«Избранные произведения в одном томе»

396

Описание

Итальянский писатель Алессандро Барикко сегодня один из интереснейших романистов Европы. Его изысканные книги, напоминающие одновременно и притчи, и триллеры, и поэмы в прозе, уже переведены на десятки язы ков и положены в основу спектаклей и фильмов. Музыка, философия, архитектура, живопись, история, литература — вот откуда он черпает бесконечные сюжеты для своих произведений, вот где рождаются его герои: гении и чудаки, фантазеры и сумасбродные изобретатели; все его герои запоминаются на долго: Эрве Жонкур из «Шёлка», Барльтбум и Плассон из «Море-океана», Дэнни Будман из «Легенды о пианисте» — гениальный музыкант, играющий на рояле среди океана, а так-же эксцентричный писатель мистер Гвин, наотрез отказывающийся писать книги. Содержание: Замки гнева Шелк City Море-океан 1900. Легенда о пианисте Без крови Эммаус Мистер Гвин Трижды на заре Такая история Юная Невеста



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Избранные произведения в одном томе (fb2) - Избранные произведения в одном томе [Компиляция] (пер. Геннадий Петрович Киселев,Наталия В. Колесова,Евгения Дегтярь,Владимир Петров,Яна Александровна Арькова, ...) 8673K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Алессандро Барикко

Алессандро БАРИККО Избранные произведения в одном томе

ЗАМКИ ГНЕВА

Первый по времени роман автора — он же первый по качеству, если верить многочисленным критикам.

Перед нами — мир сумасбродных изобретателей, страстных любовников, скоростных локомотивов и стеклянных дворцов. Странные люди в странных обстоятельствах, приходящие к странному финалу, — все это увенчано не менее необычным заглавием «Замки гнева».

Часть I

Глава 1

— Эй, там — что, нет никого?.. БРЭТ… что за черт, оглохли они там, что ли?.. БРЭТ!

— Не ори так, тебе это вредно, Гарольд.

— Куда ты запропастился, черт тебя дери… Я уже битый час здесь стою и…

— Твоя колымага совсем развалилась, Гарольд, не надо бы тебе так быстро ездить…

— Да наплевать на нее, возьми-ка лучше это…

— Что это?

— Да я сам не знаю, Брэт… откуда мне знать… это посылка. Посылка для миссис Райл…

— Для миссис Райл?

— Она пришла вчера вечером… и вид у нее такой, будто бы пришла она издалека…

— Посылка для миссис Райл…

— Слушай, возьми ее быстрее, Брэт, мне нужно вернуться в Квиннипак до полудня…

— О'кей, Гарольд.

— Лично миссис Райл, ты понял?

— Лично миссис Райл.

— Отлично… и не валяй дурака, Брэт… появляйся хоть иногда в городе, ты же просто сгниешь в этой дыре…

— Колымага у тебя жуткая, Гарольд…

— Скоро увидимся, о'кей?.. Но, пошла, давай!.. Увидимся, Брэт!

— Не гони ты так на этой колымаге, ЭЙ, ГАРОЛЬД, НЕ ГОНИ ТАК… Не стоит тебе так гнать на этой развалюхе. Когда колымага такая никчемная…

— Мистер Брэт…

— …и разваливается от одного только взгляда….

— Мистер Брэт, я ее нашел… я нашел веревку…

— Молодец, Пит, положи ее туда, положи в повозку…

— …она лежала прямо в зерне, ее не было видно…

— Хорошо, Пит, а теперь иди-ка сюда… положи пока эту веревку и иди сюда, мой мальчик… мне нужно, чтобы ты быстро сбегал в город и обратно, понял?.. Вот, возьми этот пакет. Беги, разыщи Мэгг и отдай ей. И послушай… Скажи ей, что это посылка для миссис Райл, о'кей? Скажи ей: это посылка для миссис Райл, она пришла вчера вечером и выглядит она так, будто пришла издалека. Ты хорошо понял?

— Да.

— Это посылка для миссис Райл…

— …она пришла вчера вечером, и… она из…

— …выглядит она так, будто пришла издалека, вот как ты должен сказать…

— …издалека, о'кей.

— Ну, хорошо, беги… и все время повторяй это, пока бежишь, тогда ты не забудешь… ну давай, мой мальчик…

— Да, мистер…

— Повторяй все вслух, это очень помогает.

— Да, мистер… Это посылка для миссис Райл, она пришла вчера вечером, и… она пришла вчера вечером, и она выглядит…

— БЕГИ ЖЕ, ПИТ, Я СКАЗАЛ — БЕГИ!

— …будто бы пришла она издалека, это посылка для миссис Райл, она пришла вчера вечером, я она выглядит… как будто она пришла издалека… это посылка для… миссис Райл… для миссис Райл, она пришла вчера вечером… и она выглядит… она выглядит как будто она издале… далека… это посылка… это посылка для миссис… она пришл… издале… нет, она пришла вчера… она пришла… вчера…

— Эй, Пит, что за дьявол тебя укусил? Куда ты так несешься?

— Привет, Энди… она пришла вчера… я ищу Мэгг, ты ее не видел?

— Она там, на кухне.

— Спасибо, Энди… это посылка для миссис Райл… она пришла вчера… и она выглядит… она выглядит, как будто она пришла издалека… издале… дале… это посылка… Добрый день, мистер Гарп!.. для миссис Райл… она пришла вчера… и она… она пришла вчера и она… это посылка, это посылка для миссис… миссис Райл… и она выглядит, будто она пришла… Мэгг!

— Малыш, что случилось?

— Мэгг, Мэгг, Мэгг…

— Что это у тебя в руках, Пит?

— Это посылка… это посылка для миссис Райл…

— Покажи-ка…

— Подожди, это посылка для миссис Райл, она пришла вчера вечером и…

— Ну, Пит…

— …она пришла вчера и…

— …она пришла вчера…

— …она пришла вчера, и она выглядит издалека, вот.

— Выглядит издалека?!

— Да.

— Дай я посмотрю, Пит… выглядит издалека… на ней полно надписей, видишь?.. и, думаю, я знаю, откуда она… Смотри, Ститт, пришла посылка для миссис Райл…

— Посылка? Тяжелая?

— Она выглядит издалека.

— Дай-ка, Пит… она легкая… легкая… что скажешь, Ститт, она похожа на подарок?

— Кто его знает, может быть, там деньги… а может быть, это просто шутка…

— Ты знаешь, где госпожа?

— Она только что пошла в свою комнату…

— Слушай, ты оставайся здесь, а я поднимусь на минутку…

— Можно, я тоже пойду, Мэгг?

— Ладно, Пит, только давай быстрее… я сейчас вернусь, Ститт…

— Это просто шутка, думаю, это просто шутка…

— Правда, это не шутка, Мэгг?

— Кто его знает, Пит.

— Ты все знаешь, только не хочешь сказать, да?

— Может быть, я и знаю, но тебе-то точно не скажу… давай закрой дверь…

— Я никому не скажу, клянусь, никому…

— Пит, будь умницей… потом и ты все узнаешь, вот увидишь… и, может быть, скоро будет праздник…

— Праздник?

— Ну, что-то в этом роде… если здесь внутри то, что я думаю, завтра будет необыкновенный день… или, может быть, послезавтра, или через несколько дней… но такой день будет…

— Необыкновенный день? Почему необыкно…

— Тсс! Стой здесь, Пит. Стой на месте, хорошо?

— Ладно.

— Стой на месте… Миссис Райл… извините, миссис Райл…

И тогда, только тогда Джун Райл подняла голову от письменного стола и обернулась к закрытой двери.

Джун Райл. Лицо Джун Райл. Когда женщины Квиннипака смотрели на себя в зеркало, они думали о лице Джун Райл. Когда мужчины Квиннипака смотрели на своих женщин, они думали о лице Джун Райл. Волосы, скулы, белоснежная кожа, изгиб бровей Джун Райл. Но самыми удивительными — смеялась ли она, кричала ли, молчала ли, или просто сидела, как бы в ожидании чего-то, — были губы Джун Райл. Губы Джун Райл завораживали… Они просто будоражили фантазию. Они раскрашивали ваши мысли в яркие цвета. «Однажды Бог создал губы Джун Райл. И именно тогда ему на ум внезапно пришла мысль о грехе». Так это рассказывал Тиктель, который разбирался в богословии, так как когда-то был поваром в семинарии, — как, по крайней мере, говорил он сам, или в тюрьме, как говорили другие, — глупцы, — так он их называл. Никто никогда не смог бы описать его, говорили все. Лицо Джун Райл, разумеется. О нем грезил каждый. И вот теперь оно здесь, именно здесь, — и оно, еще минуту назад склонявшееся над столом, — уже обращено к закрытой двери, — и губы Джун Райл произносят:

— Я здесь.

— Вам посылка, миссис.

— Входи, Мэгг.

— Здесь посылка… для вас.

— Покажи.

Джун Райл поднялась, взяла пакет, прочитала имя, написанное чернилами на коричневой бумаге, посмотрела с другой стороны, подняла глаза вверх, на минуту закрыла их, снова открыла, опять осмотрела пакет, взяла со стола нож для бумаги, разрезала шпагат, развернула коричневую обертку — под ней оказалась белая.

Мэгг сделала шаг к двери.

— Останься, Мэгг.

Она развернула белую бумагу, под которой показалась розовая, в нее была завернута сиреневая коробочка, в которой Джун Райл обнаружила другую, обтянутую зеленой тканью.

Она открыла эту коробочку. Заглянула в нее. Ее лицо ничего не выразило. Потом она ее закрыла. Затем, повернувшись к Мэгг, улыбнулась ей и сказала:

— Мистер Райл возвращается. Вот так.

И тогда Мэгг побежала вниз вместе с Питом, повторяя: «Мистер Райл возвращается», и Ститт произнес: «Мистер Райл возвращается», и по всем комнатам пронесся шепот: «Мистер Райл возвращается», и кто-то крикнул в открытое окно: «Мистер Райл возвращается», и вот уже над полями пронеслось: «Мистер Райл возвращается», и это известие донеслось до реки, у которой раздалось: «Мистер Райл возвращается». И раздалось так громко, что и на Стекольном заводе кто-то услышал и, повернувшись к соседу, шепнул: «Мистер Райл возвращается», и весть эта донеслась до каждого, несмотря на шум печей, из-за которого приходилось повышать голос, чтобы тебя услышали; «Что ты сказал?» — «Мистер Райл возвращается», и голос этот становился все громче и громче и наконец стал таким громким, что о том, что случилось, узнал самый последний, самый глухой рабочий, вздрогнув, как от выстрела у самого уха, от слов: «Мистер Райл возвращается», — одним словом, это было подобно взрыву, эхо от которого поднялось высоко в небо, отдалось в ушах и в сознании, и даже в Квиннипаке, который был оттуда в часе езды, даже в Квиннипаке спустя совсем немного времени жители увидели, как на всем скаку в город въехал Олливи, скатился кубарем с коня, растянулся на земле, проклиная Небо и Мадонну, и, подняв с земли свою шляпу, и с задницей, запачканной грязью, произнес — тихим голосом, как будто бы новость при его падении лопнула, сдулась и истерлась в порошок, — он пробормотал как бы про себя:

— Мистер Райл возвращается.

Время от времени мистер Райл возвращался. Как правило, это случалось спустя некоторое время после того, как он уезжал. Что свидетельствует о внутренней, психологической и, можно сказать, моральной дисциплине этого человека. По-своему мистер Райл любил точность.

Гораздо труднее было понять, почему он время от времени уезжал. Никогда не было по-настоящему удовлетворительного объяснения — почему он это делал, это не зависело ни от времени года, ни от конкретного дня, ни от какой-либо причины. Он просто уезжал. Приготовления — серьезные и незначительные — занимали у него несколько дней: экипажи, письма, багаж, шляпы, походный письменный прибор, деньги, документы — все это он упаковывал и распаковывал, как всегда улыбаясь, с кропотливым и беспорядочным проворством запутавшегося насекомого, вовлеченный в своего рода домашний ритуал, и этот ритуал мог бы длиться вечно, если бы в конце концов не заканчивался одной и той же заранее известной церемонией, церемонией краткой, едва примечательной и чрезвычайно тонкой: он выключал свет, и они с Джун лежали молча в постели, в полной темноте, рядом друг с другом, в нерешительности; она пережидала несколько мгновений, потом закрывала глаза и, вместо того чтобы сказать:

— Спокойной ночи, –

спрашивала:

— Когда ты уезжаешь?

— Завтра, Джун.

И назавтра он уезжал.

Куда он ехал, никто не знал. Даже Джун. Кое-кто утверждал, что он и сам хорошо этого не знает; и в доказательство приводили то знаменитое лето, когда утром седьмого августа он уехал и вернулся на следующий вечер с семью нераспакованными чемоданами и с самым невозмутимым лицом. Джун его ни о чем не спросила. Он ничего не объяснил. Слуги распаковали чемоданы. После этой маленькой заминки жизнь пошла своим чередом.

А иногда, как говорили, он мог уехать на несколько месяцев. Это нисколько не меняло его укоренившихся привычек: он не присылал ни малейшей весточки о себе. Он буквально исчезал. Ни письма, ничего. Джун к этому привыкла и не тратила времени на напрасное ожидание.

Слуги, которые, в общем-то, любили мистера Райла, думали, что он уезжает по делам.

— Это Стекольный завод заставляет его уезжать так далеко.

Так говорили. Куда это — так далеко — оставалось весьма неопределенным, но, по крайней мере, это было хоть каким-то объяснением. И доля истины в этом была.

В самом деле, иногда, когда мистер Райл возвращался, в чемодане у него были удивительные и многообещающие договоры: на 1500 стаканов в форме башмака (так они и остались стоять непроданными в витринах половины Европы), на 820 квадратных метров цветного стекла (семь цветов) для новых витражей собора Сен-Джуст, на сосуд диаметром 80 сантиметров для садов Каза Реале, и тому подобное. И совсем уж невозможно забыть одно из его возвращений, когда мистер Райл, даже не стряхнув с себя дорожную пыль и ни с кем не поздоровавшись, побежал через поля к заводу, с порога устремился к каморке Андерсона и, глядя прямо ему в глаза, сказал:

— Слушай меня, Андерсон… если бы нам нужно было изготовить лист стекла, но лист очень большой, понимаешь? Очень большой… самый большой… и, главное, тонкий… как ты думаешь, насколько большим мы смогли бы его сделать?

Старый Андерсон сидел над счетами и квитанциями. В них он не понимал абсолютно ничего. Он, совершенный гений во всем, что касалось стекла, совсем не разбирался в счетах. Он блуждал по цифрам изумленным взглядом. И поэтому, едва услышав о стекле, он, как рыба, попавшаяся на крючок, позволил вытащить себя из этого моря, — моря цифр, бездны счетов.

— Ну, может быть, метр, лист метр на тридцать, как мы тогда делали для Денбери…

— Нет, Андерсон, больше, гораздо больше, чем ты можешь себе вообразить…

— Больше?.. Ну, если бы можно было попробовать раз-другой, а потом сделать штук десять пробных, может быть, в конце концов нам и удалось бы получить действительно один большой лист, может быть, с два метра… может быть, даже и больше, скажем, два метра на метр, прямоугольник из стекла длиной два метра…

Мистер Райл обошел его и встал за спинкой его стула.

— Знаешь что, Андерсон? Я нашел способ сделать его в три раза больше.

— В три раза больше?

— В три раза.

— А что мы будем делать с листом стекла в три раза больше?

Вот что он спросил его, этот старик: что мы будем делать, спросил он его, с листом стекла в три раза больше?

А мистер Райл ответил:

— Деньги, Андерсон. Мы будем грести их лопатой.

В действительности, если говорить начистоту, способ, который мистер Райл нашел невесть в каком уголке света, вбил себе в голову и запечатлел в своей фантазии, чтобы потом рассказать о нем Андерсону, прямо глядя в его прозрачные глаза, был столь же гениален, сколь и безнадежен. Андерсон же был гением в изготовлении стекла — и был таковым уже бессчетное число лет, а до него — его отец, а до его отца — отец его отца, который первым в семье послал к дьяволу своего собственного отца-крестьянина и его ремесло, чтобы разобраться наконец, какой это нечистой силой обрабатывается столь бездушный, но волшебный камень — без прошлого, без цвета и без имени, который все называют стеклом. В общем, он был гением, он был им всегда. И он начал думать. Поскольку действительно, должно быть, существовал некий способ изготовления стекла в три раза больше. И это, собственно говоря, и было самым гениальным в способе мистера Райла: он всегда интуитивно знал, что можно сделать нечто, прежде чем кому-нибудь приходило в голову, для чего это может понадобиться. И вот, он бился над этим, Андерсон, — дни, недели и месяцы. И в конце концов разработал способ, который позже стал известен под именем «Патент Андерсона со Стекольного завода Райла», вызвавший благоприятные отзывы в местной печати и широкий интерес у многих мыслящих людей в разных частях света. Но гораздо важнее то, что «Патент Андерсона со Стекольного завода Райла» с этой минуты на несколько лет изменил жизнь мистера Райла, оставив, как мы увидим, определенный след в его истории. Истории необычной, которая, без сомнения, так или иначе шла бы своим ходом и в конце концов привела бы его к тому, что и было написано у него на роду, но все же тем не менее ей было угодно, чтобы поворотным моментом в ней явился именно «Патент Андерсона со Стекольного завода Райла». Такова судьба: она могла бы плести нить нашей жизни тихо и незаметно, а вместо этого она поджигает на своем пути, там и тут, отдельные мгновения, выбирая их из тысячи других мгновений нашей жизни. Ночью, когда вы предаетесь воспоминаниям, они горят ярким светом, отмечая вехами ход вашей судьбы. Эти одинокие огни горят так ярко, что иногда высвечивают хоть какие-то причины произошедшего в вашей жизни.

К примеру, в свете «Патента Андерсона со Стекольного завода Райла» и того, что за ним последовало, становится ясно, почему столь естественными казались слухи о том, что поездки мистера Райла были, главным образом, деловыми. И все же…

И все же невозможно было не заметить очевидного: существовали мириады мелких фактов, деталей и явных совпадений, проливающих определенный свет на те непостижимые и неоспоримые явления, которыми были поездки мистера Райла. Мириады мелких фактов, деталей и явных совпадений, о которых даже не стоило бы упоминать, потому что они, словно тысяча мелких ручейков, впадающих в большое озеро, вылились однажды в чистую правду. Это случилось в один январский день, когда мистер Райл вернулся из очередной поездки, и был он не один, — он явился с Морми. Глядя Джун в глаза, он сказал ей очень просто, — положив руку на плечо мальчугана, — он ей сказал, — а мальчонка между тем не отрываясь смотрел на прекрасное лицо Джун, — так вот, он сказал:

— Это Морми, и он мой сын.

Над ними нависало сумрачное январское небо. Вокруг — горстка слуг. Все невольно опустили глаза. Все, кроме Джун. Она смотрела на блестящую кожу мальчика, кожу цвета песка, кожу, обожженную солнцем, но обожженную раз навсегда — тысячу лет назад. И первой ее мыслью было:

«Та шлюха была черной».

Она видела ее, эту женщину, которая в какой-то далекой стране сжимала ногами мистера Райла, кто знает — может быть, это было ее ремесло, а может, она делала это из удовольствия, скорее всего — ремесло. Она смотрела на мальчишку: на его глаза, его губы, белые зубы — и видела ее все отчетливее — настолько отчетливо, что вторая пронзившая ее мысль была: «Та шлюха была красоткой». Обе эти мысли пронеслись в ее голове за одно лишь мгновение. И на одно лишь мгновение эта крошечная человеческая вселенная, отрезанная от остальной галактики, сконцентрировшаяся на себе самой и явно переживавшая драму, — на одно лишь мгновение эта крошечная человеческая вселенная погрузилась в молчание. А затем неожиданно, среди всеобщего замешательства, раздался ее голос, и его услышали все:

— Привет, Морми. Меня зовут Джун, и я не твоя мать. И никогда ею не буду.

Правда, сказано это было мягким голосом. Это могут подтвердить все. Она сказала это мягким голосом. Она могла бы сказать это с бесконечной злобой, и все же она произнесла эти слова мягко. Нужно было слышать, каким мягким голосом это было сказано: «Привет, Морми. Меня зовут Джун, и я не твоя мать. И никогда ею не буду».

В тот вечер пошел дождь, и это было похоже на наказание. Он хлестал всю ночь с необычайной свирепостью. «Сильно он помочился», как говаривал Тиктель, который разбирался в богословии, потому что был поваром в семинарии, — как, по крайней мере, утверждал он сам; в тюрьме — как говорили некоторые; глупцы, — так он их называл. Морми лежал в своей комнате, натянув одеяло на голову, ожидая раскатов грома, но так и не дождался. Ему было восемь лет, и он не понимал, что происходит. И все же два образа четко запечатлелись в его сознании: лицо Джун, — самое красивое лицо, какое он только видел в своей жизни, и стол, накрытый внизу, в столовой. Три подсвечника, горящие свечи, узкие граненые горлышки бутылок, сверкающие как алмазы, салфетки с вышитыми на них таинственными буквами, дымок, поднимающийся из белой супницы, золотой ободок тарелок, блестящие фрукты, лежащие на больших листах в серебряных вазах. Все это, и еще лицо Джун. Эти два образа стояли у него перед глазами и были воплощением абсолютного и безусловного счастья. Если бы можно было унести их с собой на всю жизнь! Почему это жизнь все время над нами насмехается? Она настигает нас еще в нежном возрасте и сеет в нашей детской душе некий образ, или запах, или звук, и оставляет его в нашей памяти. И этот-то момент и был счастьем. Ты понимаешь это потом, когда уже слишком поздно. Ты уже далеко: в тысячах километрах от этого образа, звука, запаха. И нет к ним возврата.

А в другой комнате у окна стояла Джун. Прижавшись лицом к стеклу, она смотрела на нескончаемый поток. Она стояла неподвижно, пока не почувствовала, как на ее талию легли руки мистера Райла; он мягко повернул ее к себе, он смотрел на нее удивительно серьезно, и голос его был тихим и нежным:

— Джун, если ты хочешь спросить меня о чем-нибудь, спроси сейчас.

Джун стала развязывать красный платок у него на шее, потом скинула с него пиджак и медленно, одну за другой, принялась расстегивать пуговицы на его темном жилете, начиная с самой нижней и постепенно поднимаясь все выше и выше, пока не осталась одна, последняя пуговица, занявшая ненужную оборону: она сопротивлялась мгновение, одно лишь мгновение, прежде чем уступить, в полной тишине, и мистер Райл наклонился к Джун, чтобы сказать, — но это скорее было похоже на просьбу:

— Послушай, Джун… посмотри на меня и спроси то, что ты хочешь…

Но Джун не сказала ни слова. Она просто тихо заплакала, и ничто не изменилось в ее лице; она плакала так, как умеют немногие, — одними лишь глазами, подобно тому, как сосуд, до краев наполненный грустью, стоит безучастно до тех пор, пока одна лишь капля не переполнит его и не перетечет через край, а за ней следует тысяча других, а он стоит, бесстрастный, и по краям его стекают слезы обиды. Так плакала Джун. И она плакала не переставая, — даже потом, когда он, обнаженный, лежал под ней, а она целовала его всего, она плакала не переставая, изливая всю свою грусть в этих медленных и молчаливых слезах, — и не было ничего прекраснее этих слез, — плакала, когда сжимала в руках плоть мистера Райла и медленно касалась губами этой невообразимо гладкой кожи, — и не было губ прекраснее, — плакала так, как умела только она, когда, раздвинув ноги, очень быстро и с какой-то яростью она вонзила плоть мистера Райла в свое лоно, а значит, и самого мистера Райла, в каком-то смысле, она вонзила в себя, и, упершись руками в постель, глядела сверху на лицо этого мужчины, который, уехав на другой край земли, чтобы трахать какую-то красотку-негритянку, трахал ее с такой страстной одержимостью, что оставил ей в чреве ребенка; глядя в это лицо, обращенное на нее, она принялась вращать внутри себя побежденного противника, — это была плоть мистера Райла, — отчаянно вращать его и укрощать, и он проникал в нее все глубже, — и все не переставала плакать — если это можно назвать просто плачем, — и делала это со все большей яростью, даже бешенством, а мистер Райл пытался прижать ей руки к бокам, безуспешно и напрасно стараясь унять эту женщину, которая, овладев его естеством, глухими ритмичными движениями уже вырвала из его сознания все то, что было серьезнее, чем просто жажда все новых наслаждений. Она все плакала и молчала — плакала и молчала, даже когда увидела, что мужчина, лежащий под ней, вконец обессилел и закрыл глаза, даже когда почувствовала, как он, этот мужчина, который был в ней, судорожно скользнув меж ее бедер, резко вонзил в ее лоно свою плоть таким невероятным, истеричным рывком, что до боли пронзил ее чувством любви.

И только потом, — чуть позже, когда мистер Райл смотрел на нее в полутьме и, гладя ее, пытался справиться с изумлением, Джун сказала:

— Я прошу тебя, не говори об этом никому.

— Я не могу, Джун. Морми — мой сын, я хочу, чтобы он рос здесь, с нами. И все должны знать это.

Джун лежала, уткнув лицо в подушку и закрыв глаза.

— Я прошу тебя, не говори никому, что я плакала.

Между этими двумя было что-то, что всегда оставалось тайной или чем-то в этом роде. Невозможно было догадаться, что они говорили друг другу, как жили и какими они были на самом деле. Можно было сломать голову, пытаясь додуматься, что значат некоторые их жесты. И можно было годами задаваться бесконечными почему. Единственное, что часто было очевидным, даже почти всегда, а может быть, и всегда, — единственное, что было очевидным, — это то, что в том, что они делали, и в том, чем они были, было нечто — так сказать — прекрасное. Вот так. Все говорили: «Как прекрасно поступил мистер Райл», или: «Как прекрасно поступила миссис Джун». Можно было почти ничего не понимать в их отношениях, но, по крайней мере, это было понятно всегда. Например, никогда мистер Райл не присылал из своих поездок никаких вестей, ни единой записки. Никогда. Однако за несколько дней до возвращения он непременно присылал Джун маленькую посылку. Она ее открывала и находила там одну драгоценность.

Ни строчки письма, ни даже подписи: одна лишь драгоценность.

Конечно, любой из вас смог бы найти тысячу объяснений такого рода поступкам, начиная с самого примитивного, то есть что мистер Райл чувствовал себя в чем-то виноватым и поэтому поступал так, как все мужчины, иначе говоря — откупался дорогими подарками. Но поскольку мистер Райл не был похож на других мужчин, а Джун не была похожа на других женщин, — подобное, весьма логичное, объяснение никуда не годилось, и ему на смену выдвигались фантастические теории, в которых чудеснейшим образом переплетались контрабанда алмазами, многозначительные эзотерические символы, античные традиции и поэтичные любовные истории. Еще более смущало то, что Джун никогда, совсем никогда не надевала подаренные драгоценности, и, казалось, они ее не занимали вовсе, хотя часто с озабоченным видом она проверяла свои коробочки, постоянно смахивала с них пыль и следила, чтобы никто не сдвигал их с предназначенного им места. И даже спустя несколько лет после ее смерти эти коробочки стояли, аккуратно поставленные одна на другую, каждая на своем месте, такие нелепые и пустые, а когда принялись искать драгоценности, искали их много дней и недель, пока не поняли наконец, что найти их просто невозможно. В общем, сколько бы вы ни думали об этой истории с драгоценностями, вы никогда не нашли бы ей окончательного объяснения. Но каждый раз, когда мистер Райл возвращался, слуги спрашивали друг друга: «А драгоценность приходила?», и тогда кто-нибудь отвечал: «Кажется, — да, кажется, она пришла пять дней назад, в зелененькой коробочке», и тогда они улыбались и говорили про себя: «Как прекрасно поступил мистер Райл». Потому что ничего другого, кроме этой пустячной и вместе с тем такой важной фразы, — что это прекрасно, — они тогда и не могли сказать…

Вот такие были мистер и миссис Райл.

Такие странные, и непонятно было, какая таинственная сила удерживает их вместе.

И все же они были.

Мистер и миссис Райл.

Так они проживали свою жизнь.

А потом вдруг явилась Элизабет.

Глава 2

— «И благословил Бог последние дни Иова более, нежели прежние: у него было четырнадцать тысяч мелкого скота, шесть тысяч верблюдов, тысяча пар волов и тысяча ослиц. И было у него семь сыновей и три дочери. И нарек он имя первой Емима, имя второй — Кассия, а имя третьей — Керенгаппух…»

Пекиш никогда не мог понять, что за имя было у третьей дочери. Но одно было ясно: сейчас нет времени думать об этом. И он продолжал читать монотонным, безразличным голосом, как будто разговаривал с глухим:

— «…И не было на всей земле таких прекрасных женщин, как дочери Иова, и дал им отец их наследство между братьями их. После того Иов жил сто сорок лет, и видел сыновей своих и сыновей сыновних до четвертого рода».

Текст заканчивался. Пекиш набрал воздуха и выдохнул:

— «И умер Иов в старости, насыщенный днями».

Пекиш замер. Он и сам точно не знал — почему, но он подумал, что после этих слов надо ненадолго замереть. Итак, хотя это было совершенно неудобно, он замер. Он лежал на траве, прижав лицо к отверстию оловянной трубы. Труба тоже лежала на земле («непростительная наивность» — так это прокомментирует впоследствии профессор Даллет), труба длиной 565,8 метра и диаметром с кофейную чашечку. Пекиш прижался к ней лицом так, что над трубой оставались только глаза, — идеальная поза в его положении: так он мог читать книгу, открытую на странице 565, которую он держал одной рукой над трубой. Другой рукой он старательно затыкал дырки, которые оставляла в отверстии его далеко не сферическая голова: «детские уловки», — как заметит позже, и не без основания, уже названный профессор Даллет.

Через несколько минут Пекиш зашевелился. На лице его отпечаталась окружность трубы, и одна нога затекла. Он с трудом встал, положил книгу в карман, пригладил седые волосы, пробормотал что-то про себя и пошел вдоль трубы. 565,8 метра — это вам не шуточное расстояние! Пекиш побежал. Он бежал, стараясь ни о чем не думать, посматривая то на трубу, то под ноги. Трава шуршала под ботинками, впереди простиралась труба, как бесконечная длинная ракета, а когда он поднимал взгляд выше, он видел неподвижный усмехающийся горизонт, — все относительно, — это он уже знал. Лучше смотреть на землю или на трубу — на трубу и на ноги — сердце начало бешено стучать. Спокойно. Пекиш остановился. Постоял, оглянулся: позади — сто метров. Посмотрел перед собой: впереди — бесконечная труба. Спокойно. Он снова двинулся, стараясь ни о чем не думать. Вокруг — мягкий вечерний свет. Солнце еще немного греет, и в такое время, когда уже набегают облака, на сердце очень легко, и поэтому вечером обычно мысли приятные, а вот ближе к полудню можно Даже убить кого-нибудь, или еще хуже: подумать о том, чтобы убить, или еще хуже: обнаружить в себе способность подумать о том, чтобы убить. Вот так. До конца трубы — 200 метров. Пекиш идет и смотрит то на трубу, то прямо перед собой. У другого конца трубы, далеко впереди, он смутно различает фигуру Пента. Если бы он не заметил его, то продолжал бы идти вперед и ни о чем не думать, но теперь, увидев Пента, он снова побежал. Побежал своим чудным способом: на каждом шагу он выкидывал ногу вперед, а она, упрямо не желая повиноваться, каждый раз оказывалась позади, и он снова выкидывал ее вперед, пытаясь одновременно справиться с другой, которая также не желала сгибаться, и так далее. Вы не поверите, но при желании так можно пройти целые километры. Пекиш, впрочем, преодолевал лишь метры, один за другим. И вот впереди у него осталось двадцать метров, потом двенадцать, восемь, семь, три, один, — и вот он — конец трубы. Он остановился, Пекиш. Сердце выпрыгивало из груди. И дыхание прерывалось. Хорошо еще, что вокруг мягкий вечерний свет.

— Пент!

Пент — мальчишка. Хотя на плечах у него мужской пиджак, Пент — всего лишь мальчишка. Он лежит, растянувшись на земле, животом вверх, лицом к небу, впрочем, неба он не видит, потому что глаза его закрыты. Одной рукой он зажал правое ухо, а левое как можно глубже засунул в отверстие трубы, и, если бы это было возможно, он просунул бы туда всю голову, в эту трубу, но даже голова такого маленького мальчонки не пролезла бы в трубу с отверстием не шире чашки. Что ж поделаешь…

— ПЕНТ!

Мальчуган открыл глаза. Он увидел небо и Пекиша. Он не мог сообразить, что же ему теперь делать.

— Вставай, Пент, мы закончили.

Пент поднялся, Пекиш опустился на землю. И посмотрел мальчику в глаза.

— Ну?

Пент потер одно ухо, потом другое, поводил вокруг глазами, стараясь как можно дольше не встречаться взглядом с серыми глазами Пекиша.

— Привет, Пекиш.

— Что значит — привет?

— Привет.

Если бы сердце не стучало так сильно, Пекиш сейчас просто бы закричал. Вместо этого он тихо проговорил:

— Пожалуйста, Пент. Не говори глупости. Скажи, что ты слышал.

На Пенте болтался мужской пиджак. Черный. На нем осталась одна пуговица. Верхняя. Он теребил ее пальцами, расстегивал, застегивал, с таким видом, будто собирался это делать вечно.

— Ну, скажи хоть что-нибудь, Пент. Скажи мне, черт возьми, что ты слышал из этой трубы.

Молчание.

— Про Давида и Голиафа?

— Нет, Пент.

— История о Красном море и фараоне?

— Нет.

— Может быть, это были Каин и Авель… да, это когда Каин был братом Авеля и…

— Пент, тебе не надо ничего придумывать. Ты просто должен сказать, что ты слышал. А если ты ничего не слышал, так и скажи: я ничего не слышал.

Молчание.

— Я ничего не слышал.

— Ничего?

— Почти ничего.

— Почти ничего или ничего?

— Ничего.

И тут Пекиш вскочил, как от укуса какого-то мерзкого насекомого, и принялся ходить взад-вперед, размахивая руками, как ветряная мельница крыльями, топча траву непослушными ногами. Он цедил слова сквозь зубы, с трудом сдерживая ярость:

— Это невозможно, черт возьми… невозможно, невозможно, невозможно… они не могли исчезнуть так просто, должны же они были выйти откуда-нибудь… если труба наполняется тысячами звуков, не может быть, чтобы они вот так просто исчезли, прямо у тебя на глазах… куда-то ведь они должны деться?.. здесь какая-то ошибка, это точно… где-то мы ошиблись… может быть, нужна труба потоньше… или, может быть, надо бы ее чуть опустить, точно! — надо бы сделать небольшой наклон… наверное, звук останавливается где-то посередине трубы… да, какое-то время он поднимается, потом останавливается… висит немного в воздухе, смешивается с ним, опускается на дно трубы, и олово его поглощает… да, что-то в этом роде… надо хорошенько подумать, и тогда все отлично получится… конечно… если я буду говорить в немного приподнятую трубу, звук будет подниматься вверх, а потом опустится обратно, и тогда я его снова услышу… Пент, это гениально, ты понимаешь, что это может значить?.. люди могут слышать свой собственный голос… человек берет трубу, направляет ее вверх, скажем, с наклоном десять градусов, и поет в нее… он напевает более или менее короткую мелодию, это зависит от длины трубы… поет, а потом слушает, и… голос его поднимается, поднимается, потом останавливается и возвращается обратно, и он его слышит, понимаешь, слышит… свой голос… это было бы великолепно… его услышать… это был бы переворот во всех музыкальных школах мира… представляешь себе?.. «Самослушатель Пекиша, — инструмент, необходимый для обучения великого певца», говорю тебе, он будет нарасхват… можно будет сделать его разных размеров, можно будет испробовать разные наклоны, различные металлы, кто знает, — может быть, его надо бы изготавливать из золота, нужно проверить, пока это неизвестно, пока надо проверять и перепроверять, никогда ничего не выходит, если ты сто раз не проверишь…

— Может быть, в трубе дырка и звук выходит через нее.

Пекиш остановился. Посмотрел на трубу. Потом на Пента.

— В трубе — дырка?

— Может быть.

И все-таки, хотя теплый вечерний свет — вещь, несомненно, удивительная, есть на свете кое-что еще прекраснее. Это случается, когда из-за непостижимых вихрей воздуха, шуток ветра, капризов неба, стычек увечных туч и еще десятка других случайностей, целого ряда нелепых обстоятельств, — когда в этом неповторимом вечернем свете совершенно неожиданно начинает идти дождь. Светит солнце, вечернее солнце, и вдруг — дождь. Совершенно невероятно. И нет человека, даже обессилевшего от боли или ослабевшего от горя, у которого при виде такой нелепости не возникает непреодолимого желания рассмеяться. Конечно, вероятнее всего, он так и не рассмеется, но если бы мир был чуть милосерднее, он бы наверняка не удержался от смеха. Это как удивительный трюк, прекрасный и неожиданный. В это невозможно поверить. И сама вода, проливающаяся на землю мелкими каплями дождя, падающего, кажется, прямо из солнца, которое спустилось к самому горизонту, не похожа на настоящую воду. Неудивительно, если на вкус она окажется сладкой. В общем, это необычная вода. И эта вода, и сам дождь — явление исключительное, не поддающееся никакой логике. Это как чувство. Такое сильное, что среди прочих чувств, дающих хоть какое-то оправдание смешной обыденности нашей жизни, это — самое пронзительное, самое чистое: вот так стоять неповторимым теплым вечером под нежданным дождем. Хотя бы один раз в жизни — так стоять.

— Дьявол! Дырка в трубе… как это я не подумал… Пент, милый мой, так вот в чем дело… дырка в трубе… проклятая маленькая дырочка… это ясно… и через нее-то и выходит звук… наружу…

Пент поднял воротник пиджака, глубоко засунул руки в карманы и смотрел на Пекиша улыбаясь.

— Но знаешь, что я тебе скажу? Мы найдем ее, Пент… мы найдем эту дырку, у нас еще целых полчаса до заката, мы ее найдем… вперед, малыш, мы не сдадимся так просто… нет.

И вот они пошли обратно, — Пекиш и Пент, Пент и Пекиш — они шли обратно вдоль трубы, низко склонившись над ней, один — справа, другой — слева, — шли медленно, внимательно Усматривая каждый сантиметр трубы, отыскивая потерянный звук, и если бы кто-нибудь увидел их издалека, он спросил бы себя, какого дьявола делают в огромном поле эти двое, ползущие как насекомые, уставившись в землю, и что они потеряли такого важного, чтобы вот так, забыв обо всем на свете, рыскать среди поля, и кто знает, найдут ли они когда-нибудь то, что ищут, — хотелось бы, чтобы нашли, чтобы хотя бы один раз, хотя бы иногда, — в этом окаянном мире, — кто-то, кто ищет, находил бы потерянное. Вот так, просто — и мог бы сказать себе: я нашел это, и слегка улыбался бы; я это потерял, а теперь нашел, — и такой пустяк был бы настоящим счастьем.

— Эй, Пекиш…

— Не отвлекайся, малыш. Если мы никогда не найдем эту дырку…

— Скажи только одно, Пекиш…

— Что?

— Что это была за история?

— Это была история об Иове, об Иове и Боге. Не отрывая глаз от трубы, не останавливаясь, они шли медленно, шаг за шагом.

— Это прекрасная история, Пекиш, правда?

— Да, прекрасная.

Было три часа ночи, и город погрузился во тьму. В пучину своих снов. В свою тягостную бессонницу. И так далее.

Не спал только Мариус Джоббард, — он сидел за письменным столом / при свете керосиновой лампы / в комнатушке на третьем этаже дома на улице Москат / с бежевыми обоями в зеленую полосочку / книги, дипломы, маленький бронзовый Давид, кленовый глобус диаметром метр двадцать один / портрет господина с усами / другой портрет того же господина / щербатый паркет с протертым ковром / запах пыли, табака и ботинок / в углу — две пары истоптанных черных башмаков.

Джоббард пишет. Ему около тридцати лет, и он выводит на только что заклеенном конверте имя одного прусского академика — Эрнст Хольц. Потом — адрес. Затем промокает пресс-папье. Еще раз проверяет конверт и кладет его на пачку других писем на правый край стола. Ищет среди бумаг какой-то лист, находит его, пробегает глазами шесть имен, написанных столбиком. Зачеркивает имя почтеннейшего проф. Эрнста Хольца. Читает единственное оставшееся имя: Госп. Пекиш — Квиннипак. Разворачивает письмо г. Пекиша, написанное на обратной стороне топографической карты вышеназванного Квиннипака, и читает его. Очень медленно. Потом берет бумагу и ручку. И пишет.

Уважаемый госп. Пекиш,

мы получили Ваше письмо, содержащее результаты — незаслуженно названные Вами неутешительными, — Вашего последнего эксперимента касательно прохождения звука сквозь металлические трубы. К сожалению, проф. Даллет в настоящее время не имеет возможности ответить Вам лично; простите покорно и не сочтите за труд прочесть эти строки, написанные ниже-подписавшимся Мариусом Джоббардом, учеником секретарем почтеннейшего профессора.

Справедливости ради хочу Вам сообщить, что, читая Ваше письмо, проф. Даллет не скрывал досады и проявлял нетерпеливость. Он назвал «непростительной наивностью» то, что трубы лежали прямо на траве. Должен напомнить Вам в этой связи, что если трубы не изолированы от земли, вибрации воздушного потока в конце концов поглощаются окружающими предметами и, таким образом, быстро исчезают. «Класть трубы на землю — это то же самое, что играть на скрипке модератором» — это подлинные слова проф. Даллета. Кроме того, он назвал «детскими уловками» (это его собственные слова) — закрывать руками входное отверстие трубы, и его удивило, почему Вы не использовали, как того требует элементарная логика, — трубу с меньшим отверстием, в ширину Вашего рта, — ведь это могло бы придать воздушному потоку всю силу Вашего голоса. Что же касается Вашей гипотезы о «Самослушателе», могу сказать Вам, что Ваши идеи о распространении звука определенным образом расходятся с теориями проф. Даллета. Настолько расходятся, что почтеннейший профессор высказал одно утверждение, которое я считаю себя обязанным передать Вам буквально. «Этот человек — сумасшедший». Этот человек — я говорю это, чтобы избежать неясностей, — без сомнения, — Вы.

Поскольку проф. Даллет не сказал ничего другого по существу Вашего любезного послания, на этом мне надлежало бы смиренно закончить выполнение моих секретарских обязанностей. И тем не менее, хотя я и чувствую, что силы постепенно оставляют меня, позвольте мне добавить несколько строчек от себя лично. Я полагаю, многоуважаемый госп. Пекиш, что Вы не должны прекращать Ваши эксперименты, напротив — Вам надлежит работать еще больше, и когда-нибудь Вы сумеете довести исследования до конца. Потому что мысли, изложенные Вами, просто гениальны и, если мне будет позволено так выразиться, — они пророческие. Пусть Вас не останавливают ни глупые толки людей, ни, осмелюсь сказать, научные замечания академиков. В надежде на Вашу сдержанность, могу добавить, что сам проф. Даллет не всегда был вдохновлен самой чистой и бескорыстной любовью к истине. В течение двадцати шести лет, в абсолютной анонимности, он работал над изобретением аппарата, способного производить вечное движение. Почти полное отсутствие видимых результатов истощило дух профессора и подорвало его репутацию. Можете себе представить, насколько благоприятным, при этих обстоятельствах, явилось изобретение, о котором он рассказал в прессе и которое вызвало необычайный интерес, — изобретение системы связи посредством цинковых труб, которые профессор установил в гостинице своего кузена, Альфреда Доллета, в Бретоне. Вам известно, каковы журналисты. За короткое время, благодаря нескольким статьям, написанным в центральных газетах столицы, Даллет стал для всех пророком «логофора», ученым, способным донести голос любого человека на другой край света. На самом деле, поверьте мне, Даллет не ожидает многого от изобретения логофора, если не считать славы, которой он так долго и безуспешно стремился, которой достиг столь неожиданно. Несмотря на некоторые его успешные эксперименты, давшие впечатляющие результаты, он полон скрытого, но решительного скептицизма по поводу логофора. Снова надеясь на Вашу скромность, скажу Вам, что я лично слышал, как проф. Даллет признавался одному своему коллеге, правда, после нескольких выпитых стаканов божоле, — что самое большое, что ему удалось с помощью логофора, — это, стоя у входа в бордель, услышать звуки, доносящиеся из комнаты на втором этаже. Коллега профессора нашел все это весьма остроумным.

Я бы мог рассказать Вам другие, не менее впечатляющие истории, но моя рука, как Вы сами можете видеть, все слабеет. И мозг также. Итак, позвольте мне добавить, что я бесконечно разделяю Ваш энтузиазм и Вашу веру в будущее логофора. Последние сравнительные эксперименты госп. Бьота и Хассенфарца весьма убедительно доказали, что очень тихий голос проходит сквозь цинковые трубы на расстояние 951 метр. Логично предположить, что более сильный голос сможет пройти расстояние в сто раз большее, а значит — это может быть сто километров. Проф. Арнотт, которого я имел счастье встретить прошлым летом, продемонстрировал мне свои собственные расчеты по распространению голоса в пространстве; из них однозначно следует, что через трубу голос мог бы спокойно дойти из Лондона в Ливерпуль.

В сеете всего вышеизложенного, высказанные Вами мысли кажутся пророчески точными. Мир наш и вправду в недалеком будущем будет опутан сетью всевозможных труб, способных уничтожить само расстояние. Поскольку, по последним данным, скорость звука равна 340 метров в секунду, можно будет послать любой коммерческий заказ из Брюсселя в Антверпен за десять минут; или передать военный приказ из Парижа в Брюссель за четверть часа; или, если позволите, получить в Марселе любовное письмо из Санкт-Петербурга, отправленное оттуда двумя с половиной часами раньше. Действительно, поверьте мне, больше нельзя медлить, надо использовать волшебные свойства движения звука, чтобы связать между собой города и нации, показать всем народам, что у них есть одна общая родина — весь мир, а единственные их враги — противники науки. И вот поэтому, уважаемый госп. Пекиш, я позволю себе повторить еще раз: не прекращайте свои эксперименты, напротив, любыми способами доведите их до конца и опубликуйте их результаты. Ведь Вы, хотя и вдалеке от великого алтаря науки и ее жрецов, — идете по светлому пути новой цивилизации.

Не сворачивайте с него.

Думаю, что не смогу больше ни в чем быть Вам полезен, что, несомненно, в данный момент весьма омрачает мои мысли.

Прощаясь с Вами, выражаю сожаление, что не смог познакомиться с Вами лично, и примите мои наилучшие пожелания.

Искренне ваш Мариус Джоббард.

P.S. К величайшему сожалению, проф. Даллет не в состоянии принять Ваше любезное приглашение на концерт руководимого Вами оркестра, который состоится в Квиннипаке в следующий выходной, 26 июля. Путь не самый близкий, да к тому же и силы у профессора уже не те. Примите его самые искренние извинения.

С сердечными пожеланиями.

М.Д.

Не перечитывая, Мариус Джоббард сложил письмо и сунул его в конверт, на котором написал адрес госп. Пекиша. Промокнув чернила пресс-папье, закрыл чернильницу. Затем взял пять конвертов, лежащих на правом краю письменного стола, добавил к ним письмо госп. Пекишу и встал. Медленно вышел из комнаты и с трудом преодолел ступеньки, ведущие вниз, на первый этаж. Дойдя до дверей сторожа, положил письма на пол у двери. Они лежали аккуратной стопкой, с адресами, написанными безупречным каллиграфическим почерком, но, что странно, на каждом конверте виднелись капли крови.

Рядом с письмами Джоббард положил записку:

Просьба отослать как можно быстрее. М.Д.

Нетрудно догадаться, что молодой ученик и секретарь проф. Даллета поднялся на третий этаж с гораздо большим трудом и много медленнее чем спустился. Он снова вошел в кабинет профессора и закрыл за собой дверь. Голова его кружилась, и, прежде чем подойти к столу, он ненадолго остановился.

Сел.

Закрыл глаза и на несколько минут погрузился в свои мысли.

Потом опустил руку в карман пиджака, достал оттуда бритву, открыл ее и перерезал вены на запястьях точным и быстрым движением.

За час до рассвета полиция нашла бездыханное тело проф. Даллета в комнате на чердаке дома по улице Гвенегод. Он лежал на полу, совершенно раздетый, с простреленным черепом. В нескольких метрах от него полицейские обнаружили труп молодого человека лет двадцати, опознанного позже. Это был Филипп Кайски, студент юридического факультета. На его теле были многочисленные колотые раны, а в животе — самая глубокая рана, которая, очевидно, и явилась причиной смерти. В тщательно составленном полицейском отчете было указано, что его тело «нельзя было назвать совершенно обнаженным, так как на нем были некоторые предметы изысканного женского белья». В комнате были видны несомненные признаки ожесточенной борьбы. Смерть проф. Даллета, так же как и господина Кайски, произошла накануне ночью.

Это ужасное преступление, как и следовало ожидать, попало на первые полосы всех столичных газет. Впрочем, ненадолго. Для следователей не представляло особого труда установить личность убийцы, совершившего это двойное зверское преступление, — Мариус Джоббард, секретарь проф Даллета, снимавший вместе с госп. Кайски чердачное помещение, в котором произошла трагедия. Всего за сутки были собраны неопровержимые доказательства его вины. И только одно непредвиденное обстоятельство помешало правосудию завершить дело надлежащим образом: Джоббард был найден мертвым — он истек кровью — в кабинете проф. Даллета, на третьем этаже дома по улице Москат. На его похороны не пришел ни один человек.

Может показаться странным, но сначала Пекиш получил газеты, в которых рассказывалось об ужасных убийствах, а только потом — письмо от Мариуса Джоббарда.

Понятно, что это привело его в некоторое замешательство, а затем он начал размышлять об относительности времени, его беспорядочности, о том, что оно никогда не подчиняется законам логики, как хотелось бы.

— Что случилось, Пекиш?

Пент стоял на стуле. Пекиш сидел за столом, напротив. Он разложил перед собой по порядку — письмо от Мариуса Джоббарда и столичные газеты — и смотрел на них, пытаясь установить хоть какую-то связь.

— Мерзости, — ответил он.

— Что такое — мерзости?

— Это то, чего нельзя в жизни делать.

— А ее много?

— Это зависит от человека. Если у него богатая фантазия, он может сделать много мерзостей. А если он глупый, он может прожить всю жизнь и ему в голову не придет ни одна мерзость.

Что-то здесь было не так. Пекиш и сам это заметил. Он снял очки, и из головы его вылетел и Джоббард, и трубы, и все остальное.

— Скажем, так. Человек встает утром, делает днем все, что нужно, а ночью ложится спать. И здесь возможны два варианта: или он в согласии с самим собой, и тогда он спит спокойно, или — нет, и тогда он никак не может уснуть. Понял?

— Да.

— Значит, надо приходить домой вечером в согласии с самим собой. Вот в чем задача. И чтобы решить ее, есть очень простой путь: оставаться чистым.

— Чистым?

— Чистым внутри, это значит — не делать того, чего ты будешь потом стыдиться. Пока не трудно?

— Нет.

— Трудности начинаются, когда человек замечает, что у него появилось какое-то желание, которого он стыдится: он безумно хочет сделать что-то, чего делать нельзя, — например, причинить зло другому человеку. Понятно?

— Понятно.

— И тогда он задает себе вопрос: должен ли я прислушиваться к этому желанию, или мне выкинуть его из головы?

— Ясно.

— Ясно. Человек думает-думает и наконец принимает решение. Сто раз подряд он может выкидывать из головы это желание, но наступает день, когда он решается сделать то, что хочет, и он это делает. Вот это и есть мерзость.

— Но он не должен бы ее делать, эту мерзость, правда?

— Нет. Но слушай внимательно. Поскольку мы не железные, мы — живые люди, то оставаться чистыми — не основная наша задача. Наши желания — вот самое главное, что у нас есть в жизни, и невозможно постоянно отказываться от них. Получается, что иногда стоит не спать всю ночь из-за сжигающего нас желания. Мы делаем мерзости, но всегда за них платим. И вот это как раз и есть самое главное: когда приходит время платить, надо с достоинством встретить его, не пытаясь избежать расплаты. Только это важно.

Пент немного подумал.

— А сколько их можно сделать?

— Чего?

— Мерзостей.

— Не слишком много, если все-таки хочешь спать по ночам.

— Десять?

— Может быть, меньше. Если это настоящие мерзости, — немного меньше.

— Пять?

— Ну, скажем, две… не больше…

— Две?

— Две.

Пент слез со стула. Он прошелся немного по комнате, обдумывая все сказанное. Потом открыл дверь, вышел на веранду и сел на ступеньки у входа. Достал из кармана пиджака сиреневую тетрадку — потертую, скомканную. Очень аккуратно открыл ее. Вытащил из кармана огрызок карандаша, и крикнул в открытую дверь:

— Что идет после «два семь девять»?

Пекиш склонился над газетой. Он даже не поднял головы.

— «Два восемь ноль».

— Спасибо.

— Не за что.

Высунув язык, Пент медленно вывел:

280. Мерзости — пара за всю жизнь.

Подумал немного. И добавил:

Потом за них расплачиваются.

Перечитал. Все в порядке. Закрыл тетрадку и сунул ее в карман.

Вокруг, изнемогая от полуденного зноя, лежал Квиннипак.

История этой тетрадки, — как можно догадаться из вышесказанного, — началась двести восемьдесят дней назад, то есть в тот день, когда Пент в восьмой раз праздновал свой день рождения. Именно тогда мальчик интуитивно понял, что жизнь — это ужасно сложная штука и люди совершенно не готовы встретиться с ней лицом к лицу. Что его особенно огорчало — и не без основания, — так это огромное количество вещей, которые нужно было выучить, чтобы выжить в жесточайших условиях (которые действительно были таковыми): он смотрел на мир, видел бесконечное количество вещей, людей, ситуаций и понимал, что для того, чтобы выучить хотя бы только названия всего этого, — одни только названия, одно за другим, — может понадобиться целая жизнь. И он подумал, что здесь скрывается какой-то парадокс.

«Как много всего в этом мире», — думал он. И размышлял, как ему быть.

Блестящая мысль осенила его, как это часто бывает, совсем неожиданно. Мысль логичная, вытекающая из самой банальной жизненной ситуации. Держа в руках длиннейший список продуктов, полученный от миссис Абегг, перед тем как отправиться в Торговый центр «Фергюссон и Сыновья», Пент подскочил от радости — проблема решалась просто: надо завести что-то вроде каталога. Если человек, постепенно узнавая вещи, будет их записывать, то в конце концов у него будет полный перечень всего, что надо знать, и он всегда сможет посмотреть в него, если память ему изменит. Пент думал, что, записав что-то, он будет это знать, — иллюзия, в которую впадает значительная часть человечества. Он представил себе сотню исписанных страниц и почувствовал, что мир его уже так не страшит.

— Неплохая идея, — заметил тогда Пекиш, — конечно, ты не сможешь записать там все, в этой книжечке, но было бы неплохо записывать в ней только самые важные вещи. Ты мог бы каждый день выбирать что-то одно, да-да, завести такое правило — в день по одной записи, если узнаешь что-то важное. Думаю, это должно действовать… скажем, за десять лет ты мог бы дойти до трех тысяч шестисот пятидесяти трех изученных понятий. Это была бы уже неплохая база. Ты мог бы просыпаться по утрам спокойнее. Это будет полезная работа, мой мальчик.

Пенту эти размышления показались убедительными. Больше всего ему понравилась фраза: «Одна запись в день». По случаю восьмилетия Пекиш подарил ему тетрадь в сиреневой обложке. В тот же вечер Пент начал вести педантичные записи, которые пригодятся ему в течение долгих лет. Первая же запись обнаруживает ум, весьма расположенный к методологической суровости науки.

1. Все записывать, чтобы не забыть.

Эта аксиома открыла список познаний Пента, и он расширялся день за днем и был весьма разнопланов. Как любой другой каталог, этот был совершенно нейтрален. Мир был представлен в нем с неизбежной пристрастностью, но абсолютно без всякой иерархии. Примечания — всегда довольно синтетические, почти телеграфного стиля, — свидетельствовали об уме, рано постигшем отчетливую и плюралистическую природу тайны жизни: почему луна не всегда одинаковой формы, что такое полиция, как называются месяцы, когда текут слезы, устройство и назначение бинокля, почему бывает диарея, что такое счастье, как быстро завязать шнурки, названия городов, почему нужны гробы, как стать святым, где ад, основные правила ловли форели, цвета, существующие в природе, рецепт кофе с молоком, клички известных собак, куда девается ветер, ежегодные праздники, с какой стороны находится сердце, когда будет конец света. Вот такие вещи.

— Пент — какой-то странный, — говорили люди.

— Это жизнь странная, — говорил Пекиш. Пекиш, собственно, не был отцом Пента. В том смысле, что у Пента, собственно, и не было отца. И матери тоже. То есть это была непростая история.

Его нашли, когда ему не было и двух дней, — он лежал, завернутый в черный мужской пиджак, — у дверей церкви в Квиннипаке. Взяла его к себе и вырастила вдова Абегг, женщина лет пятидесяти, очень уважаемая в городе. Если точно, на самом деле имя ее было не Абегг, и она была не совсем вдова. В общем, ее история была еще сложнее.

Лет двадцать назад на свадьбе сестры она познакомилась с одним младшим лейтенантом, очень красивым и скромным. В течение трех лет они обменивались частыми и с каждым разом все более задушевными письмами. В последнем письме лейтенанта содержалось осторожное, но решительное предложение руки и сердца. По той же иронии судьбы, которая так поразила Пекиша при чтении письма от Мариуса Джоббарда, это предложение пришло в Квиннипак через двенадцать дней после того, как пушечное ядро весом в двадцать килограммов беспощадно лишило младшего лейтенанта возможности жениться; и, в общем-то, всяких других возможностей. Добрая женщина отправила на фронт три письма, в которых все с большей настойчивостью сообщала, что согласна на свадьбу. Все три письма вернулись обратно, с официальным подтверждением смерти младшего лейтенанта Абегга. Другая женщина, может быть, и сдалась бы. Но только не эта. Лишившись счастливого будущего, она сочинила себе счастливое прошлое. Она сообщила всем жителям Квиннипака, что ее муж героически погиб на поле сражения и ей хотелось бы, чтобы отныне ее называли вдовой Абегг. В ее рассказах все чаще стали появляться смешные истории из ее предыдущей, гипотетической замужней жизни. Часто в ее речи торжественным рефреном звучало: «Как говорил мой дорогой Карл…», и дальше следовали не очень тонкие, но разумные изречения. На самом деле младший лейтенант никогда ей этого не говорил. Он ей писал. Но для вдовы Абегг это было одно и то же. Практически три года подряд она была в эпистолярном браке. Что ж, бывают еще более странные браки…

Как следует из вышесказанного, миссис Абегг была женщиной с незаурядной фантазией и твердыми убеждениями. А значит, никого не удивит история с пиджаком Пента, которой, как и многого другого, также коснулся перст судьбы. Когда Пенту исполнилось семь лет, вдова Абегг вынула из шкафа черный пиджак, в котором его нашли, и надела на него. Пиджак доходил ему до колен. Верхняя пуговица была на уровне пупка. Рукава болтались как на вешалке.

— Слушай меня хорошенько, Пент. Это пиджак твоего отца. Если он его тебе оставил, это, должно быть, добрый знак. Так вот, постарайся понять. Ты вырастешь. И если однажды ты обнаружишь, что он тебе впору, ты покинешь этот никчемный городок и отправишься искать счастье в столицу. Если же ты не вырастешь достаточно большим, ты останешься здесь и все равно будешь счастлив, потому что, как говорил мой дорогой Карл, «счастлив цветок, расцветший там, где посадил его Господь». Вопросы есть?

— Нет.

— Вот и хорошо.

Пекиш не всегда одобрял тот солдафонский тон, который миссис Абегг применяла в особо важные моменты жизни, — очевидное следствие длительного общения с мужем, младшим лейтенантом. Впрочем, по поводу истории с пиджаком ему нечего было возразить. Он признавал, что мысли эти — здравые и в туманной неизвестности будущей жизни пиджак мог представлять собой некую точку отсчета, важную и значительную.

— Не такой уж он и большой. Когда-нибудь он будет тебе впору, — сказал он Пенту.

Чтобы облегчить эту задачу, вдова Абегг разработала разумную диету, в которой искусно сочетались ее скудные денежные средства (военная пенсия, которую на самом деле никто ей никогда не присылал) и элементарные калории и витамины, необходимые мальчику. Пекиш, со своей стороны, давал Пенту некоторые полезные установки, среди которых не последнее место занимало золотое правило, согласно которому, чтобы вырасти, нужно как можно чаще стоять.

— Это почти как со звуком в трубе. Если труба немного изогнута, звук проходит по ней с трудом. У тебя — то же самое. Если часто стоишь, ты легко наполняешься силами, им не надо тратить время на преодоление препятствий. Стой чаще, Пент, старайся держать тело как можно ровнее.

И Пент старался изо всех сил. Конечно же, он пользовался стульями — но только чтобы стоять на них.

— Садись, Пент, — говорили ему.

— Спасибо, — отвечал он и залезал ногами на стул.

— Да, нельзя сказать, что он прекрасно воспитан, — говорила вдова Абегг.

— Когда сидишь на горшке, это тоже не очень эстетично. Хотя необходимость в этом тоже есть, — отвечал Пекиш.

Вот так и рос Пент. Поглощая яйца на обед и ужин, забираясь ногами на стулья и каждый день записывая по одной истине в сиреневую тетрадку. Он болтался в своем огромном пиджаке, как письмо болтается в конверте, идущем строго по своему назначению. Он болтался, облаченный в свою судьбу. Впрочем, как и все остальные; только в его случае это можно было видеть невооруженным глазом. Он никогда в жизни не видел столицу и даже представить себе не мог, почему надо стремиться туда попасть. Но одно он понял: условия игры требовали, чтобы он вырос. И он делал все от него зависящее, чтобы выиграть эту игру.

И все же по ночам, лежа под одеялом, когда никто не мог его видеть, с сильно бьющимся сердцем, он тихонько сворачивался калачиком и именно так, подобно скрученной трубе, в которую не попадет ни один звук, даже если стрелять в нее из пушки, именно так он засыпал и во сне почти всегда видел бесконечно большой пиджак.

Часть II

Глава 3

Джун лежала, положив голову на грудь мистеру Райлу. Заниматься любовью той ночью, когда он возвращался, — это было немного лучше, немного проще, немного сложнее, чем любой другой ночью. Это было — как будто вспоминаешь что-то. Это было как будто боишься обнаружить что-то неведомое. Это было как будто тебе хочется чего-то необыкновенно прекрасного. Это было что-то вроде желания — немного сумасшедшего, немного дикого, которое не имело ничего общего с любовью. Здесь много всего соединилось.

А потом — потом они как бы начинали все с чистого листа бумаги. Из какого бы далекого путешествия ни возвращался мистер Райл, все тонуло в океане этих тридцати минут любви. И все начиналось с того момента, на котором они перед этим расставались. Секс может перечеркнуть целые куски жизни, представьте себе.

Как бы глупо это ни казалось, но людей порой охватывает странный, даже панический страх, и жизнь после этого сминается, как билетик, зажатый в порыве страха в кулаке. Отчасти случайно, отчасти по воле судьбы, в складках этой свернувшейся в клубок жизни исчезают печальные, подлые или так никогда и не понятые отрезки времени. Вот так.

Джун лежала, положив голову на грудь мистера Райла, а ее рука скользила по его ногам, то и дело касаясь его паха, потом — по всему его телу и опять возвращалась к ногам, — нет ничего прекраснее, чем ноги мужчины, — думала Джун, — если они такие красивые.

Она услышала тихий голос мистера Райла, и было заметно, что он говорил с улыбкой.

— Джун, ты ни за что не догадаешься, что я купил на этот раз.

Конечно же, ей ни за что не догадаться. Она свернулась на нем клубочком, нежно касаясь губами его кожи — нет ничего прекраснее губ Джун, — так думали все, — когда она вот так слегка касалась ими чего-нибудь.

— Ты можешь всю ночь напролет отгадывать и так и не догадаешься.

— Мне это понравится?

— Конечно.

— Понравится так же, как заниматься с тобой любовью?

— Гораздо больше.

— Какой же ты глупый.

Джун подняла на него взгляд, придвинулась к его лицу. В полутьме было видно, что он улыбается.

— Ну, так что же ты купил на этот раз, сумасшедший мистер Райл?

В десяти километрах от них на колокольне в Квиннипаке пробило полночь; дул северный ветер, и он доносил этот колокольный звон из города прямо в ту комнату, где они лежали. Когда раздается этот звон, кажется, будто удары колокола разрезают ночь на части, а время — это острый клинок, рассекающий на части вечность, — о, хирургия часов, — и каждую минуту оно наносит рану, чтобы самому спастись, а эти удары колокола цепляются за время, так оно и есть, потому что время отсчитывает усилия жизни, состоящей в том, чтобы считать минуту за минутой, именно это и значит — спасаться, — так оно и есть, правда, и трансцендентная узаконенность любого часового механизма, и мучительная сладость всякого колокольного звона осязаемо связаны со временем, для того только, чтобы установить некий порядок в постоянном электризующем крахе до и после каждого удара, — связаны диким страхом, истеричным педантизмом и нечеловеческой силой. И как у всякого панического ужаса, у нее есть свой ритуал, и ритуал этот состоит в постоянном преобразовании миллионов истеричных взрывов страха в один божественный танец на сцене, в котором человек способен двигаться как бог, — это некий ритуал, повторяю, и именно таков был ритуал башенных часов Гранд Джанкшн. В те времена в разных городах часы показывали разное время, — тысяча разных часов, — в каждом городе — свое собственное время, — вот, например, если у нас сейчас 14.25, то в другом месте — уже 15.00. В каждом городе были свои башенные часы, — а Гранд Джанкшн — это железнодорожная линия — одна из первых, которая, подобно трещине на вазе, пролегла по земле и по морю, от Лондона до Дублина. Она бежала, неся в себе свое время, скользящее между другими, как капля масла скользит по мокрому стеклу, — и у этой линии было свое собственное время, не такое, как в других местах, и на протяжении всего ее пути оно должно было оставаться неизменным, как какой-то драгоценный камень, чтобы каждая минута могла по нему свериться — она отстает или спешит, чтобы каждая минута могла осознать себя, и, значит, не сбиться, и, значит, — спастись, — этот поезд бежит и несет в себе свое собственное время, безразличное ко всякому другому времени, — и для этого поезда человек создал ритуал, священный и очень простой:

«Каждое утро посыльный из Адмиралтейства вручал дежурному служащему почтового поезда, следующего по маршруту Лондон-Дублин, часы, указывающие точное время. В Холихэде часы передавались служащим кингстонского парома, который доставлял их в Дублин. На обратном пути служащие кингстонского парома вновь передавали их дежурному почтового поезда. Как только поезд снова прибывал в Лондон, часы вручались посыльному Адмиралтейства. И так каждый день, сотни дней подряд».

В незапамятные времена на вокзале в Буффало было трое часов, каждые указывали свое собственное время, а на вокзале в Питтсбурге таких часов было шесть — по одному на каждый путь, — это было какое-то вавилонское столпотворение часов — теперь вам стали понятны и ритуал почтового поезда Лондон-Дублин, и эти часы, путешествующие туда и обратно в бархатной коробочке, переходящие из рук в руки, ценные как некий секрет, некая драгоценность…

(И был один мужчина, который уезжал из дома, долго странствовал, а когда он возвращался, незадолго до его приезда по почте приходила одна драгоценность в бархатной коробочке. Ожидающая его женщина открывала коробочку, обнаруживала в ней драгоценность и понимала, что скоро он вернется. Все думали, что это подарок, дорогой подарок по случаю его отлучки. Но секрет был в том, что драгоценность была всегда одна и та же. Коробочки менялись, а она оставалась неизменной. Она отправлялась в путь с мужчиной, оставалась с ним всегда, где бы он ни был, перемещалась из чемодана в чемодан, из города в город, а потом возвращалась назад. Отправляясь в путешествие из рук женщины, она возвращалась в те же руки, точно так же, как часы возвращались в руки Адмирала. Все думали, что это подарок, дорогой подарок по случаю его отлучки. А на самом деле она была тем, что оберегало нить их любви в лабиринте мира, и путь мужчины в нем напоминал путь трещины по вазе. Это были часы, считавшие минуты уникального времени, времени их любви. Они возвращались раньше него, чтобы она знала, что в сердце того, кто ехал следом, не разорвалась нить этого времени. И когда мужчина наконец возвращался, не было нужды что-либо говорить, о чем-либо спрашивать, что-то узнавать. Тот миг, когда они встречались, был для них обоих все тем же мигом расставания.)

…ценные как некий секрет, некая драгоценность — часы, объединяющие воедино всю железную дорогу, соединяющие Лондон и Дублин, чтобы они не исчезли в вавилонском столпотворении разного времени и часов, — это заставляет думать — это заставляет задуматься — это заставляет думать. О поездах. О том шоке, который произвело открытие железной дороги.

Раньше никому и в голову не могла прийти мысль о такой уловке с часами. Никогда и никому. Потому что в те времена не было поездов. О них даже и не мечтали. И поездки из одного города в другой были такими долгими, беспорядочными и случайными, что, конечно же, терялось всякое представление о времени, и никого это не смущало. Существовали лишь две незыблемые величины: восход и закат, а все остальное было беспорядочными мгновениями, спутавшимися в одном большом клубке времени. Рано или поздно люди добирались до цели назначения. Но поезд… здесь время обратилось в железо, железо, несущееся по двум рельсам, — вечное, непрерывное полотно, длинная вереница рельс… но важнее всего была скорость. Скорость не прощала неточности. Если между часами двух городков была разница в семь минут, она их обнаруживала и эти минуты становились значительными. Десятилетиями люди путешествовали в каретах и никогда не замечали разницу во времени, и только несущийся поезд смог раз и навсегда разоблачить эту тайну. Скорость. Должно быть, она разорвала этот мир изнутри, как крик, сдерживаемый тысячи лет. Ничто, кажется, не вызывало у людей таких сильных эмоций до тех пор, пока не родилась скорость. Кто знает, сколько прилагательных вдруг потеряло всякий смысл. Кто знает, сколько превосходных степеней пошло прахом, за один лишь миг, за одну минуту став смешными и бессмысленными… Сам по себе поезд не представляет из себя ничего особенного, это всего лишь машина… но вот что поистине гениально: эта машина не порождает силу, она порождает нечто, пока не ясное концептуально, нечто, чего раньше не существовало: скорость. Эта машина не из тех, что заменяют собой труд тысячи людей. Это машина, производящая то, чего никогда прежде не существовало. Машина из области нереального. Один из первых и самых известных локомотивов, построенных Джорджем Стефенсоном, назывался «Ракета» и ходил со скоростью 85 километров в час. Именно он 14 октября 1829 года выиграл соревнование в Рейнхилле. В состязании участвовали еще три локомотива, и у каждого было красивое название (тому, что вызывает опасения, всегда дают особые имена, — то, что люди из осторожности имеют два имени, — тому доказательство): «Новость», «Несравненный», «Упрямый». По правде говоря, в списках был еще один, четвертый участник, под названием «Циклопед». Его изобрел некто Брандрет, и он представлял собой лошадь, бегущую по конвейеру, укрепленному на четырех колесах, которые, в свою очередь, двигались по рельсам. Как видите, и в этом случае, как всегда, прошлое сопротивляется будущему, идет с ним на невообразимые компромиссы без малейшего чувства юмора и безнадежно исчезает, — хотя и продолжая существовать в настоящем, — когда истекает его тупое и упрямое время. И когда из пророчески кипящих котлов порывисто вырывался белый пар, окутывая их блестящие трубы, пар этот затмевал бедную лошадку на подставке, перепутавшую средство, то есть рельсы, с целью. Так или иначе, этого участника дисквалифицировали. Его дисквалифицировали еще до того, как он стартовал. Итак, они состязались вчетвером — «Ракета» и еще трое. Первое испытание — пробег на расстояние в полторы мили.

«Новость» пробежала это расстояние со скоростью 45 километров в час, вызвав в зрителях неимоверное восхищение. Жаль, что в конце она взорвалась, да-да, именно взорвалась, — должно быть, это было потрясающее зрелище — взрывающийся локомотив: котел, лопнувший как раскаленный пузырь, маленькая узкая длинная труба, неожиданно легко летящая по воздуху как дым. И еще люди, потому что должен же был кто-то везти эту бомбу с горящим запалом по двум железным рельсам, и люди тоже летели как манекены, — окровавленные вихри ветра, — ежедневная порция крови, необходимая для смазки колес прогресса, должно быть, это было потрясающе — вид бегущего локомотива, который вдруг взрывается. Второе испытание предусматривало пробег 112 километров, которые надлежало пройти со скоростью 16 километров в час. «Ракета» оставила позади себя всех, уверенно развив скорость 25 километров, — это надо было видеть. После подведения итогов объявили о ее победе. Победил этот умище Стефенсон. И все это, заметьте, произошло не тайно, в узком кругу богатеев, заинтересованных в том, чтобы найти быстрый и выгодный способ пустить по свету свои вагоны, груженные углем. Нет. Все это произошло на глазах десяти тысяч человек и оставило неизгладимый след в их сознании. Двадцать тысяч глаз, — плюс-минус пара близоруких, — следили в тот день за состязанием века в Рейнхилле — малая, но значительная часть человечества, движимая предчувствием, что вот-вот произойдет нечто, что вскоре смутит человеческий разум. Они видели, как «Ракета» устремилась по прямой из Рейнхилла со скоростью 85 километров в час. Но не это было самым удивительным. Ведь поезду, несущемуся с такой скоростью, рано или поздно должно же попасться что-то на пути — или одинокий сокол, преследующий добычу, или падающий ствол дерева, подмытый водами быстрой реки, или, кто знает, может быть, даже взорвавшаяся в небе бомба. И мысль эта очень всех смущала, ведь с помощью элементарной дедукции нетрудно было догадаться, что если этот локомотив не взорвался, то рано или поздно такие составы с бешеной скоростью полетят по железному полотну и сами станут и соколами, преследующими добычу, и падающими деревьями, и взрывающимися бомбами. И невозможно, просто невозможно представить, что все эти люди не подумали, да-да, абсолютно все, — что все они не подумали с лихорадочно-пугливым любопытством: а каким же тогда будет мир? И сразу после этого: это будет новый образ жизни или же более верный и эффектный вид смерти?

Ответы на эти вопросы посыпались позже, по мере того как по всем направлениям раскинулись железные колеи и по ним двинулись поезда, выравнивая холмы и насквозь прорезая горы, дерзкие в своем свирепом желании достичь пункта назначения. В ушах звенели ритмичные всхлипывания рельс, они вибрировали как бы от усталости или от волнения, — это был какой-то постоянный тик, от которого сжималось сердце. А за окном поезда, за стеклом, пролетали мимо осколки мира, раздробленного на части, это был бесконечный поток, разбитый на тысячи образов длиною в мгновение, — мир, разрываемый изнутри какой-то невидимой силой. «До того, как изобрели железную дорогу, природа безмятежно спала: то была лесная Спящая красавица» — так поэтично об этом писали. Но писали много времени спустя, с рассудительностью, продиктованной временем. А вначале, когда эта махина, несущаяся на преступной скорости, вгрызалась в Спящую красавицу, — это было настоящее насилие, оставившее неизгладимый след в сознании и в воспоминаниях людей. И страх. «Это настоящий вихрь, и невозможно избавиться от мысли, что самая незначительная авария может привести к мгновенной гибели всех» — так думали многие. И конечно же, подсознательно люди не могли не уловить связь между этим предчувствием смерти и тем искаженным миром, который с риском для жизни можно было увидеть из окна поезда. И подобно тому, как перед мысленным взором умирающего за несколько секунд проносится вся его жизнь, так и перед их глазами проносились поля, дома, люди, реки, животные…

Можно представить себе это: страх — с одной стороны, а с другой — бесконечная вереница образов, или лучше сказать так: одно в другом: страх — в веренице образов. Подобно тому, как при удушье по всему телу концентрически расходятся волны, мучительные, конечно, но и… таящие в себе искру какого-то острого удовольствия… когда вдруг происходит нарушение восприятия внешнего мира, и тогда появляется восприятие внутреннее, — сначала оно является медленно, но постепенно темп ускоряется и ускоряется, и когда он становится невыносимо быстрым, перед глазами рождается головокружительная череда образов, в памяти мелькают осколки прошлого, воспоминания о незаживающих ранах, бесконечно пролетают какие-то предметы — все это громоздится в беспорядке и мелькает перед глазами — это должно было доставлять удовольствие, черт побери. «Интенсификация нервной жизни» — такое определение даст позже Зиммель — это похоже на медицинское заключение — а на самом деле эта гипертрофия образов и ощущений по форме и характеру напоминает болезнь; будто бы на твой мозг накидывают сеть и до боли ее затягивают, и сеть эта подобна паутине, истощенной после бездействия, которая должна остановить полет обезумевших образов и очертаний — насекомых, обессилевших в вихре; и паук, то есть ты сам, — старательно двигается взад-вперед, сохраняя равновесие между упоением ветром и твердой уверенностью, что еще миг — и паутина сорвется вниз и сожмется в комок — и превратится в сгусток слюны, ни на что не годную массу, висящую в воздухе, накрепко затянутый узел, навсегда утративший свои совершенные геометрические формы, — жалкий комок усохшего мозга; какое это пронизывающее удовольствие — с невероятной скоростью поглощать образы; и боль от сжимающей мозг сети, доводящая до изнеможения, — удовольствие, и глухой звук чего-то треснувшего — удовольствие, и коварная болезнь внутри тебя — удовольствие, а внутри него — болезнь, болезнь, а внутри нее — удовольствие, и та, и другое — мчатся друг за другом в одном коконе страха; — страх, а внутри него — удовольствие, а внутри него — болезнь, а внутри нее — страх, а внутри него — болезнь, а внутри нее — удовольствие, — и так в твоем теле вращается душа, в унисон стуку колес по железным рельсам, — какое зловещее, всесильное вращение — так во мне вращается душа, перемалывая мгновения и годы, — какое зловещее, всесильное вращение — и непонятно, можно ли его остановить, и кто знает, надо ли его останавливать; и где написано, что оно несет зло, и с чего оно началось; и, может быть, кто-нибудь, кто все это знает, способен вернуться назад, на вершину склона, туда, где начинаются железные пути, и, переведя дыхание, ненадолго задуматься об этом зловещем всесильном вращении и понять — это сила или лишь окончательное поражение, а если это все-таки сила и жизнь — такими ли они должны быть? — душа твоя опустошена, — и никому не ведомо, есть ли способ остановить его, это вращение, и есть ли место, хоть одно место, куда бы не доносился звук этого зловещего вращения, набирающего обороты и приближающего неизбежный конец, — когда безжалостный червь точит начало самых прекрасных желаний — это удовольствие, а внутри него — болезнь, а внутри нее — страх, а внутри него — удовольствие, а внутри него — болезнь, а внутри нее — страх; пусть бы наконец пришел кто-нибудь и, не говоря ни слова, остановил его, это вращение, заставил смолкнуть этот звук, победил его, загнал в угол и смешал его навсегда с грязью жизни, чтобы сосчитать его когда-нибудь потом, когда уже будет все равно, — или пусть он покончит с ним в один миг, не оставив никаких воспоминаний, — покончит с ним в один миг. В поездах, чтобы избавиться от страха, чтобы остановить зловещее вращение этого мира, бьющегося в окна с другой стороны, чтобы спастись, чтобы не дать засосать себя головокружительному вихрю, который, разумеется, непрестанно вращался у всех в мозгу, вихрю, принимающему очертания этого мира, летящего по другую сторону окон, принимающему невиданные ранее формы, конечно, удивительные, но невозможные, потому что если вы хоть на миг их себе представите, вас сразу охватит страх — и эта бесформенная мрачная тревога, поселившаяся в душе, вызовет в вас не что иное, как глухую мысль о смерти, — так вот, в поездах, чтобы избавиться от страха, стали с педантичностью развивать одну великолепную стратегию, рекомендованную, впрочем, и врачами, и знаменитыми учеными, стратегию простую, но гениальную, это был незначительный, но смелый поступок, точный и своевременный.

В поездах, чтобы избавиться от страха и, значит, спастись, — читали.

Это было великолепное успокаивающее средство. Неизменная точность строк, как хирургический шов, аккуратно накладывалась на чувство ужаса. Скользить взглядом по строчкам, бегущим по листу бумаги, — вот лучший способ не замечать потока неясных образов, навязчиво мелькающих за окном. На станциях продавались специальные лампы, лампы для чтения. Их надо было держать в руке, и они отбрасывали на открытую страницу узкий луч света. Можно себе это представить. Поезд, несущийся на бешеной скорости по двум железным полосам, а внутри него — безмолвный волшебный круг, аккуратно вычерченный циркулем света. Скорость поезда и неподвижность освещенной книги. Переливающийся разными цветами внешний мир и застывший микрокосмос скользящих по страницам глаз. Крупица тишины в грохочущем хаосе. Если бы наша история не была правдивой, подлинной

историей, можно было бы подумать, что это лишь красивая метафора. В том смысле, что, может быть, вы подумаете, что чтение — это всего лишь способ избежать соблазнов или разрушительной силы проносящегося мимо мира. Не будь у людей страха, никто и в руки бы не взял книгу. Книги читают, чтобы не поднимать глаза к окну, — это действительно так. Открытая книга — признак трусости; сидеть, уткнувшись в ее страницы, — это единственная возможность не замечать грохочущего за окном мира, — слова, бегущие друг за другом, впитывают в себя грохочущий мир, процеживают его сквозь узкое горлышко темной воронки и выливают в стеклянные формочки, называемые книгами, — весьма утонченная уловка, по правде говоря. Настоящий разврат. Правда, сладчайший. Это очень важно, и надо будет навсегда это запомнить и передавать от случая к случаю, от одного человека к другому, как некую тайну, тайну, которая должна остаться в памяти навсегда, пока жив хоть один человек, и пусть она звучит как вердикт, способный убедить каждого, любого: чтение — это сладчайший разврат. Может ли человек понимать хоть что-нибудь в сладости, если он не склонялся своей собственной жизнью, всей своей жизнью, над первой строчкой первой страницы книги? Нет, действительно, это единственная и самая надежная защита от любого страха — книга, открытая на первой странице. Так, вместе с тысячей других вещей, шляп, животных, амбиций, чемоданов, денег, любовных писем, болезней, бутылок, оружия, воспоминаний, сапог, очков, шуб, смеха, взглядов, грустных мыслей, семей, игрушек, зеркал, запахов, слез, перчаток, звуков, — вместе с тысячью этих вещей, которые уже поднялись с земли и летели с поразительной скоростью, эти поезда, бегущие по миру во всех направлениях, оставляя на его теле дымящиеся раны, носили в себе бесценную уникальность этой тайны: искусство чтения. Все эти открытые книги, бесконечное число открытых книг, как окошечки на стенках ракеты, распахнутые изнутри, открывали взгляду, если только хватало смелости его поднять, — сверкающий внешний мир. Мир внутренний и мир внешний. Мир внутренний и мир внешний. Мир внутренний и мир внешний. В конце концов, так или иначе, люди вновь выбирают внутренний мир, и в то же время в них растет искушение одним ударом покончить с этим и рискнуть увидеть его, этот внешний мир: неужели он действительно такой страшный и неужели никогда нас не покинет этот презренный страх умереть, умереть, умереть, умереть, умереть, умереть, умереть? Самую нелепую смерть, но, если хотите, и самую правильную и ответственную, принял Вальтер Хаскиссон, сенатор Вальтер Хаскиссон. Будучи сенатором, он больше, чем кто-либо другой, боролся за то, чтобы парламент, нация и весь мир признали необходимость железных дорог и вообще отдали должное поездам. Таким образом, он заслужил почетное место в правительственном вагоне, когда наконец-то, в 1830 году, в торжественной и пышной обстановке открылась линия Ливерпуль-Манчестер. Из Ливерпуля один за другим выехали восемь великолепных поездов, — первый вел лично Джордж Стефенсон, стоя в своем «Нортумбриане», в последнем ехал оркестр, в течение всего путешествия игравший какую-то неизвестную музыку, и с большой вероятностью можно утверждать, что это был первый в истории оркестр, который играл музыку, двигавшуюся со скоростью пятьдесят километров в час. В середине пути было решено сделать остановку на какой-то богом забытой станции, чтобы все могли перевести дыхание после сильного напряжения и отдохнуть от тряски, от ветра, от бесконечного мелькания мира, проносящегося за окном, — одним словом, для отдыха выбрали одну промежуточную богом забытую станцию, одиноко стоящую среди полей. Все вышли из вагонов, и, в частности, из своего правительственного вагона вышел Хаскиссон, — он спускался первым, и это обстоятельство имеет особый смысл, потому что едва он вышел — первым, из правительственного вагона, — как был сбит одним из восьми поездов, идущих по соседнему пути. Идущих очень медленно, но не настолько, чтобы быстро затормозить перед сенатором Хаскиссоном, первым выходившим из правительственного вагона. Поезд сильно его задел, по правде говоря. Сенатор лежал с раздробленной ногой и вытаращив от ужаса глаза. Это могло бы стать самой дерзкой насмешкой, самым ярким доказательством правоты тех, кто указывал на демонически-разрушительную силу этих адских машин, не постыдившихся сбить на своем пути даже самого страстного и искреннего из своих отцов-покровителей. Это, несомненно, было откровенным плевком. Но у сенатора хватило духу не умереть на месте. Он хорошо держался. Итак, поезд повернули обратно, — как это сделали — неизвестно, но, так или иначе, он помчался на огромной скорости в сторону Ливерпуля, неся в своем чреве раздробленное тело сенатора, изуродованного, но живого, уже испускавшего дух, но еще дышащего, терзаемого сумасшедшей болью, но еще в сознании — настолько, чтобы заметить, с какой бешеной скоростью несется поезд, — ради него поезд летел по узким железным полосам на невероятной скорости, с единственной целью — спасти его. Сказать по правде, он его так и не спас. Но все же в больницу Ливерпуля сенатора доставили живым. И он умер там, именно там и тогда, никак не раньше. Разумеется, на следующий день в передовице всех газет, посвященной историческому событию, появилась небольшая заметка о необычной смерти сенатора Вальтера Хаскиссона, но не под заголовком «Сенатор, раздавленный поездом», — что, разумеется, показалось бы нелогичным, а под дальновидным заголовком «Поезд, несущий сенатора к спасению»; заметка эта, вдохновенно написанная дежурным хроникером, описывала эпический пробег, бросивший вызов времени, потрясающие способности механического монстра, поглотившего пространство и время для того, чтобы довезти задыхающегося сенатора в больницу Ливерпуля всего лишь за два часа двадцать три минуты — доблестный подвиг, потрясающая футуристическая сила, благодаря которой сенатора не постигла незавидная участь испустить дух посреди поля, с подложенным под голову камнем, нет, — смерть его была благородна, он умер на руках у врачей, в больнице, лежа на настоящей кровати и с крышей над головой. Вот как он умер, и смерть его, которая могла бы стать самой худшей насмешкой, последним и решительным плевком, стала, напротив, последней, заключительной речью сенатора Вальтера Хаскиссона в защиту поезда, единой по замыслу и воплощению, последней и незабываемой речью, речью безмолвной, состоящей, собственно говоря, только лишь из хрипа, исторгнутого в вечернее небо на скорости семьдесят километров в час. И хотя в Истории он никак не упомянут, именно таким, как он История обязана памятью о тех временах, когда еще только начали появляться первые поезда. Тем сотням людей, чьи судьбы еще более туманны, всем тем, кто молча и самозабвенно воплощал в жизнь эту смелую, рискованную и грандиозную мечту, одним махом обуздывая пространство и бросая вызов времени, перекраивая географические карты Земли и человеческие мечты. Они не боялись, что мир разрушится, если его так сильно сжать этими железными путями, или, скорее всего, страх охватывал их лишь на мгновение, в самом начале, когда они осторожно, даже опасливо, чертили первые железные пути рядом с обычными дорогами, — совсем рядом, повторяя их изгибы, как бы нашептывая будущее, вместо того чтобы его выкрикивать, чтобы не было страшно, и продолжали его шептать до тех пор, пока кто-то не решил, что настала пора эту идею высказать громко, и ее высказали, проложив железные пути вдали от обычных дорог, дав рельсам полную волю, набросав траектории путей там, где раньше это было невозможно и представить.

Итак, однажды это случилось. И это не пустяк, это настоящее, ни с чем не сравнимое событие, такое значительное, что нелегко охватить его одним взглядом, — слишком многое оно в себе содержало — целый ряд событий, — целая вселенная, состоящая из гигантских мелочей, — это нелегко, конечно, но если все-таки вам удалось бы задуматься об этом неизмеримом событии и услышать отзвуки взрыва, прозвучавшего в сознании людей в тот момент, если только вы способны вообразить себе все это хоть на мгновение, тогда, возможно, вы сможете понять, что это был за вечер когда на колокольне Квиннипака зазвенели полуночные колокола и Джун, заглянув в лицо мистера Райла, спросила его: «Ну, так что же ты купил на этот раз, сумасшедший мистер Райл?» — а мистер Райл прижал ее к себе и, подумав, что никогда не переставал желать ее, прошептал:

— Локомотив.

Глава 4

— Вы повторите мне мою ноту, мистер Пекиш?

— Ну невозможно же каждую неделю ее забывать, миссис Треппер…

— Скажу вам правду, мне тоже это кажется невероятным, и все же…

Пекиш пошарил в сумке, достал из нее нужный свисток, дунул в него, и в зале прозвучало чистое ля-бемоль.

— Вот, именно эта… знаете, она звучит совсем как нота миссис Аррани, кажется точно такой же, и все-таки…

— У миссис Аррани — соль, это совсем другая нота… Миссис Аррани подтвердила это, спев весьма высоко свою личную соль.

— Спасибо, миссис, достаточно…

— Я просто хотела вам помочь…

— Конечно, все прекрасно, а теперь — тишина…

— Извини, Пекиш…

— Ну что еще, Брэт?

— Я только хотел сказать, что доктор Мейзл не пришел.

— Кто-нибудь видел доктора?

— Доктора нет, он уехал к Орневалям, кажется, у миссис Орневаль начались схватки…

Пекиш покачал головой:

— Какая нота была у доктора?

— Ми.

— Хорошо, ми будет моя…

— Пекиш, если хочешь, я возьму ми, а Арт возьмет мою соль, а…

— Давайте не будем ничего усложнять, хорошо? Я возьму ми, и каждый будет вести свою ноту. А я возьму ми.

— У доктора она хорошо получалась…

— Ну, хорошо, хорошо, она у него получится так же хорошо в следующий раз, а сейчас начнем. Тишина, пожалуйста.

Тридцать шесть пар глаз уставились на Пекиша.

— Сегодня вечером мы исполним «Заколдованный лес». Первую строфу — негромко, припев — быстрее, прошу вас. Хорошо. Все на месте. Как обычно: забудьте, кто вы есть, и полностью отдайтесь музыке. Готовы?

По пятницам Пекиш играл на гуманофоне. Это был довольно странный инструмент. Он сам его изобрел. Это было нечто вроде органа, только в роли труб были люди. Каждый человек пел лишь свою собственную ноту. Пекиш управлял ими с помощью простейшей клавиатуры и сложной системы веревочек: когда он нажимал клавишу, веревочка, одним концом привязанная к ней, а другим — к запястью певца, дергалась — и тот пел соответствующую ноту. Если Пекиш держал клавишу долго, веревка сильно натягивалась — и певец тянул свою ноту. Когда Пекиш отпускал клавишу, веревка ослаблялась — и певец замолкал. Все очень просто.

К чести изобретателя этого гуманофона нужно сказать, что последний имел одно неоспоримое достоинство: при его помощи даже человек, начисто лишенный слуха, мог петь в хоре. И в самом деле, мало кто в состоянии пропеть три ноты подряд, не сфальшивив, в то время как трудно найти человека, неспособного петь все время одну и ту же ноту в правильном тоне и хорошим тембром.

Гуманофон играл важную роль для развития этих, почти универсальных, возможностей. Каждый исполнитель должен был следить только за своей персональной нотой: обо всем остальном думал Пекиш.

Разумеется, этот инструмент не отличался особым мастерством исполнения и расстраивался, когда в музыке встречались быстрые или замысловатые пассажи. Ввиду этого Пекиш подбирал особый репертуар, состоящий почти полностью из его собственных вариаций на народные мелодии. Для достижения должного результата он терпеливо проводил дидактическую работу, привлекая к ней все свое красноречие:

— Вы приходите сюда не для того, чтобы петь одну какую-то ноту. Вы приходите, чтобы петь вашу собственную ноту. Это не пустяк, это очень важно. Иметь свою ноту, свою собственную ноту. Полюбить ее, выбрав из тысячи других, носить ее при себе, в своем сердце. Вы можете мне не верить, но я говорю вам, что когда вы дышите, она дышит вместе с вами, когда вы спите, она ждет, когда вы проснетесь, она следует за вами по пятам, и, клянусь, она будет с вами до самой смерти и умрет вместе с вами. Вы даже можете сделать вид, что это не так, вы можете прийти сюда ко мне и сказать: дорогой Пекиш, мне жаль, но мне не верится, что во мне есть какая-то нота, и после этого уйти, просто уйти… но на самом деле эта нота есть… есть, вы просто не хотите ее слушать. И это — настоящий идиотизм, поразительный идиотизм! У человека есть нота, его собственная нота, и если он дает ей погибнуть в себе… нет, послушайте меня… жизнь, конечно, издает адский шум, но напрягите слух, чтобы услышать ее, а когда услышите, схватите ее и держите крепко, чтобы она больше никуда не делась. Носите ее с собой, напевайте ее про себя, когда вы работаете, пусть она звучит у вас в голове, в душе, пусть она будет на кончиках ваших пальцев. И, может быть, даже в ногах, да-да, тогда, может быть, вы сможете хоть раз прийти вовремя, потому что ведь невозможно каждый раз начинать с опозданием на полчаса, каждую пятницу — с опозданием, я говорю это к для вас, мистер Поттер, даже в основном для вас, со всем моим к вам уважением, никогда еще ваша соль не звучала в этих стенах раньше чем в восемь тридцать, никогда — все это могут подтвердить.

В общем, Пекиш старался вовсю. И его внимательно слушали. Вот поэтому-то, за исключением досадной забывчивости миссис Треппер, все составляющие гуманофона могли продемонстрировать необычайную точность мелодии. Можно было остановить каждого из них в любой момент, в любом месте, попросить послушать его ноту — и он воспроизводил ее с необычайной естественностью, с точностью духового инструмента, а ведь это были люди. И в самом деле, они носили ее в своей душе, в сердце, — именно так, как думал Пекиш, — как запах, как память, как боль. Вот так. И в конце концов они становились этой нотой. Например, когда умер достопочтенный Хазек (гепатитный цирроз), всем стало ясно, что умер не только сам достопочтенный Хазек, но также, а может быть, и в большей степени, — самый низкий фа-диез гуманофона. Два других фа-диеза (мистер Воук и миссис Бардини) произнесли надгробную речь, а Пекиш сочинил по этому случаю рондо для оркестра и гуманофона, в котором были все ноты, кроме только что усопшей. Это было очень трогательно. Вот так.

— Извини, Пекиш…

— Ну что еще, Брэт?

— Я только хотел сказать, что доктор Мейзл не пришел.

— Кто-нибудь видел доктора?

— Доктора нет, он уехал к Орневалям, кажется, у миссис Орневаль начались схватки…

Пекиш покачал головой:

— Какая нота была у доктора?

— Ми.

— Хорошо, ми будет моя…

— Пекиш, если хочешь, я возьму ми, а Арт возьмет мою соль, а…

— Давайте не будем ничего усложнять, хорошо? Я возьму ми, и каждый будет вести свою ноту. А я возьму ми.

— У доктора она хорошо получалась…

— Ну, хорошо, хорошо, она у него получится так же хорошо в следующий раз, а сейчас начнем. Тишина, пожалуйста.

Тридцать шесть пар глаз уставились на Пекиша.

— Сегодня вечером мы исполним «Заколдованный лес». Первую строфу — негромко, припев — быстрее, прошу вас. Хорошо. Все на месте. Как обычно: забудьте, кто вы есть, и отдайтесь музыке. Готовы?

Два часа спустя Пекиш и Пент возвращались домой, Пент и Пекиш пробирались в темноте к домику вдовы Абегг, где один жил в своей комнате как пожизненный пансионер, а второй — имел свою постель в качестве полуприемного сына. Пекиш насвистывал мелодию «Заколдованного леса». Пент шел, переставляя ноги, как будто бы он шагал по невидимой проволоке, висящей над пропастью глубиной в четыреста метров, может быть, даже больше.

