«Розка»

210

Описание

Книга «Розка» – это четыре повести о том, какой была жизнь до войны, и о том, как война не заканчивается возвращением с фронта. Герои этой книги – разные люди, в чем-то хорошие, в чем-то – не очень. В повести «Розка» рассказывается о двух девочках, разделенных лестничной площадкой, об их странной, ни на что не похожей дружбе, в которой даже смерть не может поставить точку. «Ключи» – история о человеке с немодной ныне профессией философ и его почти удачных поисках Европы. «Набросок и “Сан Габриэль”» – о месте, где как будто нет войны, о людях, которые не знают и не хотят знать об окопах, обстрелах, смертях и подвигах, которые по привычке воруют и интригуют, имитируют патриотизм и предают сами себя. А повесть «Фуга» – история военной болезни многоголосья, утверждающая, что множественные личности – это не страшно, и то, что худшую из придуманных личностей всегда можно выгнать и тем победить, а лучшую – не бояться и признать своим другом… Все эти повести – немного «одиссея», все они – маленькие саги о долгом и трудном пути домой.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Розка (fb2) - Розка [сборник] 1406K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Елена Викторовна Стяжкина

Елена Стяжкина Розка

© Е. В. Стяжкина, 2018

© В. Н. Карасик, художественное оформление, 2018

Розка

Полюбить этот дом и это место никогда так и не получилось. Не вышло у меня с квартирой, снятой у соседей. С квартирой, хранимой для Розки.

Сами они жили в однокомнатной, которая считалась дворнической. В кухне стояла панцирная кровать. На ней спали многочисленные родственники из Новотроицкого. Наташа, Розкина кузина, а потом и ее дети. Дети у Наташки рождались каждый год. К нашим всеобщим восемнадцати у нее уже было трое. К двадцати двум – еще трое. Второй ребенок – Саша – не умел или не хотел разговаривать. И Розка, которая почему-то знала о своей безнадежной бездетности, намеревалась его усыновить. Наташа не давала согласия. И, выпив, кричала: «Мое, хоть глухое, а мое».

Та квартира, которую нам сняли, была двухкомнатной хрущевкой. Пятый этаж. Крыша. Угол. Южная и западная сторона.

Солнце. Перекосившиеся и намертво заколоченные рамы (если мыть, то выдергивать гвозди, раскручивать шурупы, потом звать столяра, чтобы все – назад). Трамвайчик. Вагончики. Без всякой надежды на сквозняк. Когда солнце садилось, в квартире можно было жить.

И тараканы тоже так считали.

Мне было восемнадцать лет. Я ничего не умела. Моя первая уха была такой водянистой, что я купила для нее консервы. Но все равно – это невозможно было есть.

Колонка, которая зажигалась только со звуком притаившегося взрыва, висела в ванной. У родителей тоже в ванной. Но у них я мыла посуду, а здесь собирала в раковине – до полного ее окончания. Белье тоже – до полного. Я была королевой тараканов. Их надеждой и опорой. И они не подводили меня, расселяясь в люстрах, над дверями, пробираясь в холодильник, зимние ботинки, но не трогая книги.

Я писала курсовую про Римскую империю и читала Светония Транквилла. Солнце против него было бессильно. С ним еще неплохо справлялся Тарле и Гильгамеш…

И больше всего я боялась возвращаться в эту квартиру. Еще просыпаться в ней. Умываться, чистить картошку.

Я не могла в ней жить совсем. Но об этом нельзя было говорить, потому что других квартирных вариантов не было. И страх возвращения считался бы взрослыми как каприз. Как такой же каприз, как наш брак, в котором мы оба бежали от родителей, думая, что так обретем свободу.

Вместо свободы получилась тоска и зависимость двух балованных, ни к чему не приспособленных людей, которые вряд ли даже любили друг друга. Просто признаться в том, что это была не семья, а побег, – не хватало мужества. Или осознанности.

Эта квартира… В перпендикулярном моему миру районе. Там, за рекой Кальмиусом, где мы жили раньше, были параллельные улицы. Длинные, через весь город… Можно было долго гулять. Дойти до аэропорта, посмотреть на самолеты и вернуться обратно.

С той стороны моста, где жила снятая квартира, были бульвары и проспекты. И не было улиц. Гулять тоже было нельзя, потому что пунктом назначения оказывался то завод «Стройдеталь», то цыганский поселок, где варили ширку.

Бульвары были абсолютным асфальтом. Я не знаю, как это описать. Жирный, серый, метровый, без всякой надежды для травы. Его нельзя было пробить ничем, кроме отбойного молотка.

С другой стороны, асфальт был ни при чем.

Я иногда думаю: а если бы квартира из перпендикулярного мира была хорошей? Любимой? Смогли бы мы, вырвавшиеся даже не для постели, а просто – чтобы быть не в клетке, люди, стать, например, семьей?

Я не могу жить в Киеве. Здесь в квартире солнце.

Теперь, в этом новом мире, уже сказано кем-то, что мучиться не надо. А надо – жалюзи, кондиционер и темные шторы. Если солнце так невыносимо. Если так невыносима жара, ее можно не терпеть.

Но вот снова – то же самое снова. Гай Светоний Транквилл прочитан. А я и теперь не знаю, что и зачем, кто я и куда иду.

Бездомность – метафора модерна. А стихия, в которой выбираешь не ты, архаика, провал в которую у меня не выходит органично. Вообще никак не выходит.

Профессия, в которой ты ничего не делаешь руками, не годится для войны и послеядерной катастрофы.

Рассказывать сказки… Я буду рассказывать сказки, цена которым – восторг узнавания затонувшей Атлантиды. За сказки мне будут давать картофелину или две.

Я буду относить их родителям и детям. Одну – родителям и одну детям. До тех пор, пока будет урожай и будет время между его сборами. В засуху или ливни, когда голода окажется больше, чем людей, мои сказки перестанут быть интересными.

* * *

Розка переехала в наш подъезд, когда мы учились в третьем классе. До нее в квартире напротив жили глухие. Наташин сын как-то перекликнулся с ними, с теми прекрасными глухими, у которых родилась маленькая говорящая и слышащая девочка. Девочку вывозили в коляске и оставляли у скамейки перед подъездом.

Теперь, после российской оккупации, это место будут называть парадным, да? Парадное и клумбы, отграниченные поребриком.

Я разговаривала с девочкой, она агукала в ответ, а ее родители улыбались и светились от счастья: у глухих – слышащая. Тогда, в детстве, счастье представлялось мне справедливостью. Теперь я знаю, что счастье и справедливость – вообще по разным ведомствам.

Глухие уехали в новую квартиру на Северном. Они подарили мне резиновую игрушку. Обезьяну – зеленую с желтым. Но я уже выросла из таких игрушек. А потому сразу ее потеряла.

Квартира напротив родительской стояла пустая. Год, может быть, больше. А потом приехала Розка. Розка и ее мама. Мама была дворником. А Розка – красавицей. С головы до ног. А ноги уже нет. Не были красивыми. Кривые, почти колесо.

Папа сказал, что это рахит. А мама – что наследственное. У Розкиной мамы тоже были ноги колесом.

Но это ничего не меняло в Розкиной красоте. Тонкий, малюсенький носик, ровный, уютный и трогательный. Белая кожа, плотная, сильная, как будто подсвеченная изнутри и снаружи. Глаза у нее были зеленые, чуть раскосые, с каплей египетского и тремя – монгольского, к ним – длинные темные ресницы. Мы думали, что она красится урзолом. Такой специальной краской для меха. Втайне от родителей многие старшие девочки пробовали этот метод.

Для урзола Розка была еще маленькой, но характера, это сразу было видно, могло хватить. А брови и волосы были белыми. Блондинка. Такая блондинка, что хотелось зажмуриться и не поверить.

Она спросила, могу ли я на турнике. Я не могла. Я не знала, что надо уметь. Я была тяжелая, полная, незграбная. Упасть мне всегда было легче, чем устоять на ногах.

– Идем. Покажу.

У мальчиков это как-то называлось: подъем-переворот, «солнышко», выход на руки. Розка делала это все без названий, как без названий, например, летают птицы.

– Все вместе ты не сможешь, но переворот, подтягиваться и не бояться – давай, да? Как стемнеет? Чтоб не стесняться?

– Я не сумею.

– Аленка… – снисходительно засмеялась она.

Это было мое домашнее имя в череде других домашних имен, на которые я спокойно откликалась. Так делают индейцы: прячут за чужим свое, чтобы злые духи не позавидовали и не отняли настоящее. Мои дети сейчас тоже живут в череде постоянных переименований. И я прячу их имена от дурного уха, как прятали когда-то мое.

С Розкиной подачи я стала Аленой. Единственной. Все другие девочки Лены и Оли, приезжавшие к нам жить или приходившие гулять во двор, так или иначе претендовали на это имя. Не знаю почему. Они знакомились с нами и всегда нарывались на Розкино: «Алена у нас уже есть. Другой нам не надо… Ищи себе что-то подходящее. Или не выходи гулять».

Лена большая, Лена маленькая, Лена третья. У нас во дворе была маленькая римская империя, где имя следующей дочери украшал порядковый номер. Мажор, минор, терция, кварта.

Аленой была только я. «Солнышко» у меня не вышло. Но не бояться я научилась. Выходить в переворот, подтягиваться, держаться на руках и стремительно падать головой вниз, перехватывая турник руками. Только «солнышко» не вышло…

Абдуктивный метод – это для сумасшедших. Для божевильных. Точность слов имеет значение. И выбирать самое лучшее и самое верное – это роскошь, доступная только билингвам.

Божевильный – это как освобожденный. Дальше разночтения – по Божьей ли воле или от нее. Сумасшествия бывают разными. Злыми и добрыми. Опасными и безобидными. И тогда разночтений нет. Может быть и так, и этак. По Его воле и без Него.

От общего к частному лучше всего получилось у большевиков и их наследников. От частного к общему – у Шерлока Холмса.

Но Чарлз Пирс заметил, что поиск посылки – второй или первой – имеет смысл. Иногда он только и имеет. Вторая прячется в паузе, в контроле над сюжетом собственной жизни. В пустоте между первой и заключением. Все люди – смертны. Пропуск, пробел, молчание, ничто. А потом вывод: Сократ – смертен.

Абдукция – это предположение о том, что Сократ – человек.

Я хочу вернуться. Потом пауза. Тишина. Тревожные утра, начинающиеся с удара в живот. Молчание, поделенное на миллион или два миллиона таких же историй. И вывод: я не могу здесь жить.

В пропущенной второй посылке есть правда, которой я, наверное, не хочу знать.

Тысячи людей легко меняют место жительства. Плюют на метафору бездомности. Бросают корень, который обвивает чужой, впитывая его соки. Плюют, укореняются. Растут, отбрасывая не тень, а прошлое, в котором их больше нет.

Иногда мое «не могу» бывает не острым, уставшим, оно отдает только в спину, которой неудобно на чужих кроватях. Но чаще таким, в котором мир вокруг как будто застывает. И я вместе с ним. В параллельных нам потоках реальности есть работа, тексты, непроверенные уроки, плохо написанные контрольные, люди, которым нужна помощь. И можно начинать вписываться с любого пункта, не вдаваясь в подробности расписания прибытия или отправления. Но я просто стою, пытаясь не бояться. Пытаясь вспомнить, что я это уже умела. И никакой шаг не дается. Вообще ничего. Я не знаю, с чего начать, потому что исчезаю вместе со временем. Проваливаюсь в ничто. Во вторую посылку, смысл которой ускользает.

* * *

Розкин папа был татарин. Для всеобщего удобства говорил, что зовут его Вадим. На самом деле он был Халип. И я не видела никакой трудности в произношении его имени.

А он – видел. Стыд быть не Петром. Не Владимиром. Не Михаилом. Стыд быть другим или просто быть. Стыд и страх, зафиксированные курсом на «формирование новой общности – советского народа». У советского народа должны быть простые русские имена.

Можно было уехать в Казань. Откуда он был родом. Но Розка. Розка и ее мама. Валя? Нина? Я не пока помню, как ее звали, потому что чаще всего она была «Розкина мама» и все.

Она была очень подозрительной. Разговаривая, но чаще слушая, она сразу щурила глаза, выражая этим твердую уверенность в том, что собеседник брешет. Только на свою Розку она смотрела счастливым удивленным взглядом, в котором были и гордость, и восторг, и глупый горделивый вопрос: «Как же это у меня получилось?»

Они оба – и Халип, и Розкина мама – были старше моих родителей. Розка могла быть им внучкой. Я не знаю, ждали ли они ее истово или получили как подарок в минуту, когда мечта уже поблекла, рассосалась, встала рядом со смирением и вызывала уже не острую боль, а тихую улыбку еще одного несбывшегося, каких накопилось так много, что уже и не счесть.

Халип хотел уехать в Казань. Но Розкина мама отказалась наотрез. В Новотроицком у нее были родные – мать, сестры, брат. Для них для всех Розкина мать была кормилицей и путеводной звездой. Силой, которой все живились, одевались, закатывали консервацию с настоящими крышками, торговали на рынке зеленью и редиской, надеялись на больницу и получали лекарства. И даже путевки… Путевки в пионерские лагеря – где-то в пределах области, не на море, на ставке или речке… В лесу, если сильно повезет.

Халип не мог оставить Розку. Розкина мама – родню из Новотроицкого. Родня победила. Голос татарской крови был совсем не слышен. Но Розка вдруг пошла и записала себя в секцию конного спорта. Из спорта ничего не вышло. Кроме любви. Розка мыла и кормила лошадей. И ездила верхом только иногда. «Им тяжело и без меня».

«Нет, – я мотала головой. – Ты маленькая, худая».

Она обижалась. Я завидовала, а она обижалась. У нас с Розкой были разные представления о красоте. Ее легкие, прозрачные тридцать восемь килограмм, достигнутые к десятому классу упорными упражнениями со сметаной и кашей по утрам, казались мне прекрасными. Ее можно было носить на руках. Ее хотелось носить на руках. И с первого дня гуляний во дворе местный мужской контингент всегда делал именно это. Ее переносили через лужи, подносили к велосипеду, ставили на крышу, куда все другие заползали сами. «Унести Розку» с места грядущей драки – вообще считалось делом святым. Драка рассасывалась сама собой. Розка смешно сопротивлялась, била носильщика, чем придется и куда попадет. И ее хотелось нести еще и еще. Даже мне…

Халип не жил с ними постоянно. Может быть, все-таки уезжал на родину. Может быть, в ожидании Розки сложилась какая-то другая жизнь, а в ней семья и другие дети. Но несколько месяцев в году он бывал дома. Обычно зимой. В январе, шестнадцатого у Розки был день рождения. «Десять лет – это юбилей», – сказал он и разработал программу. Стол, ситро, салаты, торт из песочных коржей, пропитанных сгущенкой. Он все готовил сам. Розкина мама не умела. А после застолья мы поехали в кино.

В тот, перпендикулярный район. На троллейбусе, остановок шесть. Близко. Но и тогда, и сейчас «близко» – это то, что я могу пройти ногами. Не так. Близко – это когда я понимаю, что можно пройти ногами, даже если идти придется час-полтора. Понимаю. Вижу расстояние в голове. Не боюсь потеряться.

Наверное, ногами было тоже можно. Вниз через мост, потом прямо, никуда не сворачивая. Кинотеатр назывался «Победа». Помпезный, в прошлой жизни имевший сцену, труппу и актеров, он был вычеркнут из живого и переведен в мертвое, повторяемое. Однако сопротивлялся причудливой репертуарной политикой, которую вполне можно было назвать диссидентской. Документальные фильмы, неореализм, старое советское кино, которое вообще не собирало зала. Гремучая смесь из всего, чему не было границ и названия. В юбилей Розки мы смотрели «Золотого теленка».

Я не знала фамилию актера, игравшего Остапа Бендера. Но почему-то видела, что история для актера – мучительна. Перевоплощение есть, а совпадения нет. Что сам он не верит в обаяние мелкого, хоть и отчасти романтичного и великодушного даже беса. Нет, не натужность. Невозможность втиснуть хорошее в плохое.

Слов, которыми я описала это сегодня, в десять лет я тоже не знала. Тогда это было так: я видела, что ему не нравится врать. Мне казалось, что он постоянно подмигивал мне лично и говорил: «Не верь. Интеллигентных бандитов не бывает. Запомни: не бывает».

Фильм показался нам скучным. Розка обиделась на папу. Потому что получились, что праздник был для него, а не для нее. Выходило ощутимое предательство.

Но Халип хотел посмотреть фильм с Розкой. Именно этот, к которому нужно было ехать.

О чем-то он хотел ей рассказать. Может быть, о своей жизни, которая была чем-то похожей на вот эту черно-белую яркую и плохо закончившуюся историю. Может быть, о невмещаемости, о негодных попытках к бунту… Или, напротив, о том, что можно, о другом жизненном горизонте. Не школа – ПТУ – работа, а мир, где сияет Рио-де-Жанейро.

Мы возвращались грустными. Розка была недовольна.

– Тебе понравилось? – спросил Халип.

– Нет, – сказала она. – Купи мороженого, ты обещал. И Аленке тоже…

– Спасибо, – сказала я. – Хороший день рождения. И фильм интересный.

– Зачем врать? – спросила Розка.

* * *

В оккупированном Донецке живет много людей. Сценарии разные. Одни умирают от голода и не могут выйти из подвалов. Бомбят или нет, они все равно не могут. Доверие к подземелью как ритуал фальшивых похорон. Смерть не ищет жертв на глубине двух метров под землей. Она туда их отправляет. Подвал – игра, обман и психоз.

Другие люди открывают рестораны, воруют из квартир нехитрые пожитки, организовывают проверочные таможни с тарифами «хочешь жить – плати».

Между ними – помогальщики. Святые люди с выключенным фонарем личной безопасности. Уже перешагнувшие боль и страх. Научившиеся отдаляться, держать дистанцию, не привязываться настолько, чтобы различать лица беды. Для этих святых все люди – условно одинаковые страдальцы.

Вторая посылка не найдена. Здесь пропущенное звено. Предохранитель. Если позволить разницу, окунуться в нее с головой, то помогать нужно будет только этим. Вот этим конкретным, а не всем. Проникнуться одной болью означает выбрать. А выбрать – это забыть о других.

Святые, как врачи. Кажется, что, как врачи.

Они видимые, говорящие. Публичность – это способ спасти голодных. Невидимкам денег не дают. Они говорят, говорят, говорят. Не как проповедники, а как радио. Фон-присутствие. Но по-другому нельзя: те, что не выходят из подвалов, нуждаются в еде. Круг.

«Нет, людьми не торгуют, что вы. Иногда берут в подвалы, но денег не просят, выпускают так». «Им надо верить. Они говорят, что пойдут в атаку и будут захватывать земли, значит, они сделают это…» «Никто, никто их не победит… Надо уговаривать, давать все, что они хотят, иначе земли эти будут потеряны навсегда».

И ни слова о российских войсках. И ни слова о том, что подвалы – тема всеобщего кровавого умолчания. Те, кто спасает заложников, и те, кто их берет, в сговоре. Убить – просто. «Списать в пропавшие без вести». Поэтому платить надо молча. Фамилий – не называть. Родственникам – не голосить. В прессу – ни-ни. Шум не поднимать. Утечка имени – расстрел. Хотите забрать его мертвым? Нет? Тогда – тишина.

Знают ли святые об этом?

Да. Это называется теперь «протокол безопасности». Чтобы вернуться в город, им нужно предъявить доказательства лояльности. Сказанное и написанное – пропуск назад, в ад, который они выбрали, чтобы не умирали люди.

Эту мысль можно разматывать, как клубок. И если до самого конца, то каппо в концлагерях – это тоже протокол безопасности. И те, кто выжил, им благодарны. А мертвые сраму не имут. Но нитка все не кончается. Чудо, которое скажет всему «стоп», может случиться раньше, еще до всеобщего вымирания, до того времени, когда уже будет просто некого кормить.

Чудо оправдает «протокол безопасности». А если не оправдает, то спишет. Как неизбежные потери. Потери, сопутствующие подвигу.

* * *

Сколько их у меня? Сколько у меня лжи, называемой теперь обезболивающими словами «протокол безопасности»?

В Розкиной квартире для меня не было места, где я могла бы жить. Плед, книжка, чашка, телевизор. Что-нибудь. Но нет. Ничего, кроме схожести с собакой, которая бегает за собственным хвостом. Кружит бесцельно, злится, рявкает. Ни прилечь, ни покараулить.

Плохо. Но вот – зацементированные правила данности, в которых нельзя выбирать и отказываться от того, что уже есть… Зато можно нащупывать ложь, вписывать ее истерично в «ты не такой, ты меня не любишь…» наталкиваться ими на контрудары «нет, это все ты, ты…» Делать вид, примиряясь. Примиряться, делая вид.

Нам плохо. Нам плохо обоим. От солнца, от неумения жить, от пыльного ветра, что сводит на нет все попытки чистых полов.

Что мы делаем вместе? Мы бежим. Если расстанемся, нас вернут. Разберут по домам, как в детском саду. Суп и глаженые рубашки. Порядок в шкафу и «хочешь молочка?»

Мы бежим, взявшись за руки. Разомкнем руки – упадем. В мир их любви, да. Беззаботный, чистый, «ну вот видишь, мы были правы… вам не надо было жениться». Их любви.

Правы, правы. Нам нужно было дружить, а не обмениваться кольцами. Но друзей не отпускают из дома на много-много ночей.

Если разматывать этот клубок, называя его протоколами безопасности, если не давать уснуть мойрам, проклиная Лахесис за песни о прошлом, но требуя у Клото прясть, не переставая, мы могли бы дожить до глубокой старости, как все другие, погребенные противостояниями и неизбежностями. Мы могли бы застыть до каменного, мертвого состояния, в котором что воля, что неволя – все равно.

Из квартиры этой мы бы выехали когда-нибудь. Вернули бы ключи Халипу или Розке. Забрали шифоньер и тарелки. Преодолели бы перпендикулярность и еще тысячу ненужных преград. Гордились бы трудностями, потому что ничем другим не было принято гордиться.

Я бы с чистой совестью всю жизнь добавляла туда розового. Нежного. Уравновешивала бы девочкой, которая искала меня все это время. Искала так настойчиво и усердно, что часто я чувствовала ее страх не родиться. Страхом этим из рук падали тарелки, переливалась в ванной вода, падали в суп тараканы. «Так нельзя, без меня никак нельзя».

«Пожалуйста, девочку. Давай попробуем, чтобы была девочка». Ну кто так дружит? Что за глупость? И кто так просит? Без протокола безопасности можно было бы сказать прямо: «Я слышу девочку, которая меня выбрала». И муж с чистой совестью вызвал бы мне психбригаду. Раз в две недели навещал бы. А после ушел бы в армию и сдал меня на руки тем, от кого мы когда-то вместе бежали.

В армию он и так ушел. И сдал, потому что смысла в Розкиной квартире уже не было. Считалось, что беременная я не смогу жить одна.

Нежного достаточно. До самого нынешнего дня – не перестает. Самовозобновляемый ресурс. Чудо.

Явленное вовремя, как всякое чудо. Живое, неистощимое, настоящее, с ямочкой на левой щеке. Девять месяцев не я, а она носила меня. Девять месяцев абсолютного счастья. Не ускользающего и всегда осознанного чистым, прерывистым вздохом после. Счастья, заполнявшего каждый день простым прикосновением к животу. Ты есть, ты здесь, ты со мной. Больше ничего не надо.

Мне бы по-взрослому оценить Розкину квартиру как вознагражденное мучение. Как пытку, завершившуюся подарком.

Но нет. Сцепление преступления и наказания хорошо для уголовного кодекса. Для колдовских практик черных и белых полос. Для шаманства горя, положенного на алтарь будущей радости.

Это все тоже – протоколы безопасности. Они же вранье. Счастье никак не сцеплено с предыдущими мучениями. Оно – не награда.

Я не могу и сейчас вспоминать без отвращения о той квартире, где мне не нашлось места. Где было много чужого перпендикулярного солнца. Ничего ничему не цена.

* * *

Мы с Розкой учились в разных школах. По месту жительства нам была положена восьмилетка, считавшаяся безнадежным местом, после которого «плохие дети попадают в ад». То есть в ПТУ. Смещенные орбиты позднего советского не могли уже ни вывести, ни удержать никаких ясных смыслов. С одной стороны, страна была очень за труд и сильно за рабочий класс. С другой, угроза ПТУ была последним доводом всех завучей и классных руководителей из хороших школ для приличных детей. Моя была именно такая. После восьмого я спросила у Розки: «Пойдешь к нам?»

Она посмотрела на меня как на безнадежную старую деву, выжившую из ума задолго до битвы при Пуатье. Выжившую, но милую и забавную своими представлениями о вреде воды и пользе ртути для отбеливания лица.

– Ну, мне-то зачем?

– А институт? Институт… А будущее?

– Аленка, – она покачала головой. – Я не думаю о будущем. И ты тоже.

Мне нечего было ответить. Будущее – фигура речи. Листок бумаги в линию, вырванный из тетради. На нем полоски и какие-то значки, нарисованные шариковой ручкой. Жирной шариковой ручкой, которая начала подтекать, а потому полоски кое-где размазаны… Но это не имеет значения. Почти никто не думал о будущем. Я знала только одну девочку, которая хотела стать актрисой. И одного мальчика, который хотел уехать в Израиль и выучиться там на врача.

Будущее других, наше с Розкой не просматривалось ясно, потому что просмотры эти не имели смысла. Как-то должно было сложиться. Без страсти по профессии, без выделения значимых этапов. Впрочем, нет. До двадцати пяти надо было родить. А после двадцати пяти, так казалось, жизни уже нет. Что-то такое, где трамвай, очередь, кухня, длинные телефонные разговоры. Книги.

Из вязкой мысли о том будущем-прошлом я не могу выйти с достоинством и сейчас. Не смешно. Какой-то провал в никуда. Большое всеобщее «никуда», с которым нельзя сражаться, потому что оно принимало, а не сопротивлялось, И еще лениво посмеивалось, приглашая пересидеть, дружно присоединившись к большинству.

Розка шла в ПТУ не из протеста, а потому, что на ее вырванном листочке был поставлен этот значок. Как на моем – другой. Три буквы, три буквы… Сплошные три буквы.

– Ты – не такая, как все. Ты очень хорошая. Ты… должна учиться. Зачем тебе быть строителем, Роз? Или маляром? Ты же… лучше всех…

– Я влюбилась. В мотоциклиста. Он учится в шестой бурсе. И я буду.

– А мама что говорит?

* * *

Пустой в том разговоре была я. Глупой – тоже я. Все мои слова были или раненые, или убитые. Розкина жизнь складывалась за границами моего «можно и нельзя». Но я знала, что Розка меня любит. Конечно, не за мою выструганную, почти без сопротивления, правильность и не за вынужденное соседство, в котором можно занять хлеб, спички, пять копеек на мороженое.

Я знала, что Розка меня любит. Но не понимала за что. Возможно, сейчас я бы назвала это Розкино отношение ко мне снисходительностью человека, готового все время прощать глупости и несовершенства. Но и теперь я ощущаю его как любовь. И теперь, когда Розка вернулась в мои мысли, я понимаю, что она зачем-то протягивает мне руку. Хочет сказать что-то важное. Про мотоциклиста, про украинский русский, в котором скучают «за», а не «по». Про войну…

Я очень стараюсь, но пока не слышу. Привычно не понимаю. Наверное, поэтому разбираю наши нечастые разговоры и длинное, летнее, завязанное на старый двор детство, в котором слова были совсем не нужны.

В сентябре уже было ясно, что Розка любит своего мотоциклиста куда больше, чем он ее. Может быть, он слыл героическим героем этой шестой бурсы. Скорее всего, слыл. Он гонял в соревнованиях по мотокроссу, не доезжая до призов пары мест. Девушки искали его внимания. Большие, сиськатые, видные, сурово раскрашенные старшекурсницы. Однажды они попытались приучить Розку к очереди и порядку. Взялись бить в темном углу возле столовой.

Она рассказывала об том смешно. «Вилка в жопу, вилка в руку, вилка в щеку и снова в жопу… В темпе швейной машины. Вроде не сильно больно, но кровь идет. Кровь идет, они визжат. Дуры…»

У Розки в доме была швейная машина. И тетя Тамара… Тамара ее звали. Царское имя. Вишневые глаза, темные кудри, может, химия, а может, и свои… Красивой лепки руки. Удивительные – маленькие, тонкие, как будто кружевные…

Шила она плохо. «Подрубить» могла, но швы всегда были веселые, как ручьи. А вилку Розка носила с собой давно. Вместо ножа. Вилка считалась старинной, оставшейся от барыни, которую когда-то спрятали в хате, спасая от погрома.

Что-то в этой истории не складывалась. Если погром, то барыня – еврейка. Если в хате, то как она вообще оказалась в селе, если помещиков в степи отродясь не водилось? Я спросила у Розки. Она пожала плечами: «Стырили где-то родственнички… Теперь стыдно. Тебе ж бывает стыдно?»

Я кивнула. Мне постоянно бывало стыдно. И совсем не было воли к сопротивлению. Вернее, она была где-то в самом конце, скатанная в малюсенький клубочек, незаметная и невесомая. Такая тихая, что казалась потерянной или даже не существовавшей.

Она, эта воля, росла из стыда. И наружу вырывалась сама. Неожиданно и некрасиво.

«Я бы тоже могла вилкой… Если бы у меня она была…»

«Конечно, могла бы», – легко согласилась Розка.

После избиения старшекурсниц мотоциклист пришел к нам в подъезд. Теперь это уже надо объяснять.

Мы гуляли в подъездах. Осенью, зимой, ранней весной. Пойти было некуда. Пройтись – да. По бульвару, в парк, замерзнуть вусмерть, романтично ловить сапогами снег, мокнуть под дождем… Просто выполнить программу «свидание». А в конце все равно – подъезд. Чугунная батарея, лестница вниз – к черному ходу. Большие окна, заплеванные ступеньки, покрытые газетой, курткой или пылью. Глазки квартир для прямой родительской видимости.

Если вы умеете долго целоваться стоя, в вашей жизни точно был подъезд.

Мотоциклиста звали Геной. Он курил «Космос». И был, наверное, красивым.

Он сказал Розке: «Я пришел, потому что ты победила».

«А если бы я проиграла, то что?»

Гена пожал плечами. Розка ушла домой. Хлопнула дверью.

«Дура, – крикнул ей Гена. – Я больше не приду и больше не попрошу… Сама приползешь».

Мне показалось, что так говорят друг другу люди, прожившие вместе не один год. Я думала, что в первый раз должны звучать какие-то другие слова. Я подслушивала и подглядывала. Розка пригласила меня сделать это.

Зачем я оправдываюсь сейчас? Перед кем? Кто этот значимый Другой, которому нужно отчитаться в том, что я делала подлость не по зову души, а по разрешению?

«Что мне делать?» – спросила Розка.

«Выкинь его из головы», – сказала я.

Универсальный рецепт гордой девушки. Семейное наследство. Распрямитель спины на все случаи жизни.

Если тебе больно, надо сделать вид, что не больно. Главное – гордость и чтобы никто не догадался. С гордостью хорошо выть на Луну.

«Как это “выкинь”»? – спросила Розка.

Я тогда не знала как. И потом не знала. И сейчас. Голова оказалась неожиданно большим местом, где помещается все. Однажды здесь, в Киеве, подумала, что надо начинать мечтать об Альцгеймере. Если не суждено вернуться домой, то пусть будет он. Пусть придет и выкинет из головы все и саму голову тоже. «Не надо, – попросил коллега. – Не надо. С ним еще хуже. Каждый день ты не знаешь, где ты и что ты… Страшно просыпаться. Не тапки ищешь, а себя. А?»

Не надо мечтать о том, что ты уже имеешь. Это большое облегчение. И если бы только утром… Это ощущение невозможности, небывалости, в котором от крика до ступора, от желания стать и не двигаться никогда и никуда до резкого рывка, кружения на месте, в поисках возможности схватить себя за хвост – как у кошки, как у Уробороса. И еще страх, что неопознанность не закончится никогда, а за ней придет усталость и смирение. И вместо ежедневно наново выучиваемых букв, шагов и смыслов, будет кресло и взгляд, замерший в согласии больше не делать попыток к фокусу.

Альцгеймер уже есть. У Одиссея, видимо, он тоже был. Круги ада можно наматывать без Вергилия и никуда особо не спускаясь. Круги ада – в морской волне, лживом пении сирен, в палке, загнанной в единственный глаз циклопа.

Чтобы замер чужой взгляд. А свой остался. Одиссей рвался домой, выучивая заново слова и смыслы, чтобы не замереть, глядя на пляжи солнечной Греции, дешевеющие от кризиса и несезона? Он мог быть живым только в Итаке? Живым или царем? И почему Эней сделал себе новый город, а Одиссей, хитроумный, жестокий, лицемерный, не знающий пощады, не смог?

На Итаке были терриконы?

* * *

В декабре Розка устроила выход в общаге ПТУ. «Пришла и устроила выход, ага», – смеялась она, рассказывая.

Я была ей тогда хорошим слушателем. Я не перебивала и не задавала вопросов. Вообще. У меня не было слов, потому что я не знала, что другая жизнь может быть настолько не похожей на ту, про которую писали в книжках.

У Гены был день чего-то там… Может быть, победы в мотокроссе. Хотя, какой в декабре мотокросс? Именины?

Именины… У нас дома дни рождения принято было называть именинами. Сундук, утка, яйцо, игла. На конце смерть атеистическому воспитанию. Это если спросить: «Почему?» Но детское и семейное – всегда данность. У всех «пешеходы по лужам», у нас – именины. Ангел-хранитель, наверное, смеялся.

Что-то все пили. Гена играл на гитаре. На колени ему поочередно взбирались исколотые вилкой старшекурсницы. «Когда на коленях все, это означает, что никто», – сказала Розка.

Она выпрыгнула из окна. Розка. Выпрыгнула из окна, втянувшись в «слабо?» или какой-то иной дурацкий спор. Не так. Она сама его и организовала. «Гитара, обжимансы, засосы… Ему в старости даже вспомнить будет не о чем. Понимаешь? А теперь, как бы там ни было, я – навсегда».

Как бы там ни было… Да. Третий этаж. Розка планировала приземлиться на ноги, потому что кто-то ей сказал, что Сергей Бубка обычно падает именно с такой высоты. Правда, на мат, спиной и специальной техникой. Но не разбивается же, правда.

Еще Розка планировала умереть. «Ты говорила, что я очень красивая… Меня можно было сфотографировать в гробу на память?»

Был еще третий вариант: поломаться. Шея, спина, ноги. Разрывы внутренних органов. Инвалидность, паралич, кровать. До смерти ходить под себя. Стареть, не как все, а как мука совести.

«Все равно я не хотела без него жить. А он без меня – вот…»

«Все равно я не хотела без него жить». Миллионы людей произносили эту фразу. Девочки чаще, чем мальчики. Но мальчики тоже. Миллионы. Но их нежитье кончалось плохими или хорошими стихами, дебошем в ванной, запертой снаружи, прогулами уроков, кушеткой у психоаналитика, мордобоями, иногда – войнами.

Розкина фигура речи завершилась полетом из окна. Не, я не призываю следовать ее примеру. Я думаю. Я думаю о том, что, может быть, не так уж не могу… Не так уже не могу жить без города, если не ищу третьего или десятого, чтобы наверняка, этажа. Если просто замираю, значит, надеюсь, что и он тоже – не «вот», а не может? Ждет?

Она называла свои поломанные ноги «куколками». Гипс был от щиколотки до колена. Тот, кто укладывал Розкины ноги в ловушки, расходных материалов не жалел. Объем талии каждой куколки был таким же, как талия самой Розки. Соединить ноги ни в коленях, ни даже в бедрах Розка не могла.

Куколки являли собой абсолютно отдельное архитектурное сооружение, которое вызывало слезы тети Тамары. Иногда мне казалось, что это слезы восторга. Розка с куколками была неподвижной, уязвимой и зависимой. Маленькая Тамара носила маленькую Розку на руках, покачивая в переходе от кровати к туалету. Покачивая и напевая «придет серенький волчок…» Розка не вырывалась, не буйствовала, соглашалась на подгузники из марли, потому что трусы уходящей советской эпохи застревали у щиколотки и не шли наверх, хоть матом их крой, а хоть по-хорошему проси. Беструсая Розка теряла весь свой гонор и послушно открывала рот для творожка с обещанным доктором кальцием для лучшего срастания костей.

Гена приходил каждый день. Сначала с мотоциклом. Он проезжал по Челюскинцев, под нашими окнами, сворачивал на Макшоссе или на Гурова, если проезд налево был открыт, там делал обратное движение по 50-летию СССР, поднимался по Театральному проспекту, снова сворачивал на Челюскинцев и с угрожающим «р-р-р-р-р…» иногда поднимаясь на заднем колесе, как на лошади, иногда замедляя ход, прокатывался или проносился опять и опять. Раз по пятнадцать.

Потом пришел без мотоцикла. Сел на скамейку возле подъезда, аккуратно поставил рядом ступни, слегка развел колени, чуть наклонился вперед, уперся правым локтем в левую ногу, а подбородком в тыльную сторону ладони и просидел, не поднимая глаз, целый час. Целый час…

«Спит он, что ли», – спросила Розка.

Я еще ничего не знала о Родене. А когда узнала, то в каждом его «Мыслителе», подлинном, копированном или украденном, находила только Генку, которого в мыслительном процессе заподозрить было трудно. А потом я находила Генку и в «Поцелуе» и в «Вечном идоле», и в «Поэте и музе». А после Родена Генка настигал меня через Бернини, у которого Плутон похищал Прозерпину, через Гаэтано Челлини, через Джамболонью, через всех голых мужчин, зафиксированных в мраморных объятиях уже не с самим собой, но с женщиной, которую им хотелось до полного превращения в крошку.

А лица Генкиного я так никогда и не разглядела.

* * *

Что будет, когда меня не будет? Первый или, может быть, второй детский страх, прилепившийся на всю жизнь. Теперь уже без замирания. Теперь уже скорее кроссворд, чем безостановочный полет в пропасть.

Взрослые женщины нашей семьи, которых когда-то было принято слушать, научили меня быть готовой к смерти при любом выходе на улицу. «Сбитость машиной» даже там, где машины не ездят, – у мусорников, магазинов, на детских площадках, в пешеходных зонах. Надо быть готовой к машине. Чистые волосы, маникюр, белье, колготки без дыр и зацепок. На плече у милиции или спасателей, на столе у патологоанатома надо быть во всеоружии. Надо, чтобы никто не сказал: «Фу, какая грязнуля».

«Привести в порядок бумаги», – говорили взрослые мужчины нашей семьи. Откопать из огорода сберегательные книжки, выдать место расположения ордера на квартиру, сообщить, какие стены обклеены облигациями государственного займа индустриализации, достать и положить на видное место страховки…

Маникюр и сберкнижка казались моей семье хорошими рекомендациями для святого Петра.

И тем не менее… Черновики рассказов, разбросанные по старым университетским конспектам. Десятки которых были почти полностью написаны, но потеряны, потеряны в груде бумаг навеки… Еще блокноты с двумя-тремя предложениями, которые когда-то казались мне гениальными. А потом забылись к чертям.

Что будет, когда меня не будет? Не отвеченные письма в полупустом ящике электронной почты. Три начатых и погибших под собственной пустотой текста. Две статьи, в которых был смысл, но не было сил, чтобы мысль казалась ясной, простой, но именно этим и удивительной. Разбросанные по рабочему столу папки. Документы, таблицы. Такой среднестатистический набор всезнайки, неспособной понять, зачем все это нужно..

Что осталось после Розки? Что осталось после Розки, не дожившей до Интернета, до мобильного телефона. Просто – до телефона? Что осталось?

Генка?

Кости ее никак не срастались. Но новые гипсы становились чуть меньше и чуть изящнее. «Знакомься, это Маша и Даша», – сказала Розка, когда он через две, а может быть, и три недели наконец-то отважился постучать в дверь, войти и сесть на пол у ее ног.

Машу и Дашу сегодня звали бы, наверное, Барби и Кеном. А гипсы были бы покрыты автографами, рисунками и пожеланиями добра и здоровья. И Розка могла бы читать собственные ноги, рассматривать их и показывать самые удачные надписи всем, кто приходил к ней подежурить: покормить… поносить на загривке до туалета, пересадить из кровати в кресло.

Но никто из нас не знал, что так можно. Даже Розка не знала. Поэтому Гена глядел на серый, чуть испачканный гипс, на коленки, едва прикрытые розовой ночной рубашкой.

…Полный рот слюны и ощущение пересохшего горла. Мои родители-врачи назвали бы это вагоинсулярным кризом. Но я помню острое чувство участия в чем-то запретном, личном, невозможном для советских школьников, не соединенных узами брака.

Волжские татары играют на варгане. Казанские называют его кубызом. Не Шуберт, не Шопен, а звук нарастающей любовной тревоги, вибрирующего желания, в котором первая волна не успевает удариться о небесные своды, а потому задыхается под грузом второй, третьей, которые тоже не успевают. Накатывая друг на друга, они образовывают круги, воронки, начиненные пружинами, которые могут выбросить вверх, выбросить и забыть где-нибудь на белом облаке, до следующей волны, которая заберет все, что осталось от полета, и воткнет это избыточное, уже не нужное, в новое кружево все сильнее нарастающей тревоги, не здешней уже, уставшей и предназначенной кому-то другому. В другой истории, в другой жизни, участники которой еще не знают звука кубыза, который волжские татары называют варганом, а когдатошние греки – пением сирен.

«Уходи, Аленка, – хрипло сказала Роза. – До унитаза, если что, он сам меня донесет… Уходи», – повторила-простонала она.

* * *

Квартира номер пятнадцать – ее, Розкина. Моя была шестнадцатой. После года жизни в Киеве, после тысячекратного повторения-написания своего нового адреса, очень не быстро, что, в общем, мне свойственно и описывается в семейных хрониках как постоянное неприсутствие в реальной жизни… В общем, после года жизни я осознала, что не могу жить, не могу, не хочу больше жить здесь и, с настойчивостью унылого маньяка, таки не живу в киевской квартире номер пятнадцать.

Но вряд ли поэтому, вряд ли только поэтому она, моя соседка, снова и снова тянет меня к столу, усаживает за компьютер и осторожно заставляет вспоминать историю, которой, в сущности, не было.

Не было нашей общей – с тайнами-секретами-ночными разговорами – истории двух взрослеющих девочек. С тех пор как мы перестали гулять во дворе, звонить в двери с вопросом: «Выйдешь?» кричать под окнами: «Возьми мяч и скакалку», тащить наших отцов печь картошку и жечь «кастрик», с тех пор как классы наши стали старшими, а лифчики пришлось носить не из приличия, а для укрощения нелепо скачущих при ходьбе грудей, с тех пор как я вцепилась в несуществующее будущее, где зачем-то был университет, но совсем не было меня… Нет, мы не отдалились, потому что никогда не сближались до полного проникновения. И дистанция эта была не моей. Ее. «А, тебе это будет не интересно», – часто говорила Розка. В этом хитром и спокойном «а-а-а-а» не было ничего унизительного. И тайны острой, которую следовало бы выведать, не было тоже. И угрозы – «не лезь не в свое дело», и родительского – «вырастешь – потом поймешь»…

Я не была любопытной. Я не была настойчивой. От меня легко было огораживаться. Но теперь я думаю, что Розка блюла мою чистоту. То, что она принимала за чистоту и то, что на самом деле было вот этим пресловутым неприсутствием. Я была назначена ею «хорошей девочкой». По-настоящему хорошей. Не задавакой, не хвастуньей, не принцессой цирка, не зазнавшейся богачкой. Она не хотела меня испортить.

Наша лестничная площадка в старом, 1937 года, доме с двумя квартирами друг напротив друга была фронтиром, иногда движущейся, иногда устойчивой границей между мирами, которые, по Розкиному мнению, не имели возможности слиться, соединиться, стать целым, пусть разным, но целым.

Встречаясь, мы обе попадали в being in between, в бытие между. И если бы были радиолюбителями, то должны были бы еще какое-то время сверять приемники в поисках приемлемой для обеих волны.

Но мы не были.

«Привет», – говорила Роза, улыбаясь через плечо Генки, который теперь каждый день носил ее на улицу и высаживал, как цветок, на нашу скамейку перед подъездом.

«Привет», – говорила я, заливаясь жаром от стыда, который иногда испытывают соглядатаи.

Привет-Привет. С одной ноги сняли гипс. С другой – пока нет. Нужна операция. Аппарат для растяжки. Но, может, и обойдется. Поэтому пока костыли и нужно учиться ходить. Ходить, опираясь на Генкино плечо. Со второй ноги сняли гипс. «Ноги теперь почти ровные, да, Аленка?» Ровные, но слабые. Мелкие, семенящие шаги. Голова кружится, под мышками синяки от костылей. Зато сами костыли – оружие. Лучше, чем вилка. Костылями можно убить.

Маленькие шаги. Зато стоять уже почти легко. В училище придется взять академический отпуск. Хорошо, что нам не в армию. И пока только шестнадцать. Но Генке уже восемнадцать. И значит, весной? Значит, весной… Зато в спортивную роту. В спортивную роту.

Как только Розка пошла своими ногами и потерялась где-то с девочками на целую ночь, празднуя свободу передвижения, он ее бросил.

Просто больше не пришел. И в спортивную роту его провожала какая-то другая невеста. Девица, отец которой увлекался мотоциклами и имел выходы на ГДР, где можно было доставать или даже просто покупать нужные детали, те, наверное, самые нужные, без которых невозможно проехать по улице Челюскинцев на заднем колесе.

Я узнала об этом от тети Тамары, а не от Розки. Тетя Тамара плакала. А Розка нет.

Я никогда не видела, чтобы она плакала.

* * *

Человечество слишком хорошего о себе мнения. Может, не человечество, а только его западная, как будто самая прогрессивная часть. И может быть, не все человечество, а только те, кто говорит и пишет, нанятый великим заговором цивилизации. Теперь я знаю, как это: рассовремениться вмиг, почуять призыв самца, наделенного дубиной АК и бросить к его междуногам яйцеклетку, готовую к размножению. Государственная Принадлежность Нашивок и шевронов самца не имеет значения. Свой, чужой ли – не важно.

Безумие войны – ее биология. Биология грубой, воплощенной, открытой, тупой силы, гарантирующей рождение не умного, тонкого и интеллектуального потомства, а особи, способной выжить. Туман первобытности, оказывается, не рассеивался никогда. Тихо лежал в низинах, в шахтных отвалах. Впрочем, в предгорьях и междуречьях Балкан, на пляжах Адриатики, в рабочих кварталах ирландских городов он лежал тоже. Лежит…

«Напрасно вы бежали. Война так умножает мужчин. И в количественном, и в качественном смысле. Есть, из чего выбирать. Есть, ради чего жить. Хотя у вас, кажется, есть какой-то муж. Но если он не воин, то вам меня не понять…»

Библиотекарша. Фитнес, страсть к декольте, золотые нити, чтобы лицо оставалось молодым, лигурийское побережье в несезон, невыразительные любовники и одиночество, не скрываемое, потому что мы – приятельницы. Теперь одиночества нет. Есть генерал. Головокружительная карьера. Из прапорщиков сразу в генералы. Она зовет его «генералом песчаных карьеров». Потому что помнит фильм. Он – нет. Не помнит. Может, этот фильм не показывали в Рязани, может быть, он был слишком молод. Плюс работа на стройке – утомительная и монотонная. Не до кино. Библиотекарша надеется родить, и голос ее светится так, как будто в нем тоже – золотые нити. Я слышу их в телефоне, а двадцать тысяч лысых голов, обритых во Франции в 1944-м, кивают в такт – мелко, немного трусливо и виновато. В том времени, которое никогда не кончается, потому что не имеет линейности, в том, что течет неспешно по своему предназначенному кругу, в том, что застывает в пошлом реверансе и ехидно подмигивает современности, моя библиотекарша не первая и не последняя.

Но даже без войны. Даже без войны… Без этого широкого отчаянного жеста, вычесывающего всех вшей цивилизации одной гребенкой… Фрики и карлики, белые слоны, горбуны, бородатые женщины, младенцы-вундеркинды, прорицатели и глотатели шпаг, стекол и флешек, производители странных звуков, мастера, рисующие песком и ветром. Женщины-змеи и мужчины-крокодилы – они бесконечные герои нашей средневековой ярмарки, неизбывные спутники хорошей продажи колбас, брюквы, тюльпанов, селедки, компьютеров, самолетов, «мистралей» и войны. Войны, которую тоже можно хорошо и выгодно продавать.

Сейчас Новотроицкое – между. Модное-модное для потеряшек, перебежчиков и социальных сомнамбул – между.

Между нами и ими, между своими и чужими, между признанными и как будто не существующими, между записанными и вычеркнутыми. Можно было бы закончить – между жизнью и смертью. Но нет. Со смертью Новотроицкое как раз вместе. Хотя потом мы посмотрим на это по-другому.

Потом, после войны, оно будет считаться поселком счастливой судьбы. Таких во Вторую мировую было великое множество. Отшиб – это удача. Два, три шага от столбовой дороги, от трассы, где начинается и кончается фронт. Чуть в стороне, без заводов и банков, без богатств, годных к отжиму. Факт географии, которой чудом не по пути с войной. Там, за поворотом, там, за рекой, за лесом, за оврагом, за райцентром… Там, где в битвах за территории и ресурсы – стратегический и тактический ноль.

Смерть прилетает сюда случайно. Компактным «градом», направленным ошибкой наводчика. Минным полем, проросшим убийцами за одну ночь, как у царя Колхиды. Танковым поединком между заскучавшими от перемирия оккупантами, игрушечным, как будто, без внутренних потерь. Только с внешними, с внешне летящими снарядами в сторону Троицкого, Еленовки, Доли…

Укрывшись от войны ненужностью и бесперспективностью, можно жить, наблюдая, например, погоду. Но унюхать, подслушать, почувствовать, что на завтра назначено умирать и убивать, невозможно. В больших городах, где стоят штабы, бессердечное завтра можно узнать по пружинистой походке оккупантов, по лишнему стакану водки, принятой в вечерней увольнительной, по секретному братскому телефону, которому «свой-чужой» сделал предупреждение…

Топчусь… Снова плыву этим своим большим гребком, иду окольной дорогой, проявляя не свою ясность, не склонность даже к патологической детализации, а страх признать, что дальше буду тянуть за уши историю этого Розкиного появления, буду опознавать сигналы, называя их судьбоносными знаковыми совпадениями, буду выдумывать то, чего нет, чтобы объяснить себе, почему вот уже который месяц я думаю о ней, не нарочно стертой из памяти хороших двадцать лет назад.

* * *

У войны вкус железа. У войны голос сухой статистики, где убитые теряют имена, становясь «двухсотыми», и раненые – теряют, растворяясь в обнадеживающей цифре «триста».

Перемирие – это осознаваемое горе. Для каждого мертвого появляется время, потому что можно войти в скорбь медленно, вне ежедневного счетчика, похожего на кассовый аппарат, выдающий к оплате чек, который оплатить уже не сможет никто.

Плотность беды в перемирии выше. Очевидным становится всякое дипломатическое вранье и бессмысленной – надежда. Война не закрывается на обед. Перемирие – не переучет и не ревизия. Оно – иллюзия подлой тишины, прерываемой внезапными атаками и снайперскими охотами.

Перемирие – постоянные похороны, где есть время для имен. Для последних записей в ФБ, для улыбок, оставшихся только на фото, для улыбок, которых теперь уже не стереть. И в этом всем вдруг – странные попытки нащупать добро… Уравновесить… Вдребезги разбитое зеркало, но цивилизация пытается отразиться хотя бы в осколках. Напрасный труд. Архаика торжествует, потому что «перебить смерть» можно только чудом или уродством. Фрики, белые слоны, предсказатели…

Глухой мужчина тридцати лет. Глухой из поселка Н., что находится в прифронтовой зоне…

«Н» – любимое название уездных городов. И вот теперь – поселков. «Да» и «нет» не говорить, черного и белого не называть. Все секрет и ничего не тайна. Город – не Господь, но мы не называем имя города всуе. Впрочем, Донецк.

Впрочем. Донецк с невозможностью аппетитно цокнуть в конце мы зовем теперь город До.

Все иные – «Н». Гарантия умолчания для будущих поколений. Страсть к типичному, явленная через презрение к уникальному. И протоколы безопасности, да. Чтобы никто не узнал, где на самом деле живет глухой мужчина, который чувствует начало бомбежки ногами.

Глухой мужчина может и руками, и спиной. Иногда он ложится на землю. Но чаще – нет. Стоит. Ноги слушают дыхание дорог, ритм движущихся гусениц, «градовых» колес. Если земля говорит ему об опасности, глухой мужчина садится на мотоцикл и с ревом носится по главной улице поселка. Люди послушно уходят в подвалы, потому что в Н. это совершенно не сложно. Подвал есть в каждом доме – огород, сад и подвал, где рядом с капустой, соленьями и картошкой можно пересидеть и обострение, и зиму, и весну, и даже целую жизнь. Люди уходят в подвалы, потому что он ни разу не ошибся. Но в самый первый все, конечно, подумали, что дурак, клоун и всегда такой был, с рождения – идиот, мычал что-то… Всего три семьи тогда убило. Еще деда одинокого, и тетке из райсовета оторвало ногу. Теперь – верят. Два раза ж учить не надо. И береженого Бог бережет. И вообще…

Корреспондент сетует, что глухой мужчина разговаривать с ним не захотел. И его отец не захотел тоже. «На прифронтовых сложно найти собеседника».

Поэтому в прошлый раз был гусь. Гусь возле блок-поста уходил в укрытие за пять минут до обстрелов. А в позапрошлый – пес. Пес прятался в окоп и оттуда выл. Пса назвали Ангел, хотя до этого он вполне откликался на любое имя.

Теперь – глухой мужчина. И я верю в его существование. В поселке Н. между своими и чужими, между нескончаемым и окончательным у меня был когда-то глухой знакомец, которого хотела забрать моя соседка Розка. Я помню его маленьким – сначала младенцем, потом годовалым молчальником, потом – выбракованным из сада трехлетним красавцем в джинсах, состроченных тетей Тамарой из Розкиной юбки.

А отца у него, как и у его бесчисленных братьев и сестер, не было никогда. Только мать по имени Наташа. Розка называла ее безотказной давалкой.

Но вот странно: в иерархии важных жизненных ценностей, запланированных в виде будущего, Наташа занимала тогда первое место. Я была школьницей, Розка – пэтэушницей. А она – с настороженным, обиженным взглядом и неуместной, как будто взятой напрокат, как будто постоянно отклеивающейся улыбкой, была матерью.

* * *

После Гены Розка уехала «в село» на два месяца. Потом вернулась, влюбилась, устала и уехала снова. Она пристрастилась к этим отъездам так, как позже или, может быть, в это же время к наркотикам – веселой дури, сонливым таблеткам, сваренной на цыганском поселке «ширке».

Промежуточному Розкиному жениху было двенадцать лет. Она раза три с гордостью показывала мне фотографию смазливого мальчишки. Красивого, черноглазого, снятого, наверное, для школьной доски почета – в белой рубашке и пионерском галстуке.

Узел, завязанный причудливо, не так, как завязывала его я, запомнился лучше всего.

«Мы качаемся на качелях. Он умный и любит физику. Я не бум-бум в физике. Умнею на глазах. Мы качаемся на качелях. Пока не целуемся, не бойся».

А звали его Артур. И в имени или в его придумке была попытка вырваться куда-то туда, где были лошади, замки, темные воды Сены, Темзы, шпаги, жвачки и Джо Дассен.

Шестнадцать и двенадцать. Такое же, в сущности, окно, в которое уже вылетала моя Розка. В этом возрастном разрыве была безнадежность: «все нельзя» и «все невозможно». Но в нем же сила настоящего. Сила обычного дня, который не кончается, не исчерпывается, но только начинается снова и снова для того, чтобы качаться на качелях и слушать физику, в общем-то похожую на музыку, если бы кто-то взялся ее пересказать. И еще безопасность.

Всякую нелепость, которую Артур мог бы сотворить – уход, каприз, «другую девочку», двойку по математике, «я сегодня не выйду», – можно было бы тотчас накрыть пионерским галстуком и под ним торжественно похоронить. Сопляк, молокосос, эксперимент.

Качели не были ни мотоциклом, ни тонкой проволокой, ни канатом, Розкиной попе не было и не могло быть на них больно.

Она светилась. Мягко улыбалась, замолкала на полуслове, проваливаясь в точно хорошие воспоминания. Не слежавшиеся, не пыльные, не хранимые для черного дня – вчерашние и сегодняшние ее воспоминания были светлыми, наверное, смешными, зацепившимися за наше общее – или их с Артуром общее – детство, которое можно было отпустить, а можно было и не отпускать.

Боюсь, что там, на стороне пионера Артура, все было по-другому. Знаю, что было по-другому. Одиннадцать и двенадцать – это возраст, на который невозможно смотреть. Нет оптики, линз, микроскопов, очков, глаз нет тоже. Я зажмуриваюсь на своих двенадцати. И теперь – на двенадцати своего сына.

Там нет легкости. Вообще нет легкости. Шаг к пропасти, и весь вопрос в том, какого она окажется размера. Не принятые всерьез кризисом переходного возраста, не допущенные к настоящей любви, обязанные к наивности, мы переживаем эти элевен-твелв с закрытыми глазами и сбитым дыханием. А иногда и вовсе без него – просто набрав воздуха в грудь, чтобы выдохнуть там, где будет безопасно.

Безопасно уже не будет. Но мы выдохнем, конечно, сохранив молчание о том, как взросло, как зрело – может быть, первый и единственный раз зрело, как честно, бескомпромиссно, как подсчитано, измерено и признано негодным было все, связанное с телом, с будущим, с тревогой не стать тем, кем ты действительно себя видишь. Потом мы убедимся, что все не так страшно, что мир является удачной подделкой себя самого, спрятанного в надежном месте. Мир является копией никем никогда не виданного идеала, копией, созданной на скорую руку – криво, небрежно. И в общем-то, он не требует ничего настоящего, соглашаясь на притворство и оставляя в стороне, в тени то первое и последнее элевен-твелв, в котором было так остро, так сильно и так, как могло бы быть.

Артуром звали первого супруга Екатерины Арагонской. Ему было четырнадцать лет. Ей – шестнадцать. И эти подробности стыдливо умалчивала советская историческая наука, сетуя, однако, что в те стародавние времена возрасты жизни были чуточку иными. Впрочем, на то он и присвоенный первобытными вождями функциональный марксизм, чтобы сетовать и не вдаваться в подробности всяких ничтожных личных жизней, даже если они были столь бурными, что ради брака или немедленного развода создавали государственные церкви и провозглашали себя их главами.

Через год Артур, муж Екатерины Арагонской, умер. А она перешла по наследству к Генриху Восьмому, семейная жизнь которого складывалась каждый следующий раз хуже, чем в предыдущий. Собственно, церковь тоже он. Только не ради Екатерины, а против нее.

Это только кажется, что возрасты жизни были иными.

В городе До сейчас действуют партизаны. Листовки. Надписи, подпольные газеты. Взрывы машин с оружием. Уничтожение радиолокационных станций.

«Никогда бы не подумала, что это может происходить в двадцать первом веке», – говорит женщина из города Киева.

Оптика неизбежного прогресса – такой же обман зрения, как любой другой, оснащенный техникой способ смотреть на мир.

Екатерина Арагонская и ее мальчик Артур, как пишет средневековый хронист, не познали друг друга, а значит, не стали мужем и женой. Возможно, они качались на качелях, говорили о теософии, обсуждали придворные сплетни и рассматривали в бойницы замка очередную битву, которую потом называли войной.

Она не говорила: «Этого не может быть в шестнадцатом веке…»

И он не говорил. Всадников Апокалипсиса ждали с минуты на минуту в любой день, месяц или год. И они появлялись то на Косовом поле, то при Пуатье, то при Кресси, а позже на реке Марне, они крутили ручки верденской мясорубки и трубили общий сбор, завидев дымы газовых камер, они вскрывали животы в Сребренице и в Дамаске, в Славянске и Луганске.

Они никуда не делись. И двадцать первый век – не гарантия и не откупные, заплаченные всадникам Апокалипсиса с процентов по вкладам технического прогресса.

* * *

Итальянско-боснийская писательницу зовут Эльвира. Она говорит: «Сначала я была югославкой. Но хорваткой. Или просто хорваткой. Потом, в начале девяностых, я узнала, что боснийка. Потом была Сребреница, в которой исчезли наши мужчины… Итальянкой я стала потом, а может быть, и не стала».

Она говорит: «Теперь, после Боснии, ты всегда половина и половина. И ты всегда или виновата или не виновата. Между постоянным доказательством невиновности и навязываемой виной ты и существуешь. А больше нигде. Ты все время заполняешь какие-то документы, которые проявляют, должны проявлять твою лояльность. И кто-то оценивает, правду ли ты написала. В эти моменты все остро… В эти моменты ты точно присутствуешь. Ты подозрительна, а стало быть, нужна. Вовсе другие – ты не здесь и не там. И не будешь больше никогда и нигде. Времена изменяются, изменяешься ты, изменяется язык, который невозможно догнать и понять. Даже если ты вернешься, это уже будешь не ты. И дом, в котором ты жила раньше, уже не будет твоим домом…»

«Нет, – говорю я. – Нет половины и половины».

«Ты счастливая. Я запомню и буду завидовать».

Я хочу ей сказать, что нечему. Нет половины и половины, потому что нет ничего. Ноль и ноль. Их можно складывать и отнимать до бесконечности. И никому ничего не будет.

«Я уже могу вернуться, – говорит Эльвира. – Там тихо, безопасно. О прошлом в глаза друг другу не смотрят. Там есть пятьдесят квадратных метров, которые моя собственность. Но я не узнаю там ничего. Если думать, что это отрезанное тело, то я не узнаю свое тело…»

Я никогда не спрашивала у Розки о том, где она жила до нашей общей лестничной площадки. Где был ее город, ее школа, ее детская площадка, гаражи, стройка, развалины старого общежития. И наш обычно любопытствующий двор – Оля, Надя, Катя, братья Крутушкины, дотошные ко всем новеньким, приезжающим или просто переходящим через дорогу, из другого двора, – не приставал к Розке с вопросами.

Она не переехала из другого района нашего города До, потому что подруг из прошлой жизни не было даже в упоминаниях. Никого, кроме Наташки, кроме сказанного о ней «что ты хочешь от вспомогательной школы», сказанного с болью, а не с брезгливостью, и подхваченного моим жалким отличницким «хочешь, я попробую ее подтянуть»… Никого и ничего, кроме места со странным для советского слуха названием «Новотроицкое».

Когда витаминизация пионером-Артуром закончилась, Розка уехала снова, а через месяц вернулась с коляской на низких колесах, такой старинной, что ее можно было снимать в ретрофильмах. Сказала: «Подарок от барыни». Я не поняла, о коляске она или о Саше – маленьком мальчике с красивым взрослым лицом, замершим в абсолютной сосредоточенности, в такой внутренней собранности, какую редко встретишь среди людей, считающих себя зрелыми.

«Цыганча, не иначе… Не признается, дура, кому дала. И среди наших – никто ничего не говорит», – у меня здесь пауза, а у Розки – сразу без перехода: «У твоих знакомый ушник есть?»

«Ушника» нашли. Он не считал случай Саши органически безнадежным. Какой-то малый процент, какая-то глубокая часть сложного аппарата у него работала, но социально… Он так и сказал Розке, что социально семья не вытянет, а потому интернат для слабослышащих как гарантия хоть какой-то реабилитации. «Мамку его хорошо реабилитировали. Спасибо». Розка плюнула врачу под ноги. И мои родители долго замаливали этот ее грех, чтобы потом, в возрасте неизбежной старческой глухоты, им было к кому обратиться.

Не пригодилось. Папа и мама теперь тоже в Киеве. И да, папа плохо слышит. И нет, не хочет слышать лучше. Все, что ему нужно будет узнать, поймет и так. Он спрашивает: «А скоро домой? Или уже никогда?»

У итальянской-боснийской писательницы было и есть время, которое может измениться. А у меня и у моего папы – нет. В августе, через год после бегства, которое потом как-то правильно назовут для учебников, я поехала на восток. Если не считать сто километров значимым расстоянием, то можно было бы сказать, что я поехала домой. Почти домой.

Шпалы пахли углем. Окна поезда были закупорены наглухо. Зато в туалете – старинной конструкции унитаз. Нажми педаль – посмотри в дырку. Из дырки – воздух. Можно смеяться. Родной воздух из толчка, да. И да, у нас все так. Через вот это вот место.

Есть на земле другие люди. У них все чисто, правильно и аристократично. Они едят моллюсков. Носят белые одежды. Живут по заповедям. Они не замирают над дыркой, из которой вдруг резко поднимается воздух, принесенный ветром из старой шахты. Старой, заброшенной шахты, где уголь похож на котят, извалявшихся в саже. Вечером в ста километрах от дома была еще полынь. А потом – на вокзале – дикая ромашка.

Я не люблю степь. Она как море. Линия горизонта прорисовывается в бесконечности. Мне неуютно, если взгляд бежит. Бежит, бежит, не может остановиться. Мне кажется, что бегу я сама, а потом падаю и исчезаю. Меня нет, потому что не успеваю, не могу догнать. И туда, за бесконечную линию горизонта, взгляд уходит сам, оставляя меня беспомощной и слепой.

Я не люблю степь. Но вот выяснилось, что без нее весь этот год я не дышала.

Так что папа прав: слух здесь совершенно ни при чем. И наверное, потому, что нам очень повезло и наши мужчины не исчезли в Сребренице города До, нет половины и половины… Есть Нули, которые в приступе социального оптимизма можно считывать как ничью или даже как начало времен…

Пока нет половины и половины.

* * *

Она совсем не училась в этом своем ПТУ. Махнула рукой на летнюю сессию: «А, ну их. Пусть выгоняют», – и ринулась в лето, лошадей и молчаливого Сашку, которого таскала с собой повсюду, уложив в большую спортивную сумку.

Розка сделала в сумке твердое дно и дырки для двух ремней, принадлежавших Халипу. Вадиму. Ее отцу.

Ремни были частью системы воспитания. Они должны были напоминать Розке о том, что отец есть, что он следит и бдит и, в случае чего, может пустить их в дело. Для битого дела не пригодились ни разу. Зато подошли для Саши. Для безопасности. Он совсем почти не подавал сигналов бедствия. Он производил много опасной тишины, в которой мог захлебнуться, задохнуться, уползти под копыта, пораниться и потеряться.

«Не спускай с него глаз!» – кричала Розка тете Тамаре. Та мелко кивала и, недовольно вздыхая, брала Сашу на руки. Но на ипподроме всучить Сашу было некому.

Я не знаю, как они там обходись вдвоем, на конюшне. Розка мыла и кормила лошадей. Он лежал в сумке, которую можно было запатентовать как первую аутентичную советскую переноску, в которой солдатский ремень послужил добру, а не злу.

Наверное, она все-таки вынимала Сашу из сумки, наверное, показывала «носик», «ушки» и говорила «иго-го, поет лошадка, спи мышонок, сладко-сладко…»

Саша не агукал, не плакал. Иногда мычал. Мне казалось, что он мычит не горлом, а животом. Я не знала, правильно ли это, и предлагала срочно ехать к «ушнику». Но Розка принимала мычание как успех. Оно была направленным, осознанным, подтвержденным то Сашиным взглядом, то протянутыми к Розке руками. «Ну, прям подарок, да, Аленка?»

Я соглашалась на бегу. Мимоходом. У меня была школа, выпускной класс, репетитор, женихи, подъезд, о котором Розка сказала: «Пока – в полном твоем распоряжении».

Я соглашалась на непереход демаркационной линии, на нейтралитет и всякое невмешательство. Так было удобно. С Сашей ли на руках или без него Розкин мир был отчетливо другим. Непохожим на тот, который казался мне правильным, он был опасным, непонятным, не слишком чистым и слишком большим.

Я соглашалась, Тетя Тамара негодовала. Она бурчала себе под нос при каждом моем легком и ни к чему не обязывающем «Здравствуйте»: «Какое «здрасте»? Одно мордасти. Вытащила ее в город, красавицу мою, Розочку, а она себе на шею ярмо. Мать есть? Есть. Хай мать и возится. Чегой-то моей Розочке горе? Скажи ей, скажи… Бо ж пустое оно все, чужое. Со своим никому вы не нужные, а с чужими? Я-то Наташке скажу. Я так ей скажу, что эта… А ты Розочке… Пусть отдаст, пока не привыкла. Все равно ж сил на дите не хватит, на меня потом повесят. А мне что? Мне Розочка ж только…»

Здесь вспыхивает Красное платье и улыбается Джоди Фостер.

Сейчас я бы не мучилась, вспоминая, разглядывая и описывая Розку. Я бы сказала, что она похожа на Джоди Фостер. Я бы и ей это хотела сказать. Розка была бы довольна. Мало кому ведомо, какая мисс Фостер в той жизни, которую считает своей. Но на экранную Джоди Розка согласилась бы точно. И красное китайское платье – вышитое цветами и павлинами, резинка на талии, чуть выше колен, воротник-стойка. Мне в нем, наверное, было красиво. Но само платье оказалось несчастливым. В нем у меня не получалось быть самой собой. У меня и у других не получалось, но в этом красном диссонанс был такой ощутимый, что болела кожа. Платье было, а меня совсем нет. Я сгорала от несоответствия своего внутреннего серо-голубого и этого вызывающего, яркого и какого-то окончательно геометрического полотна.

Вещами надо было дорожить. Они трудно доставались, дорого стоили, моя мама сбивалась с ног в поисках спекулянток с умеренными ценами и коллекцией чего-то девичьего, а не бабского.

Но я отдала его Розке со всей историей. С несчастьем и неудачей. Она обещала его перевоспитать. Мне пришлось поправиться, чтобы объяснить маме, почему я больше никогда не смогу его надеть. Были и другие вещи, тронутые моим малым магическим умишком. Тронутые и отправленные в сторону заколдованных и крайнее невезучих. Розка смеялась. Мама сердилась.

У меня и сейчас есть крайне невезучие вещи, которые я все пытаюсь перевоспитать сама: вывожу в добрые люди, где точно не будет обид, надеваю в необязательные походы – в магазин или вынести мусор, я нежно стираю и чищу их, пытаясь понравиться своим незлобливым характером. Но нет. Кожа болит по-прежнему, и несчастливые вещи совершенно не собираются себе изменять.

Последней школьной осенью я почти не видела Розку, зато часто видела Наташу. Раз в неделю или, может быть, в две она приезжала со своей старшей дочерью, громко плакала, скандалила с тетей Тамарой. «Забирай», – кричала тетя Тамара. «Та хай тут поживет, вам хлопцу хлеба жалко? Я вот Розке скажу, какая вы». «Я тебе скажу! Я тебе так скажу, что в тюрьме будешь сидеть».

Тетя Тамара замахивалась на нее метлой или тряпкой, старшая двухгодовалая девочка невозмутимо грызла бублик, а Наташа закрывала лицо руками и начинала рыдать. При появлении Розки все они втроем делали вид, что ничего не было. Наташа послушно изображала хорошую мать для Саши, а тетя Тамара умильно вытирала слезы, комментируя: «Любит мамку сынок, ой любит…»

Мое красное платье Розка подарила Наташе. Перед этим позвонила в дверь, вытащила меня на площадку и глухо спросила: «Не обидишься? Мне надо от нее откупиться… Платьем она точно возьмет».

* * *

Последний раз я видела Розку в очередной снятой квартире.

Это не конец истории. Еще один окольный путь моей узорчатой или дырявой памяти, где нет ничего линейного, где вторая посылка имени Чарлза Пирса довлеет над сюжетом, над механизмом забывания, над принудительным или сознательно выбранным, я не знаю, процессом строительства собственной удобной и полезной слепоты.

Очередная снятая квартира – третья, четвертая или пятая после развода. Очередная квартира, в которую в любой момент могла прийти хозяйка. Прийти, чтобы отменить договор, повысить плату или предложить мне украсить кухню вырезанными из газет снежинками.

Все мои хозяйки были прекрасны, поэтому мне удалось забыть их лица, но не причуды.

Снежинки из газет. Я вырезала их, стараясь, чтобы плешь Михаила Сергеевича Горбачева попала в середину композиции. Они были огромные – во весь разворот. Я прикрепляла их к обоям маленькими швейными булавками. Хозяйка хотела, чтобы снежники были размером с бабочку. Мы ссорились, и она грозилась, что в следующем месяце я буду жить на улице и умру под забором. Бесполезно было говорить, что я не сирота и что забор в городе До явление скорее уникальное, чем типичное.

Я уменьшала размеры снежинок.

Другая моя хозяйка приходила ко мне «закрывать». Сезон начинался в июне с клубничного варенья. Пенки она считала деликатесом. Делилась ими великодушно. Пенки надо было есть так, чтобы на лице точно фиксировалось и легко считывалось состояние блаженства. Иногда у меня получалось. Но чаще нет. Хозяйка огорчалась. Мое лицо говорило ей о неудаче в варенье и в жизни, это отменяло настоящее и перечеркивало будущее. Хозяйка плакала и называла меня бессовестной садисткой, не способной ради добра и мира на земле надеть дурь на морду. Надеть и поносить. В июне она закрывала вишни и черешни, в июле – сливу и абрикосы, айву и крыжовник, смородину и малину. В августе начиналась солка, в сентябре – закрутки салатов…

А третья хозяйка умерла. Она работала где-то на Севере, но хоронить ее было правильно из родного дома. Нас попросили немедленно покинуть жилье на три дня. Немедленно, потому что «покойница не должна видеть, до какого состояния вы довели ее квартиру. Будем сутки мыть». Вещи забрать не разрешили. Мы обязаны были вернуться после похорон и продолжить там жить. Женщину, которая и после смерти не могла видеть беспорядка, звали Лена. В те безмобильные и безинтернетные времена люди звонили друг другу на домашние телефоны. Домашние телефоны – это такие коробочки с цифрами и крутящимся диском. Или с кнопками. И еще длинный-длинный шнур… Некоторые люди могли выйти с телефоном даже на балкон. Все зависело от длины шнура.

Друзья звонили мне в эти три дня. Тот, кто снимал трубку в траурной квартире, говорил им: «А Лены больше нет. Она умерла. Хоронить будем из дома…» Кто-то из приятелей с перепугу даже пришел меня провожать, но, к счастью, не узнал.

Слезы, пролитые из-за хозяек, потом казались мне пустыми и легкими. Но вот – я снова их жду, живых или мертвых, приходящих в любой момент с криком: «Вещи не брать, уйти немедленно, вопросов не задавать». Они снова говорят: «Нет ничего твоего. Ешь, пробуй, глотай… Каково на вкус? Ничего твоего». Они совсем не похожи на Микеланджело, обнажившего всех – святых и не очень – на фреске Страшного суда. Мои призрачные хозяйки сделаны по крепким лекалам 1937 года, который мы могли бы давно забыть, если бы помнили.

«Никто не будет варить ширку в доме, где живет Аленка. Ясно? Никто!» – это были последние слова Розки. Последние, сказанные перед тем, как я о ней забыла.

Оказывается, кроме проблемы последнего дня существует и проблема последних слов. Тем более, что они вообще могут не совпадать во времени и пространстве. «Ой, надо же! Год назад мы с Иваном Ивановичем виделись в гостях. И он сказал: “Передайте соль”».

«Передайте соль», «как дела?» «мать твою так…» – Встречаясь с десятками людей, мы каждый день разбрасываем записки со словами, которые однажды будут описаны как наши последние. Хорошо, что все необязательные люди из нашей жизни никогда не соберутся вместе, чтобы сложить прощальное полотно нашего идиотизма. Иначе бедные были бы наши дети…

Розка, Оля и Гера. Гера – девочка и это было ее полным именем. Не знаю, о чем думали ее родители и что читали перед тем, как отправиться в загс, но для дворового слуха имя было невыносимым. Мы называли ее Герасим, а каждого ухажера – из скудоумия и некрепких литературных аллюзий – Муму.

Мы встретились случайно на плошадиленина, имя которой всегда проговаривалось в одно слово, что сразу и навеки отрицало возможность существования каких-то иных, без ленина, площадей.

Собирался дождь, в тринадцатом гастрономе был перерыв, я предложила пойти ко мне. Розка кивнула.

Зрачки ее чудесных зеленых глаз были узкими, улыбки – случайными, и вся она олицетворяла тихую радость, что при ее характере и темпераменте была похоже на нездоровье.

«Идем?» – спросила я.

Она покачала головой: «Нет, Алена. Мне к тебе нельзя. У меня СПИД».

«СПИД – не гипс. Ходить-то можно…»

Она улыбнулась и невероятным усилием воли сконцентрировала взгляд сначала на мне, а потом на Оле и Герасиме. Они фыркнули в ответ, синхронно и презрительно. От меня, вероятно, ожидалась истерика с отшатыванием, всплескиванием руками и вызовом «скорой», которая должна была бы всех нас немедленно продезинфицировать. Оля и Гера меня и таких, как я, не любили. Трудно любить другого человека, если его страх считывается как брезгливость, а молчание – как высокомерие. Наоборот тоже трудно.

Мы пили чай. Розка сказала, что умирать она не собирается, потому что только развелась и сдает мужу ту же квартиру, что когда-то сдавала мне. Сказала, что я выручила ее сильно. Потому что платьями и свитерами Наташа тогда отказалась, а требовала только денег. «Целых полтора года, прикинь, я вообще ни о чем не думала. Так что спасибо…» – «Это не мне, – сказала я. – Это родителям».

Она кивнула: «Ну да…»

«Обе, значит, вы разведенки», – хмыкнула Гера, чтобы зафиксировать счет наших равных с Розкой неудач.

«Ага», – дружно кивнули мы. А Оля сказала: «Ну, раз все так по-ровному, можно, мы у тебя сварим? Разочек?»

Что должна отвечать хорошая, пусть и разведенная женщина с ребенком и высшим образованием на такой чудовищный вопрос, на вопрос с криминальными последствиями в виде тюрьмы и даже лишения родительских прав?

