Джим Гаррисон Легенды осени (сборник)
Месть
Месть – блюдо, которое лучше всего есть холодным.
Старинная сицилийская пословицаГлава I
С высоты птичьего полета (а птица была на самом деле – кружащий гриф) неясно было, жив этот голый человек или мертв. Человек и сам не знал, а гриф, приземлившись, на всякий случай приблизился бочком, покрикивая, глядя с подозрением, то и дело переводя взгляд на заросли чапараля[1] в арройо[2], словно ожидая, что койоты составят ему компанию. Падаль делится не по желанию дольщиков, но по закону еще тех времен, когда никто не слыхал ни о каких законах. Гриф только что съел гремучую змею, раздавленную грузовиком вблизи Накосари-де-Гарсиа, городишки, лежащего вне туристических маршрутов, милях в ста от Ногалеса. Койоты обычно следят за спускающимся грифом из любопытства, даже если не голодны после ночной охоты. С наступлением утра восходящие потоки воздуха усиливаются, вскоре явятся и другие грифы, так что человек будет умирать в присутствии зрителей.
Рассвет разрастался в утро, и от жары кровь на лице человека запеклась и подсохла, свежий медный запах исчез. Человек понемногу умирал, теперь уже больше от жары и обезвоживания, чем от увечий: криво вывернутая рука, грудь – сплошной большой синяк, одна скула разбита и вдавлена, и гематома вздувается лиловым солнцем, яички распухли от удара в пах. Рана в голову, под которой на песке и камнях расползлось темное пятно, погрузила человека в предсмертный коматозный сон. Но он все еще дышал, и горячий воздух посвистывал в дырке от сломанного зуба, и, когда свист выходил особенно громкий, грифы беспокоились. Самка койота с детенышами, недавно отлученными от сосцов, остановилась, но лишь на миг; она рыкнула на щенков, объясняя, что этот жалкий зверь обычно опасен. На ходу она кивнула очень крупному старому койоту, который с жадным любопытством наблюдал, сидя в тени валуна. Он смотрел, потом задремал, но даже во сне был начеку, как мы не умеем. Он еще раньше наелся пекари[3], а за умирающим наблюдает только потому, что ему уже давно не выпадало более интересного зрелища. Наблюдает он, однако, лишь из любопытства; когда человек умрет, койот просто уйдет прочь, оставив добычу грифам. Койот уже давно несет свою вахту: он был свидетелем того, как голого человека вышвырнули из машины прошлой ночью.
* * *
Вечером, когда стало сравнительно прохладней, мексиканский батрак (на местном наречии – пеон) с дочерью шли по дороге, временами заглядывая в кусты в поисках мескита на дрова. Точнее, он размеренно шагал под нетяжелым грузом, а дочь резвилась вокруг, прыгая с ножки на ножку, то забегая вперед, то поджидая отца. Она была единственным ребенком, и отец не позволял ей собирать хворост; боясь, что ее укусит скорпион или коралло – коралловая змея, которая, в отличие от гремучей, атакует без предупреждения, несмотря на свою робость, склонность к уединению и незлобивость. Коралловая змея, если ее потревожить или загнать в угол, просто кусает, а потом ускользает и прячется под другую корягу или камень, чтобы успокоить нервы. Дочь несла Библию. Она помогала на кухне в меннонитской миссии, где ее отец уже давно работал сторожем.
Дочь запела и спугнула грифов метрах в ста дальше по дороге. Они все равно уже собирались улетать, укрыться в безопасном месте – своем гнездовье в горах, – пока не спустилась ночь. Койот отошел подальше в густеющие тени. Голоса мужчины и девочки были ему знакомы – он знал по опыту своих семи лет, что эти люди не опасны. Он бесчисленное множество раз наблюдал, как они шли в миссию, но они его никогда не видели. Огромные птицы, вспугнутые в лучах заходящего солнца, заинтересовали отца, и он ускорил шаг. Он обладал пытливостью охотника, чем-то родственной любопытству койота, и вспомнил, как когда-то, следя за кружащими грифами, нашел большого оленя, только что упавшего со скалы. Он велел дочери ждать поодаль и осторожно вошел в густые придорожные заросли чапараля. Он услышал, как кто-то втягивает воздух, слабо присвистывая, и мигом вынул длинный нож с перламутровой рукояткой. Пеон бесшумно крался на присвист, улавливая в запахе грифьего помета примесь крови. Потом увидел человека и сам присвистнул, встал на колени, чтобы пощупать пульс. Временами он сопровождал в горы миссионера, по совместительству – врача, и перенял азы первой помощи. Наконец он встал, снова присвистнул в унисон умирающему и поглядел на небо. В пеоне преобладала индейская кровь, и первый его порыв был – просто уйти, чтобы не нарваться на неприятности с федеральной полицией. Однако доктор был в хороших отношениях с федералами, а пеон припомнил притчу о добром самарянине и оглянулся на тело с некоторым фатализмом, словно говоря: "Я, конечно, помогу, но, боюсь, уже слишком поздно".
Он вышел из кустов и велел дочери бежать в миссию, что стояла в полумиле от них, в долине. Он присел на корточки у дороги и принялся лезвием ножа перекатывать камушки туда-сюда. Сердце у него забилось сильнее от вида так ужасно изуродованного человека, но он хладнокровно повторял про себя рассказ о том, как нашел тело. В юности он был не только охотником, но и мелким бандитом и знал, что при общении с властями лучше придерживаться наиболее простой версии событий.
* * *
Диллер сидел в миссии над запеченной свининой с картошкой и кислой капустой. Его УКВ-приемник ловил радиостанцию из Чиуауа, которая передавала музыку марьячи[4]. Хотя он был меннонитом и ему не полагалось слушать радио, он считал, что заслуживает некоторых послаблений, и слушал эту музыку уже десять лет, со времени приезда в миссию, под предлогом изучения разговорного испанского. Большой, краснолицый, он имел обыкновение взревывать, подпевая музыкантам, что смешило работающих в кухне женщин. Вера запрещала ему также алкоголь и табак, но Диллеру был свойствен не запрещенный явно грех: чревоугодие. Он наслаждался жареной свиной вырезкой, которую ему готовили на ужин каждый четверг, – последнее напоминание о жизни в Штатах. Гораздо больше он любил блюда мексиканской кухни, поглощая их в таких количествах, что сделался притчей во языцех у всей округи. Он, конечно, был искренне верующим человеком, но понимал, что его умение лечить и врачебные навыки – лучшая проповедь его разновидности Иисуса в этой нищей горной местности. Он больше не ездил обратно в Штаты на месяц положенного ему ежегодного отпуска. Ему было скучно сидеть тридцать дней в Северной Дакоте и молиться за язычников всего мира. Диллер предпочитал самих язычников, неприветливую красоту их страны, их долготерпеливую иронию и дохристианский фатализм.
Он любил курятину, свинину, молочных поросят, козлятину и баранину, что приносили ему люди в благодарность за очередное медицинское чудо. Он любил даже нелепого женоподобного санитара Антонио, который вечно изобретал какие-нибудь предлоги для поездок в Ногалес и Эрмосильо. Годом раньше в миссию приезжал директор управления миссий и допрашивал Диллера, не водится ли за Антонио каких-нибудь странностей. Диллер прикинулся, что не понял, – он ценил кулинарные изыски Антонио, за пределами возможностей обычной кухарки, и его пение, несмотря на то что адресаты баллад в его интерпретации зачастую меняли пол.
Когда дочь Мауро вбежала и объявила о найденном в горах раненом, Диллер застонал. Дочь Мауро потащила докторскую сумку Диллера к "доджу-пауэрвагону", служившему каретой "скорой помощи", – на кузове был брезентовый тент, а внутри стояла каталка. Диллер пошел за девочкой, прихватив кастрюлю с собой. Он больше всего любил квашеную капусту на дне, пропитанную свиным жиром. На крыльце гасиенды он замешкался и глубоко вдохнул вечерние ароматы: навоз, пряная гвоздика, раздавленные гниющие цветы, запах перегретых камней и песка, слабеющий к ночи. Диллер любил эту долину, что казалась печальной и мрачноватой даже при ярком солнечном свете.
На месте событий Мауро светил фонариком, а Диллер тем временем вытер руки от свиного сала, нагнулся над телом, произнес молитву, произвел осмотр и выдал прогноз. Он решил, что человек, возможно, выживет, но в первые сутки его состояние будет критическим – из-за сильного обезвоживания. Череп был цел, но, судя по дергающимся глазным яблокам, сотрясение мозга нешуточное. Диллер вытащил из сумки медицинский фонарик, нагнулся поближе к глазам голого и увидел выпуклость оптического диска – папилледему, значит, сотрясение серьезное. Потом Диллер толстыми пальцами умело ощупал избитого и решил, что сломаны только ребра и левая рука. Диллер просунул руки под тело и поднял его. Мауро взял сумку и пошел впереди с фонарем.
По возвращении в больницу Диллер работал всю ночь, а Мауро ему ассистировал. Жаль, что Антонио не было, – он мог бы помочь, но уехал еще раньше, как обычно, под очередным надуманным предлогом. Пациент оказался для Диллера загадкой. При свете фонарика Диллер решил, что несчастный покалеченный – очередная жертва войны наркомафий, что свирепствовала на границе. Такие беженцы поставляли самые интересные случаи в практике Диллера, приятно разнообразя череду больных раком стариков, которым он давал дилаудид[5] – мощное болеутоляющее, облегчая им путь на небеса. Когда с голого смыли кровь, он оказался чистокровным гринго; подстрижен со вкусом, в зубах дорогие золотые пломбы, ногти ухоженные, резкая линия загара, тело в хорошей форме, иными словами, никакой не контрабандист.
Ближе к утру Диллер улыбнулся, заметив улучшение пульса и реакцию на внутривенные вливания. Он осторожно обследовал разбитую челюсть – потом человек сделает пластическую операцию, если захочет. Мауро промыл уксусом солнечные ожоги и наложил на распухшую мошонку горячий компресс, устало шутя, что Антонио куда лучше подошел бы для этакой работы. Доктор невольно засмеялся – порой никак не выходило сохранять чопорность. Бинтуя пациенту ребра, доктор пел "Голубку", и Мауро подпевал ему, помогая со сложными трелями этой прекрасной песни.
Мауро и доктор перенесли пациента в единственную в больнице отдельную палату, а потом вышли на веранду, и дочь Мауро в первых лучах утренней зари подала им кофе. Диллер подмигнул Мауро, дал ему таблетку дексамила[6] и принял одну сам. Мауро улыбнулся – их маленький секрет, они давали себе поблажку в экстренных ситуациях, когда спать было нельзя, однако сам он предпочел бы бутыль с мескалем, что спрятана у него под кроватью, хоть и присягал публично, в часовне, отрекшись от алкоголя. Доктор думал в унисон; он пробовал спиртное лишь единожды за всю жизнь. Давным-давно, на второй год жизни в миссии, жена ушла от него, выговорив сквозь истерику, что не может больше жить в Мексике и что разлюбила его навсегда. Диллер всю ночь сидел посреди двора, прямо на земле, и рыдал, а прислуга боязливо глядела с веранды и из гасиенды.
В середине этой позорной ночи Мауро принес Диллеру целый литр мескаля, и Диллер жадно выпил все. Он проспал в грязи весь жаркий день, и все по очереди прикрывали от солнца его лицо и отгоняли мух. Диллер улыбнулся воспоминанию о пережитой боли.
Вот первые лучи солнца ударили в палевый бок горной вершины. Своеобразный, как бы смазанный коричневый цвет каменистых осыпей всегда напоминал Диллеру бок оленя, а сегодня утром бок оленя привел ему на ум отбивные из оленины. Свинина с кислой капустой легли камнем на желудок, и Диллер решил окончательно отказаться от этого блюда и полностью перейти на туземную кухню. Заорал петух, и Диллер подумал о жареной курице. Тут послышался зов кухарки, и Мауро с Диллером пошли в кухню, где съели по огромной миске менудо[7] с кукурузными тортильями[8]. Доктор, подобно мексиканцам, верил, что эта похлебка из потрохов полезна для здоровья, хотя, если бы блюдо не нравилось доктору, он и не подумал бы этому верить. Он был человеком стойких пристрастий. И он прекрасно знал, что эти пристрастия его понемногу убивают – по мере того, как его вес близится к трем сотням фунтов, несмотря на колоссальный костяк и крепкие мышцы. От дексамила удары сердца стали отдаваться у него в ушах барабанной дробью; он перенял у здешних жителей их обреченность, и ему нравилось вот так играть со смертью. После завтрака, делая обход, он напевал куплеты о любви и смерти. Он подумал, что пациенту понадобится нешуточная выдержка, чтобы перенести боль после выхода из комы.
* * *
В тот вечер Эктор, капитан местного отделения федеральной полиции, заехал составить рапорт насчет раненого. Получив в полдень сообщение по радио, он обрадовался и приказал помощнику готовить джип для поездки с ночевкой. Визит к доктору означал изысканный ужин, долгий вечер за шахматами и беседами о земледелии, политике, мясном животноводстве, а также возможность подробно поговорить о капитанском здоровье, ибо Эктор в свои пятьдесят с чем-то лет был отчасти ипохондриком и беспокоился об убывании своей мужской силы. Он уважал глубокую религиозность доктора, поэтому говорил о своих медицинских проблемах, связанных с потенцией, лишь намеками, а доктор веселился и советовал ему сократить употребление алкоголя и табака и побольше двигаться. В качестве завершающего шутливого выпада доктор предлагал капитану попробовать отвлечься от conchitas[9] ради каких-нибудь более духовных забот. Сам доктор лишь недавно ощутил редкостный ужас похоти, когда лечил красивую местную девушку, укушенную скорпионом в верхнюю часть бедра. Доктор молился изо всех сил, но это, кажется, не очень помогало – мысли его все время обращались к первому году его брака в Северной Дакоте, когда они с молодой женой занимались любовью до изнурения.
По прибытии Эктор с помощником немедленно отправились смотреть на раненого, чтобы сразу покончить с досадными мелочами к приятно провести остаток вечера. Доктор запретил брать у раненого отпечатки пальцев, сказав, что сам пришлет их, когда тому станет лучше. На самом деле он собирался послать свои собственные отпечатки, чтобы не ставить никого под угрозу. Меннониты никогда не прибегают к помощи закона в отношениях с другими людьми, и доктор жил согласно этому принципу. Он врачевал тела и души и верил, что власти прекрасно справятся со своими делами без его помощи. Эктор охотно согласился вернуться для повторного допроса, а доктор тогда просто посоветует раненому симулировать амнезию, если он захочет, – все, что угодно, лишь бы не запутаться в сетях бюрократии и не подпасть под суровость мексиканского уголовного кодекса. Помощник капитана для проформы составил отчет на основе скудных показаний Мауро и отправился в деревенскую таверну в долине бахвалиться перед местными. Эктор с доктором сели за изысканный ужин, причем Эктор – с видом человека, который весь день тяжко трудился и не имеет никакого желания об этом труде вспоминать.
* * *
Через два дня Диллер начал испытывать некоторые сомнения. У раненого развилась легкая пневмония, он не очень быстро реагировал на пенициллин, и Диллер молился, чтобы у того не оказалось аллергии. Диллеру не хотелось, чтобы вертолет увез раненого в Эрмосильо, в лучше оснащенную больницу, лишив его таким образом пациента. Еще через два дня температура упала, но из комы больной не вышел. Диллер решил, что подождет еще два дня, и, если кома не пройдет, он сообщит Эктору по радио. Доктор любил симметрию, любил, чтобы и в его работе всего было по два, и к тому же раненый настолько возбуждал его любопытство, что он рад был любому предлогу оставить пациента у себя. В ночь под утро, когда он должен был связаться с капитаном, он заметил, что Мауро повесил на столбик кровати ожерелье из койотовых зубов. Без сомнения, ожерелье прислала мать Мауро, которая кормила зверей и от которой прочая прислуга держалась подальше, считая ее травницей и ведьмой. Диллер часто читал слугам лекции о вреде старых суеверий, но сейчас улыбнулся ее добрым намерениям, понимая, что так проявляется любовь. Он выключил свет и вышел из комнаты, не заметив, что раненый следит за ним щелочкой неповрежденного глаза.
* * *
Не обязательно много знать о раненом, который сейчас лежит, щурясь, в темноте и слушает мягкий шорох дубовых лопастей потолочного вентилятора. Фамилия его Кокрен, он слышит пыхтение дизельного генератора, звон одинокого москита в комнате и, дальше и слабее, музыку из радиоприемника доктора, она столь безжалостно романтична и печальна, что кажется – ночь от нее покрывается синяками, как его тело. Но он выплакал все слезы за эти несколько дней, проведенных в полузабытьи, когда, как любой зверь, что притворяется мертвым, пытался понять, какова непосредственная угроза. Теперь, узнав, что непосредственной угрозы нет, он чувствовал не облегчение, а страх неопределенности, словно болтался, подвешенный, в какой-то своей отдельной темноте, а снаружи вся остальная вселенная продолжала функционировать по законам, в составлении которых он не участвовал.
Его избили настолько сильно, что выколотили всякую возможность мести. Он видел свое избиение как длинную нить событий, которая вела из настоящего в прошлое, из этой комнаты – почти что к моменту его рождения. Мозг его, вопреки ожиданиям, не погрузился в бальзам амнезии, но впал в странное, новое состояние, обретя способность прицельно вспомнить каждую точку этой долгой нити вплоть до невыносимого настоящего момента. Он не мог забыть ничего – так же как не мог бы убежать из собственной груди, сдавленной повязками. Боль не давала уснуть – завтра придется открыть доктору, что он в сознании, дабы получить болеутоляющие. Его отчасти забавляла собственная осторожность, желание выжить вопреки всему, что он понимал умом. На мгновение он перестал жалеть о том, что притащил грязь из одной своей жизни в другую. Ему уже надоели собственные сожаления, и этой ночью он бросил все оставшиеся силы на то, чтобы понять, как все произошло, – усилие в лучшем случае машинальное.
Это самая длинная ночь в его жизни, и энергия, питающая его, подобна суровому, холодному, чистому ветру, продувающему темноту комнаты; сначала доктор, бормочущий какую-то молитву, а до него старуха, что повесила на столбик кровати ожерелье и возложила руки ему на глаза, потом юноша с пластикой танцора, откинувший простыню, чтобы поглядеть на него. Потом был длинный черный провал, чистое ничто, в котором лишь на миг щелкнула заслонка, и он увидел пунцовые гребешки грифьей шеи и услышал горловой звук, донесшийся из-за желтых глаз койота, и гриф, хлопая крыльями, взлетел, а койот остался смотреть на него, оба непроницаемы, если не считать этих нескольких простых движений, и его дыхание присвистывает через сломанный зуб. А еще до того – автомобильный выхлоп, машину швыряет, а он лежит, истекая кровью, в багажнике, болезненно выкашливая кровь из горла, – еще чуть-чуть, и ее оказалось бы слишком много. Потом его бросают, полет по воздуху, падение сквозь кустарник, удар грудью о камень, тело катится, и голова ударяется о другой камень.
Не обязательно много знать о человеке, которому нанесли такие раны, поскольку раны эти были достаточно тяжелы, чтобы полностью изменить его жизненный путь, отчасти подобно тому, как обращение в веру, таинство крещения, нередкое, но оттого не менее выбивающее из привычной колеи, меняет христианина, как сатори[10] меняет буддиста. Можно, конечно, пропустить его не очень понятные страдания и рассмотреть, как мы любим говорить, объективные факты – мы с удовольствием прибегаем к этому выражению, когда хотим скрыть от самих себя, в какую именно сточную яму обратилась наша жизнь.
* * *
Утром, за день до того, как Мауро с дочерью нашли его у дороги – не следующим утром, когда весь день, до вечера, он был лишь куском умирающего протухающего мяса, – он проснулся в необычном состоянии, которое считал любовью. Он жил в относительно дорогом квартирном комплексе на окраине Тусона, главным преимуществом этого жилья был собственный задний дворик с лаймовым деревом и три теннисных корта с грунтовым покрытием. Квартиру он снимал – это был кондоминиум, принадлежащий одному ньюйоркцу, который достаточно оправился от астмы и уехал обратно на восток – опять играть с большими деньгами.
Он был влюблен и позвонил своей возлюбленной, как только проснулся, – подобный поступок обычно ассоциируется с юностью, или безумством, или, перепрыгнем двадцать лет, с теми, кто сильно полюбил в возрасте под сорок или чуть за сорок. Любовники торопливо переговорили, легко переходя с английского на испанский и обратно. Они встретятся ненадолго в общественном месте, сделают какие-то свои дела, ни от кого не прячась, а потом незаметно отправятся в домик, что он снимал в приграничном районе, к югу от мексиканского городка Агуа-Приета, в основном для охоты на куропаток.
Моясь в душе, он подумал, что ему совершенно не от чего отдыхать. Уже два года он грыз удила – в то время, когда само значение слова "удила" было давно забыто. Ему был сорок один год, и, бреясь перед зеркалом, он уже не прерывался, чтобы полюбоваться своим здоровым и подтянутым видом, – глаза у него обычно были усталые, и по ним было видно, что их владелец балуется барбитуратами.
В гостиной он вытерся, выпустил в раздвижные двери свою собаку – английского сеттера для охоты на птиц, по кличке Кукла – и начал длинную череду упражнений на растяжку, в которых было что-то от йоги. Он прервался, поставил на стереопроигрыватель пластинку с записью "Моря" Дебюсси и улыбнулся при виде увеличенной до плакатного формата фотографии дочери, снятой в пятом классе. За улыбкой он ощутил укол, крохотный электрический удар одиночества, вспомнил те времена, когда служил в Торрехоне[11] и по субботам ходил с дочерью на рынок закупать продукты для большого воскресного обеда. Она унаследовала золотые локоны от матери и любила спрашивать товар по-испански, очаровывая продавцов. Потом они отправлялись в кафе, где он заказывал полбутылки белого вина, а она – апельсиновый сок, медленно, детским голоском, выговаривая: «Jugo de naranja al natural». Старики-испанцы с удовольствием смотрели, как она съедает тарелку tapas[12], восхищаясь ее «куражом» за то, что ест маринованного кальмара целиком, со щупальцами и всем прочим. Сейчас она живет в Сан-Диего с матерью. Семья распалась из-за его службы в Лаосе, наряду с прочими вещами (пьянство, бабы, неспособность минуту посидеть спокойно). Над Лаосом в его «фантом» попала «семьдесят пятая» ракета[13], он катапультировался, оставив в самолете труп штурмана, и два месяца болтался на джонке у дружелюбных рыбаков, прячась от Патет-Лао[14] и Вьетконга[15]. Политика была ему органически чужда, и теперь он видел войну лишь в кошмарных снах. Он оттрубил свои двадцать лет, с девятнадцати до тридцати девяти, летчиком-истребителем и теперь не выносил даже вида самолетов. Он всюду разъезжал в потрепанном «Марке-4»[16], купленном во время запоя в Калифорнии.
Закончив упражнения, он выпил чашку кофе и стал рассматривать свои три графитовые теннисные ракетки "С6 Траберт". Накануне он занял второе место в клубном первенстве, проиграв лишь молодому, вдвое моложе его, человеку, которого считали самым многообещающим кандидатом в профессиональные теннисисты в Аризоне.
Сегодня он должен играть в парном турнире – от парной игры у него не так сильно устают ноги. Счет вчера был 7:5, 4:6 и 6:4, день был очень жаркий, и, даже выиграв второй сет, он знал, что третьего сета его нога не вынесут. Тиби приказал слуге поставить в машину ящик "Дом Периньон"[17] и приклеить к карточке скотчем единственную белую розу. Сейчас он смотрел на эту розу, пытаясь понять, что она значит, и думал о Мирейе, которая была женой Тиби.
На самом деле Тиби звали Бальдасаро Мендес. Он, как и многие очень богатые мексиканцы, держал второй дом в Штатах. Круг этих людей был узок, они ездили друг к другу на приемы в Палм-Бич, Даллас, Финикс и Сан-Антонио. Они обильно вкладывали деньги в недвижимость – за таким капиталовложением несложно приглядывать издалека – и легко получали доступ в общество благодаря своему богатству и старосветскому шарму. Тиби использовал его как "темную лошадку" в матчах, которые устраивал у себя дома, и Кокрен восхищался этим человеком за его энергичность, порой грубоватую. Он никогда не брал у Тиби денег, хотя соглашался ездить за его счет в Мехико, где они, играя в паре на крыше отеля "Камино-Реаль", наголову разбили двух техасцев. За этот матч он получил три тысячи долларов – примерно в такую же сумму Тиби обошелся банкет на двадцать персон в ресторане "Форке".
Мирейя. Он отложил ракетки, решив, что струны в порядке. Вынул из бумажника ее фотографию, вырезанную из колонки светской хроники, – хладнокровная стройная фигура верхом на чистокровном скакуне. Что за безумие. Он достаточно закален в любовных битвах, чтобы знать: любовь – это почти что болезнь, понятие из былых времен, когда мир казался моложе и мудрее.
Он лег на пол и принялся глубоко дышать, желая, чтобы рассосался узел напряжения в мозгу. Он всегда смеялся над другими пилотами, когда они предчувствовали беду, словно пустота уже зарождалась у них под грудиной и начинала расползаться. Но потом то же случилось и с ним в день его почти рокового вылета: неясная удушливость, нечто вроде разлитого в воздухе страха. Кукла зацарапалась в раздвижную дверь – он впустил ее, налил свежей воды в миску, а потом погладил, когда она улеглась к себе в "гнездо" на диван. Она всегда такая хрупкая, женственная, временами даже робкая – его изумляло, как, стоит ей попасть на охоту, она становится смертельно серьезной машиной-охотником.
Каждому хочется иметь в жизни капельку тайны, даже если он ничего особенного не сделал, чтобы это заслужить. До встречи с Мирейей у него была недолгая интрижка с девушкой из Корпус-Кристи[18], только что закончившей Уэлсли[19], но ее таинственность скоро сменилась нудной пилежкой, и он понял, что влез в эту связь преднамеренно, из неосознанной скуки. Он провел два года, пытаясь понять штатскую жизнь, осознавая при этом, что он никогда особенно не понимал и армейской жизни, – армия была для него чем-то вроде сварливой матери, а он – приемный сиротка, с которым обращались настолько хорошо, насколько он справлялся с работой. Девушка из Техаса была прекрасна, длиннонога, умна, но слишком молода и взбалмошна; она была как дом, желающий, чтобы в нем завелись привидения, в то время как Мирейя, лишь несколькими годами старше, уже была домом с привидениями. Он играл в теннис у Тиби больше трех месяцев, а она все еще не удостаивала его ничем сверх формального приветствия. Как-то после ужина, за которым было слишком много выпито, она застала его у себя в библиотеке – он смотрел книги, в то время как другие мужчины играли в бильярд на деньги по-крупному, а женщины обсуждали новинки от Живанши и то, что Хэлстон[20] стал ужасно банален.
После Гуантанамо, где он начинал службу, а потом Торрехона он владел испанским в совершенстве. Он терпеть не мог быть глупее других – мальчишкой в Индиане он разобрал восьмицилиндровый фордовский мотор, чтобы понять его устройство, а в армию пошел только ради возможности работать с реактивными двигателями. Его всегда удивляло, что штатские не понимают, какой высокий интеллект нужен пилоту реактивного истребителя. Над испанским языком он работал так же тщательно и методично. В среднезападных штатах есть особый тип людей – одинокий мальчик с фермы, желающий знать все на свете, и в Гуантанамо он для начала задумался, почему люди говорят на разных языках; вопрос простой, но от этого не менее захватывающий. Но у мальчиков с фермы – своя особая провидческая энергия, и он влюбился в идею об искусственности языка и выучил испанский в качестве контрольного примера, учась подобно идиоту-гению, постигшему китайский календарь, и продираясь через романы и стихи. Никто из друзей и соседей по казарме не осмелился задавать вопросов, потому что он был прирожденный лидер и все, что делал, делал лучше всех – бильярд, плавание с трубкой и маской и в конце концов теннис; он от природы умел всех переблефовать, быть безумнее и храбрее всех остальных.
И вот эта очаровательная женщина подошла к нему, когда он стоял у нее в библиотеке и держал в руках одну из ее книг, знакомый ему сборник Лорки – барселонское издание, кожаный переплет, тончайшая лощеная бумага. Он был совершенно обескуражен трехмесячным невниманием хозяйки дома. Положение усложнилось настолько, что "решительный бросок" в область застарелой неловкости был уже немыслим, и при виде ее он терял весь светский лоск и легкость в общении. Он сбивался с темпа от одного брошенного ею взгляда, а вчера, когда они плавали, ему пришлось выпить, иначе не хватило бы сил смотреть, как она откусывает от сложного сэндвича, а потом заявляет, что пойдет отдыхать, и Тиби пожимает плечами в знак полнейшего недоумения. Он решил, что она записала его, как друга Тиби, в разряд тупых бизнесменов, и при всяком удобном случае старался тонко намекнуть ей, что он не такой. Когда она подошла к нему у книжного шкафа, это был первый случай поговорить с ней наедине. Она наклонила книгу, которую он держал в руках, и прочитала перевернутое название. Улыбнулась и процитировала стихи Лорки: "Quiero dormir el sueno de las mansanas, alejarme tumulto de los cementerios..." ("Хочу уснуть я сном осенних яблок и ускользнуть от сутолоки кладбищ"[21]). Он решил, что никогда не слышал ничего прекраснее, уставился в потолок, краснея безыскусно, как мальчишка, и процитировал из того же поэта: «Tu vientre es una lucha de raices/ у tus labios una alba sin contorno./ Bajo las rosas tibias de la cama/ los muertos gimen esperando tamo» («Бедра твои – как корни в борьбе упругой,/ губы твои – как зори без горизонтов./ Скрытые в теплых розах твоей постели,/ мертвые рты кричат, дожидаясь часа»[22]).
Она смотрела на него примерно секунду, и в висках у него тупо стучало. Она покраснела и отвернулась, а он хотел сказать какую-нибудь глупость, чтобы разрядить напряжение, но не находил слов. Она задрала подбородок, словно глядела на что-то очень далекое, а он смотрел на ее шею и думал, что чует запах – среднее между клевером и апельсином. Он уронил томик, а она засмеялась и ушла. Он проглотил бокал бренди, поперхнулся, и слезы выступили на глазах.
В ту ночь, добравшись домой, он обнаружил, что бегает взад-вперед по квартире и не может уснуть, несмотря на таблетки и алкоголь. На рассвете он отправился с Куклой в пустыню и велел ей искать дичь, но собака скоро потеряла интерес к этому занятию, потому что был август, сезон еще не открылся и ружья у него с собой не было. Собака навела его на маленькую сову в зарослях мескита и забегала кругами, радуясь, что подшутила над хозяином. Он решил, что ему нужно долгое путешествие. Последний раз он не владел ситуацией в отношениях с женщиной, когда ему было восемнадцать лет. Она приводила ему на ум портреты Модильяни, виденные в парижском музее. Он вспомнил, как подумал при виде одной картины: "Вот такую женщину я мог бы полюбить". Чепуха какая. Кукла царапалась и скулила у ног, а он стоял, невидяще глядя на заросли юкки и мескита.
По дороге домой у него раскалывалась голова, и он раз шесть менял кассеты в магнитоле. Послушал "Пирату стукнуло сорок" Джимми Баффета[23] и преисполнился отвращения к себе. Позвал Куклу на переднее сиденье, что ей редко дозволялось, и гладил ее по голове, думая, что будет счастлив переключиться обратно на официанток и стюардесс. Он никогда не любил богачек. Несколько месяцев назад они с девушкой из Корпус-Кристи пошли купаться, и она забыла снять с руки часы от Тиффани – он подумал, что стоимости этих часов хватило бы на год жизни его семье во времена его детства в Индиане. У его родителей были небольшая ферма и автомобильно-тракторная ремонтная мастерская. Если с деньгами было туго, отец бывало обменивал подержанный аккумулятор на трех кур к воскресному обеду. Он не понимал, как это его угораздило отчаянно влюбиться в жену мексиканского миллионера, а может, и более чем миллионера, поскольку у Тиби был «лир-джет» и еще двухместный «пайпер-команч» для аэропортов поменьше. Он решил, что, добравшись домой, позвонит Ванетте. Она – его ровесница, дважды разведенная, работала официанткой в мясном ресторане и была очень хороша в постели. Она несколько раз ездила с ним на охоту и рыбалку и прекрасно умела готовить куропаток на мескитовых углях. Правда, она постоянно рассказывала безнадежно плоские анекдоты, а дома у нее висели картины на черном бархате, изображающие, в числе прочего, быка с налитыми кровью глазами и закат на Таити. Как-то он страшно разозлился на нее, проснувшись утром и застав ее за мытьем его машины.
Добравшись до дому, он принял две таблетки снотворного, горячий душ и едва дополз до постели, забросав предварительно телефон подушками. Он улыбался, засыпая, – вспомнил письмо отца. Он послал дочери фотографию, где снялся с завоеванным кубком теннисного турнира. Его жена вышла замуж за самого старшего из его братьев, который теперь вместе с отцом ловил тунца с семейной лодки у Сан-Диего. Семья уехала из Индианы, когда он только вступил в отроческий возраст, и его до сих пор печалило это воспоминание, но в Калифорнии отец преуспел. В письме говорилось: "Я видел твою фотографию, ты великий спортсмен. Как надоест бегать туда-сюда в коротких штанишках, имей в виду, тебе всегда найдется место на лодке. Крепко обнимаю, отец".
Но проснулся он, сильно за полдень, от стука в дверь, и кошмар начался заново. Мирейя прислала с посыльным тщательно завернутый ящик книг из собственной библиотеки, все в кожаных переплетах, на многих страницах – ее пометки. Тут были романы Барохи, "Семья Паскуаля Дуарте" Камило Хосе Села, "Нинья Уанка" Фаустино Гонсалеса-Аллера и сборники стихов Мачадо, Гильена, Октавио Паса, Неруды и Никанора Парры[24]. В записке говорилось лишь: «Вот кое-какие из моих любимых книг. Надеюсь, они вам понравятся. Мирейя». Она добавила постскриптум: «Za luz del endimiento / Me hace ser muy comedido» («Проникнувшись пониманьем, / Я тайну хранить умею»).
Он выпил три чашки кофе, последнюю – с добавкой бренди, пока искал источник цитаты, – он сразу предположил, что строчки взяты из Лорки. Наконец он нашел их в стихотворении "La Casada Infiel" ("Неверная жена"). Он опять налил себе спиртного и поднял трубку телефона, но попал на слугу, который сказал, что сеньор Мендес уехал в Мериду. Он не осмелился прямо попросить к телефону Мирейю. Он ходил по гостиной словно в бреду и ругался. Теперь он не мог просто так заехать, прикинувшись, что хотел повидать Тиби. Слуги Тиби, кажется, по совместительству были еще и охранниками, во всяком случае, у них не было обычно свойственного слугам летаргического вида. В первый раз он позволил себе вообразить ее голой. Он выругался и швырнул стакан в стену над диваном. Кукла истерически залаяла, пришлось бросить ей сырой гамбургер, чтобы успокоилась. Он опять набрал номер Тиби, надеясь, что вдруг подойдет она сама, но ответил тот же слуга, словно стоял на посту у телефона. Он вытащил из оружейного шкафчика ружье, чтобы пойти пострелять по тарелочкам, но поставил его обратно, понимая, что не хочет и не сможет сейчас этим заниматься. Он надел походные ботинки, думая, что долгая вечерняя прогулка по пустыне поможет успокоиться.
Он садился в машину, когда она подъехала и встала на свободном месте рядом с ним. Он настолько растерялся, что, даже когда она сказала, что не хочет мешать его вечерним занятиям, ничего не ответил. Она пригладила волосы и поправила шарф на шее, потом засмеялась, видя, что он потерял дар речи. Он взял ее руку и поцеловал, шутовски изображая галантного дурака. Она поцеловала его руку, потом укусила и опять засмеялась.
– Я так давно мечтала быть с вами.
Они занимались любовью весь вечер, но в девять часов она сказала, что ей нужно домой, дабы не возбудить подозрений. Он сказал, но ведь Тиби в Мериде, а она сказала, да, но у меня полдюжины мужей, и они убьют любого, кто меня обидит. Потом велела ему выйти – она сейчас напишет ему записку, которую он не должен открывать до утра. Она ушла, пока он стоял в ванной и смотрел на свою счастливую рожу в зеркале. Он услышал, как хлопнула дверь, и вылетел из ванной, а потом наружу, но только и успел увидеть, как она садится в белый "БМВ". Она махнула ему и умчалась. Кукла встретила его у дверей. Когда к нему приходили женщины, она обычно спала или притворялась, что спит, выражая таким образом свою робкую ревность. Он растерзал конверт, но в письме говорилось лишь, что она терпеть не может прощаться, а потом было семь раз написано "Я тебя люблю". Он пожарил себе огромный бифштекс, распевая нетвердым голосом, но съел только половину и швырнул остатки Кукле. В эту ночь он спал хорошо – впервые за последние месяцы. Словно у его души перестали болеть ужасно и давно мучившие ее зубы мудрости.
Это было всего лишь три недели назад. Страх, пронизавший его при укладке теннисных принадлежностей, имел под собой основания. Как-то вечером она пролила горячий кофе на обнаженную грудь и расплакалась. Он было побежал за лекарствами, но она отмахнулась, сказав, что не обожглась, а плачет просто потому, что им некуда деваться. Он попытался поцеловать розовое пятно от кофе на белой груди, но Мирейя вдруг вскинулась и стала умолять, чтобы он ее не трогал. Он стоял в течение получаса, а она сидела, оцепенело уставившись на него. Он никогда не видел такого совершенного и прекрасного тела, и в конце концов опустился на колени и поцеловал ее колено, и она привлекла его к себе. Он сбивчиво сказал, что все продумал, он возьмет свои сбережения, и они убегут в Севилью, это его самый любимый город на земле, и там их никто не найдет. Но она сказала, что если он еще хоть раз об этом заикнется, она вообще перестанет с ним встречаться. В тот вечер, уходя, она держалась необычно холодно.
Целуясь у ее машины, они понятия не имели, что за ними наблюдает "слуга", прислонившийся к пальме в сотне метров от них.
По-настоящему предупреждение было получено и тайна разглашена, когда он, счастливый, проболтался за выпивкой своему теннисному напарнику, который незамедлительно побелел. Напарник был его единственный друг и наперсник в Тусоне, пилот компании "Аэромексико". И он сказал, идиот, болван, как ты думаешь, почему Тиби зовут Тиби, а он, страшно пораженный такой реакцией, сказал, не знаю, а напарник сказал:
– Тиби – это сокращение от tiburdn tiburdn tiburdn, что значит акула. Убирайся отсюда завтра же и не возвращайся больше. Эта течная сучка – твоя смерть, если ты не уедешь. Тебя закопают очень глубоко в пустыне.
Он ударил друга, а друг словно и не заметил, налил обоим по огромному стакану и сказал, что у него есть связи, он может достать фальшивый паспорт для тайного отъезда и даст денег, если нужно.
Тот некрасивый и страшный вечер наутро показался ему безобидным. Хотя он вскользь упомянул про это в разговоре с Мирейей, и она засмеялась своим высоким переливчатым смехом и сказала, не будь дураком, он тебя не убьет, он меня убьет, и потом наотрез отказалась возвращаться к этой теме. То было лишь несколько дней назад. Сейчас, после турнира, у них будет целых три дня, потому что Тиби уехал в Каракас. Она придумала, что собирается навестить сестру, которая была замужем за сотрудником ООН и жила в Нью-Йорке. После турнира шофер отвезет ее в аэропорт, а он ее там подберет; оттуда – в Дуглас, небольшой приграничный город рядом с Агуа-Приета, и наутро они в охотничьем домике.
Все прошло хорошо, кроме теннисного матча, который невыносимо тянулся в раскаленный послеполуденный час. Мирейи не было видно в толпе, они выиграли первый сет исключительно усилиями его напарника, второй проиграли со счетом 2:6, а третий начали неудачно. Партнер сверлил его сердитым взглядом, а ноги словно налились свинцом. Он рявкнул на женщину в толпе, что встала во время его подачи. Потом явилась Мирейя, застенчиво подмигнула ему, он вспомнил, что должен быть невероятно счастлив, и закончил третий сет с огоньком. Пока он мылся в душе, в раздевалку зашел шофер Тиби и безмятежно протянул ему конверт, говоря, что сеньор Тиби хочет сделать ему подарок. Он вытерся, открыл конверт и обнаружил билет в один конец до Мадрида через Париж, несколько тысяч долларов сотенными бумажками и записку, в которой говорилось: друг мой, я заранее знал, что ты выиграешь. Он старательно осмотрел билет несколько раз, думая, что про обратный, может быть, забыли случайно. Он решил ничего не говорить Мирейе. Зачем портить выходные, думал он, пытаясь утишить ощутимое беспокойство, сосущее под ложечкой.
Но дороге в аэропорт он заехал к себе за Куклой и сумкой с вещами и наскоро выпил бокал вина, чтобы заглушить приступы трепыхания в животе. Он смеялся над собой, вспоминая годы в небе Вьетнама, Лаоса и Кампучии, – как закладывал виражи, часто на скорости вдвое выше звуковой, и как порой случалось обмочиться, уворачиваясь от ракеты. Или как вообще пришлось катапультироваться над заливом у Эглина[25], когда в «фантоме» замкнуло электропроводку и самолет загорелся, или как садился ночью на авианосец, рискуя промахнуться. Один его близкий друг погиб в Бока-Чика[26], возле Ки-Уэст[27], после сотни боевых вылетов в Юго-Восточной Азии. Жизнь на гражданке всегда казалась ему абсолютно безопасной, и внезапная угроза то изводила его, то возбуждала – выбросом адреналина, как бывает у всех млекопитающих.
Ближе к аэропорту небо Тусона казалось разбухшим и грязным, бледно-желтоватым от автомобильного выхлопа в час пик. Кассета застряла в магнитофоне, а когда он попытался ее вытащить, пленка размоталась, как спагетти, облепив все сиденье. Несмотря на кондиционер, в машине разило озоном, и он не мог дождаться, когда они с Мирейей поедут через горы. Он решил пропустить Дуглас и ночевку в гостинице. Они пообедают в Агуа-Приета, в знакомом ему ресторане, и к ночи доберутся до его домика возле Колонна-Марелас. Вдруг у Тиби есть друзья в Дугласе, и лучше побольше проехать за день, чем рисковать, что их застанут в отеле на месте преступления. Его друг, пилот "Аэромексико", утверждал, что Тиби замешан во всевозможных финансовых делишках, законных и незаконных, до масштабной контрабанды героина включительно. Добравшись домой в понедельник, он позвонит старому другу из военно-морской разведки и попросит проверить, что есть на Тиби в Вашингтоне. Хоть это не так уж и важно: Тиби ему очень нравился, и за три месяца они из случайных знакомых стали почти друзьями. Из-за последних трех недель, с Мирейей, его сильно грызла совесть, но он был невыносимо влюблен и держался за эту любовь, первую замечательную вещь в его жизни за много лет. На самом деле он был влюблен, как старшеклассник, ломающий голову, стоит ли прочесть возлюбленной сочиненные в се честь стихи, или она только посмеется. Он читает ей стихи, и женская склонность к романтике на мгновение оказывается вровень с его собственной, и они впадают в любовный экстаз, состояние, неотвратимо сдирающее с человека кожу, так что чувства его вновь свежи, сколько бы лет ни было влюбленному. Это случается везде – на школьной скамье и в доме престарелых: бесспорно случайное слияние двух душ и тел, часто оборачивающееся ужасом и несчастьем из-за выброса дотоле неизвестной энергии. Он невероятно давно не испытывал ничего подобного: он раз шесть серьезно влюблялся в разных женщин, от актрисы мадридского телевидения до недавней особы из Техаса, не считая женитьбы – они с женой были скорее близкими, любящими друзьями. Она была медсестрой на базе в Гуаме, девушка с фермы, из Индианы, и они поженились, движимые практически одной лишь ностальгией.
У входа на терминал "Бранифф" он дал носильщику десять долларов, чтобы тот приглядывал за машиной, и отправился прямиком в VIP-зал, где сидела Мирейя со стаканом напитка – настолько безупречно одетая и стильная, что дух захватывало. Он выпил "мартини" со "столичной", а Мирейя рассказала, что на всякий случай даже сдала в багаж сумку с одеждой, купленной в подарок сестре. Они сильнее бросались в глаза, чем думали: он – безупречно загорелый и подтянутый, с виду лет на пять моложе своих сорока одного (если не приглядываться к коже вокруг глаз), одетый небрежно и дорого, с "ролексом" на запястье. А она привлекала бы внимание практически где угодно, особенно среди понимающих людей, – скажем, в Риме, Лондоне или Париже. Она родилась в Мехико, в гватемало-барселонской семье, а училась в Лозанне и Париже. Большую часть своей жизни (ей было двадцать семь) она была холодна, нейтральна и во всем проявляла безупречный вкус, но под слоем этой патины пылала страстная и образованная молодая женщина. Она была чуть ниже его ростом, примерно пять футов восемь дюймов[28], и держалась с почти тревожащей грацией, так что когда она делала самые простые вещи – скажем, садилась в кресло в зале ожидания компании «Бранифф», закуривала, листала журнал, – на нее обращалось множество глаз. Вот и сейчас плотный немолодой мужчина с сафьяновым портфелем иногда поднимал взгляд от страниц «Форбса». Это был один из «лейтенантов», работающий вне Мехико, и она его не узнала. Когда они ушли, он незаметно последовал за ними, позвонил по телефону из машины и свернул на первый же съезд со скоростной магистрали.
В машине она была счастлива, резвилась, как девчонка, перематывала зажеванную кассету и пела любимые им гвадалахарские народные песни. Когда они выехали за пределы города, она взяла сумку с заднего сиденья и сменила строгий костюм от Баленсиаги на легкое летнее платье. Он сказал, что не может спокойно смотреть, как она при скорости семьдесят миль в час сидит в одном белье, а она сказала, тебя никто не просит на это спокойно смотреть, так что он свернул на проселочную дорогу с двумя колеями в траве, и они занялись любовью на капоте машины. С холмика, ярдах в четырехстах, за ними в бинокль "Цейсс-Икон" наблюдал человек. Он прислонился к неприметному пикапу и вздыхал каждый раз, как ноги Мирейи взметывались, опадали или охватывали мужчину. Он взял из холодильного ящика на заднем сиденье бутылку пива "Три креста", чувствуя, что его лихорадит так же, как этот горячий воздух, который дрожит и искажает вид в бинокль.
Он думает, что, будь тут сам Акула, тот взял бы из-под сиденья винтовку и застрелил бы их, как оленей или горных козлов, А пока что они завершают свои любовные игры, и рот женщины открывается в едва доносящемся смехе. Она танцует по кругу, и наблюдатель ругается, когда мужчина, выкрикнув что-то, бессильно опускается на землю. Он на секунду опускает бинокль и думает, что у гринго, спору нет, хороший вкус – тут есть на что посмотреть, а ведь он видел ее только единожды, когда Акула ездил на неделю в Дюранго навестить свою престарелую мать.
* * *
Вернувшись в машину, она сказала, что чувствует себя восхитительной шлюхой – вся потная, и влажные волосы прилипли к вискам. И как здорово ехать в машине, а то она уже много лет путешествует только самолетом. Он начал, словно параноик, беспокоиться из-за пикапа, едущего в четверти мили позади, – кажется, этот же пикап ехал за ними до того, как они остановились. Пикап свернул с шоссе в Бенсоне, и он отбросил беспокойство, но потом они проехали через Тумстон, и она закрыла глаза, думая, что за ужасное название у города[29]. Он вспомнил, как в возрасте десяти лет изготовил могильный камень для своей лошади – она запуталась в колючей проволоке изгороди и так покалечилась, что отцу пришлось ее пристрелить. Он написал на большом камне: «Сюзи, родилась в 1943, умерла в 1946. Здесь лежит добрая кобыла породы морган, любимая лошадь Дж. Кокрена, скорбящего о ее кончине». Последнюю фразу он взял из местной газеты, печатавшей некролога в разделе личных объявлений.
К семи они были в Дугласе, купили кое-каких припасов и переехали через границу в Агуа-Приета; он купил у седельника сумочку ей в подарок, и они пообедали креветочным супом и жареным кабрито – окороком козленка, с маслом, чесноком и свежим тимьяном. Он любил Мексику и спросил Мирейю о Дюранго, родном городишке Тиби, расположенном в горах Сьерра-Мадре. Она сказала, что Дюранго безнадежно вульгарен – сельскохозяйственно-шахтерский городок, не вошедший в путеводители, и именно потому он ей так нравится. Тиби пригласил его туда, на свое ранчо, через несколько месяцев – поохотиться. Мирейя сказала, что тамошние места напоминают Монтану и отдельные части Каталонии и Кастилии, что там куча куропаток и диких индеек – на ранчо, где она держит своих лошадей. Тиби построил там теннисный корт с глиняным покрытием и так довел ее с этим кортом, что она отказалась с ним играть, хотя он натренировал кое-кого из своих подручных с помощью теннисиста-профессионала, специально приглашенного из Мехико.
Они подъехали к домику уже почти в темноте, осторожно двигаясь по узкой, в одну полосу, горной дороге. Он дважды останавливался, чтобы убрать с дороги камни, принесенные дождевыми потоками из арройо. Он пожалел, что нельзя достать хорошую географическую карту этого района, но таких карт просто не было. Он, со свойственной ему методичностью, уже знал о Мексике и мексиканцах больше, чем почти любой американский турист. Он прочитал книгу Уолмака "Сапата[30] и мексиканская революция" и еще с полдюжины книг о новейшей истории Мексики. В нем еще было много от профессионального военного, и одним из правил, которых он инстинктивно придерживался, подобно японскому самураю, была полнота присутствия – максимальное восприятие и понимание, где он находится и почему. Точно так же, инстинктивно, он был не-созерцателем и не выносил, когда его энергию направляли другие люди. Поэтому он не пользовался особой любовью старших командиров, а для всех прочих был героем как бы от природы. В пустоте первых двух лет своей гражданской жизни он практиковал наблюдательность без явной цели. Здесь, в Мексике, после считаных визитов, его уже знали и тепло приветствовали в харчевне маленькой горной деревушки. Местные жители посмеивались над его кастильским произношением, старательно, смеха ради, передразнивая его.
Когда они добрались на место, он сразу понял, что ей тут нравится. Кукла в исступлении бегала, обнюхивая свои охотничьи угодья, но была осторожна, так как ее научили остерегаться скорпионов и гремучих змей. Он разгрузил машину и развел огонь в маленьком камине при свете гаснущего дня. Развернул на кровати двухместный спальник, а она сидела, уставившись в огонь и слушая, как краткий дождь стучит по железной крыше. Сухое дерево пахло почти духами, и она попросила разложить поролоновую подушку и спальник перед камином. Он привернул пламя в керосиновой лампе и стал думать, как завтра утром они пойдут на прогулку, туда, где горный ручеек наполнял углубление в скале чистой зеленой водой. Они неспешно занимались любовью, и он завороженно смотрел, как мерцающие отсветы огня гоняют тени вверх и вниз по ее телу. Оба были под хмельком, и он отодвинул от огня большое полено, потому что в комнате стало душно и жарко. Она ненадолго задремала, а он налил себе еще выпить, пытаясь вспомнить, когда он в последний раз ощущал себя таким наполненным и в то же время до такой степени живым и абсолютно свободным.