— Слушай, Пекиш…

— Мммм…

— А у меня будет своя нота?

— Конечно же, будет.

— А когда?

— Рано или поздно.

— Когда рано или поздно?

— Может быть, когда пиджак станет тебе впору.

— И какая это будет нота?

— Не знаю, мой мальчик. Придет время, и ты узнаешь.

— Ты уверен?

— Обещаю тебе.

Пент снова пошел по воображаемой проволоке. Приятнее всего было то, что даже когда он падал, ничего страшного не происходило. Это была очень глубокая пропасть. Но у этой пропасти была добрая душа. Она прощала ошибки, почти всегда прощала.

— Слушай, Пекиш…

— Мммм…

— У тебя есть нота, правда же?

Молчание.

— Какая это нота, Пекиш?

Молчание.

— Пекиш…

Молчание.

Потому что, сказать по правде, у него, у Пекиша, не было своей ноты. Он начинал стареть, он играл на тысяче инструментов, даже сам изобрел несколько, у него в голове раздавалось несметное число разных звуков, он даже мог их видеть, а это не то же самое, что слышать их, он знал, какого цвета разные шумы, он знал их все до одного, он мог слышать даже неподвижный камень, — но своей ноты у него не было. Это была непростая история. В нем звучало слишком много нот, чтобы выбрать одну, свою. Это трудно объяснить. Так было, вот и все. Она, эта нота, растворилась в бесконечности, как слеза в море. И можно потратить целую жизнь, пытаясь выловить ее снова. Жизнь Пекиша. Все зто трудно понять. Может быть, если бы вы были там, в ту ночь, когда дождь лил как из ведра, а на колокольне в Квиннипаке било одиннадцать часов, может быть, тогда бы вы поняли, если бы вы видели это своими глазами, если бы вы видели Пекиша той ночью. Тогда да. Может быть, вы бы и поняли. Шел сильный дождь, и на колокольне в Квиннипаке начало отбивать одиннадцать часов. Надо было бы быть там, в тот момент. Именно там. Чтобы понять. Что-нибудь из всего этого.

Глава 5

Инженера-путейщика звали Бонетти. Это был очень элегантный, чрезмерно благоухающий господин с небольшой залысиной. Он беспрестанно смотрел на часы, то и дело доставая их из жилетного кармана, отчего казалось, что он очень занят чрезвычайно важными делами. На самом деле это была привычка, приобретенная им много лет назад, в тот день, когда в праздничной толпе в день Святого Патрика у него украли точно такие же часы, семейную реликвию. Он смотрел на них не для того, чтобы узнать, сколько времени, а просто проверял, на месте ли часы. Проехав три часа в коляске и прибыв наконец в Квинипак, он вынес краткий приговор:

— Необходимость железной дороги в этом так называемом городе не только логична, но и совершенно очевидна.

Затем вышел из коляски, попытался стряхнуть пыль со спины, вынул часы и спросил, где дом мистера Райла. С ним вместе приехал ассистент, улыбчивый человечек, фамилия которого, по удивительному совпадению, была Бонелли. Брэт, который их встречал, провез их на своей колымаге по дороге, ведущей к Стекольному заводу, мимо холма, прямо к дому мистера Райла.

— Великолепный дом, — сказал инженер Бонетти, доставая часы.

— Действительно, великолепный, — ответил Бонелли, мнения которого, впрочем, никто не спрашивал.

Они уселись вокруг стола: Бонетти, Бонелли, мистер Райл и старик Андерсон. «Насколько мне известно, рельсы не делают из стекла: зачем я здесь нужен?» — протестовал было старик Андерсон. «Ты посидишь и просто послушаешь, остальное — мое дело», — ответил мистер Райл. «И потом — кто тебе сказал: может быть, их и впрямь лучше делать из стекла». На столе была разложена большая карта окрестностей Квиннипака. Бонелли привез с собой толстенную папку с документами и дорожный письменный прибор. На мистере Райле был халат. Бонетти поглядывал на часы. Старый Андерсон закурил свою пенковую трубку.

— Полагаю, мистер Райл, вы уже определились, как будет пролегать железная дорога… — сказал Бонетти.

— Простите, не понимаю.

— Я хочу сказать… вам надо уточнить, откуда бы вы хотели вести дорогу и в каком городе она должна заканчиваться.

— Ах, да… поезд должен отправляться из Квиннипака, это решено… или, лучше сказать, отсюда, откуда-то отсюда… я думал, от подножия холма, там большой луг, думаю, там будет идеально…

— И каков же будет конечный пункт? — спросил Бонетти не без скептицизма в голосе.

— Конечный?

— В какой город должен прибывать поезд?

— Ну, такого конкретного города нет, куда бы он мог прибывать… нет.

— Но простите, такой город должен быть…

— Вы думаете?

Бонетти посмотрел на Бонелли. Бонелли посмотрел на Бонетти.

— Мистер Райл, поезда нужны для того, чтобы перевозить товар и людей из одного города в другой, вот в чем их назначение. И если нет города, в который должен прибывать поезд, то и в поезде таком смысла нет.

Мистер Райл вздохнул. После небольшой паузы он заговорил голосом, полным терпеливого понимания:

— Дорогой инженер Бонетти, единственное и истинное назначение поезда — это бежать себе по земле со скоростью, на которую не способны никто и ничто другое. Единственное и истинное назначение поезда в том, чтобы человек сидел в нем и видел мир таким, каким никогда прежде не видел, и чтобы он за один раз смог увидеть столько, сколько не видел за тысячу поездок в коляске. Если к тому же этот поезд сможет перевезти немного угля или несколько коров из одного города в другой, тем лучше; но не это главное. Поэтому, на мой взгляд, нет никакой нужды, чтобы мой поезд прибывал в какой-нибудь город, потому что, в общем, ему не нужно никуда прибывать, так как его основная задача — бежать по земле со скоростью сто километров, а вовсе не прибывать в какое-то место.

Инженер Бонетти метнул разъяренный взгляд на ни в чем не повинного Бонелли.

— Но это совершеннейший абсурд! Если бы было как вы говорите, можно было бы построить круговую железную дорогу, этакое огромное кольцо длиною в несколько десятков километров, и пустить по нему поезд; а потом, израсходовав тонны угля и истратив уйму денег, получить превосходный результат: привезти всех обратно в пункт отправления!

Старый Андерсон курил с невозмутимым видом. Мистер Райл продолжал с олимпийским спокойствием:

— Это совсем другое дело, дорогой инженер, не надо путать. Как я вам уже объяснял в письме, я хотел бы построить абсолютно прямой путь длиною в двести километров, и я вам объяснял зачем. Путь — это прямолинейная траектория, а поезд — пуля, выпущенная в воздух. Знаете, это прекрасный образ — летящая пуля: это точная метафора судьбы. Пуля летит и не знает, убьет она кого-нибудь или пролетит мимо, и все же она летит, и судьба ее предрешена: разорвать чье-то сердце или пробить насквозь какую-то стену. На судьбе все уже написано заранее, и все же прочесть эти записи невозможно. Поезда — это пули и в то же время — точные метафоры судьбы, только гораздо красивее и крупнее. Вот я и думаю: как было бы прекрасно разбросать по земле эти памятники прямой, без изгибов траектории судьбы. Это как картины, как портреты. Из поколения в поколение будут передавать они неизменные черты того, что мы называем судьбой. Ради этого мой поезд пойдет по прямой линии длиной в двести километров, дорогой инженер, и у нее не будет изгибов, никаких изгибов.

Инженер Бонетти стоял с окаменевшим лицом, выражавшим полнейшее недоумение. Глядя на него, можно было бы подумать, что у него во второй раз украли часы.

— Мистер Райл!

— Да, инженер…

— МИСТЕР РАЙЛ!

— Слушаю.

Но, не в силах произнести ни слова, Бонетти рухнул на стул, как падает на ковер боксер, после двух-трех неудачных ударов потерявший надежду на победу. И вот тогда обнаружилось, что Бонелли — вовсе не пустое место.

— Вы абсолютно правы, мистер Райл, — сказал он.

— Благодарю вас, мистер…

— Бонелли.

— Благодарю вас, мистер Бонелли.

— Да, вы абсолютно правы, и, хотя возражения инженера совершенно обоснованны, нельзя отрицать, что вы четко представляете, чего хотите, и идея ваша достойна воплощения. И все же, если позволите, не стоит так категорично отвергать возможность выбрать город как конечный пункт для вашего поезда. Если я правильно понял, вам совершенно безразлично место, где будут заканчиваться пути, и, думаю, у вас не вызовет беспокойства, если случайно этим местом окажется какой-нибудь город. Знаете ли, такая возможность смогла бы решить многие проблемы: так можно проще построить железную дорогу и уже на следующий день пустить по ней поезд.

— Нельзя ли покороче?

— Все очень просто: укажите нам на этой карте любой город за двести километров отсюда, и вы получите ваши двести километров прямого пути и поезд, бегущий по нему со скоростью сто километров в час.

Мистер Райл кивнул с удовлетворенной улыбкой. Бросив взгляд на старого Андерсона, он склонился над картой. Он изучал ее так, будто никогда раньше не видел, что, впрочем, весьма вероятно. Он измерял расстояние пальцами, что-то бормотал, взгляд его блуждал по карте. Вокруг стояла полная тишина. Прошла, может быть, минута. Потом старик Андерсон, выйдя из оцепенения, наклонился к карте, два раза отмерил трубкой расстояние и, с довольной улыбкой подвинувшись к мистеру Райлу, прошептал ему на ухо название.

Мистер Райл резко откинулся на спинку стула, как будто его ударили.

— Нет, — сказал он.

— Почему?

— Потому что это невозможно, Андерсон, это не просто какой-то там город…

— Вот именно. Именно потому, что это не просто какой-то там город…

— Я не могу отправлять туда поезд, постарайся понять.

— Здесь нечего понимать. Это проще простого. Никто не сможет помешать нашему поезду прибывать туда, никто.

— Никто нам и не мешает, но лучше, чтобы он прибывал в какой-нибудь другой город, правда.

Бонетти и Бонелли хранили молчание, как две могильные плиты.

— И потом, Джун бы мне этого никогда не простила.

И мистер Райл замолчал, пробормотав: «И потом, Джун бы мне этого никогда не простила». Замолчал и старик Андерсон. Потом он встал и, повернувшись к гостям, произнес:

— Извините, господа, разрешите нам на минутку…

Он взял мистера Райла под руку и вывел его в соседнюю комнату. В китайскую гостиную.

— Джун не только простит тебе это: это будет последним и самым лучшим подарком.

— Подарком? Да это абсурд какой-то! Она и слышать ничего не хочет о Мориваре, а я туда проведу железную дорогу… нет-нет, это плохая идея, Андерсон…

— Послушай-ка меня, мистер Райл: вы между собой можете по-прежнему не упоминать о нем, о Мориваре, можете хранить этот ваш секрет, а уж я-то никому не расскажу; но это ничего не меняет: наступит тот день, — день, когда Джун должна будет поехать туда, в Моривар. И если это правда, что поезда — это судьба, а судьба — это поезда, то я думаю, что самое правильное — приехать туда, в Моривар, сидя задницей в поезде, и именно в этот самый день.

Мистер Райл молчал. Он смотрел на старика Андерсона и думал. Из глубины души поднималась давняя грусть, и он знал, что не должен позволить ей охватить себя, иначе будет по-настоящему больно. Он начал думать о мчащемся поезде, только о нем, он пытался унестись вслед за своей мечтой — за несущимся поездом, за рельсами, прорезающими поля Квиннипака, его мысль летела вдаль — туда, где будет конечный пункт, — в каком-то месте, а может быть — в городе, в каком-нибудь городе, возможно — именно в этом, и путь будет прямой, как траектория пули, выпущенной в этот город, именно в этот, ведь есть тысяча мест, куда мог бы прибывать поезд, но для этого поезда есть особый конечный пункт, и этим пунктом будет Моривар.

Он опустил глаза.

— Но Джун этого не поймет.

— Поймет. Она поймет это в тот самый день.

Когда они вернулись в комнату, Бонетти и Бонелли с угодливостью вскочили.

— Сидите, пожалуйста… значит, решили так… поезд будет отправляться отсюда и прибывать прямо в Моривар. Кажется, это как раз в двухстах километрах отсюда… разумеется, по прямой.

Бонетти наклонился над картой, водя по ней пухлыми пальцами, разыскивая этот город, о котором он уже где-то слышал.

— Великолепно! Я вижу, Моривар находится на море, это позволит осуществлять коммерческие перевозки… Ваше решение, мистер Райл, просто идеально, мне кажется, что…

— Коммерческие перевозки, как вы их называете, не имеют для меня ни малейшего значения, инженер. Не могли бы вы лучше сказать, когда можно будет начать работы и сколько, по-вашему, все это будет стоить?

Инженер Бонетти, достав из кармана часы, оторвал взгляд от карты и бросил его на часы — он проверял их наличие. Заговорил Бонелли, который приехал именно для этого.

— Необходимо будет сделать строительную площадку человек на восемьдесят… Через пару месяцев можно будет начать. Что касается стоимости, ваше совершенно законное желание построить прямую линию потребует от нас некоторых дополнительных работ… нужно будет внимательно изучить маршрут, и, возможно, придется копать, — построить кое-где земляные валы и, может быть, даже туннели… Во всяком случае, приблизительная сумма, которую вы найдете в этих документах, вам покажется реальной…

Мистер Райл взял лист в руки. Там была написана одна только цифра. Он ее прочел. Поднял взгляд и, протянув его Андерсону, сказал:

— Разумеется, это нешуточная сумма, но, думаю, в чем-то себя ограничив, мы ее потянем.

Бонелли посмотрел ему в глаза.

— Обычно эта цифра обозначает строительство десяти километров железной дороги. Значит, в нашем случае необходимо умножить ее на двадцать…

Мистер Райл снова взял лист из рук Андерсона, еще раз прочитал цифру, поднял взгляд на Бонелли, перевел его на Бонетти и снова на Бонелли.

— Правда?

Глава 6

Человек, как маятник, неутомимо мечется взад-вперед, от дома к дороге.

Под проливным дождем человек, как безумный маятник, мечется взад-вперед от дома к дороге.

Среди ночи, под проливным дождем, человек, как безумный маятник, выбегает из своего дома, останавливается посреди дороги, потом быстро возвращается домой, снова выбегает на улицу, и опять забегает в дом, и кажется, что так будет продолжаться вечно.

Среди ночи, под проливным дождем, человек, как безумный и сильно промокший маятник, выбегает из своего дома, останавливается посреди дороги, высматривает что-то в небе и в потоках дождя и быстро возвращается в дом, снова выбегает на улицу, и опять бежит в дом, и кажется, что так будет продолжаться вечно, он как будто околдован колокольным звоном, прорезающим ночную тьму и растворяющимся в бесконечном дожде.

Одиннадцать ударов.

Один за другим.

Один и тот же звук, одиннадцать раз подряд.

Каждый удар звучит так, как будто он — единственный.

Одиннадцать волнами расходящихся звуков.

А в них — неисчислимое время.

Одиннадцать.

Один за другим.

Медные камни, падающие в ночную мглу.

Одиннадцать непроницаемых звуков, брошенных в червоточину ночи.

Одиннадцать ударов раздавались среди проливного дождя с колокольни, бодрствовавшей в ночи.

И первый же удар — самый первый — застал врасплох душу Пекиша и опалил ее крылья.

Пекиш смотрел на проливной дождь за стеклом. Лучше сказать — он его слушал. Для него все это было прежде всего бесконечной чередой звуков. Часто случалось так, что мир представал перед ним в виде особенно сложной симфонии, и тогда он, как загипнотизированный, наблюдал его с величайшим вниманием, и душа его была охвачена каким-то острым, лихорадочным возбуждением. За окном раздавался шум дождя, а он слушал. Он застыл у окна своей комнаты в глубине коридора в доме вдовы Абегг, босиком, в ночной рубашке грубой шерсти. Они остались наедине, это потрясающе — наедине: он и этот дождь. Но вот в темноте на колокольне Квиннипака раздался первый удар.

Пекиш слышал его с самого начала, — тысячи звуков лились с неба, прорезая тьму, едва касаясь его сознания, и тут же исчезали вдали. Он почувствовал, будто его что-то слегка задело. Как будто оцарапало. Он затаил дыхание и приготовился ждать второго удара. Он слышал его с самого начала — тысячи звуков лились с неба, прорезая тьму, сверля его сознание, и тут же исчезали вдали. В тот миг, когда звук умолк, он совершенно точно понял: такой ноты в природе не существует. Распахнув дверь комнаты, он босиком пробежал по коридору и выскочил на улицу. На пороге он услышал третий удар, сверху на него обрушилась стена воды, но он этого не заметил и выбежал на середину дороги. Там он остановился и, стоя босиком в луже, поднял взгляд на колокольню Квиннипака, закрыл мокрые (но не от слез) глаза и стал ждать, когда раздастся…

Четвертый удар.

Он выждал две секунды, чтобы прослушать его полностью, с начала до конца, и быстро побежал к дому. Он бежал, выкрикивая ноту сквозь шум дождя, сквозь весь этот шум. Он не отпускал от себя эту ноту ни пока открывал дверь, ни пока бежал по коридору, оставляя грязные следы и стряхивая воду с одежды, волос и с души, — он не отпускал ее, пока не добежал до комнаты и не сел за свое пианино, «Плейель» 1808 года, светлого дерева с прожилками в виде облаков, и не начал искать ее на клавишах. Ноту, разумеется. Си-бемоль, потом ля, снова си-бемоль, потом — до, снова — до и си-бемоль. Он искал ноту, затерянную среди белых и черных клавиш. С руки его стекала вода, капля дождя, упавшая с неба, чтобы слезой пролиться на клавишу цвета слоновой кости и, скатившись в щель между до и ре, исчезнуть там навсегда, — какая прекрасная судьба. Он так и не нашел ее. И замолчал. Перестал нажимать клавиши. Затем, услышав зарождающийся звук нового удара, резко вскочил, выбежал в коридор, одним прыжком оказался на улице и, даже не останавливаясь, прямо по лужам побежал навстречу этому звуку, с невозмутимой регулярностью доносящемуся с колокольни сквозь стену дождя; он снова закричал эту несуществующую ноту и, резко повернувшись, опять побежал к дому, не обращая внимания на ливень, и, проскользнув через мокрый коридор, уселся за свой «Плейель» 1808 года, светлого дерева с прожилками в виде облаков, и, крича эту несуществующую ноту, стал ритмично ударять по клавишам, вымогая у них то, чего у них не было, — несуществующую ноту. Он кричал и терзал си-бемоль, потом — до, и опять си-бемоль, си-бемоль, си-бемоль, он кричал и бил по клавишам с невыразимой яростью, или, может быть, это был немыслимый энтузиазм, и нельзя было также понять — слезы ли, капли ли дождя текли по его лицу. Когда он снова бежал по коридору к выходу, ноги его скользили по грязной воде, покрывавшей пол; толкнув дверь, он выскочил на дорогу. Сердце его отбивало какой-то особенный ритм, как безумные часы, закованные в этот чудовищный корпус, которым был Квиннипак со своей колокольней. Он снова поднял взгляд в ночную пустоту, чтобы набрать себе пригорошню звука, регулярно доносившегося до его слуха с колокольни сквозь тысячи блестящих капель, и он набрал ее, и понес, как человек, который несет в ладонях воду, желая утолить чью-то жажду или свою собственную, и он утолил бы ее, но, дойдя до середины коридора, понял, что руки его пусты, а значит, и сознание его пусто и безмолвно, — это был лишь миг, быть может — предчувствие того, что вот-вот произойдет; он как вкопанный остановился посреди коридора и вдруг резко обернулся, как бы охваченный неожиданным страхом, и бросился вон из дома, хлопнув дверью, и, по щиколотку в мутной воде, он добежал до середины дороги, упал на колени и, сжав голову руками, закрыл глаза и подумал: «Сейчас, вот-вот, сейчас», и пробормотал: «Или больше никогда».

Он стоял там, как зажженная свечка в пылающем амбаре.

Заживо похороненный в море текучих ночных звуков, он ждал одной круглой медной ноты. Какая-то маленькая пружинка ослабла в сердце часов на колокольне в Квиннипаке.

Длинная стрелка сдвинулась вперед на минуту.

Среди моря текучих ночных звуков до Пекиша доползла круглая капля тишины. Коснувшись его, она лопнула, обрызгав тишиной громкий шум бесконечного дождя.

«Да, той ночью на землю обрушился настоящий ливень, знаете ли, нечасто в наших краях такое случается, насколько я припоминаю… хотя, разумеется, это не единственная причина, по которой мне запомнилась эта ночь… впрочем, это одна из самых важных причин… хотя… сказать по правде, мистер Пекиш утверждал всегда, что именно из-за дождя все это и случилось… не знаю, смогу ли я все хорошо объяснить… знаете ли, он думал, что из-за дождя звук бывает таким странным… он говорил, что колокольный звон, пройдя сквозь стену воды и отражаясь от каждой капли… превращается в какую-то другую ноту, в общем… как будто кто-то играет на фисгармонии на глубине моря… это, должно быть, какие-то другие ноты, правда?.. Но в то же время, не знаю, я не всегда понимаю то, что говорит мистер Пекиш… Он мне даже объяснил однажды… он попросил меня встать рядом с его пианино и объяснил мне… он говорил, что между двумя соседними клавишами есть бесконечное число других нот, бог знает, сколько скрытых нот, так сказать, неслышных нот, — а он, мистер Пекиш, — он их слышит, и это, если хотите знать, и есть корень всех его бед и того беспокойства, которое его снедает, да-да, снедает его, и он говорил, что той ночью та нота и была как раз одной из этих скрытых нот… понимаете, — тех, что находятся между двумя соседними клавишами… нота, невидимая даже ему… вот… но не знаю, я тут многого не понимаю… знаете, что говорил мой дорогой Карл? Он говорил: «Музыка — это гармония души» — так он говорил… и я с этим согласна… но никак не могу понять, как это может превратиться в болезнь… вот именно — в болезнь, понимаете? Я ведь… ведь я видела его в ту ночь… я проснулась, разумеется, и, выйдя на лестницу, наклонилась над перилами и видела, как он бежал по коридору и кричал… Казалось, он сошел с ума. Он меня просто напугал, в некотором смысле, — я стояла неподвижно, незаметно наблюдая за ним с верхнего этажа… Знаете, тогда еще не было Пента, я стояла наверху, а мистер Пекиш внизу, в глубине коридора, да-да, коридора… в общем, потом все стихло, будто бы он куда-то исчез… Тогда я спустилась с лестницы и прошла по коридору до самой двери… там было так грязно, весь пол — забрызган водой… Я дошла до двери и выглянула наружу. Сначала я его не увидела: хлестал сильный дождь, и было очень темно, сразу я его не заметила. Но потом — увидела. Это было невероятно, но он стоял на коленях в грязи, под этим ливнем, сжав голову руками, вот так… я знаю, это странно, но так оно и было… когда я увидела его, страх у меня прошел, я накинула плащ на голову и выбежала под дождь, крича: «Мистер Пекиш, мистер Пекиш!» — а он не отвечал, все стоял как статуя… это было даже немного смешно, представляете? — он, стоящий на коленях, и я, прыгающая в грязи под дождем… не знаю… Наконец я взяла его за руки, и он медленно поднялся, и я отвела его в дом… он позволил себя отвести, шел молча… видите ли, по правде говоря, я почти ничего о нем не знала… он жил у меня всего несколько месяцев… и мы никогда друг с другом не разговаривали, только «доброе утро» да «спокойной ночи»… я не знала, кто он, честно говоря… так вот, — я отвела его в комнату, сняла с него мокрую рубашку, даже не знаю, почему, но я ни на минуту не задумалась, удобно ли это… я просто сделала это и все, — потом начала растирать ему полотенцем голову и тело, а он дрожал от холода и ничего не говорил. Не знаю… тело у него было как у мальчика, знаете? — мальчик с седыми волосами… странно… и наконец я положила его в постель, под теплое одеяло, вот так. И, может быть, ничего бы не случилось, если бы я не осталась, — я сидела на кровати и смотрела на него, — в общем, я осталась, сама не знаю почему… и вдруг он меня обнял… вот так… он сильно сжал меня, и я его обняла, и… мы лежали так рядом друг с другом, на этой кровати, а потом — под одеялом… вот так… а потом все остальное… я думаю, Карл бы понял… нет, правда, — я говорю это не для самооправдания, он был такой… он говорил: «Жизнь — это наполненный бокал, который надо выпить до дна», — так он говорил… и так оно и есть… он бы понял… Ну а потом, на рассвете, я выскользнула из постели и вернулась к себе в комнату. Утром на кухне… в окна светило солнце, он сел за стол и сказал просто, как говорил каждое утро: «Доброе утро, миссис Абегг», и я ответила: «Доброе утро, мистер Пекиш, хорошо спали?» — «Прекрасно» — как будто бы ничего не было: ни этой истории с колоколом, ни всего остального… Когда он вышел в коридор, — я это прекрасно помню, — он остановился, обернулся, заглянул опять в кухню и, не поднимая глаз, сказал мне тихим голосом… он сказал мне что-то вроде: «Простите меня за коридор», или что-то такое… а я ему ответила: «Не беспокойтесь, мистер Пекиш, я мигом все вымою»… Вот так оно было, примерно так… знаете, прошло уже больше пятнадцати лет с тех пор… столько времени… лет… нет, я никогда и не думала выходить замуж за мистера Пекиша, — сказать по правде, он мне никогда и не предлагал, если честно говорить, он и словом никогда об этом не обмолвился, но… так или иначе, хочу вам сказать… я бы и не согласилась… понимаете? — даже если бы он мне и предложил, я бы отказала ему, потому что у меня в жизни уже был мужчина и… мне посчастливилось любить одного мужчину, и не могу себе представить, что это могло бы повториться… как вы думаете? Те же слова, — мне пришлось бы произносить те же самые слова, это смешно… нет, я никогда бы не вышла за мистера Пекиша… Знаете, иногда ночью… случается… что ночью… иногда… мистер Пекиш тихонько входит ко мне в комнату… или я вхожу к нему… в общем, бывает, что порой наваливается такая усталость, и нет сил жить, сопротивляться… в голове такая сумятица, и еще эта усталость… все как-то не так… и когда наступает ночь, как-то неуютно себя чувствуешь в одиночестве… и тогда, изредка, я выхожу из комнаты и тихо иду в комнату мистера Пекиша… и он тоже иногда так поступает… и я ложусь к нему в постель, и мы обнимаемся… вы скажете, что в нашем возрасте не делают некоторых вещей, вам наверняка все это покажется смешным, и я знаю, что я уже не так красива и… но уж так случается, знаете… мы обнимаемся, и все остальное… не говоря ни слова… знаете, за все эти годы мистер Пекиш ни разу не сказал мне «нет», и я — каждый раз, когда он ночью тихо-тихо входил ко мне, я ни разу ему не отказала, — не то чтобы это случалось часто, поверьте мне… это случалось лишь изредка… но ни разу я ему не отказала. По правде говоря… по правде говоря, я ни разу ему не сказала и «да», то есть я ему никогда ничего не говорила, мы ни слова друг другу не сказали, ни словечка… да и потом, мы никогда в жизни не говорили об этом, мы об этом не говорили, это было нечто вроде тайны… нечто вроде нашей общей тайны… только однажды, я помню, вы будете сейчас смеяться, но… однажды я проснулась среди ночи, и он был рядом, он сидел на моей кровати и смотрел на меня… и, помню, он нагнулся ко мне и сказал: «Ты самая красивая женщина на свете», вот как… о, я уже была немолода тогда, и все это было неправда… и все же… это была правда, в тот момент это была правда для него, я знаю, это была правда, только для него, и только в ту ночь, но это была правда… Я сказала однажды это Пенту… знаете, он записывает в тетрадочку каждый день все, что надо в жизни знать… я ему сказала, что жизнь… я сказала ему, что все самое прекрасное в этой жизни — тайна… так это было у меня… есть вещи, всем известные: это вещи обычные или — ужасные, но еще есть некие тайны и именно в них-то и заключается счастье… у меня было так, по крайней мере… и я думаю, что и он поймет это потом, когда вырастет… он захочет это узнать… знаете, я верю, что он действительно однажды уедет в столицу и станет важным человеком, у него будут жена, дети, и он увидит мир… я верю, что именно так и будет, этот пиджак не такой уж и большой… однажды он уедет… может быть, на поезде, знаете, по железной дороге, которую скоро построит мистер Райл… я-то их никогда не видела, но, говорят, они великолепны, эти поезда… он уедет на поезде, и кто знает, вернется ли он обратно… не знаю… я слышала, что когда едешь на поезде, мир как бы мелькает за окном, это как волшебный фонарь… ах, должно быть, это так прекрасно, так интересно… вы еще никогда не ездили? Вам непременно надо попробовать, вы ведь так молоды… моему милому Карлу он бы наверняка понравился, он был очень храбрый и любил все новое… ему бы понравился поезд… разумеется, не так сильно, как ему нравилась я… да нет, я шучу, не слушайте меня, это я так просто сказала, правда… просто так…»

Глава 7

— Но как это, мистер Райл, как это — ехать на большой скорости?

В саду перед домом собрались все обитатели дома Райлов. Пришли даже несколько рабочих со Стекольного завода, все слуги, и мистер Гарп, крупный специалист по земле, и старик Андерсон, крупный специалист по стеклу, и многие другие. И Джун, и Морми. И мистер Райл.

— Это невозможно рассказать, невозможно… нужно самим попробовать… это как будто бы весь мир начинает стремительно вращаться вокруг тебя… а потом… ну, это как будто бы… как будто вращаешься вокруг себя самого, вот так, вы вращаетесь как можно быстрее, с открытыми глазами… вот так…

И он начал кружиться, раскинув руки в стороны, этот мистер Райл, глаза его были широко открыты, и голова слегка откинута назад…

— …вы вращаетесь так и смотрите… вот таким вы видите мир, когда едете в поезде… именно таким… вращаетесь и смотрите… как будто вы едете на большой скорости… скорости…

…и, потеряв равновесие, он чуть было не упал, у него кружилась голова, но он продолжал со смехом:

— Ну, давайте, попробуйте… надо только вращаться вокруг себя, как можно быстрее, с открытыми глазами… ну, давайте, вы хотите знать, что значит — ехать на большой скорости, или нет? — ну, так кружитесь, черт возьми, давайте кружитесь!

И тогда, один за другим, — все принялись кружиться, сначала медленно и неуверенно, потом все быстрее и быстрее, — они кружились на большом лугу, раскинув руки в стороны, вытаращив глаза на круговорот недосягаемых образов, мелькавших вокруг, их охватило странное головокружение, — и в конце концов на большом лугу кружились все: и рабочие с завода, и служанки, еще совсем девочки, и мистер Гарп, большой специалист по земле, и старик Андерсон, большой специалист по стеклу, — в общем, абсолютно все уже кружились, раскинув в стороны руки и вытаращив глаза, только слышны были вскрикивания и смех, или кто-нибудь в конце концов падал на землю, столкнувшись с другим, — и опять вставал на ноги, все кружились до изнеможения, кричали и смеялись — юбки, кружась, задирались кверху, шляпы слетали на землю, то и дело раздавались проклятия, глаза слезились от смеха, кто-то терял башмак, спотыкался, и его подхватывал другой, девчонки пронзительно кричали, старик Андерсон что-то бормотал, и стоял такой шум и гам среди этого общего головокружительного вращения, что если бы кто-то бросил взгляд на этот огромный луг с небес, то, увидев этих неистово кружащихся безумцев, подумал бы: «Наверное, это праздник танцев», или, скорее всего, сказал бы: «Смотри-ка, какие странные птицы: сейчас они вспорхнут в небо и улетят в дальние страны». А на самом-то деле это были просто люди, — люди, путешествующие в несуществующем поезде.

— Попробуй покружиться, Морми, ну, давай…

Морми стоял среди всей этой суматохи и весело смотрел на происходящее. Мистер Райл присел около него.

— Если ты хочешь узнать, что можно увидеть из поезда, тебе нужно кружиться… вот так, как все…

Морми смотрел ему прямо в глаза, — так, как умел только он, потому что ни у кого другого не было таких глаз, — таких красивых глаз, и никто не умел так смотреть прямо в глаза, как он. Он молчал. Это было, можно сказать, неизбежное следствие такого необыкновенного взгляда: он молчал.

Всегда. С тех пор, как он приехал в Квиннипак, он произнес от силы сотню слов. Он внимательно смотрел, передвигался с методичной медлительностью и молчал. Ему было одиннадцать лет, но прожил он их как-то необычно, по-своему. Казалось, он жил в каком-то своем аквариуме, где царила тишина, а время представлялось в виде четок, и перебирать их надо было с особым старанием. В голове у него, у Морми, все перепуталось. Может быть, он был немного болен. Никто этого не знал, никто и не мог этого знать.

— Морми!..

Голос Джун донесся издалека. Он обернулся и посмотрел на нее. Она смеялась, ее юбка кружилась вместе с ней, волосы, вовлеченные в водоворот воображаемого путешествия, колыхались над лицом. Морми смотрел на нее всего минуту. Не произнося ни слова. И вдруг стал медленно вращаться, — раскинул руки в стороны и начал медленно вращаться, медленно-медленно, и сразу же закрыл глаза — один из всех, — потому что ни за что не смог бы он увидеть то, что нужно было увидеть и чего он так и не увидел из своего слепого поезда, потому что никогда у него в голове не смогла бы уложиться быстрая череда всех этих образов — Джун, луг, лес, Стекольный завод, река, березы вдоль нее, дорога, уходящая в гору, дома Квиннипака вдали, дом, и потом снова — Джун, луг, лес, Стекольный завод, река, березы вдоль нее, дорога, уходящая в гору, дома Квиннипака вдали, дом и снова Джун, луг, лес, Стекольный завод, река, березы вдоль нее, дорога, уходящая в гору, дома Квиннипака вдали, Квиннипака вдали, Квиннипака вдали, Квиннипак, Квиннипак, Квиннипак, Квиннипак, дома Квиннипака, улица между домами, на улице — люди, много людей, они разговаривают, и слова их облачками поднимаются над головами и испаряются в небе, — настоящий праздник слов, выпущенных на свободу — легких и все же весомых, — настоящая жаровня из голосов, поставленная там, чтобы разогреть всеобщее любопытство: «Вы, конечно, поступайте как хотите, но меня вы никогда не заставите войти в поезд, нет уж». — «Ты сядешь в него, вот увидишь, в один прекрасный день сядешь наверняка». — «Конечно, сядет, держу пари, что сядет, как только в него заберется Молли». — «При чем здесь Молли, она не имеет к этому никакого отношения». — «Это верно, поезд — не для таких». — «Да вы шутите, наверное, — мы в состоянии сесть в поезд». — «Успокойся, дорогая». — «Успокойте его, он, наверное, думает, что поезд — это поле битвы и туда пускают только мужчин?» — «Миссис Робинсон права, я читала, что там ездят даже дети». — «Не надо бы пускать туда детей, нельзя, чтобы они рисковали жизнью…» — «У меня есть кузен, он уже ездил в поезде, так вот: он говорит, что это совсем не опасно, абсолютно не опасно». — «А скажи-ка, он читает газеты, этот твой кузен?» — «Да, правда, в газетах писали о поезде, слетевшем с откоса». — «Это ничего не значит, вон Притц тоже слетел с откоса, а ведь он же не поезд». — «Господи, что за чушь ты несешь». — «Это Божье наказание — вот что такое поезд». — «Да-да, и богослов так говорил — «Конечно, богослов так говорил, не зря же он столько лет был поваром в семинарии». — «Неправда, — в тюрьме». — «Да это же одно и то же, черт возьми». — «А мне кажется, это как в театре». — «Что?» — «Мне кажется, путешествие в поезде — это что-то вроде театра». — «Вы хотите сказать, это спектакль?» — «Нет, это как в театре: ты покупаешь билет и все такое». — «Да, только статисты тоже платят». — «Конечно, платят, мой кузен говорил, что тебе дают билет, ты платишь, и тебе дают белый кружочек, который ты отдаешь на конечной станции, он говорит, что это похоже на билет в театр». — «Я же говорила, что это как театр». — «Как это — надо заплатить? — они что, забыли, что я сажусь в поезд?». — «А ты что думал, — тебе заплатят за то, чтобы ты в него сел?» — «Это только для богачей, послушайте, поезд — это для богачей». — «Но мистер Райл говорил мне, что мы все сможем поехать». — «Пока что мистер Райл должен найти деньги, чтобы пустить его, этот поезд». — «Он найдет». — «Никогда он их не найдет». — «Нет, найдет». — «Хорошо бы он их нашел». — «Так или иначе, а локомотив он уже купил, он сам сказал, вы все слышали». — «Да, локомотив — да». — «Брэт говорит, что его построили где-то рядом со столицей и у него есть имя — Элизабет». — «Элизабет?» — «Элизабет». — «Вот это да…» — «Это же женское имя — Элизабет». — «Ну и что?» — «Насколько я понимаю, это локомотив, а не женщина». — «И потом, как это у локомотива может быть имя, простите?» — И в самом деле — «У вещей, внушающих страх, всегда есть имя». — «Что ты говоришь?» — И в самом деле, она приближалась — «Да ничего, это я так просто сказал…» — «У них есть имя, чтобы, если у тебя их украдут, ты мог сказать, что это — твое». — И в самом деле, приближалась Элизабет — «Да кто сможет украсть у тебя локомотив?» — «Однажды у меня украли телегу, выпрягли лошадь и увели одну телегу». — И в самом деле, приближалась Элизабет, железное чудовище — «Конечно, надо быть последним идиотом, чтобы украсть телегу, а не лошадь». — «На месте лошади я бы обиделась». — И в самом деле, приближалась Элизабет, железное и прекрасное чудовище — «Еще бы — это была прекрасная лошадь». — «Такая прекрасная, что даже воры и те не…» — И в самом деле, приближалась Элизабет, железное и прекрасное чудовище, привязанная к палубе парома, она молча плыла по течению.

Молча: это поразительно. И медленно: она шла не своим ходом.

Река вела ее за руку — потом кто-нибудь наконец выпустит ее на колею — и ярость ее прорвется скоростью сто километров в час и разорвет ленивую тишину. Животное, способное, возможно, думать. Дикий зверь, похищенный из некоего леса. Веревки сжимают ее мысли и память подобно веревочной клетке, принуждающей молчать. Сладкая жестокость реки, уносящей ее все дальше — к тому далекому месту, которому суждено стать ее новым жилищем — где она снова откроет глаза и увидит перед собой рельсы и поймет, в какую сторону можно сбежать, — от чего — этого она не поймет никогда.

Медленно плыла Элизабет по течению, привязанная к палубе парома. Большой навес закрывал ее от солнца и посторонних взглядов. Никто не мог ее увидеть. Но все знали, что она должна быть прекрасна.

…denken, empfänden die Rührung…

…привыкшие думать, от умиленья…

Часть III

Глава 8

— Ваш оркестр играл потрясающе, мистер Пекиш, в самом деле… это было великолепно.

— Спасибо, мистер Райл, спасибо… поезд тоже был великолепный, в смысле — это была прекрасная идея, сильная идея.

Элизабет прибыла в первый день июня, — восемь лошадей тянули ее по дороге, ведущей от реки к Квиннипаку: при желании это могло бы послужить прекрасной иллюстрацией диалектики: связь между прошлым и будущим. При желании. Элизабет прошествовала по главной улице Квиннипака под изумленными и не лишенными гордости взглядами жителей. Специально для этого случая Пекиш сочинил марш для оркестра с колоколом, впрочем, не совсем понятный, поскольку его составляющими были три совершенно не сопоставимые народные темы: «Пастбища предков», «Луч света» и «Пусть радостным будет завтрашний день».

— Одной мелодии было бы недостаточно, принимая во внимание важность ситуации, — объяснял он. По правде говоря, неудивительно, что никто ничего не возразил, потому что с тех пор как, лет двенадцать назад, он взял в свои руки музыкальную жизнь города, все покорно принимали его музыкально неграмотные, а значит, почти гениальные произведения. И хотя сердца жителей иногда щемила тоска по прежним временам, когда в подобных случаях довольствовались старым добрым «Да славится народ» (незабываемый гимн, написанный отцом Крестом, чуть позже неожиданно опознанный в сомнительной балладе «Куда улетает птичка»), тем не менее почти никто не сомневался, что город может гордиться организованными Пекишем выступлениями. Ведь не случайно на дни урожая, сбора винограда и другие ежегодные праздники послушать оркестр Квиннипака приезжали даже из других, соседних, городов: ранним утром выезжали из мест, где музыка была всего лишь музыкой, а вечером возвращались домой, переполненные волшебными звуками, которые растворялись в тиши каждодневности, оставляя о себе просто воспоминание, ощущение чего-то необыкновенного. Вот так это было.

— Ваш оркестр играл потрясающе, мистер Пекиш, в самом деле… это было великолепно.

— Спасибо, мистер Райл, спасибо… поезд тоже был великолепный, в смысле — это была прекрасная идея, сильная идея.

Поезд, то есть Элизабет, установили на большом лугу у подножия горы, на которой стоял дом Райлов, недалеко от Стекольного завода. Тщательнейшее изучение счетов привело мистера Райла к мысли, что для начала могло бы хватить — должно было бы хватить — двухсот метров путей. И вот два дня назад для их установки прибыли люди инженера Бонетти, при этом они не преминули весело заметить, что это самая короткая железная дорога, которую им приходилось когда-либо строить.

— Это словно мы пишем адрес на конверте. А письмо мы напишем потом, и длиной оно будет в двести километров, — объяснил мистер Райл. Замысел был ясен не каждому, но все восприняли это объяснение с глубоким пониманием дела.

Итак, Элизабет поместили в самом начале этих путей в две сотни метров, как ребенка в колыбель или как пулю в ствол пистолета. Чтобы праздник был настоящим, мистер Райл приказал раскочегарить котел. В полнейшей тишине два господина, приехавшие из столицы, разогрели огромный двигатель, и на глазах у сотни изумленных зрителей из тонкой трубы начали появляться облачки дыма и воздух наполнился весьма странными звуками и запахом несильного и неопасного пожара. Элизабет дрожала, как земля перед ураганом, тихо бормоча что-то на непонятном языке, будто набирая силы для прыжка; — Ты уверен, что она не взорвется? — Нет, не взорвется, — будто сдерживая в себе ярость, готовую излиться на две эти молчаливые колеи, или, может быть, это была прихоть, или каприз, или веселье — это напоминало медленно наклоняющегося невозмутимого гиганта, призванного в наказание за бог весть какую вину поднять гору и бросить ее в небо, — это похоже на то, как Ститт наливает воды для чая — тихо, Пит, — это точно так же — это огромная кастрюля, в которой готовится будущее, — и когда наконец этот внутренний огонь поглотил нетерпеливое ожидание тысячи глаз, когда, казалось, локомотив не мог больше сдерживать в себе неистовую и пугающую силу, — тогда, именно тогда, — тихо-тихо, как незаметно брошенный взгляд, сдвинулась с места Элизабет, — как взгляд, тихо-тихо, — по своим девственно чистым рельсам.

Элизабет.

Перед ней лежало лишь двести метров путей, и это было хорошо известно двум господам, приехавшим из столицы и управлявшим локомотивом, — они внимательно смотрели вперед, метр за метром прикидывая оставшийся путь, стараясь развить максимальную скорость на этом минимальном отрезке, — они участвовали в игре, которая, если задуматься, могла бы стать для них смертельной, и все же она оставалась игрой, цель которой — поразить воображение всех тех, кто наблюдал, как Элизабет, медленно набирая скорость, пустилась в путь, оставляя за собой белые клубы горячего дыма. Постепенно она так разогналась, что невольно приходило в голову, что для нее это — последний путь; — А разве может локомотив покончить с собой? — Да говорю тебе, у нее отказали тормоза, ПРОКЛЯТЫЕ ТОРМОЗА, — ни один мускул не дрогнул на лице мистера Райла, только глаза не отрывались от стремительно летящего пожара, губы Джун были полуоткрыты, РАДИ БОГА, ТОРМОЗА, — осталось сорок метров, не больше, все затаили дыхание, наступила тишина, абсолютная тишина, — только гул огромного двигателя, этот непостижимый грохот, что сейчас будет? — возможно ли, чтобы все это закончилось глупейшей трагедией, возможно ли, что они не справятся с этими проклятущими тормозами, треклятыми тормозами, возможно ли, что этому действительно суждено случиться? Возможно ли? Действительно, возможно ли, возможно, возможно, возможно…

То, что случилось потом, казалось, произошло в один миг.

Один из господ, приехавших из столицы, натянул трос.

Элизабет издала пронзительный свист.

Ми-бемоль, — невольно подумал Пекиш.

Второй господин, приехавший из столицы, резко потянул на себя рычаг. На уровне пояса.

Все четыре колеса Элизабет замерли на месте.

Они скользнули, не крутясь, по раскаленному железу рельсов, с душераздирающим, нечеловеческим визгом.

В тот же миг в соседней стекольной лавке лопнули двести пятнадцать хрустальных бокалов, шестьдесят один кусок стекла 10x10, приготовленный для конторы Труппера, восемь бутылок с гравировкой на библейские сюжеты, сделанные по заказу графини Дюртенам, пара очков старика Андерсона, четыре хрустальных подсвечника, возвращенные из собора Каза Реале, потому что были отправлены туда по ошибке, один из них уже купила вдова Абегг, именно потому, что он был отправлен в собор по ошибке.

— В чем-то, видно, мы ошиблись, — сказал мистер Райл.

— Несомненно, — сказал старик Андерсон.

— Тридцать сантиметров, — сказал один господин, приехавший из столицы, спускаясь с локомотива.

— Даже меньше, — сказал второй господин, приехавший из столицы, посмотрев на оставшийся кусок рельсов, упиравшийся в девственно чистый луг.

И наступило молчание.

А потом вдруг раздались громкие крики, аплодисменты, в воздух полетели шапки, и все побежали смотреть на эти тридцать сантиметров железа, даже меньше, все хотели увидеть их вблизи, и потом говорили: там было всего тридцать сантиметров, даже меньше, совсем пустяк. Пустяк.

А потом наступил вечер, — как всегда в это время, наступил вечер. Что тут поделаешь: никто не в силах это изменить. Так происходит, и все тут. И неважно, какой был перед этим день. Может быть, это был какой-то необыкновенный день, но это ничего не меняет. Вечер наступает, и день угасает. Аминь. И вот наступил вечер, — как всегда в это время, наступил вечер. Мистер Райл сидел на веранде в своем кресле-качалке и смотрел на Элизабет, стоявшую среди огромного луга и глядевшую на закат. Отсюда, издалека и сверху, она казалась такой маленькой, как никогда.

— У нее ужасно одинокий вид, — сказала Джун.

— Она тебе нравится?

— Она странная.

— Как это — странная?

— Не знаю, я представляла ее себе длиннее… и более хитроумной.

— Когда-нибудь, может быть, их будут делать и длиннее, и хитроумней.

— Я представляла ее себе покрашенной в какой-нибудь цвет.

— По-моему, цвет железа — это прекрасный цвет.

— Когда она будет нестись по дороге, она будет сверкать на солнце как зеркало, и ее можно будет видеть издалека, правда?

— Совсем издалека она будет как зеркальце, скользящее среди бескрайних лугов.

— А мы ее увидим?

— Конечно же увидим.

— Я имею в виду: мы к тому времени не умрем, когда она наконец отправится в путь?

— О боже, нет, конечно нет. Во-первых, мы с тобой не умрем никогда, а во-вторых, что бы ты ни говорила об этих рельсах, которые ты сейчас видишь, — согласен, они очень короткие, но очень скоро они будут длиной двести километров, слышишь — двести километров, и, может быть, это будет уже в этом году, а может быть, — к Рождеству две эти колеи…

— Я пошутила, мистер Райл.

— …а через год, всего через год-два, как минимум, обещаю тебе, — я поставлю на эти рельсы поезд из трех, четырех вагонов, и он поедет, и…

— Я же говорю, что пошутила…

— Нет, ты не шутишь, ты думаешь, я сумасшедший и никогда не найду деньги, чтобы отправить этот поезд, я никогда их не найду — вот что ты думаешь.

— Я думаю — ты сумасшедший, и именно поэтому ты найдешь эти деньги.

— Говорю тебе, он отправится, этот поезд.

— Я знаю, он отправится.

— Он отправится и понесется со скоростью сто километров в час, и повезет десятки людей, он пересечет долины, реки и горы, ни разу не свернув с пути, он полетит прямо, как пуля, выпущенная из пистолета, и в конце концов не успеешь опомниться, как он торжественно прибудет в Моривар.

— Куда?

— А?

— Куда прибудет этот поезд?

— Он прибудет… ну, он прибудет куда-нибудь, может быть, в город, в какой-нибудь город.

— В какой город?

— В любой, — он же будет идти все время прямо и в конце концов придет в какой-нибудь город, правда ведь?

— В какой город придет твой поезд, мистер Райл?

Молчание.

— В какой город?

— Это поезд, Джун, это всего лишь поезд.

— В какой город?

— В какой-нибудь.

Молчание.

Молчание.

Молчание.

— В какой город?

— В Моривар. Этот поезд придет в Моривар, Джун.

И тогда Джун медленно повернулась и пошла в дом. Она скользнула в темноту комнат и исчезла в ней. Мистер Райл не обернулся, он так и смотрел вдаль, на Элизабет, и только спустя несколько мгновений сказал, очень тихо, как бы про себя, едва слышно:

— Люби меня, Джун.

И все.

Издалека все это могло показаться житейской мелочью, не достойной внимания. Мужчина сидит в кресле-качалке, женщина, медленно повернувшись, входит в дом. Ничего особенного. Жизнь идет себе, стирая острые углы, и тому, кто увидит это, случайно проходя мимо, на расстоянии двадцати шагов, — это покажется ничем не примечательной картиной, — без звука, без предыстории. Вот так. Однако на этот раз мимо проходил Морми.

Морми.

Он увидел отца, качающегося в кресле, и Джун, входящую в дом. Картина без звука, без предыстории.

В голове любого человека эта картина исчезла бы в следующее мгновение, исчезла бы навсегда. В его же голове она отпечаталась четко, как след, оставленный навеки. У Морми была странная память. У него был странный инстинкт, позволявший ему понимать жизнь даже на расстоянии. Он осознавал ее в самых острых ее проявлениях. И останавливался как загипнотизированный.

Все другие люди видели явления жизни как и полагается. Одно за другим. Как в кино. У Морми все было не так. Возможно, перед его глазами они и проходили чередой, одно за другим, по порядку, но потом вдруг одно из них захватывало его полностью, и тут он останавливался. В его сознании отпечатывался этот образ. И оставался там. А все другие пролетали мимо и бесследно исчезали. И больше они для него не существовали. Вот, например: каждый год в Квиннипаке устраивались лошадиные скачки, они проходили на главной улице, которая, собственно, была единственной настоящей улицей, — от первого до последнего дома города было, должно быть, полторы тысячи метров, может быть, немного меньше, — скачки, в которых участвовали почти все мужчины Квиннипака, каждый на своей лошади, устраивались, чтобы узнать, кто в этом году первым достигнет последнего дома, — это происходило каждый год, и каждый год, разумеется, кто-то один побеждал. Становился победителем года. Вот так. И, понятное дело, почти весь город собирался посмотреть на этот хаотический, шумный и лихорадящий душу поток лошадей, пыли и шума. Морми туда тоже ходил. Но он… Ему был интересен лишь момент старта: он видел тот миг, когда бесформенная масса всадников и лошадей сворачивалась раскаленной пружиной, а потом, неправдоподобно сжавшись, распрямлялась с такой силой, что все они срывались с места одновременно — без цели, без иерархии, — это был сгусток напряжения тел, лиц и конских ног, в клубах пыли, наполненных пронзительными криками; он видел лишь тот первый миг напряженной неизвестности, когда сверху, с колокольни, раздавался звон и высвобождал все и всех из плена гнетущего неведения, когда он прорывал плотину ожидания, выпуская на свободу эту безумную лаву, — и тогда начинались настоящие, подлинные скачки. Они стартовали; но взгляд Морми оставался там, — на том начальном мгновении. Тысячи глаз устремлялись вслед за летящей массой людей и лошадей, все эти взгляды двигались в одном направлении, все, кроме одного: потому что Морми не сводил глаз со старта — незаметное косоглазие в общем движущемся взгляде. В его глазах, в памяти и в душе все еще царил тот самый момент. Он все еще видел пыль, крики, лица, животных, чувствовал запах, нервозное ожидание этого момента. Момента, который становился — для него одного — бесконечным, превращался в картину, помещенную в глубину его души, становился фотографией памяти, волшебством, наваждением. Итак, скачки шли своим чередом, в конце концов, при всеобщем торжестве, победитель достигал цели, но Морми всего этого не видел. Он всегда пропускал сами соревнования. Он был околдован стартом. Может быть, потом общий шум неожиданно и выводил его из оцепенения и этот миг старта рассеивался перед его взором, он приходил в себя и медленно переводил взгляд к финишу, где бегали люди и выкрикивали то одно, то другое, — лишь бы покричать, из одного лишь удовольствия кричать. Итак, он медленно переводил взгляд и снова садился в колесницу жизни со всеми другими людьми. В ожидании следующей остановки.

На самом деле его часто охватывало одно чувство — чувство удивления. Он был беззащитен перед удивительным. Есть вещи, на которые кто-то взирает спокойно, может, иногда и останавливаясь на мгновение, пораженный, но все же вещи эти — по сути, ничем не примечательные. Но в глазах Морми эти же самые вещи становились необыкновенными, чарующими, они превращались в волшебные видения. Это могло быть все что угодно: старт на скачках или просто — неожиданный порыв ветра, улыбка на чьем-то лице, золотая каемка на тарелке, любой пустяк. Или это мог быть отец, сидящий в кресле-качалке, и Джун, медленно входящая в дом.

Жизнь не стояла на месте, и движение ее вызывало в нем чувство удивления.

В итоге, восприятие мира у Морми было, так сказать, прерывистым. Это была вереница четких образов — удивительных образов — и их обрывки: потерянные, забытые, никогда им не виденные. Это было какое-то синкопированное восприятие жизни. Все другие люди воспринимали жизнь в движении. В его же коллекции были лишь образы. И ничего более.

— Морми — сумасшедший? — спрашивали другие дети.

— Он один это знает, — отвечал мистер Райл.

По правде говоря, мы видим, слышим и осязаем столько вещей… как будто внутри нас сидит какой-то старичок-сказочник и, не останавливаясь, рассказывает одну бесконечную историю с тысячью подробностей. Он рассказывает, не замолкая ни на миг, и это и есть жизнь. У сказочника, живущего внутри Морми, что-то нарушилось, — может быть, его охватила какая-то неведомая боль или им овладела немыслимая усталость, и поэтому он мог рассказывать лишь обрывки историй. А в перерывах между ними воцарялось молчание. Этому сказочнику нанесли какую-то рану. Может быть, его расстроила чья-то грубость или поразило чье-то ужасное предательство. Или, может, это его собственные чудесные рассказы так его угнетали. И от удивления слова застревали у него в горле. И его молчание, которое было просто застывшими эмоциями, возможно, и было черными дырами в сознании Морми. Как знать.

Кое-кто называет этого сказочника ангелом, рассказывающим внутри нас жизнь. И кто знает, какие крылья были у ангела Морми.

Глава 9

Осторожно. Осторожно, как будто двигаешься по паутине.

Осторожно.

Как древесный червь.

Все время один и тот же вопрос: сможет ли она когда-нибудь простить.

621. Демоны. Падшие ангелы. Однако очень красивые.

Мускус. Да-да, мускус.

Во всяком случае, невозможно было, выходя, пройти мимо того зеркала, и нельзя было удержаться, чтобы не остановиться и не повернуться к нему, и не постоять перед ним. И не посмотреться в него.

…на губы Джун…

Это было именно вечером. Солнце низко нависло над холмами, и наступила немыслимая темнота. И вдруг, совсем неожиданно, пошел дождь. Волшебство какое-то.

И тоска охватила его душу, как захватывает дыхание от глотка водки… он обезумел сразу… ведь он был не из тех, кто часто принимает на грудь…

Пусть она горит, эта свеча, не гаси ее, пожалуйста. Если ты любишь меня, не гаси ее.

Мистер Райл уехал. Мистер Райл вернется.

Помнилось все. Но только не имя. Помнились даже ее духи. Но имя — нет.

…что если кто-то его спрашивал, какого цвета стекло, например какого цвета эта стеклянная ваза, он должен был непременно ответить, ответить, какой это цвет…

Но это была последняя фраза в книге.

Письмо, которое кто-то ждет годами, и однажды оно приходит.

А потом наконец положить голову на подушку, чтобы…

Пит бежит, заливаясь слезами, мальчишка бежит, задыхаясь, и кричит: «Старик Андерсон, старик Андерсон…», бежит, крича и заливаясь слезами.

Когда ты встаешь, и весь мир покрыт льдом, и все деревья на свете покрыты льдом, и ветки всех деревьев покрыты льдом.

Миллионы ледяных иголок вышивают холодное покрывало, под которым потом…

Я хорошо его слышал. Это был крик, крик.

— По крайней мере, можно было бы немного его укоротить, этот пиджак. Это просто несколько сантиметров, можно было бы его чуть-чуть подогнать…

— Ни на йоту нельзя укорачивать. Не стоит мошенничать с судьбой.

Так говорили Пекиш и вдова Абегг, сидя друг против друга на веранде.

Иногда случались ужасные вещи. Вот, например, однажды Ельгер спустился в поле, наслаждаясь холодным утренним воздухом, он никогда ничего плохого в жизни не делал, это был праведник, действительно — праведник, как и его отец, старый Гуррель, тот, который по вечерам рассказывал разные истории, самая лучшая — о человеке, который потерялся в собственном доме, он несколько дней искал выход и не мог его найти и в конце концов взял ружье…

Уважаемый мистер Райл,

обязан подтвердить Вам, как это сообщалось в нашем последнем письме, что расценки, относящиеся к прокладке железной дороги, никоим образом не могут быть сокращены более, чем было нами указано. И тем не менее, если окажется невозможным осуществить проект в первой фазе, инж. Бонетти предлагает Вам подумать о возможности…

Падал снег. На все вокруг и на Пекиша. Какой чудесный звук.

— По крайней мере, можно было бы удлинить его немного, этот пиджак. Совсем ненамного, на несколько сантиметров, так, потихоньку…

— Ни на йоту нельзя удлинять. Не стоит мошенничать с судьбой.

Так говорили Пент и Пекиш, стоя на холме и глядя далеко-далеко, насколько охватывал глаз.

— Э, нет, ты не должен так поступать со мной, Андерсон.

Старик Андерсон лежал, глядя выцветшими глазами в потолок, и изо всех сил боролся со смертью.

— Ты не можешь уйти так просто, Боже мой, нет такой причины, чтобы ты мог вот так просто уйти! Ты что думаешь, — только из-за того, что ты старый, ты можешь уйти и оставить меня, — вот так, запросто: прощайте все — и уйти, не так все просто, дорогой мой Андерсон, нет, ну пусть это будет генеральная репетиция, о'кей, ты просто хотел попробовать? Вот и хорошо, а теперь хватит, все будет как прежде, и не будем к этому возвращаться, мы поговорим об этом позже, а сейчас — хватит, приходи в себя, Андерсон… что я тут без тебя… я здесь один, черт возьми… продержись еще немного, прошу тебя… здесь никто еще никогда не умирал, понял? здесь, у меня в доме, не умирают… здесь.

Старик Андерсон лежал, глядя выцветшими глазами в потолок, и изо всех сил боролся со смертью.

— Слушай, давай договоримся. Если ты так уж хочешь уйти, хорошо — уходи, но не сейчас, ты уйдешь не раньше, чем тронется мой поезд… Тогда можешь делать все, что хочешь, но пока — нет… Обещай мне это, Андерсон, обещай, что не умрешь, пока не тронется мой поезд.

И старый Андерсон ответил, едва слышно:

— Хочешь один совет, мистер Райл? Поспеши со своим проклятым поездом.

Конечно, он любил ее. Иначе зачем бы ему было убивать ее? Да еще таким способом.

Джун, задыхаясь, бежит по тропинке. Наконец она останавливается, прислоняется к изгороди. Смотрит на дорогу, видит маленькое облачко дыма, оно приближается. Волосы ее растрепаны, кожа — блестит, под одеждой — разгоряченное тело, губы полуоткрыты, она тяжело дышит. Оказаться бы рядом, почувствовать бы запах тела Джун.

1016. Кит. Самая большая рыба в мире (и все же его выдумали моряки с севера) (почти наверняка).

— Я оказался здесь, — уж так получилось. Я оказался здесь, как пуговица в петлице, ну, и остался. Вот человек встанет утром, натянет брюки, потом — рубашку и начинает застегивать ее: одну пуговицу, потом — вторую, третью, потом — четвертую; так вот, четвертая пуговица — это я и есть. Вот так я здесь оказался.

Пекиш взял у вдовы Абегг старый платяной шкаф, снял с него дверцы, положил его на землю, достал семь одинаковых жил, прибил их одним концом к краю шкафа, а на другой край он установил маленькие ролики и натянул на них другой конец жил. Подкрутил ролики и натянул жилы, придав им разное натяжение с точностью до миллиметра. Жилы были очень тонкие, и когда Пекиш их перебирал, звучала нота. Он подкручивал ролики в течение многих часов. Никто не замечал разницы в звучании струн: все время казалось, что звучит одна и та же нота. Но он не переставал подкручивать ролики и слышал десятки разных нот. Это были невидимые ноты, скрытые меж теми, которые слышны всем. Он преследовал их часами. Может быть, однажды это сведет его с ума?

Раз в месяц, каждый первый понедельник, четыре-пять человек спускались к огромному лугу и принимались мыть Элизабет. Они смывали с ее боков грязь и время.

— А она не разучится бегать, простояв столько времени?

— У локомотивов железная память. Как, впрочем, и все остальное. В нужный момент она все вспомнит. Все.

Когда началась война, из Квиннипака отправились на фронт двадцать два человека. Живым вернулся только Мендель. Он закрылся в доме и три года ни с кем не разговаривал. Потом постепенно начал говорить. Вдовы, отцы и матери погибших стали ходить к нему, чтобы узнать, что сталось с их мужьями и сыновьями. Мендель был организованным человеком. «В алфавитном порядке», — сказал он. И первой к нему пришла однажды вечером вдова Адлет. Мендель закрывал глаза и начинал рассказывать. Он рассказывал, как они погибли. Вдова Адлет пришла и на следующий вечер, и еще на следующий. И так — несколько недель подряд. Мендель рассказывал все, он все помнил и хорошо умел придумывать. О каждом павшем он слагал длинную поэму. Через полтора месяца настал черед родителей Гриннеми. И так далее. Прошло уже шесть лет с тех пор, как Мендель вернулся. Теперь каждый вечер к нему ходил отец Остера. Остер был белокурый парень, любимец женщин. Он бежал и кричал от ужаса, когда ему в спину попала пуля и разорвала его сердце на части.

1221. Поправка к 1016. Киты действительно существуют, и моряки с севера — люди что надо.

Морми рос, и молоденькие служанки в доме Райлов бросали на него полные желания взгляды, и взгляды эти западали ему в душу. Джун тоже на него посматривала и все чаще думала: «Та женщина, должно быть, была очень красива». Она делала для него все, что делала бы мать. Но и в мыслях у нее не было по-настоящему стать его матерью. Она была просто Джун, и все. Однажды она намыливала ему спину, стоя на коленях у ванны, наполненной горячей водой. Он не любил такую горячую воду, но ему нравилось, когда Джун была рядом. Он сидел в воде не двигаясь. Джун уронила намыленную губку в воду и провела рукой по его коже цвета бронзы. Кто он? Мальчик или мужчина? И кто он ей? Она погладила его плечи. «Когда-то и у меня была такая кожа, — подумала она, — как будто к ней никто никогда не прикасался». Морми сидел не шелохнувшись, широко раскрыв глаза. Пальцы Джун медленно скользнули к его лицу, приоткрыли ему губы и замерли на миг, позволив себе эту незначительную ласку. Потом она резко наклонилась, достала из воды мыльную губку и вложила ее в руку Морми.

— Ты сам будешь делать это, хорошо? Теперь тебе это лучше делать самому.

Джун встала и пошла к двери. И тогда Морми произнес одно из тридцати слов, сказанных им за год:

— Нет.

Джун обернулась. Она посмотрела ему прямо в глаза.

— Да.

И вышла.

Оркестр Пекиша репетировал каждый вторник вечером. Гуманофон репетировал по пятницам. По вторникам репетировал оркестр. Вот так.

Поскольку Рол Фергюссон скончался, Торговый центр «Фергюссон и Сыновья» отныне будет называться: Торговый центр «Сыновья Фергюссон».

— Что это был за крик слона, Сал?

— Это была нота до, Пекиш.

— Ах, так это была до?

— Что-то в этом роде.

— Это труба, Сал, а не хобот слона.

— А что это — слон?

— Я потом тебе объясню, Гассе.

— Эй, вы слышали, Гассе не знает даже, что такое слон…

— Потише, пожалуйста…

— Это такое дерево, Гассе, — дерево, которое растет в Африке.

— Откуда мне знать, я ведь не был в Африке…

— Мы собираемся играть или будем спорить об африканской флоре и фауне?

— Подожди, Пекиш, у меня все время заклинивает эту проклятую клавишу…

— Эй, что за наглец стащил мой стакан…

— Слушай, не мог бы ты подвинуться назад со своим барабанищем, ты стучишь мне прямо в ухо, я уже обалдел.

— …да я его здесь поставил, я все прекрасно помню, не надо из меня делать идиота…

— Тишина, начинаем с двадцать второго такта…

— …ну ладно, так знайте, что я туда помочился, в этот стакан, понятно? Я туда помочился…

— ПРОКЛЯТЬЕ! КОГДА-НИБУДЬ ЗАКОНЧИТСЯ ВЕСЬ ЭТОТ ИДИОТИЗМ?

Поскольку был вторник, репетировал оркестр. Гуманофон репетировал по пятницам. А по вторникам как раз репетировал оркестр. Вот так.

Пришел врач и сказал:

— Сердце его надорвалось. Может быть, он проживет еще час, а может быть — год, никто не знает.

Он мог умереть через час или через год, старик Андерсон, и он это знал.

Пент начал причесываться, и вдова Абегг с научной точностью сделала вывод, что он влюбился в Бритт Руветт, дочь пастора Руветта и его жены Исидоры. Само собой разумеется, за этим немедленно последовал важный разговор. Она отвела Пента в сторону и своим солдафонским тоном, к которому прибегала в особо важные моменты, рассказала ему о мужчинах, женщинах, детях и обо всем остальном. Эта беседа заняла не более пяти минут.

— Вопросы есть?

— Все это невероятно.

— Невероятно, но факт.

Он явно влюбился, этот Пент.

А Пекиш подарил ему расческу.

Вот ведь как странно иногда получается в жизни. Мистер Рол Фергюссон оставил завещание о Торговом центре «Фергюссон и Сыновья», отныне Торговый центр «Сыновья Фергюссон». В завещании было записано, что он оставляет все некой Бетти Пун, очень милой незамужней девице из Принквика. Теперь Торговый центр называется: Торговый центр Бетти Пун.

Джун открывает шкаф и достает пакет. В нем лежит книга, написанная мелким почерком синими чернилами. Она едва ее открывает и, не читая, снова заворачивает, потом кладет обратно в шкаф.

Кровать, четыре рубашки, серая шляпа, ботинки со шнурками, портрет темноволосой женщины, Библия в черном переплете, конверт с тремя письмами, нож, вложенный в кожаные ножны.

Ничего другого у Катека не было; когда его нашли повешенным в собственной комнате, он был гол как червяк. Разумеется, сам собою напрашивается вопрос: почему четыре? Зачем такому, как он, понадобились четыре рубашки?

Когда вошли к нему в комнату, он еще раскачивался.

Уважаемый инженер Бонетти,

как Вы, вероятно, поняли, я не имею возможности выслать Вам законно требуемый Вами задаток, необходимый для приезда сюда Ваших людей, чтобы начать прокладку моей железнодорожной линии.

К сожалению, повышение налога на уголь, установленного новым правительством…

Вот ведь как странно иногда получается в жизни. Миссис Аделаида Фергюссон, жена покойного Рола Фергюссона, владельца Торгового центра «Фергюссон и Сыновья», ставшего Торговым центром «Сыновья Фергюссон», а теперь носящего имя Торговый центр Бетти Пун, умерла от разрыва сердца по прошествии всего лишь двадцати трех дней, не вынеся вида затянутой в корсет Бетти Пун, которая каждое утро приходила теперь открывать заведение, в течение многих лет принадлежавшего ей.

Она выдержала только двадцать три дня. Всю жизнь она была преданной и безупречной женой. Она умерла среди ночи, и губы ее, покрытые пеной, четко произносили одно-единственное слово: «Ублюдок».

1901. Секс. СНАЧАЛА снять сапоги, ПОТОМ брюки.

Старик Андерсон всю жизнь прожил в двух комнатах, на первом этаже завода. И там же он медленно умирал. Он не хотел, чтобы его отнесли наверх, в дом. Он хотел остаться здесь, чтобы слышать шум печей и тысячу других знакомых ему звуков. Каждый день, едва темнело, его навещал мистер Райл. Он входил и говорил всегда одно и то же:

— Привет, я — тот, кому ты обещал не умирать.

И старик Андерсон отвечал ему всегда одно и то же:

— Одно дело — обещать, а другое — выполнять.

Всегда, кроме того дня, когда он ничего не ответил. И даже глаз не открыл.

— Эй, старина Андерсон, это я, проснись… не шути так глупо, это же я…

Андерсон открыл глаза.

— Держи, я принес показать тебе это… это бокалы, которые мы сделали для графа Ригкерта, мы покрыли края бирюзой, теперь все такие заказывают, — какая-то идиотка графиня хвасталась такими на каком-то дурацком приеме в столице, и теперь надо добавлять бирюзы…

Андерсон не сводил глаз с потолка.

— …знаешь, сейчас все носятся с восточным хрусталем, не самым лучшим, между прочим, но надо видеть, какой он тонкой работы… в общем, дела наши не ахти как хороши, наверное, надо бы придумать что-нибудь, вот бы ты, Андерсон… надо бы придумать что-нибудь гениальное. Какое-нибудь новшество, что-нибудь… а не то, знаешь, сколько тебе придется ждать, пока я запущу этот поезд. Если хочешь умереть, надо тебе что-то придумать, в общем… то есть я хотел сказать… тебе нравятся такие, с бирюзой? А, Андерсон? Не так уж и плохо? Скажи честно…

Старый Андерсон смотрел на него.

— Слушай, Дэн…

Мистер Райл замер.

— …слушай.

Вот ведь как странно иногда получается в жизни. Сыновья Рола и Аделаиды Фергюссон похоронили мать во вторник. В четверг вечером они вошли в дом Бетти Пун, изнасиловали ее, сначала — один, потом — другой, а затем раздробили ей череп прикладом ружья. У нее были прекрасные светлые волосы, у Бетти Пун. Они взяли на душу страшный грех. В пятницу Торговый центр так и не открылся.

В одной комнате, находившейся на втором этаже слева, Пекиш попросил встать миссис Паер, и она пела «Нежные воды». В другой комнате, на том же этаже справа, он попросил встать миссис Доддс, и она пела «Пролетела жизнь сокола». Обе они стояли перед окнами, выходящими на улицу. Пекиш, стоя посреди коридора, дирижировал ими: он ударял ногой по полу четыре раза, — на четвертый удар они начинали петь. Внизу, на улице, собрались люди. Человек тридцать, каждый принес с собой из дома стул. Миссис Паер и миссис Доддс, как две картины, обрамленные рамами окон, пели примерно восемь минут.

Закончили они одновременно, — первая на соль, вторая на ля-бемоль. Из окон на улицу неслись звуки пения, и голоса, казалось, доносились издалека. Пекиш назвал эту вещь «Молчание». По секрету сказать, он посвятил ее вдове Абегг. Только она этого не знала.

2389. Революция. Взрывается как бомба, ее душат как крик. Герои и море крови. Далеко отсюда.

«Если бы только я могла видеть далеко, — действительно далеко, — вдова Абегг, спустившись утром на кухню, ставит на огонь кофейник, — я бы подумала: тогда я, должно быть, была счастлива». Иногда ей приходили странные мысли, вдове Абегг.

— Послушай… ты хоть представляешь, чем это все кончится?

— Кончится?

— Я имею в виду… зачем ты все это делаешь… и что будет после…

— После чего?

Он вновь закрыл глаза, старик Андерсон. Он устал, безумно устал.

— Знаешь что, Дэн? В конце концов, когда все кончится, здесь не найдется ни одного человека, который бы делал одновременно столько чертовых вещей, как ты.

— Ничего не кончится, Андерсон.

— Да кончится… и ты представить себе не можешь, сколько ошибок ты наделаешь…

— Что ты говоришь, Андерсон?

— Я говорю… я хотел бы сказать тебе… не бросай это никогда.

Он приподнял голову, старик Андерсон, он старался говорить внятно, чтобы все было ясно:

— Ты не такой, как все, Дэн, — ты делаешь столько вещей, и еще сколько держишь в голове, и кажется, тебе всей жизни не хватит все это переделать. Не знаю… мне жизнь сама по себе казалась такой трудной… мне казалось: ее бы прожить, и все. Но ты… кажется, ты хочешь победить ее, эту жизнь, как будто кидаешь ей вызов… как будто ты хочешь одержать над ней блестящую победу… что-то вроде этого. Странно. Это как будто ты сделал много хрустальных бокалов… больших… но рано или поздно какие-то из них разбиваются… а у тебя уже бог знает сколько разбилось, и сколько еще разобьется… И все же…

Не очень-то у него получалось говорить, у старика Андерсона, он скорее бормотал. То и дело какие-то слова выпадали, но мистеру Райлу все было понятно и без этих слов.

— И все же, когда тебе будут говорить, что ты ошибся… когда ты и сам поймешь, что наделал ошибок, не опускай руки. Запомни. Ты не должен опускать руки. Все хрустальные бокалы, которые у тебя разбились, это просто жизнь… ошибки в этом нет… это жизнь, а настоящая жизнь, похоже, всегда дает трещину, эта жизнь в конце концов раскалывается… я понял это, я понял, что мир полон людей, носящих в кармане свои маленькие стеклянные шарики… свои маленькие печальные небьющиеся шарики… в общем, никогда не переставай выдувать свои стеклянные шары… они прекрасны, мне всегда нравилось смотреть в них, всегда — пока я был рядом с тобой… в них столько всего видно… и от этого на душе становится радостно… не бросай это никогда… и даже если однажды они разобьются, это тоже будет просто жизнь, своего рода… прекрасная жизнь.

Мистер Райл держал в руке два хрустальных бокала. С бирюзовой каемкой. По тогдашней моде. Он ничего не говорил. Старик Андерсон тоже молчал. И так, молча, они долго разговаривали в тишине. Наступили сумерки, в комнате стояла кромешная тьма, когда раздался голос Андерсона:

— Прощай, мистер Райл.

Полнейшая тьма, ни черта не видно.

— Прощай, Андерсон.

Старик Андерсон умер — его сердце не выдержало — он умер той же ночью, бормоча одно-единственное слово, четко выговаривая одно слово: «Дерьмо».

той же ночью, бормоча одно-единственное слово: «Дерьмо».

одно-единственное слово.

одно.

И все же,

если, например, можно было бы в одно и то же время, в одно и то же мгновение — если можно было бы одновременно сжимать в руке ледяную ветку, делать глоток водки, смотреть на древесного червя, прикасаться к мускусу, целовать губы Джун, открывать долгожданное письмо, смотреться в зеркало, опускать голову на подушку, вспоминать забытое имя, читать последнюю фразу в книге, слышать крик, трогать паутину, слышать, как кто-то тебя зовет, ронять хрустальную вазу, натягивать на голову одеяло, прощать того, кого никогда не мог простить…

Вот так. Потому что, вероятно, судьбе было угодно, чтобы все эти события случились, одно за другим, прежде чем появился тот человек. Одно за другим, поочередно, но еще и одно в другом. Все это и составляло жизнь.

Поездка мистера Райла, лето — самое жаркое за последние пятьдесят лет, репетиции оркестра, сиреневая книжечка Пента, эти погибшие на фронте, неподвижная Элизабет, красота Морми, первая любовь Пента, тысяча слов, последний вздох старика Андерсона, Элизабет, так и стоящая среди поля, все новые ласки Джун, дни, пролетающие один за другим, восемьсот хрустальных бокалов разной формы, сотни вторников с гуманофоном, седые волосы вдовы Абегг, слезы — настоящие и притворные, новая поездка мистера Райла, первое ощущение Пекиша, что он стареет, двадцать метров молчаливых рельсов, годы, бегущие один за другим, желание Джун, Морми на сеновале, и руки Ститта у него на плечах, письма инж. Бонетти, земля, трескающаяся от жажды, комичная смерть Тиктеля, Пекиш и Пент, Пент и Пекиш, тоска по словечкам Андерсона, предательская ненависть, терзающая душу, пиджак, который постепенно становится впору, страх потерять Джун, история Моривара, тысячи звуков одного оркестра, маленькие чудеса, ожидание, когда она тронется, воспоминание о том, как она остановилась за мгновение до того, как закончились рельсы, человеческие слабости и наказания за них, глаза мистера Райла, глаза Пента, глаза Морми, глаза вдовы Абегг, глаза Пекиша, глаза старика Андерсона, губы Джун. Много всего. Это было сродни затянувшемуся ожиданию. Казалось, конца ему не будет. И возможно, никогда бы и не было, если бы в конце концов не появился тот человек.

Элегантный, с растрепанными волосами, с большим портфелем из коричневой кожи, в руках — вырезка из старой газеты. Он подносит ее к глазам, читает в ней что-то и произносит голосом, идущим, кажется, откуда-то издалека:

— Я ищу мистера Райла… мистера Райла со Стекольного завода Райла.

— Это я.

Он кладет в карман газетную вырезку. Ставит портфель на землю. Медленно поднимает глаза на мистера Райла, явно избегая его взгляда.

— Меня зовут Гектор Горо.

Глава 10

В каком-то смысле все началось одиннадцать лет назад, в тот день, когда Гектор Горо — которому в ту пору было на одиннадцать лет меньше, — листая парижскую газету, не мог не обратить внимание на необычное объявление, которому фирма «Дюпрат и К.» вверяла коммерческую судьбу эссенции Амазилли — душистого антисептического гигиенического средства.

«Помимо несомненных преимуществ, которые эта эссенция предлагает дамам, она обладает также гигиеническими свойствами, способными завоевать доверие тех из них, кто уже имел удовольствие убедиться в ее терапевтических свойствах. Хотя, само собой разумеется, наша эссенция и не сможет, подобно живой воде, убавить ваши годы, — зато она сумеет, кроме всех прочих своих достоинств, которые, как нам кажется, нельзя недооценивать, — восстановить в первоначальной красоте прошлого великолепия ту изумительную в своем совершенстве часть тела, вершину творения Создателя, которая по элегантности, чистоте и изяществу своих форм представляет собой блестящее украшение лучшей половины человечества. Без благотворного воздействия нашего изобретения эта часть тела, столь нежная и бесценная и по тонкому изяществу своих скрытых форм столь похожая на цветок, увядающий при первом же порыве ветра, осталась бы мимолетным проявлением этой красоты, обреченной, вспыхнув лишь на миг, угаснуть от пагубного дыхания болезни, кормления ребенка или роковой узости коварного корсета. Наша эссенция Амазилли, созданная исключительно для дам, отвечает самым настоятельным требованиям их интимного туалета».

Гектор Горо подумал, что это — настоящая литература. Совершенство этого текста приводило его в замешательство. Он восхищался точностью вводных слов, прочной подгонкой относительных местоимений, точнейшей дозировкой прилагательных. «Роковая узость коварного корсета» — это было уже из области поэзии. Особенно его восхищала эта чудесная способность: столь долго описывать предмет, название которого впрямую не упоминалось. Маленький синтаксический храм, выросший из зерна стыдливости. Гениально.

Он, Гектор Горо, читал в своей жизни не много. Но никогда еще он не читал ничего более прекрасного. И тогда он принялся старательно вырезать этот прямоугольничек бумаги, чтобы спасти его от судьбы, уготованной иным печатным изданиям, — исчезнуть в забвении следующего дня. Итак, он старательно вырезал. И тогда, по неуловимой случайности, взгляд его упал на небольшой заголовок, объявляющий как бы вполголоса о событии действительно не особо знаменательном.

Решительный шаг вперед в производстве стекла.

И мелким шрифтом:

Революционный патент.

Гектор Горо отложил ножницы и принялся читать. Это было всего лишь несколько строчек. Они гласили, что на отмеченном премией Стекольном заводе Райла, уже прославившемся производством своего прекрасного тонкого стекла, разработали новый способ его обработки, и теперь там могут изготавливать листы тончайшего стекла (3 мм) размером с добрый квадратный метр. Способ был зарегистрирован под названием «Патент Андерсона со Стекольного завода Райла» и мог быть продемонстрирован любому, кого он мог бы заинтересовать по тем или иным причинам.

Как нетрудно догадаться, таких людей было немного. Но Гектор Горо оказался как раз одним из них. Он был архитектором и всю жизнь развивал одну очень конкретную идею: мир, несомненно, станет лучше, если дома и дворцы начать строить не из камня, не из кирпичей, не из мрамора, а из стекла. Он упорно развивал теорию прозрачных городов. По вечерам, в тиши своего кабинета, он отчетливо слышал звук дождя, стучавшего по огромным стеклянным аркам, которые, по его мнению, нужно было бы возвести над парижскими бульварами. Закрыв глаза, он представлял себе этот шум дождя и даже чувствовал его запах. На тысяче листов, разбросанных по его дому, — эскизах и аккуратных проектах — ждали своего часа, когда их смогут поместить под стекло, — разные части города: железнодорожные вокзалы, рынки, улицы, городские здания, соборы… Рядом с ними громоздились расчеты, с помощью которых Гектор Горо пытался утопию сделать реальностью: это были чрезвычайно сложные операции, подтверждавшие в конце концов основной тезис одного из трудов, казавшегося ему самым значительным за последние годы: Артур Виль, «О бессилии математики в обеспечении устойчивости зданий». Париж, 1805. Труд, который никто даже не счел достойным опровержения.

Итак, если и был на свете человек, которого могла бы заинтересовать новинка со Стекольного завода Райла, так это был именно Гектор Горо. Он снова взял ножницы и вырезал заметку, думая о том, что отсутствие какой-либо аннотации с адресом фирмы Райла лишний раз подтверждает бесполезность газет, и быстро вышел из дома в надежде собрать какую-нибудь дополнительную информацию.

Судьба посылает нам иногда странные встречи. Не прошел Гектор Горо и десяти шагов, как ему показалось, что все вокруг как-то едва заметно колеблется. Он остановился. Иному пришла бы в голову мысль о землетрясении. Он же подумал, что это снова тот трижды проклятый злой дух, который являлся ему в самые неожиданные минуты, — невозможный мерзавец, проклятый призрак, который всегда является неожиданно, без предупреждения и распространяет в душе запах смерти, коварный враг, ублюдок, выставлявший его на смех всему миру и себе самому. Он успел подумать, что вот опять, он снова явился. И рухнул на землю.

Придя в себя, он понял, что лежит на диване в магазине тканей («Пьер и Аннет Гайар», с 1804 г.), в окружении четырех лиц, которые внимательно за ним наблюдали. Первое лицо принадлежало Пьеру Гайару. Второе — Аннет Гайар. Третье — одному клиенту, оставшемуся неизвестным. Четвертое лицо было продавщицы по имени Моник Брэ. И за него — именно за него — зацепился взгляд Гектора Горо, и, можно сказать, зацепилась вся его жизнь, и, в общем-то, зацепилась его судьба. Впрочем, это лицо не было особенно уж красивым, как сам Гектор Горо без труда признавал в последующие годы. Но и корабли, случается, садятся на мель в самых неожиданных местах. Так и жизнь, бывает, зацепляется за чье-нибудь лицо.

Продавщица по имени Моник Брэ вызвалась проводить Горо до дома. Он машинально согласился. Они вышли из магазина вместе. Не подозревая, что в то же время начали совместный путь длиной в восемь лет — путь трагедий, мучительного счастья, жестоких пикировок, тихой мести, молчаливого отчаяния. Одним словом, им предстояло пожениться.

В истории этой женитьбы, итогом которой стало последовательное разрушение интеллектуального и духовного мира Гектора Горо, с последующим торжеством того злого духа, которому она обязана своим началом, — в истории этой имелись различные эпизоды, достойные упоминания. Первым ее непосредственным следствием явилось то, что вырезка из газеты о «Патенте Андерсона со Стекольного завода Райла» так и осталась лежать в кармане Гектора, отложив на неопределенный срок всякое последующее рассмотрение данного вопроса. Потом она оказалась в ящике, где и пролежала долгие годы. Одним словом, ее положили в долгий ящик.

За восемь лет — столько времени длилась история с Моник Брэ — Гектор Горо построил три здания: виллу в Шотландии (каменная кладка), почтамт в Париже (каменная кладка) и образец фермы в Британии (каменная кладка). В эти же годы он разработал сто двенадцать проектов, девяносто восемь из которых продолжали развивать его идею стеклянных построек. Не было практически ни одного конкурса, в котором бы он не участвовал. Жюри всегда поражала абсолютная гениальность его предложений, они одаривали его почестями и похвалами, а потом поручали работу более прагматичным архитекторам. Хотя он не сделал практически ничего достойного восхищения, в авторитетных кругах начала расти его слава. Он отвечал на этот сомнительный успех все новыми и новыми эскизами и проектами, растущими в геометрической прогрессии; он самоотверженно предавался работе, чему немало способствовало беспокойное желание найти тихую заводь, где можно было бы спастись от семейных бурь и в особенности — от психических и моральных штормов, которые мадемуазель Моник Брэ имела обыкновение ему устраивать. Это может показаться парадоксальным, но чем быстрее вышеназванная мадемуазель разрушала его здоровье, тем более гигантскими становились его проекты. Едва он закончил разработку проекта памятника Наполеону высотой в тридцать метров с переходами внутри и панорамной площадкой на огромном лавровом венке у него на голове, как она сообщила ему в третий, и не в последний, раз, что уходит от него и прекращает всяческие супружеские отношения. Не случайно поэтому за этим последовал бесчеловечный эпизод, в результате которого мадемуазель Моник Брэ оказалась в больнице с глубокой раной на голове, что прервало уже начатую им работу над проектом туннеля под Ла-Маншем, оснащенного революционной системой вентиляции и освещения, установленной в стеклянных башнях, стоящих на якорях на морском дне и триумфально вздымающихся над морской поверхностью, подобно «огромным факелам прогресса». Жизнь его была подобна ножницам, в которых гениальность его работ и эмоциональная бедность жизни были двумя острыми лезвиями, все сильнее расходящимися в стороны. Они ослепительно сверкали под лучами молчаливой болезни.

Ножницы закрылись неожиданно, сухим и решительным щелчком в один августовский день. В понедельник. В тот день, в 17.22, мадам Моник Брэ-Горо бросилась под поезд, который шестью минутами раньше выехал с Лионского вокзала в южном направлении. Поезд не успел затормозить. То, что осталось от мадам Горо, кроме воспоминаний о ее весьма неброской красоте, доставило немало проблем похоронному агентству «Небесное», на долю которого выпала деликатная задача соединить части тела.

Гектор Горо отреагировал на эту трагедию с чрезвычайной последовательностью. На следующий день в 11.05 утра он выбежал навстречу поезду, который шестью минутами раньше выехал с Лионского вокзала в южном направлении. Поезд, впрочем, успел затормозить. Гектор Горо, тяжело дыша, оказался лицом к лицу с невозмутимым черным локомотивом. Оба стояли не двигаясь. И молчали. Впрочем, им не о чем было особенно разговаривать.

Когда слухи о попытке самоубийства Гектора Горо разнеслись по парижским кругам, к которым он был близок, замешательство было сопоставимо лишь с общим мнением, что рано или поздно что-то подобное должно было произойти. В течение нескольких дней Гектора Горо ублажали письмами, приглашениями, мудрыми советами и доброжелательными предложениями работы. Все это было ему безразлично. Он закрылся в своем кабинете, маниакально приводя в порядок чертежи и вырезая из старых газет статьи, которые он складывал по темам в алфавитном порядке. Совершенная глупость этих двух занятий его успокаивала. При одной только мысли о том, чтобы выйти из дома, пробуждался его злой дух: лишь только он выглядывал из окна, как вновь ощущал, как все вокруг колеблется, и чувствовал тот запах смерти, который обычно предшествовал его беспричинным обморокам. Он ясно осознавал, что душа его изношена, как покинутая паутина. Один взгляд — один лишь взгляд — мог бы разорвать ее навсегда. Поэтому когда его богатый друг по имени Лагландьер сделал ему абсурдное предложение — поехать в Египет, он согласился. Он подумал, что так лучше всего порвать ее окончательно. В общем-то, это был просто иной способ выбежать навстречу несущемуся поезду.

Впрочем, это тоже не подействовало. Одним апрельским утром Гектор Горо сел на корабль, который за восемь дней довез его из Марселя в Александрию; а злой дух его, неожиданно, остался в Париже. Недели, проведенные в Египте, закончились спокойным, недолговечным, но ощутимым выздоровлением. Гектор Горо проводил время, рисуя памятники, города и пустыни, которые видел. Он чувствовал себя древним копиистом, призванным передать потомкам священные тексты, только что извлеченные из забвения. Каждый камень был для него словом. Он медленно перелистывал каменные страницы книги, написанной тысячи лет назад, и копировал их. На поверхность этого безмолвного произведения медленно ложились призраки его памяти, как ложится пыль на бездушные побрякушки сомнительного вкуса. В знойной жаре незнакомой страны он смог наконец вздохнуть спокойно. Когда он вернулся в Париж, чемоданы его были полны рисунков, мастерство которых пришлось бы по вкусу сотням горожан, для которых Египет оставался лишь чем-то умозрительным. Когда Горо снова вошел в свой кабинет, он отчетливо осознал, что совершенно не излечился и не стал счастливее. И все же он вновь почувствовал в себе способность к ясному восприятию. Паутина, которой была его душа, снова превратилась в западню для этих странных мух — идей.

И в результате он не остался в стороне от конкурса, объявленного лондонским Обществом изящных искусств под председательством принца Альберта. Речь шла о возведении огромного дворца, в котором должна будет разместиться знаменательная Всеобщая выставка достижений техники и промышленности. Дворец планировалось построить в Гайд-Парке, и проект должен был отвечать нескольким основным требованиям: площадь дворца должна быть не менее 65 тысяч квадратных метров, он должен быть двухэтажным, и конструкция его должна быть настолько простой, чтобы посетители могли за короткое время обойти всю выставку. Запрещено было превышать довольно незначительную сумму, выделенную на постройку, а также наносить ущерб сотням громадных вязов, растущих в центре парка. Конкурс был объявлен 13 марта 1849 года. Последний срок подачи проектов был назначен на 8 апреля.

Из 27 дней, бывших в его распоряжении, 18 дней Гектор Горо бесцельно бродил из угла в угол, и голова его была заполнена бог весть чем. Это было долгое, терпеливое вынашивание. Затем, в один из дней, который может показаться случайным, он рассеянно взял со стола использованную промокательную бумагу и черными чернилами начертил на ней две вещи: набросок фасада и название: «Кристалл-Палас». Отложил ручку. И у него возникло то же ощущение, что у паутины, когда она, после многочасового ожидания, видит наконец летящую в нее неосторожную муху.

Все оставшееся время, денно и нощно, он работал над проектом. Он и представить себе не мог, что на свете может быть что-то более значительное и захватывающее. Тяжелый труд изнурял его мозг, сильное лихорадочное возбуждение проделывало подземные ходы в его чертежах и расчетах. Жизнь вокруг издавала свои звуки. Едва ли он их слышал. Он был окутан пространством обостренной тишины, где он жил наедине со своей фантазией и усталостью.

Он представил свой проект в самый последний день, 8 апреля. Комиссия получила 233 проекта из разных стран Европы. Потребовалось больше месяца, чтобы все их рассмотреть. В конце концов было названо два победителя. Первого звали Ричард Тернер, это был архитектор из Дублина. Второго звали Гектор Горо. Общество изящных искусств, впрочем, оставило за собой право «окончательно утвердить проект только после внесения в него добавлений и функциональных предложений, любезно предоставленных всеми уважаемыми участниками конкурса». Дословно так.

Горо не ожидал, что выйдет победителем. Обычно он участвовал в конкурсах не столько из желания выиграть, сколько из удовольствия, которое он получал, видя замешательство жюри. Тот факт, что на этот раз из стольких участников выбрали именно его, заставил его на мгновение усомниться в банальности своего проекта. Затем ему в голову пришла мысль, созревавшая в течение восьми лет, прожитых с мадемуазель Моник Брэ (впоследствии мадам Моник Горо), что жизнь, в общем-то, — вещь непоследовательная и предсказуемость некоторых фактов — иллюзорное утешение. Он понял, что «Кристалл-Палас» не завис, подобно другим его проектам, в пустом пространстве маловероятного завтрашнего дня: он балансировал между утопией и реальной действительностью, в одном шаге от вероятного воплощения.

Соперник в лице второго победителя, Ричарда Тернера, совсем его не волновал. В проекте старательного дублинского архитектора было столько несуразностей, что, только начав перечислять их в алфавитном порядке, Гектор Горо мог бы развлекать Общество изящных искусств в течение целой ночи. Что его волновало, так это непредсказуемая случайность событий, непостижимая иррациональность бюрократии и неведомые ему правила, принятые в Королевском доме. К этому добавились весьма противоречивые высказывания публики, появившиеся в известной столичной газете на следующий день после опубликования его проекта. Ввиду скандальной оригинальности дворца публика разделилась на три части, и мнение ее вылилось в такие три заключения: «Это восьмое чудо света», «Это будет стоить целое состояние» и «Представляешь, какой он будет, если его построят». Сидя в тиши своего кабинета, Гектор Горо был вынужден согласиться, что все три — абсолютно справедливы.

Он понял, что необходимо найти какую-нибудь дополнительную деталь: что-нибудь, что придало бы очарованию «Кристалл-Паласа» больше правдоподобия и сделало бы его внешний вид успокоительно-реалистическим. Он искал решение, и оно пришло к нему само, как это часто бывает, совершенно неожиданно, какими-то своими загадочными путями — путями памяти. Это было подобно легкому толчку. Порыв ветра, сломавший замки забвения. Пять слов: «Патент Андерсона со Стекольного завода Райла».

Есть поступки, которые мы осознаем много лет спустя: назовем это запоздалым благоразумием. Тупая каталогизация газетных вырезок, которой он занимался во времена полного своего поражения, с момента встречи с миссис Горо до отправления поезда в южном направлении в 17.16, неожиданно оказалась небесполезной. Вырезка с сообщением о «Патенте Андерсона» лежала себе спокойно в конверте с буквой С (Странности). Горо достал ее и начал собираться в дорогу. Он не имел ни малейшего понятия, где находится Стекольный завод Райла и, главное, — существует ли он по сей день. И тем не менее — в подтверждение того, что в реальной жизни существует какая-то своя последовательность, хоть и нелогичная, но весьма конкретная, — спустя несколько дней к единственной гостинице Квиннипака (Постоялый двор Берримера) подъехал человек с большим коричневым портфелем и растрепанными волосами. Разумеется, он искал комнату, и, разумеется, звали его Гектор Горо.

Это случилось в пятницу. Поэтому понятно, почему Горо, сильно уставший после весьма утомительного путешествия и рано легший спать, спал так мало и плохо.

— Вчера вечером, случайно, никто тут не играл на музыкальных инструментах или что-то вроде того? — спросил он на следующее утро, пытаясь заглушить головную боль чашкой кофе.

— Это была репетиция оркестра, — ответил ему Ферри Берример, который, кроме обязанностей владельца гостиницы, исполнял еще и самую низкую фа-диез в гуманофоне.

— Оркестра?

— Ну да.

— Мне показалось, их было по крайней мере семь — этих оркестров.

— Нет, только один.

— И он всегда так играет?

— Как — так?

Горо выпил остатки кофе.

— Неважно.

Стекольный завод, как он узнал, — еще существовал. Он находился в двух километрах от города.

— Но он уже не тот, с тех пор как не стало Андерсона.

— Андерсон — это чей патент?

— Андерсон, старина Андерсон. Его уже нет. И все уже не так, как когда-то.

К дому мистера Райла, стоящему на холме, прямо над заводом, он подъехал на колымаге Гарольда. Гарольд проделывал этот путь каждый день.

— Послушайте, можно вас спросить одну вещь?

— Слушаю.

— А этот оркестр… который играет в городе… он всегда так играет?

— Как — так?