Почему я не увидела в вопросе ни угрозы, ни провокации, ни издевательства. Только умиротворенную, тихую Розкину улыбку? Почему я не думала о том, что попустительство – это не невмешательство, а прямое участие? Тогда и потом – почему я думала, что отойти в сторону, предоставить кусочек своей территории, поделиться малостью от собственной свободы – это не самоубийство, растянутое во времени, а что-то принципиально другое. Почему я не понимала, что самоисчезновение – это не мое личное дело, а открытка с приглашением – приди и убей.

Я вообще не думала, что нужно сказать «нет». А отрицанию как возможности я не научилась и до сих пор.

«Хорошо, – кивнула я. – Приходите…»

«Никто не будет варить ширку в доме, где живет Аленка. Ясно? Никто!» – тихо сказала, почти прошипела Розка и посмотрела на меня огорченно: «Ну, разве можно, Аленка? Ну что ж ты делаешь?»

«Солнышко» у меня так и не вышло. Подъем-переворот – хорош и теперь. Но «солнышко», в котором ясность преодоления и всякая молодецкая удаль – нет. Никак.

Вытаскивая Розку на свет Божий, я продолжаю плотно закрывать глаза и уши. «Разве так можно? – были ее последние слова. – Что ж ты делаешь?»

Я отвечаю. Отвечаю только теперь, когда держусь за твою руку, когда ищу тебя, выброшенную к Питеру Пену и его не взрослеющим друзьям на острове Где-то-там, когда улыбаюсь тебе, не похожей ни на кого и даже на Джоди Фостер, когда мысленно открываю дверь нашего подъезда, нашего дома, где мы обе больше не живем.

* * *

Могут ли аквариумные рыбки быть положительными героями какой-нибудь саги о преодолении? Выставленные напоказ, подсвеченные специальной лампой, кормленные специальными порошками по расписанию? Если разбить аквариум, то конечно. Какое-то время рыбки будут пытаться жить в луже воды, оказавшейся рядом. Это будет выглядеть очень героически и безнадежно. А потом придет кормилец, соберет их, едва живых, в полиэтиленовый пакет с водой или в литровую банку. Потом он купит им новый аквариум, и рыбки забудут о том, как чуть не умерли от удивления и от того, что привычная среда обитания куда-то исчезла.

Если сближать меня и Розку не только лестничной клеткой, то чем-то более рациональным, то мы с ней были рыбками – залюбленными, избалованными, инфантильными девочками, которые, каждая на свой манер, почему-то мечтала о свободе, но покорно возвращались к раздаче кормов, денег и планов на завтра.

В планах тети Тамары для Розки было все, весь мир, но только не Саша. В планах моих родителей тоже было все. Но только не весь мир.

Поколения их старших все время уезжали, бежали, прятались, меняя города, дома и имена. Папины деды, рассыпанные Первой мировой и революцией по Европе, возвращались на красные стройки, чтобы исчезнуть статистами в громких делах врагов народа, погибнуть в гетто или вырваться и раствориться в степи, прикрывшись плохо подделанными паспортами и фамилиями, из которых торчали все Авраамовы колени. Мамины тоже – без точных названий и географических привязок, с обмолвками о торговых домах, булочных, электрических работах в Рижском порту, они выбирали исчезновение в шахтных поселках, рудниковых больницах, они не верили, что оседают надолго, даже здесь, где их никто не искал, а потому не мог найти, они легко поднимались и переезжали из городка в городок, называя это карьерой и большим человеческим ростом.

Мои родители были первыми, кто не бежал. Но страх перед тем миром, который вспыхивал от любой спички кровавыми побоищами, страх не названный, наверное, даже не осознанный, был фундаментом запрета на свободу моего передвижения. Путешествие по снятым квартирам – наша общая с ними сублимация тайного желания сбежать из города До и упасть в объятия большого и небезопасного мира.

«Почему ты не уехала?» – этот вопрос мне потом задавали как комплимент, в котором – признание моей особенности, чудаковости, явного или неявного отличия, способностей, наверное, тоже. «Ну вот теперь ты в Киеве. И здесь столько возможностей. Надо зацепиться. Это шанс».

Шанс, да.

Я не уехала, потому что кто-то должен оставаться. Кто-то обязательно должен оставаться. В прекрасном, мобильном, постоянно движущемся, легко переезжающем с места на место мире кто-то должен оставаться… Чтобы открыть дверь, полить цветы, вытереть пыль и к праздникам помыть окна. Я не уехала, потому что выполнила план своих родителей. Я согласилась укорениться и назначила аквариум океаном и нашла в нем течения и впадины, населила хищниками и объявила стеклянное дно затонувшей Атлантидой.

А потом, много позже моего согласия, случилась война…

* * *

«А у нас Гена пришел, – сказала мне тетя Тамара. – Из армии. В отпуск».

«А Роза что?»

«А что? Гонит его, паразитка. Ты скажи ей, а?»

Мы открывали двери. Я – свою. Тетя Тамара – свою. Была зима, вечер. Я приехала со сборов по подготовке к республиканской олимпиаде по географии, в которой не собиралась участвовать, потому что предыдущую, областную, выиграла совершенно случайно, в связи с отсутствием достойных конкурентов и самой географии – в числе уроков выпускного класса. Я была победителем, потому что помнила кое-что из прошлого года. Хорошая память – всегда наказание. Поэтому на сборах мы с одним мальчиком усердно изображали из себя двоечников, путающих Тегусигальпу и Антананариву, Гватемалу и Гвинею, муссон и хамсин, овраг и холм. На всякий случай мы сами ставили себе двойки и разрисовывали красным знаком вопроса собственные ответы. Мы готовились к беспроигрышному бегству, и каждый день я придумывала новые варианты нашего общего избавления от грядущих географических побед.

«Розочка, – крикнула тетя Тамара. – Тут Аленочка тебе что-то сказать хочет. Выйди…»

Розка вышла. Тетя Тамара юркнула в квартиру и закрыла за собой дверь.

«Что ты должна мне сказать?»

«Чтобы ты не гнала Гену».

«А я и не гоню, – усмехнулась Розка. – Невеста ему не дает. Бережет целку. Так он вот пошел по старым адресам…»

«Сволочь», – выдохнула я.

«Дурак просто, – не согласилась Розка. – Мать в субботу съедет в село. И все у меня будет».

В моем тогдашнем амплуа самой модной была песня про гордость. Я могла исполнить ее с любыми словами и на любой мотив. Но, глядя на Розку, она вдруг заткнулась. Моя песня. И я вместе с ней.

«При чем тут Гена? Ну? Сама подумай? Мое тело – мое дело. Я хочу и я буду. Беречь-то уже нечего».

Ну нет. Ну не так. Я хотела бы, чтобы блудный Гена раскаялся, чтобы принес себя и свое двухколесное будущее к Розкиным ногам, чтобы она покапризничала немного, но приняла, чтобы он, утирая слезы счастья, поклялся ей в верности и никогда больше не нарушил данного слова. Тетя Тамара ждала, наверное, примерно того же, что и я.

Но у Розки был варган. Хор сирен и тело, которое было назначено единственным источником свободы.

Если отдаляться от нашей лестничной площадки на приличное расстояние, то мы не были аквариумными рыбками. Скорее тараканами, выжившими после катастрофы. Детьми, родившимися в бараке, но не имевшими об этом никакого понятия. Мир, явленный нам с голоса угасающего колонизатора-оккупанта-диктатора, казался единственно возможным. Все эти кровати, хрустальные вазы, клятвы юных пионеров, буржуазные фальсификаторы истории, враги, линейки и успехи мелиорации не виделись как колючая проволока и даже как забор.

Мы не приближались к границам дозволенного, а просто хаотично перемещались внутри ограниченного помещения, но Розка вдруг обнаружила в нем Сашу, Гену и собственное тело, которое не могло принадлежать никому, кроме нее.

Гена писал ей письма из армии. Отвечала ли она, я не знаю. Лучше бы нет. Вернувшись, Гена женился на своей целке, выполнил кандидата в мастера, вошел в сборную области по мотокроссу, выиграл пару кубковых соревнований. Мог бы и больше, но периодически запивал. В запоях или в выходах из них являлся под наши окна, садился на скамейку и думал о чем-то своем, не решаясь ни стучать, ни ломиться, ни вызывать Розку на последний самый важный разговор. Если он задерживался до утра, тетя Тамара выносила чего-нибудь «от головы» – рассол, квашеную капустку, аспирин или сразу – похмелиться. Иногда тетя Тамара и Гена выпивали на скамейке вместе. По чуть-чуть. Но этого хватало, чтобы начать трудный разговор о Розке, таскающей Сашу по врачам, вдруг влюбившейся в футбол, живущей на конюшне, не желающей учиться и постоянно убегающей в село, которое обозначалось на карте как поселок городского типа. О непослушной Розке, о драгоценной Розке, о самой любимой Розке, ради которой они оба готовы были отдать жизнь. Но не развестись.

А Розка смеялась и иногда пользовалась его выходом из запоя, раскаянием и мотоциклом. Гена возил их с Сашей в Новотроицкое и привозил обратно. А там – копал картошку, чинил крышу, белил стены, помогал собирать яблоки и даже варил варенье, но с большей охотой – самогон.

Самогоном тетя Тамара приторговывала на конечной пяти троллейбусов, разливая его всем желающим из трехлитрового бутыля. Участковому, Розке и Гене она отдавала небольшой процент.

* * *

Война – это не только о победе. Это еще и о возможности выбрать себе смерть. Жизнь, в общем-то, тоже об этом. Но в жизни эту тему можно пропустить: сачкануть, сбежать, научиться уворачиваться от накатывающей дребезжащей тревоги. Отложить, в конце концов. Договориться с «темой» по-хорошему и попробовать не думать.

У войны меньше времени, но больше определенности. Когда страх бомбежек становится усталостью – ноющей, не острой, но такой, что плечи уже не расправишь – убежища и подвалы не спасают. Механическое сохранение тела под землей или между толстых несущих стен только добавляет отчаяния. Кажется, что это не закончится никогда. И смысл всего дальнейшего будет определяться только близостью укрытия. И к этому нет ни терпения, ни смирения. Минометная эвтаназия видится как выход. Нет, никакого «на миру и смерть красна». Хотя, конечно, она – красна. Еще как красна.

Просто хочется больше не бегать, не хватать «тревожный рюкзак» с водой, лекарствами, теплыми вещами, памперсами для взрослых… Хочется замереть, поднять голову к небу и получить свой заслуженный кусок металла, который просвистит утешительное «ну вот и все…»

Хотя не все. У войны – огромный выбор разных вариантов – роскошных, не бессмысленных, героических, сильных. Но других, идиотских, пустых, тоже полно.

Розкина жизнь стала войной, когда тетя Тамара решила, что Гена – взят, что с Розкой у него почти семья, что не разводится он со своей кралей только из-за мало́го, потому что тот инвалид, а кому охота крест на шее всю жизнь тащить? «Хай мать тащит. Сама нагуляла, хай сама и думает, куда его сдать…»

Возможно, Гена говорил это тете Тамаре, но, может быть, она придумывала все сама, потому что так было принято: придумать жизнь для детей и строго следить, чтобы ни шагу назад. Наши родители ничего не знали о заградотрядах, но вот поди ж ты… Обходились без знания, по наитию. Так как, скорее всего, обойдемся со своими детьми и мы.

Тут затык. Мне надо объяснить Розке, что в момент начала ее войны я уже все понимала. Мне надо написать о своей девочке, которую я не могу назвать дочерью или дочкой, потому что мне не нравятся эти слова. Я слышу в них что-то про пещеры, ящеров, динозавров, квочек, что-то невыносимо искусственное, отчужденное, вынесенное на расстояние вытянутой руки – как на уроке физкультуры. По имени – тоже не могу. Не хочу перебирать ворох защитных прозвищ, каждое из которых имело тайное значение и уходило с ее взрослением или оставалось для нежного возвращения в беспомощность, нашу общую зависимость, соединенность.

В первую ночь после роддома я сидела возле манежа и слушала, дышит ли она. И во вторую тоже, и в третью. Я с большим трудом научилась жить, не прислушиваясь к ее сопению. С большим трудом и очень не быстро. И не научилась. С мальчиком, рожденным много позже, случилось то же самое. С тех пор я дышу с перебоями – от носа к носу, от звонка до звонка, от щеки до щеки.

Когда я была глупой – школьницей, грезящей о золотой медали, – Саша на руках у Розки казался мне фигурой запечатленного подвига, самоотверженного служения. А иногда символом протеста, брошенного в лицо тете Тамаре, мне и подлому Гене. А еще – в минуты мерзости – заместительной терапией для брошенной и обреченной на безмужнюю, а значит, бездетную жизнь женщины-Розки. Эти огромные обломки глупости собирать сейчас стыдно. Но как мне было знать, что воздух, выдуваемый из двух малюсеньких ноздрей, может быть единственным источником моего собственного дыхания?

У любви нет причин и мотивов. Только время и человек.

Саша был Розкиной любовью. Я не знаю, как у них это получилось и чего это ей стоило, но он читал по ее губам и безошибочно делал все, о чем она просила. Впрочем, даже если Розка молчала, он угадывал все равно. Говорить не мог, не хотел. Розка говорила, что еще маленький и стесняется. Но руками – сложной грамоте неслышащих – учился с удовольствием. Играл. И Розка училась, играя вместе с ним. Большая коммуна слабослышащих жила в районе Северного автовокзала. Там был завод, детский сад, клуб и множество людей, научившихся жить абсолютно без претензий к миру. Туда переехали мои первые соседи, а потом подтянулась и Роза, чтобы гулять с Сашей и учиться тому, что нигде особо не преподавали. В этом прозрачном, пасторальном воспоминании есть еще одна правда: глухие продавали наркотики. Глухие с Северного и еще цыгане со «Стройдетали». И те и другие дорого брали за свою невидимость, исключенность из победительного мотива о здоровом красивом советском русском интернационализме…

Временами набегала Наташа с тремя или уже четырьмя новыми детьми. Требовала или денег, или «вернуть ребенка». Если денег не было, Розка ехала с Сашей в Новотроицкое, возвращалась одна, бросалась в приключения, добывая выкуп продажей крашеных колготок, унылой и медленной торговлей самогоном, чем-то еще, о чем она не хотела рассказывать.

Наши судьбы не были связаны, мы с Розкой были идеальными соседями, которые время от времени обмениваются солью, деньгами и новостями. Соседями, которые пересекаются пунктирно, а потому не претендуют на заполнение пропущенных тем и сюжетов. При случае, мы обходились короткими пересказами, но чаще длинными умолчаниями, в которых все и так было понятно.

Всякие строгие режимы уязвимы своей повторяемостью, строгим расписанием, правилами, которые должны быть исполнены кровь из носа. Режим как поезд. Под его четкость и исполняемость легко подложить бомбу. В то лето я ненадолго вернулась в отчий дом. Наши с Розкой младенцы вместе играли во дворе в обязательное к прогулке нежаркое утреннее время. Моя, освоившая уже не только слова, но и маленькие предложения, болтала с Сашей без умолку. Он снисходительно кивал, насыпал песок для изготовления «сыни» – сырника, подавал ведро, рвал для нее листочки с последнего куста смородины, зажатого теперь между строящимися гаражами. Она поправляла ему кепку и временами обнимала. Иногда они ссорились. Моя демонстративно уходила к горке и ждала, чтобы Саша пришел извиняться. И он приходил.

Сюда, в эту картину, хорошо ложится фраза «на небе ни облачка» или что-нибудь про птичек, что-то пасторальное, банальное, относимое к разряду пошлых штампов. Штампов, которыми все без исключения спасаются или пытаются спастись в минуты, когда рушится мир, но признать это не хватает сил. Или наоборот, когда птички, небо, деревья становятся последней и единственной защитой, обещающей неокончательность катастрофы, хрупкую поправимость вдруг исчезнувшей привычной жизни. В дневниках оккупации Второй мировой люди постоянно писали о погоде. Каждый день – о ветре, снеге, температуре, тучах и облаках, о дожде среди дня, о его окончании. Врачи, крестьяне, писатели, артисты, шахтеры, парижские шансонье и амстердамские рыбаки – о погоде. О расстрелах, о голоде, о предательстве, о страхе, о гетто, об отчаянии. И о погоде.

«Солнце взошло в пять утра. Был ветер. Днем прекратился». Погода – это Экклезиаст, перетолкованный, переведенный на язык еще одного последнего дня, после которого может наступить еще один – последний. А потом еще и еще.

Тетя Тамара, Наташа, ее дети – все они появились во дворе внезапно, нервно, шумно и как-то постановочно. Наш материнский режим – кормить, гулять, спать – по расписанию, был ловушкой, точкой уязвимости, нашим подготовленным «располохом», из которого некуда было бежать. Некуда и, казалось, что незачем. Наташа изображала слезы, и дальнейший сценарий был всем понятен. Я подумала, что у меня есть деньги. «Если что, у меня есть». – «У меня у самой сейчас есть», – усмехнулась Розка.

«Конец истории, – торжественно провозгласила тетя Тамара. – Все. Положим этому безобразию край! Хватит с меня. Мать мучается, дитя страдает, и ты, Розочка, страдаешь… И его тягать туда-сюда хватит. Нашли себе игрушку. Станьте рядом, пусть он выберет. И на том – точка».

Розка не шелохнулась.

«Наташа, подойди к ней. Рядышком, чтобы вы обе мне были видны, – скомандовала тетя Тамара, будто пытаясь нас всех сфотографировать. – Зовите его. Приманивайте. К кому пойдет, тому и достанется».

Я понятия не имела, что в нашем дворе ставят Бертольда Брехта. Я вообще тогда не знала о нем. И о Соломоновых притчах не знала тоже.

«Сынок, сынок, – надрывно голосила Наташа. – Сыыночек мой…»

Саша не слышал слов, обращенных в спину, потому что не видел ни губ говорящего, ни его рук. Они с моей увлеченно делали подкоп под песочницу. Ну, под то, что осталось от песочницы. Тетя Тамара подошла, взяла Сашу за плечи и развернула лицом к зрительному залу.

«Сынок, – выла Наташа, протягивая руки. – Сыночек…»

Он увидел ее и просиял. Не побежал, но пошел, улыбаясь, в раскрытые объятия. Нещедрый совсем на мимику, предпочитающий не напрягать себя словами и звуками, он просиял и замычал.

Много раз я хотела сказать Розке это «замычал». Это подлое, неправдивое, унизительное «замычал». Я хотела сказать это в утешение, чтобы обесценить, обессмыслить эту гадкую картину, созданную тетей Тамарой из любви. Из любви, конечно.

Но в правде, которая не часто может быть утешением, было по-другому. Саша сказал: «мама», потом еще раз и еще. Не звонко, не так красиво, как говорят артисты. В нос, с тяжелым напряжением связок. Четырехлетний Саша принес свое первое слово в правильный адрес. Он обнял Наташу за ногу и спрятал лицо в складках ее юбки.

«Это про другое, Розка, это про другое…» – прошептала я. Она так и не пошевелилась. Наташа и тетя Тамара смотрели на нас торжествующе.

На небе ни облачка. Птички. Жара. Солнце в зените. И оглушительная тишина, которая, я теперь знаю, бывает только после бомбежек.

Невыносимая, лживая, не облегчительная, застывшая тишина, которая разливается повсюду в краткий миг между смертью и ее осознанием.

* * *

Розка вышла замуж через два месяца, в середине сентября. Могла бы и раньше, но в загсах, которые отделяли женатых от холостых, в те времена было принято давать время на раздумье. На проверку твердости желания стать семьей отводили не меньше тридцати дней. В случае осенних очередей – даже больше.

Платье с пышной юбкой, длинное, как у принцессы. Мое, узкое, по фигуре, купленное раз надеванным и проданное надеванным дважды, Розка, рассматривая свадебные фотографии, сочла унылым и слишком простым.

Уже была «Бурда» и каталоги «Отто», но за ними нужно было занимать очередь, ждать. Розка спешила, а потому искала фасон платья в иллюстрированных книжках сказок. У меня было много, и чешские народные нравились ей больше всего. «Златовласка», да.

Ткань, тесьма, крючки вместо «молнии», обшитые пуговицы, но лучше кнопки, невидимые и спрятанные в швах, длинные перчатки, фата, хотя в те годы модными считались венки-горшочки… Белые туфли, купленные в магазине «Счастье», где все покупатели были женихами и невестами и обслуживались по специальным талонам, заверенным в загсе. Белый гэдээровский лифчик, белые колготки, которые казались мне излишеством, но Розка их хотела.

Мы говорили только об этом. О белом, кружевном, атласном, струящемся, о белом сатиновом и капроновом, о белом тюлевом, вышитом, кожаном… О белом в живых цветах, мужских рубашках, автомобилях «Жигули» и «Волга». О белой «чайке» – мечте брачующихся. О белых простынях, наволочках и пододеяльниках, тарелках, чашках, скатертях…

Оккупированный Россией город До каждый день сообщает о своей чистоте. Навязчивая эстетика убранных улиц, фотографии хорошо работающих дворников и поливальных машин, картинки высаженных на клумбы цветов, отчеты о вывозе мусора. Каждый день город До кричит о том, что он самый чистый, стерильно чистый, невероятно чистый. Несравнимый и несравниваемый своей чистотой с другими городами.

Отмытый до сдирания кожи, подметенный до пустоты, отстиранный до кровавой раны, из которой проглядывает кость.

Белая…

Розку нужно было взять за руку и отвести к врачу. Или к священнику, но, кажется, она была бытовой атеисткой. Нужно было отвести к тому, кому она могла бы поверить. И чтобы тот сказал: «Нет грязи. После изнасилования можно жить. Опыт показывает – можно жить. Можно попробовать забыть, можно, напротив, не забыть, а сосредоточиться на мести. Ничего хорошего в мести нет, но как этап – пусть будет. Не надо белого, ты – чистая. И это всем видно. Не надо столько белого тому, кто сам по себе – свет…»

Я не сделала этого.

А теперь сама бегаю за ней по большущим ангарам, где лежит конфискованная память, бегаю, прошу взять меня за руку и отвести к врачу. Вместе с городом До, охрипшим от сигналов бедствия, подаваемых причудливым шифром – конвульсиями чистоты.

Как звали Розкиного мужа, я не помню. Не знаю. И она сама, думаю, не придавала его имени особого значения. Может быть, он был в нее влюблен. Может быть, просто очарован.

Я видела свадебную процессию из окна. Жених был похож на камыш. А Розка – на куколку. Вместе они были не семьей, а икебаной, созданной для красоты и спокойствия. В свадебное путешествие Розка с мужем поехали в Новотроицкое. Когда пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится, останется только Новотроицкое. Потому что оно не перестает. Кажется так, да, Розка?

А мотоцикл случился на нашей улице в начале октября. Старый фокус – рычащий проезд на одном колесе – не сработал. Розка с мужем переехала в ту квартиру, которую я зачем-то населила страхами, тараканами и невозможностью жить.

Он нашел ее, конечно. Или она сама отыскалась. Моя мама говорила, что браки совершаются на небесах. Но в загс пойти нужно. Тетя Тамара же доверяла только загсам. «Скажи Розке, как увидишь, что она поблядушка. Скажи, чтоб с мужем жила, а то будет потом, как ты – брошенкой. Стыд и срам… Стыд и срам… А Генка – упырь – не женится на ней никогда. Вот так и передай».

Тетя Тамара была маленькой, невысокой. Она ругала меня, глядя снизу вверх. Выходило несерьезно и неловко. Я не могла ей забыть Бертольда Брехта, но и сказать, что она – сама виновата, не могла тоже.

Мне хотелось ее обнять. Но я не умела.

* * *

Ямочка на щеке уже старше нас с Розкой, видевшихся в последний раз. Чуть-чуть старше. Вчера мы говорили с ней о море, которое я не люблю, а она терпит. О том, как мы плавали с ней, совсем маленькой, «на глубине».

«Я все время думаю: почему ты не боялась и почему я не боялась? Целый час плыть… Даже больше».

«Ты не помнишь, – сказала я. – Мы сначала научились. «Возьми меня за плечо, если удобно – за два, хочешь, обними за талию или за шею, только не задуши. И если ты не сможешь плыть, то я тебя дотащу сама». Мы научились, помнишь? Останавливаться, лежать на воде, держаться за меня, как за буек…»

«Точно. Было», – я услышала, как она улыбнулась в трубку. А потом – без улыбки: «Я помню. Плыть было совсем не страшно. Страшно было думать о том, что ты как Саша из «Востока-Запада»…

«Бодров?»

«Тот, который сгинул на съемках. Да, Бодров. «Брата» ему не прощу. Но в том фильме он был никакой-хороший, все время тренировался, готовился сбежать. Я все время боялась, что, проплывая свои километры, ты готовишься сбежать…»

«Нет. Я худела. Физические упражнения. Калории. А из плохого… Я просто думала о том, что человек должен уметь доплыть до берега. Где бы его не выбросило, суметь доплыть до берега. Знать, что он сможет. Ну, то есть я. Я смогу…»

«Значит, я была права. Все-таки сбежать».

Сгинуть – плохое хорошее слово. Сгинуть – это не дать увидеть себя мертвым. Не числиться, не считаться, не участвовать. Кануть. Раствориться во взаимном неинтересе. Или, напротив, стать чашкой Петри для глупых, микроскопических надежд.

Откуда я знаю, что Розка умерла? От мамы…

Почему-то мимоходом, мельком, скороговоркой мама сказала, что соседи продали квартиру, что тети Тамары больше нет и нет больше Розки, что, кажется, она, Розка, где-то там умерла, но, может быть, и нет и это просто слухи, потому что Тамара иногда приезжает на конечную остановку троллейбусов и торгует мелкой редиской, солеными огурцами и синей травой, которую называет реганом. Но спросить у нее про Розку невозможно, потому что – как спросить?

Я бывала у родителей редко, потому что у меня случился первый собственный дом. Двухкомнатная квартира на легендарном Северном, который, по всему выходило, притягивал нашу лестничную площадку в порядке очереди, и магические правила этой очереди были известны ему одному. Я была влюблена в стены, во входную дверь, в звонок, напевавший «нич яка мисячна зоряна ясная». Я врастала в кухню, кастрюли, рецепты и ткань для занавесок. Я обнаруживала в себе корень, протискивающийся через бетонные плиты девяти этажей и уходящий в землю моих испуганных предков. Я точно не хотела бежать. Все, что было вне, что было вчера и завтра, все, что могло отвлечь или искусить, считалось теперь несущественным. Я сгинула для всего этого. Исчезла, испарилась, перестала отражаться.

Параллельные миры – это не так сложно, если не разбираться. Если не разбираться, то, разжимая руки или объятия, мы не падаем каждый в свою пропасть, мы просто разлетаемся – легко или тяжело, а место расставания становится невидимой границей, отделяющей иное время и иное пространство. В этих иных мирах мы живы и пьем ситро, слушая рык одинокого мотоциклиста.

Собирая Розку с момента ее вторжения в мою, ощущаемую абсолютно чужой, жизнь, я достаю детские сказки и юношеские романтические рисунки. Я достаю турник, скакалку, мяч, качели. Другие объяснения мне не подходят. Я называю глухого героя из поселка Н. Сашей, наделяю его Генкиным мотоциклом, потому что никто другой, кроме Генки, не стал бы возиться с мычащим цыганистым парнем, нагулянным многодетной мамкой неизвестно от кого. Я соединяю их в семью, созданную то ли силой, то ли памятью о моей Розе. Моей птице, способной летать без крыльев… Я называю Сашу и Гену ее любовью. Ее единственной, потом что теперь эти мужики – одно, любовью, которая казалась всем, и мне в том числе, бессмысленной, пустой и никого не спасающей… Но вот теперь… Теперь.

Я зажмуриваюсь и додумываю Розкино появление до конца. Я говорю спасибо городу До, который милосерден ко мне. Он ни разу мне не приснился – ни улицами, ни цветами, ни автобусной остановкой, ни стенами, которые я так люблю.

Он являлся ко мне только картинками в лентах социальных сетей. Искусственными поделками оккупационного треша, готового за небольшие деньги назваться «республикой», «русской землей», «будущим человечества». Металлический привкус оружия, суррогат, синтетические лица и голоса, кричащие с постановочным надрывом.

Мой настоящий город До молчит и не приходит. Ни в себя, ни ко мне. Нам нельзя сейчас ни объятий, ни прикосновений, иначе кто растащит нас, оторвет друг от друга? Иногда мне кажется, что Мы не можем обняться, потому что нас – нет. Но невидимая граница наших параллельных миров пока еще стеклянная. Я бьюсь об нее, еще хрупкую и незакаленную, страшной, ночной и темной мыслью, которую при свете дня не подпускаю к себе близко. Окровавленная, рвущая кишки мысль о том, что он может не цокнуть, надолго или навсегда оставшись замороженным, ушедшим в глубокую кому, провалившимся в дыру между мирами первым слогом До.

И в крайней точке, где еще возможно думать, но невозможно дышать, я понимаю, что вернусь. Скоро. Когда сбудется хорошее, жданное. Но если нет, если не суждено быть свету, а суждено только долгой неживой зловонной тьме, то вернусь все равно.

Кажется, так. Да, Роза?

Только я не знаю, и ты не знаешь тоже, что на самом деле означает это «вернусь».

Доплыть до берега или все-таки сбежать?

Ключи

– На длинный разговор времени нет. Поэтому коротко и ясно и желательно по пунктам: зачем?

– Ты, царица, велишь обновить несказанное горе…

– С утра я был мальчиком, если что. Немолодым, конечно. Но точно не царицей. И давай по делу, друже, по делу и без стихов. Начни как-то по-простому: «Я здесь потому-то и потому-то». А я пока бумаги твои посмотрю.

– Я здесь, – послушно сказал Андреев. – Я здесь, потому что у фрау Элизабет были длинные ноги.

* * *

У фрау Элизабет были длинные ноги. Длинные, худые, ровные, невероятной красоты. Невозможные для ее возраста. Возраста, да. Андреев уставился в эти ноги, удивился и не смог найти для нее слово. Не старуха и точно не бабушка. Леди? Пани? Может быть, дама? Дама в темно-фиолетовых брюках, светлых маленьких туфлях без каблуков, которые теперь было принято называть балетками?

Уставший не так от перелета, как от раннего подъема, дорожной суеты, тревоги только случайно не разоблаченного, но потенциально опасного преступника, которую он ощущал всякий раз перед пограничным контролем, Андреев вцепился в поиски слова для хозяйки, что сдавала ему квартиру так, будто от этого зависело что-то очень важное, фундаментальное, что-то такое, без чего невозможно движение вперед.

В поиски слова и в ноги, от которых не было сил оторваться. Немое восхищение как способ проживания радости казался Андрееву единственно приемлемым. Немое восхищение, немое порицание, немой смех. В детстве Андреев заикался, завидуя всем, кто был способен на быстрое слово. Внутренне он тоже был быстрым, может быть, самым быстрым во дворе, в школе, в семье. Но этого не было видно. Слышно, если точнее. Практика внутренних диалогов, создаваемых вдогонку друзьям и обидчикам, пригодилась для взрослой жизни. Он выбрал профессию, которую настоящие мужчины презирали, считая вялой и немужской. Теперь Андреев был готов с ними согласиться.

Угроза или, скорее, известие о том, что университет не продлит контракт, и приглашение на стажировку в Вену пришли одновременно и очень удивили, складываясь то ли в закон отрицания отрицания, то ли в правила умножения на ноль. Только трудно было понять, что именно умножалось на ноль: заявление безумной бабы-проректора о том, что философия устарела и будет ликвидирована как кафедра и как предмет, или анонс его лекции в австрийском институте гуманитарных наук.

Андреев тренированно улыбнулся и пожал руку, протянутую фрау Элизабет. Он хотел как можно быстрее пройти путь от nice to meet you до see your later, а потому демонстрировал полное удовольствие жильем, которое она передавала ему для жизни на этот месяц, и ничуть не лукавил. Впервые в жизни он хотел как можно скорее остаться наедине с чужим домом. Впервые в жизни он чувствовал, что не будет ни раздражаться, ни мучиться, ни ждать, когда это все закончится. Дом как будто позвал его, пригласил, сдержанно выглядывая из-за зеленой металлической ограды застекленной террасой, окнами в полтора человеческих роста, всеми тремя своими этажами, построенными в начале двадцатого века, чтобы пережить две бесславные войны и всех своих многочисленных хозяев и постояльцев.

– Ваша квартира на первом этаже. Вот ключи, вот ваши двери, – сказала фрау Элизабет.

Ее глаза, до взгляда в которые, пусть нехотя и не быстро, добрался Андреев, были списаны с фаюмского портрета, хранимого в Лувре. Не школярское копирование, а авторская вариация, игра с цветом и формой. Андрееву всегда казалось, что серое, зеленое, голубое проигрывает в глубине и наполненности темному – коричневому, черному, вишневому. Проигрывает в манкости, в значимости, а к старости еще и выцветает в тон осеннего неба. Но вот нет: внутри ее серо-зеленого взгляда было и вишневое варенье, съеденное без разрешения прямо из банки, и разлитое страхом ночное море, и потертый атлас лацканов отцовского смокинга, и вороной жеребец по имени…

Андреев не знал, как в Австрии называют коней, но был уверен, что у отца фрау Элизабет точно был смокинг. И может быть, даже фрак. Это всегда видно. Раньше Андреев яростно обижался ясности, с которой являет себя порода: было неприятно думать, что, сколько бы не тужился, не подпрыгивал, не вязал галстуки, выбирал цвета и шарфы, сколько бы не ровнял спину и речь, отражаться в чужих глазах будут дедовы галоши и материны бигуди. Теперь успокоился, потому что привык и потому что стал находить в этих бигудиных галошах что-то нужное, что-то устойчивое и уж точно – не стыдное и очень витальное. В конечном итоге, в нормальном ходе времени, «фраки» беднеют, нищают и сдают квартиры «галошам». Хотя бывает и наоборот.

– Мне очень нравится квартира. Спасибо.

– Если хотите, я покажу вам ближайший супермаркет и остановку метро. И…

– Дождь, – сказал Андреев. – Не стоит беспокоиться.

Английский Андреева был скудным и роскошным одновременно. Советская школа в свое время на «отлично» научила его языку, которым ни при каких обстоятельствах нельзя воспользоваться. Так причудливо были проложены кабели и подведены провода этих давешних уроков английского, что словарь как будто был, оседал где-то темой «почта», «рабочий класс Великобритании», «продукты». Но продуктам не хватало кастрюль и сковородок, почте – просьбы послать заказное письмо с курьерской доставкой, а одежде – воротников, рукавов, ремней и элементарных, но стыдных советской школе трусов.

Другой язык, на котором он много читал, был классическим, а потому немного мертвым языком философии, который и в переводе и в оригинале звучал как серия обидных, высокомерных дразнилок для любого рабочего класса – хоть Великобритании, хоть Украины.

В ситуации «между» Андрееву всегда не хватало обычных слов, составляющих обязательное ни к чему не обязывающее журчание кофе-брейков, походов в супермаркет, разговоров о погоде, детях, кино, глупостях правительств и планах на уик-энды, лето и следующие встречи. Он старательно избегал неформальных встреч и непринужденных бесед, потому что знал: несовершенная речь воспринимается как несовершенной ум. Ему совсем не хотелось выглядеть дураком. Конечно, между школой и теперь язык можно было доучить, исправить. Но у Андреева не было ответа на вопрос: зачем?

Непринужденные беседы были ему неинтересны и даже неприятны вне зависимости от языка.

– Я хотел спросить, можно ли…

– Дом расскажет вам все сам, – улыбнулась фрау Элизабет. – Вы же исследователь? Вы не будете скучать, я обещаю. Если вы смелый исследователь, то я могу предложить вам сделку.

Она сказала bargain. Андреев запоминал это слово вместе со «взяткой», «воровством» и разбоем. Хороших ассоциаций не получалось. А получалась сказка про Ивасика-Телесика, Синюю Бороду и парочка фильмов-ужасов, которые Андреев с недавних пор смотрел в качестве комедий.

– Если вы сможете все понять, вы расскажете мне обо мне, – продолжила фрау Элизабет.

– А если нет, то вы посадите меня на лопату и отправите в печь? – В его английском варианте это прозвучало так: and if no you will put me on the shovel and send in the oven. И Андреев сначала мучительно искал слова и тяжело, как из бетонных блоков, строил фразу, а потом – в ее легком неосуждающем молчании – думал о том, насколько понятным и насколько людоедским услышалось ею то, что он сказал.

– А если нет, то зачем тогда ваша наука? – спросила она с вызовом.

– Это называется не сделка, – усмехнулся Андреев. – Это называется брать «на слабо».

* * *

Дом разрешил Андрееву курить. В большой комнате, которая когда-то была своему хозяину и кабинетом, и гостиной, Андреев нашел телевизор, запертый в деревянную тумбу, и спички. Длинные сигарные спички – зеленые, синие, розовые, желтые. Сумасшедшие сигарные спички для того, кто уже успел накуриться. На коробке была нарисована картина: дети лежали на пригорке и смотрели на лужок, на других детей, которые собирались подниматься, но почему-то остановились, решив, кажется, получше рассмотреть друг друга. Линии пригорка напоминали женскую спину, а переход возвышенности в лужок – обнаженное бедро. Без очков Андреев принял эту картину за подражание Климту. А в очках увидел, что рисунок на коробке со спичками не был типографским.

Название длинного низкого шкафа, на котором лежали спички, Андреев не знал. Гугл предложил именовать это греденцией, и Андреев согласился: претензия была уместна. Сверху на греденции были маленькие фарфоровые пепельницы, два подсвечника с красными свечами, два тяжелых, вероятно, бронзовых колокольчика, фотография очень старой женщины, на коленях которой сидел младенец.

Курить при младенце Андреев не стал. Хотя мужчины с портретов, висевших на стене, кажется, не возражали. В кухне, маленькой, белой, холодной, безликой, устрашающе функциональной, Андреев нашел еще одну пепельницу. Плохо вымытая в углах, она точно была не декоративной.

Погружение в пепельницы означало, что Андреев принял вызов фрау Элизабет. Он согласился стать разбирателем завалов чужой жизни, аккуратно разложенной по ящикам и выставленной напоказ потертостью ковра, ветхой обивкой кресла, стоящего у окна. И портретами, к которым уже складывался особый разговор и особые вопросы.

А в институте Андрееву выделили кабинет – комнату на пятом этаже – и накормили обедом на общей кухне-столовой, которая, по задумке создателей, должна была стать местом научной и человеческой коммуникации.

Коммуникации получилась сразу. Молодая немка по имени Марта сказала, что исследует биографии политиков, которые стали позором своей страны. Турецкий писатель Джемаль обещал закончить здесь книгу, в которой будут объединены молодой Гитлер, изгнанный из СССР Троцкий и пятый этаж квартиры на Россау Ланде, в которой жила девушка Гюзель, искавшая идею свободы среди блюд шведского стола, в меню которого был только фашизм, нацизм и коммунизм. «Она потом должна будет вернуться к исламу», – объявил Джемаль и ушел.

– Как интересно, – сказал Андреев Марте, которая проводила Джемаля печальным и немного обиженным взглядом.

– Вы откуда? – спросила она.

– Из Украины.

– О! – обрадовалась Марта. – Моя бабушка была в Киеве во время войны. Она работала телеграфисткой. Ей очень понравился город.

– Мой дед во время войны был в Кенигсберге. Он работал пулеметчиком. Ему очень понравился город. Правда, он вспоминал об этом путешествии не часто.

– Я вас обидела? – встрепенулась Марта. – Она была очень молодой, моя бабушка, ей было семнадцать лет, и она многого не понимала.

– Нет, правда нет, – покачал головой Андреев.

Война заканчивается не тогда, когда умирает последний солдат. Война заканчивается тогда, когда начинается следующая. У союзников не принято спрашивать, что они делали в прошлом веке.

* * *

На окнах дома Элизабет были ставни. Никаких занавесок, штор, жалюзи, ничего такого, что прятало бы дом от солнца и постороннего уличного глаза.

Когда отец ушел от матери, родственники заставили ее поставить на окна ставни: «Первый этаж, а ну как дурак всякий полезет?» Шестилетний Андреев живо представил себе картину: вор лезет в окна, сначала бьет стекло, потом – топором – рубит деревяшки ставен, и наконец уставший спрыгивает с высокого подоконника и просит водички.

Мать попыталась воспользоваться ставнями один раз. Уезжая с Андреевым в отпуск, она закрыла ими окна, застегнув на специальный замок. Родственники не одобрили. Сказали, что теперь всякий вор будет знать, что их нет дома. Всякому проходимцу это будет видно. Мать согласилась.

Ставни были забыты и спрятаны под шторами, которые тогда назывались портьерами. Они пригодились Андрееву, когда он совсем уже вырос. Когда случилась Марина большая, а потом – не без ставен – Марина маленькая. Деревяшки на окнах хорошо делали «вечер», «ночь», «темно» и «время сна». Не так давно ставни были побеждены пластиковыми окнами. Когда их вырывали из оконного откоса, Андреев ощутил глухую тоску.

Портретов, что висели над греденцией, было семь. Один женский, шесть мужских. Или так: три детских, четыре взрослых. Четыре взрослых мужчины смотрели на Андреева из прошлого, а может быть, даже позапрошлого века. Двое лысых, крупных, в темных костюмах были нарисованы маслом. И было видно, что им обоим не нравилось позировать, они мучились, сердились и лысины их становились мокрыми. Двое других были маленькими, артистичными, карандашными, а может, чернильными. Скорее франтами, чем фабрикантами, но франтами, ушедшими раньше, чем те двое, что были так довольны своими удобными креслами и шитыми на заказ пиджаками. В этих двух маленьких не было ничего от нынешней жизни, от денег, от могущества. Один «маленький» был стариком с огромной, торчащей в разные стороны бородой. Другой «маленький», наверное, даже не заметил, что его рисовали…

«Маленькие» были такими, каким мог быть в позапрошлом веке Андреев, мечтавший к старости обзавестись дурной бородой и разрешенной синильной неприкаянностью. «Большие» должны были бы вызывать классовую ненависть, но этот период – период острой зависти к богатству, к деньгами не быстрым, в их широтах невиданным, переданным по наследству, – прошел. Прошел как-то сам по себе, не через пошлое «не жили богато, нечего и начинать», а через согласие на то место и то время, которое выделили лично ему, Андрееву. На сапоги, в общем, которые он сам должен был сносить.

Два детских портрета были карандашными. Мальчик и девочка. 1952. Девочка, девушка – Элизабет. Короткая стрижка, пробор на левую сторону, маленькая заколка, придерживающая челку, кусочек рубашки, застегнутой наглухо у самого подбородка. Лет шестнадцать? Пятнадцать? Впервые разбитое сердце и много грусти в светлых глазах с отчетливо темным оттенком. А мальчик как мальчик. Распахнутый, застигнутый врасплох, принужденный сидеть тогда, когда нужно играть в футбол или ехать на велосипеде… Очень похожий на Элизабет, но уверенный в себе, веселый. Наверное, близнец и точно – Наследник.

Третий был младше, но старше. Нарисованный в 1938-м акварелью десятилетний пацан. Голубая рубашка, черные подтяжки, нахальный наклон головы, русые волосы и синие, неправдоподобно синие глаза. Единственные синие на всей стене. Такие синие, такие яркие, что только их и видно – из любой точки огромной комнаты, годной для балов и приемов, но признанной кабинетом. При любом свете. Андреев заходил и смотрел на стену вечером, ночью включал фонарь на телефоне, настольную лампу и даже зажег свечу. Они были синими.

Синими, нарисованными в 1938-м. Синими – да, не ошибешься.

А под рамку портрета Элизабет кто-то… Она сама, кто же еще? Всунула ветку вербы. И тем, наверное, обозначила себя единственной живой.

– Доброе утро, – сказала фрау Элизабет.

– Доброе утро, – улыбнулся Андреев.

Они договорились встретиться и встретились возле домашних мусорных баков, которые стояли в кустах у кованого забора. «Вот этот – для бумаги, вот это – для органики, а стекло вам придется выносить на улицу. Там общий бак для всего квартала». – «Я не запомню, – сказал Андреев. – Я курю в доме. На кухне». – «Да, мы потом откроем окна. Прошлый постоялец тоже курил». – «Он выиграл или отказался?»

«Почти выиграл позапрошлый. Он был американец индейского происхождения».

Американец индейского происхождения, Джеймс Мейс как-то сказал: «Я не знаю, почему души ваших ушедших стали приходить именно ко мне. Но с этим невозможно было жить. Я приехал, чтобы им помочь».

Вряд ли души умерших в Голодомор обрели покой, но память и памятники – да. Джеймса больше нет. Есть только его разрешение – слушать души умерших, знать, что они могут прийти и не считать это болезнью, сумасшествием. Американец индейского происхождения Джеймс превратил кошмары, в которых боль-дед, проживший всю жизнь на цыпочках сердитого молчания, боль-отец, растворившийся в тяжелом, немужском воздухе злой страны… в которых Платон, Аристотель, Фома Аквинский и Кант тоже, бронзовый, неухоженный, никем не читанный… Превратил кошмары и разговоры, которых Андреев стыдился и видел предвестником «справки», во что-то естественное, приемлемое, не медицинское.

«А моего предшественника-неудачника вы таки отправили в печь?»

«Он был из России», – усмехнулась фрау Элизабет.

«Я должен сказать, что в таком случае мне не жалко?»

«А вы хотите это сказать?» – холодно спросила она.

Вдруг остро захотелось «выпрыгнуть». Слово «выпрыгнуть», забытое и не ношенное добрых тридцать лет, выскочило само, из детства. «Че ты выпрыгиваешь? Самый умный? Ща получишь!»

С ним вместе пришла и подростковая злость. Пролетарская слегка. «Бремя белого человека, да? Собираете нищих, диких, как буйволов у кормушки? Рассматриваете, сравниваете? Африка? Сафари? Опыты? Забавные животные? Только мужчины или женщин-дикарей вы изучаете тоже? Правильно, что еще остается дряхлой Европе? Вздыхать, судить и удивляться. Вы были не такими. Триста лет назад вы уже были не такими. Ваш пра-пра уже ел вилкой и подмывал зад, а мой…! И да, я хочу когда-нибудь плюнуть на гуманизм и толерантность, на «будущее, в котором нам вместе жить», и да, я хочу пожелать ему, неизвестному и не сделавшему мне лично ничего русскому профессору… он же профессор, правда? Простолюдинов для опытов не берем… Так вот – да. Я желаю ему лопаты, бабя-яги и огня в печи пожарче. Им всем… Гореть в аду».

Андреев кипел, молчал и разглядывал коричневый мусорный бак. А фрау Элизабет терпеливо ждала, пока он перестанет разговаривать сам с собой. Она мягко улыбалась, может быть, хотела помириться, но Андреев видел в улыбке только подчеркнутое высокомерие сильной сдержанной аристократки…

«Вот этот синеглазый мальчик. Виктор, да? Мне думается, что он был Виктором. Из тридцать восьмого года, на портрете, он, кажется, не кровный ваш родственник? Не так ли? Тогда зачем он там? И где ваши женщины?»

Элизабет вздрогнула, побледнела и перестала улыбаться.

«Виктор?… Нет, мы называли его Рудольфом. Но Виктор тоже было его имя. Виктор-Рудольф. Да. И он не родственник. Не кровный родственник. Вы правы…»

* * *

Полотенца были красными. Восемь красных полотенец, с каждым из которых можно было пойти на первомайскую демонстрацию. Вытирать лицо – и не только лицо красным – для бывшего советского человека это испытание. Но Андреев справился.

Еще он справился с ящиками. Открывал их нагло, как заправский сыщик, или, может быть, доносчик, или вор. Ящики комодов были пустыми, под книжными шкафами, которых в доме было восемь, хранились бобины, кассеты, коробки со снятым видео, диски. В ящике стола лежали документы. Свидетельство о рождении Клауса и Элизабет Мюльцер, выданные в 1936-м, 1938-м и в 1945 годах. Клаус и Элизабет подтверждали свое рождение при всякой смене режима. Отец – Николас Фридрих Мюльцер, фабрикант, католик, и мать – Мария Кристина Ньюмайер, католичка. Кто-то из них был разумным и осторожным, а кто-то – легкомысленным. Легкомысленный как будто терял документы о рождении детей, а разумный методично возобновлял их, сначала вписывая Клауса и Элизабет в мир после «аншлюса», а после – выписывая из него.

Клаус Мюльцер учился в школе, потом в университете. Потом еще раз, добавляя к знанию финансов итальянский и английский. В 2007 году Клаус купил машину «альфа-ромео 8С Competeizione». Это надо было еще попробовать осознать. В 2007 году Клаусу Мюльцеру исполнился семьдесят один год. И он сделал себе подарок: новую, выпущенную ограниченным тиражом красную машину, на предках которой когда-то ездили итальянские карабинеры и члены правительства, гонщики Милле Милья и мультяшные герои.

В свои семьдесят Андреев планировал не отсвечивать: уйти на пенсию, купить мохеровый клетчатый шарф, трость и кепку, слиться с парковыми стариками, но прослыть среди них нелюдимым, чтобы гулять в одиночестве. Гулять и не кашлять.

А в 2014-м Клаус умер. Восемь бумажек всего. Всего – от 1936-го до 2014-го – восемь. «Альфа-ромео» вошла. Брак, дети, внуки – нет.

Андреев рассердился. Подсказка с этим ящиком, с этим умершим автомобильным гурманом Клаусом была дрянной, не годной. И ежу, и ужу было понятно, что если дом сдается, в нем просто больше некому жить. И таблички на заборе, где Клаусу Мюльцеру и Николасу Мюльцеру еще можно было позвонить, думая, что они откроют дверь, не имели никакого значения.

У Андреева теперь половина телефонной книги состоит из номеров, по которым никто и никогда не ответит. И да, он не может их удалить. Потому что не может и не хочет. И что?

Что? Если у тебя нет дома, в который можно пускать постояльцев, ты не имеешь права на странности? На просьбу «рассказать мне обо мне»?

Фрау Элизабет хочет услышать о том, о чем и так знает? О том, что в последние годы своей жизни Клаус жил здесь, в этой части дома, спал на той кровати, на которой теперь спят постояльцы. О том, что он не ходил. Несколько лет не ходил, потому что следы колес от инвалидного кресла прорезали ровные полосы в паркете. О том, что он курил, сколько хотел, читал и, стесняясь, потому что в хороших домах этого принято стесняться, смотрел телевизор. О том, что, кроме фрау Элизабет, у него никого не было. Что-то мимолетное, ненастоящее, не сильное, во всяком случае, не такое, что могло бы пересилить ее, дорогую сестру, милую девочку, девушку, женщину… Дальше пробел… Дальше слова нет. Только Элизабет.

По дороге в институт и в самом институте Андреев никак не мог избавиться от сердитого, но почему-то ноющего беспокойства. Он дважды спускался во внутренний дворик курить. Сухо поздоровался с Мартой и вообще никак – с Иштваном Гассо, венгерским профессором, с которым был шапочно знаком.

Он засел в библиотеке, и книги позвали, как звали обычно. Прыгая по лестнице, как пылкий юноша, – вверх-вниз – он натыкался взглядом на темы и брал руками сюжеты, проблемы и модные «фокусы», которые годами скромно воровались и им, и его коллегами с этих полок. Телесность, интеллектуалы, дискурсы, марксизм, Холокост, Балканы, не единая Европа, новые классы, оппозиция прогрессу, миграция, гомофобия, ислам, консервативный реванш. Лет несколько назад, в эпоху до скана, Андреев сотнями страниц копировал западные книги и вез их в тяжеленном чемодане с переплатой за излишек груза. Он чувствовал себя волшебником, чуть-чуть даже Прометеем. Но копии почти никому не пригождались. И даже милая директор библиотеки, которая была добра к нему со студенческих времен, не понимала ценности копированных страниц. Считая их диверсией уже не загнивающего, но все еще опасного Запада, она наотрез отказывалась переплетать их и уж тем более брать на баланс в качестве «настоящих книг». Возможно, была права.

Эти книги действительно разлагали. Они разворачивали научное зеркало, тыкали носом в беду, нищету и вранье. Бесконечное, вписанное в целесообразность текущего момента, вранье, которым грешил и сам Андреев, и его учителя, и друзья, и враги. Переход от враля к вору дался Андрееву легко. Он сам не заметил, как втянулся и привык ко всем этим дотошным разбирательствам, интеллектуальным истязаниям, задачей которых было снять не только шкуру факта или теории, но отделить еще мышцы и ткани, разобрать суставы и кости, познакомиться с клетками, а потом, выбросив все, чем можно резать, шить и клеить, собрать разобранное в какое-то новое естество и объявить его годным методологическим ракурсом.

– Вы вообще чем занимаетесь? – спросила Андреева тетка-проректор, подписывая бумаги на стажировку. Точнее – не подписывая.

– Я философ.

– Смешно, – строго сказала она. – Вы не знаете делового стиля. Вы не разбираетесь в глубине отступа. Когда я читаю ваше прошение, то думаю, что свою диссертацию вы купили в переходе. Идете, займитесь делом. Мы соберем рабочую группу и будем решать, достойны ли вы того, о чем просите.

«Я – философ» – это действительно звучало смешно. И это трудно было произносить и носить тоже. В какой-то момент Андреев разрешил себе думать, что он все-таки не европейский вор. Вообще не вор. И вообще не философ. Он и они все – профессор Иштван, и доктор Лукас, и Марта – толкователи. Собеседники мертвых. И так было всегда. Некоторым из них везло. Удачливый собеседник Аристотеля стал Боэцием, толкователем, что довел до бешенства императора Теодориха, но не успокоился даже в тюрьме. Раззадорился там, разошелся там «Утешением философией». И с тем отбыл.

Везунчик Маркс, зацепившийся сначала за Платона, но переметнувшийся к Гегелю, Смиту и Рикардо, умница Лакан, замучивший вопросами упокоившегося с миром Фрейда, дотошный Ясперс, разговаривавший с Богом и в перекурах – с Кантом.

И все же неудачников среди них, таких как Андреев, было больше. Но кто-то должен удобрять почву, поливать, чтобы не умерло, чтобы тонкая нить, которая никогда и не была ни прочной, ни толстой, но все равно часто считалась досадной помехой вере или прогрессу, все-таки не прерывалась хотя бы до того момента, пока не попадет в счастливые руки везунчиков Фуко, Элиаса или Фукуямы.

Тетка-проректор таки собрала рабочую группу. Это был ее конек и ее страсть. Рабочие группы, инструкции, положения, бумаги, наполненные запятыми, пробелами и отступами правильной глубины. Судьбу Андреевой стажировки решали семь проректоров, профсоюзный босс и начальница отдела кадров.

– Не вижу инновационного смысла. Мы будем это все ликвидировать как ненужное и не приносящее доход, – строго сказала тетка.

– Нет, ну не надо так резко, – устало зевнул ректор. – Ведь Андрей Андреевич может там в кого-то переквалифицироваться. Там же курсы? Вот… В кого-то полезного, потому что товарищ проректор права: философию вашу на хлеб не намажешь.

– Я бы хотела, чтобы вы называли меня «пани», – капризным голосом сказала тетка.

Ректор поморщился и продолжил: «Я категорически не возражаю. Я вообще не возражаю. Просто нам всем нужно думать о будущем. О монетизации или монетаризации. В общем, о превращении в деньги… Что вы в этом смысле можете нам предложить?»

Время от времени Андреев превращался в деньги. Он хорошо работал со смыслами и его часто приглашали анализировать данные фокус-групп, собранных солидными фирмами. Еще он превращался в деньги, вступая в битвы за гранты и выигрывая их. Пока не поломалась машина, Андреев умел превращаться в не очень большие, но в быстрые и ни к чему не обязывающие деньги ночного «бомбилы»-таксиста. Но так, в целом, он был согласен. Предложить было нечего. Философия не намазывалась на хлеб так гладко, как экономика или юриспруденция. Она была неспособна плодить дипломы, количество которых вступало в какое-то неразрешимое, трагическое противоречие с качеством украинской экономики и права.

– Ну вот видите, – тетка обвела присутствующих строгим взглядом. – Налицо абсолютная импотенция и неготовность видеть наше учебное заведение успешной корпорацией. Тогда зачем Евросоюз будет тратить на это деньги? Мы можем послать кого-то другого.

– Ну зачем так резко? Приглашали-то этого. Мы не можем совершить подлог. Они не поймут, – примирительно сказал ректор. – Но! Товарищ Андреев пока не понимает, но поймет, что наш вуз, – ректор поднял вверх указательный палец, – это такой большой завод по выдаче дипломов. По производству, то есть, специалистов. А преподаватели – это сырье…

«Тема удобрений раскрыта», – усмехнулся про себя Андреев.

– …и сырье это может быть дорогое и некачественное, а может дешевое, активное и качественное. Вот вы каким сырьем собираетесь быть? Это ко всем вопрос!

– Качественным! – бойко выкрикнула тетка.

– Дешевым, – прогудел профсоюзный босс.

– Активным, – в один голос сказали другие участники заседания.

Ректор удовлетворенно улыбнулся. Он был из комсомольцев. Из последних, из тех, к которым намертво приросло что-то такое, чему нет названия, но что способно останавливать часы и постоянно поворачивать время вспять. Андреев был моложе его на несколько лет и хорошо помнил инициативу, с которой торжественно умирал университетский комсомол. Тогда еще не ректор, но комсорг провозгласил всеобщий сбор металлолома для создания именного троллейбуса. «Мы въедем с ним в историю. Родина запомнит нас такими!» – «С вот этими вот усами электрическими запомнит? А зачем ей это?» – громко спросила Марина. Все засмеялись, Андреев громче всех. Он был по уши влюблен в Марину. А влюбленные смеются громко.

– Можно, я пойду? – спросил Андреев.

– Вот видите, Федор Сергеевич, – сказала тетка, – он – неисправимый рецидивист. В прошлом году без разрешения по сути прогулял целый семестр. И в этом собирается повторить. Я не знаю, что с этим делать. Просто не знаю…

* * *

– У вас все в порядке? – спросила Марта, заглянув в библиотеку. Он и сам бы спросил об этом у человека, что сидит на стремянке под самым потолком долго и недвижимо. Стремянка, конечно, не Бруклинский мост, упасть – прыгнуть с нее в вечность не так-то просто. Но вид, да, действительно напрягает.

– Все хорошо, – улыбнулся Андреев.

– Сегодня на обед будет свинина. Вы любите свинину? Запеченную в духовке? Со спаржей или с тыквенным пюре? Вы знаете, здешний шеф-повар, вы еще ее не видели? Такая темноволосая женщина с сильно накрашенными глазами… Так вот, она была поваром у иранской принцессы. И когда там все началось, они сбежали. Принцесса и ее повариха. И вот она теперь с нами. Такое везение, такая удача, вы не находите? Вам там удобно? Над какой темой вы сейчас работаете? Вы здесь надолго. Слазьте, пожалуйста.

– Я работаю над секретом дома фрау Элизабет, – честно ответил Андреев.

– Это что-то связанное с Холокостом? Мой супервайзер должен был жить в этом доме два месяца. Ноябрь и декабрь. Но лендледи отказала ему. Мы долго обсуждали это в институте. Она сказала Сандре, Сандра – это администратор, она давала вам кабинет, ключи, пароль принтера, что не любит немцев. А Сандра, как и я, немка. И это не очень политкорректно и совсем невежливо, правда? Или вы шутите? Вы смеетесь надо мной? Ничего. Надо мной часто смеются. Я – смешная.

Веснушки и рыжие кудряшки, здоровый румянец на белой коже, невидимые брови и ресницы и, кажется, доброе сердце. Что тут смешного? Андреев покачал головой и улыбнулся: «Нет».

– Я хочу понять природу предательства и природу мужества. Я думаю, что это часто или всегда бывает вместе. Просто первого не слышно. Оно не успевает выйти на поверхность. Остается внутри как уже прожитое, но невозможное. Мужество – это видимая часть трусости и предательства, преодоленных до совершения, задавленных…

– Но апостол Петр… – сказала умная Марта.

– Да. Я думал об этом. После предательства тоже может быть мужество.

– А вы знаете, что в этом здании в шестидесятые, кажется, был бордель? Я думаю, что именно поэтому здесь так хорошо работается.

– Ага, – согласился Андреев, решив слезть с лестницы, чтобы не упасть от смеха. – Есть места намоленные, а есть наебанные, – по-английски это звучало вполне себе пристойно.

Марта хмыкнула: «В сто первом номере сидела вообще какая-то венская знаменитость. Ее звали Роза, и она была очень популярной. Теперь в сто первом номере сижу я. Вы думаете, что, наверное, поэтому я за вами бегаю. Но нет. Меня Сандра попросила за вами проследить. Она боится, что у вас может быть депрессия и вы запьете. Полгода назад сюда приезжал ваш соотечественник. Он запил сразу, как получил стипендию. Мы даже клали его в психиатрическую лечебницу, чтобы вывести из запоя. Но ничего не помогло. Он вышел из клиники и снова стал пить. И улетел пьяным. Он даже, наверное, не помнит, где был… Это обидно».

– Марта, – укоризненно улыбнулся Андреев. – Я здесь уже третий день и все еще трезв, как стекло.

– Да. Но Сандра еще не выдала вам деньги.

– Это правда, – согласился Андреев.

С запоем они почти угадали. Было. Он вернулся с фронта зимой четырнадцатого, перед самым Новым годом. Весь январь просидел в бумажках, создавая пристойные объяснительные своего отсутствия на рабочем месте. Стыдясь до рвоты, он запрашивал справку с фронта, ставшего в январе передовой, звонил ротному, начальнику части. Они посылали его, по-доброму смеясь, и в общем, были правы. Это было еще до тетки. То есть тетка была, но паслась где-то в глубинах факультетов, междисциплинарно читая партологию, пришедшую на смену «истории КПСС». Без тетки в отделе кадров ему пошли навстречу и восстановили под честное слово, что справка вот-вот придет. В феврале Дебальцево, в котором он провел полгода, – блиндажи, окопы, координаты скопления войск и техники проводника, собака Лада, радиоперехват, шашлык артиллериста, школа, в которой спали в самом начале, летом… В феврале Дебальцево было оставлено под давлением превосходящих сил врага. Ротный погиб, выводя пацанов из готовящегося, но так и не случившегося котла..

Андреев, совершенно не предполагая, что он это умеет, запил. Две недели он был никем, нигде и никак. А в какой-то день без номера и имени проснулся и захотел есть. Поехал на рынок, купил свинины. Жарил ее и ел быстро, прямо со сковородки, еще и еще. Без спаржи и тыквенного пюре. Как собака Лада, оставшаяся там, в Дебальцево. В городе, который он предал своей личной, оговоренной в контракте, демобилизацией.

– И скоро здесь этот ваш благословенный обед? – Андреев слегка приобнял Марту, обозначая этим, что принимает ее заботу. Заботу как контроль, но почему бы и нет.

* * *

Судя по коллекции институтской библиотеки, тема предательства интересовала мир в восьмидесятые. А в девяностые это была уже тема зла – его морали, механизмов, происхождения, зла маскирующегося и зла откровенного… И после – всё. Исчерпано, изучено и закрыто.

Дед часто приставал к матери, сидящей у телевизора, с противными вопросами: «Вот ты целыми днями его смотришь. Про здоровье, про путешествия, про положение международное. Смотришь-смотришь, а все не умнеешь. А почему?»

«Пишем-пишем, читаем-читаем, а все не умнеем, – подумал Андреев. – А почему?»

Впрочем, тему зла «закрывали» примерно раз в столетие. Обнаруживали виновников, корни, способы распространения. И закрывали. Язычники, варвары, христиане, Крестовые походы, колодцы, отравленные евреями, ведьмами и лично Чумой. Раз в столетие все становилось совершенно ясно. А потом начиналось по новой.

Импотенция знания, которое забегает так сильно вперед, что вынуждено еще лет триста ждать первую команду догоняющих. Но и назад тоже. Битое палками, купленное должностями, втиснутое в эпохи «служения идеи» и кровавых битв за нее, знание марширует назад, становясь смешным, пустым, напоминающим по вкусу сухую землю.

Учебник научного коммунизма в этом смысле такой же абсурд, как и бестселлер Шпенглера и Инститориса «Охота на ведьм». И простому человеку ведь никак не разобраться, бежит оно, это знание, подпрыгивая и весело призывая бежать за ним, или уныло плетется, возвращаясь «к истокам», куда-то в каменный век, который Андреев не считал безнадежным. Слишком долгим, молчаливым, негодным к беседам и толкованиям, но не безнадежным.

В доме фрау Элизабет книг о предательстве не было. Так, чтобы в теме, прямо в заголовке – нет. Зато внутри – сколько угодно. Шиллер, Гете, жизнеописание Цезаря, Атиллы, Моцарта, Майкла Джексона… Странный набор, компот. Но у самого Андреева дома компот был погуще.

Цвейг, Томас Манн, Герман Гримм, а с ними Карл Маркс и Вирджиния Вульф. И множество других, совсем не известных, до стыда не известных ему писателей. «Надо было учить немецкий», – думал Андреев, рассматривая книги, изданные до Первой мировой, и до Второй, и после, и год назад… Книга на английском была только одна. Случайно заброшенная на тумбочку возле кровати, возможно, оставленная предыдущим постояльцем, скорее женщиной, чем мужчиной, мелодрама о том, как все ненавидели друг друга, потом любили, а потом умерли. Самым лучшим место в ней был эпиграф из «Итаки» Кавафиса: «And if you find her poor, Ithaka won’t have fooled you. Wise as you will have become, so full of experience, you will have understood by then what these Ithakas mean».

Среди немецких тоже, наверное, были мелодрамы, не отданные для уличного чтения, а сохраненные для себя, для потомков, которых, кажется, не было.

Две полки в шкафу, что стоял напротив греденции, были посвящены папе Пию XII. Папе, подозреваемому в пособничестве нацизму, объявленному позорным молчальником, допустившим Страшный суд на земле. Обвиненному в том, что он отказался предать анафеме Гитлера и пожимал ему руку, что безмолвствовал, когда началась война и продолжал молчать, когда стало известно о концлагерях и об уничтожении евреев.

В том, что только один раз, один-единственный, в канун Рождества 1942-го он сказал что-то очень расплывчатое о сотнях тысяч жертв, обреченных на смерть в силу их национальности и расы. А счет уж шел на миллионы. Он считался трусом, проклятым и проклинаемым, не желавшим рискнуть, не готовым помочь. Пий XII не каялся, не оправдывался и не просил прощения. Это казалось грубым, высокомерным и нехристианским.

Кому-то черному, говорливому, кому-то не ленивому в зле папа Пий XII казался исчадием ада.

Но было совсем по-другому, дорогая фрау Элизабет. Было совсем по-другому.

Через несколько дней после освобождения Рима генерал Марк Кларк, командующий 5-й армией союзников, попросил у Папы прощения: «Боюсь, вас побеспокоил шум моих танков. Извините». Пий XII улыбнулся и ответил: «Генерал, всякий раз, как вы придете освобождать Рим, можете шуметь, сколько угодно».

С той стороны, что всегда была белой и не требовала оправданий, выжили сотни тысяч евреев. Римских, венгерских, австрийских, словацких. Визы и паспорта, вагоны и корабли, сложные переговоры и много контактов с британским посольством… И гвардия. Пий пригласил евреев вступать в ряды ватиканской гвардии. И сколько их стало? Три тысячи? Четыре… Четыре тысячи марширующих под носом у Гитлера ватиканских гвардейцев.

Две полки о Пие. А дома – такие же – но только о митрополите Шептицком. Процесс признания святым называется беатификацией. Они оба, конечно, уже встретились на небесах, им лично – не к спеху. Наверное, им даже смешно. Но здесь – битвы. Битвы и годы ожидания. Андрееву говорили, что святые должны явить чудеса. Чудеса под протокол, при свидетелях, достойных доверия. Все серьезно. Все категорически серьезно.

Марина ушла от него именно из-за этой серьезности, не ватиканской, а его личной серьезности и занудности, с которой он мог погрузиться в чужую историю и жить в ней, не замечая ни цен на мясо, ни морщин под ее глазами.

«Но это же даже хорошо. Разве нет?»

«Нет! Я хочу, чтобы ты врал мне. Изворачивался, следил за мной и за собой. Чтобы ты врал, как все, чтобы ты изменял мне, чтобы ты рылся в моих вещах, а я в твоих, чтобы были скандалы, чтобы ты уходил и возвращался!»

Андреев обещал постараться, научиться и явить Марине горы вранья. Но чуда не произошло. И свидетелей, достойных доверия, не было.

Хотя вот здесь, в Вене, он хорошо продвинулся в контексте «рыться в вещах». Марина могла бы им гордиться. Еще немножко, и он начнет много врать, а пока вот – вытаскивает с полок книги, листает страницы с мелкими чуть выцветшими буквами. Удивляется, что его Микеланджело был написан Андре Моруа, а Микеланджело герра Клауса – Германом Гриммом… Удивляется, но достает еще и еще, заваливает себя книгами – халабуда, баррикада, блиндаж. Все, как он любит. Рай – это нескончаемая чашка чая в бесконечной библиотеке.

Альбомы о странах и городах. Фотографии, карты, телефонные справочники и путеводители Италии, Греции, Аргентины, Индонезии, Чехии, Германии, Британии, Таиланда, Израиля… музеи, сокровища, подшивки газет на испанском языке, театральные программки…

Кто-то из них был педантичным путешественником? Клаус или Элизабет? Или это их отец Николас, проживший такую долгую жизнь, что Андреев успел застать ее часть, записанной именем на табличке под звонком на кованом заборе?

Книги взяли Андреева в плен без всякого хэнде-хох и без всякой надежды на что-нибудь уже почти родное, английское. Еще не научившись толком всем премудростям «рытия в вещах», Андреев чувствовал себя преступником. Ему стало нехорошо, стыдно. Фрау Элизабет могла видеть его в окна. В любое из четырех незанавешенных окон. Озираясь по сторонам, пытаясь сконструировать фразу: «Ну вы же сами сказали мне сделать это», он пытался «сложить все, как было». Как было он не помнил… Какие полки? Что за чем? Фамилиями или размером? Он стал спешить, брать сразу большими стопками, но не удерживал равновесия, часть книг летела на ковер, раскрывалась интимно и беспомощно серыми старыми страницами.

Он не увидел, из какой книги выпало письмо. Пожелтевший, аккуратно вскрытый конверт из хорошей и плотной бумаги. Без марки. Андреев узнал на нем обратный адрес, написанный фиолетовыми чернилами – адрес дома, где он теперь жил. А адресат, стало быть, не ответил? Письмо не получено? Ну еще бы… Адрес получателя не слишком удивил. Papst Pius XII. Когда ты столько читаешь о папе, то ничего удивительного, что в конечном итоге ты начинаешь писать ему письма.

Андреев в детстве писал в «Пионерскую правду». И тоже – без указания города, улицы, номера дома. Казалось, что «Пионерская правда» – сама по себе адрес. А писал он стихи. Писал много и посылал часто. Письма никогда не возвращались. Но и ответы тоже не приходили. Андреев заглядывал в ящик утром и вечером… а когда не мог или не успевал, то просил маму. Года полтора это длилось. Как лихорадка. А потом он понял, что пишет плохие, глупые и стыдные стихи. И с облегчением перестал ждать.

В какой-то книге, на какой-то полке, в каком-то шкафу лежит пачка его дурацких писем в газету, которые почтальонша наверняка передавала матери из рук в руки, чтобы не расстраивать ребенка. «Ну, мам, – смущенно сказал Андреев чужому письму. – Вот я идиот. Только сейчас об этом подумал».

В прошлом, которого стараниями мамы уже не будет, он мог бы найти правильный адрес газеты. А редакция, утомленная его бомбардировками, в сердцах написала бы: «Плохие стихи». Он бы поверил, но не поверил. Пытался бы улучшаться, положил бы жизнь на то, чтобы какая-то другая редакция послала его, уже взрослого и прожившего жизнь непризнанного поэта, жестче и понятней. А так – полтора года лихорадки. И всё.

А теперь Марина могла бы им гордиться. Чужое письмо, читать которое нельзя ни при каких, обжигало руки. «Одним глазком, – уговаривал себя Андреев. – Одним глазком…» Надо было остановиться, но уже нельзя было остановиться.

Печатные буквы, крупные, детские… Из понятных слов Victor Rudolf Obermayer, Jude, meine Mutter и Elizabeth, 1943.

Elizabeth – подпись.

1943 – дата.

* * *

Всю ночь в доме что-то пыхтело, тарахтело, готовилось взорваться, вздрагивало, потом унималось, переходило к ворчанию и затихало. В советской жизни так вели себя холодильники и центрифуги. Холодильники подпрыгивали на месте. Центрифуги иногда разгуливали. «Не пускай ее! Держи!» – кричала Марина, увешанная мокрыми, плохо выкрученными ползунками. Андреев вытягивал вилку из розетки, чувствуя себя героем. Центрифуга сразу успокаивалась, а Марина продолжала кричать: «Она без электричества не работает! Я сказала – держать. Просто держать. Включай и держи». Андреев послушно включал и молча обижался. Во время стирки они всегда ссорились, еще во время глажки, во время младше-маринкиных зубов, во время походов в магазин за тем, на что хватит денег, во время снега и луж, во время жары без кондиционера, во всякое короткое дневное время – они ссорились.

И дочь, увидев которую в день выписки из роддома он подумал: «Слава Богу, не Андрей», до сих пор считала, что скандал с высоким градусом выяснения отношений – это история про любовь.

Источник шума Андреев обнаружил за полночь. Он висел в коридоре, почти под потолком, между ванной и гардеробной, и во время встречи вел себя тихо. В буквальном смысле – на голубом глазу. Газовая колонка, нагреватель, личный источник тепла… связанный с термостатом, водопроводом, батареями и еще неведомо с чем… Неопасная штука, не привидение, не миномет. И можно было спокойно спать, но сна не было. В очередь выстроилось все, о чем он не хотел думать. Не мысли, а какие-то навязчивые гномы-клоуны, толпились, перебивали друга то фокусами, то страшными рисунками, то песней из двух строк, которые крутились заикающимися пластинками на их патефоне, не переставая.

«Не думать! Не думать! Не думать о Марине, о работе, о науке, о будущем и о фрау Элизабет. Но тогда о чем?»

Он включил свет. Он встал и включил свет везде, как будто Новый год и гости вот-вот придут. Открыл ноутбук, нашел годный путеводитель по Вене, нашел себе художников, которых хотелось бы увидеть не только в репродукциях.

Выбрал Климта, потому что Марина сказала: «В Вене надо смотреть Климта. У меня он заставкой на кондиционере на кухне висит. Хоть посмотришь, как это на самом деле». Еще согласился на Кокошку, не на того, что был знакомцем Швейка Фердинандом и собирал собачье говно, а того, что был Оскаром и отрезал кукле голову.

Оскара Кокошку поисковик предложил в нагрузку к Климту, по-свойски сообщая, что их обычно ищут вместе. Андреев не поленился – почитал и был этому рад. Оскар Кокошка, убитый на войне, оплаканный матерью и светской девушкой Альмой. Оскар Кокошка, вернувшийся с войны живым, неожиданно живым и удачно недобитым штыком в легкое. Мать была счастлива, Альма замужем за другим. Оскар Кокошка придумал альмазаменитель – куклу, в полный рост, мягкую, набитую пухом. Кукла ничего не изменила, хотя жила с ним в согласии и молчании очень долго. Живые женщины ревновали к кукле: Кокошка рисовал свою куклу, а женщин нет. В конце концов она ему все-таки надоела. Науськанный очередной ревнивицей или просто утомленный ее покорным молчанием, пьяный Оскар взял большой нож и отрезал кукле голову. По большому счету, если смотреть на все это дело с длинной дистанции, Альма, отказавшая Оскару, таки оказалась права…

Ночь с Кокошкой. Андреев не мог оторваться: читал все подряд, представляя себе ярко сцены и диалоги этой безумной-безумной жизни.

«Милая Гермина, ну ты же скульптор. Ну что тебе стоит сделать удобную женщину в полный рост…»

«Оскар, я – скульптор, а не Господь Бог. Но, кстати, даже ему не удалось сделать удобную женщину».

«Я принес тебе ее портрет. Сходство, сходство, нос, глаза, волосы – это очень важно… Я хочу, чтобы у нее были волосы… Зубы и язык, если можно».

«Я бы предпочла фотографию, если мы о сходстве…» – Вот Гермина Моос уже тяжко вздыхает, понимая, что выкрутиться ей не удастся. Но он вдруг обижается, а значит, появляется шанс разругаться и забыть об этом странном заказе: «Тебе не нравятся мои картины?! Это нечестно. Я пришел к тебе за помощью, а совсем не для того, чтобы ты расписалась в своем невежестве!»

«Тогда сделай ее сам. Вылепи из глины…»

«Я пробовал. Тот размер, который мне нужен, не влезает в печь для обжига. И с глиной неудобно спать».

«Ты собираешься с ней спать?»

«Да. И есть, и пить, и принимать гостей. Я куплю ей платья и туфли… У нее длинные ноги, у моей дорогой Альмы…»

«Это абсурд, Оскар. Это – абсурд. Над нами будут смеяться».

«С те пор, как меня оплакали, похоронили и предали земле, а некоторые – просто предали, я имею право на то, чтобы надо мной смеялись. Я хочу, чтобы надо мной смеялись». И вот тут она уже дрогнула. Дрогнула, но не подала виду: «Но, дорогой Оскар, настоящая Альма может передумать. Жизнь бывает длинной. Ты сам убедишься. Она может передумать. А зачем человеку две Альмы? Они превратят твою жизнь в кошмар».

«Это ты кому сейчас говоришь? – возмущается Оскар. – Это ты говоришь драгуну, который упал с лошади, был ранен в голову, лежал на поле боя и смотрел на небо. Причем небо моим почти умирающим глазам показалось раскрашенным достаточно примитивно. Да, я не мог уйти в мир иной, не улучшив пейзаж. Но штык в грудь! Я не просил меня добивать. И вот это и есть кошмар: когда ты получаешь не то, чего хочешь, а совсем наоборот. Причем даже это «наоборот» сделано настолько плохо, что покойный император Франц Иосиф не смог бы назвать это уродством. Гермина! Я уже заказал ей чулки!»