* * *
Теперь отстранимся немного от любовников и дадим им минутный покой. Займем наблюдательную позицию на бревне – каминной полке – бесстрастным грифом с каменными глазами, ибо для предстоящего нам зрелища лучше иметь каменные глаза. В комнате холодает, и любовники обхватывают себя руками, чтоб согреться, потом, не просыпаясь, прижимаются друг к другу для тепла. Лампа притушена, и отсветы огня стали слабы и холодны. Снаружи поднялся ветер, гудит под стрехой, словно шаман поет. Кукла у двери беспокоится, рычит и скулит, потом начинает яростно лаять, когда дверь распахивается. Комната озаряется вспышкой синего пламени, это пристрелили собаку. В хижину врываются трое мужчин, один из них нелепо огромен. Они бросаются на любовников, и Кокрен испускает вой, когда из него ударом вышибают воздух, и огромный мужчина, кричащий по-испански, держит его удушающим захватом. Мирейю хватают за руки, она теряет сознание – ее крепко держит мужчина, который раньше смотрел на нее в бинокль. Тиби отступает на шаг и прибавляет огня в керосиновой лампе. Он приводит любовников в чувство, окатив их водой из стоявшего на столе кувшина. Его глаза кажутся расставленными еще шире обычного, а челюсть отвисла, хоть он молчит. Здоровенный мужчина подвигает Кокрена поближе, чтобы ему хорошо было видно, как Тиби вынимает из кармана бритву и ловко режет Мирейю поперек губ – традиционная месть сутенера девке-ослушнице. Губы невозможно зашить как было, особенно если пройдет много времени – как в этом случае. Тиби кивает. Пришел черед Кокрена. Громила прислоняет его к камину и начинает избивать долгими мощными ударами. Мирейя опять падает в обморок, но Тиби, держа ее за ухо, другой рукой насильно раздвигает ей веки. Теряя сознание, Кокрен, кажется, видит, как ухо Мирейи отрывается и остается в руках у Тиби. Тиби бьет Кокрена ногой в пах, потом умывает руки. Мужчина пониже ростом делает Мирейе укол, и оба тела грузят в багажник лимузина, стоящего на дороге недалеко от дома. Тиби сидит в лимузине и глубоко дышит, говоря вслух, самому себе, что, может, они там еще потрахаются, в багажнике. Громила и маленький начинают поливать внутренность домика керосином. Они сдают задом автомобиль Кокрена вплотную к двери. Маленький бросает спичку, и, пока они идут вниз по дороге, их силуэты рисуются на фоне горящей хижины. В Дюранго путь неблизкий, и Тиби, откинувшись на сиденье, пьет шотландский виски из горла, пока они скачут по ухабам к шоссе. Он смутно видит в зеркало заднего обзора, как взрывается машина. Проехав миль тридцать, все еще далеко от главного шоссе, они останавливаются и бросают тело в кусты.
Глава II
Перемена была – словно снится, что ты на другой планете, лишь чуть-чуть похожей на кашу, а потом просыпаешься, у тебя кружится голова, и оказывается, что ты и вправду на той планете. Это так же странно, как постоянное ощущение дежавю, и то, что он считал своей реальностью, с каждой секундой уплывало все дальше и дальше, уменьшаясь, пока не остались лишь отдельные картинки в мозгу – дочь, дорога перед фермой в Индиане, его охотничья собака. За месяц, проведенный в этой комнате, он методично раскопал все могилы у себя в памяти, опустошив ее целиком, так что, когда он наконец был готов покинуть комнату, он обнаружил, что этот мир почему-то совершенно не похож на тот, который он помнил. Сходство было слишком слабым, чтобы притянуть его обратно, и по ночам, когда приходили картинки, они оказывались совершенно чужды ему и торопливо исчезали. Сначала он решил, что это сильное сотрясение так подействовало на мозги, но быстро потерял интерес к медицинским объяснениям. В нем была непроницаемая боль, которую он быстро локализовал, изолировал и будет хранить, чтобы остаться в живых. Когда являлась та картина, он снова видел ее через красноватую дымку крови, застившую ему глаза: собака, отброшенная через всю комнату, и высокие пронзительные белые крики все еще горели у него в ушах, и он мог воспроизвести все это так же ясно, как если бы ставил пластинку на проигрыватель. Он лишь вчуже помнил резкий хруст руки и как проваливались под ударами челюсть, скула и ребра. Это его не интересовало – интересовал лишь чужой потусторонний голос, который можно было вызвать, чтобы пел или шептал ему.
Наутро после той долгой ночи он не стал скрывать от Диллера, что пришел в сознание, и Диллер, не пытаясь ничего из него вытянуть, начал с демерола. Диллер только спросил, не надо ли кого известить, и добавил, что опасности нет: рука и ребра вправлены как следует, но одна сторона лица в плохом состоянии, и, когда он доберется до дому, где бы ни был этот дом, ему надо будет сделать пластическую операцию. Диллер снял со стены зеркальце и показал ему, что опухоль спала, но шрамы оттянули глаз вниз, так что для компенсации Кокрену приходилось щуриться. Доктор добавил, что через несколько дней явится капитан федеральной полиции, но на его вопросы отвечать не обязательно, так как сотрясение мозга – уважительная причина в глазах закона.
Чуть позже явился молодой человек и предложил его побрить, но он отказался. Юноша сказал, что его зовут Антонио, и принялся купать Кокрена, позволяя себе неприятные вольности. Антонио сказал, что если Кокрену надо сигарет или чего-нибудь еще, он даст ему взаймы, пока деньги не придут из Штатов. Антонио засмеялся и вихрем понесся к двери, говоря по дороге, что еще ни один пациент не прибывал к ним таким странным образом – голый, словно родился в кустах уже избитым и ободранным. Кокрен решил, что в безумии Антонио есть своя привлекательность. Потом он сделал неприятное открытие: оказывается, он не помнит, курит он или нет.
– Я не помню, курю я или нет, – сказал он.
– Ну так не курите. От этого омерзительный вкус во рту. Лично я люблю пить, но не на работе. Я могу принести, но тайно – здесь это запрещено.
Когда Антонио ушел, Кокрен с трудом выбрался из кровати и осторожно подошел к окну. Грудь болела, и он все время терял равновесие из-за гипса на левой руке. У окна ему стало дурно, и пришлось крепко вцепиться в подоконник, сконцентрировав взгляд на собственных босых ногах. Вид за гасиендой ему понравился: зеленый мир, большой огород, между грядками прокопаны оросительные канавки, а за ними – сараи и загоны, в которых – большой першерон, три жалкого вида подседельных лошади, кучка овец, большое стадо свиней и несколько молочных коз. Из-за куста выскользнула самая старая женщина в мире и уставилась на него через окно, с расстояния всего нескольких ярдов. Он был совершенно неподвижен, и она тоже, потом ее лицо расплылось в улыбке, он улыбнулся в ответ, и она исчезла.
Вернувшись в постель, он ощутил голод и обнаружил большую рану на левой руке, от иглы, свидетельство того, что его питали внутривенно. Он чувствовал себя пустым – словно пасхальное яйцо, которое прокололи иглой и выдули. Он уснул глубоким сном, но вздрогнул и проснулся, когда ему приснилось, что он сидит на песке возле своей машины и, смеясь, смотрит снизу вверх на прекрасную обнаженную женщину со страшно кровоточащим ртом. Он заорал так, что выпучились глаза, и окончательно проснулся в полумраке комнаты. Вбежали Диллер, Мауро и Антонио, Диллер все еще что-то жевал, а в руках держал свой саквояж. Кокрен обнаружил, что произносит:
– Простите, я вас потревожил. Страшный сон приснился.
Диллер подошел к нему со шприцем в руках, и Кокрен сказал:
– Я бы съел чего-нибудь.
Антонио ушел, а Диллер улыбнулся. Вежливый человек, подумал он и вернулся к своему ужину. Мауро, в выцветшей зеленой рабочей одежде, с обвисшими усами и отвислыми веками, смотрел на него.
– Я вас нашел – решил сначала, что вы мертвый, – сказал он, потом сделал паузу. – Я желаю вам найти защиту от своих врагов и отомстить им, если таково и ваше желание.
Мауро вышел, столкнувшись в дверях с Антонио, несущим поднос. На подносе была миска супа, стакан козьего молока и кукурузные тортильи.
– Вам пока надо очень осторожно кушать. Я вижу, что вы интеллигентный человек и не будете слушать этого Мауро с его индейскими мумбо-юмбо. Иногда мне кажется, что они с дочкой – призраки, хоть они и добрые. Когда ваши деньги придут, пожалуй, дайте им несколько долларов за то, что они вас нашли. Видит Бог, я всего лишь бедный одинокий мальчик, преданный медицинской науке, так что можете меня не слушать, но если пожелаете воспользоваться моим радиоприемником, или продиктовать мне письмо, потому что я безупречно владею английским или просто захотите, чтобы я вам почитал, – дайте мне знать. Я надеюсь когда-нибудь уехать в Лос-Анджелес Вы сами откуда будете?
– Из Индианы. Я из Индианы.
Антонио на секунду растерялся, потом убежденно заявил:
– Я прекрасно знаю этот штат. Он рядом с Джорджией, и там вечные беспорядки. В Лос-Анджелесе вам жилось бы гораздо лучше. А теперь вам надо покушать и поспать, а завтра начать ходить, иначе ваше прекрасное тело утратит свою форму.
Антонио поправил ему подушки и вышел. Кокрен съел чуть-чуть и уснул крепким сном, опрокинув суп. Пришла дочь Мауро, забрала поднос, вытерла лужу и сменила постельное белье. Кокрен проснулся в ужасе, думая, что видел Мирейю-подростка.
* * *
Он две недели сидел на крыльце, глядя, как босые ноги прохожих взметают тучи бурой августовской пыли. У него отросла борода, а в конце месяца Диллер, вооружившись молотком и зубилом, снял с его руки гипс – вид у руки был бледный и вялый. Ребра еще болели в сырую погоду. Он держался вежливо и очень отчужденно. Капитан федеральной полиции приехал, выдал ему карточку туриста и уехал, не зная, что еще можно сделать с его заторможенным, отчужденным молчанием. Наконец он написал письмо дочери, что обычно делал раз в неделю. Потом как-то раз заявил, что у диллеровского "пауэрвагона" распредвал не в порядке и он может его починить, что и сделал при помощи Мауро. Диллер вежливо сохранял дистанцию и включил его в перечень людей, за которых молился перед ужином. Они беседовали о посторонних вещах – о мексиканской истории и о Косумеле[31], где оба бывали. Диллера это не беспокоило, он предпочитал настоящее любым историям чужих мучений, с которыми и так был слишком хорошо знаком. В конце концов, человек старается быть полезным в хозяйстве, посещает службы в часовне, сложенной из грубых бетонных блоков, а главное, он образованный собеседник, с которым можно поговорить на любую тему – коль скоро она не затрагивает его лично.
В начале сентября Кокрен начал не жалея сил работать в огороде. Он выгребал из стойл навоз и разъезжал по долине верхом на широкой спине першерона – тот под седлом был гораздо удобней едва объезженных скакунов, на которых ездил Мауро. Когда этого першерона прислали несколько лет назад в бессмысленный подарок из Диллерова родного города, Мауро решил объездить его как верховую лошадь, поскольку у них в хозяйстве не было ни сбруи, ни полей для вспашки. Но когда он сел на коня, тот лишь медленно ходил, повинуясь его командам, а теперь носил грузную тушу Диллера на вызовы – в горы, в места, куда грузовик не прошел бы. Кокрен нравился Мауро еще и потому, что ловко помог забить бычка, двух овец и козленка к пиршеству по случаю приезда капитана федеральной полиции в сопровождении друга Кокрена.
Это был пилот компании "Аэромексико", и он облегченно засмеялся, увидев Кокрена. Кокрен был вежлив, но увидел в друге возможную помеху своим планам, которые только начали складываться у него в голове, пока он бегал и прыгал по горам. Его пробежки всех очень веселили, ведь сентябрьская жара еще не спала, хоть умирающий от рака старик, напившись контрабандного мескаля[32], и сказал Кокрену, что от бега он может превратиться в горного льва. Жить гораздо лучше, если ты – ничья не жертва. Старик рассказал, что в юности был сторонником Мадеро[33], потом переметнулся к Сапате. Стрелять врагов было справедливым и правильным удовольствием.
Кокрен и его друг из "Аэромексико" сидели в столовой и пили кофе в напряженном молчании. Заглянул Антонио – посмотреть, что делает такой важный гость. Гость собирался дождаться, пока его другу надоест играть в молчанку.
– Похоже, ты в последнее время совсем забросил теннис. – Он улыбнулся, но непонимающий взгляд Кокрена сбил его с толку. Он сменил курс – Она умерла?
– Не знаю. Может быть. Я хочу узнать.
– Наверняка поплатишься жизнью. Доктор сказал, ты чуть не умер. Я, наверное, догадываюсь, что ты собираешься сделать. Но лучше бы ты вернулся в Тусон.
– Попозже.
Пилот вздохнул и растерянно оглядел комнату. Он сам был в некоторой степени романтиком и обреченно смирился с чувством, поразившим друга. Он подозревал, что Тиби не по-доброму обошелся с Мирейей и что месть неизбежна.
– Ладно. Сам разберешься. Но позволь дать тебе совет. Ты сейчас похож на пеона, на пеона-хиппи. Оставайся в таком виде, и не будешь бросаться в глаза. Я привез денег, возьми, может, они как-то облегчат тебе путь.
Антонио, явившийся с добавкой кофе, прервал их, и они замолчали. Когда Антонио ушел, пилот снова заговорил, сказав, что его старший брат – высокопоставленный правительственный чиновник в Мехико и ему можно доверять. Через брата он и нашел Кокрена. Лучше не оставаться в миссии, так как Тиби может передумать и тогда легко найдет его здесь. Пилот присовокупил к конверту с деньгами несколько условных знаков и записал имя и номер телефона своего брата. Потом задрал штанину, наполовину стянул сапог и открыл "беретту" 22-го калибра в полукобуре. Он отдал ее Кокрену.
– Это если кто-то еще раз подойдет к тебе так же близко, как тогда. Если выживешь, тебе надо будет поправить лицо.
Он встал, и они обнялись. Кокрен проводил друга до джипа, но у него перехватило горло, и слова не шли.
В тот вечер он собрал два конверта, по пятьсот долларов в песо, для Диллера и Мауро, и себе оставил тысячу, засунув большую часть банкнот под кобуру на голени. Диллер был страшно благодарен и приготовил саквояж поношенной пеонской одежды, Библию на испанском языке и флакончик болеутоляющих таблеток. Он извинился за жалкую одежду, которая на самом деле осталась от умерших. Они пошутили на эту тему, и Диллер сказал, что Кокрена будет не хватать и они будут за него молиться. Он не допытывался, каковы планы Кокрена. Громовым голосом он заказал изысканный ужин в честь выздоровления и отъезда своего пациента и в честь собственного неутолимого аппетита.
До ужина Кокрен и Мауро сидели на веранде и смотрели, как вечерние тени скользят по горам. Кокрену едва удалось уговорить Мауро принять деньги, огромную для него сумму. Мауро подарил ему свой нож с перламутровой рукояткой, сказав, что он приносит удачу, остер как бритва и замечательно отрежет яйца тем, кто избил Кокрена и бросил его как мертвого. Кокрен попросил Мауро, если кто-то явится и начнет его разыскивать, позвонить по телефону некоему джентльмену в Мехико и оставить сообщение. Мауро хотел пойти с Кокреном, и Кокрену не сразу удалось убедить его, что это невозможно.
За ужином Кокрен решил сесть рядом с Мауро, его матерью и дочерью и вдруг расчувствовался из-за своей новой жизни, по сравнению с которой старая, словно отдалившаяся на световые годы, казалась, если не считать дочери, плоской и черствой, как плохо написанная журнальная статья. Он был настолько осторожен, что, когда писал дочери, не указал обратного адреса. Сейчас он сидел за ломящимся от еды столом, в компании дюжины людей, болтающих по-испански и время от времени подпевающих радио, которое Диллер разрешил включить. Кокрен и Мауро под столом разлили в стаканы мескаль, для Кокрена первое спиртное за два месяца. Диллер приказал спеть всем по очереди, и когда мать Мауро исполнила гипнотизирующее индейское песнопение на неизвестном никому из собравшихся языке, воцарилось зловещее молчание. Но потом Антонио спел комические куплеты, а больной раком старик прочувствованно исполнил песню-приветствие весне – весне, до которой было еще полгода и до которой, как точно знали все присутствующие, он не доживет. Старик чуть не потерял сознание от перенапряжения, но Мауро тайком влил в него стакан мескаля, и старик чудесным образом ожил. Мауро отказался петь и вместо этого продекламировал где-то выученную им вариацию "Звездно-полосатого знамени"[34]; получилось очень смешно. Когда пришел черед Кокрена, он встал и запел гвадалахарскую народную песню, которую так прекрасно исполняла Мирейя; но на середине песни сломался, зарыдал и выбежал из комнаты.
* * *
Кокрену повезло, что он, в неповторимом состоянии приносимого мескалем опьянения, не знал судьбы своей возлюбленной, к поискам которой приступит на рассвете. У людей определенного типа, родившихся к югу от границы[35], бывают такие порывы мести, что даже самому закаленному сицилийцу стало бы нехорошо.
Тиби Бальдасаро Мендес родился в Кулиакане в чудовищно бедной семье. Его мать была наполовину индианка из племени мескалеро-апаче, не славящегося ни смирением, ни кротостью. К четырнадцати годам он обладал габаритами взрослого мужчины, быстрым умом, невероятной наглостью и подвизался сутенером в Масатлане. С сутенерства он постепенно переключился на контрабанду наркотиков, захватив большую часть этого рынка в Кулиакане. Сейчас он участвовал в наркобизнесе лишь косвенно, в роли координатора, но на этих деньгах выросли его владения – недвижимость в Мехико, гостиницы на курортах Венесуэлы, Рио, Мериды, огромный портфель инвестиций, в том числе иностранных. Один сын Тиби был доктор, другой – адвокат. Первые два брака Тиби заключил в своем кругу и расторг, поднявшись выше по социальной лестнице. Мирейя была для него предметом невероятной гордости, он добивался этой женщины несколько лет, и к тому же она дала ему доступ в мексиканское высшее общество, куда его доселе и на порог не пускали. Светски безупречная Мирейя в единый миг отмыла его огромное состояние – такое случается во всем мире, и нередко.
Предательство Кокрена, которого он уже считал своим другом, было страшным ударом. Он даже простил первые преступные встречи, которые любовники наивно считали тайными. Тиби знал, что у эмоциональных женщин бывают свои причуды, а Кокрен был чрезвычайно привлекателен. Тиби сделал завуалированное предостережение другу Кокрена, пилоту "Аэромексико", а еще была белая роза на ящике шампанского, деньги и билет в Париж. Каких еще предупреждений надо было этому дураку? Записи ее телефонных разговоров были возмутительны, он сгорал от стыда. Он пришел в отчаяние, услышав, как Мирейя рассказывает нью-йоркской сестре про новую и последнюю, величайшую во всей ее жизни любовь, и что он зовет ее убежать с ней в Севилью, и что, может быть, она так и сделает. Тогда Тиби сломался, бросил все свои оперативные силы на выслеживание любовников и застал их врасплох в охотничьем домике. Он шел на это с великой неохотой, поскольку в своем кругу получит славу рогоносца и весть об этом пройдет от Кулиакана до Мехико и в другую сторону до Тусона. Эта мысль подпитывала его ярость и возродила в нем глубокое отвращение сутенера к бабам. Он никому не проговорится, что внезапно ощутил себя стариком, и никто не узнает, что потерять жену для него значит потерять все. Он проучит ее так, что слухи об этом пойдут наравне со слухами о его рогатости, затмевая их. Он в последний раз занялся с ней любовью накануне ее отъезда, а потом ушел к себе в спальню и разрыдался. Он вдруг позавидовал простым contrabandistas, которые валяются с девками, пьют и беспечно сбивают правительственные самолеты, прилетающие выслеживать посевы марихуаны и мака. Проще всего было бы пригласить печально известного, хоть и умного и держащегося с достоинством наемного убийцу El Cociloco, но преступнице, наставившей рога мужу, надо мстить своими руками. Он пил не переставая, чтобы зажечь в себе ярость, потому что на самом деле безумно устал; больше всего ему хотелось поехать в Париж, скажем, в гостиницу "Плаза Агене", и там есть, пить, и все забыть. Но это означало бы конец его гордости, и у него не осталось бы ничего, кроме денег.
Когда лимузин отъехал от ужасной сцены в охотничьем домике, Тиби пытался истребить в себе ужас и возможное раскаяние, так что четыре часа спустя, на полпути в Дюранго, был уже почти невменяем. Чуть позже он велся шоферу остановиться, при слабом утреннем свете осмотрел усыпленную Мирейю и осыпал пощечинами окровавленное лицо. Частично напоказ – ведь люди, сидевшие в машине, расскажут о его мести – он бесновался, юродствуя: "О любовь моя, с которой я хотел рожать сыновей, о ты, проклятая неверная шлюха, неблагодарная мерзкая сука, трахаться захотела, так тебя будут трахать по пятидесяти раз на дню, пока не сдохнешь".
Так и случилось, ибо Тиби был мастером мести: три дня Мирейя, накачанная амфетаминами, сидела на высоком табурете в пустой белой комнате, где на полу извивалось штук шесть гремучих змей, Когда она уже вот-вот готова была соскользнуть на пол, ей начали вводить все большие дозы героина, и так продолжалось две недели, после чего парикмахер навел ей красоту, и ее отправили в самый дешевый бордель Дюранго, куда ходили самые бедные ковбои, шахтеры и всякий сброд. Губы и надорванное ухо, зашитые ветеринаром, начали подживать, но от вида таких увечий на безупречно правильном лице разрывалось сердце. Несмотря на это, она была самой популярной девкой в борделе, в основном потому, что все знали ее историю, а мужчины очень чувствительны к женской неверности – реальной или вымышленной, и бледное хрупкое тело Мирейи на грязных простынях разжигало в них дотоле невиданную похоть. Однако где-то через месяц бандерша ошиблась: по своей жадности она урезала дозу героина до такой степени, что Мирейя пришла в себя и вонзила в шею мужчины нож, вытащенный у него из кармана в тот момент, когда он ее наказывал. Мужчина был старший гуртовщик на большом ранчо, и история получила огласку. Тиби смягчился и поместил Мирейю в приют для неизлечимых душевнобольных женщин и девушек, которым управлял женский монашеский орден. Тиби пожертвовал приюту щедрую сумму и будет повторять пожертвование каждый год, пока Мирейя там. Сам же Тиби вернулся на небольшое принадлежавшее ему ранчо возле Тепеуанеса, к северу от Дюранго. В душе у него был траур, и он лишил невинности не одну крестьянскую девушку во время маниакальных припадков, чередовавшихся с периодами столь глубокого отчаяния, что он готов был отправиться в бордель, а позже – в монастырь и попробовать вернуть счастье, которое когда-то, так недолго, принадлежало ему.
* * *
Мауро проснулся до рассвета, оделся и пробежал трусцой милю вниз по горе, в миссию. Он хотел отвезти своего таинственного друга и благодетеля, ибо никто, кроме федеральной полиции, не знал его настоящего имени, в Эрмосильо, к самолету или автобусу – он не знал точно. Когда он добрался до комнаты Кокрена, через стенку от овечьего хлева, Кокрен уже оделся, собрал вещи и сидел на кровати словно в трансе. Мауро сел на стул и в задумчивости сложил руки; он понимал всю сложность стоявшей перед Кокреном задачи, ему хотелось отправиться с Кокреном и защищать его, потому что новый друг, кажется, слишком мечтатель и ему не по силам жестокая правда убийства. Тут начала отворяться дверь, и Кокрен вмиг вскочил, выставив дареный нож, но это всего лишь мать Мауро принесла им кофе и сладкие булочки. Кокрен извинился за такой прием, объяснив, что не узнал ее шагов, и Мауро обрадовался – человек, запоминающий звук шагов, вовсе не такой уж мечтатель.
Старый "пауэрвагон" тащился в Эрмосильо полдня. Когда они доехали до главной дороги, Кокрен был в шоке от первых за два месяца автомобилей и отпрянул, когда мимо пронеслась новая машина с номером штата Индиана. В грузовике было слишком шумно для разговоров, и Кокрен бесцельно подумал, что не хотелось бы ему оказаться в немилости у Мауро, который, подобно эскимосской лайке, сначала кусал, а потом уже лаял. Мауро был одновременно вял и смертоносен. Кокрену хватило ума догадаться, что такая простота и решительность недоступны ни одному истинно цивилизованному человеку. Во всяком случае, такие люди не встречались в известном ему мире, и он сильно сомневался, есть ли они вообще. Как-то в воскресенье, доехав на першероне до маленького домика из кирпича-сырца, где жил Мауро, Кокрен начал немного лучше понимать этого человека: на комоде был устроен небольшой алтарь в честь покойной жены Мауро, и под крикливо раскрашенной свадебной фотографией, лежащей на шкуре пумы рядом с серебряным крестом меж выбеленными черепами пумы и койота, стояли в вазе свежие цветы, каждый день благоговейно приносимые дочерью Мауро, хоть та почти не помнила мать. Подножием вазы служила праздная Библия на испанском, подарок Диллера. Мауро не умел читать.
Сидящему в машине Кокрену хватило ума осознать, что его состояние как нельзя более подходит для достижения задуманного: мыслей почти не было, была только цель; мыслей было так мало, что они не помешают ему двигаться к цели, несомненно состоявшей в том, чтобы убить Тиби и вернуть Мирейю, если она жива. Он был до того свободен от мыслей, что мир странным образом начал опять его радовать, поскольку ничто у него в душе не мешало ему наслаждаться красотой долины или, если на то пошло, энергичным уродством современного мира, в который они въезжали.
Когда они добрались до пригородов Эрмосильо, Кокрен сказал, что хочет где-нибудь поесть, а потом сесть на автобус, но не в черте города, чтобы не рисковать лишний раз, что его узнают. Это еще укрепило шаткую веру Мауро в способности друга.
Проехав Эрмосильо насквозь, они наткнулись на придорожную харчевню с забитой машинами стоянкой, служившей по совместительству остановкой для автобусов южного направления. В поле за стоянкой они помогли техасцу, который вел на поводу необъезженного седлового жеребца. Кокрен понял, что техасец – первоклассный лошадник, но он сильно кашлял, кажется, был ослаблен болезнью, и лошадь сбила его с ног. Мауро помог техасцу встать, а Кокрен тем временем успокоил коня и завел обратно в фургон. Техасец, ругаясь по-испански, добрел до своего грузовика и привалился к нему.
– Этот сукин сын меня чуть не прикончил, но скажу я вам, парни, мне нездоровится, а то я в ему, сукину сыну, показал, хоть он и кучу денег стоит, потому как его уже продали и купили, а то б я ему, бля, пустил пулю между глаз, но я должен его доставить в хорошем состоянии, так что я его опою, пусть подумают, что хороший спокойный жеребец им достался, а я свалю нахер из этой страны, у меня от нее мурашки, бля, как только границу перееду, бля.
Потом техасец пожал руку Кокрену и Мауро, и они поговорили о трудностях перевозки племенных жеребцов. Кокрен каким-то образом понял по поведению Мауро, что этот человек не замышляет ничего плохого. Техасец растерялся, когда Кокрен заговорил на правильном английском.
– Э, друг, я думал, ты campesino[36], бля, ну знаешь, пеон. У тебя тоже мурашки от этих мест? Пойдем поедим, я угощаю. Выпьем по парочке.
Они вошли в харчевню. Мауро выпил пива и сказал, что ему пора, а то до дому далеко ехать. Техасец уговаривал его посидеть, но нельзя было оставлять миссию на ночь без машины "скорой помощи". Кокрен вышел, чтобы попрощаться без посторонних глаз – в шумной харчевне ему было не по себе, – и Мауро заметно смутился. Он протянул Кокрену небольшой сверток.
– Моя мать просит, чтобы вы надели вот это. Она говорит, оно поможет вам расправиться с врагами. Я знаю, вы образованный человек, но эту штуку можно носить под рубашкой, вреда от нее не будет.
Кокрен развернул пакет. Это было ожерелье из койотовых зубов. Он не был суеверен ни на йоту, но оценил доброту.
– Скажи ей, что я с радостью надену его. Оно обязательно поможет.
Он вернулся в харчевню, где техасец пил стопку за стопкой и запивал пивом. Принесли еду, но техасец лишь слегка поковырял ее. Он продолжал болтать о том, как выбрал племенного жеребца в Аризоне для доставки в Торреон. Ему причиталось десять процентов за организацию сделки между двумя богатыми коннозаводчиками и за доставку лошади.
– Сказать тебе всю правду, меня это дело уже совсем задрало. У меня раньше была своя отличная линия племенных кобыл на маленьком ранчо, у Ван Хорна, но жена меня бросила, и я все спустил на выпивку и баб. Заезжай в гости обязательно, у меня всегда два оленя в холодильнике, и приятные девочки заходят. Экая борода у тебя, ты не нарик часом?
– Не-а. Я в бегах, от налогов прячусь. – Кокрену понравилась собственная выдумка.
– Мать их. Не плати ни цента. Я работаю только за нал, они и не знают, что я живу на свете. А явятся к тебе домой, пристрели их нахер. – Он сделал паузу и большой глоток. – Сдашься – пойдешь в тюрьму, а там тебя психи петушить будут. Не давайся живьем. Ты куда едешь вообще-то?
– В сторону Дюранго, наверно...
– Бля, что ж ты сразу не сказал. Мне тоже туда надо. Поедешь со мной за бесплатно. Нечего тебе ездить во всяких автобусах, где ссут прямо на сиденья.
Техасец заказал еще выпить, и Кокрену пришло в голову, что его ненавязчиво сватают на роль водителя; он ничего не имел против. Техасцу, кажется, было лет пятьдесят с небольшим, но по виду трудно было судить, потому что жизнь его явно потрепала. Он держался нагло и одет был щеголем – пояс с металлическими бляхами и ботинки змеиной кожи от Тони Лама. Техасец подмигнул и отвернул лацкан джинсовой куртки, показав холодный блеск вороненого 44-го калибра.
– Пусть только кто-нибудь попробует добраться до этой лошади, я ему вмиг яйца отстрелю. Я попадаю в хер бегущему оленю за сто ярдов, а может, и дальше.
Кокрен ел с аппетитом, но выпил только две кружки пива, не желая, чтобы его опять накрыло волной мрачных сантиментов, как было после выпивки с Мауро. От двери донесся громовый голос, и Кокрен поднял глаза – сердце бешено заколотилось, он задрожал, похолодел и покрылся потом.
Это был верзила из охотничьего домика, элегантно одетый, в сопровождении двух оборванных телохранителей. Вошедший обвел взглядом зал, скользнул глазами по Кокрену и не заметил его.
– Ты чего, привидение увидел, бля, или чего? – Техасец посмотрел на Кокрена, потом проводил взглядом верзилу, который направился в мужской туалет, в то время как его телохранители сели за столик и начали заигрывать с официанткой. – Во бычара.
– Вы идите, пожалуйста, заводите машину. Я вас догоню через минуту.
Кокрен говорил таким холодным, ровным голосом, что техасец трезво кивнул, встал и бросил на стол бумажку в сто песо.
– Я тебя жду, сынок. Будь осторожен.
Кокрен быстро направился к туалету, не подымая глаз и слегка пошатываясь, словно пьяный пеон. У двери мужского туалета он ощупал рукоятку ножа Мауро и выдохнул. Верзила стоял у зеркала, причесываясь, и не удостоил Кокрена даже взглядом, поскольку тот, как все бедняки, был невидимкой. Кокрен стал неаккуратно плескать воду себе в лицо и попал на верзилу, который тут же в ярости повернулся к нему и занес руку, чтобы стукнуть дурака-пеона. Кокрен наклонился, словно для того, чтобы принять удар, и двинул ножом снизу вверх, держа рукоятку обеими руками, взрезая со всей силы, от мошонки до грудины, а там повернул нож и рассек верзиле шею до самого позвоночника. Верзила пошатнулся – Кокрен пинком распахнул дверцу кабинки, втолкнул его туда, и тело врезалось в унитаз. Кокрен глянул на себя в зеркало, проверяя, нет ли крови, ухмыльнулся и неспешно вышел.
Техасец подогнал грузовик с лошадиным прицепом к передней двери харчевни и улыбнулся, когда Кокрен вышел, беспечно размахивая ковровой сумкой Диллера.
– Люблю победителей, – сказал техасец, когда Кокрен залез в грузовик.
– Этому и не светило.
Кокрен откинулся поудобнее и начал рыться в магнитофонных кассетах, а техасец тем временем выехал на шоссе. Техасец хотел засветло добраться до Кулиакана, но в Сьюдад-Обрегоне лучший в мире бордель, и, может, его хватит еще на одну палку.
В середине дня Кокрен сел за руль, а техасец прикорнул после обеда – на три часа. Кокрен остановился в Лос-Мочис заправиться, и техасец проснулся, яростно кашляя и задыхаясь. Он содрал крышку с аптечки и вытряхнул штук шесть таблеток, которые принял, запив пивом из холодильного ящика. Техасец долго сидел, обхватив голову руками, и Кокрен, выводивший машину обратно на шоссе, даже забеспокоился. Как ни странно, он не боялся возможной погони, зная, что местная полиция спишет убийство на разборки наркомафии и никогда не заподозрит грузовик с техасским номером, тянущий за собой прицеп с племенным жеребцом. Техасец откинулся на сиденье, стараясь дышать глубоко, и улыбнулся.
– Ох, ты не остановился в Сьюдад-Обрегоне, а я-то думал заехать за кусочком бабца. Никогда не знаешь, который раз – твой последний, а мне, кажется, недолго осталось. – Он помолчал, вслушиваясь в магнитофонную запись Вилли Нельсона. – Я слыхал его живьем в Сан-Антонио, у него, конечно, вид как у хиппи-алкаша, но поет он хорошо.
– Как вы себя чувствуете?
– Знаешь, сынок, если я тебе начну рассказывать, что со мной не так, ты со скуки подохнешь. Мне в госпитале для ветеранов, я ведь настоящий ветеран, сказали, они не понимают, как это я вообще до сих пор не загнулся, а я сказал, я уже много лег слишком болен, чтоб помереть. Я просто исчезну, вот и все. Они хотели получить мое тело, а я сказал, хрен вам, меня похоронят в Ван-Хорне рядом с матерью.
На ночь они остановились в гостинице на побережье, у окраины Масатлана. Гостиница была средне-дорогая, и техасец одолжил Кокрену кое-какую одежду, сказав, что так далеко на юг ему совершенно ни к чему этот костюм сборщика фасоли. В номере техасец выпил большой стакан текилы и сказал, что пора по бабам, а когда он пойдет к богатому конезаводчику за своими деньгами, то потребует, чтоб ему прибавили еще пятьсот баксов, на, как он объяснил, "баб, бухло, татуировки и эти сраные таблетки".
После ужина техасец позвал Кокрена с собой в бордель, но Кокрен не пошел, сказав, что лучше выгуляет коня и задаст ему корму и воды.
– Походу, у тебя был большой день, а кинешь палку – на душе полегчает.
– Нет. Я сегодня убил человека, которого ненавидел, и не хочу мешать одно удовольствие с другим. Лягу в постель и буду вспоминать, как это было приятно.
Техасец кивнул и закурил сигару. Он был далеко не дурак.
– Наверняка ты это не просто так сделал. Я сам много лет назад отстрелил ногу мужику, который трахался с моей женой. Отсидел год, но каждый раз тепло на душе, как вспомню про его пустой ботинок.
Техасец договорился с официантом, и тот вызвал такси. Кокрен вернулся в номер, посмотрел в зеркало и едва узнал себя. Он смыл под краном запекшуюся кровь с ножа Мауро, потом потрогал странное ожерелье. Он стал насвистывать ту народную песню, и одна трель застряла фоном у него в мозгу. Он знал, что только начал, и ему было плевать, если он умрет в процессе. Как ни странно, он был из тех пилотов, кому огромное расстояние от земли не заслоняло смертельную опасность; у него было слишком живое воображение. Он пошел выгулять коня, мрачно думая, что техасец балансирует на самой кромке жизни и смерти, знает об этом и давит на газ.
Он проснулся, как только рассвело, и встревожился, увидев, что техасца до сих пор нет. Техасец нашелся в грузовике – лицо серое, перед рубахи запекся коркой крови и рвоты. Кокрен осмотрел его в поисках ран, но не нашел ни одной, потом пощупал пульс – пульс был неровный. Кокрен какое-то время поводил жеребца, не зная, что делать. Когда он вернулся в грузовик, техасец поглядел на него полузакрытыми глазами и слабым голосом попросил пива. Кокрен вытащил пиво из тепловатой водички холодильного ящика и стал смотреть, как техасец глотает таблетки.
– Друг, да тебе к доктору надо.
Техасец кивнул и уснул. Кокрен выехал на шоссе номер сорок, ведущее в Дюранго и Торреон, потом остановился выпить кофе и подумать. Здравый смысл подсказывал, что надо бросить больного и заняться своим делом. Но ему не хватало совести так поступить; и вообще, что такое один лишний день. Он пошел обратно в грузовик – на этот раз техасец сидел с открытыми глазами.
– Я знаю, что ты думаешь. "Вдруг этот старый пердун помрет у меня на руках? Что мне тогда с ним делать и с этой гребаной лошадью?" Ты не бойся, только помоги мне доставить лошадь, а уж я тебя отблагодарю. Я вчера ночью сказал той девке, ты уж постарайся, может, это моя последняя палка, и уж она постаралась.
Он бормотал, а Кокрен смущенно глядел в окно, старательно ведя машину извилистой горной дорогой в Дюранго, техасец же погрузился в глубокий сон.
После обеда в Дюранго техасец слегка приободрился, и они двинулись по дороге, ведущей в Торреон. Кондиционер отказал, и в машине было чудовищно жарко. Техасец словно в полусне болтал о разведении лошадей, а Кокрен думал о Дюранго. Он подумал, что стоит съехать с проторенной туристами дороги, как Мексика становится гораздо менее понятной, почти феодальной страной, куда трудно въехать незамеченным. Ему отчаянно нужна была какая-нибудь легенда, но личина торговца лошадьми не подходила. Может, придется использовать связи друга в правительстве, в Мехико, хоть ему и не хотелось этого делать. Надо вести себя настолько осмотрительно, чтобы добраться до Мирейи и не дать себя убить по дороге. На полпути в Торресы техасец вдруг напугал Кокрена, вцепившись ему в руку.
– Это тот бычара тебе лицо попортил? Может, и не только лицо? – Техасец раскраснелся и сжимал кулаки. – Можешь не говорить. Я тебе вот что скажу, мне уже скоро на свалку, но тут красиво, а я никогда не хотел помереть в какой-нибудь уродской дыре. Мне снилось, что я умру в Биг-Тимбер, в Монтане. Только привали меня камнем, чтоб стервятники, суки, не достали.
Чуть позже они приехали на роскошную гасиенду с двойными воротами, охраной, колючей проволокой, словно в концлагере, английским парком, бассейном, глиняным кортом, скаковым кругом для скачек с препятствиями, шикарным домом и конюшнями. Они пили херес и ждали, пока явится barone. Техасец принял поднесенную ему сигарную коробку с деньгами и закрыл крышку, не пересчитав купюры.
– Надеюсь, мне удастся добраться до дома, не расставшись с этими деньгами, – сказал он на неожиданно церемонном испанском.
Barone засмеялся и сказал на оксфордском английском:
– Я очень сочувствую вашему беспокойству. – Он протянул техасцу свою визитную карточку. – Если кто-то захочет вас задержать, назовите мое имя. Они обосрутся и убегут, как зайцы.
Их проводили в домик для гостей, рядом с конюшнями, и подали ужин с бутылкой шотландского виски. Ночью техасец разговаривал со своей матерью, ходил по комнате, попеременно смеясь, рыдая и глотая спиртное. Он умер почти ровно в три часа утра, и Кокрен сложил его в позу сидя, чтобы, закоченев, труп мог вместиться на сиденье пикапа. Чуть рассвело, Кокрен погрузил техасца в грузовик и натянул ему "стетсон" пониже на глаза. Он помахал охранникам, выезжая через две пары ворот, проехал несколько миль по дороге и похоронил техасца, привалив камнями, как тот просил. Похороны привлекли мимолетное внимание трех коров. Кокрен поехал прямо в Мехико, изредка останавливаясь, чтобы вздремнуть. Проезжая опять через Дюранго, он насвистывал песенку Мирейи, это придавало ему сил. Теперь его едва ли можно было остановить: он двинулся по своему пути, У него украли душу, и он собирался ее вернуть. Он добрался до Мехико за сутки и бросил пикап с прицепом на стоянке в аэропорту. В прицепе он переоделся в лучший костюм техасца, сунул под мышку сигарную коробку, вышел и поймал такси до "Камино-Реаль".
* * *
Монастырь, где содержалась в заключении Мирейя, находился милях в семи от Дюранго, в дворянской усадьбе восемнадцатого века, слегка обветшавшей, но приятной глазу, издали напоминавшей о Нормандии. После детоксикации, призванной излечить Мирейю от пристрастия к наркотикам, которыми ее насильно пичкали в течение месяца, ее выпустили из комнаты, позволив бродить во дворике вместе с другими пациентами, которых сочли достаточно смирными, чтобы удостоить этой минимальной свободы. За Мирейей надзирала уродливая злобная монахиня с заметными усами. Такой выгодной пленницей нельзя было рисковать. Мать-настоятельница испытывала к Мирейе особенное отвращение: как могла женщина из такой благородной семьи, образованная, стать наркоманкой, безумной проституткой в самом низкопробном борделе и позволить сутенеру изуродовать ей лицо? Письмо, привезенное шофером сеньора Мендеса, содержало пронзительную мольбу о спасении души бедной женщины. Но у матери-настоятельницы было доброе, хоть и корыстное, сердце, и через месяц она позволила Мирейе выписать кое-какие книги из Мехико, тщательно просмотрев письмо. Молодые девушки-шизофренички, почти девочки, получали достаточно внимания и заботы от других обитателей приюта, но были еще три маленькие девочки-аутички, которыми совсем никто не занимался, и они существовали в немой темноте, поскольку ни на кого не реагировали. Мирейя решила взять на себя заботу о них и заказала несколько книг по этой теме. Она целые дни просиживала с тремя детьми в солнечном дворике, помогала их кормить и одевать, пела им колыбельные и прилагала свой незаурядный ум, чтобы получить от детей хоть какой-нибудь отклик. Она нервно потирала шрам на губах, который превратился в нитевидный рубец уплотненной ткани. Она была настолько травмирована происшедшим, что вспоминала по преимуществу свои детские годы, когда проводила лето на Косумеле. Они с сестрой целый день плавали, рвали цветы, собирали ракушки, а когда не было гостей, отправлялись с отцом в Мексиканский залив на его спортивной рыбацкой лодке. Отец умер много лет назад, иначе он обязательно явился бы ей на помощь. Один матрос переспал с ее сестрой, когда той было всего тринадцать, и его по приказу отца утопили в удобный момент – во время долгого плавания в поисках рыб-парусников. Мирейя не осмеливалась надеяться, что за ней явится ее возлюбленный, хоть и отказывалась верить, что он мертв. Когда-нибудь она отсюда выйдет и выяснит, какое великое зло постигло его из-за нее, и, может, если его не отпугнут ее шрамы, их любовь начнется снова, хотя бы на Луне. Часто она настолько погружалась в мечты, что совершенно теряла связь с реальностью, и, снова придя в себя, дивилась, что жива, складывала вместе ладони и оглядывала комнату или дворик с растерянным любопытством. Когда страх становился невыносим, она начинала обдумывать возможности побега, но возможностей не было никаких, и тогда она находила укромное место и плакала, пока не набиралась духу вернуться к своим подопечным, которые смотрели на нее словно не видя и не слыша, как слепые и глухие щенки.
* * *
Бальдасаро же на своем ранчо под Тепеуанесом прохандрил всю осень. Из окна утренней столовой он видел cordillera[37] Сьерра-Мадре, но горы наводили на мрачные мысли об отце, которого он считал куда благородней себя. Отец был близким другом Эуфемио Сапаты, брата Эмильяно, и командиром в революционной армии. Он умер, когда Тиби было десять лет, от старых ран и многих лет, проведенных в седле, выпивке и драках. Многие старики в Кулиакане еще помнили его и, несмотря на огромное богатство Тиби, не питали к сыну сколько-нибудь похожего уважения. Тиби, несмотря на свою практичность, был в глубине души отчасти романчиком и в юности мечтал возглавить какое-нибудь дурацкое восстание. Он, хоть и сделал состояние, всю жизнь прожил жертвой этой мечты, воздвигнутой им в девятнадцать лет, когда концентрация идеалистической чепухи в мозгу достигает максимума. Девятнадцать – возраст идеальных рядовых, когда безропотно идут на смерть с сердцем, пылающим любовью к родине. Девятнадцать – возраст, когда мозг начинающего поэта в съемной комнатушке воспаряет выше всего, радостно покоряясь ярости того, что он считает живущим в нем богом. Девятнадцать – последний год, когда женщина может выйти замуж исключительно по любви. И так далее. Мечты – охотники, а душа – добыча, и сорок лет спустя Тиби понимал, что загнан в ловушку. Он плохо спал, стал неряшлив, вид у него был измученный. Он со старшим гуртовщиком отправился в рейд на вертолете и расстрелял дюжины три койотов, которые резали овец, хотя прекрасно знал, что, скорее всего, виноват лишь какой-нибудь один дряхлый койот. Мирейя когда-то заставила его пообещать, что он не будет стрелять койотов, и дала ему книжку об этом, которую он прочитал с любопытством. Он пообещал. Он часто был в ее руках как младенец. Она была единственным доступным ему средством освобождения от всего, чем он был на земле. Она снова делала его девятнадцатилетним. Теперь, и в кошмарах, и наяву, у него дергалась в тике рука, некогда державшая бритву, которая прорезала ей губы и стукнулась о зубы.
* * *
В "Камино-Реаль" Кокрену сказали, что у них ничего нет, кроме люкса, который он и снял, старательно изображая техасский акцент, под стать одежде. Внезапно ему захотелось выбежать из вестибюля, он вспомнил банкет после теннисного матча, который они с Тиби выиграли. Он быстро принял душ, взяв с собой сигарную коробку, в которой лежали деньги за жеребца. За ужином он пересчитает деньги, сам не зная зачем, и когда-нибудь найдет в Ван-Хорне наследников техасца, а может, вернет деньги коннозаводчику, хотя это вряд ли. Он позвонил брату своего друга, пилота "Аэромексико". Тот сердечно поздравил его с приездом в Мехико, сказал, что лучше не говорить по телефону и не выходить из комнаты, и что он лично придет утром – помочь чем может. Кокрен спал хорошо, положив под подушку холодный вороненый револьвер 44-го калибра.
На рассвете он заказал кофе и сидел на балконе, глядя вниз, на сады, в забытьи, пока в пейзаже не появился первый человек, садовник, после чего Кокрен вернулся обратно в номер для обдумывания своих планов мести и выживания – два инстинкта, которые редко идут рука об руку с безопасностью.
Когда явился гость, Кокрену сначала не понравилась вкрадчивость, облаченная в деловой костюм бледно-серого цвета в тонкую полоску, эта внешняя скорлупа, ловко намалеванная на поверхности политика. Гость нервничал, заказал по телефону выпивку в номер и попросил Кокрена говорить на кастильском наречии, и как можно лучше. Наконец гость сказал, что ничем не может помочь Кокрену насчет Тиби, кроме как снабдить его удовлетворительной легендой и помощью единственного человека, которому доверяет, – живущего в Дюранго друга детства. Он объяснил, что в Дюранго снимается множество фильмов, в основном американских и мексиканских вестернов, и Кокрен сможет беспрепятственно передвигаться под видом владельца текстильной фабрики из Барселоны, которого интересует недвижимость и киноиндустрия. Он открыл чемоданчик и дал Кокрену несколько убедительных рекомендательных писем и деньги, которые Кокрен не взял, сказав, что у него своих достаточно. И полицейский револьвер 38-го калибра, переданный братом. Кокрен засмеялся и сказал, что уже вооружен до зубов. Гость посерьезнел и вручил ему досье на Тиби, от которого Кокрен тоже отказался, поскольку уже знал все, что ему нужно было.
– Вы понимаете, сеньор Мендес, что называется, отмылся; я хочу сказать, что он теперь влиятельный человек и деньги у него чистые. Вы, конечно, умрете, а моему любимому брату ваша судьба небезразлична. Но даже в этом дурацком костюме, пожалуй, лучше умереть, чем жить со всем этим. Мой друг в Дюранго пока не нашел никаких следов женщины, но продолжает тщательные поиски.
Гость начал нравиться Кокрену, и он попытался его успокоить, но тот залпом осушил свой стакан и отвел взгляд. Он сказал, что получил весть из миссии, от Мауро, человека, который отвозил Кокрена в Эрмосильо, и что вскоре после их утреннего отъезда явился человек огромного роста с двумя телохранителями и с убийством в глазах.
– Я выпотрошил этого сукина сына, как жирную свинью, – сказал Кокрен, криво усмехнувшись.
Гость кивнул и явно приободрился. Уходя, он попросил Кокрена выучить наизусть его телефонные номера и уничтожить бумагу, на которой они были записаны. Кроме брата, у него еще есть жена, дети и, как он надеется, будущее.
Кокрен провел остаток дня, подгоняя себя под образ состоятельного бизнесмена из Барселоны. Он вытащил из коробки несколько тысяч долларов, а коробку спрятал под телевизор. Купил несколько костюмов с аксессуарами, подстригся и подровнял бороду в парикмахерской и заказал билеты на самолет до Дюранго на следующее утро, на ранний рейс. Потренировался говорить по-английски как хорошо знающий язык иностранец – иногда пропуская неопределенные артикли. Написал и отправил длинное, раздумчивое письмо дочери, в котором говорилось, что он надеется скоро приехать домой и что в последнее время он немного грустит, потому что Кукла, его любимая охотничья собака, попала под машину. В начале вечера он уложил вещи в новый дорогой чемодан. Он съел легкий ужин и лежал в темноте на кровати, голый, слушая концерт Баха по радио.
Он лежал без сна и вспоминал, как они с Мирейей слегка поссорились однажды вечером у него дома. Какой-то дурацкий литературный спор, кто кого убил в "Паскуале Дуарте", кровожадной книге. Кокрен все говорил и говорил, и меж ними воцарилась некая холодность. Он знал, что спорит под влиянием гормонов – думает головкой, а не головой. Он говорил прекрасно, но Мирейя безжалостно выругала его за упрямство, напомнив, что язык – это средство сердцу выразить себя, а не дубинка, чтобы гвоздить ею людей. Он от стыда закрыл лицо подушкой и закричал, ради бога прости мне мою глупую болтовню. Он услышал ее смех и в темноте подушки почувствовал ласку ее рта. Он сдвинул подушку с глаз, увидел колено Мирейи и, словно вдруг пробудившись, понял, что никогда в жизни не видел женского колена. Он перевел глаза дальше и увидел всю Мирейю, и на мгновение ему показалось, что он видит ее впервые, не понимая. Он снова добился этой новизны восприятия, водя взглядом от поджатых пальцев ног до черных блестящих волос, спадающих ему на живот. Любовь к ней стала одновременно совершенной, грозной и невыносимой. Потом он рассказал ей об этом, и она все поняла абсолютно правильно. В душе была легкость, словно он впервые осознал реальность жизни на земле вне его самого; его это странно успокоило, и он легко заснул, потому что его больше не волновало, заснет он или нет. Он скоро прекратил попытки выразить этот опыт нагромождением слов, будто жизнь была на редкость грязным зеркалом, а бессловесная любовь очищала это зеркало и делала жизнь не только сносной, но даже такой, что ею можно было жить охотно, энергично, в ожидании, приносящем удовольствие независимо от прихотей судьбы.
Утром он преспокойно проспал свой самолет, но так же спокойно заказал чартерный "бичкрафт", позавтракал и поехал на такси в аэропорт. Ясным солнечным утром, после краткого ночного дождя с северным ветром обычно грязный воздух над Мехико был чист и прозрачен. Стоя на летном поле, Кокрен смотрел на юг, на горы, где родилась ныне потерянная религия. Пилот разговаривал с ним почтительно, они взлетели в резком встречном ветре и полетели низко, чтобы полюбоваться пейзажами. Они пролетели над Селайей, Агуаскальентесом, над развалинами Куэмады, над Фреснилло, пересекли границу провинций Сакатекас и Дюранго, приближаясь к одноименной столице. Они на несколько минут опередили регулярный авиарейс, у которого была промежуточная посадка в Гвадалахаре. Их ждал человек по имени Амадор.
Глава III
При виде Амадора Кокрен ненадолго растерялся. Ему хотелось быть гораздо более безымянным, чем это вообще возможно в Мексике. Они вежливо поприветствовали друг друга по-испански, но тут же обернулись на женский крик. Кокрен узнал кричавшую, это была известная американская актриса и модель.
– Donde esta[38] мой чертов goto vivo[39]? – кричала она не переставая, пока носильщик в панике перебирал чемоданы. – Вы, уроды, вы его съели, наверное!
Люди у багажной стойки сначала отступили в замешательстве, потом заулыбались. Кокрен подошел к женщине и попытался ее успокоить, но она была безутешна. Тут прибыла еще одна тележка с багажом, и кот нашелся. Она открыла клетку, причитая:
– Миленький, Пусик мой, мама не позволит, чтобы ее деточку съели. – Она подняла взгляд на Кокрена и улыбнулась, но Амадор крепко взял его за руку и увел.