Гарольд высадил его у тропинки, ведущей к дому Райла. Горо хотел ему заплатить, но тот отказывался. Он проделывает этот путь каждый день. Правда. Ну ладно, спасибо. Не за что. Поднимаясь по каменной дорожке, петлявшей среди лугов, Горо подумал, как бы подумал любой человек на его месте, — как, должно быть, прекрасно здесь жить. Вокруг — чудная деревенская местность, живущая по своим заведенным правилам. Одна только вещь на мгновение заставила его задуматься, только одна: «Странное место для памятника локомотиву» — мелькнуло у него в голове, и он двинулся дальше.

Он подошел к воротам дома как раз в тот момент, когда они открывались и из них выходил человек. Ему было, должно быть, лет сорок. Высокий, темноволосый, со странным взглядом. Длинный шрам тянулся от левого виска к подбородку. Мистера Горо охватила паника: его застали врасплох. Он вынул из кармана газетную вырезку: как, черт возьми, его зовут, — Байл, Барл, Рал, нет, — Райл, вот-вот — Райл.

— Я ищу мистера Райла… мистера Райла со Стекольного завода Райла.

— Это я, — улыбаясь, ответил человек с длинным шрамом и странным взглядом.

Горо сунул вырезку в карман, поставил большой кожаный портфель на землю и, выпрямляясь, медленно поднял глаза на человека, стоящего перед ним. И прежде, чем его глаза встретились со странным взглядом мистера Райла, он произнес:

— Меня зовут Гектор Горо.

Сначала они поели. Овальный стол, тарелки с золотым ободком, льняная скатерть. Когда мистер Райл разговаривал, он вел себя весьма своеобразно. Он выравнивал ножом хлебные крошки, упавшие рядом с тарелкой, потом пальцем разбрасывал их и снова выравнивал, выстраивая более длинную линию. Кто знает, где он так научился. Рядом с ним сидела женщина, которую звали Джун. Горо подумал, что она одета как девочка. Он подумал также, что никогда прежде не видел такой красивой девочки. Ему нравилось смотреть, как она говорит: можно было смотреть на ее губы и не бояться показаться нескромным. Она расспрашивала его о Париже. Ей хотелось знать, большой ли он.

— Достаточно большой, чтобы заблудиться.

— А он красивый?

— Если в конце концов вы найдете дорогу обратно, то да… очень красивый.

Еще за столом сидел мальчик. Это был сын мистера Райла, его звали Морми. Он не произнес ни слова. Он ел медленно и аккуратно. Горо не понял до конца, как это у мальчика такая темная кожа, — ведь ни у мистера Райла, ни у Джун кожа не была черной. Зато он понял наконец, на миг встретившись с ним взглядом, что же такого странного было в глазах его отца: это было удивление. Глаза Морми выражали совершеннейшее изумление, которое отчасти присутствовало и во взгляде его отца. Должно быть, так всегда у детей, подумал Горо: они рождаются, неся в себе что-то, чем их отцов жизнь одарила лишь наполовину. Если у меня когда-нибудь будет сын, подумал Горо, аккуратно разрезая тонкий кусок мяса в черничном соусе, он родится сумасшедшим.

Поев, они поднялись из-за стола. Все, кроме Морми, который все еще хлебал бульон и неизвестно было, когда он закончит обед. Джун оставила их одних.

— Должно быть, вы приедете когда-нибудь в Париж… — сказал ей, прощаясь, Горо.

— Нет… не думаю, что это случится. Правда.

Но произнесла она эти слова весело. Надо было слышать, с какой радостью она произнесла: «Нет… не думаю, что это случится. Правда». Вот так.

— Триста пятьдесят метров?

— Да.

— Пять нефов триста пятьдесят метров длиной и тридцать высотой?

— Именно так.

— И все это… все это из стекла.

— Из стекла. Из железа и стекла. Ни грамма камня или цемента, ни грамма.

— И вы всерьез полагаете, что это будет держаться?

— Ну, в некотором смысле это будет зависеть от вас.

Гектор Горо и мистер Райл сидят за столом друг перед другом. На столе — лист бумаги метр на шестьдесят сантиметров. На листе — эскиз «Кристалл-Паласа».

— От меня?

— Скажем, от «Патента Андерсона со Стекольного завода Райла»… Видите ли, разумеется, есть проблемы при построении такого огромного… скажем, собора из стекла. Проблемы архитектурные и экономические. Стекло должно быть очень легким, чтобы его могли выдержать несущие конструкции. И чем оно будет тоньше, тем меньше понадобится сырья и тем меньше оно будет стоить. Вот почему ваш патент так важен. Если вы действительно в состоянии сделать листы стекла как сказано в этой газетной вырезке, я смогу построить этот «Кристалл-Палас»…

Мистер Райл бросил взгляд на пожелтевший листок.

— Толщиной три миллиметра и площадью в квадратный метр… да, более или менее так… Андерсон думал, что можно делать их еще больше… но это значило, что нужно было сделать четыре, даже пять листов, чтобы получился один хороший. Мы же сможем в конце концов из двух делать одно… более-менее…

— Кто это Андерсон?

— Ну, сейчас его уже нет. Но когда-то он был моим другом. Это был замечательный человек, и он знал о стекле все. Все. Он мог бы сделать все что угодно… он мог бы делать даже огромные бокалы, если бы только захотел или если бы у него было время…

— Бокалы?

— Да, стеклянные бокалы… огромные… но это отдельная история, она касалась только нас двоих… она не имеет ничего общего с… листами стекла и всем остальным… впрочем, неважно.

Гектор Горо замолчал. И мистер Райл тоже. Над эскизом «Кристалл-Паласа» нависла тишина. Он был похож на неподвижную оранжерею, внутри которой росли три огромных вяза. Он казался прекрасной нелепостью. Но нужно было представить его с тысячами посетителей внутри, с огромным органом в глубине, с фонтанами, деревянными эскалаторами и разными предметами, привезенными со всех концов света: деталями кораблей, необычными изобретениями, египетскими статуями, локомотивами, подводными лодками, тканями различных цветов, новейшим оружием, невиданными животными, музыкальными инструментами, картинами — величиной во всю стену, разнообразными флагами, стеклянной посудой, украшениями, летающими аппаратами, могильными плитами, маленькими озерцами, плутами, глобусами, лебедками, шестеренками, башенными часами. Нужно было представить шум, голоса, звуки, запахи, тысячу запахов. И самое главное: свет. Свет, который должен бы быть там, внутри, — такого света нет нигде.

Горо склонился над эскизом.

— Знаете что… вот о чем я постоянно думаю… я думаю, что когда постройка будет закончена и последний рабочий нанесет окончательный штрих, я попрошу всех выйти… всех… я войду туда один и попрошу закрыть все двери. И наступит тишина, полная тишина. Будут слышны только мои шаги. Я медленно пройду к центру «Кристалл-Паласа». Медленно-медленно. И если только вокруг не начнутся колебания, я дойду в конце концов до этих вязов и там остановлюсь. И тогда… да, именно к этому месту я в конце концов должен буду прийти, я это точно знаю. Уже давно, бог знает сколько времени, я только и делаю, что иду к этому месту: к этому деревянному квадрату размером метр на метр, установленному на дне огромного стеклянного бокала. И в этот день, в этот момент я дойду до конца своего пути. А потом… все, что будет потом… мне будет безразлично.

Мистер Райл не отрываясь смотрел на эту точку, под тремя огромными вязами. Он молчал и представлял себе человека, стоящего в этом месте, с растрепанными волосами, бесконечно усталого и которому некуда больше идти. Впрочем, кое-что он все-таки сказал.

— Прекрасное название.

— Что?

— «Кристалл-Палас»… Прекрасное название… старику Андерсону бы понравилось… Старику Андерсону все это бы понравилось… он бы изготовил для него самое лучшее стекло, какое только можно сделать… в этих делах он был настоящий гений…

— Вы хотите сказать, что без него вы мне не сделаете такое стекло?

— О, нет, я не это хочу сказать… конечно же, мы сможем его сделать… толщиной три миллиметра, может быть, даже и тоньше… Да, думаю, мы сможем его сделать, я хотел сказать только… с Андерсоном было бы по-другому, все было бы по-другому… но… не это важно. Вы можете на нас рассчитывать. Если вам нужны такие стекла, у вас они будут. Я вот только хотел бы знать… где тут на эскизе они заканчиваются, я не вижу?

— Где они заканчиваются? Да им конца нет.

— Как это — конца нет?

— Видите ли… он весь из стекла, понимаете? Стены, крыша, поперечный неф, все четыре входа… все сплошное стекло…

— Вы хотите сказать, что все это будет держаться на трехмиллиметровом стекле?

— Не все. Дворец держится на железных основах. А все остальное — из стекла.

— Остальное?

— Да… это просто… волшебство. Стекло придает ему волшебство, очарование… Ты входишь в помещение, а у тебя полное впечатление, что ты — под открытым небом… Ты чувствуешь себя защищенным стенами, сквозь которые можно смотреть вокруг и видеть далеко-далеко… Быть в помещении и вне его одновременно… чувствовать себя в надежном укрытии и в то же время — свободным… это и есть волшебство, и создать его может только стекло, только стекло.

— Но его понадобятся тонны… чтобы покрыть такое пространство, потребуется сумасшедшее количество стекла…

— Девять тысяч. Примерно девять тысяч тонн. И, как я понял, вам придется сделать в два раза больше, ведь так?

— Да, примерно. Чтобы получилось девять тысяч, понадобится, по крайней мере, тысяч двадцать.

— Никто еще не делал такого, понимаете?

— Никому никогда не приходила в голову такая сумасбродная идея, знаете ли.

И они замолчали, глядя друг на друга, — эти двое, и у каждого из них была за плечами жизнь, — у каждого — своя.

— Вы сделаете это, мистер Райл?

— Я — да. А вы?

Горо улыбнулся:

— Кто знает…

Они спустились вниз, на завод, чтобы осмотреть печи, стекло и все остальное. И вдруг Гектор Горо сильно побледнел и стал искать, за что бы ухватиться. Мистер Райл увидел, что его лицо покрылось потом. Глухой стон вырвался из его груди, такой тихий, будто он шел откуда-то издалека.

Но стон этот не взывал о помощи. Он был похож на отзвук какой-то внутренней борьбы. Таинственной борьбы. И поэтому никому и в голову не пришло подбежать к нему. Несколько рабочих остановились. Остановился и мистер Райл: но все они стояли неподвижно в нескольких шагах от этого человека, который, очевидно, вел какую-то невероятную внутреннюю борьбу, понятную ему одному. Эта борьба шла между ним и чем-то еще, что съедало его изнутри. И никого другого это не касалось. Где бы Гектор Горо в этот момент ни находился, он был наедине с самим собой.

Это длилось несколько секунд. Очень долгих.

Потом глухой стон, исходящий из груди Гектора Горо, прекратился и из его глаз исчез страх. Он вынул из кармана большой смешной носовой платок и вытер пот со лба.

— Я не потерял сознание, нет?

— Нет, — ответил мистер Райл, подходя к нему и предлагая руку.

— Сейчас мне гораздо лучше, не беспокойтесь… сейчас все пройдет… мне гораздо лучше.

Вокруг воцарилось молчание, — оно висело в воздухе как мыльный пузырь.

— Мне так неудобно… простите меня… простите.

Гектор Горо не соглашался, но в конце концов его убедили остаться на ночь. Было решено, что лучше ему будет уехать на следующий день, не стоило отправляться в такое тяжелое путешествие после того, что с ним случилось. Ему отвели комнату, окна которой выходили во фруктовый сад. Обои в бело-желтую полосочку, небольшая кровать под кружевным балдахином. Ковер, зеркало. Прямо из окна можно было любоваться занимающейся зарей. Это была прекрасная комната. Джун поставила на столик цветы. Белые. Цветы.

Вечером, сидя на веранде и поеживаясь от холода, мистер Райл слушал рассказы Гектора Горо о безмятежном Египте.

Рассказывал он медленным голосом, неторопливо. Но вдруг замолчал и, повернувшись к мистеру Райлу, прошептал:

— Какое у меня было лицо?

— Когда?

— Там, на заводе, сегодня днем.

— Ужасно испуганное.

Он и сам это знал, Гектор Горо. Он прекрасно знал, какое у него было лицо. В тот раз, на заводе, и все остальные разы.

— Я часто думаю, что вся эта история со стеклом… с «Кристалл-Паласом» и всеми прочими этими моими проектами… знаете, я часто думаю, что только у такого напуганного человека, как я, могла появиться такая мания. В глубине души — только один страх, — только он один, и ничего другого… понимаете? Это магическое свойство стекла… закрывать, не скрывая… можно находиться внутри замкнутого пространства и иметь возможность видеть все вокруг, иметь крышу над головой и видеть небо… чувствовать себя в помещении и вне его, одновременно… это хитрость, всего лишь хитрость… если вы чего-то хотите, и боитесь этого, вам нужно только поставить посередине стекло, — между вами и этим… и тогда вы сможете пройти совсем рядом с ним и все же быть в безопасности… Вот и все… я помещаю разные вещи под стекло, потому что так можно спастись… там, под ним, могут укрыться желания… это убежище от страха… удивительная прозрачная пещера… Вы понимаете?

Может быть, он и понимал, мистер Райл. Он подумал, что окна в поездах — тоже из стекла. И неважно, имеет ли это какое-то отношение к делу, это просто — факт. Он думал о том единственном разе в своей жизни, когда он действительно испугался. Еще он думал, что ему и в голову никогда не приходило искать убежище для своих желаний. Они появлялись у него, вот и все. Они были с ним. При нем. И все же он понимал все это, да, конечно, по-своему он все это хорошо понимал, потому что вместо ответа он сказал наконец очень просто:

— Знаете что, мистер Горо? Я счастлив, что для того, чтобы прийти в конце концов в то место под вязами, в центре «Кристалл-Паласа», вы оказались именно здесь. И стекло здесь ни при чем, и деньги — тоже… важно, что вы это сделали. Вы делаете очень большие и очень странные стеклянные бокалы. И смотреть в них — одно удовольствие. Правда.

На следующий день рано утром Гектор Горо уехал. У него снова был вид преуспевающего, уверенного в себе архитектора, он снова владел собой. Он еще раз понял, что душа его может находиться лишь в двух состояниях — триумфа или поражения. Они с мистером Райлом согласовали все детали поставок для «Кристалл-Паласа»: количество, цены, сроки доставки. Он возвращался в Париж с козырем, которым можно было играть против общего скептицизма.

Мистер Райл проводил его до дороги, до того места, где ждал Гарольд. Он там проезжал каждый день, Гарольд. Ему ничего не стоило остановиться на минутку и подвезти этого странного господина с растрепанными волосами. Правда-правда. Ну что ж, спасибо. За что?

— Комитет, должно быть, решит все в течение шестидесяти дней. Может быть, немного больше. Но максимум — через три месяца будет ответ. И я сразу же вам телеграфирую.

Они стояли друг против друга, а Гарольд сидел на своей колымаге, и вид у него был, как всегда, совершенно отсутствующий.

— Послушайте, Горо, можно вам задать один вопрос?

— Конечно.

— Насколько у нас велика вероятность выиграть… то есть… я хочу сказать… Вы думаете, что выиграете?

Горо улыбнулся:

— Я думаю, что не должен проиграть.

Он поставил портфель в коляску, сел рядом с Гарольдом и, немного поколебавшись, повернулся к мистеру Райлу:

— А можно и мне задать вам один вопрос?

— Конечно, можно, — ответил мистер Райл, машинально поднося руку к шраму, идущему вдоль лица.

— Кому это в голову пришла идея поставить здесь памятник локомотиву?

— Это не памятник.

— Нет?

— Это настоящий локомотив, самый настоящий.

— Настоящий локомотив? А что он там делает?

Мистер Райл провел бессонную ночь, умножая горы цифр на ряды из двадцати тысяч стекол.

— Разве вы не видите? Скоро он отправится в путь.

Часть IV

Глава 11

«…как можно говорить — «случайно»?.. ты действительно думаешь, что что-нибудь бывает «случайно»? И я должен поверить, что моя больная нога — тоже случайность? И моя ферма, и вид из нее, и та тропинка… и то, что я терплю по ночам, вместо того чтобы спать, все ночи напролет… и та тропинка, по которой ушла Мэри… она не могла больше терпеть, и однажды она ушла, ушла по этой тропинке… она не могла больше меня выносить, это ясно… это была невозможная жизнь, и… мне нужно утешать себя мыслью, что все это было «случайно»? — что я стал невыносим и что Мэри была красивая… не красавица, но красивая… когда она танцевала на праздниках и улыбалась, мужчины думали: как она красива… так они думали… но я стал невыносим, это правда… я и сам это со временем начал замечать, но ничего не мог поделать… все началось с ноги, и постепенно что-то стало разрушаться у меня внутри… я уверен, что все началось с истории с ногой… раньше я не был таким… раньше я умел жить, а потом… что-то случилось… так мне что теперь — ненавидеть себя за это? Как должно было случиться, так и случилось… вот и все… и та история — то же самое… про нее тоже можно сказать — «случайность», но что это значит? Это что-нибудь значит?.. Вдова Абегг это прекрасно знала… и она понимала, что это не случайность, это судьба, это совсем другое… и Пент тоже это понял… может быть, ты скажешь, что пиджак — это ерунда и глупо связывать свою судьбу с пиджаком — будет он тебе впору или нет… но одно стоит другого, пиджак, или больная нога, или взбесившийся жеребец, который отправляет тебя на тот свет… судьба разжигает огонь из тех дров, которые оказываются у нее под рукой… она разжигает огонь даже из соломинки, если нет ничего другого… и у Пента был только пиджак, ничего больше… и, думаю, она правильно все сделала, вдова Абегг… и не думай, что она не переживала… она переживала, говорю тебе… но когда пиджак стал ему впору, было ясно, что Пенту пора уезжать… / Вдова Абегг разгибается над корытом, распрямляется на миг, чтобы крикнуть Пенту — где его черт носил всю ночь, но не может вымолвить ни слова, потому что когда он входит, этот мальчишка, она видит на его плечах черный пиджак. И он ему как раз. И неизвестно, в какой именно момент пиджак стал ему впору, непонятно, с чего это, бывает, картина висит себе и вдруг падает, или камень, в течение многих лет лежит неподвижно и вдруг ни с того ни с сего начинает скользить вниз. Так или иначе, но пиджак сидел идеально. И у вдовы Абегг слова застряли в горле, ее захлестнули чувства — страх, радость, удивление и еще тысяча других эмоций. Она вновь склоняется над корытом и понимает, что это — первое ее движение в новой жизни. В последней ее части. / …он должен был уехать в столицу, это была его судьба… ему нужно было уехать из Квиннипака… раз и навсегда… не потому, что он ему опротивел, нет… просто это была его судьба, — он должен был уехать в столицу, и он туда уехал… я думаю, так было надо… и Пекиш тоже однажды мне сказал: «так было надо»… а уж он-то любил этого мальчика… они были все время вместе, и, ты знаешь, кое-кто начал злословить на этот счет… Пекиш и Пент, Пент и Пекиш… все эти стервы, да, правда, — все они издевались, эти гадины… но они были просто друзьями… в этом нет ничего плохого… у него, у Пента, не было даже отца… да и Пекиш тоже — у него никого не было, и никто даже не знает, откуда он появился, кто-то говорил, что он — бывший каторжник, представляешь… Пекиш — каторжник… надо же до такого додуматься… да он и мухи не обидит… он жил ради одной только музыки, и все… ради нее он был готов на все, он был гением… это — да… и знаешь, когда Пент решил, что он уедет… то есть… Пент решил уехать, и тогда Пекиш сказал ему: «Уезжай в день Святого Лоренцо», знаешь, есть такой праздник — праздник Святого Лоренцо — «Уезжай в день Святого Лоренцо, сразу же после праздника, — сначала послушай оркестр, а потом — уезжай» — так он ему сказал… в общем, он хотел, чтобы Пент в последний раз послушал, как играет его оркестр, понимаешь? он хотел, чтобы это было как прощание, он это здорово придумал, я знаю это, потому что сам играл в тот день… он здорово это придумал… знаешь, он ведь никогда не сочинял музыку, я имею в виду — он не писал свою собственную музыку… Пекиш знал все мелодии в мире, и он их подстраивал под нас, что-то в них менял, что-то еще… но эти мелодии писали какие-то другие композиторы, понимаешь?.. а в тот раз он сказал: это моя музыка… вот так, просто, перед самой репетицией, он сказал так тихо: «Это — моя музыка» / Пекиш закрывает дверь на засов и, сев за пианино, кладет руки на колени и смотрит на клавиатуру. Глаза его перебегают с клавиши на клавишу, как будто следят за кузнечиком, танцующим на них. И так — в течение нескольких часов. Он не касается ни одной клавиши, только смотрит на них. Ни одна нота не звучит, вся музыка — у него в голове. И так он сидит несколько часов подряд. Потом закрывает пианино, встает и выходит. Он замечает, что наступила ночь. Тогда он возвращается в комнату. И ложится спать. / …а на самом деле это была не просто музыка, потому что, если быть точным, он сочинил две мелодии, и в этом-то и соль… только ему могло прийти в голову такое… он разделил оркестр на две части и прекрасно все устроил… одна часть оркестра двигалась из одного конца города, играя одну мелодию, вторая часть — шла с противоположного конца, играя совсем другую мелодию… понял? — и потом они должны были встретиться прямо посередине улицы, а затем и та и другая должны были идти дальше, каждая своим путем, никуда не сворачивая, до самых окраин города… и одна часть пришла туда, откуда вышла вторая, и наоборот… сложная штука… настоящий спектакль… и посмотреть его пришла куча народу… даже из соседних городков… все выстроились вдоль дороги, чтобы увидеть это чудо… такое не каждый день услышишь… праздник Святого Лоренцо… не скоро я его забуду… никто этого долго не забудет… даже госпожа сказала: «Это было великолепно», она сказала… и еще она сказала: «Ты прекрасно играл, Купперт», вот так… она пришла одна на праздник, одна с Морми, я хотел сказать, потому что мистер Райл в последний момент остался дома… у него там что-то было с его железной дорогой, ему нужно было что-то сделать… а потом он получил какую-то телеграмму, и он сказал Джун, что не сможет пойти, он должен кого-то ждать… должно быть, кого-то с железной дороги, не знаю… никто не знает, где он достал столько денег, чтобы отправить в путь Элизабет… но он говорил: «Со стеклом можно творить чудеса, и сейчас я творю одно такое чудо»… я так и не понял хорошенько… / Мистер Райл получил телеграмму — одну-единственную строчку: Все решено, приезжаю завтра. Подпись: Г. Г. «Завтра будет великий день», — сказал мистер Райл. Джун не могла решить, какое надеть платье — красное или желтое. Праздник Святого Лоренцо. Каждый год празднуют день Святого Лоренцо. Приедет мистер Горо, думает мистер Райл, глядя на большой луг, на котором идут работы — укладывают рельсы — один за другим; получаются две колеи. Странно: как близко они идут, эти две линии. И они никогда не соединятся, это точно. С каким упрямством бегут они рядом друг с другом. Ему это что-то напоминает. Но что — он не знает. / …мистер Райл творил чудеса со стеклом, а Пекиш их творил с музыкой, вот так… только я один не творил никаких чудес… даже раньше, когда с ногой было все в порядке… а потом… я пустил все на самотек… и случай здесь ни при чем… в случай веришь ты, но ты — молодой, что ты об этом знаешь… все уже предначертано… в этом мистер Райл был прав… перед каждым лежат две полосы рельс, которые он или видит, или нет… мои привели меня на ярмарку в Триннитер именно в тот день… ведь в моей жизни были тысячи других дней и ярмарок… но я, в конце концов, именно в тот день я приехал в Триннитер, на ярмарку… купить себе складной нож, хороший складной нож… я хотел еще купить сундук, знаешь, такой сундук, какие стоят во многих домах, — где можно хранить всякую всячину… но я так и не нашел такой сундук, и шел со складным ножом в руке, когда в толпе заметил Мэри… она была одна… я ее уже много лет не видел, и ничего о ней не знал… а теперь увидел ее… и она не очень изменилась… да, это была Мэри… а теперь скажи мне, при чем тут случай… что вообще случайного может быть в таких делах… Все это было предрешено заранее… я с ножом в руке и Мэри, — мы случайно столкнулись столько лет спустя… Я не желал ей зла… я мог бы подойти к ней и сказать: «Привет, Мэри», и мы бы поговорили о том о сем… может быть, даже пошли бы выпить чего-нибудь вместе… но у меня в руке был нож… никто не может это понять, но это так… что я мог поделать… может быть, если бы у меня тогда были в руке цветы, кто знает, мы бы вернулись вместе домой в тот день — я и Мэри… но это был нож… это ясней ясного… такие рельсы увидел бы даже слепой… это были мои рельсы… и они подвели меня совсем близко к Мэри, вокруг было полно народу, она едва успела меня увидеть, как мой нож вонзился в нее, как в животное… море крови… и крики, я их до сих пор слышу… таких криков я еще никогда не слышал… но и они тоже… они тоже в течение долгих лет только и делали, что поджидали меня… крик может поджидать тебя где-то долгие годы, и однажды ты приближаешься, а он уже ждет, он уже здесь, ужасающий в своей пунктуальности… все, все так происходит… все, с чем ты сталкиваешься, оно всегда ждет тебя… и у тебя то же самое, что ты думаешь? и эта отвратительная тюрьма… все это стоит на твоем пути, в ожидании, когда ты дойдешь…

Я дойду, дойду… Скажите виселице, чтобы она ждала меня, я дойду и до нее. Еще одна ночь, и она меня дождется».

Глава 12

Земля — сухая, коричневая, твердая. Она вбирала в себя солнце целый день напролет, предавая забвению ночные дожди, молнии и гром. И так же забылись и страхи. На земле неподвижно лежит тонкий слой пыли. Ни малейшего ветерка, который мог бы унести ее прочь. Люди со странной тщательностью сровняли следы подков лошадей и следы тележных колес. И вся дорога стала похожа на бильярдный стол из коричневой земли.

Дорога — шириной в тридцать шагов. Она делит город на две части. Одна часть города — с одной стороны дороги. Другая — с другой стороны. Дорога длиной в тысячу шагов, если отсчитывать от первого дома до угла последнего дома. Тысяча обычных шагов. Обычного человека, если такой найдется.

У левого конца дороги, — левого, если смотреть на нее в полночь, — двенадцать человек. Два ряда по шесть человек. Они держат в руках странные инструменты. Кто-то — маленькие, кто-то — большие. Все они неподвижны. Люди, разумеется, а не инструменты. И смотрят прямо перед собой. И значит, может быть, — в глубь самих себя.

У правого конца дороги, — правого, если смотреть на нее в полночь, — еще двенадцать человек. Два ряда по шесть человек. Они держат в руках странные инструменты. Кто-то — маленькие, кто-то — большие. Все они неподвижны. Люди, разумеется, а не инструменты. И смотрят прямо перед собой. И значит, может быть, — в глубь самих себя.

На дороге длиной в тысячу шагов, что разделяют двенадцать человек слева от двенадцати человек справа, — нет ничего и никого. Потому что люди, — а в этих местах люди — это не просто какие-нибудь прохожие, это несколько десятков человек, и если их соединить — это сотни человек, скажем, — четыреста человек, может быть и больше, то есть это целый город, да еще если взять людей, специально пришедших из соседних городов, тогда…

На дороге длиной в тысячу шагов, что разделяют двенадцать человек слева от двенадцати человек справа, — нет абсолютно ничего и никого. Потому что люди стоят плотной толпой у края дороги, прижимаясь к стенам домов, стараясь, несмотря на давку, не наступить на то, что теперь, при всех обстоятельствах, после столь кропотливой работы, можно назвать великолепным бильярдным столом из коричневой земли. И по мере приближения к гипотетической, но, в общем-то, реальной середине дороги, к тому месту, где двенадцать человек, движущихся слева, встретятся в определенный момент — в кульминационный момент — с двенадцатью человеками, движущимися справа, подобно тому как соединяются пальцы двух рук, или колеса грохочущей шестеренки, или нити восточного ковра, или два встречных ветра, или две пули, выпущенные на одной дуэли…

И по мере их приближения к середине дороги все плотнее становится толпа, все старательнее проталкиваются люди к этой жизненно важной точке, как можно ближе к этой невидимой границе, где скоро смешаются два звучащих облака (как это будет — невозможно себе представить) и нагромоздятся друг на друга — взгляды, шляпы, праздничные наряды, дети, глухота стариков, декольте, ноги, извинения, блестящие сапоги, запахи, ароматы духов, вздохи, кружевные перчатки, тайны, болезни, никогда не сказанные слова, монокли, немыслимые боли, парики, путаны, усы, целомудренные жены, потерянные мысли, карманы, грязные желания, золотые часы, счастливые улыбки, ордена, брюки, жилеты, иллюзии, — лавка цивилизации, средоточие разных историй, застой жизней, прорвавшихся на эту улицу (и с особой силой — на середину этой улицы), чтобы уступить дорогу одному необычному звучащему событию — одному сумасшествию — одной шутке воображения — одному ритуалу — одному прощанию.

И все это — все — в полнейшей тишине.

Если вы можете представить все это, нужно представить себе это так.

Бездонная тишина.

Всегда, впрочем, наступает какая-то удивительная тишина, перед тем как раздастся даже самый слабый или, может быть, сильный шум, — и эта тишина впоследствии становится воспоминанием на долгие годы. Вот так.

Поэтому и они тоже, а они — тем более, эти двенадцать человек в начале дороги и двенадцать — в конце, — застыли неподвижно как камни, держа в руках свои инструменты. Прошел лишь миг с самого начала, а они стоят там, друг за другом, — им уже не остается ничего другого, — еще один лишь миг им предстоит оставаться самими собою — нечеловеческое предписание, — ужасная, поразительная обязанность. И если бы был Бог на небесах, он узнал бы их, всех до одного, и растрогался бы. Двенадцать — с одного конца. Двенадцать — с другого. Все — дети Его. Все до одного. И Тегон, который играет на чем-то вроде скрипки, — он умрет в ледяной реке, и Опульс, играющий на чем-то вроде барабана, — он умрет одной безлунной ночью, сам того не осознав, и Рин, играющий на чем-то вроде флейты, — он умрет в борделе на груди отвратительнейшей женщины, и Хаддон, который играет на чем-то вроде саксофона, — он умрет в 99 лет, и Купперт, который играет на чем-то вроде гармоники, он будет повешен на виселице, вместе со своей больной ногой, и Фитт, играющий на чем-то вроде большой трубы, он умрет, умоляя о пощаде под дулом пистолета, и Пиксел, играющий на чем-то вроде большого барабана, он умрет, так и не сказав, где он, черт возьми, спрятал эти деньги, и Гриц, играющий на чем-то вроде виолончели, он умрет от голода, вдали от родного дома, и Момер, играющий на чем-то вроде кларнета, он умрет, проклиная Господа Бога, раздираемый невероятной болью, и Лудд, который играет на чем-то вроде трубы, — он умрет очень скоро, так и не улучив момента, чтобы сказать ей, что он ее любит, и Туарец, который играет на чем-то вроде большого рога, — он умрет по ошибке, случайно попав в драку моряков, это он-то, никогда не видевший моря, и Орт, который играет на чем-то вроде тромбона, — он умрет уже через несколько минут, его сердце разорвется то ли от усталости, то ли от волнения, и Нунал, который играет на чем-то вроде небольшого органа, он будет застрелен по ошибке, вместо столичного книготорговца, он носил парик, а его жена была выше его ростом, и Брэт, который играет на чем-то вроде флейты, — он умрет, перечисляя свои грехи слепому священнику, которого все считают святым, и Фельсон, который играет на чем-то вроде арфы, — он повесится на одном из своих вишневых деревьев, выбрав самое высокое и красивое из них, и Гассе, который играет на чем-то вроде ксилофона, — он умрет по королевскому приказу, в мундире и с письмом в кармане, и Лот, который играет на чем-то вроде скрипки, — он умрет молча, сам не зная за что, и Карманн, который играет на чем-то вроде трубы, — он умрет от слишком сильного удара кулаком «Билла, Чикагской бестии», триста долларов, перед которым он устоит на ногах в течение трех раундов, и Ваксел, который играет на чем-то вроде волынки, — он умрет, и последний образ, который останется перед его удивленным взором, — образ собственного сына, опускающего дымящийся ствол ружья, и Мудд, который играет на чем-то вроде там-тама, — он умрет счастливым, без всяких страхов и желаний, и Кук, который играет на чем-то вроде кларино, — он умрет в один день с Королем, но ни одна газета об этом не упомянет, и Гелитер, который играет на чем-то вроде фисгармонии, — он умрет, пытаясь спасти из огня одну толстую девочку, которая позже прославится, зарубив мужа топором и зарыв его в саду, и Дудл, играющий на чем-то вроде карильона, — он умрет, когда его воздушный шар упадет на церковь в Салимаре, и Кудил, который играет на чем-то вроде тромбона, — он умрет, проведя ночь в ужасных муках, без единой жалобы, боясь кого-нибудь разбудить. Все они были сыновьями Его, если бы только Он где-то был, Бог. И значит, все они, бедняжки, были сиротами, заложниками случая. И все же в тот момент все они еще живы, живы, несмотря ни на что, и в тот самый момент — более, чем когда бы то ни было, в тот миг, когда весь Квиннипак, затаив дыхание и выстроившись вдоль дороги, ждал, когда на него прольется звук их инструментов, и этот миг превратится вскоре в одно лишь воспоминание. Воспоминание.

Миг.

Потом Пекиш подает знак.

И вот тут-то все начинается.

Двенадцать человек справа и двенадцать человек слева начинают играть на своих инструментах, и так, играя, отправляются в путь. Слышны шаги и ноты. Медленные. Люди справа движутся навстречу людям, идущим слева, и наоборот. Облака звуков летят над этой дорогой длиной в тысячу шагов, единственной настоящей дорогой Квиннипака, — в полной тишине, и звуки, несущиеся с разных концов этой улицы, похожи на звуки приближающейся грозы, только много мягче, — музыка справа похожа на легкий танец, музыка с другой стороны — это что-то вроде марша или церковного хорала, она еще далеко, издалека она звучит неясно, если только закрыть глаза, может быть, и можно было бы услышать ее четче, — звуки льются одновременно с двух разных концов, — и кое-кто закрывает глаза, а кое-кто — смотрит прямо перед собой, а кто-то крутит головой то вправо, то влево, то влево, то вправо, — но только не Морми: его взгляд неподвижен, правда, люди толком и не знают, куда смотреть, но Морми знает, он захвачен одним лишь образом, поразившим его почти сразу же, еще даже раньше, чем наступил долгий миг тишины, даже еще раньше, — в толчее людей и взглядов, — его взгляд мог бы остановиться на тысяче разных предметов, но в конце концов он остановился на шее Джун, — по правде говоря, люди толком не знали даже, что они слушают, они просто отдались волшебству звуков, — по правде говоря, только потом они поймут, что им нужно делать; Джун стояла прямо перед ним, не шевелясь, в желтом платьице, без головного убора, волосы собраны на затылке, и, понятное дело, любой, стоящий за ее спиной, кем бы он ни был, обязательно остановил бы взгляд на этой белой коже, на линии шеи, переходящей в изгиб плеча, все это под лучами солнца, — Морми смотрел на нее, не сводя глаз, взгляд его остановился здесь, и ничего уж тут не поделаешь, и на этот раз он снова мог все пропустить / это все медленно двигалось по дороге, с противоположных концов города, навстречу друг другу, поднимая в воздух облако пыли, но зато окрашивая этот воздух звуками музыки, летящими над головами, — и был похож на колыбельную этот танец, казалось, он кружится в невесомости, неведомо откуда взявшийся, как бы взбитый из сливок, — и кажутся солдатами те, в строю, — шестеро впереди, шестеро позади, между ними — ровно три метра, — и кажется, они расстреливают тишину из оружия, сделанного из дерева, меди и струн, — чем ближе они, тем больше затуманивается взгляд, и все твое естество превращается в слух, — с каждым шагом в голове все громче раздается звук одного большого шизофренического, но очень отчетливого инструмента: смогу ли я рассказать все это дома? Они никогда не сумеют меня понять / и Орт, он сразу не понял, что случилось, только почувствовал, что медленно падает назад, он видел краем глаза, что выбивается из своего ряда, — подобно белому облаку, остающемуся на небе после пролетевшей бури, — он шел, держа в руках свой тромбон, но с ним явно что-то происходило, иначе как бы он мог видеть рядом с собой кларино Кука, который до этого шел позади него, а теперь — вот он, совсем рядом, сбоку, — он еще звучал, тромбон Орта, но что-то в нем расстраивалось, — нет, не в тромбоне, — в самом Орте / и чувствовалось, как, по мере приближения, скапливаются в твоей голове эти летящие звуки, а смогут ли они все скопиться в одной голове, — в голове каждого присутствующего, когда две эти встречные волны звуков наконец — то нахлынут друг на друга, проникнут друг в друга, как раз — точно посередине дороги / точно посередине дороги, где стоял Пекиш, в толпе других людей, — он стоял, опустив голову, уставившись взглядом в землю, — странно, кажется, будто он молится, — думает Пент, стоящий на другой стороне дороги, в толпе, на плечах у него — черный пиджак, он стоит как раз напротив Пекиша, который, к несчастью, смотрит вниз, — странно, кажется, будто он молится / он не успел даже помолиться, Орт, он был очень занят, — он должен был играть на тромбоне, а это не пустячное дело, — у него что-то треснуло внутри, — может, это случилось от усталости или от волнения, — и стало медленно расползаться, — шаги его становились все реже, но были они по-своему прекрасны — он прижимал тромбон к губам и дул в него — он правильно брал ноты, ведь столько дней подряд он их заучивал, — он ни разу не сфальшивил, но постепенно они сами стали предавать его — рассеиваясь в воздухе, они исчезали, эти ноты, а Орт шагал, но не двигаясь с места, — он не продвинулся ни на сантиметр, и все продолжал играть на тромбоне, не издававшем ни звука, — на этом большом разветвленном странствующем инструменте, — будто в воздухе лопнул пузырь — будто в воздух испарилась пустота / почти нечем дышать, — так сильно давит толпа, как будто ее засасывает в себя этот разветвленный инструмент, который медленно сводит свои клешни, чтобы довести всех до судороги, и можно было задохнуться от всего этого, если бы голова не была уже наполнена гулом, проникающим в уши, и в голове у Джун этот гул, она стоит среди толпы, чувствуя напор этих тел сзади, — Джун улыбается, все это кажется игрой, — Джун закрывает глаза, и, отдаваясь морю звуков этой нежной бури, она вдруг совершенно отчетливо чувствует его, это тело, которое, стоя в толпе, давит на нее сзади, прижимаясь к ее спине, к ногам, ко всему ее телу, — и конечно же, она знает, она просто не может не знать, что это тело Морми / среди всей этой толпы он совершенно один, Орт, он остановился, а оркестр продолжал идти вперед, а остальные были заняты другим, — и он остановился, — оторвал от губ тромбон, упал на одно колено, потом — на другое, он не видел и не чувствовал уже ничего, кроме жестокой боли, пожиравшей его изнутри, ах, прожорливая скотина / конечно же, это могло бы околдовать любого, все это могло бы заворожить любого человека, такого как мистер Райл, и вот он стоит, прижавшись лбом к стеклу, и смотрит на рабочих, которые в поте лица трудятся на серебряных рельсах, — он сказал, что приедет, значит, приедет, — они пропахивают землю, прежде чем бросить в нее волнующие зерна железных путей, — и он действительно появляется, Гектор Горо, он медленно поднимается по тропинке, ведущей к дому мистера Райла, — и вот уже их разделяет не более десяти минут, человека поезда и человека «Кристалл-Паласа» / и вот уже их разделяет не больше ста метров — колыбельную и этот марш, похожий на церковный хорал, — они стремились друг к другу, и скоро они встретятся — инструменты, звучащие в унисон, и шаги, бесстрастно прокладывающие путь к той невидимой линии, которая проходит ровно посередине дороги — именно там неподвижно стоит Пекиш, опустив голову, и Пент — с другой стороны дороги — Пент, который уедет, — Пент, который никогда больше не испытает ничего подобного, — Пент, сжигающий в этой пылающей печи пустой миг прощания / стоило бы вам накалиться докрасна в этой печи, тогда бы вас не удивило, что рука Джун, медленно скользнув вниз, слегка коснулась ноги того мужчины, того мальчика с кожей не то белой, не то черной, — Джун не двигается, глаза ее закрыты, в голове — волнующая волна звуков, влекущая ее к неописуемому кораблекрушению, — нет ничего прекраснее ног мужчины, если они красивы, — и в самом потайном месте этой пылающей печи рука ее поднимается по ноге Морми, эта ласковая рука чего-то хочет, и он знает, куда она движется, — тысячу раз он представлял руку Джун у себя в паху, она прижимается мягко, прижимается сильнее / и в конце концов, со сладкой усталостью побежденного, Орт, стоя на коленях, стал опускаться на землю, он уже коснулся ее лбом, и так и застыл, как бы коленопреклоненным, и стоял так, пока не рухнул как животное, простреленное пулей между глаз, как сломанный манекен, упавший на землю, на него чудно падает луч солнца и отражается от его тромбона, погибшего вместе с ним и лежащего рядом / можно умереть от той ожесточающей медлительности, с которой движутся навстречу друг другу эти два отряда с музыкой, они идут медленными шагами, — и этот своеобразный церковный хорал, исполняемый как некий ритуал, с торжественным волнением, а внутри него — отзвук марша, возможно — триумфального, — и эта своеобразная колыбельная — которая летит, как бы невесомая, как бы сбитая из сливок, — из чего-то подобного она казалась сделанной в детстве, — ритуал и колыбельная, — уют освещенной церкви, ласковое прикосновение музыки, — церемония, тоска по чему-то, — волнение и другие эмоции — одна наслаивается на другую — и можно ли увидеть, как они, пенясь, соединяются друг с другом — и послушать их? / интересно, с чем он приехал? — думает мистер Райл, услышав звук открывающейся двери, — на пороге стоит Гектор Горо, с растрепанными волосами, в руках — коричневая сумка, — кажется, с первой их встречи не прошло и дня, — кажется, это просто повтор / только на этот раз — все это правда, настоящая правда, это — действительно — Джун, и ее рука переходит на его бедра, как эта белоснежная шея плавно переходит в плечо, — если бы Морми мог ее видеть, он бы заметил, что она блестит от волнения и едва заметно трепещет / трепет постепенно охватывает всех, — кто дрожит сильнее, кто — слабее, — осталось лишь несколько метров, а потом два звучащих облака неизбежно сольются в одно, и у всех в головах наступит сумятица, и громко застучат сердца — они будут отбивать тысячи ритмов, которые соединятся с двумя этими самыми чистыми ритмами, которые вот-вот сольются друг с другом / прощай, Пент, прощай, друг, тебя больше здесь не будет, еще раз прощай, все это — для тебя одного / рука Джун скользит дальше, борясь с пуговицами и со стыдливостью, нежно и страстно / С приездом, мистер Горо, — улыбка и пожатие руки, — С приездом, мистер Горо / пять метров, никак не меньше — какая мука! — скорей бы они встретились, боже мой! — и тогда судорожное напряжение прорвется наконец-то в крике / но Гектор Горо не отвечает, он ставит сумку на пол, поднимает взгляд, минуту молчит, и лицо его освещается улыбкой, он улыбается / СЕЙЧАС — сейчас — именно сейчас — кто бы мог себе это представить? — миллион сумасшедших звуков неслись и сливались в одну мелодию — они там, один поглощается другим — у них нет начала, нет конца — один оркестр поглотил другой — волнение внутри ужаса внутри покоя внутри тоски внутри ярости внутри усталости внутри желания внутри конца — помогите — куда делось время? — куда подевался мир? — и что происходит сейчас, почему все здесь, сейчас — СЕЙЧАС — СЕЙЧАС / Пекиш наконец поднимает глаза и, пронзительно глядя сквозь висящее между ними облако звуков, встречается взглядом с глазами Пента, стоящего напротив, и никаких тут слов не нужно, после такого взгляда, и никаких жестов, ничего / и наконец рука Джун сжимается на члене Морми, горячем и твердом от желания, идущего издалека и издавна / он проводит рукой по голове, Гектор Горо, и говорит: Мы проиграли, мистер Райл, вот что я вам хотел сказать, мы проиграли / вот так / это случилось / вот так / это случилось / это случилось / вот так / это случилось / это случилось / это случилось / мог ли кто-нибудь сказать, сколько времени это длилось? — миг — вечность — они прошли рядом, даже не взглянув друг на друга, окаменев в этом урагане звуков / Никакого «Кристалл-Паласа»? — Нет, никакого «Кристалл-Паласа», мистер Райл / Пекиш опускает взгляд, кажется, что он молится / но в самом потайном месте этой огненной печи, там, где никто не может увидеть, рука Джун скользит по члену Морми и ласкает его — девичья ладонь и поднявшаяся кверху плоть — одно на другом — существуют ли на свете поединки, более прекрасные, чем этот? / это подобно какому-то волшебному узлу, который медленно-медленно развязывается, это что-то вроде выворачивающейся наизнанку перчатки — вот они уже удаляются — два эти отряда из звуков, и ни один из них не обернулся, ни на миг, они шли бок о бок, глядя прямо перед собой, а кто в этот момент, собственно говоря, мог на что-нибудь смотреть? — все были просто ослеплены этой музыкой, не имевшей ни смысла, ни направления / нет, все что угодно, но только не слезы, нет, только не сейчас, все что угодно, Пент, но только не это — почему? — не сейчас, Пент / кто-то плакал в этот момент, кто-то — смеялся, а кое-кто даже, слышали, — пел — я боялся, я это помню, — что ужас никогда не пройдет, но мало-помалу он начал проходить, скоро он совсем пройдет / Они выбрали проект Пакстона — Кто это — Пакстон? — Кто-то, только не я / Джун ощущает музыку, растворяющуюся у нее в голове, и одновременно — неподвижный член Морми, застывший от удовольствия — от ритмичных и коварных движений этой руки, — здесь бессилен любой мужчина, любой мальчишка — беспомощен в такой ловушке / и снова слышатся звуки колыбельной, а с другой стороны раздаются звуки марша, который так похож на церковный хорал, — они уносятся вдаль, ни разу не обернувшись, — тоска по чему-то и ритуал — они вызывают самые разные чувства — как будто в голове рассеиваются чудесные тучи — сладость нот, которые снова звучат вдали друг от друга — как вздох облегчения при концовке, — и это, наверное, самый волнующий момент — филигрань концовки — если бы только можно было бы почувствовать ее кончиками пальцев — ту сладость, которую несет в себе концовка / Это что-то вроде огромной каменной полусферы, с большим северным порталом и вокруг поверху — галереи — И никакого стекла? — Они стеклянные, несколько галерей — сплошное стекло — А почему он победил? — Неужели так важно знать — почему? / и именно тогда, когда ослабли тиски волнения и распустились плотные петли толпы, — возникает волшебное чувство отчуждения — в самом центре печи, где рассеивается пепел напряжения, — и именно в этот миг Джун чувствует, как трепещет плоть Морми, бьется как обессилевшее сердце, и вдруг его сперма течет у нее между пальцев и вытекает из ее ладони — настойчивая прихоть руки Джун и безумное желание Морми — и то, и другое растворилось в этой вязкой жидкости — ведь любая река в конце концов несет свои воды в какое-нибудь море — рука Джун медленно скользит обратно — на миг возвращается — и исчезает навсегда / люди постепенно приходят в себя, — отупевшие лица вновь обретают достоинство, — ослабевающие ноты убаюкивают слух — издалека, какое же это прекрасное слово, — и те, кто открывает глаза, чувствуют нещадные лучи солнца — а те, другие, продолжают невозмутимо играть и вышагивать, один за другим, по воображаемой прямой линии, и кто-то наверняка должен будет наткнуться на упавшего Орта, лежащего на земле, — они обязательно должны будут пройти в том месте — но никто из них не остановится, может быть, лишь на миг произойдет едва уловимое отклонение, лишь на миг, не больше, ни одна нота не сфальшивит, никаких последствий — кто этого не понимает, тот ничего не понимает — потому что там, где сжигают жизнь, там смерть — ничто, — сильнее смерти только это — вот так сжигать жизнь / мистер Райл и Гектор Горо молча сидят и смотрят вдаль — внутри них — время / две руки Джун, одна в другой, прижаты к желтому платью — а в них — некая тайна / до конца осталось несколько метров — они не сместились ни на миллиметр, проходя мимо Орта — стихает танец, который так похож на колыбельную, — удаляется марш, который так похож на церковный хорал, — рассеивается тоска — угасает ритуал — никто не осмеливается дышать — последние пять шагов — последняя нота — конец — они останавливаются у самого края последнего дома — как будто дальше — бездна, — замолкают инструменты — ни звука, ничего — осмелится ли кто-нибудь разрушить волшебство? — только что они играли, а теперь стоят неподвижно, повернувшись спиной к городу, а впереди у них — бесконечность — как, впрочем, и у всех остальных — бесконечность в сознании — даже перед Ортом, по-своему, — бесконечность — у всех — в тот момент и навсегда.

В этом-то и состоит ужас и великолепие.

Ничего бы и не было, не будь впереди бесконечности.

…die uns beinah besturzt…

…едва ли очнулись бы…

Часть V

Глава 13

— МИССИС РАЙЛ, миссис Райл… простите… Миссис Райл…

— Входи, Брэт.

— Миссис Райл, здесь вот какое дело…

— Говори же, Брэт.

— Морми…

— Что такое, Брэт?

— Морми… Морми мертв…

— Что ты говоришь?

— Морми убили.

— Что ты говоришь?

— Его убили. Он там был, и ему попали в голову, они бросали камни, и один попал ему прямо в голову. Он упал как подкошенный. И больше не дышал.

— Что ты говоришь?

— Там были эти, с железной дороги, рабочие, они были в бешенстве, они на нас кричали, их было человек сорок, может и больше, мы пытались остановить их, но их было гораздо больше, ну, мы и побежали… мы убегали, и тогда они начали бросать в нас эти проклятые камни, и, я сам не знаю почему, но Морми остался позади, я кричал ему бежать за нами, но он не слышал, я не знаю, он остановился, и один камень попал ему прямо в голову, он вдруг упал, и тогда все остановились, но было уже поздно, уже ничего нельзя было сделать, он не дышал, и голова его вся была… в общем, он умер.

— Что ты говоришь?

— Они хотели разбирать железную дорогу, вот поэтому мы туда и пошли, и мы начали их разубеждать, но это такие люди, что… а нас было мало, и в конце концов мы вынуждены были удирать, и мы все побежали, кроме Морми… то есть сначала и он побежал с нами вместе, но потом вдруг он обернулся и остановился, не знаю почему, и так он оказался посередине, между нами, и стоял, неподвижно, когда те начали бросать эти проклятые камни, они издевались над нами и бросали нам вслед камни, бросали их нам в спину… а Морми стоял так посередине и смотрел на них пристально-пристально, может быть, именно это их так и взбесило, не знаю, но вдруг я увидел, что он упал на землю, ему прямо в голову попал камень, и он упал, и тогда те перестали смеяться… а мы — остановились. Мы вернулись назад, но уже ничего нельзя было сделать, голова у него была разбита, всюду — кровь, голова — сплошное месиво, не знаю, на что он так смотрел, почему он там остановился, ничего бы не случилось, если бы он побежал с нами…

— Что ты говоришь?

— Они были в бешенстве, эти, с железной дороги, потому что уже несколько месяцев не получали ни гроша, и вот они начали разбирать рельсы, один за другим, и сказали, что не перестанут это делать, пока не получат причитающихся им денег, и они на самом деле начали разбирать рельсы, один за другим… и я сказал им тогда, что как только мистер Райл вернется, он наверняка привезет им деньги, которых они так ждут, но они и слышать ничего не хотели, они больше не верили ни одному слову… мы не хотели, чтобы они разломали поезд мистера Райла, поэтому мы и пошли туда, чтобы их как-нибудь остановить, и Морми совсем не обязательно было идти с нами, но он хотел пойти, и все к тому же сказали, что одним человеком больше — будет лучше, и вот он и пошел тоже. А когда мы пришли туда, мы пробовали говорить с ними и уговаривать их, но это такие люди, что… и ведь я говорил мистеру Райлу еще раньше, посмотрите — они все — будто только что с каторги… а он… он и слышать ничего не хотел… и вот тогда раздались ругательства, и я сам не понял как, но в конце концов нам пришлось удирать, кое у кого из нас были палки, но это так, не для того, чтобы ими драться, а чтобы просто в руках что-то было… но когда я увидел, что те вытащили ножи, тогда я крикнул нашим бежать, потому что их было больше, и это жуткие люди, и вот мы побежали, все, кроме Морми, который сначала тоже с нами побежал, а потом я его не видел, и только когда я обернулся, я увидел, что он стоит посередине между нами, остановился, стоит и смотрит так пристально на этих негодяев, сам не знаю почему, он стоял как зачарованный и ничего не слышал, просто смотрел на них и все, не двигаясь с места, — как статуя, которая вдруг упала и разбилась вдребезги… они попали ему прямо в голову, и он упал… на спину… как манекен… и тогда мы все остановились, и те тоже перестали насмехаться, замолчали, жуткая тишина настала, мы не знали, что нам делать, а Морми лежал так на земле и совсем не двигался. И тогда я побежал назад, потому что подумал, что они его убили, и так и было на самом деле, эти негодяи убили его… Его голова раскололась на две части, из нее текла кровь и все такое, я хотел хоть что-нибудь сделать, но не знал даже, за что взяться, невозможно даже было понять, где у него глаза, в этом месиве, чтобы посмотреть ему в глаза и сказать, чтобы он держался, что сейчас мы все сделаем, но их не было больше, его глаз, и ничего больше не было, я не знал, куда смотреть, и тогда я взял его за руки, мне ничего другого в голову не пришло, и вот я сидел так и сильно сжимал ему руки, как дурак, и плакал как ребенок, не знаю, это было так ужасно… и так глупо… почему он не убежал, а? что он такое увидел, что остановился там и так и стоял, пока его не убили, и что он там видел, никак не могу понять, — он смотрел всегда на тебя так, своим безумным взглядом, у него всегда был такой взгляд, не как у всех, и, может быть, именно это и стоило ему жизни? Что он такое видел, что дал себя так убить? Какого дьявола он искал… какого дьявола он искал…

Восемь месяцев спустя после праздника Святого Лоренцо, одним январским днем, убили Морми. Мистера Райла не было дома, и никто не знал, где он. Когда хоронили Морми, Джун была одна. И она была одна еще много дней, пока не получила маленькую посылочку, — на коричневой бумаге черными чернилами было написано ее имя. Она развязала бечевку, развернула коричневую бумагу, под ней оказалась белая. Она развернула белую бумагу, под ней оказалась красная, в нее была завернута сиреневая коробочка, внутри которой лежала другая крошечная коробочка, обитая желтой тканью. Джун ее открыла. Внутри была драгоценность.

Тогда Джун позвала Брэта и сказала ему:

— Мистер Райл возвращается. Узнай любым способом, когда он приедет и откуда. Я хочу выехать ему навстречу.

— Но это невозможно, никто не знает, куда он поехал.

— Отвези меня к нему, Брэт. И как можно скорее.

Два дня спустя Джун сидела на железнодорожном вокзале одного города, о существовании которого она и не подозревала. Поезда прибывали, поезда отправлялись. А она сидела неподвижно, опустив глаза в землю. Дыхание ее было ровным, вид — бесконечно терпеливым. Так прошло несколько часов. И вот наконец к ней подошел мужчина, и это был мистер Райл.

— Джун, что ты здесь делаешь?

Она встала. Казалось, она постарела на несколько лет. Но она улыбнулась и сказала тихо:

— Извини меня, Дэн. Но я должна была спросить у тебя кое-что.

Брэт стоял в нескольких шагах позади. Сердце выпрыгивало у него из груди.

— Однажды ты сказал, что мы никогда не умрем, ты и я. Это правда?

Поезда прибывали и снова отправлялись, с бешеной скоростью. А люди — садились в них и выходили из них, и каждый вышивал свою историю иглой собственной жизни, — проклятый и прекрасный труд, бесконечная работа.

— Это правда, Джун, клянусь тебе.

Когда мистер Райл вернулся домой, его встретила леденящая душу тишина и нежданный гость:

инженер Бонетти. Он много говорил, этот инженер, и чаще всего в его речи звучали два выражения, которые, должно быть, казались ему решающими: «неприятное происшествие» и «досадная задержка зарплаты». Мистер Райл некоторое время слушал, стоя на пороге, не приглашая его войти. Затем, когда он окончательно понял, что этот человек вызывает у него омерзение, прервал его и сказал:

— Я хочу, чтобы ваши люди убрались отсюда до вечера. Через месяц вы получите ваши деньги. А сейчас — уходите.

Инженер Бонетти что-то проворчал с досадой.

— И еще одно. В тот день там было что-то около сорока человек. И один из них был очень меткий, но ему очень не повезло. Если вы его знаете, скажите ему, что мы все его прощаем. Но передайте ему еще вот что: он за это заплатит. Ему это даром не пройдет, он за это заплатит.

— Уверяю вас, мистер Райл, вряд ли я смогу передать такую дикую весть, потому что, как я вам уже сказал, я совершенно не знаю, кто бы это…

— Исчезните. От вас несет смертью. На следующий день стройка опустела. Все уехали. Девять километров четыреста семь метров путей лежали перед взором Элизабет. Недвижимые. Молчаливые. Они обрывались прямо посреди луга, в траве. Именно туда пришел мистер Райл после того, как в полном одиночестве несколько часов подряд он проходил под мелким дождем. Он опустился на последнюю рельсу. Вокруг него лежали луга и холмы, утопающие в серой дымке дождя. Куда бы ни падал взор, все казалось безумно однообразным. Не слышишь ни звука, не встретишь ни взгляда. Гнилая пустыня, бессловесная и бескрайняя. Он все смотрел и смотрел вокруг, мистер Райл, но никак не мог взять в толк. Он никак не мог понять. Ничего не поделаешь. Он просто не мог уразуметь. С какой же стороны — жизнь.

Глава 14

Мистер Райл и Гектор Горо сидят друг против друга в середине зимы, посреди огромного дома: вокруг тишина. Они так больше и не виделись с тех пор. Прошли годы. Потом Горо вдруг приехал.

— В Париже не было снега.

— А у нас тут его полно.

Они сидят друг против друга. На больших стульях из ивовых прутьев. Они наслаждаются тишиной и не пытаются говорить. Вот так просто сидеть — это уже многого стоит. В этом есть своя красота. Просто так сидеть — минуту за минутой, час за часом. Потом, едва слышно, Гектор Горо начинает говорить:

— Все думали, что его никогда не достроят до конца. Что когда на открытие соберутся люди, — тысячи и тысячи человек, — он согнется, будто бумажный, а в общем-то он и вправду бумажный, даже хуже — из стекла. Так все говорили. Он рухнет, как только наверх поставят первую же железную арку, ее поставят, и все упадет, так писали специалисты. И вот настает тот день, и чуть ли не весь город собирается посмотреть, как он рухнет. Эти железные арки — они такие огромные, и чтобы поднять наверх ребра свода, которые будут поддерживать поперечный неф, нужны десятки лебедок и роликов, — их нужно медленно поднять на высоту двадцать пять метров и потом поместить их на колонны, стоящие на земле. Для этого нужны по крайней мере человек сто. Они работают у всех на глазах. Все собрались и ждут катастрофы. На это уходит час. Когда до решающего момента остаются секунды, одни не выдерживают и опускают глаза, чтобы не видеть этого, и они не увидят, как на колонны сверху медленно опускаются эти огромные железные арки, они садятся на них, как гигантские перелетные птицы, прилетевшие издалека, чтобы на них немного передохнуть. И вот теперь все аплодируют. Говорят: ну, я же говорил. Потом идут и рассказывают дома, а дети, широко раскрыв глаза, слушают. Ты когда-нибудь меня возьмешь посмотреть на «Кристалл-Палас»? Да, возьму когда-нибудь, а теперь спи.

Мистер Райл взял в руки новую книгу и серебряным ножиком принялся разрезать страницы, одну за другой. Он выпускал на свободу страницы, по порядку, словно нанизывал жемчужины на нить — одну за другой. Горо, нервно сжимая руки и глядя прямо перед собой, продолжал:

— Триста солдат Королевского корпуса. Ими командовал человек лет пятидесяти, с резким голосом и длинными седыми усами. Никто не верил, что галереи, построенные сверху, выдержат людей и все то, что привезут на Выставку: и вот тогда решили вызвать солдат. Это были совсем мальчишки, и, наверное, они очень боялись. Их заставили подняться наверх и пройтись по деревянным перекрытиям, которые, по мнению многих, должны были обрушиться. Они поднимались по мостикам, по двое. Казалось, конца им не будет. Наверное, они очень боялись. Наконец они выстроились там наверху, как на параде, у них были даже ружья, у каждого — свое, и ранцы их были наполнены камнями. Рабочие смотрели на них снизу и думали: как похоже на войну. Человек с усами выкрикнул команду, и солдаты замерли. Еще приказ — и они начали маршировать, с невозмутимыми лицами, выстроившись на одной линии. При каждом их шаге казалось, что сейчас все рухнет, но на этих трех сотнях лиц не дрогнул ни один нерв, не отразилось ни страха, ни изумления, ничего. Они были великолепно вымуштрованы, они были готовы встретить смерть лицом к лицу. Вот это было зрелище. Издалека могло показаться, что это война, помещенная в бутылку, — такая тонкая работа, — подобно паруснику или что-то в этом роде. Война, помещенная в огромную стеклянную бутылку. Ритмичные шаги стучат по стеклянным стенкам, звук отражается, разливается в воздухе. Там был один рабочий, у него в кармане лежала гармоника. Так он ее достал и заиграл «Боже, храни Королеву» в ритме того самого марша. И ничего так и не обрушилось, все дошли до конца живые-невредимые. А как здорово звучит гармоника. Они дошли до конца галереи и там встали. Их остановил крик человека с седыми усами. Следующий крик заставил их развернуться. Потом они пройдут во второй раз и в третий. А может быть, и еще. Туда и обратно, на высоте десять метров от земли, по деревянному перекрытию, которое так и не рухнет. Чудная история. И она также попадет на страницы газет. Как и та. Насчет воробьев. Огромная стая воробьев прилетела и уселась на балках «Кристалл-Паласа». Тысячи воробьев, пришлось даже остановить работы. Они наслаждались теплом, сидя за стеклом, которое уже установили. И было невозможно их оттуда прогнать. От их непрестанного гомона и потом этих их бесконечных сумасшедших перелетов кружилась голова. Стрелять в них было невозможно, потому что повсюду было стекло. Пробовали бросать им отраву, но они на это не клюнули. Работы остановились; оставалось два месяца до открытия, и вот пришлось все остановить. Это смешно, но ничего нельзя было сделать. Каждый, понятное дело, предлагал свои идеи, но ни одна из них не помогала, ни одна. И пришлось бы все это послать к дьяволу. Если бы королева не послала за герцогом Веллингтоном. За ним. Он прибыл на стройку однажды утром и стал наблюдать за тысячью воробьев, которые наслаждались жизнью в небе за стеклом. Он посмотрел на все это и сказал: «Сокол. Принесите сокола». Больше он ничего не сказал и уехал.

Мистер Райл разрезал страницы своей книги, одну за другой. Страница 26. И слушал.

— Невероятно. Люди возвращались домой после открытия «Кристалл-Паласа» и говорили: невероятно. Нужно видеть это своими глазами. Но какой он? Правда, что там делают хот-доги? Нет, неправда. А как их делают? Не знаю. А правда, что там есть огромный орган? Там их целых два. Там их три. Я слышал, как в «Кристалл-Паласе» играло сразу три органа: невероятно. Все железные пилястры раскрашены в разные цвета: красные, синие, желтые. А стекло? Расскажи мне о стекле. Он весь стеклянный, как оранжерея, только в тысячу раз больше. Ты стоишь внутри, а кажется, что на улице, и все же ты — внутри. Это невозможно объяснить, это просто какое-то волшебство. Когда ты еще только направляешься к нему, видишь его издалека, уже тогда можно понять, что это нечто такое, чего никто еще в своей жизни не видел. И только подойдя к нему ближе, ты понимаешь. Он весь — из стекла. Так, наверное, все видится гораздо проще. И слова, и ужасы, и даже смерть. Прозрачная жизнь. А потом — смерть, и тогда можно будет смотреть далеко-далеко, видеть бесконечность. И такие вещи невозможно объяснить другим. Это было понятно всем. Вот почему, когда Всеобщая выставка закрылась, никто не мог себе представить, что и «Кристалл-Палас» может закрыться вот так, раз и навсегда. Столько удивленных взглядов было приковано к его стенам, а сколько фантазий он пробудил у тысяч людей! И вот, мы разберем по частям этот громадный стеклянный дворец и соберем его вновь за городом, среди бескрайних садов, озер, и фонтанов, и лабиринтов. По ночам там будут устраиваться фейерверки. А днем — великолепные концерты или удивительные спектакли, и лошадиные скачки, и морские сражения, там будут выступать акробаты, слоны, чудовища. Все уже готово для этого. Мы разберем его за месяц и построим снова. Точно такой же. Или, может быть, еще больше. И люди будут говорить: завтра идем в «Кристалл-Палас». Как только захочется, можно пойти туда и помечтать кто о чем. А если будет идти дождь, люди будут говорить: пойдем послушаем, как дождь стучит по «Кристалл-Паласу». И сотни людей будут сидеть под его стеклянной крышей. И, тихо разговаривая, как рыбы в аквариуме, будут слушать дождь. Шум дождя.

Мистер Райл перестал разрезать на странице 46. Это была книга о фонтанах. Там были и чертежи.

И такие гидравлические механизмы, что и представить трудно. Он положил нож на подлокотник большого ивового кресла. Он смотрел на Гектора Горо. Он смотрел на него.

— Однажды я получил письмо, в котором было написано: хочу познакомиться с человеком, который придумал «Кристалл-Палас». Женский почерк. Подпись: Ребекка. Потом я получил еще письмо, потом — еще. В конце концов я пришел на свидание, ровно в пять часов, в то самое место посередине нового «Кристалл-Паласа», того, который мы снова построили среди садов и озер, и фонтанов, и лабиринтов. У Ребекки кожа — белая-белая, почти прозрачная. И вот мы идем с ней мимо огромных экваториальных растений и мимо афиш о встрече двух боксеров, Роберта Дэндера и Пота Булла, — поединок года, билеты — в продаже у восточного входа, цены — умеренные. Я — тот, кто придумал «Кристалл-Палас». Я — Ребекка. Вокруг нас — люди, они снуют туда-сюда, усаживаются, болтают. Ребекка говорит: я вышла замуж за чудесного человека, врача; месяц назад он исчез, не оставив ни строчки. У него было одно хобби, немного странное, в общем, это скорее какая-то мания, он работал над ним многие годы: он писал воображаемую энциклопедию. То есть он брал известных людей, насколько я знаю — художников, ученых, политиков, — и писал их биографию и то, что они сделали. Там была тысяча имен, вы можете не поверить, но это так. Имена шли в алфавитном порядке, он начал с А и рано или поздно дошел бы до Я. У него уже были написаны десятки тетрадей. Он не хотел, чтобы я их читала, но когда он исчез, я взяла последнюю тетрадь и открыла ее там, где он остановился. Он дошел до Г. Последнее имя было Гектор Горо. Там была его история и потом вся его работа с «Кристалл-Паласом», с начала до конца. До конца? До какого конца? До самого конца, сказала Ребекка. И вот так я узнал, какой будет конец у «Кристалл-Паласа», со слов этой женщины, которая шла рядом со мной с удивительной элегантностью и у которой была белая-белая, почти прозрачная кожа. Я спросил ее: какой конец? И она мне рассказала.

Мистер Райл сидел не двигаясь и смотрел на него. Он положил на пол свою книгу о фонтанах и крутил в руках серебряный нож для разрезания бумаги, скользя пальцами по тупому лезвию без острия. Что-то вроде опасливого кинжала. Для усталых убийц. Гектор Горо смотрел прямо перед собой и бесстрастно продолжал:

— Там было восемь музыкантов, у них шла репетиция. Был поздний вечер, и в «Кристалл-Паласе» находились лишь они и еще кто-то из охраны. Они репетировали перед субботним концертом. Их музыка, она звучала тихо и, казалось, терялась среди этой громадины из железа и стекла. Казалось, они тихо наигрывали какую-то тайну. Вдруг загорелась бархатная портьера, никто так и понял почему. Виолончелист краем глаза увидел, как в другом конце дворца вспыхнул этот странный огонек, и его смычок застыл в воздухе. Один за другим они перестали играть, не проронив ни слова. Они не знали толком, что им делать. Все это показалось пустяком. Два охранника быстро подбежали и бросились сдергивать портьеру на пол. Они действовали с удивительным проворством, в освещении пламени, полыхающего вокруг. Виолончелист снял с пюпитра партитуры. И сказал: может быть, позвать кого-нибудь. Один скрипач сказал: я ухожу. Они сложили инструменты в футляры, вышли и разошлись кто куда. Кто-то из них остался посмотреть на языки пламени, взметающиеся все выше и выше. Потом случилось вот что: клумба с кустами, что была в нескольких шагах от портьеры, вспыхнула как спичка, и языки пламени затрещали с особой яростью и стали лизать керосиновую лампу, свисающую с потолка, и она с грохотом рухнула на пол, и тогда в одно мгновение огонь распространился повсюду с такой бешеной скоростью, будто пылающие потоки, бегущие наперегонки, поджигали все на своем пути, в дыму и отблесках света яростно разрушая все на свете. Вот это было зрелище. За несколько минут пламя поглотило уйму вещей. Снаружи «Кристалл-Палас» казался огромной лампой, зажженной гигантской рукой. В городе многие тогда, глядя в окно, говорили: что это за свет такой? Глухой шум пополз по аллеям парка и донесся до ближайших домов. На улицы вышли десятки человек. Потом — сотни, потом — тысячи людей. Кто-то — помочь, кто-то — поглазеть, кто-то — покричать, и все они смотрели, задрав голову, на этот колоссальный фейерверк. Конечно же, огонь поливали водой из бочек, но ничто уже не могло остановить этот огненный поток. Все думали: он устоит, потому что такая красота не может исчезнуть так вот просто. Все думали: он устоит, и все, абсолютно все, задавали себе вопрос: как это может гореть строение из железа и стекла? Вот именно, как такое возможно, ведь ни железо, ни стекло не горят, и все же вот ведь, огнем охвачено все, абсолютно все, здесь что-то не так, это невозможно. Это нелогично. И в самом деле, это было совершенно нелогично, здесь не было никакой логики, и все же, когда температура внутри здания достигла сумасшедших пределов, лопнул первый лист стекла, и никто этого даже не заметил, он был лишь одним из тысячи, как будто слеза пролилась, никто и не увидел, но это был сигнал, это было началом конца, и так это все и поняли, когда, один за другим, начали лопаться все стекла, они буквально разлетались на куски, как под ударами хлыста, и падали в огромный трещащий костер, стекло разлеталось во все стороны, это было потрясающее зрелище, — в ночи, освещенной как днем, и оно приковывало взгляд — брызгами разлетающееся стекло, — кошмарный праздник, какой-то спектакль, который ты стоишь и смотришь, и слезы наворачиваются, сам не знаешь почему. Лопаются десять тысяч глаз «Кристалл-Паласа». Вот почему. Итак, это был конец, и всю ночь полыхал этот гигантский костер, пожирая эмоции, а «Кристалл-Палас» постепенно разрушался, таким вот невероятным образом, но это было так величественно, нужно признать — так величественно. Мало-помалу он сдался огню, почти не сопротивляясь, и в конце концов он сложился вдвое, окончательно побежденный, позвоночник его переломился пополам, как после ужасного удара, большая железная балка, проходящая по всему его телу сверху донизу, не выдержала напряжения и сломалась, треснула с ужасающим грохотом, который никто никогда не забудет, и этот грохот было слышно за несколько километров, как будто разорвалась огромная бомба, нарушившая ночную тишину и чей-то сон, Мама, что это было? Не знаю, Мне страшно, Не бойся, спи, Но что это было? Не знаю, сыночек, наверное, рухнуло что-то, рухнул «Кристалл-Палас», да-да, это правда, он рухнул на колени и сдался, исчез навсегда, умер, выдохся и все тут, вот так это было, он весь исчез, на этот раз — навсегда. Если кто-то и видел его во сне, теперь он проснулся.

Молчание.

Мистер Райл опустил глаза. Закругленным кончиком серебряного ножа он царапал себе ладонь. Казалось, он пишет что-то. Букву за буквой. Буквы, похожие на иероглифы. На коже оставались следы, которые исчезали, как волшебные письмена. Он писал, и писал, и писал, и писал, и писал. Не слышалось ни звука, ни голоса, ничего. Время тянулось бесконечно.

Потом мистер Райл положил нож и сказал:

— Однажды… за несколько дней до его смерти… я видел Морми… я видел, как мой сын Морми занимается любовью с Джун.

Молчание.

— Она склонилась над ним… она двигалась медленно-медленно, и она была прекрасна.

Молчание.

На следующий день Гектор Горо уехал. Мистер Райл подарил ему серебряный нож для разрезания бумаги. Больше они никогда не встретятся.

Глава 15

Черт возьми, Пекиш,

сколько раз я просил тебя не посылать мне больше писем к мистеру Иву? Я сто раз тебе уже писал, что больше там не живу. Я женился, Пекиш, ты можешь это понять? У меня есть жена, скоро у меня, Бог даст, будет сын. Но самое главное: Я БОЛЬШЕ НЕ ЖИВУ У МИСТЕРА ИВА. Отец Доры подарил нам двухэтажный домик, и я хотел бы, чтобы ты писал туда, тем более что я тебе сто раз уже посылал адрес. Да и мистер Ив уже начинает терять терпение. К тому же он живет на другом конце города. Не очень-то мне удобно таскаться туда каждый день. Впрочем, я знаю, почему ты так упорно не посылаешь мне письма сюда, и, скажу по правде, именно это так меня бесит, потому что, конечно, я прекрасно могу туда ходить, да и мистер Ив в общем-то человек терпеливый, но вопрос-то в том, что ты уперся и не хочешь понять, что я живу здесь и что я больше не…

…сумасшедший ветер, волнующий все вокруг, и головы в том числе, в смысле — мысли, а не головы, которые на плечах. Вот. В некотором смысле, если хорошо подумать, глупо, что никто не додумался до того, чтобы с помощью ветра передавать музыку из одного города в другой. Нетрудно было бы построить мельницы, немного видоизмененные, конечно, которые, фильтруя ветер, могли бы вбирать звуки, идущие из какого-то инструмента, стоящего внутри, а потом передавать мелодию, и все бы ее слушали. Я сказал это Каспару. Но он ответил, что на мельницах делают муку. У Каспара в голове никакой поэзии. Он хороший парень, но поэзии ему не хватает.

Ну ладно.

Не делай глупостей, держись подальше от богачей и не забывай своего старого друга,

Пекиш.

P. S. Я получил письмо от мистера Ива. Он пишет, что ты больше не живешь у него. Не хочу лезть не в свое дело, но что это за история?

…удивительная, действительно, удивительная. Я даже и представить себе не мог, что такое может быть, а сейчас стою и глаз не могу отвести, целыми часами любуюсь и поверить не могу, что это крошечное существо — мой сын, и трудно поверить, что я его сделал. Ну, и Дора, конечно. Так или иначе, это часть меня. А когда он вырастет? Надо будет что-нибудь рассказать этому малышу. Но с чего же я начну? Скажи, Пекиш, что надо рассказать ему самое первое, как только он начнет понимать? Именно самое первое: из всех историй, какие только есть на свете, должна же быть одна, которую он услышит самой первой. Одна-единственная, но какая?

Я счастлив и уже совсем не соображаю. И все же ни на миг не перестаю быть твоим,

Пент.

Послушай меня хорошенько, Пент,

я могу смириться с мыслью, смешной самой по себе, что ты женился на дочери самого богатого страховщика столицы. Я могу также смириться с мыслью, что как следствие этого остроумного поступка и согласно логике, приводящей меня в отчаяние, ты вступил в должность страховщика. Я могу также, если хочешь, допустить, что ты сумел произвести на свет ребенка, что неизбежно приведет тебя к тому, что у тебя на плечах будет семья, и, с течением времени, к тому, что ты отупеешь. Но то, чего уж я не могу тебе позволить ни при каких обстоятельствах, — так это дать несчастному созданию имя Пекиш, то есть мое имя. Что за идея пришла тебе в голову? У этого бедняжки и так уже будет достаточно неприятностей, а ты еще хочешь усложнить его жизнь таким смешным именем. И потом, это даже и не имя. Я имею в виду, не настоящее имя. Когда я родился, меня звали не Пекишем. Это случилось позже. Если ты хочешь знать всю правду, у меня было одно имя, пока не настал тот проклятый день, когда явился Керр со своей бандой. И тогда я потерял все, даже имя. Вот так и случилось, что когда я убегал, я очутился в городе, я даже не знаю, где он находится, в конце концов я оказался в жуткой комнате с дешевой проституткой, которая, сидя на кровати, сказала мне: меня зовут Фрэнни, а тебя? А я, думаешь, знал? Я стаскивал в тот момент брюки. И я сказал ей: Пекиш. Я где-то слышал это имя, но кто знает — где. Мне пришло в голову сказать ей так: Пекиш. А она: какое странное имя. Вот видишь, даже она это поняла, какое дурацкое это имя, а ты хочешь дать его этому несчастному созданию. Ты отдаешь себе отчет, что в конце концов и он тоже станет страховщиком? Как тебе кажется, можно быть страховщиком и носить имя Пекиш? Оставь эту мысль. Миссис Абегг говорит, что лучше бы назвать его Карлом. Мне кажется, это имя уже показало, что не приносит особого счастья, но вообще-то… Может быть, удовольствоваться просто именем Билл. Люди испытывают доверие к тем, кого зовут Билл. Это прекрасное имя для страховщика. Подумай об этом.

И потом, Пекиш — это я. При чем тут он?

Пекиш.

Р. S. Мистер Райл говорит, что не хочет страховать железную дорогу, так как дороги больше нет. Это длинная история. Когда-нибудь я тебе ее расскажу.

Достопочтенный и многоуважаемый мистер профессор Пекиш, мы были бы Вам очень признательны, если бы Вы объяснили нам, что такого чертовски серьезного случилось, что помешало Вам взять в руки Вашу драгоценную ручку и сообщить нам ваши новости. К тому же не очень-то любезно было с Вашей стороны присылать нам обратно, причем с неразрезанными страницами, скромный плод наших многомесячных трудов, то есть ничтожнейший «Учебник для образцового страховщика», который, кроме того, что посвящен Вам, мог бы быть не совсем бесполезным для общего Вашего развития. Может быть, это воздух Квиннипака так притупил чувство любви, которое Вы когда-то питали к Вашему преданнейшему другу, который никогда Вас не забудет и имя которого —

Пент?

P. S. Привет от Билла.

…особенно там, где говорится, в главе XVII, об определяющей роли, которую имеет ношение галош в целях усиления внешнего достоинства, которое должно «безоговорочно» отличать настоящего страховщика. Уверяю вас, что страницы, подобные этой, возрождают веру в способности нашей обожаемой нации производить на свет ни с кем не сравнимых писателей-юмористов. Не могу не оценить, конечно, и несравненную иронию параграфов, посвященных диете истинного страховщика и перечню наречий, которые последний не должен использовать ни при каких обстоятельствах в присутствии уважаемого клиента (который, как подчеркивается в вашей книге, всегда прав). Я никогда не позволил бы себе недооценить драматический накал тех страниц, на которых вы своим искусным пером начертали риски, связанные с перевозкой пороха. Но позвольте мне повториться: ничто не может сравниться с мягким юмором строк, посвященных упомянутым галошам. Из уважения к ним я серьезно подумываю о возможности воспользоваться вашими услугами, вверяя неоспоримой надежности вашего Страхового общества то, что для меня дороже всего в жизни, и, по сути, единственное, что у меня есть: мои уши. Не могли бы вы прислать мне полис против риска глухоты, нанесения увечья, легких повреждений и случайных обмороков? Я мог бы рассмотреть, учитывая мою сомнительную платежеспособность, возможность застраховать только одно из моих ушей. Желательно правое. Решите сами, что тут можно сделать. Примите еще раз мои самые искренние поздравления и позвольте мне иметь удовольствие считать себя бесконечно вашим,

Пекиш.

P.S. Я потерял из виду одного своего друга, по имени Пент. Это был умный мальчик. Вы случайно ничего о нем не знаете?

Старый, противный Пекиш, ты не должен был так поступать со мной. Я этого не заслужил. Меня зовут Пент, и я тот самый, который, растянувшись на земле, слушал голос, который якобы шел из трубы, а на самом деле никакого голоса я не слышал. Он никогда оттуда не выходил. А теперь я здесь. У меня есть семья, есть работа, и вечером я рано ложусь спать. По вторникам я хожу на концерты, которые проходят в «Трэйтер-зале», и слушаю музыку, которой не слышали в Квиннипаке: Моцарта, Бетховена, Шопена. Это обычная музыка, и все же — прекрасная. У меня есть друзья, с которыми я играю в карты, разговариваю о политике, покуривая сигару, а по воскресеньям езжу за город. Я люблю свою жену, которая умна и красива. Я люблю возвращаться домой и видеть ее там, что бы ни случилось в мире в этот день. Я люблю спать рядом с ней и просыпаться вместе с ней. У меня есть сын, и я люблю его, хотя все говорит за то, что, когда он вырастет, он станет страховщиком. Надеюсь, он будет хорошо работать и станет честным человеком. Вечером я ложусь спать и засыпаю. А ты учил меня, что это значит, что я в мире с самим собою. Вот и все. Это моя жизнь. Я знаю, что тебе она не по душе, но я не хочу, чтобы ты мне об этом писал. Потому что я по-прежнему хочу, ложась спать, засыпать с чистой совестью.

Каждый живет в мире, которого заслуживает. Наверное, я понял, что мой мир — этот. Единственное, что в нем странного, — это то, что он обычный. Ничего подобного не было в Квиннипаке. Но, может быть, именно поэтому мне здесь хорошо. В Квиннипаке перед глазами открывалась бесконечность. Здесь, даже когда смотришь вдаль, видишь глаза своего сына. И в этом разница.

Не знаю, как тебе это объяснить, но здесь чувствуешь себя защищенным. И этого не стоит презирать. Это хорошо. И потом, кто сказал, что нужно непременно жить без прикрытия, всегда высовываясь на какой-нибудь карниз в поисках невозможного, применяя всяческие уловки, чтобы ускользнуть от действительности? И так ли необходимо быть исключительным?

Я не знаю. Но я строго держусь своей жизни и ничего не стыжусь: даже своих галош. Есть невероятное достоинство в людях, которые несут на себе без всякого обмана свои страхи, как награду за собственную посредственность. И я — один из них.

В Квиннипаке, рядом с тобой, всегда можно было видеть бесконечность. Но здесь бесконечности нет. Здесь мы смотрим на вещи, и нам этого достаточно. Иногда, в самые неожиданные моменты, мы счастливы.

Сегодня вечером я лягу спать и не усну. Из-за тебя, старый противный Пекиш.

Обнимаю тебя. Бог знает, как крепко.

Пент, страховщик.

Глава 16

Случаются вещи, которые похожи на вопросы. Проходит минута, или год, и жизнь дает на них ответ. История Моривара — одна из таких вещей.

Когда мистер Райл был совсем молодым, однажды он отправился в Моривар, потому что в Мориваре было море.

И именно там он увидел Джун.

И он подумал: я буду с ней жить.

Джун стояла в толпе людей, ожидающих посадки на корабль под названием «Адель». Багаж, дети, крики, потом тишина. Небо было безоблачным, а обещали бурю. Странно.

— Меня зовут Дэн Райл.

— Ну и что?

— Да нет, ничего, я хотел сказать, что… ты собираешься уезжать?

— Да.

— Куда ты едешь?

— А ты?

— Я — никуда. Я не уезжаю.

— А что же ты тут делаешь?

— Я пришел кое-кого забрать.

— Кого?

— Тебя.

/ Тебе надо было видеть ее, Андерсон, какая она была красивая… У нее был один только чемодан, он стоял на земле, в руках она держала пакет, крепко прижимая его к себе, не отпуская ни на миг, в тот день она его ни на секунду не выпустила из рук. Она не собиралась уходить, она хотела сесть на этот корабль, и тогда я ее спросил: «Ты вернешься?», и она ответила: «Нет», а я сказал: «Тогда не думаю, что тебе стоит уезжать», вот как я ей сказал. «Почему это?», она спросила, «Почему это?» /

— Потому что если ты уедешь, как у тебя получится жить со мной?

/ И тогда она засмеялась, вот тогда я впервые увидел, как она смеется, а ты прекрасно знаешь, Андерсон, как смеется Джун, нет ни одного человека на свете, который, стоя рядом как ни в чем не бывало и вдруг увидев, как Джун смеется, не подумал бы, что, если я не поцелую сейчас эту женщину, я сойду с ума. И я подумал: если я сейчас не поцелую эту женщину, я сойду с ума. Само собой, у нее таких мыслей не было, но важнее было то, что она рассмеялась, клянусь, она стояла среди всей этой толпы, прижимая к груди пакет, и смеялась /

До отправления «Адели» оставалось два часа. Мистер Райл сообщил Джун, что если она не согласится выпить с ним чего-нибудь, он привяжет себе на шею большой камень, бросится в воду, и большой камень, погрузившись в воду, пробьет дно «Адель», которая пойдет на дно, столкнется с соседним кораблем, а поскольку трюм его наполнен порохом, он взорвется с неимоверным грохотом, и в воздух поднимется пламя высотой в десять метров, и за считанные минуты…

— Хорошо, хорошо, прежде чем сгорит весь город, пойдем выпьем что-нибудь, договорились?

Он взял чемодан, она крепче прижала к себе пакет. В сотне метров от них был трактир. Он назывался «Доминеидий». Не очень-то подходящее название для трактира.

У мистера Райла времени было два часа, даже немного меньше. Он знал свою конечную цель, но не знал, с чего начать. Его спасла одна фраза, которую однажды сказал ему Андерсон, и вот уже несколько лет она ждала своего часа. И вот он настал, ее час. «Если ты чувствуешь, что не знаешь, о чем говорить, начинай рассказывать о стекле. Те истории, которые я тебе рассказывал. Увидишь, это сработает. Ни одна женщина не может устоять перед такими историями».

/ Да никогда я тебе не говорил таких глупостей, Да говорил ты мне это, Не помню такого, Чего тебе недостает, так это памяти, дорогой Андерсон, А ты не страдаешь от недостатка фантазии, дорогой мистер Райл /

В течение двух часов мистер Райл рассказывал Джун о стекле. Почти все он выдумал. Но кое-что было правдой. Прекрасной правдой. Джун слушала. Как будто бы ей рассказывали о луне. Потом какой-то человек вошел в трактир и крикнул, что «Адель» снимается с якоря. Все начали вскакивать из-за столов, кричать, замелькали чемоданы и сумки, дети заплакали. Джун встала. Взяла свои вещи и направилась к выходу.

Мистер Райл бросил на стол деньги и побежал за ней. Джун быстро шла к кораблю. Мистер Райл бежал за ней и думал: одну фразу, я обязательно должен найти правильную фразу. Но она сама ее нашла. Она резко остановилась. Поставила чемодан на землю, обернулась к мистеру Райлу и шепотом спросила:

— А еще у тебя есть истории?.. Такие, как про стекло.

— Целая куча.

— А есть длинная, на всю ночь?

/ Вот так она и не села на тот корабль. И оба мы остались там, в Мориваре. До отхода следующего корабля было семь дней. Они пролетели как ветер. Потом прошли еще семь. На этот раз корабль назывался «Эстер». Джун собиралась все-таки на него сесть. Она говорила, что во что бы то ни стало должна на него сесть. Это из-за пакета, понимаешь? Она сказала, что должна отвезти его, даже не знаю, куда именно, она мне не сказала. Но именно туда она должна была его отвезти. Какому-то человеку, думаю.

Она мне так никогда и не сказала, кому. Я сам знаю, что это странно, но это так. Где-то далеко есть человек, и однажды Джун приедет к нему и вручит ему этот пакет. В те дни, когда мы были с ней в Мориваре, однажды она мне его показала. Она сняла обертку, и там была книга, в синем переплете, вся написанная мелким почерком. Книга, понимаешь? Просто книга /

— Ты ее написала?

— Нет.

— А о чем она?

— Не знаю.

— Ты ее не читала?

— Нет.

— А почему?

— Когда-нибудь, может быть, и прочту. Но сначала мне ее нужно отвезти.

/ Боже мой, Андерсон, не знаю, как это происходит в жизни, но ей нужно было туда отвезти эту книгу, а я… я сумел убедить ее не садиться на тот корабль под названием «Эстер», я сумел привезти ее сюда, и каждую неделю, вот уже несколько лет, корабль отправляется без нее. Но я не всегда смогу удерживать ее здесь, я ей это обещал, однажды она встанет, возьмет эту свою проклятую посылку и вернется в Моривар: я ее отпущу. Я ей это обещал. Не делай такое лицо, Андерсон, я тоже знаю, что это глупо, но это так. Эта книга вошла в ее жизнь раньше, чем я, и ничего тут не поделаешь. Она остановилась на полпути, эта проклятая книга, и не может же она там оставаться всю жизнь. Однажды она продолжит свой путь. А Джун — это и есть ее путь. Понимаешь? А все остальное — Квиннипак, этот дом, стекло, ты, Морми, и даже я, все остальное — это всего лишь долгая непредвиденная остановка. Каким-то чудным образом, в течение стольких лет, ее судьба задерживала дыхание. Но однажды она снова начнет дышать. И она уйдет. Не так это ужасно, как кажется. Знаешь, часто я думаю… может быть, Джун потому так красива, что несет в себе свою судьбу, ясную и простую. Всегда есть что-то такое, что делает тебя особенным. И у нее это есть. Из того дня, на пристани Моривара, я никогда не забуду две вещи: ее губы и как она прижимала к себе тот пакет. Теперь-то я знаю, что она прижимала свою судьбу. Она ее не отпустит только потому, что любит меня. И я ее у нее не украду только потому, что люблю ее. Я ей это обещал. Это секрет, и ты не должен никому его говорить. Вот так /

— Ты отпустишь меня тогда?

— Да.

— Правда, мистер Райл?

— Правда.

— А до тех пор никогда не будем об этом вспоминать, совсем никогда?

— Нет, если ты не хочешь.

— Ну, тогда отвези меня к себе. Я тебя прошу. Вот почему мистер Райл прибыл однажды из Моривара вместе с девушкой, такой красивой, каких в Квиннипаке раньше не видывали. Вот почему любовь этих двоих была такой странной, что со стороны казалась нереальной, и все же она была прекрасной, достойной подражания… И вот почему, тридцать два года спустя, день за днем мистер Райл делал вид, что не замечает едва уловимые движения Джун, выдававшие ее незаметные сборы, но в конце концов он не мог удержаться и, потушив той ночью лампу и выждав несколько ничего не значащих мгновений, закрыл глаза и, вместо того чтобы сказать:

— Спокойной ночи,

сказал:

— Когда ты уезжаешь?

— Завтра.

Случаются вещи, которые похожи на вопросы. Проходит минута, или год, и потом жизнь дает на них ответ. Прошло тридцать два года, прежде чем Джун снова взяла свой чемодан, прижала к груди свой пакет и вышла из дома мистера Райла. Раннее утро. Воздух, освеженный ночью. Тихо. На дороге — никого. Джун спускается по тропинке, ведущей к дороге. Там стоит колымага Гарольда, который ждет ее. Он всегда тут проезжает. Ему ничего не стоит сделать это сегодня чуть раньше, чем обычно. Спасибо, Гарольд. За что спасибо? Коляска отъезжает. Она медленно едет по дороге. И назад не вернется. Кто-то только что проснулся и смотрит, как она проезжает мимо.

Это Джун.

Это Джун уезжает.

У нее в руках — книга, которую она увозит далеко.

(Прощай, Дэн. Прощай, милый мистер Райл, ты научил меня жизни. Ты был прав: мы не умерли. Рядом с тобой нельзя умереть. Даже Морми дождался, когда ты уедешь, чтобы это сделать. А теперь я уезжаю далеко-далеко. И я умру вдалеке от тебя. Прощай, мой милый господин, ты мечтал о поездах и знал, где находится бесконечность. Все, что с нами было, я увидела, глядя на тебя. И, живя с тобой, я была всюду. Я никогда не смогу объяснить этого никому. Но это так. Я увезу это с собой, и это будет моей самой прекрасной тайной. Прощай, Дэн. Не думай обо мне никогда, разве только когда будешь смеяться. Прощай.)

Часть VI

Глава 17

— 4200 раз… 4200 два…

— 4600!

— 4600 тот господин в глубине зала, благодарю вас, мистер, 4600… 4600 раз… 4600 два… у нас 4600, уважаемые господа, умоляю вас, не вынуждайте меня подарить, практически подарить этот предмет неоспоримой художественной ценности, а также, согласитесь, моральной… итак, мы остановились на 4600, господа… 4600 два… 4600

— 5000!

— 5000! Вижу, что наконец-то вы набрались храбрости, господа… позвольте мне сказать, насколько мне подсказывает мой десятилетний опыт, опыт, который никто здесь не оспорит, позвольте мне сказать, господа, именно сейчас настал тот момент, когда вы должны выпустить стрелы из лука… мы имеем сейчас 5000, и будет настоящим преступлением, если мы даже не попытаемся…

— 5400!

— Господин поднял на 400, благодарю, мистер… Итак, 5400… 5400 раз… 5400 два…

Когда все вещи мистера Райла выставили на аукцион — утомительная процедура, явившаяся следствием необычайного упорства его кредиторов, — мистер Райл заявил, что хочет отправиться в Леверстер, чтобы лично присутствовать на нем. Он никогда в жизни не видел аукционов: ему было интересно.

— И потом, я хочу посмотреть им в лицо, этим стервятникам.

Он сидел в последнем ряду молча, с потерянным видом. Один за другим уходили самые ценные вещи из его дома. Он смотрел, как их выносят и они исчезают, одна за другой, и пытался представить себе гостиные, в которых они в конце концов будут стоять. У него было твердое убеждение, что ни одна из них не одобряла своего перемещения. Отныне и их жизнь тоже изменится. Деревянный святой Томмазо, в натуральную величину, ушел за баснословную цену к человеку с сальными волосами и, несомненно, дурным запахом изо рта. Письменный стол очень долго оспаривали два господина, которые, казалось, безмерно в него влюбились: победил более старый из них, чье тупоумное лицо изначально исключало вероятность того, что когда-либо ему понадобится письменный стол. Китайский фарфоровый сервиз достался даме, рот которой напоминал чашку из вышеназванного сервиза, и это было ужасно. Коллекция старинного оружия была выкуплена одним иностранцем, вид у него был такой, будто он собирается впоследствии испробовать его на себе. Большой синий ковер из столовой достался одному простодушному господину, по ошибке поднявшему руку в неподходящий момент. Ярко-красной кровати была уготована судьба охранять сон одной мисс, которая объявила своему жениху и всем участникам аукциона, что во что бы то ни стало желает заполучить «эту забавную кровать». Так постепенно разошлись все вещи, свидетели жизни мистера Райла: разошлись сопереживать несчастьям других. Это было не самое лучшее зрелище. Немного напоминающее ограбление дома: но как при замедленной съемке, и организовано оно было гораздо лучше. Сидя неподвижно в последнем ряду, мистер Райл прощался со всеми этими вещами со странным чувством: ему казалось, что его жизнь медленно угасает. Он, конечно же, мог бы встать и уйти. Но в глубине души он ждал чего-то. И этого чего-то он дождался.

— Господа, за столько лет своей смиреннейшей службы никогда еще я не имел честь продавать с молотка…

Мистер Райл закрыл глаза.

— …такую прекрасную по форме и гениальную в воплощении…

Хоть бы быстрее он это сделал.

— …вещь для истинных ценителей, драгоценное свидетельство отечественного прогресса…

Быстрее бы он сделал и все закончилось.

— …настоящий, подлинный и тем не менее действующий локомотив.

Вот.

Торговаться за Элизабет начали один невыносимо шепелявящий барон и один старичок, лицо которого было воплощением скромности и чего-то еще. Барон вращал в воздухе палкой, выкрикивая свою цифру таким торжественным тоном, будто это была окончательная цена. После этого, с невероятной педантичностью, старичок с непонятным выражением лица ненамного поднимал ставку, явно вызывая раздражение у барона и его окружения. Мистер Райл переводил взгляд с одного на другого, смакуя малейшие оттенки этой необычной дуэли. Аукционист, очевидно, получал истинное наслаждение, видя, что противники никак не могут прийти к соглашению. Казалось, они могли бы продолжать так несколько часов подряд, эти двое. Неожиданно их прервал чистый женский голос, прозвучавший уверенно, как команда, и в то же время мягко, как просьба:

— Десять тысяч.