И вот тут она сдается окончательно. Потому что чулки – это аргумент. Если бы Андрееву пришлось заказывать куклу Марины, он никогда бы не додумался до чулок. Оскар говорит: «Пустяки, такое было время. Тем более что я – дегенерат. Только не говорите моей маме, она может снова сильно расстроиться».

«Я и сам дегенерат, – отвечает Андреев. – Мне в ректорате сказали…»

«Ну что вы! Слово – не документ. Тут нужно освидетельствование и кто-то вроде Геббельса или Гитлера. У вас есть на примете кто-то вроде Гитлера?»

«Не в моей стране. Есть», – улыбается Андреев.

«О, когда есть Гитлер, никакая страна не может быть твоей. Поверьте моему опыту. Сначала Австрия, потом Чехия. Потом я бежал в Англию. К счастью, он туда не добрался. К несчастью, там обо мне никто не слышал. Но мне удалось нарисовать советского посла. Ему не понравилось, и он отказался платить».

«Вы рисовали его голым?»

«Почему? Одетым, с газетой в руках. На фоне Ленина. Поза Ленина была немножко идиотской… Признаю. Но зато как живой. Мне казалось, что они это любят. А потом я вернулся. Но Альма… Она отказалась попрощаться со мной даже перед смертью. Она, кстати, умерла первой…»

«Так закончилась ваша война…»

«Юноша! Война заканчивается тогда, когда начинается следующая. Когда бывший союзник называет тебя дегенератом. А бывший враг покупает твою картину для своей галереи Тейт…»

«Где-то я уже сталкивался с этой мыслью…» – говорит Андреев.

«Сталкивался он…» – раздраженно хмыкает Кокошка и удаляется потому, что наступает утро. Будильник в телефоне звенит, газовая колонка подпрыгивает, как центрифуга, где-то на лестнице громко урчит пылесос фрау Элизабет и хлопают двери. Хлопают двери. Так, как будто приходят или, скорее, уходят гости.

«Проспал, – думает Андреев. – Опоздал». Он собирается и почему-то не тревожится. Он оценивает эту ночь как счастливую. Фиксирует ее, запоминает, чтобы длить и рассматривать в любой удобный момент.

Счастливая ночь.

* * *

– Федор Сергеевич, вы такой демократ, – сладко и укоризненно сказала тетка, вставая и наваливаясь большой, на вкус Андреева, не слишком аппетитной грудью на голову сидящего за столом ректора. Заседание рабочей группы было объявлено закрытым. Но Андреева попросили остаться, чтобы «довыяснить вопрос при спокойных обстоятельствах». Про «выясненных» и «невыясненных» хорошо было у Платонова в «Ювенильном море». Но эти, все еще пользуясь мистическими формулами про́клятой страны, вряд ли знали, что говорят смешно, но и страшно. Страшно, что все еще так говорят.

– Ну что вы… мы все теперь обязаны быть демократами. В такое время живем, – зарделся ректор. Вздохнул. Наверное, он хотел бы для себя другое время, которое обязывало быть кем-то другим, более понятным самому себе, удобным. Андреев тоже часто об этом думал. О другом времени, в котором можно было бы жить. Но где-нибудь в Афинах или Сиракузах не курили табак; в кантовском Кенигсберге зимой было холодно и спать нужно было одетым, а Андреев любил голым; в сартровском Париже не было мобильных… И не было еще ни одного столетия, чтобы совсем без войны.

– Пусть уж едет, – вздохнула тетка. – По вашей только доброте. Но отчет – подробнейший и с печатью, журнал выходов с подписью директора. Я надеюсь там, где вы собираетесь быть, есть начальство? Вас же будет кто-то контролировать? Вот пусть он «выходá» и подпишет. Мы, в рамках борьбы за инновации, разработаем вам отдельный журнал выходов. А вы его апробируете. А уже после разберемся.

Андреев ее обидел, эту женщину-тетку. Возможно, в первые годы преподавания она была его студенткой. И вместо «отлично» он поставил ей «хорошо». И может быть, даже издевался, шутил, подначивал. Он был тогда невоздержанный на язык, резкий и несправедливый, как все начинающие. Наверное, он как-то самоутвердился за ее счет. А теперь вот она восстанавливает баланс справедливости. Но извиниться за прошлое – невозможно. Сказать слова – да, но получить прощение – вряд ли. Больно и обидно было не этому вот человеку с большой грудью, а другому – юному, доброму, наверное, неиспорченному. Он не может услышать извинений. Он давно оглох от своей обиды, а потом научился с ней жить.

А «журнал выходов» она ему таки сделала. И каждый день в Вене Андреев подделывал подпись директора, списывая ее с копии приглашения, присланной в посольство. Через неделю ее было не отличить. Оставалось только поставить на все это дело печать. Печать Андреев планировал перекатать сваренным вкрутую яйцом с какого-нибудь настоящего документа. Но подлинный институтский документ никак не попадался. В рейтинге теперешних кошмаров, который мог бы составить конкуренцию Кокошкиным, была мысль о том, а что если придется по-честному? Что, если придется показывать этот журнал, объяснять его необходимость, рассказывать об инновациях. Как честно побывший некоторое время советским, Андреев очень боялся упасть в грязь лицом перед Западом.

Перед Западом и перед женщинами, с которыми никогда не получалось правильно.

Андреев переводил письмо, в котором фрау Элизабет была не женщиной, а девочкой семи лет. Но в ошибках Андреева это ничего не меняло. Гугл был в помощь, конечно, но процесс шел медленно и даже установка немецкой раскладки на клавиатуре лэптопа его не ускоряла. Втягиваясь в пепельницы и портреты, в принятую «на слабо» загадку дома с ворчащей колонкой, Андреев не думал, что это будет вот так трудно. С каждым новым, больше осознанным, чем переведенным предложением, написанным для папы Пия, Андреев погружался в мир, из которого никто не вернулся – ни Элизабет, ни Клаус, ни их отец, ни мальчик Виктор, которого все называли Рудольфом.

Она писала, что в одно воскресенье отец Леопольд передал ей слова ученика Бога Павла, что во Христе нет ни эллина, ни иудея. А в другое воскресенье отец Леопольд сказал, что все лжесвидетели будут гореть в аду и не найдут прощения. Элизабет не хотела, чтобы ни мама, ни папа, ни Клаус не нашли спасения. Если Христу все равно, кто Рудольф, то зачем тогда врать?

«Я люблю Рудольфа, – написала Элизабет. – Я очень люблю Рудольфа. И я сказала об этом всем».

«Кому? Кому ты это сказала? Зачем? Кто все эти герр Франц герр Вольфанг, герр Хайнрих?» – ужаснулся Андреев.

Элизабет писала, что к ним пришли гости. «Старые и новые друзья». Они пили вино и говорили об искусстве, потому что мама любила рисовать. И папа любил рисовать, хотя это не занятие для мужчины. И все хвалили портрет Рудольфа, отмечая, что у мамы талант. «А я сказала, что Рудольф – еврей, что его мама пропала, наверное, куда-то убежала. И теперь он живет с нами и тоскует по своей маме. А герр Хайнрих встал из-за стола и приказал привести Рудольфа. А моя мама – очень легкомысленная женщина…»

Она написала «leichtsinnig». Легкомысленная, беззаботная, безрассудная, неосторожная, опрометчивая, бездумная, ветреная. Кто-то так говорил о ее матери. Может быть, прислуга – с осуждением. Может быть, отец – со скрывающей восторг укоризной.

«…очень легкомысленная женщина. Она всегда смеялась и танцевала с герром Хайнрихом. И с герром Вольфангом. Она любил музыку и танцы. А я люблю Рудольфа. Я очень люблю Рудольфа и сказала об этом всем. «Пусть он придет сюда», – сказал герр Хайнрих. А моя мама сказала, что он не придет, потому что он уже спит. И мне тоже пора спать. А потом она сказала, что Рудольф – ее брат, что дед Гюнтер влюбился и родил его от посторонней женщины. Мама просила герра Хайнриха простить ее за этот обман. Но это было неправдой. У Рудольфа был свой отец, он показывал мне фотографию. Его отец – не дед Гюнтер. Мама снова будет гореть в аду. Она выгнала меня из комнаты. Я пошла к своему брату Клаусу и все ему рассказала. Я хотела пойти к папе, но папа еще не приехал. А утром, когда я проснулась, мамы и Рудольфа нигде не было. Папа приехал поздно вечером и спросил у меня: «Зачем ты это сделала?» Я хотела ему объяснить, но Клаус сказал, что это он меня попросил, потому что добрые католики не должны врать. Папа ушел к себе. Мне показалось, что он хочет плакать. А мамы и Рудольфа нет до сих пор. Прошло уже сто двадцать четыре дня. Я ничего о них не знаю. Папа говорит, что мы не будем это обсуждать. А Клаус говорит, что я не виновата. Отец Леопольд тоже сказал, что я не виновата и мы должны молиться о них. Папа убрал портрет Рудольфа и другие мамины картины. К нам больше не приходят гости. Папа совсем не разговаривает с Клаусом, но немножко разговаривает со мной. Иногда я сплю внизу, в кровати Рудольфа. Я вижу чужие сны. Мне бывает стыдно и страшно.

Дорогой папа Пий, если мама и Рудольф уже у Бога, то они не должны гореть в аду. Помоги им, пожалуйста. А если они не у Бога, то пусть он услышит наши молитвы, наши и мамины. Мама всегда была доброй католичкой. Помоги мне, пожалуйста, пусть они вернутся домой».

* * *

«Ах ты боже мой, ах ты боже мой», – говорил Андреев всем этим книгам, картинам, пледам, креслам, большим окнам, подсвечникам, шкафам, намереваясь погладить их по голове, как хотел бы погладить по голове маленькую дурочку Элизает, и маленькую Марину, и рыжую Марту, и все этих маленьких беззащитных дурочек, которые носились со своей любовью и верой, упорно тыча ее рисунками, словами и объятиями каждому встречному. Носились, пока не вырастали… «Ах ты боже мой, боже мой… боже мой…» – говорил дед Андреева, обнаруживая то материн развод, то ее новый «замуж» с переездом на «Севера», а потом ее и, практически сразу же, свой диагноз, который волновал его только тем, чтобы уйти раньше, не хоронить дитя.

«Ах ты боже мой, боже мой», – как будто в два уже голоса – дед и Андреев – разгоняли боль Элизабет, беспомощно сжимая кулаки оттого, что нет такого места, в которое можно вернуться и все поправить. В войну до Австрии дед не дошел. Только до Калининграда, который упорно называл Кенигсбергом, тем самым так никогда и не признав его своим, трофейным. Про войну не говорил почти совсем, однажды только, уже в больнице, рассмеявшись, что на УЗИ не отразилась почка, рассказал Андрееву, что почки нет и нет лопатки. И с поля боя его тащил какой-то мелкий, худой цыган. А снайпер, развлекаясь, стрелял ему в руки. «Бамс – в кисть, бамс – в запястье, бамс – в ладонь…» А тот тащил и тащил. «Потому что ангел, – сказал дед. – Я искал его потом – по госпиталям, по списку личного состава, по убитым… Не было. И пропавших без вести в том бою не было. Вот и говорю тебе: “Ангел. Личного ангела мне послали, а стрелял в него черт. Вот ты как хочешь, а я так это понимаю. И войну эту всю я так понимаю… Говорить тут не о чем”». Андреев понимал по-другому, но теперь все больше соглашался. Особенно с «не говорить». Точнее так – с чужими не говорить. Потому что это бесполезно, бессмысленно и в конечном итоге может превратиться в отвратительное шоу штатных ветеранов, которые будут ходить в школы по разнарядке и пугать детей необходимостью совершить подвиг. «Ах ты боже мой, ах ты боже мой…»

Андреев быстро собрался, выскочил из дома и почти бежал к метро, чтобы подумать перед входом минуту и пойти пешком. Быстрым шагом мимо церкви, где проповедовал отец Леопольд, мимо парка Шеннбрун, где и теперь гуляют дети, мимо домов, покрытых модными муралами, он бежал, то пропуская, то догоняя поезда, то и дело выныривающие из-под земли и превращающиеся в обычные трамваи. Бежал с надеждой потеряться, но выдохся и сдался где-то между пятой и шестой остановками. Добивая тревогу, он поднялся в свой кабинет, на пятый этаж без лифта, и через пару часов вдруг понял, что ему хорошо пишется и тем доказывается сложная правота герра Зигмунда, обозначившего либидо как преодоление страха смерти, в случае Андреева – сублимированного либидо, но от этого не менее действенного. Жаль только, что не Андреев первым придумал про побег от смерти через буквы.

– Нок, нок, нок, – в дверях стояла Марта. – Хотите шоколадку? Я купила очень вкусный французский шоколад и не хочу наслаждаться им в одиночестве.

– Вообще-то я хочу пива, – сказал Андреев. И получилось так грубо, что срочно пришлось вымарывать, затирать эту грубость чем-то милым и вышло, что совсем не запланированным. – Давайте выпьем вечером? Пива, вина… Что вы любите?

– Мы можем сделать это без выпивки, – ясно улыбаясь, сказала она.

– Марта! У меня плохой английский. Я не смог уловить, что вы сказали.

– Вы очень хорошо меня поняли, но почему-то испугались.

– Правда. – Андреев кивнул. – Да. Это немного неожиданно.

– Anyway, – улыбнулась она. Андрееву нравилось это слово. Здесь им просто злоупотребляли, затыкая им паузы, неловкости, ложку остывшего супа, проглоченную в повисшей тишине, молчание перед первой затяжкой в маленьком внутреннем дворике… Так или иначе… В любом случае…

– Я не говорю ни о чем таком… Я не предлагаю вам на мне жениться, или писать письма, или поздравлять с днем рождения, или любить меня вечно. Мне нравится ваша страна и ваша свобода. Я просто хочу помочь.

Пока Андреев собирался трусливо пошутить: «Всей стране помочь?» – Марта сказала: «Вы красивый, худой, кареглазый. У вас мускулистое тело. Оно хорошо пахнет. Ты хорошо пахнешь…» И закрыла дверь на ключ.

Не только через буквы, не только через буквы может осуществиться этот чертов побег от смерти. Ах ты боже мой, боже мой…

* * *

Ели рулет из индейки со шпинатом и говорили о еде. О вегетарианском ресторане, где подают сто блюд без животного белка, сто блюд разных кухонь мира, сто блюд, названия которых ни запомнить, ни выговорить невозможно. Говорили о мясе, о баранине, потому что за столом с ними ел писатель Джемаль, котором Аллах запретил свинину. О говядине тоже, которая бывает суховата, если ее забыть в печи. О рынке возле Киттенбрюкке, куда каждую субботу приезжают сыры, меды, фенхель, артишоки, перцы и кабачки, колбасы, буженины, окорока и домашние вина.

Говорили о еде, потому что люди должны говорить о еде. В ней, в конечном итоге, не только сытость, но и радость, не запретное, не преступное наслаждение. Смеялись много, шутили, что после обеда совершенно невозможно работать, хочется спать, глаза закрываются сами собой и надо бы разрешить дневной сон, фиесту. И кровати в кабинетах в этом смысле совсем бы не помешали. Андреев сказал: «Да-да, предлагаю записать это в рекомендациях. Для будущего развития института». Марта смутилась, покраснела до мочек ушей.

«А мать жива, – вдруг подумал Андреев. – Вот эта по-настоящему старая женщина с маленьким ребенком на коленях. Вот это фото… Сто лет ей, не меньше. Но, выходит, она жива? Или была жива совсем недавно? Сработало, значит, «пусть они вернутся». Сработало? Явленное чудо? Зачтется или нет?»

Профессор Стивенс, американец, продолжал «улучшать институт»: «Выпивка… Согласитесь, коллеги, нам бы не помешало немного виски. А дамам – вина…» – «Мне скоро будет семьдесят, из которых пятьдесят девять я пью виски, – обиделась Глен, поэтесса, литературный критик и известная феминистка. – Мы все еще говорим о равных правах? Или ты, Стивенс, женоненавистник?» «Моя дорогая, моя дорогая, моя дорогая…» – пропел Стивенс глубоким басом. «Ты уже ведешь себя так, как будто выпил», – засмеялась Глен и обратилась к Джемалю: «Вы, кажется писатель? Тогда мы для вас – хороший сюжет. Этот певец, по ошибке ставший профессором, сделал мне предложение еще в колледже. Но я предпочла потратить время на виски. А теперь, когда доктор не рекомендует мне пить, я решила, что терять мне больше нечего. И год назад я дала ему согласие». «Не слушайте ее, дорогой Джемаль, это она все жизнь хотела за меня замуж. Но мне было некогда об этом думать. А скоро будет нечем, мой доктор сказал, что впереди Альцгеймер и я подумал, что, если его чем и можно украсить, так это женитьбой на Глен».

«Но я пишу о Вене, об исламе, о Троцком», – извиняющимся голосом сказал Джемаль.

«С Троцким, конечно, мы не были знакомы. Хотя выглядим так, что были, да, дорогая?» – засмеялся Стивенс.

Клаус и Элизабет вряд ли были знакомы с Троцким. Их отец… Возможно. Хютельбергштрассе, 55. Он жил в доме врача до Первой мировой войны. После обеда Андреев прикинул маршрут от виллы Мюльцеров до дома, арендуемого Троцким. Пешком выходило минут пятьдесят – час… Вряд ли уважаемый фабрикант, сын уважаемых фабрикантов ходил в гости пешком да еще и так далеко.

А жена его Мария родилась, когда война подходила к концу или даже уже закончилась. Так что, при всей легкомысленности – вряд ли. Джемаль мог вздохнуть спокойно. А Андреев нет. Его сюжет все еще разворачивался и бился об острые углы невозможных вопросов: знала ли девочка Элизабет, что ее письмо папе – не дошло? Кто вытащил его из ящика или принял из рук почтальона. Отец или Клаус? Сказали ли они ей потом, после… Или сначала прятали в тайных местах, в ящиках, запертых на ключ, а потом, когда затянулось, зарубцевалось, сослали в книги и забыли сами?

После обеда действительно тянуло в сон, мысли были ленивые, бесконтрольные и наглые. Сытые были мысли. Андреев такие любил. Они сами ложились в буквы так, как и нравится, командовали, не принимали возражений, огрызались друг другу и выстраивались так, как хотели. Андреев соглашался, разрешал.

Вечером почувствовал себя совершенно счастливым. Таким, каким ему не положено было быть. Он собирал сумку – очки, ноутбук, сигареты, проездной, шнур, мышка… И не увидел ключей от дома.

От того дома, где раньше были ставни, мама и дед. От того, который он потерял. И многие утверждали, что навсегда. Эти ключи – большая связка – два от старого замка, два от нового. Маленький коричневый – от подъезда, еще один, чуть кривой – от почтового ящика, брелок – флешка. Этой связкой можно было убить как кастетом. Он таскал их с собой, иногда не виделся днями, просто знал, что где-то на дне сумки, портфеля, рюкзака, вещмешка они болтаются, утяжеляя шаг, привязывая к земле, пусть не надежно, но как умеют.

«Вот и все, – подумал Андреев. – Вот и все. Больше ничего нет… Больше ничего нет». Евреи передавали ключи от своих домов на обетованной земле тысячелетиями. Он умудрился продержаться только два года. Мудак. Все, что было похожим на счастье, виновато отступило, исчезло. Еще на что-то надеясь, он сел на пол и высыпал содержимое рюкзака. Две папки с бумагами, четыре ручки, две из которых пора выбросить, мелочь, документы, три связки чужих ключей. Этих, с флешкой, не было.

Хотелось позвонить кому-нибудь и проорать в трубку что-то плохое о себе, о безмозглом идиоте, о придурке, который – вот… Но нужного «кого-нибудь» не было. Не было такого, перед которым не было бы стыдно этой детской, непутевой веры в зависимости, в неуловимые зависимости между корявым кусочком металла, открывающим почтовый ящик, и возможностью вернуться домой. «Буратино, Буратино», – приговаривал Андреев, ежась от ветра, который дул здесь так сильно, как будто вышел на волю из тюрьмы.

Фрау Элизабет сидела на крылечке дворца и курила. Клетчатый плед. Клетка видна, цвет не понятен.

– Как вы? – спросила она.

– Никак. Если вы о нашей сделке, то я сожалею. Я вам очень сочувствую. Я знаю, что вашего Виктора…

– Рудольфа, – улыбнулась она.

– Рудольфа, да, забрали нацисты. Они убили его? – спросил Андреев. Ему было холодно. Так холодно, как может быть только в аду, в его окончательном, последнем изолгавшемся кругу.

Она покачала головой.

– Нет? – удивился Андреев.

– Я сейчас не готова говорить о Рудольфе. Извините. Если вы не возражаете, я хотела бы сказать о себе.

– Я буду возражать, а вы меня с вещами на выход.

На самом деле он сказал: «Выгоните», но перевел эту фразу так, как хотел бы услышать. Кому перевел? Андреев сам не знал кому. Он хотел лечь в кровать, не раздеваться, накрыться с головой всеми одеялами, что есть в квартире, выключить свет и смотреть в темноту.

– Я специально вас ждала. Я привыкла кого-то ждать. Я сдаю квартиру, чтобы кого-то ждать. Извините, – она поднялась и чуть вздрогнула от холода.

«Между семью и шестнадцатью», – подумал Андреев. Он никак не мог увидеть фрау Элизабет ни старой, ни даже взрослой. Какое-то наваждение. Печатные буквы и челка на портрете, а ничего другого нет и, как будто, не было. Щемило сердце… Все дорогу щемило и теперь – не прекращало.

– Я думала, что для вас это будет важно. Мне было семь лет, я помню себя именно с семи лет. Я любила Гитлера и Бога. И Гитлера, наверное, на первом месте. Все дети любили. И все взрослые говорили, что любят. Мы молились о его здоровье. Я молилась каждый день. А потом…

Андреев зажмурился. Он примерно представлял, что потом, и не знал, хочет ли он об этом услышать. Он сказал: «Не надо» и еще сказал: «Я потерял ключи от дома. Я такой дурак. Такой дурак».

Она подошла ближе и обняла его. Обняла так спокойно привычно, как будто делала это каждый день. Ухо коснулось уха. Они были одного роста. Не уши, а Андреев и фрау Элизабет. «Нет, их невозможно потерять. Они найдутся. Они найдутся… Я уеду на пару дней, а когда приеду, вы скажете мне: «Они нашлись». Здесь у нас невозможно ничего потерять».

* * *

Профессор Стивенс раскритиковал тему Андреева в пух и прах. «О предательстве? Вы собрались их посчитать? Сделать выборку по странам, занятиям и возрастным группам? Не забудьте обо мне. Вы можете внести меня в любую группу. Я буду прекрасной иллюстрацией в каждой из них. Я – профессиональный предатель. По одному разу я предал всех, кого мог…О механизмах? Мой дорогой друг, в таком случае вам придется написать новый Новый Завет. Я вам не завидую. Или завидую?»

Первой книгой профессора Стивенсона была монография «Марксизм и мораль», а потому у Андреева было много разных обидных слов, но Стивенс сказал их о себе сам: «Иллюзия всемогущества – это общий грех умников. В молодости нам всегда кажется, что знание – сила…»

«Это, кажется, Бекон сказал?»

«Любой безбожник мог такое сказать, – фыркнул Стивенсон. – Мне представлялось, что я раздел марксизм догола и что после меня в него можно будет только плевать. И что? Посмотрите на этих новых левых… Вы думаете, им нужна мораль? Нет. Им нужен только марксизм. Карл победил».

«И поэтому вы сейчас работаете над…»

«Массовыми убийствами. Не только нацисты… Другие тоже. Я хочу увидеть их сценарии. От зарождения идеи до появления лидеров, исполнителей, организации процесса. Мой тезис в том, что это всегда одно и то же…»

«Стало быть, мы с вами вместе пишем новый Новый Завет».

Профессор Стивенс рассмеялся: «Похоже, что так. Только не говорите об этом Глен. Она думает, что я стал литературным критиком. Я не хочу ее разочаровывать».

«Ну, разве что только Марте. И по секрету», – улыбнулся Андреев.

Но Марте сказать не удалось. Она больше не приходила ни в библиотеку, ни в кабинет, ни на обед. Можно было бы позвонить, но если Марта избегала его сознательно, то зачем? Эту ситуацию нужно было выбросить из головы, но никак не получалось. Что-то в этом внезапном отстранении, которое могло быть и уловкой, но могло – и твердым решением «больше никогда», – задевало Андреева. В каком-то смысле, он тоже был участником действа, а значит, имел право знать.

«Ты нудный, – говорила ему Марина. – Ты нудный, ничего не чувствующий человек. Есть вещи, которые надо понимать без слов. Бывают же просто эмоции… Волна, энергия. Окунись и не спрашивай».

А тут за обедом он услышал вдруг фразу, которую, конечно, не учил ни в школе, ни сам: «Never hurt to ask». Никогда не больно спросить. И пожалел, что не знал ее раньше. Марта появилась дней через пять. Поздоровалась, бросила сухо: «Была на конференции в Брюсселе», сделала себе кофе и стала мягко улыбаться кому-то из вновь прибывших. Кажется, румыну. Красивому смуглому румыну, который говорил по-английски почти так же плохо, как Андреев, но с французским акцентом. Краем уха… Да что там краем, Андреев вытянул ухо в трубочку и подслушал, как Марта рассказывала румыну о «нашем поваре, который готовил для иранской принцессы». Это было и глупо, и слишком, и по́шло, но Андреев почувствовал себя обиженным и, пожалуй, ревнующим.

Он втянулся в мирную, предсказуемую, тихую жизнь, которой, конечно, был не достоин, не заслуживал… Но все же пользовался ею, становясь частью гудящего мира, производящего буквы, и, как будто бы, смыслы, которые вряд ли сильно что-нибудь сильно изменят. Институт был похож на Ноев ковчег, в котором голуби, тигры, волки, слоны, собаки – все – умели писать и на момент писания становились праведниками. Но было ясно, что после ковчега, после потопа, когда на привычной, сухой и поливаемой только дождями земле взойдет виноград, все они разбегутся, чтобы вспомнить про клыки, виски, гнезда, должности и только иногда с горечью думать о написанной книге, время которой, возможно, еще придет, но может быть и скорее всего – не придет никогда.

Андреев придумал слова для Марты и взялся караулить ее на этаже, под кабинетом, в библиотеке. Он хотел поставить точку. Или так: он хотел, чтобы поставленная точка была его, а не Мартина. Ему никак не удавалось застать Марту в одиночестве. Андреев злился и думал о том, что в такой ситуации ему правильно бы было задружиться с румыном и все ему рассказать. Андреев заводился, строил предложения, подыскивал даже французские слова, хотя нужно было искать румынские. Он даже хотел позвонить Марине, чтобы посоветоваться, хорошая это идея с румыном или плохая. И спросить еще, достаточно ли он теперь плох, подл и разнуздан, чтобы к нему вернуться. Он шутил так уже десять лет. Этот милый не надрывный тон, который не всегда давался ему легко, и собственно предложение обеспечивали Марину верой в тылы, которые, если что, то ого-го-го и сразу пожалуйста. И тем давали им обоим возможность длить отношения, в чем, как оказалось, они оба продолжали нуждаться. Наверное, это уже было не о любви, но точно – не о привычке. О чем-то другом, возможно, что называют «частью жизни». Андрееву было очень важно делить прошлое с тем, с кем он мог и хотел его делить. В конце концов, это было его профессией.

Его личное прошлое, в отличие от платоновского или сартрового, отказывалось существовать в пересказах и воспоминаниях, оно имело смысл только в живых людях. В Марине имело смысл. Ее мотив, мотив «запасного игрока на всякий случай» был обидным, и Андреев хотел бы его поменять. С другой стороны, чем его интерес был лучше? Все-таки Маринина скамейка запасных стояла где-то в будущем. А андреевский бред разворачивал время назад.

«Если правильно сложить наши цели, то когда-нибудь очень-очень старый я снова женюсь на тебе-девственнице», – как-то сказал Андреев.

«Ты хорошо пахнешь», – ответила тогда Марина. И сама того не ведая, подарила Марте ловушку или приманку, на которую Андреев отозвался доверчиво и радостно.

Отозвался, а теперь злился.

А ключи нашлись. В тот же день, в тот же вечер. Нашлись. И от восторга Андреев хотел броситься к фрау Элизабет с криками: «Ура, вот они… Вот они…» но сдержался, конечно, понимая, как невежливым и глупым может выглядеть этот прорыв на чужую территорию. Перепад между горем и восторгом был таким сильным и таким неожиданным, что Андреев снова не мог заснуть. Но ни Кокошка, никакой другой художник к нему не приходили.

Всю ту ночь он думал о традиции исповеди, которая оказалась такой мучительной для Элизабет, такой прочной, что ей теперь приходись искать в каждом своем постояльце давнего знакомца – то ли добряка, а то ли провокатора, отца Леопольда, искать и надеяться на его щедрое сердце и искреннее отпущение грехов. На такое отпущение, в которое она сама могла бы поверить. В Украине традиция исповеди была не везде. Грехи часто выносили на люди – на сход громады, на толковище, на Сечь. Личной тяжести после таких сходок как будто нет. Но бывало такое, что и человека тоже после схода или Сечи – нет. Потому что с грехами и злобой, с подлостью и ленью – кому он нужен? Пусть идет вон, битый плетьми, или пусть будет без головы. Андреев всегда думал, что «рабочие группы» и «совещания» – это отрыжка партии и комсомола. А вот теперь получалось, что нет. Рабочая группа была имитацией крестьянского схода или казацкой Сечи. И по всему выходило, что имитация эта была к нему пока еще добра.

А Марту он все-таки поймал. Возле туалета. Даже не ждал там, просто сам выходил, а ждала как раз она.

«Вы обижаетесь?» – грустно вздохнула она.

«Нет», – сухо сказал Андреев.

«Мы можем сегодня вместе пообедать. Вы, я и Теодор. Он критикует глобализацию. Это немного скучно, но хорошо продается».

«Когда-нибудь, Марта, вам может не хватить одного стола, чтобы пообедать вместе…» – получилось желчно и не совсем то, но назад не заберешь.

«О, правда? Я бы хотела, чтобы так было, – обрадовалась Марта. – В старости я бы рассаживала вас всех за столом, добавляя и добавляя стулья. Это было бы так мило… Я бы думала, думала… Может быть, что-то писала…»

«Интеллектуалы, опозорившие свою страну, да?» – засмеялся Андреев.

«Ну почему опозорившие? Совсем нет… Нет», – она кокетливо опустила глаза, потом встала на носочки и поцеловала Андреева в щеку.

* * *

Американка Дана Хукс три вечера подряд читала лекции о будущем войны. Андреев пытался конспектировать, не все понимал точно и поймал себя на мысли, что присочиняет вслед за Даной Хукс. Бежит за ней с карандашом, как собака с высунутым языком наперевес.

Война – всегда другая, даже если кажется, что она все еще идет по старым правилам. Где линия, где проходит раздел между «войной» и «не-войной»? Кто и когда проводит эту границу? «Не-война» начинается после того, как снимается униформа, когда запрещенное законом, но разрешенное войной, насилие становится обычным уголовным преступлением, когда принимают закон или подписывают договор?

Она улыбалась, но говорила жестко, напористо. Ее война была видимой, осязаемой, изменчивой – племенной, феодальной, технической, гибридной, дроновой, по-старому массовой и по-новому-новейшему абсолютно уже индивидуальной. Слова «мир» она не произносила вообще. Только «не-война». Терроризм – не мир, Россия – не мир, Соединенные Штаты, да, Ирак – это тоже не мир. Но важно еще, кто принимает решение и кто говорит, что война началась. Или не говорит. Многие войны проходят в молчании, прикрываются какими-то другими названиями. Это дает возможность делать вид всем, кто хочет делать вид, но ничего никому не облегчает. Это еще хуже, но все пытаются искать мораль и гуманные подходы. С именем или нет, война действует цинично и заставляет ставить сверхциничные вопросы. Мирное население и его гибель в учебниках по войне называется «collateral damage». Каков может быть «расход» человеческих жизней, если речь идет о спасении цивилизации. Где предел? Сколькими можно пожертвовать?

Нет «мира». Есть короткие промежутки, в которых наращивается техническая мощь, придумываются и запускаются штуки, способные уменьшить вред. Дроны уменьшают вред. Они убивают точечно. Но… На применение дронов не нужно согласие Сената. Ничего, кроме решения службы разведки или службы безопасности. Сенат, закон превращают войну в тяжелый, чудовищный, но ответственный процесс. А дроны делают ее мозаичной, сиюминутной. «Хочу» не «хочу» часто бывает рядом с «целесообразно»-«нецелесообразно». Но значит ли это, что мы имеем дело с военными преступниками? Нет международных законов о гибридных войнах. Но значит ли это, что нет самих войн?

В армию Андреев сходил еще при Союзе. Думал, что минус два года жизни. Но добрый Горбачев сделал амнистию для студентов: отпустил через год. Страна вовсю разоружалась, проела, пропила нефтяные деньги и напрочь отказывалась жевать танки и пушки. Хотелось колбасы. Но армия была, потому что «не-война».

«Андрей, значит? – спросил прапорщик. – А что? Хорошо. Петр Петров, Андрей Андреев. Спьяну не забудешь… Андрей, держи, стало быть, хуй бодрей…»

«Андрий, – сказал он, понимая во что ввязывается и на что нарывается. – Через «и». По-украински. Через “и”».

«А вот так вот? Вот так вот, значит? Остап и Андрий. И батя их Тарас?» – прапорщик лениво, но очень резко ударил его кулаком в лицо. Андреев не удержал равновесия, упал. И прапорщик тоже лениво, но не резко добавил пару ударов ногой в живот. Ухмыльнулся, помог подняться и спросил сладким учительским голосом: «Ну что, сынку, помогли тебе твои ляхи?»

Грамотный был прапорщик. Любил литературу.

Не-война.

В пятницу после лекции Андреев решил выпить. Не напиться, а культурно, как говорил дед, выпить дома. «Дома хоть до поросячьего визга!» Фрау Элизабет оставила ему бутылку вина и бутылку пива. Две бутылки водки он привез с собой на всякий случай – для подарка или для внутренней дезинфекции. В общем, было из чего выбирать и было, чем повторить загульный вояж коллеги, не удержавшегося от восторга перед Веной, которой было совершенно наплевать на всех, кроме себя самой. Андреев никак не мог выбрать, с чего начать и что оставить на утро. Пива хотелось сейчас, но утром оно могло оказаться настоящим другом. Телефон, открывающий калитку, позвонил как раз тогда, когда он решил, что утро может и не наступить. Поэтому сначала пиво.

От неожиданности Андреев вздрогнул и почему-то решил сделать вид, что его нет дома. «Не открывай чужим. Даже не подходи двери. В глазок не смотри. Замри и не шевелись. Нет тебя и все!» – говорила мать. Раз несколько он проделывал этот трюк. «Не быть» оказалось намного сложнее, чем он думал. Не быть, но не перестать при этом дышать, не перестать бояться и не хотеть, чтобы все это быстрее кончилось, выходило таким корявым, что Андреев ощущал острую готовность открыть любому, чтобы не длить пытку как будто бы неприсутствия.

Глупо было прятаться на первом этаже, при включенном свете, в комнате с четырьмя окнами без штор… «Кто там?» – спросил Андреев. «Меня зовут Грета. Я принесла вам вина! – голос был веселый и скрипучий. Старушечий совершенно. – Открывайте. На улице холодно. Элизабет сказала принести вам вина. Не заставляйте меня пить его самой. Я Грета. Мне двести девяносто лет. Не бойтесь…»

Двести девяносто лет были с мелкими-мелкими седыми кудряшками, ямочками на щеках, круглыми, чуть навыкате, живыми и немного наглыми глазами.

«О, – сказала Грета. – У вас уже есть больше, чем вино. Но тогда я буду пить свое, а вы – свое… У меня отвратительный английский…»

«У меня тоже», – обрадовался Андреев.

«Наливайте и спрашивайте. Если напьюсь, то останусь ночевать наверху. Здесь трудная лестница, но вы меня отнесете. Я всегда была маленькая и удобная. Мой муж был рад. Я много пила, но меня было легко заносить домой…»

«Не так быстро. Я понял только про лестницу и спать».

«Этого вполне достаточно. Спрашивайте уже, – слегка раздраженно сказала Грета. Фрау Грета. – Меня прислала Элизабет. Как письмо. Говорящее письмо, знаете? Это я».

«Я не могу. Не хочу», – сказал Андреев и упрямо мотнул головой. Ему нравилась Грета. Она была похожа на маленький автомобиль. На темно-красный «смарт», разумный, маневренный и нагловатый. Скрипучий голос был ее вынужденным поражением, но оно ничего не отменило – ни характера, ни пристрастий, ни жажды.

«Давайте тогда напьемся, – она пожала плечами и потянулась к водке. – Не возражаете, если я все-таки буду пить ваше? Я работала психиатром, у меня был частный прием».

«Фрейд?» – понимающе спросил Андреев.

«Психиатром, а не психоаналитиком, – сердито сказала Грета. – Но в моем кабинете была кушетка. Иногда люди любят где-то полежать после обеда. «Не-хочу-не-могу…» Вы все начинаете именно с этих слов, а потом или суицид или прозак. Наливайте. Или тут help yourself? Не-могу-не-хочу…»

«Вы меня дразните?» – удивился Андреев.

«Нет! – хмыкнула она. – Катаюсь на роликовых коньках. Хорошая водка. Мягкая. Я люблю такую. Ясный ум – это неприятность, в старости лучше не иметь ума. Поэтому водка и никаких зеркал. Я знаю, что мне тридцать, а из зеркала смотрит отвратительная рожа».

Она сказала mug, и Андреев удивился:

«Из зеркала на вас смотрит большая чашка?»

«Можно и так сказать: большая, треснувшая, немытая чашка без ручки. Моя ручка откололась двадцать лет назад. Он был прекрасный человек, но я не вешаю его портрет на стену. Живое и мертвое. Суицид и прозак. Вместо прозака можно водку. Какая-нибудь музыка есть? В вашей стране поют песни?»

«Нет, – разозлился Андреев. – Только шаманские бубны и только в сезон войны за водопой для скота».

«О, какой вы чувствительный. Поздравляю. Через две рюмки я засну. А до этого я хотела бы послушать музыку со словами. Слова вы мне переведете после танца. Мы потанцуем, и я засну. Как вам нравится мой план?»

«Біда не в тім, що віє вітер лютий, що січень на вікні малює мертві квіти. Біда не в тім, що ти мене не любиш, а в тім, що я тебе не можу розлюбити…» – в ночной тишине старого дома, стоящего в тихом респектабельном районе динамика компьютера было достаточно для того, чтобы песня, как, наверное, и задумывалась, звучала немного с перехлестом, балансируя на грани, которую трезвый Андреев считал для себя приличной. Он церемонно пригласил фрау Грету, она положила ему руки на плечи, упершись локтями в грудь. «Пионерское расстояние», – усмехнулся Андреев и пару раз, вспоминая опыты студенческих дискотек, наступил ей на ногу.

«Январь рисует мертвые цветы? Интересно, – сказала фрау Грета, глядя Андрееву в глаза. – Здесь не бывает таких холодов. Но это интересно. Мертвые цветы, как у Бодлера – «Цветы зла». А эти, – она кивнула на стену с портретами, – выбрали суицид. Решили не жить. А надо было пить таблетки. Их мать – очень легкомысленная женщина. Поэтому у нее есть правнуки, а у Элизабет только постояльцы. Рудольф был очень красивый. Все девочки нашей улицы его любили. Я тоже. Мы были с ним ровесниками, а Элизабет – малявкой, девчушкой. Она нам мешала. Рудольф говорил: «Отвяжись, ты меньше меня в два раза». А она отвечала: «Это только в этом году, это только один раз в жизни». Я могу послушать эту песню еще раз. Мне понравилось. Но танцевать не буду. Мария и Рудольф сбежали ночью. После войны не вернулись. Старый Николас думал, что Мария просто его бросила. Элизабет думала, что Мария ее наказывает. А Клаус следил за этими идиотами, потому что он был добрый католик. Они все были добрые католики… Кроме Рудольфа, разумеется. У Рудольфа все потом было хорошо. Он был в порядке. А эти трое, – она замолчала и продолжила густым басом: – “Наши грехи должны быть искуплены жертвой”».

«Вы опять кого-то дразните?»

«Я уже сплю. Можете не нести меня наверх. Эта кушетка вполне годится… Еще рюмку, чтобы быстрее закончить…»

Рюмка не понадобилась. Грета заснула, как наевшееся, точнее, напившееся дитя: на полуслове. И Андреев принес ей подушку, одеяло, положил ее на бочок, чтобы было удобно. Сел в кресло напротив и все не решался ни заснуть вслед за ней, ни допить, ни уйти.

«Только попробуй что-нибудь сказать о тоске, – засмеялась в голове Марина. – И я сразу назову тебя русским».

«Вот только не надо меня оскорблять, – поморщился Андреев. – Вот только не это».

Не это. Не тоска была, а горечь. Фрау Грета была во всем права. Как все сильные, смешливые, как все критичные и уверенные в себе. Не факт, конечно, что она всегда была такой. Скорее всего, билась за эту нынешнюю храпящую и незамутненную Грету. Билась еще как. А дурочка Элизабет не билась. Или билась, но за что-то другое. Для жизни ненужное и опасное даже. За то, что невидимо для Греты, Марты и вновь приехавшего румына. И для Андреева невидимо и не существенно тоже. В такой длинный забег, как Элизабет, он бы не смог, он бы выдохся, и простил бы себя сто раз, и нашел бы миллион оправданий.

Утреннее солнце вошло в комнату четырьмя яркими лучами, их хватило, чтобы Грета засопела и натянула на голову одеяло, чтобы сам Андреев бодро проснулся в кресле и чтобы увидел на портрете старого Мюльцера не черный, а изумрудно-зеленый фон, 1968 год в левом углу и подпись художника. Подпись самого Николаса, числимого в детских документах «фабрикантом».

* * *

Этот дом разрешал Андрееву все. Он был снисходительным, спокойным, не жарким в объятиях и тихим в разговорах. Он не хлопал по плечу, не притворялся тем, кем не был, и не старался помнить, кем был когда-то. Дом не спрашивал ни о чем, но, замирая теплой тишиной после колоночных бунтов, он как будто извинялся за непрошеное вмешательство и просил подумать. Не о фрау Элизабет, хотя и о ней тоже. Он просил подумать о себе.

Между английскими неделикатностям Who are you и what are you – существенная разница, местами до пропасти. И «Ты кто такой?» у Андреева уже было. Много раз в одном и том же сценарии предстоящего унижения, провозглашения места под шконкой, с которым надо было или согласиться, или биться, или бежать. Бывало, что Андреев бился. Но чаще бежал. Особенно, если этот гопнический вопрос он задавал себе сам.

Андреев был уверен в том, что и зайца можно научить курить. А потому в конечном итоге он, как трусливый, но быстрый заяц, научился отвечать и себе, и другим. Почти без вранья, во всяком случае – без лишнего вранья. Но этот дом со своим австрийским немецким просил подумать о том, чем, а не кем ты, Андреев, есть. Это было не о кризисе среднего возраста, ни о профессии, с которой дом, кажется, был согласен, ни о деньгах, которых, в общем, всегда не хватало, но как-то и хватало всегда. Это было точно не о профессии, не о женщинах, не о потерях.

О месте. Это было о месте.

О точке, о «здесь и сейчас», в которых Андреев, казалось, совсем не умел жить, создавая будущее прошедшее раньше, чем первое наступит, а второе забудется. Отрицание настоящего было всегда бегством стремительным, а потому для зрителя неуловимым. Впрочем, на Андреева никто особо и не смотрел. Кроме герра Николаса, рисующего изумрудно-зеленым.

Герр Николас грунтовал холст как тогда, когда впервые увидел свою Марию. Легкомысленную, танцующую и предпочитающую акварель. Лет на двадцать, может быть, на семнадцать он был ее старше. Девочка Мария. Потом девочка Элизабет и мальчик Клаус. Близнецы. Можно было раз десять жениться, но изумрудно-зеленый, яркий, такой же открытый, как у маленьких детей или у как Марии, нарисовавшей когда-то неправдоподобно синие глаза Виктора Рудольфа.

«Все, как ты хотела. Все, как ты любишь Без оттенков». Да, еще пиджак, и бабочка, и изрядная лысина, и утолстившийся, чуть венозный кончик носа. «Старость, моя дорогая, старость». И обитое гобеленом кресло, кусок столешницы и фон… – зеленее некуда. Может быть, здесь это тоже цвет надежды?

Она все еще легкомысленная. Хорошие волосы – завитые и зачесанные назад, ни грамма косметики, хитрый и удивленный взгляд. Худая и плоская, как велосипед. Марина всегда хотела такой быть. Почему как велосипед, Андреев не знал. Но вот теперь увиделось-вспомнилось. Портрет большой, фотография маленькая. Они все еще не смотрят друг на друга. Хотя, пожалуй, нет. Он ее видит. Видит ее макушку, ее выставленную напоказ натуральную седину. Видит-видит ее, старушку. А она, как обычно, в окно.

Можно было жениться. Но у добрых католиков браки совершаются на небесах. И только однажды. Ну почти однажды.

Герр Николас рисовал честным зеленым. А Андреев думал, как перевести на сваренное вкрутую яйцо печать института и понимал, что это мерзость. Мерзость пустой, отвратительной, мертвой игры, в которой он присутствует какой-то частью собственной воли. Не какой-то. Если без вранья, то Он участвует в этом весь. Напуганный циклопами, лестригонами, посейдонами, которые когда-то давным-давно пущены внутрь и собственноручно расставлены на пути… Кажется, что они успели завшиветь от невнимания и неуважения, от мира, в котором им как будто нет места, но в случае привычной бредовой атаки отчетов, журналов, прописок лестригоны выпрямляют спину и проглатывают его целиком, или нанизывают на копья, или бросают в его корабли огромные камни. И он, Андреев, чтобы спастись, чтобы уплыть, сочиняет планы, которые никогда не будут реализованы, или подделывает подписи, которые никем не будут проверены.

Грета открыла глаза, внимательно посмотрела на Андреева, сказала: «Ужасный запах. Вам надо помыться. В Вене есть бани для рабочих. Абонемент на месяц стоит три евро». Потом повернулась на другой бок и сделала вид, что заснула. Но, может быть, и вправду заснула.

«Ок. Тогда я – в баню».

Он поехал в институт. В субботу можно и в воскресенье можно было тоже. Ночью, днем – когда угодно. По дороге думал о том, из какого материала в его кабинете корзина для мусора. Пластиковая или металлическая? Она точно была большая, точно – красная. Но вот из чего?

Оказалась металлической, покрашенной только снаружи. Внутри был пакет для мусора, который Андреев вытащил. Зла, раздражения, агрессивного азарта хватало. Даже с избытком. С корзиной и «журналом выходов» он спустился на лифте во внутренний дворик, где все обычно курили.

Бумаги он разорвал, аккуратно уложил на дно и поджег. Подумалось злорадно: «Гори-гори ясно».

Горело ясно, но потухло быстро. Остался только запах и кучка пепла. Корзину, конечно, предстояло помыть. И Андреев подумал, что теперь у него есть хорошая компания для рабочей бани.

«О! Аутодафе, – во дворик вышел профессор Стивенс. – Вы сожгли своего предателя? Полевое исследование?» Андреев кивнул и улыбнулся. Профессор не курил, но был любопытным.

«Я увидел вас из окна. Я хотел поучаствовать. У меня тоже есть много мусора, который следует уничтожить. Он в США. Как я жалею, что не взял его с собой. Нам следовало бы выпить. Но мне нельзя, а вы выпили вчера».

* * *

«Осажденное сознание». «Самоэвакуация». Стратегический имморализм как форма отчуждения от действительности, фундамент для ухода, не прикрытого никакими фантазиями о другой жизни, в которой все можно будет изменить.

Профессор Стивенс цитировал Слотердайка и настаивал на том, что не только колониальное сознание, но и всякое подчиненное сознание может и вполне готово воплощать цинические структуры и тем самым фиксировать разрыв между теми, кто господствует, и теми, кто не хочет это господство принимать.

«Согласитесь, не обязательно быть индусом, чтобы ссать на бампер машины босса…»

«Это не имморализм, это протест».

«Тогда почему он не уходит с работы? Почему он позволяет себе жить так, как будто его захватили в плен? Вам не кажется, что колонизируемые слишком часто прибегают к тактикам самовиктимизации? Глобализм становится всемирной метрополией, а вы, мой друг, уже не представляете себе жизни без мобильного телефона. Когда связь умрет, вы не станете ее чинить, но станете вместе со всеми проклинать тех, кто этого не сделал… Я прав?»

«Адам и Ева были первыми стратегическими имморалистами…, – усмехнулся Андреев. – Нам просто ничего не остается…»

«Вы всерьез считаете Бога колонизатором? – вдруг обиделся профессор Стивенс. – Вы говорите об этом сейчас? В Страстную субботу?»

«Простите».

«Нет. Я требую, чтобы вы ответили на мой вопрос».

«Простите, – еще раз сказал Андреев. – Я не думал об этом специально. Я просто пытался увидеть всю концепцию от ее начала… От ее возможного начала…»

«Колонизация от имени Добра? – профессор слегка приподнялся на носочках и начал тихонько раскачиваться. – Вы полагаете, что Он – неудачник?»

«Проект еще не закончен», – сказал Андреев.

«Я верю», – облегченно вздохнул профессор Стивенс. В этом вздохе не было приглашения солидаризоваться и вскрикнуть «я тоже». Ничего не было, кроме утраченной тяжести, кроме радости, кроме места, которое у профессора Стивенса было.

А у Андреева…

Было тоже. Было. Это место еще не получалось ни выкрикнуть, ни прошептать. Слова о нем еще определялись как неловкость или как запоздалый и плохо подготовленный стриптиз.

Вязкое, разлившееся к середине дня похмелье добавляло мыслям об этом сентиментальности, стыдливости и какой-то нарочитой откровенности, к которой Андреев, мастер осознанности и самовиктимизации, оказался не вполне готовым. Он подумал, что хочет домой. Всегда проблематичное «домой» за годы войны стало непереносимым. Андреев, спотыкающийся об адреса всех когда-то снятых квартир, общежитий, о память про «спальник», блиндаж, школу, которая стала казармой, в какой-то момент стал называть все это «койкой». И если бы не мнимая потеря ключей, он бы не подпустил эту мысль так близко. Так близко, чтобы ее можно было предать.

Он подумал, что хочет домой. На улицу Аухоффштрассе. Хочет выйти из метро на две остановки раньше, чтобы идти, чтобы радостно перебирать ногами, дышать, ускорять шаг, если подует ветер, но не спешить, чтобы разглядывать парки, кондитерские, чужие заборы и дворы, зная, что вот впереди – его калитка, его ступеньки и его дверь. А за дверью Клаус. Не акварельный и не состоящий из осколков фрау-гретиной болтовни. Настоящий Клаус.

«Ну шо, на шею тебя чи шо? – спрашивал дед, замечая, что маленький Андреев устал, хочет спать и собирается плакать об этом громко. – Ну иди, иди уже…»

Дед садился на корточки прямо посреди улицы и протягивал руки. Если народу было много, Андреев стеснялся, мотал головой и заявлял, что взрослый. Если людей было мало, а девочек не было вообще, Андреев забирался к деду на шею, обнимал руками его голову и, как будто случайно, целовал деда в седую макушку. Волосы его всегда пахли табаком и жареным луком. «Тебе не тяжело?» – спрашивал Андреев. «Своя армяшка не важка», – отвечал дед.

«Не важка».

Клаус с возрастом стал лысым, как и его отец. Грузным, широким, похожим на правильного фабриканта. В спальне, в верхнем ящике комода, были его фотографии. В первые дни, когда Андреев разрешил себе быть бессовестной, взятой «на слабо» ищейкой, он рассматривал их без всякого интереса. Ничем не примечательные, занудные свидетельства чужой жизни, чужих друзей, чужих солнц, пляжей, пейзажей и пикников. Джинсы, бокалы, шезлонги, костюмы, деревья, плавки, пиво…

Нет ничего более скучного и обыденного, чем держать небо над теми, кого ты любишь. Всего-то делов: всю жизнь держать и всю жизнь любить.

«Мы с Глен идем в музей изобразительного искусства. Хотите с нами?» – спросил профессор Стивенс.

«Не хочу, – улыбнулся Андреев. – Но пойду…»

Искусство – это хорошая, длинная дорога, по которой можно долго бежать и в конечном итоге таки сбежать, превратившись в зайца Дюрера. В зайцев, розовых, зеленых, синих, которые были в Вене повсюду: на улицах, на крышах зданий, в витринах магазинов. Во множество зайцев или в одного зайца, трусливо влюбившегося в чужой дом и пожелавшего остаться в качестве лубочной копии не им написанного шедевра.

* * *

Звонили колокола. С раннего утра. Может быть, с ночи, весело звонили колокола. «Вставай-вставай, бум-бум. Вставай-вставай. Будь-будь». Пасха. Здесь – уже Пасха. А там – Великий пост до самого первого мая.

Вчера Андреев застыл у картины Брейгеля «Битва Масленицы и Поста». Он увидел на ней безногих и протезированных. Стоял и думал о минных полях. О том, откуда бы им взяться. И о том, что война, в которой Альба пришел покорять Нидерланды, мало что меняла в жизни пузатых, глумливых, суетных горожан. Вот только безногие… Упавшие с коня? Со стены? Раненные испанским мечом? Воины или мирные? Или это не война? Просто пьянка, городская драка, наследственная болезнь?

Безногие вписаны в карнавал и также отвратительны, как все остальные. Но Воскресение…

Звонили колокола, и Андреев думал, что ему нельзя и что надо еще подождать. С Пасхой никогда не складывалось ничего окончательного и определенного. Азартно съесть глазурь, оставив матери подгоревший низ, биться крашенками, троекратно целоваться с родственниками, тайком вытирая обслюнявленные щеки, стесняясь произносить «Воистину воскрес», считать все это этнографическим казусом, но знать, что никто не уходит так, чтобы уйти навсегда. Никто, кроме него. С собственным правом на бытие после не складывалось. Потому что «не достоин», потому что в самоуничижении было много гордыни и много страха. И с самого детства за пасхальным столом он чувствовал себя самозванцем, которого вот-вот разоблачат и прогонят.

Хочешь сойти с ума, попробуй представить себе бесконечность. За горизонтом горизонт и что-то еще, что-то еще, такое же, как здесь, или другое, темно-серое, темно-коричневое, бестелесное, не материальное и не ограниченное ничем другое. Надо было лучше учить физику, аргументы вряд ли были бы крепче, но бесконечность точно бы не превращалась в навязчивую галлюцинацию, от которой можно было избавиться только мощным ударом в голову. А без него постоянно возникал вопрос, является ли невозможная к осознанию бесконечность местом прописки вечной жизни… И если да…

Андреев варил овсянку, потом ел ее. Присаливая прямо в ложке. Курил в кухонное окно, пил чай из фенхеля, оставшийся от прошлого постояльца. Плевался. Потом заваривал себе крепкий черный. Слишком крепкий, слишком черный. Поэтому следующий был не такой крепкий и не такой черный… Звонили колокола. И больше всего ему хотелось сделать вид, что он не видит и не слышит чужой Пасхи.

Марта оказалась как нельзя кстати. Она написала милое письмо, в котором сожалела о том, что время идет слишком быстро, что расставания неизбежны, а потому ее печаль глубока. В тексте было «неожиданно глубока». Она предлагала подумать о «прощальном вине», которое стоит выпить для того, чтобы у Андреева сохранилась хорошая память. «Прощальное вино, – писала Марта, – можно организовать в разных форматах – в институте, в баре, в ночном клубе, в арендованной квартире». Кроме того, деньги и люди. «Мы можем платить каждый сам за себя или распределить продукты, которые необходимо купить, также мы можем рассчитывать на то, что вы будете платить сами». Из людей Марта предлагала Стивенса и Глен, Иштвана, Джемаля, Теодора и себя. «Мне показалось, что именно с ними вам было наиболее интересно».

«Особенно с Теодором», – подумал Андреев.

Но Марта не останавливалась. В этом была ее особенность. Марта писала, что готова приехать и составить список посуды. Той, что у Андреева есть, и той, которую нужно взять с собой или купить. Если Андреев хочет, то может сделать это сам. Список для проверки в приложении. Вилки, стаканы, тарелки, чашки, блюда, чайные ложки…

«Нужно еще подумать о том, будем ли мы есть или будем только пить. Если еда для вас обязательно, то нужно составить меню.

До отъезда всего неделя. Это был очень быстрый месяц. Мы можем выпить прощального вина в ночь перед аэропортом, но лучше не рисковать и сделать это немного раньше. Я могу приехать и начать подготовку уже завтра. В этот понедельник никто в Австрии все равно не работает. Но кафе или бар мы всегда можем найти. Если вы дадите адрес и согласие, то я могу приехать и в квартиру. Я надеюсь, что ваша лендледи не имеет ничего против гостей».

Корпоративные письма, которые раньше, до эпохи инноваций, назывались университетскими, тоже оказались прекрасными. Андреев пожалел, что, в глухой своей злости, давно не наведывался на портал. В почте кипели реформы. Андреева настоятельно приглашали принять участие в заседаниях рабочих групп по борьбе с плагиатом, коррупцией, опозданиями и прогулами, нарушениями правил внутреннего распорядка, а также с курением, распитием спиртных напитков, использованием ненормативной лексики и посягательством на сексуальную неприкосновенность коллег, сотрудников и студентов. К счастью, это были разные рабочие группы. Потому что одна ни за что бы не справилась с таким плотным графиком работы. «Просим вас установить контроль над разговорами с целью популяризации инноваций и поделиться видением общественных рефлексий в контексте выполнения стратегии европейского развития нашего вуза. Ваши тезисы должны быть проверены и утверждены до специальной рассылки всем участникам группы».

«Когда мы сожжем Кремль, я праздновать не буду», – говорил Андрееву ротный. Его звали Мирославом. Мирослав Савченко, харьковчанин, программист. «Детей двое, фотографии не покажу. Сглазите еще…»

«А я буду», – твердо сказал Андреев.

«И ты не будешь. Не захочешь…»

«В смысле не будет уже радости? Сил не будет? Желания?»

«В смысле просто не захочешь».

В смысле просто не захочешь. Андреев вздохнул и улыбнулся. Он назвал ротного по имени, и это оказалось легко. Неожиданно легко и не больно. «How are you, Miro?» «I am fine, тільки не розумію, чому маю розмовляти англійською. А так добре, добре, Андрію…»

Просто не захочешь – это потому что его больше нет и не будет в тебе. Пустое чисто выжженное пространство. Пока горело, можно было следить за языками пламени, слушать грохот падающих деревянных перекрытий, смотреть, куда уносит ветром дым. А потом – нулевое место, беззвучное, безымянное, канувшее. Не жалко, не смешно, не страшно. Никак.

Чтобы сжечь Кремль, совсем не обязательно идти в освободительный поход, не нужно гнать врага до самого Ледовитого океана. Можно даже не переходить границу. Только держать свою крепко. Знать, что вот это вот – рубеж, за которым сгоревшее дотла, уже небытийное, а потому не окрашиваемое больше ни радостью, ни болью.

«Мы назначили вас членом комиссии по подготовке проекта изменений в кодекс университетской добропорядочности. Явка строго обязательна. Просьба подтвердить получение письма до конца сегодняшнего дня».

Андреев был из тех, кто помнил Ленинский зачет. Это была такая комсомольская процедура, для которой сначала нужно было в специальной, типографским способом отпечатанной книжке, записать «личный план» на год, а потом – привселюдно – отчитаться о его выполнении. Собирать металлолом, читать Маркса, проводить политинформации, бороться против апартеида, курения, крылатых ракет, учиться на «хорошо» и «отлично», выполнять комсомольское поручение…

Он приписывал себе килограммы макулатуры, сочинял текущие оценки, цитировал не читанные никогда «материалы двадцать какого-то съезда партии» и мечтал, как однажды станет великим и признанным ученым и обязательно – академиком. Настоящим академиком – с открытиями и концепциями, книгами и статьями, переведенными на сто языков, с учениками, которые превзойдут его, но не сразу, а только после его смерти. И вот тогда…

Ленинский зачет умер, а «вот тогда» осталось. Правда, уже без академика, учеников и книг. Осталась мечта о том, что однажды, заполняя очередной – но срочно и на вчера, потому что «учебная часть объявит вам выговор» – индивидуальный план, личный или кафедральный отчет, рейтинг научного признания, журнал выполнения нагрузки, где «лекция, конечно, два часа, но записать надо ноль семнадцать, поместив число в графу размером в один квадратный миллиметр, он найдет в себе силы написать в каждой клеточке или не в каждой клеточке, а крупно, красной ручкой – поперек страницы или в письме – жирным шрифтом, сорок два, таймс нью роман, с выравниванием по центру – Идите нахуй.

Найдет в себе смелость написать и повторить написанное во всех кабинетах и инстанциях, куда его будут вызывать или водить, чтобы пристыдить, пригрозить и тем наконец воспитать достойного члена теперь уже не коммунистического, но что толку, общества.

…Кто бы мог подумать, что предсказанное ротным Мирославом «в смысле просто не захочешь» наступает не только на развалинах сожженного Кремля.

А Марте Андреев написал охотно. Даже как-то слишком охотно. Начинал витиевато, пользовался гугл-переводчиком, искал не так правильности, как красивости. Потом плюнул и написал просто: «Могу ли я рассчитывать не только на прощальное вино, но и на прощальный секс? Если да, предлагаю начать завтра после полудня. Здесь есть дощатые ставни». Planked shutters – это то, что предложил гугл. Вряд ли Андреев мог бы сказать лучше. Марта ответила немедленно: «Я могу в шесть или в семь. Да?»

«Да», – написал Андреев и взялся за пылесос и стирку постельного белья. Звонившие колокола больше не тревожили и не раздражали. Началось уборочное веселье, от которого Андреев, живший как барин-засранец, успел отвыкнуть. Андреев потел, пыхтел и время от времени грубо «гыгыкал» над трансформацией отложенной мечты. Точнее, над способом ее реализации. В безупречно вежливой и слегка просительной интонации его давно задуманное ругательство переставало быть протестом и превращалось в брутальное мачистское приглашение. Иногда все дело бывает не в сублимации либидо, а в его правильной переадресации.

Марина могла бы быть им довольна: Андрееву нравилось читать инструкцию для стиральной, отмывать чашки от чайного налета и чувствовать себя пошляком.

* * *

Она сказала: «Я не знаю, нашли ли вы свои ключи. Но эти – пусть останутся у вас. Я внесу в правила аренды возможность вашего появления. Тут две комнаты. А человек не может спать в двух комнатах сразу. Вы согласны?»

«Я не знаю, – ответил Андреев. – Мне кажется, что я уже уехал. Вчера не мог, а сегодня – смог и уехал. Но я согласен, что спать в двух комнатах сразу нельзя».

«Я была у мамы, – сказала она. – Ей могло бы исполниться сто два года».

«Хороший возраст», – усмехнулся Андреев.

«Да. Она разбилась на машине. На пассажирском сиденье. Она никогда не водила, но любила ездить. В прошлом марте. Было скользко, туман. Нелепая случайность. Она была королевой нелепых случайностей и непродуманных решений… Ей срочно понадобились светлые чулки. У меня нет ни одного разумного объяснения, зачем они ей понадобились. У меня нет ни одного разумного объяснения, почему она не вернулась к нам после войны, почему она ездила за Рудольфом по всему миру, почему она разрешала ему играть и платила его долги, почему она подрабатывала рисованием на улицах и содержала его жен и детей. А потом и внуков. Отец, а потом Клаус постоянно посылали ей деньги. А она…»

«Рисовала на улицах? Вы тоже хотели бы рисовать на улицах? Вы умеете? Хотите, пойдем вместе?» – Андреев тронул ее за руку, ощущая ту самую беспомощность, которую он всегда чувствовал рядом с Мариной-маленькой, беспомощность, нежность, готовность становиться кем угодно – осликом, космическим пришельцем, шреком и королем-львом.

Элизабет посмотрела на него недоверчиво: «Я не знаю. Мне надо подумать. Можно я подумаю?»

«В коридоре?»

«Можно не в коридоре. Можно я сяду? Там, в большой комнате?»

Она села на диван с ногам, подтянула колени к подбородку и повернулась лицом к портретам:

«Это мой отец. Он поддерживал аншлюс, но взял в дом Рудольфа. Он не был наш родственник, он был сыном нашей соседки. Я сказала Клаусу, что когда вырасту, то выйду за Рудольфа замуж. А Клаус сказал мне, что Рудольф – еврей. Мы были маленькими, а когда стали большими, то ничего не изменилось. Пока был жив Рудольф, я собиралась за него замуж. Сначала я была красивая и богатая, потом умная и богатая, потом просто богатая. Я была бы для него хорошей партией. Отец и Клаус посылали деньги маме, а я посылала деньги Рудольфу. Когда мы встречались, он всегда надо мной смеялся. Клаус говорил, что Рудольф никогда не был хорошим человеком. Но разве это имеет значения? Разве имеет значение, хорошего или плохого человека ты отправляешь на смерть, думая, что так помогаешь ему? Тот день, когда к нам пришли гости и я выдала Рудольфа, никак не заканчивается. Я живу счастливой жизнью, потому что у меня есть время и деньги, мне не надо думать о еде, зато можно – о счастье. Я постоянно думала о счастье. Я думала о том, как Рудольф простит меня, о том, как он вернется, о том, как полюбит меня, о том, что я снова смогу ходить в церковь и быть доброй католичкой. Плохое – это только тот день. Я постоянно возвращаюсь в него, чтобы исправить, и вижу, что я не могу исправить. Потому что когда ты любишь Гитлера, то ему веришь. Веришь Гитлеру и сам становишься Гитлером. Клаус был веселый и легкий, но даже он был согласен, что тот день никогда не закончится для нас. Я просила маму иногда возвращаться домой, а она сказала, что когда-нибудь мы сделаем то же самое. Не из злости, а из-за того, что так и не поняли, что сделали. Последняя жена Рудольфа была африканкой с седыми волосами. Они познакомились в миссии Красного Креста в Судане. Мама очень радовалась, что ее новые внуки и правнуки достались ей взрослыми и не пачкающими штанишек. Она очень легкомысленно относилась к вопросам кровного родства. Она вообще была очень…

«Легкомысленной женщиной», – сказал Андреев и сел на диван. Тоже с ногами, но спиной к портретам. Спиной к спине фрау Элизабет. Она не отстранилась, только шумно перевела дыхание и чуть придвинулась. Спина к спине…

Андреев не был уверен, что понимает все правильно. Но был уверен, что понимает. Он слушал Элизабет и слышал язык падающего снега, для которого не нужно много знаний. Достаточно только печали. Детский язык, язык ветра, реки, пасочек из песка. Язык, в котором все всегда живы и можно быть счастливым, но иногда – нельзя.

«Вы не находите, что вот этот папин зеленый похож на позднего Пикассо?» – спросила фрау Элизабет. Андреев покачал головой, плечами, спиной: «Нет…»

«А я думаю, что похож. Зеленый – это зеленый. Папа стал называть вещи своими именами. Как Пикассо: не придумывать цвет, а просто передавать его. Он не впадал в детство, он всегда был очень прагматичный. Просто в какой-то момент ему стало так плохо, что пришлось прибегнуть к прямолинейности. Он думал, что мама однажды приедет в гости и увидит, что зеленое – это зеленое, а синее – это синее, что он готов это признать. Ясно и ярко. Как еще он мог бы ей об этом сказать?»

«Просто взять и сказать. Написать. Позвонить. Приехать и сказать», – сердито подумал Андреев и осекся. Он сам тоже всегда был из тех, кто «не прибегал к прямолинейности», подавая странные и мало вразумительные сигналы.

«Мы идем на улицу?» – спросил Андреев.

«У меня, кажется, нет красок».

«Есть ручка, карандаш, спички, в конце концов. Травы уже полно, если вы хотите прямолинейного зеленого… Ну?»

«Я согласна», – быстро проговорила фрау Элизабет. Андреев не видел, но знал, что она зажмурилась, потому что рисовать на улице – это как без спросу примерять чужое взрослое платье. Впрочем, не такое уж чужое.

В парке замка Шёнбрунн они встретили уток, бегунов, туристов, небольшой пруд, гравиевые дорожки, беседки, много клумб, урн и скамеек. Они выбрали самую солнечную и самую «проходную», потому что глупо было бы прятать художника вдали от моделей и заказчиков. Еще они выбрали мороженое и упаковку фломастеров в сувенирной лавке. По ним, сидящим и ждущим, сразу было видно – любители. Любители и преступники, потому что без налогового патента и без разрешения… Фрау Элизабет сокрушалась, что ее могут забрать в полицию, если она начнет делать незаконные портреты. Но никто – ни утки, ни туристы – не знали, для чего она здесь. Не знали до тех пор, пока фрау Элизабет не начала рисовать Андреева.

«Папа, смотри на море», – говорила ему Марина-маленькая, когда он замирал и начинал рассматривать свои внутренние слова-картинки. – «Смотри на море!» – потребовала она как-то на пляже, а потом, радуясь его смеху, его долгому счастливому смеху, и находке своей радуясь тоже, стала пользоваться везде и практически всегда.

Андреев «смотрел на море» – на местные желтые цветы, которые были здесь вместо одуванчиков, на лыжные палки для трудной ходьбы, на оранжерею из стекла и металла, на указатель «Zoo», на линии фрау Элизабет, которые сначала были робкими, нечеткими, а потом – разошлись, набрали силы и резкости, прыгали туда-сюда в шаманском танце, превращая рисунок в большую дирижерскую работу с симфоническим оркестром. «Получусь как взъерошенный Моцарт или как носатый Кокошка».

Но получился как дед. Фрау Элизабет видела его старым. А зеркало, вроде, пока не отражало. Но художница застенчиво улыбалась, просила одобрения. И он сказал: «Очень красиво. – А потом добавил: – Очень похоже. Сколько стоит?» Она покачала головой. Жест этот, наверное, означал «сколько дадите». Сидевший рядом парень попросил нарисовать свою подругу, предложив девять евро – пятерку и две монеты. Это был большой риск, потому что налоговые инспекторы могут притвориться кем угодно, но Элизабет согласилась. Из других клиентов был еще мопс, оставленный у обочины гравиевой дорожки велосипед и две кошки, которые важно ходили туда-сюда, рассекая редеющую толпу посетителей. За мопса дали пятерку.

Парк закрывался в семь часов, было еще не темно, но света не хватало ни для хороших фотографий, ни для рисунков «для блокнота и карандаша». «Моего гонорара должно хватить на пару пирожных», – сказала Элизабет. «А моей стипендии – на вино». – «Не знаю. Там белые скатерти с 1878 года». – «Я постараюсь в них не сморкаться», – хотел сказать Андреев, но устыдился и сдержался. Скатерти фрау Элизабет были о высоких ценах на долгую и непрерывающуюся историю, а вовсе не про него – дикого мужика из неведомой ей страны.

Пирожных было два, потом еще два, потом одно на двоих. Хозяин, называвший Элизабет Лиз, принес ей аппарат для проверки сахара в крови. «Десять – это только чуть-чуть выше нормы, – сказала она. – Мы еще можем съесть штрудель». – «Я бы тоже мог, но этот сахар… Я уже двадцать лет только смотрю. Сначала ушли пирожные, потом книги. Теперь я не читаю, а только слушаю. Скоро уйдут женщины. Впрочем, к этому я готовлюсь давно: смотрю на них и слушаю. Слушаю и смотрю. И больше ничего».

Он за ней ухаживал. Этот смешной, невысокий, лысый, полноватый хозяин заведения, называвший ее Лиз, а себя Джо, кажется, вовсю ухаживал за фрау Элизабет. Андреев вздохнул как будто с облегчением, но как будто и с горечью. Грета, Джо, а вскоре и новый постоялец. Девочке не будет грустно. Девочку не дадут в обиду. Ее можно оставлять смело и с чистым сердцем.

Мысль о новом постояльце была неприятной. Пришлось признаться, что за этот почти месяц Андреев успел присвоить себе не только дом, но и фрау Элизабет, он успел увидеть их – вместе и по отдельности – как значимое и неотъемлемое свое. Но на самом деле… На самом деле – и он, и дом, и ее яркая давнишняя придурь были частью конвейера, который автоматически консервировал банки, наполненные стерильным и осознанно выбранным одиночеством. «Ты всегда хочешь быть единственным», – говорила ему Марина.

А кто не хочет?

Лиз и Джо ворковали, специально для Андреева – ворковали по-английски. А он закипал, чувствуя себя одним из многих – попутчиков, очередников, прохожих, – которых забывают тотчас, забывают, едва увидев. Он хотел встать и уйти, но невозможно было уйти, не заплатив. Это выглядело бы как жалкий побег бедняка. Но с двумя тысячами стипендии, из которой на все про все ушло сто восемьдесят евро, он не был бедняком.

Да. В этой чертовой кондитерской, которая работала всегда – и в воскресенья, и в Светлый, будь он неладен, понедельник тоже, за этим столом, покрытым скатертью, стиранной еще в позапрошлом веке, среди этих людей, которые знали друг друга в трех, а то и в пяти поколениях, он не был бедняком. Он был ревнивцем.

* * *

«Ты не открывал почту? Ты знал, что у меня нет номера твоего телефона и не открывал почту? Записку в замке ты тоже не видел? Это был матч-реванш? Ты хочешь уехать со счетом один-один?» – Марта сидела на полу возле его кабинета под номером пятьсот шесть.

«Вставай, – сказал Андреев. – Вставай, пожалуйста. Ты простудишься».

«А я и собираюсь простудиться, – усмехнулась Марта. – И пусть все слышат, что ты бессовестный шовинист».

«Пусть слышат, – согласился Андреев и сел рядом. – Я открою ее сейчас и прочту твое письмо. И мне будет стыдно. Мне уже стыдно… У меня вылетело из головы. Прости».

«Я ждала тебя целый час. Где ты был? Я могу узнать, где ты был? Выключил свет и смотрел на меня из окна? Фотографировал мое унижение? Наслаждался? Ты извращенец? Ты хочешь сказать, что не ночевал дома? А где? Где ты ночевал? Или… – Марта сделала большие глаза и вскочила. – Или ты привел кого-то другого? И это она прочитала мою записку? Да? Она украла не только тебя, но и мою записку?»

«Я был верен тебе, Марта, – серьезно сказал Андреев. – Я спасал котенка…»

«А если я скажу, что видела тебя с ней?»

«Я переводил бабушку через дорогу. Спасал котенка. И мой будильник сломался и не зазвенел вовремя. Других причин нет. Честно. Мне очень жаль».

«Тогда нет счета один-один? – недоверчиво спросила Марта и снова села на пол, рядом с Андреевым. – Тогда я выиграла?»

«Абсолютно, – вздохнул Андреев и обнял ее за плечи. – Я буду скучать и помнить тебя всегда. Как победительницу. А что ты написала в записке?»

«А… Всякую ерунду… – печально ответила Марта. – Я тебя прокляла. Но сейчас, конечно, уже нет. Так что проклятие действовать не будет. И обеда сегодня не будет тоже. И завтра. Пасхальные каникулы. Тебе не повезло. Твои последние дни будут голодными…»

«Пойдем в кабинет?» – предложил Андреев.

«Я так не люблю уезжать. Я так не люблю эти последние дни. Это похоже на отлив. Море уходит, а под ногами остается только песок и камни. Море уходит, все знают, что оно уходит, все привыкли, все ждут, когда оно вернется, никто не бежит за морем, никто не кричит ему: «Не уходи». Потому что будет еще сто раз другое море. Придет и уйдет. В последние дни я всегда чувствую себя как море. А ты?»

«А я ревновал тебя к Теодору».

«А Джемаль – к тебе. И я не хочу в кабинет. Ты меня неправильно понял. Мне просто жаль, что ты уезжаешь. Я не знаю, кто приедет на твое место и кто приедет на место Теодора, и на мое. Но это будет другое море. А этим стенам и кабинетам, и лестнице, и лифту, и книгам – им все равно. Если у меня не получится с наукой, я буду флористкой. Я буду делать букеты. А ты?»

«А я могу выгуливать собак».

«Это какой-то детский бизнес», – фыркнула Марта. Андреев ее поцеловал, потому что не видел другого выхода и не понимал, как окончить этот странный, алиса-в-стране-чудесный разговор, который и тяготил, и забавлял, и угрожал простудой, полученной от сквозняка, гулявшего по коридорам бывшего борделя.

* * *

Не было никакого смысла делать фотографии. Мария Терезия, зайцы Дюрера, муралы, Альбертина и Опера, кафе «Моцарт», Верхний Бельведер, Стефан-плац, квартал Музеев, Климт, Климт, Климт… Вместо одуванчиков – маленькие желтые цветы, похожие на невысокие пятилистные ромашки. На веснушки еще. На веснушки, написанные «честным желтым». Или на «ветрянку», если бы трава могла бы ею болеть, если бы у травы был педантичный и художественно одаренный отец с пузырьком «зеленки» наоборот. Каждое утро он, сокрушаясь, говорил бы: «Сыплет и сыплет», – и методично красил всякое новое пятнышко в яркий и почти несмываемый желтый. Андреев был почему-то уверен, что эти венские сорные цветы не седеют в пух, не разлетаются до трогательной лысины на тонкой ножке, а просто тихо отцветают и исчезают, сливаясь с зеленой травой. В этом смысле местных желтых было жалко. Андреев фотографировал их, наверняка зная, что никому не покажет эти снимки. Или, если точно, что их некому показывать. Он всегда видел в разглядывании тревел-фото глупость, навязчивость, негодную сентиментальность и, в общем, был даже рад, что так сложилось. Некому – самый легкий путь избавиться от искушения. И дом тоже. Вид с парадного входа, который в этот месяц практически не попадался ему на глаза. Выходя из калитки, он сразу поворачивал налево, оставляя за спиной большие фасадные окна, крыльцо и выложенные камнями дорожки, давно разбитые травой и этими желтыми цветами, похожими на причудливые и малогеометрические фигуры.