В машине Амадор отчитал его по-английски, растягивая гласные на манер южанина, – он объяснил, что когда-то работал в полиции в Далласе. У него просто не укладывалось в голове, что Кокрен заговорил на публике таким образом, разрушая столь тщательно разработанную легенду.
– В этом городе все очень серьезно.
Кокрен слегка приуныл, извинился, и Амадор рассмеялся.
– Друг, мне просто дорога моя задница, и ваша тоже.
Потом он замолчал, и Кокрен глядел на него, чувствуя, что новости плохие, и не желая спрашивать. На полу у сиденья лежал безобразного вида обрез с истертым, покрытым шрамами прикладом. Статуэтка святого Христофора на приборной доске словно глядела на приклад пастельными глазами, приоткрыв нелепо розовые губы в благословении. Амадор был не выше среднего роста, но плотно сбитый, с массивными плечами и шеей. Он притормозил, чтобы пропустить корову, бредущую через дорогу.
– Мне очень жаль, но я должен вам сообщить, что женщину, которую вы ищете, месяц держали в борделе и накачивали героином. Сейчас сеньор Мендес забрал ее из борделя и спрятал – один Бог знает куда. Я еще не выяснил.
Кокрен внезапно взмок с ног до головы. Он уставился на плодородную зеленую долину и бурые горы вдали. Он забыл, что надо дышать, и голова у него кружилась так, словно машина плыла.
– Я должен сказать, что вас пристрелят как собаку, если не будете осторожны, хотя скорее всего вас все равно пристрелят.
В отеле "Эль Президенте" Амадор заказал в номер еду и выпивку. Он сказал Кокрену, что нашел для них дом, поскольку гостиница – слишком людное место. Сеньор Мендес, или Акула, как его называли в здешних местах, пребывал на своем ранчо в горах, но в Дюранго было с десяток его слуг. Через несколько дней, когда дом освободится, Кокрену надо будет туда переехать, а пока что он должен встречаться с politicos в рамках своей легенды – как деловой человек, желающий вложить деньги в землю и кинофильмы. За едой они слегка расслабились, и Амадор заговорил про пилота "Аэромексико" и его брата, живущего в Мехико, – мать Амадора нянчила их в детстве. Потом Амадор замолчал, замкнулся, и лицо его стало бесстрастным.
– Дело в том, что она пырнула ножом клиента, когда он с ней был. Он публично заявил, что задушит ее. Так что ей грозит двойная опасность. Думаю, Акула поместил ее в какое-то недосягаемое место, но понятия не имею куда. Но я точно знаю, что вы ничего не должны предпринимать без меня.
Амадор ушел в начале вечера, детально разъяснив их будущие планы и взяв большую сумму денег на покупку информации. Кокрен лежал на кровати, и тошнота волнами накрывала его душу, сотрясая тело до дребезга кровати, заставляя сжимать кулаки, сводя судорогой ноги, в такой ярости, что слез уже не осталось. Как он был глуп, полагая, что раз он оправился за последние несколько месяцев, то и мир мог оправиться вместе с ним, надеясь в глубине души, что ему удастся найти Мирейю относительно здоровой, убедить Тиби, что сопротивление безнадежно, и радостно улететь вместе с ней, словно в кино – в мрачном фильме с хэппи-эндом. Сейчас он был готов убивать, и в то же время его мучило ощущение безнадежности. Он коснулся пистолетика в ножной кобуре, потом встал и надел наплечную кобуру с револьвером 44-го калибра. Надел пиджак и посмотрел в зеркало. За последние несколько месяцев он заметно постарел – лет на пять. Он налил себе стакан текилы и сел на балконе, потягивая горько-сладкую жидкость и наблюдая, как полная луна конца сентября отбрасывает тени сквозь ползущие по ней облака. Тени непрестанно скользили по внутреннему дворику отеля, который представлял собой роскошно переоборудованную тюрьму. Белый лунный свет лился на стену, к которой, несомненно, когда-то ставили рядами заключенных и расстреливали – по причинам настолько тривиальным, что и не упомнишь. Он подумал о Тиби, сидящем где-то в дальних горах, над которыми висит Луна, потом задался вопросом, видит ли Луну Мирейя. На самом деле все трое сейчас глядели на Луну, каждый – в своей личной агонии, и все трое завидовали Луне, плывущей в небесной высоте так далеко от всех мучений земной жизни. Он вспоминал жаркую летнюю ночь в Тусоне, когда они выключили свет, вынесли на балкон надувной матрас и занимались любовью в свете полной Луны. И Луна, и их сплетенные тела были жарки и неподвижны, и блестящая от пота шея Мирейи отражала лунный свет. Далеко внизу были люди – они пили вино, расстелив одеяло на газоне, и слушали по радио классическую музыку.
Он затосковал и спустился вниз, в вестибюль гостиницы, к бару. Актриса-модель сидела с двумя похожими на режиссеров типами, одетыми в пародийно типичные глаженые джинсовые костюмы и обильно обвешанными индейской бижутерией. Кокрен сделал вид, что не заметил актрису, но она тут же вскочила и подошла к нему с котом на руках. Она рассыпалась в благодарностях за помощь в поисках кота. Кокрен огляделся кругом, увидел десяток любопытствующих зрителей, поклонился, сказал что-то вежливое по-испански и пошел прочь. Она постояла минуту в растерянности и пожала плечами. Он выпил и стал думать об этой женщине, чьи фотографии так часто видел в журналах. Наяву она была глянцевая – с жесткими, холодными, классическими чертами лица, грубеющими и угловатыми. У нее были блестящие глаза кокаинистки и низкий хрипловатый голос стервозной барменши.
После бессонной ночи Амадор повез его на встречу с местным губернатором и членом кинематографической комиссии. Провинциальное правительство размещалось в огромном герцогском дворце восемнадцатого века. Кокрен замешкался, разглядывая фреску – великолепную подделку под Диего Риверу, цветистый агитпроп, расписывающий (довольно правдиво) страдания пеонов и campesino. Глава кинематографической комиссии встретил их в вестибюле, – по-видимому, присутствие Амадора его сильно нервировало, и Кокрену это было приятно, потому что всегда полезно иметь в союзниках человека, которого боятся. Амадор остался ждать в вестибюле, а они с киношным чиновником церемонно выпили кофе в обществе губернатора, который в свою очередь нервировал Кокрена чересчур живыми воспоминаниями о Барселоне.
Кокрена и Амадора проводили к лимузину для поездки на съемочную площадку, расположенную во владениях Джона Уэйна[40], который снял в округе несколько вестернов. В последний момент чиновника позвали к телефону, и Кокрен спросил Амадора, почему чиновник так нервничает в его присутствии. Амадор велел шоферу выйти из машины и, смеясь, сказал, что чиновник – джентльмен, а он, бедный Амадор, обеспечивает безопасность нескольких крупных ранчо и шахт, принадлежащих американцам, и его методы иногда бывают грубоваты.
На съемочной площадке, где поддерживался несообразно свирепый режим охраны, Кокрена поразили огромные размеры съемочной группы. Ему никогда не приходило в голову, что фильму нужно намного больше людей, чем видно на экране. Пока они ехали через долину, он немного отвлекся, потому что кукурузные посевы были такие зеленые и пышные – чуть прищуриться, чтобы не видно было гор, и кажется, что ты в Индиане. Он вспомнил, как скучно было сажать кукурузу на старом, шатком тракторе "форд". Брату Кокрена земледелие давалось куда легче, хоть он и обрадовался, когда семья переехала в Сан-Диего. Из индианских фермеров выходили хорошие военные моряки и хорошие рыбаки. Когда он был мальчиком, его отец и дядья ходили в рыболовные экспедиции по озеру Мичиган, возвращаясь с ужасным похмельем и полными холодильными ящиками синежаберников, окуней и форели. На последнюю рыбалку, перед переездом, взяли и его, позволив пить дешевое пиво "А&Р" и играть в покер, хоть ему и пришлось, как самому младшему, чистить рыбу далеко за полночь.
Шофер сказал "corallo", и Кокрен велел остановить машину. Амадор хотел убить змею, но Кокрен запретил и пошел за ней следом, с дороги на сухую траву, где змея скользнула под камень. Когда он служил в Торрехоне, ему однажды подвернулась возможность слетать на С-5А.[41] в Найроби. Там они были только сутки, так что его впечатления от Африки, если не считать вида с воздуха, ограничились долгой ночью азартных игр, а потом – негритянкой из эфиопского племени галла, славящегося красотой своих женщин. Но на следующее утро ему надо было убить несколько часов, и он, заказав такси, поехал в Найробийский серпентарий, где бродил не спеша среди туристов, глазеющих на змей за стеклом. Ему больше всего понравилась зеленая мамба – длинная, тонкая, прозрачно-зеленая, похожая на зеленый бич, она двигалась так быстро и стремительно, что зрители пятились от клетки. Он размышлял о красоте опасности: смертельный арсенал мамбы придавал ей красоту, роднившую ее с медведем гризли, гремучей змеей, акулой-молотом, а может, и с черным «фантомом», на котором он сам летал, – стопроцентно вредоносным черным орудием смерти.
Два охранника у ворот, таких же как в загоне для скота, пропустили их внутрь. Охранники склонились в жаркой пыли, наблюдая за скорпионом, которого они бросили на муравейник. За изгородью кобыла, навострив уши, глядела, как ее жеребенок скачет боком, потом замирает неподвижно в мерцающей жаре. Он повернулся и стал смотреть на бурое облако пыли от обогнавшей их машины. Эта бессмысленная суета только усилила в нем желание убивать.
Кокрена представили продюсеру, который как раз приехал из Голливуда на несколько дней. Он был малорослый, во французском джинсовом костюме и курил длинную, тонкую дешевую сигару. Учуяв деньга, он прикрепился к Кокрену цепочкой невразумительных слов, бегая вокруг него в жаре каньона, словно бешеный хорек. Режиссером был уклончивый, стильно одетый англичанин, говорящий по-испански с запинками, и Кокрен стал задавать ему вопросы, не обращая внимания на продюсера. Привели актрису-модель, мокрую до нитки, в легком белом ситцевом халатике, с головой, обмотанной полотенцем. Кокрен поклонился и поцеловал ей руку, мимоходом увидев за полой халатика лобок, обтянутый мокрыми трусиками телесного цвета. Она стала искать переводчика, и директор вызвался помочь.
– Эти болваны макали меня в реку семь дублей подряд. Я ужасно выгляжу, но в фильме должен быть кусок голого тела, вы же понимаете.
Пока режиссер переводил, она прихорашивалась.
– Напротив, выглядите вы аппетитно – так бы и съел.
Услышав перевод, она пронзительно расхохоталась.
– Скажите ему, что я с удовольствием поучаствовала бы в таком ужине.
* * *
В нескольких сотнях ярдов от них, за стволом огромного тополя, рядом с полуприцепом, груженным осветительным оборудованием, стоял пикап. В пикапе сидел человек и смотрел на съемочную площадку в бинокль. Он не мог понять, что делает Амадор в обществе элегантного джентльмена, беседующего с аппетитной бабенкой, которая до этого плавала в реке. Он сосредоточился на джентльмене, долго смотрел на него и вдруг резко втянул воздух. Это был тот самый человек, который занимался любовью в пустыне, тот, которого его покойный друг избил в охотничьем домике – любовник жены Тиби. Наблюдатель выдохнул и стал лихорадочно заводить машину, зная, что надо немедленно доложить Тиби.
* * *
Тиби в это время сидел за столом у себя в кабинете, на высокогорном ранчо близ Тепеуанеса. Он обильно вспотел, охотясь на куропаток; его товарищи-охотники из Мехико сейчас обедали в столовой. Он присоединится к ним, как только закончит дела, то есть разговор с униженным просителем, тем самым гуртовщиком, которого пырнула ножом Мирейя. Тиби крутил на пресс-папье револьвер калибра девять миллиметров, продев карандаш в предохранительную скобу.
– Я тебя знал еще мальчиком. А теперь ты обнаглел и обещаешь задушить мою жену за то, что она тебя порезала. Тебя можно понять, но ты забыл, чья она жена. Я могу тебя убить... – Тиби замолчал, прицелился, нажал на спуск, боек щелкнул по пустому патроннику – гость взвизгнул, повалился на колени. – Но не убью. Уезжай завтра же в Мериду. И не возвращайся. Этот человек даст тебе работу.
Тиби нацарапал имя на клочке бумаги и молча протянул руку гуртовщику, который пытался что-то сказать.
– Возьми пистолет в подарок. Как напоминание, что не стоит распускать язык.
Гуртовщик торопливо убежал – он обмочился, и на брюках расползалось темное пятно. Тиби, улыбаясь, присоединился к обедающим друзьям.
– Мне сказали, что мои стада этой осенью особенно тучны.
* * *
У Мирейи после относительно благополучного промежутка случился срыв. Дети-аутисты не отзывались; ей не удавалось достучаться до них, добиться хоть самой минимальной реакции. Они сидели рядом с ней на скамье, стеная, как осужденные души в аду, и ей подумалось, что она для них – как фотография для животного: непостижимая тень, на которую не отзываются ни память, ни чувства, Она ела очень мало, болезненно исхудала и пожелтела. Настоятельница хлопотала вокруг нее, не желая потерять выгодную подопечную и не понимая, что Мирейя, как сказали бы в прошлом веке, чахнет, замыкается в собственной версии аутизма, вызванного любовью и болезненной пустотой потерянной любви, так что ночи ее были бессонны, лишены надежды; ночи в полном сознании, как бывает у людей на грани жестокого нервного срыва и у смертельно больных раком, накачанных болеутоляющими до состояния равномерно распределенного ужаса. Они с пронзительной ясностью вспоминают цветущее дерево, виденное в десять лет, и вновь переживают те послеобеденные часы одиночества, опять ощущая запах цветка магнолии, бездумно поднятого с травы.
* * *
Тиби лежал в кровати, попивая рюмочку на сон грядущий и читая "Уолл-стрит джорнэл" недельной давности, когда во двор въехал его подручный. Поздние визитеры всегда означают плохие новости, и Тиби сердито отбросил газету.
Подручный вошел в спальню в сопровождении Тиоуронова бульмастифа, который неделей раньше не по случайности откусил руку молодому пеону. Пеон хотел украсть утку из тех, что выращивались к столу Тиби. Совсем недавно Тиби решил бы, что пеон получил по заслугам, но теперь он целый день размышлял, не стоит ли усыпить собаку, и в конце концов решил, что не надо; потом, в тот же вечер, поехал на породистой арабской кобыле к хижине пеона. Пока жена пеона готовила травяной чай, Тиби покачал на коленях двоих детей перепуганного пеона, подарил мальчику дорогой складной нож, а девочке – золотой крестик с собственной шеи. Он велел пеону являться по первым числам в банк в Тепеуанесе, где его будут ждать сто долларов, и сказал, что на следующий день придут слуги и помогут семье перебраться в гораздо лучшее жилье, предназначенное для людей, работающих у Тиби на ранчо. Пеон, который хорошо разбирался в лошадях, отныне будет следить за жеребятами. Тиби встал на путь искупления, косвенно заглаживая свой проступок перед женой, какой бы грешницей она ни была.
* * *
Человек, стоявший у кровати, помнил ту ночь, когда держал руки жены Тиби, помнил, как отпустил ее, и она рухнула на пол, и у него на руках остались брызги ее крови. К счастью, Акула не знал, что он неоднократно ходил в бордель и дал женщине отведать изобретенных им лично сексуальных пыток, так что даже под героиновым наркозом она страшилась его появления.
Он сообщил Тиби новость как можно более простыми словами и удивился, когда Акула не отреагировал. Он добавил, что, возможно, именно этот гринго убил громилу, которого они любя прозвали Слоном.
– Несомненно. Следи за ним хорошо. Он ее никогда не найдет, а если попробует подобраться ко мне, мы его убьем.
Когда подручный ушел, Тиби налил себе еще стопку на сон грядущий и отвлекся, вспоминая, как славно они проводили время за игрой в теннис и стрельбой по тарелкам. Под руководством Кокрена он уже почти было выработал хороший бекхенд[42]. Он вдруг понял, как нелепо выглядит, стоя в шелковом халате и думая о разных глупостях вроде тенниса, когда на самом деле надо думать, как убить предателя. Конечно, ему придется либо убить Кокрена, либо уехать в Штаты, а может, так и так придется уехать и велеть отравить Мирейю, чтобы окончательно загладить происшедшее и начать, так сказать, с чистого листа, но он тут же понял, что эта идея ничем не лучше предыдущей. Брошенный жребий упал в такую глубокую кровавую лужу, что никому из них не ждать пощады от воспоминаний. А пока что пусть его бывший друг грызет землю в бесплодных поисках своей возлюбленной.
* * *
Амадор снял на время элегантную виллу с большим участком в южном пригороде Дюранго. Там были бассейн, прекрасное собрание скульптур, прохладные комнаты с кирпичными сводами, множество каминов и хорошо оборудованная кухня, где сестра Амадора готовила еду. Амадор нанял и еще одного родственника – высокого худого горца – в качестве дополнительного охранника, чтобы можно было поспать с комфортом или спокойно выбраться в город на разведку.
Наступила самая жара, и Кокрену было очень трудно не сломаться; дни, напитанные зноем, и безветренные вечера, когда он ничего не делал – только сидел в патио, пил "Карта бланка" и смотрел, как насекомые порхают на фоне задника с намалеванными облаками, под которыми медленно, словно засыпая в воздухе, кружили грифы. Эти облака были самые замечательные на земле. Амадор сказал, что ученые приезжают в Дюранго со всех концов света изучать их, и Кокрен поверил. Он смотрел на облака, пока они не начали являться ему в снах – они ускорялись, набегали, пролетали мимо со страшной скоростью, как во время полета на реактивном истребителе.
Амадор явно зашел в тупик и страшно не хотел в этом признаваться, хоть и знал, что Кокрен отнесется с пониманием. Амадор был более или менее знаком с Тиби уже лет десять и считал, что этот король преступного мира обладает выдающимся умом и вкусом. Он никогда не восхищался Тибуроновым богатством – среди американцев, чью собственность он охранял, было более чем достаточно богатых простаков, – но слегка завидовал его непревзойденным талантам в организации крупных сделок, которые дали Тиби возможность расстаться со своим грязным прошлым. Поиски Мирейи служили для Амадора очередным доказательством ума Тиби: женщина явно исчезла с лица земли, словно кто-то (отнюдь не ангелы) вознес ее живой на небо. Ее убрали. Стерли. И ни в одном из надежных источников, имевшихся в распоряжении Амадора, не нашлось ни крупинки улик, говорящих, куда она могла деваться. Амадор не удивился бы, узнав, что ее бросили в какую-нибудь бездонную выработанную шахту или что она лежит в мешке с грузом на дне горного озера. Так он и сказал Кокрену однажды вечером, когда они слишком много выпили, а тот лишь каменно кивнул в ответ.
Легенда Кокрена скоро начала себя изживать. Они объездили всевозможные ранчо, выставленные на продажу, выслушали все заманчивые речи всех членов кинематографической комиссии о привлекательности Дюранго для киносъемок, посетили все древние, покрытые подлинной пылью веков съемочные площадки былых времен – жутковатое занятие, когда узнаешь старые фильмы и прошлое, размеченное этими фильмами, возникает из своеобразного туннеля. Они побывали на идиотской коктейль-парти, устроенной киношниками на одной из съемочных площадок, с оркестром марьячи и роскошным фуршетом. Спиртное текло рекой, и campesinos с любопытством наблюдали с безопасного расстояния. Актриса-модель разозлилась на равнодушие Кокрена – по ее мнению, деланое. По дороге домой Кокрен мрачно предложил Амадору поехать в Тепеуанес и расстрелять Тиби из охотничьего "ругера", который всегда лежал у Амадора в машине. Кокрен сказал, что весело будет смотреть, как эта сволочь подпрыгивает и скачет, в то время как половина его головы разлетается на отдельные кусочки мяса.
– Тогда ты ее никогда не найдешь, – сказал Амадор.
– Ты прав, друг. Я просто фантазирую. Я вижу его лицо в скрещении нитей прицела, притом что мне совершенно не хочется его убивать. Я хочу забрать ее. Вот и все. Чего проще.
– Если она жива.
– Я бы попросил тебя не затрагивать больше эту тему.
– Прости, друг.
Амадор улыбнулся, видя, как он взял под мышку жареного поросенка, нетронутого на шведском столе, и отдал его за забор старому пеону. Сегодня ночью старик радостно объестся до полного несварения желудка.
Через несколько дней Амадор сказал, что пошли пересуды из-за длительного пребывания Кокрена в Дюранго. Они сидели у бассейна, попивая кофе, и пытались придумать какой-нибудь новый план; остаток денег, предназначенных на взятки, ушел напрасно – бывшей бандерше, которую проследили до Масатлана. Поверив сплетенной ею истории, они с надеждой поспешили в Сакатекас по указанному адресу, в омерзительно грязный притон. Эта поездка все время всплывала в памяти кусками; полукомический кошмар, убийственная вылазка ряженых в трущобный переулок.
Когда они наконец добрались до борделя, Кокрена уже было не остановить. Амадор держал бандершу и двух вышибал в едва освещенном коридоре, а Кокрен в это время методично выбивал дверь за дверью, в состоянии белой ярости, так что револьвер, который он наводил на обитателей борделя, пугал их больше обычного: его держал берсерк с глазами, налитыми кровью. Когда осталась последняя дверь, Кокрен был совершенно уверен, что Мирейя там, и, увидев женщину, лежащую лицом вниз под испуганным толстяком, он выдрал толстяка с корнем и отшвырнул в угол. Кокрен повернул голову апатичной шлюхи, ему открылись грубые черты индианки лет сорока, и он с воем выбежал из комнаты. Он набросился на вышибал и избивал их, пока Амадор его не оттащил. Амадор к тому времени уже понял, что их обманули, от злости он молчал всю дорогу домой и только накачивался спиртным, что для него было редкостью. Кокрен, поставив ногу на приборную доску, растирал ступню и щиколотку, корчась в единоличной агонии, к которой, хоть и ненадолго, добавилось чувство поражения, проникшее до самого мозга костей. В этом состоянии он решил улизнуть от Амадора, пробраться в Тепеуанес и пристрелить Тиби. (Тиби в тот вечер обрядил крестьянскую девушку в платье Мирейи, а затем в отвращении выгнал ее из дома. Пьяное раскаяние не давало ему заснуть, и он бродил по усадьбе в свете убывающей луны, а потом наконец, завернувшись в лошадиную попону, уснул в обществе охотничьих собак.) Амадор же про себя замыслил похитить главного помощника Тиби – преемника покойного Слона. Но это будет последнее прибежище, акт отчаяния. Амадор обладал терпением латинской расы, которого у Кокрена не было ни капли. Амадор мог таить обиду годами, пока не наступал подходящий момент от нее освободиться. Но сейчас ему надо было выиграть немного времени.
– Пригласите к себе на ужин ту красивую актрису. Тогда весь город сочтет вас очередным дураком-испанцем, которому яйца жмут.
Амадор был очень доволен своей выдумкой.
Кокрен разглядывал перистые облака, наводившие на раздумья – каково быть внутри китового скелета. Он согласился с Амадором, хоть и ощущал в себе странную холодность. Через полчаса после того, как он выпустил кишки верзиле, он вел пикап техасца и внезапно захотел стоящую у обочины девушку, но ему тут же стало за себя слегка стыдно. В Дананге он, смыв пот и грязь боевого вылета, наслаждался девками, которые, прежде чем лечь с ним в постель, успевали приготовить ужин. Кокрену была нужна хоть искорка, иллюзия романтики, иначе он был как мертвый в смысле секса, таким он стал в тридцать лет, когда поклялся не ложиться в постель с женщиной, с которой ему не захочется наутро беседовать наедине за завтраком. Он был очень мудр во всем, что касалось сексуальной стороны человеческого существования, но до Мирейи у него не было никакой возможности это проявить. Он никогда не задумывался об этом, но на самом деле он ушел так далеко от физиологической гимнастики современного общества, что возврата уже не было. Человек, по необходимости породнившийся со смертью гораздо теснее среднего обывателя, не захочет проматывать жизнь на всякую чепуху.
И еще он чувствовал неопределенный страх приближающейся старости; он не сомневался, что Мирейя – первая, последняя и единственная возможность достичь совершенной полноты жизни, а все что угодно другое даст лишь слабое подобие. В конечном итоге без Мирейи была лишь пустота, но с ней простейшие занятия – прогулка с собакой в пустыне или закупка продуктов на ужин для двоих, а не для одного – дарили неописуемое счастье. Как-то вечером она купила рыбу и морепродукты полудюжины сортов для рагу по-малагски и не забыла фунт свежего говяжьего фарша для Куклы, которую очаровала так, что та забыла свое обычное равнодушие к женщинам. Кокрен сидел весь вечер, глядя на облака и подставляя лицо солнечному жару, а мать Амадора приносила ему холодные напитки и закуски, которые он игнорировал на радость мухам.
Довольный Амадор отправился передавать актрисе-модели приглашение на ужин, заехав по дороге в цветочную лавку за дюжиной роз, а еще к наркоторговцу-оптовику, позабавленному этим визитом, за снадобьями, которые, как он был совершенно уверен, входили в рацион актрисы: хорошей марихуаной – чтоб с ног валила – и не слишком или даже совсем не разбодяженным кокаином. Ужин задумывался, чтобы потянуть время. Друг показал Кокрену сигарную коробку и подарил для начала пять тысяч долларов. Амадор хотел докупить земли к своему небольшому ранчо у подножия гор, где выращивал небольшое стадо коров и где испытывал ту легкость и прелесть бытия, какую со времен юности знал лишь урывками.
Актриса на съемочной площадке слегка поломалась, принимая розы, но тут же смягчилась и с энтузиазмом откликнулась на приглашение. Ее завораживал этот человек, уже несколько недель мелькавший в круге ее внимания и так не похожий ни на кого из тех, с кем ее сводила актерская жизнь. Она обещала прибыть в условленное время и весь день до конца съемок, сидя на неудобной спине лошади, думала, что надеть и как себя вести.
Вручив букет, Амадор огляделся, на миг остановив взгляд на неприметном пикапе, который узнал, почти не отдавая себе отчета в том, – очень уж часто видел его в последнее время. Он подошел чуть поближе, глядя в сторону, словно его интересовала киносъемочная чепуха. Он надел темные очки и налил себе стакан воды из передвижного буфета, небрежно скользя взглядом мимо пикапа. Он узнал главного Тибуронова подручного – тот прислонился к задней двери машины, разглядывая что-то интересное в горах.
Вечером актриса-модель явилась на ужин и осталась при необычных обстоятельствах. Она притащила кота, что развеселило всех, кроме матери Амадора. Амадор ускользнул, поставив высокого кузена стоять на страже в тени портика. За напитками и ужином Кокрену поначалу было скучно, будто он вынужденно листал журнал за невозможностью заняться чем-то другим или в ожидании чего-то другого. Но он вел себя за столом как гостеприимный хозяин, пока наконец все попытки завязать разговор не стали окончательно нелепыми из-за языкового барьера. Она нервно глотала вино, настороженная и сияющая в белом атласном платье-футляре.
– Вот что, нечего зря время терять. У меня в этих местах секретное дело, и если ты меня выдашь, тебе перережут глотку до ушей, – произнес он монотонным выговором штата Индиана.
Он был ошарашен, когда она рассмеялась и сказала, что помнит его первые слова в аэропорту. Меж ними завязалась странная дружба, и она переехала к нему, хотя о целях ее пребывания разговора не было. Ей настолько нравилось здесь, что она не стала и спрашивать. Уже много лет ей не попадался мужчина, который, не будучи гомосексуалистом, при этом не пытался ее лапать. Она продемонстрировала набор до смешного соблазнительных приемов, и он повиновался, но лишь так, как повинуется робот. Он внимательно выслушивал ее горести и советовал в выходные дни сидеть спокойно и смотреть на облака. Как-то он не дал ей купить на рынке канарейку, которую она хотела выпустить в спальне, для кота. Она впала в истерику – может быть, от кокаина, принесенного Амадором, и успокоилась лишь тогда, когда Кокрен повел ее гулять в поле за виллой и ее кот поймал там свою первую мышь. Он откусил мыши голову, улегся в траве и замурлыкал; актриса пришла в восторг и объявила, что Пусик никакой не голливудский кот, а самый настоящий прирожденный охотник.
Кокрен понял, что она действует на нервы им всем, причем ему – меньше, чем Амадору, его родственнику-горцу и матери, потому что он был холоден, зажат и верил, может и ошибочно, что все движется к концу. Он ощупывал ожерелье, подаренное матерью Мауро, словно это были вовсе не четки, но мощный талисман, и чувствовал себя непобедимым, как солдат перед ночной вылазкой – оттого, что бормочет молитву из детства. Сердце так жаждет жить, и мозг ужасается приближению смерти. Солдат всегда думает, что убьют кого-нибудь другого, стоящего впереди или позади, или, еще лучше, кого-нибудь совсем незнакомого.
Когда мать Амадора увидела, что актриса-модель разговаривает с ее сыном, одетая в одни трусики бикини, она примчалась с халатом. Амадор засмеялся, но в глубине души был недоволен, что актриса непочтительна с его матерью. А как-то ночью, когда Кокрен отказал актрисе в близости, она соблазнила племянника Амадора прямо на посту. Она разозлилась, когда он мимоходом покрыл ее, даже не сняв пистолета. Благодетель-дядя платил ему за неделю больше, чем он зарабатывал за год. На следующий день она из чувства протеста послала заведующего реквизитом на рынок за тремя канарейками и вечером после съемок пронесла их контрабандой в дом. Она сидела в комнате в одном белье, курила и смотрела, как Пусик гоняется за птицами. Она сняла шторы, чтобы канарейкам негде было присесть вне досягаемости кота. Затем она разрыдалась и плакала несколько часов, потом Кокрен услыхал ее, пришел и держал в объятиях, произнося все положенные утешительные слова, пока она не заснула. Он смахнул желтые перышки с брючины, погладил кота и вышел. Он сознавал свою жестокость по отношению к этой женщине, но ничего не мог поделать, ибо был погружен в собственную сомнамбулическую пытку.
* * *
Как-то утром Мирейя не проснулась. Ее хватились за завтраком, и монахиня-надзирательница обнаружила свою подопечную в лихорадке и без сознания. Настоятельница с помощником поехали в Дюранго, чтобы испросить разрешения у подручного сеньора Мендеса на визит доктора. Ей цинично велели отправляться обратно и ждать. Подручный, во-первых, лишился лучшего друга, Слона, а во-вторых, его босс стал до того рассеян и пьяно сентиментален, что начал терять мужественность. Акула так внезапно постарел, что подручный беспокоился за свою должность. И вся эта ерунда – из-за неверной жены, которой следовало бы перерезать горло прямо там, в охотничьем домике. Он бы сам с удовольствием это сделал, хотя не мог не признать, что ее тело доставило ему наслаждение. Беседа протекала в рыбном ресторанчике "Лазурный пляж". Подручный не знал, что пеон, который дремал, прислонившись к стене дома напротив, был племянником Амадора.
* * *
Кокрен и Амадор, выслушав сообщение, ненадолго растерялись, но тут же все поняли. Амадор сказал, что в округе только три монастыря. Взведенный Кокрен помчался в спальню и нацепил плечевую кобуру с 44-м калибром. Он поцеловал свои неповторимые четки и надел их на шею. Амадор устремился за ним и прижал его к двери.
Кокрен сопротивлялся, но Амадор держал крепко. Он сказал, что надо очень тщательно все спланировать, иначе ни женщина, ни сам Амадор, как сообщник, не покинут страну живыми. Им надо было разобраться с Тиби, иначе их в конце концов выследят и убьют. Теперь, когда стало известно про монахиню, найти Мирейю – плевое дело, гораздо сложнее найти ее и остаться в живых. Амадор повел его по коридору на кухню, где налил обоим выпить и велел матери сварить крепкого кофе. Он позвал племянника и велел ему дать Кокрену смену одежды и не оставлять мать одну. Чистя разложенное на столе оружие, Амадор еще раз проговорил план. Он сложил в холщовый мешок ветчину, хлеб и пиво. Они уехали вечером, когда актриса вернулась со съемок. Она качала было что-то говорить насчет одежды Кокрена, потом посмотрела им в глаза и умолкла. Кокрен поцеловал ее в лоб, и они уехали.
* * *
В горах под Тепеуанесом Тиби только что велел отправить самолет в Мехико за модным доктором, который был у него в долгу на огромную сумму – карточный проигрыш. Тиби уже тошнило от собственной мести до такой степени, что он собирался переехать в верхний этаж своей гостиницы в Косумеле. Три дня он вынашивал план поехать в Дюранго и пристрелить Кокрена, но потом передумал. Он устал от любви и смерти и хотел только одну определенную девушку из племени майя, которую знал в Вальядолиде. Она была учительницей и вполне годилась в качестве спутницы для поездки в Париж, когда в Косумеле испортится погода. Теперь он хотел, чтобы Мирейя осталась жива, иначе он попадет в ад или, по крайней мере, так и будет жить в аду. Говоря с подручным, он серьезно обдумывал, не пристрелить ли его, чтобы этот психопат больше никому не мог повредить. Он знал, что приступ благородства может пройти, если он опять напьется, поэтому воздержался от выпивки, отправился на охоту и вернулся, только когда стемнело. Он поджарил куропаток в камине, как делал в молодости. И съел их руками, присев перед камином на корточки.
Они доехали до Тепеуанеса за несколько часов. Около полуночи поставили машину за небольшой харчевней и зашли в кухоньку под жестяной крышей, освещенную лишь керосиновой лампой. Они поужинали и переговорили с пожилым поваром, осведомителем Амадора, человеком преимущественно индейской крови. Акула каждое утро спозаранку отправлялся на охоту. Амадор должен помнить ту долину. Приехал его подручный по кличке Псих и, по всей вероятности, пойдет на охоту с ним вместе. Акула и сам сошел с ума и даже напивался в этой самой харчевне в обществе campesinos, которые его боялись. Старик засмеялся и сказал, что Тиби совсем съехал с катушек – пытался понять, "понимает ли тот, кем он стал, кем он стал", а в этот момент в людях обычно пробуждается лучшее, что они в себе помнят. Старик рассказал, что всю жизнь был caballero, а потом стал поваром, потому что вспомнил, как в молодости, после смерти матери, любил готовить для своих братьев и сестер. Амадор кивнул и сказал, что в промежутке старик был славным бандитом и торговцем девками. Старик засмеялся и запрыгал вокруг, потом предложил хлебнуть мескаля из своей бутыли. Амадор отказался, сославшись на то, что они приехали по крайне серьезному делу.
* * *
Амадор ехал по узкой горной дороге, пока она не стала слишком опасной для машины. Около часа они сидели молча, Кокрен прикуривал сигареты одну от другой, прислушиваясь к потрескиванию остывающего мотора. Амадор включил радио, и они развеселились, поймав так высоко в горах радиостанцию из Нового Орлеана с музыкой кантри для водителей-дальнобойщиков. Кокрен заскучал по дому, но тут же вспомнил, что дома у него нет. Кроме Мирейи он страшно тосковал еще и по дочери и сомневался, что ему удастся вновь возникнуть из провалов, из дыр, продранных им или кем-то еще в ткани его бытия. Но потом сердце его воспрянуло, когда он подумал про Мирейю, которая где-то в глуши, в монастыре ждет, что он придет и увезет ее в Севилью. Он стал в деталях представлять себе, как они вместе будут любоваться старым римским акведуком при лунном свете. Может быть, на Рождество приедет его дочь и побудет с ними несколько недель.
Амадор прервал его размышления, сказав, что им придется довольно много пройти пешком перед рассветом. Он знал удобное место, чтобы перехватить Тиби, – в долине, где она сужалась до расселины и тропа шла вдоль ручья. Пришлось исходить из того, что Тиби не изменит своих недавно приобретенных привычек. Он, Амадор, спрячется со своим "ругером". Переговоры значительно упростятся, если застать противника врасплох. Вдруг Амадор дернул головой, и Кокрен выключил радио, думая, что он, кажется, тоже что-то слышал. Они опустили окна и услыхали резкий лай, повизгивание и короткие подвывания – это койоты беседовали друг с другом. Амадор рассказал, как в молодости однажды нашел у ручья старого издыхающего койота. Он уже прицелился, чтобы пристрелить его из жалости, но потом опустил ружье, не желая лишать зверя последних часов жизни.
– Жаль, нельзя взять и пристрелить Тиби. Казалось бы, чего проще. Но тогда нас всех убьют.
– Боюсь, его уже без толку убивать – разве что без этого никак нельзя будет обойтись. Надеюсь, он способен понять, что проиграл.
– Никто не способен понять, что проиграл. И от Тиби этого ждать не приходится. Потерять женщину не значит проиграть, это значит только потерять женщину. Это с кем угодно может случиться. – Амадор помолчал. – Я потерял жену в молодости, но я был глуп. Она была умнее и ушла от меня.
– Со мной было то же самое. Из профессиональных убийц не выходят хорошие мужья. Я скучаю по дочери, но моя жена теперь замужем за моим братом. Я стал отцом по случайности, он теперь ее настоящий отец.
Кокрен помолчал, слушая койотов и теребя зубы ожерелья. Он почувствовал, как это больно, когда ты последовал за своей страстью в самые глубины человеческого бытия, прекрасно понимая, что возврата не будет. Куча народу согласилась бы полететь на Луну в ракете, не рассчитанной на обратный перелет. Эта глупость сидит в генах – то ли ошибка в молекуле, то ли атавизм тех времен, когда рыцарь, вернувшись с Тридцатилетней войны, мог удивиться, что его никто не узнает. Потому он благоговейно вспоминал год, проведенный в Торрехоне за обучением молодых летчиков, хотя тогда казалось, что он тоскует по дому и жаждет уехать. Но по мере того как этот год уходил в прошлое, он становился единой, чистой, прекрасной нотой, звучащей во взрослой жизни Кокрена; его жена, тоже выросшая на ферме, любила ходить пешком, и они вдвоем обходили старые кварталы Мадрида, а также Барселоны и Севильи – когда ему давали отпуск на несколько дней. Однажды они поехали на неделю в Малагу и жили в приморском пансионе, целыми днями любуясь, как плавает дочь, а ночами беседуя о будущем; они решили вложить свои немалые сбережения в отцовское рыболовное судно, которому срочно нужны были новые двигатели. Тогда у Кокрена после демобилизации будет доля в бизнесе. Долг был давно выплачен, но деньги праздно лежали в банке в Сан-Диего.
Амадор разбудил Кокрена и предложил кофе из термоса. Радио исторгало музыку ночных жалоб, разбитых сердец и бесплодных усилий, и Кокрену на мгновение показалось, что он вернулся в миссию к Диллеру и толстяк среди ночи проверяет у него пульс, бормоча молитвы и подпевая первой пронзительной рассветной птичьей трели.
– Нам далеко идти в темноте, но я знаю дорогу. Змей нет, им сейчас холодно, и луна в три четверти.
Они вышли из машины, Кокрена сотряс озноб, и пар из стакана кофе устремился вверх в лунном свете. Кокрен улавливал странный звериный запах масла, которым Амадор намазал винтовку. Стена дальних гор отбрасывала огромную тень, а за ней иглы сосен цепляли мерцающий свет луны. Он провел пальцами по изморози на капоте, подул на руки и ощупал револьвер под теплым жилетом козьего меха, собственностью Амадорова племянника. Он обошел машину кругом и тронул Амадора за плечо:
– Слушай, друг. Если мы влипнем, спасайся сам. Мне имеет смысл погибнуть в этом деле. Тебе – нет.
– Не боись. – Амадор вдохнул и выдохнул, наблюдая, как дыхание белеет и становится видимым. – Вчера мне приснилось, что я умру стариком, ну знаешь, в кресле-качалке на веранде, у себя на ранчо. Я верю своим снам. И умению. Только это меня всю жизнь и спасает.
Он засмеялся.
Они долго шли в полном молчании по вьющейся пастушьей тропе. Один раз остановились на крутом уступе полюбоваться ручейком, серебристо сверкавшим далеко внизу. Их напугал чернохвостый олень, внезапно проломившийся через кусты, но койоты лаяли все дальше и дальше.
Они пришли на место сильно заранее и встали у ручья покурить. На востоке начало светать – небо на горизонте над расщелиной каньона словно запачкалось серым. Запели птицы, и Амадор подошел к тополю, растущему в десяти ярдах от тропы.
– Садись сюда, под дерево. Я спрячусь на склоне. Акула решит, что ты призрак. Разведи руки в стороны, ладонями наружу, пусть будет видно, что ты не вооружен. И положись на меня.
– Ясное дело. На кого еще?
Они пожали друг другу руки, и Кокрен стал смотреть, как Амадор легко карабкается вверх по холму – винтовка на ремне раскачивалась за спиной. Он помахал, когда Амадор остановился и повернулся к нему лицом, затем сел под дерево и стал смотреть на лужайку у ручья. Он сидел так долго и неподвижно, что птицы подобрались ближе; пришли олениха с олененком и стали пить из ручья. Кокрен сидел, перебирая в памяти свои несчастья, и к тому времени, как мысли у него кончились, рассвет пригрел землю и пар уже не шел изо рта. Мимо пролетела ворона, подозрительно покосилась на него и удивленно каркнула. Появился первый гриф, ловя крыльями солнечные лучи высоко над прохладными тенями каньона. Кокрен смотрел на грифа, когда в отдалении заслышался стук копыт. Потом охотничьи собаки Тиби – английские пойнтеры, сука и кобель, – пробежали мимо и внезапно повернулись на запах Кокрена. Кобель приблизился, рыча, а сука осталась на тропе, поскуливая от любопытства и возбуждения. Кокрен успокоил кобеля, и тот уселся, стуча хвостом по земле. Кокрен погладил пса, указал рукой направление, и собаки, повинуясь жесту, умчались в поисках куропаток.
Псих ехал впереди, но за ним уже показался Акула, когда идущая впереди лошадь вдруг заржала и шарахнулась, учуяв сидящего под деревом. Два всадника увидели Кокрена, смотревшего сквозь них невидящими глазами. Псих прицелился, а Акула поднял руку, запрещая стрелять, но тут Амадор выстрелом разнес Психу голову, выбив его из седла. Еще два выстрела – и тело распростерлось на траве. Акула сдержал лошадь, которая взвилась на дыбы, а другая лошадь, оставшаяся без всадника, ускакала. Акула спешился, даже не оглянувшись на труп. Он привязал лошадь к кусту и глубоко вздохнул. Акула подошел к Кокрену, и внезапно у него меж ног, невидимо для Амадора, возник пистолет, являя Кокрену черную глубину ствола.
– Может быть, нам обоим пора умереть, – прошептал Тиби.
– Может быть, – холодно кивнул Кокрен.
Тиби был красноглаз, измучен, от него пахло выпитым накануне виски. Тиби пожал плечами и поглядел туда, где кроны деревьев ловили первые лучи солнца, проникшие в каньон. Он отбросил пистолет, и тот упал на травяную кочку.
– Я прошу тебя как благородного человека и бывшего друга попросить прощения за то, что ты увел у меня жену.
– Я прошу прощения за то, что увел у тебя жену.
Оба встали, и Амадор слез по склону, покачав головой при виде пистолета на траве. Они пошли той же тропой, которой ранее пришли Амадор и Кокрен. В машине жадно выпили теплого пива, и Амадор с Тиби побеседовали о горах.
К полудню они прибыли в монастырь, и настоятельницу потрясли внезапное появление сеньора Мендеса и два потных бандита, сопровождающие такого благородного человека. Она извинилась перед Тиби за состояние его жены и сказала, что доктор с нею. Тиби положил руку ей на плечо и улыбнулся.
– Вы, кажется, наслушались сплетен. Она – жена моего друга, вот этого человека. Пожалуйста, позаботьтесь о нем.
Она отвела их в комнату Мирейи, и Кокрен присел на краешек кровати, потом наклонился и поцеловал изувеченные, лихорадочные губы. Доктор подошел к двери, где стояли Амадор и Тиби, разглядывая собственные ботинки.
– Боюсь, для нее ничего нельзя сделать. Она слишком слаба и не вынесет перевозки.
Тиби скривился и прошипел:
– Вылечи ее, сволочь, не то я тебе сердце выдеру и в рот засуну.
Амадор увел Тиби и пораженного доктора. Мать-настоятельница помешкала и пошла за ними по коридору, вздыхая и бормоча молитвы.
Кокрен сидел там весь день и всю ночь – пил кофе, держал Мирейю за руки, гладил ей лоб, мерил шагами комнату, когда приходил доктор. На рассвете она пришла в сознание, и они молча обнялись. Она немного поспала, и он задремал на стуле, пока не проснулся от послеполуденной жары. Потом его пришлось держать силой, пока доктор делал ей трахеотомию, и она оставалась на пороге смерти еще одну ночь и один день. Кокрен лежал на полу всю ночь, отказываясь думать, слушая ее хриплые вдохи в аппарате искусственного дыхания, который Амадор привез из города. Паузы между вдохами по временам мучительно затягивались, а потом становились короткими и отрывистыми. Когда силы у него кончились, он выбежал во двор и закричал. Зажегся свет, и пациенты ответили на вопли впервые услышанного голоса. Со своего временного поста на кухне примчались Амадор, Тиби и доктор. Он дрался с ними, пока Амадор не взял его на удушение. Тиби помог его держать, а доктор сделал укол, чтобы он мог поспать.
Он проснулся несколько часов спустя, на тюфяке, в незнакомом месте, встал и посмотрел на жаркое солнце через зарешеченное окно. Он нашел кухню и налил себе кофе, а Тиби, Амадор и доктор сидели за столом. Доктор боязливо отводил глаза.
Позже, вечером третьего дня, Мирейя опять пришла в сознание. Он с жаром заговорил, почти несвязным потоком слов. Она прошептала, что хочет выйти в сад. Он побежал за доктором, который пожал плечами в знак бессилия и перебинтовал Мирейе горло. Кокрен вынес ее в сад, откуда пациентов как раз загоняли в помещение, на обед. Мимо прошли дети-аутисты, не видя, выпевая каждый свою отдельную скорбную песнь, словно хриплые бескрылые птицы, чьим страданиям не найти ответа на земле. Он крепко держал Мирейю в объятиях, вспоминая, какой легкой была мертвая птица, найденная им в кустарнике в лесах Индианы. Он опять заговорил, торопливо, пытаясь энергией своих слов поддержать жизнь в Мирейе; мозг его словно раскололся, и он рылся, разгребал, копал, пытаясь добыть какой-нибудь секрет, который вернет ей здоровье. Он надел ей на шею ожерелье матери Мауро, вспоминая с ужасом, что оно, по словам хозяйки, дает только отмщение. Он изобрел целую вселенную слов, но это были всего лишь слова. Он изобрел их общего ребенка, который будет гулять с ними по Севилье, и Мирейя улыбнулась и кивнула. Сумерки перешли в почти полную темноту, и Амадор наблюдал бесстрастно, укрывшись за колонной. Он не дал доктору к ним подойти. Вышла несомая ветром съежившаяся половинка луны, и вихрь сорвал лепестки с цветущего миндаля. Кокрен все шептал, а потом, когда совсем стемнело, она запела так хорошо знакомую ему песню, тихим грудным голосом, лишь чуть-чуть громче звона летней цикады. Это была смертная песня, и она ушла из жизни, глядя на Кокрена, сидящего рядом, и душа ее тихо вышла наружу, клубясь, как отлетающее облако. Пошел дождь, и заворковала птица в кроне дерева над головой, словно душа индейца-майя пыталась пробить себе дорогу назад на землю.
Эпилог
Один копал под деревом, а двое смотрели. Он копал неустанно, как робот, рубя топором древесные корни, выковыривая мотыгой камни и вгрызаясь лопатой в твердую землю. Погружаясь в земные глубины в послеполуденной жаре, он замечал штриховку и мраморность почвы. Человек по имени Амадор сидел на скамье, сняв сомбреро, и пел вполголоса. Человек по имени Акула, Тиби, сеньор Бальдасаро Мендес сидел на скамье, закрыв лицо руками, а тот все копал с жуткой силой, методично, неумолимо. Мать-настоятельница и заскучавший священник смотрели с галереи. Несколько пациентов бродили взад-вперед, заинтересованные происходящим. На козлах лежал сосновый гроб. На крышке увядал под солнцем большой букет диких цветов. Когда яма была готова, человек остановился, отер пот, подтянулся за край и вылез. Он встал на колени у кучи земли, и двое сидевших на скамье подались вперед и преклонили колени рядом с ним. Подошли священник с монахиней, а сумасшедшие толпились у них за спиной. Священник скоро кончил молиться, и двое, что стояли перед скамьей, опустили гроб в яму. Копавший спрыгнул вниз, преклонил колени и поцеловал цветы. Он вылез из ямы, взял лопату и бросил вниз немного земли – этот стук он не забудет и на смертном одре.
Человек, который отказался от имени
Глава I
Нордстром пристрастился танцевать в одиночку. В своем душевном здоровье он не видел ни малейшего изъяна, а ежевечерние танцы считал заменой скучной гимнастики. Последнее время он корил себя за то, что живет в покорном согласии со всеми своими заурядными представлениями о жизни. Танцы были чем-то новым, вносили в жизнь почти метафизическую остроту. В сорок три года он сохранил пусть не блестящую, но хорошую физическую форму, хотя ощущал некоторое размягчение, расплывчатость телесных контуров. Вымыв посуду после позднего обеда и притушив в комнате свет, он загружал стереопроигрыватель на час, а с недавнего времени нередко и на два; подбор музыки был эклектичный и зависел от настроения: в один и тот же вечер могли сойтись Мерл Хаггард, "Жемчужина" Джоплин, "Бич бойз", "Весна священная" Стравинского, Отис Реддинг и "Грейтфул дэд". Задача была – двигаться, выгнать пот, почувствовать, что тело стало раскованным и послушным.
Нордстром был не очень хорошим танцором но, когда танцуешь один, кому какое дело?
С детских лет в Висконсине он отлично плавал, был приличным рыболовом и охотником на птицу, приличным баскетболистом и футбольным полузащитником, прилично играл в гольф и в теннис. Теперь в его сны наведывалось только плавание, все остальное отпало. Может быть, плавание – это танец в воде, думал он. Плыть под листьями кувшинок, видеть, как колышутся их стройные зеленые стебли, когда проплываешь рядом, плыть под бревнами мимо стаек ушастых окуней, плыть по тростниковым руслам мимо водяных змей и черепашек, плавать в маленьких озерах, в больших озерах, в озере Мичиган, в прудиках на ферме, в речушках, речках и гигантских реках, где тебя лениво влечет течение, плавать одному ночью, когда тебе девятнадцать и ты так одинок, что будто задыхаешься каждую минуту бодрствования, – dпокинув дом по причинам скорее гормональным, нежели рациональным, причинам, связанным с абстрактным видением будущего и своего неясного места в нем: нелепость ничуть не менее дикая оттого, что она так распространена.
Первое соприкосновение с танцем в его жизни произошло случайно. Второкурсником, стипендиатом в Висконсинском университете он заметил, что не может добраться от аудитории до мужского спортзала за отпущенные на это десять минут. А в 1956 году четыре семестра физкультуры были необходимым требованием. Перед тем как записаться на занятия, он обратился к тренеру по легкой атлетике, который запомнил его с осеннего семестра, когда Нордстром выиграл в своей группе и полмили, и толкание ядра, благодаря чему ненадолго выделился из неразличимой массы второкурсников. Тренер предложил ему бегать между лекциями, но это было вряд ли осуществимо, поскольку снег с дорожек в кампусе не убирали. Мускулистая женщина средних лет, сидевшая рядом с тренером за столиком с регистрационным журналом, посоветовала ему записаться на современные танцы – занятия эти проводились в женском спортзале, недалеко от аудиторного корпуса. Нордстром записался и пошел прочь, рисуя в воображении, как он мастерски танцует вальс, фокстрот, самбу и румбу. Специализируясь по экономике и тридцать часов в неделю работая в библиотеке статистики, он был лишен общения со сверстницами и думал, что благодаря вынужденным танцам откроются некие романтические перспективы.