Барон потерял дар речи от удивления. Старичок с непонятным взглядом опустил глаза. Стоя в глубине зала, ослепительно элегантная дама повторила:

— Десять тысяч.

Аукционист, казалось, приходил в себя после необъяснимого шока. Несколько поспешно он ударил молотком три раза, как бы сам себе не веря. И в общей тишине пробормотал:

— Продано.

Дама улыбнулась, повернулась и вышла из зала. Мистер Райл даже не посмотрел на нее. Однако он знал, что забыть этот голос ему будет нелегко. Он подумал: «Может быть, ее зовут Элизабет, наверное, она очень красива». А потом он уже ничего не думал. Он пробыл в зале до самого конца, но с потухшим взором и объятый неожиданной, сладкой усталостью. Когда все кончилось, он встал, взял шляпу и трость и попросил проводить его до коляски. Когда он уже в нее садился, он увидел, что к нему направляется ослепительно элегантная дама. На лице ее была вуаль. Она протянула ему большой конверт и сказала:

— Это от одного нашего общего друга. Потом улыбнулась и ушла прочь. Сидя в коляске и подпрыгивая на ухабах, мистер Райл выехал из города. Он открыл конверт.

Внутри лежал договор на приобретение Элизабет. И записка с одним лишь словом:

Наплюй.

И подпись.

Гектор Горо.

Большой дом мистера Райла до сих пор стоит на том же месте. Он наполовину опустел, но со стороны это незаметно. Там по-прежнему живет Брэт, он женился на Мэри, там по-прежнему живет Мэри, вышедшая замуж за Брэта, и она ждет малыша, чьим отцом может быть Брэт, а может, и нет, — это неважно. Там по-прежнему живет мистер Гарп, у которого в голове одни только поля и посадки. Стеклянного завода больше нет, что, впрочем, закономерно, учитывая, что уже столько лет нет на свете старика Андерсона. На лугу, у подножия холма, стоит Элизабет. Те рельсы, которые раньше лежали перед ней, убрали, оставили только две, на которых она стояла. Если бы поезда потерпели крушение и железные дороги взлетели бы в небо, ее можно было бы принять за останки поезда, осевшего на дне мирском, поросшем травой. То и дело вокруг нее, как рыбки, сновали ребятишки Квиннипака. Они приходили из городка специально чтобы увидеть ее: взрослые рассказывали им, что она обошла вокруг света и в конце концов решила здесь остановиться, потому что смертельно устала. И ребятня из Квиннипака сновала вокруг, будто набрав в рот воды, чтобы ее не разбудить.

Кабинет мистера Райла был забит чертежами: это были фонтаны. Рано или поздно перед его домом будет стоять большой фонтан, весь он будет из стекла, и струя воды в нем будет взметаться и падать в ритме музыки. Какой музыки? Любой музыки. Но как это можно сделать? Все можно сделать. Не верю я в это. Вот увидишь. Среди многочисленных чертежей, прикрепленных к стенам, висит и газетная вырезка. В ней говорится об убийстве одного из многочисленных рабочих, занятых на строительстве длинной железной дороги, которая протянется до самого моря, «по дальновидному проекту, рожденному и осуществленному во славу нации в светлой голове достопочтенного мистера Бонетти, пионера прогресса и духовного развития королевства». Полиция ведет расследование. Вырезка слегка пожелтела. Проходя мимо нее, мистер Райл не испытывает больше ни злобы, ни угрызений совести, ни удовлетворения. Никаких больше чувств.

Дни его текут, как слова в старинной литургии. Иногда воображение вносит в них некоторую сумятицу, но неизменные каждодневные заботы ставят все на свои места. Они протекают безмятежно, сохраняя неизменное равновесие между воспоминаниями и мечтами. Мистер Райл. Иногда, особенно зимой, ему нравится неподвижно сидеть в кресле, напротив книжного шкафа, в камчатом домашнем пиджаке и зеленых тапках: из бархата. Медленно скользит он взглядом по корешкам книг, стоящих перед ним: он без устали перечитывает их одну за другой, проглатывая слова и строчки, как стихи литании. Когда он подходит к концу, он неторопливо начинает снова. Когда он с трудом начинает различать буквы и краски сливаются — он знает, что наступила ночь.

Глава 18

В больнице Адельберга — все это знали — были сумасшедшие. Они были обриты наголо и носили одежду в серо-коричневую полоску. Трагическая армия безумия. Самые буйные сидели за деревянной решеткой. Но были среди них и те, кто свободно передвигался; то и дело кто-нибудь из них забредал в город, тогда его брали за руку и отводили обратно в больницу. Дойдя до калитки, некоторые из них говорили:

— Спасибо.

Их там было что-то около сотни, этих сумасшедших в Адельберге. И еще врач и три сестры. И еще некто вроде ассистента. Это был молчаливый человек, с хорошими манерами, ему было, должно быть, лет шестьдесят. Однажды он предстал перед ними с маленьким чемоданчиком.

— Как вы думаете, я мог бы остаться здесь? Я многое умею и никому не буду в тягость.

Врач не нашел, что возразить. Три сестры нашли, что по-своему человек этот симпатичен. Он остался в больнице. Со смиренной кротостью выполнял он самые различные поручения, как бы отказавшись, во имя высокой цели, от каких бы то ни было амбиций. Соглашаясь на любую работу, от одного он отказывался неизменно: когда ему предлагали выйти, хотя бы на час, из больницы, он с непоколебимой вежливой твердостью отклонял такое предложение.

— Я бы предпочел остаться здесь. В самом деле.

Каждый вечер в одно и то же время он уходил в свою комнату. На его ночном столике не было ни книг, ни портретов. Никто никогда не видел, чтобы он писал или получал письма. Казалось, это был человек, пришедший из ниоткуда. Его полное загадочности существование было покрыто особенными, едва заметными трещинками: иногда его заставали в каком-нибудь укромном уголке больницы: он сидел, прижавшись спиной к стене, с неузнаваемым лицом, и монотонно напевал вполголоса. Напев этот состоял из бесконечного негромкого повторения одного-единственного слова:

— Помогите.

Это случалось два-три раза в году, не больше. В течение десяти дней ассистент жил в состоянии безобидного, но глубокого безразличия ко всему и всем. В такие дни сестры обычно надевали на него одежду в серо-коричневую полоску. Когда кризис кончался, ассистент возвращался к обычной, не вызывающей опасений жизни. Он снимал одежду в полоску и вновь надевал белый халат, в котором все привыкли его видеть в больнице. Он снова начинал жить, как будто ничего не случилось.

В течение нескольких лет со старательной самоотверженностью проживал ассистент свою необыкновенную жизнь, колебавшуюся вдоль невидимой черты, отделявшей белый халат от одежды в полоску. Маятник его тайны перестал вызывать удивление и молча пожирал время, кажущееся бесконечным. И вдруг однажды совершенно невероятным образом этот механизм дал сбой.

Ассистент шел по коридору третьего этажа, и его взгляд внезапно упал на то, что в течение стольких лет он видел уже тысячу раз. Но вдруг ему показалось, что он видит это впервые. На полу скорчился человек в серо-коричневой одежде. С систематичной методичностью он раскладывал в маленькие кучки свои испражнения, затем неторопливо отправлял их в рот и медленно жевал их с самым невозмутимым видом. Ассистент остановился. Подошел к этому человеку и наклонился над ним. И уставился на него, пораженный. Человек, казалось, даже не заметил его присутствия. Он продолжал свое абсурдное, но конкретное занятие. В течение нескольких минут ассистент безмолвно наблюдал за ним. И вдруг, незаметно, среди тысячи гулов, несущихся по коридору, населенному невинными чудовищами, раздался его ГОЛОС:

«Дерьмо. Дерьмо, дерьмо, дерьмо, дерьмо. Все вы тут — в огромной куче дерьма. Ваши задницы гниют в океане дерьма. И душа ваша гниет. И мысли. Все. Неслыханная мерзость, воистину — вершина мерзости. Ну и зрелище. Проклятые подлецы. Я ничего вам не сделал. Я просто хотел жить. Но это запрещено, правда? Всем суждено сдохнуть, и надо встать в очередь, чтобы сгнить, один за другим, причем с чувством собственного достоинства. Чтоб вы все сдохли, ублюдки. Сдохните. Сдохните. Сдохните. Я увижу, как все вы сдохнете, один за другим, только этого я и хочу сейчас — увидеть, как вы подыхаете, и плюнуть в дерьмо, которое от вас останется. Куда бы вы ни прятались, вам не скрыться от жуткой болезни, которая проглотит вас, и вы будете умирать, крича от боли, и ни одной собаке не будет до вас дела, вы умрете в одиночестве, как дикие звери — вы превратились в диких зверей — гнусных и отвратительных. Где бы ты ни был, мой папаша, ты и твои ужасные слова, ты и твое скандальное счастье, ты и твоя отвратительная подлость… чтоб ты сдох однажды ночью, задыхаясь от страха, в муках от адской боли, в смердящем ужасе. И чтоб с тобой вместе сдохла твоя женщина, с такими страшными проклятиями, что ей навеки суждены будут адские пытки. И вечности ей не хватит, чтобы заплатить за свои грехи. И пусть сквозь землю провалится все, к чему вы прикасались, на что падал ваш взгляд, и каждое слово, которое вы произносили. Пусть увянет трава, по которой ступала ваша убогая нога, и лопнут, как прогнившие мочевые пузыри, люди, которых коснулась вонь ваших грязных улыбок. Вот чего я хочу. Увидеть, как вы сдохли, вы, которые дали мне жизнь. И вместе с вами — те, кто потом ее у меня отнял, каплю за каплей, незаметно выслеживая мои желания. Я — Гектор Горо, и я вас ненавижу. Ненавижу сны, которые вы видите, ненавижу гордость, с которой вы баюкаете своих убогих детей, ненавижу все, чего касаются ваши гнилые руки, ненавижу, когда вы наряжаетесь на праздник, ненавижу деньги у вас в кармане, ненавижу невыносимое богохульство, когда вы начинаете плакать, ненавижу ваши глаза, ненавижу вашу похабную доброжелательность, ненавижу пианино, которые, как гробы, громоздятся на кладбищах ваших гостиных, ненавижу вашу омерзительную любовь, ненавижу все то, чему вы меня учили, ненавижу скудость ваших мечтаний, ненавижу скрип ваших новых башмаков, ненавижу все до единого слова, когда-либо вами написанные, ненавижу все те моменты, когда вы прикасались ко мне, ненавижу те моменты, когда вы были правы, ненавижу мадонн, что висят над вашими кроватями, ненавижу всякое воспоминание о том, как я любил вас, ненавижу все ваши ничтожные тайны, ненавижу все ваши лучшие дни, ненавижу все то, что вы у меня украли, ненавижу поезда, которые не увезли вас куда подальше, ненавижу книги, которые вы испачкали своими взглядами, ненавижу ваши мерзкие рожи, ненавижу звук ваших имен, ненавижу, когда вы обнимаетесь, ненавижу, когда вы хлопаете в ладоши, ненавижу все то, что вас волнует, ненавижу каждое слово, которое вы вырвали у меня, ненавижу убожество того, что вы видите, когда смотрите вдаль, ненавижу смерть, которую вы распространили, ненавижу тишину, которую вы нарушили, ненавижу ваш запах, ненавижу, когда вы понимаете друг друга, ненавижу те земли, что приняли вас, и ненавижу время, которое пронеслось над вашими головами. Будь проклята каждая минута этого времени. Я презираю вашу судьбу. И сейчас, когда вы украли у меня мою, единственное, что меня волнует, — знать, что вы подыхаете. Боль, которая будет вас раздирать на мелкие кусочки, — это буду я, тоска, снедающая вас, — это буду я, вонь от ваших трупов — это буду я, черви, пирующие на ваших останках, — это буду я. И когда вас начнут забывать — в тот момент там тоже буду я.

Я просто хотел жить.

Ублюдки».

В тот день ассистент кротко позволил облачить себя в полосатую одежду, и больше никогда уже ее с него не снимали. Маятник остановился навсегда. В течение следующих шести лет, которые он провел в больнице, никто не слышал, чтобы он произнес хоть слово. Из бесчисленных сил, которыми питается сумасшествие, ассистент выбрал для себя самую тонкую и безупречную: молчание. Он умер летней ночью, и мозг его был пропитан кровью. В горле его застыл ужасный хрип, а в глазах — испепеляющий хищный взгляд.

Глава 19

Как уже много раз было замечено, судьба имеет обыкновение назначать странные встречи. Вот например: принимая свою ежемесячную ванну, Пекиш отчетливо услышал, как звучит мелодия «Благоухающие цветы». Само по себе событие это ничем не примечательно, но надо учесть, что никто в тот момент не играл ее, мелодию «Благоухающие цветы»: ни в Квиннипаке, ни где бы то ни было еще. В определенном смысле, эта музыка в тот момент существовала лишь в голове Пекиша. Пролилась на него бог весть откуда.

Пекиш закончил принимать ванну, но в голове его не закончилось необычное и совершенно личностное звучание «Благоухающих цветов» (в четыре голоса, под аккомпанемент пианино и кларнета). Вызывая все растущее удивление у своего привилегированного и единственного слушателя, эта мелодия звучала весь день напролет: не очень громко, но с упорным постоянством. Это было в ту среду, когда Пекиш должен был настраивать орган для церкви. Надо сказать, лишь ему одному во всем свете было под силу настроить что-то, когда в ушах непрерывно звучит мелодия «Благоухающие цветы». Ему и в самом деле это удалось, но в дом вдовы Абегг он вернулся совсем без сил. Он быстро и молча ел. В промежутках между едой, неожиданно и как-то даже незаметно для себя самого, он начал насвистывать, и тогда миссис Абегг, прервав его обычный вечерний монолог, весело сказала:

— А я знаю эту песню.

— Ну.

— Это «Благоухающие цветы».

— Ну.

— Это очень красивая песня, правда?

— Это как посмотреть.

В эту ночь Пекиш спал мало и плохо. Встав утром, он отметил, что «Благоухающие цветы» никуда не исчезли. Кларнет уже не звучал, но вместо него появились две скрипки и контрабас. Даже не одевшись, Пекиш уселся за пианино, намереваясь настроиться на необыкновенное исполнение и с тайной надеждой довести дело до конца. Но он сразу заметил, что что-то не так: он не знал, куда девать руки. Он, который мог распознать любую ноту, никак не мог взять в толк, в какой, черт возьми, тональности играл этот проклятый оркестр у него в голове. Он решил играть наугад. Он попробовал разные тональности, но всякий раз пианино неумолимо фальшивило. Наконец он сдался. Теперь ему стало ясно: эта музыка не просто бесконечна, — она к тому же состояла из невидимых нот.

— Что это, черт побери, за шутки?

Впервые после стольких лет Пекиш вновь ощутил острое чувство страха.

«Благоухающие цветы» продолжали звучать в течение четырех дней. На рассвете пятого Пекиш ясно различил ни с чем не сравнимую мелодию «Перепелки на заре». Он прибежал на кухню, сел за стол и, даже не поздоровавшись, решительно сказал:

— Миссис Абегг. Я должен вам кое-что сказать.

И он рассказал ей все.

Вдова несколько смутилась, но не была склонна драматизировать события.

— По крайней мере, мы избавились от «Благоухающих цветов».

— Нет.

— Как — нет?

— Они звучат одновременно.

— «Благоухающие цветы» и «Перепелки на заре»?

— Да, и то и другое вместе. Два разных оркестра.

— О боже.

Очевидно, никто, кроме Пекиша, не мог услышать тот потрясающий концерт. Впрочем, миссис Абегг попробовала в виде эксперимента приложить ухо к голове Пекиша — но убедилась, что не слышит ни ноты. Весь этот шум звучал внутри.

Не каждый мог бы вынести такую жизнь, когда в голове одновременно звучат «Благоухающие цветы» и «Перепелки на заре»: но такой человек, как Пекиш, мог. Дело в том, однако, что в последующие двадцать дней к ним не замедлили присоединиться, а впоследствии почти каждый день присоединялись все новые мелодии: «Времена возвращаются», «Темная ночь», «Милая Мэри, где ты?», «Считай деньги и пой», «Капуста и слезы», «Гимн короне» и «Ни за что на свете не приду я, нет». Когда, на восходе двадцать первого дня, на горизонте замаячила непереносимая мелодия «Гоп, гоп, лошадка скачет», Пекиш сдался и отказался встать с постели. Эта нелепая симфония сотрясала его тело. День за днем она выпивала его соки, она съедала его на глазах. Вдова Абегг целыми часами сидела рядом с его постелью, не зная, что делать. Все по очереди приходили его проведать, но никто не знал, что сказать. На свете есть столько разных болезней, но что это была за болезнь, черт побери? От несуществующих болезней нет средств.

В общем, в голове у Пекиша разразилась музыка. И с этим невозможно было справиться. Нельзя жить с пятнадцатью оркестрами, день-деньской звучащими в голове. Они не дают тебе спать, не дают говорить, есть, смеяться. И ты уже ни на что не способен. Ты живешь и просто пытаешься противостоять. Что еще ты можешь сделать? Вот Пекиш и жил, пытаясь противостоять.

Но однажды ночью он встал и, шатаясь, дошел до комнаты миссис Абегг. Тихо открыл дверь, подошел к кровати и улегся рядом с ней. Вокруг не раздавалось ни звука. Только не для него. Он заговорил очень тихо, но она все слышала:

— Они начинают фальшивить. Они пьяны. Просто вдребезги пьяны.

Она много чего хотела сказать ему в ответ, вдова Абегг. Но когда тебя охватывает сумасшедшее желание расплакаться, оно охватывает тебя полностью, и ты не в силах его остановить, ты ни слова не можешь из себя выдавить, слова застревают у тебя в горле, и ты проглатываешь их снова, задыхаясь от рыдания, и они гибнут от этих глупейших слез. Проклятье. И ты так много хочешь сказать… Но так и не можешь произнести ни слова. Что может быть хуже этого?

Когда хоронили Пекиша, в Квиннипаке, совершенно естественно, решили не играть ни одной ноты. В полнейшей тишине деревянный гроб пронесли по городу на своих плечах те, кто был самой низкой октавой гуманофона. «Пусть земля тебе будет пухом, каким и ты был для нее», — проговорил падре Обри. И земля ответила: «Да будет так».

Глава 20

…и так, страница за страницей, она дошла до конца. Читала она медленно.

Сидя рядом, старая-старая женщина смотрела прямо перед собой незрячими глазами и слушала.

Она прочитала последние строчки.

Прочитала последнее слово.

Последнее слово было: Америка.

Молчание.

— Продолжай, Джун. Ты не против?

Джун оторвала взгляд от книги. Впереди простирались километры холмов, потом — гряда скал, потом — море, пляж, за ним — лес, еще лес, а за ним — широкая долина, потом — дорога, потом — Квиннипак, потом — дом мистера Райла и в нем — мистер Райл.

Она закрыла книгу.

Перевернула ее.

Снова открыла на первой странице и сказала:

— Нет.

Без всякого сожаления. Нужно представить себе, как она, без всякого сожаления, сказала:

— Нет.

…wenn ein Gluckliches fallt.

…видя, как падают счастья частицы.

Часть VII

Океанский пароход Атлас

14 февраля 1922 г.

Вначале капитан Абегг сбрасывал китель и брюки, и мы занимались любовью. Он встречал меня на палубе, улыбался мне, и я спускалась в каюту. Он приходил через некоторое время. Когда все кончалось, он иногда оставался. Рассказывал мне о себе. Спрашивал, не хочу ли я чего. Сейчас все по-другому. Он входит и даже уже не раздевается. Просовывает мне руки под одежду, чтобы возбудиться, потом усаживает меня на кровать и расстегивает брюки. И так стоит передо мной. Мастурбирует и потом вставляет мне в рот. Все это не было бы так противно, если бы он по крайней мере молчал. Но ему обязательно надо поговорить. Он не заводится, если молчит. «Тебе нравится, шлюха? Ну так соси, мерзкая сука, глотай, получай свой кайф, тупая шлюха». Что за манера такая — называть шлюхой женщину, которая делает тебе минет. Что это значит? Я сама знаю, что я — шлюха. Есть тысячи способов пересечь океан, не платя за билет. Я выбрала этот — брать в рот член капитана Карла Абегга. Взаимовыгодный обмен. Он имеет мое тело, я — каюту его проклятого корабля. Рано или поздно корабль пристанет к берегу и все закончится. Вся эта грязь. Наконец он кончает. Издает какое-то подобие рычания, и рот мой наполняется спермой. У нее ужасный вкус. Совсем не как у Тулла. У Тулла вкус был приятный. К тому же он меня любил, и это был Тулл. И вот я встаю и иду в туалет, чтобы выплюнуть все это, изо всех сил сдерживая рвоту. Иногда, когда я возвращаюсь, капитана уже нет. Он уходит, не сказав ни слова. И тогда я думаю: «Ну вот и все, на этот раз — все», и я сворачиваюсь калачиком на кровати и плыву в Квиннипак. Это Тулл мне так сказал. Ехать в Квиннипак, жить в Квиннипаке, бежать в Квиннипак. Я его спрашивала то и дело: «Где ты был, тебя все искали?» А он отвечал: «Я заскочил в Квиннипак». Это как бы игра была такая. Очень помогает, когда на душе мерзко и никак от этого не избавиться. И тогда ты сворачиваешься где-нибудь калачиком, закрываешь глаза и начинаешь придумывать разные истории. И это помогает. Но придумывать нужно хорошо. Со всеми подробностями. И слова, которые произносятся, и цвета, и звуки. Все. И тогда вся мерзость постепенно уходит. Потом, конечно же, она опять вернется, но пока, на некоторое время, ты от нее избавлен. В первый раз, когда его схватили, Тулла, его отправили на каторгу в фургоне. Там было маленькое окошечко. Тулл боялся каторги. Он смотрел в окошко и чувствовал, что умирает. Они проехали перекресток, и на краю дороги он увидел стрелку, указывающую путь к городку. И Тулл прочитал: Квиннипак. Для того, кто отправляется на каторгу, увидеть вдруг стрелку, указывающую куда-то, должно быть, словно увидеть бесконечность. Что бы там ни было, там была жизнь, а не каторга. И вот, это название отпечаталось у него в памяти. Когда он освободился, он сильно изменился. Он постарел. А я все равно ждала его. Я сказала ему, что люблю его как прежде и мы могли бы начать все сначала. Но не так-то просто выбраться из этого дерьма. Когда вокруг нищета, она ни на миг не оставляет тебя. Мы практически выросли вместе, я и Тулл, в том омерзительном квартале. В детстве мы жили рядом. Мы соорудили себе длинную трубу из бумаги и по вечерам высовывались из окна и переговаривались через нее: так мы рассказывали друг другу секреты. Когда они у нас заканчивались, мы начинали их выдумывать. В общем, это был наш с ним мир. Всегда. Когда Тулл вернулся с каторги, он пошел работать на какую-то особую стройку: там укладывали рельсы для железной дороги. Странно как-то. Я работала в магазине у Андерсона. Потом старик умер, и все пошло прахом. Смешно сказать, но что мне по-настоящему нравилось, так это петь. У меня хороший голос. Я могла бы даже петь в хоре, в каком-нибудь месте, где богачи целый вечер пьют и курят сигареты. Но ничего такого у нас не было. Тулл говорил, что его дед был учителем музыки. И изобретал инструменты, каких до него не существовало. Но не знаю, правда ли это. Он умер, его дед. Я его никогда не видела. И Тулл — тоже. Тулл говорил еще, что когда-нибудь он разбогатеет и отвезет меня на поезде к морю, и я увижу, как отплывают корабли. Но ничего не менялось, все оставалось по-прежнему. Иногда жизнь была невыносима. Мы сбежали в Квиннипак, но и это не помогло. Туллу там было плохо. Иногда у него становилось такое страшное лицо. Как будто он ненавидел весь мир. И все же у него было красивое лицо. Я пошла работать в богатый квартал. Я была кухаркой в доме человека, нажившего богатство на страховании. Но и там тоже было мерзко. Он хапал меня прямо на глазах у жены. Это невероятно — прямо на глазах жены. Но я не могла уйти оттуда. Мне платили. Даже очень хорошо платили. Потом вдруг однажды умер какой-то Мариус Джоббард — и сказали, что его убил Тулл. Когда приехала полиция, Тулл был со мной. Они забрали его и увезли. Он посмотрел на меня и сказал мне две вещи: «Ты слишком красива для всего этого». И еще: «Увидимся в Квиннипаке». Не знаю, действительно ли он его убил. Никогда его не спрашивала. Какая разница? Так или иначе, судья решил, что это сделал он. Когда его приговорили, в газете напечатали статью. Я это хорошо помню, потому что сбоку была заметка об огромном стеклянном дворце, который, точно уж и не знаю где, — полностью сгорел предыдущей ночью. Я подумала тогда: он решил сегодня погибнуть в огне. Сплошное дерьмо. С Туллом я виделась несколько раз. Я ездила к нему на каторгу. А потом перестала. Это был уже не он. Он только и делал, что сидел и молча смотрел на меня. Он смотрел не отрываясь, как загипнотизированный. У него, у Тулла, были прекрасные глаза. Но когда он так смотрел, мне было страшно. И больше я не смогла вернуться. Я пыталась найти его много раз в Квиннипаке, но там его не бьыо. Все кончилось. Все в самом деле кончилось. И вот тогда я решила уехать. Сама не знаю, откуда у меня взялись силы на это. Но однажды я собрала чемодан и уехала. С капитаном Абеггом меня познакомила одна моя подруга. Он говорил, что по ту сторону океана все совсем по-другому. И я уехала. Отец мой ничего не сказал. Мать только плакала. Одна Елена проводила меня до дороги. Елена — это восьмилетняя девочка. «Почему ты убегаешь?» — спросила она меня. «Не знаю. Не знаю, Елена, почему я убегаю. Но когда-нибудь я пойму. Пройдет много дней, и постепенно я пойму». — «А мне ты скажешь, когда поймешь?» — «Да». Я скажу тебе. Где бы я ни была, даже если я буду далеко-далеко, я возьму ручку и лист бумаги, ручку и тысячу листов бумаги, и напишу тебе, малышка, почему человек однажды решается в конце концов бежать. Обещаю.

Говорят, через три дня мы прибудем. Еще три минета, и я буду по другую сторону океана. Невероятно. Кто знает, что это за земля. Но я все-таки верю, что там меня ждет счастье. Иногда, когда я только думаю об этом, меня охватывает сумасшедшая грусть. Поди разберись в этом. Я видела многое в своей жизни, но только две вещи вызывали во мне сильное желание и в то же время — сильный страх.

Улыбка Тулла, когда это был Тулл.

А теперь — Америка.

ШЕЛК

Роман «Шёлк» — один из самых ярких итальянских бестселлеров конца XX века.

Место действия романа — Япония.

Время действия — конец прошлого века.

Так что никаких самолетов, стиральных машин и психоанализа, предупреждает нас автор. Об этом как-нибудь в другой раз. А пока — пленившая Европу и Америку, тонкая как шелк повесть о женщине-призраке и неудержимой страсти.

Глава 1

Хотя отец и рисовал для него блестящую карьеру военного, в конечном счете Эрве Жонкур стал зарабатывать себе на жизнь весьма необычным ремеслом, которому, по иронии судьбы, была не чужда особенность настолько привлекательная, что выдавала смутную женскую интонацию.

Эрве Жонкур зарабатывал на жизнь тем, что покупал и продавал шелковичных червей.

Шел 1861. Флобер сочинял «Саламбо», электрическое освещение значилось в догадках, а по ту сторону Океана Авраам Линкольн вел войну, конца которой он так и не увидит.

Эрве Жонкуру было 32 года.

Он покупал и продавал.

Шелковичных червей.

Глава 2

Вернее сказать, Эрве Жонкур покупал и продавал шелковичных червей, когда они пребывали еще не в виде червей, а в виде крошечных желтовато-серых яичек, неподвижных и как будто мертвых. На одной ладони их помещалось видимо-невидимо.

«Все равно что держать в руке целое состояние».

В начале мая яйца раскрывались, высвобождая личинку. Через месяц лихорадочного поедания тутовых листьев личинка окуклялась, навивая кокон. А еще через две недели окончательно прободала его, оставляя по себе солидный прибыток, выражавшийся в тысяче метров грубой шелковой нити и кругленькой сумме французских франков. При условии, что все проходило строго по правилам и — как в случае с Эрве Жонкуром — в каком-нибудь подходящем местечке на юге Франции.

Лавильдье — так звалось местечко, где жил Эрве Жонкур.

Элен — так звали его жену.

Детей у них не было.

Глава 3

Дабы избежать пагубных последствий мора, то и дело опустошавшего европейские рассадники, Эрве Жонкур все больше склонялся к покупке яиц шелкопряда за Средиземным морем, в Сирии и Египте. В этом заключалась утонченно-рискованная сторона его ремесла. Что ни год, в первых числах января он отправлялся в путь. Тысяча шестьсот миль по морю и восемьсот верст по суше. Он отбирал товар, приценивался и покупал. Затем проделывал обратный путь — восемьсот верст по суше, тысяча шестьсот миль по морю — и поспевал в Лавильдье как раз в первое воскресенье апреля. Как раз к Праздничной мессе.

Еще две недели уходили на то, чтобы разложить и продать кладки яиц.

Остаток года он отдыхал.

Глава 4

— Какая она, Африка? — спрашивали его.

— Усталая.

У него был большой дом прямо за окраиной городка и маленькая мастерская в центре — прямо напротив заброшенного дома Жана Бербека.

Однажды Жан Бербек решил, что не будет больше говорить. И сдержал слово. Жена и двое дочерей ушли от него. Он умер. На дом никто не позарился, вот и стоял он в полном запустении.

Покупая и продавая шелковичных червей, Эрве Жонкур зарабатывал достаточно, чтобы обеспечить себе и своей жене те удобства, которые в провинции принято считать роскошью. Он умело заправлял хозяйством, во всем знал меру, ну а вероятность — вполне достижимая — по-настоящему разбогатеть оставляла его совершенно равнодушным. Тем более что был он из тех, кому по душе созерцать собственную жизнь и кто не приемлет всякий соблазн участвовать в ней.

Замечено, что такие люди наблюдают за своей судьбой примерно так, как большинство людей за дождливым днем.

Глава 5

Спроси его кто-нибудь, Эрве Жонкур ответил бы, что готов жить так вечно. Но вот, в начале шестидесятых, моровое поветрие пебрины напрочь загубило рассадники шелкопряда в Европе, пахнув к тому же за море, в Африку, а по слухам, и в Индию. Когда в 1861 Эрве Жонкур вернулся из очередного путешествия со свежей кладкой яиц, спустя два месяца почти весь выводок был охвачен недугом. Для Лавильдье, как и для множества других мест, благоденствие которых держалось на шелковом деле, тот год показался началом конца. Наука была бессильна разгадать причины мора. Весь белый свет, до крайних своих пределов, находился точно в плену у загадочного колдовства.

— Весь, да не весь, — тихо молвил Бальдабью. — Да не весь, — добавил он, разбавляя на два пальца свой перно.

Глава 6

Бальдабью был тем самым человеком, который появился в здешних краях двадцать лет назад, прямиком направился к городскому голове, без объявлений вломился в его кабинет, раскинул на столе шелковый шарф цвета вечерней зари и спросил:

— Как по-вашему, что это?

— Женские фитюльки.

— Не угадали. Фитюльки, только мужские: звонкая монета.

Городской голова велел выставить его за дверь. Тогда Бальдабью построил вниз по реке прядильню, на опушке леса — ригу для разведения шелкопряда, а на развилке вивьерской дороги — церковку в честь святой Агнессы. Нанял десятка три работников, выписал из Италии диковинную деревянную машину — сплошные шестеренки да колесики — и не изрек ни слова еще семь месяцев. Потом снова нагрянул к городскому голове и выложил на стол тридцать тысяч франков крупными купюрами в аккуратных стопках.

— Как, по-вашему, что это?

— Звонкая монета.

— Не угадали. Это доказательство того, что вы олух царя небесного.

Бальдабью собрал деньги, запихнул их в суму и пошел к выходу.

Городской голова остановил его:

— Что от меня требуется, черт подери?

— Ничего — и вы станете самым богатым городским головой в округе.

Через пять лет в Лавильдье было семь прядилен; городок стал одним из главных шелководческих и ткацких центров Европы. Бальдабью не был его единственным владельцем. На этом необычном поприще он обрел последователей среди местной знати и помещиков. Каждому из них Бальдабью без утайки раскрывал секреты ремесла. Это занимало его куда больше, чем тривиальное огребание денег лопатой. Он наставлял. И щедро делился тайнами. Такой он был человек.

Глава 7

А еще Бальдабью был именно тем человеком, который восемь лет назад изменил жизнь Эрве Жонкура. В то время первые моровые пагубы уже начали изводить европейские плантации шелкопряда. Бальдабью хладнокровно обмозговал положение и пришел к выводу, что задачу не нужно решать, ее нужно обойти. План у него созрел, не хватало только исполнителя. Он понял, что нашел его, когда впервые увидел Эрве Жонкура. Тот проходил мимо кабачка Вердена в щегольском мундире пехотного подпоручика, горделиво вышагивая, как и подобает молодому офицеру в отпуске. Тогда ему минуло 24. Бальдабью зазвал его к себе, развернул перед ним атлас, пестревший экзотическими названиями, и сказал:

— Поздравляю, мой мальчик. Ты наконец-то нашел серьезную работу.

Эрве Жонкур выслушал причудливый рассказ о шелкопрядах, личинках, пирамидах и морских странствиях. А потом сказал:

— Я не могу.

— Что так?

— Через два дня у меня кончается отпуск. Я должен вернуться в Париж.

— Военная карьера?

— Да. Такова воля отца.

— Это не вопрос.

И он повел Эрве Жонкура к отцу.

— Как по-вашему, кто это? — спросил Бальдабью, без объявлений вломившись в кабинет отца.

— Мой сын.

— Взгляните получше.

Городской голова откинулся на спинку кожаного кресла и почувствовал, что потеет.

— Это мой сын Эрве Жонкур. Через два дня он вернется в Париж. Там его ждет блестящая карьера в нашей доблестной армии, если на то будет воля Господа и святой Агнессы.

— Верно. Только у Господа и других дел по горло, а святая Агнесса терпеть не может военных.

Через месяц Эрве Жонкур отправился в Египет. Он вышел в море на корабле под названием «Адель». В каютах витали ароматы камбуза, некий англичанин уверял, что бился при Ватерлоо, вечером третьего дня на горизонте, словно хмельные волны, блеснули дельфины, в рулетку без конца выпадало шестнадцать.

Вернулся он спустя два месяца — в первое воскресенье апреля, как раз к Праздничной мессе — с двумя деревянными рундуками: проложенные ватой, в них почивали тысячи яичек шелкопряда. В придачу у него накопилась уйма всевозможных историй. Но когда они остались наедине, Бальдабью спросил его лишь об одном:

— Расскажи мне о дельфинах.

— О дельфинах?

— О том, когда ты их видел.

Таким был этот Бальдабью.

Никто не знал, сколько ему лет.

Глава 8

— Весь, да не весь, — тихо молвил Бальдабью. — Да не весь, — добавил он, разбавляя на два пальца свой перно.

Август, время за полночь. Обычно в этот час кабачок Вердена давно уже закрывался. Перевернутые стулья рядком выстраивались на столах. Стойка и все прочее были отчищены. Оставалось погасить свет и закрыть кабачок. Но Верден терпеливо ждал. Бальдабью продолжал говорить.

Эрве Жонкур сидел напротив с потухшей сигаретой во рту и неподвижно слушал. Как и восемь лет назад, он безропотно позволял этому человеку заново выстраивать его судьбу. Тихая, отчетливая речь перемежалась ритмичными глотками перно. Бальдабью не смолкал в течение долгих минут. А напоследок заключил:

— У нас нет выбора. Если мы хотим выжить, нам нужно дотуда добраться.

Молчание.

Облокотившись о стойку, Верден поднял на них глаза.

Бальдабью целиком отдался поискам лишнего глотка перно со дна стакана.

Эрве Жонкур примостил сигарету на краю стола, прежде чем сказать:

— А вообще, где она, эта Япония?

Бальдабью поднял палку, направив ее поверх церкви Святого Огюста.

— Прямо, не сворачивая.

Сказал он.

— И так до самого конца света.

Глава 9

В те времена Япония и впрямь была на другом конце света. Два столетия остров, собранный из островов, существовал в полном отрыве от остального мира, пренебрегая всякой связью с континентом, не подпуская к себе иноземцев. Китайский берег отстоял миль на двести, но императорский указ способствовал тому, чтобы он откатился еще дальше: указом повсеместно запрещалось строительство двух- или трехмачтовых кораблей. Следуя по-своему дальновидной логике, указ не возбранял покидать родину, зато обрекал на смерть каждого, кто посмеет вернуться. Китайские, голландские и английские купцы не раз пытались прорвать эту нелепую обособленность, но им всего-навсего удавалось сплести непрочную и чреватую опасностями сеть контрабанды. В итоге они довольствовались мизерным барышом, кучей неприятностей и расхожими байками, которые травили по вечерам в каком-нибудь порту. Там, где оплошали купцы, преуспели, бряцая оружием, американцы. В июле 1853 коммодор Мэтью К. Перри вошел в бухту Иокогамы с новейшей флотилией паровых судов и предъявил японцам ультиматум, в коем «уповалось» на доступность острова для иностранцев.

До этого японцы видом не видывали, чтобы морской корабль шел против ветра.

Когда семь месяцев спустя Перри вернулся за ответом на свой ультиматум, военное правительство острова пошло на подписание договора, по которому чужакам разрешался доступ в два северных порта Страны. Сверх того, им дозволялось заключать первые, весьма умеренные сделки. «Отныне море, омывающее этот остров, — объявил с некоторой помпезностью коммодор, — станет гораздо мельче».

Глава 10

Обо всем этом Бальдабью прекрасно знал. Знал он и о легенде, которая не сходила с языка у побывавших там странников. Легенда гласила, что на острове выделывают шелк, какого на всем белом свете не сыскать. Выделывают добрую тысячу лет таинственным способом, достигшим чудесного совершенства. И все бы хорошо, только Бальдабью полагал, что никакая это не легенда, а самая настоящая правда. Однажды он держал в руках платок, вытканный из шелковой японской нити. Так держат в руках воздух. И когда все, казалось, пошло прахом из-за кутерьмы с пебриной и недужными червями, он разом смекнул:

— Стоит себе остров. Шелкопряда на нем хоть отбавляй. И коли за двести лет на этот остров не ступила нога китайского купчишки или аглицкого страховщика, то никакой заразе туда вовек не дойти.

И не просто смекнул, а известил всех местных шелкоделов, собрав их в кабачке Вердена. Никто из них отродясь ни слыхивал ни о какой Японии.

— Это что же нам, за отборными кладками теперь полсвета отмахать прикажешь? И куда? У них как завидят чужака, так мигом его и вздернут.

— Вздергивали, — поправил Бальдабью.

Шелкоделы не знали, что и думать. Кое-кто возражал:

— Почему же никому до сих пор не пришло в голову закупать там кладки?

Бальдабью мог бы для порядка и приврать, напомнив честному народу, что другого такого Бальдабью им днем с огнем не найти. Но он предпочел выложить все начистоту:

— Японцы смирились с тем, что шелк придется продавать. Но не кладки яиц. Их они берегут как зеницу ока. И объявляют преступником всякого, кто осмелится вывезти кладки с острова.

Шелководы из Лавильдье в большинстве своем были людьми добропорядочными. Им и в голову бы не пришло нарушать закон в собственной стране. Зато перспектива сделать это на другом конце света, похоже, устраивала их вполне.

Глава 11

Шел 1861. Флобер заканчивал «Саламбо», электрическое освещение значилось в числе догадок, а по ту сторону Океана Авраам Линкольн вел войну, конца которой он так и не увидит. Шелководы из Лавильдье объединились в товарищество и собрали порядочную сумму, необходимую для проведения экспедиции. Они сочли разумным доверить ее Эрве Жонкуру. Когда Бальдабью спросил его согласия, в ответ он услышал вопрос:

— А все-таки, где она, эта Япония?

Прямо, не сворачивая. И так до самого конца света.

Он двинулся в путь 6 октября. Один.

На окраине Лавильдье он обнял Элен и проронил:

— Ты не должна ничего бояться.

Она была высокой и медлительной. У нее были длинные темные волосы, которые она никогда не собирала в пучок. И чарующий голос.

Глава 12

Эрве Жонкур двинулся в путь, имея при себе восемьдесят тысяч франков золотом и полученные от Бальдабью имена трех людей: китайца, голландца и японца. Он пересек границу возле Меца, проехал Вюртемберг и Баварию, въехал в Австрию, поездом добрался до Вены и Будапешта, а затем напрямую до Киева. Отмахал на перекладных две тысячи верст по русской равнине, перевалил через Уральский хребет, углубился в просторы Сибири, сорок дней колесил по ней до озера Байкал, которое в тех краях называют «морем». Прошел Амур вниз по течению вдоль китайской границы до самого Океана. Дойдя до Океана, просидел в порту Сабирк одиннадцать дней, покуда корабль голландских контрабандистов не доставил его до мыса Тэрая на западном побережье Японии. Окольными путями пересек префектуры Исикава, Тояма и Ниигата, вступил в провинцию Фукусима, дошел до города Сиракава, обогнул его с восточной стороны, двое суток дожидался человека в черном, который завязал ему глаза и провел в деревню на холмах, где он заночевал, а наутро сторговал партию яиц шелкопряда у бессловесного человека, чье лицо скрывал шелковый платок. На закате он укрыл товар в своей поклаже, встал к Японии спиной и тронулся в обратный путь.

Не успел Эрве Жонкур выйти за околицу, как его догнал и остановил какой-то селянин. Он что-то возбужденно затараторил и с любезной решительностью повел чужестранца назад.

Эрве Жонкур не знал по-японски и потому не уяснил речей селянина. Но понял, что Хара Кэй хочет его видеть.

Глава 13

Перегородка из рисовой бумаги отъехала вбок, и Эрве Жонкур вошел. На полу, в самом дальнем углу комнаты, скрестив ноги, сидел Хара Кэй. Темная туника, никаких украшений. Единственная зримая примета власти — недвижно лежащая рядом женщина: голова покоится на его животе, глаза сомкнуты, руки скрыты в широком алом кимоно, полыхающем как пламя на пепельной циновке. Он медленно запускает пальцы в ее волосы, словно поглаживая шерстку задремавшего ценного зверька.

Эрве Жонкур пересек комнату, подождал, пока хозяин сделает ему знак, и сел напротив. Какое-то время они молчали, глядя друг другу в глаза. Из ниоткуда возник слуга, поставил перед ними две чашки чая и вновь обратился в ничто. Хара Кэй заговорил на своем языке. Его напевный голос истончался в назойливо-искусственном фальцете. Эрве Жонкур слушал. Он не отрывал глаз от глаз Хара Кэя и лишь на миг, почти непроизвольно, опустил их на женское лицо.

Это было лицо девочки.

Он поднял глаза.

Хара Кэй прервался, взял одну из чашек, поднес ее к губам и, помедлив, произнес:

— Попробуйте рассказать о себе.

Он произнес это по-французски, слегка растягивая гласные, хрипловатым, искренним голосом.

Глава 14

Недоступнейшему из японцев, хозяину всего, что пришельцам удавалось вывезти с чужедальнего острова, попытался Эрве Жонкур рассказать, кто он такой. Он говорил на родном языке, говорил не торопясь, даже не зная наверное, способен ли Хара Кэй понять его. Словно по наитию отбросил он излишние опасения и без прикрас и умолчаний поведал всю правду. Просто и ясно. Монотонным голосом и скупыми жестами он выстраивал в общий ряд незначительные подробности и главные события, подражая гипнотическому порядку меланхолично-сухой описи уцелевших после пожара вещей. Хара Кэй слушал — черт его лица не тронул и слабый налет выразительности. Он сосредоточенно смотрел на губы Эрве Жонкура, точно это были последние строки прощального письма. В комнате царили такая тишина и неподвижность, что происшедшее вдруг, при всей своей ничтожности, показалось чем-то неимоверным.

Внезапно,

без малейшего движения,

лежащая девушка

открыла глаза.

Не прерываясь, Эрве Жонкур бессознательно устремил на нее взгляд, и вот что он увидел, по-прежнему не обрывая речи: у этих глаз не было восточного разреза; и еще: они взирали на него с пронзительной остротой, как будто с самого начала неустанно следили за ним из-под век. Эрве Жонкур отвел взгляд со всей непринужденностью, на какую был способен, стараясь продолжить рассказ и не допустить излишнего перепада в голосе. Он прервался, лишь когда его взгляд упал на чашку чая, стоявшую перед ним на полу. Взял ее одной рукой, поднес к губам, отпил маленький глоток. И снова заговорил, ставя чашку на прежнее место.

Глава 15

Франция, хождения за море, дух шелковицы из Лавильдье, поезда на паровой тяге, голос Элен. Эрве Жонкур продолжал рассказывать о своей жизни, чего еще не делал никогда в жизни. Девушка продолжала смотреть на него; ее неистовый взгляд властно принуждал всякое его слово звучать с особой значимостью. Когда вся комната сползла в полную неподвижность, из ее кимоно неожиданно выпросталась рука и бесшумно скользнула по циновке. Эрве Жонкур видел, как это бледное пятно дотянулось до границы его зрительного поля, коснулось чашки Хара Кэя, а затем, необъяснимым образом, заскользило дальше, до следующей чашки — той самой, из которой неотвратимо пил он сам, — без колебаний взялось за нее, легонько вздело и унесло с собой. Хара Кэй ни на секунду не отвлекался от невозмутимого созерцания губ Эрве Жонкура.

Девушка чуть приподняла голову.

Впервые отвела она взгляд от Эрве Жонкура и направила его на чашку.

Медленно повернула чашку, пока губы в точности не совпали с тем местом, где пил он.

Прищурив глаза, сделала глоток.

Отстранила чашку от губ.

Спрятала руку в складках одежды.

Склонила голову на живот Хара Кэя.

Пристально глядя в глаза Эрве Жонкура.

Глава 16

Эрве Жонкур говорил еще долго. Он приумолк, лишь когда Хара Кэй отвел от него взгляд и еле заметно кивнул.

Молчание.

Слегка растягивая гласные, хрипловатым, искренним голосом Хара Кэй произнес по-французски:

— Надумаете вернуться — приятно будет вас видеть.

Впервые он улыбнулся.

— Вместо яичек шелкопряда вам подсунули рыбью икру: грош ей цена.

Эрве Жонкур потупился. Перед ним стояла чашка чая. Он взял ее и, вращая, начал осматривать, словно выискивал что-то на цветной каемке. Найдя, что искал, он пригубил чашку и выпил ее до дна. Затем поставил чашку перед собой и сказал:

— Я знаю.

Хара Кэй весело засмеялся.

— Оттого-то и расплатились фальшивым золотом?

— По товару и монета.

Хара Кэй посерьезнел.

— Вы получите то, за чем пришли, когда покинете эти места.

— А вы получите ваше золото, когда я покину этот остров целым и невредимым. Вот вам мое слово.

Эрве Жонкур не стал дожидаться ответа. Он поднялся, отступил назад и поклонился.

Напоследок он увидел ее глаза: совершенно безмолвные, они неотрывно смотрели в его глаза.

Глава 17

Через шесть дней Эрве Жонкур сел в Такаоке на корабль голландских контрабандистов, доставивший его в Сабирк. Оттуда, вдоль китайской границы, он поднялся до озера Байкал, проделал четыре тысячи верст по сибирским просторам, перевалил через Уральский хребет, добрался до Киева, поездом проехал всю Европу с востока на запад и после трехмесячного путешествия прибыл во Францию. В первое воскресенье апреля — как раз к Праздничной мессе — он показался у въезда в Лавильдье. Остановился, возблагодарил Господа и вступил в город, считая шаги, чтобы у каждого шага было свое имя и чтобы уже не забыть их никогда.

— Ну и какой он, конец света? — спросил у него Бальдабью.

— Невидимый.

В подарок жене он привез шелковую тунику, которую стеснительная Элен так ни разу и не надела. Возьмешь ее в руки — и кажется, держишь в руках воздух.

Глава 18

Яичные кладки, привезенные Эрве Жонкуром из Японии, оказались вполне здоровыми, после того как их высадили на множество мелко нарезанных листьев тутового дерева. Шелк в округе Лавильдье выдался в тот год каких свет не видал: и количеством и добротностью. Решили открыть еще две прядильни, а Бальдабью соорудил клуатр возле церковки Святой Агнессы. Он почему-то вообразил его круглым и заказал проект испанскому архитектору Хуану Бенитесу, построившему немало арен для боя быков.

— Да, и никакого песка: посредине мы разобьем сквер. И, если можно, у входа вместо бычьих голов — дельфиньи.

— Дельфиньи, сеньор?

— Ты рыбу когда-нибудь видел, Бенитес?

Эрве Жонкур подбил кое-какие счета и обнаружил, что богат. Он прикупил тридцать акров земли к югу от своих владений и все лето занимался разметкой парка для усладительных прогулок в тиши и спокойствии. Парк представлялся ему невидимым, как тот конец света. По утрам он хаживал к Вердену, где узнавал о местных новостях и просматривал газеты, доставленные из Парижа. Вечерами допоздна засиживался вместе с Элен на открытой веранде своего дома. Она читала вслух, и он чувствовал себя счастливым, думая про себя, что на всем белом свете нет голоса краше, чем ее голос.

4 сентября 1862 ему исполнилось 33 года. Жизнь струилась перед его взором как дождь: легко и безмятежно.

Глава 19

— Ты не должна ничего бояться.

Раз уж так решил Бальдабью, Эрве Жонкур снова отправился в Японию в первый день октября. Он пересек границу возле Меца, проехал Вюртемберг и Баварию, въехал в Австрию, поездом добрался до Вены и Будапешта, а затем напрямую до Киева. Отмахал на перекладных две тысячи верст по русской равнине, перевалил через Уральский хребет, углубился в просторы Сибири, сорок дней колесил по ней до озера Байкал, которое в тех краях называют «окаянным». Прошел Амур вниз по течению вдоль китайской границы до самого Океана. Дойдя до Океана, просидел в порту Сабирк одиннадцать дней, покуда корабль голландских контрабандистов не доставил его до мыса Тэрая на западном побережье Японии. Окольными путями миновал префектуры Исикава, Тояма и Ниигата, вступил в провинцию Фукусима, дошел до города Сиракава, обогнул его с восточной стороны, двое суток дожидался человека в черном, который завязал ему глаза и провел в деревню Хара Кэя. Когда он открыл глаза, перед ним стояли двое слуг. Они взяли его вещи и довели до опушки леса. Там они указали ему на тропинку и оставили чужеземца одного. Эрве Жонкур зашагал в тени, отхваченной у дневного света наседавшими со всех сторон деревьями. Он остановился, когда зеленая завеса на обочине вдруг на мгновение приоткрылась, словно окно. Метрах в тридцати книзу виднелось озеро. На берегу, спиной к нему, сидел Хара Кэй, а рядом — женщина в оранжевом платье, с распущенными по плечам волосами. Стоило Эрве Жонкуру взглянуть на нее, как она медленно повернулась, ровно на то короткое время, которого хватило, чтобы поймать его взгляд.

У ее глаз не было восточного разреза; ее лицо было лицом девочки.

Эрве Жонкур продолжил путь в чаще леса и, выйдя, очутился на самой кромке суши. Чуть впереди, на корточках сидел одетый в черное Хара Кэй. Сидел не двигаясь, один. Вблизи лежало сброшенное на землю оранжевое платье и пара соломенных сандалий. Эрве Жонкур подошел. Легкие покатые волны подгоняли озерную воду к берегу, будто присланные откуда-то издалека.

— Мой французский друг, — вымолвил Хара Кэй, не оборачиваясь.

Прошел не один час, пока они говорили и молчали, сидя друг подле друга. Затем Хара Кэй встал. Эрве Жонкур последовал за ним. Неуловимым движением, прежде чем ступить на тропинку, он выронил одну из своих перчаток рядом с оранжевым платьем, брошенным на берегу. В селение они пришли уже под вечер.

Глава 20

Эрве Жонкур гостил у Хара Кэя четыре дня. И жил как при дворе у короля. Все в том селении существовало ради этого человека; едва ли не каждое движение на окружных холмах свершалось, дабы охранить или ублажить его. Прочая жизнь кипела приглушенно, копошась украдкой, точно загнанный в логово зверь. Мир будто отдалился на века.

В распоряжении Эрве Жонкура был дом и пятеро слуг, сопровождавших его повсюду. Ел он один, под сенью цветущего дерева небывалой красоты. Дважды в день, с особой торжественностью, подавали чай. Вечером Эрве Жонкура приводили в просторную комнату с каменным полом, где совершался обряд омовения. Три пожилые женщины — на лицах подобие восковых масок — поливали водой и обтирали его тело теплой шелковой простыней. Руки у них были узловатые, а прикосновения — легкие.

Утром второго дня Эрве Жонкур наблюдал, как в селении появился белый человек. За ним катились две телеги, доверху груженные большими деревянными ящиками. Это был англичанин. Он приехал не покупать. Он приехал продавать.

— Оружие, месье. А вы?

— Я покупаю. Шелковичных червей.

Ужинали вместе. Англичанину было что рассказать. Восемь лет мерил он версты между Европой и Японией. Эрве Жонкур долго слушал, а под конец спросил:

— Не знакома ли вам молодая женщина, полагаю европейка, белая — что живет здесь?

Англичанин продолжал есть с непроницаемым видом.

— В Японии не бывает белых женщин. В Японии нет ни одной белой женщины.

На другой день он уехал с целой подводой золота.

Глава 21

Эрве Жонкур снова увидел Хара Кэя лишь утром третьего дня. Ни с того ни с сего пятеро его слуг, как по волшебству, улетучились, и через несколько мгновений возник он сам. Человек, ради которого вековали свой век здешние селяне, постоянно перемещался в неком пустом пузыре. Как будто негласный указ предписывал всему свету не нарушать его покоя.

Они взошли по косогору на отлогую поляну. Небо в вышине разлиновали десятки голубых большекрылых птиц.

— Местные жители смотрят на птиц и по их полету угадывают будущее.

Сказал Хара Кэй.

— Помню, в детстве отец привел меня на такую поляну, вложил в мои руки свой лук и велел стрелять по птицам. Я выстрелил, и голубая большекрылая птица камнем упала на землю. Угадай полет твоей стрелы, если хочешь знать, что ждет тебя впереди, сказал мне отец.

Птицы неторопливо парили в небе, то поднимаясь, то опускаясь, будто старательно пытались заштриховать его крыльями.

Они сошли в деревню при странном свете дня, казавшегося вечером. У дома Эрве Жонкура они распрощались. Хара Кэй повернулся и не спеша направился вниз по дорожке, сбегавшей вдоль реки. Эрве Жонкур задержался на пороге, глядя ему вслед. Он подождал, пока Хара Кэй отойдет шагов на двадцать, и произнес:

— Когда вы скажете мне, кто эта девушка?

Хара Кэй шел не останавливаясь, мерным шагом, в котором не было и тени усталости. Кругом царила полная тишина и опустошенность. Куда бы ни направлялся этот человек, он, словно по особому предписанию, погружался в совершенное и безграничное уединение.

Глава 22

Утром последнего дня Эрве Жонкур вышел побродить по деревне. Мужчины на его пути отвешивали поклоны; женщины, потупив взгляд, расплывались в улыбке. Он сообразил, что жилище Хара Кэя где-то рядом, когда разглядел громадную вольеру, вместившую немыслимое множество всеразличных птиц: чудеса, да и только. В разговоре с ним Хара Кэй признался, что выписывал их со всех концов света. Среди птиц были и такие, что стоили поболе всего шелка, который выткали бы в Лавильдье за год. Эрве Жонкур неподвижно смотрел на это великолепное безумие. Ему вспомнилась одна книга, в которой было сказано, что восточные мужчины, воздавая должное верности любимых женщин, имели обыкновение дарить им не драгоценности, но редких и восхитительных птиц.

Обитель Хара Кэя, казалось, утопала в озере тишины. Эрве Жонкур подошел и остановился у входа. Дверей не было вовсе, а на бумажных стенах появлялись и пропадали тени, не поднимавшие ни малейшего шума. Все это едва ли напоминало жизнь. Попытайся он выразить увиденное одним словом, это было бы слово «театр». Эрве Жонкур так и остолбенел у самого дома в ожидании неизвестно чего. За то время, что он предоставил судьбе, лишь тени и безмолвие просачивались за пределы этой необычной сцены. Эрве Жонкур повернулся и ходко пошел к собственному дому. Опустив голову, он смотрел себе под ноги, ибо это помогало ему не думать.

Глава 23

Вечером Эрве Жонкур собрал кладь. Потом дал препроводить себя для обряда омовения в комнату с каменным полом. Он лег, закрыл глаза и подумал о большой вольере — безрассудном залоге любви. На глаза ему положили влажное полотенце. Раньше этого никогда не делали. Он хотел было убрать полотенце, но чья-то рука овладела его рукой и остановила ее. Это не была старая рука старухи.

Эрве Жонкур чувствовал, как по его телу струится вода: сначала по ногам, затем вдоль рук и по груди. Вода словно масло. А вокруг — непривычная тишина. Он ощутил легкое прикосновение шелковой вуали. И женских рук — женских, нежно обтиравших его кожу повсюду; тех самых рук и того шелка — сотканного из пустоты. Он не шевельнулся, даже когда руки взметнулись с плеч на шею, а пальцы — шелк и пальцы — дотянулись до губ, осторожно притронулись к ним, всего только раз — и растаяли.

Напоследок Эрве Жонкур почувствовал, как шелковая вуаль взлетела над ним и упорхнула без следа. И была рука: она раскрыла его руку и что-то вложила в ладонь.

Он долго ждал в тишине, не шелохнувшись. Затем осторожно снял влажное полотенце с глаз. В комнате почти не было света. Кругом ни души. Он встал, взял сложенную на полу тунику, надел ее, вышел из комнаты и, дойдя до спальни, лег на циновку. Повернув голову, он стал наблюдать за тонким дрожащим пламенем лампы. И бережно остановил Время — на все то время, что хотел.

После этого уже ничего не стоило разжать ладонь и увидеть листок. Маленький. Несколько иероглифов вытянулись в столбик. Черные чернила.

Глава 24

Ранним утром следующего дня Эрве Жонкур пустился в обратный путь. В тайниках своей поклажи он увозил тысячи яичек шелкопряда — будущее Лавильдье, работу для сотен людей и богатство для десятка из них. Там, где дорога сворачивала влево, скрывая за холмистым очерком деревню, он остановился, не обращая внимания на пару провожатых. Спешился и постоял у обочины, глядя на домики, взбиравшиеся по склону холма.

Спустя шесть дней Эрве Жонкур сел в Такаоке на корабль голландских контрабандистов, доставивший его в Сабирк. Оттуда, вдоль китайской границы, он поднялся до озера Байкал, проделал четыре тысячи верст по сибирским просторам, перевалил через Уральский хребет, добрался до Киева, поездом проехал всю Европу с востока на запад и после трехмесячного путешествия прибыл во Францию. В первое воскресенье апреля — как раз к Праздничной мессе — показался он у въезда в Лавильдье. Навстречу ему выбежала Элен, и он ощутил запах ее кожи, когда обнял жену, и услышал ее бархатный голос, когда она сказала:

— Ты вернулся.

Нежно.

— Ты вернулся.

Глава 25

В Лавильдье текла размеренным чередом нехитрая, обыденная жизнь. Она омывала Эрве Жонкура сорок один день. На сорок второй он не выдержал, достал маленькую укладку из своего дорожного сундука, вынул карту Японии, раскрыл ее и взял упрятанный в ней листок. Несколько иероглифов вытянулись в столбик. Черные чернила. Он сел за письменный стол и долго-долго на них смотрел.

Бальдабью он застал у Вердена, за бильярдом. Бальдабью всегда играл один — против самого себя. Такие вот партии. Здоровяк против калеки, говаривал он сам. Первый удар он делал как обычно, а второй — одной рукой. В тот день, когда победит калека, прибавлял Бальдабью, я навсегда уеду из этих мест. Годами калека проигрывал.

— А что, Бальдабью, нет ли у нас кого, кто маракует по-японски?

Калека закрутил от двух бортов с откатом.

— Спроси у Эрве Жонкура — он все знает.

— Я в этом ни полстолько не смыслю.

— Ты же у нас японец.

— А толку.

Здоровяк согнулся над кием и всадил шестиочковый прямой.

— Тогда остается мадам Бланш. У нее магазин тканей в Ниме. Над магазином бордель. Тоже ее. Она богачка. И японка.

— Японка? А как ее сюда занесло?

— Главное, у самой мадам об этом не спрашивай, если хочешь что-нибудь разузнать. А, че-ерт.

Калека только что смазал четырнадцатиочковый от трех бортов.

Глава 26

Своей Элен Эрве Жонкур сказал, что едет в Ним по делам. И что вернется в тот же день.

Он поднялся во второй этаж магазина тканей по рю Москат, 12 и спросил мадам Бланш. Ждать пришлось долго. Гостиная была обставлена по случаю праздника, начавшегося много лет назад. С тех пор праздник так и не кончался. Все девушки были как на подбор: молоденькие и француженки. Тапер наигрывал под сурдинку мотивчики, отдававшие Россией. В конце каждого из них он запускал в волосы правую руку и приговаривал себе под нос:

— Вуаля.

Глава 27

Эрве Жонкур ждал часа два. Затем его провели по коридору до последней двери. Он открыл ее и вошел.

Мадам Бланш сидела в широком кресле у окна. На ней было легкое кимоно, совершенно белое. Крохотные ярко-голубые цветки увивали ее пальцы, словно кольца. Черные лоснящиеся волосы, безукоризненное восточное лицо.

— Неужели вы и впрямь столь богаты, что вообразили, будто можете лечь со мною в постель?

Эрве Жонкур застыл, сжимая шляпу в руке.

— Я намерен просить вас об одной любезности. Цена не имеет значения.

Он извлек из внутреннего кармана пиджака свернутый вчетверо листок и протянул ей.

— Мне нужно знать, что здесь написано.

Мадам Бланш и бровью не повела. Полусомкнутые губы изготовились к улыбке.

— Прошу вас, мадам.

У нее не было никаких оснований выполнять его просьбу. И все же она взяла листок и, развернув, заглянула в него. Вскинула глаза на Эрве Жонкура и снова их опустила. Медленно сложила листок. Когда она подалась вперед, чтобы вернуть листок, кимоно приоткрылось у нее на груди. Эрве Жонкур успел заметить, что под ним ничего нет и что кожа у нее молодая и белоснежная.

— Вернитесь — или я умру.

Она произнесла это холодным тоном, глядя Эрве Жонкуру прямо в глаза и не выказав ни малейшего чувства.

Вернитесь — или я умру.

Эрве Жонкур убрал листок во внутренний карман пиджака.

— Благодарю.

Коротко поклонившись, он повернулся, подошел к двери и собрался было положить на стол пачку банкнот.

— Пустое.

Эрве Жонкур замялся.

— Я не о деньгах. Я о той женщине. Пустое. Она не умрет. И вы это знаете.

Не оборачиваясь, Эрве Жонкур положил банкноты на стол, отворил дверь и вышел.

Глава 28

Бальдабью говорил, что за ласками мадам Бланш иные приезжали из Парижа. Воротившись в столицу, они вдевали в петлицы фраков крохотные голубые цветки. Те самые, что неизменно увивали ее пальцы, словно кольца.

Глава 29

Тем летом Эрве Жонкур впервые отвез жену на Ривьеру. В Ницце они поселились на две недели в гостинице, облюбованной англичанами и знаменитой своими музыкальными вечерами. Элен внушила себе, что в таком чудесном месте они сумеют зачать ребенка, которого напрасно дожидались много лет. Вместе они решили, что это будет мальчик. И что его нарекут Филиппом. В светской жизни курортного городка они участвовали весьма умеренно, зато потом, уединившись у себя в номере, вовсю потешались над разными чудаками, встреченными за день. Как-то вечером, на концерте, они познакомились с одним поляком, торговцем кожами. Он утверждал, что был в Японии.

Накануне отъезда Эрве Жонкур внезапно проснулся среди ночи. Было еще совсем темно. Он встал и подошел к кровати Элен. Когда она открыла глаза, он услышал, как его голос прошептал:

— Я буду любить тебя вечно.

Глава 30

В начале сентября шелководы Лавильдье устроили сход, чтобы порешить, как быть дальше. Правительство отрядило в Ним молодого биолога для изучения повальной болезни, приводившей в негодность личинки французского шелкопряда. Биолога звали Луи Пастер. Он работал с микроскопами, в которые можно было увидеть невидимое. Поговаривали, будто он уже добился необыкновенных результатов. Из Японии доходили слухи о предстоящей гражданской войне; ее разжигали силы, выступавшие против доступа в Страну иноземцев. В депешах французского консульства, недавно открытого в Иокогаме, рекомендовалось воздержаться от установления торговых отношений с островом — до лучших времен. Склонные к осмотрительности и чувствительные к немалым расходам, в которые выливалась каждая негласная экспедиция в Японию, многие из именитых граждан Лавильдье высказались за то, чтобы приостановить поездки Эрве Жонкура и положиться в этом году на вполне добротные партии шелкопряда от крупных поставщиков с Ближнего Востока. Бальдабью слушал, не проронив ни слова. Под конец настал его черед. Тогда, водрузив свою бамбуковую палку на стол, он обратил взгляд на сидевшего перед ним человека. И стал ждать.

Эрве Жонкур знал о пастеровских изысканиях и читал сообщения, поступавшие из Японии, но говорить об этом всякий раз отказывался. Он почти всецело посвящал себя проекту будущего парка, который собирался разбить вокруг своего дома. В укромном уголке кабинета Эрве Жонкур хранил сложенный вчетверо листок с несколькими иероглифами в столбик — черные чернила. У него был солидный счет в банке, он вел покойный образ жизни и питал осознанные надежды на то, что вскоре станет отцом. Когда Бальдабью обратил на него взгляд, он лишь сказал:

— Тебе решать, Бальдабью.

Глава 31

Эрве Жонкур отправился в Японию в начале октября. Он пересек границу возле Меца, проехал Вюртемберг и Баварию, въехал в Австрию, поездом добрался до Вены и Будапешта, а затем напрямую до Киева. Отмахал на перекладных две тысячи верст по русской равнине, перевалил через Уральский хребет, углубился в просторы Сибири, сорок дней колесил по ней до озера Байкал, которое в тех краях называют «остатним». Прошел Амур вниз по течению вдоль китайской границы до самого Океана. Дойдя до Океана, просидел в порту Сабирк десять дней, покуда корабль голландских контрабандистов не доставил его до мыса Тэрая на западном побережье Японии. Возникшая перед ним Страна пребывала в беспокойном ожидании войны, которая никак не могла разразиться. Не один день он провел в пути, отбросив всегдашние предосторожности, ибо география властей и проверок точно рассеялась накануне взрыва, грозившего полностью ее перекроить. В Сиракаве он встретил человека, который должен был отвести его к Хара Кэю. За два дня они доехали верхом до окрестностей деревни. Эрве Жонкур пошел в деревню пешком, чтобы весть о его прибытии докатилась вперед него.

Глава 32

Эрве Жонкура проводили на край деревни, в один из последних домов, на взгорке, прямо у леса. Его дожидались пятеро слуг. Он препоручил им багаж и вышел на веранду. На противоположном конце деревни виднелся дворец Хара Кэя. Немногим больше остальных домов, дворец был окружен гигантскими кедрами, хранившими его уединение. Эрве Жонкур пристально смотрел на этот чертог, словно до самого горизонта ничего больше не было. И вот он увидел, как

внезапно

небо над чертогом окропилось сотнями взлетевших птиц; будто исторгнутая из земли, невиданная стая разлеталась повсюду, ошеломленная и обезумевшая, щебеча и галдя, — крылатый залп, цветное облако, выпущенное в яркий свет, звонкий фейерверк испуганных звуков, бегущая музыка, полет в небеса.

Эрве Жонкур улыбнулся.

Глава 33

Деревня засуетилась, как ошалевший муравейник. Люди носились и вопили, таращась на небо и провожая взглядом птиц-беглецов. С давних пор птицы являлись гордостью их Господина, и вот теперь они обернулись летящей по небу насмешкой. Эрве Жонкур вышел из дома и не спеша направился через всю деревню, глядя вперед с беспредельным спокойствием. Казалось, никто его не замечает, и он, казалось, не замечает ничего. Под ногами у него бежала золотая нить, пронизавшая уток ковра, вытканного безумцем. Он одолел стянувший реку мост, спустился к исполинским кедрам, вошел в их тень и вышел из тени. Прямо перед собой он увидал огромную вольеру: створки распахнуты настежь, внутри — пусто. А напротив вольеры — женщину. Не глядя по сторонам, Эрве Жонкур все так же медленно прошел дальше и остановился, лишь когда подступил к ней совсем близко.

У ее глаз не было восточного разреза; ее лицо было лицом девочки.

Эрве Жонкур шагнул ей навстречу, протянул руку и разжал ладонь. На ладони покоился сложенный вчетверо листок. Она скользнула по нему взглядом, и каждый уголок ее лица распустился в улыбку. Затем вложила свою ладонь в ладонь Эрве Жонкура, нежно стиснула ее, чуть-чуть помедлила и убрала руку, сжимая в пальцах обошедший полсвета листок. Не успела она затаить его в складках платья, как раздался голос Хара Кэя.

— Добро пожаловать, мой французский друг.

Хара Кэй стоял в нескольких шагах от них. Темное кимоно, черные волосы идеально собраны на затылке. Он подошел. И перевел взгляд на вольеру, осмотрев одну за другой раскрытые створки.

— Они вернутся. Ведь это так трудно — устоять перед искушением вернуться, не правда ли?

Эрве Жонкур не ответил. Хара Кэй заглянул ему в глаза и вкрадчиво произнес:

— Пойдемте.

Эрве Жонкур последовал за ним. Пройдя немного, он обернулся к девушке и слегка поклонился.

— Надеюсь скоро увидеть вас.

Хара Кэй шел не останавливаясь.

— Она не знает вашего языка.

Сказал он.

— Пойдемте.

Глава 34

Вечером Хара Кэй пригласил Эрве Жонкура к себе. В доме уже собрались несколько поселян. Женщины были одеты с особым изяществом: густо набеленные лица полыхали огненными румянами. Пили саке. Из длинных деревянных трубок курили едкий табак с дурманящим запахом. В какой-то момент появились шуты и человек, забавлявший гостей тем, что искусно подражал голосам людей и животных. Три старухи играли на струнных инструментах и непрестанно улыбались. Хара Кэй сидел на почетном месте в темном облачении и с босыми ногами. Рядом, в сияющем шелковом платье — женщина с лицом девочки. Эрве Жонкура усадили в другом конце комнаты. Овеянный приторным ароматом назойливых женщин, он растерянно улыбался мужчинам: те наперебой потчевали его невесть какими баснями, понять которые он был не в состоянии. Стократно он искал ее глаза, и стократно она находила его. То был особый грустный танец, сокровенный и бессильный. Эрве Жонкур кружился в нем до поздней ночи, затем встал, пробормотал по-французски извинения, кое-как отделался от увязавшейся за ним женщины и, пробившись сквозь клубы дыма и скопище тарабаривших говорунов, двинулся к выходу. У порога он в последний раз взглянул на нее. Она не сводила с него безмолвных глаз, отдаленных на столетия.

Эрве Жонкур брел по деревне, вдыхая свежий ночной воздух и плутая в проулках, поднимавшихся по откосу холма. Подойдя к своему дому, он увидел зажженный фонарь, трепетавший за бумажной перегородкой. Он вошел и обнаружил стоявших перед ним двух женщин. Совсем юную девушку восточной наружности, одетую в простое белое кимоно. И ее. В глазах играет лихорадочное веселье. Не дав ему опомниться, она взяла его руку, поднесла ее к своему лицу, легонько коснулась губами, а затем, крепко стиснув, опустила в ладони застывшей рядом девушки и на мгновение придержала, не позволив ей вырваться. Потом она убрала свою руку, отступила на два шага, схватила фонарь, мельком заглянула Эрве Жонкуру в глаза и выбежала. Фонарь был оранжевым. Крохотный бегущий светлячок, он пропал в ночи.

Глава 35

Эрве Жонкур прежде никогда не видел эту девушку; сказать по правде, он не увидел ее и той ночью. В непроглядной комнате он ощутил красоту ее тела, познал ее руки и уста. Он ласкал ее целую вечность, как не ласкал ни разу в жизни, отдавшись на произвол непривычной медлительности. В темноте ничего не стоило любить ее и не любить ее.

Незадолго до рассвета девушка встала, набросила белое кимоно и вышла.

Глава 36

Наутро перед домом Эрве Жонкура поджидал человек Хара Кэя. При нем было пятнадцать листов тутовой коры, сплошь усеянной мельчайшими яичками цвета слоновой кости. Эрве Жонкур тщательно осмотрел каждый лист, сговорился в цене и заплатил сусальным золотом. На прощанье он дал понять человеку, что хочет повидаться с Хара Кэем. В ответ человек замотал головой. Жестами он сообщил Эрве Жонкуру, что Хара Кэй покинул деревню на заре, вместе со свитой, и что никто не знает, когда он вернется.

Эрве Жонкур бросился через всю деревню к жилищу Хара Кэя. Там были одни слуги. На любой вопрос они только качали головами. Дом выглядел опустевшим. И сколько ни всматривался Эрве Жонкур, даже в самых незначительных мелочах он не увидел и намека на оставленное для него послание. По пути в деревню он проходил мимо огромной вольеры. Створки снова были на запоре. Внутри, отгороженные от неба, порхали сотни птиц.

Глава 37

Еще два дня Эрве Жонкур ждал хоть какого-нибудь знака. Затем тронулся в путь.

Примерно в получасе езды от деревни дорога вывела его к лесу, из которого доносился необыкновенный серебристый перезвон. Сквозь густую листву проступали сотни темных пятнышек обосновавшейся на отдых стаи птиц. Ничего не говоря своим проводникам, Эрве Жонкур осадил коня, достал из-за пояса револьвер и дал в воздух шесть выстрелов. Смятенная стая взмыла в небо, подобно облаку дыма, выпущенному пожаром. Облако было таким большим, что виднелось спустя несколько дней пути. Оно чернело в небе уже без всякой на то причины. Если не считать его полнейшей растерянности.

Глава 38

Через шесть дней Эрве Жонкур сел в Такаоке на корабль голландских контрабандистов, доставивший его в Сабирк. Оттуда, вдоль китайской границы, он поднялся до озера Байкал, проделал четыре тысячи верст по сибирским просторам, перевалил через Уральский хребет, добрался до Киева, поездом проехал всю Европу с востока на запад и после трехмесячного путешествия прибыл во Францию. В первое воскресенье апреля — как раз к Праздничной мессе — он показался у въезда в Лавильдье. Остановил экипаж и какое-то время просидел без движения, с опущенными занавесками. Потом вышел и медленно потащился вперед под грузом беспредельной усталости.

Бальдабью спросил у него, видел ли он войну.

— Видел, да не ту, что ждал, — прозвучало в ответ.

Вечером он лег в постель Элен и ласкал ее с таким нетерпением, что она испугалась и не могла сдержать слез. Когда он заметил их, она улыбнулась через силу.

— Просто… я так счастлива, — сказала она тихо.

Глава 39

Эрве Жонкур передал яичную кладку шелководам Лавильдье. После этого он несколько дней кряду не показывался в городке, презрев даже ритуальный променад к Вердену. В первых числах мая, ко всеобщему недоумению, он купил заброшенный дом Жана Бербека, того самого, что когда-то умолк и не заговорил уже до самой смерти. Все решили, что Эрве Жонкур надумал сделать из дома новую лабораторию. А он и мебель выносить не стал. Только наведывался туда время от времени и подолгу оставался один в этих комнатах. Неизвестно зачем. Однажды он привел в дом Бальдабью.

— А ты не знаешь, почему Жан Бербек перестал говорить? — спросил у него Эрве Жонкур.

— Об этом и о многом другом он так ничего и не сказал.

Спустя годы на стенах по-прежнему висели картины, а в сушилке у раковины — старые кастрюли. Невеселая картина: будь его воля, Бальдабью охотно бы ретировался. Но Эрве Жонкур как зачарованный пялился на покрытые плесенью мертвые стены. Он явно там что-то выискивал.

— Видно, жизнь иногда поворачивается к тебе таким боком, что и сказать-то больше нечего.

Сказал он.

— Совсем нечего.

Бальдабью не особо тяготел к серьезным разговорам. Он молчаливо разглядывал кровать Жана Барбека.

— В этакой берлоге у кого хочешь язык отнимется.

Долгое время Эрве Жонкур продолжал вести затворнический образ жизни. Он редко показывался на людях и целыми днями работал над проектом парка, который рано или поздно разобьет вокруг дома. Он покрывал лист за листом странными рисунками, похожими на машины. Как-то под вечер Элен спросила у него:

— Что это?

— Это вольера.

— Вольера?

— Да.

— А для чего она?

Эрве Жонкур не отрывал взгляда от рисунков.

— Ты запустишь в нее птиц, сколько сможешь, а когда в один прекрасный день почувствуешь себя счастливой, откроешь вольеру — и будешь смотреть, как они улетают.

Глава 40

В конце июля Эрве Жонкур поехал с женой в Ниццу. Они поселились в маленьком домике на берегу моря. Так захотела Элен. Она не сомневалась, что покой уединенного места развеет хандру, как видно овладевшую мужем. Однако ей хватило проницательности выдать это за свой невольный каприз, подарив любимому сладостную возможность простить ее.

Три недели, проведенные ими вместе, были наполнены простым, неуязвимым счастьем. Когда спадала жара, они нанимали дрожки и забавы ради разъезжали по окрестным деревням, притаившимся на взгорье, откуда море казалось разноцветным картонным задником. Временами они выбирались в город — на концерт или светский раут. Как-то раз приняли приглашение одного итальянского барона, устроившего по случаю своего шестидесятилетия званый вечер в «Отель Сюис». За десертом Эрве Жонкур нечаянно поднял глаза на Элен. Она сидела напротив, рядом с обольстительным английским джентльменом: в петлице его фрака красовалась гирлянда из крохотных голубых цветков. Эрве Жонкур увидел, как он склонился к Элен и что-то шепчет ей на ухо. Элен залилась упоительным смехом, коснувшись кончиками волос плеча английского джентльмена. В этом движении не было ни капли замешательства, но лишь обескураживающая точность. Эрве Жонкур опустил взгляд на тарелку. Он не мог не подметить, что его рука, зажавшая серебряную десертную ложку, неоспоримо дрожит.

Погодя, в фюмуаре, шатаясь от чрезмерной дозы хмельного, Эрве Жонкур подошел к незнакомому господину. Тот сидел в одиночестве за столом, осоловело вылупив глаза. Эрве Жонкур нагнулся к нему и произнес с расстановкой:

— Должен сообщить вам, сударь, одно весьма важное известие. Мы все отвратительны. Мы все на редкость отвратительны.

Господин был родом из Дрездена. Он торговал телятиной и плохо понимал по-французски. Господин разразился оглушительным смехом и закивал головой. Казалось, он уже никогда не остановится.

Эрве Жонкур и Элен пробыли на Ривьере до начала сентября. Им жаль было покидать маленький домик на берегу моря, ведь в его стенах они почувствовали легкое дыхание любви.

Глава 41

Бальдабью явился к Эрве Жонкуру спозаранку. Они уселись в тени портика.

— Парк-то не сказать чтобы ах.

— Я к нему еще не приступал, Бальдабью.

— Ах.

Бальдабью никогда не курил по утрам. Он вынул трубку, набил ее табаком и раскурил.

— Пообщался я с этим Пастером. Дельный малый. Он мне все показал. Он знает, как отличать больные яички от здоровых. Правда, еще не умеет их лечить. Зато может отбирать здоровые. И говорит, что где-то треть нашего выводка вполне здорова.

Пауза.

— Слыхал — в Японии-то война. На этот раз без осечки. Англичане снабжают оружием правительство, голландцы — восставших. Похоже, они сговорились. Пускай, мол, те хорошенько выложатся, а уж мы потом приберем все к рукам и поделим между собой. Французское консульство знай себе приглядывается. Они только и делают, что приглядываются. Эти умники разве депеши горазды строчить про всякие там смертоубийства да про иностранцев, заколотых как бараны.

Пауза.

— Кофе еще найдется?

Эрве Жонкур налил ему кофе.

Пауза.

— Те двое итальянцев, Феррери и еще один, что прошлым годом подались в Китай… вернулись с отборным товаром, кладка — пятнадцать тысяч унций. В Болле уже взяли партию: говорят, хоть куда. Через месяц снова едут… Предложили нам хорошую сделку, по божеским ценам, одиннадцать франков за унцию, полная страховка. Люди верные, за плечами у них — надежные помощники, пол-Европы товаром оделяют. Верные люди, говорю тебе.

Пауза.

— Не знаю. Авось выдюжим. Вот и своя кладка у нас имеется, и Пастер не зря корпит, и у тех итальянцев, глядишь, чего прикупим… Выдюжим. Народ говорит, что посылать тебя снова — полное неразумие… никаких денег не хватит… а главное, уж очень боязно, и тут они правы, раньше было по-другому, а нынче… нынче оттуда ног не унесешь.

Пауза.

— Короче, они не хотят остаться без кладки, а я — без тебя.

Какое-то время Эрве Жонкур сидел, глядя на несуществующий парк. Затем сделал то, чего не делал никогда.

— Я поеду в Японию, Бальдабью.

Сказал он.

— Я куплю эту кладку. Если понадобится — на свои деньги. А ты решай: вам я ее продам или кому еще.

Такого Бальдабью не ожидал. Все равно как если бы выиграл калека, вогнав последний шар от четырех бортов по неописуемой кривой.

Глава 42

Бальдабью объявил шелководам Лавильдье, что Пастер не заслуживает доверия, что те двое итальяшек уже облапошили пол-Европы, что война в Японии кончится к зиме и что святая Агнесса спросила его во сне, а не сборище ли они бздунов. Одной Элен он не смог соврать.

— Ему и вправду надо ехать?

— Нет.

— Тогда зачем все это?

— Я не в силах его остановить. Если он так хочет туда, я могу только дать ему лишний повод вернуться.

Скрепя сердце шелководы Лавильдье внесли деньги на экспедицию. Эрве Жонкур стал снаряжаться в путь и в первых числах октября был готов к отъезду. Элен, как и в прежние годы, помогала мужу, ни о чем его не спрашивая, утаив свои тревоги. Лишь в последний вечер, задув лампу, она нашла в себе силы сказать:

— Обещай, что вернешься.

Твердым голосом, без всякой нежности.

— Обещай, что вернешься.

В темноте Эрве Жонкур ответил:

— Обещаю.

Глава 43

10 октября 1864 Эрве Жонкур отправился в свое четвертое путешествие в Японию. Он пересек границу возле Меца, проехал Вюртемберг и Баварию, въехал в Австрию, поездом добрался до Вены и Будапешта, а затем напрямую до Киева. Отмахал на перекладных две тысячи верст по русской равнине, перевалил через Уральский хребет, углубился в просторы Сибири, сорок дней колесил по ней до озера Байкал, которое в тех краях называют «святым». Прошел Амур вниз по течению вдоль китайской границы до самого Океана. Дойдя до Океана, просидел в порту Сабирк восемь дней, покуда корабль голландских контрабандистов не доставил его до мыса Тэрая на западном побережье Японии. Окольными дорогами проскакал префектуры Исикава, Тояма, Ниигата и вступил в провинцию Фукусима. В Сиракаве он обнаружил полуразрушенный город и гарнизон правительственных войск, окопавшийся в руинах. Он обогнул город с восточной стороны и пять дней напрасно дожидался посланника Хара Кэя. На рассвете шестого дня он выехал в сторону северных холмов. Он продвигался по грубым картам и обрывочным воспоминаниям. После многодневных блужданий он вышел к знакомой реке, а там — к лесу и дороге. Дорога привела его в деревню Хара Кэя. Здесь выгорело все: дома, деревья — все.

Не осталось совсем ничего.

Ни одной живой души.

Эрве Жонкур окаменело смотрел на эту гигантскую погасшую жаровню. Позади у него был путь длиною в восемь тысяч верст. А впереди — пустота.

Он вдруг увидел то, что считал невидимым.

Конец света.

Глава 44

Эрве Жонкур еще долго оставался в разоренной деревне. Он никак не мог заставить себя уйти, хотя понимал, что каждый час, проведенный там, грозил обернуться катастрофой для него и для всего Лавильдье. Он не добыл яичек шелкопряда, а если и добудет — в запасе у него не больше двух месяцев: за этот срок он должен проехать полсвета, до того как они раскроются в пути, превратившись в массу бесплодных личинок. Опоздай он хоть на день — и крах неизбежен. Все это он прекрасно понимал, но уйти не мог. Так продолжал он сидеть, пока не случилось нечто удивительное и необъяснимое: из пустоты совершенно неожиданно возник мальчик. Одетый в лохмотья, он двигался медленно, с испугом поглядывая на пришельца. Эрве Жонкур не шелохнулся. Мальчик подступил ближе и остановился. Они смотрели друг на друга; их разделяло несколько шагов. Наконец мальчик извлек из-под лохмотьев какой-то предмет, дрожа от страха, подошел к Эрве Жонкуру и протянул ему предмет. Перчатка. Мысленным взором Эрве Жонкур увидел берег озера, сброшенное на землю оранжевое платье и легкие волны: присланные откуда-то издалека, они подгоняли озерную воду к берегу. Он взял перчатку и улыбнулся мальчику.

— Это я — француз… за шелком… француз, понимаешь?.. Это я.

Мальчик перестал дрожать.

— Француз…

В глазах у мальчика блеснули слезы, но он засмеялся. И затарахтел, срываясь на крик. И сорвался с места, жестами призывая Эрве Жонкура следовать за ним. Он скрылся на тропинке, уходившей в лес по направлению к горам.

Эрве Жонкур не сдвинулся с места. Он только вертел в руках перчатку — единственный предмет, доставшийся ему от сгинувшего мира. Он понимал, что уже слишком поздно. И что у него нет выбора.

Он встал. Не спеша подошел к лошади. Вскочил в седло. И проделал то, чего и сам не ожидал. Он сдавил пятками бока животного. И поскакал. К лесу, следом за мальчиком, по ту сторону конца света.

Глава 45

Несколько дней они держали путь на север, по горам. Эрве Жонкур не различал дороги: он покорно следовал за своим провожатым и ни о чем его не спрашивал. Так они набрели на две деревни. Завидев пришлых, обитатели прятались в домах, женщины разбегались кто куда. Мальчишка, дико веселясь, выкрикивал им вдогонку какую-то абракадабру на своем наречии. Ему было не больше четырнадцати. Он без устали дул в маленькую бамбуковую свирель, извлекая из нее всевозможные птичьи трели. Вид у него был такой, будто он занят наиглавнейшим делом своей жизни.

На пятый день они достигли вершины холма. Мальчик указал на точку впереди себя: за ней дорога устремлялась вниз. Эрве Жонкур взял бинокль. Увиденное им напоминало некое шествие, состоявшее из вооруженных людей, женщин и детей, повозок и животных. Целая деревня пришла в движение. Эрве Жонкур распознал Хара Кэя на коне, облаченного в темное. За ним покачивался паланкин, занавешенный с четырех сторон пестрой тканью.

Глава 46

Мальчик соскочил с лошади, что-то проверещал напоследок и был таков. Перед тем как скрыться за деревьями, он обернулся и на мгновение замер, пытаясь выразить жестом, что путешествие было прекрасным.

— Путешествие было прекрасным! — крикнул ему Эрве Жонкур.

Весь день Эрве Жонкур следил за караваном издалека. Когда караван расположился на ночлег, он продолжал ехать, не сворачивая с дороги, пока навстречу ему не вышли двое воинов. Они взяли его лошадь и поклажу и отвели Эрве Жонкура в шатер. Он долго ждал. Наконец появился Хара Кэй. Никакого знака приветствия. Он даже не сел.

— Как вы здесь очутились, француз?

Эрве Жонкур не ответил.

— Я спрашиваю, кто вас привел?

Молчание.

— Здесь для вас ничего нет. Только война. И это не ваша война. Уходите.

Эрве Жонкур достал кожаный кошель, открыл его и вытряхнул содержимое на землю. Сусальное золото.

— Война — дорогая игра. Я нужен вам. Вы нужны мне.

Хара Кэй и не взглянул на золотые чешуйки, разметавшиеся по земле. Он повернулся и вышел.

Глава 47

Эрве Жонкур провел ночь на краю лагеря. С ним никто не заговаривал. Никто его словно и не замечал. Люди спали на земле вокруг костров. Всего было два шатра. У одного из них Эрве Жонкур подметил пустой паланкин: с четырех углов свисали небольшие клетки с птицами. К решеткам клеток привязаны маленькие золотые колокольчики. Они легонько позванивали от дуновения ночного ветерка.

Глава 48

Проснувшись, он увидел, что вся деревня собиралась выступать. Шатры уже сняли. Открытый паланкин стоял на прежнем месте. Люди молча садились в повозки. Он встал и долго озирался по сторонам: но лишь глаза с восточным разрезом встречались с его глазами и тотчас склоняли взгляд. Он видел вооруженных мужчин и видел детей, которые даже не плакали. Он видел немые лица, какие бывают у гонимых людей. И дерево на обочине. А на суку — повешенного мальчугана. Того, что привел его сюда.

Эрве Жонкур подошел к мальчику и остановился как вкопанный, задержав на нем отрешенный взгляд. Немного погодя он распутал обмотанную вокруг ствола веревку, подхватил тело мальчика, уложил его на землю и опустился перед ним на колени. Он не мог оторвать глаз от этого лица. И не заметил, как деревня тронулась в путь. Он только слышал казавшийся далеким шум каравана, который протянулся совсем рядом — по дороге, уходившей чуть в гору. Он не поднял глаз, даже когда поблизости прозвучал голос Хара Кэя:

— Япония — древняя страна. И законы ее тоже древние. По этим законам двенадцать преступлений караются смертью. Одно из них — доставить любовное послание от своей госпожи.

Эрве Жонкур не отводил взгляда от убитого мальчика.

— У него не было любовных посланий.

— Он сам был любовным посланием.

Эрве Жонкур догадался, что к его затылку приставили какой-то предмет, пригнув ему голову к земле.

— Это ружье, француз. Не поднимайте голову, прошу вас.

Эрве Жонкур не сразу понял. Но вот, сквозь смутный гул обращенного в бегство каравана, до слуха его долетел золотистый перезвон тысячи маленьких колокольчиков; звук близился, подступая к нему шаг за шагом, и хоть перед глазами у него была только серая земля, он представил себе, как паланкин качается, подобно маятнику, словно и впрямь видел, как, взбираясь по дороге, он мало-помалу приближался, медленно, но неумолимо, влекомый звуком, который становился все сильнее, невыносимо сильным, и надвигался все ближе, так близко, что можно было его коснуться; позолоченное журчание струилось уже напротив, как раз напротив него — в это мгновение — эта женщина — напротив него.

Эрве Жонкур поднял голову.

Восхитительные ткани, дивные шелка опоясали паланкин. Тысячецветье оранжево-бело-охряно-серебряного. Ни щелочки в волшебном гнезде, только шелестящее колыхание цветов, разлитых в воздухе, — непроницаемых, невесомых, невесомее пустоты.

Эрве Жонкур не услышал взрыва, разносящего в клочья его жизнь. Он уловил тающий вдали звон, почувствовал, как от затылка отвели ружейный ствол, и разобрал голос Хара Кэя:

— Уходите, француз. И больше не возвращайтесь.

Глава 49

Только тишина на дороге. Тело мальчика на земле. На коленях стоит человек. Покуда брезжит дневной свет.

Глава 50

Эрве Жонкур добирался до Иокогамы одиннадцать дней. Он подмаслил японского чиновника и заполучил шестнадцать кладок яиц шелкопряда, привезенных с юга острова. Эрве Жонкур обернул их шелковой тканью и запломбировал в четырех круглых деревянных коробах. Подыскал суденышко, уходившее на континент, и в первых числах марта высадился на русском берегу. Он двинулся северным путем, чтобы замедлить вызревание яичек и растянуть время, оставшееся до их раскрытия. С вынужденными остановками он проделал четыре тысячи верст по Сибири, перевалил через Урал и прибыл в Санкт-Петербург. Расплатившись золотом, он закупил сотни пудов льда и погрузил его вместе с кладкой яиц в трюм торгового судна, взявшего курс на Гамбург. Плавание заняло шесть дней. Выгрузив четыре круглых деревянных короба, он сел на поезд южного направления. Через одиннадцать часов пути, выехав из местечка Геберфельд, поезд остановился для заправки водой. Эрве Жонкур посмотрел вокруг. По-настоящему летнее солнце припекало пшеничные поля и все что ни есть на белом свете. Напротив Эрве Жонкура сидел русский коммерсант. Скинув ботинки, он обмахивался последней страницей газеты, набранной по-немецки. Эрве Жонкур взглянул на него повнимательнее. Он заметил на его рубашке мокрые пятна, а на лбу и шее — капли пота. Русский что-то сказал сквозь смех. Эрве Жонкур улыбнулся в ответ, встал, ухватил чемоданы и сошел с поезда. Вернулся в конец состава к товарному вагону, в котором везли мясо и рыбу, переложенные льдом. Вода лилась из вагона, как из таза, продырявленного сотней пуль. Он открыл вагон, залез внутрь, взял один за другим круглые деревянные короба, вытащил их и разложил на земле у самых рельсов. Закрыл вагон и стал ждать. Когда поезд был готов к отправлению, ему крикнули, чтобы он не мешкал и садился. Он помотал головой и махнул на прощанье рукой. На его глазах поезд уходил все дальше и дальше и вскоре скрылся из виду. Он подождал, пока утихнет всякий шум. Затем наклонился к одному из деревянных коробов, сорвал с него пломбы и вскрыл. То же самое он проделал с тремя другими коробами. Медленно и аккуратно.

Миллионы личинок. Мертвых.

Было 6 мая 1865.

Глава 51

Эрве Жонкур приехал в Лавильдье спустя девять дней. Его жена Элен издали заприметила экипаж, кативший по аллее поместья. Она сказала себе, что не должна плакать и не должна убегать.

Она спустилась к парадному входу, отпахнула дверь и встала на пороге.

Когда Эрве Жонкур подошел к ней, она улыбнулась. Обняв ее, он тихо сказал:

— Останься со мной, прошу тебя.

Они не смыкали глаз дотемна, сидя на лужайке перед домом, друг возле друга. Элен говорила о Лавильдье, о долгих месяцах ожидания, об ужасе последних дней.

— Ты умер.

Сказала она.

— И на свете не осталось ничего хорошего.

Глава 52

Шелководы Лавильдье взирали на тутовые деревья, покрытые листьями, и видели свою погибель. Бальдабью раздобыл несколько новых кладок, но личинки умирали, едва народившись. Шелка-сырца, полученного от немногих сохранившихся партий, еле хватало, чтобы загрузить две из семи местных прядилен.

— У тебя есть какие-нибудь мысли? — спросил Бальдабью.

— Одна, — ответил Эрве Жонкур.

На следующий день он объявил, что за лето собирается разбить вокруг своего дома парк. И подрядил с десяток-другой односельчан. Те обезлесили пригорок и сгладили уклон, полого спускавшийся теперь в низину. Стараниями работников деревья и живая изгородь расчертили землю легкими, прозрачными лабиринтами. Яркие цветы сплелись в причудливые куртины, открывшиеся словно шутейные прогалины среди березовых рощиц. Вода, позаимствованная из ближней речки, сбегала фонтанным каскадом к западным пределам парка, собираясь в небольшом пруду, обрамленном полянками. В южном урочище, меж лимонных и оливковых деревьев, из дерева и железа соорудили огромную вольеру, казалось повисшую в воздухе точно вышивка.

Работали четыре месяца. В конце сентября парк был готов. Никто еще в Лавильдье не видывал ничего подобного. Поговаривали, будто Эрве Жонкур пустил на это все свое состояние. Будто вернулся он из Японии каким-то не таким, не иначе как больным. Будто запродал кладку макаронникам и набил мошну золотом, припрятанным в парижских банках. А еще поговаривали, что ежели б не его парк — окочурились бы все с голоду в тот год. И что был он шельмой. И что был он праведником. А еще — будто нашло на него что-то, ровно напасть какая.

Глава 53

О своем странствии Эрве Жонкур сказал только то, что яички шелкопряда раскрылись неподалеку от Кёльна, в местечке под названием Геберфельд.

Спустя четыре месяца и тринадцать дней после его возвращения Бальдабью сел перед ним на берегу пруда у западных пределов парка и сказал:

— Рано или поздно ты все равно расскажешь правду.