Он фотографировал дом, зная, что вряд ли успеет его забыть, понимая, что застрял в нем, а потому будет возвращаться, останавливаться, нащупывать в темноте выключатель, ударяться об угол дивана, рассматривать книги и догонять, ловить, концентрировать в памяти ускользающее. Например, запахи, которых, кажется, не было вовсе. И все-таки фотографировал, чтобы иметь возможность просто взглянуть, случайно наткнуться, легко… Легко, не напрягаясь, не путешествуя специально в драгоценное «назад», сказать ему «привет» и выключить, перелистнуть, закрыть. Но в любой момент нащупать-включить-открыть снова. Просто так. Просто так.

А в институте он сканировал книги, которые хотел, но не успел прочесть. Страницу за страницей, от рассвета до заката с перерывами на перекур. В среду, когда его стояние перед сканером было замечено всеми и оценено как странное, Глен, в порыве любопытства, сочувствия и бесстрашия, которым обладают все литературные критики, спросила: «Эти книги… У вас они очень дорого стоят? Да?» Андреев смутился и пробормотал, что это для студентов, которым действительно, увы, не по карману.

«А библиотеки?» – спросила Глен.

«Для библиотек это тоже очень дорого», – ответил Андреев.

«Понимаю, – покивала головой Глен. – Вы остаетесь в институте один. Не забудьте закрыть дверь».

«Нет, – сказал Андреев грозно. – Нет. Это не про деньги. Мы вообще не знаем, что эти книги существуют. Понимаете?»

«Недостаточно хорошо». – Она остановилась в дверях и посмотрела на него с большим исследовательским интересом. Андреев знал этот взгляд. «Африканский водопой. Буйволы и зебры».

«То есть нас со Стивенсом в вашем мире нет?»

«То есть нет. Ни вас, ни ваших открытий, ни вашего журнала, ни полемик, ни дискуссий. Нет».

«Тогда как вы можете нас понять?» – искренне огорчилась Глен.

«Но наших книг у вас, кажется, нет тоже», – миролюбиво вздохнул Андреев, думая, что если она сейчас спросит, давно ли вообще начался в стране процесс книгопечатания, он ее убьет.

«Это очень стыдно, – сказала Глен. – Это непростительно стыдно. Уходите. Немедленно уходите…»

«Иначе случится что-то страшное? На меня нападут все ваши буквы? И выпьют мою кровь? Что будет, если я не уйду?»

«Мы будем мешать друг другу сканировать книги, – улыбнулась Глен. – Я останусь и сделаю это сама. А вы уйдете и будете гулять. У меня хороший вкус, я знаю вашу тему и эту библиотеку, как свою. По ночам я совсем не сплю. Какая разница, где именно я не буду спать? Уходите…»

«Ладно, – согласился Андреев. – А когда я вернусь утром, чечевица и горох должны быть разобраны. И садовые розы… Что-то еще нужно сделать с садовыми розами, но я не помню».

«Вы что-то цитируете? – спросила Глен. – Вы показываете мне, насколько далеки наши кодовые тексты?»

«Это Золушка».

«Отрекаясь от патриархата, каждая уважающая себя феминистка сжигает в печи Золушку, Белоснежку и Русалочку. Вы не знали?»

* * *

Вена ничем не пахла. Ни теперь, когда Андреев брел вдоль наземной линии метро в сторону Стефанплаца, ни вчера, когда он остался в институте и, убегая от сканера и книг, курил в крошечном внутреннем дворике, приспособленном для разглядывания звезд, ни тогда, когда впервые уставился на длинные ноги фрау Элизабет.

Вена ничем не пахла. Но была готова наполняться любыми – настоящими и придуманными – запахами. Запахами, языками, людьми. Наполняться, проявлять их остро и тут же – со счастливой и непринужденной улыбкой – забывать. Это свойство Вены Андреев осознал только сейчас, в ночь, определенную последней, прощальной и тем неудобной и даже ненужной. Иллирийцы и тосканцы, тирольцы и лотарингцы, запах паприки и оливкового масла, горячий дух печей для богемского стекла, пряная рулька и кислая капуста, дед Андрей, Рудольф, Гитлер, Троцкий и Сизиф, которого Камю предложил представлять себе счастливым, потому что он, Сизиф, учит высшей верности, отвергает богов и двигает камни. И пахнет, наверное, по́том.

Дед Андрея был железнодорожником. В молодости он укладывал шпалы на дебальцевском узле, прокладывая ветки для грузовых, а потом и для пассажирских составов. Он умел слушать рельсы – и ухом, и рукой, и даже пятой точкой, говорил, что именно она и была самой чувствительной в определении расстояния, груза и даже скорости приближающегося или отъезжающего состава. Земля, говорил дед, это такой клубок, который растет и не распадается только потому, что каждый день на него наматывается нитка железной дороги. Андреев спорил: «Земля уже давно не растет». Дед фыркал, мол, много ты понимаешь, все живое растет, хотя глазу этого, конечно, не видно.

Спор этот иссяк сам собой. Дед больше не прокладывал рельсы, перешел в стрелочники, потом в обходчики… Он возненавидел самолеты, презирал автобусы, называя их бричками, и стал читать фантастику. И с каждой книгой все больше сокрушался: «Роботы, это если везде роботы, то где тогда будут люди? Тьфу ты получается у нас, а не будущее. Просто тьфу и все».

Вдоль линии метро, проложенной по руслу мелеющей реки, мимо домов, мимо закрытых магазинов, мимо музыки, доносящейся из кафе, мимо собак, преимущественно мелких, противных, по-хозяйски приседающих в темной, уже не различимого цвета, траве, мимо покорно притормаживающих машин, мимо стучащих светофоров, мимо саксофонистов и попрошаек, мимо громких бородатых строителей. Мимо всего и в никуда. Странная прогулка по бесплотной и готовой превращаться сразу и во все Вене убаюкивала и как будто гипнотизировала Андреева. Каждый шаг – между вдохом и выдохом – как будто писал ему и текст, и музыку, и даже расставлял декорации и раздавал костюмы. И все, что вспыхивало тревогой, впечатывалось в ровный асфальт ясными и четкими картинами, где у всех и у всего было свое место, где все были живы и могли еще что-то изменить, если он, Андреев…

«Не работай там, где тебя могут заменить роботы. Бо бач воно як… – дед показывал на себя и грустно разводил руками и продолжал: – Оно, конечно, когда электричества не будет, все встанет в одночасье. И эти прибегут и попросят, потому как без электричества в нашем деле можно и на дровах, к примеру, ехать, и на угле. А потому ухо, чтобы слушать рельсы, надо все-таки тренировать. Я хожу иногда. Так, на всякий неэлектрический случай. И ты ходи…»

«Стой, раз, два. Кругом марш», – скомандовал себе Андреев. И сначала пошел, а потом побежал – трусцой, без нервов и фанатизма – назад в институт.

Глен и Стивенс играли в карты.

– Деберц? – спросил Андреев.

– Belote, – раздраженно ответил Стивенс. – Она училась во Франции, привезла оттуда сплошные гадости. Чулки, луковый суп и вот это…

– Да. Луковый суп в термосе. Меня задержали с ним на границе и Стивенсу пришлось ехать через полстраны, чтобы его попробовать.

– Мне не дали его попробовать, – буркнул Стивенс. – Его вылили.

– Но это не значит, что суп был гадкий, – улыбнулась Глен. – Вы играете в карты, дорогой? Присоединяйтесь, мы играем на скрепки. И я сегодня королева. Сделаю из них бусы.

– Да. Она сделает бусы, но не будет сканировать для вас книги, – строго сказал Стивенс.

– Хорошо, – легко согласился Андреев. – Это действительно теперь не ко времени.

– Не хорошо! – выкрикнул Стивенс. – Не хорошо! В век Интернета, в век информационного удара по собственности! Не хорошо! Плохо! Книги всегда ко времени. Даже если из них делают костры, они ко времени! Я кинул вам ссылку на хакерскую библиотеку. Знания должны принадлежать всем! Там есть все, что вам нужно. И будет все, что вам нужно. На разных языках, мой дорогой. Мои книги тоже есть, если вы можете правильно написать мою фамилию.

– Это не вполне законно, – зевнула Глен, – но… Я и сама этим часто пользуюсь. Любые, любые книги. Тысячи, а может быть, даже и миллионы… Сыграете с нами или вам уже пора?

Прощальная ночь оказалась совсем не такой, какой представляла ее себе Марта. Но рассказать о ней в хорошей мужской компании Андрееву было бы нечего. Впрочем, у него никогда не было хорошей мужской компании. Но осторожное уважение ко всем магическим «последним» дням, ночам, к объявленным последними мгновениям, поселившееся принудительными пионерскими кострами и школьными линейками, Андреев признавал. И чем старше становился, тем больше признавал, разыскивая и утверждая последнее как переломное, подменяя горький прощальный смысл модным tipping point.

Часть прощальной ночи со сканером, Глен, Стивенсом и маршем по Вене перетекла в предрассветный восторг от хакерской библиотеки, в которой действительно было все или почти все, включая криминальный привкус пользования слегка ворованным. Снова ворованным, но теперь на каком-то новом продвинутом уровне, где отрицается, а потому становится общей интеллектуальная собственность. Становится общей тогда, когда всеми ее владельцами осознается факт ненужности и непрактичности ее существования как такового. Налетай, братва, налетай, пока еще мы есть… И Андреев налетал, не успевая, конечно, читать. Он надкусывал страницы, как надкусывал когда-то в детстве все конфеты из коробки, думая, что после его зубов и слюны никто на конфеты не посягнет. Мать ругалась и называла его бессовестным жрецом. Была, кажется, права.

Она не вышла его провожать. Фрау Элизабет. Спряталась, проспала или просто явила равнодушие к тому факту, что он, Андреев, человек с африканского водопоя, мог бы украсть и засунуть в чемодан не только виртуальную библиотеку, но и ее красные полотенца, серебряные подсвечники, пепельницу, коробок спичек, разрисованный вручную.

Она не зашла, а потому не увидела свой рисунок – подарочный портрет, который Андреев решил оставить здесь, в доме. Он повесил его под Клаусом, зацепив за гвоздь двумя цепочками из скрепок, выигранных в белот, оказавшийся все-таки деберцем, у Стивенса и Глен. Портрет в файле, не в рамке. Случайный, приблудный и оказавшийся вдруг на месте. Портрет, писанный с Андреева, но проявившийся дедом, с которым Клаусу наверняка было бы о чем поговорить.

Фрау Элизабет не вышла его провожать. Хотя он громко хлопал дверями, ковырялся в замке, выбрасывал сортированный мусор, ронял лопату, скрипел калиткой, курил почти возле ее окна, вздыхал. Но это вряд ли было ей слышно. Ни одна женщина, по отношению к которой Андреев хотя бы полминуты был ревнивцем, не выходила его провожать. Поэтому расставания – и короткие, и окончательные – всегда были удобными. Чемодан на колесиках, ключи, оставленные под зеркалом, таблички, которые он тронул пальцами, и получалось, что как будто обнял – старого Николаса, святого Клауса, дурочку Элизабет, три квартала пешком до метро, а там – названия станций, которые он уже выучил наизусть, пересадка и экспресс с отдельным, заранее купленным билетом.

В аэропорту, раздеваясь перед рамкой металлоискателя, он привычно клял себя за ремень с бляхой, очки, железную зажигалку… Он хлопал себя по карманам в поисках телефона, который нужно было положить в пластиковую коробку, и наткнулся на веревку. В левом кармане куртки красная синтетическая веревка, на которой обычно крепили бейджи участников конференций. На красной веревке были ключи. Три ключа – от калитки, от правого крыла дома и от комнат, где висели портреты и осталась неубранной его постель.

Синхроничность. Синхроничность, если по Юнгу, это постоянно действующий творческий принцип, упорядочивающий события нефизическим, а значит, непричинным путем. Упорядочивающий события только на основании их смысла. В случае, конечно, если у этих событий был смысл.

В самолете, набирающем высоту, которая уменьшала все до размера спичечных коробков и кукольных домиков, с ремнем на пузе, с ремнем, подогнанным на кого-то мелкого или, может быть, просто маленького, в кресле посредине, где ни ногам, ни глазам нет ни удобства, ни отдушины, глупо было бы начинать бежать… Продолжать бежать… Просто бежать в том, что летит, было бы глупо.

Синхроничность. Она отдала ему ключи, он оставил ей портрет. И если отбросить все, совсем все, отбросить лишнее до точки полного абсолюта, то оставалась только дурочка Элизабет и только дурачок Андреев.

Она – на пороге комнаты, где веселилась легкомысленная Мария, – на пороге и до слов, обрушивших ее мир. Он – на шее у деда – слабее, но выше всех в мире, в мире, долгое время казавшемся нерушимым. Упорядочивая события на основании их смысла, непричинный путь оборачивается как будто случайной смертью, как будто случайным даром и как будто случайной любовью. Любовью, удерживаемой закрытыми веками самолетной дремы, под которыми нет времени, и возрастов нет, и границ, и календарей; под которыми нет ни дорог, ни асфальтов, ни замков; под которыми нет земли – ни своей, ни чужой, под которыми нет ничего и есть все. Есть все, по крайней мере, до тех пор, пока самолет не выпустит шасси и не превратится в тыкву.

* * *

– Ну были у нее ноги. И что? У баб часто бывают длинные ноги. Для жизни не всегда пригождаются. Только не обижайся на меня, боец. Но если по-нормальному, то ты – суицидник. Самостоятельно вопрос закрыть не можешь. Решил чужими руками. Мне такого добра не надо. Понял?

Андреев приподнял бровь. Удивился, усмехнулся, покачал головой.

– Не перебивай, – строго сказал военком, – не перебивай. Потому что, если по-нормальному, то все просто – жить негде, с женой в разводе, родственников нет, работа достала, плюс еще эта баба, Элизабет, ни туда ни сюда. Вот и выходит…

– Это если по-нормальному, – начал Андреев и замолчал.

– Ну и? И что? Жги, философ! Убеждай! – прикрикнул военком. У него не было левой руки. И по сути, левой стороны лица. Сплошной ожог, заживший рубцами, превратившими часть головы в карту местности с холмами, впадинами и позициями вражеских войск. В дошкольном еще детстве, натыкаясь глазами на предыдущее почти всеобщее увечье – слепых, безногих, безруких, обожженных, – Андреев трусливо закрывал ладонями глаза, пока дед не сказал ему: «Не красиво ты делаешь. Не добре. Не по-людски». Он зашелся тогда стыдом, но все равно… Все равно жмурился или отводил взгляд. А со временем их просто не стало. Остались только целые и красивые с «иконостасом» звенящих медалей и орденов.

– Мне Печорины там не нужны, – продолжал военком. – У нас тут не Кавказ, хотя и Кавказ тоже. В общем, ты сам все видел. От депрессии пулей не лечим. Нужны живые и боеспособные.

– Печорины не нужны. Понял. А Энеи?

– Э-не-и, – протянул военком с интересом. – Э-ней, счас посмотрим. Помню, что парубок моторний и хлопець хоч куди казак, а так не помню. Но гугл… Ага, вот. Значит, Рим и римский народ? Создал, значит?

– И Европу тоже, если разобраться, – улыбнулся Андреев. – Опыт боевых действий есть.

– Суицидник с манией величия, – военком посмотрел на Андреева и улыбнулся в ответ. – Ну, такие подходят. Только, чтобы живые и боеспособные. Про опыт понял, читать умею. А про длинные ноги потом расскажешь подробно. Потом.

Военком встал из-за стола, подошел к Андрееву почти вплотную и протянул руку: «Ну, Андрию, будем знакомы. Петро».

«Бо бач воно як», – усмехнулся где-то дед, а может быть, не дед, а наученный им добрый католик Клаус, а может быть, они оба. – «Если фронт тебе – правильный рай, то как еще могли бы звать того, кто держит от него ключи?»

Набросок и «Сан Габриэль»

Карандаш Арсений украл в детском саду. Сад назывался «Ромашка». А город, в котором это случилось, Свирском. В городе всегда была очень длинная зима и очень темные утра. Мать Арсения звали Таней. Но участковый называл ее «гражданкой Кайдаш», и Арсений думал, что «гражданка» и есть ее имя.

Мама-гражданка поднимала Арсения и в густой, но не страшной темноте натягивала на него колготки, гамаши, штаны с ворсом, рубашку, две кофты, потом шубу, застегивая которую она всегда злилась из-за тугих петель и радовалась ее, шубиному, качеству и богатству и тому, что сносу ей не будет, и другим детям, которые родятся, уже не надо будет покупать и внукам тоже. В перечислении других детей и внуков спящий Арсений слышал какую-то угрозу, а потому пытался сопротивляться: хныкал и даже сучил ногами. Но шуба не давала ему никаких шансов, полностью проглатывая-поглощая все его движения и звуки. Когда мама надевала шапку и шарф, он понимал, что исчезает совсем и весь. И дело было даже не в том, что он не мог шевелиться, видеть и дышать. Он ведь и так продолжал спать всю дорогу до садика «Ромашка», и еще потом – при раздевании, на завтраке, и с новой силой – закованный в шубу – на прогулке. Они все были такие – темные столбики на белом снегу. Падающие темные столбики. Падающие и лежащие, пока рука кого-то большого не возьмется за воротник, не встряхнет, не поставит на ноги до нового падения. Он украл карандаш, чтобы не исчезнуть, чтобы как-то зацепиться за темное утро, темный день и темный вечер и обозначить этой кражей свое особенное, безшубное и безстолбиковое присутствие. Карандаш был зеленый и не рисующий, поломанный. Его никто никогда так не хватился.

Ненужное совершенно воспоминание, навеки похороненное между смешным и стыдным, растоптанное, и в общем-то даже без особого гнева, просто другими ногами, другой жизненной траекторией, забытое «по согласию сторон», одна из которых стала Арсением Федоровичем, а другая – канула, и думалось даже, что умерла, пригревшись в шубе из мутона… Но оказалось, что нет, что он, этот карандаш – нежеланный и бесполезный – зажат в руке, переложен в колготки, доставлен домой, где изъят, но даже не спрятан. Этот карандаш, который теперь почему-то хочется назвать первым, стоит перед глазами, бросает в него почему-то платком пристава из фильма «Угрюм-река», фильма-кошмара, считавшегося в Свирске «своим», снятым по мотивам давних местных событий, а потому выученного всеми – детьми и взрослыми – наизусть, растасканного на цитаты и роли, а потому вечно живого, «неубиенного».

Этот чертов карандаш мог бы стать хорошей причиной для отказа, если бы только удалось облечь в слова нескончаемую зиму, мутоновый воротник, вряд ли виденный кем-то фильм и город. Но даже город, который раньше так хорошо, уместно вспоминался, вписываясь в любые беседы и сибирской живучестью, и явными, пусть и стертыми детской памятью страданиями от режима, и скрытой, ссыльной, но исключительной украинскостью, не облекался в слова. Однако отказываться от проекта, за спиной которого виднелись деньги, не факт, что большие, но ведь курочка по зернышку, плюс репутация… Не понятно еще было, с чем ее едят, и как она работает, и что именно из прошлой жизни – послушание, удобность или носительство местного аборигенного колорита – она заменила собой. Но слово это произносили все чаще, а Арсений Федорович к словам был чуток, к деньгам тоже, к житейским радостям. Он был чуток ко всему хорошему, которое ему доставалось без особого труда и напряжения. И эта чуткость мешала ему быть резким, решительным и отказаться от проекта, плюнув на слова, которые никак не находились. Молча отказаться, передать через секретаршу и привычно подождать, как оно будет, когда рассосется. И посмеяться еще, поглядев, как клюнули на Питера Йонасона другие.

– Другие это делали много раз, – улыбнулся он. – Вы, наверное, знаете. Джефф Хамада с его модным «Бум»? Они пересотворили множество шедевров – Караваджо, Фрида Калло, Пикассо, конечно, Дега, Делакруа, Курбе, Мондриан. И все, разумеется, в фотографиях. Рене Магрит «Убийца в опасности» – моя любимая реплика. Натали Перейра – мастер, но сейчас, кажется, она разочаровалась в фотографии. А был еще проект Лимбрика и Фрагомени. Они делали римейки картин, пользуясь офисной эстетикой. Соэла Зани, албанка, у нее был хороший проект с картинами и детьми с синдромом Дауна. И это только то, что пришло на память из этого века. О! – Питер Йонасон улыбнулся еще шире, – Урсус Верли! Этот вообще убрал на картинах. Представляете? Убрал в «Спальне в Арле», в «Красном кресле», в «Небе голубом»… Представляете? Все сложил аккуратненько, как если бы мама убирала в вашей комнате…

Арсений Федорович не представлял. Он понятия не имел, кто все эти люди, и, как это обычно с ним бывало, не мог догадаться, положено ли ему по должности и статусу знать о них или можно смело не знать и даже гордиться этим как признаком трагической нищеты, которую следует комплексно и системно изживать, если, конечно, такие как Питер Йонасон возьмутся помогать, возьмутся хотя бы на годик-другой.

Старый Вовк в таких случаях начинал писать в блокноте, иногда быстро, сосредоточенно, что-то подчеркивая, а что-то замарывая резким движением перьевой ручки, а иногда медленно, задумчиво, даже заносчиво, отворачиваясь от собеседников и поглядывая в большое окно. Умники, жалобщики, рационализаторы и прочие просители чувствовали удовлетворенность и, Арсений всегда это подмечал, легкую неловкость. Быть записанными у Старого Вовка в блокнот, «взятыми на карандаш», как говорил он сам, представлялось им недостойной наградой, ясным свидетельством отрывания Вовка от дел другого, почти космического масштаба. Арсений Федорович тоже писал перьевыми ручками и держал для них на столе чернильницу и даже промокашку, похожую на детскую качалку. Красного дерева, обитую кожей питона, с позолоченной ручкой, детскую качалку.

Ручки дарили беспрестанно. За пять лет, что он сидел в кресле Старого Вовка, их накопилось около двух сотен: «паркеров», «дюпонов», «монбланов», других, поддельных и настоящих, имен которых никто не знал. Помощник Роман, выпив лишнего, любил шутить, что если засунуть все эти перья в жопу, то он, Арсений Федорович, будет похож на павлина с золотым хвостом.

– Моя идея, моя просьба, – сказал Питер, – в том, что вы сами должны выбрать картину, в которой хотите остаться. Понимаете? Мое предложение не совсем о фотографии, оно, скорее, о социологии. О самовидении. Это будет очень интересным. Это может быть любой сюжет, который кажется вам важным. О детстве, о любви, о друзьях, о достижениях, о том, как это все с вами случилось, – Питер обвел глазами кабинет и тихо, как будто даже с сожалением, вздохнул.

Темно-синий, не похоронный и не школьный, костюм, желтый платок в кармане пиджака, но виден всей своей элегантной небрежностью только уголок, тонкая нервная шея, две расстегнутые пуговицы рубашки, без галстука, седая ухоженная борода, мягкий, но немного отсутствующий взгляд, вызывающе ровная спина, естественно ровная, как будто совсем даже без желания ослабить ремень, опустить плечи, сложиться вдвое… Весь этот Питер был такой импортный, такой заграничный, что Арсений Федорович, вроде привыкший уже к делегациям всяких европейцев и умевший их поить-кормить-развлекать до состояния в доску своих парней, никак не мог расслабиться, собраться с мыслями, понять: в кабак или на рыбалку будет его вести помощник и отчасти партнер Роман. В кабак или на рыбалку? И что такого случилось-то, чтобы вот так вот вздыхать?

* * *

Доктор? Ты доктор? Ты доктор… Я сам. Меня никто не посылал. Я сам. Я сам выбрал. А ты? Ты выбрал?

Тихо-тихо. Долго-долго тихо-тихо. Но все равно страшно. Страшно. Страшно. Ты меня колешь. Ты мало колешь. Я должен спать, а я разговариваю. Доктор, ты украл мою наркоту? Доктор? Ты доктор? Ты доктор?

Тихо-тихо. Снег белый. Кот серый. Код красный. Пес безымянный. Кот живой. Стишок, доктор. Знаю, плохой. Уже сказали. Но страх отлипает. Кот серый. Кот теплый. Снег белый. Кот спит. Гай после демобилизации забрал его в Коростень. И там он родил, прикинь? Нет, мы сразу знали, что он кошка. Яиц нет – значит, кошка. У всего мира нет яиц, значит мир – это кошка. В Коростене мир кого-нибудь родит. Башку даю. Я сдал логику на девяносто два балла. Гай не будет топить котят. Сказал: пусть живут.

Научи меня падать, Гай. Та падай. Падай, не бойся. До ума падай. До сомнений. Лежа посомневаешься. Голову прикрывай руками. А чем еще можно? Найдешь если чем, то и этим тоже. Научи меня падать, Гай. Научи меня падать, Гай. Та падай уже, привязался. Падай. Падай. Падай. Не думай. Падай. Счас поздно упал. Счас уже мертвый ты. Падай. Падай. Падай.

Я обоссался, когда увидел танк. Тебе смешно? Мне стыдно? Зато не видно никому. Но мокро. Снег белый. Гай белый. Танк серый. Огонь рыжий. Но лучше бы красный. Но я сказал: рыжий. Танк. Огонь. Танк. Огонь. Рыжий. Падай. Падай. Падай. Гай верхний. Штан ссаный. Кот серый. Я не мертвый. Я глухой и дурной. Мои смеются: «В ЖЭКе, в случае чего, будешь орать: «Я – контуженый». Жене, говорят, еще можно такое орать, чтоб боялась.

Не надо, доктор, не надо, чтоб боялась. Не надо. Рыженькая моя рэп-стихи сочинять не сумеет и страх не отгонит. В страхе жить? Зачем ей, доктор? Ей – зачем? С рукой белой, и жопой круглой, и кистью тонкой, и носом длинным. Зачем ей? Жопу можно заменить на коленку. Смысл остается. Смысл остается, ритм остается. Я как будто рэппер, я как будто рэппер. Как будто рэппер. Разными голосами. Разными голосами, доктор.

Падай. Падай сверху на того, кто дурак. Руки на плечи. Тяни его вниз. Падай. Падай на него. Еще раз. Падай на меня. Я – дурак. Я в сомнениях. Я засмотрелся на небо. У меня нет матери. Я устал падать. Я больше не хочу падать. Не хочу падать – это умереть. Падай на меня. Раньше звука. Раньше грохота. Треск – твой сигнал. Еще раз. Еще раз. Задушишь, черт. Аккуратнее, деликатнее давай. Падай на меня. Молодец, Славчик. Молодец…

Я Славчик. Славчик. Я сам. Я сам это выбрал. Я сам. Славчик. Славчик. Славчик. Доктор, я Славчик? Курить запрещено? Курить запрещено? Глупо запрещено. Строго запрещено. Страшно запрещено. Страшно.

Уже здесь, да, уже здесь. Уже здесь. Лето, август, осень, сентябрь. Но снег снова белый. Кот в Коростене. Красного нет. Пес безымянный. Минное поле. Снег снова белый. Минное поле. Пес безымянный. Но Славчик уже здесь, уже здесь. Раньше звука. Не думай. Раньше грохота. Треск. Потом будет поздно. Прикрывай голову. Падай на того, кто дурак. Тяни его вниз.

Это хлопушки, придурок. Это праздник. Я теперь в грязи, идиот. Я теперь в грязи. Вставай уже. Вставай уже. Вставай уже. Смеются. Смеются. Смеются. Смеются. Все смеются. Видишь, сколько их? Видишь, сколько? Слышишь? Слышишь их? Слышишь, как смеются? Ты должен слышать, доктор. Ты должен слышать, доктор. Все смеются.

Тяни его вниз. Я тяну. Я тяну, потому что знаю, как падать. Тяни любого, кто рядом. Кто рядом, тот свой. Я тяну. Я убил. Мы падаем вместе.

А теперь ведь тишина, да, доктор? Не до смеха. Тишина…

* * *

Случайным образом, случайным образом Степан Николаевич здесь. Слишком стар уже для работы. Давно болят ноги. «Если рассчитывать жизнь еще на двадцать лет, то сустав можно менять», – говорит хирург. Молодой хирург, уверенный почему-то, что до старости не доживет. – «Но если не рассчитывать, то риски превышают…»

Мамочке, которая благополучно добралась до Америки, тоже отказали. Десять лет назад шунтирование, семь, почти восемь – один глаз почти ослеп, но другой, слава Богу, спасли. А вот коленки, уже, наверное, не круглые, но другие Степан Николаевич представить не мог, чинить отказались.

Мамочке скоро сто, милая сиделка выводит ее в скайп, но мамочка быстро устает и засыпает. И Степан Николаевич засыпает вместе с ней, стараясь вдохнуть ее запах. И ему кажется, что скайп передает что-то такое, что-то похожее на запах. Но физик Ковжун знает, что этого не может быть. Физик, теперь уже совсем отдельный, насмешливый, вырвавшийся из-под гнета покладистого Степана Николаевича, насмехается, дразнится и обзывает саму идею передачи запаха брэдбериевой чушью, но Степан Николаевич не помнит, чтобы Брэдбери писал что-то такое о мамочкиной помаде, которую она никогда не вытирала с губ, намазывая сверху по многу раз и в любой даже неподходящий момент, намазывая так, что к вечеру, к тем вечерам, которые помнились, губы алели, как знамя революции, и пахли сладко, как пахнут конфеты и любовь.

Давно болят ноги, давно умерла его физика. Еще раньше, чем ноги. Твердое тело, сверхпроводимость, военные нужды, завод «Топаз», пятилетний план, «наука в долгу перед производством, а враг не дремлет», военная тайна, государственный секрет. Из-за освоения космоса в хозяйственных целях физика Степана Николаевича не приняли в партию. Но он, кажется, и не хотел, потому что уже был немолод и к карьере такого рода спокоен. Но кричал, помнится, сильно: «Чушь! Какая чушь! У хозяйственных целей есть цифры, есть экономика. Посчитайте! Чушь! Физика – это идея, это всегда выход. Это выход за пределы сегодняшнего знания. А вы огурцы там собрались выращивать? Или тюрьмы устраивать на орбите?!» Смелость была хилая, конца восьмидесятых прошлого века, не выстраданная, а уставшая смелость, за которой сразу пришла бедность.

Космос кончился как факт, и физик Степан Николаевич тоже. Порвалась связь времен. Осталась кафедра с отложенной на когда-нибудь зарплатой, осталось секретное КБ со старыми распечатками из журнала «Сайенс» и другими – тоже старыми отчетами, украденными, вероятно, из лабораторий вражеского Массачусетса или непосредственно из ЦРУ. И еще стыд, природа которого была не ясной, но не требовала анализа. Степан Николаевич аккуратно спрашивал и убеждался, что стыд вот этот, такой тихий, почти не разрушительный, был тогда у всех его коллег. О нем надо было, наверное, разговаривать. Но разговаривать было некогда. Мертвый физик наотрез отказывался голодать. Тем более что брат Кирочка, выученный на переводчика, не мог найти работу, уехал в Австралию, но там тоже, увы. И сестры – Катюша и София – прости Господи, экономистки, дважды погорели на кооперативных магазинах, испугались и случайно оказались под следствием и на счетчике у бандитов. И кто-то должен был их выкупить и спасти. У Катюши к тому же плохо усваивался белок, особенно, если что-то было ей не по вкусу.

Маленькой она вообще ела только фрукты и паровые котлеты. И еще конфеты, которые Степан Николаевич покупал, чтобы подарить Аллочке-невесте или порадовать Аллочку-жену. Аллочка кричала криком: «Они не твои дети! Я не могу усыновлять взрослых дееспособных теток и дядек. Я этого не выдержу». Но выдержала, привыкла. Приспособилась даже к самому маленькому – Игорьку, который оканчивал школу, поступал, учился, приводил девушек уже при Аллочке – законной жене и хозяйке дома.

Сейчас все они – Кирилл, Катюша, София, Игорь – рассыпались по всему свету, как мамочкины горошины. И весь этот свет время от времени проникал в старую квартиру Степана Николаевича самыми неприглядными сторонами: то маленьким пособием по безработице в Греции, то атакой террористов в Израиле, то цунами, приходящими во Флориду так регулярно, что лучше бы там и не жить, и Португалией тоже, где стройки то замораживались, то открывались вновь, но уже без зарплаты за прошлые здания, возведенные лишь до половины.

Физик иногда взрывался и негодовал, негодовал вместе с зятем, лихоманка его забери, они кричали, совсем как Аллочка когда-то: «Это взрослые люди. Это очень взрослые люди. В самом худшем случае, в самом худшем они все равно не будут спать под мостом. Они шантажисты, а не родственники». – «Они – дети», – сопротивлялся Степан Николаевич дежурной фразой, которая успокаивала Аллочку, но не зятя, не зятя, чтоб он сто лет жил.

Случайным образом он здесь. Можно было бы завтра или даже послезавтра. В общем, можно было до конца недели железно. Но какая разница, какая разница, если все уже и так решено и нужно отдавать, потому что пришла пора отдавать?

«Если вы не хотите, я все порешаю», – говорил зять. И это отвратительное «порешаю» сразу ссорило его с физиком и возвращало Степану Николаевичу утраченную целостность. – «Я порешаю, но вы скажите, пожалуйста, что вы этого хотите, потому что потом я опять буду во всем виноват. А мне надоело!»

«А и будешь, – мстительно усмехался Степан Николаевич. – А кто, если не ты? Кто?»

Конечно, не вслух. Но и так было понятно, что зять женился на дочери профессора по расчету. И хоть денег тогда должности и звания уже не приносили, но инерция мышления, вера в возможность покинуть свое холопское сословие с помощью брачных уз, вырваться из среды, где нет перспектив, а только водка и водка. Степану ли Николаевичу было об этом не знать?

Мамочка пыталась вырваться постоянно. Красавица, легкая и видная, как пух из мохеровой шапки, она всегда пропадала от любви. Иногда надолго, иногда всего на несколько недель, она пропадала, исчезала из видимой, простой и очень злой, семеновской – поселковой, но внутри города – жизни, забираясь то в дальние дали Первой линии, где ходили нарядные люди, то проваливалась в глубокие норы других, таких же злых, как Семеновка, поселков на окраине. От любви и только от любви у нее рождались дети. Уверенная и много раз говорившая об этом громко всем, кто хотел слушать, что дети – подарок Духа Святого, она записывала их всех – и Степана, и Киру с Игорем, и Катю с Софией – Николаевичами, обещая этим судьбу дивную, или угодническую, или, может быть, и ту и другую.

Сросшиеся недобрыми секретами, бедностью, побегами, амнистиями или возвращениями из тюрем, поселковые мамочку не одобряли, но считали своей и оборону от всяких чужих держали крепко. Детдом Степе не светил никогда. Он вообще не задумывался об этом. Потом уже, сильно после, в медленной пенсионной жизни ярким и болезненным пришел этот несбывшийся страх. И боль была скорее сладкой, и испуг – детским и даже радостным. Благодаря всем этим людям, которые стерлись из памяти до большого общего почему-то похоронного портрета, он никогда-никогда не думал, что жизнь его – необычная, но вольная, может закончиться в любой момент.

Мамочка была странной, но для Семеновки – не из ряда вон. Перебирая несбывшиеся страхи, Степан Николаевич не переставал удивляться странностям своей детской жизни, странностям, которые для поселковых никак не нарушали представлений о гармонии и правде. У соседки в доме напротив, например, было два мужа. Один – после похоронки, другой – из похоронки, присланной по ошибке в 1944 году. Оба были калеками, один без ноги, другой без руки, и соседка – имя, и лицо, и даже голос, который считался противным, совсем выпали из памяти… но вот что била она их, своих мужей, взяв на грудь лишнего, помнилось и сейчас. Через два дома жили цыгане, шумные и многочисленные, на поселке не взявшие ни чужого стула, ни кошелька. Еще был абортмахер, горько запивший после вывода абортов из подполья, был инженер – «два по семь» – счастливчик, бывший зэк, который приносил Степану книжки, сахар и лимоны, и каждый раз, заводясь на кухне с чайником или в комнате с «покачать младенца», он бурчал тихо: «Математика или физика. В лагере это спасет. Сядешь физиком, выйдешь физиком. Сядешь дураком, сдохнешь там дураком. Математика или физика. Физика…»

Брат Кира, засыпавший под это бурчание, ни математику, ни физику не выбрал. А Степан согласился, потому что отрезок, прочерченный «Два-по-семь» – отсюда, из Семеновки, и до тюрьмы, был понятен, и было понятно, что готовиться к нему нужно прямо сейчас. «Не отрезок, – поправлял «два-по-семь». – Траектория. Но траектория с возможными отклонениями».

Профессор, доктор наук, заслуженный изобретатель, заведующий кафедрой – все это не было отклонением, до кончины Союза – не было, и вставные челюсти позднего Брежнева не означали, что зубов нет или их не хватит на всех. В Украине только Степан Николаевич с отклонением от траектории согласился. И в том неоглушительном стыде, которому даже сейчас не находилось вразумительных объяснений, было много боязни, что все вернется, что если отдать им физику, космос, твердое тело, и отдельно – реакции расщепления атомного ядра, то все будут уязвимы. Все и всегда будут уязвимы, и отрезок от Семеновки до Сибири будет нависать над всеми, кто, казалось бы, вырвался или отклонился. Надо было бороться за физику и за бомбу. И Степан Николаевич попытался было…

Но вот этот дочки Клавдии ухажер, вот этот прорвавшийся в зятья негодник, плюс Кира, Катя, София, Игорь и собравшаяся в паломничество в Иерусалим мамочка, все они хотели есть и быть спасенными и привычно смотрели на Степана, который еще с детства умел кормить всю ораву с собственного огорода, а с первого стройотрядного лета вообще купил Кирочке саксофон. Потому что Кирочка мечтал о саксофоне. И теперь, в сложные австралийские времена, старый саксофон, между прочим, зарабатывает для Киры центики на разных ярмарках и городских сиднейских гуляниях. И что – надо было его не покупать? Сэкономить на мечте и на ребенке?

Но виноват был во всем зять. Больше некому.

Не сумев спасти бомбу, умерший физик Ковжун открыл при кафедре хозрасчетное предприятие. Назвал «Турбулентность» и не каялся ни капли, а только злился из-за всеобщей неподвижности, из-за замирания в позе галчонка с открытым ртом, из-за готовности провиснуть и какое-то время вообще не быть или не быть уже никогда. Позолота вчерашнего, совершенного притворного, если вдуматься, величия слазила большими кусками, висела кое-где зловонными струпьями, оживлялась иногда надеждой, что из окошечка бухгалтерии выдадут деньги, но гасла, гасла, погребенная свежим еще воспоминанием о том, как раньше было хорошо, сытно и предсказуемо. «Бездари, нахлебники, идиоты, трутни», – кричал Степан Николаевич Аллочке. И она, ехидна-утконос, отвечала ему певуче и медленно: «И что же сделали не так на этот раз Кирочка, Катюша, Софийка и Игоречек?» И можно было длить эти семейные муки, из которых выйти победителем могла только жена, но он не длил, обмякал, выдыхал и удивлялся только, что вот эти все чужие – лаборанты, доценты, ассистенты и даже один профессор – хотят есть точно так же, как свои. На тех же условиях широкого раскрытого рта и желания играть на саксофоне. «Что саксофон? Саксофон – это еще ничего», – гладила его по голове Аллочка. – «Мне больше нравится история про шубу для Софии, про белую шубу для шестилетней Софии…» – «Обязательно белую, белую, как бантики, да, Степа, купишь, да?» Ну да, он купил, и это было совсем еще до Аллочки, в дождливое лето, лето первой теплицы, уродившей три урожая клубники, проданной на рынке возле жэдэвокзала, который, в свою очередь, тоже уродил в тот год невиданным ни до ни после количеством пустых бутылок из-под пива, водки, вина, молока и кефира. Он купил шубу летом, с рук, у спекулянтки, и все они – Кирочка, Катя и Софийка и мамочка, ходившая последние месяцы Игорьком, – не могли дождаться зимы, чтобы показать Семеновке всю эту красоту. Показать и увидеть самим. И зима, которая тоже долго была дождливой, наконец разошлась негустой метелью, и Софийка вышла в метель в шубе и, засияв, бросилась к другим детям королевой и королевой же съехала с самой высокой горки, с чуть припорошенной снегом угольной кучи, прямо на попе, как привыкла. На попе, то есть на шубе. И все смеялись ее отваге, и ее красоте. И мамочка уже кормила Игоря грудью, и Степан был спокоен – пока младенец не встанет на ножки, пока не пойдет, пока не сможет держать ложку, мамочка не побежит. И что – ради такой радости и благодати надо было не брать эту белую шубу? Даже если она в первый же день стала черной, что же – не брать?»

И вот этот вот зять… «Вам, Степан Николаевич, серый спортивный костюм или синий? Какой вам больше нравится?»

Вот что за вопрос: «Какой нравится?» Никакой не нравится. Зачем костюм? Никто не собирается ложиться в больницу, а тем более ехать куда-то на природу или в отпуск, теперь вся жизнь – отпуск. И дырки на коленках – заслуженные, потертые дырки на старых удобных штанах – вообще не должны быть никому интересны. Это его личные, Степана Николаевича дырки, а не какой-то там спортивный костюм. И если надо, то Аллочка вернется из Америки и купит. Если надо… И вот этот вот зять, паршивец… Тоже продал физику. Таскался по «турбулентным» заказам «лудить-паять», а мечтал о низких температурах, о предельно низких, таких, чтобы систему СИ – к чертям, в преисподнюю. Доказывал, что и триста микрокельвинов – не предел и что космический вакуум – не предел тоже. «Адовы температуры, – говорил, – ниже квантового предела. И я готов это доказать».

И что? Что? Доказал? А другие – доказали. Потому что другие работали над проблемой, стремились к открытию или хотя бы к патенту, что по пути к открытию совсем даже не стыдно, а очень целесообразно. Но этот – нет. Удлинители, плато, починка видеомагнитофонов, люминесцентные лампочки, перенос электросчетчиков с площадки в квартиры, установка электроплит, замена фреона в холодильниках, светомузыка для дискотек… Зять взялся, впрягся, проваливая зачеты и экзамены, в придуманную Степаном Николаевичем «Турбулентность». И выходило, что они вместе – как учитель и ученик – загоняли физику в концлагерь дискотек, раздевали ее за деньги, толкали к шурфу, стреляли ей в спину, заматывая починенными проводами и розетками надежду на прорыв в теории сверхтяжелых частиц или сверхнизких температур, затаптывая намертво даже жалкую попытку повторов, просто реплик на тему великого Резерфорда, которого Степан Николаевич всегда называл австралийцем, чтобы подчеркнуть возможность к настоящему прорыву только у тех, кто вырос вне метрополии. Вне стен.

И уж если пенять, винить кого, что Кирочка, совсем не молодым человеком, решился именно на Австралию, бросил все, плюнул, тихонько подал документы и вот… Двадцать шесть лет, месяц и одна неделя как там. И пенсия тоже там, но пока не Резерфорд и пока никакого прорыва. Ни у кого из них никакого прорыва. Зато много маленьких радостей, много радостей, в которых все, и даже мамочка, живы и сыты. Сыты и живы. И уже не надо ни теплицы под домом, который снесли вместе с Семеновкой, ни «Турбулентности», что оперилась до солидных грантовых проектов и уже умела шутить над своим «ремонтным прошлым». Уже не надо Степана Николаевича, а потому, когда Аллочка уезжает к дочери надолго – на год или даже полтора – Степан Николаевич думает о том, что они могут больше никогда не встретиться, а потому приучается, приучился уже говорить ласковое «иду-иду» чайнику со свистком… Чайнику со свистком и этому… Зятю, который звонит в дверь через пару секунд после того, как звонит по телефону и думает, негодяй, что Степан Николаевич должен в один прыжок одолеть расстояние до двери, должен бежать, запыхаться, чтобы открыть его величеству… Нет-нет. В этом случае Степан Николаевич кричит свое «иду-иду» грозно, так, чтобы этот не думал себе…

А в минуты, когда кажется, что все кончилось, пусть даже и очень-очень хорошо, они всегда появляются, всегда тренькают в скайпе или в вайбере или, невзирая на дороговизну роуминга, набирают мобильный. Они не дают ему впасть в уныние, широко открывая свои снова желтые – теперь уже от старости – клювики, сетуя и намекая на трудности, бедности и невозможности нормального переваривания белковой пищи. И даже пятьдесят евро, но лучше сто, а особенно двести могут сделать счастливым Игорька, здоровой Катюшу, красивой Софийку… С Кирочкой труднее, ему надо высылать австралийские доллары, а они не везде продаются. Не во всех банках. Но надо идти, иногда далеко. Семь тростей сломано в этих походах. Две модных, привезенных Аллочкой из Америки, и пять обычных – аптечно-ортопедических.

«Этот» всегда в таких случаях орет: «Зачем? Зачем вы это делаете? Существует уже мультивалютный перевод. Такая простая услуга. Скажите мне, кому, куда и сколько. Я отправлю сам. Мне не трудно. Вас когда-нибудь грохнут под банком, грохнут, и ничего никому за это не будет!»

«Никому ничего не будет, – передразнивал зятя Степан Николаевич. – Никому ничего не будет – это глупость для тех, кто не понимает, как устроен мир и куда он идет. Это жалкое нытье пессимистов». Понятно дело, что в этом конкретном случае, где будут участвовать банк, Ковжун и деньги, все может закончиться ударом по голове и полной дальнейшей безнаказанностью участников, один из которых, скорее всего, даже умрет… Но в большой перспективе, которую надо видеть и осознавать, наука сделает свое дело.

Надо понимать, надо понимать, что она давно плюнула на людей, которых не напугал и не смог исправить пепел человеческих тел, вздымающийся над кострами святой инквизиции или летящий из дымоходов Аушвица. Сначала извинилась, конечно, за бомбу, за Хиросиму, за Чернобыль, за все другое, чему не было числа, а только растущая собственной строгой логикой геометрическая прогрессия… Но! Но потом стала просачиваться, являться в голову, в руку, в стол тем, кто был готов принять прозрачность и всеобщность. В монографиях, которые благодаря дочкиному онлайн доступу в Библиотеку Конгресса, он сначала читал в направлении «назад», жадно подбирая и осваивая пропущенное, и это «назад», надо признать, никак не кончалось, а с учетом того, что там, в направлении «вперед», его никто, конечно, не ждал, остановившись на год-другой, то задача «подобрать и освоить» иногда казалась ему не решаемой, и наука, обретшая скорость Зеноновой черепахи, превращала его в Ахилла, быстроногого, что бы там себе ни думал зять, быстроногого, да… В монографиях этих всеобщность называлась глобализацией, ее принято было ругать и бояться. Но глупо бояться того, что в конечном итоге – не сразу пусть и не быстро – если не спасет от проломленной головы, то никому не даст уйти с места преступления безнаказанным. Длинные и медленные связи, «топ-секреты», обозначенные сургучными печатями и «единственными экземплярами», хищное, ориентированное на присвоение и неиспользование, знание, – все это уже рушилось, сметаемое спутниками и умными машинами, читающими формулу ДНК или колец Сатурна, тут не существенно, что именно. Важно другое: всеобщность и прозрачность – это обнажение и принятие доброго, но и не доброго тоже – обнажение. И не принятие. Степан Николаевич был уверен, что не. Непринятие. И не потому, что прозрачность сделает людей лучше, а потому, что она сможет выключить их из процесса принятия решения автоматически. Украл, убил, пусть и на глазах своих молчаливых и на все согласных товарищей, но зафиксированный образ смерти – через космическую связь в систему распознавания – сразу дает результат: портрет для розыска, блокировка идентификационных свидетельств, запрет подписи, замораживание денег на счетах. «А потом? – спрашивал зять. – Что потом? Суд? А в суде – люди. Всего лишь люди? Или вы хотите роботов?» Степан Николаевич ничего против роботов не имел, но вслух сильно об этом не распространялся. Суд – это тоже неплохо, в качестве тренировки, в качестве постоянно действующего органа. Потому что не только же вот так сразу «убил», может же быть, что всего лишь «украл». Раз украл, два украл, три украл… «Постоянным посетителям в суде будет скидка», – шутил зять.

Вот этого Степан Николаевич не любил. Не любил и не позволял практически никому, потому что хотел считаться хмурым и строгим, даже суровым. Суровым оптимистом.

«Вы любите курагу?» – спросил как-то зять. Потом еще спросил: «Вам нравится заварной кофе?» – а потом: «Я, наверное, куплю вам синенькие, ничего, что на них написано баклажаны?» – а дальше уже совсем без всякого зазрения совести: телятину или свинину, курицу или индюшку, пуловер или кофту на пуговицах, плед или покрывало, стул или кресло, серое или синее, а потом снова и часто – про синенькие, не узнаваемые им совсем под надписью «баклажаны».

Дочь уехала давно. Десять лет, четыре месяца и пять дней. Сначала это была стажировка, потом еще одна и еще, потом – маленький контракт, потом снова маленький, между ними – в коротком процессе возвращении домой – Степан Николаевич увидел, как сильно она похожа на мамочку, на его, дай бог уйти раньше, чтобы считать ее бессмертной, мамочку. Другое воплощение, другой порядок сборки атомов, но та же, та же легкость, непривязанность, парение, если хотите. Мамочкин порыв всегда был о движении к любви – о гонке, о восхождении, о погружении, о стрельбе по мишеням. Ее последний, христианский, в силу возраста уже бестелесный, забег – Иерусалим, Барр, Рим – закончился браком, который мамочка называла пасторским. Можно было смеяться над тем, что этот ее, наверное, уже окончательный рывок стал первым настоящим замужеством, замужеством удачным, документально подтвержденным, радостным и по-американски здоровым: зубы, глаза, сердце, все было починено еще до смерти мужа. Но с тех пор как Семеновка умерла, погребенная кварталами сначала одинаковых, а потом таких разных, что лучше бы одинаковых, домов, смеяться было уже некому. С другой стороны, почему смеяться? Почему смеяться, если эта история про победу, про счастливый билет, про прогресс, в конце концов, про прогресс, которого заслуживает каждый? У дочки было то же самое… То же самое. Страсть, которую невозможно было ни унять, ни спугнуть, ни понять малым и злым умом. Такое же неприсутствие, которое бывало у мамочки, когда дети вставали на ножки, такой же огонь, жар в глазах, а с ним жажда и невозможность всякой обыденности, такое же – сначала вежливое, скрываемое желание вырваться, а потом – стыдливый или громкий – побег к диву очередного «николая». Только у дочери все это было сложнее: конфаймент делает невозможным существование в свободном состоянии кварков с цветным зарядом. Поэтому они всегда объединены в группы – «бесцветные» или «белые» частицы, они всегда не сами по себе, а потому их не увидеть в одиночестве, бредущими, например, со смены по Первой линии, с бутылкой пива… Нет, они всегда с кем-то, всегда в адронах, только в адронах они «цветут», бедные кварки… Математическая модель конфаймента… «Я не верю, что это безнадежно, папа. Ее можно построить. Я буду пробовать еще и еще. Я знаю, папа, я знаю. Но у меня может получиться, да? И не вздыхай, пожалуйста, не вздыхай…» – «Что ты, ласточка, что ты…» – это он часто повторяет. Часто повторяет; даже если она, дочь, не приезжает, не выходит в скайп, не отвечает на письма, даже если она пропадает, растворяется в своей модели на месяцы, он не сетует и не обижается. «Что ты ласточка, что ты…» Он не обижается. Он только жалеет, что учебнику по хромодинамике, изданному в Гарварде, нельзя купить белую шубу, а монография о кварках никогда не захочет себе саксофон.

Обижается Аллочка. Она – мать, она имеет право обижаться. Она хочет внимания, она хочет заботы, но больше она хочется заботиться о девочке сама. «Тогда и к моей мамочке заглядывай, да?» – каждый раз говорит жене Степан Николаевич и удивляется тому, как легко Аллочка управляется с чемоданом, в котором пытается провезти что-то совершенно ненужное – то мультиварку, то французский шарфик, выпавший ей по случаю в хорошем привозе сэконд-хэнда, то лыжную куртку, которую покупает для дочери зять – куртку, очки, термобелье… Покупает, не спрашивая, на каких горках и с кем будет кататься как будто жена.

Если бывает гражданский брак, то бывает, наверное, и гражданский развод.

«Ты меня совсем бросила или еще вернешься?» – в шутку спрашивает Степан Николаевич у Аллочки. Она, ехидна-утконос, сладко отвечает: «Твоя мамочка за мной присмотрит. Не ревнуй». Отвечает игриво, и пока слышится в скайпе эта ее домашняя интонация, Степан Николаевич думает, что грань невозвращения еще не наступила и какое-то время точно не наступит. А потому надо быть в форме. Отдать «Турбулентность» этим бессовестным бандитам, и черт с ним, с проектом по солнечным станциям в зоне чернобыльского отчуждения. Черт с ним. Проект-то есть, пусть делает кто-то другой, кто-то другой… Тренировать ноги, выходить на улицу, бриться, чтобы этот, вот этот вот, подозрительный тип не думал даже, что без него Степан Николаевич ударится в душевную и телесную запущенность.

Если есть гражданский брак, то есть и гражданский развод, а потому часто хочется спросить грубо и прямо: «Какого черта? Какого черта?» Какого черта этот зять продолжает делать вид, что он зять, а не посторонний мартышкин хвост? В обиде от зятевых постоянных прикрикиваний мелькало подозрение о квартире. Думалось иногда о том, что тот вертится ужом из-за квадратных метров, которые тот может унаследовать и продать. Гордая это была мысль, сладкая, значимая, но честность била ее легко, одним щелчком. Зять вырос у них не бедным. Считалось, что не поехал за дочкой Клавдией из-за бизнеса, пусть и не миллиардного, но своего: сигнализации, рации, «умный дом». Кое-что зятева фирма производила сама, и были даже патенты. Степан Николаевич плевался: не наука, а ремесло – вот что такое были зятевы патенты. Плевался и громил, приговаривая: «Пользователь не должен отвечать за короткий ум разработчика. И за его амбиции дурацкие тоже. А тут, – Ковжун тыкал пальцем в формулу или опытный образец, – тут – короткий. И ученым быть не надо, достаточно простых инженерных знаний». Он оживлялся, подчитывал старые неубиенные конспекты по электродинамике и наносил, как ему казалось, изящные удары в самое сердце не проработанной до конца идеи. И на поверхность всегда выходила его, зятева, бесплодность. Потому что все самое ценное и самое умное, пусть и на первых порах уязвимое, давали этому проходимцу ребята из «Турбулентности». Они ему – самое ценное и самое умное, а он им – деньги. И Кирочке, Катюше, Софийке и Игорьку – своими вот этими удобными мультивалютными переводами – тоже деньги. Не часто, но регулярно. И врачам, которые пользовали Степана Николаевича, и одной женщине, которая хорошо мыла окна, и консьержу, сидевшему внизу, в бывшей колясочной, в стене которой прорубили солидное окно. Консьержу, чтобы он следил за Ковжуном во дворе и поднимал, если тот упадет.

Какого черта? Какого черта? Но если спросить прямо, то могла бы обнаружиться другая женщина, другая постоянная, почти жена, а с ней и чувство вины, вытесняемое этим прохвостом прикладным совершенно образом – на старом больном физике Степане Николаевиче. Могло обнаружиться даже какое-нибудь извращение, тем более, что сейчас их много и в дворовых своих гуляниях-беседах с соседями и соседками Степан Николаевич не перестает удивляться, насколько. Но с извращениями получалось плохо. Гипотеза была негодной, но очень смешной. Представляя зятя гомосексуалом-геронтофилом, Степан Николаевич всегда начинал громко смеяться, иногда заходился до слез, закашливался, и в эти минуты его сердце становилось легким. Он думал, например, что у той потенциальной женщины мог бы быть ребенок, или даже несколько – своих личных или рожденных от тайной связи с зятем. Он думал о том, что детей этих неправильно скрывать, потому что они – радость, и что он, Степан Николаевич, наверное, мог бы… Пеленать, кормить, высаживать на горшок, учить буквы, читать сказки, кормить правильно. Он мог бы их баловать. Часто бывало, что, закашливая свой смех до острой боли в груди, он все-таки возвращался к досужим соседским разговорам и думал о том, что вместо женщины, той, другой, постоянной, мог быть и мужчина. Но что с того? И кому какое дело? И вообще… Человек имеет право сам выбирать, кого и как ему любить. Степан Николаевич каждый раз давал себе слово, что выступит на эту тему с большой речью, что поставит их – всех этих собачников, сердечников, ревматиков – на место. Но дни шли за днями, и он никак не решался, потому что, наверное, с самого начала, с той уверенности «два-по-семь» о неизбежности тюрьмы и Сибири, был трусом.

С другой стороны, этот вот, зять, всегда умудрялся добиться от Степана Николаевича раздражения и досады гораздо быстрее, чем секретного и смешного домашнего кашля, после которого приходила размягченная веселостью доброта. Всегда умудрялся… «Вы скажите им, дебилам деформированным, ректору своему и его посипакам, что без вас ничего работать не будет. Ничего работать не будет. Идиоты. Это ж кажется, что оно валяется и можно бабки доить. Привыкли мелочь бюджетную по карманам тырить. Суки. Хотите отдать, надоело, устали? Но вы ж не устали? Вы ж еще можете? Нет? Тогда зачем? Зачем? Все ж у них в унитаз спустится. Они турбулентность только в самолетах изучали. В обосранном виде. Вы скажите им, что делов не будет. Ну, хотите я скажу? Приду и скажу? Ну, командуйте! Чего вы хотите? Скажите, чего вы хотите?!!»

Было дело и даже несколько, в которых Степан Николаевич обмолвился, сам того не желая, вернее, не зная, хочет ли, желает ли на самом деле, что можно было бы меда… Наверное. К чаю. И он, этот рыночный активист, припер литров шесть разного – и тягучего майского, в сотах, и с пряным привкусом чабреца, и с грецкими орехами, и банку какого-то почти белого и очень тугого… С тех пор не останавливался ни на минуту. Рядом с зятем опасно было желать. К счастью, спрятаться от этой напасти было проще простого. Серый или синий, курага или изюм, рис или гречка, шерстяной или легкий… Степан Николаевич не имел ни понятия, ни опыта, ни какого-либо теоретического подхода в изучении вопроса о том, что он любит и чего не любит. Как-то сложилось, что медленного времени не было, а в быстром всегда было некогда даже задуматься. И вот сейчас это незнание и неопытность ощущались как беспомощность, как что-то детское, связанное с попыткой надкусить несъедобное или надеть на себя что-то несоразмерное, чужое, оступиться в этом чужом, упасть и попроситься на ручки не от каприза, а от настоящего страха перед большой жизнью, в которой соблазны имеют цвет, форму, вкус, качество и даже агрегатное состояние. «Вам кофе горячий? Или разбавить? Или пусть чуть сам остынет?»

«Кипятка не надо, кипяток дерет горло. Пусть остынет». А пока стыло, этот лиходей украдкой, за спиной Степана Николаевича, тихонько дул и надпивал из чашки, пробовал, ни слишком ли горячо, не обожжет ли горло. Обычно тихонько, но однажды «сербнул» и попался… Вот тогда булькнуло что-то внутри. Булькнуло, как если бы тромб, на котором его коллеги по прогулкам во дворе сошлись как на оптимальном исходе – быстром, безболезненном и гораздо лучшем, чем какой-нибудь инсульт или перелом шейки бедра… как если бы тромб, точнее обрыв его, можно было бы принять в хорошем смысле – как облегчение или открытие. Булькнуло внутри чем-то, для чего не было слов.

И хорошо, что не было, хорошо, потому что ощущение это оказалось совсем новым, и Степан Николаевич отложил его, спрятал, как драгоценный клад, к которому можно будет вернуться, разглядеть хорошенько, опасаясь, конечно, что клад может оказаться очередной неподтвержденной гипотезой, но все равно – без боязни, без боязни. Разглядеть и раздумать с уверенностью, что это точно о чем-то хорошем, пусть неприемлемом в рамках существующего опыта, но точно хорошем. Потому что в первом приближении к этому, оставляемому на потом, Степан Николаевич видел себя с ложкой горячей каши для Катюши, или Софийки, или Игорька. Все они маленькими ели кашу, а он дул на ложку и пробовал, дул и пробовал, чтобы не дай бог, не было слишком горячо, чтобы не обжечь.

До второго, может быть, окончательного, но, может быть, и нет, приближения, думалось, еще есть время. Но Питер Йонасон. Он показался до странности знакомым, знакомым откуда-то из детства, из пыльной грунтовой дороги, угольных куч, колонки на перекрестке улиц, белоснежных к Пасхе и сереющих к зиме мазанок, откуда-то из детства, где помнился таким же, как теперь – взрослым, неторопливым, одетым только по-другому, без всей этой аккуратности и утонченности, без галстука, конечно, и тем более без платка… Питер Йонасон с этой его идеей самовидения, постановки себя в чужие картины, выбранные сознательно, а не подневольно, ясно дал понять, что второе и окончательное приближение наступило. И что в нем надо дать отчет. Дать отчет.

Ударник наколет капсюль, и через три с половиной – четыре секунды произойдет взрыв. Уже произошел. И возможность остаться в картине – это, наверное, возможность пожить еще чуть-чуть так же или как-то по-другому. Попробовать стать маленьким. Побыть им. Маленьким мальчиком, сыном. Сыном отца. Ему, Степану, если добраться до сокровенной точки, достался счастливый обратный отсчет. И умереть маленьким в этом обратном отсчете не такое уж горе, каким привиделось оно Скотту Фицджеральду. Совсем не горе. Обнаружить, что все это «синее или серое, курагу или чернослив, горячим или холодным», все это – про любовь и больше ни про что. И главное: успеть обнаружить, но не скатиться к синильной слезливости, слюнявым поцелуям, к вспышкам агрессии, к уходящему уму, который уже не узнает своих, не складывает два и два, не скатиться тоже. Просто позволить себе попробовать это. Вернуться к тому, чего не было и, казалось, что не надо. Кирочка, Катюша, Софийка, Игорек, Аллочка, Клавдия… Нет, не они. Что-то о сыне должно быть на этой картине. И «Опять двойка» здесь не подходит. Потому что нужны колени, в которые можно уткнуться, спрятаться. Что-нибудь не кричащее, молчаливое, темное. «Серое или синее?» Серое или синее. Что-нибудь внешне сдержанное, не слишком горестное, потому что нет горя в том, чтобы признать в зяте, дым ему коромыслом, что-то отцовское. И не что-то, а просто – отцовское. Нет в этом горя, немного сумасшествия – это да, но оно водится во всякой правде, во всякой неподпускаемой близко правде, в правде о том, что положенная человеку любовь может прийти и кошкой, и книжкой, и песней. И зять-отец в этом смысле еще не самый экстраординарный случай.

– «Возвращение блудного сына»? Рембрандт?

– Подойдет, – кивает Степан Николаевич с облегчением. Он помнит эту картину, видел в «Эрмитаже». Больше по картинам нигде и не был. Но эту запомнил, зацепился. Еще подумалось, что ей в музее не место, а место ей в хорошей церкви. Хотя при чем тогда была церковь, если все были атеистами? – Подойдет. Хорошая мысль. И хорошо, что я в этой композиции буду ко всем спиной…

* * *

Это, в общем, ты здесь не знаешь зачем. Я знаю. Не надо делать из меня несчастного ребенка. Был бы ребенком, сто раз бы убежал. Из учебки, из госпиталя. В дороге бы потерялся. И никто б не останавливал. Немотивированные – хуже дурных. Так что не надо. Я присягу давал. Слова ее в сознании читал. В трезвом и очень злом. И со всем в ней согласен. А я не из тех, кто легко соглашается. Я и с букварем, и с таблицей умножения до сих пор спорю. Семью восемь помнишь? Вот и я не сразу. А это неудобство большое. А с присягой – сразу, потому что исключительной ценности документ.

Красивое хочешь? Без стихов. Снег в степи похож на большого далматинца. Если особенно мать его подгуляла с овчаркой или с дворовой какой безнадегой. Уши, лапы, хребет – в больших черно-серых пятнах. Снег сначала почти не ложится. Ветер дует и дует. Ветер и ветер. Кочки и буераки, овраги, как в учебнике по природоведению. Снег как шерсть – встает дыбом и чуть движется – туда-сюда. Большая-большая собака. Утром спит. Кажется живой. Кажется мертвой. Иногда кажется брошенной игрушкой. Если на спине у нее стоит расхреначенный вчера танк, то утром, в тишине, глазу, если он мало спал, все это кажется игрушкой большого-пребольшого ребенка. И этот ребенок – не я.

А ты. Ты смотришь фотки. Если там мясо, прячешь глаза. Прячешь же? Листаешь быстрее, идешь за кофе, звонишь другу. Они, фотки эти, прилетают снова, ты сердишься, сжимаешь кулаки. Или уже нет? Не сжимаешь? Ты выбираешь опцию «видеть меньше таких публикаций»?

Закрывай уши тогда. Начинай слушать музыку, делай погромче. Позывной Мичман. Осколочное в голову смертельное. Мать в Авдеевке. Это рядом, в двух шагах. «Поезжайте и скажите ей сами. Не по телефону».

Тебя учили этому специально? Надо учить. Делай громче свою музыку. Она похожа на ромашку. Большая желтая голова. Желтые волосы в разные стороны. Зеленая футболка и зеленые штаны. Ромашка все понимает сразу. Любит – не любит. Не любит. Волосы – лепестки. Она смотрит на нас, не мигая, кивает спокойно и говорит: «Ну, я пошла? Мне, наверное, на работу?» Заходит в комнату, берет плед, лезет под стол, подтягивает ноги к подбородку и накрывается с головой. И сидит там. У нее блиндаж и ночь. А мы идиоты, входная дверь открыта, мы садимся тоже, прямо в проеме. Не на стреме, в смысле «посторожить квартиру», а потому, что этому надо учить. Мы сидим и сидим, и сидим, и сидим. Какое «не плачь, не надо?» Никто не плачет. Никто не плачет. Она под столом. Мы в дверях. Хочется рыгать. С оттяжкой так рыгать, чтобы все от кишок и яичек пошло горлом. Хочется рыгать, чтобы вывернуться наизнанку и не узнать себя в зеркале и никого не узнать.

Хоронят в новом, знаешь? В новой хрустящей форме. Гай привозит ее. Камуфляж с иголочки. Говорит нам: «Долбоебы». Лезет под стол, умастыривается там, помещается как-то, берет Ромашку в охапку и громко шепчет: «Суки, суки, проклятые суки. Все сдохнут. Все руснявые сдохнут за него, рыбонька моя, рыбонька. Кричи, рыбонька, дыши. Все сдохнут. Кричи, рыбонька, проклинай. Ругайся. Кричи…»

И она кричит. Делай музыку громче. Делай громче свою музыку. Выбирай опцию «слышать меньше таких публикаций». Береги себя, друг. Береги. Кому-то ты, наверное, нужен.

И эти таблетки, знаешь, гораздо лучше.

* * *

«Да ты и так ко всем спиной, старый дурак», – подумал Арсений Федорович и сделал строго-недовольное лицо.

Из того, чему все-таки пришлось учиться, «разные лица» давались труднее всего. Некоторые люди, Арсений Федорович однажды видел об этом кино, старались научиться обратному. Это называлось у них «чтобы ни один мускул не дрогнул». У Арсения ничто и никогда не дрожало. Не дрожало, не морщилось, не заливалось краской, не покрывалось испариной – ни в целом, ни частями. Его лицо было непроницаемым, невозмутимым и ничего не выражающим. Арсению не приходилось подавлять гнев или страх. Испытывать – пожалуй, но не подавлять. Потому что всякая приходящая извне эмоция была короткой и неглубокой. Он честно не успевал последовать за ней куда-нибудь в стресс, в отчаяние или в неконтролируемую ярость. Его внутренней батарее как будто не хватало заряда. Поэтому максимум – раздражение. Но раздражение не успевало привести в движение мускулы его лица и глухо оседало где-то на уровне живота. С радостью было примерно то же самое. Коротко, не звонко и сразу в осадок. Ничего не выражающее лицо сначала – где-то там, в школьной и студенческой жизни – приносило пользу. Кто-то считывал его как убежденность, кто-то – как погруженность в собственные мысли, кто-то – как разум и готовность к компромиссам. Какое-то время это было удобно, а потом с лицом пришлось заниматься: приподнимать бровь, поджимать губы, хмуриться, пробовать разные виды улыбок, гневно или страстно двигать крыльями носа. Научившись уместно чередовать гримасы и невозмутимость, Арсений Федорович практически избавил себя от необходимости что-либо говорить, и все это вместе давало ему возможность считаться неглупым, способным и очень себе на уме. Не для Старого Вовка, конечно, который видел его насквозь и говорил, что видом этим доволен. И не для Ковжуна, гневливого, вспыльчивого старика, который во всеуслышание назвал его крышкой от унитаза и в этом своем мнении, судя по тому, как зашел, как сел, как перетащил на себя внимание стареющего хипстера Питера, был тверд.

Это Старый Вовк распустил их до крайней степени, до крайней непозволительной степени, именуемой им почему-то академической свободой. Последние годы Вовк весело спивался и дразнил Арсения Федоровича настойками, ликерами, домашним самогоном и длинными рассказами о том, что Новая Гвинея – это уникальное место, которое он, да, изучал, но видеть не довелось – ни бандикутов, ни вомбатов, ни кенгуру и бабочек тоже, несметное количество бабочек, почти пять процентов от всех существующих, пусть четыре, но это тоже, ого, какая цифра. Вовк поднимал вверх безымянный палец и в высоких уже регистрах докрикивал, что отсутствие утконоса в Новой Гвинее никогда не было бедой, а вот отсутствие естественников, физиков-ковжунов, например, было. «Физики – это больше, чем утконосы. Это надо попробовать запомнить».

Арсений Федорович пробовал. Пробовал вот так же вздымать к потолку безымянный палец, но он выскакивал вместе со средним, а то и с мизинцем. И композиция была похожа на судорогу.

И с Ковжуном Арсений Федорович ссориться не собирался. Напротив, выписал ему диплом второй степени к юбилею и на торжественном заседании, приглашая на сцену, назвал выдающимся менеджером от науки. А тот встал и медленно, опираясь на трость, пошел прочь, неожиданно образовывая вокруг себя тишину. Такую удивленную тишину, в которой всегда улавливается нехороший, нездоровый, но именно поэтому всеобщий интерес. Ковжун даже не кричал, что было ему свойственно, он бурчал и натурально плевался: «Тьфу ты, гадость какая. Тьфу ты, гадость. Менеджеру от науки от крышки от унитаза. Дожился…»

Со сцены слов было не разобрать. Только шипение «шш-ка», «шш-кка», которое сменило нездоровую любопытствующую тишину. Шипение и хихиканье – полный змеиный набор. Уже после торжественной части, в кабинете при закрытых дверях, Роман сообщил подробности, успокоив, что нехорошая кличка не пристанет. «Обещаю, – сказал, – не пристанет. Ни к чему». Арсений согласился: ни одного прозвища за жизнь. На Ковжуна, конечно, рассердился и в коротком своем зле решил убрать и не видеть. Но в сложной жизни, которая стремительно менялась или делала вид, что меняется, руки никак не доходили. И он, Ковжун, и другие – и износившиеся уже, и свежие псевдобунтари – болтались где-то в желудочном осадке, изредка напоминая о себе кислой отрыжкой или короткой какой-то брезгливой болью за грудиной. Арсений долго наблюдал за Вовком и его козлятами и не испытывал никаких иллюзий по поводу качества и масштаба этих людей. Ничего особенного. «Мешанина», – как говорила его мама, гражданка Кайдаш, возмущаясь насчет неудачного супа. Мешанина, всего понемножку. Немножко совести, немножко научной фантастики и связанной с ней тяги к открытиям, которых, в сущности, так и не вышло. Плюс страсть к традициям, которых никогда не было и не было даже, откуда взяться в этих диких индустриальных степях. Арсений видел в них еще стремление к прочному обоснованию внутри «прослойки». Которая должна была надежно отделять их от пролетарского, и от крестьянского тоже. Пренебрежение к деньгам у них было совершенно мнимое, лицемерное. От трусости, а не от чистоты. Ну так, по крайней мере, казалось. Они любили сыто есть и пьяно пить, тащили в дом коньяки и водки, распихивая их в дерматиновых дипломатах. Он, Арсений, был для них чем-то типа обезьянки, быстро следующей по эволюционному пути. Старый Вовк говорил об этом прямо, не стыдясь. Мол, научный эксперимент, товарищи, смотрим, кто идет нам на смену. «Скажи-ка, почему пошел на юридический?» – спрашивал Вовк. «Я хотел стать участковым», – отвечал Арсений, зная, что за этим последует неодобрительный смешок, а профессор Фельдман, филолог, хорошие похороны были в прошлом году, проскрипит: «В дворники, дорогуша, в дворники надо было хотеть. Тот же участковый, но с квартирой и метлой». Они повторяли и повторяли эту сцену, со всеми репликами и жестами множество раз не ради обиды, а ради чистоты эксперимента. Они верили, что однажды Арсений скажет что-то другое. Что-то, считавшееся у них приличным или пристойным.

Они смотрели на него. Он на них. И со временем становилось ясно, что отличий было мало. Разве что без мук. Арсений Федорович был без мук и без поисков предметов для них, а значит, и без лицемерия. Он, Арсений, ничего не разваливал. Просто пользовался так, как считал нужным.

Слышать правила и вступать вовремя – это нехитрая наука, которую Арсений постиг без особого труда. В школе, в очень летней, по сравнению со Свирском, Волновахе, первый год он считался чужим. Не битым, а просто не замечаемым никем – ни учительницей, ни классом. А второй год совпал с общим четвертым, с новой взрослой жизнью, в которую ворвалась женщина Ирина Ивановна, которая называла себя классной дамой, вела уроки русского, любила диктанты и их разборы. А Арсений на письме заикался звонкими согласными, удваивал их не там, где нужно, а там, где, как ему казалось, это было бы красиво: «хлеббом, пионеррами, школлой». «Дети, мы будем смотреть на эти ошибки и все вместе кричать: «Позор! Позор! Позор!» По моей команде на счет три. Начали: раз, два, три…

В слове «позор» он бы тоже удваивал-заикался. Но когда дружное и послушное грянуло и показалось похожим на «ура», Арсений почувствовал во рту привкус мутонового воротника, привкус шубы и с ним уже не страх исчезнуть, как это было раньше, а спокойствие и непротивление. Он почувствовал согласие раствориться в дружном и стройном хоре, согласие быть вот этим звуком, провозглашающим жизненную силу коллектива, согласием не существовать, зато звучать со всеми вместе. Весь мир увиделся ему тогда наполненным мутоновыми столбиками, которые иногда дают себе волю, рвут пуговицы и узлы на шарфах вокруг горла, но никогда не могут или уже не хотят сбросить с себя тяжелую – не по размеру, на вырост, но ясно-понятно, что никакого выроста не будет – шубу. Исчезание – слово с ошибкой, но они все и всегда у него были с ошибками, а исчезание – не полный и не окончательный процесс. Надо уметь в него вписаться, и тогда стирается, например, голова, руки, зато остаются, пусть контуром, карандашным наброском, ноги или живот, что-то остается и к этому что-то можно пририсовать все назад. Зеленый карандаш. Надо просто успеть что-то украсть, что-то реальное – ценное или нет, будет видно, – но украсть, овладеть, присвоить часть того, что превращает всех в собрание мутоновых столбиков, скандирующих «позор!позор!позор!»

Чтобы не исчезнуть на уроке русского, Арсений украл хрестоматию для восьмого класса. Внутри был Чацкий, не готовый прислуживаться, Онегин, Печорин и прочая литературная польза, не имеющая к жизни никакого отношения. Хрестоматии никто не хватился. С того памятного дня Арсений начал присматриваться к тому, что воруют другие. Воровали, например, мел. Он исчезал с полки у доски и обнаруживался на асфальте, использованный для игры в «казаки-разбойники» или «классики», если мел воровали девочки. Деньги – копейку, две, три и даже десять. Оброненные в буфете, они считались уже ничьими и легко находили нового хозяина. Деревянные линейки, транспортиры, «терки», промокашки… Классная, например, воровала цветы в горшках. Объявляла, что берет их домой: спасать от увядания и неухода – и никогда не возвращала назад. Дома у нее, думалось Арсению, были джунгли. Еще она воровала время. Из-за организованных криков «позор!» они никогда не успевали толком ни ответить что-то из урока, ни начать новую тему. И каждый раз она, эта новая тема, была домашним заданием, с которым нужно было справляться самому. В старших классах «позоры» сошли на нет, и классная ограничивались зачитыванием вслух записок, которые они писали как будто друг другу, но адресовали ей, сдабривая любовное матюком и шифруя все это вместе взятое печатными буквами. «Малолетние преступники! – кричала она. – Пусть тот, кто это писал, выйдет и признается. Иначе всем – единицы». Но было уже известно, что «всем – единицы» решается в кабинете директора или заврайоно, управа на которых находилась через родителей, сидящих в райкоме партии или в какой-нибудь контрольно-ревизионной комиссии, а потому имеющих право на вмешательство, на крик и даже на грубую выволочку. Единицы менялись на четверки и даже иногда на пятерки. А директриса со странной фамилией Капитан воровала зарплаты уборщиц. По бумагам их было четыре, а по факту две. Мир, открывшийся Арсению, был справедлив. И только Дима, одноклассник Дима, не вписывался в него с самого начала.

«Почему ты не кричишь вместе со всеми, Кравец?»

«Не хочу».

«Тогда выйди вон из класса и завтра приходи с отцом. У тебя есть отец? Не хитри, я в журнале посмотрю, у меня там все про вас записано. Та-а-а-а-к. Молчишь, значит? Смотрим. Отца нет. Безотцовщина, значит. Приходи с матерью. Будем думать про учет в детской комнате милиции. И вон, я сказала, вон отсюда!»

«Если бы я был участковым, я никогда не поставил бы тебя на учет, – сказал ему Арсений после уроков. – Никогда». Дима пожал плечами: «Забудь».