Его ожидало потрясение, близкое к параличу: в классе учили действительно современному танцу а-ля Марта Грэм. Он оказался единственным мужчиной среди тридцати молодых женщин в трико, и в ушах у него звенело от смущения, а во рту стояла сушь. С детства он был приучен доводить начатое до конца – это и нежелание признать свою глупость удержали его в классе. Но паралич не проходил, и, если не считать предварительной легкой разминки, он совсем не мог двигаться. Он боялся, что девушки, типичный продукт Среднего Запада, в большинстве коренастые и с плохими фигурами, считают его "педиком" – это было самое ходовое слово в общежитии. Через несколько недель у него достало ума переместиться в заднем ряду так, чтобы стоять позади самой симпатичной девушки в классе. Ее звали Лора, и Нордстром часто видел ее в библиотеке с другом, худым и высоким, баскетбольной знаменитостью. Грация Лоры повергала его в транс вожделения, отчего все, происходящее в классе, казалось сном. Она поддевала исключительно тугие трусики, чтобы замаскировать неизбежную прихотливость поз – в особенности выпуклость напрягшихся высоких ягодиц, когда она становилась на колени и стелилась над землей, как самая прекрасная собака, в каком-нибудь метре от его носа. Он всего раз заговорил с ней – сказал ей после занятий, что не надо кусать кулак. Она только посмотрела на него рассеянно и ушла.
Второй семестр перетек в теплую весну, и занятия стали еще мучительнее: девушки сняли рейтузы. На взгляд Нордстрома, нога Лоры были несравненно прекраснее тех, что он видел в журналах на рекламах купальников. Он бесился от мысли, что у баскетболиста с ней могло быть "все", как говорили в то время. Она никогда не оборачивалась, чтобы встретить взгляд, прожигавший ее с тыла. А Нордстром жалким образом прогуливал занятия, что означало еще один семестр физподготовки. В жаркий майский день финального экзамена – а это был пятиминутный сольный танец собственного сочинения – Нордстром крепко приложился к бутылке шнапса, которую ему подарил в пасхальные каникулы отец для успокоения нервов. Всю ночь он готовился к экзамену по экономике с помощью бело-зеленой капсулы декседрина с продленным действием. Экзамен он сдал удачно, по его ощущению, и теперь оставался только танец, после чего можно будет оттащить чемодан на автобусную станцию и уехать из Мэдисона к себе, на север Висконсина, в Райнлендер, на все лето. Подходя к спортзалу, он чувствовал себя, как мокрые увядающие кисти сирени, что росла у дорожки вдоль реки. Сирень напоминала ему о запахе в зале, и шнапс позванивал в мозгу, казалось, таком же потном, как тело. Он удивлялся, почему в воображении может танцевать, а тело остается деревянным, почти окоченелым от стыда за непреодолимое отсутствие грации.
В зале оставались всего четыре девушки, которым еще предстояло показать сольный танец. Лора ждала своей очереди, прислонившись к простенку возле окна, откуда протянулся в зал длинный сноп солнечного света. Нордстром стал у соседнего окна и поглядывал на нее украдкой, но, когда она остановила на нем взгляд, отвернулся. Он стая смотреть, как топает и извивается под музыку "Модерн джаз квартета" пухлая девушка, идиотски улыбаясь от напряжения. Преподавательница подошла к нему с улыбкой и сказала, чтобы он внимательно понаблюдал за следующим выступлением, – она хочет, чтобы его танец был откликом на него. Он с трудом сглотнул и кивнул, а Лора поставила пластинку Дебюсси и начала танцевать с непереносимой грацией. У Нордстрома в солнечном сплетении образовался ком, поднялся к горлу, а затем возникла неизбежная эрекция; он залез в карман и больно ее сжал, чтобы уничтожить. К тому времени, когда Лора закончила, он был уже лунатиком с дрожащими ватными ногами.
Он почти не заметил, как преподавательница завязала ему глаза. Лора медленно поднялась с пола где перед тем расслабленно лежала ничком, изображая смерть, во влажном трико, затянувшемся между ягодицами и лоснящемся от пота. Тут Нордстрому завязали глаза, и преподавательница сказала, что это снимет напряжение. Сквозь пыхтение он услышал "Чудесный мандарин" Бартока и неистово заплясал под неистовую музыку.
* * *
Двадцать три года спустя, в большой квартире в Бруклайне, Массачусетс, это событие все еще представлялось ему самым выдающимся в его жизни. Преподавательница сняла повязку, рассмеялась и поцеловала ею в лоб. Он увидел Лору, стоящую у двери, – через секунду она вышла. Нордстром спрятал лицо в полотенце, легко вернувшись в состояние природной застенчивости. Он напился со знакомыми в общежитии, пропустил свой автобус и еле-еле проснулся, чтобы успеть к нему на следующий день. Все лето он был задумчив; работал в маленькой компании отца, строившей коттеджи для городских, которые приезжали на лето в северный Висконсин. Родители его были бережливые скандинавы, и с двенадцатилетнего возраста Нордстром работал каждое лето, копя на колледж, как он думал, а на самом деле просто «копя» – по обыкновению суровых и полжизни погребенных в снегу лютеран-северян. Пока другие играли в бейсбол, он учился плотничать, замешивать раствор и, наконец, класть кирпичи и блоки. А в это лето вызывался на самые тяжелые работы: рыл колодцы, клал фундаменты, сгружал бетонные блоки и раствор, таскал по трапам кровельные листы. Он пытался извести свою страсть к девушке физическим трудом, но втайне мечтал о драке, о том, чтобы отлупить ее баскетболиста. Он был смущен, когда прислали его оценки, и «отлично» по современному танцу позабавило отца: «Плясуном станешь».
Если сократить наш рассказ, то прошел почти год, прежде чем Нордстром снова столкнулся с Лорой. По правде говоря, ему не хватало находчивости. Он подолгу глядел на ее фамилию и номер телефона в университетском справочнике, вздыхал и время от времени встречался с девицей из своего города, в пользу которой говорила, по крайней мере, модная доступность. Но она была из тех, кто танцует на стадионе в группе поддержки, и, трудясь над ней, Нордстром рассматривал этот акт любви как всего лишь терпимую форму мастурбации. Мысли его были не с ней. Однажды он увидел Лору на баскетбольном матче, с другой стороны зала, и вынужден был уйти – так ухнуло вниз его сердце. Потом, в середине мая, в таверне, где любили собираться члены мужского и женского студенческих клубов, зайдя туда как-то в пятницу только для того, чтобы спрятаться от дождя, он остановился у стойки и вдруг почувствовал у себя в ухе мокрый палец.
– Ты ни разу мне не позвонил. Я думала, ты позвонишь, – сказала Лора.
Он был ошарашен, и они какое-то время пили в компании двух ее одноклубниц – Нордстром очень быстро, чтобы преодолеть застенчивость, а потом еще быстрее, когда к ним присоединились несколько спортсменов. Спортсмены занялись армрестлингом – проигравший покупал пиво, – и, к их удивлению, Нордстром, с детства знавший этот спорт и труд, который способствует успехам в нем, победил всех. Потом спортсмены ставили на Нордстрома против всех новопришедших, пока у него не получилась ничья с футболистом из поляков, полукрайним; Лора встала и сказала, что ей надо домой, переодеться к свиданию. Ошеломленный Нордстром проводил ее до двери. Она обняла его одной рукой и сказала, что выходные у нее заняты, кроме второй половины дня в воскресенье, и пусть он в три зайдет.
Спустя много лет Нордстром раздумывал о роли случая в человеческой любви – как задумываются об этом все мыслящие смертные. Что если бы в ту пятницу не было дождя? Какая сомнительная и тревожная идея: он женился на Лоре потому, что однажды майским днем, в пятницу, в Мадисоне, штат Висконсин, шел дождь. Через ряд конкретных шагов дождь привел к воскресному дню, который начался с летнего дождика и поездки на ее машине за город с двумя литрами красного вина "Крибари". Потом дождик ослаб, стало тепло и влажно, и они прошли через лесок на поле зеленой пшеницы, достававшей до колена. На дальнем краю поля он постелил, по ее требованию, свой плащ. Они сидели и пили вино. На ней были мокасины без чулок, коричневая поплиновая юбка и белая блузка без рукавов. Они сидели, она смеялась и болтала, и он впервые в жизни чувствовал себя совершенно счастливым. Ноги у нее были загорелые, потому что весенние каникулы она провела во Флориде. Она смотрела вверх на полевого луня. Он смотрел вниз на ее ноги – она отклонилась назад, глядя на луня, расчерчивавшего небо на четверти, и юбка у нее слегка задралась. Он оцепенел, ему хотелось лежать здесь, пока зеленая пшеница не прорастет сквозь него.
– Ты смотришь вдоль моих ног, – сказала она.
– Нет, не смотрел.
– Если скажешь честно, то можешь их поцеловать.
– Я смотрел.
Он целовал ей ноги, пока на них обоих не осталось никакой одежды. И лунь, усевшийся на дерево в перелеске, мог видеть неровный круг примятой зеленой пшеницы и, пока снова не пошел дождь, два сплетенных тела. Мужчина попытался укрыть девушку плащом, но она встала, потанцевала и выпила еще вина.
Таких простых занятий хватает влюбленным надолго. Мало кто отвернется от самого лучшего, что ему досталось. Она уехала на лето в Калифорнию, а осенью он привез ее обратно к началу последнего учебного года после сотни писем туда и оттуда. Он расцвел, наверное, как больше никогда в жизни, и через неделю после выпуска они поженились – к легкому отвращению ее амбициозных родителей и к удовольствию его собственных. Переехали в Калифорнию; она работала в маленькой компании, снимавшей документальные фильмы для корпораций, а он – в большой нефтяной компании. Жили в двухэтажной квартире в Уэствуде; через год Лора родила дочь, а еще через год вернулась на работу. Брак их продлился восемнадцать лет, и в основании его была сексуальная тайна. Слово "тайна" все еще уместно, несмотря на безжалостное его опошление в средствах массовой информации, настолько всеохватывающее, что оно, наверное, отражает нашу потребность истребить последнее украшение жизни. (По дороге из Калифорнии перед последним курсом они занимались этим в машине средь бела дня; стоя в уборных заправочных станций – ради новизны, по-собачьи в придорожных вечнозеленых зарослях, где сосновые иголки кололи ладони и колени; на столе для пикников в Северной Дакоте; на полу в мотелях; в спальном мешке, в холодном тумане под Брейнердом в Миннесоте; на киносеансе ("К востоку от рая") в Ла-Кроссе, Висконсин:
Ты хотел бы переспать с Джули Харрис?
Не знаю. Никогда об этом не думал.
А ты хотела бы с Джеймсом Дином?
Конечно. Глупый вопрос. Но он умер.)
Брак много лет был несчастным, а закончился довольно дружелюбно. Он подозревал, что у нее есть любовник, и любовник оказался другом семьи, Мартином Голдом. Оба они, и Нордстром, и Лора, преуспевали, но порознь, Она, продюсер, постоянно была в разъездах, а он зарабатывал большие деньги в нефтяной компании. Единственной точкой пересечения была дочь Соня, болезненный ребенок, но летом, когда ей было двенадцать, вдруг, за день, поздоровевший и исполнившийся жизненных сил. Это лишило их единственной общей заботы, и они окончательно погрузились в свои рабочие дела. Лора заняла более важное место в компании, которая постепенно вышла на телевизионный рынок и стала снимать телефильмы – чаще всего на натуре. Нордстрома снедала зависть к ее праздничной профессии, так непохожей на кабинетную холодность собственных занятий. Бизнесмены по большей части – такие же жалкие бедняги, как все остальные, а Нордстром обладал особенной редкой силой дисциплинированного, умного, красивого, ужасно основательного человека, который никогда не болтает зря и всякое дело доводит до конца без лишнего шума – чем завоевал уважение тестя, когда тот увидел плоды его труда: прекрасный дом в Беверли-Глене.
В этом стазе они могли просуществовать сколько угодно, но однажды вечером, за ужином, дочь с устрашающей страстностью шестнадцатилетней сказала им, что оба они сухари. Лора только посмеялась, а Нордстром был глубоко уязвлен: так тяжело трудиться шестнадцать лет, чтобы собственная дочь назвала тебя сухарем. Впрочем, ему хватило ума подумать, что он и вправду отчасти сухарь и в фирме у него репутация человека, начисто лишенного сантиментов. Что нисколько не беспокоило его до этой минуты.
Вечером после неприятного откровения Нордстром отступил от своего твердого правила в отношении питья – два виски с водой после работы и немного вина за ужином. Он хорошенько приложился к бренди и попробовал завести более доверительный разговор с Соней. Она была внимательна, но позже ему пришло в голову, что это просто вежливость. Он до такой степени был, что называется, "образцовым отцом", что по-настоящему не понимал дочь, и она, как всякий ребенок вела с ним такую же формальную, хотя и шаловливую игру. После разговора он спохватился, что выкурил за это время полдюжины сигарет, и пообещал дочери после окончания колледжа "БМВ", если она не будет курить.
Потом он поговорил с Лорой о том, что неплохо бы ему найти менее обременительную работу или хотя бы какую-нибудь другую. Но она была поглощена своим – собиралась в дорогу, ждала шофера. Ей предстояло лететь ночным рейсом в Нью-Йорк, на два дня, по делам. Они разговаривали, стоя на кухне, и он спросил, не против ли она сейчас по-быстрому. Она сказала, нет, на ней все изомнется, и предложила оральный вариант. Он сел в нише, где завтракали, но вариант получился, так сказать, полуоральный, потому что в дверь позвонил шофер. Лора поцеловала его в лоб и ушла, бросив дело на половине, но Нордстром не возражал: хороший любовник, он предпочитал процесс завершению. Теперь он почувствовал себя совершенно одиноким, и в душу ему вползла паника, которая останется там на годы. Он подумал: "Что если всю свою жизнь я занимался неправильным делом?" Он всю ночь просидел в кабинете, размышляя об этом. На рассвете пришел к выводу, что хочет сбежать не от мира, а в мир: ничего особенно нежелательного или отталкивающего в его жизни не было, только не хватало широты и интенсивности; он боялся проспать себя до смерти – к примеру, как скромный луговой ручей, что сонно стекает в большую реку сразу за узким перелеском.
Самое досадное в жизни человека, пожелавшего перемен, – невероятность перемены. Если душевное здоровье его не вполне надежно, он может впасть в неистовство, а то и обезуметь. Нордстром сознавал, что суть бизнеса – дешево купить и дорого продать. Задолго до начального курса экономики в университете он постиг простую благодать капитализма: его отец строил три дачки за пять тысяч и продавал за восемь; через сколько-то лет дачки строились за пятнадцать, а продавались за двадцать две, но, несмотря на изменение цены с годами из-за подорожания материалов и труда – и из-за инфляции, – доход, что неудивительно, остался прежним. Его отец был лишен алчности и, несмотря на уговоры сына, не хотел расширять дело – строить, например, десять домиков в год. В нефтяном бизнесе дело обстояло чуть сложнее – там больший навар образуется, когда перехитришь регулирующие и налоговые органы и надуешь арабов (его позабавило, когда эта ситуация сменилась на обратную). В принципе это была джентльменская игра с инфраструктурой.
Но все это умерло за бессонную ночь в кабинете, как ни медленно действовал яд перемен, которые хотел внести в свою жизнь Нордстром. Между тридцатью семью и сорока годами он усердно ходил на спектакли и вечеринки с показом фильмов и испытывал странную зависть, наблюдая, как запросто общаются друг с другом люди шоу-бизнеса, хотя жажда профита там такая же, как в нефтяном бизнесе. Здесь, по крайней мере, было ощущение игры, а Нордстром забыл, как играют, – да, по правде, никогда и не умел. Тогда он купил яхту, но оказалось, что из Ньюпорт-Бича плавать особенно некуда. Он возбужденно играл в теннис с дочерью, построил за домом дорогой корт, но Соня сломала лодыжку в Солнечной долине, и больше они в теннис не играли. Он попробовал кататься на лыжах в Аспене; занялся стрельбой по тарелочкам; с нефтяными приятелями охотился на перепелов на острове недалеко от Корпус-Кристи, и его чуть не укусила гремучая змея. Случай со змеей настолько всколыхнул его, что он еще несколько месяцев ощущал нервную дрожь; он протянул руку под мескитовый куст, чтобы достать мертвого перепела, услышал странный звук, но отреагировал медленно, потому что никогда не слышал его раньше; голова с раскрытой пастью ринулась вперед, задев манжету его рубашки. Он сменил прическу. Купил себе серебряное кольцо на мысе Сан-Лукас, где ловил марлиней. Купил камеру. Стал читать биографии и прочел несколько романов. Однажды дурацким вечером, когда Лоры не было, дочь скрутила ему косяк; он смеялся до колик, потом напрягся и слегка испугался. Он переспал с секретаршей, и ему стало грустно. Купил спортивный автомобиль, который водили только жена и дочь. Купил дорогую картину с красивой девушкой, моющей ноги. Когда сменил напряженную работу в нефтяной компании на более простую – вице-президента в оптовой книготорговой фирме, – занялся кулинарией. Научился готовить китайские, французские, итальянские и мексиканские блюда. Взял напрокат фургон, поехал на север в виноградный район около Сан-Франциско, попробовал вина многих виноградников ивернулся с полным фургоном. В Сан-Франциско посетил по рекомендации дорогой экзотический публичный дом, дабы реализовать фантазию: с двумя женщинами в постели одновременно. За триста долларов так и не достиг эрекции – первый в его жизни случай безуспешной любви. Всю обратную дорогу до Лос-Анджелеса пребывал в мрачном раздумье. Размышлял о своем члене, о молодом киношнике, друге Лоры, которого он субсидировал в провальном проекте. Дело было не столько в деньгах (потерянное спишут с налогов), сколько в подозрении, что Лора могла переспать с молодым человеком на надувном матрасе в кустах возле джакузи на заднем дворе. Он мрачно размышлял о своем равнодушии к деньгам, поскольку благодаря его сообразительности и смерти отца Лоры беспокоиться вообще уже было не о чем. Он размышлял об отъезде дочери в колледж Сары Лоуренс три месяца назад. Вдруг он страшно затосковал о зелени, холодных озерах, грозах и метелях своего детства. Он размышлял о том, спала или нет его жена с африканцем месяц назад во время съемок в Кении. Была ли она когда-нибудь в постели с двумя мужчинами – наподобие его неудачной попытки? Норде гром пришел в ужас, когда от этой мысли у него в брюках поднялся член. Пора было расставлять все по местам.
В тот вечер после обеда, за которым они выпили слишком много вина. Лора исполнила пародийный танец под ту же песню Дебюсси, что девятнадцать лет назад в спортзале. Он наблюдал за ней, похолодев от ужаса, – он понимал, что брак их закончился, и она это понимала и бессознательно превратила свой танец в лебединую песнь. Тело ее мало изменилось, но грацию подпортил почти неуловимый налет вульгарности. Он ушел в ванную и плакал, впервые за двадцать семь лет – с тех пор, как его любимая собака укусила помощника шерифа, занятого подледной ловлей на озере, и была отправлена в снежную вечность шестью выстрелами из служебного револьвера. Он вытер глаза полотенцем, которое пахло телом Лоры, вернулся в спальню, и там они сошлись почти с такой же страстью, как тогда в зеленом поле озимой пшеницы, только сплетала их и заставляла повторять каждый сексуальный жест их совместной жизни страшная энергия безвозвратной утраты.
Эта ночь была последняя красивая ночь их брака. Документы на развод были поданы через три месяца (в тот же день, когда их дочь утром уехала в колледж). У Лоры было больше денег, чем у него, хотя не намного больше, и, ярая феминистка, прекрасно умевшая о себе позаботиться, она ничего от него не хотела. Из корыстных соображений он настоял на том, что сам будет платить за колледж (боялся потерять контакт с дочерью), а выручку от продажи дома они согласились разделить пополам. Произведены были некоторые необходимые пытки для того, чтобы гарантировать необратимость развода. Нордстром был простодушной мишенью эмоциональных обстрелов, сопутствующих разрыву, разрубанию всяческих уз и нитей, которые связывают возлюбленных. Ему было сказано, что он эгоист, холодный, расчетливый, опьяненный успехами в бизнесе, игрушками, которыми с недавних пор стал украшать свою жизнь.
Многими летними вечерами, в винных парах, он выслушивал рассуждения о его провинциальном инфантилизме, о его самодовольном невежестве во всем, что касается реального мира, о его невосприимчивости к искусству. Иногда жар злобы умерялся смехом или ее готовностью признать, что по сравнению с другими их брак был не так уж совсем плох. Когда она отдалилась от него, потенция его, к сожалению, угасла. Он искал обиды, даже воображаемые, чтобы предъявить ей, но ничего существенного не нашел. Он любил ее и относился совершенно не критически к ее во многом неряшливой натуре. Гнев почувствовал, только когда она рассказала ему о своих любовниках: не потому, что он плохой мужчина, а потому, что жизнь в ее представлении до обидности коротка, чтобы знать только одного мужчину. Гнев рогоносца вспыхивал в нем, но дух его был слишком утомлен печалью и не мог себя выразить. Он выдумал несколько измен, но чувствовал, что она ему не поверила и просто снисходила к его выдумкам. Цивилизованные отношения между ними сохранились благодаря дочери: она любила их обоих, как всякий ребенок, но засомневалась в их психическом здоровье, когда они объявили, что намерены – пока только для пробы – пожить отдельно. Она понимала отца – он мог быть очень милым, но при этом был невежественным интровертом, напрочь лишенным непосредственности и легкости. О любовниках матери она знала с четырнадцати лет и, будучи женщиной, то есть реалистом в вопросах пола, большого смущения от этого не испытывала.
Итак, почти двадцатилетний период жизни Нордстрома закончился. После Рождества, разобравшись с делами, которые считал недоделанными, он переехал в Бостон, где заранее организовал себе вице-президентство в другой книготорговой компании. Он смертельно устал от себя и переехал на самом деле только для того, чтобы находиться в осторожной близости к дочери, учившейся в трехстах километрах южнее. Один раз она даже прожила у него два месяца – когда приехала на летнюю школу в Гарварде, После этого долгого визита Нордстром и начал танцевать в одиночку. Предыдущие два лета Соня провела в Европе, а теперь у нее в Гарварде был молодой человек. Оба увлекались историей искусств и современной музыкой – предметами, на взгляд Нордстрома, приятно бесполезными. Молодой человек был еврей, и это его тоже слегка огорчало, покуда он не провел в размышлениях об этом унылый вечер, так и не придя ни к какому выводу. Лора вышла замуж за еврея; кажется, была вполне счастлива, и, наверное, не стоило удивляться, что ее дочь тоже подобрала себе еврея. В Бруклайне было полно евреев, и, хотя Нордстром близко ни одного не знал, в целом, на расстоянии, они ему скорее нравились. Он не знал, что в кулинарии, где он завтракал, его воспринимают как несколько комичную фигуру. Однажды утром он заметил хозяину, что на упаковке его тайваньского чая "улонг" написано: "Этот редкий черный листовой чай с острова Формоза обладает изысканным ароматом зрелых персиков", а он никаких персиков в нем не чует. До хозяина этот лаконичный юмор в духе Среднего Запада не дошел: он понюхал чай и сказал: "Так что теперь прикажете делать?" А через несколько недель, когда повар в буфете кулинарии не вышел на работу, Нордстром позвонил к себе и сказал секретарше, что задержится. В белом фартуке, из-под которого выглядывала дорогая рубашка и черный узел виндзорского галстука, вид он имел слегка нелепый. Все два часа утреннего наплыва он стряпал простые завтраки: яичницу с луком и лососиной, поджаренные бублики со сливочным сыром, разнообразные омлеты, картошку-фри Когда посетители схлынули и Нордстром снял фартук, хозяин подумал вслух, чем его отблагодарить за работу; Нордстром весело сказал: "Поставьте что-нибудь за меня на лошадь", – он видел, как тот изучал программу скачек. Позже, когда зашел в кулинарию с дочерью, хозяин поздравил его с тем, что он "отхватил завидную бабенку". У Нордстрома недостало духу признаться, что это его дочь.
Не желал он признаться и в том, что одинок. Если бы возникла такая мысль – а она не возникла, – он убеждал бы себя, что большую часть времени проводит в одиночестве ради того, чтобы спокойно все обдумать. На работе он был четок и холодно-деятелен, отношения с коллегами сохранял чисто деловые. За три года в Бостоне он быстро восстановил свою репутацию безжалостного функционера, уволив десять процентов из двухсот человек персонала фирмы и увеличив производительность и объем продаж на двадцать процентов с лишним. Ворчали в низах ирландцы-служащие, работники-итальянцы – но никогда в присутствии Нордстрома. Просто от него исходила сила, пусть и ни на что не направленная. Если бы он вошел в бар и сказал: "Идет дождь", все пьющие прислушались бы и кивнули, даже видя за окном яркое солнце. Но одиночество его лучше всего, пожалуй, отразилось в приготовлениях к летнему приезду дочери. Телодвижения вовсе не были сознательными, а скорее как у животного, которое готовится к зиме или к весне, не понимая, к чему именно. Он велел перекрасить главную спальню в светло-голубой цвет, велел поставить полки с книгами по искусству, пошел покупать стереопроигрыватель и в результате купил два комбинированных, с магнитофонами. Скромность Сониного существования в университете всегда угнетала Нордстрома, напоминая о его невеселом студенчестве. Когда он впервые встретился с ее молодым человеком в Нью-Йорке, оба были в джинсах, и даже не особенно чистых, так что он отказался от забронированного столика в "Ла Каравелле", и обедать отправились в Гринвич-Вилледж. Он сказал себе, что надо будет как-нибудь зайти сюда еще – ему приглянулась одна официантка.
В начале лета 1977 года Нордстром хотел, чтобы секс ушел из его жизни. За три года, минувших после развода, Нордстром несколько раз встречался с женщинами, и оказалось, что он совершенно не способен переключиться. Желание надолго ушло, и это принесло облегчение, но в последнее время оно опять стало проявляться в самые неожиданные моменты: фотография в журнале, иногда в кино (сестра в "Кукушкином гнезде" – Луиза Флетчер – вызвала у него короткую эрекцию), полная официантка в кулинарии и – самое предосудительное, на его взгляд, – девушка в окне напротив. Она поселилась недавно и имела привычку смотреть телевизор в темноте, полагая себя невидимой. Однако голубой свет на ее теле придавал ей поразительную сексуальность; однажды вечером она опустила руку, как будто чтобы погладить себя, и Нордстром выбежал на улицу искать проститутку. В соседних барах ни одной не оказалось, и кончилось дело общенациональным транквилизатором – бейсболом: стал смотреть по телевизору игру "Ред сокс" с детройтскими "тиграми". Но размышлял о своих сексуальных неудачах, об ощущении омертвелости в теле, когда он смотрел, как исчезает будущее, отваливается целыми ночными блоками, полными странных снов, снов, воспроизводящих ненасытность его брака так ярко, что, проснувшись утром, изнуренный, он почти ожидал увидеть Лору рядом. Он много читал по этому вопросу, но чтение походило на попытку перевода с иностранного языка после года изучения: восемнадцать лет у него были отличные половые способности, а лотом исчезли. Книги такого затухания не объясняли, словно это была порча, явление, недоступное для науки. Нордстром не понимал, что жаждет влюбиться, Помешавшись на порядке, он завел дневник, и простой процесс записи сильно его успокаивал.
* * *
Май 1977. Сегодня продал акции, чтобы покрыть арендную плату за дом, снятый на август на берегу в Марблхеде. Дорого, но подумал, что у меня это последняя возможность пожить какое-то время с Соней. Когда декоратор и маляры закончили комнату, заметил, что сделал ее похожей на гот огромный номер в «Лотти» на Рю де Кастильоне, где мы жили в 1967 году, когда ей было одиннадцать. Сид из кулинарии пригласил меня сегодня вечером на игру «Ред сокс» с «Тайгерс», а потом на мальчишник по случаю 50-летия его брата, на берегу в Ревире Сказал, там будет в дополнение к фильмам и еде много «девочек, бабцов и лохматок». Когда Сид оденется в парадное, он выглядит совсем как Коджак в телевизоре, вплоть до слегка вульгарного покроя. Удивляюсь, почему отказался. Мог бы выпустить пар, хотя вряд ли. Двадцать лет я изучал газеты, а теперь не могу их читать. Почему? Потому что в них больше не отражается тот мир, который я воспринимаю. И буду жить соответственно тому, как я его вижу, даже если вижу неправильно. А если правы они, тогда он неинтересен. Разнимал двух складских, подравшихся из-за симпатичной секретарши. Наблюдала вся экспедиция, а девушка плакала довольно театрально. Оба парня с хорошим ударом, но одного взял старинным захватом за кисть. Все думали, что их уволят, но у меня не хватило духу. В школе я считал, что это красиво – драться за девушку, и во мне всколыхнулись те давние инстинкты. Может быть, впадаю в детство Весь остаток дня сотрудники возбужденно обсуждали драку. Кто-то сказал, что ребята «заторчали от мочалки» – дурацкое выражение, оно ходило в общежитии, там ведут всякие грязные разговоры, а с девушками начинают говорить цитатами из популярных песен и превращаются в слабоумных. Девица, из-за которой дрались, заметала, что смотрю на нее, облизала губы и улыбнулась. Тощая поблядушка. Выпытал в «Лок-Обере» рецепт заливного омара, чтобы угостить в воскресенье Соню – и спаржей под уксусным соусом, и копчеными грудками, которые она любит. Знаю, что приедет в субботу, но вечер должна провести со своим молодым человеком. При случае надо намекнуть ей, что он вполне может пожить у нас – иначе буду мало ее видеть. Ей двадцать лет. Принято спрашивать, куда утекли годы, но я отлично знаю куда, а слезливая сентиментальность никому еще добра не принесла. Папа написал, что из-за сердца и холестерина вынужден отказаться от селедки, жареной свинины, бекона и яичницы и любимых сэндвичей с жареной свининой и луком. Огорчительно. По четвергам мы с ним спускались в подвал, чистили соленую селедку и клали в маринад для субботнего ужина. Мама не любила лазить в бочку. Увидела в погребе змею и закричала. Он еще может есть lukefist[43]. Некоторые мужчины постарше всегда рассказывают за работой кретинские анекдоты, в которых, наверное, видят какой-то смысл. Прочел роман Кнута Гамсуна – проверить, что могут норвежцы (не много). Книга меня расстроила и напомнила о некоторых снах с Лорой: однажды она вернулась с киновечеринки, откуда я ушел рано, – вернулась сильно под кокаином и захотела со мной в постель, и я долго с ней занимался. Однажды перед зеркалом, но во сне человек в зеркале был не я. Последнее время мысли немного скачут. Например, прочел в Британской энциклопедии про землю, огонь, воду и воздух. И о радио – совсем забыл принцип его работы. Еще беспокоит следующее: зачем я продолжаю работать? Жена от меня ушла, да и никогда в моих заработках не нуждалась дочь уходит, родители обеспечены. Я больше не мучаюсь оттого, что рухнула моя жизнь, но понятия не имею, что будет дальше. Может быть, ничего. Мать всегда заканчивала свои письма словами: «ты в моих молитвах», но я никогда особенно не полагался на религию и считаю, что молитва – это попытка выговорить для себя особые условия.
Глава II
Лето с дочерью прошло великолепно – и радостно, и с привкусом горечи, так что он даже подумал: не к смерти ли это? Он дышал глубже и часто смеялся ни с того ни с сего. Он думал, что умирать надо, когда дела идут особенно хорошо, а не плохо – тогда на смертном одре на тебя не навалится скопившийся ужас, к тому же беспочвенный, считал Нордстром. Он представлялся себе человеком без суеверий и воображения – хотя в основном из-за того, что таким его видели другие. Главным и самым убедительным его обвинителем была Лора. В долгий и дорогой период, когда Лора ежедневно посещала психиатра, Нордстром однажды спросил ее, о чем ей удается так долго и много говорить, и добавил, что плетет там, наверное, всякие небылицы. Это вызвало изрядный гнев, и Нордстрому было сказано, что у него не может быть серьезных душевных проблем, поскольку отсутствует воображение. Он был уязвлен, зато через несколько лет получил большое удовольствие, когда психиатра Лоры арестовали за то, что он публично онанировал на Родео-драйв. Но потом психиатр провел год в Колорадо, "поправляя мозги", и вернулся к своим занятиям с прежней клиентурой, включая Лору, – дальше эксгумировать их огорчения.
По существу, у него были трудности с тем, что модно называть "коммуникацией". Нордстром был человек глубоко частный, закрытый, и выразить свое мнение по некоторым вопросам ему не представлялось возможным. На седьмой день рождения ему подарили двенадцатитомный "Бук хаус", составленный Оливией Бопре Миллер, которая уверяла молодых читателей: "Как много всего на просторах земли, мы можем быть счастливы, как короли"[44]. На сорок третьем году жизни его было трудно убедить, что скандинавская девочка не ездила верхом на белом медведе, что Один не существовал где-то в дождливой северной тайге, одетый в оленьи шкуры, не грелся у громадного костра из костного мозга людей и над туманным озером не разносились крики умирающих. Мерлин действительно жил, и Артур тоже; в Японии двенадцатого века был безумец, который рисовал горы и реки, окуная свои волосы в тушь и хлеща ими по бумаге. Иногда он рисовал живыми курами. Почему бы некоторым призракам не жить на дне озер и не кричать голосами гагар? Десятилетний Нордстром подстрелил ворону, и Генри, индеец оджибуэй, работавший, когда не был пьян, плотником у его отца, сказал Нордстрому, что любой дурак «знает, что ворона это не ворона», а потом не разговаривал с ним несколько месяцев. К осени Генри умиротворился и на Рождество подарил Нордстрому маленькую сосновую лодку. А в конце весны Нордстром нашел в лесу вороненка, выпавшего из гнезда, и выкормил его дождевыми червями. Вороненок научился летать, и Нордстром оставлял окно в своей спальне открытым, чтобы он мог залететь в гости, когда захочется. Спросил у отца, мальчик или девочка вороненок; отец сказал, что вороне это все равно, так же как собаке. Нордстром размышлял над этой тайной. Зато удивил и обрадовал Генри, когда появился на стройке с шумной вороной на плече. Летними утрами, когда Нордстром греб на своей лодочке, ворона сидела на задней банке и каркала на своих любопытных родичей, круживших в отдалении, а иногда присоединялась к ним. Нордстром, что характерно, звал свою ворону Вороной. Поздней осенью птица исчезла и три весны подряд возвращалась. Потом не вернулась; Нордстром вырыл могилку и помешкал перед тем, как засыпать пустую ямку землей. Он всегда помнил, как разволновалась ворона, когда у них на глазах водяная змея проглотила маленькую лягушку. Два дня потом он воображал, как его тело превращается в жидкость у змеи в брюхе.
Но, возможно, именно этому, по большей части тайному, воображению Нордстром был обязан своей выдержкой, а следовательно, и успехами в бизнесе, лишь недавно потерявшими для него смысл. Бизнесменов, которые так ловко выдают подтирочную бумагу за предмет первой необходимости, вряд ли можно считать людьми скудоумными или лишенными воображения, думал он. Лора выросла в Эванстоне, пригороде Чикаго, всего в пятистах километрах к югу от Райнлендера, но в плане юмора и воображения это была совсем другая страна. Нордстром мог смеяться над кошкой, спящей на трамплине над бассейном. Еще ему казалось безумно смешным, что люди из шоу-бизнеса взяли моду носить индейскую ювелирку с французской джинсой; другими смешными предметами были автомобильные заторы (даже когда он сам в них сидел), гомосексуализм (от этого принято избавляться лет в четырнадцать), политика и вечерние новости, включая тот факт, что многие до сих пор не верят, что мы долетели до Луны. Очень смешны были французы – кроме их кухни, она чудесная; репертуар анекдотов у Нордстрома состоял из одного анекдота – о том, как на улице встречаются два француза. Первый француз: "Моя мать умерла сегодня утром в десять часов". Второй француз: "В десять?" Вялая реакция слушателей на этот тонкий анекдот заставила Нордстрома задуматься о непереводимости этнического юмора. Кому-то кажутся смешными утиные лапки, а для китайцев это лакомство. Летними вечерами, на рыбалке, когда их с отцом застигала гроза, они продолжали удить под дождем, потому что дождя не хотели. И смеялись над этим, так же как зимой над лунками при минус тридцати и ветре в тридцать узлов, когда после нескончаемой стужи отец говорил: "Что-то становится прохладно". Когда он в тринадцать лет застрелил своего первого оленя, самку, отец и дядья освежевали ее и пришлепнули ее кровавое влагалище ко лбу Нордстрома. Оно продержалось там несколько секунд и упало к нему на колени – он скорбно сидел на заснеженном пне. Они объяснили ему, что это кровавый обряд, а потом несколько дней смеялись над его доверчивостью.
На вкус Нордстрома, друг Сони был чересчур умненький и речистый – он мог говорить без конца, изъясняясь длинными периодами, с придаточными предложениями, с блуждающими отступлениями в историю и искусствознание. Гарвардский мальчик, он излучал самодовольство, какое Нордстром привык видеть в питомцах престижных колледжей и университетов. Еще в Лос-Анджелесе он заметил, что выпускники Йеля, Дартмута и тому подобных автоматически получают преимущество, даже если они свиньи, дураки или просто недоумки, как это часто бывает, и смотрят на остальную страну небрежно-снисходительно, словно она им навязана. Впрочем, парень был ласков с Соней, почти по-женски, и чувствовалось, что там образуется прочная связь. Нордстром поинтересовался, почему мальчик нервозен, и Соня сказала, что ее возлюбленного Нордстром поначалу немного пугал. У Нордстрома была привычка с минуту смотреть человеку в глаза, прежде чем высказаться, и это нервировало служащих, любовниц, официантов, даже хороших знакомых и начальников.
Несмотря на взаимную настороженность, лето прошло очень хорошо, особенно август, когда у Нордстрома был отпуск и они переехали в Марблхед. Тут главным стало море, и Нордстром был несказанно рад, что догадался снять этот громадный каменный дом у воды с живой изгородью из шиповника. Днем дул порывистый теплый ветер, бухта была усеяна парусниками, а при доме был скромный бассейн и теннисный корт, несколько запущенный. Больше всего любил Нордстром пить утром кофе на веранде и созерцать воду: оставив нераспечатанными газеты, журналы и деловую корреспонденцию ради моря, смотреть на него – бурное или спокойное, все равно, с одинаковым вниманием. Еще одной прекрасной деталью был чугунный гриль, старинный, из тех времен, когда люди пировали, а не питались. Все первое утро он перетаскивал тяжеленную вещь с заднего двора, от кухонной двери, на передний двор, чтобы можно было готовить и одновременно смотреть на море. Потом на старом катерке поплыл через бухту за продуктами для обеда.
За приготовлением обеда и посетило Нордстрома странное ощущение, которое привело постепенно к решительной перемене в его жизни. Это была боль над сердцем, между грудной костью и шеей; сначала она встревожила его, он приложил ладонь к груди и посмотрел поверх живой изгороди туда, где океан терялся в сумеречной дымке. Острый запах отлива мешался с запахом мяса; Нордстром посмотрел на мясо и вздохнул: "А-а, на х... все". Как-то почти вдруг его перестало сильно интересовать прошлое и будущее и даже собственное разбитое сердце, в котором он ощущал, возможно, первый зуд заживления. Но он этого не знал и знать не хотел. Вздох отдался в его хребте, пробежал по позвонкам к мозгу, как будто освободившемуся от шелухи, холодному и чистому. Чувство было такое сильное, что он решил не анализировать его – из страха, что оно уйдет. Он проверил термометром температуру мяса и пошел в дом вынуть салат из холодильника; он не признавал холодного салата. Потом поставил варить красный молодой картофель и в это время услышал автомобиль Сони. Открыл полуторалитровую бутылку красного калифорнийского вина "Берджесс", попробовал его, потом сунул палец в тарелку с подливкой – еще раз проверить смесь, которой обмазал ногу ягненка, предварительно вынув кость: оливковое масло, розмарин, растертый чеснок, дижонская горчица и немного соевого соуса. От пряной подливки засвербело в носу. Нордстром обернулся, услышав, как скребется в дверь кухни бездомный кот. Он сложил мясные обрезки в миску и вынес на заднюю веранду – потрепанному старому бродяге с рваными ушами, засевшему под дикой яблоней. Во дворе пахло ее розовыми цветами; порыв морского ветра стряхнул несколько лепестков, и они упали на кота, который смотрел на Нордстрома, не мигая. Кот медленно подошел с тремя лепестками, застрявшими в шерсти, глухо урча" сожрал обрезки, потом улегся и стучал хвостом, глядя в глаза человеку. Нордстром подумал, что, кажется, впервые в жизни действительно смотрит на кошку. Так, не мигая, они смотрели друг на друга, пока глаза у Нордстрома не застлало слезами. Тут на дорожку въехала машина Сони, кот неясным серым пятном ширкнул между балясин веранды – скорее рептилия, чем млекопитающее.
Этот месяц зарядил Нордстрома на уход из того, что он считал нормальной жизнью. Он просыпался довольно рано, пил кофе, а потом помогал приданной к дому служанке наводить порядок после вчерашнего вечера, Иногда вечерняя музыка еще стучала у него в ушах, щекотала в мозгу, но потом он научился вспоминать мелодии, занимаясь сегодняшними покупками и готовкой. Чуткая Соня уловила перемену в отце, и его поведение не вызывало у нее никаких вопросов. Нордстром настоял, чтобы она и Филипп пригласили в гости всех, кого хотят, из Кембриджа – у него праздничное настроение.
– Что празднуем? – Она засмеялась и выдержала его взгляд, который показался ей рассеянным.
Нордстром думал, что загорелая Соня больше похожа на мать, что карие глаза ее смотрят придирчиво, а при этом слегка шальные.
– Понятия не имею. Л что? Может быть, я знаю, что такой месяц вряд ли когда повторится. Кроме того, если по-честному, мне нужен повод, чтобы настряпать на большое количество народа.
Она подошла, поцеловала его в лоб и снова рассмеялась.
– Хорошо бы, ты еще не прятался каждый вечер.
Нордстром пожал плечами и посмотрел, как в ярко освещенной комнате смерклось на миг от пролетевшего облака. Она была самым дорогам для него существом на земле, но теперь это не ввергало его в меланхолию, как бывало раньше.
– Мне нравится сидеть и наблюдать за наступлением ночи. Потом я ложусь в постель и слушаю музыку сквозь пол.
Соня смущенно отвела взгляд.
– Тебе надо завести женщину. Может, станет веселее жить.
– Как странно в наше время услышать от дочери, что тебе нужна баба. Я соблюдаю себя для женитьбы.
– Я не хотела тебя обидеть. Просто не думай, что мать была единственной женщиной на свете. Может, ты еще получше найдешь, черт возьми.
Нордстром закатил глаза, а Соня, топая, вышла из комнаты. Соня и мать всегда полудружески цапались, и ему это представлялось непостижимым – словно они играли бритвами. Он налил себе виски, подошел к окну и тут же отвернулся, увидев, что две подруги Сони из колледжа сняли лифчики своих бикини. У одной из них, в целом довольно неинтересной, были красивые груди – груши с чуть задранными сосками, и они блестели от лосьона. Нордстром ощутил легкую тягу внизу живота, которую не мог списать на виски. Вчера вечером эта девушка помогала ему мыть посуду, и он ее едва заметил. Последнюю неделю, после того, что случилось во время приготовления ягненка, он без особых усилий поддерживал в себе чувство пробуждения от приятного сна, но трудность заключалась в том, что некоторые вещи стали остры до непереносимости. Он сидел у себя в комнате, в темноте, и слушал музыку, пока она не кончалась – иногда почти до рассвета. А между пластинками слышал, как море ударяется о волнолом. Обнаружилось, что он не в состоянии читать и что ему совсем не интересно думать. Мысли, чувства и картины появлялись в его мозгу, но он не мешал им уплывать. Он задавался вопросом: что мысленно видит человек, слепой от рождения? И наивным студенческим; что представляет собой человек, лишенный сигналов от всех пяти чувств? И кто слушает музыку у него в спальне, кто слушатель, кого она удивляет? Сны о Лоре кончились, но иногда снились несуществовавшие женщины. Как это может быть? – удивлялся он утром. Он снарядил донный ярус, как в детстве, в качестве грузила использовав дверную ручку, а крючки наживив куриной печенкой, но на заре, когда вытащил веревку, там была только маленькая дохлая акула, опутанная целым клубком водорослей. Он сокрушался о своем праздном любопытстве и похоронил акулу так же почтительно, как душу вороны тридцать лет назад.
В тот вечер, когда он готовил обед для дюжины абсолютно обкуренных молодых людей, в кухню вошла Соня и уставилась на него пылающим взглядом.
– Сегодня ты меня очень разозлил. Я не собиралась вмешиваться в твою жизнь. Ты хоть бы поговорил с людьми. Я им объясняю, что ты мой отец, а они все равно думают, что ты повар.
– Совсем не плохо быть поваром. Но я последую твоему совету и заведу подружку. Блондинку с громадным задом, любительницу кантри.
Как-то утром два приятеля Филиппа в самом деле попросили у него сэндвичей с индейкой – они принимали его за повара. Потом смущались, и один из них, низенький, полноватый сефард из Нью-Йорка, помогал Нордстрому с обедом. Он был завсегдатаем того ресторана в Вилледже, где Нордстром обедал с Соней и Филиппом. Парень был отличный кулинар, и, пока они готовили (филе морского языка под соусом берси, с шампиньонами), Нордстром спросил у него о приглянувшейся официантке. Вопрос, как оказалось, был роковым.
– О боже мой, только держитесь подальше. Абсолютная жидовская пизда, проблядь с большими черными глазами а-ля Моне, Она засунет вас в миксер. То есть каждый башлястый дурак в городе подкатывается к ней с цветами, а она обращается с ними, как с собачьим говном. Была замужем, за красавчиком-schwartze[45], коксоторговцем, черным бандюгой, спуталась с писателем, и ему выбили зубы. Но, конечно, я вас представлю, если увлекаетесь мазохизмом. Хотя не похожи. – Молодой человек меланхолически рассмеялся. – Сам я предпочитаю тупых англичаночек.
В тот вечер, когда Соня сделала ему выговор, Нордстром капитулировал и сел во главе стола. Его не огорчало, что люди, для которых он готовит, курят марихуану, – напротив, это, кажется, улучшало у них аппетит. Он зажарил перепелов, которых начинил зеленым виноградом, располовинил и ночь вымачивал в кальвадосе. Их съели с жадностью, к его удовольствию, после чего он долго беседовал с двумя гарвардскими магистрами по менеджменту об энергетическом кризисе и последствиях ближневосточной политики для нефтяного импорта. Молодых людей удивило, что повар летал в Джидду и участвовал в переговорах с ОПЕК. Без особой охоты они отъехали с остальными в Рокпорт, в дискотеку. Соня по пути к двери поцеловала его и похлопала по спине.
Нордстром смотрел им вслед, пока красные огни не скрылись в теплой тьме, а потом накормил кота, вылезшего из-под задней веранды. Теперь, если посторонних не было, кот приходил на кухню; сегодня тут было жарко и душно, в воздухе стоял гниловатый запах отлива, обнажившегося дна, похожий на запах летнего болота. Кот съел последнего перепела – Нордстром собирался оставить его себе на завтрак, но решил, что коту он доставит больше удовольствия, чем ему. Кот захрустел коричневой корочкой и схрумкал даже кости. Нордстром гладил его, но кот вдруг напрягся и кинулся к кухонной двери. Вошла в голубом кафтане некрасивая девушка с грушевыми грудями. Пожала плечами; Нортон выпустил кота за дверь. Она на лила себе стакан воды из сифона и выпила так, словно умирала от жажды. За обедом Нордстром ее не видел.
– Обгорела сегодня, как головешка, и чувствую себя отвратительно.
Она говорила, кривя рот, как было принято теперь в их кругу. Нордстром не знал, что ответить, поэтому надел свой белый фартук и принялся мыть посуду. Пока ел кот, он снял рубашку и теперь, при девушке, чувствовал себя несколько раздетым.
– Надеюсь, вам здесь нравится, – запинаясь, сказал он.
– Еще бы. Сказочно. Если бы я не изжарилась как последняя идиотка. – Она помолчала, без стеснения оглядывая Нордстрома. – Вы просто ангел, что всех нас кормите. Как же Соне повезло.
Она села за кухонный стол, вынула из сумки пакет с бумажками, свернула большой косяк, зажгла и глубоко затянулась.
– Завтра я лечу к матери в Санта-Барбару, если кто-нибудь сможет рано проснуться и отвезти меня в Логан. – Она подошла к Нордстрому у раковины и, хотя он замотал головой, вставила ему в рот косяк. – Это хорошая дрянь, якобы гавайская.
– Я отвезу вас в аэропорт, – прохрипел он, выдохнув дым.
Несколько мгновений они смотрели друг другу в глаза, и был проблеск понимания, в котором Нордстром решил себе не признаваться. Он посмотрел на свои руки, погруженные в мыльную воду. Она ушла в комнату, поставила пластинку и вернулась помогать ему с посудой. Сквозь музыку они услышали грозу, идущую с запада. Воздух стал совсем теплым и неподвижным. Она болтала о будущей карьере в модельном бизнесе, а у него пот прилепил волосы к голове и струйкой тек между лопаток. Она рассеянно провела пальцем по его потной руке, и он внутренне вздрогнул. Потом она стащила через голову кафтан и швырнула в угол.
– Не знаю, как вы, а я совершенно задыхаюсь, и ожоги чешутся.
На ней были очень тонкие светло-бежевые трусики и лифчик. Ока обгорела, но не сильно – над лифчиком, над и под трусами. Он протянул руку и мокрым пальцем дотронулся до соска под тканью. Она повернулась кругом и подняла руки:
– Спина не так сгорела.
Он вытер руки о фартук и прижал ладони к ее пояснице. Она подалась назад, слегка запнувшись и сандалиях на деревянной подошве. Он посмотрел вниз на свои руки и на ее оттопыренные ягодицы. Она тронула sa спиной его руки и спустила до колен трусы.
– Ну, начинайте. Я уже час об этом думаю.
Нордстром, так сказать, начал. По завершении он отвалился на пол в брюках, спущенных на щиколотки, под фартуком, образовавшим маленький шатер над его членом. Она засмеялась, и он засмеялся. Она зажгла для него сигарету, и он курил, не поднимаясь с пола. Она вышла из трусиков и сняла лифчик. Достала из холодильника бутылку белого вина и подала ему вместе со штопором. Бросив посуду, они залезли в бассейн с выключенным освещением и смотрели, как приближается гроза над огнями Марблхеда. Потом опять соединились – на этот раз он сидел под ней в плетеном кресле. Дождь загнал их в дом, и они сидели голые на кушетке, чувствуя, как постепенно холодает, и наблюдая за молниями, грохочущими над океаном. Выкурили еще один косяк и потанцевали. Потом уснули на кушетке и не услышали смеющихся голосов, выключивших свет и проигрыватель.
Через неделю кончилось лето. Нордстром сварил грустный буйабес на двадцатерых, и на другой день все исчезли. Еще неделя в Бостоне, и Соня вернулась в колледж, а Нордстром – на работу. Вечерами он был осязаемо одинок и начал танцевать в одиночку под оставленные пластинки, с той же горько-сладкой болью в груди. Через месяц с небольшим, в середине октября, поздно ночью ему позвонила мать и сказала: "Папа умер".
На заре, первым же рейсом, на какой удалось попасть, Нордстром вылетел в Чикаго. Он улыбнулся, вспомнив то утро, когда привез девушку в аэропорт и столкнулся там со старым деловым партнером из Лос-Анджелеса. Нордстром несколько опешил, когда коллега сказал: "Сожалею о твоем разводе", а когда представил ему девушку как подругу дочери, видно было, что тот подумал другое. Но после этой встречи настроение у него поднялось и не покидало его всю дорогу обратно, до Марблхеда, откуда двигался к аэропорту густой поток машин: он довольно чудесно переспал с девушкой, во-первых, а во-вторых, от слова "развод" и мысли о нем ком в животе не встал и ни тоска, ни раздражительность не напали.