Сказал негромко, через силу, ибо сроду не верил, что от правды бывает хоть какая-то польза.

Эрве Жонкур устремил взгляд в сторону парка.

Стояла осень: повсюду разливался обманчивый свет.

— Когда я увидел Хара Кэя в первый раз, на нем была темная туника. Он неподвижно сидел в углу комнаты, скрестив ноги. Рядом лежала женщина. Она положила голову ему на живот. У ее глаз не было восточного разреза. Ее лицо было лицом девочки.

Бальдабью слушал молча. До последнего слова. До поезда в Геберфельд.

Он ни о чем не думал.

Он слушал.

Его кольнуло, когда под конец Эрве Жонкур сказал вполслуха:

— Я даже ни разу не слышал ее голоса.

И, чуть помедлив:

— Какая странная боль.

Тихо.

— Так умирают от тоски по тому, чего не испытают никогда.

Они шли по парку вместе.

Бальдабью произнес всего одну фразу:

— Откуда, черт подери, этот собачий холод?

Всего одну.

Как-то вдруг.

Глава 54

В начале нового, 1866 года Япония официально разрешила вывоз яичек шелковичного червя.

В следующем десятилетии одна лишь Франция будет ввозить японского шелкопряда на десять миллионов франков.

С 1869, после открытия Суэцкого канала, весь путь до Японии займет не больше двадцати дней. И чуть меньше двадцати дней — возвращение.

Искусственный шелк будет запатентован в 1884 французом по фамилии Шардонне.

Глава 55

Спустя полгода после его возвращения в Лавильдье Эрве Жонкуру пришел по почте конверт горчичного цвета. Вскрыв конверт, он обнаружил семь листов бумаги, испещренных мелким геометрическим почерком: черные чернила, японские иероглифы. Кроме имени и адреса на конверте, в послании ни слова латинскими буквами. Судя по штемпелю, письмо отправили из Остенде.

Эрве Жонкур долго листал и разглядывал его. Письмо напоминало каталог миниатюрных птичьих лапок, составленный с невменяемым усердием. Хотя это были какие-то значки. Иначе говоря, это был прах сгоревшего голоса.

Глава 56

Несколько дней подряд Эрве Жонкур носил письмо с собой: сложенное пополам, оно покоилось у него в кармане. Переодеваясь, он всякий раз перекладывал письмо. Но ни разу не заглянул в него. Он лишь ощупывал его рукой, пока говорил с испольщиком или ждал ужина, сидя на веранде. Как-то вечером, у себя в кабинете, он стал рассматривать письмо против лампы. На просвет следы птичек-малюток сливались в глухой, неразборчивый клекот. Они гомонили либо о чем-то пустяковом, либо, напротив, способном перевернуть всю жизнь. Выведать истину было невозможно, и это нравилось Эрве Жонкуру. Появилась Элен. Он положил письмо на стол. Она подошла поцеловать мужа, как делала каждый вечер, прежде чем удалиться в свою комнату. Когда Элен нагнулась, ночная рубашка слегка разошлась у нее на груди. Эрве Жонкур увидел, что под рубашкой у нее ничего не было и что ее груди были маленькими и белоснежными, как у девочки.

Еще четыре дня он жил привычной жизнью, нисколько не меняя благоразумно заведенного распорядка. Утром пятого дня он надел элегантную серую тройку и поехал в Ним. Сказал, что вернется засветло.

Глава 57

На рю Москат, 12 все было в точности как три года назад. Праздник так и не кончался. Девушки были как на подбор: молоденькие и француженки. Тапер наигрывал под сурдинку мотивчики, отдававшие Россией. То ли от старости, то ли от какой подлой хвори, но он уже не запускал в волосы правую руку и не приговаривал себе под нос:

— Вуаля.

Он только немо замирал, растерянно глядя на свои руки.

Глава 58

Мадам Бланш приняла его без единого слова. Черные лоснящиеся волосы, безукоризненное восточное лицо. На пальцах, словно кольца, крохотные ярко-голубые цветки. Длинное белое платье, полупрозрачное. Босые ноги.

Эрве Жонкур сел напротив. Вынул из кармана письмо.

— Вы меня помните?

Мадам Бланш неуловимо кивнула.

— Вы снова мне нужны.

Он протянул ей письмо. У нее не было ни малейших оснований брать это письмо, но она взяла его и раскрыла. Проглядев один за другим все семь листов, она подняла глаза на Эрве Жонкура.

— Я не люблю этот язык, месье. Я хочу его забыть. Я хочу забыть эту землю, и мою жизнь на этой земле, и все остальное.

Эрве Жонкур сидел неподвижно — руки вцепились в ручки кресла.

— Я прочту вам это письмо. Прочту. Денег я с вас не возьму. А возьму только слово: не возвращаться сюда больше и не просить меня об этом.

— Слово, мадам.

Она пристально взглянула на него. Затем опустила взгляд на первую страницу письма: рисовая бумага, черные чернила.

— Мой любимый, мой господин,

произнесла она,

— ничего не бойся, не двигайся и молчи, нас никто не увидит.

Глава 59

Оставайся так, я хочу смотреть на тебя, я столько на тебя смотрела, но ты был не моим, сейчас ты мой, не подходи, прошу тебя, побудь как есть, впереди у нас целая ночь, и я хочу смотреть на тебя, я еще не видела тебя таким, твое тело — мое, твоя кожа, закрой глаза и ласкай себя, прошу,

— мадам Бланш говорила, Эрве Жонкур слушал —

не открывай глаза, если можешь, и ласкай себя, у тебя такие красивые руки, они столько раз снились мне, теперь я хочу видеть их, мне приятно видеть их на твоей коже, вот так, прошу тебя, продолжай, не открывай глаза, я здесь, нас никто не видит, я рядом, ласкай себя, мой любимый, мой господин, ласкай себя внизу живота, прошу тебя, не спеши,

— она остановилась; пожалуйста, дальше, сказал он —

она так хороша — твоя рука на твоем члене, не останавливайся, мне нравится смотреть на нее и смотреть на тебя, мой любимый, мой господин, не открывай глаза, не сейчас, тебе не надо бояться, я рядом, ты слышишь? я здесь, я могу коснуться тебя, это шелк, ты чувствуешь? это мое шелковое платье, не открывай глаза, и ты познаешь мою кожу,

— она читала не торопясь, голосом женщины-девочки —

ты изведаешь мои губы; в первый раз я коснусь тебя губами, и ты не поймешь, где именно, ты вдруг почувствуешь тепло моих губ и не сможешь понять где, если не откроешь глаза, — не открывай их, и ты почувствуешь мои губы совсем внезапно,

— он слушал неподвижно; из кармашка серой тройки выглядывал белоснежный платок —

быть может, на твоих глазах: я прильну губами к твоим векам и бровям, и ты почувствуешь, как мое тепло проникает в твою голову, а мои губы — в твои глаза; а может, ты почувствуешь их на твоем члене: я приложусь к нему губами и постепенно их разомкну, спускаясь все ниже и ниже,

— она говорила, склонившись над листами и осторожно касаясь рукой шеи —

и твой член раскроет мои уста, проникая меж губ и тесня язык, моя слюна стечет по твоей коже и увлажнит твою руку, мой поцелуй и твоя рука сомкнутся на твоем члене одно в одном,

— он слушал, не сводя глаз с пустой серебряной рамы, висевшей на стене —

а под конец я поцелую тебя в сердце, потому что хочу тебя; я вопьюсь в кожу, что бьется на твоем сердце, потому что хочу тебя, и твое сердце будет на моих устах, и ты будешь моим, весь, без остатка, и мои уста сомкнутся на твоем сердце, и ты будешь моим, навсегда; если не веришь — открой глаза, мой любимый, мой господин, и посмотри на меня: это я, разве кому-то под силу перечеркнуть теперешний миг и мое тело, уже не обвитое шелком, и твои руки на моем теле, и устремленный на меня взгляд,

— она говорила, подавшись к лампе; пламенный свет заливал бумагу, сочась сквозь ставшее прозрачным платье —

твои пальцы у меня внутри, твой язык на моих губах, ты скользишь подо мной, берешь меня за бедра, приподнимаешь и плавно сажаешь меня на свой член; кто сможет перечеркнуть все это: ты медленно движешься внутри меня, твои ладони на моем лице, твои пальцы у меня во рту, наслаждение в твоих глазах, твой голос, ты движешься медленно, но все же делаешь мне больно — и так приятно, мой голос,

— он слушал; в какое-то мгновение он обернулся к ней, увидел ее, попробовал опустить глаза, но не смог —

мое тело на твоем, выгибаясь, ты легонько подбрасываешь его, твои руки удерживают меня, я чувствую внутри себя удары — это сладостное исступление, я вижу, как твои глаза пытливо всматриваются в мои, чтобы понять, докуда мне можно сделать больно: докуда хочешь, мой любимый, мой господин, этому нет предела и не будет, ты видишь? никто не сможет перечеркнуть теперешний миг, и ты вечно будешь с криком закидывать голову, я вечно буду закрывать глаза, смахивая слезы с ресниц, мой голос в твоем голосе, ты удерживаешь меня в своем неистовстве, и мне уже не вырваться, не отступиться, ни времени, ни сил больше нет, этот миг должен был настать, и вот он настал, верь мне, мой любимый, мой господин, этот миг пребудет отныне и вовек, и так до скончания времен.

— она говорила чуть слышно и наконец умолкла.

На листе, который она держала в руке, не было других знаков: тот был последним. Однако, повернув лист, чтобы положить его, она увидела на обратной стороне еще несколько аккуратно выведенных строк — черные чернила посреди белого поля страницы. Она вскинула глаза на Эрве Жонкура. Он смотрел на нее проникновенным взглядом, и она поняла, какие прекрасные у него глаза. Она опустила взгляд на лист.

— Мы больше не увидимся, мой господин.

— сказала она —

Положенное нам мы сотворили, и вы это знаете. Верьте: сделанное нами останется навсегда. Живите своей жизнью вдали от меня. Когда же так будет нужно для вашего счастья, не раздумывая забудьте об этой женщине, которая без сожаления говорит вам сейчас «прощай».

Некоторое время она еще смотрела на лист бумаги, затем присоединила его к остальным, возле себя, на столике светлого дерева. Эрве Жонкур сидел не двигаясь. Он лишь повернул голову и опустил глаза, невозмутимо уставившись на едва намеченную, но безукоризненную складку, пробороздившую его правую брючину от паха до колена.

Мадам Бланш встала, нагнулась к лампе и потушила ее. В комнате теплился слабый свет, проникавший туда через круглое окошко. Она приблизилась к Эрве Жонкуру, сняла с пальца кольцо из крохотных голубых цветков и положила его рядом с ним. Потом сделала несколько шагов, отворила маленькую расписную дверцу, спрятанную в стене, и удалилась, оставив дверцу полуоткрытой.

Эрве Жонкур долго сидел в этом необыкновенном свете и все вертел в руках цветочное кольцо. Из гостиной доносились звуки усталого рояля: они растворяли время почти до неузнаваемости.

Наконец он встал, подошел к столику светлого дерева, собрал семь листов рисовой бумаги. Пересек комнату, не глядя миновал полуоткрытую дверцу и вышел.

Глава 60

В последующие годы Эрве Жонкур избрал для себя тот ясный образ жизни, какой пристал человеку, не ведавшему нужды. Он коротал дни под опекой размеренных переживаний. В Лавильдье, как и прежде, восхищались этим человеком, ибо видели в нем воплощение правильной жизни, к которой и следует стремиться на этом свете. Говаривали, что таким он был и в молодости, до хождений в Японию.

Он взял за правило совершать раз в год небольшое путешествие со своей женой Элен. Они повидали Неаполь, Рим, Мадрид, Мюнхен, Лондон. Однажды добрались до самой Праги, где все казалось им театром. Они путешествовали, не считаясь со временем и не строя заранее планов. Их поражало все: втайне, даже собственное счастье. Когда они начинали тосковать по тишине, то возвращались в Лавильдье.

Спроси его кто-нибудь, Эрве Жонкур ответил бы, что они готовы жить так вечно. Он источал совершенное умиротворение, как человек, живущий в согласии с собой. Иногда, ветреным днем, он выходил в парк, спускался к пруду и часами просиживал на берегу, глядя, как рябь на воде слагается в необычайные фигуры, играющие то тут, то там шальным блеском. Повсюду веял все тот же ветер, но при взгляде на водную гладь казалось, что их тысяча. От края до края. Пленительная картина. Легкая и необъяснимая.

Иногда, ветреным днем, Эрве Жонкур спускался к пруду и часами смотрел на воду, расчерченную легкими и необъяснимыми картинами, в которые слагалась его жизнь.

Глава 61

16 июня 1871, ближе к полудню, в дальней части кабачка Вердена, калека закатил дурака от четырех бортов с откатом. Потрясенный Бальдабью оцепенел, согнувшись над столом: одна рука отъехала за спину, другая все еще сжимала кий.

— Вот те на.

Он распрямился, положил кий и, не сказав ни слова, вышел. Через три дня Бальдабью уехал. Обе свои прядильни он подарил Эрве Жонкуру.

— О шелке я больше знать ничего не желаю, Бальдабью.

— Продай их, дурень.

Никому так и не удалось у него выудить, куда это он вдруг наладился. И на кой черт. Он что-то там промямлил насчет святой Агнессы, но никто толком не понял.

В день отъезда Эрве Жонкур и Элен проводили его на вокзал в Авиньоне. При нем имелся всего один чемодан, что, в общем, тоже было маловразумительно. Увидав пыхтевший у перрона поезд, он опустил чемодан на землю.

— Знавал я одного оригинала, который проложил железную дорогу для себя одного.

Сказал он.

— Самое интересное, что она была совершенно прямой: сотни верст без единого поворота. На то была какая-то причина, только уже не помню какая. Вечно эти причины забываются. Ну да ладно, прощайте.

Он не особо тяготел к серьезным разговорам. А прощание, как ни крути, разговор серьезный.

Они смотрели, как он удаляется: он и его чемодан. Навсегда.

И тут Элен совершила нечто странное. Отпрянув от Эрве Жонкура, она кинулась вслед за Бальдабью. Догнала его, крепко обняла и разрыдалась.

Элен вообще-то никогда не плакала.

Эрве Жонкур продал обе прядильни за бесценок Мишелю Ларио. Душа-человек. Двадцать лет, каждую субботу, он с несокрушимым постоянством продувал Бальдабью в домино. У него было три дочери. Первых двух звали Флоранс и Сильвия. Зато третью — Агнесса.

Глава 62

Три года спустя, зимой 1874, Элен заболела воспалением мозга. Врачи не смогли ни объяснить, ни вылечить его. Она умерла в начале марта. Дождливым днем.

Проститься с ней пришли все жители Лавильдье. Они молча поднимались по кладбищенской аллее. Элен была светлым человеком и не принесла никому горя.

Эрве Жонкур велел выбить на ее могиле одно-единственное слово:

Hélas.[1]

Он всех благодарил, то и дело твердя, что ему ничего не нужно, и вернулся домой. Никогда еще дом не казался Эрве Жонкуру таким большим. А его судьба — такой бессвязной.

Поскольку отчаяние было крайностью ему не свойственной, он сосредоточился на том, что осталось от его жизни, и снова начал ухаживать за ней с неумолимым упорством садовника, берущегося за работу наутро после бури.

Глава 63

Однажды, спустя два месяца и одиннадцать дней после смерти Элен, Эрве Жонкур пошел на кладбище. Рядом с розами, которые он приносил на могилу жены каждую неделю, Эрве Жонкур увидел венчик из крохотных голубых цветков. Нагнувшись, он стал рассматривать их и долго еще пребывал в таком положении. Случись кому застигнуть эту сцену, она наверняка показалась бы ему странноватой, если не сказать смешной. Придя домой, Эрве Жонкур, против обыкновения, уже не выходил работать в парк, а сел в кабинете и задумался. С утра до вечера он только то и делал. Думал.

Глава 64

На рю Москат, 12 он обнаружил ателье. Ему сказали, что мадам Бланш давно здесь не живет. Он узнал, что она переехала в Париж и стала содержанкой какого-то высокопоставленного лица, вероятно политика.

Эрве Жонкур выехал в Париж.

На поиски адреса ушло шесть дней. Он послал ей записку с просьбой о встрече. Она ответила, что ждет его в четыре пополудни следующего дня. Точно в назначенный час он поднялся в третий этаж изящного особняка на бульваре Капуцинов. Дверь открыла горничная. Она провела его в гостиную. Мадам Бланш появилась в очень элегантном и очень французском платье. Волосы ниспадали ей на плечи, сообразно тогдашней парижской моде. Колец из голубых цветков на руках не было. Она села против Эрве Жонкура, не говоря ни слова. И замерла в ожидании.

Он посмотрел ей в глаза, как посмотрел бы ребенок.

— Ведь это вы написали то письмо, не правда ли?

Сказал он.

— Элен попросила вас написать, и вы написали.

Мадам Бланш сидела, затаив дыхание, не отводя глаз, не выдавая ни малейшего волнения.

Наконец она промолвила:

— Письмо писала не я.

Молчание.

— Его написала Элен.

Молчание.

— Когда она пришла ко мне, оно уже было написано. Она попросила меня переложить письмо на японский. И я согласилась. Вот как все было.

В этот момент Эрве Жонкур понял, что будет слышать ее слова всю свою жизнь. Он встал и продолжал стоять, словно вдруг позабыл, куда идти. Откуда-то издалека донесся голос мадам Бланш:

— А еще она захотела прочесть его. У нее был чарующий голос. Она произносила эти слова с таким волнением, которого мне не забыть никогда. Как будто это были ее настоящие слова.

Эрве Жонкур шел по гостиной, еле волоча ноги.

— Видите ли, месье, я думаю, что больше всего на свете ей хотелось стать той женщиной. Вам этого не понять. А я слышала, как она читает свое письмо. И знаю, что это так.

Эрве Жонкур подошел к двери, взялся за ручку и, не оборачиваясь, выдохнул:

— Прощайте, мадам.

Это была их последняя встреча.

Глава 65

Эрве Жонкур прожил еще двадцать три года. Бо́льшую часть из них — в добром здравии и душевном покое. Он уже никуда не уезжал из Лавильдье и не покидал своего дома. Он мудро распоряжался своим состоянием, и это избавило его от необходимости работать где бы то ни было, кроме собственного парка. Со временем он стал позволять себе удовольствие, в котором раньше всегда отказывал: навещавшим его он описывал свои путешествия. Слушая эти рассказы, жители Лавильдье познавали мир, а дети постигали чудо. Говорил он медленно, замечая в воздухе то, чего другие не замечали.

По воскресеньям он выбирался в город к Праздничной мессе. Раз в году объезжал местные прядильни, чтобы потрогать новорожденный шелк. Когда одиночество сжимало ему сердце, он приходил на кладбище поговорить с Элен. Остаток времени он проводил в кругу обрядовых привычек, ограждавших его от уныния. Иногда, ветреным днем, он спускался к пруду и часами смотрел на воду, расчерченную легкими и необъяснимыми картинами, в которые слагалась его жизнь.

CITY

Недовольный всем, что вышло из-под его пера, А. Барикко погрузился в современность и освоил профессию градостроителя. Так возник «City» — роман-город, с кварталами — сюжетными линиями и улицами-персонажами.

Как и полагается уважающему себя городу, в нем есть все для увлекательной жизни: боксеры, футболисты, профессора, парикмахер, генерал, гениальный подросток, девушка на первом плане.

А если этого покажется мало, — за углом демонстрируют захватывающий вестерн. Барикко не изменяет своему обыкновению — приговаривать к смерти полюбившихся ему героев. Так легче расставаться с ними…

Пролог

— Итак, господин Клаузер, должна ли умереть Мами Джейн?

— Пошли все в жопу.

— Так да или нет?

— А вы что на это скажете?

В октябре 1987 года CRB — издательство, которое вот уже двадцать два года публиковало приключенческие романы легендарного Баллона Мака, — решило провести референдум среди своих читателей, чтобы выяснить, насколько необходимо, чтобы Мами Джейн умерла. Баллон Мак был слепым супергероем, который днем работал дантистом, а по ночам сражался со Злом, благодаря необыкновенным свойствам своей слюны. Мами Джейн была его матерью. Читатели, в общем-то, привязались к ней, она коллекционировала древние индейские скальпы, а по вечерам исполняла басовую партию в негритянских блюзовых группах. А сама была белой.

Убрать Мами Джейн решил коммерческий директор CRB — очень солидный господин, единственной страстью которого были детские железные дороги. Он утверждал, что Баллон Мак зашел в тупик и нуждается в новых мотивациях. Смерть матери Мака под поездом, когда она убегала бы от преследования стрелочника-параноика, — превратила бы его в гремучую смесь бешенства и горя, то есть в оплеванное изображение его среднестатистического читателя. Идея совершенно идиотская. Впрочем, среднестатистический читатель Баллона Мака и был идиотом.

Итак, в октябре 1987 года CRB освободила комнату на третьем этаже и посадила туда восемь девушек, в обязанности которых входило отвечать на телефонные звонки и собирать мнения читателей. Вопрос формулировался так: должна ли умереть Мами Джейн?

Из восьми девушек четверо являлись служащими CRB, две имели удостоверения социальных работников, одна была внучкой Президента. Последняя же, тридцати лет от роду, приехала из Помоны, где получила контракт на стажировку в CRB, победив в радиовикторине («Что Баллон Мак ненавидит больше всего на свете?» — «Шлифовать зубы»). Она всегда носила с собой маленький диктофон. Время от времени она включала его и наговаривала что-нибудь на пленку.

Ее звали Шатци Шелл.

В 10.45 на двенадцатый день референдума — когда мнения о возможной смерти Мами Джейн разделились в соотношении 64 к 30 (оставшиеся 6 процентов считали, что все должны идти в жопу, и звонили только затем, чтобы сообщить об этом) — Шатци Шелл услышала двадцать первый телефонный звонок, проставила на лежавшем перед ней бланке число 21 и сняла трубку. После чего произошел следующий разговор.

— CRB, добрый день.

— Добрый день, скажите, а Дизель уже приехал?

— Кто?

— Ясно, значит, еще не приехал…

— Простите, это CRB.

— Да, знаю.

— Вы, должно быть, ошиблись номером.

— Нет, все правильно, теперь послушайте…

— Простите…

— Да?

— Это CRB, референдум «Должна ли умереть Мами Джейн?».

— Спасибо, я знаю.

— Тогда представьтесь, будьте любезны.

— Это ни к чему…

— Но вы должны назваться, таков порядок

— Ну, ладно… Гульд… меня зовут Гульд.

— Господин Гульд.

— Да, господин Гульд, а теперь, если можно…

— Должна ли умереть Мами Джейн?

— Что-что?

— Вам следует сообщить свое мнение… Должна умереть Мами Джейн или нет.

— О, Господи…

— Вы ведь о ней слышали? Кто такая Мами Джейн?

— Конечно, слышал, но…

— Вот видите, вы должны только сказать, что вы думаете…

— Вы не хотите остановиться и выслушать меня?

— Да-да.

— Тогда сделайте одолжение и посмотрите вокруг.

— Я?

— Да.

— Здесь?

— Да, там, в комнате, доставьте мне такое удовольствие.

— Ну ладно, смотрю.

— Хорошо. Вы случайно не видите парня, стриженного под ноль, который держит за руку другого парня, огромного, честно, огромного, почти великана, в громадных ботинках и зеленой куртке?

— Кажется, нет.

— Точно?

— Точно.

— Хорошо. Значит, их еще нет.

— Нет.

— Ладно, тогда я хочу, чтобы вы кое-что знали.

— Что?

— Эти парни не такие уж плохие.

— Да?

— Да. Когда они придут, то начнут крушить все вокруг, то и дело хватать ваш телефон и наматывать телефонный провод вам на шею или еще на что-нибудь, но они не такие плохие, честно, только…

— Господин Гульд…

— Да?

— Если вы не против, скажите, сколько вам лет?

— Тринадцать.

— Тринадцать?

— Ну… двенадцать… Если точнее, двенадцать.

— Слушай, Гульд, мамы, случайно, нет рядом?

— Мама ушла четыре года назад, теперь она живет с профессором, который изучает рыб, рыбьи повадки, он этолог, если уж точно.

— Прошу прощения.

— Не просите, такова жизнь, тут уж ничего не поделаешь.

— Правда?

— Правда. Не верите?

— Да… наверное, ты прав… точно не знаю, но, кажется ты прав.

— Безнадежно прав.

— Так тебе в самом деле двенадцать лет?

— Завтра будет тринадцать, уже завтра.

— Классно.

— Классно.

— Поздравляю, Гульд.

— Спасибо.

— Вот увидишь, тринадцать лет — это классно.

— Надеюсь.

— Я правда тебя поздравляю.

— Спасибо.

— А твой отец где-то рядом, а?

— Нет. Он работает.

— Ах да, конечно.

— Отец работает на оборону.

— Классно.

— У вас всегда все классно, да?

— Что?

— У вас всегда все классно?

— Да… Наверное.

— Классно.

— То есть… Со мной такое случается.

— Везет же.

— Со мной это случается в самые неожиданные моменты.

— Говорю же — везет.

— Я была однажды в какой-то забегаловке на шоссе номер 16; сразу у въезда в город я увидела какую-то забегаловку, вошла и заняла очередь, а за кассой сидел вьетнамец, который почти ничего не понимал, так что очередь не продвигалась, ему заказывали гамбургер, а он переспрашивал: «Что?», может, он работал только первый день, не знаю, тогда я стала озираться по сторонам, стояло пять или шесть столиков, и сидели люди, все лица у них были разные, и перед каждым еда, не такая, как у других, или отбивная, или булочка, а может чили, все они жевали, и каждый был одет в точности так, как хотел одеться, утром встал и выбрал какую-нибудь одежду, вон ту красную рубашку или пиджак, жмущий в подмышках, именно то, что хотелось надеть, и вот теперь они здесь, и у каждого из них жизнь позади и жизнь впереди, а тут, внутри, они словно пребывали в переходном периоде, а завтра все сначала, синяя рубашка, длинное платье, и конечно же, у той блондинки с веснушками мать лежит в больнице с безнадежными анализами крови, а она сидит здесь, выбирает подгоревшие чипсы, читает газету, прислонив ее к солонке в форме бензонасоса, а вот этот, весь упакованный под бейсболиста, наверняка не выходил на площадку много лет, и теперь сидит здесь со своим сыном, отвешивая ему подзатыльники, и каждый раз мальчик поправляет свою бейсболку, а отец — хлоп, и вновь подзатыльник, и все это во время еды, под телевизором, висящим на стене, с потухшим экраном, и уличный шум доносился с порывами ветра, а в углу сидели двое очень элегантных в сером, двое мужчин, и казалось, что один из них плачет, это было нелепо, но он плакал над бифштексом с картошкой, молча плакал, а другой был безупречен, перед ним тоже стоял бифштекс, он ел, и больше ничего, но в какой-то момент он поднялся, прошел к соседнему столику, взял бутылку кетчупа, вернулся на свое место и стоял, стараясь не запачкать свой серый костюм, а потом вылил немного кетчупа в тарелку того, который плакал, что-то прошептал ему, не знаю что, потом закрыл бутылку и снова начал есть, они сидели в углу, я смотрела на все это — на вишневое мороженое, растоптанное по полу, объявление «Не работает» на двери туалета — ясно было, что про это можно подумать только как отвратно, ребята, настолько это было грустно и отвратно, и между тем, пока я стояла там в очереди, а вьетнамец так ничего и не понимал, что-то со мной произошло, и я подумала: «Господи, как классно», мне даже немного хотелось смеяться, черт побери, до чего все это было классно, все правильно, до последней крошки еды на полу, до последней замусоленной салфеточки, хотелось смеяться, не зная почему, но зная, что все это, правда, было классно. Нелепо, да?

— Странно.

— Об этом стыдно рассказывать.

— Почему?

— Не знаю… нормальные люди такие вещи не рассказывают…

— Мне понравилось.

— Брось…

— Нет, честно, особенно про кетчуп…

— Как он взял бутылку и вылил…

— Ну да.

— Весь в сером.

— Смешно.

— Точно.

— Точно.

— Гульд?

— М-м.

— Я рада, что ты позвонил.

— Э, нет, подождите…

— Я здесь.

— Как тебя зовут?

— Шатци.

— Шатци.

— Меня зовут Шатци Шелл.

— Шатци Шелл.

— Да.

— И никто не наматывает телефонный провод тебе на шею?

— Никто.

— Так когда они придут, не забудь, что они неплохие.

— Вот увидишь, они не придут.

— Даже не мечтай, придут…

— Ну с какой стати, Гульд?

— Дизель обожает Мами Джейн. И у него рост два метра сорок семь сантиметров.

— Классно.

— Как сказать. Когда он очень взбешен, совсем не классно.

— И сейчас он очень взбешен?

— Ты бы тоже взбесилась, если бы они проводили референдум, чтобы убить Мами Джейн, а Мами Джейн была бы для тебя идеалом матери.

— Но это же только референдум, Гульд.

— Дизель говорит, что все это жульничество. Они уже давным-давно решили, что убьют ее, а референдум устраивают, чтобы хорошо выглядеть.

— Может, он ошибается.

— Дизель никогда не ошибается, Он верзила.

— Насколько он высокий?

— Настолько.

— Я была один раз с таким, который мог достать баскетбольную корзину, даже не вставая на цыпочки.

— Правда?

— И при этом он работал контролером в кинотеатре.

— А ты его любила?

— Что за вопросы, Гульд?

— Ты сказала, что была с ним.

— Да, мы были вместе. Были вместе двадцать два дня.

— А потом?

— Не знаю… все было немножко сложно, понимаешь?

— Да… вот и с Дизелем все немножко сложно.

— Ну да.

— Отец заставил его построить уборную по росту, и с тех пор он несчастен.

— Я же говорю, что все немножко сложно.

— Ну да. Когда Дизель пытался пойти в школу, в Татон, и приехал туда утром…

— Гульд?

— Да.

— Извини, можешь подождать минутку, Гульд?

— О'кей.

— Не вешай трубку, хорошо?

— О'кей.

Шатци Шелл перевела линию в режим ожидания. Затем повернулась к мужчине, который стоял у стола, разглядывая ее. Начальник отдела развития и рекламы. Беллербаумер. Из тех, кто постоянно грызет дужку очков.

— Господин Беллербаумер?

Господин Беллербаумер прочистил горло.

— Вы разговариваете о каких-то верзилах.

— Точно.

— Вы занимаете телефон в течение двенадцати минут и все это время говорите о каких-то верзилах.

— Двенадцать минут?

— Вчера в течение двадцати семи минут вы оживленно беседовали с биржевым маклером, который в конце концов предложил вам выйти за него замуж.

— Он не знал, кто такая Мами Джейн, и мне пришлось…

— А в первый день вы занимали телефон час и одиннадцать минут, проверяя домашнее задание этого проклятущего мальчишки, который потом вместо ответа выдал: а почему бы не угробить самого Баллона Мака?

— А что, неплохая идея, а?

— Этот телефон — собственность CRB, и вам платят за то, чтобы вы произносили только одну проклятущую фразу: должна ли умереть Мами Джейн?

— Я стараюсь делать все, что в моих силах.

— Я тоже. Вот поэтому я вас увольняю.

— Что-что?

— Я вынужден вас уволить.

— Вы не шутите?

— К сожалению.

— …

— …

— …

— …

— Господин Беллербаумер?

— Я слушаю.

— Вас очень обременит, если я закончу разговор?

— Какой разговор?

— Телефонный. На линии молодой человек, он ждет.

— …

— …

— Заканчивайте.

— Спасибо.

— Не за что.

— Гульд?

— Слушаю.

— Знаешь, нам придется расстаться, Гульд.

— О'кей.

— Меня только что уволили.

— Классно.

— Вот уж не знаю.

— Зато теперь тебя не задушат.

— Кто?

— Дизель и Пумеранг.

— Верзила?

— Верзила — это Дизель. А Пумеранг — это другой, который без волос. Он немой.

— Пумеранг.

— Да. Немой. Он не разговаривает. Слышит, но не говорит.

— Их задержат у входа.

— Эти двое вообще никогда не останавливаются.

— Гульд?

— Да.

— Должна ли умереть Мами Джейн?

— Пошли все в жопу.

— «Не знаю». О'кей.

— Скажи мне одну вещь, Шатци.

— Я уже должна идти.

— Только одну.

— Говори.

— Вот это место… ну, та забегаловка…

— Да…

— Я вот что подумал… Наверное, это неплохое местечко…

— Да.

— Я подумал, что мне было бы приятно отпраздновать там свой день рождения.

— В каком смысле?

— Завтра… у меня день рождения… можно было бы нам всем там посидеть, может, там еще будут эти двое в сером, которые с кетчупом.

— Ну и странная же мысль, Гульд.

— Ты, я, Дизель и Пумеранг. Я угощаю.

— Не знаю.

— Клянусь, это отличная мысль.

— Может быть.

— 85.56.74.18.

— Что это?

— Номер моего телефона, если ты позвонишь мне, ладно?

— Не верится, что тебе тринадцать лет.

— Завтра исполнится, если быть точным.

— Ну да.

— Тогда договорились.

— Да.

— Договорились.

— Гульд?

— Да.

— Пока.

— Пока, Шатци.

— Пока.

Шатци Шелл нажала голубую клавишу и отключила связь. Она принялась потихоньку складывать свои вещи в желтую сумочку, на сумочке была надпись «Спаси планету Земля от педикюра». Она захватила и снимки Уолта Диснея и Евы Браун в рамках. И маленький диктофон, который всегда носила с собой. Время от времени она включала его и наговаривала что-нибудь на пленку. Остальные семь девушек молча смотрели на нее, а тем временем телефоны звонили почем зря, замораживая ценную информацию о будущем Мами Джейн. Поскольку ей было что сказать, Шатци Шелл сказала, снимая кроссовки и переобуваясь в туфли на каблуках:

— Да, так вот, имейте в виду, через некоторое время в эту дверь войдут верзила и безволосый тип, немой, они всё разобьют и всех передушат телефонными проводами. Верзилу зовут Дизель, а немого — Пумеранг. Или наоборот, точно не помню. Как бы там ни было: они не такие уж и плохие.

Фотокарточка Евы Браун была обрамлена красным пластиком, а за подложкой на случай необходимости торчала складная подставка. Лицо на снимке было действительно лицом Евы Браун.

— Ясно?

— Вроде того.

* * *

— Пианист располагался на первом этаже огромного коммерческого центра, прямо под движущимся наверх эскалатором, там лежал красный ковер и стояло белое пианино, а он, одевшись во фрак, играл по шесть часов в день, играл Шопена, Кола Портера и еще что-то вроде этого, и всё наизусть. В его распоряжении имелась элегантная табличка с надписью «Наш маэстро на минутку отлучился»; выходя в туалет, он доставал ее и устанавливал на крышке пианино. Затем возвращался и вновь играл. Он был не так плох, как другие папаши, я имею в виду, неплохой в том смысле, что… ну, он никого не бил, не пьянствовал, не трахал свою секретаршу, ничего такого, была еще машина… которую он не покупал, его тревожило, что машина будет слишком… слишком новой или чересчур красивой, он мог бы купить ее, но не делал этого; его тревожило это, не думаю, что у него имелся четкий план, просто для него это было естественно, в общем, не покупал, и все тут. Он вообще не делал ничего такого, именно в этом и была проблема, понимаешь? Так и появилась эта проблема — не сделать этого, потом еще много чего, работать — и все, и он делал это, как будто жизнь его обошла, и из-за этого терял в своем мастерстве, терпел поражение, не хотел ничего проявить. Он был как черная дыра, какая-то бездна несчастий, а ведь это самая настоящая трагедия, а корнем всей трагедии было то, что он увлекал в эту дыру и нас, меня и мою мать; он с удивительным постоянством тянул нас туда, каждой минутой, каждым мгновением своей жизни, каждым движением он с упорством маньяка доказывал убийственную теорему, теорему о том, что если он и делал это, то из-за нас — из-за нас с матерью, в том-то и заключалась теорема, из-за нашего существования, из-за чувства вины перед нами обеими, ради нашего спасения, из-за нас, ради нас, каждый Божий день он доказывал эту идиотскую теорему… Вся его жизнь с нами была непрерывным и бесконечным жестом, который он применял сознательно, самым жестоким и хитрым образом, то есть не говоря ни слова; он никогда ничего не сказал бы, ни слова не говорил об этом, хотя, ясное дело, мог бы и сказать, но не сказал бы никогда; это было ужасно, это было так жестоко — никогда ничего не говорить, а потом твердить тебе это каждый Божий день — тем, как он сидит за столом, как смотрит телевизор, даже как бреется… И все эти гадости, которых он не совершал, выражение лица, с которым он смотрел на тебя… это было ужасно, и все, что ты мог сделать — сойти с ума, и я сходила с ума; ведь я была совсем ребенком, беззащитным ребенком; дети — сволочи, но против чего-то они ничего не могут поделать; и если ударить ребенка, он ничего не может поделать, так и я не могла ничего сделать — только сходить с ума, тогда однажды мать взяла и рассказала мне про Еву Браун. Это был прекрасный пример. Дочка Гитлера. Мне было сказано, что я должна думать о Еве Браун. То, что получилось у нее, может получиться и у меня, сказали мне. Это был странный, но увлекательный рассказ. Мне сказали, что когда он покончил с собой, проглотив цианистый калий, она сделала это вместе с ним, она была там, в бункере, и умерла вместе с ним. Мне сказали, что даже в худших из отцов есть что-то хорошее. И ради любви нужно научиться любить это в них. Я думала над этим. Я понимала так, что и в Гитлере есть что-то хорошее, и придумывала разные истории об этом: например, когда он возвращается вечером домой, уставший, говорит тихим голосом, вот он усаживается перед камином, пристально глядит на огонь, уставший до смерти, а тут я, Ева Браун, да? Белокурая девочка с косичками и ногами в белых чулочках под юбкой; и я, не приближаясь, смотрю на него из соседней комнаты; а он так невероятно устал от всей этой крови, которая льется повсюду, он прекрасен в этой своей форме, глаз не оторвать; и вот кровь исчезает, и видна только усталость, необычайная усталость, и я восхищаюсь ею, а потом он оборачивается ко мне, видит меня, улыбается, встает и во всей своей ослепительной усталости, давящей на него, идет ко мне, прямо ко мне и пристраивается рядом: Гитлер. Хрен знает что. Он вполголоса говорит мне что-то по-немецки, а потом правой рукой тихонько гладит меня по голове, и какой бы леденящей она ни казалась, но рука у него была мягкая и теплая, нежная и приятная, как будто несла в себе какую-то внутреннюю мудрость, рука, которая могла тебя спасти, и, как бы отвратительно это ни казалось, это была рука, которую ты мог любить, а в конце концов и полюбил, представив, как прекрасно было бы, если бы это была правая рука твоего отца, такая нежная. Вот что я придумывала и прокручивала у себя в голове, и всякое тому подобное. Для тренировки, понятно? Ева Браун была моим тренажером. И со временем я преуспела. По вечерам я пялилась на своего отца, сидящего в пижаме перед телеком, пялилась до тех пор, пока мне не удавалось увидеть Гитлера в пижаме перед телеком. Чтобы сохранить образ, я какое-то время хорошенько впитывала его, стараясь сохранить немного расплывчатым, и возвращалась к своему папе, к его истинному лицу: господи, он казался таким нежным, жутко усталым и совершенно несчастным. Временами возвращался образ Гитлера, а потом вновь моего отца, они перемещались туда-сюда в моем воображении, и все же образ Гитлера был необходим, чтобы избежать постоянной пытки, молчания, в общем, всего этого дерьма. Это срабатывало. Кроме нескольких раз. Ну, ладно. Через несколько лет я прочла в журнале, что Ева Браун была не дочерью, а любовницей Гитлера. Или женой, не знаю. Короче, спала с ним. Меня это потрясло. В голове у меня все перепуталось. Я пробовала заново разложить по полочкам все это, но как? Я не знала, что и делать. Мне так и не удалось стереть из сознания тот образ Гитлера, когда он подходит к малышке и принимается целовать ее и все такое. Отвратно. А малышкой была я, Ева Браун, и он становился моим отцом, такая вот путаница, просто ужас. И я не могла больше собрать эту головоломку, не было способа вернуть все на прежнее место, просто раньше это действовало, а потом перестало. Вот такой конец, Никогда больше я не хотела относиться к своему отцу иначе, до тех пор, пока он не «родился заново», как он выражался. Забавная история. Он родился заново в одно прекрасное воскресенье. Он все еще играл на пианино под эскалатором, а тут к нему подошла одна дама, увешанная драгоценностями и к тому же слегка навеселе. Он играл «When we were alive», а она танцевала прямо перед всеми с огромными сумками в руках и блаженным лицом. И так продолжалось примерно полчаса. А потом она увела его за собой, и увела навсегда. Вот что он сказал дома: я родился заново. И, честно говоря, я снова немножко полюбила его, потому что это было… ну, как освобождение, что ли, не знаю, он был еще причесан на манер латинского любовника, знаешь, такой пробор, словно высеченный на седых волосах, и в новой рубашке, и мне показалось, что по крайней мере на мгновение я его полюбила, как будто наступило освобождение. Я родилась заново. Годы домашней трагедии перечеркнуты одной дурацкой фразой. Глупо. Но так было много раз, все так же и так же, почти всегда: до самого конца обнажалась эта боль, вся эта боль, такая бессмысленная, просто животное страдание, такая бессмысленная, это не было несправедливо и не было справедливо; это не было прекрасно или же безобразно, просто бессмысленно, все, что ты в конце концов можешь сказать: боль была бессмысленна. Если подумать, то и свихнуться недолго, так что лучше об этом не думать вообще, это все, что ты можешь сделать: больше не думать, больше никогда, никогда, ясно?

— Вроде того.

— Вкусный гамбургер?

— Да.

Короче, как бы то ни было, ни Дизель, ни Пумеранг так никогда и не добрались до CRB, поскольку на перекрестке между Седьмой улицей и бульваром Вурдон, где они находились, прямо перед ними на середину тротуара выкатился каблук-шпилька от черной туфли. Кто знает, откуда он прикатился, но теперь лежал неподвижно, словно крошечное препятствие в потоке людей, хлынувшем на обеденный перерыв.

— Черт побери, — сказал Дизель.

— А что это? — не сказал Пумеранг.

— Гляди, — сказал Дизель.

— Черт побери, — не сказал Пумеранг.

Они уставились на этот черный каблук-шпильку (было бы на что смотреть), а мгновение спустя — это было неотвратимо — перед их взорами вспыхнула изящная щиколотка в темном нейлоне, они увидели сбившийся шаг, именно шаг, поглощенный ритмом и танцем, и расчетливо-женственный, блестящий темный нейлон. Сначала они видели этот шаг в маятнике двух танцующих стройных ног, а потому легком маятниковом покачивании груди, стянутой блузкой и устремляющейся к волосам, — брюнетка с короткой стрижкой, — подумал Дизель; — блондинка с короткой стрижкой — подумал Пумеранг. Ножки, гладкие и достаточно стройные, танцевали в таком ритме, что их взглядам уже представились женское тело, и человечество, и история, когда едва заметное неверное движение неожиданно сбивает шаг, еще шаг, и вот каблук начинает вибрировать, отделяется от туфли, и все происходит в том же ритме — женщины, человечества и истории; и этот ритм завершается каденцией, и воцаряется тишина.

Вокруг был большой бардак, но казалось, что ничто не могло вывести их из оцепенения. Дизель, еще более сгорбленный, чем обычно, уставился на тротуар; Пумеранг поглаживал левой рукой бритый череп — вперед-назад: правой рукой он, как обычно, уцепился за карман штанов Дизеля. Они разглядывали черный каблучок-шпильку, но на самом деле видели эту женщину, смущенную и замедляющую шаг, видели, как она, обернувшись на мгновение, произносит:

— Ё-моё, — даже не думая останавливаться, как сделала бы любая нормальная женщина, — остановиться, обернуться, поднять каблук, попробовать снова приладить его, опираясь на запрещающий дорожный знак… Она даже и не подумала сделать что-либо разумное, напротив, она продолжала идти, грациозно повторяя:

— Ё-моё.

В этот момент она легчайшим жестом скинула покалеченный туфель и в неловкости вынужденной хромоты обнаружила подлинную красоту, а когда сбросила и другой туфель, то и вовсе превратилась для этих двоих в миф — идет себе босиком в мерцающих темно-нейлоновых чулках, вот она берет туфель и швыряет его в синюю урну, и уже оглядывается вокруг в поисках того, который тут как тут: желтый автомобиль медленно едет по улице, она поднимает руку, с запястья скользит вниз что-то золотое, желтый автомобиль направляется к ней, останавливается, она садится и называет адрес, одновременно подбирая тонкую ногу — босую стопу — на сиденье, задирается юбка, на мгновение сверкнет теплая перспектива кружевной подвязки и белого-белого бедра, исчезающего на несколько сантиметров вглубь, а потом снова появляющегося в крае трусиков; этот проблеск длится чуть дольше, чем разряд молнии, и проникает в глаза мужчины в темном костюме, который с трудом плетется позади, теплая молния прилипает к сетчатке, распаляет сознание, и он валится на ограждение, словно под наркозом, уставший, давно женатый человек, валится, сопровождаемый грохотом металла и собственными стонами.

Вот так и получилось, что человек в темном связал Дизеля и Пумеранга по рукам и ногам, вернее, их затянуло в водоворот, они следовали за своим смятением, которое всколыхнуло их, так сказать, а водоворот вытолкнул довольно далеко, так что можно было видеть цвет женского халата — коричневый — и чувствовать вонь, доносящуюся из кухни. Они ухитрились сесть с ним за стол и заметили, что жена его преувеличенно громко смеется над шутками, сыпавшимися с экрана, в то время как мужчина в темном костюме наливал ей в стакан пиво, а для себя держал бутылку минеральной воды, теплой и негазированной, которую вынужден был пить годами, памятуя о четырех давнишних приступах почечных колик. Во втором ящике его письменного стола они нашли семьдесят две страницы незаконченного романа под названием «Последняя ставка» и визитную карточку на имя доктора Мортенсена, на обороте был отпечаток лиловой губной помады. Радио-будильник был настроен на волну 102.4 — Радио Ностальжи, на ночном столике стояла лампа с абажуром, чтобы свет был более приглушенным. Еще была брошюра Детей Господа с теоретическим обоснованием безнравственности охоты и рыболовства: заголовок, немного подпаленный лампочкой, гласил: «Я сделаю вас ловцами человеков».

Они продолжали рыться в нижнем белье госпожи Мортенсен, когда, по примитивной и вульгарной ассоциации, в крови вновь поднялось воспоминание о расчетливо-женственном блестящем темно-нейлоновом чулке — острое потрясение, которое вынуждает броситься назад к желтому такси и там, на обочине, оцепенеть от рокового открытия — рокового исчезновения желтого такси в сердце города; весь проспект заполнен машинами, но нет только желтых такси и волшебной сказки на заднем сиденье.

— Боже, — сказал Дизель.

— Исчезла, — не сказал Пумеранг.

На изогнутой поверхности черного каблучка-шпильки запечатлелись интерьер города, тысячи улиц, сотни слепых желтых машин.

— Проворонили, — сказал Дизель.

— Все может быть, — не сказал Пумеранг.

— Будто ищешь иголку в стоге сена.

— Ищешь, но не машину.

— Их тыщи.

— Не желтую машину.

— Машин слишком много.

— Не машину, а туфли.

— Куда она точно может поехать в желтой машине.

— Туфли. Обувной магазин.

— Она сказала, куда хочет поехать.

— Обувной магазин. Ближайший обувной магазин.

— Она посмотрела на таксиста и сказала…

— Ближайший обувной магазин. Черные туфли на шпильке.

— …самый лучший ближайший обувной магазин,

— У Токсона, Четвертая улица, второй этаж, женская обувь.

— У Токсона, точно.

Они отыскали ее перед зеркалом, в черных туфлях на шпильке, и продавец говорил:

— Лучше не бывает.

Больше они ее не теряли. Неизвестно, сколько времени они изучали ее жесты и предметы, ее окружавшие, словно проверяя их по запаху. Наконец появилось то, что они могли вдохнуть, когда, после бесконечного ужина, проводили ее до спальни. В постели лежал мужчина, который источал запах одеколона и беспрестанно слушал «Болеро» Равеля с помощью пульта управления. Перед кроватью стоял аквариум с лиловой рыбкой и дурацкими пузырьками. Он занимался любовью в благочестивом молчании: сперва положил золотое обручальное кольцо на ночной столик рядом с пятью заранее приготовленными фирменными презервативами. Она проводила ногтями по его спине достаточно сильно, чтобы он почувствовал, и достаточно нежно, чтобы не оставлять следов. На седьмом «Болеро» она сказала:

— Прости, — села на кровати, оделась, обула черные туфли на шпильке и вышла, не говоря ни слова. Последним, что они увидели, была тихонько закрытая дверь.

Шел дождь. Асфальт служил зеркалом для черного каблучка-шпильки, блестящий глаз смотрел на каблук и на зеркало.

— Дождь, — сказал Дизель.

Они подняли глаза, свет уже другой, серый, мало народу, шорох шин и грязные лужи. Размокшие туфли, вода затекает за воротник. На часах совершенно неудобоваримое время.

— Пошли, — сказал Дизель.

— Пошли, — не сказал Пумеранг.

Дизель шел с трудом, медленно, приволакивая левую ногу в уродливом ботинке, громадный, обремененный ногой, которая искривлялась ниже колена, едва сгибалась, скрючивая каждый шаг в кубистском танце. Он дышал тяжело, как велосипедист на подъеме, в гадком и мучительном ритме. Пумеранг знал наизусть каждый вдох и каждый шаг. Он вцепился в Дизеля и пританцовывал танго, демонстрируя усталость участника танцевального марафона.

Вот один и другой, рядом, полусгнившие куски города по пути, жидкий свет светофоров, машины едут на третьей скорости, производя шум сливного бачка, каблук на земле, все более далекий, увлажненный глаз, без век, без ресниц, совершенный глаз.

Фото Уолта Диснея было чуть больше размером, чем снимок Евы Браун. Оно хранилось в рамке светлого дерева с гибкой подставкой сзади, на случай необходимости. Седоволосый Уолт Дисней, улыбаясь, сидел верхом на паровозике. Обычном детском паровозике с локомотивом и несколькими вагонами. Без рельсов и на резиновых колесиках. Паровозик из Диснейленда, Аннахейм, штат Калифорния.

— Ясно?

— Вроде того.

— В общем, он был самым великим, да, самым великим. Жуткий реакционер, если хочешь, но он умел создавать счастье, это был его талант, добиваться счастья, без больших сложностей, он старался для всех, величайший производитель счастья, никогда не виданного счастья, для всех карманов, на любой вкус; эти его истории про уток, и гномов, и кукол, подумай, как бы он делал их, и все же он устроил там большой бардак, что-то в этом роде, и потом тебя спрашивают, что такое счастье, даже если тебя от этого тошнит, ты должен допустить, что, пожалуй, это не совсем так, но какой у него вкус, характер, я хочу сказать, как говорят о землянике или малине, у счастья вот этот вкус, и пусть это подделка, пусть это не подлинное счастье, скажем так, настоящее; но это были чудесные копии, лучше оригинала, которые невозможно было…

— Хватит.

— Хватит?

— Да.

— Ну и как?

— Ничего.

— Пошли?

— Пошли.

Пошли? Пошли.

Глава 1

— До чего отвратный дом, — сказала Шатци.

— Да, — подтвердил Гульд.

— Совершенно отвратный дом, поверь мне.

Если придерживаться точных формулировок точно, Гульд был гением. Чтобы установить этот факт, создали специальную комиссию из пяти профессоров, которые проэкзаменовали его в шестилетнем возрасте, тестируя три дня подряд. На основании параметров Стокена его следовало отнести к разряду «дельта»; на этом уровне мыслительных способностей интеллект подобен чудовищной машине, границы возможностей которой трудно предсказать. Временно ему определили IQ, равный 108, число достаточно невероятное. Его забрали из начальной школы, где в течение шести дней он пытался казаться нормальным, и поручили группе университетских исследователей. В одиннадцать лет он стал лауреатом в области теоретической физики за работу по решению уравнения Хаббарда в двух измерениях.

— Что делают ботинки в холодильнике?

— Бактерии.

— То есть?

— Я изучаю бактерии. В ботинках лежат увеличительные стекла. Бактерии грамположительные.

— А заплесневелая курица — тоже дело бактерий?

— Курица?

В доме Гульда было два этажа. Восемь комнат и другие помещения, вроде гаража или погреба. В гостиной лежал ковер — имитация тосканских кирпичных плиток, но поскольку он был толщиной четыре сантиметра, то в этом не находили ничего особенно хорошего. В угловой комнате на втором этаже находился настольный футбол. Ванная комната — вся красная, включая сантехнику. Общее впечатление было таким, будто это очень богатый дом, который ФБР обшарила в поисках микрофильма о том, как Президент трахался в борделях Невады.

— Как можно жить в такой обстановке?

— На самом деле я живу не здесь.

— Но дом ведь твой?

— Вроде того. У меня две комнаты в колледже, внизу, при университете. Там и столовая есть.

— Ребенок не должен жить в колледже. Ребенок не должен был бы даже учиться в таком месте вообще.

— А что должен был бы делать ребенок?

— Не знаю… играть со своей собакой, подделывать подписи родителей, останавливать кровотечение из носа, что-то в этом роде. Но уж конечно не жить в колледже.

— Подделывать что?

— Ладно, проехали.

— Подделывать?

— Хотя бы гувернантку… По крайней мере, могли бы нанять гувернантку, твой отец никогда не задумывался об этом?

— У меня есть гувернантка.

— Честно?

— В каком-то смысле.

— В каком смысле, Гульд?

Отец Гульда соглашался, что ребенку нужна гувернантка, ее звали Люси. По пятницам, в девятнадцать пятнадцать, он звонил, чтобы узнать, все ли в порядке. Тогда Гульд подзывал к телефону Пумеранга. Пумеранг великолепно имитировал голос Люси.

— Но ведь Пумеранг немой?

— Вот именно. И Люси тоже немая.

— У тебя немая гувернантка?

— Не совсем. Мой отец считает, что я должен иметь гувернантку, оплата ежемесячно почтовым переводом, ну, я и сказал ему, что она очень хорошая, только немая.

— И он по телефону узнает, как дела?

— Да.

— Гениально.

— Срабатывает. Пумеранг великолепен, Знаешь, это разные вещи — слушать молчание звезд или молчание немого. Это разные виды тишины. Мой отец не дал бы себя обмануть.

— Должно быть, твой отец очень умный.

— Он работает на оборону.

— Уже слышала.

В день окончания Гульдом университета его отец прилетел с военной базы в Арпака и посадил свой вертолет на лужайку перед университетом. Собралась куча народа. Ректор произнес великолепную речь. Один из наиболее значительных отрывков был посвящен бильярду. «Мы смотрим на твои человеческие и научные свершения, дорогой Гульд, как на параболу мудрости, которую опытная рука Господня запечатлела на бильярдном шаре твоего разума, опуская его на зеленое сукно бильярда жизни. Ты — бильярдный шар, Гульд, и бежишь между бортами знания, вычерчивая безошибочную траекторию, по которой ты тихо катишься при нашем восхищении и поддержке в лузу славы и успеха. Скажу тебе по секрету, сынок, но с огромной гордостью, вот что скажу тебе: у этой лузы есть имя, эта луза называется Нобелевская премия». Из всей речи самое большое впечатление на Гульда произвела фраза: ты — бильярдный шар, Гульд. Поскольку он, ясное дело, был склонен верить своим профессорам, то сделал вывод, что его жизнь должна катиться как предопределено свыше, и позднее, в течение многих лет он пытался почувствовать на своей коже ласковое прикосновение зеленого сукна и распознать в приступах внезапной боли травму от удара о ровные борта, геометрически точно рассчитанную. Неудачные обстоятельства — он выяснил, что детям в бильярдный зал вход воспрещен, — слишком долго мешали ему проверить, как в действительности позолоченный его воображением образ бильярда мог бы превратиться в точную метафору ошибки и весьма убедительное обоснование точности, недоступной человеку. Вечер, проведенный «У Мерри», мог бы дать полезную информацию о непоправимом вмешательстве случая в любой геометрический расчет. Под дымчатым светом, тяжело падавшим на закапанное жиром зеленое сукно, он увидел бы лица, на которых, словно иероглифами, было написано поражение, утрата иллюзий, в которых гармонично сплетались желанное и реальное, воображаемое и факты. Для него не составило бы труда открыть в конце концов несовершенство мира, где в высшей степени невероятно распознать среди физиономий игроков торжественный и успокаивающий Божий лик. Но, как уже было сказано, «У Мерри» ты оказываешься только по предъявлении диплома, и это позволило прекрасной метафоре ректора — вопреки всякой логике, — долгие годы оставаться нетронутой в воображении Гульда, подобно священной иконе, спасшейся от бомбардировки. Итак, эта икона внутри него оставалась нетронутой, но, годы спустя, неожиданно настал день, опустошивший его жизнь. Он даже нашел тогда время взглянуть на нее — сквозь все шрамы — пристально, любовно и безнадежно, прежде чем попрощаться с ней самым жестоким образом, на который он только был способен.

— А ты работаешь, Шатци?

— Нет, Гульд.

— Хочешь стать моей гувернанткой?

— Да.

Глава 2

За домом Гульда находилось футбольное поле. Гоняли мяч только сопляки, те же, кто постарше, стояли либо на скамейке запасных и вопили, либо на небольшой деревянной трибунке, где жевали и точно так же вопили. И перед воротами, и в центре поля росла трава, так что это было отличное футбольное поле. Гульд, Дизель и Пумеранг часами простаивали, глядя на него из окна спальни. Их интересовали игры, тренировки, словом, все, что попадало в поле зрения. Гульд вел записи, поскольку у него имелась собственная теория. Он был убежден, что каждому игроку соответствует точная морфологическая и психологическая конфигурация. Он мог распознать центрального нападающего, даже когда ему приходила замена или когда он надевал майку под номером девять. Его мощная фигура была запечатлена на фотографиях команд; Гульд исследовал их некоторое время, а затем мог сказать, в какой сборной играет вот этот усатый или кто был правым крайним нападающим. Он подсчитал, что погрешность равна 28 процентам. Он старался свести это число к десяти, используя каждую возможность, когда мальчики играли на поле у дома. Защитники доставляли еще больше хлопот, поскольку распознать их было относительно просто, а вот понять — правый это или левый — было уже затруднительно. Обычно правый защитник был более крепок, но менее развит в психологическом отношении. При таком рациональном подходе он продвигался вперед в соответствии с логическими умозаключениями, вообще не позволяя себе фантазировать. Он подтягивал спадающие гетры и изредка сплевывал на землю. Левый же защитник, напротив, тянул время, принимая на себя атаки правого нападающего из другой команды — особенно эффектный прием, совершенно неожиданный для противника, склонного к анархии, а следовательно, и к слабоумию. Правый крайний нападающий превратил свою часть поля в территорию без правил, единственной стабильной системой отсчета была боковая линия, белая полоса, начерченная мелом, около которой он кружил, как неизлечимый маньяк. Левый защитник — как защитник — был психологически устойчив, больше подчинялся порядку и геометрии и поневоле приноравливался к невыгодной для него экосистеме, а значит, изначально был обречен на проигрыш. Необходимость постоянно приспосабливать свои реакции к совершенно неожиданным схемам приговорила его к вечной душевной — а часто и физической — неустойчивости. Этим и объясняется его поведение — стремление отрастить длинные волосы, уйти с поля из чувства протеста и перекреститься, когда прозвучит свисток к началу матча. Короче говоря, отличить правого защитника на фотографии было практически невозможно. Гульду, правда, изредка удавалось.

Дизель разглядывал игроков, поскольку ему нравились удары головой. Он испытывал необычайное удовольствие, когда с поля доносился удар по черепу, и каждый раз, когда это случалось, произносил: «Псих», каждый долбаный раз, с довольной физиономией: «Псих». Однажды мальчик внизу отбил мяч головой, мяч долетел до перекладины ворот и отскочил назад, мальчик вновь отбил его головой в центр ворот, нырнул вперед и принял мяч головой раньше, чем тот коснулся земли, он лишь слегка задел его и рухнул в воротах. Тут Дизель сказал: «Ну, натуральный псих». Все остальное время он говорил только: «Псих».

Пумеранг смотрел матчи, потому что искал зрелища, которое видел раньше по телеку. По его мнению, оно было столь захватывающим, что не могло исчезнуть навсегда, определенно оно должно было бродить по всем футбольным полям мира, и он простаивал здесь, в ожидании того, что произойдет на этой детской площадке. Он выяснил количество футбольных полей, которые существуют в мире, — один миллион восемьсот четыре — и прекрасно понимал, что возможность увидеть, как проходят все матчи, для него сводилась к минимуму. Но на основании расчетов, выполненных Гульдом, вероятность этого была чуть выше, чем, например, родиться немым. Поэтому Пумеранг выжидал. Зрелище, если быть точным, состояло в следующем: затянувшаяся передача вратаря, центральный нападающий выпрыгивает на три четверти и пасует головой, вратарь противника выходит из ворот и бьет мяч на лету, мяч отлетает назад, за центральную линию поля через всех игроков, отскакивает от перекладины, минует ошеломленного вратаря и скрывается в сетке ворот, рядом со штангой. С точки зрения утонченного любителя футбола, речь шла о нелепой случайности. Но Пумеранг настаивал на том, что за формой, чисто эстетической, ему несколько раз доводилось видеть нечто более гармоничное и элегантное. «Это как если бы все происходило в аквариуме, — молча пытался объяснить он, — как если бы все передвигалось в толще воды, медленно и плавно, с мячом, неспешно проплывающим в воздухе, игроки неторопливо превращались бы в рыб, смотрели бы, разевая рты, вертели бы рыбьими головами вправо и влево, оглушенные и растерянные, вратарь вовсю шевелил бы жабрами, в то время как мяч скользил бы мимо него; и вот наконец сеть хитрого рыбака ловит рыбу-мяч, все смотрят, чудесная рыбалка, молчание более абсолютное, чем бездна морская во всю ширь зеленых водорослей в белую полоску, сделанных водолазом-разметчиком». Шла шестнадцатая минута второго тайма.

Матч закончился со счетом два — ноль. Время от времени Гульд спускался вниз и занимал место на краю поля, за правыми воротами, рядом с профессором Тальтомаром. Десятки минут проходили в молчании. И никогда их взгляды не отрывались от поля. Профессор Тальтомар был уже в возрасте, за плечами у него были тысячи часов, отданных просмотру футбольных матчей. Сами матчи интересовали его постольку-поскольку. Он наблюдал за арбитрами. Изучал их. Губами он всегда мял давно потухшую сигарету без фильтра и периодически прожевывал фразы вроде: «Далековато до игроков» или: «Правило преимущества, мудила». Частенько он качал головой. Он единственный аплодировал таким вещам, как удаление с поля или повтор штрафного удара. Он не сомневался в своих убеждениях, которые конспектировал в течение многих лет, комментируя любую дискуссию: «Руки на площадке всегда произвольны», «Положение вне игры никогда не вызывает сомнений», «Все женщины — шлюхи». Он считал вселенную «футбольным матчем без арбитра», его вера в Бога была своеобразна: «Это боковой судья, который выдал всем положение «вне игры». Однажды в молодости, будучи полупьяным, он был выпущен на публику выполнять обязанности арбитра и с тех пор замкнулся в таинственном молчании.

Гульд считал его глубочайшее знание регламента заслугой, а не виной и приходил к нему за тем, чего не мог найти у выдающихся академиков, которые ежедневно готовили его к Нобелевской премии: за уверенностью в том, что порядок — единственное свойство бесконечности. Итак, между ними происходило следующее:

1. Гульд появлялся и, даже не здороваясь, устраивался рядом с профессором, сосредоточив взгляд на поле.

2. Десятки минут они проводили, не обменявшись ни словом, ни взглядом.

3. В какой-то момент Гульд, продолжая внимательно следить за игрой, говорил что-нибудь вроде: «Резаный пас справа, центральный нападающий передает мяч правому нападающему, влетает в центр перекладины, которая ломается надвое, ответный удар мячом к арбитру попадает между ног правого крайнего нападающего, который, лежа плашмя, пробивает прямо рядом со штангой, защитник блокирует мяч рукой, и потом его освобождает приходский священник».

4. Профессор Тальтомар неспешно вынимал изо рта сигарету и стряхивал воображаемый пепел. Затем сплевывал табачные крошки и тихо бормотал: «Матч приостановлен для ремонта перекладины со штрафными ударами хозяевам поля за небрежное содержание покрытия. По возобновлении игры — штрафные команде гостей и красная карточка защитнику. Дисквалификация на один день без предупреждения».

5. Далее они продолжали без комментариев, сосредоточившись на игровом поле.

6. На каком-то этапе Гульд произносил: «Спасибо, профессор».

7. Профессор Тальтомар, не оборачиваясь, бормотал: «Будь здоров, сынок».

Это случалось по меньшей мере раз в неделю.

Гульду очень нравилось.

Детям нужна уверенность.

И последнее, что происходило на этом поле. Важное. Каждый раз, когда Гульд сидел там вместе с профессором, мяч катился за линию, прямо к ним. Каждый раз он подкатывался достаточно близко и останавливался в нескольких метрах от них. Тогда вратарь шел к ним и орал: «Мяч!» У профессора Тальтомара не дергался ни один мускул. Гульд смотрел на мяч, затем на вратаря, но оставался неподвижным.

— Мяч, пожалуйста!

Он застывал и смотрел в пустоту перед собой рассеянным взглядом, оставаясь неподвижным.

Глава 3

В пятницу в девятнадцать пятнадцать позвонил отец Гульда, чтобы выяснить у Люси, все ли в порядке. Гульд сообщил, что Люси уехала в прошлое воскресенье с представителем очень известной часовой фирмы, которого встретила на воскресной службе.

— Часовой фирмы?

— Или чего-то еще, типа цепочек, распятий, что-то в этом роде.

— Бог ты мой, Гульд. Нужно дать объявление в газету. Как в прошлый раз.

— Да.

— Сразу же дай объявление в газету, а потом воспользуйся анкетами, хорошо?

— Да.

— Но чтобы эта не была немая?

— Хорошо.

— А вы сказали часовщику?

— Она сказала.

— Она?

— Да, по телефону.

— Просто не верится.

— Ну.

— У тебя еще остались копии анкет?

— Да.

— Если дома нет, то сделай ксерокопии, о'кей?

— Алло?

— Гульд?

— Да-да.

— Гульд, ты меня слышишь?

— Теперь слышу.

— Если останешься без анкет, сделай ксерокопии.

— Алло?

— Гульд, ты меня слышишь?

— …

— Гульд!

— Да.

— Ты меня слышал?

— Алло?

— Это помехи на линии.

— Сейчас я тебя слышу.

— Ты слушаешь?

— Да…

— Алло!

— Да.

— Что за хреновина с те…

— Пока, папа.

— Из какого дерьма делают эти… фоны?

— Пока.

— Из какого дерьма вы делаете эти телеф…

Клац.

Не имея возможности приезжать для проведения собеседований, отец Гульда составил для кандидаток анкету, которую собственноручно отредактировал и просил отправлять ответы почтой, оставляя за собой право выбора новой гувернантки для Гульда на основании полученных ответов. Анкета включала всего тридцать семь вопросов, но редкой кандидатке удавалось заполнить ее до конца. В основном все застревали примерно в районе пятнадцатого вопроса (15. Кетчуп или майонез?). Впрочем, частенько они поднимались и уходили сразу после первого (1. Может ли кандидатка воспроизвести серию неудач, которые ей довелось испытать до сегодняшнего дня в состоянии безработицы, конкуренции за низкооплачиваемое место, невыносимой неизвестности?). Шатци Шелл расставила на столе снимки Евы Браун и Уолта Диснея, заправила в пишущую машинку лист бумаги и напечатала число 22.

— Прочти-ка мне что-нибудь из двадцать второго, Гульд.

— Вообще-то ты должна бы начинать с первого.

— Кто это сказал?

— Если есть номер первый, то всегда начинают с него.

— Гульд?

— Да.

— Посмотри-ка мне в глаза.

— Ну.

— Ты и в самом деле считаешь, что если вещи имеют номера, и особенно номер один, то мы обязательно должны, и ты, и я, и все прочие, должны начинать именно с него, только по той причине, что это номер один?

— Нет.

— Ну и отлично.

— А какой ты хотела?

— Номер двадцать два.

— Двадцать второй. В состоянии ли кандидатка вспомнить самое прекрасное из того, что ей приходилось делать в детстве?

Замерев на мгновение, Шатци тряхнула головой и недоверчиво пробормотала: «Приходилось делать». Затем она принялась писать.

Когда я была маленькой, больше всего мне нравилось посещать Салон Идеального Дома. Он располагался в Олимпия Холле, в огромном здании, похожем на вокзал, с громадной крышей в форме купола. Только вместо железнодорожных путей и поездов был Салон Идеального Дома. Не знаю, полковник, доводилось ли вам видеть. Салон проходил ежегодно. Невероятно, но все это было сконструировано в точности как настоящий дом, ты ходил по нему, чувствуя себя в стране грез, там были узкие улочки и фонари по углам, все дома были разные, очень опрятные и новые. Все было на своих местах: и занавески, и бульварчик, даже сады, — короче, это был мир твоей мечты. Сначала ты думал, что все это из картона, так ведь нет, все было построено из кирпича, и даже цветы были настоящими, все было настоящим, здесь ты мог бы жить, мог подниматься по лестницам, открывать двери, это были самые настоящие дома. Очень трудно объяснить, но когда ты ходил там в глубине, то в голове у тебя были очень странные ощущения, что-то вроде грустного изумления. Ну, я хочу сказать, это были настоящие дома — и все, но потом, на самом-то деле, все настоящие дома оказывались разными. Мой, к примеру, был семиэтажный, с одинаковыми окнами и мраморной лестницей, с крошечными лестничными площадками на каждом этаже и повсеместным запахом хлорки. Прекрасный дом. Но эти были другими. У них были крыши странной заостренной формы, окна с эркерами, веранды спереди, винтовые лестницы, террасы, балконы и все такое. И фонарик над дверью. Или гараж с цветными воротами. Все это было настоящим и в то же время не было настоящим; возникало такое ощущение, что тебя водят за нос. Я сейчас вспоминаю — все было обозначено уже в названии: Салон Идеального Дома, но что ты понимал тогда в идеальных и неидеальных вещах. У тебя не было представления об идеальном. Это заставало тебя врасплох, так сказать. Необычное ощущение. Думаю, что я могла бы объяснить вам все это, если бы мне удалось объяснить, почему я так рыдала, когда появилась там впервые. Да-да. Я разрыдалась. Я попала туда только потому, что моя тетя работала там и у нее были входные билеты. Она была очень красивая, высокая такая, с длинными черными волосами. Ее взяли туда изображать маму, которая возится на кухне. Дело в том, что каждый раз эти дома оживали, в том смысле, что люди, располагавшиеся в них, притворялись, что живут там: не знаю, например, мужчина сидел в гостиной, читая журнал, и курил трубку; были даже дети в кровати, одетые в пижамки, в двухэтажной кровати, изумительно, мы-то никогда не видели двухэтажной кровати. Все это делалось, чтобы достичь идеального эффекта, понимаете? Даже сами персонажи были идеальными. Моя тетя была идеалом домохозяйки, вся такая элегантная и красивая, в фартуке, как с картинки, она наводила порядок в американской кухне, медленно и мягко открывая дверки шкафчиков, доставала оттуда чашки и тарелки и все остальное, и делала так постоянно. Улыбаясь. Иногда там появлялись даже кинозвезды или знаменитые певцы, они делали то же самое и при этом снимались, чтобы на следующий день снимки появились в газетах. Я помню одну певицу, всю в мехах, с бриллиантами на пальцах, которая смотрела в объектив, демонстрируя, как работает пылесос фирмы «Гувер». Мы даже не знали, что это за штука такая, пылесос. Была и еще одна классная вещь в Салоне Идеального Дома: ты уходил оттуда с головой, забитой кучей вещей, которых ты прежде никогда не видел и никогда в жизни не увидел бы. Вот такие дела. И все же, когда я впервые пришла туда с матерью, это действительно был вход в маленькую, вновь воссозданную горную страну с лугами и тропинками, просто красотища. Сзади располагались огромные декорации с горными вершинами и синим небом. Я почувствовала, что у меня в голове творится что-то странное. Я осталась бы там навсегда, чтобы смотреть, смотреть, смотреть. Мать увела меня, и мы остановились на площадке, где были только ванные, располагались одна за другой, совершенно невероятные ванные комнаты, а последняя называлась «Сейчас не то, что прежде», множество людей рассматривало их; там было что-то вроде сцены, справа ты видел ванные, которые делались сто лет назад, а слева — такие же, но со всеми современными наворотами, как у нас теперь. И еще две модели, совершенно невероятные, — ванны, в которых не было воды, зато сидели две девушки, и — гениальная выдумка — они были близнецами, понимаешь? Две близняшки в совершенно одинаковых позах, одна — в медной лохани, а другая — в сверкающей белой эмалью ванне, и — просто безумие — обе голые, клянусь, совершенно обнаженные, они улыбались публике и сидели в специально отрепетированных позах, так, чтобы дать возможность мельком увидеть сиськи, но не давая рассмотреть их как следует, так, серединка на половинку; все на полном серьезе обсуждали оборудование для ванных комнат, но глаза непрерывно бегали, проверяя, не сдвинулась ли случайно рука, так, чтобы хоть немного были видны сиськи близняшек. Замечу в скобках, для тех, кто не помнит, что было бы странно, их звали близняшки Дольфин, и если подумать, наверное, это был псевдоним. Я рассказываю эту историю, раз она имеет отношение к тому, что под конец я разрыдалась. Я хочу сказать, что все это вместе взятое тебя расстраивало, с самого начала: такая машина, которая вгрызалась в тебя и готовила, так сказать, к чему-то особенному. Тем не менее мы ушли оттуда, от обнаженных близняшек, и вошли в центральную аллею. Вокруг были все эти Идеальные Дома, из ряда в ряд, каждый с собственным садом, некоторые казались дряхлыми или ветхими, а остальные — просто один современнее другого, с гоночными машинами, припаркованными рядом. Изумительно. Мы медленно продвигались вперед, и в какой-то момент мать остановилась и сказала: «Смотри, как красиво». Это был трехэтажный дом с верандой спереди, покатой крышей и длинными трубами из красного кирпича. Ничего такого особенного, идеал состоял в том, что он был вполне нормальным, и, может быть, на самом деле именно в этом и заключался обман. Мы стояли и молча разглядывали его. Вокруг собралась толпа, которая проходила мимо, болтая о том и о сем, и весь этот шум, как всегда в Салоне Идеального Дома, но я уже ничего не чувствовала, как будто в моей голове все потихоньку угасало, И наконец я увидела, что в окне кухни, большом окне первого этажа с распахнутыми занавесками, зажегся свет и вошла улыбающаяся женщина с букетом цветов. Подойдя к столу, она положила цветы, взяла вазу и подошла к раковине, чтобы налить воды. Она вела себя так, будто никто на нее не смотрел, как если бы она находилась в самом удаленном уголке мира, в полном одиночестве и в этой кухне. Она взяла цветы, поставила их в вазу, которую установила в центре стола, поправила розу, которая грозила выпасть. Это была блондинка с обручем в волосах. Она обернулась, подошла к холодильнику, открыла его и наклонилась, чтобы достать бутылку молока и что-то еще. Затем закрыла холодильник легким движением локтя, поскольку руки у нее были заняты. Я не могла этого слышать, но отчетливо слышала звук захлопнувшейся дверцы, точно — механический и немного теплый. Никогда больше я не слышала ничего столь же точного, определенного и спасительного. Тогда я взглянула на дом, на весь дом, с садом, дымоходами и стулом на веранде, на все это. И вот тут я разрыдалась. Мать испугалась, решив, что со мной что-то случилось, и со мной действительно что-то произошло; но она думала, что я описалась, со мной, и правда, частенько такое бывало, когда я была маленькой, поэтому она подумала, что дело именно в этом, и потащила меня к туалетам. Потом, когда она поняла, что все у меня сухое, то принялась расспрашивать, в чем же дело, и все расспрашивала, просто пытка какая-то, ведь видно же было, что я не знала, что ответить, я могла только повторять, что все хорошо, все в порядке. Но почему же тогда ты плачешь?

— Я больше не плачу.

— Нет, плачешь.

— Неправда.

Я испытывала что-то вроде горестного пронизывающего изумления.

Не знаю, полковник, представляете ли вы себе это. Что-то похожее бывает, когда разглядываешь детскую железную дорогу, особенно если она из пластика, с вокзалом и туннелями, с лугами, на которых пасутся коровы, и яркими фонариками на железнодорожных переездах. Происходит что-то похожее. Или когда видишь в мультике дом для мышат со спичечными коробками в качестве кроватей и портретом дедушки Мыша на стене, и книжным шкафом, и креслом-качалкой из ложки. Ты чувствуешь какое-то утешение глубоко внутри, почти откровение, чувствуешь, что ты, так сказать, распахиваешь душу, но одновременно ощущаешь что-то вроде острой боли, как от непоправимой и окончательной утраты. Сладкая катастрофа. Я думаю, что в этот момент пронзительно понимаешь, что всегда будешь снаружи и всегда будешь смотреть на это снаружи. Ты не можешь войти в паровозик, и это факт, и мышиный домик — это то, что всегда останется там, в телевизоре, а ты — неизбежно перед ним, смотришь на это и больше ничего не можешь сделать. Так в тот день было и с этим Идеальным Домом, ты мог даже войти, если тебе хотелось, постоять в очереди и войти, чтобы посмотреть, что там внутри. Но это совсем-совсем другое. Это просто куча интересных и забавных вещей, ты мог потрогать статуэтки, но при этом не испытывал такого изумления, как если бы смотрел снаружи, это было бы другое ощущение. Странное дело. Когда тебе случается увидеть место, где ты был бы в безопасности, ты всегда оказываешься среди тех, кто смотрит снаружи. И никогда изнутри. Это твое место, но тебя там нет никогда. А мать все расспрашивала, о чем я грущу, я хотела бы сказать, что не грущу, а совсем наоборот, должна была бы объяснить, что ощущаю что-то, похожее на счастье, какой-то опыт опустошения от увиденного, удар, и все из-за этого идиотского дома. Но даже сейчас я не смогла бы сделать этого. Мне даже немножко стыдно. Это был дурацкий Идеальный Дом, специально, чтобы всех дурачить, весь этот огромный идиотский бизнес архитекторов и строителей, это было великое надувательство, вот так. Насколько мне известно, архитектор, который проектировал его, мог был полным недоумком, одним из тех, кто в обеденный перерыв идет к школе, обжимается с девочками и шепчет им: «Возьми в рот» и все такое. Не знаю. Впрочем, я не знаю даже, замечаете ли вы это тоже, если что-то тебя задевает, как откровение, ты можешь держать пари, что это подделка, то есть что это ненастоящее. Взять хоть пример с паровозиком. Можно целый час смотреть на настоящий вокзал, и ничего не произойдет, а потом достаточно только бросить взгляд на паровозик и — бац — как с катушки съезжаешь от такой прелести. Смысла никакого, но это именно так, и часто чем глупее то, что тебя захватывает, тем сильнее ты захвачен, просто ослеплен, словно тебе нужна была порция обмана, сознательного обмана, чтобы получить это, словно все вокруг должно быть ненастоящим, хотя бы ненадолго, и тогда оно сумеет наконец стать чем-то вроде откровения. Даже книги или фильмы, все это то же самое. Нелепее этого не бывает, можно держать пари, что нашел только необычайных сукиных детей, а между тем внутри вещей видишь то, что происходит вокруг, на улице, это тебе снится, а в подлинной жизни ты никогда этого не находил. Подлинная жизнь никогда не разговаривает. Это только ловкая игра, та, в которой выигрываешь или проигрываешь, тебя заставляют, чтобы отвлечь от мыслей. Даже моя мать в тот день пошла на обман. Поскольку я без конца всхлипывала, она потащила меня вперед, к сверкающей машине с надписями, прекрасная машина, похожая на игральный автомат или что-то в этом роде. Ее установила фирма по производству маргарина. Они здорово ее придумали, ничего не скажешь. Игра состояла в том, что на тарелке лежали шесть тостов, часть из них была приготовлена с добавлением масла, а часть — с маргарином. Ты пробовал их, одно за другим, и каждый раз должен был ответить, что туда добавлено, масло или маргарин. В то время маргарин был еще довольно редкой штукой, о нем не особенно имели понятие, а именно: думали, что он — увы — полезнее масла, а сам по себе он был отвратителен. Так они придумали, а игра заключалась в том, что если тебе казалось, что тост намазан маслом, ты нажимал красную кнопку, и наоборот, если ты распознавал маргарин, то нажимал синюю кнопку. Было довольно забавно. А я прекратила плакать. Несомненно. Перестала плакать. Не то чтобы в моей голове что-то изменилось, я продолжала ощущать на себе это горестное, пронизывающее изумление, от которого я никогда больше не освободилась бы, потому что когда ребенок обнаруживает некое место, и это его место, когда перед ним на мгновение сверкнет его Дом, и чувство Дома, и, в особенности, мысль о том, что такой существует, — этот Дом потом фактически навсегда становится омерзительным в конце концов. Оттуда не вернуться назад, я все еще была одной из тех, кто попал туда случайно, неся на себе тяжесть горестного, пронизывающего изумления, и потому всегда была более радостной и более грустной, чем другие, со всеми этими вещами, в то время как я бродила там, смеясь и плача. Однако в этом особенном случае я перестала плакать. Подействовало. Я ела печенье, нажимала кнопки, загоралась лампочка, и я больше не плакала. Мать была довольна, думая, что все позади, она не могла понять, но я-то все прекрасно понимала, знала, что ничего не прошло и больше не пройдет никогда, но тем не менее я не плакала, а играла в «масло-маргарин». Знаете, когда потом я снова испытала это на себе, такое ощущение… Кажется, с тех пор я не сделала ничего иного. Думая о другом, я нажимала синие и красные кнопки, пытаясь угадать. Игра на ловкость. Тебя заставляют делать это, чтобы отвлечься. Раз это действует, почему бы не воспользоваться? Между прочим, когда Салон Идеального Дома закрылся, в том же году фирма, производившая маргарин, сообщила, что в эту игру сыграли сто тридцать тысяч человек, а те, кто угадал все из шести тостов, составляют только восемь процентов от остальных. Они объявили это с определенной гордостью. Я думаю, что у меня был примерно такой же процент угаданного. Я хочу сказать, что если я думаю о том, как я там стояла, пытаясь угадать и нажимая красные и синие клавиши, эта жизнь, в которой я должна была угадать приблизительно восемь процентов, этот процент, как мне казалось, заслуживал похвалы. Я не горжусь этим. Но, должно быть, все происходит более-менее так. Я вижу именно так.

Шатци обернулась к Гульду, который не пропустил ни слова.

— Ну как?

— Мой отец не полковник.

— Неужели?

— Он генерал.

— Ну ладно, генерал. А все остальное?

— Если ты будешь двигаться в таком темпе, то закончишь тогда, когда мне уже не будет нужна гувернантка.

— Это верно. Дай-ка взглянуть.

Гульд передал ей список вопросов. Шатци просмотрела его и остановилась на вопросе со второго листка.

— Вот, это быстро. Читай…

— Тридцать первое. Может ли кандидатка рассказать в общих чертах о мечте всей своей жизни?

— Могу. Я мечтаю написать вестерн. Я начала писать его, когда мне было шесть лет, и рассчитываю не загнуться до того, как закончу.

— Voila [вот так — фр.].

С шести лет Шатци Шелл работала над вестерном. В ее жизни это было единственное, что приходилось ей по душе. Она обдумывала его постоянно. Когда ей в голову приходила стоящая мысль, она включала диктофон и наговаривала на пленку. У нее скопились сотни записанных кассет. Она утверждала, что это прекрасный вестерн.

Глава 4

Они убили Мами Джейн в январском номере. Рассказ назывался «Колея-киллер». Такие дела.

Глава 5

Эта история с вестерном, между прочим, произошла на самом деле. Шатци трудилась над ним несколько лет. Сначала она накапливала идеи, затем принялась заполнять тетрадки записями. Теперь она пользовалась диктофоном. Каждый раз она включала его и наговаривала что-то на пленку. У нее не было определенного метода, но она продвигалась вперед не останавливаясь. И вестерн рос. Начинался он песчаным облаком и закатом.

Обычное песчаное облако и закат ежевечерне клубились на ветру над землей и в небе, в то время как Мелисса Дольфин подметала улицу перед домом, вздымая клубы пыли, подметала с неразумным и бесполезным усердием. Но она спокойно и благодарно несла все свои шестьдесят три года. Ее сестра-близнец Джулия Дольфин, которая сейчас смотрела на нее, слонялась по веранде, укрываясь от сильного ветра: сквозь пыль она глядела на сестру, только она ее понимала.

Справа вдоль центральной улицы простирается городок. Слева ничего нет. По ту сторону изгороди еще не граница, а просто земля, которую считают бесполезной и отказываются думать о ней. Камни, и больше ничего. Когда умирает кто-нибудь из тех мест, говорят: сестры Дольфин видели, как его хоронят. Их дом самый последний. Говорят, что это край света.

Вот Мелисса Дольфин поднимает взгляд в никуда и с изумлением видит человеческую фигуру, еле различимую в закатных тучах песка, но медленно приближающуюся. Хотя в том направлении все только исчезает, иногда что-то скрывается из вида — кусты ежевики, животные, старик, бесполезные взгляды — но никогда ничего не появляется. Никого.

— Джулия… — тихо говорит Мелисса и оборачивается к сестре.

Джулия Дольфин стоит на веранде и сжимает в правой руке винчестер 1873 года выпуска с восьмиугольным стволом, калибра 44–40. Она смотрит на этого человека — медленно идущего со шляпой, надвинутой на глаза, в плаще до пят, он тащит что-то, лошадь, что-то, лошадь и еще что-то, платок защищает лицо от пыли. Джулия Дольфин поднимает ружье, деревянный приклад касается правого плеча, она наклоняет голову и прицеливается: мушка, человек.

— Да, Мелисса, — тихо отвечает она.

Целится прямо в грудь и стреляет.

Человек останавливается.

Поднимает голову.

Платок, который закрывал ему лицо, падает.

Джулия Дольфин смотрит на него. Перезаряжает ружье. Затем наклоняет голову и прицеливается: мушка, человек.

Целится в глаза и стреляет.

Пыль поглощает звук выстрела. Джулия Дольфин выбрасывает патрон из затвора: красный Морган, калибра 44–40. Продолжает стоять, смотрит.

Человек подходит к Мелиссе Дольфин, она неподвижно стоит посреди улицы. Он снимает шляпу.

— Клозинтаун?

— Смотря по обстоятельствам, — отвечает Мелисса Дольфин.

Именно так начинался вестерн Шатци Шелл.

Глава 6

— Я провожу тебя.

— Зачем?

— Хочу посмотреть на эту офигенную школу.

Они вышли вдвоем, до школы можно было доехать на автобусе или же дойти пешком. «Давай немножко пройдемся, а потом с удовольствием сядем в автобус». — «Ладно, только застегнись».

— Что ты сказала?

— Не знаю, Гульд, а что я сказала?

— Застегнись.

— Да ну?

— Чтоб я сдох.

— Ты все выдумал.

— Ты так сказала «застегнись», как будто ты моя мать.

— Ладно, пошли.

— Но ты это сказала.

— Кончай.

— Чтоб я сдох.

— И застегнись.

Улица спускалась под гору и была усыпана опавшими листьями, поэтому Гульд шел, волоча ноги, и его ботинки были похожи на двух кротов, которые роют туннель среди листьев, создавая шум, похожий на шум поджигаемой сигары, но многократно увеличенный. Желто-красный шум.

— Мой отец курит сигары.

— Да ну?

— Ему нравится.

— Я ему нравлюсь, Гульд.

— С чего ты взяла?

— По голосу, понимаешь?

— Правда?

— По голосу можно понять много чего.

— Например?

— Например, если ты слышишь красивый голос, очень красивый голос, красивый мужской голос…

— Ну?

— То можешь быть уверен, что этот мужик просто урод.

— Урод.

— Даже хуже, чем просто урод, он жутко безобразный, замызганный, я таких знаю, высокий, с жирными лапами, они у него все время потеют, всегда мокрые, представляешь?

— Бе-е.

— Что значит «бе-е»?

— Не знаю, мне не нравится пожимать руки, так что я не сильно разбираюсь в этом.

— Значит, ты вообще не любишь пожимать руки?

— Не-а. Это идиотизм.

— Ах вот как?

— У взрослых руки всегда слишком большие, они не чувствуют, что жмут руку именно мне, идиотство даже думать об этом, и никак этой гадости не избежать.

— Я один раз видела по телеку, как вручают Нобелевскую премию. Ну, такие сопли, все так элегантно одеты и без конца только и делают, что пожимают руки.

— Это совсем другое.

— Но мне это интересно. Расскажи мне, Гульд.

— Что именно?

— Как это они решили заставить тебя получить ее?

— Ничего они не решили.

— Ты получил ее — и все тут?

— Детям не дают Нобелевскую премию.

— Могли бы сделать исключение.

— Да брось ты.

— О'кей.

— …

— …

— …

— Ну ладно, как это произошло, Гульд?

— Никак, это просто глупость, я думаю, такая манера разговаривать.

— Странная манера.

— Тебе не нравится, а?

— Нет такого, что мне не нравится.

— Тебе не нравится.

— Мне просто кажется немножко странным, вот и все. Как это ты говоришь ребенку, что он получит Нобелевскую премию, он может быть умным и все что хочешь, но ты не знаешь, хочет ли он быть таким умным, он, пожалуй, и не хочет получить Нобелевскую премию, тем не менее, даже если он делает все для этого, зачем ему так говорят? Лучше было бы оставить его в покое, пусть делает то, что он должен делать, и тогда однажды утром он проснется и ему скажут: «Слышал по радио? Ты получил «Нобелевскую премию». Вот и все.

— Имей в виду, что мне никто не говорил…

— Все равно что сказать человеку, когда он умрет.

— …

— …

— …

— Я же только к примеру, Гульд.

— …

— Ну, брось, Гульд, я же только к примеру… Гульд, посмотри на меня.

— Ну что еще?

— Я же только к примеру.

— Все нормально.

Гульд остановился и посмотрел назад. Две длинные полосы, вырытые его ботинками, уходили вдаль. И можно было представить, что даже час спустя кто-нибудь медленно пройдет, аккуратно ставя ноги в эти дорожки. Гульд прыгнул вбок и пошел дальше, тихонько шагая так, чтобы не оставлять следов. Он еще оглянулся на две борозды, которые резко обрывались. Человек-невидимка, подумал он.

— Автобус, Гульд. Садимся?

— Да.

Бульвар повернул туда, где улица вновь поднималась в гору, минуя парк и огибая ветлечебницу. Автобус был красного цвета. Наконец он подъехал к школе.

— Эй, а тут ничего, — сказала Шатци.

— Да.

— Нет, тут правда красиво, а ты мне никогда об этом не говорил.

— Отсюда не видно, но если обойти сзади, то увидишь кучу спортивных площадок, а потом надо еще немного пройти вперед.

— Красиво.

Они остановились посмотреть, встав чуть сбоку от остальных. Ребята входили и выходили, прямо перед парадной лестницей был большой луг с дорожками и парой огромных, чуть искривленных деревьев.

— Ты знаешь площадку возле нашего дома, где играют в футбол? — спросил Гульд.

— Знаю.

— Там еще мальчики играют в футбол?

— Ну да.

— Ты знаешь, странное дело, даже если у них нет мяча, они все равно играют. Каждый раз видишь, как они что-то бросают в воздух или делают обманное движение. Они даже бьют головой этот воображаемый мяч, гоняются, пока не придет тренер или не начнется матч. Иногда они даже не переодеваются, бегают прямо в пальто или с портфелями в руках, и тем не менее передают нападающему или применяют прессинг к стулу, вот такая штука.

— …

— …

— …

— Наплевать.

— …

— Ну, в смысле, школа для меня — это фигня.

— …

— Даже если нет ни одной открытой книги, ни одного профессора, ни школы, ничего… для меня это все равно… я никогда не перестану… не перестану никогда. Поняла?

— Кажется.

— Это то, что мне нравится. И я никогда не перестану думать об этом.

— Забавно.

— Понимаешь?

— Да.

— А вовсе не из-за Нобелевской премии, понимаешь?

Они даже не смотрели под ноги, а под ногами было так красиво, хотя и поглядывали на школу, луг, деревья и все остальное.

— Я не всерьез говорила, Гульд.

— Честно?

— Конечно, я так говорила просто, чтобы сказать что-нибудь, и нечего меня слушать, будто я — последняя инстанция, к которой ты должен прислушиваться, если речь идет о школе. Честно.

— Ладно.

— Школа для меня не главное, и все, что с ней связано, — тоже.

— …

— Прости, Гульд.

— Ничего.

— О'кей.

— Я рад, что тебе нравится.

— Что?

— Ну, здесь.

— Да.

— Здесь красиво.

— Но ты возвращайся потом домой, о'кей?

— Конечно, вернусь.

— Возвращайся, будь добр.

— Да.

— Договорились.

Тогда они посмотрели друг на друга. Не сразу. Но все же посмотрели друг на друга. Гульд носил свою вязаную шапочку слегка набекрень, так что только одно ухо было под шапкой. При взгляде на Гульда только Матерь Божья могла догадаться, что это гений. Шатци натянула ему шапку на второе ухо. Пока, сказала она. Гульд прошел за ворота и зашагал по центральной аллее большого луга. И ни разу не обернулся. Он казался таким крошечным на громадной школьной территории, и Шатци подумала, что за всю жизнь не видела никого меньше этого мальчика с портфелем, который удалялся от нее, становясь с каждым шагом все меньше и меньше. Просто безобразие, ребенок — и такой одинокий, подумала она, самое малое, что нужно, — построить вдоль аллеи отряд гусар — что-нибудь вроде этого — чтобы сопровождать его до самой аудитории. Что-нибудь около двадцати гусар, а то и больше. Нет, правда, это просто кошмар.

— Это просто кошмар, — сказала она двум мальчишкам, которые выходили из ворот, прижимая локтями книги и какие-то ботинки, очень похожие на ботинки из комиксов.

— Что-то не так?

— Все не так.

— Да неужели?

Мальчишки явно издевались.

— Знаете Гульда?

— Гульда?

— Да, Гульда.

— Мальчика?

Издеваются.

— Да, мальчика.

— Конечно, знаем.

— И что смешного?

— Кто же не знает господина Нобеля?

— Что смешного?

— Эй, сестренка, успокойся.

— Так знаете или нет?

— Да знаем, знаем.

— Вы дружите?

— Кто, мы?

— Да, вы.

Издеваются.

— У него нет друзей.

— В смысле?

— В смысле — никто с ним не дружит.

— Он ходит с вами в школу?

— Он живет в школе.

— Ну и?…

— И ничего.

— Он учится вместе со всеми?

— А твое какое дело? Ты что, журналист?

— Нет.

— Это его мамочка.

Издеваются.

— Нет, я не его мамочка. У него есть мама.

— И кто же она? Мария Кюри?

— Мать вашу…

— Эй, сестренка, уймись.

— Сам уймись.

— Совсем обалдела.

— Твою мать…

— Ого!

— Оставь ее в покое, она чокнутая.

— Да какого хрена…

— Брось, не трожь…

— Чокнутая.

— Пошли отсюда.

Больше не издеваются.

— ВЫ НЕ БУДЕТЕ ТАК ВЫДРЮЧИВАТЬСЯ, КОГДА ПРИБУДУТ ГУСАРЫ, — крикнула им вслед Шатци.

— Нет, ты только послушай.

— Брось, пошли.

— ТАКИХ, КАК ВЫ, ОНИ БУДУТ ВЕШАТЬ ЗА ЯЙЦА, А ПОТОМ ПРОДЫРЯВЯТ.

— Чокнутая.

— Жуть просто.

Шатци резко повернулась и пошла к школе. И повесят за яйца, пробормотала она. И шмыгнула носом. Ничего страшного, просто холодно. Она взглянула на большой луг и кривоватые деревья. Она уже видела такие деревья, вот только не помнила где. Перед каким-то музеем, что ли. Ничего страшного, просто холодно. Шатци вытащила и надела перчатки. Сучий мир, подумала она. Посмотрела на часы. Мальчики все входили и выходили. Здание школы было выкрашено в белый цвет. Трава на лугу пожелтела. Сучий мир, подумала она еще раз.

И побежала.