И Арсений послушно забыл. Через неделю или через две, когда «позор!» кричали Диме, он кричал вместе со всеми и даже находил в этом удовольствие, равновесие и некоторую точку опоры. Кричал, не вдаваясь в подробности, не присутствуя, не вникая. Кричал, потому что таковы были правила. Арсений пытался объяснить это Диме и не один, а несколько раз, но тот был непробиваемым и постоянно несогласным. Не так давно Арсений Федорович определил Димину болезнь как социальную слепоту, услышал в каком-то ток-шоу, попробовал на вкус, применил и убедился, что прав. Слепота. С того самого четвертого класса Дима наотрез отказывался видеть простое и очевидное. И потому, наверное, дружить с Арсением не хотел. И дружбы приходилось добиваться упрямыми и настойчивыми ухаживаниями: разделенным на двоих бутербродом, лишним билетом в кино, видиком, который купила гражданка Кайдаш. И даже армией, в которой гражданка Кайдаш нашла подход к веселому военкому и к тихой пожарной части, где дедовщина была такой же слегка спящей, как и сама служба. Сладко думалось, что без Арсения Дима мог загреметь в любой интернациональный долг, которыми оброс, как репейником, одряхлевший Союз. А потом выяснилось, что не мог. Потому что у Димы была бабушка. Такая бабашка, которая могла всех загреметь сама.

Бабушка Димы печатала на машинке. В городе, где козы паслись на клумбе у райисполкома, а свиньям всегда несли с работы, если на работе была столовая, в городе, где жили больше огородами, чем зарплатой, умение стучать на машинке считалось пустой забавой, чем-то сродни фокусу, на который можно было сходить посмотреть. Бабушка Димы, как все другие бабушки – крупные, горластые, с тяжелой рукой и тяжелым характером – носила цветастый халат, в холода поверх него кофту – неясного цвета. Зато она красила ногти. Дима говорил, что, когда она печатает, это похоже на вишневый град. Как будто вишни падают и падают на стертые буквы машинки, и если она дает большую скорость – больше ста двадцати ударов в минуту, то в доме, говорил он, даже пахнет вишневым вареньем. Дима называл ее баба Лида, и Арсений тоже, и весь квартал, а может быть, и весь город.

Весь город, который в зачарованном недоумении почему-то печатал у нее письма и почему-то верил, что строгие ровные буковки свидетельствуют о таких серьезных намерениях, на которые нельзя просто так наплевать. Письма в газету, в горком, письма-анонимки, письма родственникам в другие города и даже в другие страны. В другие страны, правда, письма не посылали, потому что в других странах жили враги. Даже если на время они притворялись друзьями, то все равно. И этот Питер, бросивший его, Арсения Федоровича, посреди разговора, чтобы обаять старика-Ковжуна – не исключение. Враги, хоть и с деньгами, но враги. Как были, так и остались.

Баба Лида так не считала. «Пиши, – бурчала она соседке, брат которой пропал без вести, а потом обнаружился письмом из ФРГ, вскрытым и строго-настрого запрещенным к «самодеятельности», к самостоятельному и бесконтрольному со стороны знающих людей из органов, ответу. – Диктуй правильное, пока голова варит. Кровь она и в Германии кровь, и в Канаде кровь… Пусть лежат до просветления». – «А и сейчас не темно вроде, а, Лида? – осторожно спрашивала соседка. – Если туда боишься, то тогда досмертное давай. Там все и скажешь».

Вот дикая же была придумка. Дикая и страшная. Ладно бы завещания с мелкими кастрюльными подарками и крепдешиновыми отрезами на память о покойных. Стул – Гришке, кровать сеточную – Мишке, набор жестяных банок с надписями «крупа», «мука» – Сашке, а тех, что помельче, где «перец» и «соль» – Ирке. Баба Лида предлагала и даже навязывала другое, на что ее никто не уполномочивал. Арсений много раз хотел спросить ее строго: «На каком основании, гражданка, вы этим занимаетесь?» Но каждый раз, собравшись с силами, натыкался глазами то на Диму, вечно окруженного друзьями, а стало быть, никак не нуждающегося в Арсении, то на крашеные ногти бабы Лиды, на тонкие ее пальцы, на руки, как будто слепленные для какой-то другой, не в этих широтах, жизни. «Пиши досмертное, не носи в себе. А когда тебя не будет, пусть читают и разбираются…» Там как будто по мелочи было, Арсений пару раз подслушивал зачины диктовки, по мелочи – отрезанные у соседа сотки огорода, поцелуи с плохим парнем на выпускном и не поцелуи тоже, прибитый случайно чужой петух и много-много всякого воровства, безобидного и часто совсем не нужного, но точно обозначающего присутствие и способность действовать в неприветливом очень мире. Подслушать послезачины не удалось. В первый раз, заметив Арсения, баба Лида просто строго кышнула, и он вылетел, без страха и даже как-то механически, за калитку. Во второй раз он вообще не понял, что и как случилось. Во второй раз он обнаружил себя на крыльце с заломленной рукой, острой болью в животе и с ядовито шипящими словами возле: «Еще раз, набросок, еще только один раз, и я сама напишу за тебя досмертное письмо. Усек? А то по лицу не вижу». Баба Лида пахла духами «Сигнатюр». У гражданки Кайдаш тоже были такие. И досмертное письмо у нее тоже было. Даже несколько, пять или шесть. Она переписывала или, может быть, дописывала их – по абзацу, по странице со странным каким-то упорством. А со временем стала их хранить в шкафу, на специальной похоронной полке. Арсений мог бы сто раз их прочитать. Но не хотел и не был уверен, что захочет.

Баба Лида присваивала себе чужие секреты, но не торговала ими. Чокнутые люди, желающие хоть раз в жизни снять эту чертовую шубу полностью, так снять, чтобы увидеть свою кожу, свои родинки и настоящие шрамы, несли ей все сами, угождая, даже заискивая – то пачкой тонкой, как у сигарет, бумаги, то новым халатом из искусственного бархата, то стиральной машинкой «Малютка», то семенами ранней клубники, то армией для Димы. Армией для Димы.

Чужие секреты теперь не имели смысла. Старый Вовк в этом смысле был глупым. Не таким, как баба Лида, но глупым. Он часто защищал, спасал, не допускал до выговора с занесением или разбора персонального дела на партсобрании, но аккуратно собирал «папочки» своих благодеяний, чтобы при случае – напомнить, не кольнуть знанием, потому что и так было понятно, кто хозяин этой горы, а именно – напомнить. Достать из сейфа и просто положить на стол. А потом, молча, забрать, спрятать и закрыть на ключ. Когда хозяином этой горы стал Арсений, он первым делом открыл сейф. Там было пусто. Но Арсений не стал наполнять его вновь. Больше не было ничего страшного. Ничего и ни для кого. Старые аппаратчики на крупных животах и гибких коленях переползали в Украину. И может быть, только в первый год ждали, что за ними «придут». Но никто не шел и не шел. И все выдохнули, оценив новое как безвременье и безвластье и решив, что если нет судьи и палача, то нет и не будет ничего. Все – и Старый Вовк, и еще живой тогда Фельдман, и противный Ковжун, и сам Арсений – сделали вид, что все всегда и было именно так, потому что все были хуже и все были радиоактивны, потому что на каждый партбилет находился внебрачный сын, а на каждую любовницу – десяток-другой украденных у аспирантов статей. На статьи, в свою очередь, находились писаные, а не печатанные – и в этом глупость и ловушка – анонимки, а на анонимки – списки секретных сотрудников КГБ. Чужие секреты потеряли смысл и потому, что пришла мода на всеобщее публичное раздевание, в котором не было ни капли стыда, а только задушевные призывы к пониманию и к согласию разделить всякую трусость и всякую другую обыденность на всех. Разделить, размазать, превратив густое и черное в едва серое или даже в белое, не кипенно белое, которого добивалась вывариванием всего и вся гражданка Кайдаш, но в теплое, вполне приемлемое и доброе молочное. Арсению казалось, что все вдруг начали читать вслух свои досмертные письма. И думалось о том, что бабе Лиде удалось умереть до того, как ее бизнес был бы уничтожен обнажением того, о чем Арсений знал с самого детства.

Питер Йонасон с этой его идеей выбрать картину и замереть в ней для социологов и будущих поколений был чем-то похож на бабу Лиду. А потому отзывалась заломленная когда-то рука, и острая боль в животе отзывалась тоже, и как будто взятый за ухо Арсений – тот, давнишний или этот, сидящий среди дорогой, и это важно, мебели в дорогом, и это важно тоже, кресле, или они оба, не суть… Они оба сливались и пригибались к столу, к полу, к земле, принужденные иностранной улыбкой и той, из детства, рукой с накрашенными ногтями, принужденные к тому, чтобы думать. Не соображать, ловко отмахиваясь от неприятностей или оплачивая их из специального «взяточного» портфеля, а именно думать, закапываясь в не приносящие ни доходов, ни удовольствия обрывки случайных знаний и подробности мелких чувств. Арсений Федорович всегда был убедительным и послушным троечником. Мог бы быть хорошистом. Но всегда находился какой-нибудь Ковжун, Фельдман или Ирина Николаевна, которые раздражались его сонной дремучестью и нелюбопытством. Старый Вовк называл это его свойство «интеллектуальной непроходимостью». Это было и грубо, и обидно, и теперь уже – непоправимо. Прибившись к стае Старого Вовка, Арсений Федорович не прекратил удваивать буквы, только теперь он делал это в «бюджет-тах», «фонд-дах» и «конкурс-сных дел-лах». Делал, пока не нашлось помощников, пока не обзавелся секретаршей, пока не въехал в этот кабинет, который раз и навсегда избавил его от необходимости делать ошибки и глубоко задумываться о происходящем.

Но было время, когда Арсений старался, пробовал. И Ковжун, комментируя его отчаянные попытки сформулировать что-то неожиданное и интересное, устало говорил Вовку: «Любовь узнается нами из способности принести жертву, близость из ощущения потери, низкие температуры имеют смысл и сами по себе, но в сравнении с высокими о них можно говорить просто. И только ничто определяется через ничто». Вовк кивал, доставал рюмки из большого деревянного глобуса и разливал по ним перебродивший сливовый сок, который он выдавал за домашнее вино. Глобус с рюмками Арсений Федорович сохранил на память. И обиду на Ковжуна, отложенную до лучших времен, сохранил тоже.

Строго-недовольное лицо теперь держалось всеми мимическими мышцами долго и уверенно. Оно давало возможность никому ничего не объяснять, разрешало раздражение и повелительный жест рукой, мол, уберите с глаз долой. Хорошее получилось лицо. На жену, на просителей, на случайных любовниц, которые считали, что половым путем передается не только триппер, но и хорошие оценки, участие в грантовых поездках, надбавки к зарплате, на людей, которые называли себя его «командой», практически на всех оно действовало безукоризненно.

– Может быть, хватит там шептаться, Степан Николаевич? Вы тут не один. Люди ждут. Людям работать надо. И гостю уже пора. Пора ведь, господин Йонасон? Не смеем вас задерживать. О своем решении сообщим в ближайшее время. Посоветуемся. Обсудим с товарищами. – Арсений Федорович приподнялся, обозначая конец аудиенции. Когда подобное движение задницей делал Старый Вовк, все, находившиеся в кабинете, мгновенно вставали и, чуть повернувшись в направлении к двери, застывали по стойке смирно. Арсений Федорович сам распустил нынешних. И нынешние, быстро забывшие порки партийных собраний, распустились легко: заходили без вызова и без предварительной записи, садились без разрешения, смотрели новости в телефонах и даже играли в какие-то игры, быстро тыкая пальцами в экраны. Нынешние называли Арсения Федоровича демократом. Поэтому приходилось терпеть. – Итак, с этим делом мы, полагаю, закончили?

– Нет, – мягко улыбаясь, ответил заграничный Питер.

* * *

Семь лет назад я был маленький. Она забрала у меня компьютер и телефон. Она сказала, что я игроман и это карантин. Я лежал и смотрел в потолок. Я думал, как брошу ее, когда мне будет восемнадцать. На потолке я видел снятую квартиру или койку в общаге. Я думал, как брошу ее, как она еще заплачет.

Десять лет назад я тоже был маленький. Мне поставили два балла за вулкан из папье-маше. Папье-маше мы делали с ней из серой дешевой туалетной бумаги и сваренного клейстера. Мы отрезали от пластиковой бутылки горлышко и обмазывали его клейкой серой смесью. Потом она сушила вулкан феном. Потом мы красили его – черным, коричневым, красным. Красным красили горловину – лаву. Он получился красивый, но хрупкий. Я уронил его в большую лужу. В большую лужу, похожую на океан. И вулкан растаял больше чем наполовину. Я не принес в школу ничего. «Это двойка», – сказала географичка.

«Двойка? – спросила она. – Как же так? Мы же сушили его феном».

Мы сушили его феном. Она сушила и смеялась. Она рассказывала мне про Везувий и про то, что тот был бы оскорблен, если бы кто-то сушил его феном. Когда кончились краски, она дорисовала лаву своим лаком. Лаком для ногтей. Из всех запасов для возможного нового вулкана у нас осталась только туалетная бумага.

Я думал, что она меня бросит. Я думал, что она отведет меня к чужому крыльцу и уйдет, не оборачиваясь. Я думал, что было бы хорошо, если у меня был мобильный телефон и я мог бы позвонить друзьям и побыть у них некоторое время. Я думал, что потом смог бы ей объяснить про лужу и про двойку. Я думал, что она придет к чужому крыльцу, чтобы меня забрать. А я и так уже найдусь… И я ушел от нее сам.

Ты удивишься, но я и пятнадцать лет назад был маленький. А перед домом, где мы жили, была детская площадка. Ничья. Моя. И я гулял на ней один. Я думал, что у всех детей есть своя детская площадка. Другие дети не жили в нашем доме. Это был большой дом – двухэтажный и длинный. Баба Катя, тетя Ира и мы. И больше никого. Вилла? Думаешь, вилла? Неееет, заброшенный барак. Бывшее общежитие. Но в нем, представляешь, не отключили электричество. И был еще «красный уголок» и много-много полупустых комнат. А еще кровати, столы… Почти в каждой комнате было что-то, на чем можно было спать и есть. Она… Она говорила, что это дворец, запущенный, но волшебный. А баба Катя боялась, что о нем могут вспомнить. А тогда нас найдут и выселят. И мы все пойдем по миру. А она, она хотела пойти по миру. Она приносила мне карты и книги. Мы ходили по миру. Столица Канады – Оттава, столица Суринама – Парамарибо, столица Нигера – Ниамей. Я знал географию лучше, чем географичка. Я знал, что мыс Доброй Надежды – не самая южная точка Африки. Мыс Игольный – чуть-чуть южнее. И Бартоломеу Диаш на самом деле назвал его мысом Бурь.

Десять лет назад, когда я был маленький, из чужих крылец я знал только одно – крыльцо Павлика-мажора. Это было далекий-далекий мир, где люди жили в красивых домах за высокими заборами, где были клумбы, огороды, теплицы и летние кухни. Павлик-мажор был отличником, у него были красивые очки, мобильный телефон и спортивный велосипед. Он приезжал ко мне. И мы играли – на моей детской площадке и возле моей лужи. Баба Катя не разрешала водить его в дом, потому что он мог на нас донести. Но он не мог. Это точно.

Мы делали с ним корабли из бумаги, дощечек, веток и картонных коробок. Мы красили их в белый цвет. Мы делали краску из гашеной извести, которой баба Катя белила стены. Флагманский корабль Павлика-мажора назывался «Сан Габриэль», а мой назывался «Сантьяго». Корабли быстро темнели в нашем океане и быстро тонули. Но мы снова и снова делали новые. «Сантьяго» и «Сан Габриэль».

«Как же так? – спросила она, обнимая меня на крыльце Павлика-мажора. – Мы же сушили его феном?»

«Он упал и погиб в нашем океане», – сказал Павлик, потому что я застыл от радости и от горя и не мог их различить, и говорить тоже не мог. – И это теперь не вулкан. Это шхуна “Свипстейкс”».

А она сказала, не глядя на Павлика, а только на меня: «Глупый мой Пятачок…»

Семь лет назад, когда я был маленький и случился мой карантин, она сказала: «Не обижайся. Это хорошее время и хорошее место, чтобы подумать о жизни». Я молчал и злился. Я уже знал, что это не дворец, что мы – сквоттеры, но если честно, то просто бомжи, что баба Катя и тетя Ира работают в копанке и что нас не ищут только потому, что мы никому не нужны. Зато у нас было электричество, за которое мы не платили, компьютер и диски, которые подарил Павлик-мажор, и Интернет, который она иногда покупала – себе и мне. Я играл и играл. Я ходил по миру и стрелял, я ходил по миру и строил дома и города, я ходил по миру и делал дурацкие ролики, я ходил по миру и плохо учился. Она сказала: «Просто подумай, зачем ты?» – «А ты? Ты зачем?» – крикнул я.

«Я? Я, чтобы ты… – сказала она. – Но сначала я тоже не знала, что я, чтобы ты…»

Я думал, что она отменит карантин. Но нет. Две недели я думал, как брошу ее и как сильно она еще заплачет.

Павлика-мажора русня расстреляла при выходе из Иловайска. Дала «коридор» и расстреляла. Ему сделали операцию на глазах, и он уже был без очков, когда русня его расстреляла. Спроси меня: «Зачем ты?»

У меня есть ответ. Я – чтобы смотреть на небо. В строго ограниченных координатах. Ты вряд ли в них понимаешь, да? Тогда проще – в координатах, строго ограниченных крайними точками. Если есть карта, посмотри. На карте – это везде, везде между Форосом и Гремячем, и еще везде между Ранней Зарей и Соломоновым. Соломоновым селом, а не островами.

…Чтобы всегда, когда хочется, в любую минуту – вот это тоже попробуй понять про «любую минуту»… Это трудно. Но ты попробуй. Не спеши. В любую минуту…

…Чтобы смотреть, надо смотреть на небо. И чтобы в ясных и белых облаках видеть крашенный известью флагманский корабль «Сан Габриэль», а в серых, запачканных дождем или снегом, но тоже в любую минуту, видеть – моего Павлика-мажора и мой вулкан, превращенный им в шхуну «Свипстейкс».

Я – чтобы смотреть на небо. А зачем ты?

* * *

«Ну «Кувшинки» же! Кувшинки Моне. Кувшинки», – шептала Ольга Петровна и подпрыгивала от радости. Ах, как хорошо, как хорошо. Пригодилось в правильном публичном месте среди приличных людей. Пригодилось… И прямо из списка.

Музыка – фуги и прелюдии Баха, архитектура – Дом с химерами, раньше был Зимний дворец архитектора Растрелли, имя которого было записано с двумя «с»… Но раньше и вместо параджановских «Теней забытых предков» был Тарковский с его так и не досмотренным до конца «Андреем Рублевым».

Театр – «Ла Скала». Опера – «Аида». «Аиду» слушала, там еще марш был такой запоминающийся. На новогодний корпоратив Ольга Петровна даже написала на него слова: «Славься наш факультет, на мильйоны лет, на мильйоны лет» – и имела колоссальный успех. В хоровом исполнении эти «мильйоны лет» звучали изумительно. Вот так вот именно по слогам и-зу-ми-тель-но.

Балет – «Жизель».

Певец – одни сплошные зачеркивания. Минус Шаляпин, минус Кобзон, минус Меркюри, минус – без всякого сожаления – Майкл Джексон, потому что умер, минус Робертино Лоретти, потому что он вырос, чудный голос пропал и ей, Ольге Петровне, сообщили об этом на кафедре в очень ядовитой форме. Певец – пока прочерк, но о певцах сейчас не принято спрашивать.

Книга – Говард Фаст, автобиография «Быть красным».

Книга – настоящая находка. Всегда била в цель, всегда поражала в самое сердце. «Быть красным» – это быть левым, это быть за справедливость в самой несправедливой стране – в Америке. Ольга Петровна звенела в этом разговоре, как варган – такой архаичный музыкальный инструмент с отложенным, как будто отслаивающимся звуком. Ну или, как дрель, звенела. Чаще, как дрель: «пр-р-р-ротив олигар-ррррхов за угрррробленные воскрррресные утра». Арсений Федорович эту книгу недавно отменил. Поморщился так нехорошо, Ольга сразу уловила, разговор свернула, хотя шел он мило и с пониманием, и депутат Европарламента похвалил ее, сказав, что она настоящий европейский outstanding leftist.

Теперь ее книга «Благоволительницы» Литгелла. Огромное, неправдоподобно огромное количество страниц. Дураков читать это нет. Поэтому можно смело, можно даже дерзко и с вызовом: «Думал ли Гитлер, что когда-нибудь его укусит за нос гомосексуал?» – и после этого раскатисто, прямо из горла – смехом, смехом – и добить: – «Благоволительницы – это эринии. Их еще называют Эвменидами. А мою бабушку звали Марта Евменовна… Ну? Не знак ли?» И все вокруг застывали ошарашенные, замолкали, и можно было дальше – уже без смеха – любой монолог, за который любой режиссер взял бы ее, Ольгу Петровну, своей главной актрисой, своей примой. И иногда она пользовалась моментом всеобщей тишины и говорила-говорила-говорила, видя, как камера наезжает, дает крупный план, как она остается наедине с миром – последняя женщина в его, мира, окончательной точке, в предразрушении, которое может и не состояться, но все зависит только от нее… Она даже плакала в такие моменты.

Художник – Моне. Тут тоже не сразу. Сначала был Пикассо, «Девочка на шаре». Безупречно со всех сторон. Но курс истории мировой культуры, навязанный недоброжелателями, незапоминаемость фамилий, стилевые метели, где все снежинки на первый взгляд одинаковы, но кристаллографический анализ, кристаллографический… да… Ольга Петровна очень старалась, учила имена, писала под диктовку мужа контрольные и тесты, в которых Праксителя нужно было соединить с «Аполлоном, убивающем ящерицу», а Леохара тоже с Аполлоном, но Бельведерским, но они вылетали из головы, потому что голова не может помнить того, на что не откликнулось сердце. А сердце Ольги Петровны совсем не откликалось на то, что другие называли шедеврами. Она мучительно пыталась понять: что они видят в этих голых мужиках и голых тетках со складками жира на спине, что они видят в битых кусках цветного стекла, именуемого витражами, что они видят во всех этих шлемах, наконечниках, вазах, надгробиях – что они видят и почему не видит она? «Девочка на шаре», по мнению Ольги Петровны, была качества сомнительного, детского. Но детское в аудитории как раз было терпимо. А вот, например, череда пикассовских «завтраков на траве» – нет, не терпима совершенно. Потому что насмешка – голые, одноглазые, толстые, плоские, фиолетовые. Серые и еще и зеленые. И хоть бы крокодилы, но нет, не крокодилы, и даже не деревья, зеленые профили, зеленые человечки, и фиолетовые тоже, а еще черные – черные соски размером с голову… Разве не насмешка? Разве не плевок в лицо общественному вкусу?

Она говорила студентам: «Я никому этого не позволяю. И даже своим любимчикам. И даже Пикассо. Никаких пошлых завтраков!»

«Это не пошлость. Это разговор. Реплика».

Услышав это, Ольга Петровна сразу захотела умереть. У нее с этим всегда было быстро. Заткнуть уши, закрыть глаза, провалиться сквозь землю и там подождать, пока закончится, пока пройдет этот поезд, потом следующий, потом еще, потом Анна Каренина, а следом революция, мешочники, большевики, тиф, что-то еще… И можно выходить в полуразобранный мир, где тебя никто не помнит и не знает. Но умереть по собственному рецепту никогда не получалось: и земля не разверзалась вовремя, и никаких воздушных тревог, Хиросим, ядерных атак, никаких мгновенно убивающих эпидемий – ничего. Приходилось жить дальше.

«Какая реплика? Кто это у нас такой умный?»

«Никто. Но это реплика на картину Эдуарда Мане «Завтрак на траве». А у того – на Джорджоне или, может быть, на Тициана. «Сельская свадьба», а у кого-то из них – на гравюру Раймонди по рисунку Рафаэля. Реплика, понимаете? Перекличка. В обратную сторону. В сторону мертвых. У вас это называется «сквозь века».

Она запомнила этого «никто». Она всегда запоминала всех, кто заставлял ее хотеть умереть. Они были разные – сонные, ленивые, нарядные, агрессивные. Они были выскочки и ничтожества. Все – выскочки и все – ничтожества. Некоторых приходилось терпеть, терпеть долго, вовлекая в активную студенческую жизнь, в поездки по академическому обмену, в универсиады, олимпиады и прочую ерунду, которая поощрялась славой, маленькими деньгами или карьерой. Старый Вовк говорил: «Терпеливый побеждает сильного». Ольга была терпеливой и побеждала. У активистов не было времени на Раймонди, «Сельскую свадьбу» и рисунки Рафаэля. В мыле и в пене от бессмысленных и не ими выбранных задач, от иллюзии участия в большой жизни они не успевали учиться, читать, ходить на занятия и к выпускному курсу превращались в умственно стерильных и очень зависимых, в таких, какой была сама Ольга Петровна.

Но можно было и не терпеть. В первые годы она очень этим грешила. Не терпеть. Подождать до сессии. Просто подождать. Никакой реакции на «у вас это называется сквозь века», никаких слово за слово. Сцепить зубы, сцепить зубы. Избегать прямого взгляда, не отступать от учебника, не вовлекаться, найти способ вообще не заходить в аудиторию, где всегда было страшно и ни одного дня – хорошо. Дожить до сессии. Дожить до сессии и убрать раздражающий предмет. «Очень плохо» – раз, «очень плохо» – два. «Очень-очень плохо» – в присутствии комиссии, без самодурства – три. «Вы отчислены». Отчислены. Ура-ура-ура… Ликование и облегчение.

Старый Вовк вызвал ее к себе в кабинет и сказал: «Я понимаю, детка. Я все понимаю, но тридцать процентов умников мы должны оставить в покое. Вот этих, которых ты боишься. Пусть они спокойно плачут над своей запятой, пусть у них будут кварки, вирусы, мухи-дрозофиллы и несовершенство греческого стиха, явленное в переводах Байрона. Ты поняла меня? Пусть они будут. И не бойся. Они сами боятся, они так боятся ошибиться, не состояться, не оказаться, не достичь, не понять, не разобраться, что их можно брать голыми руками. Попробуй их пожалеть. Они как дети. Как злые, эгоистичные и ни к чему не приспособленные дети. Ты – не такая. И я не такой. Поэтому мы их видим, а они нас – нет…»

«Как это? – удивилась Ольга Петровна. – Мы не можем быть невидимками. Это не научно. Это не справедливо. И не честно».

«Зато мы себя видим, да, детка? – он раскатисто засмеялся. – Поэтому – тридцать процентов. Не больше. Остальные пусть идут в таксисты, хот-доги пусть продают, массажи делают… Польза-польза и еще раз польза. Больше не надо. А то устроят тут нам город Солнца. От каждого по способностям, каждому по потребностям. И что?»

«Что?» – испуганно спросила она.

«Что? Марихуану выращивать придется, спирт, бордель и прочие взрывчатые вещества. Разнесут тут все к ебеням. Говорю же, они как дети…»

Он спросил: «Все ясно?» Она послушно кивнула, хотя был вопрос. Был вопрос, и она гордилась, что смогла сформулировать его в стрессовой ситуации на понятном Вовку языке. Она хотела спросить, сколько их всего в популяции, каков процент, ведь не тридцать же? Должно же быть меньше? Она хотела даже пошутить, что тридцать процентов – это не природа, это только в искусственной среде, в зоопарке может быть такое безобразие из слепых и невиданных зверей.

Года три Ольга Петровна держала этот вопрос наготове, но случай никак не выпадал. Старый Вовк помог ей избавиться от страха. Он попросил-приказал кафедральным, и Ольга стала читать безобидный курс «Болонская система и педагогика высшей школы». Одно и то же, оно и то же на разных факультетах и специальностях, семестрами, одно и то же – безобидное, скучное, ни к чему не обязывающее повторение никому не интересной и ненужной информации. Считалось, что это курс по выбору, что студенты сами записывались на него группами и факультетами. И хотя все знали, что это не так, что все курсы по выбору раздаются щедрой рукой в кабинете Старого Вовка – за былые заслуги, для поддержания штанов, для сохранения кадров – кафедральные считали свалившиеся от щедрот часы большим благом и были, кажется, даже благодарны.

Пикассо все еще оставался в списке со своей «Девочкой на шаре». Но сам список уже был для другого. Думалось, что если поработать над ним так, чтобы было качественно и по-особенному, то можно попробовать стать видимой. Предъявить его уместно, ярко, уверенно и тем обнаружиться в глазах странных людей, плачущих над запятой. Запятая эта въелась в мозг. Запятая как змей. Как пиявка, как сережка…

Ошарашенная словами Вовка, Ольга стала методично считать «своих» и «чужих», обнаруживая, что своих, Вовк прав, куда как больше, какое счастье, что больше. Коллеги по факультету уже не казались ей ядовитыми. Она радостно ощущала, что фиксируется их сетчаткой, их кожей, их сплетнями и поздравлениями с днем рождения. Она у них была – в поле зрения и вообще. А те, другие, то ли не попадались, то ли хорошо маскировались, то ли водились теперь только среди студентов. Но все равно, все равно… Ольга ощущала опасность. И поэтому обновляла и укрепляла список. И думалось еще, что если все получится, если она сумеет, справится и вдруг – однажды, случайно, неожиданно и как будто даже без подготовки – вырвется из мира невидимых, и переход этот будет зафиксирован как окончательный всеми этими, «плачущими над запятыми», то не придется больше умирать. Умирать так часто, как она привыкла.

Когда Старый Вовк тяжело заболел и не умер, но и не выздоровел, а превратился в сидячее дерево, Ольга Петровна растерялась. С одной стороны, открылась возможность: женщина-ректор звучало модно, современно, красиво. Раздумывая над этим, Ольга говорила в камеру: «Снимайте меня с правой стороны. У меня несколько несимметричное лицо. Его гуманитарная часть смотрится хуже, чем естественная. Да, для меня это было неожиданностью. Нет, я никогда не планировала. Мою бабушку звали Марта Евменовна, она работала счетоводом в ЖЭКе, но мечтала о сцене. У каждого – своя судьба… И что угодно, в конечном итоге, можно превратить в театр “Березиль”».

Когда «камера» отъезжала, Ольга думала о другой стороне, о том, в чем была несведуща и слаба. Она думала, например, о «местовых» – о деньгах, которые нужно заплатить за должность кому-то, кого она не знала, но кто точно ведал и распоряжался приказами, согласованиями и решениями государственного значения. Она думала еще о бабке, Марте Евменовне, которая тоже однажды вознамерилась взять штурмом должность начальницы ЖЭКа, но была посрамлена на товарищеском суде, который вынес ей товарищеский приговор и заклеймил ее гордыню, отсутствие самокритики и диплома о высшем образовании. Бабка являлась Ольге Петровне во снах, в яркой атласной юбке она танцевала румбу и обмахивалась счетами, как веером. Костяшки трещали над самым ухом, Ольга Петровна просыпалась, бросалась к ящику с постельным бельем, в котором – между ненадеванным бежевым и оранжевым – для гостей – комплектами хранила документы. В отличие от бабки, у Ольги Петровны был даже диплом о присвоении докторской степени в области педагогических наук. У работы было длинное название, которое Ольга Петровна не помнила, а потому носила записку с названием в красивом красном, но поддельном, а потому недорогом, кошельке «Шанель». Целый год после защиты она носила в кошельке аннотацию – краткое содержание, чтобы если вдруг… Но «вдруг» так никогда и не случилось. Однако и вздохнуть свободно так никогда и не пришлось. Где-то в Киеве или в Харькове или может быть даже во Львове жил человек, который вместо Ольги Петровны складывал слова в мудреные и бесполезные параграфы и разделы, снабженные «оптимальным», как сказали оппоненты, вряд ли читавшие ее работу, научно-справочным аппаратом. «Сейчас у всех так, – говорила Ольга Петровна в камеру, – сейчас у всех так. Но мы положим этому конец. После нас придут честные и неподкупные. Мы – дети большого процесса хождения по пустыне – вымрем, а они придут…» Когда камера выключалась, Ольга Петровна всхлипывала по-детски и жалобно дошептывала: «Я больше так не буду, я больше никогда так больше не буду».

Чем больше снилась танцующая бабка Марта Евменовна, тем чаще Ольга Петровна ходила навещать Старого Вовка. Неузнаваемого Вовка, который жил теперь вне речи, вне движения, вне ручки с золотым пером, которой всегда что-то записывал, записывал, хитро улыбаясь себе под нос. Коляска Старого Вовка стояла напротив широкого окна. Если солнце сильно било в глаза, он морщился и быстро засыпал. Если солнца не было, если оно уходило на закат, если пряталось за тучами, он смотрел на улицу. Часами смотрел на улицу. Ольга Петровна мыла стекла этого большого окна каждые три дня. И даже зимой – каждые три дня. Ольга Петровна думала, что ее появление на подоконнике было для Старого Вовка большим неудобством. Он хотел смотреть на улицу, а приходилось – на нее. Она извинялась, шутила, что-то глупое, явно глупое говорила на камеру, она много шумела, натирая стекла по старинке – мятыми газетами. И однажды обнаружила, что он ее не видит. Птицу, присевшую на ветку, видит, тучу, двигающуюся на форточку, видит, видит ствол старой липы, по которому карабкается кошка, видит гнездо, сооруженное воронами, воробьев, бьющихся с синицами за сало в кормушке… Видит! И взгляд становится осознанным, твердым, спокойным и кажется даже иногда смеющимся. Их – пернатых, хвостатых, полосатых, шерстяных, мокрых и угрожающих тоже – видит. А ее – с тряпкой, ведром, в новом костюме – прямо для ректорского кресла – и в домашней переодежке – нет.

«Это как же так? Это как же теперь понимать? Это что же это такое?» – она сначала шептала себе под нос, а потом, не быстро, через неделю, а то и через две после открытия, выдала вслух – в ор, в полное горло: «Вы же обещали! Мы же были вместе! Я же к вам за советом. Я же ректором хотела стать! А вы, значит, вот так? Вы, значит, сбежали? Бросили? Птички? Так я вас огорчу: там не Новая Зеландия. Никаких утконосов! Асфальт, утырки и срань Господня. Сами себе окно будете мыть! Хватит с меня», – она бросила в него тряпку, не хотела, чтобы в лицо, но попала именно в лицо. Грязи было немного, а унижения – по самый подбородок. И удержаться, чтобы не схватить эту тряпку и хлестать его – еще и еще – по плохо выбритым щекам, по глазам, по носу, с горбинкой и волосами в ноздрях – Ольга Петровна не смогла, потому что никто бы не смог. Так она думала потом: никто бы не смог – дышать в унисон, ловить каждый взгляд, движение брови, следить за рукой с подрагивающим указательным пальцем, улавливать в выдохе чеснок, калиновую настойку, коньячные пары, вслушиваться в кашель, в слова, понимать или делать вид… И все время зависеть – зависеть от настроения, давления, от звонка дочери из самого Берлина, от инструкций министерства, от его желания выпить и от похмелья тоже. Пятнадцать лет – начеку, в почетном карауле, на вытяжку. Пятнадцать лет без детей, а потом и без мужа, который вдруг устал удивленно диктовать «Аполлонов», похудел на тридцать килограмм, поглядел в сторону и в нее же – ушел, бездарь. Пятнадцать лет… Кто бы удержался бить тряпкой по морде укравшего самые лучшие, наверное, пятнадцать лет жизни? Укравшего и сбежавшего к своим – в тридцать процентов, в тридцать проклятых и вот так подло проклюнувшихся тридцать процентов.

Она устыдилась раньше, чем выдохлась. А потому хватило еще сил, чтобы набрать ванну, оттащить-усадить в нее старого Вовка, помыть бережно, как когда-то бабка мыла ее, а она, Ольга, никого, переодеть в чистое, дотереть окно, чтобы, как хрусталь, и уткнуться ему в колени: «Простите… Простите… Папа – мастером был в мартеновском цеху. Мама – крановщица. Мне досталась старая жизнь. Старая и сильно поношенная жизнь. У меня всегда было платье «на выход», я пела в хоре, я люблю смотреть телевизор. Мои одноклассницы торговали на рынке и собирались в модели, они пили джин-тоник и красили волосы. Я читала стихи, стоя на табуретке. Потом я выросла, и от стихов ничего не осталось. Мама хотела, чтобы я работала в чистом и прохладном, а папа хотел, чтобы я стала следователем. Они отдали меня в университет, а мои одноклассницы вышли замуж и торговали на рынке. У меня есть запасы соли, круп и спичек. Летом я еду в Мариуполь и закрываю триста бутылей всего. В помидоры мы кладем смородиновый лист. Десять лет назад я сказала бы «ложим». Если меня никто не слышит, я и сейчас говорю «ложим». Культурология в тот год была без конкурса. В этом году я могла бы поступить на физику. Я должна быть в чистом и прохладном. Маме нравится, что я рядом с вами. Я хожу в библиотеку. Я научилась пользоваться электронной почтой. Мои одноклассницы торгуют на рынке и ходят петь в караоке. У них есть социальные сети. А я не умею. Мне теперь распечатывают из них важное. А я приношу это важное вам. У вас тоже старая жизнь. И вашим электронным ящиком командует секретарша. Она читает ваши письма перед тем, как распечатать. Но ваша старая жизнь – ваша. А моя – с чужого плеча. Они купили мне ее уже ношенной и зачем-то на вырост, а я не выросла. Они носят ее сами. И раньше, и сейчас они носят эту жизнь и не знают, где продают другую. Огород, еда в холодильнике на три дня и выписанные газеты. Они скучают по музыке, которой начиналась программа «Время». Жизнь после «Времени» – только для бездельников. Кто рано встает, тому Бог дает. Мой папа – коммунист. Я – директор центра инноваций. Никто не знает, что такое инновации. И папа тоже. Он говорит, что я – почти проректор. Но лучше бы следователь. Следователь – лучше. Мне досталась старая жизнь. Я не знаю, как это «быть в курсе». Я читаю Адама Смита. Я делаю закладки и выписки. Но это не помогает. Когда вы заболели, я купила себе фиолетовый костюм. Он подошел бы к вашему креслу. Теперь пока – к пустому. А мой муж… бездарь, и его сука родили ребенка. Сука пригласила меня в гости. У меня уже был фиолетовый костюм, но я не понимаю: когда все со всеми, то кто кому кто? Почему надо относиться ко всему легче? Как это «легче»? Почему я все время составляю список, а они – просто в курсе? Почему мне страшно, а им нет? Почему им досталась эта новая жизнь, в которой все равно кем быть, лишь бы быть? Лишь бы рынок и караоке, лишь бы ничего? Почему я думала, что высиживаю рядом с вами судьбу, что терплю ради судьбы, молчу и боюсь ради судьбы? Почему она не пришла? Куда мне нужно отнести деньги, чтобы папа мной гордился? Чтобы на визитке было написано коротко и для папы ясно? Сколько денег? В какие руки? Папа может продать гараж. У него все равно уже нет машины. Его машина – моя докторская. По педагогике оказалось недорого. Дорого – это по юридическим наукам. Зачем ему теперь гараж? А я делаю «химку». Химическую завивку. Раз в полгода. Это очень удобно, всегда с причесочкой. Вам нравится? Я нравилась вам как женщина? Когда мой муж-бездарь весил сто шестьдесят килограмм, я нравилась ему как женщина один раз в месяц. Но он похудел и теперь у него Сука… Что же мне делать? Что же мне делать?»

«А ну брысь от него! Бесстыжая, бесстыжая какая», – у сиделки Старого Вовка был ключ, строгие моральные принципы и хорошее воображение. Но Ольга Петровна сама дала повод. Со стороны ее утыкание в колени действительно выглядело непристойно, и крыть было нечем.

«Это не то, о чем вы подумали», – сказала Ольга Петровна и сразу умерла. Она лежала в гробу – такая домашняя, такая милая. В ногах – подушки для орденов и грамот, венки от родственников. От мужа-бездаря и его Суки. Сиделка на венок не раскошелилась, но стояла-плакала и понимала – было видно – понимала, что именно она загнала Ольгу Петровну в гроб. В умирании хорошо думалось о цветах – о вонючих гвоздиках, темно-красных восковых розах, о тюльпанах, которые сразу раскрывались от тепла и становились похожими на пепельницы из пивных банок. Хотелось чего-то элегантного, особенного. Подумалось об орхидеях, чорнобривцях и о кувшинках… В первый раз подумалось о кувшинках.

Сиделку Ольга Петровна уволила, обвинив ее в краже драгоценной коллекции слоников. Они стояли у Старого Вовка в серванте – разного размера, с разным выражением лица или морды, или что там у слонов. Коллекция пропала, и Ольга Петровна, страшно гневаясь, звонила дочери Вовка в Берлин, невзирая на дорогой роуминг, долго рассказывала о том, что воровство не заканчивается слонами. Слонами оно только начинается.

Пока билась с сиделкой, коленями и окнами в надежде, что Вовк вернется или хотя б заговорит, чтобы позвонить нужным людям и объявить ее преемницей, Кайдаш, неприметный, скучный, похожий на плохо прорисованную тень, сел в пустое кресло, обозначив себя исполняющим обязанности и главным кандидатом.

«Я буду бороться, – сказала Ольга Петровна. – У меня нет ничего, кроме работы. Я имею право быть здесь главной. Я буду бороться!»

«С чем? – невозмутимо спросил Арсений Федорович. Ничего в нем не дрогнуло, не шевельнулось, не поломалось. Одноклассницы, те, что пели в караоке и были чуть богаче других, теперь начали думать о старости, а потому кололи ботокс. У них тоже получались такие лица – непроницаемые и застывшие. – С чем вы будете бороться? Мне просто интересно».

Но ему не было интересно. Ольга Петровна видела и слышала в коридорах, что у него уже все получилось: то ли старые связи Вовка, которым Арсений всегда наливал, носил чемодан, открывал дверь в машину, подавал пальто и передавал приветы, конверты и «сухой паек на дорожку», сработали по инерции личного знакомства, то ли деньги, что Кайдаш откладывал, чтобы откупиться, если прижмут за взятку, нашли своего адресата, то ли судьба, которую он тоже ждал, Ольга видела, что ждал, совсем даже не мучаясь, а просто растворяясь в обстоятельствах, пришла за ним, почему-то за ним, а не за ней. И тогда получалось, что бороться действительно не с чем.

Она покачала головой, пожала плечами, поискала глазами камеру, в которую можно было бы что-то сказать. Но ни камеры, ни слов не нашлось. Кабинет Старого Вовка впервые обнаружил себя просто большой комнатой с потайной дверью, за которой была спальня, кладовка для подарков, маленькая кухонька и даже душ, которым пользовались для мытья фруктов и посуды. Просто большой комнатой, пыльной, унылой и нежеланной.

«Давай выпьем, – предложил Арсений. – Что ты будешь?»

«Давай попробуем все, – предложила Ольга. – Давай откроем и попробуем все, что есть…»

Надо было не мешать. Стоило остановиться на чем-то одном. Но они решительно и дисциплинированно открывали все бутылки, чокаясь текилой, виски, саке, старым крымским вином, которое, как утверждала этикетка, было сделано задолго до их рождения. Они пили и пили, уже не фиксируя названий. И это было не пиром, а налетом. Вместе с лимончеллой пришло слово. «Это десакрализация, – сказала она. – Это десакрализация пространства. Больше не святое, понял?» – «И не было никогда, – сказал Арсений. – Не выдумывай». – «Тогда просто мародерство», – хихикнула она. «А что это такое?» – серьезно спросил Арсений. «О-о-о-о-о», – простонала Ольга и залилась дурным смехом. Дурным смехом, в котором было много облегчения и много радости. – «Список, список. Сейчас можно предъявлять список. Сейчас нужно предъявлять список и удивлять, – подумала она. – Удивлять, учить, быть рядом. Расколдовывать, как Герда замороженного Кая. Минтая, – она хихикнула снова и отогнала от себя глупую рифму, заставив хорошую мысль додуматься до конца. – Быть рядом. И быть выше! Что может быть лучше наконец-то быть выше…» Ольга Петровна хотела начать сразу же, но голова кружилась, и сил хватало только на то, чтобы останавливать кружение счетом стульев, столов, окон, полок, ковров и ковровых дорожек в кабинете Старого Вовка. «Восемь, два, четыре, восемь», – улыбаясь, бормотала она.

«Наверное, я должен тебя трахнуть», – сказал Арсений, расстегивая пуговицы на ширинке.

«Два стола, два дивана. Зачем?»

«Чтобы пометить территорию… Теперь здесь все мое. Так? Все, что сюда заходит, все, что лежит, все, что выходит. Так?»

«Не так», – сказала Ольга Петровна, совершенно не обидевшись. И даже наоборот, совсем даже наоборот… Она сочла это диким, грязным, грубым, таким, какого ей не досталось в жизни, а только в книжках с яркими мягкими обложками. Арсений не был героем ее романа – маленький, похожий на гриб-шампиньон, кругленький, плотненький, для супа… Но героев и романов не было вообще. Материна сотрудница пожаловалась, что не может женить сына. Мать вздохнула об Ольге как о сильно засидевшейся в девках. Все договорились так быстро, по-родственному, что бежать было некуда, а сопротивляться бесполезно. В возрасте до тридцати они с мужем-бездарем еще не были воплощенными одиночествами, но в старой жизни было положено: чтобы все, как у людей, и чтобы все в срок.

«Он был неплохой, знаешь. Толстый очень, а потому я ела, что хотела, но все равно считалась худышкой. Он называл меня худышкой и считал очень честной. А я что? Никто не зарился. Только один онанист был у нас на районе, в парке возле кинотеатре. Бежевый такой плащ, длинный, как в кино. И шляпа. Шляпа черная. Он распахивал плащ, чтобы мы все увидели его перец. Перец был похож на колбасу. Я спросила у одноклассниц: «Почему тогда перец?» А они сказали, что это хуй. Однажды я пошла посмотреть на него специально. Осенью, в шестом классе, одна. Ждала-ждала, и он пришел. Посмотрел на меня и ничего не показал. Так что даже онанист, знаешь. Даже онанист. Он так смеялся, мой муж, так смеялся. А потом взял и ушел к падшей женщине, к этой Суке… Ты, Арсений, третий. Онанист, муж и ты… Поэтому не надо. Натягивай свои штаны назад. Нету у нас чувства. Нету чувства…»

«Ладно, – спокойно сказал Арсений. – Тогда давай дружить. Давай дружить и давай обо всем договоримся на берегу. Чего ты хочешь?»

«Я хочу узнать, сколько ты заплатил за докторскую?»

«Пятьдесят кило. Под ключ. А ты?»

«Двадцать четыре».

«Педагогика – всегда была дешевле, – зевнул он. – Так что ты хочешь? Или уже завтра? Давай, наверное, завтра… Башка болит».

Ольга мелко закивала. Согласилась на «завтра», догадываясь, что оно не может наступить никогда. Но все равно согласилась, хихикнув о маленьком желании «пи-пи» и том, чтобы Кайдаш вызвал ей такси. У нее нет ответа на этот вопрос. И ее тошнило.

Она пыталась начать думать, но укачалась, еле вылезла из машины, добралась до кровати, упала, не раздеваясь, и попыталась снова подумать, уговаривая себя, что это – о хорошем, о светлом, о том, чего она всегда хотела. На слове «хотела» ее все-таки вырвало и рвало до самого утра. Она отмахивалась от камеры и, едва ворочая языком, просила сейчас не снимать и обещала все сказать завтра, в субботу…

Ничего не вышло. И дело было не в похмелье. Потому что ничего не вышло и в воскресенье, и в понедельник, и во вторник, когда это уже казалось совершенно неприличным. Ольга Петровна представляла, как Кайдаш ждет ее ответа, нервно покусывая кончик ручки и расхаживая по покоям Старого Вовка – от стола до стола. Ждет. А она все не появляется, потому что ее тошнит. При всякой – даже самой маленькой попытке ответа на вопрос: «Так чего же ты хочешь?» – ее начинало тошнить. Она сходила к врачу, получила ни к чему не обязывающую «вегето-сосудистую дистонию», список витаминов, совет нормализовать сон и делать физические упражнения.

Ольга Петровна пришла к Старому Вовку и снова помыла окна. Вовк смотрел на птиц. Но она не обижалась и не бросала в него тряпкой. Просто села у ног и сказала: «Кайдаш спрашивает, чего я хочу. Я думала-думала… Вот, например, приехать к родителям на прикрепленной машине с шофером, выйти красиво, а там – ссаный подъезд и соседка обязательно спросит: «А чего не замужем?» Или чтобы Сука не родила. Чтобы было, как было и муж-бездарь – со мной, а не с ней. Ну, вот он со мной – и что? Или список… У меня есть список, который сделает любого умным. Я оттуда достану факт, а все станут и рты пооткрывают. А потом я думаю, кто эти все? Какие у них лица? И ничего не вижу. Нет никаких всех. Может быть, я на трибуне? Конференция или какой-то съезд. И все хлопают, встают, просят сфотографироваться. А говорю на камеру: «Это может сделать каждый». А что сделать? Или пойти в магазин и покупать все, не глядя на цены. Вообще не спрашивая, сколько стоит. Что понравилось, то и купить. И каждый день в новом, а девочки из отдела и эти, с кафедры, чтобы рты раскрыли и считали меня иконой стиля. Как Мерил Стрип. Или делегация. Приезжает делегация и видит, что мой отчет – самый лучший. И самый рейтинг у меня высокий. И приглашают по обмену. А я захожу в Оксфорд и достаю визитку, а там написано большими буквами «дура набитая». Потому что все желания у меня, как будто я их у кого-то подсмотрела, стырила. Что мне ему ответить? Думаете, собраться? Выбросить эту чушь из головы и работать? Делать реформы? Вот прямо сейчас так и сказать. Да? Пойти и сказать: я хочу делать реформы? Или я и это у кого-то подцепила? В телевизоре, наверное. Собраться и захотеть… Я знаю, что вы в меня верите. Вам уже и в не в кого-то больше. Я одна и осталась. Потому что я не за деньги. Собраться и захотеть, да…»

Ольга Петровна поцеловала Вовка в коленку, накрытую пледом, сплюнула ворсинки, попавшие в рот, дождалась сиделку, чувствуя, как тошнота отступает. Она решила, что откладывать разговор с Кайдашем не имеет смысла и поехала к нему домой, отправив смс: «Срочно надо поговорить. Буду через полчаса».

Реформы… Ну да, реформы. Тогда есть всему место и оправдание. И не замужем, и почему публика встает и аплодирует, и в Оксфорд тоже не напрасно, и подъезды в процессе реформ перестанут обссыкаться. Складывалось вроде… Складывалось…

Ольга широко и спокойно улыбнулась и с облегчением выдохнула.

«Вы готовы назвать свою картину?» – мягко спросил Питер.

«Картину? – она испугалась и сразу съежилась и по привычке чуть не умерла. – Да. То есть нет. То есть вы позволите мне еще немного… Мне еще немного надо, можно?»

* * *

В поезде «Киев – Война»… Кто так назвал? Я не знаю, но звучит, согласись, круто. Круто, как звучит и выглядит все, когда люди сами себя не слышат и не видят. Если девушка снимает колготки – это не стриптиз. Даже если она снимает их по делу… Я, конечно, за честную голость. Но колготки. Скажи?

Поезд «Киев – Война» – это про зоопарк. Про заповедную зону, куда можно привести посла Люксембурга или очень левого французского интеллектуала. А потом увезти обратно. Из войны в Киев. В ресторан… Я не обижаюсь. Я смеюсь. Я люблю, когда люди снимают колготки даже, если их не носят. Это прикольно: шесть-семь-восемь часов комфортного пути и начинается экзотика: окопы, блиндажи, сральня в трансформаторной будке. Сральня, не спальня. В бывшей трансформаторной, не волнуйся, не идиоты. «Клэ», – как говорит Гай. Павлик-мажор говорил: «Классяра». Путешествие в другую жизнь.

Потом это оденут в мрамор и снимут много-много сериалов. Про меня там тоже будет эпизод. Но режиссер его вырежет, потому что напряжения – ноль и место действия возле туалета – так себе, прямо скажем, так себе. Я стою. Она стоит. Впереди. Рыженькая, сто пятьдесят пять сантиметров. Мы с ней – очередь. Она что-то слушает в наушниках, я смотрю в окно. Вместе едем. Вместе стоим. Она оборачивается вдруг и говорит: «Ой». Я улыбаюсь, потому что это «ой» такое смешное и многообещающее. Я улыбаюсь, потому что мы оба стоим для тела и нет и не будет больше никаких возможностей потом превратиться в эльфов. Она говорит: «Я хочу вас пропустить вперед. Потому что на сейчас – это единственное хорошее, что я могу для вас сделать за то, что вы меня там защищаете». В общем, с одной стороны – дура. С другой – дурочка. Что тут выбрать? Рыженькая… Я говорю, что умею ждать. Она хихикает и говорит, что тоже, тоже умеет. Она решительно заходит мне за спину. Теперь я впереди. Первый в нашей очереди в туалет. Она делает паузу и нападает сзади. Обнимает меня двумя руками. Прижимается. Ее голова – между моих лопаток. Я говорю: «Осторожно, там уже могут быть крылья. Они хрупкие, учтите…» Она смеется всем телом и держит меня крепко. Я кладу руку на ее ладони, сначала правую. Потом левую. Четыре руки на ремне. Я желаю тому, кто в туалете, большого человеческого запора. Потому что мне все нравится. Она рыженькая, и я не знаю, как ее зовут. Ты б, как режиссер, такое взял?

Я не могу собрать слова в кучу. Ты делаешь меня мягким и размазанным по тарелке. Я похож на манную кашу и говорю ерунду. Я тебе кролик, доктор? Я тебе заяц, которого ты приручаешь?

Гай говорит, что если ты знаешь телефон на память, то это телефон самого главного человека в твоей жизни. А Академик говорит, что в таком случае мы все должны жениться на «скорой помощи» и усыновиться полицией и пожарными. А Гай говорит, что Академик слишком любит косить под идиота. Рыженькая продиктовала мне свой номер. А я держал ее за руки, и мне нечем было записать. И не на чем. Разбуди меня завтра, не давай таблеток, не говори со мной ни о чем, и я буду называть тебе цифры ее телефона, могу даже напеть.

Ты заметил, что этот поезд они всегда называют «Киев – Война», но никогда – наоборот? В их голове он идет только в одну сторону. Но вообще-то – каждый день – он идет и в другую. Попробуй это на вкус: поезд «Война – Киев». Можно подавиться. Страшно же, да? Каждый день «Война – Киев»…

Когда наступит время и мы – как страна большущих людей – снова проявимся где-то рядом с Магелланом и Генрихом Путешественником, это все придется долго-долго объяснять. Вот про эту войну, про рашкинскую войну против нас. И посол Люксембурга нам не поможет. Потому что экстремальные туристы не в счет.

Хотя вот Колумб… Ты тоже веришь, что он поехал в Индию за специями? Что он, сука, был пламенным торгашом? Да? Вот реально, сидел такой и думал, как бы привезти в Мадрид перца подешевле? Перец как национальная идея. Плюс гвоздика и шафран. Сам бы ты десять лет подряд мог бы просыпаться с мыслью о перце? Ну? Ладно, уменьшаем масштаб катастрофы. Ты веришь, что его навязчивой идеей была короткая дорога в Индию, где, конечно, можно купить много дешевых специй? Такой навязчивой, что ты был бы готов сдохнуть по пути. Утонуть – в лучшем случае. Почему вы все думаете, что если в вашей голове говно, то у всех тоже говно?

Кристобаль Колон, в Испании он называется так, Кристобаль Колон, дорогой доктор, был уверен, что где-то там, очень далеко, и да, скорее всего в Индии, существует рай. Мир до грехопадения. Дети Адама и Евы, рожденные ими, не спрашивай меня как, рожденные ими до искушения. Кристобаль Колон был одержим идеей Божьего царства, в котором нет боли, беды и крови. Земля имеет форму груши. У черенка есть место, подобное соску женской груди, высокое, самое высокое место в мире, где начинается вход в рай. Его можно увидеть и исследовать, в него можно войти. Это я не я брежу. Это он. Почти голые люди, которых он встретил, наверное, сильно удивили. Если он врал про рай и все-таки искал перец. Но если нет… Представь, если нет. Целых несколько минут он был абсолютно уверен в том, что рай существует. Стоило плыть, стоило… А когда эти голые люди оказались не теми, за кого он их принял, то сразу захотелось золота и рабов. И тут ты прав: в каждой голове – говно. Но и рай тоже. В разных пропорциях просто.

Я – пассажир поезда «Война». Пункт назначения тебе известен.

* * *

Жена Арсения Федоровича, Мила, тоже была похожа на гриб. На гриб-лисичку. Милая пара, милый дом, милые комнаты, в которых можно потеряться. И «стиль убранства» – именно это пришло в голову, и Ольга Петровна весело улыбнулась «истории мировой культуры», которая не забылась, обсела правильными словами и пустила кое-какой даже корешок. Стиль убранства этого милого дома принято было высмеивать и называть «пшонкой». Ольга Петровна этого смеха не понимала, зато понимала про «анфиладу комнаты», «колонный зал», «тяжелые хрустальные люстры», «канделябры» и даже про «кожаные диваны» понимала, хотя и не разделяла, считая их пустяковым излишеством. У американского президента Трампа, кстати, тоже был такой стиль. Но, кажется, без диванов.

Слоники Старого Вовка смотрелись хорошо, уместно. Они стояли в открытом книжном шкафу, на полке, впереди томов «Большой советской энциклопедии». Сам Арсений в бордовом бархатном халате тоже был хорош.

«Что ты хочешь?» – спросил он. Спросил, а значит, не забыл.

«Я хочу проводить важные реформы…» – прошептала она, понимая, что говорит какую-то несусветную глупость.

«Смешно, – невозмутимо сказал он. – А дальше?»

«Мы бы могли разработать подробную систему рейтингования преподавателей. Учесть и включить все моменты. Сделать коэффициенты. Умножать на них. И делить. Можно даже через компьютер. Все моменты… Кто лучше, кто хуже… Чтобы было ясно. Подробную…»

«Подробную и не выполняемую, – равнодушно усмехнулся Арсений. – Больше правил – больше не выполнений, больше требований – больше нарушений. Больше нарушений – больше зависимости. Мне нравится ход твоих мыслей… Что еще?»

«Борьба с плагиатом… Чтобы не списывали все у всех…»

«И где здесь деньги?» – он сделал ударение на слове «здесь». И Ольга Петровна послушно завертела головой, внутренне съеживаясь, но и соглашаясь, да, что деньги – главное. И вот эти позолоченные ручки, и вензель «Версачи» на халате Арсения Федоровича, и люстра, конечно… Все это было про деньги. И Ольга Петровна догадалась, что реформы – это про деньги. Ей, конечно, нужно было время, чтобы все обдумать. Но бежать из этой прекрасной квартиры и снова переносить разговор было недальновидно. Однако и застывать здесь коринфской колонной было тоже как-то глупо.

«Наверное, мне лучше умереть», – сказала Ольга Петровна и зажмурилась.

«Да, – согласился он. – Но не сейчас и в каком-нибудь другом месте. А про плагиат хорошо. Поставим программу и будем прогонять все работы. Все работы – курсовые, дипломные, диссертации тоже. И не бесплатно. Хорошая идея. Хорошая. Думай еще, Ольга. Думай».

Ольга Петровна радостно закивала и увидела, что он – совсем даже не шампиньон, а вполне себе ничего. Мужик. Вполне себе третий. И может быть записан в биографию не как равнодушный стыд, а как страсть и влечение, преодоленное правильным пониманием чести. Как сильное, обезоруживающее чувство, как близость, выросшая на роковой, но в рамках пристойности, почве. Она не позволила себе быть наивной и записать Арсения по части любви. Но кто знает, кто знает…

Когда все дружно и покорно проголосовали за нового и, как говорили, молодого и прогрессивного ректора Кайдаша, Ольга Петровна подстриглась. Кардинально коротко, до «ежика». Отец фыркнул и сказал: «Тифозная, что ли?» Но она только легко рассмеялась. И матери, скорбно поджавшей губы: «Женщины в твоем возрасте должны носить длинные волосы, собранные в улитку, а не это», – рассмеялась тоже… Подумала, что у нее, как у Самсона, с волосами ушла дурная сила и что ее совсем не жалко.

С этим новым «ежиком» она чудесно выходила на фотографиях и не боялась теперь несимметричности своего лица.

Арсений считал ее своей правой рукой. И Ольга была ему верной, такой же верной, какой была Старому Вовку. Реформы крутились, как лотерейный барабан. Она оказалась неутомимой выдумщицей новых правил и подходов, она просыпалась среди ночи от сладких революционных грез и неутомимо записывала их в красивый кожаный блокнот. Она назначала сезонные цвета, приемлемые для появления в стенах университета, писала инструкции для проведения телефонных переговоров, она придумывала тренинги по продвижению европейских ценностей в системе образования и даже освоила пауэр-пойнт, чтобы делать для них презентации. Она ощущала необыкновенную легкость, хотя каждый месяц немного прибавляла в весе, а значит, в солидности. Она принимала иностранные делегации, умиляясь маленьким бутербродам, которые сама же научила делать всех сотрудников своего отдела на курсах по публичному администрированию, которые тоже придумала и пробила им грантовое финансирование сама. Маленькие. Просто крошечные – на один укус – со шпажкой в середине – с виноградинкой или маслинкой, кусочком сыра, огурчика, лосося… Они, это гоноровые иностранцы, никогда не съедали все. Ольга Петровна собирала со стола остатки и везла их Старому Вовку – просто показать, как это теперь работает и какая она молодец.

Старому Вовку не становилось хуже, поэтому дочь не забирала его в Берлин. Но лучше тоже не было, хотя сиделки, уходящие навсегда и приходящие вместо ушедших, говорили, будто бы ему лучше. И аппетит, и интерес к жизни за окном, и даже появившаяся улыбка… Ольга Петровне улыбка не доставалась. Но она привыкла и не обижалась. Вросший в кресло Вовк стал ей настоящим другом, и она ему тоже. В его парализованном молчании было много бескорыстия. И в окнах, которые она протирала, не так рьяно, как раньше, скорее по привычке, для начала разговора, тоже было много… Она не думала больше о том, как он поправится, встанет, вернется и отвоюет свое. Возможность поплакать в колени была значимой сама по себе. Хотя плакать хотелось все меньше: жизнь менялась, но без скачков, ровненько и постепенно. «Я, как Вергилий, – говорила Ольга Петровна в свою волшебную невидимую никому камеру. – Я теперь, как Вергилий, а он, Вовк, мой маленький Данте. Я рассказываю ему, как изменился рай и каким другим, принципиально, знаете ли, другим стал ад. Совсем другим. Тридцать вот этих его процентов мы больше не держим. Мы их отпускаем, мы отпускаем их в Европу. Потому что нам они – незачем. Одни только нервы и лишние движения. Думаю, что со мной это ему проще понять, чем без меня».

К стрижке она купила новую одежду – разных, назначенных ею самою, сезонных цветов. Синий для зимы, размытый желтый и тихий сиреневый для весны, плотный серый и густой бордовый для осени. В желтом и сиреневом она попала в Париж. Не Оксфорд с докладом, но для первого раз – очень мощно. Очень мощно. Он обрушился на нее, этот неожиданный Париж с несуществующей в одном месте Сорбонной, с удивленными лицами профессоров, которые не поняли, зачем она приехала и зачем им, французам, двойные дипломы с университетом, имя которого они услышали впервые и тут же забыли. И это было обидно, но не так уж важно, потому что еще Париж обрушился на нее улицей Риволи, где она почему-то расплакалась от ощущения напрасно потраченной жизни, зелеными железными стульями в Люксембургском саду, Вандомской площадью, отелем, где последнюю ночь своей жизни спала принцесса Диана, и гидом, которого нашли в социальных сетях девочки из отдела. Нашли как своего, «нашего выпускника». И он оказался тем умником… Тем умником с репликой… Тем умником, имени которого она не запомнила и теперь стеснялась спросить.

Зато он показал ей «Кувшинки» в оранжерее сада Тюильри. И Ольга Петровна, конечно, их сразу запомнила и записала. Прекрасные цветы, плюс отменная история про катаракту, про талант, который иногда и даже скорее часто – просто болезнь. «Просто болезнь? Ну надо же, а мы-то думаем, головы ломаем. А тут врач нужен. Ха-ха-ха», – она звонко смеялась в камеру, облегченно и звонко. Показалось даже, что он, этот умник, и был тем самым режиссером, который время от времени снимал ее в длинном проекте документальной биографии.

«А сам-то как? Как ты тут? Бедствуешь?» – спросила Ольга Петровна уже вечером, за маленьким ужином, накрытом на маленьком, малюсеньком просто столике в кафе возле площади Мадлен. Она пригласила, она платила и, значит, имела право спрашивать.

«А то… – усмехнулся он, ковыряя гренку в луковом супе. – Ты как?»

Она вспыхнула. Рассердилась, потому что не любила панибратства. Все-таки она была женщина-проректор крупного вуза с европейской повесткой, женщиной с большими планами, может быть, даже министерскими. А вот это «тыканье» – не по возрасту, не по статусу… Но что было делать? Выкрикнуть: «Что ты себе позволяешь?» – встать и уйти, не заплатив и оставив этого умника в финансовой бездне? Она ковыряла вилкой устрицу и никак не могла решиться – ни съесть ее, ни поставить умника на место… «Ты как?» – снова спросил он. Хамства, вроде, не было. Мягко спросил, по-доброму.

«Жуй, а то остынет, – сказала она. – Хорошо у меня все. Разве не видно? Ты вот к нашему успеху прибился, паразитируешь на своих. Было бы плохо, разве бы прибился? Богатеем, дружок, потихоньку. Учимся быть впереди… Давай про тебя, про тебя интереснее. Гомик? Художник? Женат? Альфонс? Живешь на выселках и жрешь бутерброды из помоек? Какому богу служишь?»

«Ты такая смешная, – сказал он. – И всегда была. Что ты хочешь завтра? Версаль? Родена? Музей Орсе?»

«Да ты писюн еще, чтобы со мной так разговаривать! – выкрикнула Ольга Петровна. – Это что ж такое? Я жалобу тебе в офис напишу! С волчьим билетом будешь по Парижу нищенствовать. Давно пора было это сделать!»

Он улыбнулся и вставил в уши наушники, порылся в телефоне, нашел себе, наверное, какую-то музыку и стал медленно покачивать головой, попадая в такт барабанам или какой-нибудь акустической гитаре.

Никакого «завтра» Ольга Петровна, конечно, ему не позволила. Наказала паршивца рублем. И пусть ему будет хуже. Но жалобу писать не стала, потому что девочки из отдела… Потому что сплетни, потому что не справилась, скажут, с управлением, и тогда что? Что тогда подумает Арсений? Что сделает? Закат эпохи реформ? Не-е-е-ет. Галерея «Лафайет» вполне себе место для экскурсии. Прекрасная смотровая площадка на крыше. Чудесные тучи над Парижем, крыши тоже. Чудесные цены на некоторых этажах. Чудесные и очень подъемные. Нельзя зайти в Лувр так, чтобы выйти из него француженкой. А в «Лафайет» можно. И все это подтвердили. Все сказали: «Вы, Ольга Петровна, вернулись настоящей француженкой». А всего-то красное пончо, шарф и настоящая сумка «Шанель». Сумка обошлась недешево. Но если с прицелом на министерство… Если рассматривать как вложение, как инвестицию, то, в общем, очень даже терпимо.

О беспомощности… О том, как не смогла доесть устрицы, но доела весь хлеб с маслом, как отказалась от крем-брюле, как расплатилась и сбежала, не прощаясь, о том, как это умник не повел ухом, но продолжал качать головой в такт музыке… О том, что они плевать хотели. Хотели плевать… Она хотела написать об этом докладную, потом решила провести совещание – закрытое и без выхода пресс-релиза, потом подумала о тренингах и о том, что можно выбить грант на преодоление поколенческого разрыва. А потом вспомнила, что не так уж молод этот умник. Лет пять-семь у них разницы, просто кажется маленьким, кажется маленьким, потому что сидел за партой, потому что слушал ее, большую, взрослую… Но на самом-то деле – нет.

И тогда эта беспомощность о чем-то другом? Ольга Петровна поехала к Вовку и спросила прямо: «Было? Было такое, чтобы не доесть устриц и сбежать? Ну?» Трогала его за руку, тормошила, гладила по щеке и поила из ложечки настойкой шиповника. Показывала сумку, золотой замочек, швы, подкладку, нюхала ее и давала понюхать ему. Сладкий запах совсем другой жизни. «Да? Было у вас такое?» И он Старый Вовк, вдруг на нее посмотрел. Почти как раньше – тепло, но раздраженно. Ольга Петровна сказала: «Ой» и сразу решила: «Нужна должность почетного ректора. Если динамика будет и дальше позитивной, нужна такая должность… И кабинет. И можно будет не ездить, а просто ходить. Красота и удобство. И следование традициям. И никаких поколенческих разрывов».

Да, она этого просто не допустит. Не позволит оторвать молодежь от профессорско-преподавательского состава. И личный пример Вовка будет как нельзя более кстати. И вот прямо сейчас, прямо сейчас это нужно решить. Потому что и сам Арсений когда-нибудь тоже будет деревом в кадушке. А потом пойдет на поправку и вступит в должность почетного ректора. Прямо сейчас. Этот важный вопрос нужно решить прямо сейчас…

«Все-таки «Кувшинки?» – перебил ее мысли иностранный гость. – Вы уверены? Разве вы видите себя кувшинкой? М-м-м-м…»

Он улыбался сердечно и спокойно. Отец Ольги Петровны улыбался так на рыбалке. Всякую мелочь он бережно вытаскивал из сети или снимал с крючка и бросал в воду. И улыбался… Возможностям своим и нерастраченной злой силе. Задушенным инстинктам тоже, потому что мог бы убить и съесть, но отпускал, вздыхая облегченно: «Расти еще, расти…»

«Неужели? Не могу поверить…»

«Но…» – Ольга Петровна закашлялась. Крючок оцарапал горло, щеку, но, кажется, был изъят. Море… Отовсюду подступало море. Не мариупольское, мелкое и странное, записанное в нелепости большого индустриального пейзажа. Какое-то другое – теплое, с прозрачной водой, какое-то огромное море, а может быть, даже океан, в котором Ольга Петровна оказалась сразу голой, но это было не стыдно, а вполне нормально. А потом оно исчезло, это большое море. И Ольга Петровна успела пожалеть о туре куда-нибудь на Мальдивы, который она долго откладывала, потому что реформы, потому что не на кого было оставить Старого Вовка и Арсения Федоровича – тоже не на кого. Она продолжала видеть себя голой. И этот умник, французский выпердыш, явился прямо в голову, уставился на нее, почему-то без всякого осуждения и насмешки и прошептал что-то. Она не услышала и не поняла, как не услышала его в первый раз. «Что вы такое говорите?» – спросила Ольга Петровна строго. «Можно на «ты», – усмехнулся он. – Я разрешаю. И это – реплика… Реплика. Помните?»

Она помнила, да. Весь этот ужас и позор, который теперь уже не был ни ужасом, ни позором. Ведь можно же чего-то не знать, правда? А потом узнать. Узнать – это как одеться, прикрыться. Но сейчас она видела себя голой. Она была как Адам. Хотя, конечно, правильнее было бы думать «как Ева». Она была как Адам – настоящее среди искусственного. Она все время была как Адам, бегая между костюмом Старого Вовка и нового Арсения. Бегая и останавливаясь, присаживаясь в траву, которая колола попу, и предлагая им тоже – раздеться и быть как Адам.

Ольга Петровна не была согласна с тем, что это только реплика. Целая жизнь – вот что это было. Ее собственная, важная, целая жизнь. Можно было бы выбрать другую, но она не знала, что можно. Поэтому все-таки, наверное, как Ева. Как дурочка Ева, согласившаяся на пикник с чертями.

«Пусть тогда это будет «Завтрак на траве», – сказала она громко. – Список, знаете, вообще не пригодился… И «Кувшинки» эти – ерунда. Где я и где кувшинки? Правда?»

«Правда», – согласился Питер, записывая что-то себе в блокнот.

«Нет! – закричала Ольга Петровна. – Нет! Не спешите! Мне не Моне. Мне Пикассо, пожалуйста. Вот эту его перекличку. Реплики вот эти. Чтоб лица не узнать. А то папа увидит и расстроится. И студенты узнают – будут смеяться. Мне «Завтрак на траве», но чтобы лица не узнать. Пусть там грудь, соски, живот. Их вообще у меня никто не видел. А лицо пусть будет, как там. Всеобщее такое лицо, как у всех голых, завтракающих с одетыми, ладно?»

* * *

Клипы… такие клипы… Бич поколения. Что вы о нас знаете? А о себе? По-ко-ле-ни-е. Все правильно? Я ничего не перепутал? Клипы, да… Картинки можно соединить только по накурке. Но что-то точно за что-то цепляется, Иначе зачем бы им тусоваться всем вместе? Она в Италии, моя мама. Она в Италии, и я поехал к ней, чтобы стать пиццейоллой, или чтобы мести улицы, или чтобы строить. Но что там можно построить после Микеланджело? Это кем надо быть, чтобы хотеть там что-то построить? Я дембельнулся весной. Написал ей смс-ку – дату, номер поезда и вагона. Клип, видишь? С флешбеком. Сначала вокзал, потом Италия. Она сначала меня дождалась, а потом уехала. Потом, а не черти что, как ты подумал. Была хорошая погода. Теплая и сухая. Я вышел на перрон, а она на него легла. Обхватила меня за ноги и лежала какое-то время тихо. Она держала меня крепко, я не мог двинуться с места. Тогда я присел и сказал: «Ну, мам. Вставай… ты запачкаешься». А раньше она мне говорила: «Ты запачкаешься». И это был, ого, какой аргумент.

У меня было счастливое детство. Без балды. Счастливое и лучше, чем у многих. Счастье – это такой щенок внутри, щенок. Которому все нужно, интересно, вкусно и чисто, даже если он заляпался по уши. Тут не важно, привитой он, чейный, модный или дворняга. Важно, что щенок. Баба Катя умерла в самом начале войне от сердца. Разозлилась на всех, испугалась и умерла. После этого я их вывез, тетку и маму, и сразу ушел. Знаешь, как упирались? О! Электричество ж бесплатное, комнат сто штук, мебель опять же… Где двум женщинам взять будет такие кровати с сетками? Столы где взять, чтобы на каждую по десять штук? Я сказал: «А хоронить вы меня как будете? Втайне от оккупационных властей и полицаев? На секретном участке кладбища? Как? А на могилу ходить – через посиделки в руснявом гестапо?» Они сразу и согласились. Похороны – это серьезно. Но вот что тоже важно и про любовь – моя могила оказалась сильнее, чем бабы Катина.

Сильнее. Она лежала, обхватив меня за ноги, я присел, потерял равновесие, упал на жопу, завалился на бок и получилось, что тоже лег на перрон. «Ты простудишься, мой зайчик, – сказала она. – Ты простудишься, немедленно вставай».

Не очень мы запачкались и вообще не простудились. А в июле она уехала, чтобы попробовать стать нелегалкой, как тетя Ира. У тети Иры все получилось. И они обе хотели, чтобы получилось у меня. Я побыл с ними неделю, ослеп от солнца, почти согласился, что попробую, но оступился на море. Споткнулся о клип в голове.

Ты видел заминированное море? Не синее оно, не голубое, оно как поверхность металла, как никелированная сталь. Оно теперь нож, а не море. Хочешь поплавать – превратишься в ржавчину. В Широкино не купаются. Там такая тишина стоит, пока русские не начинают долбить. Там такая тишина, что даже псы ходят на носочках и не лают. Можно сдавать Широкино на декорации для Голливуда. Яркое солнце, яркое… Я зимой там был и летом к своим ездил. Всегда яркое. Яркое солнце, ветер, тишина и ходячие мертвецы с той стороны. Толпы укушенных зомбаков. Мы для них не люди, а еда. Просто мясо. Поселок в развалинах, но два деда живут. «Моя земля, – говорят. – Моя земля». С холма хорошо видно море и мины… Что, сука, надо иметь в голове, чтобы минировать море? Что, сука, надо иметь, чтобы стрелять по ветрякам? Они все время хотят жрать и прут на живое. Море – живое, понял? Ветер, солнце… Все живое.

Это был буй, не мина. Буй – раз, буй – два, буй – три… Не мина. Но я закричал: «Уходите! Уходите!» Схватил двух детей, побежал через пляж. Родители за мной. Навстречу карабинеры. Тирренское море. Не Азовское. Не Широкино. Остиа. Это была Остиа и чужое, нестрашное море. Я кричал: «Мины! Мины! Русские мины!» В участок прислали переводчика из посольства. Меня отпустили, и мы напились с ним до состояния «каток». В общем, не получилось с пиццеолой. Так это еще там не было грома, фейерверков и всяких громких хлопков. То есть я, конечно, дал гастроль. Но все таланты – не показал. А мог бы… Веришь?

Что ты от меня хочешь? Два опорника в посадке. Один слева, другой справа. Посадка хреновая, лысая – кусты. Сепары как на ладони. Только они на хрен никакой не сепары. Название просто прилепилось. Прилепилось.

Как на ладони. Две группы – вперед. Русня кроет по ним артой. Одна группа прорывается, другая отходит с потерями. По сепарской рации обосранный праздник: «Але-але, мы накосили укропа. Все тела заминированы. Ждем саперов. Штук сто накосили. Двести даже… Со счету сбились. Но ждем саперов, обосравшись». По сепарской рации нам слышно. Всем слышно – волонтерам, дай им Бог всего, и полезным идиотам тоже. Скорость звука у нас на фронте превышает скорость ума. Вечером я включаю телефон. Наших погибло двое. А у меня сто семь пропущенных звонков. Сто семь. Она всегда покупала себе Интернет. Сто семь. И никаких тебе смс-ок. На это ее не купишь. Голос – главный признак живого и невредимого. Только по голосу можно понять. И что ей сказать: «Мама, не звони мне на фронт, мне перед пацанами стыдно, и командир не разрешает». Думаешь, у командира меньше? Меньше таких вот звонков?

Я хочу, чтобы она была счастлива. Пусть в Италии. Пусть в любом месте, где можно ослепнуть от солнца. Я хочу, чтобы она была… Но иногда я чувствую себя брошенным на крыльце. Чувствую это как пророчество, которое сбылось. В этом моя подлость.

Если что, то это была история про кусты. Про клип, который включается сам собой, когда я вижу лысые чахлые городские твои кусты.