В Милуоки предстояло пятичасовое ожидание рейса "Норт-сентрал" на Райнлендер, поэтому он арендовал свободный реактивный "Лир", на которых любил летать, когда работал в нефтяном бизнесе, – это было ближайшее подобие полета на истребителе в домашних условиях. Известие о смерти отца воспринято было пока что только умом, и во время трудной, ухабистой посадки он подумал, что может отправиться вслед за отцом. Второй пилот заранее радировал на аэродром, и Нордстрома встречали мать и родственник, землистый парикмахер с циничным складом ума. Были слезные объятия, потом парикмахер не удержался и, глядя на "Лир", съязвил: "Летаешь с комфортом". Нордстром не ответил. В прошлые наезды, когда он пытался скрыть свой успех, все его старые знакомые были страшно разочарованы. Те, кто остался дома, не хотели, чтобы Нордстром оказался одним из них, – он был фокусом их экономических фантазий, и всякая попытка отрицания воспринималась неодобрительно. Шагая с матерью к машине под холодным дождиком, он вспомнил, как родители приехали к нему в Лос-Анджелес. Дом Нордстрома они сочли чем-то вроде "особняка" – так его и называли, – а в предпоследний день мать робко попросила его показать, где живет Кэри Грант. Нордстром не знал колонии киношников и не интересовался ею, поэтому отвез мать за несколько кварталов и показал на какой-то внушительный дом. Он любил кино и романы, но знаменитости – актеры, актрисы, писатели – любопытства у него не вызывали. Отец всегда хотел, чтобы он стал лесничим, и Нордстрому это занятие все еще представлялось благородным. Гостя в Калифорнии, отец удил рыбу с пирса или садился в Санта-Монике на судно, вывозившее людей на рыбалку. Потом он съедал громадное количество песчаной камбалы, останавливаясь только на пороге серьезного несварения, и рассказывал о своем первом посещении Лос-Анджелеса в 1930 году. Он родился в семье бедных иммигрантов-норвежцев, живших в Чикаго, и, когда разразилась Депрессия, четыре года мотался по стране, перебиваясь случайными заработками.
После коротких изъявлений вежливости в материнском доме, набитом друзьями и родственниками, Нордстром отправился в похоронное бюро и увидел самое смерть. Он стоял у открытого гроба – остальные держались поодаль, чтобы единственный сын мог без помех дать выход горю. Он поцеловал отца в холодный лоб, и его затрясло, слезы хлынули потоком. Он был сокрушен потерей и немыслимым фактом смерти. Он снова был мальчиком, и это не укладывалось в сознании; он снова и снова шептал "папа", пока в нем не осталось больше слез, и тогда он вышел из похоронного бюро и пошел по улице на край города и дальше, мимо озера, обставленного коттеджами, на лесную дорогу, по которой возили древесину. Он прошел по ней километра полтора, небо расчистилось наконец, выглянуло солнце, и он снял плащ. Вдруг наступило в лесу бабье лето: яркие густо-желтые и красные кроны уходили в дымку к тенистым холмам с белыми пятнами берез и зелеными – сосен. Нордстром шел, пока не стер ноги; тогда он постелил плащ на пень и сел. Он думал об отце и даже завидовал тому, что во время Депрессии отец разъезжал по стране, "смотрел, где, что и как". Отец начинал с нуля, и все, что лучше голодухи, было для него прекрасно. Он заработал деньги потому, что был хорошим работником, имел мозги и не мог не заработать. Это был просто другой мир, думал Нордстром. Собственная жизнь вдруг показалась ему отвратительно расчисленной. Кого он знает, что он знает, и кого он любит? Сидя на пне, придавленный отцовской смертью и зрелищем бренности, запечатленной в предсмертной пестроте ярких крон, он подумал: жизнь – это только то, что ты делаешь каждый день. Он будто видел, как время мерцает и поднимается над ним сквозь листву, и опускается к его ногам, и проникает к нему в нутро. Ничто не похоже ни на что другое, и даже он сам на себя, все непрерывно меняется. Он понимал, что не может воспринять изменения, потому что тоже меняется, вместе со всем остальным. Нет ни одной неподвижной точки. Мгновение он парил над собой и насмешливо смотрел на безупречно одетого господина, сидящего на пне, на солнечной прогалине в лесу. Он встал и прижался к молодому топольку, качающемуся взад-вперед под музыку, которая была ему непонятна. Он окинул взглядом прогалину и сообразил, что заблудился, но его это не огорчило – правильной дороги он никогда не знал.
Он пошел в сторону заходящего солнца, помня, что в октябре оно садится на юго-западе. Дошел до незнакомого пруда и вспугнул стаю синекрылых чирков. Обошел пруд по зарослям ежевики, несколько раз зацепившись костюмом. Прошел вдоль ручья, измазавшись до колен, когда оступился в родник, и наконец поднялся на возвышенное место. Тут он сбросил плащ и медленно влез на сосну, чтобы оглядеть окрестность. Руки почернели, сделались липкими от смолы, зато стало видно километров на пятнадцать вокруг: он увидел белый шпиль лютеранской церкви, где через два дня будут отпевать отца, увидел моторную лодку на озере, силосную башню без сарая – сарай сгорел, когда он заканчивал школу. Обняв одной рукой для безопасности сук, он закурил и услышал ружейный выстрел – вдалеке кто-то охотился на куропаток. Пролетела ворона, была удивлена его присутствием и, каркая, поспешила дальше – предупредить товарок. На дереве человек в синем костюме. Нордстром посмотрел на костюм – костюм был испорчен, и это показалось ему забавным. Он вынул золотые карманные часы и направил девятью часами на шпиль, помня, что в направлении двенадцати должна пролегать дорога, – на случай, если ему опять понадобится влезть на дерево и определиться на местности. Отец любил лазить на деревья и придумывал для этого нарочито неубедительные поводы. Впервые за двадцать пять лет взобравшись на дерево, Нордстром подумал, что у отца это было связано со склонностью выяснять "где, что и как". Когда Соня была девочкой и они приехали на летние каникулы в Висконсин, она захватила маску для ныряния. Плавать отец не любил, масками раньше не интересовался, но тут стал возить Соню по озеру на моторке и нырять в местах, где любил рыбачить. За обедом рассказывал, что видел ушастого окуня "размером с чертову сковородку" и щуку "с твою руку длиной".
Уже смеркалось, когда Нордстром выбрался наконец из леса возле маленького индейского поселка в пригороде. Он шел по гравию к таверне, думая, как веселился бы отец, глядя на его погубленный четырехсотдолларовый костюм и исцарапанные и заляпанные грязью буржуйские туфли. Последний километр или два он размышлял о костюмах и о правительстве и решил, что хорошего в них мало. Костюмы способствовали формированию плохого правительства, и он повинен в этом не меньше любого, поскольку двадцать лет прилежно их носил. Недавно он впервые в жизни начал бояться правительства, того, что структура демократии теперь портит людей, а не обогащает их жизнь общей заботой. Структура уже не служит цели, ради которой была создана, и среди причин, пусть совсем не главная, думал Нордстром, та, что все политики и чиновники одеваются в костюмы. Он остановился на стоянке перед таверной, где собирались индейцы, и окинул взглядом старые драндулеты и мятые пикапы. Может, надо бросить работу, подумал он, отдать деньги дочери и кое-что матери – ее маленькая страховка стала, наверное, совсем ничтожной из-за инфляции. Потом предостерег себя от этих диких мыслей, подумав, что они, возможно, связаны со смертью, с тем, что он заблудился и полез на дерево после утомительного побега, с тем, что весь день не ел. В баре пахло мочой и потом, и Нордстром заморгал, чтобы получше разглядеть пьющих. Его окликнули по имени. Это был Генри, по-видимому, в стадии запоя. Нордстром стал рядом с ним и раздумывал, обнять ли ему старика, чья голова качалась под воздействием музыкального автомата и виски.
– Ты позвони домой. Тебя все ищут.
– Генри, я хочу, чтобы ты нес гроб, – сказал Нордстром.
Он попросил бурбон для Генри и пиво для себя.
Генри выпил залпом и устремил на Нордстрома напряженный взгляд.
– Хуй я пойду в вашу церковь. Вчера весь день работал с твоим отцом, и он плохо выглядел. Вот мы с ним и выпили. Он говорит: "Генри, я не очень хорошо себя чувствую, думаю, сердце отказывает". Тогда я отвез его домой, твоя мать позвонила врачу, а потом мы поехали в больницу, потому что он не хотел ехать на "скорой помощи". Там сказали, что он плох, и он задыхался. Принесли кислород, но он сказал, что не хочет умереть в кислородной палатке. Лежал, смотрел прямо перед собой, а мы с твоей матерью сидели по бокам. Часов в двенадцать ночи врач сказал, что надежды нет. Чтобы звонили тебе. Мы вернулись к нему, и он держал нас за руки. Он заставил мать лечь к нему в постель, чтобы была рядом, когда он отойдет. А меня крепко держал за руку, так что я остался. Он поговорил немного о рыбалке. Я сказал ему, что пройду с ним в смерть сколько смогу, но мне надо вернуться. Он велел передать тебе привет, сказать, что любит тебя, и поцеловать на прощание.
Генри встал, обнял Нордстрома и поцеловал в щеку, потому что был мал ростом и не мог достать до лба. Они еще раз выпили, молча, а потом Генри отвел его к своему пикапу.
* * *
Через несколько дней Нордстром улетел в Нью-Йорк вместе с Соней, приехавшей на похороны, а оттуда челночным рейсом – в Бостон. Лора прислала телеграмму с соболезнованиями из Мексики – написала, что приехала бы, но узнала о смерти только в день похорон. Нордстром не сомневался в этом: Лора любила его отца, в обращении их друг с другом была игривость, они подтрунивали друг над другом – Нордстром этого не понимал. Прошлым летом но дороге к побережью Лора даже завернула к родителям в гости. Однажды она сказала, что находит его отца "сексуальным", – тогда это заявление шокировало его. У Лоры было преимущество: она знала, что люди умирают, тогда как его даже самое обыкновенное событие – а смерть это самое обыкновенное – заставало врасплох.
Глава III
Теперь мы подошли к тому, с чего начали, и находимся в настоящем времени – чудесная иллюзия для тех, кто привержен понятиям "вчера", "сейчас" и "завтра". Каждый вечер после долгой прогулки и легкого обеда Нордстром танцует один – абсурдное зрелище: сорокатрехлетний мужчина, отец, бывший муж, степень с отличием Висконсинского университета 1958 г., в тридцать пять лет – вице-президент по финансам компании "Стандард ойл оф Калифорния" и т.д., – если по этим простецким приметам можно отследить нашего млекопитающего. Но все они – отброшенные атрибуты. Нордстром означает – "Северный шторм", и говорит это немногим больше, чем "Ворона". Из телефонного справочника много не узнаешь. Сейчас в Бостоне, нашем Санкт-Петербурге, зима, и человек танцует – несколько неуклюже, правда, и с бессмысленным упорством. Иногда просто подпрыгивает на месте. Однажды вечером с хозяином кулинарии он пошел на матч "Селтикс" – "Денвер наггетс", чтобы увидеть величайшего прыгуна из всех – Дэвида Томпсона. Томпсон пролетел в воздухе с поворотом на 360 градусов и через себя, за спиной, вбил мяч в корзину, даже не улыбнувшись потом. Зрители вскочили с мест, мгновение тишины, и дружный ор в честь этого номера, который был не столько вызовом земному тяготению, сколько опровержением того, что мы знаем о тяготении. На выходные приехала Соня, и он повел ее с Филиппом на балет, смотреть Барышникова. Нордстром был в костюме от Кардена, когда-то выбранном Лорой, – он стеснялся его носить и никогда не надевал. В фойе, во время антракта, красивые и не очень красивые женщины улыбались ему, полагая, что он кто-то, кого они должны знать. Поздно вечером устроили праздничный ужин по случаю того, что Филиппу присудили стипендию и следующий год он будет заниматься в Уффици. Соня уедет с ним в июне, после выпуска. За ужином Филипп болтал о смерти. Его отец умер, когда Филиппу было четырнадцать лет, и он стал поздно ложиться, курить сигареты и одеваться неряшливо. После он прочел у одного французского автора рассуждение об "ужасной свободе", наступающей со смертью отца. На свете не остается никого, чтобы судить тебя. Соня попыталась его заткнуть, решив, что разговор бестактен по отношению к отцу. Нордстром сказал, что не стоит беспокоиться из-за чепухи, а о самой идее, хотя она показалась ему безобразной, подумал, что это, может быть, правда. Самому ему повезло с отцом, который был целиком за то, чтобы Нордстром поступал по велению сердца – хотя удивительно, что лишь в последнее время сын стал к его велениям прислушиваться.
Ночью у Нордстрома сделалась бессонница, потому что он не потанцевал два часа. Балет ему понравился, но зритель в нем постепенно умирал: он становился любителем в истинном смысле – тем, кто любит делать сам и открыт жизни, как начинающий, – открытость эта но понятным причинам была утрачена после детства. Сейчас, в энергетической бессоннице, он понимал, что не может включить проигрыватель в три часа ночи – Соня и Филипп спят. Он встал и на цыпочках в пижамных брюках перешел в кабинет, где час танцевал без музыки, под тиканье часов и шорох собственных босых ног на ковре.
* * *
17 февраля 1978. Планировал долгое путешествие после того, как уйду от дел, – по Ю.Америке и Африке. Поразительно, до чего близки Рио и Дакар. Вот уже месяц, как стол завален атласами, картами из «Нэшнл джиографик», путеводителями, но энергия быстро исчезает. Зачем я хочу узнать чужое, если не знаю знакомого. Недавно утром впервые за много лет действительно заметил свою щиколотку. Мне нравится ворона на альбоме «Грейт-фул дзд», танцевать под их музыку очень трудно. Купил парку и сапоги-снегоходы в спортивном магазине на Бойлстон-стрит и много ходил после работы. Снег в этом году замечательный, хотя иногда и парализует город. Лучшее время для гуляния – от пяти до восьми. Сперва электрический позыв у людей попасть домой с работы, потом обеденное затишье, потом у них вечерний выход в город. Провел много времени, помогая людям вытащиться из сугробов на стоянках. Висконсин делает из тебя специалиста по снегу и вытаскиванию. Старик с женой погребены в своем «крайслере» – я их откапывал, потому что у старика одышка, а потом раскачивал машину, пока она не вылезла. Он дал мне пять долларов и не желал взять обратно. Сказал: «Это на горячий ужин и выпивку». Отдал их через несколько кварталов бездомному. Купил дюжину гавайских рубашек в «Джордан Марше» – для путешествия, к которому, кажется, охладел, хотя сказал в бюро путешествий, чтобы действовали. Всегда считал их безвкусицей, но теперь мне нравится их шелковистость, странная расцветка, хотя за пределы квартиры ни в одной не выходил – не было случая. Стал думать о своей кулинарии, что в моем увлечении новой cuisine minceur[46] есть нарциссизм и частично глупость, хотя и несколько хороших идей. Люди могли бы есть все, что захотят, если бы не отказывались слегка утруждать тело. С тех пор как танцую, ремень подтянулся на две дырочки. Внимательно изучал камбалу, из которой приготовлял филе, – чтобы лучше прочувствовать, чем питаюсь. Тонкие жемчужного цвета косточки, хребет, в котором через желеобразный жгутик тело получает указания от маленького мозга. Плыви туда-то, и туда-то, и туда-то. Интересно, что она видела в своей водной жизни. Приготовил court bouillon[47], чтобы не пропала эта тушка – к тому времени, когда я перестал ее изучать, она приобрела непропорционально большое значение. Потом сварил горсть вермишели про запас, перекусить после танца. Эта неделя прошла под знаком рубца – по ошибке мясника купил слишком много: рубец по-милански, menudo – мексиканское жаркое из рубца, затем справедливо славящийся рубец a la mode de Caen[48]. У старика в экспедиции рак печени; провел решение о бонусе – он хочет умереть на родине, в Голуэе, в Ирландии, где у него живет мать. Моя написала, что у нее все благополучно и к ней переезжает двоюродная сестра, тоже вдовая. Пишет, что получила хорошее письмо от Лоры. В такси случилась эрекция, когда подумал о ее заде – не так подумал даже, как представил. У нее была маленькая грудь, но она справедливо гордилась ногами и задом. Сколько лет прошло, но до чего ясно помню ее танец под Дебюсси в жарком спортзале. У меня уже были кое-какие интуитивные представления о сексе, но в целом искаженные. Например, я видел фильм «Прелестная малышка»[49], и хотя девушка – первостатейная красавица, сексуально привлекательна на самом деле ее мать. Непрожитая жизнь – вот из-за чего влечет мужчину к такой юной девочке. Быть двенадцати– или тринадцатилетней, быть беззаботной и глупой, неуклюже грациозной. Лицо мира кажется пугающим, ничего удивительного. За одну ночь она превращается в свою мать. Я часто вспоминал с вожделением ту студентку у раковины в Марблхеде – но таким событиям свойственно не возвращаться. Например, госпожа Дитрих, как она предпочитает себя называть, замужем за архитектором-планировщиком, бездетная, около тридцати пяти лет, секретарь, хотя свободно могла бы руководить компанией. В прошлый четверг мы проработали двенадцать часов, готовясь к аудиту, – последние три на квартире после того, как я приготовил легкий ужин. Работа была напряженная и монотонная, и после, чтобы снять напряжение в усталых шеях и глазах, выпили бутылку шампанского. Я тесно общаюсь с этой женщиной уже три года, но был поражен тем, как на нее подействовало вино. Она расплакалась и сказала, что плачет обо мне – евреи отняли у меня и жену, и дочь. Так неожиданно, что стало смешно, и я сказал: будет вам, госпожа Дитрих, это полная чепуха. Она обняла меня, и я понял, что она хочет в постель, а про себя подумал, что на мой вкус пухловата. Занимались довольно долго по очереди друг на дружке, и в какой-то момент я вдруг «очнулся», глядя на ее зад, и сказал себе: «Это – реальность». Ощущение жило во мне несколько дней. И так же, как прошлым летом, когда жарил ягненка, решил в этом не сомневаться, поскольку мне кажется, что сомнение – часто форма жалости к себе, такой как бы скулеж по поводу существования. Бедный я, жалкий и всякая такая ерунда. Генри не сомневался, что поможет отцу добраться до смерти, откроет ему ворота и пожмет руку перед тем, как он уйдет в небытие, или что там еще представляет собой вечность. Я не читаю книг по вопросам мистики, где людям вроде лютеран приписываются особые способности. Я вел дела с азиатами в Токио и нахожу, что они не отличаются от нас. Генри – один индеец из сотни несчастных, которых я знал. Он подарил мне черепаший коготь. Очень смешно было, когда в конторе госпожа Дитрих делала вид, что ничего не произошло, – очень по-немецки. При свете дня интимности могут быть пугающими. Как тогда, когда заблудился, а потом нашел гравийную дорогу, я всерьез думал о том, чтобы отказаться от денег и поста. И что лучше бы я готовил омлеты. В молодости, когда приходилось мотыжить сад или рыть яму для помойки, я возмущался этим, а потом забывался за многочасовой работой. Госпожа Дитрих так скована потому, что старается быть госпожой Дитрих каждую минуту. Как Филипп старается быть особенным и потому говорит беспрерывно, словно боится, что исчезнет, если замолчит. Какие мы все странные. Минуту назад занимались бухгалтерией и вдруг налезаем друг на дружку, как собаки. Или медведи. Генри и отец один раз видели в бинокль, как медведи спаривались на другом берегу озера, в Канаде. На днях прочел, что киты совершают гомосексуальные акты.
* * *
Весна для Нордстрома выдалась до противности трудной. Невероятно сложным оказался уход с работы. Владельцы компании, семья нью-гемпширских аристократов, чудаковатые янки, очень не хотели расставаться со своим вундеркиндом-администратором. Предлагали все на свете, а когда их щедрость была отвергнута, вознегодовали. Еще труднее и смутительнее было раздать деньги. Соня их не желала, а мать ударилась в истерику. Человек из брокерской фирмы "Э. Ф. Хаттон" настаивал, чтобы Нордстром показался психиатру.
Нордстром легко согласился – из любопытства, а кроме того, понимая, что, на взгляд окружающих он творит нечто возмутительное. Мать печалилась, что он всю жизнь тяжело работал ради этих денег. Брокер поехал в Нью-Йорк встретиться с Соней, в надежде, что она уговорит отца вести себя разумно. Соня приехала в Бостон, и они обедали с брокером, которого Нордстром на самом деле очень уважал. Нордстром вел себя смирно и к концу дня убедил их, что отдаст двадцать пять тысяч Одюбоновскому обществу, хотя никакой особой слабости к птицам не питал. В выходные он любил часами наблюдать за прибрежными птицами возле Ипсвича, но не интересовался их названиями. Увидев какую-то породу второй раз, он вспоминал, как видел ее впервые. Так что ему не было нужды ходить с определителем.
Не сказать, что близкие тревожились за Нордстрома безосновательно. Откуда им, с их собственным складом ума, было знать, что он не очередной полудурок, свихнувшийся от трудностей, осознанных и неосознанных, из которых складываются наши жизни? Соня, с цинизмом молодости, думала, что отцу поздно меняться. Лора, с которой тоже связались, отказалась вмешиваться, считая, что вся эта история глупа и вместе с тем очаровательна, – так же, как и брокер, она верила вульгарным рассуждениям касательно мужского климакса, кризиса среднего возраста к так далее – тарабарщине, такой же кощунственной по отношению к жизни, как непреложный факт участия власти в существовании каждого человека. Мать же, воспитанная в понятиях протестантской бережливости, считала просто, что люди должны держать деньги про черный день. Она написала Нордстрому о том, как видный гражданин Райнлендера заболел раком, и в безнадежных стараниях спасти ему жизнь на медиков было потрачено около семидесяти тысяч долларов. Озабоченность госпожи Дитрих имела более приземленный характер – в подоплеке ее лежала надежда на еще одну любовную сессию с Нордстромом до того, как он убудет. Муж ее выполнял свои обязанности чисто номинально и после эякуляции засыпал, тогда как Нордстром был не в пример игристее, по-видимому, хорошо обучен женой.
* * *
В утро психиатрического визита Нордстром прошел пешком из Бруклайна в Кембридж. Дело было в том, что в процессе напряженного изучения реальности он сделался слегка придурковат. Он понимал это и решил, как говорят, "показаться". Было ясное утро в начале мая, и, переходя Коммонуэлс-авеню, он остановился на островке безопасности, чтобы посмотреть на пассажирский самолет, подлетавший к Логану. Серебристая машина выглядела красиво на фоне ярко-голубого неба. Он задержался в Оллстоне и позавтракал итальянским сэндвичем с колбасой, зеленым перцем и луком. С холодным пивом было очень вкусно, и он поговорил на ломаном итальянском с буфетчиком, раздумывавшим, на какое число поставить доллар[50]. Двинувшись дальше, Нордстром опять решил, что ничего одинакового во вселенной нет.
Одно количество не может равняться другому качеству. Никакие два яблока на свете не одинаковы, никакие две машины перед светофором, никакие два из трех или скольких там миллиардов людей на свете. Он рассмеялся вслух над философской наивностью своих мыслей, но это не убавило их напряженности. Неодинаковы собаки, дни, часы и мгновения. И наконец, он сам не такой же, как вчера, и отличается, пусть неуловимо, от себя же мгновение назад. Подойдя к мосту около Гарвардской школы бизнеса, он посмотрел на воду, потемневшую от вчерашнего ливня. Это была река Чарльз, и Нордстром всегда считал, что она лишена очарования студеных чистых рек северного Висконсина, хотя любители истории убеждали всех и каждого, что с рекой связана большая история. Сегодня у Нордстрома не было мнения о реке Чарльз. Он просто смотрел на нее. В последнее время он особенно устал от ненужных мнений и старался от них избавиться. Ловил себя на мыслях, какие бывают у каждого: слишком жарко, слишком холодно, слишком зелено, слишком жирное, слишком острое, уродливое здание, старые шлепанцы, громкая музыка, приятная женщина, толстый человек. Не в том дело, думал он, что не надо проводить различия, просто стало скучно возбуждаться, составляя мнение обо всем на свете. В той мере, в какой ему удалось преодолеть этот рефлекс, он ощутил в себе большую легкость и гибкость. Беспокоило то, что жизнь, окружающий мир стали казаться более хрупкими, почти эфемерными. Например, он смотрел на реку так долго, что забыл, что это такое. Пожилая дама с магазинной тележкой остановилась рядом и заглянула через перила – посмотреть, на что он смотрит; Нордстром, придя, как мы почему-то говорим, в чувство, сказал: "река", и дама, слегка встревоженная, двинулась дальше.
Нордстром прошел по набережной вниз по течению и сел на траву за гарвардским эллингом. Там на скамейке сидел старик в закатанных до колен брюках и грел на солнце голени. Старик глядел на молодую женщину в блузке без рукавов, сандалиях и широкой зеленой юбке: стоя к нему спиной, она катала мячик со своим маленьким сыном. Когда она наклонялась за мячом, западный ветер вздувал ее юбку, и старик смотрел на ее гладкие ляжки. Старик не огорчился, что Нордстром застиг его за подглядыванием, да и сам Нордстром воспринял это полуденное зрелище как удачу. Немного погодя женщина и мальчик перебежали через Мемориал-драйв и навсегда исчезли. Нордстром ощутил подъем, скорее общий, чем сексуальный – хотя и его тоже, но к нему примешивалось довольство от хорошей еды, хорошего пива и еще одно, наверное, более странное чувство, какое бывает, когда отпускаешь только что выловленную красивую форель. Ему показалось забавным, что он так расчувствовался от вида женских бедер.
Час с психиатром прошел довольно легко, без ожидавшихся болезненных моментов. Врач счел про себя Нордстрома чем-то вроде религиозного истерика без религии, судя по всему, совершенно безвредного и для окружающих, и для себя самого. Психиатр был последователем Юнга и без всякого цинизма воспринял очевидную попытку ухода от неудовлетворительной жизни. Он спрашивал Нордстрома, не отягощает ли тот мать и дочь, отдавая им деньги. Нордстрома не особенно огорчил этот вопрос, к иронии он склонен был относиться бесстрастно-аналитически, не упуская из виду ее комизма и не обижаясь на зачастую жестокие вопросы, ею порождаемые. Психиатр проследил за взглядом Нордстрома, смотревшего в окно на полностью распустившийся клен, чья листва уже расставалась с последними оттенками пастельной майской зелени. Пациент своей флегматичностью напоминал ему профессиональных рыбаков из Мэна, где у него был летний дом. Он без доверия отнесся к звонку и словам брокера – он лечил его жену и считал его бессердечным олухом под тонкой коркой бостонского аристократизма. По какой-то непостижимой причине Бостон с пригородами представлялся столицей экзотических неврозов, и случай Нордстрома радовал свежей ординарностью.
– О чем вы в эту минуту думаете? – спросил доктор, заинтригованный устремленным в окно взглядом пациента.
– О Робин Гуде. Этот клен напомнил мне о Робин Гуде. Когда мне было двенадцать лет, мы с другом соорудили хижину на клене и играли в Робин Гуда. Потом друг бросил игру и переключился на бросание бейсбольного мяча в стену сарая, чтобы стать новым Хэлом Ньюхаузером. Я был обижен, потому что мы сделали надрезы на руках и стали кровными братьями. Тогда я перенес дом, чтобы никто уже не знал, где он. Но отец застал меня, когда я таскал доски, и сказал, чтобы я строил на буке – в бук почему-то никогда не бьет молния. Я сказал, что у бука листва не такая густая, в ней ничего не спрячешь. Тогда отец сказал: что ж, рискуй тогда, а потом сказал, что в детстве хотел построить хижину на дне озера и смотреть в окно на рыб.
Нордстром сделал долгую паузу, а психиатру хотелось продлить этот интересный ход мыслей.
– Вам по-прежнему нравится воображать себя Робин Гудом?
– Боже упаси. Я никем себя не воображаю. Для этого мне недостает воображения. Мальчики восхищаются бандитами, потому что бандитам не надо делать ничего такого, чего им не хочется делать. Бандит провернул дело и сидит себе в укромном месте, чистит оружие – ну, понятно. Каждый день они делают, что хотят, и живут припеваючи, по крайней мере, так себе представляешь в детстве. Бандиты считают, что закон – это ерунда собачья, не такое уж редкое мнение. Но, честно говоря, сегодня я думал о подружке Робин Гуда. Марианне или Мириам? У меня в хижине были две фотографии женщины, вид спереди и вид сзади. Как мы тогда говорили, передок и багажник. За эти снимки я заплатил три доллара – голых достать было трудно, и три доллара были большие деньги. Эта женщина у реки, наклонявшаяся, напомнила мне о Марианне или Мириам потому, что на ней была зеленая юбка. Меня там в хижине немного удивляло, что по законам природы у Марианны или Мириам тоже были перед и зад, и Робин Гуд, вероятно, этим свойством пользовался.
– У вас возникли фантазии по поводу этой женщины у реки?
– Нет, в общем-то, нет. Говорю, у меня мало воображения, и я стараюсь воздерживаться от фантазий, так что, если они случаются, это всегда неожиданность. Воздержаться бывает трудновато, когда видишь приятную даму, как сегодня. Может быть, это такая моя глуповатая странность. Я заметил на днях, что, если забываю завести часы, мне непременно хочется узнать, когда именно они остановились. Я помню год, когда перестал искать в кармане центы, которые старше меня. Мне было тридцать три года. Мне немного неловко отнимать у вас время, хотя я его оплачиваю. По правде говоря, деньги перестали меня занимать, когда жена от меня ушла. Я стал к ним равнодушен. Я ужасно ее любил, а потом все это кончилось, особенно для нее, не так даже, как для меня. Я думал, что погубили нас мои амбиции, хотя и ее поспособствовали. Заурядная, в общем-то, история. Я не столько разуверился во всем этом, сколько потерял интерес. Совсем.
– Что вас теперь интересует? – Психиатр прервал очередную долгую паузу Нордстрома.
– О господи, не знаю. Мой папа, умерший в октябре, говорил: интересно посмотреть, где, что и как. Может быть, и мне этого хочется. Может быть, отправлюсь в долгое путешествие. Я как бы вернулся к жизни в июле, и это было приятно. Большинство дней я радуюсь тому, что живу, – без какой-либо конкретной причины. Пристрастился к кулинарии, причем замысловатой.
Нордстром целую минуту смотрел на психиатра и улыбался.
– По вечерам я танцую один, два часа. А иногда, знаете, просто подпрыгиваю.
* * *
Май прошел легко и плавно. Из Чикаго прибыла замена Нордстрому. Устроили скромный прощальный ужин; у многих из администрации нашлись причины не прийти. Нордстрому подарили красивый багажный набор. Госпожа Дитрих плакала, напилась и была отправлена домой на такси; ее планы на вечер пошли прахом, тайное белье куплено напрасно. Под конец, после обхода баров, Нордстром оказался в Дорчестере и до рассвета играл в покер с работниками из экспедиции. Туманным тусклым утром долго шел домой; воздух пах Атлантикой, ветерок едва шевелил листья. В квазиопасном Роксбери ему стало мучительно жалко старого негра, лежавшего в луже кровавой рвоты и окруженного воробьями. Еще через квартал его расстроило больное дерево, и он попытался вспомнить, недоумевая, за что Иисус убил смоковницу. Если ты пренебрег показной учтивостью по отношению даже к государственной религии, тебе недалеко до тамтамов. Длинная, серая, пустынная улица была рекой другого вида. Он мог свистеть, исполнять свою собственную музыку, несмотря на аромат джина в носовых пазухах. На протяжении квартала за ним шла старая собака, и он остановился, чтобы дать ей обнюхать брючины.
Он дошел до дома за два часа, принял душ, поджарил омлет с сыром и запил его белым вином. Лег спать, но уснуть не мог. Сварил кофе и без интереса полистал свой дневник. "Видел хорошенькую девушку на пляже Крейнз-Нек. У нее необычайно большие ноги. Наверняка все лето будет прятать их в песке – закапывать. Жестокость генов. Однокласснику с огромным концом все тайно завидовали в раздевалке физкультурного зала и задразнили до того, что стал стыдливым идиотом. Теперь холостяк, водит снегоуборочную машину и возит гравий, прозвище Дупель". Нордстром прошелся по квартире и увидел в окне напротив девушку в короткой пижаме – она делала гимнастику. Возникла эрекция, больше напоминавшая зубную боль, чем что-либо приятное. Он пожалел, что таким неудовлетворительным для него занятием оказался онанизм. Он высунулся из окна и глубоко вздохнул; при этом его член неприятно ткнулся в подоконник. Она улыбнулась и помахала ему рукой. Он помахал в ответ; сердце у него сильно билось. Она потянулась и ушла в темную глубину комнаты. Он вздохнул, вернулся на кухню и включил радио. Безымянный мужчина пел: "Не говори "Manana"[51], если так не думаешь", и Нордстрому томительно захотелось на Карибское море, хотя он никогда там не был. Джо Кариока или что-то вроде. Он снимет маленькую квартиру, будет пить ром и готовить себе рыбу и моллюсков. Солнце будет жаркое, море голубое. Отчаявшись уснуть, он достал из буфета бутылку кальвадоса и начал писать.
* * *
Май 1978. Черт возьми, девять утра, и не могу заснуть. Выпил больше, чем выпиваю обычно за неделю, но успокоительно не подействовало. Потому что в это время обычно не сплю и не люблю стариковские неизменные привычки. Двадцать лет пользовался одним и тем же лосьоном после бритья. Шел из Дорчестера в трансе. Огорчил старый пьяный негр, к горлу подкатили слезы. Написал Генри письмо с покорной просьбой принять папины рыболовные снасти и охотничью винтовку. В ответ получил открытку с картинкой: «Спасибо Генри» – и все. Попросил мать присмотреть за ним, если заболеет. Пьяницы иногда быстро умирают. Однажды на озере папа сказал это Генри, а Генри сказал, что никто не рождается и никто никогда не умирает. Папа сказал: «Не засерай мне мозги», – и мы все засмеялись. Я еще, помню, подумал, что он говорит серьезно. Прочел в «Нью-Йоркере», как человек тридцать пять дней бродил по Гималаям, чтобы увидеть снежного барса, пережил множество опасностей и так и не увидел. Правда, увидел много следов. Из хижины на дереве видел один раз рыжую рысь. И сопящего барсука. Рысь летела по воздуху. Я зашумел, она развернулась на 360, как Томпсон, и исчезла. Рыси всегда настороже. Позвонил летнему приятелю сефарду, чтобы организовал ужин по случаю Сониного выпуска. Он предложил ресторан в Вилледже? где мне приглянулась официантка. Он сказал, что она вернулась в танцы и там уже не работает, – но, может, пригласить ее для веселья, приперчить ужин? Я сказал, конечно, и послал чек, предоставив меню его вкусу. Думая о ней, чувствую некоторый жар во внутренностях. Расставшись с деньгами, буквально левитировал, но теперь чувство ушло, осталась только небольшая легкость. Дано ли нам начать сначала? Поглядим, как говорил папа. Столько лет с Лорой, и постепенное омертвление, а потом три мертвых года. А потом счастливое оживление, о котором не хочу даже думать из страха, что все вернется вспять. Сейчас, как древний хиппи, закурил косяк из оставленных мне Соней, для успокоения ума. Она считает, что мне полезно, но курю не чаще раза в месяц. Не помню даже, когда так хотел женщину. Помешался от усталости. Они самое лучшее, что есть, на горе или на радость. Сердце ноет. Сейчас подошла бы даже та немолодая негритянка из борделя в Грин-Бее, куда мы школьниками поехали расставаться с девственностью. Я обнимал ее и хотел ласкаться, а ей это показалось смешным. Девушка в зеленом у реки поступила бессердечно. Сейчас я, как они говорят, задвинулся. Имущество почти упаковано. Жду людей со склада. Во вторник после Дня украшения – теперь переименован в День поминовения – забыл, по какой причине. В теплый день украшают могилы. Снова представилась Лора. Почти слышу ее запах. Наше лето в сосновом дощатом домике у речки в Монтане, Соня играет на дворе. Речка шумливая, но успокаивала. Лора варит кофе в одних трусах. Она подвязала волосы и смыла сон над раковиной. Потянулась. Солнце светило через окно сзади на ее бедра.
Глава IV
Мир не жалует дураков, думал Нордстром в четыре часа утра, в угловом люксе на седьмом этаже отеля "Карлайл" в Нью-Йорке. Он без особого удовольствия попивал бурбон. И отчасти ждал телефонного звонка, не желая брать на себя инициативу. Вперед реальности не забежишь. Он представлял себе день по-другому – это пожалуйста, если ты сам по себе и все gод контролем. Но полный контроль возможен только в уборной, подумал Нордстром и засмеялся. Вне уборной неизбежны сюрпризы, и не обязательно приятные. От некоторых возникает пустота в животе, словно надаешь спиной с земного шара. И какой-нибудь из них непременно случится. Сейчас он хотел, чтобы позвонила Лора, но знал, что не позвонит. И он ей не позвонит. Соня с Филиппом и Лора только что подбросили его на такси. Была пропасть, о которой он почти забыл, – между тем, что желало его сердце, и тем, что, вероятно, произойдет в часы, отделяющие его от сна.
Первым сюрпризом было то, что он увидел Лору. Никто его не предупредил, но и сам он не потрудился узнать заранее. И вот, сидела рядом с ним, прилетев из Парижа. Он не видел ее почти четыре года. Во время выверенных банальностей церемонии он думал: за спиной у тебя творится бог знает что и надо быть начеку. Она была все так же хороша, но у него это отложилось как чисто внешнее впечатление, не затронув нутра. Когда церемония выпуска закончилась, они поехали на такси из Йонкерса в "Пьер", где остановились Соня с Филиппом и Лора, – завтра они улетали. Поговорили, а потом Нордстром сделал неправильный ход, продиктованный его врожденной сентиментальностью. Надежно застегнутые в кармане его полотняного спортивного пиджака, лежали пятнадцать тысяч долларов сотенными купюрами. Деньги на "БМВ", обещанную Соне семь лет назад в Лос-Анджелесе. Он успел навести справки: рекомендовалось, чтобы она полетела из Флоренции (Филипп уже произносил "Фиренци") к купила машину в Мюнхене. Его жест привел комнату в оцепенение, и он почувствовал себя очень неуклюжим и старомодным, вроде Сида, хозяина кулинарии, которому, расчувствовавшись, завещал весь свой гардероб. Он хотел путешествовать налегке. Все накинулись на него, он почувствовал себя ужасающе бестактным. Филипп сказал, что дорогой автомобиль может спровоцировать нападение, учитывая смуту, господствующую в итальянской политической жизни. Лора сказала, что на автомобили всем наплевать. Соня сказала, что он и так уже все роздал, а машина им во Флоренции ни к чему. Нордстром ретировался в уборную, но контроля там не обрел. Он был не столько обижен, сколько ощущал неуместность того, что осталось в нем от чувства семьи. Соня и Лора обняли его, когда он вышел из туалета, и у него возник ужаснувший его самого сексуальный позыв к обеим. Завтра они исчезнут, и это было вожделение, порожденное смертью. Филипп развеял странную атмосферу, сделав снимок "очаровательной" семьи.
Следующий сюрприз ожидал его в ресторане. Официантка-танцовщица, с которой он так мечтал познакомиться, при знакомстве повела себя с грубой холодностью и теперь, сидя в дальнем конце между сефардом и Лорой, оглядывала стол с нарочитым высокомерием, хотя была немногим старше выпускников, их спутниц и спутников. Женщина явно светская, с суховатым левантийским лицом, она выделялась отсутствием какой бы то ни было теплоты – или же удачно ее скрывала. Нордстром радовался еде (заливная утка, мидии, приготовленные на пару в белом вине, полосатый окунь, запеченный с фенхелем, фаршированная нога ягненка), но компания вела себя легкомысленно и слишком много пила, чтобы отнестись к еде внимательно. У всех имелись планы. И это возбуждало их почти так же, как Нордстрома – отсутствие планов. Болезненным моментом было то, что по милости длинного Филиппова языка все гости знали, что Нордстром раздал свои деньги и собирается в большое путешествие. На самом деле, думал он, в отношении будущего у них больше ясности, чем у него, поскольку насчет путешествия он совсем не был уверен (отбыть предстояло через три дня), хотя в бюваре, в гостинице, лежала стопка билетов. Факт раздачи денег делал его в их глазах чем-то вроде оголтелого монаха, паломника. Он был в смятении. С большинством из них он познакомился прошлым летом в Марблхеде, но заметил, что кардинально изменился в их глазах. Девушка, сидевшая рядом, решила, что он едет в Индию, и выразила разочарование таким маршрутом. Летом ему показалось, что они аи соиrant[52] и, по моде, изрядно левые, но теперь увидел, что они стоят аккурат посередке и гораздо крепче его. Он вспомнил, до чего мало радикалов 60-х годов совершили что-нибудь такое вызывающее – например, отказались платить налоги, – чтобы угодить за свои убеждения в тюрьму. Смахивало на шарлатанство – нынче, кажется, у большинства из них свои бутики. Было в этом что-то забавное, хотя непонятно что. Все только валяют дурака, как обычно, подумал он. Если бы я сейчас был дома – которого нет, – то танцевал бы. Ему пришло в голову, что самым правильным было бы все время танцевать мысленно, но тут дочь, тоже сидевшая рядом, почувствовала его уныние, сжала ему руку и поцеловала в ухо, сказав: приезжай в гости. В этом слышалась искренняя забота, и он согласно кивнул.
Публика постепенно рассосалась. Он заметил, что Лора и официантка-танцовщица – по имени Сара – то и дело отлучаются в туалет, видимо, нюхать кокаин. Несколько пар уехали в дискотеку, и вечеринка сплотилась, но винной непринужденности и задушевности по-прежнему не хватало. Они сидели в отдельной комнате, и сефард попросил официанта задернуть занавеску. Филипп закурил косяк и пустил по кругу. Ушла еще одна пара, остались только Лора, Сара и сефард, Филипп, Соня, близкая подруга Сони, страстно желавшая, чтобы Нордстром поехал в Катманду, и Нордстром. Сефард разогревал компанию смешными историями, рассказывая их так артистично, что Нордстром смеялся от души и забыл о себе. Он увидел, что Лора остановила на нем взгляд, а потом показала глазами на туалеты у него за спиной.
Нордстром отправился в туалет и стоял перед зеркалом, неизвестно зачем строя рожи. Тут, естественно, была кабинка, а значит, вновь возможность полного контроля. Сядешь на стульчак и станешь царем сомнительной страны размером два на три метра, но только если запрешь дверь, а в данном случае это невозможно. Замок сломан. Наверное, лучше отказаться от идеи царства, пока она не вышла боком. Зеркало показывало человека, гораздо более сильного, чем сам человек себя чувствовал. Он или не он человек в зеркале – не имело значения. Джо-Джо Собачье Лицо, Марвин[53] – сойдет любое имя. Собака приходила к ужину, без зова. Всякий знает, что, когда тебя должны позвать, – это скорее всего не к добру. Когда они валили лес, лесничий помечал дерево, а за ним уже шли лакеи с бензопилами, и метку надо было понимать как имя дереза. Нордстром ухмылялся, размышляя о смысле имен, когда вошли Лора и Сара. О, времена. Женщины в мужских туалетах Что дальше? – подумал он. Сара насыпала дорожку кокаина на предплечье и предложила ему.
– Честно, я бы лучше с кем-нибудь из вас переспал.
Сара комически расширила глаза и посмотрела на Лору, у которой глаза блестели. Потом засмеялась.
– Я слышала, вы стали сумасшедшим, – сказала Сара.
– Я думал, вы не любите богатых бизнесменов.
– У них определенно есть преимущество перед бедными бизнесменами.
Она поднесла руку к носу Нордстрома. Он втянул порошок, хрюкнув, по его представлению, как безумная свинья или заядлый кокаинист.
– Никто не откликнулся на мое первое предложение, – сказал Нордстром.
Женщины переглянулись, и Нордстрома заинтриговало, что они восприняли его слова всерьез. А он просто пытался сохранить контроль над своей страной, предприняв наступление.
– Бросим монетку. – Сара вынула из сумки двадцать пять центов.
– Идет. – Лора придвинулась и поцеловала его в щеку. – Конечно, для меня это – прелюбодеяние, но есть смягчающие обстоятельства. Орел.
Нордстром провел рукой по ее ягодицам, и половинки слегка сжались, как прежде. Когда монета взлетела в воздух, вперся Филипп.
– Что здесь происходит? – сказал он с пьяной хитрецой.
Дамы выскочили, а Нордстром подумал, сколько лет могут дать человеку, задушившему будущего зятя. От кокаина возникло такое чувство, словно его заперли в каком-то гипертиреоидном холодильнике. Монета звякнула об пол, но он вышел, не взглянув на нее.
За столом дамы посмотрели на него и рассмеялись. Он медленно придал взгляду убийственное выражение, в прошлом сильно действовавшее на оппонентов в бизнесе. Они робко смолкли, но он упорствовал, пока не встревожились все за столом. Раунд остался за ним, пусть ничтожный, но почему-то это было важно. Вернулся Филипп, бормоча, что нашел двадцать пять центов. Вдруг откинулась занавеска, и сефард заметно напрягся. В проходе стоял высокий негр в элегантном, сером в полоску костюме. Из-за плеча его выглядывал итальянец, типичный гангстер-психопат из фильмов. Негр обошел стол, схватил Сару за руку и больно сжал. Он потащил ее прочь, полуходячую куклу; лицо ее исказилось от боли.
– Эй, слушай... – сказал Нордстром, поднявшись из-за стола.
– Заткнись, засранец, – сказал черный.
Нордстром ударил его пониже скулы и чересчур сильно. Негра развернуло, и он выпустил руку Сары. Потом колени у него подогнулись, он сел с размаху, но тут же вскочил, ошеломленный. Лора и Соня завизжали, а Нордстром повернулся и увидел рядом с собой итальянца и направленный ему в живот пистолет. Негр тер подбородок, уставясь на Нордстрома.
– Ты умрешь, – сказал он с улыбкой.
На крик с опозданием прибежали два официанта и управляющий. Рисковать уже не стоило.
– Тут просто семейная ссора, – сказал Нордстром.
Негр с Сарой протиснулся между официантами. Итальянец последовал за ним. Управляющий пожал плечами.
* * *
Вернувшись в гостиницу, Нордстром решил, что это происшествие было последним пакостным сюрпризом на сегодня. Но его угрожали убить, и угроза произвела неожиданно сильное действие. Придется принять какие-то меры. Когда ты на просторе, когда ушел далеко от своего крыльца, с тобой всякое может случиться. Он набросал несколько экстренных планов, как выражались в нефтяной фирме. После того как он с полным основанием ударил человека, понадобился целый час, полуторалитровая бутылка "Дом Рюинара" и два Филипповых косяка, чтобы осадить впечатления от ужина. Тогда сефард истерически потребовал совещания в туалете, где твердил только: "О господи, я же вам говорил". Но ленивая самоуверенность Нордстрома успокоила даже его. Нордстром просто возмущен вторжением на вечеринку – вполне возможно, что это их последняя семейная встреча.
В гостинице обозначились несколько вариантов, слегка, впрочем, расплывшихся в смеси вина с кокаином, а также из-за ощущения, оставшегося на ладони от зада Лоры, – своего рода электрической стигмы. После двадцати лет гормональное смятение любви, возможно, ушло вместе с комом в горле и пустотой в подвздошье, но радостную чувственность, ставшую безрадостной и все же непонятно почему оставшуюся, трудно было игнорировать. Первым вариантом было позвонить руководителю службы безопасности прежней его компании, в прошлом фэбээровскому начальнику в Лос-Анджелесе. Его совет будет профессиональным и дружеским. Те двое чуть свет окажутся в тюрьме. Нордстром отверг этот вариант потому, что на самом деле человека недолюбливал. Было в нем что-то елейное и до крайности нечистоплотное, и Нордстром не хотел у него одалживаться. Второй вариант был более разумный, и Нордстром, возможно, позвонил бы, если бы Лора и Соня не улетали завтра в полдень. Этот бывший телохранитель и фактотум техасского нефтяника жил теперь недалеко от Корпус-Кристи, разводил скаковых лошадей и время от времени обменивался с Нордстромом кулинарными рецептами. Однажды они славно поохотились на перепелов; Нордстром принимал его у себя, когда он с женой приезжал в Лос-Анджелес. Здоровенный мужчина, он содержал семью, занимаясь тем, что эвфемически называл "консультациями". Человек он был умный, собирал издания Диккенса и Теккерея. Нордстрому совсем не претило то, что он выступает арбитром в крупных вымогательствах, из тех, о которых никогда не пишут газеты, а иногда – и в качестве убийцы. Но, с другой стороны, угроза, хоть и прямая, не казалась настолько важной. Потом позвонил телефон.
– Дорогой, я тебя разбудила?
– Нет, я читал. Мой нос еще бодрствует.
– Я за тебя беспокоюсь. Звонила эта девушка Сара. Хотела предупредить тебя, чтобы ты был осторожен. Это очень опасный человек.
– Я уже навел справки. Мелкий торговец дурью.
– Ты умница, дорогой. В общем, я сказала ей, как с тобой связаться.
– А вот это неумно, – перебил он. – Он ее муж. Но не важно. Ложись спать.
– Прости. О господи. – Последовала долгая пауза. – Хочешь, чтоб я пришла?
– Конечно, хочу, но у меня хватит здравомыслия не открывать дверь. Ты сегодня чудесно выглядела.
– Ты тоже. Это, конечно, безрассудство, но в ресторане я была готова.
– Я тоже, но не задалось. До свидания.
– До свидания. Будь осторожен.
* * *
Нордстром был немного огорчен своей твердостью в том, что не пустил Лору. Семья его исчезала на реактивном самолете. Ему вдруг пришло в голову, что он мог бы вернуть Лору, если бы захотел. За ужином Соня обронила явно подсказанный намек, что мать несчастлива. Когда вышли из ресторана, были лихорадочные расспросы Лоры относительно его планов. Один раз такси остановилось, чтобы Филипп мог поблевать в водосток. Питух из него был неважный, и он перебрал вина. Нордстром сказал, что, вероятно, сдаст билеты и на несколько месяцев пойдет в кулинарное училище. Потом поступит на работу в ресторан на берегу океана. Из-за вина, кокаина и быстрой езды он разгорячился: будет стряпать возле океана, купит катерок и в свободное время будет рыбачить. Пока не решил, в Атлантическом океане, в Тихом или в Карибском море. Скорее, в Карибском, потому что уже накупил рубашек. Лора и Соня живо перебили его, говоря, что раз он отдал все деньги, они купят ему ресторан, но он сказал, нет, я не хочу держать ресторан, хочу только стряпать в ресторане. Тут они загрустили, но он ничем не мог им помочь.
Потом позвонила Сара и сказала, что, хотя сейчас пять утра, она должна зайти и кое-что объяснить. Он ответил, что встретится с ней завтра в час в ресторане Мелона. Она как будто изумилась, но возражать не стала. Он почти не сомневался, что его сочли сазаном и намерены раскрутить. Нордстром знал, что, вопреки производимому им впечатлению, у него есть определенное преимущество: он не ошибался в людях, как бывает обычно с теми, кто судит о них предвзято. Сара, ее муж и итальянец разгуливали по Нью-Йорку, как наглые павлины. Люди, спотыкающиеся чаще всего и фатальным образом, спотыкаются из-за алчности, не понимая, что игра их – ограниченная игра, пусть и хитро сплетенная. Нордстром усвоил это в нефтяном бизнесе, если не раньше. По-прежнему бессонный, он выпил холодного пива и сделал несколько заметок в дневнике.
* * *
15 июня 1978. Новая и интересная проблема. Меня угрожали убить. Я рассматриваю это, в принципе, как оскорбление и соответственным образом буду действовать. Иначе я мог бы просто уехать – меня здесь ничто не держит. Но дело не в этом.
193 Люди ужасно уменьшают себя, позволяя шпынять себя недоумкам, будь то правительство или преступники разнообразных мастей. Удивляюсь, что отказал Лоре, впервые за все время, однако жизнь – это вопрос ясных и твердых границ. Сегодня ночью вспомнил, как удил с мамой окуней и должен был сам наживлять крючки, она терпеть не могла дождевых червей и мотыля и вытаскивать рыбу. Потрошить могла – и рыбу, и птицу, и кроликов. А еще, как пошли собирать ежевику и увидели медведя; она сказала: стань позади меня, а я сказал: мама, мне шестнадцать лет, и я больше тебя. Надо завтра ей позвонить, а может, навещу ее и заодно Генри и осенью уеду на юг. Дорогая мама, я попал в передрягу. Генри, наверно, подождал бы до темноты и пристрелил его. Никто из молодых не осмеливался дразнить Генри, даже пьяного в стельку. Сомневаюсь, что мне нужно в кулинарную школу, хотя слаб по части соусов и десертов. Эта произвольная жестокость ранит душу. Послезавтра я мог бы улететь в Рио, но угроза будет донимать меня везде, как зубная боль. Конечно, такое творится не только в Городе. На папиных похоронах услышал, как громадному пьяному рабочему, жившему в хибаре у лесопилки, надоел лай соседской собаки, и однажды ночью он оторвал ей голову руками, а потом ее трупом до бесчувствия избил хозяина. Отсидел тридцать суток и переехал в Дулут. Лора могла быть здесь и говорить о беспричинном насилии. Изумительной она была любовницей и, вероятно, осталась. Однажды мы прочли современную книгу о сексе и не нашли там ничего такого, чего бы уже не делали. Тоскую по танцу. Как же мы хрупки биологически. Живешь сорок три года, и тут кто-то всаживает в тебя нож или 9-миллиметровую пулю – и спокойной ночи. Тот несчастный случай на охоте, когда мне было шестнадцать. Двое заводских охотились на оленей у озера Уэллс. Один принял другого за оленя и выстрелил. Я оказался неподалеку, нес саквояж доктора. Сказал медикам из "скорой помощи", что кислород не нужен, но они все равно вкатили его в лес. Пуля 7,62 вошла ниже пояса, ударилась в тазовую кость, срикошетила вверх и вышла под лопаткой, сделав дыру величиной с яблоко. Было холодно, рана пахла, глаза у него были открыты. Представляю, как Соня ходит по Уффици с блокнотом, внимательная и милая. Как называется эта река во Флоренции? Надо поспать. Светает, а я должен быть в форме.