Она стремглав промчалась по аллее до самой лестницы и, перескакивая через две ступеньки, ворвалась в школу. Пробежала длинный коридор, поднялась на третий этаж, вошла в какое-то помещение вроде столовой и вышла через другую дверь, снова спустилась на первый этаж, открывая все двери, которые попадались на пути, опять оказалась на улице, пересекла футбольное поле и сад, вошла в желтое четырехэтажное здание, поднялась по лестнице, заглянув в библиотеку и во все кабинеты, сунулась в приемную, вошла в лифт, промчалась стрелой мимо надписи «ОБЩЕСТВО ГРАБЕНАУЭРА», повернула назад, проскочила коридор, выкрашенный в зеленый цвет, открыла первую попавшуюся дверь, посмотрела в аудиторию и увидела стоящего у кафедры мужчину. За партами никого, кроме мальчика в третьем ряду с банкой кока-колы в руке.

— Шатци.

— Привет, Гульд.

— Что ты тут делаешь?

— Ничего, я только хотела узнать, все ли в порядке.

— Все в порядке, Шатци.

— Все нормально?

— Да.

— Ладно. Как отсюда выбраться?

— Спускайся вниз и иди вперед.

— Вперед.

— Да.

— О'кей.

— Увидимся.

— Увидимся.

В аудитории остались Гульд и профессор.

— Это моя новая гувернантка, — сообщил Гульд. — Ее зовут Шатци Шелл.

— Очень милая, — отметил профессор по имени Мартенс, что и требовалось доказать. Затем он продолжил лекцию. Лекцию номер 14, что и требовалось доказать.

— И в самом деле, это готовит самую суть такого рода эксперимента, благодаря тому, что это выборочное исследование до конца неясно, — излагал профессор Мартенс в лекции номер 14. — Возьмем в качестве примера некоего субъекта, который, как обычно, соотнесся с действительностью согласно плану, по пунктам разработанному еще утром; вот он следует по выверенным меткам точно размеченного плана и уверенно идет по городским улицам. И, допустим, внезапно на небольшом участке мостовой по воле случая перед ним оказывается черный каблучок-шпилька — факт неожиданный, но, с другой стороны, предсказуемый.

И он останавливается, словно заколдованный.

Он один, он цепенеет, а вокруг нет никого, кто находился бы в аналогичном расположении духа и поведения, тысячи людей видели черный каблук-шпильку, но рефлекторно вытеснили ее на задний план, как предмет любопытный, но в данный момент не способный должным с прагматической точки зрения образом повлиять на систему внимания. Наш субъект, наоборот, застрял на полпути, внезапное видение ослепило его; он витает в облаках и в то же время стоит на земле, а в ушах слышится какой-то призыв, от которого невозможно уклониться, почти пение, способное отражать бесконечность.

— Это странно, — произносит профессор Мартенс в лекции номер 14. — Когда через наше восприятие проходит целая толпа материальных образов, то какая-нибудь одна-единственная и незначительная мелочь отрывается от лавины всех остальных образов и увиливает от контроля — таким образом, серьезно повреждается поверхность автоматического невнимания. Как правило, это не связано с рассудком, потому что мгновения, подобные этому, случаются, все-таки происходят, неожиданно зажигая в нас необычные эмоции. Это похоже на обетования. На проблески обетований.

Обетованные миры.

— Я сказал бы, — излагает профессор Мартенс в лекции номер 14, — что достоверное видение едва заметных объектов можно сопоставить с незначительностью самой реальности, они становятся крошечными отверстиями, которые мы перешагиваем, чувствуя, а быть может, и постигая — полноту миров. Миров. Незначительность потерянного на улице каблука-шпильки отражает свечение женщины, свечение женщины, и мира, — излагает профессор Мартенс в лекции номер 14, — так что в конце концов спрашиваешь себя / а может, это и есть та единственная дверь, ведущая в подлинность миров

этого нет ни в одной женщине любой женщине потерявшей на улице каблук-шпильку / можно нести в руке нечто похожее / что-то имеющее саму суть ужасающая коллективно бесчеловечная и распростертая история носит имя женщины / мы говорим переменчивую правду / более точно то есть в реальном соответствии с тем как наш кругозор воспринимает происходящее с какими эмоциями и ощущениями воспроизводит оборот речи женщина

этого нет ни в одной женщине всякой женщине потерявшей на улице каблук-шпильку: и если в этом состоит подлинность то столица находилась бы под землей и подвергалась вспышкам крошечных отверстий, о которых извещали бы светящиеся гравированные объекты на бронированной поверхности реальности, языки пламени, указующие кратчайший путь, сигналя о вратах, ангелы, — излагает профессор Мартенс в своей лекции номер 14. И добавляет: и я не собирался говорить о Мадлен Пруста. Что касается замужней женщины, то при таком представлении она кажется непристойно домашней, буржуазной, кухонной / она нейтрализует жар подлинного отверстия, доводя его — кто знает, почему — до незначительности непроизвольной памяти / безвольно распростертые на врачебных кушетках, со вскрытыми венами / перед ними вспышки видений земных недр, как они бурлят, обнаруживая вытесненные в подсознание личность и индивидуальность / мы можем только жалеть их, как при почечной колике, делать дренаж, вызывая нормальное мочеиспускание в воспоминаниях, воспоминания / память / диурез души / непростительное малодушие / как будто, — излагает профессор Мартенс в своей лекции номер 14, спускается с кафедры и приближается к Гульду, — как будто человек, словно заколдованный видением черного каблука-шпильки, точно такой же: со своей биографией и своей памятью. Это и есть ложь. Глаза, увидевшие вспышку, — безнадежны и неповторимы. Это комбинации произошедшего и созвездия возможного, слитые в последнее мгновение в одной точке. В этом нет ничего субъективного. Каждая вспышка происходит по объективным причинам. И подлинное, которое уродует реальность

думать, будто глаза способны быть только реальными, реальными, и только, чувствительные глаза

и позже, только позже, появляется рассказ

который слушают, позже, только позже,

тогда появляется рассказ

который тщится увековечить вспышку и превращает это в рассказ и становится возможно

осмыслить идею, будто можно сделать это

и сколько легкости и силы, чтобы догадываться о вспышке все это время, пока не закончится рассказ

выдуманный рассказ, который нужен был, чтобы суметь что-то сделать, продолжая слушать все это время, в ожидании полянки, спрятанной в низине вспышки, делать шаги и измерения, дыхание, походка, идя в своих ощущениях, дышать временем, пока не ощутишь его в руке, в голосе, и этот миг на открытом месте, и спрямить извилистую нить какого-нибудь заостренного рассказа

ты можешь вообразить что-нибудь прекраснее? — излагает профессор Мартенс в лекции номер 14.

Доцент Мартенс преподавал Гульду квантовую механику. У него было сильнейшее пристрастие к велосипедам, с которых он, впрочем, часто падал по причине запущенного воспаления среднего уха. Его дед сражался в битве за Шарлоттенбург, и он мог это доказать. Так он говорил.

Глава 7

Еще одна прекрасная сцена разыгралась с меню. В салуне. Меню отсутствует. Сцена. Действие происходит в салуне.

В салуне все пошатывается от страшного шума: голоса, гул, разноцветье, но нельзя забывать — говорила Шатци — о вони. Это очень важно. Это то, что надо хорошенько усвоить. Пот, перегар, лошади, гнилые зубы, моча и лосьон после бритья. Усвоили? И она не продолжала, пока не поклялись, что усвоили.

Все началось между Карвером, хозяином салуна, и иностранцем, который уже повстречал сестер Дольфин. Карвер всегда разговаривал, вытирая стаканы. Хотя никто не видел, чтобы он когда-нибудь вымыл хоть один.

— Иностранец?

— Это что, новая марка виски?

— Это вопрос.

— Ну, я слыхал и пооригинальнее.

— Такие я придерживаю для клиентов с деньгами.

Иностранец положил золотую монету на стойку:

— Попробуем.

— Виски, сэр?

— Двойной.

Шатци говорила, что на пленку было записано еще что-то, но, в общем, это почти то, что надо. Диалог; надо понимать.

— Скажите, у вас в городке всегда берут на мушку?

— А-а, сестрички Дольфин?

— Две женщины. Близнецы.

— Они самые.

— Славная парочка.

— Сроду не видел такого ружья, как у них, — говорит Карвер и принимается за очередной стакан.

— В смысле?

— Еще не слыхал историю о червовом валете?

— Нет.

— Они этим прославились. Делают так. Располагаются в сорока шагах от тебя, ты бросаешь в воздух карточную колоду, они стреляют, ты подбираешь карты с земли и в конце концов обнаруживаешь на руках пятьдесят одну нормальную карту и еще одну с двумя отверстиями.

— Червового валета?

— Ну.

— И каждый раз это червовый валет?

— Им нравится эта карта. За этим стоит целая история.

— И когда этот фокус можно увидеть?

— Невозможно. Последний раз был два года назад и закончился трупом. И дело с концом.

— Они его ухлопали?

— Откуда-то издалека явился какой-то кретин. Ему рассказывали историю о червовом валете, но он не желал верить, говорил, что этим старым девам в жизни не выпала ни одна карта и они попали бы в цель разве что если карту свернуть и засунуть в дуло ружья. И он целыми днями смеялся как безумный и рассказывал эту историю о свернутой карте и так далее. Наконец сестры Дольфин решили, что им это надоело. Это перестало быть просто историей о карте, это было занятием старого холостяка, которое превратило его в дьявола, здесь-то все знают, что лучше избегать доказательств, так, наоборот, он не унимался, старый холостяк, выступал на каждом углу. Ублюдок просто с ума сошел. Еще виски?

— Сначала доскажите.

— Ну, в конце концов, он заключил пари на тысячу долларов, что эти девицы ничего ему не сделают. Он казался таким уверенным в себе. Они прибыли вместе с ружьями. Посмотреть собрался весь городок. Этот кретин такой спокойный, он еще отпускал шутки, отсчитывая сорок шагов. Вот он берет колоду карт и бросает в воздух. И вот — валяется на земле, а карты сыплются из воздуха, кружась как опавшие листья: два выстрела прямо в сердце. Убит на месте. Сестры Дольфин разворачиваются и, ни слова не говоря, возвращаются домой.

— Бинго.

— Все, кто был там, оцепенели, поскольку даже не знали, куда им глядеть. Гробовое молчание. Единственный, кто нарушил немую сцену, был шериф: он подошел к трупу, перевернул его на спину и осмотрел, будто искал что-то. Затем он обернулся к нам: кивал головой и улыбался.

Карвер перестал вытирать стаканы. И тоже улыбнулся.

— Этот кретин попытался схитрить. Он вытащил из колоды червового валета и спрятал. Угадай, где?

— В жилетном кармашке?

— Да, прямо на сердце. Я еще помню эту карту: вся в крови. И в середине — два отверстия, будто подпись.

— Виски, Карвер.

— Да, сэр.

— На суде, — рассказывала Шатци, — судья искал в своих книгах что-нибудь, что могло оправдать убийство безоружного шулера. Чтобы никого не отправить на виселицу. И не нашел. И тогда сказал: пошли все в жопу, вы оправданы. Отозвал в сторону шерифа и что-то сказал ему. Но только ему. А потом пошел и зверски напился.

— Карвер?

— Да, сэр?

— А я почему жив?

— Это салун, а вопросы задавайте через улицу напротив,

— Но почему сестры Дольфин стреляли в меня, а я все еще пью здесь виски?

— Патроны холостые. Сестрички об этом не знают, эти патроны производит Трумен, для красного Моргана калибра 44–40. Отличная работа, точь-в-точь как настоящие. Но холостые. По распоряжению шерифа.

— А они, что, не знают?

Карвер пожал плечами. Иностранец осушил стакан. В воздухе витали ароматы пота, перегара, лошадей, гнилых зубов, мочи и лосьона после бритья.

И если спросить у Шатци, входила ли в меню капуста, она ответила бы: да-да, конечно. Спокойно, это только начало.

Глава 8

Ванная комната находилась на втором этаже. Перед сном Шатци поднялась наверх и услышала, что в ванной Гульд. Изнутри доносился его голос. Голос, который имитировал сразу несколько голосов.

— Ты, хрен моржовый, мы не в твоем колледже, знаешь, Ларри?… Посмотри на меня и дыши… пойдем, дыши… И БЛИН, ПОТИШЕ С ЭТИМ, БОГА РАДИ!

— У меня бровь рассечена, Учитель.

— Все равно, блин, тише, тоже мне, горе… слушай, Ларри, ты меня слушаешь?

— Ну.

— Тебе понравилось бы другое лицо?

— Нет.

— Дыши… вот так, хрен моржовый…

— Я не хрен…

— ТЫ ИМЕННО И ЕСТЬ ДЕРЬМОВЕЙШИЙ МОРЖОВЫЙ ХРЕН, дыши… в воду… ВОДА… слушай меня, ты слушаешь меня? Не касайся, если этого ожидают, понял?

— …

— Короче, Ларри, ты должен зайти ему спереди и, сжав кулаки, должен искать эти кулаки, понял, кончай обсираться, ты здесь не для того, чтобы хорошо выглядеть на фото, ищи кулаки, ВБИВАЙ ИХ КАК В ВОДУ, когда ты ощущаешь свои кулаки, то ты на верном расстоянии и ты должен работать, левым в печень и апперкот, у него защита, которая действует как холодильник, ЛАРРИ!

— Да.

— Валяй, суй кулаки и бей. Повтори.

— Рука… У меня что-то с рукой.

— ПОВТОРИ, БОГА РАДИ!

— Валяй, суй кулаки…

— Валяй, суй кулаки, Ларри.

БАЦ!

— Иди в жопу, Ларри!

— В жопу.

На ринге. Третий раунд. Третий раунд из восьми на встрече в «Тойота Мастер Билдинг» между Ларри Горманом и Леоном Собило. Горман появляется, у него уже побитый вид, Собило всегда в центре ринга… его позиция не отличается элегантностью, но она эффектна… великий борец, он вспомнил встречу с Хардером… двенадцать яростных раундов… джэб левой Собило, еще джэб… Горман жмется назад, Горман у канатов, теперь он элегантно высвобождается…

ЧТО ЭТО БЫЛО, ЛАРРИ? ПРЕКРАТИ ТАНЦЕВАТЬ ТАНГО, БОГА РАДИ…

Собило не ослабляет хватку, еще джэб, и еще… хук сзади, ДВОЙНОЙ СЛЕВА, ГОРМАН ШАТАЕТСЯ… ИЩЕТ УГОЛ, ВСЕ НА НОГАХ… Собило делает последний рывок, Горман скрючивается в углу…

СЕЙЧАС, ЛАРРИ!

АППЕРКОТ ГОРМАНА, ХУК СПРАВА, СЛЕВА, УДАР ПО КОРПУСУ, ПОХОЖЕ, СОБИЛО СЕРЬЕЗНО ЗАДЕТ, ОН ОТСТУПАЕТ К ЦЕНТРУ РИНГА

А ТЕПЕРЬ, ЛАРРИ, ХРЕН МОРЖОВЫЙ, ЗАКАНЧИВАЙ…

Горман наступает… руки вытянуты вдоль туловища, действительно странное зрелище, дорогие радиослушатели… Собило останавливается… Горман наклоняет туловище, он всегда уходит в защиту… джэб Собило, Горман уклоняется, ОБХОДИТ СОБИЛО,

СПРАВА

ПРЯМОЙ УДАР ПРАВОЙ

СЛЕВА

ХУК ЛЕВОЙ

И ПРАВОЙ

ХУК ПРАВОЙ, СОБИЛО НА КОВРЕ, НА КОВРЕ, СОБИЛО НА ПОЛУ, УБИЙСТВЕННАЯ КОМБИНАЦИЯ, СОБИЛО НА КОВРЕ, ПОХОЖЕ, НЕ МОЖЕТ ПОДНЯТЬСЯ… ПРАВОЙ ЛЕВОЙ ПРАВОЙ С ГОЛОВОКРУЖИТЕЛЬНОЙ СКОРОСТЬЮ… СОБИЛО ПЫТАЕТСЯ ПОДНЯТЬСЯ… ПОДНИМАЕТСЯ, СОБИЛО НА НОГАХ, ОТСЧЕТ ЗАКАНЧИВАЕТСЯ, СОБИЛО НА НОГАХ, НО КОНЕЦ ЕСТЬ КОНЕЦ, РЕФЕРИ ПРЕРЫВАЕТ ВСТРЕЧУ, ВСТРЕЧА ОКОНЧЕНА, НА МИНУТЕ И ШЕСТНАДЦАТОЙ СЕКУНДЕ ТРЕТЬЕГО РАУНДА, ТЕХНИЧЕСКИЙ НОКАУТ, ДОРОГИЕ СЛУШАТЕЛИ, ДОСТАТОЧНО МОЛНИЕНОСНОЙ ДЕМОНСТРАЦИИ КЛАССА ЛАРРИ ГОРМАНА, ЧТОБЫ ПРИНЕСТИ ПОБЕДУ, ЗДЕСЬ, НА СОРЕВНОВАНИЯХ В ТОЙОТА МАСТЕР БИЛДИНГ…

— Где ты, хрен моржовый, научился этим па для танго?

— В колледже, Учитель.

— Молчать, засранец.

— Если хотите, я и вас научу.

— Давай, за дело.

— Какое у меня лицо?

— Твое.

— О'кей.

Шум сливного бачка. Открывается кран, шуршит зубная щетка. Потом тишина. В дверном проеме появился Гульд в пижаме. Шатци, замерев, смотрела на него.

— И что это была за штука?

— Какая штука?

— Ну, этот телевизор.

— Это радио.

— А-а.

— Гнусная язва этот Собило.

— Итальянец?

— Аргентинец. Борец. Страшный, как смертный грех, такая язва. Никогда не отправлялся на ковер, это в первый раз.

— Гульд?

— Да?

— А почему бы тебе просто-напросто не заняться в ванной онанизмом, как другим мальчишкам?

— А, этим я занимаюсь в постели, там удобнее.

— И в самом деле.

— Спокночи.

— Спокночи.

Глава 9

В субботу Шатци пригласила всех поужинать где-нибудь, поэтому сразу после полудня они отправились стричься к парикмахеру по фамилии Вицвондк. Народу было полно, очередь стояла даже на улице. По субботам все ходят стричься.

— У меня дома по субботам все моются, — сообщил Дизель.

Тип, растянувшийся в кресле и намыленный до ноздрей, продолжал скрести себе горло, но в таком положении он, конечно, не мог плеваться и поэтому держал все внутри. Вы просто изводились, думая, как бы он отхаркался в подходящий момент. Под потолком вращались лопасти вентилятора, трепали волосы, щетинки и рекламы бриллиантина и туалетных вод. Желтые стены, зеркала с портретами Бриджит Бардо, никогда не старевшей в сердце Вицвондка, кто-то говорит, что его выгнали из дома, потом рассказывает о девочках, что-то в этом роде, Вицвондк — парикмахер: по четвергам он стрижет бесплатно, «я знаю почему, но никогда не скажу». Пумеранга стригли «под ноль», Гульд просил «срежьте как можно меньше, пожалуйста». Дизеля стулья не выдерживали, он стоял, прислонившись к умывальнику, поэтому Вицвондк влезал на табуретку, влезал, и спускался, и стриг, постепенно переходя выше, к самому пробору на затылке. В любом случае, уже целый час все стояли на жаре в очереди и ждали.

— Технический нокаут в третьем раунде, — сказал Гульд.

— Дерьмо, — не смолчал Дизель, доставая из кармана замусоленную купюру и передавая ее Пумерангу. — Хоть бы мне кто объяснил, как он держался на ногах все это время.

— Говорят тебе, это такая падаль.

— Не нужно заставлять художника торопиться, а Горман — артист, — не сказал Пумеранг, запихивая купюру в карман.

— А что говорит Мондини? — поинтересовался Дизель.

— У Мондини была такая рожа, что он не мог и слова сказать. Говорит, что Ларри — хитрец, поднимается на ринг и танцует танго.

— Ла-ла-ла-ла.

— Следующий, — вызвал Вицвондк.

Мондини был тренером Ларри. Учитель, как его называли. Именно Мондини открыл талант Ларри. У него была жесткая курчавая шевелюра, похожая на ежик для мытья посуды. С ним целая история.

ПУМЕРАНГ: Мондини был сантехником, мало что понимал, но работал. Он влюбился в бокс, когда ремонтировал сортир в спортзале. В первую валялся на полу шесть раз. Вернулся в раздевалку, переоделся, вышел и подождал, чтобы встретиться с тем, кто его валил на пол. У этого типа была русская фамилия Козалькев. Мондини не держался на ногах, так был избит, но незаметно следил за ним, пока этот тип не зашел в бар. Мондини отправился следом. Заказал пиво и уселся рядом с русским. Немного выждал и затем сказал: «Научи меня». На счету Козалькева было пятьдесят три боя, он продавал встречи и время от времени договаривался с салагами, чтобы улучшить свой результат. «Иди в жопу», — ответил он. Мондини, сохраняя полнейшее хладнокровие, вылил пиво ему на штаны. Завязалась потасовка с пинками и швырянием стаканами, которую еле остановили и которая закончилась в камере полицейского участка. Целый час они пребывали в полумраке и тишине. Потом русский сказал: «Первое. Боксом занимаются только если очень хочется. Неважно чего». По утрам они изучали, как бить в поясницу так, чтобы рефери не заметил и чтобы заявить, что противник вертится. А между прочим, удар кулаком в поясницу — это такая штука, от которой искры сыплются из глаз.

ДИЗЕЛЬ: Мондини говорил: для того чтобы научиться боксировать, достаточно одной ночи. И нужна целая жизнь, чтобы научиться бороться. Он бросил спорт в тридцать четыре года. Обычная карьера, единственная запоминающаяся встреча. Двенадцать раундов в Атлантик Сити, противник — Барри «Кинг» Муз. Каждый из них — четырежды на полу. Казалось, что они хотели лишить себя жизни. Последний раунд провели, держась друг за друга, в полном изнеможении, голова к голове, руки их свисали вдоль тел, кулаки болтались в пустоте, словно языки колоколов: последние три минуты они занимались тем, что злобно оскорбляли друг друга. В конце концов победу присудили Музу, имевшему связи. Мондини пытается забыть об этом. Но однажды, когда все сидели перед телевизорами — в Атлантик Сити происходило что-то, похожее на убийство, — кто-то слышал бормотание: «Прекрасное местечко, я как-то раз провел там неделю, а другой раз — воскресный вечер».

— Чуть-чуть поправим седину вот здесь? — спросил Вицвондк. В понедельник, когда парикмахерская не работала, он ходил на кладбище, и казалось, что повсюду у него родственники. Дома, по вечерам, он играл на гитаре. Соседи открывали окна и слушали.

ПУМЕРАНГ: Мондини бросил спорт, когда ему было тридцать четыре года. Последний поединок он проводил с негром из Филадельфии, тот тоже решил завязать с боксом. Когда Мондини увидел, как тот поднимается на ринг, то подозвал жену, которая всегда сидела в первом ряду, и сказал:

— Ты взяла деньги?

— Да.

— О'кей. Ставь на меня.

— Но…

— Не обсуждается. На меня. И будем надеяться, что этот тип продержится до конца.

Второй раунд Мондини закончил на ковре, потом вновь упал в седьмом. Он неплохо боролся, но он не мог увидеть, как противник проводит эти ужасные хуки слева. У негра был хороший удар, но никак не увидеть, как он это делает. В десятом раунде Мондини получил такой хук, что зашатался и рухнул замертво. Некоторое время все было как в тумане. Потом он увидел жену, которая смотрела на него, опустившись на кушетку в раздевалке, И тогда он позволил себе улыбнуться.

— Не беспокойся. Мы все начнем сначала.

— Уже начали, — ответила жена. — Я уже поставила все деньги на другого.

На эти деньги он открыл спортзал. И стал Мондини, тем самым Мондини. Учителем. Таких учителей больше не сыщешь.

Мальчик, сидевший прямо под календарем Бербалуца (краски и шампуни), вдруг начал трястись как проклятый. Он дрожал все сильнее и сильнее. Он соскользнул со стула и распростерся на полу. На губах у него выступали пузыри, он скрежетал зубами. С каждым вздохом у него вырывался свист, это наводило ужас. Вицвондк остановился, с расческой и ножницами в руках. Все смотрели, никто не шевелился. Толстяк, сидевший на соседнем стуле, сказал:

— Да что это с ним?

Никто не ответил. Мальчику было по-настоящему плохо, он бился об пол руками и ногами, голова с глазами навыкате ритмично болталась взад-вперед, слюна беспрестанно заливала лицо.

— Фу, как мерзко, придурок!

Толстяк поднялся, посмотрел на распростертого перед ним мальчика и вытер руки о пиджак, как будто хотел их вымыть. Он был бледен, на лбу блестел пот.

— Вы прекратите или нет? Это безобразие.

Вицвондк не мог сдвинуться с места. Кто-то еще поднялся, но приблизиться не отваживался никто. Маленький старичок, который продолжал сидеть, промямлил что-то вроде:

— Требуется искусственное дыхание…

Вицвондк сказал:

— Телефон…

Мальчик продолжал биться головой об пол, он не издавал ни единой жалобы, только убийственный свист…

ДИЗЕЛЬ: Отличный спортзал. Спортзал Мондини. Во избежание недоразумений, прямо над дверью было написано красными буквами: ТЫ ЗАНИМАЕШЬСЯ БОКСОМ ТОЛЬКО ЕСЛИ ОЧЕНЬ ХОЧЕТСЯ. Кроме того, там висела фотография Мондини в молодости, на которой он показывал кулаки, и фотография Роки Марчиано с автографом. Ринг был голубого цвета, немного меньше, чем положено по регламенту. И повсюду лежали различные приспособления. Зал Мондини открывался в три часа. Первым делом он повесил часы, которые отмеряли раунды. У часов была только секундная стрелка, они звенели через каждые три оборота, а затем на минуту останавливались. У Мондини выработалось что-то вроде условного рефлекса. Когда часы звонили, он сплевывал на землю и улыбался: как будто вышел сухим из воды. Он жил в своем собственном времени, разбитом на трехминутные раунды и минутные перерывы между ними. Закрывая спортзал поздним вечером, последнее, что он делал, — останавливал часы. А затем возвращался домой, словно корабль со спущенными парусами.

ПУМЕРАНГ: Несколько салаг боролись за то, чтобы попасть в сборную, ребята без особого таланта, но он работал с ними очень хорошо. Он изматывал их тренировками до изнеможения, затем, когда они «созревали», усаживал перед собой и начинал говорить. Обо всем. И среди прочего — о боксе. Через полчаса они вставали и ничего не смогли бы повторить. Но когда они поднимались на голубой ринг, чтобы молотить кулаками, все всплывало в памяти: как держать защиту, как проводить удар, как поворачиваться, если противник — левша. Прислонившись к канатам, Мондини молча смотрел, не упуская ни одного движения. А затем, ни слова не говоря, отправлял домой. И на следующий день — все сначала. Ученики верили ему. Из каждого ему удавалось извлечь лучшее. А если они не делали ничего лучшего, чем наедаться дерьма при каждой встрече, однажды вечером — обычным вечером — Мондини подзывал их в сторону и говорил: «Я отвезу тебя домой, о'кей?» Они загружались в его ветхий седан двадцатилетней давности, и, болтая о всякой всячине, Мондини отвозил их домой. Выходя из машины, они, можно сказать, выходили на ринг. Это было известно. Кое-кто говорил: «Учитель, мне очень жаль». Он пожимал плечами. И все. Так продолжалось шестнадцать лет. А затем появился Ларри Горман.

Мальчик описался. Все штаны были мокрыми, и струйка мочи потекла по плиткам пола. Толстяк вертелся рядом, совершенно выведенный из себя.

— Сукин сын, ну и мерзость… да какого хрена, прекрати, ублюдок, прекрати же.

Больше никто и не думал приближаться, поскольку мальчик продолжал корчиться, а толстяк держал всех в страхе своим бешенством. Он продолжал выкрикивать:

— А ну, кончай, ублюдок, ты слышишь меня? Кончай, он обоссался, этот маленький ублюдок, дерьмо, обоссался, как скотина, сучий потрох…

Он стоял над мальчиком и вдруг неожиданно пнул его ногой в бок, затем посмотрел на ботинок — на нем были черные мокасины, — увидел, что запачкался, и это окончательно вывело его из себя.

— Сукин сын, вы только посмотрите на эту мерзость, это же невозможно, такая мерзость, а ну, остановите его!

Он начал пинать его ногами. Тогда Вицвондк сделал два шага вперед. В руках у него были ножницы. Он держал их словно кинжал.

— А теперь прекратите, господин Абнер, — сказал он.

Толстяк даже не слышал. Как сумасшедший, он пинал бесчувственное тело мальчика. Орал и пинал. Мальчика все еще трясло, лицо было залито слюной, иногда у него вырывался свист, но все более слабый, удаляющийся. Люди оцепенели. Вицвондк сделал еще два шага вперед.

ДИЗЕЛЬ: Ларри Горману было тогда шестнадцать лет. Прекрасное телосложение, средний вес, красивое лицо, не боксерское, он был из хорошей семьи и жил в престижном квартале. Однажды вечером он вошел в спортзал поздно вечером. И спросил Мондини. Учитель стоял, прислонившись к канатам, и наблюдал за двумя боксирующими. Блондин все время обнажал правый фланг. Другой сражался безо всякого увлечения. Учитель наливался желчью. Ларри подошел к нему и сказал: «Привет, меня зовут Ларри, и я хотел бы заниматься боксом». Мондини обернулся, внимательно посмотрел на него, ткнул пальцем в красную надпись над дверью и вновь принялся следить за боксирующими. Ларри даже не повернул головы. Надпись была уже прочитана. ТЫ ЗАНИМАЕШЬСЯ БОКСОМ ТОЛЬКО ЕСЛИ ОЧЕНЬ ХОЧЕТСЯ. «На самом деле ужинать мне еще не хочется», — сказал он. Зазвенели часы, и боксирующие рванули с ринга. Мондини сплюнул на пол и произнес: «Очень остроумно. Пошел ты». Любой другой бы пошел. Но Ларри был не таков. Он сел на табурет в углу и не сдвинулся с места. Мондини занимался еще два часа, потом зал опустел, все забирали свои вещи и уходили. Они остались вдвоем. Мондини надел пальто поверх спортивного костюма; погасил свет, подошел к часам и сказал: «Если кто полезет, будешь лаять». Затем остановил часы и ушел. На следующий день в три часа он вернулся в зал. Ларри был там. На табуретке. «Назови мне хотя бы одну серьезную причину, по которой я должен тебя тренировать», — сказал ему Мондини. «Хочу убедиться, что на самом деле вы тренируете будущего чемпиона мира», — ответил Ларри.

ПУМЕРАНГ: Мондини его где-то даже ненавидел. Но через год при помощи изнуряющих упражнений была достигнута намеченная физическая форма. Мондини снимал с него деньги, как он говорил. Ларри работал без обсуждений, все это время он смотрел на других и учился. Образцовый ученик, если бы не эта дурь — он никогда не молчал. Говорил безостановочно. Комментировал. Как только кто-то поднимался на ринг, Ларри уже начинал. Он был готов прыгать у канатов или отжиматься от пола по восемьдесят раз. С самого первого удара принимался комментировать. Высказывал мнение. Поправлял, советовал, злился. Вообще-то он чаще всего говорил тихо, но в конце концов это достало. Однажды вечером, когда прошло уже около года с момента его появления, намечался бой, а он все говорил и говорил. Его раздражало, что один из этих двоих, низкорослый, не умел прикрывать удары. И слишком медленно передвигал ноги. «Что это насрано в ботинки?» — говорил он. Мондини остановил их. Велел низкорослому спуститься, повернулся к Ларри и сказал: «Поднимайся». Выдал ему боксерские перчатки, защитный шлем и капу. Ларри за всю свою жизнь ни разу не поднимался на ринг и никогда не пускал в ход кулаки против кого-нибудь. Соперник был полутяжем и имел на своем счету шесть побед в шести встречах. Обнадеживает. Он посмотрел на Мондини, поскольку толком не понимал, что делать. Мондини подал знак головой, что, должно быть, означало: держись как можно тверже, пока я тебя не остановлю. Ларри встал в стойку. Когда они встретились взглядами, Ларри улыбнулся и, несмотря на стучащую во рту капу, ему удалось произнести: «Страшно?»

Вицвондк стоял теперь перед толстяком. Но казалось, тот его не видел. Он продолжал пинать мальчика и самозабвенно орал:

— Маленький ублюдок, сукин сын, катись к себе домой и там вытворяй всю эту мерзость, хоть лопни, только, пожалуйста, у себя дома, а меня оставь в покое, понял, а здесь общественное место, скажите же ему, что здесь общественное место и здесь не разрешается…

Он оглядывался вокруг, в поисках единомышленника, но все словно оцепенели, смотрели, не отрывая глаз, никто не двигался. Только Вицвондк, с ножницами в руке, еще казался живым.

— Убирайтесь отсюда, господин Абнер, — громко сказал он.

Тогда господин Абнер, продолжая орать, поставил ногу на лицо мальчика, измазанное слюной, и стал давить на него, как если бы гасил огромную сигарету, одновременно вытягивая ногу из штанов, чтобы не запачкаться. Вицвондк шагнул вперед и воткнул ножницы в бок толстяку. Раз, и другой, ни слова не говоря. Толстяк обернулся, ошеломленный. Чтобы устоять на ногах, ему пришлось убрать ногу с лица мальчика. Он шатался, но орать перестал, приблизился к Вицвондку, схватил его за шею и стал сжимать обеими руками, а сквозь брюки и пиджак текла кровь. Вицвондк снова поднял ножницы и воткнул их в шею, а потом, когда толстяк зашатался, еще и в грудь. Ножницы сломались. Из яремной вены толстяка вырвался поток крови и, ритмичными толчками, стал заливать комнату. Абнер рухнул на пол, зацепив журнальный столик. Мальчик был еще на полу, от ударов голову о землю был слышен шум, но он все еще бился, напоминая взбесившиеся часы. Все тело двигалось. И только дыхание словно остановилось. Вицвондк выронил на пол обломок ножниц, который до этого держал в руке. Другой кусок ножниц торчал из груди господина Абнера, в том месте, из которого сочилась кровь.

ДИЗЕЛЬ: Прошло три минуты, зазвенели часы. Мондини сказал: «Теперь хватит». Стянул с Ларри шлем и начал расшнуровывать перчатки. Ларри было больно дышать. Мондини сказал: «Я отвезу тебя домой, о'кей?» Им потребовалось некоторое время, чтобы доехать до богатых кварталов на седане двадцатилетней давности. Остановились у застекленной веранды, освещенной садовыми фонарями. Мондини выключил мотор и повернулся к Ларри.

— За три минуты ты ни разу даже не протянул кулак в его сторону.

— За три минуты он ни разу не дотронулся до меня кулаком, — ответил Ларри.

Мондини уставился на руль. Действительно. Ларри провел раунд, передвигаясь с удивительной легкостью и танцуя во всех направлениях, как будто стоял на роликовых коньках. Соперник применял все удары, какие знал, но ни разу не зацепил его. Он спустился с ринга, как разъяренный зверь.

— Это не бокс, Ларри.

— Я не хотел навредить ему.

— Не пори чушь.

— Я, правда, не хотел…

— Не пори чушь.

Мондини бросил взгляд на веранду. Она была похожа на рекламное объявление по продаже счастья.

— Какого черта тебе сдался бокс?

— Не знаю.

— Кой черт знает?

— Точно так же говорит и мой отец. Кой черт знает? Мой отец адвокат.

— Да-да…

— Шикарный дом, да?

— Да, на твоей роже написано.

Какое— то время они задумчиво молчали. Ларри игрался с пепельницей, установленной в машине. То открывал, то закрывал ее. Мондини ни с чем не игрался, а размышлял об увиденном на ринге: самый яркий талант, который никогда раньше не проходил через его руки. Богач, адвокатский сынок, и никаких дурацких причин, чтобы заниматься боксом.

— Завтра увидимся, — сказал Ларри, открывая дверцу.

Мондини пожал плечами:

— Иди в жопу, Ларри.

— В жопу, — весело откликнулся тот, отправляясь домой.

С тех пор они так и прощались друг с другом. И во время боев, когда бил гонг, Ларри поднимался из угла, а Мондини убирал табуретку, и они говорили друг другу:

— Иди в жопу, Ларри.

— В жопу.

После этого Ларри шел и побеждал. Он одержал двенадцать побед подряд. Победа над Собило была тринадцатой.

Вицвондк упал на колени. Мальчик все еще корчился на полу. В метре от него толстяк брызгал кровью во все стороны, вытаращив глаза и растопырив руки, словно все время пытаясь нащупать что-то в воздухе. Окружающие наконец-то очнулись. Кто-то удрал. Двое подошли к Вицвондку и, подняв его, что-то ему говорили. Кто-то взялся за телефон и вызвал полицию. Гульда вытолкнули вперед, он оказался в нескольких шагах от двух тел, подергивающихся, как две рыбки в ведерке рыбака. Он хотел попятиться, но это не удалось. Тут же распространилась жуткая вонь. Он обернулся и увидел на зеркале черно-белую фотографию футбольной команды, все потные и улыбающиеся, с огромным кубком, стоявшим посередине на земле. Орудуя локтями, он проложил себе дорогу и остановился прямо перед фотографией, прислонившись к умывальнику. Он пытался отключиться от происходящего вокруг и начал с правого крайнего нападающего: тот был в майке и трусах, на ногах — гетры, он носил дурацкие усы и улыбался с ужасающей меланхолией. Один только свободный защитник не был потным и запросто возвышался над всеми. Гульд узнал низкорослого полузащитника во главе запасных, у края фотографии, и центрального нападающего во главе играющих, он сжимал рукоятку кубка и смотрел прямо в объектив. Проблемы возникли, когда он принялся отыскивать защитников. У всех были лица защитников. Тогда он попытался разглядеть ноги, там, где это было возможно. Но вокруг творился такой бардак: люди толкались, кто-то вопил, — никакой возможности сосредоточиться. На мгновение он остановился, чтобы понять, кто это потный, в спортивном костюме, это был левый защитник, наверняка удаленный. Гульд закрыл глаза, и его затошнило.

Вицвондк провел в тюрьме несколько лет. Когда стало ясно, что он безобиден, ему позволили играть на гитаре. Он исполнял веселые пьески каждый вечер. Заключенные в других камерах внимательно слушали.

Глава 10

Край футбольного поля, за правыми воротами. Они стоят неподвижно и смотрят. Профессор Тальтомар мнет губами погасшую сигарету. Гульд в вязаной шапочке держит руки в карманах.

Минуты за минутами.

Затем Гульд, не прерывая наблюдения за игрой, сказал:

— На поле сумасшедшая разборка. Двадцатая минута второго тайма.

Резаный пас слева, нападающий команды гостей, очевидно, вне игры, перехватывает мяч грудью, арбитр свистит, но свисток полон воды и не действует, центральный нападающий вывихивает ногу, арбитр снова свистит, но свисток опять дает осечку, мяч влетает в верхний угол ворот, арбитр пытается свистнуть, сунув пальцы в рот, но только обслюнявливает руку, центральный нападающий бросается как одержимый к сигнальному флажку углового удара, снимает майку, опирается на сигнальный флажок, делает несколько па какого-то дурацкого бразильского танца, а затем обращается в прах от вспышки молнии, ударившей прямо в вышеупомянутый сигнальный флажок.

Профессор Тальтомар неспешно вынул изо рта сигарету и стряхнул воображаемый пепел.

Случай, объективно говоря, тяжелый.

Наконец он сплюнул табачные крошки и тихо пробормотал:

— Гол не засчитывается из-за положения вне игры. Центральному нападающему — предупреждение за снятую майку. Вынос праха за пределы поля, на скамье запасных осуществляется замена. Также замена судейского свистка и установка нового сигнального флажка, игра начинается с пенальти точно в том месте, где зафиксировано положение вне игры. Никаких санкций против команды хозяев. Необходимо только найти виновного в том, что центральному нападающему противников не везет.

Молчание.

Затем Гульд сказал:

— Спасибо, профессор, -

и ушел.

— Будь здоров, сынок, — пробормотал профессор Тальтомар, не оборачиваясь.

Матч закончился всухую.

Арбитр не слишком старался, но знал свое дело.

Был собачий холод.

Детям нужна уверенность.

Глава 11

— Позови к телефону Шатци.

— Хорошо.

Гульд передал трубку Шатци. На другом конце провода был его отец.

— Слушаю.

— Шатци Шелл?

— Да, это я.

— Из семьи Шелл, у которой бензоколонки?

— Нет.

— Жаль.

— Да, мне тоже.

— На вопрос номер тридцать один вы ответили, что сочиняете вестерн.

— Точно.

— Что создать вестерн — мечта всей вашей жизни.

— Именно так.

— Вам это кажется хорошим ответом?

— Но у меня нет другого.

— …

— …

— А что это? Фильм?

— Что-что?

— Этот вестерн… что это: фильм, книга, комикс, что это такое?

— В каком смысле?

— Вы меня слышите?

— Да.

— Это что, фильм?

— Что именно э т о?

— ВЕСТЕРН, это что?

— Это вестерн.

— …

— …

— Вестерн?

— Вестерн.

— …

— …

— Шатци?

— Да-да.

— У вас там все в порядке?

— В полном.

— Гульд необычный ребенок, понимаете?

— Кажется, понимаю.

— Я не хочу, чтобы у него были бы какие-нибудь сложности, я понятно выражаюсь?

— Вроде того.

— Он должен думать об учебе, а дальше видно будет.

— Да, генерал.

— Он сильный мальчик, он многого добьется.

— Скорей всего.

— Знаете историю о руке Хоакина Мурьеты?

— Что-что?

— Хоакин Мурьета. Бандит.

— Потрясающе.

— Он терроризировал весь Техас, много лет наводил ужас по всему Техасу, жестокий бандит, он был очень силен, насколько это известно, он уложил одиннадцать шерифов за три года, за его голову назначили целую коллекцию нулей.

— Серьезно?

— В конце концов, чтобы схватить его, они вынуждены были пустить в ход войсковые части. Потратили некоторое время, но схватили его. И знаете, что они сделали?

— Нет.

— Ему отрезали руку, левую руку, ту, которой он стрелял. Положили ее в мешок и отправили по окрестностям Техаса. Сделали круг по всем городам. Шериф получал посылку, выставлял руку в салуне, потом опять упаковывал в мешок и пересылал в ближайший город. Это служило предостережением, понимаете?

— Да.

— Чтобы люди знали, кто сильнее всех.

— Ясно.

— Вот, а знаете, что самое любопытное в этом деле?

— Нет.

— Говорят, что по окрестностям Техаса путешествовало четыре руки Хоакина Мурьеты, чтобы ускорить дело, правда-правда, а остальные три отрезали у каких-то проклятых мексикашек, но однажды они ошиблись в расчетах, и в город под названием Мартинтаун одновременно прибыли две руки Хоакина Мурьеты, и обе левые.

— Классно.

— Знаете, что сказали люди?

— Нет.

— И я — нет.

— Что-что?

— И я — нет.

— А-а.

— Красивая история, да?

— Да, красивая история.

— Я подумал, что это могло бы пригодиться для вашего вестерна.

— Обмозгую.

— Когда я приезжал последний раз, в холодильнике лежали пластмассовый желтый самолетик и телефонная книга.

— Сейчас все лежит на своих местах.

— Я на вас полагаюсь.

— Конечно.

— Мальчик должен пить молоко и запивать им витамины.

— Да.

— И кальций, ему нужен кальций, у него всегда была нехватка кальция.

— Да.

— Потом как-нибудь я объясню вам.

— Что?

— Почему я здесь, а Гульд — там. Я полагаю, это кажется вам не слишком удачной выдумкой.

— Не знаю.

— Я уверен, что это кажется вам не слишком удачной выдумкой.

— Не знаю.

— Я потом объясню, и вы увидите.

— Хорошо.

— Какая проблема была с этой немой девушкой. Славная девушка, но как непросто было объясняться с ней.

— Могу себе представить.

— С вами гораздо спокойнее, Шелл.

— Да.

— Вы разговариваете.

— Ну.

— Это намного удобнее.

— Я согласна.

— Отлично.

— Отлично.

— Передадите трубку Гульду?

— Да.

Отец Гульда звонил по пятницам в девятнадцать пятнадцать.

Глава 12

Прелестна шлюха из Клозинтауна, прелестна. Черны волосы у шлюхи из Клозинтауна, черны. В ее комнате на втором этаже салуна десятки книг, она читает их, когда ждет, истории с началом и концом, если попросишь, она расскажет их тебе. Совсем молода шлюха из Клозинтауна, совсем молода. Сжимая тебя коленями, она шепчет: любовь.

Шатци говорила, что ее услуги стоили как четыре кружки пива.

Вожделение к ней шевелится в штанах у всего городка.

Если придерживаться фактов, то она прибыла туда, чтобы стать учительницей. С тех пор, как уехала девица МакГи, из школы сделали склад. Так что она прибыла сюда. Она все устроила, и дети начали покупать тетради, карандаши и все остальное. По мнению Шатци, она знала свое дело. Она все делала просто, и у нее были книги, понятные книги. К тому же старшие мальчики вошли во вкус, они приходили когда хотели, учительница была красива, и наконец тебе удавалось прочесть надписи под головами бандитов, тех, что вывешивались в конторе шерифа. Это были те мальчики, которые уже стали мужчинами. Она сделала ошибку, оставшись с одним из них наедине, как-то вечером, в опустевшей школе. Она прижала его к себе, она занялась с ним любовью и вложила в нее все вожделение мира. Позже, когда это стало известно, мужчины тоже пошли бы наверх, но жены сказали, что она шлюха, а не учительница.

— Верно, — сказала она.

Она закрыла школу и отправилась в другую часть улицы, в комнату на втором этаже салуна. Тонкие руки у шлюхи из Клозинтауна, тонкие. Ее звали Фанни.

Все любили ее, но только один — по-настоящему, это был Пэт Кобхэн. Он оставался внизу, пил пиво и ждал. Когда все было кончено, она выходила.

— Привет, Фанни.

— Привет.

Они ходили вперед и назад, от начала городка до его конца, прижавшись друг к другу во мраке, и говорили о ветре, который никогда не кончался.

— Спокойной ночи, Фанни.

— Спокойной ночи.

Пэту Кобхэну было семнадцать лет. Зеленые глаза у шлюхи из Клозинтауна, зеленые.

— Если хочешь понять их историю — сказала Шатци — ты должен знать, сколько патронов в одной пистолетной обойме.

— Шесть.

Она говорила, что это прекрасное число. Подумай. Заставь этот ритм звучать. Шесть выстрелов, один два три четыре пять шесть. Прекрасно. Слышишь тишину после этого? Вот это и есть тишина. Один два три четыре. Пять шесть. Тишина. Это как вздох. Каждые шесть выстрелов — вздох. Ты можешь дышать быстро или медленно, но каждый вздох прекрасен. Один два три четыре пять. Шесть. Теперь: вздох, тишина.

— Сколько патронов в обойме?

— Шесть.

— Тогда я расскажу тебе эту историю.

Пэт Кобхэн смеется внизу, на бороде у него осела пивная пена, руки пахнут лошадьми. В салуне играет скрипач, владелец дрессированной собачки. Люди бросают монеты, собака подбирает их и приносит хозяину, становясь на задние лапы, опускает монеты ему в карман. Скрипач слепой. Пэт Кобхэн смеется.

Фанни трудится наверху, между ног у нее сын пастора. Любовь. Сына пастора зовут Янг. На спину он набросил рубашку, у него мокрые от пота черные волосы. И что-то похожее на ужас в глазах. Фанни говорит ему: трахни меня, Янг, но он твердеет и лишь слегка касается раздвинутых бедер — белые чулки с кружевами чуть выше колен, а потом — ничего. Он не знает, куда смотреть. Она берет его руку и кладет у себя между бедер. Вот так, Янг, говорит она. Ласкает его. Ты красивый, Янг, говорит она. Проводит языком по ладони, смотрит ему в глаза, затем поворачивается и ласкает его легчайшими прикосновениями. Давай, говорит Янг. Давай. Тогда она охватывает ладонью его член и сжимает его. Он закрывает глаза и думает: я не должен думать. Ни о чем. Она рассматривает собственную руку, пот на лице Янга, на его груди, потом снова смотрит на руку, которой слегка проводит по его члену. Он мне нравится, Янг, я хочу его, хочу твой член. Янг лежит на боку, опираясь на локоть. Локоть дрожит. Иди ко мне, Янг, говорит она. У него закрыты глаза. Иди же. Он поднимается над ней и входит меж раскрытых бедер. Вот, Янг, вот так, говорит она. Он открывает глаза. В глазах что-то похожее на ужас. С гримасой на лице, он соскальзывает с нее. Подожди, Янг, говорит она, обними меня за шею, поцелуй. Подожди, говорит он.

Пэт Кобхэн смеется внизу и бросает взгляд на часы с маятником позади стойки. Он заказывает еще пива и играет серебряной монетой, пытаясь удержать ее в равновесии на краю пустого стакана.

— Хочешь за меня замуж, Фанни?

— Не говори глупостей, Пэт.

— Я серьезно.

— Перестань.

— Я тебе нравлюсь, Фанни?

— Да.

— И ты мне нравишься, Фанни.

Монета падает в стакан, Пэт Кобхэн переворачивает стакан, вытряхивает монету на деревянную стойку, выливается немного пива, немного жидкости, немного пены. Он берет монету и вытирает ее о штаны. Смотрит на нее. Он хотел бы ее обнюхать. И снова кладет ее на край стакана. Бросает взгляд на часы. Думает: Янг, ублюдок, ты кончил? Сладко пахнет шлюха из Клозинтауна, сладко.

Фанни соскальзывает вниз и касается Янга губами, он смотрит на нее, ему это нравится. Он запускает руку ей в волосы и проводит по ним. Она берет его за руку и отводит, продолжал целовать. Он смотрит на нее. Он снова кладет руку ей на голову, она останавливается, поднимает к нему глаза и говорит: не волнуйся, Янг. Молчи, говорит он, и притягивает к себе ее голову, Она берет в рот и закрывает глаза. Она скользит вперед-назад, все быстрей и быстрей. Да, шлюха, да, говорит он. Вот так. Она открывает глаза и видит блестящую от пота кожу на животе Янга. Видит мышцы, которые сокращаются рывками, точно в агонии. Давай, требует он. Не останавливайся. Точно в агонии. Он смотрит на нее. Ему нравится. Смотрит на нее. Потом кладет руки ей на плечи, сильно сжимает и неожиданно отталкивает назад, укладываясь на нее. Потише, Янг, говорит она. Он закрывает глаза и наваливается на нее. Тише, Янг. Она ищет рукой его член, но он отталкивает ее. С силой вдвигается между бедер. Дерьмо, говорит он. Дерьмо. Ко лбу прилипли волосы, вымокшие от пота. Дерьмо. Снова внезапно соскальзывает с нее. Она поворачивает голову, на мгновение поднимает глаза к небу и вздыхает. И он видит. Видит это.

Пэт Кобхэн поднимает глаза и глядит на часы за стойкой. Потом смотрит на широкую лестницу, ведущую на второй этаж. Потом смотрит на стакан с пивом, стоящий перед ним.

— Эй, Карвер.

— Да, Пэт.

— Остуди немного.

— Ты уходишь?

— Вернусь.

— Все в порядке, Пэт?

— Все о'кей, да, все о'кей.

— Ну ладно.

— Остуди немного.

Он остается, облокотившись на стойку. Поворачивается, чтобы бросить взгляд на дверь салуна. Сплевывает на пол, растирает плевок сапогом и смотрит на повлажневшую пыль на полу. Вновь поднимает голову.

— Смотри, чтобы кто-нибудь не нассал здесь, — и улыбается.

— Почему ты не идешь домой, Пэт?

— Сам иди, Карвер.

— Ты должен пойти домой.

— Не указывай мне, что я должен.

Карвер качает головой. Пэт Кобхэн усмехается.

Поднимает стакан с пивом и делает глоток. Ставит стакан на место, поворачивается, рассматривает широкую лестницу, ведущую на второй этаж, смотрит на черные стрелки на белом, пожелтевшем от времени циферблате. Ублюдок, тихо говорит он.

Янг обернулся, протянул руку к портупее, висящей на стуле, вытащил из кобуры пистолет и теперь сжимает его в кулаке. Касается стволом кожи Фанни.

Белая кожа у шлюхи из Клозинтауна, белая. Она хочет подняться. Лежать, говорит он. Прижимает ствол пистолета к подбородку. Не двигайся. Не ори. Что ты задумал, говорит она. Заткнись. Он ведет пистолетом по ее коже, все ниже и ниже. Раздвигает ноги. Он ставит пистолет между ее бедер. Прошу тебя, Янг, говорит она. Медленными толчками он вдвигает пистолет в нее. Потом вынимает и потихоньку вновь продвигает внутрь. Тебе нравится? — спрашивает он. Она начинает дрожать. Разве ты не этого хотела? — спрашивает он. Пистолет вдвигается все глубже. Она выгибает спину, нежно прижимает руку к щеке Янга. Прошу тебя, Янг, говорит она. Умоляю. И смотрит на него. Он останавливается. Успокойся, говорит она. Ты милый мальчик, Янг, правда? Ты милый мальчик. Слезы текут из ее глаз, заливают лицо. Дай мне обнять тебя, мне нравится обнимать тебя, иди сюда, Янг, обними меня. Она говорит тихо и неотрывно смотрит на него. Останься со мной, мы займемся любовью, хочешь? Да, говорит он. И вновь начинает двигать пистолет вперед и назад. Мы займемся любовью, говорит он. Она закрывает глаза. На лице — гримаса от боли, которая обезображивает ее. Умоляю тебя, Янг. Он смотрит на ствол пистолета, который входит в мякоть плоти. Видит, что все залито кровью. Большим пальцем взводит собачку. Мне нравится заниматься любовью, говорит он.

Мать твою, говорит Пэт Кобхэн. Отодвигается от стойки и отворачивается. Вернусь, говорит он. Он проходит мимо столика братьев Касторп, приветствует их, слегка коснувшись двумя пальцами шляпы. Черной шляпы.

— Все отлично, Пэт?

— Да, господа.

— Сволочной ветер сегодня.

— Да, господа.

— И никак не прекратится.

— Отец говорит, что он устанет.

— Отец.

— Он говорит, что ни одна лошадь не может проскакать всю жизнь.

— Ветер — не лошадь.

— Так — говорит отец.

— Так говорит?

— Да, господа.

— Скажите ему, пусть иногда показывается здесь.

— Да, господа.

— Скажите ему.

— Да, господа.

— Хорошо.

Пэт Кобхэн кивает им и направляется к лестнице. Смотрит наверх и ничего не видит. Поднимается на несколько ступенек. Он думает, что неплохо бы иметь пистолет. Его отец не хочет, чтобы он расхаживал с пистолетом. Так ты не вляпаешься в какую-нибудь историю. Никто не стреляет в безоружных. Он останавливается. Бросает взгляд вниз, на часы за стойкой. Он не может точно вспомнить, сколько времени прошло. Пытается вспомнить, но не может. Глядя на салун сверху, он думает, что похож на птицу, которая устроилась на ветке. Вот раскрыть бы прекрасные крылья, слегка задеть голову каждого из присутствующих и присесть на шляпу слепого музыканта. У меня были бы блестящие черные глянцевые перья, думает он, в то время как его правая рука нащупывает в кармане брюк жесткие очертания ножа. Маленького ножа со складным лезвием внутри деревянной рукоятки. Он глядит вперед, но ничего не видит. Дверь закрыта, за ней тишина, ничего. Я просто дурак, думает он. Останавливается, опустив взгляд рассматривает свой сапог на ступеньке. Изношенная кожа покрыта густой пылью. Два удара каблуком по дереву. Он наклоняется и пальцем полирует носок сапога. В этот миг сверху доносится звук выстрела и сдавленный крик. И он понимает, что все кончено. Затем он слышит второй выстрел, потом третий, и четвертый, и пятый. Он неподвижен. Он ждет. В голове у него приглушенное жужжание, и все кажется таким далеким. Он чувствует, что его грубо отталкивают, и люди с криками несутся по лестнице. Он видит только сверкающий носок сапога. Он ждет. Но ничего не слышит. Тогда он снова встает, поворачивается и медленно спускается по лестнице. Пересекает салун, выходит и вскакивает на лошадь. Он скачет всю ночь и еще до рассвета прибывает в Абилен. Он скачет еще день, скачет на север, пересекает Бартльборо и Коннокс, едет по реке до Контертауна и несколько дней скачет к горам. Бербери, Таксон-Сити, Поллак, и так до Фул-Крика, где проходит железная дорога. Он едет вдоль путей милю за милей. Кварцсайт, Колтаун, Олдбридж, и затем Райдер, Рио-Соло, Салливан и Престон. На двадцать второй день он прибывает в местечко под названием Стоунуолл. Он смотрит на верхушки деревьев и следит за полетом птиц. Слезает с лошади, набирает полный кулак пыли, и она медленно сыплется сквозь пальцы. Здесь нет ветра, думает он. Он продает лошадь и покупает пистолет. Портупею, кобуру и пистолет. А вечером идет в салун. Он ни с кем не заговаривает, только пьет и смотрит по сторонам. Он изучает всех, одного за другим. Потом выбирает мужчину, который играет, у него белые руки без мозолей и блестящие шпоры. А также острая, тщательно ухоженная бородка.

— Этот человек передергивает, — говорит он.

— Что-то не так, парень?

— Ненавижу ублюдков, вот и все.

— Закрой-ка свой грязный рот, и побыстрее.

— Ненавижу трусов, вот и все.

— Парень.

— Мне никогда это не нравилось.

— Мы сейчас сделаем кое-что.

— Увидим.

— Я ничего не слышал, ты встаешь, исчезаешь и все оставшееся время благодаришь небо, что все кончилось так хорошо.

— Сделаем по-другому. Ты кладешь карты, встаешь и идешь передергивать в другое место.

Мужчина отодвигает стул, медленно поднимается, поворачивается и стоит, его руки вытянуты вдоль туловища и слегка касаются пистолетов. Он смотрит на парня.

Пэт Кобхэн сплевывает на землю. Поднимается. Смотрит на носки сапог, словно что-то ищет. Затем поднимает глаза на мужчину.

— Кретин, — говорит мужчина.

Пэт Кобхэн хватается за пистолет. Но не вытаскивает его. И слышит шестой выстрел, вот так. И больше ничего, никогда.

Тишина.

Какая тишина.

К дверце холодильника Шатци прикрепила стихотворение Роберта Кертса. Оно ей нравилось, и поэтому она его переписала. Нравилось не целиком, а последняя строчка, где говорилось: влюбленные умирают в едином вздохе. Весь финал был хорош, но эта строчка делала прекрасным все стихотворение. Влюбленные умирают в едином вздохе.

И еще. Шатци всегда напевала песенку, довольно глупую, которую учила еще в детстве. Это была очень длинная песня, а припев начинался так: «Красные луга в нашем раю, красные». Как песня она не представляла собой ничего особенного. Она была такая длинная, что можно было сдохнуть, не допев ее до конца. Честно.

Янг умер в камере накануне суда. Приехал его отец и выстрелил ему в лицо. В упор.

Глава 13

У Гульда было двадцать семь преподавателей. Среди них он определенно предпочитал профессора Мондриана Килроя. Это был человек лет пятидесяти с внешностью чудаковатого ирландца (он не был ирландцем). На ногах — неизменные домашние тапочки из серого фетра, поэтому все думали, что профессор живет в университете, а некоторые — что он там и родился. Он читал статистику.

Однажды Гульд заглянул в аудиторию номер 6 и нашел профессора Мондриана Килроя, примостившегося на какой-то скамейке. Удивительно то, что профессор плакал. Гульд сел на скамейку несколькими рядами дальше и раскрыл учебники. Ему нравилось заниматься в пустых аудиториях. Обычно там не встречалось плачущих профессоров. Мондриан Килрой произнес что-то очень тихо. Гульд замер на мгновение, потом ответил, что он не расслышал. Тогда Мондриан Килрой заговорил, обернувшись к Гульду, и объяснил, что плакал. Гульд заметил, что у профессора в руках не было ни платка, ни предмета, его заменяющего, и что тыльная сторона руки была мокрой, и что слезы текли вплоть до воротника голубой рубашки. «Дать вам платок?» — спросил Гульд. «Нет, благодарю». — «Может быть, воды?» — «Благодарю, не надо». Профессор продолжал плакать, по этому поводу сомневаться не приходилось.

Хотя и выходящее из ряда вон, событие это нельзя было рассматривать как полностью противоречащее порядку вещей, учитывая тот характер, который приняла работа профессора Мондриана Килроя несколько лет назад, — иными словами, направление его научных поисков. В течение нескольких лет предмет их был не слишком обычен: профессор изучал криволинейные объекты. Количество криволинейных объектов трудно даже представить себе, и только Мондриан Килрой — пусть приблизительно — мог оценить их влияние на человеческое восприятие, а в конечном счете — и на морально-психологический облик личности. Ему было непросто углубляться в эту тему перед коллегами — те зачастую расценивали подобные исследования как «чрезвычайно необязательные» (какой бы смысл ни вкладывать в это выражение). Но он внутренне был убежден, что присутствие криволинейных поверхностей в каталоге Всего Сущего — больше, чем простая случайность, и что оно в некотором роде избавляет действительность от участи быть жесткой, ортогональной и безнадежно застывшей структурой. Это присутствие, как правило, «приводит мир в движение», если строго придерживаться терминологии самого профессора Мондриана Килроя.

Смысл всего этого выяснялся довольно отчетливо — хотя, бесспорно, в очень забавной форме, — из лекций профессора, из некоторых — особенно очевидно, и с необычайной четкостью в одной из них, под номером 11, посвященной «Нимфеям» Клода Моне. Как известно, «Нимфеи» — это, строго говоря, не картина, а ансамбль из восьми больших настенных панно, которые, расположенные друг рядом с другом, должны составлять впечатляющую композицию длиной в девяносто и высотой в два метра. Моне работал над ней бессчетное множество лет, решив в 1918 году преподнести ее своей родине, Франции, в честь победы в Первой мировой войне. Он продолжал трудиться над панно до конца своих дней и умер 5 декабря 1926 года, успев увидеть их на публичной выставке. Заслуживающий внимания toure de force [здесь: ловкость — фр.]. Тем не менее панно встретили неоднозначный прием у критики, называвшей их то пророческим шедевром, то мазней, годной лишь для украшения какой-нибудь brasserie [кафе, кондитерская — фр.]. Публика до нашего времени относится к ним с пылким и нескрываемым обожанием.

Как любил подчеркивать сам профессор Мондриан Килрой, «Нимфеи» обладают одной парадоксальной — и сбивающей с толку, прибавлял он, — чертой: речь идет о сюжете, достойном сожаления. Панно длиной в девяносто и высотой в два метра увековечивают пруд с водяными лилиями. Кое-где деревья, плюс кусочек неба, но в основном — вода и лилии. Трудно подыскать более незначительный, в общем-то, китчевый сюжет, и нелегко понять, почему гений мог посвятить такому дурацкому замыслу годы труда и десятки квадратных метров полотна. Вполне хватило бы полдня и боков фарфорового чайничка. Но именно в нелепости замысла и кроется гениальность «Нимфей». Ясно, что именно, — настаивал профессор Мондриан Килрой, — что именно желал сделать Моне: изобразить ничто.

Это превратилось для него в навязчивую идею: изобразить ничто. И поэтому тридцать последних лет его жизни были, похоже, целиком заняты этим, — съедены без остатка. Точнее, начиная с того момента, когда в ноябре 1893 года он приобрел обширный участок рядом со своей усадьбой в Живерни и увлекся мыслью соорудить там большой бассейн с водяными цветами — иначе говоря, пруд с водяными лилиями. Проект этот можно, упрощая, определить как запоздалое эстетство, поглотившее старика с головой. Но профессор Мондриан Килрой не колеблясь называл его первым шагом по исполнению дальновидного плана, шагом человека, твердо знающего, куда он идет. Чтобы написать ничто, надо сперва его найти. Моне сделал кое-что большее: он его создал. Он осознавал, что решение задачи — не отыскание искомого ничто путем прыжка за пределы реальности (на такое способен любой абстракционист), но получение этого ничто через последовательное стирание и ослабление реальности. Он понял: ничто — это все вокруг, схваченное в момент своего временного отсутствия. Он представлял ничто как нейтральную зону между тем, что есть, и тем, чего больше нет. Он осознавал, что исполнение замысла потребует времени.

— Извините, меня вызывает простатит, — обычно говорил профессор Мондриан Килрой, доходя до этого места в лекции номер 11. Он отправлялся в туалет и возвращался оттуда несколько минут спустя заметно повеселевшим.

История повествует, что Моне на протяжении этих тридцати лег больше занимался своим парком, чем живописью: она простодушно делит надвое действие, бывшее единым целым, действие, которому Моне посвящал себя, с исступленной решимостью, каждую минуту последних тридцати лет своей жизни: заниматься «Нимфеями». Ухаживать за ними или переносить их на полотно — это два слова для обозначения все того же смелого предприятия. В мыслях у него, как можно представить, было только одно: ждать. Он изобретательно выбрал точкой отсчета неясную границу мира, где реальность представала особенно расплывчатой и монотонной, почти совсем незначащей и невыразительной. Пруд с водяными лилиями. После этого проблема заключалась в том, чтобы удалить с этой части мира наслоения смыслов, очистить ее, опустошить, растворить, наконец — поставить на грань полного исчезновения. Тогда ее досадное присутствие почти что будет цепью разнообразных, исчезающих отсутствий. Чтобы добиться такого результата, Моне прибег к банальному, но испытанному средству — приему, опустошительный эффект которого подтверждается супружеской жизнью. Нет ничего более незначительного, чем то, что встречает нас каждое утро при пробуждении. Моне доставил к себе в усадьбу часть мира, которую намеревался свести к нулю. Он создал пруд с лилиями именно в том месте, где взгляд натыкался на него постоянно. Только полный мудила — доказывал профессор в лекции номер 11 — может считать, что такая ежедневная близость пруда была способом познать его, понять, вырвать у него секрет. То был способ разобрать его на части. Можно утверждать, что при каждом взгляде на пруд Моне делал шаг к полному безразличию, сжигая каждый раз остаток удивления, осадок восхищения. Можно пойти дальше и предположить, что беспрестанное ухаживание за парком, о чем свидетельствуют документы: подстричь газон, посадить или выкопать цветок, выложить камнем края дорожек, — было кропотливым хирургическим вмешательством в отношении того, что сопротивлялось силе привычки и упорно привлекало внимание, портя тем самым картину абсолютной незначительности, что складывалась перед глазами художника. Он искал полнейшего ничто, Моне, и там, где привычка оказывалась бессильной, он без колебаний вонзал лопату.

— Ух, — звукоподражал профессор Мондриан Килрой, сопровождая междометие соответствующим жестом.

— Ух.

Однажды он проснулся, встал с кровати, вышел в парк, отправился к пруду и что увидел? Ничто. Другой удовлетворился бы этим. Но вот оно, основополагающее свойство гения: бесконечная исступленность, заставляющая его преследовать цель с избыточным стремлением к совершенству. Моне начал писать, но запершись в своей мастерской. Ни на секунду не помышлял он о том, чтобы установить мольберт на берегу пруда, рядом с лилиями. Ему с самого начала стало ясно: после многолетних усилий по созданию цветов он должен писать их, запершись в своей мастерской, иными словами — замкнувшись там, где, если смотреть правде в глаза, он не мог видеть лилий. Если смотреть правде в глаза: там он мог вспоминать их. Выбор в пользу памяти — а не прямого, лобового взгляда — был последней и гениальной настройкой того ничто, поскольку память — а не взгляд — позволяла совершить миллиметровый откат в восприятии, удержать лилии на волосок от преувеличенной незначительности и, при подсказке памяти, придать им ровно столько теплоты, сколько было нужно, чтобы остановить от падения в бездну несуществования. Они были ничем, но они были.

И теперь он мог начать писать их.

Здесь профессор Мондриан Килрой обычно делал довольно-таки театральную паузу, усаживался за кафедру и давал слушателям провести несколько секунд в тишине; пауза использовалась по-разному, но чаще всего имела образовательное значение. В этот момент большинство коллег профессора покидали аудиторию, сплетая на ходу паутину из крошечных движений лицевыми мускулами, выражая тем свое живейшее одобрение одновременно с искренней жалостью по поводу того, что многочисленные обязанности не позволяют им задержаться еще немного. Профессор Мондриан Килрой ни разу не подал вида, что знал об их присутствии.

Собственно говоря, для Моне было не так важно писать ничто. Не каприз художника и даже не пустое стремление к виртуозному tour de force. А нечто более тонкое. Профессор Мондриан Килрой на миг останавливал свой рассказ, глядел на слушателей в упор и, понижая голос, как будто разглашал тайну, сообщал: Моне чувствовал потребность в этом ничто, чтобы добиться — благодаря отсутствию сюжета — свободы для живописи изображать саму себя. В противоположность тому, что нарисовало бы наивное воображение, «Нимфеи» избражают не лилии, а созерцающий их взгляд. Они — точный слепок человеческого восприятия. Вернее, восприятия, головокружительным рывком перелетевшего через все пределы. «Мои коллеги, более основательно владеющие предметом, — с ложной до тошноты скромностью вставлял профессор Мондриан Килрой, — уже отметили, что в «Нимфеях» видно отсутствие связности, то есть они возникают, плавая среди неорганизованного пространства, где нет ни ближнего, ни дальнего плана, ни верха, ни низа, ни до, ни после. С позиций живописной техники, такой взгляд невозможен. Точка, с которой художник обозревает лилии, не находится на берегу пруда, или в воздухе, или на поверхности воды, или вдали от всего этого, или сверху. Она везде. Так мог бы их обозревать бог, страдающий астигматизмом», — иронично отпускал профессор Мондриан Килрой. Он говорил: «Нимфеи» — это ничто, обозреваемое никем».

«Итак, разглядывать «Нимфей» — значит разглядывать взгляд, — продолжал он, — и сверх того, взгляд, несравнимый со всем нашим прежним опытом, но единственный в своем роде, невоспроизводимый, взгляд, который не может быть нашим». Скажем по-другому: разглядывать «Нимфей» — эксперимент на грани невозможного, почти невыполнимая задача. Это не могло ускользнуть от Моне, который долго, с маниакальным прилежанием, вновь и вновь изучал возможность повесить панно так, чтобы свести к минимуму их невидимость. Ему это удалось с помощью элементарного, простого по сути, но до сих пор достаточно действенного приема, из-за которого «Нимфеи» и попали в поле зрения профессора Мондриана Килроя. Согласно воле Моне, «Нимфеи» были вывешены — в строго определенном порядке — на восьми криволинейных стенах.

— Криволинейных, дамы и господа, — выговаривал профессор Мондриан Килрой с нескрываемым удовлетворением.

Для ученого, посвятившего немаловажные исследования радуге, крутым яйцам, постройкам Гауди, пушечным ядрам, петлям автодорог и речным меандрам — посвятившего криволинейным поверхностям годы размышлений и анализа, — в общем, для профессора Мондриана Килроя, — это был праздник Сошествия Святого Духа: видеть, как старик художник, зависший над бездной в состоянии равновесия и надеясь найти спасение, доверил свою судьбу милосердным криволинейным стенам, избежав террора углов. Поэтому профессор Мондриан Килрой, словно наэлектризованный от радости, считал возможным в этом месте лекции показать диапозитив номер 421, изображавший перспективу двух залов парижской Оранжереи, где были выставлены в январе 1927 года «Нимфеи» Моне и где еще сегодня публике было бы позволено видеть их, если бы «видеть» не было словом, полностью несоответствующим ситуации, а именно — невозможности разглядывать панно.

* * *

(Диапозитив номер 421)

Каждый сантиметр поверхности «Нимфей» — это криволинейная поверхность, господа. И здесь профессор Мондриан Килрой подходил к сути лекции номер 11, самой ясной и отчетливой из всех лекций. Он приближался к слушателям и отныне развертывал свои положения медленно и методично, как река, оставляющая наносы.

Я видел людей в этом помещении, видел, как они боролись с «Нимфеями». Войти в дверь и немедленно ощутить себя потерянными, словно ОТЛУЧЕННЫМИ от привычной задачи — видеть, ВЫКИНУТЫМИ из обжитого угла зрения и вбРООООшенными в пространство, начальную точку которого они безуспешно ищут. Начало. В каком-то смысле «Нимфеи» вращаются вокруг них, оставаясь неподвижными, поскольку приведены в движение кривой линией, понемногу обертывающей их вокруг двух пустых залов, как упаковку, неизбежно предполагая панорамное видение, к которому люди и приходят в детском изумлении, пытаясь вращаться вокруг собственной оси, с глазами, рыскающими по всем 360 градусам. И нередко — с робкой улыбкой. Может быть, на какое-то мгновение, близкие к кинематографическому восприятию, они воображают, что видели, — но разочарование не заставляет себя ждать и невольно толкает их к поиску нужного расстояния и порядка перехода от одного панно к другому, иначе говоря, как раз к тому, от чего их отучило кино, навязывая кадр за кадром и расстояние и порядок рассмотрения, лишая их возможности выбрать нужный взгляд, ведь кино — это взгляд по принуждению, данный извне, так сказать, деспотический, непреклонный; тогда как «Нимфеи», напротив, как бы вызывают головокружение из-за свободы восприятия — что, как известно, наказуемо. Люди словно потеряны. И вот они перестают торопиться. Они ходят туда-сюда, возвращаются, прогуливаются перед панно, приближаются к одному краю, к другому, отходят назад, иногда присаживаются на пол или на скамейку, на специальную банкетку, — убежденные в том, что они видят что-то и это им нравится, но не уверенные в том, что видят на самом деле. Тут многие интересуются тем, сколько. Сколько времени потребовалось, сколько метров в высоту, сколько килограммов краски потрачено, сколько метров в длину, сколько. Они бродят вдоль вещи, это очевидно, они думают, что если она перед ними, то она в конце концов действительно будет перед ними, а не над-ними-под-ними-рядом-с-ними, то есть там, где и вправду находятся «Нимфеи», равнодушные к количественным выражениям: везде. Рано или поздно люди осмеливаются подойти ближе. Они увидят их. Но не увидят по-настоящему вблизи. Если бы они смогли, то потрогали — они трогают глазами вместо пальцев. И совершенно перестают их видеть, не в состоянии больше ни к чему прийти, замечая лишь жирные и беспорядочные мазки, как дно грязных тарелок — горчица, повидло, майонез, — или как импрессионистически разрисованная стена в сортире. Они смеются. И тут же отодвигаются назад — отыскать точку, с которой ясно различимо то, чего они до сих пор не видели: лилии. Отступив на несколько шагов, они не преминут спросить, как этот человек мог видеть издалека и писать вблизи, хитроумный трюк, зачаровывающий их, но утомляющий в конце маленького путешествия к центру зала: такие же непонимающие, как раньше, но теперь еще и околдованные. Это тот момент, когда к сознанию собственного невидения прибавляется внутренняя боль, соединенная с подспудной уверенностью в том, что ускользающее от их взгляда способно доставить острое наслаждение, незабываемое ощущение прекрасного. И они складывают оружие. И цепляются за последний эрзац истинного восприятия — признак того, что взгляд не удался. Они достают из мягких серых футляров свидетельство поражения — фотоаппарат.

Они фотографируют «Нимфей».

Как это трогательно. Костыль, брошенный против неприятельских орудий. Пятидесятимиллиметровые объективы: сетчатка-камикадзе над группой убегающих лилий. Вспышки не разрешены неумолимыми правилами. Итак, они делают снимки, пытаясь — безнадежно — поймать «человеческий» кадр путем болезненного изгиба коленей, перемещения торса, наклонов во все стороны. Они вымаливают взгляд, неважно какой, полагаясь на волшебную химическую помощь фотопленки. Те, кто выглядит трогательнее всех — намного трогательнее, — громко кричат о поражении, помещая между объективом и лилиями убийственное тело родственника, обычная поза которого — символ поражения — спиной к лилиям. Годы и годы затем этот родственник будет приветствовать гостей с высоты комода, с погасшей улыбкой дяди, годы и годы назад утонувшего в пруду с лилиями: nympheas, helas, helas [Нимфеи, увы, увы — фр.]. Так что он унес их с собой, старый проныра-художник, и все запутались в безнадежной задаче: разглядеть несуществующий взгляд, все завоеваны и повержены, растоптаны его хитростью, просто люди, им, его лилиями, красками, его проклятой кистью, взглядом, который видел Моне и никто после него, водой, нимфеямиииииии и. И даже сегодня я возненавидел бы его за это. Нет прощения пророкам, чьи пророчества непонятны другим, и я долго думал, что он из этой породы, породы дурных учителей, ибо я был уверен, что придуманный им взгляд, в конце концов, не нужен, раз он недоступен другим и предназначен лишь для него самого, раз он не смог сделать этот взгляд разглядываемым. Есть от чего запрезирать его: отнимите акробатическую ловкость восприятия — безумную, ускользнувшую от всех точек зрения в поисках некоей бесконечности, — отнимите смелость первопроходца в области ощущений, и останется море неясных нимфей, грубый образчик импрессионизма, смертоносная и притягательная техника, в которой среднебуржуазное сознание обожааааает распознавать вторжение современности, возбужденное от мысли, что вот она — революция, и почти умиленное от мысли, что эта революция может понравиться, соглашаясь, что, в сущности, она не причинила никому зла — new for you, наконец, что вот она — революция специально для девушек из хороших семейств, и в каждой подарочной коробке — ощущение современности: тьфу. Его можно только ненавидеть за то, что он сделал, я ненавидел каждый раз, оказываясь в парижской Оранжерее, выходя оттуда поверженным, каждый раз, двадцать лет подряд. И сегодня я возненавидел бы за это его, извратившего идею криволинейного пространства, — если бы мне не было дано видеть человека — женщину — вошедшую 14 июня 1983 года в зал номер 2, самый большой, — видеть, как она у меня на глазах видит «Нимфей» — видит «Нимфей» — открывая мне, что это возможно, пожалуй, не для меня, но возможно вообще для кого-то в этом мире: там был взгляд, именно там, он был понемногу в начале, на всех участках и в конце параболы. Много лет я наблюдал за женщинами, невольно догадываясь, что если решение есть, то найдет его женщина, пусть даже в силу взаимности между двумя загадками. Конечно, я смотрел на красивых женщин, прежде всего на красивых женщин. Эта отошла от своей группы — женщина восточного типа, большая шляпа наполовину прячет лицо, какие-то странные туфли, — перед этим она была в середине группы восточных туристов, сплошь из женщин; она отошла, словно отпустили поводок, который не отпускал ее от группы, и сейчас была под воздействием особой силы тяжести, увлекавшей ее к нимфеям, тем, что на восточной стене, где изгиб поверхности наибольший, — она упала в сторону нимфей, внезапно став похожей на осенний листок, — упала, как маятник, качаясь в противоположные стороны по гармонически изогнутой траектории, — позвольте сказать: по кривой линии, — два деревянных костыля под мышками — ступни в туфлях, будто мягкие языки колокола, двигаются в ритме врожденного уродства, — на плечах шаль — шаль-недуг — руки безобразно вывернуты — блестящемящая пяденица — и я смотрел на нее — вернулась после невероятно долгого перелета — блестящая, щемящая, прямо здесь. Неимоверно усталая, она преодолевала сантиметр за сантиметром, но, похоже, и помыслить не могла об остановке. Вся она вращалась вокруг оси деформации собственного тела, однако двигалась вперед, рывками, напоминавшими шаги, и так перемещалась, терпеливая улитка, неотделимая от раковины своей болезни, — след от слюны позади обозначал причудливую траекторию — и смущение тех, кто следовал по этому пути, глотая стыд и досаду, ища, куда отвести глаза, но не так просто было перестать смотреть на нее — больше некуда — там было полно народу, там был я, в какой-то момент осталась только она. Она достигла нимфей, так близко, что едва их не касалась, затем пошла вдоль панно, воспроизводя изгиб стены, но оснащенная звукорядом движения, кривая линия, свернутая в загогулину, что ежесекундно распрямлялась, и ежесекундно меняющееся расстояние, такое же неопределенное, как нимфеи, поскольку раздробленное движением на тысячи направлений, распыленное в этом лишенном центра теле. Так она пересекла весь зал, то приближаясь, то удаляясь, раскачиваемая нетрезвым маятником, который отсчитывал внутри время ее болезни, а люди вокруг расступались, стараясь не препятствовать даже самым невообразимым ее уклонениям. Я, который годами прилежно разглядывал нимфей, не сумев увидеть в них ничего, кроме нимфей, к тому же китчевых и достойных сожаления, я пропустил ее совсем рядом с собой и внезапно понял, даже не проследив за ее глазами, я понял с предельной ясностью, что она видит — она была взглядом, о котором рассказывали нимфеи, — взглядом, видевшим их изначально, — она была именно тем углом, точкой созерцания, невозможными глазами — ее узкие черные туфли были этим, и этим были ее болезнь, ее терпение, ужас ее движений, деревянные костыли, шаль-недуг, хрип рук и ног, ее мука, ее сила, и эта неповторимая, обозначенная слюной в пространстве, траектория, навсегда утраченная, когда она добралась, остановилась и покинула зал.

Начиная с 14 июня 1983 года профессор Мондриан Килрой стал испытывать заметную склонность к меланхолии, в соответствии с его теоретическими убеждениями: анализ «Нимфей» Моне заканчивался выводом о том, что страдание есть condition sine qua non [необходимое условие — лат.] высшего восприятия действительности. Он пришел к убеждению, что страдание — единственный путь, способный приподнять нас над поверхностью реальности. Оно было той кривой линией, которая обходила ортогональную структуру неподлинного. Однако профессор Мондриан Килрой вел счастливую, лишенную сколь-нибудь серьезных страданий жизнь и находился в надежном укрытии от капризов злого рока. Поэтому все становилось для него проблематичным — ввиду изложенной выше теории, он ощущал себя полностью неприспособленным к высшему восприятию, что наконец стало единственным источником его несчастья: страдание из-за того, что он не страдает. Став жертвой банального короткого замыкания между теорией и жизнью, профессор Мондриан Килрой понемногу погрузился в настоящую депрессию, вызывавшую иногда потерю памяти, головокружения и необъяснимые перемены в настроении. Его заставали плачущим без видимой причины и без последующих объяснений. Такие кризисы отчасти радовали его — но он не настолько подпал под власть собственных теорий, чтобы всякий раз не чувствовать себя неловко. Однажды, именно в ту минуту, когда он плакал — совершенно беспричинно, — спрятавшись в аудитории номер 6, дверь открылась и вошел мальчик. То был его ученик по имени Гульд. Известный всему колледжу, он получил школьный диплом в одиннадцать лет. Он был вундеркиндом. Какое-то время он даже обитал в колледже, сразу после той ужасной истории с его матерью. Мать его была красивой, приятной блондинкой. Но с ней что-то произошло. Однажды ее муж заехал за ней, чтобы отвезти в клинику. Психиатрическую клинику. Он заявил, что по-другому нельзя. Именно тогда мальчик объявился в колледже. Никто не знал, что он понял во всей этой истории. Никто не решался задавать вопросы. Мальчик был чрезвычайно умным, ни один человек не захотел его пугать. Порой профессор Мондриан Килрой смотрел на него и говорил про себя: хорошо бы сделать что-нибудь для него. Но он не знал что.

Мальчик спросил, не нужен ли ему платок. Может быть, воды? Нет, ответил профессор Мондриан Килрой, все в порядке. Они еще немного посидели там. Мальчик занимался. Профессор Мондриан Килрой поднялся, взял куртку, направился к выходу. Проходя мимо мальчика, он слегка погладил того по голове и пробормотал что-то вроде: «Ты молодец, Гульд».

Мальчик ничего не ответил.

Глава 14

— Добрый день.

— Добрый день, — ответила Шатци.

— Что будете?

— Два чизбургера и два апельсиновых сока.

— С картошкой?

— Нет, спасибо.

— С картошкой за ту же цену.

— Нет-нет, не надо.

— Чизбургер, напиток и картошка, набор номер три, — сказала девушка за стойкой, показывая на фото позади.

— Замечательное фото, но мы не хотим картошку.

— Вы можете взять двойной чизбургер, набор номер пять, без картошки, за ту же цену.

— За какую цену?

— За ту же, что простой чизбургер с соком.

— Двойной чизбургер стоит как простой?

— Да, если вы выберете набор номер пять.

— Даже не верится.

— Значит, набор номер пять?

— Нет. Простой чизбургер каждому. Не двойной.

— Как хотите. Но вы зря теряете деньги.

— Неважно, будьте так добры.

— Значит, два чизбургера и два апельсиновых сока.

— Отлично.

— Что на сладкое?

— Хочешь пирожное, Гульд?

— Да.

— И одно пирожное, пожалуйста.

— На этой неделе, если вы берете сладкое, одна порция бесплатно.

— Спасибо, не надо.

— Вы должны взять, у нас такое правило.

— Не надо, я не люблю сладкого.

— Я должна вам его дать.

— В смысле?

— Это специальное предложение. Действительно на этой неделе.

— Я поняла.

— Значит, я должна вам его дать.

— Что такое «должна», если я не хочу, я не люблю сладкого, я совсем не хочу растолстеть, как Тина Тернер, я не хочу носить колготки размера XXL, что, я должна ждать еще неделю, чтобы съесть один чизбургер?

— Вы не обязаны ничего есть. Вы можете взять сладкое и не есть его.

— А что тогда?

— Выбросить.

— ВЫБРОСИТЬ? Я ничего не выбрасываю, можете выбросить сами, давайте, берете и выбрасываете, о'кей?

— Я не могу, меня уволят.

— Черт побери…

— Здесь очень строго.

— Ладно, о'кей, хрен с ним, давайте пирожное.

— С сиропом?

— Без.

— Это бесплатно.

— Я ЗНАЮ, ЧТО БЕСПЛАТНО, НО Я НЕ ХОЧУ, ЯСНО?

— Как скажете.

— Без сиропа.

— Со сливками?

— Со сливками?

— Если хотите, то со сливками.

— Но если я не хочу пирожного, какого хрена вы думаете, что мне нужны СЛИВКИ?

— Я не знаю.

— А я знаю: без сливок.

— И для мальчика тоже?

— И для мальчика тоже.

— Хорошо. Два чизбургера, два апельсиновых сока, пирожное без всего. Это ваше, — добавила она, протягивая Шатци два пакетика чего-то из прозрачной бумаги.

— Черт побери, а это что?

— Жвачка, это бесплатно, внутри начинка из сахара, если красная, вы выиграли двадцать жвачек, а если синяя — набор номер шесть. Если начинка белая, вы съедаете ее, и все. Правила написаны на обертке.

— Простите, минуточку…

— Да?

— Простите, э-э…

— Да.

— Предположим невозможную вещь, что я беру эту жвачку, хорошо?

— Да.

— Предположим совсем невозможную вещь, что я ее жую минут десять и нахожу синюю начинку.

— Да.

— Тогда я вам отдаю ее, всю обслюнявленную, и вы кладете ее сюда, и даете набор номер шесть, вкусный, горячий, поджаренный?

— Бесплатно.

— А когда, по-вашему, я съем ее?

— Сразу же, я думаю.

— Я хочу чизбургер и апельсиновый сок, ясно вам? Понятия не имею, что мне делать с тремя макчикенами, картошкой, кукурузным початком в масле и одной кока-колой. ЧТО МНЕ, ЧЕРТ ПОБЕРИ, ДЕЛАТЬ С ЭТИМ?

— Обычно все это едят.

— Кто, кто ест? Марлон Брандо, Элвис Пресли, Кинг-Конг?

— Люди.

— Люди?

— Да, люди.

— Послушайте, сделайте одолжение.

— Конечно.

— Вы заберете у меня эту жвачку.

— Я не могу.

— Вы отложите их для первого толстяка, который появится, ладно?

— Я правда не могу.

— Черт побери…

— Мне очень жаль.

— Вам очень жаль.

— Правда.

— Дайте мне эту жвачку.

— Она ничего на вкус. С папайей.

— С папайей?

— Это такой тропический фрукт.

— С папайей.

— В этом году очень популярно.

— О'кей, о'кей.

— У вас все?

— Да, дорогуша, у нас все.

Они заплатили и уселись за столик. К потолку был подвешен телевизор, настроенный на канал «Food TV». Там задавали вопросы. Если ты знал ответ, то писал на салфетке в специальном месте и относил в кассу. Тогда ты выигрывал набор номер 2. Сейчас вопрос звучал так: кто забил первый гол в финале чемпионата мира 1966 года?

1. Джеффри Херст.

2. Бобби Чарлтон.

3. Гельмут Галлер.

— Номер три, — пробубнил Гульд.

— Не стоит рисковать, — шепнула ему Шатци и открыла коробку с чизбургером. На внутренней стороне крышки оказалась наклеена красная светящаяся этикетка. На этикетке стояла надпись: ПОЗДРАВЛЯЕМ! ВЫ ВЫИГРАЛИ ГАМБУРГЕР! И помельче: отнесите немедленно этот купон в кассу, вы получите бесплатный гамбургер и напиток за полцены! Наискось шла еще одна надпись, но Шатци не стала читать. Она спокойно закрыла пластмассовую крышку, оставив чизбургер внутри.

— Пошли отсюда.

— Но я даже не начал… — пожаловался Гульд.

— Начнешь в другой раз.

Они поднялись с места, оставив еду, и направились к двери. По пути их перехватил кто-то в костюме клоуна, с фирменной кепкой на голове.

— Воздушный шарик для вас.

— Возьми шарик, Гульд.

На шарике было написано: Я ЕМ ГАМБУРГЕРЫ.

— Если вы повесите его у входа в дом, то сможете участвовать в розыгрыше под названием «ВОСБУРГЕР». Воскресный гамбургер.

— Повесишь его у входа, Гульд.

— Каждое воскресенье в розыгрыше принимают участие дома, где хорошо виден шарик. К победителю приезжает грузовик и выгружает перед входом 500 чизбеконбургеров.

— Не забудь очистить аллею перед входом от всякого хлама, Гульд.

— Есть еще спецпредложение: морозильник на 300 литров. Чтобы хранить чизбеконбургеры.

— Само собой.

— Но если вы возьмете морозильник на пятьсот литров, то получите бесплатно микроволновку.

— Классно.

— Если у вас уже есть такой, вы можете взять профессиональный фен с регулятором на четыре скорости.

— На случай, когда я захочу вымыть шампунем пятьсот чизбеконбургеров?

— Простите?

— Или вымыть себе голову кетчупом.

— Извините?

— По-моему, волосы становятся шелковистыми.

— От кетчупа?

— Да. А вы не пробовали?

— Нет.

— Попробуйте. Беарнский соус — тоже ничего.

— Серьезно?

— Избавляет от перхоти.

— Перхоти у меня нет, слава богу.

— Обязательно появится, если будете есть беарнский соус.

— Но я его не ем.

— Да, но вы моете им голову.

— Я?

— Ну да, это видно по фену.

— Какому еще фену?

— Который вы повесили у двери.

— Я не вешал его у двери.

— Подумайте как следует. Когда улетела микроволновка на четыре скорости.

— Улетела откуда?

— Из морозильника.

— Из морозильника?

— В воскресенье. Разве не помните?

— Это шутка?

— Я похожа на того, кто шутит?

— Нет.

— Правильно. Вы выиграли пятьсот литров воздушных шариков, вам доставят их в виде чизбургеров, увидимся, пока.

— Не понимаю.

— Неважно. Увидимся как-нибудь.

— Ваш шарик.

— Возьми шарик, Гульд.

— Тебе красный или синий?

— Мальчик слепой.

— О-о, извините.

— Неважно. И такое бывает.

— Тогда берите вы.

— Нет, пусть мальчик. Он слепой, а не тупой.

— Так вам красный или синий?

— А рвотного цвета нет?

— Нет.

— Как интересно.

— Только красные и синие.

— Ладно, пускай красный.

— Держите.

— Возьми красный шарик, Гульд.

— На, держи.

— Скажи спасибо, Гульд.

— Спасибо.

— Не за что.

— А что вы забыли сказать?

— Простите?

— Нет, ничего. До свидания.

— Ни пуха, ни пера в воскресенье!

— К черту.

Они вышли из забегаловки. Воздух был прозрачным и морозным. Настоящая зима.

— Что за дерьмовая планета, — тихо сказала Шатци.

Гульд так и стоял неподвижно посреди тротуара с красным шариком в руке. На шарике было написано: Я ЕМ ГАМБУРГЕРЫ.

— Я хочу есть, — сообщил он.

Глава 15

— ЛАРРИ!.. ЛАРРИ!.. Ларри Горман подходит к месту, где мы сейчас находимся… он окружен своими людьми… на ринге полно народу… ЛАРРИ!.. Как непросто чемпиону пробиться через толпу… рядом с ним его тренер Мондини… действительно молниеносная победа, этим вечером, в «Сони Спорт Клаб», напоминаем, ему хватило всего две минуты двадцать семь секунд… ЛАРРИ, Ларри, мы ведем прямой репортаж по радио… Ларри… прямой репортаж, итак, молниеносная победа?

— Этот микрофон работает?

— Да, мы ведем прямой репортаж.

— Хороший микрофон. Где покупал?

— Я не покупаю микрофоны, Ларри… послушай… ты предполагал закончить бой так скоро, как…

— Моя сестра оценила бы.

— Я говорю, что…

— Нет, серьезно. Знаете, она во всем подражает Мэрилин Монро, когда поет — просто вылитая Мэрилин, тот же голос, слово даю, вот только микрофона у нее нет…

— Послушай, Ларри…

— Обычно она обходится бананом.

— Ларри, скажи что-нибудь про своего противника.

— Да. Скажу.

— Давай.

— Я скажу кое-что про моего противника. Моего противника зовут Ларри Горман. Почему меня упорно ставят перед этими колодами, голыми, в громадных перчатках? В гробу я их видел. Мне остается одно: вышвырнуть их с ринга, и все.

— ГУЛЬД, КАКОГО ХРЕНА, ТЫ ВЫЙДЕШЬ ОТТУДА ИЛИ НЕТ?

Голос принадлежал Шатци. Он доносился с другой стороны двери. Двери ванной комнаты.

— Иду-иду.

Музыка льющейся воды. Кран в положении on. Кран в положении off. Пауза. Открывается дверь.

— Тебя ждут уже полчаса.

— Иду.

К Гульду приехали телевизионщики. Они хотели снять репортаж для специального выпуска в пятницу вечером. Название: «Портрет ребенка-гения». Камеру поставили в гостиной. Расчет был на получасовое интервью. Должна была получиться очень грустная история про мальчика, из-за своего ума обреченного на одиночество и успех. Великолепный замысел: найти кого-нибудь, чья жизнь превратилась в трагедию не потому, что он — ничтожество, а наоборот: потому что он самый-самый. Даже если и не великолепный замысел, все равно — идея неплохая.

Гульд уселся на диван перед камерой. Пумеранг пристроился рядом, тоже на диване. Дизель на диване не помещался и поэтому сел на пол, хотя это и заняло некоторое время. К тому же непонятно было, кто извлечет его оттуда. Короче. В комнате установили микрофоны, зажгли лампы. Интервьюистка натянула юбку на скрещенные ноги.

— Все в порядке, Гульд?

— Да.

— Осталось только проверить микрофоны.

— Да.

— Ты не хочешь сказать что-нибудь сюда в микрофон, все равно что?

— Нет, я не хочу сказать ничего в микрофон, ни за что, даже если вы заплатите мне миллиард…

— Хорошо-хорошо, о'кей, тогда можно начинать. Ты готов?

— Да.

— Смотри на меня, о'кей? Выбрось из головы камеру.

— Ладно.

— Тогда поехали.

— Да.

— Господин Гульд… или я могу называть тебя просто Гульд?

— …

— Отлично, пусть будет просто Гульд. Послушай, Гульд, когда тебе стало ясно, что ты не такой, как другие дети, я имею в виду, что ты гений?

ПУМЕРАНГ (не сказал): Сложно сказать. А вам, например, когда стало ясно, что вы — круглая дура? В один прекрасный момент или понемногу, когда вы стали сравнивать ваши отметки с отметками других учеников, а потом заметили, что на вечеринках никто не хочет играть с вами в «крокодила»?

— Гульд?

— Да?

— Я хотела бы знать… ты можешь вспомнить что-нибудь из раннего детства, какой-то случай, историю, после чего тебе сразу стало ясно, что ты отличаешься от других детей?

ДИЗЕЛЬ: Да, я помню прекрасно. Знаете, мы ходили в парк большой компанией, все ребята из нашего квартала… там были качели, горки и все такое… отличный парк, туда ходили днем, когда было солнце. Ну вот, тогда я не знал, что я… отличался от всех, скажем, я был уже довольно взрослый, но… ребенок не может знать, отличается он или нет… я был там самый взрослый, да, и однажды я забрался на горку, в первый раз, горка вообще-то была для малышни, но в тот день меня никто не видел, никто не знал, сколько мне лет, так что я стал забираться на горку, и вот что случилось: первый раз я не смог съехать по горке, я не поместился в желобок, мой зад туда не поместился, не поместился, понимаете? Я делал все, что мог, но этот хренов зад никак не хотел туда влезать… дурацкий случай, но делать нечего, мой зад не помещался. Так что я повернулся обратно и спустился с горки, но по лестнице. Вы знаете, что такое спускаться с горки по лестнице? Вы когда-нибудь пробовали? Чтобы все вокруг на вас глазели? Вы понимаете, что это значит? Может быть, понимаете, а? Куча народу спускается с горки по лестнице. Замечали? Куча народу, для которого это плохо кончается, вот так.

— Гульд?

— Да?

— Все в порядке?

— Да.

— О'кей, о'кей. Значит, так, послушай… ты не хочешь рассказать нам, какие у тебя отношения с другими детьми. У тебя есть друзья, с которыми ты играешь, занимаешься спортом и так далее?

ПУМЕРАНГ (не сказал): Я люблю нырять в воду. Там все по-другому. Нет звуков, ты не можешь издать звук, даже если захочешь, под водой нет звуков. Ты движешься медленно, не можешь делать резких движений или там быстрых движений, ты должен двигаться медленно, все должны двигаться медленно. Ты не можешь себя поранить, никто не даст тебе шлепка по заду или еще по чему-нибудь, классное место. Знаете, лучше не найти места, чтобы поговорить. Вот это мне нравится, говорить под водой, лучше места нет, можно говорить и… можно говорить, вот, все могут говорить как хотят, просто фантастика, как там хорошо говорится. Жаль только, что там нет… что нет никого, кроме тебя, то есть это была бы просто фантастика, но почти всегда нет никого, с кем поговорить, обычно ты никого не встречаешь. Ведь правда жаль?

— Гульд, ты не хочешь прерваться? Можно сделать перерыв и начать снова, когда тебе будет удобно.

— Нет, спасибо, все нормально.

— Точно?

— Да.

— Может быть, ты сам хочешь о чем-то рассказать?

— Нет, лучше задавайте вопросы, так проще.

— Правда?

— Да.

— О'кей… послушай…

— …

— Послушай… то, что ты мальчик… необычный, будем говорить как есть… необычный… я имею в виду, с другими ребятами у тебя все в порядке? Есть контакт?

ДИЗЕЛЬ: Знаете что? Это их проблемы. Я слишком часто думал об этом и понял, что дело обстоит именно так, это их проблемы. У меня с ними нет проблем, я могу пожимать им руки, разговаривать, играть с ними, но я почти не вспоминаю, что все так и есть, я забываю, а они — никогда. Никогда. Время от времени я вижу, что они хотели бы пойти со мной куда-нибудь, но словно боятся, что им будет больно, что-то в этом роде. Они понятия не имеют, с чего начать. Они могут, допустим, рассказать кучу историй о том, что я умею и чего не умею, они воображают неизвестно что или пытаются догадаться, что может меня достать, скажем, что меня выведет из себя, разозлит, и все идет наперекосяк, они думают, что этого делать не нужно. Никто им не объяснил, что те люди, необычные, как вы сказали, что они тоже нормальные, они хотят того же, что все, они боятся того же, совершенно то же самое, можно быть в чем-то необычным, а в остальном нормальным, должен же кто-то им был объяснить. А они считают, что это сложно, и в конце концов устают, они не приближаются к тебе, потому что ты для них — проблема, понимаете? Проблема. Ни один человек не пойдет в кино вместе с проблемой, честное слово. Это значит, если у тебя есть хоть какой-то задрипанный приятель, с которым можно пойти в кино, то лучше с ним, а не с проблемой. Смелости у них не хватит пойти со мной, вот что.

— Гульд, ты не против, если мы поговорим о твоей семье?

— Как хотите.

— Расскажи о своем отце.

— Что именно вы хотите знать?

— Ну… тебе нравится проводить с ним время?

— Да. Мой отец работает на оборону.

— Ты гордишься им?

— Горжусь?

— Да, я хочу сказать… ты… гордишься, гордишься им?

— …

— А твоя мать?

— …

— Ты не хочешь рассказать о своей матери?

— …

— …

— …

— Может быть, поговорим о школе? Тебе нравится быть таким, какой ты есть?

— В смысле?

— Я хочу сказать, ты известный человек, многие тебя знают, твои товарищи, учителя, все знают, кто ты такой. Тебе это нравится?

ПУМЕРАНГ (не сказал): Послушайте, я расскажу вам одну историю. Однажды в наш квартал заявился какой-то тип, он поймал меня на улице и остановил. Он хотел выяснить, знаком я с Пумерангом или нет. И где его можно найти. Я ничего не ответил, и тогда он принялся объяснять, что это такой парень без волос на голове, примерно моего роста, и он совсем не разговаривает, ты же знаешь его, правда? Все знают того, кто совсем не разговаривает. Я молчал. Он начал кипятиться, как это, сказал он, даже в газетах писали, тот, который вывалил целый грузовик дерьма у входа в CRB, из-за той истории с Мами Джейн, ну, тот тип, всегда одетый в черное, все его знают, он почти всегда шатается с одним верзилой, его приятелем. Он все знал. Он искал Пумеранга. А я стоял перед ним. Одетый в черное. И не разговаривал. В конце концов он просто взбесился. Он орал, что если я не хочу с ним говорить, то пошел бы я к черту, что это за манеры, ни у кого нельзя ничего спросить, что за люди. Он орал на меня. А я стоял перед ним. Понимаете? Понимаете, до чего это идиотский вопрос: нравится мне или нет, что меня все знают? Эй, я с вами говорю, вы поймете, наконец?

— Тебе не хочется говорить, Гульд?

— Почему?

— Если хочешь, можем на этом закончить.

— Нет-нет, со мной все в полном порядке.

— Ну ладно, ты не очень-то мне помог.

— Извините.

— Неважно. Бывает.

— Извините.

— Я не знаю, о чем ты хочешь, чтобы тебя спросили?

— …

— Не знаю… сны, например… ты же видишь сны, о том, как ты вырастешь, о том, что… ну, просто сны.

ДИЗЕЛЬ: Я хотел бы посмотреть мир. Знаете, в чем проблема? В машину я не помещаюсь, а в автобусы меня не пускают из-за высокого роста, нет подходящих сидений, вроде той истории с горкой, вечно одно и то же, никакого выхода. Правда, все по-дурацки? Но все-таки я хотел бы посмотреть мир, а способа нет, я остаюсь здесь, разглядываю фото в журналах, изучаю атлас. Даже поезда — это облом, я пробовал, полный облом. Никакого выхода. Я всего-то хочу — оставаться на месте и смотреть, как мир бежит за окнами чего-нибудь достаточно большого, чтобы я поместился, вот и все, ничего особенного, но это так. Если уж хотите знать, это единственное, чего мне вправду не хватает, то есть мне нравится то, какой я есть, я не хочу быть как все, мне нравится то, как сейчас. Единственное. Думаю, я слишком высокий, чтобы увидеть мир, слишком высокий. Только это. Да, только это меня достает.

— По-моему, пора заканчивать, Гульд.

— Да?

— В общем, на этом мы можем закончить.

— Ладно.

— Ты уверен, что больше ничего не хочешь сказать?

— В смысле?

— Ты ничего не хочешь сказать под конец? Что-нибудь.

— Да, наверное. Только одно.

— Давай, Гульд. Говори.

— Вы знаете профессора Тальтомара?

— Это твой преподаватель?

— Вроде того. Но он не из школы.

— Нет?

— Он всегда стоит у футбольного поля, прямо за воротами. Мы стоим вместе. И смотрим, понимаете?

— Да.

— Ну вот, если кто-то пробивает и мяч вылетает за пределы поля, около ворот, то мяч летит совсем рядом с нами, иногда потом останавливается чуть дальше. Обычно вратарь выходит за край поля, видит нас и кричит: «Мяч, пожалуйста, мяч, спасибо». Профессор Тальтомар ничего не делает, он смотрит на поле, как раньше. Так было десятки раз, и мы никогда не поднимали мяч, понимаете?

— Да.

— Знаете, мы с профессором мало говорим, смотрим вместе и все, но однажды я набрался храбрости и спросил. Я спросил его: «Почему мы никогда не поднимаем этот хренов мяч?» Он выплюнул на землю табак и ответил: «Или ты играешь, или ты смотришь». Больше ничего. Или ты играешь, или ты смотришь.

— …

— …

— И все?

— И все.

— Это то, что ты хотел сказать, Гульд?

— Да, именно то.

— Ничего больше?

— Нет.

— Хорошо.

— …

— Хорошо, на этом закончим.

— Так будет нормально?

— Да, нормально.

— Отлично.

«Что нам делать с этим?» — задал вопрос Вэк Монторси, увидев запись. Вэк Монторси был ведущим спецвыпуска в пятницу вечером. «Даже кокаиноман задремлет», — прокомментировал он, прокручивая запись туда-обратно на полной скорости в поиске чуть менее унылых моментов. Они пытались даже взять интервью у отца Гульда, но тот заявил, что, по его сведениям, тележурналисты — это банда извращенцев и он не желает иметь с ними дела. Таким образом, остались кадры, снятые в школе Гульда, и серия скучных, серых бесед с учителями. Те рассуждали о том, что «талант необходимо сохранить» и что «способности мальчика — феномен, заслуживающий глубокого размышлении». Вэк Монторси прокручивал запись туда-обратно на полной скорости, качая головой.

— Там в одном месте кто-то плачет, — сказала журналистка, разыгрывая свою последнюю карту.

— Где?

— Дальше.

Вэк Монторси прокрутил дальше. Возник профессор в домашних тапочках.

— Вот он.

То был профессор Мондриан Килрой.

— Но он не плачет…

— Он плачет, но потом.

Вэк Монторси нажал на кнопку «Play».

«…по большей части все это — измышления. Люди верят, что трудности вундеркинда происходят из-за давления тех, кто его окружает, из-за чудовищных ожиданий, возлагаемых на него. Все это измышления. Настоящая проблема — в нем самом, другие тут ни при чем. Настоящая проблема — в его таланте. Талант подобен клетке, которая обезумела и выросла до невиданных размеров, безо всякой необходимости. Все равно, что устроить в доме дорожку для боулинга. Тебе разнесут все внутри, и даже если это будет прекрасная дорожка, и даже если со временем ты научишься божественно играть в боулинг, станешь лучшим в мире игроком, как ты исправишь все это, как избавишь свой дом от этого, как сумеешь что-то сохранить и, если нужда заставит, сказать: «Лапы прочь, это мой дом!» Ты не сумеешь. Талант разрушителен по природе, объективно разрушителен, что происходит вокруг него — не в счет. Он работает сам по себе. И разрушает. Надо быть действительно сильным, если желаешь спасти хоть что-то. А он — всего лишь мальчик. Представь себе дорожку для боулинга в доме мальчика, на видном месте. Хотя бы только шум, этот стук день напролет, и он твердо уверен, что о тишине — настоящей тишине — можно позабыть. Дом, где нет тишины. Кто вернет этому мальчику его дом? Вы, с вашими телекамерами? Я, со своими лекциями? Я?»

Здесь профессор Мондриан Килрой и вправду хлюпнул носом, снял очки и промокнул глаза большим синим платком. Скомканным платком. При желании можно было принять это за слезы.

— И все? — спросил Вэк Монторси.

— Да вроде.

Вэк Монторси выключил видеомагнитофон.

— Что у нас еще?

— Четверня плюс история с фальшивой «Джокондой».

— «Джоконда» всем осточертела.

В пятницу вечером показали репортаж про четверню из Англии. Три года они попеременно ходили в школу, и никто не заметил. Даже их подружка. У которой теперь возникли определенные сложности.

Глава 16

Гульд сидел на полу, на ковре четыре сантиметра толщиной. Он пялился в телевизор. Когда вошла Шатци, был одиннадцатый час. Она любила ходить по магазинам допоздна, утверждая, что вечером вещи устают и легче покупаются. Дверь открылась. Гульд сказал «привет», не отрываясь от телевизора. Шатци поглядела на него.

— Не стоит ждать от него чудес, но все-таки если включить, то будет лучше.

Гульд сказал, что телевизор не включается. Он нажимал все кнопки на пульте, но безрезультатно. Шатци выложила покупки на кухонный стол. Бросила взгляд на выключенный телевизор. Отделка под дерево, а может, это и было дерево.

— Где ты его взял?

— Кого?

— Телевизор.

Гульд объяснил, что Пумеранг стащил его у одного японца, который продавал восковые муляжи японских блюд. Блюд в смысле еды: цыплята, сельдерей, сырая рыба, все такое. Невероятно похоже. Не верилось, что они из воска. Японец делал даже супы. Гульд говорил, что совсем нелегко сделать суп из воска, что надо быть умельцем; с кондачка, на скорую руку, ничего не выйдет.

— Что значит «стащил»?

— Унес.

— У него что, крыша поехала?

— Японец ему задолжал.

Пумеранг сказал еще, что каждое утро мыл японцу витрину, а тот никогда не платил под каким-нибудь предлогом, и тогда Пумеранг не сказал японцу, что его достало ждать, он взял телевизор с отделкой под дерево и унес. Может, это и было дерево, но когда ты в магазине со всякими вкусными штуками из воска, которые совсем как настоящие, ты начинаешь верить, что все вокруг фальшивое, и различить становится невозможно. Да, ответила Шатци, так и должно быть, и прибавила, что у нее такое же чувство, когда она читает газеты. Гульд нажал на красную кнопку, но ничего не произошло.

— Ты знаешь хоть одного сумасшедшего, Шатци?

— Сумасшедшего, говоришь?

— Тот, о котором врачи говорят, что он сумасшедший.

— Настоящего.

— Да.

Кажется, я видела кое-кого, сказала Шатци. Вначале не очень-то вдохновляет. Они все время курят и лишены чувства стыда. Могут подойти к тебе, держа свой фитиль в руке, запросто. Не из желания позлить тебя, а потому, что лишены чувства стыда. Возможно, это оттого, что им нечего терять. Очень удачно, заметила Шатци. Через короткое время ты привыкаешь и даже находишь это милым, хотя «милым» — не то слово. Трогательным. Ты находишь это трогательным.

— А ты знаешь, что происходит в голове у человека, когда он сходит с ума? — спросил Гульд.

Зависит от вида сумасшествия, сказала Шатци. Возьмем рядового сумасшедшего, предложил Гульд. Не знаю, ответила Шатци. Видимо, что-то ломается внутри, на отдельные кусочки, которые не подчиняются приказам. Приказы даются, но теряются по дороге и не приходят, или приходят поздно, когда уже ничего не поправить, или ничего не поправить с самого начала, но те продолжают отдавать приказы с навязчивым упрямством, и нельзя эти приказы отменить. Все разваливается, такая вот организованная анархия, ты открываешь кран — и зажигается свет, когда ты включаешь радио, звонит телефон, миксер начинает взбивать сам по себе, ты открываешь дверь ванной и оказываешься на кухне, ищешь входную дверь и не находишь. Может быть, ее уже и нет. Исчезла. А ты навечно заперт в квартире. Шатци подошла к телевизору. Ей хотелось потрогать отделку под дерево. Из такого дома, продолжала она, не выйти, надо думать, как в нем жить. Они этим и занимаются. Снаружи ничего не понятно, но для них все очень логично. Сумасшедший — тот, кто хочет вымыть голову и поэтому сует ее в духовку.

— Наверное, забавно это выглядит, — вставил Гульд.

— Нет. По-моему, совсем не забавно.

Потом Шатци заявила, что это, на ее взгляд, настоящее дерево.

Гульд сидел на полу, на ковре четыре сантиметра толщиной. Он по-прежнему пялился в телевизор. Шатци сказала, что у нее дома есть зеленый пластмассовый столик, но если подойти поближе и рассмотреть, то столик окажется из дерева, страшная глупость, если вдуматься, но в то время была мода на пластик, все должно было делаться из пластика. Тогда Гульд сказал, что его мать сошла с ума. В один день. Теперь она в психиатрической клинике. Шатци ничего не ответила, склонившись над телевизором, на котором виднелась как будто небольшая шишка, и ногтем соскребла что-то твердое и темное. Потом сказала, что этот телевизор, похоже, падал. Неудивительно, что он не работает. Упавший телевизор — мертвый телевизор. Так она выразилась.

— Они забрали ее, и с тех пор мы не виделись. Мой отец не хочет, чтобы мы виделись. Говорит, что я не должен видеть ее в таком состоянии.

— Гульд…

— Да?

— Твоя мать четыре года назад ушла к профессору, который изучает рыб.

Гульд сделал еще одну попытку нажать на кнопки пульта, но ничего не произошло. Шатци отправилась на кухню и вернулась с открытой упаковкой грейпфрутового сока. Она осторожно поставила упаковку на край дивана. Это был синий диван, расположенный более или менее напротив телевизора. Гульд принялся почесывать пультом ногу прямо над щиколоткой. Если что-то и способно свести вас с ума, то это слишком тугая резинка у носков. Гульд так и почесывал пультом ногу. Шатци взяла упаковку, осмотрелась вокруг, потом поставила ее на стол, около горшка с петуниями. Можно было подумать, что она явилась сюда, чтобы изменить интерьер. Из кухни доносился шум холодильника. Тот вырабатывал холод, сотрясаясь наподобие старого пьянчуги. В этот момент Гульд сказал, что ее увезли рано утром, он слышал суматоху, но продолжал спать, а когда проснулся, отец ходил взад-вперед, в штатском, с галстуком, туго затянутым над расстегнутым воротником рубашки. Гульд пробовал найти эту больницу, но не сумел, никто не знал, где она, и он не встретил никого, кто бы мог помочь. Он сказал, что вначале хотел писать ей каждый день, но отец посчитал, что ей необходимо полное спокойствие, без сильных эмоций, и тогда он спросил, а что, письмо — это сильная эмоция? И отец, поразмыслив, заключил: да. Так что он не писал ей писем. Он сказал, что выяснял, и ему ответили, что иногда из таких больниц возвращаются, но он так и не решился спросить у отца, вернется ли она. Отец не любил говорить обо всем этом, к тому же сейчас, столько лет спустя, он вообще об этом не говорил, только иногда, насчет того, что у мамы все хорошо, но ничего больше не добавлял. Он сказал, странно, но когда бы он ни вспомнил мать, она обязательно смеялась, в голове как будто возникают снимки, где она смеется, хотя — насколько он может припомнить — она смеялась редко, но все же, когда бы он ни вспомнил мать, она обязательно смеялась. Еще он сказал, что в спальне, в шкафу, хранится вся ее одежда, и что она могла подражать голосам известных певиц, она пела голосом Мэрилин Монро, просто вылитая Мэрилин.

— Мэрилин Монро?

— Да.

— Мэрилин Монро.

— Да.

Шатци стала негромко повторять: Мэрилин Монро, Мэрилин Монро, Мэрилин Монро, повторять не переставая, снова взяла упаковку и вылила содержимое в цветочный горшок, Мэрилин Монро, Мэрилин Монро, до последней капли, потом снова поставила на маленький столик, и повторяла много раз: «Мэрилин Монро», уходя на кухню, возвращаясь, отыскивая ключи, закрывая входную дверь, направляясь к лестнице. Она сняла туфли. И заколку, державшую ее высокую прическу. Заколку она положила в карман. Туфли оставила у лестницы.

— Я пойду спать, Гульд.

— …

— Извини.

— …

— Извини, но я должна лечь спать.

Гульд сидел и по-прежнему пялился в телевизор.

«Надо сказать Пумерангу, чтобы унес телевизор», — подумал он.

У японца был отличный радиоприемник, старой модели. Можно было забрать приемник. На стекле были написаны названия городов, а если повернул ручку, то двигалась тонкая оранжевая стрелка, и ты путешествовал по всем частям света.

«Кое— чего с телевизором не сделаешь», — подумал он.

А потом перестал думать.

Он встал, выключил весь свет, поднялся на второй этаж, вошел в ванную, добрел в темноте до унитаза, поднял крышку и уселся, даже не сняв штанов.

— Я всего лишь поскользнулся.

— Вот козел.

— Я говорю, что всего лишь поскользнулся.

— Молчи, Ларри. Дыши сильнее.

— Что это, блин, за штука?

— Не шевелись, дыши сильно.

— МНЕ НЕ НУЖНА ЭТА ШТУКА, какого хрена, я всего лишь поскользнулся.

— Ладно, поскользнулся. А теперь послушай. Когда ты встаешь, внимательно смотри, что перед тобой. Если ты видишь двух или трех негров в перчатках, то выжидай, держи их на расстоянии своими джэбами, но не бей сильно, ничего путного не выйдет, надо выждать, понял? Держи их на расстоянии, и все, и если ты случайно окажешься в клинче, оставайся так и дыши. Не бей сильно, пока не увидишь одного, понял?

— Сейчас я прекрасно вижу.

— Посмотри на меня.

— Сейчас я прекрасно вижу.

— Пока не почувствуешь себя хорошо, не маши кулаками, работай головой.

— Я должен отправить их на ковер ударом головы?

— Шутки в сторону, Ларри. Этот парень, он отправил тебя на ковер.

— Но какого хрена, как мне быть? Я поскользнулся, разве не видите, поскользнулся? Вам лечиться надо, вы даже не видите, что…

— ЗАТКНИСЬ, СУКИН СЫН, ИЛИ…

— Это вы…

— ЗАТКНИСЬ.

— …

— Прекрати ругань, засранец, или…

ГОНГ.

— Я не хочу проиграть эту встречу.

— Считайте, что победа в кармане, Учитель.

— Иди в жопу.

— В жопу.

Растет напряжение в Сент-Энтони-Филд, Ларри Горман в нокдауне в конце третьего раунда, сбитый с ног невероятно быстрым хуком Рэндольфа, сейчас надо понять, сможет ли он продолжать встречу, необычное для него положение, в первый раз за свою карьеру в боксе он был отправлен на ковер, невероятно быстрый хук Рэндольфа оказался для него неожиданностью, НАЧАЛО ЧЕТВЕРТОГО РАУНДА, яростный натиск Рэндольфа, РЭНДОЛЬФ, РЭНДОЛЬФ, ГОРМАН ПРИЖАТ К КАНАТАМ, плохое начало для воспитанника Мондини, Рэндольф будто с цепи сорвался, АППЕРКОТ, СНОВА АППЕРКОТ, Горман принимает более закрытую стойку, уходит слева, тяжело дышит, РЭНДОЛЬФ ВОЗОБНОВЛЯЕТ ПОПЫТКУ, тактика не самая отлаженная, но она дает результаты, Горман вновь вынужден отступать, ноги плохо его слушаются, ДЖЭБ РЭНДОЛЬФА, ПРЯМОЕ ПОПАДАНИЕ, СНОВА ДЖЭБ И ХУК ПРАВОЙ, ГОРМАН ШАТАЕТСЯ, ПРЯМОЙ УДАР ПРАВОЙ РЭНДОЛЬФА, МИМО, РЭНДОЛЬФ ПРЕСЛЕДУЕТ ГОРМАНА, ГОРМАН ОПЯТЬ ПРИЖАТ К КАНАТАМ, ВСЕ ЗРИТЕЛИ ВСТАЮТ…

Гульд встал с унитаза. Он спустил воду, затем подумал, что даже не помочился, и осознал всю глупость своего поступка. Он подошел к раковине, включил свет. Зубная паста. Зубы. Зубная паста со вкусом жевательной резинки. В ней было что-то вроде звездочек, похоже на резиновую штуку со звездочками. Ее выпускали так, потому что детям нравилось, они чистили зубы и не хныкали. Впрочем, на тюбике было указано: детская. Если почистить зубы, то казалось, будто ты жевал резинку всю лекцию по физике. Но зубы становились чистыми, и не надо было ничего приклеивать к скамейке. Гульд ополоснул рот холодной водой и выплюнул все прямо в отверстие раковины. Он вытер лицо, глядясь в зеркало.

— Господи, их было трое, Учитель.

— Правда?

— Невозможно драться против троих.

— Ага.

— Двое — не проблема, но трое — это слишком. Так что я подумал: надо убрать одного.

— Превосходная идея.

— Знаете, что интересно? Когда первый отправился на ковер, то двое других тоже исчезли. Забавно, а?

— Очень.

— Правой, левой, правой, бах, все трое исчезают.

— Скажи, мне любопытно: как ты выбрал, по какому из них бить?

— Я выбрал настоящего.

— У него на лбу было написано?

— Он вонял больше всех.

— А-а.

— Научный метод. Вы же говорили: работай головой.

— Трепло ты, Ларри.

— Правой, левой, правой: вы когда-нибудь видели такую быструю комбинацию?

— Не у того, кто две минуты назад казался покойником.

— Скажите еще раз, хватит издеваться, скажите это еще раз.

— Я ни разу не видел покойника, который проводил такую комбинацию.

— Вы сказали это, Господи, вы сказали, где микрофоны, первый раз понадобились, и где они? Вы сказали, я своими ушами слышал, вы сказали, сказали, правда?

— Трепло ты, Ларри.

Спуск воды.

Слишком легкая победа, подумал Гульд.

Все шло вкривь и вкось тем вечером, подумал он. Потом застегнул молнию, выключил свет и вышел.

Шло время.

Куски ночи.

Ночью он проснулся. На полу, рядом с кроватью, сидела Шатци. В ночной рубашке и красной спортивной куртке. Она жевала кончик синей шариковой ручки.

— Привет, Шатци.

— Привет.

Дверь была полуоткрыта. Из коридора падал свет. Гульд снова закрыл глаза.

— Мне кое-что пришло в голову.

— …

— Ты слышишь?

— Да.

— Мне кое-что пришло в голову.

Она помолчала немного. Может быть, подыскивала нужные слова. Она кусала ручку. Раздавался скрип пластмассы и звук от всасывания чего-то через соломинку. Затем Шатци заговорила опять:

— Я вот что придумала. Ты видел прицепы? Те, которые цепляют к автомобилям, прицепы-дачи, улавливаешь, о чем я?

— Да.

— Мне всегда было страшно тоскливо, не знаю почему, но когда ты обгоняешь их на автостраде, тебе становится страшно тоскливо, они едут так медленно, папа в машине смотрит прямо перед собой, и все их обгоняют, и он со своим прицепом, машина немного осела кзади, как старуха под огромным мешком, которая идет, согнувшись, так медленно, что все ее обгоняют. Тоска зеленая. Но кроме того, кое-чего нельзя не заметить, я имею в виду, когда ты обходишь его, то всегда на него взглянешь, тебе нужно взглянуть, хотя это сплошная тоска, стопроцентно ты взглянешь, каждый раз. И если как следует подумать, то что-то тебя притягивает в этой штуке, в прицепе, если ты хорошенько покопаешься там, под тоской, то найдешь что-то в самой глубине, что тебя притягивает, что спряталось в самой глубине, как будто прицеп стал для тебя ценным, ну вот, если только ты обнаружишь это, ты его полюбишь, но полюбишь всерьез. Понимаешь?

— Вроде того.

— Много лет эта история не дает мне покоя.

Гульд натянул одеяло повыше: в комнате стало холоднее. Шатци завернула босые ноги в какой-то свитер.

— Знаешь что? Это почти как с устрицами. Мне зверски хотелось бы их поесть, это замечательно — видеть, как их едят, но меня всегда тошнило от устриц, ничего не могу с собой поделать, они мне напоминают сопли, улавливаешь?

— Да.

— Как можно есть то, что напоминает сопли?

— Никак.

— Вот именно, никак. С прицепом то же самое.

— Напоминает сопли?

— Ничего подобного, какие сопли, тоскливо, понимаешь? Не могу понять почему, ну почему так чертовски хорошо иметь прицеп?

— Ага.

— Много лет я думала об этом и не нашла даже следа хоть какой-нибудь веской причины.

Молчание.

Молчание.

— Знаешь что, Гульд?

— Нет.

— Вчера я нашла причину.

— Вескую причину?

— Я нашла причину. Вескую.

Гульд открыл глаза.

— Правда?

— Да.

Шатци повернулась к Гульду, положила локти на кровать и склонилась над ним, чтобы посмотреть в глаза, очень-очень близко. Потом сказала:

— Дизель.

— Дизель?

— Ну да. Дизель.

— То есть?

— Помнишь историю, которую сам мне рассказал? Как он хотел повидать мир, но его не пускали в поезда и в автобусы его не пускали, а в машину он не помещался. Вот эта история. Ты мне рассказывал.

— Да.

— Прицеп, Гульд. Прицеп.

Гульд привстал в постели:

— Что ты хочешь сказать, Шатци?

— Я хочу сказать, что мы отправимся повидать мир, Гульд.

Гульд улыбнулся:

— Ты с ума сошла.

— Нет, Гульд. Не я.

Гульд снова прилег, завернувшись в одеяло. Некоторое время он размышлял. Молча.

— Ты думаешь, в прицепе он поместится? Дизель?

— С гарантией. Мы сажаем его назад, он может даже вытянуться, и мы увозим его на прогулку. У него будет свой дом, и он побывает там, где захочет.

— Ему понравится.

— Ну конечно, понравится.

— Эта идея ему понравится.

В комнате стало холоднее. Свет падал только из-за двери, больше ниоткуда. Иногда внизу, на улице, проезжала машина. Если ты хотел, то мог ее услышать; спросить, куда и когда она едет, и насочинять по этому поводу уйму историй. Шатци посмотрела на Гульда.

— У нас будет свой дом, и мы побываем там, где захотим.

Гульд закрыл глаза. Он думал о прицепе, который видел в комиксе. Прицеп мчался с безумной скоростью по автостраде, проложенной над ничем, он мчался с дикой скоростью, раскачиваясь во все стороны, казалось, что он вот-вот опрокинется, но прицеп не опрокидывался, а в это время они вчетвером ели там, внутри, и это был их дом, небольшой прицеп, где они все помещались, как помещается в руке птичка, и рука не раздавит ее, а унесет с собой. Они даже забыли, что кто-то должен вести машину, и вчетвером ели внутри прицепа, и там было нечто вроде счастья, но больше: замечательное идиотское счастье. Он открыл глаза.

— Кто поведет машину?

— Я.

— А кто купит прицеп?

— Я.

— Ты?

— Конечно, я. У меня есть деньги.

— Много?

— Есть деньги.

— Прицеп стоит дорого.

— Ты что, смеешься? Должны же будут в Коверни тебе заплатить, чтобы ты мог купить прицеп.

— Не уверен, что они так думают.

— Значит, должны.

— Нет, они так не сделают.

— Тогда заплатим мы.

— У меня тоже есть деньги.

— Видишь? Это не проблема.

— Найдется ведь подешевле? Прицепов много.

— Конечно, найдется. Что, в этой проклятой стране нет ни одного прицепа, который можно купить на карманные деньги?

— Было бы глупо.

— Да просто невероятно.

— Ну да.

У обоих в глазах бежали дороги, дороги, дороги.

— Мы отправимся повидать мир, Гульд. И хватит с нас всей этой хрени.

Шатци произнесла это веселым голосом, потом встала. Ноги ее запутались в свитере, она кое-как избавилась от него и осталась рядом с кроватью. Гульд смотрел на нее. И тогда она наклонилась над ним, медленно приблизила лицо, коснулась его губ своими, слегка отстранилась и осталась смотреть вот так, совсем вблизи. Он выпростал руку из-под одеяла, положил ее на голову Шатци, приподнялся, поцеловал Шатци в уголок рта, а потом прямо в губы, сначала слабо, затем сильно-сильно, с закрытыми глазами.

Глава 17

В сентябре 1988 года, через восемь месяцев после кончины Мами Джейн, в CRB решили приостановить выпуск приключений Баллона Мака, супергероя-дантиста. Продажи падали с пугающим постоянством, и даже появление нового персонажа — некоей особи, выставлявшей напоказ свои сиськи, не помогло делу. В последнем выпуске Баллон Мак отправился на далекую планету, пообещав самому себе и читателям, что настанет «сияющий день, начало лучших времен». «Аминь», — удовлетворенно прокомментировал Франц Форте, финансовый директор CRB. Дизель и Пумеранг купили сто одиннадцать экземпляров последнего выпуска. Методично, невзирая на сомнительное качество бумаги, они месяцами — как только возникала необходимость — подтирали свои зады этими страницами. Затем тщательно складывали страницу вчетверо и посылали Францу Форте. Финансовое управление. CRB. Учитывая, что они использовали конверты отелей, официальных учреждений, спортивных клубов, секретарша Франца Форте не могла вычислить их, прежде чем конверты не ложились на стол финансового директора. Тот вскрывал теперь ежедневную корреспонденцию с известным подозрением.

Гульду исполнилось четырнадцать. Шатци заказала для всех обед в китайском ресторане. Рядом с ними сидела небольшая семейка; отец, мать, маленькая дочь. Ее звали Мелания. Сидя напротив, отец учил ее пользоваться палочками для еды. И чуть гундосил.

— Возьми палочку своими пальчиками… вот так… сначала одну, золото мое, держи крепко, видишь? Надо сжать ее между большим и средним пальцами, нет, не так, смотри… Мелания, смотри, как делает папа, ты должна держать вот так, да-да, молодец, теперь сожми немного, нет, не так сильно, держи ее свободно… Мелания, смотри, как делает папа, между большим и средним пальцами, видишь, вот так, нет, где у нас большой палец, Мелания? Вот большой, золото мое…

— Может, оставишь ее в покое? — вмешалась жена. Они произнесла это, не поднимая глаз от тарелки с супом из абалона и зерен сои. У нее были крашеные красные волосы и желтая блузка с подплечниками. Муж продолжал как ни в чем ни бывало:

— Мелания, смотри на меня, смотри, как делает папа, сядь как следует, возьми палочку, давай, вот так… видишь, все просто, в Китае миллионы детей, они ведь не устраивают каждый раз ничего такого, правда?… Теперь возьми вторую палочку, МЕЛАНИЯ, сядь прямо, давай, смотри, как делает папа, одна палочка, потом вторая, дай сюда свою ручку, ну-ну…

— Оставь ее в покое.

— Я учу ее обращаться…

— Ты не видишь, что она хочет есть?

— Она поест, когда научится.

— Когда она научится, все остынет.

— ЧЕРТ ПОБЕРИ, Я ЕЕ ОТЕЦ, И Я МОГУ…

— Не ори.

— Я ее отец, и я имею полное право учить ее чему угодно, тем более что ее мать, видимо, нашла себе занятие поинтереснее, чем воспитывать свою единственную дочь, которая…

— Мелания, возьми вилку и ешь.

— НИ В КОЕМ СЛУЧАЕ, Мелания, золото мое, слушайся папу, сейчас мы покажем маме, что можем есть палочками, как маленькая, хорошенькая китайская девочка…

Мелания расплакалась.

— Ты довел ее до слез.

— Я НЕ ДОВОДИЛ ЕЕ ДО СЛЕЗ.

— Что с ней тогда?

— Мелания, не надо плакать, ты уже большая и не должна плакать, возьми палочку, давай, дай сюда свою ручку, ДАЙ МНЕ РУКУ, вот так, молодец, свободно, держи руку свободно, Мелания, все смотрят на нас, перестань плакать и возьми эту долбаную палочку…

— Не ругайся.

— Я НЕ РУГАЮСЬ.

Мелания заплакала сильнее.

— МЕЛАНИЯ, перестань, а то получишь, папа терпеливый, но не выводи его из себя, МЕЛАНИЯ, ВОЗЬМИ ПАЛОЧКУ, А НЕ ТО МЫ ВСТАНЕМ И НЕМЕДЛЕННО ПОЙДЕМ ДОМОЙ, ты знаешь, что я не шучу, давай, сначала одна палочка, потом вторая, смелей, между большим и указательным пальцами, не указательным, а СРЕДНИМ, теперь сжимай, вот так, молодец, видишь, у тебя все получается, теперь берем вторую, вторую палочку, золото мое, ДА НЕ ТОЙ РУКОЙ, ДРЯНЬ… берешь ДРУГОЙ РУКОЙ и перекладываешь в ЭТУ РУКУ, понятно? Совсем нетрудно, и прекрати рыдать, рыдать не с чего. Ты хочешь стать взрослой или нет? Или ты хочешь навсегда остаться маленькой дурочкой и…

Тут Дизель встал с места. Ему всегда было непросто сделать это, но все же он встал. Он приблизился к столу небольшой семейки, взял у девочки в руку обе палочки и, сжав кулак, раскрошил их прямо над глянцевой отцовской уткой.

Мелания перестала плакать. Ресторан погрузился в картофельно-соевое молчание. Дизель говорил негромко, но его было слышно даже на кухне. Он ограничился тем, что задал вопрос.

— Зачем вы делаете детей? — спросил он. — Зачем?

Отец пребывал в неподвижности и глядел прямо перед собой, не смея отвести взор. Ложка жены застыла на полпути между ртом и тарелкой. Взгляд ее, устремленный на Дизеля, был исполнен трагического замешательства. Можно было подумать, что она — участница телевикторины, которая вообще-то знает ответ, но не может припомнить.

Дизель склонился над девочкой. Посмотрел ей в глаза.

— Маленькая, хорошенькая китайская девочка.

Сказал он.

— Ешь вилкой, а не то я убью тебя.

После чего повернулся и сел за свой столик.

— Дай-ка мне кантонского риса, — не сказал Пумеранг.

То был замечательный в своем роде день рождения.

В феврале 1989 года группа исследователей Ванкуверского университета опубликовала в солидном журнале «Сайенс энд Прогресс» статью на девяноста двух страницах, где предлагалась новая теория соединительной динамики псевдочастиц. Авторы — шестнадцать ученых из шестнадцати стран — утверждали перед телекамерами всего мира, что в науке наступает новая эра, и заявили, что их открытия позволят в течение десяти ближайших лет производить энергию с минимальными затратами и почти без вреда для окружающей среды. Однако три месяца спустя в статье на двух с половиной страницах, появившейся в «Нэшнл Сайентифик Буллетин», было продемонстрировано, что математическая модель, использованная ванкуверскими учеными, после тщательной проверки оказалась внутренне противоречивой и, по существу, неприменимой. «Все это выглядит немного по-детски», — так, если быть точным, говорилось в статье. Один из двух ее авторов звался Мондриан Килрой. Вторым был Гульд.

Не то чтобы эти двое постоянно работали вместе. Скорее случайность. Все началось в столовой. Они сели друг против друга, за одним столиком, и в какой-то момент профессор Мондриан Килрой, выплюнув свое пюре, возмутился:

— Что такое? Они делают его в Ванкувере или где?

Гульд прочел девяносто две страницы в «Сайенс энд Прогресс». Пюре казалось ему неплохим, но он знал, что в статье не сходятся концы с концами. Он отдал профессору Мондриану Килрою свою порцию шпината и сказал, что, по его мнению, ошибка содержится на двенадцатой странице. Профессор улыбнулся. Он отодвинул в сторону шпинат и принялся покрывать вычислениями бумажную салфетку, на которую перед этим выплюнул пюре. Завершение статьи потребовало двенадцати дней. На тринадцатый они красиво перепечатали ее и отправили в «Буллетин». Мондриан Килрой хотел озаглавить статью «Возражения против ванкуверского пюре». Гульд убедил его, что название должно выглядеть более безобидно. Когда средства массовой информации обнаружили, что одному из авторов всего четырнадцать лет, то встали на уши. Гульд с профессором вынуждены были созвать пресс-конференцию, куда прибыли 134 журналиста со всего мира.

— Слишком много, — заметил профессор Мондриан Килрой.

— Слишком много, — согласился Гульд.

Они обменялись мнениями, стоя в коридоре и ожидая журналистов. Потом повернулись, вышли через кухню и отправились удить рыбу на озеро Абалема. Ректор счел их поведение недопустимым и временно отстранил обоих.

— От чего именно? — вопрошал профессор Мондриан Килрой. От чего именно, никто не знал. Временное отстранение было временно приостановлено.

Примерно в это время Шатци вспомнила, что они хотели купить прицеп, а значит, не помешало бы иметь автомобиль. И правда, — откликнулся Гульд, с изумлением обнаружив, что раньше они об этом как-то не подумали. По словам Шатци, надо было обсудить вопрос с отцом. Должна же у него где-то быть машина. Он мужчина. У мужчин обязательно где-то есть машина. И правда, — откликнулся Гульд. Затем прибавил, что о прицепе все-таки лучше не упоминать. «Можешь на меня положиться», — заверила его Шатци.

— Алло?

— Шатци?

— Это я.

— Все в порядке?

— Да. Только одна небольшая проблема.

— Какая проблема?

— Нам нужна ваша машина.

— Моя машина?

— Да.

— О какой машине вы говорите?

— О вашей.

— Вы хотите сказать, что у меня есть машина?

— Мне это казалось весьма вероятным.

— Боюсь, вы ошибаетесь.

— Очень странно.

— Как, вам никогда не случалось ошибаться?

— Я не это имела в виду.

— А что?

— Вы мужчина и у вас нет машины, вот что я имела в виду. Странно, не правда ли?

— Не уверен.

— Очень странно, уж вы мне поверьте.

— А бронетранспортер устроит? Этого добра у меня навалом.

Шатци представила на секунду прицеп, влекомый бронетранспортером.

— Нет, боюсь, это не решит проблемы.

— Я пошутил.

— А-а.

— Шатци?

— Да?

— Не будете ли вы столь любезны объяснить мне, в чем проблема?

Шатци тут же подумала о Берде, старом бандите. Удивительная все-таки штука — мозг. Работает когда вздумается.

— В чем проблема, Шатци?

Может, это усталость? Будто свалилась на плечи. Та же мелодия, под которую танцевал Берд. Старый бандит.

— Шатци, я вас спрашиваю, в чем проблема, вам трудно ответить?

Берд.

«Дороги на его лице, на которых прошло бессчетное множество перестрелок, — так говорила Шатци. — Глубоко запавшие глаза, оливковые руки, быстрые руки, похожие на ветви деревьев зимой».

Как же они устали. По утрам зачесывать назад седые, теперь уже прозрачные волосы гребнем, смоченным в воде. Прокуренный голос тихо говорит: «Ну и ветер сегодня».

Для бандита нет ничего хуже, чем не умирать.

Оглянуться вокруг. Каждое незнакомое лицо может принадлежать тому кретину, который застрелит Клэя «Берда» Пуллера. Если хочешь знать, как человек становится мифом, то слушай: это когда ты все время дерешься спиной к противнику. Пока ты дерешься лицом к лицу, ты простой бандит. Слава — это длинный след дерьма у тебя за спиной. «Шевелись, мудила», — говорит он, даже не обернувшись. На нем была черная шляпа, в кармане — безделушка: напоминание о давней ненависти, обещание скорого возмездия. Слишком поздно, мудила.

Дороги на моем лице, признак старости, ночью я писаюсь, и эта дрянная опоясывающая боль, будто раскаленный камень между животом и задницей, день настает бесконечно долго, и когда настает — это пустыня из выпотрошенных мгновений, которую нужно пересечь, как я здесь оказался? Как?

Как он стрелял, Берд. Обе кобуры его были повернуты необычным образом, рукоятью пистолета вперед. Он разнимал скрещенные руки, правый пистолет в левой руке, и наоборот. И когда он шел тебе навстречу, пальцы его касались рукоятей, он казался приговоренным к смерти, узником, шагающим к виселице, с руками, скрещенными на груди. Миг спустя это был ястреб, расправляющий крылья, резкий свист, симметричный полет двух пуль. Берд.

Что там ползет сквозь туман моей катаракты, заставляет меня считать часы — меня, всегда знавшего только мгновения, единственное время, которое я признавал. Сужение зрачка, внезапно побелевшие суставы пальцев, обхвативших стакан, шпора, что вонзается в бок лошади. Тень тени на синей стене. Я прожил не одну вечность, там, где другие видели лишь мгновения. Для них — вспышка молнии, для меня — карта мира, для них — звезда, для меня — небеса. Я мог все обдумать, когда они не успевали даже припомнить. Нет другого способа, учили меня, встретить смерть, когда она придет. Что там ползет сквозь туман моей катаракты, заставляет меня заглядывать в чужие карты, вымаливать шуточки с моего всегдашнего места, здесь, во втором ряду, по вечерам кидать камни в собак, носить в кармане старческие деньги, негодные для шлюх, что ж, их заберет марьячи (вид мексиканской народной музыки, а также исполнитель этой музыки), твоя песня грустна и длинна, парень, сладко звучит твоя гитара, томно звучит твой голос, этой ночью я буду плясать до самого рассвета.

Говорили, что Берд всегда таскал с собой словарь. Французский. Он выучил все слова в алфавитном порядке. Он был так стар, что начал по новой и сейчас, уже во второй раз, учил букву G. Никто не знал, зачем все это. Но рассказывают: однажды, в Тэнделтауне, он подошел к женщине, замечательной женщине, высокой, с зелеными глазами. Непонятно, что довело ее до этого. Он подошел и сказал: Enchante [Очень приятно — фр.].

Клэй «Берд» Пуллер. Он умрет прекрасной смертью, уверяла Шатци. Я обещала ему, что он умрет прекрасной смертью.

— Шатци?

— Да, я слушаю.

— Вы слышите меня?

— Отлично слышу.

— Связь прервалась.

— Бывает.

— Эти телефоны — настоящий кошмар.

— Ага.

— Я думаю, легче послать бомбардировщик и поймать в прицел голову моего сына, чем говорить с ним по телефону.

— Надеюсь, вы так не поступите.

— Что-что?

— Нет, так, я пошутила.

— Гульд рядом?

— Да.

— Дайте ему трубку, пожалуйста.

— Да.

— Всего вам доброго.

— И вам также.

Гульд был в пижаме, хотя часы показывали четверть восьмого. Он подхватил грипп, который газеты называли «русским». Это был коварный зверь. Хуже всего то, что, кроме температуры, он опустошал тебя изнутри. Часы, брошенные коту под хвост. Благодаря ему карьера Ларри Гормана испытала неожиданный и, как будет видно дальше, решающий взлет. За несколько дней он отправил на ковер Парка Портера, Билла Ормессона, Фрэнка Тарантини и Моргана «Киллера» Блюмена. Грей ла Банка прекратил борьбу, получив ранение в третьем раунде. Пэт МакГрилли ушел сам, пошатываясь, низко опустив голову. Теперь Ларри Горман был рекордсменом, что не могло пройти незамеченным: двадцать один бой, двадцать одна победа до истечения трех раундов. В газетах поговаривали о борьбе за Кубок мира.

ДИЗЕЛЬ. — Мондини, ему все рассказал Дринк, его помощник. Он рассказал о газетной шумихе по поводу Ларри. Принес вырезки, которые сделал для него племянник Мондини надел очки и принялся читать. Он испытал странное чувство. Никогда еще имя его ученика не стояло рядом с именами настоящих чемпионов. Все равно что купить «Плейбой» и увидеть там свою жену. Некоторые газеты высокомерно замечали, что из двадцати одного боя только два были против настоящих боксеров. В одной из них утверждалось, что все подстроено, что отец Ларри, богатый адвокат, потратил уйму денег, чтобы его сын добился всего этого, хотя и не говорилось, как именно он потратил деньги. Статья была ловко написана, так, что не удержишься от смеха. Из-за этой истории с отцом-адвокатом Ларри прозвали Ларри «Лоуэр» Горман (Дословно: Ларри «Законник» Гордон, от англ. law — закон). Мондини это позабавило. Но кроме той газеты остальные отнеслись к происшествию очень серьезно. «Боксинг» поставил Ларри на седьмое место в мировой классификации. А в «Бокс ринг» промелькнула короткая заметка, где Ларри величался «наследником чемпионского венка». Мондини обнаружил, что на его глаза наворачиваются слезы.

— Эй, Ларри! Ларри!.. Два слова для радио…

— Я не дерусь сегодня, Дэн.

— Только два слова.

— Я пришел посмотреть на классный бой, вот и все, сегодня я хорошо проведу время, но как зритель.

— Что ты можешь сказать по поводу статей, которые появились в…

— Мне нравится это прозвище.

— Что ты имеешь в виду?

— Лоуэр. Мне нравится. Думаю, что возьму его себе.

— Мы напоминаем слушателям, что в еженедельнике появилась довольно жесткая статья про Ларри, автор которой…

— Ларри «Лоуэр» Горман. Звучит неплохо, разве нет? Думаю, что возьму его себе, в следующий раз будь так любезен, Дэн…

— Что, Ларри?

— Называй меня «Лоуэр» в своих репортажах. Мне будет приятно.

— Как скажешь, Ларри.

— Ларри Лоуэр.

— Хорошо, Ларри Лоуэр.

— Дэн, у тебя жирное пятно на куртке.

— Что?

— Пятно на куртке… вон там… что-то жирное.

ПУМЕРАНГ: Мондини закончил чтение и понял, что дела плохи. Насколько он мог видеть, дела были плохи. Бокс — особенный мир, кого там только не было, от тех, кто усердно молотил грушу, до тех, кто зарабатывал боксом на жизнь, стараясь не окончить ее на ринге. Были боксеры честные и нет, но это все же был настоящий мир, и этот мир приходился ему по душе. Бокс. Тот бокс, который он знал. Такой бокс приходился ему по душе. Но награды, борьба за Кубок мира, чемпионский титул — другое дело. Слишком много денег там крутилось, слишком много непонятных людей, слишком все на виду. И тяжелые удары, не такие, как везде. Лучше держаться от этого подальше — так считал он.

Он понял, что события ускоряют свой ход, когда в тренировочный зал вошел тип в темных очках, с искусственными зубами. Он был из бандитов борделя, из тех, кто готовит важные встречи. Мондини вспомнил, что он тоже боксер, что когда-то они едва не встретились на ринге, но бой почему-то не состоялся. Тип ему не понравился. Такие выдерживают два раунда, не больше, а потом задают вопрос: какого хрена я здесь, если в кино за углом крутят потрясный фильм? Обреченные проигрывать. Он потолстел с тех пор и слегка прихрамывал. По его словам, он пришел «поздороваться». Они поболтали о том о сем. Вдвоем. Ларри не было.

ДИЗЕЛЬ: Ларри тренировался и ни слова не говорил о мировом чемпионате. Мондини исходил слюнями, а Ларри держался молодцом. Он как бы замкнулся в скорлупе, и никто не мог ее пробить. Мондини видел такое у чемпионов: смесь бесспорной силы и непреодолимого одиночества. Что предохраняло их от поражений и от счастья тоже. Так они теряли свою жизнь, ни разу не проиграв. Однажды Ларри появился на тренировке с девушкой, небольшого роста худой брюнеткой. Ее звали Джоди. Свитерок в обтяжку, обуви не видно из-за множества шнурков. Мондини она показалась просто красавицей и где-то даже приятной. Она уселась в углу и следила за тем, как тренируется Ларри, не говоря ни слова. Еще до конца тренировки она встала и вышла. В другой раз Ларри боксировал с парнем моложе себя, отважным, но совсем еще желторотым, и в какой-то момент начал бить его, пожалуй, слишком сильно. Мондини не стал ждать, пока хронометр отсчитает три минуты. Прислонившись к канатам, он сказал: хватит. Но Ларри не остановился. Он бил с необычайной злостью. И довел дело до конца. Мондини не сказал ничего. Дал Ларри уйти с ринга. Он видел, как Дринк вытирал Ларри спину, как снимал с него перчатки: с почтением. Он видел, как Ларри прошел мимо зеркала, прежде чем направиться в раздевалку, и задержался перед ним на мгновение. Тогда, бог знает почему, он вспомнил молчаливую девушку и кучу других вещей в придачу. Он выругался вполголоса и понял: время настало. Он подождал, пока Ларри не вышел в своем кашемировом плаще, невозможно элегантный. Остановил часы. Потом сказал:

— Ларри, я отвезу тебя домой, о'кей?

ПУМЕРАНГ: Они проехали через весь город, не издав ни звука. Мондини гнал свой старый седан на предельной скорости. На остановках у светофоров машина напоминала скороварку, где вот уже третий час готовится суп. Наконец Мондини затормозил и приглушил двигатель. Богатый район. Свет из окон первого этажа падает на английские газоны.

— Ты доверяешь мне, Ларри?

— Да.

— Тогда я тебе объясню.

— Давай.

— Ты провел двадцать одну встречу, Ларри. Шестнадцать из них я бы тоже выиграл. Остальные пять — это настоящие бои. Собило, Паркер, Морган Блюмен… они отшибут охоту драться у кого угодно. С тобой они даже не выстояли до конца. У тебя своя манера боксировать, которую они и представить себе не могли. Временами, когда ты там, на ринге, я наблюдаю за твоими противниками. Смешно, до чего они кажутся… хм… древними. Будто вышли из черно-белого фильма. Я не знаю, где ты набрался этого, но это так. Такого бокса не существовало бы без тебя. Ты веришь мне?

— Да.

— А теперь слушай внимательно. Ты должен понять две вещи.

— О'кей.

— Первое: ты не получал за всю жизнь настоящего удара.

— Как это?

— Все они только дотягивались до тебя, Ларри. Есть три, четыре человека в мире, которые способны на большее: бить. Вот у них настоящие удары. Ты даже вообразить не можешь, что это такое. Удары, которые превратят этот седан в фургончик. Сочетание всего необходимого: силы, скорости, точности, злости. Просто шедевры. Надо бы водить школьников смотреть эти удары, как смотрят картины в музее. Хорошо видеть их по телевизору, с кружкой пива в руках. Но если ты на ринге, Ларри, к черту шутки, остается страх. Страх в чистом виде. И ужас. От таких ударов умирают. Или остаются идиотами до конца своих дней.

Ларри не шелохнулся. Он смотрел перед собой, через стекло машины. Он спросил только:

— А второе?

Мондини помолчал немного. Потом повернул к Ларри зеркало заднего вида. Что означало: чемпионы мира выглядят по-другому. Но он не мог подыскать нужных слов. Он хотел сказать, что рисковать жизнью на ринге — значит превратить свое будущее в черную дыру, а иначе ты самовлюбленный мошенник, и все. Может быть, он хотел сказать еще кое-что насчет молчаливой девушки. Но не знал в точности что.

Ларри смотрел на свое отражение в зеркале.

Перед ним было лицо адвоката. Чемпиона мира по боксу.

Мондини нашел нужную фразу. Ничего сверхъестественного, но она выражала главное.

— Знаешь, как вычислить великого боксера? Он знает, когда остановиться. Поверь мне, Ларри: этот день для тебя настал.

Ларри повернулся к Учителю:

— Я должен остановиться?

— Да.

— Итак, я должен остановиться?

— Да.

— Вы хотите сказать, что Ларри «Лоуэр» Горман должен остановиться?

— Ты, Ларри, ты должен остановиться.

— Я?

ДИЗЕЛЬ: Да, богатые ни хрена не знают насчет остальных людей, само собой, но никто не хочет понять: остальные тоже не знают ни капельки о богатых, и нет даже способа понять это, надо через это пройти, надо быть богатым в возрасте шести лет, в животе матери, в проекте твоих родителей, тоже богатых. Может быть, тогда. Иначе — дурацкие домыслы. Что, например, по-твоему, важно для них? Что имеет цену? Что их пугает? Ты можешь говорить за себя. Но за них? Это другая экосистема. Скажем, рыбы. Они сдохнут там, где ты дышишь свободно. Глоток воздуха — и кончено, глоток воздуха, который для тебя — глоток жизни. Они сдохнут от этого. Ларри был рыбой. Его окружало море, у него были почти невидимые жабры, он жил так, как ты представить себе не в состоянии, если будешь отсюда, с берега, смотреть на море.

ПУМЕРАНГ: Ларри не очень-то размышлял об этом. Он повернул обратно зеркало заднего вида, посмотрел Мондини прямо в глаза и сказал:

— Я хочу забраться наверх, Учитель. Я хочу выяснить, что видно сверху.

Мондини покачал головой:

— Не так уж много, если ты лежишь, уткнувшись лицом в ковер.

Он сказал так не из желания принести несчастье, а просто желал что-то сказать, чтобы разговор не сделался слишком серьезным. Но для Ларри все было всерьез. Он издевался над чем угодно, но сейчас был дьявольски серьезен.

— Я хочу попытаться, Учитель. Вы приведете меня наверх?

Мондини не считал, что должен отвечать на такие вопросы. Он считал, что должен убедить парня навсегда уйти с ринга.

— Пожалуйста, скажите, вы приведете меня наверх?

Мондини не был готов отвечать.

— Да или нет, Учитель?

Зимой 1989 года держалась необычайно низкая температура, и чемпионат по футболу, проходивший прямо за домом Гульда, часто прерывался из-за того, что поле не годилось для игры. Иногда, чтобы совсем уж не сорвать график, встречи проходили в предельно тяжелых условиях. Однажды Гульд, Пумеранг и Дизель видели матч на снегу. Мяч отскакивал как надо, для судьи все шло по правилам. У одной из команд форма была красной. У другой — в лилово-белую клетку. Некоторые играли в перчатках, а один из вратарей надел шапку, которая прикрывала уши и завязывалась под подбородком. Так он напоминал полярника, сошедшего с палубы исследовательского судна. На середине второго тайма Гульд вышел из дома и достиг знакомого места за правыми воротами. Профессора Тальтомара не было. Впервые. Гульд подождал немного и вернулся домой. Матч окончился в пользу красных, забивших победный гол на двенадцатой минуте второго тайма.

Профессор так и не появился, и Гульд принялся его разыскивать. Наконец он нашел профессора в доме престарелых: воспаление легких, но на самом деле, возможно, и рак, никто не знал в точности. Профессор лежал в постели. Он как будто уменьшился в размерах. Во рту — погасшая сигарета без фильтра. Гульд подошел к стулу и сел. Глаза профессора Тальтомара были закрыты — может быть, он спал. Некоторое время Гульд хранил молчание. Затем произнес:

— Ноль-ноль, две минуты до конца встречи. Центральный нападающий падает, судья назначает пенальти. Капитан, протестуя, орет как сумасшедший. Судья вспыхивает от ярости, достает пистолет и стреляет в упор. Осечка. Капитан бросается на судью, оба падают на землю. К ним сбегаются игроки. Судья встает.

Профессор Тальтомар не шевельнулся. Он не шевелился еще какое-то время. Потом медленно выплюнул сигарету, стряхнул воображаемый пепел и тихо пробормотал:

— Капитан получает красную карточку. Пробивается пенальти. Матч продолжается установленное время, назначается дополнительное время ввиду произошедшей драки. Дисквалификация судьи согласно статье 28 Кодекса судейских ассоциаций, которая гласит: придурок не может быть судьей.

Здесь профессор закашлялся и сунул в рот сигарету.

Гульд почувствовал внутри себя теплую волну.

Он еще посидел немного в молчании.

Когда он поднялся, то сказал:

— Спасибо, профессор.

Профессор Тальтомар даже не открыл глаза.

— Будь здоров, сынок.

Примерно в это же время Шатци договорилась о покупке подержанного прицепа-дачи, модель «Пагоде» 1971 года выпуска. Внутри — сплошное дерево. Снаружи прицеп был желтым.

— Как вам взбрело в голову выбрать желтый?

— Должен заметить, что покупаете прицеп вы, а не я.

— Понятно, но вы купили его двадцать лет назад. Не хотите же вы сказать, что другого цвета не было?

— Если вам не нравится желтый цвет, можете перекрасить.

— Мне нравится желтый цвет.

— Вам нравится?

— Лично мне — да. Но в общем-то надо быть умственно неполноценным, чтобы купить желтый прицеп, как вы считаете?

Профессор Бандини опустил голову. Всегда помнить, сказал он себе, с этой девушкой — терпение и еще раз терпение. Спокойствие. Иначе он никогда не избавится от желтого прицепа. Он пытался сплавить его уже не один месяц. Не так много на свете людей, предел мечтаний которых — прицеп «Пагоде» 1971 года выпуска. Желтый. Он рассовал объявления повсюду, включая и газетку университета, где преподавал. Это был университет Гульда. Гульд вырезал объявление и наклеил его на холодильник рядом с другими. В конце концов, выбор оставался за Шатци. Она предпочитала католиков, а также интеллектуалов: тех, кому неловко говорить о деньгах. Профессор Бандини был интеллектуалом-католиком.

Однажды он читал свой курс перед сотней студентов, в аудитории номер 11. Открылась дверь, и вошла эта девушка.

— Профессор Майкл Бандини?

— Да, а что?

Шатци помахала вырезанным из газеты объявлением:

— Это вы продаете подержанный прицеп-дачу, модель «Пагоде» семьдесят первого года выпуска, в хорошем состоянии, цена подлежит обсуждению, обмен исключен?

Не очень понимая почему, профессор Бандини смутился, как если бы ему принесли зонтик, забытый в зале для порнофильмов.

— Да, это я.

— Можно его посмотреть? То есть прицеп, можно посмотреть прицеп?

— Я читаю лекцию.

Кажется, только тогда Шатци обратила внимание на студентов, заполнявших аудиторию.

— О-о.

— Вам нетрудно подойти позже?

— Конечно, извините, я могу чуть-чуть подождать, можно, я присяду здесь, вы не против? Вдруг я узнаю что-то для меня нужное.

— Пожалуйста.

— Спасибо.

В мире полно ненормальных, сказал себе профессор Бандини. Потом возобновил лекцию с того места, на котором его прервали.

Обычно, утверждал он, порч, или веранда, расположен вдоль фасада дома. Он состоит из навеса различной ширины — но редко больше четырех метров — и поддерживается рядом опор, прикрывая сверху террасу, которая приподнимается над землей на высоту от двадцати до ста пятидесяти сантиметров. Картину дополняют водосток и ступеньки для подъема на террасу. С чисто архитектурной точки зрения, порч представляет собой довольно незначительное развитие классической идеи фасада, соединяющей в себе бедность мелкого собственника и его стремление к убогой роскоши. С точки зрения психологической или даже нравственной, речь, напротив, идет о феномене, который ставит меня в тупик и который, после тщательного размышления, выглядит трогательным и отталкивающим одновременно, но в любом случае эпифаническим. От греческого epiphaneia, откровение.

Шатци согласилась легким кивком головы. И действительно, на Дальнем Западе почти у всех была веранда перед домом.

Анормальность порча — продолжал профессор Бандини — разумеется, в том, что он расположен как бы внутри дома, но в то же время и снаружи. В некотором роде это удлиненный порог: уже не часть дома, но еще не угрожающий внешний мир. Это нейтральная зона, где идея защищенного места — каждый дом призван быть свидетельством и воплощением этой идеи — выходит за пределы собственного определения и предлагает себя вновь и вновь, почти беззащитная, словно посмертный отпор натиску открытого пространства. В этом смысле порч — по преимуществу царство слабости, мир в состоянии равновесия, идея в изгнании. Не исключено, что эта самая слабость и составляет его очарование: человек склонен привязываться к местам, как бы напоминающим о его собственной хрупкости, о том, что он — существо обнаженное и пограничное.

В частных беседах профессор Бандини подводил итог своим рассуждениям фразой, которую считал неосторожным произносить публично, но представлявшей, по его мнению, счастливый синтез всех его размышлений. «Люди владеют домами; но они суть веранды». Он попробовал однажды сообщить об этом жене, но та хохотала, пока ей не стало плохо. Результат: жена бросила профессора ради переводчицы на двадцать два года старше ее самой.

Все же любопытно — излагал далее профессор Бандини, — что определение «царства слабости» исчезает, как только порч перестает быть неодушевленным архитектурным объектом и в нем поселяются люди. На веранде среднестатистический человек живет спиной к дому, в сидячем положении, и более того — сидя на кресле, снабженном специальным механизмом, чтобы качаться. В известных случаях, с ослепительной точностью дополняя картину, человек держит на коленях заряженное ружье. И всегда смотрит прямо перед собой. А теперь возвратимся к ощущению хрупкости, которое оставляет порч как чистый архитектурный объект: стоит лишь обогатить его присутствием человека — он сидит спиной к дому и качается в кресле с заряженным ружьем на коленях, — хрупкость явно уступает место силе, надежности, решительности. Можно даже утверждать, что порч перестает быть мимолетным эхом дома, к которому приставлен, и становится отчетливым выражением того, что дом едва лишь очерчивает: защищенное место, решение теоремы, которую дом всего лишь формулирует.

Шатци особенно понравились слова про заряженное ружье.

В конечном счете — развивал свою мысль профессор Бандини — этот человек вместе с порчем образуют светскую, но притом священную, икону, прославляющую право человеческой особи обладать своим собственным местом, право, недоступное тому, кто просто существует. Более того: эта икона прославляет претензию человеческой особи на то, чтобы иметь возможность защищать это место оружием методичной слабости (кресло-качалка) или материально подкрепленной смелости (заряженное ружье). Вся человеческая судьба заключена в этом образе. Поскольку именно так выглядит положение, предназначенное человеку: быть лицом к миру, имея за спиной самого себя.

Профессор Бандини не только провозглашал это на лекциях, но и верил в это — он попросту считал, что все так и происходит, он считал так даже в ванной комнате. Он и вправду полагал, что человек находится на веранде собственной жизни (а значит, изгнан из самого себя) и что это — единственно доступный ему способ защищать свою жизнь от мира, поскольку стоит ему вернуться в себя (то есть стать самим собой), как дом станет ненадежным убежищем посреди моря пустоты и будет качаться на волне Открытого Пространства, убежище превратится в гибельную ловушку, вот почему человек так стремится выйти на веранду (и значит, из самого себя), расположившись в том самом месте, где сумеет остановить нашествие мира, спасти по крайней мере идею собственного дома — хотя бы тем, что примирится с его непригодностью для жилья. Мы владеем домами, но мы суть веранды, полагал он. Он смотрел на людей и видел в их трогательной лжи поскрипывание кресла-качалки на пыльных досках порча; а вспышки надменности и утомительного самоутверждения, скреплявшие печатью указ о вечном изгнании — его и всех остальных, — были не чем иным, как забавными заряженными ружьями. Грустная история, если вдуматься, но и трогательная, потому что профессор Бандини все-таки был способен испытывать теплые чувства к себе и к другим, а также сочувствие к окружавшим его верандам

было что— то бесконечно достойное в этом вечном колебании на пороге дома, на шаг впереди себя самого

ночи, когда поднимается яростный ветер истины, и наутро тебе остается лишь чинить навес своей лжи, с несокрушимым терпением, но когда вернется моя любовь, все опять встанет на свои места, мы будем вдвоем смотреть на закат и пить подкрашенную воду или если кто-то, не выдержав, просил тебя сесть перед ним и открыть душу, ничего — совсем ничего — не утаивая, ты понимал тогда, что вы сидите на веранде, но он не затащит тебя в дом, он не входил туда сам уже много лет, и, как ни странно, вот почему он сидел перед тобой и, не выдержав, этими вечерами, когда воздух холоден, а мир словно куда-то удалился, ты вдруг кажешься себе смешным, там, на веранде, в ожидании несуществующего врага, тебя сжигают усталость и унижение — быть таким нелепым, и наконец ты встаешь и заходишь в дом, после стольких лет лжи и притворства, ты заходишь в дом, зная, что, наверное, ты потеряешься внутри, как если бы то был чужой дом, но это был и есть твой дом, ты открываешь дверь и заходишь, непонятное блаженство, о котором ты позабыл, твой собственный дом, Боже, как это прекрасно, этот приют, это тепло, мир, я сам, наконец; никогда больше я не покину дома, я ставлю ружье в угол, я вновь узнаю очертания предметов, контуры пространства, вновь привыкаю к позабытой географии истины, я вновь научусь двигаться, ничего не ломая, если кто-нибудь постучит в дверь, я открою, а летом распахну настежь окна, я буду в этом доме, пока буду оставаться в живых, НО

НО если ты подождешь, если оглядишь дом снаружи, это может длиться один час или целый день, НО в конце концов ты увидишь, как откроется дверь, не понимая и не умея понять, что там происходит внутри, ты увидишь, как откроется дверь и выйдет тот человек, гонимый наружу тем, о чем ты никогда не узнаешь, НО это как-то связано с головокружительным страхом, или бессилием, или приговором, таким безжалостным, чтобы гонит его наружу, на веранду, с ружьем в руке, я обожаю

я обожаю эти мгновения — говорил профессор Бандини — те самые, когда человек делает еще один шаг, с ружьем в руке, глядит на мир перед собой, вдыхает колющий воздух, поднимает воротник куртки, и вот — чудо из чудес — садится в свое кресло, откинувшись на спинку, и начинает качаться, медленное сонное качание, успокоительные движения лжи, возвращается ясное спокойствие, мир для трусливых душ, единственный дарованный нам, люди проходят со словами: «Привет, Джек, где ты был?» — «Нет-нет, все в порядке, я теперь здесь»; Джек в отличной форме, палец ласкает ружейный курок, глаза чуть прищурены, сколько света, мир, сколько света нужно тебе, мне хватало света пустоты, там, внутри, когда? не помню когда, НО я сказал «прощай» тем местам, и все, теперь он больше не заговорит об этом, теперь он навсегда обосновался на своей веранде из крашеного дерева

если ты подумаешь об этом, представь пустые дома, сотни домов, скрытых за людскими лицами, за каждой верандой, тысячи домов аккуратными рядами, пустые, представь, какой там внутри воздух, представь краски и предметы, перемены освещения, все, что происходит внутри, — ни для кого, осиротевшие места, но в то же время единственные настоящие МЕСТА, что за неутомимая судьба-градостроитель замыслила их, как червоточины мира, покинутые дыры под земной корой совести, подумай об этом, вот загадка: что стало с теми местами, настоящими, с моим настоящим местом, куда я пришел, Я, кто сидит и защищает себя, ты не задавался этим вопросом: куда Я иду? Ты качаешься в кресле, чинишь крышу, смазываешь ружье, здороваешься с прохожими, и вдруг на ум приходит этот вопрос: куда Я иду? Больше я ничего не хочу знать: куда Я иду? Знает ли кто-то, что я добр, или что я стар, знает ли кто-то, что я ЖИВ?

Шатци подошла к кафедре. Студенты расходились. Профессор Бандини стоял и убирал бумаги в портфель.

— Неплохая лекция.

— Спасибо.

— Я серьезно. Уйма любопытного.

— Благодарю вас.

— Знаете, о чем я подумала?

— Нет.

— Так вот, я подумала: смотри-ка, профессор чертовски прав, то есть это и правда так: люди владеют домами, но на деле они суть веранды, не знаю, понятно я выражаюсь или нет, они владеют домами, но на деле…

— Что вы сказали?

— Когда?

— Только что. Насчет домов.

— Не помню. А что я сказала?

— Вот эту фразу.

— Какую?

Они вместе пошли по улице, Шатци и профессор Бандини, продолжая болтать, потом стали прощаться, и профессор сказал, что прицеп стоит у него в саду, если она захочет посмотреть его вечером, то профессор все ей покажет, ладно, сказала она, вечером она обязательно придет, и тогда они принялись спорить насчет цвета, и вот что Шатци сказала в точности:

— Как вам взбрело в голову выбрать желтый?

— Должен заметить, что покупаете прицеп вы, а не я.

— Понятно, но вы купили его двадцать лет назад. Не хотите же вы сказать, что другого цвета не было?

— Если вам не нравится желтый цвет, можете перекрасить.

— Мне нравится желтый цвет.

— Вам нравится?

— Лично мне — да. Но в общем-то надо быть умственно неполноценным, чтобы купить желтый прицеп, как вы считаете?

В двадцати метрах от них, прислонясь к стене гаража профессора Бандини, стояли в тени Гульд, Пумеранг и Дизель и наблюдали за сценой.

— Он и не подозревает, что запал на нее, — не сказал Пумеранг.

— Где Шатци откопала эту жуткую блузку? — поинтересовался Дизель.

— Это блузка стратегического назначения, — объяснил Гульд. — Ты слегка кашляешь, пуговица впереди расстегивается и приоткрывает грудь.

— Честно?

— Ну да, надо только кашлять определенным способом. Шатци тренируется перед зеркалом.

Пумеранг принялся покашливать. Затем посмотрел на пуговицы своей рубашки. Затем снова на тех двоих: они входили в прицеп и выходили, о чем-то споря.

— Чем закончилась история с Мондини? Готовит он его к чемпионату мира или нет?

— Не исключено.

— То есть?

— Я вас плохо понимаю.

— Что это значит — плохо понимаю?

— Сейчас заявились типы из борделя «Тропикана» и предложили уйму денег, чтобы устроить бой Ларри с Бенсоном.

— С тем самым?

— С тем самым.

— Дерьмо.

— Ага. Только Мондини сказал им: «Большое спасибо, в следующий раз».

— Не может быть!

— Может. Он сказал, что перед этим Ларри должен провести другую встречу.

— Он совсем свихнулся.

— Никому не известно, что у него в голове. Он только говорит, что Ларри должен сначала провести другую встречу, а там посмотрим.

— Но Бенсон — это самый короткий путь к чемпионату мира, если Ларри его разнесет в пух и прах…

— Ничего не поделаешь, Мондини и слышать об этом не хочет.

— Да у старика просто крыша поехала.

— Нет. Он что-то замышляет. На другой день Ларри нагрубил ему и сказал: «Учитель, я хочу знать почему». Мондини посмотрел на него и ответил: «Я объясню тебе, Ларри, после очередной встречи. А очередную встречу выбираю я».

— Да брось ты…

— Тогда Ларри расхохотался и сказал: «Ладно, о'кей, как хотите, Учитель, но кого я должен разнести в пух и прах?»

— Это правда, что он должен кого-то разнести в пух и прах?

— В этом-то все и дело.

— То есть?

— Мондини — он со странностями. Никому не известно, что у него в голове.

— Какого хрена, Гульд, что ты хочешь сказать?

— Вокруг столько боксеров… Странно все это, не понимаю…

— Черт побери, кого же он выбрал?

— Ни за что не догадаетесь.

— Да брось ты…

Гульд обернулся на секунду — посмотреть на Шатци и на профессора Бандини. Потом тихо произнес:

— Пореду.

— Кого?

— Пореду.

— Стэнли Пореду?

— Ага.

— Пореду — со сломанными руками?

— Его самого.

— Какого хрена?

— Я же сказал, ни за что не догадаетесь.

— Пореду?

— Стэнли «Хукера» Пореду.

— Вот сукин сын.

— Можешь сказать это громко.

— Пореду… дерьмо.

— Пореду.

ПУМЕРАНГ: Стэнли Пореда уже два года как ушел из бокса. Точнее, его заставили уйти. Он сдал одну встречу, но все вышло не так, как рассчитывали. Противником был один красавчик, связанный с боссом Белена. Боксировал он красиво, но что касается силы удара, тут была беда, он не отправил бы на ковер даже мертвецки пьяного. Пореда симулировал нокауты, как настоящий актер, но за первые четыре раунда он не получил ничего даже отдаленно напоминающего удар. Он хотел только поваляться на ковре и пойти домой. Но не было способа получить хотя бы один удар от этого балеруна, страдающего одышкой. Поэтому, чтобы хоть что-то сделать, под конец четвертого раунда он нанес тому джэб, а потом еще и хук. Ничего особенного. Но балерун рухнул на ковер. Его спас только гонг. Вернувшись в свой угол, Пореда увидел, как к нему приближается элегантный субъект, в углу рта — сигарета с фильтром из золоченой бумаги. Он даже не вынул ее изо рта, наклонился к Пореде и прошептал: «Еще раз сделаешь такое, червяк, и считай себя конченным». Он вынул сигарету, только чтобы сплюнуть в бутылку с водой, и сказал после этого секунданту: «Дай парню воды, он хочет пить». Пореда был профессионал в своем роде. Он взял бутылку, отпил из нее, не моргнув глазом, и тут раздался гонг. Балерун слегка пошатывался, но добрался до центра ринга и нашел силы сказать Пореде: «Давай заканчивать, ублюдок». «Правильно», — подумал Пореда, Он встал в стойку. Пара джэбов, апперкот и хук правой. Балерун отлетел от него, как тряпичная кукла. А когда приземлился, то казалось, что упал с десятого этажа. Пореда выплюнул капу, прошагал в угол балеруна и сказал только: «Дайте парню воды, он хочет пить». Десять дней спустя два амбала вошли к нему в квартиру с револьверами в руке. Они зажали его руки дверью и сломали, одну за другой. «Приехали», — подумал Пореда.

ДИЗЕЛЬ: Он ведь начинал вместе с Мондини, две-три встречи, потом Учитель заметил, как он повалился на ковер от слабенького ударчика, и все понял. «Это такое же занятие, как любое другое», — возразил ему Пореда. «Да, но не мое», — отрезал Учитель. И выгнал его из тренировочного зала. Но следил за Поредой со стороны. Тот не был великим боксером. Но на ринге чувствовал себя как рыба в воде. Он знал все приемы, некоторые придумал сам, и выполнял многие из них с безупречным совершенством. И кроме того — мощь. Мощь, которая редко у кого встречается. Природный дар. Если он хотел, то мог вложить в свой кулак все 82 килограмма веса, в этот момент каждый сантиметр его тела словно втягивался под перчатку. «Этот тип бьет всем, даже задницей», — так говорил Мондини. Говорил не без восхищения. Так что когда началась вся эта история с Ларри и с чемпионатом мира, он подумал о Пореде. Вокруг было столько боксеров. Но Мондини подумал о нем.

ПУМЕРАНГ: Не так уж глупо. Исключая настоящих чемпионов, Пореда был самым грязным, самым трудным, самым мощным, самым знающим из возможных противников Ларри. Бокс, из которого убрана вся поэзия. Бой, приведенный к первоначальному состоянию. Надо было только убедить его выйти на ринг. Мондини надел свой лучший плащ, отправился в банк, взял кое-какую сумму из своих сбережений и поехал в зал, где Пореда тренировал бойцов. Случайность или нет, но зал находился рядом с бойнями.

— Ничего себе пачка, — заметил Пореда, взвешивая на ладони кредитки. — Многовато для боксера, который уже два года не сдавал ни одной встречи.

Мондини и глазом не моргнул.

— Ты не понял, Пореда. Я плачу, если ты выиграешь.

— Если я выиграю?

— Именно.

— Ты с ума сошел. Твой парень — природный боксер, ты держишь в руках сокровище и платишь кому-то за то, чтобы он валялся на ковре.

— У меня свои резоны, Пореда.

— Нет-нет, я и слышать об этом не желаю, я покончил раз и навсегда со всеми этими пари, у меня только две руки, и больше я их ломать не хочу.

— Это совсем другое дело, уверяю тебя.

— Тогда что, ты тренируешь ребят, чтобы они проигрывали?

— Бывает и такое.

— Ты с ума сошел.

— Может быть. Итак, ты согласен?

Пореде не верилось. Первый раз с ним заключали сделку, чтобы он победил.

— Мондини, давай не вешать друг другу лапшу на уши. Этот Горман — настоящий самородок, но если я захочу найти способ его уделать, я это сделаю.

— Я знаю. Поэтому я здесь.

— Ты здорово рискуешь своими деньгами.

— Я знаю.

— Мондини…

— Да?

— Что за этим стоит?

— Ничего. Я только хочу знать, сможет ли этот парень хоть раз протанцевать, если извалять его в дерьме. Дерьмо — это ты.

Пореда улыбнулся. У него имелись: бывшая жена, которая высасывала из него алименты, любовница на пятнадцать лет его моложе и налоговый инспектор, за тысячу долларов в месяц не вспоминавший о существовании Пореды. Так что Пореда улыбнулся. Сплюнул на землю. Такая у него была манера заключать сделки.

— Она кашлянула.

— Кто?

— Шатци… она кашлянула.

— Настает решающий момент.

— Он запал на нее, он продаст прицеп, могу поклясться, он продаст прицеп.

— Пуговица расстегнулась?

— Отсюда не видно.

— Должна была расстегнуться.

— По-моему, этого недостаточно.

— Десять за то, что у нее получится, — не сказал Пумеранг и вынул из кармана замусоленную кредитку.

— О'кей, ставим по десять. И по двадцать — на Пореду.

— Никаких пари, ребята, Мондини дал ему слово.

— Что за важность, мы всегда делали пари.

— В этот раз дело серьезное.

— А в другие разы нет?

— Это намного серьезнее.

— Хорошо, но это бокс или нет?

— Это не я, а Мондини, я никогда не давал слова насчет пари…

— Это одно и то же.

— Нет, не одно и то же.

В этот момент профессор Бандини сказал Шатци:

— Давайте сегодня пообедаем вместе.

Шатци улыбнулась:

— В другой раз, профессор.

Она протянула руку, которую профессор Бандини пожал.

— Значит, в другой раз.

— Да.

Шатци повернулась и пошла по небольшой алее, усыпанной гравием. Перед тем как поравняться с гаражом, она застегнула пуговицу на груди. Когда она оказалась лицом к лицу с Гульдом, вид у нее был серьезный.

— Жена ушла от него к другой. К другой женщине.

— Классно.

— Ты мог бы сказать мне об этом.

— Я не знал.

— Он у тебя ничего не читает?

— В любом случае, он не читает историю своего брака.

— Нет?

— Нет.

— А-а.

Шатци обернулась. Профессор все еще стоял там. Он помахал ей рукой. Шатци помахала в ответ.

— А он неплохой парень.

— Ну да.

— Он не заслужил желтого прицепа. Иногда люди изводятся из-за вещей, о которых ничего не слышали, вот так, просто им нравится изводиться… они берут и начинают изводиться…

— Шатци…

— Что?

— СКАЖИ, ПОЖАЛУЙСТА, ОН СПЛАВИЛ ТЕБЕ ИЛИ НЕТ СВОЙ ДОЛБАНЫЙ ПРИЦЕП?

— Гульд…

— Да?

— Не ори.

— О'кей.

— Ты хочешь знать, удалось ли мне купить за бесценок прицеп «Пагоде» желтого цвета, семьдесят первого года выпуска?

— Да.

— ДЕРЬМО, СКОТИНА, СУЧИЙ ПОТРОХ, УБЛЮДОК, СУКИН СЫН, КОНЕЧНО, ДА!

Она закричала настолько громко, что пуговица на груди расстегнулась. Гульд, Дизель и Пумеранг, словно оглушенные, сделали сладкие глаза. Не из-за пуговицы. Из-за прицепа. Им и в голову не приходило, что все может закончиться благополучно. Они глазели на Шатци, как на Мами Джейн в новом воплощении, которая явилась отрезать яйца Францу Форте, коммерческому директору CRB. Дерьмо, скотина, сучий потрох, ублюдок, сукин сын. Ей это удалось.

Через два дня машина аварийной службы привезла прицеп к дому Гульда. Его поставили в саду. Все четверо тщательно вымыли его, включая колеса, стекла и прочее. Прицеп был очень желтым. Что-то вроде игрушечного домика. Что-то, сделанное специально для детей. Соседи проходили мимо и останавливались посмотреть. Как-то раз один из них сообщил Шатци, что к прицепу очень подошла бы веранда, наружная веранда из пластмассы. Такие продают в супермаркетах. И даже есть желтые.

— Никаких веранд, — отрубила Шатци.

Глава 18

Труп Питта Кларка нашли после четырехдневных поисков. Он покоился близ реки, под слоем земли толщиной в тридцать сантиметров. Обследовав его, док сообщил, что Питт принял смерть через удушение. Возможно, его закопали в землю еще живым. Кровоподтеки на руках, шее и спине. Перед тем как закопать в землю, Питта изнасиловали. Ему было одиннадцать.

— А теперь послушай-ка необычайную историю, — сказала Шатци.

В тот же самый день, когда обнаружили тело Питта, у Кларков, с их ранчо, исчез индеец. Все звали его Бир, медведь. Кое-кто видел, как он скакал прочь из города по направлению к горам. Бир и Питт дружили. Питт часами слушал рассказы Бира, они часто ходили вдвоем купаться к реке. Ловили змей. Некоторое время змеям сохраняли жизнь, кормили кротами. Потом убивали. Биру было лет двадцать, а прозвали его так за странное поведение. С окружающими он вел себя странно. Под кроватью Бира нашли жестянку из-под молока, а в жестянке — браслет. Бир всегда носил его на правом запястье. Браслет из змеиной кожи.

По словам Шатци, многие вызвались на поимку индейца. Охота на людей просто пьянила их. Но шериф отрезал: Пойду я. Один. Звали его Уистер, славный был человек. Суд Линча его не вдохновлял. Он верил в судебную систему. Шериф хорошо знал Питта и временами брал его с собой порыбачить. Когда тебе исполнится четырнадцать, обещал он мальчику, я научу тебя стрелять и открывать бутылку с десяти шагов с закрытыми глазами. Бир мой, — отрезал шериф. Он покинул город утром. Ветер взвивал клубы пыли под раскаленной жаровней солнца.

А теперь внимание, — призвала Шатци. Охота на человека — чистая геометрия, ничего больше. Точки, линии, расстояния. Изобразите это на карте: геометрия под мухой, да, но все же неумолимая. Могут пролететь часы, недели. Один скрывается, другой преследует. Каждый миг отдаляет от земли, родной земли, которую легко показать на карте, если спросят. Затем две точки сливаются в одну. И никто не отличит там хорошего парня от плохого. В этой точке никто не захочет — и не сможет — ничего изменить. Правильные траектории. Геометрические вычисления судьбы, вытекающие из одного-единственного проступка. Не жалуйтесь, что конечный результат записан на последней странице жизни чернилами цвета крови. Музыка.

Музыка исходила от Шатци, от ее сомкнутых губ. Что-то вроде большого оркестра: тромбоны и скрипки. Очень стройно. Потом Шатци спрашивала:

— ясно?

— Вроде того.

— Это нетрудно, ты увидишь.

— Давай.

— Пошли?

— Пошли.

Шериф Уистер направился в сторону гор, по дороге, ведущей через Пинтер-Пасс. Он въехал в лес в поисках тени. У Бира полдня форы, подумал он. Потом вновь тронулся в путь. Он следовал вдоль горной цепи, шагом, внимательно изучая следы. Это отнимало время, но в конце концов шериф наткнулся на следы от подков лошади Бира. Индеец, подумал он, знает, как их уничтожить, если нужно. Парень спокоен и уверен в себе. Может быть, он хочет добраться до границы. Может быть, он не верит в погоню. Шериф пришпорил коня и двинулся к Пинтер-Пассу. На перевале он оказался к вечеру. Поглядел вниз, на узкую долину, за которой — пустыня. Далеко-далеко — показалось ему — клубилось облачко пыли, там, посреди нигде. Шериф спустился вниз на несколько сот метров, нашел грот, остановился. Он устал и решил переночевать прямо тут.

На второй день шериф Уистер проснулся на заре. Взял бинокль, поглядел вниз, в глубь долины. По дороге двигалось маленькое темное пятнышко. Бир. Шериф вскочил на коня, преодолел со всей осторожностью последние предгорья. В долине он пустил коня галопом. После чего скакал час без передышки. Затем остановился. Бир был виден невооруженным глазом в нескольких километрах впереди. Он казался неподвижным. Шериф спешился и расположился на отдых в тени большого дерева. Снова тронулся в путь, когда солнце стояло в зените. Он пустил коня шагом и ни на миг не терял из виду очертаний маленького темного пятнышка впереди себя. Оно по-прежнему казалось неподвижным. Почему он не убегает? — спрашивал себя Уистер. Проскакав полчаса, он опять остановился. Бир был не больше чем в полутысяче метров от него и сидел неподвижно на лошади в яблоках. Он напоминал изваяние. Шериф Уистер зарядил ружье, проверил пистолеты. Поглядел на солнце. Оно уже было за спиной. Ты попался, парень. Шериф перешел на галоп. Сто метров, еще сто метров безостановочной скачки; Бир наконец зашевелился, свернул с дороги и устремился вправо. Куда же ты, парень, там пустыня, — шериф вонзил шпоры в лошадиные бока, свернул с дороги и пустился вслед. Бир держал курс на восток, потом снова на запад и снова на восток. Куда же ты, парень? Шериф замедлил ход. Бир по-прежнему был в пятистах метрах. Через некоторое время он остановился. Уистер заметил это и опять перешел на галоп. Но Бир тоже поскакал — все так же на восток. Цвета стали неразличимы, свет погас. Уистер остановился. О'кей, парень. Я не тороплюсь. Он соскочил с коня, расположился, развел костер. Перед тем как заснуть, он заметил метрах в пятистах свет от костра Бира. Доброй ночи, парень.

На третий день шериф Уистер проснулся еще до рассвета. Разжег огонь, приготовил кофе. Сквозь тьму не было видно никаких огней. Шериф подождал до зари. С первыми ее лучами он увидел вдалеке Бира, неподвижно стоящего рядом с лошадью в яблоках. Уистер взял бинокль. А у парня-то нет ружья. Если только пистолет. Шериф Уистер присел на землю. Первый ход за тобой, парень. Так прошло несколько часов. Раскаленное нигде под палящим солнцем. Каждые полчаса шериф Уистер выпивал по глотку воды и по глотку виски. Ослепительный свет. Вдруг Питт засмеялся и побежал. Потом завыл — завыл — завыл. Шериф посмотрел на свои руки. Руки дрожали. Ты сдохнешь, сукин сын, индейский ублюдок, ты сдохнешь. Уистер поднялся. Голова кружилась. Он взял в руки поводья и начал приближаться к Питту, ведя за собой коня. Медленно. Однако Питт с каждым шагом становился все ближе. Парень не шевелился. Не пытался вскочить на коня, удрать. Триста метров. Двести. Шериф Уистер остановился. Брось это, Бир, — прорычал он. И тихо: умри мужчиной. И снова рычание: Бир, не будь дураком. Парень не шевелился. Уистер проверил ружья и пистолеты. Сел в седло. Пустил лошадь галопом. Бир взобрался на свою лошадь и отъехал. Так они двигались с полчаса. Теперь друг от друга их отделяло метров двести, не больше. На горизонте показался забытый посреди нигде пуэбло, мексиканский поселок. Бир направился туда, Уистер вслед за ним. Через десять минут Бир галопом ворвался в пуэбло и исчез. Шериф Уистер замедлил ход и, прежде чем въехать в селение, слез с лошади. Достал пистолет. Подошел к первому дому. Ни души. Шериф медленно продвигался вдоль стен, прислушиваясь к малейшему звуку, присматриваясь к каждому окну, распознавая каждую тень. Стук собственного сердца отдавался у него в ушах. Спокойно, подумал он. Наверно, тот вообще без оружия. Надо лишь поймать его и прикончить. А парень держится молодцом. Шериф заметил стоящую на пороге постоялого двора старуху. Подошел поближе. Спросил по-испански, не видела ли она индейца на лошади в яблоках. Та кивнула головой и показала в сторону другого края поселка, где дорога продолжалась в нигде. Уистер приставил ей пистолет к виску. Я говорю правду, сказала старуха по-испански. Перекрестилась и вновь махнула рукой в сторону края поселка. У тебя есть выпить? Женщина зашла внутрь и вернулась с бутылкой виски. Шериф Уистер отхлебнул. Он взял с собой воды, индеец? Да, ответила старуха жестом. Ты знаешь, кто он, этот индеец? Знаю. Es un chico que va detras de un asesino [Этот мальчик едет вслед за убийцей — исп.]. Шериф Уистер пристально глядел на нее. Это он тебе сказал? Да. Шериф Уистер отхлебнул еще. Ты покойник, парень, — подумал он. Шериф вскочил на коня, бросил монету старухе, сунул бутылку в мешок, шагом проехал на другой край поселка. Поравнявшись с последним домом, взглянул вперед. Никого. Взглянул направо. Увидел неподвижного Бира, в седле. В двух сотнях метров, не больше. Es un chico que va detras de un asesino. Шериф выхватил ружье, прицелился, выстрелил. Выстрелил еще раз. Бир не шелохнулся. Эхо от выстрелов тихо замерло в воздухе. Шериф Уистер передернул затвор. Спокойно, подумал он. Слишком далеко, разве не видно? Спокойно. Шериф пристально глядел на Бира. Ему захотелось что-нибудь прорычать, но ничего не шло на ум. Шериф поворотил коня, доехал до первого дома, спешился. Ночь он провел в доме, но заснуть не смог. Рука все это время сжимала рукоять пистолета.

На четвертый день шериф Уистер покинул пуэбло и увидел вдали Бира, на дороге, ведущей в пустыню. Он забрался на коня и начал преследовать Бира, шагом. Конь сам приведет его куда нужно. Порой он засыпал от жары и усталости. Через три часа шериф оказался рядом с источником. Может быть, индеец отравил воду? Шериф наполнил фляги и продолжил путь. Нельзя заезжать далеко в пустыню, подумал он. Мы оба тут умрем. Надо вовремя остановиться. Шериф сделал глоток из фляги. Подождал, пока солнце не склонится еще немного к горизонту. Затем пустился галопом. Бир, казалось, не замечал его и не оборачивался, сидя на лошади, идущей шагом. Возможно, он спал. Он мой, произнес про себя шериф Уистер. Триста метров. Двести метров. Сто метров. Шериф Уистер достал свой пистолет. Пятьдесят метров. Бир обернулся, держа в руке длинноствольный пистолет, прицелился и выстрелил. Лошадь Уистера бросилась вправо, взвилась на дыбы, завалилась на правый бок. Пытаясь встать на ноги, она приподняла голову. Уистеру удалось из-под нее выбраться. Жгучая боль терзала плечо. В тело животного вонзилась вторая пуля. Уистер поднял глаза, оперся о лошадиный труп и три раза подряд нажал на курок пистолета. Лошадь Бира встала на дыбы и развернулась, забив ногами в воздухе. Шериф Уистер положил ружье на свое место у седла, Бир справился с животным и пустился галопом, рассчитывая скрыться. Уистер прицелился, дважды выстрелил. Ему показалось, что Бир пригнулся к конской гриве. Лошадь его сбилась с темпа, наклонилась вбок, пробежала метров двадцать и рухнула на землю. Теперь Бир валялся в дорожной пыли. Прощай, парень. Шериф перезарядил ружье, навел мушку на Бира. Тот делал попытки подняться на ноги. Уистер выстрелил. Фонтан пыли метрах в двадцати от Бира. Вот черт. Шериф выстрелил еще раз. Пуля ударилась о землю примерно в том же месте. Бир поднялся. Нашарил свой пистолет. Другой рукой снял с седла сумки. Не отрывая взгляда от Уистера. Между ними было метров восемьдесят. Расстояние ружейного выстрела или чуть больше. Шериф Уистер посмотрел на солнце. Еще часа два до темноты, прикинул он. Любое движение рукой вызывало дикую боль в раненом плече. Muy bien [Отлично — исп.], парень. Шериф тоже снял с седла сумки и перекинул их через здоровое плечо. Зарядил ружье и пошел. Бир, увидев его, развернулся и медленно стал удаляться, тоже пешком. Шериф решил, что перейти на бег будет смешно. Он представил сцену со стороны: два человека бегут посреди нигде. Мы — двое осужденных, подумал он. Миг спустя он увидел, как Питт бежит, бежит, пытаясь скрыться, вдоль реки, бежит и скрывается. Вот проклятье. Я прикончу тебя, парень. Шериф поравнялся с лошадью Бира. Та еще дышала. Уистер выстрелил ей в голову. И снова пустился в путь. Когда упала тьма, Бир исчез в ней. Шериф остановился. Улегся на землю. С пистолетом в руке, стараясь не заснуть. Я не спал уже две ночи, вспомнил он.

На пятый день шериф Уистер почувствовал жар. От него туманился взгляд, учащалось сердцебиение. Что, этот ублюдок не спал? Бир был впереди и казался далеким, как и в первый день, но глаза шерифа горели. И ни единой тени под утренним солнцем. Шериф тронулся с места. Он пытался вспомнить, куда ведет эта дорога, на сколько километров они отошли от пуэбло. Бир шел впереди, не останавливаясь. Иногда оборачивался. И продолжал путь. А, вот, это дорога в Салину. Не стоит приближаться к Салине. Не стоит входить в Салину. Шериф остановился. Нагнулся. Захватил горсть пыли. Кровь и пыль. Шериф поднял глаза, чтобы видеть Бира. Считай, что я поймал тебя, парень. Что скажешь, а? Шериф выпрямился. Сделал несколько шагов. Опять кровь. Muy bien, ублюдок. Жар больше не ощущался. Шериф продолжил путь. Через три часа Бир свернул с дороги и направился к востоку. Шериф Уистер остановился. Вот дурак, подумал он. Он же окажется прямо в пустыне. Вот дурак. Шериф снял ружье, выстрелил в воздух. Бир остановился и обернулся. Уистер скинул сумки на землю. Бросил ружье. Широко развел руки. Бир оставался неподвижен. Уистер медленно пошел к нему. Бир не двигался. Уистер зашагал дальше, опустив руки и держа их на кобуре. Пятьдесят метров до индейца. Шериф Уистер остановился. Для тебя все кончено, парень, проорал он. Бир не двигался. Там пустыня, ты что, хочешь подохнуть, кретин? — орал он. Бир сделал несколько шагов ему навстречу. Остановился. Так они стояли друг напротив друга, два черных силуэта посреди нигде. Солнце посылало сверху отвесные лучи. Мир, где нет тени. Тишина была так ужасна, что шерифу Уистеру послышались в ней крики Питта. Он попытался нарисовать по памяти лицо мальчика, но не смог. Только громкие крики, ничего больше. Шериф попытался направить свои мысли к Биру. Но крики не давали ему покоя. Ты должен делать свое дело, сказал он себе. На остальное плюнь. Делай свое дело. Он вдруг заметил, что голова его опущена. Вскинул голову. Уставился на Бира. На лице того — пара отсутствующих глаз. Его не одолеть, подумал шериф. И тогда внезапно он ощутил, как страх падает на него и подгибаются ноги. Он держал страх на расстоянии все эти дни. Теперь страх навалился на него, подобно немому взрыву. Шериф упал на колени. Наклонился вперед, опершись руками о землю. Руки дрожали. Он не мог перевести дыхание. Кровь гулко ударяла в виски. Страшным усилием он поднял глаза на Бира. Тот, как и прежде, стоял прямо. Ублюдок. Ублюдок. Ублюдок. Нет уже ничего: ни птиц в небе, ни змей в пыли, ни ветра, вырывающего с корнем кустарники, ничего. Мир исчез. Шериф Уистер тихо прошептал: Твое место в аду, парень. Поднялся, бросил последний взгляд на Бира, обернулся — обернулся — и с усилием добрел до ружья. Взял его. Сделал еще несколько шагов. Поднял сумки, перекинул их через здоровое плечо. Не оборачиваясь больше, побрел, смотря себе на ноги. И не останавливался, пока не стемнело. Потом рухнул на землю. Заснул. Проснулся посреди ночи. Снова пустился в путь, стараясь не сбиться с едва заметной дороги. Опять рухнул на землю. Закрыл глаза. Отключился.