* * *

Арсению Федоровичу захотелось «докторской» колбасы. Такой, как в детстве гражданка Кайдаш приносила с работы – из магазина – хорошую «докторскую» колбасу. «Обычным людям ее не купить, – смеялась она. – Держу для специальных». После переезда из Волновахи она работала замдиректора гастронома, а специальные люди – кто где. Некоторые – в театрах, другие – в комиссионках, третьи – на бакалейной базе или даже на базе «облпотребсоюза». Арсений Федорович полюбил колбасу, потому что тоже хотел стать специальным человеком и еще потому, что она его всегда утешала.

Захотелось колбасы, и чтобы господинчик Питер ушел. Встал и ушел, чтобы его не стало, как будто и не было никогда. Подозрительный тип, пусть и иностранец. Каши с таким точно не сваришь, денег на проект не даст, а если даст, то будет проверять до копейки, а зачем такой проект, если все прозрачно и под отчетом? На что тогда жить? Где детишкам на молочишко? С чего отстегивать в министерство, кураторам из безопасности, «пожарным», «санитарам» и прочим нахлебникам?

«Неинтересно, неинтересно, неинтересно», – успокаивал себя Арсений Федорович. На самом деле ему было страшно.

Страшно. Как с Наташей Кордашевич. Тогда тоже все время хотелось колбасы и куда-нибудь сбежать, чтобы она отстала. Про «сбежать» не сразу началось. Сначала было много тела. У Наташи Кордашевич была большая грудь, койка в общежитии и соседка Жанет из Мозабмика, которая легко ночевала, где придется, если, конечно, попросить.

Послеармейский Арсений был месяца два, а то и три невероятно популярен. Он вернулся на второй, совершенно девчачий, курс не хилым заморышем, а мужиком, за плечами которого были го-о-оды службы, дембельский альбом и две, но кто бы считал их точно, грязные связи с порочными женщинами. Других возле части не водилось. А эти – ходили, смеялись, носили сигареты и обещали любить до гроба. Они научили снимать Арсения трусы и расстегивать лифчики.

Арсений приступил к занятиям в ноябре, и Наташа Кордашевич сразу взяла его в оборот: конспекты, контрольные, пирожки с повидлом и койка. После первой близости она отобрала у Арсения ремень «монтана» – поносить. Еще она взяла у него поносить белые носки «адидас». А майку – уютную серенькую майку, которую он надевал под рубашку, порвала на тряпки. Сказала: «Только лохи так носят». Мать искала майку постирать, и Арсению пришлось врать, что он забыл ее на физкультуре. Потом про ремень – тоже на физкультуре. А потом мать догадалась и сильно напряглась. До конца сессии мать ходила черная и злая. Думала, что он вылетит и всунуть назад будет трудно и дорого. Но Арсений не вылетел. Не учил особо, но и не вылетел. Потому что Наташа Кордашевич. Она была везде со своей большой грудью, шпаргалками, удачно разложенными билетами: «на первом я загнула уголок, на четвертом – грязь как будто кто-то плакал и размазал тушь». Арсению не было интересно, зачем она это делает. А матери было: «Замуж девица твоя хочет? Нет? Да?» – «Я жениться пока не собираюсь», – огрызнулся он. «Вот и скажи ей об этом. Вот и скажи!»

Он сказал. Жанет как раз вернулась с каникул и привезла целые сумки веселого и казавшегося красивым шмотья. Джинсы, свитера, футболки… Не понятно было, что для мальчиков, а что для девочек, и вся общага визгливо примеряла-прикидывала, собираясь купить или выпросить у доброй Жанет в долг. Арсений тоже примерял какие-то штаны, убеждаясь, что его варенки – куда как лучше, и мать ни за что не раскошелится еще на одни, и будет еще бухтеть про одну задницу, на которую двух штанов все одно не напялишь. Наташа Кордашевич сказала: «У нас один размер. Когда мы поженимся, у тебя будет двойной гардероб. И у меня тоже. Смотри!» Она крутилась у Арсения перед носом в его собственных купленных матерью штанах. Они действительно сидели, как влитые, но это были его штаны, и он не собирался ими делиться – ни сейчас, ни потом. «Мы не поженимся», – сказал он раздраженно. «Почему?» – спросила Наташа Кордашевич. «Потому что я не хочу». – «Ты меня не любишь?» – протянула она капризно и стала похожа на лошадь. Она и без того была похожа на невысокую, но тяжеловесную лошадь, с которой можно в поле, но нельзя на скачки или в цирк. А в этом дурацком капризном «почему» он услышал настоящее «и-го-го», разозлился, но как-то сразу устал и испугался, что нужно говорить дальше, объясняться, выслушивать. «Ты меня не любишь?» – снова спросила Наташа Кордашевич. Он мотнул головой: «Нет».

А штаны эти, вторые, внеплановые штаны, у Жанет пришлось купить, потому что он ушел в них, ушел, трусливо или гордо, тут было не ясно, прекратив этот бесполезный разговор.

Когда Наташа Кордашевич вскрыла вены в третий раз – на лестничной площадке, перед его дверью, перед квартирой, которую мать выменивала долго и доплачивала за нее много, доплачивала за центр, за соседку – старую балерину, и соседа – тренера по боксу, за целую семью на третьем этаже, где все были начальниками в третьем поколении, – когда она вскрыла вены, на этот раз правильным движением вдоль, чтобы умереть, а не поперек, чтобы напугать… Когда снова брызнуло, выпулило кровью-фонтаном, Арсений втащил ее в дом, пытался, идиот, промокнуть, перевязать, отмыть, отмыть – ее и площадку, а она, Наташа Кордашевич, все орала: «Почему? Почему?» Надо было звонить в «скорую», но тогда ей могли бы пришить «дурку»… Но пусть бы и пришили, только не из его квартиры. И умереть, если так хочется, она тоже могла бы в каком-то другом месте. Номер хирургии, где Димка подрабатывал санитаром, дали в справочной. И он, все еще друг, оказался там, на дежурстве. Счастливый случай. Счастливый билет. «Приезжай, она вскрыла себе вены, приезжай срочно, бери такси. Деньги есть».

Да, деньги были. Сто рублей он скопил, чтобы были свои. Сунул Димке легко, не жалея: «Забери ее. Забери куда-нибудь…» – «Одевайся, поехали вместе», – сказал Дима. И Арсений завизжал: «Какое вместе? Я не хочу вместе. У меня ворс во рту от одеяла, когда я ее вижу. Я как будто все время полиэтилен жру, когда она рядом. Я не поеду. Увольте». Вот это «увольте» вообще неизвестно откуда взялось. Но, кажется, прозвучало убедительно. Дима увез ее. Наверное, зашил и, наверное, успокоил. Она забрала документы, отчислилась и поехала, как говорили в группе, по монастырям. Через два года вернулась – восстановилась, написала на него жалобу ректору, требовала разбора персонального дела и всеобщего комсомольского собрания… Арсений встречал Наташу Кордашевич на факультете, но она никогда не поднимала на него глаз и не здоровалась. Носила его варенки, его ремень, носки «адидас» и черный платочек, завязанный узлом под горло.

Арсению было страшно, потому что он ничего не понимал и совсем не знал, как с этим можно разбираться. Он боялся совсем не того, о чем беспокоилась мать. Не вылета из университета, не тюрьмы за доведение до самоубийства. Здесь все было ровно и плоско. Материн страх не трогал и казался досадным и почему-то пыльным. Он боялся, что Наташа Кордашевич может добиться своего. Исхитрится и проглотит, украдет, посадит на цепь, увезет в село к своим родителям. Или, например, зарежет. Она больше не была похожа на лошадь. Курсируя между церковью и комсомольским бюро, она стала похожа на ядерный удар, который вот-вот состоится, а потому надо двигаться в эпицентр, чтобы сократить муки ожидания, чтобы закончить это все быстро. Но у Арсения не было аргументов, которыми это дело можно было бы кончить.

Однажды он разделся догола и долго и подробно разглядывал себя в зеркале. Ничего достойного вот этой всей дикости или любви, или как там это у нее называлось, он не увидел. Он сам бы на себя не клюнул и не повелся, он не смог бы повеситься или пораниться из-за себя. Ну, ничего такого, ничего абсолютно. Мужества рассказать Наташе Кордашевич о своей пустячности у него не хватало. А друг Дима… Как будто друг… зачем-то вернул сотку и сказал: «Хватит, Сеня, больше не хоу». – «Мне что – тоже вены вскрыть, чтобы ты меня не бросал?» – спросил Арсений. «Не смешно», – ответил Дима. И это тоже, в целом, уже было ровно и плоско. Чуток разве что саднило, детская дружба, вместе со школьной скамьи, то да се… но по сравнению со страхом оказаться на цепи, было полной ерундой.

В этой тягучей болотной истории Арсений ощущал устойчивую нехватку – воздуха, движений, маневра, жизни в том виде, какой она казалось правильной. Нужно было что-то чувствовать и понимать, но он не мог и не представлял, с какой стороны к этому всему подобраться. Хотелось крепко зажмуриться, а потом резко открыть глаза – и чтобы все было, как было. Пусть даже и с Наташей Кордашевич, но той, нетяжелой, полезной Наташей, которая была к нему щедрой и невзыскательной. И еще постоянно хотелось колбасы.

«Что делать будем, студент Кайдаш?» – спросил у него Старый Вовк, вызвав к себе в кабинет.

«Оставаться с комсомолом», – буркнул Арсений.

Он так смеялся. Они все так потом смеялись, эти старые прожженные советские волки, ухватившие чутким носом запах перемен – перемен нестрашных, ни к чему не обязывающих, записанных все теми же словами, от которых когда-то было и холодно, и жарко, а теперь – в долгом, сколько Арсений себя помнил «теперь» – никак…

«Я не хочу участвовать в вашем проекте, – сказал Арсений. – Мне не интересно».

Господин Питер сделал вид, что не слышит. Господин Питер сделал вид, что очень занят разговором с Ольгой. Господин Питер, мягко улыбаясь, что-то записывал в блокнот.

«Мне не интересно! – выкрикнул Арсений и постучал ладонью по столу. В конце концов, он тут был пока что начальник. – Попрошу вас освободить помещение. У нас сейчас совещание по вопросам успеваемости. Приходится отчислять нерадивых студентов. Ничего не попишешь… Роман Анатольевич, заберите с собой студента. Ольга Петровна, Степан Николаевич, я вас больше не задерживаю. Господин Йонасон, было очень приятно познакомиться… До свиданья!»

«До свиданья!» – еще раз, громко, со всем надрывом, на какой был способен, прокричал Арсений Федорович. Никто не шелохнулся. Нет, какие-то движения были. Ковжун потер нос, Ольга Петровна сняла с рукава нитку… Или не нитку, что-то сняла с рукава. Господин Питер широко улыбнулся и зевнул. Роман нацепил на нос очки. Очки с обычными стеклами, для солидности, а не для здоровья. Студент, фамилии которого Арсений не знал и не собирался узнавать и помнить, перебирал картинки в телефоне. В естественном смысле, который так радовал Старого Вовка, все они шевелились. «Движение – основное свойство материи». Это Арсений усвоил. Они шевелились, но не в сторону выхода. Не в сторону недвусмысленного приказа, который он, ректор Арсений, отдал ясно и, кажется, даже жестко.

«Это что? Розыгрыш? Рейдерская атака? Арест? Что происходит? В Интернет меня хотите снять-выложить? Что?» Хватило ума, хватило осторожности не заорать вслух.

Мутоновый воротник, ворс от верблюжьего одеяла… Полный рот, набитый воспоминаниями, которые давно были списаны как негодные. Прохор Громов, «Угрюм-река»… Что такое? Арсений не заказывал никаких римейков. Но перед глазами вдруг вставала невинно убиенная Анфиса, на которой в Свирске каждый дядька – большой или маленький – хотел жениться, Анфиса совсем не похожая на себя, но почему-то похожая на Наташу Кордашевич. Друг Дима, его странная бабка, околоточный-участковый… Кадры и картинки из жизни, которую он точно не считал своей и давно уже не вспоминал.

Черно-белое кино, но синие варенки и огромная цветная бляха «монтана» на присвоенном Наташей ремне. Единственная женщина, которая украла у него. Вообще единственный человек, если разобраться, который умудрился у него украсть.

Ну и зачем? Зачем он должен об этом думать? Но думать об аресте было еще хуже. Хотя какой арест? Питер – иностранец. Ордер не предъявляли. Жучка Ольга могла, конечно, пойти в понятые. И Ковжун – тот вообще с удовольствием. Но где процессуальные действия? Где обыск? И что они могут найти? Арсений не держал денег на работе. И дома не держал. Он натурально закапывал их в землю, на огороде, в Волновахе, в доме, что остался от бабки с дедом и считался дачей, но по документам числился за родней десятого колена.

На арест это не было похоже. Рейдерство? И кто из них скажет: «Вот вам письмо из министерства, контракт расторгнут по причине несходства характеров?» Хотел бы он посмотреть на послание. И кто из них почтальон, и почему тогда медлят? Нет. Рейдерство – глупости. Не так это делается. Не так и не такими силами.

Тогда розыгрыш? Квест? Ольга Петровна ввела традицию – все дни рождения руководства через «квест». Именинник с толпой зрителей бегает по коридорам и выполняет задания. Прыгает, читает стихи, продолжает мысли великих, рисует крестики и нолики. В конце – сюрприз. Плюшевая какая-нибудь херня или бутылка шампанского, которую надо открыть и выпить вместе со всеми. Арсению в день рождения достался воздушный змей. Ветра не было, но под аплодисменты у парадного входа в главный корпус Арсений бегал туда-сюда, заставляя змея взлететь. Но ничуть не бывало: тот волочился по асфальту, как консервная банка, привязанная к хвосту кота. Все дули на змея и смеялись. Арсений Федорович тоже смеялся, потому что был демократом. И матюкая Ольгу Петровну за бездарный выбор подарка, за унижения, которые не позволительны в его возрасте и статусе, за непродуманные погодные условия, тоже был демократом, потому что Старый Вовк за такое мог бы и прибить.

Значит, все-таки квест, в котором именинник не он, а кто-то другой? Но какого-то черта этот другой захватил его кабинет?

* * *

Извини, что перебиваю, но… Но Фея Печали всегда управляется со своими делами сама, не поручая их никому. Так, по крайней мере, она знает, что все наверняка будет сделано, как следует…

Проигрыватель из «красного уголка» и кучи «винила». Как вы называли это раньше? Пластинки? Кучи пластинок, значит. Сказки, когда игла подпрыгивала, это были сказки с заиканием. Оралово, а не сказки. Кстати, колобок. Не круглобок, коло-. Ты думал об этом? Я думал, кислые яблоки-дички, абрикосы и сказки. Никто не ждет, пока созреют. От одного вида – кисло. Но жрем там, где увидим.

Фея Печали всегда управляется со своими делами сама. Она укусила Андерсена, а он начала пугать детей. Но Академик сказал, что читать Андерсена без глубокой веры – преступно, без глубокой веры это не сказки, а фильмы ужасов. Фильмы ужасов.

Дядьки в костюмах, как в домиках. Прячутся в возраст «за сорок» и «ура, за пятьдесят». Дядьки в костюмах и белых рубашках. Бармены и официанты. Проводники. Таксисты. Чуваки в узких джинсах. В ушах музычка. Студбилет, плоскостопие, контрактный набор и новой волны мобилизации не будет. А сами они не пойдут. У них, сука, другая миссия. Спиздить и пропить. Купить сыну «лексус», а дочери сережки. Или что там покупают дочерям? Я раздеваю их догола – жирных, худых, костлявых, мосластых. Всех раздеваю и веду в баню. А потом выдаю камуфляж. А себе – калоши счастья. Я становлюсь маленьким и лезу к ним в голову. В оригинале было «в сердце». Но хули мне их сердце? Тебе интересно, что там, в голове? Или у тебя есть свои? Тогда ты все знаешь. Не смотри на меня, смотри в их головы, смотри в их, сука, головы. Выбешивает или похрену? У тебя с этим как? У меня тоже по-разному.

«Студенты должны вставать, когда входит преподаватель. Я к вам обращаюсь, молодой человек. Я к вам обращаюсь, к вам обращаюсь…» «Винил заело», игла прыгает. Фея Счастья такая дурочка. Мы с ней ржем до коликов в животе.

«Молодой человек!» – пыхтит, затыкается, открывает планшет и читает лекцию. По Википедии. По Википедии. Запиши за мной длинное «а», чтобы я не матюкался без дела. Длинное монотонное «а».

Академик сказал мне, чтобы я доучился. Если бы Гай сказал, я бы забил. Косяк бы забил. Или даже два. Я бы приехал к нему, обложился котами и бабами… Гай сказал, что у него три. Жены ни одной, а девушек – целых три. И каждая молится о его здравии и всякой неуязвимости, потому что живым он может на них жениться, а мертвым – нет. В общем, здравствуй, Гай, здравствуй, конопля и тебе, фея Счастья, тоже привет.

Но с Академиком не поспоришь. Он хитрый. Сказал, что ангел-хранитель его – очкарик, все время читает и принимает жертвы зачетками, дипломами и прочими успехами в учебе. Очкарик, сказал, но в целом похож на Стива Джобса. Или даже Стив Джобс и есть.

Вот я рофлил-катался. Ну смешно же, скажи? То есть пока они все там живые, то видят нас мелко, но в переходном состоянии из своей Америки попадают сразу к нам в окопы. Ну нехреновая тактика боя с силами тьмы. Стив Джобс с нами.

Планшет, штаны, два пиджака, красный свитер, четыре футболки, куртка, кроссовки не налезли. Кроссовки пришлось покупать. А все остальное – от Академика. Я – в аудитории. Красавчик.

«Молодой человек! Повторите, что я сейчас сказал».

«Седьмой абзац сверху. Четвертая и пятая строки. Зачитать?»

Я огрызаюсь, Академик. Можно мне уйти? Можно уже все? Как будто я уже доучился? Я сам прочитаю Википедию и могу еще что-то прочитать. Ну, разреши мне, пожалуйста, больше хватит. Я написал ему смс-ку прямо с пары. А он ответил мне из госпиталя и без ноги.

Стив Джобс, сука, мстительный. Кровожадный, сука. Сработал на раз-два. Я сказал ему сразу: «Стив, клянусь, что буду зайчиком, войду в пятерку рейтинга лучших студентов, повешусь на доску почета и даже буду вставать». Мы поняли друг друга.

Через месяц Стив устроил Академику протезирование в Австрии, а мне разрешил, так и быть, вставать по своему усмотрению. То есть – никогда.

Но вот… Вот – точка уязвимости. Хрупко, но крепко. И все вот так – хрупко, но крепко завязано на Стива Джобса. Можешь не верить, но Академик собирается бежать полумарафон. И ради этого надо терпеть. Я стал пуганый. Я смотрю на себя и на них, своих сокурсников, – не знаю, не помню, не хочу знать по имени – но смотрю на них, лезу в голову, а там либо похрен, либо страх.

Притом что это я, а не они, падаю на пол, услышав громкий хлопок. Это я – клоун, который нассал в штаны. Но их штаны в головах вообще никогда не просыхали. «Мамка заругает, папка денег не даст, выселят из общаги, лишат стипендии, не возьмут в магистратуру…» Моросящий такой дождик-обссыкон. Зато пеленой. Ни хрена не видно – ни рожи, ни кожи, ни голоса. Я не могу сказать им: «Эй. Вы чего? Вы где?» Потому что у меня Стив Джобс, крупный американский ангел.

И я вжимаю голову в плечи, когда этот дядька в костюме ставит под окнами корпуса новый «лендкрузер», купленный на последние, на самые последние деньги в четвертый год войны. Я не вожу больше пальцем по тексту Википедии. А потом понимаю, что очень устал. Фея Печали управляется со своими делами сама. Но она почему-то не спешит забрать к чертям свои калоши.

«Никого нельзя назвать счастливым раньше, чем он умрет», – сказал Солон; и теперь его слова снова подтвердились. Да, доктор?

* * *

Лорелла выходила в скайп с утра. Договаривались на понедельники, если не случится ничего военного. Но по вторникам она часто работала в библиотеке: «Не надо ли чего посмотреть, Роман?» В среду бродила по рынку и выбирала макрель. Мертвый глаз макрели казался ей художественно значимым, Лорелла фотографировала его и отправляла как повод для звонка и для разговора и для того, чтобы вместе вздохнуть, вспоминая Малагу, Женеву, Кельн, другие города, где они еще были вместе, ели рыбу и писали заявку на большой проект, связанный с юридическим сопровождением экономики игр. В четверг Лорелла жаловалась на погоду, на то, что от влажности ее волосы превращаются в кудри, и от дождя, от снега и нет с ними никакого сладу, и можно вообще не выпрямлять, то тогда чему посвятить утро. «Разве что разговору с тобой, Роман…» В пятницу у нее был бассейн, и она выходила в скайп вечером, присылая перед этим десяток селфи в купальнике, в полотенце на голове, в полотенце под мышками, без купальника и без полотенца. В субботу Лорелла предлагала вместе выпить. И если суббота была без Киры, то Роман соглашался. Она пила красное итальянское кьянти, а он настойку, в которой все было по сезону и по средствам – клубника, малина, вишня, рябина и иногда – кактус. Суббота переходила в воскресенье. И они засыпали вместе, хотя не были вместе уже почти шесть лет, и это было их общее, кажется, решение. Они оба вернулись домой – Лорелла в Швейцарию, Роман в Украину – и им обоим стало ясно, что общий дом, о котором говорили, пусть редко, но говорили, и это, наверное, было больно и потому помнилось хорошо, не мог осуществиться. Он не спрашивал никогда напрямую, но был уверен, что Лорелла не была готова снизить уровень комфорта. Сам же Роман не собирался перебиваться на пособия, грантовые подачки, стоять в очереди за гражданством, которое не выбирал, но должен был бы принять, чтобы Лорелле было удобно.

Он любил Европу, и любил Канаду, и Штаты тоже очень любил. Полгода, три месяца, месяц, год – разные резиденции, разные университеты, высокая конкуренция и неприкаянность, и еще усталость, и Лорелла, которая не давила, но мягко, очень мягко и деликатно просила определиться, остановиться и что-нибудь уже выбрать. Роман пытался ей объяснить, что выбирает не он, а его, и что так будет всегда. Мода на курсы в этом смысле ничем не отличалась от моды на джинсы. В этом сезоне могли быть узкие дудочки антиколониализма, в следующем – широкий клеш постсоветской демодернизации олигархической экономики, а через год – не факт, что в Лозанне, а даже напротив, где-нибудь в Берлине или в Лионе – вспышка необходимости увидеть дырки на ткани и послушать что-то о несостоявшихся люстрациях или транзитной юстиции в зонах, видимых тру-европейцами, как африканский водопой, нелепый казус в границах воображаемой Европы.

Если Кира была, то субботняя Лорелла не пила кьянти. Она надевала смешные уши или колпак, она разводила по ту сторону экрана целые кукольные спектакли, показательно ела кашу «за маму» и творожок «за папу», пела дурные песни дурным голосом мимо нот, но Кира была счастлива и часто засыпала вместе с ней, с Лореллой, совершенно вымотанной, но, кажется, довольной.

Кристина, мать Киры, была таксисткой. Она приехала на вокзал на старом голубом «шевроле» и грозно, но весело обрушилась на вернувшегося и чуть подзабывшего реалии родины Романа за то, что он не понимает, где право и где лево, за то, что путает «Пузату хату» и «Домашню кухню», за то, что заставляет ее волноваться и переезжать с места на место, а волноваться совсем нельзя, потому что беременность – четвертый месяц и все время хочется есть. Она факала другим машинам – за то, что те ехали слишком быстро, за то, что те ехали слишком медленно, за то, что они вообще были машинами на ее пути. Она подпрыгивала на водительском сиденье от возмущения, от радости, от ненависти и от того, что обогнала старенький «пежо» на перекрестке. Роман не заметил и не понял, как и когда его сердце переместилось из функционально пригодной и здоровой грудной клетки сначала на водительское сиденье, а потом в мочки ее ушей, в длинные пальцы, держащие руль, в шею, тонкую и худую, не изящную совсем, а нервную, напряженную, как у голодного птенца. Он подумал тогда о воде. О том, что как будто никогда не мылся толком, экономя капли в дешевом пластиковом тазу, а вот тут – попал под шумные, грохочущие, плотные и щедрые потоки, превращающиеся то в дым, то в пар, то в туман, то в океан, то в дождь. Превращающиеся и почему-то принадлежащие ему одному. Он не думал о том, будет ли прилично или не прилично, будет ли приемлемо или стыдно. Он думал только о том, чтобы не сломать ей шею, не сломать ей шею в том резком движении, которое нужно было сделать, чтобы ее поцеловать.

До рождения Киры или даже, может быть, до первой Кириной годовщины Роман не думал о Кристине, не видел и не слышал ее. Только шум водопада, напор воды, ручьи, разливающиеся всюду, хляби небесные, разверзшиеся везде как радость, а не как наказание. Он не знал, глупая она или умная, красивая или не очень, он с трудом вспоминал, сколько ей лет, но, вспоминая, тихо радовался, что обошлось без совращения несовершеннолетних. Роман предложил жениться – жениться сию секунду, немедленно, пока есть этот звон в ушах и деньги, чтобы снимать квартиру. Жениться, удочерить ребенка, взять кредит, вернуться в университет и закрепиться окончательно и серьезно, не выворачивая голову в сторону Лозанны, Вены или Флоренции. Кристина согласилась только на университет. И Лорелла, выходившая на связь утром в понедельник и в другие утра тоже, одобрила эту разумную «неспешку». «Потому что зачем так быстро? Надо посмотреть друг на друга немного дольше».

«Ты думаешь, у меня, у нас не получится?» – спросил Роман. «У большинства не получается», – грустно вздохнула Лорелла. «Ты имеешь в виду нас?» – «Нет, – мягко улыбнулась она. – Я имею в виду то же, что и весь мир: Брэда Питта и Анжелину Джоли».

Сначала Кира была просто девочкой. Шестьсот граммов плюс за первый месяц, восемьсот и щеки во второй, пятьсот пятьдесят – с недобором, но на грани нормы – в третий. Она икала, отрыгивала, морщила нос, сосала кулак, царапала себя собственными ногтями, норовила спать на животе, а если это не позволялось, то не спать вовсе. Еще она улыбалась. Отоспавшись днем вместе с Кристиной, она улыбалась ночами. Смотрела на Романа и улыбалась. Не из-за слез или полного подгузника он брал ее на руки и носил часами. Он брал ее на руки, чтобы улыбка не уплывала в потолок и темные стены, чтобы не доставалась никому, а только ему, Роману. Она ненадолго засыпала у него на плече, прерывисто и взросло вздыхая во сне, и сердце, которое покорно и безрассудно бегало за Кристиной, возвращалось на место, в здоровую и функциональную грудную клетку, домой. Он сам назвал девочку Кирой, потому что Кристина долго не могла определиться, выбирая между сплошными двойными – Эмма-Беттина, Дарина-Луиза, Анна-Мария… Анна-Мария звучало неплохо. Но он назвал девочку Кирой, потому что так звали его бабку и его маму. И хотя они не любили это имя и в крещении обе выбрали другое, Роман все равно назвал девочку Кирой. Мать с отцом приезжали из Первомайска, чтобы посмотреть. Привезли и увезли с собой горечь. «Не этого мы для тебя хотели», – сказал отец. «А у Киры – два нижних», – сказал Роман. «Ранние зубы – ранние дети», – вздохнула мать. – «Теперь бы тебе своих». – «Тридцать восемь, какие мои годы. Успею», – пообещал Роман. Мать взяла Киру на руки, взяла на руки как будто она была мешком пшеницы, который нужно было снести на мельницу. Роман не хотел, чтобы из Киры делали муку. Но не обиделся. Все, что случилось, было трудно понять и ему самому.

Если стажировки были длинными и условия проживания позволяли – лишнее спальное место, добрая хозяйка квартиры, недорогой хостел поблизости – он приглашал мать и отца, чтобы те подышали европейской весной, потолкались на ярмарках перед Рождеством, погуляли, поели, купили себе что-то очень нужное или ненужное. Он был хорошим сыном, и все в Первомайске об этом знали. Знали и ждали, наверное, что он укоренится и заберет родителей к себе. Но он вернулся и… Кира. И то и другое было хуже. И то и другое разбивало их мечты вдребезги. Соседям оставалось только вздыхать и злорадствовать. Потому что чужие дети – это не в тын не в ворота. Это вообще никак не объяснишь. А чужие дети вместо Европы – совсем безобразие. Безобразие и безответственность. Наверное, надо было что-то говорить и как-то объяснять, но Роман давно считался хорошим и правильным сыном, у которого все получается. И его неожиданное падение в Киру и Кристину, наверное, казалось родителям опасным капризом – бессовестным, детским капризом. «А как же Лора?» – спросила мать, нарочно укорачивая имя и тем подчеркивая свойскость и полное принятие той судьбы, которую они с отцом давно ждали, ведя неспешные разговоры о том, что придется продать, а что все-таки надо будет взять с собой при переезде к берегам Женевского озера или реки Арно. «Мы созваниваемся каждый день», – отчитался Роман. Мать радостно выдохнула. А отец со значением кашлянул. «Не все потеряно! – сказал этот кашель. – Один – ноль в пользу светлого будущего».

Отец еще раз также кашлянул, когда узнал, что Роман не женат на Кристине и что Кира – ничья. Девочка с прочерком в важной графе «отцовство». «Я не буду вешать на тебя чужого ребенка! – сказала Кристина. – Я не буду. Вырастет, если сама захочет, пожалуйста, а пока – пусть как есть». – «Это плохое решение, – пытался возразить Роман. – Если больница, если что случится, если в сад отвести, из школы забрать, то я – никто. В юридическом смысле – никто. И они будут правы, если не пустят или не отпустят. Не надо благородства, давай сделаем так, как лучше Кире». – «Но ты же никто и есть», – сказала Кристина спокойно. Зеленые глаза, маленькая, метр пятьдесят четыре – если врать своим, метр пятьдесят два – если честно, тонкая нервная шея, худые руки и худые ноги, красивый, всегда, даже зимой выставленный напоказ пупок, любит ссориться и мириться, никогда не говорит тихо, поет, если моет полы. Но чаще не моет. Молоко кончилось быстро, и она быстро вернулась в такси, возит в бардачке легальный газовый пистолет. Возит в бардачке или носит в сумке. Когда-то училась музыке и танцам, хотела лечить собак, третий юношеский по плаванию… Незнакомая маленькая женщина. Абсолютно чужая.

«Но ты же никто и есть…»

Роман спросил у Лореллы: «Я все правильно понял: Она хочет продать мне дочь, но только в том случае, если я стану кем-то, кем-то важным в ее системе ценностей? И если развить эту мысль, то она потенциально может или хочет найти себе и Кире кого-то более достойного? Да? У меня паранойя, или я просто ей не подхожу?»

«Недостаточно данных для такого вывода. Недостаточно. Это может быть и о чем-то другом, – сказала Лорелла. – Но девочке, конечно, лучше иметь хорошие документы. Надо попробовать это сделать».

Роман пробовал. Он разыскал в Хмельницком Кристинину мать, а в Днепре – ее отца, думаю, что те станут союзниками. Но – нет. Уставшие друг от друга, но, кажется, спасенные вторыми браками они оба и каждый в отдельности были рады тому, что Кристина выросла, что родила, что имеет работу и гражданского мужа. «Ты мне нравишься!» – сказал Роману Кристинин отец и похлопал по плечу. Они улыбались, норовя свернуть разговор и разбежаться в разные стороны, они с интересом рассматривали фотографии Киры в телефоне и были счастливы – за Романа, Кристину, Киру, но больше всего – возможности не лезть. Они оба, не сговариваясь, обещали когда-нибудь обязательно приехать посмотреть внучку.

«Бедная девочка», – о Кристине, совсем уже чужой и неизвестной, после этих встреч думалось по-другому и казалось даже, что все можно исправить, потому что ничего не было испорченным. «Давай ты пойдешь учиться? Хочешь, поедем на майские в Египет? На пикник? Погуляем в «сити-центре»?» Она откликалась только на предложение сделать что-то хорошее для ее машины. Нет, не поменять на новую модель, потому что «я тебе не хапуга», но помыть, почистить салон – да. Купить детали, в названиях и функциях которых Роман был позорно слаб, тоже да. Колодки, навигатор, какой-то особенный руль и особенные диски были ее радостью. И в радости Кристина всегда была щедра и подельчива. Она сама укладывала Киру спать и, зацепившись за Романа тонкими ногами, говорила: «Ну, давай, спрашивай…» В такие минуты он не хотел ни о чем спрашивать, потому что маленький ручей неожиданно пробивался и даже начинал шуметь, как большой. Снова приходила вода, которая омывала его обиды и делала все легким, сиюминутным и абсолютно значимым.

Уже после того как Кристина ушла, а Кира стала приходящей натурой, Роман так и не смог найти в себе силы разозлиться и возненавидеть, чтобы все это по-настоящему забыть. Он, живущий в долгом и старательно исписанном черновике, в предугадывании «завтра», в ожидании момента, когда оно уже точно наступит и всем понравится, придется в пору, был с Кристиной и Кирой, а потом только с Кирой – всегда, в каждом мгновении – точкой реальности. Иногда даже не точкой, а чем-то большим, чем точка, чем он сам, чем все. Ничто, кроме этого, не имело значения. Он становился похожим на дерево, которое неожиданно укоренялось в любом месте – на диване, на кухне, в магазине игрушек. «Вот тебе, Кирочка, домик Барби. Что надо сказать?» – «Папочка? Надо сказать “папочка”!»

В любом месте Роман-дерево быстро покрывался почками, листьями, иногда цветами. С Кристиной и Кирой он успевал быть зеленым, желтым, облетевше-лысым, но точно знал, что это все повторится снова и снова. Корень, листья, гнезда птиц, если повезет. Никакого вчера, никакого потом. Потому что нет ничего важнее паровоза, мчащего по пластиковым рельсам, зайца по имени Курица, высиживающего любые яйца и даже те, что в холодильнике. Нет ничего важнее козюли в носу, божьей коровки в волосах, колготок – «вот этих розовых, а не твоих глупых серых».

«Вы, взрослые…, – как-то, уже после ухода, сказала ему Кристина. – Так боитесь сдохнуть, что вообще не живете». – «Что, прости? Что?» – переспросил он, сбитый с ног вот этими «взрослыми», к разряду которых Кристина его отнесла. «Ничего. Герметично ждете смерти, – хмыкнула она. – Это я с тренинга принесла. Еле запомнила, чтобы тебе рассказать. И домашнее задание еще: попробуй прожить три дня так, как будто ты знаешь, что у тебя рак и эти три дня – последние».

С тренинга, да. Еще она принесла с тренинга парня с серьгами в ушах. «Пришлось задейстовать сразу два, левое и правое, потому что я один сын у матери и потому что последний в своем роду мужик. Так что серьги у меня не про геев, а про казаков, ясно?»

Ясно, конечно. Но не ясно. Пищи для ума, для того, чтобы кричать криком, чтобы ждать и дождаться Лореллу в скайпе, было полно. «Взрослые – то есть старые? Три дня как последние, а другие как? А лекарства? А дети? А Кира? Где и на что будет жить Кира, если все время последние три дня? А потом еще три, и еще три… А если ее Убер накроется медным тазом? А если я откажусь давать ей деньги? И что такое “герметично ждать смерти”?»

«Волосы, – сказала Лорелла, потому что это был четверг, – я их выпрямляю, а они все равно превращаются в кудри. И я ничего не могу с этим поделать. Может быть, она сказала не герметично, а герменевтично? Герменевтический круг? Текст, читатель и автор. И тогда все правильно: в процессе вхождения друг в друга они все должны умереть, и даже обязательно ждать этого, умереть и стать чем-то или кем-то другим… Ты все-таки уточни, на какой тренинг ходила твоя бывшая».

Он не уточнял, потому что «Кирозависимость» была острой. Она попала в кровь и отражалась в ее формуле словами, игрушками, логопедом, завтраками, детским садом, костюмом Снегурки и высоким содержанием покорности и тревоги. Роман соглашался на любое изменение расписания Кристины, Убера, казака-бойфренда: он «подхватывал», «передерживал», «выгуливал», «забирал» и «высиживал» Киру по первому требованию, расширяя пространство своего присутствия за счет целых заранее оговоренных дней и иногда даже недель. Время от времени он заводил разговоры об удочерении, но Кристина весело отмахивалась: «Отцов, как псов, мать одна». Это звучало грубо и обидно и совсем не шло ей. И она, как будто понимая это, спохватывалась, извинялась и виновато оставалась ночевать, ничего этим не нарушая в его и Кириной жизни.

Роман, Роман Анатольевич, много работал. Много и бессмысленно с точки зрения отложенного на очень потом правильного чистовика, но эффективно с точки зрения денег. Он почти совсем не мучился, ваяя свою первую в череде многих диссертаций по юриспруденции, потому что соискатель утвердил себе тему, которая обещала поставить его в один ряд с Платоном, Аристотелем, Гумбольдтом, Фихте, Кантом. Не поставила, конечно. И не потому, что Роман Анатольевич выполнил свою работу плохо. Напротив, он был легок и счастлив в этом как будто научном письме. Но «теоретическая модель правового государства», построенная вслед всем, кто умел и любил думать, с самого начала не могла не быть вариантом школярского списывания.

Почти совсем не мучился – означало, что Роману Анатольевичу удалось смастерить в своей голове длинную, но хорошо аргументированную оправдательную схему, которая мало чем отличалась от схемы славного парня Робин Гуда. Жизнь с диссертаций означала «забирать у богатых и отдавать бедным». В его случае бедными были названы студенты. Ни единой копейки взяток, полное-полнейшее-наиполнейшее погружение в предмет, много английского языка, динамичные слайды с открытыми лекциями лучших юристов мира, аналитические битвы на семинарах, судебные прецеденты как теория игр, почти насильственное кормление «бедных» грантовыми возможностями, выпихивание их на стажировки и конкурсы…

Он отчитывался об этом Лорелле и чувствовал, что говорит на каком-то бумажном плоском языке, говорит, то ли подпрыгивая в призабытом, но вполне пионерском задоре, то ли оформляя список добрых дел красивыми метками из предложенного компьютером шаблона.

«Ты молодец», – говорила Лорелла. Точнее, она говорила «well done» или «good job», потому что в английском языке нет слова «молодец» и потому что часто она включалась в это его робингудство, организовывая умникам рекомендательные письма или коллегу, готового одним глазком посмотреть проект.

Умиротворяя совесть и освоившись в непотребном (знал-знал, что в непотребном) деле, Роман начал подавать сигналы бедствия, посвящая Платону, Молю, Велькеру и Канту сначала несколько страниц, а потом и целые параграфы в диссертациях, как будто анализирующих правовое обеспечение грузоперевозок, административное регулирование физкультуры и спорта, хозяйственную компетенцию областных советов и прочую искреннюю ерунду. Он думал, что где-то там, то ли наверху, то ли в секретной лаборатории, читающей научные труды, существуют специальные люди, которые увидят и возмутятся и спросят со всей строгостью закона: «Где Платон и где физкультура?» Но нет. Никто ни о чем не спрашивал. А со временем сложилась даже мода, что-то вроде хорошего научного тона, в котором апелляция к Аристотелю или историко-правовому опыту Средневековья стала считаться признаком глубокого овладения темы правовой регуляции импорта лекарственных средств. И он оказался непризнанным отцом этой моды. «Опять непризнанным», – сказал он Лорелле. «Сеначеро», – улыбнулась она.

Это было слово из несостоявшегося будущего, для которого они оба взахлеб примеряли на себя исчезнувшие профессии, соглашаясь с тем, что они сами – почти первые в новом списке на выход. Потому что в мире роботов и Илона Маска хранители и интерпретаторы знаний пригодятся вряд ли, особенно, если объем их оперативной памяти будет уменьшаться с каждым годом. Прощаясь с бухгалтерами и билетерами, турагентами и летчиками-испытателями, вахтерами – и тут Роман долго и смешно объяснял, почему их не жалко, прощаясь с архивариусами, нотариусами, маклерами и с самими собой, они примеряли на себя чужие кончившиеся жизни. Роман выбирал фонарщика и иногда трубочиста. А Лорелла рассматривала трости, обещая однажды утром обязательно разбудить всю улицу, постукивая в двери или даже в окна. «Khoper-up. Как это перевести?» Она рассказывала про пожилых английских женщин, которые за несколько пенсов обходили дома заказчиков и колотили в двери или плевали горохом – через трубочку – в стекла окон, чтобы те проснулись и не опоздали на работу. Жизнь без часов, но по часам. Маленькая короткая профессия. Почти без навыка. Забытый уже девятнадцатый век. Будильщики, да?

Роман не соглашался оставлять ее одну на улице на целое утро. И чтобы составить компанию, выбрал себе «сеначеро» – разносчика с корзиной. «Обычно с рыбой, но я могу носить и что-то другое?» – «Фонарщик тоже подойдет. Рано утром, пока я буду ломать чужие двери, ты будешь тушить фонари…» – «Мне казалось, что они гасли сами. Разве нет?»

Он вцепился в этого сеначеро, потому что сам нашел его: увидел в Малаге памятник, успел прочитать, хотел удивить, а не удивляться всем этим бесконечно непонятным мебелям от Макмурдо, династическим палачам Сансонам, мучителю Сейджу, голубому мальчику, леди Мери Беркли и другим привидениям замка Чиллингем, очередному тонкому месту из Йетса и «бесконечно гениальному Ансельму Киферу, работа которого есть в доме моих приятелей».

Сеначеро был его бунтом и прорывом. Прорывом в том мир, который принадлежал ей по праву рождения. Лорелла оценила и пользовалась этим словом, как спонтанными объятиями – не очень часто и не всегда по делу.

«Сеначеро», – сказала Лорелла, пытаясь утешить и насмешить. Хотела обнять, но ударила. Разносчик с корзиной, обычно с рыбой… Может быть, сначала Роман и разносил «рыбу», но время шло, и он незаметно для самого себя превратился в слугу. Это могло быть хорошей новостью, веселой, потому что слуги – Лорелла и Роман были уверены в этом – останутся обязательно. В мире роботов – умных и полезных – люди все равно будут нуждаться в том, чтобы властвовать – унижать, поощрять, бить наотмашь, капризничать, одаривать и снова бить. Слуги – вечная идеальная профессия, если ее правильно освоить и не стесняться. Роман стеснялся. Стеснялся, когда Арсений Федорович отсчитывал причитающуюся ему часть гонорара, и каждый следующий раз эта часть была чуть меньше, чем в предыдущий, и Арсений Федорович сетовал на взлетевший курс доллара и печально смотрел на свою – всегда большую – долю. Роман стыдился спросить о доплате и не решался отказаться от мелких, глупых поручений, не годных ему по возрасту и статусу: «порежь сырок», «посели гостей в отель», «забери из химчистки шубу». Пытаясь сохраниться, он все еще надеялся, что система слаба и нежизнеспособна, что она рухнет, если потихоньку расшатывать ее изнутри, разрешая свершиться хорошему и правильному в аудиториях, в исследованиях, в международных проектах. Но система не сдавалась. Она воспроизводилась и смеялась ему в лицо – новыми заказами диссертаций от студентов, теперь уже аспирантов Арсения Федоровича, которых Роман так усердно и, казалось, хорошо и честно учил. Иногда Роману Анатольевичу хотелось застрелиться, но зажмуриться или временно ослепнуть было проще. Он купил квартиру и почти выплатил кредит за новый «шевроле» для Кристины. Он позволил себе майские в Эмиратах, а Новый год – в Египте, выбрав пляжи, а не мостовые Европы. Он сбежал на Восток не только от утомительных праздников, но и от Лореллы, впрочем, по понедельникам она все равно выходила в скайп.

Роман долго готовился поговорить о герменевтике с профессором Фельдманом, но тот умер, потому что был очень и очень одинок. И Арсений Федорович назначил Романа организатором похорон. Это было новым в его карьере, но он справился, договорившись с синагогой, крематорием и Ольгой Петровной, которая выдала под это дело премьеру малюсеньких бутербродов и флаг университета, которым красиво накрыли гроб. Вместо классических поминок был фуршет, но все и даже ворчливый Ковжун были довольны и хотели быть похороненными, как Фельдман, который всегда считался везунчиком, проскочившим мимо гетто, тюрьмы, коммунистической партии и выжившим даже после теракта в Тель-Авиве, где жила его двоюродная сестра, которую тот ездил навестить. На похоронах много говорили о его невероятной удачливости и о герменевтике как тихой гавани, в которую Фельдман причалил, чтобы его никто не понимал и не трогал.

Роман прочитал потом несколько его книг и удивился тому, что Фельдман – без западных библиотек и Интернета, в своем прошлом двадцатом веке – умудрился идти и думать вместе с Хабермасом, которого, похоже, даже не читал. Он, Роман, наверное, мог бы так же, но юриспруденция в стране обычного права вряд ли могла обнаружить способность к созданию гаваней, она, скорее, была рекой, что неторопливо несла свои изменчивые воды, чтобы незаметно впасть в море и с тем – исчезнуть. Плюс, конечно, квартира, отпуск, защиты, банкеты, командировки, хорошие, на самом деле хорошие, студенты. Он постепенно привык к деньгам, к размеренности, к тому, что Кира росла с ним и в категории «иногда» у нее была Кристина, а не он, Роман. Роман был «папочкой» вместо «спасибо», «спокойной ночи» и «что ты будешь есть?» Сердце умывалось легкими радостными слезами, и он почти не чувствовал, что превращается в муху в янтаре. Впрочем, до янтаря еще надо было дожить: смола все еще не густела и были силы на рывок, на поступок, на то, чтобы сдать Арсения властям или вернуть на тихую факультетскую должность, оседлать коня и – шашкой! Шашкой разрубить все эти бордельные курсы и специальности, которым уже сейчас нет ни места, ни применения за пределами этих стен. Думая об этом, Роман возбуждался и даже усиливался. В предвкушении рывка он похамливал Арсению Федоровичу, клал ему на стол коротко обоснованные предложения о том, что и как можно сделать уже сейчас, и отказывался даже «резать сырок» и выпивать с гостями и приближенными. К каждой следующей вспышке достоинства и будущего, которое, конечно, рисовалось светлым, Арсений Федорович относился с пониманием: увеличивал долю и выписывал премию. В первый раз только позволил себе недовольство, с трудом сдвинул брови и спросил: «Хочешь жить на одну зарплату?» – «В стране полно идиотов, которые зачем-то хотят быть кандидатами и докторами науки. Я могу обойтись без посредников. А что будешь делать ты?» – «Тоже правильно, – согласился Арсений, – я найду другого писателя, ты найдешь других заказчиков, тогда зачем нам ссориться и осложнять себе жизнь?» – «Замирили», – это называлось «замирили». И Роман, в общем-то, выиграл – и в деньгах, и в усмирении Арсеньевого пыла, но Лорелле рассказать об этом не смог.

Культурная пропасть, которая охранялась слабо – где-то историей искусств, где-то юридическими прецедентами короля Якова, хотя, конечно, Джеймса, где-то музыкой Верди и «Битлз» – культурная пропасть оставалась местом, при падении в которое выжить было невозможно. Роман тогда понял, что хочет выжить в глазах Лореллы, что, так или иначе, все эти годы – она все еще есть и фактор ее присутствия означает что-то важное, что-то важное. Нет, не переезд родителей из Первомайска в Лозанну и не мягкие воспоминания о том, как он искал для себя Европу. Наверное, важное было в том, что Лорелла знала его точно хорошим и умела быть на его стороне. Не презумпция невиновности, а презумпция общей молодости, наверное. «Я не могла бы свидетельствовать против тебя в суде… Нигде не могла бы». Конечно, это было о любви. И конечно, Роман знал и хотел, чтобы это было о любви. И поэтому стеснялся той части правды, где грань между выживанием и преступлением была зыбкой, потому что на самом деле его никто не неволил. И тот первый бой с Арсением был как раз об этом. Никто не неволил. Он выбрал это сам и при случае собирался выбрать еще и еще.

Он умалчивал, позволяя Лорелле додумывать и воображать его кем-то вроде президента Макрона, который собирал библиографию для Поля Рикера. В конце концов, в этом недоговаривании не было приглашения рухнуть в культурную пропасть и сломать себе ноги и свернуть шею. Это было чем-то сродни трусливому, но по-своему искреннему милосердию.

Год назад Кристина вышла за него замуж, дала согласие на удочерение Киры и сразу же развелась. Ее казак, один сын у матери и последний мужчина в роду, был убит. Погиб. Кристина сказала: «На фронте. На войне…» Но Роман не стал за ней повторять. Здесь тоже легче было зажмуриться или временно ослепнуть, надев на себя тогу гуманиста, стоящего над схваткой и не готового никого судить. Такая влажная везде – от ладоней до паха – позиция не требовала никаких усилий. Люди вокруг жили как жили: зачетки, хвостовки, надбавки, собрания трудового коллектива, интриги, грамоты министерства, битвы за бюджетные места. Среди людей, которые жили как жили, Роману было комфортно, а рядом с черной съежившейся Кристиной – нет. Не было больше никаких вод, никаких ручьев и океанов, никакой точки «сейчас». Роман постоянно – в загсе, в суде, в машине, по дороге домой – боялся, что она спросит: «Почему ты жив? Почему ты не воюешь?» У него был обстоятельный ответ, грамотный обстоятельный трусливый ответ он подготовил заранее, еще в самом начале, в 2014-м, объясняя себе и другим – но никакие другие не спрашивали, – объясняя и всячески избегая слова «война». Себе… Себе, не успевшему толком испугаться, потому что заказчик был дурак, не способный выучить доклад к защите, потому что члены совета знали, что заказчик дурак и, кажется, той весной вспомнили о достоинстве и о том, что писали свои диссертации сами. Пусть никчемные и не обязывающие ни к чему, но все-таки сами, и Арсений попросил потренировать «этого идиота», а идиот, это был уже идиот-сын, с отцом все прошло легко и успешно как по маслу, и нужно было не портить династию… Роман старался, как мог, прячась в «идиота» и его ошибки от острого страха авианалета, на который «эти» могли пойти. Роман не разрешал себе произносить слова «русские», потому что тогда надо было бы додумывать что-то о себе, он также раз и навсегда запретил себе помнить о страхе перед возможным сигналом воздушной тревоги, потому что под бомбами, даже потенциальными, нельзя, стыдно оставаться пацифистом и гуманистом. Честнее быть трусом. А трусом считать себя не хотелось.

Потом, когда острый страх улегся, Роман хвалил себя за сдержанность, за взвешенность, за способность делать свою работу, несмотря ни на что. «Идиот» защитился, не нарушив ничего в плавном течении жизни своей семьи. Пятеро проголосовали против, но потом, через год-другой, они снова стали голосовать «за», потому что они дорожили местом работы и корпоративная этика, кодекс которой придумала Ольга Петровна, не позволял им больше думать о достоинстве. Все снова стали думать о зарплате. Навыки жизни в позиции «между» оказались для всех, и для Романа, как нельзя кстати. «Не спрашивай меня об этом», – попросил он Лореллу, когда стало ясно, что вторжения не будет, что не будет захвата Днепра, Харькова, Киева. Он выдохнул и попросил Лореллу: «Давай будем как Швейцария, да? Как нейтральная Швейцария. Это лучшее, что мы можем сделать». Она хотела что-то сказать, но «не смогла свидетельствовать против него в суде». Да и суд, где были только они двое, вряд ли смог бы вынести всему этому справедливый приговор.

«Событие, – говорил он на лекциях по прецедентному праву, – может стать значимым для общества и истории, но может и не стать им. Много ли судебных процессов в Румынии, Чехии, Египте, Конго, Индонезии изменили характер мировой или хотя бы континентальной юриспруденции. Станет ли событие прецедентом, зависит от многих обстоятельств, в том числе и от силы, проявленности того или иного государства в мировой системе. Событие может угаснуть, потерять свой первоначальный смысл, забыться не только потомками, но и современниками. С событием может произойти все, что угодно, поэтому нельзя спешить, возводя его в ранг прецедента…»

Студенты не возражали. Роман не был уверен, понимают ли, о чем именно он им говорит, но тот факт, что не возражали – вдохновлял. Вместе с ними он, очевидно, был не один. И за это теплое комфортное чувство «вместе» Роман был благодарен и им, и своим коллегам, которые спокойно и в меру счастливо жили, пропуская мимо себя всякую кровь, зыбкость выбора, всякую войну, неясную революцию. Нет-нет, все они вместе – снова вместе, да – были патриотами, и отчет по патриотическому воспитанию был у них одним из лучших в стране, но напряженность сессии, вступительных кампаний, битв за магистратуру и бюджетные места не шла ни в какое сравнение с тем глухим, загнанным, улетучившимся или вовсе не существовавшим чувством беспомощности и боли, которое, наверное, должно было бы ударить всех хотя б однажды. Может быть, и ударило, как Романа, но вот не попало, не проросло, легко заменилось на напряжение незакрытой вовремя ведомости и скуку отчетно-выборных собраний университетского профсоюза.

Встречая на улице или в троллейбусе фронтовиков, Роман непроизвольно отводил взгляд и закипал-сердился, что так и не научился смотреть им прямо в глаза. Кристине – тоже не смог. Он не спросил, почему надо срочно жениться, удочерять и разводиться. Он не спросил, потому что не хотел слышать ответ. Отводя себя от неприятного тянущего чувства вины, он думал о своих родителях, которые в какой-то момент тоже перестали задавать ему вопросы, принимая его жизнь такой, какой она была. Он думал о том, что просто разрешает Кристине стать взрослой, просто не ограничивает ее в правильном и давно созревшем решении относительно Киры.

Кира, Кира, Кира… Разглядывая ее новый детский документ, где место прочерка занял он, Роман Анатольевич Калюжный… Разглядывая Кирин новый детский документ, он был счастлив. «Я счастлив, Лорелла, я так счастлив».

«Это хорошее решение, – сказала Лорелла. – Я думаю, что нужно сделать еще один шаг. Я готова стать твоей женой. Когда мне лучше приехать?» – Была среда, была фотография макрели, креветок и, кажется, стейков из тунца, и ничего не предвещало ни новой беды, ни новой жены. «Я правильно тебя понял? – осторожно улыбнулся Роман. – Ты зовешь меня к алтарю?»

«Нет, церковный брак – это слишком. Кире будет удобно иметь меня мачехой. – В щадящем режиме английского языка это звучало как step-mother и слышалось мягко и без всяких золушкиных коннотаций. – Удобно учиться, удобно путешествовать… Мы с ней давно научились играть и спать по скайпу. Почему бы и нет? Ты хочешь меня еще о чем-то спросить?»

Нет, он не хотел – ни спросить, ни сказать. Хотел спрятаться и просто жить, собирая сложный мир, так и быть, вокруг Йетса и Кифера, кукол Винкс и Спанч Боба, мягких карандашей и старых диссертаций, расплетенных щедро на дипломные, курсовые и даже контрольные. «Оставьте нас в покое, нам скоро в школу», – это был девиз года, который познакомил Романа с репетиторами, психологами, логопедами, экзаменами в частные лицеи с преподаванием всех предметов на английской или «на каком бы вы хотели?» языке.

«Прости, Лорелла, не сейчас. Не сейчас. И да. У тебя красивые волосы. И кудри, купальник, макрель и красное вино тебе очень идут. Посиди на скайпе с Кирой, поболтайте, пока я приготовлю ужин».

«Прости, Роман, не сейчас», – отвечала ему не Лорелла. Кристина. Она теперь редко отвечала на звонки, отмахиваясь из своих дальних далей шаблонной смс-кой. Иногда Кристина звонила Кире, но чаще – тоже писала и, кажется, без шаблонов, писала что-то дерзкое, веселое. Кира переписывала «мамины буквы» в блокнот и на занятиях с репетитором переводила их на английский язык. Кира сочиняла сказку «Мама на Гоа» и собиралась издать ее в специальном детском издательстве, который вот-вот должен был открыть ее возлюбленный из детского сада. Имя возлюбленного было «максимпетров», и произносить это все следовало быстро, четко и в одно слово. Мама на Гоа учила «фиксиков», помогала «миньонам», побеждала ходячих мертвецов, с мертвецами – это был, конечно, недосмотр то ли Романа, но, скорее, самой Кристины, которая никогда не знала толком, какую муть смотрит ребенок, но побеждала – и это было хорошо. Так же хорошо, как «Мама на Гоа в стране Оз», мама на свадьбе Русалочки, мама в Диснейленде и Гоа во власти у розовой пантеры.

В Луганской области есть город под названием Счастье. На въезде в него стоит большой, побитый осколками указатель: «Счастье начинается здесь». Кристина была под Счастьем. Полгода в учебке, полгода – под Счастьем. «Прости, Роман, не сейчас». Она не спрашивала разрешения, ничего не обсуждала, она сама придумала Гоа и десять подарков, которые должна была обязательно передать Кире, если придется остаться там навсегда, чтобы по воле старой волшебницы стать царицей большого Бабочкиного королевства. Кокос, бусы из ракушек, стакан белого песка, хвост ящерицы, наконечник стрелы, слона из сандалового дерева («А я всегда знала, папочка, что слоны бывают не только шершавые, но и деревянные), бамбуковую флейту, поющую чашу, индийский барабан (чтобы оркестр, да?) и бутылку рома. «Для папочки! Для папочки». Кира еще хотела живую маленькую обезьянку, но она не вошла в десятку и в таможенные правила пересечения мировых границ. «Дикие животные детям не игрушка», – важно соглашалась Кира. Но когда никто как будто не видел и не слышал, бурчала: «Слоны, значит, игрушка, а дикие обезьяны – нет. Слонам значит можно, а Кире нет. Всем можно. А Кире нет».

Кокос, белый песок, поющая чаша… Роман, на всякий случай, собирал подарки, не раздумывая о том, что для них всех было бы лучше: Бабочкино королевство или Кристинино возвращение из того места, где географически точно начинается Счастье.

Не раздумывая, да.

«Простите все, но не сейчас, можно не сейчас?»

«А когда?» – спокойно спросил господин Йонасон.

«Только не сейчас, – закричал Роман, Роман Анатольевич. – Я не могу понять, что происходит, мне надо разобраться. Пожалуйста…» – Это звучало жалко, но он на самом деле летал как вице-король Бабочкиного королевства, между собой и собой. Он видел себя лежащим почему-то на полу, возле Арсеньевого стола, ощущал тяжесть тела, не своего, чужого, придавившего к этому чистому – «Влажная уборка каждые два часа. Иначе за что я плачу вам деньги?» – кабинетному полу. Этому лежащему Роману было больно. Но он не успевал ощутить, где именно, потому что через какой-то миг он видел себя же – вальяжно сидящим в кресле из белого кожзаменителя с удобной пружинящей спинкой, в кресле, которое числилось за ним как метка близости к первому телу, как знак отличия, который он честно заработал и не собрался никому отдавать. Сидя в кресле, он мог говорить, а лежа – только хрипеть. И это было так страшно, что он не мог держать себя в руках и кричал, неприлично кричал, разрывая герметичную упаковку пристойного ожидания смерти. – «Только не сейчас, только не сейчас, пожалуйста, только не сейчас!»

* * *

Я сержусь на тебя, доктор. Я так сержусь на тебя, что хочу, чтобы тебя не было. А ты есть.

Я упал и прикрыл голову руками, как учил Гай. Первый раз на гражданке. Я упал на торжественной линейке, да. Потом я еще падал. Но первый раз – на торжественной линейке. Круто, да? Что-то праздновали, построившись на плацу. Отряды экономистов, филологов, юристов. Полк физико-технического как мотопехота. Стояли повзводно. Спасибо, не шли маршем. Я не знал, что будут хлопушки с серпантином и конфетти. До войны, помню, выпускали голубей из большого такого ящика. Голуби – символ мира. Поэтому теперь хлопушки. Я упал сразу и подмял рядом стоящего, как учил Гай. Это была девушка. Девушка порвала колготки, запачкала юбку. Я уронил себя и ее в лужу. Она так на меня орала. А все другие расступились, чтобы лучше было видно. Все смеялись, потому что это смешно, и фотографировали, потому что смешным надо поделиться в инстаграмме. Но когда я говорю «все», то вру.

Лужа. Если ты когда-то роняешь в лужу вулкан Везувий, будь готов, что уронишь в лужу и себя. Я вру, когда говорю «все», потому что мне нужно удержать в твоей голове высокую ноту отчаяния. В твоей и в своей. Потому что тогда я кит, выбросившийся на берег. Тогда я потомок тех китов, которые видели Генри Гудзона и Филиппа Картерета, капитана шлюпа «Ласточка». Если ты на войне, то хочешь не хочешь, научишься умирать. Главное дело в этом – увидеть себя со стороны. Тогда умираешь не ты, а тот, кто остался. Это он подрывается на растяжке, получает пулю от руснявого снайпера, попадает в плен, где пьяные казачки отрезают уши, это его накрывает минометным огнем. Это он не выходит из Иловайска. И его жалко. А тебя нет. Я давно смотрю на себя со стороны. И тут я взрослый, спокойный и совсем не истеричка. Я даже говорю по-другому. Пришей мне, доктор, биполярное расстройство, если тебе так будет легче. Взрослый и спокойный, тревожный, конечно, но медленный, очень медленный. Но звук хлопушки, грохот двери… и лужа. И вроде снова как будто живой. Выходит, что я дорожу своей истерикой и хочу вернуться. Я хочу перестать видеть себя со стороны. Я хочу еще побыть маленьким обиженным пацаном, которому можно кричать, ругаться, плакать и размазывать по щекам сопли. Я хочу побыть маленьким, слепым, глухим, заваливающимся на бок, тыкающимся в подбородок щенком. Я хочу ни за что не отвечать и тоже купить «лендкрузер» на четвертом году войны. Я хочу не бояться своих обещаний и больше никогда не видеть снов.

Я лежал и ждал, когда им надоест. Это я мог, сколько хочешь. Окопы, доктор, это про терпение. Верим Киплингу. Ждать-ждать-ждать. И нет отпуска на войне. Не только пыль-пыль-пыль, но еще слякоть-слякоть, грязь-грязь и холод-холод. Но ни жаровен, ни чертей. Это точно. Я мог бы пролежать сутки, но они устали раньше, «ротные», типа кураторы, развели их по аудиториям. Когда я повернулся, чтобы встать, то увидел студента Данилюка. Он сидел на асфальте, почти в луже, рядом со мной. Джинсы его были мокрые и грязные.

Сессию можно сдать оптом. Просят триста, но можно за двести пятьдесят. Курсовик – сто. Диплом – двести. С экспериментом – триста и задаток. Тезисы или статью – для рейтинга – сто на любую тему. Диссертация с защитой «под ключ» от двенадцати тысяч. До войны было дороже. Я написал Академику: «Зачем мне диплом? В какую дырку я буду его совать? Кем я хочу быть?»

«Кем?» – ответил мне он. Поставил на паузу, потому что у меня нет ответа. И в логике Академика и ангела его Стива Джобса я должен просто потерпеть. Потерпеть, пока не созрею или пока не привыкну к «как все».

Я бы мог, наверное, заправлять автомобили. Любил бы фуры и дружил с дальнобоями. Я давал бы им с собой соль и пряное мясо, а они привозили бы мне рассказы о дорогах и стоянках, о людях, едящих руками, о собаках с человеческими голубыми глазами. Я мог бы жить на заправке, в маленькой комнате без окна. Я варил бы бограчи и борщи, я заваривал бы чай и мыл посуду в маленьком баре с кухней. Я ждал бы своих, тут, на берегу, и мои возвращались бы, делая крюк, чтобы заправиться именно здесь и, похлопав меня по плечу, нарисовать карту всех на свете правильных поворотов. Моя заправка была бы электрической и работала от солнечных батарей. А поскольку солнца было бы много, я вялил бы мясо и сушил фрукты. А мой хозяин – хипстер из Днепра, снимался бы в документальном кино.

Зачем мне диплом?

Но Стив Джобс был непреклонен. И студент Данилюк был послан мне именно им, не иначе. Студент Данилюк выигрывал олимпиады и дебаты, писал статьи на английском и учил китайский, ездил на конференции в Кошице и Нью-Йорк, и еще куда-то. Он моделировал левацкую экономику – экономику потребностей и взаимообменов, а не денег. И солнечные батареи были его мне подарком.

«К сожалению, – сказал студенту Данилюку наш взводный куратор, – для тебя не получится места в магистратуре. Все три бюджетных места уже расписаны: дочка замгубернатора, сын нашей заведующей и еще один мальчик по квоте ректора. Только если на платной основе… По контракту можешь рассчитывать. Такая жизнь». Взводный вздохнул. Студент Данилюк писал для него сайт и экспериментальную часть докторской. Поэтому, конечно, неловкость. Такая неловкость, что аж до слез.

* * *

«Значит, Ансельм Кифер? Других вариантов нет?» – спросил Питер.

«Разве я его называл? Разве я его выбрал?»

«Ну… Кифер не нуждается в том, чтобы его кто-то выбрал. Он просто есть. Какая из его работ висит в доме ваших друзей?»

«Друзей Лореллы. И я не бывал у них дома… Но я побываю, я съезжу, обязательно посмотрю, – Роман не так чтобы оживился, но воспрянул духом и перестал кричать. Он любил игру в переговоры, потому что почти всегда выигрывал, заставляя других выглядеть глупыми, беспомощными и очень уязвимыми. Питер, конечно, был крепким орешком. И даже не орешком, а вполне себе камнем – неподвижным и невозмутимым, таким, какие хорошо класть в основание вечности. С ним можно было сыграть в честность, вот в эту любимую Западом непосредственность, открытость, способность к быстрым крикливым слезам и душным, непротокольным объятиям. – Я обязательно посмотрю. И у меня еще Кира. Дочь. В этом году – в школу. Еще Лорелла. Она, знаете ли, предложила пожениться. Мы давно знакомы и даже думали о браке, но нам обоим это казалось безнадежным предприятием. Вашего Кифера я видел только в Интернете. А она – на стене в доме своих друзей. Вы понимаете, о чем я говорю. До Киры я бы выбрал «Звездопад». До Киры я ощущал себя трупом, который просто ждет, когда его зароют, и звездное небо очень раздражало. И вообще, это глупо – видеть, как звезды падают в развороченное брюхо. М-да… Наверное, это была депрессия. Мне надо было что-то попить, поработать с психотерапевтом. Но у меня случилась Кира, дочка. Она идет в школу, кроме меня, у нее никого нет. Наверное, поэтому Лорелла и предложила мне пожениться. Они хорошо ладят, на удивление хорошо ладят – Лорелла и Кира. Они даже спят вместе по скайпу или вайберу. У нас могло бы получиться, если бы не все это…»

«Не все это?» – Питер перебил его. Перебил не с осуждением, а с таким глубоким сочувствием, которого Роман, Роман Анатольевич – человек в кресле из белого кожзама – наверное, не заслуживал. Но тот, другой, что корчился от боли, пытаясь хотя бы раз вздохнуть полной грудью, может быть, может быть. – «Если бы не все что?»

«Я скажу, и вы меня отпустите? – спросил Роман. – В словах дело? Не в картинах? Кающийся на миру зверь должен быть превращен в интимно исповедующееся животное?»

«Вы кого-то цитируете?»

«Да. Я делаю на этом бизнес. Делал… Болванки и болваны. Такой у нас тут завод».

Питер вздохнул. И Роман, наверное, в знак солидарности вздохнул тоже. Вздохнул, немного расслабился, подумал: «Ну не может же быть, ну глупости какие-то… ну…» Не может быть, потому что рядом пыхтел и надувал щеки Арсений, в конце стола сидел-улыбался вздорный старик Ковжун, вздорный старик, но глыба, не отнять… И Ольга Петровна улыбалась тоже. Если бы не раздражение, которое Роман всегда испытывал в ее обществе, то вместо «улыбалась» подошло «светилась». Глупая баба, пустая, вечно встревоженная, раненная в голову и фонтанирующая бредовыми идеями, она глядела в окно, а не как обычно – на Арсения. Она чуть раскачивалась, закусывала нижнюю губу, потом отпускала ее, складывая обе «уточкой» или «дудкой», потом снова закусывала. И вся эта активность придавала Ольге детский, совершенно несолидный вид, который она старательно, Роман знал, вытравливала на безумных тренингах по лидерству и ораторскому мастерству… Хотелось сказать ей: «Эй… Ты где?» Хотелось сказать ей, как Кире, нырнувшей в своих «миньонов» и забывшей обо всем на свете и даже о нем: «Я здесь, возвращайся, пожалуйста, я здесь».

Роман устыдился своей истерики, но коллеги как будто пропустили ее мимо ушей. И он вздохнул еще раз, теперь уже с облегчением: «Степан Николаевич, я тут было глупо себя повел, извините».

«Ничего, – отозвался Ковжун. – Этому не научишься. Я бы сказал «бывает», но в данном случае эта описательная схема не корректна. Потому что только один раз. Для лабораторных исследований опыт не пригодный. Ничего, молодой человек. Я и сам тоже, как видите, не очень-то готов, хотя мне по возрасту положено. Но это было не так плохо… Могло быть хуже. Если вдуматься, то и должно. Должно быть хуже…»

«Что, простите?» – спросил Роман.

«Две гранаты, которые взорвал здесь наш молодой коллега, не решают задачу разрушения зла системно. Однако они становятся условием ее разрешения в будущем… Этот акт, согласитесь, запомнится. Я бы сказал, войдет в анналы. А дальше надо думать, дальше у нас развилка. Риск для жизни со смертельным исходом может как увеличить размер вузовских безобразий и доходов от них, так и ликвидировать их как явление. Но две гранаты – мало. Для ликвидации системы две гранаты, думается, все-таки мало. А ядерное оружие мы просрали. И я, и вы…»

* * *

Иногда баба Катя выходила на мою детскую площадку. Я это хорошо помню, веришь? Я, может, и говорить тогда не умел, но как выходила, садилась на вкопанную зачем-то шину, вздыхала, вытягивала ноги… Помню, как поднимала голову к небу, говорила: «От и глянула вгору… От и добре». Потом она усаживала меня на качели и начинала потихоньку раскатывать: «Гой-да, гой-да-ся. Я купила порося». Я каждый раз искал глазами этого порося, пока не понял, что «гой-да» – это ее песня.

Тебя так качали, доктор?

Я тоскую по ней.

Я скучаю за Павликом-мажором.

Но это почти невозможно выговорить и совсем никак – додумать до конца. У меня здесь крик за пределами общественной нормы. Я, наверное, раненый слон, который не может выкричаться, потому что живет в зоопарке.

И да. Я шхуна «Свипстейкс». Я затонул, доктор. Я затонул. Но если можно, пусть воды надо мной будут прозрачными. Пусть Павлику и бабе Кате будет меня видно. Ты сможешь договориться?

Гойдать у нас означало не только качать на качели. У нас это означало «баловать». Я говорил тебе, что я гойданный ребенок? Что счастливый? Пришло время, и я спросил у бабы Кати… Спросил у бабы Кати, потому что мама казалась хрупкой, и иногда противной, и часто – не похожей на других мам и других людей, я спросил у бабы Кати: «Где мой отец?» – «А, – она махнула рукой, – десь подився, хай йому грець…»

Почему наши отцы оставили нас? У Гая не было, у Академика – приходящий, у Скрипача был, но лучше б не было, потому что из самой Московии он его проклял и написал даже об этом в газету. У студента Данилюка, кстати, тоже нет. Был когда-то, но сейчас нет.

Почему они оставили нас? Ты спрашивал своего об этом? Как он тебе ответил? Ты помнишь, как он тебе ответил?

Я знаю, я вижу теперь, где наши отцы… Один приезжал с проверкой на передок. Отец-командир. Генерал. Орал и требовал унифицированного порядка. Говорят, раньше в частях перед приездом таких красили зеленой краской траву. Верю. Этот точно был любитель крашеной травы. Заночевал у нас. Если бы «испаритель» не включился, потеряли бы нашего генерала. Потому что гатили эти животные по нашим позициям как не в себя. Он стал сначала такой красный, а потом синий, а потом снова красный, а потом белый. Я его сторожил. Русня, прикинь, «градами» начала крыть, а у меня дискотека с цветомузыкой на генеральском лице. Он мне: «Солдатик, прикрой, прикрой, у меня две дочки, две внучки и ни одного мужика больше. Еще жена».

Теперь – «участник боевых действий». Но он хотя бы приехал, собственным носом нюхнул – что да, то да. Хотя они разные, доктор, не буду врать, разные. Нормальные тоже есть.

Ты бываешь в Киеве? Я – проездом. Между универом и Гаем, между Италией один раз и Днепром, потому что там теперь Павлик, между прифронтовыми и прифронтовыми. Мариуполь и Авдеевка – это разные фронты, поэтому туда лучше через Киев. Что ты в нем видишь? Потому что я – сначала укрытия и бомбоубежища, а потом все остальное. Я был в Кирилловской церкви. Там фреска с монахом, который разворачивает небо. Но некоторые говорят, что заворачивает. Он умный, сука, этот монах. Сейчас надо заворачивать, прятать. Надо прятать небо, чтобы укрытия и бомбоубежища не пригодились. Не понимаешь? Они, местные, тоже нет. Где-то была статистика, что война затрагивает не больше двадцати-двадцати пяти процентов людей, пока на голову не падают авиабомбы. Потом уже всех, но потом – поздно. Ты скажи местным и туристам тоже скажи, что в Киеве у нас Растишка. Соборы, да. Кофейни, Золотые ворота и Растишка. Я не знал его близко: потому что другая рота. Однажды он принес из боя четыре осколка в броннике. Всем показывал и смеялся. Болел за «Шахтер», мой ровесник плюс-минус. Родители в Донецке брать тело отказались. Не спеши орать про сепаров, доктор, это и без тебя проорут. Отказались. И даже к лучшему. Скрипач, его ротный, сказал, что Растишка просил не хоронить, а кремировать и пепел развеять над Днепром. Мы развеяли. Когда ты дышишь, когда ты ешь, когда у тебя просто есть руки и ноги, то Растишка в них или на них. Тут верно и другое: ты дышишь, ешь и спишь, ты не читаешь надписи «укрытия», потому что в тебе Растишка. Туристы могут испугаться, но пусть тоже знают.

Я пошел к ректору, чтобы он взял студента Данилюка, а не свою квоту. С документами пришел, подтверждающими, что Данилюк – гений. Сертификаты, статьи, грамоты какие-то, справки. Академик по вайберу подначивал: «У нас что на оторванную ногу, что на гениальность – раз в полгода надо собирать бумажки». На гениальность не надо, доктор, это Академик врет. Гениальность у нас признается как посмертный факт. И то – в очень крайнем случае.

Ректор так и сказал: «Это время покажет. Потомки должны сказать свое слово, а не мы». А я ему: «Давайте без потомков, давайте по факту, по рейтингу и по справедливости». Он снял колпачок с ручки, долго рассматривал перо, я тоже рассматривал, потому что в кино ручки с пером видел, а в жизни нет. У него, знаешь, и чернильница на столе была. Все торжественно, в молчании, через паузу, медленно, как после травы. Дядька еще там был, заместитель, что ли. Сказал, мол, хороший Данилюк студент, за пределами известный, с языками. А я кивал… Мелко так, трусливо поддакивая подбородком и всем телом тоже… Я зачем-то хотел им понравиться, выглядеть правильно и ничего не испортить. У меня были мокрые ладони, я вытаскивал из файла бумажки, стараясь не размазать печати, моя просьба мне самому казалась уже неуместной и излишней, чем-то вроде капризного желания сожрать мороженое в окопах среди ночи. Мне ничего здесь не принадлежало, и хмурый, брезгливый и хмурый, взгляд ректора ясно давал понять, что я здесь никто, расходный материал, который не жалко тратить. И, знаешь, ничто во мне не воспротивилось этому взгляду. Наоборот, как-то легко согласилось. Все во мне съежилось, смешалось, превратилось в маленького человечка. В того, который орал на тебя, доктор, в того, который боялся даже бояться. Я сказал: «Очень вас прошу: сделайте по закону. Пусть человек учится. Это для него важно. Дайте шанс». Я ведь мог взять Данилюка с собой, на нашу заправку, к дальнобоям. Я мог отдать ему часть солнца, которого точно хватит на всех, я мог бы достать ему стол и кровать, но я зачем-то пошел просить о том, что, в общем-то, должно было принадлежать ему по праву. «Можете быть свободны. Вашу просьбу я взял на карандаш», – выцедил из себя ректор, разглядывая перо своей ручки. Я должен был сказать: «Какая, мать твою, просьбу? Ты, сука, сидишь здесь и жрешь в три горла только потому, что Павлик, Растишка и мертвая нога Академика. Это, сука, приказ. Делать по закону, а не за деньги, это, сука, приказ!»

Но я попятился назад, спиной, едва удерживаясь от того, чтобы начать кланяться и благодарить… Я осторожно закрыл за собой дверь и, только выходя из приемной, вспомнил, что оставил на столе все справки о гениальности. Я вернулся, почти ворвался, думая, что быстро поднятое не считается упавшим, а быстро вернувшееся – ушедшим. Ректор уже не сидел. Он стоял и, раздраженно глядя на дядьку-заместителя, заканчивал фразу: «…Чтобы этого дерьма, качающего права, я никогда больше не видел…»

Ну ок. Ок. Класс. Всегда пожалуйста. Любой каприз. Калоши счастья при мне. При мне. Никогда так никогда. Он понял, что я услышал, смерил меня взглядом. Скажи, доктор, он мог отмотать назад? Де, я не я и хата не моя, хочешь, дружок, я расскажу тебе сказку, забудь все, что слышал, это было про другое, целую крепко, твой ректор? Он мог бы, но не стал. И замчик его… кашлянул от неловкости. Но по уставу – молча.

Прощай, Стив Джобс. Прости и прощай. Все во мне хахатало – через «а», да, – хахатало и рофлило. Я подумал о том, что будут говорить на их похоронах? С торжественными и горестными заточками, в ожидании поминальных пирожков и водки? Что скажут кафедральные отцы и их «лендкрузеры», квотный студенческий актив и сын декана? «Погибли смертью храбрых от рук террориста?» Гы-гы-гы. Извини, доктор. Но это, правда, смешно.