* * *
Утром Нордстром побрился опасной бритвой, правя ее на своем мягком ремне, – так его научил отец, утверждая, что никак иначе чисто не побреешься. За три доллара ему принесли кофейник, и он пил, высунувшись в окно, в теплый утренний воздух. Далеко внизу, в проулке, человек в грязном белом фартуке курил сигарету. Повар должен курить, глядя на океан, подумал он. Он надел роскошную гавайскую рубашку (серфер на фоне заходящего солнца) и мешковатые бумажные брюки. В замшевый ботинок сунул бритву: ходить помешает, но в случае чего может пригодиться.
В ресторан он нарочно пришел за полчаса. На улице заметил итальянца в припаркованной машине и дал официанту десять долларов, чтобы тот отнес записку: "Привет! Будь осторожен". Сара вошла красавицей – многие головы повернулись ей вслед. Сели возле углового окна, и он заметил, что бандюга исчез. За разговором о танцах Нордстром съел двойной татарский бифштекс для силы, а Сара поклевала салат. Она начала танцевать в десять лет, училась у Андре Эглевски, который совсем недавно умер. Надеялась в июле и августе поработать на фестивале танца "Джейкобс пиллоу" в Массачусетсе. Отец ее – профессор права в Нью-йоркском университете. За Слэтсом замужем три года. Он яркий человек, хотя порой непредсказуем. Нордстром подумал, что до сих пор она никак не проявила себя человеческим существом. В ней было что-то от фотографии или отражения в зеркале. Сказала, что должна поговорить с ним строго наедине, и, наверное, его номер в отеле подходит для этого больше, чем ресторан.
Они прошли шесть или семь кварталов до гостиницы, причем Нордстром слегка прихрамывал из-за бритвы в ботинке. Он решил, что ему очень нравится Нью-Йорк и, если тут все уляжется, и после того, как он съездит в Висконсин, лучше всего пойти в кулинарное училище здесь. Даже паршивый воздух был приятен, вызывал что-то вроде зависимости – смесь озона и кислорода с запахами из ресторанов и вентиляционных решеток метро. Роденовский бюст Бальзака, тяжесть в желудке от обильного обеда, и здесь, на Ист-Сайде, самые поразительные дамы в мире. Если не можешь жить в лесу по причине беспокойства, то здесь – подходящее место. В пригородах повсюду убийственное оцепенение. Ничего яркого, и все деревья выглядят посадками. Он зашел в магазин купить нормандского козьего сыра; завернутый в солому, сыр пах сквозь пакет. Нордстрома забавляла ее взвинченность, и он мог точно предсказать, что будет дальше: она соблазнит его, а потом, топорно изобразив заботу, предложит откупиться. Актриса из нее была неважная На душе было весело и легко, несмотря на бритву, и он был уверен, что до темноты ничего случиться не может.
Так все и вышло. В номере она нюхнула кокаина, а Нордстром отказался. Она вела себя как девочка, включила радио, продемонстрировала несколько танцевальных движений. Сняла с себя все, кроме белья, и гарцевала по комнате. Говорила, как ей понравились Лора и Соня и как жаль, что случилась такая ужасная неприятность. Они легли в постель, и на полчаса она отставила свое дурное актерство и молча занималась делом. Когда ушла в ванную, Нордстром носовым платком вынул из ее сумочки восьмимиллиметровый пистолет и засунул под матрас, насвистывая ресторанную песенку "Душа моей души". Она вышла с озабоченной миной и снюхала две дорожки кокаина.
– Не знаю, смогу ли тебе помочь...
– Помочь мне с чем? Сомневаюсь, что он опять встанет. Ты просто какая-то сумасшедшая мельница. Честное слово. – Нордстром протяжно зевнул.
– Нет, защитить тебя от Слэтса. Он страшно зол. Знаешь, не было случая, чтобы кто-нибудь его ударил и остался жив.
– Даже мама? Его никогда не шлепали? Наверняка и тебе приходилось.
– Пойми, это не шутки. Он мог бы убить тебя вчера вечером, но я сказала: нет, Слэтс. Он не хотел... Но я не всегда могу его убедить. – Она уже сердилась.
– А я хотел. Он испортил праздничный ужин моей дочери. Я желаю получить извинения. Так ему и скажи. У него плохие манеры.
– Ты ничего не понял, дубина. Если бы не я, ты бы уже был покойником. Я его уговаривала, и в конце концов он сказал утром, что согласится взять десять тысяч, если не хочешь, чтобы тебя убили. Это его последнее слово. У тебя есть время до полуночи завтра. И не надейся сбежать. Он тебя найдет. У него повсюду связи.
– Скажи ему, что я предлагаю то же самое.
– Что ты городишь?
– Я не убью его до завтрашней ночи. И мы квиты. Никто никого не убивает. Никому не надо идти в банк. Все остаются при своих деньгах.
Она ушла в ярости, написав ему телефон, и посоветовала протрезветь. Нордстром выключил радио и задумался над ее советом. На самом деле он никогда не чувствовал себя более трезвым. Он определил свое место на земле – прямо посреди Нью-Йорка, – между тем как его семья таяла в небе над Атлантикой. Его мать и лучший друг отца Генри были на севере Висконсина. Он уже пообедал и переспал с женщиной. Дальше – соснуть, в чем он крайне нуждался, потом долгая прогулка и поздний ужин. Может быть, кино. Но оставался небольшой осадок от того, что он расспрашивал сефарда о Саре прошлым летом, – и обострившееся любопытство в связи с предупреждением. Он еще раз подумал об аэропорте или о том, чтобы просто взять напрокат машину или позвонить в Корпус-Кристи, – но подумал праздно и, приняв окончательное решение, позвонил портье, чтобы к его номеру добавили еще одну комнату, соседнюю со спальней. Потом позвонил озабоченный сефард и сказал, что у него есть в Бруклине троюродный брат, психопат, он может пригодиться. Нордстром заверил его, что все "прелестно" и, если возникнут проблемы, он позвонит. Явился коридорный с новым ключом, и Нордстром собрался спать. Он отбросил мысль, что все это просто дурацкая история и неуклюжую попытку вымогательства, пусть и с угрозой, не стоит принимать всерьез. К вечеру все прояснится; если не поступит новых сигналов, значит, так тому и быть.
Семью часами позже он сидел в новой комнате и читал журнал "Одюбон". До этого он наспех прочел всю книгу Э. М. Чорана "Уроки распада", которую ему оставил Филипп. Чоран сразу стал любимым автором Нордстрома, и он решил поискать в городе другие книги. Он разместил по номеру свое оружие: бритву на подоконнике перед распахнутым окном, пистолет Сары, по-прежнему завернутый в платок (отпечатки пальцев могут пригодиться), и на письменном столе перед собой бутылку вина, завернутую в мокрое полотенце, – в качестве дубинки. При этом он все время сознавал полную абсурдность своего занятия. Нельзя было удержаться от улыбки, несмотря на очевидную опасность; но потом он подумал, что на его стороне небольшое преимущество любителя: полная концентрация, поскольку он потерял – либо отдал – все на свете. Он прошел через незапертую двойную дверь, прошел мимо уличного окна и погасил свет. Теперь, если кто-то наблюдает за окном, то решит, что он лег спать Нордстром расставил по полу пустые банки из-под пива с ложками внутри – игрушечная система раннего предупреждения. Взял дневник и прошел через спальню в новую комнату, оставив дверь между ними приоткрытой. Он был почти уверен, что непрошеный гость клюнет на приманку новой комнаты. Подавил в себе желание выпить.
* * *
18 июня 1978. В полдень девочки с Филиппом вылетели в Европу. Сижу и жду, когда заявится человек от Слэтса, вероятно итальянец, и станет угрожать дальше, – вероятно, с умеренными побоями за мой наглый ответ на вымогательство. Какой сюрприз его ждет – при условии, что получится по-моему. Завтра наведу справки о кулинарных школах и о книгах Чорана. Нравятся мне эти заглавия разделов: «Самонадеянность молитвы», «Преступления храбрости и страха», «Насмешка Новой Жизни», «Непротивление ночи» и «С пренебрежением к времени». Хотя Филипп полный мудак, надо послать ему благодарственную записку. Хочу жареного окуня. И выпить Хорошенькую женщину. Интересно, что делает Чоран в повседневности, пиша из пучин отчаяния? Спросить в письме – бесцеремонность, но подозреваю, что он достаточно счастлив, давши этому, как говорится, выход. Я не воинственный человек и насилием не интересуюсь. Кино, телевизор постоянно романтизируют эту бессмыслицу. Ни разу не прочел ничего точного о людях, которых знаю.
200 Мир устроен тяп-ляп. Каких сил стоит сопротивление этому принципу, видишь, если просто приглядеться к лицам. Первым сигналом для меня был бы звук лифта, если он не пойдет по лестнице. Но дверь заперта изнутри. Замки не помеха – разве что самым бестолковым преступникам. Жаль, нет со мной громадной бельгийской овчарки, которую сбила на берегу машина. Держать в городе такого пса – кошмар. Сефард говорил об испанском ресторане, где первоклассно готовят тушеных кальмаров. Может быть, завтра вечером. Не помнил, что у меня было столько денег, пока не стал расплачиваться у Мелона, и почувствовал себя ослом. У Сары красиво сконструированная писька. Чудо разумного дизайна, аминь. Вспомнил, что мог позвонить старому приятелю в Управлении по контролю за наркотиками, и Слэтса бы замели. Но почему-то не выношу, когда людей сажают. И полезнее научиться все делать самому в той жизни, которую я так старательно выбирал. Полночь.
* * *
Нордстром встал из-за стола и медленно, описав полуокружность взглядом, осмотрел свой арсенал. В пижамных брюках он станцевал перед зеркалом короткую жигу и шаффл, а потом выключил свет. Если все пойдет как надо, он снимет комнату или квартирку с радио и снова начнет танцевать. Номер он оплатил на неделю вперед – двести с лишним долларов сутки, – но пора уже экономить. Он прогнал из головы все мысли, чтобы, сидя здесь, целиком превратиться в слух. Часы нарочно оставил в спальне – эти штуки ходят в другом времени, будут только отвлекать.
Нордстром с интересом отметил, что в темноте, при отключенных мыслях, все равно в мозгу лениво проплывают картины. Он обнаружил, что, если не фиксироваться на этих мысленных образах, сколь бы увлекательны они ни были, они пропадают. Они двигались слева направо: Соня в детской коляске, гроза на озере и журавль, летящий над металлическим полотном воды, мать собирает землянику, авария на шоссе Сан-Диего, танцы в Бруклайне, спаржа в Марблхеде, незваная женщина, которой он отродясь не видел. Теперь его взгляд остановился на пленке света над соседним домом. Она превратилась в луну, почти полную, и ее диск с ореолом осветил комнату и его ноги на полу. Пивная банка с ложкой опрокинулась. Он встал и прижался голой спиной к косяку. Будущее входило со скоростью пять вдохов в минуту, и сердце у него как будто работало чересчур высоко в грудной клетке. Под шнурком пижамных брюк возник легкий зуд. Потом дверь открылась, человек сделал три медленных шага в комнате, остановился, повернулся немного и сделал еще три шага. Оттолкнувшись от стены, Нордстром ринулся в комнату, обхватил его поясницу; два длинных тяжелых шага, и он просунул человека в окно. Тот даже не начал сопротивляться и только в последний миг уцепился за подоконник в попытке спастись. Первые несколько этажей он пролетел молча, а потом раздался крик, быстро затихавший и оборвавшийся, когда он упал на мусорные контейнеры. У Нордстрома было странное чувство, что он бросил тяжелый якорь в глубоком месте, где почему-то не оказалось воды. Он выкинул в окно пистолет Сары и вытер платком потное лицо. Луна светила ясно и ласково ему на лицо и голую грудь. Гости часто забывали, что на город Нью-Йорк тоже светит луна.
* * *
Утром он только что вышел из душа и пил кофе, разговаривая с матерью, когда пришли детективы. Он впустил их и быстро закончил разговор; в ноябре она с двоюродной сестрой Идой собиралась на Гавайи. Они надеялись увидеть, как Джек Лорд снимается в "Гавайи 50". Один детектив согласился выпить кофе, а другой смотрел в окно. Обоим было скучно. Нет, Нордстром ничего не слышал. Спал как убитый. Напраздновались. Дочь закончила "Сару Лоуренс" восьмой. Зачем еще одна комната? Думал, что бывшая жена и дочь останутся еще на день. Он подошел к окну и вместе с ними посмотрел. Да, неприятно. Какой-то бедняга. Самоубийца. Возможно – но не постоялец и не примерный гражданин. На самом деле – бандит, и они пытаются выяснить, что он тут делал. Утро было жаркое, и Нордстром предложил им пива, но они вежливо отказались. Надо обойти еще много этажей. Спасибо.
Едва они успели выйти, как позвонила Сара, в ответ на его ночной звонок Слэтсу – перед тем, как лег спать. Нордстром был суров и торжествен. Пленник во всем признался, а потом от расстройства выпрыгнул из окна. Может быть, не посчитал этажи в лифте. Кто знает? Он настоятельно предложил, чтобы она и Слэтс пообедали с ним в японском ресторане "Уолдорфа". Там они все уладят. Потом он условился об обеде с сефардом, рассчитывая получить толковый совет насчет кулинарного училища.
По правде говоря, он испытывал смешанные чувства в связи с содеянным, хотя выбора, наверное, на было. Не исключено, что в конце концов шайка стала бы угрожать семье. И внутренне он был готов к тому, что ночью дело могло принять другой оборот. Но это не пустяк – вышвырнуть живое существо в вечность. Редко появляется на земле человек настолько плохой, чтобы заслуживать смерти. Он оделся и прочесал окрестные книжные магазины в поисках книг Э. М. Чорана; не без успеха – все-таки нашел их в новом магазине "Бук энд компании около музея Уитни.
Когда он вошел в "Уолдорф", Сара и Слэтс уже сидели – несомненно прибыли заранее, чтобы понюхать воздух. Едва его успела усадить ярко раскрашенная гейша, как к столу подошел пожилой краснолицый коллега Нордстрома по нефтяному бизнесу. Нордстром представил ему своих соседей, но разговор уныло заглох, когда он сообщил, что ничего сейчас не делает, а думает поучиться на повара. Слэтс в синем вельветовом костюме от Хаспела был элегантен. Коллега ушел, и появились напитки.
– Теперь ты убийца, – с проницательным видом произнес Слэтс, и Сара согласно кивнула.
– Точно, – жутковато пропел Нордстром. Он хотел, чтобы им стало не по себе. – Сейчас у меня под скатертью одиннадцатимиллиметровый нацелен тебе на яйца, и я подумываю, не грохнуть ли тебя в порядке самообороны.
Глаза у Слэтса расширились от изумления и испуга. Нордстром по-сумасшедшему подмигнул Саре и гаркнул:
– Бах!
Повернулись встревоженно головы, а Слэтс опрокинул бокал. Подбежала гейша.
– Я рассказал анекдот, который кончается "Бах!", – объяснил публике Нордстром. – Я хочу три сасими и одну большую тэмпуру[54] из кальмара. А ему – еще выпить.
Гейша поклонилась.
– Ты, блядь, сумасшедший, – сказал Слэтс.
– То-очно. Я хотел завладеть вашим вниманием.
– Мужик, ты в глубокой дыре. – Слэтс кивнул.
– В самом деле... – подхватила Сара, но, увидев безумный взгляд Нордстрома, смолкла.
Он уставился на обоих, странно наклонив голову.
– Вы кончайте эту тряхомудию, а то я кому-нибудь перекушу горло. Нашли с кем в игрушки играть. Послали мне недоделанного макаронника, и я доказал, что он не умеет летать, совсем не умеет. Теперь у меня его признание...
– Он никогда бы не раскололся, – перебил Слэтс, начав наконец соображать, что происходит за столом.
– Много ты понимаешь, пизда. – Нордстром наслаждался представлением, которое он давал впервые в жизни. – Я допрашивал в спецназе, в Дананге, в шестьдесят седьмом. Иногда мы выбрасывали их из вертушки, иногда я их душил. У них тонкие шеи. – Нордстром показал руками, как это делается. – С твоим другом пришлось повозиться. Я оглушил его, а когда он проснулся, вести себя хорошо не хотел, так что я скатал мокрое полотенце и засунул ему в рот, чтобы не кусался. Потом засунул туда четыре пальца и вырвал передние зубы. Признание с золотым зубом – в сейфе "Чейз-Манхэттена". – Нордстром заметил золотой зуб в ресторане. – А потом выбросил говноеда в окно. А потом позвонил тебе и лег спать.
Подали сасими, и Нордстром предупредил их, чтобы горчицу с хреном клали понемногу. Слэтс глядел на него с таким выражением, как будто попал в западню. Все шло по-дурацки, и номер явно не удался.
– Рыба сырая, да?
Нордстром кивнул. Слэтс попробовал осторожно, потом вошел во вкус и стал быстро есть.
– Может, разойдемся. Черт, у Берто была моя тысяча. Сейчас какой-нибудь детектив гуляет с моими деньгами. Еще выпьешь? – Он подал знак официантке и показал на стол перед Нордстромом.
– Нет, спасибо. Воздержусь. Но, может быть, угощу друга.
Подали тэмпуру, и Нордстром разложил.
– Вот жру эту дрянь, а мой отец погиб на Иводзиме. – Слэтс засмеялся. – Ты-то при своих. А я представляю, как детектив угощает свою бабу омаром на мои деньги.
– Я, правда, жалею, что ударил тебя. Обычно я не так быстро думаю, но там принял кокаина в туалете и забыл, что вы женаты.
Сара объяснила, что это просто способ добывать деньги, трюк, они не женаты. Богатые люди сочувствуют ей, видя грубое обращение, и дают ей деньги, чтобы вырвать из лап Слэтса. С Нордстромом они решили усложнить, приняв его за простака. Слэтс поинтересовался маршрутом путешествия, о котором Нордстром успел забыть. При слове "путешествие" ему вдруг вспомнились энергичные мужчины, стригущие овец в дальних странах, – фотографии из журнала "Нэшнл джиографик". Они поговорили еще полчаса, и Сара посоветовала кулинарную школу на Уэйверли-Плейс – когда он вернется. Слэтс пожелал заплатить за обед. Нордстром на коленях отсчитал полторы тысячи из Сониных денег на "БМВ". Сара сунула ему под столом пакетик кокаина.
– Я добавил тысячу взамен той, что ты потратил на Берто. Хочу, чтобы мы были в расчете. Все в расчете, кроме Берто.
Они вышли из ресторана в вестибюль гостиницы. Слэтс похлопал Нордстрома по плечу:
– Не страдай. Он был мудак.
* * *
В полночь Нордстром сидел у себя в спальне без света, смотрел на луну и думал о кувшинках. Соня настаивала, чтобы он сходил в Музей современного искусства и посмотрел громадные картины Моне с кувшинками; он пошел после обеда и час глядел на них, ни о чем не думая. Сейчас, при лунном свете, кувшинки на озерах северного Висконсина сменялись у него перед глазами. Иногда цветы были маленькие, желтые, как масло, иногда большие и белые, с сильным мрачноватым ароматом, который он чуял и двадцать лет спустя, в гостиничном номере. Он не знал, отправится ли утром в путешествие, или же поедет на несколько недель в Висконсин. Под листьями кувшинок прятались окуни, и он, бывало, проплывал под ними, смотрел вверх, и листья казались зелеными островками в воздухе, преломляющем свет. За обедом он отдал кокаин сефарду. Сефард с облегчением услышал новости, но был озадачен, когда Нордстром сказал, что Сара и Слэтс "симпатичные люди". С сефардом была нервная англосаксонская девушка с идеальной попкой. Она хотела позвать для Нордстрома подругу, но он отказался. На самом деле он очень устал. Сейчас вполне достаточно было просто дышать на кровати под лунным светом. Сперва вдыхаешь, потом выдыхаешь, и так далее. Это легко, если стараешься сохранять спокойствие.
Эпилог
В конце октября, через год после смерти отца, он ехал на юг в "плимуте" 67-го года, купленном за семьсот долларов. Не спеша и ничем не руководствуясь, кроме атласа Рэнд Макнелли, заехал в Саванну, купил две новые шины и решил, что, на его вкус, город слишком хорошенький. Он хотел избежать мест с самомнением. В багажнике лежали один чемодан, одна коробка с книгами и одна коробка с кухонными принадлежностями, с которыми он не смог расстаться, вопреки желанию путешествовать налегке; он не радовался и не огорчался, отвергая одно место за другим, – просто осматривал. Наконец на исходе ноября он нанялся в рыбный ресторанчик на островке Исламорада во Флориде – заведение с хорошей репутацией и ничтожной зарплатой. Вскоре пальцы у него воспалились от чистки креветок и возни с крабами. Ему больно проколол ладонь краб, и он научился работать осторожнее. Через месяц ему доверили готовить дежурное блюдо. Жил он в однокомнатном туристском домике в конце переулка, усыпанного раскрошенными ракушками, с сырыми мангровыми деревьями по сторонам, на берегу несудоходной лагуны. В доме были маленькая газовая плита, двуспальная кровать, пластиковый стол, линолеум на полу, стеклянная лампа леопардовой расцветки с черным абажуром, дряхлый кондиционер, три плетеных ротанговых стула. Много комаров, но он не имел ничего против – вырос среди них в Висконсине. Не желая канителиться с банком, деньги держал в морозильнике, в заиндевелой перевернутой банке из-под апельсинового сока. Пальмовых клопов, кишевших в доме, не убивал, поскольку не кусают и едят мало. Однажды с удовольствием увидел в замызганном пальмовом подросте гремучую змею. Купил гребную лодку и чуть не погиб, когда сломалась уключина и течением его понесло в бурное море; он целый день греб одним веслом и вычерпывал шапкой воду. Спасли рыбаки, и два дня он пробыл в больнице с сильными солнечными ожогами, чувствуя себя идиотом. Стоит быть начеку, думал он, в этой новой жизни, где ты совершенно незащищен. Он развернул много замороженных денег и купил "Бостонский вельбот" с шестидесятисильным "Эвинрудом", решив, что это самая остойчивая лодка из доступных. Толкаясь шестом, он мог скользить по лагуне при не очень низкой воде, а лодку держать возле дома. Купил спиннинг и крючки, маску, ласты и книгу по морской биологии. Он бродил по приливным отмелям, по книге идентифицировал улов и отпускал. Работал шесть дней в неделю, но утра и понедельник были свободны для исследований. Обвыкнувшись в этих незнакомых водах, купил карты, прицеп для лодки и по понедельникам ездил на Биг-Пайн, где было больше мангровых островков и приливных протоков. Как-то погожим теплым днем он подцепил тарпона и был потрясен, когда тот выскочил из воды рядом с лодкой, изогнув серебряное тело и хлопая жабрами, – и сорвался. В тот день он насчитал, наверное, тысячу оттенков бирюзы в воде. Став поваром, он стал еще и созерцателем воды, ветра и облаков. Ночью он танцевал под транзистор. Местные взирали на него с веселым, но почтительным удивлением. Был чудесный роман с официанткой-кубинкой, его сверстницей. У нее был портативный магнитофон, и она обучала его латиноамериканским танцам. Местные зауважали его еще больше, когда он вышвырнул из ресторана двух пьяных амбалов, одного уложив без сознания; но это неприятно напомнило ему об итальянце, и, придя домой, он несколько минут плакал. Он писал во Флоренцию, получал болтливые письма от дочери и обменивался с Филиппом впечатлениями a propos[55] колоссального писателя Э. М. Чорана. После того как кубинка оставила Исламораду ради Майами, у него была трехдневная связь со студенткой, несколько мрачной и, скорее, не любившей это занятие. Мать написала, что все-таки видела Джека Лорда в Гонолулу. Они с Генри собирались приехать к нему на две недели в апреле, когда схлынут туристы и у него будет больше времени. Поедут на автобусе, потому что Генри считает самолеты оскорблением своей жизни и жизни неба. Однажды за рулем Нордстром увидел мурену и черную акулу и пережил настоящий восторг.
Как-то вечером, за перекуром, позади ресторана он увидел двух официанток, которые остановились, не дойдя до него, и стали перешептываться. У него была привычка во время вечерней передышки посидеть на коралловой глыбе – драга вывалила на сушу эту массу древних раздавленных беспозвоночных. Он пил из высокого стакана холодный pina colada[56], курил и смотрел на океан. На его, шеф-повара, место никто из обслуги не посягал. Но вот официантки, хихикая, подошли к нему, обе пухленькие, но одна с красивым оливковым лицом. Они предложили косяк, он вежливо, но несколько отчужденно затянулся. Затруднение их состояло в том, что вечером в баре у трассы № 1 будут танцы, а у них нет партнеров и они не хотят входить в бар одни. Нордстром был смущен. Он никогда не танцевал при людях. А, черт, почему нет? – сказал он себе. В баре он танцевал с обеими девушками и со всеми, кто соглашался, до четырех часов утра, когда закончили музыканты. Потом под музыкальный автомат танцевал один, когда все разошлись.
Легенды осени
Глава I
В конце октября 1914 года из Шото, штат Монтана, в Калгари, провинция Альберта, выехали три брата, чтобы завербоваться на Первую мировую войну (США вступили в нее только в 1917-м). С ними ехал старый шайенн по имени Удар Ножа – он должен был вернуться с лошадьми, потому что лошади были чистокровные, а отец считал, что негоже сыновьям отправляться на войну на клячах. Удар Ножа знал все короткие пути на севере Скалистых гор, поэтому маршрут пролегал по безлюдным местам, вдали от дорог и поселков. Выехали до рассвета; в конюшне отец, завернувшись в одеяло из бизоньей шкуры, держал керосиновую лампу, и пар прощального дыхания окутывал их и белым облачком поднимался к стропилам.
На рассвете задул сильный ветер, желтые листья осин неслись по горному пастбищу и хороший себя в лощине. Когда переходили вброд первую речку, листья тополей, раздетых ветром, кружились в водоворотах и прилипали к камням. Люди остановились и посмотрели, как белоголовый орлан, согнанный с высот первым снегом, безуспешно преследует в зарослях стаю крякв. Даже здесь, в долине, слышен был высокий чистый вой ветра в скалах над границей леса.
К полудню они достигли водораздела, центрального хребта, и обернулись, чтобы в последний раз посмотреть на ранчо. То есть посмотрели братья – и от зрелища захватывало дух: свирепый ветер очистил воздух, и ранчо казалось невозможно близким, хотя до него было уже тридцать километров. Не оглянулся только Удар Ножа – он боялся сантиментов и продолжал надменно смотреть вперед, когда они пересекали Северную Тихоокеанскую железную дорогу. А чуть дальше, во второй половине дня, когда услышали тоскливый вой волка, они не подали виду, что слышат его, – дневной вой был самой плохой приметой. Позавтракали на ходу, чтобы не спешиваться на краю поляны, где снова мог долететь до них сверху печальный крик. Альфред, старший брат, прочел молитву, а Тристан, средний, выругался и, пришпорив лошадь, обогнал Альфреда и индейца. Младший, Сэмюел, ехал не спеша, внимательно разглядывая флору и фауну. Восемнадцатилетний, любимец семьи, он уже провел год в Гарварде и занимался в музее Пибоди, верный традиции Агасси[57].
Когда Удар Ножа остановился на краю широкого луга, поджидая Сэмюела, сердце у него замерло при виде выбежавшей из леса чалой лошади со всадником, закрывшим лицо половиной выбеленного бизоньего черепа, – смех всадника разносился по всему лугу.
На третий день ветер улегся, воздух потеплел, солнце светило тускло сквозь осеннюю дымку. Тристан подстрелил оленя, к отвращению Сэмюела, который ел оленину только из врожденной вежливости. Альфред по обыкновению был задумчив, безучастен и удивлялся про себя, как могут Тристан и Удар Ножа есть столько мяса. Он предпочитал говядину. Индеец и Тристан первым делом стали есть печень; Сэмюел рассмеялся и сказал, что сам он всеядный, но может превратиться в травоядного. Тристан же был истинным плотоядным, мог наедаться впрок и скакать, или спать, или пить, или бабничать дни напролет. Остаток туши Тристан отдал фермеру, гомстедеру[58], в чьем убогом сарае они проспали ту ночь, предпочтя сарай густому аммиачному запаху халупы, набитой детьми. Фермер, что характерно, не знал о войне в Европе, да и где находится Европа, плохо себе представлял. Что нехарактерно, Сэмюелу за ужином понравилась старшая дочь, и он прочел ей стихотворение Генриха Гейне по-немецки, на ее родном языке. Отец смеялся, мать и дочь в смущении ушли из-за стола. На заре, когда уезжали, дочь дала Сэмюелу шарф, который вязала всю ночь. Сэмюел поцеловал ей руку, пообещал писать и оставил ей на сохранение золотые карманные часы. Удар Ножа наблюдал за этим из загона, где седлал лошадей. Он поднял седло Сэмюела так, словно поднимал сам рок – рок всегда властвовал над самыми дальними, самыми темными далями женского. Пандора, Медуза, вакханки, фурии – все женщины, хоть и мелкие богини вне половой принадлежности. Легче ли кому помыслить смерть, чем взвесить землю и сердце красоты?
Остаток пути до Калгари они проехали в расцвете короткого бабьего лета. Был неприятный инцидент в придорожной таверне, где они привязали лошадей, чтобы сполоснуть пыльные рты пивом. Хозяин отказался впустить индейца. Сэмюел и Альфред уговаривали его, а Тристан, напоив лошадей, пришел, увидел, в чем дело, и избил мясистого хозяина до бесчувствия. Он швырнул золотую монету работнику, нерешительно державшему пистолет, взял бутылку виски, жбан пива, и они устроили тут же под деревом пикник. Удару Ножа вкус виски и пива понравился, но он только сполоснул ими рот и выплюнул на землю. Он был шайенн, но последние тридцать лет прожил на территории блэкфутов и кри и решил, что напьется лишь в том случае, если сумеет вернуться в Лэйм-Дир до того, как умрет. Альфреда и Сэмюела рассмешило его поведение – но не Тристана, который его понимал и с тринадцати лет был близок с Ударом Ножа, тогда как Сэмюел и Альфред скорее игнорировали шайенна.
В Калгари добровольцев встретили с необыкновенным радушием. Майор, собиравший здесь кавалерию, происходил из той же области Корнуолла, что и их отец, – и даже отплыл из Фалмута на шхуне в тот же год, только в Галифакс, а не в Балтимор. Майор был озадачен нежеланием Соединенных Штатов вступить в войну, которую правильно рисовал себе более страшной и долгой, нежели те легкомысленные оптимисты в Канаде, которые думали, что стоит им высадиться в Европе, как гунны с кайзером бросятся наутек. Впрочем, такое бахвальство в солдатах приветствовалось, поскольку в международных экономических и политических махинациях их роль – пушечное мясо. За месяц обучения перед тем, как их по железной дороге отправили в Квебек, чтобы посадить там на войсковые транспорты, Альфред быстро стал офицером, а Сэмюел, благодаря его немецкому и умению читать топографические карты, – адъютантом. Тристан же дрался и пьянствовал и был отряжен в конюшню, где чувствовал себя вполне в своей тарелке. Мундиры смущали его, на строевой он чуть не плакал от скуки. Если бы не преданность отцу и не Сэмюел, которого он считал необходимым опекать, Тристан сбежал бы из казармы и на краденой лошади поскакал обратно на юг, по маршруту индейца.
* * *
А там, под Шото, Уильям Ладлоу (полковник инженерного корпуса в отставке) не спал ночами. В то утро, когда уезжали ребята, он простудился и неделю лежал в постели, глядя в северное окно, дожидаясь, когда вернется Удар Ножа с известнями, пускай самыми скудными и отрывочными. Он писал длинные письма жене – жена зимовала в Прайдс-Кроссинге близ Бостона и, кроме того держала дом на Луисберг-Сквер – для вечеров, когда посещала оперу и симфонические концерты. Она любила Монтану с мая по сентябрь, но так же любила сесть в поезд, увозящий ее в цивилизованный Бостон – в те дни распространенный обычай у богатых землевладельцев. Вопреки популярному заблуждению, ковбои никогда не были хозяевами ранчо. Это были бродячие хиппи своего времени, только умелые степные казаки, знавшие животных гораздо лучше, чем друг друга. Некоторыми крупнейшими ранчо на севере центральной Монтаны владели лишь изредка наезжавшие туда шотландские и английские аристократы. (Неотесанный ирландец сэр Джордж Гор, сомнительно благородных кровей, привел в ярость индейцев, убив с тысячу лосей и столько же бизонов во время "охотничьей экспедиции".)
Но писал жене Ладлоу в состоянии горя. Она настаивала, чтобы Сэмюела не пускали на войну. Она дорожила их совместными субботними обедами в прошлом году, его рассказами об очередной увлекательной неделе в Гарварде. Младшенького она нежила, тогда как Альфред с юных лет был тяжеловесен и методичен, а Тристан неуправляем. В сентябре, через месяц после Сараева, она поссорилась с мужем и, собрав за три дня свои вещи, уехала. Теперь Ладлоу понимал, что Сэмюела не надо было отпускать, а отправить обратно в Гарвард, хотя бы ради матери. Молодая троюродная сестра, которую она привезла с востока в надежде, что они с Альфредом составят хорошую пару, обручилась, наоборот, с Тристаном. Это позабавило отца, втайне благоволившего к буяну, хотя после обеда по случаю помолвки Тристан непозволительно исчез на неделю – вместе с Ударом Ножа преследовал гризли, задравшего двух коров.
Ладлоу лежал под стеганым покрывалом и просматривал альбомы с вырезками, скопившиеся за жизнь; из-за небольшой температуры ум его был отзывчив. Он достиг возраста, когда его обычно романтический настрой уступил место иронии; прошлое сбилось в плотную массу, из которой он не мог извлечь никаких выводов. Хотя ему стукнуло шестьдесят четыре, здоровья и энергии не убавилось, и его родители, оба на середине девятого десятка, благополучно жили в Корнуолле, так что, если исключить несчастный случай, ему, вероятно, предстояло прожить дольше, чем хотелось бы. В альбоме он наткнулся на наивное стихотворение, которое написал в бытность свою в Веракрусе, – ему показалось забавным, что оно приклеено рядом с газетной вырезкой о "плодовитости трески". Горный инженер, он переезжал из Мэна в Веракрус, оттуда в Тумстон, Аризона, оттуда в Марипозу, Калифорния, оттуда на медные рудники в Верхнем Мичигане. Женился только в тридцать пять лет, причем выбор с обеих сторон был неестественный: она – дочь несметно богатого инвестиционного банкира в Массачусетсе. Нелепость слияния заключалась вовсе не в деньгах: его шахта в Веракрусе все еще давала около двухсот двадцати килограммов серебра в месяц – почти четыре тысячи долларов по тогдашним ценам. Собирались они в банке в Хелине, куда он ездил несколько раз в год, чтобы присмотреть за инвестициями и отвести душу в Клубе скотоводов. Брак их выгорел, китсово[59] пламя сменилось отчужденной, изломанной элегантностью. Затянувшийся медовый месяц в Европе цивилизовал их до такой степени что его не очень беспокоило, возьмет ли она на зиму любовника в Бостоне, обычно гораздо моложе себя. Последней, приглушенно скандальной ее связью будет гарвардский студент Джон Рид, в дальнейшем знаменитый большевик, который умрет в Москве от тифа. Как и у многих богатых феминисток того времени, увлечения ее были пылкими и прихотливыми. После того как старший сын был надлежащим образом назван в честь деда Альфредом, второй стал жертвой ее редких порывов и получил имя Тристан, позаимствованное из курса средневековой литературы в Уэллсли-колледже. Довольно характерно, что она была первой женщиной, игравшей в поло почти на уровне тех конных сибаритов, которые воспринимали мир как собственную конюшню. Но она была роскошной женщиной, даже на шестом десятке, взбалмошная красавица, прежде худая, а теперь тяготевшая к пышности. Она пыталась сделать из бедняги Сэмюела художника, но он унаследовал научные склонности от отца и бродил по окрестностям ранчо со справочниками по естествознанию, добросовестно исправляя в них викторианские погрешности.
Впервые после отъезда сыновей Ладлоу спустился к обеду и с отчаянием посмотрел на единственный прибор во главе стола; камин гудел, но ни тепла, ни уюта в столовой от этого не прибавлялось. Роско Декер, его управляющий, пил кофе со своей женой по прозвищу Кошечка, красивой индианкой кри; за последние несколько лет жена Ладлоу научила ее хорошо готовить по старинной французской кулинарной книге под названием "Али Баб". Декеру (никто не звал его Роско – он не любил свое имя) было около сорока; у него были худые ноги конника, зато могучая грудь и руки, развитые в юности рытьем ям под столбы для изгородей.
Ладлоу сказал, что ему одиноко, и вслух подумал, не стоит ли им вместе есть в столовой. Кошечка налила ему чашку кофе и помотала головой. Декер смотрел в сторону. Ладлоу, чувствуя, что багровеет, подумал, что мог бы просто приказать им, невзирая на то, что десять лет они прожили в обоюдном расположении на дистанции. Поэтому хозяин и управляющий пили свой дневной кофе напряженно, не соблазняясь запахом оленины, которую Кошечка тушила по-нормандски в сидре, в дровяной плите. Декер пытался поговорить о скоте, но гневный Ладлоу не слышал его и смотрел мимо. Он наблюдал за Изабелью, девятилетней дочерью Декера: она шла по двору и что-то несла. Она прошла через сарай с насосом, вошла в кухню, и это что-то оказалось барсучком месячного возраста – подарком Тристана. Кошечка велела ей вынести животное во двор, но Ладлоу заинтересовался и остановил девочку. Зверек выглядел больным. Ладлоу сказал, что молоко должно быть теплым и, может быть, барсук захочет молотого мяса. Кошечка пожала плечами и стала раскатывать тесто для печенья; Ладлоу согрел молоко, а Декер тем временем осмотрел барсучка. Они нашли припрятанные в кладовке старые детские бутылочки с сосками, Кошечка покормила зверька, качая на руках; он пил с жадностью. Ладлоу подобрел, достал бутылку арманьяка, налил в стаканы себе и Декеру, чтобы добавить в кофе. По каким-то своим метисовским соображениям Изабель отказалась ходить в школу, и Ладлоу сказал, что будет сам ее учить, прямо с завтрашнего утра, в восемь ровно.
Атмосфера разрядилась настолько, что Ладлоу спустился в погреб за бутылкой хорошего кларета к обеду. Много лет он не разделял пристрастия жены к хорошему вину, но постепенно перешел в ее веру, прочел книгу по винологии и так увлекся, что теперь его погреб был забит доверху (частично винами с поезда на Тихоокеанской северной дороге, сошедшего с рельс по пути в Сан-Франциско, – вино продал ему из-под полы станционный чиновник). И в погребе Ладлоу решил проблему: они будут есть на кухне вместе с Ударом Ножа, когда он вернется. Тогда, он надеялся, отсутствие сыновей не будет таким болезненным и зияющим. На кухне он представил это как естественный способ экономии зимнего топлива. Столовую закроют. Декер с семьей переедет в гостевую комнату, а трое работников переберутся в их дом. Все знали, что Удар Ножа не покинет свою хижину, куда никто не входил, за исключением одного случая, когда трехлетняя Изабель заболела и Удар Ножа вызвался совершить над ней тайный обряд. Ладлоу знал, однако, что Удар Ножа хранит геройский мешочек со скальпами (в их числе немало было снято с белых), но молчаливо его одобрял.
После обеда весь вечер играли в карты; Изабель с Кошечкой выигрывали по причине вина и бренди, поглощенных Декером и Ладлоу. Ладлоу объявил, что завтра у Декера выходной, они возьмут сеттеров и пойдут охотиться на тетеревов. Декер сказал, что через несколько дней Удар Ножа должен вернуться. Кошечка подала пудинг со спелыми сливами из сада, а Изабель уснула в кресле с барсучком, который выглядывал из одеяла у нее на коленях. В полночь Ладлоу отправился спать с теплым устойчивым чувством, что мир все-таки хорошее место, что война скоро кончится, что они с Декером хорошо поохотятся завтра. Он прочел свои вечерние молитвы, для разнообразия помянув индейца, хотя на нем, язычнике, они никак сказаться, конечно, не могли.
В четвертом часу ночи он проснулся в поту: сон был такой живой и реальный, что его еще полчаса трясло. Приснилось, что сыновья погибли в бою, а он беспомощно стоял на крутом холме; потом он посмотрел вниз, увидел на себе штаны из лосиной шкуры и понял, что он на самом деле Удар Ножа. Он раскурил трубку при свете керосиновой лампы и, глядя на стену с зыбкими тенями, недоуменно соображал, где он сам находился во сне, – вопрос был особенно мучительным оттого, что в 1874 году, когда его отряд стоял лагерем на холмах Шорт-Пайн, приехал Удар Ножа и как бы вскользь сказал, что Сидящий Бык[60] с пятью тысячами воинов движется к ним с севера, из резервации Тонг-Ривер. И они скакали трое суток, днем и ночью, чтобы избежать западни; некоторые от изнеможения привязывали себя к седлам.
Ладлоу запахнул халат, вышел из комнаты, прошел по коридору и заглянул сперва в комнату Альфреда, с ее сентиментальными безделушками, гантелями, книгами для самообразования; потом в комнату Сэмюела, загроможденную микроскопами, чучелами животных, включая оскалившуюся росомаху, ботаническими образцами и поразительно похожим на ястреба куском дерева, который он в детстве вытащил из реки. Комната Тристана, куда Ладлоу давным-давно уже не заходил, была окоченело голой: шкура чернохвостого оленя на полу, шкура барсука на подушке и сундучок в углу. Ладлоу поморщился: барсука, любимца десятилетнего Тристана, Ладлоу застрелил, когда он загрыз болонку жены и она закатила истерику. Свирепый любимец Тристана ездил с ним на лошади, округло пристроясь на луке седла, и утробно шипел на всякого, кто приближался, кроме индейца. Ладлоу наклонился с лампой над сундучком. Он чувствовал себя шпионом, но не мог одолеть любопытства. В свете лампы заблестели серебряные колесики испанских шпор, подаренных Тристану на двенадцатилетие. В сундуке лежало несколько патронов к крупнокалиберной винтовке "Шарп", ржавый пистолет неизвестного происхождения, банка с кремневыми наконечниками стрел, ожерелье из медвежьих когтей – несомненно, подарок индейца; Ладлоу иногда думал, что Удар Ножа был мальчику больше отцом, чем он. На дне сундука Ладлоу с удивлением обнаружил завернутую в шкуру антилопы книгу собственного сочинения, отпечатанную в 1875 году правительственной типографией, с детской надписью под обложкой: "Эту книгу написал мой отец".
Ладлоу резко выпрямился, лампа у него в руке опасно накренилась. Книгу эту он не раскрывал тридцать лет – главным образом от огорчения, что к его рекомендациям относительно народа сиу не прислушались и даже высмеяли их, после чего он подал в отставку и уехал в Веракрус. Он увидел, что страницы размечены и подчеркнуты, и ему стало любопытно, что мог извлечь невежественный и дикий парень из этой, как он считал, чисто технической работы. Он забрал книгу к себе в комнату и налил из оплетенной бутыли, хранившейся под кроватью на случай бессонницы, стакан канадского виски.
Само заглавие выглядело пресно, если пренебречь иронией, которую сообщил ему последующий ход событий: "Обследование района Блэк-Хиллс в Дакоте, выполненное летом 1874 г. Уильямом Ладлоу, капитаном инженерных войск, бревет-подполковником армии США, Главное инженерное управление Дакоты". В качестве ученого, как понимали это звание тогда, он был направлен в Седьмой кавалерийский полк под командованием подполковника Джорджа Армстронга Кастера и возглавлял научную группу, включавшую Джорджа Берда Гринелла из Йельского колледжа, его хорошего приятеля. Когда Кастер был особенно обеспокоен или сердит, он передразнивал английский выговор Ладлоу – непростительная фривольность со стороны офицера. Ладлоу втайне праздновал смерть Кастера при Литтл-Бигхорне три года спустя, в семьдесят шестом[61]. Собственные его рекомендации в заключение доклада были краткими и ясными. Перечислив очевидные достоинства района, включая то, что он дает защиту от жгучего зноя и арктических штормов из соседних прерий. Ладлоу писал:
"Этому, однако, непременно должно предшествовать окончательное решение индейского вопроса. Владельцы облюбовали район как охотничье угодье. Более дальновидные из них, предвидя время, когда охота на бизонов, ныне составляющая основу пропитания для диких племен, перестанет удовлетворять этой цели, намерены обосноваться в окрестностях Блэк-Хиллс для постоянного жительства и дожидаться постепенного вымирания индейцев, каковое неизбежно... Дальше на запад индейцам уже некуда мигрировать".
Каракули Тристана занимали его больше, чем бездушие и жульничество правительства, сделавшие его почти отшельником. Он глотнул виски и вспомнил нашествие саранчи, показавшееся интересным Тристану:
"Однажды утром я насчитал в среднем двадцать пять особей на квадратном футе земли. Простой подсчет дает около двух миллионов на гектар... при их крайней прожорливости легко себе представить, какой урон растительности они способны причинить. Их способность к продолжительному полету также изумительна... по-видимому, они могут держаться на крыле целый день, всегда двигаясь по ветру и наполняя воздух до громадной высоты... крылья, отражающие свет, делают их похожими на клочки хлопка, лениво летящие по ветру... опускаясь в косых лучах солнца, они напоминают крупный снегопад".
Ладлоу вспомнил сбивчивую речь Кастера перед солдатами; светлые локоны подполковника обсела саранча. Он читал дальше, останавливаясь только на местах, подчеркнутых Тристаном, в частности на отрывке о кроваво-красной луне, озарявшей бежевый ландшафт, к чему Тристан добавил: "Я видел однажды такое явл. с У, Ножа, потом он не хотел разговаривать у костра". Но сильнее всего встряхнуло память описание бизоньих черепов, в котором Ладлоу прочел предвидение суеверий Ножа, связанных с Танцем Духа[62] и мальчишеской страсти Тристана: «Человека, который застрелил бизона и не съел все его тело и не сделал из шкуры шатер или постель, самого надо застрелить. Включая костный мозг, У. Ножа говорит, потому что он возвращает все здоровье человеческому телу». Ладлоу вспомнил черепа и отсвет на перьях сапсана, пролетевшего под его лошадью в погоне за обреченным голубем. «Всего лишь несколько лет назад местность, по которой мы проезжали, была излюбленным пастбищем бизонов, и их черепами усеяна прерия во всех направлениях. Иногда индейцы собирают эти черепа и выкладывают из них на земле фантастические узоры. В одном таком наборе, замеченном мною, черепа были раскрашены красными и синими кругами и полосами и разложены пятью параллельными рядами по двенадцать в каждом. Все черепа смотрели на восток».
Он допил виски и задремал, не погасив лампы, потому что боялся повторения сна с его фатальными вопросами, дико расцвеченной оперной гибелью. Ладлоу был не настолько наивен, чтобы пытаться упорядочить уже прожитую жизнь, но остро сознавал, что его вторичной жизнью, проживаемой в сыновьях, распорядились плохо – не так с Альфредом и Сэмюелом, которые были только тем, кем были, как с Тристаном. Ладлоу мог увлечься, по крайней мере на время, любой научной концепцией с элементом причудливости, а сейчас в ходу была идея, что характер зачастую передается через поколение. Отец его был капитаном шхуны – и сейчас был, в восемьдесят четыре года, – человеком лютой энергии и обаяния; правда, видеть его удавалось не часто – только в годы, когда он реже выходил в море. Толчком к более умеренным скитаниям самого Ладлоу послужили рассказы отца – о схватке гигантских кальмаров в перуанском течении, о том, что, обогнув мыс Горн при двенадцатибалльном урагане, ты становишься другим человеком. На одно Рождество Ладлоу получал в подарок сморщенную голову с Явы, на следующее – маленького золотого Будду из Сиама, и постоянным потоком шли образцы минералов со всего света. Так что Тристан, возможно благодаря генетическому скачку, стал его отцом и, подобно Каину, не подчинится ничьему приказу, а будет строить свою судьбу поступками настолько своевольными, что и сейчас уже никто в семье не понимал, что творится в его как будто бы безблагодарной душе. В четырнадцать лет Тристан бросил школу и наловил в капканы столько рысей, что мог бы накупить чего угодно, но вместо этого отдал сшить из шкур шубу и послал изумленной матери в Бостон. Потом он одолжил у отца охотничье ружье "Перди" и пропал – и вернулся на ранчо через три месяца с мешком денег, выигранных на соревнованиях по стендовой стрельбе в охотничьих клубах. На эти деньги были куплены Удару Ножа новое седло и винтовка, Сэмюелу – микроскоп и Альфреду – поездка в Сан-Франциско. Вообще, семья была, наверное, с избытком обеспечена деньгами, но у самого Тристана они так и липли к рукам. Шериф Хелины написал, что пятнадцатилетнего Тристана видели в обществе проституток; у матери сделался нервный припадок, а Ладлоу начал было полагающуюся лекцию, но сбился на расспросы о том, красивые ли были проститутки. Сам он раз в два месяца наезжал в Хелину, несколько ночей проводил с учительницей – их тайные романтические отношения длились уже десять лет. Своим старым приятелям в Клубе скотоводов он часто цитировал Тедди Рузвельта: "Я люблю пить вино жизни с добавкой бренди", – после чего чувствовал себя глупо, поскольку всех политиков считал негодяями. Но теперь Тристан был вне сферы его влияния, и он знал, что вряд ли получит от него весточку – так же как никогда не получал их от отца. Несколько лет назад отец сел на мель среди Оркнейских островов, и Ладлоу договорился о покупке нового судна, за что был отблагодарен одной запиской: "Дорогой сын. Надеюсь, твои близкие благополучны. Пришли ребят для закалки. Черт бы взял твои деньги. Получишь обратно до последнего цента". И они приходили маленькими порциями в банк Хелины – из таких разнообразных мест, как Кипр и Дакар. Задремывая, он подумал, что надо будет написать Сюзанне, невесте Тристана, спросить о новостях. Сюзанна была хрупкая миловидная девушка редкого ума.
Ладлоу проспал допоздна и был смущен, узнав, что Декер уже несколько часов ждет его на охоту. Он выглянул в окно и увидел, что лимонной масти сеттеры похожи на пятна солнечного света, пробившегося сквозь березовую листву. Это были отличные собаки, их привез из Девоншира друг, раз в два года приезжавший пострелять.
К полудню они настреляли семь пар рябчиков, и все – и собаки, и люди – утомились от необычной для конца октября жары, хотя на севере небо потемнело и, зная капризный нрав Монтаны, к ночи можно было ожидать снегопада. Декер, поджаривая рябчиков, предложил купить весной тысчонку телят – из-за войны цены на мясо поднимутся. Еще ему нужны два новых работника, взамен Тристана, а у Кошечки есть два родственника около Форт-Бентона, один наполовину черный, если Ладлоу не против, – оба отличные ковбои. Ладлоу скормил сердце и печенки двух рябчиков собакам и согласился со всеми предложениями Декера, праздно пытаясь представить себе, как выглядит наполовину черный кри. Вероятно, изумительный урод. Он задремал на солнце, вдыхая запах кожи рябчиков, жарящихся на углях. Декер увидел вдали, на верху тупикового каньона, фигуру индейца. Это был Удар Ножа, и Декер знал, что из этикета он подъедет только после еды, поскольку жарилось всего два рябчика. Удар Ножа и привез Декера из Зортмана, и Ладлоу взял Декера, хотя догадывался, что он в бегах. Декер растолкал его, и он с наслаждением поел. Он любил этот каньон и хотел, чтобы его похоронили здесь, возле ключа, бившего из стены. Он смог купить пять тысяч гектаров – не так уж много для ранчо по здешним масштабам, – и благодаря своим связям с горняками купил по бросовой цене, когда было решено, что полезных ископаемых здесь нет. Воды зато было вдоволь, и на своем ранчо он мог содержать столько скота, сколько другие на участках, втрое больших. Но Ладлоу сильно ограничивал поголовье, поскольку алчностью не страдал и не желал мороки с многочисленными работниками. Кроме того, если бы скот начал забираться в верховья, оттуда ушла бы птица. Собаки учуяли Ножа, спускавшегося с горы, и неистово завиляли хвостами. Старый индеец отпил из Декеровой фляжки и выплюнул в костер; виски вспыхнуло. Декера всегда забавляло, что в речи индейца слышен сильный английский акцент, как у хозяина.
