Владимир САЛАМАХА
ЕСЛИ УПАДЁТ ОДИН...
ПОВЕСТЬ
Часть 1
1
...Иосиф, с огромными трудностями перейдя болото, отделяющее хутор от шоссе, а точнее, от внешнего мира, окончательно выбившись из сил, еле выбрался на твердое и как подкошенный упал на тропку между крыльцом дома и двумя березами. Дышал он глубоко и тяжело. Сердце стучало так часто, что казалось, еще мгновение — выскочит из груди. В висках кололо, в голове стоял какой-то зловещий звон. Глаза жгло, веки слипались, и только большими усилиями воли удавалось открывать их.
Он долго лежал на холодной земле, уже вобравшей в себя влагу первых осенних дождей и сырость утренних туманов. Лежал неподвижно, прислушиваясь к самому себе, будто приглядываясь со стороны — живой ли. Конечно, живой, коль так сильно клокочет в груди, коль болит, режет глаза. И когда открывал их, прежде всего видел две высокие березы шагах в двадцати от себя, а потом уже лес, окружающий хутор, серый и унылый. Медленно качались длинные желтые косы берез, казалось, касаются высокой пожухлой травы, то приоткрывая почти до половины желтый бугорок под деревьями, то закрывая его. А через некоторое время, кое-как успокоившись, Иосиф попытался подняться, попробовал оттолкнуться от земли, но руки в локтях будто надломились — рухнул на тропку, прохрипел: «Боже. Что же мне делать.» Конечно, ни от кого он не ждал ответа и через минуту отчаянно вымолвил, обращаясь к самому себе: «А надо ли что делать?.. В Гуду идти?.. Нет!»
А в это время на окраине Гуды возле дамбы собрались Михей, Николай, Игнатий и Надя Соперские, их дочь Света, а также Катя с сыночком Петриком. Собрались, чтобы проводить в дорогу Ефима и Валика. Михей, Николай и Игнатий держались спокойно, что предстоящее далекое плавание по реке будет непростым, будто не знали, что Ефим только что оправился от болезни, а у Валика для такого путешествия опыта маловато. И женщины скрывали волнение, особенно Надя, мать Валика. Она, отведя сына в сторонку и искоса поглядывая на мужа, казавшегося совершенно спокойным, говорила: «Валик, ты уже взрослый, за дедом смотри. За старым, как за малым, глаз да глаз нужен». Валик молча кивал головой, дескать, понимаю, не волнуйся, мама. А Катя, подойдя к старику, стоящему на мостку, к которому была привязана лодка, словно пригрозила ему:
— Дядь Ефим, посмейте только приплыть без Иосифа! Скажи ему, мы все его ждем. Скажи, что есть где ему жить, вон в общежитии лесоучастка свободных мест полно.
— У меня поживет, пока новый дом поставим ему, — сказал Ефим. — Захочет — на месте его дома, фундамент же из камня, прочный, не сгорел, и паводок его не разрушил, да и, подновить можно. А не захочет там, так где сам решит, там и поставим — у реки, у бора.
Старик уверенно прошел по качающемуся мостку к лодке, посмотрел на нее, чтобы в который раз убедиться, надежна ли. Конечно надежная, сам каждую весну дно просмаливал, обстукивал борта, заглядывал в уключины, чтобы все было как надо. Остался доволен — дно было сухое, рюкзаки с едой и теплой одеждой не подмокнут. Лодка вместительная, с широким дном, высокими бортами — добротная, известно, для себя делал Иосиф, а лодки мастерить он умел как никто в Гуде.
Мужчины Ефиму никаких советов не давали — лишнее, старик лучше них знает дорогу в Кошару, да и, как держаться на воде, не надо его учить. И никто не пытался, как вчера, отговаривать его от намерения отправиться в дорогу, знали: если Ефим Михайлович на что-то решился, сделает. Знали также, что все до мелочей продумал старик, он жизнью изрядно потерт.
И это так: решил — сделает, никто и ничто его не остановит. И жизнь потерла его как никого из односельчан. Вчера, пока Ефим от шоссе в деревню вез в телеге женщин с детьми, он много думал о том, что было в его жизни, что есть и будет. В пути думается хорошо. Особенно если не торопишься, если лошадь сама спокойно идет по знакомой дороге, направляясь туда, где ее ждет хорошая охапка сена, а то и полведра овса. И Буланчик шел мерно, хотя Петрик время от времени дергал вожжи, подгонял его.
Многое вспомнил Ефим из того, что касалось жизни бывшего друга Иосифа Кучинского. Вспомнил, будто со стороны посмотрел и на свое, и на его. Посмотрел и на то, где пересекалось свое и чужое, да как. Все там было: и хорошее, и не очень, и совсем плохое. И у Ефима, и у Иосифа, и там, где пересекалось. Вспомнил, как быстро сдружились, когда Ефим пришел в Гуду... Как жили в деревне, как работали, вместе людям избы ставили, детей растили. Вспомнил и о том, как война развела их по разным сторонам... Вспомнил и паводок после того как взорвалась дамба, и сжалось сердце, словно в него шило воткнули, — исчез тогда Иосиф бесследно, а виноват в этом он, Ефим. Семь лет о нем ничего не было слышно, и вот наконец — жив!.. Так Катя говорит. А вдруг она ошиблась?.. Вдруг она Антона приняла за Иосифа — старые люди чем-то похожи. Тогда нет Иосифа на свете. А если так, на нем, на Ефиме, смертный грех. И будет лежать на душе, пока он ходит по земле, а может, и там, на том свете не даст ему упокоения.
Как только не укорял себя Ефим в мыслях за то, что случилось между ним и Иосифом, когда тот той страшной ночью приплыл к ним на пригорок, а облегчения нет. Укоряй себя не укоряй, кайся не кайся, а то, что по твоей вине свершилось, этим не исправишь. Ишь, бес в душе у Ефима сидел. Увидел Иосифа, подплывал тот к пригорку, еще издали, из кромешной тьмы хрипел, людей звал, Ефима, да и всех, кто от паводка там спасался, и будто кто указал Ефиму: «Гони его! Он, он виноват во всем, что случилось в Гуде в войну».
Еле сдерживал тогда себя Ефим, открыто не гнал. Не кричал. Не показывал того, что было на душе. Но говорил с Иосифом враждебно, с едкой насмешкой: ничтожество. Говорил и понимал, что слова его больно били Иосифа, проникали в сердце, да так, что, наверное, невмоготу ему было все это слышать, невозможно было там оставаться — ушел. Страшно все это. И сейчас, раздумывая о том, как будет плыть в Кошару, сможет ли перейти болото (может быть, тот, кто живет на хуторе, перебросил в другое место плашки), что скажет Иосифу, если это он там, Ефим, еле сдерживал себя, чтобы не сказать вслух: «Что же я сотворил тогда, старый дурак...»
А вчера, когда ехали на телеге от шоссе в Гуду, вспоминая, как и в молодые годы, да и позже, видя немало горестного в жизни Иосифа, зная, что тому нужна его помощь, будто ничего не замечая, проходил мимо. Стеснялся, не хотел вмешиваться в чужую жизнь? Как сказать. Вспоминал, что и до войны, и в войну, когда сын Иосифа Стас служил в полиции, односельчане не сторонились Кучинского, понимая, что не виноват он, а женщины даже сочувствовали. Впрочем, помнится, до войны, когда еще была жива Мария, жена Иосифа, люди не просто сочувствовали ему, жалели его: хороший человек, а баба вьет из него веревки, брезгует им, и он все переносит молча.
Также вспоминал тогда и слова участкового Савелия Космановича, сказанные вскоре после того, как исчез Иосиф, что власть не считает его виноватым за действия сына-полицая. Выходит, власть за Иосифа, а ты против него. Если так, то получается, что ты, Ефим Боровец, против власти?.. Да кто ты такой!..
Понимает Ефим, что перед людьми Иосиф ни в чем не виноват. И перед ним лично — также. А вот он, Ефим, во многом чувствует свою вину перед бывшим другом. И не надо считать себя едва ли не святым, а ко всему, еще и выносить Иосифу свой личный приговор.
Есть у Ефима вина перед Иосифом, есть, и особенная. Она, будто приклеенная, тянется за ним еще из их далекой молодости. Столько лет прошло, давно пора позабыть, но нет, случается, душу так всколыхнет, что хочется закричать, да так, чтобы мир содрогнулся: «Почему же ты тогда друга одного в беде бросил, Ефим?!. Как же это могло случиться? Ведь ты сам столько горя хлебнул, знаешь, что почем. Тебя же малого, сироту, чужие люди подобрали и спасли от голодной смерти, и как бы им самим ни было тяжело, в беде не бросили, вырастили, в жизнь пустили. Эх, Ефим, Ефим...»
Ну что ж, со стороны легче на себя смотреть, со стороны и осуждать себя легче.
Думал так старик и еле сдерживался, чтобы не закричать, но уже сам себе: «Какой же позор!.. » А как еще назвать то, что случилось? Не поддержал Ефим Иосифа, когда бабы оклеветали его девушку, когда своими языками клеймо на ней выжгли: «Блудница!.. Днем при всех голышом к жеребцу явилась.»
Видел Ефим, как Иосиф страдает, как ходит словно неприкаянный. Но не подошел к нему, не утешил, даже руки на плечо не положил. А почему?.. А вот этого он и сам толком не знает. Может, потому, что не нравилась Ефиму Теклюшка. Душа его отталкивала ее: случается такое меж людьми. Не понимал Иосиф, как Ефим может ее любить.
Ладно, пусть не утешил Иосифа, не поддержал в трудную минуту, это еще ничего. Иное хуже: сказал же Иосиф ему, что пойдет повидать Теклюшку, когда Авдей повезет ее венчаться. Знал Ефим, опасное, непростое дело и для себя, и для нее затеял Иосиф, но не пошел с ним. Боялся, что побьют Авдеевы прихлебатели? Нет, не боялся, но и теперь нет у Ефима ответа, почему не пошел с ним.
Иосиф один пошел. Вне себя был, словно чумной. И Теклюшку не вернул, и Авдеевы дружки измолотили его как сноп, долго Иосиф кровью харкал. Так какая после это могла быть дружба между ним и Ефимом?..
Удивительно, что после этого он вообще не отвернулся от Ефима. Если бы такое стряслось с ним, Ефимом, он ни за что не простил бы. После этого они какое-то время все еще держались друг друга, хотя прежней искренности и открытости между ними уже не было, и постепенно дружба угасала, пока не угасла совсем.
Окончательно их развела по разные стороны война. Она будто провела между ними борозду, да такую глубокую и широкую, что через нее не перебежать, не протянуть друг другу руку...
А что оболгали, оклеветали бабы Теклю, Ефим позже узнал. Услышал однажды, как Авдей Юхновец, уже прожив с Теклей несколько лет, на какой-то гулянке в Забродье пьяный хвастался парням, дескать, я и сейчас могу любую девку так приручить, что косы ее буду накручивать себе на руку, а она и не пикнет.
Больно кольнуло тогда Ефима: это что еще за «прирученье» такое? И что значит любую?.. И его Марфушку Авдей мог бы так одурманить, если бы встретил раньше, чем Ефим? Однако ж.
Глянул на Авдея, на парней — стояли у плетня, курили: тот красный, уверенный в себе, слова нехорошие словно шелуху в лица им бросает, а те лоботрясы ржут, как жеребцы: «Научи!»
«Научи, — скалился Авдей. — Задаром? Задаром и чирей на задницу не сядет... Одно могу сказать, секрет отвара знаю, дорого он стоит, а вы — научи!.. Дай ей выпить того отвара, одуреет, и веди ее, как овцу, куда хочешь. А вы здесь топчетесь, на девок пялитесь — и никакого толку! Женихи...»
На улице это было, возле дома, в котором гуляли. На все лады заливалась, захлебываясь, гармошка, кто-то оглушительно колотил в бубен, женщины сыпали припевками, колкими, высмеивали незадачливых кавалеров, которые боятся подойти к девчатам.
Ефим Авдея давно знал, не любил: кривляется, задается, дескать, кто вы передо мной, голь этакая. На вечеринках всегда первый, и когда парнем был, и сейчас, женатый. Поговаривали, что и теперь дома женушку взаперти держит, а девчат, которые у него работают, втихаря таскает в гумно и в стога. И вообще говорили, что немало девичьих слез пролил, и все ему как с гуся вода.
Говорили, возмущались, но не трогали Авдея, боялись его, но и шли к нему хоть что-нибудь заработать — где ты в деревне найдешь копейку, как не у Юхновца?
Понял тогда Ефим, что по злому умыслу обесчестил Авдей Теклюшку, чем-то опоил ее, вне себя она была, когда бабы их в снопах застали. Знал, Авдей давно к ней присматривался: красивая, трудолюбивая — такая нужна в хозяйстве. А что ершистая, так с бабьей ершистостью, коль совести у мужика нет да рука крепкая, он вмиг справится. (Старые женщины, случалось, поучали кого из парней, кто долго не женился, дескать, возьми эту или ту. Перезрела, лицом не пригожа? С лица воды не пить. Зато — какая работница! И хозяйство будет ухожено, и никакой Авдей в блуд не сведет.)
Глянул тогда Ефим на Авдея, внутри все будто взорвалось, закипело, хотел закричать: «Ах ты, погань несуразная!» — да наброситься на него. Но не закричал, не набросился: «Скажут, обезумел Ефим Боровец, на людей ни за что ни про что кидается».
Понял Ефим, что случилось тогда с Теклей, когда бабы застали ее с Авдеем в снопах, но Иосифу об этом не сказал. И теперь не знает почему... Хотя, может, уже тогда стыд жег его, Ефима. Еще бы: Иосиф побежал перегородить лошадям дорогу, когда Авдей вез Теклюшку под венец, чтобы в последний раз повидать ее незамужнюю, а может быть, и воротить себе, так Ефим не поспешил с другом. Нет. А сейчас пришел, чтобы сказать, что оговорили ее? Поздно.
И Марфе своей об этом долго не говорил, носил в душе стыд, и стыд, казалось, обжигал ее, словно раскаленный камень. А Марфушка, наверное, догадывалась, что нет уже прежней дружбы между Ефимом и Иосифом, но ни о чем не спрашивала.
Уже после того, как раскулачили Авдея и сослали вместе с Теклей (тогда никто не знал куда), как-то обмолвился Ефим: «Камень у меня, Марфушка, на душе. Давит, нет мочи терпеть».
Выслушала тогда его жена, долго молчала. Затем, собравшись с мыслями, молвила: «А что бы ты тогда изменил в судьбе Иосифа и Текли? Ну рассказал бы Иосифу, как все было, так что, он бросился бы к Авдею да Теклю забрал? Так она уже перед Богом была Авдеевой женой».
Действительно, ворвался бы Иосиф в чужую семью, порушил ее, что здесь хорошего. И люди смеялись бы. А не сказал, так, может, и лучше.
Рассуждал тогда Ефим и так: Иосиф уже давно семейный человек, хоть и лада в его семье нет, а все-таки живут. Зачем, чтобы Иосифу и Марии было еще хуже...
Две семьи мог бы порушить тогда Ефим. Правда, у Авдея с Теклей детишек не было. А у Иосифа и Марии — сынишка. Его или не его — Ефиму до этого нет дела. Бабы сплетничали, что Иосиф брал Марию брюхатой. Говорили, она на него чужое повесила — парень у Марии до Иосифа был, крепко любились...
Ах, бабы бабы... Давно уже у вас все женское угасло, а все не терпится кого-то из молодых оговорить, хоть в мыслях, да возле чужой кровати постоять. Был — не был у Марии парень, какое ваше дело?.. Не слепой же Иосиф брал ее. Дитя принял и растил как отец. Вот только беда, вырастил такого супостата, которого здешняя земля еще не видела: своих в войну истреблял...
Знал Ефим, видел, как тяжело жилось Иосифу. Сочувствовал ему, но слова в поддержку никогда не сказал, боялся, что обидится тот, возмутится: «Чего ты меня жалеешь?.. Мой крест, мне его и нести.»
Не любил Иосиф говорить о том, что и как в его семье. Но если подумать, так все же надо было обо всем рассказать ему: и об Авдеевом отваре, и о том, почему он, Ефим, не пошел тогда с Иосифом, и о том, что вину свою чувствует перед бывшим другом, вот только мальчонку не надо было бы трогать...
Старые они уже, Ефим и Иосиф. Многое пережил каждый из них. И вместе, и порознь. Ефиму почему-то иногда тяжело выговорить имя бывшего друга так, как когда-то в молодые годы на городской манер: Иосиф. Еще бы, из города пришел в Гуду Ефим, молодой был, с ветерком в голове, куражась перед деревенскими, «перекрестил» Осипа на свой аршин. Всех научил, скоро привыкли сельчане: какой Осип? Иосиф!.. Только Теклюшка его по-прежнему Осипом звала. Ефим посмеивался: «Ты — будто старуха какая. Так только старухи стариков зовут. Теперь молодые в городе скажут — Иосиф. И не стыдно тебе».
Отвечала, как по лицу хлестала: «Ай, какой умник отыскался!.. А я — деревенская, какой была, такая и есть! И не чета тебе, чтобы слушаться. Старуху нашел!.. Как надо, так и называю: Осип! И ты мне не указ!»
Не понравилось это Ефиму: коза! Рожки ей обломать бы! С кем бодаться вздумала? Да кто ты такая?!. Что в жизни дальше своего носа видела?»
Иосиф на это их «в рожки» внимания не обращал: пусть. Ефиму он — Иосиф, ей — Осип. Хоть горшком назови, только в печь не ставь.
Теперь даже в мыслях — Осип. Хотя говорит Иосиф — с человеком с таким именем все обидное у Ефима связано. Но когда встретятся, назовет Осипом. Этим самым разрушит стену между ними, подальше отбросит все плохое, что разъединяет их. А потом много чего своего горестного поведает ему, чтобы понял Иосиф, почему тогда на пригорке он был с ним таким жестоким. А там будет видно: поймут ли друг друга, простят ли взаимные обиды. И если даже не простят, не поймут, наверное, все равно станет легче: живой Иосиф. Хотя все-таки Ефим иногда сомневается: Иосиф ли живет на хуторе.
Хотелось, чтобы в Кошаре были Иосиф и Антон. Вдвоем. Да вместе. А что, может случиться и такое. Человеческие судьбы иной раз так переплетаются, что и вообразить невозможно. Пересекаются, соединяются, переплетаются на земле дороги, впрочем, как и все в этой жизни, и от этого никуда не деться.
Женщины говорят, что на хуторе живет человек. Один. Называет себя Антоном. Шофер, подвозивший их из города, так сказывал. А он давно знаком с обитателем Кошары. Антон человек хороший. Во всяком случае, таким его когда-то знавал Ефим: в молодости работал у того на хуторе. Недолго работал, а хорошо узнал человека, случается так. И после, когда время от времени проведывал его, убеждался, что Антон дружбой дорожит.
Но если бы Ефиму сказали: выбирай, Антон или Иосиф, сейчас он выбрал бы Иосифа. И здесь нет ничего удивительного: у Антона была большая семья. А с семьей, если в ней лад, нигде не пропадешь. А Иосиф один, как горькая полевая былинка. Говорил же шофер женщинам, будто у того человека, который живет в Кошаре, была хозяйка, но умерла... А почему у Иосифа не могло быть хозяйки? Вон сколько повсюду после войны осталось одиноких горестных женщин, нуждающихся в утешении, сочувствии, мужском тепле. Может быть, нашел где такую же несчастную, как сам, и жили. Вместе легче, чем одному...
Нет, нельзя Ефиму спокойно ходить по земле и неизвестно что думать. Он немедля должен узнать, кто живет в Кошаре. А то, что женщины говорят, дескать, не пустят одного в такую дорогу, так он и спрашивать ни у кого не будет. Это уж очень личное. И хотя давно уже Ефим, Михей, Николай, Игнатий со своей Надей и детьми, и Катя с сыночком живут одной семьей, все равно есть у него на душе нечто такое, о чем никому не скажешь. Пусть живут спокойно, и так настрадались...
И вот провожают в дорогу... Вчера в Гуду приехали еще засветло. Дорога привела лошадь на улицу, прямую и широкую, а по ней — к новому небольшому строению конторы лесоучастка (его после войны создали в Гуде). Таким временем здесь, как обычно после работы, собирались мужчины — лучшего места, чтобы поговорить, не найти. Тут же — руководство: начальник лесоучастка — бывший фронтовик, и не из рядовых, а подполковник в отставке Ерофей Костров. Человек уважаемый, прислали из города, награды — китель оттягивают...
Мужчины, которые были здесь, также воевали. Почти все Европу прошли, а Игнатий Соперский даже японца видел, окончил войну, как говорил, на «Дальнем Востоке».
Вальщики леса, сучкорубы, шоферы лесовозов, все они по фронтовой привычке держались вместе и после работы не спешили расходиться, пока не переговорят о том, что сделано сегодня, что надо сделать завтра.
Сейчас Гуду населяют больше приезжие из мест, о которых здесь и слышали, и не слышали, были семейные и одинокие мужчины и женщины. Люди сблизились быстро — не было человека, который не изведал бы горя, а оно объединяет.
Были здесь и Игнатий с сыном Валиком. Были и Николай с Михеем. Буланчика они заметили еще тогда, когда конь только показался из бора и начал спускаться по дороге к деревне. Первым телегу заметил Игнатий, сказал:
— Наконец-то едут! Я уже думал, что придется отправляться на поиски.
— Да брось ты, Игнатий, — сказал Костров. — Какие поиски? Машины по шоссе туда-сюда ходят, кого-кого, а женщин с ребятишками никто не преминет.
Костров приехал сюда летом сорок пятого. К тому времени вода, затопившая Гуду после того, как взорвалась дамба, скатилась в русло реки. Поглядывая на Дубосну, сверкающую на солнце синевой и серебром, произнес: «Хорошее место. Здесь и жить хорошо, и работать». Тогда начали строить в Гуде лесоучасток, который и возглавил Костров. Конечно же, место для такого предприятия удобное — справа сразу за деревней начинаются леса, огибающие ее дугой. Они подходят к шоссе и, перешагнув его, тянутся на многие километры, заходят в другой район, а через него — еще дальше, неизвестно куда. И вдоль реки за дамбой (восстановили ее военные) им нет ни конца, ни края.
Вывозить древесину было удобно — через мост на Забродье, а оттуда по дороге — в город, но не в свой райцентр, вдругой — там лесокомбинат. Ждали, когда построят такое же предприятие в своем райцентре, тогда туда на лесовозах можно будет ездить хоть каждый день, теперь же — пока неудобно, приходится идти к шоссе и ждать попутку.
Возле конторы Ефим остановил Буланчика. И хотя конь шел не спеша, старик, еле сдерживаясь, крикнул: «Да стой ты!» Вожжи у Петрика не забрал, торопливо спустился с телеги, тяжело поковылял к мужчинам, сказал:
— Здорово, кого не видел!
— Здорово, Ефим Михалыч, — ответил за всех Костров. — Задерживаешься, твои уже волнуются. — И, обращаясь к женщинам, будто укорил: — Что же вы...
— Ну да, — то ли подтвердил его слова, то ли спросил Игнатий, глядя на телегу, на которой все еще сидели его Надежда, дочь и Катерина с сыном.
— Вот тебе и ну да!.. — возмутилась Надя, легко спрыгнула с телеги и, направляясь к мужу, крикнула: — Катя дядю Иосифа видела!
— Кучинского? — удивился Михей.
— А кого же еще.
Какая здесь связь с тем, что задержались женщины, никто, кроме гуднянцев, не понимал. Да, была война. Страшная беда постигла Гуду. Немцы сожгли ее. Почти все жители деревни, за исключением Ефима, Надежды и ее детишек Валика и Светки (они в тот страшный день в лесу были, потому и выжили), погибли... Правда, выжил и некто Иосиф Кучинский, так он же — отец полицая. А после войны многие не вернулись в Гуду — в память о них и в память о заживо сожженных — обелиск среди деревни, это приезжие знали. Но не знали, кто такой Кучинский и почему женщины, как только приехали, начали с него.
— Неужели Иосиф задержал? — спросил Михей. — Где он? Что с ним? Пусть бы приехал. Что, в городе прижился?..
— Да нет, не задержал, — сказала Катя. — Не знаю, прижился ли, но меня не признал. Даже разговаривать со мной не стал. Но чует мое сердце — он был на базаре! Там его видела, стоял с протянутой рукой.
— Знать, ошиблась, — возразил Николай. — Если бы он, как это — не признал?
— Он, он, — подтвердил Ефим, возвращаясь к телеге и снимая с нее Петрика. — Больше некому. В Кошаре живет. Иосиф знает туда дорогу, как-то еще до войны открыл я ему ее тайну. Трясина, болота там непроходимые. Правда, еще один человек ее знает, тот, кто проложил, — хозяин хутора, мой давнишний друг Антон. Но его оттуда выслали, раскулачив, еще в тридцать седьмом. Только уже тогда Антон старше меня теперешнего был. Ну, может, и не старше, а такой же. Так сколько ему сейчас должно быть? Вряд ли он. Пока не слышно, чтобы кто из ссылки вернулся, — многих из Забродья выслали, из других деревень. Это в Гуде никого не тронули, не было у нас ни крепких хозяев, ни середняков — на бедной земле не разбогатеешь ни своей мозолью, ни чужой.
А Антон. Вот и думай, мог ли он сейчас ходить через болото, да еще в город наведываться? Ему же, поди, под девяносто годков. Конечно, нет. Значит, Иосиф. Завтра-послезавтра будет известно.
— Иосиф, говоришь, дядь Ефим. Говоришь, завтра будет известно. Он что, сюда придет? — хмыкнул Михей.
— Брось! — рассердился Ефим. — Сюда придет... Тебе что?.. Тебе, поди, так, как мне, не больно и не обидно ни за себя, ни за него. Ты с Николаем в сарае был, когда я его той ночью с пригорка в воду столкнул. Позабыл, как было?
— Так уж и столкнул!— смутился Михей. — Не позабыл. Помню. Это я шутя. Ты же его в грудь не толкал.
— Иной раз и словом не то что столкнуть, пришибить можно. Шутя, говоришь. Так думай иногда, как и с кем шутить. Да над кем: не собака же Иосиф. Только сюда он сам не придет. Я его знаю... Слыхал же, что Катя говорит: не признался, ушел. Думаю, не зря, Михеюшка. А ты едва не «гы-гы». Я сам все узнаю.
— Это как же? — спросил Михей.
Ефим молчал, будто не слышал, повернулся, подошел к телеге, взял Петрика, поставил на землю. Мальчик смахнул сено со штанишек, побежал к Валику. Тот подхватил его на руки, подбросил, поймал, поставил рядом с собой на землю, не выпуская из своей руки его ручку. Затем, показав на коня, что-то сказал мальчишке, должно быть, восхищаясь, как тот управлял Буланчиком.
Мужчины молчали, ждали, что будет дальше.
Старик протянул руку Светке, она все еще сидела на телеге, будто ждала приглашения.
— Давай и ты, внученька.
Светка легонько спрыгнула на землю, чмокнула Ефима в небритую щеку:
— Ой, дедуля, ты все со мной, как с маленькой.
— Ну, ну, коза, — растаял и еле заметно улыбнулся Ефим. Его седые усы сломались: — Ты и замуж пойдешь, а все равно останешься для меня маленькой...
На этот разговор мужчины внимания не обращали, их, приезжих, интересовало, а кто таков Иосиф и что с ним.
— Николай, Михей, — сказала Надя, обращаясь к своим, гуднянцам, — дядь Ефим собирается плыть в Кошару. А это же — край света!
— Край не край, а что он там забыл? — спросил Николай.
— А ты будто не понял, — раздраженно сказала Надя.
— Ты это брось, Ефим Михайлович! — повысил голос Николай. — Не юноша! В такую дорогу — сила нужна. Нет, мы тебя одного не пустим. Может, позже туда сплаваем. Или я, или Михей на весла сядем. А сейчас некогда, начальство завтра из леспромхоза приезжает, какую-то шишку из министерства привозит, собрание будет, то-се... Словом, надо подождать.
— И мы с Катей говорим, что никто дядю одного туда не пустит, — сказала Надя.
— Вы что, сговорились? — возмутился Ефим. — Не пустит! Да я, может, уже семь годов жду!.. Живу и жду... Сыновей жду. Тебя, Игнатий, ждал. Всех ждал и жду, кто пришел и не пришел... И Иосифа жду. Жду с того дня, как он исчез, когда вы, Николай и Михей, искали его, да не нашли. Мы вместе с ним многое пережили, и хорошее у нас было, и плохое. Много чего такого, что прощать тяжело, он сотворил, много чего и я. Не ангел, знаю. Только я никому никогда ни о чем не говорил. И свое прошлое не ворошил, и его былое не трогал. Зачем вам, молодым, это знать? Вы не должны пережить то, что мы пережили. Не надо, чтобы наше вам мешало. Потому все и держу в себе. Оно со мной туда пойдет (Ефим ткнул пальцем вниз). Да, я жду Иосифа. Еще как жду. Иной раз вспомню наш последний с ним разговор там, на пригорке (Ефим показал рукой в сторону реки), когда я ему такое сказанул, что мне и на том свете не простится, хочется закричать, да так, чтобы мир вздрогнул: «Иосиф, отзовись!»
Но не закричишь, силы нет. Пытался, крик вот здесь каменеет (постучал себя в грудь), не продохнуть. И вот — ниточка... Не-е-т, мужики. Не-е-т, девушки. Сейчас меня и на цепи не удержать — разорву! Завтра же поплыву. Дорога, говоришь... Да я с закрытыми глазами каждый поворот реки преодолею! Да я каждую плаху, спрятанную в болоте, ночью найду! Дорога к хутору плахами вымощена. Хаживал там, и не раз. Еще в молодости ходил, и — ничего. А когда пошел туда в тридцать седьмом, так кладки те мне всей своей тяжестью на душу легли: по ним выводили с хутора Антона и его детей и внуков. Его хутор был. Много лет хозяйничал он там со своей семьей. Жил, никому дорогу не перешел, никого не трогал. И что? За это всю семью своего гнезда лишить? Ладно, мы старые, за свою жизнь много горя хлебнули, настрадались, мы уже ничего не боимся. Но детишек за что?.. Там, на кладках, — следы от лапотков видел я. Маленькие, некоторые на такую ножку, как у Катиного Петрика. За что, а?.. Здесь уже не только кресты на душе. Здесь уже раны кровоточат, да еще как... Я сам сызмальства в лапотках с чужими людьми по земле ходил, ни мать, ни отца не знал. Спасибо, среди людей не сгинул, хотя всякое бывало... И теперь думаю: если детишек и от родителей оторвали, и от деда с бабой, и неизвестно куда увели? Что это такое — детей от отца-матери оторвать? Не дай бог!..
Меня тогда, когда людей раскулачивали, моя Марфушка к Антону направила. Велела: «Детей приведи, пусть у нас поживут, а то, чего доброго, — отберут от родителей да от деда с бабой. А мы, коли что, скажем, мол, родичи».
Понимала, и я понимал, что старых и взрослых нам не спасти. Не была бы женщиной Марфушка: и за чужих детей ее сердце кровью обливалось. Но опоздал я. Хотя, если бы и успел, вряд ли смог чем помочь. Раньше бы мне на день-два появиться там. Я Иосифу говорил, что туда иду. Он со мной идти хотел, да не взял я его. Может быть, в лодке по течению да вдвоем попеременно на веслах и успели. А если успели — что бы там ни было, детишек увести не дали бы. И он, как и я, сиротского хлеба наелся, правда, пока его отец не привез мачеху, заменившую ему мать. Удивительная женщина была, мачеха его, тут ничего не скажешь. Нет, мы бы с ним детишек в обиду не дали, я его знаю. Вот и должен я знать, Антон там или Иосиф. Конечно, хорошо было бы, если бы и тот, и этот...
Ефима слушали не перебивая. Светка и Петрик пошли домой, понесли покупки. Валик стоял около отца, внимательно смотрел на старика. Его рассказ затронул каждого: страшные кровавые следы в душах людей оставила война. Время идет, а следы не затягиваются, не залечиваются раны. Особенно каждого трогает, когда говорят о детях. Нет ничего более святого на свете, чем они. И оторвать их от родителей. Здесь для меня чужое — как свое. И неважно, кто детишек отрывал от родных, свои или иноземцы: и те, и эти — варвары!
Ефим умолк, долгим взглядом обвел мужчин, дескать, поймите меня. Они молчали, понимали, что старику надо было выговориться. Понимали, что на душе его тяжесть особенная — детишек хотел уберечь, да не смог. Понимали, что тяжесть эту, чувство вины он давно в себе носит — облегчение ему нужно. Понимали: считает себя виноватым не только за то, что не смог забрать детишек, но и за Антона, которому не помог, и за Иосифа, которого в паводок «столкнул» в воду с кусочка суши, на котором нашел тот спасение. И вот появилась надежда сбросить хоть какую-то часть тяжести. Но для этого надо убедиться, что Иосиф жив. И вот когда подвернулся случай облегчить душу, оказывается, люди, с которыми столько пережил, с которыми живет как в одной семье, — против.
Ефим стоял и думал: что делать?.. Подчиниться односельчанам?.. Конечно, они желают ему добра. Они волнуются за него, просят не спешить, подождать, пока у них появится возможность помочь ему в такой далекой дороге. Можно и подождать, но тогда он потеряет время... Для него сейчас дорога каждая минута. Ведь мало ли что не сегодня-завтра может случиться и с ним, и с Иосифом, или с Антоном, если тот на хуторе. Все трое — люди старые, и как говорят, для каждого день — век. В общем...
А плыть ему есть на чем. Возле пригорка на реке у берега качается привязанная к столбику его, Ефима, лодка. Двухвесельная, хорошо просмоленная, с широким дном. В ней, если надо, можно вдвоем прилечь, причалив в укромное место. В ней могут плыть четыре человека: хорошая лодка, ни у кого такой нет.
И есть вторая лодка, Иосифа. Ее он оставил односельчанам в ту весеннюю ночь сорок пятого года, когда взорвалась дамба и вода накрыла Гуду, когда здесь творилось такое — не дай бог никому ни слышать, ни видеть. Оставил Иосиф свою лодку, а сам после словесной перепалки с Ефимом как в воду канул.
Утром в лодке, которую оставил Иосиф, мужчины обнаружили еду, мешок ржи и завернутую в полотенце икону Божьей Матери. Когда человек идет из дома и берет с собой еду, а еще и икону, конечно же, возвращаться он не собирается. Одно и сегодня непонятно Ефиму: Иосиф сам поджег свой дом или из печи выпал уголек?.. Хотя может быть и такое: кто-то из мужиков из Забродья, воспользовавшись неразберихой, приплыл сюда да таким образом расквитался с отцом полицая за его сына — тот, случалось, и там лютовал. Впрочем, сам поджечь вряд ли мог: говорил же тогда Ефиму, чтобы люди плыли к его, Иосифа, дому. Дескать, теплый еще.
Хорошо, поплыли бы. Дом был крепкий, но затоплен до подоконников. Что, ночевали бы на чердаке, а днем к пригорку плавали?.. А Иосиф как?..
И почему он тогда еду и икону забрал из дома, куда собирался податься, если на пригорке спасения искал?..
Одни вопросы без ответов.
Пожалуй, Иосиф тогда все говорил и делал сгоряча. Наверное, хотел любой ценой им помочь, потому и суетился, бросался, как загнанный в клетку. Вот и спросит Ефим у него: «Скажи, что тогда тебя из дома гнало? Я и сейчас этого не знаю».
Теми продуктами, которые нашли в лодке Иосифа, долго детей поддерживали, Валика и Светку. И Катю — дитя родила. Зерно чуть позже в Забродье на жерновах смололи, на лодке Иосифа, их лодки наводнение снесло — Ефим и Николай туда плавали. Надя тут же, на пригорке, в печке пекла хлеб, с голоду не пухли. Да и Савелий Косманович приплывал сюда, привозил свой паек и еще что-нибудь из продовольствия, люди передавали. А икону забрала Надя и отдала Кате. Теперь икона в ее доме в красном углу, иной раз Ефим тайком перекрестится: «Боже, сохрани и помилуй рабов твоих». И назовет поименно: «Петрика, Валентина, Светлану, Катерину, Надежду, Игнатия, Николая, Михея.» А потом: «Никодима и Ивана».
Называл их по отдельности, ведь они где-то далеко, как отрезаны от всех. Себя не называл. Губы будто слипались: пожалуй, за свою долгую и очень непростую жизнь немало сделал такого, чего не надо было бы делать. И Иосифа не называл, тот тоже, как и Ефим, — большой грешник. А почему грешник Ефим за других просит, так ведь этим самым свою душу очистить хочет: пошли на меня любую кару, если в чем виноват перед тобой и людьми, а их сохрани и помилуй. И они, как все люди, в чем-то грешны, да каждый по-своему, так прошу, на меня положи грехи их.
И сегодня утром, собираясь в дорогу, Ефим трижды перекрестился. А потом издали, с пригорка, дрожащей рукой крестным знамением осенил деревню да всех, кто здесь живет: место это многострадальное, святое, вот и задрожала рука, задрожали пальцы, сложенные в щепоть. Есть или нет Бог, не его ума дело. Только перекрестился Ефим и деревню перекрестил не на всякий случай, а с надеждой и верой: должен быть, а кто же создал небо и землю, само по себе ничего не бывает. И душа, пожалуй, есть, иначе не болела бы так в груди — настрадалась, натерпелась.
И лодку перекрестил: Валик в ней будет плыть, большой уже, а все равно дитя.
Лодка Иосифа немного поменьше, чем у Ефима, и более легкая. Но тоже хорошо просмоленная. Ею мужчины не пользовались. Когда Иосиф оставил лодку, утром, не найдя его, Николай и Михей затянули ее на пригорок — обязательно вернется за ней, куда ему без лодки, если окрест все затоплено.
Но не вернулся Иосиф и в тот день, и через день, и через неделю, да и через семь лет... До ледостава желтело на пригорке суденышко Иосифа, потом мужики занесли в сарай зимовать: «Пусть здесь дожидается хозяина», — сказал тогда Николай.
Из-за нее, из-за лодки, у Ефима, Николая и Михея были неприятности. Вскоре после того, как исчез Иосиф, участковый Савелий Косманович, увидев лодку, заподозрил их в том, что присвоили ее. Но как? Не иначе, как совершив над ним самосуд — отец полицая.
Савелий приплыл сюда через две недели после того, как взорвалась дамба. И его понять можно: все здесь, а одного человека нет. Где он?.. Где-где, чтобы мы знали...
Участковый был злой. Решил, что убили они Кучинского. Но жалел их, как тогда считал, преступников. Будто между прочим, подсказал им: дескать, лучше бы лодку снесло наводнение.
Нет, Савельюшка, если бы так, легко развязался бы этот узел: исчез Иосиф, и лодки его нет, значит, где-то сгинул. Наводнение же было досель невиданное, все вокруг на многие версты накрыло. Благо, пригорок и сарай на нем миловало. Здесь тогда такое творилось — ребятишек спасти бы да самим уцелеть, не до Иосифа, он особняком в своем доме жил. Хотя было — приплыл сюда, но не приняли его. Исчез бесследно. А если так, какой с нас спрос?
От лодки они не избавились и после подсказки Савелия. Знали, что этим вызывают подозрение. Пусть! Когда-то же должен отыскаться Иосиф. Только живым, или... А грех на нас есть, мы его, вернее, я, Ефим Боровец, изгнал, но не более того. На мне и вина.
А лодку его Савелий потом много раз видел. Не прятали ее. Но ничего не говорил. Ефим однажды, когда просмаливал ее на пригорке, сказал:
— Вернется Иосиф — бери, в целостности да в сохранности!
Савелий ничего не ответил, но заметил Ефим, стал мягче лицом, подал
ему руку и, поскрипывая хромовыми сапогами, пошел к Михею и Николаю, курившим в отдалении.
Семь лет никто не пользовался лодкой Иосифа Кучинского. Хотя каждую весну на день-два спускали ее на воду. Перед этим Ефим постукивал по бортам и по днищу, прислушивался к звуку и, убедившись, что доски крепкие, древоточцем не повреждены, просмаливал. Только не может так быть бесконечно, когда-то истлеет: пусть бы хозяина дождалась, Иосифа... Вот только, собираясь в Кошару, Ефим думал: «А вдруг там действительно Антон».
Было в этом что-то не совсем искреннее, словно выбирал, кто ему больше нужен. И вслух продолжал: «Хорошо, если б там — и тот, и этот. Хотя, конечно же, Иосиф на хуторе».
— Дядя, — почти раздраженно сказал Михей, — если ты не уверен, так, может...
— Нет, Михеюшка, в том-то и дело, что уверен, — перебил его Ефим. — Антоном Иосиф назвался. Думаю, хотел, чтобы Катя не узнала его. Но почему? Неужели все еще обижается на меня, на всех нас? А что с хозяйкой на хуторе жил — так жалостливый он был. Я знаю. Может, где встретил какую страдалицу, их же после войны, да еще и сейчас, много на земле, все в утешении нуждаются. Так что занимайтесь своими делами, а я как-нибудь потихоньку завтра и поплыву.
Ефим повернулся и неторопливо направился к пригорку у реки, на котором стоял старый сарай. Когда отстраивали деревню, его не разобрали, оставили рыбакам. Они в нем прятали снасти. Не разрушили и печку на пригорке: место удобное, рядом река, мужики часто собирались здесь, варили уху, брали «фронтовые» сто граммов, разговаривали.
Мужчины молча смотрели вслед Ефиму. Молчали и Надя с Катей: что ты ему скажешь, когда заупрямился. Хотя Катя думала, что все-таки вечером отговорит старика, попросит подождать, пока кто из мужчин сможет плыть с ним. За столом попробует поговорить со стариком. Он как всегда придет ужинать. Ефим, хоть ему уже давно поставили дом, каждое утро, в обед и вечером приходил к Кате, к Петрику, которого называл внучонком. (Мальчик считал его своим дедушкой. Катя смотрела за стариком, как за отцом.)
Когда Кате первой в Гуде построили дом, она согласилась пойти туда только с тем условием, что с ней будет жить и Надя с детьми. Сразу же после того, как заселились в новый дом, мужчины начали возводить сруб Соперским. К зиме дом поставили, и Надя со своими детишками перебралась туда, где и ждала мужа, а они отца: Игнатий писал, что скоро вернется, а пока задерживается в армии. Вернулся он только осенью сорок шестого. Уже в свой дом.
А зимой сорок пятого Катя едва не насильно привела к себе Ефима, он вместе с Николаем и Михеем жил в сарае, к которому сейчас направлялся.
Мужчины по-прежнему молчали, не знали, как быть. Вдруг Валик, он стоял возле них, сказал:
— Мама, отец, пустите меня с дедом Ефимом. Как же он один поплывет?.. Да и мне нужно увидеть деда Иосифа. — И крикнул вдогонку Ефиму: — Деда, возьми меня из собой!
Ефим, не пройдя и десяток шагов, остановился, не торопясь повернулся, неопределенно пожал плечами:
— Валентин, надобности такой нет. Дорога мне известная. Ничего страшного: туда по течению легко доберусь. А назад как-нибудь потихоньку шестом около берега буду отталкиваться. Думаю, назад будем плыть вдвоем. Пусть с Иосифом, пусть с Антоном. А может быть. А тебе что, Иосиф нужен?
Что имел в виду старик, сказав «а может быть», мужчинам было непонятно. И Валику — тоже.
Он ответил не сразу, подошел к старику, остановился рядом, произнес:
— Обидел я деда Иосифа. Мальчишкой был, а помню.
Ефим внимательно посмотрел на парня, затем положил тому руку на плечо:
— Помнишь, оказывается.
— А как же.
— Ты обидел старика Кучинского? — удивился Игнатий. — Как? Когда?
— После войны. Зимой. Говорю, еще мальчишкой был. Лед в деда бросал...
— Дурачился, — рассудительно сказала Катя, вступаясь за парня. — Я видела, Иосиф не обиделся, понимал, что Валик хочет поиграть.
— Ну что, мать, пустим? — Игнатий глянул на жену: — Конечно, если дед возьмет.
— Пустим, если возьмет, — ответила Катя и уголком платка вытерла непрошеную слезу.
— Возьмет, а как же, — сказал Ефим. — Коли так, еще как возьмет! — И заглядывая Валику в глаза, добавил: — Значит, помнишь. А как на веслах сидишь, знаю, рука у тебя уже давно крепкая. Что скажете, мужики?
Старик, ожидая ответа, внимательно посмотрел на мужчин.
— А мы, Ефим Михайлович, хорошо знаем, какая у Валентина Игнатьевича рука, — сказал Костров. — Парень он самостоятельный, на машине научился ездить, на тракторе. Были у меня в батальоне такие ребята: с ними — хоть в разведку, хоть в бой.
— И я давно это знаю! — сказал старик. — Да мы с Валентином — ого!..
Не договорил, запнулся, отвернулся. Парень решительно обнял его, сказал: — Мы с дедом куда хочешь доплывем!
Раньше Валик никогда не видел слез на глазах старика...
И вот Николай, Михей, Игнатий, Надя, Светка, Катя с Петриком провожают Ефима и Валика в дорогу. Катя, хоть и собиралась вчера вечером отговаривать старика, когда он пришел на ужин, передумала: коль решился, значит, надо ему. Ставя на стол еду, пока Ефим мыл на кухне руки, сказала, что ему с Валиком собрала в дорогу сала, головку масла, клин сыра, вареные яйца, хлеб и даже ведро картошки.
— Ты нас туда словно зимовать отправляешь, — улыбнулся старик, — зачем всего столько?
— Зимовать не зимовать, а дорога неблизкая. Да и дядя Иосиф домашнего отведает, откуда у него такая еда, коль стоял с протянутой рукой.
— Ну тогда возьму все, — сказал старик, садясь за стол.
Петрик и Катя уже поужинали, и теперь мальчик спал в небольшой комнатке, которую, как только поставили дом, ему отгородил Ефим.
Ужинал один. Катя упаковывала корзинку, уложив туда, как заметил Ефим, и бутылку. Подумал, пригодится...
...И вот теперь Ефим и Валик отплывали.
— Ну, с Богом, — сказал Ефим, убедившись, что все как надо: и лодка не протекает, и вещи хорошо размещены, и весла уже в уключинах, и даже шест лежит на дне — пригодится, когда будут плыть обратно против течения.
Старик, даже не пожав никому руки, дескать, ненадолго плывем, нагнулся, обнял Петрика. Тот попробовал заплакать, но Ефим успокоил его, сказав: «Ну-ну, ты же мужик, мамке помогай, большой уже...» — и потихоньку ступил в лодку. Она качнулась, он устоял, затем уверенно прошел вперед, устроился на носу суденышка.
Валик не спеша сел на весла, мужчины оттолкнули лодку от берега, река подхватила ее, понесла.
— Дядя! — не сдержалась Катя. — Смотри, не задерживайтесь там. И Иосифу скажи, что ждем его.
— Неужто не скажу! — крикнул Ефим. — Обязательно скажу. Без него не вернусь.
2
...Долго лежал на земле Иосиф. Вспоминал, как привез сюда Теклю. Хутор ей нравился. Он заменил ей дом. Нравился лес вокруг хутора. Река нравилась. Ведь Дубосна протекает недалеко и от ее деревни, в которой она родилась, жила с родителями, из которой когда-то за Авдея замуж пошла. Но знала Текля, что теперь ей туда пути нет и, пожалуй, уже никогда не будет. Знала, если бы и пришла в деревню, опять очутилась бы в Сибири: никто за нее не заступился бы, как и не заступился тогда, когда ссылали.
И болота здешние любила: клюквы, голубики, по берегам — брусники — россыпи несметные. А еще болота оберегали ее и Иосифа от тех, кого они боялись. Если бы не было болот, сюда уже давно добрались бы люди... Здесь с Иосифом ей было спокойно. И она радовалась этому спокойствию, к которому, кажется, привыкла сразу, как приплыли сюда. Хотя спокойной она была уже вскоре после того, как убежали из города, где Иосиф нищенкой встретил ее на базаре и, как говорила, спас от погибели.
Кажется, успокоилась сразу, как только город исчез за первым же поворотом реки. Наверное, ее успокоило то, что за ними никто не гнался. (Позже как-то сказала, что была уверена — если бы их даже и догнали те, от кого сбежала, Иосиф кровушкой умылся бы, но ее не отдал.)
Значит, она считала, что Иосиф не боится, а он боялся, и еще как, только не показывал этого. Он уверенно правил своим суденышком, заставлял себя не оглядываться, хотя время от времени косился назад, соображая, как и чем будет отбиваться, если догонят. Веслом, шестом?.. А Текля, обессилевшая, исстрадавшаяся, как легла на дно челна на его стеганку, так сразу и уснула.
Какое же это было дорогое для него мгновение, когда она, укладываясь на стеганку, говорила: «Мне с тобой, Осипка, ничего не страшно, даже смерть...»
Он тогда еще ничего не знал о том, что было с ней все эти долгие годы их разлуки, не представлял того, что она пережила как жена Авдея, и здесь, и в Сибири. Но когда говорила, что ей с ним, Иосифом, ничего не страшно, понимал — жизнь ее с Авдеем была ужасной. Понимал, что Теклюшка решилась убежать из ссылки не только потому, чтобы его увидеть, — очень тяжело ей было на чужбине, — а потому, что на своей земле хотела умереть. Понимал также, как нелегко ей было идти по чужой земле, и если бы не добрые люди, встречавшиеся на ее пути, давно бы ей лежать где-то там.
К хутору плыли долго. Хотя река осенью уже не такая быстрая, как весной и в начале лета, местами даже мелкая, но челнок назад толкала, и не слабо. Уже и тогда не очень сильный Иосиф — годы брали свое, ощущал это хорошо. Хотя сразу же, как посадил ее в челн, напрягаясь всем телом и чувствуя силу в руках, решительность и даже какую-то злобу — будто бросая вызов реке, словно живому существу, которое вознамерилось препятствовать ему, понимал, что уходит силушка, уходит...
Реку он хорошо знал с детства. Как говорят, на реке родился. Ее нельзя было изъять из его жизни, отобрать, запретить к ней приближаться, как нельзя было отобрать землю, лес, воздух, небо.
Раньше река всегда разделяла его и Теклюшку. Он жил на правом берегу Дубосны, она — на левом, далеко, за десяток верст от него. В молодости, когда встречались, летом он плавал к Текле на лодке, прятал ее в заводи, подальше от деревни, чтобы не заметили местные парни, потом шел к ней на встречу. Обычно встречались где-нибудь в укромном месте, заранее договариваясь.
Бывало, простаивали под каким деревом ночь напролет. А утром, когда она бежала домой, Иосиф против течения плыл в Гуду, усталости не чувствовал, греб так, что гнулись весла...
Плавал он к Теклюшке и такою порой, как сейчас. В такое время, еще не осеннее, но уже и не летнее, когда вез ее в челне по реке из города на хутор, Дубосна была спокойной, словно выдохлась за весну и лето. Она уже не бежала, а тихо, будто в каком-то раздумье катила свои воды.
Тогда Иосиф как только мог быстро гнал челн, но все равно его суденышко скользило по реке осторожно, почти беззвучно. А сам он все время был в напряжении, натянутый, словно тетива, готовый ко всему, что только могло произойти с ними на реке.
Весло, а где надо было, и шест, держал сильно, часто поглядывал на Теклюшку, на ее лицо: спокойная ли... Смотрел на нее — седовласую, смуглую, со сплетением морщинок под закрытыми глазами и на опавших щеках, вокруг обветренных и местами потрескавшихся губ, а видел совсем иную — молодую. Видел ту далекую, которую так сильно любил: светловолосую, со всегдашней легкой полуулыбкой на пухлых губах, розовощекую, с веселым блеском голубых глаз... И кажется, ощущал, как вокруг нее колеблется какой-то неуловимый, еле заметный свет, тот свет, который когда-то пьяняще манил к себе, с которым он очень хотел соединиться, но так и не смог...
Этот неуловимый свет он помнил всегда. И всегда ощущал его, даже когда Теклюшки не было рядом. Хотя, кажется, свет тот иногда куда-то исчезал, особенно тогда, когда ничто не тревожило и не пугало Иосифа. Свет исчезал, словно таял, а он все равно ощущал его — где-то рядом... И каждый раз появлялся, когда Иосифу было тяжело. Тогда он словно в бреду тянулся к этому свету, и когда, казалась, вот-вот дотронется, свет рассеивался, вновь куда-то исчезал, такой желанный и такой неуловимый...
Постепенно вечерело. Вода сначала на перекатах, затем на стрежне осветилась сверкающей желтизной. Постепенно тускнея, она еще долго бежала против движения челна, пока, наконец, не скрывалась под отяжелевшей темной водой. И сразу же на реку легла сверкающая краснота. На воде проявились зеленые, в желтых пятнах кроны деревьев, закачались вместе с коричневыми, будто размытыми стволами. Наконец все эти цвета потускнели, слились в нечто тяжелое, темно-серое.
Утихли птичьи голоса. Умолкли лягушки. Солнце еще полностью не скатилось за лес, а на небе выявилась огромная бледно-желтая луна. Река вздохнула прохладой, над ней заклубился сизый легкий туман и вскоре начал раскручиваться над уже темной густой водой.
Никто их не преследовал. А те, кому Теклюшка была нужна, наверное, не заметили, когда и куда она исчезла. Иначе река давно бы несла пустой челн...
И уже устоявшимся вечером, когда вокруг становится все тише и тише, они приплыли туда, где Дубосна не спеша проходит возле болота, за которым и находится хутор Кошара. В этом месте в заводи он всегда прятал челн.
Напротив хутора, затерянного на высоком клочке земли за неширокой, но плотной полосой леса, за большим болотом, за колючей грядой сосняка вперемежку с можжевельником, Иосиф повернул свое суденышко к старице, заросшей высокой, в человеческий рост, травой. Острый длинный нос челнока тихо раздвигал плотный травяной покров, смыкавшийся сразу же за кормой, и вскоре долбленка, еле слышно шаркнув дном по земле, остановилась. Теклюшка открыла глаза, сказала, глядя на Иосифа:
— Наконец-то выспалась. Хотя спала и не спала. Все слышала: и воду, и птиц, и какой-то всплеск. И ощущала, как садится солнце, но глаз не раскрывала — кого мне бояться, когда ты рядом?
— Вот и хорошо, что выспалась, — сказал он. — Небось устала.
Он посмотрел на ее босые ноги, стянул свои сапоги, размотал портянки, подал ей:
— Обуйся. Сначала по лесу пойдем. Корни, шишки, да мало ли что под ноги попадет. Потом — через болото. Топь. Затем — опять лес. Гряда.
Она взяла портянки, обернула ноги, осторожно, морщась натянула сапоги и будто удивилась:
— А ты?
— Мне все равно, что в сапогах, что так. Я больше так хожу. Везде. У меня и лапти есть. Мягкие. И не одна пара. Пока у тебя заживут ноги, в лаптях ходить будешь. А потом я тебе из города мягкую обувку привезу. — Помолчал немного, вернулся к прежнему: — Говоришь, устала...
— Еще как. И от страха, и от бессонницы. Если бы ты знал, сколько ночей я уже не спала. Ночью меня в каком-то сарае держали. Отстояв день на ногах — не уснешь. Ноги окаменеют, да так болят, хоть вой. Но не завоешь, рот быстро заткнут. Вот и катаешься ночь по земле на соломе. А утром — снова на базар.
Ты можешь спросить, почему не убегала. Отвечу: куда? Знала, догонят, убьют или в милицию отведут: берите, беглая!.. Вот и стояла, ждала, когда дух из меня выйдет... А если бы и убежала, так не встретились бы мы с тобой, дорогой ты мой Осипка.
Правда, признаюсь тебе, все ждала, когда убьют меня, я же совсем ослабла, изнемогла. Зачем им немощная? Знала, что просто так не отпустят: вдруг пойду к властям, не побоюсь, что беглая, расскажу, как издевались надо мной да над такими, как я. Ведь они в каком-то другом месте держали еще двух старых мужчин, тоже заставляли просить подаяние и отдавать им деньги. А знаешь, как я к ним попала?
— Откуда мне знать?..
— Приехала я в город, вышла из поезда — одна-одинешенька, нет у меня здесь никого. Стою, растерялась. Долго стояла, какие-то двое мужчин рядом прохаживались, нехорошо на меня посматривали. Сердце обмерло, подумала, ищут беглянку. Поезд какой-то пришел, из него люди высыпали, я и скрылась в толпе, толпа вынесла меня в город. Долго по улицам ходила, думала: куда идти? Домой? Так дома у меня нет. Кто где приютит?.. К тебе?.. У тебя своя семья. Вернулась на станцию, стою, размышляю. А тут те двое и подошли. Ну и повели. Думала, назад отправят, а они меня — сначала в сарай, а потом на базаре у ворот поставили подаянье просить.
— А власть? Людей кликнула бы.
— Люди, говоришь... Люди видят — ведут! Открыто ведут. А кто так может вести? Конечно же власть. Кто бросился бы на помощь? Боялась власти и боюсь. Шла и боялась, что дороги обратно в Сибирь не выдержу. Умру. Где умру, там и зароют. Видела, как зарывали тех, кто умирал в дороге, — хорошо, если в какой ящик положат... Думала, коль суждено мне умереть, с тобой не повидавшись, так пусть на своей земле. Чужая земля — она тяжелая, холодная. Помнят ее мои руки, не раз и не два падала на нее, когда домой шла. А уж как ноги помнят, так и говорить не надо!.. Вели, душа кровью обливалась: все, конец тебе, Теклюшка! А когда в сарай заперли, поняла — не власть это. И надежда появилась: жива буду. Покорилась.
— Как же так? — сказал он тогда. — Над тобой издевались. Коль не тогда, так позже могла людей позвать. И где те негодяи?
Внутри у Иосифа все кипело. Ему не хватало воздуха, пересыхали губы, говорить было тяжело.
— А что люди? — пожала она плечами. — Люди такие: чем страшнее вид у нищего, тем больше подают. Одни сочувствуя, другие будто откупаясь от чужого горя. Третьи проходят мимо, даже не взглянув на тебя. В твою душу никто не лезет. У людей и своих забот хватает. А сколько еще горя у людей! Видела, долго по земле ходила. Правда, если бы не люди, не дошла бы. Люди — они разные. И там, где была, и здесь, у нас. А кто издевался надо мной, откуда мне знать? Мужчины какие-то и женщина. Только зачем они тебе? Никто ничего не сможет изменить. Давай не будем об этом. Не хочу и тебя тревожить, и сама не хочу вспоминать то, что было. Одно скажу, если бы ты сегодня не увидел меня, я недолго пожила бы на этом свете. Или они меня уничтожили бы, или сама не выдержала бы, прости меня, Господи. Такие страдания терпеть невозможно. Не раз об этом думала. Бывало, наберу глупостей в голову, а когда рука уже к чему-то такому тянется, чтобы на шею набросить, — перекрещусь и как очнусь: какая же я дура!.. Что удумала! Зачем же тогда убегала? Зачем столько страдала, пока добралась сюда?..
А теперь знаю, ради чего. Нас с тобой, Осип, сегодня сам Бог свел. За твои и мои страдания.
— Свел, Теклюшка, свел, — глухо произнес он.
— Но где мы?
— В укромном месте. Считай, дома.
Сказал и вздрогнул: нет у него своего дома. Есть приют в чужом жилище. Причем он сам себе его определил.
Она заметила, что Иосиф засмущался, спросила:
— Что-то не то?
— Почему же. То, то. Там, за грядой леса, за болотом — дом, — Иосиф показал рукой вперед. — Хутор там. Чужой. Я на нем давно живу, с весны сорок пятого. Хозяина, как и тебя с Авдеем, раскулачили, с семьей сослали. Детей у него много было и внуков много. И совсем маленькие были, и большие. Всех вывели с хутора. Вот я и живу здесь, и по своей воле хутор берегу. Где что подлажу, где что починю. Словом, смотрю, чтобы ничего не развалилось, не истлело. Может быть, со временем появится или хозяин, или кто из его семьи. А может, и нет. Часто думал, придет хозяин, или кто из его семьи, застанет меня еще живого, повинюсь, скажу, что не испоганил я его жилище, не разграбил. Скажу, так уж вышло, что было у меня тяжелое время и его хутор стал мне спасением. И его право, прогнать меня или оставить доживать в уголке в кошаре, я же сам себя содержу, обузой не буду. А нет — так пойду по миру, пока ноги носят.
— Что же это такое, пойти по миру? — ужаснулась тогда Теклюшка и прильнула к нему, прижалась всем телом, да так, что челн, хотя и был наполовину на земле, закачался, словно на воде.
Иосиф пошатнулся, но устоял, крепче обнял ее, ощутил, как она дрожит, словно в лихорадке. Долго не отпускал, ожидая, когда успокоится. Чувствовал, как под его сердцем трепещет ее сердце. А когда дрожь унялась, проговорил:
— Ну, ну, успокойся. Больше никто тебя не обидит. Пошли, считай, дома ты.
— А твой дом что? — спросила она, немного успокоившись.
Иосиф не сразу ответил, с минуту молчал, шумно вздохнул, сказал:
— Мой? Нет его. Сгинул. Потом расскажу, потом, — и, придерживая под локоть, легонько подтолкнул Теклю вперед.
Когда она ступила на землю, нагнулся, взял в челне стеганку, осторожно набросил Текле на плечи:
— Пока хоть так согрейся. Дома печь протопим.
— Но... — что-то хотела сказать Текля, но так и не сказала.
Он взял взял ее за руку, повел за собой:
— Может, как-нибудь свое жилье приобретем, подожди маленько. У меня кое-какие деньги есть, собрал за это время, пока здесь живу. Друг помогал, Архип. Я тебе о нем уже говорил. Ему я возил грибы, ягоды, зайчатину, заячьи шкурки. А он сбывал в городе на базаре. Хватало мне и на еду, и на одежду. Что-то еще и оставалось. О своем жилье не помышлял. А сейчас с тобой вместе решать будем. Может, в какой деревне домик присмотрим.
— Нет, нет, — замахала она руками. — Придем к людям, кто-то найдется да спросит, кто мы, откуда. Да и власть — сельсовет.
— Оно-то так, — согласился Иосиф. — Правильно говоришь, кто-то найдется. Помню, у нас Фадей был. Старый человек. Набожный. Все Писание читал. Никому дороги не перешел. Жил сам по себе. Но если надо было, людям помогал. Говорил, как сейчас помню: «...если упадет один, то другой подымет товарища своего. Но горе одному, когда упадет, а другого нет, который поднял бы его».
Сказал однажды это при людях, никого чужого не было. А через сутки его — за ворот да в машину, из района приехала. Помню, вели, один молодой в длинной шинели, старика наганом в спину толкал: «Давай, давай, товарищей нашел! И где? Там, где опиум для народа. Контра!» А Фадей ему: «Детки, товарищ — это слово Божье. Нельзя его так понимать, как вы понимаете. Все мы товарищи. Все должны подавать руку тому, кто вдруг упадет». А те как взбесились: «Будут тебе товарищи!»
Запомнилось мне, что никто из нас, мужиков со всей деревни, даже слова за Фадея не вымолвил. Боялись. И я там был, и Ефим, и другие такие же пожилые мужики, как мы. Я посмотрел на Ефима, а тот на меня: что делать?.. Хотелось сказать тем парням, которые вели Фадея: «Что же вы так со старым человеком? Он же никому зла не чинил. И не стыдно вам?» Не сказал, Ефим не позволил: «Молчи! И Фадея не спасешь, и сам в беду попадешь».
Вот так, Теклюшка!.. Так что ты верно говоришь, разные люди в деревне. Теперь я за Фадея заступился бы, ничто меня бы не остановило. А тогда.
— Лучше здесь поживем, сколько сможем, — сказала она. — Ты вот уже сколько живешь, и ничего. Тебе кто-то подсказал сюда идти или сам это место отыскал?
— И да, и нет. Дамбу около Гуды перед войной военные насыпали, говорят, где-то недалеко от нас в лесу полигон хотели делать. Паводки им мешали, вот они и перегородили реку. Дамба воду держала. И до войны, и в войну. А в сорок пятом было такое наводнение — я такого на своем веку не видел. Взорвалась дамба. Я после понял, заминирована была. Как-то видел в войну, когда наши уже близко были, немцы на дамбе копали. Думал, окопы, а оно вот что, мины укладывали. А я и не догадался сказать об этом. Хотя наши солдаты там прошлись, ничего не нашли. А все равно себя виню: почему не сказал, может, прислушались бы, более внимательно дамбу осмотрели. Вот и взорвалась она. Вода хлынула. Смела землянки — Гуду летом сорок третьего немцы сожгли. Один мой дом тогда только и уцелел. Людей столько погибло... Мало кто выжил. Ефим, если помнишь его, прежний мой друг, Надя Соперская и двое ее детишек, мальчик и девочка, и Катя Журовец.
— Помню Ефима, а как же, и Надю помню. А Катю — нет.
— Из Забродья она.
— А ты как с домом остался?
Сморщился Иосиф, как от боли:
— Мой сын заодно с немцами был. Вот и уцелел мой дом в войну. Все, Теклюшка, теперь его нет, нет!.. Я, когда вода на деревню пошла да затопила ее, долго в доме сидел. Многое передумал. И о себе, и о тебе, и о Марии, и о сыне. И о людях — тоже. Сердце кровью обливалось: я в тепле, а люди, да еще с детишками, в холоде и голоде. На пригорке за деревней они себе спасение нашли. Мужчины еще раньше там сарай собрали. А я дома спасался. Вода и в него пришла, но можно было на чердаке ненастье переждать. Я посидел, посидел в доме да к ним поплыл. Кричу: «Дом у меня теплый!..» А они — вон!.. Вон так вон, ушел я. А потом ночью дом заполыхал. Сгорел. И знаешь, сгорел, а у меня на душе легче стало: опостылело мне в нем. Чужой. Свой, а чужой. Как вспомню — просыпаюсь, будто и тепло в нем, а холод душу пронзает. Хожу по половицам, будто по толченому стеклу, места себе не нахожу. Спать ложусь — чужое. Глаза сомкну, тебя вижу. Кажется, руку протяну, дотронусь. Протягиваю — нет тебя... На Марию натыкаюсь, хотя ее давно уже нет. Вот как было, Теклюшка.
— Знаю такое, Осипка, знаю. Но на Марию не злись. Она же насильно тебя к себе не тянула. Слыхала я, парень у нее до тебя был. Говорили, любились. Сами расстались или кто их разлучил, не знаю. Может быть, если бы она с тем парнем жила, так и горя не знала бы. А так — ты с ней, она с тобой — чужие. Не каждый такое выдержит. Может быть, и ей так же было больно, как и тебе, и мне. Поэтому и ладу между вами не было. Если мужчине своя женщина нужна, так и женщине нужен свой мужчина. Так что не злись на нее, не бери грех на душу. Тем более, там она... (Текля еле заметно подняла голову вверх.) Чужая она тебе была, потому и ты был чужой в своем доме. Только ты ведь мужчина, мог, если Мария не люба была, один спать ложиться. А я — баба, жена. Венчана с Авдеем. Постель у нас с ним всегда одна была. Нечего сказать — насилие каждый раз... А я все тебя помнила. Ты всегда рядом со мной был. Хотя вот как у нас с тобой вышло — телом я никогда твоей не была, и ты телом не был моим, но всегда моя душа чувствовала возле себя твою душу. По дому хожу — рядом ты. К кровати иду — тоже рядом. Авдей, когда молодая была, сгребет меня в охапку, на кровать бросит, своего добивается, а я давлюсь слезами — всхлипнуть не даст: «Что, о нем думаешь?» А что я ему скажу?.. Молчу. Бывало, и руку на лицо опустит. А она у него тяжелая.
— Не надо, не надо, родная.
— Не буду. Но ведь рассказываю тебе, и мне легче. Я вот что думаю: не надо было тебе из своей деревни уходить. Поссорился с односельчанами, а потом помирились бы. Случается. Никто тебя из дома не гнал... Чужой, говоришь. Ну чужой дом был, когда там Мария хозяйничала. А после что? Прости меня Господи, Мария же умерла, тебе больше глаза не мозолила. И его... сына, говоришь, уже не было. А сгорел дом почему? Подожгли?
— Нет. Пожалуй, загорелся от свечи. Уходил, зажженную на столе оставил. Крепко трещала она. Помнил, сказывали люди, коль свеча трещит — нечисто в доме. Думал, хоть эта, последняя свеча наконец-то очистит его, уж сколько сгорело их, пока в доме маялся! Думал, приплывут ко мне люди, а в доме чисто. Сейчас знаю, тогда я словно в бреду был. Метался, не зная, как быть. Может, что и недоглядел. Может, вода стол подняла, опрокинулась свеча, загорелась скатерть, огонь перебросился на занавеску, на мох между бревнами — стол у стены стоял. А может, когда я уплыл, поджег кто: меня все в округе сторонились.
Что тебе еще о моем доме сказать... Да, давно уже не было в нем Марии. И Стаса давно не было, а мне все казалось, что они рядом со мной. Чувствовал я их, нехорошо чувствовал. Мешали они мне или я им, не знаю. Но состояние было такое — хоть живым в гроб ложись, а все равно от них не спрятаться.
Говорил уже тебе, Теклюшка, и о Марии, и о Стасе. Говорил, но не жаловался, потому как сам во всем виноват. И больше скажу: что-то неподвластное мне гнало меня тогда из дома. К односельчанам толкало. Плыл к ним и понимал, что назад не вернусь. Даже мешок ржи и всю еду, которая у меня была, в лодку взял. Тяжело было плыть. Печи сгоревших хат при лунном свете видел. Жутко было, еще недавно здесь люди жили, мои односельчане, каждого знал, и меня они знали. Голоса слышал, лица видел.
К пригорку причалить тоже тяжело было. Людей звал, Ефима, Николая и Михея, Катю и Надю, ответа не было. В сарае они от воды прятались, может, не слышали. Хотя Ефим-то услышал, он и прогнал меня. Тогда я лодку им оставил, в воду вошел и поплыл прочь, и мне легко стало. Вот как, Теклюшка. Поплыл и будто валун с плеч столкнул: вода холодом обжигает, а мне хоть бы что. К бору доплыл. Переночевал, обсушился, а потом уже — сюда, на хутор. Хотя знал о нем от Ефима, но тоже словно кто вел меня. Сейчас думаю, если бы всего этого не случилось, вряд ли бы мы с тобой встретились.
Говорил Иосиф глухо, не спеша. Каждое слово будто отчеканивалось. Текля молча слушала, а когда он умолк, сказала:
— Тогда я сама тебя нашла бы, конечно, если бы смогла убежать от тех, кто держал меня в городе. Когда шла из ссылки, все думала: вот увижу тебя, семейного или одинокого, если признаешь меня, расскажу, что со мной Авдей сделал, прежде чем в снопы затащить, а потом и умереть с легким сердцем не страшно. Уж больно обидно мне было, что правду ты не хотел знать. У нас с тобой все так складывалось, что рано или поздно мы должны были сойтись. И вот сошлись. Наверное, так нам с тобой на роду написано.
— Может быть, и написано. Только за что нам такие горестные судьбы даны? С какого времени? С младенчества? С детства или с молодости?.. Да еще на всю жизнь. И ты не больно нажилась за бедными родителями, и я сиротой настрадался. Пока отец не привез мачеху, в слезах утопал. Святая была женщина, высушила мои детские слезы. Но все-таки — за что страдания?
— Не надо, не вспоминай. Никто не ответит, за что. Я же вижу, как тебе тяжело. И мне тяжело. Не надо ворошить угли, пусть угасают. Сейчас нам с тобой хоть немного спокойно пожить бы.
Сказав это, Теклюшка умолкла. Иосиф, по-прежнему держа ее под руку, шел осторожно. Не потому, что боялся поранить свои босые ноги, за Теклюшку опасался. Еще бы: ее ноги в язвах, больно ей и в сапогах ступать по земле. Была бы у него сила, понес бы ее на руках, но чувствовал, что и шагу с ней не сможет сделать.
Начинало смеркаться. Влажная серость опускалась на деревья, на землю, хотя местами на редколесье было еще достаточно светло, стволы сосен отсвечивали желтизной.
— Путь у меня здесь тайный, — сказал он, заметив, что она неуверенно ступает по еще твердой земле. — Рядом иди. Я тебя крепко держать буду. Пока стемнеет, дойдем.
Когда преодолели болото, поднялись к гряде, за которой начинался хутор, перешли ее, было еще светло. Лес, опоясывающий усадьбу, напоминал неровную высокую темно-серую полосу, по которой сверху спускались желторозоватые разводы. Также сверху по всей темной полосе, по ее кривизне еле заметно трепетала желтовато-багровая лента. Трава под ногами была темная, местами на ней блестела тяжелая крупная роса, от нее тянуло холодом.
Они стояли на меже между хутором и грядой леса, откуда, пока еще не совсем смерклось, довольно четко были видны очертания дома и хозяйственных построек. Как только вышли из леса, Текле сразу бросились в глаза два черных креста на двух окнах, зловеще блестящих в лунном свете. От неожиданности она, споткнувшись, отпрянула назад, непроизвольно ойкнула. Иосиф вздрогнул — крепко обхватила его за плечи, хотел спросить, что случилось, но не успел, она, опередив его, произнесла дрожащим голосом:
— Кресты... Два. Нехорошо это.
— Перекрестись, Теклюшка! — спохватился он. — Какие кресты? Это же доски, окна заколочены. Не знаешь, что ли, так люди всегда делают, когда вынуждены оставить дом.
— Нет... Когда нас с Авдеем ссылали, так даже окна заколотить не дали. А это — как какой знак.
— Чудится тебе знак. Не я заколачивал, хозяин. Он и должен снять. Но если уж так, сниму.
— Сними. Возвратится, ругаться не будет: живой дом. Хотя, если хозяин где-то там, где я была, то вряд ли вернется. Один, может быть, и смог бы убежать. А с семьей не убежишь. Да и зачем искать новых бед? Семейные и там обживаются, если в семье лад.
— Хорошо, хорошо, пойдем, — сказал тогда Иосиф, понимая, что Текле вновь тревожно и боязно, несмотря на то, что он рядом и ведет ее туда, где столько лет живет.
Текля с трудом оторвалась от Иосифа, и они по траве, усыпанной холодной колючей росой, направились к дому.
Иосиф понимал, что Теклюшка не просто будет жить в чужом доме: женщине, как птице, свое гнездо надо иметь. Понимал и надеялся, что через какое-то время они где-нибудь попытаются приобрести свое жилье. А пока надо ей привыкать к тому, что у них есть. Сам он к чужому жилью привыкал долго, чувствуя себя не то что непрошеным гостем, а вором. Долго подавлял в себе это угнетающее чувство, долго сам себя стыдился, кажется, и сегодня полностью не избавился него. Но ничего не поделаешь — пока нет иного выхода. А жить здесь — постоянная неизвестность: что будет дальше? Хотя есть утешение: они вместе. А вместе, если что, можно и по миру пойти. Но это — если вдруг вернется хозяин и придется оставить его жилье. Конечно, летом можно и идти, просить подаяние, а каково в холода, зимой?..
Думая об этом, он, казалось, не замечал сгущающихся сумерек. Он шел к дому, держа Теклю за руку, и не ощущал босыми ногами холода. Чувствовал, как она дрожит, как горит ее рука в его руке, и вдруг ему стало жутко — дикая, будто ниоткуда взявшаяся мысль пронзила его: а если я первым умру.
Вздрогнул от этой мысли, остановился, опешил. Взор наткнулся на два уже еле заметных креста на темных окнах. Были они совсем близко, и от этого на душе стало еще более жутко.
— Ты что? — испуганно спросила она.
— Ничего, — еле сдерживая дыхание, проговорил он слипающимися губами. — Во рту пересохло. Да и холодом пахнуло, сыростью тянет.
Кресты были уже отчетливо виды. Вон они, прямо перед глазами. А может быть, сколько шла от межи к дому, столько она и не спускала с них глаз.
— Так что же это будет, Осип?
Спросила растерянно, глухо, словно обреченная на что-то непоправимо плохое.
— Все будет хорошо, — успокоил он ее тогда, двинулся с места, подвел к крыльцу (окна с крестами исчезли слева), и первым ступил на доски, просевшие под его ногами.
Второй раз на чужой усадьбе ойкнула она, взойдя на крыльцо вслед за ним, и едва не упала, но Иосиф поддержал ее, сказал:
— Новое крыльцо слажу. Доски есть.
— Сладь.
Он, одной рукой поддерживая Теклю, другой решительно толкнул дверь в сени. Дверь тихо и широко распахнулась. И сразу же в сени, выдавливая тьму, влился блеклый лунный свет, на пол упали их вытянутые тени.
— Домом пахнет, — сказала она, переступив порог. — Помню этот запах. У нас дома, когда с родителями жила, тоже так пахло. Грибами, ягодами, хлебом. Домашним теплом веет.
Не ответил Иосиф, хлебом у него давно не пахло, не привозил, разве что ржаные сухари были в полотняном мешочке, висевшем на гвозде в сенях возле его лежака у стены. А вот грибы, ягоды были. Сушеные, в связках, тоже на стене на гвоздях, да в кадушках, здесь же, в сенях. А тепло — протапливал печь, иначе дом омертвеет.
— Полати у тебя тут,— сказала она, глядя на лежак.
— А как же, смастерил. И тебе смастерю. А пока на моем лежаке будешь спать. А я рядом, на половицы что брошу.
Полюбила Теклюшка это место, надежно спрятанное природой от чужого глаза. А тогда, осмотревшись, сказала: «Кабы свое, так лучшего и не надо. И дом, и печь, и постройки. И огородик можно посадить. И лес вокруг».
Говорила это она на следующий день, когда он, как и обещал, сорвал кресты с окон. Доски долго не поддавались, протяжно и отвратительно трещали, он едва не сломал топор, отрывая их, — гвозди длинными были, въелись в сосновые венцы. А когда сорвал, в дом через тусклые стекла, покрытые серой пылью, влился мутный свет, упал на почерневший пол, на темные стены, на давно не беленую печь у порога.
Текля все это время молча стояла в сенях у порога, словно боясь войти в дом. Когда же дом осветился, сказала сама себе: «Вот и ожил. Теперь здесь и жить можно...»
3
...Два года тому, когда Иосиф привез сюда Теклю, они проговорили всю ночь, сидя в сенях на лежаке. Когда зашли в сени, хотя здесь и был разлит лунный свет, Иосиф зажег свечу, поставил ее в жестянку из-под консервов на столике возле лежака. Подвел к нему Теклю, посадил, осторожно стянул сапоги с ее ног, развернул портянки. Глянул на раны на ногах, вздрогнул, чуть не закричал, сдержался, боль пронзила все тело: как же она могла ходить?!. Сдерживая дыхание, молча достал из-под лежака чистые портянки, подал ей. Теклюшка не взяла, дескать, пока не надо, пускай раны заживут. А до зимы язвы сойдут, подорожник еще не усох, будет прикладывать. Была бы здесь трава молодила и сало, сделала бы мазь и горя с ногами не знала бы.
— Сало есть, а такой травы не знаю, — заметил он.
— Женщина, которая в России подобрала меня, обессилевшую, в свой дом привела, согрела, накормила, а проще говоря, спасла, потом в дорогу такой мази дала. В котомке эта мазь была, с едой. Начальник поезда, который вез меня, забрал котомку.
Текля подвинулась, давая ему место рядом с собой. Иосиф сел, она положила голову ему на плечо. Он обнял ее. Ладонь обдало теплом. Тем давним, ее, Теклюшкиным, полузабытым им, сладко-хмельным, — легко закружилась голова. Не сдержался, с благодарностью и нежностью дрожащими губами молча прильнул к ее щеке.
— Как хорошо мне с тобой, — тихо сказала она. — Вечно бы так.
Сказала и умолкла, закрыла глаза. Он чувствовал, как горит ее щека, как горят его огрубевшие губы, тоже молчал, ни о чем не хотелось думать, кроме одного: они вместе.
У него было ощущение такого нежного родства с Теклюшкой, что, казалось, от рождения они были одним целым. Казалось, что когда-то вот так вместе пришли в этот мир, вместе прожили жизнь, вот только промелькнула она так быстро, что и не заметили в ней своей невыносимо длинной разлуки, всего того горестного, что было у них вместе и порознь.
Язычок пламени свечи горел ярко и еле заметно колебался. Иосифу вспомнилось, как трещали свечи в его доме, когда в наводнение зажигал их одну за другой. Трещали, а он не знал, что делать, куда броситься в такую адскую ночь. Тогда ему казалось, что по дому слоняются тени Марии и Стаса, от людей слышал, свечи трещат, значит, рядом не все чисто...
Он захотел сказать об этом Теклюшке, но свеча не трещала. Сдержался: зачем, она же сочувствует Марии, у которой, как считает, также не сложилась жизнь с ним, Иосифом. Конечно, она права: Мария была не его женщиной, а он не ее мужчиной, не то что любви, уважения между ними не было. Жила с ним Мария и как будто мстила за то, что нелюбим, за того, которого любила. А он все тихо терпел. И как просто и понятно объяснила ему Теклюшка все то, что было между ним и Марией: чужие, он — не ее, она — не его. Вот только почему все между ними было через зло, не сказала.
Двери не закрывали. Вечер был теплый. В сени глядела луна. Уже не бледно-желтая, как еще недавно, а яркая, огромная. Она висела над лесом прямо напротив крыльца и лила вокруг желто-голубой свет. Он еле заметно покачивался на гриве леса, казалось, легкими волнами плыл по лужайке, трепетал на крыльце, серебристой тропинкой входил в сени, ковриком застывая возле лежака, на котором они сидели.
Вокруг было тихо и таинственно, все как будто вымерло. О чем бы они ни начинали говорить, все сводилась не к горестному, а к тому светлому, что окружало их в молодости...
Но тогда у них были совсем другие, чем сейчас, чувства. И состояние души было такое, что никакими словами не выскажешь, разве только так: нежность... Какая-то неземная, как этот лунный свет, падающий на них. Да, да, нежность, неуловимая, необъяснимая, и как сейчас вспоминалось Иосифу, с печалью...
А в общем, тогда, в молодости, состояние это и у нее, и у него было одинаково: везде — он, она, где есть наяву и где нет. Во всем видится он, она. На все смотришь его глазами, ее глазами. А иногда было невыносимо обидно, когда долго не видишь ее, его: где же ты, любимая... любимый...
Особенно обидно было, когда кто-то посторонний скажет о ней или о нем недоброе слово. И не хочется верить этому, а все равно жжет внутри, бередит душу — терпеть невозможно.
Тогда он, кажется, ни разу даже словом не обмолвился об этом, стеснялся своих чувств, будто они кем-то были строго-настрого запрещены.
И она не говорила ему, что любит. Одно твердила: «Как же я тебя жалею, Осипка». А он не понимал смысла этого девичьего признания, обижался, не хотел, чтобы она его жалела, это вроде как бы унижало.
Теперь же вдруг тихо сказал:
— Любил я тебя, Теклюшка, и теперь люблю. Ничего, поживем еще.
— Поживем, Осипка. Поживем и, даст Бог, еще наживемся.
Вспоминали родное, дом, свои деревни. Что касается Теклиного отчего дома, так он перестал быть для нее родным с первого дня, как только слухи о ее бесстыдстве с Авдеем в снопах пронеслись по деревне. Отец кричал: «Или в омут, или выходи за него, если еще возьмет!..» «Иди к нему, просись, девка! — толкала ее мать в плечи. — Возьмет, так и стыд смоет. А нам с отцом какой-никакой клочок земли перепадет. Беги, падай на колени!»
Что ни слово — кипяток в лицо. Стыд руками не прикроешь. И ей тогда действительно было хоть в омут, хоть в огонь. Выхода никакого. На улицу выбежала, как была, растрепанная, а старые женщины пальцами тыкали: «Бесстыдница, блудница!» Те, что моложе, и совсем молодые отворачивались, ехидно посмеиваясь. Еще бы: не было в деревне, чтобы девушка так, как она, при всех в снопах голая с парнем забавлялась. Было, таскал Авдей девок по углам, но таясь. Было, гуляли вдовы с мужиками, с женатыми и бобылями. Тоже скрытно. Было, даже детишек «находили», безотцовщину. Не любили тех детей в деревнях, нагулянными называли. Но ведь никто вот так открыто блуду не предавался. А здесь — как вызов тем женщинам, которые жили с нелюбыми и украдкой гуляли с каким-нибудь мужиком, и тем, которые хотели гулять, да боялись: а я вот какая чистая!.. А ты...
Да никакая!.. Обманул ее Авдей! Подмял под себя, будто придорожный цветок, в грязь перед всем миром втоптал. А потом смотрел да потешался, как она в той грязи катается, плачет, стонет, пытается подняться и не может, да ждет, подаст ли ей руку Иосиф, эта голь, которую Текля вместо его, Авдея, выбрала. И дождался Авдей своего: не подошел к ней Иосиф, руки не подал, из грязи не поднял. Тогда Авдей, утолив самолюбие ее горем, поднял — спаситель. А как не поднять? Сам же втоптал, сам же первый ею натешился, давно к ней приглядываясь: и работница, и с лица ничего, и фигура точеная, с такою женщиной не грех и на люди показаться, многие мужчины на нее глядят так, что, кажется, съели бы...
Не прибежала к нему, пришла. По деревне брела сама не своя. Слезы глаза закрывали, земли под собой не видела. Взоры баб спину насквозь прожигали, слова вслед, словно камни, летели: «Идет к нему, блудница. Неужто возьмет Авдей ее? Да-а, везет некоторым... »
Пришла... У калитки стоял, бросил сквозь зубы: «Умойся! Да в дом!.. А на них плюнь! — махнул на баб, посматривавших из-за своих плетней: — Кыш!»
Может, любил ее Авдей? Как сказать... Хотя, какая любовь, если так? Сколько жили, столько и бил ее, Иосифом глаза колол. Так что же это за любовь такая?.. У Текли, да и у Иосифа, ответа на это не было. И у Авдея — тоже. Не раз спрашивала у него: «За что? Я девкой была». Отвечал: «Было бы за что — убил бы!» Наверное, порода их, Юхновцов, такая: с женщиной жить да над женщиной той издеваться. Настрадалась за Авдеем Теклюшка. Знала, ее свекор, старый Юхновец, жену свою всю жизнь как в узде держал. В синяках ходила, никто не видел ее обнаженных рук, ног до колен, одежда закрывала. А за что издевался, пожалуй, и сам не знал. Понимала, что и ей такого не избежать. Но все же лучше с ним, зверем, жить, чем в омут. С ним хоть надежда есть: когда-то откроется правда и ему, Иосифу, и родителям, и людям, смоется позор с души. С позором жить тяжело, ох как угнетает! Хотя, если кто-то не захочет поверить, так не заставишь. Да и зачем? Вот и получилось — сколько Теклюшка с Авдеем жила здесь, пока не раскулачили, и там, куда сослали, одна была. Разница только в том, что одной среди своих быть невыносимо, а среди чужих — так само собой понятно: кто она им, чужим людям?.. Это с родителями связь кровная, и когда рвется, кажется, не пережить такое... С соседями, односельчанами хотя связь жизненно будто необходимая, но без нее легче обойтись... И когда она рвется, боли особой нет, обида есть: как же так, столько лет жили рядом, и вдруг... А с чужими и не надо искать никакой связи: у них свое, у тебя — свое...
Время все ставит на свои места. Обида на родителей забывается, начинаешь жалеть их: горемычные, не могли понять, что тогда было у нее на душе... Сплетниц слушали. Простила их Теклюшка, давно простила, еще когда живы были, часто домой приходила... И баб-сплетниц простила, думая — не дай бог никому из вас моей судьбы, не вникая, какая судьба у каждой из них. Одно знала, что своя судьба у нее и у Иосифа...
И об этом говорили они в ту их первую ночь на хуторе в чужом доме. Говорили без обид, не упрекая друг друга в том, что с ними случилось. Пожалуй, и он, и она подсознательно одной фразой находили оправдание всему тому, что у них сложилось не так, как надо: «Молодые были, в головах — ветер.» И этим якобы все было объяснено. Здесь твое будто и не твое: фраза-то вкоренилась в жизнь людей неизвестно с каких времен, бытует, надо — бери, ни у кого не спрашивая... А если твое, так это то, что с тобой было до того, как за эту спасительную фразу ухватишься... Только не очень-то она спасает. Ведь то, что когда-то очень больно прошлось по душе, будто выжгло все там, оставив на многие годы пустоту, со временем все равно напомнит о себе. И тогда вновь всколыхнется душа, пусть слабо, еле заметно или, точнее сказать, когда почувствуешь внутри себя боль, пусть не такую жгучую, как в молодые годы, тогда казалось, мир рушился, значит, жива она, душа твоя... Тогда и жалость появляется, к себе и другим...
— Как же я жалела и жалею тебя, Осипка, чтобы ты только знал, — который раз говорилаТеклюшка. — Упал ты, когда Авдей вез меня венчаться, под копыта лошадям, так я за тебя так испугалась, что думала, умру на месте. Хотела так закричать, чтобы мир содрогнулся, чтобы все перед тобой окаменело, а не могу и звука исторгнуть... А когда увидела, что лошади взвились над тобой и остановились, — очнулась: живой мой Осипка, живой... Хотя и до этого без тебя была если не мертва, то сама не своя. Как заговоренная, словно очумелая была. Когда родители от меня отвернулись, сама к нему пришла. Не помню, говорила ли что ему. Одно помню, усмехнулся он очень нехорошо, смял меня, на кровать бросил, кофту на грудях разорвал... Я слезами давилась, глаза лоскутьями кофты закрывала... А потом делала все, что он велел: куда идти, ехать, что говорить...
После поняла, что покорилась ему во всем, — одна я на всем белом свете — отвернулся ты от меня. А тогда, когда увидела, что ты живой, — все во мне вспыхнуло, оживило окаменевшую душу... Помнишь, как к тебе бросилась?
— А как же, помню.
— Бросилась я тогда к тебе — вот мое спасение!.. А ты из-подо лба глазами презрительно глянул, будто пламя меня обожгло, — никогда я тебя таким не видела, и отвернулся. Я прошу: только позови, с тобой останусь. А ты не позвал. Авдей все видел, злорадствовал: «Ты еще ноги мне целовать будешь, что подобрал. Зачем ты ему такая...» Угасла я вся, подумала: зачем же тогда прибежал, если так? Нехорошо подумала: чтобы напоследок поиздеваться.
— Нет. Хотел последний раз тебя увидеть. Хотя и вырвал Авдей тебя из моего сердца, но не с корнем. Долго рана там кровоточила, она и сейчас не затянулась как следует, жжет... Думал тогда, тебя увижу — легче будет. Выходит, не о тебе думал, о себе. А если так, то был зол на тебя, в который раз говорю, прости.
— Не надо, тоже какой раз говорю тебе. Я на тебя никогда зла не держала. А вот обижалась долго: почему не поговорил с мной, когда все случилось? Почему отвернулся? А когда ты отвернулся от меня, во мне уже и угасать было нечему: что будет, то пусть и будет. Думала, может быть, так лучше и тебе, и мне. Помнила, как женщины говорили, когда какая-нибудь девушка за нелюбимого шла: «Баба все стерпит, со всем сживется, а мужчина — нет. Мужчина от нелюбимой через любые сети пробьется, а к той, которая люба, придет».
— Получилось так, что я не пробился, — тяжело сказал он. — Думал, что тебе никто. Обида меня захлестнула.
— А я поняла твою обиду. Правда, как забеременела. Поняла, как тебе тяжело было представить рядом со мной Авдея. Ты же, как мы с тобой ходили, только дотронешься до моей руки и едва не млеешь. А тут — он. Между вами никогда согласия не было, хотя вместе на вечерки ходили. Он богатый, а ты нет. А вообще-то, он на всех парней свысока смотрел. Он такой был, когда удумает у кого девку свести, сведет. Липли к нему девки, было. Но не все поддавались ему, я — тоже. Я тебе не говорила тогда, что он и ко мне подбирался, только я ему: «Пошел прочь!..» А это еще больше мужика бесит. Ну и опоил, память отшибло. А ты, когда все случилось, решил, что я сама к ему пришла.
— Да... Вот и ключ ко всему нашему...
— Все, что было с нами, Осипка, когда расстались, — миновало. А теперь настало наше с тобой время. Только надолго ли? — вдруг вздохнула она. — Когда-то кто-то один останется. Что тогда?.. Надо, чтобы я раньше...