Гай, Академик, наш ротный, и их ротный Скрипач не дадут назвать меня террористом. Будь спок, доктор. Не дадут. И тогда что? Я – как Растишка – в пепел. Это понятно. Не понятно, где будет урна. Я не хочу стоять у мамы на итальянском столике, но в чей нос, в чьи руки хочу – еще не решил. Может, к Гаю в Коростень, к коту, оказавшемуся кошкой, может, в море, минированное, но когда-нибудь мы победим, а значит – в свободное мелкое, детское Азовское море… Может быть, к Рыженькой, если она позвонит… Если она захочет, я бы мог побыть в этой урне рядом с ней. Пока не решу окончательно, в чей нос.

Я долго думал об этом. Я планировал, когда и как взорвать этот кабинет к ебеням. Кабинет и всех, кто в нем будет. Себя – тоже. Чтобы не было больше ни «квотного» вот этого говна, ни моей трусости. Не было аффекта, а значит, никакого оправдания. Я не заслужил тебя, доктор. Потому что если о чем и жалел, то только о том, что не услышу, как они будут выворачиваться с причиной смерти, как сжульничают, как будут глотать слова на панихиде… Еще б ленту почитать после – об огромной, огроменной такой утрате, которую понесло наше образование. Сука-сука-сука. Я планировал это, доктор, потому что мы все везем с фронта гранаты и мины, автоматы и запасные рожки, мы все везем с фронта калоши счастья и еще – в полном обмундировании – выход из себя.

* * *

…Зеленый карандаш из чашки с отбитой ручкой, в которой стояли другие поломанные карандаши. Ими не рисовали, ими строили забор. Если был пластилин, то «доски» к деревянному, крашеному полу крепили им, а потом получали тряпкой по морде от няни Марины за то, что загадили и оплевали ей все – и пол, и молодость, и жизнь. Арсений украл зеленый карандаш без грифеля. В детском саду, в Свирске. И забыл его там же, в городе с длинными зимами и короткими летами.

Он потом много крал, не задумываясь, нужно это ему или нет. Карл – кораллы, Клара – кларнет. Карл не будет носить бусы, Клара не умеет играть на музыкальных инструментах. Они просто крадут друг у друга, чтобы научиться выговаривать букву «р». Арсений умеет выговаривать «р» и все другие буквы, он так гордится этим, что удваивает их на письме. Буквы остаются, а он исчезает, он не может и не хочет пошевелиться. Острым, но очень далеким, остаются гражданка Кайдаш и участковый, Дима и баба Лида, Наташа Кордашевич и Старый Вовк. И хоры, которые были вокруг них – Ковжун, Ольга, Роман, классная Ирина Ивановна и детсадовская нянька Марина. Должна быть где-то супруга Мила, но вместе нее – фонтан крови из правильно порезанной вены.

Арсений Федорович не злится. Как может злиться тот, кого нет и, кажется, что не было никогда? Он украл мантию цвета крови, алую, атласную мантию и шапочку академика. Взял напрокат в цирке, для юбилейных университетских торжеств, и не вернул. «Ты похож в ней на турецкого аниматора», – сказал Роман. «На короля!» – взвизгнула Ольга. Мантия теперь лежит в гардеробной комнате, отглаженная, как новая, из химчистки. На фуршете Арсений пролил на себя кетчуп. Красное на красном. Можно было не чистить. Но он велел почистить, хотя после ни разу не надел.

После Вовка как будто ничего нет, как будто пропасть. Он украл у Вовка слоников. Брал и выносил по одному. Резким движением хватал с полки и сжимал в ладони. Вовк сидел в кресле к ним спиной и никак не реагировал. Слоники были малахитовые. Камень в ладони нагревался, и это было приятно. Но только это и больше ничего. После Вовка он уже ничего не помнит. Никаких длинных историй, никаких сложностей, одно сплошное застывание, в котором вспышками – туалетная бумага из ресторана, выведенные в надежные руки пару миллионов бюджетного финансирования, пакет белого песка, украденный у Романа. И вопрос: «Зачем ему песок? Почему песок белый?» Арсений хотел промыть его в унитазе, но передумал. Пусть будет – песок так песок.

Он помнит, помнит, что всегда нужны были деньги и что-нибудь еще, но не помнит зачем. Локоть, заломленный бабой Лидой, – самая большая боль. А Наташа Кордашевич – страх. Арсений помнит, что хотел быть ректором, помнит, как отнес губернатору «взнос», помнит, что была революция, что она ощущалась как большое неудобство, потому что губернатор пришел другой и кто-то другой мог отнести ему свой, такой же «взнос». Он помнит про шаткость и неприятное шевеление внутри застывшего желудка и даже, кажется, тревогу. Но не такую сильную, не такую острую, как с безумной Наташей. Он помнит, что хотел сидеть в этом кресле, но не помнит зачем. Белый песок.

Белый песок. У Ольги он украл телефон, у нее было два – модный и не модный. Он украл не модный, неприметный, потертый «самсунг», слайдер. Зажал в руке, намочил и угробил. Пот попал на микросхему. Арсений выбросил телефон в мусор.

Он любит «докторскую» колбасу и все-таки стал «специальным человеком». А теперь он уменьшается, настигнутый тягучим, тяжелым, липким кошмаром с удвоенными согласными. Он не понимает многих взрослых слов и взрослых поступков. Арсений не верит, что где-то есть мир, в котором живут другие люди, и не верит, что ему в этот мир можно. Арсений напрягается, если говорят о любви. Потому что любовь – это когда украл не он, а у него. Он напрягается даже совсем не от злости, а от беспомощности. Потому что есть правила: награда к юбилею, сын губернатора, звонок министра… Так всегда было и так будет, и незачем «делать лица», как говорила гражданка Кайдаш. Незачем делать лица, если деньги прилипают к рукам, если государство – это я на том участке, где стоит мое кресло… Он проваливается куда-то все глубже, замирает, не видя причин становиться этим самым «другим». Он не видит себя ни точкой на карте, ни именем улицы, ни даже надгробным камнем. Он не знает, где он, не знает, какие реки омывают и какие горы очерчивают его границы, он не знает, где теперь сила и зачем нужна правда. Он такой маленький, незаметный, ненужный, он такой винтик, что даже мутоновая шуба слишком велика для него. И нет руки, которая дернет за воротник, поставит на ноги и заставит что-нибудь украсть, чтобы не остаться забытым в этом длинном-длинном садиковском дне.

Потому что украсть у себя нельзя. Он знает, он даже пробовал. Нельзя украсть у себя. Он уже не думает о квесте, он не думает о министерской проверке и рейдерском захвате кресла не думает тоже. В земле под Волновахой кто-то найдет клад. Когда-нибудь очень не скоро. Найдет доллары, а не золото, и очень удивится. Когда-нибудь, очень не скоро. Арсений цепенеет. Грустит, но не сильно. Грустит, как может.

Он все и всегда делает, как может: коротко пугаясь и раздражаясь. Испуг при этом помнится. А раздражение нет. Арсений – не злой. Он муха, люди – мухи, и он тоже. Он отмахивается от людей, как от непонятых слов. Но и от него отмахиваются тоже. Все так запутанно, все так сложно там, снаружи. Такие странные там лица, что их не возьмут никогда ни в участковые, ни в ректоры, ни в хорошие соседи. Такие вот странные сделались вдруг лица. А почему, Арсений не знает. Что-то произошло там, снаружи, с той стороны его кабинета. Что-то произошло, но он отмахнулся. И сейчас он снова машет и машет рукой, но лица – без имен, конечно, он не помнит, и не знает, и знать не хочет их имен – летают перед глазами как мухи. И хочется дать им грамоту, чтобы отстали, или даже записать в очередь на орден или отправить на пенсию или отчислить. «З-з-з-з-з-з», – говорят эти люди-мухи, «з-з-з-з-з», – отвечает им муха-Арсений и просит, требует даже у Романа: «Сделай так, чтобы я их не видел».

Но Роман не отвечает. Роман растирает слезы по лицу. Это некрасиво. Арсений не умеет плакать. Он знает: это очень некрасиво. Арсений хочет сказать: «Роман! Прекрати сейчас же», но язык не поворачивается. Языку лень. Уху лень тоже. Но оно все еще слышит, как плакса-Роман говорит каменному этому гостю: «Не надо Кифера. Пусть меня нарисует Кира, Кира, дочка… Ей в школу. Пусть она меня нарисует, как будто я тоже – вместе с Кристиной – Бабочкин король в джунглях, на Гоа. Пусть меня нарисует Кира, Кира, моя дочка. Пусть только Лорелла ее не бросит, как-то надо управить, чтобы Лорелла ее не оставила. Кира, моя дочка, как нарисует, так пусть и будет».

«Не нарисует она тебе никакие джунгли, – думает Арсений, перед тем, как исчезнуть окончательно. – Я украл зеленый карандаш. Как она тебe нарисует?»

* * *

Вот это место, где ключица, у Рыженькой похоже на лодку с невысокими бортами. Я бы мог в ней плыть, знаешь, я бы мог брать эту лодку напрокат, оставляя свою заправку, вяленое мясо и дальнобоев на студента Данилюка, я бы мог уходить в ней куда-нибудь в медовые бухты, к самому краю земли и возвращаться тоже – к самому краю. Соленая вода – порывом ветра или ударом весла – попадала бы мне в глаза, и капли делали бы мое лицо мокрым. И никто не смог бы сказать, что я плачу.

«Мы называем их сепары, – говорит Академик. – И нам – можно. А все другие должны понимать, что они русня. Каждый может стать русней, вот в чем беда», – говорит Академик и усмехается. Он учит меня стрелять, потому что я не знаю, как стрелять. А Гай учит падать, потому что я не знаю, как падать. Но как стоять, я не знаю тоже. «Каждый может стать русней. Стоит только захотеть чужого – чужой крови, чужой земли, чужих женщин – и все: ты русня, даже если бурят и даже если украинец». – «Выходит, – говорю я, – что мой Кристобаль Колон был испанцем только, когда искал рай? А когда нашел рабов, стал русней?» Гай смеется. Академик хмурится: «Я не про тогда, я про сейчас. Про современную обстановку». Баба Саша идет с козой, кричит нам: «Нарыли тут могил, и где теперь пасти? Где пасти, я вас спрашиваю?»

Где ей пасти, доктор, если кругом мины и воронки, если коза принимает их за овраги, если смотрит вниз, как в пропасть, не видит травы и пятится назад, потому что ей страшно. Коза дает нам молоко. Мы пьем.

Не стать русней: не хотеть чужого, не врать, не бояться, падать, чтобы вставать.

Свитер, такой, наверное, специальный свитер, где горловина чуть спадает с плеча, чтобы я смог увидеть ключицу, чтобы я смог лечь в нее и заснуть, загойданный мелкой, нестрашной волной. Я хотел бы заснуть, и чтобы она не разжимала рук, и чтобы тот, кто засел в туалете, никогда-никогда не вышел, и чтобы поезд с войны шел в кругосветку, шел и шел, медленно раскачиваясь на пыльных, залитых солнцем рельсах. Я хотел бы, чтобы она не разжимала рук.

Может быть, тогда это, то, что я вез с войны, то, что стало отдельным – падающим от любого звука и вскипающим до белого лютого пламени от любого, кто становится русней, – успокоилось бы, замолчало, перешло бы куда-нибудь в кошмары. Я бы просыпался в поту, садился на кровати и гладил бы ее по коленке. Она водила бы меня к психотерапевту, а тот говорил бы глупости, от которых всем было бы смешно.

«Не слишком хороший тунец в салате «нисуаз», «Сто долларов погранцу с той стороны границы Харьковской области», «Какие памятники погибшим? У нас в Николаеве – мир» и «Квота ректора», да. Я так кричу, доктор, что голос, живущий у меня внутри, сорван до беззвучия, которое можно только нарисовать. Я так кричу всем им: «Почему вы не на фронте? Почему вы хотите стать русскими? Зачем вы хотите умереть?»

Но я тоже, я тоже не на фронте. Почему? Если война идет, если война идет. Если каждый день идет война, но в Николаеве, конечно, мир и все по-другому. Почему я тоже не на фронте? Почему я жалко прячусь в этом кабинете, почему я боюсь, почему сворачиваюсь до размера самокрутки, почему я готов бежать?

Козу звали Матильда. Мотя. Молоко воняло, но мы пили, потому что это было про жизнь на самом краю земли.

На самом краю земли, которая называется Огненной, есть город Ушуайя. Симон Радовицкий, анархист из Екатеринослава, отбывал там пожизненный срок. Он бросил бомбу в экипаж начальника полиции Рамона Фалькона за то, что тот приказал стрелять в рабочих. Восемь рабочих было убито. Око за око, зуб за зуб. Через много лет Симона помиловали, он успел еще покуролесить как анархист, чтобы в конце жизни поработать на фабрике игрушек. А именем Фалькона назвали полицейскую школу в Аргентине. Как тебе это? Мне – никак. Я не хочу, чтобы убитому мною «фалькону» дали слово в будущей нашей истории, где моя Рыженькая обнимет наконец правильного чувака, который привезет ей в поезде не войну, а победу.

Я не хочу, чтобы ему дали слово, потому что он – не Фалькон-защитник аргентинских устоев, вообще не защитник, а обычный вор. Но перед мирными, доктор, извинись. К ним конкретно – зла не держал и не держу, в моей истории они, знаешь, случайность. Замчик может выжить, нет? Я упал на него, как учили. С остальными мирными – плохо, знаю. Неправильно. Но это collateral damage. Тебе теперь надо беречь козу и всякую бабу Сашу, потому что у нашей огненной земли очень длинный край и потому что рядом с тем, кто становится русней, в любой момент может появиться белое, лютое, беззвучное пламя.

А тунца, знаешь, я видел только на картинке. И я никогда не ел салат «Нисуаз». Что хоть туда кладут?

* * *

Они сидят на облаке, и Питер, нарушая тишину, похожую на белый лист бумаги, начинает разговор первым: «Ты помнишь Малха?» Собеседник кивает, щурится и молчит.

«Ну? – настаивает Питер и прерывисто вздыхает. Синий пиджак с желтым платком, галстук, туфли, а в них – носки – все это лежит рядом. Когда дует ветер, пиджак начинает хлопать одним крылом, как большая подбитая птица. А галстук – как маленькая, здоровая, – сразу норовит улететь. Приходится придерживать галстук рукой, пока его жалко, приходится придерживать. – Ну? Помнишь?»

«Ты зачем-то отрезал ему ухо. Помню, да. Это было очень некрасиво и очень глупо…»

«А ты приделал его назад».

«Ты еще скажи “приклеил”», – усмехается Он.

«Приживил. Оживил. Сделал, как было… Ну что ты придираешься к словам?» – улыбается Питер.

«Ты думаешь из-за Малха Славчик зовет меня доктором?»

«Да. Зовет тебя… Он один тебя зовет, заметил?»

«Ты вот все-таки любишь кружным путем, Питер. Кружным путем любишь и еще – вопросы с подвохом. Говори уже прямо: кому я должен приделать уши? Кто здесь Малх?» – ворчит Он, провожая взглядом галстук, который улетает прочь, куда-то в сторону земли королевы Мод.

«Мне их жаль, Доктор, – вздыхает Питер. – Мне их очень жаль. Они, боюсь, даже не поняли, что умерли…»

«И что жили тоже. Некоторые из них не поняли, что жили. У тебя уже улетел галстук, следующим будет пиджак. Сегодня обещали сильные порывы ветра…»

«Я поэтому и спросил о Малхе. Согласись, он тоже был так себе человеком… И без уха ему было бы даже полезно, но ты же тогда решил по-другому».

«Малх, Малх… – ворчит Доктор. – Говори прямо, потому что мне сильно жмут ваши калоши счастья. Я устал догадываться. Чего ты хочешь?»

«Я хочу, чтобы этого не было», – говорит Питер и громко чихает. Раз, другой, третий.

«Будь здоров», – говорит Доктор.

«Например, это могли бы быть две учебные гранаты. Или, например, старые, бракованные. Или дымовые шашки. Или вообще не гранаты, а, скажем, лимоны. Ты любишь лимоны?»

Он качает головой и улыбается. Лимоны, апельсины, оливки… Мир, в котором нужно любить еду, кажется ему странным.

«Я хочу, чтобы они остались живы».

«Все? И вот этот бесполезный набросок Арсений? Зачем? Ты же слышал их. Они знают, где они не живут. А где живут – не знают… Ни города, ни улицы, ни дома. Сплошное нигде. Зачем, Питер?»

«Ты иногда очень похож на своего отца», – сердится Питер.

«Некоторые считают, что я – это он и есть. И дальше что? Кого из них ты хочешь оставить так, чтобы он тоже этого хотел? Чтобы он, а не ты, сын Ионы, этого хотел?» – Доктор пытается отвернуться от Питера, но не может. Он не умеет отворачиваться, закрывать глаза и уши. Он давно не спит, потому что спать он, кажется, уже не умеет тоже. Он очень устал, но Питер – тоже. Тоже очень устал. – «Эй, – говорит Доктор и теребит Питера за рукав. – Не сердись. Расскажи лучше, где ты нашел этого Урсуса Верли? Уборщика на картинах? Это ж надо такое придумать».

«Я смотрю TEDx. В Интернете, – смущается Питер и добавляет скороговоркой: – Урсус говорит, что беспорядок выводит из себя его швейцарскую маму. Я сам обалдел, когда увидел. Представляешь, в «спальне в Арле» он просто сложил все, что стояло на полу, на кровать. Говорит, что там не пылесолили с 1888 года, а теперь можно».

«Круто. Так и нас с тобой скоро пропылесосят», – смеется Доктор.

«Это ересь. Ничего смешного, – тихо огрызается Питер. – И если ты запрещаешь, то я больше не буду».

«Нет, смотри, пожалуйста, смотри. Как я могу тебе запретить?»

«Вот ты всегда так, вот всегда! – обижается Питер. – А ты ведь можешь! Ты можешь запретить мне смотреть TEDx и ты можешь запретить им умереть…»

«Опять ты за свое», – вздыхает Доктор и замолкает, на всякий случай останавливая время. Он знает, что Питер справится, как справлялся всегда. В конце концов, у него – ключи, он хороший рыбак и красиво стрижет бороду.

В остановившемся времени стодевятнадцатифунтовая шхуна «Свипстейкс» перевозит уголь, потому что в Канаде все еще топят углем, анархист Симон работает на фабрике игрушек, но и Фалькон – враг рабочего класса – все еще жив и очень здоров. Мамочка Ковжуна носит под сердцем дитя, полагая, что получила его от святого Николая. У Кристины сто девяносто два дня фронтовых, не считая госпиталя и слаживаний, Ольга делает «химическую завивку» и учит песню, чтобы спеть в мариупольском караоке, Лорелла покупает макрель, но это не означает, что сегодня четверг, потому что нет никаких четвергов, суббот и понедельников. Баба Лида сурово выговаривает Питеру-Петру за то, что он погорячился с визуалкой и надо по старинке – буквами и словами. Зять Ковжуна вступает в спор, потому что Петр кажется ему испуганным, брошенным и очень похожим на одного ворчливого физика. Но баба Лида твердо стоит на своем: «Только словами выходит горе. Вам ли не знать?» Баба Катя недоверчиво фыркает, но в разговор не вступает. Она гойдает на качели Киру и маленькую Софийку, одетую в кипенно белую шубу. Академик бежит марафон, Мичман копает картошку, Гай, в который уже раз, обещает жениться, а пока кормит всех коростенских котов. Профессор Фельдман и профессор Ковжун играют в шахматы. Фельдману, как всегда, везет, Ковжун кричит, что это жульничество, и Растишка зовет их обоих на футбол.

Доктор терпеливо ищет и находит наконец женщин, сидящих на берегу Тирренского моря, немолодого человека, играющего на саксофоне в Сиднее, Наташу Кордашевич, которая никогда не снимает ремень с бляхой «монтана». И даже спит в нем. Он находит Диму, который наотрез отказывается кричать вместе со всеми «позор», Клавдию, застрявшую в пробке, но совершенно счастливую, потому там, в пробке складывается, вроде бы, складывается возлюбленный ее конфайнмент, и Аллочку, и Игорька, и сестру его – Катерину. Он видит родителей – первомайских харьковских, мариупольских, и даже лозаннских, и гражданку Кайдаш, которая хвалится кладом, зарытым под Волновахой. Колумб подслушивает и не верит. Деньги не могут быть кладом. «Два-по-семь» согласен с ним абсолютно. Колумб, кстати, неясен в этом остановившемся времени, он проявляется в нем местами, а потом пропадает почти до полного исчезновения. Но за него вступаются, просят, с ним разговаривают. Приходится терпеть неясность. Со многими приходится терпеть. Роман не Колумб, но тоже виден только местами. «Ну согласись, – говорит Платон. – Не каждый всунул бы мое «Государство» в проблему грузоперевозок. Ну хорошая же подначка? А?» И как тут поспоришь, чтобы не скатиться в банальности про дружбу и истину? Никак…

Во времени, которое Доктор останавливает, чтобы изгнать горе, чтобы все – во сне, который у них почему-то не считается жизнью, или наяву, на бегу – увиделись со своими, чтобы обнялись, чтобы вдохнули запах, чтобы узнали их по жесту, улыбке, ворчливому покашливанию, чтобы убедились, что они – не одни и никогда не были и не будут одни… чтобы не поверили, конечно, но чтобы теплое, послесонное или пойманное на бегу, невозможное к проговариванию, оставалось с ними, грело, оберегало… В этом времени есть только видимые. И иногда – неясные. А невидимых – нет и не будет. В нем нет русни, Славчик. В нем нет и никогда уже не будет русни. А твоя Рыженькая не размокнет рук. Поезд будет идти с войны – по водам, по небу, по земле – в медовые бухты к самому краю всего. Он будет идти с войны. Стив Джобс взломает вагонный компьютер, ему это раз плюнуть, и красная надпись «occupied» будет светиться столько, сколько нужно. Я обещаю, что в том длинном будущем времени, которое есть у меня, и есть, хотя вы не хотите в это верить, у нас у всех, эта надпись будет касаться только туалетов. Я бы хотел, чтобы ты тоже это увидел. И студент Данилюк, который не будет вялить мясо, потому что он веган, но будет, не волнуйся, ставить солнечные батареи, и парижский экскурсовод, и муж Ольги, и женщина со странным именем Сука. Все…

А учебные или бракованные гранаты и лимоны тут ни при чем. Нужно, чтобы Рыженькая твоя не разомкнула рук. В этом все дело. Я бы хотел, чтобы ты был видимым, Славчик. Видимым, а не неясным. Но шхуна «Свипстейкс» получила пробоину где-то возле острова Ков, ее отбуксировали, пытались чинить, а потом – от безнадежности – открыли трюмы и затопили… И я не знаю, что с этим делать.

«То есть Рыжая, значит, во всем виновата? То есть опять нас обвинят в мизогинии?» – расстраивается Питер.

«А не надо подслушивать, да?» – огрызается Доктор.

«Я не подслушиваю, я просто все время тебя слышу. Это разное…»

«Тогда не мешай или помоги. Ты сбил меня с мысли, и я упустил что-то очень важное», – огорчается Доктор и напряженно замолкает. Питер тоже молчит. Молчит и сердится, потому что важного – много. И вот это вот все – безобразие, а не метод. Но когда-то очень давно он, Питер, собственноручно отрубил Малху ухо. И, если честно, при случае сделал бы это снова… И что с этим теперь поделать?

А где-то там, в другой части мира, Старый Вовк смотрит в окно. Воро́ны и во́роны, сороки, синицы, воробьи. Три кота, черный – главный. Две кошки. Обе красавицы. Приходящая, нервная и худая, белка. Две собаки: добрая и злая. Огромная, чудесная жизнь. Чудесная, всегда разная жизнь. А с недавнего времени еще и облака. Как он не видел их раньше? Облака как замки, как географические карты, как люди.

Вот это сегодняшнее похоже на корабль по имени «Сан Габриэль», единственное судно из экспедиции Гарсия Хофры де Лойасы к Молуккским островам, вернувшееся в Испанию с грузом бразильского дерева. Бразильского дерева и множества личинок разных насекомых… Старый Вовк вздыхает. В юности он мечтал найти и описать неизвестный миру вид – насекомых, растений или животных, и упущенные возможности – свои или чужие – когда-то огорчали его без меры. Теперь же, глядя на облака, Старый Вовк думает, что однажды «Сан Габриэль», заглядывающий прямо в окно, обязательно привезет ему единорога.

Фуга

Я сбегаю из рассказа про немца Андреаса, от которого ушла жена Мегги. Мегги, Маргарите, сорок пять, в таком возрасте уже не уходят от хороших немцев, тем более, к художникам-хорватам, потому что у художников-хорватов есть доступ к более молодым женщинам. А Мегги была молодой условно и только тогда, когда высыпалась, и только при вечернем свете… Я сбегаю из этого рассказа, потому что Марк говорит мне: «Ты его не хочешь, ты его не любишь. Ты приехала сюда лечиться, и в прошлый раз тебе очень помогло. Так лечись. Слушай доктора Вену. Прекрати быть хорошей». Вряд ли рассказ про немца Андреаса, от которого ушла Мегги, оставив на него своего отца, это про попытку быть хорошей. Потому что в отце много терпеливого горя. Отец Мегги знает о себе главное. А главное в том, что он ничего не заслуживает. Даже имени. Поэтому имя я придумываю ему где-то в середине текста, но оно не пристает, не клеится, не привязывается ни отчеству, ни к фамилии, и отец остается с претенциозным «он». И «он» надо писать с большой буквы, но большой буквы отец Мегги, Маргариты, тоже не заслуживает. Он сердится и пропадает. Не дается совсем и растворяется. «Его как будто стерли резинкой» – так начинается мой рассказ, из которого я сбегаю.

Мне это легко. Начатых текстов никогда не было жалко. Некоторые из них, вульгарные и плоские до отвращения, вызывают только приступ острого стыда. Я стараюсь с ними не встречаться, но они сами нападают на меня, если я ищу какой-то документ, названный впопыхах, без логики и даты, названный глупо и намертво забытый.

В прошлый раз мне действительно очень помогло. Я даже не знаю, как это получилось. Меня как будто кто-то обнял и твердо сказал: «Будь. Тебе все можно». Я не поверила, что мне можно, и не понимала, как это «будь», но каждый следующий день, этот, тут, наверное, надо тоже с большой буквы, Голос, лишенный всего – тембра, тона, высот и низин, лишенный всего, кроме любви, повторял свое спокойное «будь, это твоя жизнь, это твой текст, это твой воздух, и ты можешь хотеть, чего хочешь хотеть». На этом тройном «хотеть» я спотыкалась, потому что никакого навыка, никакого опыта. Потому что это меня когда-то стерли резинкой. Но признаться в этом я могу только, если буду отцом Маргариты, сбежавшей сначала из дома, потом из страны, потом от первого мужа и от второго тоже, и теперь вот от третьего, немца Андреаса, психотерапевта. В стертости нет ничего страшного. Это все равно, что быть палимпсестом и давать возможность написать поверху какие-то важные или неважные буквы. В прошлый раз голос встретил меня сразу, в аэропорту, потом в доме, в институте я его уже узнавала, отличала от сотни других, которые я слышу. Но сейчас нет. Сейчас – нет. Квартира выгнала меня в первый же вечер. В первый же вечер за то, что я не полюбила ее, за то, что жеманно и натянуто похвалила крутую лестницу, ведущую на второй этаж, в спальню. И больше – даже из вежливости – не похвалила ничего. Я оставила ключи в замке и вышла во дворик. Курить-грешить, да. Я знаю: курить-грешить. Я потянула за ручку? Я потеряла равновесие и потянула за ручку? Я потянула за ручку, чтобы дым от сигареты не тянуло в квартиру? Не знаю. Ключи остались внутри, а я снаружи. Ноябрь, пальто, черные пижамные брюки, телефон и три евро мелочью.

Если тебя нет, то тебя нет нигде. Можно сидеть на приступке – узком порожке, обшитом кафелем, можно – удобнее – на половичке у двери. Можно прислониться к косяку и немножко поспать. Можно дождаться времени бомжей и почти всю ночь ездить на метро, пересаживаясь с одной ветки на другую. Отец Мегги, Маргариты, сделал именно так. Андреас его не выгонял, но было сразу ясно: нет Маргариты – нет дома.

Утром слесарь из службы экстренного взламывания квартир под присмотром лендлорда попытался помирить меня с квартирой. Он вскрыл дверь и положил мне в ладонь ключи. Я вошла тихонько и сказала ей: «Извини». Она ответила: «Твое пренебрежение уже стоило тебе сто сорок евро». Я сказала: «Не надо меня воспитывать. Пожалуйста. Не надо». Она покраснела и отвернулась. «Эй», – сказала я ей.

«В этот раз не быстро, – говорит Марк. – В этот раз по-другому. Но время есть». А слесарь был узбек. Так что художник вполне может быть хорватом. Как Дино Томич, который рисует картины солью. Красивый у него получился тигр, как на модных когда-то пледах. Только не рыжий, а серо-белый. Лошади тоже красивые, как на чеканке. Еще мне понравился портрет индейца. Я прочла о Дино Томиче на каком-то сайте в рубрике «Новости медицины». Мою новую книжку, наверное, будут рекламировать там же.

* * *

Опавшие листья не убирают в кучи и не жгут. Здесь их не так много. Когда чего-то не так много, его, наверное, жалко. Ты же сам сказал, что мне – можно? Значит, можно и банальности, и глупости, и ошибки. Терпи. Человек стоит возле стены красивого дома и подпирает ее лбом. Я вижу его издалека и думаю: «Напился. Алкоголик. Бомж». Я иду по этой улице одна. Нет, не то чтобы страшно. Не страшно. Но я боюсь, что он пьян настолько, что будет не только подпирать дом лбом, но и поливать его мочой. Капли мочи будут разлетаться, как листья, которые здесь не жгут. Улица узкая, и мне с каплями будет не разойтись. Но я уже иду, я все равно почему-то иду. И он уже не бомж, нет. Он похож на моего папу. Он стоит, опираясь не только на дом, но и на трость с подлокотником. Насадка стерта, ее надо менять. Если папа ходит много, то резиновые насадки стираются об асфальт за месяц-полтора. Мы покупаем всегда комплект, чтобы не знать, как много и как часто папа ходит, и еще потому, что папа стесняется наших лишних трат из-за глупо стертых насадок.

Беспомощности. Папа стесняется беспомощности. И у меня всегда замирает сердце, потому что я знаю, какой он сильный, какой сильный, мой дорогой папа. И знаю еще, что буду идти за ним. Следовать, как поезд: из силы, из ощущения глупого могущества, быстрых ног, сердца, которого не жалко, я буду идти вслед за ним – к насадкам, ходункам, к глухоте и, может быть, правнукам, которые никогда не знали меня молодой.

Человек подпирает лбом дом и как будто в такт песне чуть шатается – туда-сюда. Он смотрит под ноги и что-то шепчет. Я тоже смотрю ему под ноги. На медной табличке, вмонтированной в тротуар перед входом в парадную, – Симона Айзенштайн, 1883, Израиль Айзенштайн, 1884, Шарлотта Дюмель, 1883, Маргарэт Дюмель, 1907.

Бабушка Шарлотта учила его покупать хлеб и носить его дяде Августу в больницу. Мама, Маргарэт, водила за руку, чтобы он запоминал дорогу. Это была такая игра и такая подготовка, чтобы быть взрослым. В сорок первом году ему было шесть лет. Он умел читать, писать, играть на фортепиано, танцевать вальс и варить яйцо всмятку.

«Купи хлеба, отнеси дяде Августу. Купи хлеба. Отнеси дяде Августу. Купи хлеба, милый. Ключ тебе не нужен. Дядя Август приведет тебя домой сам. Побудь с ним до вечера. Он даст тебе поиграть пробирками». – «И горелкой?» – «Может быть, может быть, даже и горелкой… Купи хлеба, отнеси дяде Августу…»

Лицо бабушки Шарлотты он помнит хорошо. Большие глаза, ровная темная челка с проседью, большой подвижный рот. Она была похожа на умную лошадь. На добрую умную лошадь, но он знал, что лошадь для женщины – не комплимент. Лошадь, собака, ворона – нет. Женщины хотели быть похожими на цветы. Очень глупо. Очень глупо. А мамино лицо не помнил совсем. Он был весь у нее внутри. И это трудно было понять, а тем более, объяснить. Но он не видел ее отдельной, как не видел отдельным себя. И даже в зеркалах они с мамой все равно отражались как целое. Это было, конечно, чудо и, конечно, большой секрет.

Лучше бы на этой улице он встретил не меня, а отца Мегги, читающего горькие медные таблички. «Маргарита, – сказал бы отец Мегги. – Маргарита – очень красивое имя. Очень неправильно его сокращать. Но что я мог поделать, если ей это нравилось?»

Они могли бы сколько угодно долго стоять молча, слушая голоса своих потерь, называя их по имени, повторяя и повторяя, повторяя и повторяя, напевая важное и последнее: «Купи хлеба, милый, отнеси дяде Августу, купи хлеба».

Может быть, этому старику отец Мегги смог бы рассказать, почему он здесь и почему не может вернуться домой. Он мог бы рассказать, как исчез целый город, а вместе с ним и другие города и поселки, и дачные кооперативы, и гаражи, и стол во дворе, за которым играли в домино, как вошли в туман, и как он сам, отец Мегги, тоже в него вошел, думая, что туман – это про возвращение в прошлое, в котором он сам себя понимал. Не любил, потому что не знал, как это, но понимал. Туман, да. А потом убили соседа, а потом еще одного.

Если в том исчезнувшем городе останется наш дом, – мог бы сказать отец Мегги, – хорошо было бы про них тоже вот эти таблички – красивые медные таблички с именами и годом расстрела. 2014, 2015.

Шарлотта Дюмель, 1883, Маргарэт Дюмель, 1907. Депортированы в 1941. Ermordet 1942.

Квартира на втором этаже. Три окна на улицу, три – до двор. Дядя Август так никогда и не привел его домой. Он пришел сам, когда все понял. В квартире на втором этаже жили другие люди, которых он, к счастью, не знал.

Дядя Август жил в другом конце города, теперь в этом другом конце живет он. Он хочет сказать: «Все хорошо, мама, все хорошо». Но повторяет только это – про хлеб. В левой руке у него пакет. Раз в неделю. Получается только один раз в неделю. Он отправляется в путешествие – сначала на электричке, потом на метро. Потом он дожидается открытия пекарни. Не той, что была на углу, но тоже – неплохой. Он дожидается и покупает хлеб.

А потом прислоняется лбом к стене и долго-долго стоит, слушая Шарлотту и обнимая свою Маргарэт.

Я думаю, что его зовут Михаель.

* * *

Среди деревьев тоже существует дискриминация. Например, если ты – платан, старый, посаженный герцогом Лихтенштейна, то можешь рассчитывать на табличку. Или если ты сосед того платана, которого посадил герцог, и потомки не уверены, кого именно из вас он посадил, то тебе, на всякий случай, тоже дадут табличку. Но если ты ель, сосна, липа, тополь, если ты каштан или вяз и под тобой никто из важных и знаменитых людей не сидел и не отметил тебя в своем дневнике, не носил собственноручно маленьким саженцем, не писал тебе стихов, то ты, дерево, извини, просто дрова. В лучшем случае ты – зал ожидания, бессмысленного по нынешним временам. Тот, кто мог бы черкнуть о тебе пару слов, путешествует между гостиницами, ищет прохлады у кондиционеров, сидит на парапетах или в барах и плевать хотел на густые твои кроны, яркие тревожные листья, на все твои усилия быть совершенным. Можешь не тужиться, тебя нет в нынешней повестке. Но ты же не можешь, да?

Я потерялась в старом городе. Прошлый, позапрошлый, все минувшие века были со мной. Мой телефон – кнопочный. «Спасибо, что не на проводе», – усмехается Марк. Да, спасибо. Но у меня не складываются отношения с прикосновенными поверхностями новых гаджетов. Ухом, одним только ухом я способна вывести из строя вай-фай, уничтожить звук, нарисовать пару картинок и получить на экране страдающего аппарата странное послание: «Произошел аномальный сбой». Я потерялась в старом городе, потому что попала в шторм. Улицы нависали плотными волнами. С нарастающим гулом, они ударялись о берег огромными каплями людей с пакетами и отходили назад, пропуская немного солнца. Но отходили ненадолго, только для того, чтобы снова стать высокими, закрывающими небо, грозными, удушающими. Они накатывали на меня и друг на друга, решетки, барельефы, этажи, мансарды. С каждой новой волной они становились похожими на себя прошлых, очень прошлых, с каждой новой волной исчезала их благопристойность, они вздымались уже не особняками, а городскими стенами, узкими бойницами, смолой, льющейся на идущих в атаку врагов. С каждой новой волной я почти тонула, выкарабкиваясь для короткого вздоха на перекрестке, где-нибудь у светофора. А потом снова и снова ударялась о дома, сливающиеся в сплошные потоки тупиков.

Я не могу просить о помощи, потому что боюсь не услышать ответа. Я глохну, я проваливаюсь в собственный живот и ничего не слышу. Я тупо улыбаюсь и благодарю. Но я не слышу ответа. Если прошу о помощи, то не слышу ответа. Я слышу другое: о грусти, о спешке, об ужине, о том, что болит нога и что никто не учит людей целоваться, о дураке-преподе, о жадном шефе, о помехе, обо мне-помехе, что вот стоит сейчас на пути и не понятно, чего хочет. Метро – это так просто. Это так просто. Можно молиться. Молиться о метро.

Моя бабушка говорила, что верит в Бога, но отказывалась молиться Иисусу. «Когда я, детки, попаду в рай, то увижу, кто он на самом деле. А то вдруг он Будда, или зайчик, или император Юстиниан? А ему всю жизнь «Иисус да Иисус»? Кому такое приятно, когда чужим именем?»

«Не ври, – говорит Марк. – Это не твоя бабушка». – «Не моя. Ладно. Зато она уже в раю и точно знает, как Его зовут».

Выкарабкиваясь из воронки на светофоре, я вижу девушку, которая идет в сторону метро. Пристраиваюсь за ней и спасаюсь. Линии, пересадки, точные инструкции и контролеры: все, как я люблю. Если бы со мной была Ритка, то ничего бы этого не случилось. Никто бы не тонул на улицах и не позорился, покрываясь липким потом. Она зашла бы в первое попавшееся кафе, слопала бы сладкого, кислого, пьяного, любого, что бы там не подавали. Скорее всего – чего-то пьяного. Ритка бы согрелась, потом громко смеялась, фыркала. Она бы обязательно сходила в туалет: а вдруг дорога назад окажется слишком долгой? Она бы вылезла из кожи вон, чтобы понравиться всем. И официант, бариста, два администратора и помощник повара поссорились бы о том, кому из них лучше и удобнее отвезти ее на машине. Я бы настояла, конечно, на метро, и она всю дорогу дула бы губы, обведенные розовым карандашом.

«Нет, – хмурится Марк. – Все было бы только хуже. С ней было бы только хуже. Я рад, что ее больше нет».

«Ты ее убил, что ли?» – спрашиваю я.

«Мне не нравится, когда ты становишься похожей на отца Мегги».

Да, отец Мегги уходит от Андреаса еще и потому, что не верит в побег дочери. Он боится спросить прямо. Заболела? Украли? Попала в больницу? Никого не узнает? Умерла? Зачем придумывать этого хорватского художника, если Мегги… Если Мегги. Отец уходит от Андреаса, чтобы продлить ожидание. Он вернется и обязательно спросит. Но пока есть надежда. И отец Мегги не хочет ни спрашивать, ни получать ответов. Все, что он берет с собой в новый бездомный мир, это телефон и зарядку к нему. Когда-нибудь Мегги одумается, соберется с мыслями, напьется там, в своей Америке, – пьяненькую ее всегда развозит до детской чувствительности – и позвонит. Может быть, напишет. Эсэмэски отец Мегги читать, слава Богу, научен.

* * *

Когда Рите было десять или одиннадцать лет, она заявила, что писать просто «В. И. Ленин» – неправильно и ненормально. «Надо полностью – имя, отчество и фамилия. Когда я вырасту, то приму такой закон, чтобы все люди знали и понимали, как много сделал для нас этот человек». В этот момент, вообще-то, все завтракали. Сама Рита жевала сосиску – бессмысленную и слегка барскую по тем временам еду. За сосиской надо было охотиться или долго стоять в очереди, но ничего полезного – типа бульона – потом от нее не оставалось. Риту баловали и били. Поэтому она выросла соответствующей. Такой, как надо.

«Полностью, полностью. Все буквы. Он на нас не экономил, и мы должны проявлять уважение. Владимир Ильич Ленин».

С умилением, кажется. Кажется, что с умилением все тогда на нее посмотрели. Папа, правда, с беспокойным. А мама – с легким, горделивым. Два других родственника, фамилии с которыми у нас были общими и они приезжали пару раз в год из самой Москвы проверять, хорошо ли мы их носим, и это был как раз такой день, тоже посмотрели на Риту радостно. Правильный вырос ребенок, хоть и в провинции, но очень правильный. Только немножко идиот. Дед так и сказал: «Вы растите урода». Но Рита этого не услышала. Ей потом много раз пересказывала это мама. Но все равно – мимо ушей. Она всегда умудрялась рассосаться раньше, чем начиналось что-то окончательно плохое. Она даже в угол не попадала. В углу всегда стояла я.

«А сейчас ты от чего бежишь?» – спрашивает Марк. «От Балицких». – «Ну да, ну да. Вена – славянский город, случайно говорящий на немецком языке. И как они на тебя напали?»

Одна женщина из нашей клиники спросила: «Вы из Украины». Я сказала: «Да». – «Я хочу найти своих родственников. Одного родственника, расстрелянного в 1937 году. Вы можете мне помочь? У вас есть связи в архивах? Я пришлю вам все, что мы имеем на сегодня. Можно?»

Прислала: «Имя Григорий Балицкий. Жил в Станиславовке, потом в Каменец-Подольском, Украина. Родился между 1900—1907-м. Его отец, Симон Израилевич Балицкий, был фермер и гражданин Российской империи. Мама – Мириам Дубицкая, гражданка Российской империи тоже. Мириам умерла от тифа в 1921 году. В этом же году Симон (отец Григория) вернулся из Нью-Йорка, где он жил 8–9 лет. Он был часовщиком по профессии и открыл часовую мастерскую в Каменец-Подольском, в 1929-м мастерская была коллективизирована коммунистами. Григорий был вынужден бросить профессию. Чем он занимался потом, я не знаю.

В этом же году ферму отца Григория тоже коллективизировали.

В начале 1937 года Григорий был арестован за агитацию против колхозного строя. В мае 1937-го был также арестован его младший брат, Александр Семенович, – за то, что он дважды обращался к властям, чтобы узнать, где его брат.

Осенью 1937 года Александр был приговорен к 10 годам лишения свободы по статье 58.9. В этом же году умер отец братьев – Симон Балицкий.

Александр был освобожден в 1941 году, он подписался в Красную армию, чтобы сражаться с нацистской Германией.

К сожалению, я знаю только день рождения Александра – 25 декабря 1906-го, Станиславовка, Каменец-Подольский. Я также знаю, что в семье были еще три сестры.

В архиве Хмельницкой области есть персональный файл.

Григорий Семенович Балицкий. Рожден в 1883-м в селе Сосновка возле Каменца-Подольского. Арестован 18.12.1937 года за контрреволюционную деятельность. 26.12.1937-го приговорен к смерти Каменец-Подольским трибуналом».

…Фермер, коллективизированный, подписался в Красную армию. Я обожаю это европейское неприсутствие. С другой стороны, зачем им? Зачем им история долго битых стран? Нам же тоже не к чему вся эта Африка, Азия и даже Латинская Америка…

Долго битые страны похожи на долго битых детей. У них отнимается способность видеть себя большими и знать, чего они хотят на самом деле. Зато они выучиваются молчанию. Пронзительной, оглушающей и даже какой-то торжественной, демонстративной немоте.

Голландку смущает 1883 год рождения расстрелянного Григория. «Их» должен был родиться позже. В 1883 родился кто-то чужой. Голландцы не хотят оплакивать чужого и тем более ехать ради него в Хмельницкий архив.

И они пришли ко мне, эти Балицкие, пришли, потому что дело не в годе, дело в трех золотых часах. И в том, старый Симон, хотя какой старый, если в 1937-м ему было только пятьдесят четыре? Но дело в нем, в Симоне. Он все время хотел свою жену Мириам. Он хотел ее до свадьбы так сильно, что женился в семнадцать, и его отцу Израилю казалось, что это очень и очень рано. Но он хотел и женился. И хотел потом каждый день и каждую ночь. И за семь лет они родили семерых детей. Сначала Дебору, потом Руфь, потом Берту, потом Леонида, потом Григория, потом снова девочку, которую не нужно было называть. Потому что она выплеснулась из Мириам в момент любви. И вышло так, что Симон сам ее породил и сам умертвил своим неуемным супружеством. Последним родился Александр. Но умер от чего-то детского, очень быстрого Леня. И Мириам сказала: «Хватит. Ничего больше не будет. Не могу рожать, не могу хоронить. Все». Симон думал, что она шутит. Но Мириам была, как камень. «Что же мне – завязать его на узел?» Пожала плечами: «Как хочешь…» Симон пробовал на узел, но решил, что Америка – лучше, чем узел, который все время развязывался и тянул Симона к гулящим бабам.

В Америке жил в Нью-Йорке, чинил часы. Говорил: «Я здесь, чтобы не рожать». Но спал с одной женщиной из Польши, которая пообещала, что детей не будет. За восемь лет – ничего такого. На похороны Мириам он, конечно, не успел. Приехал через полгода. Привез с собой золотые часы. Три штуки. Одни не забрал клиент. Клиента убили воры-подельники и тело сбросили в Гудзон. Про эти часы подельники не знали. Другие подарила женщина из Польши, потому что у нее с Симоном было все про любовь, а не про дружбу. Третьи он украл. Взялся чинить в последний американский день, когда билет на пароход уже был. Закрыл мастерскую и исчез. Симон – вор. Но ему часы были нужнее. Пятеро детей, три невесты.

Берта и Руфь уже были замужем, когда он вернулся. Приняли его сухо, с обидой за мать. Дебора, старшая, была в революции: люди говорили, что видели ее где-то в Москве, но адреса никто не знал, а потому надеялись исключительно на ее какую-нибудь прижизненную славу и на советскую печать, которая бы это отразила. Симон открыл часовую мастерскую, и сыновья согласились сесть с ним рядом. Алек, когда чуть подрос, то взял в аренду землю. Гриша с землей возиться не хотел. Но помогал и тут и там. Гриша был очень похож на Мириам. И, глядя на него, Симон думал, что надо было все-таки завязаться на узел, чтобы жить с ней, пусть и по-братски. Но с ней. Потом все отобрали – мастерскую, землю, коровник, два сарая, урожай на посев.

Симон продолжал чинить часы, но уже тайным образом, без патента, зато с хорошими клиентами, которые прорастали на глазах в судей, командиров и столоначальников. Тихая тоскливая жизнь. Но Симон подумывал жениться, присмотрел женщину, если девочки, конечно, одобрят. А Гриша и Алек жениться как раз не спешили. У них то рабфак, то военные сборы, то партийная школа районного уровня. Он не успевал за ними следить.

Столоначальник один, из органов, приличный человек, интеллигент – двенадцать круглых часов у него чинил и десять больших, комнатных, предупредил: «Гриша твой – троцкист оказался. Завтра будем брать».

«Вам же все равно, кого расстрелять? – спросил у него Симон по-деловому. – Фамилия одна, похожесть есть, человек, то есть я, тоже есть?» И выложил на стол свои американские золотые часы. Две штуки. – Я сейчас к Гришке пойду, вы меня там и возьмете. Узнаешь меня как Гришку – часы твои». – «Я эти часы и конфисковать у тебя могу прямо сейчас», – аж загорелся тот. «Я их прямо сейчас на куски порублю и в уборную сброшу». – «А две штуки тогда зачем? За что переплачиваешь?» – «Потом сам разберешься, за что…»

В общем, договорились.

«Беги, Гриша, беги. Беги в Америку, беги прям счас. Слушай меня и беги». Не стал спорить, умный. С чуйкой. Собрался и растворился, как не было. Никому ни здрасьте, ни прощай. Это Симон так настоял: «Никому». Алек тогда в отъезде был – по селам области. Так что вышло чистое везение. Кто ж мог подумать, что когда вернется, пойдет Гришку искать? Тоже вроде умный был, с чуйкой. Но тут вторые часы, похоже, и пригодились. Порядочный оказался клиент. Постоянный. Когда Симона расстреляли как Григория, но дату, дату, конечно, в деле поставили по факту старости, которая написана была на морде, когда расстреляли, скучал за ним очень. Никто так часы, как Балицкий, чинить не умел. Ломались часы, останавливались. Тоже, выходит, скучали.

Про Берту и Руфь надо? Это уже позже было, через четыре года… Надо про Берту и Руфь? Надо?

ВладимирИльичЛенинАдольфАлоизовичГитлер. Сталина туда еще, Геббельса тоже в один ряд, большими буквами, по имени отчеству и без пробелов. Они на нас не экономили, вообще никогда на нас не экономили.

«Не надо утрировать. Нацизм и коммунизм – это все-таки разное», – говорит голландка. Я ее люблю. Сейчас я люблю людей, которые еще менее здоровы, чем я.

А Александр попал в плен. И вот тут уже точно умный и точно с чуйкой. На родину потому что не вернулся. Бросил голландский корень. Пророс.

* * *

Считаю дни. С понедельника съезжаю в среду, потом карабкаюсь вверх, на четверг, и снова качусь, как на трамвае, вниз – к пятнице, субботе и воскресенью. Дни расположены как в школьном дневнике. Внизу – подпись родителей, которую Рита подделывала виртуозно. Я не вижу дней в месяцах, потому что я не знаю, как выглядят месяцы, каков их общий, канонический портрет?

В маленьких календарях и даже в телефоне месяцы выглядят как оборвыши. Где-то всегда болтается лишний хвостик дней или пустое начало. Месяцы в календарях похожи на пазлы, которые складывается в полотно или картину вот этими жалко болтающимися хвостиками и пустотами. Получается много стыков, неясностей и непредсказуемостей. Здесь все сбивается с ритма. А моя неделя переходит в неделю размеренно и всегда одинаково: вниз – вверх – вниз. И каждый раз она обязательно впадает в плоскогорья и степи, в равнины и мягкие пологие берега, в которых лежит воскресенье.

Я считаю дни, потому что что-нибудь всегда есть впереди. Возвращение, Новый год, каникулы, море. Из этих «передних» и жданных состоит смерть. Считать дни до чего-нибудь важного – это считать дни до смерти.

В парке у пруда – японская самурайская гимнастика. Тренер в ярко-оранжевом кимоно кланяется и плавно водит руками. Ноябрь, холодно, дует сильный ветер. Но японская гимнастика – это не прыжки и не бег, это медленность и плавность, которая должна зажигать внутренний огонь. Спортсмены поднимают левую ногу и замирают на несколько секунд. Точное движение получается только у тренера. Его нога – в точке абсолюта. Она зафиксирована не над гравием, а в пространстве, куда приходят энергии жизни. Тренер хлопает в ладоши: «Еще раз. Еще раз». Их пятеро – пятеро взрослых людей, которые переставляют ноги, водят руками и отклоняются в стороны, как будто уворачиваются от ударов, как будто их условный противник болен, слеп и вообще не силен, пятеро взрослых людей просто дразнят своего бедного, старого, немощного врага. «Присоединяйтесь, – говорит японец отцу Мегги. – Не бойтесь. Мы делаем хорошее». Отец Мегги удивляется, что понимает его ясно и без всякого перевода. Удивляется, но становится рядом с самой неловкой женщиной и начинает плавно водить руками и медленно поворачиваться в сторону солнца. Отцу Мегги холодно. Но зато целый час можно побыть при деле, не думать о еде, о ночлеге, а только о том, чтобы удался момент замирания. Японец раздает деревянные мечи, подмигивает отцу Мегги и шепчет ему, что он не японец, а казах.

Деревянные мечи взмывают вверх, наматывая на рукояти ноябрьский ветер. Семь мечей – семь дней – семь желаний и семь побед. «У меня столько нет», – думает отец Мегги. Но после тренировки соглашается зайти к японскому казаху и выпить чаю. Он смеется в усы, которые скоро вырастут, потому что бритву он с собой не взял, и думает, что иногда старым и нищим быть хорошо. Старого и нищего не украдут, чтобы продать за выкуп, и не разрежут на органы, потому что – кому нужные эти несчастные прокуренные и замороженные органы. Поэтому он уверен, что чай – это просто чай.

Японца зовут Феликс Баун, ему тридцать лет. Его отец был Генрих Баун, его дед Феликс Баун, а прадед – в общем-то уже понятно и предсказуемо – тоже Генрих. От Генриха Бауна пошли семейные немцы, от которых только фамилии и имена. Разрез глаз, рост, высокие скулы, пружинистая походка, как будто все время на коне, это от женской линии. От прабабушки-казашки. Генрих ее не застал, но знает, что та приютила Баунов в войну. Немец – враг. Место врагу в Казахстане. Немного обидно, что Казахстан – место для врагов. Но прабабушка об этом не думала. Она думала о том, что этих малокровных и худых предателей родины сильно жалко, что женщина-мать по имени Эльза совсем не умеет жить и скоро умрет, что чахлый заморыш обязательно вырастет и через пару лет будет мужчиной и что тогда ей, не прабабушке, а просто Фатиме может случиться муж. Так и вышло. С матерью Генриха только промахнулась. Эльза еще успела настоять на том, чтобы внука назвали Феликсом и чтобы он, малолетний Феликс, говорил с бабушкой только по-немецки. «Была бы какая кирха, она бы еще и окрестила его в лютеранство, – смеется «японец», внук Феликса, Феликс. – Несгибаемая оказалась женщина. Умерла, потому что упала с лошади и ударилась головой. Никто не знает, сколько ей было лет. У женщин нельзя спрашивать, сколько им лет, да, отец?»

«А зачем ты тогда японец?» – спрашивает отец Мегги. «Эй, это ты решил. Ты сам так решил, – перебивает его Феликс. – Мы, узкоглазые, все на одно лицо, да?» Улыбается, но злится. Отец Мегги видит, что Феликс злится и опускает глаза: «Прости, пожалуйста. Я не хотел».

«С другой стороны, – говорит Феликс, – японское так хорошо продается. Мечи, самураи, суши, сакэ, даже музыка, знаешь. Так чего не воспользоваться сходством?» Отец Мегги напрягается и хочет сказать, что денег за тренировку он заплатить не сможет, но Феликс как будто догадывается и добавляет: «Вас я тренирую бесплатно, не думай…» – «Кого – нас?» – спрашивает отец Мегги. «Людей, появляющихся в парке у пруда ранним-ранним утром».

«Завтра, – добавляет Феликс, – я тоже буду. Каждый день…»

Завтра – это и есть каждый день? Завтра – это всегда?

* * *

Я думаю, что война случилась из-за меня. Где-то за пять лет до российских танков, до людей с автоматами, которые не признавались, чьи они и кто их сюда послал, ко мне стали приходить люди из оккупации. Дядя Коля рассказывал, как они всем селом убили полицая и закопали в виноградниках. И жалко было очень пальто, красивое, шерстяное пальто, которое попортили дырками и кровью и которое, если потом носить, выдало бы их с головой. Такое это было пальто.

За дядей Колей, ему в войну было тринадцать, пришла Танечка, ей было десять, и когда маму сбросили в шурф шахты, она была у подружки, но потом, после шурфа, подружка уже не взяла ее к себе и Танечка жила на чердаках. Их было не так много, этих чердаков: город до войны только начал строиться, и нормальные дети сброшенных в шурф родителей выбирали подвалы. А Танечка любила смотреть на жизнь свысока. Она ела запахи, потому что теплый воздух поднимается вверх, а кастрюли и сковородки – это очень-очень теплый, горячий воздух. Танечка дышала котлетами, борщом, жареной картошкой, кашей, яичницей. Лучше всего ей дышалось над квартирами немецких офицеров. Они ели хорошо и много. И даже недоедали и выбрасывали, и Танечка первой доставала выброшенное – еще из ведра у двери в квартиру, а не с помойки, где промышляли подвальные дети.

Галина Христофоровна искала мужа. В «пропал без вести» не поверила, потому что он весь был такой баянист и весельчак, что даже вражеская пуля хотела бы его послушать. Поэтому точно пролетела бы мимо. Она писала в разные госпитали, в части, потом в тюрьмы и лагеря, потом – много раз Верховному Главнокомандующему. Она отчитывалась ему о проделанной работе, как привыкла со своих пионерских времен. А он усмехался в усы, но не отвечал, потому что работу она все-таки проделала недостаточную. Ее арестовали как вредительницу и добавили в приговор еще шпионку. И все вот эти ее письма были как раз доказательством злого ее умысла. Она отсидела всего восемь лет. Но жалела только об одном, что перед Верховным Главнокомандующим не смогла как следует оправдаться и он умер, так и не узнав, насколько пламенной и искренней советской женщиной была Галина Христофоровна. А зубы она вставила. Сначала металлические, от которых во рту всегда был привкус крови, а потом, когда жизнь стала сытой и была даже уже дача, и муж – вдовец соседки по площадке, то вставила уже золотые. Баянист и весельчак чуть было все не испортил, заявившись из самой капиталистической Германии без ноги, но в джинсах, которые были ему не по возрасту. Чуть было все не испортил. Потому что, если бы позвал за собой, бросила бы все и на край света. Но он, хороший человек, не позвал.

Сейчас не помню всех их имен, но если они появляются снова, то сразу знаю, что вот это Евдокия, а вот это Степан Петрович, а вот это Максик, он уже в сорок втором был мертвый, потому что случайно выбежал на дорогу, по которой вели пленных и стал кричать: «Батя, батя…» Немец стрельнул. Хотел под ноги, чтобы попугать. Но Максик дернулся, поскользнулся о камушек, не большой такой, но хватило. Поскользнулся и почти упал. Поймал пулю и тут уж точно упал окончательно. Максик приходил ко мне плакать. И мы вместе некрасиво размазывали по лицу слезы и сопли, и никто не кричал на нас: «Хватит. Как вам не стыдно!»

Пять лет они приходили ко мне, чтобы сказать: «Скоро, уже вот-вот… Уже через год. Завтра. А завтра – это всегда».

Но я… Я была сначала совершенно глухая, давно потерявшая Риту и не скучавшая по ней. Я была совершенно плоская и почти невидимая, как пыль или как химический порошок, который добавляют в реакцию соединения щелочей и кислот. Пыль и порошок не плоские… Но я не буду отменять сравнение. Потому если бы не Марк, то я бы насовсем растворилась где-нибудь за задворками платяного шкафа. Но я не растворилась, а как раз наоборот, и в этом тоже одна сплошная вина.

Весь предвоенный год я была совершенно счастлива. Мне это было уже не по возрасту и не по статусу. Только по глупости, которой тогда открылось великое множество. Например, слово «муж» после ста лет семейной жизни должно пахнуть домом, кухней, детскими тетрадями, подарками на Новый год, иногда носками, но потом снова каким-нибудь мясом из духовки, виски, коньяком, курткой со знакомыми мужскими духами… Когда он ушел искать Риту или кого-то похожего на нее, когда его тоска по веселому, вызывающему, такому, как всем надо и понятно, стала больше его самого и вытолкнула туда, где след ее простыл, а были только похожие, поддельные, все как-то сразу перестало происходить. Остались только дети, но дети, кажется, тоже тосковали не по мне.

Совершенное счастье – это когда солнце можно ловить ресницами и когда в этом есть смысл. Останавливаться возле политеха, чтобы поймать солнце и чтобы им, солнцем, написать эсэмэс-ку: «Я такая красивая и так тебя люблю». Совсем другой запах, совсем другое сердце, которое переместилось в шею, потому что шею не так жалко, как грудь, которую при разрыве не зашьешь. «Шею тоже нет?» – «Нет, – усмехается Марк. – Хорошо все-таки, что ты не врач».

Ладно. Хорошо. Но невозможно уйти, оторваться, повернуться на другой бок. Невозможно не спрашивать: «Зачем было уходить?» Но спрашивать глупо. Я знала ответ, который портил ресницы, шейное сердце и бок, на котором мне было удобно обниматься всю ночь. Зато я ее победила. Я оказалась нужнее, чем она. Чем Рита или кто-то похожий на нее.

Я просто оказалась. Была. Да, Марк? Была. Как ракушка на берегу моря, как потрескавшаяся кожа на губах, как чай в синей-пресиней чашке, как кольцо на пальце, которое он, мой смешной и дорогой, в своих погонях за другой женщиной так и не смог снять.

Это все из-за меня. Я не понимала, зачем приходили мои мертвые. И не понимала, что человеку нельзя взять и носить в себе столько счастья. Весы, на которые становился Максим, дядя Коля, Танечка, кренились в сторону катастрофы. А я позволяла счастью быть. И себе позволяла быть. Совсем не трудно, как выяснилось, совсем это не трудно.

Чтобы удержаться, да, я все еще продолжала вешать куртку только на вторые плечики, ступать за порог правой ногой, мыться в нестерпимом кипятке, сначала заваривать чай, а потом чистить зубы и никогда наоборот. Я продолжала составлять и выполнять маленькие договоры с космосом, в котором брала на себя обязательства совершать разные неудобства и проверенные привычные, пусть и странные, движения, чтобы удержаться и удержать мир, который может рухнуть, если я ступлю за порог левой ногой. Всего этого было мало, потому что всегда есть такие специальные люди и специальные страны, которые работают убийцами счастья. Им нельзя знать, им нельзя показывать, что ты есть, что свободен, что ты дышишь. Ничего нельзя, потому что их смысл – множить горе, лить его, как смолу с городских стен, пхать его в глотку снарядами, втаптывать в голову драным вонючим сапогом, чтобы не оставалось ничего – ни головы, ни глаз, ни ресниц, ни солнца, ни кожи на потрескавшихся губах.

«Россия – производитель нефти, газа и горя?» – уточняет Марк.

«Горя. Горя – на первом месте».

* * *

Марк долго не разговаривал. Наверное, потому что не хотел. Это было удобно. И всем, и мне тоже. Иногда казалось, правда, что его вообще нет, как не было. Но никто не бежал его искать, чтобы вернуть на место. Возможно, потому, что у него было места. Его нельзя привязать, ему нельзя было присвоить номер, зашить привычкой, поставить под гнет расписания. В его долгом молчании было столько протеста, что связываться – себе дороже. Даже тогда, когда он уже начал говорить, все равно – больше молчал и делал. Он мог уйти, хлопнув дверью. Вот просто посмотреть долгим, концентрированным, как уксусная эссенция, взглядом, встать, неспешно собраться, вообще никак не реагируя на слова, летающие вокруг, и уйти. И дверью-дверью «ба-бах». Дверь, пожалуй, было его единственным шумовым эффектом, единственным истеричным и живым актом.

Он всегда был из тех, кто может убить. С одной стороны, вся логика, аргументация, вся выстроенная по́лками или полкáми – можно ударять любой слог – цивилизация философов и мудрецов, вся витиеватость и неоднозначность, способность играть с самим собой в шахматы, поворачивая доску до последней возможности поставить мат, выиграть даже там, где три одинокие фигуры жмутся возле ферзя в вялом желании прекратить уже все эти муки. Но Марк не прекращал никогда, если был хотя бы малюсенький шанс еще раз повернуть эту доску и сыграть до конца за безнадежно проигравшего самого себя. Мягкость, вкрадчивость, быстрое понимание, слегка насмешливое, чтобы никто не подумал о его слабости и умении плакать, сочувствие… Но и ярость. Он мог быть яростным и себя не помнящим. Тут, конечно, надо было хорошо стараться. Если даже его били, то ярость приходила не сразу. Он был очень терпелив, но в какой-то момент его глаза становились белыми, и часто хватало только этого, только этого белого взгляда, чтобы нападавший начинал пятиться и извиняться. Марк мог налететь, как коршун, и уничтожить большую беду одним точным ударом клюва. Но мог и просто, как бандит – сделать «розочку» из бутылки, графина, из любого стеклянного сосуда, замахнуться им не для отстрастки, а для убийства. Марк мог потом об этом не помнить. Шутил про состояние аффекта, требовал, если что, снисхождения на суде. Но я помнила об этом всегда. Я знала, что Марка нельзя доводить до крайности.

Впрочем, Маркову ярость такого масштаба еще надо было заслужить. Обычно он обходился малой кровью. То есть совсем без крови. Без крови он опускал глаза, делал паузу, потом медленно поднимал их уже белыми, так, как будто веки были пудовыми, и тихо и как-то очень спокойно двумя-тремя фразами хоронил обидчиков. Два раза повторять ему не приходилось никогда. Но чаще, чаще всего он не вмешивался. Во всяком случае, до последнего, до казавшемуся ему и только ему весомым, вражеского аргумента. Пустяки его не вдохновляли и не провоцировали. Разве что на издевательскую улыбку, которую многие принимали за настоящую, искреннюю поддержку. «Мир иногда состоит из идиотов», – говорил Марк в таких случаях. И я соглашалась, чтобы он не обижался.

Но что бы ни было, Марк всегда был на моей стороне. Всегда.

Мы поссорились, быть может, всего пару раз. И оба – из-за Риты. Он терпеть ее не мог, но иногда все-таки любил. Наверное, если бы Рита была где-то отдельно, в чьей-то посторонней нам жизни, Марк нашел бы в себе силы для того, чтобы быть к ней снисходительным. Возможно, он даже болтал бы с ней время от времени о том о сем. Но рядом со мной он ее видеть не мог. Рита постоянно перетягивала на себя одеяло. Она бесконечно притворялась такой, какой ее хотели бы видеть важные, по ее мнению, люди. Она покрасила волосы в сразу выжженный белый только потому, что так сделали ее безголовые подружки. Она – и это казалось мне настоящим чудом – хохотала над шутками, которые вообще не были смешными. Но она хохотала, заливалась, как колокольчик, подпрыгивала, запрокидывала назад голову и даже иногда вытирала слезы, которые выступали у нее на глазах от всякого бурного веселья. А потом она еще икала. И все смеялись над ней, и она это с легкостью позволяла. Рита была такой своей в доску, что на ней хотелось жениться, или взять на работу – сразу каким-то самым творческим начальником, – или зажать где-то в темном углу, или, в крайнем случае, ущипнуть за попу. Она была такая удобная, эта Рита, что, переживая ее теперь как стыд, я все равно скучаю по ней и по жизни, которая никогда не будет прежней, потому что просто не бывает прежней каждая наша новая жизнь. Но вот странно: только Ритиными глазами я могу видеть довойну не как сплошную вину или сплошную свою уязвимость, а как подпрыгивающую, а иногда просто совершенно невесомую легкость, которую щедро насыпали всем, кто должен будет потом научиться падать, падать, не раздумывая, если вдруг становится шумно, если слышен звук миномета или пушки, научиться падать и лежать, где упал, до тех пор, пока не станет тихо.

И скажи, Марк, что я не права?

* * *

Церковь Обета построена на месте, где не случилось убийство императора Франца Иосифа. Покушение случилось, а смерть не пришла. Храм строили долго, но вышел он хрупким. Церковь Обета постоянно хворает, сыплется и жалуется на боли в спине. Что-то не так было с выбором камня, а камень для стройки – это как генетический код. Его нельзя поменять, его и рассмотреть толком нельзя. Поэтому сплошные реставрационные пилюли.

Не надо сердиться, ладно? Не надо сердиться, но сейчас моя правда в том, что Церковь Обета кажется мне сделанной из костей. Длинных и коротких, серых, белых, молодых, старых. Из множества разных костей, устремленных к небу. И готика тоже. Не надо сердиться. Но вся готика и псевдоготика видится мне бесплотной, но основательно скелетной. И только витражи, особенно в солнечный день, игриво прикрывают весь страх давно этого патологоанатомического театра.

Романские храмы похожи на булки. На сдобные, плотного, хорошо замешанного теста, хлеба. Они как будто про живое. Но про обожравшееся живое, которое вот-вот лопнет от собственной жадности. Я не уверена, что Богу в этих костяных и булочных храмах хоть когда-нибудь было удобно. Он заходил, конечно, понимая все несовершенство своих творений, забегал на минутку или на дольше. Но что Ему здесь, кроме тревоги? Кроме запоздавших просьб и ладана, который вряд ли был Ему по нраву? Что Ему здесь, где слава Его измеряется высотой потолков и шириной основания, умноженной, как в школьном задачнике, на длину? Что Ему это все, если Он и правда – зайчик?

Улицы вписаны в протокол моего лечения. Они, кажется, больше не нападают. Но молчат. Все еще насуплено молчат. Когда я успела их обидеть? И есть у улиц главная? Улица-заводила, которая раздает тумаки и призы? Подговаривает других не бить, прятаться, бежать или подарить несколько нот в хорошей, простой, но гениальной композиции? Стареют ли улицы-заводилы? Выбирают ли их на собрании тайным голосованием или смещают – каким-нибудь ярмарочным – переворотом? Присягают ли заводиле другие? Любят ли ее? Сплетничают за спиной? Воротят нос от ее громкости, дурного характера, безвкусицы и толп народа, полирующего ее тротуары?

А раньше заводилами были площади. И они конкурировали не на жизнь, а не смерть. Именно что на смерть – виселицы и гильотины, восстания и революции, баррикады и расстрелы, коронации, свадьбы, похороны. А потом стало ясно, что площади – это немного скучно, однообразно и статично. Площади никуда не ведут. Пришло время улиц. А потом будет время аэропортов. И кто-нибудь из них тоже назначит себя заводилой и будет раздавать сюжеты, ноты, образы, формулы и идеи коллекций одежды для толстых роботов.

Чех с венгерским именем Арпад, тоже пациент клиники, спрашивает у меня: «Вам здесь нравится?» – «Да, – говорю я. – Это хорошее место». – «Но оно совершенно не похоже на реальный мир, вы согласны?» В этом месте Марк бы начал вежливо ржать и покашливать, чтобы случайно вылетевший смешок не задел пациента Арпада.

Но я не Марк, я говорю коллеге: «Слонам на Ноевом ковчеге тоже казалось, что это место не похоже на реальность. Но ведь какое-то время оно было ею?»

«Вы думаете, что мы – слоны?» – удивляется Арпад. Я пожимаю плечами.

У Арпада – несложный случай. Во всяком случае, мне кажется, что не такой сложный, как мой. Его обсцессия носит имя Рудольф Вайгль. И больше всего пан Рудольф хочет, чтобы никто не вспоминал о спиннинге и обо всех неполученных им Нобелевских премиях. Он хочет, чтобы до конца этого века его оставили в покое. Но нет. Чех с венгерским именем Арпад хочет вернуть Вайгля на родину. Он говорит: «Отец Вайгля был чехом. Поляком был отчим. Понимаете? И это вопрос крови и памяти».

«Крови и памяти? – устало напрягается Вайгль. – Отец был чехом, отчим – поляком, я жил во Львове при бабке Австрии, при Советах, при Гитлере. Я умер в польском Закопане. Меня легко присвоить. Но если бы вы знали, как меня тошнит от этого всего. Я, знаете ли, делал клизмы платяным вшам. В целях их убийства. Лига насекомых предала бы меня анафеме. Но вакцину против тифа мы создали. Первый вариант еще в 1918 году. Никто не хотел умирать от тифа, знаете ли. Даже в Абиссинии. Это в Африке, на которую всем плевать. Так вот даже в Абиссинии никто не хотел умирать от тифа. Когда Львов въехал в Советы, советские хотели, чтобы я был коммунистом. Когда во Львов пришли наци, гитлеровские хотели, чтобы я стал немцем. И только польские коммунисты не хотели иметь со мной ничего общего, потому что в их глазах я был предателем и пособником наци. Они даже писали в Нобелевский комитет. Успешно. И, знаете, я действительно купил спиннинг и шубу жене на премию от главы Львова. Но еще я покупал картошку, капусту, я покупал колбасы и сыры. Я вообще-то ел и пил. Но этот спиннинг как свидетельство моей скромности. Зачем? Какие-то люди, которые представляются учеными и журналистами, приходят и тревожат мой прах. Они долго что-то ищут, пишут, защищают и вешают на меня бирки, как будто я колония здоровых платяных вшей. Я весь в этих бирках. Весь.

И вот еще что… Я, наверное, не праведник мира, потому что я не спасал евреев. Я просто всегда думал, что люди должны быть живыми и здоровыми, а не расстрелянными и сожженными. Понимаете? Вакцина от тифа – она для всех. Я не Шиндлер. Я Рудольф Вайгль. Но я тоже постоянно жалею только о том, что не смог взять к себе в институт всех. Что не смог взять больше, еще больше людей, что не смог выдать тысячи справок о том, что все они – мои люди, мои подопытные люди, включенные в план по производству вакцины против тифа. План для наци всегда имел значение.

Мне надо было умереть где-нибудь в самом конце войны. Увидеть, что зло кончилось, и умереть. Моей вакцины было слишком много – у Советов, у Гитлера, в варшавском гетто, в Армии Крайовой, в Китае, в Абиссинии. Моей вакцины было так много, что ее не все выдерживали. Мне надо было умереть до того, как мой старый и добрый друг зачем-то написал на меня донос…»

Чех с венгерским именем Арпад, отец которого был венгром, а отчим – чехом, хочет вернуть условной «Праге» Рудольфа Вайгля, отчим которого был поляком, а отец, погибший в автокатастрофе, – чехом. Кровь и память. Мне вообще не нравятся эти слова. Особенно «кровь».

«Ты все еще уверена, что обсцессия Арпада не так тяжела, как твоя?» – усмехается Марк.

* * *

Отец Мегги бездомничает интеллигентно и даже спортивно. Утром у него Феликс с мечом и ногой, застревающей в воздухе. Еще у Феликса кофе, электричество и вай-фай. Отец Мегги давно пристрастился к Интернету. Все еще, конечно, немного страшно. Все еще кажется: нажмешь не на ту картинку, и выпрыгнет сразу джинн с черной ширмой, и все заурчит и сломается, потухнет. Но если потихоньку, со вниманием и аккуратно, то там, внутри, есть все.

Это разное «все». Раньше для жизни нужны были книги: чтобы не разговаривать с Андреасом, чтобы не нервировать жену, тогда еще не покойницу, не расстраивать вздохами и охами Маргариту, нужны были книги. Читать – это жить и хорошо, и молча. С фильмами немного не так. Но если с наушниками, то почти похоже. Правда, на фильмах отец Мегги начинал подхрапывать и запрокидывать голову. В общем, немного позорил жену и дочь.

Теперь, когда ноутбук принадлежит не ему, а Феликсу, длинные встречи внутри Интернета стали невозможными. Зато легко находилась еда. Благотворительную, от всяких Красных Крестов и Граждан в Беде, он выбирал лишь изредка, потому что в такой еде было много горя, много разных цветастых людей, таких же старых, каким бы он сам, и молодых, но тоже почему-то старых, исполосованных незабытой другой, наверное, страшной жизнью. Бесплатно ели и дети – сосредоточенные и покорные дети, – и быть рядом с ними, погасшими и не шалящими, становилось иногда нестерпимо. Суп, протертый и яркий, то зеленый, то оранжевый, то темно-бордовый, совсем не лез в горло.

Отец Мегги любил другую еду. Еду, которую всегда давали после ивентов. Ивент – это такое событие или мероприятие даже. Например, когда писатель рассказывает о своей книге. Или привозят документальный фильм. Или научные работники собираются, чтобы распространить свои знания среди обычных людей. Бывали еще политические ивенты, или галерейные, или музыкальные. Маргарита часто брала его с собой. И он знал, как и где искать, как регистрироваться, когда приходить, чтобы занимать место, где бы он был совсем-совсем никому не виден. Еда тут была не горячая. Бутерброды, пирожки, конфеты, фрукты. Зато можно было незаметно взять с собой. И можно было еще выпить вина.

Язык, кстати, не имел значения. Он, конечно, старался выбирать своих – украинских. А на русские не ходил. Там с едой подавали психозы и безумия. А этого добра и так с головой. Зато немецкие – при частичном или даже полном непонимании речи – отец Мегги выбирал часто. Если место оказывалось совсем незаметным, он подремывал часик-другой и к фуршету был уже совершенно бодрым огурчиком, способным своротить такую рожу, что все вокруг думали, что он не просто так, а какой-то выдающийся левак и его свитер – полусинтетический, с катышками, не от бедности, а из принципа.

Мир открывался ему с совершенно новой стороны. Он был неплох, потому в нем снимали фильмы и писали книги. И отец Мегги думал, что когда дочь вернется и жизнь снова наладится, ему будет, что читать и смотреть, чтобы никому не мешать. На презентациях он рассматривал и слушал зрителей, замечая, что глупых среди них почему-то больше, чем умных, но зато добрых больше, чем злых. Добрые и глупые обязательно задавали вопросы. Но почему-то по теме своей жизни, а совсем не по теме собрания. «Есть ли у вас кошка? Пьет ли ваша жена? Зачем вам Крым, если он так сильно нужен русским? Что вы любите есть? Куда вы деваете картины, если они не продаются? Можно с вами сфотографироваться?» Писателей и дипломатов в этих случаях всегда было очень жалко. А художников – нет. Художников отец Мегги подозревал теперь во всякой подлости. Он и сам хотел пару раз спросить у них, зачем они увозят чужих женщин в чужие страны. Но пока не решался, пока еще не готов был позориться. А высказаться, да, хотелось. Он сначала удивлялся той легкости и беззаботности, с которой люди выбрасывают в воздух свое мнение и тут же забывают о нем. А потом подумал, что в этом фокусе со шляпой и зайцем, вытащенным за уши, что-то есть. Что «зайцы» имеют право на показ, на заявленную мысль, а не только на дрожащие уши. «Высказаться – это как проявиться на пленке, а потом – на фотобумаге. И отпечататься, понимаешь?» – объяснял отец Мегги свою задумку Феликсу. «Где вы спите?» – спросил тот. «Я сплю в метро. У меня месячный проездной. И пенсия. Небольшая, но на проездной и на общественные бани хватает. Так что вот…»

Отец Мегги очень хорошо спал в метро. Он ехал от конечной до конечной одной ветки, а потом пересаживался на другую – и тоже: от конечной до конечной. Получалось, как будто не пересаживался, а просто поворачивался с боку на бок. Он всегда, между прочим, так спал. Один раз в сорок минут – бах – и поворот. Жена-покойница не даст соврать. «Ясно», – сурово сказал Феликс. А отец Мегги совершенно не испугался. Здесь вам Европа, здесь никого просто так с улицы в дом престарелых насильно не забирают и уже тем более не сдают, потому что это не бесплатно. «Не сердись, Феликс. В метро – очень хорошо…»

«Слушай, Марк, – говорю я. – Что такое? Что такое? Что? Кто из нас все еще продолжает писать рассказ, из которого я сбежала?»