Поздно ночью наступила зима. А следующий день принес рассерженное, умоляющее письмо жены – она просила Ладлоу использовать свое влияние, чтобы Сэмюела отпустили из армии. У нее расстроился сон, хотя Альфред написал из Калгари, что у них все хорошо. Во имя чего, спрашивалось, мальчики должны защищать какую-то Англию, которой они не видели, – потому только, что он их вытолкал туда из своей противоестественной любви к приключениям и полного равнодушия к ее чувствам? Эти письма продолжались всю позднюю осень до января; климактерическая истерия достигла в них такого накала, что Ладлоу, и без того снедаемый дурными предчувствиями, перестал их открывать. Перед Рождеством он не поехал, как обычно, в Хелину и, не испытывая никакой тяги к романтическому времяпрепровождению, все время читал и думал – за исключением нескольких утренних часов, когда обучал Изабель письму и чтению. За припасами и подарками он послал в Хелину Декера, а на другой день приехал федеральный полицейский и спросил, нельзя ли узнать местонахождение некоего Джона Тронберга, разыскиваемого несколько лет в связи с ограблением банка в Сент-Клауде, Миннесота, и, по слухам, осевшего в этих краях. Ладлоу без удивления посмотрел на старую фотографию Декера и ответил, что этот человек действительно проезжал здесь три года назад по дороге в Сан-Франциско, намереваясь сесть на пароход до Австралии. Полицейский устало кивнул, плотно пообедал и под вечер уехал в Шото.
Ладлоу выждал час – на случай, если полицейский где-то караулит – и послал Ножа в Хелину, предупредить Декера, чтобы он возвращался, избегая городов и главных дорог. Все шло как-то неладно. По рассеянности он застал Кошечку, когда она вытиралась после мытья, и почувствовал себя слабым, отяжелевшим, вялым. Он с радостью отдал бы ранчо за то, чтобы получить назад хоть одного сына.
* * *
В Бостоне Изабель сошлась с итальянским басом-профундо. Он не знал по-английски, так что роман протекал в рамках ее минимального туристского итальянского. Они сидели перед камином в претенциозном ориентальном шезлонге, он клал голову ей на грудь, и говорили об опере, о Флоренции и о диких краснокожих, которых он надеялся увидеть, когда поедет с концертами в Сан-Франциско и Лос-Анджелес. Он ей, по правде говоря, наскучил; его скоропалительный, энергичный способ удовлетворения не подходил ей – она была гораздо менее пылкой, чем полагали ее любовники. Ей снились тяжелые сны о Тристане, и голова певца у нее на груди напоминала ей о том, как она держала сына на руках и читала ему в такой же позе, когда он болел пневмонией, – их близость оборвалась непоправимо осенью его двенадцатилетия, после того как она предпочла вернуться на зиму в Бостон. И как же терзал ее страстный мальчик за это решение – писал ей, что молится каждый день, чтобы она приехала на Рождество, и, когда она не приехала на Рождество, проклял Бога и стал неверующим. Она вернулась весной; он был холоден и настолько отчужден, что она пожаловалась мужу, но он не мог вытянуть из Тристана ни слова о матери. Потом она притворилась больной, и когда сыновья пришли к ней, чтобы поцеловать перед сном, она задержала Тристана и временно укротила его с помощью бурных излияний и слез, использовав весь свой арсенал уловок. Он сказал, что будет вечно ее любить, но в Бога верить не может, потому что проклял Его.
* * *
Первый, предупреждающий, удар родители получили порознь в конце января: им сообщили, что Альфред, и прежде-то не очень хороший наездник, упал с лошади под Ипром, раздробил колено и получил перелом позвоночника. Но прогноз из полевого госпиталя пришел хороший, и в мае они могли ожидать его дома. Майор из Калгари особо прислал отцу письмо с соболезнованиями. Альфред был блестящим молодым офицером, и это горькая потеря для армии. Опрометчивость Тристана, к сожалению, мешала оценить должным образом его мужество, но майор полагал, что он обретет в боях зрелость. Сэмюел показал себя исключительно полезным, и майор опасался, что его заберет к себе генерал: на золотого мальчика обратили внимание все офицеры. Ладлоу читал между строк и представлял себе, до какой степени изводит Тристана армейская дисциплина. С виноватым чувством он подумал, что лучше бы вернулся весной Сэмюел или Тристан, чем Альфред. Во Франции канадцы занимали позиции между Невшателем и Сент-Омером. На ранних, оптимистических этапах войны английские соратники считали их слегка бестолковыми и неуклюжими – в особенности грубовато немногословные удальцы из Сандхерста[63], рассматривавшие войну как ступень своей блестящей военной карьеры. Эта тевтонская дурость распространена была не только среди гуннов. Но никто не мог упрекнуть канадцев в недостатке боевого духа – храбрость их была скорее даже чрезмерной.
Тристан делил палатку с самыми отъявленными бузотерами в роте. Альфред был смущен, когда Тристан навестил его в полевом госпитале – вошел гоголем, расхристанный, с навозом на ботинках. Тристан притащил бутылку вина, Альфред пить отказался. Потом пришел офицер, товарищ Альфреда – Тристан не отдал ему честь, не встал, пил вино из горлышка и, уходя, не попрощался, а сказал только, чтобы Альфред отдал Удару Ножа его любимую лошадь, если сам он не вернется. Снаружи, под дождем, опустив глаза, его ждал товарищ, здоровенный канадский француз Ноэль, траппер из Британской Колумбии. В лагерь только что пришло известие: Сэмюел и майор убиты. С группой разведчиков они отправились на рекогносцировку в направлении Кале, попали под горчичный газ и, обалделые, забрели на поляну в каштановой роще, где их в клочья изорвало пулеметным огнем. Известие принес единственный уцелевший разведчик, и сейчас он докладывал начальству. Ошеломленный Тристан стоял под дождем, в грязи, и канадец горестно обнимал его. Разведчик, тоже из их палатки, подошел вместе с офицером. Они бросились к загону и быстро оседлали трех лошадей. Офицер приказал им остановиться, но они отшвырнули его и галопом поскакали на север, к Кале; в полночь они достигли рощи. Ночь просидели там тихо, без костра, а на рассвете поползли в мелком сыпучем снегу и счищали снег с лиц дюжины мертвецов, пока Тристан не нашел Сэмюела. Он поцеловал брата и омыл его ледяное лицо слезами. Лицо Сэмюела было серым и неповрежденным, но живот оторван от грудной клетки. Тристан охотничьим ножом вырезал сердце, они приехали в лагерь, там Ноэль растопил свечи, и они залили сердце в парафин в маленьком патронном ящике, чтобы похоронить в Монтане. Вошел офицер и вышел, не сказав ни слова: подумал, что его задушат, если попробует помешать. Закончив, Тристан с Ноэлем выпили литр бренди из награбленного на ферме, и Тристан вышел из палатки и орал проклятья Богу; потом Ноэль утихомирил его, и он уснул.
Утром Тристан проснулся и бессердечно отказался горевать вместе с Альфредом, когда за ним прислали солдата из госпитальной палатки. Он прилепил к ящичку записку: "Дорогой отец, это все, что я могу послать домой от нашего любимого Сэмюела. Мое сердце разорвано надвое, как и твое. Его привезет Альфред. Ты знаешь, где его надо похоронить, – у ключа в каньоне, где мы нашли рога старого барана. Твой сын Тристан".
Потом Тристан обезумел, и в Канаде еще живы несколько очень старых ветеранов, которые помнят его месть, потому что его схватили и заперли раньше, чем она набрала полный ход. Для начала Тристан и Ноэль сделали вид, что взялись наконец за ум, и стали вызываться в еженощные разведывательные вылазки. К концу третьей ночи на столбе их палатки висели семь белокурых скальпов различной степени высушенности. В четвертую ночь Ноэль был смертельно ранен, и утром Тристан вернулся в лагерь, перекинув его тело через седло. Он проехал мимо толпы солдат к палатке, уложил Ноэля на койку и налил бренди в его безжизненное горло. Он спел шаманскую песню шайеннов, которой его научил Удар Ножа, и вокруг палатки собрались солдаты. Командир приказал принести на носилках Альфреда, чтобы он урезонил Тристана. Когда открыли клапан палатки, на Тристане было ожерелье из скальпов, а его охотничий нож и винтовка лежали поперек груди Ноэля. На него надели смирительную рубашку и отправили в парижский госпиталь, откуда он через неделю сбежал.
Врач, который пытался лечить Тристана, был молодой канадец из Гамильтона и психиатрическое отделение получил отчасти по недосмотру. Аспирантом в Сорбонне он немного заинтересовался новой наукой о человеческом поведении и не был подготовлен к тому, чтобы иметь дело с контуженными и несчастными жертвами страха, поступавшими ежедневно. По молодости и по причине усвоенного в Париже цинизма он думал, что они просто трусы, но их странное поведение скоро избавило его от этой ошибки. Это были просто травмированные щенки и либо плакали по ночам и звали маму, либо замыкались в непробиваемом и безутешном молчании. Доктор настолько сомневался в своей способности заштопать их души, что почти скучал от своих пациентов и делал все возможное, чтобы их поскорее отправили домой. Поэтому он очень оживился, когда шофер санитарной машины сказал, что внизу дожидается выгрузки настоящий "псих". Доктор послал санитаров и прочел сопроводительное письмо командира. Факт скальпирования его нисколько не потряс, наоборот, удивило, что командир потрясен. Как можно считать нормальным способом войны газовую атаку, а не снятие скальпов в отместку за убийство брата? Всех врачей подготовили к лечению отравленных горчичным газом, который знаменовал начало истинно современных войн. Доктор изучал в Оксфорде классиков и считал себя сведущим в вопросах мести. Он велел привести Тристана к себе в кабинет, отпустил санитаров и снял с него смирительную рубашку, на что ему было сказано вежливое "Спасибо" и "Нельзя ли мне выпить?". Доктор одолжил Тристану военную форму, и они прошли через Булонский лес к маленькому кафе, где молча поели и выпили. В конце доктор сказал, что знает о происшедшем и нужды разговаривать об этом нет. К сожалению, понадобится несколько месяцев, чтобы списать Тристана из армии, но он постарается сделать пребывание Тристана в госпитале по возможности приятным.
* * *
Новость пришла в Монтану через несколько недель. В конце февраля, холодным солнечным днем после метелей один из новых работников повез Кошечку в Шото за продуктами и почтой. Ладлоу протер изморозь на кухонном стекле и смотрел на унцию солнца, высунувшуюся над голубым заслоном заснеженного амбара. Декер и Удар Ножа пили кофе за столом и спорили о высотах на расстеленной перед ними карте. Удар Ножа исправлял высоты, потому что изъездил всю область, от Браунинга до Миссулы, с другом кри, заслужившим почтительное прозвище Тот-Кто-Видит-Как-Птица, обладателем сверхъестественного топографического чутья. Удару Ножа не нравились численные обозначения высот на горах. Высота над каким из семи морей, о которых ему говорил Тристан? И какой смысл в этих числах, если близко нет моря? У некоторых высоких гор нет вида, а некоторые маленькие горы – благородные и священные, с хорошими родниками.
Удар Ножа оборвал спор, попросив Декера почитать ему из книги "В объятиях Ньики" Дж. Г. Паттерсона, написавшего также "Людоедов Цаво" – обе о приключениях британского полковника, охотника и исследователя Восточной Африки. На Декера они нагоняли скуку, но Тристан начал читать их несколько лет назад. Удар Ножа закрывал глаза и с глубоким удовлетворением слушал любимые места, в частности, о львах, которые вспрыгивали на ходу на железнодорожные платформы, чтобы сожрать рабочих; о слоне-отшельнике с одним бивнем, пропоровшим коня по имени Аладдин, и – самое лучшее – о носорогах, которые гибли во множестве, бросаясь на новый поезд, пущенный по их территории. На этом месте перед Ударом Ножа вставало видение тысяч бизонов, атакующих Северную Тихоокеанскую железную дорогу и опрокидывающих поезд. Много лет назад, когда он принимал участие в разгромленном и угасавшем движении "Пляски Духа", Тот-Кто-Видит-Как-Птица сказал ему, что сотворил нового бизона, бросив бизоний череп в серную фумаролу в Йеллоустоне, где Ладлоу измерял для правительства большие водопады. Путешествие веселило Ножа: он смотрел на низвергавшуюся воду и выкрикивал числа, покуда раздраженный Ладлоу не просил его замолчать. Тристан обещал когда-нибудь отвезти его туда, где животные сражаются с поездом.
Кошечка вошла в дверь, стопывая снег с сапог. Она вручила письмо от Тристана и отвела взгляд. Декер поступил так же. Только Удар Ножа наблюдал за тем, как Ладлоу открывает конверт, – шайенн, а потому фаталист, он считал: что случилось, то уже случилось. Ты этого не изменишь, а пытаться – все равно что бросать камни в Луну.
Ладлоу, мужчина все еще в расцвете поздних сил, состарился за одну ночь. Горестное оцепенение перемежалось гневом, он принялся пить, и это обостряло угрызения. В определенной стадии опьянения гнев переходил в бешенство, рвавшее нити его жизненных сил – словно сухожилия рвались, и он сгорбился, перестал следить за собой. Он столько раз прочел роковое письмо Тристана, что оно истрепалось и замусолилось. Когда пришло официальное письмо с соболезнованиями, он не открыл его, так же как не открывал ежедневные письма убитой горем жены. Он не столько был вне себя, сколько отдался своему бессилию. Как они могли запереть Тристана раньше, чем он снял скальпы с каждого проклятого гунна на континенте! И что это за горчичный газ, который убивает так, что выжигает легкие, и ослепшие люди едут, не зная куда, и лошади кричат под ними. Мир стал непригоден для войны, и он от него обособился. Кошечка горевала, а маленькая Изабель старалась не путаться под ногами и читала детские книжки Удару Ножа, который однажды вечером присоединился к своему другу и ментору за бутылкой и на этот раз не выплевывал. Но через час Декеру пришлось обуздать его, а потом дать еще виски, чтобы он уснул, и отнести в хижину после того, как он спел по-шайеннски песню о жизни Сэмюела, его скитаниях в лесу и микроскопах, открывающих невидимые миры, а потом перешел к шайеннской песне смерти, от которой Ладлоу расплакался – он не слышал ее сорок лет, с тех пор как на Дурных землях умер его разведчик.
* * *
В Париже Тристан стал планировать побег после первой же ночи в отделении, где шум был симфонией помраченных. В отличие от отца, который был богат и, в общем, сентиментален по натуре, и богатство в последние годы защищало его от реальной механики цивилизации, у Тристана чувство вины было конкретным и сосредоточилось на мертвом теле брата, на сердце, залитом в парафин. Не чувствовал вины только Альфред, дитя общепринятой реальности. И вот на третий день Тристан сказал доктору, что не перекосит сумасшедшего дома и как-нибудь доберется до своего деда в Корнуолле. Доктор сказал, что он не может этого сделать, но без убежденности. Он поговорил со своим старшим офицером, который знал о репутации отца Тристана, – в те дни мир военных был довольно тесен. Полковник сказал: пусть бежит, – добавив только, что пациент не пригоден к службе и надо побыстрее доставить его домой.
Во время ежедневных прогулок по Булонскому лесу Тристан наблюдал, как там ездят верхом и тренируют лошадей около почти опустевших конюшен в Лоншане. Он знал, что на поездах требуют официальный пропуск, и купил отличную кобылу. Он сообщил доктору о своем намерении; доктор написал справку. На заре Тристан собрал свой убогий вещевой мешок и проскользнул мимо спящего санитара. Пять дней ехал он до берега под дождем, сменявшимся снегом. Он галопом пролетал контрольно-пропускные пункты, бешено салютуя на скаку; лошадь потеряла подкову в Лизье, и кузнец за непомерную цену поставил новую. В Шербуре Тристан без труда сел на грузовой пароход до Борнмута, там купил другую лошадь и поехал на запад, к Фалмуту на корнуолльском побережье. Холодной ночью, под грохот Атлантики за молом, он предстал перед дверью деда. На ночной стук дед вышел с пистолетом "бизли", купленным в Новом Орлеане. Тристан сказал:
– Я сын Уильяма Тристан.
А дед поднял повыше лампу, узнал его по фотографиям и сказал:
– Так это ты.
Капитан разбудил жену, она приготовила поесть, а он достал свою лучшую бутылку барбадосского рома в честь этого сумасшедшего, о котором слышал уже двадцать лет.
Тристан провел молчаливый месяц в Корнуолле; отцу дали знать, что он сбежал и в безопасности. В первое же утро капитан отвел его на шхуну и приставил к самой черной работе; Тристан ничего не знал о судах, ко быстро освоился с тросами, узлами и парусами. В марте капитану предстояло отвезти в Новую Шотландию груз отремонтированных генераторов и на обратном пути взять из Норфолка груз солонины. Он высадит Тристана в Бостоне, чтобы тот побыл с горюющей матерью и оттуда уже отправился домой. В марте они подняли паруса на своей древней посудине с экипажем из четырех стариков-матросов и тугим расписанием вахт – крепкие мужчины нужны были армии. Неделю Тристан сбивал лед с поручней, потом потеплело чуть-чуть, зато было ясно. Через три недели его без церемоний ссадили в Бостоне. Тристан дошел до Южного вокзала, оттуда, нянча бутылку с ромом, пробежал полтора километра до Дэдхема, и Сюзанна упала в обморок, когда он появился перед дверью ее отца. Она не знала, что Тристан пообещал старому шкиперу встретиться с ним через три месяца в Гаване.
* * *
Тристан, Альфред, Изабель и Сюзанна сидели в затемненной гостиной на Луисберг-Сквер – два сына, мать и невеста, думавшая, что непозволительно навязалась людям, у которых общее горе. Тристан был напряжен и резок, Альфред посерел и как-то погрубел, а Изабель не владела собою. Они готовились идти на панихиду, заказанную гарвардскими друзьями Сэмюела. Потом Тристан объявил, что через несколько дней женится на Сюзанне; мать не дала разрешения, сказав, что неприлично жениться, не дождавшись даже похорон. Тристан был краток и маниакален: если захочешь, можешь присутствовать.
Тристан и Сюзанна поженились в загородном доме ее родителей около Дэдхема, и церемония была безнадежно хмурой. Только две сестры Сюзанны понимали, как она могла выйти за человека, которого невзлюбили ее родители, хотя и были давними друзьями Изабели.
Как-то утром в конце апреля Ладлоу в грязной одежде, свидетельствовавшей о том, что он становится все более чудаковатым, поехал встречать поезд. Перед этим он чинил поврежденную морозами корнуолльскую каменную ограду дома. Не в том дело, что колючая проволока претила его сентиментальной натуре, – просто он не любил на нее смотреть. Изабель потребовала на похороны пресвитерианского священника, но Ладлоу не связался с ним – не понимал, какое отношение он имеет к Сэмюелу.
В поезде Тристан и Сюзанна почти не выходили из своего купе, что представлялось его матери непристойным, а в Альфреде разжигало тайную ревность. Тристан задумал родить сына взамен брата, и это было единственной целью его женитьбы. Он понимал, что, по сути, это жестоко, но ничего с собой поделать не мог. Когда он обнял отца перед вагоном, его охватила дрожь, но заплакал он, только обнявшись со старым шайенном.
Рано следующим утром – хрустальным весенним утром с зеленой пастелью распускающихся осин и молодой травки – они похоронили сердце Сэмюела в каньоне около родника. Изабели все их жизни виделись историей, уходящей шагами дней и ночей, прожитых в такой фатальной обособленности, что ей уже некого было любить. Удар Ножа наблюдал сверху, как Декер засыпает яму землей. Когда все ушли, он спустился с горы и посмотрел на камень, но не смог прочесть слова.
Сэмюел Дант Ладлоу 1897 – 1915
Мы не увидим его,
Но мы воссоединимся с ним.
Глава II
Летние сновидения Тристана были полны водой; холодная Атлантика прокатывалась по его сну зелеными валами. Проснувшись ночью, он с надеждой проводил ладонью по животу Сюзанны. Два месяца их женатой жизни он был неистовым любовником, но не по какой-то биологической причине, а из-за раны в мозгу, оставленной Сэмюелом. Он подумывал, не помолиться ли? – и смеялся про себя: Бог, скорее всего, подарит ему в сыновья ондатру. До объявленного отъезда в Гавану на встречу с дедом оставалась неделя; он сознавал, что это – безобразное решение, но ничего не мог с собой сделать. Лет сто назад ему хватило бы странствий по земле, по горам и долам, раскинувшимся без края, но теперь, в 1915 году, для него, двадцатиоднолетнего, ничего или почти ничего из этого не осталось, и его тянуло заглянуть за миллионную волну и дальше. Не потому что он не любил родных мест: если уж не Канада, то ничего лучше северной Монтаны нет. И наверное, жену он любил, как только может любить молодой человек с таким необычным душевным устройством. Он обожал ее, не отпускал от себя, часами обсуждал с ней планы на будущее (по большей части для него несбыточные): ранчо, дети, разведение чистокровных лошадей и, конечно, скота для заработка. Сюзанна сидела около загона под зонтиком, спасая белую кожу, и наблюдала, как Тристан и Декер объезжают лошадей с помощью странного получерного кри, который вцеплялся в самую злую лошадь, как клещ в шкуру сеттера.
Ладлоу развлекал отца Сюзанны, Артура, приехавшего порыбачить с большим сундуком легких удочек "Г. Л. Леонард". Хозяину казалось странным, что сват явно предпочитает Альфреда Тристану. Спина у Альфреда зажила, но из-за колена он все еще ходил с палкой. Порыбачив несколько недель в полное свое удовольствие, финансист – по странному обыкновению богачей, которые, придя в хорошее расположение духа, ищут, чего бы им купить, – стал присматривать и себе недвижимость. Он остановился на большом соседнем ранчо, назвал его свадебным подарком дочери и зятю, половинную долю, однако, сохранив за собой в порядке, как он выразился, "разумной деловой практики".
Ладлоу опять стал любезен с женой: слишком тяжело было горе, чтобы переживать его в одиночку. Самый болезненный эпизод случился жарким воскресным днем, когда они устроили пикник на лужайке. К воротам на неоседланной лошади подъехала девушка в дешевом летнем платье. Тристан немедленно подошел к ней и снял с лошади; остальные наблюдали за этим недоуменно и с легкой скукой – Тристан же сразу узнал в ней дочку фермера из-под Кат-Банка, которой Сэмюел оставил на хранение золотые часы. Она подошла к столу, прижимая к груди сумку. Тристан представил ее, подал ей тарелку с едой и стакан лимонада. Потом сел с ней рядом и мрачно смотрел, как она достает из сумки часы Сэмюела. Она услышала, что газета в Хелине сообщила о его смерти, итри дня ехала сюда, чтобы отдать часы, и, если кому-нибудь интересно, она даст почитать письма Сэмюела к ней. Их было около сотни – по одному на каждый день его службы, – и все написаны неизменно аккуратным почерком. Изабель начала читать, но разрыдалась. Ладлоу, ругаясь, расхаживал по лужайке, а Альфред смотрел в землю. Сюзанна увела девушку помыться и отдохнуть. В пятом часу девушка сказала, что должна ехать, и попросила прислать ей письма, когда прочтут. Никаких подарков не приняла – ни одежды, ни денег, ни золотых этих часов, – а попросила только фото Сэмюела: сам он то ли не догадался, то ли постеснялся ей послать, Тристан молча проехал с ней несколько километров, думая, что, будь она беременна, это как бы вернуло бы Сэмюела; но нет, он умер чистым, девственником. И теперь в утешение ей – одна фотография. Ему хотелось задушить весь мир.
Тристан вернулся из короткой поездки таким злым, что попытался объездить молодого жеребца, с которым они никак не могли справиться. Этот неподатливый мускулистый конь через несколько лет будет называться четвертным[64]. Тристан собирался подпустить его к трем чистокровным кобылам отца; отцу эта идея казалась интересной, а отцу Сюзанны, страстному любителю скаковых лошадей, – возмутительной. Тристан бился с жеребцом весь остаток дня, и уже в сумерках зрители стали думать, который из зверей в загоне, конь или Тристан, скончается в этой схватке. Отец Сюзанны сострил, что от коня было бы больше проку в качестве мяса для собак; Тристан уставился на него и сказал, что назовет коня в его честь: Артур Собачье Мясо, после чего тот в гневе ушел, отказался с ними ужинать и потребовал извинений, которых не получил.
Той ночью океан снова вторгся в сны Тристана. Весь в синяках, он метался в постели и видел черное небо ночной вахты, исполинские волны, трескучий обледенелый фок, а потом небо, усеянное звездами, слишком крупными для звезд. Проснулся – Сюзанна накрывала его, а занавески раздувались, как паруса. Он подошел к окну и посмотрел на жеребца в загоне; в лунном свете он разглядел очертания его толстой набухшей шеи. Он сказал, что уедет на несколько месяцев, может, даже на год, поплывет из Гаваны на шхуне с дедом. Она сказала, что чувствует, да, ему надо уехать, и она будет ждать его вечно. За завтраком он поцеловал на прощание отца и мать и с Ударом Ножа поехал в Грейт-Фолс к поезду. Индеец дал ему свой охотничий нож, и Тристан вспомнил, что его собственный похоронен с Ноэлем под Ипром. Он обнял старого шайенна и пообещал вернуться, на что тот сказал только: "Я знаю" и надел на лошадь Тристана длинный повод.
На самом деле путешествие так и не кончилось, если не считать конца, что приходит каждому: этому человеку – на снежном склоне в Альберте, в 1977 году, в возрасте восьмидесяти четырех лет (внук нашел его у туши оленя, которого он начал потрошить, с ножом в окоченелой руке – прощальным подарком индейца; внук подвесил тушу к лиственнице, а старика понес домой, и следы от его снегоступов были совсем немного глубже обычного).
Тристан приехал на поезде в Чикаго, несколько дней из любопытства разглядывал суда на причалах Великих озер, оттуда отправился на юг к Новому Орлеану и в Мобил, где провел несколько дней на шхуне валлийца из Ньюфаундленда, потом через Флориду на Ки-Уэст, а оттуда, понаблюдав, как сгружает у загона груз суповых черепах шхуна с Каймановых островов (изящное, но грязное судно), – ночным паромом в Гавану.
Это была его первая ночь в тропиках, и всю дорогу до Гаваны он не спал, часами ходил по палубе, удивляясь влажной жаре, которую не облегчал слабенький ветерок Гольфстрима; а на носу, куда он ушел от вонючего угольного дыма, волны внизу фосфоресцировали. На рассвете, когда вдали завиднелась Гавана, он пил ром из фляжки и смотрел, как перед форштевнем играют первые в его жизни дельфины, уходят в воду, а потом выскакивают над кильватерной струей; повернувшись, он видел в небе странный огромный фиолетовый отсвет Гольфстрима. Глаза у него воспалились, и он устал от путешествия, но впервые за полгода что-то вроде покоя снизошло на его душу, словно рассветный береговой бриз омыл поверхность – не важно, какие течения и вихри бушевали внизу. Он улыбался воде и думал о дедовой шхуне, относительно новой, но такой незначительной в мире больших пароходов, стоящих в Гаване. Зато дешевле и можно идти куда хочешь: в порты, нежелательные для крупных пароходных компаний, в бухты, куда не войдешь при глубокой осадке и большом тоннаже. Кроме того, говорил старик, он не любит в море запах дыма и шум машин, и поздно ему увлекаться нелепостями.
* * *
Люди, в общем, не питают любви к вопросам, особенно к таким болезненным, как очевидное отсутствие справедливой системы наказаний и наград на земле. Вопрос ничуть не менее назойливый и мучительный оттого, что он так тщетен и наивен. И нас не занимают большие проблемы, например гибель детей нез-персэ[65] в палатках под шквалом кавалерийского огня. Нет ничего более дикого, чем встреча ребенка с пулей. И какой разброс в осознании: пресса того времени твердила, что это наша победа. Казалось бы, весь звездный свод перекосится от такого зверства – лопнут скрепы Ориона, повиснут перекладины Южного Креста. Нет, конечно: неизменное неизменно, и каждый по-своему ломает голову над этим древним и ослепительно ясным вопросом. Даже богам не уйти от него: вопль отчаяния у Иисуса, неуверенно ступавшего в вечность. И кажется, мы не можем перейти от большого к малому, потому что все – одной величины. Шкура у каждого такая особенная, и все мы большей частью невообразимы друг для друга.
Так что Тристан очень смутно представлял себе, какую боль причиняет Сюзанне. В утро его отъезда она пошла бродить, бродила долго и заблудилась. На ночь глядя ее нашел Удар Ножа; после этого Ладлоу попросил его присматривать за ней, если она уйдет со двора. Прогулки ее продолжались несколько недель, и отец оборвал свои каникулы из отвращения, когда она, вопреки его советам, отказалась расторгнуть брак. По характеру Сюзанна была скорее женщиной начала девятнадцатого века, а не начала двадцатого и, будучи покинута возлюбленным, не искала ничьего сострадания – в этом она была непреклонна и либо бродила с ботаническими и зоологическими справочниками Сэмюела, либо сидела у себя в комнате, читая Вордсворта, Китса и Шелли, полюбившихся ей в Рэдклиффе, где она проучилась два года до замужества. Она любила разговаривать со свекровью, женщиной такого же незаурядного ума, – покуда речь не заходила о Тристане. Но больше всего любила дол гае летние прогулки и была так поглощена своими мыслями, что не замечала следившего за ней старого индейца. Иногда брала с собой маленькую Изабель и дивилась живому уму девочки, ее знанию природы, полученному от матери и из собственных наблюдений, а не из книг. Однажды жарким днем, когда они купались в озерке, образовавшемся весной вокруг ключа возле могилы Сэмюела, Изабель увидела старика в лесу и помахала ему. Сюзанна вскрикнула, прикрылась, и ее удивило недоумение Изабели. А Изабель засмеялась и сказала, что поженится с Ударом Ножа, когда подрастет и если он не очень состарится, потому что Сюзанна уже поженилась с Тристаном, а больше на свете выбирать не из кого. Сюзанна погрузилась по шею и вспомнила, как однажды в этом озерке Тристан, изображая выдру, гонялся за малюткой-форелью и ел водяной кресс. Изабель объяснила, что Удар Ножа ходит за Сюзанной, чтобы она не заблудилась или не очутилась случайно между медведицей гризли и ее медвежатами.
* * *
Утром в Гаване Тристан позавтракал и ходил по улицам до полудня – назначенного часа, когда дед ежедневно наносил визит в контору по найму моряков торгового флота. Встретились буднично, но, когда вышли от клерков на тяжелую дневную жару, дед посерьезнел и быстро зашагал, нагнувшись вперед, как человек в грозу. Команда распущена по домам, а сам он переболел дизентерией – единственная жалоба, которую услышал Тристан из его уст за все время, – но это было только предисловие к неизбежному: по возвращении в Фалмут шхуну заберут для военных нужд. Чтобы сохранить ее, они должны объединиться. Когда прошли охрану британского консульства, дед остановился, посмотрел на Тристана холодными голубыми глазами и велел ему не говорить ни слова: сделка уже заключена. Потом старик хорошо приложился к фляжке с ромом и предложил ее Тристану, сказав, что мозги надо малость притупить, имея дело с этими идиотами.
Во второй половине дня вместе с новым первым помощником, датчанином из Сан-Франциско по фамилии Асгард, и тремя опытными матросами-кубинцами они погрузили на шхуну припасы. Официально капитаном был теперь Тристан, а дед зарегистрирован как пассажир до Фалмута. Они отошли от причала уже в темноте, под американским флагом и с новехоньким вахтенным журналом. Наутро под крепким норд-остом они обогнули мыс Сан-Антонио, вошли в Юкатанский пролив и направились на юго-запад, к Барранкилье, чтобы взять нейтральный груз красного дерева и палисандра и заодно, но не случайно – важного британского подданного. Оттуда они взяли курс на северо-восток, прошли под Каймановыми островами и повернули на север в Наветренный пролив и дальше, через Кайкос, вошли в Гольфстрим, который поможет им дойти до Англии.
У себя в каюте старик время от времени рявкал команды Асгарду и неутомимо школил Тристана. Они несли двойные вахты и, чтобы не уснуть, пили ямайский кофе. За месяц из сознания Тристана стерлось все – оно занято было только перевариванием шестидесятилетнего дедова опыта: сон его тревожили фронтальные шквалы, перетершиеся швартовы, треснувшие мачты, странные гигантские волны, набегающие иногда зимой в районе Мадагаскара. Приближаясь к южному побережью Англии, они не увидели никаких признаков немецкой блокады. К Фалмуту подошли ночью, и на берегу их встретила британская разведка. Это была последняя гавань старого моряка, и той ночью, поддерживаемый Тристаном и женой, полвека подсчитывавшей его возвращения, он навсегда слег в постель. Он был почти весел, когда взял ее за руку и сказал, что вернулся домой окончательно.
На следующий день Тристана инструктировал офицер, в прошлом управляющий фабрикой в Центральных графствах. Он был почтителен, налил Тристану выпить и нервно листал папку. Потом попросил Тристана, если он не против, показать, как с человека снимают скальп: в юности он прочел много литературы об американском Западе, но ни один из авторов не описывал технику этого дела, а ему любопытно. Тристан молча провел ребром ладони под мыском волос на лбу, а потом быстрым движением изобразил срывание кожи. В нем проснулось обычно дремлющее чувство юмора, и он сказал, что надо подождать, когда человек умрет или почти умрет – в зависимости от степени твоей неприязни, и что обезглавленного нельзя оскальпировать – нужен хороший упор. Офицер признательно кивал, а потом они опять перешли к делу. Завтра утром шхуну предстоит загрузить ящиками, на которых будет надпись: "Мясные консервы", а на самом деле внутри – новейшее оружие. Оно направляется в Малинди на кенийском побережье для британских войск, ввиду ожидаемого столкновения с немцами у форта Икомо в Танганьике. На нынешнем, сравнительно раннем этапе войны осложнений с немцами быть не должно, поскольку они идут под американским флагом, но ситуация может измениться мгновенно, и, если их атакуют, Тристан должен затопить шхуну. Если же при подходе к Кении они столкнутся с небольшими силами, в целях обороны можно использовать предназначенный для Найроби ящик с охотничьими винтовками и ружьями, и он должен подготовить команду к такому повороту событий.
Вторую половину дня Тристан просидел у постели деда, дожидаясь полуночи, когда ему надо было идти в порт. Пока старик спал, он написал Сюзанне и отцу, что выполняет правительственное задание, – он не догадывался, что его письма будет читать цензура и что весь день за ним следил офицер разведки, переодетый рыбаком. Когда писал, на него накатило сентиментальное чувство, словно его судьба уже не была столько неотчуждаемо личной и погребенной в нем самом. Он воображал отца и Декера, спорящих о родственном спаривании, и мать в гостиной, слушающую "Саvalleria Rusticana"[66] на граммофоне. Он видел Сюзанну: вот она утром садится в постели, потягивается, худенькая, подходит к окну, чтобы посмотреть, какая погода в горах; потом возвращается на кровать и долго смотрит на него, ничего не говоря.
Некоторые самые странные наши поступки как раз больше всего предопределяются характером: тайные желания остаются слабыми фантазиями, если не пропитывают волю, достаточно сильную, чтобы их осуществить. Конечно, "волю" никто не видел, и, возможно, она лишь расхожая абстракция, плоское слово, нуждающееся в тысяче определений. В то утро, после безмолвного, при свете лампы, завтрака с бабушкой – она дала ему Библию, завернутую в собственноручно связанный свитер из непропитанной шерсти, – когда Тристан отплыл в Африку, он воплотил в жизнь ряд неизбежностей. На уроках географии в шестом классе деревенской школы родилась мечта поехать в Африку – не охотиться, потому что Удар Ножа внушил ему гораздо более благородное и функциональное понятие об охоте, нежели убийство животных ради ублажения своего эго, а только чтобы увидеть ее, обонять, почувствовать ее и узнать, насколько она совпадает с его фантазиями – фантазиями помешанного на картах ребенка. Другая навязчивая идея возникла после рассказов отца о том, как в молодости он несколько раз ходил в короткие плавания со своим отцом – однажды летом в Гетеборг, другой раз в Бордо, и видел, как кит выскакивал из воды в Северном море. С детства умелый наездник, Тристан увидел однажды во сне шхуну как гигантскую морскую лошадь, скачущую по пенным гребням, встающую на дыбы перед валами. И было невысказанное, необдуманное, ни на чем не основанное чувство, что время и простор откроют ему, почему погиб Сэмюел.
За неделю холодных свежих ветров они дошли до мыса Святого Винсента, обогнули его и направились на юго-восток к Гибралтару. Асгард подсчитал, что они покрывали сто пятьдесят морских миль в сутки – отличная скорость, но она спадет, когда войдут в Средиземное море. Дважды они убирали паруса, чтобы поупражняться в стрельбе. Тристан открыл ящик и с радостью обнаружил в нем семь винтовок "Холланд и Холланд" разных калибров, в том числе "слоновую", и четыре ружья. Но море разгулялось, зыбь почти не позволяла прицелиться в бутылку за кормой. Удавалось это только Тристану и одному кубинцу – как выяснилось впоследствии, беглому мексиканцу. Асгард, мирный датчанин, зажмуривал глаза, нажимая на спуск, другой кубинец без конца смеялся, а третий был серьезен и напряжен, но неопытен.
Через полтора дня, ранним вечером на траверзе Альборана немецкий миноносец просигналил им взять рифы и лечь в дрейф, но шквал и сгустившийся сумрак позволили шхуне ускользнуть. Для безопасности Асгард предложил идти вдоль берегов Алжира и Туниса, а дальше все будет спокойно, по крайней мере, пока не выйдут в Индийский океан. Он оказался прав, но Тристан нервничал и не мог уснуть, когда они три дня штилевали у ливийского побережья. Вопреки приказам, они зашли в Иерапетру на Крите, чтобы взять свежей воды и заменить подсоленную провизию. На набережной хозяин лавки, явный немец, украдкой присматривался к ним, и мексиканец предложил перерезать ему глотку. Команде не сообщили об истинном задании, но никто не верил, что ящики в трюме содержат мясные консервы. И, к огорчению Асгарда. Тристан начисто отбросил корабельные формальности, отделяющие капитана от матросов, – формальности, которые ненавидел и издевательски нарушал в армии. Он ел с матросами, иногда стряпал, играл с ними в карты и стал брать уроки игры на гитаре у особенно застенчивого и молчаливого кубинца, который называл его cohallero, а не капитаном. И спиртное не было ограничено традиционными двумя унциями в день: винные запасы не хранились под замком, но никто ими не злоупотреблял. Асгард, однако, был доволен, когда через два дня после Фалмута Тристан объявил за обедом, что всякого, кто не работает, просто выбросят за борт. Матросы были шустрые и умелые и бодры духом – отчасти потому, что плыли на юг, в любимые теплые края.
Шхуна прибыла в Порт-Саид на заре и беспрепятственно вошла в Суэцкий канал. Только Тристан и Асгард страдали от чрезвычайной жары в Карибском море. Жара немного ослабла, когда прошли Баб-эль-Мандебский пролив, и в Аденском заливе задули сильные южные ветры Индийского океана. Через две недели они добрались до Малинди, где выяснилось, что рандеву перенесено на юг, в Момбасу, – еще два дня хода. Тристан настолько расстроился, что уже мечтал о встрече с немецкой канонеркой, но выгрузка прошла благополучно. Британский офицер сказал, что на ближайшее время у них нет никаких дальнейших обязательств с связи с частичным вознаграждением за опасность их плавания. Он сказал, что, со своей стороны, порекомендует представить его к награде; услышав это, Тристан омрачился и вышел из кабинета. Асгард уже бывал в Момбасе и отпуск на берегу проводил с вдовой-француженкой, так что Тристан с двумя кубинцами и мексиканцем сели в новый поезд до Найроби, где три дня пили и блудили до изнеможения. Тристан договорился доставить в Сингапур груз слоновой кости и поддельной слоновой кости из рогов носорога, считавшихся у китайцев афродизиаком. В Найроби он покурил опиум, и ему даже понравилось это дремотное состояние без мыслей. По дороге обратно в порт, когда паровоз забирал уголь и воду, Тристан сфотографировался с головой носорога на коленях. Он заплатил обтрепанному, снившемуся фотографу-англичанину двадцать долларов, чтобы тот послал карточку Уильяму Ладлоу для передачи Удару Ножа в Шото, Монтана, США. Приписку надлежало сделать такую: "Вот мертвый, который остановил поезд, хоть и всего на минуту".
* * *
А в Монтане опять была осень, прошел один несчастный год в тех пор, как братья отправились на войну. После долгой прогулки под холодным дождем Сюзанна заболела воспалением легких и, вылечившись, уехала со свекровью в Бостон. В тот год было всего три дня настоящего бабьего лета. Однажды Ладлоу возился на террасе с детекторным приемником, а Удар Ножа и маленькая Изабель серьезно наблюдали за ним. Когда по волне из Грейт-Фоллса прилетели первые звуки музыки, оба пришли в смятение. Спавшие на веранде сеттеры вскочили и залаяли, у кобеля грозно поднялась шерсть на загривке. Ладлоу чуть не выронил приемник, который собирал два дня. Потом Изабель засмеялась, захлопала в ладоши и запрыгала по кругу. Ладлоу стал объяснять, что у всего на свете есть свой звук, и Удар Ножа впал в глубокую задумчивость. После часа размышлений он пришел к выводу, что детекторный приемник, в сущности, никчемен, как граммофон.
Сюзанна провела зиму в доме Изабели на Луисберг-сквер. Отношения ее с родителями по-прежнему были прохладными из-за женитьбы, зато в Изабели она обрела хорошего товарища, и искусственная поначалу близость невестки и свекрови постепенно переросла в тесную дружбу. Изабель решила в этом году не заводить любовника и обратила свою энергию, помимо обычных концертов и оперы, на изучение французского и итальянского и на проблемы феминизма и суфражизма. Она дала обед в честь поэтессы Эми Лоуэлл[67], своей дальней родственницы, личности отчасти скандальной, поскольку прилюдно курила сигары. Сюзанна, не вполне еще оправившаяся после болезни, была в восторге от величественной громогласной дамы, которая потребовала после обеда бренди, закурила сигару и стала читать легковесные, ломкие стихи, до смешного не похожие на их носительницу.
Сюзанна так и не получила письмо Тристана из Фалмута – только уведомление от британского правительства, что оно будет задержано до тех пор, пока содержащиеся в нем секретные сведения не потеряют актуальность. Это озадачило и огорчило ее до такой степени, что она чуть не обратилась к отцу, до которого дошли довольно лестные сведения о Тристане. Британский консул в Бостоне сообщил ему, что за успешно выполненное секретное задание чрезвычайно опасного характера Тристан представлен к Кресту Виктории. Отец Сюзанны не удержался и пробормотал: "Чертов авантюрист", – хотя новость эту услышал за завтраком в Гарвардском клубе и все вокруг поздравляли его с таким благородным зятем. Он был слеплен из того же теста, что Дж. П. Морган и Джей Гулд[68], только размером поменьше. Война в Европе обещала ему финансовый расцвет, и с горной промышленности он переключился на зерно и скотоводство. Учредил для Альфреда контору в Хелине, присоветовал заняться политикой и попросил еженедельно присылать ему любые экономические сведения, какие удастся добыть. Альфред уже получил для него почти неправдоподобную прибыль от сделки с пшеницей, и отец Сюзанны не мог отделаться от мысли, какой замечательный вышел бы из него зять. Артур был крупным акционером «Стандард ойл», которая купила у «Анаконды» долю в медных рудниках Монтаны и образовала «Амалгамейтед коппер». Альфред ясно понимал прерогативу тех, кто владеет капиталом; Ладлоу же, склонный к шатаниям, сентиментально волновался о заработной плате и условиях жизни шахтеров. Когда бандиты-штрейкбрехеры повесили активиста ИРМ[69] на мосту в Бьютте, Артур их приветствовал.
Весной Альфред приехал на Восток посоветоваться с Артуром о своих видах на будущее, повидать мать и, отнюдь не между прочим, – Сюзанну, в которую был тайно влюблен. Альфред был несколько мешковат в сравнении е Тристаном и Сэмюелом, но неизменно выказывал восхищение братьями к по натуре был человеком любящим и верным. Однажды вечером он плакал перед сном, поймав себя на мысли, что хорошо бы Тристан не вернулся и Сюзанна как-нибудь полюбила бы его. На самом деле Альфред был немного простодушен, но политическая карьера поможет ему быстро избавиться от этого свойства. В Бостоне за праздничным обедом по случаю воссоединения семьи Сюзанна почти не замечала его, и его это глубоко ранило. После, во время апрельских прогулок по Бостон-Коммонс, когда у него чуть не разрывалось сердце, она была сдержанно дружелюбна. На прощание она подарила ему книгу стихов Эми Лоуэлл, из которой он, по приземленности своей натуры, ничего не мог извлечь, но надпись: "Дорогой Альфред, ты такой хороший, благородный человек, с любовью, Сюзанна" настолько воспламенила его, что во время долгой поездки домой, один в купе, он открывал обложку, нюхал надпись и дрожал, думая, что слышит ее аромат.
Еще не скрылся из виду Дар-эс-Салам, где они загрузились слоновой костью, как Тристан заболел такой сильной дизентерией, что потерял сознание за штурвалом. Первую неделю он лежал пластом с температурой сорок и пять, и море при этом так бушевало, что Асгард опасался и за капитана, и за шхуну. И не обладай они оба – Тристан и судно – сверхъестественной живучестью, лежать бы им вместе без савана на дне Индийского океана. К концу первой недели температура спала – не совсем, но настолько, что Тристан мог, по крайней мере, ходить в тропическом своем кошмаре. В снах наяву он видел врата ада и хотел войти в них, и один Бог знает, что удержало его в одну из ночей, когда он голый сидел на бушприте, как горгулья, обдаваемый теплыми океанскими брызгами, почти не охлаждавшими тело, – пока мексиканец не огрел его по голове деревянным кофель-нагелем и не уложил обратно на койку.
Тристану представлялось, что на палубе мертвецы, и у себя в каюте он пил, несмотря на температуру, и слышал их шаги. Сэмюел смеялся и говорил о ботанике, но в волосах у него был снег, и белые его волосы развевались на береговом ветру, когда они подходили к Коломбо на Цейлоне. Сюзанна появилась с голубыми крыльями, а Удар Ножа выл откуда-то с носовой волны. Он слышал их, даже видел сквозь тиковые и дубовые доски. Он не знал, где бредовый сон, а где бредовая явь, так что сны наяву и сны во сне сворой преследовали душу. Однажды на рассвете Асгард нашел его в трюме: голый, он прижимал к груди слоновый бивень и разглядывал кровавый корень, почерневший и отвратительно пахнувший Тристан вскарабкался на палубу и хотел выбросить бивень за борт, но Асгард обхватил его, и его водворили в каюту, приставив для охраны мексиканца.
В жару Тристан достиг того состояния, которого жаждут мистики, но он был плохо для этого подготовлен: все на свете, живое и мертвое, было при нем и все – одной величины; он не воспринимал каким-то осмысленным образом ни свою голую ногу на конце кровати, ни океан, под чьей крышкой вечная ночь, даже в полдень; окровавленному бивню было не место на шхуне, и выбросить его за борт значило как-то вернуть его слону. Сюзанна явилась бледным, розовым соблазнительным призраком, ее лоно покрыло его, соленое, как брызги на бушприте, и он тоже стал призраком и стал океаном, самой Сюзанной, брыкающимся конем под собой, деревом морского коня под собой, ветром, рвущим паруса, и луной под парусами, и светом темноты между ними.
К тому времени, когда они вошли в Малаккский пролив и легкий попутный ветер понес их к Сингапуру, Тристан уже выздоравливал. Слоновую кость выгрузили, не церемонясь, после словопрений на палубе, прибыльности которых немало способствовал страх китайских дельцов перед головорезами, наблюдавшими с берега за торговлей. От болезни Тристан исхудал и стал похож на трос, готовый лопнуть, но ситуацией вполне владел. Он согласился отвезти в Сан-Франциско сундук чистого опиума в сопровождении одного из дельцов, назначив за это бешеную цену. Асгард проявлял нерешительность, но за обедом Тристан поровну разделил между всеми выручку от слоновой кости, выделив долю и для деда как владельца шхуны. Он сказал, что так же будет и с выручкой от опиума, и Асгард размечтался о маленькой ферме на датском берегу, которая легко может стать его фермой. Кубинцы ликовали, представляя себе, как будут купаться в деньгах их семьи. Только Тристан и мексиканец, отрезанные от корней, равнодушно взирали на пачки денег перед собой – им не нужно было то, что покупают за деньги. Мексиканец, вероятно, думал о далекой любимой родине, где его ждала смерть. И, видит Бог, Тристан не желал ничего иного, как оживить мертвых: мозг его был остатком бойни, сожженным городом или лесом, холодной рубцовой тканью.
Шхуна направилась па север через Южно-Китайское море к сделала остановку в Маниле, чтобы взять свежий провиант и воду, В порту, пользовавшемся дурной славой, опиумный курьер запаниковал, и Тристан поставил на палубе двух кубинцев и Асгарда с охотничьими винтовками. Потом он спустился в каюту, написал короткое, но роковое письмо Сюзанне (Твой муж навсегда мертв, пожалуйста, выйди за другого) и отправил его с капитаном быстроходного парохода – он познакомился с ним, когда отправился с мексиканцем в загул. Перед самым рассветом, по дороге к шхуне, уже у порта, на них напали четверо бандитов, и они вполне могли погибнуть, но одного обезоружил мексиканец, а Тристан схватился с самым крупным. Мексиканец отсек своему голову его же собственным мачете, а остальные, кроме того, которого душил Тристан, удрали. Тристан был ранен в ногу – глубокий разрез сбоку колена рассек связку. Мексиканец наложил жгут, они с песнями добрались до лодки и впрохмель догребли до шхуны. Асгард промыл и зашил рану кетгутом, сочинив узлы на сухожилии. Пока они доплыли до Гавайев, рана зажила, но с этих пор Тристан чуть прихрамывал.
Никто, кроме его команды бродяг, не знает толком о последующих шести годах Тристана – лишь некоторые детали, и они интригуют как раз своей отрывочностью. Мы знаем, что он приплыл в Сан-Франциско, потом отправился на юг, в Панаму, надеясь пройти новым каналом, но оползень у Гейт-ленд-Ката временно преградил проход, так что он обогнул мыс Горн и в Рио поставил маленький вспомогательный паровой двигатель. Потом шхуна три года более или менее стабильно работала в Карибском море, перевозя товары с острова на остров, от Багам до Мартиники и Картахены. Тристан купил маленькое ранчо на Исла-де-Пинос, потом, в последний год войны, предпринял еще одну эскападу по заданию британского правительства. Он обогнул мыс Доброй Надежды и прибыл в Момбасу, где взял на неделю женщину народности галла, но она боялась качки и была высажена в Занзибаре с мешочком золота. Он повторил свой рейс на восток со слоновой костью и опиумом: Сингапур – Манила – Гавайи – Сан-Франциско, потом, в конце 1921 года, снова на юг и через свободный канал – в Гавану, где Асгард и остальная команда, кроме мексиканца, с ним расстались. Несколько месяцев он провел на своем ранчо, а вернувшись в Гавану, узнал, что дед умер пять лет назад, отец перенес удар и просит его приехать домой, чтобы повидаться перед смертью, Тристан и мексиканец наняли новую команду и приплыли в Веракрус, где мексиканец, имея уже достаточно денег, мог выкупить свою жизнь у властей. Тристан оставил шхуну на его попечение, а сам верхом и поездом поехал на север и в апреле 1922 года явился домой, все еще обгорелый, хмурый, безутешный, взирая на мир самым холодным в мире оком.
Не нам постичь безмолвную радость отца, когда он и Удар Ножа, сидя на веранде теплым апрельским днем, слушали по радио симфонию и увидели лошадь Тристана, пробирающуюся между талыми сугробами по дороге к воротам. Тристан соскочил с лошади, поймал отца, который упал к нему в руки с веранды, и повторял: отец, отец, – снова и снова, но старик был вправду безмолвен теперь из-за удара. Индеец смотрел в небо и впервые в жизни лил слезы, такие жгучие, что нам не постичь их, так же как радость отца. Удар Ножа запел. Декер прибежал из загона, и они с Тристаном одновременно попытались поднять друг друга. На шум вышла из кухни Кошечка и хотела поклониться, когда Тристан ее обнял. Шестнадцатилетняя девушка с косой и в мужской одежде появилась из-за угла, держа в руке уздечку, – обветренная, но смуглая не совсем по-индейски. Она смотрела на Тристана, но, когда он поймал ее взгляд, ушла. Декер сказал, что это его дочь Изабель, только она застенчивая.
Кошечка зарезала и освежевала весеннего ягненка, развела костер за кухней и стала жарить. Они сидели на веранде, пили, но большей частью молча. Ладлоу мелом писал вопросы на грифельной доске. Он поседел, но держался прямо. Декер посмотрел вдаль и сообщил, что мать Тристана в Риме, потом помолчал и, словно бы вспомнив, добавил, что Альфред и Сюзанна в прошлом году поженились, сейчас они в долгом, но запоздалом свадебном путешествии по Европе, а лето проведут на мысе Антиб. Тристан не выразил интереса, и Декер с облегчением сделал большой глоток. Тристан обошел лужайку, сказал, что хочет немного прокатиться и надеется, что они не перепьются до обеда.
Он быстро поехал вверх по ручью к роднику в тупиковом каньоне. С могилы Сэмюела еще не стаял снег, а когда он подъехал и спешился, с камня взлетела сорока. Она поднималась к вершине горы над его головой, и он следил за невидимым узором ее воздушной трассы. Он решил, что мало смыслит в могилах: могила у него под ногами – это только снег, земля и камень, потускневший от непогод. По дороге к дому он посмотрел, как Изабель чистит трех весенних жеребят на солнце. Декер звал ее "Вторая", чтоб не путать с матерью Тристана. Тристан спросил ее, где барсук, и она сказала, что он пропал, но его дети еще живут за садом. Она отвела его в сарай и показала щенка эрделя, которого ей подарил на день рождения Ладлоу. Щенку было всего десять недель, но он пошел на Тристана, рыча; Тристан подхватил его и успокаивал, пока тот не начал жевать ему ухо. Тристан внимательно посмотрел на девушку – она вспыхнула и потупилась.
За обедом Ладлоу торжественно разрезал ягненка, потом написал на доске: "рассказывай" и подал доску Тристану. Подобно многим, кто испытал приключения, хотя не искал их, а только движим был беспокойством тела и духа, Тристан не видел ничего особенного или исключительного в прошедших семи годах. Но он точно понимал, что хотят услышать за столом, и, не скупясь, рассказывал ради отца: об обезглавливании филиппинского бандита; о тайфуне у Маршалловых островов; об анаконде, которую спьяну купил в Ресифе и она так крепко обвила мачту, что невозможно было оторвать, пока ей не предложили поросенка; о красоте лошадей, которых он препоручил своим матросам на Кубе; о том, как в Сингапуре едят собак, – это шокировало всех слушателей, кроме Ножа, который спросил Тристана об Африке. После обеда Тристан раздал подарки из седельных мешков – на индейца надел ожерелье из зубов льва, и тот через несколько дней отправился в трехдневную поездку к Форт-Бентону, показать ожерелье Тому-Кто-Видит-Как-Птица. Поддавшись порыву, Тристан дал Второй рубиновый перстень, предназначавшийся матери, – надел ей на безымянный палец и поцеловал в лоб. Стол затих, Кошечка хотела вмешаться, но Декер ее успокоил.
Вечером, когда все легли спать, Тристан далеко ушел по пастбищу: снежные наметы призрачно белели под луной, а на западе виднелись, еще белее, вершины Скалистых гор. Он послушал лай и тявканье койотов, гнавшихся за кем-то, изредка взвывая. А у загона услышал плач щенка, вошел в сарай и поднял его. Понес в дом, к себе в комнату, положил на оленью шкуру и соорудил ему из одеяла гнездо от ночной стужи. Среди ночи щенок зарычал, Тристан проснулся и при лунном свете из окна увидел Вторую, стоящую в ногах кровати. Он протянул к ней руку, и через некоторое время они, сплетясь, уснули сном без сновидений, и все одиночество стаяло наконец с земли.
* * *
Жизнь Тристана как будто шла во времени ступенями по семь: теперь его ждало семь благодатных лет, период жизни, не похожий на все другие и относительно счастливый – настолько, что и в далеком будущем он оборачивался к этому времени; подробности книги дней, письмена, раскрывавшиеся медленно, так что каждая страница переворачивалась с некоторым нетерпением. Благодати не бывает в пустоте, и для него это были по большей части люди, которые дали ему свет и тепло, люди, которых он любил, но, уезжая, едва ли воспринимал как людей; однако в то первое утро, когда Вторая надела ночную рубашку, поцеловала его и вышла из комнаты, он ясно видел их через окно: сперва громкий непонятный шум вдали на выгоне, потом источник его – прыгающий по камням среди грязи "форд-Т", за рулем – Удар Ножа, рядом с ним прямой Ладлоу в своем одеяле из бизоньей шкуры. Декер в кепке курил на солнышке, прислонясь к сараю, и чесал герефордскому быку нос, просунутый между досками ограды; Кошечка сыпала зерно курам и пятку гусей и отгоняла щенка, бегавшего за курами. Когда Тристан спустился к завтраку, дровяная плита дышала теплом и солнечный свет лился через окно с видом на долину. Вторая налила ему кофе, а он заглянул в фаянсовую миску с сельдью, которую обожал Роско Декер, и зацепил кусок вместе с маринованным луком. Вторая подала жареную форель, пойманную на заре индейцем. Вторая стала мыть посуду после завтрака, он посмотрел на ее спину, на черную блестящую косу и закрыл глаза. Пол под ним качнулся, как палуба, от селедки пахнуло бодрящим морским запахом северного отлива. Он открыл глаза и с улыбкой спросил Вторую, согласна ли она вскоре выйти за него, чтобы не скандализовать дом ночными визитами. Она вытерла руки, взяла с подоконника рубиновый перстень и, держа его так, словно это был потир, сказала: да, если он уверен в себе, и да, если не уверен.
В начале октября пышно сыграли свадьбу – ее откладывали до возвращения Изабели из Европы и по настоянию Кошечки, боявшейся, что Тристан может в любую минуту сорваться с места, хотя у него и в мыслях такого не было. Все лето Тристан был занят постройкой дома в каньоне над родником. Из Спокана приехала бригада плотников-норвежцев, из Бьютта – трое итальянцев-каменщиков. Дом был простой планировки: громадная главная комната с кухней в одном конце и булыжным камином во всю стену напротив. И два крыла, по три спальни в каждом. Вторую смущали размеры дома. Удар Ножа и Ладлоу каждый день приезжали на "фордике" с обедом для рабочих. Ладлоу стал писать длинные красноречивые письма, и после обеда у камина Тристан на них отвечал.
* * *
В Монтане Депрессия наступила на десять лет раньше. Хлебный рынок восточных равнин, разбухший на военных поставках, обрушился, чему способствовали два года жестокой засухи. Банки лопнули, мясной рынок за отсутствием солдатского голода переполнился. Декер оставил от стада одних лишь породистых герефордов, но доход хозяйству приносил только племенной жеребец, все тот же Артур Собачье Мясо, которого Декер случал с чистокровными кобылами. Потомки не обладали силой и плотностью четвертных, но великолепно работали отрезными лошадьми и прекрасно подходили для катанья – резвые, с красивыми мордами. Четверть мили тоже бегали отлично – Тристан и Декер выставляли их на скачках во время ярмарок в Монтане, Айдахо, Вашингтоне и Орегоне. На выигранные деньги Тристан купил отцу "паккард"-фаэтон, и Удар Ножа, в своем ожерелье из львиных зубов, водил его с достоинством и уважением. Приезжали люди из Сан-Антонио и Кингсвилла в Техасе, покупали лошадей по цене, на взгляд отца и Ножа, ни с чем не сообразной, – но Тристан умел на ней настоять.
Осенняя свадьба запомнилась, среди прочего, отсутствием Альфреда и Сюзанны. Сюзанну Тристан увидел только через четыре года, за чинным праздничным рождественским обедом. Альфред же время от времени наезжал, поскольку баллотировался здесь в сенат США – и благополучно победил на выборах благодаря сундукам и влиянию тестя. А в то Рождество только Вторая и Кошечка видели горе Сюзанны. Она все еще была бездетна, и, когда дети Тристана, Сэмюел Декер и Изабель Третья, гладили ее по золотым волосам в гостиной, она плакала.
Экономика в то время становилась все более шаткой, и по совету Артура Ладлоу постепенно вынул свой капитал из банка Хелины и, не придумав лучшего хранилища, спрятал золото под огромным камнем в камине Тристана. Тристан, с его обычной очаровательной самонадеянностью, настаивал, что ранчо должно самоокупаться. Он по-прежнему посылал Сюзанне и ее отцу официальные уведомления и деньги за пользование землей, которой они владели совместно.
Глава III
Снова рок настиг его (потому что о счастье много не расскажешь – счастье самодостаточно, безмятежное, убаюкивающее состояние, принятое с легким сердцем, но цепляющее ум), когда он со Второй и работниками погнал гурт кастрированных бычков на железнодорожную станцию. Это была приятная поездка, и почти старинный характер ее не портил удовольствия. Был октябрь, и фондовая биржа только что обвалилась. Тем не менее Тристан что-то выручил от продажи скота, и все они – Вторая, Тристан, Декер, получерный кри и норвежец, оставшийся от плотницкой бригады, решили отпраздновать окончание трудового жаркого лета. Они поели в самом лучшем месте, хорошо выпили и подивились богатству и нарядам соседней компании скотоводов – нарушителей сухого закона, нажившихся на контрабанде спиртного из Канады.
Завтра должен был приехать Удар Ножа на "паккарде", забрать домой Вторую с ее осенними покупками, и Тристан сказал предводителю контрабандистов, что возьмет у него десять ящиков виски для себя и для продажи соседям. Своим он сказал, что выручку они поделят, а те, опьянев от перспективы быстрых денег, заказали еще больше виски, в расчете на вьючных лошадей.
* * *
Странная это была процессия: они спускались цепочкой по узкому каньону к долине около Шото: впереди, увязая в грязи под октябрьским дождем, полз "паккард", чуть позади – лошади. У выхода из каньона, где дорога поворачивала на север, к Шото, путь им преградил "форд"-купе с двумя федеральными полицейскими. Согласно инструкции, они вяло постреляли в воздух. Процессия, все еще в хорошем настроении, остановилась. Полицейский сказал, что им стало известно о перевозке и Тристан должен сдать виски. Тристана они узнали, говорили извиняющимся тоном и сказали, что обвинение ему предъявят в Хелине, в ноябре, а виски они обязаны уничтожить. Тристан услышал вопль Ножа и отвернулся от полицейских. Он подошел к "паккарду", посмотрел на лицо шайенна, а потом на Вторую, сидевшую сзади с припасами и подарками. Она сидела как каменная, и пуля, срикошетившая от склона, аккуратно пробила ей лоб, сделав отверстие, похожее на красную монетку.
Тристан пришел в исступление, потянулся за несуществующим пистолетом и избил ошеломленных полицейских так, что один несколько месяцев провалялся на грани смерти. Он вынул тело Второй из машины и побежал с ним вниз по каньону Остальные двинулись следом, а он несколько километров нес ее под холодным дождем. Он нес ее тело и время от времени вопил на языке, которого никто в мире не слышал.
* * *
Через три дня к отцу в дом приехал начальник федеральной полиции и сказал, что Тристан должен отсидеть тридцать дней за проломленный череп полицейского. Ничтожность срока объяснялась огромным политическим влиянием Альфреда в Монтане. Вмешалась Кошечка: Изабель Третья пропала. Тристан проехал два десятка километров и нашел ее, в конце концов, совсем недалеко – в лесу около родника. Удар Ножа пел свою шайеннскую песню смерти, а она подпевала тонким голосом и так жалобно, что у Тристана остаток сердца разорвался пополам. Он поднял ее легонькое тело на седло и привез домой.
Старики в округе спорят до сих пор – алкоголь, тюрьма, или горе, или обыкновенная алчность сделали Тристана преступником; но это просто досужая болтовня, чтобы сдобрить пенсионерам выпивку, и интересно в ней только то, что даже сорок лет спустя Тристан владел умами людей – последний изгой, но не гангстер.
После того как он нашел Третью с индейцем у родника, он на несколько месяцев замолчал и разговаривал только с детьми. Он молчал в тюрьме и не выходил к посетителям, в том числе к Альфреду, который приехал выразить соболезнования и передать письмо Сюзанны с соболезнованиями. Газета Хелины описала визит под заголовком: "Сенатор посетил овдовевшего брата в тюрьме".
В действительности Альфред надеялся на заступничество Тристана и на некоторое утешение, Он приехал на ранчо на другой день после похорон и через несколько часов после того, как начальник полиции препроводил Тристана в тюрьму. Ладлоу не вышел из своей комнаты и не пожелал увидеться со старшим сыном. Он послал в гостиную Кошечку и велел передать, что не может разговаривать с Альфредом, пока он представляет правительство страны и отвечает за его подлую деятельность.
Он относился ко Второй как к дочери и любил ее, как дочь. Когда-то он с удовольствием учил ее читать и писать и, к огорчению Кошечки и Декера, беспрерывно баловал подарками. Это он попросил Изабель привезти из Бостона самое роскошное и дорогое свадебное платье. Теперь, когда Ладлоу ехал на "фордике" с Ударом Ножа на могилу, он чувствовал себя старше своих семидесяти пяти лет: он думал о другом октябре, когда посылал сыновей на войну, и о том прекрасном октябрьском дне семилетней давности, когда Тристан и Вторая женились в тополиной роще и белое платье горело на солнце среди сухих красок осени, пожухлой травы и желтых осин. Две смерти любимых людей за четырнадцать лет не такое уж необычное дело – только не для осиротелого, потерявшего всякое понятие об обычном и необычном и утонувшего в мыслях о том, что не состоялось и как оно могло бы быть.
* * *
Альфред вернулся на поезде в Вашингтон, весь долгий путь проведя в бессонном смятении. С точки зрения политики сухой закон представлялся ему непристойной глупостью, игравшей на руку уголовному элементу, и особенно это проявилось в последние годы перед отменой закона Волстеда[70]. Отец всегда был для него героем. В своих сенатских речах он любил цитировать элегантного старого колониста, хотя Ладлоу, конечно, ничего такого о себе не думал. Расхожие представления о «ковбоях», «фронтирсменах»[71] и о самом сухом законе возникли задним числом в самодовольных фазах истории, когда энергия направилась на изготовление ярлыков и консервацию общественного строя.
Но трудности Альфреда не ограничивались политикой и охлаждением отца. Больна была Сюзанна – давно больна, тихо и как бы незаметно. И в Вашингтоне светские обязанности жены сенатора углубили ее нездоровье. Альфред купил в Мэриленде загородный дом с конюшней, где держали часть скаковых лошадей тестя. Там она жила большую часть времени; два раза в неделю ее посещал профессор судебной психиатрии из клиники Джонса Хопкинса, старый французский еврей, с которого взяли клятву хранить визиты в тайне, поскольку сумасшедшая жена – помеха политику. В слепоте своей любви Альфред отказывался признать, что болезнь серьезна. Однажды днем, несколько лет назад, по дороге из Валлориса в Ниццу, откуда им предстояло плыть домой, Сюзанна велела шоферу остановиться, они углубились в лес на склоне и там соединились. Несколько недель перед этим она казалась совершенно счастливой, правда, иногда разражалась слезами. Альфред был на седьмом небе. Но потом у нее опять начались мучения, и две недели, что они плыли до Нью-Йорка, она отказывалась выходить из каюты. Загородный дом и свобода от вашингтонского гнета как будто бы пошли ей на пользу.
Но в каждом из девяти лет их брака бывали периоды несомненного безумия, более или менее острого. Психиатр не проявлял оптимизма, хотя последние несколько лет Сюзанна была его самой любимой пациенткой. Он поощрял ее увлечение конюшней, видя, что занятия с животными успокаивают больную, что лошади ласково нейтрализуют яд, по крайней мере на время.
После возвращения из Монтаны для Альфреда начались недели ада. Сюзанна была на пике маниакальной фазы: все вещи на земле стали невыносимо яркими, она видела сердце лошади сквозь шкуру, мускулы и кости, луна висела в метре за окном, цветы в вазах были мертвыми и пугали; некоторые картины из Франции пришлось повернуть лицом к стене; она твердила, что не может вообразить себя с ребенком, как ни старается; Тристан не ответил на ее письмо с соболезнованиями, и она воспользовалась этим, чтобы впасть в депрессию.
В апреле Альфред опять поехал на Запад – под предлогом общения с избирателями. Он купил в Хелине большой дом, рассчитывая, что, если Сюзанна будет жить летом в Монтане, ей станет лучше. Рядом будет Изабель, а Тристан и Кошечка, может быть, позволят ей ухаживать за Третьей и Сэмюелом. Когда он въезжал на слякотный двор, сердце его, всегда ждавшее лучшего, радовалось этому плану и красоте ранчо.
Тристан и Декер около сарая ладили каркасы для вьючных седел, а Ладлоу и Удар Ножа наблюдали за ними, покуривая трубки. Когда Альфред вышел из машины, Ладлоу пролез сквозь изгородь и зашагал по пастбищу прочь. Удар Ножа – за ним. Тристан, Декер и Альфред провожали их взглядом: старик огибал тающие сугробы с такой решительностью, словно намерен был дойти до края света. По щекам Альфреда потекли слезы, и Тристан взял его за руку. Альфред попросил у него прощения, но Тристан был прозаичен и сказал только: "Простить за что? Не ты застрелил мою жену". Декер сел на козлы и смотрел, как Тристан и Альфред уходят вслед за уменьшающимися фигурками старика и индейца. Скорбь самого Декера была более суровой, нордически беспощадной. (Он выжидал три года, и на аукционе скота в Бозмане случай представился: на дороге из Бозмана в Ливингстон, по которой полицейский ездил каждый день, Декер застрелил его. Он сидел на камне в сосняке с 6,86-миллиметровой винтовкой на коленях и сперва прострелил колесо, а когда тот вышел из машины, с глубоким удовлетворением всадил а него десять пуль. Другого полицейского перевели на восток, и Декеру пришлось довольствоваться одним.)
На середине выгона Альфред остановился и, захлебываясь словами, попросил Тристана написать Сюзанне, облегчить ее больную совесть. Тристан кивнул, сочувствуя брату. Когда они дошли до отца, прислонившегося в изнеможении к валуну, Удар Ножа отошел в сторонку, чтобы не слышать. Тристан взял отца под руку и попросил простить Альфреда, потому что он его сын, а не правительство. Ладлоу зябко поежился, посмотрел на Альфреда суровыми, но слезящимися глазами, кивнул Тристану и отвернулся. Грифельной доски с ним не было, поэтому он только обнял Альфреда и побрел к дому.
Наутро Альфред уезжал в радужном настроении, хотя шел дождь. Его простили, и он чудесно провел вечер: дети Тристана сидели у него на коленях, а он рассказывал им о жизни больших городов на Востоке. Перед главной дорогой он остановился, чтобы пропустить вереницу вьючных лошадей и мулов, которую вели двое знакомых работников: негроидный кри и огромный плотник-норвежец. Он рассеянно подумал, зачем Тристану столько вьючных животных.
* * *
В начале мая, когда стало ясно, что весна окончательно утвердилась и горные бури будут судорожными и короткими, из Форт-Бентона приехал Тот-Кто-Видит-Как-Птица и повел Тристана с Декером, норвежцем и кри из Шото мимо Валиера и Кат-Банка к Кардстону в Альберте, где они нагрузили пятьдесят вьючных лошадей ящиками виски, по четыре на каждую, и двинулись обратно мимо Шелби и Конрада в Грейт-Фолс. Там Тристан сбыл виски за шесть тысяч долларов. Большая прибыль объяснялась тем, что виски было первосортное, канадского купажа, не смешано с пролетарским самогоном, как у более алчных контрабандистов. Способствовало доходу и то, что в северной Монтане было мало дорог и это облегчало задачу полиции. Тот-Кто-Видит-Как-Птица провел их надежным маршрутом. Его друг Удар Ножа жалел, что Тристан оставил его дома присматривать за отцом и хозяйством.
К сожалению, Тристан на этом не успокоился. Не сознавая того, он отчасти надеялся встретить сопротивление. Декер советовал ему подумать о детях и о том, что Монтана малонаселена и рано или поздно они попадутся. Тристан соглашался; Декер же свой гнев держал при себе и высказывался только по настоянию Кошечки, которая боялась за детей. В разгар лета Тристан сделал еще одну ходку, и, когда вернулись домой, Удар Ножа сказал, что Кошечка с детьми исчезла. Он сказал, что поехал бы за ними, но Ладлоу расхворался. Декер и Тристан на "паккарде" с дырой в задней спинке поехали в Форт-Бентон и привезли Кошечку с детьми домой.
В Канаду Тристан больше не поехал, зато протелеграфировал мексиканцу, чтобы будущей весной пригнал шхуну в Сан-Франциско. Можно заработать деньги. На лето приехала Изабель и помогла Сюзанне устроить в Хелине дом, подобающий жене сенатора. К ним на месяц перебралась Кошечка с внуками, Сюзанна ухаживала за детьми, они ее обожали, и это явно шло на пользу ее здоровью. Никто не понимал, что настоящей причиной было очень хрупкое заблуждение. Когда Тристан по просьбе Альфреда ответил на ее письмо, там излишне много говорилось о том, что их разлучила судьба, но, несмотря на все, они должны достойно примириться с ней. Помимо его желания, письмо было жестоким, ибо вселяло в нее надежду; она опять пришла в такое состояние, когда мир стал обманчиво ярок, очищен от шелухи и дни чередой раскрывали сущность вещей. Альфред задумал большой обед и прием для своих политических и светских друзей в Монтане, и она с помощью Изабели, специалистки в таких делах, маниакально занялась приготовлениями.
Тристан поехал в Хелину на встречу с представителем канадского винокура из Кардстона. Посланец пожаловался на неприятности, которые им доставляет известная "Ирландская шайка", – она обосновалась в Сиэтле и мертвой хваткой держит всю торговлю спиртным на северо-западе и в Калифорнии. Некоторые клиенты в Сан-Франциско не могут получить классного виски, которое предпочитают их разборчивые клиенты. Предварительно договорились о перевозке морем с острова Ванкувер в Сан-Франциско, и в этот солнечный день Тристан рассчитывал заключить очень выгодную сделку. Он привез в подарок Альфреду пять ящиков "Хейга и Хейга", но присутствовать на вечере не пожелал. Ему претили важные друзья, которых Альфред приглашал на ранчо в охотничий сезон: они играли в карты, ночами пили, вставали поздно, и, за редкими исключениями, оленей и лосей по их лицензиям отстреливал кри – Тристан отказался охотиться с ними после того, как богатый галантерейщик убил на горе спящего гризли.
После переговоров Тристан приехал к вычурному викторианскому особняку Альфреда и нашел черный ход. Он намеревался поздороваться с матерью, внести виски, как-нибудь избежать встречи с Сюзанной и вернуться на ранчо. Хелина нервировала его донельзя: и болтающиеся повсюду люди, сомнительно именуемые государственными служащими, и, главное, память о месячном холодном небытии в тюрьме, когда его горло и грудь каждую секунду готовы были разорваться от мыслей о Второй. Даже после двух родов она вспрыгивала на лошадь, не становясь в стремя, и, когда скакала на своем чалом мерине, волосы развевались у нее за спиной, как грива дикого животного. Но он давно оставил яростные мысли о мщении и, наверное, так одеревенел, так был отравлен горем, что понимал: с миром не свести счеты, и, если бы даже он мог, это не вернуло бы женщину, с которой он ехал под ливнем и длинные черные волосы ее качались у его бедер.
Так что для этого человека, когда он шагнул в кухню, было не более чем досадной выходкой судьбы увидеть там Сюзанну, смеющуюся и разговаривающую с Сэмюелом и Третьей. Он обнял детей, и они убежали помогать бабушке, руководившей украшением комнаты к вечеру. Сюзанна и Тристан сидели в состоянии такой неловкости, что казалось, кухня взорвется. Сюзанна наполовину солгала, будто ей приснилось, что она стала матерью Сэмюела и Третьей, но Тристан покачал головой, и она встала, стискивая руки так, словно хотела стянуть плечи вместе. Она ушла в кладовую. Тристан сидел за столом и потел в душной августовской жаре, а потом она позвала его ясным тихим голосом. Он сильно сжал ладонями лицо и пошел в кладовую, где она стояла голая, с блестящими глазами, распустив волосы по плечам, и одежда валялась у нее в ногах. Он закрыл дверь и попытался успокоить ее, потом без колебаний уступил, когда она сказала, что, если он не сойдется с ней сейчас, она закричит и будет кричать до самой смерти. Они легли, обнявшись, их кожа липла к холодному полу.
* * *
Позже, когда Тристан ушел, Сюзанна обрезала портновскими ножницами волосы и на весь вечер была водворена в свою комнату под присмотром врача и сиделки. Рано утром ее вместе с врачом, Изабелью, Кошечкой и детьми отвезли в Шото. Ехали в двух машинах, Альфред был в смятении, но ласков и ничего не понимал. После приезда Тристан на несколько дней забрал детей в охотничий домик, который построил в горах километрах в двадцати от города.
Но когда он вернулся, Сюзанна опять была весела и возбуждена, все вздохнули с облегчением, и Альфред через несколько дней отбыл в Хелину по своим политическим делам. Тристану оставалась неделя до отъезда в Сан-Франциско, где его будет ждать мексиканец со шхуной. Команду он собирался взять самую маленькую – только норвежца и кри, потому что им доверял.
Было уже начало сентября, ударил мороз и через два дня отпустил, запорошив подножья гор снегом, стаявшим с осин к середине утра. Тристан сидел один в своем доме – Удар Ножа и Ладлоу взяли детей на ранчо, чтобы они пообедали с бабушкой. Он сидел над тлеющим в камине поленом и мрачно думал о том, что предал брата и никаких оправданий этому нет. За Сюзанной он даже частички вины не видел, понимая, что временами она, как малый ребенок, не отвечает за свои поступки. Сердце у него ныло из-за разлада и страданий, которые он причинил на земле. Он налил стакан виски и начал собираться загодя, решив, что надо быть подальше от Сюзанны, если на нее вдруг опять найдет.
Собрался быстро, напомнил себе, что надо сказать Декеру, где спрятаны деньги, – на случай, если он не вернется. Но когда он пришел в главную комнату, на кушетке перед камином сидела Сюзанна. Он окликнул ее, она не отозвалась. Он подошел к кушетке, посмотрел сверху на огонь, на ее остриженные волосы и одежду, мокрую от дождя. Она заговорила тихо и внятно – просила у него прощения за то, что сделала. Она не могла удержаться, потому что любит его ужасно и знает, что когда-то он тоже ее любил, и это несправедливо, она не выдержала – хотя бы еще раз побыть с ним вместе на земле. Она нездорова и бессмысленно терзает всех вокруг; поэтому, когда Альфред освободится и они с ним вернутся к себе, она покончит с собой. Она уверила Тристана, что вовсе не жалеет себя, просто больше не может выносить приступы безумия и разлуку с ним.
У Тристана мысли вихрились в панике, и, когда она умолкла, он попытался выиграть несколько секунд. Слова хлынули из него, а сам он чувствовал, как онемело его сердце и проваливается все глубже, все дальше от реальности. Он сказал, что нельзя отнимать у себя жизнь – жизнь так нескладна и запутанна, что когда-нибудь они снова могут оказаться вместе. Во всяком случае, он через год вернется, они опять будут видеться; к тому времени прояснится их ум и дух, и они смогут разговаривать спокойно.
Он уехал, а она снова обрела надежду и крепко держалась за его ложь, которая спасла ей жизнь. Надежды было больше, чем в те давние годы, когда он уехал, – теперь она думала, что он страстно желает быть с ней. Она вернулась с Альфредом в Вашингтон, ее здоровье резко пошло на поправку, и десять месяцев муж с психиатром не могли на нее нарадоваться, предаваясь надеждам, таким же воспаленным и ложным, как и у нее.
* * *
В Сан-Франциско Тристан, норвежец и кри быстро нашли мексиканца, поднялись на шхуну и под покровом темноты отчалили. По совету канадского посредника мексиканец создал в порту впечатление, что шхуна отправится на Гавайи с товаром для Мауи. В холодную ненастную погоду они ходко шли на север вдоль берега и за неделю достигли бухты около мыса Черч на острове Ванкувер. Загрузились в темноте и отправились назад, к месту встречи в заливе Болинас, севернее Сан-Франциско.
В Болинасе тоже все прошло удачно, они выгрузились и получили деньги сполна без осложнений. Тристана и мексиканца повез в Сан-Франциско человек, который помогал организовать следующий рейс, оплачиваемый группой рестораторов. После совещания в квартире над подпольным баром в Норт-Бич посредник повез их к Золотым Воротам и, вопреки инструкциям, остановился у ресторана на набережной, чтобы перекусить. Мексиканец нервничал – ему показалось, что он узнал серый "форд-А", который уже видел днем. Как только они выехали со стоянки, их быстро окружили четверо; Тристана и мексиканца избили дубинками до потери сознания и забросили обратно в машину, посреднику перерезали горло. Перед тем как бить, самый элегантный из нападавших сказал, чтобы они не лезли в спиртовые дела на побережье. Очнувшись поздней ночью, Тристан вспомнил его серый костюм и улыбку в глазах, его ирландский выговор. Он привел в чувство мексиканца, вдвоем они вытащили убитого из машины, поехали обратно в бар и спросили, остается ли в силе сделка. Она оставалась в силе.
* * *
Когда вернулись из Канады в Калифорнию и бросили якорь – на этот раз в заливе Томалес около мыса Рейс, и к их стоянке направился катер, они были наготове. Люди в катере не знали, что Тристан уже разгрузился в нескольких километрах к северу отсюда. Тристан и мексиканец лежали под мокрым брезентом и наблюдали за приближением катера, а норвежец и кри дожидались внизу, на случай второго эшелона атаки. Катер прошил ходовую рубку короткой очередью, после чего Тристан и мексиканец открыли прицельный огонь из слонового ружья и винтовки калибра 9,53 мм. Тристан узнал двоих, которые их били, и они свалились за борт первыми с 30-граммовыми пулями внутри, предназначенными для самых больших ходячих млекопитающих. Мексиканец обстрелял катер по ватерлинии, а потом пробил головы остальным двоим, плывшим по-собачьи к берегу.
* * *
После этого они направились на юг, в Энсенаду, и Тристан понимал, что выигран бой, но войны ему не выиграть. Он провел зиму в полном раздрае, а мексиканец вернулся в Веракрус с набитым бумажником, но для него игра была закончена. Через месяц Тристан отослал норвежца и кри на ранчо с длинным письмом детям и запиской отцу и Декеру о том, что вернется домой, но сначала съездит в Саратогу на скачки, повидать Сюзанну и Альфреда. Он нанял старого мексиканского рыбака с женой, чтобы они смотрели за шхуной и стряпали ему. Пил и думал о Сюзанне, о том, что он скажет ей в июне, если сказать ей нечего. Скучал по детям и разрешил рыбаку с женой взять на борт троих внуков, когда их бросила мать. Днем пил и удил со стариком рыбу с шаланды. В начале мая он не столько опамятовался, сколько понял, до чего истосковался по детям, оставил шхуну на попечение стариков и поехал на север. Он понятия не имел, как ему убедить Сюзанну не укорачивать свою жизнь, знал только, что побывает дома до Саратоги.
* * *
На ранчо, в июньской Монтане Тристану досталось совсем немного покойных часов. Все были здоровы после суровой зимы, хотя Ладлоу слабел, и с мыслью об этом в середине мая приехала Изабель. А за обедом Декер обронил, что накануне заезжали двое старых друзей Тристана, ирландцы из Калифорнии, но, к сожалению, он сказал друзьям, что Тристан уже на пути в Саратогу. Смертельный холод побежал по хребту Тристана, и сразу же он ощутил гнев: опасность грозила всем, кого он любил.
Утром на заре Декер и Удар Ножа привезли его на станцию в Грейт-Фолс. Декер был полон опасений и хотел ехать с ним, но Тристан сказал, нет, он должен смотреть за ранчо. А накануне вечером перед их отъездом на веранде были поставлены норвежец и кри с наказом стрелять в чужих без предупреждения. Тристан поехал в старом костюме Сэмюела (своего у него не было) и с сумкой, полной денег и нижнего белья. В сумке лежал дедов пистолет "бизли" и охотничий нож шайенна.
В Нью-Йорке Тристан спешно купил костюм и автомобиль и помчался в Саратога-Спрингс. Несмотря на Депрессию, сезон скачек был в разгаре, и он не мог найти жилья, поэтому устроился в туристском домике недалеко от Глен-Фолса. Он сбрил усы, а на другое утро купил у конюха одежду и переоделся в нее под трибуной с орущими зрителями. Между заездами он носил ведро с водой и скребницу и наблюдал за величавым парадом лошадей, участниц очередного заезда, когда их проводили перед публикой по стриженой траве за трибуной. Он внимательно рассматривал толпу и углядел Альфреда с тестем и Сюзанну под парасолькой. Их окружали модные владельцы лошадей с вкраплениями Вандербильтов, Гестов, Уитни и Уайденеров. Потом заметил как будто бы одного из ирландцев возле пышной клумбы – он был щеголевато одет, но все равно чем-то выделялся. Тристан направился к выгулу перед конюшней и нарочито прошел мимо крупного краснолицего мужчины, разговаривавшего с жокеем. Он узнал голос третьего человека, который бил его в Сан-Франциско. Тристан не посмотрел в его сторону, а вошел в конюшню, где ему приказали почистить стойла. Потом в конюшне появился ирландец, неуверенно огляделся и зашел в пустое стойло по малой нужде. Тристан последовал за ним и пригвоздил его голову к стене двумя зубцами тяжелых навозных вил. Он забросал его в углу соломой и навозом, пошел в туалет под трибуной и переоделся. Позже он обнаружил второго ирландца – тот искал товарища, пока ипподром почти не опустел. Тристан проводил его до меблированных комнат, а потом провожал весь вечер – никак не мог улучить удобный момент, и наконец, когда тот, поужинав и выпив, возвращался домой по темному переулку, Тристан сломал ему шею, опорожнил мусорный бак, засунул туда мертвеца и тихо закрыл крышкой.
Наутро, выспавшись и выпив виски, в дорогом костюме из Нью-Йорка, Тристан поехал в Саратогу. Он надеялся хоть ненадолго остаться наедине с Сюзанной и уверить се в своей любви, чтобы не торопила смерть. Случай представился после ленча, когда она стояла отдельно и смотрела на гнедого жеребца, фаворита в первом заезде. Он постоял рядом, она заметила его, но не удивилась, а сказала только, что знала, что он приедет.
Они быстро ушли от ипподрома за несколько кварталов – там ее отец держал дом для сезона скачек. Тристан колебался, но она сказала, что ее хватятся не раньше чем через час. К несчастью, из-за ее нездоровья Альфред приставил одного из своих сенатских помощников следить за ней. Помощник увидел, как Сюзанна вошла в дом с неизвестным, и поспешил назад сообщить об этом Альфреду.
Сюзанна привела Тристана в хозяйскую спальню, чтобы не помешали служанки. Поначалу она была холодна и требовала, чтобы Тристан приехал к ней в середине октября в Париж. Он отказался: это будет преждевременно. Она устроила истерику, и Тристан, в качестве компромисса, дальше которого он не пойдет, предложил весну. Наступило долгое мучительное молчание, и Тристан понял, что дело идет к очередному припадку. Чтобы предупредить его, он обнял Сюзанну и заверил, что к следующему маю будет готов. Она тряслась у него в руках, а он смотрел мимо ее плеча. В комнату вошел Альфред. Сюзанна почувствовала, что руки Тристана туже обхватили ей спину, и услышала, что закрылась дверь. Она догадалась, кто там, и на душе у нее стало легче от мысли, что наконец все разъяснилось и она может уйти к Тристану.
Они застыли, как две мраморные скульптуры в парке, и слышали только свое дыхание и отдаленный шум ипподрома. Альфред сказал Тристану: "Я хочу тебя убить". Тристан освободился от Сюзанны и дал ему свой пистолет. Альфред посмотрел на пистолет, потом приставил дуло к виску Тристана. Они смотрели друг на друга, и Сюзанна подошла к ним с видом лунатика. Альфред направил пистолет на свою голову, и Тристан выбил пистолет у него из руки. Альфред, плача, опустился на пол, Сюзанна наклонилась к нему и холодно, отчужденно сказала, что это ужасное недоразумение и она всегда будет с ним. Тогда Альфред встал, и они с Тристаном обменялись странным взглядом, в котором было больше значения, чем они могли бы выразить в словах, но во взгляде Альфреда немало было и ненависти. Сюзанна вышла за Тристаном в коридор, поцеловала его и сказала, что, может быть, однажды они свидятся в аду, или, может быть, на небе, или куда там попадают люди, если куда-то вообще попадают.
Всю дорогу домой Тристан тупо думал и пил, только раз засмеялся на пересадке в Чикаго, увидев в газетном киоске, что закон Волстеда отменен – сухой закон кончился. Дома он много работал с лошадьми, веселил детей и охотился с Ударом Ножа, проявлявшим вымученную, на убыли, живость старика, который не желает признать старость.
Под конец сентября Тристан получил телеграмму от Альфреда из Ашвилла в Северной Каролине: "Ты добился ее. Отправляю ее домой". Он поехал верхом в Шото, уточнил по телефону адрес отправителя; и адрес оказался тревожным: частная лечебница. Он взял напрокат грузовик и поехал в Грейт-Фолс встречать поезд, несколько озадаченный, но уже рисуя себе, как проведет весь остаток своей беспокойной жизни, ухаживая за Сюзанной, хотя не исключал, что на природе она может в конце концов поправиться. Тристан встречал поезд с ощущением холода в животе, но старался не обращать на это внимания. К нему подошел политический друг Альфреда, подвел его к багажному вагону и, пока носильщик выгружал полированный гроб из розового дерева, вручил листок с инструкциями касательно погребения.
Рассказать осталось немного. Сюзанну похоронили рядом с Сэмюелем и Второй, и читатель или читательница, если они наивно верующие, могли бы угрожать Богу, сказав: оставь его в покое, – или что-нибудь такое фривольное. Никто не разобрался в том, насколько случаен марьяж богохульства и судьбы. Только старомодный теолог стал бы рассуждать о том, что Тристан проклял Бога, когда с Ноэлем во Франции залил сердце Сэмюела в парафин. Современный ум надлежаще рассматривает подобные события как совершенно произвольные, ибо план их темен, как глубочайшие и отдаленнейшие пучины Тихого океана.
* * *
Однажды теплым воскресным утром в середине октября, через несколько недель после погребения, Сэмюел и Третья играли на качелях на веранде, а их оседланные лошади были привязаны к перилам. Изабель отнесла завтрак мужу наверх – ему нездоровилось. Она читала ему мелвилловского "Пьера". Ладлоу обожал Мелвилла, а Изабель находила писателя утомительным.
На кухне Кошечка укладывала завтраки Тристану и детям – они собирались на прогулку. Она прислушивалась к разговору Декера и Тристана. Вдвоем они пытались придумать выход из неразрешимого затруднения, а именно: ирландцы могли появиться здесь с целью обычной мести. Тристан потянулся, подошел к Кошечке и спросил ее мнения. Она сказала, что всех их больше всего заботят дети, и для нее важно только одно: чтобы не пострадали они. Пришла Третья и подергала Тристана за руку. Тристан ее поцеловал и сказал: через десять минут, – и она убежала через гостиную, крича Сэмюелу: десять минут.
Декер предложил Кубу, где у Тристана с давних пор была маленькая finca[72], – теперь там управлялись двое кубинцев из его команды; прошлой весной они привозили на случку двух хороших кобыл. Тристан беспокоился за обучение детей, а Декер возражал, что жизнь отца важнее обучения. Кошечка насторожилась, первой услышав автомобиль, но Сэмюел крикнул снаружи, что едут полицейские, и она успокоилась. Декер вышел за Тристаном на веранду и остался с внуками, а Тристан подошел к двум полицейским, стоявшим возле «форда»-купе.
Подошел спокойно и почти со скукой, кивнул им, и тут сердце подпрыгнуло у него в груди: в одном он узнал элегантного ирландца из Сан-Франциско, а другой и в форме выглядел разбойником. Несколько мгновений они смотрели друг на друга.
– Я потерял двух братьев. Надо рассчитаться, – сказал первый.
Тристан оглянулся на веранду, где стоял Декер, а рядом – Сэмюел, Третья и Удар Ножа. Он понимал, что это конец, и сердце его болело за детей, ждавших на солнечной веранде.
– Если не возражаете, отойдем – я не хочу, чтобы дети видели, – сказал Тристан.
Ирландец кивнул, а потом с изумлением посмотрел на старика, который семенил к ним по жухлой траве, босой, в ночной рубашке, закутавшись в одеяло из бизоньей шкуры. Тристан вежливо объяснил, что это его отец, а Ладлоу затряс седой головой и протянул свою грифельную доску с надписью: "Что это значит?"
Ирландец начал с тихих извинений и сказал, что он сожалеет, но Тристан должен заплатить долг обществу продолжительным сроком в тюрьме. Ладлоу содрогнулся всем телом, как коршун, павший на добычу. Он поднял вдоль бедра и высунул из одеяла ружье двенадцатого калибра и отправил двух ирландцев в вечность.
Эпилог
То октябрьское утро было концом нашей истории о Тристане. В оглушительном затишье Ладлоу повалился на землю, но к обеду ожил. Тристан обнял детей, а позже Кошечка объяснила им, что приехали плохие люди и хотели убить их отца. Изабель была в тихой истерике. Декер, кри и норвежец закопали тела, а ночью кри спустил их машину в глубокую заводь в верховьях Миссури. Но кто обезумел еще до того, как затихло эхо выстрелов, – это Удар Ножа. Он пел и плясал вокруг мертвецов, он изгибался и ходил журавлем, он курлыкал, а потом наклонился и поднял обморочного друга на руки. Тристан знал, что, если бы убил их не Ладлоу, Удар Ножа снял бы с них скальпы.
После этого Тристан увез детей на шхуне на Кубу и уехал оттуда только через двадцать три года на ранчо Третьей и ее мужа под Маклаудом в Альберте. Если вы окажетесь близ Шото и поедете на юг по Рамсхорнской дороге мимо ранчо, принадлежащего теперь сыну Альфреда от второго брака, вас туда не пустят. Это современное эффективное предприятие, но поблизости в каньоне находятся могилы, кое-что еще значащие для нескольких человек на земле: Сэмюел, Вторая, Сюзанна и чуть в стороне Ладлоу лежат здесь между их настоящими друзьями, Ударом Ножа и Изабелью, а неподалеку – Декер и Кошечка. И как всегда, особняком, отдельно, одиноко похоронен в Альберте Тристан.
1
Вечнозеленый кустарник. (Здесь и далее прим. перев.)
(обратно)2
Сухое русло или временный водоток в пустынях Центральной и Южной Америки.
(обратно)3
Пекари, пекариевые (лат. Tayassuidae) – семейство нежвачных парнокопытных млекопитающих. Прежде причислялись к семейству свиных.
(обратно)4
Народный струнный оркестр у мексиканцев.
(обратно)5
Гидроморфона гидрохлорид; наркотический обезболивающий препарат.
(обратно)6
Наркотический препарат, стимулятор на основе амфетамина.
(обратно)7
Блюдо мексиканской народной кухни, острый суп из потрохов.
(обратно)8
В Мексике и Центральной Америке – род хлеба, плоская тонкая бездрожжевая лепешка из кукурузной или пшеничной муки.
(обратно)9
Девки (исп.).
(обратно)10
Внутреннее персональное переживание опыта постижения истинной природы человека, достижение "состояния одной мысли" в медитативной практике дзен.
(обратно)11
Военно-воздушная база под Мадридом, в Испании.
(обратно)12
Закуски (исп.).
(обратно)13
Советский зенитно-ракетный комплекс С-75 ("Двина").
(обратно)14
Коммунистическое, националистическое движение в Лаосе, образовано в середине XX века (Патриотический фронт Лаоса – Нео Лао Хаксат). Тесно связано с Вьетконгом.
(обратно)15
Партизанское движение (так называемый Народный фронт освобождения Южного Вьетнама). Боролся против США при поддержке СССР во Вьетнамской войне.
(обратно)16
"Линкольн-Континентал Марк-4", престижная, дорогая машина.
(обратно)17
Марка дорогого шампанского.
(обратно)18
Город в штате Техас.
(обратно)19
Престижный женский частный колледж, расположенный в одноименном городе, штат Массачусетс.
(обратно)20
Рой Хэлстон Фроуик (1932-1990) – популярный американский модельер 1970-х годов.
(обратно)21
Федерико Гарсиз Лорка. "Газелла о темной смерти". Пер. А. Гелескула.
(обратно)22
Федерико Гарсиа Лорка. "Касыда о простертой женщине". Пер. А. Гелескула.
(обратно)23
"Pirate Looks at Forty" – песня популярного кантри-певца и автора-исполнителя Джимми Баффета с альбома "А-1-А" (1974).
(обратно)24
Пио Бароха-и– Несси (1872 – 1956) – испанский писатель. Камило Хосе Села (1916 – 2002) – испанский писатель. Фаустино Гонсалес Аллер – испанский писатель, драматург, журналист. Антонио Мачадо (1875 – 1939) – испанский поэт. Николас Гильен (1902 – 1989) – кубинский поэт. Октавио Пас (1914-1998) – мексиканский поэт и эссеист. Пабло Неруда (1904 – 1973) – чилийский поэт. Никанор Парра (р. 1914) – чилийский математик и поэт, один из самых значительных ныне живущих поэтов, пишущих по-испански.
(обратно)25
Американская авиабаза во Флориде
(обратно)26
Курортный город в Доминиканской Республике.
(обратно)27
Город и остров, относящийся к штату Флорида.
(обратно)28
Около 170 см.
(обратно)29
Tombstone (англ.) – могильный камень. Название реального города в штате Аризона.
(обратно)30
Эмилиано Сапаа (1879 – 1910) – лидер мексиканской революции 1910 года.
(обратно)31
Самый крупный населенный остров Мексики, известный курорт.
(обратно)32
Мексиканский алкогольный налиток из сброженного сока агавы.
(обратно)33
Франсиско Индалесио Мадеро (1873 – 1913) – мексиканский государственный деятель, революционер, президент Мексики (1911-1913).
(обратно)34
Национальный гимн США. Написан в 1814 г. Фрэнсисом Скоттом Ки на музыку популярной английской застольной песни "К Анакреону".
(обратно)35
Имеется в виду граница Мексики и США.
(обратно)36
Крестьянин, селянин (исп.).
(обратно)37
Хребты (исп.).
(обратно)38
Где (исп.).
(обратно)39
Живой кот (исп.).
(обратно)40
Джон Уэйн (1907 – 1979) – американский актер, "король вестерна".
(обратно)41
С-5 "Гэлакси" – военно-транспортный самолет фирмы "Локхид".
(обратно)42
Удар слева в теннисе.
(обратно)43
Искаженное lutefisk, норвежское блюдо, вяленая треска или пикша, вымоченная в щелочи.
(обратно)44
Двустишие Р. Л. Стивенсона "Счастливая мысль" из сборника "Детский сад стихов" (1885), перевод Л. Зимана.
(обратно)45
Здесь: негр (нем., пренебр.).
(обратно)46
Изысканной кухней (фр.).
(обратно)47
Пряный овощной бульон, в котором варят рыбу (фр).
(обратно)48
Нашпигованный салом и тушенный с овощами и травами (фр.).
(обратно)49
Фильм Луи Маля (1978).
(обратно)50
В нелегальной лотерее "Числа".
(обратно)51
Завтра (исп.).
(обратно)52
На уровне, в курсе (фр.).
(обратно)53
Джо-Джо Собачье Лицо – человек с волосатым лицом; под таким именем его показывали в цирке Барнума в 1884 – 1903 годах. Марвин – вероятно, Ли Марвин (1924 – 1987), американский актер с грозным лицом.
(обратно)54
Сасими – мелко нарезанная сырая рыба (яп.). Тэмпура – рыба или овощи, зажаренные в соусе из молока, лука и т.д. (яп.).
(обратно)55
По поводу (фр.).
(обратно)56
Напиток из рома, кокосового молока, ананасного сока со льдом (исп.).
(обратно)57
Музей Пибоди в Гарварде – Музей археологии и этнографии, учрежденный банкиром и филантропом Джорджем Пибоди (1795-1869). Жан-Луи Агасси (1807 – 1873) – американский зоолог и геолог, родился в Швейцарии. Занимался ихтиологией, изучением ледников. Заведовал кафедрой естественной истории в Гарварде. Александр Агасси (1835 – 1910), сын Ж.-Л. Агасси, – американский зоолог. Был директором Гарвардского музея сравнительной зоологи. Пожертвовал на исследования по зоологии свыше 1 миллиона долларов.
(обратно)58
Принятый в 1862 г. закон о гомстедах давал гражданину США право на безвозмездное получение участка земли в 65 га для сельскохозяйственного использования.
(обратно)59
Китс Джонс (1795 – 1821) – британский поэт-романтик.
(обратно)60
Сидящий Бык (1831? – 1890) – вождь общины хункапапа (народность сну), возглавлял последнее крупное выступление индейцев против правительства США, пытаясь воспрепятствовать заселению земель племени.
(обратно)61
В 1876 г. при реке Литтл-Бигхорн отряд Кастера был почти полностью истреблен индейцами под началом Сидящего Быка и Бешеного Коня.
(обратно)62
Танец Духа – обряд, долженствующий установить сообщение с мертвыми. Этот мессианский культ был распространен среди индейцев на западе США в последние десятилетия XIX века.
(обратно)63
Сандхерст – в описываемое время Королевский военный колледж в деревне Сандхерст, в Беркшире, лучшее военное училище Британии (ныне – Королевская военная академия).
(обратно)64
"Четвертной" называлась на западе США лошадь, хорошо бегающая короткие дистанции (четверть мили). Ковбои использовали их как "отрезных" лошадей – чтобы отделить нужного быка или группу быков от стада.
(обратно)65
В 1877 г. индейское племя нез-персэ восстало из-за ограничений на охоту. Вождь Джозеф повел часть племени с тихоокеанского северо-запада через Айдахо, Вайоминг и Монтану в Канаду. На протяжении 3000-километрового пути индейцы не раз наносили поражение превосходящим силам правительства, но на границе Канады вынуждены были сдаться, оговорив условия мира.
(обратно)66
"Сельская честь", опера Пьетро Масканьи (1863 – 1945).
(обратно)67
Эми Лоуэлл (1874 – 1925) – американская поэтесса-имажистка, лауреат Пулитцеровой премии (посмертно).
(обратно)68
Джон Пьерпойнт Морган (1837 – 1913) и Джейсон Гулд (1836 – 1892) – американские финансово-промышленные воротилы.
(обратно)69
ИРМ – "Индустриальные рабочие мира", международный профсоюз социалистического направления, основан в 1905 г. в Чикаго; распался в середине 1920-х годов.
(обратно)70
Закон о принудительном применении 18-й поправки к Конституции США, запрещающей производство, продажу и перевозку алкогольных напитков. Принят в 1919 г. по предложению конгрессмена Эндрю Волстеда. Принятая конгрессом в 1933 г. 21-я поправка к Конституции отменяла действие 18-й.
(обратно)71
Фронтирсмены – букв.: "люди пограничья", колонисты, волнами заселявшие не обжитые белыми западные области США.
(обратно)72
Ферма, имение (исп.).
(обратно)
Комментарии к книге «Легенды осени», Джим Гаррисон
Всего 0 комментариев