— Не думай об этом, — глухо, будто издали, сказал он. — Нам еще жить да жить.
— Если бы так.
Текля на какое-то время умолкла. Молчал и Иосиф. Ее голова по-прежнему лежала на его плече. Он боялся пошевелиться, ощущая, как тихо и спокойно пульсирует жилка на ее виске.
Текля была внешне спокойна, но он чувствовал, что на душе у нее тревожно. Понимал, Теклюшка не может избавиться от мысли, что когда-то кто-то из них останется один, боится — вдруг она. Понимал, что сейчас не надо ее утешать, только разбередишь душу и ей, и себе. А так посидят молча — развеется та тревожная мысль, исчезнет. Вот только надолго ли?
— Месяц скатился, — неожиданно сказала она. — Угасает. Скоро начнет светать. Как же давно я не видела наших рассветов. Помню, такою порой они чистые, будто росой умытые. Свежо у нас. Легко... А там, где я была, рассветы тяжелые, сырые. Там — лес и лес. И небо низкое, к земле давит. И месяц не такой: у нас желтый, а там бледный, как выжат. Хотя, может, это только кажется — все там чужое.
— Скатился, — будто подтвердил он.
В открытую дверь по-прежнему лился лунный свет. Но был он уже слабый. И лился со стороны — луна склонилась к гряде леса, к реке. На небе таяли звезды, и было оно уже не темное, а синее. Поблекла лунная тропка на земле, отодвинулась вправо от крыльца к двум березам напротив него, застыла там.
Кроны берез заметно посветлели, хотя на фоне темно-синего леса все еще были невыразительными. На его гребне по-прежнему, как и ночью, еле заметно трепетала желтая лента, но уже потянутая легким красным цветом. Приближался тот момент в жизни природы, когда где-то далеко-далеко солнце еще скрыто, но уже чувствуется: вот-вот вспыхнет, зажжет верхушки деревьев. И вскоре зажгло: высветился первый луч, заиграл на них, словно сполох далекого огня...
Иосиф вздрогнул, будто пахнуло жаром.
— Что с тобой? — испуганно спросила Текля и подняла голову с его плеча.
— Вспомнилось, как уходил из деревни. Не по себе стало.
— Не вспоминай. Уже ничего не изменишь.
— А я и не хочу ничего менять. Зачем? (Текля вновь склонила голову ему на плечо, и он вновь ощутил, как пульсирует жилка на ее виске. Но уже не так спокойно, как раньше, а быстро, сильнее.) Только вспоминается. Знаешь, — продолжал он, — я тогда не от людей уходил, а от себя самого, от того, каким был в то время. Долго не понимал это. А когда здесь очутился, много о себе и о них думал. Времени хватало. Ночи в одиночестве длинные. Особенно зимой.
Думал и понял, что уходил я и от вины перед ними. Большая вина перед односельчанами на мне лежит. И не только за Стаса. Иной раз думаю, как только земля меня держит. Давно и не раз порывался к властям. Мол, такой-то и такой-то объявился. Может, ищете? А если и не ищете, все равно судите меня: отец преступника, да еще какого — с немцами людей жег... И еще: у нас дамба после войны взорвалась, заминирована была. Так я видел, как немцы, когда отступали, по ней ходили, что-то рыли там. Знать, минировали, а я никому не сказал. И разве оправдание мне, что не знал об этом? Позже, как взорвалась, догадался... Хотя, кажется, когда наши пришли, дамбу проверяли.
Потом думаю: а что власти? Перед ними вина одна: осудят и все на этом. Отбыл срок, вернулся домой, если там не сгинешь, — нет вины, искупил. А перед людьми вина вечная. Умрешь, а все равно не простят. Она как вопьется в людскую память, так ничем, никакой тюрьмой ее не вытравишь. Люди и должны меня судить своим судом. За то, что Стаса таким вырастил. Видел же, каким растет, но ничего не сделал, чтобы уберечь парня: дед, баба, Мария не давали. Им я подчинялся, мужчина, называется. За то, что...
— Не надо, Осип! — сказала Текля. — Как хорошо было, а ты опять — вина!
— Может, и не надо, но все же доскажу. Перед людьми виноват, они и осудили меня. Только как?.. Тем, что не приняли к себе? Больше они никак меня не наказали. Ну крикнул Михей Ефиму, чтобы тот закрыл передо мной двери в сарай, когда я к пригорку приплыл, где они спасались. Конечно, слышал Михей, как Ефим упрекал меня, дескать, приплыл, потому что страшно одному в наводнение. И больше ничего... И весь суд? А мне надобно знать, что я, если по совести, заслужил, какое мне должно быть наказание. А то присудили: прочь... Не наказание это.
— Пожалуй, и этого тебе хватило, — сказала Текля. — В ледяную воду тогда бросился, сгинуть мог...
— Но ведь не сгинул.
— Значит, вину свою преувеличиваешь. Если в чем и виноват, то есть же иной суд. Он один справедливый. От него не откупишься, его ничем не проведешь. Его никому не миновать. Ни богатым, ни бедным. Ни властелинам, ни нам с тобой. Есть же суд тот, Осипка?
— Чего не знаю, того не знаю. Может, и есть, — ответил он. — Но все-таки, может быть, тот, кто в том суде за мной наблюдает, нечто мое уж очень ужасное не увидел. А может, и пожалел меня, дал шанс подумать и самому себя осудить, поэтому и выплыл, остался жив.
— Слушаю я тебя и вижу, что ты сам себя и судишь, — сказала она. — Даже теперь. Мы только встретились, еще не наговорились, а ты уже... Не убивайся, Осипка. Зря все это. И себя не суди, и людей. А если, как ты говоришь, они тебя не судят, так не за что. И если бы даже и было за что, так прощали тебе. Значит, понимают все, что с тобой приключилось, люди просто так никому ничего не прощают. Страдалец ты. И они страдальцы. Страдали и страдаете, вроде вместе, а порознь. Вроде и сойтись хотите, а между вами какая-то пропасть: не сойтись, не докричаться.
Он будто понял, спросил:
— А ты?
— Была страдалицей, теперь нет. Я же с тобой. Нам теперь надо жить, а не страдать. И не надо ни на кого обижаться. И никакие суды тебе не нужны: ни от власти, ни от людей. Если бы ты кого уж очень интересовал, давно нашли бы: и власть, и люди. Не здесь, так в городе. Ты же раньше часто туда плавал.
А так живи, зачем, чтобы душа страдала? Она же не каменная, может и не вынести.
Иосиф слушал ее и не понимал, почему он вдруг начал такой разговор. Не ко времени. Но что-то качнулось в душе, вывернулось, и — прорвало, как ту дамбу. Вновь замолчал, теперь уже надолго. И Теклюшка молчала, пожалуй, что-то свое вспоминала, о чем-то своем думала. Затем, словно очнувшись, приподняла голову, пристально посмотрела на него и осторожно провела рукой по давно небритой щеке. Гладила молча, нежно. Рука ее дрожала, а он ощущал, как все тело наливается теплом, как никогда за многие годы, ему было хорошо и спокойно, глаза сами закрылись.
Она вздохнула, обняла его, прильнув щекой к его щеке, и тихо сказала:
— Выговориться тебе хотелось. Но не перед кем было. Взволновался.
— Откуда знаешь?
— Да по себе знаю. Поговорили, и будто гора с плеч. И у тебя, и у меня.
— Оно так, Теклюшка... Мы-то — с тобой. А как с ними?.. Говоришь, пропасть между нами. Одолеть бы. С тобой вместе. Так захотелось жить! А то ведь душа усыхала. Оживила ты меня. Теперь, Теклюшка, мы, как ты сказала, должны жить, а не страдать.
— Говоришь, оживила я тебя. А как ты меня оживил!.. — Она на мгновение задумалась, потом продолжала: — Видел, как в зной при дороге какой-нибудь цветок усыхает? Пылью его занесет, люди топчут-перетопчут, кажется, в нем уже нет ничего живого, но вдруг пройдет дождь и — ожил он, ожил. Так и я, как только тебя увидела, сразу и ожила: мой Осипка, мой! За мной пришел, мой спаситель!
— Удивительно, что узнала. Состарился. Лица нет, щетиной зарос. К земле гнусь.
— Как узнала. Появился — почувствовала: ты!.. А меня как ты узнал? Я уже так состарилась, что.
— Ты что?!. Какая была, такая и есть. Глаза твои. Тепло твое. Вся такая, как была. Тоже тебя почувствовал. Да я тебя с завязанными глазами узнал бы: моя Теклюшка.
Сказал и вновь подумал о том, что с ней будет, когда останется одна? Когда-то это случится. Он стар, слаб. А женщин страдания делают сильней, выносливей. Страдалицы дольше живут. Вон сколько таких примеров в Гуде, да и в Забродье. Только зачем через страдания?.. Женщины без них должны жить долго. И Теклюшка — тоже. Но не здесь, в одиночестве, а среди людей, с ними, хоть и он, и она их боятся. Особенно она: в ссылку могут вернуть.
Ему захотелось сказать Теклюшке, что если вдруг он умрет, ей непременно надо идти в Гуду и обязательно найти там Ефима. А если того уже нет (всякое может случиться, тоже в летах), — Николая или Михея, да сказать им: «Я жена Иосифа Кучинского. Он умер. Осталась одна. Помогите». Пусть расскажет им все о себе и о побеге из Сибири. Они поймут ее, не выдадут, не оставят в беде, если надо будет, спрячут. Как бы плохо ни относился Ефим к Иосифу, все равно невинную Теклюшку в обиду не даст, конечно, если живой.
Не сказал, будет еще время. И это ее, дескать, нам теперь надо жить, а не страдать, вдохнуло в него надежду на добро.
4
Вместе они были почти два года. И радостные, и тревожные для них. Непросто двум пожилым людям жить отдельно от всего мира. Непросто не только потому, что уже нет здоровья, что надо как-то добывать еду, а еще потому, что каждый день боишься: вдруг сюда кто заявится. Нет, нет, не хозяин, с ним они сладят: тот сам ни за что пострадал. Лесники могут прийти, милиционер или еще кто из власти.
Казалось бы, власть — это также люди. Только почему-то, сколько Теклюшка ни сталкивалась с теми людьми, не видела в них ничего хорошего для себя. Раскулачили, со своей земли изгнали, когда не хотела идти, в спину толкали, матерились, оскорбляли, и сколько ни плакала — никакого сострадания.
Казалось, те люди не имели сердца. Казалось, их родили не матери, а звери. Казалось, они никогда не были детьми. И еще: они никогда никого не любили. Они ненавидели весь мир, в каждом человеке видели врага.
Она рассказывала Иосифу, как в районе на площади, перед каким-то строением, где и была власть, собралось немало таких раскулаченных, как они с Авдеем. Были семьи с детьми. Дети плакали, но и на них, как и на взрослых, стариков и старух, те, кто тогда был властью, смотрели как на своих заклятых врагов.
И поняла тогда Теклюшка, что ты в этом мире ничто перед такими людьми. И если бы тебя не было, то они были бы никем. Им надо, чтобы были бесправные и обездоленные.
Бесправной и обездоленной была она и в ссылке, куда их везли долгодолго. Везли, как животных, в каких-то зарешеченных вагонах, где ни сесть, ни прилечь — столько людей. И относились к ним, как к животным, — об этом тяжело было вспоминать, но она не могла забыть весь ужас пережитого. Видела и по дороге, и в ссылке много человеческого горя и страданий. И видела, как в этом горе люди помогали друг другу: делились последней краюхой хлеба, глотком воды. Также видела и тех, кто был готов отобрать у голодного последнее. И отбирали.
Такие без очереди, распихивая слабых, лезли с миской к котлу, когда на какой-нибудь остановке приносили похлебку. И ели такие не по-человечески, по-волчьи, глотая еду, а потом вылизывали миски. Они крутились возле сопровождающих, по-собачьи заглядывали им в глаза...
Их не любили, но и не трогали: себе хуже...
О владельце хутора Антоне, именем которого называл себя Иосиф, когда плавал в город к своему товарищу Архипу, она думала как о хорошем человеке. Хозяин. Смог же в глуши среди болот расчистить площадь, возвести дом, поставить кошару, сарай, другие строения.
Говорила об этом Иосифу, и он соглашался: «Известно, лентяй такое хозяйство не содержал бы. И Ефим сказывал, что Антон был хозяином настоящим и хорошим человеком. Ефим, когда был молодой и бродил по земле, на какое-то время к нему пристал, у него работал, а Боровец брехать не будет».
Если такой человек и вернется, разве не посочувствует им?..
Вера в доброту хозяина хутора обнадеживала: как-нибудь и при нем доживут они тут свою старость. Вот только бы умереть вместе, такое с мужем и женой случается. Но это от них не зависит.
Понимал Иосиф, что Теклюшка здесь одна без него не выживет. Понимал, что никуда она отсюда не пойдет, ни в город, где настрадалась, ни в свою деревню, где у нее уже давно никого нет. И в Гуду к чужим людям не пойдет.
— Как Бог даст, так и будет, — говорила она, когда рассуждали об этом. — Живем и живем. И нечего Бога гневить: мы вместе. Ты хоть теперь, но мой хозяин. Как же я этого хотела!
Со временем, постепенно привыкнув к хутору, к чужому дому, Текля стала чувствовать себя здесь хозяйкой. Не спеша, словно боясь нанести урон чужому жилью, вымыла потемневший от времени, местами с остатками песка, пол. Ужасалась: откуда столько его? Иосиф пояснил, что это высохший болотный ил, принесенный когда-то ворвавшимися сюда людьми. Они-то и истоптали пол грязными сапогами, прежде чем изгнать отсюда Антона и его семью. А кто еще? Семья в лаптях ходила, вон они, до сих пор в кладовой — старые и новые, целая гора, большие и маленькие.
Затем Теклюшка вымыла окна, в углах, из-под печи вымела паутину, тщательно провела метлой по серому потолку, словом, привела дом в порядок. Иосиф помогал ей, носил из родничка воду, передвигал стол и лавки. Глядя, как она управляется, представлял, что они в своем доме. Представлял, прекрасно понимая, что в чужом они, что своего угла им уже никогда не иметь, и холодное щемящее чувство обиды охватывало его. Стараясь не показывать этого, молча улыбался: пусть она хоть на миг почувствует себя хозяюшкой.
А Текля если и чувствовала себя хозяйкой, то только тогда, когда руки были чем-то заняты да когда он был рядом. Убирая в доме, сетовала, что в нем нет иконы: в левом углу, на полке, где обычно их ставили в ее деревне, лежало смятое, потемневшее, почти истлевшее полотенце. Хозяин ли забрал иконы, или пришлые люди — как знать.
В доме убрала, но по-прежнему они жили в сенях — пусть дом ждет хозяина, семью. А вот печь Теклюшка протапливала, как и раньше протапливал Иосиф, — без теплой печи жилье умирает. И в печи варила еду. Было из чего, Иосиф по-прежнему время от времени выбирался в город, покупал только самое необходимое: крупу, соль, хлеб. А мясо и рыбу, как и прежде, добывал сам, устанавливал в лесу петли на зайцев, тетеревов, рябчиков. На реке в заводях ставил верши.
Когда приплывал в город, всегда челн привязывал к ольхе недалеко от Архиповой бани. Случалась, на берегу встречал кого из местных рыболовов, пожилых мужиков, но были и парни. Их лодки покачивались на воде недалеко от его челна. Здесь, как и при Архипе, мужчины, жившие у реки, держали свои суденышки. Иосифа они знали в лицо, не раз видели его вместе с Архипом.
Иосиф, здороваясь с ними, молча кивал головой. Затем не спеша подымал ореховые удочки, перекладывал (нарочно сделал их и брал в челн). Котомки с рыбой не доставал, ждал, пока останется один, чтобы взять их и двинуться к базару, где у него еще у ворот перекупщики за бесценок забирали, как говорили, «товарец». Заберут, дадут деньги, а он — назад, к реке, к магазинчику, стоящему почти напротив Архипового дома, где и покупал что было надо.
Случалась, мужики и парни подходили к нему, спрашивали, клюет ли рыба и где, если не секрет. Отвечал с готовностью, но неторопливо: «Поклевывает, и неплохо. Лучше всего на утренней зорьке, когда тихо, когда над рекой еще стоит туман. Хорошо берет в заводях, возле травы, у обреза. Попадаются линь и лещ. Есть крупная плотва, густера с ладонь. На дно надо опускать насадку. Если в полводы — мелочь не даст подойти крупной рыбе. Крупная берет только со дна. Клюет на червя, на пучок. Подсекать надо, когда поплавок (у него из пера аиста) ляжет. Но и здесь не надо спешить, пусть немного потянет, тогда — бери его! Лещ, даже крупный, идет легко. Но надо поднять его на поверхность, дать глотнуть воздуха, тогда он на некоторое время застынет, — и тяни его спокойно к лодке, бери за жабры, бросай на дно. А вот с линем тяжелей, хотя его также надо тянуть поверху, леску нельзя расслаблять. Там же, у травы, попадается и крупная плотва. Ну это уже на любителя.
Рыбаки любят, когда кто-то рассказывает, где, как и на что ловится. Таких уважают, угощают папиросой. Могут предложить и стаканчик. И угощали, и предлагали. Благодарил. От стаканчика отказывался, как и от папиросы: не пью, лета уже не те, да и на воде опасно. И не курю, давно бросил.
Случалось, кто из парней просил продать рыбу: «Дома похвастаюсь, какой я рыбак! А вы говорите, мелюзгу приношу». Продавал. Когда спрашивали, сколько дать, отвечал: «А сколько дадите». Обычно расщедривались: а старик не скупой... Тогда и мы не пожадничаем: возьми! Много? Ничего, батя, когда и где ты еще заработаешь...
В такие дни, когда встречал неудачливых рыболовов и отдавал им свой улов, а они за это щедро расплачивались деньгами, в город заходил ненадолго. Причем только в тот же магазинчик напротив дома Архипа, чтобы купить самое необходимое, и сразу же — назад, к челну.
Посетителей там всегда было мало, в основном старики, жившие поблизости, женщины да детишки. Никто на него не обращал внимания.
Здесь он купил Теклюшке валенки, плюшевую жакетку, платье, легкий и теплый платки. Себе из одежды ничего не покупал — есть что носить.
Когда привозил Теклюшке обновки, укоряла: «Зачем так деньги транжирить?» Но по глазам видел, по улыбке, радуется покупкам. Особенно радовалась она цветастому легкому платку, который сразу же набросила на плечи и спросила шутя:
— Помолодела ли?
Улыбнулся, ответил:
— Ты у меня всегда молодая.
Улыбался, а на душе было тревожно: каждый поход в город — волнение, да еще какое! Плыл отсюда, волновался: а вдруг со мной что случится.
Возвращался из города — также тревожился: как там Текля...
Знал, боялась и она, провожая его к челну, успокаивала:
— Не волнуйся, Осипка, ничего со мной не случится. (Она всегда так его называла, когда-то придуманное Ефимом «Иосиф» ей никогда не нравилось — чужое.) Я вот здесь затаюсь (показывала рукой на густую заросль можжевельника недалеко от родничка на меже между хутором и болотом) и буду тебя ждать. Надо плыть, ничего не поделаешь. Продашь все, так сразу назад, не задерживайся. Город есть город, чужой он нам с тобой, и люди там разные.
Соглашался, говорил:
— Я мигом. Ты уж себя смотри, Теклюшка, а за меня не бойся. Я осторожно, ни один бес за мной не уследит. А пока в доме побудь, ночь еще не сошла, холодно. А когда тепло станет, можешь и по меже походить.
— Перекрестись, — говорила она и, собрав три пальца вместе, творила над ним крест: — Боже, сохрани и помилуй раба твоего Осипа.
И он спешил и туда, и обратно. Как только начинал брезжить рассвет, выходил из дома, направляясь к болоту, к кладкам. В такое время если бы кто и хотел проследить за ним, когда шел по трясине по кладкам, не проследил бы: в двух шагах ничего не видно. А ему что, он и с закрытыми глазами пройдет здесь: это его болото, и кладки его.
Плыть в город по течению, конечно, легко. Назад хуже. Каждый раз, плывя против течения, чувствовал, как убывают его силы. Боялся, что вскоре вообще не сможет грести против течения, не сможет отталкиваться шестом от дна. Боялся, но Теклюшке не говорил об этом, не хотел ее тревожить.
Возвращался из города всегда еще засветло. Прятал челн в тростнике в заводи, набрасывал на плечи мешок с покупками и как только мог спешил к ней. По плахам на болоте, кажется, шел тихо, сапогами не шлепал, а она еще издали слышала: он, ее Осип. Шаг у него осторожный, размеренный: туп, туп, туп... Кажется, и дыхание его слышала: тяжеловатое, сдержанное.
Когда Иосиф поднимался к родничку, выходила навстречу, спрашивала:
— Небось устал, Осипка?
— Да нет, — говорил он, снимая с плеч мешок и останавливаясь возле нее. И чуть отдышавшись: — Дай я тебя обниму, соскучился.
Она стыдливо щурилась — не молода, чтобы обниматься, но лицо подставляла. Он обнимал ее, прижимал к груди, огрубевшей рукой гладил по голове. Она молчала, не шевелилась, будто боялась вспугнуть ту кроткую нежность, которая наполняла его.
Ему казалось, что эта нежность исходит откуда-то издалека, наверное, из того времени, когда они были молодыми, когда еще ничто не предвещало той беды, которая их так надолго разлучила.
— Как же мне хорошо, — говорила она. — Век бы так с тобой стояла.
Это была поздняя нежность. Неутихающее эхо их далекой любви, вспыхнувшей много лет назад на сенокосе в Демковских болотах, когда вдруг встретились их глаза — все вокруг озарилось ярким дивным светом. Встревожило, взбудоражило души, и неизвестная им до той поры щемящая сладость чувств опьянила и его, и ее.
А было так: шел он солнечным утром, чтобы скосить лужок между зарослями лозняка, а навстречу ему она с кувшином в руках...
.У обоих вскружилась голова... И он, и она почувствовали одно: как же жили на свете, не зная этого чувства, которое когда-то люди назвали любовью...
Ни время, ни холода и метели, ни расстояние между ними в тысячи километров, ни долгая жизнь порознь, когда у каждого были свои горечи и беды, ни обиды не смогли погасить в их сердцах это пламя...
... И вот, когда он приплывал из города, она, услышав его шаги, выходила из можжевельника навстречу. Иосиф обнимал Теклюшку, и они долго стояли обнявшись, будто прислушиваясь — она к тому, что сейчас делается у него на душе, а он — к ней. Случалось, она могла пошатнуться, тогда он, поддерживая ее, говорил:
— Пойдем. Ноги твои.
— Что ноги?.. Мне так хорошо, просто голова кружится. А ноги уже зажили, отдохнули — здесь им негде было находиться — не болят.
Язвы на ее ногах действительно зажили. Она долго прикладывала к ним подорожник, затем, когда язвы зарубцевались, парила отваром из березовых почек. По усадьбе ходила в мягких лаптях. Осматривала усадьбу и все качала головой, дескать, сколько же лет пустует такая хорошая земля.
А земля действительно пустовала. Она густо заросла травой, и теперь, чтобы засеять ее, нужны были лошадь и плуг.
Иосиф видел, как Теклюшка скучает по крестьянской работе. Скучал и он. И не только теперь, а все эти годы живя здесь. Конечно, он давно мог бы обрабатывать какой-нибудь кусочек земли. Мог бы косить — косы в сарае были, между прочим, как плуг и борона, лопаты и грабли. (Наверное, когда отсюда уводили семью, новым «хозяевам жизни» надобности в инструменте не было.) Не косил, боялся: вдруг пролетит самолет, заметит...
5
Случилось это через месяц после того, как Иосиф привез Теклю на хутор.
Однажды, когда он пошел к реке проверить вентери, она, ожидая его, ходила по усадьбе. Ей было интересно узнать, чем занимались хозяева хутора, осмотреть постройки: может быть, в какой-нибудь следовало навести порядок, ведь прошло много времени с тех пор, как семья ушла отсюда. В доме она уже давно все прибрала. Окна светятся, лежаки застланы тем, что Иосиф привез из города, возле печи — вилы и ухваты, на полке, приделанной к стене справа от двери из сеней, — глиняная посуда, в запечке — чугуны. Словом, заходи и живи...
И в сенях был порядок. Здесь Текля также все вымыла и даже разбрасывала по полу полынь, как обычно делали женщины в ее деревне, чтобы не было мух. А вот крыльцо сколько ни натирала, не посветлело, как было черным, таким и осталось, доски подгнили. (Иосиф собирался сделать новое.)
Текля осмотрела пустую покосившуюся кошару, из которой давно уже выветрился запах, разве что ощущалась горькая пыль — мертвое без животных строение. Потом подошла к сараю, стоящему чуть дальше. Покосившиеся ворота были прикрыты, ощущение такое, будто кто-то недавно побывал там, но вышел, чтобы вскоре возвратиться. Постояла перед ними в нерешительности, затем потянула засов, ворота пронзительно заскрипели, да так, что по телу пробежала дрожь. Отпрянула, хотела уйти, но любопытство остановило: внутрь влился солнечный свет, упал на доски, сложенные у противоположной стены, на длинный невысокий ящик, стоящий на двух кругляках. Возле ящика, словно желтая дорожка, — рассыпана свежая стружка.
Застыла, в глазах потемнело, в висках застучало, жаром пахнуло в лицо — гроб ладил Иосиф. И недавно, пожалуй, перед их встречей закончил, еще даже стружки не убрал. Для кого?.. Неужто для себя.
Тяжелый вздох вырвался из груди, поняла, кому предназначалась домовина, так в Демках гроб называют. Нескоро в себя пришла, подумала, что готовился Осип к уходу. Ну что ж, если отстраненно рассуждать, так здесь нет ничего удивительного, старый человек. Помнила еще с детства: случалось, в деревне старики мастерили себе гробы. При этом меж собой спокойно говорили, как о чем-то обычном, необходимом, дескать, сам сделал, так буду знать, во что положат.
Был гроб и у ее дедушки по отцу. В клети стоял несколько лет, прежде чем по назначению пригодился, он рожь в него насыпал. И ничего, привыкли. Так это же в деревне, там другое, там люди. А здесь Осип. Что думал, на что рассчитывал, когда делал?
Пошатываясь, словно на чужих ногах, вышла Текля из клети, направилась к меже, к родничку его встречать. Стояла там, ветер шумел, где-то рядом скрипело старое дерево, дятел стучал, никак не могла прийти в себя, понимая, каково было ему все эти годы. А через какое-то время из кустов неслышно показался Осип, неся весомую сумку рыбы. Глянул на Теклюшку, остановился, заметил, что она растерянная и какая-то встревоженная, испуганно спросил:
— Что случилось?
— Ничего, — вздохнула она, качая головой, — в клеть зашла...
— Вот оно что, — сказал он. — Было. Заскучал. Набрал в голову. Ну и сладил. Думал, пусть будет. Думал, почувствую, что время мое на исходе, затяну куда подальше, лягу и буду ждать... Изрублю!
— Зачем? Не руби. Пусть долго не надо будет. Забудь...
— Забуду. И ты забудь.
— Хорошо...
6
...Вспомнил сейчас все это Иосиф, лежа на земле, вновь попытался подняться. И вновь полоснула мысль: «Как быть дальше?..» Больно полоснула, сжался, помнил, какой ужас охватывал, когда, случалось, в голове навязчиво возникало: а кто же первый...
И хотя прочь гнал эту мысль, но не получалось избавиться от нее. Особенно угнетала она в тот день, когда Теклюшка увидела гроб. Укорял себя за то, что не разобрал его сразу же после того, как привез ее сюда. Хотя и помнил о нем, совсем неуместном сейчас, но как-то не находил время уничтожить.
Конечно, иногда забывал, особенно когда были вместе, когда сидели за столиком в сенях или на старом крыльце и говорили, когда им было хорошо.
Пришли они тогда к дому, Иосиф молча высыпал рыбу в корыто в сенях — четыре больших, словно боровы, линия, огромная щука, — и не знал, о чем говорить. Теклюшка тихо подошла к нему, понимая, что у него на душе, сказала:
— Да выбрось из головы, Осипка. Что Бог даст, то и будет.
— Выброшу...
Больше она в клеть не ходила. Не ходил и Иосиф, будто забыл. Хотя забудешь ли? Не для того делал, чтобы не помнить о нем. Делал поторапливаясь, рассудительно, будто что-то очень нужное, без чего ему вскоре нельзя будет обойтись. И никаких особенных чувств не было: сделаю такой, какой хочу, себе делаю. Казалось, руки давно отвыкли от столярного дела. Ведь сколько лет миновало, когда вместе с Ефимом ставил людям дома. Вот и размял руки. Ощутили, как поддается дерево. Не забыли, как держать инструмент. Не дрожат, когда ведет по доске рубанок, затем фуганок. Мастерил несколько дней. Кажется, даже позабыл, что делает, доски строгал с какой-то успокаивающей одержимостью, наслаждался запахом смолы, свежей стружки.
Хотя доски были старые, но не подгнившие, хорошо высохли, легкие, лежали в штабеле, по-хозяйски переложенные реечками, чтобы между ними ходил воздух. Все честь по чести, отвердели, смола застыла, разворошил ее рубанком — лесом пахнет... Снял первую стружку, вторую — желтая доска ровная — загляденье!
Должно быть, хозяин когда-то намеревался пустить эти доски на пол или на какую-нибудь пристройку к дому. Еще бы, толстые, пятерка (пять сантиметров). Пилили тут же, около сарая. Здесь до сей поры стоят высокие черные козлы. Наверное, пилил с кем-то из старших сыновей. Говорил же Ефим, что когда он юношей работал здесь, у Антона уже были детишки: двое мальчишек, одному лет семь, другой чуть постарше. Доскам же не более лет пятнадцати-двадцати. Иосиф видел это по тому, как они почернели — не очень глубоко. Сосна хорошая, зрелая, жучком не источена: конечно же, Антон знал в дереве толк, сразу видно.
Наверное, сам стоял наверху, а сын внизу. Вверх тянуть пилу легче, а вниз — силу приложить надо. Обычно молодого снизу ставят, пусть показывает, на что способен, пусть учится, пока отец в силе...
Лиц хозяина и его сына Иосиф не представлял. Представлял только, как они затаскивают на козлы хорошо просохший окоренный сосновый чурбак. Не длинный, двухметровый, с таким вдвоем не так уж и тяжело справиться. Сначала подают наверх комель, укладывают, чтобы не соскользнул, затем — второй конец. Конечно, перед этим подальше отогнав малых, которые крутятся рядом, — дети такое дело не пропустят. Кору собирают в корзинки, несут матери. А она из той коры, подбросив щепы под таганком, разведет огонь, чтобы сварить в горшке картошку. Очень вкусная она будет, когда и малые заняты делом.
Таким временем весело около дома. А когда делали гроб, детишек — подальше из подворья!..
Вот как задумано природой: доски из одного дерева можно и на жилище пустить, и на гроб. И работа у человека — дом возводить и гроб делать — одними и теми же руками.
Иосиф вместе с Ефимом домов поставил немало. А вот гробы они не мастерили. Случалась, просили люди, отказывались они с Ефимом, дескать, иди, человек, к тому-то и тому-то, те умеют, они немало за свою жизнь их сколотили.
Это было привычным делом. Жизнь есть жизнь. И себе тоже заранее делали гробы. Но немного было таких мужчин на деревне, два-три. В Гуде, помнится, дед Федор и дед Кондратий. Погибли в войну, сгорели. Людям гробы ладили, а сами. Ветер их пепел развеял, как и всех остальных гуднянцев, кого фашисты согнали их в клуб, когда жгли деревню...
Ну что ж, думал Иосиф, если сделал, пусть будет. Но как-то нехорошо получилось. Да и чужие доски взял. Одно оправдание, что не у кого было спросить. А когда вернется хозяин, ему вряд ли объяснишь свою прихоть. Разве что попробует выкупить, деньги же есть. Если случится, что не дождется хозяина, деньги лежат в доме на полочке, с которой сняты иконы и над которой зияет потемневшее полотенце, — найдет. Место заметное.
Конечно же, Текля чувствовала, что он страдает из-за этой вещи, которую неожиданно увидела, и на следующий день сказала ему:
— Может, по дрова пойдем, Осипка? День-два, день-два, и не заметишь, как дожди пойдут, похолодает. А там и зима ляжет.
— Пойдем, пойдем, — обрадовался он, рассчитывая, что такое занятие развеет грустные мысли.
А дрова, пока еще тепло, действительно надо было заготавливать — собирались здесь зимовать. А где же еще...
Дрова заготавливали около болота, этого, большого, которое сегодня перешел Иосиф. Сушняка здесь было много. Хороший сушняк, сосенки, березняк. Пилили двуручной пилой вдвоем. Носил же он один под навес, Текле не позволял, не женское это дело.
Перезимовали, как она говорила, горя не зная. Крупа была, рыба была, зайчатина, сушеные и в кадушках грибы, ягоды. Хутор не оставляли. Правда, однажды натерпелись страху. Как-то открыл Иосиф дверь из сеней, а из-за реки катится эхо выстрелов: бух, бух... Глухое, далекое, еле слышно: но ведь стреляют.
Понял Иосиф, что там, за рекой, кто-то охотится. Не дай бог, сюда явится. Хотя понимал, вряд ли: болота вокруг хутора засыпаны снегом, но лед тонкий, умный человек не будет погибели искать. А все-таки...
— Что там? — испуганно спросила Текля из сеней. — Люди?
— Охотится кто-то. Не бойся, сюда не придет.
Вернулся в сени, захлопнул дверь, изнутри набросил защелку, долго сидели молча. А под вечер разыгралась метель, снег залепил окна. Радовался Иосиф, заметет их следы на усадьбе и человека сюда не пустит. Да тот и сам сюда не сунется, если есть голова на плечах, домой пойдет тем же путем, каким пришел...
После этого они с хутора далеко не уходили. Если и удалялись, так раза три, когда ставил петли на зайцев. Вдвоем ходили, не мог он оставить
Теклюшку одну. Он на лыжах, она на снегоступах. Лыжи у него были. Сделал их еще в первую зиму, как остановился здесь. Из березовых плашек — широкие, легкие. Острогал плашки, затем хорошо распарил в чугуне, чуть пригнул заостренные носы, приладил крепление из резины — нашлась и она в сарае.
Текле сделал из еловых лапок, как она говорила, снегоступы. Сама подсказала: видела, как делали люди там, где жила в высылке. Ходила в них в валенках, которые еще осенью Иосиф привез из города, выбравшись на базар в последний раз перед зимой.
Оставил он ее одну на усадьбе весной, в конце марта, когда надо было петли проверить. День солнечный был. (Тогда в последний раз видел ее живой.)
7
... В душе Иосифа не утихала буря. Сталкивались, смешивались, вихрились и грустные, и радостные воспоминания. Но горестное затмевало все то хорошее, что когда-то было в его жизни. Хотелось хоть немного света. Но если и был свет, так не здесь, не рядом с ним, а где-то далеко, неуловимый и чужой, в чужих жизнях. В тех, которые проходили мимо него в довоенной Гуде. Люди там жили. Они рожали детишек, те росли, женились, выходили замуж. Тоже рожали и воспитывали детей, доживали до старости, умирали. Вот такой извечный круг, вот так задумано тем, кто создал землю и все на ней, в том числе и человека...
Казалось, что в каждой семье, только не в его, все было в ладу. Казалось, там, в чужих семьях, муж и жена любят друг друга, дорожат он ею, а она им. Казалось, там дедушки и бабушки спокойно доживают свое, находя утешение во внуках.
Радость, неизвестную ему человеческую радость за детей и внуков, видел Иосиф у соседей и односельчан в довоенные времена. Видел и вчера в городе, когда неизвестная женщина, чем-то похожая на его мать-мачеху, говорила ему о своей дочке и внуках.
Несомненно, вчера радостными были и Катя с Надей, когда со своими детишками шли из города через мост к шоссе, чтобы остановить попутную машину и поехать домой в Гуду, где их ждут.
Радость наполняла Иосифа, когда увидел, что никто за ними не идет... И она вчера еще долго согревала Иосифа: живут односельчане, как и должны жить люди. Ведь смогли пережить страшный паводок после того, как взорвалась дамба, и наверное, не без его помощи: он же тогда им продукты и лодку оставил, а сам исчез.
И была это радость за них, дорогих ему односельчан. А вот своей радости у него нет: одиночество, леденящее душу, да угнетающая беспросветность: а дальше что.
«Боже, это за что же мне кара такая!.. » — прохрипел он.
В ответ ни звука.
Да и не ждал он ответа! От кого? Один он здесь, среди непроходимых болот, среди густого леса. Хрипи не хрипи, никто тебя не услышит, и даже эхо не отзывается. Чтобы отозвалось, кричать надо, да так, чтобы не то что лес, весь мир вздрогнул. Но нет мочи.
...Иосиф по-прежнему лежал на земле. Над ним было еще высокое небо. Голубое, хрупкое, с редкими белыми перистыми облаками. Земля под ним, казалась уже теплой, своим телом нагрел, что ли. Значит, душа еще теплится. Хотя, конечно же, душа здесь ни при чем. Конечно же, земля-матушка за день нагрелась еще не ослабевшим, хотя уже и почти осенним солнцем.
Лежал, а вокруг лес, с которым сжился за эти годы, за лесом болота справа и слева. И с ними сжился, да еще как.
С правой стороны, километрах в десяти отсюда — шоссе. Добираться через болото к шоссе, по которому два раза в неделю из области в район и назад ездит его знакомый шофер Сергей Говорков, Иосифу с каждым разом труднее. А сейчас, должно быть, он уже и не сможет, совсем обессилел, износился, как старая одежда.
Проезжает Говорков и около Гуды, правда, далековато от нее. Слева за болотом, намного меньшим, чем то, которое он сегодня преодолел, река Дубосна.
По реке против течения, если бы и хотел Иосиф, в Гуду ему не добраться, не хватит сил шестом править, чтобы завести челн к деревне, очень далеко она.
Конечно, можно сказать самому себе: «Иди берегом, Иосиф». Сказать можно, только придется идти неделю, если не больше. И идти надо, пока не начались осенние дожди и холода, не дойдешь.
И в город он не поплывет, никто Иосифа там не ждет, уже два года, как нет его товарища Архипа, человека, который поддерживал, помогал и которому Иосиф так и не открыл своего настоящего имени.
В западне Иосиф. Когда-то искал на хуторе избавления от людей, а вышло, сам себя загнал в ловушку: отсюда ему, если бы и хотел, вряд ли вырваться. Да и не будет он вырываться!
Сергей Говорков теперь единственный во всем свете сочувствующий Иосифу человек. Сергею можно было бы и горе свое открыть, но что-то сдерживало, наверное, стыд, не хотел Иосиф, чтобы тот жалел его. Много раз пытался Сергей разузнать, с кем и как живет после того, как умерла его «хозяйка», но Иосиф отвечал коротко: «Живу, пока живется». Боялся, что Говорков перед зимой насильно потащит в город, в свою семью, или в дом престарелых пристроит: говорил, что есть в области такой, где содержат одиноких пожилых людей.
Нет, не нужна Иосифу такая забота, не хочет он мешать чужой семье. И дом престарелых не для него.
Вчера, выбираясь в город, Иосиф Говоркова не ждал. Пришел к шоссе намного раньше, чем тот должен был проезжать здесь, направляясь в райцентр. Впервые не хотел встречаться с ним, не хотел, чтобы Сергей заметил, что Иосиф сам не свой. От Говоркова ничего не спрячешь, кажется, видит, что у тебя на душе. Начнет выспрашивать, что, почему да как. Но не признаешься, что за Теклюшку мстить едет. Мало того, что осадит, так, чего доброго, еще закроет в кабине, повезет в область и не спросит, хочешь ты того или нет. И будет Говорков прав: не на пирушку Иосиф в город выбрался, а на дело преступное.
Если бы вчера не встретил женщин с детьми, наделал бы глупостей. Должно быть, столкнулся бы с теми, что Теклюшку обижали. И что бы он им сделал? Соли на хвост насыпал? А вот они что хотели, то с ним и сделали бы.
Значит, какая-то неподвластная сила, какое-то предопределение не позволило ему взять грех на душу. Не зря Теклюшка просила, чтобы не мстил за нее, когда однажды проговорился, что не простит издевательств над ней. Просила не трогать не только ее обидчиков, но и вообще никогда ни на кого не обижаться. Повторяла:
— Люди говорят, тому, кто прольет чужие слезы, рано или поздно они отольются.
— Слышал, — отвечал он. — Когда-то тоже среди людей жил, но почему-то не видел этого.
— А если бы и видел, какая радость? — пытаясь урезонить его, продолжала она. — И мои слезы отольются всем, кто меня обижал. И твои тоже. Только утешаться чужими слезами не надо. Какое утешение, если кому-то плохо?.. И не вправе мы с тобой судить людей. А хорошие люди — по всей земле живут. Я же столько прошла по ней, прежде чем тебя встретила. Если бы не они — не быть бы нам вместе. Помнишь, говорила, что уже умирала, когда меня одна женщина подобрала. Я даже не знаю ее имени, и веры она не нашей была. И когда молюсь, за нее хочу помолиться, а за кого, не знаю. Молюсь за нее, лицо ее вижу и говорю: «За спасшую меня рабу Божью».
— Говорили когда-то старые люди (Иосиф приподнял голову, показал на небо), если он есть, — разберется, кто какой. За человека можно молиться, не называя его имени, представляй его, и этого достаточно. — Он на минуту умолк, посмотрел на Теклю, продолжал: — Помнишь, я тебе рассказывал, как зимой сорок четвертого года в городе на вокзале видел встречу двух братьев-воинов?
— Помню, — сказала она.
— Так вот, один из них был инвалид, ехал с фронта. А другой, здоровый — на фронт. Тогда я слышал такую молитву, в которой имена тех, за кого надо молится, не называются. «...За раба Божьего солдатика», — так молилась какая-то женщина. За того, который ехал на фронт, как понимаю, и за всех, кто воевал, молилась. Может, и за сына своего или за сыновей. Да, надо, чтобы вера у человека была.
— Не будет веры, Осипка, не будет и человека. Сам человек, конечно, будет, но полый. Без души. Нет души, кто ты, если такой, если — ни сочувствия к другим, ни боли у тебя, ни радости — ничего тебе не надо, только живот набить.
Если не веришь в Бога, то надо верить в людскую доброту. Это я также от женщины, спасшей меня, запомнила. Наверное, если бы не верила, когда меня, еле живую, те люди поставили на базар просить подаяние, не выжила бы, тебя не дождалась бы. Стояла, из-за слез света божьего не видела. Столько людей мимо меня ходили. Бросали медяки, и каждый как камень в душу. Насквозь ее пробивали. Но я верила: кто-то же найдется, спасет меня. А это — ты! Ты и должен был это сделать. Вот и не верь после этого.
— А я и верю, — говорил он. — Раньше не верил, а долго пожив в одиночестве да тебя встретив, стал верить. Иначе как истолковать все, что с нами произошло?
— И не надо истолковывать. Есть то, что есть: так свыше написано.
Понимал Иосиф, что мысли Теклюшки уходят куда-то глубоко, туда, куда его не доходят, и ее покорность судьбе — какая-то тайная, уж очень по-женски личная. Может быть, эта жизненная мудрость — быть покорной — и сберегла ее.
Если так, то эта мудрость проявлялась и в том, что Теклюшка просила его, когда ее не станет, в город не идти и не мстить за нее. Говорила одно: «В Гуду иди.» Значит, верила, что там его место, среди своих людей.
Вот как: он просил ее, если что с ним случится, идти туда, а она его. И к кому конкретно? К Ефиму прежде всего, на него надежды более, чем на кого.
Говорила она это часто. Особенно в последнее время. Пожалуй, что-то предчувствовала.
Он с ужасом представлял, что будет с Теклюшкой, когда не станет его. И вообразить не мог, что может случиться иное — он похоронит ее...
8
...Пока с лодки была видна Гуда, Ефим и Валик молчали. Валик вывел лодку на стрежень, поставил ее носом по течению, и сейчас деревня была перед Ефимом как на ладони. Отстроенная, не такая, как до войны, не в одну улицу — от реки, от того ее изгиба, где пригорок, и до дамбы, а в три. Одна длинная, довоенная улица и две новые, пусть и не такие большие.
Вдоль улиц дома стояли ровными рядами. Все как на подбор, глухой стены нет ни у одного строения, два-три окнами на улицу, четыре на подворье, два к соседу — на той стене, где печь и кухня.
Это были дома приезжих, рабочих лесоучастка. Дома же Кати, Игнатия и Нади Соперских, Ефима, Михея и Николая, поставленные раньше, в первые два года после войны, выделялись: поменьше, пять на семь метров, хотя также все без глухих стен.
Строили жилища Ефим, Михей и Николай, правда, им помогали несколько мужчин из Забродья. Срубы ставили сразу после того, как построили дом Наде. Дома ставили на своих усадьбах, но не на месте сгоревших, а чуть в стороне — Ефим говорил, что на сгоревшем строиться не надо, нехорошо это.
Но прежде чем строиться, разбирали обгоревшие печи, ровняли их с землей, закладывали дерном площадки, на которых когда-то стояло жилье.
С реки хорошо была видна и дамба. Длинная, подковой, высокая, серая — земляная насыпь, покрытая бетоном, — около нее покачивались на воде с десяток лодок.
Когда насыпали дамбу, там, где она заканчивалась, у пригорка на сгибе реки, мужчины сделали причал, где и держали лодки: длинный мостик из досок вдоль берега.
Солнце уже стояло высоко. Сиял луг, залитый светом, тянулся до самого Забродья. Оно так же как, и Гуда, отстроилось, разрослось, но там, как и до войны, остался колхоз.
От реки веяло холодком. Но Ефим, кажется, не ощущал этого. На его плечах была военная, без погон, ношеная шинель. Ее ему когда-то дал Савелий, увидев, что старик в холода носит немецкую. И вообще одет Ефим был вовсе с плеча Савелия: гимнастерка и галифе, на голове фуражка без кокарды, на ногах — сапоги.
В военном был и Валик. В отцовском. Парень ростом уже догнал его, взрослый, школу в Забродье оканчивал, отлично учился, педагоги радовались за такого ученика.
Ефим гордился тем, что Савелий дал ему свое обмундирование. Как и большинство деревенских стариков послевоенного времени, он носил то, что перепадало от бывших воинов. Купить штатское денег не было. А когда и появлялись, откладывал, собирал Кате и Петрику: вдова, и мальчик без отца растет.