* * *

В самом раннем детстве, еще до школы, Рита научилась главному правилу выживания. А я почему-то нет. У меня к этому правилу все время были вопросы. Они отражались на лице и считывались женщинами нашей семьи как вопиющий протест, непозволительный, невозможный, запрещенный раз и навсегда, потому что не мне, сопле на нитке, было его носить. Прабабушка, бабушка и мама. Если они выступали ансамблем, то это было очень много и очень громко. В ссорах со мной, с папой, с дедом, со всем миром они бесконечно шулерствовали, пролетая расстояние от нечаянно разбитой чашки до навеки сломанной жизни в два-три прыжка. Они неслись над пропастями и бедами, источником которых были все мы или одна я, и плевать хотели на всякие логические переходы. Я честно за ними не успевала и не переставала удивляться, как из недоеденной каши прорастают «вы – баре, ни за холодную воду», «когда же кончатся эти муки?» и совсем какое-то невероятное «за что, за что, за что мне такая судьба?» Удивление тоже отражалось на моем лице. Отражалось так сильно, что его хотелось стереть тряпкой или кухонным полотенцем, или что там еще попадется под руку.

Я никак не могла понять, нужно ли молчать или лучше не молчать. С этим непониманием ничего нельзя было сделать, кроме как попасть не в такт музыке, создаваемой этим хором. Потом, когда я стала чуть старше и гормоны прибавили мне смелого отчаяния, я пыталась задавать вопросы. Но сель или тайфун нельзя остановить вопросами. Можно только усилить. Глупо-глупо спрашивать, если нужно бежать, бежать, бежать… Теперь я понимаю, что своей хаотичной стрельбой я иногда попадала не только в «молоко», но и в «яблочко», в сердцевину причины крика. Я спрашивала: «Почему вы кричите? Почему нельзя сказать об этом спокойно?» И в этот момент они всегда доставали свои козырные карты. Целую добавленную, всегда спрятанную в рукаве цветастых халатов, колоду. Прабабушка, похоронившая к тридцати годам отца, мать, первого мужа и троих малолетних детей. Бабушка, потерявшая по дороге в эвакуацию сыночка Степана – «сегодня ему сорок», «сорок пять», «пятьдесят» – и в эвакуации уже от малярии дочку. На сестричкину могилу раз в год возили маму. И мама, лишенная живых брата и сестры, но обвешанная их портретами и характерами, их днями рождения и не съеденными ими конфетами, не выпитыми ими молоком, не надеванными кольцами, не рожденными детьми, доставала эту же колоду – колоду мертвых, по сравнению с которыми никто не имел права жить. Жить хорошо.

Эти карты невозможно было побить. Никому, нигде и ничем. Ничем, кроме попадания в ту же колоду. И пока я мучительно договаривалась с Дедом Морозом – про других добрых волшебников у меня тогда не было никакой информации и сейчас, если честно, ее тоже мало – пока заключала с ним сделку на тему «если будет «четверка», то пусть собьет меня лучше машина, а если будет «три» пусть я провалюсь под землю и никогда не дойду до дома», Рита уже обо всем догадалась и все придумала. Это оказалось совсем не сложным и всегда срабатывало как акт всеобщей капитуляции. Когда бежать было уже точно некуда, когда спина ее касалась стенки – высоченной стены до самого неба – она начинала тихонько подвывать, кривить губы так, что уголки их опускались почти до колен, иногда, скорее всего от настоящего страха, ей удавалось заплакать навзрыд… Но главное, главное было в том, что она начинала без остановки повторять одну и ту же фразу: «Я больше не буду, никогда не буду, я больше не буду, никогда не буду…» В школе она тоже проделывала этот фокус, но учителя не давали ей нырнуть в спасительную пропасть и требовали «закончить предложение»: «Больше не будешь что…?» Рита терялась, потому что дома эта магическая фраза была убедительна и хороша сама по себе, без всяких уточнений.

«Я больше не буду…» – и ураган сразу затихал, над морем слез и крика расчищалось голубое, как Ритины глаза, небо. И не ветер, а ветерок мягко дул на пенку на молоке, кашу, разбитую чашку, запачканное платье. Все становилось милым, приемлемым, обычным. Мылась посуда, кряхтел телевизор, воюющие стороны расходились – кто в кресло, подремать, кто на работу, кто на рынок. Ценой этой идиллии было Ритино обещание никогда больше не быть.

Кстати, она всегда его выполняла. Сколько раз дала, столько и выполнила. Потом всю жизнь она легко, не задумываясь, растворялась в своих ухажерах, меняя мясо на траву и обратно, меняя цвета одежды, длину волос, манеру говорить, спать и сидеть на стуле. Она сливалась с начальством, радостно подхватывая за ними пошлые сентенции об устройстве мира, бизнеса, космоса, теряя в этом слиянии чувство и даже здравый смысл. Рита в один момент могла разложиться на атомы и собраться в любой, какой угодно новой последовательности, потому что «я больше никогда не буду» все-таки, Марк, было о честности, а не о хитрости.

И теперь, когда Риты не стало, я ощущаю грусть и нехватку. Ее умение прикидываться было совершенно феноменальным. Но кроме грусти и нехватки еще я почему-то чувствую облегчение. Не знаю, хорошо это или плохо.

* * *

Я пишу мужу письмо про Аристотеля. «Он нуждается в воде. Если ты забудешь, он погибнет. Он пьет «Моршинскую», пол-литра будет достаточно. Прошу тебя, сделай это, иначе мы его потеряем». – «Может, заказать для него «Эвиан», не будем мелочиться ради святого?» – отвечает муж.

Не будем, конечно, не будем. Но «Эвиан» – это слишком.

Там, дома, куда я никак не могу вернуться, у меня было много цветов. Я покупала им красивые разношерстные, если, конечно, у них может быть шерсть, горшки. Не в стиль квартиры, а в характер. Кому-то из моих цветов нравилась лаконичная глина, кто-то настаивал на ярко-желтых кашпо, некоторые аскеты предпочитали прозаический пластик. Себе дороже было бы с ними спорить.

Лилия умерла первой, потом погиб кактус и его друг «декабрист», чуть позже замерз и выпал из горшка лимонник. Они не так чтобы сильно скучали по мне. Просто когда ударной волной выбило окна, им стало очень страшно. Они умерли от отчаяния. Не все, была жива и даже цвела китайская роза, угрюмая неразговорчивая орхидея тоже собиралась меня дождаться. Монстера еще, крепкий орешек – «тещин язык», хрупкое дерево бонсай… Я их бросила, но они меня – нет.

Аристотель, купленный в Киеве, был, наверное, актом предательства. Мне надо было научиться достойной скорби и больше никогда не заводить цветов. Во всяком случае до тех пор, пока те – еще есть, пока те – ждут меня дома. Но он случился, этот нелепый Аристотель, настоящее имя которого я так и не прочитала в его паспорте. Он случился, и ему уже совсем не досталось любви, зато присказок: «я познакомлю тебя с орхидеей, вы понравитесь друг другу» он наелся или напился с лихвой.

Он – последыш, заменитель, копия, иллюзия. Но я вижу себя – с ним, с Аристотелем под мышкой, с чемоданом еще – вижу себя, стоящей на пороге квартиры, в которую…

Этих слов нет. Не получается. Ни запаха, ни звука – ровно ничего. В нем взрывы яростного стыда, видимые только под микроскопом плоские клетки горя, голоса, которые монотонно шепчут: «люди теряют людей, детей, твои цветы – это такая пошлость». Пошлость. Плоскость. Молчание. Бегство.

В той точке, где меня уже нет, появляется парень: «Я – Игорь. Один сын у матери. Один сын у матери. С ума они сошли так говорить. А если бы нас было пятеро, то цена вопроса была бы ниже? Сдох Игорь и хрен с ним, еще четыре штуки есть? Вот что за люди? Убил бы за этого «одного сына у матери». Убил бы. Думаешь, у меня посмертный травматический синдром? Гы-гы-гы, пацаны, слышите, что я только что придумал? Эй…»

Пацанов не вижу. В точку, где меня нет, они приходят редко и только по одному. Погибший в аэропорту Игорь. Командир с позывным Балу из-под Дебальцево. Шутник из-под летнего Счастья, из летних, четырнадцатого года, боев. И Слон – разведчик, а потому место его гибели – военная тайна.

Я не боюсь их слушать и видеть. Это они в точке «нет», хватают меня за волосы так сильно, что вырывают пряди с корнем и скоро не останется ничего для покраски. Хватают так сильно, что я не успеваю превратиться в прах, а начинаю плакать навзрыд, а плакать – это…

«Эй, эй ты, – смеется Игорь. – Один сын у матери. Знаешь, я тут трех девчушек встретил. На выходе к вам, прям на самом выходе – в задуме, кому достаться, их поймал. Хорошие девки. Будут красавицы. Вот увидишь. А главное, добрые. Такие, как надо. Попросил, чтобы к маме моей приписались. Чтобы родились у нее и ни у кого больше. Ей сорок два года всего. И что? Что ты думаешь?»

«Я думаю, что они уже родились, да?»

«Да, – улыбается он. – Но загнать мамочку в постель – вот это был труд. Не потому что я буду подглядывать за ними с папочкой. А потому что секс, конфеты, смех, теплые руки, духи, яркие шарфы – это же все предательство. Это все – вычеркнуть и больше никогда. Повеситься, сожрать таблеток, не дам губам двигаться в сторону улыбки, ослепнуть и не видеть солнца, самоликвидироваться, чтобы встретить нас тут и обнять. Я тоже хочу ее обнять. Но не такой ценой. Пусть сначала вырастут девки, пусть будут свадьбы и внуки. Пусть она еще насмеется, наготовится, наспится и наплавается в море. Я хочу обнять ее здесь старой и счастливой. Такой короткий чтобы у нее был «бамс», без больниц и болезней. А потом сразу я и сразу обниматься. Я все время говорю ей: «Живи. Не носи черного, носи синее и желтое, танцуй, не надо моих годовщин и моих дней рождений, я уже вырос, не надо фотографий. Пусть та, что стоит – я первоклассник, – и стоит себе. Не надо длить, чего не случилось, я говорю ей: «Живи, живи, пожалуйста, дыши, занимайся йогой, смейся громко, выключай утюг, иначе будет пожар, бегай, если хочешь, бегай, сейчас модно готовиться к марафонам. Живи… И ты – тоже. Ты мне не мать, но и Аристотель – не заменитель. Ясно?»

* * *

Марк недоволен. Я слышу, как он угрюмо молчит, как сопит, как внутренне взрывается, как сдерживается, чтобы не закричать. На меня.

Потом он будет жалеть, носиться за мной с глупыми и смешными предложениями о маленьком дозволенном хулиганстве. Он будет разрешать мне переговоры с чашками, юбками и выступать адвокатом оранжевой футболки, которая навсегда отправлена в ссылку из-за подло проявленной несчастливости. Виноватый Марк – это то еще зрелище. Он ведет себя, как грудной ребенок. И жалко его, как грудного – до спазмов в животе.

Можно попробовать не дать ему взорваться, и я тарахчу, тарахчу, тарахчу о глупостях, которых набралась на этих улицах, как собака блох. Например, о доме. Я живу здесь в доме, построенном на деньги Парацельса. И оказывается, что здесь – в большой Европе – таких домов полно. А история почти всегда одинакова. Филипп Ауреол Теофаст Бомбаст фон Гогенхайм – красивое имя, да? – много путешествовал.

Если к концу жизни человек проявляется как великий, то о нем никогда не напишут «скитался». Считается почему-то, что великие сразу определяют цель и идут к ней маршем и даже колоннами. В общем, я думаю, что он скитался. Но дело не в этом. А в том, что ему нужно было где-то спать и где-то есть, но ни метро, ни благотворительных обедов… Разве что где-то в монастырях, но как раз с монастырями и церковью у Парацельса были трудные отношения. Такие трудные, что его там могли скорее накормить стеклом, чем старой доброй похлебкой. В общем, трактиры, кабаки, сомнительные забегаловки у бедного хозяина, которому всегда недоплачивают или не платят совсем. Но он держится, этот хозяин, потому что если бросить, то что? Скитания и канавы? Нет, этого никто для себя не хочет. Поэтому надо сводить концы с концами, надо брать в долг муку и вино, надо ждать чудесного богатого клиента, который обязательно появится и заплатит так, что хватит на всю жизнь. А между тем можно чуть-чуть обворовывать пьяненьких путников, чуть-чуть недоливать и недокладывать, чуть-чуть недоедать самому и бояться пожаров, разбойников, военных и войн, которые могут зацепить краем так, что сотрут с лица земли.

Парацельс ел в таких тавернах и, если вино было терпким, как он любил, а чечевичный суп – густым и горячим, он всегда оставлял монетку, самую маленькую из всех возможных, которые ходили в этой стране. Монетку, которую подавали нищим, потому что на нее ничего особенного не купишь. Монетка была лучше, чем ничего. Но хозяин огорчался до самого злого зла, потому что человек с таким роскошным именем и умным взглядом казался ему тем самым долгожданным и драгоценным, тем, кто должен был прийти, чтобы спасти его от долгов, а дочерей от судьбы старых дев-бесприданниц.

Но всего лишь монетка… Та, на которую ничего не купить. Хозяин в сердцах бросал ее на пол. Если бы она была чуть тяжелее, то пробила бы даже земную кору и дошла до ядра. С такой вот силой разочарования бросал хозяин не годную денежку. Потом поднимал, конечно: на одну ничего не купишь, а на десять уже можно, монетка к монетке, курочка по зернышку, в конце концов, этот хотя бы что-то заплатил, многие ели, спали за так, а потом еще угрожали ножом. Он поднимал и переставал верить своим глазам. Никчемная, жалкая подачка превращалась в целое состояние, вырастала до огромной деньги – золотой, тяжелой, как крестьянская лошадь, красивой и исполненной всех надежд и обещаний.

На эту волшебную деньгу хозяин превращал таверну в дом: возводил второй этаж и третий мансардовый – под острой треугольной крышей. Четыре больших окна и восемь маленьких – мансардовых, чтобы там, на самом верху, о котором вообще не думалось и не мечталось, всегда было светло, чтобы видеть, как солнце встает и как оно садится.

Дом, в котором я живу, построен на денежку Парацельса. Она, увеличенная до целого состояния и большого – метр на метр размера – красуется на белом фасаде. Каждый может увидеть.

И если их, таких домов, полно, то это история о том, что разозлиться – можно. Что в сердцах или от разочарования бросить что-то на землю или броситься самому – тоже можно. Это история о том, что несбывшаяся мечта не должна превращаться в комок, который нужно вежливо и прилично глотать, чтобы люди ничего не сказали. Иногда надо позволять себе швырнуть обиду оземь, чтобы потом, поднимая ее, никчемную и разбитую, убедиться, что при хорошем – разрешенном – приложении сил даже в сторону дури, все может измениться в один момент. Да?

Нет. Когда Марк злится по-настоящему, то все – нет. «Убери, – говорит он. – Убери, снеси к чертям предыдущий кусок. Не позорься. У тебя нет для него языка. Ни у кого нет еще языка. Нельзя заставлять других жевать бумагу вместо слов. Там все плоско, вымучено и сериально. Не надо делать «Василия Теркина на том свете». Выплюнь! Или я снесу это все сам. Ты не можешь писать о войне. У тебя дикие, плоские, как клетки эпителия, метафоры, у тебя нет для этого языка, ты слышишь меня? Слышишь? Убери! Убей этот текст!»

«Нет языка? У меня ни для чего нет языка», – говорю я обиженно, но почти примирительно. Но это не помогает. Марк в бешенстве. Его зрачки становятся узкими, а взгляд – белым. Его голос похож на хрип или свист. «Убери!»

«Вот также ты сказал убрать-убить Риту, помнишь?»

«И в чем я был не прав?»

Я подловила его. Злость его выпорхнула, оставив металлический привкус, похожий на привкус крови. Он перевел дыхание, чуть-чуть испуганно и совсем немного – виновато: «Давай остановимся, ладно?»

Ладно. Давай. Я выделю этот кусок курсивом. Если хочешь, покрашу его в зеленый или в красный. У нас есть еще время и чтобы выбросить, и чтобы оставить. Я тоже не хочу ссориться. Потому что я не знаю, как жить, если ты молчишь.

* * *

Никому не интересен немец Андреас. Предполагается, что он – статист в документальном кадре чужой и непонятной ему трагедии. Он не интересен друзьям, которых, в сущности, никогда не было. Потому что у тех, кто не интересуется музыкой, боксом, футболом, у с детства толстых, у с юности лысых почти не бывает друзей.

С ним скучно, потому что он умник и педант, потому что он любит книги, потому что стены его квартиры всегда белые, и белые двери, и, если бы не старый паркет, то полы бы тоже были белыми. Но кухню он покупает уже вместе с Мегги. И выбирает красную, вызывающую настолько, что скидка на нее удивляет даже продавцов. Андреас тоже их удивляет. Человек в вечной клетчатой рубашке не должен загораться при виде красной, возможно, даже алой, кухни.

Но после покупки Адреас не интересен и продавцам. Пациентам – тоже нет. Он хороший психотерапевт, он умеет работать так, чтобы пациент думал, что выздоровел сам, что и не болел вовсе и больше никогда не будет. Ни тревожиться, ни спасаться вином от панических атак, ни пропадать в казино, ничего такого – плохого и горького – больше не будет. «Спасибо, герр Андреас», – говорят они дежурно. Потому что за что спасибо, если вся сила – внутри, а не в словах этого странного растрепанного и рассеянного, совершенно не модного, одни золотые часы на цепочке чего стоят, полуврача. Внутри сила и всегда там была. Да.

У Андреаса нет никого, кто мог бы сказать: «Забей, приятель». И не было никого, кто сказал бы: «Зачем тебе эта странная, вечно подпрыгивающая баба с жутким акцентом?» – «С жутким акцентом на пяти языках», – мог бы ответить Андреас и улыбнуться. И еще мог бы сказать, что забивать не на что. Из всего, что надо чувствовать, он ощущает лишь удивление и усталость. Но это совсем не интересно. Никому-никому. Может быть, даже хорошо, что так, потому что он очень устал от активности жены, от ее родителей, от длинной и какой-то постоянно громкой смерти ее матери, от унылой серости отца. Он устал от ее бесконечных говорливых и очень разных, а потому всегда скандалящих, друзей, которые неделями ночевали в его домашнем кабинете и никогда не вытирали насухо стол на кухне. Некоторые не вытирали вообще. Он готовил, мыл за всеми посуду, укладывал в стиральную машину постельное белье, прятался в спальне, ссылаясь на головную боль и усталость. Он хотел, чтобы все эти люди перестали у них бывать. Но Мегги говорила, что это – модные люди, самые модные и самые интересные в мире. Например, фокусники из бродячего цирка. Или группа из трех писателей-марксистов. Были еще начинающие актрисы, ветераны Олимпийских игр – гимнасты, телевизионные ведущие из Восточной Европы. Были монахи из Индии, тихие и неприметные. Эти Андреасу хотя бы нравились, потому что пили только воду и питались солнечным светом. Были еще музыканты, «врачи без границ», дети разорившихся итальянских аристократов в возрасте семидесяти и семидесяти двух лет. Были животные. Не слоны, но собаки, кошки и одна страшная игуана.

Мегги была неистощима на знакомства, которые обязательно должны были быть в тренде. Она ходила на тренинги и на концерты, в больницы – не только к своей матери, но и к отпрыскам итальянских фамилий, к жертвам терактов и беженцам. В ветеринарные клиники тоже. Игуана была как раз оттуда. И было очень трудно найти ей потом хозяина. Если бы не индийские монахи, она и сейчас еще высовывала бы Андреасу свой страшный длинный язык. Но они забрали ее туда, где много-много еды из солнечного света.

Андреас много раз думал о том, чтобы попросить о разводе. Но натыкался на собственные совесть и лень. Он не понимал, кто, где и на что потом, после развода, будет жить. Последние несколько лет Мегги работала консьержкой в красивом доме, где сдавали квартиры для богатых американцев. Возле парадного входа у нее была специальная комната с кроватью, кофе-машиной, шкафчиком, столом и полками. Еще был маленький унитаз и компактная раковина. На первых порах вполне можно было бы жить. Но что потом? Что потом?

Никому не интересно, что у Андреаса никогда не хватало силы на злость. Но уже много лет он позволял себе думать, что любое «потом» будет лучше, чем этот бесконечный коктейль, в котором писатели-марксисты сливаются в любовном порыве с французскими фокусниками, голосующими за Мари Ле Пен. Не в фигуральном, а именно в любовном – со страстями, мордобоем и знакомством с родителями Мегги. Почему-то Мегги.

Он хотел, чтобы карнавал кончился. Чтобы можно было ясно и медленно видеть хорошее и плохое, утешать пациентов, удивляться прозорливости Фрейда, дружить с Ясперсом, собирать цветные вазы. Цветные стеклянные вазы – синие, оранжевые, розовые, желтые. Андреас встречался с ними в магазинах, но не решался приносить домой. Потому что вазы шли в ход – летели в стену – если у рок-музыкантов не складывалось или, напротив, складывалось до полного единения с кем-то вроде представителя мусульманской общины соседней страны.

«Уйди, уйди, уберись куда-нибудь, Мегги. Исчезни сама. Не заставляй меня быть плохим. Не заставляй», – нашептывал Андреас несколько последних лет. Это было глупое поведение, очень глупое поведение для человека, рожденного в год, когда Дуайт Эйзенхауэр стал президентом США во второй раз. Кстати, когда Андреас был молодым, то американские президенты не казались ему людьми, достойными упоминания. В молодости он сказал бы о себе, что родился в год падения двух диктатур – в Венесуэле и Колумбии. Он и теперь бы об этом сказал. Только никому не интересно.

* * *

Лечение – это как следствие. Допросы, очные ставки, предъявленные доказательства, испорченные улики, возможность выйти под залог или даже получить условно. Где-то на заднем фоне мельтешит адвокат, модный, без перхоти, с хорошим кожаным портфелем. У них таких дел было сотни, и он знает, что лучшее средство защиты – процессуальные ошибки. Обыск, проведенный с нарушениями закона, почти гарантирует освобождение. От диагноза можно сбежать. Всегда можно сбежать, особенно имея колоссальный опыт. Но не выздороветь.

Хочу ли я выздороветь?

Мы уже не ссоримся с квартирой. Я даже мою ее и чищу пылесосом. Я стираю ей постельное белье и слушаю, сидя на полу у ванны, последние три минуты завываний центрифуги. Мы еще не друзья и не союзники, но она меня терпит. После стирки, например, насмешливо открыла нижнюю полку шкафа и показала мне запасные наволочки, простыни и пододеяльники. Подколола. Шутница. Зато теперь можно больше не стирать.

В доме Парацельса еще три двери. За одной из них семья, которая вкусно готовит и шумно разговаривает по-словенски и по-английски. Словенка-мать здоровается со мной сухо. Я мешаю ей ходить по нашему временно общему балкону и устанавливать на нем свои правила с ведрами, коляской, сушкой… Она каждый день стирает и каждый день сушит. Даже если дождь, ноль градусов и ничего не сохнет. Араб-сириец – отец, с ней солидарен. Она, наверное, что-то говорит ему, рано уходящему и поздно возвращающемуся с работы. Она, наверное, говорит: «Когда они все отсюда уберутся, эти больные люди? Когда они оставят нас в покое?» Он гладит ее по голове и обещает при случае облить меня презрением. Презрение лучше, чем помои. Мы здороваемся рано утром, часов в семь. И отец-араб-сириец, несмотря на сердитость, удивляется, зачем я так рано встаю. «Кто рано встает, тому Бог дает». Это сделка, дорогой сосед. Это сделка, одна из многих в моей жизни.

Третий жилец – русский. Знаменитый русский. Известный русский умник. Делатель президентов. Если мои потомки захотят читать этот текст, то мне нужно объяснить им теперь, что я имею в виду. Что такое, например, путин, созданный этим знаменитым русским умником почти пару десятилетий назад. С предшественниками в этом смысле удобнее. Им можно все легко объяснить. Ушедшим куда-то в Средние века или в обнадеживающую, но исполненную священного права на насилие эпоху Просвещения, я бы сказала, что путин – это мелкий бес, неудачливый служка царства сатаны. С потомками труднее. Робот зла? Недоделанный генератор беды? Резиновая копия дедушки Сталина? Но Сталина тогда тоже придется объяснять. Марк прав: у меня нет для этого языка. Все плоско, как в евклидовой геометрии, и клетки эпителия тут ни при чем.

Знаменитый русский умник, как когда-то Парацельс, закопал в землю сперму, кости, кожу крысы, думаю, что крысы, с которым его гомункул должен был стать гибридом, удобрял все это навозом сорок дней, и вырастил двенадцатидюймового человечка-путина. А потом человечек от него сбежал, решив, что шкуры крысы ему вполне достаточно для всевластия. Ну и вот. Ну и вот. Знаменитый русский теперь, наверное, стыдится и не хочет помнить. Он лечится теперь чем-то хорошим и страдает, что времени для хорошего остается мало. Здесь, в этом узком месте стыда, где столько нас всех, что не протолкнуться, я его понимаю. Лучше бы этого всего не было, лучше бы не впадать никогда в страхи и тщеславия, лучше бы без бедности и голода, без всего, что как будто заставляет нас создавать движения, пропитанные навозом и взросшие на чужих костях. В этом узком и темном месте стыда я не могу его проклинать. Но не могу простить. Ни его, ни себя, никого. «Я вас знаю», – говорит этот не проклятый, но и не прощенный русский. Я пожимаю плечами. Этот жест называется «вряд ли». «Знаю, – настаивает тот. – Вы – писательница».

Это звучит неожиданно и сбивает меня с ног. Нет, я, конечно, не падаю. Но снайперская винтовка или пистолет, я еще не решила, что именно, не так уверенно держится в моей руке. Неожиданно. Обычно «я вас знаю» начинается и заканчивается «матерью вот этого прекрасного сына» или «вот этой чудесной дочери». Иногда «я вас знаю» выливается в разговор о Рите, о копии Риты, о приключениях Риты. Бывает, что я опознаюсь миром как преподаватель или журналист. Некоторые обнаруживают во мне антрополога. Но чаще всего я размываюсь до множественных множеств, до неловкой неточности в идентификации и застывшем вопросе: «Вы кто? Как вас представить?» Эта русская подделка под Бомбаста фон Гогенхайма попадает точно в цель. Когда-то давно я хотела быть писательницей. Когда еще умела хотеть, когда думала, что это не стыдно.

«Да? Я прав?» – настаивает он. «Может быть», – говорю я, думая о том, могу ли я его убить. Вот сейчас, уже после всего, что было и что было сказано? После короткой жалости к его, к нашему, ко всехнему прошлому несовершенству? После яркой вспышки радости от негодного, вражеского, случайного признания?

Я не знаю. Но скорее да, чем нет. Он взрастил гомункула, и кровь стала возможной. Много-много крови. Не реки. Ставки – искусственные водоемы – настоящей русской войны. Скорее да, чем нет. Потому что иногда правильно, чтобы знаменитого русского не было. И меня чтобы не было. «Ну что вы, – говорит мне кто-то в клинике. – «Разве можно так упрощать? Он – человек-эпоха».

Да, но есть эпохи, которых бы лучше не было. Я мысленно поднимаю пистолет, все-таки, да, пистолет. И стреляю ему в шею. Потом мы еще будем видеться и не обменяемся больше ни одним словом. Потому что – как? Как разговаривать с человеком, в шее у которого дыра двадцать второго калибра?

Словенка-мать и араб-сириец-отец с ним не здороваются. Вообще и никогда. Я думаю, что они его тоже за что-то убили.

* * *

Снег очень хорош на открытках. В раме большого или маленького, как у меня здесь, окна, он похож на живую картину: можно целый день смотреть, не отрываясь, и соглашаться с возможностью волшебства. В ногах снег – предатель. Мокрый, скользкий, несговорчивый и упрямый, неисправимый хулиган. Он ведет себя, как ребенок – падает на голову, лезет в рот, норовит толкнуть и посмотреть, как смешно ты упадешь. Зиму надо пережидать на открытках. Но мне положено ходить. Ходить, а не убегать. И я каждый день выхаживаю что-то неважное, потому что постоянно натыкаюсь на улицы, которые начинаются или кончаются просто на перекрестке. Мне не понятно почему. Я люблю длинные улицы, ровные, чтобы километров двести – из одного города в другой, потом в третий – можно было дойти пешком, ориентируясь только на номера домов.

Но здесь улицы превращаются друг в друга прямо на перекрестке. Это диссоциативная фуга. Уличная диссоциативная фуга. Больной может зайти в метро одним человеком, а выйти – совершенно другим. При этом больной не помнит, кем он был, когда заходил в это злосчастное метро. Помнят ли улицы, что до светофора они носили совершенно другое имя? Считаются ли они больными? Лечат ли их? Или улицам можно постоянно становиться кем-то другим?

Не надо ничего говорить, Марк. Потому что буду говорить я. Золотые часы на цепочке, да? У Андреаса? Что ты делаешь, Марк? Что ты делаешь?

Зачем ты подтягиваешь сюда канувшего Григория? Я забыла о нем, о его бедном отце, о брате, я забыла о голландке, которая зачем-то его ищет. Но тут появляешься ты и заставляешь Григория жить дальше? Он добрался до Вены, а не до Нью-Йорка? Кто-то взял его себе в мужья? Родил с ним детей, дождался внука, которого бросила ветреная Мегги?

«Все гораздо лучше, – усмехается Марк. – Если ты уже готова меня слушать, то все гораздо лучше. Это не про Гришу, потому что это про Дебору. Ты забыла? Старшая сестра, о которой говорили, что она увлеклась большевизмом и поехала туда, где живут люди, о которых пишу в газетах? Ну?»

«Да, Дебора, старшая сестра… Да».

«Все гораздо лучше, потому что не все люди идиоты, не все болеют большевизмом настолько, чтобы писать имя и отчество вождя капс-локом у себя на лбу. Некоторые сразу понимают, чем кончится. Некоторые сразу понимают, что будет погром и цвет его участников – красный, коричневый, зеленый, соседский – тут не важен. Да, Дебора майнула в Москву. Это мать ее, Мириам, так говорила «майнуть» – дернуться, рвануть без головы, лихо сбежать. Ей не так важно было куда, ей нужна была длинная дорога, в которой можно потеряться и найтись. Она приехала уже не Деборой, не еврейкой из маленького местечка. Она приехала Марией Дубровской. Библиотека у них дома была неплохая, библиотека, а не только свиньи, понимаешь. Дебора слегка поправила Пушкина, выдала его Машу замуж, как следует, и родила себя. Некоторые античные боги умели рождать себя из себя же. Но они не умели пойти по линии Коминтерна. Они не умели быстро овладеть немецким, очень похожим на идиш, и английским, потому что на нем разговаривал главный враг большевиков по фамилии Чемберлен. Дебора-Мария потерялась для всех, кроме Гриши, который был очень похож на мать. Она писала ему смешные письма, но не на адрес, а на разные почты больших и малых городов – до востребования. В каждом письме она называла новый город, в котором его будет ждать письмо. И еще те города, в которых, если все получится, будет ждать его она сама – Дебора-Мария. Лондон, Париж, Берлин, Вена. Лондон после неудачной забастовки шахтеров 1926 года она вычеркнула. Гриша думал, что она немножко мишигине и немножко пуриц. Потому что нельзя так вести себя девушке на заре коммунистического строительства. Иногда Гриша думал и по-другому, совсем другими словами, из Торы например или из лорда Байрона, потому что в его личной голове была такая каша, что еще неизвестно, кто из них был больше мишигине.

Дебора-Мария наметила себе взятие Европы. По линии Коминтерна или брачного союза. Получилось и то и другое. Австрийский социал-демократ влюбился сразу во все: еще в юности – в великого Маркса, потом – в пролетариат и в идею нового мирового порядка. Вишенкой на торте этой страсти стала Мария Дубровская. Боже, какая пошлость. Но он женился на ней. И знаешь, что она сделала ему в подарок? Второе имя. Она уехала с ним, с его фамилией и со вторым именем. Да. Ты правильно думаешь. Она стала Марией-Терезией. К старости отзывалась только на Терезу, потому что Мария ей давила, натирала мозоли и плохо пахла. В старости она сильно стыдилась своей экстравагантности и безголовости. Но вот того факта, что каждую последнюю пятницу месяца в пять часов вечера она ходила, а иногда летом – когда они с мужем жили за городом – ездила к зданию главной почты Вены, чтобы встретить Гришу или хотя бы его письмо… Этого факта не стыдилась никогда. Она с восторгом рассказывала о своих нарядах, шляпках, ботинках, перчатках, она всегда надевала что-то новое для этого визита, о том, как мерзла или потела, прогуливаясь туда-сюда, как ругалась с прохожими, принимавшими ее за проститутку, как от грусти и отчаяния писала письма сама себе и как муж ревновал, когда она их получала на домашний адрес. Ты все еще удивляешься, что ее внук Андреас женился на Мегги? Впрочем, Мегги по сравнению с Терезой-Деборой-Марией была просто китайской подделкой. В лучшем случае – елочной мишурой. Одноразовой елочной мишурой. Извини.

Восемь лет каждую последнюю пятницу месяца в три часа. И он приехал. Или пришел. Вот как выбирался он, никто не расскажет. Но он приехал. И знаешь, она ничуть, то есть нисколечко не удивилась. Вздохнула с облегчением и спросила: «Как тебе мои ботики?», и упала в обморок. Это был февраль 1938-го, снег… Мокрый снег, она немного испачкалась и сильно замерзла. Но все успела практически за десять дней. Документы – без Коминтерна, конечно, она уже не была социал-демократкой, но кое-какие связи еще остались, потом – очень быстро – билеты на поезд до Гавра и на трансатлантический лайнер «Норманди», который постоянно выигрывал в соревновании с другим, тоже трансатлантическим «Квин Мери». «Познакомься с кем-нибудь прямо на корабле. Не теряй времени, Гриша, – напутствовала она его. – Я знаю, мне говорили: там всегда собираются очень важные и значительные люди. И женщины. Познакомься прямо там, дорогой».

Тереза-Дебора-Мария, конечно, не думала ни о каких деньгах и долгах, которые Гриша должен был ей вернуть. Он был так похож на прекрасную Мириам, он был ее долгожданным братом. И он был ее победой – над почтами, письмами и телеграфом. Но и она тоже – конечно, мишигине и, конечно, пуриц – но какая другая смогла бы придумать и сделать все это? Она была его драгоценной сестрой. Гриша, совершенно сбитый с толку и совсем не уверенный, что все это происходит именно с ним, оставил ей часы Симона. Он положил их в ботинок, в тот самый, который промок в последнюю пятницу февраля. И она, знаешь, не сразу нашла их. Она была не босая и не голая, у нее было много ботинок. А эти сначала напоминали ей о том, что было сразу и хорошим, потому что Гриша нашелся, и плохим, потому что она его выпихнула в океан. За океан. А потом она о них вообще забыла. И только когда снова выпал снег… Я не знаю, когда это было. Может быть, даже через год.

* * *

«Почему ты заставляешь меня так рано вставать? – спрашивает Марк сердито. – Почему ты меня будишь? Ты всю ночь проверяешь, сколько еще осталось. После двух это становится уже совершенно невыносимым. Три пятнадцать, четыре двадцать две. Шесть ноль пять – доброе утро. Зачем мы так рано встаем, если у нас ничего нет?»

Ничего нет. Ничего нет. Ничего нет.

У нас ничего нет. Ничего. И это оно – ничего – ударом в живот, сердцем, отправленным колотиться в шею, ощущением стремительного падения – будит каждый час после двух. Ничего нет, кроме войны. Может быть, я просто боюсь пропустить утро. Я боюсь, что ночью начнется бомбежка. Я боюсь не успеть проснуться. Или боюсь того, кто станет меня ругать. «И запишет выговор в трудовую, – усмехается Марк. – Под «ничего нет» я имел в виду вообще-то работу. Лекции, расписание, поиск аудитории, проверки из деканата. Собрание членов трудового коллектива… Выезд на практику. Полевые исследования… Но сейчас мы свободны».

Свободны. После хлопка дверью, да, которого не было. Мы ушли по согласию сторон. И «ничего» добавило себе еще один закрытый пункт назначения. Нет прошлого, ничего, кроме того, о чем вспоминать больно, нет дома, а только цветы, которые, наверное, уже никого не дождутся, нет людей, потому что одних убили, а другие сами захотели убивать. И нет работы. Для «ничего» – это пустяк, перекус на один зуб. Смех, а не потеря.

Микеланджело выбрал Ноя. Из всех грехов и радостей Святого Письма, из всех героев и злодеев, из всех притч и посланий – Ноя. Для Сикстинской капеллы. Для «навсегда».

Мы вывезли университеты. Вместо теплых вещей, потому что думалось: «Война не будет долгой», вместо альбомов с фотографиями, вместо посуды, постельного белья, вместо жизни, которую нельзя было взять с собой, мы вывезли университеты. Это называлось эвакуацией и казалось каким-то странным галлюциногенным действом, не отвечающим на вопрос: «зачем?» «Зачем ты строишь ковчег, странный человек Ной? Почему ты не живешь, как все?» – «Университетов полно. Мир открыт. Студенты могут учиться везде. Зачем ты тащишь на себе этот домик? Ты – улитка?» – «Зачем ты строишь этот ковчег, если никогда не видел моря? И никто из нас не видел. Как мы будем на нем плыть?»

В первый рабочий день, сто лет назад, Рита пришла в университет в красных штанах – в узких, красных, обтягивающих штанах. И все смотрели на штаны, совершенно забывая смотреть и слушать Риту. Она всегда умела хорошо прятаться на самом видном месте. Да, не Сорбонна, не Стенфорд, не Кембридж. Но его невозможно было бросить. Сто лет бесконечных возвращений – бессмысленных и самозабвенных, почти безденежных и почти безнадежных. Для меня это было про первую книгу, написанную бездарно, но с какой-то сумасшедшей удалью, что считывалась как энергия, а потому была не стыдной. Для Риты – про парня, за которого она собиралась замуж. Он дарил ей цветы и коричневые юбки. Но чаще цветы. Он был хороший и много смеялся. Он бил Риту, когда никто не видел, кулаком по лицу. А потом дарил цветы, и Рите приходилось что-то вечно придумывать о своих синяках. Прикроватная тумбочка, косяк двери, шкафчик в ванной – что только не нападает на хорошую девушку, спешащую на работу. В морозилке у нее всегда лежал лед, завернутый в платочек. Она верила, что если холодное приложить сразу, то большого синяка может и не быть. Марк ненавидел ее за это. Жалел и ненавидел. Тогда он впервые сказал ей свое веское: «Уйди! Уйди от него немедленно! Однажды он убьет тебя. И принесет цветы на могилу. Я требую – уйди!»

Она так орала на Марка, эта безумная Рита. Она так орала, как будто это он бил ее кулаком в лицо. Она орала Марку и мне: «Вы не понимаете. Он извиняется! Он потом всегда извиняется, всегда. Я всегда этого ждала, чтобы извинялись. Я так побеждаю. Это я не я, а он плачет и растирает по лицу сопли, это он стонет и рыдает. Это он говорит: «Я больше не буду». Вы не понимаете! Он не будет, а я – буду, наконец-то я буду…»

«Мы понимаем, Рита, – говорила я. – Но… Но если страшное все-таки случится, то это просто убьет нас всех…»

…Библиотеки, аудитории, столы, фломастеры для доски – все это нельзя было взять с собой. Каждой твари – по паре. Зато можно было вывезти людей и надежду. Не сбежать от войны, а победить. Ну или попробовать. С чистого листа, не омытого кровью, ну, почти, почти. С чистого листа попробовать без всяких глупостей, без сессий с «вот этому мальчику надо бы поставить», без должностей, розданных в кормление, без гнусного бормотания о небывалом рассвете инновационных технологий. Можно было попробовать по-другому. Удивить и удивиться самим. Было так страшно, так страшно, но и хорошо тоже было. Улитка. Да, улитка. Дом, унесенный на себе.

Когда страх прошел, вода схлынула и суша стала плодоносящей землей, ректор сразу украл. Списал сначала туалетную бумагу. Потом – четыре раза – украл вывеску с названием. Милые восхищенные нашим мужеством европейские благотворители стали наперебой давать деньги. За вывеску с красивыми большими буквами – синими на благородном сером фоне – заплатили сразу четыре фонда. Одну мы, конечно, сделали и повесили. Остальные были украдены и после этого ни ректор, ни команда его единомышленников остановиться уже не могли.

«Ной, – цитирует Марк, – начал возделывать землю и насадил виноградник; и выпил он вина, и опьянел, и лежал обнаженным в шатре своем». – «Да, – соглашаюсь я. – Крыть нечем».

«Вот и хорошо, – улыбается он. – Кто Ной, мы поняли. Кто Хам? Кто из нас Хам, указавший братьям на воровство туалетной бумаги? Кто из нас будет проклят и станет рабом рабов у братьев своих? И зачем ты меня все-таки дергаешь всю ночь и будишь в такую рань? Я очень злюсь, я очень злюсь, заворачиваюсь до кипятка. Я не понимаю, почему мы делаем это, если нет никого, кому это нужно, и если нет ничего, что бы заставляло нас… Почему мы не спим?»

* * *

«Ни вида, ни величия», – говорили женщины нашей семьи, если хотели указать кому-то на недостатки внешности. «Ни вида, ни величия», – они поджимали губы, качали головами и это означало, что надо снять – все это не нарядное, как будто уже кем-то ношенное, все это не бросающееся в глаза и не говорящее о своей цене, о семейных возможностях, о пышности и благородности вкуса. Снять и не позорить, потому что – люди. Люди скажут: «Фу, как не красиво, и на какой такой помойке вы нашли эту одежду? Фу…» – скажут люди и будут тоже качать головами. А потом, наверное, откажут и не займут спичек, соли и хлеба к ужину. Эта сложная конструкция взаимодействия с людьми заставляла Риту обмирать в магазинах и покупать что-то такое, что носили и одобряли ее подружки и женщины нашей семьи. Еще маникюр. Оказалось, что руки – это лицо женщины. Руки и унитаз. Но унитаз появился позже, когда Рита едва не вышла замуж за парня, который дарил ей цветы.

Руки и унитаз. Мир представлялся ей в образе санитарно-эпидемиологического контроля. Повязки – красный крест на белом фоне – мир скрывал под пиджаками и нарядными платьями, но мог предъявить в любую минуту: «Разве это руки? Что с вашими ногтями? Срочно на санобработку!» Считалось, что приличная женщина лучше будет голодать, чем выйдет на улицу без лака на ногтях, нанесенного после самозабвенной чистки унитаза. Ну и накраситься непременно – ресницы, румяна, помада. Мир санитарных работников не терпел бледного вида. Выйти ненакрашенной – это все равно выйти голой и расписаться в своем жизненном поражении и хуже того – в болезни, смертельной невозможности жить. Мне казалось, что ненакрашенных женщин хватают прямо на улицах и отправляют в клинику, для опытов и медленного угасания. Еще я часто думала о том, что женщины нашей семьи создавали красоту с оглядкой на концлагерь, на неведомый мне опыт, в котором больных и ненарядных отправляют в печь, чтобы они не портили праздничную и победительную картину настоящего.

Ты прав, Марк, у меня нет языка. Но его нет ни для чего. «Ни вида, ни величия» – знаешь, это откуда? Знаешь, о чем? Это пророк Исайя…Ибо Он взошел пред Ним, как отпрыск и как росток из сухой земли; нет в Нем ни вида, ни величия; и мы видели Его, и не было в Нем вида, который привлекал бы нас к Нему… Понимаешь? Подслушанный, украденный, переделанный под нужды рабочего класса и советской интеллигенции пророк Исайя. Для осуждения окружающего мира. Это все было про добро, про неважность, пустяшность внешнего, про правильность как будто уже ношенного. Но вот – вывернулось наизнанку и пригодилось… Вылилось в приговор.

Я не могу рассказать о себе, потому что вместо слов – жеваная промокашка, пульки которыми удобно плевать через поломанную шариковую ручку. У меня выжженное Чебурашкой небо, онемевший от речевок язык – «Кто шагает дружно в ряд? Пионерский наш отряд». У меня в зубах застрял какой-то бесконечный штирлиц, тягающий по коридорам рейхстага тоску по жене, которую можно было привезти на свидание в Берлин, но нельзя – ни обнять, ни уложить в постель. И «Три мушкетера», три взбесившихся мушкетера, поющих по любому поводу. По поводу смерти – особенно громко. Мне нечем разговаривать. Зато я могу видеть всякую нехватку слов. В этом – облегчение. У Пикассо не было Чебурашки, а был Париж и много длинных пьяных и трезвых разговоров. Но для войны ему тоже не хватило слов. И цвета. Получилась «Герника». У Гойи, говорившего с королями и узнававшего пророка Исайю, тоже не хватило слов и цвета. «Бедствия войны» – глазу больно, глазу больно, а уху – нет. Я не сумела бы стать художником. Мой первый опыт оказался последним. Он назывался «девочка без шеи». Но с бусами. Мне казалось, что шея может быть изображена как невидимая. В пять лет в голове много такого – видимого и невидимого. Семья очень смеялась и советовала исправить рисунок. Нехватку шеи невозможно спрятать от дотошного зрителя, который всегда вытянет палец и укажет на недостатки.

«Никакой художественной ценности в «Гернике» нет. Это – прокламация. Листовка, не более того. Она ужасна. Это худшее, что он создал».

Марк, ты помнишь эти разговоры? А я всегда смотрю на быка-минотавра. Он с шеей, но без тела. И без сострадания. Неподвижный тупой взгляд. Пусть все умрут. Пусть все умирают. Минотавр – это тоже гомункулус, просто созданный с античными страстями и античным размахом. Посмотри, он похож.

Хорошо, что мы не художники. Нехватка слов превращается в Буквы. Мы прячемся в них, Марк, как в бомбоубежищах. Без особой нужды эти убежища не откроют и не увидят. Мы можем делать, что хотим, и никогда не выходить на свет. Мы можем позволить себе никогда не верить в то, что бомбежки прекратились. Потому что там, наверху, где никто ни о чем не хочет знать, всегда есть «Герника», где-то есть «Герника» и тупое убивающее животное, тупое бесцветное животное. Моль или Минотавр – не суть.

* * *

Когда мы победим русских и вернемся, все плохое будет таким же. Рита, если она все еще жива и найдется, будет обмирать в магазинах, а Мегги, если даст о себе знать и захочет вернуться, будет таскать в дом модную игуану и пожирателей солнца. Будет много праздничной мишуры, блесток и прогулок по воображаемой набережной. По воображаемой: искусственным водоемам не положены настоящие. Вечерами будет шумно и весело. Никто не вспомнит о комендантском часе. И воронки, оставленные снарядами, превратятся в привычный предмет пейзажа. Мы ослепнем к прошлому. Все его знаки и разрывы, все его голоса канут. Потому что будет шумно и весело. И Ной, тысячи Ноев посадят виноградники, разденутся до новой голости, представляя себе Адамами, и напьются, потому что «пить» не такой уж грех в сравнении с «убивать».

Кто сказал отцу Мегги, что ему стоит попробовать на вкус свою жизнь? Ты, Марк? Феликс с деревянным мечом? Старый Михаэль?

Старый Михаэль… Он сказал еще, что если все плохое будет таким же и после войны, то все Риты и Мегги однажды снова могут превратиться в славную Маргарет, славную хрупкую Маргарет, которую сожгли в модной технически безупречной печи за то, что она была Маргарет.

Попробовать на вкус свою жизнь? Отречься? Отец Мегги хотел обидеться, но не смог. У него никогда не срабатывал нормальный защитный механизм. Каким-то другим, казалось ему, всегда было хуже. Какие-то другие нуждались в его понимании и прощении больше, чем в обиде. Он надолго останавливался возле каждой ссоры, прокручивая ее сюжет туда и назад, туда и назад. Отец Мегги вникал, пока не растворялся до полной невидимости – покорно – в покойнице-жене и радостно, вприпрыжку – в Маргарите. Маргарита собирала календарики, танцевала народные танцы, моделировала самолеты в кружке юных техников, потом – почти взрослой – сбегала на дискотеки, и отец Мегги сидел на балконе, вглядываясь в темноту. Ждал. Но был в полной готовности выскочить на помощь, добежать, доехать, вмешаться в эти дикие танцы. Иногда добегал – убеждался тихонько, что все в порядке и возвращался на балкон. Дома, куда пока нет дороги, остались ее тетради, украшенные звездочкой за лучшее прилежание, ее грамоты, ее конспекты по физике, потому что было время – целых полгода, – когда Маргарита хотела стать физиком.

Ночью – с самого ее рождения и до отъезда, и здесь, у Андреаса, снова – он вставал, чтобы послушать, как она дышит. Дышит ли? Дышит… Андреас просыпался и смотрел на него испуганно и зло. Ну и пусть.

Андреасу не понять. Отец Мегги всю жизнь ее ждал, потому что она была его смыслом. «Или чтобы сделать ее смыслом? – спрашивает Михаэль. – За неимением ничего другого?»

«Какой вздорный и неприятный старик, – думает отец Мегги. – Какая заноза! Холера!»

Заноза или холера, но что-то начинает болеть у него от этого разговора. Что-то тянет или саднит. «За неимением ничего другого… А сам-то, сам…»

Михаэль не унимается, встреча с покойной мамочкой и бабушкой превращает его в разбойника, в какого-то подростка-хулигана. Он кричит на отца Мегги: «Хорошо жить чужой жизнью. Это очень безопасно. Даже если в чужой жизни все плохо, ты-то только тень, правда? А что тень? Набрать побольше воздуха в грудь и страдать, ожидая перемен в зеркале, где сам не отражаешься… Я не знаю, какая у тебя дочь, я не знаю, бросила она тебя от усталости или от эгоизма, но где здесь ты? Что ты любишь? Как тебя зовут?»

«Я хочу, чтобы ей было хорошо, – упрямо твердит отец Мегги. – И она обязательно позвонит. Я жду, чтобы она позвонила. Или написала. Я умею читать смс-ки».

«Тьфу на тебя. Я плюю на тебя. Ты – старый трус. Тебе должно быть стыдно. Ты не умеешь быть один. Ты должен остаться один…»

«Это из фильма “Горец”»?

«Нет, это из фильма про тебя. Из фильма, где про главного героя нечего написать в титрах! Через неделю я приеду сюда снова. Я куплю хлеб в булочной на углу, потому что я знаю, что такое длить то, чего нет. Но потом я поеду и буду длить то, что есть. Я играю в бридж. Я хожу пешком с лыжными палками. Я ухаживаю за одной дамой, которая когда-то была девочкой и вышла замуж не за меня. Но теперь она вдова, и я ухаживаю за ней. И все может быть. У меня. Я рассказываю им об этом, потому что им важно знать, что я – есть. Но они мертвые. А мертвые имеют право искать смысл в живых. Но ты, трусливый старик, не мертвый. И что? Я приеду сюда через неделю и ты тоже приедешь. И даже если твоя Мегги не позвонит, потрудись спросить у себя, нравится ли тебе ходьба с лыжными палками?»

«Мне нравится самурайский деревянный меч. Кажется. Мне кажется, что он мне нравится, – говорит отец Мегги. – И я, наверное, хочу домой. У меня там балкон».

«Думай, – говорит Михаэль. – И дай мне твой номер телефона, чтобы я мог тебя найти. Может быть, я позову тебя в гости. Или окажусь в больнице и не приду сюда. А ты будешь ждать и мерзнуть. В общем, давай. Кто-то же должен тебе звонить».

* * *

«Ты можешь закончить в любой момент», – говорит Марк. Он знает, как я люблю эту фразу. Он и сам ее фанат.

Мы можем закончить в любой момент, дорогие англичане, – говорит Черчилль, например, в сорок втором году. – Мы можем закончить в любой момент. Дорогие женщины. Вы вернетесь к своим чепчикам, а к вам вернутся ваши мужья. Не все, потому что некоторых Гитлер уже убил, но все-таки. Сначала ваши мужья побудут некоторое время в концлагерях, но потом – за хорошее поведение, если не вылетят пеплом в трубу… Вам не нравится этот образ? Грубо? Ну что поделаешь. Давайте мягче. Если они будут хорошо себя вести, докажут свою страсть стать частью Райха, если расстреляют парочку своих однополчан и десяток евреев, они вернутся и вы покажете им чепчики и накормите пудингом. Мы можем закончить в любой момент, поэтому ищите арийские корни, учите Нюрнбергскую речь фюрера, освежайте в памяти немецкий и забудьте, кем вы были до того. Мы закончим в один момент, дорогие англичане.

Можно про индийцев и Махатму Ганди. Чтобы без колониализма, чтобы равенство и толерантность, чтобы европейские щеки не покрывала краска стыда.

Дорогие индийцы, мы можем закончить в один момент. Мы устали и не умеем жить без чуткого руководства белого человека. Хватит этой сумятицы, этой разноголосицы, этих языков, на которых вы зачем-то говорите тысячи лет, не проявляя должного уважения к британской короне. Хватит этого вашего-нашего сопротивления, потому что не исключено – будет хуже. Возможно, мы не справимся с голосами и желаниями, наши зарплаты будут маленькими, воды Ганга – грязными, а наши трущобы никогда не покажут в Голливуде. Мы можем закончить в один момент. Белый флаг, как любит большой белый хозяин. Мы выбросим белый флаг и подпишем много бумаг, в которых отречемся от всего, что делали, потому что мы устали сами от себя и наше будущее может оказаться не безоблачным. Так пусть же оно будет хотя бы привычным.

«Я сейчас не об этом, – говорит Марк. – Я о тебе и о себе».

«В один момент» – об этом. Теперь – об этом. Закончить – взяться за руки и сделать вид, что ничего не было. И потом, потом все время делать этот вид и принимать реки крови за благодатные воды Иордана, а в воронках от снарядов видеть Сталина, которого к тому «счастливому» моменту «окончания» уже причислят к лику святых. И всем будет удобно, всем будет удобно, потому что Индия – это то же, что и Великобритания, только в Азии, Британия – это Райх, только на острове, а Украина – это Россия, но просто с краю.

«Я никогда бы… Никогда бы, ты слышишь меня, не предложил тебе думать о белом флаге. Никогда, – спокойно говорит Марк. – Ни тебе, ни себе, никому другому».

Он обижается. Его не трудно обидеть, но невозможно разрушить. Он никогда не плачет и не собирается даже. Только злится или смеется. И он всегда добр ко мне. Только ко мне. Исключительно ко мне. Марк крайне эгоистичен в этой доброте. Мир вне меня для него не существует, и он не берется его спасать и даже сочувствовать. Рита ненавидела его с первого дня, с того дня, как он начал говорить.

«Зачем тебе этот бессердечный и скучный всезнайка? Ты могла бы выбрать, кого угодно, но к нашему берегу что не приплывет – ни говно, так щепка, – орала на меня Рита. – Зачем нам этот каменный человек? Мы что, масоны? Мы будем отбивать от него по кусочку и класть камни…» – «На могилу, – перебивал ее Марк. – Есть такой народ, который кладет на могилу камни. Вместо цветов, водки и крашеных яиц. Знаешь?»

Рита никогда не могла с ним разговаривать: сразу обнаруживала кучу дел, стирку например, или поход в гости и исчезала непобежденной. Марк был добр ко мне и потому долго-долго разрешал ей это – уйти непобежденной.

«Камни – в память о разрушенном храме?» – спрашиваю я, потому что давно хотела спросить.

«Или чтобы снять тяжесть с души. Если покойный встретился там с твоим богом-зайчиком, никакой камень уже не помешает ему перестать смеяться. Я, кстати, тоже давно хотел спросить: почему ты выбрала меня?»

«Не с моим, а с бабушкиным. С богом-зайчиком одной посторонней нам бабушки, – уточняю я и спрашиваю: – Как ты думаешь, кто кладет деньги на телефон отца Мегги?»

«Андреас. Какие еще могут быть варианты. Противный Андреас, кто же еще?» – усмехается Марк.

«Взрослый, – говорю я. – Всем детям нужен настоящий взрослый. Выросший, большой, такой, которого невозможно разрушить…»

* * *

Фуга происходит от латинского fuga – fugere – бег-бежать. Еще побег. Фуга – это многоголосное полифоническое произведение, сочиненное по особым и очень строгим законам.

Хорошо, что с нотами не сложилось так же, как с красками. Правда, тут обошлось без шеи. Ни слуха, ни голоса как вариант «ни вида, ни величия». «Не пой, тебе на ухо наступил медведь! – улыбались домашние. – Не слушай, ты все равно не можешь отличить бемоль от диеза». – «Она и белки от углеводов, если смотреть на них в микроскоп, не очень отличает, но это не мешает ей есть», – огрызался Марк. Но его тогда мало кто слышал.

Что-то особое было в музыке, что-то только для посвященных. С раздавленными ушами туда было никак нельзя. Общее и печальное недоразвитие. В результате у меня примитивный вкус, зато я не трачу деньги на оперу и вечерние платья, в которых нужно в нее ходить. Если были бы ноты и краски, могла бы случиться настоящая беда. Ноты нельзя держать в ящике стола и запирать в компьютере, им нужен слушатель, иначе они гниют, слипаются, уходят, оставляя после себя три аккорда. И эти три аккорда потом становятся модой. Нет слушателя, нет воздуха, нет смысла. Как глупо мы бы выглядели, если бы носились по миру с нотами, да? Если бы бросали томные взгляды на рояли и скрипки, если бы оценивали людей по их способности представить себе чистую дистиллированную, невозможную для проговаривания, страсть. Оценивали по способности закрыть глаза и два, или три, или сколько нужно для хорошего концерта, жить в другой вселенной, где из одиночества можно собрать целое королевство.

Фуга – это тема, ответ, истолкование, это процесс развертывания первоначальной мысли, в котором непрерывное обновление не приводит ни к чему… Фуга – это противосложение, в котором интермедии и стретты просто являются вариантами друг друга.

Если не умничать, если коротко и ясно, то фуга – это последовательное повторение одной музыкальной темы несколькими голосами. И тут, в этом «коротко и ясно», я ненавижу медведя не только потому, что он русский, но и потому, что я хотела бы услышать Баха. И еще Бетховена. Я хотела бы услышать их, разрешивших – без церковного проклятия и врачебного надзора – голоса. Разрешивших голоса, научивших других – здоровых и не одержимых ничем, кроме музыки, – эти голоса слышать и не бояться.

Но я отступаю и боюсь… Если вечером я случайно смотрю на часы, то почти всегда попадаю на 22.22. Это длится и давно стало моим домашним страхом, прирученным, как кот: без любви ко мне, но с привязанностью к дому. Я могу погладить эти «22.22», могу сделать из них фильм ужасов, могу нырнуть в мысль о том, что это – мой срок. Мой срок, время прибытия с какой-то вековой, даже двухвековой ошибкой. Я могу зависнуть в этих часах, остаться. Цифры или стрелки побегут дальше. А я нет. Я будут проживать там свой кошмар или кошмарное веселье. У меня будет отсутствующий вид. Вечером, утром, днем, в любой момент, когда эти или другие двойки остановятся в моей голове, чтобы превратиться в бабушку Шарлотту Дюмель, великого Рудольфа Вайгля, в расстрелянного Симона Балицкого или его странную голландскую родственницу. Или в отца Мегги.

Отсутствие считывается как высокомерие. В такие моменты Марк наслаждается и веселится. Он говорит: «Этот случай, когда яма видится пьедесталом. Я люблю дураков». Но дураки, как он изволит выражаться, не любят зазнаек. В момент моего отсутствия кому-то всегда хочется взять в руки тряпку, контракт или обещание быть хорошим и навернуть меня всем этим по морде. Навернуть – это вернуть к жизни, сообщив, что мир – враждебен, хрупок и никогда не будет выполнять данное им слово. Ведь не будет же? Сотрет с карты со скорбным лицом и все? А потом – лет через двадцать-пятьдесят – опомнится и повесит табличку: «Здесь жили-были все…»

«У вас бывало так, что в какой-то момент вы обнаруживали себе в незнакомом месте, но не могли дать ответ, почему это произошло?» – спрашивает меня доктор. Не Вена, другой. Другой дотошный доктор с медицинским дипломом, что гарантирует мне профессиональный взгляд и выполнение клятвы Гиппократа, по крайней мере, в части «не навреди». А вопрос смешной.

«Дорогой временный сосед, сердитый араб-сириец-отец, а у вас? У вас бывало так, что вы обнаруживали себя в незнакомом месте, но не могли понять, как это произошло?»

Или вот еще: остается ли место, исполосованное «градами» и изнасилованное русскими, знакомым? Настолько знакомым, чтобы по нему можно было ходить, не рискуя встретиться с миной, автоматной очередью или пьяным рязанским «освободителем», который по своей убойной силе сравним и с очередью, и с миной, и с гранатой?

Смешной, право слово, смешной доктор. Я говорю ему смелое и однозначное: «Да». А он смущается, отворачивается и не просит рассказать об этом подробнее. «Это потому что я показал ему паспорт», – веселится Марк.

* * *

Про шутку с паспортом правнукам надо будет тоже рассказывать особо. Паспорт, дети, был таким документом, который называл тебя по фамилии, году рождения, полу и месту прописки. Месту, где тебе назначено жить. ЖЭК всегда лучше знает, где тебе назначено жить, получать пенсию, голосовать, ждать сантехника и платить за коммунальные услуги. Нет, дети, ЖЭК – не волшебник, и нет, ЖЭК – это не тайное имя Бога. Хотя сам ЖЭК может считать иначе.

Теперь надо рассказывать еще и про ЖЭК, который выдавал справку о том, что ты живешь… Или не живешь, потому что тебя – мертвого – ЖЭК выписывал из домовых книг и счетов за вывоз мусора. Мне неприятно. Мое объяснение становится похожим на фильм ужасов про матрешку и смерть Кощея. Матрешка – это сундук, в котором утка, в которой яйцо, в котором игла. И вот в игле уже смерть. Ну, чем я не права, Марк? У русских все про смерть – и сказки, и игрушки.

Можно я не буду? Я не могу размотать этот клубок, в котором паспорт – это очень короткая история всех принуждений, которые никто не выбирал, а просто получил – именем, семьей, временем и местом. Паспорт – это история, в которой ты голый, в тяжелых случаях – невыездной, а очень тяжелых – несуществующий как факт. Можно-можно-можно я не буду?

Хорошего доктора, кстати, паспортом не испугать. Мой был хороший и даже трогательный, но настойчивый: «Вы всегда отдаете отчет в своих действиях?»

Да. Всегда. Всю свою жизнь я отдаю отчет. Невозможно переложить грех на Бога, если он – зайчик. Затерявшаяся, разлетевшаяся на осколки традиция исповеди оставила после себя разноголосицу проверяльщиков. Они всегда участливо подсовывали мне способы отчитаться – о потраченных деньгах, проведенной работе, написанных текстах, об ошибках и недостатках, о неполном соответствии занимаемой должности, о лишних калориях, о вреде курения. Я всю жизнь отдаю себе отчет в том, что сладкое – вредно. Внутри каждого пирога или кусочка торта сидит комиссия мер и весов, которая отнимает у меня радость. Проще не есть. Проще не есть, не тратить, не писать. «Я больше не буду», – универсальный способ отдавать отчет в своих действиях.

Андреас тоже не любит снег. Он не носит шапку, зонтик и капюшон. Поэтому снег превращает его в елочную игрушку, которую, правда, приходится долго сушить и даже лечить, если сильно промокнут ноги. Андреас кладет деньги на телефон отцу Мегги, но не может ему позвонить или написать. У Андреаса и отца Мегги нет языка для того, чтобы понимать друг друга без рук, кухни и предметов, на которые можно показать пальцем. Отец Мегги для Андреса – серая зона. Серый свитер, серые штаны, серое лицо без улыбки. Мать была шумной, и смотреть на нее было, по крайней мере, весело. На отца смотреть было незачем. Андреас вряд ли смог бы узнать его на улице. И в этом тоже была проблема. Ни позвонить, ни написать, ни узнать в этот неприятный мокрый и по прогнозу – на несколько дней – снег.

Впрочем, написать. Написать. Андреас ищет в телефоне кириллическую раскладку, а в ноутбуке – гугл-переводчик. В принципе, переводчик можно было тоже в телефоне, но два гаджета – всегда лучше, чем один. Если Андреас любил компании, то только такого рода.

Написать. Но это тоже очень нелегко. Андреас знает, как важно, чтобы слова были правильными. За неправильные ему бы не платили. Нельзя написать отце Мегги «возвращайся домой», потому что дом его, его, отца Мегги, а не Андреаса, не здесь. Это нелепое «возвращайся домой» может превратить борьбу со снегом в запоздалое изгнание. И кто его знает, что подумает этот странный, совсем без воздуха внутри, человек? «Приходи домой»? Это уже что-то совсем о любви. «Я тебя жду», «приходи домой», «я скучаю».

На самом деле Андреас не скучал. И если бы его спросили, хочет ли он быть добрым к отцу Мегги или к кому-то другому, он бы выбрал другого. Другого – веселого, не сдувшегося, а, наоборот, плотного, теплого человека. Но снег не спрашивает о том, к кому ты хочешь быть добрым.

В первый раз после побега Мегги Андреас покупает в магазине курицу, долго рассматривает козий сыр, но не берет, вспоминая, что не все его любят, потом тимьян, розмарин, мед, сливки, чтобы получился соус. Вместо салата, который он взял бы себе, где руккола, романо, айсберг, Андреас кладет в корзину помидоры, огурцы и лук. Еще тыкву. Тыква – не место для компромиссов, и уступок тут быть не может.

Андреас приходит домой и начинает готовить. Слово «самозабвенно» будет уместным. Он готовит и фотографирует курицу, отправленную в духовку, и отдельно – порезанные крупными кусками помидоры. Он находит хорошие слова, который гугл переводит так: «Я приготовил ужин для тебя и для себя. Я не смогу съесть его один. Купи хлеб, пожалуйста». Он посылает фотографии и текст и, нагревая сливки для соуса, ждет отца Мегги. Но сначала приходит ответ: «Пиво? Чизкейк? Штрудель?»

«Да», – отвечает Андреас, потому что он не против лишних калорий, потому что он любит пиво и сладкое. И еще потому что снег.

* * *

В последние годы, перед уходом, Рита часто бывала агрессивной. Агрессивной и пошлой. «Почему другим можно, а мне нельзя? Почему?» Временами у нее открывалась жажда. Ей хотелось захватить какой-нибудь трон, кабинет, какую-нибудь корону, «чтобы все увидели и сказали». Кто эти все и что они должны были увидеть, всегда было неясным. Но она постоянно стремилась что-то предъявить, кому-то отомстить, срывалась на мелкое – сплетни или показуху, имитировала величие и успех. Оказываясь в троллейбусе или в трамвае, она делала вид, что попала сюда совершенно случайно, но толкалась локтями так, как будто тренировалась всю прошлую жизнь. За нее все время было стыдно. Но промежутки стыда становились все короче. Рита вытесняла все и всех, кто мог бы сказать ей: «Хватит». И хорошо. Потому что вся ее энергия уходила именно на это. И она не успела толком окунуться в то «можно», которое было можно другим и потому – ей. Из ее детского обещания «не быть», похоже, исполненного честно, рождалось какое-то глупое безобразное чудовище, которое стремилось стереть все, что казалось ей настоящим. Она не терпела хрупкости, слабости, она жрала и не могла нажраться чужой неуверенностью. Прилипала к ней и становилась просто ненасытной. Она высмеивала всякий пафос, но надевала его – как дурь на морду – в случае, если это казалось ей полезным. «Бой-баба», кажется, это называется именно. Ей нравилось считаться «бой-бабой», она искала и находила компании себе подобных, где с умным видом обесценивала все, что было важным для меня.

Сделать, вот так, чтобы сделать и увидеть результат, Рита не успела. Каждый раз, уже у самой черты непоправимости, появлялся Марк. Он брал ее за плечи и выталкивал туда, где она не могла бы совершить подлость. Брал за плечи: сдерживался. Потому что на самом деле Марк хотел хватать ее за волосы, наматывать их на руку, тянуть так, чтобы от боли и унижения ее мозги возвращались на место. К счастью для нее, Рита-монстр собирала волосы в замысловатый, долго создаваемый, но на вид хаотичный пучок.

Я помню, что ей хотелось шубу. Какую-то длинную белую норковую шубу, а к ней машину красного цвета и дом, а лучше замок, в долине Луары. Рита готова была купить замок у обедневших хозяев. И слово «обедневшие» она всегда произносила с каким-то страстным победительным придыханием.

В нашем с Марком мире бывают смерти, но не бывает похорон. Поэтому смерти обставляются как исчезновения, уходы. Никто из нас никогда не видел нашу подругу мертвой. Мы просто знаем, что ее нет. А потому есть смысл пользоваться расхожим «ее больше нет с нами».

Возможно и даже скорее всего, она теперь с кем-то другим или другими. Возможно, кто-то сразу же позвал ее или придумал, потому что такие, как мы, как я, ведут себя по-детски до глубокой старости. Такие, как я, даже подвиги совершают только от страха, совершают, крепко зажмурив глаза, с отчаянным криком: «Ааааааааа», который, к счастью, никто не слышит.

Закрыть глаза, кричать внутренним, не попадающим ни в какие ноты, голосом, мысленно рисовать каляки-маляки, чтобы не видеть враждебных лиц, позвать на помощь Риту, – это спрятаться. И Рита сначала – и очень долго – безответственно и инфантильно видится как спасение. Шумное, послушное, агрессивное, пошлое, крашенное в блондинку, в брюнетку, одетое в цвет хаки или в красные штаны, спасение. Детский разум живет так, как будто завтра не наступает, а потому он не видит последствий. И Риты становится все больше, а того, кто позвал ее на помощь, все меньше. Здесь не нужны никакие волшебные инъекции и препараты, созданные доктором Джекилом для выхода мистера Хайда. Все работает само. Течет, как река, шумит, как ветер, колышется, как ковыль в степи. Ни дурным умишком, ни телом, которое норовит стать плоским и провалиться в щель, нельзя понять и почувствовать, что спасатель превращается в чудовище, которое может сожрать все, потому что монстры не могут жить, не пожирая чужого. Иногда кажется, что из этого всего нет выхода и стертость – это окончательный диагноз или приговор. Но дети – очень изобретательны и удивительно живучи.

И чем больше Рита занимала пространства, тем больше Марк ненавидел ее. Я не присутствовала в момент их последнего разговора, но я уверена, что он был. И что Марк мог бы ее убить, уверена тоже. Но в мире таких, как я, никто не проливает настоящую кровь. Я думаю, что он просто сказал ей: «Уходи. Сейчас. И больше никогда». Я думаю, что он начал собирать ей вещи – все те вещи, которые она так любила, стыдные вещи «на выход», шуршащие юбки, вырезанные из одной и той же кожи туфли и сумки, книжки про женское счастье, написанные несчастливыми и глупыми женщинами. Он собирал ее купальники – коктейльные, загарные и плавательные; ее грамоты и благодарности от министерства; ее короткое, но «чтоб было», жемчужное ожерелье и золотые кольца, выплавленные из других, не модных, золотых колец. Уверена, что она ждала меня. Искала глазами, прислушивалась. Но куча шелухи, собранная Марком, становилась все больше и убедительней. А Рита – все меньше. И в какой-то момент шелуха, тряпки, бумажный мусор поглотили ее всю. Но, может быть, может быть, она успела сбежать: дернула через границу, к своим, к таким же, как она, которым все можно, потому что можно другим. К тем своим, которые больше не будут.

Я не могу вырезать Риту маникюрными ножницами, приклеить куда-нибудь в альбом и забыть. Не очень-то это честно: отречься и сделать вид, что ничего не было. Я просто хочу, чтобы она не возвращалась, чтобы для этого не было больше причин. И места. Я хочу, чтобы больше не было места, которое Рита могла бы занять.

* * *

Непрерывность памяти. Для здоровья необходима непрерывность памяти. Тогда выходит, что история – это тяжелое психическое заболевание. Принудительное или самоиндуцирвоанное, не суть. Вокруг истории всегда ножницы и ножи. Что-то всегда вырезано, как любовно сделанная аппликация, что-то – выколото, как глаза или лица ненужных стыдных людей. Никто не заботится о том, чтобы склеить. И она срастается грубыми швами, шрамами, которые всем видны, но об этом не принято говорить.

Рудольф Вайгль хотел сделать вакцину от тифа. А я не знаю, как это – хотеть сделать вакцину. Я не знаю, как это – хотеть создать философский камень, или объяснить законы мышления, или найти способ преодоления пространственно-временного континиума. Я не знаю, как это – хотеть. Я смотрю на Рудольфа Вайгля, задирая голову, я смотрю на него очень снизу и очень вверх. На него и на других. И у меня всегда болит шея. Я уверена, что люди – большие. До самого неба. До самого-самого неба.

Марк – тоже большой. Большой и высокий. Он любит стоять у меня за спиной. И всегда стоит, я вижу его только тогда, когда чуть-чуть оборачиваюсь назад. Он смешит меня и защищает. Поэтому меня трудно ударить в спину. Но можно – в живот. Удары в живот мы часто с ним пропускаем. Когда мы раскрываем руки для объятий, то пропускаем удар в живот. Но даже большие люди тоже пропускают, да? Рудольф Вайгль делает вакцину против тифа, пытаясь обнять безнадежно больных, а спасенный им друг пишет на него донос. Рудольфу и теперь больно. Даже теперь, когда считается, что болеть ничего не может.

«Хочешь, – говорит Марк, – я подружу эту феерическую Терезу-Марию-Дебору с дядей Августом, который спас Михаэля? Хочешь? Или давай потеряем Феликса, потому что его деревянный меч не сможет отразить удар врага? Нам же не нужен деревянный, нам нужны настоящие. Дротики. Джавелины, чтобы сука-рашка боялась сунуться? Ну, давай, соглашайся скорее…» Когда я забываю детали событий, обнаруживаю себя не в том месте, куда шла, когда я погружаюсь в тихий и спокойный сон наяву, в котором обычно накрапывает дождь и пахнет мокрой пылью, это означает, что Марк пишет наши тексты. Потом, возвращаясь и отряхиваясь, я присваиваю их себе, но никогда не могу вспомнить, как это у меня получилось. В текстах я иногда тоже бываю большой, но не дотягиваю до самого неба. «Эй, – обижается Марк. – Полегче. Одна женщина в таком состоянии сама у себя украла деньги и потребовала разбирательства. Твой Парацельс писал об этом. Но ему, как обычно, мало кто поверил».

Это он не про «украла», это он про «сама у себя». Сама у себя есть. Он настаивает на этом с момента, когда впервые заговорил.

«Мне нравится, что ты оставил отца Мегги с Андреасом. Остальное – не так уж важно».

«Бедный Андреас», – улыбается он.

«Бедный Марк, – говорю я. – Ты тоже, наверное, хотел быть добрым к кому-нибудь другому, более достойному?»

Иногда мы с ним танцуем. Когда примеряем мужской свитер в магазине, мы танцуем с ним перед зеркалом африканский «топ-топ» и смеемся. Еще он звонит вместо меня в дверь, потому что я боюсь звонить и стучать. В хорошем расположении духа он может поговорить вместо меня с кем-то чужим по телефону. В этих случаях Марк делает вид, что он – слегка сумасшедший лорд, только что вернувшийся с псовой охоты и испортивший ее призывами не убивать животных. Это все – на грани. Но без него было бы «за». Доктору Вене все равно. Она видела и не такое.

А доктору, обещавшему «не навредить», все это очень не нравится: «Проблемы с непрерывностью памяти. Излишняя сдержанность, переменчивое мнение о себе. Голоса, особенно голоса с именами. И диссоциативные фуги». Он назидательно качает головой и смотрит на наши перспективы печально.

«Излишняя сдержанность? Это просто он не видел наших танцев в примерочных», – хмыкаю я. «В чем-то, конечно, он прав, – говорит Марк. – И если тебе так будет лучше, я могу…»

«Уйти?» – я замираю, потому что не могу, потому что этого не может быть, потому что это не честно, потому что это как снова стереть, потому что…

«…женить дядю Августа на этой отчаянно сумасшедшей Терезе-Марии-Деборе. Пусть они все будут родственниками, хочешь?»

Мне не дается «хочешь», и Марк об этом знает. В ответ на «хочешь» я умею мелко кивать или мотать головой. «Хочешь» не облекается в хорошие слова и никак не дорастает до вакцины Вайгля. Только в плохие. В моем «хочешь» – гомункулус-путин, отправляющийся к своим в ад, все их кощеи с утками и сундуками, весь их Мордор, все их пьяное кровавое похмелье. И кусок, маленький кусочек чистого неба, между тучами, из которых все еще идет дождь или снег. И где-то там дом, в который отец Мегги может пригласить Андреаса, чтобы сварить ему борщ в ответ на тыквенное пюре и показать вид с балкона. Отличный вид на терриконы. Андреас никогда такого не видел.

«Я напишу, – обещает Марк. – Нам давно пора написать что-то доброе и смешное».

Я киваю, соглашаюсь. В случае чего я смогу сбежать, чтобы потом вернуться и удивиться. Марк умеет писать смешные и добрые тексты, в которых иногда я узнаю что-то свое. А иногда – нет. Иногда в них есть только он, человек, который всегда меня обнимает. Для реинтеграции, доктор, нам ничего не нужно. Мы, знаете ли, уже… Уже. И если это новости медицины, то, кажется мне, что не самые плохие.

Оглавление

  • Розка
  • Ключи
  • Набросок и «Сан Габриэль»
  • Фуга Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Розка», Елена Викторовна Стяжкина

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства