Леонгард Франк Избранное. В 2 т. Т. 2
МАТИЛЬДА © Перевод Л. Черной
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Тоненькая, как былинка, вся устремленная ввысь тринадцатилетняя девочка, идущая по узкой тропке через луг, напоминала одну из героинь красной книги сказок;, с которой она была неразлучна. Лицо девочки в мягком обрамлении рыжеватых волос казалось белее, чем грубая полотняная блуза, шейка подымалась из выреза подобно стебельку. У девочки были бледные губы, но, глядя на ее крохотные веснушки и на серые, словно скалы, глаза, можно было предсказать, что когда-нибудь эти губы станут яркими, как сама жизнь.
Жизнь еще не коснулась Матильды; замечтавшись, чуть склонив высокий невинный лоб, она шагала к лесу, по густой, доходившей ей до бедер траве, — мудрая и ничего не ведающая. В том месте, где тропинка, расширяясь, сбегала к ручью и тихо шелестели буйные травы, девочка загляделась на коричневую улитку, длинную и мокрую; водрузив на спину весь свой скарб, улитка с превеликим трудом переползала по пыльной земле куда-то на другой конец света. Зверье и букашки были Матильде ближе, нежели люди, каждая живая тварь вызывала в ней горячее сочувствие и желание охранить ее от слепых сил природы; внимательно следила девочка за растопыренными рожками улитки, а потом перенесла беднягу через тропинку в траву.
«Теперь бедняжке кажется, что свершилось чудо», — подумала Матильда.
Но улитка как ни в чем не бывало, словно путешествие по воздуху было для нее самым привычным делом, вытянулась и поползла дальше; не останавливаясь ни на миг, она перебиралась через заграждения из трав, пролезала под цветочными мостами, оставляя за собой мокрый, блестевший на солнце след.
Голос крестьянина, понукавшего свою лошадку, казалось, доносился прямо с голубого неба, где, подобно певучей утренней звезде, недвижно висел жаворонок.
Весело шла Матильда по знакомой дороге — дороге своего детства, и, не выпуская из рук красной книги, присела у опушки леса на толстый ковер из мха, усыпанный крошечными лиловыми звездочками барвинка.
Матильда сбросила с себя платье. «Так приятнее», — сказала она однажды матери. Тельце девочки, отливающее голубизной, словно матовое стекло, — было худеньким, как тростинка, только плечи обещали стать со временем широкими. Опустившись на колени, она застыла, наблюдая за лимонно-желтым мотыльком, прильнувшим к лиловому цветку, и внезапно вздрогнула. Тонкий, как нитка, стебелек, покачавшись немного, согнулся, крошечная беспомощная звездочка склонилась до земли, трепеща и изгибаясь от немого и грубого прикосновения, долгого, как сама бесконечность.
Дрожь охватила все тело Матильды, «Пусть бы он лучше садился на большие цветы», — прошептала она в тревоге, но, повинуясь неведомому доселе чувству, не в силах была оторвать взгляд от желтого огонька, перелетавшего с цветка на цветок. Так, робея, она проникала в тайны леса, светлые и темные, но всегда манящие. В лесной чаще, излучавшей мягкий зеленоватый свет, рыжеватые волосы Матильды напоминали блестящие жгуты из мха.
Желтый мотылек, сложив крылышки, повис на большом колокольчике и покачивался вместе с ним. Матильда услышала тонкий, как аромат, звон и подкралась к цветку. Но тут мотылек, сверкая на солнце, вспорхнул и унесся прочь — длинными зигзагами, то паря в воздухе, то падая вниз. Он летел между серыми обомшелыми стволами елей и напоследок еще раз сверкнул крылышками где-то в темно-зеленой чаще. Когда мотылек внезапно скрылся из виду, девочка, все еще стоявшая на цыпочках, услышала, как громко бьется ее сердце. Горечь разочарования пронзила ей душу. Медленно прошла она несколько шагов к белым лесным анемонам и, опустившись на колени, спрятала руки и плечи в прохладные цветы, а потом со вздохом прильнула к ним пылающей щекой, невольно смежив веки.
Под землей на толстом корне дерева сидел король карликов с длинной-предлинной бородой. По левую руку от него собралось все племя карликов; благоговейно внимало оно грустному зову нераспустившихся цветов; их сочные светлые корешки, как звезды, нависали над маленькими серьезными человечками. Но вот король повелел своим подданным приняться за дело — разбросать по поляне побольше цветов — своей волшебной палочкой он дотронулся до бесчисленных горшков с красками. Они уже стояли по правую руку от него. Обмакнув в краску большие кисти, карлики провели ими по светлым корешкам — душам цветов. В одно мгновение из-под замшелой земли выскочили прямые стрелки цветов, секунда — и они распустились.
В длинном платье, сотканном из цветов, Матильда гордо парила над лугами и холмами, и повсюду, где бы она ни появлялась, рядами вырастали цветы. Большая лужайка стала вдруг совсем желтой от одуванчиков, а когда Матильда пролетала над опушкой леса, там внизу расцвели синие колокольчики, покачивающиеся на длинных стеблях. Ручей теперь с трудом прокладывал себе дорогу среди зарослей цветов, на которые карлики не пожалели красок — ярко-желтой для одуванчиков, небесно-голубой для незабудок. Из-под земли, как раз рядом с межевым камнем, появилась большая кисть — она проскочила через мышиную норку наружу, на кисти повис карлик, болтая ножками; он хотел опять втащить кисть под землю, но кисть превратилась в огромный лиловый цветок чертополоха, а карлик плюхнулся на спину.
Все еще смеясь, Матильда проснулась.
Теперь на девочку глядела ведьма с клюкой, обросшая серым мхом, как та старая ель, в тени которой ведьма пряталась. Матильда в страхе отскочила к опушке леса и присела на мох там, где она оставила свою красную книгу.
Матильда любила только сказки. Лес, где она запоем читала, был для нее сказочным лесом, тем же, что и в книге сказок, а лесной аромат, которым она дышала, — сказочным ароматом, подымавшимся со страниц красной книги, которая населяла лес эльфами, ведьмами и заколдованными принцами. Из всей округи только одна Матильда знала, что цепной пес Аракс, меланхолично встречавший ее, когда она приходила, чтобы тайком поделиться с ним завтраком, на самом деле заколдованный принц.
Сказки были для Матильды самой жизнью. Они с раннего детства воспитывали ее, помогали познать и добро и зло, а когда Матильда хворала, волшебные слова «в некотором царстве, в некотором государстве» исцеляли все ее недуги.
Обхватив одной рукой коленку, а другой подперев голову, Матильда читала сказку о «Девочке-безручке»: мать этой девочки, бедная вдова мельника, встретив в поле черта, продала ему все, что «было позади ее дома».
И хотя Матильда много раз перечитывала эту сказку, сердце ее сжалось от страха: ведь нечистый, наполнив закрома и сундуки бедной вдовы, хотел получить не старую яблоню, что росла позади дома, а ее красавицу и скромницу дочку, которая как раз в эту пору подметала двор.
Любопытный зяблик прыгал у ног Матильды, в лесу кричал филин, мерно постукивал прилепившийся к стволу ели дятел. Но девочка ничего не видела и не слышала. Пока божья коровка спустилась с половины закладки и проползла наискось из края в край страницы, Матильда успела повстречаться с чертом, который так и не сумел утащить дочку мельничихи, потому что та была чиста. И хотя сердце тринадцатилетней Матильды все еще спало непробудным сном, она поняла, что спасло героиню сказки.
Толстый паук, сидя на ели, тянул нить к рыжеватым волосам Матильды.
А черт приказал вдове вылить всю воду, какая только была в доме. Но дочка пролила столько слез на свои руки, что они снова стали чистыми-пречистыми. Тогда черт разгневался пуще прежнего. Матильда затаила дыхание: черт закричал, что утащит с собой бедную мельничиху, если та сейчас же не отрубит своей девочке руки.
Охваченная ужасом, Матильда перечитывала это место все снова и снова. И она отдала бы свои руки черту ради спасения матери.
Мать отрубила девушке руки.
А пока что паук, серый, как ствол ели, продолжал ткать свою нить, время от времени повисая где-то на полпути между Матильдой и еловой веткой, с которой он начал свой путь; паук глядел на девочку так, словно она уже была его жертвой и окончательно запуталась в паутине, сплетенной для нее судьбой.
Матильда и дочка мельничихи лили горючие слезы на обрубленные руки до тех пор, пока руки не стали чистыми и белыми как снег. И тут уж сам черт ничего не мог поделать.
В конце тропинки появилась кошка Матильды, черная, как сажа. Она то быстро перебирала лапками, то останавливалась и, наконец, дойдя да своей госпожи, обливавшейся горькими слезами, неслышно перелезла через нее. Мурлыча, кошка прижалась к девочке, внезапно задрожавшей от рыданий: ведь безрукой дочке мельничихи нельзя было оставаться дома, черт велел ей идти куда глаза глядят, привязав к спине обрубленные руки.
Безутешная Матильда уткнулась мокрым лицом в черную шерсть киски, примостившейся на ее сплетенных руках. Красная книга захлопнулась. Дятел оторвался от ствола ели и, едва коснувшись земли, описал широкую дугу в воздухе и скрылся в лесу. Черный клубок, пятясь, протиснулся между руками и лицом девочки и улегся на ее плече, все еще вздрагивающем от рыданий.
«Моя мама ничего не стала бы обещать черту», — думала Матильда, возвращаясь домой через луг под неумолчное стрекотанье хора кузнечиков.
Матильда позвала кошку, но увидела только кончик ее хвоста, — маленькую черную трубу пароходика, который плыл по зеленому морю трав. Черная труба то исчезала, то вновь появлялась. Но потом пароходик лег на другой курс, черная труба теперь подплывала к девочке.
На юбке Матильды повисло что-то тяжелое, девочка наклонилась вперед, и в то мгновение, когда она снова выпрямилась, кошка вскочила ей на плечо.
«Бедная женщина, что тебе надобно?» — пела на холме семилетняя пастушка, вязавшая красный чулок. Она пасла коз.
Кошка, прикорнувшая на плече девочки, услышала стук телеги и открыла зеленые, как мох, глаза. Крестьянская лошадка, которую Матильда встретила несколько недель назад и потрепала по холке, перешла с рыси на шаг, а потом и вовсе остановилась и посмотрела Матильде в глаза. У девочки снова стало легко на душе.
Каждый новый день Матильды был сплетен из сладких сновидений и детских мечтаний. И в то же время с каждым днем она все глубже познавала жизнь.
Заколдованный принц — черно-белый пятнистый сеттер — стоял у своей конуры и с нетерпением поджидал возвращения обеих подруг; дрожа от радости и любопытства, он ждал подробного рассказа об их долгой прогулке по лесу; сначала принц повернулся было к кошке, спрыгнувшей с плеча Матильды. Но чернушка с быстротой молнии метнулась к дому и была такова; озабоченному сеттеру, собравшему кожу на лбу в большие складки, пришлось обратиться к другой своей подружке. Казалось, он смутно понимал, что люди и животные — дети одной и той же таинственной матери-природы, и поэтому с укоризной потребовал уважения к своим братским правам, залаяв отрывисто и хрипло. Матильда присела на корточки и ласково погладила собаку, словно желая уничтожить стену, которая миллиарды лет разделяла людей и животных. Все мускулы сеттера, выгнувшего спину дугой, были напряжены, но вот он, удовлетворенно вздыхая, растянулся на земле: жизнь и мир снова улыбались ему.
Мать подала на стол обед — картошку с простоквашей; в углу она поставила миску для черной кошечки, но та с беспокойством бродила вокруг Матильды, требовательно мяуча.
Девочка опустилась на колени и подвинула миску. Тогда кошка сразу же подскочила к ней. В знак благодарности она мазнула своим черным хвостом по лицу девочки, изобразив что-то вроде буквы «S», а потом также мазнула по белой стене комнаты, после чего начала с такой быстротой лакать молоко, что ее черные усы вмиг стали похожи на диадему, унизанную жемчугом.
Мать укоризненно покачала головой; эта странная кошка даже под угрозой голодной смерти не согласилась бы принять пищу из чужих рук, не гонялась она и за птицами, так как видела, что Матильда кормит их каждый день.
И собака, и крестьянская лошадка чувствовали благоговение Матильды перед природой и почитали девочку как свою избавительницу; казалось, она очищала их души от всего темного, звериного.
По вечерам, когда солнце походило на расплавленное золото и Матильда тихо прижималась к стволу ели, слившись воедино со всем окружающим, мимо нее медленно шествовали к водопою трепетные косули: в каждом человеке они видели убийцу, но спокойно глядели в лицо Матильде. От взгляда косуль в душе девочки пробуждалась радость, словно она припадала к самым истокам бытия.
Мать сняла толстый слой сметаны и незаметно положила ее в тарелку Матильды, а потом решительно опустила половник поглубже. Теперь она накладывала простоквашу себе.
После обеда, когда долины и склоны гор дышали жаром, а травы и листья неподвижно распластались под палящими солнечными лучами, Матильда в легком платьице побежала в поле.
Воздух вдали дрожал от зноя, — плотная завеса спускалась с неба, маслянистая и сверкающая. Даже черепичные крыши, выглядывавшие кое-где из зелени, казалось, выгорели на ослепительном солнце.
В тени яблони Матильду поджидала ее подружка, дочь учителя. На коричневых от загара полных щечках девочки горел обманчивый румянец. Год спустя, еще не успев расцвести, подруга Матильды умерла от туберкулеза.
Дочка деревенского нотариуса, с развевающимися косами, словно обруч с крылышками, слетела с горы по сверкавшей на солнце дороге — прямехонько к яблоне; это была сухая как палка белобрысая девчушка, с белыми бровями и ресницами.
Заседание можно было считать открытым.
Подружки основали Общество цветов и приняли в него еще несколько девочек — дочерей богатых крестьян, которые могли платить членские взносы и штрафы.
Дочка нотариуса — казначей Общества, хранила кассу в кошельке у себя на груди; прежде чем приступить к делу, она отбросила на спину льняные косы, толстые, как канаты.
— Член Общества Ботва заплатила вчера штраф двадцать рапенов, и даже не поморщилась, — сообщила она.
— Она всегда икает! — невпопад сказала Матильда.
— Да, на это она мастерица, Фиалка! Она, видите ли, не хочет называться Ботвой, мол, зовите ее Лилией. А я ей говорю: какая ж ты Лилия, ведь ты весь день жуешь.
— Зато у нее зубы выдаются вперед, а это очень красиво, — возразила Роза, томно растягивая слова, — у английских герцогинь, например…
— Да, да. Герцогини небось тоже жуют весь день и не умеют целоваться. Можешь себе представить: женщина не умеет целоваться и еще хочет стать Лилией. Я тут же оштрафовала ее на двадцать рапенов… просто так, чтобы приструнить немножко.
Фиалка широко раскрыла глаза:
— У меня будет десять мужей, и я всех их буду целовать.
Три подружки сидели на траве у деревянной изгороди, за которой паслись рыжие в белых пятнах коровы.
— А я отдам свою руку и сердце только графу, — сообщила Роза. — Мы поедем в оперу. Я буду в платье цвета речной воды. Очень простеньком… Широкие складки спадают книзу и подхвачены золотым шнурком вот здесь, под грудью.
— Грудь! У тебя ведь еще ничего нет!
Пропустив мимо ушей реплику подруги, Роза гордо встала и приподняла двумя пальчиками коротенькую юбочку с таким видом, — словно за ее спиной тянулся длинный-предлинный шлейф, ниспадавший красивыми складками, потом она величаво проследовала в ложу, прижалась животом к изгороди — и подняла бинокль, оттопырив мизинцы.
Две коровы внимательно посмотрели на графиню в зеленом, как речная вода, платье и снова опустили свои влажные морды в траву.
— Для десяти мужей ты, пожалуй, чересчур худа, — сказала дочка нотариуса, называвшая себя Астрой.
— Чересчур худа? Почему?
— Да так.
Задумавшись, Матильда слегка приоткрыла рот и прижалась щекой к своему круглому плечу.
— Вовсе нет. Я и для пятнадцати хороша!
Графиня, покинув ложу, в два прыжка очутилась у яблони.
— Ну как, видели? Все бинокли были направлены на нас — на графа и его супругу. Граф сказал, что я ношу слишком глубокое декольте.
Но тут в разговор снова вступила Астра.
— Показать вам одну вещь? — спросила девочка и решительным жестом расстегнула кофточку, выпятив свою плоскую мальчишескую грудь. Поверх рубашки она нацепила розовый материнский лифчик — пустой лифчик был весь в глубоких поперечных складках.
— Вот что я ношу!
Матильда опустила глаза, она стеснялась: у нее у первой уже появились маленькие груди. А Роза, которой предстояло так скоро умереть, задумчиво произнесла:
— Открытые платья я надеваю только ради него.
Сверкающее марево плыло над мирными долинами. Колокольчики теперь звенели редко — коровы лежали в тени яблонь и груш, пережевывая жвачку. На тропинке слегка покачивались одуванчики, ветерок донес аромат лугов, на которые уже спускался вечер; девочки мечтали о будущем. Лифчик у Астры пополз кверху, к самой шее.
Заприметив подружек, на дороге остановился мороженщик, он же кондитер; обливаясь потом, мороженщик возил свою пеструю тележку из одной деревни в другую. Сейчас он сделал безразличное лицо. У него был немалый опыт обращения с маленькими покупательницами. Если он поздоровается с девчонками, те начнут гоготать, как гусыни, смеясь, Они позабудут обо всем на свете и в конце концов даже не подумают купить у него что-нибудь.
— Лимонадом он тоже торгует. Но лимонад чересчур сладкий, приторный, как сироп, — сказала Роза. При виде мороженщика у нее вдруг пересохло во рту.
Дочка нотариуса, повернувшись спиной к мороженщику, подтянула лифчик на то место, где ему надлежало быть, и возразила:
— Чем слаще, тем лучше. Я возьму лимонаду и порцию мороженого.
Матильда облизнулась, как собачонка, которой не перепало ни кусочка со стола хозяина.
— Откуда у тебя деньги? — спросила она.
Застегивая кофточку, Астра напыжилась, точно расхваставшийся мальчишка, и вытащила из-за пазухи кошелек с казенными деньгами.
— По-моему, Общество цветов — сущая ерунда, — заявила она. — Мы даже не знаем, на что тратить наши деньги.
А мороженщик — этот демон-искуситель — сидел себе у обочины дороги, не глядя на своих покупательниц, которых страстно поджидал; у мороженщика был такой вид, словно его ничто не интересует в этом раскаленном мире.
— Мы можем просто-напросто распустить Общество. Это наше право, ведь мы его учредительницы, — сказала Роза, как всегда растягивая слова.
Астра пристально посмотрела на колючий чертополох, а потом, разбежавшись, в один миг перескочила через него; подол ее юбки взлетел кверху над белыми штанишками, а кошелек с общественной кассой на длинном шнурке закачался, как язык колокола.
Роза обошла куст чертополоха величаво, словно она направлялась в ложу оперного театра, и с пренебрежительной гримасой произнесла своим томным голосом:
— Разве мы настоящее общество? Ведь у нас нет даже устава.
Теперь Астра избрала иной, как ей казалось, наиболее эффективный способ приближения к заманчивой тележке, она шла крадучись, согнувшись в три погибели, лоб ее почти касался короткой травы. Так что на обочину дороги и на мороженщика девочка смотрела снизу вверх.
Оставив без внимания пышные белые цветы, украшавшие луг, она сорвала скромную ромашку, которая одиноко росла возле тележки мороженщика. На этот раз она не стала бормотать: «любит, не любит, к сердцу прижмет, к черту пошлет», ей надо было выяснить, покупать ли им мороженое или не покупать. Под конец девочка смело оторвала сразу два лепестка, дабы несколько подправить приговор судьбы, и Роза, также жаждавшая мороженого, прошептала со вздохом облегчения:
— Покупать! Теперь все ясно.
Дочка нотариуса смущенно улыбнулась мороженщику, но тот так и не рискнул заговорить с покупательницами, а вдруг он все же спугнет их и они опять убегут под яблоню; не отрываясь, смотрел он на синее, без единого облачка, небо, смотрел с такой тоской, словно ему хотелось очутиться там наверху, чтобы никогда больше не бродить со своей тележкой по горам и долам, кряхтя и задыхаясь.
Но тут мимо подружек плавно, как лилия на пруду, проплыла Матильда и с решимостью человека, которому не в чем себя упрекнуть, показала на жестяное сооружение с мороженым.
— Малиновое? — спросил мороженщик, засучивая рукава рубашки.
Тень дерева, под которым коровы мирно пережевывали жвачку, стала совсем длинной. Три дамы — учредительницы Общества цветов — тихо лежали, переваривая съеденное мороженое. Ласточки, похожие на черные молнии, летали вокруг. А мороженщик был уже далеко-далеко, где-то в другой долине.
У Матильды еще остались две сахарные змейки — зеленая и красная, она связала их вместе и надела себе на шею, соединив спереди змеиные головки.
Коровы — пришла пора их доить — требовательно замычали. Астра потянулась, а потом вскочила, прижав кулачки к своим твердым, как камень, бокам:
— С общественной кассой мы покончили, — сказала она решительно,
Пустой кошелек на длинном шнурке болтался у нее на животе, слегка округлившемся после обильного угощения.
Роза, которая для начала выпила стакан лимонада и съела две порции мороженого, а потом уничтожила четыре большущих пряника, была полна раскаяния, она сокрушалась о проеденных казенных деньгах; глубоко вздохнув, она еле-еле поднялась с земли.
— Нас посадят в тюрьму. Бедные мои папа с мамой! В женскую тюрьму!
Задумчиво глядя в карманное зеркальце, Фиалка поправляла ожерелье; она крепко прижимала липкие змеиные головки к нежной груди.
Длинноногая дочка нотариуса прыгнула за ствол ближайшего дерева и подняла юбчонку. Она выпила целых три бутылки лимонада.
— Мы объявим, что ликвидация Общества стоила кучу денег и что у нас не осталось ни рапена. Сегодня невыносимо пекло. Отец всегда рассказывает, что ликвидация обходится страшно дорого. А уж он-то знает, ведь он нотариус.
Астра говорила очень громко, чтобы подружки слышали ее.
Черная кошка, подняв хвост трубой, ходила вокруг калитки. Внезапно она выпрямилась и прыгнула на середину улицы, оглянулась назад, а потом большими неровными прыжками помчалась вверх по пустынной улице навстречу Матильде.
Матильда посадила подружку на плечо. Кошка сразу же вытянула шею и осторожно ткнулась носом в скрещенные змеиные головки, а затем, явно удивленная, снова отодвинулась и уставилась своими блестящими круглыми глазами на непонятный предмет. Она решила разгадать загадку ожерелья на ощупь, потрогав его своими дрожащими лапками.
На подоконнике стояли двенадцать стаканчиков с крошечными примулами. Горела свеча, зажженная на ночь. Ножку подсвечника обвивало ожерелье из змеек. Мать присела к Матильде на край кровати. Уже много лет она заставляла дочку исповедоваться по вечерам во всех мелких прегрешениях, совершенных за день; пусть девочка засыпает со спокойной совестью.
Но на этот раз Матильда не разжимала сурово сжатых губ. На фарфоровом личике тревожно поблескивали глаза, избегавшие взгляда матери.
— А теперь скажи мне, что случилось! Я жду!
Матильда, только что объявившая подругам, что у нее будет не то десять, не то пятнадцать мужей, сказала прерывающимся голосом:
— Мотылек так долго сидел на барвинке. На таком малюсеньком цветке! Это было ужасно, мама. Цветок дрожал, страшно дрожал, он так сопротивлялся.
— Ну, а что случилось потом?
— Сама не знаю, но что-то все же случилось. Что-то случилось!
— Может, ты убила мотылька?
— Нет, мама, я побежала за ним в лес, в самую чащу… Это большой грех? Что это такое, мама?
Мать испугалась.
— Ты кого-нибудь встретила в лесу?
— Да нет же, мама! Никого! Я вдруг так устала, что заснула.
— Не смей больше ходить далеко в лес, — сказала мать, у которой отлегло от сердца; она не поняла, почему мотылек и дрожащий барвинок так растревожили Матильду.
На следующий день утром из спальни донеслись душераздирающие крики. Мать вбежала в комнату. Матильда сидела на кровати, заливаясь слезами.
На долю матери выпала трудная задача, ей надо было объяснить ни о чем не ведающей тринадцатилетней девочке одну из великих тайн природы так, чтобы отчаяние Матильды сменилось гордой улыбкой — ведь она стала женщиной.
Взволнованная всем происшедшим, мать написала учителю, что ее дочка четыре дня не сможет посещать школу.
Матильда открыла красную книгу сказок и с наслаждением улеглась поудобнее; она была преисполнена неведомым ей до сих пор чудесным сознанием своей значимости и причастности к миру взрослых.
Прежде чем приняться за чтение, она еще раз взглянула на ожерелье из сахара, но теперь уже смотрела на него с некоторым пренебрежением, как на милую игрушку. Грустная судьба бедной беззащитной девочки-безручки, которая оказалась на чужбине во власти злого черта и все же сумела отстоять свою душу, будила горячий отклик в сердце Матильды. Матильда безропотно приняла бы на себя все горести, выпавшие на долю дочери мельничихи.
Осенью Матильда впервые в жизни поехала с матерью в город,
— Давай, мама, отправимся прямо в обсерваторию, я хочу видеть звезды совсем близко, — просила Матильда, когда они с матерью пробирались сквозь вокзальную сутолоку и садились в трамвай.
Матильда надела костюм ее родных долин: корсаж, заостренный книзу, как крылышки майского жука, черную до щиколоток юбку и поверх нее темно-зеленый шелковый фартук, рыжеватые волосы девочка прикрыла черной кружевной наколкой — почти вдовьим убором, придававшим ее фарфоровому личику серьезность.
Трамвай ехал по вокзальной улице, и Матильда, вытянув шею, смотрела в окно, словно маятник, поворачивая голову то вправо, то влево; она любовалась огромными витринами, за которыми были выставлены серебряные и золотые туфельки, дивные наряды из бархата и шелка всех цветов, драгоценные камни, золото и дорогие украшения; все это убеждало девочку в том, в чем она в глубине души никогда не сомневалась: на земле и впрямь существует мир легких, как дуновенье ветерка, одеяний и золотых башмачков, мир, где в конечном счете счастье приходит ко всем простым душам.
Казалось, Матильда снова, уже в который раз, читает красную книгу сказок: читает доверчиво и радостно, ничему не поражаясь.
Сказочная улица упиралась в озеро, похожее на пластинку из чистого серебра, по которой скользили золотые паруса.
На берегу озера в старом парке был маленький семейный пансион… Матильда вела себя так же естественно и просто, как летают птицы, бегают животные, растут деревья. Она подала руку горничной и подскочила к окну, чтобы выпустить крошечную синюю бабочку, бившуюся о стекло. Когда синяя бабочка выпорхнула на волю и исчезла, Матильда сказала горничной:
— А то она погибла бы.
Комната была обставлена в современном вкусе. Белая полированная мебель, белые стены. Среди всей этой белизны выделялось одно яркое пятно — красная книга сказок на ночной тумбочке. Мать ушла в гости к друзьям. Матильда лежала в кровати, но не могла уснуть. Ее мысли были далеко, она видела перед собой не комнату пансиона, а свою кошку, дом, где они жили, коров, подружек, горы. Очнувшись, Матильда принялась за чтение.
Рано утром, пока мать еще спала, девочка подошла в одной ночной рубашке к стеклянной двери, выходившей в сад. Четыре отвесно поставленных шланга по четырем углам лужайки вздымали ввысь водяные струи, освещенные первыми лучами солнца. Эти яркие радуги, дробившиеся в каждой капельке воды, образовывали в середине сада, там, где они скрещивались, гигантскую многоцветную корону.
Молодой садовник, опустившийся на колени возле клумбы с розами, оглянулся. Под сверкаюшей короной, запрокинув голову, стояла нагая Матильда, неподвижная, как каменное изваяние: ее кожа была покрыта капельками воды, искрившимися, словно драгоценные каменья.
Когда девочка бежала по газону назад к стеклянной двери, держа в вытянутой руке развевающуюся, словно флаг, ночную рубашку, из комнаты вышла мать.
Смущенный взгляд матери заставил садовника опустить голову; на ее скуластом лице внезапно вспыхнул яркий румянец: «мальчики ходят в штанах, а девочки в юбках, вот и вся разница», — говорила она когда-то Матильде.
Дома, в глухой горной деревушке, где было всего-то семь дворов, мать разрешала девочке расхаживать голышом по саду, окруженному высокой и густой живой изгородью. Матильда была само неведение. Она беззаботно росла под крылышком матери.
Мысль о том, что пришла пора изгнать Матильду из рая, не на шутку огорчала мать: ведь она понимала, что час познания доставит дочери много горестей, смутит и ранит впечатлительную девочку сильнее, нежели ее сверстниц. Мать вспомнила ужас Матильды в то утро, когда с ней случилось то, что случается с каждой девушкой, и, разволновавшись, прижала палец к губам.
— Впредь ты не должна бегать голышом, — сказала она, когда им принесли горячий кофе.
— Почему? — Матильда отломила аппетитную коричневую горбушку и, зажав ее в зубах, снова переспросила: — Почему не должна?
— Тебя могут увидеть, а это уже не годится… Я давно собиралась с тобой поговорить.
Матильда колебалась, она не знала — съесть ли ей сразу вторую румяную горбушку или оставить ее на конец завтрака, и решила оставить.
— Пусть глядят, мама, ведь я такая чистенькая.
— Но ты же девочка!
Матильда посмотрела на мать непонимающим взглядом.
— Значит, меня никто не должен видеть?
— Ты ведь уже совсем большая.
— Ну и что же? На меня нельзя смотреть, потому что я подросла вот на столечко? — удивилась Матильда, выуживая пенку из своей чашки. — Не понимаю.
— Не понимаешь? Ты уже не ребенок. Вот в чем дело… Подумай только, когда-нибудь ты станешь взрослой женщиной и выйдешь замуж. Твой муж нипочем не согласится, чтобы ты разгуливала голышом у всех на виду.
— Ну так я не выйду за него замуж… Мама, а почему ты говоришь, что я уже большая?
— Потому что с тобой произошло… сама знаешь что.
— Я хочу быть маленькой. Всегда.
— Хочешь! Мало ли чего ты хочешь! Яблоко наливается, а потом становится спелым. И люди тоже взрослеют. Девушке в твоем возрасте стыдно разгуливать голой.
— А тебя я тоже должна стыдиться? — спросила Матильда, подумав немного.
— Конечно нет, ведь я твоя мама.
— Почему же я должна стыдиться других? И вообще… что в этом плохого? Ты сама говорила: стыдно бывает только тем, кто солгал или украл.
— И тем, кто ходит раздетый…
— Объясни, чего здесь стыдиться. Если ты мне объяснишь, я начну стыдиться. Честное слово.
— Пора самой понять. Ты уже достаточно взрослая.
— Как я могу понять? Кто мне все растолкует, если не ты.
Секунду мать глядела на девочку с таким выражением, словно соглашалась с ней.
Глубоко задумавшись, Матильда машинально собрала крошки пальцем и слизнула их кончиком языка.
— Я уже давно собиралась спросить тебя, мама… Как я появилась на свет? То есть, я хочу сказать, что ты для этого сделала?
Мать бросило в жар. Ее щеки опять залил горячий румянец. Без всякой нужды она полезла в сумочку, а потом небрежно бросила:
— Это я расскажу тебе как-нибудь в другой раз.
— Смотри, мама, ты вся раскраснелась.
— Мне жарко! Кофе такой горячий.
Матильда ласково и в то же время покровительственно улыбнулась матери.
— Ты, мама, сегодня такая смешная.
— Не смей мне дерзить.
На глаза Матильды навернулись слезы.
— Ну ладно, не плачь, — поспешно заметила мать, — от тебя требуется только одно — быть послушной девочкой и не перечить мне.
— Почему ты не хочешь ничего объяснить, мама? Как я появилась на свет?
— Ты еще слишком мала знать такие вещи.
— Ну вот, теперь, значит, я маленькая! Расскажи, что ты для этого сделала! Скажи, мама.
— Твой отец полюбил меня и женился на мне, — нерешительно начала мать.
Матильде стало жутко, как тогда в лесу. Она вдруг снова вспомнила желтого мотылька на крохотном цветке. Девочку пронизала дрожь, и она виновато взглянула на мать.
— А дальше, мама, что было дальше?
— Дальше ты родилась. — Мать сделала неопределенный жест рукой, словно хотела сказать: «Ну вот, видишь, как все просто».
Мотылек все еще сидел на цветке, склонившемся до самой земли. Глаза Матильды расширились от ужаса… цветок вдруг начал расти, стал огромным, придвинулся к красному растерянному лицу матери. Девочка отпрянула и жалобно всхлипнула.
— Я хочу остаться маленькой, мама, я хочу быть ребенком. — Потрясенная до глубины души Матильда в ужасе повторяла: — Я хочу быть ребенком! — И в этот самый миг она перестала быть ребенком; потеряв сознание, девочка упала.
Десять дней спустя мать, продав два центнера меда — урожай за весь год, — отправилась с Матильдой домой.
— Кошки уже давно нет. Я аккуратно ставила ей миску, но она ни к чему не притрагивалась, — сообщила им соседка.
Целыми днями черная киска, жалобно мяуча, искала свою хозяйку в доме, а потом и в любимом уголке Матильды на опушке леса. Там Матильда когда-то лежала голышом, оплакивая горькую судьбу девочки-безручки. Из лесу кошка так и не вернулась.
Шли недели… Однажды, когда Матильда стояла у клумбы с осенними астрами, кошка пробежала по саду, тощая, волоча живот по земле, искоса поглядывая на Матильду горящими глазами, в пасти она держала окровавленную птицу.
Повернув голову, она остановилась, уронила птицу на землю и посмотрела на Матильду странным, неизъяснимым взглядом. Птица еще билась.
Обе изгнанные из рая замерли. Губы Матильды дрожали от непонятной скорби.
А потом кошка отвернулась и, прижавшись к земле, уползла из сада. Она побежала по тропинке к лесу и, ни разу не оглянувшись, исчезла там навсегда.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Весенний фен дул в долине. Ночью вдруг пошел теплый дождь. Склоны гор и опушка леса были еще совсем белые, но на лугах снег уже сошел. Ручей вздулся, превратившись в бурный глинистый поток.
Когда Матильда вышла из дома и начала подыматься в гору, сквозь облака с зубчатыми краями проглянуло солнце. В голубом бумажном платье до щиколоток, тесно облегавшем грудь и тонкую талию, с широкой, как колокол, юбкой, Матильда походила на большой синий цветок, который парил где-то над тропинкой. Девочка шла, скрестив руки на сером шерстяном платке, наброшенном на плечи.
Перед ней были мокрая трава, песчаная дорожка и первый зеленый пушок на голых ветвях деревьев. Белые, как пар, облака, то длинные, то пузатые, проплывали между горными вершинами, а где-то вдали, у самого неба, сверкал ледник, освещенный солнцем. Два сарыча неподвижно висели над долиной: здесь они испокон веков охотились, как в собственной вотчине.
Матильда остановилась. Оглядевшись вокруг, она прислушалась к шуму весны, которая безостановочно творила свое дело — гнала зиму из этих мирных долин. Матильде казалось, будто каждая частица ее тела вбирает в себя весь мир: и тонкие очертания могучих гор, и полоску леса на горизонте, и стремительный бег горного ручья.
Наслаждаясь свежим весенним теплом, девушка взбиралась все выше в горы, чуть склонив набок голову так, словно она внимала голосу сердца, которое неустанно пыталось разгадать темные тайны природы. В это утро она долго сидела на своей детской кровати и, задумавшись, сама того не заметив, в первый раз закрутила свою пышную рыжеватую косу тяжелым узлом на затылке. За зиму лицо девочки стало еще белее.
С того времени, как Матильда очнулась от обморока в маленьком семейном пансионе, она очень изменилась, Даже жесты ее, размашистые, хоть и округлые, стали теперь сдержанней. Она уже не открывала матери свою душу, зато не сердилась, когда та каждое утро ровно сто раз проводила щеткой по ее волосам. С тех пор как Матильда поняла, что она уже не ребенок, в ней пробудился интерес к собственной особе. Но то, что она узнавала вчера, часто опровергалось тем, что ей довелось узнать сегодня. И так без конца.
В эту пору юности Матильде не мог помочь ни один учитель. Целомудрие — строгий неподкупный страж — обуздывало желания и мысли девочки. А ее наставником — ревностным и бескомпромиссным — было собственное сердце, от Матильды требовалось только одно: жить по тем чистым и прекрасным законам, которые оно ей диктовало.
Старик горец, спускавшийся в долину, поздоровался с дочкой вдовы, безмолвно приложив руку к козырьку. Он шел, как ходят все горцы, не разгибая колен: над его трубкой поднялось маленькое синее облачко и застыло в прозрачном воздухе.
Когда Матильда добралась до большого села, где была ее школа, и зашла в натопленный дом учителя к своей подружке Розе, ее щеки горели, а серые, словно скалы, глаза сияли молодостью и здоровьем.
Крошечные кораблики на потемневших от времени коричневых обоях переплывали. Атлантический океан, разделенный на две половины громадной кафельной печью. Приятный запах яблок — они пеклись в печке — смешивался со сладким ароматом цветущих левкоев. На подоконнике стояли высокие стаканы с луковицами гиацинтов. Голые корни жадно всасывали воду, а тонкие, заостренные, как копья, листочки тянулись навстречу свету и жизни.
Над кроватью Розы висела географическая карта. Париж, Лондон и Шанхай были отчеркнуты красным карандашом. В эти три города Роза решила съездить, когда она станет графиней: послушать оперу, а в Шанхае посетить чайный домик, где китаянка, преклонив колени, протянет ей чашечку, точь-в-точь как на банке из-под чая, которая стоит в кухне.
Роза обняла Матильду, и девочки начали прогуливаться по комнате. Круглые щечки Розы были красные и горячие. А рука ее, лежавшая на плече подруги, показалась Матильде почти бесплотной, — так истаяла Роза от чахотки. И тут Матильда вдруг поняла, что дни дочки учителя сочтены.
У окна, где цвели левкои, Роза остановилась, она оперлась на Матильду, но та этого даже не почувствовала, с ужасом подумав: «Что с ней стало! Что с ней стало!»
— Через три месяца я умру, я знаю, — сказала Роза.
И она это знала. Но временами, когда девочке становилось немного лучше, в ней вновь с необычайной силой пробуждалась надежда. А потом она опять ощущала, как уходят силы и как подкрадывается смерть.
— Ты будешь меня вспоминать?
«Что ей ответить? Что ей ответить?» — думала Матильда, но вслух она сказала:
— Какие глупости! — и попыталась беспечно засмеяться; однако смех сразу замер на ее дрожащих губах.
Конечно, Роза знала: отец ее, лечивший полдеревни, уже давно понимает, что на выздоровление нет надежды, и все же девочка настойчиво шептала:
— Прошу тебя, умоляю, не говори папе, как мне плохо. Для него это ужасное горе. И еще ты должна обещать, клятвенно обещать, что будешь остерегаться моего дыхания, иначе тебе нельзя спать со мной в одной комнате.
Роза прижалась горячей щекой к прохладному уху подруги, и ту вдруг поразила мысль, что дочка учителя гордится своей болезнью.
Глаза Розы лихорадочно блестели.
— Я хочу открыть тебе один секрет. Но только в том случае, если ты будешь хранить его до самой моей смерти.
— Обещаю тебе, хоть ты и не умрешь.
— Поклянись.
— Клянусь, — сказала Матильда, чувствуя, как к горлу у нее подступает комок.
— Ну хорошо! Так вот, вчера я получила письмо из Люцерна. От незнакомца. От очень знатной персоны, это точно. Ты просто не поверишь. Он просит разрешения приехать и обручиться со мной. — Роза показала на корзинку для бумаг. — Я разорвала письмо и написала ему всего несколько строк: «Ваше предложение для меня большая честь, но сейчас уже слишком поздно».
Час назад, охваченная жаждой жизни, Роза сама написала себе письмо: ее чувства были настолько обострены, что по временам она принимала желаемое за действительное.
У Матильды сжалось сердце, когда Роза произнесла: «Но сейчас уже слишком поздно». Она судорожно глотнула, чтобы сдержать слезы.
Спустились сумерки. Деревня и отроги гор потемнели. Девочек позвала мать Розы. В соседней комнате был уже накрыт стол. На ужин подали овсянку. Мать называла ее «порридж». Когда-то, лет тридцать назад, она побывала в Англии. С тех пор она любила все английское. Она была тихая и простая женщина.
Учитель сам разложил кашу по тарелкам. Ученицы называли его «папой».
— Ишь как ты ерзаешь, боишься, что тебе не дадут «порридж», — с улыбкой обратился он к Матильде, хотя сразу понял причину ее волнения.
В зимние месяцы, когда наметало много снега и трудно было добираться до своей деревни, Матильда жила в доме учителя, уже с семи лет ставшего для нее вторым отчим домом.
Над ее кроватью, напротив Розиной кровати, висела гравюра с надписью, украшенной завитушками, «Фауст и Маргарита в саду». На заднем плане в кустах ухмылялся Мефистофель, устремив взгляд на классическую любовную парочку.
За эти годы Матильда много раз видела подружку обнаженной и сама ничуть не стеснялась ее. Но сейчас, когда нагая Роза прислонилась к теплой печке, — девочка так исхудала, что, кроме непомерно длинных рук и ног, у нее, казалось, ничего не было, — Матильда смущенно опустила глаза; она вдруг вспомнила комнату в маленьком семейном пансионе, где впервые узнала, что уже не ребенок.
Да и Роза, наклонившись и прикрыв длинными тонкими руками — ими она всегда гордилась — свою впалую грудь, воскликнула:
— Где же моя рубашка? Никак не найдешь! О боже, что, если в комнату войдет мужчина?! — И она быстро шмыгнула в кровать.
Затем Роза, прочитавшая «Даму с камелиями», торопливо припудрила себе нос и щеки крошечной розовой пуховкой, тайком купленной в деревенской лавке.
— Теперь пусть входит. И тогда я скажу ему: «Вы же видите, сударь, что явились некстати. Мне нужен покой. К тому же я не одна».
«Сейчас я погашу свечу», — подумала Матильда. Но над острым гребнем горы стояла полная луна, и в комнате было светло. Присев за изголовье постели, Матильда сбросила платье, рубашку она переменила только после того, как забралась под одеяло.
Больная девочка с печальным вздохом приподнялась, свесив тонкую руку, напоминающую красивый белый цветок.
— Что ты скажешь, если у меня родится внебрачное дитя?
«Это невозможно, но бедняжка Роза еще ничего не знает», — подумала Матильда, дрожа от страха и в то же время страстно желая поведать подруге то, что рассказала ей мать.
— Сперва какой-нибудь мужчина должен полюбить тебя и сделать своей женой. Только после этого рождается ребенок.
Но Роза, втайне от всех изучившая толстую книгу «Любовь и природа», мечтательно возразила:
— Да нет же, это бывает и без женитьбы. Такова участь многих женщин моей судьбы… Ты помнишь знатного англичанина из «Голубого барашка»?
Прошлым летом на постоялом дворе «Голубой барашек» действительно остановился семидесятилетний англичанин и, повстречавшись как-то с Розой на улице, приветствовал ее: «How do you do».[1] Через несколько дней англичанин скоропостижно скончался.
— Он сказал мне «How do you do». Я была бы не прочь родить ему внебрачное дитя. Этому человеку я бы отдалась. Ведь я его любила. Но он умер. И теперь ни один мужчина на свете не должен прикасаться ко мне, Понимаешь?
— Ну, конечно, прекрасно понимаю, — сказала Матильда, хотя она окончательно перестала понимать что-либо. Ей хотелось спросить, что значит «отдаться» и каким образом можно родить ребенка после того, как старик англичанин скажет тебе «How do you do», а потом умрет. Но страх сковал ей уста; Матильда боялась, что опять узнает что-то страшное, как тогда в маленьком семейном пансионе рождение детей было, по-видимому, связано с чем-то непонятным и пугающим.
Стоило Розе позвать Матильду, как она стремглав пронеслась по залитой лунным светом комнате.
— Иди ко мне. Я замерзла.
Щеки Розы пылали, но ее ноги были так холодны, что Матильда невольно отпрянула.
В доме не было слышно ни звука. Деревня погрузилась в сон. Снежные вершины трепетали в мерцающем свете луны, на веки веков слитые со вселенной.
Девочки приумолкли. В долгие зимние ночи они часто, затаив дыхание, лежали рядом и грезили о будущем. Розе хотелось стать знатной дамой, а Матильде просто «хорошей женщиной». Но обеим девочкам не повезло. Роза умерла совсем юной, а Матильда — девочка-безручка из сказки, впечатлительная и жалостливая, внимающая лишь голосу сердца, — оказалась в жизни беззащитной. Но пока они обе лишь мечтали, и все было радостно и хорошо.
Вдруг над самой дальней вершиной — в колдовском свете луны она казалась совсем близкой — Матильда заметила всадника на гигантском белом коне: сверкающий силуэт всадника четко вырисовывался на холодном сером небе.
Взор Матильды разом охватил всю картину и каждую ее деталь; быть может, поэтому девушка решила, что конь и всадник, одним махом взлетевшие на гребень горы, вот-вот перенесутся через ущелья на другую вершину. Но громадный ледяной конь, бешено скачущий по горам и долам, застыл на далеком перевале. Плащ всадника, темно-серый, как тень, и длинные развевающиеся волосы были недвижимы. Белый конь, дико оскалив зубы, в гневе грыз удила. Матильде почудилось, что она слышит хохот всадника, так ясно различала она торжествующую усмешку на его лице.
Нет, это ей привиделось. Матильда закрыла глаза и опять открыла их — всадник не шелохнулся. Самое непостижимое заключалось в том, что он бешено скакал и в то же время не двигался — прямо перед Матильдой были высоко вскинутые передние ноги коня, его мускулистая грудь и злобно оскаленные зубы.
Матильда впилась ногтями в руку Розы.
— Смотри… Ты видишь коня?
— Ничего я не вижу. Что ты делаешь? Мне больно.
Неожиданно Роза вскочила. Она тоже увидела всадника в темном плаще и белого ледяного коня, мерцающего в лунном свете. С небывалой нежностью она крепко прижалась к Матильде и шепнула ей:
— Он скачет к своей возлюбленной, он похитит ее. Увезет с собой. Я знаю, он увезет ее.
Матильда похолодела от ужаса. «Это смерть», — подумала она.
Глубокой ночью Матильда проснулась и взглянула в окно, — она лежала в своей кровати напротив Розы. Девочка тихо прошлась по комнате, все еще озаренной светом луны, и опустилась на колени перед постелью подруги — ее голова теперь касалась головы спящей Розы. Но на этот раз она ничего не увидела, кроме серых клочковатых облаков.
Охваченная грустью и нежностью, Матильда смотрела на больную подругу. Рука Розы лежала на плече, покрытая прядями темных волос, и сейчас эта рука с тонкими пальцами походила на поникший белый цветок.
«Если она выздоровеет, я подарю ей свою красную книгу», — подумала Матильда. То был обет.
— Но сказки — это так мало, так мало, — с ужасом прошептала она, ложась в постель и чувствуя, как сжимается сердце. Сказки были ее единственным достоянием.
«Господи, — молила она. — Я готова всю жизнь каждый день стоять на коленях на острых камнях, только дай Розе выздороветь».
Но Бог не внял ее мольбам. Рано утром Матильда в испуге встрепенулась — ее разбудил странный булькающий звук. При каждом вздохе изо рта Розы лилась кровь. Глаза ее были неестественно широко раскрыты, она задыхалась.
— Папа! Папа! — пронзительно закричала Матильда. Она бросилась к кровати больной; приподняла Розу, которая, казалось, вот-вот задохнется, и поднесла ей ко рту полотенце. Широкая струя крови хлынула на смятое полотенце, мгновенно превратив его в красный комок. Но Розе стало легче дышать. Ее глаза закрылись, голова бессильно упала на плечо Матильды, А кровь не переставая текла. В комнату вбежал учитель.
— Мама! — крикнул он жене, которая вне себя от ужаса уже стояла в дверях. — Доктора! — Он опустился на колени и взял руку дочери. Осторожно стер он кровь с губ и подбородка Розы. Казалось, девочка спит, — таким спокойным было ее лицо, маленькое и уже отрешенное от жизни. Но девочка дышала.
И хоть Роза была при смерти и мать совсем потеряла голову, она не забыла сунуть Матильде кусок хлеба в дорогу.
Астра, увидев из окна Матильду, подняла в знак приветствия руки и через несколько секунд уже повисла на шее подружки. К каблукам крепких высоких ботинок Астры были прибиты подковки; она до сих пор еще носилась как угорелая, выбивая искры из мостовой. Но она очень выросла, стала шире в плечах, пополнела. Грудь поднимала корсаж ее платья. Вот как изменилась Астра.
Случалось, дочка нотариуса задумчиво останавливалась, но потом, словно не желая долго прислушиваться к тому, что происходит с ней, опять высоко вскидывала голову и бросалась в очередную авантюру, — например, выбегая из дома, перемахивала сразу через четыре ступеньки.
— Ты выпустила платье? — Астра многозначительно улыбнулась, будто поймала Матильду на месте преступления, и с досадой воззрилась на свою юбчонку, из которой уже давно выросла.
В один прекрасный день, предварительно обсудив все с матерью, Матильда, со свойственной ей решительностью и энергией, принялась за работу и вдруг появилась в длинной юбке.
— Что ты с собой сделала? — Только тут Астра поняла, что изменило внешность Матильды. — Послушай, я тоже так причешусь. — И она, не мешкая ни секунды, свернула на затылке льняные косы. Матильда вытащила две шпильки из своей прически и воткнула их в тяжелый пучок подруги.
Превращение Астры из девочки во взрослую барышню произошло напротив бакалейной лавки. В витрине стоял раскрашенный гипсовый карлик, уже изрядно облупившийся, — он предлагал вниманию покупателей блюдечко с кофейными зернами.
Дочка нотариуса повернулась вокруг собственной оси и спросила:
— Ну как? Теперь я выгляжу старше? Намного? Правда?
Прежде чем с улыбкой кивнуть Астре, Матильда судорожно всхлипнула: она вспомнила о Розе.
…Астра выбежала из лавки, зажав в зубах длинный ядовито-красный леденец. Не касаясь леденца рукой, она ловко переправила его из одного угла рта в другой и затараторила:
— Вчера он опять дернул меня за косу. Но с этим теперь покончено. Я скажу ему: «Мой милый Бэт, целоваться — пожалуйста, но таскать за косы — это ты брось. Я тебе не девчонка. В конце концов я уже не маленькая». — Она показала рукой на грудь. — Растет не по дням, а по часам. Я проверяю каждое утро. А он дергает меня за волосы. Вчера на меня уставился наш деревенский — Мартин; у него был такой вид, словно он собрался на мне жениться. Тут же, не сходя с места… «А ну, проваливай, верзила», — подумала я.
Владелицы бакалеи — богатые пожилые сестры — не грешили против истины, утверждая, будто они торгуют не ради денег, а только чтобы не скучать без дела. Из-за этого они, мол, и лавку приобрели.
Сестры стали на пороге, заметив, что Матильда надела длинную юбку. Молча они размышляли о значении этого события.
Астра делала громадные шаги, и виной тому были не только ее грубые ботинки — жизнь перехлестывала в ней через край.
— Теперь все иначе, мы уже не дети. Скоро все начнется. На день рождения (мне исполнится пятнадцать, подумай только), на день рождения я просила подарить мне шляпку. Настоящую шляпку, не какое-нибудь воронье гнездо. — Она вильнула бедрами. — Теперь все пойдет по-другому. Скоро уже начнется. — Ее глаза сверкали.
С первой минуты встречи Матильда хотела сказать подруге, что Роза умирает. (Долго сдерживаемые рыдания вдруг прорвались. Матильда громко заплакала и, всхлипывая, все убыстряла шаг; на бегу она рассказывала Астре о Розе.
Но дочка нотариуса не могла представить себе, что Роза, с которой она играла, «ссорилась и мирилась, с тех пор как помнит себя, вдруг умрет; она бежала за Матильдой, сердито крича:
— Ты просто дуреха, она непременно выздоровеет. Ей надо побольше лопать, вот и все! Пусть ест побольше яиц! Яйца с ветчиной! У нас в дымоходе три окорока. Я буду каждый день носить ей ветчину. Вот увидишь, она быстро поправится. Мой отец говорит: «Человек из еды живет». Но Роза ничего не признавала, кроме всяких разносолов, подавай ей мятных конфет. По мне, так уж лучше не быть графиней.
Слабоумная Юлия, обнаженная до пояса, с распущенными черными волосами прошла мимо девушек, закинув назад голову и выпятив тяжелые белые груди.
Подруги поглядели ей вслед, сами не понимая, почему они так смутились. Несколько дней назад отец Юлии — бедный крестьянин — нашел ее в лесу; девушка вылезла из кустов и на четвереньках поползла по маленькой лужайке.
Астра шепотом слово в слово повторила то, что говорили в деревне:
— Юлии нельзя выходить замуж. Ее безумие может передаться детям. Но муж ей все-таки нужен.
Матильда, слышавшая, что отец сажает Юлию на цепь, как собаку, потупилась, все ее тело пронизал ужас.
Девочки двинулись дальше, но они уже не держались за руки, не обращали внимания на прекрасное солнечное утро и избегали смотреть друг другу в глаза. Они смутно понимали, что заставляло Юлию обнажать грудь.
— Пока… — бросила дочка нотариуса, и Матильда так же коротко попрощалась с ней. Девочки всегда расставались без долгих слов, и каждая шла своей дорогой. Но на этот раз они снова обернулись и, поколебавшись секунду, пошли навстречу друг другу. Улыбнувшись, они глубоко вздохнули, опять улыбнулись и поцеловались. В этот день подруги стали еще немного старше, познав что-то новое. А потом дочка нотариуса умчалась прочь по дымящемуся лугу.
На опушке леса Матильда присела на большой камень под могучей елью. В смятении она не замечала даже подснежников, которые пробивались сквозь ноздреватый снег и росли на черной земле, еще покрытой кое-где твердыми снежными корочками. Подснежники тихо качались, словно хотели уклониться от редких хлопьев снега, падавших на землю. Но когда снежинка опускалась на цветок, он, отягощенный этим грузом, уже больше не шевелился, — так слаб был ветер.
Но вот густо повалил снег и, как по волшебству, безмолвно стер и долину, и замершую на опушке девочку.
При первом порыве ветра, когда снежная пыль завилась спиралью, а с высокой ели посыпались целые охапки снега, Матильда встала. Потом ветер налетел снова и больно ударил девочку; он снес ее с камня и бросил в свистящий белый водоворот. Глаза запорошило снегом. Но Матильда знала дорогу. Она повернулась лицом к вихрю, завывавшему на разные голоса, навстречу белой пелене, летевшей параллельно земле, и отскочила в сторону, когда пелена вдруг встала отвесно за ее спиной. Девочка нагнулась было, чтобы поднять упавший хлеб, но ее закружило волчком и отнесло куда-то вбок. Ноги глубоко провалились в снег, и Матильда поняла, что потеряла дорогу и не знает, куда ей идти. Однако ураган, бушевавший с неистовой силой, неумолимо гнал ее вперед. Глаза болели. Матильда закрыла их руками и, шатаясь, побрела дальше. Ветер со свистом просверлил в белом крутящемся водовороте белую воронку и, ринувшись вверх, ударил Матильду по затылку.
Закрыв глаза, она вдруг снова увидела перед собой гигантского белого коня, летевшего во весь опор, и, объятая смертельным страхом, различила хохот всадника в торжествующем завывании вьюги.
«Не хочу умирать. Не хочу! Не хочу!» — Матильда опять кинулась головою вперед, прямо на ледяную стену бурана. Но вьюга подняла девочку и отбросила ее снова. Нет, она не отступит, она пойдет дальше — если надо, то и против ветра. Рано или поздно она доберется до какого-нибудь хутора. Надо только смотреть в оба, не то можно свалиться в бурный ручей, стекающий с гор, — и тогда Матильда пропала.
Девочка не сдалась даже после того, как, обессилев, упала на колени у подножья какого-то холма, — она упрямо пробиралась к деревне.
Ветер опять сбил ее с ног, но Матильда, задыхаясь, начала карабкаться по склону. Поднявшись выше, она наткнулась на дерево и свалилась перед той же могучей елью, у того же камня, где сидела час назад.
Дитя гор, она знала, что лес во время снежной бури — единственное надежное убежище. Пошатываясь, Матильда вошла в лес; мимо нее со свистом пролетали снежные стрелы бурана и разбивались о стволы деревьев; петляя, девочка пробиралась между потрескивавшими елями, чьи верхушки по воле взбунтовавшихся стихий описывали гигантские кривые.
Оглянувшись назад, она увидела обычный хвойный лес — шеренги черных стволов, но впереди по-прежнему были одни лишь белые колонны, о которые снежные стрелы разбивались в пыль. Чем гуще становился лес, чем больше в нем было кустов и деревьев, тем слабее бушевала буря; в самой чаще уже кое-где виднелись серые и зеленые прогалины, а в глубоком ущелье, где ураган куролесил лишь в верхушках деревьев, на кусте ежевики не шелохнулся ни один листочек, и Матильда не чувствовала ни малейшего дуновения.
Щеки ее горели. Проголодавшись, она вспомнила о краюхе хлеба, которую прихватила с собой в дорогу. «Сейчас ее, наверное, пожирают вороны», — весело подумала девочка и двинулась в путь. Идти через лес было намного дальше, но, если бы Матильда пошла по лугам, она бы, возможно, не вернулась домой.
Только лесные духи могли объяснить тайну тропинки, по которой брела Матильда, только они знали, почему эта тропинка, пересеченная во многих местах чистыми, как слеза, ручейками, вначале кружила вокруг елей, потом шла напрямик сквозь заросли ежевики и неожиданно сворачивала назад под таким острым углом, что Матильде казалось, будто она возвращается на то же место.
Девочка остановилась и посмотрела вокруг. Снег бесшумно падал на землю. Еловая ветка, освобожденная от снежного груза, медленно подымалась и опускалась, как бы желая показать Матильде, что всю ее, от основания до самого кончика, украшает тоненькая блестящая полоска льда. Еловые иглы влажно блестели.
В лесу, где весна втихомолку, но упорно делала свое дело, слышался мелодичный шорох и журчание. В некоторых местах уже показалась черная земля, чуть поодаль весна без устали подтачивала слежавшуюся снежную корку, из-под которой выбивались тонкие струйки талой воды, еле заметно петлявшие по коричневому ковру из прошлогодней хвои.
На склоне горы стояли три косули. Они не щипали траву, как бы окаменев, они глядели на Матильду.
Матильда шла на цыпочках до тех пор, пока своенравная тропинка не увела ее прочь от косуль, издавна знакомых девочке. «Эта троица никогда не расстается», — подумала Матильда.
Она подошла к зеленому обрыву, где росли голые кусты. «Здесь должны быть фиалки», — решила Матильда и начала рвать цветы. Обрыв был сырой и глинистый, так что девочка все время соскальзывала вниз. Но зато ее букет украсили фиалки.
Когда Матильда дошла наконец до опушки леса, ей показалось, что она забрела в незнакомые места. Там внизу была деревня. Но Матильда не видела ничего, кроме нескольких остроконечных крыш. Деревню и долину замело снегом. Матильда спустилась с холма.
Она вышла из дома весной, а возвращалась глубокой зимой, с букетиком фиалок и подснежников в руках.
На крыльце девочка сняла ботинки, измазанные глиной, и в одних чулках вошла в натопленную комнату. Снежинки на завитках волос вмиг превратились в сверкающие капельки.
— Как ты добралась домой в такую метель? Ты шла по дороге? — спросила мать, чинившая у окна белье,
«Плохо бы мне пришлось на дороге», — подумала Матильда, но вслух она ответила:
— Все обошлось хорошо, мамочка, не беспокойся.
— А у нас поднялся настоящий буран.
— Неужели?
Сперва Матильда поставила в воду цветы, а потом уселась на теплую печку. Печка с широкой уютной лежанкой проходила насквозь через потолок; наверху была еще одна лежанка, поменьше, хотя и здесь свободно умещались два человека.
Толстые, двухметровые стены дома — прадед Матильды сложил их из плит разрушенного замка, некогда стоявшего на горе, — были, казалось, возведены вокруг печки — центра всего дома. Печь топилась из теплой кухни и обогревала еще длинный, широкий, как комната, коридор, где помещалась вторая топка. Зимой печь, которая сама походила на маленький дом, никогда не остывала. Если бы ей только дали волю, она съела бы за зимние месяцы целую рощу. Но мать Матильды хорошо знала свою печь и умела обращаться с ней, как надо. Эту печь сложил великий искусник. Он умер уже лет сто назад.
Матильда взобралась на верхнюю лежанку, потому что внизу стало слишком жарко.
За два дня горный ручей превратился в могучий глинистый поток, извивавшийся, как змея. Мягкий снежный покров во многих местах уже провалился. Вершины волнистых отрогов украсились шапками из травы. Мокрые черные сучья и все семь деревенских домов, с крыш которых по желобам день и ночь стекала вода, четко вырисовывались теперь на фоне ясного неба. Теплый мартовский дождь растопил последний снег. Долина стала сырой и зеленой.
Матильда в своем черном дождевике стояла на платформе около синего автомата, на котором сверху было прикреплено маленькое зеркальце. Она уже хотела было бросить в отверстие автомата монету в двадцать рапенов — часть своих сбережений, — чтобы получить шоколадку, но тут вдруг увидела в зеркальце свое белое лицо, обрамленное черным капюшоном, и опустила руку.
Тысячи раз смотрелась Матильда в зеркало, но только сейчас поняла, что она красива. Изумленная девушка не отрывала взгляда от своих серых глаз и маленького рта с тонкими розовыми губами, она любовалась нежно очерченным лицом, которое мгновенно отражало самые противоречивые чувства. Лоб был спокойный и ясный.
В один миг превратившись в женщину, Матильда отметила это событие мимолетной торжествующей улыбкой. Уверенным жестом, в полном сознании своей красоты, она поправила завиток на лбу; откинув голову, критически обозрела всю себя и с чувством удовлетворения, которое она ощущала каждой частицей своего тела, отправилась дальше — уже иной походкой, чем пришла сюда.
В то утро ученицы долго сидели за партами и болтали, учитель запаздывал, но потом он все же спустился из своей квартиры в класс; во внезапно наступившей тишине отчетливо прозвучали его слова:
— Наша Роза умерла. Идите домой.
— Ни памятника, ни креста, ни имени, только куст сирени, — сказала Роза.
Ее воля была исполнена.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Матильда спустила с цепи сына заколдованного принца. Старый принц восседал у крыльца так неподвижно, что походил на черно-белый гипсовый памятник самому себе, он даже глазом не повел, услышав радостный лай своего отпрыска, — принц считал себя выше подобных мелочей.
Молодой сеттер немедленно умчался на бурый луг, там кое-где уже пробивалась весенняя, нежная, как пух, зелень. Над долиной, замершей в ожидании первых всходов, простиралась мягкая синева неба без единого облачка.
В этот день год назад умерла Роза. Матильда упорно отказывалась поверить в то, что не могло постичь ее сердце. Нет, Роза не умерла, — это невозможно. Тело, лежавшее сейчас в земле, не было Розой. Целую неделю после смерти подруги Матильда так убивалась, что мать сказала ей:
— Ты ни в чем не знаешь меры; если ты не начнешь как следует есть, то окажешься скоро там, где теперь Роза.
Всхлипывая, Матильда спросила:
— А где теперь Роза? — и, подавляя слезы, уткнулась в подушку.
Прошло, несколько минут, прежде чем Матильде удалось сманить сеттера с луга: протяжно воя, он носился как угорелый.
— Если будешь гоняться за дичью, тебя пристрелит охотник, — Матильда взяла собаку на поводок. Опустив морду к земле, сеттер потащил девушку на холм.
Глядя сверху на родную долину, Матильда в то же время окидывала мысленным взором прошедший год — последний, промелькнувший как сон год ее детства. Казалось, девушка грезит наяву. Сеттер толкал ее мордой и требовательно скулил до тех пор, пока Матильда не очнулась.
Она положила руку на свою округлившуюся грудь — щедрый дар юности — и с улыбкой вздохнула, словно только что распростилась с прошлым. Ей минуло шестнадцать.
Дочка нотариуса ждала Матильду у кабачка на альпийском пастбище, где гармонист увеселял молодежь со всей округи. День был праздничный. Астра условилась встретиться с Матильдой в кабачке, потому что туда должен был прийти Мартин, сын богача-крестьянина. Астра надела шляпку.
— Но если там будет Мартин, я уйду, — сказала она Матильде. — Верзила не сводит с меня глаз, можно подумать, что я его жена.
— Тогда давай лучше вообще не пойдем.
Но дочка нотариуса сделала вид, будто не слышит подругу. Она повернулась на каблуках и открыла калитку. Мартин был тут как тут. Астра села так, чтобы ей было видно Мартина, но сразу же досадливо махнула головой, словно ей смертельно надоели его приставания.
Мартин, долговязый, сухой парень, состоял, казалось, из одних костей, сухожилий и мускулов; так же как и все другие парни за столом, он сидел молча, не шевелясь, и глядел на гармониста. Когда гармонист замолкал, парни, уставившись в одну точку, брались за кружки с пивом, чтобы отхлебнуть глоток. А потом гармонист снова начинал играть. Время от времени кто-нибудь посматривал на часы — не пора ли доить коров. Этим в деревне заканчивались все праздники.
Гармоника снова зазвучала, но Мартин продолжал смотреть на дочку нотариуса, хотя стеснительность была его второй натурой. Он глядел на девушку отсутствующим взглядом, видимо, сам не сознавая, что глаза его прикованы к лицу Астры. Казалось, какая-то неодолимая сила завладела им и действует вопреки его воле.
— Видишь, как он на меня уставился?
Подняв плечо, девушка машинально дотронулась до своей шеи, словно хотела защитить ее от взгляда Мартина.
Матильда посмотрела на Мартина. Но он этого даже не заметил. Он ничего не видел, кроме Астры и ее отливавших золотом волос, уложенных в громадный пучок. Крепко сбитое тело девушки уже вполне сформировалось. Чистая смуглая кожа была того оттенка, какой приобретают при лунном свете стены, покрашенные охрой. Астра была всего лишь на несколько месяцев старше Матильды.
— На твоем месте я бы просто-напросто ушла.
— Тогда он подумает, что я его боюсь.
— А ты его не боишься?
Астра прошептала:
— Боюсь. Иначе я бы вообще не была здесь.
— Я тебя не понимаю.
— Я сама себя не понимаю. Мне хочется, чтобы уже стемнело… Вчера вечером я встретила его в лесу.
— Ну и что он тебе сказал?
— Ничего.
Один из парней, посмотрев на часы, поднялся. Остальные последовали его примеру. Они молча обогнули железные садовые столики и медленно всей гурьбой вышли на дорогу.
На перекрестке толпа разбрелась. Каждый отправился своим путем — было время дойки. Мартин прошел мимо дочки нотариуса, не глядя на нее, чуть подавшись вперед, — поджарый, мускулистый.
Подруги молча шли по тропинке через поле. На землю спустились сумерки. Тихо играла гармоника: казалось, звуки доносились откуда-то издалека. Гармонист сидел в саду один и наигрывал что-то для собственного удовольствия.
В этот вечер работник, их сосед, снова зашел в гости к матери Матильды. В прошлое и позапрошлое воскресенье он уже просидел несколько часов ка печке у них в доме. В деревне было принято завернуть после работы к соседу без особого на то повода, перекинуться с ним несколькими словами о погоде, о видах на урожай, а то и помолчать, если разговор не клеится.
Но матери казалось, что работник неспроста стал у них частым гостем. «Видно, ее время пришло, видно, скоро все начнется», — думала мать с улыбкой, не выпуская из рук вязанья.
Матильда сидела за большим столом под лампой в середине комнаты и читала учебник всемирной истории, который дал ей учитель. Окончив школу, она стала брать уроки у своего старого учителя, человека по-настоящему образованного. Матильду он считал на редкость способной девушкой и после смерти Розы перенес свои отцовские чувства на нее, а Матильда всегда его любила, как родного отца.
Матильда сидела очень тихо. Она читала о пожаре в Риме. Работник на печке также не шевельнулся ни разу. Ему была видна спина девушки, ее рыжеватые волосы, искрящиеся при свете лампы, и кусочек белой шеи. Время от времени он поглядывал на картинку календаря, висевшего на стене. Тишина в комнате казалась особенно глубокой от журчанья ручья и тиканья стенных часов. Мать спросила:
— В этом году вы опять погоните скот на горные пастбища пятнадцатого?
— Надо думать, так.
Прошло еще полчаса, и мать встала. Тогда работник слез с лежанки и попрощался:
— До свиданья.
Но уже у порога, поколебавшись секунду, он снова обернулся и на свой лад объяснился Матильде в любви.
— В будущее воскресенье в кабачке на лугу будут танцы. Я бы пошел туда.
На другое утро часа в четыре Мартин вместе с работником начал чистить коровник. Вдоль длинной кормушки — она тянулась через весь коровник — стояли сорок две коровы друг против друга, по двадцати одной с каждой стороны.
Мартин сгребал навоз. После того как возле каждой коровы выросла большая куча, он начал разговор:
— Ты ее вчера видел? Матильду?
Работник вывез тачку из коровника и сбросил навоз в яму. На дворе было холодно и еще совсем темно. От теплого навоза подымался пар. Работник вернулся с порожней тачкой, уложил на нее груду навоза, разровнял ее вилами и ответил:
— Да.
Потом он вывез еще десять тачек и, в свою очередь, задал вопрос:
— А ты встретился с Астрой?
Оба парня постелили в стойла свежую солому и засыпали в кормушку сено. Сорок две коровы громко захрустели, опустив морды. Мартин еще раз обошел всю кормушку — он хотел удостовериться, что каждая корова получила свою порцию, не больше и не меньше других, — и сказал:
— Она была в кабачке на лугу.
Работник сел доить корову, которая стояла последней у дальней стены, а Мартин — ту, что была у самого входа. Когда через несколько часов парни снова встретились, — теперь они доили коров, стоявших рядом, — Мартин сказал:
— Удивительное дело.
После того как работник отнес на молочную ферму последнее ведро молока и возвратился обратно, они закончили разговор об Астре и Матильде, начавшийся в четыре часа утра.
Работник сказал:
— Да, да.
Было уже восемь часов.
Образцовый коровник с цементной кормушкой и таким же полом, с электрическим освещением был построен недавно. Его хозяин, отец Мартина, слыл в деревне первым богачом и любил повторять: «Деньги идут к деньгам». Мартина он задумал женить на богатой вдове из соседней долины-счастливой обладательнице большой фермы, восьмидесяти, а то и ста тысяч франков наличными, но малость криворотой. В этот день богач отправился к вдове, чтобы получить ее согласие на брак, и вечером после ужина сообщил сыну:
— Она согласна. И у нее сто тысяч.
В последний раз, когда с гор обрушилась лавина и погребла под собой две семьи, Мартин принял участие в спасательных работах, много часов подряд он подвергался смертельной опасности. Для всех, кто его знал, в этом не было ничего удивительного. Но отца своего Мартин боялся как огня. Он ни слова не сказал старику, впрочем, тот и не ждал ответа. У самых дверей отец еще успел объявить, что свадьбу сыграют следующим летом, как только Мартин вернется с военного сбора.
Работник по-прежнему приходил к матери Матильды каждое воскресенье, всегда в одно время — после вечерней дойки, и просиживал часок-другой на лежанке. Однажды хозяин спросил его, хочет ли он пасти в этом году коров на горных пастбищах, но работник ответил, что предпочитает рубить лес. У отца Мартина был лес, и он поставлял шпалы железной дороге.
Другой парень погнал скотину на горные пастбища. В тот вечер работник снова примостился на лежанке, мать сидела на диване и вязала, а Матильда читала за столом «Страдания юного Вертера». Она пыталась сдержать слезы, но в конце концов ей все же пришлось вытащить носовой платок.
Весь второй этаж их громадного дома пустовал. И хоть у матери было пастбище, коровник на двенадцать коров уже много лет стоял заколоченный. Мать размышляла: «Нельзя отказывать этому парню так, здорово живешь, что-что, а работать он умеет. Матильда с ним не пропадет, она будет обеспечена».
Но стоило ей взглянуть на Матильду, как в ней пробуждалось чувство, которому она не могла найти объяснения: ее девочка создана для лучшей участи. Погруженная в свои мысли, мать механически перебирала спицами, и вдруг на старой груше в саду распустились цветы персика и тотчас исчезли. Это также было необъяснимо.
«Учитель говорит, чтобы я послала Матильду в Париж или в Лондон учиться. Какая чепуха».
Мать поднялась. Вслед за ней, как всегда, встал и работник. Мать знала: достаточно одного ее взгляда, чтобы парень забыл к ним дорогу. Но она скорее подожгла бы свой дом, чем нарушила неписаные законы гостеприимства, которые их деревня чтила вот уже шестьсот лет. Столько же, сколько она стояла в этой долине.
В горах фруктовые деревья цветут поздно. В июне яблоки бывают еще совсем маленькие, не больше зеленых ягод терновника. Зато в июле даже на самых старых елях вырастают молодые нежно-зеленые побеги длиной в палец, и над лугами стоит сильный и теплый аромат лета.
Матильда пошла в этот день с матерью в цирк. Рано утром, еще лежа в постели, девушка вдруг увидела на дальнем перевале повозки маленького бродячего цирка: они медленно ползли по дороге — изящные фигурки, как бы вырезанные из черной бумаги, неторопливо двигались по серому небу.
В тот момент, когда ослепительные солнечные лучи, мощные, словно звуки органа, хлынули из-за гребня снеговых гор и разом осветили луга, еще покрытые утренней дымкой, зеленые повозки въехали в деревню.
Вечером на лужайке возле деревенской площади появилась арена — десять метров на десять и метр от земли; зрители, любезно приглашенные в цирк клоуном, который на велосипеде развозил по всей округе розовые билетики, восседали на узких скамьях. Электрические лампочки освещали арену, теплый вечерний ветерок лениво раскачивал трапецию. Еще не совсем стемнело.
Клоун, с красным, намалеванным до ушей ртом, деловито расхаживал взад и вперед. Он разложил ковер для пятилетней танцовщицы в зеленой юбочке с блестками, которая уже появилась в углу арены, а потом старательно подтянул его еще на сантиметр к середине, при этом он споткнулся. Публика, решившая, что представление уже началось, разразилась громким смехом. Но клоун споткнулся нечаянно.
Пятилетняя танцовщица поднимала ручки и ножки, — а клоун, аккомпанировавший ей на барабане и на цитре, внимательно следил за каждым ее движением.
После этого номера он опять деловито засновал по арене, подтягивая кверху провода с лампочками и опуская пониже трапецию для акробата в белом трико. И снова клоун забыл, что он клоун.
Матильда с трудом удерживалась от смеха, а когда мать удивленно сказала, что клоун вовсе не так уж смешон, она зажала рот руками, чтобы не прыснуть.
Девушка в черном трико, изображавшая бабочку с огромными подвижными крыльями, которые загорались то желтыми, то зелеными, то красными огнями на фоне темного леса, имела шумный успех.
Каждый раз, когда Астра, сидевшая рядом с Матильдой, украдкой поглядывала на Мартина, она встречала его пристальный взгляд. Поерзав на скамейке, Астра теснее прижалась к подруге.
Клоун поставил на середину арены стол для фокусника. В это время акробат спросил пятилетнюю балерину в блестящей юбочке, сосавшую длинный леденец:
— Что это такое?
Клоун решил, что вопрос относится к нему, он показал рукой на стол и ответил:
— Это стол. — Вполне довольный собой, он повторил свой жест и еще раз сказал, ни к кому не обращаясь: — Это стол.
Сам того не ведая, клоун так рассмешил Матильду, что она уткнула голову в плечо матери.
Но его собственный номер, которого зрители ждали с таким нетерпением, не имел особого успеха, никто не мог понять, когда клоун представляет, а когда он просто занят делом. Только Матильда тряслась от еле сдерживаемого смеха. Мать, которой трудно было устоять перед этим взрывом веселья, сердито потребовала объяснения. Ведь клоун совсем не такой уж смешной.
Матильда с трудом пролепетала:
— Да нет же, ужасно смешной. Как он ни паясничает, он всегда остается самим собой, просто швейцарцем.
Лишь только клоун закончил свой номер, он начал добросовестно подготавливать номер атлета; с головой уйдя в свою работу, он орудовал тяжелыми штангами и опять совершенно забыл, кто он, собственно, такой, хоть рот у него и был намалеван до ушей. Вместе со зрителями он, затаив дыхание, следил за атлетом, которому в конце концов все же удалось оторвать от груди и поднять вверх тяжелую железную штангу.
Сжав руку Матильды, Астра прошептала:
— Пойдем со мной.
Девушки шли по лугу, а по пятам за ними следовали Мартин и работник; парни поднялись на холм к опушке леса, где под елями, взявшись за руки, стояли подруги. Ночь была светлая — раздолье для кузнечиков и светлячков. На лугу шла своя жизнь.
Мартин поглядел на звезды и сказал:
— Завтра, пожалуй, пойдет дождь.
Слова, которые он произнес, не имели значения. Какая разница, что говорить? Матильда почувствовала, что рука Астры дрожит.
Работник спокойно взглянул на Матильду, ответив на ее доверчивый взгляд. Ему было приятно стоять рядом с ней, и на его замкнутом лице появилось какое-то новое выражение; казалось, он говорил: «Я согласен ждать долгие годы».
Они шли по опушке леса. Повинуясь женскому инстинкту, — им обладают даже пятилетние девочки, — Матильда исполнила невысказанное желание подруги — прошла вперед с работником.
Как бы невзначай Мартин взял руку Астры, и дочка нотариуса также невзначай оставила свою руку в его руке. Не говоря ни слова, они шли дорогой своей судьбы. У самой деревни Астра отняла руку. Свидание кончилось.
Циркачи уже начали разбирать деревянную арену. В ту же ночь они отправлялись в соседнюю долину.
Вскоре после этого мать уехала в город, чтобы продать мед. Матильда осталась одна с человеком, который питал к ней несчастную любовь. В долгие вечера на лежанке сидел Вертер и не сводил глаз с Матильды, чинившей белье. Матильда его тоже любила. Но она не могла дать ему счастье: ведь она была замужем за Альбертом и поклялась быть верной женой. Она попросила Вертера больше не ходить к ней. Так будет лучше. Он дал ей слово. Но на другой же день вечером он опять сидел на лежанке, так же молчаливо и неподвижно, как сидел работник. Он ничего не мог с собой поделать. Он слишком сильно любил Матильду. После того как Вертер застрелился из-за нее, она еще раз прочла конец книги; дойдя до последней фразы: «Гроб несли мастеровые, никто из духовенства не сопровождал его», — Матильда разразилась слезами.
Вошла Астра, и Матильда украдкой смахнула слезы. Она отправилась с подружкой на улицу — вечер был теплый, но в воздухе уже пахло осенью.
Девушки присели у ручья. Маленькие говорливые волны, словно играя в какую-то свою игру, гасили звезды, отражавшиеся в воде, но те сразу же загорались снова.
Астра захватила с собой из дому кулек с черносливом. Она выбрала себе черносливину побольше, положила ее в рот и, закрыв кулек, сказала:
— Он хочет, чтобы я убежала с ним в Америку. Там мы можем пожениться.
— Жениться?
У Матильды не укладывалось в голове, что подруга уже так далеко опередила ее на дороге жизни.
— А почему в Америке?
— Потому что отец Мартина хочет женить его на другой, на вдове, хотя Мартин ее ни разу в жизни не видел.
— Так женятся китайцы, — сказала Матильда. — Отец выбирает своему сыну жену и знакомит их за час до свадьбы.
Эти сведения Матильда почерпнула из учебника всемирной истории.
Астра столкнула ногой камень в ручей и снова прикрыла колени подолом юбки.
— Но ведь он не китаец! — сказала Астра. О замужестве она и не думала. Девушка знала только одно: завтра вечером она снова пойдет в лес и «случайно» встретит Мартина на том же месте, что и сегодня.
Астра несколько раз сидя подпрыгнула, — так прыгают маленькие девочки, которым пришла охота покачаться на пружинном матрасе, — а потом прижалась к Матильде.
— Разве мы могли представить себе все это год назад? Как ты считаешь, мы уже можем выйти замуж, по-настоящему выйти замуж?
— Ты говоришь о… Знаю о чем.
Астра помедлила, но потом все же спросила:
— Ну и как, ты этого боишься?
Матильда, всего час назад воображавшая себя женой Альберта и матерью двух детей, с улыбкой сказала:
— Да нет же, нисколько. Правда, брак может быть несчастливым. Скажем, если мы, выйдя замуж, полюбим другого.
— Да, это — беда, — согласилась Астра и томно вздохнула.
Проводив взглядом падающую звезду, которая, описав кривую, бесшумно скрылась за мерцающей горной вершиной, девушки приумолкли. Над ними простирался высокий звездный шатер.
С деревенской площади доносился смех — ребятишки играли в цирк. Они уселись в кружок на земле. В середине круга стоял зажженный фонарь из коровника. Босоногий клоун семи лет от роду надел розовое платье сестры, — оно было ему до пят. Через час и этот цирк также исчез.
В одно прекрасное утро луга как бы заволокло дымкой, а неделю спустя ручей кое-где покрылся прозрачной ледяной чешуей, которая днем снова растаяла на солнце.
Растаял и первый снег, и над сырой долиной снова заклубился туман. Но вскоре Матильде пришлось проложить в снегу дорожку от крыльца до улицы, ей надо было сбегать в бакалейную лавку. Деревню занесло снегом.
Всю долгую зиму шли приготовления к отъезду Матильды. Мать сшила ей ночные рубашки и платье, а портной в соседнем селе снял с девушки мерку для костюма.
В конце июня Матильда уехала. Ей исполнилось семнадцать. Девушке все еще казалось, что человек, которого она полюбит, будет сказочным принцем, правда, не обязательно со шпагой и в бархатном берете. Принцем мог оказаться и работник, если по воле судьбы он станет для Матильды принцем. Но что бы ни носил ее принц — крестьянскую рубаху или фрак, — он должен служить правде и добру. Не в наряде дело. Эту истину она узнала в раннем детстве из красной книги и глубоко уверовала в нее.
Вагон третьего класса уносил Матильду в широкий мир, где она, быть может, встретит своего принца. Девушка смотрела на все как бы сквозь прозрачную пелену, сотканную из ожиданий и предчувствий.
Рядом с Матильдой на деревянной скамейке лежал коричневый парусиновый саквояж. Матильда открыла молнию, слегка примяла платья и опять закрыла саквояж, с удовлетворением облизнув губы. У нее еще никогда не было сумки с молнией.
От горного курорта, где жил двоюродный брат Матильды — священник приходской церкви, до ее родной долины было всего несколько часов езды по железной дороге. Но Матильда впервые в жизни будет много месяцев вдали от матери, ей придется самой отвечать за свои поступки. Поездка к двоюродному брату знаменовала начало долгого путешествия Матильды по жизни, по незнакомому миру.
В швейцарских электропоездах в вагонах третьего класса — скамейки полированные с мягкими сиденьями — там чисто и светло. В хорошо сшитом костюме из серой фланели Матильда была одинаково прелестна и тогда, когда она смирно сидела на скамейке, и тогда, когда, поднявшись, смотрела из окна вагона на пролетающие мимо альпийские луга и отроги гор. Дешевенькую черную шляпку она слегка сдвинула набок. Черные туфли без каблуков, купленные в деревенской лавчонке за десять франков, казались нарядными на стройных девичьих ногах.
Матильда нагнула голову и посмотрела вниз — поезд проезжал мимо глубокого ущелья. Из-под крепко закрученных и пришпиленных блестящих волос девушки показалась ее белая шея. Короткие волоски на затылке, постоянно выбивавшиеся из пучка, чуть заметно шевелил ветер.
Матильда обернулась. Ее попутчики отвели глаза. В наружности Матильды было что-то такое, что вынуждало людей к сдержанности и скромности. Но когда один из пассажиров заговорил с девушкой, Матильда охотно ответила ему на местном наречии, швейцарец довольно улыбнулся и начал болтать о том о сем…
Пастор — метр девяносто ростом — тощий как жердь и такой белобрысый, что на его веселом мальчишечьем лице не видно было ни бровей, ни ресниц, — стоял на перроне рядом со своей матерью.
Семидесятилетняя мать пастора, в старой короткой пелерине из черного меха и в столь же старой, украшенной перьями, черной шляпке, — по ее мнению, такие шляпки после сорокалетнего перерыва вновь вошли в моду прошлой зимой, — казалась единственным оставшимся в живых потомком угасшего древнего рода. Она держалась очень прямо, и ее морщинистое лицо было как бы не подвластно времени.
В детстве двоюродный брат Матильды любил шить и вязать, забившись в уголок; для него не было большего удовольствия, чем переодеться девочкой. Когда ребенок шалил, он напяливал на себя старый материнский корсет.
Незадолго до последнего экзамена на юридическом факультете будущему пастору стало ясно, что он чуть не совершил непоправимую ошибку: из него никогда не вышло бы настоящего адвоката. Зато, став пастором, он снискал к себе всеобщую любовь. Прихожане звали его просто Паули.
— Какая у тебя короткая юбка, — сказала мать пастора, когда они шли с вокзала домой. У старухи юбки были до полу, и большинство из них она носила уже лет сорок. Наклонившись, Матильда посмотрела на свои ноги, на развевающийся от ходьбы подол платья и, вполне удовлетворенная, по привычке облизнула губы.
Недалеко от парка Паули остановил мальчишку-рассыльного.
— Почему ты не пошел кратчайшим путем через парк?
— Потому что директор этого не любит, особенно когда играет музыка.
— Директор не имеет права запрещать местным жителям пользоваться парком.
Мальчишка хитро ухмыльнулся.
— А разве он запрещает? Он просто говорит, что ему это, мол, не нравится. И никто не ходит в парк.
Уже с весны Паули воевал с директором курзала, который не желал, чтобы местные жители гуляли в парке во время концертов. Сердитые послания, которыми обменивались противники, только подливали масло в огонь; один из них призывал считаться с приезжими, другой ссылался на незыблемое право граждан старейшей в мире демократии пользоваться всеми общественными благами.
Паули, старуха и Матильда шли гуськом мимо клумб с гвоздикой и салатных грядок к широкому деревянному пасторскому дому; крыша его напоминала громадный перевернутый тюльпан, лепестки которого спускались чуть ли не до самой земли.
Войдя в комнату, Матильда раньше всего увидела латунное распятие, стоявшее на пузатом комоде между двумя синими стеклянными вазами с букетами горчанки. Пастор повел девушку в свой кабинет, где, кроме кресла, старого стола метра в четыре длиной и полок с книгами, занимавшими все стены, не было никакой другой мебели; потом Паули поднялся с Матильдой по натертой воском лестнице в комнатку, где пахло лавандой.
В ту ночь, первую ночь под чужим кровом, Матильде приснилось, будто она плывет по бурному морю к пасторскому дому, который, подобно океанскому пароходу, на всех парах несется куда-то вдаль вместе с клумбами гвоздики и салатными грядками; дом увозит ее все дальше и дальше от прежней жизни. Она лежит в шезлонге на высокой палубе между двумя синими стеклянными вазами; над ее головой висит распятие, а вокруг, куда ни кинешь взгляд, расстилается морская гладь. Вдали у самого горизонта, и в то же время совсем близко, в лодке стоит какой-то человек и поджидает ее. На плечи незнакомца наброшен длинный темно-красный бархатный плащ, но его лица не видно. Девушка хочет выйти на берег. Но, несмотря на все усилия, она никак не может встать с шезлонга. А потом принц без лица берет ее на руки и крепко прижимает к себе. Матильда пытается вырваться. Ее сердце бешено колотится…
Наконец она включила ночник.
В углу стоял старый шкаф, в котором было что-то успокаивающее, гвоздики на ночном столике весело кивнули девушке. Она просто оставит гореть свет.
Но вот принц вышел из шкафа, выключил лампу и склонился над кроватью. Матильда почувствовала его губы на своих губах и, вскрикнув, проснулась. Она села на кровати и внезапно увидела себя в зеркале — ее лицо выражало страх и ожидание. В комнату уже проникло солнце, а из кухни шел аромат только что сваренного кофе.
За столом, где могли свободно разместиться человек двенадцать, сидел Паули и размахивал своими длинными руками: он подвигал к себе кофейник, молочник, горшочки с медом и джемом, расставленные справа и слева от него, а потом водворял их обратно, предварительно опустошив наполовину; он хватался то за сахарницу, то за масленку и без труда доставал ковриги хлеба с противоположного конца стола. А его матушка в это время клала себе в рот крошечные кусочки и жеманничала, как принцесса на горошине, которая уже успела состариться. Матильда с удивлением наблюдала за тем, какое гигантское количество пищи поглощал ее двоюродный брат.
— Ну, а теперь пошли!
Накинув на себя легкое летнее платьице — до талии в обтяжку, но с широкой юбкой, — Матильда выпорхнула из дома. Верзила пастор тщетно размахивал тростью, кончик трости никак не хотел достать до земли.
Все кругом отливало серебристо-зеленым, как будто с неба упал гигантский одноцветный ковер и покрыл волнистые холмы, лощины и острые гребни скал.
— Здесь в горах трава ниже. Зато некоторые цветы крупнее, гораздо крупнее, чем у нас, — сказала Матильда, с недоумением разглядывая лиловый цветок чертополоха, такой же величины и вообще точь-в-точь такой же, как малярная кисть карлика, которую она увидела когда-то на опушке леса.
Паули, только что приспособивший для задуманного им благотворительного спектакля комедию «Сон в летнюю ночь», вдруг пришел в восторг от чертополоха — ведь его можно использовать вместо рампы. Заросли дрока и густой кустарник с красными ягодами слева и справа вполне сойдут за боковые кулисы; кусты слегка подымались кверху так же, как и вся сцена — зеленая лужайка, — и тянулись до самой опушки леса — идеального заднего плана. Пастор тут же подсчитал по пальцам, когда наступит полнолуние.
Две недели Матильда только и знала, что вырезала из бумаги, сшивала и склеивала костюмы, придуманные ею же самой.
Полприхода разместилось внизу у рампы и на волнообразных холмах, ярусами окружавших сцену; многим богатым приезжим пришлось сидеть на крышах своих автомобилей. Артисты в ожидании удара гонга — вернее, удара по большой сковороде, принадлежавшей матушке пастора, — схоронились в кустах, служивших им театральными уборными, и за темными стволами на опушке леса. Над всем этим простиралось звездное небо, а на самом горизонте виднелись обнаженные горные вершины.
Когда звук гонга замер вдали, вновь начал свою партию хор цикад, так хорошо гармонировавший с ароматом леса и со светом луны, будто режиссером этого спектакля был сам Господь Бог.
В черных, туго натянутых чулках, которые доходили до коротких штанишек, в шелковой присборенной курточке, с сеткой, под которую были запрятаны тяжелые косы, Матильда — прекрасный мальчик-чужеземец — вышла из кустов дрока к рампе и взяла аккорд на гитаре, украшенной зеленой лентой. Цикады замолкли, и Матильда начала.
«О великий король, поверь мне, ты можешь начать игру, сердце мое — золото. Поистине мне нечего скрывать…»
Приняв красивую позу, как и подобало сказочному герою, Матильда расположилась у куста чертополоха и мечтательно взглянула на короля — Паули, выскользнувшего из боковых кулис. На голове у Паули была золотая повязка, а над ней огромный бумажный цветок чертополоха — королевская корона. В ночной рубашке, доходившей ему до пят, добрый священник казался каким-то высоким зловещим призраком, пришельцем с луны. Кое-кто из прихожан захихикал.
Торжественно опустив свой скипетр, Паули с беспокойством бросил взгляд на опушку леса. Но Матильда недаром так долго и так самозабвенно репетировала с деревенскими ребятишками.
Эльфы в белых бумажных платьицах беззвучно выпорхнули из-за деревьев и сбежали вниз по склону. Правда, кое-кто из них испугался зрителей и так и не решился выйти на сцену, маленькие фигурки мелькали где-то вдали, в темных зарослях, но это только усиливало эффект. Потом вдруг на сцене появились папоротники — двенадцать ребятишек в одеяниях из зеленой гофрированной бумаги, за ними живые колокольчики, одуванчики и травки. А под конец, семеня ножками, выбежал толстый трехлетний карапуз — листок, качающийся от ветра, ему полагалось все время трясти головой, — и с ним в паре самый худенький мальчуган во всей деревне, изображавший былинку; не сгибая колен, он ходил вокруг листочка, время от времени клонясь в разные стороны, как бы от порывов ветра.
Хоровод эльфов кружился вокруг главных актеров под аккомпанемент хора цикад, который то стихал, то звучал громче. А тем временем главный осветитель труппы — луна — заливал все окружающее волшебным светом.
Сцену семейной ссоры со своей супругой Титанией, кухаркой из «Звезды», Паули безжалостно сократил. Прекрасному мальчику-чужеземцу — Матильде — так быстро удалось их помирить, что уже через секунду Титания, забывшая свою роль, смогла, запинаясь, пролепетать: «Раз так — и я не хочу ругаться».
Утомленный своей миссией примирителя, мальчик-чужеземец заснул, а Паули и кухарка из «Звезды» в знак благодарности одарили его талантами и добродетелью.
Спектакль имел бурный успех. Под гром аплодисментов Матильда взяла еще один аккорд на гитаре, на этот раз сверх программы. Наступила тишина. На сцену снова выбежали эльфы, цветы, зеленые травки и главные герои в пестрых костюмах. Окруженная восемьюдесятью взрослыми и ребятишками — всеми актерами труппы, — девушка запела песню Готфрида Келлера «О, родина моя». Ее подхватили не только артисты, но и зрители. От волнения Паули не мог спеть первую строфу. Он снял корону из чертополоха и прижал ее к груди так, как крестьяне, стоя в церкви, прижимают свои шапки. Звонкие детские голоса поднялись ввысь к звездному небосклону.
Вернувшись домой, Матильда услышала за дверью кабинета недовольный голос матери. Речь шла о ночной рубахе, над которой подтрунивали прихожане. Но Паули с удовлетворением подсчитывал сбор: беднякам-горцам достанется свыше трехсот франков. Потом пастор засел за очередное послание директору курзала, озаглавив его «В последний раз об известном вам досадном недоразумении».
На следующее утро в контору курзала явился англичанин, сидевший на спектакле среди местных жителей возле самой рампы из чертополоха. Он попросил директора показать ему другую комнату.
Директор, все еще взбешенный письмом Паули, спустился вместе с англичанином на второй этаж, поднял жалюзи и сказал, словно читая рекламный проспект:
— Прекрасная комната с видом на нашу прелестную церковку.
За вид директор решил посчитать дополнительно — по франку в день.
Но поскольку англичанин хотел попросить директора об одной услуге, он счел эту надбавку вполне приемлемой.
— Не смогли бы вы познакомить меня с одной молодой особой; она выступала вчера на благотворительном спектакле.
— Нет, господин Узстон, — сказал директор, крепыш-крестьянин в нарядной визитке, — это невозможно. Не забывайте, что вы в Швейцарии.
Приезжий, сидевший вчера у рампы, сразу бросился в глаза Матильде. И девушка невольно приосанилась. Матильда знала, что ее ноги кажутся особенно стройными, когда она ставит их вместе и чуть сгибает в коленях. Это открытие она сделала однажды во время одевания и с тех пор каждое утро становилась в ту же позу перед зеркалом, любуясь собой. Уэстон настолько поразил девушку, что она даже не подумала о том, что стоит перед ним в коротких штанишках. С трудом она оторвала взгляд от незнакомца, не спускавшего с нее глаз, и посмотрела на Паули, как это предусматривалось режиссерской ремаркой.
На следующий день после спектакля Матильда сошла в сад, где между клумбами с надменными розами и гвоздиками кое-где виднелись полевые цветы — участницы вчерашнего представления, — они тайком забрались в это изысканное общество.
Матильда была в ловко обрисовывавшем ее фигуру шерстяном платье мышиного цвета с туго накрахмаленным воротничком и узкими рукавчиками. Платье было застегнуто до горла. Пока Уэстон медленным шагом проходил мимо пасторского дома, Матильда стояла неподвижно, — казалось, девушка нарисована на коричневой деревянной стене, увитой розами… В маленьком курортном городишке было нетрудно узнать, где живет Матильда.
Вот он стоит и ждет ее — точно как в сказке. Сказочный принц обрел лицо. Матильда склонилась над цветами, но от волнения и испуга не видела их. Но тут из дома вышла мать Паули. Темная и прямая, она обратила к незнакомцу лицо, уже неподвластное времени, и тогда Уэстон понял, что ради этой девушки ему придется сразиться с самими горами и глетчерами. Ни слова не говоря, он удалился.
Днем Матильда пошла на концерт в курзал и присела на изогнутую деревянную скамейку, позволявшую любоваться ее стройной фигуркой. На ней было то же серое платьице — ее единственное новое платье, — а на голове дешевая черная шляпка.
Три суровых крестьянки с высокими плетеными корзинами за спиной стояли возле раковины оркестра. Они слушали попурри, не обращая внимания на приезжих, которые не далее как сегодня за обедом лакомились их овощами. Эти три женщины еще ничего не знали о распоряжении директора курзала.
Но вот он явился собственной персоной и весьма вежливо дал понять, что таким, как они, здесь не место. Две крестьянки посмотрели на директора непонимающим взглядом, с той суровостью, какую жизнь в горах придает женам бедняков. Третья чуть заметно улыбнулась и смущенно пробормотала:
— Ладно, ладно, мы уйдем.
— Выход вон там.
Директор склонился перед крестьянками и так заботливо показал им дорогу, словно они были его самыми дорогими гостями. Три женщины отправились восвояси. Ведь и завтра им придется продавать овощи ресторану курзала. Высокие ивовые корзины скрылись из виду.
Эта сценка задела самые чувствительные струны в душе Матильды. Даже сейчас, когда ей минуло семнадцать, девушка по-прежнему зачитывалась сказками — в них были запечатлены законы, которые она издавна считала незыблемыми. Матильда была всем сердцем на стороне обиженных. Теперь и она не желает оставаться. Девушка потянулась за сумочкой, но в эту секунду показался Уэстон и сел напротив нее.
У Матильды зашумело в ушах, ноги и бедра стали мягкими, как вата. Ей казалось, что ее приковали к скамейке цепями. Она искоса бросила взгляд на англичанина, чтобы удостовериться — не смеется ли он над нею. Но она ничего не успела разглядеть, кроме трости и перчаток незнакомца, которые тот положил на скамейку рядом с собой.
Что с ней будет, если он подойдет ближе? Она убежит. Но ведь она не в силах бежать… у нее ватные ноги и к тому же они дрожат. Только бы он не подошел к ней! Зачем она сюда пошла? Зачем?
Уэстон понял причину смятения Матильды, хотя для нее самой она осталась загадкой. Он сознавал, что намного опытнее этой неискушенной девочки.
И это чувство, смешанное с чувством умиления, удерживало его вдали от нее.
Матильда уже почти оправилась, сердце, не знавшее притворства, придало девушке силы. Она слегка наклонила голову и крепче прижала локти к бокам. Ноги уже снова повиновались ей. Она облизнула губы. Пусть подходит!
Но в эту секунду около Уэстона остановилась самая элегантная дама на курорте, безупречно сложенная женщина лет сорока с огненными глазами, уже начинающими тускнеть. Эта женщина, тонкая и гибкая, как хлыст, великолепно знала действие своих чар, — с их помощью она одерживала все новые и новые победы, ибо без побед не мыслила себе жизни! Уэстон учтиво поднялся. Курортная львица бросила на Матильду короткий оценивающий взгляд и сказала с улыбкой:
— Совсем другой тип. С этой девочкой я не могу состязаться. Мы слишком разные!
Стоило Уэстону заговорить с дамой и на секунду повернуться спиной к Матильде, как девушка поспешными шагами направилась к выходу, — она шла той же дорогой, что и три крестьянки.
А элегантная красавица, пленница своего холодного сердца, вся жизнь которой состояла из одних только сражений — утром — у зеркала, днем — на файф-о-клоках и ночью на балах, — отправилась вместе с Уэстоном к террасе отеля, где в эту минуту заиграл оркестр.
Матильда исчезла за деревьями парка. Так кончилось ее первое любовное приключение. Девушка глубоко задумалась и не заметила трех крестьянок. Они сидели на перевернутых корзинах, держа в руках по толстому ломтю хлеба, отрезанному от огромной ковриги. На хлебе лежали куски белого, как мел, козьего сыра, крестьянки разрезали его своими перочинными ножиками прямо на хлебе, а потом отправляли в рот.
Матильду охватило радостное чувство освобождения, как после удачно выдержанного экзамена. При каждом шаге она невольно радовалась своей упругой походке, своей грации и здоровью. Девушка наслаждалась молодостью — ничего другого ей не надо было.
В этот безоблачный день солнце казалось неподвижным, словно оно задумало не уходить за горизонт. Мать пастора накрыла стол в саду, поставив в середину домашний пирог, обсыпанный сахарной пудрой. Среди клумб, оживленно беседуя, прохаживались пастор и его друг детства; приятель Паули только что приехал, он хотел провести в пасторском доме несколько недель — свой отпуск.
Господин Зилаф, молодой человек со спокойным лицом без особых примет, голубоглазый и светловолосый, мог бы послужить для природы моделью, если бы она задумала создать тип, так сказать, нормального солидного мужчины; Зилаф производил впечатление человека решительного, которому ни град, ни буря не помешают идти к намеченной цели. Молодой врач никогда не испытывал ни отчаяния, ни чрезмерной радости. Он был — само благоразумие. Больные доверяли Зилафу. Уже в молодости он достиг всего, к чему стремился, и был доволен своей судьбой.
Когда Матильда открыла калитку, друзья детства — им обоим было по двадцати пяти — как раз подходили к столу.
В этом доме Матильда находилась под надежной охраной матери пастора, да и сам Паули был на страже ее девичьей чистоты. Поэтому господин Зилаф подал руку девушке так, словно они были старыми добрыми приятелями.
Мать пастора взяла кофейник, чтобы налить кофе, а Матильда положила кончики пальцев на край блюдечка, прижав локти к туловищу и машинально приняв позу, при которой ее тонкая талия вырисовывалась особенно красиво.
Паули, беседовавший с Зилафом, восторгался великими творениями литературы. Эти творения стояли на самом видном месте в его кабинете. Но мать пастора в раздумье покачала головой: не так давно она взяла к себе в дом слабоумную девушку, эпилептичку, чтобы уберечь несчастную от сумасшедшего дома.
— Вот вы говорите романы, романы, — начала она. — А когда я спросила вчера Марту — хочет ли она мыть посуду, девушка ответила: «Какая разница — хочу я это делать или нет. Мне все безразлично». Да, да, господин Зилаф, на своем веку я насмотрелась всяких драм и трагедий. Жизнь каждого прихожанина — целый роман. А помочь по-настоящему мы никому не можем.
В последние несколько недель Матильда получила огромное наслаждение от чтения тех книг, о которых Паули беседовал со своим другом. И все же каждый раз, перевернув последнюю страницу, она мысленно возвращалась к красной книге сказок. Не обратив внимания на снисходительную усмешку Зилафа, Матильда тоже возразила пастору:
— По-моему, все, что говорится в романах, уже давно написано в сказках, в лучших из них.
Но Паули не согласился с ней. На нескольких страницах невозможно изобразить судьбы и переживания людей с той проникновенностью, с какой они изображены в романах великих писателей.
Тогда Матильда, вся во власти сказки о матери, которая зимней ночью отправляется на поиски Смерти, унесшей ее дитя, начала рассказывать.
Два воробья слетели с яблони прямо к крошкам пирога, лежавшим на гравии, и с места в карьер накинулись друг на друга. Еще три воробья камнем упали на то же место.
— У дверей избушки сидела Ночь. В ее черных волосах сверкали алмазы. «Скажи мне, куда Смерть унесла мое дитя?» — «Ты ее не догонишь, — ответила Ночь. — Смерть быстрее молнии. Но если ты еще раз споешь мне те песни, которые пела своему больному сыночку, я укажу тебе дорогу. Целыми сутками я просиживала у твоей двери и слушала тебя».
Мать спела все свои песни и очутилась у Моря. Море сказало ей: «На дне морском много прекрасных жемчужин, но ни одна из них не может сравниться с твоими глазами. Дай мне твои глаза, тогда я помогу тебе». Мать выплакала глаза, и Море разрешило ей перебраться на другой берег…
Теперь из-за крошек пирога дралось уже около десятка воробьев. На клумбе с гвоздикой стоял белый котенок и терся розовым носиком о листья.
— На другом берегу, — продолжала Матильда, — рос куст шиповника, занесенный снегом. «Мне холодно, — сказал он матери, — согрей меня». И мать обняла куст шиповника…
Матильда прижала руки к груди, она переживала каждое слово сказки.
— «Крепче, крепче», — говорил куст. И мать все крепче прижимала к себе шиповник, а его шипы все глубже впивались ей в тело. Наконец из сердца матери потекла кровь, и на кусте, запорошенном снегом, распустился большой цветок. Слепая, истерзанная мать побрела дальше и очутилась за оградой сада, в котором цвели тысячи самых разных цветов…
Горные вершины заглядывали в пасторский сад, два толстых шмеля ткали солнечный день, яблоня с тихим шелестом поворачивала к свету свои серебристые листочки, цветы, покачиваясь от легкого ветерка, шептали друг другу продолжение сказки, а разросшийся куст шиповника у калитки, казалось, знал, кому он обязан таким обилием цветов.
— Слепая мать стояла одна-одинешенька в чужом саду и вдыхала аромат цветов, не видя их. Но вдруг на нее пахнуло ледяным холодом — перед ней стояла Смерть. Смерть возвратила ей зрение и сказала: «Среди тысяч цветов в этом саду — твое дитя. Если ты его узнаешь, я верну тебе его». Мать бросилась к маленькому цветку крокуса, склонившему набок головку. «Вот мое дитя! Вот мое дитя!» — «А ты уверена, что это твой ребенок? Ты уверена, что не спутала его с цветком, который растет рядом?» — «Да, это — мой сыночек. Я узнала его по биению сердца». — «Тогда пойдем, — сказала Смерть и повела мать к глубокому колодцу. — Посмотри вниз!» На дне колодца мать увидела здоровых веселых ребятишек, они сидели под деревом со своей красивой матерью и отцом. Но рядом с отцом стоял его будущий убийца, положив голову на плаху. «Когда твой сын вырастет, — сказала Смерть, — он станет одним из этих двух. Кем из них — я не скажу. Теперь решай, хочешь ли ты по-прежнему, чтобы я вернула тебе твое дитя?»…
Матильда понурила голову.
С конька крыши слетел воробей и запрыгал по скатерти, склевывая крошки, — так неподвижно сидели люди за столом.
— Наверное, ты много раз перечитывала эту сказку, — сказал Паули. — Ты ее так хорошо рассказываешь.
— Тысячи раз, — ответила взволнованная Матильда.
С клумбы гвоздики как бешеный соскочил котенок — ему было всего шесть недель от роду. Котенок пронесся сквозь стайку воробьев, взлетевших на воздух, и, встав на задние лапки, зацарапал когтями стену.
— Да, все матери одинаковы. Все матери! — тихо сказал Зилаф. — Когда отец умер, моя мать осталась без средств. Боже мой, до чего же мы были бедны. Двадцать лет мать гнула спину только ради меня… Зато теперь ей живется хорошо. Да, ей живется хорошо.
— Потому что у нее хороший сын, — сказала мать пастора многозначительно.
«Да он, кажется, покраснел», — подумала Матильда.
— А у тебя, мама, какой сын?
— Бери пример с твоего друга. Я уверена, что господин Зилаф не разгуливает в одной рубашке перед своими больными.
Мельком взглянув на Матильду, Зилаф понял, что девушка заметила его смущение. Теперь она сама смутилась и опустила глаза. Котенок как раз вовремя вскочил на колени к Матильде и, выпустив когти, начал взбираться к ней на плечо; он без конца сползал вниз, но все же достиг своей цели, а потом сразу же перебрался на другое плечо. Через секунду он уже снова спрыгнул на колени к Матильде и замурлыкал.
Чтобы помочь котенку в его опасном предприятии, Матильда беспрестанно меняла положение своего гибкого тела, следовала за каждым движением котенка. При этом Матильда так низко опустила голову, что Зилаф, не рискуя встретиться с ней взглядом, мог любоваться девушкой все то время, пока котенок совершал свое трудное путешествие.
Паули торопливо подошел к калитке, выхватил из рук мальчика в ливрее письмо директора курзала и тут же прочел его. Рассерженный, он вернулся на прежнее место. Тогда Матильда подробно рассказала, как директор прогнал из парка трех крестьянок. Услышав это, пастор стукнул кулаком по столу, чашки зазвенели, а котенок в испуге вскочил на коленях у Матильды и приготовился прыгнуть на клумбу с гвоздикой.
— Не забывай, Паули, что у тебя гость, — сказала мать.
— Больше я не намерен щадить самодура и лицемера. — С этими словами Паули отправился к себе в кабинет. Часам к двенадцати ночи воскресная проповедь была написана.
Паули мог быть доволен этим воскресным днем: погода не благоприятствовала гулянью, и на церковных скамейках сидели крестьянки даже из самых дальних деревушек; многие надели свои пестрые праздничные наряды. Среди прихожанок были и трое обиженных. Возле кафедры стояли также несколько мужчин. Маленькие артистки, изображавшие цветы, обступили алтарь, а на передней скамейке сидели мать Паули, Матильда, Зилаф и еще двое приезжих — красивая седая англичанка и Уэстон, случайно встретивший Матильду у церкви и последовавший за ней. Церковь была полна.
Органист со стеклянным глазом — страстный любитель музыки — еще во время проповеди Паули качал перебирать в воздухе пальцами и раз даже ударил нечаянно по коричневой клавише, — так занимал его хорал, который предстояло исполнить. Заметив предостерегающий взгляд Паули, он пожал плечами и убрал руки.
Кафедра была слишком мала для такого долговязого пастора. Каждый раз, когда Паули, войдя в раж, склонялся над перилами и простирал руки, Матильде казалось, что его удерживает от падения только невидимая прихожанам веревка, которой он привязан к кафедре.
Незадолго до начала службы пастору сообщили, что директор курзала категорически запретил являться в отель одной прачке за то, что та в спешке избрала кратчайший путь через парк. Тем самым он фактически лишил бедную женщину куска хлеба. Этого Паули не мог стерпеть. Как добрый христианин, он глубоко возмущался поведением своего противника.
Уэстон, сидевший рядом с матерью Паули, — она находилась между ним и Матильдой, — шепотом произнес несколько одобрительных слов по адресу Паули, за это старушка наградила его благосклонным взглядом. Уэстон решил, что он на верном пути. Однако и у Зилафа — он сидел слева от Матильды — были свои планы. Они так сильно занимали молодого человека, что он с испугом встрепенулся, когда Паули вдруг возвысил голос.
— Христос — первый истинный демократ, — кричал Паули, — не может допустить, чтобы беззащитные были отданы во власть тирании и произвола.
Матильда ощущала теплую волну симпатии, которая шла к ней от Зилафа, и в то же время ей было приятно, что Уэстон явился в церковь только ради нее. Однако она решила на время забыть об обоих соперниках и внимательно слушать проповедь. Девушка понимала, что Уэстон хитро опутывает старушку, а Зилаф совсем не следит за словами Паули. Волнующий ток, струившийся справа и слева от нее, вызывал в ней чувство гордости, знакомое каждой женщине, которая чувствует себя желанной.
Через стрельчатые окна неожиданно ворвались косые лучи солнца, ярко расцветив праздничные наряды прихожан.
Ребятишки по обе стороны алтаря перешептывались, вспоминая, кто был папоротником, а кто одуванчиком, кто листочком, а кто эльфом. Матильда услышала чей-то голос, недовольно произнесший «тсс…», и приложила палец к губам, стараясь утихомирить ребят. Маленький колокольчик, сделав испуганное лицо, закрыл ручонкой смеющийся рот и втянул голову в плечи. Настроение у ребят было весьма приподнятое.
Бледный от нетерпения органист вертелся на табурете, бросая испепеляющие взгляды в сторону проповедника. Но Паули продолжал говорить:
— Пусть человек, который приезжает гостем в нашу прекрасную страну и не желает видеть тех, чьи руки поддерживают в ней порядок, лучше сразу покинет ее и никогда больше не возвращается. Что будет, если мы начнем плясать под дудку спесивых приезжих и потакать им? До чего мы доведем наш народ?
Помолчав секунду, Паули продекламировал несколько строчек из Готфрида Келлера:
Брехали прежде псы одни, Теперь есть люди им сродни, Выходит: не иначе, Жизнь на земле собачья.[2]Чтобы с нами этого не произошло, мы будем бороться и молиться Богу.
Склонив голову, Паули начал читать «Отче наш».
Лицо органиста с быстротою молнии скрылось: мощные звуки органа, наконец-то вырвавшиеся на волю, подняли всю паству и вынесли ее из церкви туда, где светило солнце и парни уже поджидали своих девушек. Три крестьянки, выйдя на паперть, подошли к высоким плетеным корзинам и, надев лямки, взвалили их себе на спину. Несмотря на воскресный день, они уже отнесли овощи в ресторан курзала.
Уэстон так расположил к себе мать Паули, что старушка разрешила ему проводить ее из церкви домой. Пока они шли эти несколько шагов, она пригласила англичанина на чашку чая.
Паули пил чай стоя. По требованию директора курзала было созвано экстренное заседание муниципалитета, на котором пастор должен был присутствовать. Мать пошла его немного проводить. Пусть Паули по крайней мере спокойно выслушает доводы директора.
Зилаф остался вдвоем с Матильдой, накрывавшей на стол. Прислонясь к пузатому комоду с латунным распятием, он не сводил глаз с девушки.
Но это не сковывало ее движений, со всей свойственной Матильде естественностью она позволяла Зилафу любоваться ею: то низко нагибаясь над столом, чтобы переложить с места на место ложку, то становясь на цыпочки и подымая руки, чтобы поправить абажур, то легко опускаясь на колени, чтобы проверить, ровно ли свисает скатерть, то снова изящно, как танцовщица, выпрямив свое стройное тело и отойдя в самый дальний угол комнаты, чтобы, подбоченившись, обозреть весь стол.
Белоснежную скатерть и салфетки украшала ручная вышивка, старинные чашки с золотым ободком были снаружи голубые, а внутри розовые. Матильда весело улыбнулась Зилафу, развязала косынку у себя на груди и покрыла ею голову, — ни дать ни взять деревенская молодка. Она отправилась в сад нарвать цветов к столу.
Не успела девушка выйти из дома, как Зилаф вообразил, что они уже поженились. И хотя молодой врач еще не обмолвился о своем намерении, он уже ясно представил себе всю их дальнейшую совместную жизнь. Квартиру нужно сменить на более просторную. Прежде всего им понадобится столовая с буфетом. А это стоит денег. Зато, когда он вернется домой, Матильда будет ждать его. Она поможет ему принимать пациентов. Значит, он сумеет уволить ассистентку. С матерью ей придется ладить. Двое детей — это максимум. Надо надеяться, что сперва родится мальчик. Потом они подождут лет девять-десять. Если вообще решат иметь второго ребенка. Правда, когда он приобретет известность, гонорары можно будет повысить. Пожалуй, они купят машину… Это важно для его репутации. Машина всегда производит впечатление. А в воскресные дни они будут ездить за город.
Пока Матильда выискивала на клумбе уже распустившиеся цветы гвоздики — бутоны она не срезала, пусть наслаждаются жизнью, — ее дети постепенно подрастали.
А когда Зилаф поседеет и состарится, он передаст практику сыну. Дочке в то время исполнится семнадцать, и он без долгих слов удачно выдаст ее замуж.
В эту секунду в комнату вошла семнадцатилетняя Матильда, ее глаза блестели, и все в ней — каждый взгляд, каждое движение — дышало радостью — так восторгалась девушка громадным букетом гвоздики, которым она украсит стол.
Зилаф переступил с ноги на ногу.
— Мне кажется, что этот Уэстон явился сегодня утром в церковь вовсе не из-за того, что он набожный.
Но Матильде не понравился тон молодого человека. Тоненькая ниточка, связывающая ее с Зилафом, чуть было не оборвалась.
— Почему вы так думаете?
— Потому что он не пришел бы сразу к вам в дом.
— Но ведь его пригласила матушка, — сказала Матильда, ставя по одной гвоздике в высокую одноцветную фарфоровую вазу, которую вот уже лет сто расписывало время на свой вкус и лад, покрыв глазурь целой сетью тонких, как волоски, трещинок.
— Он человек достойный, и ему очень понравилась проповедь.
— А я ее совсем не слушал, — со вздохом признался Зилаф.
Заметив, что молодой человек опустил голову, Матильда бросила на него быстрый взгляд.
— Он придет сюда только ради вас, фрейлейн Матильда. Вы ведь сами это отлично знаете.
Матильда спрятала лицо в гвоздики. «Что вы себе вообразили? — сказала она им. — Ведь я совсем девочка, а он объездил весь мир».
«Ну и что ж, может быть, во всем мире он не встретил такой девочки».
Матильда с трудом удержалась от смеха, ведь она чуть было не опрокинула кувшин с гвоздикой.
— А мне не до смеха. Я предпочитаю, чтобы он сюда вовсе не приходил, — сказал Зилаф, смущенно улыбаясь.
Но Матильда была не в силах продолжать этот разговор. Ни один мужчина до сих пор не говорил с ней так. Она выбежала из комнаты. А Зилаф начал беспокойно переступать с ноги на ногу, словно его остановили по дороге на вокзал и он рискует опоздать на поезд.
Не успел Уэстон закрыть за собой калитку, как две его карликовые таксы, коричневые и невероятно тоненькие, похожие на полуторамесячных котят, уже оказались в комнате. Они вихрем пронеслись под столами и стульями, быстро обежали всю комнату вдоль стен, а потом вдруг как вкопанные остановились перед Матильдой, которая осторожности ради подняла обеими руками поднос с чашками и, опустив голову, посмотрела на острые мордочки, обращенные к ней.
Котенок белый, как фарфоровая безделушка, чинно сидел в углу кресла, наблюдая за всем происходящим.
У одной из такс дрогнул мускул, дрожь передалась ее товарке, и вот они обе сорвались с места, обежали комнату и стремглав вылетели в сад. Через секунду они уже послушно трусили за Уэстоном с таким неправдоподобно невинным видом, словно не отходили от него ни на шаг. Тонкие язычки такс свисали вниз наподобие розовых флажков.
Матильда тем временем ставила широкий поднос с чашками на маленький столик. Она чувствовала на себе взгляд Уэстона, который с улыбкой ждал, пока девушка снова выпрямится. Теперь ей надо было хорошенько взять себя в руки, чтобы с той простотой и естественностью, какие были ей свойственны, представить друг другу обоих молодых людей, оказавшихся в этой комнате ради нее. И Матильда выполнила все, что требовалось. Потом она подвинула кресло матери Паули и помогла старушке усесться поудобнее. Только сейчас она почувствовала, как тревожно бьется ее сердце.
Таксы усердно обнюхивали ковер у кресла, где в надменной позе восседал котенок и еле заметно поводил глазами. Они делали вид, будто даже не подозревают о его существовании.
Но в конце концов собаки не выдержали: они поставили лапы на кресло и так скорбно наморщили лбы, что гордый котенок мигом утратил всю свою спесь и, повалившись на спину, стал перекатываться с боку на бок. Игра началась.
Четверо собеседников услышали лай и мяуканье и увидели белое брюшко котенка, а рядом с ним острые мордочки такс, плотно прижатые к ковру.
Возня трех молодых зверьков отвлекла всех присутствующих от разговора о проповеди Паули. Даже мать и та залюбовалась таксами. Матильда, всегда чувствовавшая себя ближе к животным, чем к людям, совсем забыла о существовании обоих соперников.
Девушка не в силах была противиться соблазну. Она присела на корточки, и таксы тут же кинулись к ней, виляя хвостами и облизываясь. Котенок, все еще полулежа, поднял лапку, как бы приглашая продолжать игру, но, почувствовав себя отвергнутым, начал с безразличным видом приглаживать свою взъерошенную шерстку. А потом, крадучись, залез под стул, сел прямо и неодобрительно воззрился на своих приятельниц — такс.
Одна из них барахталась в руках Матильды и сердито лаяла на другую, делая вид, будто совершенно всерьез обороняется от сестрицы, которая то извивалась, словно уж, то, наморщив лоб и предав своей мордочке елейное выражение, обольщала свою новую подругу — Матильду.
Уэстон поймал взгляд смущенно улыбавшегося Зилафа, который, казалось, извинялся за ребячество Матильды.
— Наверное, у вас есть собаки? — спросил Уэстон Матильду.
Матильда отпустила барахтающуюся таксу и встала с пола.
— Да, у меня есть сеттер! Но он состарился и стал ужасно высокомерным, настоящим снобом. Восседает у своей конуры с таким видом, словно у него хризантема в петлице.
— Тогда, прошу вас, возьмите этих такс. Они не снобы. И у меня еще две таких же.
— Спасибо, большое спасибо! — сказала Матильда и кликнула собачонок. Но те и не думали подходить к новой хозяйке. Они обнюхивали липу, росшую в кадке.
Покинутый котенок решил воспользоваться своей давней привилегией: медленно вылез он из-под стула, вскочил на колени к Матильде и разлегся, сложив передние лапки крест-накрест на собственном брюшке. После этого котенок бросил равнодушный взгляд на такс, которые уселись под липой в полутемном углу комнаты, скромные, как две новорожденные косули. Игра кончилась.
Зилаф сидел во главе стола напротив Матильды и, не отрываясь, смотрел на сплошной ряд суконных пуговиц на лифе, обтягивающем грудь девушки. Несмотря на всеобщее веселье, он казался удрученным.
Как сквозь сон слышал молодой врач смех и болтовню собеседников; в его сердце закрался страх, и он решил действовать не мешкая. Сегодня же вечером он поговорит с матерью Паули, а если судьба обернется против него, немедленно уедет.
По годам Уэстон и Зилаф были почти ровесники, но Уэстон намного превосходил молодого врача и опытом и интеллектом, еще в церкви он угадал состояние Зилафа и теперь, глядя на Матильду, думал: «Ведь ей всего семнадцать. Что она знает о людях! Дитя. Разве она может любить и выбирать?»
Вероломно покинув прежнего хозяина, таксы быстро подбежали на своих кривых ножках к миске с молоком, которую Матильда поставила в кухне на пол.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Над горными вершинами небо еще алело, но сады уже были по-вечернему сумрачными; Матильда и Зилаф вышли из пасторского дома и отправились к ратуше — они хотели зайти к Паули на заседание муниципалитета. Золотистая дымка окутала коричнево-зеленую долину, благоухавшую особенно сильно в этот час, когда жаркий день сменила вечерняя прохлада. Матильда надела шерстяную безрукавку собственной вязки.
Дрожащее облако мошкары расступилось перед влюбленными, освободив узкую тропку, — они могли идти по ней, только касаясь друг друга плечами. Зилаф взял Матильду под руку. На кусте ежевики шевельнулась ветка — какая-то птица проснулась. Запоздавшая белая бабочка порхала совсем близко от земли.
В том месте, где тропинка сворачивала, теряясь в густом кустарнике, Зилаф сказал Матильде, что хотел бы всегда, всю жизнь идти с ней рука об руку.
Еще до того, как он открыл рот, чтобы объясниться девушке в любви, ее рука уже дрогнула. Матильда все угадала.
Губы Матильды дрожали от поцелуя, а ее глаза наполнились слезами. Потрясенная до глубины души, она всхлипнула, сама не зная почему.
Девушка замедлила шаг. Она нашла в себе мужество одарить Зилафа улыбкой, говорившей, что из всех людей на земле он теперь единственный, чей взгляд может и осчастливить и ранить ее.
Усталая, пьяная от солнца бабочка провожала еще минутку Зилафа и Матильду, порхая над ними, но потом вдруг свернула в сторону и полетела через вечерний луг.
Зилаф взял Матильду за руку, судьба — помощница всех влюбленных — вложила в его уста слова, безотказно действовавшие вот уже миллиарды раз. Эти слова проникли в открытое сердце Матильды, удивленно вопрошавшее — неужели это и есть та самая любовь, о которой девушка так давно грезила?
Паули пришел в восторг. Он бурно обнял влюбленных и расцеловал их на глазах у всего честного народа в кабачке ратуши — члены муниципалитета в полном составе явились сюда промочить горло. Пастор даже позволил себе чертыхнуться, в такой момент ему вовсе не хочется снова идти в ратушу, где как раз начиналось заседание, да еще по этому злосчастному вопросу о парке.
В маленьком уютном зале кабачка с трудом помещались четыре потемневших от времени столика красного дерева, за которыми было немало выпито. Хозяин принес Зилафу и Матильде местное разливное вино.
Зилаф радостно осушил свою рюмку, но Матильда только слегка пригубила эту чашу жизни, которую ей еще не скоро предстояло испить. Вино и любовь были для нее тайной за семью печатями. Долгим вопросительным взглядом посмотрела она на человека, избравшего ее себе в жены.
Но на этот немой вопрос, обращенный к возлюбленному, к себе самой и к неведомому будущему, никто не мог дать Матильде ответа, да и самый вопрос был непроницаемо темен для семнадцатилетней девушки.
Воображение Матильды, всегда такое деятельное, на этот раз молчало. Но вдруг перед ней возникло какое-то странное видение… День клонился к вечеру, в лесу на холме, освещенном зеленым светом, показалась приземистая белая лошадь с добрым взглядом и гордо изогнутой шеей, на ней восседал навостривший уши крохотный, похожий на зайца, сказочный зверек… Взволнованная до глубины души, Матильда рассказала о своем сне наяву Зилафу.
— Ну и ну, детка, — удивился Зилаф, — что это тебе привиделось, ведь ты еще ничего не пила.
В глазах Матильды снова появился вопрос. Ее взгляд следовал за сказочным зверьком, скакавшим между высокими елями, и затерялся где-то в темной чаще. Матильда подняла ресницы — напротив нее сидел человек, которому она вверила свою судьбу.
Улыбаясь, протянул он ей мускулистую сильную руку, и она вложила в нее свою худую ручонку.
За соседним столиком местный лавочник потягивал винцо, смакуя каждый глоток. Слегка сжав на прощание пустую рюмку, он подвинул ее на середину стола, грузно поднялся и пошел в зал заседаний.
В длинной стене зала была устроена овальная ниша, достаточно глубокая, чтобы в ней поместился стол заседаний. К нише вели две ступеньки, так что за одной стороной стола сидеть было невозможно.
Двенадцать членов муниципалитета, все на голову ниже Паули, сидели по обе руки от него спиной к стене, ярко освещенные люстрой, — казалось, ожила «Тайная вечеря» Леонардо да Винчи. Только двенадцать апостолов были весьма упитанные господа в костюмах, сшитых местным портным Шребли, а у Иисуса Христа — Паули, восседавшего в середине стола, лицо было веселое и ребячливое, без малейших признаков растительности.
Вводное слово председателя муниципалитета, заявившего, что он всесторонне осветит вопрос и объективно взвесит все «за» и «против», уже подходило к концу, когда Паули вдруг показал рукой на зеленый стол заседаний и удивленно прошептал:
— Новая скатерть? Но ведь мы не давали на это разрешения.
— Разрешение будет дано, — шепнул его сосед — лавочник. — У меня залежался остаток сукна.
— Во всяком случае, следует отметить, — продолжал председатель, — что господину Паули надо было поставить спорный вопрос на муниципалитете, прежде чем говорить о нем с амвона.
С этими словами председатель, владелец гостиницы «Звезда», чья кухарка изображала на благотворительном спектакле Титанию, откинулся на спинку кресла.
— Он обозвал меня псом, вот что он кричал на всю церковь.
— Но, господин директор, это ведь не мои слова, это слова Готфрида Келлера!
Теперь есть люди им сродни, Выходит: не иначе, Жизнь на земле собачья, —мысленно продекламировал учитель, изучивший любимого поэта родной страны от корки до корки, и улыбнулся, представив себе за столом заседаний среди членов муниципалитета самого Готфрида Келлера — защитника своего народа.
Директор резко заявил, что, если местные жители по-прежнему будут слоняться по парку с громадными корзинами или с тачками и портить вид курзала, он уйдет в отставку. Настали тяжелые времена, особенно для хозяев отелей, которые не могут допустить, чтобы платежеспособные приезжие, рассердившись, покидали курорт. Пусть бы господин Паули побыл в его шкуре. Он небось спокойно спит по ночам. Да еще умудрился ославить его перед прихожанами.
Благополучие общины, а также членов муниципалитета в значительной степени зависело от заправил курорта. Директор был человек энергичный и знающий. Курорт в нем нуждался. Однако лица двенадцати советников помрачнели.
— На шантаж мы не поддадимся. Куда это может завести, видно из истории с прачкой, которая по вашей милости лишилась куска хлеба. Здесь речь идет о принципиальном деле, и это дело правое, — сказал лавочник, и все дружно закивали головами.
Председатель муниципалитета заявил, что необходимо найти компромиссное решение, более или менее приемлемое для всех. Надо действовать по испытанному демократическому методу. Пусть все вносят свои предложения…
Но случай оказался трудным. Двенадцать апостолов сидели несколько секунд так неподвижно, что ярко освещенный стол заседаний, в центре которого возвышался Паули, опять стал походить на «Тайную вечерю» Леонардо да Винчи.
Компромиссные предложения резко отвергались то Паули, то директором, которые все больше и больше впадали в амбицию. Так прошел час. Члены муниципалитета уже примирились было с мыслью, что дельный директор уйдет в отставку. Но тут лавочник положил руку на середину стола и снова сделал тот же жест, что и в кабачке, — сжал ножку воображаемой рюмки. Потом он выпрямился и заговорил.
Он думает, что нашел путь к примирению. В подвале казино до сих пор стоит старый стол для игры в буль. Господин директор давно уже требует, чтобы эту игру разрешили. А самое главное, что от игры курорт получит весьма солидный дополнительный барыш. При этих словах лавочник взглянул на Паули.
— Правда, вы, господин пастор, из моральных соображений против игры в буль. Но согласитесь сами, вам все же следует пойти навстречу господину директору. В вашей прекрасной проповеди вы, как говорится, перехватили через край. Меткую фразу нашего дорогого поэта Готфрида Келлера «Брехали прежде псы одни» вы обратили против директора, и за эти слова отвечаете вы, а не Готфрид Келлер.
Указательный палец лавочника с быстротой молнии метнулся к груди Паули.
— Не обижайтесь, господин пастор… У меня будут вот какие предложения: во-первых, право наших сограждан пользоваться общественными парками впредь не должно нарушаться. Во-вторых, господин директор, со своей стороны, может снова разрешить игру в буль. А теперь, господа, слушайте! Последний пункт устроит все стороны! Треть доходов от игры поступает в кассу курорта, треть — в казну общины, наконец, последнюю треть получит господин Паули для оказания помощи бедным горцам. Я думаю, это решение будет приемлемым для всех. Мы добьемся мира за счет Приезжих, а им ничего не стоит оставить у нас лишнюю тысчонку-другую.
Лица снова прояснились. Директор с облегчением вздохнул, да и Паули, никогда не забывавший о тяжелой нужде горцев, ничего не мог возразить. Он хорошо понимал, что одними благотворительными спектаклями делу не поможешь. Не станет же он каждый день выступать перед прихожанами в ночной рубашке.
Дружной гурьбой все снова отправились в кабачок ратуши. На этот раз лавочник заказал «три рюмки самого лучшего». Под самым лучшим он подразумевал «децале». Сегодня «децале» было ему по карману. Дело в том, что в его лавке уже много лет пылился большой кусок зеленого сукна. Этим сукном он намеревался обить стол для игры в буль.
Курортная публика сидела под открытым небом, за столиками, залитыми светом. Оркестр на террасе курзала играл танго, но ему безучастно внимал лишь звездный небосвод. Среди праздного люда, медленно двигавшегося двумя встречными потоками мимо освещенных витрин, Паули и жених с невестой выделялись уже своей походкой, они единственные торопились домой.
Но вот городские огни остались где-то позади. Только звезды по-прежнему блестели. Была ночь, и пахло травами. Матильда шла между Паули и Зилафом.
Она чувствовала, как легко ступают ее ноги и как при каждом шаге широкая юбка бежит ей навстречу, ласково касаясь колен. Только рука, которую держал Зилаф, была словно чужая. Матильда совсем не чувствовала ее.
На том месте, где они поцеловались, Зилаф взглянул на Матильду. У девушки подогнулись колени.
Паули, размахивая тростью, как всегда не достававшей до земли, обогнал их на несколько шагов.
— Если хотите целоваться, — сказал он, закинув голову, — имейте в виду, я ничего не вижу.
— Можешь смотреть, — сказал Зилаф.
Матильда вырвала руку. На глаза у нее навернулись слезы. Опустив голову, она медленно нагнала Паули и взяла его под руку.
— Милая моя, он ведь не хотел тебя обидеть.
Закусив губы, Матильда подавила рыдание.
Мать поджидала их у калитки. Паули подошел первый и с сияющим лицом сообщил ей о помолвке. От изумления старушка поднесла руки к вискам.
— Как же это случилось?
— Случилось, и притом без нашего участия. Вот так-то, — сказал Паули.
И тогда старушка поступила так же, как пятьдесят лет назад поступила ее мать: она взяла руку Матильды, подняла ее и торжественно повела невесту в дом. Они молча взошли по лестнице. Проводив Матильду до самых дверей комнаты, мать Паули бережно поцеловала ее в лоб и легонько втолкнула в комнату.
Несколько минут Матильда стояла неподвижно. Она не могла себе представить свою будущую жизнь с Зилафом. В семнадцать лет душа сливается с природой, и все бесплотно, как белая ночь.
Матильда села на ковер у кровати и положила щеку на скрещенные руки. Глаза у нее были широко открыты. Потом она вдруг улыбнулась… Она явственно представила себе свои старые детские подвязки — по краям подвязки всегда вытягивались. Сквозь материю просвечивали темные резиновые нити. Ну конечно, ведь она постоянно подтягивала их кверху, а потом внезапно отпускала… но как неожиданно околел в деревне бык…
Даже теперь, вспоминая это необычайно сильное коротконогое и коренастое животное, она испытывала страх. Завидев быка, Матильда убегала, пряталась за деревьями. В местной газете помещались длинные статьи с родословной быка. Матильда никогда бы не поверила, что племенной бык может стать таким же знаменитым, как актер. А новые подвязки вначале обязательно натирали ноги. На коже выше колен появлялись широкие красные полосы. Лишь бы Зилаф их не увидел. Он стоит в дверях коровника. Почему он так уставился на нее? Зилаф страшно сильный. Это — замечательно. Но лучше она все же спрячется за деревом…
Когда Матильда проснулась, она увидела, что сидит в той же позе, в какой задремала накануне. Голова ее покоилась на скрещенных руках. Уже забрезжил рассвет.
Девушка наполнила таз ледяной водой и окунула в нее лицо. В доме еще не было слышно ни звука. Матильда решила сойти в сад в одних чулках и посмотреть, как солнце всходит из-за гор.
У ее двери в стеклянной вазе стояли белые розы на длинных стеблях. Должно быть, Зилаф вчера вечером еще раз сходил в город, чтобы купить ей цветы.
— Боже мой! — прошептала она. — Боже мой!
В полдень Матильда встретила Зилафа в фруктовом саду за домом. Она медленно пошла к нему, безжизненно опустив руки. Его поцелуй был как мгновенная вспышка молнии.
Матильда пристально смотрела на жениха, и ей казалось, будто страшный удар топора рассек ее жизнь, отделив прошлое от настоящего.
Вечером, когда спустились сумерки, кто-то чужой подошел к калитке. Матильда выбежала в сад. Она увидела Астру в том же самом материнском черном платье, какое девушка надевала два года назад на похороны Розы. Теперь платье стало ей впору. Может ли она переночевать в пасторском доме, или ей надо идти в гостиницу?
— Ну конечно, ты останешься здесь! В моей комнате! Там стоят две кровати… О Господи, что с тобой случилось?
Глаза у Астры были тусклые и безжизненные.
— Ты все узнаешь. Из-за этого я и приехала.
За столом дочке нотариуса пришлось рассказать матери о том, как живется ее родителям и что новенького слышно в деревне. Когда Астра осталась вдвоем с Матильдой, она сказала:
— Юлия повесилась в лесу. Она была беременна. В деревне говорят, что ребенка ей сделал собственный отец. Кто знает?
Астра была как-то странно безучастна. Внезапно Матильде показалось, что она увидела подругу в морге. Внутри у нее все похолодело.
— Дай я лягу в постель, — начала Астра, — тогда я тебе расскажу. Я просто валюсь с ног от усталости.
На ночной тумбочке между кроватями стояли белые розы на длинных стеблях — подарок Зилафа. Оба маленьких красных ночника еще горели.
Астра легла на спину, натянув на себя одеяло до самого подбородка, и невидящими глазами уставилась куда-то в стену.
— У меня будет ребенок.
Матильда не отрываясь смотрела на белые цветы. При красном свете ночников они кажутся розовыми, мелькнуло у нее в голове. И вдруг Матильде опять стало четырнадцать лет. Рядом лежала ее подружка Роза. «Что ты скажешь, если у меня родится внебрачное дитя? — «Но это совершенно невозможно». Да нет, это возможно! Возможно!
— Что ты! У тебя будет ребенок? — Матильда с трудом приподнялась. Ее колени дрожали. Она легла в кровать к Астре и прижала к своей груди белокурую голову подруги.
Из глаз Астры хлынули слезы. Рыдания, сотрясавшие девушку, становились все громче и громче; много недель она должна была скрывать от всех свою тайну. Рубашка Матильды стала мокрой от слез.
А потом Астра кулаком вытерла себе лицо, совсем как маленькая девочка, и опять положила голову на грудь Матильды.
— Он все ходил за мной. Уже давно, ты знаешь… Ну и меня тоже тянуло к нему. И вот как-то раз, в лесу… Ну, а потом еще…
— Значит, он тебя любит. И все будет хорошо. Ты ведь его тоже любишь.
— Не знаю. Просто я не могла с собой ничего поделать. А теперь он боится отца. Боится рассказать, что с нами стряслось.
Только по движению губ на своей груди Матильда разобрала слова Астры. Дочка нотариуса была так измучена, что ей трудно было говорить.
— Если мой отец узнает, он меня убьет. Но я не доживу до этого… Юлии теперь куда лучше, чем мне.
— Ты не должна так поступать, не должна, обещай мне, — в ужасе шептала Матильда. Вместо ответа она услышала ровное дыхание Астры — девушка уснула.
Матильда в тревоге смотрела на светловолосую головку подруги, бережно прижимая ее к себе. Она не знала, чьи слезы катились по ее груди — спящей ли Астры или ее собственные. В страхе она искала выход для этой растерявшейся девочки, в чреве которой свершалось непонятное ей таинство.
Она все расскажет Паули. И не дальше чем завтра утром. Но как он к этому отнесется? Она будет просить его, умолять… Ведь он пастор, значит, он должен помогать людям.
Проспав полсуток, дочка нотариуса почувствовала себя бодрее. Но Паули она боялась по-прежнему.
— Религия запрещает делать то, что сделала я. А он как-никак пастор! — сказала Астра.
Ей хотелось отложить свой разговор с Паули хотя бы до вечера…
— Да, да. Пожалуйста. Входите.
Девушки остановились в дверях. Матильда бросила на подругу ободряющий взгляд и, незаметно подтолкнув упирающуюся Астру, ввела ее в кабинет пастора.
— Ей надо кое-что рассказать тебе.
Ласково улыбнувшись Паули, чтобы настроить его более снисходительно, Матильда ушла в столовую. Она будет на коленях просить пастора помочь Астре.
Астре пришлось усесться в единственное кресло за длинным письменным столом. Ее косы, уложенные тяжелым узлом на затылке, сверкали, как расплавленное золото. Паули прислонился спиной к книжным полкам.
— Ну, а теперь скажите, что вас удручает?
— У меня… будет… ребенок, — пробормотала Астра, вцепившись в ручки кресла.
Наклонив голову набок, Паули часто заморгал и в раздумье наморщил лоб.
— Простите, детка, но я вас не совсем понял… У кого будет ребенок?
— И отец убьет меня, если узнает, — продолжала Астра.
— Что? — Паули уперся ладонями в полки.
— Я беременна. Неужели вы не понимаете?
— Как же так? Вы родите ребенка? От кого?
— От него, господин пастор.
— Это невозможно. Вы еще сами ребенок. И ничего не смыслите в подобных вещах. Я уверен, что вы все придумали. От начала до конца.
— Но, господин пастор, я ведь знаю, — сказала Астра, улыбнувшись с некоторым чувством превосходства. — Это нельзя не знать. Конечно, долго так продолжаться не может. Я потолстею, и отец все сразу заметит. Он меня убьет. Но только раньше я утоплюсь.
— Неужели вы действительно в положении?
— Ну да.
Пастор забегал вдоль книжных полок, по временам останавливаясь и бросая вопросительные взгляды на Астру. Паули еще надеялся, что весь разговор ему пригрезился.
Крепко держась за подлокотники, дочка нотариуса украдкой слизнула языком слезы.
Паули выпрямился и строго сказал:
— Вы с ним должны немедленно обвенчаться.
— Да, но он боится отца. Тот хочет женить его на богачке. На вдове с кривой пастью.
— У людей не пасть, а рот, детка!
— Хорошо, пусть будет рот! Все равно она ему не пара.
— Кто-нибудь обязательно должен поговорить с твоим отцом и с его тоже.
Астра положила локти на письменный стол.
— Да, господин пастор, — сказала она, просияв, — это было бы хорошо… А теперь я должна рассказать вам, почему все это приключилось. Дело было так: он уже давно ходил за мной как тень, да и я была сама не своя. Не то я бы его прогнала, уж вы мне поверьте. И вот как-то раз в лесу… в тот день стояла страшная жара, настоящее пекло…
— Довольно! Хватит! — Паули отвел глаза и уставился на корешки книг.
— Но ведь вы должны знать эту историю, а то вы не сумеете объяснить ее папе, и он ничего не поймет. Самое главное, чтобы он понял… Поэтому скажите ему, что я уже много месяцев сохла по этому парню. — Астра посмотрела на пастора снизу вверх. — Я его люблю. И в тот вечер я хотела только, чтобы он меня поцеловал. Честное слово. А после… Но вы же сами знаете, что бывает после…
Смущенный вид Паули отнюдь не свидетельствовал о том, что он знаком с подобными положениями.
— Все остальное вы доскажете моей матушке. Я сейчас же пришлю ее, — поспешно прокричал молодой человек. И, не прибавив ни слова, пробежал мимо Матильды, ожидавшей его в гостиной.
Вторая беседа Астры продолжалась куда дольше. Когда девушка вернулась наконец в комнату к Матильде, она без сил упала на стул.
— Боже мой, что было! Старуха разбранила меня на все корки. Мне от нее здорово влетело. Но она согласна поехать к нам в деревню и поговорить с отцом.
На следующее утро, незадолго до отъезда, — Матильда уже уложила свой коричневый парусиновый саквояж, — мать пастора, которая после истории с дочкой нотариуса стала крайне недоверчивой, как бы мимоходом сказала:
— Самое лучшее, по-моему, если вы проведете эти последние полчаса в саду. В такую рань там просто благодать.
На мокром росистом лужку, за домом, было так тихо, словно весь мир еще спал крепким утренним сном. Толстобрюхая лошадь с прогнутой спиной, привязанная к дереву длинной веревкой, щипала траву, то и дело поглядывая на жеребенка. Жеребенок несколько раз подпрыгнул на своих негнущихся ножках, а потом вдруг, словно его осенила какая-то неожиданная мысль, припустился через весь луг. Добежав до изгороди, он встал как вкопанный, взбрыкнул всеми четырьмя ножками, круто повернул и опять помчался между яблонями и вишнями.
— А тебе бы хотелось иметь маленького?
Уже само обращение на «ты» прозвучало как-то чересчур фамильярно, а вопрос Зилафа был невозможно прямолинеен и груб. Матильде показалось, что ей надо решить неразрешимую задачу — съесть яблоко, не повредив кожуры.
Жеребенок подбежал к молодым людям, остановился, закатил глаза и вдруг, вскинув все четыре широко расставленные, прямые как палки ноги, зашагал к матери. Он подлез под брюхо лошади и начал тыкаться в него мордой. У лошади обнажились белки глаз.
— Скоро ты станешь моей женой. Какое это счастье, — сказал Зилаф радостно.
Глаза Матильды гордо блеснули — ведь ей удалось сделать кого-то счастливым. И девушка опять повеселела. Зилаф обнял ее. Матильда задрожала от непонятного ужаса: страшась поцелуев Зилафа, она безвольно принимала их. Но вдруг, потеряв голову, девушка бурно ответила на поцелуй жениха, а потом, вскрикнув, вырвалась из его объятий.
Много времени спустя, когда поезд уже тронулся и Матильда кивнула на прощанье Зилафу, державшему на поводке двух крошечных такс — подарок Уэстона (в последнюю секунду Зилаф попросил Матильду не брать их с собой), — в глазах девушки еще горел стыд, затуманивая все вокруг. Но и сейчас она была во власти сил, которые ничто не могло побороть. Рыдание, потрясшее все существо Матильды, замерло на ее губах.
Когда Матильда вернулась домой и взглянула на родную долину, целых семнадцать лет дарившую ей ни с чем не сравнимые радости, ей вдруг показалось, что горы, лес и скалы теснее придвинулись к маленькой, забытой богом деревушке. Девушка вошла в деревню, как входят в знакомую комнату, где каждая вещь имеет свое неизменное место. Только сама Матильда изменилась, познав новые, дотоле неведомые ей чувства. Теперь ей казалось, что она приехала погостить сюда после долгих лет разлуки.
Мать Паули, не теряя ни секунды, отправилась к отцу Астры. Не успели они закончить разговор, как взволнованный нотариус уже звонил отцу Мартина.
В то время как старушка, вся в черном с ног до головы, вернее, с ног до большой шляпы с перьями, спускалась из деревни, где жил нотариус, в долину, где жила мать Матильды, — у нее она должна была заночевать, — перед домом нотариуса остановился новенький форд.
Из форда вышел отец Мартина. Можно было подумать, что он приехал не на машине, а в шарабане и по привычке смотрит, не распряглись ли лошади и можно ли их оставить без присмотра. Но отец Мартина только похлопал рукой по радиатору.
Зареванная Астра — нотариус запер ее в комнате — отошла от окна.
Нотариус поставил на стол бутылку вишневой наливки и две рюмки. Он сказал жене, что согласен дать за дочерью до восьмидесяти тысяч франков наличными. Но ни рапена больше.
Мать Астры молча плакала. Она была женщина мягкосердечная и ни за что на свете не стала бы есть кролика, которого сама выкормила. Для блага дочери мать, не задумываясь, пожертвовала бы всем своим имуществом. Но за двадцать лет семейной жизни муж ни разу не спросил ее мнения.
Отец Мартина не мог не последовать приглашению всеми уважаемого влиятельного соседа. Однако, чтобы несколько сквитаться с нотариусом за то, что беседа произойдет у того в доме, крестьянин, едва переступив порог крохотной конторы, заявил, что он, мол, все равно собирался ехать в город продавать сено. Потому, мол, ему ничего не стоило завернуть к нотариусу.
Противники зорко вглядывались друг в друга. Дородный нотариус уладил на своем веку немало сложных тяжб между упрямыми крестьянами, а отец Мартина совершил не меньше удачных сделок, продавая и покупая скот. Но ни отец, ни будущий свекор еще ни разу не вступали в спор из-за приданого, — в Швейцарии такие споры не приняты. Поэтому оба собеседника чувствовали себя не совсем уверенно.
Значит, с сеном соседу нынче летом повезло. Нотариус тут же пожалел, что затеял разговор о сене. Но было уже поздно.
— Ну да, ведь во всей округе ни у кого не сыщешь таких хороших лугов, как у меня. — Глаза крестьянина гордо блеснули: не без умысла упомянул он о своем сене, ему хотелось еще раз дать понять, в какой богатый дом попадет Астра.
Крестьянин положил на стол костлявый кулак. Да, половину сена, убранного в этом году, он сможет продать, несмотря на то что собирается завести еще восемь молочных коров в придачу к прежним сорока двум. И сыроварню ему тоже скоро придется расширить. Кстати сказать, он теперь поставляет сыр во Францию, прямо в Париж.
Когда отец Мартина пил наливку, адамово яблоко перекатывалось взад и вперед по его длинной иссохшей шее.
Конечно, такое большое хозяйство, как у него, пожирает много денег, так что с наличными всегда туговато. На одну только новую молочную ферму понадобится куча денег! К слову сказать, ученому человеку, к примеру господину нотариусу, куда легче. Он работает головой. За это ему платят наличными, и он их прячет в кубышку. Ведь слава богу, голова не требует ни сельскохозяйственных машин, ни искусственных удобрений. Так что господин нотариус всегда в барыше.
Глаза сухопарого цепкого крестьянина беспокойно забегали. Бросив молниеносный взгляд на своего противника, он отвернулся, убежденный в том, что пошел навстречу нотариусу больше, чем следовало.
Нотариус был того же мнения; теперь он преспокойно назвал кругленькую сумму в пятьдесят тысяч франков.
Костлявый кулак крестьянина, все еще лежавший на столе, вздрогнул.
«Он рассчитывал на меньшую сумму», — подумал нотариус с испугом, и ему вдруг показалось, будто в животе у него полным-полно застоявшейся воды.
Вдова, которая охотится за Мартином вот уже целый год, принесет ему в приданое тысяч сто наличными, не считая усадьбы. Следовательно, меньше чем о ста тысячах и разговора быть не может.
Нотариус сразу почувствовал себя лучше. Но кровь уже бросилась ему в голову. Раз так, пусть Мартин берет себе в жены криворотую вместе с ее усадьбой, которая гроша ломаного не стоит.
— Усадьбу мы приведем в порядок, — крестьянин ухмыльнулся. — Что же касается кривого рта, то за сто тысяч и за прочее добро стерпишь и не такие вещи… К тому же милая барышня, дочка нотариуса, малость попорчена. С этим тоже надо считаться.
Жена нотариуса, в отчаянии ломавшая себе руки, услышала сердитые крики и стук захлопнувшейся двери. Она бросилась в контору.
— Что произошло?
Нотариус был совершенно разбит. Его руки повисли как плети.
— Этот мерзавец тычет мне в нос тем, что она беременна. Решил меня шантажировать. Требует, чтобы я дал за ней сто тысяч: по всей вероятности, хочет получить тысяч шестьдесят.
— Но ты же собирался дать восемьдесят.
— Ему я, конечно, сказал, что больше пятидесяти не дам.
Жена нотариуса медленно заговорила, подчеркивая каждое слово.
— Если хочешь, чтобы я пережила сегодняшний день, если ты этого и впрямь хочешь, немедленно зови его обратно. Астра наложит на себя руки. И я тоже. Клянусь тебе, я последую за ней. Зови его обратно. Но только немедленно!
Нотариус не узнавал своей жены.
— Ты, видно, спятила? Как ты смеешь так разговаривать со мной!
— Смею! Теперь ты знаешь, как я поступлю. — Она вышла из комнаты, щеки ее пылали.
Ошеломленный нотариус посмотрел ей вслед.
— Неужели я прожил двадцать лет с этой тигрицей?
Он подошел к окну и увидел, что крестьянин открывает капот, чтобы на всякий случай выиграть время.
— Что, не заводится?
Из собственной практики крестьянин знал, что любой самый незначащий разговор — повод для возобновления торга, который длится порой целый день. Он хорошо понимал, как выгодно ему породниться с семьей всеми уважаемого нотариуса, к тому же хитрец выведал, что у вдовы всего-навсего двадцать пять тысяч наличными. Поэтому он немедленно обернулся и, подмигнув, крикнул:
— Без ведра воды никак не уедешь.
— Ведро воды получить можно. Надо только зайти в контору.
Они столковались на шестидесяти пяти тысячах.
Тем временем Матильда, проводившая мать Паули к нотариусу, совершила длинную прогулку: она посетила все те места, где когда-то гуляла, а потом подошла к школе. Из открытых окон классной комнаты звучала песня, которую она пела вместе с ребятишками, изображавшими эльфов. Но вот песня оборвалась. Учитель рассердился на певцов.
— Эту песню нельзя петь монотонно, без воодушевления, — кричал он. — Тогда лучше ее совсем не петь. Начнем еще раз сначала. «О, родина моя».
Матильда вошла в дом. Старый учитель пел, окруженный своими ученицами; он походил на дерево, в ветвях которого, ликуя, заливаются птицы. Вспомнив дни детства, Матильда тоже запела.
— Вот теперь гораздо лучше. Можете отправляться домой.
Ученицы гурьбой выбежали из школы; на лице учителя появилась грустная улыбка при мысли о том, что и Роза была бы теперь воплощением юности, воплощением жизни, так же как эта красивая девушка.
Потом учитель пошел в сад. Несколько веток совсем высохли. И учитель поступил так, как поступают все садоводы: он спилил мертвые ветки и смазал надрезы смолой.
А в это время Матильда стояла в десяти шагах от учительского дома на маленьком кладбище перед безымянным могильным холмиком, на котором не было даже креста. Прикрыв глаза, чтобы не заплакать, она увидела глубоко под землей очертания маленького скелета Розы, аккуратно сложенного на желтом песке.
В тот же самый час мать Паули устраивала еще один брак — второй за сегодняшний день. По ее словам, Зилаф был чрезвычайно привязан к матери, что уже само по себе являлось наилучшей рекомендацией. Старушка хвалила его прямоту и честность, а под конец весьма добросовестно описала материальное положение молодого врача и его виды на будущее.
Мать Матильды с тревогой слушала гостью. Ее лицо раскраснелось от трудных дум, от радости и страха и еще от черного кофе, какой подавался только по случаю прихода гостей.
Матильда пошла в лес. Пестрый зяблик провожал ее, перелетая с дерева на дерево, он то обгонял девушку, то, насвистывая, дожидался ее и опять обгонял. Казалось, все птицы в лесу, как по уговору, замолкли, решив оставить зяблика и Матильду вдвоем, тишину нарушал только шорох веток, на которые садился зяблик. Тени, словно кружева, покрывавшие тропинку, были неподвижны.
Мысли и чувства, почерпнутые Матильдой из детских сказок, были устремлены теперь в будущее, к Зилафу. В ее душе звучала песня о девушке и юноше: они поженились и прожили долгую счастливую жизнь, потому что всегда следовали законам правды и добра.
Сойдя с тропинки, Матильда проникла в самую чащу. Она сворачивала то вправо, то влево, пока наконец ей не преградила дорогу высокая и густая изгородь из шиповника. Матильда никогда раньше не была в этом заколдованном месте. Она пошла вдоль кустов шиповника, чтобы найти какую-нибудь лазейку и проникнуть за изгородь, но все было напрасно: обогнув изгородь, девушка очутилась на том же месте, откуда начала свой путь; живая стена — она росла здесь, наверное, уже лет сто — представляла собой замкнутый круг.
Матильде пришлось руками раздвигать крепко-накрепко сплетенные колючие ветки, наклоняться до земли, вертеться во все стороны, иногда даже пятиться назад, чтобы проникнуть на заколдованную поляну. Когда она наконец очутилась за изгородью, ее прическа растрепалась, а руки и ноги были исколоты шипами.
На пушистом темно-зеленом мху, чуть пахнувшем тленом, кое-где росли фиолетовые цветы с тонкими лепестками. Матильда таких никогда не видывала.
Как в детстве, она сбросила с себя платье и заснула, вдыхая пряный запах хвои, сладкий аромат шиповника; ей казалось, будто она спит уже сотни лет во власти неведомых чар.
Ни единый звук не проникал на полянку. Даже свет был здесь особенный, словно он лился прямо из седой старины. Все вокруг замерло, растворившись в вечности. Только облака плыли по небу.
Но вдруг откуда-то сбоку влетела опьяневшая от красок бабочка и закружилась над полянкой, спавшей мертвым сном.
Она не пожелала сесть на зловещие фиолетовые цветы. Сложив крылышки, бабочка опустилась на круглое плечо Матильды. На другом плече покоилась щека Матильды. Взлетая и снова опускаясь, бабочка добралась до груди девушки, а оттуда перелетела на самую высокую точку — на поднятое девичье колено, чтобы обозреть все это диво дивное — крепко спящую заколдованную красавицу.
А потом бабочка упорхнула, как бы убоявшись, что и она погрузится в сон на целых сто лет.
Зилаф, пылая от нетерпения, прорвался через стену роз на полянку. Сквозь сон Матильда услышала его ласковый голос: «Скоро ты будешь моей женой». А потом он разбудил ее поцелуем.
Мох и цветы, ожив, засверкали на солнце. Пчелы загудели, верхушки елей начали перешептываться, птицы, ликуя, запели. Все живое пробудилось от сна. Опираясь на кончики пальцев, Матильда приподнялась и, сияя, поглядела вокруг.
Потом она снова легла на спину, заложив руки на затылке. Теперь она глядела на небо, представляя себе свою будущую жизнь с Зилафом.
В розовых облачках Матильда различила убогую каморку, и себя самое в белом больничном халате. Она склонилась над больным ребенком, у изголовья которого стоял ангел смерти. Мать ребенка горько плакала, у нее не было денег на врача и на лекарства. Но вот в комнату вошел Зилаф и принес лекарства, хлеб и кувшин молока. Сурово улыбнувшись, ангел смерти исчез.
«Я его жена и буду помогать ему», — грудь девушки высоко вздымалась. Матильда вскочила.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Только треть длинного стола из темного мореного дуба была накрыта к обеду. Тарелки стояли треугольником. У вершины треугольника, во главе стола, сидела мать Зилафа.
Перевернув тарелки и приблизив их к свету, мать и сын внимательно разглядывали фарфор; они уверяли, что новые тарелки гораздо белее. Дело в том, что Матильда разбила две тарелки из столового сервиза на двенадцать персон и купила вместо них другие, такие же.
— Какая жалость, — вздохнул Зилаф, протягивая свою тарелку Матильде, в чьи обязанности входило разливать суп за обедом.
Мать также подвинула тарелку Матильде, не преминув заметить:
— Сервиз уже не тот. Что ни говори, а он загублен.
Матильда схватила обеими руками все три тарелки, стоявшие горкой одна на другой, подняла их и с такой силой опустила на стол, что они разбились вдребезги. Зарыдав, она выбежала из комнаты. До этого Матильда вот уже несколько недель за каждой трапезой молча выслушивала попреки.
Мать в испуге отпрянула, а Зилаф, раз и навсегда расставивший своих близких по полочкам, как расставляют безделушки, оторопел: можно было подумать, что все его жизненные устои сметены с лица земли каким-то стихийным бедствием, наподобие землетрясения.
Матильда побежала в спальню, бросилась ничком на супружеское ложе и, уткнувшись в одеяло, горько заплакала. В их первую брачную ночь Зилаф быстро подсунул кусочек картона под ножки своей кровати, так что теперь кровати стояли на одном уровне.
— Разбитые тарелки надо заменить, а это опять лишние расходы, — сказала мать Зилафа, всю жизнь работавшая как вол ради сына; даже сейчас, на старости лет, она была не в силах привыкнуть к обеспеченному существованию.
Из мрачной дубовой громады буфета мать достала другие тарелки.
— Семь франков за те разбитые тарелки я вычел из денег, что даю Матильде на хозяйство, — сказал Зилаф, проглотив ложку супа. — За эти три тарелки я тоже вычту у нее.
— Как ни крути, деньги все равно твои. Она ничего не принесла в дом.
— За это мы ее не должны упрекать, мама. Я женился на Матильде, потому что не хотел никакой другой жены. Я ведь знал, что она бесприданница.
— Раз так, ей следовало бы, по-моему, вести себя поскромнее.
Зилаф отодвинул пустую тарелку.
— Матильда молода. Ей еще многому надо поучиться. Я с ней поговорю.
Зилаф обошел свою пятикомнатную квартиру. Мебель в ней все еще выглядела так, словно она была выставлена в магазине, как два года назад. Единственное, что удалось убрать Матильде, был букет из искусственных трав и маков, присланный в придачу к купленным вещам. Даже на второй год замужества молодая женщина все еще старалась выкроить несколько рапенов на цветы. Но атмосфера мебельного магазина оказалась сильнее, чем Матильда и ее цветы. Теперь Матильда уже не делала попыток вдохнуть жизнь в это жилье. Ежедневные ссоры по мелочам, в которых Зилаф часто предавал ее, считая, что защищает от нападок матери, постепенно парализовали волю молодой женщины.
В этом доме Матильда гибла, а Зилаф даже не чувствовал, что его окружает ледяная пустыня. Иногда молодая женщина вырывалась на волю и убегала в лес.
Матильда сидела у туалетного столика и в страшной спешке, как автомобильный гонщик, который должен сменить колесо во время гонки, причесывалась и пудрилась; за секунду до прихода Зилафа она привела себя в порядок и горела желанием опять наладить мир в доме.
— Прости меня, прошу тебя, прости! — Она бросилась в объятия мужа. Ей казалось, что ласковые слова растопят лед в сердце Зилафа.
Но Зилаф не был способен умиляться мгновенными порывами жены.
— У тебя не в порядке нервы. А может, тебе вреден городской воздух? Во всяком случае, ты должна лучше владеть собой.
— Я извинюсь перед матерью. Только, ради бога, не мучайте меня из-за этих злосчастных тарелок. Да и вообще… — В серых глазах Матильды вспыхнула какая-то искорка.
Матильде уже минуло двадцать, но она все еще казалась тоненькой семнадцатилетней девушкой. У нее была крепкая, уже созревшая грудь, широкие плечи и узкие бедра.
В облегающем белом халате, стянув сеткой рыжеватые косы, она работала вместе с Зилафом в операционной. Склонив над столом почти такое же белое, как халат, лицо, Матильда внимательно разглядывала руку пациента-рабочего.
Зилаф приложил стеклянную банку к нарыву. Под банкой кожа натянулась, образовав конус, вершина которого в нескольких местах лопнула; из нарыва потекла мутная жидкость.
Рабочий, крепкий человек, с интересом наблюдавший за врачом, вдруг потерял сознание. Через минуту он очнулся на кушетке.
— Я был в обмороке? Ведь это не так уж больно.
— Вам не следовало смотреть. Вы были в обмороке, потому что все видели, — сказала Матильда, улыбаясь, и в последний раз прикоснулась к повязке, которую она наложила больному, пока он был без сознания.
Моя руки, она слышала, что Зилаф сказал рабочему, просившему снизить плату, будто он и так получает с него минимальный гонорар. Обернувшись на секунду, она увидела, что рабочий отсчитывает Зилафу деньги — засаленные, жалкие бумажки. Даже теперь, прожив с Зилафом три года, Матильда часто краснела за мужа, когда он брал деньги с таких бедняков. Но Зилаф уже внушил ей, что это необходимо.
Матильда вышла в приемную. Она приветливо кивнула толстому мяснику, любителю пошутить, Мясник не подозревал того, что уже давно знала Матильда, — жить ему осталось всего несколько месяцев. Потом Матильда, улыбаясь, приободрила молодую женщину, которой на другой день предстояла операция. Наконец, она ласково склонилась над бледной, слабенькой девочкой лет двенадцати. Ее привела худая, изможденная мать.
— Сегодня тебе не будет больно, — шепнула она девочке, провожая ее в кабинет.
Только после третьей операции удалось приостановить костоеду. Однако тоненькая, высохшая рука ребенка была согнута под прямым углом, а локтевой сустав сильно распух.
После облучения Зилаф положил на опухоль свежую мазь, написал рецепты и объяснил матери, как давать лекарства. Теперь пусть сама лечит девочке руку. Рана постепенно заживет. Необходимо хорошее питание.
Стоя у кресла больной, Матильда снова увидела розовые облака и убогую каморку. Но вот в каморку вошел Зилаф и принес больному ребенку лекарства и кувшин молока. Он спас его от смерти. Матильда станет женой Зилафа и будет помогать ему. Однако действительность оказалась совсем иной, и ее муж был тоже иной — это Матильда уже поняла. Все существо молодой женщины восставало против этой безжалостной правды.
Мать девочки не проронила ни слова. Она и так задолжала Зилафу много денег за две последние операции и за полгода лечения. Беззвучно плача, она увела девочку из кабинета.
— Попроси, пожалуйста, следующего.
Но Матильда, чье сердце, взращенное сказками, возмутилось, не двинулась с места.
Зилаф обернулся и взглянул на гневное лицо жены.
— Она должна мне свыше пятисот франков. Столько же, сколько я плачу в месяц за квартиру. Хорош бы я был, если бы слушался тебя.
Матильде вспомнилась фраза из красной книги сказок, которая много лет назад перевернула всю ее душу. И молодая женщина произнесла эту фразу вслух, забыв, что она не одна.
— Не дай погаснуть звезде.
— Это еще что такое?
— Кто даст погаснуть звезде, тот станет нищим.
— Если я буду слушать тебя, то наверняка стану нищим.
Только сейчас Матильда очнулась. На вид еще совсем подросток, в этот миг она казалась немолодой, поблекшей женщиной.
— Ты уверен, что девочке не потребуется еще одна операция?
— Может быть, и потребуется. Пускай тогда отвезет ребенка в больницу для бедных.
— Врачи не будут знать, как протекала болезнь. Вдруг они ампутируют ей руку?
— А я тут при чем? Я не Господь Бог.
— В некоторых случаях ты мог бы им стать. Разве ты не хочешь этого?
— С твоими фантазиями не проживешь.
Матильда говорила спокойно, хотя внутри у нее все клокотало:
— Ты купил себе машину, и все же в этом году твои сбережения оказались в два раза больше, чем в прошлом. Ты все равно разбогатеешь, только не так скоро.
— В мои дела не вмешивайся, они тебя не касаются, — с раздражением закричал Зилаф.
Матильду словно пронзил электрический ток.
— Ты будешь лечить девочку?
— Нет. Вызови, пожалуйста, следующего пациента.
— Я больше никого не вызову. — Матильда сорвала с себя белый халат и выбежала из комнаты.
За эти три года перед глазами Матильды прошло немало нужды и отчаяния. Многим больным она помогала втайне от Зилафа. Она научилась красть из стеклянного шкафчика лекарства для людей, чья нищета казалась ей беспросветной. Каждый раз она открыто возмущалась, видя, что Зилаф гораздо внимательней обходится с состоятельными пациентами, чем с бедняками. Их он вообще иногда отказывался лечить. В сердце Матильды просыпалось чувство безудержной ярости. Человек, с которым она связала свою судьбу, не должен быть таким жестоким. Жестоким, как сама жизнь. Она боролась не только за себя, но и за Зилафа.
На родине Матильды частенько говорили о ком-нибудь: «Он хороший муж. Не пьет и не бьет свою жену».
В понимании Зилафа круг «обязанностей» хорошего мужа, раз и навсегда очерченный им, был куда шире. Зилаф гордился своей молодой красивой женой и делал для нее все, что только мог. Но как раз то, что для Матильды являлось самым важным, он не мог ей дать. Зилаф не понимал Матильду, не понимал ее благородного мужества, ее способности заглядывать в свое сердце и жить по законам, продиктованным им. Матильда жила богатой внутренней жизнью, а ее муж интересовался только внешними благами. И все же, несмотря на поистине разительное несходство их характеров, ощущаемое Матильдой в тысяче повседневных мелочей, она продолжала бороться за Зилафа с упорством, какое иногда присуще мягким натурам.
Зилаф пришел домой под вечер, утомленный тяжелым днем, и лег в гостиной отдохнуть. Поспав минут десять, он уже снова почувствовал себя бодрым. Зилаф был человеком завидного здоровья, его силы быстро восстанавливались.
Матильда долго подбирала в магазине тарелки. Зато эти три тарелки имели желтоватый оттенок, такой же, как и весь сервиз.
За ужином никто не проронил ни слова. Потом Зилаф взялся за газету, а мать ушла в свою комнату. Матильда чувствовала себя неприкаянной.
Она органически не выносила размолвок, и ей всегда казалось, что она сама во всем виновата.
Лечь спать, не примирившись с мужем, было для нее невозможно, и на сей раз она решила взять вину на себя и попросить прощения. Просто она, мол, слишком разволновалась.
— Ладно. Не будем больше об этом говорить, но впредь держи себя в руках.
Однако сегодня Матильда хотела не только примирения. Измученные глаза больной девочки были устремлены на нее. Мать девочки в отчаянии гладит негнущуюся ручку.
Все, что делала Матильда в этот вечер, она делала как бы в полусне. Она сняла с себя кружевной шарф, который обычно повязывала на ночь. Обнаженные руки лежали поверх голубой, нарядной ночной сорочки.
А потом Матильда распустила свои тяжелые косы, аромат которых вдохнул жизнь в их безжизненную супружескую спальню, и посмотрела на мужа из-под полуопущенных век. Она одарила Зилафа странно-печальным и в то же время многообещающим взглядом, на ее полуоткрытых губах скользнула улыбка.
Очарованный Зилаф прошептал:
— Я ведь совсем не такой… Ты же знаешь.
— Знаю. Знаю. — Матильда привлекла его к себе.
Утром, пока Матильда еще лежала в постели,
Зилаф написал матери больной девочки, что она может явиться к нему с дочкой на прием.
Но у Матильды было тяжело на душе, она казалась себе женщиной, торгующей своей любовью. Уязвленная гордость не давала ей покоя. Осадок от этой ночи остался, какой-то червячок беспрестанно грыз ее.
Уже в те минуты, когда Матильда, лежа в постели, наблюдала, как одевался Зилаф, она ощутила то, что осознала разумом много позже; отдавшись в эту ночь Зилафу вопреки своему сердцу, она стала отходить от него.
И хотя Зилафу в иные ночи удавалось преодолеть стену между ними, яд презрения, убивающий страсть, все глубже проникал в чуткую душу молодой женщины.
А он ничего не замечал. И поскольку Матильда, которую можно было оскорбить или обидеть, но нельзя было развратить, еще не помышляла о разрыве, жизнь их внешне текла по-старому. Матильда не была склонна к быстрым решениям.
Однажды, вернувшись с приема раньше обычного, Матильда застала в гостиной Паули. Положив обе руки на набалдашник трости, пастор неестественно прямо восседал на одном из их неудобных дубовых стульев с высокой спинкой. Он озирался вокруг с видом человека, решившего ничего не покупать в этом мебельном магазине. Паули даже не снял шляпу.
Матильда радостно обняла его и расплакалась. На секунду ей показалось, что вновь вернулись последние денечки ее девичьей жизни. Она никак не могла унять слезы.
— Почему же ты плачешь, детка? Почему?
— Потому что я тебя вижу. Только поэтому!
Вся сияя от радости, она взглянула на пастора и увидела в его добрых глазах ту же радость.
Паули отступил на несколько шагов, чтобы получше разглядеть сестру, а Матильда, улыбаясь и плача одновременно, смотрела на него, вспоминая, каким ребенком была она в те времена, когда гостила в пасторском доме.
— Ты просто красавица, — воскликнул Паули, стараясь разглядеть на мягком лице Матильды новые черты, присущие лишь зрелым женщинам.
Покраснев, Матильда опустила ресницы, и две большие слезы чуть было не поведали Паули всю историю ее брака.
— Видишь, как я радуюсь твоему приезду, — поспешно сказала она.
Паули было многое дано, но женское сердце оставалось для него книгой за семью печатями. Он ответил Матильде радостной, сияющей улыбкой.
— Сегодня у нас праздник. И мы должны отпраздновать его вместе. Только по-настоящему! Для этого я и приехал сюда.
Матильде вдруг показалось, что в ее монотонной, серой жизни появился какой-то просвет. Она сразу же отправилась в парикмахерскую. В первый раз в жизни.
Высушив Матильде голову под сушилкой, парикмахер обеими руками поднял к свету волнистую тяжелую массу волос, отливающую бронзой.
— Краска держится хорошо, и цвет очень красивый, — сказал он…
Когда парикмахер узнал, что эти волосы окрасила сама природа, он не мог прийти в себя от изумления.
Но потом все же заметил, что все дамы теперь носят короткую стрижку. Не пожелает ли Матильда остричься?
Матильду рассмешило выражение ужаса, которое появилось на ее лице. По ее просьбе парикмахер уложил туго заплетенные толстые косы в два ряда; все сооружение, напоминавшее половинки пустого кокосового ореха, поставленные друг на друга, закрывало затылок Матильды и ее шею до самых плеч.
Работа эта потребовала немало времени и искусства. За последние три года Матильда ни разу не смотрелась так долго в зеркало. Зато теперь она основательно изучила себя. Она, как и Паули, заметила что-то новое в своем мягком белом лице, на котором выделялись яркие, строго очерченные губы. Серые глаза смотрели задумчиво, а белые щеки, казалось, были окружены душистым облачком, находившимся в беспрестанном движении, как мельчайшие пузырьки в игристом вине.
Матильда вдруг вспомнила перрон, изумленную четырнадцатилетнюю девочку у зеркальца автомата, выбрасывающего шоколадки, и растроганно сравнила худенькое иссиня-бледное личико подростка с ясным лицом женщины, озаренным тихим светом той сказочной звезды, которой нельзя дать погаснуть. С удовлетворением Матильда облизнула губы кончиком языка.
У витрины цветочного магазина она остановилась и прочла цену на бумажке, прикрепленной к белым орхидеям. В испуге она стала подсчитывать свои ресурсы. В этом месяце она уже купила сначала две, а потом еще три тарелки и сходила к парикмахеру. Нет, орхидеи ей не по карману — она не в силах выкроить из своего бюджета так много денег на непредвиденные расходы. И Матильда выбрала три самые красивые белые камелии.
Хорошо сшитый фрак великолепно обрисовывал крепкую фигуру Зилафа. Зато Паули напоминал сзади ворону с подрезанными крыльями. Мать Паули выпустила рукава его фрака сантиметров на десять, и они стали ему как раз впору, но когда пастор садился, ему не приходилось приподнимать фалды фрака.
Друзья поджидали Матильду, которая, стоя в спальне перед зеркалом, прикалывала к узенькому плечику платья три плоских белых цветка.
Руки Матильды и ее широкие нежные плечи, того же цвета, что и камелии, были открыты. В вырезе едва заметно обозначалась грудь. Дешевенькая портниха Матильды решила, что природа сама позаботится о том, чтобы белый шелк обрисовывал тонкую талию ее заказчицы и красиво ниспадал с узких бедер.
Матильда вошла в гостиную, Она была сложена на редкость пропорционально. Ходила она маленькими грациозными шажками, как ходят только женщины с безупречной фигурой.
— Ты очаровательна, — воскликнул Паули, вскочив со стула. — Просто-таки красавица.
— Что ты, Паули! — возразила Матильда, вся просияв.
Вечер был прохладный. «Хорошо бы накинуть на плечи какой-нибудь мех», — подумала Матильда, осторожно кутаясь в тонкую белую кружевную шаль, которую она купила как-то по дешевке у испанца-старьевщика. Паули снова пришел в восторг. Матильда напомнила ему женщин на портретах Гойи.
Когда окрыленная радостью Матильда в старинной кружевной шали, свисавшей до самых колен, спускалась по винтовой лестнице, она казалась принцессой из сказки.
Матильда проходила по залам той же походкой, что и в памятный день, когда четырнадцатилетней девочкой она посмотрелась в зеркальце автомата и открыла самое себя. Она шла и ловила взгляды, устремленные на нее со всех сторон, ощущала эти взгляды даже спиной — ведь она была женщиной и притом красивой.
Во всех парадных помещениях отеля, в двух огромных залах, в холле и даже в коридорах было полно народу: отовсюду доносились гул голосов и звуки джаза.
Многолюдные празднества всегда проходят одновременно в нескольких местах. В самом большом зале, где находился министр, еще царила атмосфера ожидания, зато в соседней комнате, куда прошла Матильда со своими спутниками, уже слышались взрывы смеха и звон поднятых бокалов. Все трое присели за стол к старым школьным товарищам Зилафа и Паули.
В маленьком баре при ресторане отеля, обшитом деревянными панелями, сидел Уэстон и изучал меню: он был в Швейцарии проездом.
— Ну, а что дали сегодня на ужин служащим отеля? — спросил он.
Официантка, склонившаяся над меню, сказала со вздохом:
— Ну конечно, отварное мясо, чего же еще?
— Тогда принесите и мне отварное мясо.
— И мне! — крикнул только что вошедший в бар молодой человек. Он присел за столик к Уэстону. Молодой человек был в огненно-красном свитере, широких потертых вельветовых брюках и в узком, явно не по росту пиджачке.
При виде широкоскулого лица незнакомца, его вздернутого носа и растрепанной светлой шевелюры, Уэстон, которого всегда подмывало определить, на какого зверя похож тот или иной человек, мгновенно подумал: «Да это же укрощенный лев!» Укрощенный лев, молодой швейцарский художник, — по виду его можно было свободно принять за подмастерье плотника, — декорировал весь отель к празднику.
Когда официантка включила радио, художник с гримасой отвращения отодвинул тарелку.
— Можно подумать, что у нас в Швейцарии только и делают, что поют народные тирольские песни.
— Разве вы их не любите? — спросил Уэстон.
— Конечно, люблю! Я и сам пою их. Но нельзя же без конца повторять одно и то же. Я купил себе такой вот ящик, и теперь он каждый вечер выгоняет меня своим воем из мастерской. А потом приходишь куда-нибудь поесть и… вы сами понимаете.
Уэстон поднял рюмку и примирительно сказал:
— Зато отварное мясо здесь отличное.
— Вы правы. — Художник снова придвинул к себе тарелку. — Но они могли бы дать его побольше. Вы не здешний?
— Нет, не здешний. Но я очень люблю Швейцарию.
— Вот как! А я нет… Видите ли, приезжим у нас живется куда лучше. Хорошо побыть в Швейцарии каких-нибудь недельки четыре, а потом отправиться дальше гулять по белу свету.
— Поверьте мне, второй такой прекрасной страны, как Швейцария, нет.
— Насчет Швейцарии — это правда! Но швейцарцы… — Художник с силой выдохнул воздух. — Все швейцарцы брюзги… Бетти, подайте мне еще мяса, я ведь не канарейка.
Официантка и Уэстон с улыбкой переглянулись. Художник рассмеялся.
— Вы, наверное, думаете, что я и сам брюзга. Ну что ж, вы не так уж далеки от истины. Да, да, мы все такие. Иначе в Швейцарии жить невозможно.
Вращающаяся дверь то и дело приходила в движение, и тогда в бар врывались звуки джаза. Новые гости все прибывали и прибывали и тут же рассаживались, почти все они были хорошо знакомы друг с другом. Танцевали во всем отеле. Иногда три оркестра играли одновременно. Праздничное веселье, подогреваемое винными парами, охватило двухтысячную толпу, собравшуюся на этот праздник. Парочки уже разбрелись по укромным уголкам.
В узком коридорчике, где, по замыслу художника, должны были висеть всего два фонарика, Зилаф гладил полные обнаженные плечи черноволосой женщины. Он не заметил, что Матильда в изумлении остановилась всего в нескольких шагах от него.
Зилаф, не отрываясь, смотрел своей даме в глаза. Этот взгляд был хорошо знаком Матильде. Но она не почувствовала боли. Казалось, Матильда увидела какую-то диковинную сценку в ярмарочном балагане. Она отвернулась только после того, как Зилаф заключил женщину в объятия и их губы слились в долгом поцелуе.
Матильда не ощутила ничего, кроме удивления. Потом ей стало неприятно. Она вспомнила заводного паяца, которого ей подарили в детстве. Пружинка сломалась, и паяц все время валился с шумом назад.
Прислонившись к дверному косяку, Паули поглядывал на сутолоку в зале.
— Почему мы с тобой такие одинокие? — спросила его Матильда с улыбкой, чувствуя какую-то странную отрешенность от всего.
Черноволосая дама все еще покоилась в объятиях Зилафа. Паули в испуге увлек Матильду за собой.
— Мне хочется выпить кружку пива. А здесь наверху пива не подают.
Один из университетских товарищей Зилафа — румын — набросил на себя кружевную шаль Матильды. Он показывал, как Матильда откидывает голову. Румын имел большой успех. Вся компания громко смеялась. А Матильда в это время подходила к вращающейся двери бара с таким чувством внутренней свободы и смутного ожидания счастья, словно она только сейчас явилась на бал.
Они не предполагали, что встретятся вновь. Все было как в книгах. В первую секунду Матильда не могла сделать ни шагу.
В пасторском доме она была еще совсем молоденькой девушкой: теперь Уэстон увидел перед собой женщину, уже вступившую в жизнь.
Он посмотрел ей в глаза и навсегда запомнил ее ответный взгляд. Потрясенный до глубины души, Уэстон сказал себе: «Если бы мы встретились сегодня, она стала бы моей женой. Семнадцать лет! Разве она могла выбирать? Мне надо было остаться поблизости. Я не должен был отдавать ее Зилафу. Это было страшной непоправимой ошибкой».
В душе он решил, что будет бороться за Матильду. Здороваясь с ней и с Паули, он с трудом скрывал свое волнение.
Но Матильда каким-то шестым чувством, помогающим каждой женщине разбираться в мужских помыслах, поняла, что произошло с Уэстоном в момент их встречи.
Укрощенный лев, хоть и не слишком охотно, тоже привстал и протянул Матильде свою теплую сухую лапу.
Паули мучила жажда. В его кружке осталась только пена. Тогда и Матильда подняла обеими руками свою кружку и с улыбкой взглянула на Уэстона. После этого Матильда уселась поудобнее, словно решила наконец-то насладиться всеми радостями жизни.
— Я подымусь к себе в номер, быстро надену фрак, и мы с вами потанцуем. Хотите?
— Хочу! — ответила Матильда с шутливой серьезностью и решительным жестом отвела локоть назад. — Хочу!
Уэстон тут же встал и вышел.
Уже много лет Матильда не была такой веселой. Она представила себе Зилафа, сжимающего в объятиях незнакомую женщину, но эта картина и теперь не причинила ей боли. Матильде вдруг показалось, что ей удалось пронести сквозь бурю на вытянутой руке пушинку и чудом спастись от гибели.
Она чувствовала себя свободной. Размышляя о поведении Зилафа, она прежде всего пыталась разобраться в себе, понять, почему ей не больно. Да потому, что они с Зилафом чужие. Ей вспомнились не его грубые выходки во время приема больных и не упреки, которыми он осыпал ее за разбитые тарелки…
Семнадцатилетняя девушка, неискушенная в жизни, сидит в кабачке ратуши и с немым вопросом смотрит на Зилафа, поведавшего ей о своем чувстве. И тут, как бы в ответ на ее вопрос, обращенный к неведомому, перед ней вдруг возникает видение… День склоняется к вечеру, в лесу на холме она видит приземистую белую лошадь и восседающего на ней крохотного, похожего на зайца, сказочного зверька. Радостно рассказывает она жениху о своем сне наяву. «Ну и ну, детка. Ведь ты еще ничего не пила». И тогда вопросительный взгляд Матильды, прикованный к сказочному зверьку, теряется где-то в темной чаще леса. Да, она ничего не пила. А потом на обратном пути домой он со смехом разрешил Паули смотреть, как они целуются! Ужасно! Неужели она уже тогда не поняла, что они чужие? Но ей было в тот день всего семнадцать. Что она вообще понимала?.. Таким он оставался все годы — и в большом и в малом.
Паули снова подвел Матильду к столу, где сидели школьные товарищи Зилафа. Она накинула на плечи кружевной шарф и отсутствующим взглядом посмотрела на опрокинутые рюмки и на батарею бутылок — пустых и еще не допитых. Вон там сидит Зилаф с поднятым бокалом шампанского в руке, а рядом с ним черноволосая женщина. Нет, Матильде не больно.
К их столу подошел Уэстон. Зилаф отставил свой бокал, словно его поймали на месте преступления.
— Пожалуйста, — сказал он смущенно и, внезапно отрезвев, посмотрел вслед Матильде и Уэстону.
В большом зале они встретили министра. Не так давно Уэстон познакомился с ним через своего брата, дипломатического представителя Англии в Женеве. Министр принял Матильду за жену Уэстона и спросил ее, хорошо ли она чувствует себя в Швейцарии.
— О, прекрасно, — сказала Матильда серьезно: так свободно и радостно было у нее на душе.
Заиграла музыка, они были первой парой, вступившей в круг. Уэстон молчал, считая, что чудесная ошибка министра красноречивее всяких слов. Голова Матильды доходила только до его губ, и само собой получилось так, что Матильда легко, как пушинка, прильнула к его груди. Они танцевали медленный вальс, и Матильде хотелось, чтобы он никогда не кончался. Уэстон чувствовал, что Матильда стала ему неизмеримо ближе.
Но потом, когда они сидели в баре, радость ее омрачилась. Ей казалось, будто она бросила свой дом неубранным. Она сидит рядом с Уэстоном, а в доме у нее страшнейший беспорядок. Так не годится.
Выражение счастья сошло с ее лица. Теперь она была уже далеко от Уэстона.
— Отведите меня, пожалуйста, опять к тому столу.
Но Уэстон словно не расслышал ее просьбы. Он сказал:
— Завтра я отвезу вас в Англию к сестре моей матери. У нее вы останетесь до тех пор, пока мы сможем пожениться.
Лицо Матильды на секунду озарилось слабой улыбкой — так поразила ее решительность молодого англичанина. И все же, встретив растерянный взгляд Матильды, Уэстон понял: эта женщина беззащитна перед жизнью, такие, как она, не убегают от мужа прямо с бала. Она все еще была девочкой-безручкой.
Как ни огорчался Уэстон, он был безоружен. Его бы не остановили никакие внешние препятствия, но он не мог нарушить волю Матильды, решившей покориться судьбе. В отчаянии он сказал:
— Но ведь вы ужасно несчастны.
Матильда нашла в себе силы улыбнуться.
— Да нет же… Отведите меня, пожалуйста, к мужу.
Уэстон отвел ее. В эту минуту он потерпел величайшее поражение в своей жизни.
В полночь веселье за столом школьных товарищей Зилафа достигло своего апогея. Один тост следовал за другим; чаще всего в этой компании пили за жизнь, откупоривая все новые и новые бутылки. Черноволосая женщина, сидевшая рядом с Зилафом, хохотала без умолку, но Матильду это не трогало. У нее было такое чувство, словно ее покинули одну на необитаемом острове. Корабль уже отплыл.
Внезапно Зилаф обратился к ней:
— За твое здоровье, сказочная принцесса! Не дадим звезде погаснуть? Звезда! Ха-ха!
Матильда побледнела как полотно.
Наступило неловкое молчание; повинуясь какому-то непонятному импульсу, румын набросил кружевную шаль на плечи Матильды. Паули увел ее из зала.
Губы не повиновались Паули, уголки его рта дрожали, когда он заговорил с Матильдой.
— Он не такой уж плохой, просто он выпил лишнее.
— Но зачем он это сказал? Как раз это? Именно это? — жалобно возразила Матильда.
Они молча сидели на террасе. Лунный серп поблескивал в озере. Воздух был недвижим. Искоса поглядев на Матильду, Паули устремил взгляд в темноту. Он глубоко задумался.
— Раньше, когда Зилаф учился, он был совсем другой. В тебе он видит качества, которые сам утратил. И это его мучает. Человек не желает, чтобы его ближний свято хранил то, что он предал. Иногда это рождает ненависть.
— Что же нам делать, Паули? — спросила Матильда после долгого молчания. На ее губах играла грустная улыбка. На свой вопрос она не ждала ответа.
На темном небе с треском лопнула шутиха, красные и голубые звездочки разлетелись во все стороны и бесшумно утонули во мраке. В саду пускали фейерверк. На террасу хлынула толпа. Паули проводил Матильду домой.
Уэстон, как был, во фраке, опять очутился в баре: художник-швейцарец только что расправился со второй порцией отварного мяса.
— Где здесь можно напиться? — спросил Уэстон
— Повсюду! Наши натуральные вина не очень крепкие, но зато они натуральные. Вы можете напиться в любой пивнушке, иными словами — в каждом третьем доме. Насчет вина мы не мелочны. Этого от нас не отнимешь. Но если вы желаете пить по-настоящему, надо пойти на Глоккенгассе, пять.
Сперва они долго шли вдоль озера и по берегу реки, впадающей в озеро, потом, перебравшись через мост, начали карабкаться в гору по крутой, узкой и извилистой улочке; погребок помещался в покосившемся ветхом домишке, пропахшем вином.
Контраст между их одеяниями был настолько велик, что казалось, будто элегантный господин во фраке и художник в потертых широких вельветовых брюках, в жалком кургузом пиджачке и огненно-красном свитере — странствующие актеры, которые собираются дать пятиминутное представление, а потом пойти с шапкой по кругу.
Странная парочка уселась в прохладной нише у открытого окна; напротив них за окном тянулась горбатая, позеленевшая от времени стена. За столиками красного дерева восседали бородачи-мастеровые. На стенах, обшитых деревянными панелями, висели старинные цветные гравюры. По длинной узкой комнате прошла, потягиваясь на ходу, белая кошка, вскочила на стул и начала вылизывать шерстку. Казалось, время в этом зале идет бесшумно, как хорошие часы.
Хозяин погребка — коренастый крепыш лет шестидесяти, с квадратным туловищем и ушами, смахивающими на цветную капусту, — в молодости подвизался в качестве боксера-любителя. Некоторое время он был даже чемпионом Швейцарии в среднем весе. Потом крепыш служил шеф-поваром в отеле «Риц» в Париже и, наконец, вот уже четверть века торчал в крохоткой кухоньке, сдабривая во славу своего заведения солидную швейцарскую еду изысканными французскими приправами. Сейчас хозяин сидел за столиком вместе с завсегдатаями погребка, пригласившими его пропустить стаканчик-другой. При виде Уэстона и художника он поднялся со стула и медленно подошел к ним. Новым гостям надо было дать совет и принести разливное вино.
— Это вино первый сорт, — сказал хозяин и, не торопясь, отправился обратно за столик завсегдатаев.
Но уже через минуту хозяину пришлось снова встать, так как графин опустел. Уэстон явился сюда не для того, чтобы медленно потягивать хорошее винцо; он хотел напиться, и притом как можно быстрее.
После четвертого графина улыбающийся хозяин, курсировавший между нишей и погребом, где стояли бочки с вином, явно заинтересовался господином во фраке. Господин во фраке, не говоря ни слова, с решительным видом опрокидывал рюмку за рюмкой, но при этом оставался совершенно спокойным и хладнокровным, словно пил воду. Впрочем, и художник, подкрепившийся двумя порциями отварного мяса, был хоть куда.
— Лев, вы молодец. За ваше здоровье! — похвалил его Уэстон.
Завсегдатаи один за другим покидали погребок; последним ушел мясник — постоянный поставщик хозяина.
В этот час гости всегда расходились по домам. Кошка, свернувшись клубочком, заснула на стуле.
Уэстон снова налил себе вина.
— Ну, а как обстоит дело с любовью?
Укрощенный лев вытянул шею; его лицо уже несколько побледнело; секунду он пристально смотрел в глаза Уэстону, а потом прошептал:
— Не касайтесь этой темы.
Покачнувшись, художник откинулся назад и закрыл глаза.
— Время от времени какая-нибудь девица забегает ко мне в мастерскую. Недели через две она является снова. Она или другая. Но любовь… Этой темы не надо касаться. Девушки бывают очень милые. Все они очень милые.
— Тогда нам не остается ничего иного, как выпить за здоровье девушек, — деловито заявил Уэстон.
Лев с трудом оторвался от стены.
— Все равно тебе не удастся меня перепить, пьяница несчастный.
Они снова осушили рюмки.
Хозяин, знавший свое вино и сам не дурак выпить, с интересом наблюдал за иностранцем; тот все еще казался трезвым, и в то же время непонятно было, что он выкинет через минуту.
— Как вы считаете, Лев, не ошибся ли Господь Бог, сотворив мужчин и женщин? Говорят, это была гениальная идея, но, по-моему, без женщин нам жилось бы спокойней! А вы как думаете?
— Не хватает еще, чтобы вы начали философствовать, — чуть не плача, сказал Лев. Он встал и снял свой пиджачок. Бог пьяниц помог ему снова плюхнуться на скамейку. Собрав все силы, он выпил еще рюмку.
— Лев, вы человек с характером, — Уэстон начал снимать с себя фрак, — я не покину вас в беде. Раз вы разоблачились, я тоже хочу раздеться. А теперь посмотрим, кто сильнее: мы или они.
Но Лев уже заснул. Край стола не давал ему свалиться со скамейки.
Когда собутыльники, держась за руки, спускались по кривой улочке, уже рассветало: Уэстон надел кургузый пиджачок художника, а Лев — фрак Уэстона.
…Под утро Зилаф пришел домой, Матильда лежала на широкой супружеской кровати, заложив руки на затылке. Она не спала.
Зилаф подсел к жене.
— Сердишься? Ты же знаешь, я не переношу спиртного. Впрочем, что я такое сделал?.. Может, ты недовольна из-за той дамы?.. Ревнуешь? Между нами ничего не было. Я даже не поцеловал ее! Даю слово. Даже не проводил домой!
Муж черноволосой женщины, всю ночь просидевший с другой дамой в маленькой полутемной комнатке, где подавали шампанское, к утру, как было условлено, появился за общим столом в отличнейшем расположении духа. Супруги в добром согласии отбыли домой.
Лицо Зилафа пошло красными пятнами.
— Для меня не существует ни одной женщины, кроме тебя. Ты же знаешь. — Он уставился на Матильду. — Почему ты не в голубой рубашке?
Матильда надела одну из своих закрытых доверху белых ночных рубашек, какие носила до замужества. В ней она была как в панцире.
Когда Зилаф вернулся из ванной, Матильда лежала на кушетке в гостиной, дверь была заперта на ключ.
На следующий день после обеда Зилаф отсчитал жене деньги на хозяйство за август, а потом прибавил еще десять с половиной франков.
— За три новые тарелки!.. Ну как, довольна?
— Бери, бери! — вмешалась в разговор мать Зилафа, приветливо улыбаясь. Она почувствовала раньше самого Зилафа опасность, угрожавшую сыну. С этого момента мать обращалась с Матильдой как со служащей, которой трудно подыскать замену: служащая уже заявила об уходе, и надо пойти ей навстречу, чтобы избегнуть неприятностей.
Зилаф предложил Матильде совершить прогулку на машине, но та отказалась. Он сделал небольшую операцию двенадцатилетней девочке с распухшим локтем и похвалил жену, которая ему ассистировала. У Матильды, мол, твердая рука. В присутствии Матильды он сказал матери девочки, чтобы она не беспокоилась насчет платы, а девочку погладил по головке.
Но как бы ни вел себя Зилаф, Матильда чувствовала, что он ее возненавидел. Его ненависть то и дело прорывалась, иногда ее можно было прочесть во взгляде. Однажды, когда Матильда резко вырвалась из объятий мужа, он чуть было не ударил ее. Только выражение ужаса в глазах Матильды заставило Зилафа опустить руку.
В долгие ночи, лежа без сна на кушетке в гостиной, Матильда перебирала в памяти все, что случилось с ней за последние годы с того дня, как она впервые встретилась с Зилафом в пасторском доме. Она понимала, что надежды на примирение нет. Шли месяцы, но ничего не менялось. Какое-то странное упорство удерживало Матильду от того, чтобы покинуть Зилафа. Но и подчиниться его воле она не могла.
Как-то в начале нового полугодия Зилаф решил передать адвокату два неоплаченных счета, он хотел взыскать деньги с пациентов судебным порядком. Матильде пришлось сознаться, что она вообще не отослала эти счета беднякам-больным, а тайком разорвала их.
Она мучительно покраснела.
— Прости, пожалуйста. Я не решалась сказать тебе об этом.
Зилаф захлопнул папку.
— Да, все безнадежно. Ты такая же, как твой отец, тебя ждет его участь, если ты в конце концов не образумишься.
Мгновенно Матильда увидела себя семилетней девочкой у дверей комнаты, где отец лежал в гробу. Она так и не решилась войти туда.
— Сперва он поручился за приятеля, а потом, когда разразилась катастрофа, струсил.
Матильда увидела катафалк и черных лошадей, скрывшихся за холмами. Она все время соскакивала с пролетки и рвала колокольчики на обочине дороги. Она хотела положить их на могилу отца.
— Последние несколько тысяч франков он ухитрился пропить, а потом вышел из игры.
Когда гроб опустили в могилу, Матильда вдруг поняла, что такое смерть. Она вновь услышала свой крик. Она каталась по земле, извиваясь всем телом, и кричала не умолкая.
— Вышел из игры? Что это значит?
— Что это значит? Разве ты не знаешь?
— Я знаю, что отец скоропостижно скончался — умер от воспаления легких.
— Неужели! А ну-ка, спроси Паули… Твой отец повесился.
Письменный стол и Зилаф слились в одно черное пятно и поплыли к потолку. Голос Зилафа доносился откуда-то сверху.
— Твоего отца вынули из петли.
«За несколько дней до смерти, — вспомнила Матильда, — он принес мне подарок». Ей казалось, что из ее тела неудержимо сочится кровь. Матильда видела отца, его радостное лицо и куклу с льняными волосами, которую он держал под мышкой.
— Да, он показал свое благородство и поручился за приятеля. А сам оставил жену и ребенка без средств. Вот каков был твой отец, зато он не дал погаснуть звезде, так, что ли? Ну, а теперь подумай хорошенько — хочешь ли ты быть такой, как он?
Письменный стол снова стал на место.
— Хочу, — сказала Матильда, у нее было такое чувство, словно она дала торжественную присягу.
Зилаф, не отрываясь, смотрел ей вслед. Матильда медленно шла к двери. Казалось, она уже много лет тащится вот так по жизни, никому не нужная, с трудом волоча налитые свинцом ноги.
Глубокой ночью Матильда включила лампу и написала Уэстону:
«Мне хотелось бы очутиться в Вашем доме. Я сижу одна в комнате, но знаю, что Вы где-то близко. Я устала. Иногда я лежу в саду. Ваш слуга спрашивает, нет ли у меня каких-нибудь просьб. Потом и он исчезает. Вы не подходите к окну, не глядите на меня. Этого и не надо. Я должна отдохнуть. Какое это, наверное, счастье быть Вам обязанной!
Матильда».
И Матильда представила себе все, что она написала, — представила, как отдыхает душой в его доме. Потом она заснула.
Во сне Матильда увидела себя в белом вечернем платье. Свет люстры отражается в старинном паркете. Длинный узкий зал пуст. Только вдоль одной из стен стоят крошечные золотые стульчики, на которых восседают толстые младенцы, прижав скрипки к подбородкам. Смех Матильды для них сигнал. Младенцы начинают медленный вальс. Навстречу Матильде по пустому залу идет Уэстон. Она заколдовала его, и он не видит ее глубокого выреза. Но во время танца чары рассеиваются, ведь она так счастлива. Уэстон останавливается и, чуть отстранившись, глядит на нее — чудо свершилось. Он поднимает глаза и встречается взглядом с Матильдой. Она становится его женой.
Но никто, кроме младенца-дирижера с розовыми крылышками, который летает над усердно пиликающими оркестрантами, не заметил, что Уэстон и Матильда поженились. Широко раскинув крылышки и руки, дирижер поднялся под самый потолок. Зазвучали скрипки, от поцелуя Уэстона Матильда позабыла все на свете. А когда она очнулась, на груди у нее лежала маленькая дочурка.
Два дня спустя ранним утром Матильда обнаружила под кучей рекламных проспектов письмо Уэстона, отправленное авиапочтой. Судя по штемпелю, Уэстон написал его в тот же час, когда она писала ему. Матильда была в этом уверена. Кровь застучала у нее в висках.
Она перевернула конверт и прочла по буквам название глухой английской деревушки. Теперь у нее есть его адрес. Быть может, дом, в котором он живет, и впрямь такой, каким он представляется Матильде. Позже, когда Матильда пойдет на рынок, она опустит свое письмо в почтовый ящик. Она прижалась щекой к конверту и только потом его распечатала.
«Сегодня ночью мама — она уже давно умерла — положила передо мной белый лист бумаги и строго наказала: «Напиши ей». При жизни она никогда не говорила со мной так строго. А потом я увидел Вас. Вы медленно шли по газону. Я проснулся и сразу же сел за письменный стол.
Я чту закон, запрещающий вмешиваться в жизнь женщины, связанной с другим человеком. Но я знаю, как Вы несчастны, и мне кажется, что в данном случае я вправе последовать велению матери, велению своего сердца. Сегодня утром я отправился верхом к овечьим стадам, Вы были рядом. И я спросил Вас, куда нам поехать в наш медовый месяц.
О своем чувстве к Вам я не стану писать.
Ваш Уэстон».
Тяжелый груз спал с души Матильды. В висках у нее все еще стучало. Колени подгибались. Она присела к столу и положила голову на скрещенные руки. Глаза то закрывались, то снова открывались. Поток счастья бушевал в ней, в каждой частице ее тела. Письмо Уэстона лежало рядом, прикрытое ладонью.
В эту секунду дверь спальной приоткрылась, Матильда подняла голову. На пороге стоял Зилаф в пижаме.
— Позвони, пожалуйста, профессору. У меня жар.
Лицо Зилафа пылало.
К вечеру температура подскочила до сорока. Болезнь осложнилась воспалением легких. Сердце Зилафа работало с перебоями. Профессор пытался сбить температуру инъекциями хинина. Но, несмотря на огромные дозы лекарства, жар не спадал.
Матильда достаточно разбиралась в медицине, чтобы понять: судьбу больного решает сердце. Силы Зилафа таяли с каждой минутой. Он уже не мог приподняться в постели. Есть он тоже не мог. Запахи еды вызывали у него тошноту, доводили до обморока. Казалось, он потерял и зрение и слух. За все время он заговорил только раз, и то в бреду.
— На дне морском, в гуще ползучих растений замерли рыбы; и я с ними, рыбы таращат на меня глаза…
Матильда не отходила от больного ни днем, ни ночью. Письмо Уэстону она так и не отослала. Нет, она никогда не напишет ему. О себе Матильда больше не думала. На нее свалилась тысяча повседневных забот. Она почти не спала. Стоило Зилафу шевельнуться, как она вскакивала. Даже ночью она не отходила от него. Через две недели Матильда превратилась в тень. Губы стали серые. Только в глазах теплилась жизнь. Они у нее заметно посветлели.
Прошло еще недели три, прежде чем Зилафу разрешили встать на часок. Он похудел на двадцать кило. Теперь он напоминал хилого, нежизнеспособного ребенка, который видит всё, даже самые знакомые предметы, как бы в полусне, откуда-то издалека.
Через два месяца после того, как Зилаф заболел, в теплый весенний день Матильда медленно вела машину в гору. Это была первая прогулка Зилафа за город. Они решили отправиться к маленькому ресторанчику среди лесистых холмов.
Непрестанно меняющиеся пейзажи за окном машины так утомили Зилафа, что он закрыл глаза. И все же он попытался выйти из машины сам, без помощи Матильды. Он вел себя как двухлетний мальчуган, который хочет показать, что он уже совсем самостоятельный. Однако, когда Зилаф шел по траве, ему пришлось опереться на руку жены. Только после этого покачнувшийся было ресторанчик стал прямо. Приветливая хозяйка подала им молоко и мед и вынесла мягкое кресло для Зилафа.
Зилаф недоверчиво отводил взгляд от всего большого: от пустынной белой дороги, которая тянулась до самого горизонта и исчезала среди лесистых холмов, и от снежных вершин, сверкавших в голубой дали. Он разглядывал только то, что было легко обозримо, и то вначале так робко, словно явился с другой планеты, где не было ни одуванчиков, ни уток.
У серой утки крылья и гладкая головка отливали перламутром. Утка подплыла к Зилафу, искоса поглядела на него, крякнула, как бы заговорила, а потом опять нырнула и, громко крякая, поплыла прочь.
Зилаф улыбнулся в ответ на приветствие серой утки — первое приветствие жизни, достигшее его слуха.
С глубоким волнением наблюдал он за пчелой, пробиравшейся по краю тарелки, за тем, как она, сжавшись в комочек, собирала мед, ярко блестевший на солнце.
Глаза Зилафа приобрели новое выражение. Они видели смерть и через смерть познали жизнь.
Смерть, признав себя побежденной, отступила и вернула Зилафа в этот солнечный мир, который явился к нему сейчас в образе курицы, высоко подымавшей лапки при каждом шаге, словно она шествовала по раскаленному железу. Эта первая и единственная в мире курица вертела головкой; поглядывая на Зилафа, она вытягивала шею и громко кудахтала.
Зилаф улыбнулся Матильде и протянул ей руку через стол. Она вложила в нее свою худенькую ручонку. Оба вспомнили кабачок ратуши, и у обоих на глаза навернулись слезы.
— Теперь все хорошо, — прошептала Матильда нежно.
Казалось, они начинали свою жизнь сначала.
— Нет, этого тебе сейчас нельзя, — сказала Матильда испуганно, когда Зилаф на обратном пути обнял ее. — Сейчас нельзя, я должна доставить тебя домой в целости и сохранности. — И она осторожно взяла крутой поворот.
Зилаф откинулся на сиденье. Улыбнувшись, он закрыл глаза. Как приятно довериться ее заботам… Четыре года назад она доверилась ему! И что из этого вышло? До чего он докатился?.. «Сейчас нельзя», — сказала Матильда. Но когда они приедут домой, он прижмет ее голову к своей груди.
Поездка за город пошла на пользу Зилафу: весь день и всю ночь он спал как убитый. На следующее утро он улегся в шезлонге на балконе и, завернувшись в одеяло, подставил лицо теплым солнечным лучам.
Внизу шли люди. Маленькая девочка бежала за обручем; казалось, она пронеслась сквозь Зилафа. Ее юбчонка разлеталась в разные стороны. Молодая женщина распахнула окно напротив их дома, чтобы вытрясти пыльную тряпку. Голова у нее была повязана платком.
Пламя жизни заново вторгалось в освобожденную от всего наносного душу Зилафа.
«Я хочу навсегда остаться таким! Как хороша жизнь! И Матильда! Таким я буду всегда».
Матильда вновь вступила в единоборство с их квартирой, лишенной тепла; кое-что она переставила, кое-где разложила яркие шелковые платки. И купила много цветов. Цветы без запаха, два десятка розовых тюльпанов, благоухавших свежестью, предназначались для спальни. Деньги на хозяйство таяли с каждым днем. Но Матильда, как на крыльях, летала по квартире.
— У нас не дом, а цветочный магазин. Правда, я совсем прогорела.
От осеннего пальто Матильде пришлось отказаться, хотя его должна была шить дешевенькая портниха.
Неслышно подкралась Матильда к шезлонгу с громадным букетом ракитника, для которого уже не нашлось вазы. Почувствовав ее приближение, Зилаф поднял ресницы. Они обменялись долгим взглядом. Матильда наклонилась к Зилафу, и он обхватил ее голову руками.
— Ты рад?
Он кивнул головой.
— Очень! А ты? Рада?
— Конечно рада!.. Но теперь, родной, тебя опять пора кормить. — С озабоченным видом она убежала на кухню.
Зилафа охватило чувство глубокого покоя. Он был счастлив. Ему хотелось стать перед Матильдой на колени и легонько потереться лбом о ее руки.
Профессор сказал Зилафу то же, что он охотно говорил всем больным, за которыми ухаживали молодые жены.
— По правде говоря, своим выздоровлением вы обязаны вашей супруге.
Матильда испуганно отмахнулась:
— Да нет же! Нет!
Болезнь преобразила Зилафа. Они без слов помирились. Ведь он стал другим человеком, но ему она ничего не сказала. Матильде не хотелось, чтобы муж чувствовал себя ее должником.
Он предложил поехать куда-нибудь в горы, там он вылечится окончательно.
— Поедем к Паули, — сказала Матильда, залившись радостным румянцем. Пусть Паули сам убедится, что в тот день на террасе отеля они были несправедливы к нему. Зилаф остался таким же, каким был в ранней молодости. Просто он на время сбился с пути. Матильду переполняло сладостное чувство гордости.
Уже двадцатого числа ей пришлось попросить у мужа деньги на хозяйство.
— Знаешь, это из-за цветов!
Заметив робкую улыбку Матильды, Зилаф весело успокоил ее:
— Ничего! Ничего! Мы не умрем с голоду.
В эту ночь он заснул рядом с Матильдой. Его щека покоилась на ее груди. Матильда еще долго охраняла сон Зилафа. Она ощущала глубокий покой, жизнь мягко несла ее на своих волнах.
Крепкий организм Зилафа быстро преодолевал болезнь. Скоро с нею было покончено. Из тысячи житейских мелочей Матильда со страхом поняла, что здоровый Зилаф был глух ко всему тому, что так радовало и обогащало больного Зилафа. Дни просветления миновали. Твердой поступью он вновь покинул мир щедрости ради мира убожества. Прежняя жизнь протягивала к нему тысячи своих щупалец. С Зилафом случилось то, что случается с курильщиком, который уже через несколько дней после долгого перерыва курит столько же, сколько курил раньше.
Прошел год, полный горчайших разочарований, и Матильда потеряла надежду на новое чудо. Они жили под одной крышей, отделенные друг от друга ледяной стеной.
Когда Матильда узнала, что Зилаф регулярно посещает черноволосую женщину, муж которой умер вскоре после памятного празднества, их брак был уже безнадежно разрушен.
Эта его связь сделала жизнь Матильды даже менее мучительной. Ее роль свелась к роли экономки и ассистентки. Ей уже не приходилось защищаться от домогательств мужа. Время шло. Все оставалось по-прежнему. Но вот однажды разразилась катастрофа. Матильде как раз минуло двадцать четыре.
Возлюбленная Зилафа попросила принести ей на несколько дней испанскую шаль Матильды, чтобы заказать себе точно такую же. Роясь в бельевом ящике, Зилаф нашел письмо Уэстона.
С каждой минутой все больше вскипая, он без конца перечитывал вопрос Уэстона, обращенный к Матильде о том, где они проведут свой медовый месяц. Почтовый штемпель указывал, что письмо было отправлено несколько лет назад. «Итак, меня с первых же дней обманывали!» Несмотря на ревность и злобу, Зилаф испытывал своего рода удовлетворение — наконец-то он узнал, почему Матильда никогда не принадлежала ему целиком. Вовсе не потому, что она была иначе создана! Разве в этом дело? Разве он, Зилаф, виноват?
Матильда сидела на кушетке в гостиной.
— Тебе что-нибудь нужно?.. Скажи же… Что случилось?
Глаза Зилафа вылезли из орбит. Рука, державшая письмо, дрожала.
Матильда взяла письмо. При воспоминании о прошлом на ее лице мелькнула грустная улыбка.
— Теперь я желаю знать все! Все, от начала до конца!.. Где вы проводите свои медовые месяцы? У него в гостинице? И с каких пор? А может, здесь, в моем доме?
«Неужели он и впрямь так думает?» Но не только это поразило Матильду. Почему он говорит с ней таким тоном, ведь он уже много лет связан с другой женщиной? Что он себе позволяет! Матильда покачала головой; не переставая изумляться, она сказала:
— Это письмо я получила три года назад. В тот самый день, когда ты заболел. Я на него не ответила.
— Ты думаешь, я тебе поверю?! Послушай моего совета: хватит разыгрывать из себя святую невинность. Вот как ты не давала погаснуть звезде! Ха-ха! У него в постели, да?
Нет, она не станет защищаться. Матильда чуть заметно улыбнулась, вспомнив, что фраза о звезде всегда приводила его в бешенство.
Он ударил ее по лицу. Разняв ее руки, он бил ее наотмашь.
— Не беспокойся, я все узнаю. И тогда мы с тобой рассчитаемся.
Матильда не почувствовала даже ужаса. Через несколько минут она вышла из дома с коричневым парусиновым саквояжем в руках и медленно пошла по улице. Уже зажглись фонари.
Все, что связывало ее с Зилафом, как ножом отрезано. А впереди — мрак и пустота. В эти первые минуты она вообще ничего не чувствовала. В голове не было ни одной мысли. И все же каждый шаг приносил ей ощущение покоя и тихой радости. Она свободна. А теперь надо свернуть налево, за угол. И это тоже хорошо.
Булочник, у которого Матильда каждый день брала хлеб, подошел к двери своей лавки и кивнул ей. Щека у нее еще горела. Но булочник этого не видит. Она держалась до конца. Быть может, этим она откупилась от судьбы. Свою чашу она испила до последней капли. А теперь надо идти на вокзал. Как приятно идти! Но не лучше ли ей провести эту ночь в гостинице? Можно и так. Ведь она свободна. Правда, она уже дошла до вокзала…
Пока Матильда пробиралась сквозь вокзальную сутолоку, пока узнавала, когда отходит поезд, торопилась к кассе, бежала на перрон, она ни разу не вспомнила ни о том, что была шесть лет замужем, ни о том, что стала теперь одинокой женщиной. Все пережитое за шесть лет жестким комком застряло в груди. Дышать было трудно. Все было неимоверно трудно. Перед свадьбой Матильда мечтала приехать когда-нибудь в воскресенье к матери вместе с белокурой дочуркой. Она сядет в последний поезд, доедет до родной деревни и, держа за ручку девочку, явится к себе домой. Так она мечтала.
Этот поезд был последним. По стеклам сбегали капли дождя. «Ночь плачет», — подумала Матильда. Сама она не в силах была плакать. Шесть прошедших лет налили ее тело свинцом и так иссушили, что на лице вдруг резко обозначились скулы.
Настоящее ничего не сулило Матильде. Она открыла красную книгу сказок.
«Когда король увидел, как чиста девочка-безручка и какая она красавица, он приказал сделать ей серебряные руки и взял ее в жены».
Матильда переложила письмо Уэстона, служившее ей закладкой, на следующую страницу. «…И я спросил Вас, где мы проведем наш медовый месяц». Да, с этим покончено. «Король отправился на войну. Королева родила ребенка и послала гонца с радостной весточкой. Но черт, который всегда замышлял зло против доброй королевы, подменил письмо другим; в нем говорилось, что королева, мол, родила на свет оборотня. Тогда король велел ее убить. Но старая мать-королева не решилась выполнить жестокий приказ. Она отвела безручку в лес и бросила ее там на произвол судьбы».
Матильда оторвала глаза от книги. Поезд мчался сквозь ночной мрак. Ах, почему она не разгадала Зилафа шесть лет назад? Теперь она тоже брошена на произвол судьбы. Она возвращается домой. Последним поездом. Не лучше ли было пойти в гостиницу? И что ждет ее завтра?
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Матильда пересела в местный электропоезд, состоявший всего-навсего из трех вагонов. Поезд подъезжал к деревне. Поденщики и бедняки горцы, всю дорогу молча посасывавшие свои трубочки, безмолвно кивали, когда один из них произносил: «А корову-то мне пришлось продать», — и опять погружался в долгое молчание. На маленьком полустанке никто, кроме Матильды, не сходил.
— Добро пожаловать, Матильда, — сказал начальник станции. — Как поживаешь?
Шел дождь. Они спрятались под навесом у кассы. Здесь продавалась всякая мелочь: сигареты, почтовая бумага с цветными картинками и сласти для детей. Рядом с кассой стоял синий автомат, выбрасывающий шоколадки, на верху автомата было прикреплено зеркальце. У Матильды стало еще тяжелее на душе. Как отнесется к ее решению мать?
— Что вам пишет Мария?
— Вот уже два года, как я не имею от нее известий.
Два года назад дочь начальника станции эмигрировала в Боливию.
— Добро пожаловать! — С этими словами начальник станции погасил свет. Ведь последний поезд уже ушел. Начальник станции жил один-одинешенек.
Деревня была расположена на сто метров ниже станции. Матильда пошла по крутой извилистой тропе. Ночь была темная, хоть глаз выколи. Нигде ни огонька. Хорошо, что Матильда знала каждый поворот дороги. Говорливый ручей, казалось, рассказывал всем и каждому, в какой глуши затерялась деревня. Из темноты вдруг выступил массивный дом из белого камня. Матильда была у цели. Она стукнула деревянным молотком в дверь. Сердце у нее сжалось.
— Боже милостивый, неужели это ты?
— Да, мама.
— Входи поскорей, ты совсем промокла… Но как это ты вдруг собралась к нам?
По тому, как Матильда ставила свой саквояж и оглядывалась вокруг, мать сразу поняла, что она приехала неспроста. Взглядом мать испуганно спросила Дочку: что случилось?
— Завтра я тебе все расскажу. А теперь мы снова вместе, мама… Мне очень хочется спать.
— Тогда я тебе сразу постелю… — Тревожные мысли не оставляли мать.
Печь была уже протоплена. Матильда села на лежанку. Ей казалось, будто она сидит на крышке толстых теплых часов, чьи стрелки движутся необычайно медленно, отмеряя часы жизни.
На столе в своей девичьей комнате Матильда увидела розовую промокашку, на которой она много лет назад нацарапала человечка. Из глаз у нее хлынули спасительные слезы.
Матильда оставила окно открытым. Наутро с нее сразу слетел весь сон. Щеки, плечи и руки молодой женщины были холодные от терпкого осеннего воздуха. Из кузницы доносился стук молота. Но Матильде казалось, будто само утро ударяет молоточками по солнечным лучам, которые, подобно струнам гигантской арфы, тянутся через всю комнату. Над лугами клубился легкий туман.
Матильда вдруг почувствовала, что с прошлым покончено и что она свободна, как птица. Одним быстрым движением она сбросила ноги с кровати и рывком подняла рубашку до самого подбородка. Встав на цыпочки и распрямив плечи, она разглядывала в зеркале свое стройное тело.
На столе в столовой стоял кофейник под ярко-красным шерстяным колпаком. Мать хлопотала в саду возле ульев. Соты были полны меда. Мать собиралась метать сегодня мед. Она рассчитывала получить на четверть центнера больше, чем обычно. Год был особо удачный; в конце недели она хотела отправиться в город и продать мед.
Матильда разыскала свои старые лайковые перчатки, на голову она надела шляпу с белой сеткой. Вся в белом, она стояла под деревьями, синими от слив, точь-в-точь деревенская девушка в подвенечном наряде.
Мать и дочь с улыбкой поцеловались через сетку и начали вынимать золотистые соты. Пчелы сердито копошились в улье. Самые отважные в боевом задоре налетали на сетки. Но разбойницы — мать и дочь — все же унесли свою добычу. Их сопровождал целый рой встревоженных пчел.
Мать бережно сняла восковые пленки и поставила в центрифугу блестящие соты.
— А теперь давай-ка выпьем кофейку.
Но в глазах матери Матильда прочла немой вопрос: «Расскажи мне прежде всего, что случилось?»
Пока Матильда шла к столу, ей казалось, будто время потекло вспять. Двенадцать лет назад в маленьком семейном пансионе мать сказала ей за утренним кофе: «Тебе уже нельзя бегать голышом при всем честном народе». И постаралась как можно осторожнее объяснить тайну зарождения новой жизни. Не успела она произнести первых слов, как четырнадцатилетняя девочка лишилась чувств. Теперь дело обстояло как раз наоборот, теперь ей самой предстояло осторожно объяснить матери то, что так трудно выразить словами.
Матильда растерянно взглянула на мать, наливавшую кофе. Может, сказать ей, что Зилаф уже несколько лет имеет любовницу? Но разве только в этом дело? Просто это лишний раз доказывает, что они совсем разные люди. Может, рассказать о том, как грубо, с каким торжеством он сообщил ей о самоубийстве отца? Или о том, что он ее побил? Побил ни за что ни про что. Он, который связан с другой женщиной. Но Матильде тогда будет стыдно за Зилафа, мать придет в ужас и все же так и не узнает правды. Паули понимал ее с полуслова, да и Уэстону не пришлось бы ничего объяснять.
Матильда отодвинула масленку.
— Знаешь, мама, жизнь у нас не ладилась с самого начала. Несмотря на все наши старания. И мои и Зилафа. Ведь себя не переделаешь.
Лицо матери посветлело. Казалось, она подумала про себя: «Лишь бы не было чего-нибудь похуже». Усмехнувшись, она сказала:
— Если человек по-настоящему хочет, все еще можно наладить. Ссоры случаются в каждой семье. Муж с женой легко мирятся. У вас все еще будет хорошо. Сама увидишь.
— Но у нас никогда не было хорошо, мама. — Матильда тоже усмехнулась. — Я так рада, что все уже позади.
На скулах матери появился румянец. Она поставила чашку на стол.
— Разве можно быть такой легкомысленной? Брак — это не шутка. Дело идет о твоей жизни. Напиши ему ласковое письмо, и всё будет в порядке. Человек он хороший.
Матильда покачала головой.
— Наверное, он не хуже других. Но я больше не могу.
— Не можешь! Так не бывает. Надеюсь, ты не собираешься с ним разводиться? Вот видишь!
Мысль о разводе еще не приходила Матильде в голову.
— Очевидно, мне придется это сделать.
— Что? Ты хочешь развестись?
— Да, мама.
— Ты намерена развестись? Ты что, с ума сошла?
Глаза матери расширились от страха.
Матильда отвернулась.
— Мне было очень плохо с ним. Я чувствовала себя совсем потерянной и несчастной.
— Ну, а теперь послушай, что тебе скажет мать. Вот что я скажу тебе: на свете нет женщины несчастнее, чем разведенная жена. Хуже не бывает! Не бывает! Пусть у тебя будет самый плохой муж. Разведенной жене тяжелей всех, и вдобавок каждый кинет в нее камень. Ты ведь знаешь нашу деревню. Весь народ начнет чесать языки. Мне нельзя будет носа высунуть на улицу. И потом Зилаф человек обеспеченный. Не забывай, что с ним ты не знаешь нужды. Послушай меня. Если ты не хочешь сделать нас обеих несчастными на всю жизнь, вернись к мужу. Он — твоя опора, и с ним ты не пропадешь.
Разве может Матильда сказать матери, что Зилаф бил ее, бил по лицу?
— Мама, я больше не могу с ним жить, не могу быть его женой. Если я соглашусь на это, мама, я погублю себя, я погибну.
— Боже милостивый, что ты болтаешь?!
— Считай, что я этого не говорила, мама. Не говорила! Забудь мои слова! Только позволь мне остаться с тобой. Ведь мы не умираем с голоду. И я могу работать. Больше мне ничего не надо. Здесь я так счастлива, здесь мне хорошо.
Лицо матери помрачнело. Она почувствовала, что судьба Матильды уже решена. Все ее опасения и заботы, все ее страхи вылились в жалобном плаче. С трудом она подавила рыдания. Но к вечеру из спальни снова донесся безнадежный отчаянный плач. Матильда не находила себе места.
Если она поставит на своем — мать будет несчастна, а если уступит — погибнет сама. Плач все не умолкал. Матильда много раз подходила к двери и бралась за ручку. Она вся превратилась в слух,
Именно сейчас, когда судьба подарила Матильде передышку, она могла осознать всю тяжесть жертвы. Она открыла дверь и подошла к матери. Мысленно она положила руки на плаху.
— Я решила еще раз попытаться, мама.
Всхлипнув, мать приподнялась.
— Только не делай это ради меня. Думай не обо мне, а о себе.
— Да, да, мама, ты права, все наладится.
Жертва принесена. Теперь остается только улыбнуться, чтобы улыбку видела мать.
Но потом Матильда выбежала из дома и через луг пошла к лесу, здесь она могла наконец дать волю слезам. Она громко закричала и с криком бросилась на землю. Земля набилась ей в рот, но она продолжала кричать, пока не изнемогла. Тихо всхлипывая, она лежала на земле.
На обратном пути домой Матильда взглянула на свою руку, опустила ее и снова взглянула. Ей казалось, что это уже не ее рука. Она пожала плечами.
Теперь все равно. Но бледные губы Матильды все еще были растянуты гримасой боли.
Дома Матильда сразу же улеглась в постель. Вскоре к ней постучала мать.
— Ты уже спишь?
— Да, мама. Ложись тоже. — И вдруг она почувствовала ненависть к матери. В глазах у нее потемнело. Только глубокой ночью Матильда очнулась от обморока. Но она тут же вспомнила все, и ее измученный мозг вновь погрузился в тяжелую серую дрему.
Утром Матильда уложила ночную рубашку в коричневый парусиновый саквояж. Не выходя из своей комнаты, она дожидалась часа отъезда. Все ее чувства были притуплены, она ни о чем не думала. Проснувшись, она сказала себе, что обязана влачить эту жизнь, иначе ее жертва потеряет всякий смысл. Остальное ее уже больше не интересовало.
Стук дверного молотка разнесся по всему дому. Матильда услышала шаги матери. Входная дверь снова захлопнулась. Матильда сидела все в той же позе. Нет, она не имеет права лишать себя жизни.
Мать распечатала письмо Зилафа. Ее очки лежали на полке у печки. С письмом в руках мать подошла ближе к окну. В комнате появилась Матильда с саквояжем и в шляпке; она присела к столу.
«Во всяком случае, она заслужила пощечины».
Мать еще раз перечла эту фразу. И ей снова почудилось, что буквы превратились в каких-то отвратительных насекомых. «Ведь она никогда не была покорной женой. А теперь, в довершение всего, она удирает от мужа из-за одной-двух пощечин».
Потрясенная мать взглянула на дочь как раз в тот момент, когда та выдавила из себя улыбку. Матильда хотела показать, что ей не так уж тяжело возвращаться к Зилафу.
«Если она обещает стать покорной женой, — ладно, пусть возвращается. В добрый час. Хотя ваша дочь и не заслуживает прощения. Наоборот! Ей было бы весьма полезно испытать на собственной шкуре, что такое бедность. Пусть приезжает. Но вести себя надо иначе. Отныне я требую от своей жены послушания».
Мать стояла как на раскаленных углях. Боль выжгла все ее страхи. Только два чувства владели сейчас ею: ужас при мысли о том, что она чуть было не погнала свою дочь к этому человеку, и гордость простой женщины-крестьянки, разгневанной до глубины души.
— А ну, прочти. — Мать бросила письмо Зилафа на стол. — Я плюну ему в лицо, разрази меня Господь.
Матильде было совершенно безразлично, что именно написал Зилаф. Гнев матери был для нее несказанным облегчением. И все же она не нашла в себе сил подняться и обнять мать. Она боялась упасть. Но жизнь уже вновь вливалась в нее горячим потоком.
— Он согласен принять тебя обратно из жалости! — Мать ударила кулаком по столу. — Ну нет, этого я не допущу, я плюну ему в лицо. Дай мне только его увидеть.
— Ах, мама! — Улыбаясь, Матильда заговорила. Теперь она ничего не хотела утаивать. Она рассказывала о прошедших шести годах так, словно речь шла не о ней, а о какой-то посторонней женщине. Сама она уже была в другом, светлом мире.
— Да, но почему же ты вчера всего этого не рассказала?
«Наверное, потому, — подумала счастливая Матильда, — что я все еще девочка-безручка».
Обе женщины принялись за работу. Мать ставила в центрифугу соты, а Матильда вертела ручку. Через несколько минут из трубки полился темно-золотистый мед. Продолжая крутить ручку, Матильда сунула палец в дугообразную струю меда, а потом слизнула мед языком. После этого она легонько провела языком по губам. Мед был вкусный.
На следующее утро мать сложила в корзину банки с разными сортами меда и первым поездом уехала в город. Мед в этом году оказался на редкость хорошим. Мать надеялась продать его дороже, чем обычно.
Матильда уже давно обещала Астре погостить у нее на хуторе недельку-другую. Заперев дом на замок, она отправилась в путь по холодку. Еще не было восьми.
Поля уже опустели. На проселочной дороге резвились опавшие листья, заигрывая то с солнцем, то с ветром. Сквозь желто-золотую листву яблонь и груш просвечивало синее небо. Легкий туман, пронизанный солнечными лучами, попахивал гарью — где-то жгли картофельную ботву.
Осень была любимым временем года Матильды. Свежий утренний воздух холодил ее щеки, но телу стало жарко от быстрой ходьбы. На душе у нее было спокойно и беззаботно, и впервые за много дней в ней шевельнулись смутные, знакомые каждой девушке мечты о счастье. Лесная птица защебетала, сердце Матильды забилось сильнее, она бросила быстрый взгляд в сторону (чу — заяц!) и вдохнула пахучий туман. Утренняя прохлада забралась под ее широкую юбку, теплые ноги обдало ветерком. Матильда глубоко втянула в себя воздух, а когда она его снова выдохнула, из ее груди вырвался тихий, почти незаметный вздох печали, но потом чувство покоя опять безраздельно овладело ею.
Рыжие в белых пятнах коровы паслись на лужку, обнесенном изгородью; где-то здесь Роза, Астра и Фиалка распустили Общество цветов и купили себе на казенные деньги лимонад и пряники. Растроганная Матильда с улыбкой замедлила шаг. Дерево, у которого Астра освободилась от выпитого лимонада, повинуясь законам вечного круговорота материи, стало выше и развесистей. А на том месте, где мороженщик, сидя возле пестрой тележки, поджидал дам-учредительниц Общества, теперь стояла дощатая будка в рост человека: рабочие-дорожники складывали здесь на ночь свой инструмент.
Двое сынишек Астры с белыми, как лен, головками, восьми и шести лет от роду, в ситцевых, только что выстиранных, но уже запачканных штанишках, притащили к будке сухие сучья и начали очень аккуратно укладывать их вдоль стен. Старший мальчуган засунул в сухие ветки кусок газетной бумаги, а младший взял в руки коробок спичек.
Когда Матильда, очнувшись от задумчивости, подняла голову, она увидела пламя и дым. Мальчики стояли на коленях у большого камня, на котором красовался пожарный насос величиной с ладонь — подарок Астры. Глядя на огонь, оба героя громко шипели и усердно размахивали руками, — они делали вид, будто качают воду. Матильду они не замечали до тех пор, пока она не подошла к ним совсем близко.
— Боже мой, что вы тут делаете?
Старший мальчуган капризно надул губы.
— Тушим пожар. Мы — пожарная команда.
— Вот оно что! Значит, сначала вам пришлось разжечь огонь.
Младший улыбнулся, показав свои красивые зубки.
— Если мы не потушим — пиши пропало, дом сгорит. Но он застрахован на целый миллион! — Малыш уперся обеими кулачками в бока.
В эту секунду Матильда вдруг поняла, что мальчуганы — сыновья Астры, и не в силах была сдержать восхищенную улыбку. Перескочив через канаву у обочины дороги, она пыталась палкой разбросать ярко полыхающие сучья. Хорошо еще, что огонь не успел перекинуться на гладкие деревянные стены будки.
— Отец здорово задаст вам, когда узнает, что вы натворили.
— Он нам ничего не сделает, — заявил старший мальчик пренебрежительно. — Ничего! Самое большое — пожалуется маме.
Малыш разжал кулачки.
— Тогда мы убежим в лес и никогда больше не вернемся. Только нас и видели!
— Так и сделаем, — добавил старший.
В гору въехал маленький форд. Астра остановила машину у дымящейся будки и вышла на шоссе. Ее пятилетняя дочка, сидевшая в машине, с любопытством вытянула шейку. Заметив на камне игрушечный красный насос, Астра сразу все поняла.
При виде матери старший мальчуган, размахивая руками, поскакал по дороге с таким сосредоточенным видом, словно его ничто на свете больше не интересовало.
— Скачи, скачи, бессовестный. А ну-ка, поди сюда!
Чтобы не уронить своего достоинства, мальчуган сделал еще один последний прыжок и начал очень медленно приближаться к матери. Ни слова не говоря, Астра растянула его у себя на коленях.
В полном безмолвии мальчик героически выдержал весьма основательную порку, после чего небрежно влез в машину и начал вертеть «дворник». А младший сорванец бочком, как нашкодившая собачонка, двинулся куда-то в сторону; покружив около машины, он в конце концов добрел до Астры.
Матильда, тушившая огонь, вышла из-за будки, держа в руках дымящийся сук.
— Какими судьбами?
Они обнялись. Астра звонко расцеловала подругу.
— Как тебе нравятся мои разбойники?
— Твои сынишки… Боже, какая ты счастливая!
— По виду ты тоже не такая уж несчастная.
— Да, мне живется хорошо. Я собираюсь погостить у тебя недельки две.
— Давно пора!
Фордик покатил через лес.
— Дело кончится тем, что они спалят всю усадьбу.
— Тебе не следовало покупать пожарный насос; надо же им что-нибудь тушить.
— Только не вздумай заступаться за этих разбойников. С меня хватает мужа. Не то я вообще не справлюсь с ними, — говорила Астра с сияющим лицом. — Эй вы там, потише!
Мальчики с обеих сторон теснили сестренку, сидевшую между ними, так что в конце концов столкнули ее с сиденья в пустую корзину из-под масла. Астра только что отвезла в город тридцать килограммов масла.
— Дома я вас обоих запру: одного в погреб, а другого на чердак.
Впереди показался хутор. Слева и справа от дома тянулись длинные коровники и сараи. Но вся передняя часть квадратного двора не была застроена. Переваливаясь на глубоких колеях, фордик медленно продвигался к дому.
Пятилетняя дочка Астры, подняв плечи и крепко сжав губки, держала в обеих руках по спичке — в одной половину, а в другой целую, но так, что видны были только красные спичечные головки. Братья тянули жребий — кому сидеть в погребе, а кому на чердаке в чулане. На чердаке валялось немало полезных вещей, зато в погребе хранились яблоки.
В громадном темно-коричневом некрашеном доме — он был невысоким и потому казался очень длинным — было прорублено двадцать пять крошечных оконец, на которых висели занавески в красную с белым клетку. Огород позади дома, разделенный длинными клумбами, где росли по-осеннему растрепанные гвоздики и астры, незаметно спускался к полям и лугам, по которым быстро бежал ручеек, чье журчанье Матильда слышала еще в детстве.
В просторной кухне под медными сковородами примостился работник, тот самый, что безмолвно просиживал когда-то все вечера в доме у Матильды и произнес однажды фразу, прозвучавшую как признание в любви: «В будущее воскресенье в кабачке на лугу будут танцы. Я бы пошел туда». Теперь он пас на альпийском пастбище сорок две коровы — стадо Мартина; не далее как сегодня ночью он принес на спине тридцать килограммов масла.
Казалось, его лицо со строго сжатыми губами боги гор высекли себе во славу из одной глыбы. Зачесанные назад волосы работника были черные, глаза темно-синие. В профиль линии его лба и носа образовывали тупой угол, как у диких кошек. Он был точной копией жнеца, изображенного на швейцарской пятифранковой монете. Не он ли послужил моделью художнику, создавшему классический образ швейцарца?
Вскоре после того, как работник объяснился Матильде в любви, девушка в первый раз в жизни покинула родную долину и познакомилась в доме Паули с Зилафом. Когда Матильда вышла замуж, работник нанялся стеречь скот на уединенном альпийском пастбище, высоко в горах. Время было не властно над его чувствами: сейчас перед ним стояла та самая девушка, облик которой навсегда запечатлелся в его памяти. Она была в ситцевом платье в цветочках, и это платье с узким лифом и широкой юбкой шло ей так же, как раньше.
И он снова объяснился Матильде в любви. Он сказал:
— С тех пор я жил в горах и пас скотину, Матильда.
Его слова тронули Матильду. Смутившись, она вышла из кухни. А работник влез в постромки, взвалил себе на спину ящик из-под масла и отправился восвояси.
Матильда больше не думала о нем, но мир показался ей в эту минуту не таким холодным, и она острее почувствовала запах гвоздик на клумбах.
Мартин, срезавший в огороде капусту, задумчиво сказал:
— Она, значит, собралась топиться, когда с нами приключилась беда. — И, хитро улыбнувшись, добавил: — Она рассказала мне, что вы сделали для нее тогда в пасторском доме. За это я хочу вас теперь как следует поблагодарить. Если бы не вы, ее уже, значит, не было бы на белом свете и наши ребятишки не родились бы.
— Своими ребятишками вы можете гордиться.
— Верно! Верно! Правда, старший чуть было не стоил ей жизни. Пять с половиной кило! И притом она сама была не ахти какая взрослая. Зато с младшими все обошлось благополучно.
Мартин опять хитро улыбнулся. Так он улыбался почти всегда: и в ненастную погоду и в ведро, и утром и за обедом, когда Астра подавала ему еду. Мартин был человек покладистый и считал, что в жизни ему здорово повезло, поэтому он не мог удержаться от хитрой усмешки.
На обед подали картошку с творогом. Старик крестьянин, сидевший на нижнем конце стола, напротив Астры, выискивал самые лучшие картофелины для старшего внука — своего любимца. Три молодые батрачки сидели за одним столом с хозяевами. Обоих работников не было в доме: в это время года они рубили лес и только раз в неделю являлись на хутор за провизией. Старший мальчуган незаметно переправил творог с тарелки младшего на свою собственную. Девчушка жевала очень медленно и, набив полный рот, таращила глазенки. За столом никто не разговаривал.
Лето, уже побежденное осенью, сумело отвоевать у нее еще один напоенный густыми ароматами день и мягко расцветить его печалью увядания. Матильда задремала на лугу.
Мартин верхом на рабочей лошадке — вторую он вел на поводу — приостановился, заметив, что Матильда проснулась. Мартин ехал к ручью купать лошадей.
В предвкушении удовольствия у Матильды забегали мурашки по спине. Мартин спешился и помог ей взобраться на лошадь. Подол ситцевого платья Матильды поднялся выше колен. Прежде чем тронуться с места, битюг оглянулся назад, словно хотел разглядеть, что это за легкое, как пушинка, существо вскочило ему на спину. Светило солнце, пахло землей. Матильда мягко покачивалась на лошади.
— Сегодня так тепло, что я могу еще раз повести коней купаться! Они это дело любят! Пусть побалуются напоследок… Вы держитесь молодцом. Тело всегда должно следовать за ходом коня.
Матильде было приятно ощущать под собой широкую теплую спину животного, она с удовольствием поехала бы немного быстрее. Поводья передали ее желание коню, но тот лишь тряхнул мордой и бросил взгляд на своего товарища, словно вначале хотел договориться с ним.
Они ехали шагом вдоль опушки леса. Там в чаще среди высоких елей стояла приземистая белая лошадь с добрыми глазами и гордо изгибала шею, на ней восседал сказочный, похожий на зайца, зверек.
«Люди плачут не только от горя, но и от счастья», — подумала Матильда.
Когда они подъехали к ручью, бежавшему куда быстрее, чем битюги, Матильда ловко соскочила на землю и подошла к голове коня. Конь опустил шею, и молодая женщина увидела белки его глаз, которые при свете солнца не уступали опалу, ни цветом, ни блеском.
Мартин въехал верхом в ручей и слез прямо в воду. Вода доходила ему до живота, конь тоже был по брюхо в воде. Мартин начал чистить лошадь скребницей. Второй битюг, навострив уши, опустил морду в ручей. Матильда сидела на берегу под ивами.
Мальчики пулей пролетели по лугу и описали смелый вираж у самой реки, но потом все же шлепнулись. Тяжело дыша, они так и остались лежать на земле. Малыш обогнал старшего на целых полметра.
Всего раз в неделю по четвергам работник приносил с пастбища масло. Астра сразу же отправляла круги масла в городок на приемочный пункт Молочного товарищества. Однако в субботу утром, когда Матильда и Астра пошли на кухню варить кофе, они снова увидели работника, сидевшего под медными сковородами. В руках он держал букет белых эдельвейсов, окруженных лиловыми альпийскими розами.
В то самое время, когда Матильда верхом ехала к ручью, работник собирал для нее эдельвейсы. Повиснув между небом и землей на высоте пятисот метров над пропастью, в которой синело озеро, он прислушивался к мычанию коров, мирно пережевывавших жвачку где-то наверху на солнечном лугу.
Сначала работнику пришлось очень долго спускаться на веревке, а потом карабкаться сто метров вверх по отвесной скале, иначе никак нельзя было попасть к искривленной ели, Вокруг которой росли бесценные эдельвейсы.
Чтобы найти уступ, часто всего в сантиметр шириной, и сообразить, может ли он выдержать вес человеческого тела, надо было обладать крепкими нервами, — ведь все это происходило на высоте, в десять раз превышающей высоту церковной колокольни. Добравшись до обомшелого полуметрового карниза, где росла искривленная ель, работник уселся на нем, как на стуле, свесив ноги вниз; он мельком оглядел испещренную расселинами котловину, которая простиралась внизу, а потом приступил к самой опасной части своего предприятия.
Справа и слева от него на недоступной крутизне цвели эдельвейсы, похожие на белые звездочки, вырезанные из толстого фетра. Чтобы достать их, надо было, обвязавшись веревкой, перелететь по воздуху к тому месту, где они росли, ухватиться за кустарник, мигом сорвать несколько цветков и снова перемахнуть на выступ. А потом проделать тот же путь по воздуху в другом направлении. Не раз работник возвращался на свой карниз на высоте пятисот метров над пропастью с пустыми руками.
Зато на следующее утро он сидел на кухне под медными сковородками с букетом эдельвейсов.
— Мне почему-то вдруг захотелось прийти, — сказал он изумленной Астре.
— И ты проделал такой путь только потому, что тебе вдруг захотелось прийти?.. Нет, положительно, народ у нас немного тронутый. Дошла, видно, очередь и до тебя.
Зажав кофейную мельницу между коленями, работник сказал, показывая на букет:
— Это тебе, Матильда… Вечером будут танцы.
Астра бросила взгляд сперва на работника, а потом на Матильду и не добавила больше ни слова. Только зайдя в комнату, она сказала:
— Хорошо, что ты избавилась от доктора. Он мне сразу не понравился, еще в пасторском доме. Ну, а как тебе нравится этот? У вас большой дом и пустой коровник, а выгона хватит коров на двенадцать, а то и больше. У тебя родятся здоровые дети, и ты мирно проживешь свой век в родном краю. — Не дожидаясь ответа, Астра вышла.
Вечером подруги рука об руку явились на танцы. Через весь зал по диагонали были протянуты две гирлянды бумажных роз — белая и красная.
Музыка внезапно оборвалась. Танцующие остановились и без особого интереса взглянули на барабанщика, тот выбил дробь и возвестил среди наступившей тишины:
«Якоба с хутора Вегхоф зовут домой, Анка телится».
Парень, вызванный барабанщиком, отвел свою девушку к столу и вышел. Оркестр заиграл снова. Остальные парни и девушки продолжали танцевать с тем же невозмутимым видом, что и раньше.
Когда танец кончился, четверо парней поднялись на эстраду и начали петь тирольские песни. Во время «йодельн» они подносили руку то ко рту, то к уху. Лица у них были очень серьезные, так же, впрочем, как и у слушателей, степенно аплодировавших им.
Оркестр опять заиграл, и танцующие снова вступили в круг, безрадостные, как все жители этой долины, где люди с детства тяжело работают и где сын бедняка лишен всякой надежды выбраться из нищеты. У многих парней и девушек была одна и та же фамилия; за несколько сот лет семьи горцев успели не раз породниться.
«Может быть, и это омрачает их веселье, — подумала Матильда. — Наша долина тесная, и ели окружают ее сплошной стеной. Днем и ночью».
Матильда танцевала с мужем Астры, а Астра — с работником, идеально чувствовавшим ритм танца.
Работник играл на всех инструментах, какие только попадались ему в руки, и при этом сам сочинял мелодии. Профессор консерватории записал как-то танцы, которые работник импровизировал.
В зале было человек пятьдесят, среди них несколько парней с очень дальних хуторов. В перерывах все чинно сидели за столом и дожидались, пока снова заиграет музыка, потом вставали и начинали танцевать. Матильда танцевала с работником. Оркестр играл медленный вальс: когда-то его сочинил работник и записал профессор.
Матильда вспомнила, что в последний раз она танцевала много лет назад с Уэстоном. На ее лице появилась чуть заметная улыбка; она единственная во всем зале улыбалась. Работник не проронил ни слова.
Он отвел Матильду на место за руку так торжественно, словно они были в церкви и он вел ее к алтарю. Потом он поднялся на эстраду. Все присутствующие знали, что за этим последует, и приготовились слушать. Работник начал играть на гармонике, так ему легче было выразить чувства, волновавшие его уже много лет.
Гармоника в его руках рассказывала об уединенности горных пастбищ, о коровах, отдыхающих где-то в поднебесье, о годах одиночества и ожидания. Но и во время игры, которая, словно ясное зеркало, отражала все его переживания, лицо работника оставалось совершенно бесстрастным. Только раз он улыбнулся Матильде, и Матильда ответила на его взгляд мягкой улыбкой. А потом подумала: «Этого мне не следовало делать».
Работнику хлопали больше, чем всегда. В таких долинах все без исключения музыкальны; музыка — единственная сила, способная захватить этих всегда безрадостных людей и даже побудить их танцевать. Люди здесь танцуют только потому, что они музыкальны.
После полуночи работник прямо из зала отправился на пастбище.
Через неделю часов в пять утра Матильда и Астра вышли из дома с рюкзаками за спиной и с альпенштоками в руках. Мальчики уже ожидали их во дворе. Было еще темно. Звезды холодно поблескивали. Одна половинка луны была молочно-белая, и тонкий, как ниточка, золотой обруч, четко вырисовывавшийся на ночном небе, соединял ее со второй, ярко освещенной половинкой.
Они пустились в путь, держа курс на черную стену елей. Мальчики вприпрыжку бежали впереди — их прямо-таки распирало от гордости. Ведь и им дали маленькие рюкзаки и палки с железными наконечниками.
Когда путники миновали лес и деревню, где все еще спали, небо чуть посветлело. На высокогорных лугах уже лежал первый отсвет зари. Но повсюду на земле еще царствовало великое предрассветное безмолвие.
Восьмилетний мальчуган, отставший было от всех, подобрал на дороге перо в серых крапинках и нацепил его себе на шапчонку, из-под сдвинутой набекрень шапчонки выбивались коротко остриженные белесые волосы. На вопрос младшего братика, откуда он достал перо, старший ответил весьма небрежно:
— Это орлиное перо! Орел хотел схватить меня и унести в свое орлиное гнездо.
От волнения малыш перешел с шага на рысь.
— Расскажи мне, как все это случилось? Как это было?
— Ничего особенного не было! Ровным счетом! Просто я его убил. Вот и все. А перо захватил с собой как трофей. Орел еще лежит там позади. На обратном пути можно будет отрезать у него крылья. В них метра четыре-пять ширины.
— А мне ты дашь крыло? — Малышу пришлось прибавить ходу, так как брат после блистательного боя с орлом шел размашистым шагом с рюкзаком, альпенштоком и пером.
— Можешь взять себе оба крыла. Я убью еще много орлов. Сегодня я, наверное, расправлюсь не меньше чем с двумя.
— Неужели он не сватался ни к одной девушке? — спросила Матильда, которая шла впереди с Астрой.
— Да он и не смотрит ни на кого! Только теперь я поняла почему.
Путники подошли к воротам, созданным самой природой: справа и слева, словно сторожевые башни, возвышались отвесные скалы, густо поросшие мелким ельником. В сером предрассветном освещении скалы походили на гигантские кипарисы. Матильда и Астра прошли через эти ворота.
— Давным-давно он мог бы иметь свое хозяйство. Любая бы за него пошла. Тебе за него не придется краснеть. Он свое дело знает лучше всех здешних парней. Работает от зари до зари, и к тому же не пьет.
«И не бьет свою жену», — подумала Матильда. Невольно она сравнила этих двух людей, и в глазах одного из них ясно увидела звезду, которой нельзя дать погаснуть. А Зилаф был человеком с убогой душой.
— Не можешь же ты прожить всю жизнь одна. Я вовсе не хочу тебя уговаривать. Такие вещи надо решать самой. Но работник, хоть он и тверд как кремень, был бы в твоих руках словно воск. Он точь-в-точь как Мартин. Душа у них у обоих, как у моих мальчишек.
— Да, Астра, ты очень счастливая.
— Как ты меня назвала? Астрой? Ну и ну! — Астра была растрогана.
— Каждый раз, как я вижу тебя с мужем, я радуюсь.
— И ты можешь быть такой же счастливой. Тебе стоит только открыть рот и сказать «да».
«Кто знает, каким образом из самых разных и непохожих ощущений возникает то, что мы зовем сердечной склонностью», — подумала Матильда. Но при мысли о работнике ее сердце не потревожило ни одно чувство, кроме желания ощутить тревогу.
— Может быть, это потому, что ты побывала в чужих краях и стала совсем другой. Может, все дело в этом? Так бывает. Но я хочу рассказать тебе одну историю. Когда-то давно девушка из соседней долины, — она родня моему мужу, — уехала в Берн. Сперва она печатала на машинке, но только для важных господ. Ей было тогда семнадцать. А потом изучила языки и прочла уйму всяких книг. Она загребала много денег. Говорят, она была умница. Долгое время она жила в Америке, можешь себе представить, она побывала даже у турок. Одним словом, повсюду! Она и впрямь объездила весь свет и сама стала важной дамой. Но вот проходит пятнадцать лет, и она возвращается к себе в деревню и выходит замуж за крестьянина-бедняка на хуторе Лейне. В такую глушь никого не заманишь. Даже батрачку ей не нанять! Она все делает сама. И родила уже пять человек детей.
«Кто знает, что пришлось пережить этой женщине на чужбине? — подумала Матильда. — И откуда у нее взялись силы вернуться и начать новую жизнь, совсем непохожую на прежнюю».
— Может, ты все же подумаешь… По-моему, короткий путь — самый лучший.
Громовые раскаты разорвали тишину. А потом на склоне горы показались стволы елей с обрубленными сучьями, они быстро скользили по гладкой, словно намыленной лесной просеке и, вздымая ввысь тучу брызг, с шумом падали в горный ручей, а ручей нес их дальше в долину.
— Мои молодцы уже принялись за работу! — сказала довольная Астра.
Первые лучи солнца выхватили из зеленого моря хвои, над которым кое-где еще стоял туман, золотисто-красные кроны буков. Сейчас путники шли по лесу, принадлежавшему Астре; издалека доносился стук топоров. Астра отправилась с малышом вперед.
Матильда хотела взять за руку старшего мальчугана. Однако самомнение охотника на орлов возросло до такой степени, что он не дался. Он шел один, выворачивая колени, как старик. Но после того как Астра с малышом скрылись в кустарнике, старший вдруг подскочил к Матильде и вцепился в ее юбку.
Возле карликовой елки, вся освещенная солнцем, замерла молодая узкобедрая лисица, хвост ее был вытянут горизонтально, лапы подняты для бега. Глаза лисицы горели. Матильда услышала, как за ее спиной дрожит мальчуган и как он, потирая руки, испуганно, заискивающе шепчет:
— Лисонька, лисонька!
Еще через секунду хвост лисицы метнулся вниз, брюхо и морда припали к самой земле, и она стремглав бросилась в кустарник. Охотник на орлов облегченно вздохнул, теперь он разрешил Матильде вести себя за руку.
Когда они вышли из леса, их глазам представилось широкое предгорье, уже освещенное утренним солнцем, а за ним горы в голубом тумане. Редкие кусты на бугристом склоне — он был круче, чем это казалось с первого взгляда, — походили на темные капустные кочаны. После часа ходьбы все четверо казались издали, из долины, крохотными черными точками.
Теперь они подымались прямо к пылающему солнцу. Сквозь короткую жесткую траву просвечивала каменистая почва. Матильде стало жарко. Она сняла шерстяную безрукавку и накинула ее на плечи, чтобы не застудить грудь. Разгоряченная Астра шумно дышала. Только мальчуганы чувствовали себя как рыба в воде.
Путники сделали привал у подножья горы, по сравнению с которой самый высокий небоскреб в Нью-Йорке показался бы не больше игрушечного домика, Обнаженную грудь великанши — ее вершина мягко вырисовывалась на голубизне неба — украшало ожерелье из изящных елочек с тонкими, как спички, стволами. Елочки были аккуратно нанизаны на невидимую нить — их зеленые верхушки почти доходили до золотистых стволов второго ряда ожерелья, повисшего над первым.
Астра бросила мальчуганам яблоки. Они присёли несколько поодаль от взрослых, у плоского камня, служившего им столом. Астра молча отвела взгляд от Матильды, считая, что мысли подруги все еще заняты их разговором о работнике. Но Матильда отдалась созерцанию великанши горы, которую так волшебно разукрасил искуснейший в мире ювелир — природа.
— Тут лисица вся поджалась и как прыгнет, как подскочит ко мне.
— А потом? Что было потом?
— Ничего особенного… Я выставил ей навстречу мой альпеншток, — сказал мальчуган, впиваясь зубами в яблоко.
— Ну, а дальше? Что было дальше? Расскажи!
— Дальше? Я воткнул ей в пасть железный наконечник, вот и все.
Матильда погрозила лгунишке пальцем и, улыбнувшись, передразнила его:
— Лисонька, лисонька!
Тогда мальчуган растопырил пальцы, словно он нечаянно попал в грязь, и начал усердно обтирать рукавом рубашки плоский камень.
Путники обошли гору. Прошло еще часа два, прежде чем они услышали звон колокольчиков, доносившийся к ним сверху, где воздух был уже разреженным. Матильда посмотрела назад. Молодой женщине вдруг показалось, будто какой-то могучий магнит тянет ее вниз с такой неодолимой силой, что ей не остается ничего иного, как медленно опуститься по воздуху к подножью горы. Широкий склон вдруг словно заколебался.
Отсюда, сверху, осенний воздух уже не был чем-то совершенно невидимым. Казалось, он весь состоял из твердых частиц. Пенные струи проплывали среди лесов и деревень; солнечные лучи золотили их, а иногда пронизывали насквозь, на секунду ярко освещая то белую стену дома, то узкую ленту речушки, то крошечный золотой крест на церковной колокольне. А потом все опять исчезало в беспрестанно клубящихся воздушных потоках.
Прошло еще несколько минут, и они очутились на ярко-зеленом альпийском лугу; изумрудная зелень покрывала и овраги и холмики, сползая вниз в ложбинку, где стояла хижина пастуха. Три рыжих с белым коровы посмотрели на путников. Дальние холмы и склоны также были покрыты рыже-белыми пятнами, — там мирно паслось стадо, тихо позвякивая колокольчиками. На следующее утро коров надо было гнать в долину.
«Вот, значит, где он живет уже много лет», — подумала Матильда.
Два черных короткошерстых пса — очень свирепых — бегали взад и вперед, бросая на непрошеных гостей злобные взгляды. Но вдруг они завиляли хвостами. Полаяв, собаки опустили морды и обежали путников так, словно это было стадо коров, а потом, указывая путь, бросились вниз по склону.
На лице работника не дрогнул ни один мускул. Он поздоровался, почти не разжимая губ. Но в его глазах можно было прочесть радость. Он постелил чистую скатерть — белую в синюю клетку — и поставил на стол хлеб, сыр и пенящееся парное молоко. На столе стоял букет альпийских роз, и работник быстрым движением подвинул его на середину.
После обеда охотник на лисиц и орлов и его легковерный братишка, уморившиеся за день, да к тому еще поглотившие немало хлеба с сыром, свалились с ног в буквальном смысле этого слова и заснули на сене. Астра тоже уснула.
Матильда отправилась за дом к колодцу и вымыла лицо и шею. Работник неподвижно сидел на скамье перед домом, упершись локтями в колени. Матильда присела рядом. Работнику исполнилось тридцать пять, но ему можно было дать значительно меньше, и в то же время он казался человеком без возраста, вечным, как эти тысячелетние горы.
Широкая лощина была с трех сторон окружена отвесными скалами, а с одной стороны взгляду представлялся бесконечный волнистый спуск, ведущий в соседнюю страну, отделенную от Швейцарии всего лишь горной цепью. Сидя на скамейке, Матильда опять увидела вспененный осенний воздух, пронизанный солнечными лучами.
— Хозяйка сказала, что ты ушла от мужа. — Улыбнувшись, работник приподнял верхнюю губу — безукоризненно ровный ряд белых зубов блеснул на солнце.
«Астра, оказывается, и его уже успела взять в оборот», — подумала Матильда, усмехаясь.
Лицо работника снова окаменело.
— Значит, он тебя обидел! Тяжело обидел! Иначе ты осталась бы с ним! Ты ведь такая.
«Удивительно, что этот человек знает меня лучше, чем Зилаф после шести лет совместной жизни». Матильда была растрогана, но вслух она сказала:
— Да нет же. Он не сделал мне ничего дурного. Просто мы не могли жить вместе.
Уже много лет Матильда не испытывала такого глубокого покоя, как в эту секунду, она притулилась в уголке, прислонив голову к дощатой стене. Веки сами собой опустились, а губы чуть приоткрылись во сне.
Теперь работник мог беспрепятственно смотреть на молодую женщину. Но он не стал этого делать. Сжав кулаки, он тихонько, на цыпочках прошел в пристройку, где помещалась сыроварня. Здесь все уже было готово к предстоящему спуску в долину. Огромные деревянные чаны — в них делали сыр — были вычищены и уже успели высохнуть. Алюминиевая центрифуга блестела, как зеркало. Работник улыбнулся, вспомнив, что англичанка-туристка, пробывшая несколько часов на горном лугу, приняла центрифугу за аппарат для перманента.
А завтра он уже будет внизу, в долине, там же, где и Матильда. Она спустится вместе с ним.
Матильда глубоко вздохнула… Из скалы вышел Уэстон и сел с ней рядом на скамейку. Он был во фраке. Он передал Матильде письмо в полметра длиной и спросил ее: «Почему ты мне не ответила?» И тогда она протянула ему то письмецо, что написала много лет назад, но так и не опустила в почтовый ящик.
«Теперь я уже не так смертельно устала, как раньше». — «Тогда прислонись к моему плечу», — ответил ей Уэстон. Она улыбнулась. «Да, да, сейчас уже можно». Но тут на другой конец скамейки опустился работник, и Матильда уже не знала, на чье плечо ей положить голову. По лугу к ним шла женщина в черном. Это была сама Матильда. Женщина откинула длинную вуаль из черного крепа, закрывавшую ей лицо, и обратилась к работнику и Уэстону, которые сидели сейчас совсем рядышком и казались одним человеком. «Сперва мне надо надеть белое шерстяное платье, тогда я вернусь и навсегда останусь с тобой». — «С кем?» — спросили они оба в один голос. Матильда ответила им: «Платья пока еще нет, шерсть не состригли с овец». С этими словами она проснулась.
Мальчуганы сложили костер из сухого коровьего помета. Костер пылал.
— У него полно блох, — сказал малыш, когда один из свирепых псов стал чесаться.
Охотник на орлов обнаружил у подножья горы дохлую гадюку; он подцепил ее на сук и теперь держал над огнем. Вторая собака, согнувшись, бродила вокруг костра с глухим рычанием.
— Она боится змей, — презрительно заметил охотник на орлов и в ту же секунду в испуге выронил сук, так как от пламени костра гадюка, казалось, начала шевелиться.
— Она еще живая, — закричал малыш и отпрянул от костра.
Шипя, гадюка поджаривалась на пылающем коровьем помете.
— Можешь быть уверен, — заявил старший брат, — уж если я убиваю змею, значит, ей крышка.
Но тут, непонятно по какой причине, свирепый пес прыгнул на малыша, тот с криком упал на спину, пес оскалил зубы и уже готов был вцепиться малышу в глотку. Лежа на спине, малыш с отчаянным ревом барахтался как жук, тщетно стараясь отогнать пса.
Ни секунды не размышляя, охотник на орлов перескочил через костер и оттащил собаку, в ярости щелкавшую зубами. Пес обежал костер, свирепо сверкая глазами, шерсть у него на загривке стояла дыбом. Потом он, согнувшись, побрел к хижине.
Охотник на орлов, каждый день совершавший множество воображаемых подвигов, становился храбрецом, когда его братишке грозила опасность. Незадолго до приезда Матильды он прыгнул в глубокое лесное озеро, увидев, что брат уходит под воду. При этом охотник не умел плавать. Оба мальчика чуть не утонули, но, на счастье, мимо озера проходил отец с топором на плече — он вытащил обоих героев.
Ведя за руку братишку, охотник на орлов молча проследовал мимо Матильды, к которой опять подсел работник. О своих настоящих подвигах старший брат никогда не рассказывал.
Матильда удобно устроилась в уголке скамьи, вытянув ноги и обхватив руками колени, голову она прислонила к притолоке. Она смотрела на работника, сидевшего вполоборота к ней. Матильда не могла забыть свой сон. Только что сюда приходил Уэстон. Тогда на балу у нее в душе был хаос. А потом она написала ему письмо. И не только потому, что стосковалась по покою. О нет! А после ей приснилось, будто у нее ребенок от Уэстона. Но с тех пор прошло уже много лет. Что, если бы он снова появился в последние, самые тяжелые годы ее супружеской жизни? Что было бы тогда? Этого она не знает. А может, все же знает? Нет, не знает. А что, если он приедет сейчас? Да, сейчас. Если он и впрямь выйдет из той вон скалы, спустится по склону, сядет рядом с ней и заговорит? Невольно она взглянула на работника. Она должна сказать ему что-нибудь хорошее.
— Я рада, что с завтрашнего дня ты будешь вместе с нами в долине!
— Я и сам рад, Матильда.
О боже, как он произнес ее имя «Матильда»! Она прислушалась к смеху мальчуганов, кубарем катившихся с горы. Да, от работника у нее будут здоровые красивые дети! Тогда по крайней мере ее жизнь получит какой-то смысл. Но как понять, что с ней творится? Чего она хочет? Матильда снова посмотрела на работника. Во всяком случае, надо быть осторожной, очень осторожной и не подавать ему напрасных надежд. Нет, она ничего не знает! Кроме одного: она не хочет еще раз стать такой же несчастной.
Резким движением Матильда спустила ноги со скамейки и вышла на солнце из тени, отбрасываемой хижиной. Настроение у нее внезапно переменилось. Теперь ей хотелось совсем другого. Надо уехать отсюда! Сложить вещи в чемодан и сесть в поезд! Уехать, все равно куда! В какой-нибудь город! Она многому научилась у Зилафа, она вполне может поступить к любому врачу и собственным трудом зарабатывать себе на хлеб. Надо жить одной и быть свободной!
Когда стемнело, они улеглись спать на сене. Место Матильды оказалось между обоими мальчуганами. Тут же неподалеку за тонкой дощатой перегородкой спал работник. Ночью Матильда тихонько встала и вышла из хижины. Работник зажег свечу. Он спал очень чутко. Матильда тихо отошла от окна. Огонек опять погас. Она неслышно скользнула дальше и на цыпочках начала взбираться в гору. Ночь была светлая. Густой лунный свет заливал луга. От него тянуло плесенью. Было несказанно тихо.
Молодая женщина взбиралась все выше. После поворота тропинка пошла круто в гору. Как раз в том месте, где работник спустился на веревке за цветами, Матильда замедлила шаг. При свете луны ущелье глубиной в пятьсот метров казалось зыбким. Эльфы водили хороводы вокруг приземистой белой лошади, на которой, как всегда, гордо восседал сказочный зверек. В зыбкой, беспрестанно колышущейся бездне одна картина сменяла другую. Нет, она останется здесь с матерью. Здесь ее дом.
Матильда знала выступ скалы, с которого как на ладони были видны не только все ближние вершины и гребни, но и дальние, еще более высокие горные хребты. Когда Матильда дошла до этого места, уже занималось утро и тень, все время бежавшая за ней, исчезла.
Казалось, она стояла теперь на самой верхней точке земли, у нее под ногами до самого горизонта простиралось плато, пересеченное бесчисленными голыми складками, они убегали вдаль и становились все уже и уже. Матильде почудилось, будто все вокруг усеяно кишками миллионов убитых животных. Матильду познабливало. «Земля выглядит больной!»- подумала она и села, закутав ноги широкой юбкой.
Над последней каменной грядой поднималось солнце, похожее на половинку арбуза — без блеска и без лучей; желтоватые кишки стали бледно-розовыми.
Но потом все вокруг заполыхало; первые лучи солнца величаво коснулись земли и в глубоком безмолвии залили светом долины, луга и леса.
Сорок две рыжих с белым коровы, вокруг которых неутомимо кружили свирепые псы, двинулись в путь. Клочья пены падали с мокрых коровьих морд на землю.
Работник надел праздничный наряд пастуха. Он шел впереди быка, а за быком с громким мычанием бежало все стадо.
Бык был ниже коров, коротконогий, с могучей грудью и затылком; его туловище суживалось к хвосту. Глаза были навыкате и так налиты кровью, словно вот-вот лопнут. Короткую морду украшали альпийские розы, на голове была укреплена табуретка ножкой кверху: на таких табуретках пастухи доят коров.
Стадо — символ богатства и мощи этой страны — с мычанием спускалось вниз по крутому росистому склону, сверкавшему всеми цветами радуги. Мальчуганы мгновенно оказались во главе шествия рядом с работником и быком.
— Ветеринара мы теперь никогда не приглашаем. Он сам мог бы поучиться кое-чему у работника, — сказала Астра. — Прошлой зимой теленок у Лени лег поперек, но он извлек его живехоньким и притом ничуть не повредил самой Лени. — Астра улыбнулась Матильде. — Вот видишь, мне будет невыгодно, если вы поженитесь.
— Да, да, он просто чародей. И должен достаться мне, и никому другому. Ах, Астра, милая моя Астра!
У Матильды было радостно на душе. Жизнь вливалась в нее с каждым шагом. Из солнца и тумана, бурливших в котловине, рождалось утро.
Пятилетняя дочурка Астры, сгорая от нетерпения, свесилась через неоштукатуренную ограду цветника. Когда вдали замычали коровы, она, как звереныш, вскочила и начала прислушиваться. В сплошной стене елей, уже освещенной солнцем, но еще покрытой кое-где клочьями тумана, казалось, распахнулись широкие ворота, и оттуда, чуть покачиваясь, вышли коровы.
Малышка скатилась с забора и стрелой помчалась по лугу.
В тщательно вычищенном коровнике была постлана свежая солома, в кормушках лежало пахучее сено. Завидев коровник, животные протяжно замычали; мычание стало еще громче, когда коровы столпились во дворе.
Работник впустил в коровник быка. Коровы, покачиваясь на ходу, последовали за ним. Каждая нашла свое стойло, и скоро в коровнике уже слышалось равномерное похрустывание. Теплый дух снова заполнил помещение. Работник запер ворота изнутри.
В первый день работы оказалось по горло. Надо было подготовиться к тому, чтобы сбивать масло и делать сыр. Быка укусил в ухо слепень. Всех коров пора было доить. Но прежде всего работник мелко нарезал солому.
В девять вечера все снова стихло. Матильда лежала в кровати в низенькой комнатке с деревянным потолком. Запах смолы от еловых дров, потрескивавших в печке, смешивался с пряным острым запахом альпийских роз на ночной тумбочке.
Матильда аккуратно расчесала на пробор свои густые, отливающие бронзой волосы, в шутку завязала их узлом под подбородком и спрятала руки под этой живой шалью. Она лежала неподвижно, ее белое лицо в мягком обрамлении волос казалось лицом очаровательной монахини, которой никто из смертных не смеет любоваться.
Около полуночи одна из коров протяжно замычала, мычание становилось все громче и перешло в дикий рев. Матильда понимала, что означает этот рев, напоминающий крик обезумевшей от боли женщины. Она соскочила с постели и подошла к окошку. На дворе замелькал раскачивающийся фонарь. Матильда различила фигуру работника. За ним по двору пробежали Астра и Мартин.
Матильда набросила на себя платье и сунула босые ноги в деревянные башмаки. Нет, с распущенными волосами ей нельзя туда идти.
Когда молодая женщина прибежала в коровник, с высоко подобранными волосами, в платке, стуча деревянными башмаками, — точь-в-точь деревенская служанка, — рядом с коровой уже лежал теленок. Короткая морда новорожденного беспомощно повисла между растопыренными передними ножками. Опустив морду, корова вылизывала лохматую шерстку теленка. Глаза ее казались очень большими. Бока еще дрожали.
Обеспокоенные соседки роженицы отошли в сторонку и со смутной тревогой поглядывали на товарку, будто предвидя, что и им в скором времени предстоит то же. Коровы, стоявшие поодаль, выражали свое сочувствие коротким мычанием. Только бык в широком стойле неподалеку от роженицы равнодушно мигал, не проявляя ни малейшего интереса ко всему случившемуся.
— Эльза — молодец, теленок хоть куда, — сказал работник, обращаясь к Матильде. Он ласково похлопал корову, продолжавшую тщательно вылизывать свое детище.
«А тебе хотелось бы иметь маленького?» Да, так он спросил ее перед их первой разлукой. Спросил девушку, для которой любовь была неразгаданным чудом! Работник никогда не мог бы произнести этих слов. Матильде нечего было бояться.
— Мы собираемся разводить низкорослых коров, Матильда. Они дают больше молока, и их легче откармливать. Вес у этих коров больше, несмотря на малый рост, и в работе они выносливей. Словом, такой скот куда более мясистый и здоровый.
Работник взял на руки новорожденного вместе с соломенной подстилкой и поднес его Матильде. Повернув морду, корова взглянула на теленка.
— Сейчас я тебе его отдам… Видишь, у него уже совсем короткие ножки. Бык хорошо помогает нам.
Мартин хитро усмехнулся, да и Астра была довольна. Всю зиму работник только и говорил что о преимуществах низкорослого скота. По его совету Астра задешево купила этого быка, когда ему минула всего неделя. Взявшись за руки, Матильда и Астра вышли из коровника.
— Я еще побуду с Эльзой, — сказал работник, запирая за ними ворота.
В сенях Астра поступила так же, как она поступила много лет назад, когда подружки встретили на дороге слабоумную Юлию. Пройдя немного, она вернулась назад, тихо засмеялась и поцеловала Матильду.
— Значит, он объяснил тебе, какой мы разводим скот! Боже мой, до чего же парень тебя любит.
Матильда поднялась по лестнице к себе в комнату. «Я еще побуду с Эльзой». Матильда улыбнулась, на сердце у нее было легко.
На следующее утро над крышами гулял ветер, шел холодный дождь со снегом, гвоздики на высоких стеблях прибило к земле, ветер растрепал кочаны капусты на грядках. А еще несколько дней спустя, когда Матильда ехала в маленьком фордике обратно к матери, луга, склоны и дальние горные цепи были уже покрыты ослепительно-белой пеленой, на которой явственно выделялись черные леса.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
«Из-за несходства характеров» — так было написано в решении о разводе. «Ну что ж, может, это и есть настоящая причина», — подумала Матильда, пряча в ящик стола сложенный вдвое лист гербовой бумаги со множеством печатей.
Потом она села на лежанку. Какой-то кусок ее жизни остался позади. А теперь надо обо всем поразмыслить. Думая, она перебирала спицами. Если бы Зилаф не написал письма матери и не показал так откровенно свою сущность, она принесла бы себя в жертву и загубила бы душу. Об этой черте своего характера пора подумать.
Воскресный день располагал к размышлениям: было тихо, только за домом журчал ручей да тикали часы в комнате.
Итак, она на собственном опыте убедилась, что готовность жертвовать собой может привести к моральному падению. А такого проступка по отношению к себе человек не вправе совершать. Он должен беречь свою душу. Надо сострадать, когда страдает другой. Да, это прописная истина. Но нельзя загубить себя во имя того, чтобы другой не страдал. Нет, нельзя. Надо все взвесить и выбрать правильный путь. А что правильно — она знает. Это знает каждый. Не всегда нужно уступать, как уступала девочка-безручка. Матильда это поняла, запомнила и будет выполнять.
Молодая женщина еще долго сидела на печке, погруженная в свои мысли. Когда она спрыгнула с лежанки, чулок был уже наполовину связан.
Деревню занесло снегом, и снег все еще шел. На площадке перед домом намело сугроб высотой в метр. Надо опять расчистить дорожку, а то невозможно выйти на улицу.
К дому подошел работник в воскресном костюме. Он начал разгребать снег. Потом взобрался на высокую крышу. Во все стороны полетели снежные комья. Матильда заварила кофе.
Работник каждое воскресенье приходил в деревню и делал за обеих женщин всю черную работу. Кроме того, он сколотил двенадцать ульев — мать хотела завести новых пчел.
Матильда накрыла кофейник красным шерстяным колпаком. Вошел работник, и она налила ему кофе. Они сидели за столом, как муж с женой, и мирно попивали кофе. Матильда накинула на плечи теплый платок. Они почти не разговаривали. Потом она показала ему свое вязанье. Один чулок был уже готов. Эти чулки она вяжет для него.
Работник не привык, чтобы о нем заботились.
— Неужели? Что ты говоришь, Матильда?
Когда стемнело, он ушел.
«Долго так продолжаться не может. Да и люди уже болтают о нас», — думала Матильда, не отрываясь от вязанья.
Зима только начиналась, работник являлся каждое воскресенье. Для него всегда находилось дело. Весной он перекопал большую часть сада и покрасил ульи и забор ярко-зеленой масляной краской. Скоро ему придется снова уйти на пастбища. И он опять будет жить высоко в горах,
«Боже мой, — думала Матильда, — чем все это кончится?»
На следующий день с электропоезда на маленьком полустанке сошел незнакомый сухощавый человек и спустился в деревню. Он задал несколько вопросов хозяину гостиницы.
— В том белом доме! — сказал ему хозяин, показывая дорогу.
Матильда открыла незнакомцу дверь.
Он плохо говорил по-немецки, а она того хуже по-английски. Матильда спросила его, не говорит ли он по-французски.
— No, — ответил незнакомец.
Все же он кое-как растолковал Матильде цель своего визита. Он приехал с острова Явы. Его друг Уэстон, вот уже три года проживающий там, просил его справиться о здоровье фрау Зилаф. Но господин Зилаф обошелся с ним весьма неучтиво.
— Мы с мужем разошлись.
Это он сообщит своему другу. Пошлет ему телеграмму. Что еще протелеграфировать Уэстону? Как ей живется? Как здоровье? Незнакомец извинился за свое любопытство. Но ведь он приехал в эту деревню специально, чтобы справиться о фрау Зилаф. Его друг Уэстон ждет от него подробной телеграммы.
— Страстно ждет. Говорят так по-немецки? Страстно ждет.
Сердце Матильды готово было выпрыгнуть из груди. Она почувствовала, что оно бьется где-то у ребер, в горле, в затылке.
— Мне живется очень хорошо.
Матильда побелела как полотно.
Он очень рад этому обстоятельству. В свою очередь, он должен доверительно сообщить Матильде кое-что о своем друге Уэстоне, если она, конечно, не возражает. В тех краях все пьют, но его друг пьет слишком много. Не разрешит ли Матильда написать Уэстону, что ей это неприятно. Надо полагать, такое заявление принесло бы Уэстону большую пользу.
Лицо Матильды на секунду покрылось румянцем.
— Я не имею права запрещать что-либо господину Уэстону.
Но что бы ни говорила Матильда, она знала: ее сердце уже с ним.
— Жаль! — Незнакомец улыбнулся. Улыбались главным образом его глаза и подстриженные седые усы. Ну, а теперь ему хотелось бы осмотреть старый рыцарский замок.
— Там ничего не осталось, кроме обломков стены на лужайке. Уцелевшие камни, из которых был сложен замок, пошли на наш дом.
Значит, Бедекер врет, или, быть может, он невнимательно прочел это место. Уже стоя в дверях, незнакомец спросил Матильду, не передать ли ему в телеграмме привет от нее.
Матильда кивнула. Отступив назад, она заперла дверь и тут же прислонилась к дверному косяку. Ноги у нее подкашивались. Она без сил опустилась на пол и, стоя на коленях, прижалась лбом к двери.
Перед глазами мелькали то искры, то яркие пятна. Но в голове упорно билась мысль: незнакомец действительно приходил, это не сон, а явь. Когда Матильда поднялась с колен, все вокруг стало совсем иным. Все приобрело смысл. Теперь ей не надо было принимать решений, не надо было ни о чем думать, только жить. Весь мир преобразился.
Прислонившись к печке, Матильда глядела перед собой невидящим взглядом. Что-то ожило в ней. Она не понимала: как ей удалось так долго обманывать себя? Ведь она ждала его, ждала всегда, все эти долгие годы! Почему же она поняла это только сейчас? Да, только сейчас!..
Жизнь вспыхнула в Матильде. В ее жилах быстрее потекла кровь, каждая клеточка ее тела обновилась…
Когда человек чувствует себя по-настоящему счастливым, он с удовольствием занимается мелочами.
— Давай я обмажу известью сливы, — предложила Матильда матери, когда та вошла в дом.
Разве может быть большее счастье, чем повернуться на каблуках, снять с гвоздя старый фартук и надеть его?
Кисть была прикреплена к длинной палке. Матильда опускала кисть в ведро с известью, а потом проводила по стволу дерева сверху вниз. Сливы были еще совсем маленькие и зеленые; их почти нельзя было отличить от листьев.
«Трудно поверить, — думала Матильда, — что когда-нибудь эти сливы станут большие, синие, мягкие и сладкие. Но так будет. Надо только уметь ждать».
Она посмотрела на семь белых стволов — тот ствол, который она обмазала первым, уже успел высохнуть, а тот, что она оставила напоследок, был еще мокрый и маслянисто блестел. Держа в левой руке кисть на длинной палке, она потащила тяжелое высокое ведро обратно в сарай.
Дорожка между грядками была так узка, что Матильде приходилось балансировать, ставя одну ногу в след другой. Каждое движение приносило ей радость, и усилия, которые она совершала, веселили ее.
В сарае Матильда сняла фартук, подняла его и разжала руки, фартук упал на тачку. И это тоже доставило ей несказанное наслаждение.
Заложив руки за спину, Матильда вышла на луг и дошла до узкой тропки, по которой гуляла в детстве с красной книгой. Как-то раз в одно чудесное утро она наткнулась на коричневую улитку, длинную и мокрую, заботливо подняла ее с пыльной земли и перенесла на другую сторону тропинки в траву.
Теперь ею владело одно чувство: совершив громадный крюк, она снова очутилась в исходной точке своего пути; вся во власти этого чувства, она медленно подходила к опушке леса, где во мху, как всегда, виднелись лиловые звездочки барвинка, тихонько покачивающиеся от теплого ветерка.
Растянувшись на мху, она погрузилась в мечты. Но мечты ее были не только мечтами, ибо ни одна мечта не могла стать такой сладостной и прекрасной, какой стала жизнь.
Потом Матильда повернулась на живот, уперлась локтями в землю, обхватила руками подбородок и, глядя в глубь леса, начала болтать в воздухе ногами.
Со счастьем надо обращаться осторожно. Слишком много счастья человек не в силах вынести.
Поднявшись, она слегка толкнула бедром ствол высокой ели, толкнула его еще раз, но, поскольку у ели так и не выросли руки, чтобы обнять ее, Матильде пришлось самой обнять дерево и прижаться щекой к его шершавой коре.
Там, в ельнике, стояла белая лошадь со сказочным зверьком на спине. Но она сразу же исчезла, потому что теперь сама Матильда очутилась в сказочном мире.
Остров Ява далеко, но телеграмма незнакомца уже, быть может, летит к Уэстону, и завтра Уэстон все узнает. А Матильда знает это уже сегодня. Она прикоснулась губами к шершавой коре.
— Что с тобой происходит? — спросила мать. — Ну и вид у тебя!
Нет, Матильда себя не выдаст. Не проронит ни слова.
— Отдохни немножко, мама. Дай мне сегодня приготовить вместо тебя обед.
Но есть Матильда не могла. Она только притворялась, будто ест, и сразу же после обеда убежала к себе в комнату.
Несколько секунд она стояла неподвижно, низко опустив голову. А потом, как лунатик, подошла к окну; на улице было еще светло, но Матильда закрыла ставни и включила лампу у кровати. Ее школьный атлас лежал на полке, рядом с красной книгой сказок. Присев на кровать поближе к свету, Матильда разыскала остров Яву. Потом она нашла главный город Явы. На атласе это были просто крохотные черные буковки. Матильда поцеловала их. Все ее тревоги разом улеглись. Пусть их с Уэстоном разделяют моря и океаны. Пусть он очень-очень далеко от нее! Она-то знает, что он где-то рядом. Он с ней.
Матильда вынула из комода чистую ночную рубашку, но тут же положила ее обратно. Эту рубашку она носила в те времена, когда была замужем за Зилафом. Она достала новую рубашку, мать сшила ее совсем недавно. Если она будет с Уэстоном, если они с Уэстоном будут вместе, Матильда ни за что не станет носить свои старые вещи. Даже чулки! Она переменит все до нитки. Купит себе настоящее приданое. Это необходимо. Просто необходимо. Тогда она и внешне изменится. Но не так, конечно, как внутренне.
Новая рубашка была жесткая. Лежа в кровати и заложив руки за голову, Матильда посмеивалась над шитьем матери — рубашка была необъятно широкая. Казалось, у Матильды совсем нет груди, вот забавно. Матильда положила руки на грудь. Но грубое полотно рубашки снова начало топорщиться, и груди как не бывало. Ну и рукава у этой рубашки, широкие и длинные! Боже мой, что ей сшила мать! Ведь Матильда уже не девчонка.
Она заснула, и ей приснился самый страшный сон в ее жизни. Ей приснилось, будто мать горько плачет. Матильда идет с ней в кухню и кладет руки на колоду для колки дров. Мать отрубает ей руки топором и отсылает Матильду обратно к Зилафу, тот небрежно перевязывает обрубленные руки марлей. Но кровь сочится сквозь марлю. «Жена должна повиноваться мужу. Убирайся прочь!» Но тут Матильда снимает повязку и показывает Зилафу руки — они снова выросли. «Я уже не девочка-безручка, и я приняла решение». — «Что это значит? Какое решение?» — «Я приняла решение», — повторяет Матильда очень спокойно и просыпается.
Несколько секунд Матильда не могла понять, почему на душе у нее так легко. Она села на кровати. Вспомнила вчерашнего незнакомца, и волна счастья снова затопила ее. Ей не хотелось засыпать, не хотелось расставаться с этим ощущением счастья. И все же Матильда заснула. Но сон ее был неглубок, и она часто открывала глаза, чтобы убедиться в том, что все случившееся с ней не сон.
Всю ночь Матильда боролась с дремотой, то открывая, то закрывая глаза, она боялась упустить свое счастье, — только под утро она крепко заснула без всяких сновидений.
В его телеграмме было всего три слова: «Письмо отправлено. Уэстон». Телеграмма пришла через сорок часов после визита незнакомца.
Булочник Фриц, исполнявший в деревне еще и обязанности почтальона, принес ее вместе с буханкой хлеба.
— Телеграмма прислана издалека, — сказал он.
Матильда сунула телеграмму в вырез платья. Это было самое надежное местечко, а самое главное, при каждом глубоком вздохе бумага касалась ее тела, и Матильда слышала, как она шелестит.
Однако в деревушке, где было всего-то семь дворов, тайна переписки не могла быть соблюдена, в особенности если дело касалось такой диковинки, как телеграмма с острова Явы. Значительно менее важные события вызывали здесь оживленные толки. Так, например, в деревне немало судачили о новом шезлонге для террасы, купленном в прошлом году матерью. Одна из соседок, спрятавшись за занавеску, долго разглядывала шезлонг, а потом бросила через плечо мужу: «Она купила его, чтобы нам досадить».
— Скажи на милость, Матильда, кто это шлет тебе телеграммы с острова Явы? Вся деревня ломает себе голову.
— Это знакомый матери Паули. Она пригласила его как-то к чаю.
Нет, Матильда не выдаст себя. Она глубоко вздохнула, телеграмма была на месте, она ее ощущала, слышала.
— Забавно, что он шлет тебе телеграммы с Явы.
— Да, мама, ты права. — От счастья Матильда не могла сдержать улыбки; улыбка расцвела неожиданно, как цветок.
— А кто был тот человек, который приходил к тебе позавчера? Я узнала о нем только сейчас.
«То был сам Господь Бог», — подумала Матильда, но вслух она спросила:
— Значит, о нем ты тоже знаешь?
— О нем знает вся деревня. Что он от тебя хочет?
— Ничего особенного! Просто он передал мне привет с острова Явы и спросил, как я живу.
— Ты хочешь сказать, что он ради этого приехал из такой дали в нашу деревню? По-моему, все это сказка.
— Да, сказка, вот именно сказка, ты права, мама.
— Темная история! — сказала мать и, глубоко задумавшись, пошла на кухню.
Булочник Фриц, разумеется, не знает, сколько времени идет письмо с острова Явы. Но, быть может, это знает «отец», ее добрый старый учитель. Матильда пошла по дороге вдоль ручья; ручей стремительно бежал ей навстречу. Сколько же ей ждать? Три недели? Четыре?.. Стоит только посмотреть на воды ручья, чтобы понять — горы отсюда недалеко. А может, целых пять недель?
У камня, где ее когда-то настиг буран, Матильда остановилась, В ту пору ей было четырнадцать. Она села на камень. Роза умерла. Умерла уже очень давно! Теперь она мирно спит, ее Роза. Астре судьба послала прелестных детей и преданного мужа. Ну, а сейчас и к Матильде пришло счастье.
— Да смилостивится надо мной судьба.
Матильда хочет быть достойной своего счастья, она хочет стать храброй.
Большая карта, прибитая когда-то над кроватью Розы, висела теперь в кабинете учителя. Учитель расположился за письменным столом, он исправлял работы своих учеников. Париж, Лондон и Шанхай — города, которые Роза хотела посетить, став графиней, — до сих пор еще отчеркнуты красным карандашом.
— Вы хорошо выглядите, папа!
— Да, меня смерть не берет. Жену мою Бог взял. Она не смогла этого пережить… Но какой ты молодец, что вспомнила о своем старом отце.
На письменном столе стояла фотография Розы в рамке из ракушек. Заметив, что взгляд Матильды устремлен на фотографию, учитель протянул ее своей гостье.
— Да, такая она была. Хорошо еще, что ее сфотографировали. Это ее единственная карточка.
«Не надо плакать», — сказала себе Матильда и с нежной улыбкой прижалась щекой к фотографии.
— Как ты живешь, Матильда? Хорошо?
Матильда не должна показывать ему, как она счастлива.
Глубоко вздохнув, молодая женщина кивнула. Не знает ли он случайно, сколько времени идет письмо с острова Явы в их деревню и из их деревни на остров Яву?
— Приблизительно знаю. Между метрополией и колонией существует регулярная авиасвязь.
— Ах, вот как!.. А пассажиры тоже могут летать?
— Да, эта линия не только почтовая! Самолеты берут с собой пассажиров.
— Неужели!
— Ты что, собралась ехать на Яву?
— Конечно нет! Просто так!.. Сколько же времени, по-вашему, идут оттуда письма?
— Дней пять, наверное. Самое большое дней шесть.
— Правда?
— Но если послать письмо морем… Тогда — это очень долгая история.
Окрыленная словами учителя «самое большее дней шесть», Матильда побежала к Астре, жившей по соседству со школой, и вдруг увидела работника. Он точил ножи от соломорезки на круглом точильном камне, который вращал старший мальчуган.
Пока работник здоровался с Матильдой, храбрый покоритель орлов и лисиц снова привел в движение точильный камень и приложил к нему свой перочинный ножичек.
Не выпуская руку работника из своей руки, Матильда сказала:
— Давай пройдемся немного по саду.
В саду было тихо и безлюдно. Матильда и работник остановились на широкой дорожке, делившей сад на две части.
— То, что я тебе сейчас скажу, не знает еще ни одна живая душа. Даже мама и та не знает.
— Будь спокойна, Матильда, я буду нем. — Работник все еще держал в руках широкий блестящий нож соломорезки.
«Нельзя допустить, чтобы и там, в горах, он питал напрасные надежды». Этого она не может допустить. Но колени Матильды дрожали.
— Я не хочу, чтобы ты узнал это от чужих. Ты станешь тогда обо мне плохо думать.
— О тебе, Матильда? Почему? Этого никогда не будет.
— Лучше я скажу тебе все сама, и притом сразу… Я опять выхожу замуж.
Сперва работник бросил взгляд на широкий нож, случайно оказавшийся у него в руках, и только после этого перевел глаза на Матильду. Она опустила голову.
— Значит, ты опять выходишь замуж?
— Так уж получилось, — ответила Матильда и подняла глаза.
Нож выпал из рук работника, но он снова поднял его.
— По крайней мере теперь я все знаю.
Лицо у него стало серым. Матильде хотелось сказать ему на прощанье несколько дружеских слов. Но она побоялась его обидеть и промолчала. Они одновременно двинулись в обратный путь, обошли вокруг дома, пересекли двор и вернулись к точильному камню, — дорога показалась им очень длинной, ведь они не проронили ни звука.
— Раз так, прощай, Матильда. Теперь я все знаю.
Матильда хотела встретиться с ним взглядом, но он отвел глаза.
— Прощай, не поминай лихом.
Так они расстались. Матильда вошла в дом.
Работник пошел в свою каморку и сел на стул. Обеими руками он начал тереть себе лоб и щеки, как это делают люди, когда у них немеет лицо; не отрываясь и не шевелясь, он смотрел в одну точку. Потом бросил взгляд на охотничье ружье Мартина. Правда, он мог выбрать и другой путь, но тот путь тонул в серой мгле. Он вел на чужбину. В родных краях он остаться не может, не может снова пасти скот в горах. Он должен уйти. Так или иначе.
С чувством смертельной усталости, какое испытывает человек, потерявший всякую надежду, он опять вспомнил об охотничьем ружье, а потом подумал о жизни на чужбине, жизни во мгле, и жестокая спазма сдавила ему горло.
В углу стоял деревянный сундучок, покрашенный серой масляной краской, с замком и железной ручкой — работник смастерил его сам. Вещей у него было немного. Он быстро сложил их в сундучок. Губы у него посинели.
— Ну, а теперь уходи, вон он идет, — сказала Астра и несколько раз быстро поцеловала Матильду.
Матильда вышла через черный ход.
По лицу работника, по его окаменевшему, темному, как гранит, лицу было видно, что его решение непреклонно. Астра подвинула ему стул.
— Ладно, я, пожалуй, присяду. — Работник сел на стул. — Думается, Матильда тебе все рассказала.
И хотя работник смотрел Астре прямо в лицо, Астра так и не смогла встретиться с ним взглядом. Так же, как и Матильда.
— Мне жаль от всей души.
— Не о том речь. Ты, значит, теперь в курсе дела. Поэтому я хочу тебе сказать, что решил уйти от вас.
Астра вцепилась в спинку стула, за которым она стояла.
— Неужели ты нас бросишь? Этого ты не должен делать. Ты — наш, душой и телом, ты так давно здесь живешь, так сжился со всем.
— Иозеф с хутора Ленцгоф скоро будет без места, потому что его хозяин хочет продать скотину. Он стал стар, и наследников у него нет. Наймите Йозефа старшим работником. При нем хозяйство пойдет по-прежнему.
— Боже милостивый, и куда только ты собрался, ведь ты так привязан к этим местам. Здесь твой дом, и здесь ты поборешь свое чувство.
— Не обижайся, хозяйка. Но это мое дело.
Во взгляде, который он бросил на Астру, таилось столько ярости и решимости, что Астра потеряла всякую надежду переубедить его.
Они помолчали. Наконец Астра подошла к полированному секретеру и вынула чековую книжку. В продолжение семи лет работник оставлял большую часть своего заработка у хозяев. Перелистав его расчетную книжку, Астра выписала чек и пододвинула его работнику.
— Ты предъявишь чек, и банк заплатит тебе деньги сполна.
Работник сложил чек и встал.
— Будь здорова, хозяйка. То время, что я у вас прожил, было хорошим временем.
— Для тебя у нас в усадьбе всегда найдется местечко. Когда бы ты ни приехал. Здесь тебе все будут рады, сам знаешь.
Зубы работника обнажились. Но это не было улыбкой.
— Будь здорова, хозяйка.
Не прошло и минуты, как он уже обогнул дом и, держа в руке свой серый сундучок, вышел в поле на дорогу, ведущую к станции.
Письмо от Уэстона прибыло на день раньше, чем ожидала Матильда. Она унесла его к себе в комнату.
В передней раздались шаги матери, Матильда спрятала конверт за спину и прислушалась. Но она ничего не слышала, кроме лихорадочного биения своего сердца. Тайком выбралась она из дома и побежала по узкой тропинке к опушке леса.
Там Матильда бросилась на землю и уткнула лицо в прохладный мох.
«Да смилостивится надо мной судьба!»
«Матильда!
Почему Вы не ответили на мое письмо? Все эти годы я без конца спрашивал себя об этом. Я тогда же снова отправился в Швейцарию в надежде встретить Вас. Но я увидел Вас только издали. Вы проехали мимо меня на машине. Рядом с Вами сидел господин Зилаф. Мне сказали, что он тяжело болен. И я опять уехал. Мысленно я много раз писал Вам, говоря себе: в тот день первого августа, на празднике, она была со мной, мы были вместе. В ту минуту на празднике она была со мной. Я это знаю наверное. Но почему она мне не ответила? Все эти долгие убийственные годы я то приходил в отчаяние, то начинал надеяться, то вспоминал, что ты мне так и не написала, то думал, что однажды ты все же принадлежала мне.
Только что я получил телеграмму от своего друга. Все вокруг посветлело. Но я еще не смею верить. Напиши мне! Напиши! И немедленно дай радиотелеграмму. Через двенадцать дней идет самолет, и тогда я смогу вылететь к тебе, а еще через пять дней мы будем вместе».
Матильда начала считать. И сердце ее тоже считало. Значит, всего семнадцать дней. Пять дней шло письмо. Эти пять дней уже не в счет. Осталось двенадцать. Через двенадцать дней Уэстон будет здесь.
Потом Матильда опять принялась за письмо. Солнце уже подобралось к зениту, а Матильда все читала. Она уже давно выучила письмо наизусть. Каждое слово, которое она медленно повторяла вслух, врезывалось ей в память. А потом она начинала читать сызнова.
Ни разу в жизни Матильда не пробегала так быстро по узкой тропке к дому. Мигом пролетела она через сад, крадучись пробралась в свою комнату, схватила сумочку и через несколько секунд уже шла к станции по дороге, петлявшей среди холмов. Она решила отправиться в курортный городок в сорока минутах езды от их деревни. Там почта не проходит через руки булочника. И там никто не знает, кто она такая. Матильда для них — просто приезжая, отправляющая телеграмму.
Начальник станции дружески кивнул ей.
— Добрый день, Матильда!
Он тоже получил письмо.
— Мария пишет, что она возвращается.
Но тут пришел поезд, и Матильда побежала к вагону. Письмо Уэстона она положила к себе на колени, прикрыв его рукой. Поезд шел. Какие красивые ели! Милые ели! Какие прекрасные луга! Воробьи расселись на телеграфных проводах, как в ложах. Матильда снова перечитывала его письмо.
На открытом перроне курортного городка стоял работник и ждал поезда дальнего следования. В субботу после обеда банк оказался закрытым. Два дня работник безвыходно просидел на постоялом дворе. Теперь он неподвижно, как каменное изваяние, стоял на перроне, устремив взгляд вдаль. Рядом с ним стоял его серый сундучок. Работник ни разу не повернул головы.
Матильда вышла из вагона. Она быстро, не глядя по сторонам, прошла по перрону. Работника она так и не заметила.
А он не стал смотреть ей вслед. Он только обнажил зубы. Но потом какая-то сила заставила его обернуться. Матильда уже скрылась из глаз. Тогда работник снова увидел перед собой охотничье ружье Мартина. Обнажив зубы, он опять устремил взгляд вдаль.
Матильде хотелось написать в телеграмме побольше.
— Можно ли вообще отправить отсюда радиотелеграмму на остров Яву?
— Конечно! А как же иначе! С Амстердамом у нас телеграфная связь. А оттуда вашу телеграмму передадут по радио на остров Яву. Уже через двенадцать часов она прибудет. Один франк за слово.
У Матильды при себе оказалось мало денег. К тому же у Уэстона был длинный адрес. Денег хватило только на два слова: «Счастлива. Матильда».
Поезд работника пришел. Он сел на переднюю скамейку, спиной к родной долине.
Примостившись на стуле в привокзальном кафе на самом солнцепеке, Матильда расправила синий тонкий листок бумаги со штампом авиапочты. Свое сердце, всю себя по почте не пошлешь. Чтобы все сказать, ей пришлось бы писать много дней подряд. Как начать письмо? И как его называть? Дорогой господин Уэстон? Нет, это немыслимо. Ей больно так обращаться к нему. Да и Уэстону это, наверное, причинит боль. Слава богу, ему, наверное, тоже. Можно ли написать: «Любимый»? Или «Мой самый любимый»? Матильда — жена Уэстона, но она до сих пор не знает его имени. Сама судьба предназначила ее в жены Уэстону. Таких вещей писать не надо. Хотя это — чистейшая правда.
Она снова перечла его письмо: «В ту минуту на празднике ты была со мной. Я это знаю наверное». Да, и Матильда знает это. Матильда вспомнила о своем сне, она проснулась тогда такая счастливая. Во сне она стала женой Уэстона и увидела на своей груди их ребенка. Надо было уйти к нему сразу же из бального зала. Теперь она и это знает.
Перед ее глазами прошли тяжелые годы жизни с Зилафом. Когда она очнулась, багровое солнце уже опускалось за горы. Со страхом взглянула она на часы. Поезд, который должен увезти ее письмо, отходит через несколько минут. Господи, так она может потерять целый день.
«Свет очей моих! Любимый! Приезжай! Но будь осторожен при перелете. Прошу тебя, будь осторожен! Приезжай! Я отдаю себя в твои руки».
Конверт и марки у Матильды были. Она подбежала к начальнику станции.
— Да, да, — ответил он ей невозмутимо, — поезд сейчас отходит, но вы еще успеете опустить письмо прямо в почтовый вагон. Он стоит вон там.
На следующее утро — Уэстон уже должен был получить ее телеграмму — Матильда отправилась к англичанке, которая ежегодно по нескольку месяцев жила в простом крестьянском доме у них в долине, — ей был полезен здешний климат. Уэстон говорил по-немецки вполне свободно. Но Матильде все равно хотелось немного лучше изучить его родной язык.
В комнате англичанки висела большая фотография в коричневой полированной раме, на ней был изображен английский король. Под фотографией стояли лилии, сорванные в саду. Англичанка — женщина неопределенных лет, с карими, без блеска глазами и землистым лицом, на которое всегда свисала прядь растрепанных волос, — любила на всем белом свете одного только английского короля. Матильда высказала свою просьбу по-английски.
— Звук «о» вы произносите вполне сносно. Вы скоро научитесь говорить. Только имейте в виду, что в английском языке существует тринадцать «о», и каждое из них произносится по-разному.
На следующее утро Матильда уложила свой коричневый парусиновый саквояж и поехала первым поездом в Берн. Когда Матильда была еще маленькой, родители завели ей сберегательную книжку. Сейчас она забрала все свои сбережения и пошла сперва в магазин тканей, а потом к портному.
Портной, польский еврей, ютился со своей молодой и красивой, сильно накрашенной женой (только нос у жены подгулял) в крошечной каморке — где готовили, спали и шили.
Матильда заказала себе два костюма.
— Вот материя, сшейте мне черный костюм и костюм из этой темно-серой фланели. Очень строгие, — молодая женщина показала на свой старый английский костюм, — такой же, как этот.
— Нет, не такой, — возразил поляк, мастер своего дела, — ваш костюм в два раза шире, чем надо. — Снимая с Матильды мерку, поляк приговаривал:
— Можете положиться на меня, мадам. Впрочем, при такой фигуре вы ничем не рискуете. — Он опустился на колени. — Юбка должна быть короче, — решительным жестом портной провел ногтем большого пальца по своему складному метру, убрав сразу десять сантиметров. Потом он вскочил с колен. — Я сошью вам такие костюмы, каких в этом городе и не видывали. — Эти слова он пробормотал скороговоркой, так ему не терпелось приняться за работу.
Матильда сразу прониклась симпатией к портному и его жене. Осторожно спускалась она по крутой лестнице, напоминавшей насест для кур. Туфли — одну пару на низком каблуке, другую на высоком — Матильда купила быстро. Но они стоили дорого. А теперь — блузки. Может быть, ей удастся купить красивые блузки в том магазине, где она решила купить белье.
Она уже давно заприметила этот маленький магазинчик — витрину в нем заменяло обычное окно; в былые годы Матильда часто останавливалась перед ним, бросая жадные взгляды в окно. За стеклом в полметра шириной были выставлены две-три простеньких сорочки, на которых красовалась табличка с надписью «Париж».
С решительным видом вошла Матильда в магазин. Когда она покинула его, ее наличность значительно уменьшилась. О боже! Как много нужно женщине. Сумочка из крокодиловой кожи стоила целое состояние. Она была ей не по карману. Но зато эта сумочка очень красива, вместительна и годится на все случаи жизни. В дороге она незаменима.
Матильда зашла в маленькое летнее кафе. «Сумочка пригодится для свадебного путешествия… Мы обязательно отправимся в свадебное путешествие». Матильда встала, чтобы пересесть за столик в тени. Пока она сидела на солнце в привокзальном кафе, на ее точеном носике появились две светлые веснушки, и еще две на молочно-белой коже под глазами.
«Дня через два-три Уэстон получит мое письмо, дай бог, чтобы с ним ничего не случилось во время перелета».
— Да, принесите мне, пожалуйста, кофе!
«Человек, поручающий себя всевышнему, молит:
«…О моя опора, о мой властелин, Господь всемогущий, на тебя все мое упование. Даже если рядом с ним погибнут тысячи, даже если около него полягут десятки тысяч, пусть его минет чаша сия». В глазах Матильды стояли слезы.
На следующий день ей уже в восемь часов утра надо было идти на примерку. Прикусив от усердия нижнюю губу, поляк с напряженным вниманием оглядывал Матильду, ища изъяны в своей работе, осторожно закалывая материю Там, где морщило.
Если мадам никак не может задержаться в городе, он хотя бы вчерне приготовит жакеты ко второй примерке сегодня вечером.
— А юбки и подавно поспеют в срок! Они уже сейчас сидят как влитые! За костюмы я спокоен.
Пока Матильда прощалась с женой портного, сам портной уже снова сел за работу.
Потом Матильда купила всякие мелочи: чулки, носовые платки, шляпку и два шарфа. «Теперь я буду во всем новом», — думала она.
Прямо со второй примерки молодая женщина отправилась на вокзал и как раз поспела на последний поезд. Мать уже спала. Матильда прокралась к себе в комнату и, словно вор, тайком приносящий свою добычу, запрятала длинные плоские белые коробки с бельем в самую глубину полированного деревенского шкафа величиной с дом.
Улыбаясь, Матильда пересчитала оставшиеся деньги. Больше она не имеет права тратить. Может быть, Уэстон захочет, чтобы она поехала к нему навстречу, и ей придется отправиться за тридевять земель.
Матильде казалось, что, когда она читает английский учебник, она ближе к своему возлюбленному. Поэтому она каждый день занималась с утра и до позднего вечера. Но вот в ее дрожащих руках очутилась телеграмма с Явы: «Вылетаю через пять минут».
Матильда думала, что Уэстон вылетит на день позже. А он, оказывается, уже летит где-то над морями и долами. Но она поклялась быть храброй. Матильда крепко сжала губы.
Осторожности ради она заперла дверь на ключ. Потом разделась и начала примерять обновки — от сорочки до шляпки. Повернувшись, Матильда посмотрела в зеркало; перед ней стояла безукоризненно одетая, очень худенькая женщина, как ни странно, совсем незнакомая ей. Взглянув на свою фигуру, Матильда чуть заметно усмехнулась. Да, она готова к встрече с Узстоном, Ну и поляк, молодец!
Но улыбка вскоре сошла с лица Матильды. Страх, который она пыталась подавить, вдруг больно сжал ее отчаянно колотившееся сердце. Матильда пошатнулась. Она с трудом добралась до стула. «Дай боже, чтобы с ним ничего не случилось». Молодая женщина уронила голову на плечо, позабыв даже снять шляпку. Теперь она сидела, бессильно опустив руки. Казалось, она лишилась чувств и только по чистой случайности не упала на пол.
Словно почувствовав ее тревогу, Уэстон посылал ей телеграммы отовсюду: из Карачи и из Багдада, из Афин и из Рима. От Амстердама до Цюриха он летел не рейсовым самолетом. И с борта самолета дал телеграмму, что часам к восьми вечера приедет на машине. В Цюрихе Уэстон взял машину напрокат и сразу же двинулся в путь.
«Человеческое сердце может многое вынести: и дикий страх, и огромное счастье». Теперь Матильда знала это.
Получив телеграмму из Карачи, в которой Уэстон обещал телеграфировать ей на всем пути следования, она так околдовала булочника Фрица, что тот стал нем как рыба. Мать ни о чем не догадывалась.
Уже шесть часов вечера. Голову Матильда вымыла накануне. Теперь она уложила волосы на затылке. Четыре веснушки на молочно-белой коже почти пропали.
Матильда открыла шкаф, посмотрела на свои сокровища и покачала головой. Она надела новое светло-голубое белье и легкое, выцветшее, но изящное голубенькое платьице, которое носила еще девушкой. Все годы замужества оно провисело здесь в шкафу, так что Матильда была вправе надеть его.
Матильда никогда не решалась влиять на ход своей жизни. С семнадцати лет она безропотно подчинялась судьбе. Она взрослела очень медленно, и ее единственным советчиком и наставником было сердце — и все же к двадцати пяти годам Матильда стала женщиной, способной дарить и принимать любовь.
Погруженная в свои грезы, она шла навстречу любимому. Перед нею раскрылись две узкие дверцы. За ними был Уэстон. Матильда подошла к нему и как бы растворилась в любимом, перестала существовать. Теперь у них было одно дыхание, одни помыслы.
Сцепив руки на затылке, Матильда легла под той самой елью, под которой лежала голая в тринадцать лет и, обливаясь слезами, зачитывалась сказкой о девочке-безручке так, словно то была повесть о ее собственной жизни. И вот все сбылось: у нее снова выросли руки. К ней приезжает любимый, чтобы забрать ее с собой. Через два часа появится тот, кого она ждала с самого детства. На глазах у Матильды показались слезы: ведь радость и горе — родные сестры. «Надо признаться, я не из сильных женщин».
Стоял июнь, был теплый, ясный день. Над лугами зазвучала вечерняя песнь кузнечиков, она то замирала вдали, то становилась громче, то опять замирала. Солнце зашло. Остро запахло мхом и хвоей. Золотая стрелка часов на колокольне указывала путь к счастью.
Проехать на машине в деревню можно было только одной дорогой: недалеко от деревни дорога круто сворачивала — об опасном вираже предупреждали два больших щита. Машины медленно брали поворот. Вот у этого поворота она и будет ждать Уэстона.
Уэстон уже проехал по курортному городку чуть ниже деревни. Дорога была хорошая, сильные руки Уэстона свободно лежали на руле. Они были темно- коричневые, так же как и его ясное, резко очерченное лицо. На загорелом лице выделялись голубые глаза. За спиной у Уэстона было уже двадцать тысяч километров пути, теперь он ехал медленно, приближаясь к заветной цели своего путешествия, к цели всей своей жизни. С улыбкой он думал о том, что ему все же удалось избежать смерти, хотя совсем недавно он был на волосок от нее.
Во время полета через Азию самолет попал в ураган — Уэстон и пилот могли объясняться только жестами и взглядами. Спасаясь от бури, они поднялись на большую высоту, но горячий вихрь заставил самолет снизиться; бушующую тьму то и дело прорезали молнии. После многочасовой борьбы со смертью в орбите урагана и за ее пределами пилот и Уэстон обменялись дружеским рукопожатием, по достоинству оценив хладнокровие друг друга. И тут Уэстон рассказал пилоту, что во время первой мировой войны, лет в восемнадцать, он и сам служил в авиации.
Теперь он ехал в открытой машине и поглядывал по сторонам. Он знал: каждый изгиб горы, каждый кустик на дороге были хорошо знакомы Матильде. Вот, значит, где она росла, в какой благодати. Когда покажется первый дом, он остановит машину и спросит, где живет Матильда, а потом увидит ее. На секунду в Уэстоне поднялось чувство горячей благодарности к судьбе — как хорошо, что она сохранила его для этой встречи.
На повороте гулял ветер. Теплый, напоенный ароматами лета. Он безжалостно растрепал недавно вымытые волосы Матильды. Она повязала голову красной косынкой. Теперь в своем выцветшем ситцевом платьице Матильда походила на деревенскую молодку, которая поджидает у околицы своего дружка.
Развевающаяся юбка Матильды билась между коленями. Молодая женщина плотнее сдвинула ноги, и тонкий ситец облепил все ее стройное тело. А ветер, тихонько посвистывая, словно радуясь проделанной работе, вновь улетел.
На повороте — отвесная скала врезалась в шоссе острым клином — опять стало тихо. Со скалы, поросшей травой и колокольчиками, сбегал чистый, как слеза, ручеек. Вечерело. Долина была объята глубокой тишиной. Слышалось только журчанье воды.
Матильда уже издалека узнала загорелое лицо Уэстона. Он приехал! О боже, он приехал! Она подняла руку. Сердце ее билось где-то в кончиках пальцев, она держала свое сердце в высоко поднятой руке.
Уэстон сбавил ход — он увидел поворот и девушку на обочине шоссе. Очень медленно машина вошла в вираж.
Матильда была так же тиха, как этот вечер. Стянув косынку назад, — косынка походила теперь на красный капюшон, на котором покоился тяжелый узел волос, — она вышла на середину дороги.
За мгновение до этого Уэстон узнал ее. Он остановил машину. Казалось, он заехал сюда из города на часок только затем, чтобы поболтать с Матильдой.
— Как мило с вашей стороны, что вы вышли ко мне навстречу.
Матильда с трудом улыбнулась.
— Вы ехали дольше, чем я шла… Я беспокоилась за вас, очень беспокоилась.
— Как жаль, что я вам доставил такие волнения.
— Да, да, я ужасная трусиха.
Они пошли по лугу.
— К сожалению, я не могу пригласить вас к себе, — сказала Матильда с улыбкой. — Мама еще ничего не знает. — Поколебавшись секунду, ока добавила: — Я ни с кем не хотела делиться своим счастьем.
Окрыленный этим признанием, Уэстон взял ее за руку.
— А когда мы ей скажем? Завтра?
Матильда молча кивнула.
Жизнь шла своим чередом. Стрекотали кузнечики; замолкали на секунду и снова принимались стрекотать; двое кузнечиков вдруг оказались совсем рядом с ними. Кое-где в траве уже зажглись светлячки.
Из кустов вылетела птица и быстро помчалась наискосок к лугу. Матильда замедлила шаг. Она посмотрела на Уэстона так, словно хотела удостовериться, действительно ли это он.
— В ваших глазах целый мир.
— Да, Матильда, в моих глазах ты!
Матильда улыбнулась, и с ее плотно сжатых губ слетел чуть слышный крик счастья, такого же глубокого, как горе. Она наклонила голову.
— У вас очень длинные волосы.
Прошло несколько секунд, прежде чем Матильда спросила:
— Вам это нравится?
— Разумеется, сударыня, — ответил Уэстон, так серьезно, что Матильда невольно рассмеялась.
Стемнело.
— Здесь? Хотите, сядем здесь? — спросила Матильда.
Уэстон расстелил свой плащ на опушке леса, это было любимое местечко Матильды. Во мху светилось несколько светлячков. Весь луг был усеян ими. Хор кузнечиков завел свою песнь.
— Здесь я часто сидела, когда мне было тринадцать.
«Ей было тринадцать», — растроганно подумал Уэстон и вдруг спросил:
— Когда мы поженимся? И где? Здесь?
— Здесь. Когда хотите.
— Я? Я хочу завтра!
Не разжимая губ, она снова вскрикнула, как вскрикивает человек только в минуту величайшего счастья.
— Вы очень любите меня?
Горестно сжатый рот Матильды в это мгновение блаженства так потряс Уэстона, что он не в силах был сразу ответить. Он притянул ее голову к себе и прижался виском к ее виску.
— Да, Матильда.
— Как тебя зовут?
— Георг.
— Георг. — Матильда упивалась звуком его имени — для нее это была сама жизнь. Потом она прошептала: — Пусть все будет, как ты хочешь. Я готова на все. Даже на смерть.
— О нет, Матильда, нет, — сказал потрясенный Уэстон, — мы проживем с тобой долгую, долгую жизнь.
— Для себя мне ничего не надо. Только для тебя.
Они сидели не шевелясь. Слышалось лишь их дыхание.
— Твои волосы пахнут так, как пахнет река вечером после дождя.
— Только бы они тебе нравились. Ведь они — твои.
Голова Матильды опять послушно склонилась к Уэстону, она невольно опустила ресницы и чуть приоткрыла губы. Уэстон поцеловал ее.
Мать не ложилась. Она шила Матильде еще одну жесткую ночную рубашку — таким рубашкам нет сносу.
— Пойдем! Посиди немножко со мной, — сказала Матильда и, взяв мать за руку, отвела ее к кушетке, — я должна тебе кое-что рассказать.
— Что случилось? — спросила мать, не отрываясь от шитья. По вечерам она охотно сидела в комнате дочери с работой в руках.
— Мама, завтра днем к нам придет гость. Ты должна его хорошо принять. Он — тот, кто прислал мне телеграмму.
«Надо сказать ей все сразу», — подумала Матильда.
— Только не пугайся, это мой будущий муж. Мы поженимся с ним в ближайшие дни.
Мать внимательно посмотрела на Матильду поверх очков, — казалось, она вопрошает, не сошла ли с ума ее дочь.
Но в глазах Матильды не заметно было лихорадочного блеска.
— Для тебя все это неожиданно. Для меня тоже, мама.
— Ты собираешься замуж? За того человека с острова Явы? За него?
Матильда кивнула:
— Да, это мой будущий муж.
Мать сняла очки.
— И ты сообщаешь мне об этом только сегодня вечером. А завтра днем твой суженый уже явится сюда?.. К чему такая спешка? Что за пожар? Разве так выходят замуж?
— Да, мама, так выходят замуж. Именно так!
— Вот как? Ты думаешь?.. А что это вообще за человек? Раз мы уже заговорили о нем. Что он собой представляет?
— По-моему, у него много овец. Кажется, целые отары.
— Он что, овцевод?
Матильда засмеялась; от смеха ее голова упала на грудь.
— Наверное, он и впрямь овцевод.
— Да перестань смеяться… Ты же взрослый человек.
— Но мне, мама, совершенно все равно, чем он занимается.
— Это далеко не все равно… Да и потом у нас в Швейцарии вообще нет настоящих овцеводов.
Матильда снова не могла удержаться от смеха.
— Так ведь он англичанин, мама. Английский скотовод, разводит овец. Или еще что-то, не знаю, что именно… Послушай, мама!
Матильда обняла мать.
Но мать отвела ее руку.
— Ты собираешься замуж за англичанина? За англичанина? Это дело нешуточное.
— Я выхожу замуж не за англичанина, а за него. Именно за него!
— Разумеется, за него! Но ведь ты говоришь, он англичанин.
— Да, англичанин. Но он такой же, как мы… у него такие же ноги, такие же глаза…
— Можешь смеяться надо мной сколько влезет. Выйти замуж за англичанина, за чужеземца — дело нешуточное.
— Да, это дело серьезное! Если бы ты только знала, мама, как это серьезно.
— Такие вещи редко кончаются добром. У нас в Швейцарии это не принято. Нет, не принято.
— Что же делать? Ведь на свете живут не одни только швейцарцы…
— Он что, какой-нибудь особенный?
— Он особенный, мама, особенный! Необыкновенный. Ты сразу поймешь.
— Я не об этом говорю. Ты прекрасно знаешь, о чем я говорю. Но даже если он такой… чужеземец всегда останется чужеземцем. Одним словом, для меня это как гром среди ясного неба.
— Для меня тоже!
— Так почему же ты хочешь выйти замуж?
— А ты как считаешь, мама, почему?
Прежде чем ответить, мать осмотрела подол недошитой рубашки.
— Я уже давно подумываю, что тебе следует снова выйти замуж. Но, конечно, за швейцарца! Вот если бы ты нашла себе адвоката… Тогда я была бы спокойна.
Матильда положила руки на плечи матери.
— Я выхожу замуж за человека, которого люблю всей душой и который любит меня. Я — счастливая женщина, мама. А теперь пора спать.
— Мне не до сна!
— Прими валерьянку, мамочка, это тебя успокоит.
— Хорошо, я приму валерьянку, но не воображай, что я на все согласна. Нечего умасливать меня.
— Я и не воображаю! Спи спокойно.
Но мать продолжала шить, за работой ей лучше думалось. «Боже мой, только этого не хватало! Выйти замуж за чужеземца! Хорошенькая история! Просто несчастье!»
На следующий день Матильда поехала к Уэстону в гостиницу на берег озера. Он ждал ее на перроне. Короткий дачный поезд проскочил мимо. Но Уэстон не тронулся с места.
В новом костюме из серой фланели Матильда была такой же простой и естественной, как всегда. Она шла навстречу Уэстону, а он не сводил с нее глаз. В туфлях на низком каблуке она невольно шагала шире, чем всегда.
— Здесь я писала тебе, — сказала Матильда, подходя к привокзальному кафе и указывая на круглый столик.
Взяв ее под руку, Уэстон остановился.
— Здесь ты написала: «Свет очей моих».
Растроганно улыбнувшись, Матильда на ходу коснулась губами щеки Уэстона. Счастье и печаль породили в их душах ничем не омраченную радость — наивысшее блаженство для человека на этой земле.
Уэстон поднялся к себе в номер, чтобы переодеться в темный костюм. Матильда поджидала его в холле, отдыхая в глубоком кресле. Рядом с ней сидели немец и француз, им было лет по двадцать, и они вместе путешествовали.
Немец сказал:
— Допустим, что молодой человек полюбил девушку!
— Ну и что же! Чего ты, собственно, ждешь?
Немец смутился.
— Но она ведет себя так, что молодому человеку не удается признаться ей в своих чувствах. Что ему делать?
— До свидания! — сказал француз, вскочил и убежал.
«Бедняга», — подумала Матильда, стараясь скрыть улыбку.
Обедали Уэстон и Матильда под громадным красным зонтиком, на залитой солнцем террасе над озером. В неподвижной глади озера отражались горы, и тишина казалась поэтому еще более глубокой. Матильда не разрешила кельнеру раскладывать еду по тарелкам. Она хотела сама угощать Уэстона.
Уэстон послушно протягивал Матильде тарелку и благодарил ее; он вел себя, как благовоспитанный мальчик, довольный тем, что о нем заботятся. Тайком они обменивались беглыми взглядами. Кельнер был поблизости.
Кофе они пили поодаль в саду. Матильда полулежала в шезлонге.
— А теперь рассказывай!
Уэстон поместился у ее ног на низенькой скамеечке, обитой красным плюшем.
— Ты чем-то похожа на мою мать. Очень похожа! И не только характером. Я покажу тебе фотографии мамы в молодости. — Глядя ей прямо в глаза, Уэстон добавил: — Моя мама была прелестная женщина. Я ее боготворил.
Матильде пришлось отдать Уэстону свою чашку, так дрожала ее рука.
— Расскажи мне о ней.
— Ты уже знаешь, что я видел ее во сне, и она велела мне написать тебе письмо, — Уэстон улыбнулся. — Мама всегда понимала, что нужно для моего счастья. Когда я был еще маленький, она поместила меня в интернат в Швейцарии, она считала, что я слишком привязан к ней. Неправильно поступила. В интернате я стал вратарем футбольной команды и научился более трезво смотреть на жизнь.
Задумавшись, Уэстон склонил голову немного набок, как святой на древней иконе. Потом он опять заговорил:
— Мать выдали замуж в восемнадцать лет, совсем девочкой. Она родила ребенка, но так и не изведала любви. Своего избранника она встретила позже. До конца жизни она хранила ему верность. Но и отцу моему она была верна. Только после смерти матери я узнал из старых писем трагическую историю ее любви. Она умерла от верности. Ей еще не было сорока.
Матильда не в силах была шевельнуться, ее потрясла эта чужая, такая трудная и так рано оборвавшаяся жизнь.
— Отец был человек уравновешенный. Я ненавидел его, хотя он относился ко мне очень хорошо. Теперь я понимаю, что ревновал его к матери. Мне было всего двадцать, когда родители умерли и когда я узнал из писем, что всю свою короткую жизнь мать любила не отца, а другого человека. Как ни странно, я испытал чувство глубокого удовлетворения.
В сердце Матильды, словно далекая зарница, шевельнулась ревность и тут же погасла.
Уэстон снова вернулся к Матильде, его взор был опять обращен к ней. Волнение заставило Уэстона прильнуть губами к ее руке, лежавшей на ручке шезлонга.
— Зато теперь я у цели, — сказал он и шутливо добавил: — Теперь мне уже не надо быть вратарем.
— Ну, а дальше, что было после двадцати и до сегодняшнего дня? — Сердце Матильды забилось сильнее.
— Ровным счетом ничего! Я стоял на перепутье и ждал, пока появишься ты.
— Вероятно, каждый человек кого-нибудь ждет, — сказала Матильда.
— Конечно. Каждый человек пережил личную драму. Правда, у многих людей ее заслонили внешние события. Редко кому посчастливилось встретить настоящую любовь, испытать большое чувство. Поэтому так мало людей хранят верность. А те, кто все же остаются верными, гибнут, как погибла моя мать.
«И как чуть было не погибла я», — подумала Матильда.
— Ну, а что, если бы ты тогда, не мудрствуя лукаво, увез меня из пасторского дома?
— Тебе было семнадцать. И все же я чуть было тебя не увез. Меня останавливал отнюдь не господин Зилаф. Мысль о судьбе моей матери — вот что удерживало меня от решительных поступков; я не хотел выбирать за человека, который по молодости лет не мог выбрать сам… Я ведь еще не знал, что ты предназначена мне судьбой.
«С самого рождения я была его женой», — вновь подумала Матильда,
Два лимонно-желтых мотылька, гонявшиеся друг за другом, спокойно опустились на шезлонг, — так неподвижно сидели Матильда и Уэстон. Обменявшись взглядом, они снова подумали, что наконец-то оказались у цели.
Они поехали к матери Матильды. У поворота, где Матильда ждала его накануне, они вышли из машины и медленно направились к деревне. Когда показались первые дома, Матильда остановилась. Уэстон прошел немного вперед.
Теперь они стояли на некотором расстоянии друг от друга. Матильда заговорила:
— Мои родичи живут свыше ста лет вон в том белом доме, а в этой деревне целых шестьсот лет.
Мать родилась в крестьянской семье, и я для нее самое дорогое в жизни. Поэтому она будет изучать тебя с пристрастием.
— Прекрасно!
Матильда подошла к Уэстону ближе.
— Учтите, что ваше обаяние здесь не поможет — для матери вы всегда останетесь чужеземцем. Не забывайте этого.
И хотя они уже вошли в деревню, Матильда протянула Уэстону губы.
— Я буду тише воды, ниже травы.
— А вы разве так умеете?.. Сколько времени ты пробыл в швейцарском интернате?
— С одиннадцати до восемнадцати. Но потом я часто наезжал сюда.
— Скажи ей об этом! А после переведи разговор на своих овец. Об овцах говори как можно дольше. Это будет самое правильное. Хорошо, если бы ты что-нибудь смыслил в пчеловодстве! Например, если бы ты знал, сколько подсахаренной воды требуется каждому улью на зиму, во сколько обходится этот сахар и какой доход приносит мед! Вот тогда разговор пошел бы всерьез!
— Жаль, что я не прочел заранее какой-нибудь труд по пчеловодству.
— Известно ли тебе, что такое вылет пчел? Когда пчелы выбирают себе королеву?
— Да, известно. То был мой полет к тебе с Явы, — заявил Уэстон; от счастья он стал весьма самоуверен.
— Не вздумай только сообщать матери, что ты слоняешься по свету, вместо того чтобы сидеть дома и пасти своих овец. Лучше расскажи ей, сколько килограммов шерсти дает одна овца в год и во что обходится тебе каждый килограмм. Можешь подсчитать, какова чистая прибыль от одной овцы, за вычетом всех издержек. Так мама подсчитывает прибыль от пчел.
Уэстон задумался.
— Это зависит от цен на мировом рынке.
— Вот видишь, — сказала Матильда в восторге от его серьезного тона. — Об этом и говори. Цены на мировом рынке! Замечательно!
Кофе для гостя был уже смолот, и на столе красовался старинный сервиз — снаружи синий, внутри — золотой; сто лет он дремал за стеклом, мечтая, чтобы в него хоть раз налили кофе. Решительным жестом мать достала бутылку домашней наливки. Она тоже выпьет рюмочку, а там видно будет.
Мать повязала поверх черного платья фартук. Пунцовая от кухонного жара, она стаяла у плиты и, погрузившись в свои невеселые мысли, машинально помешивала кипящую воду, кофе она забыла насыпать.
Матильда и Уэстон вошли через калитку в сад. Мать услышала их голоса, но ей не было их видно, потому что они стояли за грядками фасоли высотой в человеческий рост.
— Пошли, я покажу тебе ульи, чтобы у тебя было о чем поговорить с мамой. Это важно.
— Очень важно.
Сад был большой. Матильда вела Уэстона за руку между пышными грядками капусты и салата, мимо узкого ручейка, такого же медлительного и так же прихотливо петлявшего, как сама жизнь. Потом они свернули к приторно пахнувшим жасминовым кустам, где в цветах копошились пчелы.
Ровные ряды ульев, покрашенных в светло-зеленый цвет, напоминали улицы с крошечными домиками под остроконечными крышами — ульи стояли на сваях в метр высотой. Казалось, на лужайке раскинулась целая пчелиная деревушка с переулками и даже с площадью, в центре ее бил многоструйный фонтанчик.
Матильда показала на разноцветные струи фонтанчика.
— Здесь солнце выращивает рассаду для радуг. Когда радуга подрастает, солнце перекидывает ее через горы, чтобы украсить синее-пресинее грозовое небо.
— А ты? — спросил Уэстон совершенно невпопад.
— Я тебя люблю.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Уэстон отправился на несколько дней в Англию, чтобы уладить дела и подготовить загородный дом и городскую квартиру в Лондоне к приезду Матильды. Он захватил в Швейцарию свою машину и спросил Матильду, куда она хочет поехать в свадебное путешествие.
— В лес, — ответила Матильда.
Они закупили все необходимое для поездки в лес, составив предварительно наиподробнейший список, дополненный Матильдой еще одним секретным списком.
Все было Матильде по душе, даже свидетели на их свадьбе — Паули и Астра. А когда они спросили мать, согласна ли она теперь на их брак, — та нерешительно ответила, проливая слезы радости:
— Жаль только, что он не швейцарец.
В лесу у Астры стояла охотничья сторожка — с конца осени до начала весны там ночевали два лесоруба. Подруги превратили темную бревенчатую хижину в уютный, сверкающий чистотой домик. В погребе они поместили запас продовольствия.
Через несколько часов после свадьбы, в солнечный июльский день, на пустынное шоссе въехала машина Уэстона — удлиненный кузов мышиного цвета, и далеко позади два очень низких сиденья. Мотор, не уступавший по силе целому стаду слонов, мирно нашептывал что-то, как камыш на утреннем ветерке. Только при скорости в сто пятьдесят километров в час слоны, заключенные в моторе, начинали торжествующе трубить.
Уэстон и Матильда ехали со скоростью тридцать километров в час, им некуда было спешить. Пышное июльское великолепие сопровождало их повсюду.
— А теперь слушай, — сказал Уэстон и дал газ. Мотор бешено взревел, и машина взяла подъем. — Рокот мотора отдается у меня в груди.
— А у меня в ногах.
— Ну и разница, — сказал Уэстон, улыбаясь. — Давай представим себе, что мы боги, совершающие свадебное путешествие.
— Хорошо, — ответила Матильда послушно и нежно.
— Это придумал один мой приятель.
— Для нас, — сказала Матильда; она сидела близко к Уэстону и на таком низком сиденье, что с трудом различала радиатор.
Справа гора подступала к самому шоссе. Слева она почти отвесно спускалась в долину, подобно зеленой стене. Машина медленно входила в крутые виражи, словно дикий зверь, чующий опасность, а потом с призывным ревом взлетала вверх по извилистой белой ленте шоссе, напоминающей ручеек из талых ледниковых вод, который петляет по зеленой траве. Когда они поднялись выше, серую машину заслонили ели.
Они миновали гладкое, как стекло, лесное озеро, пролетели по проселочной дороге, поросшей травой, медленно проехали молодой ельник и уперлись в коричневую бревенчатую сторожку, стоявшую на узкой прогалине.
Сразу за домом подымался лес, а еще дальше — горы, лишенные всякой растительности. Прогалина была ровная и представляла собой почти правильный круг. Несколько маленьких елочек, — казалось, они только что выбежали из леса поиграть на полянке, — росли среди сочной зелени у самого родника с прозрачной водой; неторопливо журча, родник описывал плавную дугу.
Матильда и Уэстон сидели в машине, любуясь этой тихой, словно заколдованной полянкой, где никто не потревожит их, даже директор отеля.
В комнате со светлым деревянным потолком и стенами, покрытыми бесцветным лаком, стоял большой букет крошечных распустившихся роз. Казалось, в кувшине цветет одна громадная темно-красная роза с пряным густым ароматом. Несколько лепестков упало на стол, и это придавало комнате жилой вид. Стены приветливо взирали на молодую пару.
Проезжая мимо лесного озера, Уэстон и Матильда облюбовали место для палатки. Уэстон взял топор и взвалил себе на плечи свернутую палатку на двух тонких столбах.
Матильда, как послушный подмастерье, шагала рядом с ним вдоль ручейка, держа в обеих руках по заостренному колышку. Ручеек впадал в озеро с южной стороны и вытекал из него на противоположном берегу, торопливо пробираясь в долину сквозь заросли незабудок и необычайно крупных цветов мать-и-мачехи.
Тихое овальное озеро подальше от берега было глубоким. Широкие полоски мха и травы, выползавшие из леса, сходились у озера, и его берега были как бы покрыты мягким ковром. Несколько поодаль озеро окружали могучие ели, и на его гладкой зеркальной поверхности неподвижно лежали две-три сухие шишки. Сквозь прозрачную воду просвечивала пестрая мозаика из разноцветных камушков, кое-где проложенных маленькими плетеными дорожками из мха.
Они выбрали место для палатки — пологий холмик без деревьев, поросший белесой желтой травой, сухой, как трут. Матильда с удовольствием наблюдала за тем, как палатка, притягиваемая веревками к косо вбитым в землю колышкам, становилась все более устойчивой. Палатка была из очень светлого, почти белого парашютного шелка, с крышей, которую можно было в любой момент откинуть. В теплую летнюю ночь к ним в дом будут заглядывать звезды. Два надувных матраса разделяла узкая дорожка, не шире межи, а на крохотном столике между кроватями был крепко-накрепко укреплен подсвечник.
«Если Матильда захочет, я могу убрать столик и сдвинуть матрасы», — подумал Уэстон и, поднявшись с земли, взглядом поделился своими мыслями с Матильдой.
Щеки Матильды слегка порозовели. Но она не опустила ресницы.
Когда Матильда и Уэстон поглядели назад на тихое озеро, где они устроили себе еще одно убежище, их охватило сладостное чувство товарищества, — они были словно двое озорных мальчишек, которым удалась задуманная шалость.
Легкий, как пушинка, ветерок, напоенный запахом прогретой на солнце хвои, скользнул по лицу Матильды. Кончиками пальцев она убрала со лба несколько коротких золотистых волосков.
Казалось, из леса возвращаются лесоруб и его молодая жена. Из-под елки, чьи сучья свисали до самой земли, выпорхнул черный дрозд, оглянулся, взлетел над землей, снова опустился и поскакал куда-то вбок к ручью, а когда Матильда и Уэстон прошли мимо, покосился на них и, прочертив в воздухе черную линию, взмыл к верхушке ели, покачнувшейся под его тяжестью. Качнувшись вместе с елью, дрозд засвистел.
Дорога вдоль ручья становилась все уже и уже. Уэстон шел за Матильдой. Выцветшее голубенькое платьице, которое Матильда носила еще девчонкой, не скрывало ее движений. Уэстон видел, как двигались ее высокие бедра. Две тяжелые рыжеватые косы, узлом уложенные на затылке, оттягивали голову Матильды немного назад,
— У меня красивая жена.
— Она тебе нравится? — спросила Матильда, не оборачиваясь.
— Да, нравится, — сказал Уэстон таким тоном, словно он только что сделал это открытие.
Но тут уж Матильда не выдержала, она подождала, пока Уэстон подошел к ней вплотную, запрокинула голову и слегка приоткрыла губы.
Со времени их бракосочетания Матильда и Уэстон еще ни разу не поцеловались. Мужем и женой они были только согласно закону.
Молча Матильда снова двинулась вперед. Но теперь Уэстону был виден кусочек ее белого затылка, — молодая женщина шла, низко опустив голову. Ее колени еще дрожали. Чтобы унять дрожь, она шла маленькими быстрыми шажками.
Уэстон переложил топор на другое плечо.
— А я тебе нравлюсь? — спросил он.
Помолчав немного, Матильда ответила:
— Трудно поверить, что такие, как ты, вообще существуют.
— Стой, Матильда, сейчас же остановись.
Но она покачала головой и еще ниже опустила ее; Матильда не решалась снова поцеловать Уэстона. Только после того, как они добрались до сторожки, она опять взглянула ему в глаза.
— А теперь я подам ужин.
Солнце как-то очень быстро ушло с прогалины, со всех сторон окруженной густым лесом. Напоследок оно еще раз послало им свой прощальный привет: солнечный луч скользнул между стволами деревьев и снова исчез.
Они вынесли на воздух накрытый стол. Матильда взяла из рук Уэстона грушу, чтобы почистить ее для него. На сиреневом небе, наискосок от дома, зажглась звезда. Трава стала темно-зеленой, а ручей темно-синим. И птицы и звери уже спали. Вечернюю тишину, поглотившую, казалось, весь мир, прервал тихий шорох — где-то в лесу упала шишка.
— Ты всегда была с ним несчастна? Всегда?
Матильда знала, какого ответа Уэстон добивается. Но она не хотела лжи во спасение. Она была человеком открытым и чистосердечным. И на этот раз она скажет всю правду. Матильда все еще чистила сочную грушу. Уэстон взглянул на ее мокрые пальцы.
— Во время болезни Зилафа я была полна надежд. Никогда за все годы нашей жизни я не чувствовала себя так хорошо… А ведь он был опасно болен. Странно. Правда? Зилаф стал совсем другим человеком. Мне казалось, что произошло чудо. Тогда я к нему очень привязалась. Он был мне близок. В самом деле. Я думала, что все еще обойдется и что я буду ему хорошей женой. Ну, а потом он выздоровел и опять стал таким, как прежде… Тебе случалось когда-нибудь разводить в воде гипс?
— Чтобы закрепить шип в стене?
— Да, да… Замешанный на воде гипс нужно сразу же употреблять в дело. — Матильда доверчиво улыбнулась Уэстону. — Я узнала это от своего деда. Употреблять, пока он мягкий. Гипс тут же застывает, он очень быстро твердеет. Нельзя мешкать ни минуты. А то будет поздно! Поздно!
Матильда засмеялась, и Уэстону почудилось, будто он видит, как искрится ее смех.
— Когда Зилаф проснулся и почувствовал себя здоровым, он опять стал твердым и жестоким, это был уже застывший гипс! — Матильда весело подняла за черенок очищенную грушу.
— Ну, а во время болезни? Ты его любила? Любила?
Матильда протянула Уэстону грушу.
— Что такое любовь — я узнала только после того, как приехал твой друг и передал от тебя привет. С этой минуты я поняла, что это такое.
Уэстон оперся локтями о стол.
— А что чувствует человек, когда он любит?
— Разве ты не знаешь?
— Я-то знаю.
— Тогда скажи!
Уэстон молча взглянул на Матильду, их взгляды встретились.
На потемневшем небе — оно все еще было сиреневым — замерцали новые звезды, на этот раз где-то далеко, на краю небосклона. Казалось, все живое в лесу погрузилось в сон, только хлопотливому дрозду не спалось. Черный, как уголек, он бесшумно слетел с дерева на берег ручья, сунул свой желтый клювик в землю, завертел головкой, а потом, свистнув, вспорхнул обратно на верхушку. Больше его не было видно. Лес спал.
— А что, если бы мы с тобой так и не встретились? Ты когда-нибудь об этом думала?
Матильда улыбнулась немного свысока, как улыбаются уже совсем пожилые женщины.
— Годы шли бы и шли, а потом бы я умерла, так и не узнав, что такое любовь. — С покорным видом она покачала головой. — Любить я могу только тебя. Я все равно тосковала бы по тебе всю жизнь, даже если бы не встретила. Когда я была совсем маленькая и лежала на опушке леса, читая сказки и мечтая, — я и то уже стремилась к тебе.
Веселость Матильды лишь оттеняла глубину ее счастья, подобно тому как темная глубь неба над их головами оттеняла свет бесчисленных звезд. Свое волнение она попыталась скрыть за шуткой:
— Я была предназначена тебе в жены с самых пеленок.
По росистой траве Уэстон повел ее в комнату. Она чувствовала прикосновение его сильной руки, а он — ее, мягкой, нежной и тонкой. Матильда зажгла свечу на ночном столике. Пламя свечи отразилось, как в зеркале, в полированной деревянной стене.
Пройдя через всю комнату, Уэстон прислонился спиной к подоконнику. Перед ним была широкая старинная деревенская кровать с резными колонками и с пологом из выцветшего розового тика в зеленую полоску.
Матильда стояла у противоположной стены. Глядя Уэстону прямо в глаза, она сказала:
— Это моя девичья кровать.
Не сразу поняла Матильда, почему ее слова привели Уэстона в такое смятение; ведь ей казалось, что она с робкой покорностью приносит любимому бесценный дар.
Отчаяние, накопившееся в душе Уэстона, вдруг прорвалось наружу — почему он дал Зилафу увести ее из пасторского дома? Уэстон неподвижно смотрел в одну точку с тем чувством глубокой растерянности, какое испытывает истерзанный болью человек, сознающий, что он совершил непоправимую ошибку.
И тут Матильда поняла, какого рода ревность мучает Уэстона. Она была потрясена и в то же время оскорблена. Отойдя от стены, она сказала ровным голосом:
— Для тебя я приготовила раскладную кровать. Она стоит в соседней комнате.
Однако никаких других жилых помещений в сторожке не было. Серая машина Уэстона стояла за домом в дощатом гараже рядом с крохотной кухонькой, главным украшением которой была спиртовая плитка с двумя конфорками.
Ни один из них не шевельнулся — между ними стоял призрак, созданный фантазией Уэстона. Ревность к прошлому, к ее жизни с Зилафом, питаемая мучительной игрой воображения, комом засела у него в груди. Неожиданно Матильда увидела перед собой терзаемого ревностью врага со стиснутыми посеревшими губами. Она поняла, что на свете нет ничего труднее, чем стать счастливой.
Одна только физическая близость с любимым человеком не удовлетворила бы Матильду. Она мечтала отдать себя всю целиком, мечтала, чтобы их любовь горела ровным пламенем, — для нее это был единственный путь к неомраченному счастью. Матильда хотела вкусить от древа познания и в то же время не быть изгнанной из рая.
С досадой почувствовала она, что ее короткие чулки, доходившие только до колен и придерживаемые круглыми резинками, чуть-чуть спустились. Нагнувшись, она, как могла, незаметно подтянула их и быстро провела пальцем между чулком и резинкой.
Когда Матильда выпрямилась, она по глазам Уэстона увидела, что вся эта процедура не ускользнула от его внимания, — невольно она скрестила руки на груди и потупилась, словно застигнутая врасплох школьница.
Ничто другое не могло так ясно раскрыть возлюбленному Матильды сущность ее натуры. Уэстон почувствовал, что женщина, стоявшая у стены напротив, само воплощение невинности, совершенно безгрешное существо. Матильда скорее умрет, чем позволит себя развратить. «Достаточно посмотреть на ее рот, на линию ее губ, которая так выдает каждого человека», — подумал Уэстон, чувствуя, как чья-то чудодейственная рука извлекла мучительный ком из его груди.
Чуткая душа Матильды в ту же секунду распознала, что ее возлюбленный освободился от мук. На ее губах появилась мягкая улыбка, а глаза гордо блеснули — почти без борьбы ей удалось победить призрак и изгнать его из воображения Уэстона.
Объятые одним порывом, они вышли на воздух. Поляне, залитой лунным светом, снился прожитый день. Тени, отбрасываемые верхушками деревьев, проложили темные мостки через серебристый ручей.
Его рука легла на шею Матильды, они и по росту были хорошей парой, плечо молодой женщины уместилось как раз под мышкой у Уэстона. Так они медленно прошли через всю поляну под звездным шатром, шагая в ногу и чувствуя, что сердца их бьются в унисон. Прохладное дыхание Уэстона касалось уха и щеки Матильды, и даже треск сухих веточек под ногами рождал в них ощущение небывалой слитности.
В ельнике Уэстон привлек Матильду к себе. Она вздрогнула. По ее глазам, которые оказались сейчас совсем близко к глазам Уэстона, он понял, что его подруге придется преодолеть еще целое море пламени — свою стыдливость. В ее взгляде он прочел все.
— Не пойти ли нам в палатку? — спросил он с улыбкой.
Матильда утвердительно кивнула. Но потом она вдруг припала к Уэстону и скользнула вместе с ним на землю, навстречу своей погибели, навстречу смерти, сулящей ей новую жизнь, жизнь с любимым.
Пробираясь сквозь еловые ветки, лунный свет неровными пятнами падал на темный ковер из мха, и мох становился светло-зеленым, как днем.
Старое застиранное платьице Матильды было до пояса на застежке. Рука Уэстона расстегивала пуговицу за пуговицей, а его глаза упорно вопрошали — можно или нет? Не спуская глаз с Матильды, он медленно положил ладонь на ее теплую грудь.
У самой шеи платье было застегнуто на крючок. Уэстон никак не мог его разыскать. Матильда поднесла его руку к своим губам и села. И тут, пройдя через море пламени, она помогла любимому. Уэстон не сводил с нее глаз. И она посмотрела на него как бы издалека, стараясь почерпнуть в его взгляде то несокрушимое доверие, которое помогло бы ей развязать пояс и сбросить с себя платье и рубашку. Какой мягкий мох! Она откинулась назад, и лунное пятно с зубчатыми краями скользнуло с ее груди к ногам. Теперь он видел ее всю. И Матильда, не выдержав этого взгляда, опустила ресницы: она была совсем нагая, в одних коротких чулках.
Его рука приближалась к ней, и тогда голова Матильды откинулась на плечо, как голова умирающего в час кончины.
Шесть лет прожила Матильда с человеком, так и не сумевшим понять ее благородную простоту. Сердце Матильды, чуждое всякому притворству, не терпело двойственности: она оставалась холодной в объятиях Зилафа. Страсть, потрясающая до глубины души и человека и зверя, чувство, которому нет равного на земле, было незнакомо двадцатипятилетней женщине. Дрожа всем телом, словно ей только что пришлось испытать жгучую боль, она устремила на Уэстона непонимающий, испуганный взор.
Уэстон понял, что произошло с Матильдой. Он бережно привлек к себе потрясенную жену. Его шея сразу же намокла от слез. Матильда устроилась поудобней, подвинув голову к его подбородку, и, все еще полная пережитым счастьем, прильнула к любимому.
Уэстон ощутил движение ее губ на своей груди.
— Только ты это сделал, любимый. Только ты! — шепнула Матильда, глубоко вздохнув, и погрузилась в сон.
Уэстон, преисполненный радости, почувствовал, что ему удалось освободить Матильду из плена, на который судьба обрекает многие чуткие женские души, в этот миг он понимал мужчин, готовых пожертвовать делом своей жизни ради счастья любимой. Матильда ровно дышала, она спала, и Уэстону хотелось, чтобы он привиделся ей во сне.
А Матильда тем временем вместе с Розой и Астрой покупала на деньги Общества цветов лимонад и малиновое мороженое. Она вдруг увидела, что ее две сахарные змейки со скрещенными головками на самом деле из чистого золота. Она растянулась под яблоней, под той самой, где подружки мечтали когда-то о будущем, и воспользовалась могуществом, какое дарует человеку сон: она пожелала заглянуть в дальнюю-дальнюю долину за высокими горами. И вот она увидела луг, по краям которого росли красные маки, тихо покачиваемые ветерком. В каждом цветке, словно во чреве матери, было заключено неродившееся дитя. Матильда узнала нерожденное дитя Розы. С грустью — беспредельной, как сама бесконечность, с грустью, недоступной смертным, дитя Розы сказало:
— Моя мать мечтала стать графиней и пить чай в чайных домиках, но она умерла еще совсем молодой. Милая моя мама! А я остаюсь неприкаянным и одиноким на веки вечные и во веки веков.
Из соседнего цветка на высоком стебле — его головка клонилась от ветра — до Матильды донесся чуть слышный голосок:
«Моей матери не разрешалось родить меня. Но она меня очень любила. Как бы мне хотелось хоть раз, хоть один разок, полежать у нее на груди. Потом у нее родилось другое дитя. И все же, целуя того ребенка, моя мать вспоминает иногда обо мне».
В цветке, ярко освещенном солнечными лучами, Матильда увидела счастливое и ликующее дитя, только что зачатое ею. Дитя молчало. Да и Матильда не решалась высказать вслух свои думы, щадя тех, кому было суждено вечно прозябать у порога жизни. Она прислушивалась к многоголосому пению неродившихся душ, к тихому хору, похожему на музыку мощного органа, рокочущего где-то на краю вселенной.
Движением счастливой женщины Матильда еще крепче прижалась к любимому и, все еще не просыпаясь, воздела руки к небу, чтобы поймать цветок мака, который перелетел через горы и, словно многоцветная радуга, медленно опустился на ее ладони. Матильда положила цветок себе на грудь — так она приняла от судьбы свое дитя — и проснулась.
«Я зачала. У меня родится девочка».
Прогалина замерла под звездным шатром; тихий свет безмолвно озарял ее, а тени казались застывшими. Даже ручей и тот неподвижно мерцал под высоким покровом ночи.
— Как хорошо идти по дороге, которую ты уже прошла однажды, — сказала Матильда.
На низкую хижину с освещенным окошком падала черная тень елей. Матильда зажгла все свечи, и пламя свечей отразилось в светлых полированных стенах. Их дом был празднично иллюминирован.
— Смотри, Матильда, мы потеряем рассудок.
— А зачем нам рассудок? — спросила молодая женщина, счастливая до безумия.
Уэстон снова прислонился к подоконнику; теперь он не сомневался в чувствах Матильды, но все же сказал:
— Весь вопрос, любишь ли ты меня.
Колени Матильды подогнулись.
— Я тебя так люблю, что хочу умереть. Я люблю тебя слишком сильно. Бывает, чтобы человек любил слишком сильно?
— Нет, не бывает.
Матильда отослала Уэстона из комнаты. Когда он ушел, она открыла стенной шкаф и достала ночную рубашку, которая была выставлена когда-то в маленьком окошке рядом с табличкой «Париж». Она еще раз порадовалась, что в свое время так безрассудно истратила все свои сбережения и купила красивые вещи.
Простенькая бледно-голубая рубашка хорошо обрисовывала ее фигуру — тонкую талию и узкие бедра, — только безупречно сложенная женщина могла носить такую рубашку. Не торопясь Матильда распустила свои тяжелые косы, и волосы рассыпались по ее широким, нежным плечам и спине.
Потом она поставила вазу с громадным букетом крохотных роз на ночной столик и перед тем как лечь перенесла к кровати деревянный подсвечник с толстыми свечами.
Недаром Матильда всю жизнь зачитывалась сказками. Теперь, когда молодая женщина лежала при свете свечей в старинной деревянной кровати с пологом, укутанная в свои пышные волосы, она казалась воплощением сокровенного смысла сказок. И все же это была Матильда — вполне земная женщина, с белым лицом, лучистыми серыми, как скалы, глазами и совсем особенным ртом — тонким, мягким и ярким, как маков цвет.
Уэстон присел на край кровати. Они не произнесли ни слова. Говорили только их глаза. Оба чувствовали, что они любимы. Большего они и не требовали от жизни.
— А теперь у меня родится ребенок. Твой ребенок. Он уже во мне. Частица тебя уже во мне. — Выпростав руки, Матильда прижала их к своей груди, словно хотела отгородиться от всего мира. — Теперь у меня есть все, к чему я стремилась.
Мучительные картины уже не терзали воображение Уэстона. Он с несказанной гордостью смотрел на Матильду — ведь он, он сделал ее женщиной.
«Знаменательно, — думал Уэстон, — что целых шесть лет она была для Зилафа недосягаемой. Да и разве могла бы она остаться таким чистым человеком, если бы ему удалось развратить ее как женщину? Матильда была предназначена мне самой судьбой. Нынче в лесу она сама сказала об этом».
А потом Уэстон взглянул на округлое, как бы окруженное нимбом плечо жены. «Как оно красиво вылеплено, — подумал он. — В нем воплотилась вся ее сущность — и духовная и физическая: легко ранимое сердце и безупречное здоровье».
С той серьезностью, какая всегда смешила Матильду, Уэстон произнес:
— Матильда, ты прекрасна!
— Да нет же. Просто ты меня любишь, — ответила Матильда радостно.
— Не в том дело. Какая бы ты ни была — красивая или некрасивая, — на мои чувства это не может повлиять.
— Значит, я могу спокойно состариться?
— Ничто не в силах нас разлучить, Матильда.
— Меня-то подавно ничто не разлучит с тобой. Даже если между нами лягут все океаны мира, ты все равно будешь мне так же близок, как сейчас. Но боже, ведь завтра тебе придется поехать за молоком! Ты уедешь почти на целых полчаса.
— Я и сам не знаю, что нам делать. За молоком ехать надо. Тебе ведь нужно молоко.
— Давай я поеду с тобой!
— Замечательно! Но все же я думаю, Матильда, что нам необходимо привыкать к таким кратким разлукам. Это совершенно необходимо.
— Может быть, ты и прав. — Протянув руки, Матильда прижала голову возлюбленного к своей груди. Она не закрывала глаз, и взгляд ее был обращен в неведомое будущее.
Они лежали неподвижно несколько секунд, несколько драгоценных секунд, которое подарило им быстротекущее время. Слышно было только их дыхание и биение их сердец.
В широко распахнутое окно заглядывал лес; звери уже спали, и ни одна веточка не шелохнулась. В комнате царила тишина; свет свечей незаметно сливался со светом луны; и только время не прекращало своего бега; Матильда и Уэстон бодрствовали, как бы озаренные светом до самых сокровенных тайников их душ. Взглядом каждый из них рассказывал повесть своей жизни и читал ее в глазах другого.
Соединенные могучим инстинктом, который вот уже миллиарды лет толкает друг к другу все живое во имя продолжения жизни на земле, Матильда и Уэстон тщетно хотели раствориться друг в друге. И им пришлось познать трагическую истину: природа, создавшая людей, навеки разделила мужчину и женщину.
Рыдая, Матильда вернулась к действительности, их было двое — он и она. Сами того не сознавая, они вдруг поняли, что каждый, кто любит, становится жертвой этой извечной трагедии, из которой нет исхода. Но как бы то ни было, Уэстон лежал рядом с ней, она чувствовала его руку, глядела в его глаза, и он заключил ее в свое сердце. А большего людям не дано.
Они заснули, прижавшись щекой к щеке. А наутро, когда Уэстон и Матильда пробудились, их плечи и руки были совсем холодные от бодрящего лесного воздуха. Только щеки, прильнувшие друг к другу, оказались влажными.
— Мы всю ночь не шелохнулись! Мы спали как убитые. — Матильда провела пальцем по щеке мужа. — И твоя щека горячая. Мы проснулись в той же позе, в какой заснули. Это просто чудо.
Солнце еще не взошло. Но оно вот-вот должно было подняться где-то далеко-далеко за океаном.
И здесь в лесу ночь медленно уступала место заре — предвестнице солнца.
Первый заверещал дрозд, но так тихо и невнятно, словно он боролся со сном; никто не ответил ему, и глашатай наступающего дня снова погрузился в дрему. Однако свет становился все ярче и ярче, он проникал сквозь миллионы веточек в лес, заря прикасалась своими перстами к его пернатым обитателям, возвещая, что день наступил, и птиц просыпалось все больше и больше. А когда первые лучи солнца позолотили верхушки елей, ликующая песнь уже звучала на весь лес, долетая до голубого неба. Над озером еще висели клубящиеся, как облака, клочья тумана, но он постепенно рассеивался. Трава была мокрая, раннее утро дышало свежестью.
Матильда как рыбка взметнулась из кровати и сунула ноги в плетеные соломенные сандалии, она их купила в деревенской лавке за шестьдесят рапенов специально для свадебного путешествия. На душе у Матильды было так легко и весело, что она не могла отказать себе в удовольствии пройтись по комнате, шаркая ногами, словно толстуха служанка, которая тащит из коровника два тяжелых, полных до краев ведра с молоком.
— Иди сюда! — закричал восхищенный Уэстон.
Но Матильда толкнула ногой дверь и вынесла ведра из комнаты.
Когда Уэстон и Матильда вышли из дома, первые лучи солнца — они уже были отчетливо видны — скользнули по макушкам деревьев и проникли на прогалину, где каждая взлохмаченная, мокрая от росы травинка радовалась жизни.
— Мне пора за молоком.
Матильда молча следовала за Уэстоном; обогнув хижину, они вошли в дощатую пристройку. Рев неказистой на вид гоночной машины, в сером радиаторе которой был заключен тяжелый авиационный мотор, заглушил слова Матильды. Уэстон снова выключил мотор.
— Что ты сказала?
— Будь осторожен! Особенно, на крутых виражах. Думай обо мне.
— Это опасно.
— Тогда лучше не думай… Сколько времени тебе понадобится, чтобы съездить туда и обратно?
— Если я поеду быстро и сразу же получу молоко, — минут двадцать пять.
— А если поедешь медленно?
— Ну, скажем, — Уэстон сделал долгую паузу, с трудом сохраняя серьезность, — ну, скажем, минут двадцать восемь.
Пока Уэстон выводил машину, Матильда не сдвинулась с места и не подняла головы. Машина медленно ехала по дороге, петлявшей среди елей, а потом сразу скрылась из виду.
Облачившись в синюю блузу с короткими рукавами и белые шорты, Матильда босиком отправилась к озеру и разделась на берегу. Критическим взором разглядывала она свое отражение в прозрачной тихой воде. «Вот какие у меня плечи, грудь и ноги».
А потом она увидела всю себя — свою идеально сложенную фигуру — белое пятно на фоне зеленых елей — мягко очерченную грудь, тонкую талию, по- мальчишески узкие бедра, которые, как это ни удивительно, были бедрами женщины, созревшей для материнства.
Из-за елок, окружавших тихое озеро, вышли две косули и направились привычной тропой к водопою. Одна из косуль подошла к озеру и начала пить прозрачную воду, время от времени вскидывая голову; оглянувшись по сторонам и увидев Матильду, она преспокойно продолжала свое занятие. А потом мирно принялась щипать траву, разыскивая листочки посочней. Матильда стояла неподвижно, как каменное изваяние. Косуля тоже. Прижав один рог к шее, зверь смотрел на Матильду. В его темных глазах появился непонятный блеск.
Животные не боялись Матильды. Но во взгляде самца Матильда почувствовала что-то необычное. Она взмахнула рукой, чтобы отогнать косуль. Самка тут же отскочила. Самец вздрогнул, но стоял как вкопанный. На лбу у него появились глубокие складки, его косой взгляд был по-прежнему устремлен на Матильду. Она снова взмахнула рукой. Тогда зверь откинул голову и, помедлив секунду, неторопливой поступью двинулся в лес.
Матильда носком попробовала воду — не холодна ли она? Вода оказалась прохладной. «Мозаика на дне такая яркая, словно хозяйка озера только что начистила ее», — подумала Матильда. Надо нырнуть туда.
Она прыгнула в озеро вниз головой и начала опускаться на дно, но не рывками, а гибкими и мягкими движениями, какими погружаются в воду морские животные, вода не замутилась, и когда Матильда достигла дна, она была хорошо видна с берега — нагая женщина, похожая на русалку из сказки, гуляла на пестром ковре, по-змеиному изгибаясь всем телом.
Серая машина въехала во двор к Астре. Мальчуганы уже были тут как тут. Охотник на орлов, сбивавший крапиву у коровника, оперся на свою палку, словно старый-престарый деревенский дед, и изрек:
— Уж я знаю, машину вы никому не подарите. Ничего не попишешь, но что вы сделаете с палаткой, когда уедете отсюда?
— Наша палатка достанется вам.
— Гм… А сколько времени вы здесь еще погостите?
Младший братишка уперся обеими кулачками в бока и улыбнулся, показав свои хорошенькие зубки.
— Дело в том, что нам нужна наша палатка.
— Сейчас мы еще не можем отдать ее. Мы собираемся в ней ночевать — моя жена и я.
— Ничего не поделаешь! — согласился охотник на орлов. — Понимаем. Пускай… Можете оставить пока нашу палатку себе. Но за это мы хотим разочек прокатиться на машине. А если можно, то побольше, — Он показал на машину Уэстона. — Вот в этой, — и снова оперся на палку. — Сколько она делает в час?
Но тут в дверях показалась Астра. Охотник на орлов быстро мотнул головой в ее сторону,
— Она уже идет. По-моему, нам лучше убраться.
Незадолго до этого сорванцы привязали сестренку к обмазанному известью стволу яблони и уже раскрыли было свои перочинные ножики, чтобы снять с нее скальп. Услышав отчаянные вопли несчастной жертвы, Астра появилась на месте происшествия и отвязала девочку от яблони.
— Попробуйте только удрать, — крикнула Астра вслед мальчикам, которые пустились наутек, но, услышав окрик матери, обернулись и искоса взглянули на нее. — Все равно я вас поймаю, и тогда вам несдобровать.
— Тут уж ничего не попишешь. Но это нас ничуть не трогает, — сердито проворчал охотник на орлов. — Во всяком случае, не очень трогает.
— Посоветуйте, что мне делать? Розги на них не действуют.
— Тогда я, право, не знаю. Если и розги не помогают, я могу только развести руками.
— В том-то и дело. С одним малышом я, может, и справилась бы. Но старший такой заводила: каждый божий день он придумывает новую шалость… Вы за молоком?
Мимо Астры и Уэстона прошел новый старший работник, Мартин взял его по совету прежнего работника.
— Похоже, свинья скоро опоросится. Она уже сама не своя.
— Позови нас, когда начнется, — ответила Астра. Взглянув на Уэстона, она на секунду задумалась: — Знаете что, я вам дам сразу два литра. Завтра можете не приезжать. Сдается мне, что вам будет приятнее пробыть с ней весь день.
Когда Уэстон ехал к Астре, луга и горы еще были обрызганы росой, зато теперь вся эта тихая долина с ее узкими тропками, лужайками и склонами нежилась под лучами нежаркого утреннего солнца; даже скалы, выступавшие кое-где сквозь редкую траву, и те грелись на солнышке. Крестьянин уже вышел в поле, и черные дрозды неторопливо шествовали за его плугом по свежей борозде, выклевывая червяков из жирной земли. Уэстон вошел в сторожку через черный ход, в руках у него был начищенный до блеска бидон с молоком.
— Астра шлет тебе привет. Она сказала: поцелуйте ее за меня.
Матильда, которая в эту минуту застилала одеялом кровать, обернулась и посмотрела на Узстона так, словно увидела его впервые в жизни; с удивлением она спросила:
— Кто вы такой?
Уэстон понял Матильду с полуслова.
— Прошу извинить. Моя фамилия Уэстон. Ваша приятельница полагает, что я мог бы пожить у вас некоторое время. — Он огляделся вокруг. — Здесь так хорошо.
— Да? Вам нравится?.. В доме есть еще пристройка, правда, маленькая, но «спать там можно.
— Ну что ж.
— Я могла бы готовить для вас.
— Разрешите узнать, сколько все это будет стоить?
Матильда подумала немного.
— Два с половиной франка, вместе с питанием. Для вас это не слишком дорого? — Матильда смущенно улыбнулась. — Мне самой это обойдется не дешевле.
— Хорошо, я снимаю у вас комнату.
— Но спать вам придется на раскладной кровати.
— Вот как! — Вид у Уэстона был несколько обескураженный; он показал рукой на кровать Матильды: — В этой кровати вы спите сами?
— Да, — сказала Матильда и опустила голову, вспомнив эту ночь с Уэстоном.
Но новый постоялец Матильды упорно говорил все о том же:
— Мне нравится, что эта кровать такая широкая! Собственно говоря, она двуспальная.
«Он слишком много себе позволяет! Какой нахал!» — подумала Матильда и сказала с подчеркнутым достоинством:
— Присядьте, пожалуйста. Я могу предложить вам кофе. Он как раз готов, и его хватит на двоих.
И вот Уэстон в самом деле сидит за столом и держит себя скромно и почтительно, держит себя как человек, мечтающий завоевать женщину, которую он видит сегодня в первый раз, хотя… не дальше чем вчера она стала его женой. А Матильда выбежала на кухню и прижалась лбом к стене. Ее сердце трепетало, потому что Уэстон вдруг опять стал таким чужим. И все же пусть добивается ее; она хочет испытать это снова. Весь вопрос в том, долго ли она сможет играть свою роль.
Чужая женщина, очень сдержанная и спокойная, вошла в комнату с подносом и начала разливать кофе.
— Позвольте, я намажу вам хлеб маслом, — сказала она.
— Спасибо, это будет очень мило с вашей стороны. Ни одна женщина не намазывала мне хлеб маслом. К тому же такая красивая женщина!
— Прошу вас не разговаривать со мной таким тоном.
— Извините. Трудно не говорить о том, что видишь и чувствуешь.
Матильда притворилась, будто она не слышит его слов.
— Пожалуйста, вот мед… Вы много путешествовали?
— Да, я объездил весь мир. Последнее время я жил на острове Ява.
— Так далеко? У вас там были дела?
— Нет, я пил виски. Я любил одну женщину, но она была замужем.
Матильда вдруг совершенно забыла, что она не должна выходить из своей роли.
— Расскажите мне, пожалуйста, что вы чувствовали, расскажите же.
Да и Уэстон забыл об их игре, так захватили его воспоминания. Он задумался, не зная, как объяснить Матильде свое тогдашнее состояние.
— В жизни встречаешь немало привлекательных женщин. Но когда я встретил ту женщину, я сразу понял, что мне нужна она и никакая другая. Дело в том, что я, в сущности, ничем не отличаюсь от самого обыкновенного смертного, не знающего ничего, кроме своего заштатного городишка, а ведь я воображал, будто прошел сквозь огонь и воду. Когда этот обыкновенный смертный полюбит девушку с соседней улицы и она ему по той или иной причине не достанется, вся его жизнь летит вверх тормашками. Пусть он даже уедет на край света, все равно он и там будет тосковать по своей избраннице. Так было и со мной. Вот как случается в жизни.
«Ужасно, если бы он полюбил не меня, а другую женщину», — подумала Матильда, которую захлестнула волна счастья, чуть не лишившая ее сил продолжать игру. Колени у нее подогнулись.
— Сколько времени мне можно будет жить здесь у вас? — спросил Уэстон.
— Если понравится, недели две-три. — Но про себя она повторяла: «Всю жизнь! Всю жизнь!»
— Вы уехали в такую даль на остров Яву, чтобы попытаться разлюбить ту женщину?
— Разве можно пытаться не дышать?
Взглядом Матильда сказала Уэстону, что она задала свой хитроумный вопрос только для того, чтобы получить именно этот ответ. Она поднялась.
— Не прогуляться ли нам? Я покажу вам лес.
На молодой женщине были легкие туфельки без каблуков, белые вязаные самодельные носки и просторные шорты, не стеснявшие ее быстрых движений.
— Нетрудно представить себе, как радуются ваши ножки. Они словно два белых голубя, выпущенных на волю, — сказал Уэстон, идя за ней вдоль ручья. — Ваша походка так же непринужденна и так же опасна, как и ваши губы.
— Раз вы говорите такие вещи, извольте идти впереди, сударь. Не забывайте, что мы познакомились с вами всего десять минут назад.
— Значит, если бы мы были знакомы чуть подольше, мне разрешалось бы говорить все это и еще многое другое?
— Ей-богу, вы ужасный человек.
По обеим сторонам тропинки, устланной коричневым ковром из прошлогодней хвои, возвышались золотисто-красные колонны сосен — их пушистые ветки, смыкаясь в вышине, закрывали небесную лазурь. Свет, проникавший под эту зеленую крышу, тоже казался зеленым.
Они свернули на полянку, покрытую плотным стеганым одеялом из мха; ручей шириной в ладонь, зигзагами пробиравшийся к озеру, прорыл во мху глубокую черную борозду; время от времени, обегая пузатую подушку из мха, ручей разветвлялся на два рукава, а потом снова струился как ни в чем не бывало.
Матильда молча показала Уэстону папоротник дивной ажурной работы, бог лета — этот могучий кудесник — вписал папоротник в лесной пейзаж несколько более светлыми красками, поместив его рядом с кустом терновника, чьи бледные цветы, казалось, парили в воздухе, потому что зеленые стебли терновника сливались с зеленью других кустов, росших в этом прохладном лесном храме.
В родных лесах Матильды, покрывавших склоны гор и доходивших до той границы, где вообще кончалась растительность и где все было суровым и голым, — повсюду встречались укромные уголки, с детства знакомые и дорогие Матильде. Сейчас она показывала их Уэстону.
Внезапно среди лесной прохлады перед ними выросла как бы стена теплого воздуха. Матильда и Уэстон прошли сквозь нее. В ложбине со срубленными деревьями, где на сухой земле лежали большие обомшелые камни, а трава уже успела поблекнуть от палящего солнца, стоял такой аромат, какому нет равного в мире.
— Здесь должна расти земляника, — сказала Матильда, опускаясь на колени.
Уэстон сидел на пне, глядя, как Матильда шарила рукой по зубчатым листьям, разыскивая невидимые ягоды, и вдруг рассмеялся. Матильда так увлеклась своим занятием, что на коленках поползла дальше к соседним зарослям, обещавшим богатую добычу. Через минуту она собрала целую горсть ягод.
Подойдя к Уэстону, она большим пальцем ловко подгребла ягоды в кучку, боясь, что они рассыплются.
— Это вам, сударь.
Матильда подбоченилась. Но тут ягоды покатились, и молодой женщине пришлось отказаться от своей гордой позы; невольно она подняла плечи и выпятила живот.
Вместо сочных ягод Уэстону достались губы Матильды, такие же яркие и свежие: когда Матильда увидела, что ягоды рассыпались, она от испуга слегка приоткрыла рот.
— Расскажите мне лучше, что представляет собой женщина, которую вы любите, какая она?
Уэстон снова пошел за Матильдой.
— Она — сама естественность. Эта женщина могла бы стать хорошей женой здешнему лесничему и прекрасно держала бы себя на изысканнейших приемах у английской королевы. Она — непосредственна. В ней можно найти самые разные черты, но все они слиты воедино — и она всегда проста. В ее присутствии испорченный человек находит в себе мужество устыдиться самого себя, а циник видит все свое убожество. Но женщина эта, чье сердце постигает жизнь глубже, чем разум философа, находится в большой опасности из-за своей безграничной доброты. Поэтому она нуждается в защите любимого, пусть менее совершенного, чем она.
Матильда охотно продолжила бы игру, ей хотелось скрыть свое волнение. Но лицо Уэстона, его голос были так серьезны, словно он читал ей вслух Библию.
— Как ты меня понимаешь! — сказала она растроганно.
— Свой мир она начала создавать уже в раннем детстве, — продолжал Уэстон, — мир добрый, умный, справедливый; задумчиво бродя вдоль живой изгороди или любуясь каким-нибудь жучком, сидящим на цветке, она постигала и изучала удивительные законы вселенной. Мир этой девочки несравнимо больше соответствовал тем нравственным устоям, на которых зиждутся человеческие отношения, нежели тот мир, в который она попала впоследствии. Сохранив верность идеалу, она тем самым сохранила и свою женскую чистоту.
«Он хочет сказать, что я не дала погаснуть звезде», — подумала Матильда, не замечая, что слезы счастья текут у нее по лицу, увлажняя тихонько вздрагивающие губы.
Уэстон обнял ее; осторожно и заботливо проводил он рукой по ее лбу и вискам Матильда молчала, они снова обрели друг друга. Игра кончилась.
Они забирались все глубже в лес — тихий и в то же время полный жизни.
«Какое это счастье, какое великое счастье, что любимый может заглянуть тебе в душу, — думала Матильда. — Если бы не это, люди были бы страшно одиноки».
Через несколько минут они неожиданно очутились в дубовой роще.
— Никто не знает, — сказала Матильда, — каким образом посреди хвойного леса сотни лет назад вдруг выросли дубы. Они кажутся пришельцами из другой страны. Ведь правда?
Здесь все было иначе. Земля, удобренная опавшими листьями, была темнее и тверже, между могучими дубовыми стволами, на которых время и непогода оставили свои следы — глубокие борозды, — рос цепкий кустарник, и пахло здесь, как в погребе. А в широко раскинувшихся кронах деревьев резвились грациозные белочки.
Одна из них примостилась на самом кончике ветки, держа в овальной пасти желудь и с любопытством поглядывая на Матильду и Уэстона бусинками глаз. Потом вдруг ветка, на которой сидела белочка, сильно качнулась, а еще через мгновение вдали качнулась другая — только так Матильда и Уэстон могли проследить за головокружительным прыжком маленькой акробатки, умчавшейся прочь туда, где зашелестела листва.
В просветы между деревьями заглядывало небо — среди моря зелени голубели маленькие островки с неровными краями, — солнечные лучи, пробиваясь сквозь спутанную листву, рисовали на земле дрожащие узоры.
Матильда и Уэстон дошли до холма, где кончался лес, — холм был покрыт густыми и длинными пучками выгоревшей травы. На его вершине, под раскаленным добела солнцем, куст дрока тянулся ввысь, подняв к сияющему синему небу свои цветы, ослепительно-желтые, словно трубы духовых инструментов.
— Во время такой прогулки позабудешь даже об обеде. Но в конце концов голод все же даст себя знать.
— Тогда нам пора повернуть. Но раньше чем через два часа мы не дойдем домой. Ах ты, бедняга. Может, лучше зайти на хутор Лейне? — подумав, предложила Матильда.
— А чем нас там покормят?
— На жаркое можешь не рассчитывать. Крестьяне не едят мяса, они люди бережливые. Но зато тебе дадут картошку с творогом.
— Творог и только что сбитое масло — какая прелесть!
— Творог и масло… деревенские бы диву дались. У нас едят картошку либо с творогом, либо с маслом. Творог и масло за один присест — это уж слишком, Такие вещи считаются расточительством.
— Когда ты была маленькая, ты часто ела картошку с творогом?
«Я готова часами рассказывать ему о своем детстве. О боже, как я его люблю!»
— Да, очень часто! Если захочешь, тебе дадут также яйца и самодельный сидр. В погребе у хозяина наверняка найдется сидр.
— Итак, вперед, на хутор Лейне.
Уэстон невольно прибавил шагу. Вскоре они вышли из леса, но тут им преградила дорогу пропасть.
На отвесной стене лепилось несколько искривленных сосен и тонких березок, которые, казалось, занесло сюда ураганом, а внизу в глубоком ущелье виднелись пожелтевшие камыши, сломанный непогодой шиповник и непроходимые заросли ежевики. Ни одной тропинки не сбегало вниз.
— Я уже была как-то в этом ущелье. У кустов шиповника стояла молоденькая невеста с длинной белой фатой. Я узнала ее. Она горько плакала.
— Невеста была ты сама?
— Я проснулась в слезах… Это было через неделю после свадьбы с Зилафом.
Уэстон обнял Матильду.
— Теперь это позади. Отныне все будет хорошо.
— Да, теперь со мной ты.
На вершине горы у самого обрыва прилепился хутор Лейне. Тонкий синий дымок подымался к голубому небу.
— Она готовит обед. — И Матильда рассказала Уэстону историю хозяйки хутора.
— Эта странная женщина целых пятнадцать лет пробыла в чужих краях, объездила весь свет, жила в самых шикарных отелях; у нее была хорошая голова, и она загребала кучу денег. И вот вдруг она возвращается домой и выходит замуж за бедняка горца. Почему? Может быть, она сказала себе: «Самое главное в жизни — иметь здоровых детей». А может, она выбрала этого крестьянина только потому, что он живет в глуши и его дом отделен пропастью от мира, от того мира, где она когда-то жила. Кто знает? Возможно, она и сама не понимает, почему так поступила, а возможно, и не хочет этого понять. В жизни есть вещи, которых лучше не касаться.
Женщина вытащила ведро из колодца. Потом она поставила его на плиту в закопченной кухне, взяла заранее приготовленную миску с кормом для кур и снова вышла во двор. Не теряя ни минуты и в то же время не спеша, она точно и размеренно выполняла свою ежедневную работу. В больших темных глазах женщины светился покой, придававший ее лицу жизнь и теплоту.
Тишину полудня нарушало сонное кудахтанье, хотя кур нигде не было видно. Но вот хозяйка рассыпала первую горсть зерна, и куры, словно их ударило током, понеслись по двору, взмахивая крыльями, впереди них мчался петух с красным гребешком. Позабыв свою важность, он смешался с курами, быстро и жадно клевавшими зерно и налетавшими друг на друга у ног хозяйки.
— Я могу предложить вам еще ветчины. Яйца с ветчиной. У нас в дымоходе висит окорок.
Так угощали все крестьянки в Швейцарии. Да и в комнате, — ее единственным украшением была гравюра, изображавшая Вильгельма Телля с сыном, — ничто не говорило о том, что хозяйка хутора прожила пятнадцать лет совсем иной жизнью.
Невольно женщина прислушалась к разговору; Уэстон упомянул отель в Индонезии, в котором она тоже останавливалась, на худом лице хозяйки промелькнула чуть заметная улыбка.
— Крикните, если понадобится, я буду в кухне, — сказала она, ставя на стол яйца.
На кухне хозяйка сняла крышку с бака: мыльная вода переливалась через край. В баке кипятились детские рубашонки.
Дочка хозяйки стояла у колодца с голой матерчатой куклой в руках. Малышка посмотрела вслед незнакомым людям, пришедшим из другого мира, а потом еще крепче прижала к себе куклу, словно оберегая ее от чужих взглядов: казалось, девочка уже предчувствует тот счастливый день, когда она будет стоять здесь во дворе, прижимая к груди младенца. Шаги Матильды и Уэстона замерли вдали. Стало совсем тихо.
Они поздоровались с хозяином, который, стоя на коленях, выкапывал репу из сухой песчаной земли. В знак приветствия хозяин приложил палец к виску. Позади него на траве потрескивала и дымилась куча сорной травы и сухих корней.
Когда Матильда и Уэстон проходили мимо хозяина, Матильда сказала так, будто она только что разгадала секрет этого брака:
— Возможно, она любит больше всего на свете весну, лето, осень и зиму в наших краях.
На обратном пути Матильде и Уэстону пришлось идти по Чертову ущелью, суживающемуся кверху: наверху его стены высотой в пятьдесят метров, мокрые и испещренные трещинами, почти соприкасались друг с другом. Тропинку, местами такую узкую, что на ней с трудом умещалась ступня, то и дело преграждали высокие скалы, на которые Матильда и Уэстон с опаской карабкались; тропинка тянулась вдоль вспененного горного ручья, с оглушительным ревом мчавшегося по обломкам камней и по плитам, лежавшим уступами на дне ущелья. В ущелье стоял ледяной холод, солнце никогда не проникало сюда. Казалось, две крошечные человеческие фигурки и бурлящий ручей выброшены в эту мрачную долину из недр земли.
Разговаривать было почти невозможно. Но Матильда все же поняла, что Уэстон задумал ловить здесь форелей. Тогда она заявила, что сядет рядом, чтобы наблюдать за ним.
— Я буду покуривать трубку, а ты будешь меня любить.
Грохот заглушил слова Матильды.
— Что ты сказала?
Хотя они стояли рядышком, Матильда сложила руки рупором и прокричала ему снова:
— Я тебя люблю.
— Что?
Матильде ничего не оставалось, как сдаться и поцеловать его.
Наконец они подошли к прогалине, где был их дом; солнце уже клонилось к закату, и природу, залитую мягким предвечерним светом, объял великий покой.
А немного погодя, когда Матильда и Уэстон ужинали на воздухе у себя под окном, на котором стояли две зажженные свечи, на землю уже спустилась тьма.
Охваченные тем же порывом, что и в первую ночь, они прошли по поляне к лесу. Сидя вместе с Уэстоном на берегу озера и любуясь звездным небом, отражавшимся в воде, — тихое лесное озеро казалось от этого глубоким, как сама бесконечность, — Матильда поведала мужу о косулях, повстречавшихся ей в лесу. Матильда сказала, что взгляд косули напугал ее.
— Ты понимаешь, о чем я говорю?
Подумав, Уэстон сказал:
— Не стоит тебе разгуливать голой по лесу.
И Матильда задумчиво повторила:
— Да, не стоит.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
В лесу их не ждали ни происшествия, ни неожиданности, — они были наедине с собой. Но каждый раз, когда Матильда проходила под окном, чтобы развесить на солнце только что выстиранные в кухне рубашки, — это было событием для Уэстона, а Матильду охватывала тревога каждый раз, когда она думала — останется ли он с ней весь день или поедет за молоком в долину. Они стали мужем и женой. И это было единственным огромным событием. Они выдержали в эти недели суровое испытание, сами не замечая, что это было испытанием.
Много раз на дню Матильда молча проходила мимо него своей особенной походкой. Его ласки ей хватало на полчаса, а то и меньше.
Уэстон проложил от источника до сторожки водопровод.
— Теперь стало, конечно, гораздо удобнее: откроешь кран — и вода течет, — сказала Матильда.
— Поэтому я и сделал для тебя водопровод.
— А для себя бы ты не сделал?
— Нет, не сделал бы.
На это своеобразное объяснение в любви Матильда также ответила объяснением в любви.
— Скоро я разведу утюг. Твои рубашки будут выглажены не хуже, чем в прачечной.
Когда кто-нибудь из них говорил: в лесу чудесно даже в дождливую погоду, другой понимал, что означала эта фраза на самом деле. Она означала: «Я просто не в силах передать, до чего люблю тебя и пытаюсь выразить это, как могу». Целый день они без конца пытались высказать свои чувства.
Прошло всего три недели с той ночи в лесу, когда Матильде приснилось, будто она зачала ребенка. Тем не менее она уже совсем по-иному ощущала свое тело, — теперь она была не одна. Кто-то хозяйничал в ее чреве, кто-то высасывал из нее жизненные соки. И Матильде оставалось только прислушиваться к тому, что происходит в ней, не прекращаясь ни на миг, независимо от ее воли. Она ждала, что будет дальше. «Теперь я всего-навсего кладовая, — думала Матильда, — в моих припасах нуждаются, их все время берут». Походка Матильды, ее жесты стали спокойней, менее порывисты. Черты лица, озаренные тихим внутренним светом, также изменились.
Однажды, заслышав издалека треск и громыханье старого фордика, Матильда решила спросить Астру — чувствовала ли та что-либо подобное. В ожидании подруги Матильда брызгала водой на белые рубашки Уэстона, она собиралась выбелить их на солнце.
Глядя на девичью фигурку Матильды, которая стояла теперь на самом солнцепеке, прикрыв ладонью глаза, чтобы лучше разглядеть фордик, никак нельзя было предположить, что в ней совершается великое таинство природы.
Астра привезла хлеб, яйца, большой кусок масла, двух кур и молоко на завтра.
— Его надо сразу вскипятить.
Пятилетняя дочка Астры, как кошечка, в полном сознании своих прав, молча взобралась на колени к Матильде, словно это и было конечной целью ее путешествия. Мальчики вообще не зашли в комнату, они сразу же скрылись в чаще.
Братья никогда в жизни не видели палатки. Они знали только, что «городские» разбили палатку, которая потом достанется им. Палатка была изображена на пестрой обложке календаря, висевшего у них дома на стене. У входа стояла дочь знаменитого воина — Саламбо с обнаженным кинжалом в руках, она не впускала в палатку Сына пустыни, который похитил ее и привез сюда. Только через ее труп он войдет в палатку. История эта была рассказана в календаре на странице шестнадцать.
Первым заметил палатку малыш. Он в гробовом молчании указал на нее пальцем. Охотник на орлов также не проронил ни звука. Издали палатка походила на маленькую побеленную часовенку, какие иногда встречаются на дорогах Италии.
Братья подкрались к палатке и заглянули вовнутрь. Надувные матрасы были застелены свежим бельем. Охотник на орлов задумался. Через секунду он сорвался с места и ринулся прочь к фордику, где лежала коробка с красным клетчатым платьицем для пятилетней девчушки — Астра купила его в деревенской лавке по дороге к Матильде.
Запыхавшийся охотник примчался назад.
— Раздевайся!
Малыш не заставил себя упрашивать. Старший брат также разделся догола. После этого он помог малышу натянуть на себя платьице. А сам повязал вокруг бедер красный носовой платок. Кончик платка по чистой случайности прикрывал то, что полагается прикрывать.
— Теперь ты будешь моей незаконной невестой.
— Что это такое? — удивился малыш.
— Ого, это ты увидишь, когда мы войдем в палатку. Я тебя похитил. Пошли! Марш!
— Сначала скажи мне, что это значит — быть твоей незаконной невестой.
— Ты — Саламбо. — Он толкнул Саламбо коленкой в мягкое местечко. — Марш!
Коротенькое платьице из клетчатого ситца едва прикрывало наготу Саламбо, которая покорилась своей участи и в сопровождении голого Сына пустыни карабкалась на крутой холм к палатке.
Свою обувь и одежду братья сложили в две кучки на берегу озера. Любопытный черный дрозд слетел с ветки, прочертив в воздухе косую черту, потом вприпрыжку пробежал мимо мальчиков, склонив набок головку и поглядывая на них, и вдруг с молниеносной быстротой взмыл в небо, зигзагами он полетел от озера на крышу сторожки, где запел так бурно и ликующе, что Матильде пришлось на несколько секунд прервать свой рассказ.
— Я сразу поняла, что у меня будет ребенок. Только я не думала, что это можно так скоро обнаружить.
— Да ты словно былинка, ты чувствуешь все. Я вообще ничего не ощущала. Живот у меня вздулся как барабан, а я все еще не знала толком, что со мной приключилось, — сказала Астра, которая родила охотника на орлов, когда ей только-только минуло семнадцать. — Ну, а потом я чуть было не отправилась на тот свет, потому что у малыша оказалась на диво большая головка. Как кегельный шар, ей-богу. После все пришло в норму. Он быстро выровнялся. — С этими словами Астра вытащила из-за пазухи письмо. — От работника! Хочешь прочесть?
«Дорогая хозяйка, в Нью-Йорке я сразу же сел в поезд и ехал еще четыре дня и четыре ночи и теперь проживаю в Калифорнии. Коров у нас около семисот, и их доят электричеством, но молоко — что надо, и масло тоже, очень даже хорошее. Здесь есть горы, но я туда не хожу. Если меня потянет домой, то отсюда так далеко, что не доберешься. На этом кончаю свое письмо».
— Клянусь, он долго не выдержит, нет, не выдержит, — сказала Астра. Всю дорогу к озеру женщины молчали.
Завидев сложенную на берегу одежду, Астра с беспокойством оглянулась и начала громко звать мальчиков. Только эхо ответило ей.
— Очень далеко они не могли уйти раздетые, — успокаивала подругу Матильда.
Но Астра не спускала глаз с озера: она вспомнила, что прошлым летом ее муж вытащил мальчуганов из воды, когда они уже чуть было не захлебнулись.
— Только бы не случилось несчастья! Боже милостивый! Только бы не случилось несчастья!
Пятилетняя дочка Астры, уже успевшая взобраться на холм, таинственно махала им рукой и показывала на палатку.
Голый Сын пустыни с красным поясом вокруг чресл в величественной позе возлежал на кровати и бросал вокруг себя суровые взгляды. Малыш, притулившийся на другой кровати, приподнялся и сел.
Несколько секунд Астра удивленно смотрела на красное клетчатое платьице, а потом, сообразив, у кого надо искать ответа, обратилась к старшему мальчику:
— Это еще что такое?
Не меняя позы, охотник на орлов коротко бросил:
— Это — невеста.
— Какая невеста?!
— Похищенная!
Малыш вытянул шейку и тоже заговорил:
— Ведь я — Саламбо.
На обратном пути домой Матильда шла позади ребят, с умилением думая о том времени, когда она будет вот также гулять со своим ребенком. «Уэстон и ребенок! Больше мне ничего в жизни не надо! Ничего!»
Между детьми разгорелась ссора, так как новое платьице оказалось разорванным. Под конец сестренка, которая уже признала себя побежденной, торжествующе бросила в лицо охотнику:
— Ты потом, правда, выровнялся, но головка у тебя была слишком большая.
На столе Уэстона лежали две стопки черных клеенчатых тетрадей, в них были выписки из справочников и бесчисленные заметки — плод многолетней кропотливой работы, которую Уэстон проделал когда-то, чтобы написать историю Англии. За три года, прожитые на Яве, он ни разу не заглянул в эти тетради.
Сейчас Уэстон сидел за столом с видом человека, достигшего цели, к которой стремятся все люди, — он устроил себе жизнь по своему вкусу и желанию. В соседней комнате была Матильда, его жена, а перед ним на столе лежал план труда всей его жизни. Теперь он мог к нему приступить.
В эту ночь в лесу царила мертвая тишина. Казалось, ели сдвинулись теснее, чтобы вместе встретить надвигающуюся бурю. Было темно, хоть глаз выколи. Погасив свечу, Матильда сидела на кровати.
Уже первая молния, за которой не последовало грома, залила комнату таким ослепительно-белым светом, что Матильда увидела себя в зеркале, висевшем на противоположной стене, яснее, чем днем. А потом непроницаемая тьма опять бесшумно поглотила все окружающее, словно никакого света и не загоралось, словно на земле вообще не могло быть ничего, кроме этой черной мертвой тишины, окутавшей неподвижный, склонившийся долу лес.
Повременив немного, закапал дождь и через секунду перестал, — казалось, больное небо с трудом выжало из себя несколько слезинок. Новая молния прорезала черную непроницаемую вату, и Матильда опять увидела себя в зеркале.
Уэстон тихо вошел в комнату.
— Иди сюда, я не сплю, — сказала Матильда.
Он сел к Матильде на кровать. Слабый отблеск молнии, потерявший свою силу, словно белая рука, мелькнул в темноте.
В лесу завыл какой-то зверь. Матильда поднесла руку к шее.
— Можно подумать, что все вокруг умерло.
Каждый раз, когда молодая женщина открывала рот, ей чудилось, что из висков у нее вылетают искры.
Неведомый зверь завыл снова. Уэстон сказал, что так бывает перед землетрясением. В Индонезии он пережил это несколько раз.
— Тебя охватывает чувство, не похожее ни на какое другое. Оно не имеет ничего общего со страхом. Когда колеблется земля, на которой ты стоишь, забываешь обо всем на свете, даже о страхе.
Не успела погаснуть молния, ослепительная, словно вспышка магния, как раздался короткий, резкий удар грома. А потом комната снова погрузилась в тьму, но Матильде все еще казалось, что ее кровать стоит дыбом.
Молния расколола неподвижную толщу облаков, и через эту небесную щель ураган обрушился на лес, который, словно единое целое, раскачивался взад и вперед, пока облака снова не сомкнулись и протяжный вой бури не замер, стеная вдали.
Вдруг весь лес стал желто-зеленым, как будто его осветило солнце. После этой первой молнии, разрядившей неимоверное напряжение, которое сковывало природу, молнии вспыхивали почти непрерывно, и было непонятно, за какой из них следует тот или иной удар грома. Светло-зеленый лес то исчезал, то снова появлялся из густого мрака, такой же зеленый, как днем; и за каждым раскатом следовал новый раскат. Внезапно из туч с сокрушительной силой хлынули потоки воды, словно на небе прорвалась гигантская плотина.
Матильда зажгла свечу.
— Что делает сейчас зверье? Как оно спасается от этого потопа? А птицы, жуки, бабочки и всякая мошкара? Каким образом они ухитряются пережить такую грозу?! И все же завтра утром при свете солнышка ты увидишь у ручья стрекоз.
Уэстон взял руку Матильды и стал осыпать ее короткими поцелуями.
— Я хотел с тобой поговорить.
Вспышки молний то и дело освещали ели и сплошную завесу дождя, а Уэстон в это время рассказывал Матильде о задуманном им труде и объяснял, почему он собирается жить не в Англии, а в Швейцарии. И Матильда, бесконечно обрадованная, с недоверием спрашивала, хочет ли Уэстон поселиться здесь ради самой страны или же только ради нее?
Уэстон ответил шуткой, за которой скрывалась правда:
— Ты и Швейцария для меня неотделимы, а я ведь с тобой.
Теперь на прогалине, почти над самой землей, плясали безобидные огни — расшалившиеся дети молний, а невидимая плотина на небе снова закрылась; внезапно все стихло.
Но потом старый бог грома и молний на секунду опять залил весь мир ослепительным светом и произнес свое громовое слово, потрясшее и небо и землю.
— Ого! — сказала Матильда.
Рано утром Матильда в одной ночной рубашке подошла к окну. Насколько она могла судить, лес не понес урона. Молнии пощадили ели, даже сучья и те не были обломаны бурей. И все же лес изменил свой облик. На ветвях стало меньше хвои. Казалось, ураган сорвал с каждой ели одно из ее зеленых покрывал. Верхушки еще только выпрямлялись, очень осторожно, с опаской.
— Деревья похожи на людей, спасшихся от большой беды, — сказал Уэстон, — сейчас они беседуют за рюмкой коньяка, вполне разумно беседуют, хотя еще не оправились от пережитых страхов.
Прогалина превратилась в озеро, поросшее травой. Ручей стал многоводным и быстрым. От земли и от леса подымался пар. Зато безлесные горные вершины, ночью первые принявшие на себя удар стихий, одинокие вершины, еще недавно опутанные сверкающими молниями, как ни в чем не бывало розовели на фоне утреннего неба, синего, словно шелк, который вот-вот зашелестит.
Дни стали короче, а ночи холоднее, и черный, как уголек, дрозд резче выделялся на осенней посеревшей траве, — без всякой видимой цели он бегал вприпрыжку взад и вперед по поляне, словно разыскивая то, чего уже давно нельзя разыскать. Каждое утро над прогалиной клубился туман, а в пять часов дня золотой шар солнца уже скрывался за лесом. Хвоя стала гуще, тверже и темнее, как будто ели готовились к зиме, которая в этих краях наступает рано и тянется долго в ущерб всем остальным временам года.
Уэстон отнес в машину чемоданы и свернутую палатку. Матильда в последний раз отправилась в лес на то место, где она зачала ребенка. Она немного постояла, держа руку на животе.
Одну ночь они провели на хуторе у Астры. Утром в дом прибежал работник и сообщил, что со двора угнали лошадь и телку. В дымоходе пропал окорок и, кроме того, исчезли радиоприемник и две небесно-голубые стеклянные вазы, стоявшие в комнате. Голубые вазы красовались на складном столике в палатке, которую охотник на орлов разбил в поле за коровником. К одному столбику был привязан теленок, к другому — старая лошадь. Между ними полыхал костер, над которым коптился окорок.
Охотник на орлов задумал одно интересное дельце — он решил поставить палатку на колеса, впрячь в нее лошадь и теленка и двинуться куда глаза глядят, чтобы наконец-то избавиться от опеки Астры.
— Мы будем давать представления. Я могу ходить на руках, на ступни ты поставишь мне вазы — только очень осторожно, — а потом ты начнешь обходить публику с шапкой. Теперь мы — цирк. — Он окинул критическим взором старую клячу. — Ее придется выдрессировать, и теленка тоже. Кроме того, нам надо раздобыть кастрюлю, кофейник и, пожалуй, еще артистку.
Малыш показал на пятилетнюю сестренку, которая, обогнув коровник, нерешительно приближалась к палатке.
— Давай возьмем ее с собой, раз ты считаешь, что нам нужна артистка.
Серая машина проехала мимо «цирка» и спустилась вниз по той же крутой дороге, по какой взбиралась, когда Матильда с Уэстоном отправлялись в свое свадебное путешествие в лес. Удобно откинувшись назад, Матильда сидела рядом с мужем и, прижав локти к бокам, думала: «Теперь нас уже трое».
Уэстон сказал, что после возвращения с Явы по дороге от аэродрома в город он приметил красивый дом.
— Тогда на нем висела табличка — дом продавался. Надеюсь, мы не опоздали купить его.
Матильда помнила этот дом. Пока они ехали по долине, уже тронутой печалью увядания, она мысленно устраивала свое новое жилье.
На яблонях кое-где уже виднелись желтые листья, и от коров, флегматично пережевывавших жвачку на скошенных лугах, подымался пар — утро было холодное, хотя светило солнце.
Матильда и Уэстон решили обставить дом в античном стиле и теперь обдумывали убранство каждой комнаты. Наконец Уэстон сказал тоном, каким говорил охотник на орлов:
— Во всяком случае, нам необходим сад.
— Сад там есть, — ответила Матильда так уверенно, словно они уже давно поселились в этом чужом доме. — Большой сад с каштанами и со старым орешником.
В долине, лежавшей на тысячу метров ниже, листва все еще была ярко-зеленой, а белые домики у дороги пригревало горячее солнце.
Распрощавшись с осенью, они въехали в звонкое, ясное лето.
Мать Матильды сняла для молодоженов две комнаты в скромном семейном пансионе, где она останавливалась вот уже двадцать пять лет — каждый раз, когда приезжала в город продавать мед со своей пасеки. Любуясь осенними розами, мать беседовала с садовником; с тем самым садовником, который, к ее величайшему неудовольствию, увидел когда-то тринадцатилетнюю Матильду, нагую и неподвижную, как статуя, в сверкающей короне. Четыре шланга для поливки цветов были по-прежнему расположены квадратом — те же самые шланги, из которых в тот день била вода, образуя гигантскую корону из радуг, освещенную солнцем.
Машина Уэстона медленно продвигалась вперед по оживленной привокзальной улице; проезжая по ней, тринадцатилетняя Матильда впервые в жизни увидела город, счастливая и доверчивая, нисколько не удивляясь красивым вещам в витринах, ибо о них ей уже давно поведала красная книга сказок. Двадцатипятилетняя Матильда ни разу не вспомнила о тяжелых годах, прожитых в этом городе с Зилафом. Она тихо сидела рядом с Уэстоном, растроганная до глубины души, — ведь все, о чем она мечтала в тринадцать лет, так чудесно сбылось.
Когда Матильда вышла через стеклянную дверь в сад, не сняв даже шляпки, и увидела садовника около вертикально поставленных шлангов, она вдруг вспомнила слова матери: «Когда-нибудь ты станешь взрослой и выйдешь замуж. И твой муж наверняка не согласится, чтобы ты при всем честном народе разгуливала голой». «Разумеется, не согласится», — подумала Матильда, радостно целуя мать и подавая руку садовнику, ставшему невольным свидетелем того, как Матильду изгнали из рая.
На следующее утро молодожены занялись покупками. Долгое время они ежедневно ходили по антикварным магазинам, хотя из лондонской квартиры Уэстона прибыли не только ящики с книгами, но и белье, столовое серебро, картины и фарфор. Когда Матильда и Уэстон поселились у себя в доме, сад уже был устлан коричневым ковром — листьями ореха и каштанов, а спустя несколько дней выпал снег.
Их дом стоял среди невысоких холмов, из окон открывался красивый вид на озеро; верхний этаж дома был оштукатурен и покрашен желтой краской; нижний, сложенный из светлых каменных плит, казалось, был построен на века; здесь находились жилые комнаты, носившие явственный отпечаток вкуса их владельцев, которые намеревались прожить в них долгую жизнь. Окна с тяжелыми массивными рамами и хорошо пригнанные двери также являлись гарантией того, что следы быстротекущего времени еще долго не появятся в этом теплом и светлом доме.
В трех комнатах над гаражом поселился привратник с женой. Они были родом из той же долины, что и Матильда. У них был пятилетний сынишка. Как-то раз, прогуливаясь по белому саду, Матильда подошла к заснеженному орешнику, на котором кое-где еще висело несколько орехов, — можно было подумать, что они выросли прямо на снегу. Среди увядших мертвых листьев — иные из них стали совсем синими — болтались мальчишечьи ноги; чей-то голосок произнес:
— Как будет, когда ты родишь ребенка, — разве ты узнаешь, от кого он?
Чудо, происходящее с Матильдой, умиляло ее больше всего именно потому, что она носила ребенка Уэстона, ребенка самого дорогого ей человека. Именно это казалось молодой женщине непостижимой загадкой.
Нет, она была не просто счастлива, она испытывала какое-то особое чувство просветленности.
Собственно говоря, вся история Матильды сводилась к тому, что сперва она неудачно вышла замуж, а потом встретила человека, предназначенного ей судьбой. Матильду никогда не прельщали внешние блага, теряющие всякую цену, как только человек их добивается. С самого начала она стремилась к одному — быть любимой тем, кого она сама полюбит, иметь от него детей, прожить с любимым до самой смерти. Это желание, казалось бы, весьма легко осуществимое, испытывают почти все женщины на земле, но далеко не все могут осуществить. Мечты Матильды сбылись только благодаря Уэстону.
Матильда, набиравшаяся уму-разуму в маленькой деревушке, а потом прошедшая через брак с Зилафом, догадывалась, что ее небогатая событиями, столь обыкновенная жизнь на самом деле необыкновенна, резко отличается от миллионов человеческих судеб. Идя навстречу Уэстону по тропинке, расчищенной им вместе с привратником, Матильда думала: «Вот он, мой избранник, я его жена, и он меня любит; у меня будет от него ребенок. От меня и от него родится новое существо. От меня и от него. Такова жизнь. Но постичь я это все равно никогда не смогу».
— Ты надела теплое белье?
Матильда с наслаждением ответила Уэстону полной фразой:
— Да, я надела теплое белье.
— А ноги у тебя не озябнут? Скажи, на самом деле ноги не озябнут?
В ответ Матильда только кивнула; она боялась расплакаться.
После обеда им предстояло ехать в клинику, где будущих матерей учили уходу за грудными младенцами. Уэстон смотрел на эту поездку как на важное событие. Он заботливо захлопывал дверцу, когда Матильда входила в машину, и, прежде чем включить мотор, сидел несколько секунд неподвижно. Очень тихо и осторожно съезжал он с горы, замедляя ход на поворотах, он остерегался даже разговаривать; трудно было предположить, что этот человек получал призы на автомобильных гонках и, будучи восемнадцатилетним юношей, служил в военной авиации. И это тоже своего рода объяснение в любви, — думала Матильда.
Зилаф, подходивший к клинике, увидел, что Матильда прощается у ворот с Уэстоном. Пообещав быть через час, Уэстон поехал дальше. Зилаф спросил привратника, куда пошла Матильда, быстро закончил обход больных и подошел к воротам, чтобы дождаться ее.
После лекции Матильда надела белый халат и прошла через коридор в палату для новорожденных. Она выглядела сейчас так же, как в те годы, когда была женой Зилафа. Облегающий халат хорошо обрисовывал ее узкие бедра, тяжелый, медно-золотистый узел на затылке оттягивал назад голову, подбородок был чуть-чуть вздернут, а глаза слегка прикрыты веками, — белое лицо Матильды казалось, как всегда, окруженным душистым облачком, находящимся в беспрестанном движении, словно мельчайшие пузырьки в игристом вине. И все же она была сейчас совсем другой женщиной. Легкая походка Матильды, ее взгляд и светлая улыбка, то появлявшаяся, то вновь исчезавшая, показывали, что Матильда переживает самый значительный период своей жизни; каждый вздох помогал ей выполнить великое предназначение женщины. Живот Матильды слегка выдавался вперед — она была на пятом месяце беременности.
У трех стен, покрашенных в белый цвет, стояли кроватки новорожденных, а у четвертой — белые полированные столы для пеленанья. Мальчик, которого Матильде дали запеленать, сразу же закричал.
— Нельзя так робко браться за него, — сказала няня, — он не почувствует к вам доверия. Новорожденные любят, чтобы с ними обращались решительно и спокойно. Тогда вы можете повертывать их сколько угодно, они вас будут слушаться, — они сразу поймут, что попали в надежные руки…
При виде Зилафа Уэстона пронизала острая боль, подобная той боли, какую испытывает больной в уже ампутированной руке, — то был отголосок его прежней ревности к Зилафу, появлявшейся лишь на секунду, словно зарница, которая только по внешнему виду напоминает молнию и гаснет, не принося никакого вреда. С тех пор как он знал, что Матильда скорее умрет, чем позволит себя развратить, — его больше не трогало ее прошлое с Зилафом. Человек, ожидавший его жену у ворот клиники, не вызывал в нем почти никаких эмоций. Досадно только, что с ним надо будет поздороваться.
Пока Уэстон проходил те несколько шагов, которые отделяли его от Зилафа, он в душе решил не показывать сопернику, что тот потерпел поражение, и в то же время подумал, что Зилаф может превратно истолковать его намерение.
Вдруг с уст англичанина сорвался вопрос, поразивший его самого своей неожиданностью:
— Вы ждете мою жену?
На лице Зилафа, залившемся краской, можно было без труда прочесть ответ. Прошло несколько секунд, прежде чем он заговорил.
— Нет, я не знал, что она здесь. Разве она в клинике?
— Вон идет моя жена. Минутку, я только куплю газету. — И эта фраза тоже совершенно неожиданно вырвалась у Уэстона. Только потом он сообразил, почему произнес ее: «Лучше оставить ее одну при первой встрече с Зилафом».
«Там стоит человек, который бил меня до тех пор, пока я не перестала защищаться, а потом ударил по лицу», — думала Матильда. Но она приветливо улыбнулась, подавая руку Зилафу.
Лицо Зилафа снова залила краска.
— Он пошел за газетой.
«Непонятно, как я могла стать его женой!»
Склонив голову набок, Зилаф лукаво подмигнул Матильде.
— Видишь, ты все-таки вышла за него замуж. Теперь тебе должно быть самой ясно, почему у нас не клеилось с первых же дней. А ты всегда представляла дело так, будто во всем виноват я. Ну, мне пора, — сказал Зилаф и поспешно двинулся прочь, словно боялся, что ответ Матильды разрушит спасительную для него ложь.
Внезапно Матильде стало жаль этого пышущего здоровьем человека, с видом победителя шествовавшего по улице. «В сущности, и он не виноват, — подумала она, — просто я не годилась ему в жены».
У Зилафа была большая практика, и он откладывал много денег. Пышная черноволосая дама стала его женой.
В эту ночь Матильда долго не могла заснуть. Уэстон еще сидел у себя внизу и писал. Лежа в кровати, Матильда видела отсвет его лампы на снегу. Она изо всех сил старалась не засыпать. Вся ее жизнь прошла перед ней: вот она выбирается из темного туннеля — так представлялся ей сейчас ее брак с Зилафом, — выбирается к счастью, и ей не хочется, чтобы сон разлучил ее с этим несказанным счастьем. Наконец веки Матильды смежились. Она со вздохом обняла свою жизнь, прижала ее к груди и заснула.
Наступили сильные холода. Сад покрыла сверкающая и твердая снежная корка; при каждом шаге она с легким треском ломалась, и отпечатки ног много дней держались на снежном покрове. Зато в доме было повсюду тепло.
Матильда сидела у окна с книгой. Она не раз представляла себе, как это будет, когда ребенок шевельнется, и не раз ее сердце замирало от счастья, когда ей казалось, что мечта уже сбылась. Сейчас, читая книгу, она действительно почувствовала первое движение ребенка, глухой стук о стенку, отделявшую новую жизнь от света, и хоть это чувство было ни с чем не сравнимо, ее вдруг объял ужас — она увидела себя семилетней девочкой у могилы отца, вот она бросает горсточку земли на его гроб и слышит глухой стук, ни на что другое не похожий, стук земли о дерево.
Матильда попыталась понять, почему ее мысль совершила такой странный скачок — почему ни с чем не сравнимое чувство зарождения новой жизни где-то в темных тайниках ее существа пробудило в ней воспоминание о странном глухом стуке и о мертвом отце в темном гробу. Но тут резкое движение ребенка заглушило все ее мысли. Матильда ощутила неописуемое счастье и вместе с тем острую боль, волнами разливавшуюся по всему телу — от коленей до плеч. Она прижала руку к животу — ее ладонь ощутила движения ребенка. Боль и счастье шли из одного источника, они были неразрывно связаны. Замирая, Матильда прикрыла глаза, так было легче переносить боль.
На следующий день после осмотра врач сказал Матильде, что движения ребенка только в очень редких случаях вызывают у матери болевые ощущения, и шутливо добавил: малыш, мол, начинает весьма рано досаждать матери.
— Но ведь он ни в чем не виноват, — возразила Матильда умоляющим тоном.
Прошло несколько недель; несмотря на то что Матильда носила длинные и очень просторные домашние платья, ей все труднее становилось скрывать происшедшую с ней перемену. Дела уже давно призывали Уэстона в Англию, и вот однажды вечером, сидя у камина, Матильда начала уговаривать мужа, чтобы он не откладывал больше поездку.
— Тогда я не увижу, как ты станешь толстухой, а я уже заранее предвкушаю это удовольствие.
«Конечно, все это очень трогательно, — думала Матильда. — Но кто знает, как это будет выглядеть потом в его воспоминаниях. Скоро я опять похудею, и если он сейчас уедет, то так ничего и не заметит».
— Знаешь, какой ты станешь толстухой! Мамашей в три обхвата.
«Честное слово, я с гордостью буду показывать свой живот всему городу. Пусть меня видят все. Только не он».
Но вслух Матильда сказала:
— У некоторых женщин беременность почти незаметна: видимо, со мной это так и будет.
Снег в саду растаял, деревья стояли теперь черные и мокрые.
«Матильда, моя дорогая жена!
Поначалу дело не двигалось с места, но потом мне все же представился случай выгодно продать имение. Через неделю и четыре летных часа я снова буду с тобой!»
«Тогда, значит, я пойду в клинику на день раньше и сразу же попрошусь в постель», — подумала Матильда, лежавшая с письмом на кушетке. Второпях она поставила пустую чашку себе на живот.
«В Лондоне мне вновь стало ясно, каким одиноким я был на Яве. Меня и сейчас отделяют от тебя тысячи километров, я тоскую по тебе, очень тоскую. Но сознание того, что ты моя, делает все иным. Это сознание заставляет меня по-иному смотреть на улицу, по которой я хожу, на людей, с которыми разговариваю. Оно изменило в моих глазах весь мир!»
Боль, словно раскаленная игла, пронзила тело Матильды. Мышцы живота сильно напряглись, чашка задрожала, а ложечка с серебристым звоном начала перекатываться по краям чашки. Матильда закрыла глаза. Чашка, словно сейсмограф, регистрировала силу толчков. Несмотря на боль, Матильда улыбнулась при мысли о той музыке, которую ее еще не родившийся ребенок извлекал их фарфора и серебра, а когда боль погасила улыбку, молодая женщина прошептала:
— Милая Барбара!
«Мысленно я разговариваю с тобой так, словно мы и сейчас вместе. И тут же представляю себе твои глаза в минуту нашей встречи. Я считаю часы. Я хочу их видеть, твои глаза».
«Он хочет их видеть…», — подумала Матильда и чуть заметно улыбнулась. Ребенок успокоился, боль затихла. Матильда подложила себе под голову подушку, улеглась поудобнее и начала внимательно перечитывать длинное, на четырех страницах, письмо Уэстона с самой первой строчки: «Матильда, моя дорогая жена!»
В комнате стало так тихо, словно в ней не было ни души.
Лужайку перед домом освещало весеннее солнце. Привратник сгребал лопатой последний снег у забора. Певчие птицы еще не прилетели, в саду хозяйничали взъерошенные воробьи и два гладких дрозда. Но на каштане, таком черном, что он напоминал рисунок углем, уже смолисто поблескивали почки.
Несколько дней спустя старый каштан покрылся светло-зеленым кружевным покрывалом; два дрозда, пьяные от весеннего воздуха, как сумасшедшие носились взад и вперед по саду, прочерчивая в небе черные косые линии, — они так волновались, словно им одним предстояло подготовить природу к великому празднику цветения.
Прямо с аэродрома Уэстон отправился в клинику, где в белой палате лежала Матильда, — рядом с ней стояли весенние цветы, которые он заказал в цветочном магазине. По звуку шагов Матильда узнала, что это он, и приподнялась на кровати. В своей чересчур просторной, накрахмаленной ночной рубашке с длинными рукавами (изделие матери) Матильда походила на молоденькую девушку, еще не познавшую любовь.
Уэстон вошел. Долгих недель разлуки как не бывало; он взглянул на Матильду так, будто не выходил из этой комнаты. Пристальный безмолвный взгляд, которым Уэстон так часто и так безуспешно вопрошал Матильду о самой сокровенной тайне их близости, всегда был для молодой женщины самым волнующим доказательством его любви.
Несколько мгновений Матильда и Уэстон были заняты разгадыванием тайны их счастья. А потом Узстон сел рядом с кроватью жены, и его глаза потемнели от радости.
Матильда увидела какие-то новые черты на лице любимого — много недель он жил в другой стране, дышал иным воздухом, наблюдал иную жизнь. Она заметила что-то новое в его взгляде, изменились даже его свежие загорелые щеки. Но в чем заключалась эта перемена, Матильда не знала. Ласковые, быстрые поцелуи должны были помочь Матильде разгадать его мысли.
Дома Уэстон весело беседовал с привратником, распаковывавшим его чемоданы, и с женой привратника, которая принесла ему поесть. Потом они ушли к себе.
Уэстон остался один. Их жилище опустело. Уэстон ходил по комнатам, внимательно разглядывая все вокруг, словно человек, намеревающийся снять дом. Жизнь покинула эту большую, красиво обставленную виллу. «Будто ее обитатели умерли!» — подумал Уэстон. И сразу же испуганно подавил мысль о том, что Матильда может умереть при родах. Теперь он старался представить себе, что ребенок уже родился. Вот он лежит на освещенной солнцем лужайке у ног матери. Мать весело подняла младенца над головой, а потом прижала его к груди. Он увидел лицо Матильды! С радостью и гордостью Уэстон подумал: «Мне довелось совершить самое трудное на земле — принести счастье другому человеку». Он обернулся, будто хотел подойти к молодой матери. Но тут картина мирного счастья исчезла. Внезапно пробудившийся страх заставил Уэстона схватить телефонную трубку.
Дежурная сестра сказала Уэстону, что она не может соединить его с Матильдой, так как у Матильды начались схватки. На его вопрос, можно ли ему прийти в клинику, сестра, смеясь, ответила:
— Вы-то как раз нам не понадобитесь.
«Она смеялась, да, она смеялась», — растерянно повторял Уэстон.
Сестра учила Матильду, в какой позе ей надо лежать и как вести себя, чтобы ускорить роды. «Мать должна помогать себе во время схваток», — говорила сестра, держа Матильду за руку.
На лбу Матильды выступили крошечные капельки пота, но она все еще храбро улыбалась. Обе женщины хорошо понимали друг друга.
У Матильды кончилась схватка, и сестра пошла в соседнюю палату к женщине, у которой уже было двое детей; ей она дала те же испытанные советы.
— Знаю, знаю. Я всегда стараюсь представить себе, будто мне надо грести против течения. Лодка большая и очень медленно продвигается вперед, а мне очень трудно.
— Что вам трудно?
— Грести. Но это помогает.
Матильда уже забыла о жестокой боли во время схватки. Неподвижно лежа на спине, она разглядывала застывший на потолке блик от лампы, похожий на тусклый серп луны. Она думала о ребенке, который вот-вот вступит в жизнь. Первое, что он увидит, будет эта палата. Быть может, его взгляд упадет сперва на стол, а быть может, на лампу. Для него это будут фантастические предметы того мира, с которым ему предстоит постепенно знакомиться. Трудно поверить, что за короткое время он изучит язык, созданный людьми за миллионы лет! В один прекрасный день ребенок, который шевелится сейчас в ее чреве, начнет учить грамматику. Матильда покачала головой. Нет, это нельзя себе представить.
Матильда, для которой филигранный остов каждого листка, созданный с такой разумной целесообразностью, был непостижимым чудом природы, не могла считать маленького человечка, вскормленного ею, только лишь своим созданием. Она рассматривала себя как промежуточное звено, способствующее возникновению новой жизни, как орудие некоей всемогущей и вездесущей силы. Что же представляла собой эта Сила? Матильда еще успела подумать, что тут знания и разум молчат, уступая место вере. А потом она уже ни о чем больше не думала. Все ее тело изогнулось. Судорожная яростная боль раздирала ее внутренности, рвала ее тело на куски, резала его ножом. Сердце Матильды напряглось до предела. Глаза вылезли из орбит. Она задыхалась. «Вот, значит, в каких муках рожают женщины».
— Это еще только начало. Тяжелых схваток у фрау Уэстон надо, видимо, ждать не раньше завтрашнего утра, — сказал врач дежурной сестре, осматривая соседку Матильды. — Ну, а здесь скоро начнется. Головка уже показалась. Теперь тужьтесь. Да посильнее, не бойтесь!
— Да, не бойтесь! Хотела бы я знать, как вы бы вели себя на моем месте, — со стоном сказала роженица; от напряжения вены у нее на висках вздулись, словно вот-вот лопнут.
Вскоре новорожденный уже лежал в заранее согретой кроватке, а мать, все еще дрожа, спрашивала с сердитой улыбкой:
— Сколько же он весит?
Когда схватка прекращалась и боль отпускала, Матильда чувствовала несказанное облегчение, и это давало ей силу перенести новую вспышку боли.
Эта ночь была самой длинной в ее жизни; каждая новая схватка подтачивала силы Матильды, она все больше слабела, а схватки становились все тяжелее. Как-то раз в промежутке между схватками Матильда задремала. Ей приснилось, что она неподвижно лежит на поверхности океана под серым серпом луны. Издалека к ней приближается волна — грозный водяной утес с гигантскими когтями, которые впиваются в ее тело и вырывают ее из объятий сна, чтобы вновь бросить в жгучий пламень боли. Она больше не могла выносить эту боль, она потеряла все свое мужество и перестала стыдиться — она кричала. Судорожно набирая воздух в легкие, она кричала безостановочно — крик стал ее единственной опорой. Она цеплялась за него, чтобы не захлебнуться в море страданий, бушевавшем в ее теле.
Утром пришел Уэстон. Сестра отвела его в узкую проходную комнату, где мужчинам, чьи жены кричали за двойными, обитыми войлоком дверями, надлежало дожидаться радостной вести. На стенах висели пестрые веселые картинки, изображавшие счастье молодых матерей.
Уэстон спросил, как его жена провела ночь, — он явно старался казаться спокойнее, чем был на самом деле. Дежурная сестра, уже давно втайне потешавшаяся над растерянным лицом посетителя, сказала с приветливой улыбкой:
— Ваша жена очень храбрая женщина, все идет хорошо. Вообще женщины — настоящие героини.
Оставив Уэстона в приемной, она отправилась к Матильде.
Сестры в родильном доме из своеобразного чувства женской солидарности считали себя врагами мужчин, которые награждали своих жен детьми, а потом являлись сюда и, дрожа как осиновый лист, дожидались конца родов. Сестры мстили за своих исстрадавшихся подруг; с приветливой улыбкой на устах они чаще, чем следовало, пробегали через проходную комнату, наслаждаясь видом будущих отцов, вызывавших в них несколько презрительное сочувствие, какое вызывают заведомо смешные персонажи.
Матильда, не отрываясь, смотрела в сад, залитый весенним солнцем. Потные пряди волос прилипли у нее ко лбу. Не только губы и веки, но и все лицо дрожало. Матильда спрашивала себя, как она могла пережить эту ночь невыносимых страданий. В перерывах между схватками в ней каждый раз, неведомо откуда, пробуждались новые силы. Несмотря на свое хрупкое сложение, Матильда переносила муки, которые сломили бы самую здоровую женщину. Но теперь она совсем обессилела, хотя самое трудное еще только начиналось. С раннего утра Матильда знала, что она в опасности.
Новая схватка была как раскаленные щипцы, которые с каждой секундой все сильнее впиваются в истерзанное тело. Матильда перестала кричать, у нее не было сил даже на крик. Черты ее лица стали строгими, словно она уже стояла на пороге смерти. Под скулами залегли тени — желтовато-зеленые треугольники. Теперь Уэстон представлялся ей всего лишь светлым пятном в недосягаемой дали.
Она опять одна.
У кровати Матильды стояла сестра. Она уже не давала ей советов. Вдруг Матильда с глубоким стоном выдохнула воздух. Она явственно почувствовала, как внутри у нее что-то оборвалось. Вскоре отошли воды. Сестра бросилась за врачом.
Пробегая мимо открытой двери соседней палаты, она увидела, что соседка Матильды очень осторожно придвинула к себе своего малыша, спавшего безмятежным сном. Молодая мать закрыла глаза. И на ее ночной тумбочке, так же как и на тумбочке Матильды, стояли весенние цветы, а на полу, покрытом синим линолеумом, играли солнечные зайчики.
Войдя в приемную, сестра попыталась скрыть свою тревогу. Но по ее кривой улыбке Уэстон вдруг понял, что Матильде грозит смертельная опасность. Он вскочил, страх сдавил ему горло.
— Мне, право, некогда возиться сейчас с вами, — крикнула Уэстону взволнованная сестра.
Он схватил ее за руку.
— Неужели вы не понимаете, что со мной творится?!
— Так что же вы хотите? Не вы же рожаете в самом деле. — Вырвавшись, сестра убежала.
В мозгу Уэстона все в миг перемешалось… страх смерти… надежда. Он то рвался поговорить с врачом: хотел узнать правду и удостовериться, что для Матильды сделано все возможное, то боялся помешать врачу, оторвать его от Матильды и тем самым повредить ей. И все же он должен был что-то предпринять. Сидеть сложа руки в этой приемной было невыносимо. Но он сидел, пригвожденный к стулу, не в силах шевельнуть и пальцем.
Несколько минут царила убийственная тишина, а потом раздался нечеловеческий крик, оборвавшийся на какой-то немыслимо высокой ноте. Уэстон похолодел. Он увидел прозрачный голубой воздушный шарик, взлетавший в чистое небо, — это исчезала его надежда. Со спокойствием человека, решившегося на отчаянный шаг, Уэстон сказал себе, что он покончит с собой, если Матильда умрет при родах ребенка, чьим отцом он был.
Неожиданно перед Уэстоном выросла сестра, стук отворяемой двери он так и не услышал.
— У вас дочка, — сказала сестра.
— Что с моей женой? — Затаив дыхание, Уэстон ждал ответа.
— Состояние вашей жены относительно хорошее.
Но Уэстон все еще не верил, все еще не дышал.
— Правда? Вы мне говорите правду?
— Да, состояние вашей жены относительно хорошее. Мы обошлись без наркоза.
Уэстон пробормотал что-то нечленораздельное и сделал непонятный жест рукой.
— Вы говорите, значит, что с моей женой ничего не случилось, что родилась девочка и что с моей женой ничего не случилось?
Дежурная сестра, не без помощи которой Уэстон превратился в идиота и потерял дар речи, сказала с привычной усмешкой:
— Ну вот, теперь вы довольны! — Казалось, сестра считала, что этот смешной злосчастный малый вовсе не заслужил такой радости. Уже много лет она изо дня в день наблюдала, какой дорогой ценой платят женщины за любовь к мужьям и за желание иметь детей, и не верила в мужскую искренность; она не переменила своего мнения даже после того, как несколько недель назад в этой самой приемной один отец доказал подлинность своих страданий, скончавшись от разрыва сердца. Сестра была женщиной и считала, что сама природа повелевает ей отомстить за весь слабый пол, отомстить мужчинам, зачинавшим детей, которых в муках рожали ее подруги.
И при всем том дежурная сестра — холеная блондинка с молочно-белой кожей — была добрым существом, с головой ушедшим в свою трудную работу.
Приветливо улыбаясь, она снова пошла к Матильде.
Врач — самый могущественный в клинике человек — стоял в ногах железной кровати и глядел на Матильду с тем чувством жалости и удивления, с каким глядят на покалеченный, опустошенный бурей сад, который еще накануне был чарующе прекрасным и стоял в полном цвету.
Матильда лежала слегка отвернувшись к стене, лицо ее с зеленовато-коричневыми пятнами беспрерывно подергивалось, потные волосы разметались по подушке — казалось, это лицо побывало на самом дне моря в солоноватом разлагающемся иле. Белые губы были широко открыты.
— Я была на волосок от смерти, — прошептала Матильда.
— Что вы сказали? — спросил врач, склоняясь над ней.
У Матильды не было сил шевельнуться, она могла только дышать. Ей даже не рискнули сменить постельное белье. Матильда все еще была где-то далеко, на полпути между жизнью и смертью. Она чувствовала, что ей пришлось израсходовать весь тот запас сил, который человек может израсходовать, не потеряв окончательного вкуса к жизни. Еще немного, и самая основа ее существования оказалась бы подорванной, и если бы даже она осталась в живых, она с трудом влачила бы свои дни, жалкая и пришибленная. Как ни тяжко было Матильде, она все же знала, что все утраченное ею может быть легко восстановлено.
— Я была на волосок от смерти, — шепотом повторила она.
Матильда еще не видела ребенка. Она была слишком слаба для этого. Даже дышать было трудно, и все же где-то в тайниках ее души жила неясная мысль о том, что у нее родилась дочка. Матильда заснула как убитая.
Врач и сестра на цыпочках вышли из палаты. В коридоре стоял Уэстон. Врач посмотрел в его изумленные вопрошающие глаза и сказал:
— Ваша жена вне опасности. Обещаю вам, что через недельку она выздоровеет, наберется сил и опять будет с вами. Роды были тяжелые. Очень тяжелые! Но протекали они нормально.
Врач чувствовал, как дрожит рука Уэстона.
— Вы много пережили за эти часы. Знаю. Ведь ребенок рождается не только в палате, но и в комнате ожидания. Существуют муки не менее страшные, чем физическая боль.
Уэстон все еще не мог осознать свое счастье; понурив голову, он повторял:
— Что с моей женой? Что с ней?
Дежурная сестра, стоявшая в широкой полосе света, беленькая и свежая, усмехалась, потупив глаза. Она ничего не могла с собой поделать — этот папаша казался ей смешным.
Уэстон пошел по длинному коридору, устланному блестящим гладким линолеумом. Бесшумно пробегавшие сестры, запах карболки, приглушенные стоны, внезапная тишина, прерываемая криком, — все это вновь привело его в тревогу, напомнив, что рождение детей сплошь и рядом сопровождается смертью рожениц. Как он ни уговаривал себя, что голос врача звучал искренне, его вновь начали терзать сомнения и страхи.
Только после того как Уэстон вышел из темных ворот родильного дома и очутился на оживленной улице, залитой солнцем, его страх внезапно сменился уверенностью в том, что опасность миновала; неудержимая радость овладела Уэстоном. В его жизни начался новый период, суливший ему еще не изведанное счастье: теперь у него была семья. Эта мысль крепко засела у него в голове и не покидала его ни на минуту.
На площади у озера в этот день был базар; весеннее солнце, проникая сквозь нежную светло-зеленую листву деревьев, освещало толпу, которая медленно продвигалась между рядами корзинок с фруктами и овощами.
Уэстон никогда в жизни не покупал на базаре. И теперь, когда он выбирал яблоки и приценивался к ним, у него было такое чувство, будто он с особой полнотой ощущает жизнь.
— Почем ваши яблоки? Так! Дайте мне, пожалуйста, кило.
Сунув под мышку пакет, Уэстон отправился домой; он уже рисовал себе картины своей будущей жизни с Матильдой и ребенком. Казалось, покупка яблок окончательно приобщила его к жизни, к обыденной жизни людей, слагающейся из мелких житейских забот.
Но тут чья-то рука опустилась на плечо Уэстона. Человек, радостно приветствовавший его, был знаменитый немецкий историк, чей последний доклад Уэстон слушал когда-то в Лондонском историческом обществе. В этот день, 19 апреля 1933 года, историк бежал через германскую границу в Швейцарию, захватив с собой лишь рюкзак с самыми необходимыми вещами. Он все бросил на произвол судьбы: жену и сына, работу, которая была содержанием его жизни, свой дом, привычный уклад. В ту минуту, когда фашистские негодяи ворвались через парадное в дом историка, чтобы резиновыми дубинками загнать хозяина этого дома в концлагерь, он вышел через черный ход, навсегда простившись со своей прежней жизнью.
После рассказа профессора он и Уэстон молча посмотрели друг другу в глаза. Смущенно улыбаясь, историк спросил:
— Вы ходили за покупками?
Уэстон, желания которого были крайне скромны — он хотел жить трудовой жизнью и мечтал о маленьком счастье для себя и своей семьи, — невольно прижал к груди пакет.
— Да, я купил яблоки.
Он условился на следующий день встретиться с историком, чья жизнь, полная труда, была варварски разрушена.
Дома Уэстон сразу же позвонил сестре. Матильда еще спала.
Рано утром дочка Матильды, проспавшая восемнадцать часов в палате для новорожденных, проснулась.
Сестра обмыла Матильде грудь и пошла за девочкой.
Сама Матильда только незадолго до этого пробудилась от долгого глубокого и целительного сна. Она еще не видела ребенка. Вопреки предписанию врача, Матильда села на кровати — это оказалось неимоверно трудно. Она бросила взгляд на дверь. «Вчера я и она были одним целым. А сегодня мне ее принесут. Быть может, все это в порядке вещей. И все же я не в силах постичь, как это мне принесут мою собственную маленькую девочку. Я увижу ее в первый раз в жизни — в ее и в моей жизни».
— Это еще что такое! Вам нельзя садиться. Как вы вообще могли сесть без посторонней помощи?
Но Матильда ничего не ответила, она даже не шевельнулась: не отрываясь смотрела она на узелок в шерстяном одеяльце.
Сестра положила белый толстый узел на стол для пеленанья и начала разворачивать его. Узел становился все тоньше и тоньше. Сестра стояла спиной к кровати.
Матильда теперь ничего не видела, но вдруг она услышала какой-то звук, напоминающий жалобный писк новорожденного щенка, для которого этот мир еще слишком непривычен и огромен. Новая жизнь возвестила о себе. Писк ребенка потряс Матильду глубже и совсем иначе, чем потрясают счастье и горе. Матильда почувствовала как бы укол в сердце. Невольно она подняла руки и попросила:
— Дайте мне ее, пожалуйста.
Сестра уверенными движениями завернула девочку в пеленку. Теперь новорожденная лежала у нее на руках, словно вытянутый в длину кусок теста, перехваченный посередине белой салфеткой.
— Вот ваша дочь. Только сперва ложитесь.
Но Матильда, хотя она и не в силах была поднять руку, не легла. Первая встреча с ребенком была ни с чем не сравнимым событием.
На красном личике чуть шевелились губы, настоящие маленькие губы, влажные и розовые. Пальцы с крошечными перламутровыми ноготками тоже шевелились, а колени были согнуты. У ее ребенка были колени и ножки.
Сестра с решительным видом подошла к потрясенной Матильде и приложила к ее груди завернутое в пеленки чудо.
— Ваша дочь голодна. Жизнь начинается с голода.
— Голодна? — Матильда растерянно покачала головой. Неужели ее ребенок может испытывать голод? Истерзанное тело молодой женщины уже не ощущало боли, но зато странная ноющая боль появилась в груди. Матильда посмотрела на чмокающий ротик, схвативший ее сосок.
— Она умеет глотать?
— Умеет.
— Кто же ее научил?
— С такими вопросами нужно обращаться к самому Господу Богу.
Но тут в грудь Матильды ткнулся крохотный кулачок, пролилось несколько капель молока, белый молочный ротик продолжал усердно сосать, и вдруг малышка посмотрела на мать, словно хотела успокоить ее: теперь, мол, все в порядке.
Этого Матильда не выдержала, из глаз у нее полились слезы.
— В следующий раз мы дадим ей правую грудь, — сказала сестра, выходя из комнаты.
Закрыв глаза, Матильда целиком отдалась своей новой обязанности — кормлению ребенка; для нее это было невыразимым наслаждением.
Когда Уэстон позвонил, сестра сказала, что его визит будет еще слишком утомителен для Матильды.
— Думаю, что завтра вы уже сможете прийти и вручить наконец свой букет.
— Значит, вы все же признаете за мной некоторое право увидеться с женой и с ребенком? — спросил Уэстон. Но сестра уже повесила трубку.
Уэстон пришел с цветами, хотя он заранее представлял себе усмешку сестры. Теперь он сидел в том же самом кресле, положив себе на колени мимозы. Ему пришлось ждать; сложная процедура, разыгрывавшаяся в палате, не предназначалась для мужских глаз.
Накануне вечером Матильда заявила, что перед посещением Уэстона ей необходимо вымыть голову. Пораженная таким ни с чем не сообразным требованием, сестра пожала плечами и ушла, не удостоив Матильду ни единым словом — она не желала объяснять, почему сразу после родов нельзя мыть голову.
Теперь сестра пудрила и расчесывала щеткой волосы Матильды. Ловко справилась она и с другой трудной задачей — надела на Матильду ее нарядную ночную рубашку. По просьбе Матильды она совсем опустила жалюзи, а потом, после целого ряда указаний, подняла их ровно настолько, чтобы посетитель мог получить лишь самое смутное представление обо всем, что творилось в комнате. Наконец сестра придвинула колыбельку со спящим ребенком к кровати и сказала подозрительно кротким голосом:
— Ну вот! Дело сделано, ребенок появился на свет, а мамаша уже опять принарядилась. Теперь он может являться на все готовенькое.
— Вам не нравится мой муж?
— Наоборот, я нахожу его на редкость милым человеком, — сказала сестра вполне искренне и с равнодушным видом вышла из палаты.
Несмотря на то что Матильда вот уже три дня как рассталась с Уэстоном, рассталась с ним в совсем иной жизни, и он мог каждую минуту войти, она, позабыв обо всем на свете, погрузилась в созерцание спящего ребенка.
Как-то раз, когда они еще жили в охотничьей сторожке, Уэстон спросил Матильду, спокойно ли у нее на душе, и она ответила ему с серьезным счастливым лицом: «У меня больше нет души. Ты — моя душа». Теперь она не могла бы так сказать. Выражение ее глаз изменилось не только потому, что Матильда выполнила великое предначертание природы и была на волосок от смерти, но и потому, что ребенок перевернул всю ее душу.
«Это совсем не так просто найти в сердце место для обоих, не отнимая ничего ни у него, ни у Барбары», — думала Матильда, со страхом поднимая и ощупывая грудь; она боялась, что у нее пропало молоко. А ведь через четверть часа ей уже опять надо кормить. Грудь была пустая. Но стоило проголодавшемуся ребенку пискнуть раньше времени, как у Матильды в груди появилось уже знакомое ей болезненное ощущение: молоко так быстро и сильно прилило к соскам, что капелька его пролилась. Грудь стала мокрой.
Ребенок опять успокоился. Матильда взяла зеркальце. «Как помогает пудра», — думала она, проводя пуховкой по лицу; пятна на нем уже успели побледнеть. Но глазам, окруженным темными тенями, пудра помочь не могла.
Позабыв обо всем на свете, она снова устремила взгляд на маленький затылочек и на крохотный красный кулачок, который шевелился около уха на виске. Но вот в дверях палаты, где все еще было легко ранимо, где жизнь еле теплилась, появился цветущий человек, чье загорелое лицо являлось как бы символом грубого мира, простиравшегося за этими стенами.
Матильда поздоровалась с Уэстоном так весело, словно она лежала в постели исключительно для собственного удовольствия. Но Уэстон, бросив взгляд на отмеченное печатью страданий лицо Матильды, понял, что ей пришлось пережить; от ужаса он не мог произнести ни слова. Жалость к Матильде сжигала ему душу.
В палату вошла сестра, она придвинула стул к кровати и сказала:
— В вашем распоряжении, господин Уэстон, десять минут. Через десять минут вашу дочь нужно кормить.
Когда Уэстон, стараясь подавить волнение, ответил сестре, было уже поздно, сестра вышла.
— Лучше бы я подождал в приемной, — сказал он, — тогда мне можно было бы посидеть здесь дольше.
Матильда все еще улыбалась и смотрела на мужа с таким выражением, будто ребенок без всякого ее участия слетел с неба. И Уэстон попытался замаскировать свое волнение шуткой:
— Я все никак не могу угодить сестре. Даже цветы и те она у меня отобрала.
— Может быть, они слишком сильно пахнут? Как, по-твоему?
Не слушая ее, он сказал:
— Теперь, Матильда, ребенок уже с нами, теперь все тяжелое позади.
Матильда видела, что он потрясен до глубины души. В то же время она вдруг осознала, что материнская любовь и любовь к мужу подобны двум рекам, которые никогда не сольются.
Взглядом она показала, что хочет прижать его к сердцу. А потом сказала:
— Она здесь. Можешь посмотреть на нее!
Конечно, Уэстон посмотрит на ребенка, раз Матильда этого желает. Он даже обошел вокруг колыбельки, чтобы лучше разглядеть красное, еще неосмысленное личико.
Разумеется, трудно так сразу представить себе, что здесь лежит их ребенок. Только что он был нераздельно связан с матерью, а теперь лежит сам по себе в своей колыбельке. И все же он, Уэстон, не может утверждать, что питает к этому ребенку какие-то чувства. Наверное, он трогателен. Все новорожденные — трогательны. Уэстон так и сказал Матильде.
— Какой трогательный ребенок, — сказал он.
Матильда молча улыбнулась, а потом, замирая от нежности к малютке, проговорила:
— Ведь я так старалась.
Тогда Уэстон неуверенно провел кончиками пальцев по светлым шелковистым волосикам ребенка и решительно заявил:
— Это и видно.
Он хотел добавить, что со временем их дочка обязательно станет красивой девушкой, но ребенок заплакал. Матильда испугалась. Ребенок кричал во всю мочь. Матильда со страхом схватилась за грудь. Около колыбельки откуда ни возьмись появилась сестра. Поднялся такой переполох, что Уэстон не знал, куда ему деваться. Сестра молча взглянула на него.
Стоило Уэстону уйти, как плач тотчас же прекратился.
Уэстон прислонился к дверному косяку; он жалел, что так и не поцеловал глаза Матильды, в которых отражалось все пережитое ею. Медленно и нерешительно направился он к выходу. Но, пройдя несколько шагов, снова остановился. Он вспомнил лицо жены. Взгляд Матильды потряс его. Он подумал: «Только человек, чьи чувства подверглись чудовищному распаду, может покинуть женщину, родившую ему ребенка».
В палате было тихо. Новорожденная с царственной непосредственностью вкушала то, что ей было предназначено самой природой; насытившись, она отвернулась от источника жизни. Матильда снова дала ей грудь. Девочка, словно играя, тихо почмокала, посмотрела на мать и снова отвернулась, на этот раз окончательно.
Сестра смазала живот Матильды оливковым маслом, а потом снова затянула его в корсет, похожий на панцирь; на корсет она положила плоский тяжелый мешок со свинцом.
— Вам очень неудобно. Знаю. Но это необходимо, если вы хотите опять стать такой же красивой, как были. А ведь вы этого хотите, не правда ли? — Сестра вышла из палаты.
«Конечно, хочу».
Заметив, что ребенок заснул, Матильда также закрыла глаза.
Она вышла из родильного дома на неделю позже, чем женщина, лежавшая в соседней палате. На следующий день, надев застиранное платьице, которое она носила еще девчонкой — оно опять стало ей впору, — Матильда расположилась под могучим каштаном в саду, — ярко-зеленые, прямые, как копья, побеги каштана возвещали о том, что лето уже не за горами; рядом с Матильдой на сложенном в несколько раз шерстяном одеяле лежал ребенок.
Когда Уэстон, работавший в своем кабинете за письменным столом, невзначай посмотрел в окно и увидел эту картину, ему показалось, будто он, очнувшись от грез, узрел наяву то, что ему приснилось. Он вспомнил, как боялся, что Матильда умрет родами. Картина безмятежного счастья, которую он нарисовал себе накануне родов, на этот раз не исчезала. Уэстон вышел в сад.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Матильда подвинула коляску к цветущим кустам сирени; в апреле, когда Барбара родилась, они были еще совсем голые. «Если наблюдаешь ежедневно, как постепенно расцветает сад, тебе не кажется, будто время летит слишком быстро», — подумала Матильда.
Выйдя из дома, Уэстон направился к Матильде; он смотрел на нее до тех пор, пока не изучил каждую черточку ее лица. Она опять стала такой же, какой была год назад во время их свадебного путешествия.
После возвращения из родильного дома Матильда держала Уэстона на некотором расстоянии. Он не понимал, чем это вызвано и что за этим скрывается. Ее новое отношение к нему было таким же естественным, как и все ее поступки.
Матильда поздоровалась с мужем, как с близким другом, в присутствии которого можно, не стесняясь, быть самой собой. Обрадованная его неожиданным появлением в саду, она оставила ребенка в тени возле кустов сирени и взяла мужа за руку. Нет, Уэстон не вправе жаловаться — теперь он безраздельно владел ее вниманием. Как добрый товарищ, Матильда сразу же заговорила о его работе. И тут Уэстон не мог ничего возразить. Правда, он пришел сюда вовсе не для того, чтобы обсуждать с Матильдой свою «Историю Англии». Ему просто хотелось, как прежде, побыть вдвоем с женой. Но, оказавшись возле Матильды, Уэстон снова ощутил расстояние, которое она сохраняла между ними с присущей ей непосредственностью и простотой. Невольно он спросил себя, не разлюбила ли его Матильда?
Как только ребенок забеспокоился, она сказала:
— Твоя дочурка проголодалась, — и явно дала понять мужу, что, к сожалению, должна его покинуть.
Уэстону не оставалось ничего другого, как проводить взглядом свою красивую жену и опять сесть за письменный стол, так и не разрешив своих недоумений.
Матильда отнесла ребенка в спальню, находившуюся напротив библиотеки Уэстона: жадно раскрытый ротик припал к груди. И пока ребенок сосал, Матильда размышляла: у нее было такое чувство, словно она уехала и все еще не возвращается, хотя и тоскует по любимому; она медлит, рискуя всем, в надежде на то, что любимый отправится ей навстречу.
Матильда задумалась. Ей надо было как-то оправдаться перед собой.
«Конечно, женщина, родившая ребенка, уже не та, что прежде». Уложив в колыбельку девочку, — вопреки желанию Уэстона, она не взяла к ней няню, — Матильда наполнила ванну водой. Она сама не знала, почему ей в это утро захотелось принять ванну еще раз.
Лежа в ванне, Матильда с удовольствием разглядывала свои груди, они набухали только перед самым кормлением и уже несколько недель были опять такими же, как прежде.
— Нет, тебе нельзя войти.
Уэстон снова удалился. Он намеревался сообщить Матильде, что сегодня вечером к ним придет немецкий историк.
В спальне Матильда сбросила с себя купальную простыню и соломенные туфельки. А потом сняла с головы резиновую шапочку и подошла к высокому трехстворчатому зеркалу.
Теперь она поняла, почему ей снова захотелось принять ванну: иначе у нее не было бы предлога раздеться для «генерального смотра», который она задумала.
Со дня возвращения из родильного дома еще никто не видел Матильду обнаженной, даже врач. Хладнокровно и неторопливо, словно барышник, собравшийся продать коня своему старому доброму знакомому, которого он не желает обманывать, Матильда разглядывала себя. Сперва она бросила беглый критический взгляд, чтобы составить себе общую картину.
Матильда увидела тонкую девичью фигурку, не слишком худую и не слишком полную, с нежными, но широкими плечами.
Но Матильда понимала, что первое впечатление бывает обманчивым. А она хотела знать точно, какой стала после рождения ребенка. Без всяких скидок Матильда решила определить, чего она стоит теперь как женщина.
Грудь уже больше не беспокоила ее, а о ногах и говорить нечего, ими она всегда гордилась. Разумеется, с грудью Матильде сильно повезло, грудь не пострадала. Правда, соски стали темнее. Но при матовой коже, как у Матильды, это, пожалуй, можно счесть красивым.
«Все дело в животе и прежде всего в линии талии. Вот что обычно меняется у женщин».
С убийственной серьезностью Матильда разглядывала себя в зеркале, то втягивая живот, то медленно выпячивая его.
Живот был такой же плоский и гладкий, как до беременности. Сестра в родильном доме поработала на совесть. Линия талии также сохранила ту особую стройность, какая бывает только в молодости, а бедра Матильды были словно из полированного дерева.
Пока что все хорошо. От удовольствия Матильда по привычке лизнула губы, а потом начала переставлять створки зеркала так, чтобы увидеть себя сзади, с головы до пят.
Сперва она бросила взгляд на спину и убедилась, что на спине нет ни единой складочки.
Матильда не потолстела — это ее особенно обрадовало. «Конечно, очень важно не потолстеть».
— У Розы ямочки на щеках, а у тебя много ниже, — сказала Матильде мать лет двадцать назад и, смеясь, ткнула пальцем в эти ямочки. «Но они только намечены, — подумала Матильда, — ведь и сзади у меня нет жира, ни одного грамма лишнего. На спине даже проглядывают ребра, правда, не очень сильно».
Молодая женщина отошла на несколько шагов. В сознании своей красоты она подняла руки над головой и, выпрямившись, стала на цыпочки, как балерина. В этой позе она казалась себе особенно стройной.
Вздохнув, Матильда закончила «генеральный смотр» собственной персоны. «Я могу не беспокоиться, все хорошо», — решила она.
Но не в этом дело. «Если бы ты даже была некрасивой, ничего не изменилось бы». Что она ответила ему тогда в их охотничьей сторожке? «Значит, я могу спокойно состариться». Но теперь она подумала совсем другое: «Как хорошо все-таки, что я благополучно вышла из этой переделки».
«Нас ничто не может разлучить, Матильда».
Вдруг Матильда выронила из рук платье и застыла: она поняла, что по ее вине они с Уэстоном отдалились друг от друга. Эта мысль так потрясла молодую женщину, что она забыла даже об одевании. Щеки у нее горели. Матильда села в кресло и впервые задумалась над тем, почему она уже несколько месяцев держится от Уэстона на расстоянии. Она была смущена и встревожена, так как сама не понимала причины своего поведения.
Педантично, словно добросовестный врач, она начала прежде всего исключать все то, что не могло повлиять на их отношения. Она его любит. Даже если бы у нее не осталось ничего, кроме воспоминаний, она любила бы его до конца своих дней. Значит, любовь здесь ни при чем… Ни при чем и ее страхи, что она потеряла свою привлекательность как женщина. Ведь Матильда хорошо знает: из-за какой-нибудь лишней складочки или морщинки любовь его не уменьшится. Так в чем же дело?
Матильда вдруг потеряла нить своих размышлений и устало откинулась на спинку кресла, голова сама собой склонилась на плечо. Перед ее глазами вставали неясные картины, в голове бродили смутные мысли. Она видела, как Уэстон входит в комнату с видом человека, знающего, что он любим. «Мы женаты уже почти год. Год — это долгий срок, если люди видятся ежедневно. Они привыкают друг к другу. И именно в этом таится опасность».
На секунду Матильде показалось, что она поняла причину той перемены, которая совершилась в ней. Но ведь она теперь не менее дорога Уэстону, чем была в охотничьей сторожке. Каждый день приносит тому доказательства. Что же ей в таком случае надо? Она любима, у них здоровый, несказанно милый ребенок. Она счастлива в семейной жизни. Конечно же, она теперь не та женщина, какой была в дни их свадебного путешествия. Матильда улыбнулась. Нет, сейчас про нее не скажешь, что она еще не распустившийся цветок. Она была беременна и родила. Такие вещи не проходят бесследно. Они меняют душу женщины.
Внезапно Матильда дотронулась указательным пальцем до бедра, словно именно здесь она нашла объяснение всем своим поступкам.
«Значит, наша любовь тоже должна претерпеть какие-то изменения, тогда и впредь все пойдет хорошо. Я хочу сказать, что теперь он должен относиться ко мне иначе, чем в медовый месяц; он должен любить меня такой, какой я стала сейчас. Вот в чем дело».
На душе у нее опять было легко. Вставая, она громко рассмеялась. «Одним словом — молодая мать набивает себе цену; она желает, чтобы муж завоевал ее вновь, и притом совсем иначе, чем раньше».
Матильда взяла со стула свое тонкое летнее платьице. «Боже мой, — думала она, — там, в Германии, все гибнет, а я размышляю, как мне удержать его любовь. Хотя, быть может, и в стране кровавого безумия, грозящего смертью всем и каждому, какая-нибудь женщина тоже думает сейчас о том, как бы ей не потерять возлюбленного. К сожалению, мы больше заботимся о своей личной судьбе, чем о судьбах мира. Даже если бы весь земной шар был охвачен пожаром, человек думал бы об обеде и о тех, кто ему дорог. Так уж мы устроены. Нечего себя обманывать».
Матильда вытащила несколько больших ромашек из букета, стоявшего на туалетном столике, — она хотела украсить ими свое светло-зеленое шелковое платье, рисунок которого напоминал крохотные ромашки. Платье в белых цветочках будило воспоминания о благоухающей поляне в лесу. А красивое спокойное лицо Матильды походило на строгие лица женщин, изображенные на полотнах старинных мастеров.
Уэстон, сидевший у себя в кабинете, услышал шаги жены, встал из-за письменного стола и, позабыв о девятом веке, пошел к Матильде.
По тому, как сердечно и в то же время недоступно Матильда держала себя, можно было понять, что она продолжает свою игру, игру, которую женщины ведут совершенно бессознательно, ибо сердцем они постигают то, чего не постигнешь разумом. Матильда ходила взад и вперед по комнате, чувствуя на себе взгляд Уэстона; она то поправляла цветы в вазах, то на ходу проводила рукой по скатерти, сама не сознавая, что держится сейчас иначе, чем всегда, ибо у окна стоит человек, которого ей надо держать во власти своих чар.
Уэстон был встревожен. Хорошо, что они скоро пойдут обедать на террасу. Там они останутся вдвоем, и он спросит Матильду, почему она так переменилась. Ведь инстинктивно она знает лучше, чем он, все, что касается их отношений.
Но и на этот раз Матильда, казалось, прочла мысли мужа. Они не пошли обедать на террасу. Вместе со служанкой они уселись за чисто выскобленный уютный деревянный стол на кухне. Отказаться от трапезы втроем, не проявляя особого упрямства, Уэстон не мог. Обеды на кухне не являлись новшеством. Уэстон с большой охотой беседовал со служанкой, которая была родом из той же долины, что и Матильда, и, подобно Астре, хорошо, знала себе цену. Частенько они обедали вместе в безукоризненно чистой, выложенной белым кафелем кухне. Матильда и Мария в детстве вместе играли и до сих пор называли друг друга по имени.
Уэстон не мог бы утверждать, что Матильда намеренно устроила обед на кухне и что она не хотела остаться с ним наедине. Да и вообще, отдаляясь от него все эти последние месяцы, она ни разу не делала это намеренно. Больше всего Уэстона пугало, что Матильда держалась от него на расстоянии с той непосредственностью, с какой одно деревцо держится поодаль от другого.
Беседуя с Марией, Матильда с аппетитом ела, ибо «генеральный смотр» показал ей, что она осталась такой же тоненькой, как была.
— Ну как, твой муж доволен работой у нас в доме? Вообще он доволен жизнью?
— У мужа только одно на уме — разводить канареек и чтобы самцов было побольше!
— Почему же?
— Да потому что самцы поют. У него уже целых шестнадцать кенаров. А больше его ничто на свете не интересует. Можешь мне поверить — до свадьбы, да и вообще в первое время он был совсем другой.
— Как так другой? — спросила Матильда с самым невинным видом.
— Очень просто, другой, да и только! — Мария отрезала кусок мяса. — Мясо опять слишком молодое. Придется покупать в другой мясной. А ты как считаешь?
Но у Матильды вдруг мелькнула мысль, что в присутствии Уэстона не худо бы поговорить о семейной жизни Марии.
— Как так другой? — переспросила Матильда.
— Ты сама знаешь, какие они бывают вначале. Ну, а после они заводят себе канареек. По-моему, раньше и я была для него чем-то вроде канарейки!
— Значит, тебе надо петь, хоть ты и не кенар, — сказала Матильда сухо, но с довольным смешком.
— Все это, конечно, глупости, но иногда я все же думаю: после сладких пирогов тебя ждет сухой хлеб. Все в свое время! — Мария встала, чтобы принести кофе. — Знаешь, если мясо слишком молодое, ничего путного из него не приготовишь.
Но Матильда не желала говорить о мясе.
— Тем не менее ты ведь хорошо живешь с мужем! Очень хорошо!
— Да, конечно! Только мужу незачем было заводить себе канареек, мы и так покончили бы со всякими глупостями. Сперва люди безумствуют, а потом у них не находится друг для друга ласкового слова. Так, что ли?
Но тут в разговор вмешался Уэстон:
— Только на днях ваш муж сказал мне, что брак с вами для него счастье.
— Охотно верю. Конечно, ему приятно иметь возле себя близкого человека. Это согревает душу. Он спокойно разводит себе своих пичужек и не боится одиночества. — Мария рассмеялась. — Ну и бог с ним! Мне хватает моего малыша,
На вопрос Уэстона, не выпить ли им кофе на террасе, Матильда ответила кивком и сияющей улыбкой, но перед этим она вышла через черный ход в сад, чтобы посмотреть на собаку, которая в то утро принесла трех щенят.
Мария накрыла стол на террасе. Когда-то и она состояла в Обществе цветов. Но вскоре вышла из него, так как подозревала, что кассир Общества, Астра, слишком вольно обращается с казенными деньгами. Роспуск Общества цветов, на который три лакомки дамы-патронессы решились из-за мороженщика, — перед ним они не могли устоять, — подтвердил подозрения Марии.
Щенята были такие же короткошерстые и черные, как мать, и поэтому Матильде показалось сперва, что, кроме ощенившейся суки, в гараже никого нет. Сука — крупная дворняжка — забрела к ним несколько месяцев назад и прижилась. Это было нелюдимое и злое существо, никого не подпускавшее к себе и не вызывавшее ни в ком симпатии. Но природа, совершая свой извечный круговорот, включила в него и эту собаку-изгоя, возложив на нее важную миссию. Собака лежала неподвижно; щенята высасывали из нее последние соки. Влажные, отливающие перламутром глаза дворняжки — по ним можно было судить о пережитых ею страданиях — бесцельно блуждали. Матильда участливо потрепала лоб и уши собаки и расстелила старое одеяло на цементном полу около миски с едой.
Положив руку на остывающий кофейник, Уэстон пытался понять, каким образом разговор о семейной жизни Марии мог касаться его. Все это было ему очень неясно. Потом он увидел, как Матильда шла по лужайке. Она медленно приближалась к дому, по обыкновению чуть склонив голову набок.
«Много лет назад я видел эту картину во сне; Матильда идет по лужайке… Моя покойная мать строго-настрого приказала: «Напиши ей».
Воробей пробудил Уэстона от его сна наяву. Матильда его грез уступила место живой Матильде, которая шла к нему в своем коротком летнем платьице. И вдруг Уэстона охватила глубокое волнение при мысли, что она принадлежит ему. Теперь. Уэстону казалось, что он снова должен завоевать свою жену.
То же самое чувство Матильда испытала прошлой ночью. Перед сном она погуляла в саду и, возвращаясь к дому, тихонько остановилась под окном мужа; лицо Уэстона при свете настольной лампы поразило и тронуло молодую женщину. Нет, это был совсем не тот человек, которого она ожидала год назад на повороте шоссе и за которого потом, через несколько недель, вышла замуж. Она не знала этого лица, преображенного и озаренного муками творчества. Оно поразило ее до глубины души. Неужели она действительно его жена?
Дойдя до душистых кустов жасмина, Матильда наклонилась над цветами. В такой точно позе она когда-то стояла в пасторском саду перед кустом цветущего терновника. Уэстон невольно попытался представить себе семнадцатилетнюю Матильду, но это оказалось невозможным: у куста жасмина стояла женщина в расцвете сил и красоты. Но и та Матильда, которую он сделал женщиной, уже стала достоянием прошлого, постепенно превращаясь в туманное видение. Уэстон видел и чувствовал, что нынешняя Матильда, стоявшая сейчас у кустов жасмина, была совсем иным человеком, с иным душевным складом — она изменилась, как меняются времена года; и тут он понял, почему она по-иному относится к нему в эти последние месяцы. Теперь он может ее ни о чем не спрашивать. Матильда стала иначе относиться к нему, потому что сама стала иной. Дело только за ним — он должен сопровождать жену и на этом отрезке ее жизненного пути. Уэстон был глубоко взволнован.
Когда Матильда молча села рядом с ним, ему стоило усилий казаться спокойным. Но она сразу почувствовала его волнение. Уэстон увидел это по улыбке, мелькнувшей на ее лице, — улыбке, преисполненной той женственности, какая определяла теперь весь ее облик.
Они разговаривали лишь о самых незначительных вещах: где пить чай с немецким историком, в гостиной или на террасе, и не останется ли он отужинать с ними. Но в том состоянии обостренной восприимчивости, в каком они оба находились, каждое слово приобретало глубокий смысл. Брак Узстона и Матильды вступил в критическую фазу — у многих людей в этой фазе любовь начинает постепенно убывать, но Матильда и Уэстон избежали этой опасности. Они узрели скрытую от многих тропку, которая привела их к новому счастью. Новое, еще неизведанное чувство рождалось в их сердцах.
— Давай купим собаке ошейник и выгравируем на нем наш адрес, на случай, если собака потеряется, — сказала Матильда. — Ведь теперь она — непременная принадлежность дома. Недаром она родила здесь щенят.
— Да, Матильда, давай купим ошейник, и притом поскорее. Поедем в город за ошейником. Только не надо брать первый попавшийся, походим по магазинам. Ты будешь выбирать. Возьмешь красный. А может, черный, с металлическими бляхами. Но пусть люди думают, что и я имею голос в семье, поэтому, перебирая ошейники, спрашивай меня время от времени: «Нравится ли он тебе?» — «Не особенно!» — отвечу я, и мы отправимся дальше.
На протяжении всей этой тирады Уэстон не спускал глаз с Матильды. Некоторое время Матильда со счастливым выражением лица слушала его болтовню. Наконец она сказала, улыбаясь:
— Какие глупости ты говоришь. Я ведь не маленькая девочка. Я — женщина, родившая ребенка!
— Ну конечно же, боже мой, конечно!
Они поехали в город за ошейником.
По пути домой в том месте, где дорога шла в гору, они встретили историка; историк стоял на перекрестке и смотрел вдаль — туда, где за синей грядой холмов простиралась страна, изгнавшая его.
Ясный взгляд из-под очков, здоровый цвет лица и темные, без седины волосы свидетельствовали о том, что этот пятидесятилетний человек сумел сберечь свои силы. Он держался с тем достоинством, с каким держатся люди, немало создавшие на своем веку.
Но когда историк осматривал ряды книг в библиотеке Уэстона, на его губах мелькнула беспомощная улыбка:
— Историк без библиотеки — все равно что слепой без поводыря.
Библиотека историка осталась в Берлине, а его собственные труды сжег на костре злой карлик на Унтер-ден-Линден. На лице немецкого эмигранта, потерявшего не только свою библиотеку, но и все, что ему было дорого, появилось выражение растерянности.
Матильда вспомнила, как однажды в ее родной деревне ураган вырвал с корнем бук. Дерево еще стояло, красуясь своей пышной ярко-зеленой листвой, но стояло чуть косо, прислонившись к соседнему дереву, которое не дало ему повалиться. Корни дерева были вырваны из земли.
На следующий день историк уехал в Англию, увозя с собой рекомендательные письма Уэстона. На террасе за чаем, он сказал, что, по его мнению, самое ужасное — это то, что в Германии больше не существует никаких организаций трудящихся. Каждый человек в отдельности оказался совершенно беззащитным, отданным во власть государственного террора; щупальца нацистов простираются вплоть до самой маленькой сапожной мастерской, вплоть до каждой отдельной семьи. Отцу семейства, откровенно высказывающему свои мысли у себя дома, грозит опасность: его может выдать палачу десятилетний сын. Зная, какой террор царит в стране, нельзя становиться на точку зрения тех, кто слепо проклинает весь немецкий народ.
Уэстон отвез историка на вокзал. На перроне они вновь заговорили о Германии. Эмигранту, потерявшему все на свете, страстно хотелось принять желаемое за действительное, он выразил надежду, что такое положение не может продолжаться долго. Но англичанину Уэстону было легче смотреть на события объективно — ведь в 1933 году они еще не коснулись его лично, — поэтому он понимал, что фашисты продержатся еще долго. По его мнению, за спиной нацистов стояли те же самые мощные группировки, которые развязали в свое время мировую войну.
Историк уже из окна вагона горячо возражал Уэстону, уверяя, что западные державы не допустят двух войн на протяжении одной четверти века.
— Да, он прав, это трудно предположить, — задумчиво сказал Уэстон, смотря вслед уходящему поезду.
Прогуливаясь по оживленным солнечным улицам швейцарского городка, трудно было представить себе, что в соседней стране происходят столь мрачные события. По пути домой Уэстон остановился перед витриной ювелирного магазина. В этот день ровно год назад они с Матильдой поженились. В витрине на черном бархате среди самых дорогих украшений лежало кольцо с четырехугольным бриллиантом. Матильда, в отличие от всех других женщин, каких знал Уэстон, не любила драгоценностей, поэтому он, поколебавшись секунду, пошел дальше. Но потом вдруг передумал, вернулся и купил кольцо.
В то утро Уэстон уехал из дома очень рано, и Матильда еще не видела его. Теперь она стояла в гостиной, возле цветов, которые Уэстон послал ей из города, и надевала на палец кольцо. Она сказала:
— Как хорошо, что ты прислал мне цветы.
Все сокровища мира были для Матильды ничто по сравнению с любовью мужа, и в эту секунду цветы и кольцо казались ей одинаково ценными — ведь и то и другое свидетельствовало о его внимании к ней. Всепоглощающая любовь Матильды подчинила себе все другие чувства. А Уэстона больше всего радовало именно то, что самым важным для нее была его любовь.
Годовщину свадьбы они провели в том накале чувств, какой создала Матильда. Под вечер Матильда сказала:
— Сегодня надо пить. Но только не дома, давай посидим с тобой в каком-нибудь кабачке.
— Со мной вдвоем?
— Да, с тобой вдвоем.
— Глоккенгассе, пять, — предложил Уэстон.
В погребке Уэстон заказал то же вино, какое он заказывал много лет назад, и остановил свой выбор на той же прохладной нише у открытого окна напротив щербатой, позеленевшей от времени стены. На улице, как и тогда, было прохладно и пахло вином.
Наливая рюмки, хозяин усмехнулся, — казалось, он понял, что Матильда была женщиной, из-за которой Уэстон в ту ночь с героической решимостью поглощал вино, надеясь изгнать ее образ из своего сердца.
Белая кошка подошла к их столику и посмотрела на Матильду. Матильда взяла ее на руки. Бородатые мастеровые сидели на своих обычных местах. Здесь ничего не менялось. Изменилась только тема разговоров. Прихлебывая вино, завсегдатаи беседовали теперь о Германии. Все они были демократы до мозга костей, и все, как один, осуждали события, происходившие в соседней стране. Поэтому разговор не клеился. О чем тут было говорить?!
— Да, скверная история, — заявил один из них и преспокойно глотнул вино. Остальные согласно кивнули и, не торопясь, взялись за стаканы.
Хозяин встал из-за столика завсегдатаев и подошел к Уэстону и Матильде. Но в графине у них еще было вино.
— Какое великолепное вино, — сказал Уэстон.
— Долгонько, однако, вы раздумывали над этим, — ответил хозяин, — почитай целых четыре года. Тогда вы пили его словно воду.
— Да, тогда…
— Ну, а теперь пейте не торопясь! — Усмехнувшись, с довольным видом хозяин отошел.
Узстон рассказал Матильде, почему он напился четыре года назад.
— На Яве я продолжал пить. Но мне ничего не помогало.
— Зато теперь я с тобой, — сказала Матильда весело. — И тебе от меня не избавиться.
Матильда была в стареньком, неброском черном платьице; ей хотелось, чтобы из всего ее наряда бросался в глаза только крупный бриллиант. Немного меланхолично она опустила бледное лицо на руку с бриллиантом; тонкое запястье было плотно обтянуто рукавом. Потом молодая женщина заговорила с притворным пренебрежением, никак не вязавшимся с ее сияющими от счастья глазами:
— Терпеть не могу увешивать себя драгоценностями, но это кольцо мне нравится. Я ношу его уже целую вечность.
— Оно и видно, — сказал Уэстон. — Я не представляю себе твою руку без кольца.
— Правда? Вот что значит привычка!
В погребок явился новый посетитель; он выбрал столик с таким расчетом, чтобы не видеть ничего, кроме ниши у окна. Но посетитель был так поглощен своими мыслями, что, видимо, не замечал Уэстона и Матильду, хотя мельком взглянул на них.
Хозяин сразу же принес ему вина, даже не спросив, что угодно новому гостю. С весны 1933 года этот гость ежевечерне являлся сюда и в полном одиночестве выпивал графин «доль».
Волосы немецкого эмигранта были того же серого цвета, что и его фланелевый костюм. Его светлые голубые глаза, как и глаза Уэстона, выделялись на темном загорелом лице с резкими чертами. Но больше всего поразил Матильду умный взгляд этого человека и выражение его плотно сжатого волевого рта.
— Посмотри, — прошептала она, — за тем столом сидишь ты, только на десять лет старше.
Уэстон бросил взгляд на нового посетителя и сказал с улыбкой:
— Это просто наваждение. Теперь ты должна решить, кого ты любишь — его или меня.
— Знаешь, что поражает в этом человеке? — спросила Матильда. — У него такой вид, словно он встретил на своем пути большое настоящее счастье, а потом потерял его, осиротев навеки. Такое у него лицо.
Хозяин принес им еще графин вина и еду, которую он только что приготовил в своей крошечной кухоньке. Уэстон смотрел на Матильду и ухаживал за ней так, как смотрит и ухаживает человек, еще не получивший никаких прав на женщину. А Матильда, в свою очередь, принимала его ухаживания хоть и благосклонно, но сдержанно. Завсегдатаи погребка могли подумать, что парочка в нише у окна познакомилась совсем недавно и только-только вступила на тернистый путь любовной игры.
Мастеровые были люди деликатные. Обменявшись одобрительными взглядами, они больше не смотрели в сторону Уэстона и Матильды. Вскоре они собрались уходить. Наконец даже мясник, поставлявший хозяину мясо, сделал последний глоток и отправился восвояси.
Двойник Уэстона тоже исчез. Сама того не замечая, Матильда провела рукой по лбу и глазам: «Если бы на его столике не стоял пустой графин из-под вина, я могла бы подумать, что этот человек мне просто привиделся».
Они спустились по кривой улочке к реке. А потом остановились на мосту, залюбовавшись своеобразной картиной, которая предстала перед ними, — казалось, уютные и в то же время массивные домишки у реки явились в этот безмятежный тихий вечер прямо из средневековья, и свет, лившийся из их крохотных окошек, вот уже сотни лет отражается в воде, кое-где подернутой легкой рябью.
На обратном пути Матильда молча сидела в углу машины, на ее лице была написана спокойная решимость, как у женщины, которая позволила любимому отвезти себя домой.
В детской у кроватки спящей Барбары сидела Мария и читала «Голодного пастора» Вильгельма Раабе. Поцеловав служанку в щеку, Матильда отправила ее спать. Несколько секунд она стояла неподвижно, словно раздумывая, как ей поступить, а потом вернулась в гостиную.
Уэстон прислонился к подоконнику, как и в их первый вечер в охотничьей сторожке, Матильда села в кресло и задумчиво поправила в вазе букет. «Сегодня ровно год, как мы вместе. В соседней комнате спит мой ребенок, и мне предстоит долгая жизнь с человеком, которого я люблю. Не слишком ли много счастья! Даже страшно становится». Она подняла голову, посмотрела на Уэстона и улыбнулась, чтобы скрыть свое смущение. Оба они ощущали ту неловкость, какую ощущают влюбленные, впервые оставшись наедине.
Когда Уэстон подошел к ней, колени молодой женщины задрожали. Опершись на его руку, она поднялась с кресла и упала к нему на грудь.
Каждый день их совместной жизни был огромным событием и для Матильды и для Уэстона. Матильда открывала все новые и новые чудеса в своей дочке, которая, казалось, познавала мир даже во сне. Уэстон нередко работал по пятнадцати часов в сутки, чтобы закончить в этом году первый том своей «Истории Англии». Так промелькнуло лето.
Жасмин уже отцвел. Дни стояли ясные и теплые, но Матильда вдруг обнаружила в саду желтые листья. Время от времени с каштана падали зеленые колючие шары — они лопались на лету, высвобождая блестящие, коричневые ядра, которые катились по дорожке, посыпанной гравием.
Однажды утром Матильда забрела с коляской к гаражу в самом дальнем углу сада, — здесь она бывала редко. Дворняжка не забыла участия и ласки Матильды, единственной ласки, которой одарили ее двуногие — враги собачьего рода. Она поднялась навстречу Матильде, вперив в нее странно неподвижный взгляд.
Матильда остановилась.
— Поди сюда! Поди, — крикнула она.
Собака сделала несколько шагов ей навстречу, но потом, задрожав всем телом, замерла на месте.
Подзывая собаку, Матильда вдруг придумала ласкательное имя для нее.
— Поди сюда, Пчелка, поди же сюда! — кричала она. Согнувшись в три погибели, собака заскулила, но не двинулась с места. Ей страстно хотелось подойти к Матильде. Но она никому и ничему не верила.
Присев на корточки, молодая женщина поманила собаку рукой:
— Поди сюда, милая Пчелка!
И тут собака подползла к Матильде, волоча брюхо и морду по земле и ударяя хвостом о гравий. Матильда почесала ее между ушами.
— Вот видишь, теперь совсем другое дело.
Собака поднялась; казалось, мир вокруг нее преобразился. Положив лапы на плечи своей хозяйки, присевшей на корточки, и собрав кожу на лбу в глубокие морщины, она от страшного смущения обратила взгляд куда-то в сторону.
Когда Матильда пошла обратно, глаза собаки растерянно забегали — она не знала, бежать ли ей за хозяйкой или же остаться с тремя черными, круглыми, как шарики, щенятами, любопытно глядевшими вслед молодой женщине.
— Возвращайся к ним, — сказала Матильда, — и выполняй свои обязанности. Кто-кто, а я тебя понимаю.
Выпал первый снег и снова растаял, не успев лечь на землю. Вскоре ночи стали холодные, и однажды утром сад проснулся в белом уборе. В сочельник Уэстон сделал себе подарок — он положил готовую рукопись первого тома «Истории Англии» под елку, которую Матильда наряжала для маленькой Барбары.
Через неделю после своего первого дня рождения, когда деревья опять стали черные и мокрые и на них уже появились крошечные прямые, как копья, зеленые побеги, Барбара заболела дифтеритом. Врач объяснил, что эта болезнь претерпела одну из самых разительных метаморфоз, какие только знает медицина. Лет десять назад смертность детей от дифтерита была очень высока, в некоторых местностях, например в Энгадине, она достигала пятидесяти процентов. Врачи были беспомощны. Даже трахеотомия, то есть оперативное вмешательство, применявшееся в крайних случаях, не спасало больного ребенка. Но потом вдруг все стало иначе. О причине этой перемены науке ничего не известно; как бы то ни было, дифтерит сейчас не более опасен, чем другие детские болезни.
Матильда успокоилась. В первые дни болезнь протекала так, как предсказывал врач. Но на пятую ночь Матильду разбудили жалобные прерывистые стоны. Три последующие ночи Матильда вовсе не смыкала глаз. В последнюю из этих ночей врач по ее просьбе не ушел домой. Уэстон, как маятник, ходил взад и вперед по кабинету, где сидел усталый врач, который в конце концов задремал на кушетке.
Матильда сидела в детской у кроватки больной девочки. Час назад врач показал ей сплошные налеты на гландах ребенка. Ничего не помогало — даже вливания сыворотки Беринга. Все горло опухло. Ребенок дышал с трудом. Пылающая головка безостановочно металась по подушке.
После нового осмотра врач сказал Уэстону, что надежды нет. А на вопрос Матильды он только участливо пожал плечами и снова прошел в кабинет.
Голова Матильды упала на грудь. Ей казалось, что она проваливается в какую-то пропасть. Но вот она уже сидит на самой верхушке церковной колокольни, крепко ухватившись за золотой крест, — перед ней расстилается незнакомый город, далеко-далеко на самом горизонте всходит маленькое кроваво-красное солнце… В эту минуту Матильда проснулась. Уже наступили сумерки. Матильда взглянула на девочку. Девочка была недвижима. Ни кровинки в лице. Матильда хотела кинуться в соседнюю комнату за врачом, но потом, в диком страхе, протянула руки, вынула ребенка из кроватки и прямо в одеяльце отнесла его к окну. Сквозь шерстяное одеяло Матильда ощутила теплоту детского тельца, и надежда, словно нож, вонзилась ей в грудь. В это мгновение девочка открыла глаза, огляделась вокруг и, нагнувшись, радостно гукая, схватила ручонками занавеску.
Спустя долгое время Матильда сказала Уэстону: «Я никогда не смогу описать чувство, которое испытала в ту секунду».
Оставив вместо себя Марию, Матильда легла в кровать и проспала без просыпу двадцать часов. Потом она прибежала в детскую в одной ночной рубашке и увидела, что Барбара сидит на постельке и, совершенно поглощенная своим занятием, ударяет коричневым целлулоидовым негритенком о деревянные края кровати; казалось, в детской ничего не произошло.
Всю болезнь Барбары Матильда держала себя в руках; даже в последнюю ночь, самую страшную ночь в ее жизни, она бессознательно, словно исправная машина, выполняла все то, что было необходимо.
Но сейчас, увидев самозабвенно играющую девочку, Матильда потеряла всякую власть над собой. Она заперла дверь спальни, кинулась на кровать и отчаянно зарыдала. Чтобы никто не услышал ее крика, она укуталась с головой в одеяло. Тело Матильды дрожало и изгибалось в страшных конвульсиях. Она даже не пыталась унять их. Отдав себя во власть этой внезапно налетевшей бури, она хотела выплакать все свои безумные страхи и тревоги.
На следующий день Уэстон заметил, что когда Матильда смеется, — а она смеялась часто и иногда совершенно беспричинно, — на ее лице появляется какая-то новая черточка — след, оставленный жизнью.
30 июня 1934 года, когда Уэстон и Матильда пили кофе под тенью огромного каштана с развесистыми ветвями, на лужайке, сплошь усыпанной бело-розовыми кудрявыми цветами, в саду неожиданно появился немецкий историк. Год изгнания состарил его на много лет. Морщины вокруг рта стали глубже, волосы поседели. Он так и не сумел построить себе новую жизнь в Англии. Сейчас историк был гостем Уэстона — вместе с женой и сыном он поселился в маленьком семейном пансионе на берегу озера.
Историк взволнованно размахивал газетой. Его темные, как вишни, глаза сверкали. Положив на стол экстренный выпуск газеты, он сказал:
— Пожалуй, это конец!
Уэстон и историк долго обсуждали, к каким последствиям может привести расправа, учиненная властителями Германии над их бывшими сообщниками; в конце концов они сошлись на том, что в последующие сорок восемь часов все должно решиться; если генералитет захочет, он может с помощью армии разгромить и отстранить от власти временно дезорганизованную нацистскую партию. Все зависит от того, считает ли генералитет, приведший нацистов к власти и поддерживающий их, полезным дальнейшее существование нацистской партии для перевооружения Германии. И еще — оба историка спрашивали себя, сумеет ли воспользоваться этой ситуацией порабощенный немецкий народ?
Матильда, жизнь которой состояла из иных, куда более мелких житейских забот, принесла Барбаре сухарь. Годовалая Барбара стояла в своем белом «манежике» около тенистых кустов жасмина, уже начинавших распускаться. Девочка бросила сухарь в траву и начала трясти загородку, как обезьянка, попавшая в клетку. Энергия била в ней через край.
В июле сад уже стоял во всей своей красе. Матильда и Барбара каждый день наслаждались летом. У Барбары были голубые глаза и светлые непокорные кудряшки. Несмотря на кроткое личико, напоминавшее лик мадонны, она деспотически управляла своим маленьким мирком. Черная дворняжка, которая, не колеблясь, бросилась бы в огонь ради Матильды, не отходила от девочки ни на шаг.
Как-то раз, сидя за письменным столом, Уэстон увидел Барбару в коляске, большую собаку, трех иссиня-черных щенков, обнюхивающих траву, белую кошку, недавно появившуюся у них в доме, и Матильду — прекрасную и строгую, как Франциск Ассизский, в летнем платье с цветочками. Невольно он подумал: «Что касается меня, я с полным правом могу написать, что английский король Генрих Восьмой, имевший восемь жен, был сумасшедший».
В последующие несколько лет в жизни Уэстона и Матильды не произошло никаких существенных перемен. Их девочка росла здоровой и доставляла им много радостей, Уэстон закончил второй том «Истории Англии», а Матильда поставила себе трудную задачу — воспитать Барбару так, чтобы она не стала девочкой-безручкой и все же не дала бы погаснуть звезде. Каждый из членов семьи жил так, как этого требовали его характер и склонности.
Беда нагрянула на них извне. Фашизм, взращенный в соседней стране, стал в эти годы угрожать всему миру, в том числе и им, потому что государства, которые обязаны были обуздать его, не сделали этого.
Уэстон и немецкий историк не отходили от радиоприемника — в эти дни решался вопрос, выполнит ли Франция свой союзнический долг по отношению к Чехословакии, которая приготовилась оказать военное сопротивление фашистам, поскольку за ее спиной стоял Советский Союз.
Когда выяснилось, что английский премьер полетел в Мюнхен, чтобы выдать маленькую Чехословацкую республику Германии, ошеломленный Уэстон сказал:
— Он хочет повернуть военную машину гитлеровцев против Советского Союза. Не следует удивляться, если Советский Союз, руководимый трезво мыслящими и сильными политиками, в целях самозащиты договорится в той или иной форме с Германией.
Помолчав немного, немецкий историк сказал с тем спокойствием отчаяния, какое ощущает человек при мысли о том, что все потеряно:
— Это — конец. Их капитуляцию нельзя понять.
Уэстон выключил радио.
— Клика, интересы которой защищает премьер, — это отнюдь не вся Англия. И мир не подчинится Германии. Плохо только, что политика премьера будет стоить жизни многим миллионам людей.
Матильда, никогда не предполагавшая, что Уэстон может прийти в такое волнение — он буквально дрожал от негодования, — поставила на стол рюмки для виски и, охваченная страхом и мрачными предчувствиями, пошла к Барбаре. Барбара стояла на коленках в кресле и писала.
Вьющаяся прядка волос упала девочке на лицо, коснувшись ее плотно сжатых губ. Не поднимая головы, она спросила:
— Мама, как, собственно говоря, пишется слово «аминь» — с двумя «м» или с одним?
Барбаре исполнилось пять лет.
В последние годы Матильда не раз возвращалась к тому, о чем думала за несколько часов до родов. «Трудно поверить, что мой ребенок за короткое время выучит язык, созданный людьми за много миллионов лет».
— «Аминь», собственно говоря, пишется с одним «м», — весело сказала Матильда, склоняясь над листком бумаги, на котором Барбара пятьдесят раз вывела слово «аминь».
— Тогда я могу стереть резинкой лишнее «м». Знаешь, мама, я, собственно говоря, очень люблю стирать резинкой.
Вот уже несколько недель, как слова «собственно говоря» привязались к девочке; она без конца повторяла их, часто невпопад.
Накануне Барбара попросила у матери ножницы. Ей, мол, надо вырезывать картинки. Ножницы ей просто необходимы.
— Я с удовольствием подарила бы тебе маленькие ножницы, — сказала Матильда. — но боюсь, как бы ты не порезала себе пальцы.
Целую минуту Барбара молча шла между Уэстоном и Матильдой, потом она заявила:
— Скажи, мама, а как я могу доказать тебе, собственно говоря, что не порежусь ножницами, если ты их не купишь мне?
— Придется подарить ей ножницы, — сказал Уэстон, сраженный логикой дочери.
Перед своим бегством из Германии немецкий историк получил орден Почетного легиона за труд о Франции, кроме того, он состоял почетным членом Французского исторического общества. Теперь он надумал поехать в Париж, надеясь, что ему дадут возможность читать лекции в Сорбонне.
Летом 1939 года Барбара пошла в школу. То было время, когда сотни тысяч людей либо вынужденно, либо добровольно покидали Европу, охваченную военной лихорадкой. Вот уже три года, как Уэстон работал над последним, самым обширным томом истории Англии, работал сверх сил, подгоняемый страхом, что книга, для которой он уже в двадцать шесть лет начал собирать материалы, останется незавершенной, если он не завершит ее немедленно.
Личная жизнь людей во всей Европе была омрачена и отодвинута на задний план надвигавшейся военной грозой, приближение которой предчувствовал каждый. В тот день, когда Англия обещала помочь Польше в случае нападения на нее Германии, Уэстон и Матильда обедали на кухне.
Мария сказала:
— У нас пошли бы сражаться все, кто только может держать винтовку, — старики, женщины и желторотые юнцы.
Наступила последняя неделя мирной жизни. Матильда ни о чем не спрашивала Уэстона. Им обоим было ясно, как он поступит. В своем доме, который они с такой любовью устраивали на долгие годы, они теперь чувствовали себя лишь временными жильцами, так же, впрочем, как и люди во всей Европе. Но к обеду еще накрывали на стол, Уэстон и Матильда садились друг против друга, на сад опускался вечер. Однако призрак войны бродил по земле днем и ночью, обесценивая все то хорошее, из чего слагается жизнь людей. Тревога ни на минуту не покидала Матильду, хотя она храбро старалась ее скрыть.
Однажды вечером Уэстон и Матильда ходили рука об руку по саду, птицы уже спали.
— По-моему, самое лучшее, если вы с Барбарой останетесь здесь, в Швейцарии. Швейцарию, быть может, и на этот раз минует война. А ты как считаешь?
Матильда, почувствовавшая, что Уэстон пришел к этому решению после долгих раздумий, спокойно ответила, гораздо спокойнее, чем было у нее на душе:
— Да, это будет самое лучшее.
Про себя Матильда подумала: «В каком страшном мире мы живем, если самое лучшее для нас разлука».
Уэстон снова заговорил, вперив невидящий взгляд в пространство, его голос звучал странно:
— Ты — моя жена.
— Да, родной.
— И мы выполним свой долг.
— Да, выполним.
— И не окажемся трусами.
— Нет, не окажемся.
Произнося эти слова, Уэстон низко склонился над лицом Матильды и поцеловал ее в губы.
Первого сентября немецкие танковые дивизии перешли через польскую границу. На следующее утро Уэстон улетел в Лондон. Укладывая вещи, он сказал:
— Две мировые войны! Последние пятьдесят страниц своей книги — от тысяча девятьсот четырнадцатого года до… — улыбнувшись, он развел руками, — я напишу после войны.
Матильда проводила мужа на аэродром; какой-то незнакомый человек с чемоданом в руках поспешно прошел мимо них к самолету. Пора было садиться.
— Любимый, мое сердце всегда будет там, где будешь ты.
Уэстон провел рукой по вискам жены.
— А мое сердце останется с тобой.
— Ну вот, значит, у нас у обоих будет сердце, чтобы тосковать друг о друге, — сказала Матильда с улыбкой. Она держалась очень храбро.
«Свершилось, — думала Матильда по дороге с аэродрома. — Он уехал. Но я буду надеяться, и он вернется, надеяться, что бы ни случилось. Что бы ни случилось».
Большой дом опустел. В тот же день Матильда с Барбарой уехали в родную деревню. Последним поездом. Барбара стояла у окна. Когда они вышли на маленьком полустанке, было еще почти светло. Они начали спускаться по крутой извилистой тропинке.
В том месте, где тропинка круто сворачивала, поперек дороги лежал круглый деревянный порожек, истоптанный тысячами ног.
— Осторожно, здесь ступенька.
— А зачем она здесь?
— Затем, чтобы в дождь вода не размывала тропинку.
— Значит, собственно говоря, это не настоящая ступенька?
«Неужели этот разговор я веду с моей дочуркой? С моим ребенком!» И хотя сердце Матильды сжималось от горя, она улыбнулась про себя, подумав: «На этот раз она употребила свое любимое «собственно говоря» к месту. Я буду надеяться, и он вернется, надеяться, что бы ни случилось. Что бы ни случилось!»
Перед домиком, где была бакалейная лавка, сидел булочник Фриц с женой. Они приветливо поздоровались с Матильдой и, улыбаясь, поглядели ей вслед. Все вокруг дышало миром и спокойствием.
Мечта Матильды: приехать когда-нибудь последним поездом в родную долину и пройти по деревне, держа за руку маленькую дочку, — осуществилась. Но на душе у нее было тяжело.
На площади, где деревенские ребятишки много лет назад играли в цирк, маленький мальчик тихо наигрывал на губной гармонике; когда они прошли мимо него, он повернул голову. Играл мальчик не очень-то хорошо.
На следующий день, — это было 3 сентября, и на лугах еще лежала скошенная трава, — Матильда с Барбарой отправились по узкой тропке к любимому местечку Матильды на опушке леса. Барбара несла красную книгу сказок.
Матильда надела старый плащ Уэстона, в котором он приехал с острова Явы; в нем он вышел из машины на крутом вираже. «Как мило с вашей стороны, что вы пошли мне навстречу». Плащ был для Матильды слишком длинным и широким. Молодая женщина закуталась в него поплотнее и подняла воротник так, чтобы коснуться его губами.
— Папа уже в Англии?
— Да, самолет летит быстро.
— Значит, он быстро вернется. Когда папа приедет обратно?
— Он скоро приедет. Он вернется.
Матильда коснулась губами воротника плаща.
Под мышкой Барбара держала маленький радиоприемник, подарок Уэстона, — продолговатый ящичек с металлическими уголками, покрытый черным лаком.
Мать и дочь подошли к ручью, через который была перекинута доска. Держа на вытянутых руках приемник и книгу, Барбара ловко перебралась через ручей, покачиваясь чуть больше, чем это нужно было для сохранения равновесия; прыгнув на траву, она с наслаждением вздохнула полной грудью.
Был один из тех дней, когда на земле воцаряется какая-то особенная тишина; казалось, вся природа и даже небо отдыхают после знойного лета, отдаваясь во власть осени.
Барбара стала на колени и спрятала за кустик свой маленький приемник. Включив его, она подбежала к матери и села рядом с ней на разостланном плаще.
— Ну вот, теперь читай мне. Какую сказку мы будем читать, мама?
— Читать под музыку? — Матильду смешило это дитя своего века.
— Играть будет не приемник, а куст, — сказала Барбара, хитро подмигивая матери.
Матильда раскрыла красную книгу сказок и сделала вид, будто читает:
— Жила-была на свете девочка, такая же девочка, как ты, Барбара, точно такая же. В незапамятные дни она сидела здесь на опушке леса и думала о том, что с ней станет. Девочке грозила беда, потому что у нее не было рук и она не могла защищаться.
— Почему у нее не было рук?.
— То была тайна. И эту тайну мог разгадать один-единственный человек на всем белом свете. Только он мог спасти девочку. Своего избавителя девочка ждала долгие-долгие годы.
— И он пришел, мама?
— Т-сс, не перебивай. За эти долгие годы девочке-безручке пришлось пережить много тяжелого. Потому что люди говорили: «Раз у нее нет рук, пусть бегает босиком по острым камням». Шесть лет девочка ходила по острым камням. Подошвы ее ног всегда кровоточили. И вот однажды, в один чудесный летний вечер, она стояла на проселочной дороге, поджидая человека, который должен был приехать к ней из далекой-далекой страны. Она страстно ждала его, потому что он один на всем свете мог принести ей счастье.
Музыка, приглушенная листвой, вдруг смолкла, и голос диктора произнес:
«Мы прерываем наш концерт. Внимание! Внимание! Только что Англия объявила войну Германии».
— Ну и что, этот человек приехал?.. Почему ты перестала читать, мама?
Матильда встала.
— Да, он приехал. У девочки опять выросли руки, они поженились и жили очень счастливо. Очень, очень счастливо.
Матильда прошла несколько шагов в глубь леса и стала спиной к Барбаре, которая снова опустилась на колени возле приемника. Молодая женщина была неподвижна, словно деревья в лесу. «Я буду надеяться, и он вернется, надеяться, что бы ни случилось. Да смилостивится над нами судьба».
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
В день приезда в Лондон Уэстон явился на призывной пункт королевских Военно-воздушных сил, хотя и не верил, что его сразу и без особых хлопот зачислят в авиацию. Ему было уже сорок лет.
Стать летчиком он пытался впервые в 1917 году. Восемнадцатилетнего юношу отослали домой. В то время считалось, что военными летчиками могут быть только люди зрелого возраста. Уэстон начал учиться летать и летал днем и ночью. Весной 1918 года его взяли в авиацию благодаря стараниям влиятельной родственницы.
Когда на лице дежурного офицера мелькнула холодная и несколько ироническая усмешка, поразительно похожая на ту, с какой Уэстону было отказано много лет назад, ему на миг показалось даже, что вернулась молодость и что ему снова восемнадцать.
— К сожалению, вы не подходите нам по возрасту, господин Уэстон. Авиации нужны двадцатилетние, пожалуй, даже восемнадцатилетние, — одним словом, парни с крепкими нервами!
Напрасно Уэстон возражал, что он уже был летчиком в первую мировую войну. Знакомая улыбка не сходила с лица офицера.
— По сравнению с современным усовершенствованным бомбардировщиком, самолет образца тысяча девятьсот восемнадцатого года — это что-то вроде велосипеда.
Однако Уэстон не пал духом, он заранее предвидел отказ и решил пойти по испытанному пути. С этой целью он нанес несколько визитов. Через два-три дня его допустили к трудным летным испытаниям, а две недели спустя он уже находился в учебном лагере, где ему пришлось три месяца просидеть за партой, прежде чем самому приступить к обучению новичков теории и практике полетов в бомбардировочной авиации.
По возрасту, несмотря на все, он так и остался бы инструктором. Но за одну ночь обстановка резко изменилась — летчиков вдруг оказалось катастрофически мало. Германия оккупировала Норвегию. В такой момент каждый обученный человек был на вес золота.
Через четыре дня, совершив шесть успешных полетов, Уэстон был сбит.
Он выбросился с парашютом и повис где-то между небом и землей, его машина, объятая пламенем, прочертила крутую огненную траекторию на темно-сером предрассветном небе, а потом стремительно рухнула вниз. Сам он парил в воздухе над горящими обломками самолета.
Он упал в море и срезал лямки парашюта: как все летчики, он был в специальном пробковом поясе. А потом, покачиваясь на волнах, вдруг увидел прямо перед собой лицо Матильды — ее белое-белое лицо. С улыбкой Матильда сказала: «Ну вот, значит, у нас обоих будет сердце, чтобы тосковать друг о друге». Но тут крутая волна подняла его на гребень и унесла прочь от Матильды.
«Вода в это время года должна быть ледяной, — подумал Уэстон. — А мне кажется, что она горячая». Так и не объяснив себе этого феномена, Уэстон погрузился в полузабытье. Его неодолимо клонило ко сну. Казалось, сон принесет прохладу.
Час тянулся целую вечность. «Если я засну, то погибну. Это вполне логично. Логично и то, что говорила Барбара: «Если ты не купишь мне ножницы, мама, как я могу доказать тебе, что не порежусь». Но разве можно лежать в горячей воде и не заснуть? Нужно открыть кран с холодной водой». А потом на глаза Уэстона надвинулась темная завеса. Только голова его пылала в непроницаемой тьме.
Что-то большое и черное приближалось к нему. Но сам он вновь полетел куда-то вниз. Теперь темный предмет маячил высоко над ним на самом гребне волны. Донеслись голоса. Кто-то крикнул: «There he is».[3] Уэстон почувствовал, что его вытаскивают из воды, и его объял долгожданный прохладный сон.
Когда Уэстона подобрали, он потерял сознание. На ногах, на шее и на лице у него были ожоги. Голова походила на голый шар. На ногах висели клочья обгоревших брюк.
Только губы и веки каким-то чудом уцелели. Не прошло и трех недель, как Уэстона выписали из лондонского госпиталя.
Девятого мая Матильда получила письмо с пометкой «Срочно» и с французскими марками на конверте. Уэстон сообщал жене, что его направили в Париж и что он ждет нового назначения. В то время английские солдаты на улицах Парижа не были редкостью.
Ответное письмо Матильды Уэстону пришло обратно: граница была закрыта. Немецкие армии уже вступили в Голландию и в Бельгию.
Через несколько недель они подошли к воротам Парижа. Сотни тысяч беженцев — голландцы и бельгийцы, дети и старики — непрерывным потоком двигались по дорогам. Французские крестьяне ехали на телегах, запряженных лошадьми или волами и доверху нагруженных домашним скарбом. Сотни тысяч парижан уже покинули город. Сотни тысяч пытались бежать, но не могли, так как железнодорожное сообщение было прервано, а бензина не хватало. Магазины, кафе и рестораны закрылись. На Париж словно нашел столбняк. Растерянные люди с печатью обреченности на лицах стояли у дверей домов или выглядывали из окон своих квартир.
В городе не осталось никого, кто мог бы сказать Уэстону, что ему делать дальше. Для него, как и для всех, впрочем, действовал лишь один закон: спасайся как можешь.
Тщательно изучив карту, Уэстон решил бежать в Бретань. Он надеялся, что попадет оттуда в Англию, если какой-нибудь рыбак согласится перевезти его через канал. Деньги у него были.
Двенадцатого июня, переодевшись в штатское, Уэстон ушел из Парижа. Даже в ста километрах от города все дороги были забиты беженцами, и только девятнадцатого июня он окольными путями пешком добрался до маленькой рыбачьей пристани Гильвинек, на побережье Бретани.
Однако немецкие моторизованные части, которые после сдачи Парижа двигались, не встречая сопротивления, в том же направлении, что и Уэстон, и по тем же главным дорогам, опередили англичанина, — большая часть побережья оказалась оккупированной.
Усталый, немытый Уэстон, мучимый жаждой, сидел под палящим солнцем на мелком белом песке среди дюн. Из Парижа он захватил лишь самое необходимое. Но пока Уэстон шел, его кожаный чемоданчик словно по волшебству все больше наливался свинцом. После долгого утомительного пути Уэстон оставил его на обочине дороги по соседству с другими чемоданами, узлами и пишущими машинками, брошенными беженцами. На миг ему показалось, что он освободился от добрых полцентнера свинца, оклеенного рекламными ярлыками отелей всех столиц мира. Теперь весь его багаж состоял из зубной щетки.
Вдали из-за деревьев выглядывал каменный домик. Там начинался Гильвинек. У пристани, вдававшейся в море полукругом, стояло несколько моторных катеров водоизмещением не больше тридцати тонн каждый. Уэстон начал прикидывать. Взглянув на тихую гладь моря, убегавшую к берегам Англии, он решил, что даже при самом медленном ходе катер за двадцать часов доберется до Фолмута.
Рубашка Уэстона взмокла от пота, по его лицу, обросшему щетиной, пот катился градом. Позади Уэстона на песчаном холме рос жесткий кустарник, отбрасывавший узкую полоску тени. Англичанин растянулся в тени и смежил веки. Над ним было голубое, как шелк, небо. Матильда принесла ему кувшин воды из родника возле их сторожки в лесу. На ней было серебристое вечернее платье. «Вот почему вода такая прохладная», — сказал Уэстон и опять припал к кувшину. Матильда сбросила серебристое платье и вошла в лесное озеро. Уэстон поплыл вслед за серебристым платьем, которое она тянула за собой. Но бурные волны океана все время отбрасывали его назад. Серебристая полоска исчезла.
А потом Матильда и Барбара очутились на побережье Англии, — они были нагие. На заднем плане виднелся Фолмут. Все дома здесь стали церквами. Тысячи крестов над колокольнями четко вырисовывались на фоне серого неба. Матильда взмахнула серебристым платьем, платье превратилось в крест, и Матильда поставила его перед собой. «Этим она хочет сказать, что умрет, если я не доберусь до берега», — подумал Уэстон. Он снова бросился наперерез волнам, грохотавшим словно выстрелы, и проснулся.
Тень уползла в кустарник. Теперь Уэстон лежал под палящим солнцем. Волны все еще грохотали, хотя поверхность моря была гладкая, как зеркало. Вдруг Уэстон ничком бросился на песок. В пяти метрах от него по шоссе с шумом промчалось подразделение немецких мотоциклистов.
Накануне, когда Уэстон проходил по клеверному полю, какой-то крестьянин крикнул ему, что побережье, вероятно, уже оккупировано. С тех пор Уэстон считался с этой возможностью, но теперь, когда она оказалась реальным фактом, он растерялся. Впереди него были полчища немцев, а позади — море; все его надежды на бегство из Франции рухнули. «Я пропал, — подумал он в первый момент. — Теперь рыбаки не рискнут переправить кого-нибудь на тот берег». Не находя выхода, Уэстон осматривал освещенную солнцем мирную равнину; немецких солдат больше нигде не было видно. Треск мотоциклов смолк.
Но пока Уэстон глядел на море, в нем снова пробудилась решимость — главное свойство его натуры: он не сдастся. Ни за что и никогда. Конечно, возможность бегства весьма сомнительна. Это всего лишь химера. Но все равно он приложит все силы, чтобы договориться с кем-нибудь из рыбаков. Быть может, в Гильвинеке найдется молодой парень, который также собирается бежать в Англию и готов на любой риск. Нужно немедленно отправиться в деревню. Если его задержат, он скажет, что он француз. Немцы, конечно, не прочь схватить английского летчика. Но по его произношению они едва ли сразу поймут, что он англичанин.
Уэстон закопал свои документы под кустом. Вдали снова раздался треск мотоциклов. Он бросился на песок. Еще одно немецкое подразделение промчалось мимо него. Уэстон криво усмехнулся, при этом он набрал в рот песку.
Медленно шагая по мягким волнистым дюнам к Гильвинеку, Уэстон настороженно глядел по сторонам, готовый в любой момент прижаться к земле. Им вдруг овладело то мальчишеское озорство, какое находило на него когда-то при игре в футбол. Перспектива перехитрить германскую армию льстила его самолюбию. «Ведь все равно ты ничего другого не придумаешь, если не хочешь застрять на долгие годы в германском лагере для военнопленных», — сказал себе Уэстон, стараясь как-то умерить свой ребяческий пыл.
В каменном строении без окон, которое было видно с дюн, ничего не оказалось, кроме прошлогодней соломы. На неоштукатуренных стенах висели рыбачьи сети. Немного поодаль между фруктовыми деревьями виднелась посеревшая от непогоды соломенная крыша. Уэстон направился к ней, обогнув хмурый пруд, в котором плавали утки.
На побережье Бретани рыбаки, как правило, имеют небольшой клочок земли, который обрабатывают, правда, только для собственных нужд. Худощавый человек с рыжими, уже поседевшими усами прислонил вилы к двери хлева и, когда Уэстон рассказал ему, в каком он положении, молча пошел на кухню, служившую ему одновременно столовой и спальней. Вскоре он явился снова, держа в руках бутылку молодого яблочного вина, хотя Уэстон его ни о чем не просил. Жена рыбака, стоя на коленях у закопченного очага, крошила овощи в котелок, висевший над огнем.
Уже первые слова рыбака, — он произнес их вполголоса, как бы про себя, — лишили Уэстона его единственной надежды. Немцы, занявшие Гильвинек только накануне, тут же конфисковали все горючее, чтобы лишить возможности рыбачьи катера выйти в море.
— Они хотят помешать нашим парням бежать в Англию, — сказал рыбак и снова налил Уэстону вина. — Всех молодых людей обязали зарегистрироваться. Говорят, что молодежь отправят в лагерь. Но мы прослышали об этом уже несколько дней назад, и парни из нашей деревни вовремя ушли. Они перебрались в Англию. Мой сын также. Позавчера ночью. Тогда это было еще возможно. А сейчас немцы рыщут по ночам в прибрежных водах на моторных лодках. Ночью они включают прожекторы. Даже на веслах и то нельзя пройти.
Уэстон взял стакан и отпил глоток, он сделал это машинально, просто чтобы не сидеть сложа руки, хотя ничего иного ему не оставалось. В последние дни он спал лишь урывками и теперь с трудом боролся с сонливостью.
— Нельзя ли мне поспать часок где-нибудь в тени? — Он усмехнулся. — Или вы ожидаете непрошеных гостей?
— Здесь немцев больше нет. Они только что уехали на мотоциклах, — сказал рыбак и повел его за дом на луг, где Уэстон прилег в тени деревьев. — В Одьерне немцев еще не было. Вероятно, они теперь двинулись туда. Заняв Одьерн, они оккупируют все побережье… Приходите к нам попозже, мы угостим вас тарелкой супа, — добавил рыбак.
Но Уэстон уже спал.
В Одьерне — рыбачьем поселке на крайней оконечности полуострова — французы устроили концентрационный лагерь. В нем помещалось тысячи полторы истощенных, заросших грязью людей, большей частью немецких евреев-эмигрантов; по ночам они лежали вповалку на вонючей соломе в цехах заброшенного завода сардин, а днем метались по двору с высокой оградой, отделявшей их от внешнего мира. Все они надеялись на новое «чудо из Марне». Узников охраняли французские часовые с примкнутыми штыками. Даже после того, как Париж капитулировал без борьбы, несчастные пленники предсказывали внезапный перелом в пользу Франции. Самые ярые пессимисты и те не верили, что тихая Бретань, куда в течение тысячелетий не ступала нога неприятеля, будет оккупирована немцами. Интернированные ничего не знали о том, что происходило в мире, телефонная и телеграфная связь уже несколько дней была прервана.
В тот день, когда Уэстон спал на лужайке в Гильвинеке, в лагерь проникла страшная весть: немцы уже захватили Кемпер, главный город департамента Финистер, и с минуты на минуту могли появиться в лагере.
Узники обезумели от страха. Тщетно они обращались друг к другу за утешением, — все было безнадежно. Из полутора тысяч пленников у тысячи человек по крайней мере сыновья служили во французской армии, а у многих интернированных были еще более веские причины остерегаться попасть в лапы немцев.
Уже четверть часа как делегация интернированных добивалась от коменданта освобождения всех заключенных из лагеря. В делегацию входили: австрийский журналист, чьи статьи против нацизма были известны во всем мире, коммерсант из Берлина, сын которого погиб в борьбе против гитлеровцев, и два видных антифашиста — они, как и многие другие, не сомневались, что в немецком концентрационном лагере их ждет верная смерть. Эти двое были: немецкий историк — знакомый Уэстона, и тот седой, человек, которого Уэстон и Матильда встретили когда-то в винном погребке на Глоккенгассе, пять, и о котором Матильда сказала: «Это ты, только на десять лет старше».
Комендант лагеря также только что узнал о приближении немцев: в полной растерянности он бегал взад и вперед по своей крошечной канцелярии, словно сам был арестантом, что, впрочем, было недалеко от истины; казалось, и он дрожит за свою жизнь.
— Куда вы хотите бежать? Вся Бретань оккупирована. Бежать некуда! К немцам, что ли? С тем же успехом можно остаться здесь.
Поскольку делегаты не сочли нужным напомнить коменданту, что он имел возможность отпустить их раньше, им трудно было что-либо возразить. Тем не менее двойник Уэстона сказал:
— Для нас большая разница, выдадут ли нас безоружных немцам или предоставят возможность бороться за свою жизнь на воле, даже если борьба эта кажется сейчас безнадежной.
Комендант прервал свой бег и молча уставился на делегата, потом быстро повернулся и посмотрел в окно на полторы тысячи человек, в диком страхе ожидавших его решения.
— Отпустите хотя бы тех из нас, кто готов рискнуть, — сказал двойник, обращаясь к коменданту, стоявшему к нему спиной.
Прошло несколько секунд, прежде чем комендант снова повернулся к делегатам.
— Я не могу распустить лагерь, не получив соответствующих указаний свыше, — сказал комендант. Стараясь не встречаться взглядом с делегатами, он добавил: — Но я попытаюсь связаться с начальством.
В устах человека, знавшего, что немцы вот-вот появятся у ворот лагеря, это обещание звучало по меньшей мере странно. Казалось, комендант и сам почувствовал это. Он вдруг выпрямился и в мертвой тишине произнес свой приговор — смертный приговор для всех этих полутора тысяч человек:
— Мы теперь в одинаковом положении. Вам выпала на долю честь разделить судьбу Франции.
— Разделить судьбу Франции, будучи безоружными пленными, которых Франция выдает немцам? — сказал двойник, усмехнувшись.
Тогда комендант сердито ударил бамбуковой тростью по своим высоким сапогам и повернулся к двери. Разговор был окончен.
Осаждаемые толпой, делегаты с трудом пробрались в барак, где австриец влез на стол и сообщил о результатах переговоров. Он был бледен и беспомощно улыбался, глядя на бурно протестовавших, доведенных до отчаяния людей. Кто-то дико вскрикнул и, ударившись головой о железный столб, упал.
Пользуясь всеобщей суматохой, охватившей лагерь, двойник Уэстона незаметно собрал свои пожитки.
Рядом с ним на соломе сидел совершенно сломленный историк.
— Это невозможно, — повторил он, — совершенно невозможно. Как вы хотите выбраться отсюда?
— Перелезть через стену.
— Охрана будет стрелять.
— Сейчас не время рассуждать. Собирайте вещи!
— Там немцы. Что с нами будет, даже если удастся бежать?
— Не знаю.
— Подумайте, чем мы рискуем, нас либо убьет охрана, либо расстреляют немцы.
— Вы правы. — Двойник Уэстона поспешно связывал свой узелок. — Но если ждать, пока придут немцы, то нам с вами, так же как и многим другим, уже не придется выбирать между риском быть расстрелянными и верной смертью.
Решимость товарища по несчастью, с которым его связывала тридцатилетняя дружба, повергла историка в невыразимый страх — он боялся остаться один. И хотя руки почти не повиновались ему, он все же снял с гвоздя на стене мешок со своими вещами.
Ближайшие соседи смотрели на них, ничего не понимая, но и они начали собирать свой скарб. Через несколько минут в лагере оказалось полторы тысячи запакованных чемоданов и узлов, хотя никто не знал, как выйти на волю.
Через двор пробежал конвойный, он направлялся к канцелярии коменданта. Раздался свисток: построиться!
Интернированные вышли во двор, они были ошеломлены и безмолвны.
Комендант медленным шагом направился к центру широкой подковы, образованной строем узников. За его спиной стояли двадцать четыре солдата с ружьями наперевес, у ворот маячили два пулемета — их дула были направлены не на приближающихся немцев, а на двор лагеря, туда, где выстроились жертвы и противники нацистов.
Двойник Уэстона стоял в последнем ряду подковы, спиной к низкой стене, в которой был устроен проход на другой двор. Узелок с вещами лежал возле него.
— Ваша делегация уже сообщила, почему я не могу вас отпустить, — сказал комендант.
— Наверное, хочет выслужиться перед немцами. Иначе это никак не объяснишь, — прошептал двойник.
Комендант показал рукой на канцелярию, над крышей которой развевался флаг Красного Креста.
— Для вашего успокоения могу сообщить, что лагерь находится теперь под защитой Красного Креста. Неприятель не может не считаться с этой международной организацией. Ничего плохого с вами не произойдет.
Австрийский журналист с удивлением прошептал:
— Неужели он на самом деле верит в это?
— Обращаю ваше внимание также на то, что перед входом установлены пулеметы, — продолжал комендант. — Надеюсь, никто из вас не предпримет безрассудной попытки к бегству.
Словно желая лишить всякой надежды каждого пленника в отдельности, комендант медленно обвел глазами строй от середины до конца подковы, а потом с конца до середины.
— Охрана лагеря усилена, и ей отдан приказ стрелять в каждого, кто попытается бежать. Разберите ваши вещи и соблюдайте спокойствие!
Мертвую тишину прервал треск мотоциклов. Смена власти в лагере совершилась крайне просто.
Немцы соскочили с мотоциклов, молодой лейтенант и два солдата с автоматами наперевес вошли через открытые ворота и остановились возле французских пулеметов, чьи дула были повернуты на лагерь. Лейтенант с интересом оглядел все вокруг.
Охваченная ужасом толпа безмолвствовала. Вдруг послышалось чье-то рыдание.
Двадцать четыре французских солдата поступили так, как им приказал комендант: они бросили винтовки на землю и подняли руки вверх. Комендант шагнул к лейтенанту, вытянулся и отдал честь.
Приложив палец к козырьку, лейтенант спросил:
— А теперь скажите, есть в этом свинарнике помещение, которое запирается на замок?
— Да, погреб! Он запирается!
— Тогда марш в погреб. Я говорю это вам и вашим героям-солдатам.
Один из французских стражников, пожилой рыбак, опустил руки и спокойно произнес:
— Да здравствует Франция!
Лейтенант мельком взглянул на него и, махнув рукой, подал знак своим солдатам.
Пока немцы входили в лагерь, а французы брели к погребу, двойник Уэстона под прикрытием окаменевшего строя людей потянул историка на задний двор. За ними последовали шестидесятипятилетний профсоюзный деятель из Мюнхена и австрийский журналист.
На глазах у французских конвойных они придвинули к высокой стене стол. До них донеслись слова немецкой команды, приглушенные расстоянием.
Один из конвойных опустил винтовку, медленно приблизился к беглецам и крикнул:
— Назад!
Послышался топот сапог, немецкое подразделение, печатая шаг, приближалось к ним. Двойник Уэстона, готовый в эту страшную минуту на все, пристально посмотрел французскому часовому в глаза и, ставя на стол ящик, произнес угрожающим тоном:
— Немцы уже здесь. Чего тебе еще надо! Брось дурить.
Французский солдат, ошеломленный приходом немцев, — ведь и он теперь оказался в их власти, — и сбитый с толку всем происходящим, очевидно, сам не знал, как ему поступить. Его решимость была поколеблена. Лицо конвойного выразило недоумение. Губы бессильно шевельнулись. Он отвел глаза, когда беглецы начали взбираться на стену.
Соскочив со стены, они побежали вниз по открытому склону.
Историк, неловко спрыгнувший, упал и отстал от своих товарищей. Озабоченный двойник оглянулся назад и увидел трех немцев, которые стояли чуть выше на шоссе, широко расставив ноги; их силуэты четко выделялись на фоне неба.
— Стой! Стой! — заорали солдаты и вдруг присели на корточки.
Затрещали пулеметы.
Побросав узелки, беглецы мчались со всех ног. Они добежали до какого-то ручья, перебрались через него вброд и, задыхаясь, вскарабкались на другой берег. Теперь они нерешительно оглядывались вокруг, не зная, куда бежать, чтобы не попасть к немцам. Пулеметный огонь прекратился.
Какой-то школьник спрыгнул с велосипеда и, горя усердием, взволнованно указал беглецам на дорогу к берегу, — только там они могли избежать встречи с немцами.
На их пути возвышался крутой холм. Взобравшись на него, шестидесятипятилетний мюнхенец вдруг зашатался и упал. Он умер от разрыва сердца.
Несмотря на то что любое промедление было смерти подобно, какое-то непонятное чувство заставило беглецов задержаться возле покойника и потерять несколько драгоценных секунд — ведь он лежал на солнце с открытыми глазами. Они поспешно унесли его в тень. Историк — дыхание со свистом вырывалось у него из груди — произнес дрожащими белыми губами:
— Вот кому удалось бегство.
Спотыкаясь и с трудом переводя дыхание, беглецы пробежали через глубокую лощину, на которую им указал школьник, и вдруг увидели море. Теперь они бежали вдоль берега, и сознание того, что с каждым шагом они все больше удаляются от лагеря, придавало им силы.
Солнце опустилось в море. Только с наступлением ночи они решили сделать привал, укрывшись за глинистым обрывом.
Теперь они были свободны. Они смеялись, радуясь своей удаче. Но смех их напоминал смех приговоренных к казни, которым удалось бежать, но которые каждую минуту ожидают, что их снова схватят.
Все трое сходились на том, что их единственное спасение — бегство в Англию.
Необходимо найти рыбака, который согласится переправить их на тот берег.
Море и небо стали совсем черными. Беглецы с трудом пробирались во мраке по каменистому берегу; так они шли всю ночь.
Уэстон стоял среди дюн, не зная, что предпринять. С того самого момента, как он проснулся в сарае, где его всю ночь мучили кошмары, он в отчаянии ломал себе голову над тем, как выбраться из этой тюрьмы без решеток. Его взгляд был прикован к недосягаемому английскому берегу. Он был на свободен и все же пойман. Когда Уэстон разглядел, что трое незнакомцев, медленно, как улитки, ползущие по берегу, одеты в штатское, он спокойно опустился на песок.
Было ясное утро, но Уэстон не замечал ничего вокруг. На тихой глади моря кое-где мелькали узкие светлые полосы — белые мазки: казалось, кто-то тронул блестящий серый бархат кистью.
Беглецы в испуге остановились — они увидели человека среди дюн. Но вскоре они поняли, что это отнюдь не немецкий солдат, и вновь двинулись в свой нескончаемый путь. И они возлагали все надежды на моторные катера, стоявшие у пристани.
— По-видимому, это рыбак. Кто знает, быть может, он как раз тот человек, который переправит нас в Англию, — сказал австрийский журналист и с вымученной улыбкой зашагал по направлению к Уэстону. Этот высокий, широкоплечий, полный человек в роговых очках с загорелым лицом, посеревшим за последнюю ночь, спросил первого, кого он встретил в своей новой жизни, о том, что его меньше всего интересовало:
— Будьте добры, скажите, который час?
Вместе с Уэстоном он медленно двинулся по песку к своим товарищам, ожидавшим его на берегу. Австриец по-прежнему вел пустой разговор — о бодрящем морском воздухе, о чудесном белом песке, о том, что дальше пойдет каменистый берег, об Англии, до которой отсюда совсем недалеко, и как бы между прочим о катерах. Интересно, кому они принадлежат. Наконец, проникнувшись доверием к Уэстону, австриец сказал:
— Дело в том, что мы бежали от немцев и нам хотелось бы перебраться в Англию.
— Ах вот как, в Англию, — сухо заметил Уэстон.
…Если бы в это ясное утро на освещенных солнцем дюнах Бретани появилось привидение, историк вряд ли был бы так потрясен. Только после того, как Уэстон с изумлением и радостью протянул ему руку, он вышел из столбняка и поверил собственным глазам.
Пока все знакомились, Уэстон и двойник дивились своему необычайному сходству. В подтверждение этого сходства они улыбнулись друг другу одинаковой улыбкой.
В каменном сарае они начали обсуждать планы бегства в Англию.
Австриец сказал, что, по всей вероятности, все дело в деньгах. За деньги какой-нибудь рыбак переправит их в Англию. Он посмотрел на Уэстона. Но тот не решался отнять последнюю надежду у людей, которые, рискуя жизнью, бежали из лагеря и теперь, несмотря на смертельную усталость, все еще не падали духом. «Пусть они хоть выспятся сначала». У историка уже слипались глаза.
Стемнело. Уэстон, стоя на берегу, наблюдал за прожекторами немецких моторных лодок. Вернувшись в сарай, он присел на солому возле своих товарищей по несчастью, к этому времени уже успевших проснуться, и поведал им то, что уже нельзя было дольше скрывать: бегство в Англию невозможно, так как немцы конфисковали горючее на всех пристанях Бретани.
Было темно, и Уэстон не различал лиц беглецов. Но он чувствовал, как в их сердцах безмолвно умирала надежда.
Наконец австриец сказал:
— Что ж, если это так…
Опять наступила тишина, потом в темноте прозвучал голос историка, который внутренне уже примирился со своей судьбой.
— Это конец. С тем же успехом мы могли остаться в лагере. Я вас тогда еще предупреждал.
Двойник рассердился. С язвительной любезностью он заметил:
— Дорогу назад нетрудно найти. Ручаюсь вам, что вас примут обратно.
— Надо признать, что немцы действуют быстро и решительно, — сказал австриец. — Не знаю, что делать.
Он обернулся к Уэстону. В ответ тот лишь пожал плечами, — уже целые сутки он тщетно искал выхода.
Послышались чьи-то шаги. Уэстон взял у рыбака корзину с провизией. Эту ночь они провели в каменном сарае.
Так прошли четыре бесплодных дня. Не зная, на что решиться, беглецы с каждой минутой проникались все большей ненавистью к ни в чем не повинной природе. Треск мотоциклов, дважды пролетавших мимо каменного сарая, весьма недвусмысленно напоминал им, что если они будут медлить, то рано или поздно попадут в руки немцев. Но они все еще не знали, куда им податься.
Двадцать пятого июня рыбак, прятавший их, приехал на велосипеде из ближайшего городка с газетой, в которой сообщались условия перемирия, продиктованные французам 22 июня в Компьене. Один пункт этих условий непосредственно касался трех эмигрантов: Франция взяла на себя обязательство выдавать каждого, кого затребует Германия.
Правда, беглецы не знали, значатся ли они в списках преследуемых лиц. Но как бы то ни было — отныне с этой возможностью надо было считаться. Теперь им угрожала не только германская оккупационная армия, но и французская полиция и гестапо.
В сотый раз вышли они на берег и сели на песок. Бежать морем из Франции было невозможно. Наконец Уэстон, которому грозили долгие годы лагеря для военнопленных, высказал вслух то, о чем уже давно думали его спутники, хотя и считали этот план неосуществимым:
— Остается только одно: перебраться в Англию из какого-нибудь средиземноморского порта.
Австриец улыбнулся с таким видом, словно он уже не раз втайне взвешивал эту возможность.
— Да, но мы находимся на берегу Атлантического океана, и отсюда до любого средиземноморского порта, к примеру до Марселя, тысяча километров. Притом нам придется далеко обходить все города и селения, занятые немцами, значит, мы должны будем преодолеть не менее двух тысяч километров. Пешком! Ведь железные дороги не работают, а бензина нет.
— Все пространство между Атлантическим океаном и Средиземным морем занято немецкой армией, — воскликнул историк в гневе и отчаянии.
— Гильвинек занят ею тоже! — заметил двойник.
На следующее утро, когда они проснулись, шел дождь. После нескончаемых дебатов было решено предпринять нечто неосуществимое, ибо ничего осуществимого они не могли придумать, — бежать от Атлантического океана к Средиземному морю по территории, оккупированной германской армией.
— Это верная смерть, — сказал историк. Но прибавил, что ему, мол, не остается ничего другого, как пойти с остальными, так как он не в силах наложить на себя руки.
Сначала было решено двинуться в путь только на следующее утро, но беглецы не находили себе места и днем, когда дождь перестал, покинули Гильвинек.
Вещей у них не было. Четверо небритых бродяг брели по дороге, где их каждую секунду могли задержать немецкие мотоциклисты. Пришлось свернуть в поле.
Через два часа, когда они обошли оккупированный немцами городок, до которого можно было добраться по шоссе за полчаса, и, вскарабкавшись на холм, снова увидели океан — до него было рукой подать, — им стало ясно, что поход к Средиземному морю будет продолжаться долгие месяцы, ведь им все время придется идти в обход.
Они пошли дальше навстречу заходящему солнцу. В деревнях, через которые они проходили, царила странная тишина. Все казалось иным, чем прежде, — и улицы и люди. Печать обреченности лежала на стране.
До наступления темноты друзья решили пройти еще маленький городок — его колокольня вырисовывалась на фоне румяного заката. Деревенский жандарм, только что вернувшийся из городка, сказал им, что немцев в городке нет.
Четверо покрытых пылью незнакомцев невольно обращали на себя внимание всего города. Но по глазам местных жителей было видно, что они заключили с беглецами безмолвный союз против общего врага.
Уэстон и его спутники пробирались по узкому переулку к главной улице, где у церковной ограды столпилось больше ста человек; люди стояли молча и неподвижно, как будто из церкви выносили гроб. Из переулка не было видно, что происходит на главной улице. Ничего не подозревая, четверо беглецов дошли до угла и вдруг очутились лицом к лицу с немецкими мотоциклистами и солдатами, соскакивавшими с грузовика. Посередине улицы стоял лейтенант, который командовал оккупацией городка; изо рта у него небрежно свисала сигарета, он неуверенно и вместе с тем испытующе оглядел остолбеневших от ужаса путников.
В замешательстве Уэстон невольно похлопал себя по карманам, ища спичек. Он колебался не больше десятой доли секунды, а потом прошел два шага, отделявших его от лейтенанта. Пути назад уже не было, пришлось как можно спокойнее завершить начатое дело.
Захваченный врасплох немецкий офицер дал Уэстону прикурить, с интересом наблюдая за тем, как постепенно загоралась сигарета английского летчика.
Беглецы молча побрели по главной улице.
— Только не оглядываться! — шепнул Уэстон.
Впоследствии он не желал выслушивать похвалы товарищей — не он, мол, их спас.
Когда друзья дошли до последних домов городка, позади них затрещал мотоцикл.
— Лейтенант спохватился, — сказал историк в страхе.
Треск становился все громче. Никто из четырех не оглянулся, хотя всех их пробирала дрожь. Мотоциклист промчался мимо.
— На сегодня с меня хватит! — сказал австриец. Он улыбался, но губы у него дрожали. Австриец хотел дойти до ближайшего хутора и попросить, чтобы их пустили на сеновал.
Историку, наоборот, казалось, что его силы удесятерились, он готов был шагать всю ночь, только бы уйти подальше от немцев. Но его спутники и на этот раз не согласились с ним по той весьма неутешительной причине, что немцы были повсюду.
Старик крестьянин, такой дряхлый, что ему стоило больших усилий достать из шкафа бутылку молодого яблочного вина, медленно расставил своими негнущимися пальцами стаканы по углам стола и сказал:
— Власти в Париже продали нас немцам. Они продали Францию.
Почти то же самое говорил, прощаясь с Уэстоном, рыбак в Гильвинеке.
Прошло немало времени, прежде чем старик дал каждому из них тарелку. Творог и масло он поставил посередине стола. Потом он дрожащей рукой разлил вино по стаканам, последнему он налил себе. Но он даже не пригубил вино.
— От моих сыновей нет известий, — сказал он.
С трудом поднявшись, старик принес из соседней комнаты фотографии двух французских солдат и снова сел. Пока четыре пришельца разглядывали снимки, водянистые глаза старика, не отрываясь, смотрели в угол. Стариковская рука, лежавшая на столе, непрерывно вздрагивала, — казалось, после долгих лет тяжелой работы она разучилась лежать спокойно.
— Настоящей войны так и не было, — сказал он, — и мы знаем почему. Быть может, мои мальчики еще живы и их взяли в плен.
Перед лицом этой безмолвной трагедии никто из беглецов не решился произнести ни слова утешения, но и молчать было тяжело. Потом старик, светя фонарем, провел их по двору к сеновалу. Четверо друзей поднялись по приставной лестнице.
На следующее утро при ходьбе у них ломило икры и бедра. Через полчаса боль прошла. Они сразу свернули с шоссе. О Марселе они больше не думали, он казался им теперь таким же далеким, как туманное пятно на дальней звезде. Они должны были дойти до ближайшей деревни — вот и все. В Гильвинеке эти четверо чувствовали себя мертвецами, а теперь они шли, сознавая, что каждый шаг приближает их к спасению. Они ожили, потому что действовали, и хоть незаметно, но приближались к цели, которая маячила где-то в недосягаемой дали.
Белая лента шоссе убегала к горизонту — пустынная и бесконечная. Но к вечеру и она оставалась позади, как бы тая в наступающем мраке.
Через неделю у них развалились ботинки, а рубашки так пропитались потом, что даже за ночь не просыхали. Ночлег и еду им охотно давали крестьяне. Эти четверо бежали от немцев и потому всюду оказывались желанными гостями, никто их ни о чем не спрашивал. Все, кого бы они ни встретили, держались одного мнения о причинах катастрофы. Костлявый великан, приютивший их на одну ночь, сказал с горькой усмешкой:
— Если бы он заботился о стране так же, как о своих делишках, Франция не погибла бы. — Крестьянин имел в виду Лаваля.
Поджидая прихрамывающего историка, который изрядно отстал, путешественники сидели у ручья в зарослях орешника. Опустив больную ногу в ручей, историк заявил, что он предпочел бы сломать себе руку — идти с волдырем на ноге сущее мученье.
На дне тихого прозрачного ручья росли ивы. В тени дрожали солнечные блики. Беглецы разделись донага. На этот случай у них был припасен кусок мыла. Началась стирка. Пока чистые рубашки сушились в траве, все четверо вошли по пояс в воду, но тут раздался треск мотоцикла и так же внезапно смолк.
Неприятнее всего было то, что они оказались нагишом перед лицом врага. Только кусты орешника отделяли беглецов от мотоциклиста и его товарища в низкой коляске. Немецкие солдаты остановились, чтобы закурить. Четверо голых мужчин притаились в кустах, украдкой выглядывая из-за ветвей.
Четко, как в объективе фотоаппарата, они увидели всю картину: мотоцикл, пулемет и двух солдат в медно-желтых плащ-палатках. Сигареты загорелись, затрещал мотор, и медные изваяния двинулись в гору. Плащ-палатки были так скроены и пригнаны, что закрывали солдат по самые щиколотки — никакой дождь был им не страшен, и в то же время плащ-палатки не стесняли движений.
Накануне четырем беглецам также пришлось прятаться от немцев. Они просидели в укрытии битых два часа, показавшихся им вечностью. Мимо них, громыхая, проезжали орудия, грузовики и танки. В той местности, где они сейчас находились, шли бои перед самой капитуляцией, и немцы перебрасывали оттуда крупные войсковые соединения.
Там, где дорога выходила на автостраду, к которой путешественники боялись приблизиться, чтобы не наткнуться на немцев, стоял одинокий постоялый двор с новой низенькой пристройкой, где помещался магазин велосипедов. Счастливый случай привел беглецов сюда. Дело в том, что они уже несколько дней носились с мыслью приобрести велосипеды, чтобы двигаться быстрее. Но на кукурузных и пшеничных полях, равно как и в лесу, велосипеды не продавались, а в городах были немцы.
Заняв столик у окна, трое путников заказали яичницу себе и австрийцу, который сразу же отправился в магазин. Хозяин прежде всего принес им вина. Пока он разливал его по стаканам, в трактир зашел человек, одетый в штатское. Вслед за ним появились два немецких офицера, оживленно беседующих об Англии.
Три новых посетителя — они пришли вместе — сидели около стойки в плохо освещенной части трактира спиной к окну. Они разговаривали по-немецки.
Историк хотел было бежать, но Уэстон пригвоздил его к стулу. Уйти, прежде чем хозяин принесет им заказ, было куда опаснее, чем тихо сидеть на своих местах.
Затаив дыхание, прислушивались они к разговору у стойки. Очевидно, между молодым лейтенантом и офицером постарше продолжался давний спор. Офицер взволнованно воскликнул:
— Все тяжелое вооружение, какое было у британцев, осталось в Дюнкерке. В самой Англии у них наверняка ничего нет. Ничего у них нет! Нельзя медлить со вторжением.
Лейтенант сухо ответил:
— Я могу лишь повторить — наш генеральный штаб знает, как ему действовать.
Офицер постарше в отчаянии воздел руки.
— Любой унтер-офицер понимает это. Упущено драгоценное время — целый месяц. Если вторжение не будет предпринято немедленно, — кто знает, быть может, нам когда-нибудь придется сказать себе: в те дни мы проиграли мировое господство. А вы какого мнения? — спросил он, обращаясь к господину в штатском, на что тот невозмутимо ответил:
— Хайль Гитлер!
Тогда офицер постарше замолчал.
Трем беглецам стало не по себе от этого разговора в трактире на проселочной дороге во Франции. Хозяин принес им заказ. Уэстон шепнул:
— Яичница хоть куда. Ешьте!
Но историк не мог проглотить ни куска.
Позади них раздался голос человека в штатском:
— Франция положена на обе лопатки. Knock out! Вы свою работу сделали. Теперь начинается наша работа. К сожалению, с некоторым опозданием! Многие господа, которые нас особенно интересуют, успели перебраться на неоккупированную территорию. — Бросив на стойку новенькие немецкие деньги, гестаповец встал.
В этот момент в трактир вошел австриец и, сияя от радости, крикнул:
— В магазине десять велосипедов, можно выбирать. — Он остановился как вкопанный, словно герой лубочной пьески, увидевший свою возлюбленную в объятиях соперника.
Но гестаповец спокойно прошел мимо столика, за которым сидели беглецы. Четверо бородатых французов его ничуть не интересовали. Вскоре офицеры также удалились.
— Успех нашего предприятия зависит от ничтожных случайностей, — сказал Уэстон. — Если бы вы сообщили вашу радостную весть насчет велосипедов по-немецки, а это было бы вполне естественно, — господин гестаповец, вероятно, пригласил бы нас в свою канцелярию для небольшого собеседования.
Некоторое время путники шли по опасной автостраде, толкая перед собой велосипеды, а потом свернули на первую же проселочную дорогу. Хозяин трактира сообщил им, что в ближайшем городе размещено три тысячи немцев.
Австриец еще ни разу в жизни не садился на велосипед. При первой попытке оседлать свою машину он очутился, на земле. Он даже не успел сесть как следует. Но австриец не унывал. Несколько раз скатывался он на пыльную дорогу и снова подымался. Наконец двойник подержал ему велосипед и пробежал за ним несколько шагов, но как только он предоставил австрийца собственной судьбе, тот снова слетел с седла. Остальные проехали мимо него. Неудачнику пришлось подтащить велосипед к ожидавшим его путникам; с ненавистью разглядывал он свою коварно сверкавшую машину.
В этот день беглецы продвигались вперед медленнее, чем раньше. На другое утро австриец снова начал падать, но так искусно, что не причинял себе вреда. Уэстон с полным правом мог сказать двойнику:
— Падать он уже научился отлично. Теперь дело за малым — надо научиться ездить.
Но вот в один прекрасный день терпение и настойчивость победили.
Начался их «большой пробег» по Франции.
За несколько секунд они пролетали по деревне. Хутора, колосящиеся нивы, ручьи и лесистые холмы проносились мимо них как тени и вмиг оставались где-то далеко позади, так что друзьям казалось, будто глаза у них обращены назад. За один день путешественники проезжали теперь больше, чем проходили прежде за целую неделю.
Они буквально пожирали пространство. Голод, жажда и усталость были им нипочем, они думали только о пройденных километрах, о немцах и о том, как бы пробиться к побережью. Они ехали по проселочным дорогам, по которым не могли пройти немецкие мотоциклисты, ехали без остановки, то взбираясь на холмы, то спускаясь в овраги. Ехали по равнинам, под палящим солнцем, и по тенистым лесам, красоту которых не замечали. Ночевали они в сараях и в коровниках. Они ставили себе на день задачи, казавшиеся невыполнимыми, и все же заставляли себя проехать еще больше, миновать еще одну деревушку. Каждый вечер, одеревенев от усталости, они валились на сено.
До Средиземного моря было еще далеко. Но от Атлантического океана стало еще дальше. За две недели друзья пересекли почти половину Франции. Марсель перестал быть миражем. Теперь это был вполне реальный город, до которого оставалось столько-то сотен километров.
Но однажды им пришлось столкнуться с новым препятствием, по сравнению с которым даже их отчаянно смелое бегство из лагеря представлялось относительно безопасным предприятием… Уэстон, двойник и австриец покупали на постоялом дворе сигареты, а историк ждал товарищей на улице, разглядывая две выветрившиеся плиты из песчаника и пытаясь прочесть фамилии жителей деревни, погибших в 1870 и в 1914–1918 годах. Когда все четверо уже садились на велосипеды, они вдруг заметили на воротах мэрии новое объявление со свастикой. Под угрозой жесточайших репрессий французам запрещалось бежать на неоккупированную территорию. На французскую полицию возлагалась обязанность следить за тем, чтобы каждый француз оставался там, где он находился в настоящее время. Все дороги были поставлены под строжайший контроль немцев. Каждый, кто, выйдя за пределы населенного пункта, не предъявит соответствующих документов, подвергнется аресту. А кто не остановится, когда его окликнут, будет расстрелян.
Таким образом, встреча с немцами означала теперь для четырех беглецов неминуемую гибель. Им ничто не поможет, даже если они остановятся, когда их окликнут.
— Идиллия кончилась, — сказал Уэстон.
Друзья почувствовали, что они со всех сторон окружены врагами. Молча они отвели свои велосипеды назад к околице и свернули вправо на тропинку. Теперь они уже не рисковали заезжать в деревни; ни одной секунды они не чувствовали себя в безопасности. Точка, показавшаяся вдали, и та вселяла в них страх. Они казались себе дичью, загнанной охотниками.
Тропинка обрывалась у пруда. Беглецы двинулись через картофельное поле к лесу, забились там в кусты ежевики, молча вопрошая деревья, как им уйти из сетей немцев.
Земля в лесу была покрыта толстым слоем мха… Четыре пары глаз встретились с остановившимися от страха глазами незнакомца, который вдруг вырос перед ними. Ужас объял беглецов, но они все же заметили, что и нежданный пришелец смертельно напуган. Через секунду все пятеро уже улыбались друг другу. Они почувствовали взаимную симпатию. От молодого француза друзья узнали, что во Франции уже создано движение Сопротивления.
Много бед ожидало этого двадцатилетнего юношу, множество неведомых опасностей подстерегало его. Но в глазах молодого француза светилась непреклонная решимость. Уэстон дал ему денег. А потом юноша бесшумно растаял между деревьями.
Беглецы с трудом пробрались на велосипедах через молодой ельник, доходивший им только до груди. Дальше начиналась тропинка, но по ней нельзя было ехать, так как ее сплошь покрывали узловатые толстые корни деревьев. Наконец они набрели на ровную, хоть и очень узкую дорожку. По ней можно было продвигаться только гуськом. За плечи цеплялись ветви деревьев. Когда они доехали наконец до просеки, солнце уже давно зашло.
По обе стороны широкой просеки стеной подымались ели. Просека шла напрямик через лесную чащу и, убегая вдаль, казалась чертой, проведенной мелом по зеленому сукну.
Закапал дождь, но на небе, так же как и весь день, не видно было грозовых туч. То был хороший летний дождь, налетевший совершенно внезапно. Не прошло и полминуты, как капли образовали сплошную водяную завесу, с шумом падавшую на землю. Путникам пришлось сойти с велосипедов: там, где была дорога, теперь бежал быстрый ручей.
Вдруг стало совершенно темно. Нигде не было видно жилья. И лесу не предвиделось конца. С трудом продолжали беглецы брести во мраке. Не могли же они лечь в воду. Никто не произносил ни слова. Только раз историк окликнул своих спутников, чтобы убедиться, что он от них не отстал. Все четверо промокли до нитки.
Вдали залаяла собака. Справа лес кончился. Но они заметили это только сейчас.
Собака снова залаяла. Хозяин посадил ее на цепь, вышел на дорогу и крикнул:
— Кто там?
В темноте они чуть было не прошли мимо хутора. Хозяин положил в печку большие поленья. По просьбе путников хозяйка принесла им горячий кофе и опять улеглась. Крестьянин вышел.
Всю свою одежду беглецы развесили на веревке, чтобы просушить ее. Закутавшись в одеяла, они лежали теперь на каменном полу у ярко полыхавшего огня. Трое из них уже спали. Только историк молча смотрел в огонь. На глаза у него навернулись слезы. То не были слезы усталости или страха. Ему было тепло. Он обсох и чувствовал себя в безопасности. Но на секунду его потрясло сознание того, что после жизни, полной неустанного и плодотворного труда, он вынужден скрываться в лесах, словно беглый каторжник. Наутро историк проснулся совсем другим человеком. Его упрямо сжатые губы выражали непоколебимую решимость, теперь он был готов сразиться с целым светом.
Уэстон сидел во дворе и изучал карту. Границу между оккупированной и неоккупированной территорией он отметил чернилами. Крестьянин, стоя у него за спиной, показывал ему дорогу. Вот здесь на большом расстоянии от зональной границы тянется железнодорожное полотно, которое тщательно охраняется немцами. Почему-он не знает. Через каждые сто метров немцы расставили часовых. Человеку, незнакомому с местностью, пройти через полотно и не быть задержанным совершенно невозможно.
Конечно, крестьянин читал объявление, расклеенное немцами, и хорошо знал, какой опасности он себя подвергает, помогая беглецам уйти на неоккупированную территорию. Тем не менее он предложил им свои услуги. Это был худощавый человек небольшого роста, намного моложе своей жены. У них было двое детей.
Крестьянин ехал впереди них на своем велосипеде. Не меняя темпа и ни разу не сбившись, он петлял по проселочным дорогам и малоприметным лесным тропкам. Около полудня крестьянин соскочил с велосипеда. Вдали виднелась высокая железнодорожная насыпь.
Больше часа он вел беглецов напрямик, без всяких дорог, по равнине, поросшей мхом и дикими травами; потом они миновали глубокое русло высохшего ручья и наконец, пройдя через свекловичное поле, очутились у калитки крошечного садика железнодорожного обходчика среди густых зарослей самшита.
Толстяк в расстегнутой рубашке с потной грудью, улыбаясь, говорил что-то миловидной жене обходчика. Проходя по садику, крестьянин молча приложил палец к шапке. Потом он провел беглецов через рельсы, показал им, в каком направлении идти, и пожелал удачи. Оглянувшись, путники увидели, что он снова пробирается через свекловичное поле, ведя перед собой велосипед. После этого они скрылись в кустах. Толстяк и жена обходчика опять остались вдвоем.
Теперь беглецы приближались к одной из самых плодородных и живописных местностей Франции. Но для них эта обширная долина, где черноземные поля напоминали тщательно возделанные садовые грядки, была лишь очередным отрезком пути, который следовало как можно быстрей преодолеть. Много часов ехали они через огромные леса, не замечая той особенной тишины, какая в них царила; с безучастными лицами проносились мимо старинных замков — знаменитых французских памятников архитектуры, — не удостаивая их даже взглядом, словно это были просто груды камней. Заночевали они в конюшне, где стояла старая белая лошадь, всю ночь топтавшаяся в своем стойле, и назавтра, в знойный полдень, добрались наконец до Луары.
На противоположном берегу, на расстоянии тридцати километров от реки, проходила граница между оккупированной и неоккупированной территорией Франции. Через эту невидимую тюремную решетку, перерезавшую всю страну, беглецам предстояло перейти — в каком месте, они еще сами не знали.
В районе Луары шли бои незадолго до капитуляции. Все мосты были взорваны, а понтонный мост охраняли немцы и французская полиция. Без пропуска переправиться через реку было невозможно. Река служила нацистам естественным рубежом; благодаря ей они с легкостью могли помешать переходу на неоккупированную территорию.
Но и миновать реку нельзя было: перед друзьями расстилалась широкая водная гладь, и ее необходимо было преодолеть на глазах у нацистов, которые неусыпно охраняли каждый клочок берега.
Путники спрятались за пыльной самшитовой изгородью на дороге — она шла параллельно реке; их охватило то же чувство безнадежности, что и много дней назад в каменном сарае в Гильвинеке. Наконец Уэстон сказал:
— Нужно перебраться через реку вплавь. Правда, придется бросить велосипеды и на том берегу опять идти пешком.
Они обсудили все трудности. Течение было очень быстрое, оно отнесет их далеко в сторону. Плыть ночью, да к тому же в одежде и в обуви, очень опасно, а тут еще повсюду немцы.
Некоторое время австриец прислушивался к их разговору, улыбаясь с таким изумлением, словно это был разговор умалишенных. Потом он сказал:
— Не могу же я по щучьему велению научиться плавать.
Больше путники не возвращались к этой теме. Разговор прекратился.
Мимо них по дороге промчалось моторизованное подразделение, а вскоре у живой изгороди остановились на несколько секунд два немецких офицера и, к удивлению четырех беглецов, также заговорили об Англии. Один из них заявил, что разбить Англию будет трудным делом, он, мол, знает эту страну. Офицеры пошли дальше, но вскоре опять замедлили шаг, оживленно беседуя.
Берега Луары густо населены, а в то время не только в городах, но и в деревнях были расквартированы немцы. Немцы встречались повсюду. Тем не менее Уэстон решил зайти в какое-нибудь бистро, ведь только местные жители знают, как и где можно переправиться через реку.
В углу у окна за круглым столиком, освещенным солнцем, сидели три немецких солдата — загорелые молодые парни — и преспокойно потягивали пиво. Один из них, откинувшись назад, покачивался на стуле и тихо насвистывал. В этом углу было весьма уютно.
У стойки сидел рабочий без пиджака в одной синей шерстяной фуфайке. Хозяин, не вынимая из уголка рта сигареты, подвинул Уэстону, усевшемуся рядом с рабочим, стакан кофе, в котором торчала чайная ложечка.
Уэстон почувствовал себя в полной безопасности. Он отпил глоток. Немного погодя англичанин тихо спросил хозяина, не может ли он дать ему адрес какого-нибудь рыбака, и тем же тихим ровным голосом заказал рюмку коньяку.
— Какой вам коньяк — мартель или курвуазье? — осведомился хозяин и при этом слегка скосил глаза в сторону немецких солдат.
Уэстон поразился. Было совершенно очевидно, что хозяин понял его с полуслова, — наверное, немало людей хотело переправиться через Луару.
Рабочий вышел из бистро, сделав еле заметный знак глазами. Хозяин посмотрел на Уэстона и кивнул ему головой, указав на дверь. На этом кончился их безмолвный, но весьма содержательный разговор.
Рабочий поджидал Уэстона на улице. Уэстон пошел за ним, держась на некотором расстоянии от своего провожатого. Рабочий привел Уэстона к маленькому крестьянскому домику, огород крестьянина спускался к самому шоссе.
Повсюду в окрестностях Луары царила атмосфера конспирации. Еще прежде, чем рабочий успел открыть рот, крестьянин выслал своих дочурок из комнаты. Уэстон ему все рассказал.
Крестьянин сразу же согласился помочь беглецам, хотя немцы могли расстрелять его за это в двадцать четыре часа. Договориться обо всем остальном было уже совсем просто. В темноте путники нашли условленное место на берегу, где в ивняке была спрятана лодка крестьянина, получившего разрешение на рыбную ловлю. Велосипеды крестьянин уже погрузил в лодку и закрыл старой парусиной, чтобы с шоссе нельзя было разглядеть блестящие части машин. Ночь была не очень темная: на небе поблескивали звезды.
Крестьянин оттолкнул лодку от берега. Бурное течение подхватило ее. Вскоре пришлось отложить шест, так как стало глубоко. Толстяк-крестьянин был не лишен своеобразной грации; пружинящим шагом прошел он на нос лодки и поставил руль против течения, которое сильно относило лодку. Все путешествие проходило в полном безмолвии. Крестьянин причалил точно в том месте, где от реки на крутой берег подымалась узкая извилистая тропка.
На прощание Уэстон протянул крестьянину тысячефранковую бумажку. Толстяк оторопел и невольно сделал отстраняющий жест рукой.
— Я старался не ради денег.
На лице крестьянина отразилась душевная борьба: он бескорыстно взялся помочь беглецам, и в то же время тысяча франков была для него большой суммой. Крестьянин смущенно смотрел на Уэстона, тот серьезно сказал ему:
— Возьмите. Деньги пригодятся вашим детям.
Ведя перед собой велосипеды, путники двигались вдоль узкого притока Луары, пока перед ними не выросло темное строение. Еще издали они услышали в ночной тишине шум мельницы, — мельница, как видно, принадлежала тому же хозяину, что и хутор.
Крестьянин отвел их на сеновал и по дороге сообщил, что накануне к нему явилась машина с гестаповцем и двумя солдатами. Немцы спросили, не ночевали ли у него на хуторе три беглеца.
— Навряд ли он искал именно вас. Но все же вам лучше уйти утром пораньше, — сказал крестьянин, подумав немного.
На хуторах, расположенных среди полей, хотя и невдалеке от проезжих дорог, четверо беглецов чувствовали себя до сих пор в полкой безопасности. Но в эту короткую ночь каждый из них по очереди бодрствовал: ведь не исключено было, что гестаповцы разыскивали историка, двойника и австрийца, бежавших из лагеря.
Задолго до восхода солнца друзья уже снялись с места. Утро было солнечное. Часа через два, когда, по их расчетам, до границы между оккупированной и неоккупированной территорией — там немцы были уже не страшны им — оставалось всего несколько километров, Уэстон и его спутники растянулись в жидкой тени на краю кукурузного поля. Но внезапно их охватил страх, они подумали, что граница, вероятно, наглухо закрыта: в последний момент они еще могут попасть в руки гитлеровцев.
Уэстон считал, что он не вправе утешать товарищей; ведь ему единственному из всех четырех не грозила смерть в концлагере. Беглецов ободрял историк — после той дождливой ночи в лесу он стал совсем другим человеком. Он не желал понапрасну разговаривать о списках преследуемых лиц и о немецком объявлении со свастикой. Сила воли историка и его решимость, порожденные глубоким отчаянием, незаметно передались австрийцу и двойнику. Наконец двойник сказал:
— Двум смертям не бывать, одной не миновать. Пошли дальше!
Кукуруза стояла высокой стеной.
— Только тот, кто полчаса тащил велосипед в жару по кукурузному полю, понимает, каким длинным может показаться один километр пути, — сказал Уэстон, обливаясь потом.
Они осторожно продвигались вперед в стороне от дороги, по полям и зарослям, то и дело останавливаясь и озираясь вокруг. Никаких признаков того, что свобода близка, они не замечали. А между тем, судя по карте, граница была уже видна невооруженным глазом. С трудом вели они свои велосипеды через кустарник, выбирая самые непроходимые места. Потом они втащили велосипеды на холм, поросший ежевикой, и вдруг увидели внизу на равнине темную цепь людей.
Лежа ничком во мху, путники уставились на эту нескончаемую цепь — по равнине двигались тысячи серых фигурок. Вдруг из соседних кустов неслышно вышли пять человек в военной форме — французские солдаты. От них беглецы узнали, что они прошли уже километра два по неоккупированной территории.
Уэстон и его спутники, так и не заметившие, где и когда они перебрались через границу, все еще недоверчиво оглядывались вокруг. От сердца у них отлегло. И все же они не верили своему счастью.
Лишь спустя некоторое время их охватило чувство ни с чем не сравнимой радости: теперь они могли идти куда им хотелось, мир снова принадлежал им. Ликуя, брели они за солдатами к автостраде, казавшейся им когда-то дорогой смерти. Все страхи были позади.
Рассказ одного из солдат еще раз напомнил четырем путникам, какой опасности они избежали: по словам солдата, он и его товарищи, скитаясь вдоль границы, много раз видели, как немцы уводили за собой небольшие группы беглецов.
Люди, которых путники заметили с холма, — солдаты разбитой французской армии, — шли к ближайшему городку, где их должны были демобилизовать. Для этих трех тысяч крестьянских парней война, в которой более миллиона французов оказались в плену, была непрерывным отступлением. Ни одному из них, хотя они и входили в состав пятнадцати различных дивизий, так и не пришлось ни разу выстрелить.
Историк спросил нескольких солдат, в чем они видят причину катастрофы. Один из них молча поднял большой палец кверху, сопровождая свой жест таким недвусмысленным взглядом, что историк вспомнил слова старика крестьянина: «Власти в Париже продали нас немцам». Два других солдата, очевидно, разделяли эту точку зрения; на вопрос историка они ответили словечком «merde» — «дерьмо».
Ботинки у солдат совсем развалились. Многие обернули распухшие ноги тряпками. Солдаты шли группами, парами или поодиночке; они не разговаривали, не глядели по сторонам и не поднимали головы. Шли они невероятно медленно. Когда Уэстон дал одному из солдат сигарету, тот поблагодарил его выразительным взглядом.
Скорбное шествие солдат казалось нескончаемым, однако ни одного офицера путники так и не встретили.
К полудню беглецы добрались до маленького городка, на улицах и площадях которого уже много месяцев спали вповалку двадцать тысяч беженцев.
В гостинице за длинным столом посреди зала обедали тридцать старших офицеров. Они как ни в чем не бывало смеялись и болтали.
Путники разместились в полутемном углу. Двойник показал на офицеров за длинным столом:
— От них нечего ждать. Если Франция морально возродится, она будет обязана этим простому народу, главным образом крестьянам.
Уэстон улыбнулся.
— Разве не показательно, что и Жанна д’Арк была крестьянская девушка.
После обеда путники отправились в душ. Потом они пошли в парикмахерскую, чтобы сбрить свои слежавшиеся бороды. От парикмахера они узнали, что железнодорожное сообщение с Марселем вот уже два дня как снова восстановлено.
«Большой пробег» по Франции закончился. Все четверо превратились в стройных юношей. Даже австриец, у которого когда-то намечалось брюшко, стал худощавым, черты его лица заострились. Двадцать восемь дней провели они в пути. Двадцать восемь раз просили у крестьян крова и пищи. Двадцать восемь, а не двадцать девять. Им никто не отказал.
Уэстон заново экипировал себя и своих спутников. Прежде всего они купили четыре коричневых фибровых чемоданчика, потом четыре костюма, четыре пары ботинок, четыре шляпы, туалетные принадлежности и белье на четверых. Во всем новом вид у них был немножко смешной, особенно когда они гуськом проходили по кафе, держа в руках четыре коричневых чемоданчика. Свежевыбритые подбородки и щеки пугали своей белизной, — казалось, их намазали белилами. Зато лоб и нос были темно-коричневые: ни дать ни взять — четыре клоуна, исполняющие номер с чемоданами.
Историк вспомнил об их последнем мрачном часе в лагере. «Сейчас не время рассуждать, собирайте вещи!» С благодарностью взглянул он на двойника, который, улыбаясь, покачал головой. За соседним столиком сидел Уэстон и писал письмо. Он рассказывал Матильде о своей необычайной военной судьбе.
Десять дней спустя, когда три эмигранта еще ждали в Марселе английской визы, Уэстон был уже в лиссабонском порту; в полночь его подвезли на моторной лодке к судну, бросившему якорь далеко в море. На сером судне не видно было ни названия, ни флага. Оно простояло на том же месте еще три дня. Каждую ночь на судно прибывали все новые и новые пассажиры. В последнюю ночь к ним явились чех с молодой женой, шесть поляков (путешествуя по Испании, Уэстон встретил их когда-то в вагоне-ресторане) и тот двадцатилетний француз, которому он дал деньги в лесу во Франции.
Когда безымянное судно причалило к английскому берегу, «битва за Англию» уже началась. Каждый человек, способный носить оружие, был на счету. Уэстон явился в свою часть. На следующий день он уже участвовал в воздушном бою над Лондоном.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Матильда сидела в кабинете и читала письмо, в котором Уэстон описывал ей свое удачное бегство из Франции. Целых четыре месяца, днем и ночью, Матильду мучил страх, что его уже нет в живых.
Перед ней на письменном столе лежала газета: Матильда только что прочла очередное сообщение о «битве за Англию», о том, сколько немецких и сколько английских самолетов было сбито над Лондоном.
«Теперь он там», — Матильда уронила письмо на колени.
Ветер швырнул в комнату вздувшуюся пузырем белую занавеску и смахнул письмо на пол. Матильда ничего не замечала. Она видела воздушный бой над Лондоном. Ее полуоткрытые губы жадно хватали воздух.
«Ну, а если бы я знала заранее, что он погибнет. Как бы я тогда отнеслась к этой войне? По-прежнему говорила бы: «Надо победить любой ценой»?»
На этот вопрос Матильда не находила ответа. Вся ее жизнь состояла из беспрерывных мук.
«Что будет со мной, если из Лондона придет официальное извещение со словами «killed in action»?[4] — думала она, расчесывая щеткой волосы Барбары. — Как мне тогда жить?»
— Семьдесят пять раз — это тоже очень-очень много, — сказала Барбара, — ты, мама, должна, собственно говоря, со мной согласиться.
Но как она ни вертелась, ей все же пришлось дождаться, пока Матильда провела сто раз щеткой по ее волосам.
— Каждое утро по сто раз! Это ужасно. А как ты, мама, к этому относилась, когда была маленькой?
— Я была терпеливей, чем ты, и сидела смирно. С притворным удивлением Барбара покачала головой.
«Может быть, такое извещение вовсе и не придет. Никогда не придет!» — думала Матильда.
— Это очень полезно для волос, Барбара. От щетки они приобретают блеск. Когда ты вырастешь большая, тебе будет приятно, что у тебя красивые волосы.
Теперь Барбара стояла на одной ножке, стараясь держаться как можно прямее.
— Право, не знаю, что мне будет приятно! — возразила она со вздохом.
Барбаре было семь лет. Белое платьице с зеленым поясом, все-то величиной с носовой платок, не доходило ей до колен. Было ясное воскресное утро. На дворе стоял сентябрь.
Днем к ним зашла Астра. Она приехала повидаться с охотником на орлов, который учился в городской гимназии. Ему было шестнадцать. Барбара тотчас же затащила его в детскую. Мария принесла кофе. Подруги сидели на террасе в тени каштана.
Они давно не виделись. За это время произошло много событий. С момента капитуляции Франции над маленькой демократической Швейцарией, окруженной со всех сторон немецкими армиями, нависла тяжелая угроза. В те дни даже люди решительные сомневались в возможности защитить Швейцарию. Мария, бросившая как-то перед отъездом Уэстона: «У нас пошли бы сражаться все, кто только может держать винтовку, каждая женщина, каждый желторотый юнец», — не принимала участия в разговоре. В глазах у нее застыл страх, — казалось, они отражали душевное состояние всего ее народа. В Швейцарии прошла мобилизация. Мартин уже целый год находился на границе. Машинально выуживая ложечкой сахар со дна чашки, Астра сказала:
— Теперь старшему нашлась бы работа и дома. Но ничего не поделаешь.
Охотник на орлов уже давно решил стать зубным врачом.
Когда Астра впервые привела его к зубному врачу и он увидел белоснежный кабинет, вращающееся белое кресло, белую бормашину и шкаф из стекла и эмали, на стеклянных полках которого в строгом порядке были разложены десятки сверкающих инструментов, он принял бесповоротное решение. А теперь у него самого было много зубоврачебных инструментов, и каждый свободный час он ревностно трудился в кабинете у зубного техника.
На гладком лице Астры годы уже прочертили несколько морщинок.
— Наш хутор достанется, видно, малышу, если к тому времени ничего не случится. Но что будет с нами, если победят немцы?
Мария убрала со стола, поднос с кофейной посудой она отнесла в дом. Часть, где служил ее муж, также стояла на границе. Канареек муж продал. У открытой двери детской Мария остановилась: Барбара сидела на скамеечке возле зеркала, а охотник на орлов расчесывал ей волосы щеткой.
Барбара считала вслух:
— Пятьдесят восемь, пятьдесят девять, — отстукивая счет искусственной челюстью на шарнирах, изготовленной охотником на орлов.
— Зубы точно находят один на другой, — заметил мальчик.
Взглянув в зеркало на свои зубы, Барбара заявила:
— Мои тоже.
— У тебя еще молочные зубы, — возразил охотник на орлов пренебрежительно и отложил щетку.
— Сто раз! До блеска! — прикрикнула на охотника Барбара и снова сунула ему в руки щетку.
— Этого паренька она быстро прибрала к рукам, — промолвила Мария и понесла посуду на кухню.
Подружки все еще сидели на террасе. Матильда погрузилась в свои невеселые думы. «Тебе тяжелее, чем всем нам», — чуть было не сказала Астра, но она только молча сжала руку приятельницы, на лице которой появилась слабая улыбка, словно отблеск счастливых детских дней.
— Он вернется, он обязательно вернется, — сказала Астра.
Зиму Матильда прожила в родной долине. Она внушила себе, что там ей легче преодолевать страх, не покидавший ее ни днем, ни ночью.
Нередко она рано утром уходила из дома и возвращалась только к вечеру. В занесенных снегом лесах она была снова вдвоем с Уэстоном. Он говорил ей: «Ты должна нести свой крест, как и все женщины, у которых мужья на войне». — «Да, я знаю. Но ты, ты вернешься?» На этот вопрос Уэстон не давал ответа.
Добравшись до крутого поворота шоссе, Матильда поняла, что она уже целый час шла по направлению к охотничьей сторожке. Сторожка была совсем близко. В первый момент Матильда хотела повернуть обратно, боясь, что в знакомых местах на нее с еще большей силой нахлынут воспоминания. Но потом заставила себя идти дальше.
На снежном покрове озера виднелись следы зверей, — значит, и Матильда сможет перебраться на другой берег. Вокруг озера возвышались гигантские башни из снега. У их подножья чернела земля. Окна и двери сторожки, так же как и замерзший ручей, были занесены снегом. Снег искрился. Все вокруг казалось безжизненным и холодным. Живой была только женщина в черном, неподвижно стоявшая на снегу у могилы своего прошлого. В поздравительном письме, которое Уэстон прислал к Рождеству, он просил Матильду писать ему на адрес его лондонской квартиры. Он скрыл от жены, что ранен в живот и лежит в госпитале.
«Битва за Англию» была поистине грандиозной, в своем письме Уэстон привел несколько цифр. Немцы сбросили на Англию за тысячу авианалетов груз бомб весом в двадцать пять миллионов килограммов. Фашисты потеряли две тысячи сто шестьдесят самолетов и пять тысяч четыреста летчиков, проиграв сражение за Британские острова. Летчики, лихорадочно оборонявшие в те дни Англию, решили ее судьбу, а может быть, и судьбу всего мира.
В конце ноября после пятидесяти с лишним воздушных боев Уэстон был сбит над одним из рабочих кварталов Лондона. Чтобы не волновать понапрасну Матильду, он описывал все пережитое им так, как будто это случилось с его товарищем.
«Недавно я проведал в госпитале одного приятеля, раненного в грудь. Он рассказал мне, что с ним произошло, когда его сбили и он, потеряв сознание, упал на площадь в рабочем квартале Лондона. Незнакомая женщина, жена рабочего, спасла его от смерти, вытащив из-под обломков горящего самолета. Он очнулся на ее кровати. Женщина сидела возле него. Все дома на противоположной стороне улицы превратились в дымящуюся груду развалин. Спасательные команды уносили раненых и мертвых. Муж женщины, подобравшей летчика, был убит осколком бомбы. Труп еще лежал в комнате на другой кровати. А в это время женщина прикладывала тампоны к ране летчика и говорила ему: «Вам нельзя двигаться. Сейчас приедет скорая помощь, я послала за ней сынишку».
Когда раненый взглянул на мертвого, женщина сказала:
— Это мой муж — он погиб.
Лицо ее было мокрым от слез. Но она продолжала менять тампоны.
Вот какие бывают люди, Матильда!»
Матильда сидела за тем самым столом под лампой, за которым она читала в шестнадцать лет «Страдания юного Вертера», украдкой утирая глаза. По ее лицу опять текли слезы. Она не знала, что их вызвало — страх за Уэстона или судьба той женщины, чье душевное величие было ей недоступно.
«Сынишка крикнул в окно, что пришли санитары, — писал Уэстон, — и женщина сказала ему, что он может еще побегать на улице. Она не хотела, чтобы мальчик увидел мертвого отца. В комнату вошли два человека с носилками. Но это была не скорая помощь. Санитары унесли труп. Женщина шла за носилками до двери. Она плакала. А потом она снова села у кровати летчика и приложила к ране свежий тампон.
Матильда! Для молодых девушек, которые беззаботно растут в богатых семьях, убаюкиваемые прекрасными молодыми снами, Англия — чудесный зеленый остров. Такой же она представляется и богатым юношам, посещающим лучшие в мире университеты, где они знакомятся со всем тем, что создал человеческий гений. Молодые люди, которые шли по ровным жизненным дорогам, стоят сейчас каждый на своем посту — они защищают родину, давшую им так много. Но за стенами уютных девичьих покоев и университетских аудиторий существует другая Англия — Англия той простой женщины, что спасла летчика, Англия ее мужа и миллионов людей, таких же, как они. Эти люди выросли в горькой нужде и, едва научившись грамоте, в четырнадцать лет начали борьбу за существование; они знают, что обречены вести ее до самой смерти.
Именно эти мужчины и женщины показали беспримерную выдержку, именно они спасли Англию от воздушного наступления немцев. Эти люди защищают страну, которая им ничего не дала. Что станется с ними после войны?
Пиши мне, я живу в своей лондонской квартире».
В середине июня, когда Матильда опять поселилась в городе, к ней пришел незнакомец, назвавшийся швейцарским коммерсантом. Восьмого апреля он встретился с Уэстоном в швейцарском консульстве в Афинах. Немцы, вступившие шестого апреля в Югославию, захватили 13-го Белград, 27-го Афины, а 2-го июня — остров Крит.
— Это был настоящий тайфун, — сказал коммерсант. Он сидел в кресле очень прямо, не облокачиваясь на спинку, и время от времени делал глубокий вдох. Когда он дышал, он отрешался от всего. В этот момент его, видимо, ничто на свете не интересовало.
Закончив дыхательные упражнения, коммерсант молча просидел еще несколько секунд, держась все так же прямо. Наконец он с удовлетворением произнес:
— Да, это был настоящий тайфун, уверяю вас! Даже английские войска, переброшенные из Египта, оказались бессильными! Их смели, как сметают крошки со стола. У англичан не хватает самолетов! Вот в чем дело!
Коммерсант был смуглый человек, с узким чередом и тяжелыми веками. Он казался потомком вырождающегося рода.
Матильда не знала, что Уэстон участвовал в операциях на Балканах. С Рождества она не получала от него известий. Теперь она его вдруг увидела. Он лежал серый, как трава, сожженная солнцем, в неприступной горной долине, рядом с обломками самолета. Мертвая тишина царила в этой глуши, на месте катастрофы.
Коммерсант снова вспомнил о своих дыхательных упражнениях. Он быстро выпрямился и стал так сосредоточенно дышать, словно решил, что размеренное дыхание даст ему возможность благополучно пережить мировую войну.
Но и Матильда ничего не замечала. «Жив он или нет?» — думала она. Перед ее глазами по-прежнему маячила серая пустыня. Вон лежит закоченевший Уэстон, уже наполовину засыпанный землей.
С глубоким сочувствием коммерсант поднял тяжелые веки и взглянул на Матильду, которая, сгорбившись, сидела в кресле.
— Вы неправильно дышите, — заявил он, показывая на ее грудь.
Матильда очнулась.
— Что вы сказали?
Тогда коммерсант встал, уперся руками в бока, выставив большие пальцы, и сделал пол-оборота. Его пальцы безостановочно двигались за спиной.
— Вот как нужно дышать. Вот! Поверьте мне, все несчастья происходят от неправильного дыхания. Правильное дыхание вылечивает от любой депрессии, ручаюсь вам. Попробуйте. И вы станете другим человеком. Я убедился в этом на собственном опыте; если правильно дышишь — не знаешь, что такое плохое настроение.
Когда коммерсант ушел, Матильда распечатала письмо, Уэстон написал его девять недель назад в Афинах. Это было настоящее любовное послание. Глаза Матильды жгли слезы, после каждого слова молодая женщина спрашивала себя: «Жив ли он еще?»
Через неделю, 22 июня, гитлеровские армии перешли советскую границу. Начался новый этап войны. Мир так же, как и немцы, считал, что Россия будет разбита за шесть недель. Но мир узнал, что в Советском Союзе царит совсем иной дух, чем во Франции.
В октябре, когда нацисты подошли к Москве, а Ленинград был окружен с суши, Матильда снова получила письмо из Лондона. Уэстон описывал ей разговор, который подслушал в трактире на проселочной дороге во Франции.
«…Все тяжелое вооружение, какое было у британцев, осталось в Дюнкерке, — сказал тогда немецкий офицер. — В Англии у них наверняка ничего нет. Ничего у них нет! Нельзя медлить со вторжением!» И с каким-то мистическим предвидением офицер воскликнул: «Если вторжение не будет предпринято немедленно, — кто знает, быть может, нам когда-нибудь придется сказать: в эти дни мы проиграли мировое господство».
Я думаю, Матильда, к словам офицера мы можем добавить: «Напав на Россию, Германия проиграла войну». 7 декабря, без объявления войны, Япония напала на Америку. Отныне сто тридцать миллионов американцев, располагавших крупнейшим промышленным потенциалом, перешли от производства автомобилей и холодильников к производству вооружения.
Весь земной шар был охвачен войной.
Матильда ежедневно читала сводки. Но она никогда не знала, где находится Уэстон: воздушные бои шли в Европе, в Африке и в Азии. Теперь Матильда дала волю своему воображению, небо над всем земным шаром стало объектом ее страха. И сердце ее болело за весь мир. Как-то летом 1942 года Матильда прочла в газете, что из небольшого отряда английских летчиков, участвовавших в «битве за Англию» и сражавшихся против численно превосходящих сил германской авиации, погибло семьдесят процентов. «Какой большой процент», — подумала Матильда, и ее лицо исказила безумная гримаса.
В эту ночь она не могла заснуть. Когда завыла сирена, возвещая, что английские бомбардировщики, направлявшиеся к промышленным центрам Северной Италии, пролетают над Швейцарией; Матильда вышла в сад и посмотрела на небо. Небо, густо усыпанное звездами, казалось светло-серым.
Матильда подошла к кусту жасмина; было так светло, что она различала каждый цветок. Бомбардировщики неслышно летели на большой высоте, их не было видно. Стояла глубокая тишина, но Матильде почудилось, будто Уэстон где-то совсем близко от нее, что он летит над Швейцарией и думает о ней.
Она так страстно хотела видеть его, что позабыла о расстоянии: вот он стоит перед ней на газоне. Сердце Матильды говорит с его сердцем. Молча оно поведало ему самые сокровенные мысли и с дрожью выслушало его ответ. От страха за любимого ей трудно было дышать. Она прервала его.
«Дома у нас все в порядке. На прошлой неделе я перебрала все твои книги, с каждой книги в отдельности я смахнула пыль. Ты найдешь все таким же, каким оставил. Наш дом ждет тебя».
«А ты?» — спросил он.
«Я! — она улыбнулась. — Ты ведь знаешь, что я тебя жду. Я все время стараюсь представить себе, что к перрону подкатывает поезд и ты выходишь из вагона. Когда ты покинул нас, Барбаре было шесть».
Матильда увидела, как омрачилось лицо Уэстона. Вздохнув, он сказал:
«А теперь ей девять. Прошло уже три года! Целых три года!»
«Какой он сильный, — думала Матильда, — он улыбается, он мужественно переносит все, что выпало ему на долю». Ее сердце продолжало говорить с его сердцем.
«Вечерами, когда я выхожу на минутку в сад, я всегда надеваю твой старый плащ».
«Но ведь он слишком велик для тебя».
«Хорошо, что он такой широкий. Я закутываюсь в него поплотнее, так, что мне трудно ходить. Но когда я думаю о тебе, мне всегда трудно ходить, ноги у меня подкашиваются. Только совсем по другой причине! Сам знаешь почему».
Храбро улыбаясь, он сказал:
«Раньше я каждый день смотрел на твою карточку. Когда просыпался и когда засыпал. Но теперь я больше не решаюсь смотреть на нее. Ты знаешь почему».
«Ты так сильно тоскуешь по мне? Что же мне сказать? Что мне ответить на это? Когда ты вернешься, когда?» — шептала Матильда, глядя на светло-серое небо. Но небо оставалось немым.
На обратном пути бомбардировщики снова пролетели над Швейцарией; Матильда уже лежала в кровати. Она спрашивала себя — разбился ли Уэстон или он среди тех, кто возвращается на свой аэродром? Она не шевелилась. Ее глаза были широко открыты. На лице Матильды резко обозначились скулы.
Через несколько часов Матильда наконец заснула и увидела страшный сон, — то был, казалось, ответ на ее безмолвный вопрос: ей снилось, что горящий самолет Уэстона падает в красные клубы дыма, подымающиеся над городом, который охвачен пожаром. Лицо Уэстона из стекла. Он говорит: «Мы исполним свой долг». И его лицо разлетается вдребезги.
На следующий день из сообщения английского радио Матильда узнала, что прошлой ночью англичане бомбили заводы Фиат в Турине, теперь они объяты пожаром. Though nine bombers did not return, air-experts said the losses were not unreasonable in view of the weight of the attack.[5]
Матильда выключила радио, прошла в спальню Уэстона и открыла шкаф. «Девять самолетов сбито. Не сбит ли он?» У нее похолодело в груди.
Три года она ежедневно слушала и читала английские сводки и ждала известий от Уэстона, страшась получить официальное извещение со словами «killed in action». Даже письма, приходившие через много недель после того, как Уэстон их отправил, не избавляли Матильду от страха. Ведь в момент получения письма многодневной давности, где сообщалось, что Уэстон жив и здоров, его могли уже давно сбить. Все эти три года неизменным спутником Матильды был мучительный страх.
Матильда поняла, что человек не может привыкнуть к страху, если страх обоснован и если фантазия этого человека беспрерывно работает. С раннего детства Матильда жила в мире грез, именно это делало ее счастливой; но в последние три года воображение молодой женщины лишало ее покоя. Несчетное число раз она видела Уэстона погибшим; выдуманные картины смерти действовали на нее так, как будто они были вполне реальными.
В шкафу висели брюки Уэстона от его комбинезона. Мелкий ремонт своей машины он всегда производил сам, надевая синие рабочие брюки. Брюки вытянулись на коленях. Матильда прикоснулась пальцами к вытянувшимся местам, ей казалось, что колени Уэстона оставили свой отпечаток на материи. Как она ни противилась новой навязчивой идее, эта идея все больше овладевала ее сознанием. В конце концов Матильда высказала ее вслух:
— Колени Уэстона сгорели в Турине. — Теперь Матильда увидела перед собой пепел, в ужасе она захлопнула дверцы шкафа.
Потрясенная Матильда выбежала из дома без шляпы и сумочки. Мысль о том, что Уэстон разбился и сгорел в Турине, не оставляла ее ни на секунду.
Очнулась Матильда на оживленной улице, сама не понимая, как она очутилась в городе. Помнила только одно: в этот день она решила вычистить и проветрить костюмы Уэстона.
«Я увидела комбинезон и поняла, что его колени сгорели», — подумала она и побрела дальше, но тут же остановилась. «Неужели я сошла с ума?» Сжав губы, Матильда твердила: «Этого я не хочу. Не хочу».
Двое прохожих, по-видимому муж и жена, направляясь в кафе, обошли Матильду. Машинально она последовала за ними. Только после того, как кельнер спросил, что ей угодно, она сообразила, что сидит в кафе. Пришлось позвонить Марии, ведь у нее не было с собой денег.
За столиками беседовали о войне и, между прочим, о налете на Турин. Какой-то человек рядом с Матильдой говорил, что потеря девяти тяжелых бомбардировщиков означает гибель примерно ста отлично обученных летчиков, которых не так-то легко заменить. Матильда прислушивалась к разговору и думала: «И здесь столики из красного дерева, как в винном погребке на Глоккенгассе, пять».
Надев шляпку, Мария помчалась в город: она принесла хозяйке сумочку и заплатила за чай, к которому Матильда так и не притронулась. Матильда безропотно дала себя увести; она походила на сумасшедшую, убежавшую из психиатрической лечебницы, Матильда шла очень быстро, вытянув шею, — казалось, она задыхается.
Дома она сейчас же села за письменный стол. Она не может больше выносить разлуку с ним, она заболеет от страха. Ему уже сорок три. Человек в его возрасте после трех лет сражений безусловно вправе требовать, чтобы его отозвали из действующей армии.
Ведь Уэстон сообщил ей в свое время, что попал в авиацию только благодаря своим связям.
Но Матильда знала, что Уэстон не скажет «я не могу», если он еще может летать. Когда он получит ее письмо, ко всем его заботам прибавится еще одна — забота о ней. Нет, она не отправит письмо.
Тем не менее Матильда надписала адрес, запечатала конверт и наклеила марку. Она откинулась на спинку стула. Вот он держит ее письмо в руках. Она увидела лицо Уэстона, его растерянный, беспомощный взгляд и разорвала письмо.
Несколько недель она жила больше прошлым, чем настоящим. Каждое утро Мария клала газеты на полированный столик в передней. “Стопка газет все росла и росла. Матильда перестала читать военные сводки.
Проходя через переднюю мимо кипы газет, она переносилась в далекое прошлое: вот она стоит на шоссе, ожидая Уэстона. Он только что приехал с Явы и выходит из машины на крутом вираже.
«Как мило с вашей стороны, что вы вышли ко мне навстречу».
Матильда знает, что ее счастье краденое, и все же она счастлива: она ведет Уэстона по лугу к опушке леса. Горят светлячки, кузнечики неистовствуют. Но страх — черное бесплотное видение без лица — следует за ней по пятам, не отставая ни на шаг.
«У вас очень длинные волосы».
«Вам это нравится?»
«Разумеется, сударыня».
Матильда смеется про себя: с каким серьезным видом он произнес эти слова. Она громко отвечает любимому, не обращая внимания на Марию, которая стоит рядом у гладильной доски. «К сожалению, я не могу пригласить вас к себе. Мама еще ничего не знает, Я ни с кем не хотела делиться своим счастьем».
Однако жить прошлым Матильде удавалось только наяву. Во сне она была во власти кошмаров… Ужасное гиблое место… Ни дома, ни деревца, ни зверя, только какие-то зловонные отбросы. К Матильде, воздев руки, подходит страшилище в рваном фраке и котелке; у страшилища рот Уэстона, и оно говорит Матильде со зловещей усмешкой: «Следуй за муравьями». Матильда идет за муравьями. Коричневая живая лента хлопотливо снующих муравьев тянется к канаве на обочине дороги. Еще ничего не видя, объятая страхом, Матильда уже знает, что ее ждет…
Голова Уэстона закинута назад, мертвые глаза обращены к небу. Муравьи, прогрызая себе дорогу, ползут по его лицу, они забираются в рот и в нос и выползают из глаз. Матильда в таком ужасе, что не чувствует даже боли. Она умирает, растворяясь в серых сумерках.
В это мгновение Матильда проснулась и села на кровати. Уже рассвело. Ей снова мерещатся глаза Уэстона, изъеденные муравьями, вытекающие из глазниц. Теперь все сливается воедино — сны Матильды, картины, нарисованные ее воображением, и неотвязная мысль о том, что он действительно лежит где-то в канаве, пожираемый муравьями. Это видение нельзя побороть. Единственное прибежище Матильды — ее прошлое.
Набрасывая на себя платье, она весело напевает, она вполне здорова, и ей кажется, что она все еще живет в охотничьей сторожке. Обращаясь к Уэстону, она говорит: «Расскажите мне о той женщине, к которой вы так стремились, когда были на острове Ява. Какая она?»
Матильда выходит в переднюю, и Уэстон объясняется ей в любви с таким серьезным лицом, словно читает вслух Библию.
И на этот раз Матильда хочет пройти мимо кипы газет, как уже проходила несколько недель подряд. Но заголовок в утренней газете, которая лежит на самом верху, набран огромными буквами. Он невольно бросается в глаза. Это было 24 октября 1942 года. Матильда узнала, что началось английское наступление в Ливии… «под прикрытием бомбардировщиков всех видов».
Матильда снова вернулась к действительности. Но теперь у нее появилось странное чувство. Ей казалось, что она только что тихо и решительно закрыла дверь в прошлое; прошлое исчезло окончательно и бесповоротно. Это чувство не было связано с газетным сообщением, оно лишь случайно совпало с ним. Возможно, Уэстон погиб в Ливии, но ведь он мог погибнуть в любом воздушном бою.
Почему она вдруг стала так трезво относиться к грозившей Уэстону опасности? Стараясь разобраться в себе, Матильда сравнивала свои переживания с переживаниями женщины, которая всю жизнь страстно мечтала о ребенке, а потом, после перенесенной операции, узнала, что не сможет родить. Для этой женщины все на свете изменилось. Ее внутренний мир стал совсем иным. Не то она погибла бы. Так было и с Матильдой. Три года она жила в диком страхе, на пороге безумия. Это не могло кончиться добром. Но теперь все изменилось. Конечно, она еще не знает, какие это будет иметь последствия и чем ей придется расплачиваться за свое спокойствие. А пока что с уст этой новой Матильды сорвалась горькая фраза:
— Война уничтожает не только человеческие жизни, но и людей, оставшихся в живых.
С задумчивым видом положила она утреннюю газету на кипу старых газет. «Неужели я его больше не люблю?» Молодая женщина гневно покачала головой. «Вздор! Ночью, когда бомбардировщики пролетали над Швейцарией, я была сама не своя от тоски». И она вспомнила, что говорило Уэстону ее сердце. Но теперь она уже не чувствовала того, что чувствовала раньше. Она больше ничего не чувствовала.
«Я устала, очень устала. Вот в чем дело».
С этого дня Матильда опять начала регулярно читать военные сводки. Картины смерти мужа перестали преследовать ее. Но и живой Уэстон уже не являлся ей. С интересом стороннего наблюдателя следила она за газетными сообщениями: германские и итальянские войска в Ливии непрерывно отступали, преследуемые английской восьмой армией, американские и английские вооруженные силы, высадившиеся 8 ноября во Французской Северной Африке, вступили в борьбу за господство на Средиземном море.
Уэстон был где-то далеко. Возможно, он не вернется. Матильда уже не могла вызвать в своем воображении поезд, который привезет его домой. Лицо молодой женщины осунулось, оно утратило то выражение мягкости, какое было ему присуще.
Битва на Волге, стоившая России стольких жертв, определила поражение Германии во второй мировой войне. История уже занесла ее в свои скрижали.
В результате второго зимнего наступления русских немцы отошли за Харьков. Но 15 марта они снова заняли его.
В те дни весь мир гадал, когда же наконец Англия и Америка придут на помощь Советскому Союзу и откроют во Франции второй фронт.
В июле Матильда прочла статью, где говорилось: «Союзники России сражаются в Сицилии против трех немецких дивизий, в то время как на советско-германском фронте находится двести фашистских дивизий. Немцы решились здесь на третье летнее наступление только потому, что миллионы обученных солдат по-прежнему отсиживаются в Англии и Америке, вдали от европейского театра военных действий. Неужели Англия и Америка считают, что они выйдут из войны более сильными, если Россия освободит свою территорию без помощи союзников и выиграет войну ценой огромных потерь?»
Дочитав статью до конца, Матильда увидела, что автор статьи — Паули. Во время войны ей не раз попадались его корреспонденции. В начале войны Паули сам начал издавать еженедельник, но после выхода первых четырех номеров журнал был запрещен за резкие выпады против нацистской Германии.
Русские остановили третье летнее наступление немцев и 12 июля сами перешли в контрнаступление. Гитлеровцы были отброшены к Днепру. К концу сентября советские войска освободили почти половину всей территории, которую немцы оккупировали за два года войны, потеряв миллионы убитыми и ранеными. Германия, мощь которой была подорвана уже после битвы на Волге, теперь окончательно проиграла войну Советскому Союзу.
Матильда следила за мировыми событиями с чувством человека, который уже ничего не ждет от жизни для себя лично. Она хотела, чтобы война кончилась, но не представляла себе, как сложатся в дни мира ее отношения с Уэстоном.
Как-то в августе, вернувшись под вечер из города, Матильда узнала от Марии, что ее ждет телеграмма. Телеграмма лежит в гостиной, сказала ей служанка, чистившая в саду медную ручку калитки.
За десять лет замужества Матильда ни разу не получала телеграмм. Ледяная рука сжала ее сердце; по спине и по затылку забегали мурашки. В голове у нее мелькнула мысль: «А ведь он собирался закончить после войны свою «Историю Англии».
От калитки до дома было всего шагов двадцать. Но пока Матильда прошла их, пролетела вечность. Быть может, это вовсе не официальное извещение? Сейчас еще есть надежда. Сейчас. Но что будет с ней, когда она распечатает телеграмму? Матильде казалось, что надежда все убывает и убывает, как зерно, которое неудержимо сыплется из разорванного мешка. «Нет, он должен жить. Он такой сильный и смелый и никому не сделал зла».
Она остановилась посреди комнаты. Телеграмма лежала на столе. Матильда прижала руки к щекам, все ее тело сотрясала дрожь.
Телеграмма была от Паули, в ней было сказано, что пастор приезжает в город шестичасовым поездом и собирается отужинать у Матильды. В первую секунду Матильде показалось, что ее мозг озарила молния, но потом все снова заволокло серой пеленой. И Матильда опять почувствовала то же, что чувствовала все эти последние месяцы, — какая-то частица ее души навсегда умерла.
Было уже больше шести. Матильда накрывала на стол. «Возможно, он все же вернется. Его ждет любимый труд. А я отойду в сторонку. Но как будет с Барбарой? Ведь у нас дочь».
Матильда надела черное платье, которое уже давно не надевала. Она увидела в зеркале, что платье висит на ней мешком. «Какая я жалкая», — подумала она.
Вид Матильды потряс Паули. Паули ожидал встретить ее такой, какой она была год назад, истерзанной страхом, но поддающейся утешениям. Теперь оказалось, что утешать некого. Матильда была спокойна и почти излечилась от страха за Уэстона. Тем не менее ее состояние не на шутку встревожило доброго пастора; пусть уж лучше чувствует себя разбитой и беспомощной. «Матильда отмучилась, — думал Паули, — но ведь так говорят только о покойниках».
Уже несколько лет Матильда ела с Марией на кухне; в ярко освещенной столовой она казалась себе чужой, как будто сидела в гостях. Барбара поместилась рядом с Паули. Ей было уже десять. Дождавшись паузы в разговоре, Барбара начала рассказывать:
— Большие мальчишки — семиклассники — играют на переменках во «второй фронт». Они выстраиваются на школьном дворе рядами: в одном ряду русские, в другом немцы, в третьем американцы и англичане. Русские и немцы дерутся и падают. А американцы и англичане стоят и смотрят.
— Почему же они не помогают русским?
Взглянув на Паули снизу вверх, Барбара сказала, растягивая слова:
— Но ведь в том-то и дело, дядя Паули. Игра же называется «второй фронт».
В гостиной за кофе Матильда и Паули заговорили о последних событиях. Американские и английские части высадились в Италии. Муссолини был свергнут.
Паули возмущался политикой союзников. Его мальчишечье лицо побагровело от гнева.
— В Африке, якобы из военных соображений, они сотрудничают с фашистами, связанными с Виши, — начал он. — В Италии держат народ в состоянии паралича, хотя он мог бы принести огромную пользу и участвовать в военных действиях; ставку они делают на генерала — сторонника Муссолини, пытаясь сохранить монархию и помешать созданию антифашистского народного правительства. Эту политику, которая, видимо, должна служить образцом и в дальнейшем, нельзя проводить ни во Франции, ни в Польше, ни в балканских странах. Да и в Италии с ней долго не продержишься. В конечном счете освободителям пришлось бы стрелять в освобожденных. Европа, перенесшая тяжкие страдания, не захочет вернуться к старым порядкам, ведь они породили одни только несчастья и войны. — Дрожа от волнения, Паули воскликнул: — А второй фронт все еще не открыт!
Матильда вспомнила статью Паули. Она выразила предположение, что пастор все же ошибается: признанные военные авторитеты не раз заявляли, будто успешное наступление во Франции невозможно до поры до времени по техническим причинам. Паули с возмущением пожал плечами, — он дал понять, что ему уже давно осточертели все эти заведомо ложные доводы, только из любезности он выслушивает их снова. Сдержав свое негодование, он спокойно произнес:
— Как видишь, русские военные авторитеты, которые тоже кое-что смыслят, и наши школьники совсем другого мнения. Ты говоришь, Матильда, с чужих слов. Ты слишком легковерна.
Сердцем Матильда не соглашалась с Паули, считавшим, что союзники нарочно задерживают открытие второго фронта, чтобы ослабить Россию. Его точка зрения казалась ей односторонней и несправедливой. Ведь американские и английские солдаты тоже сражались и умирали. Английский народ больше года один на один выдерживал натиск гитлеровцев. Америка доставляла всему миру, и в первую очередь России, оружие, хотя ее корабли топили немецкие подводные лодки. Матильда вспомнила героизм английских и американских летчиков, тысячи из них погибли в воздушных боях над Европой. Она подумала об Уэстоне и отрицательно покачала головой. Паули молчал. В его добрых глазах светились гнев и отчаяние.
Листья в саду опять облетели; был конец октября. Матильда написала Уэстону письмо. Уже много месяцев она не получала от него ни строчки. И на этот раз она спрашивала себя: жив ли тот, кому она пишет?
С самого начала Матильда соблюдала в письмах к Уэстону величайшую осторожность, скрывая свой страх за него. В письмах ока выглядела женщиной стойкой и рассудительной, мужественно несущей свой крест. Ее письма были шедеврами лжи. Но теперь лгать уже незачем. Чувства Матильды притупились. Да и адресат стал бесплотным видением. Сочинять к нему послания было теперь легче легкого.
Только в одном месте Матильде пришлось покривить душой. Она писала, что Уэстон найдет ее такой же, какой оставил; ее любовь к нему не претерпела никаких изменений.
Матильда еще раз перечла письмо. Но в сердце ее не зазвучала ни одна струна. Все было мертво. Ей хотелось только, чтобы война уже была позади — и первая встреча с Уэстоном тоже. Будущее внушало ей страх. Это было единственное еще жившее в ней чувство.
Свои письма к Уэстону Матильда никогда не доверяла почтовому ящику. С осени 1939 года их принимал на почте седобородый чиновник, не упускавший случая побеседовать с женой английского летчика о войне. На этот раз он сказал ей успокоительным тоном:
— Возможно, ваш муж скоро вернется. — Он поставил штемпель на конверт. — В нынешнем году «зимнее наступление» русских началось, так сказать, уже в июле. У немцев дела плохи. Долго это не продлится.
Матильда подумала, что летчиков сбивают даже в последний день войны, но эта мысль — слабый отголосок пережитого страха — сразу же исчезла. Непостижима душа человеческая.
На углу Матильда купила газету и по дороге домой прочла обзор положения на Восточном фронте. После двухдневного затишья русские форсировали Днепр под ураганным огнем германской артиллерии и прорвали линию обороны на западном берегу реки.
Отступая, германское командование пыталось упорными боями выиграть время и спасти свою армию от полного разгрома. В Москве шло совещание трех министров иностранных дел; на нем Америка и Англия договаривались с Советским Союзом о подготовке Тегеранской конференции; совещание проходило под гром орудийных салютов, возвещающих населению Москвы о победах на Днепре.
После Тегеранской конференции — она началась 28 ноября 1943 года и продолжалась четыре дня — Матильда получила ликующее письмо от Паули. Надежды немцев на второй Мюнхен потерпели фиаско; напрасно они думали, что сумеют одержать победу на политической арене. Срок вторжения во Францию уже согласован.
Решения Тегеранской конференции начали проводиться в жизнь, и германским армиям пришлось с огромными потерями отступать из стран Европы в пределы рейха.
Шестого июня 1944 года, через два дня после падения Рима, четыре тысячи кораблей союзников под прикрытием одиннадцати тысяч самолетов перебросили во Францию четверть миллиона американских и английских солдат. В результате наступления русских, начавшегося 23 июня, была освобождена половина территории Польши. После падения Шербурга 25 июня союзники осуществили 27 июля прорыв на Бретань, а 24 августа освободили Париж. 18 августа Советская Армия перешла границу Германии, 28 августа капитулировала Румыния, 4 сентября — Финляндия и 9 сентября — Болгария.
В то время мир считал, что война в Европе кончится уже в 1944 году. Однако сопротивление германской армии на западе прекратилось только весной 1945 года, после оккупации Рурской области.
Бои на Восточном фронте не только продолжались, но и становились все более кровопролитными: битва на территории между Одером и Шпрее явилась одной из самых ожесточенных битв Второй мировой войны. В конце апреля русские были уже в Берлине на Унтер-ден-Линден. 2 мая Берлин капитулировал.
Матильда полагала, что Уэстон будет служить в авиации только до окончания войны в Европе, она надеялась, что через несколько месяцев после разгрома нацистской Германии он вернется домой. Его возвращение казалось ей событием, последствия которого трудно обозреть. Мысль о том, что их отношения неизбежно изменятся, поскольку изменилась она сама, вселяла в нее какую-то странную тревогу. Временами Матильда говорила себе, что она предала и бросила Уэстона.
Тщетно искала она пути назад. Когда она вспоминала прошлое, ей казалось, что она вспоминает о другой женщине, не имеющей с ней ничего общего. Былое счастье стало призраком, исчезнувшим при трезвом свете дня. Возврата к старому не было.
«Война меняет людей. Они становятся черствыми, иначе бы им не пережить эти страшные годы. Никто не остался таким, каким был. Весь мир не такой, как прежде», — думала Матильда, оправдывая себя; она стояла возле гаража в саду, занесенном снегом. Врач, одиннадцать лет назад лечивший Барбару, спускался по лестнице, а потом повернул назад и снова пошел в комнату к Марии, которая лежала с высокой температурой.
Из гаража выбежала дворняжка и подошла к Матильде, задумчиво поглядывавшей на соседний дом: его хозяйка умерла накануне. Время от времени они с Матильдой перебрасывались несколькими словами. Но в последние месяцы соседка отвечала на приветствия Матильды лишь вымученной улыбкой; медленно, с отсутствующим видом бродила она по саду: казалось, эта женщина взвалила на свои плечи горести, выпавшие на долю всего мира.
Одинокая молодая женщина — австрийская еврейка — не могла смириться с мыслью о том, что в оккупированной Европе в страшных мучениях гибли тысячи ни в чем не повинных людей. К тому же она ежедневно читала в газетах сообщения о солдатах, павших на поле боя… 6000, 8000, 4000… Эти цифры оживали в ее воображении; она представляла себе каждого убитого. Кровавый военный угар умерщвлял ее душу. После ее смерти врач сказал:
— Фрау Лизу Эртель погубила война.
С некоторых пор Матильда страдала общим упадком сил, причину которого врач не мог установить. И на этот раз минуты через две Матильда так устала, что не могла больше стоять на ногах. Она опустилась на железную садовую скамейку. Ее познабливало, хотя она была в теплом пальто.
Собака опять побрела в гараж. По дороге она нерешительно остановилась и посмотрела на хозяйку. Матильда кивнула ей. Тогда собака, не сводя глаз с Матильды, улеглась в гараже на старое одеяло.
Преданность собаки тронула Матильду. «Любовь сближает самые разные существа на земле. Как одиноки были бы люди, если бы не существовало привязанностей!» Матильда подумала об Уэстоне. Впервые за много лет она снова представила себе его лицо, глаза, выражение рта. За ним возвышался холм, поросший свежей зеленью, но сам Уэстон сидел за письменным столом — совсем такой же, как в былые дни. «Что со мной? Пять лет мы живем в разлуке, уже почти шесть. Но не в том дело… Я ведь верна ему, как эта собака».
Врач, выйдя от больной, успокоил Матильду; у Марии сильная простуда, пусть примет аспирин и выпьет горячего чая. Матильда проводила врача до калитки.
Поставив чайник на огонь, она посмотрела через кухонное окно в сад. Она все еще была в черном пальто. «Неужели меня так опустошил страх? Неужели во мне ничего не осталось? Фрау Лиза Эртель умерла от жалости. А во мне умерли все чувства — в этом вся разница. Зато я живу. Я — эгоистка. Черствая женщина. И у меня тоже была возможность выбора, но я предпочла заплатить самым дорогим — своим сердцем, только бы не умереть». Матильда почувствовала такую слабость, что ей пришлось сесть. Прижав руки к бокам, она опустила плечи. Так она сидела, сгорбившись, и думала со скорбной улыбкой: «От прежней Матильды не осталось ни следа. Ни следа!»
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Поезда были главной мишенью немецкой авиации и до и после высадки американских и английских войск в Нормандии, их осталось чрезвычайно мало, а железнодорожные пути оказались настолько разрушенными, что даже те ничтожные запасы продовольствия, какие еще имелись в стране, невозможно было равномерно распределить. В больших городах население голодало.
Пассажирские поезда почти не ходили. Нескончаемо длинный товарный состав — скорость его навряд ли превышала скорость повозки, запряженной лошадьми, — вот уже два дня тащился к Парижу мимо тщательно обработанных полей, разрушенных деревень и городишек; впереди состава пыхтел допотопный паровозик, лет десять ржавевший в железнодорожном депо, а позади был прицеплен пассажирский вагон.
Каждый из восемнадцати пассажиров, которые, кто сидя, кто стоя, а кто и лежа на полу, разместились в купе, рассчитанном на восемь человек, за эти двое суток успели перезнакомиться и подробно разъяснить, каким образом им посчастливилось сесть в поезд, направляющийся в Париж; от этих рассказов они незаметно перешли к рассказу о своей жизни в годы немецкой оккупации. Повесть о восемнадцати человеческих судьбах была вместе с тем повестью о трагической судьбе Франции в годы войны.
Когда разговор смолк, маленький высохший и сгорбленный человечек в золотых очках, казалось, только что сошедший со страниц романов Бальзака, сказал:
— На велосипеде я бы добрался до Парижа быстрее.
Но при этом он хитро улыбнулся, видно было, что пассажир в очках весьма доволен тем, что едет поездом. Он сидел на полу, поставив между коленями корзину с яблоками, ими угощались все, кто хотел.
Через голову человечка Уэстон смотрел на тихие нивы, — пять лет назад он проезжал по ним на велосипеде, спасаясь от немцев. Уэстон прислонился к двери купе. После ожогов, полученных в Норвегии, у него остались глубокие шрамы на лбу и на щеках. Они были розоватые, светлее, чем кожа, покрытая загаром. Через тонкую переносицу и левую скулу вплоть до седого виска также тянулся шрам с зазубренными краями.
Уэстон был ранен много раз; он получил ранение в грудь в «битве за Англию», в Африке ему покалечило руки, наконец в самом конце войны, весной 1945 года, во, время воздушного боя над Руром, самолет Уэстона вышел из строя, летчику пришлось сесть на берегу Рейна, не дотянув до позиций английских войск. Там он был ранен в плечо и получил тяжелый ушиб головы.
Но не ранения обусловили глубокую перемену, происшедшую в характере Уэстона. Человеку с его складом ума было свойственно заниматься историей, а вместо этого его вынудили стать солдатом и самому творить историю, пусть в очень скромных масштабах. За пять лет на его счету набралось более ста боевых вылетов, но и в перерывах между ними он не находил себе места — его никогда не покидала мысль, что из очередного боя он, быть может, уже не вернется.
Как-то перед вылетом молодой летчик из эскадрильи Уэстона пошутил: «Конечно, все мы под Богом ходим. Но наш брат летчик уж очень этим злоупотребляет». Губы юноши дрожали. Из этого боя он не вернулся.
За те пять лет, что Уэстону беспрерывно угрожала смертельная опасность, его воспоминания о прошлом потускнели. Правда, года два он еще изредка вспоминал, что его ждет любящая жена, ребенок и работа — одним словом, личная жизнь; когда-нибудь он начнет эту жизнь с того места, на каком ее оборвала война. Но потом великое дело, за которое он сражался не щадя сил, под вечной угрозой смерти, заняло все его помыслы и вытеснило картины прошлого. Эти картины становились все туманней и туманней, пока не растаяли вдали, словно океанский пароход, уходящий в дальнее плаванье.
Перемена, происшедшая в Уэстоне, изменила даже его взгляд; он смотрел теперь с таким выражением, с каким смотрят осиротевшие животные. Мысль о том, что он возвращается домой к жене и дочери, не вызывала в нем живой радости. Человек, стоявший сейчас у двери купе, потерял всякий интерес к жизни. Смерть слишком долго витала над ним.
Поезд остановился — старые котлы не подавали пару, — а потом покатил дальше, громыхая так, словно он вот-вот развалится; теперь они проезжали мимо нескончаемых куч щебня, — когда-то на месте этого щебня тянулась деревенская улица. На доме, стены которого чудом уцелели, надстроили новый чердак, но еще не успели покрыть черепицей. Каркас из свежих еловых бревен белел на фоне синего неба. На самом верху, перекинув ноги через стропила, восседал крестьянин с молотком в руке, во рту он держал длинные гвозди; крестьянин смотрел на поезд. Серая с белым кошка, изгибаясь поистине с кошачьей грацией, неторопливо шла к крестьянину по балке, освещенной солнцем.
Бальзаковский герой встал. Глаза у него блеснули. Да и все пассажиры, умолкнув, глядели в окно на эту отрадную картину — Европа отстраивалась.
На следующий день товарный состав добрался до Парижа. Громадный крытый перрон, — его железные балки, смело перекинутые с одного конца платформы на другой, казались ажурными, — был полон народу: на вокзале дежурили родители и жены французских солдат, пять лет пробывших в плену; в страхе и надежде они поджидали поезда из Германии. На каменном полу вповалку лежали серые тела — сотни беженцев всех национальностей из всех стран Европы. Они пробыли здесь уже не один день. Надо было проявить необычайную находчивость и решительность, чтобы преодолеть бесчисленные зримые и незримые препятствия, которые отделяли каждого беженца от его далекой родины.
Долговязый русский с лицом, почерневшим от пота и пыли, встал и, нерешительно улыбнувшись, огляделся вокруг, а потом снова лег. Судьба не сломила этого человека. Русский хотел в Россию. Но Россия была далеко.
Поезд с пленными подошел к перрону. Скелеты, обтянутые желтой кожей, очутились в объятиях близких, рыдающих от радости. Незнакомый человек рядом с Уэстоном сказал со смущенной улыбкой — он старался скрыть слезы:
— Даже эти железные балки вот-вот заплачут.
В нос Уэстону ударил знакомый теплый запах прачечной, он спустился в подземку, чтобы добраться до маленького отельчика около площади Звезды, в котором когда-то жил. Хозяйка отельчика в свое время обещала сохранить его чемодан и раздобыла для него штатскую одежду, в ней он незадолго до вступления немцев бежал из Парижа в Бретань, а потом пробирался через территорию, оккупированную немецкими войсками, в неоккупированную зону Франции.
На самом верху в чемодане, простоявшем пять лет в подвале, лежало старое письмо Матильды, написанное еще в 1940 году, и черновые наброски последних пятидесяти страниц «Истории Англии».
Уэстон достал письмо, прочел несколько строк и положил его опять в чемодан. После пяти лет войны прошлое больше не трогало его. Но Уэстон не стал раздумывать, почему он так изменился, почему спокойно читает письмо, которое пять лет назад вызвало в нем глубокую тоску. Ему было все понятно. Покачав головой, он сказал: «Нельзя начать с того, чем ты кончил до войны. — Он невесело улыбнулся. — Ведь и Европа не в силах вернуться к старому, не может забыть о военных годах».
Внезапно Уэстон представил себе Матильду, ее глаза, ее губы. Он смахнул рукой улыбку с лица. На душе у него стало тяжело.
Тысячи людей сидели на Елисейских полях в кафе под открытым небом. Жизнь била здесь ключом; на первый взгляд, переполненные кафе представляли собой разительный контраст с вокзалом, где разыгрывались душераздирающие сцены, и с бедными кварталами Парижа, где, так же как и во всех французских городах, люди голодали. Но на Елисейских полях была та же нужда, только замаскированная. Почти все посетители кафе ничего не имели за душой, просто они получили возможность спокойно провести вечерок.
«Эти люди живут на нервах, их все еще лихорадит», — думал Уэстон. Ни он, ни другие посетители не пили дрянной кофе, который там подавали, — пить его было невозможно. Но Уэстон все же сидел за столиком, как и тысячи парижан.
Четыре дня спустя Уэстон очутился на Базельском вокзале, его привез на машине дипкурьер швейцарской миссии. Так как в телеграмме из Лондона Уэстон не мог указать день своего прибытия, он вторично протелеграфировал Матильде из Базеля.
Матильда сидела в саду на скамейке под отцветшим каштаном. Земля вокруг могучего дерева, сочные листья которого тянулись к синему небу, была прочерчена зеленым пунктиром — с каштана падали маленькие зеленые шарики, на них еще не было даже колючек. На коленях Матильды вот уже целый час лежала телеграмма Уэстона из Базеля, его первую телеграмму из Лондона она так и не получила. Мысль о том, что Уэстон пережил войну и находится в безопасности, пробудила в ней что-то похожее на радость. На более сильные чувства она была не способна. Страх за Уэстона изнурил ее не только физически, но и душевно.
Силы Матильды, подорванные страхом, день и ночь точившим ее на протяжении многих лет, за последние месяцы совсем истощились. Серые глаза стали как будто больше, но выглядели усталыми. На исхудалом лице не видно было морщин, оно походило на лицо мертвеца, туго обтянутое кожей. Тонкие губы без кровинки были сурово сжаты.
Матильда считала, что она скоро умрет. Чувствуя, как быстро убывают силы, она как-то сказала себе: «Если женщина любит так, как любила ты, разлука с любимым и война неизбежно погубят ее». Казалось, она имела в виду не себя, а какую-то постороннюю женщину. Только разумом Матильда еще помнила о своей любви. В сердце ее умерло всякое воспоминание о том большом чувстве, какое когда-то жило в нем. Матильда была слишком слаба.
Через час они с Барбарой должны быть на вокзале. Барбара надела свое любимое платьице из шелкового полотна: белое в зеленую клетку с накрахмаленным пикейным воротничком и манжетами и с зеленым поясом. Вертясь перед зеркалом, Барбара примеряла белую соломенную шляпку с большими, загнутыми кверху полями и с черной бархатной лентой, концы которой были сложены сзади крест-накрест и свисали на затылок. Резинка под подбородком показалась Барбаре слишком детской, и она спрятала ее. Но без резинки шляпка не держалась на пышных и длинных волосах девочки. Косы Барбары отливали бронзой, так же как косы матери. Как ни старалась Барбара надвинуть шляпку поглубже, она все равно лезла кверху.
— Почему мне не разрешают ее прикалывать? В магазинах продаются очень миленькие булавки всех цветов. Со мной обращаются, как с младенцем, — говорила Барбара, глядя в зеркало и снова опуская резинку под подбородок. Барбаре минуло двенадцать.
У нее было тонкое, как у мадонны, личико, точеный носик и губы свежие, словно розовые лепестки. В удлиненных серых глазах, прикрытых красиво изогнутыми ресницами, вспыхивали лукавые искорки.
Озабоченно глядя на мать — Матильда сидела совершенно неподвижно, — Барбара медленно шла по скошенной лужайке. При каждом шаге она высоко подымала ноги, сгибая их в коленях, как бы отрываясь от земли, словно горячая лошадка, которая радуется силе и грации своих движений. Она не шла, а взмывала ввысь. Казалось, человек, который миллионы лет назад принял вертикальное положение, наконец-то довел до совершенства свою способность ходить на двух ногах.
«А я уже не могла представить себе поезд, который привезет его домой. И вот он возвращается. Через минуту он будет рядом со мной», — думала Матильда, стоя на вокзале. Плечи ее беспомощно поникли. Ее мучила мысль, что Уэстон ожидает встретить ее такой, какой она была до войны.
Он все еще стоял у окна, когда поезд подошел к перрону. Его тоже одолевали мучительные мысли, он боялся причинить боль Матильде — ведь все личное, а вместе с ним и любовь к жене, давно угасло в нем.
Матильде пришлось прислониться к фонарю, у нее потемнело в глазах. Когда она снова пришла в себя, она увидела лишь электровоз, покрытый густой пылью, и подумала: «Ну что ж, у него прелестная дочь и любимая работа». Спустя несколько секунд она различила Уэстона в толпе пассажиров; в первый момент его лицо показалось ей до жути чужим и нереальным, словно она увидела его во сне.
Потом Матильда взглянула на Барбару и сказала:
— Вот твой папа.
Она не решалась пойти ему навстречу, боясь, что упадет.
Барбара, которая либо ходила чрезвычайно медленно, либо носилась как вихрь по саду, пошла к отцу своей особенной походкой, так, словно сам процесс хождения являлся необычайно радостным событием. Улыбнувшись, Барбара сказала:
— Папа.
Не так давно, в поезде, Уэстон думал о Барбаре и о том, что ей уже исполнилось двенадцать. Но он помнил только шестилетнюю Барбару, такую, какой оставил ее в сентябре 1939 года; прощаясь с ним, она проводила его до калитки. Теперь перед Уэстоном предстала высокая девочка с женственной фигуркой и с юной, явственно обозначавшейся грудью. Неожиданно Уэстон почувствовал толчок в сердце — его затопила волна счастья. Эта первая секунда встречи с дочерью навсегда определила его отношение к ней: любовь Уэстона к Барбаре граничила со слепым обожанием.
Держа в объятиях дочь, взволнованный до глубины души Уэстон думал о том, что его личная жизнь, о которой он забыл в тяжелые военные годы, может снова воскреснуть.
Дружеским жестом Барбара взяла отца под руку и повела к фонарю… Неужели это изможденное, сгорбленное существо с бледным восковым лицом — Матильда, его жена? Она казалась живым воплощением страха за него; страх застыл в ее тусклых глазах.
Не успел Уэстон подойти к Матильде, как он уже понял, в чем причина разительной перемены, совершившейся в ней. Матильда сделала шаг к Уэстону. Чтобы отвлечь от себя внимание мужа и облегчить первую минуту встречи, она, улыбаясь, заговорила о Барбаре; Матильда дала понять Уэстону, что дочь вознаградит его за все. Уэстон молча подчинился тону, какой взяла Матильда.
Дома он тотчас же ушел к себе в кабинет и позвонил врачу. Но врач сказал, что несколько дней назад он осмотрел Матильду, и притом не в первый раз; никаких признаков болезни он не обнаружил.
Не снимая шляпку, Барбара явилась к отцу. Уэстон заботливо подвинул ей кресло, и девочка села; вначале она держалась очень церемонно. Только потом на глазах у нее навернулись слезы.
— Мне не хотелось тебя беспокоить, — сказала она. — Может быть, ты занят?
— Для тебя я всегда свободен. Приходи ко мне в любое время, когда тебе только вздумается, и говори со мной обо всем, что тебя интересует или тревожит. Обо всем! Непременно! Прошу тебя.
Барбара бросила на отца сияющий взгляд, но потом опять опустила глаза и тихо сказала:
— Я хочу пожаловаться тебе на маму. Она ничего не ест. У нас все и так выдают по карточкам, мы получаем очень мало. Но мама не съедает даже этого. Я уже говорила с доктором, конечно, потихоньку. Но он тоже не понимает, в чем дело. А ты не знаешь, почему мама ничего не ест?
Барбара беседовала с отцом, как взрослый человек, как равная с равным. Но тут вдруг всю ее «взрослость» смыли потоки слез. Девочка, рыдая, бросилась к отцу и, дрожа, пролепетала:
— Мама хочет умереть. Она сказала это Марии, когда от тебя пришла телеграмма. Я стояла за деревом и все слышала. Почему мама хочет умереть?
Громко всхлипывая, Барбара со страхом смотрела на отца полными слез глазами; жалобно скривив рот, она снова задала свой вопрос. На этот раз с таким выражением, что можно было понять: сердцем девочка смутно угадывает то, чего не может постичь разумом.
Потрясенный Уэстон прижал к себе девочку, вздрагивающую от рыданий. Сдвинув на затылок шляпку с резинкой, он молча гладил волосы Барбары до тех пор, пока не овладел собой и не произнес со спокойной улыбкой:
— Мама сказала это просто так. Разумеется, она не думала ничего подобного. А теперь все пойдет по-другому. Прежде всего мама должна хорошо питаться. Мы с тобой будем доставать продукты, где только возможно, и установим для мамы строгий режим. Конечно, ты будешь мне помогать: тебе придется следить за тем, чтобы мама ела каждый час. Тут нам с тобой нельзя будет давать ей спуску.
Барбара еще несколько раз всхлипнула, а потом успокоилась, и на ее лице расцвела улыбка. Эта улыбка запомнилась Уэстону навсегда. Барбара села и уже через секунду снова заговорила с отцом, как взрослая, как равная с равным.
— В конце концов мама — не дитя, не капризный ребенок. Ведь правда? — сказала она.
В присутствии Барбары Узстон позвонил Астре. Старая приятельница Матильды без колебаний согласилась нарушить распоряжения властей и посылать им раз в неделю посылку — масло, творог, двух кур и свежие яйца; продукты она будет прятать в сене. После этого Уэстон позвонил матери Матильды, которая до войны закупала, продовольствие целыми мешками; кое-какие запасы у нее должны были сохраниться. Теперь она может поделиться ими с Матильдой и, кроме того, каждую неделю посылать им свежие овощи из своего огорода. Барбара также внесла свою лепту; она очень любила шоколад и уже давно безуспешно охотилась за ним, теперь девочка заявила, что ни в коем случае не притронется к полкило американского шоколада, который Уэстон скопил из своего пайка и привез ей.
— Я не стану его есть… Разве только попробую самую чуточку.
Только поздно вечером, когда Барбара уже лежала в кровати и думала о том, что у нее самый лучший в мире папа, Уэстон и Матильда решили обозреть, что стало с ними после этой жесточайшей из всех войн, какие знала история: что стало с Уэстоном, который много лет ежесекундно рисковал своей жизнью, что стало с Матильдой, доведенной почти до умопомешательства страхом за мужа и, наконец, что стало с их любовью, которая принесла им когда-то ту наивысшую радость, какую только дано испытать человеку на земле.
Входя в гостиную, Уэстон думал: «Война — это тайфун, а после тайфуна не остается ничего, кроме обломков».
Чтобы не возбуждать в Уэстоне жалости к себе и не вносить тем самым фальшивую нотку в их разговор, — ах, как она боялась этого разговора, — Матильда слегка подкрасила губы и щеки. Краска помогла — при тусклом свете лампы мертвенная бледность Матильды была не так заметна.
Матильда и Уэстон не стали говорить друг другу, что незримая связь между ними порвалась, а любовь исчезла. Все было понятно без слов, ведь ни он, ни она не пытались утверждать обратное. И поскольку они оба, хоть и по разным причинам, потеряли способность любить и быть любимыми, каждый из них почувствовал облегчение, — оказалось, что другой ничего от него не ждет.
Они беседовали только о посторонних вещах, как два старых заботливых друга. Уэстона война выбила из привычной колеи, его нервы были напряжены, и это мешало ему вернуться к нормальной жизни. Разговаривая с мужем, Матильда беспрестанно думала о том, как бы ему помочь. А когда в конце разговора озабоченный Уэстон попросил Матильду больше есть, она улыбнулась в знак согласия.
Потом они разошлись по своим комнатам. Их встреча после шестилетней разлуки прошла спокойно и безболезненно для обоих…
Лишь только на чистом, как голубая эмаль, небе появились первые проблески зари, обещавшие яркий солнечный день, Уэстон вышел в сад. На кустах не шелохнулся ни один листок, а в густых кронах деревьев все еще лежала прохладная ночная темь. Какая-то птичка чирикнула несколько раз, словно заговорила с собой спросонок.
Уэстон сидел на садовой скамейке, наклонившись и обхватив руками колени — над ним простирался мирный и тихий небосвод, но мысли его были далеко: он пытался дотянуть на своем тяжело поврежденном самолете до английских позиций на Рейне — небо то и дело прочерчивали вспышки взрывов. Напрягшись до предела, он вцепился в штурвал, но самолет вдруг стремительно ринулся вниз, прямо в бушующее море огня над Руром.
Содрогнувшись, Уэстон откинул голову и встал.
Обычно он поддавался слабости всего лишь на несколько секунд, не более. И на этот раз он взял себя в руки, он медленно прогуливался по дорожке, посыпанной песком в этом еще не проснувшемся саду.
Но прелесть раннего утра по-прежнему не находила отголоска в его душе. Все казалось ему бессмысленным — и этот сад, и вся его жизнь. Пытаясь пробудить в себе интерес к работе, Уэстон подумал о своей незаконченной «Истории Англии» и тут же понял, что не в состоянии писать. «Смешно думать о том, чтобы сесть за письменный стол, если ты пять лет подряд только и делал, что воевал».
Так стоял он, засунув руки в карманы, безучастный ко всему и ни на что не годный. В этой мирной жизни Уэстону не было места. Но вот откуда-то проник первый луч солнца, уверенно и спокойно он лег на росистую траву. Уэстон поднял глаза и увидел Барбару. Она стояла босиком в одной ночной рубашке возле куста жасмина и, вытянув шейку, пыталась приблизить к лицу цветущую ветку.
Уэстону стало жарко, плечи покрыла испарина, казалось, в его груди растаял какой-то мучительный ком. От радостного чувства ответственности за дочь и от неодолимого умиления на глазах у него навернулись слезы. Сегодня так же, как и вчера на вокзале, Барбара заставила отца сделать еще один шаг по пути мирной жизни…
Чтобы как-то занять себя, Уэстон разобрал мотор в старой машине. Он надел синие рабочие брюки. Когда-то при виде этих брюк, вытянутых на коленях, Матильда чуть не помешалась от страха; у несчастной женщины появилась навязчивая идея, ей казалось, будто у Уэстона сгорели ноги.
Уэстон работал на совесть. Прошло несколько дней, пока он снял все поршни, кольца, цилиндры, клапаны и свечи, вычистил и снова тщательно собрал мотор. Время от времени в гараж заглядывала Барбара в безукоризненно чистом платьице. Держась на почтительном расстоянии от перепачканного машинным маслом отца, она беседовала с ним.
— Это поршень, не правда ли? — спрашивала она, указывая издали на блестящий поршень, уже смазанный маслом.
— А почему поршни ходят в цилиндрах? Что приводит их в движение, папа? И почему автомобиль сам едет?
Бьющая через край жизнерадостность Барбары вернула Уэстона к жизни. Теперь он старался, как мог, удовлетворить ее детскую любознательность. Он охотно объяснял Барбаре принцип устройства двигателя внутреннего сгорания, он говорил, что этот двигатель является одним из величайших открытий человечества, которое в не меньшей степени, чем паровая машина и электрическая лампочка, изменило жизнь людей.
Вскоре прибыли первые посылки — ящик с мукой, крупой и свежими овощами от матери Матильды и зашитая в парусину корзинка от Астры. Но Матильда не стала есть курицу, присланную Астрой.
Однажды утром, как всегда, убрав со стола нетронутый завтрак Матильды, Барбара убежала на кухню и украсила тарелку с манной кашей веточкой жасмина и ягодой клубники, после этого девочка со слезами на глазах вынесла в сад кашу и стакан с густой красноватой жидкостью.
Матильду огорчили слезы Барбары и тронула ее заботливость. Приподнявшись в шезлонге, она взяла кашу. Но стоило Матильде съесть ложку, как ей показалось, будто в рот к ней заползло какое-то липкое насекомое. Она с отвращением отставила тарелку.
Барбара молча подала ей стакан — два желтка, растертых с сахаром в красном вине. «Это вкусно, легко усваивается и питательно. Самое лучшее лекарство для мамы», — сказал Барбаре Уэстон.
Поддавшись минутной слабости, Матильда произнесла умоляющим тоном:
— Я не могу, поверь мне, не могу.
Открыв глаза, Матильда с беспокойством посмотрела на Барбару, — за какое-нибудь мгновение девочка постарела на много лет. Матильда не узнавала Барбару. На ресницах девочки все еще блестели слезинки, следы слез виднелись на ее щеках. Но это были детские слезы, они казались капельками воды, неизвестно откуда взявшимися. Слезы эти никак не вязались со странным новым выражением лица Барбары. Совершенно спокойно она сказала:
— Мама, ты умрешь, если не будешь есть. И я ни к чему не притронусь, пока ты не начнешь есть как следует.
В первый момент Матильда хотела было отругать Барбару и пожаловаться на нее Уэстону. Но по лицу девочки она увидела, что никто, даже отец, не заставит Барбару отказаться от ее решения, продиктованного страхом.
Несмотря на отвращение, Матильда начала есть. Машинально она съела всю кашу и выпила желтки с вином. Теперь лицо Барбары опять стало под стать ее детским слезам. Слезы хлынули потоком, но девочка все же попыталась улыбнуться, сморкаясь и громко всхлипывая.
Матильда весила всего сорок один килограмм при росте в метр шестьдесят восемь. Но с этого утра она начала съедать все, что ей приносила Барбара. Через несколько недель ее прежний вес восстановился. Зато теперь Матильда испытывала отвращение к себе. Ей неприятно было смотреть на свое раздобревшее тело. С тех пор как она окрепла физически, ее плоть и душа существовали раздельно. Душа Матильды замкнулась в себе. Она ничего не ощущала.
Только во сне все было по-старому. Матильду снова мучили кошмары. Во сне душа Матильды легко, без всяких усилий, освобождалась из плена, и перед ней, как и раньше, возникали страшные картины. Но стоило Матильде проснуться, эти картины бесследно исчезали, только сердце ее бешено колотилось.
Однажды в августе, под вечер, когда Уэстон ушел в город, Матильда села на неудобную скамейку в саду и совершенно внезапно погрузилась в сон, ее глаза еще различали траву на лужайке, а она уже грезила.
…Вот она стоит у окна и в ужасе наблюдает за тем, как громадное насекомое ростом с человека карабкается в самолет к Уэстону, у насекомого голова саранчи, оно ползет медленно и жутко, а потом вдруг садится рядом с Уэстоном. Матильда видит, что это насекомое, и вместе с тем знает, что это женщина. Товарищи Уэстона бегут к нему через летное поле, отчаянно жестикулируя, они кричат, чтобы он не поднимался в воздух, потому что рядом с ним — смерть. Но Уэстон без всякого сопротивления разрешает насекомому сесть на его место. Самолет отрывается от земли и врезается в церковную колокольню с плоской крышей, с которой свешиваются кроваво-красные цветы. Вспыхнув, самолет падает на землю. Два человека несут на простыне останки Уэстона, простыня прогибается, как гамак. Все, что осталось от Уэстона, — это черные кости, обугленные, как головешки.
Матильда дрожит всем телом, ее сердце неистово бьется. Теперь она стоит на вокзале у самого электровоза; она точно знает, что смерть Уэстона в горящем самолете ей только приснилась. Сон сразу теряет свою реальность. По телу Матильды разливается блаженство, уже много лет она не испытывала такого блаженства. «Он вне опасности, и он вернулся. Но как холоден он был при встрече! Ужасно холоден! Он даже не обнял меня». Мысли эти несказанно удивляют Матильду, с улыбкой она качает головой. «Холодная встреча тоже, должно быть, приснилась мне. Ведь он только сейчас возвращается. Поезд только что подошел к перрону». Она показывает Барбаре на Уэстона: «Вот твой папа».
Уэстон спешит к ней и произносит слово, тайный смысл которого знают только они двое — он и она, потом нежно обнимает ее. Матильда протягивает ему губы и в страстном порыве поднимает глаза к небу. Розовое птичье яйцо опускается из каких-то голубых космических далей, вот оно уже совсем близко от земли, из яйца вылезает пестрая, как бабочка, птичка и внезапно взмывает к солнцу. Матильда знает, что это ребенок, который мог бы родиться, если бы сердцем она всегда оставалась с Уэстоном. В смущении она отводит глаза в сторону. А Уэстон говорит ей в оправдание: «Война не дает родиться миллионам детей». Она видит его улыбку. «Теперь мы опять можем сидеть с тобой по вечерам в саду».
Где-то стукнула калитка, Матильда проснулась. Уэстон медленно прошел по лужайке и, задумавшись, остановился под каштаном. Матильда с трудом обуздала себя — так ей хотелось вскочить со скамейки и подбежать к мужу. Она вдруг почувствовала, что в ней произошел какой-то перелом. Ничего не сковывало ее больше, в душе проснулась нежность, только странная застенчивость не давала Матильде проявить свои чувства. Из боязни выдать себя она не заговорила с Уэстоном, покраснев, она закрыла глаза и притворилась спящей.
Уэстон нерешительно шагнул к жене и посмотрел на нее. Он радовался, что она поздоровела. Тихонько постояв секунду, он двинулся к дому и прошел прямо к себе в кабинет.
В последние дни Уэстон много раз нерешительно и как бы нехотя останавливался около старой, невероятной толщины рукописи. Он еще не прочел ни одной страницы своей «Истории Англии», но уже заглянул в черную клеенчатую тетрадь с набросками для последней главы будущей книги. Записи, сделанные за несколько недель до отъезда в Лондон, уже не удовлетворяли его. Англия 1945 года коренным образом отличалась от Англии 1939 года. Его, как историка, старые заметки только раздражали. Впрочем, Уэстон не желал углубляться в мысли о работе. Он так и не сел за письменный стол; он написал несколько строк стоя. Ему хотелось объяснить, почему подавляющее большинство его соотечественников впервые в истории Англии избрало лейбористское правительство и почему Англия перестала быть ведущей державой, уступив место России и Америке. Но в конце концов Уэстон все же сел за стол и, углубившись в свои мысли, нацарапал на промокашке бомбардировщик над горящим городом.
Самая трудная полоса в жизни Матильды кончилась. Что ждет ее впереди, она не знала. С того часа, как, очнувшись от сна, она почувствовала себя внутренне свободной, вышедшей из оцепенения, Матильда держалась на некотором расстоянии от Уэстона, как и после рождения Барбары. Теперь дело было за ним; он должен был разгадать, что творится в ее сердце.
Ежедневно Матильда предпринимала далекие прогулки и возвращалась домой свежая, полная сил. Она снова казалась моложе своих лет, несмотря на то что в уголках ее глаз залегли морщинки. Белая кожа Матильды опять была окружена душистым облачком, находившимся в беспрестанном движении. И все же в ее лице появилось что-то новое, придававшее Матильде особую привлекательность: было видно, что, несмотря на прожитые годы, несмотря на любовь и страдания, она осталась той же чистой девочкой, какой была много лет назад.
Однажды в чудесный августовский день вся семья случайно встретилась у прямой, как стрела, дорожки. Дорожка выбегала из леса — его листва уже слегка пожелтела — и терялась в темно-зеленом ельнике. Услышав голос Барбары, Матильда притаилась в зарослях бука.
— Мы должны добежать, папа, вон до того дерева, видишь, на нем висит дорожный указатель. До него метров сто, по-моему. Итак, я считаю… Раз, два, три… — Улыбнувшись Уэстону, Барбара бросилась бежать.
Уэстон решил про себя, что даст Барбаре выиграть это соревнование. Но ему пришлось собрать все силы, чтобы не слишком отстать от тоненькой девчушки с голыми ногами, которая мчалась как вихрь.
Матильде вдруг показалось, что у нее выросли крылья. Так хорошо ей стало. «Какое счастье, что он пережил войну и дурачится теперь со своей дочуркой. Надо стать на колени и поблагодарить судьбу». Она хотела незаметно уйти. Но было уже поздно. Отец с дочерью, взявшись за руки, направлялись к ней. Матильде пришлось выйти из своего убежища.
— Вот мы и встретились, — сказал Уэстон, улыбаясь.
Барбара задумчиво переводила взгляд с отца на мать, а потом вдруг сделала вид, будто ее чрезвычайно заинтересовал высокий папоротник, росший чуть поодаль у самой чащи.
Разгоряченный бегом наперегонки, Уэстон вытирал платком лоб и розовые шрамы с зазубренными краями. У Матильды сжалось сердце, а потом вдруг забилось сильнее, — она мысленно погладила рукой рубцы мужа. Накануне Матильда нашла в ящике письменного стола газетную вырезку, в которой говорилось, что Уэстон был четыре раза ранен. «Господи, сколько он перенес! А мне он не написал ни словечка. Он щадил меня. Боже мой, как он щадил меня!»
В лесу, под навесом из густой листвы, было прохладно и тихо. Уэстон и Матильда стояли около высокого муравейника из сухой хвои, муравьи натаскали ее из соседнего леса; не обращая внимания на людей, наблюдавших за ними, муравьи неутомимо возводили свой дом.
Только сейчас Уэстон и Матильда почувствовали радость встречи. На нежном лице жены Уэстон прочел все, что Матильда пережила за долгие годы их разлуки.
Он понял, что бывают секунды, навек соединяющие людей.
— Ты опять цветешь, — заметил Уэстон. Взглядом он сказал жене, что должен поведать ей еще очень-очень много. Казалось, он в первый раз остался наедине с желанной и любимой женщиной, но еще не осмеливается приблизиться к ней.
— Какие у тебя ясные глаза! — продолжал Уэстон, улыбаясь. — И блестящие волосы! Ты у меня — красавица.
— Я уже старуха. — Смущенная Матильда зарделась, как молоденькая девушка.
Уэстон обнял ее.
В последующие недели в их отношениях наступила перемена. Шесть лет войны не были обычными годами, они отняли у Матильды и Уэстона молодость; теперь им суждено было узнать, что брак — это не только страстная любовь, но и союз, скрепленный общими радостями и общим горем.
Да, они были неразрывно связаны друг с другом. В сутолоке повседневных дел им достаточно было обменяться взглядом и улыбкой, чтобы ощутить тихую радость бытия. По временам в них вспыхивало горячее чувство благодарности за вновь обретенное счастье. Матильде было тридцать восемь, Уэстону — сорок шесть.
В начале сентября из Америки в Европу вернулись двойник и немецкий историк. Австрийский журналист уже несколько дней находился в Швейцарии — по заданию еврейской организации в США он писал книгу о положении евреев в Западной Европе.
За круглым столом под каштаном собрались три друга, бежавшие из концентрационного лагеря в Бретани в июне 1940 года. Вместе с Уэстоном они прошли всю оккупированную Францию, от Атлантического океана до Средиземного моря. Рассказы о прошлом настроили собеседников на сентиментальный лад; теперь бегство казалось им дорогим воспоминанием. Но потом друзья все же перешли к проблемам, волновавшим людей в послевоенном мире.
Двойник сказал, что лихорадочные предвоенные годы были для европейцев годами беспрерывных тревог, но все же, несмотря на ужасы фашизма, люди в то время надеялись на длительный мир. А теперь многие считают, что даже во время войны было не так уж плохо. Сейчас, мол, стало еще хуже, потому что умерла надежда. Переговоры о мире державы ведут не друг с другом, а друг против друга. У них только одна цель — быть сильнее других и подготовиться к атомной войне.
В разговоре друзей принимал участие и Паули, только что вернувшийся из Германии. Паули долгое время пробыл в Берлине. Положение в стране и настроение немцев поразили пастора.
— Дело не в том, что в Германии разрушено много городов, и даже не в том, что люди там душевно опустошены. В Германии погибло то, без чего не может жить народ, — надежда на будущее. — Взглянув на своих собеседников, Паули продолжал: — Вы говорите об атомной войне. Нет, в это я не могу поверить.
Между пятью собеседниками за круглым столом, всю жизнь стоявшими по левую сторону баррикады, завязался откровенный разговор. Они размышляли — можно ли при существующих экономических порядках устранить угрозу военных конфликтов или же перед самым финишем еще разразится атомная война, которая не только сметет с лица земли все города и селения, но и погубит, возможно, весь земной шар.
Наконец на лице Паули — оно все еще казалось мальчишеским, хотя его уже избороздили глубокие морщины, — появилась смиренная улыбка.
— По тому, как люди отвечают на этот вопрос, я узнаю, кто из них верующий, а кто неверующий. Человек — божье творение, в последний решающий момент он одумается и не уничтожит того, что сотворил Бог.
Паули вопросительно взглянул в лица друзей. Но они молчали. Молчание их длилось долго, казалось, к пяти собеседникам присоединился еще один, шестой — Человек, тот, перед кем сейчас стоял выбор — либо уничтожить самого себя, либо сделать жизнь на земле разумной и счастливой.
— Ответ на этот вопрос дадут наши дети, — сказал двойник, указывая на Барбару и на своего шестнадцатилетнего сына Андреаса, медленно прогуливавшихся на лужайке перед домом. Был тихий октябрьский вечер.
На следующий день три эмигранта уехали в Германию, а семья Уэстонов отправилась в родную долину Матильды. Уэстоны захватили с собой и Андреаса, мальчик должен был пожить пока в Швейцарии: отец решит, стоит ли ему вообще возвращаться на родину…
Десять дней и ночей Уэстон, не отрываясь, писал последние пятьдесят страниц своей «Истории Англии»; ему надо было привести заключительную главу книги в соответствие с теми переменами, которые произошли в мире; черновые заметки к этой главе, сделанные еще в 1939 году, безнадежно устарели.
Деревья в долине пожелтели, над зеленой полоской хвойных лесов вздымались сверкающие снеговые вершины. К вечеру уже приходилось подтапливать. У матери Матильды дров было сколько хочешь — в печь закладывали длинные и толстые трескучие поленья. Но днем — между одиннадцатью и четырьмя — солнце так сильно пригревало, что Матильде иногда удавалось посидеть часок в ее любимом местечке у опушки леса. Там она сидела лет двадцать пять назад, зачитывалась сказками и мечтала о будущем.
Теперь она вспоминала прошлое. Нет, она не изменилась. Посмеиваясь над собой, Матильда думала, что лесная чаща кажется ей такой же таинственной, как и в детстве. Перебирая в памяти давно прошедшие времена, она снова видела в мерцающей зелени леса белого коня — на его широкой спине примостился сказочный зверек. Какое счастье, что сказочный конь сдержал все свои обещания. Она снова с любимым. И у нее есть дочка, здоровая и веселая. Судьба была к ней щедра.
Барбара и Андреас сидели у того самого куста, за которым Барбара спрятала когда-то свой маленький радиоприемник. Это было 3 сентября 1939 года:
«Говорит Лондон! Говорит Лондон! Прерываем нашу передачу. Только что Англия объявила войну Германии».
«Война длилась шесть лет, шесть неимоверно трудных лет, и все же он вернулся… В тот день я рассказала Барбаре историю своей любви, историю девочки-безручки; я притворилась, будто читаю красную книгу сказок».
«Ну и что, этот человек пришел, мама?» — спрашивала Барбара. «Да, он пришел, он вернулся».
Чтобы не мешать Барбаре и Андреасу, Матильда отошла на несколько шагов. Но в лесу было так тихо, что она слышала каждое их слово: мечты этих детей образца тысяча девятьсот сорок пятого года поразили ее.
Андреас был стройный и широкоплечий мальчик, с темными волосами, с тонким красивым лицом, как бы высеченным смелым резцом скульптора.
Свои планы он излагал весьма категорическим тоном, словно речь шла о само собой разумеющихся вещах.
— С будущего года я собираюсь наезжать в Америку. Уже сейчас туда только пятнадцать часов лету, а через год, возможно, будет всего десять. Если я вылечу в четверг, то смогу пробыть в Нью-Йорке дня два-три, а в понедельник уже приехать обратно.
Барбара сказала: «Week-end», — и вытянула носки ног так, что они образовали прямую линию со всей ступней.
— Как ты думаешь, есть в Нью-Йорке хорошая балетная школа? По-настоящему хорошая?
Барбара решила стать балериной и уже целый год брала уроки танцев.
— Могу разузнать, когда буду там. Но я уверен, что в Нью-Йорке такая школа есть.
Барбара искоса взглянула на Андреаса, но он не заметил ее быстрого взгляда.
— Значит, мы сможем иногда летать вместе… если это так просто, как ты говоришь.
В первый раз Барбара подала надежду своему другу. Андреас покраснел. Безыскусная прелесть Барбары уже давно зажгла пожар в сердце юноши. Все десять дней, что они жили в деревне, Андреас добивался ее благосклонности, он держался так же робко и застенчиво, как держались шестнадцатилетние юноши лет сто назад и как, наверное, будут держаться столетие спустя.
Барбара еще не верила в силу своих женских чар; ведь она осознала их только сейчас благодаря Андреасу. Она вела себя точно так же, как вели себя девочки ее возраста в старину, — осторожно, словно шла по тонкому льду. Она боялась, что Андреас признается ей в любви, и делала вид, будто не замечает его поклонения.
«Через пять лет мы сможем пожениться. Барбаре будет семнадцать, а мне двадцать один», — подумал Андреас, но вслух он сказал:
— На самолете с атомным двигателем полет через океан продлится, наверное, не больше часа… Так будет через пять лет.
При этих словах Андреас густо покраснел, он, видимо, хотел еще что-то добавить, но Барбара быстро отвернулась и крикнула матери:
— Андреас сказал, что ему хотелось бы попробовать картошку с творогом. В Америке не едят картошку с творогом.
Матильда вздохнула с облегчением: «Лишь бы у него не появлялось других желаний. Господи, я рассуждаю совсем как старая глупая наседка».
— Ну что ж, дети, давайте поужинаем сегодня картошкой с творогом.
СЛЕВА, ГДЕ СЕРДЦЕ © Перевод С. Фридлянд
Жене моей Шарлотте посвящаю
I
Михаэль был нежеланным, четвертым ребенком, от которого в семье только прибавилось забот. Отец его, подмастерье столяра, настилал и обстругивал паркетные полы, — это значило десять часов в день стоять на коленях, лбом почти уткнувшись в пол, потому что строгать приходилось твердые буковые планки, — и получал за это восемнадцать марок в неделю. А за столом дети глядели большими глазами на маленькие порции. Восемь месяцев в году четверо детей — два мальчика и две девочки — совсем не изнашивали обуви. Но зимой, когда падал снег и замерзал Майн, они больше не могли ходить босиком в школу.
Из восемнадцати марок жалованья мать ухитрялась выкраивать на дрова и уголь, каждое утро давать отцу с собой деньги на завтрак, добывать обувь и теплую одежду для двух взрослых и четверых детей и еще сверх того вносить плату за квартиру и два раза в день готовить еду на шестерых — и это было чудом не меньшим, чем чудо Иисуса Христа, который насытил пять тысяч голодных пятью хлебами и двумя рыбами. Но даже эта изворотливая, закаленная в житейских боях и не знающая поражений женщина, которая умела из поскребков муки, обычно выбрасываемых на помойку, приготовить нечто вполне съедобное, а из лоскутьев и обрывков смастерить нечто вполне пригодное для носки, так и не смогла, пока Михаэль был маленьким, восполнить один непредвиденный и необходимый расход. Когда он заболел дифтеритом, ей пришлось заложить за пять марок воскресный костюм отца, чтобы достать денег на доктора и на лекарство. Костюм заложили в среду, а в субботу, когда отец принес получку, выкупили. Зато к следующей среде в доме не было ни гроша денег, ни крошки хлеба. Мать снова заложила воскресный костюм. Так дальше и пошло — сколько она ни колдовала, ей так и не удалось накопить лишних пять марок; год за годом по средам в доме не оставалось ни крошки хлеба, костюм относили в ломбард, а по субботам снова выкупали. Ох и тяжел же был крест, который всю жизнь тащила на себе мать!
И все-таки на долю Михаэля — пока он не пошел в школу — выпадали иногда минуты безоблачного счастья. Мать возвращается с рынка, она несет корзину с овощами и картофелем. В глазах Михаэля невысказанный вопрос, он весь ожидание, а мать только грустно качает головой. «Ничего нет. Денег не хватило». Но пятилетнему малышу трудно расстаться со своей мечтой: он шарит не глядя в бобах и картофеле, глаза устремлены поверх корзины куда-то в страну надежды, и вдруг рука нащупывает пять слив, завернутых в листок салата, а мать смеется до слез тому, что она так ловко обманула сына, — тот смотрит на нее, разинув рот и широко раскрыв глаза.
Мать Михаэля, красивая, худощавая женщина с огромными блестящими глазами, любила своего мужа и была настолько неизмеримо выше его во всех отношениях, что он до самой смерти так и не догадался об этом.
Настоящая беда — та, что сжимает сердце и ранит душу, — пришла к Михаэлю только в школе. Затрещины, которым предшествовал длившийся бесконечные секунды злобный взгляд учителя прямо в глаза загипнотизированного ученика, наносимые палкой полновеснейшие побои, от которых синели концы пальцев и ладони, а на заду вздувались рубцы, фиолетовые, толстые, как черви, — все это было далеко не самое худшее, чем награждал народный учитель Дюрр сорок своих учеников. Хуже всего был страх.
Воспитательный метод Дюрра в том и состоял, чтобы превращать мальчиков в существа, одержимые страхом. Классная комната отапливалась страхом. Страх наполнял мальчишеские сны. Бывшие ученики Дюрра — уже женатые люди — часто видели по ночам страшные сны, а случайно завидев его на улице, испуганно отскакивали в сторону.
Даже на уроках закона Божия, когда разговор шел о пребывании в раю Адама и Евы или о Царствии Небесном, Дюрр, не выпуская из рук палки, со зловещей усмешкой фанатика расхаживал, как укротитель зверей, взад и вперед в ожидании неправильного ответа, словно ему предстояло не вывести на дорогу жизни сорок мальчиков, а выдрессировать сорок диких зверей. Всю свою неограниченную власть он употреблял на то, чтобы полностью подавить личность ученика и убить его душу. Через некоторое время большинство учеников превращались в тупых животных, наделенных всеми качествами верноподданных рабов, — готовый материал для подчинения очередному начальству — фельдфебелю в казарме, а самые впечатлительные из них выходили созревшими кандидатами в сумасшедший дом.
Больше всего дети боялись его усмешки. Перед тем как на первом уроке объявить в гробовой тишине «устный счет!», он усмехался со своей кафедры до тех пор, пока все сорок учеников совершенно не дурели от испуга; даже сам десятилетний Иммануил Кант со страху, что его могут вызвать, потерял бы всякую способность сообразить, сколько будет семью восемь.
Михаэль был очень впечатлительным мальчуганом, и хотя до школы он говорил бегло, но под учительским обухом вдруг начал заикаться — от этого недостатка ему удалось избавиться лишь много лет спустя, — и вот учитель совсем перестал его вызывать, потому что от такого дурака ничего путного не услышишь, да и в жизни из него, конечно, никогда ничего не выйдет. Учитель посадил заику отдельно на последнюю парту. Изредка он, правда, вызывал его, но только ради всеобщего увеселения — ученики вместе с учителем хохотали, когда Михаэль, заикаясь, выдавливал из себя неправильный ответ.
Через семь лет он вышел из школы с тяжелой душевной травмой, и если он не покончил самоубийством, то лишь по неведению: ибо, когда человек не может жить дальше, он кончает жизнь самоубийством. Впрочем, бессознательно он не раз пытался покончить с собой. Его твердое убеждение, что он ни к чему не способен и глупее всех своих товарищей, иногда внезапно сменялось приступами необузданной лихости. В этом состоянии, желая доказать себе и своим приятелям, что он способен решительно на все, Михаэль мог на огромной высоте промчаться вперегонки со смертью по узким каменным перилам моста через Майн или, перепрыгивая с одного выступа на другой, взобраться на двадцатиметровую колокольню. Дважды Михаэль, не умевший плавать, брался доказать своим друзьям, что он может проплыть под плотом, после чего его уносили полумертвого и доставляли к матери в бессознательном состоянии.
Только семнадцати лет, уже закончив учение у слесаря, Михаэль перестал предпринимать бессознательные попытки самоубийства. Теперь появилось стремление к чему-то такому, чего он и сам не мог бы назвать. Ему хотелось стать «кем-нибудь», а кем — он не знал. Стать врачом или юристом он, ученик с последней парты, конечно, не мог. Томимый беспредметной и неопределенной тоской, он вопрошал пустоту и, разумеется, не получал ответа. Он походил на молодое растеньице, погребенное под толстым слоем золы, сквозь который оно никак не может пробиться. Год за годом склонялся он над верстаком и все думал, кем ему стать. В результате он стал плохим слесарем. А тяжесть в груди все не проходила.
Как-то в воскресенье, стоя перед зеркалом, Михаэль нарисовал на листе бумаги свой левый глаз в натуральную величину, сверху аккуратно пририсовал бровь и вывел каждую ресничку. Левый глаз, выписанный с такой же тщательностью, как заяц Альбрехта Дюрера, пусть и не так удачно, смотрел на Михаэля. Еще не зная, что из этого выйдет, Михаэль начал рисовать правый глаз, который совершенно случайно оказался на правильном расстоянии от левого. Когда был закончен и другой глаз, Михаэль спросил себя:
— А почему бы не прибавить сюда нос и рот?
Спустя десять часов Михаэль, желавший сначала нарисовать только левый глаз, с удовлетворением созерцал свой автопортрет и вдруг пришел в непонятный восторг при мысли, что, может быть, из него все-таки получится художник. Чувство внутреннего раскрепощения подняло его до небес.
В следующую субботу вечером Михаэль по обыкновению расчистил свой верстак, смахнул шерстяной ветошью стружки с верстака и с тисков, над которыми он напрасно прокорпел столько лет в размышлениях, что из него может выйти, и заявил мастеру, что с понедельника он не выходит на работу. На вопрос удивленного мастера Михаэль ответил только, что ему необходимо уехать из Вюрцбурга. В чем дело — мастер так и не понял. Но, поскольку он и без того был твердо убежден, что Михаэль строптивее самого упрямого осла, он даже не попытался его удерживать.
В понедельник Михаэль распрощался с домашними. Мать плакала. Выйдя на улицу, Михаэль остановился в нерешительности и спросил себя, в какую сторону надо идти, чтобы скорее стать художником, — вверх по реке или вниз по реке, и так как в эту минуту мимо прошел извозчик, который вел под уздцы лошадь в кузницу, а кузница находилась вверх по реке, то и Михаэль тоже пошел вверх.
Он собирался стать подручным у маляра, потому что у маляров зимой нет работы, а летом им очень хорошо платят. Поднакопив летом денег, он за зиму научится живописи и станет художником. Было ему в ту пору двадцать три года.
Недавно построенная возле Ротенбурга-на-Таубере бойня находилась километрах в двух от городка, посреди цветущего луга, на участке, огороженном деревянным забором и значительно превышавшем территорию всех боен Чикаго, вместе взятых.
Участок вытянулся необозримым овалом, а в заборе было пятьсот тысяч реек, которые Михаэль должен был дважды покрыть масляной краской — два раза снаружи и два раза изнутри.
Только в хороший бинокль с южного конца овала можно было разглядеть фигурку, которая водила кистью на северном конце — вверх и вниз, вверх и вниз.
Целый день перед глазами штакетник, с шести утра до шести вечера, — за три летних месяца 1905 года Михаэль наконец покрыл краской весь забор, — один раз изнутри и один раз снаружи. Даже ночью во сне он красил заборы. В жизни были только планки штакетника и промежутки между ними.
Когда в понедельник утром Михаэль появился перед забором, чтобы приступить ко второй покраске, он с ужасом увидел травянисто-зеленые планки, а в промежутки между ними — противоположную сторону забора, до которой он доберется лишь через несколько месяцев. Не в силах взяться за работу, он достал из кармана альбом для эскизов и срисовал кустик львиного зева, который цвел на краю луга. Он выписал каждый зубчик на листьях и с особой тщательностью каждый лепесток воздушного ярко-желтого цветка.
— Если я еще раз увижу это, можете убираться ко всем чертям, — заявил мастер, который бесшумно вырос за спиной Михаэля и несколько минут в гневе наблюдал, как он рисует. Когда мастер удалился, Михаэль сказал самому себе, что ради своего искусства художник должен идти на любые жертвы. Но все же не на такие громадные, чтобы при этом он сам погибал или сходил с ума. Посему Михаэль сунул кисть в ведерко с краской, так что краска брызнула во все стороны, и пошел через луг, на этот раз уже вниз по реке.
Во Франкфурте-на-Майне Михаэль совместно с четырьмя коллегами выкрасил за месяц в стальной цвет железные перила моста, после чего перебрался в Мюнхен, припрятав в мешочке на груди сбереженные шестьдесят марок — сумма, вполне достаточная для того, чтобы стать художником, и не просто художником, а самым знаменитым на свете.
II
Центр мюнхенской богемы — кафе Стефани состояло из двух помещений: в первом за столиками, стоявшими вдоль окон, местные знаменитости каждый день играли в шахматы на глазах у восхищенной публики, во втором, главном зале — жарко натопленная печь, мягкие продавленные диванчики, от которых несло затхлым, красный плюш и кельнер Артур. У Артура в свою очередь была истрепанная, перетянутая резиновым колечком, книжонка, куда он заносил долги своих посетителей. В переполненном зале установился своеобразный теплый аромат — неповторимая смесь запахов кофе, плесени и густого сигарного дыма. Всякий пришедший сюда человек чувствовал себя здесь как дома.
Где-то в недрах дома, а может, прямо на небе, не иначе как скрывалась электростанция. Посетители, подключенные к сети высокого напряжения, от ударов тока размахивали руками, дергались влево и вправо, назад и вперед, вскакивали с мягких диванов и без сил падали обратно и опять подпрыгивали прямо на середине фразы, сверкая глазами в пылу битвы за истинное понимание искусства. Там и сям можно было видеть юнцов, которые сидели совершенно неподвижно и размышляли над нестареющей проблемой — как им убедить Артура, что завтра ему наверняка будет заплачено по счету.
В кафе Стефани соседствовали различные круги. Центром одного из них был Иоганн Воль — второй Оскар Уайльд, но только спокойный и благоденствующий, с голубыми плюшевыми глазами; Воль всегда имел при себе томик стихов Стефана Георге и какого-нибудь красавчика; теплая, обволакивающая любезность и привлекательная внешность обеспечивали Волю большой успех у состоятельных пожилых дам, которые любовно ухаживали за ним, когда ему приходило в голову немножко поболеть, этак изящно полулежа в постели. Это была скромная лилия, без гроша за душой, она хоть и не сеяла, но жала и ела с завидным аппетитом.
Гуго Люк, который всегда шествовал к своему столику, возвышаясь над человеческим месивом и гордо закинув голову, признавал только избранных почитателей, только тех, кто твердо усвоил, что их библия — это «Цветы зла» Бодлера и что одни лишь стихи, которые будут вскоре написаны самим Гуго Люком, превзойдут их. Во взаимоотношениях со своей любовницей Люк пользовался порнографическими рисунками Бердслея и взирал из своего серого одиночества на людей двадцатого века сверху вниз сквозь воображаемую подзорную трубу. Совсем недавно Люк сделал исключение и допустил в круг своих поклонников вполне здорового молодого художника — Карло Хольцера, который задумал сконструировать «легочный самолет». Создаваемый аппарат будет летать без мотора, и вообще устройство он должен иметь самое несложное — только дыхательные клапаны, короче говоря, легкие — и больше ничего; благодаря этому самолет легко покорит воздушную стихию и будет жить в ней естественно, как птица. Птичий корпус и огромные широкие крылья Карло уже начертил. Оставалось еще доизобрести кой-какие чисто технические мелочи в общем устройстве стальной легочной аппаратуры под непосредственным наблюдением Гуго Люка, который прямо сказал:
— Я твердо решил продать военному министерству наш легочный самолет, для которого и Атлантический океан покажется просто лужей.
Был свой круг почитателей и у доктора Отто Крейца. За его столиком сидел худой, как скелет, русский, двухметрового роста, с крохотной детской головкой, потом Фриц — спившийся студент из Карлсруэ, который уже покушался на самоубийство и с тех пор очень любил выпить; потом — молодой швейцарский анархист, тощий, с типичным носом швейцарского горца — он отсидел два года в тюрьме за грабеж, совершенный во имя анархистского мировоззрения, и, наконец, двадцатилетняя художница Софи Бенц, примитивная мадонна с полотен тринадцатого века со вздернутым носиком и простым разрезом глаз на нежном девичьем личике.
Доктор Крейц — человек женатый, тридцати лет от роду окончил университет в Граце, где изучал психиатрию. Верхняя часть его лица — синие, невинные, как у ребенка, глаза, нос крючком и полные губы, всегда полураскрытые — словно он, беззвучно вздыхая, нес на себе всю скорбь мира, — совсем не соответствовала слабо развитой нижней части — едва намеченному подбородку, который почти сразу переходил в шею. Тот, кто однажды видел это птичье лицо фанатика, словно вылепленное из слабоокрашенного фарфора, тот уже не мог его забыть. Доктор Крейц сердцем постиг философию Ницше и был одним из самых первых поклонников Фрейда.
Сегодня за их столом сидел также и Михаэль — в школе живописи он познакомился с Софи и вызвался сопровождать ее в кафе, где ни разу до того не бывал.
В переполненном зале все внезапно стихло — словно появилось привидение. Кельнер Артур — Наполеон в своей империи, — вытянув подбородок, обвел взором замерших гостей. Бледный человек, проходя мимо доктора Крейца, сказал ему:
— Фрейд — чепуха! Сплошная чепуха!
И снова — так же внезапно — поднялась буря голосов. Скручивая папиросу из чая пополам с табаком, доктор Крейц улыбнулся и сказал своим почитателям:
— Многим в наши дни откровения Фрейда еще кажутся чепухой; я лично считаю, что учение Ницше, восполненное Фрейдом, окажется самой счастливой находкой двадцатого столетия.
Долговязый русский решительно сказал:
— Не подлежит сомнению, что Ницше и Фрейд дадут нам возможность расчистить дорогу свободному от комплексов и предрассудков сверхчеловеку. И это — самая жгучая проблема нашей эпохи. Когда мы разрешим ее, мы сможем жить опасной жизнью в разреженном воздухе. — Он подпер голову ладонью. — Есть, правда, одно препятствие — одно, но очень серьезное, крайне серьезное, — это христианство.
Анархист, уверенный в торжестве своих идей, гордо возразил:
— Ницше расшатал основы и подорвал устои христианства.
Русский облегченно вздохнул:
— Ах да, я и забыл.
Доктор Крейц, явно проглотив какое-то ядовитое замечание, наморщил лоб, точно у него разболелась голова от болтовни его чересчур умных учеников.
Михаэль, впервые услышавший имена Ницше и Фрейда, не понимал ни единого слова. Чтобы скрыть свое невежество от Софи и ее друзей, он сделал вид, что неожиданная боль отвлекла его от разговора, и схватился за правую руку, которая до сих пор не отошла после малярничанья.
Анри Ринг, молодой француз, снимавший студию вместе с Михаэлем, вошел в зал и уселся верхом на стул, скрестив руки на спинке стула и уткнувшись в них подбородком. Доктор Крейц любезно спросил у него, почему вместо Парижа он предпочитает жить в Мюнхене. Анри, на веснушчатом личике которого все было четырехугольным, даже рот, ответил с довольной улыбкой, не отрывая от рук четырехугольный подбородок:
— Моей матери сорок пять лет, а на вид ей не больше двадцати пяти. Ясное дело, что такой взрослый сын ей ни к чему. Это подорвет ей всю коммерцию. Она у меня шлюха. — Анри было шестнадцать лет.
Русский многозначительно взглянул на анархиста, словно они присутствовали при рождении юного, лишенного предрассудков сверхчеловечка.
Артур молча протянул Анри счет, а когда Анри отвернулся, сказал ему:
— Я хочу получить свои деньги, это логично. Я женат, и у меня четверо детей, это логично.
Анри ухмыльнулся и ответил:
— Значит, вам не надо было жениться, это логично, — но Артур уже подхватил свою салфетку и заспешил к двери — там только что появились новые посетители, солидные буржуа, которые явно могли заплатить за кофе.
Доктор Крейц вскочил, как будто рядом с ним ударила молния. Все встали. Артур подбежал и почтительно поклонился, когда доктор Крейц сказал ему:
— Запишите все на мой счет.
Это был вполне благонадежный клиент. Жена Крейца заглядывала время от времени в кафе Стефани и в соседние табачные лавочки и уплачивала все долги своего мужа.
Беседуя по пути о Ницше и Фрейде, они медленно направились к квартире доктора Крейца — горсточка людей, оторванных от обычной жизни улицы. Михаэль, любезно приглашенный Софи, словно скользил по тончайшему льду. С тех пор как он попал в Мюнхен, ему казалось, будто он вертится волчком мимо всех новых впечатлений с такой головокружительной быстротой, что нет никакой возможности удержать и обдумать хоть одно из них.
Доктор Крейц ходил как на пружинах, сильно сгибая и выпрямляя колени, что требовало много лишних усилий.
У жены Крейца были соломенно-желтые, как и у него самого, волосы, массивные ноги и слишком крупный нос, образующий прямую линию с лбом; эта пышная Нофретете была очень недурна, когда улыбалась, обнажая два полукружья ровных, крупных зубов. Сейчас она готовила бутерброды, целую гору бутербродов — у долговязого русского был бездонный желудок.
Доктор Крейц, очень ценивший женщин — принцип женственности, как он обычно выражался, — и державшийся того мнения, что сексуальные комплексы женщин требуют не только анализа, но и смелого отреагирования непосредственно в постели, дал знаками и взглядами понять окружающим, что Софи и Михаэля надо оставить одних в маленькой комнате.
Крейц очень высоко ставил Софи и воспринимал ее девственность как нарушение всех комплексов и вообще как нечто глубоко недостойное Софи. Все опрометью бросились вон из комнаты, как будто только что узнали, что у Софи холера.
— Будем надеяться, что он лишит ее невинности, пусть и она взглянет на самую жгучую проблему нашей эпохи глазами своего естества, — сказал русский и, деликатно отставив длинный мизинец, одним махом засунул в рот огромный кусок хлеба с ветчиной.
Софи залилась краской до корней волос. Михаэль, который тоже заметил взгляды доктора и смутно догадался, что эти взгляды как-то относились и к нему, начал с пристальным вниманием изучать узор на обоях. Вдруг Софи решительно вскинула голову, как будто внутренним усилием ей удалось освободиться от сковывающего ее смущения, и спросила, не хочет ли он посетить ее мастерскую, — при этом на губах Софи появилась та самая теплая и милая усмешка, которой она, сама того не зная, пленила Михаэля при первой их встрече в школе живописи.
Оба незаметно выбрались из квартиры через черный ход и молча пошли по улице. Михаэль был очень рад, оставшись снова вдвоем с ней, и все же ему казалось, будто он идет босиком по крапиве, потому что даже теперь он не мог высказать затаенную мысль, которую вынашивал уже много дней, высказать, как ему хочется, чтобы Софи стала его подружкой. В мастерской у Софи была оттоманка, ящик, на котором стояла спиртовка, чертежный стол в два метра длиной, круглая деревянная ванна и высокий — в человеческий рост — передвижной трельяж, который она купила за пять марок у старьевщика. На стенах, приколотые кнопками, висели десятки рисунков с нагой натуры, сделанных тушью, карандашом, сепией, красным мелком, некоторые — чуть тронутые акварелью, и все они изображали одно и то же красивое девичье тело. Софи, стоя перед зеркалом, постоянно рисовала модель, которая ей ничего не стоила, — свое тело в любую величину, иногда — в натуральную, во всех возможных позах и положениях: на коленях, стоя, лежа, со всех сторон, и на всех рисунках была одна и та же примитивная мадонна с высокими маленькими грудями и узким тазом, который не лишен был женственной округлости и в котором хватило бы места, чтобы выносить ребенка.
Она поставила чайник на спиртовку. Михаэль, окруженный пятьюдесятью обнаженными Софи, опустил голову и горько упрекал себя за то, что он, человек, обязанный ценить искусство превыше всего, так низко пал, что не может даже смотреть на голое тело Софи глазами художника.
Как раз против него, в центре стены, висели рядом два больших наброска — вид спереди и вид сзади, оба во весь рост, — а между ними третий набросок, сделанный мелком: Софи в натуральную величину во всех деталях и подробностях, со светом и тенью. Софи лежала на спине, склонив голову к плечу и закрыв глаза, рука безвольно упала на живот — совершенная Венера Джорджоне. Несмотря на то что Михаэль самым категорическим образом приказал себе рассматривать эту лежащую нагую Софи в натуральную величину исключительно как произведение искусства, через несколько секунд он снова поймал себя на грешных мыслях.
Ящик подтащили к оттоманке. Софи начала разливать чай. На ней было плотно облегающее бедра вязаное платье телесного цвета; от бедер оно падало красивыми складками, давая простор для шага, и в то же время не скрывало от постороннего взора, что именно эта фигура с мягкими изгибами и плавными линиями послужила моделью для всех набросков, висевших на стене.
У Софи была маленькая, очень округлая головка. Лицо — простой рисунок губ, слегка выдающиеся скулы и круглый лобик — постоянно озарялось каким-то внутренним светом. Софи встала: «Вам с молоком или с лимоном?» И в ту секунду, когда она ожидала ответа, ее лицо и даже фигура, чуть наклонившаяся вперед, чтобы немедля принести все, что попросит Михаэль, выражали радостную готовность, которой дышало все ее существо.
Она принесла молоко и снова присела рядом с Михаэлем на оттоманку. Михаэль не мог выговорить ни слова. Наступило неловкое молчание. Наконец Софи спросила его совершенно невинным тоном и с вполне понятным интересом художницы, как ему понравились ее зарисовки с нагой натуры.
— Очень понравились! Очень! — Но ему было как-то не по себе. Он уставился в пол.
— Я знаю, что они пока никуда не годятся. Мне нужно рисовать как можно больше с натуры, рисовать годами, и только потом можно будет взяться за кисть. — Софи была дочь учителя гимназии из Эльвангена, и в ее речи постоянно проскальзывали следы швабского диалекта. — Микеланджело сделал наверняка сотни тысяч набросков, прежде чем создал своего Давида и расписал Сикстинскую капеллу. Как вы думаете?
На эту тему он просто не может сейчас говорить. И потом, что это такое — Сикстинская капелла? Сейчас они одни в мастерской, и, если он не скажет ей теперь все, что хочет сказать, второй такой случай, может быть, никогда и не представится. Он должен выложить все. Сейчас или никогда! Именно сейчас. И Михаэль проговорил:
— Да, насчет Сикстинской капеллы вы совершенно правы.
Софи вдруг подняла голову, взгляд ее встретился с его взглядом, который сказал ей все. Покраснев, она опустила ресницы и судорожным движением ухватилась за чашку. Михаэль увидел, что у нее дрожат руки, и, сам не зная почему, вдруг почувствовал себя уверенней. Он посмотрел на ее руки, разливавшие чай, потом взглянул на изображение лежащей Софи в натуральную величину и сказал:
— Руки у вас тоже удивительно красивые. — Остальное сказались уже само собой. — Я хотел вас спросить — согласны ли вы стать моей возлюбленной?
Она повернула к нему вспыхнувшее лицо, и он увидел, что у нее покраснели даже уши. Рука его невольно обвила ее талию, его губы невольно поцеловали ее губы. Это был чисто детский поцелуй. Михаэль был так же неопытен, как и сама Софи.
Она, улыбаясь, храбро глянула на него, словно для нее было теперь делом чести держаться храбро, и позволила поцеловать себя еще раз. Казалось, будто двое ребят вместе едят одно яблоко. Что полагается делать дальше, — не знали ни он, ни она. Между ними еще высились горы и ледники. Кровь бросилась ему в лицо, и, испугавшись необходимости сделать следующий шаг, а какой — неизвестно, Михаэль сказал, что ему пора идти.
У Михаэля были русые волосы, рост и сложение, как у легкоатлета: широкие плечи, узкие бедра, кожа на продолговатом и слишком худом лице гладкая, словно у младенца, губы тонкие, а над огромными глазами нависли энергические бугры.
«Настоящий лоб мыслителя», — говаривала его мать, с улыбкой проводя пальцами по этим буграм. (Она и отец происходили из нижнефранкских крестьян.)
Свежий снег запорошил улицы. Михаэля подхватил ветерок счастья. Медленно падали большие белые хлопья и беззвучно подтверждали: «Да, да, да!», а заснеженные деревья, искрившиеся в свете дуговых фонарей, — это были весенние деревья, в ослепительно белом цвету.
Когда Михаэль вернулся к себе домой, Анри стоял, склонившись над столом. Как раз сегодня он продал в журнал «Симплициссимус» свой первый рисунок — кривая ночная улочка в старом Мюнхене и одинокая проститутка, ждущая под фонарем, — и в восторге от своего успеха тут же приступил к новой работе.
На вопрос, где он пропадал, Михаэль ответил с нарочитой небрежностью, как человек, привыкший иметь дело с женщинами:
— Да так, в мастерской у одной своей приятельницы. А ты?.. Ты-то где был?
Анри, не отрываясь от работы, сказал:
— Я-то? У одной шлюхи! Две марки пятьдесят! Зато она делает абсолютно все. — Он переступал с ноги на ногу и, чуть приседая, сжимал колени.
Михаэль сказал:
— Да сходи же, наконец, куда тебе надо.
— Могу тебе дать ее адрес. Ну и толстуха же!
Он сделал еще один штрих, бросил последний взгляд на рисунок, отшвырнул карандаш и кинулся вон из комнаты.
Что бы это могло значить «делает абсолютно все»? С какой радостью узнал бы Михаэль, что, собственно, можно делать. Но расспрашивать Анри и тем самым выдать свое невежество Михаэлю не позволила мужская гордость. Ночью он видел во сне рисунок лежащей нагой натуры в человеческий рост — это была Софи, она шевелилась и сходила со стены. Фигурировали в этом сне и две марки пятьдесят. Он зажимал их в руке. Это был сумбурный сон, после которого он встал совершенно разбитым.
Когда часов около девяти Михаэль явился в школу живописи, Софи там еще не было. Михаэль поставил свой мольберт рядом с мольбертом Софи и начал рисовать нагую модель, недвижно стоявшую на подмостках, — мускулистого молодого парня с ничего не выражающим лицом и распухшими губами.
Школа живописи помещалась на Георгенштрассе в деревянном домике, окруженном садом. В нижнем этаже была студия; крутая лестница, узкая, как куриный насест, вела на деревянную галерею, откуда можно было попасть в крохотную комнатушку, где жил владелец школы — господин Ажбе. Ажбе лежал одетый на постели и спал непробудным пьяным сном. Рядом стояла пустая бутылка из-под коньяка.
Школа Ажбе славилась повсюду, и сам он считался гениальным учителем. Способнейшая молодежь покидала академию художеств, чтобы заниматься под его руководством. Молодые художники съезжались к нему из всех стран Европы. Ажбе не спрашивал, в состоянии ли новичок платить за ученье, не знал он также, кто уже уплатил, а кто — нет. Пока в ящике ночного столика хватало денег на натурщиков и на коньяк, считалось, что бухгалтерия в порядке. Многие дожидались, пока освободится хоть один квадратный метр мастерской — школа всегда была переполнена.
— Кто первым пришел, тот и рисует первым, — такова была вечная шутка Ажбе, которая чрезвычайно нравилась и ему самому и тем ученикам, которые не могли заплатить за ученье.
Софи на цыпочках обогнула раскаленную печь и подошла к своему мольберту. Было тепло и тихо. Все работали. Радость наполняла грудь Михаэля. Теперь он с полным правом может считать себя художником, — это уже неоспоримый факт; кроме того, он может украдкой поглядывать на Софи, а она улыбается ему в ответ. Жизнь лоснилась и сверкала, как призовой бык.
Рабочую тишину нарушил скрип досок — на деревянной галерее появился Ажбе в подбитом мехом черном пальто с меховым воротником; черная меховая шапка высотой в четверть метра была низко надвинута на лоб. Приподняв спереди пальто, спадавшее до щиколоток, и держась за перила, Ажбе стал медленно, очень медленно спускаться со ступеньки на ступеньку, потом так же медленно подошел к ученику, волоча кривые ноги, как мальчишка, который учится бегать на роликовых коньках.
Просмотр рисунков, — чем и славился Ажбе и его школа, — начался с того, что он опустил на сорок сантиметров планку мольберта — ростом Ажбе был с десятилетнего мальчика. Ученики стояли вокруг и следили, как от каких-то двух штрихов у повисшей в воздухе фигуры переместился центр тяжести, и она стала на ноги.
— Вот, так сказать, — произнес Ажбе и медленно подошел к соседнему мольберту.
Этот ученик целую неделю провозился над наброском всего в ладонь величиной и тщательно заштриховал его. Ажбе медленно перечеркнул его рисовальным углем от левого плеча до правой ноги и изрек: «Ни костей, ни мускулов, ни анатомии, так сказать». После чего обвел набросок жирным контуром, и перед глазами изумленных зрителей, как живой, возник натурщик, стоявший на подмостках.
Ажбе был настоящим хирургом; оперируя работы своих учеников, он оперировал их самих. Некоторые умирали под его ножом и уходили из школы, а способные брали у него все, что только может дать учитель.
Следующий — черноволосый юноша с толстым носом и тощим, желтым, как слива, лицом так ушел в свою работу, что очнулся, только когда Ажбе ткнул его в плечо. Он рисовал не мужское тело, а женское, вернее часть его — от пупка до колен, в три раза больше натуральной величины. Ажбе, казавшийся в своем толстом меховом пальто совершенно квадратным и, несмотря на высокую меховую шапку, не достававший даже до груди своего ученика, хмыкнул глухим пьяным смешком и благосклонно признал:
— Хорошо, так сказать. Только незачем ходить к психиатру, сходите-ка лучше к какой-нибудь девице, так сказать.
Во всем Мюнхене Ажбе называли «Профессор Так Сказать». Из его школы вышли известные художники. Но никто никогда не видел ни одной картины самого Ажбе. Никто не знал, писал ли он вообще когда-нибудь картины. Никто ничего не знал о его прежней жизни. Спустя несколько лет холодной декабрьской ночью, возвращаясь домой под хмельком, он упал в снег и заснул. Нашли его только утром, уже мертвым. Происхождение его так и осталось неизвестным. За гробом шли мюнхенские художники.
Михаэль решил обойтись без обеда, потому что капитал, которого должно было хватить на весь срок обучения, почти весь растаял за три недели. Часов около шести он заказал в вегетарианском ресторане свое любимое блюдо — рисовый пудинг с абрикосовым компотом, но, вернувшись домой, узнал, что начал обед с третьего блюда. Торжествующий Анри гордо показал ему две двадцатимарковые бумажки — гонорар за рисунок. Спустя десять минут Михаэль и Анри сидели в Одеоне — самом лучшем и дорогом ресторане Мюнхена.
Они начали с устриц, перешли к черепаховому супу и форелям, не спеша поднялись до жареного зайца с брусникой и, управившись с омлетом, суфле, сыром и фруктами, вознеслись к черному кофе, коньяку Хеннеси и импортной гаванне. Распили еще бутылку благородного отечественного вина урожая 1893 года, равное которому в первой половине двадцатого века получали только в 1911, 1917 и 1921 годах.
— Перед таким вином можно стать на колени, — сказал Михаэль после первого же глотка.
В заметно приподнятом настроении вернулись они домой — в родное кафе Стефани. Михаэль сказал:
— В жизни бывают свои вершины, верно?
Девяносто пфеннигов, оставшиеся от сорока марок, Анри решил пустить на уплату половины долга. Артур, заставлявший обычно закоренелых должников по получасу дожидаться кофе, на этот раз прибежал немедля, плавно опустил поднос на мраморный столик и почтительно склонился с выражением услужливой готовности. Артур был великий психолог. Уже по манере должника открывать дверь и делать заказ он чуял, что у того есть в кармане наличные.
В кафе явился сам Гуго Люк. Люка сопровождали его приятельница Лотта и Спелла Альбрехт со своим новым мужем, за которого она вышла только сегодня утром, заявив регистрировавшему их чиновнику, что женятся они просто для смеха.
Лотта была красивая рослая девушка с мальчишески узким тазом, шелковистыми, коротко остриженными каштановыми волосами и бледной восковой кожей. Проходя по кафе, Лотта чуть наклонялась вперед, левое плечо поднимала к уху, подбородок прижимала к плечу — всем своим видом Лотта неоспоримо доказывала, что она верная рабыня Гуго.
Спелла, напротив, была полная и маленькая. Ржаво-красные волосы она уложила огромным тюрбаном — в два раза выше и шире, чем крохотное, запудренное до меловой белизны остренькое мышиное личико. Спелла все время многозначительно улыбалась, словно надела на лицо маску с многозначительной улыбкой.
Все четверо сели за столик у окна. Гуго Люк прислонился затылком к стене, вскинул подбородок и решительно сказал:
— Трагедия современного человека — это меблированные комнаты. — Пепельно-серое лицо Люка подтверждало эту истину.
Альбрехт (его прокушенную губу стягивал струп) начал читать новое стихотворение, и Михаэль внимательно прислушался. В стихах говорилось о сладостно-горьком аромате тубероз, которые в белых ручках Спеллы становятся бичами.
Анри спокойно оценил:
— Дерьмо.
Лотта, засучив до плеча рукав, показывала Спелле красное пятно — там, где Люк прижег сигаретой. Михаэль глядел и ничего не понимал.
Какой-то бледный, вконец изголодавшийся композитор, тот, что когда-то говорил доктору Крейцу: «Фрейд — чепуха, сплошная чепуха», подошел к столику и, зловеще улыбаясь, спросил, не могут ли господа Гете и Шиллер заплатить за кофе господина Бетховена. Люк, которому удалось перебить аппетит сигаретами, выложил на стол все свои капиталы — сорок пять пфеннигов и, не говоря ни слова, протянул двадцать из них господину Бетховену.
Маленькие струйки дыма от бесчисленных сигарет поднимались к потолку, образуя сплошное облако над головами гостей, а их воинственные речи сливались в монотонный шум водопада. Ван Гог был первым, кто к началу XX века вызвал землетрясение в кафе Стефани. И во многих умах уже полыхали зарницы грядущей революции — абстрактной живописи; несколько лет спустя появились ее первые вестники.
Когда Анри сказал, что уплатит только половину долга, Артур поинтересовался, куда делись сорок марок, полученные из «Симплициссимуса». Этот факт горячо обсуждался в кафе Стефани и во всей округе и несколько минут тому назад достиг ушей Артура. Пока Артур и Анри, склонившись над стойкой, вырабатывали условия соглашения, Иоганн Воль, отечески потрепав по голове своего красавчика, подошел к Михаэлю, держа в руках, как молитвенник, томик Георге. Правильный овал его лица завершался чуть заметным двойным подбородком, а линиям рта позавидовала бы любая красавица. Воль пристально взглянул Михаэлю в глаза и сказал:
— А вы похорошели.
Михаэль еще ничего не знал о гомосексуализме. Но когда Воль нежно обнял его, он с инстинктивным отвращением отскочил в сторону и вне себя от гнева и возмущения уставился на Воля.
В двух шагах от него остановился Профессор Так Сказать, и Артур налил ему целый стакан коньяку. Михаэль рассеянно поздоровался и убежал в уборную. Там он десять минут расчесывал волосы, уже достигшие приличной для художника длины, после чего направился к Софи, — он обещал ей прийти сегодня.
Он пришел слишком рано. Когда он постучал в дверь студии, Софи еще сидела в своей ванне, намыленная с ног до головы. Она невольно закрылась обеими руками, словно Михаэль уже стоял перед нею, и крикнула ему, чтобы он немного подождал.
Он уселся на ступеньку и вдруг снова почувствовал, как рука Воля обнимает его плечи. По спине пробежал ледяной холодок. Куда проще красить штакетный забор, чем сидеть в кафе Стефани и пытаться понять все, что там происходит. Ницше, Фрейд. Ему нужно читать и читать. А Волю он просто даст по физиономии. Но что теперь надо сказать Софи? По физиономии Волю — допустим, а ей что сказать? Лучше всего прямо встать и уйти. Но с ней совсем другое дело. И потом он уже два раза ее целовал. Он просто еще раз поцелует ее.
Она открыла дверь и выглянула. Снова та же милая улыбка. Но на этот раз в ней было больше смущения. Она надела войлочные туфли без каблуков и тонкий утренний халатик, тесно прилегающий в талии. Хорошо бы сейчас сразу обнять ее, и пусть случится то, чего хочет творец всего сущего.
На какое-то мгновение ему показалось, что он попал в совсем новую мастерскую — Софи спрятала все пятьдесят эскизов. Ни одного не осталось на стене. Только самое натуру — свое собственное тело — она не смогла никуда спрятать, оно угадывалось под мягкими складками халатика во всей своей красоте.
В углу лежала горка поленьев. В печи весело трещал огонь. Было очень тепло. Теплый смолистый запах горящих дров мешался с пряным ароматом белой гвоздики — на столе стоял огромный букет.
Софи стояла перед ним, вопрошая взглядом неизвестное. Природа — опытная сводня — обвила руки Михаэля вокруг талии Софи. Софи ничем не могла ему помочь. Она вся дрожала. Михаэль и Софи только познавали любовь. Он остался у нее на всю ночь. Оттоманка оказалась очень узкой.
В Мюнхене было много художественных студий. Встречались даже такие художники, которые платили за свои студии. Большинство не могло этого сделать, поэтому первого числа каждого месяца они перебирались в другую студию. Поскольку студии все-таки уже существовали, а некоторые художники действительно платили за них, мюнхенские домовладельцы снова и снова шли на риск и сдавали помещения. В этом был своего рода игорный азарт. А вдруг новый жилец заплатит? Вдруг им повезет? И они решались ставить на эту карту. Выигрывали, впрочем, очень редко.
Первого декабря Карло Хольцер положил в папку несколько рисунков, расческу, рубаху и пустился в путь к энной по счету студии. Свернутый в трубку проект легочного самолета он оставил в углу. Легочный самолет был для него пройденным этапом. Уже много дней и ночей его занимала новая идея, подсказанная сандалиями ландскнехтов на картине Фердинанда Ходлера «Отступление швейцарцев под Мариньяно». Четыре недели Хольцер терзал одного сапожника и довел его почти до сумасшествия, пока, наконец, после бесчисленных неудачных попыток, тому не удалось изготовить пару башмаков точно такой же формы, как у ландскнехтов. Человеческая ступня спереди, к пальцам, расширяется; башмак, которым человек с незапамятных времен уродует свою ногу, спереди сужается. Какое безумие! Вместе с башмаком Мариньяно искусство вторгалось прямо в гущу повседневной жизни. Это великое событие! Сапожник, подаривший человечеству башмак Мариньяно, откроет для него новые пути. Он навеки избавит человечество от мозолей.
Тем не менее издерганный вконец сапожник отказался выдать заказ без денег.
Башмак Мариньяно достигал спереди шестнадцатисантиметровой ширины, от большого пальца к мизинцу шла абсолютно прямая наклонная линия. Карло передвигался в новых башмаках очень медленно — пришлось заново учиться ходить. При каждом шаге он должен был переносить тяжесть тела с одной ноги на другую. Словно переваливающийся на лапах гусь, Карло выносил вперед ногу не по прямой, а описывал ею дугу.
Завидев стоящего перед кафе Стефани Гуго Люка, Хольцер поспешил на ту сторону и при этом ухитрился не попасть под колеса. Люк прижал локти к телу, протянул Хольцеру только кончики пальцев и сказал:
— Вообще-то говоря, размеры легочного самолета ничем не ограничены. В теории мы можем построить самолет на тысячу пассажиров, на пять тысяч, в теории — даже на десять тысяч. И мы построим его! Надо только увеличить соответственно число дыхательных клапанов и сделать соответственно большее легкое.
Карло одобрительно кивнул и покосился на свои башмаки — его заинтересовало, как они выглядят, когда он стоит. У Карло было маленькое обезьянье личико с огромной нижней челюстью и несколько криво посаженным крохотным носиком, носиком, загнутым, как запятая.
Люк произнес:
— Я предсказывал, что прусские войска победным шагом войдут в Индию. Мое предсказание было в одном отношении неверным: они не войдут в Индию, они влетят. Что вы на это скажете?
Карло раздвинул в беззвучном смешке обезьяньи челюсти и, искренне восхищенный, пожал руку Гуго. Ничто не могло вывести его из равновесия, он покоился в самом себе, в своем мире, как пойманный хищник, с чьим взглядом не рискнет встретиться человек. Описывая при каждом шаге дугу, переваливаясь, Карло побрел за Люком в кафе; когда он прошел мимо Софи и Михаэля, их так поразил башмак Мариньяно, что они даже не могли рассмеяться. К ним подошла с билетами в руках художница Анна Хааг — приятельница Софи — и спросила, не хотят ли они пойти на концерт. Дирижирует Р. Анна была уже давно и безнадежно влюблена в дирижера, часто посылала ему цветы, писала письма, но ни разу не получила ответа. На каждый концерт, которым дирижировал Р., она закупала дюжину билетов и раздавала их знакомым в кафе Стефани.
Софи и Михаэль согласились. Р. был известный дирижер. Они вошли в переполненный зал. Михаэль сел между обеими девушками. До сих пор ему приходилось слышать только военные кавалерийские марши в исполнении верховых музыкантов вюрцбургского артиллерийского полка, теперь же в глубокой тишине раздавались звуки Девятой симфонии Бетховена.
У Михаэля даже спина похолодела, потом его обдало жаром и показалось, что он уже не тот человек, каким был прежде. Что-то жесткое смягчилось в нем, новое чувство ласково охватило его, распахнулась закрытая доселе дверь, свершилось чудо, нечто, чему нет названия и что нельзя сравнить ни с чем в жизни. На глазах выступили слезы.
Анна Хааг набрасывала в своей тетради для этюдов фигуру дирижера, на каждом листке она судорожно фиксировала каждое его движение, каждый поворот юношески стройной фигуры во фраке. Дома у нее лежало уже около сотни таких эскизов для большой гравюры — оркестр под управлением Р. (Неделю спустя она выстрелила себе прямо в грудь, — он опять не ответил на ее письмо! Пролежав два месяца в больнице, она вышла из нее, отнюдь не исцелившись от своей любви. Такую страсть сумел внушить ей дирижер с элегантной спиной!)
Михаэль словно плыл по волнующемуся морю. Заключительный хор «Там, над звездною страною» показался Михаэлю неземным пением, он доносился с неба, с того неба, которое известно даже неверующему. В протяжных высоких звуках все земное исчезло — оно претворилось в небесное ликование. Михаэль не сознавал даже, что судорожно сжимает локоть Софи; заметив это, он взял ее руку в свои и уже не выпускал до конца концерта.
По дороге к Крейцу ему не хотелось разговаривать. Михаэль ничего не смыслил в музыке, но музыка его увлекла, и он растворился в ней. Он не ощущал больше своего тела. Радостное возбуждение несло невесомого Михаэля по улице рядом с Софи. Вдруг он подумал — подобная мысль возникла у него первый раз в жизни: «И такую музыку создал человек? Да это и самого правоверного может сделать неверующим и навести на мысль, что нет на свете другого творца, кроме человека».
Когда они свернули на улицу, где жил доктор Крейц, Софи помедлила, не зная, идти ли туда — ее беспокоила мысль, что доктор может подумать, будто она только по его наущению сделалась любовницей Михаэля. Они по одному только взгляду поняли друг друга и, не сговариваясь, прошли мимо дома.
Доктор Крейц долгие годы был морфинистом, но с некоторых пор перешел на кокаин; в эту минуту он сидел у себя дома и, сжимая обеими руками руку своей жены, обещал ей по собственной инициативе еще раз проделать курс лечения от наркомании, чтобы у них мог родиться ребенок не больной с рождения. Ее глаза сияли от радости, его — совсем остекленели.
Швейцарский анархист, долговязый русский и Фриц — спившийся студент — сидели рядом в гостиной. Фриц непрерывно пил; не без известной гордости косился он на пять уже пустых бутылок из-под пива и, ухмыляясь, продолжал пить.
Анархист тем временем докладывал, что, по имеющимся у него сведениям, владелец большой мясной лавки, некий Рюкен, обычно оставляет на воскресенье в ящике письменного стола всю субботнюю выручку — около восьмисот марок, так как банк по субботам закрыт.
Он приложил палец к огромному породистому носу и скривил в усмешке крохотный рот:
— Мясник и его жена каждое воскресенье от десяти до одиннадцати бывают в церкви, дома никого не остается, замок у ящика самый пустяковый. Так что достать деньги — проще простого.
Русский, перед которым стояла красная лакированная рулетка величиной с блюдечко, ответил голосом, исключавшим всякие сомнения:
— Восемьсот марок мы, конечно, экспроприируем, ибо это совершенно в ницшеанском духе. Определенно в ницшеанском.
— И потом нам могут просто понадобиться деньги. Деньги всегда могут понадобиться, — добавил Фриц и наполнил свой стакан.
Анархист улыбнулся с нескрываемым презрением:
— Дело не в деньгах, дело в идее — в том, чтобы подорвать устои государства. Любыми средствами. Об этом-то и речь.
— Ясно! — убежденно крикнул русский.
— И, кроме того, если хотите, я могу поехать с этими деньгами в Монте-Карло и с помощью моей системы увеличить капитал в сто раз. Без никаких.
Пока он на игрушечной рулетке демонстрировал свою систему и превращал воображаемые восемьсот марок в воображаемое богатство, доктор Крейц неподвижно стоял у окна в маленькой комнате, смотрел на по-ночному тихую улицу и думал о еще не родившемся ребенке. Рука его непроизвольно полезла в карман. Он вытащил из кармана стеклянную трубочку с кокаином, зажал одну ноздрю и втянул в другую белый порошок. Когда спустя несколько секунд появилась с подносом его жена, глаза у него уже блестели. Она все еще сияла от радости — муж обещал ей, что у них будет здоровый ребенок. Они вышли к гостям.
Жена доктора Крейца выросла в провинциальном австрийском городке под строгим и неослабным надзором почтенных родителей, теперь она с веселым любопытством слушала бунтарские речи друзей мужа — смутить ее здравый смысл они не могли.
Михаэль и Софи появились у Крейца уже после попытки ограбления мясоторговца. Доктор встретил юную чету с крайней деликатностью и осторожностью, как будто оба они были хрупкими безделушками из тончайшего стекла. Несмотря на все усилия, он не мог скрыть свою радость по поводу того, что Софи больше не девушка, — радость так и светилась в его глазах.
Фриц и анархист тоже сидели у Крейца. Только что пришла телеграмма от русского из Монте-Карло: «Вернусь сегодня вечером тчк зов смерти». Каждый задавал себе один и тот же вопрос: что может означать этот «зов смерти». Все чуяли беду.
В соседней комнате жена доктора Крейца рассказывала, как ей удалось убедить мужа не принимать участия в ограблении.
— Чтобы не раздразнить его, я ему, конечно, не стала говорить, что просто считаю это опасным, я сказала другое, — кстати, я так и думаю: «Ты слишком благороден для этого». Ну, скажи, Софи, разве я не права?
Налет на квартиру мясоторговца Рюкена прошел гладко по заранее намеченному плану. Пока русский — его оставили стоять на страже — в назначенное воскресное утро прохаживался по безлюдному переулку с таким нарочито равнодушным видом, что мог бы вызвать подозрение даже у самого глупого полицейского, анархист и Фриц вскрыли отмычкой дверь и ящик письменного стола. В ящике оказалось ровно семь марок. Похищение семи марок никоим образом не могло подорвать устои государства. Исходя из этого, анархист силой вырвал деньги из рук у Фрица и швырнул их обратно в ящик. На другой день жена доктора Крейца, потрясенная системой русского, выдала ему деньги для поездки в Монте-Карло.
Вернулся он около полуночи. Служащий казино вручил ему билет третьего класса Монте-Карло — Мюнхен только на вокзале и собственноручно усадил его в поезд; вид у бедняги был соответствующий — детское личико стало еще меньше и покрылось зеленоватой бледностью, как у утопленника. Ко всему, в вагоне-ресторане не нашлось Артура-спасителя, который насыщает голодных даже тогда, когда им нечем заплатить.
Русский тут же увлек доктора в маленькую комнату: несколько минут он молча расхаживал по ней, погруженный в свои мысли, потом вдруг вскинул голову:
— Да, другого объяснения не подыщешь, — это был, конечно, зов смерти. Потому-то я и проиграл. Я просто должен был проиграть, это ясно. Не сознавая, как я туда попал, я вдруг очутился на монакском кладбище для самоубийц, погруженный в размышления о своем детстве, — он еще раз вскинул голову и решительным движением руки отбросил, наконец, все сомнения. — Определеннейший зов смерти. На обратном пути я, конечно, приступил к самоанализу.
За несколько месяцев до описываемых событий доктор Крейц опубликовал в двух номерах еженедельного журнала большое психоаналитическое исследование «Зов смерти как следствие констелляции». Работа вызвала живой интерес. В том же журнале несколько позже появилась статья молодого психоаналитика, где он возражал доктору, а Зигмунд Фрейд написал Крейцу благодарственное письмо, в котором призывал его и дальше работать в этом же направлении. Русский тоже читал статью о «Зове смерти».
Доктор Крейц был смелым и оригинально мыслящим теоретиком, но в обычной жизни трудно было представить себе худшего знатока людей; он был по-детски, до слепоты доверчив. С русским, который искренне горевал о своем проигрыше, он полночи проговорил о «зове смерти», обусловленном констелляцией человеческих представлений.
В июне доктор выехал на побережье большого озера, где среди густого леса стоял санаторий, в котором он должен был пройти курс лечения. Он остановился в маленькой гостинице над озером.
Доктор не мог работать без кокаина. Опасаясь, что после лечения он уже ничего не сможет писать, доктор за четверо суток непрерывной работы с помощью огромных доз кокаина изложил свои мысли и новейшие наблюдения в области психоанализа на тридцати двух страницах тоненькой брошюры и послал эту работу своей жене с просьбой напечатать в частной типографии сто экземпляров и один из них отослать его оппоненту, молодому психоаналитику, тому самому, который выступал против него на страницах журнала.
(Когда четыре недели спустя, исцелившись от наркомании, он в два счета собрался и покинул меблированную квартиру в Мюнхене и отправился с женой в Швейцарию, хозяйка квартиры нашла в чулане девяносто девять экземпляров этой брошюры и продала их на обертку мясоторговцу Рюкену, лавка которого находилась на той же улице. За это ей была выдана свиная котлета. Еще сорок пять лет спустя, в середине двадцатого века, молодой психоаналитик, единственный человек, которому жена доктора послала брошюру, считался во всей Европе гениальнейшим из ныне здравствующих представителей науки о психоанализе. И никто не подозревал, что все его учение, в некоторых вопросах отходившее от фрейдизма, было построено на ранее открытых и решающих выводах его бывшего соперника — доктора Отто Крейца. Доктор — фигура столь же гениальная, сколь и трагическая, — давно уже лежал в могиле.)
Он стоял у окна своего номера на первом этаже. Брошюра была утром отправлена жене. Все эти четыре дня и четыре ночи доктор ничего не ел и только изредка позволял себе на несколько минут прилечь не раздеваясь. Коробка из-под кокаина была давно пуста.
Глаза помутнели, как матовое стекло, ноздри разъел кокаин. Опустошенный, смотрел он вниз на измятое бурей озеро. Уже несколько дней над озером нависала буря. Сегодня около десяти утра задул сухой, порывистый ветер. Потемнело. Только когда молния раскалывала долину, становилось видно взлохмаченное, покрытое белой пеной озеро.
Большое, расположенное в тридцати метрах от гостиницы здание санатория, где доктор уже дважды проходил курс лечения, казалось, вообще исчезло — берега не было видно. Озеро превратилось в безбрежное, разъяренное море.
Мысль о том, что и третий курс лечения только на время исцелит его от болезни, словно длинная белая нить протянулась через больной, воспаленный мозг, и у нее, как у всякой нити, был конец — только поставив на карту жизнь, можно спасти ее. Пройти в лодке сквозь бушующий вулкан озера. Словно испорченная пластинка в мозгу повторяла все время одно и то же: только поставив на карту жизнь, можно спасти ее.
Он бросился вниз по лестнице; в изможденном, прогнившем теле осталось одно лишь желание — поставить на карту жизнь, чтобы спасти ее. Воющий ветер подхватил его у дверей и понес, как нечто лишенное веса, по безлюдной деревенской улице к озеру.
Он знал, где привязаны лодки.
Ветер несколько раз выбрасывал на берег маленькую лодчонку, потом вдруг потащил ее в бушующее озеро. Ни капли дождя не падало с воспаленного неба. Сухие горячие порывы ветра бросали пляшущую лодку из стороны в сторону — то с гребня волны в провал, то снова на гребень — все по кругу и по кругу.
Доктор, который живым или мертвым хотел попасть на противоположный берег и поставил на карту все, чтобы преодолеть два километра возмущенной стихии, не знал уже, где какой берег. Но все равно, любой берег — это означало жизнь. И пусть даже разрывается сердце — все равно, он не бросит весла. Пока сердце не разорвется.
Сплошная стена тумана, кое-где продырявленная ветром, разодранная в клочья и снова смыкающаяся, поглотила и бешено ныряющую лодку и покрытого потом человека. Все окутал туман. Он видел теперь только две руки, судорожно сжимающие рукоятки весел, но не сознавал больше, что они принадлежат ему. Обособленная, самостоятельная воля использовала эти руки для гребли.
Когда лодку через тянувшийся часами бесконечный час вышвырнуло на берег, прямо на ствол плакучей ивы и она разбилась в щепы, доктор получил доказательство, что безвольный человек, подверженный приступам, с которыми здоровый шутя справляется, способен на одно-единственное, неповторимое усилие воли, но на такое, перед которым спасовал бы любой здоровый человек.
Какой-то крестьянин нашел доктора и донес его до гостиницы. Он проспал двадцать часов. Мучительный голод разбудил его.
Через четыре недели доктор вернулся домой загорелый, сильный, окончательно исцеленный.
Они тотчас же отказались от квартиры и переехали в Швейцарию. Год спустя они вернулись в Мюнхен со здоровым ребенком.
У Спеллы умер муж. Чтобы в комнату попадало больше света, Альбрехт надумал вымыть горячей водой с мылом закопченную стеклянную крышу над внутренним двором, но провалился и пролетел все пять этажей. Сегодня утром состоялись похороны при участии большинства завсегдатаев кафе Стефани.
Спелла облачилась в трогательный траур: нацепила забавную, украшенную крупными мушками черную вуаль, свисающую ниже груди. Она одиноко сидела в кафе на мягком диванчике у окна, там, где она всегда сидела с ним, и обращала запудренное до меловой белизны личико к дверям, с беспомощным вопросом в глазах, словно ожидала, что он вот-вот войдет. Она плакала.
Фриц подсел к ней. Ему удалось заговорить одного виноторговца до такой степени, что тот отпустил в долг шесть бутылок коньяку, Фриц пригласил всех участников погребения на этот вечер к себе в студию. У него на родине было принято после похорон приглашать всех на поминки. Фриц лелеял мысль связать поминки с веселой выпивкой. Из чуткости он, конечно, не сказал этого Спелле и заботливо вытащил ее за руку из кафе.
Когда они пришли к нему, две бутылки были уже пусты. Собравшиеся с некоторым смущением приветствовали Спеллу, они словно устыдились своего непохоронного настроения, после чего вернулись к своей выпивке и к своим делам. Все они были слишком молоды и, подобно детям, потерявшим отца, не понимали толком, что такое смерть. Смерть была где-то далеко. Для них она ничего не значила. Да и вообще не существовала. И Спелла ни словом, ни жестом не побудила их разыгрывать скорбь и казаться старше, чем они есть на самом деле, — она просто ушла в себя.
Она откинула вуаль и чуть испуганно, словно во сне, проводила взглядом молодую француженку с выкаченными глазами — ученицу Профессора Так Сказать, — та вдруг решительным шагом пересекла студию, задула свечу в углу и бросилась на матрац рядом с Лоттой. Лотта с рабской покорностью закрыла глаза и приоткрыла губы. Гуго Люк пристроился рядом у стены и равнодушно наблюдал эту картину.
Новый красавчик Воля, мальчишка лет четырнадцати, ученик, сбежавший из ученья от своего мастера — аугсбургского сапожника, неподвижно сидел на низком ящике, подперев голову ладонью. Когда Воль ласково спросил, что с ним такое, мальчишка, ответил, не меняя позы:
— Я думаю.
— Я не слышу голоса твоей крови, — сказала несколько склонная к полноте красивая русская дама, с очень белой кожей, молодому человеку, которого все называли Козликом, и поплыла в темный угол, где прямо на полу сидели целующиеся парочки. Вся студия освещалась лишь несколькими свечами.
Козлик, изучавший право, получал ежемесячно от своего папаши довольно крупную сумму. Он проводил все свободное время среди богемы, которая одна лишь могла несколько усладить занятия сухой юриспруденцией, а взамен позволяла ему оплачивать ее счета в кафе Стефани. Козлик с огорчением бросил еще один страстный взгляд в темный угол и подставил Фрицу свой стакан. Фриц налил ему и тут же занял у него денег.
У Фрица было много щедрости и мало денег. Если ему удавалось перехватить где-нибудь немного денег, он с удовольствием одалживал их всякому, кто вовремя успевал попросить у него. Одолженные деньги одалживались дальше, и так они циркулировали по рукам завсегдатаев кафе Стефани и попадали — неизбежно, как кровь в сердце, — в руки Артура, который после этого вычеркивал несколько цифр в своей книжечке, а на другой день снова пускал эти деньги в обращение, но здесь они принимали уже форму яиц в стакане и кофе.
Коньяк несравненно сильнее подействовал на пустые, голодные желудки, чем действует на молодежь смерть. Лица пылали. Глаза горели. Кончились воинственные споры о литературе и искусстве. Только жизнь сохранила еще для них свой интерес — жизнь, и в центре жизни — податливые девушки. Даже Карло Хольцер, которого, казалось, ничто не может вывести из равновесия, и тот пал жертвой коньяка. Башмаки Мариньяно стояли в углу. Карло в одних носках бегал по ателье, размахивая стаканом, и скалил мощные обезьяньи челюсти.
Тунашек, румын, с длинными лоснящимися волосами и галстуком Лавальер, выглядевший точно так, как должен был выглядеть юный Данте, страстно клялся белокурой великанше, прижав руку к сердцу.
— Я хочу жить с тобой вся жизнь в Ривьерра.
Громадная блондинка — какая-то балтийская графиня, чьи пальцы, запястья и шея были унизаны крупными брильянтами, на которые все присутствующие могли бы безбедно прожить до конца своих дней, смущенно отвечала, что она последует за ним, куда бы он ни пошел, и говорила это вполне искренне. За день до этого она внезапно, как от удара молнии, потеряла рассудок и влюбилась в молодого Данте — он каждый вечер отрабатывал в кафе «Симплициссимус» свой ужин, пиликая на скрипке «Грезы» Шумана.
(Когда шесть недель спустя Михаэль шел по Тюркенштрассе, направляясь в кафе Стефани, он увидел молодого Данте, который неподвижно стоял у раскрытого окна в первом этаже какого-то здания. Данте водил рукой по воздуху между оконными косяками и, завидев Михаэля, с которым не был лично знаком, трагическим тоном сказал ему одно лишь слово: «Все».)
В темном углу кто-то громко и убежденно доказывал, что моногамия — это свинство, а брак есть только основание для развода. Захмелевший Козлик даже ногами затопал от восторга, можно было подумать, что он рассчитывает когда-нибудь применить этот тезис как защитник в бракоразводном процессе, не рискуя попасть прямо из зала суда в сумасшедший дом.
Спелла устроилась на матраце у ног своей подруги Лотты, в объятиях которой уснула француженка. Прибалтийская графиня удалилась вместе с Данте в благоуханные края. Все шесть коньячных бутылок были опорожнены. Возникла какая-то странная пустота. Около четырех часов разошлись и остальные парочки. Спелла осталась.
Когда на другой день Михаэль зашел в кафе, он увидел там Спеллу и Фрица; они сидели у окна на мягком диванчике, прижавшись друг к другу, как два голубка.
У Фрица были тонкие ноги и небольшое брюшко. Зачесанные назад светлые волосы, пышные и густые, как джунгли, закрывали часть лба и виски до самых бровей, создавая неразрывное целое с золотыми очками, в которых Фриц, очевидно, появился на свет. В общем, Фриц выглядел как бывший сельский учитель.
Он рассказал Михаэлю, что изголодавшийся композитор, господин Бетховен, во время пирушки повесился в соседней студии, и горестно заключил:
— Как раз вчера я бы мог ему кое-что подбросить — десять марок от Козлика или, на худой конец, пять.
Когда Михаэль осведомился о дне похорон, на лице у Фрица появилась широкая улыбка, которая не сходила с его лица, пока он, наконец, не сообразил, что надо ответить: «Послезавтра». Это улыбка помогала Фрицу выиграть время — так он делал всякий раз, когда его о чем-нибудь спрашивали в упор — все равно о чем: Фриц был большой тугодум.
Разорившаяся графиня Ревентлов, маленькая, худенькая, но все еще элегантно одетая — та, что впоследствии написала веселую книгу о своих любовных похождениях, — вошла в кафе и кивнула Михаэлю. После разорения она нашла свою вторую родину среди богемы и с тех пор встречала все происходящее спокойной улыбкой: будь что будет.
Михаэль сел за свой столик и заказал Артуру яйца всмятку. За два года, проведенных в Мюнхене, он многому научился и в школе живописи у Профессора Так Сказать и еще больше — в кафе Стефани, на дискуссиях, тянувшихся целыми днями, а иногда и ночами, о Боге, о жизни, обо всем на свете. Сперва он учился понимать, когда говорят другие, но в один прекрасный день сделал открытие, что может размышлять сам по себе, вполне самостоятельно. В кафе мюнхенской богемы, где основательно расшатывались устои и шаблоны жизни, он помимо всего научился смотреть на жизнь по-новому, своими глазами.
Кафе Стефани было для него университетом, где его познакомили с основными достижениями человеческой мысли, и, поскольку судьба не дала ему ни времени, ни денег для изучения тысяч полезных толстых книг, он должен был пройти в себе самом все ступени обучения, чтобы приобщиться к этим достижениям. Теперь Михаэль выдержал экзамен в университете Стефани, стал профессором и получил кафедру — столик возле печки. Ко всему, он научился заказывать у Артура яйца всмятку, даже не имея денег, чтобы уплатить за них. Артур-спаситель только и записывал долг в свою растерзанную книжечку.
Много лет спустя, когда Михаэль был уже знаменит, он сказал себе, что именно Артуры в различных кафе богемы суть истинные меценаты и спасители, которые не дают сынам богемы умереть голодной смертью, пока те не выбьются в люди либо окончательно не пойдут ко дну. Более того, он сказал себе, что новые направления в искусстве отчасти обязаны своим существованием тому, что многочисленные Артуры всей Европы поддерживают жизнь в бунтаре, чьи революционные работы годами никто не покупает, до тех самых пор, пока не становится просто невозможно вычеркнуть его творчество из истории искусства. Он знал — он сам наблюдал это, — что сотни и сотни сынов богемы идут ко дну и только один из сотен пробьется наверх и создаст творение, которое ему никогда не удалось бы создать, если бы сотни погибших голодавших, боровшихся, мысливших вместе с ним не подготовили для него почву. Он знал, что Гуго Люки, Карло Хольцеры и Иоганны Воли, несмотря на все удары судьбы, с надеждой вносят свою лепту в общий котел творчества, который потом достается другому.
Все его симпатии, вся его дружба и тогда и позже принадлежали европейской богеме и европейским Артурам, которые помогли ему стать тем, чем он стал.
Весной Михаэль и Софи поехали в деревню неподалеку от Мюнхена. Доктор Крейц отобрал для Михаэля с дюжину книг, в том числе две книги, которые Михаэль позднее причислял наряду с «Войной и миром» к крупнейшим произведениям мировой литературы, — это были «Красное и черное» и «Мадам Бовари».
Недавно выстроенный неоштукатуренный каменный домик стоял на поросшем травой холме, позади дома был сарай, где обитали две коровы и десятка два кур, а перед домом, на расстоянии ста шагов, шумел сосновый бор. В долине, в трех минутах ходьбы от домика, лежало озеро. Они сняли комнату с двумя узкими еловыми кроватями, выкрашенными олифой. Только что настланный еловый пол тоже был покрыт олифой. Все пахло новизной и свежестью.
Отец и сын — оба работали в лесу и по целым дням не бывали дома, молодая крестьянка — худая и рыжая, как хозяйская кошка, но с белыми ресницами и бровями, — тоже редко попадалась им на глаза. Они были совсем одни среди природы — вокруг никаких признаков человеческого жилья — и слушали голоса природы.
Яйцо стоило три пфеннига, литр молока — двенадцать, хлеб, фрукты и овощи вообще ничего не стоили, а за комнату они платили четыре марки в месяц. Михаэль занял у Анри двенадцать марок — сумма вполне достаточная для длительного летнего отдыха.
В поле водилось еще много молоденьких зайчат-русаков. Изредка Михаэлю с помощью Софи удавалось поймать зайчонка. Возле озера был круглый пруд — садок для карпов, каждый год пруд спускали, и тогда можно было собирать беспомощно бьющихся карпов прямо руками, как выкопанный картофель. Михаэль умел, даже когда пруд не был спущен, ловить руками старых карпов — тех, что забивались глубоко в прибрежный ил. Они ели то заячье жаркое, то карпов — отварных или жаренных в сухарях.
Из гнилых балок и досок бывшего сарая, много лет тому назад разбитого молнией, Михаэль смастерил плот и весла. На озере был островок, где тысячи чаек откладывали яйца в травяные гнезда. «Если в гнезде лежит несколько яиц, значит, они уже насижены и непригодны для еды, но, когда в гнезде всего одно яйцо, значит, оно свежее», — так объяснил им молодой крестьянин. Софи и Михаэль — в купальных костюмах с утра до вечера — каждый день садились на свой плот и уезжали на остров; они обнаружили, что яйца чаек со свежим, только что сорванным салатом — редкое лакомство.
Для двух влюбленных — иногда в купальных костюмах, иногда и без них, — для влюбленных, желавших только друг друга, маленькая долина была раем, а островок — потаенным и чудесным гнездышком, над которым кружили, поблескивая на солнце, большие белые птицы.
Как-то утром, в понедельник, Софи поехала в Мюнхен, чтобы закупить принадлежности для рисования. В этот день она не вернулась. Напрасно Михаэль ходил вечером на вокзал.
Не вернулась она и на второй и на третий день. Он написал ей одно письмо, потом другое. Ответа не было. Прошло две недели.
Михаэль сидел на скамеечке перед домиком в чудесную пору наступления сумерек. Но долина, озеро и остров любви — весь этот рай был пуст и уныл без нее. Старый крестьянин, больше всего на свете заботившийся о своей обуви и каждый вечер по возвращении с рубки леса заботливо мывший теплой водой с мылом свои сапоги из телячьей кожи со шнуровкой, медными пистонами и толстыми кожаными ремнями и потом часами натиравший их шерстяной тряпкой, смазанной салом, показывал Михаэлю свой левый сапог, голенище которого было рассечено ударом топора.
— Если ногу порубишь, нога снова заживет, а сапог-то так и останется, — горестно сказал он.
Михаэль вспомнил детство, мать, вспомнил, как трудно было раздобыть ботинки, как дорого они стоили. Эти воспоминания делали понятнее безутешное горе крестьянина: тот, грустно качая головой, рассматривал зияющую рану на сапоге и пытался зажать ее большим пальцем; Михаэль еще больше затосковал — прекрасная, тихая долина показалась ему сейчас унылой и заброшенной.
Михаэль сложил в чемоданчик книги и рисунки и распрощался с хозяевами. По дороге к вокзалу он задержался на берегу озера. Когда он увидел плот, две недели назад бывший источником стольких радостей, а теперь превратившийся в грязное страшилище, его охватил темный страх суеверного человека, которому чудится, что он предчувствует смерть близких. «Да нет, друзья известили бы меня, если бы с ней что-нибудь случилось».
В тысячный раз он спрашивал себя, почему она не вернулась, и не находил ответа. В поезде ему стало немного легче. Через два часа он будет у нее.
Но оказалось, что в ателье ее нет, и она здесь даже не ночевала. Друзья утверждали, будто ничего не знают. А по их лицам он видел, что они что-то скрывают. На другое утро он напрасно поджидал Софи в школе живописи. В полночь он последний раз заглянул в кафе Стефани. Она сидела возле стойки с доктором Крейцем.
Чувствуя себя виноватой, Софи отчужденно поджала губы, когда он подошел к столику. Доктор только мельком глянул на него и продолжал скручивать папиросу из табака пополам с чаем.
— Что случилось? Почему ты не приехала? В чем дело?
За нее ответил доктор, не поднимая глаз от все еще не скрученной сигареты:
— Я вам это потом объясню.
До этой минуты Михаэль не знал, что такое муки ревности, у него болезненно сжалось сердце. С губ невольно сорвался вопрос:
— А где ты была сегодня ночью?
Доктор вопросительно посмотрел на Софи, кивнул и поспешил к выходу. За ним вышла и она. Михаэлю так и не удалось встретиться с нею взглядом. Он словно прирос к месту. Удар попал в беззащитного. Он понял, какую неограниченную власть над Софи имеет доктор, и испытал страшные муки ревности, неизмеримо обостренные чувством собственного бессилия. Он не мог даже спросить себя, есть ли для этого какие-нибудь основания — ревность лишила его способности рассуждать.
Слегка подвыпивший Фриц подошел к столу вместе со Спеллой и, широко улыбаясь, сказал:
— Ну вот, теперь ты все знаешь. Доктор не хотел, чтобы мы тебе говорили. Когда он подвергнет Софи психоанализу, он с удовольствием вернет ее тебе.
Но доктор — в течение двух недель он ни на минуту ни днем ни ночью не расставался с Софи — посредством анализа установил, что взаимоотношения между Михаэлем и Софи суть комплексные взаимоотношения, которые для душевного спасения Софи надо решительным образом разорвать. На другой день они встретили Михаэля на улице и прошли мимо него, как мимо пустого места.
Только через несколько недель он снова увидел Софи — после бессменного дежурства, которое он, терзаясь ревностью, нес возле ее дома в надежде хоть раз поговорить с ней наедине. Около одиннадцати она вернулась домой под руку с Фрицем.
Доктор Крейц, для которого ревность тоже являлась комплексом, предпринял коренную перегруппировку сил. Жену свою, весьма им любимую и уважаемую, он подсунул швейцарскому анархисту, молодой вдове Спелле передал русского, в результате чего освободился Фриц, который на основании анализа показался доктору наиболее подходящим партнером для Софи.
Михаэль преградил им дорогу. Он хотел поговорить с ней наедине. Софи пыталась обойти его. Все равно им больше не о чем говорить. Фриц смущенно улыбался, словно сам толком не понимал, откуда ему привалило такое счастье. Неукротимый гнев овладел Михаэлем.
— Не смейся, идиот несчастный… Софи, пройдем со мной.
Только теперь, когда она вошла в яркий свет дугового фонаря, Михаэль смог отчетливо разглядеть ее лицо. В смятении он искал и не находил знакомые черты. Как заново надстроенный дом выглядит совсем иначе, хотя это все тот же дом, так и ее лицо, хотя в нем ничего не изменилось, выглядело совсем иначе, на нем появилось новое выражение жестокости и напряженности, словно Софи, отбросив все сомнения, решила отныне жить иначе и стать совсем другой женщиной. Потрясенный Михаэль ощутил присутствие в ней чужой воли, ему даже показалось, что он видит в ее лице фанатическое лицо доктора Крейца. Это была уже не прежняя Софи. Когда у нее вырвалось словечко, которое Михаэль так часто слышал от доктора — такова констелляция, — он в бессильном отчаянии дал ей дорогу. Фриц вошел в дом следом за ней.
Михаэль стоял на другой стороне улицы. Он видел, как осветилось темное окно студии. Часы на башне пробили одиннадцать. Он стоял в бесконечном ряду отвергнутых, которые знают, что их возлюбленная сейчас с другим, и все же надеются, что свет в окне, может быть, так и не погаснет.
Свет в окне погас. Еще в детстве Михаэлю случалось убегать от суровой действительности в царство мечты. И его на редкость богатое воображение подарило ему не один час украденного счастья. Но теперь воображение обрекло его на невыносимые страдания. Сколько ночей провел он рядом с Софи на узкой оттоманке, она всегда клала голову к нему на грудь — он знал ее привычки. А теперь он представлял себе, как рядом с ней лежит Фриц.
Это было выше его сил. Благодаря Софи впервые его жизнь озарил свет любви, связывающей мужчину и женщину. Он боялся, что больше не выдержит своей муки. Страшная боль — ненависть и бессилие — два близнеца наполняли его и владели им. Вся его ненависть обратилась на доктора, который вторгся в их жизнь и разлучил его с Софи. Решение застрелить доктора возникло как-то само собой, и с этой минуты ничто в мире больше не существовало для него. На пути домой Михаэль был только орудием убийства доктора.
У Анри был револьвер — он любил стрелять, иногда он выходил в поле и стрелял по старым консервным банкам. На следующий день в двенадцать часов Михаэль нажал кнопку звонка на двери доктора Крейца. Когда горничная сказала, что доктор Крейц сегодня уехал, Михаэль почувствовал вдруг, что стал бесплотным и растворяется в воздухе.
Доктор вместе с Софи и Фрицем уехал на остров Гельголанд. Позднее Михаэль не раз спрашивал себя, как сложилась бы его жизнь, если бы доктор в тот день оказался дома.
Теперь Михаэлю предстояло сделать следующий шаг — ему было всего двадцать пять лет. День за днем пытался он заглушить работой горестные воспоминания, которые не давали ему работать, он рисовал до тех пор, пока по вечерам от усталости карандаш не валился у него из рук. Зато по ночам воспоминания беспрепятственно им овладевали. Так, однажды он создал во сне голову Софи и тело ее и положил эту фигуру, согретую искусственным теплом, рядом с собой.
Проснувшись, он спрашивал себя, все еще во власти мечты, нельзя ли осуществить мечту на самом деле.
Михаэль поставил себе задачу составить шесть композиций из человеческих фигур и издать их отдельной серией. Он должен был показать, на что он способен — хотя бы ради Софи. Правда, ему никак не хватало техники для того, чтобы передать на бумаге запечатлевшиеся в его мозгу девичьи образы. Для каждой композиции он делал десятки набросков и ни один не доводил до конца. Но благодаря этой неустанной работе он научился лучше передавать на бумаге то, что он видел внутренним оком. Это непрерывное напряжение энергии растянулось на целый год.
Зимой 1908 года он присутствовал на одном заседании в задней комнате какого-то трактира. За грязным, залитым пивом столом собралось восемь художников под председательством Кандинского. В тот вечер была основана группа «Голубой всадник». Пока собравшиеся спорили об абстрактной живописи, Михаэль набрасывал портрет кельнерши. Кандинский — у него была окладистая борода — счел это неприличным и сделал Михаэлю замечание. Михаэль, умевший делать разом два дела — и рисовать и слушать, нашел, что замечание сделано слишком менторским тоном. Он откинулся на спинку стула, утратив всякий интерес к происходящему. У него просто не укладывалось в голове, что есть на земле такое место, где рисование может считаться неприличным.
Домой его провожал художник Н., происходивший из богатой семьи в Рурской области и сам очень богатый человек. Михаэль рассказал ему о своей работе и спросил, не хочет ли тот посмотреть его композиции.
Михаэль попытался самыми скупыми изобразительными средствами, сохраняя только самые необходимые детали, воплотить свои видения, которые помимо его воли возникли у него на бетховенских концертах. Это были странные женские фигуры с необычной светотенью.
Изумленный Н. помянул Гогена. Михаэль о Гогене ничего не знал. Девушки на морском берегу, чьи позы и выражение были навеяны музыкой Бетховена, — все это была Софи, его тоска по ней, его грусть.
Н. купил одну композицию за пятьсот марок и познакомил Михаэля с владельцем издательства «Дельфин», и несколько месяцев спустя под общим заголовком «Неведомые девушки у моря» композиции были изданы в шести красках отдельным альбомом.
Успех не оказал на Михаэля того воздействия, какого следовало бы ожидать. После года тяжелой и напряженной работы Михаэль сказал себе, что у него просто не хватит дарования, чтобы сделаться выдающимся художником. У него было совершенно безошибочное чувство, что живопись не может быть для него средством самовыражения. С этих пор он больше не брал в руки карандаш.
Как теперь быть, за что взяться, он не знал. Беспокойство гнало его с места на место, а в груди опять возникла непонятная тяжесть, как много лет тому назад, когда он был подмастерьем у слесаря и напрасно размышлял над верстаком, кем ему стать. Полный смутной тревоги, он продолжал влачить бесцельную жизнь.
За это время он несколько раз случайно встречал Софи — всегда вместе с доктором Крейцем. Но ничто ни разу не шевельнулось в его душе. Рана зарубцевалась. Боль осталась на страницах альбома.
Последний раз он встретил обоих спустя два года после разрыва с Софи в зале ожидания мюнхенского вокзала. Михаэль собирался в Берлин и пришел справиться, когда отходит ночной скорый. Софи и доктор стояли буквально в двух шагах от него. Взглянув на Софи, Михаэль ужаснулся и не поверил своим глазам. Волосы, платье — все было покрыто грязью, словно она несколько недель спала под открытым небом. Восковая бледность заливала изможденное лицо: это было лицо умершей, которая каким-то чудом продолжает дышать.
Доктор нюхал кокаин, прямо на глазах у остальных пассажиров, несколько минут спустя нюхал снова, он уже утратил всякую власть над собой. Измятый воротничок покрыли кровяные пятна. Из ноздрей, изъеденных язвами, сочился гной, смешанный с кровью. Оба видели Михаэля и не видели его, окружающий мир больше не существовал для них.
Они вышли на платформу к швейцарскому поезду, провожаемые недоуменными взглядами. Поездка в Аскону, на Лаго Маджиоре, даже не была для них последней попыткой спасения, это было простое осуществление какой-то мимолетной мысли — они не захватили с собой никакого багажа. Утратив всякую надежду, они бежали от самих себя и брали с собой в путь свою безнадежность.
На другой день они были в Асконе, хотя мысленно и не покидали мюнхенского вокзала. Это уже не играло никакой роли. Перемена места больше не существовала для них. «Куда» — тоже не существовало. По солнечному берегу Лаго Маджиоре прогуливался Иоганнес Воль, обняв за плечи какого-то итальянского мальчика, волосы которого он украсил белыми цветами. Двое отверженных видели Воля и не видели его. Мимо, все мимо.
Свою первую и последнюю ночь здесь они провели в гостинице на берегу. Спать не ложились. В комнате горели две свечи. Издали доносилось пение. Потом все стихло. Деревенька и долина погрузились в ночную тишину, мечтательной синевой оделись горы, под ними, как сверкающее серебро, лежало озеро.
Доктор нюхал кокаин и без умолку бормотал — бессвязные, отрывочные фразы без начала и конца — об индийской философии, о вечном возвращении в мир, — о том, что человек — проклятое существо и, по всей вероятности, унаследовал сексуальные комплексы в первичных формах своего бытия, еще будучи кошкой или собакой, и пронес их в себе через все перевоплощения.
Софи прикорнула у стены. Она была любимой ученицей Профессора Так Сказать, хотя тот много требовал от своих учеников и редко хвалил их. Михаэль с самого начала признался себе, что она неизмеримо талантливей, чем он. Все это теперь ничего не значило. Единственно важной оказалась лишь идея освобождения человечества. Доктор отнял у нее все — даже женщиной она больше не была, — а взамен не дал ей и сорока квадратных сантиметров новой почвы, на которой она могла бы стоять. Возврата не было. «Тот, кто однажды вышел из лесу, уже не может вернуться в него», — сказал ей доктор, когда около года тому назад, уже теряя надежду, она попыталась вернуться в прежнюю жизнь.
Он сидел в кресле перед нею, голова упала на грудь. Рот был открыт. С толстой нижней губы, отвисшей до подбородка, бежала струйка слюны, она становилась все длинней и длинней, пока не достигла пола и не оборвалась. Когда он поднял вопрошающий взгляд и протянул ей морфий, на лице его показалась непередаваемо жуткая усмешка.
И тут на ее восковом лице в последний раз появилось выражение мужественной готовности и одновременно безграничного презрения. Она взяла морфий. Доктор стремглав выбежал из комнаты.
Софи была одной из первых жертв на практике примененных откровений Зигмунда Фрейда, изменившего лицо мира. Ее похоронили в Локарно. Никто не шел за гробом. Вскоре после этого кокаин довел доктора до могилы.
Михаэль узнал о случившемся несколько дней спустя, вечером в кафе Стефани, от Иоганна Воля. Он похолодел. На другой день он уехал в Берлин. Теперь, поднявшись выше, он также не знал, что ему с собой делать, как и пять лет тому назад, когда был слесарем и стоял за верстаком.
III
Берлин широко раскинулся на равнине. Человек, который выезжает из Берлина на автомобиле, может подумать, что этому городу нет конца. Он все тянется, тянется, тянется, потом, наконец, начинает сходить на нет, разбросанные виллы постепенно сменяются пригородами, где расположены чудесные озера, а дальше простирается плоская равнина до самого моря, — свежий запах моря летними ночами доходит до города, обновляет воздух, и поэтому ни в одной столице мира нет такого живительного и здорового климата, как в Берлине.
В Берлине прекрасные театры. По праву славится опера и симфонические концерты. Много смелых издателей, посредников по продаже картин, театральных директоров. Работы даже самых дерзких новаторов становятся достоянием общественности. Молодой актер, молодая актриса, каждый и каждая, кто к чему-нибудь способен, получают возможность проявить свои способности, а в пламенных и воинственных журналах молодежи ниспровергают все и вся. Мировой город Берлин открыт для нового, многообещающего искусства и литературы всего мира. Берлин все впитывает в себя и полной мерой отдает обратно. Мозг и нервы города насыщены электричеством. Сама жизнь насыщена электричеством.
Таков был Берлин 1910 года. Осенним днем Михаэль вышел из поезда на Ангальтском вокзале, тут же отправился в западную часть города и на Иоахимсталерштрассе снял комнату за восемь марок в день — это получалось в месяц гораздо больше, чем он выплатил в Мюнхене за все четыре года. Через несколько дней он снял на Шаперштрассе другую комнату за пятнадцать марок в месяц, но здесь потребовали уплатить вперед; от неожиданности он повиновался, хотя очень сердито и неохотно. Обычай брать деньги вперед показался ему отвратительным. И вообще в Берлине жизнь была не такой теплой, семейственной и уютной, как в Мюнхене — городе художников. Приходилось напрячь какие-то ненужные до тех пор мускулы и приготовиться ко всяким неприятностям.
С таким настроением он первый раз пошел в Западное кафе, то самое, с которым он расстался на длительный срок только пять лет спустя. Было одиннадцать утра. В кафе сидело лишь несколько человек, читавших газеты, а кельнеры носили фраки. «Все не так», — подумалось ему.
Перед поэтом Рудольфом-Иоганном Шмидтом стоял стакан пильзенского пива. Хотя за его столиком были свободные стулья и Шмидт мог сесть так, чтобы видеть весь зал, он уселся лицом к стене. Время от времени он воздевал руку и громко сообщал воображаемому собеседнику, что мир сошел с ума и вся планета насквозь прогнила.
Потом он медленно пересек зал, оглядываясь по сторонам, словно заблудившийся в лесу, взял газету и заглянул в нее — явно без всякого интереса, но с серьезным видом, как ребенок, который еще не умеет читать, но притворяется, будто умеет.
— Прошу прощения, меня зовут Шмидт, Рудольф-Иоганн Шмидт, к вашим услугам. Еще раз прошу прощения! — Он подсел к Михаэлю, оперся подбородком о согнутый указательный палец и, улыбаясь, сказал:
— Ты, должно быть, поэт, брат мой. Я вижу это по тебе, вижу по твоим глазам.
Так Михаэль получил возможность убедиться, что бывают на свете привязанности, которые возникают с первого взгляда и длятся всю жизнь.
— Я вообще никто.
— Браво, брат, браво! Я так и знал, что ты поэт!
Они провели вместе весь день и полночи, и только когда Михаэль — часов около трех — покупал сигареты в киоске на Унтер-ден-Линден, Шмидт увязался за каким-то случайным знакомым; без колебаний следуя первому побуждению, Шмидт направился с новым собеседником в ночное кафе на углу.
Шмидт был эгоцентричен, как волчок, который, уже замедляя свой бег, продолжает вертеться вокруг самого себя. Путеводителем по жизни служило ему восхищение перед строчками, которые написал он сам, и перед сервантесовским Дон-Кихотом, которым был он сам.
Шмидта, коренного немца по происхождению, воспитывал в традициях немецкой культуры швейцарец — учитель из Сен-Галлена, а приехал он из Аргентины, где его родителям принадлежало имение величиной с землю Вюртемберг. Отец ежемесячно высылал ему две тысячи марок, которые в первых же числах уходили у него между пальцев.
Михаэль жил здесь бесцельно, как последний год в Мюнхене, беспокойство гнало его с места на место, неуверенность в самом себе вновь овладела им. Он стал настолько раздражительным, что самый безобидный взгляд мог вывести его из себя. Малейшая несправедливость, безразлично кому причиненная, иногда даже воображаемая, вызывала в нем бешенство.
Однажды его чуть не арестовали. Он хотел отправить письмо матери — та не переставала высылать ему по первым числам еще с мюнхенских времен тридцать пфеннигов (самая маленькая стипендия в мире) — и пошел в почтовое отделение на Уландштрассе, чтобы купить марку. Служащий за окошечком кричал на простых людей, заставлял их ждать, словно просителей, орал на каждого, кто обращался к нему с каким-нибудь вопросом. Кастовый дух, который царил в кайзерозской Германии и побуждал даже самого мелкого чиновника задирать нос, всегда отравлял Михаэлю жизнь. Он не вытерпел, взорвался и увлек за собой возмущенных людей. На почте вспыхнул мятеж. Неизвестно откуда возник шуцман и пригрозил арестовать Михаэля за нарушение общественной тишины и спокойствия.
Михаэль пошел по Уландштрассе в сторону Курфюрстендам, очень недовольный тем, что и сам он в свою очередь не накричал на шуцмана. Нет, он попридержал язык и проглотил собственную злость, скорчился и спрятался, как побитая собака, только бы его не арестовали. Трус он несчастный, больше никто.
Было чудесное весеннее утро. В воздухе пахло морем. На широком, залитом солнцем Курфюрстендам, где в 1911 году не настроили еще никаких магазинов, было всего несколько прохожих. Асфальт сиял ослепительной чистотой, словно кто-то протянул асфальтово-серую дорожку по всему Курфюрстендам вдоль роскошных особняков времен грюндерства с роскошными подъездами «только для господ» и гипсовыми под мрамор кариатидами, которые только делали вид, что подпирают балконы.
Раздался гудок дворцового автомобиля, машина на бешеной скорости промчалась мимо Михаэля по направлению к Потсдаму, прохожие сорвали шляпы и вытянулись, как по команде «смирно!» «Сплошь почтовые чиновники», — подумал Михаэль и с ехидной улыбкой спросил какого-то пожилого господина, который все еще стоял, как соляной столб, со шляпой у ноги, кто это проехал, уже не оберпочтмейстер ли, или, быть может, даже какой-нибудь фельдфебель.
К концу мая от пятисот марок, которые Михаэль получил за свой рисунок, не осталось ни пфеннига. Квартирной хозяйке он уже задолжал за месяц. Первого июня он сложил свои пожитки в купленный им в Мюнхене за сто тридцать марок роскошный телячьей кожи чемодан с никелированными замками и кожаными наугольниками и сказал хозяйке, что уезжает. За квартиру же он заплатит позднее. Пришлось оставить в залог чемодан, и вот через две секунды он очутился на улице, без денег, без вещей, без крыши над головой. Богатый город был Берлин, но вырвать у него хоть одну марку было очень трудно.
Этой ночью ему приснился страшный сон. Он опять сидит один-одинешенек на последней скамье, ему десять лет, но он уже взрослый. Учитель Дюрр вызывает его для увеселения класса и, заранее кровожадно улыбаясь, спрашивает Михаэля, может ли он представить себе голого негра на белой лошади, а рядом голого белого на вороной. Михаэль, заикаясь от страха, отвечает, что ему уже двадцать восемь лет. Класс разражается диким хохотом.
И в то же мгновение страшный сон сменился самым прекрасным сном его жизни. Он уплывает в море, с каждым движением он чувствует свою силу и приятное прикосновение воды к плечам. Чайки провожают его. Впереди вырастает остров. Под кустом, усыпанным огромными, причудливыми цветами, стоит голая тоненькая островитянка. Она поджидает его. И вот уже он чувствует под ногами мягкий прибрежный, песок и встает во весь рост. Она медленно поднимает руку для приветствия. Ладонями он вытирает воду с лица, хочет вброд подойти к ней — и просыпается в Тиргартене, на скамейке, где он проспал всю ночь.
В момент пробуждения он еще продолжает вытирать руками лицо: идет проливной дождь, весь он промок до нитки. Недоумевая, как можно в таком отчаянном положении видеть такой прекрасный сон, он опять уныло опускается на скамью. Вот что из него вышло — бесприютный бродяга, ничтожество, которое ни к чему не пригодно и никогда ничем не станет. Все так, как предсказывал учитель Дюрр. Михаэль закрыл глаза и остался лежать под дождем. Теперь все равно.
И тут из неизведанных глубин человеческой души выплыл украшенный розами спасительный челн. Как секунду тому назад страшный сон сменился хорошим, так и теперь безнадежность и презрение к себе сменилось безудержной манией величия. Исчезла преграда, создававшая раздвоенность в его душе. Он самый великий из всех. Стоит ему захотеть — и он покорит весь мир. Это вне сомнения. И вообще, если он захочет, он свергнет кайзера Вильгельма и станет президентом Германской республики. Но и этого ему мало. Он станет таким художником, какого еще не бывало, он будет более велик, чем Бетховен и Гете, вместе взятые. И Нобелевскую премию он получит шесть раз подряд.
Эта мания величия, сохранившаяся у него на долгие годы, очень помогла ему — без нее, как он себе признавался впоследствии, он давно махнул бы на все рукой и погиб.
В изношенных до дыр ботинках хлюпала вода, сквозь дыры на ходу выскакивали пузыри — так он пришел на вокзал «Зоологический сад», чтобы переждать, пока не просохнет мокрый костюм. У буфета стоял приятель Шмидта, некий Рёрен, занимавший незначительный пост в министерстве иностранных дел, женатый на бледненькой горничной и написавший целый ящик романов, которым не суждено было увидеть свет. Михаэль выпросил у него марку и в полчаса убедил Рёрена, что марку он одолжил не кому-нибудь, а настоящему гению.
Ни сам он, ни костюм его не просохли еще после дождя, когда он входил в Западное кафе. Мокрые волосы были безукоризненно гладко зачесаны назад, словно только что от парикмахера. Кожа худого лица была гладкая, как у новорожденного младенца. Огромные глаза сверкали.
Через несколько столиков от него сидела молодая женщина. Темно-каштановые, с медным отливом волосы падали до плеч, закрывали шею сзади и с боков, обрамляя нежное лицо, белое, как слоновая кость, лицо, где не было и намека на румянец и неспособное краснеть. Взгляд каждого, кто видел ее, невольно скользил от глаз к губам, и казалось, будто глаза, которые, словно темные самоцветы в золотой оправе, притаились за четко очерченными, угловатыми веками, скромно прячутся ради того, чтобы не затмевать большой и красивый рот. Михаэль заметил и ее тонкие пальцы. Но сильней всего Михаэля поразило выражение ее лица — такое лицо могло быть только у человека, с отзывчивым сердцем.
Странное чувство охватило Михаэля, чувство, которого он не знал прежде. Это не было радостью, не было страданием. Перед ним была спутница его жизни. Это был миг избрания, таинственный непостижимый миг.
Он взглянул на нее, перехватил ее взгляд и приковал его к себе надолго — на несколько секунд, пока не дрогнули длинные ресницы. Она посмотрела куда-то мимо Михаэля, притворяясь, что не заметила его. Но он продолжал смотреть на нее и снова и снова ловил ее взгляд. Когда она встала и пошла к двери, он увидел, что она одного с ним роста. Она шла медленно-медленно, неуверенной походкой, вдоль чугунных садовых оград.
Михаэль последовал за ней.
— Я должен с вами познакомиться. Можно мне проводить вас?
Она кивнула, не глядя на него. Легкая улыбка женщины, которая сознает себя желанной, тут же исчезла. Она сказала:
— Я больна. Мне нельзя быстро ходить. — Внезапная слабость заставила ее схватиться за руку Михаэля. — У вас совсем мокрый костюм.
— Да, я провел ночь в Тиргартене. У меня нет ни комнаты, ни денег. Но это изменится. Совсем изменится. У вас болит что-нибудь? Что с вами?
— Да так, что-то женское.
— Ах!.. А за вами кто-нибудь смотрит? А то я мог бы присматривать за вами. Это было бы чудесно, верно? Я, конечно, имею в виду — чудесно для меня. — Тут он еще раз увидел слабую улыбку на ее губах, но улыбка эта исчезла так же быстро, как и появилась.
Квартира ее оказалась в Халензее. Лиза с трудом поднималась по лестнице. Михаэль, почувствовавший себя с некоторых пор равным Бетховену и Гете, не сомневался ни одной секунды, что Лиза станет его женой. В многочасовой беседе он выполол из сада все сорняки. В полночь Лиза, у которой не хватило бы духу выгнать на улицу даже бездомного громилу, указала ему на диванчик и сказала:
— Можете здесь лечь, если желаете. — Он пожелал.
На другой день Михаэль снял в Халензее меблированную комнату, в двух шагах от Лизиного дома. Это была комната в нижнем этаже с отдельным входом. Он написал Лизе: «Решай. Если ты хочешь меня на всю жизнь, приходи ко мне завтра в четыре». У продавца цветов он на двадцать пфеннигов купил роз.
Она пришла. Она боязливо сжала губы. Он сказал: «Хозяйка глухая». Хозяйка и в самом деле была глухая, и он не помнил себя от радости.
Лизе было двадцать восемь — столько же, сколько ему, но тому Михаэлю, который отбросил одеяло и осыпал белую простыню багряными лепестками роз, было бесспорно на десять лет меньше.
Четыре недели спустя они поженились. Свидетелями были Рёрен и его бледная жена. Михаэль надел короткие спортивные штаны и чулки до колен. Чиновник же непременно хотел выдать Лизу за свидетеля Рёрена, облаченного в элегантную визитку и полосатые брюки. Пообедали все четверо в пыльном садике ресторана на Савиньиплац — свадебный обед обошелся в одну марку десять пфеннигов с персоны. Михаэль уплатил за обед пять марок, которые он занял по пути в мэрию у своего свидетеля Рёрена.
Перед Первой мировой войной в западной части Берлина были сотни новых домов и куда больше новых квартир, чем съемщиков. Поэтому не стоило никакого труда снять так называемую квартиру на подсушке, за которую три месяца ничего не надо было платить. Когда сырость стен исчезала, успев наделить жильцов ревматизмом, приходилось или платить, или выезжать.
Свою квартиру «на подсушке» и со всеми удобствами Лиза и Михаэль обставили очень красивой мебелью, приобретенной в рассрочку — восемь марок в месяц. К великому ужасу домовладельца, Михаэль велел клеить наизнанку обои крикливой расцветки — получился ровный и очень приятный бледно-лиловый цвет. Полы были выкрашены в светло-серый цвет. Рядом со спальней Лизы, обставленной белой лакированной мебелью, — находилась ванная комната, ванна была наполовину вделана в пол, стены — облицованы кафельными плитками, все белое, все ослепительно блестящее. На полу даже можно было обедать, когда случалась еда или деньги, чтобы купить чего-нибудь съестного. На последние, как всегда, тридцать пфеннигов от матери Михаэль приобрел хвойный экстракт для первой Лизиной ванны в новой квартире.
Как-то вечером он подошел к Лизиной постели и сказал:
— А я пишу роман, — и невольно прижал к груди кончики пальцев, словно это тяжесть заставляла его писать роман. Длинные ресницы Лизы затрепетали.
— Пишешь роман?
Но она видела, что Михаэль весь зажегся этой мыслью и только старается казаться спокойным и выдержанным. Ей не хотелось засыпать золой пылающий в нем огонь. Все равно его не остановишь. Он не такой. К сожалению, он должен на собственном опыте убедиться, что нельзя вот так просто сесть и написать роман. И это будет для него тяжелым разочарованием. Впрочем, что можно у него знать заранее? Что можно знать? Это же настоящий сгусток энергии. И она осторожно ответила:
— Ну что ж, попробуй.
Лиза была умная женщина, и она любила Михаэля.
Мучившее его с некоторых пор желание стать писателем и высказать все, что наболело, осуществилось ночью, во сне. Во сне он написал на вюрцбургском небе весь свой роман — все, что он пережил в школе. Небо над Вюрцбургом было покрыто каракулями и потемнело от чернил, чернила слились в огромную тучу, из нее ударили тысячи молний и разрушили Вюрцбург. Весь Вюрцбург вместе с учителем Дюрром был охвачен пламенем. Но зато исчезла тяжесть в груди. А газеты не печатали даже объявлений — все место с первой до последней строчки заняли отклики на сенсационный пламенный роман Михаэля.
Когда обставляли комнату, не хватило стола для кабинета Михаэля. Знакомый журналист подарил ему старый дубовый стол; резные ножки стола подломились в самом верху, были склеены, опять сломались, потом их связали бечевкой — все четыре. Квадратный стол очень хорошо пришелся в угол, справа, и спереди его подперли стены. Слева от стола было окно. Но через окно слишком давал себя знать окружающий внешний мир, и Михаэль прикрепил кнопками к левому краю стола картонный экран.
Потом он включил настольную лампу, отступил назад, полюбовался своим уютным, тихим, отрезанным от внешнего мира уголком и уселся за стол — перед ним лежал мягко освещенный лист бумаги, а в груди жил ненаписанный роман.
Он хотел начать с описания старого вюрцбургского моста через Майн в определенную минуту: на мосту горожане, свет, запахи, шум, вечерний благовест тридцати колоколов и взвод запыленных пехотинцев. Он отчетливо видел и слышал все это, оставалось только написать так, чтобы и читатель все видел и слышал.
Но, увы, вся эта картина виделась ему гораздо отчетливее, чем могли выразить слова. Кроме того, предложение всякий раз разваливалось, от него оставалась груда слов, из которой снова приходилось строить предложение.
Он проработал всю ночь. Защебетала птица. Просочился в комнату серый утренний свет. Когда он лег, слова, словно муравьи, продолжали копошиться в его мозгу.
Над первой фразой Михаэль просидел несколько недель, после чего обнаружил, что вторая фраза должна быть тесно связана с первой, а третья — со второй, связана каким-то таинственным образом, и эта связь не получается просто оттого, что напишешь на бумаге все необходимые слова. Кроме того, приходилось писать только о самом основном, иначе описание одной-единственной минуты на мосту растянулось бы на пятьдесят страниц.
Первые полстраницы он писал три месяца, причем работал весь день, до позднего вечера. И вот однажды утром он, наконец, почувствовал удовлетворение. Он откинулся в кресле и вслух прочел:
«Вдруг прекратился грохот колес по тряской мостовой, люди размахивали руками, их губы двигались, но слов не было слышно, задрожали дома и воздух, потому что все тридцать колоколов Вюрцбурга раскатисто заблаговестили к вечерне, и среди всех колоколов выделялся могучий и далеко слышный соборный колокол; он отзвонил свое и смолк.
Снова послышались людские голоса и четкий шаг взвода запыленных пехотинцев, маршировавших по мосту.
Город был залит вечерним солнцем. Красноватое облако нависло над серой крепостью на вершине холма, а на крутых склонах его в королевском винограднике мелькали платки сборщиц винограда: они снимали урожай. Пахло водой, дегтем и ладаном».
Вот на этой-то полустранице, преодолевая бесчисленные приступы отчаяния, Михаэль три месяца учился писать. Он твердо решил писать так и дальше- чтобы читатель ясно видел и слышал все, что он читает, — ведь только тогда он поверит прочитанному. На отдельном листе Михаэль с восторгом вывел заглавие. Он назвал свой роман «Разбойничья шайка».
Лиза болела и не вставала с постели, Михаэлю пришлось поэтому вести также и домашнее хозяйство. Он ухаживал за Лизой, когда были деньги — закупал провизию, готовил обед, мыл посуду, прибирал в комнате, а после всего этого, полный новых мыслей, садился за письменный стол. Чем больше у него было посторонних дел, тем больше и лучше он работал — он успевал соскучиться по работе, а кроме того, он не переставал обдумывать какое-нибудь отдельное предложение, даже когда ходил за покупками или стряпал.
Иногда, зажав в руке половник, яйцо или тряпку, он подходил к столу и заменял какое-нибудь написанное слово другим, пришедшим ему в голову на кухне. Ни на минуту он не прекращал работы над своим романом. Иногда он вскакивал ночью десять раз подряд, чтобы записать новое или исправить старое предложение.
Труднее всего было — перед тем как идти за покупками или взяться за стряпню — добывать тридцать пфеннигов на рыбу или мясо и десять пфеннигов на десять ежедневных сигарет — самых длинных и самых дешевых. Часто он, потеряв несколько часов, возвращался с пустыми руками и с новыми мыслями. Зато владелец молочной целый месяц отпускал в долг яйца, масло, сыр и молоко, а беспокоиться уже двадцать девятого о том, как заплатить по счету первого, было бы по меньшей мере нелепо.
Но как приятно было сидеть за письменным столом и чувствовать всем существом, что Лиза лежит в соседней комнате, вполне доверившись его любви и заботе.
Она слышит его смех и под конец сама начинает смеяться, но он все смеется и смеется, тогда ей кажется, что он сошел с ума, и, накинув халатик, она спешит к нему. Он рассказывает ей, о чем он только что написал. Двенадцатилетние разбойники воровали виноград в королевском винограднике, их привели к судье, и судья говорит Олду Шэттерхенду: «Ах ты, лягушонок паршивый, ты воровал виноград у нашего короля. Такой маленький, и уже воровать!» А Олд Шэттерхенд на это отвечает: «Я еще подрасту».
Михаэль смеялся и горевал вместе с героями своей трагикомедии, взятой из жизни. Это было трудное время, но и самое счастливое за все прожитые годы. Во-первых, с ним была Лиза. И если к тому же он верил, что написанное утром предложение получилось как надо, он забывал про все самые тяжелые заботы, день считался удачным, Михаэль прекрасно чувствовал себя, он сиял от радости, и владелец молочной не мог устоять перед этим потоком счастья и силы и поддавался на уговоры еще месяц бесплатно кормить их яйцами.
Лишь через несколько недель Лиза смогла пойти с ним в Западное кафе. За столом, где сидел Шмидт со своими друзьями, уже шла оживленная беседа о литературе. Других тем в те времена вообще не признавали. Целую ночь они могли спорить по поводу одной-единственной стихотворной строки или о власти над словом и о влиянии какого-нибудь классика. Искусно построить фразу казалось делом несравненно более важным, чем постройка нового броненосца или железной дороги, имеющей стратегическое значение. Все события, которые вызывали накал политических страстей в правительственных кабинетах Европы, для филологов Западного кафе попросту не существовали. Единственно неисчерпаемой темой для них была литература.
Сегодня речь шла о Готфриде Келлере. Шмидт очень любил Келлера и несколько дней тому назад назвал его гением в домашних туфлях. Журналист Эмиль Фактор, бывший при этом, небрежно сказал Михаэлю и Лизе, так, словно он сам только что это выдумал: «Готфрид Келлер — гений в домашних туфлях».
Шмидт подскочил и сморщил нос:
— Прошу прощения, Фактор, но это мои слова.
Фактор был толстый и маленький, сидел он на самом краешке стула, чуть подавшись вперед и упершись обеими руками в колени, чтобы хоть носками достать до пола; он смущенно хихикнул, выпятил трубочкой губы и возразил:
— Ну как же, ваши! Мне это только что пришло в голову. Готфрид Келлер — гений в домашних туфлях. Он такой и есть, на мой взгляд.
Шмидт, как бы благословляя, простер руку и пошевелил пальцами:
— Поделимся, брат, — одна туфля будет твоя, другая туфля — моя, — и, совершенно довольный тем, что ему не только удалось доказать свое авторство, но даже и превзойти достигнутое, он благосклонно заприходовал смех окружающих.
— Неплохо сказано, как по-твоему, Лиза?
У него все еще был безукоризненный пробор, и только на макушке торчал хохолок — так бывало всегда, когда он выпьет и развеселится.
Писатель Франц Блей, высокий и элегантный, баловень женщин, беспечный ценитель всех земных наслаждений, хотя и напоминавший Савонаролу изможденным лицом аскета, прошел мимо их столика. Он избегал встречаться глазами со Шмидтом, ибо Шмидт ненавидел его как только мог, — а мог он совсем немного.
Шмидт, чувствительный, словно он родился без кожного покрова, считал Блея своим антиподом и высмеивал его при каждом удобном случае.
В тот вечер Шмидт впервые рассказал историю — скоро ее узнали все — о том, при каких обстоятельствах он в джунглях Южной Америки произнес имя Франца Блея. Его брат находился по поручению аргентинского правительства в исследовательской экспедиции и наткнулся на индейцев, которые никогда прежде не видали белого человека. Он, Шмидт, сопровождал своего брата.
При этих словах Шмидт поднялся со стула, лицо его пылало.
— С огромных деревьев гроздьями свисали орхидеи, как у нас на Рейне виноград. Тысячи голых индейцев, сидевших на корточках, окружали полянку. Вверху висел месяц, величайший бродячий актер! Тут я вышел на середину круга и воскликнул: «Культура!» Они повторили трагически, как Дузе: «Куль-ту-ра». Вдали завыл ягуар — суеверные индейцы в полнолуние боятся его. Потом я воскликнул: «Ге-е-е-те!» И голос девственной природы отозвался чисто и отчетливо: «Ге-ге-те!» Тут Шмидт, серьезный как сам Господь Бог, простер вперед руки: «Шекс-пир!» И в джунглях раздалось тысячеголосое: «Шекс-пир!» Снова завыл ягуар, и тут, братья, я воскликнул: «Франц Блей!» В ответ прозвучало что-то совершенно нечленораздельное: «Фрблю-ю-ю!» Да, друзья мои, тут даже у природы не хватило голоса.
Блей, сидевший за соседним столиком, весело рассмеялся. Он был очень уравновешенный человек, очень приветливый, всегда готовый помочь друзьям. Многие начинающие писатели были обязаны напечатанием своих первых произведений тому влиянию, которым Блей пользовался среди издателей.
Обер-кельнер Ган, приземистый толстяк с коротко остриженной круглой седой головой, беспокойно сновал между столиками. Было уже три четверти седьмого. В семь часов начнут прибывать солидные, платежеспособные буржуа, и надо освободить и накрыть их излюбленные столики. Каждый вечер перед Ганом вставала одна и та же задача — пересадить своих артистов за столики поплоше, чтобы освободить место для платежеспособных буржуа, которые, со своей стороны, только ради этих «сумасшедших артистов» и ходили в Западное кафе. Наконец Ган решился сказать, что теперь пора освободить столики для других гостей.
Рассерженный Шмидт закричал на него:
— Если вы хотите держать зверинец, заведите тогда место для зверей.
В кафе вошли Фердинанд Гардекопф, не снимавший даже в самые жаркие дни шерстяного шарфа, дважды обмотанного вокруг шеи, и писатель-художник Джон Гекстер, с моноклем, болтавшимся на шелковом шнурке; оба сели за столик. Ган безнадежно побрел к стойке.
Гардекопф и Гекстер, как и их приятель Гуго Люк, были одержимы жаждой творчества, но не имели для этого достаточно сил. Сами они создавали мало. Но у них была своя роль в искусстве — они принадлежали к числу тех немногих рассеянных по всей Европе знатоков, которые с непогрешимой точностью сумеют обнаружить великое и подлинное в современной литературе, которые своим преклонением поддерживали жизнь в таком незаурядном явлении, как творчество Рембо, до тех пор, пока, спустя несколько десятилетий, его не открыли в Салоне и в Америке.
Около двух часов ночи Рёрен, съев по обыкновению самое яркое пирожное — розовая глазурь, а в середине ядовито зеленый цукат — и запив его пильзенским пивом, потащил к себе своего друга Шмидта и прочитал ему один роман из своего сундука.
Шмидт во время чтения выпил три бутылки мозельвейна и не переставал говорить сам с собой о «Кетхен фон Хейльбронн» Клейста. Кетхен была для него идеалом девушки. Всю жизнь он искал подобную ей, но так и не нашел.
Пока Рёрен возился на кухне с кофе, Шмидт, шатаясь, попробовал встать и при этом задел локтем керосиновую лампу и опрокинул ее. Сине-зеленое пламя охватило листы. Когда Рёрен вернулся с кофе, роман уже догорал.
В глазах Шмидта блестели пьяные слезы. Рёрен горько рыдал. Когда Шмидт в отчаянии спросил, что же теперь будет, Рёрен указал на сундук и, все еще всхлипывая, объяснил: «У меня пять экземпляров».
Благотворная мания величия, внезапно овладевшая Михаэлем после дождливой ночи, проведенной на скамейке в Тиргартене, расцвела пышным цветом. Непоколебимая и ни на чем не основанная уверенность, что «Разбойничья шайка» получит признание, возносила невесомого Михаэля над всеми жизненными заботами и огорчениями. Даже когда с деньгами было совсем плохо, он работал не меньше шестнадцати часов в сутки, иногда всю ночь напролет, пока птицы не начинали щебетать, а свет настольной лампочки не бледнел в сиянии утреннего солнца.
И все же спустя полтора года у него было написано всего три четверти романа. На лице Михаэля остались одни глаза. Глядя в зеркало, он думал: «Носы, кажется, не могут худеть».
— Писать трудно, очень трудно, — вздыхая, жаловался он иногда Лизе, усталый и счастливый. Лиза с течением времени, практикуясь на романе Михаэля, стала строгим литературным критиком и подвергала безжалостному разбору каждую строчку. Он уступал. Но, когда она предлагала другой вариант вместо только что написанного и потому казавшегося ему превосходным, он выходил из себя. Лиза всякий раз приходила в отчаяние, но не сдавалась. Только на другое утро он оказывался в состоянии спокойно поразмыслить над предложенным изменением и, если находил нужным, втихомолку принимал его.
Осенью 1913 года приехала погостить мать. Она ездила в Иену — там у нее рожала дочь, бывшая замужем за цейсовским механиком. Она и подумать не могла о том, чтобы быть так близко к сыну и вернуться в Вюрцбург, не навестив его, хотя дорога потребовала дополнительных расходов в две марки восемьдесят пфеннигов.
Михаэль восемь лет не видал матери. Она стала седой как лунь. Тотчас, при первом же знакомстве, между нею и Лизой установились близкие отношения. Несколько минут спустя счастливая и удивленная мать сказала Михаэлю:
— Ты женился на настоящей даме. И сердце у нее доброе. Я все сразу заметила. Да, у нее очень мягкое сердце, а ведь жизнь такая жестокая!
Она сидела в кресле в его комнате. Он прочел ей одну главу из «Разбойничьей шайки». Не глядя на него, погруженная в свои мысли, она покачала головой и сказала:
— Как ты только все это придумал?.
Острый взгляд матери, хорошо изучившей на жизненном опыте приметы бедности, нельзя было обмануть. Она угадала его горькую нужду, хотя не сказала ни слова. Но спустя три недели от матери пришло письмо, которое начиналось следующими словами:
«Я тоже решила написать роман, чтобы немножко помочь вам к зиме».
Михаэль вышел к Лизе и, улыбаясь, протянул ей письмо вместе с носовым платком. Она прочла письмо, вытирая слезы.
Он сказал:
— Мать, конечно, напишет, когда она родилась, где училась в школе, как была в услужении, как познакомилась с отцом, когда родила первого ребенка, когда второго, когда третьего, когда последнего, то есть меня, и на этом весь роман кончится — две страницы. Напишу ей, чтобы она этого не делала.
Лиза не согласилась:
— Это очень обидит ее. Она, конечно, целых три недели ломала голову, как бы нам помочь, и, наконец, ей пришел в голову единственный выход — написать роман. Да ты и сам видишь.
Лиза продолжала плакать и есть с большим аппетитом. Слезы капали прямо в тарелку. Даже когда Лиза была глубоко несчастна, она могла в одно и то же время плакать и есть с огромным удовольствием.
В начале марта 1914 года Михаэль послал рукопись в Мюнхенское издательство Георга Мюллера. Через три дня пришла телеграмма с запросом, не может ли он приехать для составления договора и подписания его. Михаэль, полностью сохранивший свою манию величия, ничуть не удивился. У свидетеля Рёрена, которому он со дня свадьбы остался должен пять марок, Михаэль занял денег на дорогу и выехал в Мюнхен.
Заставленные книгами полки по всем четырем стенам достигали потолка, письменный стол был завален счетами, письмами, проспектами, только что вышедшими книгами, и на все это светило солнце. Георг Мюллер, стройный великан, белокурый и безбородый, — Михаэль тут же подумал про себя, что Мюллер смахивает на лесника, который метит деревья для рубки, — вытянул под столом длинные ноги и сказал:
— Название у вас тоже хорошее.
Он предложил выплачивать Михаэлю двести марок ежемесячно в течение двух лет.
Михаэль решил, что дело его писательской чести — потребовать прибавки, и спокойно изрек:
— А мне нужно двести двадцать.
Мюллер засмеялся:
— Почему именно двести двадцать? — Впрочем, он привык иметь дело с невменяемыми: — Двести двадцать, так двести двадцать. — Он проставил цифру в договоре и выдал Михаэлю первый чек.
Преисполненный вечной любви к Георгу Мюллеру, Михаэль отправился в кафе Стефани. Там были новые, молодые лица, новое поколение. Стрелой примчался Артур. Тепло поздоровавшись с ним, Михаэль пригласил его поужинать в Одеон-баре. И тут он впервые подумал о том, на какие средства он, собственно, жил эти девять лет. «Девять лет — еда, платье, квартира, все остальное. Девять лет. На какие?» Он долго думал об этом. Никаких объяснений не приходило в голову. Наконец он решил, что лучшим объяснением могут служить слова из библии: «Взгляните на птиц небесных. Они не сеют, не жнут, и Отец ваш Небесный питает их».
На другой день он купил для Лизы две пары длинных белых лайковых перчаток, хотя вечернего платья у нее не было, и шляпу из тончайшей соломки цвета пшеницы — этакое средних размеров колесо с тульей из светлых шелковых розочек. В общем, шляпа была роскошная и обошлась в сто пятьдесят марок. И все же у него остались деньги на обратную дорогу. А первого числа следующего месяца он опять получит двести двадцать марок. Стоит ли тут думать, как прожить до первого?
«Разбойничья шайка» вышла 4 июня 1914 года. Неделю спустя Михаэль впервые увидел свое имя в газете: Пауль Шлентер, поборник натуралистического направления, которое по всей Европе к тому времени уже начало отмирать, поместил в двух номерах «Берлинер тагеблат» длинную статью, где похвалил книгу и — тут уж ничего не поделаешь — назвал ее натуралистическим романом. В литературных журналах и литературных отделах газет немало спорили о том, какой же это все-таки роман — натуралистический, неоромантический, импрессионистический или экспрессионистический. Именно тогда и был употреблен впервые термин «экпрессионизм».
Сам автор, конечно, и понятия не имел о том, что, повинуясь духу времени, он в силу каких-то таинственных причин стал выразителем нового направления.
Вскоре Михаэль получил за «Разбойников» звание лауреата, премию имени Фонтане с приятным добавлением в тысячу марок. Михаэль, можно сказать, за одну ночь стал знаменитостью. Он снова видел себя на последней скамье в классе, он снова задавал себе вопрос, на который нельзя ответить: каким чудом он, самый глупый, самый неспособный, спасся из рук учителя Дюрра, изуродовавшего и погубившего тысячи юных жизней.
Большую часть премии Михаэль истратил на покупку Лизе вечернего платья к длинным белым лайковым перчаткам, которые лежали в папиросной бумаге и грезили о будущем, а себе Михаэль купил смокинг. Они первый раз пошли в оперу, и «Богема» вызвала у них слезы воспоминаний.
А через несколько дней пришла посылка из Вюрцбурга — в ней лежало пятнадцать ученических тетрадей, и каждый листок был густо исписан карандашом с обеих сторон, — это мать прислала свой роман.
Лиза нашла, что у Михаэля не слишком умный вид — он просто разинул рот. Потом, наконец, сказал, взвешивая тетради на руке:
— Да это же длиннющая книга! Что она только там понаписала?
Он пробежал глазами первую страницу и от удивления уронил тетрадь.
— Лиза, да она же пишет, по-настоящему пишет. Она описывает свое рождение — ее мать лежит в постели, тусклый свет керосиновой лампы, порывистый ветер воет в поле. Ну, что ты скажешь? Этого она не могла пережить сама. — От удивления он даже не замечал, что говорит глупости. — Она ведь не видела, что происходило, когда она родилась.
— Да, вряд ли, — смеясь, согласилась Лиза. Михаэль продолжал читать, покачивая головой.
— Ну совершенно моя манера. Ну, право, кажется, будто и она решила так писать, чтобы читатель видел и слышал все, о чем он читает. Не могла же она так решить на самом деле. Откуда же ей все это известно? Ничего не понимаю.
Они читали целый день. Во всем романе не было ни одной запятой. Но каждая страница распадалась на абзацы там, где они сами собой возникали в ходе повествования. Это была история ее жизни. На белой наклейке первой тетради стояло заглавие, в которое входил также и псевдоним: «Мари Веграйнер. История ее жизни, написанная ею самой».
Матери было шестьдесят четыре года. За всю жизнь она не прочла ни одной настоящей книги, если не считать прочитанного урывками романа с продолжением из случайно попавшего в дом старого номера «Скалы у моря» или страничку из «Беседки», в которую мясник завернул покупку.
Роман она писала, стоя у плиты, в глубокой тайне, когда отец бывал на работе. Он не должен знать об этом сейчас и не должен узнать в дальнейшем. Да и никто во всем Вюрцбурге не должен узнать, что она написала роман. Не то отец умрет со стыда перед друзьями и соседями, — так говорилось в письме.
— Но я ведь раньше написал свой роман. Она начала только, когда я кончил. Вот в чем разница. По-настоящему должно быть наоборот. Всем, что во мне есть, я обязан только ей. — Михаэль был глубоко взволнован.
Он решил ничего не менять в книге, только расставил несколько тысяч запятых и послал пятнадцать синих тетрадок в издательство «Дельфин» — то, которые выпустило альбом Михаэля.
(Роман вышел. Мать получила тысячу восемьсот марок и много лет подряд, тайком от отца, понемногу вкрапливала эти деньги в хозяйство. Отец никогда не узнал о своем позоре — о том, что его жена написала роман.)
За девять лет, которые прошли с тех пор как Михаэль покинул Вюрцбург и пошел вверх по реке неведомо куда, он обедал в среднем около пяти раз в год и несметное число раз ложился спать на пустой желудок. Годы нищенского детства внутренне уже подготовили его к тому, чтобы стать своего рода мятежным социалистом чувства. Теперь это настроение нашло новую поддержку и пищу в том, до сих пор ему непонятном факте, что мать, всю жизнь задавленная житейскими заботами, лишенная каких бы то ни было возможностей развивать свое дарование, вдруг взяла и в шестьдесят четыре года написала роман.
Михаэль говорил себе, что только чудом она смогла написать книгу. Но ведь нельзя же всякий раз рассчитывать на чудо. Отсюда вытекало, что нищета душит в зародыше неисчерпаемые силы народа, силы, которым нет цены, и что при таком общественном строе только дети состоятельных родителей могут стать чем-нибудь. Кто не согласился бы, что при более благоприятных условиях мать, может быть, стала бы выдающейся писательницей.
Пока печаталась «Разбойничья шайка», Михаэль начал работать над своей второй книгой — новеллой «Причина». Главное действующее лицо ее должно было задушить учителя Дюрра. Часто он работал в Западном кафе, не видя и не слыша ничего вокруг.
Как-то вечером в кафе появился барон Шейнис, семидесятилетний художник романтического направления. Его морщинистое лицо поражало своей одухотворенностью и благородством линий. На нем, как обычно, были белые гетры, белый жилет и высокий стоячий воротничок. Он пригладил непослушные, чуть подкрашенные светлые волосы, разделенные прямым пробором, потом надел пенсне — черный шелковый шнурок упал на белый жилет, — оперся обеими руками на золотой набалдашник тросточки и посмотрел старческими глазами из своего восемнадцатого века, из времен Гёте, на Западное кафе.
Это был человек совершенно во вкусе Шмидта, и словесная битва между ними всегда была большим событием. Шейнис панически боялся смерти и только здесь, среди всепонимающей публики Западного кафе, забывал о своем страхе. Для этого он и приходил.
То там, то здесь из-за столиков поднимались люди и, как пчелы на мед, спешили к столику Шейниса, а кельнер Ган деловито разносил стаканы. Сразу завязывался оживленный разговор, слушатели платили Шейнису одобрительным смехом, а он расплачивался за коньяк.
Шмидт провел полгода в Аргентине, в среде мясоторговцев, которых он ненавидел. Шесть недель тому назад он отплыл на «Полонии» из Буэнос-Айреса. В Гамбурге он пересел в поезд, на берлинском вокзале выскочил из поезда, бросился — изголодавшись по слушателям — на Иоахимсталерштрассе в Западное кафе, отшвырнул свой чемодан и бурно вмешался в разговор:
— Ну, Шейнис, теперь говорю я.
Михаэль подошел к их столику, чтобы поздороваться со Шмидтом, — тот уже начал под дружный хохот присутствующих рассказывать, что старый Шмидт без особого восторга принял от сына книгу «Карлос и Николас».
Младший Шмидт проработал над «Карлосом и Николасом» — бесхитростной, очень хорошей повестью в восемьдесят страничек — ровно семь лет, и все эти семь лет он ежемесячно получал от отца две тысячи марок.
— Старик повертел книжечку в руках и сказал: «Очень мило, сынок, но Гете писал гораздо дешевле».
К столу подсела певичка из кабаре — Рези Лангер — и сказала Михаэлю что-то лестное о «Разбойничьей шайке». Шмидт обернулся к Михаэлю:
— «Разбойничья шайка» имеет успех, правда? Рези, душенька, скажи, какая книга лучше — «Карлос и Николас» или «Разбойники?»
— О, «Карлос и Николас» — прекрасная книга, но «Разбойничья шайка» тоже прекрасная книга.
Шмидт ткнул указательным пальцем в грудь Михаэля:
— Теперь ты сам слышал: «Карлос и Николас» будут жить года, а «Шайка» — просто белиберда. Твое здоровье, брат! — Вечер затянулся до шести утра.
А через два дня Лиза и Михаэль, увлеченные людским потоком, шли по Унтер-ден-Линден к Шлосплацу, где чернело сплошное море людских голов, а самые горячие уже готовы были стать на голову. Был жаркий день, 4 августа 1914 года.
Кайзер Вильгельм II в парадном мундире вышел на балкон. Он обратился к морю голов и сказал, что объявил войну и что не знает больше никаких партий, а знает только немцев.
Мертвую тишину разорвал неистовый рев восторга. Лиза всхлипывала. Михаэль побелел. Много ли жен и матерей плачет сейчас по всей Германии? Или одна только Лиза?
За молнией, сверкнувшей на Шлосплаце, ударил гром на полях сражений. Кончилась одна эпоха. Началась другая — эпоха уничтожения. Небо и земля прогневались. Тридцать восемь лет спустя, в 1952 году, когда над миром нависла опасность третьей мировой войны, войны атомной, грозящей уничтожить жизнь на земле, Михаэль сказал себе, что XIX век кончился не тридцать первого декабря 1900 года, а 4 августа, в тот час, когда облаченный в мундир преступник вышел на балкон.
Лиза и Михаэль, все еще увлеченные людским потоком, покинули Шлосплац. Два инородных тела среди безумцев, они шли, опустив головы, молча, не глядя по сторонам, и боялись высказать вслух то, что им говорило сердце, чтобы безумцы не сочли их безумными и не уничтожили их.
На вокзале Фридрихштрассе они поднялись на перрон, там было уже полно солдат в походной форме. В дулах винтовок торчали букетики цветов. Женщины плакали. Из подходившего поезда донеслась солдатская песня: «Утри-ка слезы наждаком».
В первых боях молодые добровольцы гибли тысячами. Спившийся студент Фриц, другой студент — Козлик, один из членов группы «Голубой всадник» и три многообещающих молодых поэта, завсегдатаи Западного кафе, были убиты в первых же боях. Воинственный угар бушевал над мертвыми. Гигантские заголовки газет сообщали о потерях французов.
Один из наиболее популярных театральных критиков Берлина как-то после премьеры явился в Западное кафе во фраке. Концы его рыжеватых усов были закручены вертикально до самых ноздрей. Губы у него были розовые. Критика встретили аплодисментами, — вчера он опубликовал в газете свое новое стихотворение о войне.
Британца — пинком, француза — штыком, Ивана — ядром.
Михаэль с ненавистью посмотрел на этого пошляка, который мог бы вести себя поумнее. Ни англичане, ни французы, ни русские не сделали Михаэлю ничего дурного, а вот учитель Дюрр как раз был немец. Он подумал: «Десять тысяч Дюрров по всей Германии готовили своих учеников не для жизни, а для казармы, для войны, для смерти — из этого можно было бы сделать отличное стихотворение против власть имущих и против безумия нашего времени».
Четвертого сентября 1914 года на квартире у Михаэля собрались немногочисленные противники войны, жившие тогда в Берлине, среди них — поэт Рене Шикеле, философ Отто Бук, писатель Макс Брод и испанский журналист Альварес дель Вайо. В кровавом, окутавшем мир тумане они тщетно вопрошали — как же можно прекратить войну, если ее нельзя прекратить ни словом, ни пером? Ведь и социал-демократы проголосовали за военные кредиты.
Когда в битве на Марне с 9 по 15 сентября 1914 года Гальени опрокинул стратегический план Шлиффена, считавшийся непогрешимым, никто в Германии не подозревал, что война уже в сущности проиграна. Все больше становилось вдов, все больше матерей и невест надевало траур, списки убитых — пал на поле чести — заполняли газетные полосы, длинные составы везли раненых. Военный угар достиг апогея.
Молчали солдаты, приехавшие в отпуск с фронта, молчали калеки.
Михаэль заканчивал свою книгу «Причина». Уже задушен учитель Дюрр. Убийца уже объяснил суду присяжных, почему он убил Дюрра, он уже приговорен к смерти.
Михаэль сидел в Западном кафе и пытался описать последний час перед казнью. Возле его столика стояло четыре человека. Среди них — тот самый журналист, который подарил Михаэлю дубовый стол. Битых полчаса они с восторгом говорили о войне; у Михаэля уже задрожали губы от волнения и с трудом подавляемого гнева. Но его красноречивые взгляды не производили на четверых энтузиастов ни малейшего впечатления.
И вдруг он увидел, как возле входной двери, там, где вывешивают биржевые бюллетени и военные сводки, под радостные клики обнимаются седые биржевики. Он решил, что кончилась война. Было 7 мая 1915 года.
Журналист, очень добродушный человек — позднее, после войны, он стал редактором социалистической газеты, — поспешил к вывешенному объявлению. Вернувшись, он вне себя от восторга заявил: «Мы потопили «Лузитанию» с тысячью ста девяноста восемью пассажирами». Потом добавил: «Потопление «Лузитании» — это величайший подвиг во всей истории человечества!»
Михаэль обладал достаточно богатой фантазией, чтобы представить себе, как это выглядит, когда 1198 человек в непроглядном мраке тщетно борются за жизнь и беспомощно идут ко дну; он потерял поэтому последние остатки самообладания, встал и, не говоря ни слова, ударил журналиста по лицу. Все вскочили со своих стульев.
Михаэль вышел из кафе сквозь строй враждебных взглядов. Он тотчас отправился домой, уложил маленький чемоданчик и уехал в Швейцарию.
На другое утро к нему на квартиру пришли два полицейских в штатском. Они спросили у Лизы, где Михаэль, и предъявили ей ордер на арест.
IV
В ослепительно чистом городке Цюрихе, который сросся воедино с окрестным пейзажем, ровные улицы вдруг начинают карабкаться в гору, там, где строитель, соблазнившись рельефом местности, возвел дома на зеленых холмах; с холмов открывается вид на далекие снежные вершины и вниз, на озеро, где хозяйничают чайки. В солнечные дни преобладающий цвет городка — зелень деревьев и теплая белизна домов, расцвеченная всеми красками жизни.
Михаэль еще ни разу в жизни не бывал за пределами Германии. Здесь словно в самом воздухе было что-то такое, чего нет в Германии: люди на улицах держались по-другому, по-другому смотрели, и выражение лица у них было спокойное. Казалось, что естественное право человека — жить и быть таким, каков он есть, — швейцарцы считали само собой разумеющимся. Значит, это и есть свобода? Здесь не видно было гнетущей нищеты, от которой сгибается спина и гаснет взгляд. Здесь даже у водителя трамвая был здоровый цвет лица и ясные глаза. Может быть, здесь разумнее распределялись жизненные блага? Так или иначе, но здесь, в демократической Швейцарии, люди, казалось, могут свободно дышать.
Все эти наблюдения Михаэль прямо на улице внес в записную книжку. После первого знакомства с городом, занявшего несколько часов, Михаэль отправился домой: дорога привела его в старый город, где переплелись кривые крутые улочки в три метра шириной и прямо на улице перед своим домиком обойщик перетягивает матрац, а со всех сторон его обступили лавки старьевщиков, битком набитые тысячей всевозможных вещей — здесь есть все, что может понадобиться человеку со дня рождения и до дня смерти.
Через несколько дней в Цюрих приехала Лиза. Не снимая перчаток и шляпки, она неподвижно сидела против Михаэля в тесной комнатке пансиона и рассказывала, что ей пришлось пережить на вокзале в Констанце. Только губы казались живыми на ее окаменевшем белом лице.
В одиннадцать часов на залитом солнцем открытом перроне констанцского вокзала собрались врачи, санитары и санитарки в белых халатах, тут же стояли маленькие тележки с прохладительными напитками и букетами цветов, кругом выросла сплошная стена молчаливо ожидающих зрителей, а военный оркестр играл «Дейчланд, Дейчланд юбер аллее».
Когда подошел поезд с ранеными, сотни рук распахнули снаружи двери вагонов, и прежде всего люди увидели пропитанные кровью толстые белые повязки — одни медленно-медленно спускались из вагонов — это там, где не было рук, других снимали и укладывали на носилки — там, где не было ног. У нескольких одноногих уже были костыли. И у всех были одинаковые лица — лица, которые покинула жизнь. Все были бледны как смерть и двигались медленно, как умирающие. Никто не проронил ни слова. Какой-то одноногий запустил костылем в ревущий оркестр и тут же упал. Музыка оборвалась.
Когда Лиза кончила свой рассказ, у нее были совсем синие губы. В неподвижных глазах словно застыла картина, которую она видела на вокзале. Михаэль понял, что война вторглась в ее душу и вытеснила оттуда все другие чувства. Слишком нежное у нее было сердце по такому времени, совсем не было сил сопротивляться. У нее было только нежное сердце. Война медленно убивала ее.
До поздней ночи они проговорили о войне и о ее причинах. Они говорили, что причин, которые делают войну неизбежной, не существует. Их всегда находится целые сотни или ни одной, в зависимости от того, что нужно правителям. Циничным словам: «Война есть продолжение политики иными средствами» — можно противопоставить другие: «Война — это доказательство того, что политика не была политикой». Да кроме того, история доказала, что война ничего не разрешает надолго. Люди примирились с тем, что время от времени войны должны повторяться снова и снова, потому что в ходе истории будут появляться все новые и новые причины войн. Но мириться с этим нельзя. Нужно и можно находить другие средства для разрешения конфликтов.
Сочащиеся кровью известия с фронта каждый день поражали Михаэля в самое сердце. Он покупает газету. Убито восемь тысяч французов. Для него восемь тысяч не просто цифра — он видит, как один из них падает ничком. Пуля в голову. Пуля в грудь. Он видит, как французский солдат повисает на колючей проволоке между вражеских окопов. Пуля в живот. Под ураганным огнем его нельзя унести. Он кричит двадцать четыре часа, потом умирает. Восемь тысяч в день.
Убито шесть тысяч немцев — на поле чести. А что такое поле чести? Какая же это честь — воткнуть человеку штык в живот? Пшеничные поля, картофельные — вот поля чести. И что такое алтарь отечества? Залитая кровью колода мясника? Что такое «наше самое священное достояние»? Банковские капиталы? Священное достояние солдатской вдовы — это взгляд ее ребенка и муж, любивший ее. Ручная граната разнесла в клочки священное достояние вдовы. О, эти проклятые фразы, которые стоят жизни миллионам людей! Давно пора сорвать с них личину лжи!
Михаэль ходил как во сне. Продавец цветов протягивает ему букетик фиалок. Он покупает для Лизы и, занятый своими мыслями, кладет его обратно.
«Сотни тысяч французов и немцев, которые не сделали друг другу ничего плохого, которые не знали друг друга, теперь убивают друг друга. У них были отцы, матери, жены, они любили и были любимы. Как прекратить это кровопролитие?»
Сознание бессилия душило Михаэля. Власть имущие, те, что развязали войну, не станут ее кончать. Только люди, которых они воспитали для войны, а потом заставили убивать и умирать, должны кончить ее!
Он вернулся домой и сказал Лизе:
— Я напишу книгу против войны. Я обязан.
— Да, ты обязан.
В эту ночь он не спал и на другой день был как в трансе, когда начал писать рассказ о кельнере, у которого в бою погиб сын. Старый кельнер бьет себя в грудь перед многолюдным собранием и говорит, что сам виноват в смерти своего сына, потому что двадцать лет тому назад он беспечно дарил сыну игрушечных солдатиков, ружья, сабли и пушки, потому что учил сына кровожадным патриотическим песням, потому что прививал сыну воинственный дух. Кельнер увлекает за собой всех слушателей, они выходят на улицы города и устраивают революционную демонстрацию, требуя прекращения войны.
Михаэль работал в кафе «Небельшпальтер», где днем играл оркестр. Он всегда приходил первым. Садился писать. Начинала играть музыка, приходили посетители. Он писал. Кафе заполнялось, люди садились и за столик Михаэля. Он писал. Потом кафе постепенно пустело, музыканты складывали инструменты. Михаэль писал, пока кельнер не давал ему понять, что уже пора идти. И так продолжалось целых полгода, день за днем.
Когда в пансионе в соседней комнате разговаривали или даже просто кашляли, он не мог работать. Шум голосов в кафе «Небельшпальтер» не доходил до его ушей. Музыка и голоса создавали вокруг него звуковую башню, внутри башни сидел один Михаэль и писал в полной тишине как одержимый, как лунатик, ничего не слыша и не замечая, кроме своих видений.
Рассказ о старом кельнере впервые был опубликован под названием «Отец» в журнале Рене Шикеле «Белые листы», который выходил в Швейцарии. Берлинский издатель перепечатал его в своем ежегодном благонадежном альманахе, а актриса Тилла Дюрье прочитала его в Берлине с эстрады.
Вскоре Михаэль узнал, что пятьсот слушателей претворили в действительность революционную концовку рассказа — прямо в зале устроили демонстрацию за мир и прошли по улицам Берлина.
Эта весть очень обрадовала Михаэля, ибо его книга должна была стать не обыкновенным прозаическим произведением, а мятежным, непосредственно действующим манифестом против войны. Окрыленный успехом, он взялся за дальнейшую работу. Он писал на улице, на вокзале, в трамвае, иногда всю ночь напролет в постели, он писал на ходу, стоя, сидя, лежа. Большую часть книги он написал в кафе «Небельшпальтер», в тишине своей звуковой башни. Он уже дописывал конец.
Цюрих наводнили теперь шпионы воюющих стран, толпа всевозможных авантюристов, богачи, которым удалось надежно поместить свои капиталы, спекулянты валютой со всех концов Европы, за ними последовали кокотки, которые неизбежно появляются всюду, где есть пожива, а из Франции и Германии съезжалось все больше сторонников мира, считавших, что в Швейцарии они смогут действеннее бороться против войны. Пришельцы, которых по самым разным причинам занесло войной в Швейцарию, совершенно изменили картину города — особенно фешенебельной Вокзальной улицы, и наполнили ее шумом и суетой. Рестораны и кафе были переполнены.
Так как кафе «Небельшпальтер» закрыли на ремонт, Михаэль перешел работать в сад при кафе «Ля Террас», где каждый день бывал Гуго Балль, его приятельница Эмми Хеннингс, худенькое, белокурое, хорошенькое дитя богемы, и черноволосый маленький человечек с огромным лбом и землисто-серым цветом лица — Тристан Цара, один из создателей входившего тогда в силу дадаизма.
Они сочиняли стихи. Каждый придумывал строчку, которая не должна была иметь ни малейшей связи с предыдущей. Если в предложенной строчке заключался хоть какой-нибудь смысл, Цара отвергал ее. Михаэль тоже в шутку предложил какую-то строчку. Ее отвергли.
Как пекарь каждую ночь печет булочки, чтобы утром они были съедены, так и они каждый день писали стихи, которые вечером читались со сцены в кабаре «Вольтер», основанном Гуго Баллем. Кафе находилось в старом городе, в двух минутах ходьбы от вегетарианского ресторана, где обычно ужинали за тридцать сантимов Ленин и его жена — Надежда Константиновна Крупская.
Михаэль часто ходил в кабаре «Вольтер» и иногда оказывался единственным посетителем. Трое дадаистов стояли на эстраде и хором читали самим себе написанные днем стихи — на немецком, французском и английском языках.
Это была бессмыслица от начала до конца. Здесь размежевались умы. Дадаисты считали Михаэля — с некоторым основанием — своего рода глубокомысленным клоуном, а Михаэль считал дадаизм мертворожденной теорией, а самих дадаистов — дезертирами, сбежавшими от тяжести своего времени. Но они были неправы. Мир существовал. Жизнь, несмотря на войну, продолжалась по-прежнему, и нельзя было закрывать глаза на кровавые события. Дадаисты скромно укрылись под сенью цинизма, но сама их скромность была замарана кровью.
Здесь~то, под хоровую декламацию расходившихся дадаистов, Михаэль и дописал весной 1917 года свой последний рассказ, который кончался предсказанной Михаэлем революцией в Германии.
Весна 1917 года изменила ход истории и повлияла на судьбу каждого человека и судьбы грядущих поколений. В феврале произошла революция в России. 12 марта было свергнуто царское правительство. С согласия генерала Людендорфа Ленин выехал в пломбированном вагоне из Швейцарии, пересек Германию и 4 апреля, сойдя с поезда на Финляндском вокзале в Петрограде, произнес речь. Свержение самодержавия — это только первый этап, буржуазная революция уже не может удовлетворить народные массы.
Первого февраля 1917 года Германия объявила неограниченную подводную войну. 6 апреля 1917 года Америка объявила войну Германии.
Книга Михаэля была уже набрана, а названия он все еще не придумал. Он сидел в кафе «Ля Террас» с Альваресом Дель Вайо и Рене Шикеле, который помимо первого рассказа «Отец» опубликовал в своем журнале «Белые листы» и остальные — «Солдатская вдова», «Мать», «Любящая чета», «Инвалиды войны».
Михаэль пожаловался друзьям на свои затруднения — он перебрал десяток названий, и ни одно не годится, а Макс Рашер, его издатель, торопит его, потому что книга на этой неделе сдается в набор.
В напрасных многочасовых поисках заглавия друзья снова и снова возвращались к содержанию книги, а содержание ее напоминало им о покрытой трупами Европе.
Дель Вайо, впоследствии министр иностранных дел Испанской республики, разгромленной Гитлером и Муссолини, уже тогда был социалистом.
В противоположность Шикеле и Михаэлю, которые, подобно всем европейским писателям и интеллигентам того времени, считали, что успешно и действенно бороться можно только словом и пером, Дель Вайо рассматривал положение Европы с социалистических позиций.
Пока Михаэль, не сходя с места, в отчаянии пытался перевести разговор на непридуманное заглавие, Дель Вайо, у которого мягкосердечие сочеталось с сильной волей, в улыбке раздвинул мощные челюсти и, показав плотные зубы, сказал тоном спокойного убеждения, что только при социалистической системе хозяйства могут взять верх добрые стороны человека.
Михаэль побледнел и уставился на Дель Вайо, словно увидев призрак:
— Я придумал название. Я придумал. «Человек добр». Шикеле искоса поглядел на небо, подумал и сказал улыбаясь:
— Заглавие хорошее. А вот добр ли человек- это еще вопрос.
Михаэль страстно отстаивал свою мысль и свое заглавие. Он вовсе не хочет этим сказать, что человек добр, он только хочет сказать — о чем, кстати, и написана книга, — что надо создать условия, которые позволят человеку быть добрым. Он и будет добрым, если ему дадут для этого возможность.
И Михаэль решительно заключил:
— Так и запишем: «Человек добр».
Он записал название на листке бумаги и помчался к издателю; мать издателя, напоминавшая лицом и одеждой старую крестьянку, работала в редакции за конторкой. Она прочла название и кивнула: вот, вот.
На обратном пути Михаэль встретил на Лиматкай человека, чей образ надолго врезался ему в память. Мюнхенский знакомый — долговязый русский в длинном пальто с поясом, в сапогах и большой меховой шапке, нес за спиной на ремне свой узел, свернутый наподобие диванного валика. Русский шел не по тротуару, а по самой середине мостовой ровным, размеренным шагом, размахивая руками, лицо и выпрямленная спина олицетворяли гордость. Казалось, он больше ничего не слышал и не видел перед собой, кроме революции в России. Михаэль задал себе вопрос, удастся ли когда-нибудь этой странствующей гордости дойти до далекой России.
Дома его ждало письмо от профессора Киппенберга — владельца издательства «Инзель» в Лейпциге с известием, что издатель Михаэля Георг Мюллер тяжело заболел (он умер в конце декабря 1917 года). Киппенберг приехал в Цюрих и за двадцать тысяч марок приобрел издательские права на «Разбойничью шайку» и «Причину», которая вышла в 1916 году.
Михаэль купил домик с садом на окраинной Цеппелин-штрассе. Они наняли толстую кухарку. Каждый день Лизу с новой силой потрясали страшные потери в битве под Верденом, и, не в силах справиться с мучительной жалостью, она тяжело заболела — из-за войны, — сказал врач. Она почти не вставала с постели.
В эти дни в Цюрих приехал известный австрийский писатель. В переполненном концертном зале он с большим пафосом, как настоящий артист, читал свои стихи. Слезы текли по его толстым щекам, а голос — когда он читал об аисте со сломанным крылом — прерывался от волнения. Михаэль поднялся и вышел — в кармане у него лежала вечерняя газета, где сообщалось, что в оборонительных боях под Верденом погибло двадцать тысяч французов.
Однажды, в ноябре 1917 года, к Лизе и Михаэлю пришли вечером ужинать швейцарский анархист, с которым Михаэль познакомился в кафе Стефани через Софи и доктора Крейца, и немецкий писатель Людвиг Рубинер. Анархист подарил Михаэлю карандашный набросок — автопортрет Софи, сделанный незадолго до смерти, — в глазах Софи уже было прощание с жизнью, смерть.
Говорили об Октябрьской революции. Большевики свергли Временное правительство Керенского и взяли власть в свои руки. Западные державы уже готовили контрреволюционную интервенцию, вдохновителем которой был Уинстон Черчилль. Анархист с высокомерной улыбкой заявил: «Пока большевики не отменят деньги, вся эта революция меня нисколько не занимает». Он находил большевиков недостаточно левыми.
Людвиг Рубинер предложил взорвать бомбой Железного Гинденбурга, который стоял в Зигесалле, весь обитый гвоздями — по марке за гвоздь. Этот поступок неизбежно вызовет революцию в Германии. Оба взволнованно обсуждали, кто из них должен провезти бомбу в Берлин и устроить взрыв. Идея сильно увлекла обоих, но дальше идеи дело не пошло.
Вышла из печати книга «Человек добр». Она вызвала большой интерес в Швейцарии, и вскоре появился десяток переводов. Но в Германию книгу не пропустили. Не прорвалось даже несколько экземпляров, отправленных почтой. Михаэль не знал, что и делать, — ведь он написал книгу именно против германского милитаризма.
Как-то ночью, уже в полусне, он вдруг вспомнил одного из своих почитателей — профессора Н., который работал в отделе пропаганды министерства иностранных дел Германии. Михаэль письменно запросил профессора, нельзя ли послать ему несколько экземпляров книги и список адресатов. Наивный мечтатель, очевидно даже и не подозревавший, какой опасности он подвергается, в благодарственном письме ответил полным согласием.
После долгих поисков Михаэль нашел в Старом городе переплетчика, у которого завалялись целые кипы лишних переплетов от швейцарского свода законов и от книги «Путь через пустыню». На обложке последней был изображен верблюд и на нем — бедуин в белом бурнусе; залитые лучами заходящего солнца, они ехали на Запад. Михаэль купил на полученный им гонорар тысячу экземпляров своей книги, велел переплести их в эти безобидные обложки и отправил три огромных ящика в Берлин, в министерство иностранных дел, профессору Н.
Когда от профессора Н. пришло письмо, где он сообщал, что ящики получены и книги разосланы лицам, указанным в списке, Михаэль был ошеломлен, как всякий человек, который неожиданно благодаря счастливому стечению обстоятельств добился своей цели.
Очень обрадовавшись, он сунул письмо в карман и пошел в город. По дороге он купил роман «Огонь» Барбюса, только что появившийся у Макса Рашера. Хозяин книжной лавки сказал:
— Вчера один человек купил у меня по поручению английского правительства пятьсот экземпляров вашей книги «Человек добр» для немецких военнопленных.
Был чудесный осенний вечер. На Бельвюплаце и на берегу озера собралось много людей. Они стояли кучками, и ораторы экспромтом произносили пацифистские речи. Тут же возникали оживленные споры. Михаэль остановился — он услышал то, о чем писал в своей книге. Первый раз — после окончания школы — у него на глазах навернулись слезы.
На обратном пути, проходя через Старый город, он услышал доносившееся из погребка пение. Голос женщины показался ему знакомым. Он спустился в погребок. На эстраде стояла Эмми Хеннингс.
Так как в кабаре «Вольтер» редко появлялись платные посетители, а Гуго Балль и его подруга Эмми должны были что-то есть, они бросили на произвол судьбы свое детище. Сами они уже несколько дней выступали в этом крохотном погребке, который каждый вечер был набит битком.
Эмми, выкрашенная в кофейный цвет, изображала индианку, прекрасную сестру вождя Виннету, на белокурой головке красовался позолоченный картонный обруч с перьями, Гуго Балль сопровождал ее грустные дикарские песни, барабаня на рояле — музыка и текст принадлежали ему. В отличие от хоровых дадаистских песнопений, эти тексты имели весьма доступный смысл, легко усваиваемый посетителями, и приносили доход. (Позднее Гуго Балль перешел в католичество и написал полуфилософский труд о католицизме. Вскоре после этого он умер.)
Двадцать второго декабря 1917 года начались мирные переговоры между Германией и Россией. Это известие вызвало глубочайшее смятение и в Швейцарии. Двадцать представителей интеллигенции — среди них швейцарские деятели культуры и всемирно известные деятели, проживавшие тогда в Швейцарии, — подписали адресованную Ленину телеграмму, где просили его не заключать мира с Германией. Но Ленин, по-видимому, считал защиту и окончательную победу революции делом более важным: 3 марта 1918 года был подписан Брест-Литовский мирный договор.
В эти дни из Берлина в Цюрих приехал друг Михаэля, философ доктор Отто Бук. Он поселился у Михаэля. Пообедав, он стал описывать положение в Берлине. Голод, и только голод, на улицах нет мужчин — только старики и калеки. В победу Германии уже никто не верит. Измученные войной солдаты, приехав в отпуск, тысячами скрываются и предпочитают быть расстрелянными за дезертирство, чем возвращаться на фронт. И в эти дни всеобщего уныния книга Михаэля подействовала как вспышка метеорита.
Они сидели в саду возле раскидистого куста — кисти ракитника переливались на солнце. Бук сказал, что школьники перепечатывают книгу Михаэля на гектографе. Целые классы разбирают ее по страничкам, и каждый переписывает от руки по нескольку экземпляров. Она переходит из рук в руки. С кем ни заговоришь — все ее читали. Социалистическая партия напечатала на газетной бумаге пятьсот тысяч экземпляров и отправила их на фронт. (Он показал Михаэлю один экземпляр этой толстой газеты.) Если есть на свете книга, которая может ускорить конец войны, то это именно «Человек добр». Улыбаясь, доктор закончил свой рассказ такими словами: «Ваша книга повлияет на ход мировой истории».
Михаэль подумал: «Если б она могла сократить войну хоть на один день! Если б она могла сделать грядущие поколения хоть капельку осмотрительнее!»
Этим летом было сломлено сопротивление немецкой армии. Людендорфу из-за нехватки людских резервов пришлось отказаться от намеченного на июль наступления на Западном фронте. Восьмого августа началось успешное наступление войск Антанты, о котором Людендорф сказал: «Восьмое августа был черным днем в истории войны. Наша боевая мощь уничтожена. Надо кончать войну».
Девятого ноября Михаэль и Лиза поехали на трамвае в город — они хотели купить ковер для гостиной. Когда они у Главного вокзала сошли с трамвая, им бросилась в глаза толпа взволнованных людей, раскупавших экстренный выпуск газет.
«Революция в Германии.»
Они тут же вернулись домой. Было три часа. В шесть дом был продан. В восемь поезд уже вез их на родину.
Немецкие таможенные чиновники, еще не успевшие снять серую походную форму, относились к своим обязанностям очень легкомысленно: они дружелюбно ухмылялись и готовы были все пропустить в страну, где больше ничего не было.
Лиза подарила бородатому таможеннику плитку швейцарского шоколада. Он понюхал ее и вытаращил от удивления глаза.
— У нас раньше это тоже было. Интересно, что скажут детишки. Они еще никогда не видели шоколада. — Он осторожно вытащил плитку — из пестрой обертки и стал рассматривать, держа перед глазами в вытянутой руке. — Смотрите-ка, даже в серебряной бумажке! Прямо как звезда в аду!
В немецком поезде, рассчитанном на тысячу двести пассажиров, сидело, стояло и лежало четыре тысячи — серое человеческое месиво. Обивка мягких сидений была разодрана в клочья, стены загажены, окна выбиты. Часто не хватало пара, и поезд останавливался.
— Сейчас вместо угля одна только пыль и камни, — сказал проводник, ни у кого не требовавший билета.
Михаэль пристроился на полу у ног Лизы, для которой ему удалось отвоевать сидячее место. Сосед Лизы, молодой солдат, лишившийся на войне зрения, повернул к Лизе пустые глазницы и сказал:
— Когда я вернусь домой, я спрошу у матери, зачем она меня родила на свет? Вот что я у нее спрошу. Зачем, скажу, ты меня родила на свет?
Лиза стиснула зубы, но слезы так и брызнули из ее глаз.
Изредка, когда поезд застревал на некрутых подъемах, в вагон садились новые пассажиры. Не было больше билетов. Не было ничего. Грохочущий, лязгающий на стыках поезд поражения медленно, как запряженный лошадьми рыдван, тащился по разоренной стране и прибыл в Мюнхен с семичасовым опозданием. Но это не имело значения, расписания тоже больше не было.
При выходе на вокзальную площадь Михаэля охватили воспоминания довоенных лет. Все осталось точно таким же, как и прежде, но в это холодное ноябрьское утро все выглядело совсем иным. Над городом словно нависла вечная ночь, и во мраке ее, сплетясь, как клубок червей, продолжали двигаться люди, видимо без всякой цели.
Лиза и Михаэль направились в ближайшую к вокзалу гостиницу. Записали свои имена. Им отвели комнату, дали ключ. Все вокруг производило какое-то призрачное впечатление: казалось, будто пущенная много лет тому назад машина по случайности продолжала работать. И в эту зловещую, безжизненную тишину, где ничто не живет и не произрастает, вдруг ворвалось многоголосое пение, прерываемое ликующими криками. Михаэль подошел к окну. Тысячи людей шагали под огромными красными знаменами.
Михаэль отправился в ближайшую же меняльную лавку и обменял семь тысяч швейцарских франков на германские марки, которые к тому времени потеряли еще только сорок процентов своей стоимости. Меняле он сказал:
— Скоро марка не будет стоить и пфеннига.
Меняла — худой человек в очках, побагровел от гнева.
— Наша марка надежнее золота.
— А я вам говорю, что скоро она вообще ничего не будет стоить.
— Если вы так думаете, зачем же вы меняете франки на марки?
Надо сказать, что Михаэль в Цюрихе отказывался класть свои деньги в банк, считая безнравственным получать проценты; теперь он сказал:
— Потому что я не хочу ничего иметь, когда у других тоже ничего нет.
Этого меняла не понял. Он, пятясь, отступил от прилавка и со страхом поглядел на Михаэля, словно опасаясь, что его странный клиент сошел с ума.
Когда Михаэль вышел на улицу, он увидел, как два солдата, схватив за руки молодого белокурого офицера, срывают с него погоны. Михаэль подумал: «Ну что тут скажешь?» Он подумал: «С этой минуты мы все равны». И это было его глубочайшее убеждение. Он даже невольно замурлыкал гимн «К радости» — «Обнимитесь, миллионы!»
С лязгом проехал велосипедист. Вместо резиновых шин, которых тоже больше не было, на колеса были намотаны спиральные пружины, а сверху надеты железные ободья. Перед пустой витриной обувного магазина, где серый котенок катал стеклянную вазу, стоял крестьянский парень в коротких кожаных штанах, из которых торчали голые коленки, и в огненно-красных высоких зашнурованных дамских ботинках на высоком французском каблуке. Обуви больше не было.
Михаэль подумал: «Проститутки, которые до войны поджидали клиентов возле магазина на Тауенциенштрассе, вместо вывески носили такие красные ботинки на шнуровке».
Около полудня Михаэль и Лиза пошли прогуляться. Почти все магазины были закрыты, многие витрины заколочены досками, чтобы ночью никто не вырезал стекол. Продавать было нечего.
Но в маленьком ресторанчике, где Лиза и Михаэль решили пообедать, оказался большой выбор мясных блюд, очень недорогих и хорошо приготовленных. Миловидной, пышной, вечно улыбающейся кельнерше с высокой грудью они заказали фаршированную телячью грудинку.
У стены напротив сидел долговязый, поджарый белокурый молодой человек с моноклем, рукава синего костюма были ему коротки. Михаэль подумал: «Офицер в штатском».
Офицер что-то внушительно говорил человеку с нездоровым, бледным, жирным лицом; тот, казалось, слушал даже глазами, почтительно, как слуга, которому дают приказание.
Глядя на него, Михаэль вспомнил готическую каменную собаку, которая выглядывала из стены в крытой галерее Вюрцбургского монастыря, как бы готовясь к прыжку, — самая настоящая кривая готическая собака. Михаэль тщетно ломал себе голову, кем, собственно, может быть по профессии этот человек, но не мог придумать ничего подходящего и решил: «А может, у него и вовсе нет никакой профессии».
(На другой день Михаэль увидел этого человека еще раз, на собрании рабочих в пивной Браухауз. Тот расхаживал с красной повязкой на рукаве и вместе с десятью товарищами собирал в суповую тарелку пожертвования на вдов и сирот погибших мюнхенских рабочих. Время от времени он под бурные возгласы одобрения бросал негодующие или подбадривающие реплики стоявшему на трибуне Эрнсту Толлеру, ибо находил его недостаточно левым. О том, что это шпик на жалованье у мюнхенского офицерства, рабочие узнали только позднее. Слишком поздно!)
Когда кельнерша, приветливо улыбаясь, принесла телячью грудинку, Михаэль спросил у нее, не знает ли она, кто этот человек, который сидит у стены, ест только салат и пьет только воду.
Улыбка сошла с ее лица. «Ах, этот! — Она пожала плечами: — Мне кажется, он тронутый. Я что-то его боюсь. Его как будто зовут Литлер или Гитлер, хотя нет — Битлер. А платит за него всегда другой. Барон какой-то. К нам теперь и знатные господа заходят, потому что у нас еще найдется что поесть».
— Вы мне не принесете еще кусочек хлеба? — спросила Лиза. Она по-прежнему ела с завидным аппетитом. Но тут вошел газетчик и закричал: «Бавария — свободная социалистическая республика! Курт Эйснер — премьер-министр!»
— Теперь все пойдет по-другому, теперь все будет хорошо, — обрадовался Михаэль, — все будет хорошо. И мы это увидим. — Он сжал руку Лизы. Она сказала:
— Почему должны были погибнуть миллионы людей?
Он пытался утешить ее:
— По крайней мере они не напрасно погибли. Теперь все будет хорошо.
Но все получилось совсем иначе. Курта Эйснера убил из-за угла граф Арко-Валлей, когда Курт шел на заседание ландтага. Сто тысяч возмущенных рабочих вышли на демонстрацию. Они любили идеалиста Курта, похожего на Христа. Левине, один из руководителей «Спартака», провозгласил советскую республику. Обвешанные гранатами, с ружьями в руках, спартаковцы прошли по Людвигштрассе к Одеонплац. Они провезли с собой две старые пушки. Это была устрашительная демонстрация. Все окна были закрыты, жалюзи спущены. Город словно вымер.
Но власть спартаковцев не распространилась за пределы города. Эрнста Толлера назначили главнокомандующим красной армией, которая заняла боевые позиции вокруг Мюнхена для защиты советской республики. Социал-демократ Носке послал в Баварию прусские войска под руководством офицеров старой армии. Но до боя дело не дошло. Еще раньше красная армия была распущена. Войска Носке заняли город. Баварская советская республика — попытка с негодными средствами — прекратила свое существование так же внезапно, как и появилась на свет.
Руководитель спартаковцев Левине был приговорен к смертной казни и расстрелян. Эрнста Толлера приговорили к пяти годам крепости. В тюремной камере он писал стихи, которые позднее были опубликованы под названием «Ласточкина книга».
Михаэль поехал в Берлин заключать договор на дешевое массовое издание восьмидесятитысячным тиражом книги «Человек добр», за которую он получил Клейстовскую премию. Лиза переехала из Мюнхена в Берлин несколько позже. Она рассказала Михаэлю о том, что он уже знал из газет. Потом его потрясли события в Берлине. Офицеры Носке схватили Карла Либкнехта и Розу Люксембург, выступавших за свободную социалистическую республику, потащили их в отель Эден — свою штаб-квартиру, а потом зверски убили по пути к Моабиту. Трупы они сбросили в Ландвер-канал.
Последние крупные восстания в Рурской области и в Тюрингии были подавлены войсками Носке, рабочие понесли тяжелые потери.
Капповский путч застал Михаэля и Лизу во Франкфурте-на-Майне. Всякие собрания были запрещены под страхом смертной казни. Но франкфуртские рабочие, несмотря на запрет, провели митинг протеста против правого путча. Всем двум тысячам участников митинга объявили прямо в зале, что они арестованы, их повели по главным улицам под конвоем полицейских агентов. Агенты шли с револьверами на взводе. Рабочие со смехом повиновались, зрители, стоявшие вдоль тротуаров, громко хохотали, потому что со стороны все это выглядело так, будто арестованные, которые бодро шествовали с красными знаменами к Главному управлению полиции и громко пели «Интернационал», сами арестовали полицейских.
Две тысячи рабочих были заперты в огромном пустом зале, и не прошло и минуты, как пол словно покрылся толстым слоем снега — каждый разорвал в клочки все имевшиеся у него подозрительные бумаги. Тут же начались допросы. Они ни к чему не привели — вождя рабочих, того, кого искала полиция, — среди задержанных не оказалось.
В тот вечер Михаэль видел, как Пауль Леви, автор ряда теоретических работ по социализму и один из руководящих членов партии независимых социалистов, поспешно вошел в кафе на привокзальной площади. Войдя, он пытливо огляделся по сторонам; держался он очень настороженно, как человек, которого в любую минуту могут арестовать. Он кивнул Михаэлю и тут же исчез. Его-то и искала полиция.
Лиза и Михаэль тогда ни с чем и ни с кем не были связаны. Переехав без всяких видимых причин во Франкфурт, они через несколько дней снова вернулись в Берлин и на пять тысяч чешских крон, которые Михаэль получил от одной пражской газеты за переиздание «Разбойников» — немецкая марка была уже обесценена, — купили меблированную квартиру на Бисмаркштрассе. Пустых квартир без мебели не было.
Они убрали трехкомнатную квартиру коврами и кое-какими красивыми вещами. Они решили здесь остаться и жить в тишине и покое только друг для друга. Михаэль после двух с половиной лет перерыва, вызванного революцией, снова вернулся к работе над романом социалистического направления, который он начал писать еще в Швейцарии. Он пришел к выводу, что эту сложную многостороннюю тему по-настоящему можно осмыслить, только когда о ней пишешь.
Холодным февральским днем на Тауенциенштрассе, по дороге в кафе — берлинская богема перекочевала из Западного кафе в Романское, — Михаэль и Лиза встретили Гуго Люка. Он высох как скелет, был без пальто, несмотря на пронизывающий холод, а в руках держал полуметровую палку, выкрашенную в белый цвет, — она напоминала дирижерскую палочку. Когда Михаэль спросил у него, как дела и как он поживает, Люк внезапно вскинул голову тем же движением, что и пятнадцать лет назад в кафе «Стефани», и, улыбаясь, ответил:
— Превосходно! Дома в ящике стола у меня лежат шесть пьес. Я не даю их в театры, потому что публика еще не доросла до них.
Он со смехом откинул голову назад, торопливо зажав рукой открытый рот с одним-единственным зубом в верхней челюсти.
Через несколько недель Люк умер, — как он и предвидел, меблированные комнаты оказались «трагедией современного человека».
Михаэль раньше ничего не рассказывал Лизе о Гуго Люке. Но когда крикнув на прощанье «А rividerci!», Люк помчался вниз по Тауенциенштрассе — одинокий человек, у которого только и осталось что белая палочка, по щекам Лизы покатились слезы.
Весной 1921 года Михаэль получил телеграмму от отца. Тот сообщал, что мать тяжело заболела. Михаэль выехал в Вюрцбург. Он оправдал предсказание матери, которым кончался ее роман: там мать говорила, что их «знаменитый сын» обеспечит им спокойную старость. Чтобы семидесятилетнему отцу не надо было работать, Михаэль с осени 1917 года ежемесячно высылал родителям сто двадцать марок — больше, чем отец когда-либо получал за свою работу. Они жили теперь на окраине в одном из недавно отстроенных домиков за городским валом; перед домом был крохотный огородик, где мать выращивала овощи; вокруг дома росли цветы.
Лицо у матери посинело. Она тяжело дышала. Михаэль пришел в ее последний час. Она узнала сына, схватила его за руку, да так и не выпускала до конца. Говорить она уже не могла. На ее ночном столике рядом с зажженной керосиновой лампой лежала зачитанная до дыр «Разбойничья шайка».
Когда она испустила последний вздох и голова ее склонилась к плечу, отец забегал по комнате, горестно прищелкивая пальцами и причитая: «Ой-ей-ей». И это значило: «Вот я и остался один». Они пятьдесят лет прожили вместе.
«Сознаешь ты это или нет, но жизнь становится как-то холодней, когда у тебя умирает мать», — думал Михаэль, сидя в берлинском поезде. Он-то это хорошо сознавал. Как говориться в старых романах, мать всю жизнь верила в сына, писала ему об этом и доказывала свою веру ежемесячной присылкой тридцати пфеннигов; она слепо верила в него даже в те тяжелые годы, когда сам он столько раз приходил в отчаяние, задавленный нуждой и вечно подстерегающими человека душевными терзаниями.
На его звонок дверь открыла шестнадцатилетняя служаночка из Померании, которую Лиза наняла во время его отсутствия. Самой Лизы дома не было, она ушла к доктору. Ее болезнь — расширение аорты — с годами очень обострилась. Два раза в неделю приходил лечащий врач, два раза она ходила к нему.
Она сидела в вагоне трамвая. Дома она чувствовала себя сегодня не хуже, чем обычно. Но в трамвае она вдруг с удвоенной силой стала ощущать каждый толчок — тяжелые, глухие удары, против которых она была совершенно бессильна.
Островерхая башня церкви Поминовения вдруг опустилась на крышу вагона. Вагон шел по кругу, но в то же время он двигался и назад и вперед. Она побледнела от слабости и страха смерти. Прежде она никогда не боялась смерти. Придется выйти из вагона. Она побрела к двери.
Трамвай остановился. Еще одну секунду она продолжала стоять в уличной толчее. Потом силы покинули ее, она покачнулась и упала. Никто не поддержал ее.
Двое мужчин доставили ее в пункт скорой помощи. Один из них был приземистый, с выпяченными губами, на бульдожьей физиономии воинственно сверкало пенсне. Черная собака с лаем бежала рядом. Приземистый пинком отогнал ее. Лиза закрыла глаза и шепотом назвала свое имя и адрес. Собака залаяла еще яростней.
— Что с ней такое? — Врач скорой помощи мыл под краном окровавленные руки, в соседней комнате кричала раздавленная машиной женщина.
— Присядьте вот туда. — Вытирая руки, он подошел к Лизе. Покачивание полотенца перед глазами только усилило головокружение, ей почудилось, что она бесшумно катится в тряском вагоне поезда по грязному снегу. Голова Лизы склонилась на плечо.
— Позвоните, пожалуйста, моему врачу. Семнадцать сорок пять.
— Сперва мне надо знать, как вас зовут.
Она закрыла глаза и прижала кончиками пальцев жилку на шее. Сердце не работало. «Лиза Фиркант». У нее не хватало сил поднять голову. Лицо покрыла смертельная бледность. Коричневые круги под глазами стали совсем черными. Она еще раз прошептала свой адрес.
— Доставьте меня, пожалуйста, домой.
— Учтите только, что в этом случае вы должны будете оплатить карету скорой помощи. Вы замужем?.. Как ваша девичья фамилия? — Зазвонил телефон. Доктор швырнул на стол регистрационную книгу. — «Скорая помощь» слушает!
Раздавленная женщина за дверью кричала без передышки. К косяку двери прислонилась ее четырехлетняя дочка, по лицу девочки текли, смешавшись, слезы и сопли.
— Что, что? А как она выглядит?.. Высокая? Что это значит — высокая?.. Почему люди никогда не могут описать, как выглядят их близкие, с которыми они прожили всю жизнь? — обратился он к ассистентке. У той над прямым, как черта, тоненьким ротиком блеснули равнодушные и ясные синие глазки.
— Ваша жена была с маленькой девочкой?.. Тогда это не она, — он повесил трубку.
— Когда и где вы родились?.. Очень сожалею, но мне необходимо узнать, когда и где вы родились, — сказал он Лизе и записал ее ответ.
Комната куда-то поплыла. Лиза почувствовала приближение нового обморока.
— Моего врача! Семнадцать сорок пять.
— Ваша девичья фамилия? — И, повторив фамилию, переспросил: — Пишется через «и»?
Лиза боролась с обмороком, ей казалось, что она умирает и что именно человек с регистрационной книгой в руках убивает ее.
Приземистый сорвал с себя пенсне:
— Неужели вы должны до последней точки заполнить анкету, прежде чем помочь этой женщине? — Он снова насадил пенсне и выпятил губы.
— Если мы, милостивый государь, не заполним анкету на пострадавшего немедленно, то может случиться, что мы ее вообще никогда не заполним. А родственники тем временем будут сходить с ума от тревоги. Это тоже не надо забывать… Позвоните домашнему врачу, — сказал он ассистентке.
Раздавленная вдруг закричала нечеловеческим голосом, как дикий зверь. Девочка заплакала еще громче.
— Итак, на что вы жалуетесь?
Лиза попыталась поднять голову, голова бессильно упала.
— Сердце.
Ассистентка положила трубку.
— Врач говорит, чтобы вы немедленно дали ей дигиталис и доставили ее домой.
Дверь распахнулась настежь. Двое полицейских внесли какого-то старика. У него было зеленое лицо, забрызганный грязью котелок лежал на животе. Удушливый теплый запах карболки немедленно поглотил струю свежего воздуха.
— А вы уже опросили его?
— Да он еще не очнулся, — ответил полицейский, — а когда мы его нашли, он был уже без сознания.
Врач выпустил руку старика:
— Он умер. От удара. Позвоните в морг, — и повернулся к приземистому: — Ведь у него могут быть дети, жена, не правда ли? В городе имеется пятьдесят шесть пунктов скорой помощи, и каждый день на каждую станцию доставляют множество пострадавших. Мы живем в городе с миллионным населением. Теперь представьте себе, какая могла бы получиться путаница, если бы…
— Да, но…
— Никаких но!
— Да, но дайте же ей, наконец, лекарство! — приземистый и врач одновременно подскочили к Лизе, которая в забытьи сползала со стула.
— Звонил домашний врач. Он сейчас придет. Вашей жене стало нехорошо, — такими словами встретила Михаэля шестнадцатилетняя служаночка. Она всего третий день жила в Берлине и радовалась всему, что видела и слышала. Она была беленькая, как яблочко, крепенькая, как яблочко, и за эти три дня уже выучилась носить туфли на высоком каблуке и шелковые чулки.
Михаэль схватил телефонную трубку. Но, пока врач сообщал обо всем, что знает, Михаэль уже услышал тяжелые шаги по лестнице. Двое санитаров в серой форме внесли Лизу на носилках.
На прозрачное восковое лицо упали косицы волос. Руки были сложены на груди, как у мертвой. Она походила на еще не пришедшую в себя больную, которую уносят с операционного стола.
Страх, охвативший его, был так силен, что не мог длиться больше одной секунды. «Приготовьте постель!» Он бросился навстречу Лизе. Она открыла глаза и снова закрыла их — взгляд, лишенный силы, не взгляд даже, а просто поднятие век, и все же он прочитал в нем печаль, обреченность и в то же время мужество, как у каждого, кого коснется смерть.
Даже когда ее уложили в кровать, она не могла говорить. Она только поглядела на него еще раз. Губы у нее посинели. И снова испуг пронизал его.
Она почувствовала, с какой нежностью он убирал ей волосы со лба, она пыталась улыбнуться ему. Это было труднее, чем здоровой женщине взвалить на свои плечи ради любимого всю тяжесть мира.
Врач, друг Михаэля, уже на лестнице сбросил пальто, в передней, не останавливаясь, собрал стетоскоп и, помедлив какую-то долю секунды перед дверью, спокойно вошел в спальню.
Недавно ему пришлось пообещать Лизе даже в худшем случае, не колеблясь, сказать ей всю правду о ее состоянии, и он был готов — в виде исключения — сдержать свое слово. Лиза была умная женщина, так что все равно обмануть ее будет нелегко, да и смерть за последнее время стала ближе ее душе, чем жизнь.
Когда он, пытаясь скрыть свою тревогу, присел на край кровати и нащупал пальцами медленный, чуть заметный пульс, Лиза открыла глаза. В них стоял тревожный вопрос.
Врач ответил, стараясь, чтобы его спокойствие не выглядело напускным:
— Сердечная слабость. Приступ слабости. Это пройдет. Но никаких волнений в ближайшее время!
И только тут она спросила:
— Доктор, я не умру? — И на губах ее появилась чудесная улыбка, вызванная надеждой и верой.
— Нет! — Он ободряюще рассмеялся. — Для этого вы еще слишком молоды. Конечно, будь вы на тридцать лет постарше… А так…
— Михаэль, дай мне, пожалуйста, зеркало и гребенку.
Ей сделали инъекцию. Пульс стал ровнее. Она сама поправила волосы. Потом заснула — успокоенная, ровно дыша.
— Я поражен. Такого тяжелого приступа я не ожидал. Но опасности нет никакой, — сказал врач Михаэлю. И это было его искреннее мнение. Потом он написал несколько рецептов.
— Мне-то вы скажете правду?
— Только правду… Сегодня вечером я приглашен в гости. Если понадоблюсь, позвоните прямо туда. — Он дал номер телефона.
В квартире все стихло. Шестнадцатилетняя помераночка, оставленная на страже у приоткрытой двери в спальню, задрала юбку выше колен и, вытянув безукоризненно прямые ноги, с удовлетворением рассматривала их. По приезде в Берлин она укоротила юбку на двадцать сантиметров и только теперь обнаружила, какие у нее ноги. Улыбаясь, она извлекла зеркальце из кармана передника, оскалила красивые белые зубы и третий раз в жизни попудрила маленькой пуховкой свежие, как яблочко, щеки.
В десять она пошла спать. Михаэль прикорнул на кушетке, прислушиваясь и думая о Лизе, потом о своей работе, потом опять о Лизе, и наконец уснул.
Разбудил его стон. Борясь с дурнотой, Лиза пересела в кресло, не спуская ног с постели; голова ее медленно покачивалась из стороны в сторону. Лицо побелело. Дыхание прерывалось.
— Что ты делаешь! — Испуг пронизал все его тело до внезапно отяжелевших ног. Он опять положил Лизу на кровать. Тело ее было безжизненно и неподвижно. Вдруг Михаэль всхлипнул — в эту секунду он понял, что ее жизнь в опасности. «Позвоню врачу». Он дал ей лекарство и бросился к телефону.
Нет, опасаться нечего. Пусть Михаэль положит ей на сердце холодный компресс. И опять Михаэль поверил ему, потому что хотел верить.
Она немножко отдышалась. Начала засыпать. Он без сна провел немало томительных часов у ее постели. Страх и возмущение доктором мешались с надеждой, что, быть может, доктор все-таки прав.
В восемь утра он наконец услышал торопливые шаги. В зеленоватом лице Лизы не было ни кровинки. Жили только глаза, полные смертной тоски.
— Теперь я упрекаю себя. Мне следовало провести ночь возле нее.
— Скажите мне правду!
— Положение очень серьезное. Надо взять сиделку. Служанка ваша мало что понимает.
С этой минуты Михаэль не мог больше есть. Он перестал бриться, перестал одеваться. Целыми ночами бродил в халате, но, подойдя к постели, улыбался спокойно и нежно. Он неплохо играл свою роль. Целую неделю он лелеял надежду, шагая взад и вперед по своему кабинету.
Пригласили профессора. Перепуганному, полному тревоги и страха Михаэлю он показался слишком молодым. Только когда профессор после осмотра зашел в кабинет, Михаэль увидел по его безбородому, морщинистому лицу, что тот много повидал и много испытал на своем веку.
Профессор сказал несколько слов, тихих, как его лицо. Слова не прогнали страх и не убили надежду Михаэля.
Под вечер, за двадцать четыре часа до смерти, Лиза в присутствии Михаэля сказала сиделке:
— А хорошо болеть, когда за тобой так ухаживают!
Такой уж была Лиза. Навсегда сохранила она свою верность жизни, всегда умела видеть хорошее в плохом и каким-нибудь одним душевным словом умела доставить людям радость.
Михаэль опрометью бросился к себе в кабинет. Все его оцепенение как рукой сняло. Он рыдал, содрогался от рыданий. Зажимая себе рот ладонью, — чтобы она ничего не услышала, — он упал в кресло и уронил голову на руки. Утром сиделка подошла к спальне Михаэля. Она остановилась в дверях. Он испуганно вскочил: «Что такое?»
*
Сиделка казалась очень взволнованной:
— Дело плохо. Ночь прошла так хорошо! Спала спокойно. Потом, вдруг… немедленно вызовите господина доктора.
Но на лестнице уже послышались торопливые шаги.
Сестра поддерживала голову Лизы. Она пыталась успокоить Лизу и все повторяла: «Да, да», — хотя не понимала ни слова. Лиза что-то взволнованно лепетала, двигая исхудавшими руками. У нее отнялся язык.
— Удар, — сказал врач. Лизе сделали инъекцию. Михаэль стоял у постели, как человек, который еще способен стоять, хотя пуля попала ему в сердце. Все чувства вдруг онемели.
Через несколько минут она заснула. Проснулась уже спокойная. И лицо стало спокойнее. Она пыталась что-то сказать и глядела на Михаэля, как прилежная ученица на своего учителя. На ресницах ее повисли слезы.
К полудню она вновь обрела дар речи. Улыбаясь, она взволнованно пожаловалась на врача скорой помощи. «Я еще хуже от этого разболелась. Но теперь мне станет лучше». Она подробно рассказала Михаэлю все, что произошло на пункте скорой помощи.
Еще раз надежда властно овладела им. Доктор остался. Напуганная служаночка праздно сидела на кухне и оживилась только тогда, когда Михаэль велел приготовить кофе для доктора.
Запела кофейная мельница. Это была жизнь.
— Ах, доктор, она не умрет?
— Удар был очень легкий. — Доктор заговорил совсем о другом, пытаясь отвлечь Михаэля от той мысли, которая уже не покидала его.
В квартире снова все стихло. Доктор прошел к Лизе. Михаэль вырезал из серого картона рамочку, приклеил сзади подпорку и вставил в рамку фотографию Лизы. Даже на этом детском снимке видно было, как хороши карие глаза, оттененные кожей цвета слоновой кости, и как безупречная белизна кожи кажется еще ярче рядом с золотисто-карими глазами.
Михаэль провозился с рамочкой не один час. Несколько раз он подкрадывался к дверям спальни. Было тихо. Снимок стоял перед ним. На детском, мило улыбавшемся личике уже угадывалось страдание.
Вдруг он услышал возбужденные голоса и страшное хрипение. С Лизой был второй удар. Дыхание прекратилось — надолго, слишком надолго, глаза выкатились, потом ей удалось еще раз вздохнуть.
Подняв руку, она указала пальцем на Михаэля и позвала: «Иди сюда». С неожиданной силой сжала его руку. «Останься тут. Останься».
Пробил великий час, и он видел, что она понимает это.
Все длиннее становились промежутки между вздохами. Доктор поспешно сделал подряд три инъекции в ногу, он безжалостно колол ее и кричал: «Дыши! Дыши!»
И Михаэль молил:
— Дыши!
Она не дышала.
— Поражен дыхательный центр, — сказал доктор.
Она вздохнула еще раз, самый последний раз, с тяжелым хрипом. Потом наступил долгий перерыв. Она не могла ни вдохнуть, ни выдохнуть и только смотрела остекленевшими глазами. Дыхание означало жизнь. Лиза не могла дышать. И в последнем усилии она выпустила руку Михаэля. В самом конце человек остается совсем один.
Через бесконечно долгие полминуты ей удалось сделать еще один вдох, еще раз вдохнуть жизнь. Жизни хватило на несколько секунд. Голова бессильно запрокинулась.
— Скончалась, — сказал доктор.
— Умерла? Нет, не может быть!
— Она умерла, — доктор торопливо прошел в ванную, не закрыв за собой дверь, нагнулся над краном и начал мыть руки, заглядывая через плечо в Лизину комнату.
И вдруг Михаэль закричал:
— Доктор, доктор! Она дышит! Она вздохнула! Она жива!
Доктор бросился на его голос, не смыв с рук мыльную пену.
Легкие вытолкнули последний запас воздуха чисто механически, когда Лиза уже была мертва.
— Она мертва.
Михаэль упал на колени возле постели. Сестра стояла рядом. Ее работа была закончена, так бывало уже много раз.
Он медленно поднялся: тяжкий ход жизни заставил его подняться с колен, ибо он продолжал жить. Он посмотрел на застывшее в смерти лицо и непривычно высоким голосом с беспредельной нежностью спросил:
— Ты умерла, Лиза, умерла, да? Теперь ты умерла. Моя Лиза умерла.
V
Михаэль приподнялся на постели и из пропасти отчаяния взглянул на чиновника похоронного бюро — тот остановился в ногах постели и, прежде чем перейти к деловой части разговора, выразил словами и взглядом свое глубочайшее соболезнование. Даже потом, много лет спустя, Михаэль не мог позабыть, что обычное профессиональное сочувствие чиновника тронуло его тогда до слез.
Рана его не закрывалась, он остался жив, но жить не мог, он шел по высоко протянутой над домами проволоке, не в силах дойти и забраться на спасительную крышу — жизнь, не в силах свергнуться вниз, к Лизе, в смерть.
Крематорий помещался в маленьком белом здании с куполом. Когда гроб медленно и бесшумно опустился и над ним сомкнулись дверцы люка, раздались звуки невидимой фисгармонии. Он слышал эти звуки, он знал, что сейчас происходит. Отзвенела последняя нота. Лиза стала пеплом.
Он сделал шаг, другой туда, на солнце, в жизнь, которая оказалась вопиющей, беспощадной, слепой жестокостью.
Он вошел в спальню Лизы — пустая комната, стены. Осталась ее белая кровать — без вины виноватая кровать. Какая жестокость, что кровать по-прежнему стоит здесь, а Лизы уже нет. Он открыл шкаф. С подавленным рыданием коснулся платья. Воспоминания вонзались в сердце, точно ножи. Обескровленное тело застыло от леденящей боли.
Недели, которые надо было прожить, приходили и уходили, но ни одна минута не ушла в прошлое.
Он плелся за служителем крематория, который с урной под мышкой спешил мимо старых могил к маленькой, свежевырытой могиле. Рядом с урной Михаэль положил «Разбойничью шайку» и «Причину». Какой страшный обряд, какое страшное прощание!
Он ушел. А идти было некуда. Он сам был ножом, и сам терзал этим ножом свое израненное сердце.
Он постиг на собственном опыте, что такое непоправимость смерти. Ты не можешь избыть свое горе, ты должен терпеть его, ты должен претерпеть до конца, но конца нет, горе находит новую пищу, потому что она умерла, она никогда не вернется, никогда, она стала пеплом, ее нет, она никогда не вернется. Он узнал, что для того, кто любит, нет на земле ничего более страшного, чем непоправимость смерти. Перед ней нужно смириться, а смириться нельзя.
Михаэль ходил сгорбленный, словно калека, наклонившись вперед, на спину его легла вся тяжесть жизни, в которой он не мог и не хотел принимать участия. На улице он ничего не видел и не слышал, он не мог есть, не мог общаться с людьми, он сам перестал быть человеком, ничего человеческого не осталось в нем. Осталась лишь высохшая оболочка того, что было человеком. Он не мог спать, а когда засыпал, тут же просыпался — тяжесть мира сжимала ему грудь.
Михаэль не пытался бежать от своего горя, он не уклонялся, самим горем своим он хранил верность Лизе. Даже много месяцев спустя он был так убит и подавлен, как будто она умерла только вчера. И выхода не было.
Он цеплялся за поговорку «Время — лучший лекарь». Только время могло помочь ему, только время. Но время не двигалось, и он был бессилен, он не мог сдвинуть его. Время остановилось. Каждый день был вечностью, и сердце делало четыре тысячи двести ударов каждый час. А выхода не было.
Он оставил мертвое жилище, он уехал — все равно куда — в Висбаден, красивый городок на Рейне — и не видел его, в городке были ухоженные старинные парки — он не видел их. Сидели на скамеечках парочки, играл духовой оркестр. А он проходил мимо. Куда? Что он должен делать? Не было никакого «куда», и время не двигалось. Время — единственное, что могло ему помочь, было неподвижным стеклянным замком, а он находился внутри.
Он сел на скамью, подальше от оркестра. По песчаной дорожке прыгали воробьи, они прорезали воздух косыми линиями, вверх и вниз, вверх и вниз. «Они ткут жизнь», — подумал Михаэль, уже засыпая.
Живая, теплая Лиза села около него, на коленях она держала тарелочку с печеньем и темными вишнями. «Очень вкусно. Вишни с печеньем. Попробуй-ка. Вот две крупные». Она показывает ему эти вишни — их стебельки срослись. «Видишь, это «А» из вишен». Она вешает вишневое «А» себе на ухо и говорит: «Теперь можешь съесть вишни. Только не целуй меня — я мертвая».
Он нежно притрагивается к ней губами — над ухом, над вишневым «А», губы скользят по щеке, касаются ее губ. Он слышит звуки фисгармонии, гроб медленно уплывает в глубину. Фисгармония смолкает. Михаэль вскакивает в ту секунду, когда оркестр кончает играть заключительный марш.
Он застывает в отчаянии, ему кажется, что он превратился в камень и лежит на дне пропасти, крутые, высокие скалы отрезают ему путь к спасению.
Как-то раз, когда Михаэль шел по безлюдной, залитой солнцем улице, медленно и все еще наклонившись вперед, как сгорбленный калека, он увидел белокурую босоногую девочку лет шести, присевшую у водосточной трубы. Девочка взглянула на Михаэля и проводила его глазами. И горе вдруг прорвалось. Неудержимо хлынули слезы.
Впервые после смерти Лизы, девять месяцев спустя, окружающий мир в образе маленькой девочки проник ему в душу, распахнул его чувства. Казалось, что сама жизнь послала Михаэлю этого ребенка как спасительный мостик, перекинутый от него к жизни.
Он весь отдался своему горю. Это было живое, горячее страдание, к которому уже примешивалась капля легкой грусти — росток новой жизни.
Но прошло еще немало месяцев, прежде чем обыденные мелочи, из которых и складывается жизнь, завладели им, прежде чем он снова увидел, что дерево — это дерево, а лицо человека, встреченного на улице, — это человеческое лицо.
Лишь через четырнадцать месяцев после смерти Лизы он окреп настолько, что мог вернуться в свою квартиру! В поезде он думал: «Всем безутешным, которые потеряли своих любимых, можно сказать в утешение одно: время поможет и исцелит. Только время!»
Михаэль никогда больше не ходил на могилу Лизы, Лиза осталась жить в нем, как самое дорогое воспоминание.
Он нанял служанку, восемнадцатилетнюю дочку слесаря, работавшего на заводе «Сименс и Гальске». Это была милая, тихая девушка, несколько склонная к полноте, с нечистой кожей и карими, невинными глазами животного. Она бесшумно и заботливо делала все по хозяйству, пока сам он работал над окончанием социального романа; роман вышел через несколько месяцев под названием «Бюргер».
В это время марка день ото дня падала с головокружительной быстротой. Листок почтовой бумаги стоил гораздо дороже, чем тысячемарковая банкнота. У каждого нищего были полны карманы таких банкнот. Игроки захватывали на скачки по два чемодана. Один — набитый миллиардными бумажками, другой — пустой — на случай выигрыша. Знакомый Михаэля год тому назад купил новый «бенц» под вексель сроком на один год и теперь расплатился по векселю обесцененной маркой. Машина стоила ему десять пфеннигов в переводе на золотую валюту. Сберегательные книжки миллионов маленьких людей, год за годом откладывавших каждый грош, превратились в пустые бумажки. Безмерная нужда толкала многих ограбленных, отчаявшихся людей на самоубийство. Дочери когда-то богатых родителей пошли на улицу. Они стоили недорого и должны были проявлять изобретательность. Конкуренция становилась все сильней.
Когда Михаэль как-то вечером вышел из ресторана отеля «Геслер» на Кантштрассе, к нему неожиданно подошла худенькая черноволосая девушка в черном платье. Он тотчас же вспомнил, что мельком видел ее несколько лет тому назад на приеме у барона Шениса. Ее отец занимал когда-то высокий пост. Она сказала тусклым голосом: «Пойдем ко мне, мать тоже дома». Он невольно отпрянул в ужасе, потом сунул ей целую горсть миллиардных бумажек, на которые она могла купить себе хлеба в тот вечер и вряд ли смогла бы на другой день.
За свой новый роман «Бюргер» Михаэль получил от издателя десять тысяч марок в золотой валюте — на эту сумму он мог бы приобрести половину Фридрихштрассе.
Знакомый банкир предложил на эти десять тысяч марок основать вместе с Михаэлем банк.
Новая марка, стоимость которой обеспечивалась основным капиталом германской промышленности, была выпущена 15 ноября 1923 года: одна золотая марка за тысячу миллиардов инфляционных.
После революции каждое очередное правительство Веймарской республики делало еще один шаг вправо. Официально запрещенные и тайно поддерживаемые отряды «добровольческого корпуса», убившие Эрцбергера и Ратенау, продолжали преспокойно вести жизнь ландскнехтов в имениях прусских юнкеров. Разрешенная Германии стотысячная армия под командованием генерала Секта состояла из офицеров и унтер-офицеров, которые в любую минуту могли начать обучение и подготовку миллионной армии (так и случилось через восемь лет). По-прежнему бессильные социал-демократы не получили в рейхстаге «нежеланного» — по словам остряков — большинства и тем самым были «спасены» от необходимости осуществлять партийную программу и ограничивались лишь тем, что изредка произносили бесплодные оппозиционные речи. Кроме коммунистической партии, руководство которой допускало тактические ошибки, в стране не было настоящей оппозиции. Две крупные демократические газеты «Берлинер тагеблатт» и «Фоссише цейтунг» стали такими прохладненькими и слабенькими, будто их выпускали политически слепые люди. Только два левых журнала — «Дас Тагебух» и «Ди Вельтбюне» — продолжали писать против все крепнувшей реакции — два одиноких муравья, неспособных помешать всесокрушающим слонам. Весной 1925 года скончался социал-демократ Фридрих Эберт, первый президент Веймарской республики. Президентом стал Гинденбург, тот самый, что позднее назначил Гитлера рейхсканцлером.
Тем не менее повседневная жизнь Веймарской республики стала как-то человечнее. Не было того верноподданнического духа, который царил в кайзеровской империи. Чиновник снял с себя одежды небожителя и уподобился простым смертным. Михаэль особенно остро почувствовал это в почтовом отделении на Уландштрассе, вспомнив, как четырнадцать лет тому назад его чуть не арестовали за то, что он осмелился крикнуть на богоподобного чиновника, высокомерно раздававшего свои дары. Теперь же он мог говорить с чиновником так же свободно, как и с приветливым соседом в очереди. Это было целое событие.
Михаэлю исполнился сорок один год. У него были уже совсем седые волосы и узкое молодое лицо. До дна была выстрадана потеря Лизы. Он мог спокойно рассматривать фотографию Лизы, стоявшую на книжной полке. Несколько дней тому назад он достал ее из ящика стола и, словно во сне, опять поставил на полку. Годы, прожитые с Лизой, целиком запечатлелись в нем, заполнили его существо, стали частью его чувств, его достоянием, лучшей частью его существа, которую он обрел только благодаря Лизе.
Лиза как-то сказала, что, несмотря на всю энергию, несмотря на всю непреклонность по отношению к самому себе, без которой он давно бы погиб, Михаэль в сущности очень мягкий человек. Благодаря Лизе он узнал, что ничто на земле не может сравниться со счастьем найти настоящую спутницу жизни. Теперь он был одинок. Он тщетно искал новую спутницу. Он не уставал повторять себе, что все поиски бесполезны, что это должна быть «встреча», и все же не прекращал поисков. Одиночество и беспокойство толкали его к развлечениям. Каждый вечер он уходил из дому и возвращался лишь к утру. Женщины проходили через его квартиру, много женщин, от которых он ждал только того, что и они от него.
В то переходное время между катастрофой и восстановлением ночные кабаре Западного Берлина были полны элегантных женщин — женщин с деньгами и за деньги, те и другие ничем не отличались друг от друга, потому что все в этой сумятице хотели одного и того же. Всякого, кто приближался сюда, подхватывал и затягивал водоворот. Михаэль даже не ждал, пока его затянет, — он сам вошел в воду и поплыл по течению. Одна женщина сменяла другую. Но жену он так и не встретил. Второй Лизы нигде не было, как не было больше и того, кто всей душой принадлежал Лизе.
Он стал другим человеком, одним из тех, что жили в нем.
Вечера обычно начинались у Шваннеке в ночном кабаре, которым заправлял актер, носивший эту фамилию, и который посещали только артисты, журналисты, писатели; кончались вечера, после рейда через добрый десяток кабаре, в «Инзель», открывавшемся только в три часа ночи — ради кельнеров и музыкантов, работавших до трех в других кабаре, и ради господ во фраках и дам в вечерних платьях — эти жадно стремились с помощью джазов и шампанского хоть в последнюю минуту выжать из жизни то, чего в ней никогда и не было. Каждый вечер начинался в розовых красках надежды и кончался сплошным серым цветом.
Домой Михаэль уезжал уже утром, сияло солнце, а в нем была пустыня, и мысли его — если только рядом не сидела какая-нибудь женщина — возвращались все к одному и тому же: сам он, и каждый, кого он знает, и каждый, кого он не знает лично и все же знает, — всех их словно неведомой центробежной силой выбрасывает за пределы круга, и они живут жизнью своего второго «я», которое в них заложено. Ни один не живет в центре и только в центре своего существа, и тем самым каждый совершает предательство по отношению к себе и продает дарованное жизнью право первородства.
Тогда-то Михаэль и написал «Оксенфуртский мужской квартет» — роман, который он впоследствии назвал лучшим своим произведением. Он был раздвоен, как настоящий шизофреник. Это была осознанная шизофрения. Он говорил самому себе, что можно быть и сумасшедшим, надо только примериться к своему безумию и обратить его на пользу себе. И он продолжал вести двойную жизнь — каждый вечер второй человек в нем предавался грубым наслаждениям, каждый день он сам — в центре своего внутреннего мира — уходил в работу над новой книгой. И все длинней становилась вереница женщин, которые проходили через его квартиру.
Как-то под вечер — это было летом 1925 года — к Михаэлю пришел на чашку чаю знакомый, русский из Советской России, работавший в экспортно-импортном объединении. Он рассказал в числе прочего о том, что несколько дней тому назад совершенно случайно прошел рядом с одной женщиной всю Тауенциенштрассе, не узнавая ее, пока она не поднесла к глазам лорнет. И только по этому характерному жесту он ее узнал. Она с самой Октябрьской революции была в Москве его секретарем, а в 1920 году при его содействии бежала за границу. Втянув голову так, что плечи коснулись ушей, он бороздил воздух указательным пальцем, а хитрые мышиные глазки почти совсем закрылись, когда он сказал, что Михаэль, вне всякого сомнения, влюбится в Илону, а этот чертенок — в него. Надо только как следует организовать их встречу. Все остальное сделается само собой. Она необыкновенная женщина. Если Михаэлю угодно, он сейчас позвонит и попросит ее прийти.
Михаэль сказал себе, что встреча, которую намеренно организует кто-то третий, это не настоящая «Встреча». Он подумал: «Ты увидишь женщину, чуждую тебе, всем своим существом настолько чуждую, что между вами ничего не может быть, как бы хороша она ни была. Выбор нельзя заранее подготовить. Тебе нужна только «Встреча», здесь судьба и случай значат одно и то же». Но он был одинок, и он тосковал.
Ее черное парижское платье казалось изысканно простым. У нее были прямые, стройные ноги, а платья тогда носили короткие.
Сияя юной красотой, которой не создать никакими искусственными средствами, маленькая, крепкая и в то же время женственно-нежная, с округлым белым лицом, темными волосами с медным отливом — Илона не спеша рассматривала в лорнет стены, письменный стол, книжную полку, — словно была одна в комнате, потом уронила лорнет, висевший на золотой цепочке, и подошла к дивану. Она быстро подала руку Михаэлю, без малейшего намека на пожатие, но смотрела при этом куда-то в сторону и не сказала ни слова.
Что она не принадлежит к числу более или менее доступных женщин, с которыми ему всегда было слишком легко столковаться, это он увидел и почувствовал сразу. Без всяких усилий он отбросил второго человека в себе и вернулся в свой духовный центр.
Русский продолжал развивать организаторскую деятельность. Он простер руку вперед и поощрительно сказал:
— Правда, Илона прехорошенький чертенок?
Она поднесла лорнет к глазам, смущенно улыбаясь — к великому удивлению Михаэля, — показала чуть ли не шестьдесят четыре зуба и лишь секунду спустя, все еще улыбаясь, обронила: «Дурень». И снова сомкнулась, как кулак.
Михаэль подумал: «Она живет в своей крепости, к которой надо отыскать ключ, иначе она никогда не выйдет из крепости на луг».
Она произвела на него сильное, хотя и несколько странное впечатление, и в самых глубинах подсознания уже блеснула надежда, что теперь, быть может, его одиночеству пришел конец. Он сравнил себя с заново отстроенной и еще не обставленной квартирой, в которую надлежит войти Илоне, и невольно улыбнулся этому сравнению.
Илона была так близорука, что без лорнета не могла разглядеть даже собеседника, но, казалось, она почувствовала его улыбку, потому что поднесла лорнет к глазам и спросила: «Над чем?»
Он честно признался: «Я только что подумал, будто я — квартира без обстановки, и мне очень хочется, чтобы вы вошли сюда».
— В качестве дивана? — Она показала крупные ровные зубы в улыбке, от которой ее лицо задрожало, но тут раздался телефонный звонок. Муж Илоны, атташе французского посольства, попросил ее к телефону.
Михаэль ничего не понял — они говорили по-французски. Он слышал только, что она отвечает ледяным, неприветливым тоном. Он подумал: «У мужа нет ключа от этой крепости».
Но когда она снова опустилась на диван, все такая же замкнутая, с окаменевшим от мучительных сомнений лицом, он подумал: «У нее самой тоже нет ключа». И неожиданно услышал свой собственный голос: «У вас замечательно красивые зубы, и, по-моему, их шестьдесят четыре».
Она посмотрела ка него долгим взглядом, губы раскрылись и задрожали, как у ребенка, которого выругали ни за что ни про что. Потом опустила лорнет и с обидой сказала очень воинственным тоном: «Вы хотите сказать, что у меня большой рот? Уж какой есть».
Михаэль был огорошен, он даже не нашелся сразу, что ответить. Русский осклабился: «Вы смотрите, поосторожней, Илона даже в комплименте может заподозрить насмешку. Никакое землетрясение не может вывести ее из равновесия, но один взгляд или слово, даже сказанное с самыми лучшими намерениями, действует на нее как на других землетрясение».
Она перевела взгляд с одного на другого и резко выпрямилась, как будто сидела между двух врагов.
— А какая женщина обрадуется, если ей скажут, что у нее слишком большой рот?
Михаэль снова обрел дар речи:
— Я хотел сказать — слишком красивый.
— Очень любезно с вашей стороны. Но разбитый горшок не склеишь медом.
Михаэль позволил себе сострить:
— Наша первая семейная сцена.
Шутка, судя по всему, ей понравилась. Улыбка и ответ: «Какая наглость!» — появились одновременно. Но секунду спустя она снова окаменела. Михаэль подумал: «Она тяжелый человек. Ей и самой бывает трудно с собой». Тут он вспомнил дождливую ночь, проведенную на скамье в Тиргартене, и спасительную манию величия, сменившую безнадежность. Сразу после этой ночи он увидел Лизу и ни на секунду не усомнился в том, что она будет его женой.
Известность и тяжелые переживания — война и смерть Лизы — укротили манию величия.
Глядя на Илону, замученную собственным воображением, он вдруг испугался растущего чувства к ней, и тут ему стало ясно, что мужчина сорока лет — это нечто совсем другое, чем юноша, одержимый манией величия, который мог все взять с бою, и именно потому покорил Лизу, что не видел трудностей, которые заставят задуматься, а то и вовсе остановят сорокалетнего.
Илона встала, не говоря ни слова. Они ушли. Несмотря на внутренний голос, предостерегавший его от опрометчивых поступков, он тут же позвонил в цветочный магазин. Ему хотелось, чтобы к ее приходу домой цветы уже ожидали ее. Через полчаса Илона позвонила и поблагодарила его за розы.
Он спросил, не хочет ли она еще раз повидаться с ним. Она не ответила. Он тоже молчал. Он напряженно слушал ее дыхание. Немой разговор продолжался более минуты. Наконец он услышал, как она осторожно, стараясь не звякнуть, положила трубку.
Он подумал: «Значит, она не знает, как быть. Эта своеобразная и по-настоящему красивая женщина не уверена в себе, как выпавший из гнезда птенец, хотя уж у нее, казалось бы, нет для этого никаких оснований». И он понял: «Единственное, что ей нужно — и нужно как воздух, — это признание и утверждение. Только тот мужчина, который вернет ей уверенность в себе, — на что она, видит Бог, имеет полное право, — сможет ее завоевать. Вот ключ от крепости, и этот ключ у меня в руках. Все будет хорошо».
В этот вечер — впервые за много месяцев — он никуда не пошел. До поздней ночи он работал над своим романом и был не одинок — вот она лежит рядом на диване. Изредка он что-нибудь говорит ей, и она отвечает: «Как хорошо быть с тобой».
С утренней почтой пришло письмо от молодого психиатра, который совсем недавно обратился к психоаналитическому методу лечения и, судя по всему, не знал еще, что люди искусства, в отличие от всех остальных людей, способны сублимировать свои комплексы в творческой деятельности. Сей рьяный психоаналитик писал, что книги Михаэля он читал с особым интересом, поскольку в основе всех четырех лежат одни и те же комплексы, и что при отсутствии этих комплексов Михаэль, может быть, вообще ничего не писал бы, а если бы и писал, то в совершенно другом духе. Из чисто научных побуждений он охотно подверг бы Михаэля психоанализу.
Михаэль был известен в своем кругу тем, что почти никогда не писал писем. Он не всегда отвечал даже на деловые письма, отчего терпел большие убытки. На это письмо он ответил.
«Я допускаю, что у Микеланджело, Бетховена, Шекспира и Гете были свои комплексы. Да и Достоевский не был, вероятно, стопроцентно нормальным человеком. Но стали ли бы вы подвергать этих художников психоанализу? Не предпочитаете ли вы, чтобы вместо этого была расписана Сикстинская капелла, созданы симфонии Бетховена, создан «Гамлет» или «Братья Карамазовы»? Конечно, рядом с этими гигантами мы жалкие карлики, которых можно разглядеть только в микроскоп. Но ведь даже сапожнику нужна кожа, когда он хочет шить башмаки. Мы — это мы, когда мы пишем. И ни за что на свете я не поступился бы своими комплексами — в самом прямом смысле, ни за что на свете. Они нужны мне самому».
Русский приобрел себе три пижамы и отбыл в Москву. Об Илоне Михаэль ничего не знал. Он волновался и не мог работать. Она сидела вот там, на диване. Квартира была пуста. Беспокойство гнало его на улицу. В шумном ночном кабаре вдруг он почувствовал, что их разделяет целая часть света.
На другой день он снова послал цветы. Она позвонила ему и трагически мрачным голосом сказала только одно слово: «Спасибо».
Итак, связь была восстановлена. Но неверное слово, неверная интонация или даже совершенно безобидное слово, неверно воспринятое, могли снова все испортить. Он сказал:
— Я хотел бы посидеть с вами в каком-нибудь кафе.
После долгой паузы — он вновь слушал ее дыхание — она спросила:
— В честь чего?
Он подумал: «Любой другой женщине, даже принцессе, я мог бы ответить: «Потому, что я полюбил вас». Ей он сказал: — Да просто так.
— Как это «просто так»? Что значит — «просто так»? — обиженно спросила она.
«Значит, не то», — подумал он и сказал: — Я хотел бы увидеть вас потому, что я полюбил вас.
— И вы прямо так мне об этом говорите? С чего это вдруг? Поистине крайне лестно для меня.
«Опять не то. Как же с ней надо?» — Он готов был сломать трубку: — Короче говоря, вы хотите или нет?
И тут она с явным удовольствием ответила:
— Если бы я знала, чего я хочу, я бы тогда хотела или не хотела.
— Я заеду за вами. Я знаю, чего я хочу, — сказал он и тут же положил трубку.
Они медленно брели по Тиргартену. На Илоне было бирюзовое ожерелье — большие, как вишни, бусины, — плотно охватывавшее шею. Красивое белое лицо светилось оживлением. Ей было всего двадцать пять лет. Он с улыбкой подумал: «Ее можно бы сравнить со шмелем, если бы только существовали белые шмели».
На ходу он прижался щекой к ее щеке и начал целовать уголком рта ее губы, и она не только не возражала, но и сама возвращала поцелуи на глазах у смеющихся прохожих. Это случилось само собой, ни с того ни с сего, как ни с того ни с сего налетает порыв ветра. Она подняла на него глаза, молчаливая и дрожащая, и в глазах был вопрос, может ли он вывести ее из мрачного лабиринта, который живет в ней. Он был растроган. Долгое время ни он, ни она не могли произнести ни слова.
Они пошли в отель на Паризерплац. В кафе играл джаз. Несколько пар танцевало. Только знаток сумел бы отличить элегантных кокоток от их более удачливых сестер.
Как и всякая женщина, Илона осматривала всякую женщину, которая проходила мимо. Она словно чувствовала, когда входит женщина, каждый раз подносила к глазам лорнет и устремляла на вошедшую взгляд, полный интереса и симпатии. Мужчин она, казалось, вообще не замечала.
Лорнет лежал перед ней. Когда она начала близоруко шарить пальцами по столу при появлении очередной женщины, Михаэль сказал:
— Вам надо бы носить очки, это гораздо удобнее.
— Ни за что! Я бы стала похожа на мартышку в очках, — она проводила взглядом вошедшую и сказала без зависти с искренним восхищением: — Посмотрите, вот это женщина так женщина. Перед ней я могу спрятаться. — Это была известная кокотка Т., которая уже успела промотать несколько миллионов.
Илона печально опустила руку с лорнетом. Она посмотрела на Михаэля темным взглядом, пытливым, словно ей для собственного счастья требовалось найти в целой пустыне одну определенную песчинку, потом спросила с каким-то непонятным выражением лица:
— Вы меня любите?
— Да.
— Хорошо. Очень хорошо.
— А вы меня?
Она покачала головой, как своевольный ребенок, который не хочет есть.
— Нет.
Михаэль уже много лет не танцевал. Ему хотелось обнять рукой ее стан, в мыслях он уже делал это. Он подумал: «Наверно, она будет танцевать очень своевольно», — и был немало удивлен, когда оказалось, что водить ее легко, как перышко. Теперь он держал эту жизнь в руках, жизнь, нигде не пустившую корней, как пускает их дерево, и свободно передвигающуюся по всему свету, дышащую, трепетную жизнь.
На обратном пути, проходя через Тиргартен, он нерешительно спросил, не хочет ли она на минутку зайти к нему, и крайне изумился, когда она утвердительно кивнула, словно это было ясно само собой.
Она тут же опустилась на кушетку. Он уж ничего не понимал. Она несколько раз энергично ткнула подушку кулаком и, удовлетворенно вздохнув, уткнулась лицом в ямку.
«А о том, что она может свести меня с ума своей привлекательностью, она, верно, и не думает? Или думает?» — Он улыбнулся. Сердце его уже было околдовано.
— Что вы думаете о том, что я пришла к вам?
— Что вам не надо бы уходить отсюда.
И снова долгий взгляд, который, казалось, спрашивал, не может ли Михаэль вывести ее из дебрей мрачного лабиринта в ней самой.
Грозный страж, заполнявший всю комнату, стоял между ними, и страж этот был сознание того, что у себя в квартире Михаэль не смеет коснуться женщины, которая целовала его на улице прямо перед смеющимися прохожими. Она лежала, довольная и умиротворенная, в той неприкосновенности, которая подразумевается сама собой.
И все же, когда они, спустя час, выходили из квартиры, она наградила Михаэля недоуменным взглядом, который вопрошал, почему он так и не попытался взять то, в чем ему было бы отказано.
Они пошли по Бисмаркштрассе в сторону площади. Люди, подгоняемые молнией и громом, ускорили шаги, — хлынувшие с неба потоки воды через секунду превратили безлюдную площадь в бушующее море.
— Так я и знала. Мокни теперь под дождем, — она с возмущением взглянула на Михаэля. — Зачем вы это сделали?
— Что я сделал?
— Порядочный мужчина никогда не заставит женщину стоять под дождем.
И хотя он видел, что она не на шутку рассердилась, Михаэль не мог удержаться от смеха, так как Илона явно считала, что дождь пошел по его вине. Она с негодованием молча отвернулась и больше до самого дома не произнесла ни слова. Когда такси остановилось перед ее домом, она вдруг опять спросила, любит ли он ее. Михаэль, смеясь, ответил:
— Представьте себе.
«Как это может быть? — спрашивал он себя, вернувшись в свою квартиру, полный непонятного возмущения. — Как это может быть?»
Он остановился перед кушеткой. Нашел на подушке волосок. Поднес его к свету. Волосок отливал медным блеском. «Память о ней». Смеясь над собой самим, взял эту блестящую, вьющуюся шелковинку, положил в конверт и громко сказал:
— Влюблен, милый мой! Да еще как влюблен! По уши. И не только влюблен!
Ему казалось, что он угадал уже, почему Илона лишилась внутреннего равновесия. Какой-то человек или сама жизнь подвергли насилию эту чувствительнейшую душу и навязали ей чужеродные наслоения, которые стали ее мукой и от которых она уже не может избавиться без посторонней помощи. То же самое случилось с ним по вине учителя Дюрра. Пришлось написать «Разбойничью шайку» и «Причину» — только так затянулись раны, нанесенные учителем. Но не всякий способен к самоисцелению. Илоне нужна поддержка. Лишь пониманием, только силой чувства можно постепенно вернуть Илону в ее духовный центр. Только тогда она опять станет самой собой и сможет свободно распоряжаться своим богатством, сможет дарить и принимать дары.
Михаэль познакомился с Лизой, когда та уже была больна. И все одиннадцать лет она болела. Благодаря этому чувство Михаэля стало еще глубже. Какая-то часть его существа настоятельно требовала помогать женщине, которая ему близка, и защищать ее. Он освободит Илону от душевных мук, и это ключ к крепости. В один прекрасный день Илона выйдет на зеленый луг из своей крепости и будет счастлива с ним.
Хотя Михаэль, как и прежде, по десять раз переписывал каждую страничку, пока она не удовлетворяла его, а некоторые страницы даже больше десяти раз, работа над «Оксенфуртским мужским квартетом», его «лучшей книгой, которую он посвятит Илоне», шла у него сравнительно легко. Во время работы он приходил в то же самое расположение духа, какое было у него двенадцать лет тому назад, когда он писал «Разбойничью шайку».
Члены разбойничьей шайки, которые когда-то хотели спалить весь Вюрцбург вместе с учителем Дюрром и твердо решили бежать после пожара за море, чтобы на «диком западе» совершать великие подвиги, помогая индейцам в их борьбе против «ненавистных белых», теперь, в «Мужском квартете», выведены уже солидными бюргерами, отцами семейств, а их сынишки, дерзкие, как воробьи, и отважные, как охотники за бизонами, в свою очередь мечтают теперь о великих подвигах. Разбойники уже много лет ходят без работы, их закружил водоворот безвыходности времен инфляции. Несмотря на все старания, им не удается найти приличную работу, которая может прокормить человека и в то же время не унижает его достоинства, да и вообще никакой работы не предвидится, а жена и дети хотят есть, и платить за квартиру тоже надо. Поэтому Соколиный Глаз, Красное Облако, Король воздуха и письмоводитель под командой Бледнолицего капитана, которого они избирают своим импресарио, решаются на последнее средство: организовать мужской квартет и давать окрестным крестьянам платные концерты во фраках и жилетах, взятых напрокат у портного Фирнекеза, не сшившего за всю свою жизнь ни одного фрака, отчего, конечно, и фраки его имеют невыразимо нелепый вид. В «Оксенфуртском мужском квартете» трагическое и смешное должны идти рука об руку сквозь человеческое бытие. Михаэль смеялся и горевал со своими героями, точно так же как и тогда, когда он писал «Разбойничью шайку».
Работая над книгой, он все время вспоминал, что и в «Разбойничьей шайке» все происходило совсем не так, как в действительности, и в то же время все было именно таким, как в действительности. Будучи еще начинающим писателем, Михаэль следовал этому решающему правилу искусства совершенно бессознательно, теперь же процесс воплощения действительности в искусстве происходил сознательно до последней детали.
Он говорил себе: «Дать в романе полный отчет о действительности немыслимо, скопированная действительность не может быть правдивой. Ибо если кто-нибудь попытался бы изобразить все, что два человека переживают за каких-нибудь десять минут — в комнате или на улице, в ресторане или в лесу, — все, что они думают, ощущают, чувствуют, слышат, видят, говорят, умалчивают, вспоминают, скрывают, то подробное и правдивое описание только этих десяти минут заняло бы по меньшей мере несколько сот страниц. Следовательно, поскольку в каждом отдельном случае можно воссоздать только крохотный отрезок действительности, даже этот описанный отрезок не будет правдив. Поэтому не нужно изображать героя романа точно таким, каким он был в действительности, и точно так, как он вел себя на самом деле. Существует только внутренняя правда. Только внутренний облик действующего лица, места действия, ситуации, который ты увидел и передал, может быть правдив, и вот тут-то каким-то непостижимым образом все оказывается точно таким, каким было на самом деле».
— Во всяком случае, это дьявольски трудная работа, — сказал он самому себе, когда после этого раздумья он пытался, кряхтя и радуясь, продолжить работу над «Мужским квартетом». — Но если какая-нибудь профессия и должна свести меня в могилу, пусть уж это будет именно моя профессия.
Просидев целый вечер над половиной страницы, он в припадке прежней мании величия подумал, что другой писатель исписал бы, пожалуй, по этому же поводу целых десять страниц. На другое утро Михаэль вымарал из этой полстраницы еще пять строчек и, наконец, довольный, сказал: «Тот, кто не в силах вычеркивать, должен еще многому научиться. Искусство есть умение вычеркивать».
В это утро позвонила Илона. Без всяких предисловий деловитым тоном она сказала: «Мой муж уехал в Париж, чтобы начать дело о разводе».
Михаэль увидел запертые на засовы тяжелые железные ворота, которые словно сами собой распахнулись перед ним.
«Теперь она свободна, — подумал он, — теперь все будет хорошо».
За это время они неоднократно встречались, и каждый раз он до последней минуты опасался, не кончится ли их встреча размолвкой, как тогда, на улице, из-за внезапно хлынувшего дождя.
Вечером они пошли в театр. Он заехал за ней. Экономка из Восточной Пруссии, женщина с маленькими умными глазками и огромным губчатым носом-картошкой, открыла ему дверь и тут же крикнула через плечо в спальню: «Вы дьявол…»
— Она и есть дьявол, — сердито улыбаясь, сказала она Михаэлю.
— Почему? — спросил он, тоже смеясь.
— Скоро сами узнаете.
Вечерние платья носили тогда до колен. Мягко облегающее платье с открытыми плечами и глубоким вырезом было сплошь расшито пестрым переливающимся бисером. На полном белом лице, искрившемся, как пузырьки в бокале шампанского, было уверенное выражение женщины, которая сознает себя красивой.
— Дьявол, — повторила восхищенная экономка и вышла. Ее звали Фразе. (Подобно миллионам других людей, она потеряла из-за инфляции все сбережения многих десятков лет.)
Михаэль, второй раз в жизни надевший смокинг — первый раз он надевал его десять лет тому назад, когда ходил с Лизой в оперу, — улыбнулся Илоне и сказал:
— Фразе тебя любит. — Она поняла и прижалась щекой к его щеке.
— Хорошо, что ты меня любишь.
Ставили политическую пьесу Эрнста Толлера, который недавно вышел из тюрьмы. Тогда во многих театрах шли политические пьесы. Молодые драматурги, вдохновленные событиями в России, призывали со сцены к социальной революции. Так велась безнадежная борьба против незыблемой, все крепнущей реакции, которой уже не было надобности запрещать экспрессионистские вопли души.
Когда какую-нибудь реплику произносили с подлинным чувством, Илона в восхищении хватала Михаэля за руку. Она замечала каждый взлет чувства. Политическое же содержание пьесы, казалось, ничуть ее не интересует, ее занимала только игра.
Из театра они отправились пешком по Курфюрстендамм, ночь была очень хороша. Несмотря на свою теорию о том, что благотворительность только тормозит улучшение социальных условий, Михаэль не мог пройти мимо нищего, чтобы не засунуть руку в карман. Когда он замедлил шаги и на какую-то секунду остановился перед слепым стариком, который, зажав шляпу в руке, прислонился к забору, Илона поднесла к глазам лорнет и стала с интересом наблюдать эту сцену. Точно так же смотрела она на расфуфыренную даму, которая только что прошла мимо них, со стотысячным ожерельем на шее. Уличные нищие, равно как и ходячие витрины ювелирных магазинов, казались Илоне обычными жизненными фактами, над происхождением которых не следует задумываться. Но за несколько дней до этого она оплакивала смерть Ленина и взволнованно говорила:
— Сердце его на самом деле было с бедняками. Он был хороший человек.
— Пошли сейчас ко мне, — вдруг сказала она, лукаво улыбаясь. — Фразе сварит нам кофе. — Она вскинула голову. — Должна сварить.
«Вот святая невинность! Приглашать меня за полночь к себе домой», — подумал он, уже не в первый раз удивляясь тому, как ее душа и в адском котле смятенных чувств сумела сохранить свою непосредственность. Надежда, что наконец все станет ясно и хорошо, мощно завладела им.
Квартира Илоны находилась на Лютцовплац. К просьбе сварить кофе в двенадцать часов ночи Фразе отнеслась очень неодобрительно и только молча покачала головой. Отношения обеих очень напоминали отношения между выросшей своевольной дочкой и любящей матерью, бессильной от слишком нежной любви. Явно недовольная присутствием в такой поздний час в их квартире постороннего мужчины, она молча принесла кофе, коньяк и легла спать. Илона не могла скрыть детскую радость оттого, что в споре с Фразе ей удалось настоять на своем, и все же каждая черточка лица, каждое движение этого многоцветного, ослепительного, сказочного существа, еле достававшего до плеч Михаэля, выдавали внутреннюю выдержку, которая может быть — а может и не быть — у женщины. У нее это казалось ему особенно привлекательным именно потому, что она была так мала ростом. Что-то в ней напоминало ему нетронутую Софи, хотя он и говорил себе, что Илона уже четыре года замужем. «Она не проста, она очень многогранна».
Она опустилась на кушетку. Как пушной зверек, который, забравшись в нору, чувствует себя в полной безопасности, она долго устраивалась поудобнее и наконец, поджав ноги, удовлетворенно зарылась щекой в подушку.
Он прислонился к окну, не выпуская из рук рюмки с коньяком. Вся комната разделяла их. Он сказал себе: «Между нами не просто эти пять метров, между нами пропасти и ледники».
Она зажмурилась.
— Почему ты меня любишь? Почему?
Молча пересек он разделявшие их пять метров и подсел к ней, она сверкающим клубочком свернулась вокруг него. Поглаживая ее волосы, весело ответил:
— Потому что мне нравится кончик твоего носа. А ты? Почему?
— Потому. — Она так нежно выговорила это слово, что в нем было все. Они наслаждались чувством близости, они молчали и не двигались с места.
По ее дыханию он догадался, что она уснула. На ее лице он прочел спокойную радость, и ему захотелось участвовать в ее сне. Чувство породило мысль: «Кто не охранял сна любимой, тот еще не знает, как прекрасна может быть жизнь».
Поднялись трепещущие веки. Не очнувшись еще, она протянула ему губы. «Вот теперь она настоящая», — подумал он, целуя ее. Больше он не успел ничего подумать. Во сне она перешагнула мост, разделявший их, и, просыпаясь, сделала следующий шаг. Она обрела свой духовный центр.
Солнце уже сияло и птицы весело щебетали, когда он возвращался домой по безлюдному Лютцовплацу. Он был до краев полон счастья. Он не был больше одинок.
На другой день Илона уехала в Варшаву к своей матери.
VI
Михаэль не уходил больше из дому по вечерам, мысли об Илоне удерживали его за письменным столом и не покидали во время работы. Он работал изо дня в день, по пятнадцать часов в сутки, пока не закончил «Оксенфуртский мужской квартет» — самый короткий из своих романов.
За полтора года работы над этим романом Михаэль пришел к твердому убеждению, что в торопливом двадцатом веке можно любую тему полностью раскрыть на 300–400 страницах, если только удается писать ясным, простым языком, находить самые подходящие слова, изображать только самое существенное в месте действия, в ситуации, только самые характерные черты действующих лиц, — и при всем том добиваться спокойного, естественного, правдоподобного развития сюжета. И тогда эта вновь созданная действительность, никогда не существовавшая прежде, покажется читателю такой же естественной, как и подлинная действительность. Роман, написанный в такой манере, охватит неизмеримо больше жизненных событий и человеческих судеб, чем подробнейший роман в трех томах на ту же тему, и сильней привлечет интерес читателя. Но зато этот сокращенный роман потребует и неизмеримо больше работы и самоотречения, чем толстый. Писатель, который способен по-спартански отказываться от деталей и в то же время ничего не упускать, воистину вправе позавидовать труду шахтера.
Он поехал в Лейпциг и вручил рукопись своему издателю. Возвращаясь к себе в отель — было ясное солнечное утро, — он услышал на церковной площади многоголосое звонкое пение ангелов, которое доносилось с неба, да и не могло доноситься ниоткуда больше. Он вошел в церковь. Кроме него, здесь никого не было. Солнечные лучи, словно на церковных росписях старых мастеров, наискось прорезали неф, подобно гигантским лезвиям пил. Невидимый хор мальчиков пел баховский хорал, и казалось, что это поют высокие церковные своды. Тронутый до глубины души, Михаэль сел и стал слушать, как когда-то в мюнхенском концертном зале, где он впервые услышал симфонию Бетховена. Он вспомнил свои мысли: «И такую музыку создал человек! Да это и самого правоверного могло бы сделать неверующим и навести на мысль, что нет на свете другого творца, кроме человека».
На следующий день он сидел против Киппенберга за его письменным столом, на столе лежала рукопись его книги. Он пододвинул рукопись Киппенбергу, а Киппенберг одновременно протянул поверх нее чек, на котором стояла пятизначная цифра. Денежный вопрос был улажен. Не изменить и не дописать ради денег ни единой сцены, ни единой строчки и все же получить деньги за роман — это было очень приятно.
Киппенберг принес с погреба бутылку мозельвейна. Когда стаканы были наполнены, Киппенберг вдруг сказал, что у Михаэля в одном месте встречается слово «попа». Он, Киппенберг, предложил бы слово «зад». Михаэль вычеркнул «попа» и написал «зад». После чего увлекающийся издатель и Михаэль принялись за стаканом мозельвейна рассуждать о немецкой поэзии. Это был очень приятный вечер.
Через несколько дней вернулась из Варшавы Илона в сопровождении своей матери, в Берлине мать остановилась у старых друзей. Приехал и муж Илоны. Он все еще не начал дела о разводе, Михаэль знал, что уже несколько лет подряд они неоднократно решали разойтись, но так и не осуществили свое намерение. Причин разрыва он не знал, потому что Илона никогда не говорила о своем замужестве и лишь случайно обронила несколько слов о муже, тактичных и уважительных. Только позже Михаэль понял, что и сама она еще не окончательно решилась на этот серьезный шаг. Но он уже смутно догадывался об этом, и инстинкт подсказал ему, что он не должен бороться за Илону, что никогда не будет между ними по-настоящему хороших отношений, если Илона не по своей воле придет к нему. Одно из двух: либо магнит притягивает с достаточной силой, либо нет.
Он пригласил Илону с матерью к обеду. Тихая дочка слесаря, которая с восьми утра стряпала, с особой тщательностью накрыла на стол и даже где-то раздобыла цветы, теперь испуганно смотрела на него невинными глазами животного, спрашивая взглядом, все ли она сделала как полагается. Она нарядилась в хорошенькое ситцевое платье. Тут только он заметил, что она очень похудела и кожа лица у нее стала безукоризненно чистой. За прошедшие три года она превратилась в миловидную девушку. Он сказал ей об этом. Ничто не дрогнуло в ее всегда приветливом лице, только немой взгляд животного ответил ему. Он подумал: «Какая из нее получилась бы хорошая жена. Тихая. И здоровые дети».
Мать Илоны — ей еще только исполнилось пятьдесят — протянула Михаэлю узкую старческую руку, без пожатия, как и дочь. Она была маленькая и изящная. Лицо с красивым овалом уже поблекло и было изуродовано базедовой болезнью. Казалось, в ней безостановочно работает мотор, от которого и происходит еле заметное подергивание лица. По взгляду, брошенному ею на Илону, Михаэль понял, что в жизни этой женщины нет ничего, кроме любви к дочери.
Они прошли в столовую. Мать одернула на Илоне блузку, которая и без того была в порядке, и не переставала одергивать блузку и бросать на Илону испуганные взгляды, пока та рассматривала в лорнет накрытый стол. Михаэль подумал: «Свою любовь она выражает в таких действиях, в которых нет и места для любви».
За столом мать придиралась к каждому жесту и каждому промаху Илоны, словно перед ней была восьмилетняя девочка, а не женщина, вышедшая замуж уже четыре года тому назад. Хотя Илона безукоризненно ела свой суп, ее заставили придвинуть тарелку ближе к себе — тогда-де она сможет сидеть прямо, а сидеть вот так, сгорбившись, и неприлично и вредно. Ей не следовало так ярко намазывать губы — вся салфетка будет от этого в красных пятнах. Мясо надо нарезать помельче и как можно тщательней прожевывать, чтобы не испортить желудок. Критический, автомат в матери не останавливался за все время ни на минутку. Изредка голос все понимающей совести побуждал ее бросать на окончательно затравленную жертву испуганные взгляды, которые, казалось, говорили: «Я знаю, что это преступление, но иначе я просто не могу».
Сначала это только смешило Михаэля. Но, увидев, что полные любви критические замечания действуют на Илону как удары кнута на открытую рану, он задумался. Всякий раз открывались дрожащие губы, словно у ребенка, которого ругают ни за что ни про что, как и тогда, когда она подумала, что Михаэль назвал ее рот не красивым, а слишком большим. Он признался себе со смущением: «Не удивительно, что ей вечно кажется, будто ее обижают, даже тогда, когда ее никто и не думает обидеть. Восприимчивый ребенок, которого дергают таким образом с раннего утра до позднего вечера и вдобавок столько лет подряд, неизбежно вырастет человеком на редкость неуверенным в себе». По какой-то реплике матери о ее собственной матери Михаэль понял, что и в ее воспитании было совершено то же преступление. Он подумал: «Поистине грехи родителей, которые неправильно воспитывали своих детей, тяготеют над ними до третьего и четвертого колена». Но он разорвет эту пагубную цепь, он знает теперь, отчего Илона утратила внутреннее равновесие, и это поможет ему избавить ее от душевных терзаний и вернуть Илону в ее духовный центр. Это был достопамятный обед.
Издерганная и замкнутая Илона подала ему руку и без пожатия попрощалась с ним. Со смешанным выражением бессильной ненависти и любви посмотрела она в лорнет на искаженное, подергивающееся лицо матери и молча вышла вместе с ней.
Михаэль смотрел несколько секунд на пустой письменный стол. Как и всегда после окончания какой-нибудь книги, он находился в состоянии высочайшего творческого подъема и его тянуло немедленно начать новую работу. Если он не сделает этого тотчас же, напряжение, как он уже знает по опыту, постепенно спадет, оно сменится внутренней пустотой, и в работе наступит перерыв бог знает на какой срок.
Физически он чувствовал себя хорошо и свободно мог работать положенные десять часов в сутки. Но ни одна из тем не привлекала его настолько, чтобы он решился взвалить на себя желанный крест. Он не работал, а месяцы шли, терялось время, столь драгоценное для дела всей его жизни, а для этого дела даже целая жизнь оказалась бы слишком коротка. Он был внутренне пуст. Мерзкое было состояние.
Так прошло девять месяцев, и вдруг, сидя в Романовском кафе, он прочел газетную заметку, которая его потрясла.
«Они прежде никогда не видели друг друга».
В Шпандау приговорен к шести месяцам тюремного заключения бывший военнопленный, вернувшийся из России, за попытку уверить жену своего фронтового товарища, вместе с ним попавшего в плен, в том, что он — ее муж, которого ошибочно считали погибшим.
Судебная заметка прошла сквозь незащищенное сознание Михаэля, проникла в мир его чувств, и перед его глазами с молниеносной быстротой встала картина — незнакомая местность, которой он ни разу не видал — и потом столь же молниеносно исчезла. Кровь прилила к его сердцу. Он даже не понимал, почему эта заметка так встревожила его, что он внезапно оглох и ослеп для всего окружающего. Неясные образы, которые он не мог удержать, стремительно возникали и исчезали один за другим.
Лишь через несколько секунд он опять обрел способность думать.
«Не может быть, чтобы все это происходило именно так. Ведь они никогда раньше не встречались. А если бы жена знала этого человека раньше, он тем более не мог бы рассчитывать, что она ему поверит, будто он и есть ее муж. Только душевнобольной мог вбить себе такое в голову. Эта история выдумана, и плохо выдумана».
Заметка утратила всякий интерес для него, он повернул лист газеты и начал читать экономический обзор. Но строчки и цифры расплывались перед его глазами. «А если этот человек любил ее? Ведь влюбленным даже невозможное кажется возможным. Но нет, не мог же он любить женщину, которой он ни разу не видел».
Он пробовал вчитаться в экономическую статью, но не понял ровно ничего — голова не работала. Жар в груди не проходил, и Михаэль напрасно пытался воскресить в памяти туманные образы. Не уплатив за кофе, он вышел и побрел по Тауенциенштрассе.
«Мужчина любит женщину, которую он никогда не видел». Эта мысль вгрызлась в него и уже не уходила. Он видел лица прохожих, витрины магазинов — и не видел их. Прямо среди берлинской улицы Тауенциенштрассе возникла пустынная степь, там работают двое военнопленных. «Добрый день», — машинально сказал он знакомому, который на ходу раскланялся с ним, и снова повторил фразу: «Человек полюбил женщину, которой он никогда не видел». Перед ним пустынная, необозримая степь. Двое военнопленных издали кажутся крохотными, как муравьи. Они разговаривают между собой. Тут только он начал рассуждать. «Если один из них, томимый тоской среди этой пустыни из года в год, изо дня в день, говорит о своей жене, о том, как она выглядит, о том, какая она, рассказывает о ней все, даже самое интимное, — словом, все, — то в другом действительно может запечатлеться ее образ и заполнить этого другого так, что он способен полюбить женщину, которой никогда не видал, и, охваченный любовью, граничащей с безумием, способен даже вообразить, что он и есть ее муж».
Увлеченный этой картиной, Михаэль продолжал фантазировать: «Влюбленный возвращается из плена. Он знает, где она живет. Он знает узор на стенах лестничной клетки, знает всю кухонную мебель, знает, где печка, а где кровать, знает, что газовая горелка шипит, что у кочерги медная рукоятка, а у нее самой три родинки на теле, и ему точно известно, где находится каждая — в тоске по ней товарищ ему все рассказал. И весь во власти своего чувства, он входит, здоровается и говорит, что он ее муж. Ну, а что она?»
Михаэль стоит перед витриной, смотрит на выставленные ботинки и не видит их.
«Умом она понимает, что он лжет. Но не лжет его чувство. И, когда она не рассуждает, ее тоже охватывает чувство. А то, что человек чувствует, не может быть ложью… Через год возвращается муж».
Он медленно пошел дальше.
«Это могло бы вырасти в историю любви с неодолимыми препятствиями, в чудесную историю, где благодаря волшебству любви становится возможным и происходит то, что кажется невозможным».
С неостывшим пылом пронес Михаэль пустынный степной пейзаж и двух военнопленных по Нюрнбергерштрассе, спустился с ними на три ступеньки и вошел в маленькое кафе, где в шесть условился встретиться с Илоной. Было всего четыре. За два часа ожидания он записал на бумажной салфетке первую фразу «Карла и Анны»:
На далеком, далеком горизонте бескрайней степи, на границе между Европой и Азией, показалась маленькая точка, меньше, чем певчая птица. Точка эта приближалась со скоростью ста километров в час, и все же Она казалась застывшей в далекой синеве неба — так необъятно велики были небо и степь.
Он не думал больше о газетной заметке, которая сыграла роль запала, бикфордова шнура для огромного взрыва. И все же, не прочти он эту короткую, в шесть строк, заметку, «Карл и Анна» никогда не были бы написаны.
Илона зашла за ним. Все девять месяцев его бездействия они виделись каждый день, — двое влюбленных, желавших пожениться как можно скорее. Муж ее опять уехал в Париж, и на этот раз она получила от адвоката извещение о том, что дело о разводе начато.
Тогда было очень хорошее время, уже не ощущались так резко последствия проигранной войны. Экономическое положение не могло быть лучше, даже если бы Германия выиграла войну. Огромные суммы американских частных капиталовложений стекались сюда в прямом и переносном смысле этого слова. (С 1925 по 1929 год тридцать миллиардов.) Любой немецкий город мог получить американский заем.
Сталелитейная промышленность — барометр благосостояния индустриальной страны — и экспорт готовой продукции значительно выросли по сравнению с довоенным уровнем. Тридцать миллиардов действовали сверху вниз на весь народ.
Рождалась новая Германия. Для целой нации стала былью сказка о Золушке.
Время доказало, что экономическая мощь и экономический подъем плодотворны также и для духовной и творческой деятельности. Даже молодые художники теперь не голодали, они не только писали свои картины, но и продавали их. Меценаты озаряли светом их жизнь. Выпуск книг стал больше, чем когда бы то ни было. Новое направление — экспрессионизм, — возникшее в Германии, оказало влияние на всю европейскую литературу. Театры, опера, концертные залы были переполнены. Художники, писатели, артисты всей Европы — из Парижа, Лондона, Рима — восторгались Берлином и не хотели покидать его. Самый воздух был здесь насыщен электричеством. Многое напоминало Михаэлю предвоенное время, когда он приехал в Берлин из Мюнхена. Только жизненный поток стал теперь несравненно шире и глубже. Михаэль и его друзья отлично сознавали, что настоящее прекрасно сейчас и много обещает в будущем, они говорили друг другу: «Нам живется неплохо».
За девять месяцев Михаэль написал «Карла и Анну» — новеллу, впоследствии переведенную на все западноевропейские языки, а кроме того, на русский, древнееврейский, еврейский; бэзик инглиш и один из индийских языков. Этот успех совпал по времени со свадьбой Илоны и Михаэля, состоявшейся ранней весной 1928 года.
Вскоре после свадьбы, когда Михаэль зашел как-то в магазин кожаных изделий, чтобы купить сумочку для Илоны, с ним произошел очень приятный и волнующий случай. Глаза толстой полногрудой продавщицы — на груди даже отскочила перламутровая пуговица — засияли при взгляде на него, и она сказала:
— Вы господин Фиркант, верно? Я видела ваш портрет в газете. Знаете ли вы, что своим счастьем мы — мой муж и я — обязаны вам?
— Мне? Как же это?
— Да, вам. Мы прочли вместе «Карла и Анну», а потом поженились. Мы очень счастливы.
Михаэль не мог скрыть свою радость, услышав, что его книга оказала прямое воздействие на жизнь. Он вспомнил, что уже испытал нечто подобное двадцати трех лет от роду, в Мюнхене. Он и Анри, молодой француз, в самом превосходном настроении шли по Людвигштрассе позади какой-то супружеской четы и вполголоса напевали песенку. Мужчина, очень элегантный, во фраке и цилиндре, украдкой сжал локоть жены. Только обогнав его, Михаэль увидел, что это Франк Ведекинд, автор песни, которую они пели, и что он тщетно пытается скрыть свою радость.
(Михаэль знал и прежде, что книги могут непосредственно воздействовать на жизнь и приводить как к радостным, так и трагическим последствиям. Русская студентка, потрясенная его новеллой «Причина» — очень тяжелой книгой, направленной против смертной казни, — покончила с собой в своей комнате, на Ранкенштрассе. А незадолго перед этим депутат-социалист одного из прибалтийских государств прислал Михаэлю письмо, гдё сообщал, что неоднократно ссылался на «Причину» при обсуждении в парламенте закона об отмене смертной казни. Смертную казнь действительно отменили, и можно предполагать, что этому во многом способствовала его книга.)
Драму «Карл и Анна» Михаэль написал за три недели. Правильно построить прозаическое предложение, пластически подчеркнуть самое важное в его содержании и сделать это именно в нужном месте, — было для Михаэля и сейчас так же трудно, как и в самом начале его творческого пути; но зато короткие реплики диалога, рожденные чувством и мыслью, словно сами собой ложились на бумагу.
Даже расчет эмоциональной секунды, которая на сцене иногда может быть в десять раз дольше обычной, у него получался сам собой. Во время работы он всегда видел сцену, выход и уход героев, видел всякое их движение, выражение лиц и не уставал повторять себе, что каждый отдельный эпизод, коль скоро он должен служить дальнейшему развитию действия и росту напряжения, проигрывает в драматическом воздействии, если затянется хоть на несколько секунд или если диалог будет содержать хоть одну лишнюю фразу. Инсценировка «Карла и Анны» явилась волнующим событием в жизни Михаэля.
Работая над пьесой, Михаэль обнаружил, что способен после выматывающих нервы разговоров с Илоной немедленно отбрасывать все в сторону и продолжать работу как ни в чем не бывало. Те девять месяцев перед свадьбой, когда они каждый день виделись друг с другом, между ними чуть ли не каждый день возникали неприятные стычки.
Иногда без всякого повода дело кончалось крупной ссорой. Михаэль говорил себе, что нельзя вечно уступать, иначе этот недопустимый образ совместной жизни покажется им единственно возможным, и тогда можно распроститься со всякой надеждой на то, что отношения когда-нибудь наладятся. Но если Михаэль не уступал, — а иногда это случалось даже тогда, когда Михаэль уступал, — в доме воцарялась тяжелая, гнетущая атмосфера вражды, которая длилась много дней. Он задавал себе вопрос, неужели она не хочет оставить ему единственный выход — добиваться мира путем уступок, потому что с самого детства, живя со своей придирчивой матерью, привыкла находиться только в состоянии домашней войны. Иногда бывало и так, что Михаэль в начале очередной сцены подавлял в себе вспышку гнева, а потом взрывался в самую неподходящую минуту без всякого повода и, конечно, оказывался неправ. И как раз в тех случаях, когда с ней обходились несправедливо, торжествующая Илона становилась ласковой и приветливой. Всякую несправедливость по отношению к себе она воспринимала с большой радостью и удовлетворением, как драгоценный подарок.
А Михаэль не мог жить в состоянии вечной вражды. Выхода он тоже не видел. Семейные сцены, словно ядовитые бусины, нанизывались одна за другой и совершенно убивали всякое чувство. Он уже было решился разойтись с Илоной, когда она сообщила ему, что ждет ребенка. Это снова привлекло его к ней.
Илона была уже на сносях, когда зимой 1928 года они с Михаэлем пошли в Берлинский Государственный театр на премьеру «Карла и Анны». Эрих Энгель, молодой режиссер, обладавший даром проникновения в чужой замысел, с особой тщательностью подготовил постановку. Анну играла Кэте Дорш, Карла — Оскар Гомолка, Рихарда, мужа Анны, — Генрих Георге.
Михаэль, неоднократно наблюдавший, как волнуются авторы перед премьерой, смотрел теперь из директорской ложи в партер на вечерние туалеты и фраки с таким неозмутимым спокойствием, будто все происходящее имеет к нему не больше касательства, чем к любому другому зрителю. Только несколько дней спустя он понял, что именно возвращение благодетельной мании величия дало ему эту уверенность и спокойствие.
Наконец взвился занавес, затихла придирчивая берлинская публика, и в настороженной тишине переполненного зала прозвучали слова, которые написал он. Лишь теперь он показался себе лицом значительным и важным, и это породило мысль: «Надо уважать себя, иначе нельзя писать».
Постановка была столь тщательно продумана, что казалось, шла сама собой. Многие детали действовали именно так, как и рассчитывал Михаэль. Зато письмо Рихарда, из которого эта простая и великая чета узнает, что Рихард жив, что он на пути домой и по-прежнему любит свою Анну, произвело такое действие, какого Михаэль даже не мог ожидать. По щекам Гомолки непрерывно катились слезы, пока он читал Анне это роковое письмо, и тишина в зале была напряженной тишиной глубочайшей внутренней взволнованности.
Своим камерным характером пьеса приковала неослабное внимание зрителей, и напряжение в зале росло до последней минуты.
Ведущий театральный критик Германии, тот самый, который в 1914 писал: «Британца — пинком, француза — штыком, Ивана — ядром», заявил в своей статье — стремясь, любой ценой быть, как всегда, оригинальным: «Самоё лучшее в спектакле «Карл и Анна» — это вопль Кэте Дорш».
(«Карл и Анна» обошли подмостки всех немецких городов, где только были театры, и всех европейских столиц.)
Через, несколько дней после премьеры Михаэль начал писать новый роман; толчком к этому послужило чувство, которое он впервые испытал двенадцати лет от роду, когда ему довелось прочитать какой-то бульварный рассказ. Двенадцатилетнему мальчику показалась удивительно красивой голая девушка на пестрой обложке десятипфенниговой книжонки; героиня — внебрачный ребенок, она кочует из страны в страну, попадает наконец в Рим и там становится папессой. Минуло несколько десятилетий, но, вспоминая этот рассказ, Михаэль всегда испытывал одно и то же чувство. И, хотя там ничего не говорилось о кровосмесительной любви, чувство это ничем не отличалось от того, которое побудило Михаэля написать роман «Брат и сестра». Объяснить это совпадение он не мог бы, да и не пытался.
Константина, героя романа, Михаэль наделил собственными чертами, сильно идеализировав их. Красавицу Лидию он создал из того заселенного воображением мира, в котором черпает поэт свои идеальные образы. На основе собственного писательского опыта Михаэль уже знал, что изображать любовь убедительно можно только обставив ее непреодолимыми препятствиями. Константин и Лидия лишь после свадьбы узнают, что они брат и сестра, дети одной матери. Способна ли любовь преодолеть это самое страшное из всех существующих препятствий, Михаэль и сам еще не знал, когда начал работу над романом. Это была исследовательская экспедиция в неизведанную страну. Работая, он шел за влюбленными, как наблюдатель, он видел их жизнь шаг за шагом и вживался в их чувства.
Двадцать четвертого февраля 1929 года Илона родила мальчика, они назвали его Андреас. Роды были очень тяжелые. Михаэль стоял в ногах кровати и с ужасом смотрел на зеленое, покрывшееся пятнами, искаженное женское лицо. Мокрые от пота волосы прилипли ко лбу, раскрытые синие губы дергались при каждом вздохе. Нет, теперь ничто на свете не разлучит его с ней.
Через десять дней лицо Илоны опять сверкало и переливалось, как пузырьки в стакане шампанского, словно ничего не произошло.
Михаэль думал, что великое таинство природы совершит то, чего не мог сделать ни он сам, ни его любовь. Илона выносила ребенка, вскормила его своей кровью и родила в муках, — хорошего, здорового ребенка. Это заслуга, великая заслуга, и она по праву может гордиться ею. Нет больше в ней мест, уязвимых для неуверенности. Она заключит теперь мир с собой, она будет верить в себя.
Но он узнал, что душевные мучения, возникшие из нанесенных в детстве ран, могут оказаться сильней, чем обретенное в муках право верить в себя. Не могла она жить в мире ни с самой собой, ни с Михаэлем. Как и прежде, воздух в их доме был пропитан враждой, взрыв мог произойти от одного взгляда Михаэля, от одного слова, самого благожелательного, которое ей казалось придиркой или выпадом. Надежды не оставалось. Он признался самому себе: «Ключа к этой крепости вообще нет».
В светлые часы у Илоны было свое очарование, она была честным человеком, неспособным на скверный поступок. Но жить с ней мирно было невозможно. Он отказался от борьбы. Они продолжали жить в одной квартире, но были чужими друг другу, и каждый шел собственным путем. Михаэль потерпел первое крупное поражение в своей жизни.
Как писатель он после двадцати лет работы уже имел под ногами твердую почву. Книги его выходили на всех европейских языках, деньги стекались со всех стран света, его даже избрали действительным членом академии.
Работая над романом «Брат и сестра», Михаэль, как и прежде, заключил себя в неприступную башню и писал, не считаясь ни с собой, ни со своим настроением, каждый день не меньше одной страницы — установленного минимума, а если повезет — еще несколько фраз сверх нормы, и каждый день он заходил на полчаса в Романское кафе — в память прежней своей богемной жизни, а также ради Иона Хестера, который дожидался ежедневной лепты — две марки на морфий — и терпеть не мог, если Михаэль запаздывал.
Как-то раз, когда он выходил из кафе — Ион Хестер уже, как обычно, обронил за две марки несколько слов о погоде, как обычно встал спустя секунду, как обычно исчез, — какой-то человек, протягивая руки, бросился к нему с радостной улыбкой! Это оказался Иоганнес Воль, немецкий Оскар Уайльд. Он по-прежнему носил длинные, зачесанные назад волосы — правда, они немного поредели, но от этого только выиграл высокий лоб. Рот был по-прежнему красив.
Михаэль тут же вспомнил, как он, еще двадцатичетырехлетним, ничего не смыслящим юнцом инстинктивно отпрянул тогда, в кафе «Стефани», когда Воль обнял его за плечи и сказал: «А вы похорошели». Но встреча спустя двадцать лет его обрадовала, и он спросил у Воля, что тот поделывает и как поживает.
— Хорошо, очень хорошо. Я женат. Моя жена учительница. У нас четверо детей. — Он достал из бумажника старую, протертую на сгибах газету и показал Михаэлю свою статью о Стефане Георге. Этому увлечению юности он явно остался верен.
Встреча с Волем побудила Михаэля по пути домой оглянуться на свое прошлое вплоть до последней парты в объятом страхом классе учителя Дюрра. Он уныло подумал: «Великим писателем — одним из великих — я не стал. До этого я не дотянул. Но я делал все что мог и еще немножко. Аминь!»
Осенью 1929 года Михаэль закончил свой роман «Брат и сестра». На взгляд Михаэля, это была его лучшая книга по языку, и он сказал себе, что в конце концов он все же выучился писать.
Как и прежде, он по двенадцать раз переписывал каждую страницу, письменный стол был всегда завален листами бумаги. Теперь стол был пуст и мертв, как в мебельной лавке. Только одно письмо, пришедшее с утренней почтой, лежало на нем — заведующий отделом публицистики «Берлинер Тагеблат» обратился ко всем известным немецким писателям с вопросом, какая женщина больше всего помогала ему в работе.
Ему вспомнилось время, когда он с неоценимой помощью Лизы писал «Разбойничью шайку» и «Причину», — полное лишений, незабываемо прекрасное, счастливое время с Лизой. Своим ответом он воздвиг памятник Лизе и закончил его словами: «Лиза была еврейка». Несколько дней спустя он прочел свой ответ в газете. Заведующий выкинул последнюю фразу.
Михаэль тотчас отправился в город. Теодор Вольф, первое лицо в крупнейшем газетном концерне Берлина, зажал в зубах коротенький, еще не погасший окурок сигареты и, приветливо улыбаясь, объяснил возмущенному посетителю, что подобные случаи, конечно, не должны иметь место. Но лично ему дело кажется несущественным. (О том, что заведующий отделом публицистики, выученик доброжелательного и приветливого редактора, еврея Теодора Вольфа, уже тогда был членом национал-социалистской партии, стало известно лишь позднее, в проклятом 1933 году. Теодор Вольф после большой, трудовой жизни умер в немецком концентрационном лагере.)
Новеллу «Карл и Анна», инсценировку «Карл и Анна» и роман «Брат и сестра» Михаэль написал непосредственно одно за другим; теперь он иссяк и нуждался в покое, как поле, которое после нескольких урожаев должно отдохнуть и накопить азот для нового урожая.
Он много читал. Иногда он перечитывал собственные книги и с радостным изумлением находил в тексте легкие, словно сами собой вылившиеся на бумагу слова, которые в одном-единственном предложении передавали сложный, трудно выразимый психологический процесс. Поскольку он теперь только читал написанное и уже не помнил больше тяжелых усилий, которые потребовались, чтобы все это написать, ему нередко приходила в голову во время чтения тревожная мысль: а вдруг он уже не способен сделать то, что раньше ему удавалось.
Прочитав одно из своих описаний природы, Михаэль мысленно выработал правило: «Длинные описания природы не задерживают внимания читателя. Писатель, который не умеет вместить описание природы в одно предложение, но дать его так выпукло, что читатель сам все видит и осязает, должен вообще отказаться от описаний природы».
«Оксенфуртский мужской квартет», свою «удачнейшую» книгу, Михаэль прочел от начала до конца. Особенно его тронула Ханна, грациозная, как пружинка, тоненькая, но не худая, смуглый и розовый дичок; при всей невинности своих шестнадцати лет она уже способна пускать в ход все чары обольстительной женственности и при этом остается совершенно спокойной и ловко избегает тех опасностей, которые сулит столь ранний расцвет. Свою Ханну Михаэль создал из ничего — просто она была тогда для него желанным идеалом женщины. Теперь, перечитывая книгу, он внутренне посмеивался над самим собой-ведь и теперь его идеалом оставалась Ханна, которая никогда не существовала в действительности.
Но спустя несколько месяцев, как-то днем, в Романском кафе, действительность словно молнией поразила Михаэля — там за два столика от него сидела Ханна.
Будь это любой другой персонаж его произведений, такой же плод авторской фантазии, Михаэль удивился бы или поинтересовался, соответствует ли этот реальный человек созданному им образу. Но свершилось чудо — перед ним сидел идеал его мужских грез, его мечта, живая и теплая, — и это лишило его самообладания. Это была «Встреча» — вот от чего пропало равновесие.
На Ханне был белый берет, надетый набекрень, из-под берета выбивались черные, как вороново крыло, локоны и падали до самых плеч. Головка небольшая, красивой формы, смугло-розовое тонкое личико, и когда она улыбкой поблагодарила кельнера, подавшего кофе, и, приоткрыв свежий, хотя и несколько крупный рот, обнажила ровные полукружья зубов, она даже в эту улыбку невольно вложила все обаяние своей еще не вполне расцветшей женственности, — девушка с горячей кровью, которая стоит еще на пороге жизни. Но больше всего взволновало Михаэля выражение ее лица — сила чувств, проникнутая бодростью и юмором, а во взгляде, в характерном рисунке губ — непреодолимая жажда жизни. Да, это была Ханна.
Все посетители украдкой поглядывали на нее, и даже кельнер, который хлопотал у ее столика гораздо дольше, чем нужно, почувствовал, казалось, в ней что-то незаурядное. Даже нарядом своим — превосходно сшитый красный суконный костюм — это балованное дитя состоятельных родителей мало подходило к прокуренному кафе артистической богемы. К тому же, несмотря на то что в кафе было много свободных столиков, она села у самого входа, как будто пришла всего на несколько минут. К своему кофе она не притронулась и снимать белые замшевые перчатки тоже не стала.
Михаэль ощутил, как от взгляда на нее что-то твердое дрогнуло в его груди и сменилось тем же мягко обволакивающим чувством, как тот раз, двадцать лет тому назад, когда он проснулся на скамейке в Тиргартене, и, еще не обсохнув от дождя, пошел в Западное кафе и впервые увидел Лизу. Это была не радость и не страдание, это был миг избрания, таинственный и непостижимый.
Но на этот раз к прежнему чувству примешалась легкая грусть: «Ханне» было лет двадцать, от силы — двадцать два, а ему — сорок восемь. Слишком велика разница в годах. И все же он сказал себе, должен был сказать: «Чувство нельзя загасить по своему усмотрению. Либо оно есть, либо его нет». Он неотрывно, неотступно смотрел на нее — и в то же время ломал себе голову — что сделать, чтобы познакомиться с ней.
Долговязый и тощий юнец торопливо вбежал в кафе — типичный немецкий интеллигент: высокий лоб, роговые очки, зачесанные назад волосы. Он сказал: «Прости, Шарлотта, меня задержали в редакции». Они вышли.
Левую сторону груди обдало жаром. Михаэль расспрашивал кельнера, расспрашивал всех знакомых. Никто не знал, кто она, никто не встречал ее раньше в этом кафе. Несколько недель пытался он узнать, кто она. Но так и не нашел Шарлотты.
Зимой 1930 года Михаэль поехал в Париж на премьеру «Карла и Анны». Ставил спектакль Гастон Бабу, Маргарита Шамуа играла Анну. Михаэль не думал не гадал, что ему припишут роль «посланника доброй воли». В ложе вместе с ним сидел германский посол фон Геш. На другой день фон Геш устроил прием в честь Михаэля. На приеме присутствовало около ста человек, в том числе французские министры, те самые, что через десять лет посадили Михаэля, как эмигранта-антифашиста, в концентрационный лагерь.
Через несколько недель Михаэль вернулся в Германию и не узнал ее. Катастрофическое, головокружительное падение акций на нью-йоркской бирже в 1929 году, за которым последовал крупнейший мировой экономический кризис нашего индустриального века, начал разрушительно сказываться в Германии лишь к концу 1930 года. Машина германской экономики продолжала еще некоторое время работать без горючего. И вдруг, в одни сутки, она внезапно остановилась, когда мировой рынок закрылся для экспорта готовой продукции, на котором держалась вся экономика Германии.
В один день миллионы людей лишились работы, другие миллионы перешли на трехдневную рабочую неделю. Если прибавить женщин и детей, то двадцать миллионов человек оказались в когтях беспросветной нужды. Безнадежность охватила всех, и во много раз возросло число членов мелкобуржуазной национал-социалистской партии.
Чреватая бедствиями эпоха легла в основу романа Михаэля о безработных — «Из трех миллионов трое».
На обратном пути из Парижа Михаэль от нечего делать записал для своей творческой мастерской несколько мыслей — законов искусства, которые ему самому уже давно казались непреложной истиной. И прежде чем написать первую фразу своего нового романа, он еще раз прочитал свои заметки.
«Автор не должен высказывать в романе собственное мнение — он должен стоять за своим произведением».
Философским рассуждениям нет места в романе. Кто интересуется философией, пусть читает философов. Писатель, который пытается дать в своем романе ответ на неразрешимые вопросы, как, например, вопрос — кто ниспосылает вдохновение: Бог или дьявол? — и делает это в форме философского трактата, обнаруживает тем самым недостаток воли и силы образного воплощения и остается в большом долгу перед искусством. Философия романа должна заключаться в самой его образной ткани. Писатель не должен стремиться быть глубже человека и мира.
Если писатель намерен дожидаться вдохновения, он никогда не закончит свою работу. Вдохновение приходит редко и только при содействии самого автора: оно приходит во время работы и благодаря работе. И когда оно приходит, когда писателя в результате тяжелого труда «осеняет свыше», надо немедленно очистить эту золотоносную жилу от чуждых наслоений и шлака ненужных чувств, иногда приходится исписать десяток страниц, прежде чем ты сможешь применить очищенную находку, которая только в одном единственно верном месте содержит золото. Вдохновение — это дар, и его можно заслужить лишь упорным трудом.
Развитие действия и волнующие события, если ради раскрытия темы от них нельзя отказаться, должны иметь в романе никак не большее значение, чем краски, выдавленные из тюбиков на палитру и предназначенные для создания картины.
Самое законченное изображение действующих лиц не есть еще искусство. Искусство — это невысказанное и в то же время высказанное каким-то таинственным образом, без слов, то, что живет между строчками и помимо контроля со стороны разума порождается чувством и передается читателю.
Не один писатель написал на своем веку слова: «Небо было голубое». Если перед читателем вдруг открывается голубой небесный свод, это великое искусство. Но так происходит только тогда, когда простое предложение «небо было голубое» заняло среди описания природы единственно верное место. Поставь его на одну строчку раньше или позже чем следует, и это предложение рассыплется на три ничего не значащих слова».
Михаэль поставил себе цель — насколько хватит сил, следовать этим трудно выполнимым законам искусства. В его новом романе главным героем и причиной всего, что произошло и что не произошло, должна стать безработица.
Трое мужчин много лет подряд часами просиживали каждый день на бирже труда, где не было работы даже для самих служащих биржи, наконец они решили уйти из города куда глаза глядят. У них не было ничего, кроме семидесяти пфеннигов и мрачного юмора равнодушных к жизни людей, с которыми ничего больше не может случиться, потому что и так уже случилось слишком много. Они отказались от поисков того, чего больше нет в Германии, — они обходят города стороной, потому что тысячи людей возле каждой фабричной трубы напрасно ожидают работы. Им сказочно повезло — они могут эмигрировать в Аргентину, страну их надежд на работу. Вскоре после их приезда из-за массовой безработицы в стране вспыхивает революция. Трое вновь прибывших принимают в ней активное участие. Их высылают. Иссохшие, как скелеты, лишенные последней надежды, они после двухлетней одиссеи возвращаются пешком в родной город, ибо только там могут получать пособие по безработице.
Михаэль проработал над этим романом полтора года. Когда он вышел — осенью 1932 года — в Германии было семь миллионов безработных и еще семь миллионов были заняты три дня в неделю. Свыше половины населения, считая женщин и детей, жили в безысходной нужде.
Это подготовило почву для появления «болотного черта» — Гитлера.
Роман «Из трех миллионов трое», несмотря на положительные отзывы в критических статьях, не привлек к себе большого внимания. Мало у кого были тогда деньги на книги. Одну из критических статей Михаэль с удивлением перечитал еще раз — Эмиль Фактор заключил свою в общем благожелательную рецензию следующими словами: «Слабость романа состоит в том, что автор не знает средств против экономического кризиса и безработицы». Михаэль нашел, что критик слишком многого от него требует. (Гитлер знал средство против безработицы — гонку вооружений для Второй мировой войны, стоившей жизни двадцати шести миллионам и опустошившей Европу.)
Хотя нацисты на последних выборах в рейхстаг в ноябре 1932 года потеряли часть мандатов и вообще получили только треть из шестисот восьми мест, Гинденбург, чтобы воспрепятствовать разделу поместий восточно-прусских юнкеров, 30 января 1933 года назначил Гитлера рейхсканцлером.
Двадцать седьмого февраля торжественно присягнувшее правительство народа Гете и Бетховена приказало поджечь рейхстаг, дабы уже в ночь пожара на законном основании арестовать тысячи коммунистов.
В эту ночь Михаэль сидел в кабачке «Мампе» на Курфюрстендамм. Вдруг ворвался газетчик. Огромный заголовок кричал: «Коммунисты подожгли рейхстаг».
Все, конечно, поняли, кто поджег рейхстаг. Друг Михаэля, видный романист и великий мастер немецкого языка, Иозеф Рот пророчески заметил:
— Если они рассчитывают вести гангстерскими методами мировую политику, они уже сейчас обречены на провал и кончат, как все гангстеры.
Он тут же ушел домой, уложил чемоданы и выехал в Париж.
Подобно другим противникам нацизма, Михаэль надеялся, что баварское правительство выступит против нацистского режима. Он решил переехать в Мюнхен.
Перед отправлением ночного курьерского поезда он расхаживал по перрону и всякий раз проходил мимо какого-то толстого мужчины, на которого, впрочем, не обращал никакого внимания. Толстяк курил сигару и через окно вагона первого класса беседовал с двумя пожилыми дамами. Рядом с ним стоял какой-то обтрепанный кривоногий субъект в измятой зеленой шапчонке из велюра, надетой набекрень. Его худое лицо, с горбатым носом и кривым ртом, казалось твердым, как дуб.
Михаэль хотел закурить сигарету. Когда он шагах в двух от курившего толстяка еще раз сунул руку в карман, тщетно пытаясь отыскать спички, кривоногий с молниеносной быстротой выхватил из заднего кармана револьвер. Из-под опущенных век блеснул взгляд убийцы, и тут только, в какую-то долю секунды, Михаэль сообразил, что толстяк с сигарой это сам Герман Геринг. Отступать было невозможно, промешкать, оставив руку в подозрительном кармане, — тоже: телохранитель Геринга немедленно выстрелил бы. Пришлось проявить максимальное спокойствие и довести начатое до конца. Геринг дал ему прикурить. Револьвер немедленно исчез из руки телохранителя.
Михаэль поднялся в вагон, ясно сознавая, что одна только секунда отделяла его от смерти. Уже из окна вагона он видел, как три подтянутых эсэсовских офицера в черных мундирах гуськом подошли к Герингу и сдвинули каблуки. Прозвучали рапорты, опять щелкнули каблуки и застучали в обратном направлении. Геринг каждый раз небрежно подносил руку с сигарой к козырьку фуражки. Этому он уже выучился.
В Мюнхене Михаэль встретил Макса Палленберга, с которым за последние годы виделся каждый день. Так как Палленберг жил в санатории, где проходил всестороннее исследование, Михаэль тоже поселился в этом санатории. После исследования, занявшего несколько дней, Палленберг сказал с улыбкой, на которую способен лишь творческий ум: «Все органы у меня здоровы, болен только я сам».
Сиделками в санатории были католические монахини. Через несколько дней Михаэль заметил, что старшая сестра — полногрудая особа, лицо которой пламенело из-под белого крахмального чепца как красная роза, — влюбилась в него. Нашла она и способ выразить свою любовь. Она стала по-матерински заботиться о нем. Михаэль был тронут.
Однажды, проверив его белье, заштопав две пары носков и вымыв щетку и гребешок, она с материнской строгостью сказала ему, что он должен купить себе новые домашние туфли, потому что старые совсем износились. Михаэль тут же отправился в город. Заодно он решил купить дорожный несессер.
На Макс-Иозефплаце он встретил сотрудника «Рагебух»- Йозефа Борнштейна, перу которого, по мнению Михаэля, принадлежали лучшие статьи из всех когда-либо написанных на немецком языке. Оказалось, как ни странно, что и Борнштейн хочет купить дорожный несессер. А может быть, это было вовсе не так уж странно? Может быть, немецкие антифашисты сердцем уже почувствовали то, чего еще не понимали умом: что впереди у них долгий, долгий путь по всем странам нашей планеты.
Выйдя из магазина, они увидели, что за углом узкого переулка, по Макс-Иозефплацу, пригнувшись бегут люди от какой то невидимой опасности, Ничто не нарушало тишины, но тишина-то и казалась особенно страшной: выяснилось, что правительство Гельда вышло в отставку и мюнхенские нацисты уже устроили охоту на антифашистов.
На другое утро, окончив укладывать чемодан и поднявшись с колен, старшая сестра спросила с робкой улыбкой, не возражает ли Михаэль, если она проводит его до вокзала.
В такси им овладели невеселые мысли. Неужели же все, о чем он мечтал восемь голодных лет богемной жизни, все, что он потом создавал тяжелым двадцатилетним трудом, — все это будет зачеркнуто, сердце и смысл его жизни? Может, и сам он будет теперь перечеркнут в стране своего родного языка? В «Фелькишер Беобахтер» уже несколько недель тому назад появилась статья о нем, полная угроз и бессмысленной брани. Да и удастся ли ему вообще перебраться через швейцарскую границу? Тут он невольно улыбнулся: «При теперешнем положении дел мне может принести только пользу то, что меня провожает сиделка в одежде католической монахини, — со стороны это выглядит, как будто я больной самых консервативных убеждений».
Перед тем как он сел в поезд — они уже пожали друг другу на прощанье руки, — старшая сестра, вдруг вся закрасневшись, достала из складок своего просторного одеяния букетик фиалок и протянула ему. Оба готовы были сквозь землю провалиться от смущения.
Поезд тронулся. Она медленно подняла руку и помахала — чуть-чуть, только пальцами. Он глянул назад — она стояла вся черно-белая и совсем одна на пустом перроне. Еще раз она медленно-медленно подняла руку.
Михаэль благополучно миновал швейцарскую границу. (Уже на другой день политических эмигрантов стали снимать с поездов.) Он поехал в Цюрих.
Началась его вторая эмиграция. Она длилась семнадцать лет.
VII
Михаэлю уже минуло пятьдесят лет, и двадцать пять из них он прожил в Берлине, Берлин был его местом работы, мастерской, где ковались его мысли и чувства, был его жизнью. Всякий раз, когда он на лето уезжал из города, его сразу же начинало неодолимо тянуть обратно, в Берлин. Он всегда возвращался раньше положенного срока и, сойдя с поезда на вокзале Ангальтер, радовался тому, что снова попал в фокус, где сконцентрировалась энергия всей Германии. Он прекрасно понимал, почему, вернувшись после пятнадцатимесячного кругосветного путешествия, Макс Палленберг на вопрос, что из виденного ему больше всего понравилось, радостно ответил: «Берлин».
Теперь пути назад не было. Это тягостное чувство сопровождало его все семнадцать лет, изо дня в день, все равно в горе или в радости, — всегда, при всех обстоятельствах, вечно, как дыхание, было с ним гнетущее чувство, что нет пути назад — в Германию, в свою мастерскую, в свою жизнь, в свою природу, с которой он чувствовал себя неразрывно связанным, словно он был частицей ее — долиной, деревом, рекой в летний вечер. Его жизнь перестала быть его жизнью. Он как бы распался на две части.
Когда в 1934 году Герберт Уэллс в Лондоне на банкете пенклуба, устроенном в честь немецких писателей-змигрантов, произнес речь о творчестве Михаэля, сам Михаэль не мог отогнать мысль: «Он-то в своей стране». В различных европейских странах Михаэль заметил по недвусмысленно злорадному тону и по холодному сочувствию прежних почитателей, что писатель, оторванный от своей родины, котируется на бирже авторитета так же низко, как обесцененная акция. Но он к этому отнесся довольно спокойно — он ушел в себя, он остался один.
Нацист, назначенный новым президентом академии, членом которой состоял Михаэль, адресовал ему печатный запрос, признает ли он, Михаэль, национал-социалистское правительство. Если нет, его исключат из числа членов. «Вам надлежит написать одно только слово — «да» или «нет». Михаэль не ответил ничего. Даже простое «нет» казалось ему уступкой.
Летом 1934 года он прочел в цюрихской газете, что его лишили гражданства за антивоенный роман «Человек добр». Этот удар поразил его прямо в сердце. Он так и застыл посреди улицы с газетой в руках. В груди была пустота. Вот он и попал в ряды изгнанников, число которых постоянно пополняется на протяжении тысячелетий и которые обязаны изгнанием своим платить за то, чтобы не угас свет. А ведь он только хотел делать свое дело.
Сын Михаэля Андреас жил в превосходном интернате для мальчиков в институте Монтана под Цюрихом. Раз в неделю он приезжал к Михаэлю и привозил с собой список просьб. Как-то во главе списка Михаэль прочитал жирно подчеркнутое: «Перочинный нож».
Михаэль не без гордости вспоминал впоследствии их разговор об этом самом ноже. Он сказал:
— Я знаю, что такое нож для мальчика. Я бы с удовольствием купил тебе нож. Но боюсь, что ты порежешься.
Шестилетний мальчуган минуту молча шел рядом с Михаэлем и наконец ответил:
— Папа, но ведь если ты мне не купишь нож, я никак не смогу доказать тебе, что я не порежусь.
Подавленный железной логикой сына, Михаэль купил ему ножик.
Летом 1935 года Михаэль закончил начатый еще в Берлине роман «Спутники снов». «Спутники снов» вышли в Амстердаме в издательстве Кверидо, при котором доктор Ландсгоф, опытный издатель, эмигрировавший из Германии, создал отделение немецкой литературы. Это была его великая заслуга перед немецкими писателями-эмигрантами, ибо те вместе с родиной лишились и возможности печататься.
Осенью 1936 года в издательстве Кверидо вышло полное собрание сочинений Михаэля, в Германии же их запретили и сжигали на кострах. Для Михазля на его пути в неизвестность было большим утешением сознавать, что его книги можно теперь читать не только в переводах, но и на родном языке, несмотря на всяческие «запретить и сжечь».
В 1937 году Михаэль поехал в Париж. Французы жили тогда еще по-прежнему беззаботно, хотя Германия уже четвертый год яростно вооружалась. Опытные политические наблюдатели, мнение которых решительно ничего не значило для государственных деятелей, утверждали, что в 1933 году премьер-министру Англии достаточно было бы сказать одно лишь веское слово в палате общин, и Гитлера не стало бы; теперь же ничто не в силах помешать Германии начать захватническую войну и тем самым подготовить мировую трагедию, какой еще не знало человечество. (Когда спустя два года началась война и немецкие войска вторглись в Польшу, с воздуха уничтожив Варшаву, Михаэль сказал себе, что никогда не сможет история оправдать руководителей западных держав и простить им то, что они спокойно, не вмешиваясь, наблюдали, как вооружается Германия.)
Поначалу эмигранты думали, что Гитлер не продержится у власти больше нескольких месяцев. Поначалу они либо недоумевали, либо потешались, но были все же только зрителями грубого фарса, который разыгрывался в Германии и который никто не принимал всерьез. Они не допускали мысли, чтобы такой народ, как немцы, со столь почтенными культурными традициями, мог примириться с нацистскими методами, при всей своей чудовищности производившими на изумленный мир лишь комическое впечатление.
Только немногие — и Михаэль в их числе — говорили самим себе и были глубоко убеждены, что представители тяжелой промышленности и финансового капитала, которые и прежде подкармливали партию Гитлера миллионными подачками и, наконец, протащили его к власти, не покинут своего ставленника и будут всячески поддерживать его, ибо никто другой не сможет так рьяно, занимаясь гонкой вооружений, отстаивать их экономические интересы. Исходя из этого, Михаэль предсказывал, что господство Гитлера продержится много-много лет. Над ним смеялись.
Но с течением времени надежда эмигрантов снова вернуться на родину поблекла и угасла. Слова «лишенный корней» приобрели страшный и жестокий смысл. Эмигранты были для всех чужими, отовсюду на них сыпались пинки, как на собак, которые отбились от дому и рыщут теперь повсюду; особенно чувствительные пинки доставались им, когда в приютившей их стране они пробовали заработать себе на пропитание. Работы нигде не давали и жестоко карали всякую попытку работать вплоть до высылки в другую страну, где тоже не давали работы и жестоко карали всякую попытку работать. Эмигрантам удалось спасти свою жизнь, хотя многим казалось, что теперь она не стоит того, чтобы ее спасать. Многие кончали самоубийством.
Но самый тяжелый удар пришелся на долю эмигрантов-писателей — у них отняли дело всей их жизни. Им суждено было узнать, что без животворного постоянного общения с народом, говорящим с тобой на одном языке, без неуловимого, но постоянного отклика читателей ты вообще перестаешь существовать как писатель. В эмиграции писатель играет на скрипке из камня, на рояле без клавишей, а все, что он написал до эмиграции, предано забвению в стране его языка. Воздействие, плоды многолетних трудов уничтожены, как города Германии в войну. Писателям, оставшимся на родине, было куда легче, но никто из эмигрантов, плативших за все полной мерой, не завидовал им.
В Париже осели десятки тысяч эмигрантов. Мрачна была их жизнь во французской столице, и нигде ни на минуту, даже во сне, не покидал их страх перед префектурой и полицейскими чинами, которые по собственному садистскому произволу вершили эмигрантские судьбы. Французская полиция считала, что эмигранты — это нечто вроде нечистот, затопивших страну, и соответственно обращались с ними.
В этой унизительной обстановке Михаэль начал писать новый роман. Теперь, когда читатели Германии оказались вне пределов досягаемости, Михаэль понял, что в конце концов писатель пишет ради самого себя, ради собственной радости и муки, пишет потому, что должен писать. Он задумал большой роман о любви, о жизни девушки, начиная с тринадцати лет и до тех пор, когда тринадцать лет исполнится ее дочери.
Но не успел он написать несколько глав, как в сентябре 1939 года — немецкие танки уже перешли границы Польши — его загнали, подобно десяткам тысяч других эмигрантов, в концентрационный пересыльный лагерь под Парижем, а недели через две-три все эмигрантское стадо распределили по постоянным лагерям.
Михаэлю не помогло то, что французские школьники изучали немецкий язык по его роману «Разбойничья шайка», что десять лет тому назад на устроенном в посольстве приеме по поводу премьеры «Карла и Анны» французские министры пожимали ему руку. Не помогло и то, что он был политическим эмигрантом, открытым противником нацизма.
Михаэля и вместе с ним тысячу четыреста старых евреев поместили в заброшенной крестьянской усадьбе — хлевы и сараи без окон, без дверей, на бетонированном полу вместо подстилки — прелая вонючая солома, хотя наступил уже октябрь и погода стояла холодная и промозглая. В первую же неделю четверо заболели воспалением легких. Врачу — тоже эмигранту — не оставалось ничего другого, как беспомощно наблюдать смерть одного из них, — у лагерного начальства нельзя было выпросить даже таблетки аспирина.
На весь лагерь был один умывальник, ничуть не больше раковины в кухне бедняков, а каждое утро ровно в десять часов по совершенно непонятным причинам прекращали подачу воды. Михаэль не принимал участия в ежедневных сражениях четырнадцати сотен за пригоршню воды, которая могла только размазать грязь по лицу и рукам. Он превратился в стоический монумент нечистоплотности.
Усадьбу день и ночь охраняли солдаты с заряженными ружьями, выходить за пределы ее не разрешалось, а двор был настолько мал, что, когда четырнадцать сотен хотели подышать воздухом, им приходилось двигаться непрерывным зигзагом вплотную друг к другу. Даже если бы все стояли совсем неподвижно, и то двор был бы набит битком.
В этой непрестанно вертящейся человеческой мельнице, в густом сером человеческом месиве был один австрийский еврей с красной ленточкой ордена Почетного легиона в петлице. Михаэль попросил его не снимать красной ленточки, так как ее отрадно видеть в этой обстановке.
У всех была лишь одна тема для разговоров, один вопрос, на который никто не находил ответа: почему с ними — жертвами и открытыми врагами нацизма — обращаются как со скрытыми врагами Франции. Эмигрант-еврей, который по возрасту уже мог не опасаться концентрационного лагеря, ответил на этот вопрос статьей в одном парижском журнале. С исключительной, безупречной объективностью взвесил он в своей статье стоящую перед Францией необходимость защищаться и тяжелую, достойную сострадания судьбу евреев — жертв нацизма, и пришел к выводу, что Францию нельзя упрекать, если она бросает жертв Гитлера в концентрационные лагери, ибо в конце концов они остаются немцами.
Находившийся среди заключенных зубной врач из Берлина, которому прислали этот журнал, прямо во дворе вслух зачитал статью своим товарищам по несчастью. Мертвую тишину сменил громкий взрыв негодования. Зубной врач с возмущением спрашивал, как может еврей-эмигрант публично оправдывать эту меру французского правительства по отношению к другим евреям-змигрантам.
Потом зубной врач, все еще бледный как полотно, подошел к Михаэлю и спросил, написал бы этот писатель свою статью, если бы его самого бросили в концентрационный лагерь. Заикаясь от волнения, он спрашивал:
— Может, он написал бы статью прямо здесь, в лагере?
Пошли затяжные дожди, и двор превратился в непроходимую глинистую топь, залитую водой. Люди валялись в сараях, где уже просто нечем было дышать. Но и здесь, на вонючей подстилке, Михаэль продолжал писать свой роман о любви. Закончив описание елового леса фразой: «Синичка прочертила резкую черную линию от ручья до верхушки дерева; верхушка закачалась, а на ней качалась и посвистывала синичка», — он невольно рассмеялся над благотворным безумием, которое здесь, в этом смердящем, заскорузлом и холодном аду помогает ему описывать рай.
Через шесть недель небольшую часть заключенных выпустили, среди них известного берлинского ларинголога доктора Фридмана и подружившегося с ним Михаэля. Их доставили на вокзал и там отпустили на все четыре стороны. Друзья зашли в привокзальный ресторан, и тут произошло потрясающее событие: они заказали кофе, и официант действительно принес кофе и обошелся с ними как с людьми.
За шесть месяцев в Париже Михаэль успел написать еще несколько глав нового романа. Как-то утром, когда Михаэль сидел у себя в постели и писал, к нему в комнату вошли двое полицейских, они просмотрели его документы и заявили, что завтра утром он должен явиться в пересыльный лагерь.
Рукопись Михаэль захватил с собой.
Из двадцати тысяч эмигрантов отобрали две тысячи, отобранных усадили в поезд и через двадцать четыре часа доставили в крайнюю точку Бретани, к Кэмпер.
На пути в Одьэрн, где находился лагерь, эмигрантов ожидало население — люди стояли по обеим сторонам дороги, они плевали в эмигрантов, били их кулаками и палками и бросали камнями в тех, кто не успевал увернуться. (Лишь позднее комендант лагеря объяснил населению в газетной заметке, что эмигранты — это жертвы и враги нацизма.)
Немецкие армии уже заняли Голландию и Бельгию. Через несколько недель был сдан без боя Париж, а 19 июня по лагерю пронеслась страшная весть, что немцы вошли в Кэмпер и с минуты на минуту их мотоциклы могут появиться здесь.
Все чувства вытеснил страх. У пятисот из двух тысяч заключенных сыновья служили во французской армии, у других, в том числе и у Михаэля, были и еще более веские причины опасаться того, что они попадут во власть немцев.
Комендант лагеря получил сверху совершенно непонятный приказ не освобождать никого из эмигрантов, хотя война была уже проиграна. Поэтому он заявил заключенным, что охрана будет стрелять в каждого, кто попытается бежать. Четырем эмигрантам, которых выбрали для переговоров с ним, он сказал следующее:
— Ну куда вы хотите бежать? Вся Бретань уже занята. Следовательно, куда и зачем? Прямо в лапы к немцам? Тогда вам лучше остаться здесь.
Один эмигрант возразил:
— Это все-таки разные вещи. Здесь нас, беззащитных, передадут немцам, а так мы все же попытаемся спасти свою жизнь, даже если это совершенно безнадежная попытка. Отпустите тех, которые захотят рискнуть.
Комендант ответил:
— На основании приказа я не могу допустить ничего подобного. Все мы теперь в одинаковом положении. На вашу долю выпала честь разделить с Францией ее судьбу.
На этом переговоры закончились.
Среди лихорадочного волнения, охватившего всех, Михаэль начал увязывать свой узел. Он боялся, что немцы спросят его, почему он покинул Германию, не будучи евреем. Что тогда будет с ним, убежденным противником нацизма, политическим эмигрантом? Пражский еврей, юрист, который скорчился рядом с ним на своих нарах, растерянно сказал:
— Это невозможно, просто невозможно. Ну как вы отсюда выберетесь?
— Через стену.
— Часовые будут стрелять.
— Хотите со мной — укладывайте вещи. Разговаривать сейчас некогда.
— А там немцы. Что будет с нами, даже если нам удастся выбраться?
— Не знаю.
— Либо нас убьет здесь французская охрана, либо там — немцы.
— Вы правы. Но если мы будем сидеть и ждать, пока в лагерь войдут немцы, у нас даже не останется выбора между французской пулей и верной смертью в немецком концлагере.
Михаэль продолжал поспешно укладывать вещи.
При виде этой слепой решимости пражец сорвал с гвоздя свои вещи. Соседи недоуменно взглянули на них и тоже принялись укладываться. Не прошло и десяти минут, как две тысячи узлов и чемоданов были уложены, хотя никто не представлял себе, как они отсюда выберутся.
Раздался свисток — сигнал построиться во дворе. Все вышли, немые, испуганные. Михаэль стал в последний ряд живой подковы, спиной к стене, где был проход в заднюю часть двора. Узелок он положил рядом.
В центр подковы выступил комендант и изрек:
— Я сообщил вам через ваших уполномоченных, почему я не могу вас отпустить. Охрана усилена.
Надеюсь, что никто из вас не окажется настолько неблагоразумным, чтобы предпринимать попытки к бегству. Еще раз напоминаю вам, что охрана получила приказ стрелять. Распакуйте свои чемоданы и сохраняйте спокойствие.
Среди гробовой тишины раздался треск мотоциклов. В воротах появился немецкий лейтенант и два автоматчика. Лейтенант с любопытством оглядел сборище, обернулся и поманил своих солдат.
Неописуемый страх овладел всем двором. Где-то послышалось рыдание.
Пока во двор входили немецкие солдаты, Михаэль и пражец, укрываясь за спинами оцепеневших людей, пробрались на задний двор, за ними последовали шестидесятилетний профсоюзный деятель из Мюнхена и австрийский журналист, который опубликовал в английской и французской печати несколько антинацистских статей. На глазах у французского часового они подтащили к стене стол, а на стол взвалили ящик. С переднего двора донеслись слова команды. Потом послышались шаги: взвод немецких солдат двигался к заднему двору.
Французский часовой, ошеломленный появлением немцев, в руках которых находился теперь и он, сбитый с толку внезапной переменой власти, явно не мог сообразить, что же ему теперь делать, поэтому, когда четверо беглецов стали перелезать через стену, он просто отвернулся.
Они спрыгнули со стены и бросились бежать вниз по склону.
Когда Михаэль обернулся, чтобы узнать, что случилось с пражцем, — тот упал, когда прыгнул со стены, — он увидел на вершине косогора трех немецких солдат. Солдаты вдруг опустились на колени, и раздалась пулеметная очередь.
Беглецы побросали свои узелки, устремились к ручью, перебрались через него, вскарабкались на крутой берег и нерешительно оглянулись вокруг, не зная в какую сторону им надо бежать, чтобы не угодить немцам в руки.
Какой-то школьник соскочил с велосипеда и, захлебываясь от желания помочь, объяснил им, как дойти до побережья, не попадаясь на глаза немцам.
Перед ними возвышался крутой холм. Когда они добрались до вершины холма, сердце шестидесятилетнего мюнхенца не выдержало — он упал мертвым.
Спотыкаясь и тяжело дыша, спустились они по узкой тропе, которую указал им мальчик, и увидели перед собой море. Они пустились бежать по берегу, подгоняемые сознанием, что с каждой минутой уходят все дальше и дальше от лагеря. Лишь когда стемнело, они остановились на ночлег, укрывшись под глинистым откосом.
Целью их пути была Англия. Но старый рыбак разбил эту мечту — по всему побережью немцы конфисковали все горючее, чтобы рыбачьи моторные лодки не уходили из Франции. Рыбак сказал:
— Они не хотят, чтобы наша молодежь бежала в Англию. По ночам они обшаривают на катерах с прожекторами все море. Теперь здесь не пройти и весельной лодчонке.
Почернело небо и море. И в этой темноте они всю ночь шли дальше и дальше по побережью.
Четыре мертвых дня провели они в разрушенной каменной хижине, не зная что им делать. Один крестьянин тайком приносил им еду. Треск мотоциклов, проезжавших мимо хижины, настойчиво и неоднократно напоминал им, что, если они останутся здесь, их рано или поздно обнаружат. Но куда податься, они не знали. Позади лежало море, впереди стояла немецкая армия.
В двадцатый раз вышли они на берег Франции, откуда не было ни одной дороги к свободе. Наконец Михаэль высказал новую мысль, она не раз уже приходила в голову его спутникам, но они не решались ее высказать вслух из-за полной неосуществимости:
— Мы можем выбраться из Франции только через какой-нибудь порт на Средиземном море. Единственное, что нам осталось, — это бежать к Средиземному морю.
Криво улыбаясь, австрийский журналист отвечал ему с таким видом, будто он все уже давным-давно обдумал;
— Мы находимся около Атлантического океана, отсюда до Средиземного моря, в частности до Марселя, тысяча километров, а поскольку мы должны делать большой крюк около всех городов и местечек, занятых немцами, нам надо пройти минимум две тысячи километров. И не как-нибудь, а пешком. Поезда не ходят.
Пражец в отчаянии добавил:
— Но ведь между Атлантическим океаном и Средиземным морем немецкая армия.
Михаэль ответил:
— И здесь тоже.
Утром, когда они проснулись, шел дождь. После бесконечных переговоров решили — поскольку реальных возможностей нет — испробовать нереальную: пройти сквозь немецкую армию от Атлантического океана до Средиземного моря.
Пражец, человек боязливый, горестно воскликнул:
— Это верная смерть.
Около полудня, когда кончился дождь, они тронулись в путь. Вещей у них не было. Трое небритых бродяг шли по дороге, где их в любую минуту могли остановить немецкие мотоциклисты. Потом свернули и пошли полем.
Через четыре часа, обогнув занятый немцами городок, до которого по прямой дороге было всего полчаса ходьбы, поднявшись на холм и снова увидев Атлантический океан до возмутительного близко, они поняли, что путь к Средиземному морю из-за всех этих неизбежных обходов займет много-много месяцев.
В деревнях царила странная тишина. Люди иначе переходили привычную уличку, иначе смотрели. Злой рок поразил страну.
Сельский жандарм, который должен был располагать точными сведениями, так как он сам только что возвратился из соседнего городка, заверил их, что немцев в нем нет и, следовательно, там можно спокойно переночевать.
Трое небритых и запыленных чужаков немедленно привлекли в городке общее внимание, но жители держались так, будто они без слов заключили с беглецами союз против общего врага.
По узкому переулку они подошли к пересекающей его главной улице — там перед церковью собралось свыше ста человек, молчаливых и неподвижных, словно они ожидали выноса гроба. Беглецы не видели из переулка, что происходит на главной улице; ничего не подозревая, они дошли до угла и внезапно очутились перед немецкими мотоциклистами и солдатами, которые спрыгивали с грузовиков. Лейтенант, руководивший взятием города, стоял посреди улицы, сигарета почти вертикально свешивалась у него изо рта. Он подозрительно посмотрел на застывших от страха бродяг.
И тут произошло нечто невероятное. Михаэль припомнил — даже теперь у него сильней забилось сердце — сцену на вокзале Ангальтер, когда он под взглядом готового выстрелить телохранителя попросил у Геринга прикурить. Объяснить это странное повторение он мог только тем, что каждый курильщик в волнении или в беде первым делом невольно хватается за портсигар.
Так или иначе, но австриец, совершенно как тогда Михаэль, похлопал себя по карману в поисках спичек и, последовав мгновенному побуждению, шагнул к немецкому лейтенанту, и уж тут он должен был, как тогда Михаэль, с максимальным спокойствием закончить то, что начал.
Растерявшийся лейтенант дал ему огня и с интересом курильщика проследил за тем, как австриец разжег свою сигарету.
Они молча пошли по улице. Австриец успел только шепнуть:
— Не оглядываться!
Когда они достигли последних домиков, позади вдруг раздался треск мотоциклов. Чех с ужасом прошептал:
— Лейтенант передумал.
Треск стал громче. Они не обернулись. Леденящий страх пробежал по спине. Немец промчался мимо.
Ночь они провели на сеновале какого-то крестьянского двора, стоявшего на отшибе. С рассветом тронулись дальше. О Марселе — неясной туманности на отдаленной звезде — они больше не думали, их целью всякий раз была теперь только соседняя деревня. Трое беглецов, те самые, что, разбитые и полумертвые, валялись в каменной хижине, шли теперь в твердой уверенности, что с каждым шагом они делают что-то для своего спасения. Они стали живыми людьми, и все это потому, что начали двигаться, потому что шаг за шагом шли к цели, которая по-прежнему оставалась далекой и недосягаемой.
Перед ними расстилалась пустынная белая дорога. К вечеру она оставалась позади, уходила в забвение.
Через две недели — им нередко приходилось поспешно прятаться от немецких частей — башмаки превратились в развалины, а пропитанные потом рубахи не отставали от тела даже ночью. Михаэль, которому шел уже пятьдесят восьмой год, высох как скелет.
Крестьяне укрывали их у себя. Они всюду были желанными гостями, потому что бежали от немцев. Спали они на сеновалах. Михаэль зашил рукопись в плащ, чтобы не тащить ее в руках. По ночам он обертывал плащ вокруг рукописи и клал его под голову вместо подушки.
С самого начала побега они решили купить велосипеды. Но в деревнях велосипедов нигде не продавали, а в городах и местечках были немцы. Наконец как-то раз им повезло.
В июльский зной, измученные и потные, брели они друг за дружкой по узкой тропинке. Тропинка вела к шоссе, которого они из-за немцев опасались и до сих пор избегали. По пути им попалась гостиница, а рядом с ней, в новой пристройке — велосипедный магазин.
Они прошли в зал, сели за столик у окна и заказали глазунью для себя и для австрийца, который тем временем пошел в магазин. Пока хозяин разливал вино, вошел какой-то по-городскому одетый мужчина в сопровождении двух немецких офицеров. Они возбужденно говорили об Англии. Все трое уселись в темном углу, около стойки, спиной к столику у окна. Говорили они по-немецки.
Михаэль силой усадил обратно на стул чеха, который хотел спастись бегством. Ему казалось, что убежать, не дожидаясь, пока хозяин принесет заказанную яичницу, гораздо опаснее, чем спокойно сидеть как ни в чем не бывало.
Напряженно прислушивался он к разговору у стойки. Речь, по-видимому, шла о каком-то старом споре между старшим офицером и молодым лейтенантом, который взволнованно кричал:
— Все тяжелое оружие, какое было у англичан, осталось под Дюнкерком. На островах у них скорей всего тоже ничего нет. По крайней мере в настоящее время. И поэтому вторжение необходимо именно сейчас.
Старший офицер уклончиво ответил;
— Повторяю еще раз: генеральный штаб знает, что ему делать.
Лейтенант в отчаянии всплеснул руками.
— Но, если вторжение не произойдет немедленно, нам, быть может, придется когда-нибудь сказать самим себе: вот из-за этой проволочки мы потеряли весь мир. А вы как думаете? — обратился он к штатскому. Тот спокойно отвечал:
— Хайль Гитлер!
Тогда лейтенант умолк.
Хозяин принес глазунью. В глубине комнаты раздавался голос штатского:
— Франция положена на обе лопатки, нокаутирована. Ваше дело сделано. Теперь наша очередь. К сожалению, некоторые господа, из числа очень нас занимающих, уже на не занятой территории. — Гестаповец встал.
Тут в трактир ворвался австриец и радостно закричал:
— Там есть десять велосипедов. Можно выбрать. — Увидев посетителей возле стойки, он застыл.
Но гестаповец не заинтересовался небритыми французскими крестьянами, которые ели глазунью и пили красное вино, он прошел мимо них и вышел на улицу. Вскоре за ним последовали оба офицера.
— Все в нашем побеге зависит от каких-то ничтожных случайностей, — сказал Михаэль. — Если бы вы сообщили нам радостное известие о велосипедах не по-французски, а по-немецки, что вообще-то было бы в порядке вещей, этот господин, вне всякого сомнения, пригласил бы нас в свой кабинет.
Чех купил три велосипеда. (Он носил крупную денежную сумму на груди под рубашкой. У Михаэля и австрийца не было ни франка.) Они проехали небольшой кусок по шоссе, затем свернули на первую же боковую дорогу. Так начался поход через Францию по тропам и проселкам.
Пугливый чех оказался для них большой обузой. Всякий раз он отказывался покидать очередное укрытие и затевал длительные переговоры, которые, конечно, ни к чему не приводили, — он не хотел подвергать себя риску, хотя, конечно, не мог не признать, что иначе их план не осуществить и что, если они вообще намерены двигаться вперед, им десять раз на дню надо подвергаться опасности угодить в руки немцев, ибо те заняли все города и могут появиться неожиданно в любом месте. Оставалось одно — не считаться с ним и с его страхом: только это могло заставить его покинуть надежное укрытие и снова пуститься в дальний путь.
Наконец они добрались до неоккупированной территории, где им больше не приходилось опасаться немцев. Двадцать восемь суток провели они в пути, у двадцати восьми крестьян просили приюта на ночь — точно у двадцати восьми. Поезд доставил их в Марсель.
Но побег из лагеря и путь от Атлантического океана до Средиземного моря сквозь немецкую армию оказался всего лишь приятной прогулкой — пусть рискованной и утомительной, но все-таки приятной по сравнению с тем, как марсельская полиция обращалась с эмигрантами. Михаэль говорил себе тогда, что он просто не в состоянии правдоподобно изобразить непрерывный поток изматывающих нервы угроз и адские муки запуганных, растерянных и беспомощных эмигрантов.
Тюрьмы были переполнены. Полиция каждую ночь и каждый день устраивала облавы, после которых бесследно исчезало еще несколько эмигрантов. Чего-нибудь недоставало в их бумагах — какого-нибудь подтверждения, печати, отпускного свидетельства за подписью лагерного коменданта, то есть как раз того, чего эмигрант, бежавший из лагеря от немцев, не мог иметь при всем желании.
Среди прочих бесчисленных и фантастических слухов все настойчивей повторялся весьма правдоподобный слух о том, что немцы уже приступили к захвату Южной Франции и тем самым Марселя, а это неизмеримо усугубляло страхи издерганных эмигрантов, поскольку из Франции их не выпускали. Каждый обзавелся испанской или португальской транзитной визами, а также визой на въезд в какую-нибудь экзотическую страну. Но визы на выезд французское правительство не давало. Не давало, и все. Правительство не старалось подыскать никаких объяснений, потому что их и не было. (Когда немцы потом заняли Южную Францию, французская полиция выдала гестапо тысячи эмигрантов — мужчин, женщин, детей, которые кончили свою жизнь в печах Освенцима. Если бы французское правительство выдало им визы на выезд, им не пришлось бы умирать такой мучительной и ужасной смертью.)
Из этого круга смерти в конце концов вырвалось некоторое число эмигрантов и среди них — Михаэль. Они без всяких выездных виз перешли испанофранцузскую границу в Пиренеях. Многих задержали еще на пути к границе — в поездах, на вокзалах, многих — на самой границе. Многие предпочли смерть возвращению в марсельский ад и покончили с собой на границе, в двух шагах от свободы.
В Лиссабоне Михаэль получил через несколько недель визу на въезд в Америку при содействии комитета, основанного Франклином Делано Рузвельтом для спасения известных европейских ученых и писателей от нацистов. Девятого октября 1940 года Михаэль с тяжелым сердцем поднялся на борт корабля. Что делать ему, немецкому писателю, в Америке?
VIII
При входе корабля в нью-йоркский порт Михаэль, как это уже делали до него миллионы эмигрантов, засмотрелся на встающие из моря огромные причудливые растения — грандиозный силуэт неправдоподобно высоких зданий, густо покрывших весь Манхэттэн, которому теперь цена свыше ста миллиардов долларов и который в свое время был продан индейцами белому человеку за сумму, приблизительно равную двадцати долларам.
Михаэль прибыл в Америку настоящим оборванцем с рукописью незаконченного романа и тринадцатью долларами в кармане. Прямо на пристани представитель киностудии братьев Уорнер вручил ему в качестве аванса двести долларов. Голливудские деятели немецкого происхождения уговорили руководителей крупных студий заключить с некоторыми немецкими писателями-эмигрантами «спасительные договоры» и выплачивать им в течение года по сто долларов еженедельно. Пряча в карман расписку, представитель дружелюбно ухмыльнулся и сказал, что Михаэля ожидают через неделю в студии братьев Уорнер.
Голливуд находится на расстоянии четырех тысяч восьмисот километров от Нью-Йорка, и путь туда в самом скором поезде длится три дня и четыре ночи. У Михаэля не много осталось времени на знакомство с Нью-Йорком.
Вечером он постоял у окна своего номера на восемнадцатом этаже. Далеко во тьме на головокружительной высоте сверкали глаза небоскребов — бесчисленные светлые квадраты различных блеклых тонов — желтоватые, бледно-голубые, розовые, — совсем как в сказке. На дне пропасти шумел поток автомобилей.
В широко распахнутом большом шкафу одиноко висел непередаваемо грязный плащ Михаэля. Михаэль распорол бритвенным лезвием подкладку и достал оттуда зашитую им совершенно сплющенную рукопись, которая все двадцать восемь ночей во Франции заменяла ему подушку. С большой радостью посмотрел он на спасенную рукопись. Потом робко пробежал глазами первую страницу, написанную в другом мире, в другой жизни, еще до начала гитлеровской войны, которая грозила растоптать сердце Германии.
На следующее утро появилось несколько репортеров. Даже в самые черные дни, на пути через покоренную, разрушенную Францию, Михаэль ни одной секунды не верил в окончательную победу Гитлера, и поэтому теперь он сказал репортерам:
— Не Гитлер победит мир, а мир победит Гитлера.
По дороге в Голливуд Михаэль несколько сотен раз проезжал один и тот же городок с бензиновой колонкой, аптекой и кино. Казалось, будто какой-то фабрикант городов изготовил их несколько сотен, все по одному образцу, как детские кубики, и расставил вдоль железнодорожного пути.
Поезд иногда целыми часами шел сквозь поля маиса — ничего, кроме маиса, а потом ничего, кроме пшеницы, куда ни глянь — необозримое пшеничное море. Михаэль уже читал о том, что сельское хозяйство Америки не знает крестьянских дворов с небольшим полем и двумя-тремя коровами, как в Европе, что здесь все направлено на выпуск массовой продукции, точно так же как и в промышленности. Он подумал: «Наверно, по всей Америке не найдешь ни одной навозной кучи».
В студии братьев Уорнер Михаэлю тут же выделили кабинет, секретаршу, говорившую по-английски и по-немецки, и письменные принадлежности, которых хватило бы на сто сценариев. По целым неделям ровно ничего нового не случалось. Михаэль почитывал кой-какие книги, секретарша расчесывала волосы гребнем и щеткой, выщипывала и подводила брови, делала маникюр. Два раза на дню она с большим старанием покрывала ногти лаком. Пишущая машинка бездействовала.
Михаэль должен был являться на студию ровно к девяти часам. Служащий за окошечком отмечал его приход. В пять часов, проскучав целый день, Михаэль уходил домой, и за все это ему каждую субботу выписывали чек на сто долларов.
Американский сценарист из соседнего кабинета, зарабатывавший в неделю 3500 долларов, открыл секрет, почему Михаэлю не поручают никакой работы. Дружелюбно улыбаясь, он объяснил: они просто не допускают мысли, что писатель, который соглашается работать за сто долларов в неделю, может написать что-нибудь стоящее. Вот лично он проводит ежедневно от пятнадцати до двадцати минут в уборной и подсчитал, что братья Уорнер за одно только пребывание там платят ему сто долларов в неделю. That means: five thousand and two hundred a year.[6]
Чтобы как-нибудь разогнать скуку, Михаэль каждый день после обеда выпивал за пять центов чашку кофе в аптеке против студии. Посетителей обслуживали три в меру надушенные, потрясающе естественно подкрашенные и похожие на кукол девицы, их шелковистые светлые волосы ровными ангельскими локонами падали на плечи. Обворожительно улыбаясь заученной улыбкой, одна из вертлявых ангелоподобных куколок — Михаэль ни разу не мог разобрать, какая именно, — получала от него пять центов.
Возле левой стены открытой кухни, которая во всех деталях была видна из зала, висело шесть сверкающих аппаратов — никелированных цилиндров полуметровой высоты, все цилиндры были окружены стеклянными трубками, по которым циркулировала красная и зеленая жидкость. Когда облаченный в ослепительно белое одеяние шеф-повар нажимал на кнопки и рычаги, из шести никелированных цилиндров в стакан брызгали разноцветные ингредиенты, тягучие и жидкие. На переднем плане стояла ослепительно сверкающая электрическая плита и ослепительно сверкающая газовая плита с шестью горелками.
*
Однажды Михаэль заказал себе горячее молоко, потому что у него болело горло. Ангелочек огорченно ответил ему, что молочная машина, к сожалению, испортилась. Когда Михаэль спросил, нельзя ли вскипятить молоко на газе, безжизненно красивое кукольное личико впервые обнаружило признаки жизни — так ошеломило девушку предположение Михаэля, будто молоко можно вскипятить вместо специальной машины просто на газовой плите. Она молча покачала головой, не переставая удивляться этому безумному европейцу, потом подошла к зеркалу и показала себе самой два ослепительных полукружия зубов.
Еще через пять недель Михаэль получил наконец задание написать сценарий по американскому роману «Сигнал тревоги». Братья Уорнер приобрели за большую сумму право экранизации. Этот роман был старожилом на студии. Михаэль знал, что немало высокооплачиваемых писателей уже успело написать до полудюжины никуда не годных сценариев, потому что мало-мальски годный сценарий из этого романа вообще нельзя было сделать. Уже по улыбке курьера, который принес ему роман и кипу старых сценариев, Михаэль догадался, что относиться всерьез к этому поручению не следует. Дирекция явно принимала меры, чтобы Михаэль не умер в своем бюро от скуки. Зная все это, он не мог, конечно, испытывать большого интереса к новой работе. Все же он взялся за нее.
В это тяжелое время Михаэлю очень помогала уверенность, что до октября 1941 года он будет еженедельно получать по сто долларов. Он с благодарностью принимал каждый стодолларовый чек, а сам тем временем работал над своим романом. Генрих Манн, чей кабинет находился как раз напротив, признался ему, что и он совершает такое же преступление. Большой писатель, аристократ духа, создавший уже великие произведения, должен был на семьдесят седьмом году жизни точно так же к девяти являться на студию и отсиживать положенные часы ради ста долларов, ибо, подобно Михаэлю, у него не осталось ничего, кроме чести принадлежать к числу политических эмигрантов.
Преуспевающие в Голливуде немецкие кинодеятели, которые уже много лет зарабатывали колоссальные суммы и вели в своих роскошных виллах жизнь настоящих миллионеров, поначалу навещали Михаэля и возили его на кадиллаках последнего выпуска по своим дворцам. Но потом они почуяли, что Михаэль никогда не станет звездой на голливудском небе, и раззнакомились с ним.
Поскольку в Голливуде человек, зарабатывающий двести тысяч долларов в год, совершенно не общается с тем, кто зарабатывает всего сто тысяч, Михаэль получил возможность в полной мере убедиться, что в Голливуде все решают деньги, и только деньги, так как спустя год он вообще перестал что бы то ни было зарабатывать. Компатриоты Михаэля при встречах совершенно не замечали его, словно перед ними был невидимый, бесплотный призрак. Михаэль сказал себе, что, обладая чувством юмора и достаточной выдержкой, можно стерпеть не только это, но и гораздо больше. Он продолжал работать над своим романом.
Здоровый, освежающий климат Берлина очень помогал Михаэлю, здесь же, в Голливуде, ему понадобился избыток энергии для работы над романом, а его способность сосредоточиться была сведена на нет удушливой, влажной, разжижающей кровь жарой. Ни капли воздуха в воздухе, как он говорил. Часто с раннего утра до позднего вечера, задыхаясь от недостатка воздуха, стиснув зубы он работал над одной-единственной фразой, чтобы вычеркнуть ее на следующее утро. Много времени, драгоценного времени, невозвратимых лет потерял он в Голливуде.
Телефон на его столе звонил редко — Михаэль мало кого знал и старался по возможности избегать знакомств. В этом уносящем время климате весь его день должен был принадлежать работе. Только раз в неделю он посещал семью эмигрантов-евреев, с которой познакомился в Швейцарии.
Когда он однажды отправился к этим милым людям, чтобы выразить им соболезнование — скончался семидесятишестилетний отец жены, — вместе с ним в лифт вошел господин в черном, с лакированным чемоданчиком, на котором вместо наклеек разных отелей красовались серебряные птички. Черный господин с черным чемоданчиком походил на волшебника и был главным гримировщиком трупов при голливудском погребальном бюро, описанном Эвелином Во в его романе «Возлюбленный».
Хозяйка открыла дверь. Гримировщик попросил у нее разрешения на некоторое время остаться наедине с усопшим. Через час он пригласил ее и Михаэля в комнату, где лежало тело. Как художник показывает заказчику еще непросохший портрет, так и он с горделивой скромностью указал на постель.
Гример заполнил все морщины и складки лица каким-то подобием эластичной замазки. Густо нарумянил мертвенно-серое лицо, разгладил губы и сложил их в умиротворенную улыбку.
Мертвец, лежавший на постели, перестал быть мертвецом, он просто спал, видел сон и умиротворенно улыбался. Трудно было представить себе более ужасное зрелище. Женщина побелела как полотно и в ужасе бросилась вон из комнаты.
Проживающая по соседству американка, мать которой неделю тому назад умерла от рака желудка и была погребена с таким же улыбающимся лицом, тихо вошла в комнату и радостно шепнула:
— Какое счастье, что нам даже не приходится расставаться с нашими близкими.
Михаэль подумал: «Как нищи духом, как беспредельно трусливы люди, если они готовы скрывать от самих себя румянами и замазкой смерть своих близких».
На другой день состоялось погребение. Кладбище оказалось огромным увеселительным парком, парк был богато украшен копиями с греческих монументов, великолепными статуями из мрамора и бронзы, прудами и фонтанами. Супруги и Михаэль доехали в авто до самой могилы.
Неподалеку хоронили урну с прахом семнадцатилетней девочки. Вокруг могилы стояло семеро родственников и двенадцать позолоченных клеток с двадцатью четырьмя канарейками. Родственники с умилением прислушивались к птичьему щебету — судя по всему, они были глубоко убеждены, что и умершая в урне умиленно слушает солнечный птичий щебет. И вообще настроение у всех было совсем неплохое.
Михаэль живо представил себе похороны в Европе на деревенском кладбище — девочка умерла, она действительно мертва, и всхлипывающая крестьянка всей силой своего сердца скорбела о смерти дочери.
После нападения Японии на американскую военно-морскую базу Пирл Харбор 7 декабря 1941 года и вступления в войну Америки, в отеле, где жил Михаэль, ввели затемнение. По вечерам все собирались в большом зале и при скудном пламени свечей шепотом разговаривали о японских бомбардировщиках, хотя все отлично понимали, что ни один японский самолет не в состоянии преодолеть восемь тысяч километров и сбросить бомбы на Голливуд. Через несколько дней сидение при свечах перестало быть сенсацией. Снова зажгли полный свет.
Обитатели Голливуда словно из театральной ложи наблюдали за кровавыми победами и поражениями на европейских полях сражений. В обычной жизни ничего не изменилось. В магазинах, как и прежде, можно было купить решительно все.
Михаэль тяжело переживал те годы, когда русские, да и не одни только русские, напрасно дожидались открытия второго фронта. Американский народ тоже не понимал, почему оно откладывается с года на год. Когда союзники разгромили в Сицилии три с половиной немецких дивизии, тогда как русские в это время по-прежнему продолжали сражаться против двухсот вражеских дивизий, Михаэль задал самому себе вопрос, уж не перешли ли союзники еще до окончания войны к послевоенной политике.
Время, не заполненное подлинной жизнью — ее и не было в этом киногороде, — неслось как бесцветная, неуловимая птица. Целый месяц проходил быстрее, чем обычно проходит наполненный жизнью день. Годы прошли, а у Михаэля было такое чувству, будто он всего несколько недель живет в Голливуде.
Но в этом пустом существовании была все же светлая точка. Спасительная рука Америки сохранила жизнь Михаэлю, и в кровоточащие дни войны он вспоминал с благодарностью и не забывал ни на минуту, что значит жить в стране, которая, не в пример Франции, предоставляет неограниченную свободу всем, кого она приютила.
Михаэль писал, хотя его постоянно мучил удушливый, тропически мягкий климат, каждый день он дописывал еще несколько фраз, и это давалось ему так тяжело, как никогда прежде. Закончив предпоследнюю главу весной 1944 года, он попал в затруднительное положение — ему пришлось прекратить работу над романом, ибо роман завершался окончанием войны, и поэтому надо было сперва дождаться конца войны, чтобы правдиво изобразить отдельные подробности. Как-то, прогуливаясь по голливудскому бульвару в самом мрачном из-за длительной бездеятельности настроении, Михаэль остановился перед витриной, где были выставлены предметы мужского туалета и в центре — голубой шёлковый галстук с изображением голой, телесного цвета женщины во всю длину галстука. На ярлыке стояло: «Ручная роспись». (Несколько недель до этого он прочел в одном журнале статью о том, что в Америке есть расписанные от руки галстуки-подлинники, которые стоят одну-две тысячи долларов, а также такие, которые изготовляются в единственном экземпляре и стоят пять тысяч долларов.)
И вот, взглянув на этот галстук с голой женщиной, Михаэль вдруг вспомнил грязную улыбку человека, с которым он встретился сорок лет тому назад в Ротенбурге на Таубере. В те далёкие-далекие времена Михаэль работал маляром, он нанялся на работу к баронессе Жозефе фон Уфрендорф и подрядился соскрести старую краску со стен и потолков замка в стиле Людовика XVI, а потом вместе с другим маляром заново покрыть их краской. Баронессе Жозефе было тогда тридцать два года, она начала уже увядать — одинокая старая дева, утратившая всякую надежду, что мужчина, о котором она мечтала, когда-нибудь придет и сделает ее своей женой. И, конечно, двадцатидвухлетний красильщик немедленно влюбился в нее. В комнате лакея, которую тоже надлежало соскрести и перекрасить, висела цветная литография — толстая, обнаженная женщина и господин во фраке, занесший хлыст для удара. Лакей указал Михаэлю на непристойную литографию и, грязно улыбаясь, обронил:
— Когда я по утрам приношу баронессе завтрак в спальню, она лежит в постели, прямо как ангелочек. — Михаэль был тогда настолько неопытен, что решительно ничего не понял.
Но теперь, вспомнив первый раз за сорок лет при взгляде на галстук с голой женщиной фразу лакея и его грязную улыбку, Михаэль почувствовал сильнейшее волнение, как в тот раз, когда он прочел газетную заметку, побудившую его написать «Карла и Анну».
Михаэль немедленно оглох и ослеп для всего, что творится вокруг; погруженный в раздумье, он вернулся домой и начал работать над «Немецкой новеллой».
Уже сорок лет не вспоминал о своей жизни в Ротенбурге. И теперь перед ним словно взвился театральный занавес. Целый поток воспоминаний, живых, красочных, нахлынул на него. Голова и сердце пылали.
В «Немецкой новелле» ему хотелось изобразить ремесленника немца за работой, показать, как он вытачивает ключ и кует топор, шьет башмаки, красит потолок и сколачивает комод. Ему хотелось так зримо, так пластично изобразить все эти трудовые процессы, чтобы читатель воочию увидел их. Михаэль полагал, что добиться этого будет совсем не трудно, — ведь он сам работал слесарем, — и пришел к выводу, что тот, кто изучил какое-нибудь одно ремесло, сможет понять и представить себе труд любого ремесленника. Боялся он другого — что не сумеет изобразить не надуманно, а живо и убедительно все психологические подробности гибели Жозефы, которую лакей соблазняет и доводит до самоубийства.
На деле все получилось совсем наоборот. Ничто никогда за всю его писательскую деятельность не удивляло Михаэля до такой степени. Ему удалось без особого труда изобразить трагедию Жозефы со все новыми психологическими деталями; зато пластически передать, как маляр покрывает клеевой краской потолок в большом зале для приемов, оказалось неизмеримо труднее и утомительнее и отняло в сто раз больше времени, чем нужно маляру для окраски потолка. Он волновался, не вставал из-за стола и по целым дням все красил и красил потолок.
В это время Михаэль частенько бывал у Томаса Манна. Вечерами после ужина они по очереди читали друг другу вслух. Томас Манн читал отрывки из своего еще не законченного романа «Доктор Фаустус», а Михаэль — написанные за последние недели отрывки из «Немецкой новеллы». «Немецкая новелла», судя по всему, производила на Томаса Манна большое впечатление. Михаэль, со своей стороны, считал и сказал об этом, что «Доктор Фаустус» будет произведением не менее значительным, чем «Будденброкки». Хорошие были вечера!
(Несколько лет спустя в книге Томаса Манна «Возникновение доктора Фаустуса» Михаэль прочел о себе и о «Немецкой новелле» следующие слова: «Я с истинным уважением слушал его тихую, запинающуюся речь. В высшей степени верно уловленный поэтический облик старонемецкого городка (Ротенбург-на-Таубере), дух ремесла, в котором так хорошо разбирается бывший механик и слесарь и которому он умеет придать такое специфически немецкое очарование, психология страсти на историческом фоне, то есть распад на чувство и чувственность, и таинственный демонизм целого — все это, вместе взятое, очень привлекало меня, и я остался верным почитателем этого недостаточно признанного произведения и считаю его маленьким шедевром».
Но за несколько строк до этого признания и похвалы Михаэль прочел: «Не подлежит сомнению, что оно (произведение) во многом пронизано духом Фаустуса, его настроениями и идеями, которые, впрочем, принадлежат автору не меньше, чем мне».
Михаэль задал себе вопрос: с какой целью написал Томас Манн эту фразу, которая сама по себе противоречива? Почему вначале он утверждает, что «Немецкая новелла» пронизана, и даже «без сомнения», духом Фаустуса, его настроениями и идеями, когда в конце он же сам вынужден признать, что эти идеи и настроения в равной мере принадлежат нам обоим. Может быть, подсознательное чувство справедливости заставило его в конце фразы взять свое утверждение обратно? Но неужели Томас Манн, который так хорошо знает человека, не мог понять, что недоброжелательный читатель обратит внимание лишь на первую часть утверждения и тем самым сочтет Михаэля плагиатором?
Прежняя радость и признательность Михаэля по поводу того, что его собрат по перу сумел в одной фразе с такой потрясающей точностью уловить и передать внутреннюю сущность «Немецкой новеллы», сменилась огорчением. Наконец он сказал себе: «Вероятно, только Томас Манн может разрешить загадку — как один писатель воспринимает идеи и настроения другого писателя, хотя они в равной мере принадлежат им обоим».
Когда развязанная Гитлером война, которая стоила жизни двадцати шести миллионам людей, закончилась неизбежным поражением гитлеровской Германии, Михаэль дописал последнюю главу своего романа, который сначала вышел на английском языке в Нью-Йорке и в Лондоне под заглавием «Матильда».
Поздней осенью 1945 года «Метро Голдвин Майер» приобрело право на экранизацию повести «Карл и Анна». Восемнадцатого ноября Михаэль получил чек. Девятнадцатого ноября он выехал поездом в Нью-Йорк.
Первое время в Голливуде Михаэль часто ездил в автомобиле на берег Тихого океана и, исполненный мучительной тоски по Европе, часами безнадежно смотрел на океан, твердо уверенный, что там, за далеким горизонтом, лежит Европа. Лишь через несколько недель он сообразил, что смотрит не туда, не в сторону Европы, а в сторону Азии.
Не успел он сесть в поезд, как его с новой силой охватила здоровая радость жизни, которой он не знал много лет: радость оттого, что позади остался вечно залитый солнцем, далекий от всякой жизни голливудский ад, оттого, что он едет в Нью-Йорк и будет на четыре тысячи восемьсот километров ближе к своей цели, к Европе. Как в прежнее время, он снова обрел бодрящее чувство внутренней силы.
По приезде в Нью-Йорк Михаэль в первый же вечер навестил старого знакомого, тоже европейца. После ужина он прошел в соседнюю комнату и сквозь закрытое окно поглядел на светящуюся ночь. Через минуту вошел хозяин и удивленно спросил:
— В чем дело? Почему ты здесь стоишь?
Михаэль пять лет подряд прожил в Голливуде, где не бывает зимы, и пять лет не видел ни одной снежинки. Не отрывая от окна завороженного взгляда, он ответил:
— Снег идет.
Ему казалось, что он снова догнал жизнь. И словно слезливый мальчишка, он проглотил комок в горле, глядя, как медленно, чуть косо, бесшумно плывут светящиеся хлопья вниз, на многолюдные, оживленные улицы.
За все пять военных лет в Нью-Йорке совсем не строили жилых домов, а население к концу войны увеличилось на сотни тысяч вновь прибывших. Найти квартиру можно было только по счастливому случаю. Множество бездомных видело единственное спасение в смерти одиноких людей, каждую ночь они собирались перед зданием «Нью-Йорк таймс» и ждали до трех часов, в три выходил свежий номер газеты, все с жадностью пробегали объявления о смерти и, как только начнет светать, бросались к владельцам домов, надеясь получить квартиру умершего.
Через несколько месяцев бесплодных поисков Михаэль, подкупив управляющего домом, снял наконец меблированную квартиру в лучшем районе Нью-Йорка — на его счастье прежний съемщик, швейцарец, сошел с ума и был отправлен в сумасшедший дом.
Управляющий в беседе с Михаэлем цинично сострил по этому поводу:
— Швейцарец и в самом деле рехнулся, иначе он понял бы, что потеряет квартиру, если сойдет с ума.
Через несколько дней после вселения Михаэль прочел в газете, что города Вюрцбурга больше не существует. Похолодев от ужаса, читал он, как его родной город, простоявший тысячу триста лет, был в двадцать пять минут разрушен зажигательными бомбами.
Он видел перед собой Вюрцбург, город благороднейшего барокко, потом все закрыла огромная серая гора развалин, и из нее снова во всей своей красе встал Вюрцбург — город, которого больше не было на свете. Удар сразил его, все чувства онемели. Михаэль внутренне оглох. Боль была беспредметна, как боль, которую человек ощущает в ампутированной руке. Какая-то насыщенная чувствами часть его жизни была зачеркнута навсегда. Миллионы детских впечатлений были лишены родной почвы…
В этот же день — газета со страшным известием еще лежала перед ним на столе — Михаэль узнал от побывавшего в Германии американского офицера, которого он просил навести справки, что его сестра и брат живы и проживают там-то и там-то. (Поскольку ни брат, ни сестра после прихода Гитлера к власти не отвечали на письма Михаэля, он, опасаясь повредить им, вообще перестал писать.) Горе при известии, что Вюрцбург разрушен, и радость оттого, что брат и сестра живы, чередовались в нем, противоречивые, как жизнь и смерть. Он опустил в почтовый ящик письмо сестре — первое за десять лет — и пошел осматривать Нью-Йорк.
Живя в Берлине, Михаэль сотни раз бесцельно бродил по улицам. Во время этих длительных прогулок по бедным кварталам города он без всяких политических экономий и статистик мог прямо на изборожденных морщинами лицах читать повесть о несправедливом распределении жизненных благ. Поэтому он решил, что ньюйоркцев и их жизненный уровень лучше всего изучать именно «пешком».
Во время длительных прогулок по асфальтированным ущельям Нью-Йорка, где непрерывно сновали автобусы, Михаэлю пришлось побывать и в бедных кварталах Нью-Йорка, но здесь ему главным образом встречались чисто одетые, сытые люди, которым вряд ли приходится размышлять над тем, откуда взять деньги на уплату за квартиру, если купить пару ботинок, масла и выпить виски в соседнем баре.
С большим удовлетворением наблюдал Михаэль, как молодой рабочий, ведя за руки двух чистенько одетых мальчуганов, вошел в аптеку и спокойно заказал себе и детям сандвичи и огромные порции мороженого. Михаэль знал, что высокий жизненный уровень американского народа добыт лишь благодаря самой самоотверженной и кровопролитной стачечной борьбе нашего индустриального века. Он подумал: «И свежевымытая рубашка на молодом рабочем и мороженое, которое с таким удовольствием едят его дети, — все это было оплачено много лет тому назад, и дорого оплачено».
Совсем недавно опять бастовали горнорабочие и металлурги. Михаэль, сидевший рядом с мальчуганами, сделал в своей книжечке несколько заметок. Забастовки должны еще и еще раз доказывать хозяевам огромного, крупнейшего в мире и все растущего производственного аппарата, что они не смогут сбывать свои продукты, если наряду с увеличением производительных способностей не увеличат также — путем повышения заработной платы — и покупательную способность масс. Они постоянно нарушают экономический закон, который настойчиво требует разумного распределения богатств страны, ибо в противном случае недостаточная покупательная способность населения приведет к кризису сбыта, к безработице, а богатство страны обернется не только нищетой для широких масс, но и громадными потерями для самих предпринимателей, которым лишь и останется, что сидеть на своих нераспроданных товарах.
Молодой отец тем временем с улыбкой глядел, как его малыши высасывают через соломинку растаявшее мороженое.
Михаэль купил себе хороший приемник, прекрасно приспособленный для слушания музыкальных передач, ибо с семи утра и до двенадцати ночи из Нью-Йорка давали по радио граммофонную запись классической музыки в исполнении лучших симфонических оркестров Америки и под управлением известнейших дирижеров Европы.
Михаэль сделал приятное для себя наблюдение, а именно, что он может сосредоточенно работать и в то же время слушать музыку. Две эти противоположные способности — творчество и восприятие — уходили корнями в одну и ту же область чувств, углубляя и усиливая друг друга. Таким образом, работа шла у него очень успешно, хотя ему нередко приходилось прерывать ее и приглушать звук, потому что в промежутках между симфониями Моцарта и Бетховена или даже между частями одной симфонии радио во весь голос расхваливало общепризнанное лучшее и самое дешевое хозяйственное мыло, авторучку, которой можно писать даже под водой, или легкое и надежное слабительное. А слушать симфонию Бетховена и одновременно принимать ушами надежное слабительное Михаэль еще не научился.
В экономическом разделе «Нью-Йорк таймс» Михаэль вычитал, что американские предприниматели ежегодно расходуют на рекламу миллиарды долларов. Он не мог не признать, что специалисты по рекламе — дикторы на радио, художники и авторы текстов в газетах и журналах, получающие баснословные деньги за то, что они не только с лихвой окупают истраченные миллиарды, но и сверх того приносят сотни миллиардов дохода, — являются непревзойденными мастерами внушения. Даже Михаэля, несмотря на весь его скепсис, они не раз ввели во искушение и побудили покупать товары, которых он по собственной инициативе ни за что бы не купил.
Знакомый профессор-экономист сказал Михаэлю, будто разгул рекламы отчасти повинен в том, что американские рабочие, несмотря на высокие заработки, вынуждены всю жизнь вести непрерывную и ожесточенную борьбу за доллар. Реклама высасывает из загипнотизированных людей с трудом заработанные деньги и снова возвращает их предпринимателям, чьи обороты все увеличиваются, а головокружительные барыши растут из года в год. И в результате оказывается, что у маленького человека есть решительно все — холодильник, стиральная машина, пылесос, радиоприемник, телевизор, полдюжины всяких кухонных приспособлений, страхование жизни, страхование от несчастных случаев, место для могилы и оплаченное право на гроб, — есть все, только нет жизни. Ибо маленький человек должен в рассрочку оплачивать весь этот машинный парк, за каждую машину столько-то долларов еженедельно, а все это добро в совокупности стоит гораздо больше, чем он один может выплатить, и вот жене тоже приходится идти на работу и включаться на всю жизнь в борьбу за доллар. А по вечерам муж и жена сидят друг против друга, окруженные своей коллекцией машин, сидят, уставшие после трудового дня, и подсчитывают, сколько им еще осталось выплачивать, а тем временем голос диктора с неотразимой убедительностью уже рахваливает новейшую, небывало улучшенную модель телевизора — неизмеримо увеличенный экран, и, вдобавок, очень удобно выплачивать — всего каких-то несколько долларов в неделю. Средний американец, загипнотизированный рекламой, остается, на благо предпринимателей, до конца дней своих рабом высокого уровня жизни. Возмущенный профессор даже вскочил со стула:
— Yes, sir, that’s one side of the American way of life.[7]
Михаэль заметил, что этим отчасти объясняется угрожающее духовное оскудение среднего американца. Американская экономика и насквозь промашиненный образ жизни привели к тому, что человека слишком увлекают чисто внешние стороны бытия. Внутренне американец — это самое одинокое существо на земле. По вечно ищущему взгляду американца сразу можно догадаться, что он живет не прошлым и не настоящим, а будущим, — но это значит, что он вообще не живет, несмотря на внешний блеск. Улыбнувшись, он закончил свою речь следующими словами:
— Боже, спаси человечество и не дай американскому образу жизни распространиться по всему земному шару.
Пока внушительная карусель под названием Нью-Йорк с восемью миллионами седоков шумно вращалась вокруг доллара, Михаэль сидел у себя в квартире и с раннего утра до позднего вечера работал над серией небольших рассказов, изображавших разрушенную послевоенную Германию.
Он уже отказался от попытки написать рассказ из американской жизни. Михаэль считал, что умеет без особого труда изображать англичан, французов, итальянцев — короче говоря, европейцев всех национальностей. Но написать серьезный, настоящий рассказ, в котором действовали бы американцы, он не мог, потому что в Америке совсем другой уклад жизни и американец совсем иначе реагирует на все жизненные явления. Хотя Михаэль прожил здесь семь лет, он даже отдаленно не изучил американцев так глубоко, как это требовалось для правдивого их изображения.
Андреас, сын Михаэля, в 1941 году переехал вместе с матерью в Америку и теперь готовился в Суорморском колледже к поступлению в университет. Он явился как-то к отцу часов около двенадцати ночи, растянулся во весь рост на диване и сказал:
— Знаешь, старик, мне нужны ботинки, костюм и деньги на мотоцикл.
Андреас за это время превратился в юношу атлетического сложения, он был на целую голову выше Михаэля, числился в команде колледжа как бегун на длинные дистанции, говорил по-английски как уроженец Америки, а по-немецки — очень плохо.
Он собирался провести в Нью-Йорке двухнедельные каникулы. Но через два дня он исчез, не попрощавшись с отцом. Потом, спустя неделю, вернулся из Миами во Флориде. На флоридском шоссе он выбрал, со знанием дела, особенно мощный автомобиль, остановил его поднятием большого пальца, выпил во Флориде чашку кофе и через десять минут уехал обратно в Нью-Йорк. Вся поездка туда и обратно — две тысячи восемьсот километров — обошлась ему в четыре доллара.
— Во Флориде очень красивая природа, — сказал он со спокойной улыбкой.
Точно таким же путем Андреас уже побывал в сорока двух штатах из сорока восьми и пять раз ездил к отцу — из Нью-Йорка в Голливуд, — пять раз по девять тысяч шестьсот километров.
Во время летних каникул Андреас, подобно большинству студентов, работал где-нибудь посудником или официантом, подручным каменщика или дровосеком на лесопильне. За лето он зарабатывал сколько нужно на жизнь, да еще сверх того оставалось несколько сот долларов, которые он потом бездумно растрачивал. В этом сказалось влияние большой страны — Америки, где даже у маленького человека есть размах.
Эта полная самостоятельность во всех внешних проявлениях служила для Андреаса противовесом губительному сознанию собственной неполноценности, защитой от тяжелых психических травм, которые с самого детства по сию пору наносила ему мать. Несмотря на исступленную любовь к Андреасу, несмотря на свою материнскую гордость, Илона и прежде и сейчас осуждала все, что он делал, точно так же как мать Илоны всю жизнь осуждала ее самое.
Двадцать пять лет тому назад, когда столь же нелепо воспитанная мать два часа без передышки критиковала за обедом Илону, Михаэль подумал: «Поистине, грехи отцов, которые неправильно воспитывают своих детей, отзовутся на детях до третьего и четвертого колена». Наблюдения над сыном подтвердили эту мысль.
Во время работы над небольшим рассказом у Михаэля вдруг мелькнул замысел нового романа, где местом действия будет послевоенная Германия. Он сделал несколько записей. Действие романа должно развиваться по четырем тесно связанным между собой линиям. Первая — подвиги мальчишеской шайки, предводитель которой, Петрус, все тайные совещания начинает одними и теми же словами:
— Мы, ученики Иисуса, вершители справедливости, берем у богатых, у которых есть все, и отдаем бедным, у которых нет ничего!
Во-вторых, он хотел изобразить уже намечающийся в Германии неофашизм — тайное создание своего рода гитлерюгенда. Третья линия — история трагической любви немецкой девушки и американского солдата. И, наконец, судьба молодой еврейки: чистой семнадцатилетней девушкой она попадает в Варшаву, в публичный дом для немецких солдат, потом, после окончания войны, пройдя через руки тысяч солдат, духовно искалеченная, она возвращается в родной город, где живет ее прежний жених, который когда-то ее любил.
Михаэль решил, что, поскольку все без исключения события и действующие лица будут вымышленными, он может избрать местом действия любой немецкий город. Он избрал разрушенный Вюрцбург, свой родной город, ибо Вюрцбург был особенно близок ему.
Первую фразу романа «Ученики Иисуса» Михаэль написал в начале января 1947 года, последнюю — после, можно сказать, круглосуточной работы — в конце декабря того же года.
Лето 1948 года Михаэль задумал опять провести за пределами Нью-Йорка, в том же самом месте, где он летом прошлого года работал над своим романом «Ученики Иисуса». Это была ферма, владелец которой сдавал комнаты постояльцам. Переговоры с издателями до конца июля удерживали Михаэля в раскаленном Нью-Йорке, где уже много недель каждый дом был человеческой духовкой, а непрекращающееся давление липкого сырого воздуха день и ночь сжимало легкие. Этим летом в Нью-Йорке опять умирали от удара прямо на улице десятки людей. Тысячи ночевали в Сентрая-парке, сотни тысяч — на берегу океана.
Целый день Михаэль сидел за своим столом совершенно голый, пот заливал все тело, словно его с ног до головы зашили в толстый меховой мешок. С желчной улыбкой он думал:
«Индейцы, которые когда-то продали Манхэттэн за двадцать долларов, перехитрили американцев. Климат острова так и вопит: человек не должен здесь жить».
Первого августа вконец измученный Михаэль — у него не прекращались приступы головокружения — наконец выехал на ферму. Этот день — 1 августа 1948 года — стал знаменательным днем в его жизни.
Приехав на ферму, где было на добрый десяток градусов прохладней, чем в Нью-Йорке, Михаэль принял ванну, чтобы освежиться, переоделся к ужину, сел на каменную ограду цветочной беседки, и вдруг сердце его бешено заколотилось — там, на скамейке перед домом, сидела «Ханна» — оживший образ из «Оксенфуртского квартета», идеал его мужских грез, созданный однажды в воображении, мелькнувший вдруг на несколько минут в Романском кафе и потом утерянный, несмотря на долгие розыски.
Михаэль неотступно смотрел на нее и, как и тогда, не мог оправиться от удивления, что эта неизвестная пылкая девушка, с небольшой головкой, иссиня-черными волосами, которые крупными локонами падают на плечи, каждой мельчайшей черточкой походит на свой прообраз из книги.
Она смеясь беседовала с двумя постояльцами, и ее нежное смугло-розовое личико, манящий свежий рот, ровные зубы — все блистало красотой. На ней была широкая деревенская юбка в красную полоску, а вместо блузки — что-то белое без рукавов, с большим косым вырезом, приоткрывавшим плечи и маленькую грудь.
Михаэль успокоил себя мыслью, что теперь она не исчезнет бесследно через несколько минут в многомиллионном городе. Решение сделать все возможное, чтобы завоевать ее на всю жизнь, пришло само собой. Как и тогда, он был потрясен до глубины души. А между тем рассудок начал самостоятельно подсчитывать: той «Ханне» в Романском кафе было от силы двадцать два года, эта, что сидит на скамейке, вряд ли старше, а ведь с тех пор прошло восемнадцать лет.
И все же он ни одной секунды не сомневался в том, что это та же самая «Ханна». Он думал: «Чувство не может обмануться, сердце без всяких подсчетов знает в миллион раз больше, чем голова. Это не дочь и не младшая сестра той Ханны. Это она сама. Природа просто не могла создать столь потрясающе точное повторение».
Михаэль много раз думал о ней, и в памяти его вечно жила эта столь щедро одаренная природой девушка: восемнадцать лет не тускнело воспоминание о ней. А загадку — почему она сейчас выглядит до мельчайших подробностей точно так же, как восемнадцать лет назад, — он пока оставил без ответа.
Вся жизнь с Лизой представилась ему, и тут он вспомнил, что при первой же встрече с нею его охватило то же самое чувство, как и тогда, при первом взгляде ка Ханну. Это были не радость и не страдание. Там сидела спутница жизни. Это был миг избрания, таинственный, непостижимый.
То же неповторимое чувство овладело им и сейчас, и одновременно настойчивое желание сразу сказать ей все и завоевать ее одним ударом. Но тут он подумал, что, несмотря на веселый нрав, она, наверно, решает все серьезные вопросы, затрагивающие мир ее чувств, куда медленнее, чем ее расчетливые сестры, подумал — и сам побоялся своего нетерпения, побоялся спугнуть или оскорбить ее. Он прошептал только: она будет моей женой.
То обстоятельство, что он снова встретил ее через восемнадцать лет, в другой части света, среди ста пятидесяти миллионов жителей, да вдобавок на отдаленной ферме, где всего-то и бывает десятка два людей, лишний раз убедило его, что в жизни человека случай иногда и есть сама судьба.
Все еще не отдохнув от нью-йоркской жары, Михаэль рано лег спать. Сознание, что она проведет эту ночь под одной крышей с ним, перешло в чувство большой радости, и это чувство не покидало его даже во сне.
*
На другой день после долгих поисков он разыскал ее наконец на лугу под увешанной плодами яблоней. Она подколола всю массу черных кудрей рубиново-красным гребнем, торчащим на затылке, грудь снова прикрыла чем-то белым и эфемерным, а широкую юбку заменили на сей раз белые брюки. Он увидел, что она тоненькая, хотя и не худая, и что даже в этом она ничем не отличается от книжной Ханны. Она сидела возле колясочки, в которой лежал грудной младенец. «Ее?» — забеспокоился он и спросил:
— Это ваш ребенок?
Но он уже не слышал, как она ответила, что ребенок не ее, а хозяев фермы, так быстро она успела заворожить его всем своим обликом и выражением нежного личика, на котором отразилось все ее существо, угадывалась вся ее духовная биография — мягкосердечное и странное дитя человеческое с неиспорченным воображением и первобытным богатством чувств.
Под его откровенно восторженным взглядом она смущенно улыбнулась и, словно в ответ на этот взгляд, прикрыла шалью обнаженные плечи. Тут только он догадался, что, несмотря на принятое решение, он из-за своей нетерпеливости действовал слишком поспешно.
Он спрашивал себя, каким волшебством сумела природа так гармонично разместить все в этом маленьком овале — узкий девичий лоб, карие глаза с красивым разрезом, под ровными дугами бровей из черного шелка, точеный носик, удивительно красивый рот и крохотные ушки — белее, чем лицо, белые, как фарфор, и плотно прижатые к голове. Он с радостью сказал бы ей, что, создав ее лицо, природа создала чудо пропорциональности, образец прекраснейшего женского лица, и с тех пор природе ни разу не удалось повториться и не удастся даже через тысячу лет. Но он не сказал этого — он побоялся напугать ее своей торопливостью.
Чувство толкало его на объяснение, но он заставил себя пойти окольным путем, и этот путь начался с вопроса, не ее ли он встретил много лет тому назад в Романском кафе. По недоумевающему взгляду он сразу догадался, что она ничего не припоминает.
— Это было восемнадцать лет тому назад. На вас был белый берет и красный суконный костюм. А через несколько минут вошел стройный белокурый молодой человек в роговых очках и с гладко зачесанными волосами. Он сказал: «Извини, Шарлотта, меня задержали в редакции». И вы исчезли. Я несколько недель пытался разыскать вас и не мог. Тут, наконец, в глазах Шарлотты блеснуло какое-то воспоминание. Она протяжно сказала: «Ах, да-а!» — и смеясь добавила: «Я уже четырнадцать лет замужем за тем молодым человеком».
Это было препятствием и даже, может быть, трудно преодолимым при известных обстоятельствах. Но для Михаэля решался вопрос жизни и смерти, следовательно о непреодолимых препятствиях не могло быть и речи. Хотя он еще вчера вечером рассчитал, что ей самое меньшее тридцать пять лет, теперь он снова изумился. «Вот сидит девушка, на вид ей года двадцать два, а она утверждает, что уже четырнадцать лет замужем».
Он сказал:
— Как получилось, что вы за эти восемнадцать лет не постарели ни на один день, просто не могу понять. В остальном же я знаю о вас все. Знаю, какая вы. Знаю, каким вы были ребенком. Все, все! Я знал все ваши самые сокровенные мысли еще до того, как встретился с вами… Вы не читали «Оксенфуртский мужской квартет»?
Она засмеялась:
— «Ханна».
Михаэль обрадовался: «Это поможет». И сказал: — Значит, вы должны мне поверить, что я знаю о вас все. Можете ли вы представить себе, что значило для меня — встретить в кафе живую Ханну? И что значит встретить вас, наконец, еще раз? — Он удержал ее взгляд. — Я и свою-то Ханну в романе придумал не без задних мыслей и нарочно создал ее такой хорошей.
Она переменила разговор:
— Моя подруга получила из-за вас оплеуху, когда ее застали за чтением вашей книги «Брат и сестра». Родители запретили ей читать эту книгу. Ей было всего четырнадцать лет. У Дизель хранились даже ваши фотографии, вырезанные из газет. Она была влюблена в вас.
— Чудно! А вы?
Она пропустила вопрос мимо ушей и начала рассказывать, как работала в Берлинском Государственном театре, когда там репетировали «Карла и Анну». Она решила как-нибудь на репетиции попросить Михаэля, чтобы ей дали еще не занятую роль Марии. Но, когда он, разговаривая с Кэте Дорш, прошел мимо нее, она — молодая начинающая актриса, потеряла всякое присутствие духа.
Михаэль не мог больше сдерживаться и прямо в глаза выложил ей все, что думал:
— Если бы вы тогда не растерялись, вы уже восемнадцать лет были бы моей женой.
Она улыбнулась с напускным равнодушием, пытаясь превратить совершенно серьезное объяснение в шутку и скрыть под невинной улыбкой растущее беспокойство, но под его взглядом попытка не удалась. Щеки у нее вдруг вспыхнули. Она встала. Он молча проводил ее до дому.
Но в передней он невольно потерял самообладание. Она уперлась ему в грудь кулаками и вырвалась из его рук с тем ожесточением, с каким рвется зверь из капкана.
Когда Шарлотта бросилась бежать по коридору, он дал себе клятву не предпринимать больше никаких попыток к сближению и не проявлять ни малейшего интереса к Шарлотте. «Это, единственное, что тебе теперь осталось, несчастный идиот».
Они больше не разговаривали друг с другом. Когда он случайно встречал ее, она отвечала на его приветствие равнодушной улыбкой. Она разыгрывала безразличие не хуже, чем он сам. Что происходило в ее сердце, какая борьба там шла со все крепнущим чувством к Михаэлю, он узнал только через три недели, когда она наконец отказалась от борьбы с собой.
Через три недели она рассказала ему все.
После его объяснения на лугу и сцены в передней она решила немедленно уехать. Решила — и не могла. Три недели подряд она то укладывала, то разбирала свои чемоданы. Чтобы не проходить мимо Михаэля, она перестала бывать в столовой. Она уговорила себя, что сошла с ума, и хотела подвергнуться психоанализу. Жена хозяина фермы сказала:
— Нечего и проверять, ты не больна, вся твоя болезнь — это наш писатель.
Когда на ферме устроили вечер, Михаэль с подчеркнутой вежливостью один раз пригласил ее танцевать, но, едва только он обвил рукой ее талию, все силы сопротивления вдруг покинули Шарлотту. От волнения она чуть не расплакалась — так бережно и заботливо вел он ее. После танца она сразу же скрылась в своей комнате. Тут-то и произошла история с маленькой плиткой шоколада, которая лежала у нее на ночном столике. Словно гонимая чужой волей, она прокралась в комнату Михаэля и положила шоколад ему на подушку. Когда, охваченная страхом и смятением, она пустилась по длинному коридору, чтобы унести шоколадку обратно, Михаэль уже поднимался по лестнице, и она спаслась бегством.
Михаэль взволнованно рассматривал лежавшее на подушке «да», потом без стука вошел к ней в комнату.
На другое утро она в присутствии Михаэля позвонила своему мужу и сказала, что хочет развестись с ним.
Шарлотта в одно время с Михаэлем жила и в Париже, и в Лондоне, и в Нью-Йорке… Они вращались в одних и тех же кругах — среди артистов, писателей, композиторов, но всякие неожиданные случайности до сих пор препятствовали их встрече. Так, летом 1947 года, довольно долго прожив на ферме, она уехала всего за час до приезда Михаэля. Их автомобили, вероятно, разминулись по пути. Теперь, наконец, через восемнадцать лет случай свел их на этой уединенной ферме. Михаэль подумал: «Случай слеп, он слеп даже тогда, когда кажется нам зрячим, случай — это всегда лишь то, что человек из него делает».
Его творение, возникшее по его воле из небытия, прекрасное дитя человеческое, теперь жило и дышало рядом с ним и принадлежало ему — и из этого чуда родилось наивысшее счастье, какое только может выпасть на долю смертного.
«Рок любви, поражающий одного среди тысяч, коснулся ее. Такова непостижимая в своих истоках абсолютная необходимость, не зависящая от окружающих условий, от внешности, от характера, от отдельных качеств любимого, необходимость тяжелая, как свинец, и легкая, как пар, меньше атома и огромная, как вселенная. Тот, кого поражает рок, либо возносится на вершину счастья, либо погружается в бездну таких страданий, что начинает завидовать крысе. Такое непостижимое чудо совершилось и в Анне».
Так изобразил Михаэль любовь великой и бесхитростной четы в повести «Карл и Анна». Теперь, после их встречи, Шарлотта и он пережили сами все то, о чем он когда-то писал. Это чувство не покидало их, когда они обменивались взглядами, и когда вместе провожали глазами летящую птицу, когда говорили ни о чем и обо всем на свете, когда молча сидели рядом в шезлонгах на лужайке перед фермой, когда предпринимали совместную прогулку по шоссе до аптеки и покупали там никому не нужные мелочи, лишь бы купить что-нибудь вместе, когда шли вдоль тихого ручья к озеру и потом обратно взбирались по крутой лесной тропинке. Иногда она поднималась первой, иногда первым шел он и показывал, как надо карабкаться в гору, чтобы не устать, — медленно, не убыстряя и не замедляя шага, чуть согнув ноги в коленях.
Когда они возвращались после своих прогулок на ферму, все сразу могли догадаться, что происходит с Шарлоттой: она так и сияла от счастья, а Михаэль был преисполнен важности и вел себя так, будто величайшее чудо мира — возможность сделать счастливым другого человека — для него было обычным, само собой разумеющимся делом.
Мир чувств — такова была жизненная стихия Шарлотты. Даже свои сверкающие остроумием реплики она бросала, не подумав и сотой доли секунды — как ей подсказывало непосредственное чувство, — а проникнутые юмором замечания о мире и о жизни были всегда не длиннее одного предложения, хотя из этой же мысли студент, изучающий философию, мог бы сделать докторскую диссертацию в сотню страниц. Ошеломленному Михаэлю приходилось сперва хорошенько поразмыслить, прежде чем ее слова, как молния, поразят его.
Каждый день она снова и снова изумляла его. Он спрашивал себя, сколько же времени должно пройти, пока ты узнаешь ее? Годы! И через много лет, когда тебе наконец покажется, что ты в совершенстве изучил ее, она снова выкинет что-нибудь неожиданное, в ней заговорят такие чувства, о которых ты до сих пор даже и не подозревал.
Как-то вечером, когда Михаэль вышел из дому, он услышал бешеный взрыв хохота. Все постояльцы расселись на каменной ограде цветника, и Шарлотта, отступив от своей аудитории на несколько шагов, рассказывала украшенную тысячью забавнейших подробностей и на ходу сочиняемую историю о том, как ее собака по имени Жетта — омерзительнейшая помесь двух дворняг, с противным голым и розовым животом, с торчащим изо рта зубом и надломленным посредине хвостом, так что получался прямой угол, влюбилась в премированного, высокомерного доберман-пинчера. К своей истории Шарлотта приделала трагический конец. Когда гости наконец откланялись и доберман, не удостоив свою бедную поклонницу ни единым взглядом, уселся на заднее сиденье открытого кадиллака, Жетта, обычно такая наглая и дерзкая, грустно побрела к забору и просунула на прощанье лапу сквозь железную решетку, словно еще раз безнадежно моля о любви.
Шарлотта разыгрывала эту выдуманную историю, как на сцене, и дружный смех зрителей не раз прерывал ее. Она перевоплощалась то в глупого и высокомерного добермана, то в безнадежно влюбленную и до ужаса уродливую Жетту с торчащим зубом. А в промежутках между перевоплощением проглядывало ее собственное сияющее красотой личико.
«Ну что тут скажешь», — подумал Михаэль, очарованный и гордый, как директор театра, который видит, что исполнительница главной роли принесла его премьере небывалый успех.
Ради Михаэля Шарлотта отложила свой отъезд на неделю. Теперь ей надо было вернуться в Вашингтон. Он проводил ее в автомобиле. Все чувства Шарлотты отражались на ее лице. Она тихо плакала. Сначала она пыталась при этом горестно улыбаться. Потом с неодолимой силой хлынули слезы.
Многолюдная ферма стала для Михаэля самым пустынным местом в мире. Через несколько дней он вернулся в Нью-Йорк. Восьмимиллионный город окутал его машину вместо чистого деревенского воздуха каким-то удушливо-горячим, липко-влажным, вонючим и непрозрачным газом, который даже нельзя было назвать воздухом. Михаэль сорок лет прожил в различных больших городах и любил их, но, когда наполненное густыми адскими испарениями ущелье между небоскребами поглотило его машину и его самого, он сказал себе: «Человек живет не так как надо».
Из Вашингтона в Нью-Йорк и из Нью-Йорка в Вашингтон летели письма. Среди знакомых Михаэль слыл никуда не годным корреспондентом, но за эти четыре недели он написал больше писем, чем за последние десять лет, а кроме того, он начал писать новеллу, где главными действующими лицами были Шарлотта и он, поэтому любимая всегда была рядом с ним — с утра до вечера, и даже ночью во сне. Он больше не был одинок в Нью-Йорке. Ему с большим трудом удавалось описывать свои теперешние чувства, свое счастье, которое целиком заполняло его, и все то, что его окружало, потому что никакой промежуток во времени не отделял его от описываемого, а он тем не менее должен был стушеваться перед своим произведением, и на этот раз перед собой самим, перед автором новеллы, ибо содержание новеллы составляли его собственные чувства. Как волшебник, он должен был свершить чудо — заставить другого выпить тот стакан вина, который пьет он сам. Это было очень трудно.
Прошло четыре недели, самых длинных за всю его жизнь, и вот он уже стоит в ожидании перед своим домом, и к дому действительно подъезжает такси, и в нем сидит Шарлотта.
Ее руки дрожали. Она смеялась нервным и испуганным смехом, словно отважилась на слишком многое. Не прикасаясь к ней, он обнял ее одним лишь взглядом, любящим и серьезным, и этот взгляд сказал ей, что счастье его будет неполным без права защитить ее от всех жизненных невзгод.
Шарлотта провела в Нью-Йорке одну неделю. Эта неделя выпала из слепого и бессмысленного течения дней, ибо наполнить дни смыслом дано лишь тому, кто не посвящает свою жизнь достижению целей, которые оказываются бессмысленными, как только их достигнешь. Они жили беспечно и в то же время серьезно, они стремились только к одной цели, и их готовность принести ради этой цели любые жертвы была понятна сама собой.
Местом действия новеллы, где героям — Михаэлю и Шарлотте — грозит трагическая судьба, он избрал послевоенный Берлин. Он сидел в Нью-Йорке за письменным столом и пытался описать, что он и Шарлотта — которая тем временем лежала с книгой позади него на диване — пережили в Берлине и как Шарлотта — которая как раз начала устраиваться поудобнее на своем диване — приходит к нему в Берлине в тюремную камеру.
Во время работы он снова и снова пытался забыть про наполнявшую его действительность. Это не удавалось. Потом он пришел к выводу, что такое полное забвение действительности вовсе необязательно, и убедился, что сила воображения сосредоточена в голове и в сердце. Через несколько часов — Шарлотта за это время прочла целый роман, а он написал всего одну фразу — он обернулся и сказал ей:
— Даже когда я работаю, я все равно неотделим от тебя, я тебя чувствую спиной.
Она просто ответила:
— А я тебя всем телом.
«В том-то вся разница, — радостно подумал он, — у нее нет других забот, кроме любви ко мне, а я, кроме того, должен еще изображать ее и свою любовь. Но как прекрасна может быть жизнь, та самая жизнь, которая пятнадцать последних лет слепо проходила мимо, не замечая меня и нанося мне такие тяжелые раны».
Пока Михаэль работал над своей новеллой, к нему в Нью-Йорк часто приезжал Андреас на новом мотоцикле. Всякий раз он отказывался останавливаться у матери. Михаэлю приходилось пускать в ход всю силу убеждения, потому что он отлично знал, как будет страдать Илона, если сын переночует не у нее. Но тот приходил утром, задерганный и измученный, и с ненавистью говорил, что не желает больше видеть свою мать.
Много лет подряд в письмах и длинных разговорах Михаэль пытался сделать сына неуязвимым для болезненной придирчивости Илоны и поддержать в нем сыновнюю любовь и уважение к матери. Он несколько раз пробовал смягчить сердце мальчика. Но когда он вспоминал свой собственный опыт совместной жизни с Илоной, вспоминал ни на чем не основанные, беспричинные, выматывающие душу ежедневные сцены, которые в конце концов заставили его расстаться с нею, он не мог не признаться себе, что для Андреаса, чья детская привязанность с течением времени перешла в разрушительную любовь, граничащую с ненавистью, спасения нет.
За время совместной жизни с Илоной Михаэль убедился, что отрицательное начало может взять верх над положительным. Он знал, что в отношениях к каждому, кого Илона любит, отрицательное начало в ней на ее беду всегда окажется сильнее.
Чрезвычайно благородная женщина, которая, не задумываясь, принесла бы ради сына любую жертву, она, несмотря на всю свою безрассудную любовь, наносила сыну тяжелые психические увечья, потому что тот же грех совершила в ее воспитании придирчивая мать, нравственно искалечившая ее.
Последнее время Андреас все чаще уезжал от нее издерганный и полный ненависти.
Михаэль написал новеллу за девять месяцев. Во время работы он придумал до десятка заглавий и все их отверг. Зная по опыту, что, если название книги не подобрано до того, как написано первое предложение, его уже вообще не придумать, он обратился к Шарлотте.
Она прочла все сто страниц, опустила рукопись и сказала таким спокойным тоном, будто желала Михаэлю доброго утра: «Возвращение Михаэля».
— Вот и название! — сказал Михаэль; он был так ошеломлен, будто девять месяцев просидел в абсолютно темной комнате и вдруг рядом с собой нащупал выключатель.
Месяц спустя Михаэль начал писать повесть о всей своей жизни. На этот раз он знал название еще до того, как написал первое слово. На чистом листе бумаги он вывел: «Слева, где сердце». Шел май 1949 года.
Шарлотта получила развод только в мае 1950 года. Даже в Америке могут пройти годы, пока добьешься развода, зато на вступление в брак требуется ровно пять минут.
И вот, соединившись на всю жизнь, Шарлотта и Михаэль летом 1950 года снова поехали на ферму.
Михаэль продолжал работать над повестью своей жизни, первая половина была уже написана за минувший год. Как и сорок лет тому назад, когда он только начал писать «Разбойничью шайку», он старался строить каждый период по возможности ясно и просто, чтобы читатель без всякого труда понял читаемое. Он следовал основному закону: работу должен делать писатель, а не читатель.
Написав страницу, он тут же прочитывал ее Шарлотте, которая, подобно Лизе, оказалась неподкупным критиком. Правда, в отличие от Лизы, Шарлотта не могла точно указать, что именно не удалось в данной фразе и как ее можно исправить. Она просто чувствовала, что здесь не все в порядке, и Михаэль, уже переработав фразу, не мог не признать всю безошибочность ее внутреннего чутья. Он думал: «Писателю очень хорошо иметь жену, которая как тончайшее сито пропускает только годное». «
Как-то раз к обеду без всяких предупреждений явился Андреас. Он пришел пешком в три часа ночи, забрался через окно в комнату, разделся и как ни в чем не бывало лег спать. Ему это казалось совершенно в порядке вещей, и он не понимал, чему удивляется Михаэль.
Характер отношений между ним и Шарлоттой он установил тут же за столом; он разыгрывал многоопытного мужчину, который великодушно спускает молодой девушке все ее проказы.
— But you are a nice girl![8]- покровительственно сказал он, съев по две порции всех блюд, которые значились в обширном меню — от супа до сладкого.
После обеда он предложил Шарлотте покататься с ним на автомобиле, принадлежавшем фермеру. Минут через пятнадцать езды по шоссе он остановился.
— Пожалуй, здесь, — сказал он задумчиво, потом вылез из машины и достал спрятанный в кустах чемодан. Оказалось, что до этого места он доехал в элегантном и быстром кадиллаке, а потом несколько часов искал в ночной темноте ферму. Он никогда не бывал в этой местности.
Для Андреаса не было ничего необычного в том, чтобы последовать минутному побуждению и предпринять что-нибудь совершенно неизведанное, нисколько не задумываясь о возможных последствиях. С пустым карманом — от Нью-Йорка до Флориды, там выпить чашку кофе и обратно в Нью-Йорк — всего две тысячи восемьсот километров, — а почему бы и нет, если ему в Нью-Йорке было скучно? Философия его сводилась к следующему: «Что-нибудь да получится». И получалось.
Никакие внешние проявления жизни не могли причинить вреда Андреасу, зато непрерывная критика матери уже принесла ему слишком много вреда. Его вера в себя была окончательно подорвана. Внутренне он был нерешителен и беспомощен, как ребенок, которого с утра до вечера пилят ни за что ни про что. Это лишний раз обнаружилось, когда он совершенно бессознательно выдал причину, приведшую его к Михаэлю на ферму.
Он сидел на лугу против Михаэля, упершись локтями в колени, спрятав лицо в ладонях и скорчившись, как человек, которого завалило камнями. Потом вдруг спросил таким тоном, как будто уже тысячу лет думал об этом:
— Почему у меня нет никакого определенного таланта, как у тебя? Из меня никогда ничего не выйдет. — Он посмотрел на отца, и в глазах его был немой вопрос и смятение, словно он ожидал уничтожающего приговора.
Михаэль почувствовал, что это один из тех решающих часов в жизни молодого человека, когда кстати сказанное доброе слово может подействовать исцеляюще, сдвинет жизнь раненого с мертвой точки и сообщит ей свободное движение. Поэтому он улыбнулся и сказал всю правду:
— В твоем возрасте я тоже думал, что из меня ничего не выйдет. Так продолжалось много лет. Я тонул, и вода уже доходила мне до рта. Когда я начал писать, мне было двадцать восемь лет. Можешь мне поверить, что в твоем возрасте мне ни за что не удалось бы написать работу вроде той, которую ты писал у себя в колледже о Мексике. Твою статью можно было бы смело напечатать в любом солидном журнале. Я, конечно, не хочу этим сказать, что ты должен стать писателем. Не торопись. В один прекрасный день ты поймешь, кем ты хочешь стать. Ты здоров, неглуп, у тебя доброе сердце. Это самое главное. Я за тебя не боюсь.
Андреас ответил:
— Да, ты только так говоришь, — но улыбнулся гораздо спокойнее, словно не было у него никогда сомнений, которые только что рассеял отец.
Они сошлись на том, что пока ему следует изучать экономические науки, потому что это хорошая подготовка ко многим профессиям.
Когда десять лет тому назад Михаэль с тяжелым сердцем взошел в Лиссабоне на борт парохода — что делать немецкому писателю в Америке? — он решил, что когда-нибудь вернется в Европу, и сейчас для возвращения не было никаких препятствий. Шарлотта заказала два билета на пароход «Флайинг Энтерпрайз» (год спустя он затонул).
Когда в Берлине, весной 1933 года, Михаэль последний раз закрыл за собой калитку, твердо уверенный, что никогда больше не вернется сюда, прощание с садом, прощание со всей прежней жизнью было очень тяжелым для него. И теперь, когда «Флайинг Энтерпрайз» медленно выходил из нью-йоркской гавани и Михаэль понял, что никогда больше не вернется сюда, ему пришлось заставить себя отвести взгляд от Манхэттэна, ибо его охватила грусть прощания с Америкой, где он опять оставил часть своей жизни — улицы Нью-Йорка, по которым он ходил каждый день, киоск, где он каждый день покупал газеты, продавцов в лавке, которые приветливо здоровались с ним, быстро и ловко обслуживали его и предупредительно спрашивали, когда доставить ему на дом до краев набитые продуктами полуметровые бумажные пакеты, официантов кафе, которые любили его и потому, повстречавшись с ним, дружелюбно ухмылялись и величали «шефом», бармена, который в споре с ним поставил два против одного, когда они, затаив дыхание, смотрели по телевизору встречу боксеров, маленького человека Америки с большим сердцем, человека, который храбро борется за жизнь в бушующем Нью-Йорке, и даже тяжелое одиночество, которое тоже дорого тебе, когда уйдет в прошлое. Казалось бы, не так уж много — и в то же время очень много. Целый кусок жизни оставался позади.
«Флайинг Энтерпрайз» вышел в открытое море. Михаэль оглянулся на далекие дымчато-серые очертания Манхэттэна. Шарлотта стояла рядом, глаза ее были полны слез.
IX
Они сошли в Гавре и сразу же в порту увидели первые разрушения — словно невиданные на земле огромные чудовища, которые вторглись в ряды человечества, а теперь медленно истлевали. Во всей Америке не было ни одной развалины. Там не было и войны. Теперь они очутились в израненной, изувеченной Европе, которая может стоять только на костылях и протезах, теперь они должны взять и возьмут на себя все, что их ждет.
Они пересекли Бельгию и к двум часам ночи прибыли в Аахен. Вот они и в Германии. Что будет дальше? Они ничего не знали, они были исследователями и разведчиками в девственном лесу. Падая от усталости, шли они за носильщиком, который вел их к отелю, шли мимо невиданных огромных чудовищ, чьи зубчатые силуэты вырисовывались на звездном небе.
Двадцать лет тому назад Шарлотта играла в аахенском театре. Проснувшись утром, она недоуменно оглядывала комнату, потом еще раз, как человек, который не может найти выхода из лабиринта. Кельнера, принесшего завтрак, она спросила:
— Здесь раньше был частный дом? Это Цоллернштрассе, номер двадцать пять?
— Да, да! Дом разбомбило, а после войны его переделали под отель. Сохранилась только эта часть.
Оказалось, что первую ночь на родной земле Шарлотта, сама того не подозревая, провела в той самой комнате, которая двадцать лет тому назад долгие годы была ее спальней.
Михаэль пошел на вокзал, чтобы узнать, когда отходит наиболее удобный поезд до Вюрцбурга. В книжном магазине — дощатой палатке с деревянным прилавком на козлах — он, улыбаясь, спросил свои книги. Привел несколько названий.
Молодой продавец не знал ни этих названий, ни имени Михаэля. Немецкий продавец не знал даже имени Михаэля, хотя перед самым отъездом из Америки Михаэль видел свои книги в витрине на Пятой авеню, а на «Флайинг Энтерпрайз» встретил пассажира, углубившегося в чтение «Карла и Анны» по-французски. А в родной стране книги Михаэля были запрещены и преданы огню. Немецкие читатели, не достигшие сорокалетнего возраста, ничего о нем не знали. Гитлер одержал победу над Михаэлем.
Когда Михаэль сошел с поезда, сестра улыбнулась ему, но стиснула губы, чтобы не расплакаться. Они не виделись двадцать лет. А ему казалось, что они расстались только вчера и что он вернулся из соседнего городка. Расстояние не могло отделить его от близких людей, больших расстояний вообще теперь не существовало для его чувств. Мир стал тесен. Он сказал сестре:
— А это Шарлотта.
Если Михаэль, сидя в своей нью-йоркской квартире, видел внутренним оком разрушенный Вюрцбург, то там на его глазах родной город снова вставал из мрачных развалин во всей своей прежней красе. Здесь же, перед лицом ужасной действительности, ему пришлось сознаться: «В Вюрцбурге можно снова понастроить жилые дома, но архитектурное сокровище Германии, город изысканнейшего барокко уже не возникнет вновь». Он шел по искалеченным улицам среди мертвых развалин, как ходят по заброшенному кладбищу среди рухнувших памятников, и ему казалось, что город просто умер, и непоправимость смерти, которая в зародыше леденит и убивает всякое чувство, больно поразила его.
Он подумал: «Купец может списать свои убытки». Он, Михаэль, не мог списать Вюрцбург, для него слово «непоправимость» приобрело самый жестокий смысл.
Обер-бургомистр пришел в отель приветствовать его. Но, если не считать этого проявления гостеприимства, вокруг Михаэля, который после семнадцати лет эмиграции хотел прежде всего повидать родной город, царила странная тишина. Как будто в Вюрцбург прибыл коммивояжер с никому не нужным товаром. Более того, им были возмущены. В романе «Ученики Иисуса», о котором газеты не написали ни единой строчки, он якобы опозорил Вюрцбург и вюрцбуржцев.
Михаэль не позволил себе осведомляться у газетных воротил и у всех прочих защитников чести Вюрцбурга, можно ли обвинять в преступлении и клевете на Вюрцбург человека, который заклеймил позором злодеяния нацистов? Ведь, заклеймив именно нацистов, он тем самым подчеркнул лживость распространенного мнения о том, что злодеяния совершались якобы всем немецким народом. Он не позволил себе объяснять защитникам чести Вюрцбурга, что виновен обычно бывает убийца, а не тот, кто обвиняет убийцу.
Михаэль написал во славу Вюрцбурга три романа, которые вышли на всех европейских языках. Поток писем со всех концов Европы свидетельствовал о том, что тысячи людей после чтения этих романов нарочно приезжали в Вюрцбург, чтобы увидеть своими глазами то, о чем они читали.
Когда Михаэль начал писать свой четвертый роман, избрав местом действия Вюрцбург, фашисты совершили позорнейшее в истории человечества злодеяние — уничтожили в печах и газовых камерах шесть миллионов евреев, но в Вюрцбурге с этим не желали считаться. Каждый житель Вюрцбурга, прочитавший роман, мог при наличии доброй воли увидеть, что в нем клеймят не Вюрцбург и не жителей Вюрцбурга, а покрытых человеческой кровью чудовищ нацизма. Заклеймить их, и только их — этого требовала совесть Михаэля, независимо от того, какой город он изберет местом действия. Но один лишь недружелюбный прием в родном городе не мог смутить Михаэля — он знал своих вюрцбуржцев. Больше всего его возмутило то, что, зная историческую вину нацизма, чьи штурмфюреры и гаулейтеры свирепствовали и в самом Вюрцбурге, жители города еще осмеливаются обвинять себе подобных и вообще кого бы то ни было. Человеческая низость, которая осмеливается по слепоте своей судить себе подобных, — вот что отравляло Михаэлю пребывание в родном городе. Перед отъездом Михаэль устроил попойку для бывших «Разбойников» — они все еще были живы; попойка удалась на славу. Собравшиеся пустились в воспоминания, радостно-хмельные и немного грустные. Михаэль удивлялся выносливости разбойников — на круглом столе уже стояли десятки пустых пузатых бутылок, а они еще держались абсолютно прямо и благопристойно. И только когда гости вышли на свежий ночной воздух, они тут же превратились в группу сильно шатающихся кутил и могли держаться на ногах, лишь повиснув друг на друге, как боксер, которого оглушили ударом. Лишь бледнолицый Капитан — прежний предводитель шайки, а теперь солидный мужчина с брюшком и лысиной — смело тащил своих людей за собой, как пятьдесят лет тому назад, и невредимыми вывел их из опасного приключения.
Шарлотта и Михаэль решили поселиться в Мюнхене. Михаэль продолжал работать над историей своей жизни. Одновременно он читал корректуры переизданий своих книг, которые начали теперь выходить и на немецком языке. В мае 1952 года он закончил роман «Слева, где сердце».
В одну тихую спокойную ночь Михаэль оглянулся на прожитую жизнь. Вот он сидит за последней партой, маленький, запуганный мальчуган, и учитель Дюрр больше не вызывает его, потому что из такого дурня все равно ничего не выйдет. Потом он несколько лет склоняется над тисками и все думает, кем же ему быть, и, наконец, после слесарничания попадает в мюнхенское кафе «Стефани», и это кафе становится его университетом. Проходит восемь голодных лет, Берлин, он пишет «Разбойничью шайку» — свой первый роман — и изображает в нем учителя Дюрра — убийцу человеческих душ. Много лет его мучит мысль, что человеку можно отрубить голову. Он пишет «Причину», направленную против смертной казни книгу, где убивает учителя Дюрра. И в этих книгах — в «Разбойничьей шайке» и «Причине» — он излил все душевные терзания, которые причинил ему, готовя к жизни, этот воспитатель. Вот он, Михаэль, противник войны, эмигрирует в Швейцарию и пишет книгу, направленную против войны, — «Человек добр». Он работает изо дня в день, как настоящий рабочий, из-под его пера выходят книга за книгой, успех сопутствует ему, так проходят его лучшие годы в Берлине, который между 1925 и 1930 годами стал крупнейшей из столиц мира. В 1933 году он снова порывает с прежней жизнью, покидает Германию во второй раз и пишет книгу против национал-социализма — «Ученики Иисуса».
Это была жизнь немецкого писателя-борца в первой половине бурного двадцатого века. Его книги отображали его внутренний мир. С ранней молодости он принимал близко к сердцу вопросы, которые непосредственно его не касались, и был твердо убежден, что люди, не делающие этого, теряют уважение к самим себе и совершают моральное самоубийство.
Великим счастьем была для него совместная жизнь с Лизой, величайшим горем — ее смерть.
«Какой же вывод можно сделать из опыта всей моей жизни?» — спрашивает себя Михаэль. И вот, рискуя, что те, кто без греха, первыми бросят в него камень, он решает написать свое исповедание веры для европейской молодежи, утратившей надежды и больше ни во что не верящей.
Он верит, что при капиталистическом строе, то есть такой исторической фазе, когда происходит чрезмерное материальное обогащение стран с развитой промышленностью, невозможно утверждение хороших свойств человека — все равно, богатого или бедного. Заслуга человека в том, что, даже живя в условиях крайнего неравенства, присущего данному экономическому строю, он все же сохранил человеческие черты. Он верит, что ход истории по основному пути развития к социалистической системе хозяйства совершается в силу исторических законов, что угнетенные и стремящиеся к прогрессу люди и народы действуют лишь как исполнительные органы истории, как песчинки, забившиеся в механизм современного строя. Он говорит всем, кто хочет это слышать, и всем, кто не хочет слышать этого, что победят именно эти песчинки, ибо хода истории к социалистической системе хозяйства ничем не остановить.
Он не верит в атомную войну, ибо сам победитель выйдет из нее нищ и наг и будет смертельно ранен, не верит потому, что атомная война — это самоубийство для капитализма и ввергнет его в варварство; потому что после атомной войны центнер самых крупных бриллиантов будет стоить меньше, чем горсть пшеничных зерен, если, конечно, после такой войны уцелеют люди и зерна пшеницы. (Крупнейший ученый-атомник, гениальнейший человек, который, вне всякого сомнения, смыслит в этом больше, чем все отъявленные авантюристы, заявил со всей серьезностью, что после атомной войны на земле может вообще исчезнуть всякая растительность. Никто не может доказать противное.)
Михаэль говорит себе, что, если человек, у которого есть теперь средство самоуничтожения, применит его, он докажет, что он с самого начала был неудачным и нелепым существом. Но Михаэль верит в человека.
Он верит, что экономическому строю корысти и чистогана без всякой атомной войны к 2000 году придет на смену строй социалистический. Он верит, что на долю внуков наших детей выпадет больше счастья, чем досталось их прадедам.
Михаэль верит, что человек только тогда сможет стать и станет человечным, когда ничто не будет вынуждать его быть бесчеловечным. Он верит в человека, ибо верит взгляду невинного ребенка.
Когда Михаэль прочел свое кредо Шарлотте, она улыбнулась и сказала: «Да».
Он сказал своей Шарлотте:
— А теперь я открою тебе, в чем заключается величайшее счастье мужчины. Величайшее счастье мужчины в том, что его любит женщина, которую он любит. Кто не пережил этого, тот вообще не жил.
1952
Примечания
1
Добрый день (англ.).
(обратно)2
Перевод Л. Гинзбурга.
(обратно)3
Он здесь (англ.).
(обратно)4
Пал в бою (англ.).
(обратно)5
Хотя девять бомбардировщиков не вернулись на свои базы, эксперты считают, что потери сравнительно невелики, если принять во внимание эффективность налета (англ.).
(обратно)6
Другими словами, пять тысяч двести долларов в год (англ.).
(обратно)7
Да, сэр, вот вам одна из сторон американского образа жизни (англ.).
(обратно)8
А ты славная девушка! (англ.).
(обратно)
Комментарии к книге «Избранное. В 2 т. Т. 2», Леонгард Франк
Всего 0 комментариев