Иногда Ефиму казалось, что эту одежду ему через Савелия каким-то образом передали сыновья: после победы они задержались где-то по воинским делам, наверное, в каком-то секрете, писем оттуда писать нельзя, а вот обмундирование для отца можно переслать.
В первый же день, одев нашу военную форму, Ефим положил немецкую шинель, в которой ходил все время, на колодку, изрубил, забросил в печь у сарая на пригорке. Сжег. Никто, кроме Валика, не видел — тот в свободную минуту всегда ходил с Ефимом. Старик многому учил парня: и как рыбу ловить руками и вентерями, и как править лодкой по течению и против течения, и как ее просмаливать, и как правильно держать топор. Да как ориентироваться в лесу, находить к дому дорогу, и как не замерзнуть, случись искупаться в ледяной воде.
Мальчишкой тогда был Валик, но все его интересовало, всю бесхитростную дедову науку усваивал быстро и удивлялся, если кто из сверстников из Забродья с нею был не знаком: как так, мы же на реке живем, да и в леса ходим, а река и лес суровые, человека не балуют, случись с ним что. И объяснял, что нужно делать, если невзначай попадешь в беду.
А тогда, глядя, как Ефим рубит немецкую шинель, затем бросает в печь, Валик ничего не спрашивал, молча взял палку и ворошил сукно, чтобы скорее горело. Понимал, как опостылело деду Ефиму вражеское, ворошил и морщился, отворачивал нос, а когда сгорело, как взрослый, вздохнул с облегчением. Было это в сорок пятом.
Плыли, деревня все отдалялась и отдалялась, пока не исчезла за поворотом, когда река вошла в лес. Тогда Ефим подумал, что зря не предупредил Савелия, отправляясь в такой непростой и далекий путь, в Кошару. Савелий, как только узнает об этом, набросится на мужчин: дескать, зачем пустили старика в такой путь, пусть и с Валиком. Мало что может случиться в лесу на безлюдной реке. И как любил говорить Савелий, когда ему надо кого-то убедить в своем: «И вообще... »
Это «и вообще...» означало многое. И такое: вдруг старику станет плохо. Знали, в последнее время Ефим нередко хватался за сердце, морщился от боли, садился где-нибудь, ждал, пока отпустит.
Когда ему говорили, чаще всего женщины, что надо ехать в Забродье к фельдшеру, отмахивался: «Ничего страшного, износился, случается».
Женщины чуть ли не ссорились с ним: «Дядя, что ты себе думаешь». Опять отмахивался.
Однажды Савелий привез фельдшера, пожилую женщину, чтобы послушала старика. Ефим заупрямился, но та прикрикнула: «Что за отношение к своему здоровью? Если бы на фронте — вредительство, и под трибунал! А ну в дом! Я вас немедленно обследую».
Ефим думал, шутит: под трибунал!.. Но посмотрел на нее — лицо не то что строгое, а не по-женски суровое. Растерялся, не была бы военврач, не подчинился бы. Что она бывший военврач, все знали, Федоровна, так ее называли, жена председателя тамошнего колхоза фронтовика Жолнеровича. Их прислали из города восстанавливать разрушенное хозяйство. Знали, что шутить с ней не надо, отбреет так, что потом хоть не попадайся ей на глаза. Федоровны и муж побаивался. Знали также, что в медицине она разбирается, послушает больного, посмотрит, поставит диагноз, и если надо, отправит в районную больницу, а там скажут: «Если Федоровна определила, так и есть... »
Федоровна, прослушав тогда Ефима, велела: «Не волноваться, ничего тяжелого не поднимать, покой, из дома никуда не отлучаться». Словом, если следовать ее указанию — ложись, старик, и умирай. Дала ему каких-то таблеток, сказала, как принимать, пообещала договориться в районной больнице с очередью, чтобы определить туда Ефима: «Надо пройти курс стационарного лечения».
Уехала, а Ефим сам не свой: только ее не хватало на его голову. А здесь еще Катя: «Дядя, таблетку возьми!..» И так три раза в день. И вот чудеса — помогло, не знает теперь Ефим, где у него сердце, а раньше тряслось, будто хвост у зайца. Болит-не болит сердце, а как думал Ефим, Савелий, узнав, что он поплыл, всыплет мужикам: «Как же вы могли отпустить старика в такую дорогу, зная, что нельзя ему отлучаться из дома?!»
Ну и пусть! Переживут. А Ефим, как только вернется, скажет ему: «Зря ты на них, Савельюшка, зря. И даже ты меня не остановил бы! И какая может быть вина, если все хорошо? Вот и Иосифа привез. А ты говоришь... »
В том, что назад приплывут с Иосифом, Ефим не сомневался. И Савелию будет облегчение: он давно говорил, что было возбуждено дело — исчез человек на его участке. Да не исчез, нашелся! А ведь сколько людей исчезло, не вернулось с войны домой, пропало без вести, как его сыновья, — не счесть. Что его Никодим и Ваня «пропали без вести», Ефим давно знает — бумажка такая есть. Савелий ее долго утаивал: боялся, что скажет ему Ефим, когда все откроется... И что скажут Николай и Михей, да и другие сельчане?
Ефим понимает, что Савелий не имел никакого права скрывать от отца воинов такой документ. Знал, если это откроется начальству, участкового накажут. Может быть, даже исключат из партии, снимут с должности.
Давно знал. Каждый раз, встречаясь с ним, Савелий виновато, словно мальчишка, отводил глаза. Но Ефим не показывал вида, что знает о бумажке. Понимал и оправдывал Савелия: оберегает меня, хочет, чтобы я верил, что парни живы, хочет, чтобы я ждал их.
Не догадывался участковый милиционер Савелий Косманович о том, что Ефим все знает. Ничего ужасного здесь не было бы, если бы Савелий не втянул в это дело почтальонку Галю из Забродья, она обслуживала и Гуду. У Гали трое ребятишек. Если бы Ефим поднял шум, и ей не поздоровилось бы. Но Ефим молчал, понимая, что и Савелий, и Галина горе от него отводили. Был уверен, что они тоже не верили казенной бумажке.
Но как-то почтальонка не выдержала, призналась Ефиму. Было это вскоре после того, как домой, перед этим даже не написав письма, вернулся ее Фока, мужчина старше Савелия лет на десять. Говорили, что после освобождения Галя на него получила такое же извещение: «Пропал без вести». Видел Ефим Фоку. Изуродованное лицо, без ноги. (По слухам, Фока, раненый, попал в плен. Галя бумажке не верила, ждала, и вот он, муж долгожданный, отец ее детишек.)
Перед тем как Галя призналась Ефиму, что у Савелия есть казенная бумага на его имя, он приплыл в Забродье проведать старого друга Леонтия Кечика. Тот уже был очень слаб, через Савелия передал: «Хочу повидаться с Ефимом Михайловичем. Кликни его, да не медли. Наказ у меня к нему есть, как к другу. Мы же с ним с молодых годов знаемся. А когда я партизанил, Ефим связным нашим был».
— Знаю, Леонтий Киреевич, все знаю, — сказал тогда Савелий. — Только не надо спешить. — Василия дождись.
— Передай!..
Передал Савелий Ефиму просьбу Леонтия. Ефим сразу — в лодку да к нему, к Кечику. Приплыл, лодку вытянул из воды, вышел к улице, а навстречу Г аля с сумкой идет. Поздоровалась да прибавила шагу. И когда привозила почту в Гуду, Ефима избегала. Неспроста, думал Ефим, но прочь отгонял эту мысль: не так уж и близко знакомы, он старик, она молодая женщина, о чем говорить. Окликнул:
— Галь, что ты все избегаешь меня?
— Не избегаю, тороплюсь, дядя Ефим. Всю деревню оббежать надо, а у меня детишки, муж еще от ран не оклемался, хозяйство на мне.
— Ну, тогда поспешай!..
Нехорошо как-то стало внутри, кольнуло в сердце. Постоял с минуту, глядя, как удаляется Галя, да направился к Кечику: дом его рядом, у реки.
Тот встретил Ефима, лежа в постели, попытался улыбнуться, сказал, словно оправдываясь:
— Видишь, Ефим Михайлович, скрутило меня, извиняй, что лежа тебя приветствую.
— Ничего, Леонтий Киреевич, случается. Как скрутило, так и открутит.
Нагнулся к нему, обнялись. Не очень щедрые на слова, молча поняли друг друга: как там сыновья наши...
Долго говорили тогда Ефим и Леонтий. Дочка его, Верка, вместе с отцом была в партизанском отряде. После войны уехала учиться в Москву на поэта. Стихи сочиняла. До войны их даже в газете печатали. Говорил Леонтий Киреевич, Верка куда только можно писала, брата искала. Определенного ответа не получила. Но надежды не теряла, и отец не терял (жена его во время войны умерла).
— И мой живой, и твои живые, Ефим Михайлович. Умру, так ты и моего сына дождись, — говорил Леонтий. — Придет мой Василий, не застанет меня, поговори с ним. Скажи, что отец ждал. Расскажи ему, как у нас здесь в войну было. Пусть знает, что и мы не сидели сложа руки, как могли немца били. Да скажи, что ты помогал мне, что мы не взяли тебя к себе в лес потому, что нам свои люди в деревнях были нужны.
— Вместе дождемся и моих, и твоего, — отвечал Ефим.
Говорил и понимал, что прощается с ним старый друг. Неожиданно Леонтий спросил об Иосифе: когда-то не сторонились друг друга.
— О Кучинском слышно что или нет?
— Нет, как в воду канул.
— Явится — прочь не гони. Досталось ему. Мы следили за ним, по лесу ходил, как сын в гарнизон подался. Не иначе, как связи с нами Иосиф искал. Побоялись, мало ли что. А сейчас думаю — зря. Тяжело ему было одному. Человек он неплохой, ты не хуже меня это знаешь, дружили когда-то вы.
— Знать-то знаю, но каково...
Не ответил ему Леонтий Киреевич, наверное, подумал, что Ефим сам для себя должен решить, как с Иосифом быть, если тот вернется.
А уже после того, как Кечика похоронили, Ефим, направляясь к своей лодке, вновь встретил почтальонку. Только начал спускаться с улицы к реке по тропинке среди ивняка — Галя перед ним. И откуда только взялась? Не успел поздороваться, опешил: упала перед на колени, взметнула над головой руки, запричитала:
— А мой ты дяденька! А родненький! Нет мне покоя. Грех ношу. Савелию бумагу на твоих сыновей отдала. Никому не говори, еще посадят меня. А у меня же дети, трое, и Фока инвалид. И Савелию попадет, да еще как, он же милиционер.
— Но-но, — спохватился Ефим и склонился над ней. — Встань, дочка. Успокойся. Не надо, чтобы кто чужой это видел и слышал. Поймет, в чем дело, еще донесет куда. И ты молчи. Я сыновей жду. А бумага — ошибка.
Говорил вроде спокойно, а в груди — огонь.
Поднялась женщина, схватила за руку Ефима, хотела поцеловать ее, выдернул, обнял Галину за плечи, прижал к груди, как родную.
— Галинка, дочка, ты же не со зла. Хотела, чтобы мне легче было. И мне было легче, и сейчас легко: я же их жду. А как же? Вон и Фока твой пришел. А бумага...
Махнул рукой, повел женщину к реке. У лодки остановились, подождал, пока она успокоится, пока высохнут ее слезы, опять попробовал успокоить:
— Говорю тебе, Галинка, не бойся. Даже если бы кто и раньше допрашивал меня, клещами слова не вытянул бы. А теперь иди к семье, небось, ребятишки мамку ждут, и муж в окошко глаза проглядел.
Пошла. Смотрел Ефим ей вслед и думал: как же она страдала, пока не призналась ему. Ужасно, когда кто-то хочет кому добра, а потом сам страдает.
А через несколько дней в Гуду приплыл Савелий. Пристал к пригорку. Ефим лодку Иосифа осматривал — вынесли ее из сарая мужчины. Поздоровался, топчется рядом, порывается что-то сказать, но не решается.
— Савелий, давно вижу, ты со мной словно сам не свой.
— Почему, Ефим Михайлович?
— Наверное, бумага на Ваню и Никодима тебе карман прожигает.
Смутился Савелий, заморгал, вздохнул.
— Брось, — продолжал Ефим, — знаю. И не виню тебя. Правильно ты сделал. Пусть она у тебя и будет, бумага эта. Придут парни, вдруг к тому времени умру, тогда им отдашь ее. Скажешь, отец ждал.
Отвернулся от старика бывший воин Савелий Косманович, долго молчал. Молчал и Ефим. Наконец не выдержал Савелий, подошел к старику, обнял:
— Прости, отец. Хотелось как лучше... А что бумага?! Живые они.
Ефим осторожно высвободился из его объятий:
— Вот что скажу тебе, дорогой ты мой Савелий Аркадьевич. Очень дорога мне твоя вера. Без нее я, может быть, давно б уже крылья опустил. Иногда кажется, что падаю, нет больше мочи терпеть, а ты не даешь, верой своей подымаешь. И не только ты, мужчины верят, что вернутся мои сыновья. И Катя с Надей верят.
— Говорил же, след их есть!— воскликнул Савелий. — Почти уверен, что Ваня, Никодим и Василий, сын Леонтия Киреевича, однажды ночевали на Страже. Говорила мне хозяйка, что в начале войны трое солдатиков, выходя из окружения, у нее были. Старуха и сейчас там живет. Я заезжаю к ней, когда в район еду или из района, проведываю, одна живет она. Трое ее сыновей в городе, и две дочки там, не часто к матери приезжают. Работой заняты, но мать к себе зовут. Не хочет ехать, говорит, человек мой здесь похоронен, куда я.
Так вот, зайду к ней, посидим, поговорим. Сказывала, похоже, что те парни из наших мест были. Слышала, говорили, родители их где-то недалеко от Стражи живут. Переночевали, собрала она им то-се, и пошли они на фронт.
Как она их описывает, думаю, двое — это Иван и Никодим. Темноволосые, как ты. Говорила, эти двое признались, что братья. А третий их товарищ. Имен парней не помнит. Кажется, одного называли Василием. Хотя точно сказать не может, за войну у нее много людей перебывало, много имен слышала, память уже не та, путается. А Василия запомнила: нос, говорит, пипкой. Он это, дядя Ефим, он. Я же помню, у Василия был перебитый нос. Сестричка Верка перебила заслонкой от печи. Малые были, играли, она заслонкой той почему-то крутила над головой, а он и подлез.
— Да, точно, у Василия нос пипкой.
— Вот только не понимаю, почему парни не пришли домой, если так близко были.
— А я тебе скажу почему: не могли Иван и Никодим меня ослушаться, Савельюшка, — сказал тогда Ефим. — Я запретил, когда провожал их на фронт, говорил, что без победы дороги домой нет. А третий, если это Василий был, один не мог прийти: что отцу сказал бы? Говоришь, из окружения выходили. Могло быть. Хотя что-то не очень сходится, их же везли в поезде на какие-то то ли сборы, то ли на учебу. Не на фронт, от фронта, так?
— Могли и не довезти. Всякое на войне случалось. Так что будем и ждать, и искать.
— Будем. Только дай мне, Савелий, на день-два бумагу. Я в район съезжу, в военкомат схожу или еще куда надо. Скажу, чтобы не вздумали пенсию, если она мне положена, за сыновей насчитывать. Живые парни, живые.
Дал тогда ему Савка бумагу. Ефим даже не развернул ее, дрожащими руками положил в карман. В район он съездил. Оказалось, не один он такой: какая-то старуха отказалась от пенсии за погибшего сына, и даже не объяснила почему.
Не спрашивал военком у Ефима, почему и он так сделал. Сказал, если отец так решил, надо написать бумагу, что от пенсии отказывается. Признался Ефим, что букв не знает. За него написали. Расписаться попросили — признался, что не умеет. Раньше вместо росписи крестик ставил. Теперь так нельзя, как это — поставить крест на сыновей... Тогда какая-то девушка взяла ручку, обмакнула перо в чернильницу, затем, зажав тонкое древко в неуклюжей руке Ефима и положив на нее свою, вывела, вернее, вместе вывели несколько букв. Прочитала: «Боровец».
Седой подполковник молча взял Ефима под руку, провел к легковушке на дворе, приказал шоферу, молодому солдатику: «Доставить отца воинов к дому и доложить!» А на прощание пожал руку: «Крепись, отец, и жди».
Вспоминая это, Ефим еще не решил, будут ли останавливаться напротив Стражи. По его расчетам, завтра, может, немного раньше полудня, они с Валиком будут проплывать километрах в пяти от нее.
9
...Текля умерла неожиданно. На его глазах. На новом крыльце, которое он, разбросав сгнившее старое, сладил из Антоновых досок.
Не сразу сделал, после того как привез сюда Теклю, долго не брался за работу. Объяснял:
— Погоди, дай собраться, сделаю. Не крыльцо будет — картинка. Придет Антон — залюбуется. Скажу: вот крыльцо тебе, хозяин.
— Вряд ли придет, — сказала тогда Текля. — Такому старику, как теперь он, убежать тяжело. А если бы и убежал, где будут искать? Там, откуда забрали. Они это знают, слышала. Человека, как и птицу, где бы ни был, к своему гнезду тянет. Душа чувствует, где его корень.
Иосиф не отвечал, с этим не поспоришь, его тоже в Гуду тянет. Там пуповина его, и больше ничего. Дома нет. Может быть, и сирени нет: выкорчевали. И лодку его, может быть, давно сожгли, за это время она, конечно же, рассохлась.
Нет там ничего, что связывало бы Иосифа с деревней, а все равно хочется пройтись по некогда своей земле, в реке умыться, там она в лугах светлая, а здесь в лесу — темная. Особенно сейчас хочется пройтись по Гуде, когда Теклюшка с ним. Но путь им туда заказан.
Почему-то долго медлил с крыльцом, за инструмент взялся только в пору первого бабьего лета, в осеннюю теплынь...
Чудесная пора стояла над землей. Лес был охвачен колышущимся красножелтым пламенем. На гряде у родника ярко полыхала листва осин и кленов. Тяжелыми красными гроздьями были усыпаны кусты калины там, где гряда спускалась к болоту. Таинственно светились желтые кроны двух берез, стоявших напротив крыльца недалеко от дома.
Чисто и светло было вокруг. А иногда, когда из-за гряды леса между хутором и болотом выбегал шаловливый ветерок, путаясь в высокой желтой траве, в воздухе плыла прозрачная паутина. Конечно же, Иосиф знал, что его бывшие односельчане давно уже сметали на сухом стога второго укоса в Демковских болотах, где обычно косили. И рожь давным-давно сжата, обмолочена, засыпана в закрома. И картошка выбрана, теперь можно и немного отдохнуть. А выпадет снег — направятся в лес по дрова.
Интересно, как сейчас они там, в Гуде? Отстроилась ли деревня? Возродилась ли? Кто вернулся, а кто — нет? Что с Надиным Игнатием, с сыновьями Ефима? А с Ефимом что, как он там? Держат ли еще руки топор, рубанок, фуганок? Наверное, держат, сила у Ефима еще должна быть. Отдыхать ему, пожалуй, некогда, люди повсюду строятся, и его уменье ставить дома в этом деле нелишнее.
А что на месте его дома?.. Сгорел же в ту ночь, когда он, Иосиф, оставил деревню. А когда из нее уходила вода, конечно же, унесла пепел, головешки, вот только от дома, наверное, остался фундамент, он из камня, да два-три венца, которые в воде были.
Иосиф в мыслях часто навещал Гуду. Но не мог вообразить, какая она сейчас. Прежде всего представлялась или довоенная, хоть и небольшая, но людная, одной улицей, наполненная детскими голосами, скрипом колодезных журавлей, мычанием коров, ржанием лошадей, криком петухов, стуком топоров...
Вспоминал и ту, которую увидел после того, как ее сожгли немцы. Тогда ужас охватывал его: закрывал лицо руками — еле сдерживался, чтобы не закричать в бессилии что-нибудь исправить.
Как было в войну в Гуде и в окрестных деревнях, подробно рассказывать Теклюшке не хотел. Она такого ужаса не видела. Зачем ей знать об этом? Потом, потом, будет еще время. Только и сказал: «Не дай бог слышать и видеть».
Знал, что она по-своему представляла войну, так как не видела ее: рассказы людей — это одно, а свои глаза — совсем другое. Думал, что высылка высылкой, но от ада, который пережили их земляки, а может быть, и от гибели, она и спасла Теклюшку. Говоря о войне, в подробности не вдавался, дескать, всем было нелегко.
Уже потом, когда начал ладить крыльцо, а Текля принялась помогать ему, говорил:
— И моя Гуда, и твоя деревня, пожалуй, уже давно отстроились. И мы с тобой могли бы там что-нибудь делать в своем доме. Да и людям помогали бы, пойди наша жизнь как надо. А так.
Текля не отвечала, понимала, что он очень скучает по деревне, по земле, да и по своей плотницкой работе, переживает, что не с людьми. Но что поделаешь, если у них сейчас нет иного выхода, как жить здесь.
И она грустила по деревне, по крестьянской работе. Женщине-крестьянке без нее тяжело, а такой осенней порой — особенно: год, должно быть, урожайный, ведь весна и лето были теплые, с хорошими, в меру, дождями.
— Смотри, как светятся березы, — говорила она ему, пытаясь хоть как-то развеять его мысли о деревне, о своем доме, которого у них нет.
Иосиф опускал топор, смотрел вокруг на всю эту осеннюю красоту, останавливая взор на двух березках, которые были недалеко от крыльца, и думал о том, что природа, если хорошо к ней присмотреться, всегда подает человеку какие-то свои знаки, только надо уметь их разгадать. Как эти две стоящие рядом высокие, обсыпанные осенним золотом березы. Они, словно люди, встретившиеся однажды и не расстававшиеся, несмотря ни на какие дожди, снега, морозы, бури и суховеи. Их можно разлучить только уничтожив одну или сразу две, а так будут стоять столько, сколько отпущено им природой.
Может быть, и у деревьев, как и у людей, есть он и она. Кто знает. Откуда они здесь? Самосейки? Хотя, может быть, и нет: когда-то эти березы мог посадить Антон, как знак того, что они здесь вдвоем с женой.
А могло быть и так: придя сюда вместе с любимой, раскорчевывая место под усадьбу, среди бурелома заметил Антон два слабеньких побега. Озарила его душу их красота, восхитило желание жить, и он осторожно огрубевшими от работы руками погладил их, окликнул жену, показал ей: «Смотри.» А потом она сказала, а может, и вместе: «Растите.»
Кто знает, как было, но выросли две березки. Наверное, они и Иосифу с Теклюшкой какой-то знак подают.
Много было знаков в его жизни. Перед тем как ему встретиться с Теклей, был сон-знак — видел Иосиф Архипа на большой воде, вода его и забрала. Не умея плавать, бросился он в реку спасать девчат, лодку с которыми перевернули парни-шутники, и. В том же сне птицу видел, над водой летела. Вместо крыльев у птицы были руки — прилетела к нему Теклюшка... И два креста на двух окнах чужого дома — знак. Кресты над их судьбами, которые наяву сорвал Иосиф?.. Вот только странно, кресты эти не иначе как хозяин хутора приколачивал, а он никакого отношения к Иосифу и Теклюшке не имел. Хотя как посмотреть. Можно и так: и у Антона с женой кресты судьбы тяжкие, и у него с Теклей. И эти две березы не иначе как какие-то знаки.
Крыльцо Текле нравилось. Впрочем, как и все на хуторе и вокруг него. Небольшое, в три ступеньки, но широкое и длинное — большая семья разместится, чтобы посидеть на нем после дневных забот. Сидели теплыми вечерами на нем и Иосиф с Теклюшкой. Чаще всего придя из леса с ягодами или грибами. Садились на крыльцо, поставив возле себя корзинки, перебирали чернику или голубику, бруснику, грибы.
— Как дома, — говорила она. — Когда еще девчонкой была, приду из леса, принесу что, на крыльце и перебираю.
— Вот как, — улыбался он. — И я тоже на крыльце перебирал.
— А сейчас мы вместе перебираем, — улыбалась она.
Печь обычно протапливали ночью, чтобы из реки не было видно дыма, если вдруг кто будет плыть по ней. Ночью варили грибы, затем складывали в кадушку: Иосиф давно их сделал да корзинки сплел.
С крыльца всегда была видна одна и та же картина: гряда смешанного, векового, нетронутого человеком леса и две березы напротив дома. Лес менялся только цветом в зависимости от поры года. Зеленый, желто-зеленый, красно-желтый, белый, но всегда светлый ясным днем. А когда пасмурно, дождливо — серый, пожухлый.
Текля постепенно сживалась с хутором. Иосиф понимал, что ей, как женщине, как хозяйке, без своего дома никак нельзя. Понимал, как ей хочется иметь свое жилье. Иногда, когда сидели вдвоем на крыльце, говорила:
— Вот, Осипка, считай, жизнь прожила, а все без своего угла. И дом большой был у Авдея, а мне — не свой. И в Сибири дом был, через год он его поставил, а тоже постылый мне. А вот здесь, в чужой хате, с первых дней ощущаю себя как в своей, потому что сейчас я с тобой. И как же мне хорошо, когда вдруг обнимешь: кажется, большего счастья и не надо. Тогда я ничего и никого не боюсь, все мои страхи исчезают.
Иосиф говорил, что бояться нечего, сюда никому постороннему не добраться. Никто, кроме него, Ефима, и конечно, хозяина хутора Антона, пути сюда не знает. Когда-то знали те, кто выселял Антона и его семью. Наверное, прежде чем добраться сюда, проследили, как он ходит через болото, только кто знает, где сейчас те люди. Ко всему, Иосиф Антоновы плахи перебросил в топи на новое место, припрятал так, что смогут догадаться только Антон и Ефим. Они сообразительные, жизнь их многому научила, как ни маскируй, а подойдя к болоту, присмотревшись, определят, что здесь кто-то ходит, поймут, где начинаются плахи. А для посторонних места эти гиблые.
Текля, слушая его, успокаивалась, а может быть, и не подавала виду, не хотела, чтобы он волновался. Иосиф сам иногда не был уверен: как ни укрывайся — всякое может случиться. Поэтому, когда ходил проверять в заводи верши, долго не задерживался. И ступал он по земле осторожно, внимательно прислушиваясь, не слышно ли постороннего звука, да присматриваясь, нет ли где человеческого следа. А ягоды, грибы, орехи они всегда собирали вместе.
Как-то Текля спросила, приходит ли к усадьбе зверь: глухомань, пожалуй, и волки здесь есть. Ответил, что в лесу зверь есть: кабаны, волки, косули, но сюда им хода нет, потому что время от времени он вокруг хутора сыплет порох, зверь слышит запах и уходит. Откуда порох? Этого добра возле шоссе хватает. Там когда-то шли тяжелые бои, еще можно наковырять патронов. А вообще-то, порохом он давно запасся, как говорят, пусть не пригодится.
А вот оружия у него нет. Оружие там также можно найти, только зачем оно ему? Человек с оружием уже другой человек.
Случалась, иногда в стороне от хутора, над рекой пролетал самолет. Из-за гряды леса его не было видно, но слышался шум мотора. Тогда они прятались в дом, в кошару, в кусты или под деревья — смотря где в это время были.
Иосиф понимал, рано или поздно власти станет известно, что на хуторе кто-то живет: лесники доберутся сюда или еще кто. И тогда им с Теклюшкой придется худо.
За себя он не боялся: что они ему сделают? Будут пытать, допрашивать: «Кто такой?» Пусть. Он любые пытки выдержит. Только бы ее не трогали. Понимал, что тогда Теклю ему не защитить: арестуют, поведут. Да она и сама сопротивляться не будет, смиренно пойдет, и винтовку наставлять на нее не надо.
Иосиф часто думал о том, что надо было бы поискать еще более недоступное, чем Кошара, место. Но сейчас вряд ли такое найдешь: люди строятся, леса надо много и городу, и деревне, вот и углубляются лесорубы все дальше и дальше в чащи. Так что вскоре могут добраться и сюда.
Чем дольше жили здесь, тем чаще задумывался над тем, что будет с Теклей, когда его не станет. Умрет он тут — еще ничего. Погорюет она, поплачет, может быть, сможет кое-как похоронить. Хорошо бы под березами. А если и у крыльца (она его к ним вряд ли сможет затянуть), тоже неплохо. Главное, земле придать, а то раньше он думал, мол, почувствую, что уходить время, в домовину лягу и. А потом, похоронив, она непременно должна пойти в Гуду, ей одной здесь не выжить. Берегом пойдет, река в деревню приведет, не заплутает.
А если он упадет где-нибудь в лесу или на реке?..
Тогда Теклюшка, не дождавшись его, станет искать. Начнет звать, выдаст себя рыбакам или кому другому, кто будет проплывать по реке. Конечно, люди бросятся к ней: «Что случилось?» А потом, когда узнают, сообщат в милицию: пропал человек. А милиция к ней: «Кто?.. »
Иногда, будто между прочим, Иосиф говорил ей, что было бы неплохо иметь собаку. Втайне он рассчитывал, что Текле, когда его не станет, будет смелей идти с собакой в Гуду: здесь ей оставаться ни в коем случае нельзя!
— Нет, нет, нет, — испуганно говорила она. — Зачем? Ты без собаки столько лет жил, и ничего. Зачем брать грех на душу? Собака быстро привыкает к хозяину, и если, не дай бог, человек пропадет, так пес ждет его, пока не околеет. Как же он тоскует. Нет, нет, нет...
Конечно, собаку он мог бы взять давно. Даже подумывал об этом, плавая в город к Архипу. Тот нашел бы ему щенка. С собакой было бы смелее. Только и другое могло быть: лай на заброшенном хуторе подсказал бы людям, время от времени плавающим по реке, что за болотом кто-то живет, значит, не такое оно и гиблое. А во-вторых, и такая мысль появлялась у него: «Если что, так как он без меня?.. »
Теперь, когда остался один на земле, когда односельчане, наверное, даже имя его давно забыли, Иосиф подумал: пусть бы была у него собака, пусть бы лаяла. Одному без Текли невозможно жить. Тяжело возвращаться на хутор, зная, что там никто тебя не ждет.
Сегодня он еле добрался сюда от шоссе. Изнемог. Вот лежит на земле, исстрадавшись и душой, и телом, и как ни пытается подняться — не может. Будто прикованный... Хотя нет, не прикованный, а словно придавленный тяжестью всех тех тропинок и дорог, которые прошел за свою долгую и такую горестную жизнь... И как же гнетет эта тяжесть, если вся сразу на душу и тело... И — люди на тех тропинках и дорогах, знакомые и незнакомые, свои и чужие, перед которыми в чем-то виноват и перед которыми нет его вины.
Казалась бы, с такой тяжестью и с такой болью в душе вообще невозможно жить, а он все же как-то жил и живет. И даже свыкся со всем свалившимся на него с того самого раннего детства, когда осознал себя. С того времени невзгоды и беды окружают его. Правда, случались и светлые времена, хотя и короткие.
Сначала — раннее сиротство. Тяжелое время, когда осознаешь, что у всех детишек есть мама, а у тебя — нет. Как так? Почему? И хуже нет ничего на свете. Осознание этого и сейчас бередит душу: был не такой, как все мальчишки и девчонки. Видел, как хорошо тем, у кого есть мама. Она приголубит, утешит, если кто-то обидит на улице, — так всегда было с соседским Сашкой, таким же маленьким, как и Осипка, — и сразу же высохнут слезы, забудутся обиды — опять побежит по улице веселый и радостный.
Он много раз видел, как мама утешала Сашку, завидовал ему, представлял себя на его месте. Представлял, как тепло и хорошо, когда мама обнимает и целует. И понимал — как ни представляй, а не быть тебе на месте Сашки, и забившись куда подальше от людских глаз, плакал в одиночестве, никак не понимая, почему у него нет мамки, — у всех есть, а у него нет...
Однажды папа привез откуда-то на телеге (Иосиф и сейчас, вспоминая это, слышит сухой грохот колес по подмерзшей улице) чужую тетю с тремя детьми, еще меньшими, чем он, — двумя мальчиками и девочкой. Осипка тогда, стоя на крыльце их старенькой покосившейся хатки, сжался от ужаса и, еще не видя вблизи черт лица той женщины и ее детей, будто окаменел. Ему хотелось броситься прочь, убежать подальше отсюда, а потом провалиться сквозь землю, исчезнуть, чтобы никто никогда и нигде не нашел его, и в одиночестве тихо плакать: всегда, когда выплачешься, легче.
Но не побежал, что-то сдержало его. А потом Осипке захотелось узнать, что будет дальше, ведь папка еще раньше говорил, что поедет за мамкой. Говорил это и вчера утром, запрягая лошадь.
Так Осипке сказала и соседка бабка Авгинка, к ней его отвел папа, велев слушаться во всем. А еще отец сказал, что у него, Осипки, будут братики и сестричка.
Осипка похолодел, услышав это, внутри у него все сжалось от ужаса, он знал, что папа привезет не свою, а чужую мамку. И братики, и сестричка тоже будут чужие: его мамка лежит на кладбище за деревней, там, где бор, — папка показал ему серый бугорок, на котором был небольшой почерневший крест с белым полотенцем на нем.
Весной, на Радуницу папка водил его туда — там было много бугорков с крестами и много людей.
Правду говорят, что в старости люди хорошо помнят то, что было с ними в детстве, при этом не всегда помня, что было совсем недавно. Так и Иосиф детство свое не то что помнил, а не забывал: сначала горькое-горькое, потом, когда у него появилась мама-мачеха, совсем иное.
Тогда на кладбище отец дал ему полотенце, поднял и сказал, чтобы повесил его мамке на крест.
Тогда Осипка не плакал, но никак не мог понять, почему его мамка здесь. И совсем не понимал, почему она одновременно и под бугорком, и на небе. Думал, что под бугорком ей тяжело и она не видит его, а вот с неба смотрит на своего сыночка, хочет уберечь от обид, но не может: очень далеко он...
Матери своей Осипка не помнил, она умерла, когда он был совсем маленьким, но она всегда была нужна ему. И вот мама, не своя, чужая, слезает с телеги и идет к нему. Тем временем отец поочередно снимает с телеги каких-то мальчиков и девочку, осторожно ставит их на землю, затем направляется к крыльцу, возле которого стоит испуганный Осипка, не зная, что ему делать.
Сейчас Иосифу казалось, что он помнит все это как ничто другое из пережитого за всю жизнь. Помнит низкое, с тяжелыми серыми тучами, небо... Помнит щербатый частокол двора, крышу над крыльцом, соседские хатки. Ему казалось, что небо все ниже и ниже опускается на землю, чтобы накрыть его, такого маленького и беззащитного. И ему уже никуда не убежать... Но где же его мама? Она — на небе. Она должна спасти его!.. Ему хотелось кричать, бежать куда глаза глядят, чтобы выскользнуть из-под этого тяжелого полога, но через мгновение между ним и небом стала эта женщина. Постояла, улыбнулась. Светло-светло... Темный полог затрепетал, отодвинулся от земли, взлетел ввысь, растаял, а женщина опустилась на колени, обняла Осипку, сжавшегося в комочек, осторожно прижала к себе, стала целовать в щечки, в головку, в худенькую шейку, в зажмуренные глазки и прошептала: «А мой ты сыночек. А мой ты Осипка. Не бойся, я мамка твоя. Я никогда-никогда тебя не обижу и никому не позволю тебя обижать». Затем, уже крепче прижав к груди, поднялась с колен, держа его на руках.
В то же мгновение тяжелое темное небо поднялось, отодвинулось за частокол, за соседские хаты, взлетело высоко-высоко, и он ощутил, что уже ничто не угрожает ему. В груди сразу же стало тепло, и он беззвучно заплакал от этого неизвестного ему доселе тепла, которого ждал столько, сколько себя помнил, прошептал: «Мама».
Отец, наблюдая за ними, подошел, остановился рядом, и как сейчас помнится, облегченно вздохнул.
Лицо мамы-мачехи Осипка рассмотрел потом, когда к ним подбежали совсем маленькие два мальчика и девчонка и, дергая ее за полы юбки, стали звать: «Мама... мама!»
Он вновь испугался, вновь сжался, ему показалось, что они отбирают у него маму, со страхом глянул ей в лицо, увидел добрые глаза, и ему опять стало хорошо. А мама, держа его на руках, снова опустилась на колени и, не отпуская от себя, обняла всех четырех — словно соединяла в одно целое.
— Ну вот и ладно, — сказал тогда отец.
И в то же мгновение Осипка почувствовал — мальчики и девчонка не чужие ему, и все то болезненное и обидное, что всегда шло рядом с ним, западая в чувствительную детскую душу, мгновенно исчезло, словно его и не было. Осипка поверил, что это его мама. Он даже не подумал о том, как она могла подняться из-под тяжелого серого бугорка на кладбище или спуститься с неба, откуда наблюдала за ним, стараясь, как говорил папка, отводить от него все беды.
И эта мама-мачеха отводила от него беды и горести, пока не умерла, оставив сиротами и своих детей, и Осипку. (Потом родственники мамы-мачехи забрали к себе, увезли куда-то его сводных братьев и сестру, и связь с ними утратилась.) Отводила, как могла бы отвести родная: когда вырос, понял, что мачеха для него действительно была мамой. (А кто еще, если не мама, способен голыми руками схватить змею, поднимающуюся из-под ножки ребенка, не думая о том, что яд, предназначенный ему, достанется ей?.. Случилось такое на сенокосе, где маленький Осип был вместе с папой и мачехой-мамой, которая и спасла его от гибели.)
Вспомнил все это обессилевший Иосиф, лежа возле крыльца чужого дома, который на долгие годы одиночества стал ему пристанищем, а потом и Теклюшке, — и вдруг ощутил какой-то внутренний толчок, ощутил, как тело постепенно наполняется силой. А через мгновение почувствовал, что из души уходит тот неземной, леденящий холод, который, пока Иосиф лежал на земле, сковывал ее. Медленно, но уходит, а вместо него в душу вливается полузабытое человеческое тепло, такое нужное и такое недоступное ему после того, как не стало Теклюшки, самого родного и близкого человека на земле.
Все это пробуждало уверенность в том, что его жизнь по каким-то высшим неподвластным ему законам не может вот так просто закончиться: лег и умер. Она не может закончиться, не коснувшись жизней некогда близких ему людей. Он должен открыть им свою боль. Он должен поведать о страданиях, пережитых им после того, как ушел от них, о тех кратковременных радостях, которыми одарила его Теклюшка, а также сказать им, что нет у него на односельчан зла, да и никогда не было. А если что и было, так только обида, а зло и обида — понятия разные.
Он должен все это сказать не для того, чтобы односельчане пожалели его, а чтобы никто из них не считал себя виноватым в том, что произошло между ними. Он чувствовал, что Ефим считает себя виноватым в его исчезновении, что женщины переживают из-за него, Иосифа (Катя признала, увидев на базаре, знают, что жив), да и дети, повзрослев, его не забыли.
Тепло человеческой доброты наполняло его душу — такое необходимое ему и полузабытое, и казалось бы, утраченное навсегда. Но случилось так, что позавчера в городе оно неожиданно вспыхнуло, когда встретил женщину, хозяйку дома, возле которого сел отдохнуть на лавочку: эта женщина чем-то напомнила ему его мачеху-мать.
Оказывается, это тепло не стирается ни временем, ни невзгодами. Его ничем не погасить, оно есть, где-то живет, и если тебе хочется, чтобы возвратилось, однажды обязательно возвратится...
Позавчера, проследив за Катей с сыночком и за Надей с дочерью (они спокойно покинули город, затем миновали мост, а значит, к вечеру добрались домой), убедившись, что им ничто не угрожает, Иосиф присел на лавочку у последнего дома на окраине райцентра, чтобы отдохнуть. Там к нему и вышла хозяйка дома, наверное, приняв его за бродягу, пригласила поужинать и переночевать.
Мачеха-мать и эта женщина были чем-то похожи. Хотя мало ли на свете женщин, в сердцах которых, несмотря ни на какие невзгоды, сохраняются теплые отношения к людям. Женщин, излучающих тепло и доброту.
Вот и Катя такая же, со своей внутренней добротой, с каким-то своим светом.
Иосиф помнит, никогда не забудет, как зимой в первый послевоенный год Валик, сынишка Нади и Игнатия Соперских, бросал в него лед с таким выражением на лице, словно расстреливал заклятого врага. Тогда Иосифу не за себя было страшно, а за мальчика: если так, то каким он человеком вырастет...
Помнит, как Катя, увидев Валика, готовящегося ко второму броску в Иосифа, перехватила детскую ручонку, а потом что-то долго говорила несмышленышу, защищая Иосифа.
Какая-то особенная просветленность тронула тогда его, старого, одинокого человека, от которого отвернулись люди. Помнит Катину доброту, помнит.
А какое тепло коснулось его тогда на базаре, когда стоял с протянутой рукой на том месте, где Теклюшка просила подаяние, когда Катя узнала его и закричала: «Дядя Иосиф! Это ты, ты!..»
Кажется, тогда он мог бы захлебнуться от радости: узнала, называет, как близкого ей человека, которого помнит спустя столько лет. Значит, думала о нем: «Где же он, живой ли...» И, наверное, жалела его: окликнула, не боясь обознаться, с уверенностью: «Ты, ты!..»
Как сейчас дорого ему это ее душевное тепло! Помнит Катя его, помнит... Может быть, и сынишке скажет: «Это дедушка Иосиф, наш дедушка, из нашей деревни».
Иосиф, приняв сердцем ее тепло, наполнившее его душу, не мог признаться: «Я, Катя, я». Боялся за нее и ее сыночка. И эта боязнь словно вдохнула в него жизнь. Он почувствовал себя человеком, на которого ложится ответственность за нее и мальчика, понял, что может и должен их защитить, если им будет угрожать хоть какая опасность. А это чувство, что и ты человек, возвышает, очищает от той жизненной грязи, в которой оказался волей судьбы. А коли так, значит, не очерствел, не озверел, отвергнутый людьми и долго живя в одиночестве. И тогда обида на односельчан, конечно же, на мужчин (Катя, Надя и дети ни при чем), за то, что не нашлось ему места среди них ни во время войны, ни после, когда взорвалась дамба, обида, так долго выжигавшая его душу, постепенно начала утихать: а почему же ты не стремился их понять?.. Тебе горе, а им, может, горе вдвойне...
Прозвучало это сейчас спокойным Теклюшкиным голосом, и он стал его внутренним голосом. Ее мысли стали его мыслями. Понимал, что сам без нее до такого осмысления не дошел бы. Не дошел, если бы не увидел Катю и Надю и ту женщину, которая вчера напомнила ему его мачеху-мать.
Текля, Теклюшка... Страдалица из страдалиц. Сколько и как только ее не обижали люди!.. Но ведь ни на кого не озлобилась. Она всем прощала. И прощала ему, Иосифу, из-за которого и разрушилась ее и его жизнь...
Он опять попытался встать. Резко оттолкнуться от земли. В ладони впились камешки, Иосиф вдруг почувствовал такую силу, какой не помнил в себе с юности, стал на ноги и, пошатываясь, не спеша, будто привыкая ходить, направился к крыльцу. И чем ближе оно было, тем уверенней становился его шаг. Подойдя к крыльцу, опустился на него и долго смотрел на лес, окружающий хутор.
Весной, когда сойдет снег, когда все вокруг зазеленеет, прогреется под ярким солнцем, летом и осенью, пока не пойдут дожди, любили они с Теклей посидеть на новом крыльце. Наблюдали за окрестностью, слушали, как под легким ветром задумчиво шумят деревья, как вокруг беззаботно поют птицы. Вспоминали молодые годы, когда к ним пришло огромное чувство любви. Говорили о том, как могла сложиться их совместная жизнь, если бы по судьбам не прошлось все то ужасное, что разлучило на долгие годы.
А было бы у них все как у людей. Были бы дети, внуки, и может быть, даже правнуки... Тогда и умирать можно было бы спокойно.
И когда говорили об этом, представляли, как могло быть, словно проживали несбывшуюся свою совместную жизнь, в которой любовь друг к другу открылась бы сполна, в которой если бы и была горечь, то обыкновенная, как во всех семьях, где царят любовь и уважение. Но проживали ее мгновенно, не успев насладиться жизнью. А так...
— Не печалься, Осипка, — тихо произнесла она. — Зря говорят, что в одну реку нельзя войти дважды. А мы вошли, пусть через много лет, но вошли. Любила я тебя и сейчас люблю. И хватит мне дней, прожитых рядом с тобой, чтобы сказать себе: и я знаю, что такое счастье. Как ни скупа была и твоя, и моя судьба, а напоследок расщедрилась.
— Оно, может, и так, Теклюшка, — возражал он. — Но знать бы, что там (показывал рукой в небо) мы будем вместе, а больше ничего и не надо. Говоришь, знаешь, что такое счастье. И я знаю, ты мне его подарила. Вот только все равно мало нам того, что было с нами здесь, и горько, и больно, что утраченного не вернуть. А иной жизни у нас с тобой уже не будет. И есть ли жизнь там — неизвестно, ведь оттуда еще никто не возвратился...
— Осипка, а ты благодари судьбу за то, что здесь между нами было. Ведь могло и не быть, могло случиться так, что разминулись бы наши пути. Вот что было бы страшно...
— Да... — соглашался он с ней.
Иосиф сидел на крыльце. Словно через туман смотрел окрест. Справа и слева видел желтовато-серую, неровную сверху, широкую полоску — осенний лес, опоясывающий хутор, а впереди, прямо перед ним, — две желтые березы и желтый бугорок, еще не затянутый травой.
Как-то в первый год, когда пришел сюда, немного освоившись, выйдя из сеней такою же порой, Иосиф увидел лес желто-зеленый, а на его фоне две чуть наклоненные желтые-желтые березы, а под ними — пожухлая, высокая, в пояс трава. Какая печальная картина...
От этой печали природы защемило сердце: она увядает, потом обновляется. Человеку такое не дано.
Тогда вспомнилось, как неоднажды, когда еще жил в Гуде в своем доме, выходя на крыльцо, наталкиваясь взором на землянки односельчан, которые считали его заклятым врагом, думал: «Может быть, сойти куда подальше, забраться в какую-нибудь глухомань, сделать там землянку и жить сколько отпущено, никому не досаждая. А когда почувствую, что приближается мой последний час на земле, лягу под деревьями лицом к небу и буду ждать... »
И эти березы показались ему теми деревьями, под которыми он и умрет, когда придет срок.
Теперь почему-то подумалось, что мог бы и он в молодые годы, когда встретил Теклюшку, посадить вместе с ней на своей земле две березки. Да и без нее мог бы посадить. Не важно где, в поле, в огороде, возле леса — сейчас шумели бы две березы. Пусть бы хоть такая память о них была. А он посадил сирень. Посадил тогда, когда стал жить с Марией. Посадил два маленьких ростка сирени на своей усадьбе — вопреки ей и ее родителям. О Теклюшке он тогда думал.
Ростки сирени прижились. Через годы они превратились в два больших ствола, давших множество побегов. Каждую весну много лет подряд цвел огромный куст, благоухал. И так было, пока в войну не случилось самое страшное и непоправимое с его односельчанами, с ним самим... Тогда и куст засох.
А березы живут. Не его березы.
«Не печалься, Иосиф, и ни на кого не обижайся. Ни на себя, ни на Ефима, ни на Николая с Михеем. И на Марию — тоже. Ни на кого. Слышишь?»
Текля села рядом с ним на крыльцо. Но не прильнула к плечу, как раньше, когда садилась рядом, а села поодаль. Голова ее была непокрытая. Волосы — как в молодости — длинные, русые, легко трепал ветерок.
Он сидел и не поворачивался к ней. Так чувствовал ее, свою Теклюшку. Видел ее светлое молодое лицо не глазами, а каким-то иным зрением — душой, что ли. И нежность к ней, такой любимой и родной, кажется, даже неизвестная ему и в молодые годы, наполнила все его существо.
Иосиф боялся пошевелиться. Ему казалось, тогда из души исчезнет это ощущение, исчезнет тот волшебный свет, в котором вырисовывалось Теклюшкино лицо, а за ним — лица Кати, ее сыночка Петьки, Нади и Светки, Валика, Ефима, Михея, Николая, Архипа...
«Ну что же ты, Осипка? Не бойся, — вдруг сказала Текля. — Иди, иди к ним. Не обижайся на людей. Им, как и тебе, тяжело. Им, как и тебе, больно. Слышишь меня? Иди».
Он повернулся, хотел ближе подсесть к ней, спросить, как же она здесь будет одна, если он уйдет? Но не успел. Текля легко поднялась, отошла от него. Иосиф хотел взять ее за руку, но ее уже не было...
Он еще не успел осознать, была ли она здесь наяву, или ему показалось, как вновь услышал, уже откуда-то издалека: «Иди, не обижайся на них. И не бойся. А я уж как-нибудь здесь буду».
Свет в его душе мгновенно померк, сердце пронзила острая щемящая боль...
10
...А тем временем все дальше и дальше от Гуды отплывала лодка с Валиком и Ефимом. Им еще долго надо было плыть по реке, чтобы причалить к ее левому берегу, на котором находился хутор Кошара.Точнее, находился он далековато от реки — за болотом, которое считалось непроходимым, за грядой леса, отделяющего топь от усадьбы, опустевшей много лет тому и заросшей травой и бурьяном.
Часть 2
1
Всем троим, Никодиму, Ивану и Василию, как никогда в жизни было страшно. Хотелось кричать: «Мама!..» Но никто из них не мог даже вымолвить слова. Не хватало воздуха, из груди вырывался только стон. Каждому из них казалось, еще шаг — упадешь на землю и уже никогда не поднимешься.
Но они не падали. Держались из последних сил и все дальше бежали по лесу от железной дороги, оттуда, где на рассвете немецкие самолеты разбомбили их эшелон.
Эшелон вез парней, таких же, как и они, новобранцев, подальше от войны, туда, где они должны были чему-то научиться, чтобы стать настоящими бойцами.
Василий, Никодим и Иван не знали, как далеко отбежали от того ужасного места за рекой, где пылал их эшелон. Перед тем как увидели пламя над вагоном, в котором ехали, поезд неожиданно остановила какая-то неимоверная сила. Она подбросила вагон вверх, затем с грохотом опустила на насыпь, с треском вырвала от стены вагона доски, выбросила парней на землю, и они катились по длинному откосу, пока не остановились на ровном месте под кустами.
Как лежали в вагоне рядом на полках, так рядом и катились по земле. А когда остановились, вскочили на ноги, осмотрелись — руки в ссадинах, лица будто не повреждены, глянули на насыпь, а там... А там над тем, что еще недавно было эшелоном, клубами катится пламя, ветер рвет на ошметки черный дым, что-то трещит, слышится скрежет металла, раздаются пулеметные очереди и с оглушительным ревом низко над землей проносятся самолеты.
Казалось, пламя, дым, пулеметные очереди и самолеты через мгновение обрушатся на них, как нечто монолитное и... Но увидев, что все, с кем ехали, бегут в лес, Никодим, Иван и Василий бросились за ними. Бежали, боясь потерять друг друга из виду. Бежали, кто-то обгонял их, кто-то отставал, а сзади еще долго слышались выстрелы, крики, и казалось, пламя обжигает плечи, а дым выедает глаза.
Бежали уже втроем, товарищи по эшелону где-то исчезли. Бежали и еще долго огибали деревья, кусты, пни, перебегали через тропы, поляны, пока не влетели в болото и густой лозняк не преградил им путь.
Вскочили по колено в воду, освежающие брызги окропили разгоряченные лица, и только тогда парни спохватились: куда же мы несемся...
Стояли согнувшись и держась руками за животы, тяжело дышали, сердца стучали, пот заливал глаза — долго никто из них не мог вымолвить ни слова.
Если кто-то пережил ужас, когда смерть была рядом, но ускользнул от нее, первое, что приходит в сознание, — живой. И это «выдыхается» тихо, хотя тяжело, долго стучит в висках, взгляд не сразу становится ясным, не сразу возвращаются звуки и не сразу исчезает страх.
Так было с каждым из них. Никодим, Иван и Василий, остановившись, ощутив на лицах освежающие брызги воды, будто пробудились от ужасного сна и с какой-то встревоженной успокоенностью поняли: живые...
Глядя друг на друга, долго молча стояли по колено в воде. Восприятие реальности к каждому возвращалось медленно: вокруг пели птицы, над ивняком высоко в голубом небе стояло слепящее солнце, болотная топь начинала засасывать ноги.
Василий, наконец-то отдышавшись, зачерпнул воды, ополоснул лицо, проговорил:
— Что же мы наделали...
— А что? — спросил Никодим.
— Что, что, самовольно сбежали от эшелона.
— Дезертиры? — смутился Иван.
— Почем я знаю? Может, и так.
Наконец-то поняли, в какую ситуацию попали. С ними ехали командиры, парни должны были во всем им подчиняться и исполнять их команды. В пути были уже двое суток, подчинялись своему командиру, молодому лейтенанту. На станциях из вагона, обычной теплушки, не выходили. По команде получали паек, по команде ложились спать, по команде поднимались, правда, только один раз, вчера. Сегодня же команды «Подъем!» не было, на эшелон налетели немецкие самолеты. Но ведь не было и команды: «Бегом, подальше от эшелона!» И вообще не было никакой команды. И своего командира, когда катились по откосу к кустам, а потом бежали по лесу, не видели. Может, погиб? Или тоже сбежал? Но ведь были и другие командиры, и даже был командир эшелона. А что с ними?.. Но что бы ни было, а надо возвращаться.
Легко сказать возвращаться. А куда идти? В какую сторону?
Никодим и Иван также освежили лица болотной водой, жадно выпили по несколько пригоршней, утоляя жажду: вода была холодная, наверное, рядом бил родник, с трудом вытянули ноги из топи, вышли туда, где было твердо. Там сняли сапоги, вылили воду, выкрутили портянки, и Никодим сказал:
— Конечно, надо скорее возвращаться к своим, иначе нас действительно посчитают за дезертиров. А так — побежали, как и все, а потом опомнились и вернулись. Может быть, командиры даже не будут ругаться.
Но прежде чем возвращаться, надо было определить, где находятся. Известно одно: далеко от эшелона, ведь долго бежали. И еще: он шел на восток, солнце только вставало, лучи наискосок пробивались в вагон. А вот где сейчас железная дорога — на востоке, юге или севере — неизвестно. Только точно определив это, будет понятно, куда идти.
Итак, поезд шел на восток. Значит, в том направлении он и находится, или то, что от него осталось. Там их товарищи и командиры, конечно, если кто остался живой. Туда, должно быть, вернулись и те, кто вместе с ними убегал в лес.
Сейчас солнце (его, когда вышли из болота, не было видно из-за густых высоких елей, под которыми стояли) ощущалось почти прямо перед ними, хотя чуть слева. А мох на деревьях был с противоположной стороны. Между ним и солнцем образовывался большой, почти прямой угол. Север там, где мох. Все просто и понятно, сейчас примерно часов одиннадцать утра, солнце близится к зениту. Получается, если стать спиной на север, то надо двигаться влево, это и будет на восток, где остался эшелон.
Нехитрой наукой, как определить в лесу место своего нахождения, если вдруг заплутаешь, владели все трое. Впрочем, парни также знали, как ориентироваться на любой местности, даже если нет солнца. Правда, днем. Ночью же, даже звездной, — нет.
Они знали, как выжить в лесу, на реке, в поле, если выбился из сил и холодно, идет дождь, метет метель или все вокруг охвачено огнем. И неудивительно: этому деревенские мужики учат своих сыновей с малолетства. И если попадаешь в тяжелую ситуацию, главное — не паниковать, успокоиться, сосредоточиться, выход всегда найдется.
И еще много чему учили их родители и односельчане, а вот тому, что надо делать, когда попадешь под бомбежку, под пулеметный огонь, — никто не учил, хотя некоторые мужики из Забродья и Гуды уже воевали. Кто в империалистическую, как говорили, «с немцем», кто в гражданскую, а кто успел понюхать пороху и на финской.
Не учили, так как никто не думал, что будет эта война. А если и думал, так давно было понятно: мы врага шапками забросаем...
Итак, если ориентироваться по солнцу и представить, сколько пробежали, пока оно взошло, получится километров десять, не меньше.
— Ну и драпанули мы, — с горечью сказал Василий, поглядывая в просвет между вершинами деревьев. — До эшелона километров десять.
«Драпанули» означало испугались и бежали куда глаза глядят. Обычно это слово употребляли в Гуде и Забродье, когда из-за чего-либо между собой бились парни и вдруг кто-то не выдержал, струсил и убежал.
Никодим и Иван согласились с ним: что они могли сказать в свое оправдание. Постепенно само собой получилось так, что Василий Кечик становился как бы главным в их небольшой группе. А если так, то этим самым он брал на себя ответственность за них, парней из соседней деревни, с которыми вместе шел на войну.
Никодим и Иван давно знали Василия. Они еще подростками начали ходить гулять в Забродье. Там были большой клуб, сельсовет, туда из райцентра привозили кинопередвижку. Там Боровцы встречались с Василием, с другими местными парнями, а с ним даже дружили.
Отец Василия, Леонтий Киреевич, и их отец, Ефим Михайлович, знались еще с юности, с тех пор, когда Боровец пришел в Гуду и пристал в примы к местной девушке Марфе. Кечика и Боровца когда-то свел Иосиф Кучинский. Он первый из местных парней подал руку Ефиму, поддержал его, тогда чужого здесь человека, а вскоре на гулянье познакомил и с Кечиком: «Леонтий, мой друг Иосиф, Иосиф, мой друг Леонтий».
Дружили отцы, дружили и сыновья. Правда, Стас Кучинский ни с кем из них не хотел знаться: бывает...
Василия, слывшего добрым человеком, уважали и свои парни, и парни из соседней Гуды. А в последнее время так даже заискивали перед ним. Еще бы! Колхоз направил его на курсы трактористов, единственного из всей округи.
Василий закончил их, вернулся в Забродье с трактором, точнее, приехал на колесном «железном коне»: первый парень на деревне.
Уважали его не только за это. Уважали еще и за то, что он, как и раньше, нос не задирал, со всеми был прост, катал на тракторе парней и девчат, и даже старух и стариков.
Василий часто давал Никодиму и Ивану покрутить руль трактора, научил их не только ездить, но даже пахать. Словом, осчастливил парней. И когда в военкомате спросили, кто умеет ездить на тракторе, назвались Никодим и Иван, хотя документов на это у них не было. Парней поставили в один строй с Василием и другими трактористами, повезли на восток. Говорили, будто подучить на танкистов.
И вот вышло так, что они и в армии, и не в армии, на войне и не на войне.
— А вдруг поезд уже поехал? — сказал Иван, когда обулись и собрались бежать назад. — Что тогда будет?
— Вряд ли он поедет, — ответил Василий. — Его же, наверное, полностью разбило. И железная дорога разрушена. Но что бы ни было, надо, пока не поздно, как можно скорее возвращаться.
Почему «пока не поздно», все понимали. Быстро вернулись, так какие они дезертиры? Просто испугались, как испугались все, кто бросился бежать.
— Вперед! — скомандовал Василий, повернул налево и побежал не на солнце, оно справа заскользило меж вершин деревьев, а туда, где, по их мнению, восток, где остался эшелон.
Неизвестно сколько пробежали парни, когда в небе, на западе, он был позади, послышался тяжелый, приглушенный гул. Он быстро нарастал, приближался. И вот уже, показалось, всколыхнул вершины и ветви деревьев, в которых, словно в сети, затрепетало мохнатое солнце. И хотя раньше парни никогда не слышали такого гула, поняли: самолеты. И летят они, наверное, туда, где находится их эшелон. Хотя, может быть, и к мосту через реку, который переехали незадолго до бомбежки.
И вот уже, едва ли не срезая крыльями верхушки деревьев (у страха глаза велики, и новый прилив страха овладел парнями), самолеты, оглушая их, проскользнули над лесом.
Парни упали на землю, Василий даже не успел дать команду, и пока лежали, самолеты развернулись где-то недалеко и уже высоко летели назад. И вдруг от них начали отделяться какие-то черные точки, над которыми почти сразу же вспыхивали белые купола.
— Парашютисты, — прошептал Василий. — Наверное, хотят захватить мост.
— Эх, подобраться бы туда да рвануть его! — сказал Иван.
— Так уж и рвануть. Чем? — спросил Никодим. — Смотри, можно попасть в лапы врагу. У нас даже нет пистолета, не то что чем рвануть. Что же делать?..
— Надо все-таки идти к эшелону, — настаивал Василий. — Там будет видно. От моста до эшелона километр, не более. Главное, не наткнуться на десант.
— А мы осторожно. Может, наши там уже готовятся к бою. Во всяком случае, у командиров были пистолеты.
Наивный, впрочем, как и Никодим с Иваном. Он видел в кино, как красноармейцы на границе смело обезвреживали врага, как беспощадно били белых в гражданскую войну. Видел, что враг всегда если не совсем глупый, то комический, а красноармейцы смелые и сообразительные. Верил, что так и есть.
И хотя натерпелся страху, убегая от эшелона, когда немецкие самолеты бомбили и обстреливали его, сейчас вдруг осмелел и успокоился, не желая признаться себе в том, что боялся.
— Наши там уже воюют, бьют гадов, — чеканя слова, проговорил Никодим. — Надо идти, нельзя медлить ни минуты.
Никодим, на год старше Ивана, был более решительным. Он всегда быстро высказывал свои суждения, не задумываясь над тем, правильные они или нет.
Не возразили: конечно, бьют...
Парни опять направились на восток. Только сейчас уже не бежали, как раньше, а быстро шли, внимательно поглядывая по сторонам, опасаясь засады.
Одеты они были в форму красноармейцев. Ее им выдали перед тем как посадить в эшелон. Присягу парни еще не успели принять, так что бойцы и не бойцы. Но тем не менее, Никодим, Иван и Василий считали себя красноармейцами с той минуты, когда еще в райцентре надели военную форму. Так что — бойцы, воины!.. И теперь эти «бойцы», «воины» вновь, как и утром, когда убегали от пылающего эшелона, были напуганы и растеряны. Еще бы, без командиров, не подготовленные к войне, вообще к столкновению с врагом, они в любую минуту могли наткнуться на вооруженного и искушенного в военном деле противника. И что тогда? Сдаться в плен? Другого выхода у них нет: иначе застрелят, и никто не будет знать где.
Бравада, мол, было бы у нас оружие, дали бы бой парашютистам, была пустой. Словом, одни и есть одни... Так что — туда, где свои, к эшелону.
И они шли на восток, ориентируясь по солнцу. Оно по-прежнему стояло справа. День был ясный, и солнце не исчезало ни на минуту. Когда шли или бежали по густому лесу, оно ярким расплывчатым пятном скользило в верхушках деревьев. Когда выходили на поляну, слепило так, как и должно слепить в полдень летнее солнце: глянешь на него на мгновение и зажмуришься...
Не известно, сколько они прошли и пробежали, как вдруг впереди услышали сухие громкие выстрелы. Парни как подкошенные упали на землю. Долго лежали, боясь пошевелиться: стреляют по ним?..
Оказалось, что стреляли не по ним, время шло, но никто сюда не приближался, никто не подавал никаких команд.
— Там, кажется, наш поезд, — сказал Василий, осторожно приподнял голову и показал рукой вперед. — Дымом пахнет.
Он потянул носом раз, второй, чтобы убедиться, не ошибся ли. Принюхались и Никодим с Иваном, ветер доносил сюда запах дыма и гари.
Василий осторожно поднялся, стал за деревом, посмотрел вперед, по сторонам, назад.
— Никого нет, — тихо произнес он. — Ну что, пойдем?
Встали и Никодим с Иваном.
— Пойдем, — сказал Иван. — Набегались.
Прошли с полкилометра, вышли из леса в невысокий сосняк, взбегающий на пригорок, остановились. Опять услышали частые, очередями, выстрелы, но уже совсем близко — за пригорком.
Опять упали на землю и затаились. Поняли, что и на этот раз стреляли не по ним.
— Это наши ловят парашютистов! — воскликнул Василий. — И стреляют не иначе как из автоматов.
— Конечно, наши, — сказал Никодим. — Пока немцы спускались на парашютах, наши следили за ними. Немцы — на землю, а наши их тут же, тепленьких: «Руки вверх!»
— А кто не сдался или где дальше приземлился, тех сейчас и ликвидируют, — сказал Иван и добавил: — Надо быть очень внимательными, может, какой немец убежал, так мы его должны скрутить и притащить к нашим.
— Конечно, — согласился с ним Василий. — Если что, не упустим. Главное — напасть на него врасплох, отобрать оружие. И брать только жи...
Вдруг он осекся, словно споткнулся, наверное, хотел отдать команду брать врага живым, и упал в траву. За ним, еще ничего не понимая, упали Ваня и Никодим.
— Немцы, — прошептал Василий, быстро отползая назад.— Там, впереди, около моста. Много...
Кажется, парней не заметили. Затаившись, они какое-то время лежали молча, не зная, что делать. Потом Иван, приложив к губам палец, осторожно пополз вперед, на вершину пригорка. За ним — Никодим и Василий.
Опять было очень страшно. Казалась, что за каждым кустом притаился немец. Еще мгновение, и грянет выстрел. Но парни не останавливались, ползли и ползли, постепенно преодолевали страх, и это теперь для каждого из них было очень важно: они становились бойцами, хотя еще не понимали этого.
Через некоторое время доползли до вершины пригорка, поросшего малинником, притаились. Осторожно раздвинув заросли, посмотрели вперед: перед ними был не эшелон, а мост через Дубосну. Длинный, металлический, на четырех бетонных опорах, он был как на ладони: четыре немца, вооруженные автоматами, ходили по нем.
Немцы также были и на железнодорожной насыпи. Много немцев.
До моста было метров триста, может, чуть более. Попробуй точно определить, если сердце трясется, а дыхание частое-частое и горячее, и какая-то неизвестная сила вдавливает тебя в землю. Да так, что не подняться, не отползти. Опять страшно. Но уже не как раньше.
Постепенно каждый из них, наблюдая за происходящим возле моста, понимал, что недосягаем для врага. И этого было достаточно, чтобы контролировать себя, видеть рядом с собой других, предугадывать то, что они будут делать дальше.
Если ты в таком состоянии, то шанс выжить даже в самой сложной ситуации есть.
Постепенно туман рассеивался (а может, его и не было). И вот уже кроме реки, моста, фигурок немцев на нем, возле него и у железнодорожного полотна парни заметили на лугу за обочиной по ту сторону рельсов большую толпу людей, окруженных автоматчиками.
— Пленные, — прошептал Василий.
— Наши, с эшелона, — тихо уточнил Никодим.
Так и есть: эшелон разбомбили вскоре после того, как переехали мост. Значит, и они, братья Боровцы, и их товарищ Василий Кечик, если бы не убежали так далеко в лес, были бы здесь.
— Наши, — подтвердил Василий и привстал. — Да-а, ну и дела. — Иван также приподнялся, чтобы лучше разглядеть, что делается у моста.
— Эх, было бы чем пальнуть по немцам, — отчаянно проговорил Никодим, приподнимаясь вслед за братом.
Вдруг от охранников отделился автоматчик, через насыпь бросился сюда, к пригорку, пробежал несколько шагов, остановился и выпустил в сторону парней длинную очередь. И сразу же рядом с ними землю взрыли пули.
— Ложись! — закричал Василий и первым упал в траву. Через мгновение он, втягивая голову в плечи, закрывая ее руками, заметив, что Никодим и Иван также лежат на земле, добавил: — Отползаем! Поднимаемся, бежим в лес в том направлении, откуда прибежали! Бежим и видим друг друга.
Парни торопливо отползли на несколько метров от пригорка, который закрывал их от немцев, поднялись и, пригибаясь, бросились к сосняку, а миновав его, — в чащу леса.
Выстрелы сзади слышались еще долго, и долго по лесу катилось сухое эхо.
2
Через неделю, пройдя берегом реки на запад неизвестно сколько километров, парни поняли, что до родных деревень не так уж и далеко.
А тогда, убегая от немцев, которых так близко видели впервые (парашютисты в небе не в счет: высоко и далеко), понимали, что враг вовсе не такой, каким они его представляли. Нет, он не глупый. Он не будет стоять и ждать, пока его забросают шапками такие, как Василий, Никодим и Иван или их товарищи по эшелону. Он пришел хозяйничать на этой земле и убивать. И может быть, не будет церемониться с теми, кого взял в плен. И то, что парням удалось убежать, у каждого из них вызывало двоякое чувство.
Во-первых — повезло. Во-вторых, что скажем своим, когда придем к ним? Скажем, что сбежали от эшелона, когда его разбомбили немецкие самолеты?.. Сразу же спросят: «Команда убегать была? А где остальные? Не дезертиры ли?» (Вновь все возвращается к одному и тому же.)
Конечно, команды бежать никто не давал. Здесь и врать не надо, никто не поверит, коль только втроем уцелели. Но ведь без команды убегали не одни они, многие бежали куда глаза глядят: только бы не погибнуть.
Многие?.. Паникеры! Из-за вас, из-за вашей трусости столько людей попало в плен. По закону военного времени.
Что может быть с каждым из них, если «по закону военного времени.», парни знали. В первый же день, когда надели военную форму, командир, молоденький лейтенант, построив их около эшелона, объяснил, как надо вести себя в похожих ситуациях. И о панике в бою говорил, и о дезертирстве, а также — об ответственности за все это.
Вот только тогда, когда убегали от охваченного пламенем эшелона, об этом забыли. Вообще тогда ни о чем не думали, кроме одного: как спастись. Хотя, может, и об этом не думали: страх гнал...
Сейчас, когда убегали от стрелявшего по ним немца, бежали уже сознавая, что попали в иную, чем утром, но тоже сложную ситуацию, а еще, что теперь они могут контролировать свои действия. Понимали, что пригорок закроет от пуль, лес спрячет от врага, и тот едва ли осмелится пуститься в погоню.
Также понимали, что надо держаться друг друга, ведь если что с кем из них случится, остальные в беде не оставят.
Через какое-то время остановились в чаще. Выстрелов уже не было слышно. И страха особенного не было. Отдышавшись, решили дождаться темноты, затем пойти к реке. Но не к мосту, а как можно дальше от него. Дойдут до реки, протекающей возле их деревень, и — домой! Иного выхода из той ситуации, в которую они попали, парни не видели.
3
Почти неделю, придерживаясь берега реки, Василий, Никодим и Иван шли домой. Братья — в Гуду, Кечик — в Забродье. Пока им везло, немцев нигде не видели. Река текла среди лесов, на ее пути встречались заболоченные места, где к ней трудно было подобраться, а также — луга и поля. За лугами и полями иногда были видны деревеньки, но парни обходили их, боялись, а вдруг там немцы. Время от времени откуда-то из-за реки, с того ее берега, слышалось, как по рельсам тяжело стучат колеса эшелонов, конечно же, не наших. Слышали и гул машин, но тоже за рекой. Случалось, высоко в небе с запада на восток летели самолеты, а часа через два возвращались. Словом, было понятно: немцы здесь, а наши где-то далеко.
Дни и ночи стояли теплые, дождей не было. Когда шли по сухим местам, под ногами потрескивали веточки. Места для ночевки выбирали подальше от реки, ночью от воды тянет сыростью, холодом. Искали высокие места, бросали на землю ветки деревьев, чаще всего березы, ложились на них. Накрываться не надо, если снизу не тянет. Костер разводили каждый раз, Василий курил, у него были спички. Последнюю самокрутку выкурил еще в эшелоне вечером перед отбоем. А наутро в вагоне остался его вещмешок с кисетом, спички же были в кармане брюк.
Разводили костер до темноты, чтобы не был заметен в ночи. Перед этим в заводях из нор доставали руками рыбу, жарили на углях. Рыбой и кормились. Ели также землянику и еще не совсем созревшую чернику. Хотелось как можно скорее добраться домой, вволю наесться, хорошо выспаться, отдохнуть, а потом уже думать, что делать дальше.
Действительно, что? Где находятся наши — неизвестно. И где немцы — тоже. Может быть, немцы давно уже в Гуде и в Забродье. Придешь домой, как тогда быть?.. Ответа на этот вопрос ни у кого из них не было. Парни не знали, что ждет их впереди. На шестой день своего похода ближе к вечеру, придерживаясь берега Дубосны, набрели на заросшую травой тропу, выходившую из леса к реке. Берег здесь был низкий, вода заливала небольшую лужайку между рекой и лесом. От лужайки к воде спускался широкий и длинный мостик, к такому хорошо привязывать лодку, с него удобно забрасывать удочку. Недалеко от мостика, у самого леса, там, где было сухо, чернело обнесенное камнем, хорошо выгоревшее, без углей и головешек кострище. Было понятно, что здесь давно никто не разводил костер, хотя над кострищем на толстых железных рогатинах лежал железный прут. А еще дальше, у самого леса — шалаш. Почерневший, осунувшийся, с просевшими боками, человека на четыре.
— Так это же Дорошкевичева Стража, — удивленно сказал Василий, осматривая берег. — Мы с отцом здесь были. Нам нужна была липа. Баню новую ставили. Какая же баня, если полки и скамейки не из липы? В наших лесах липы нет. Иосиф Кучинский, отец Стаса, подсказал моему: Дорошкевича попроси. У него целая роща возле усадьбы. Отец отмахнулся: нет у меня с ним дружбы, нелюдим Дорошкевич, не даст. А тот: «Даст, а что нелюдим — так характер такой». Приплыли мы, дал. Отсюда до Стражи за час дойдешь.
— А в Гуду? — спросил Иван.
— В Гуду? Если по дороге от Стражи или, как сейчас, вдоль реки?— спросил Василий и сам ответил: — А ты вспомни, когда на войну шли, так за полдня добрались до Стражи. А если вдоль реки идти, наверное, день-два. Уж очень она петляет. А вы что, никогда здесь не были?
— Нет, — ответил за себя и за Ивана Никодим. — Нам удобнее было ходить в район той дорогой, что от нас к шоссе. Возле усадьбы были только тогда, когда в район, в военкомат шли. Видели дом, строения, но не очень-то разглядывали усадьбу, сам знаешь, было не до нее.
— Может, переночуем в шалаше? Лапника натаскаем, мха, сухой травы нарвем. Да и костерок, пока не стемнеет, разведем, — сказал Иван.
— Нет, — возразил Василий. — Лучше зайти в усадьбу. Должно быть, дядя Дорошкевич вспомнит меня. Думаю, хозяева покормят. Немного отдохнем и пойдем дальше.
Иван предлагал переночевать здесь не только потому, что очень устали, идти они еще смогли бы час-два. Чем ближе был родной дом, тем больше волновался: что скажет отец? Может, и на порог не пустит: «Люди на войну пошли, а мои сыновья домой прибежали!»
Очень хотелось поскорее прийти домой. И вместе с тем было боязно. Отец, конечно, со временем простит, но что скажут люди? Не будут знать, что ты дома? Так всю жизнь в запечке не просидишь, рано или поздно выйдешь к ним. И до каких пор будешь прятаться? Пока наши придут?.. А тогда что?.. Выбежишь встречать: «Я свой»? Будет тебе свой...
И другое пугало: в деревне могут быть немцы. Пришли домой и сразу в плен?.. Как-то не по-человечески все это. И когда Василий предложил идти на Стражу, Иван обрадовался: «Переночуем, а там будет видно».
Никодим также согласился с Василием. До деревни еще далеко. Устали. Изголодались. Почему бы немного не отдохнуть, а потом и решать, что делать дальше?
— С Дорошкевичем отец даже по рюмке выпили, — говорил Василий. — Вот тебе и странный, как о нем говорили. — Хотя удивляет: отца моего знал, оба лесники, но почему-то обходил его. Но липы дал, не отказал. Помню, когда отец достал бутылку, тот вынул из кармана свою маленькую рюмку, из нее и пил.
— Может, он старой веры придерживался, — предположил Никодим. — Мы же для них язычники. Они с нами из одной посуды не пьют и не едят, вера не позволяет, хотя живут с нами в согласии.
— Какая старая вера? Отец говорил, что Дорошкевич, как и он, партийный. В районе на партсобраниях встречались. Почти земляки, а сидели порознь. Нелюдим!
— Ну, тогда он нас не приветит, — молвил Иван.
— И такое может быть. Но все равно пойдем, — решил Василий и добавил: — Пусть не приветит, но хотя бы скажет, есть ли поблизости немцы. А то идем домой и ничего не знаем.
Солнце клонилось к западу. Казалось, остановилось там над густым и уже темноватым снизу, у земли, лесом. Лучи искоса скользили по верхушкам деревьев, освещали левый берег, где на заросшей и давно нехоженой тропе, уходящей в лес, стояли парни.
Над рекой, усыпанной желтыми блестками, уже начинал подниматься легкий, но еще прозрачный туман. Птицы пели, где-то стучал дятел, возле берега у травы слышались всплески рыбы, на стрежне раза три громко ударил жерех: так, глуша добычу, бьет только он, будто плашмя доской.
— Идем! — словно приказал Василий. Парни вошли в лес, направились к Страже.
Через какое-то время подошли к усадьбе. Сумерки еще не наступили, но вечер уже чувствовался: тени от деревьев, падающие на поляны, когда тропа проходила по ним, стали длинными, на траве выступила роса, веяло прохладой.
Остановились на окраине леса, чтобы убедиться, есть ли кто на подворье. Затаились за придорожным кустарником. До подворья было метров пятьдесят. Оно было обнесено высоким частоколом, со стороны усадьбы к дороге ворота были широко открыты. Возле них — большая собачья конура, но собаки в ней и около нее не было. Не было ее и нигде во дворе. Василий тихо сказал: «Наверное, хозяин с собакой в лесу, а то пес поднял бы шум на всю округу. И в доме тихо».
Дом был большой, старой постройки, сени выходили на подворье. Двери в сени открыты, но что там — не видно, в проеме темно. Крыльцо невысокое, на нем стоят корзина, огромный чугун, два ведра. Недалеко от крыльца, ближе к дороге — колодец с высоким журавлем, вода глубоко. Напротив крыльца, шагах в десяти от него — длинный, с двумя воротами сарай, крытый тесом. И одни, и другие ворота открыты. Во дворе возле сарая у корыта хрюкают два кабана. Возле них с ведром хлопочет старуха. «Ну что, подойдем?» — спросил Василий.
Никодим и Иван молча кивнули...
Чтобы войти во двор, надо было открыть ворота, с которых и начиналась дорога от усадьбы к реке.
Ворота были из жердей, широкие, через них можно проехать с возом сена. Держались они на двух больших металлических петлях, приделанных к толстому столбу. С другой стороны на жердь и на второй столб было наброшено кольцо из сыромятной кожи. Василий снял его, парни осторожно потянули на себя ворота. Они протяжно заскрипели: удивительно, что у такого хозяина петли не смазаны.
Старуха выпустила из рук ведро, оно звонко стукнулось о землю, повернулась к воротам, приставила козырьком руку ко лбу — вечернее солнце слепило. Парни нерешительно зашли на подворье, сделали несколько шагов, остановились, ожидая, что будет дальше.
— Что же вы стали, детки? — сказала старуха и опустила руку. — Вошли, так проходите и не бойтесь, никого чужого нет. Ни тех, ни этих. (Не сказала кого.) А я смотрю и думаю, может, мои сыночки идут? Но нет, не мои. У меня их тоже трое, потому и подумала, что они. Издалека идете, куда?
— Издалека, мать, — сказал Василий и отчаянно махнул рукой на восток: — Оттуда. — Помолчал, будто раздумывая, говорить ли конкретно, куда идут, показал на запад: — Туда. Говорите, чтобы заходили...
— А почему же нет? — искренне удивилась старуха. — Пожалуй, устали. (Посмотрела на их грязную форму.)
— Маленько есть, — смутился Василий. Смутились и Никодим с Иваном.
Заходите, отдохните. Может, сейчас и мои парни вот так, как вы, к кому-то зашли. Они с начала войны туда пошли. (Показала рукой на восток.) А что теперь с ними — один Бог знает. Туда уже и немец пошел. А вы смелей заходите. И покормлю, есть чем, и воды попейте, да переночуйте, если далеко идти. У меня тут тихо, одна я. А там...
Умолкла, не договорила. Что она имела в виду, сказав о сыновьях, и «а там...», парни не задумались: хотелось есть, отдохнуть. Благо, немцев здесь нет, и если даже вдруг они будут ехать или со стороны Забродья, или из района, так издали услышат шум моторов. Убежать здесь проще простого: кругом лес. Да и стемнеет скоро. Вот и солнца уже не видно, хотя его лучи еще скользят по вершинам деревьев за дорогой.
— Значит, одна вы, — сказал Василий. — А хозяин где?
— Умер. Перед войной. Как умер, так и собака сошла. Потому одна я.
— Простите, — Василию стало неловко, — не хотел.
— Ничего, а вы будьте смелее.
Парни сделали еще несколько шагов по двору. Остановились, подойдя к старухе. Молчали, не зная, как быть дальше. Старуха, наверное, поняла это, сказала:
— Что же вы такие робкие? А еще солдаты.
— Какие мы солдаты? — в отчаянии проговорил Иван, и добавил: — Получилось так, вот и идем...
Он вдруг запнулся, не сказав, куда идут, смолк.
— Солдаты не солдаты, но в форме, — сказала старуха.
— Вы не думайте, мы не дезертиры, — поспешил оправдаться Иван. — Мы...
— Ничего, ничего, — не дослушав, успокоила его старуха. — Все еще наладится. Всякое бывает. Идите за мной в дом. Перекусите, успокоитесь, поспите ночь, а там — как Бог даст.
Это «ничего, ничего» немного успокоило парней. Так всегда говорили женщины в Забродье и в Гуде, если кто обидит их дитя и оно заплачет, прибежит к маме. А мама: «Ничего, ничего... » Дескать, хватит, наплакался. (Здесь утешение и сочувствие.) И сразу же пахнуло родным, и так захотелось домой — хоть сейчас беги, невзирая на надвигающуюся ночь.
После ужина, когда парни, поблагодарив хозяйку, собрались выходить из-за стола, она, глянув на них, сказала:
— Побрились бы. Есть чем, свежее будете, да и форму снимите, уж очень заношена. Заодно и исподнее снимите. Я все постираю. К утру высохнет, ночи теплые, ветерок, а нет — так поутюжу, печь вытоплю, угли в утюг будут. И воды нагрею. А вам дам одежду моих сыночков. И исподнее дам. Оно чистое, их ждало. Вот и пригодилось.
Дома парни уже брились, и в поезде один раз — тоже. У Никодима и Ивана щетина была густая, темная. За то время, что шли, у них появились небольшие бородки. Но все равно глаза и фигуры выдавали — молодые ребята.
У Василия лицо заросло меньше, бородка редкая, светлая. Хотя то, что было на щеках у парней, бородками назвать трудно — всего неделю не бриты. Конечно, побриться не мешало бы — придешь домой, как беглый каторжник. (Бытовала такая фраза у мужиков, если кто-то очень долго был не брит.)
— Как-то неудобно, — пожал плечами Иван. — Да и идти нам уже недалеко.
— А что тут неудобного? — возразила старуха. — Далеко-недалеко, а в чистом лучше. А я своим парням после постираю, как пойдете. Может, пока они придут, так еще не раз их одежда таким, как вы, пригодится. Бог знает, когда война окончится. А когда мои сыночки вернутся, найду во что им переодеться, коль эта сносится. Трое их у меня, и две доченьки. Доченьки старше парней. Доченьки еще до финской войны в город отлетели. Замуж там вышли. А парни тут, при нас с отцом, были. А война началась, пошли на фронт. Может, кто из вас с ними где встречался? Дорошкевичи их фамилия. Сергей, Юрка и Гришка. Высокие такие.
Парни пожали плечами.
— Значит, не встречали, — вздохнула старуха, провожая парней к сараю. — Оно так, мир большой, и повсюду люди. Здесь, считай, рядом с людьми живешь, в каких-то верстах тридцати-сорока от деревень и поселений, а встретишь кого из знакомых, так в кои-то веки, и то — чаще в городе, на базаре. А вы с моими сыновьями незнакомые. Но все равно может случиться, встретите моих сыновей, они сейчас там, где все люди, тогда скажите, что видели их мать. Скажите, что ждет, крепится. Скажите, говорила, что через ваш двор с начала войны много разных людей прошло и на запад, и на восток. Но все больше туда, где воюют, — махнула рукой на восток. — Скажите, всех привечала: и тех, и этих. Мало что с человеком бывает, если страшно. Но страх и стряхнуть с себя можно, коль голова не потеряна.
Старуха говорила с парнями, наверное, понимая, что идут они и сомневаются, туда ли идут, куда надо. Может быть, лучше бы к фронту? Понимала, что на перепутье они. Говорила с ними вроде странно, но при этом постепенно подводила к тому, что нельзя им домой идти, надо пробиваться туда, «где все люди». А там и ее сыновья.
Парням было неприятно: поучает. Только еще неизвестно, где теперь были бы ее сыновья, если бы попали в такую ситуацию, как они. Может быть, первые побежали бы, в плен сдались, или были бы уже давно дома. Василий, Никодим и Иван перед врагом руки вверх не подняли. А могли бы. Так что, бабушка, говорить можно разное, если ничего не знаешь.
Побрились. Перед небольшим зеркалом, вмурованным в печь около шестка. Посмотрели друг на друга — будто и непривычно уже — опять парни, такие же, как шли в военкомат, побрившись перед дорогой дома. Но шли они на войну в чистой одежде, в штатской, а теперь к телу липнет грязная солдатская форма.
Пока умывались у колодца, раздевшись до пояса, затем переодевались в сарае, старуха принесла и положила около лестницы на сеновал стопку чистой одежды и вышла во двор. Василий сказал, что, пожалуй, переодеться в штатское не помешает. Вдруг приедут немцы, так мы — сыновья старухи.
— Сыновья, сыновья, — передразнил его Никодим. — Они же форму нашу увидят. И вообще, зачем нам переодеваться? Побежим, а они к старухе: «Где красноармейцы?»
— Да не будет тут никаких немцев! — почти закричал Иван. — Один: переодеваться-не переодеваться, а второй. Бабушка хочет как лучше, чтобы в чистом пришли домой.
Сказал и осекся: что это я? Куда иду? Хотя известно куда: домой. А куда же еще? К фронту? А где он? На востоке. Но где конкретно? Сколько до него идти? А дом совсем близко, может, километрах в тридцати-сорока отсюда. За день можно дойти, а вот дойдешь ли до фронта — неизвестно. Убить могут, в плен можно попасть. Да мало ли что может с тобой случиться. А дом и есть дом. Родители поймут, спрячут от немцев, пока наши придут, а потом, и тогда.
Стоп! Пусть и так, но что будет «а потом» и «тогда»?..
В такой ситуации страшно и то, что может быть между этими словами, якобы дающими надежду на что-то лучшее. Да и после них.
Если взять Никодима и Ивана, то нечего надеяться, что отец позлится-позлится, да и пожалеет своих сыновей и простит их. Нет, он очень строг в том, что касается совести. А здесь прежде всего затронута совесть: все на фронте, а вы — под мамкино крыло...
Конечно, мать есть мать. Она будет жалеть их, как жалела всегда, заступаясь за них перед отцом.
Помнили парни, как, провожая на войну, отец остановился за деревней на мосту, стал на колени, перекрестил их, затем сказал, что нет им без победы дороги назад...
Помнили, как леденящая душу дрожь пробежала по телу и у одного, и у другого: посмейте только вернуться с позором. Пробежала, и сразу же вспыхнуло ранее неизвестное чувство ответственности за мать, отца, за землю, по которой шли: не мальчишки, мужчины, на войну идут, только зачем, отец, напоминать об этом? Сомневаешься в нас? Да ты этими своими словами будто ворота на дороге домой перед нами захлопнул!
Жгли сейчас отцовские слова души его сыновей. Еще как жгли: нет, не зря, не просто так он их сказал, отец просто так ничего не говорит.
Многое виделось сыновьям Ефима Михайловича Боровца за этими словами. Хотя, казалась бы, слова и есть слова. Их можно и не услышать. На них можно не обратить внимания. Тогда идите домой, Никодим и Ваня, дома шанс остаться в живых возрастает. Но знайте, многие ваши земляки, с кем вы шли на войну, не вернутся домой, погибнут, и может быть, их будет больше, чем тех, кто вернется. А уж таких, как вы, прибежавших под отцовское крыло, может и вовсе не быть. Встретитесь когда-то с теми, кто после победы придет с фронта, что им скажете?.. И что ваш отец скажет тем, кто воевал?..
Тяжело все это представить, но можно. И представляется. И ужасное, и якобы утешительное. Но почему-то ни на том, ни на этом сосредотачиваться не хочется. И смысл слов отца не в том, что запретил возвращаться без победы, а в том, что на вас, сыновья мои, ответственность за нас с матерью, за всех людей, за свою землю. И вы это должны хорошо помнить и знать.
Как же жаль себя, когда об этом думаешь! Василию жаль себя, Ивану себя, Никодиму себя. И каждому по-своему. Каждый за эти несколько дней войны натерпелся такого страха, что хоть под землю спрячься от всего того, что видел, что пережил. Но от своего страха нигде не спрячешься. Превозмочь бы его. А пока он, страх твой, будто ускользает от тебя, словно ужасы войны, в которые попали твои товарищи по эшелону, — тебя не коснулись. Неправда, коснулись, да еще как! Зацепили, обожгли, да так, что спасения нет даже здесь, недалеко от дома, на этом чердаке, на пыльном прошлогоднем сене, где, кажется, ничто реально тебе не угрожает, а если и будет угрожать, так старуха предупредит. Она не спит, слышно, как плещет в корыте вода, наверное, старуха стирает военную форму парней.
Иногда на подворье становится тихо. Должно быть, хозяйка прислушивается к тому, что делается вокруг усадьбы, ее легкие шаги по твердой земле от сарая к дороге и назад нарушают тишину, потом затихают.
А шаги старухи такие же легкие, как и у матери, когда она ходит по двору, боясь потревожить сон сыновей: спят на чердаке на сене, поздно пришли с гулянья из Забродья. Вот только не слышно громкого голоса отца:
— Мать, женихи уже вернулись?
Эх, отец, никакие они не женихи. Нет у них еще постоянных девчат, пока еще ни к одной сердца по-настоящему не прикипели. Да, парни твои уже осмелели: кавалеры! Они уже не стесняясь танцуют с девчатами, и даже случается, провожают их домой. И только. А ты — женихи! Конечно, и Ване, и Никодиму очень хочется какую-нибудь обнять, прижать к себе, поцеловать: юная кровь кипит. Но ведь не получается, очень непросто сделать это. Может быть, и девушке, которую после танцев провожаешь домой, тоже хочется твоей ласки, но, как говорят, «блюдет» себя для того, кто станет ее мужем...
— Вернулись. Тихо, Ефим, не кричи. Дай им поспать.
— Какое поспать? Косить надо. Пойду подыму!
— Не трогай. Сам же был молодым. Помнишь ли?
Остывал отец:
— Помню. Пусть поспят.
На дворе становилось тихо, только легкие шаги матери еще долго словно плыли в воздухе, такие дорогие сердцу сейчас и незабываемые.
Как они там, мать с отцом?
Непростой была эта ночь для парней.
4
Утром, так и не решив, идти домой или на восток, где должен быть фронт, Василий, Никодим и Иван спустились с сеновала.
Только-только начинало светать. С восточной стороны над лесом в густой синеве слабо высветилась желто-розоватая полоска, заявив о пробуждении природы, а через минуту желтизна залила полнеба, вокруг усадьбы запели птицы, дохнул ветерок, пробежал по вершинам и ветвям деревьев.
Какая война?! Где она? Не приснилось ли парням все то, что было с ними за последнюю неделю? Нет, не приснилось. Вон из сеней со стопкой солдатского обмундирования выходит старуха. Молча подает ее парням: переоденьтесь. Берут чистые и отутюженные брюки и гимнастерки, идут назад в сарай, молча переодеваются. Не дома, на чужой усадьбе, на чужом хуторе, который на ночь дал им приют.
Старуха еще вечером говорила, что ее хутор немцы пока обходят: зачем он им? И дорога эта им вряд ли нужна. Лесная, глухая. Это хорошо, что такая.
Переоделись. Штатское, сыновей хозяйки, положили на сено. Одной стопкой. Услышали с крыльца: «Умойтесь и идите в дом».
Конечно, надо ополоснуть лица. Тяжелая ночь выпала парням. Многое передумано, о многом переговорено. И все сводилось к одному: что делать дальше, как быть. Дом совсем близко. Как же тянет домой!.. Особенно теперь, когда ночевали, будто дома на сеновале, когда вчера поужинали, как ужинали дома, когда одежда (не хочется думать о ней как о форме) чистая, будто мать выстирала.
Опять услышали с крыльца:
— Парни, кто там из вас старший? Кажется, Василий? (Пожалуй, слышала, как Никодим и Иван часто к нему обращались по имени.) Говорю, завтракать идите, а то остынет.
— Спасибо, мамаша, — ответил за всех Василий. — У нас старших нет.
— Как же так? Вы же солдаты, должен быть.
Не ответили. Молча вышли из сарая. Уже хорошо рассвело. День обещал быть солнечным, светлым. Над лесом, над дорогой взошло солнце. Пока еще большое, но уже слепящее.
— Мамаша, — сказал Василий, — мы вашу одежду там оставили.
Василий слышал, как их командир, лейтенант, так на станциях обращался к женщинам, приходившим к эшелону, которые приносили солдатикам хлеб, молоко, а то и сало.
— Пусть там, если она вам не нужна в дорогу. А то...
— Спасибо, не нужно.
— Придете домой, в свое переоденетесь? А то берите, мало ли кто встретится в дороге.
— Не надо, — сказал Никодим. — В форме пойдем.
— Ну и хорошо, если так, — старуха широко раскрыла двери в сени. — Позавтракаете, а тогда и идите куда вам надо.
Она первой направилась в дом.
5
Вчера, пока хозяйка хутора кормила их ужином, пока сидели за столом у окна без занавесок, смотревшего на дорогу, дом казался чужим. Впрочем, это был самый обычный деревенский дом. Не очень большой и не очень малый для семьи, которая когда-то жила здесь: хозяин, хозяйка и пятеро детей.
Был он по местным обычаям без перегородок, но разделен пополам легкими шторами, раздвинутыми к стенам, с печью справа, сразу же, как переступишь порог, с лежаками вдоль стен. А также с вилами, ухватами, горшками, стоящими возле печи на жестянке. С кувшинами, кружками и мисками на полках, приделанных к стене справа у двери из сеней. С запахом хлебной закваски, таким мягким и теплым, — войдешь со двора в дом — нет ничего приятней, чем этот запах. И конечно же, с иконой в углу, обрамленной вышитым полотенцем.
Вчера парней в доме интересовал только стол и что на нем. А на столе, длинном, сколоченном из досок и ничем не покрытом, — нарезанное большими брусками сало, огромная сковорода с глазуньей, кувшин молока и душистое колесо своего хлеба, который у хорошей хозяйки никогда не переводится.
Вчера, изголодавшись, жадно ели, глаз от окна не отводили, ведь рядом с домом дорога из Забродья в район. А теперь, утром, немного освоились, в окно поглядывали реже. Да и старуха говорила, чтобы не боялись, дверь в сени и дверь во двор открыты, а слух у нее еще хороший, посторонний звук за версту слышит.
И вновь каждому из них она чем-то напоминала мать. Василий видел свою. Невысокая, худенькая, с поседевшими, как у этой старухи, волосами. Вот только мать не казалась такой старой. И вообще его мать выглядела намного моложе. И глаза у нее не такие, как у хозяйки хутора. У нее словно выцвели, а у матери — темно-голубые, хотя цвет их менялся в зависимости от настроения. Если радостно — светятся каким-то неземным светом, добротой не только к своим детям, а ко всем людям. Когда мать печалилась, глаза ее тревожно темнели.
Но пока Василий с Никодимом и Иваном сидел за чужим столом в чужом доме, вспоминая свой. Гостеприимный у них дом, отец, как и мать, человека чтит. Лесник, случалось, заставал в лесу за самовольной порубкой и мужиков из своей деревни, и из иных деревень. Спрашивал, какая нужда подтолкнула на такое, как говорил, дело. «Недостаток в семье, детишек много, холодноголодно?.. Ну что ж, забирай дрова, пни мхом покрой да ступай с Богом. Но в другой раз подойди ко мне, спроси, укажу, где и что можно срезать»... «А ты балуешь, продаешь?.. Нет, брат, так не годится. На первый раз отпускаю, а там — смотри мне!»
Действовало. И нет ничего странного, что до начальства такая отцовская вольность, как лесника, не доходила. Впрочем, люди не глупы, они хорошо понимают и чувствуют человека, от которого кое-что в их жизни зависит, и как говорят, за здорово живешь не будут пилить сук, на котором сидят.
Мед соседям отец раздавал: «Ты вот что, соседушка, гостинец лесной детишкам возьми. Весенний, первый. Да не прячь в чулан, пусть сейчас едят, к зиме еще будет».
Вспоминалась ему и сестра Верка. Вечно неугомонная, на два года моложе его, а о брате заботилась, как старшая...
Сначала вспоминалась совсем маленькой. Соседские мальчишки, которые были постарше, прогоняли ее: «Малая, брысь!.. » Обычное это дело в мире детей, но она с ревом бежала домой: «Братик!.. » Утешал, успокаивал, играл с ней, мальчишкам грозил: «Я вам покажу, как меньших обижать!» Они Ваську побаивались, убегали, сестричка успокаивалась, видя, какой у нее защитник. А Васька только грозился, ни разу никому по шее не дал.
Вспоминалась уже сложившейся девушкой. Все о брате заботилась: «За тобой глаз да глаз нужен! Снимай одежду!» Васька молча подчинялся, Верка мамке руки заменяет, всю работу по хозяйству на себя берет, мамка часто хворает, молодец, сестренка! Васька в городе на тракториста учится, ему надо в чистом ходить! Прокипятила в чугуне в печи, а теперь прополоскать надо, да потом высушить, отутюжить. Полощет Верка его одежду и возмущается, переживает, что вдруг какая-нибудь городская краля захомутает братика, и он хлебнет с ней горя. Эти городские своего не упустят, если парень такой видный и трудолюбивый, как Василий. Слышала, так говорят девчата, которые устроились в городе. Пусть только какая посмеет завлечь ее братика, она, Верка, ей покажет!..
Виделась уже и невестой. К ней перед войной подступался Стас, Васькин одногодок, сын Иосифа Кучинского из Гуды. Казалось, парень как парень, ходил с ребятами из своей деревни на танцы в Забродье, от Верки глаз не отводил. Василий видел это. Стас ему почему-то не нравился. И Верка его сторонилась. А однажды Василий Стасу за нее нос расквасил. Проводив Нюрку с танцев в конец деревни, где она жила, пришел Василий домой. Забрался в сарае на сеновал, лежал, смотрел через щели в крыше на звездное небо и вдруг услышал тревожное:
— Братик! Васька!.. Ой, ой, пусти!..
Бросился Васька на улицу. Подбежал к старой березе возле палисадника, в лунном свете увидел под ней на земле белое Веркино платье и черную кучу на нем.
— Братик, — уже слабо, сдавленно, зажатым ртом звала Василия сестра.
Ястребом налетел он на Стаса, оторвал от Верки, бросил на забор, да так, что жерди затрещали. Потом приподнял негодяя, хотел еще дать, но тот вывернулся и, держась руками за нос, побежал к реке. Василий — за ним. Не догнал, столкнул Стас с берега лодку, потом еще долго было слышно, как весла, поблескивая в лунном свете, часто-часто шлепают по воде.
Хотел Василий столкнуть с берега свою лодку, догнать Стаса, но сестричка повисла у него на шее. Потом, когда остыл, когда Верка привела его к дому, призналась: боялась, что братик убьет Стаса.
Спас Василий сестричку от позора, не позволил посрамить, испоганить ее честь, не дал разрушить целомудренную нежность, которая, знал, наполняла ее душу: ведь Верка стихи писала, чистые, возвышенные — о любви...
И потом, пока Василий не пошел на войну, глаз с сестрички не спускал, оберегал ее. Основания были, какими-то грубыми становились парни, особенно чужие, те, которые вели из города в деревню электропровода да квартировали в ней.
Что теперь с его сестричкой? На войну провожала его с матерью и отцом. Держалась, слезы не уронила, но лицо было белое, и губы тряслись, когда говорила: «Воюй, за нас не бойся, если что — мы здесь себя в обиду не дадим».
Какая отчаянная!.. Если немец здесь, так ее сейчас надо защищать. И кто защитит? Кто сейчас оберегает Верку от врага? Отец?..
И отца видел. Видел, как на войну провожал. Все молчал, растерянный был, будто и не мужчина. А у него за плечами — гражданская война. На ней не берегся, пуля насквозь грудь пробила, еле выжил. И после ему всего хватало. Было, как только начал служить лесником, постреливали в него бандиты, тогда они шлялись по окрестным лесам. Никого и ничего отец не боялся, а как провожал сына на войну, был сам не свой. За один день усох, осунулся. Говорил, словно сам себе: «Эх, дети-дети, как же вы воевать будете, такие молодые и неопытные?»
Сосед, дед Гордей, который воевал еще с германцем в 1914 году и который тогда где-то под Сморгонью, как говорил, глотнул немецкого отравляющего газа, но выжил, хотя очень сильно кашлял, также провожая Василия на войну — своих детей у старика с его Полиной не было, прокашлявшись, сказал тогда:
— Куда им воевать? Мальчишки. Лучше бы нас взяли, мы знаем, что почем. Но кто нас возьмет? — И обращаясь к Василию, грубо, по-мужски обнимая, продолжал: — Там главное головой думать. Все будет: и страх, и паника, и отчаяние. Помни, нельзя сломя голову из окопа вперед бросаться — сразу ее и положишь. Прежде чем на бруствер выскочить, внимательно посмотри, на кого идешь, запомни, где какой бугорок, куст, дерево... Я знаю. И ты должен знать, Василий. И товарищам, которые там у тебя будут, это скажи. Да друг друга во всем поддерживайте. А если кто побежит назад, врага испугается — загубит себя ни за понюх табаку, свои порешат.
— Что ты ребенку вздор несешь? Что ты его стращаешь? — набросилась тогда на старика бабушка Полина. — Не на пирушку идет, а ты его вон как!
— Не стращаю, а правду говорю! Знаю, куда идет. И никакой он не ребенок, воин!
Кто знает, сколько слез в тот день было пролито и в Забродье, и в Гуде. Кто знает, сколько еще будет пролито за войну и после нее. И как сейчас Василию возвращаться туда, откуда пошел защищать мать, отца, сестричку, соседей, односельчан? Не один пошел, а вместе с местными и чужими парнями и мужчинами, кто сейчас там, на фронте. И вместе — с Никодимом и Иваном, с которыми уже успел и страху натерпеться, и осмелеть.
В который раз думалось одно и то же: домой придешь, там и останешься. А если не домой, к фронту, то куда, где он?.. Куда бы ни идти, а жить хочется. Когда немцы бомбили эшелон, не одну чужую смерть видел, слышал крики товарищей, стоны... Душа разрывалась, от страха словно очумелый по лесу метался, смерти чудом избежал, а она, может быть, все равно где-то рядом ходит. А дом есть дом, дойдешь до него, спрячешься. Конечно, был бы мальчиком, так и надо было бы сделать. Спрятала бы мать под свое крыло, собой от беды сыночка закрыла. Но ведь взрослый, мужчина. Ее от беды закрыть надо, а он раскис...
И эта старая женщина, мимо дома которой он раньше много раз ходил в город и назад, а неделю тому шел на войну, все более и больше напоминала ему мать, которую любил, как каждый из нас любит свою, и за которую теперь боялся: что с ней, как она там? А что с отцом, с сестричкой? А с Нюркой что?..
Кажется, и любил ее, и не любил. Ему нравилось быть рядом с ней, все парни, его сверстники, ходили с девушками. Может, и женился бы на ней, но пока учился на тракториста, свел Нюрку чужой парень. Жорик. Его бригада тянула электрические провода в Забродье, а потом и в другие деревни.
Однажды пришел Василий из города, начал собираться на танцы, а сестричка:
— Не ходи! Нюрка с Жориком любится.
Не помнил Василий, чаще ли застучало тогда его сердце, или нет. Но как-то обидно стало: ходили же вместе с полгода. И даже за руки держались, и ночи напролет у какого-то дерева простаивали. Как так?
— Почему не ходи? — удивилась тогда мать. — Разве ему девчат не будет? Пожалуй, ходить ходили, а не любились. Нюрка не его, и Василий не ее. Что тут такого? Доченька, еще будет ему его девушка, как и тебе твой парень. А что Нюрка своего нашла, а Жорик свою, так добра им!
Пошел тогда Василий на танцы. Нюрку не встретил, наверное, дома была. Жорика встретил, тот сам к нему подошел. Руку подал. Поздоровались. Отвел Василия Жорик в сторону, сказал:
— Спасибо тебе, Василий.
— За что?
— Не тронул ты Нюру. Хорошо о тебе говорит. Ходили вы.
— Ходили.
— Мы с ней живем. У ее родителей. У меня своего дома нет, сирота я, детдомовец. Она мне люба, я ей.
— Живите. Что я тебе скажу?
— Зато я тебе скажу: хороший ты парень, коли все так. Осенью свадьбу играть будем. Придешь? Мы с Нюрой уже все оговорили. Как брат рядом со мной сядешь?
— Сяду.
Согласился, хотя тогда почувствовал, где у него сердце: кольнуло, застучало, словно завелось. Еще бы, вроде гуляли. А как только ушел учиться, Нюрка другого выбрала. Да кто он ей, Василий!? Он с Нюркой даже ни разу не поцеловался. А очень хотелось. Хотелось ощутить, что это такое — целоваться с девушкой. Он и до сих пор не знает «вкуса» поцелуя. Интересно, а Иван и Никодим уже целовались?.. Глупости, нашел о чем сейчас думать. А на свадьбе у Нюрки и Жорика не гулял и за брата у него не был: по деревенскому обычаю осенью свадьбу справлять собирались.
Что сейчас с Нюркой? В деревне она, у родителей. А с родителями ее что? А что с его соседями, односельчанами? В деревне из мужчин, пожалуй, остались только старые, мальчишки да подростки. Все взрослые пошли на фронт. Знать бы, вернулся ли кто из них домой? Может быть, некоторые, как и он с Никодимом и Иваном, сейчас пробираются к родным.
Не до завтрака было Василию. Не хотелось есть и парням. И они думали о матери и об отце, о доме своем, где всегда, сколько себя помнили, им было хорошо и беззаботно.
И они видели образы матери и отца. В мыслях говорили с ними, каждый по-своему. Жалела мать своих сыновей, обнимала, прижимала к груди, не отпускала от себя.
И видели отца Никодим и Иван. Очень суровый он был. Поглядывал на них из-подо лба, тяжело молчал, а в висках стучало одно и то же: «И нет вам дороги назад без победы».
Кое-как перекусили, поблагодарили старуху. А она все это время печальная сидела на скамейке возле печи, смотрела на парней, время от времени будто невзначай поднося к глазам уголок платка, покрывающего седую голову, и не произнесла ни слова. А когда встали из-за стола и направились в сени, тоже поднялась, подалась вслед за ними. В сенях подошла к лаве, на которой стояло ведро с водой и большая кружка, накрытая дощечкой, да возвышался чем-то набитый серый холщовый мешок, вроде рюкзака, сказала:
— Сыночки, погодите маленько.
Остановились парни: что еще?
— Возьмите в дорогу, пригодится.
Взяла мешок, подала им. Но никто не протянул за ним руку. Смутилась, словно не то делает. Держа в одной руке мешок, повернулась к лаве, сняла с кружки дощечку:
— Из этой кружки мои дети пили. А когда Сергей, Юрка и Гришка шли на войну, я им из нее воды дала. Может, и вы, если не брезгуете, глотните. По три глотка. Заговорила я ее, чтобы вам в пути хорошо было. Вода из нашего колодца, знать, и ваша вода. Говорили же, не издалека сами. Чистая.
Парни смутились: заговорила... Да, есть такой обычай в деревнях, заговаривают воду старушки на все случаи жизни. Суеверие, должно быть. Матери им воду не заговаривали, хотя, отправляя в дорогу, крестили сыновей да творили молитвы.
Старуха, заметив, что парни растерялись, сказала:
— Как умела, так и заговорила, греха в том нет. — И посмотрев на них, продолжала: — Будто своих сыновей в дорогу отправляю. Мне легче будет вас проводить, если хоть чуть-чуть пригубите.
Никодим решительно взял кружку. Сделал три глотка. За ним — Иван и Василий, опорожнив ее. Не хотели обижать старушку.
Василий подал ей кружку. Не взяла, сказала:
— А кружку положите в мешок. Там и ложки, как же без нее в дороге? Может, дорога будет длинной, пить захочется, а под рукой нет никакой посуды. Вот и будет чем воды зачерпнуть. Колодец в пути встретится, речка, родничок. Не тяжелая кружка, из этой, как ее, из той, что от снаряда.
— Из гильзы, — сказал Василий, глядя на позеленевшую медь.
— Из нее. Как-то сыночки, когда еще маленькими были, нашли в кустах при дороге снаряд. Здесь в гражданскую обозы проходили. Прибежали к отцу: «Папа, папа, игрушка какая-то тяжелая, принеси!»
Пошел мой человек посмотреть на ту игрушку. А как глянул, так детей от себя подальше отослал: «Снаряд!»
Пулю ту большую выкрутил, порох высыпал, кружку сделал. Говорил, металл хороший, износа ему нет. Берите, пригодится в дороге.
Взял Иван. Сначала взял у старухи мешок, положил в него кружку, набросил лямки на плечи. Повернулся, через раскрытую из сеней дверь долгим взглядом окинул дом. Как он похож на их дом! Такой же большой, без перегородок, со шторой, разделяющей его надвое, сейчас раздвинутой к стене. И побелена печь. И такие же длинные лежаки-полати, приделанные к стене. И пол такой же чистый, как у них дома. Наверное, старуха, как и мать, каждую субботу мыла и натирала половицы. Так же, как и у них в доме, — в уголке икона с вышитым полотенцем вокруг оклада.
Долго смотрел на нее, старуха заметила, сказала:
— Богородица. Давно она у меня. С тех пор, как еще девушкой была и замуж за своего человека собиралась, мать дала. Мой сначала не хотел икону видеть. С молодости уж очень партийный был. В армии еще царской служил в самой столице. Не верил, а я верила. Икону от него прятала, сыновей, таясь, крестила. Крестик нательный носила, не сорвал. А после того, как дети снаряд нашли, сам полочку для иконы смастерил. Вот как.
Он вредным не был, как о нем говорили. Сторонился людей, что правда, то правда. Так как же иначе? Легкие у него болели, не хотел, чтобы другим болезнь передалась. Еще как из армии пришел, болел. Мы с ним из одной деревни. Далеко она отсюда, за городом. С молодости он за мной ходил.
Я его из армии дождалась. За него и пошла. Он упрямился, говорил: зачем я тебе такой. А я была бойкой девкой: «Какой есть, такой и нужен. Мой! Бери, говорю тебе!» Взял. Посоветовали ему в лесу жить, чтобы воздух был целительный. Должность дали: лесник. Это место подсказали. Понравилось оно нам. Дорога рядом, река недалеко. Липняк цвел, уж больно сладкий запах стоял. Потом он липняк здесь рассаживал, борти устанавливал, теперь их нет, в финскую, в морозы, вымерзли пчелы. Ну и жили мы. Дом поставили. Детей родили, ничего, все здоровые, слава Богу. А сыновья наши, как и вы, — на войне. Может, где увидитесь. Говорила и еще раз скажу: Дорошкевичи они, Сергей, Юрка и Гришка. Если встретите, так скажите, что мама жива и здорова. Кружку покажите, коль не потеряется, в дороге все может быть, они знают ее. Я ее хотела дать им в дорогу, не взяли. Сказали, пусть дома будет, скоро вернемся, врага разобьем. Только думаю, не скоро это будет, а там сами, коль встретите их, решите, как с ней быть.
— Встретим — обязательно скажем и отдадим, — пообещал старухе Василий. — Может, еще вместе воевать придется, всякое бывает. А вам, мамаша, за все большое спасибо.
Поблагодарив старушку, парни покинули чужой дом. Через раскрытые ворота вышли со двора на дорогу. Остановились, долго молча стояли на ней. Утренний ветерок поднимал с дороги горькую пыль. Шелестела листва деревьев, над колодцем сухо поскрипывал журавль, на котором покачивалось тяжелое деревянное ведро. Где-то за домом в лесу кричал ворон.
Иван посмотрел на небо, но хищника нигде не было видно. Потоптался на месте, тихо произнес:
— Пойдем.
Он повернулся направо и решительно зашагал на восток, в противоположную сторону от Гуды и Забродья. Когда отошел шагов на пять, с места тронулись и Никодим с Василием, и догоняя его, ускорили шаг.
«Господи! Сохрани и помилуй рабов твоих воинов. Прости грешную, не знаю имен всех. Одного знаю: Василий.»
Парни шли, а женщина, осеняя их вслед крестом, еще долго стояла на дороге и шептала пересохшими губами: «Сохрани и помилуй». Затем, когда они скрылись за поворотом, начала читать другую молитву. Ту, что зимой сорок третьего года Иосиф Кучинский слышал в городе на вокзале, когда был свидетелем встречи двух братьев-воинов: один, изуродованный возвращался с войны домой, а другой, молодой и здоровый, ехал на фронт. В молитве старухи за солдатика, который ехал на фронт, вместе с иными словами, с которыми она обращалась ко Всевышнему, чтобы сберег воина, были и такие слова: «Дай ему оружие и святой крест». Теперь молилась за всех троих, и вместо слова «ему» из ее уст звучало «им». Там, на вокзале, никто не знал ее имени, и Иосиф Кучинский — тоже. И парни не знали, как ее зовут. Одно: мать.
Никодим, Иван и Василий второй раз за несколько дней шли по этой дороге на войну и не знали, что их ждет впереди. Разница была только в том, что тогда шли из родного дома вместе с односельчанами, теперь — втроем из чужого дома. Тогда их провожали родители, сейчас — чужая женщина.
6
...Река все дальше и дальше несла лодку, в которой сидели Ефим и Валик. Деревня уже давно исчезла за поворотом, за лесом — он начинался сразу за дамбой. Давно уже скрылось из виду и Забродье, расположенное на левом берегу Дубосны. Уже давно за лесом с той стороны спрятались луга, а с ними и дорога, соединяющая деревни с райцентром.
Ефим, когда проплывали мимо Забродья, показав рукой на дорогу, уходящую в луга, сказал:
— Валентин, видишь дорогу? Уж очень она старая. Люду по ней прошло — не счесть. И чужого, и нашего. И доброго, и всякого. Кто из дома шел, кто домой. Я по ней когда-то в Гуду пришел. До того много побродил по земле, много дорог изведал. Если бы они могли говорить, поведали бы столько такого, что ни в каких книгах не вычитаешь, ни из каких уст не услышишь. И о горе людском многое узнали бы, и о радостях.
Дорога эта меня к моей семье привела, к здешним людям, с которыми жил и живу. К тетке Кате с Петриком, к твоим родителям, к тебе со Светкой — вы же мне все родные. Своих родителей, и вообще родных, я не знал, не было у меня своего дома, не было ни братьев, ни сестер. А если когда-то и были, так не помню их и не знаю, что с ними случилось. Тебе это известно, сказывал.
— Сказывал, — подтвердил Валик.
— Вот-вот, — словно согласился Ефим и продолжал: — По этой дороге наши мужики на войну шли. Впрочем, среди них больше парней было, ребята чуть старше тебя. Мои сыновья шли. Твой отец шел. Катин Петро шел. Много кто пошел воевать, вот только мало кто вернулся. А кого нет, на того бумага: «Погиб...» да «.пропал...». Дай Бог, чтобы вернулись и те, и эти. Бумага и ошибочная может быть. Но столько времени прошло, а их нет и нет. Знать, не все вернутся: война, брат, не игрище. И моих парней пока нет. Пусть бы мне кто точную весточку о них принес, сказал бы, что живы, что люди их видели, знают где, тогда можно и помирать.
Ефим умолк, задумался. Валик не знал, что сказать ему на это, хотя понимал, что старик не требовал ответа, говорил будто сам себе, но все равно его слова тяжело ложились на душу: он все сказанное Ефимом воспринимал с болью. Представлял, как тяжело старику. Но молчал Валик недолго:
— Деда, придут дядя Никодим и дядя Иван. Много кто вернется, о ком точных сведений нет. Вот увидишь!
— На то и дорога, чтобы люди по ней шли и возвращались, — ответил Ефим. Потом перевел на иное: — Должно быть, к закату у Стражи будем. Недалеко она от реки. До войны я пару раз бывал там. Липа мне нужна была. Подсказал Леонтий Киреевич Кечик: «На Стражу, к Дорошкевичу плыви, даст. Всем дает, кому надо».
Дал, копейки не взял: «Бери, моя личная, не бойся». А говорили — нелюдим, строг! И потом, когда я спилил, он вместе со своими парнями помог погрузить на телегу. Крепкие парни, вроде моих. Хотя и взрослые уже были, но при отце с матерью жили. А вот хозяйку его не видел. Говорили люди, приветливая женщина.
В Гуду липу вез на телеге. Путь длинный, лошадь еле за день осилила. Если бы река не от нас, а к нам текла, горя не знал бы. Плот связал бы, погнал.
Но о другом я. Савелий говорил, будто на Страже в начале войны какие-то солдатики ночевали. Трое. Вроде из окружения шли. Будто родом были из наших мест. Говорит, так ему хозяйка сказывала. Может, это были мои парни и Василий, сын Леонтия Киреевича Кечика. А может, и не они. Вот и думай как хочешь.
— Так давай причалим к берегу, зайдем. С хозяйкой поговоришь.
— Нет, потом. Как назад будем плыть. Вместе с Иосифом сходим. Как-то боязно. Хотя. Нет, давай с ним. Мои ребята, когда малые были, любили его. И он их любил. А когда подросли и не поладили с его Стасом, так редко забегали к Иосифу. Сейчас зайти на Стражу и назад? Надо там хоть пару дней побыть. Нет, Валик, пойдем туда, когда назад будем плыть. Походим, посмотрим, с хозяйкой поговорю, что-то она вспомнит, а что-то я. Сразу можно и не определить, наши там были или не наши. Надо, чтобы она вспомнила, как те парни ходили, что говорили. Может, лица опишет. А то Савелий: будто двое темных, как я, а один светлый, как Леонтий Киреевич. Да мало ли темноволосых людей? И мало ли светлых, как он? И ты с нами пойдешь, лодку на берег вытянем, никто ее не возьмет.
— Конечно пойду. Помню я и Никодима, и Ивана. Малый был, а помню, как они меня подбрасывали, а я смеялся. А вот лиц не помню.
Валик умолк. Старик опять задумался, мешать ему не надо. Парень хорошо знал его. Еще бы, считай, все свободное время рядом с ним. С малолетства, с послевоенной поры, пока не пришел отец с войны, — постоянно с дедом Ефимом. Если бы Валик не помнил своего родного деда Никифора, считал бы родным Ефима. Дед Никифор и бабушка Настя погибли в войну вместе с теми гуднянцами, кого немцы закрыли в клубе... Мамины родители. Папа не отсюда, из далекой лесной деревни Черничка, той, которая за Демками. Папины отец и мать тоже войну не пережили, немцы расстреляли их за связь с партизанами. Деда звали Нупрей, а бабу Женя... И кто знает, что было бы с Валиком и со Светкой, с мамой, с тетей Катей, если бы тогда на рассвете дед Ефим не повел их в лес собирать малину. Хотя, известно что: обелиск среди деревни подсказывает. Много фамилий односельчан выбито на нем, немало разных, есть одни и те же. Исчезали целые семьи. Помнит Валик все, что тогда случилось, столько времени прошло, вырос, а ночами снятся ужасы: проснется, горит весь, будто только что через пламя пробежал...
Вот только не знает Валик, что скажет деду Иосифу, когда приплывут к нему. Не помнит его лица. Помнит только какой-то образ: старый, растерянный человек, грустные глаза... В него, в этого старика, когда-то он, мальчишка, бросал ледышки. Представлял, что расстреливает отца полицая... Кажется, ледышки те и сейчас прожигают ладони. Кажется, с ладони на снег капает не вода, а расплавленный свинец. Кажется, слышит Валик, как тетя Катя кричит на него, мальчишку: «Что-о же ты-ы делаешь!? И кто же тебя этому научил?!»
Если бы на теперешний ум, нашелся бы, что ответить Кате. Сказал бы: «Научило меня этому то, что пережил в войну. «Научило» или подтолкнуло то, что увидел на месте нашей деревни, когда мы со Светкой, с мамой, с тобой и дедом Ефимом увидели, вернувшись из леса. «Научило» то, что мальчишкой пережил в войну, что и сегодня не дает покоя». Возразишь, что дед Иосиф тут ни при чем, что он за сына не в ответе, так теперь мне это понятно. И не только потому, что так официально считается, а потому, что знаю: ни в чем в том, что было со всеми нами в войну, дед Иосиф не виноват, что лично он никому ничего плохого не сделал. Но, как говорят, все же. Вот только тяжело соотнести официальное с тем, что не стирается из памяти, что камнем лежит на сердце, а надо соотнести. Лично мне надо, ведь ты поняла, мама моя поняла, отец, люди, Светка поняли трагедию этого старого человека, а я, когда так думаю, получается — не до конца понял. Но хочу и смогу. Хотя, может быть, уже смог: вместе с дедом Ефимом к деду Иосифу плыву».
Но, наверное, не поплыл, если бы все былое касалось только его, Валика. Скорее всего, не поплыл бы. Зачем? Кто ему старик Кучинский? Ну было, обидел. И что? Мало ли кто кого обижал. Забыл давно, хотя иногда вспоминается, как лед обжигал руку, как от злобы клокотало в груди, когда увидел деда Иосифа с ведром воды — шел от колодца к своему дому. Отец полицая!.. Эх!..
Бросил. Один раз. Не попал. О дверь на мелкие осколки разбились ледышки. Злоба на старика еще больше вскипела. Размахнулся второй раз: рука тетки Кати мою руку перехватила.
Хорошо, что так получилось.
Сестричка Светка поодаль стояла. Затаилась, ждала, что будет. Не остановила братика. Хотя видел, что против была. Глазки сожмурила, ушки ручками закрыла, наверное, ждала, что кто-то из них закричит. Может, думала, что старик набросится на Валика. Она также считала Кучинского врагом, боялась его, но пошла с братиком подкараулить деда Иосифа, это и сейчас трудно объяснить.
Сейчас Валику, считай, уже взрослому, тяжело вернуться в то детское, полное ненависти к Иосифу Кучинскому состояние души, чтобы самого себя понять. И, пожалуй, жизнь проживешь, а не поймешь. И кто знает, что сейчас было бы с ним, если бы тетка Катя не остановила, а наоборот, подтолкнула: «Бей его, Валичек, бей!..» Каким бы вырос?
Не ему судить других. Вот помнит он случай, когда парни, правда, тогда уже почти сегодняшние его ровесники, набросились на такого же старика, как Иосиф...
В Дубосне это случилось. Отсидел тот старик свое, вернулся в деревню. Люди говорили, что мало ему присудили. В Гуде не уточняли, действительно ли полицаем был (хотя вряд ли, пожилой), то ли просто помогал им. Во всяком случае, человек нехороший, если судили.
Вернулся. На людей волком смотрел. Жена его сразу после войны ушла из деревни. Привел с собой какую-то горемычную одинокую женщину. Бил ее, в синяках ходила. Пил и бил. Однажды так издевался над ней, что соседские подростки, они на улице были, услышав, как она кричит, забежали во двор, оттянули его от женщины да чем-то стукнули по голове.
Голосили матери, руки заламывали, но ничего не могли сделать: забрала милиция ребят. Женщина кричала: «Детки-детки!.. Зачем же вы так сделали?.. Пусть бы он лучше меня убил, а вы его двор миновали...» Люди шептались, кровь у него на руках еще с войны не высохла. Он и этих детей тогда ни за что ни про что бил. Вот и получил свое. Но как быть родителям тех ребят, что убили Семена? (Так того звали.).
«Не детям надо было его судить, — говорил дед Ефим. — А если так получилось, то теперь надо судить тех, которые Семена ненадолго за решетку отправили. И если у них есть совесть, так пусть сами себя и судят, а не детей».
Мудрено сказал, сразу не поймешь, Савелий даже пальцем старику погрозил да шепнул: «Молчи, Ефим Михайлович, кому кого судить — не наше дело. Судят по закону, и не всегда по совести».
И еще помнится, через некоторое время спросил старик у Савелия, знает ли тот, что с парнями из Дубосны, которые прибили полицая. Сморщился Савелий, резко махнул рукой: «И не спрашивай!..»
Вспомнилось сейчас это Валику, встревожило. Иосифа с Семеном он не сравнивал. Кучинский никому зла не чинил, но как тогда понять, почему люди так долго считали его плохим человеком? За сына мстили: ты его на свет пустил, ты... Савелий говорил, власть считает старика ни в чем не виноватым перед ней. Так то власть, а люди есть люди. Вот где открывается сказанное дедом Иосифом и сказанное ему в ответ Савелием. Оказывается, «судят по закону, и не всегда по совести». Получается, если есть срок действия закона, а он есть, так и есть срок действия совести. Действительно мудрено. Валик вчера наконец-то понял, что простили односельчане Кучинского, понял, когда дед Ефим сказал, что поплывет к Иосифу.
Иногда Валику очень хочется разобраться во всех тонкостях человеческих отношений, во всем, что слышит и видит вокруг себя. Особенно в том, что касается деда Ефима и деда Иосифа. Многое непонятно в судьбах этих людей, которые когда-то в молодости дружили, а потом, еще до войны, разошлись. Должна же быть какая-то причина. Почему врагами стали после войны — так это понятно. Но вот что важно: чтобы ни было между ними, кто бы из них ни был виноват в том, что стали врагами, дед Ефим, услышав, что тому очень плохо, отбросил все и поспешил на помощь.
И вот плывут на неизвестный Валику хутор Кошара, чтобы забрать оттуда Кучинского. И как понимает Валик, тот сам в Гуду не вернется, хотя и немощен, и живет в одиночестве. Торопятся. А коль плывут спасать того, кого еще недавно считали врагом, значит, знает дед Ефим, знают люди о нем нечто такое, что вызывает к нему не просто сочувствие, а желание помочь, забыв все распри. Но в сочувствии нуждается и сам дед Ефим: столько лет ждет сыновей с войны, а их все нет и нет. И пусть жестоко так думать, но придут ли? И не важно, что сочувствие здесь иное, важно, что и то, и другое требует участия других в этих разных человеческих судьбах.
Сочувствуют Кучинскому: «Плывите!..» Сочувствуют Ефиму: «Придут.» А верят ли искренне, что придут?..
Конечно, всем хочется, чтобы пришли, и Валику — тоже. Как же хочется, чтобы старик дождался своих сыновей!.. И никто не знает, что на душе у деда Ефима все эти семь лет, как закончилась война. И неизвестно, что сейчас у него на душе, когда подплывают к Страже, где, как считает участковый Савелий Косманович, в начале войны могли быть сыновья Ефима Михайловича Боровца.
Вон на левом берегу уже видна лужайка, о которой говорил старик. Видны остатки мостика, а также — что-то почерневшее, похожее то ли на шалаш, то ли на груду валежника, и чуть дальше от него угадывается уходящая в лес заросшая молодняком тропинка.
— Деда, — Валик глянул на старика, тихо сидевшего на носу лодки, — кажется, дорожка на Стражу.
— Туда, Валик, туда, — тяжело вздохнул старик. — Но видишь, как заросла. А была же хорошая дорога, телеге места хватало. Хаживал я по ней, было. Она за Стражей сливается с нашей дорогой в райцентр. Могло быть, что мои парни и по этой тропке шли, и по той дороге.
— Это как? — удивился Валик.
Старик неопределенно пожал плечами. А Валик подумал, могло и так быть. Говорил же Савелий, что однажды в начале войны какие-то солдаты, трое их было, ночевали на хуторе. И якобы были они откуда-то из этих мест. Знали солдаты дороги, знали, что ведут они к Страже...
...Нет, не ошибся старик, не ошибся и Валик. Именно по этой дороге Никодим, Иван и Василий шли на хутор. А по той, проходящей возле него, переночевав в доме лесника на хуторе, двинулись на восток. Шли к фронту, не зная, где он, кроме одного: где-то на востоке. Шли второй раз за последнее время, а если конкретно, за неделю или чуть более, — счет дням уже терялся. Первый раз шли с большой толпой мужчин и парней из двух соседних, родных деревень, расположенных по разным берегам реки Дубосны. Шли, вроде особенно и не боясь того, что могло ожидать их на войне, так как не представляли ее такой, какой увидели, когда на эшелон налетели немецкие самолеты. Сейчас же шли, преодолевая страх, зная, может случиться так, что домой им уже никогда не вернуться. Но шли...
И была сейчас эта дорога таинственная и непредсказуемая, особенно когда за поворотом скрылась Стража, когда вошли в густой лес, который жил своей привычной жизнью. Кажется, в нем так же, как и в их лесах, поют птицы. Кажется, так же ветер шумит в деревьях. И солнце, кажется, светит так же, как над их лесами. Но вот только пыль дорожная какая-то горькая, и воздух уж очень горячий, хотя еще до полудня далеко.
Было видно, что по этой дороге в последнее время никто не ходил и не ездил. Следы тех, кто шел здесь на войну чуть более недели назад, затянулись песком, а трава вдоль дороги, изрядно примятая тогда, сейчас выпрямилась. И там, где колея спускалась в лужи, тоже не было никакого свежего следа. Они встречались часто, были потянуты темной пыльцой, падающей с деревьев, а кое-где — и зеленой ряской.
Неживой казалась эта дорога. Когда парни шли на войну — шумной: толпа была большая. Шли мужики и парни, и даже шутили, известно, в большой компании всегда найдется тот, кто будет поднимать настроение и себе, и другим.
Тогда таким шутником был Игнатий Соперский, мужчина несколько старше парней, женат, отец двоих детей, мальчика и девочки, близнецов, родившихся года за три-четыре до войны.
И когда старшие мужчины, которые уже давно отслужили свое, как говорят, повидали и людей, и мир, были угрюмы и задумчивы, а девятнадцатидвадцатилетние — настороженные и напуганные (война, убить могут), так он говорил: «Не дрейфь! Да мы с немцем в два счета разберемся!»
Игнатий успел уже отслужить в мирное время. Удивительный он был человек — всегда веселый, никогда ни на что не жаловался, в меру снисходительный к тем, кто был моложе его. И когда бывалые отгоняли его от себя: «Отойди, не юродствуй, не мальчишка!» — парни были рады, с ним веселее.
Подошел он тогда к Василию и Никодиму с Иваном, парни шли последними в большой толпе, дернул Ивана за рукав:
— Что, соседи, портки мокрые?
И захохотал как-то нервно, наигранно. Посмотрели на него парни: губы у Игнатия искривлены, щеки дергаются, глаза стеклянные.
— Ты чего к ним цепляешься? — сказал кто-то из мужчин. — Небось, у самого портки к заднице прилипли, вот и кидаешься от страха туда-сюда.
Остыл Игнатий, будто студеной водой его окатили, не нашелся что ответить.
— А кто же не боится? — заметил Федор Жевлак, бригадир из Забродья. (Знали, Федор, как и несколько других мужчин, успел повоевать на финской. Так что ему война — не в новинку.) — И я боюсь. Только дурак не боится. А глупость до добра не доведет.
Зашумела толпа. Каждого будто по живому полоснули слова Федора. А он, уже обращаясь и к Василию, и к Ивану с Никодимом, и к Игнатию, и, пожалуй, ко всем, кто еще не знал, что такое война, и не изведал настоящего страха, сказал:
— Лучше теперь побояться, чем когда врага увидишь. Ты сейчас побойся, побойся, страх выдави из себя: пусть враг на твоей земле тебя боится. Пусть знает, что она под его ногами будет гореть, а не под твоими. Тогда и о страхе своем забудешь. Тогда и сила у тебя появится, и рассудительность, а без них никак нельзя. Тогда поймешь самое простое, но такое нужное: если не ты убьешь врага, то он убьет тебя. Так когда-то нас учили наши родители, они прошли еще ту германскую. А наших родителей этому учили их родители. Впрочем, это передается из поколения в поколение неизвестно с каких времен: сколько живут на земле люди, столько и бьются между собой, будто нет им другого занятия. — И уже обращаясь к Соперскому: — У тебя, Игнатий, как помню, двое малышей?
— Двое.
— Так сейчас побойся, чтобы там от страха не обезуметь и голову не потерять, чтобы домой прийти. Лучше теперь сам себе, чтобы никто не слышал, «мама» прокричать, чем тогда, когда надо будет из окопа выскочить.
Остановились мужчины, слушая бывалого. Не было здесь такого человека, кто не боялся бы. Боялись Никодим и Иван. Василий боялся. Наверное, боялся и Стас Кучинский, он тоже в район шел, но держался особняком, в стороне, вернее, позади всех, угрюм был, молчалив. Никодим и Иван это видели, к Стасу не подходили, хоть и из одной деревни, а дружбы с ним не водили, тот всегда в уединении, в стороне. И Василий его видел, но делал вид, что не замечает: к сестре его, Верке, приставал, да еще как!..
— Тьфу! — вздрогнул Игнатий и сплюнул. — По-твоему, я такой трус, что обязательно мать вспомню, когда немца увижу? И я, чтобы ты знал, в армии уже служил.
— Знаю. Почему только ты должен мать вспомнить? — словно удивлялся Жевлак. — Все вспомнят. Все будут «мама» кричать. Вот только не все вслух, и не каждый сможет выдавить из себя страх. А надо. Не выдавишь — побежишь. А побежишь, все, нет тебя. Вот что самое страшное на войне.
— А ты не закричишь?
— Кричал уже, и не раз. Но так, чтобы никто не слышал. И мать звал. И крестился-молился, рука не отсохла. И не отсохнет, если перекрестишься. И было такое отчаяние и злоба, что мог, ни о чем не думая, броситься под пули. Но какой-то проблеск все же вспыхивал: не делай глупостей, а думай и бей его, бей!
— Что это за проблеск такой? — спросил кто-то осторожно.
— Как тебе сказать? Ну, это такое мгновение, когда в душе все сжато в комок. И так она болит, кажется, нет мочи терпеть. И тогда ты мать и отца вспомнишь, сестренок и братиков, людей, среди которых жил. Вспомнишь дом свой и речку, и вот эту дорогу, по которой сейчас идем, и в душе вспыхнет какой-то свет, и вся твоя жизнь будто озарится. И тебе легче станет, поймешь, что нельзя ее вот так бессмысленно терять, что ради нее, да и всех, с кем жил, ты должен врага бить, а не он тебя. А ты, Игнатий, конечно же, в первую очередь вспомнишь детей и жену. Вот тебе и проблеск: ты же за них любому врагу глотку перегрызешь, если вдруг оружия в руках не будет. Перегрызешь?
— Ну ты даешь! — сказал Игнатий. — Да я за них, да я!.. — Он схватился руками за ворот сорочки, казалось, разорвет ее.
— А это лишнее. Говорю, остынь. Вот так ни за что и сгореть можно. А как ты говоришь, «даешь», не то говорю, так что здесь «давать»? Все мы одинаковы, перед страхом смерти. И такие, как я, боязливые, и такие, как ты, смелые.
Федор умолк и только сейчас заметил, что толпа остановилась, окружила его. А увидев ближе всех к себе Василия, Ивана и Никодима, добавил неопределенное:
— Ну что, парни?..
Они ничего не ответили. И неизвестно, спрашивал или просто так сказал, к слову.
Не представляли тогда парни, что такое мгновение, о котором говорил Федор, мгновение с проблеском в душе, может быть у каждого из них.
7
Почти целый день Василий, Никодим и Иван шли не останавливаясь. Спешили. Василий хорошо знал эту дорогу. Много раз пешком ходил и ездил по ней. Сначала подростком, затем юношей. Когда мальчишкой был, так с отцом. Когда вырос и учился в городе на тракториста — сам. За день успевал только в один конец: в город или из города. Он знал здесь каждый поворот, каждую лужу. Иногда ему казалось, что мог с завязанными глазами вести по ней парней, как вел сейчас, внимательно поглядывая по сторонам.
Сначала шли осторожно. Потом, когда дорога глубже зашла в лес, осмелев: какие немцы полезут сюда? Зачем им эта глушь?
Шли, все еще размышляя, правильно ли делают, направляясь к фронту, и каждого тревожила мысль: дойдем ли к своим. А если и дойдем, так что скажем, и что с нами будет, если припишут дезертирство?
Хотя, если поразмышлять, они же сами на фронт сами, сами в армию вернулись, какое тут дезертирство?
Вот только дойти бы, ведь где сейчас наши, никто не знал. Не знали и где сейчас немцы. Вокруг лес, поют птицы, человеческих голосов не слышно, не слышно выстрелов, шума моторов. И если еще вчера такой порой видели в небе немецкие самолеты, летевшие на восток и обратно, то сейчас не видели ни одного. Ни нашего, ни чужого. Хотя наших самолетов они вообще не видели: узнали бы по красным звездам на крыльях, а то все кресты да кресты.
Уже ближе к вечеру, когда, как сказал Василий, до шоссе, где есть указатель на Москву (оттуда к столице чуть более семисот километров), оставалось идти около часа, решили перекусить. Свернули в лес, углубились. Нашли солнечную полянку, сели посреди нее кругом.
Василий положил на траву мешочек, который дала им старуха, развязал, достал хлеб, сало, лук, вареные яйца. Начали есть.
Вдруг Иван и Никодим, они сидели спинами к лесу, лицом к дороге, увидели, как Василий, сидевший напротив них, поперхнулся и вздрогнул. Его лицо мгновенно покраснело, затем побелело. Не выпуская из рук хлеб и сало, он стал потихоньку поднимать их.
— Хенде хох! — тихо и требовательно прозвучало за спинами Никодима и Ивана.
— Хенде хох! — прозвучало уже громче.
Иван кое-как поднял омертвевшие руки. Никодим не смог. Да и не успел: чем-то тяжелым стукнули его по затылку, и он потерял сознание.
Когда Никодим очнулся, то не сразу понял, что с ним случилось. Понял только, что Василий и Иван куда-то тянут его, держа под руки. Заметил, что впереди идет мужчина в такой же форме, в какой парни видели около моста немцев. Обернулся — и сзади увидел немца. Понял, что попали в плен.
Это было страшно. Как так могло случиться? «Все», — мелькнула мысль.
Очень болел затылок. Посмотрел на парней — они угрюмо молчали. Молчали и немцы.
Попробовал идти сам, но ноги подкосились. Чуть не упал, потянув за собой Ивана и Василия. Тяжело сопя, они приостановились, чтобы поддержать его.
— Шнель, шнель! — озлобился немец, который шел сзади.
Было понятно, требовал, чтобы шли быстрее, немецкий язык парни учили в школе, эти слова знали.
Никодим опять хотел спросить, что случилось, будто не понимал, но немец, который шел впереди, повернулся и потряс автоматом.
Увидели вблизи его лицо: небритый, щетина редкая, рыжая, глаза так и обжигают ненавистью.
— Шнель, шнель!.. Ферштейн? — немец вновь потряс автоматом. Оружие короткое, ровный рожок для патронов. Выражение лица — может не задумываясь выстрелить, и конец тебе.
— Ком, ком! — просипел тот, который шел сзади, и, обращаясь к шедшему впереди, сказал: — Видишь, Петро, а форма-то у них чистенькая. Десант! Пришить бы на месте, и никаких забот.
— Нельзя, Гаврила, — сказал второй. — Командир говорил, что только в крайнем случае. Тем более, десант. Сколько их? Командир допросит, тогда и решит, что с ними делать. А лишний шум нам не нужен. Ты, кажется, немного по-немецки шпрехаешь. Спроси, где остальные. А то еще на тех наткнемся.
— Ну, ты даешь, — сказал Петро, — так уж и шпрехаю! Говорю, что со школы помню. Хотя, если десант, то они по-русски не хуже нас с тобой шпрехают. Их же, наверное, учат. Шпионы. Слышал о таких?
— Слышал, слышал, — ответил Гаврила и уставился на парней спросил: — Шпрехен русский, немчура?
В иной ситуации, до войны, если бы кто такое спросил у парней на какой гулянке, смеялись бы: ну дает!.. Но попробуй сейчас рассмеяться, еще неизвестно, что потом будет. Да и не до смеха. И кто это? Вишь, немчура.
— Русские мы, — проговорил Иван. — Белорусы. Местные.
— Ишь, местные. Знаем мы вас, таких местных. А ну говорите, откуда конкретно? — Петро еще ближе подошел к парням, посмотрел в лица, добавил: — Чистенькие, выбритые, знаю, слышал, немцы порядок любят.
— Мы не немцы, — сказал Василий. — Я из Забродья, это там (махнул головой на запад), километров сорок отсюда. А они — из Гуды, на другом берегу реки, соседняя деревня.
Петро и Гаврила переглянулись.
— Есть такие деревни в моем районе, — вдруг сказал Петро. — Я из райцентра. Слышал о таких, хотя и не был там. Хорошо же вас «подковывают» перед тем, как забросить в тыл. Ладно, кому надо, разберется. Пойдем, давай, давай!
Гаврила больно ткнул автоматом Никодима в спину. Парни последовали за Петром. Появилась надежда, что там, куда их приведут, кто-то действительно разберется, поймет, что они свои. И никакие они не дезертиры. Кажется, даже Петро сомневается в том, что они враги. А что попали к своим, было понятно. Парней вели не к дороге, а подальше от нее, в чащу.
8
Пройдет еще немало дней и ночей, и эти пятеро молодых парней, одетых в форму красноармейцев, но уже в заношенную, и еще восемь таких же, как они, бойцов под командованием того, кто должен был «разобраться» с Василием, Никодимом и Иваном, попадут, в ситуацию, которая никому из них не могла даже присниться в самом страшном сне.
А тогда эти двое вооруженных, да еще и в немецкой форме, вскоре привели Никодима, Ивана и Василия к поляне, где их уже ждала группа красноармейцев, вооруженных немецкими и советским автоматами и винтовками. Среди них был мужчина лет под тридцать, одетый в офицерскую форму, с петлицами младшего политрука. Фамилия его была Груздев. Он был из когорты тех великих, не по званию, а по душевным качествам советских офицеров, для которых солдаты — не безликая масса, а люди, за судьбы которых несешь ответственность перед их родителями, женами, детьми, в конце концов, перед своей совестью.
На первом и последнем допросе младший политрук Груздев понял, кого к нему привели. Глянув на Никодима, Ивана и Василия, увидев растерянные лица, понял, что это обычные деревенские парни. Спросил документы.
Документов у них не было. Сказали, что остались у командира. Рассказали все, что с ними стряслось с того момента, когда немцы разбомбили эшелон, и до того, как Петро и Гаврила взяли их в плен.
Груздева не очень интересовал десант, выброшенный с самолетов, — это было далеко отсюда. Его интересовало, видели ли они колонну немцев, переправляющуюся через реку на эту сторону километрах в десяти от хутора. Переправлялась-то колонна в той стороне, откуда шли парни. Ответили, что не видели, но слышали, что где-то далеко за рекой идут поезда и, кажется, время от времени слышен гул моторов.
Груздев спросил, почему не пошли домой, если были так близко от своих деревень.
Понимая, что находятся среди красноармейцев, Иван в запале выкрикнул:
— Мы же красноармейцы!
— Присягу принимали? — спросил младший политрук.
— Не успели.
По тому, что назвались красноармейцами, хотя не успели принять присягу, Груздев понял, что эти парни, как и те, которых он вел к фронту, могут стать настоящими бойцами. Ведь не каждый, попав в такую ситуацию, как они, находясь рядом с домом, сможет повернуть в другую сторону, пойти к фронту, даже не зная точно, где он.
Петро тоже не пошел домой, хотя был ближе к нему, чем Василий, Никодим и Иван. (У него дома остались мать, жена и четырехлетняя дочь. Его мать летом сорок третьего немцы сожгут живой на глазах жены и дочери, а потом будут издеваться над женой и малышкой. Враги будут заставлять жену отравить больную девочку. Они дадут женщине таблетки, но она проглотит их сама, и только после этого немцы с хохотом отпустят ее, так и не сказав, что проверяли, какая она мать: таблетки не были отравой.)
— Обмундирование хозяйка хутора постирала? — выслушав парней, почему-то спросил Груздев.
— Она, — кивнул головой Василий.
Груздев долго молчал. Молчали и его бойцы, а Василий, Иван и Никодим ждали, что будет дальше. Теплилась надежда, что им поверят, возьмут к себе. И вместе с тем было очень страшно, казалось, люди, которые окружают младшего политрука, только и ждут приговора, чтобы немедленно исполнить его, а командир медлит. Тем временем младший политрук, уже все зная об этих парнях, поглядывая на белого как полотно Ивана, на вид самого младшего из пленников (он и был на год младше Василия и Никодима), худого, изнуренного подростка, спросил:
— Убежали от эшелона, потому что страшно было?
— Да, — кивнул тот головой.
— А как же вы воевать собираетесь, когда там испугались?
— Все воюют, — с отчаянием проговорил Василий, — и мы сможем.
Младший политрук понимал, что воевать они смогут, но их надо этому научить. Понимал, что парни превозмогли себя. Понимал, что перебороли свой страх перед всеми уже известными и неизвестными им ужасами войны и, идя домой, чтобы спрятаться от нее, вдруг повернули туда, где, как сказал один из них, «все воюют».
Младший политрук внимательно посмотрел на него, на Никодима и Ивана и приказал:
— Стать в строй!
По многим дорогам под командованием младшего политрука Груздева пройдут Василий Кечик, Никодим и Иван Боровцы, красноармейцы, не успевшие принять присягу.
На этих дорогах к фронту, вроде бы и далеких от войны (врагов группа обходила), они найдут новых друзей-товарищей, сблизятся с ними, особенно с Петром и Гаврилой, которые взяли их в плен, и будут им благодарны за это.
По этим дорогам раньше них на восток, туда, где фронт, большими механизированными колоннами и малыми группами пройдут немецкие танки и автомашины. Эти дороги будет беспощадно топтать сапог иноземца. На этих дорогах многие бойцы, попавшие в окружение, так же, как и бойцы Груздева, вступят в бой с врагом, кто в свой последний, а кто в очередной. На этих дорогах погибнут воины, принявшие присягу и не успевшие принять ее, и не всех смогут похоронить их боевые товарищи... На этих дорогах и сегодня еще немало безымянных могил, с бугорками и без них, о которых мы не знаем и не догадываемся о них.
На этих дорогах, где полегли воины, уже много лет дети, внуки и правнуки, и не только родные, будут отыскивать их могилы, чтобы навечно сохранить память о героях. На этих дорогах уже много лет другие дети, внуки и правнуки будут раскапывать могилы с иной целью. Люди назовут их «черными копателями».
Много раз красноармейцы под командованием младшего политрука Груздева будут попадать в тыл врага — военные дороги не имеют точных границ: здесь мы — там враг, не вступая в бой, будут наблюдать за ним, изучая его поведение и привычки.
На этих дорогах, на местах недавних боев они будут находить и наше, и немецкое оружие. На этих дорогах не раз и не два они будут предавать земле останки павших бойцов, своих ровесников, не зная, что после войны их родители, жены и дети получат горькие документы: «Без вести пропал».
На этих дорогах постепенно не только красноармейцы Груздева, а и тысячи таких же других, попавших в окружение, по сути, вчерашних мальчишек, превратятся в настоящих воинов.
Младший политрук Груздев, наблюдая за подчиненными, видел, как происходит становление каждого из них. Он уже был опытным командиром, и ту правду войны, которую знает каждый, кто воевал: если ты не убьешь врага, то враг убьет тебя, — хорошо знал еще с финской, и сейчас, так сказать, расширил ее содержание и для себя, и для своих солдат. А именно: враг, если ты не уничтожишь его, убьет не только тебя, он убьет твоих родителей, родных и близких, соседей, знакомых и незнакомых людей, в конце концов, уничтожит твой народ, Отчизну. И здесь «ты» Груздев понимал, как все мы, а «тебя» — как всех нас. Понимал, что один ты можешь погибнуть, убив или не убив врага, вот только ради чего, с какой целью, и будет ли оправдана твоя смерть, если она бессмысленна. Так что среди многих правд войны есть и такая: «Погибать просто так, ни за что, нельзя».
Война застала Груздева недалеко от границы. В первый же день часть, в которой он служил, попала под бомбежку и была разбита. Уцелели немногие. И вот уже много дней Груздев с двумя бойцами из роты, в которой он служил (остались живыми, не сбежали, не попали в плен), и с теми, кого подобрал по дороге, двигался на восток.
Поход их был тяжелым и опасным. Рискуя, солдатам Груздева приходилось заходить в деревни, просить еду, расспрашивать про дорогу. Люди давали что могли. Подсказывали, куда идти. Опасность подстерегала на каждом шагу, но им пока везло. Шли лесами и перелесками. Перед каждым привалом выставляли часовых, вперед высылали разведку. Чаще всего в разведку ходили Петро и Гаврила. Груздев очень хорошо их знал, они служили с ним уже второй год.
Петро и Г аврила, отправляясь в разведку, надевали немецкую форму. Они раздобыли ее еще в начале своего похода к линии фронта, «сняв» ночью двух часовых немецкого обоза около какой-то сожженной дотла деревеньки.
Петро, как и его друг Гаврила, до армии был шофером. Сообразительный, если надо, напористый, горячий, но мог сдерживать себя, когда надо было действовать рассудительно. Товарищей всегда поддерживал, казалось, ничего не боялся.
Груздев знал, что такие никогда не подводят, первыми бросаются туда, где страшно. Чужая беда для таких — своя. Этому научиться тяжело. С этим надо родиться.
Гаврила по характеру был мягче Петра. Но такой же общительный. Если надо, последнее отдаст товарищу. Груздев еще до войны замечал это за ним, ценил, особенно сейчас, когда всем тяжело. Видел, как тот на привалах незаметно пододвигал свою картофелину, ломтик хлеба или еще что-нибудь из съестного Ивану, Никодиму или Василию: новичкам непросто привыкать к такой жизни, которой жила группа.
Гаврила был весельчак. Это всем нравилось. Говорил, что до войны, выучившись на шофера, в своем поселке возил невест, а их было не счесть. Когда спрашивали куда, отвечал: «Куда, куда, к их женихам! Не к себе же в дом! — И смеялся: — А вы, собаки, думали куда?»
«Собака» было его любимое словечко. Когда был в настроении, наделял им каждого, конечно, кроме командира. Вкладывал в слово особенный смысл: легкая ирония, похвала и даже возмущение. Никто на него не обижался, слово это он всегда произносил с какой-то особой интонацией, с легким юмором. В армии сослуживцы его так и звали: Гаврила-собака.
На Петра и Гаврилу Груздев возлагал особые надежды: кремень! Иногда, смотря на них, вспоминал, как за Бобруйском, по дороге на Довск (а там шоссе на Москву, это каждый офицер и без карты знает), около деревни Пересека увидели в кювете оставленную машину. Полуторку. Петро и Гаврила завели ее, парни вытолкали на шоссе: теперь поедем!.. Груздев хотел было дать команду: «В машину!», как заметили сзади, может, за километр, немецкую колонну.
И откуда она появилась!.. Шли вдоль дороги, придерживаясь леса, никого на ней не видели. И тут...
Груздев приказал отходить. Лес недалеко, через лужайку. Застонал, как дитя, Гаврила: «Товарищ младший политрук! Вы отходите, а я машину поведу. Где-нибудь дорогу к лесу найду, там и встретимся».
Петро поддержал Гаврилу:
— Разрешите и мне.
— Назад! За мной! — приказал Груздев.
Подчинились. Вместе со всеми бросились к лесу. Чуть отбежали — свист в воздухе. И сразу же горячая волна обожгла парней, оглушил взрыв. А машина — вдребезги!.. Рядом с ними падало то, что от нее осталось.
Когда добежали до опушки, Груздев, заметив, что все здесь, сказал:
— Ну что, Гаврила? Видел?
— Товарищ командир, да мы с Петром спасли бы машину.
— Как?
— Я — за рулем, ехал бы зигзагами: попробуй попади. А Петро с подножки кричал бы мне: «Снаряд слева!.. Снаряд справа!..»
— А потом ты с Петром — вверх! — сказал кто-то.
— Было бы вам снаряд слева, снаряд справа. Это тебе не чужих невест возить.
— Тише! — поднял руку Гаврила. — Собака!.. Жизни не видел. А я, а мы... — запнулся, умолк.
Немецкая колонна проехала по шоссе, не остановилась у разбитой машины, погони не было.
Углубились в лес. Груздев выставил дозор, двух бойцов направил к лугу. Приказал отдохнуть, поглядывая на Гаврилу, который, наверное, и не понял, что могло бы случиться с ним и Петром, если бы они сели в машину.
— Гаврила, не побежали бы вы с Петром, кто бы после войны в твоем поселке невест возил? — сказал Груздев, но не как командир, а как товарищ.
...Случаются такие моменты на войне, когда командиру надо быть товарищем своим бойцам.
— И в самом деле, кто? — сняв пилотку будто сам у себя спросил Гаврила. — В поселке, да и на всю округу таких, как я, шоферов нет. Есть, правда, шоферы, но ведь не такие. Я же могу ехать, стоя одной ногой на подножке. Собака!
— Кто это собака? — спросили парни.
— Кто, кто. Я!
— Ты хоть себе невесту привез?
— Нет. Откуда? Малая еще была моя невеста. Соседка Зинка. Вот такая (провел рукой около груди). Все о ней думаю. Как она там. Может, немцы наш поселок уже заняли.
— Как и все, — сказал кто-то. — Даже если и заняли.
Груздев обнадежил:
— Не думаю, что до Смоленска дойдет фронт. А Зинку свою, если любишь, после войны непременно к себе привезешь, — сказал и улыбнулся, представив Гаврилу женихом: на голове вместо заношенной пилотки — кепка с цветком.
— Теперь моей Зинке семнадцать, — продолжал Гаврила. — Вернусь и привезу! А что?
— Конечно привезешь, — опять обнадежил его Груздев. — И всех нас на свадьбу пригласишь.
— Товарищ младший политрук, — пошутил кто-то. — Он же не пригласит, пожадничает, это сколько на всех вина надо! Только если вас.
— Я?! — возмутился Гаврила. — Да я с Зинкой за вами на машине приеду! Всех у себя соберу.
— По всему Союзу проедешь?
— А что? Я — смоленский. Мы такие.
Все рассмеялись.
Много раз после войны, пройдя немецкий плен, а затем отбыв срок в лагере на своей земле, Гаврила захочет проехать по всему Союзу, чтобы найти боевых друзей. Но «по всему Союзу» не получится. Приедет он со своей Зинкой только в Беларусь. Заедет в одну лесную деревню, но ее уже нет, сожжена фашистами и после войны уже не возродится. Приедет в Гуду и Забродье на берегу Дубосны, но не застанет в живых отцов своих друзей Никодима и Ивана Боровцов, и Василия Кечика. С Петром встретится много позже. Тот долго после войны будет жить в иных краях, и уже выйдя на пенсию, Петр сам отыщет своего боевого товарища на его родине, на Смоленщине.
Груздев смотрел на парней. Настроение у них было такое, словно и нет войны. Подумал: эх, ребята, когда еще война закончится? Через год, два, три?..
Груздев хорошо знал, что почем на войне. В финской кампании участвовал не как гость. Мерз в окопах вместе с бойцами и другими командирами. Первым поднимался в атаку, между прочим, как настоящий политрук. Многих своих сослуживцев похоронил. Но помнил всех. И тех, кто остался живым. Знал, что все эти парни, доверившие ему свои солдатские и человеческие судьбы, холостяки. Впрочем, как и он сам. Знал, что женат только один — Петро. Понимал Груздев и то, что если ему придется лечь в землю, на этом все личностное его и окончится, а проще — род Груздевых прекратит существование. Вот и такая правда войны.
Отдыхали. Дорога к фронту неизвестная, тяжелая. И кто скажет, где сейчас фронт? Одно известно: немецкие колонны идут на восток.
9
И еще несколько дней и ночей младший политрук Груздев вел своих бойцов на восток. Возле Довска повернул налево, на Москву. А до Москвы, если фронт там, еще идти и идти.
Иногда думалось, что фронт должен быть ближе. Думал, что бы ни было, а наши до Москвы отступать не будут. Костьми лягут, а врага к ней не допустят. Может быть, фронт возле Смоленска, но ни в коем случае не дальше. А может быть, и ближе, на границе России с Беларусью. Хотя пока не слышно, что он где-то близко. И в деревнях, куда направлялась разведка, о фронте ничего не слышно. Одно ясно — на востоке.
То, что шли по Беларуси, и без карты было понятно. Разведка время от времени заходила в деревни, парни разговаривали с местными жителями, речь белорусская, но в нее вплеталась русские слова, и чем дальше, тем больше. Значит, все ближе и ближе к России.
И вот уже она, Россия. А узнали об этом, встретив в лесу старика, который неожиданно вышел из чащи на поляну, на которой бойцы остановились на привал: кто сидел, прильнув к дереву, кто лежал в тени. Груздев даже не выставил дозор, посчитав, что в такой глуши им ничто не угрожает.
Заметили старика только тогда, когда он словно вырос из-под земли, явившись перед ними. Седобородый, в латаной свитке и лаптях, с топором за поясом. Сначала кивнул головой, потом сказал:
— Ну что, сыновья, здорово?!. — И не дожидаясь ответа, добавил: — Дозор-то, командир, выставить надобно. Немец и здесь хаживает. И колоннами, и так. Вчера даже постреливал с воздуха.
Вскочили парни, смотрят на Груздева. Кто-то даже щелкнул затвором.
— Не дури, парень, еще настреляешься! — прикрикнул на него старик. — И не пугай! Не из пугливых. Я этой дряни (показал на винтовку) еще в империалистическую навидался.
— Здорово, отец, — подошел к нему Груздев. — За совет спасибо. Выставлю.
— Откуда путь держите?
— Издалека.
— Издалека, говоришь, — старик тяжело вздохнул. — Теперь все издалека идут, а то и бегут. Должно быть, уже время остановится. А они все идут и бегут, по одному, группами, сегодня одни, завтра другие. Случается, одни других боятся. А надо было бы, чтобы вместе. Как у нас говорят, сообща и отца легче бить. И откуда, коли не секрет, идете?
— Почти от самой границы, — сказал Груздев.
— Ого!
— А почему, батя, так смело ходишь, когда немец рядом? Да еще один. А сейчас — прямо на нас вышел. А вдруг мы немцы.
— Немцы меня на моей земле, да еще в моем лесу, не заметят. Сам же я к ним, как к вам вышел, не выйду. Немцы они... Какие вы немцы? Говор выдает: наши парни, русские, белорусы, кажется, и другие нации есть. Слыхал. Да и видел, как идете. Устали, растоптанной обувкой по земле шаркаете. Голодные, ягоду на ходу хватаете.
— Есть маленько, отец, устали, голодные... — сказал Груздев и добавил: — Говоришь, надо бы вместе. Вот и идем к своим, чтобы быть вместе. Ты лучше скажи, отец, где мы? Фронт далеко, не слыхал?
Старик не спешил с ответом. Внимательно посмотрел на парней, будто считал, а может, и считал. С Груздевым их было четырнадцать. Посмотрел, чем вооружены: автоматы немецкие, несколько винтовок, у некоторых гранаты за поясом. Наши и немецкие с длинными ручками. А у Груздева, как и подобает, на боку кобура.
— Спрашиваешь, фронт где. Как тебе ответить, командир? Оружие в бою взяли?
— Не совсем. Боев у нас не было. По дороге подобрали.
— Говоришь, не было. Вот вы все к Москве идете, спрашиваете, где фронт. Знать, под ее, Москвы-то, крылышко спрятаться норовите. А что будет, если все побегут? Да все под крылышко?
Груздев молчал.
— Фронт. А кто знает, где сейчас фронт? — уже более спокойно продолжал старик. — Хотя слух о нем далеко разносится, а попробуй точно определить, где он. Наша земля под чужим сапогом стонет, так мы видим и слышим. А фронт... Слыхали о таком городе — Кричеве?
— А как же? Позавчера обошли его. Немцы там.
— А как им не быть, если все, как и вы, мимо него идут?.. Шоссе недалеко от города есть: Москва—Варшава. Я по этому шоссе на империалистическую в четырнадцатом шел. И назад тоже.
— Так мы правильно на Москву идем? Не на Варшаву?
— Погодь. Сказывают, там солдатик, вроде твоих, тоже совсем мальчишка, вражескую колонну расколошматил. Много машин и танков подбил и немало немца положил.
— Неужели один?
— Сказывают, один. С пушечкой маленькой. Долго бой держал и сам лег. Немцы его, врага своего, потом с почестями похоронили. Даже местный люд согнали, мол, смотрите, воин какой. Вот и решай, где для него фронт был.
Старик умолк. Положил руку на сердце, будто прислушиваясь, как оно бьется, потом резко опустил, махнул. Груздеву показалось, что при этом старик пренебрежительно посмотрел на него.
— Да-а, — снял фуражку Груздев. Глядя на младшего политрука, сняли пилотки и его солдаты. — Ты вот что, батя, не суди меня уж очень строго. Так получилось. Если бы я был один, может, как тот воин, уже давно где-нибудь лег. А повоевать я успел. Не на этой, на другой войне, на финской. За спины бойцов не прятался. Если бы прятался, сам знаешь, свои шлепнули бы.
— Ведаю, не крыўдуй, — старик неожиданно перешел на белорусский язык.
— Есть среди них, — Груздев кивнул на парней, — и те, кто служил. Правда, только двое. Остальных по дороге встретил. Мальчишками были, даже присягу не успели принять. А сейчас — воины. А тот, о котором говоришь, пожалуй, неплохо обучен был, коли с пушкой.
— Мабыць, так.
— К своим придем, и — в бой! А надо будет — и раньше. Кажется, пока надобности такой не было.
— Дай бог, если так, — старик перешел на русский язык. — Что ж, тогда ты правильно делаешь, командир. Береги их. А к фронту, если не за день-два, все равно дойдете. А пока выдели мне пару-тройку парней. Со мной пойдут. По дороге растолкую им, как вам дальше идти. В деревне еду дадим. Что старуха моя соберет, что люди. Деревенька наша небольшая, она отсюда недалеко, в лесу. Я почему за вами шел. Кто знает, какой сейчас люд по лесам ходит. Мы вас еще издали заметили. К деревне вы шли. Я направился навстречу, чтобы вас отвести от нее, а вы сами свернули в сторону. Дорогу к деревне мы лаўжамі завалили, мол, дальше хода нет. Дальше — глушь.
— Чем, чем? — спросил Груздев.
— Валежником, говорю. Жена моя — белоруска, это ее слово. Я — русский. Кучи хвороста, лаўжы, по-русски — валежник.
— Вот оно что, — сказал Груздев, — видели кучи хвороста. К ним и за ними на дороге есть следы от машины. Надо бы замести, если такая маскировка.
— Ишь ты, заметил. Заметем. Есть еще кому, хотя из мужиков одни старики остались в деревне, а крепимся. Все наши парни и мужчины сразу пошли в район, как только узнали, что война. Прибежала моя внучка из района, она там десятилетку закончила, кричит: «Война!» А коли так, то воевать пойдем все, кто может. А мне куда? Лета мои уже не те. Так что мой фронт теперь там, где я. Это не я придумал, так люди говорят, те, что поднялись против врага не на фронте, а в тылу. У нас так всегда говорили те, кто не мог на фронте с врагом воевать, это я хорошо помню, пожил на свете немало, всякое видел и слышал. Думаю, что еще и я пригожусь. Может быть, вам, а может, другим, если они наши. А может, и враг еще узнает меня. Не первых вас таких встречаю и не последних. И военные идут, и гражданские. И молодые, и старики. Но вот что нас тревожит: вчера детишки с учительницей на машине приехали. Детдомовцы. Мы хотели, чтобы они остались. Накормили, как могли утешили, а учительница говорит: «Дальше пойдем». Правда, внучка моя, Олька, пошла с ними. Как же учительнице одной? Вдвоем смелей. Олька путь к шоссе знает и дороги по лесам — тоже. Деревня там одна есть большая, я родом оттуда. Хотя бы туда им дойти — все-таки ближе к фронту. Надеюсь, найдутся там люди, помогут если не фронт перейти, так едой, согреют, а может, и по домам разберут детишек-то.
— А машина что?
— Машина на ходу, хотя побита пулями. С шофером плохо. Детей он вез. Поле там длинное, дорога между лесом и полем, выйдете отсюда, луг увидите. Самолет налетел, ну и давай стрелять. Шофер детей высыпал из кузова: «В лес!» Побежали они в чащу. А ему куда? В лес дороги нет. Ну и погнал по краю поля. Пока дорогу нашел, пуля и попала в плечо. Насквозь. А затем, пока самолет разворачивался, шофер дорогу в нашу деревню нашел, смог в лес заехать. А здесь я и мой сосед Трофим на дороге, как раз собирались ее завалить валежником. Трофим с шофером в деревню поехал, его перевязать надо было. А детей я пособирал. Всех. Только перепуганные. Шофера женщины перевязали. Детей накормили, успокоили. А дальше что? Самолет над деревней пролетел, правда, даже не стрельнул. Мы, если что, своих в лес отведем, спрячем в болоте, наши привычные. А эти городские, их же комары съедят, они же там исплачутся. Да и не сможем мы их досмотреть, в деревне одни старики и дети. Кто знает, когда война закончится. А все равно хотели оставить у себя малышей, но учительница говорит: «Нет, спасибо. Доведу». Ну и пошли на восток по этой дороге, по которой вы шли. К шоссе направляются, знать, где-то впереди вас. Я чего: по дороге за ними идти будете. Догоните, доведите их, сынок, доведите. Боюсь, сами не дойдут. Если б мог, сам с вами пошел бы. А теперь парней давай. Время бежит.
— Товарищ младший политрук! — Гаврила подбежал к Груздеву. — Машина ведь на ходу! Догоним! Вы нас на дороге ждите, чтобы не разминуться.
— Гаврила, Петро, Василий, идите с батей, — приказал Груздев. — Машину сюда!
Старик вопросительно посмотрел на него.
— Батя, слышишь, что парни говорят? — сказал Груздев. — Обязательно довезем!
Старик молча пожал ему руку, повернулся и направился в чащу леса. За ним — Гаврила, Петро и Василий. Остальные стояли молча. Слышали, что говорил старик. И о том, что бегут, и о детях. Чувствовали себя посрамленными: бойцы!..
Парни вернулись часа через два. По лесной дороге на полуторке приехали. Гаврила был за рулем, Петро и Василий сидели в кузове. Привезли сало, хлеб, даже отваренную картошку и две большие бутыли молока. Было чем сейчас перекусить и что оставить на потом, на ужин и завтрак.
Груздев и бойцы, ожидавшие Гаврилу, Петра и Василия, подошли к машине. Осмотрели ее. В нескольких местах пулями пробиты кузов, кабина и капот. Удивились, как она еще могла ехать.
— Как?! Это же полуторка! — сказал Гаврила. — Она все могёт. Ты мне оставь раму, колеса, руль, мотор — больше ничего не надо: поеду на ней. На учениях ездил. Конечно, горючка нужна. А она есть. Старики запасливые. У друга деда литров двадцать нашлось. Говорит, когда-то военные недалеко лагерем стояли, выменял на самогон.
— А вам водки дали? — спросили парни.
— Никодим, Ваня, где ваша кружка? Доставайте, Гаврила плеснет.
Бойцы рассмеялись.
— Брось, кружка! — не понял шутки Никодим. — Вижу, понравилась. Ты мне ее не оскверняй! Одна женщина дала в дорогу, мать троих солдат. Может, где-нибудь встретим их, отдадим. Ее из гильзы сделал отец этих ребят. А ты.
— Вы что? — настороженно посматривая на Груздева, сказал Гаврила. — Какая водка? Предлагали на лекарство, но мы отказались. Воды взяли. Бидон. В кузове.
— Воды... Воды мы и без кружки попьем. Пригоршнями.
— Не дури, Гаврила, — сказал Груздев. — Дали так дали. По глазам вижу. Держи. Потом, как выйдем из окружения, разберемся, что за лекарство. Ты лучше скажи, как дальше ехать. Растолковал батя?
— Да, — ответил Петро вместо Гаврилы, который сделал обиженный вид. — Верст через пять выедем на луг. Через него дорога в другой лес. Затем лесом, километров через десять — шоссе. По нему влево — на Москву. Говорил, чтобы на шоссе не выезжали. Сказал, что на внучку надеется, она у него сообразительная, доведет малышей до деревни, из которой он родом. А там, говорил, его, Матвея Суровцева, все знают. И внучку его знают, так что надо надеяться на лучшее.
— Ну что, перекусывать не будем? — спросил Груздев.
— Какой перекус, товарищ младший политрук! — возмутился Гаврила. — Детей догонять надо.
— В машину! — приказал Груздев.
10
Машина шла по узкой лесной дороге. Шла тяжело, потихоньку, цепляя кабиной и бортами ветви деревьев, иногда буксуя в лужах. Тогда парни спрыгивали с кузова, толкали ее вперед.
Груздев, когда буксовали, соскакивал с подножки, на которой стоял рядом с водителем, помогал парням, затем возвращался назад.
Простые парни, еще ничего особенного не видевшие в жизни, кроме того, что делалось в их деревнях, поселках, городах. Без особого образования, книг читали мало, культурный уровень — несколько кинофильмов и, пожалуй, все. Но как замечал Груздев, каждый был с внутренним стержнем, который под воздействием непредвиденной ситуации сжимается, а потом выпрямляется, словно выстреливает: не сломать!
Груздев давно изучил каждого и был уверен, что никто из них не подведет его. Но очень тревожило: как встретят наши? Время военное, действуют жестокие законы, что будет с парнями?.. Конечно, сразу начнутся допросы. Без этого нельзя. Но какие? Кто будет допрашивать: выскочки, службисты, трусы, которые в каждом видят врага, или настоящие люди, для которых каждый из его тринадцати красноармейцев — прежде всего человек.
Если первые, а таких он повидал немало, те, конечно же, будут выбивать из парней показания против него: младший политрук — трус, оставил роту, побежал. Проще говоря, дезертир, а может, и враг.
Многому за время похода научил своих подчиненных Груздев. Научил пользоваться оружием, нашим и немецким. Учил преодолевать страх. Учил не пьянеть от успеха — последнее дело. Учил всегда быть людьми. И не предавать себя и товарищей.
Немало рассказывал им о боях на так называемой финской войне, о своих боевых друзьях. И всякий раз сосредоточивался на том, что самое сложное на войне — оставаться человеком, чтобы с тобой ни случилось. Может быть плен... Может случиться, что тебе свои не поверят... Может случиться, что будут требовать подтвердить клевету на товарища. Многое может случиться с тобой на войне, когда вопреки всему должен остаться человеком. А вот сможешь ли, зависит только от тебя. И это, наверное, самое сложное для каждого.
Размышляя так, Груздев понимал, что прежде всего будут допрашивать его: оставил роту, а если и не оставил, тогда почему так бездарно воевал, что оказался здесь, не вступив ни разу в бой с врагом. Понимал, что и у него могут «выбивать» признание в измене, и был готов к этому: выдержу — разберутся, отправят на передовую. А не выдержу — расстреляют.
Был уверен, что выстоят все до одного — тринадцать его солдат. Потом их проверят, направят на фронт, где они будут сражаться, как и подобает настоящим воинам. Даже представлял, как они будут вести себя в бою: никто не струсит.
За это время он сумел объединить своих подчиненных, не потерял ни одного, и иногда на привале думал о том, что не все они доживут до победы: и это еще одна суровая правда войны. Груздев знал, что часто для воина первый бой становится последним, и это тоже правда войны, как и та, главная: если ты не убьешь врага, то враг убьет тебя. Ты боец и должен это помнить.
Младший политрук Груздев был единственным сыном учителей — еще тех, дореволюционных времен, перед которыми люди снимали шапки.
Родители его жили в Бобруйске в своем домике на окраине города около реки. Он любил свой город, тесноватый, шумный, многоголосый, в котором на базаре можно было услышать белорусскую, русскую, еврейскую, цыганскую, польскую и еще неизвестно какую речь.
Он жил там, пока не призвали в армию. Уже во время службы его направили на учебу, стал кадровым военным. (Тогда считалось очень почетным звание офицера.) В армии его фамилию Груздик изменили на Груздев. Наверное, командиры посчитали, что этим самым превращают его из маленького человека в большого. (Тогда же поменяли фамилии и его товарищам: Дятлика на Дятлов, Кирильчика на Кириллов, Иванчика на Иванов.) Но став офицером, приезжая на побывку в свой город, встречаясь со школьными друзьями, он не назывался Груздевым: новая фамилия его тяготила.
Бобруйск ему всегда нравился. В армии он грустил по своим друзьям, парням и девчатам, которых звали Пети и Коли, Сары и Сайры, Янки и Янкели, Яковы и Язепы.
Он любил реку, луга и леса за городом. Любил крепость. Знал, что в свое время в ней служили декабристы, которые хотели арестовать царя Александра I, приехавшего туда, и потерпели поражение, читал: «.среди них не было единства».
С детства он хорошо усвоил, что «единство» помогает выжить. (Примеры были: когда на их улице у кого-то что-то случалось, на помощь приходили соседи, родители его друзей и его отца.) И сейчас, когда младший политрук Груздев вел красноармейцев к линии фронта, глядя на них, молча радовался, ощущая, что они едины: одно целое.
Да, он был военным, получил соответствующее образование, мечтал служить в Бобруйской крепости, но военнослужащий должен служить там, где приказано.
По натуре же Груздев военным не был. Так случилось. Подростком и юношей он писал стихи и прозу. Читал русскую и белорусскую литературу, мечтал, что когда-нибудь что-то напечатает. А пока никуда ничего не посылал, никому ничего не показывал: недостижимыми, великими казались ему те, кого печатали, а он — такой маленький со своими стишками и рассказами, подписанными фамилией Груздик.
Восхищался Горьким. Чувствовал, как писатель в каждом из своих «босяков» стремится увидеть человека.
Восхищался Купалой и Коласом: те, о ком они писали, казалось, жили рядом с ним, «босяки» — где-то далеко. Но и здесь, и там видел живых людей, таких, как сам.
Семьей он не обзавелся, как-то так получилось, что любимую девушку пока не встретил. Конечно, ему, как и каждому юноше, нравились девчата. Какое-то время заглядывался на Катю, сверстницу, дочку учителей, коллег родителей. Но та не обращала на него внимания.
Потом нравилась Рива, дочь сапожника Янкеля Морона. И ей он почему-то не нравился. Зато он нравился однокласснице Дануте, но она не нравилась ему.
Став военнослужащим, Груздев, занятый делами, о девушках будто забыл: занятия, учения, походы. А потом — боевые действия на финской.
Раньше, да и позже, он видел, и не однажды, как некоторые люди, казалось бы, даже в самых простых жизненных ситуациях теряли в себе человеческое. Они любыми путями рвались к должностям: наговаривали на сослуживцев начальству, присваивали чужое, и вообще, делали много чего плохого другим, чтобы только себе было хорошо.
Видел и удивлялся: как же так? Почему?.. Но пренебрежительно относясь к таким людям, открыто против них не выступал: армия, в ней свои законы. Видел и другое на финской войне: за такими в бой не идут, хотя бы по той простой причине, что такие никогда первыми не выскакивают из окопов.
Груздев все эти дни, сколько вел на восток солдат, готовил их к настоящим боям с врагом. А что такие бои будут, он не сомневался. Но может случиться, что воевать ему не придется, если свои не поверят, если решат, что нарушил присягу.
Почему тогда шел? Была же возможность, когда обходили Бобруйск, вернуться домой и затаиться там до лучших времен. Не пошел, хотя знал, что немало тех, кто попал в окружение, пойдут домой. Знал, многие создадут партизанские отряды, подпольные группы. Не сомневался, что и в партизанских отрядах, и в подпольных группах встретятся трусы и предатели. Знал, что некоторые, кто будет прятаться дома, станут служить врагу: так было всегда. Получается, действительно все зависит от того, кем хочет быть сам человек.
11
В тот же день, ближе к вечеру, выехали из леса и, как и говорил старик парням, увидели широкий нескошенный луг.
Он лежал перед ними — километра на два-три вправо и столько же влево, и шириной километр-полтора, со всех сторон окаймленный лесом. От леса, из которого выехали, к тому, который был виден впереди за лугом, — километра полтора-два, не больше. Через луг шла дорога, петляла. Была она широкая, колея посередине поросла высокой травой.
Вправо круто отходила более узкая дорога, почти тропа, и, огибая луг, шла к какой-то деревеньке с десятком хат, еле заметных вдалеке.
Ее они миновали еще вчера. Им показалось подозрительным — деревня как вымершая: не слышно никаких звуков. Обойдя ее, Груздев и его бойцы зашли в лес, где за ними и следил старик из соседней лесной деревни, в которой, как потом он говорил, были дети с учительницей. Петро рассказал Груздеву, что деревню на днях навестили немцы. И об этом поведал старик. А еще он сказал, что собирался сходить туда, посмотреть, но увидев Груздева и его бойцов, пошел следом за ними. Старик полагает, что жители, заметив немцев, могли уйти в лес за реку и там спрятаться. Но могло быть и иначе, о чем не хотелось думать: людей или уничтожили, или куда-то согнали.
Груздев и его подчиненные, стоя на опушке, долго осматривали окрестность, прислушивались, не слышно ли где подозрительных звуков. Звуки были, но привычные: в траве стрекотали кузнечики, в небе пели жаворонки, какая-то птица просила пить, рассыпая вокруг свое «пить-пороть, пить-пороть». (Кто-то предположил, что это перепел.) Ветерок своевольничал в луговом разнотравье, перекатывая по нему зеленые, желтые, розовые, белые, синие волны. Небо — чистое, без единого облачка. И солнце стояло еще высоко, хотя была вторая половина дня.
Он построил бойцов. Сам провел перекличку, хотя уже давно назначил своим заместителем Петра. Тот обычно строил отделение: так Груздев называл группу, и докладывал младшему политруку, что «все люди налицо».
Груздев внимательно осмотрел каждого: выправка что надо, все подтянутые, хотя форма заношена, а у кого-то и совсем грязная. Все при оружии.
Прохаживаясь перед строем, раздумывал, ехать сейчас к тому лесу или дождаться темноты. Если ждать, потеряешь время и, может быть, детей они уже не догонят. Ко всему, может случиться, что дети наткнутся на немцев. Значит, надо рискнуть. Расстояние небольшое, вокруг ничего подозрительного не видно и не слышно. И все же рисковать не хотелось. На всякий случай приказал Петру и Василию Кечику углубиться в луг, оттуда осмотреть местность.
Парни, пригибаясь, прошли по дороге метров двести и вдруг замерли, исчезли в траве. Груздев, вынимая из кобуры пистолет, отдал команду: «В ружье!»
Бойцы, выполнив команду, в ожидании, что будет дальше, затаились за деревьями у опушки леса. Но по-прежнему вокруг было тихо, только в небе пели жаворонки и какая-то птица все просила и просила пить.
Вскоре парни вернулись назад.
— Товарищ младший политрук, — сказал Петро, — на дороге детские следы, еще свежие, пылью не затянуло. Вокруг тихо, ничего подозрительного не видно.
Решение Груздев принял сразу: под прикрытием леса — вперед! А Петру и Гавриле приказал ждать темноты, затем, не включая фар, ехать через луг к лесу, где их и будут ждать.
Но Петро и Гаврила не выполнят его приказания. Темноты они не дождутся. Пройдет не более получаса после того, как Груздев с их товарищами, обойдя луг, войдут в лес, но вдруг сзади, там, где была деревня старика, Петро и Гаврила услышат выстрелы. Стрелять будут из автоматов, очередями, иногда одиночными. Стрельба продлится несколько минут, затем наступит тишина, но тоже ненадолго, а потом сюда, где они стояли возле машины, дожидаясь темноты, поползет тяжелый глухой гул.
— Гаврила, танки! — крикнул Петро. — Что делать?
— Да, танки! — словно подтвердил Гаврила, прислушиваясь к гулу, доносящемуся из леса, и добавил: — Что делать?.. Наших догонять. Вперед!.. Я — за руль.
Пока Гаврила по ухабистой лесной дороге гнал машину, догоняя Груздева и своих товарищей, те уже настигли детишек. Что дети недалеко, бойцам было понятно сразу же, как только вошли в лес. В песчаной колее они увидели много следов от ботиночек, босых ног и ножек, следы взрослых.
— Товарищ младший политрук, — осмотрев колею, сказал Дима Моруденко, до войны заядлый рыболов и охотник. — Недавно прошли, скоро догоним, не напугать бы. Заметят, подумают, что немцы, разбегутся, до ночи не соберем.
— И догоняй, Дмитрий, — сказал Груздев. — А мы будем идти следом за тобой. Свистни, когда догонишь.
Вскоре они услышали свист, бросились вперед и, миновав несколько изгибов дороги, заметили большую группу детей, среди них двух девушек и Дмитрия.
Дети были обессиленные, искусанные комарами, голодные. Маленькие плакали. Большие вытирали им слезы, держали за ручки, а совсем маленьких — на руках.
— Мы свои! — издали крикнул Груздев, не подумав, что Моруденко предупредил девушек и детей, подготовил их к встрече. — Не бойтесь!
...А тем временем Гаврила и Петро проехали луг. Гаврила вел машину, Петро сидел в кузове, с тревогой поглядывал назад, немцев не было видно, но был слышен далекий тяжелый, приглушенный гул, надвигающийся сюда.
Когда въехали в лес, Петро перегнулся через левый борт, прокричал, что немцев не видно, но гул не затихает: надо гнать!
Они проехали еще несколько километров по лесу, Гаврила остановил машину, заглушил мотор, прислушались — гул постепенно нарастал.
— Гони! — крикнул Петро.
.Когда догнали своих, Петро соскочил с кузова, подбежал к Груздеву — тот, отойдя от детишек, глянул на него и тревожно спросил:
— Что?..
— Танки, товарищ политрук! Детишек бы.
— Далеко?
— Не очень, где-то, наверное, на лугу. Успеем.
— Детей в машину! — прокричал Груздев.
Бойцы быстро разместили детей в кузове, четырех самых маленьких — в кабине. Кое-как успокоив детей, учительница и внучка старика тоже разместились в кузове. Учительница возле кабины, Оля — у заднего борта. Бойцы стояли возле машины, тревожно поглядывая назад на дорогу, откуда нарастал гул.
Надо было не мешкая ехать. Петро и Гаврила, ожидая команды Груздева, решали, кто поведет машину. Петро хотел, чтобы за руль сел Г аврила, сам он намеревался остаться здесь с товарищами. Но тот заупрямился, сказал, что останется он.
Груздев, обойдя машину, осматривая ее, глянул на бойцов, ожидающих его команды. Наверное, сначала он должен был отправить машину, а уже потом скомандовать: «Занять оборону!» или: «К бою!» Но Груздев спокойно и твердо сказал: «К бою!» И это был первый и последний его боевой приказ на этой войне.
Отдавая его, он не колебался и не сомневался, что иной команды и не должно быть. Хотя могла быть и такая: «С детьми всем — в лес!» И если первые две команды никому из его бойцов, да и самому Груздеву, не оставляли никакого шанса выжить, третья такой шанс оставила бы хоть кому из его солдат, но, наверное, не всем детям.
Бойцы, получив команду, отбежали от машины в направлении луга метров десять и быстро заняли оборону по обе стороны дороги, как раз в том месте, где был узкий длинный поворот.
Груздев подошел к Петру и Гавриле, все еще выясняющим, кто должен вести детей, и словно попросил:
— Парни, довезите детей.
— Товарищ младший политрук! — почти закричал Гаврила. — Я здесь! С вами. Пусть Петро едет. Ну дайте ему кого.
— Почему я? Давай ты, а я здесь!
— Кончайте, — устало сказал Груздев. — В помощь даю. — Он запнулся. Дать кого-то в помощь двум водителям, конечно, надо. Но кого... Братья Боровцы. Пусть хоть один останется: двое их у родителей.
— Никодим, Ваня, ко мне! — крикнул Груздев.
Подбежали братья. У обоих винтовки. По две немецкие гранаты за поясом.
— Никодим, Ваня, одного из вас надо в машину. Кто?
Оба отрицательно покачали головами: нет. Понял их: «Нам надо быть вместе».
Груздев крикнул:
— Моруденко! С оружием — к машине! Гаврила — за рулем! Петро старший. Выполнять!
Никодим и Иван, услышав это, бросились назад, туда, где раньше лежали в траве у дороги.
Уже лежа на земле, поглядывая через прицел винтовки на дорогу, на которой еще ничего и никого не было, но которая уже дрожала под чем-то тяжелым, Никодим с досадой сказал:
— Эх, кружку не отдал. Да ладно, Гаврила с Петром найдут из чего напоить ребятишек.
— Найдут, — согласился Иван, стараясь унять дрожь, внезапно охватившую его, и тоже глядя через прицел на дорогу, никого и ничего пока там не видя.
Машина тронулась с места. Груздев достал из кобуры пистолет. Затем быстро прошел несколько шагов по дороге вперед, туда, откуда приближался тяжелый гул. С минуту постоял, прислушался, потом лег на траву между колеями и сразу же почувствовал, как под ним дрожит земля и как эта дрожь передается всему телу.
Солнце еще не зашло, его лучи пробивались сквозь ветви деревьев, падали на траву, на спины, головы, руки бойцов, лежащих на земле и притаившихся за деревьями, на Груздева.
Через минуту он, кажется, уже привык к тому, что под ним дрожит земля, почувствовал, как дрожь уходит из тела, такая чужая и ненужная ему, почувствовал невероятное спокойствие, словно нет войны, будто просто прилег на землю отдохнуть после утомительного похода на учениях. И в то же мгновение ощутил, как она пахнет, нагретая за день, пахнет чем-то живым, нежным, манящим, притягивает к себе.
Хотелось закрыть глаза, долго, бесконечно долго и беззаботно лежать на ней, словно младенец на руках у матери. Лежать, забыв, что война, которую он так долго обходил со своими бойцами и которая все это время казалась где-то далеко-далеко, уже рядом с ним, с ними. Не хотелось ни о чем думать, не хотелось ничего слышать и видеть, кроме предвечернего леса, еще щедро освещенного солнцем, кроме птичьего пения, голосов парней, лежавших на земле, стоявших за деревьями, поглядывая то вперед, откуда все нарастал и нарастал гул, то назад, где, покачиваясь, исчезла за поворотом машина с детьми, с двумя девчатами, с Петром, Гаврилой и Димой.
Груздев понял, что расслабляется, а этого на войне никак нельзя. Он приподнялся, посмотрел вперед, прислушался: гул был уже совсем близко, а земля под ногами все дрожала и дрожала.
Груздев посмотрел по сторонам: бойцы застыли в ожидании, кто лежал за деревом, кто в траве. К нему подбежал Никодим Боровец, прокричал:
— Товарищ командир! Гранату возьмите, гранату! У меня их две!
Груздев взял правой рукой гранату, пистолет переложил в левую,
крикнул:
— Головной танк беру я! Остальные — каждый по одному!..
Из-за поворота показался первый танк.
12
...Через полчаса на этом месте, где Никодим Боровец подбил первый и последний танк в своей жизни, а минутой позже его брат Иван, где неподвижно лежали они, их боевые товарищи и младший политрук Груздев, ходили немцы.
Еще не стемнело.
Немецкий офицер, обходя место боя, приказал своим солдатам осмотреть карманы убитых красноармейцев (документов ни у кого из них не было), удивлялся: что за воины... Затем он с недоумением взял из рук своего солдата какую-то удивительную вещь, сделанную из снарядной гильзы.
Если перевести с немецкого языка, он сказал: «Такого трофея у меня еще не было. Ну что ж, заберу. После того, как мы уничтожим этих варваров, буду у себя в Баварии пить пиво и рассказывать детям и внукам, как мы воевали». (Детей и внуков у него не будет. На нем и закончится его род, хотя доживет он до глубокой старости.)
А через четыре года после того боя он, пленный, работая на стройке в Минске, обрежет немецкую снарядную гильзу, которую найдет на площадке. Получится нечто похожее на тот трофей-кружку, которую он потерял в лесу почти год тому, когда его вместе с такими же, как он, отступающими офицерами и солдатами фюрера партизаны взяли в плен. И когда он, пленный, пил из нее воду, вспоминал, как горстка красноармейцев в лесу под Смоленском остановила колонну танков, подорвав сначала один, потом два, потом еще и еще...
Вспоминал, какая была паника среди его солдат, а затем, когда затих бой, недоумение: зачем им, этим красноармейцам, нужен был такой неравный бой?.. Ведь они могли убежать, спрятаться в чаще леса, а потом идти своей дорогой...
Кружка, которую он сделал из обрезанной гильзы, нравилась ему. Одно было плохо: когда наливали кипяток — обжигала. Кружка была без ручки, ее нечем было припаять.
И еще не понимал, почему местные женщины подходят к пленным немцам и дают им хлеб...
13
...Через трое суток Ефим и Валик приплыли к Кошаре. Впрочем, перед тем как отправиться в дорогу, парень так и рассчитывал. Ефим говорил, будто туда можно доплыть за день, но это были слова, не более. Может, раньше, в его молодые годы, как он говорил, когда река бежала быстрее, справились бы и за сутки, но не сейчас.
Обмелела за последние годы Дубосна, бежала не так быстро, как когда-то, а местами, казалось, совсем останавливалась.
Ефим удивлялся: как же так?..
Валик слушал старика и удивлялся другому: какая же она красивая, особенно в лесах, в высоких берегах, поросших величавой сосной. Так далеко по реке он выбрался впервые, раньше не представлял, что она такая разная в лугах и в лесу. Удивлялся, что на всем пути им не попадались деревни, хотя иногда чувствовалось, что где-то не так и далеко от Дубосны они есть: местами через лес к реке спускались дороги, тропы, на берегах были видны шалаши, старые и с еще не пожухлой листвой, недавно поставленные. Конечно же, сюда приходят рыбаки, но сейчас их не видно. Это понятно: стоит почти осенняя пора, у людей иные заботы — поля, урожай.
Миновали и Дубосну, деревню с таким же названием, как река. Деревня стояла на левом берегу за лесом, недалеко от реки: на воде покачивалось с десяток челнов и лодок, привязанных к вбитым в землю кольям.
Когда подплывали к этому месту, Валик заметил, что старику не сидится. Он приподнимался с сиденья, молча поглядывал то на реку, то на берег, то на Валика. И только когда миновали песчаный берег, сказал:
— Дубосна. Церковь там. Как-нибудь свозишь меня. Можно, конечно, на попутной машине по дороге подъехать, ближе и намного быстрее, но не хочу дорогой.
— Почему? — спросил Валик.
— Не люблю ее. Та дорога когда-то нас с Иосифом развела в разные стороны. Еще когда мы молодыми были. Ты уже взрослый, поэтому скажу тебе, чтобы знал, чтобы не повторил ошибок моей молодости. То, что я тогда сделал, и сегодня не дает мне покоя. Вот послушай.
У Иосифа девушка была. Из Демков. Текля. Любились они. И однажды ее обесчестил один плохой, богатый, наглый парень. Бабы это видели, долго сплетничали, мол, Текля до того догулялась, что среди бела дня с Авдеем (так звали того парня) голая в снопах валяется.
Иосиф места себе не находил. Как так?.. Отвернулся от нее, а я, дурак, на все со стороны смотрю, будто меня не касается, будто никто он мне.
Текля красавица была, работящая. Так вот, обесчестил ее Авдей, а через какое-то время разузнал Иосиф, что тот повезет Теклю в Дубосну венчаться. Пришел ко мне, мол, пойду на дорогу, перегорожу. Смотрит на меня, а я молчу. И пошел. А я не пошел с ним. Девку Иосиф не вернул, а Авдеевы дружки едва его не убили. Мне надо было тогда с ним пойти, Валик, надо было, а я...
— Он же не звал.
— А на такое дело не зовут, если друг, сам должен пойти.
— Наверное, друзьями не были.
— Были, Валик, были.
— Тогда я не знаю, дед, ничего не понимаю.
— Здесь понимание одно: жизнь у него и у нее сломана. А пошел бы я с ним — вдвоем отбили бы Теклю.
— Потому и в церковь тебе надо? Ты же, дед, кажется, не очень веришь.
— Нет. Церкви это не касается. Просто хочу зайти, постоять, посмотреть. Хочу увидеть, как люди верят. Старый уже. Много грязи за жизнь на душе накопилось, церковь грязь не смоет, если сам не смоешь. И люди не смоют.
— Какие люди, деда? Тебя уважают. Чуть что — Ефим Михайлович сказал, Ефим Михайлович знает, Ефим Михайлович посоветовал.
— Ну, это те, кто знает, какой я сейчас. Но и другие люди есть. Тот же Иосиф, Текля, если жива: сослали ее с мужиком неизвестно куда, раскулачили его.
— С Авдеем?
— С ним. А куда же ей было деться? В то время, если кто выжжет на девке клеймо блудницы, так до гроба. А девку можно и обманом обесчестить. Позже я узнал, что Авдей опоил Теклюшку какой-то гадостью и обесчестил.
Умолк старик. Молчал и Валик. Долго молчали. Не думал парень, что столько лет деда Ефима может тревожить то, что когда-то было в его молодости: не поддержал друга в беде. Хотя, трудно представить — что беда? Ну вышла девка за другого, и если бы не хотела, так разве поехала бы с ним венчаться? И зачем надо было Иосифу вмешиваться в судьбу уже чужой ему девушки? Но если послушать деда Ефима, получается, что не так все просто: Иосиф и Текля любили друг друга. Но случилось ужасное: не разобрались в своих отношениях, расстались. А он, Ефим, оказывается, мог бы помочь им, но не захотел. Почему?.. Вот в чем вопрос.
На следующий день (ночевали на берегу у костра), когда собирались плыть дальше, Валик спросил старика, почему он тогда не пошел с Иосифом.
— Я, как и все, сплетням поверил, — сказал Ефим. — Не хотел, чтобы Иосиф с ней был, раз она такая. А правда в том, что смалодушничал я, мне это позже открылось, и уже ничего нельзя было изменить.
К Кошаре подплывали в полдень. Что до хутора недалеко, Валик понял по тому, как Ефим начал внимательно всматриваться в левый берег, поросший деревьями. Смотрел, будто боялся не узнать место, где надо пристать: а вдруг они его уже миновали.
— Валик, табань! — крикнул старик, да так громко, что тот от неожиданности вздрогнул. — Говорю, греби назад. Проскочили протоку. Видишь? Поворачивай, давай кормой в траву. И осторожно, следа в траве от лодки не видно, сильно не мни траву. Не надо, чтобы кто-нибудь посторонний знал об этом месте.
А через какое-то временя, спрятав в заводи в тростнике лодку, даже не взяв с собой рюкзаки с едой и теплой верхней одеждой, Ефим и Валик по припрятанным в топи плахам шли через болото к хутору.
Плахи Ефим отыскал быстро, нащупав длинной палкой твердое в топи, затем на шаг сбоку — вторую, третью. Так плахи могли положить только три человека: хозяин хутора Антон, он, Ефим, который когда-то работал у него и знал секрет пути, и Иосиф. Иосифу о том, как пройти через болото, рассказал Ефим, вернувшись с хутора, когда ходил сюда, чтобы забрать к себе детишек. (А надо ли было? Ведь детишек от родителей оторвал бы. А тогда думал, что надо.) О том, что дорогу сюда знают дети и внуки Антона, Ефим не думал.
14
Они долго стояли на пригорке, за которым лежала усадьба. Стояли там, где когда-то начиналась тропка через поле к дому. По той тропке, когда был молодым, ходил и Ефим. Но теперь она была еле заметна, заросла травой. Справа, шагах в пяти от нее, струился родничок. Из него вытекал ручеек, бежал вниз к речке.
Родничок был обложен камнями, этакой подковой, что удивило Ефима: при Антоне здесь был сруб в два веночка, а под ним — желобок. Помнил, что уже в тридцать седьмом, когда приходил сюда за детишками, сруб вокруг родничка был подгнивший, рядом лежали свежие плахи. Наверное, Антон собирался его заменить, но не успел. Антон любил все делать из дерева, говорил: «Дерево дышит».
Ефим посмотрел вокруг, плашек не было, не иначе, весною по склону снесла талая вода. Конечно, камни не Антоновы, и обложен родничок после того, как Ефим приходил сюда. Может, Иосиф обложил?
Помнил, что Иосиф, когда ставили дома, советовал хозяевам делать каменные фундаменты вместо деревянных, как тогда было принято в Гуде и окружающих деревнях, мол, камень вечный. Так ставят дома в городе, где как-то был на заработках.
— Иосифа работа, — кивнул Ефим на родничок, — наверное, век доживать здесь собрался. У Антона в сарае дерева хватало, он хозяйственный был, все у него было приготовлено заранее.
Валик не ответил. Он смотрел на хутор и не понимал, как здесь можно жить одному. Вокруг лес, болото — жутко. И разве здесь кто живет? Все заросло травой, нигде не видно даже лоскутка обработанной земли. Вон длинный дом, крыша седловиной, просела, того и гляди обвалится. Прогнувшимися были крыши и еще двух строений, чернеющих вдали от дома, ближе к лесу.
— Деда, — наконец сказал Валик. — Нежилое. И никого здесь нет.
Ефим долго молча смотрел на хутор. Он хорошо помнил его. Помнил кошару, сарай, когда-то он помогал Антону их ставить. Помнил дом, который тот построил еще до него, кажется, помогали родственники. Помнил просторные сени. Широкое крыльцо. Помнил здесь все до мелочей — и теперь узнавал и не узнавал. Да, нежилое. Вот только, кажется, к сеням приделано новое крыльцо, дерево, столбики еще желтые, и площадка, доски — тоже. И на окнах нет досок. А были заколочены, когда Ефим в последний раз навещал хутор. Значит, здесь кто-то жил или живет.
Ефим перевел взгляд вправо от крыльца, увидел недалеко от него две большие березы. Их он тоже помнил. Помнил еще совсем маленькими, помнил уже и деревьями. Дорожил ими Антон. Ефим когда-то сказал хозяину, что можно было бы выкорчевать, мешают косить, а тот ответил:
— Пусть растут. Жалко.
Теперь березы были большие, в деревне сказали бы, зрелые. Береза за каких-то лет пятьдесят — крепкое дерево. Кроны их широкие, желтые косы опущены почти до земли, колышутся на ветру, кажется, что-то закрывают.
Взгляд скользнул вниз, под косы берез. Под ними — узкий, длинный желтый бугорок, а над ним — свежий, дерево еще желтое, крест с трепещущим на нем белым полотенцем. Ветер колыхал ветви, открывая его, такой большой для могилы. Подумал, что такие кресты раньше обычно ставили у входа в деревни. Были мужики, которые умели их делать особенно добротно. И десятилетиями стояли они в начале деревни, как считалось, оберегая людей от нечисти. Женщины украшали их полотенцами — святость излучали такие кресты. В новые времена, принесшие повсеместное безбожие, отрицающие добро, сталкивающие брата с братом якобы во имя какого-то светлого будущего, проливающие невинные людские слезы и кровь, — таких крестов уже не ставили. А старые эти обереги выворачивали, уничтожали — находились среди людей и такие, которые почитали кощунство за честь, впрочем, не зная смысла самого этого понятия, как и понятия совести, без чего существу, именуемому человек, нечего делать среди людей.
Ефим и Иосиф слыли хорошими и плотниками, и столярами. Когда были моложе и дружили, домов окрест поставили немало, в том числе и в новых поселениях, а вот мастерить такие обереги не брались, мол, для этого мастера есть постарше. Правда, однажды они крест все же сделали. Помнится, умерла одинокая старушка Просковея. На отшибе жила в хатке-развалюхе. Убогая и не убогая, вроде странная и не странная, но всякого привечала — и странника, и местный люд. Детишек заговоренной водой лечила. Помогало, многие болезни как рукой снимало... Умерла, бабы к Ефиму с Иосифом: «Старики домовину ладят, помогите им с крестом. Крест ей большой надо, потому как страдалица большая.»
Помогли, сделали такой же большой, как этот, — старикам не поднять.
Сказывал шофер Кате и Наде, что у Антона, который живет на этом хуторе и которого он время от времени подвозил в город и из города, хозяйка была. Конечно же, Иосиф Антоном представлялся, наверное, хотел затеряться среди людей. Говорил, хозяйка его умерла. Умерла. Неужели?.. Так ведь ее сослали. Вернулась? А если и вернулась, как могли встретиться? Как все понимать?..
Вздрогнул Ефим, прочь хотелось гнать эту мысль: нет, не она. Поморщился от боли, сердце в груди словно кто-то сжал в кулак — не продохнуть, ноги подкосились, едва не упал, но удержался: нельзя, парня испугаю.
Кое-как успокоился, еле поднимая ноги, медленно направился к березам. Каждый шаг давался с трудом. Не дойдя нескольких шагов до берез, не сводя потянутых легким туманом глаз с бугорка, желтевшего под ним, остановился, прошептал: «Опоздал. И кто же тебя похоронил?.. И кто ты? Иосиф, Антон? Мне бы самому поговорить с тем шофером, который тебя подвозил, я бы точно определил кто. А то женщины как-то неопределенно: Иосиф — не Иосиф».
Валик стоял позади, слов старика не разобрал, но понял, тот что-то говорил сам себе. Знал, в последнее время у деда Ефима бывают такие минуты, когда он так разговаривает. А тем временем старик начал медленно опускаться на землю, на колени. Валик подхватил его сзади под руки, поддержал, пока старик опустится, и, глядя, как тот дрожащей непослушной рукой стягивает с головы фуражку, пожалел, что приехали сюда. Нельзя было это делать, нельзя! У старика болит сердце, какие его годы... Вдруг с ним что случится, где и у кого тогда искать помощи?
— Деда, деда, — присев возле него, встревожился Валик. — Тебе плохо?
Ефим молчал. Валик опустил руку в карман брюк, нащупал там таблетки от сердца, которые ему перед дорогой сунула тетка Катя, достал, подал старику.
— Не надо, внучек, — проговорил тот, отклоняя руку Валика. — Лекарства душу не лечат. Само пройдет. Не обращай внимания, бывает.
Ефим не торопясь поднялся, пошатываясь, сделал шаг к бугорку, остановился: песок свежий, желтый.
Он, конечно, не знал, что сегодня утром песок на бугорок насыпал Иосиф, чтобы подновить могилку, осевшую за лето. Не знал Ефим, что эти три дня, пока он с Валиком плыл сюда, бывший его друг и односельчанин Иосиф Кучинский подолгу сидел возле могилы. В мыслях разговаривал с Теклей, чтобы подсказала, что делать дальше, ведь очень тяжело ему здесь жить одному. Хотя знал Иосиф, что ему надо делать, Текля много раз говорила: «Когда вдруг упаду, так в Гуду иди». Но легко сказать иди, а как оставить ее здесь одну.
Текля для Иосифа была будто живая. Он чувствовал ее рядом с собой, где бы ни был, что бы ни делал. В мыслях всегда разговаривал с ней, когда надо было — советовался. Он видел ее облик, видел ее глаза, легкую, печальную улыбку. Он, кажется, жил под ее властью, такой доброй и нежной, такой необходимой ему, что и не высказать.
Знал Иосиф, если она вдруг когда-то оставит его, закончится и его жизнь — вообще не будет никакого смысла жить ему дальше на земле, и думал об этом с холодным спокойствием.
Да, Текля просила его, чтобы шел в Гуду. Знала, что там его спасение. Но ему хотелось только сходить туда, посмотреть, что там и как, и вернуться к ней. Спасение ему уже было не нужно: свыше отпущенный срок доживет здесь. После того как она умерла, Иосиф подготовился к своему последнему часу на земле, о котором не однажды думал: где-нибудь подальше от людей лечь в «то», во что кладут тех, кто ушел из жизни, и ждать.
Есть у него то, во что лечь. И место есть — рядом с ней, Теклей. Почувствует, что близок его последний час, притянет «то». И еще: могилу он успеет выкопать, сходит в деревню или не сходит. В Гуду ему надо только чтобы опять увидеть Катю, ее сыночка, Надю, ее детей. Увидеть, что все у них хорошо, что не надо за них опасаться, как опасался в городе.
И мужчин ему надо увидеть: Ефима, Михея, Николая и всех тех, кто вернулся. Не обязательно признаваться им, что это он, Иосиф Кучинский. Ему просто пройтись бы по деревне, прикинувшись старцем, чтобы не узнали, посмотреть, как они. Ему бы деревню увидеть, какая она сейчас. Так хочется вдохнуть тот воздух, которым дышал всю жизнь, пока не очутился тут.
Но он боялся идти в деревню, хотя и очень хотелось. Боялся, может, и дойдет, а вот вернется ли сюда, к своей Теклюшке, неизвестно. Пойти туда ему надо совсем по иной причине, нежели она наказывала. Текля считала, что только там его спасение, а оно ему не нужно. Ему нужно иное — людей увидеть и запомнить такими, какие они сейчас. А потом — назад, к ней. А спасение от самого себя, заплутавшего в жизни, освежив душу, очистив ее от всего наносного, налепившегося на нее за долгие-долгие годы, он найдет, вернее, нашел еще тогда, когда с Теклюшкой встретился. Но понял это только сейчас, увидев свою жизнь не издалека, а, как говорится, изнутри самого себя .
Иосифу хотелось и не ослушаться Теклю, и сделать по-своему. Так сказать, соединить в одно два желания: ее и его. Только все это очень и очень непросто.
Иосиф страдал, не зная, можно ли их соединить...
В то время, когда Ефим и Валик были возле могилы, Иосиф, еще ничего определенного не решив, собирал в сенях мешочек, складывал в него то, что могло бы пригодиться в долгой дороге: спички, банку консервов из старых запасов, брусочек сала, сухари. А собрав, думал, как уже делал три дня подряд, выйти из сеней, направиться к березкам, подойти к бугорку, остановиться и в который раз спросить у Теклюшки, что ему делать.
Знал, что и сегодня она не даст ответа. Тогда он, как и раньше, наверное, вернется в сени, распакует мешочек, останется здесь, размышляя, как все же быть...
Ладно, уйдет он, но как она здесь будет одна?.. Уйдет и тем самым в очередной раз предаст ее, самого дорогого ему человека, самое дорогое, что было у него за всю долгую и такую горькую жизнь.
Иосиф, собрав мешок, развязал его, высыпал содержимое на лежак, повернулся, взял в углу самодельный костыль, ткнул его под мышку и решительно направился к двери.
А Ефим по-прежнему стоял на коленях возле могильного бугорка под двумя березами. Березы шелестели желтыми листьями, ветер трепал белое полотенце на кресте, легкий туман, еще недавно застилавший глаза, рассеивался.
Валик внимательно следил за стариком, готовый, если потребуется, в любое мгновение подхватить его, поддержать. Он даже сделал шаг, чтобы быть ближе к нему, и вдруг застыл на месте: сзади заскрипела дверь. И сразу же послышались шаги, сначала звучные, по доскам, потом глухие, по земле.
Валик резко повернулся к дому и на мгновение словно окаменел: к ним, шаркая сапогами по земле, приближался старик. Сгорбленный, без шапки, с самодельным костылем под мышкой. Он спешил, казалось, еще мгновение и старик подойдет, набросится на них: «Что вам здесь надо? Кто вы такие?»
Но старик, сделав несколько шагов, тяжело выпрямился, поднял голову, посмотрел на Валика и Ефима. Что-то полузабыто-знакомое увидел парень в облике старика. И сразу же внутри все сжалось, потом вспыхнуло: он!.. Валик двинулся с места, медленно подался навстречу, вглядываясь в лицо: седая бородка, редкие седые волосы и глаза, кажется, знакомые глаза. А когда между парнем и стариком оставалось шага три-четыре, Валик рассмотрел их: выцветшие, но не пустые, грустные, исстрадавшиеся, в них застыли боль и страх — такими они были зимой сорок пятого, когда он бросал лед в лицо деду Иосифу Кучинскому.
Старик, вглядываясь в него, в Ефима, который уже поднимался с колен, остановился, в его глазах появилось что-то похожее на слабый огонек, прохрипел:
— Валик?.. Ефим?..
— Деда Иосиф! — парень бросился к старику, но подбежав к нему, остановился растерянный, опустил глаза.
— Узнал ты меня, Валичек, узнал. Дай я тебя обниму.
Старик выронил костыль, сперва осторожно обнял парня, а потом решительно прижал к себе.
— Осип? — послышалось глухо от бугорка. — Ты? Боже, живой.
— Я, я, Ефим...
...На третий день на рассвете Валик отплывал из Кошары. В лодке он был один. Он хотел возвращаться в Гуду в челне, но старики сказали, что им он сподручней, что на челне они могут хоть всю реку пройти от начала до конца. Конечно, в этом нет надобности, но обязательно сплавают на нем куда надо.
Когда Валик поинтересовался, куда именно, Иосиф сказал, что прежде всего на Стражу, благо дни стоят еще теплые. А потом поплывут в город, у них там тоже есть дело, или еще куда. Под словами «...еще куда» Валик понимал — в Гуду. Он надеялся, что это будет скоро: побудут день-два на Страже, расспросят у хозяйки о солдатах, ночевавших там, и поплывут в свою деревню, ведь не так уж и далеко она оттуда. А насовсем приплывут или только перезимовать, будет видно...
Прежде чем проводить Валика к лодке, старики наказали ему, чтобы запомнил путь через болото.
Конечно, будь у стариков сила, надо было бы положить новые плашки, и не по две в ширину, а по четыре, а то и по пять, и не прятать их в топи, а поверху. Пусть бы люди ходили, кому надо, — вон охотники зимой постреливали... Может, ягодники прибьются или еще кто. А если вдруг заявятся Антон с женой, его дети или внуки, так Ефим все возьмет на себя, скажет, почему они с Осипом здесь. А там будет видно. Может, хозяевам хутора нужна будет помощь, так пожалуйста: в Гуде пустует дом, который мужчины построили Ефиму.
Когда Валик собирался назад, Иосиф дал ему весомый мешочек с орехами, сказал, чтобы передал Кате, она всех угостит. Просил всем, кто еще помнит Иосифа Кучинского, передать поклон. А потом сказал:
— Я, Валентин Игнатьевич, вот о чем тебя попрошу: если у нас растет трава молодила, отыщи ее мне. Мы с Теклюшкой хотели ее здесь найти, но не знали, растет ли она у нас, да и как она выглядит, трава эта. Одно знаю, что целительная. Теклюшка говорила, что мазь из этой травы, когда она из ссылки шла, где-то в России, кажется, ближе к нашим землям, ей одна старуха дала. У Теклюшки ноги были в язвах, мазала, помогало. Хотя, может, и не растет она у нас.
— Растет, — сказал Валик, — по ботанике читал. У нас много чего растет, а мы и не знаем, как называется. Отыщу. Да, лечебная она.
— Вот, вот, Теклюшке посажу. По весне как-нибудь заберу, под солнце и посажу.
Прощались старики с Валиком по-мужски, без лишних эмоций. Пожали ему руку, мол, в добрый путь. А когда оттолкнули лодку от берега, не сговариваясь, перекрестили.
И он прощался с ними так, как прощаются ненадолго. Даже не обнял, сдержался, только пожал руки, сказал: «Ну, держитесь», — и больше ничего.
Валик верил и не верил, что старики вскоре появятся в Гуде. Думал об ином: когда он приплывет в деревню и расскажет обо всем, что здесь произошло, Савелий сразу же направится в Кошару. Он это так не оставит, насильно, данной ему властью заставит стариков вернуться в деревню. Ишь, что надумали: остаемся.
Конечно, без Валика ему туда не добраться. И, выплывая из заводи, не обращая внимания на то, что за лодкой в траве остается след, Валик старался запомнить этот поворот реки, ее левый и правый берег. С левого берега, по течению, метров за двести перед заводью к самой воде свисают старые ветви ив. Этакая плотная гряда. Местами через нее в реку упали деревья, толстые и очень старые. Лежат давно, может, десятилетия, стволы постепенно исчезают под водой, над которой возвышаются толстые почерневшие ветви. Наверное, деревья подрезали бобры, иначе нельзя представить, как они, такие сильные, упали.
Гряда ивняка заканчивается около полосы травы, уходящей влево к лесу на возвышенность, за которой, как Валик уже знает, начинается болото. Правый берег высокий, обрывистый, весной вода его сильно подмывает, в реке тоже лежат поваленные деревья.
Валик выплыл на середину Дубосны, взялся за весла, знал, что ивняк вскоре закончится и дальше река пойдет прямее, поворотов мало, и он направит лодку ближе к берегу, так плыть легче и быстрее.
Так и было. Плыл он быстро, хотя и против течения. Около берега оно почти не ощущалось, где работал веслом, а где шестом — дело для него привычное. Он рассчитывал, что дня через два приплывет к тому месту, где от берега проложена тропа к Страже: Ефим просил, чтобы Валик сходил на хутор, переночевал у старухи, сообщил, что вскоре к ней должны наведаться двое стариков: дело у них к хозяйке есть.
Если бы Иосиф не сказал ему о том, что старики собираются навестить Стражу, Валик один домой не уплыл бы. Он рассчитывал, что оттуда обязательно вместе поплывут в Гуду. Понимал, что Стража — единственное место на земле, где, как думает, он может обнаружить следы своих сыновей.
Валик плыл и вспоминал разговоры стариков. Были они, на первый взгляд, не связаны между собой, но угадывался в разговорах какой-то свой глубокий смысл, и был он словно припрятан. От кого? От себя? От него, Валика?
От себя — едва ли. От него? Тогда с какой целью? Старики таким образом пытались уберечь его от всего обидного и жестокого, что было между ними?.. Как сказать.
Фрагментарно звучало так...
— Знаешь, Ефим, что я понял, считай, прожив всю жизнь возле людей, а теперь вот уже сколько лет в одиночестве?
— Откуда мне знать? Говори, Осип. Только позволь, все же я тебе о своем прежде сказать должен, ибо виноват перед тобой. Из-за меня мы чужими стали, а когда-то как братья были... Кто знал, что жизнь такая извилистая?.. По-глупому разошлись мы с тобой. Я, я во всем виноват. И пошло — у меня своя дорога, у тебя своя. И мне было больно и обидно без тебя, пожалуй, и тебе без меня. Помнил я всю жизнь, как ты, когда я, чужой, сирота, бродяга, в Гуду пришел, ты первым из парней руку мне подал. А после я, когда тебе моя рука нужна была, от тебя отвернулся. Помню: не пошел с тобой Теклюшку защищать. Наверное, больно тебе было, не смог ты ее один у Авдея отбить, вдвоем отбили бы.
— Было больно, Ефим, было. А как же? И обидно было. И я сирота. И я один. И вот что я прежде всего понял: нельзя человеку быть одному на земле, каким бы он ни был — грешником или праведником, бедным или богатым.
Земля ведь, когда туда люди уходят, всех как бы выравнивает, все для нее одинаковы. Это здесь мы ссоримся, враждуем, ненавидим друг друга, и даже уничтожаем. А там. Но вот что над всем этим стоит — какая память о тебе останется? Ну, еще ладно, если от кого росток остается, а если, как у меня, — нет его, тогда что?.. Казалось бы, какое мне до этого дело? Ведь нет меня и никогда не будет. Но болит душа, болит: добром ли вспомнят люди, или словом худым, а может, просто забудут. А забудут — как и не жил, не было тебя на земле. Какая-то тайна нашего бытия в этом сокрыта, если не дает покоя.
— И мне знакомо это. И мне нет покоя. Иной раз кажется, что та память, о которой ты говоришь, как продолжение жизни.
— Это ты точно говоришь. Нам бы с тобой, Ефим, по одной тропе до конца идти, а мы по разным пошли. Хотя, сколько живем с той поры, столько наши тропы рядом вьются. А когда пересекались, к добру не приводили. Тяжело, очень тяжело было ощущать это. А вот опять сошлись. Не знаю, как ты, а я, как только тебя увидел, подумал, что наконец-то все между нами изменится.
— С тем и приплыл, Осип.
— Как хорошо, что с Валиком приплыл. Вырос парень. Мужчина. Узнал меня. Обнял. Так сын никогда не обнимал, когда еще человеком был. Хотя, может, он человеком и не был никогда. А почему? Не смог я человеком его воспитать.
Валик, когда они разговаривали у крыльца, присел на колоду, смотрел вдаль, хотел понять, как мог здесь так долго жить дед Иосиф, сначала один, потом с женщиной, которую любил, и не представлял этого. Думал: наверное, только страшная обида на односельчан держала старика здесь — не мозолю вам глаза.
— Оно так и не так, — говорил Ефим. — Никто не знает, каким рождается человек. Как говорят, и яблоня может быть хорошая, а яблоко...
— Никому не говорил, а тебе скажу: не с моей он яблони, не моего корня. Но за это я Марию ни разу не упрекнул. Когда с плодом взял ее, так спрос с меня за то, каким плод тот созрел. Так что отвечай, Осип!.. Вот и отвечал, и перед людьми, и перед самим собой.
— Н-да. Сложно все это. Очень.
— Я тебе больше скажу. Валик не слышит? Не надо ему это. (Валик хотел подняться, уйти, но что-то будто привязало его к колоде.) Нет, не слышит. Тогда, когда деревню сожгли, когда людей уничтожили, я сына своего хотел застрелить. Палач он, с врагом был. Винтовку на него наставил — и не смог. И здесь моя вина перед людьми. Он же после этого еще столько зла сделал.
Иосиф надолго умолк. Молчал и Ефим. Валик сидел ошеломленный, не знал, что делать. Он хорошо помнил полицая Стаса, сына деда Иосифа. Помнил, что Стас не однажды наставлял на малышей винтовку, пугал. Помнил, как горела деревня...
— Здесь тебе никто не судья, — наконец сказал Ефим. — Здесь сам себя или осудишь, или оправдаешь.
— И я так думаю. А что выбрать, и сейчас не знаю. Бывает, злюсь на себя. Хотя знаю — нельзя. И Теклюшка всегда говорила, что злиться на людей нельзя. Нельзя, как бы тебя ни крутила жизнь. Понимаешь? Ослепнешь, человека в человеке не увидишь. И в себе — тоже. Озвереешь. Я, может, еще недавно от злобы незрячим был. В город шел людям за Теклю мстить. Теклю у себя держали, издевались над ней как хотели. Говорила, если бы не грех, так руки на себя наложила бы. Зверем к ним шел, хотя не знал, что буду делать, но — зверем. Может, зверем и остался бы, если бы не встретил Катю с мальчиком, а потом — Надю со Светкой. Увидел их — и опустились руки, душа оттаяла. Вот оно как.
— Так что, Осип, простил? Или, как когда-то Фадей говорил, молись за обижающего тебя? Да — по левой щеке бьют, правую подставляй? Да так изверги все заполонят, все изничтожат. Нет. Моего согласия на это не будет! Я с тобой за Теклю хоть сейчас, старый, заступлюсь, если молодым не заступился. В город хоть завтра пойдем!
— Пойдем. Только самосуд чинить не будем. Не нам других судить — это я тоже понял. Сам понял, хотя слышал, в Писании так сказано. Сказано-то сказано, а как понять?.. Очень непросто понять, знаю. А поймешь — по-иному на мир смотреть будешь. К власти пойдем, пусть их и судит, на то она власть. И меня пусть судит, коль за сына виноват.
— Дурак ты, Осип! Виноват. Ни в чем ты перед властью не виноват, Савелий сказывал еще тогда, как ты исчез. И я, дурак, судить тебя брался. А право у меня какое? Когда ты ушел из деревни, долго я сам себе в душу заглядывал, пытаясь понять, что там и как. Оказывается, там столько всего такого, за что меня ты должен судить.
— Брось, Ефим! Судить. Хватит того, что сами себя судим. Судить легко — понять трудно. А коль поймешь самого себя, так, как с твоих слов понимаю, лад в душе найдешь.
— Вот, вот, точные твои слова.
Умолк Иосиф, молчал и Ефим. Долго молчали, наверное, каждый думая о чем-то своем. Наконец Иосиф, словно пробудившись, произнес:
— Ты вот что, Ефим, скажи мне о Катином и Петровом мальчонке, как он там без отца? Видел я его на базаре, на отца, на Петра похож.
— Похож, вылитый отец. Петькой Катя назвала, Петриком. В школу идет нынче, в первый класс. Дедом меня зовет, Валика братиком, Светлану сестричкой. И ты ему дедом будешь, а как же. А парни мои придут — дяди. Жду.
Ефим умолк, задумался. Иосиф посмотрел на него, сказал:
— Жди. Придут. Много кого ждут?
— Многих. Игнатий Соперский пришел, знаешь уже. Митроша Сдоба, Федор Жевлак, Никита Печенев, Борис Иванов, Степан Кравченко. А кто никогда не придет, так имена тех на обелиске рядом с именами наших с тобой односельчан, которые дома погибли. Обелиск там, где клуб был. И Марфушка моя там, как знаешь. Ты вот могилку своей Текли каждый день видишь, сам ее земле предал, а от моей Марфы ничего не осталось, даже пепел ветер развеял. Как же ты один Теклю смог похоронить?
— Так и смог... Сидела на крыльце, ждала меня как всегда, я из леса шел, она увидела, поднялась, что-то хотела сказать и упала. А похоронил — не буду говорить как, тяжело было, очень тяжело, гроб на кругляки положил, тащил. Себе его смастерил, а получилось.
— Легкая смерть у нее, царство ей небесное. А у моей Марфы мученическая. Узнал я, где Марфушка последний раз на земле была, по обгоревшей пуговице с ее кофты. Пуговица та заметной была — посредине на голубом выбита роза. Я ту пуговицу подростком нашел на дороге, когда по миру ходил. Очень мне нравилась она, красивая была. А когда с Марфушкой сошелся, подарил ей — вот и все мое богатство на то время. Пришила она себе пуговицу на кофту, говорила, к счастью: на дороге найдена. И потом перешивала с кофты на кофту. По этой обгорелой пуговице с оплавленной розой и нашел я свою Марфочку — горстка пепла вокруг пуговицы. Хотел сгрести, налетел ветер, развеял, смешал с прахом остальных наших односельчан, сгоревших вместе с ней.
На том месте когда с войны вернулись Павлик Юркевич, Мишка Ивановский, Коля Трофимов, а потом Игнатий, мы сначала крест поставили. Большой, больше, чем этот, издалека он виден. А потом мужики решили, что обелиск надо. Ведь люди наши разных наций и разной веры были.
— Говоришь, один на всех крест ставили, и обелиск один... И я один крест нам с Теклюшкай поставил. — Осип помолчал, потом добавил: — Страдалица она. Из-за меня.
— И ты, Осип, страдалец. Да, крест у вас один, хотя долго врозь жили. Мне бы с моей Марфушкой один крест.
— С нами все понятно, Ефим,— сказал Иосиф. Как жили, что делали... Закат наш близок. О молодых надо подумать. Прости, но я опять о твоих парнях спросить хочу. Ты же толком о них ничего и не сказал, одно — ждешь. Вести подают?
— Парни? Почему толком не сказал. Мне за своих больно, тебе за своего. У тебя, может, в сто раз горше душа болит, чем у меня. Что особенного можно сказать о моих? Жду. Но пока молчат. Бумага на них была, будто без вести пропали. Давно пришла, как район освободили.
— Как это было? Порвал?
— Нет, не порвал. Есть такая бумажка, есть. Только не верю я ей. Савелий Косманович, помнишь такого, ее у почтальонки перехватил. Он у нас участковый.
— Помню, хороший парень.
— И он не верит.
Валику хотелось крикнуть, что он тоже не верит, но сдержался. Впервые в своей взрослой жизни, а он считал себя взрослым, получается, подслушивает чужой разговор. Хотя, почему чужой? Дороги ему старики, столько пережили они на своем веку, что и вообразить невозможно. И если он без разрешения становится свидетелем их искреннего и очень непростого разговора, то, наверное, ему простительно: ничего не поделаешь, рано или поздно уйдут они из жизни, и что, на этом все кончится? Нет, он должен знать, ему жить да жить, как иногда говорит дед Ефим, — не повторяй моих ошибок, Валик.
— Вернутся, — сказал Иосиф.— Будем ждать.
— А как же? — словно удивился Ефим. — Все ждут, всех ждут. И тебя в Гуде все ждут. Женщины наказывали: «Дядь Ефим, без дяди Иосифа не возвращайтесь».
Сказав это, Ефим внимательно посмотрел на Иосифа. Тот молчал. Казалось, даже затаил дыхание. Наконец, вздохнув, заговорил:
— Нет, Ефим, не вернусь. Возле Теклюшки буду. Не могу я ее оставить одну, крест у нас один, это ты верно сказал. Ты вот что, нашим поклон от меня передай и скажи, что не могу. Заботы здесь у меня есть. Скажи, что у меня все хорошо, крепкий еще. Вот нашли вы меня с Валиком, и все тяжелое, что угнетало, к земле прижимало, да так, что света божьего не видел, унесло. А больше мне ничего и не надо.
— Почему не вернешься? — возмутился Ефим. — Мы все тебя ждем с того времени, как исчез, словно в воду канул. Семь лет минуло: куда человек пропал?.. Утонул?.. Вода снесла, что и следа нет?.. Сгорел, как дом занялся?..
Где мы тебя только не искали, не звали!.. А ты вон где. И как это я раньше не догадался. Хотя, признаюсь, не представляю, как ты в такой паводок, в такой холод смог выбраться на сухое.
— Как видишь, выбрался. Выбрался не потому, что очень хотелось жить, нет. Наверное, выбрался потому, что не мог умереть, не повидав Теклюшку. Наверное, какая-то неподвластная мне сила вела меня сюда. Может, судьба.
Выбрался, потому что хотелось повидать Петрово и Катино дитя, всех вас. Для того выбрался, чтобы дождаться такой минуты, когда мы с тобой обнимемся, дорогой ты мой друг. А теперь мне с Теклюшкой надо быть. Как же я ее одну здесь оставлю? Три дня собирался в Гуду, хотела она этого. Хотела, чтобы к вам шел, если она вдруг первой умрет. А я говорил, чтобы к тебе, Ефим, шла, если что со мной случится. Говорил, что ты ее в обиду не дашь.
— Значит, верил в меня.
— И злился на тебя, а все-таки верил тебе. И Михею с Николаем верил, и Кате с Надей. А теперь и Валику верю. Повидал вас, — и ничего и никого не боюсь. Разве что одного: Теклюшку одну оставить.
— А я много чего боюсь, Осип,— сказал Ефим. — Боюсь, что сыновей своих не увижу: вернутся, а меня уже похоронят. Боюсь, чтобы с детьми не повторилось то, что с нами было. Боялся, что ты не поедешь со мной. Прошлого нашего с тобой боюсь: я же тебя одного бросил, когда ты Теклю шел забирать, когда Авдей вез ее под венец. Боюсь своих слов, которые сказал сыновьям, провожая их на войну: словно проклял их. Так же, как и ты Теклюшку, боюсь одну Марфушку оставить. Хотя не одна она там, с такими же мученицами и мучениками, как сама, а все равно боюсь. За себя боюсь — правильно ли по земле шел. За тебя, Осип, боюсь: как же ты здесь один будешь?..
— Ничего не бойся, Ефим, особенно за меня и Теклюшку. А слова, которые ты Никодиму и Ване говорил, правильные. Помню их, с тобой же на фронт сыновей провожали. Моему бы Стасу такой наказ, да чтобы он его услышал, может, и я его как человека ждал бы. Но не сказал я таких слов ему, что-то сдержало, а что, и сейчас точно не знаю. Хотя, наверное, за жизнь его опасался. Наказ твой тогда показался мне похожим на проклятие. Как так: «.И нет вам дороги назад». Эти слова и затмили смысл всего, что ты сказал.
— Вот оно что.— вздохнул Ефим.
— Да ладно, уже ничто не исправишь. Вы, Ефим, домой плывите, а я здесь буду. Не прогоняю, но и не задерживайтесь со мной, скоро начнутся осенние дожди, тяжело будет плыть. Даст Бог, увидимся. Сыновья твои вернутся, будет желание, приплывайте ко мне, уж очень хочется повидаться с ними. Какие они сейчас, Никодим и Иван? Наверное, настоящие мужчины!
— Наверное, Осип, наверное. Скорее бы вернулись. — Ефим замолчал, медленно поднялся с колоды, сделал несколько шагов к березам и остановился. Долго стоял, глядя на них, потом подошел к Иосифу, сказал: — Я вот что, с тобой и Теклюшкой останусь. Мне вас одних оставлять нельзя. А Марфушка меня поймет и подождет. А когда мои парни придут, так Валик им сюда дорогу покажет. Погостят, назад вместе уплывем. Валик, а Валик, слышишь? Привезешь сюда парней?
Валик не ответил, будто не слышал. Его сердце гулко стучало, он не знал, как быть.
15
Валик плыл домой в лодке Иосифа Кучинского. Тот разговор двух стариков, близких и дорогих ему людей, все всплывал и всплывал в его памяти. Он слышал их голоса. Видел их лица. Были старики седые и мудрые. Видел их глаза, будто выцветшие, но все равно просветленные. Ему казалось, что вместе с тем в них таится и печаль. И свет, и печаль — настоящие, исходящие откуда-то из потаенных глубин души. И они ненавязчиво передавались ему, овладевали его мыслями, главной из которых была эта: нет ничего простого в отношениях между людьми, и как важно понимать друг друга, поддерживать на извилистых и крутых дорогах жизни.
Он еще не знал, что и его жизнь будет непростой, а дороги окажутся извилистыми и крутыми. Не знал, что на этих дорогах он много раз будет падать. Не знал, что тогда вновь и вновь будет вспоминать этот разговор двух односельчан, судьбы которых тронули его еще неокрепшую душу, бросили в нее много и горечи, и тепла, а вспомнив, будет подниматься и помогать подняться другим, тем, кто упадет...
На всю свою долгую и очень непростую жизнь запомнит Валик, Валентин Игнатович Соперский, и свою, и старика Ефима встречу с Иосифом Кучинским, состоявшуюся на хуторе Кошара, надежно спрятанном в лесной глуши природой от людей. Многое увиденное и пережитое затеряется в его памяти, сотрется, а это будет на самом верху, чтобы проявиться, выясниться, озариться в нелегкие моменты жизни.
А пока он плыл по реке против течения домой, к родителям, к людям.
Перевод с белорусского Ольги НИКОЛЬСКОЙ.
Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg
Комментарии к книге «3. Если упадёт один...», Владимир Петрович Саламаха
Всего 0 комментариев