На шестой день шериф Уистер проснулся с рассветом. Поднялся. Увидел на горизонте крохотные белые домики поселка. Обернулся. Бир был метрах в ста от него. Он стоял неподвижно. Уистер поднял сумки и ружье. Снова зашагал. И так — несколько часов. Порой он падал на землю, сдвигал шляпу на глаза и ждал. Когда силы возвращались, поднимался и шел. Больше он не оборачивался. Шериф успел прийти в пуэбло до захода солнца. Ему дали напиться, поесть. Я шериф Уистер, — сказал он. Ему отвели комнату — провести ночь. По-испански ему сообщили, что близ пуэбло видели chico [парня — исп.]. Он расположился на ночлег в сотне метров от первых домов. Может быть, он друг шерифа? Нет, ответил шериф Уистер. Он уснул, положив рядом с собой заряженный пистолет.

На седьмой день шерифу Уистеру дали коня, и он направился к горам. В этих местах дул ветер, из-за клубов пыли дорога не просматривалась. Шериф остановился только один раз — дать отдых коню. Затем продолжил путь. Подъехал к горам. Поднялся к Питер-Пассу, спустился, не оборачиваясь. Прежде чем выехать на равнину, шериф сделал крюк и добрался до заброшенной шахты. Спешился, разжег костер. Он провел ночь без сна. В размышлениях.

На восьмой день шериф Уистер выждал, пока солнце не поднимется высоко. Сел на коня. Взял кое-что из сумок, привязал к седлу. Оставил ружье в шахте, прислонив его к стене. Медленно начал спускаться в долину. Вдали просматривался Клозинтаун, деревья, согнувшиеся под порывами ветра. Шериф ехал шагом, не торопясь. И говорил громким голосом. Все время одна и та же фраза. У реки он остановился. Повернул коня обратно. Прикрыл глаза и стал наблюдать. Бир был метрах в ста от него. В седле. Шериф поехал вперед неспешно, шагом. Парень, произнес шериф Уистер. Парень. Потом развернул коня и, больше не оборачиваясь, добрался до Клозинтауна.

Поравнявшись с первым домом, он услышал чей-то крик: «Шериф вернулся!» Народ высыпал на улицу. Шериф двигался шагом, ни на кого не глядя. Одной рукой он держал поводья, в другой сжимал пистолет. Люди не осмеливались приблизиться. Он казался мертвым или безумным. Будто призрак, шериф Уистер пересек город, объехал вокруг тюрьмы и взял курс на ранчо Кларков. Люди следовали за ним, почти что боясь переговариваться между собой. Наконец Уистер прибыл на ранчо. Спешился. Привязал лошадь к палисаднику. Пошел к дому, шатаясь как пьяный. Кто-то подбежал, захотел его поддержать. Шериф нацелил на него пистолет. Не говоря ни слова, он продолжал идти. Вошел в дом. Перед домом стоял отец Питта. Юджин Кларк. Обветренное лицо старика, седые волосы. Шериф Уистер остановился в трех шагах от него. В правой руке он по-прежнему сжимал пистолет. Шериф поднял глаза на Юджина Кларка. И сказал: Мне очень жаль, он плакал и не хотел замолчать. Он всегда дружил со мной. Он ничего мне не сделал. Он был славным мальчуганом. Юджин Кларк шагнул навстречу шерифу. Тот направил на него пистолет. Юджин Кларк остановился. Шериф Уистер взвел собачку своего кольта 45-го калибра. Клянусь, я не закапывал его живым, — проговорил он. Он уже не дышал, и глаза закрылись, он уже не дышал. Потом приставил дуло к подбородку и выстрелил. Пятна крови на лице и на одежде Юджина Кларка. Люди сбегались с криком, мальчишки хотели все видеть, старики качали головой, ветер не переставая взметал вокруг пыль. Небольшая группа окружила Бира. Он неподвижно сидел на коне, возле палисадника. Глаза совсем исчезли в индейских скулах. Бир дышал ртом, губы совсем иссохли от пыли и земли. Народ смолк. Он легонько сжал каблуками бока лошади. Повернул налево и уехал. Бир, кричали вокруг, Бир! Шерифа больше нет, Бир! Он не оборачивался, ехал шагом, в сторону реки. Бир, эй, Бир, куда ты?

Бир не оборачивался.

Спать, тихо сказал он.

Музыка.

Глава 19

— Алло, Гульд?

— Привет, папа.

— Это я, твой папа.

— Привет.

— Все в порядке?

— Да.

— А что это за история с Коверни?

— Меня позвали в Коверни.

— Что значит — позвали?

— Вести исследования. Они хотят, чтобы я там работал.

— Похоже, что-то серьезное.

— Думаю, да.

— Ну и как?

— Ну, меня приглашают на три года, жить я буду в кампусе, и мне два раза будут оплачивать поездку домой. Если я захочу съездить.

— На Рождество и Пасху.

— Вроде того.

— Похоже, что-то серьезное.

— Да.

— Коверни, ведь это на другом конце света.

— Да, это далеко.

— Знаешь, там отвратная еда. Однажды я был в тех краях, не в университете, но рядом. Невозможно есть ничего, все пахнет рыбой.

— Говорят, там смертельно холодно.

— Может быть.

— Холоднее, чем тут.

— Тебе дадут денег, правда?

— Как это?

— Скажи, тебе хорошо будут платить?

— Думаю, да.

— Это важно. А что говорит ректор Болдер?

— Он говорит, что для пятнадцатилетнего мальчика это куча денег.

— Нет, ты мне скажи, что вообще говорит ректор Болдер об этом, что он вообще говорит?

— Говорит, для меня это отличный шанс. Но он хочет, чтобы я остался здесь.

— Славный старик, этот Болдер. Можешь ему доверять.

— Он говорит, для меня это отличный шанс.

— Что-то вроде приглашения в Уимблдон. То есть, конечно, если ты теннисист.

— Вроде того.

— Как если бы ты играл в теннис, и вот однажды тебе пишут: «Мы заплатим Вам, если Вы окажете нам честь поиграть здесь». Крыша едет, правда?

— Ага.

— Я горжусь тобой, сынок

— Спасибо, папа.

— И правда, крыша едет.

— Ну да.

— Мама будет довольна.

— Что?

— Мама будет довольна, Гульд.

— Ты скажешь ей?

— Скажу.

— Серьезно?

— Да.

— Серьезно?

— Она будет довольна.

— Не говори ей пока, что я еду. Я ведь еще не знаю, меня только спросили об этом.

— Я скажу, что тебя спросили об этом, Больше ничего.

— Да.

— И что это большое дело.

— Да, объясни, что это большое дело.

— Она будет довольна.

— Да, неплохая мысль, скажи ей об этом.

— Обязательно, Гульд!

— Спасибо.

— …

— …

— Когда ты думаешь принять решение?

— Не знаю.

— Тебе скоро уезжать?

— В сентябре.

— Время еще есть.

— Да.

— Отличная возможность. Наверное, не надо ее упускать.

— Все так говорят.

— Но решать тебе самому. Ты понимаешь?

— Да.

— Выслушай всех, но решай сам.

— Да.

— Речь о твоей судьбе. А не о чьей-то еще.

— Ага.

— Ты окажешься под пулями, не они.

— Под какими пулями?

— Ну, это такое выражение.

— А-а.

— Так говорится.

— А-а.

— Был один полковник, который любил всякие там присловья. И когда дела шли не очень, он всегда говорил одно и то же. «Когда солнце бьет в глаза, загорай, а не стреляй». Он говорил это, даже когда лил дождь. Дело не в погоде, солнце — это символ, понимаешь, такое присловье, неважно, снег там или туман: когда солнце бьет в глаза, загорай, а не стреляй. Так он говорил. А теперь ездит на кресле-каталке. Плескался в бассейне, сердечный приступ. Лучше бы его не вылавливали, честное слово.

— Папа…

— Да, Гульд.

— Мне уже надо идти.

— Ты просто молоток. Держи меня в курсе.

— Хорошо.

— Если что-то решишь, дай мне знать.

— Ты помнишь, что обещал сказать маме?

— Конечно, помню.

— О'кей.

— Помню, не волнуйся.

— О'кей.

— Ну, тогда пока.

— Пока, папа.

— Гульд…

— Да?

— А Шатци, как Шатци?

— С ней все в порядке.

— Нет, что она думает насчет Коверни?

— Об этом?

— Да, об этом.

— Она говорит, что это отличный шанс.

— И все?

— Она говорит, что если ты — освежитель воздуха, то это отличный шанс, когда приглашают в сортир при забегаловке.

— При забегаловке?

— Да.

— Что, черт возьми, это значит?

— Не знаю. Я буду освежителем.

— А-а.

— Думаю, это такая шутка.

— Шутка?

— Думаю, так.

— Девчонка что надо.

— Да.

— Передай привет от меня.

— Хорошо.

— Пока, сынок.

— Пока.

Щелк.

Глава 20

(Гульд приходит к профессору Тальтомару. Вот он в больнице. Поднимается на седьмой этаж. Входит в палату номер восемь. Тальтомар лежит в кровати и дышит через маску, соединенную с каким-то аппаратом. Он необычайно худ. Волосы коротко пострижены. Гульд пододвигает к кровати стул, садится. Смотрит на Тальтомара в ожидании)…апах супа. И гороха. Наверное, горох полезен при какой-нибудь болезни, подумал Гульд. Наверное, запах сам по себе — лекарство: исследовали, установили, что. Стены желтые. Как прицеп. Но выглядят чуть более размытыми. Не вымытыми, а размытыми. Кто знает, какие здесь сортиры.

Гульд встал и дотронулся пальцем до посеревшей руки профессора Тальтомара. Словно до кожи доисторического животного. Гладкое и старое. Аппарат дышал вместе с Тальтомаром, ритмично и успокоительно. Это была не схватка. А то, что после схватки. Гульд снова присел. Принялся дышать в том же ритме, что и аппарат. Аппарат дышит вместе с Тальтомаром, Гульд вместе с аппаратом, значит, Гульд дышит вместе с Тальтомаром. Все равно что гулять вместе, профессор.

Гульд встал и вышел в коридор. Какие-то халаты метались без цели, медсестры громко разговаривали между собой. Пол был выложен черно-белой плиткой. Гульд пошел, стараясь ходить только по черным квадратикам и не наступать на края плиток. Ему вспомнился фильм о боксере, который тренировался, бегая вдоль железнодорожной колеи. Дело было зимой, и он бегал в пальто. Руки его были туго перевязаны, как перед матчем, и временами он ударял по воздуху. Над головой — зимнее солнце, позади — город. Все вокруг сизое, страшный мороз, стоящие поезда, пальто развевается за спиной, это Батч ему нравится так бегать надо сказать что лучше бегать не вдоль путей а по улице до парка обратно лучше чем вдоль путей с Батчем было бы веселее но мне нравится бегать одному всегда трудно сказать это тебе нравится или ты хочешь чтоб тебе нравилось я пытаюсь спросить себя нравится мне бегать одному или все же больше нравится с Батчем с Батчем можно поболтать он вечно говорит о бабах это забавно он мог бы рассказать о Джоди а я не хотел бы говорить ничего о Джоди ни к чему это у Джоди маленькие груди блин вот мудила надо же нет так не надо думать потому что ты всегда сбегаешь Джоди нам было бы здорово вместе почему ты всегда уходишь похоже всегда ей нужно сбежать не забывай она ненадолго она бросит тебя на хрен думай о другом вон тот козел за газометром тень холод собачий а тогда там был поезд бежать между рельс Мондини великий Мондини он сделает крепче твои ступни соединит ноги с глазами бежать и не смотреть на ноги ставь ноги на шпалы смотри на них уголком глаз уголком глаз только так ты увидишь ступни противника о'кей Учитель кулаки растут из ступней ступни это неродившиеся кулаки неудавшиеся неудавшиеся кулаки бац бац правой правой левой правой Мондини славный парень как это здорово тень от моего пальто раздутого ветром перевязанные руки молотят воздух я достал их всех я бегу с перевязанными руками тебе не надо драться что за хрень все драка ты всегда дерешься это мне по душе в боксе драка без конца когда бежишь когда ешь когда прыгаешь через веревку когда я завязываю шнурки когда напеваю перед встречей хорошо бы побегать в перчатках перед встречей как это здорово моя тень невозможно здорово Ларри Ларри Лоуэр Ларри Лоуэр против Стэнли Пореды что за хрень бац бац апперкот бац Пореда дерьмовое имя бац я подстригусь под ноль чуть-чуть совсем чуть-чуть длиннее на голове все торчит потрогай здесь Джоди она смеется кладет руку мне на голову я хочу ночную рубашку с надписью Лоуэр понял Ларри Лоуэр на место Гормана ты понял конечно ты понял бац Мондини скажет какая хрень это все Мондини бац бац не хочет ничего понять иди в жопу Ларри в жопу какой собачий холод сколько еще в тени уже час еще полтора бац посмотри на этого не нравятся мои золотые часы никто не бегает с такими часами посмотри на него подумай лучше о своих яйцах подумай как это здорово пар изо рта на таком собачьем холоде а ты нехилый Ларри Лоуэр спроси ты с микрофоном зачем мне бокс вот тип этот Дэн де Пальма мать тайком слушает его по радио тайком от отца тот об этом и слышать не хочет мать слушает Дэна вранье что она плачет бац неправда вранье бац Дэн де Пальма спроси раз и навсегда зачем мне бокс а затем что в боксе все прекрасно и ты тоже ты можешь стать прекрасным Ларри Лоуэр мое кашемировое пальто развевается над путями среди зимы бац бац правой левой правой быстро ноги на шпалы я могу закрыть глаза под ногами будут шпалы я никого не встречал такого как Мондини и ты тоже не встречал ты и твой Пореда что за дерьмовое имя бац бац блин послушай Дэн де Пальма ты хочешь знать зачем мне бокс это целая жизнь за пару минут вбей себе в башку я мог бы подождать ты незнаком с моим отцом был бы знаком понял бы что такое отдать жизнь чтобы успеть в нужный момент с одной стороны успех с другой провал вот это нужный момент ты и твой талант и все не надо ничего ждать ты знаешь чем все кончится все кончается однажды вечером я пробовал ты все равно захочешь еще и еще это как жить сто раз меня ничто не остановит возьмем какого-нибудь Пореду пятьдесят семь встреч четырнадцать поражений все купленные все через нокауты кто тебя уговорил вернуться на ринг мошенник тебе в голову засадили мысль что ты трахнешь Лоуэра бедняжка кто потратится на билет чтобы смотреть на тебя на твои сломанные руки тот тип сделал тебе больно а я сделаю в сто раз больнее Пореда бац тот раз в Саратоге и еще один раз против Уолкотта но только вначале потом уже не было и это был не настоящий страх они все твердят что не надо об этом думать кто об этом думает я не думаю покажите мне страх я никогда не видел пусть у Пореды голова болит Мондини говорит он давайте посмотрим я хочу я хочу страха Учитель бац бац бац мне не страшно бац левой правой левой два шага назад потом снова из низкой стойки бац прекрати это прекрати танцевать а я хочу люблю танцевать они ни хрена не понимают когда я танцую прочти в их глазах они больше ни черта не понимают классные у меня ботинки с красным верхом а тот просто обосрался перед встречей страшно было конечно я хочу страха старина Том всегда тренируется его измолотили как грушу столько ударов в голову славный старина Том ты можешь сдохнуть можешь стать как Том лучше сдохнуть мне по барабану но не как Том если меня трахнут хочу сдохнуть тут же пусть не останавливаются на полдороге я буду вставать пока не сдохну слышишь Дэн де Пальма я люблю когда все это быстро не хочу ждать до старости я спешу не спрашивай почему странно мне нравится думать что я сдохну на ринге похоже я законченный придурок это как думать что бросишься в пропасть блин до чего странно о чем я думаю лучше бы побегать с Батчем поговорить кончай это козел думай о Пореде дерьмовое имя бац бац с ним будет грязная игра пусть будет грязная ты этого хочешь или летать перед ним как бог спереди сзади спереди сзади я его не бью я размягчаю ему мозги своими трюками представь как это выиграть встречу одним ударом все остальное это мысли они заставят выдохнуться этого типа и вот он застыл на месте и ты впечатываешь свой удар бац нет не с Поредой с Поредой грязная игра может быть вначале нет но потом да дерьмо сплошное дерьмо провести бой и забыть я хочу чтоб было завтра я хочу чтоб прямо сейчас было завтра спокойно Ларри спокойно беги Лоуэр беги.

Гульд остановился. В палате номер три плакала женщина, громко. То и дело она кричала, что она хочет уйти отсюда, что все ее достали, что ее не выпускают. За дверью, в коридоре, стоял ее муж. Он разговаривал с каким-то господином, жирноватым и пожилым. О том, что не знает, как быть, что она кинулась с лестницы в ночь под Рождество, все случилось неожиданно, когда ее привезли из клиники, она выглядела здоровой, вполне нормальной, потом настала ночь под Рождество и она кинулась с лестницы, и он не знает, как быть, везти ее в психиатрическую больницу он не хочет, нога сломана в двух местах, три ребра смещены, больше не могу, восемнадцать дней я не выхожу отсюда, больше не могу. Он говорил, прислонившись к стене, спокойным тоном, не повышая голоса, не размахивая руками. Из палаты доносились женские крики. Плач ее напоминал плач ребенка. Совсем миниатюрная женщина. Гульд отправился дальше. Он снова поравнялся с дверью палаты номер восемь, вошел и уселся на стул рядом с кроватью, где лежал профессор Тальтомар. Машина по-прежнему дышала. Тальтомар лежал в той же позе: голова слегка повернута в сторону, руки высунуты из-под одеяла, пальцы скрючены. Гульд провел некоторое время за просмотром неподвижного кадра: старик, уходящий из жизни. Затем склонился над кроватью, не покидая своего стула, и сказал:

— Пятнадцатая минута второго тайма. Ноль-ноль. Свисток судьи. Он подзывает к себе обоих капитанов. Говорит, что сильно устал, не знает, что с ним такое, но он устал и хочет вернуться домой. Хочу вернуться домой, говорит. Пожимает руки капитанам, поворачивается и бредет по полю в сторону раздевалок. Зрители наблюдают за ним молча. Игроки застыли в ожидании. Мяч в центре поля, но никто на него не смотрит. Судья кладет свисток в карман, что-то неразборчиво бормочет, потом исчезает в проходе под трибунами.

Руки Тальтомара оставались неподвижными. Веки чуть подрагивали. Машина дышала. Гульд застыл в ожидании. Он смотрел на губы Тальтомара. Без прилипшего окурка губы казались необитаемыми. Из коридора доносился женский плач, похожий на плач ребенка. Шло время, постоянно шло время.

Когда Гульд наконец встал, то поставил стул на место. Перекинул пальто через руку: стояла адская жара. Окинул взглядом дышащую машину. Замер — на одно лишь мгновение — у постели.

— Спасибо, профессор.

Спасибо, произнес он про себя.

Потом вышел из палаты. Спустился по лестнице, пересек большой холл, где продавались газеты и больные в пижамах звонили домой. Наружная дверь, из стекла, открывалась сама, если к ней подойти. На улице светило солнце. Пумеранг и Дизель ждали его, прислонясь к мусорному баку. Они пошли втроем в сторону центра по обсаженной деревьями улице. Все трое двигались кривоногой походкой Дизеля, слегка приплясывая, как настоящие профессионалы.

Не сразу, а только когда дошли до перекрестка с Седьмой улицей, Пумеранг почесал в бритом наголо затылке и не сказал:

— Два капитана посовещались, и команды продолжили игру. И матч будет идти до конца вечности.

У Гульда в кармане пальто нашлась окаменевшая жвачка. Гульд отклеил ее и сунул в рот. Она оказалась холодной и жестковатой, как встреча одноклассников, которые не виделись много лет и случайно столкнулись на улице.

Глава 21

Шатци возвратилась домой в пять утра. Если она оказывалась в постели с кем-то, то никогда не засыпала с ним в одной кровати. Это было просто смешно. Но Шатци всегда изобретала благовидный предлог и уходила.

Она присела на ступеньки, не заходя внутрь. Еще не рассвело. Откуда-то шли непонятные звуки, те, которых не слышно днем. Словно остатки каких-то вещей затаились позади и теперь рвались соединиться с миром, точно в час рассвета, и оказаться посреди всепланетного шума.

«Всегда что-нибудь да потеряется на улице, — подумала Шатци. — Оставим эго».

Оказаться в постели с кем-то, кого не видел раньше, — все равно что совершить путешествие. Сразу наваливается усталость, просто смех. Но зато когда вспоминаешь — это прекрасно. Так хорошо заняться этим, и целый день потом быть холодной и недоступной, и думать, что прошлой ночью ты делала вот это и говорила вот это — особенно говорила вот это — тому, с кем не увидишься больше.

Обычно они не виделись больше.

Оставим это, сказала себе Шатци.

Так мы никуда не придем.

Все было бы куда проще, если не приплетать эту историю насчет прийти куда-нибудь, если бы только тебя научили быть неподвижной и счастливой одновременно. Все эти басни насчет своей дороги. Найти свою дорогу. Пойти своей дорогой. Может быть, мы созданы, чтобы спокойно жить на площади или в парке, и пусть жизнь идет себе. Может быть, наша судьба — это перекресток, всем нужно, чтобы мы оставались на месте, одно движение — и беда, если мы захотим найти нашу дорогу. Какую еще дорогу? Другие — это дороги, а я — площадь. Я не веду ни в какое место. Я и есть место. Не записаться ли в тренажерный зал, подумала Шатци. Здесь неподалеку есть один. Открыт вечером. Почему мне так нравится все делать вечером? Шатци взглянула на свои туфли, на голые ступни, на голые икры чуть повыше, вплоть до края короткой юбки. Шелковые чулки лежали свернутые в сумочке. Она не могла заставить себя их надеть, когда одевалась и уходила. Это как заряжать пистолеты после дуэли. Глупо. Что ты об этом скажешь, старина Берд? Ты ведь тоже, выстрелив, засовывал их разряженными в кобуру? Скатывал и клал в сумочку? Старина Берд. Ты умрешь прекрасной смертью, обещаю.

Надо войти и лечь спать, подумала Шатци. Но вдруг она заметила в свете фонарей неподвижный прицеп, чуть менее желтый, чем обычно. Раз в неделю Шатци тщательно мыла его, стекла, колеса и прочее. Прицеп стоял там не один месяц и сделался для Шатци частью пейзажа, как дерево или мост через реку. Шатци все мигом поняла на исходе этой ночи, когда уходили прочь остатки мрака, а свернутые шлюхины чулки лежали в сумочке: неподвижный, блестящий, желтый, он больше не надеялся тронуться с места. Он стал чем-то, что обречено остаться здесь навсегда, крепко пустить корни в этой части мира. Что всегда начеку: когда ты просыпаешься, когда приходишь домой. Занятно. Мы ищем удивительные устройства, чтобы уехать далеко, а потом держим их при себе с такой нежностью, что рано или поздно далеко становится далеким от них.

Бред это все, подумала Шатци. Надо только отыскать машину.

Без машины не получится. Прицеп сам не поедет.

Только отыскать машину, и дело в шляпе.

И можно поехать далеко.

Похоже на дерево, подумала Шатци. Внутри нее поднималось что-то неприятное. Шатци было знакомо это чувство. Что-то неприятное, вроде отдаленного шума — признака поражения. В таких случаях главное — не дать ему вырваться наружу. Закричать так громко, чтобы заглушить его. Надеть пару черных шелковых чулок, выбежать из дома, оказаться в постели с кем-то, кого не видела раньше.

Уже, подумала Шатци. И заорала во все горло «Нью-Йорк, Нью-Йорк».

— Ты слышала этого алкаша сегодня ночью? — спросил Гульд наутро, во время завтрака.

— Нет, я спала.

Зазвонил телефон. Трубку сняла Шатци и вернулась не сразу. Ректор Болдер. Он хочет знать, все ли в порядке с Гульдом. «А он еще на связи?» — поинтересовался Гульд.

— Нет. Он сказал, что не станет беспокоить тебя, только хочет узнать, все ли в порядке. Что-то говорил насчет семинара или вроде того.

— Семинара по частицам?

— По элементарным частицам.

— Предупредил, что откладывается.

Гульд сказал что-то, чего Шатци не поняла. Она поднялась и поставила чашку с молоком в микроволновку.

— А он жирняк, ректор Болдер? То есть он жирный или как?

— Почему это?

— У него голос жирный.

Гульд закрыл коробку с печеньем и посмотрел на Шатци.

— Что именно он сказал?

— Что в университете тебя не видели уже три недели и хотят знать, все ли в порядке. И еще насчет семинара.

— Хочешь еще печенья?

— Нет, спасибо.

— Если соберешь двести коробок, выиграешь поездку в Майами.

— Классно.

— И он столько времени говорил об этом?

— Ну, я ему подсказала кое-какие приемы похудания. Обычно люди не знают, что два-три приема помогают сбросить уйму килограммов. Надо только уметь есть. Вот это я сказала.

— А он что ответил?

— Не знаю. Он чувствовал себя неловко. Бормотал что-то бессвязное.

— А-а.

Шатци принялась убирать со стола. Гульд поднялся наверх и вернулся в куртке. Теперь он искал ботинки.

— Гульд…

— Что?

— Я спрашиваю себя… представь мальчишку-гения, да? который от самого рождения ходит в университет, каждый богом данный день, да? Ну вот, в какой-то момент получается так, что три недели подряд он выходит из дома, но не идет в свой хренов университет, ни разу там не появляется, и я спрашиваю себя: у тебя есть идея насчет того, куда ходит мальчишка каждый долбаный день?

— Гулять.

— Гулять?

— Гулять.

— Может, и так. Да, может, и так. Почему бы ему не пойти гулять.

— Пока, Шатци.

— Пока.

В это утро он оказался у школы Ренемпорт, со слегка проржавевшей сеткой вместо ограды, такой высокой, что не перепрыгнуть. Через окна было видно учеников, сидящих на уроках, но один из них, во дворе, явно не был на уроке. Если уж совсем точно, он играл с баскетбольным мячом, именно в том углу двора, где имелась баскетбольная корзина. Доска выглядела ободранной, но сетка вокруг кольца — почти новой. Наверное, недавно заменили. Мальчишка выглядел лет на двенадцать-тринадцать, где-то так. Черноволосый. Он подкидывал мяч со спокойным видом, будто искал что-то внутри себя, а когда находил — замирал и бросал мяч в корзину. И каждый раз попадал. Слышалось колыхание сетки, вроде вздоха или легчайшего порыва ветра. Мальчишка приближался к сетке, брал мяч в руки — неподвижный, он словно вдыхал в себя этот чуть заметный порыв, — и снова принимался его подкидывать. Он не казался ни печальным, ни радостным, он подкидывал мяч и бросал в корзину, ничего больше, словно так было заведено веками.

Я знаю, что все это такое, — сказал себе Гульд.

Сначала он узнал ритм. Закрыл глаза, чтобы лучше его ощутить. Тот самый ритм.

Я вижу мысль — сказал себе Гульд.

Мысли, думающие вопросами. Они мечутся из стороны в сторону, чтобы собрать вокруг себя осколки вопросительной фразы, движения их кажутся случайными и ни с чем не связанными. Когда они соберут фразу воедино, то остановятся. Взгляд направлен на корзину. Тишина. Отрыв от земли. Интуиция приобретает силу, необходимую, чтобы преодолеть расстояние до вероятного вопроса. Бросок. Фантазия и расчет. Мысль, что вращается вокруг себя самой, от внезапного толчка воображения описывает в воздухе логически-дедуктивную параболу. Корзина. Оглашение ответа: вроде вздоха. Произнести — значит потерять мысль. Она ускользает. И вот уже осколки следующей фразы. Все сначала.

Шатци, прицеп, психбольница, руки Тальтомара, прицеп, Коверни, для нас будет честью принять Вас на кафедру, смотри или играй, слезы профессора Килроя, когда Шатци смеется, футбольное поле, то самое, Коверни, Дизель и Пумеранг, железная дорога, бац, правой-левой, мама. Взгляд направлен на корзину. Отрыв. Бросок.

Черноволосый мальчик играл, играл в одиночестве, неотвязный и таинственный, как мысли, — если они правильные и имеют форму вопроса.

Позади него — отведенный для знания загон, школа. Укрепленная и отгороженная от мира, производящая вопросы и ответы согласно опробованным методиками, вставленная в рамку общества, склонного сглаживать острые углы вопросов, ловко превращающая одинокую траекторию в часть регулярного процесса, — и всеми покинутая.

Изгнанные из знания, мысли продолжают бороться, — подумал Гульд.

(Мальчик, брат мой, среди пустоты пустого двора, ты с твоими вопросами, — научи меня этому спокойствию, уверенному движению, что позволяет достичь сетки, этому вздоху по ту сторону страха.)

Гульд побрел назад, соразмеряя свой шаг с воображаемыми движениями несуществующего мяча, который подпрыгивал под его рукой и вырывался в пустоту, Гульд слышал его стук по камням мостовой, теплый и четкий, словно биения сердца, отскакивающего от спокойной жизни. Но прохожие могли видеть — и видели — только мальчишку, который забавляется с мячиком йо-йо, а мячика на самом деле и нет. Они глазели на осколок ритмичного абсурда, оправой для которого служил подросток, словно предвещая тем медленный приход безумия. Люди страшатся безумия. Гульд двигался среди них, как угроза, но не знал этого. Двигался, не зная этого. Как вероятное нападение.

Он пришел домой.

В саду стоял прицеп. Желтый.

Глава 22

В университет Гульда прибыл английский ученый. Имя его гремело. Ректор Болдер представил его всем в большой аудитории. Он встал перед собравшимися и рассказал в микрофон о жизни и трудах исследователя. Это заняло немало времени, поскольку английский ученый написал большое количество книг. Другие книги он перевел, или прославил, или стоял у их истоков. Сверх того, он был председателем или членом руководства в куче разных научных мест. Наконец, он был соавтором проектов. Невероятного числа проектов. Безумного множества проектов. Так что ректор Болдер должен был рассказать понемногу обо всем этом. Он говорил стоя, не отрываясь от листков, которые держал в руке.

Поблизости от него сидел английский ученый.

Выглядело это странно, поскольку ректор Болдер говорил о нем будто о покойнике, не из злости, а потому, что так принято, в подобных случаях именно так и принято: выступающий должен как бы произносить слова во славу покойника, нечто вроде посмертных восхвалений, и это странно, ведь покойник-то как раз живехонек, и сидит поблизости, совсем рядом, вопреки всем ожиданиям, он здесь, с нами, и не протестует, а, наоборот, терпеливо выносит жестокую пытку, по временам даже невольно ею наслаждаясь.

Это и был один из таких случаев. Чтобы не усугублять неловкое положение, английский ученый выслушивал надгробные хвалы ректора Болдера с глубоко непринужденным видом знатока церемоний. Из динамиков большой аудитории доносилось что-то вроде: «с заражающей страстностью и неоценимой интеллектуальной строгостью», или еще: «last but not least, он принял на себя груз почетного председательства в Латинском союзе, должность, занимаемая до него коллегой X». Но ученый, казалось, не испытывал ни малейшего смущения, находясь как бы в прочной барокамере, изготовленной из восхвалений. Он окидывал все вокруг невозмутимым взглядом, смотря прямо перед собой, в пустоту, однако проделывал это с благородной и твердой решимостью; подбородок слегка вздернут, лоб кое-где бороздили морщины, свидетельствуя о спокойной сосредоточенности. Челюсти слегка сжимались через равные промежутки времени, делая жестче профиль, выдавая неукротимую жизненную силу. Изредка английский ученый сглатывал слюну, но как бы переворачивая песочные часы: изящным жестом он сменял одну неподвижность другой неподвижностью, что имело вид терпения, вечно посылающего вызов Времени и всегда победоносного. Все вместе складывалось в некий персонаж, излучающий ясную силу и рассеянную отстраненность: первая служила для подтверждения хвалебных речей Болдера, вторая умеряла вульгарную лесть. Поистине величественно. В тот момент, когда ректор Болдер коснулся его преподавательской работы («всегда окруженный студентами, но как primus inter pares» [Первый среди равных — лат.]), английский ученый превзошел сам себя: он внезапно покинул свою барокамеру, снял очки, качнул головой, словно предчувствуя близкое утомление, поднес к глазам указательный и большой палец правой руки и, прикрыв веки, начал легкими круговыми движениями массировать глазные яблоки, до невозможности человеческий жест, где отразились — аудитория прекрасно видела это — боль, разочарования, усталость, которые не могла стереть блестяще прожитая жизнь и память о которых английский ученый как раз и желал передать собравшимся. Это выглядело просто прекрасно. Затем, как бы пробуждаясь, он неожиданно вскинул голову, надел очки быстрым, но точным жестом и вновь погрузился в полную неподвижность, созерцая пустоту прямо перед собой, с уверенностью того, кто изведал боль, но не был ею побежден.

Именно в этот момент профессора Мондриана Килроя начало тошнить. Он сидел в третьем ряду, и его стало тошнить.

Профессор Мондриан Килрой часто и не без удовольствия проливал слезы, но кроме этого его по временам начинало тошнить, и опять же это было связано с его исследованиями, особенно с написанной им статьей, которую он любопытным образом определял как «спасительное и окончательное опровержение всего, что я написал, пишу или напишу». Действительно, то была статья особого рода, Мондриан Килрой работал над ней четырнадцать лет, хотя не занес ни слова на бумагу. Затем, просматривая однажды порнушку в специальной закрытой кабинке, где, нажимая кнопки, можно было выбрать одну из 212 различных программ, он понял то, что понял, вышел из кабинки, взял бумагу с тарифами «контактной комнаты» и написал на обороте свою статью. Он сделал это прямо там, за стойкой, даже не присев. Это отняло не больше двух минут: статья состояла из шести кратких тезисов. Самый обширный не превышал пяти строк. Затем он вернулся в кабинку, потому что оставалось еще три минуты оплаченного вперед просмотра, а профессор не хотел сорить деньгами. Он нажимал кнопки наугад. Когда на исходе третьей минуты профессор попал на фильм для голубых, то пришел в ярость.

Может показаться удивительным, но вышеназванная статья не касалась любимого предмета профессора Мондриана Килроя, то есть криволинейных поверхностей. Нет. Если строго придерживаться фактов, статья носила следующее заглавие:

ЗАМЕТКИ ОБ ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНОЙ ЧЕСТНОСТИ

Пумеранг, большой поклонник этого сочинения, знал его практически наизусть и как-то раз определил его содержание таким образом:

Если человек, ограбивший банк, отправляется в тюрьму, почему интеллектуалы гуляют на свободе?

Надо сказать, что к банкам Пумеранг имел «незакрытый счет» (фраза принадлежала Шатци, и та считала ее гениальной). Он ненавидел банки, хотя не совсем понятно почему. Одно время Пумеранг участвовал в разъяснительной кампании против излишнего увлечения банкоматами. Вместе в Дизелем и Гульдом он постоянно жевал резинку и выплевывал ее, еще теплую, на клавиши банкомата. Обычно залеплялась цифра 5. Подходили люди с намерением набрать секретный код и обнаруживали резинку. Те, у кого не было цифры 5, продолжали операцию, внимательно следя за своими пальцами. Те, у кого была цифра 5, впадали в панику. Жажда денег боролась с отвращением к жеваной резинке. Некоторые пытались удалить клейкую массу различными предметами. Как правило, в конце концов они размазывали ее по всем клавишам. Меньшинство сдавалось и уходило. Как это ни грустно, но большая часть пришедших подавляла тошноту и убирала жвачку пальцем. Однажды Дизель увидел небогатую женщину, у которой в секретном коде было три пятерки подряд. Первое нажатие она совершила с большим достоинством, второе — с гримасой отвращения. На третьем ее затошнило.

Кстати говоря, первый из тезисов «Заметок об интеллектуальной честности» звучал так:

1. У людей имеются идеи.

— Гениально, — прокомментировала Шатци.

— Это лишь начало. И заметьте, не все так очевидно. Кто-нибудь вроде Канта, например, не воспринял бы это с такой легкостью.

— Кант?

— Немецкий философ.

— А-а.

— Здесь тоже мыть?

— Дайте взглянуть.

Временами, когда они мыли прицеп, профессор Килрой присоединялся к ним. После той истории с ванкуверским пюре он подружился с Гульдом. Но профессору очень нравились и остальные: Шатци, верзила и немой. Во время помывки прицепа они болтали. Одной из любимых тем были «Заметки об интеллектуальной честности». Стоило коснуться их в разговоре, как все воодушевлялись.

1. У людей имеются идеи.

Профессор Мондриан Килрой утверждал, что идеи — как бы галактики, состоящие из крохотных предвидений, и признавал за ними некоторую неясность, поскольку они постоянно меняются и, по существу, бесполезны на практике. Они прекрасны, вот и все, прекрасны. Но внутри это полный бардак. Идеи в чистом виде — это восхитительный бардак. Временные проявления бесконечности, — так говорил он. «Ясные и отчетливые» идеи, прибавлял он, — это декартовское изобретение, это обманка, ясных идей не существует, идеи непрозрачны по определению, а если идея ясна, то это не идея.

— А что тогда?

— Тезис номер два, ребята.

Тезис номер два звучал так

2. Люди выражают свои идеи.

Вот в чем загвоздка, уверял профессор Мондриан Килрой. Выражая идею, ты придаешь ей форму, которой изначально та не обладает. В какой-то мере ты обязан придать ей связную, стройную, понятную другим форму. Пока ты только думаешь, все это может оставаться восхитительным бардаком. Но стоит начать выражать идеи, как ты начинаешь отметать одно, систематизировать другое, упрощать здесь, сокращать там, наводить порядок и придавать всему какую-то логику: ты подрабатываешь ее немного, и получается доступная людям вещь. «Ясная и отчетливая идея». Вначале ты пробуешь делать все честно: ты не отбрасываешь слишком многое, хочешь спасти всю бесконечность идеи, родившейся у тебя в голове. Ты стараешься. Но те не оставляют тебе времени, пристают, хотят понять, нападают на тебя.

— Кто это «те»?

— Другие. Все другие.

— Например?

— Люди. Люди. Ты выражаешь идею, люди тебя слушают. И хотят понять. Или, хуже того, хотят знать, правильная идея или нет. Настоящие извращенцы.

— Что же им делать? Проглотить так, как есть?

— Не знаю, что им делать, но знаю, что они делают. У тебя была идея, и ты пожелал теперь ее выразить, и это вроде нападения на тебя. И ты моментально начинаешь думать, как сделать идею сжатой, действенной, чтобы отразить нападение, чтобы идея осталась в живых, и ты употребляешь весь свой ум, чтобы превратить ее в неуязвимую машину, и чем больше тебе это удается, тем меньше ты замечаешь, что делаешь, что именно ты делаешь в эту минуту, то есть мало-помалу, — но с головокружительной скоростью, — перестаешь соприкасаться с истоками идеи, с восхитительным, неразумным, бесконечным бардаком, который и был твоей идеей, и все это с одной лишь жалкой целью — выразить ее на словах, иначе говоря, закрепить ее прочным, связным, изысканным образом, чтобы противостоять ударной волне окружающего мира, возражениям людей, тупым лицам тех, кто плохо тебя понял, телефонному звонку начальника отдела…

— Все остынет, профессор.

Часто они беседовали за едой, поскольку профессору Мондриану Килрою нравилось, как Шатци готовит пиццу, и поэтому — особенно по субботам — все ели пиццу. Остывшую же пиццу есть было невозможно.

2. Люди выражают свои идеи.

Но это больше не идеи, — распалялся профессор Мондриан Килрой. Это лишь обломки идей, умело собранные воедино и ставшие невероятно прочными предметами, совершенными механизмами, военной техникой. Это искусственные идеи. Они отдаленно родственны тому восхитительному и бесконечному бардаку, с которого все началось, но это родство почти что нечувствительно, как прилетевший издалека аромат. В действительности же это вылепленная искусственно вещь, ничего общего с истиной, только трюки на потребу публике. Что, согласно профессору, с необходимостью влекло за собой тезис номер три. Звучавший так:

3. Люди выражают не свои идеи.

— Вы шутите?

— Я чрезвычайно серьезен.

— Как это: выражают не свои идеи?

— Скажем так: больше не свои идеи. Это были их идеи. Но очень скоро выскользнули у них из рук и стали искусственными созданиями, которые развиваются почти самостоятельно, и цель перед ними одна: выжить. Человек одалживает им почти весь свой разум, они пользуются этим, чтобы становиться все более прочными и определенными. В некотором смысле, человеческий разум постоянно работает над тем, как развеять восхитительный и бесконечный хаос первоначальных идей, заменив его стойким совершенством идей искусственных. Они были видениями, теперь же они — предметы, которые человек присваивает и знает до тонкостей, но не может сказать, откуда они берутся и, наконец, какое, к черту, отношение они имеют к действительности. В некотором смысле это больше и не важно. Они работают, сопротивляются нападению, позволяют обнаружить слабости других и не ломаются отныне: зачем же ставить себе новые и новые вопросы? Человек смотрит на них, открывает для себя удовольствие держать их в руках, пользоваться ими, видеть их в действии. Рано или поздно, но это открытие неизбежно. Человек осознает, что их можно использовать в борьбе. Да он ведь никогда об этом не думал! То были видения, он желал лишь передать их другим. Но со временем от первоначального желания ничего не остается. То были видения, человек превратил их в оружие.

Это рассуждение понравилось Шатци больше всего. То были видения; человек превратил их в оружие.

— Знаете, профессор, о чем я часто думаю?

— О чем?

— О бандитах, бандитах с Дальнего Запада, улавливаете?

— Да.

— Ну вот, они стреляли как боги, знали досконально свои пистолеты, но если хорошенько подумать, то ни один из них не смог бы смастерить пистолет. Понимаете?

— Продолжайте.

— Я хочу сказать, что одно дело — использовать оружие, другое дело — придумать его или изготовить.

— Именно так.

— Не знаю в точности, что это такое. Но я часто думаю об этом.

— Совершенно верно.

— Вы так полагаете?

— Абсолютно уверен.

А впрочем, если задуматься, Гульд: что происходит в голове у человека, когда он выражает какую-то идею, а кто-нибудь рядом с ним тут же выдвигает возражения? По-твоему, у этого человека достаточно времени или честности, чтобы вернуться к видению, лежавшему в основе идеи, и проверить, справедливо или нет возражение? Нет, этого никогда не произойдет. Намного проще и быстрее отделать искусственную идею, которую он держит в руках, так, чтобы можно было отклонить возражение и даже найти способ перейти к атаке, напасть с возражением в свою очередь. Есть ли во всем этом уважение к истине? Ничуть. Поединок, ничего больше. Противники выясняют, кто из них сильнее. И не хотят брать другое оружие, потому что не умеют им пользоваться. Сражаются с помощью идей. Может показаться, будто их цель — обнаружить истину, но на самом деле они желают выяснить, кто сильнее. Поединок, ничего больше. Может показаться, будто они — блестящие интеллектуалы, но на самом деле они — животные, которые защищают свою территорию, спорят из-за самки, добывают пищу. Слушай внимательно, Гульд: ты не найдешь ничего более дикого и первобытного, чем поединок двух интеллектуалов. И ничего более бесчестного.

Много лет спустя, когда все уже произошло и ничего нельзя было поправить, Шатци и профессор Мондриан Килрой случайно столкнулись на вокзале. Они давно не виделись друг с другом. И поэтому зашли выпить по стаканчику и поговорить об университете, о том, чем занимается Шатци, о том, что профессор бросил преподавать. Им явно хотелось бы поговорить о Гульде, о том, что случилось с ним, но это было не так-то просто. В какой-то момент наступило молчание, и только тогда профессор Мондриан Килрой произнес:

— Странно, но я так думаю об этом мальчике, что он — единственный честный человек, которого я встречал в жизни. Он был честным парнем. Вы не считаете?

Шатци кивнула головой в знак согласия и подумала: в этом вся соль, все станет на место, если хоть кто-то попытается вспомнить, что Гульд, в первую очередь, был честным гением.

И наконец профессор поднялся и, прощаясь, обнял Шатци — неловко, но зато сильно.

— Не обращайте внимания на слезы, я не грущу. Я не грущу о Гульде.

— Я знаю.

— Я часто плачу, вот и все.

— Не волнуйтесь, профессор, мне нравятся те, кто часто плачет.

— Вот и хорошо.

— Серьезно. Всегда нравились.

С тех пор они больше не виделись.

Так или иначе, после тезиса номер три (Люди выражают не свои идеи) шел — в чем была определенная логика — тезис номер четыре. Звучавший так:

4. Идеи, однажды выраженные и, следовательно, подвергнутые давлению со стороны публики, становятся искусственными предметами, лишенными реальной связи со своими истоками. Люди отделывают их с такой изобретательностью, что идеи становятся смертоносными. Со временем люди замечают, что могут использовать идеи в качестве оружия. И не колеблются ни мгновения. Они стреляют.

— Грандиозно, — подытожила Шатци.

— Длинновато, получилось длинновато, надо поработать над этим тезисом еще, — уверял профессор Мондриан Килрой.

— По-моему, вполне можно сказать так: Идеи, некогда бывшие видениями, стали оружием.

— Слишком синтетично, вам не кажется?

— Разве?

— Помните, речь идет о трагедии, подлинной трагедии. Нужно остерегаться многословия.

— О трагедии?

Профессор подтвердил, пережевывая пиццу: да, он убежден, что речь идет о трагедии. Он даже намеревался дать «Заметкам» подзаголовок, который мог бы выглядеть так: «Анализ неизбежной трагедии». Но затем решил, что в подзаголовках есть нечто отталкивающее, как в белых носках или серых мокасинах. Только японцы носят серые мокасины. Впрочем, не исключено, что из-за проблем со зрением они абсолютно убеждены, что покупают коричневые. В таком случае, надо срочно предупредить их об ошибке.

Ты ведь знаешь, Гульд, мне понадобился не один год, чтобы примириться с очевидным. Мне совсем не хотелось в это верить. Как это замечательно на бумаге: единственная и неповторимая связь с действительностью, эта магия идей, великолепные видения бесконечности, что бродят в твоей голове… как они могут отказаться от этого, отбросить это, чтобы изготавливать из маленьких, ненужных искусственных идеек — чудес умственной механики, я признаю это, — игрушки, жалкие игрушки, шедевры логической риторики и акробатики, так, но по большому счету, игрушки, фитюльки, и все — для утоления неистребимой жажды сражаться? Трудно было поверить, я думал, есть что-то под всем этим, что ускользает от меня, но нет, в конце концов пришлось признать: все просто и неизбежно, и даже понятно, если только подавить отвращение и рассмотреть вещи с близкого расстояния, пусть это противно, но попробуй так, с близкого расстояния. Возьми кого-нибудь, кто живет идеями, профессионала, ну, скажем, исследователя, исследователя чего-то там, о'кей? Вначале была страсть к науке, и, конечно же, талант, ему являлись видения бесконечности, вообразим даже, что с юных лет, и поразили его, словно молния. Наверное, он пробовал их записать, наверное, перед этим он говорил с кем-нибудь, а однажды решил, что записать вполне в его силах, и взялся за это со всей искренностью, и записал, отлично зная, что перенес на бумагу лишь малую часть бесконечности из своей головы, но считая при этом, что позже найдет время углубиться в проблему, лучше разъяснить ее остальным, что-то вроде того. Он пишет, другие читают. Люди, которых он вообще не знает, ищут с ним встречи, чтобы знать больше об этом, кто-то приглашает его на конференции, чтобы атаковать его, он защищается, развивает свои мысли, исправляет кое-что, атакует в свою очередь, замечает вокруг себя человечков, которые за него, а перед собой — врагов, желающих его уничтожить: он начинает существовать, Гульд. У него даже нет времени заметить это, но он воспламеняется, ему нравится борьба, он знает теперь, что такое — войти в аудиторию, читая восхищение в глазах группки студентов, он встречает уважение во взглядах обычных людей, ловит себя на том, что хотел бы вызвать к себе ненависть той или иной знаменитости, он домогается этой ненависти, находит ее, возможно, три строчки в комментариях к книге по совершенно другому поводу, но три строчки, пропитанные желчью, он умело цитирует их в интервью научному журналу, и несколько недель спустя, в ежедневной газете, ему приклеивают ярлык врага известного профессора, в газете есть даже фото — его фото — он видит свое фото в газете, и другие тоже видят, мало-помалу, день за днем, он и его искусственная идея становятся одним целым и вместе шествуют по миру, идея — топливо, он — двигатель, они вместе летят по дороге, и это, Гульд, то, чего он никак себе не воображал, пойми хорошенько, он не ждал, что с ним случится такое, точнее, не хотел, но такое случилось, и он существует в своей искусственной идее, все более и более далекой от изначального явления — явления бесконечности, — ведь она уже тысячу раз пересмотрена, чтобы отражать нападения, это искусственная идея, но прочная, постоянная, признанная, без которой ученый сразу же перестанет существовать и вновь канет в болото повседневности. Если говорить вот так, как я говорю, то это не кажется страшным — вновь кануть в болото повседневности, — и я много лет не мог понять, как это страшно, но секрет в том, чтобы снова приблизиться к его краю и заглянуть туда — это отвратительно, но ты должен сделать это вместе со мной, Гульд, зажми нос и посмотри на него вблизи, на ученого, у него ведь был отец, подойди еще ближе, строгий отец, тупой и строгий, годами заставлявший сына сгибаться под грузом своей незначительности, видной всем и каждому, и вот настает день, когда отец видит имя своего сына в газете — напечатанным в газете — неважно по какому поводу, все равно друзья начинают говорить: «Поздравляю, я видел твоего сына в газете» — это отвратительно, правда? — но он приятно удивлен, и сын находит то, чего не мог найти до того, — запоздалый шанс отомстить, а это штука огромной важности — посмотреть отцу прямо в глаза, это просто бесценная вещь, какая разница, что ты мастеришь там свои идеи, истоки которых совершенно забылись, разве это важно по сравнению с тем, что ты можешь теперь стать по праву сыном своего отца, по всем правилам признанным сыном? Можно заплатить любую цену за уважение со стороны отца, поверь мне, и даже — если как следует вдуматься — за свободу, которую наш ученый находит в своих первых деньгах, первых настоящих деньгах, кафедра, вырванная у какого-нибудь университета в пригороде, начинает наполнять его карманы, охраняя его от нищеты, направляя по наклонной плоскости, усеянной мелкими радостями жизни — вплоть до собственного домика на холме, с кабинетом и библиотекой, в теории это глупость, на практике — штука громадной важности, когда в журналистском репортаже домик вырастает в тихую гавань, прибежище интеллектуала от бурной действительности, на самом деле это более придуманная жизнь, чем какая-то еще, но выставленная напоказ, а значит — настоящая, навсегда запечатленная в сознании у публики, которая с этого момента смотрит на интеллектуала снизу вверх, и тот не сможет без этого обойтись, потому что такой взгляд, не предполагая никакой проверки, заранее несет почет, уважение и безнаказанность. Ты можешь обойтись без него, пока не знаешь, что это такое. Но потом? Когда ты встречаешь этот взгляд у соседа на пляже; у типа, продающего тебе машину; у издателя, о знакомстве с которым ты и мечтать не смел; у актрисы телесериала и даже — однажды, на вершине горы — у самого Министра? Тебя тошнит, правда? Ага, значит, мы подобрались к сути вещей. Никакой пощады, Гульд. Главное, не останавливаться. А подойти еще ближе. Его жена. Жена ученого, соседка по дому, когда им было только двенадцать лет, всегда любимая, она вышла замуж по инерции, в поисках защиты от ненадежной судьбы, незаметная и миловидная, без порывов страсти, хорошая супруга, теперь — жена уважаемого профессора и его жуткой искусственной идеи, в глубине души счастливая; посмотри-ка на нее. Когда она просыпается. Когда идет в ванную. Посмотри на нее. На ее халат, на все остальное. Посмотри на нее. А потом — на него, ученого: невысокий, на губах — грустная улыбка, в волосах — перхоть, ничего страшного, но все же она есть, красивые руки, о да, точеные бледные руки, четко собранные под подбородком на официальных фотографиях, красивые руки, в остальном — никакой пощады, небольшое усилие, Гульд, и ты увидишь его голым, этого человечка, непременно нужно увидеть его голым, поверь мне: вот он весь белый, мягкий, дряблые мышцы, мало что между ног, какие шансы могут быть у этого самца в повседневной борьбе за совокупление, его шансы совсем слабы, ничтожны, кто бы утверждал обратное, и так было бы, если бы искусственная идея не превратила это животное, обреченное стать падалью, в бойца, со временем даже в вожака, с кожаным портфелем и элегантной, нарочито прихрамывающей походкой, в животное, которое — посмотри! — сейчас спускается со ступенек университета, к нему подходит студентка, робко представляется, болтая, идет с ним по улице, а дальше по наклонной плоскости — все более тесная дружба, отвратительно думать об этом, но наблюдать очень полезно, до конца, как бы это ни казалось возмутительно, полезно наблюдать и учиться, до победного финала в ее квартирке, одна комната, широкая кровать, яркое перуанское покрывало, ему разрешают войти, с его портфелем и перхотью, под предлогом исправления библиографии, несколько часов изнуряющего, но негрубого флирта, щупальца и клыки его искусственной идеи, сопротивление девушки тает, и благодаря своей — недавней и небольшой — рубрике в еженедельном журнале он ощущает смелость, и в каком-то смысле право, положить руку, одну из своих красивых рук, на плечо девушки, плечо, которое судьба никогда не преподнесла бы ему, но которое теперь ему дарит искусственная идея, расстегнут лифчик, легкомысленный язык раздвигает его тонкие пепельные губы, самка дышит ему в ухо, и вот — ослепительное видение юной, бронзовой, прекрасной руки, сомкнувшей пальцы вокруг его органа, невероятно. Какова этому цена, Гульд? Этому нет цены. Подумай, что может заставить такого человека отказаться от всего этого ради желания быть честным, ради уважения к бесконечности своих идей, ради возможности снова задать себе вопрос: правильно это или нет? Подумай, может ли такой человек однажды спросить себя — хотя бы и втайне, хотя бы и в полнейшем, непроницаемом одиночестве — связана ли его идея с истиной, со своими истоками? Подумай, способен ли он стать честным хоть на мгновение? Нет. (Тезис номер пять: Люди используют идеи как оружие и поэтому навсегда предают их.) Он так далек сейчас от себя самого, от места, где начался его путь, и он давно не живет со своими идеями в честности, простоте и мире. Ты не можешь возродить честность, если, предав ее, ты начал существовать, полноценно существовать, а ведь мог бы и не существовать, года напролет, пока не сдох бы. Ты не захочешь отказаться от целой жизни, вырванной у судьбы, только потому, что, посмотрев в зеркало, ты вдруг стал сам себе противен. Он умрет бесчестным, наш профессор, но умрет хотя бы во имя какой-то жизни.

Он говорил это, почти не волнуясь. Он не плакал по-настоящему. Но все же глаза блестели, в горле застрял комок и все такое. Именно так.

Однажды Пумеранг спросил у профессора Мондриана Килроя, почему он не публикует свои «Заметки об интеллектуальной честности». Он не сказал, что могла бы получиться прекрасная толстая книга. Чистые страницы и разбросанные по ним наугад шесть тезисов. Профессор Мондриан Килрой ответил, что идея неплоха, но он все же не намерен их публиковать, потому что, погрузившись в «Заметки» еще раз, он нашел их безумно наивными. Ребяческими. Он сказал, что все же страшно любит их, потому что ему отчасти свойственна безумная наивность, а также некоторое ребячество, но тем не менее в целом он не такой и выступает, так сказать, в пользу гармоничности, что, по его подозрению, есть идея в полном смысле слова. В честном смысле слова. Потом он сказал, что на деле, если уж начистоту, он ни хрена в этом не понимает. И спросил, не осталось ли еще кусочка пиццы.

Что было несомненно — тошнило его все чаще и чаще. Не из-за пиццы. А когда рядом оказывался ученый или вообще интеллектуал. Порой достаточно было прочесть статью в газете, надпись на корешке книги. В день приезда английского профессора, например, — того самого, созерцавшего пустоту, — он был бы рад остаться и послушать, но это оказалось невозможным, его начало тошнить, вышел большой скандал, так что пришлось извиняться перед ректором, и он отыскал в свое оправдание одну только фразу, которую и твердил: «Вы знаете, он замечательный человек, я уверен, он замечательный человек». Речь шла об английском ученом. Ректор Болдер глядел на него с обалделым видом. Вы знаете, он замечательный человек, я уверен, он замечательный человек. Даже на следующий день, при помывке прицепа, он то и дело вставлял: замечательный человек. Гульд находил это идиотским.

— Если он замечательный, то не вызвал бы тошноты.

— Все не так просто, Гульд.

— Ах вот что.

— Нет, совсем не просто.

Гульд мыл колеса. Больше всего ему нравилось мыть колеса. Черный блестящий намыленный каучук. Удовольствие, да и только.

Я размышлял об этом, я долго размышлял об этом, Гульд, со всей жесткостью, на какую способен, каким бы бесстыдным образом люди ни расставались с истиной, посвящая себя обслуживанию искусственных идей и впиваясь друг другу в глотку ради них, какой бы тошнотворной ни казалась мне вонь от идей, как бы ни рвало меня каждодневно при виде первобытной борьбы за существование, замаскированной под честный поиск истины, — каким бы безмерным ни было мое отвращение, я вынужден сказать, это правильно, до тошноты правильно, это просто по-человечески, так и должно быть, мы заслужили это дерьмо, это единственная высота, до которой мы дотягиваемся. Я понял это, вглядываясь в лучших из нас. Вблизи, Гульд, ты должен набраться храбрости и посмотреть на них поближе. Я видел их: они невыносимы, они правильны, понимаешь? невыносимы, но неумолимо невиновны, они только желали существовать, как можешь ты отнять у них это право? они желали существовать. Возьми кого-нибудь с высокими идеалами, с благородными идеями, кто сделал призвание из своих идей, кто выше всяких подозрений. Священник. Возьми священника. Но не любого. Не того, кто среди бедняков, слабых, отверженных, а вот этого, в пуловере и кроссовках «Рибок», да, вот этого, он начинал с видения, ослепительного и беспорядочного видения бесконечности, которое в потемках юности нашептало ему о необходимости принять чью-то сторону и подсказало, чью именно, все началось, как обычно начинается, самым честным образом, но потом, черт побери, он становится взрослым и знаменитым, ей-богу, знаменитым, одно это звучит как песня, знаменитым, в газетах его имя и фото, телефон звонит без конца, журналисты спрашивают его о том и о сем, он отвечает, мать его, он отвечает, он участвует в манифестациях, идет во главе колонны, телефон священника не звонит, Гульд, я должен сказать тебе это со всей жестокой откровенностью, телефон священника не звонит, потому что жизнь его — пустыня, запланированная пустыня, что-то вроде национального парка под охраной, на который люди могут смотреть, но издали, священники — это животные в национальном парке, никто не смеет к ним прикоснуться, представь только, Гульд, дать коснуться себя — уже проблема для священника, разве ты видел священника, целующего ребенка или женщину? просто в знак приветствия, нормальный, обыкновенный жест, но он не может сделать его, вокруг сразу же воцарится атмосфера, как бы сказать, неловкости и открытой враждебности, и это одна из самых тяжелых условностей, которыми скован священник в нашем мире, ведь он мог бы стать таким, как другие, но предпочел это головокружительное одиночество, из которого нет выхода, никакого выхода, если только не уцепиться за идею, правильную, впрочем, идею, упавшую извне, чтобы изменить весь этот пейзаж, придать ему человеческую теплоту, и эта идея, если использовать ее как надо, отделать, пересмотреть, предохранить от губительного контакта с истиной, выведет священника из его одиночества, все просто, и превратится понемногу в человека, который перед нами, в свободном пуловере навыпуск и кроссовках «Рибок», он всегда с кем-то, передвигается в окружении дочерей и братьев, он уже не заблудится, потому что привязан к телефону и так далее, временами в толпе он ловит женский взгляд, пропитанный желанием, представь, что это для него значит, это головокружительное одиночество и эта жизнь, грохочущая вокруг него, нужно ли удивляться, что он готов умереть за свою идею? он существует в этой идее, а что такое тогда — умереть за эту идею? он умрет, если только ее у него отнимут, он спасается благодаря идее, и тот факт, что через него спасаются сотни, даже тысячи ему подобных, не меняет ни на йоту суть истории, иными словами, спасается-то прежде всего он, под случайным предлогом спасения других, чтобы украсть у судьбы необходимую дозу признательности, восхищения, желания, которая делает его живым, живым, Гульд, запомни как следует это слово, живым, все они хотят быть живыми, включая лучших, те, кто творит правосудие, прогресс, свободу, будущее, даже для них это лишь вопрос выживания, подойди к ним так близко, как можешь, если не веришь мне, посмотри, как они движутся, кто их окружает, посмотри и попробуй представить, что случится, если в один прекрасный день они проснутся и сменят свою идею, просто так, что тогда останется от них, попробуй вырвать у них ответ, который не был бы невольным самооправданием, посмотри, сумеешь ли ты хоть раз услышать, как они выражают свою идею с непосредственностью и колебаниями того, кто только что открыл ее, а не с уверенностью того, кто гордо показывает тебе разрушительную силу принадлежащего ему оружия, не дай себя обмануть ласковым голосом и умело подобранными словами, они дерутся, Гульд, они дерутся когтями и зубами, лишь бы только выжить, лишь бы только есть, любить самку, укрываться в берлоге, они звери, Гульд, и эти вот — лучшие из зверей, понимаешь? что же тогда ждать от остальных, от простых наемников разума, от рядовых в великой и всеобщей борьбе, от обычных солдат, что охотятся за остатками существования на краю огромного поля битвы, от жалких мусорщиков, которых ожидает смехотворное спасение, и у каждого — по искусственной идейке: профессор медицины ищет, чем заплатить за обучение сына; заматерелый критик подслащивает близкую старость сорока еженедельными строчками, выплюнутыми туда, где они наделают хоть сколько-нибудь шума; ученый со своим ванкуверским пюре, надувающим гордостью его супругу, детей, любовниц; душераздирающие телеявления писателя, который боится отойти в мир иной между двумя романами; журналист, рубящий направо и налево, лишь бы выжить в ближайшие двадцать четыре часа, — все они дерутся, понимаешь? дерутся с помощью идей, потому что не могут по-другому, но суть не меняется, это борьба, идеи — оружие, и как ни омерзительно признавать, но они в своем праве, их бесчестность — выражение первичных потребностей и, значит, необходима, их грязное ежедневное предательство истины — естественное следствие их первоначальной нищеты, надо примириться с этим, никто не заставит слепого ходить в кино, а интеллектуалов — быть честными, я не верю, по правде говоря, что можно требовать этого от них, как ни печально, но само понятие интеллектуальной честности противоречиво по определению.

6. Интеллектуальная честность — это противоречие в определении.

Или, во всяком случае — неподъемный, возможно, нечеловеческий груз, который никто на практике не сможет на себя взвалить, ограничиваясь в лучшем случае приданием всему известного стиля, известного достоинства, скажем так — хорошего вкуса, да, точным определением будет именно «хороший вкус», в конце концов, тебе захочется спасти тех, кто по крайней мере делает все со вкусом, с известной сдержанностью, тех, кто не гордится тем, что пребывает в дерьме, или не так сильно, не так чертовски, не так бессовестно, не так нагло гордится. Боже, как меня тошнит.

— Что-то не так, профессор?

— Я спрашиваю себя…

— Скажите что, профессор.

— Скажите точно, что вы мыли?

— Прицеп.

— Я имею в виду: скажите точно, какова роль этого желтого предмета в вашей экосистеме?

— В настоящее время роль этого желтого предмета в нашей экосистеме состоит в ожидании машины.

— Машины?

— Прицепы никуда не ездят сами, без машины.

— Это правда.

— А у вас есть машина, профессор?

— Была.

— Как жаль.

— Точнее, у моего брата была.

— И такое случается.

— В смысле иметь брата?

— И брата тоже.

— Да, со мной такое случалось целых три раза. А с вами?

— Нет, никогда.

— Увы-увы.

— Почему?

— Передайте губку, если вам не трудно.

Они разговаривали. Профессору это нравилось.

Однажды Гульд, Дизель и Пумеранг смылись на футбольный матч неподалеку.

Остались профессор Мондриан Килрой и Шатци. Они тщательно все вымыли, потом сели на ступеньки парадной и принялись разглядывать прицеп.

Они много чего сказали друг другу.

В какой— то момент профессор Мондриан Килрой признался: странно, но этого мальчишки мне чертовски не хватает. То есть он хотел сказать, что ему чертовски не хватает Гульда. Тогда Шатци ответила, что если профессор согласен, то они могут взять его с собой, прицеп крошечный, но как-нибудь выкрутимся. Профессор Мондриан Килрой обернулся, чтобы посмотреть на него, затем спросил, правда ли, что они хотят поехать в Коверни на машине с прицепом и вчетвером. На что Шатци спросила:

— В Коверни?

— В Коверни.

— При чем тут Коверни?

— Как это при чем?

— Профессор, мы о чем сейчас говорим?

— О Гульде.

— Тогда при чем тут Коверни?

— Это ведь университет Гульда, так? Новый университет Гульда. Настоящая морозилка, замечу в скобках.

— Они спросили, хочет ли он ехать в Коверни, они только спросили его.

— Они спросили, и он поедет.

— Насколько мне известно, он ничего об этом не знает.

— Насколько мне известно, он все прекрасно знает.

— С каких это пор?

— Он сам сказал мне. Он решил поехать туда. В начале сентября.

— Когда он сказал вам об этом?

Профессор Мондриан Килрой поразмыслил.

— Не знаю. Несколько недель назад, что-то вроде. У меня плохо с чувством времени. А у вас по-другому?

— …

— Шатци…

— …

— Вы всегда знаете, когда что произошло? -…

— Я полюбопытствовал, вот и все.

— Гульд действительно сказал, что едет в Коверни?

— Да, я совершенно уверен, он сказал это и ректору Болдеру, тот хочет устроить прощальную вечеринку или что-то вроде, а Гульду затея не по душе, он говорит, что это будет…

— Какая еще, на хрен, прощальная вечеринка?

— Это идея ректора Болдера, пока ничего больше, ректор кажется жестким и сухим, но у него золотое сердце, я сказал бы, что…

— Да у вас что, размягчение мозгов?

— … я сказал бы, что…

— Бог ты мой, мальчику пятнадцать лет, профессор, Коверни — место для взрослых, в пятнадцать лет нельзя быть взрослым, только в двадцать, в двадцать человек уже взрослый, и если он хочет послать свою жизнь коту под хвост, он может рассмотреть интересную возможность заживо похоронить себя в…

— Шатци, я хотел бы напомнить, что этот мальчик — гений, а не…

— Какой еще, на хрен, гений? кто знает, что такое гений? как это вы умудрились посоветоваться и решить, что этот мальчик — гений, мальчик, который не видел ничего, кроме ваших хреновых аудиторий и дороги к ним, гений, который мочится в постель и боится, если его спрашивают, сколько сейчас времени, который годами не видел свою мать и говорит с отцом по телефону каждую пятницу, и не подойдет к девушке, даже если упрашивать его по-арабски, сколько это будет очков, по-вашему? Представьте, что есть специальная шкала гениальности и мы считаем очки, жаль, что он не заикается, а то был бы совсем непобедим…

— Это не тот случай…

— Это именно тот случай, и если профессора вроде вас упорно продолжают полоскать свои мозги…

— …это абсолютно не тот случай…

— …в самодовольстве, считая, что набрели на курицу, несущую золотые яйца, совершенно офигевшие от…

— …я просил бы вас…

— …этой истории с Нобелевской премией, давайте начистоту, вы ведь к этому клоните, вы и…

— ВЫ НЕ ЗАТКНЕТЕ СВОЮ ГРЯЗНУЮ ВОНЮЧУЮ ПАСТЬ?

— Простите?

— Я спросил, не хотели бы вы случайно заткнуть свою грязную вонючую пасть?

— Да, конечно.

— Спасибо.

— К вашим услугам.

— …

— …

— …

— …

— Вышла неприятность, я признаю, но этот мальчик — гений. Поверьте мне.

— …

— Я хотел бы добавить еще вот что. Птицы улетают на юг. Гении слетаются в университет. Как ни банально, но это правда. Я закончил.

Несколько месяцев спустя, перед отъездом, Шатци пришла попрощаться с профессором Мондрианом Килроем. Гульд уже уехал. Профессор ходил в домашних тапочках, его все еще тошнило. Видно было, что он жалеет об их отъезде, но профессору было несвойственно поддаваться обстоятельствам. Он обладал потрясающей способностью признавать неизбежность происходящего, когда оно происходило. Он наговорил Шатци кучу глупостей, кое-какие звучали даже смешно. Наконец он достал что-то из ящика стола и протянул Шатци. Это оказался буклет с тарифами «контактного зала». На обороте были «Заметки об интеллектуальной честности».

— Я хотел бы, чтобы это хранилось у вас.

То были шесть тезисов, записанных по порядку, печатными буквами, слегка неровно, но в целом вполне пристойно. После шестого шло примечание, написанное другой ручкой и курсивом. Оно не имело номера, никаких вообще опознавательных знаков и гласило:

В другой жизни мы будем честны. Мы сможем молчать.

Пумеранг буквально исходил слюной от этой строчки. Он балдел от нее, не уставал повторять и при каждом удобном случае порывался не сказать ее всем окружающим, как будто это было его имя.

Шатци взяла буклет. Сложила его и сунула в карман. Потом поцеловала профессора, и оба сделали некоторое количество тех жестов, которые, взятые в совокупности, называются прощанием. Прощанием.

После этого Шатци несколько лет носила повсюду с собой этот желтый, сложенный вчетверо листок, носила в сумке с надписью «Спаси планету Земля от педикюра». Иногда она перечитывала шесть тезисов, а также примечание, и слышала голос профессора Мондриана Килроя, объясняющего что-то, растроганного, спрашивающего еще пиццы. Иногда ей хотелось прочесть кому-нибудь тезисы, но ни разу ей не встретился человек, достаточно наивный, чтобы в них по-настоящему разобраться. Попадались люди умные и так далее, попадались способные. Но видно было, что для них уже нет пути назад, что их нельзя будет позвать, хотя бы на минуту, обратно домой.

В конце концов она потеряла его, желтый буклет с «Заметками об интеллектуальной честности», в тот день, когда перетряхивала сумочку на квартире врача, рано утром, надеясь незаметно выскользнуть и не находя своих черных чулок. Она устроила жуткий бардак, и в тот момент, когда запихивала все обратно, тот проснулся, и Шатци вынуждена была произнести какую-то идиотскую фразу, и наступила рассеянность, и все пошло как обычно, а желтый буклет там и остался.

Жаль. И вправду жаль.

С другой стороны, рядом с тарифами «контактного зала» был напечатан весь список услуг, среди которых самая дорогая называлась «Crossing contact» [Перекрестный контакт — англ.].

Шатци так и не поняла, что же такое могло скрываться под обозначением «Crossing contact».

Глава 23

— В нашем эфире Стэнли Пореда, мы застали его во время тренировки перед скорой встречей с Ларри «Лоуэром» Горманом, встреча назначена на субботу, двенадцатое, восемь раундов. Итак, Пореда… ты спокоен?

— Как никогда.

— Ходит множество слухов по поводу твоего возврата на ринг.

— Людям надо потрепаться.

— Многие задают вопрос: почему боксер, прекративший свою карьеру два года назад…

— Два года и три месяца.

— …два года и три месяца, если угодно, целая вечность; итак, люди задают вопрос, почему порвавший навсегда с профессиональным боксом…

— Люди задают немало идиотских вопросов.

— Пореда, разумеется, хочет сказать, что…

— Пореда хочет сказать, что это идиотские вопросы, я дерусь из-за денег, а из-за чего же еще? Бокс исковеркал меня, посмотри на мои руки, они искалечены, навсегда искалечены от стольких ударов, мне искалечили руки, из-за бокса я стал таким, но это — единственное, что я могу делать, и если кто-нибудь даст мне денег, много денег, я вернусь на ринг и… что у тебя там за долбаный вопрос?

— Говорят, будто исход встречи известен заранее.

— В газетах пишут. Букмекеры отказываются принимать ставки раньше, чем за день до матча. Даже они не могут сказать ничего путного.

— А что они могут сказать путного, они, которых я привык обдуривать годами, они-то в жизни ничего не смыслили, всегда теряли деньги на моих встречах, больше денег, чем я платил по счетам своей жены…

— Значит, это честная игра?

— …знаешь мою бывшую жену, нет? Впитывала деньги, как губка, просто потрясающе, вечно твердила, что у нее нет денег на тряпки, я не верил, пусть, мол, твердит что хочет, но она повторяла, что нет денег на тряпки, ну вот, я поверил, когда увидел ее фото в «Плейбое»…

— Пореда, это честная игра?

— …понимаешь, в «Плейбое»!

— Ты не желаешь отвечать?

— Послушай, ты, пидор: бокс никогда не бывает честным. И эта долбаная встреча тоже не будет честной. Грязной, да. Кровь и дерьмо. Послушай, щенок: дерьмо за мной. За кровью обращайся к Лоуэру. О'кей?

Гульд поднялся, включил воду, повесил пижамные штаны на место, бросил беглый взгляд на зеркало над раковиной, открыл дверь и вышел. Шатци сидела на лестнице, на одну ступеньку выше, спиной к Гульду. И не повернулась, даже начав говорить. И так до конца.

— О'кей, Гульд, значит, в двух словах, а не то мы оба устанем, ты едешь в Коверни, раньше я этого не знала, теперь знаю, неважно как, допустим, через профессора Килроя, в каком-то смысле он неплохой парень, болтун, конечно, любит поболтать, но не держи на него зла, рано или поздно я все равно бы узнала, ты послал бы мне что-то вроде телеграммы, я уверена, это пришло бы тебе в голову, скажем, на Рождество, или ты меня предупредил бы, подождав несколько недель, понимаешь, время, чтобы освоиться, не так это просто — словно с парашютом спрыгнуть в зону боевых действий, где руководят нервные люди с деревянной головой, а рядом — приятели, и они платят за учение там, где тебе платят за учение, и если кто-то хочет быть приятным для всех, можно заранее сказать, что люди станут улыбаться ему в лицо и показывать фигу за спиной, а еще надо объяснять, почему ты не играешь в футбольной команде, не поешь в хоре, не ходишь на бал в конце учебного года, не посещаешь церковь, ты скован по рукам и ногам всем этим — обществом, или клубом, или чем-то, где собираются вместе, и кроме того, тебя совсем не тянет курить, ты ничего не коллекционируешь, тебе неинтересно целоваться с девушками, тебе противны автомобили, наконец все начинают спрашивать, какого хрена, что ты делаешь в свободное время, и попробуй объясни, что вы втроем с верзилой и немым плюетесь жвачкой в банкоматы, я хочу сказать, попробуй-ка, заставь всех проглотить это, ты можешь, конечно, рискнуть, сказать, что ходишь на футбол, потому что немой перестал говорить несколько лет назад и нужно вернуть ему дар речи, это еще туда-сюда, может сойти, я бы держалась общих мест, лучше всего отвечать: «А у меня нет свободного времени», в духе невыносимого гения, но о тебе всегда так и будут думать: «невыносимый гений», стань Оливером Харди, и все назовут тебя невыносимым, им важно так думать, это успокаивает, а вот это — особенно: он задирает нос, ты вечно будешь для них задирать нос, даже если станешь извиняться без передышки, извинитеизвинитеизвините, ты вечно будешь задирать нос, так они видят все вокруг, серые люди не знают, что они серые, да-да, потому они и вообразить не могут, что кто-то лучше них, если что-нибудь не так, то это обман, или, в конце концов, этот кто-то повернутый и думает, что он лучше всех, задирает нос, и тебе это скоро дадут понять, и не слишком вежливо, может, даже жестоко, серости свойственна жестокость, жестокость — главное свойство серых, им важно быть жестокими, здесь не нужно ни крупинки разума, что, конечно, облегчает им задачу, можно сказать, они просто блестяще умеют быть жестокими, каждый раз, как подвернется случай, и так будет часто, чаще, чем ты ожидаешь, ты поразишься, насколько часто, это неизбежно, ты потащишь на себе груз их жестокости, это случится само собой, ты потащишь его на себе, и сбросить будет тяжело, лучше знай обо всем сейчас, если еще не понял, ты потащишь его на себе, я так и не оправилась от всего, что мне взвалили на плечи, я знаю, что нет средства защититься от того, что взваливают на плечи, ты не в силах сопротивляться, можно только продолжать путь и стараться не упасть и не остановиться, самая большая чушь — думать, что можно прийти куда-то кроме как шатаясь и получая со всех сторон удары, чаще всего в спину, с тобой будет так же, с тобой особенно, скажем так, ведь ты не хочешь выкинуть из головы эту идею, эту долбаную идею, будто идти впереди других, и по той же дороге, все, хватит об этом, но твоя школа, Нобелевская премия, вся эта история, я плохо понимаю, в чем дело, если бы все от меня зависело, я опустила бы тебя лицом в унитаз и держала, пока ты не придешь в норму, хотя мне-то как раз понять сложно, никогда не шла впереди других, а школа — вообще сплошной провал, безнадежно, конечно, я ничего не пойму, даже если постараюсь, на ум приходит только история с реками, раз уж мне надо как-то переварить все, что происходит, я представляю себе реки, люди принялись изучать реки, им не давало покоя, что реки, стремясь к морю, посвящают этому все время, нарочно делают разные изгибы, а не идут прямо к цели, признайся, здесь есть что-то нелепое, и они тоже так думают, есть что-то нелепое во всех этих изгибах, и тогда они принимаются изучать вопрос и в конце концов не хотят в это верить, верить, что каждая река, независимо от ее длины, каждая река, именно каждая, перед тем как влиться в море, совершает путь в три раза больше, чем если бы текла прямо, потрясающе, только представь, в три раза больше, чем нужно, и все только из-за изгибов, точно, ради одних изгибов, не та река или вот эта, все реки, словно это необходимо, вроде обязательного для всех правила, трудно поверить, невероятно, сногсшибательно, это установили с научной точностью, изучая реки, все нормально, просто сама природа рек заставляет их двигаться в обход, постоянно кружить, и если проверить, то все мы проделываем путь в три раза больше, чем нужно, если уж совсем точно, в три и четырнадцать сотых раз, известное число «пи», правда, невероятно, но все так и есть, ты должен взять с них пример, умножить расстояние до моря на три четырнадцать сотых и получишь длину своего пути, вот это, сказала я себе, просто супер, потому что, сказала я себе, как это так — для них есть правило, а для нас нет, я имею в виду, надо предположить, что и с нами более-менее то же самое, вот это шатание из стороны в сторону, будто мы сошли с ума, или, еще хуже, со своего пути, это всего лишь наш способ двигаться прямо, научно установленный способ, можно сказать, изначально предопределенный, хотя и кажется беспорядочным нагромождением ошибок, сомнений, но только кажется, попросту это наш способ двигаться куда надо, свойственный нам способ, такова наша природа, можно сказать, да, так о чем я? история с реками, да, если поразмыслить, она успокаивает, значит, за всеми нашими глупостями скрывается железное правило, это успокаивает, и я решила верить в это, ну вот, я о том, что мне больно видеть, как ты плывешь в этом вонючем затоне по имени Коверни, но каждый раз, когда придется смотреть на реку, каждый раз я буду вспоминать об этом, я всегда буду думать, что так оно и есть, что ты поступаешь правильно, стоит лишь заговорить об этом, и голова раскалывается, но я хочу, чтобы ты двинулся в эту сторону, я счастлива, что ты двинешься туда, ведь ты — сильная река, ты не пропадешь, неважно, что меня бы это погубило, мы разные реки, совершенно ясно, ты — река другого рода, я представляю себя даже не вполне рекой, то есть скорее я — озеро, не знаю, понимаешь ты или нет, возможно, некоторые люди — реки, а некоторые — озера, я вот — озеро, не знаю, что-то похожее на озеро, однажды я купалась в озере, было очень странно, ты видишь плоскую поверхность, ты плывешь и замечаешь, что движешься вперед, странное чувство, куча комаров вокруг, а когда приплываешь к берегу и ступаешь на землю, то чувствуешь омерзение, под ногами жирный песок, сверху просто невозможно себе представить, что-то вроде жирного песка, нефть и все такое, в общем, мерзость, но я только хотела сказать две вещи, первое, что если кто-то причинит тебе зло, я отомщу ему, привяжу к высоковольтному проводу за яйца, именно так, за яйца, и второе, что мне тебя будет не хватать, не хватать твоей силы, ты понимаешь, наверно, нет, но, может быть, еще поймешь, мне будет не хватать твоей силы, Гульд, забавный ты глупыш, твоей силы, мать ее за ноги так и так.

Пауза.

— Ты знаешь, черт возьми, который час?

— Не знаю. Стемнело.

— Ложись спать, Гульд. Уже поздно. Ложись спать.

Глава 24

Все произошло ненароком и в каком-то смысле естественно.

В то утро Гульд уже вернулся в Ренемпорт, в школу, — ему пришло на ум, что, возможно, там снова окажется тот черный паренек с баскетбольным мячом и так далее, — будем точными и скажем так: Гульд чувствовал, что паренек там, он проснулся с уверенностью, что паренек там.

Вскоре он действительно очутился перед Ренемпортом. Была перемена, а может, праздник или последний день чего-то там. Во всяком случае, двор до отказа был переполнен ребятишками, множеством ребятишек, все они играли, шумели, оставляя впечатление зверинца, но зверинца, где все стреляли друг в друга невидимыми, бесшумными пулями, изготовленными из злобы и животной ярости.

Шла игра с мячами всех размеров, которые отскакивали отовсюду, создавая пламенную геометрию вместе с ногами, руками, вывесками и стенами.

Школа рядом со зверинцем казалась вымершей.

Черного паренька не было и следа. То и дело кто-нибудь кидал мяч в сторону корзины. Но почти никогда не попадал.

Гульд присел на скамейку в десяти метрах от ограды, на тротуаре. Мимо на высокой скорости проносились легковушки и грузовики. Впереди расстилался небольшой луг, за ним — ржавая железная сетка и двор, полный детей. В их движениях не ощущалось какого-то ритма или правила, не имелось и общего центра, так что было сложно и даже невозможно думать. Порождать мысли. Поэтому Гульд снял куртку, повесил на спинку скамейки и замер, сидел и не думал.

Надо всем этим сияло солнце.

Мяч упал недалеко от сетки, в метре, не больше. Перепрыгнул на луг, проскочил рядом с Гульдом и выкатился на улицу. Черно-белый футбольный мяч.

Гульд сидел и не думал. Глаза его невольно проследили за тем, как мяч описал дугу, подпрыгнул несколько раз на траве, остановился где-то за его плечами, на тротуаре. Гульд вновь погрузился в недумание.

Во всеобщем бардаке прорезался громкий крик:

— Смотрите, мяч!

Крик исходил от девчонки. Она стояла, вцепившись пальцами в ржавую проволоку.

— Эй, ты не кинешь мяч?

Годы и годы, проведенные на лекциях профессора Тальтомара, научили Гульда не выказывать ни малейшего замешательства. Он продолжал глядеть прямо перед собой, погруженный в недумание.

— Ты что, глухой? Кидай мне мяч!

Так прошло некоторое время. Орущая девчонка и Гульд, глядящий прямо перед собой.

Несколько минут.

Потом девчонке надоело. Она отлепилась от сетки и вернулась к игре.

Гульд смотрел, как она бежит к другой девчонке, выше ростом, как она исчезает внутри громадного зверя, составленного из детей, и мячей, и криков, и счастья. Сфокусировал взгляд на сетке, которой еще недавно касались ее пальцы, и попробовал представить ржавчину на ладонях, в складках кожи.

Потом поднялся. Повернулся вокруг, отыскал взглядом черно-белый мяч на той стороне улицы, рядом с тротуаром. Тот крутился вместе с пылью между машин, едущих на полной скорости.

Все произошло нечаянно и в каком-то смысле естественно.

Водитель автобуса издали заметил паренька, но ему и в голову не пришло, что тот начнет переходить улицу. Или ему пришло в голову, что тот по крайней мере оглянется, увидит автобус и остановится. Паренек же вышел на проезжую часть, не глядя по сторонам, как если бы шел по коридору собственной квартиры. Водитель, повинуясь инстинкту, нажал на педаль тормоза, сжав руками баранку и откинувшись на спинку сиденья. Автобус стал замедлять ход, причем заднюю часть заносило к центру улицы. Паренек продолжал путь, глядя куда-то перед собой. Водитель слегка отпустил тормоз, чтобы вернуть контроль над машиной, и увидел, что до паренька осталось несколько метров. Уже считая себя убийцей, он резко повернул вправо. Сзади послышались стоны пассажиров. Бампер автобуса остановился где-то в метре — не больше — от паренька, и тот ощутил ладонями трение покрышек о бортик тротуара.

Гульд пересек улицу, нагнулся и поднял мяч. Он обернулся — не едет ли машина, — и снова перешел улицу. Там стоял чуть покореженный о бортик тротуара автобус; он гудел как сумасшедший. Кого-то приветствует, решил Гульд. Он свернул на луг и приблизился к скамейке. Посмотрел на сетку: высокая. Затем посмотрел на мяч. На нем имелась надпись: Маракана. Гульд никогда не видел мяч так близко от себя. В сущности, он никогда и не дотрагивался до мяча. Гульд снова перевел взгляд на сетку. Как ее преодолеть, он знал. Он видел это тысячу раз. Прокрутил в уме сцену, спрашивая себя, сможет ли он привести в движение все необходимые части тела. Предприятие казалось нереальным. Но попробовать было явно необходимо. Гульд еще раз прокрутил в уме сцену. Последовательность действий была несложной. Оставалось определить нужную скорость, вот это было труднее: скоординировать все так, чтобы отдельно взятые органы слились в едином и непрерывном жесте. Главное — не останавливаться на полпути, это ясно. Начать и закончить, и ни в коем случае не потеряться в дороге. Как припев в песенке, подумал он. Ребята по ту сторону заграждения продолжали галдеть. Пой, Гульд. Неважно, чем все закончится. Но сейчас время запеть.

Ноги водителя дрожали, но он все же выбрался из автобуса и, не закрыв дверь, направился к мальчишке-идиоту. Тот стоял неподвижно, с мячом в руке. Наверное, и вправду идиот. Водитель начал выкрикивать что-то, когда увидел, как тот пришел в движение: послал мяч в воздух левой рукой, ударил по нему правой ногой, отправив за решетку, в школьный дворик. Нет, вы только поглядите на этого идиота.

Сплетение черных и белых полос, удар правой ногой, внутренней стороной изогнутой щиколотки, превосходный мягкий рывок, требующий участия всего тела, вплоть до мозга — чистое наслаждение, — в то время как тело совершает оборот вокруг икры левой ноги, с целью сохранить равновесие в штопоре, и правая нога приходит на помощь, не только касаясь земли, но и звучно возвращаясь на нее из полета, поддерживая тело, все еще охваченное вращением, а глаза невольно ищут мяч, преодолевающий сетку и сомнения разом, описав в небе дугу наподобие черно-белой радуги.

— Да, — тихо говорит Гульд. — Это ответ сразу на множество вопросов.

Водитель автобуса приближается к пареньку на расстояние нескольких метров. Ноги его все еще немного дрожат. Он просто охренел.

— Ты что, псих, парень? Ты псих, да?

Паренек поворачивается и смотрит на него.

— Нет. Уже нет.

Говорит он.

Глава 25

— Алло?

— Алло?

— Кто говорит?

— Шатци Шелл.

— Ах, это вы.

— Да, это я, генерал.

— Там у вас все в порядке?

— Не вполне.

— Хорошо.

— Не совсем, я сказала.

— Простите?

— Я позвонила, чтобы сообщить вам о неприятности.

— Да, вы мне действительно звонили. Зачем?

— Чтобы сообщить вам о неприятности.

— О неприятности?

— Да.

— Надеюсь, ничего серьезного.

— Как посмотреть.

— Сейчас не время для крупных неприятностей, а?

— Извините.

— Сейчас совсем не время.

— Я могу говорить дальше?

— Да, конечно.

— Гульд сбежал.

— Послушайте…

— Да?

— Послушайте, Гульд отправился в Коверни.

— Правильно.

— Это не значит сбежать.

— И правда.

— Он всего лишь отправился в Коверни.

— Да, но он туда не добрался.

— Как вы сказали?

— Гульд отправился в Коверни, но он туда не добрался.

— Вы уверены?

— Абсолютно.

— И куда, черт возьми, он сбежал?

— Не знаю. По-моему, он решил убежать.

— Что-что?

— Он ушел из дома, генерал. Гульд ушел из дома.

— С ним может что-нибудь случиться, вы позвонили в университет, в полицию, вы позвонили куда нужно?

— Нет.

— Надо немедленно это сделать, перезвоните мне через пять минут, я займусь этим, нет, лучше я вам перезвоню через пять минут…

— Генерал…

— Сохраняйте спокойствие.

— Генерал, я сохраняю спокойствие, я хочу только, чтобы вы меня выслушали.

— Я вас слушаю.

— Не делайте ничего, пожалуйста.

— Что, черт возьми, вы сказали?

— Выслушайте меня. Не делайте ничего, ничего никому не говорите и приезжайте сюда, пожалуйста.

— Мне приехать сюда?

— Да, я хочу, чтобы вы были здесь.

— Перестаньте нести чушь, надо отыскать Гульда, мне незачем сюда приезжать, будьте добры, прекратите все это…

— Генерал…

— Да?

— Доверьтесь мне. Возьмите один из своих самолетов или что-нибудь еще и приезжайте сюда.

— …

— …

— …

— Поверьте, это единственная полезная вещь, которую вы можете сделать. Приезжайте сюда.

— …

— Тогда я вас жду.

— …

— Генерал…

— Да?

— Спасибо.

Глава 26

Зажигается сигарета — звук на полную мощность, возбуждающий запах табака, сильный, будто закурили свернутый в трубочку километровый табачный лист, — щеки надуваются и выпускают дым, щеки, словно влажные устрицы на красном лице, повернутом в сторону соседки с краю, блондинки, она смеется резко и хрипло, наполняя самцов в радиусе десяти метров желанием потрахаться, теряется среди мужчин и женщин, усевшихся стройными рядами, тела касаются друг друга, умы летают где-то под потолком, между рядами и снова между рядами, от самого верха до самого низа, пронзая воздух, расколотый потоками рока из двух больших динамиков под потолком и утыканный голосами стоящих и выкрикивающих имена бойцов в разных концах зала, крики путешествуют в пятнах света со скоростью молнии ВСПЫШКА среди запаха табака, дорогих духов, лосьонов после бритья, подмышек, кожаных курток и попкорна, прочерчивая свой путь среди всеобщего рева, лоно миллионов возбужденных пьяных непристойных идиотских слов или слов любви, что ползут червяками внутри перегноя из тел и умов, вспаханного шеренгами голов поля, спускаясь концентрически и неотвратимо к ослепительному колодцу центру притяжения всего этого взглядов дрожи биения пульса центру притяжения всего этого там на голубом ковре где красная надпись ревет ПОНТИАК ОТЕЛЬ и будет реветь весь этот огненный вечер пусть Господь благословит его наконец он настал, придя издалека и пролетев вплоть до

…мы ведем прямой репортаж из «Понтиак-отеля», у микрофона Дэн Де Пальма, поздравляю всех с этим замечательным для бокса вечером. Через несколько минут здесь ВСПЫШКА встреча, по поводу которой проливались реки чернил, делались тысячи ставок, встреча, которой Мондини упорнейшим образом добивался и добился, возможно, даже против воли своего питомца ВСПЫШКА в атмосфере всеобщего замешательства ВСПЫШКА и скептического отношения средств массовой информации, отношения, которое, признаемся, переросло в нервное ожидание исхода боя, среди наплыва публики и напряжения, витающего в воздухе ВСПЫШКА наш микрофон у самого ринга, всего лишь несколько секунд осталось до начала встречи ВСПЫШКА судья — Рамон Гонсалес из Мексики, 8243 зрителя в зале, двенадцать радиокорреспондентов, в красном углу ВСПЫШКА в белых трусах с желтыми полосами, 33 года, 57 встреч, 41 победа ВСПЫШКА 14 поражений, 2 ничьи, двенадцать лет в профессиональном боксе, дважды участвовал в борьбе за Кубок мира, два года и три месяца назад ушел из бокса, покинув ринг в Атлантик-Сити, вызывающий споры, любовь и ненависть ВСПЫШКА кошмар букмекеров, левосторонняя стойка, потрясающе держит удар, боец редкой силы, Стэнлииииии «Хуууууууууууукер» Порееееееееда ВСПЫШКА в синем углу, в черных трусах, 22 года, 21 встреча, 21 победа, 21 победа до завершения отведенного времени ВСПЫШКА не побежденный никем, всего один раз лежавший на ковре, одна из надежд мирового бокса, право— и левосторонняя стойки ВСПЫШКА в состоянии биться ВСПЫШКА в головокружительном ритме, обладает необычайной подвижностью, неприятный, заносчивый, ВСПЫШКА непредсказуемый парень, возможно, через три года мы назовем его сильнейшим в мире Ларрииииии «Лооооооооооуэр» Гоооооооорман

(я чувствую, как пальцы Мондини разминают мне шею, разгоняя сгустки страха, я не боюсь, Учитель, но все равно продолжайте, мне приятно)

— Не спеши, Ларри, и пропускай мимо ушей всякую хрень.

— Хорошо.

— Прыгай, скачи как хочешь, но не подпускай его к голове.

— Хорошо.

— Делай простые вещи, и все будет в норме.

— Вы обещали мне, Учитель.

— Да, обещал.

— Я выиграю, вы приведете меня к Кубку мира.

— Думай о бое, кретин.

— Вам понравится бой за Кубок мира, вот увидите.

— Иди в жопу, Ларри.

— В жопу.

«Бокс!» — командует рефери Гонсалес, встреча стартует, Пореда в центре ринга, Лоуэр в правосторонней стойке, кружит вокруг Пореды… Пореда в очень закрытой стойке, держит кулаки перед лицом, оставляя открытым корпус, непроницаемый взгляд и… резко устремляется в сторону красного угла, очевидно, ВСПЫШКА Пореда делает поворот, не слишком эффектный, но мощный… стоит крепко, Лоуэр крутится вокруг него, часто меняя направление, ВСПЫШКА движется свободно, использует только ноги, не решается на джэб… кажется, это двое изучают друг друга, финт Лоуэра ВСПЫШКА еще один финт… Пореда мало работает ногами, но корпус его очень подвижен, очередной финт, и еще один финт Лоуэра ВСПЫШКА Пореда не отступает, пока что делает движения корпусом… противники еще не обменялись ударами, очень осторожное начало (Пореда, ты груб до отвращения, тебе говорили когда-нибудь? у него нет ног, или он притворяется, или у тебя нет ног, так он от меня не уйдет, а еще надо бить по рукам, я должен бить по рукам, они ведь сломаны? конечно, сломаны, мать его за ногу и все такое) ДЖЭБ, ЛАРРИ, ГДЕ ТВОЙ ДЖЭБ, ТАК ТЫ ТОЛЬКО МЕСИШЬ ВОЗДУХ очень эффектно кружит по центру ринга Лоуэр, но не наносит ударов, похоже, он хочет разозлить противника ВСПЫШКА впрочем, в этом весь Лоуэр, ему нравится играть спектакль… даже слишком нравится, говорят отдельные недоброжелатели (ты этого хочешь, а, Пореда? чтобы я выдохся, танцуя вокруг тебя, как бог, а ты выждешь, пока не сможешь меня поиметь, по-твоему, я свалюсь, так? отличный конец спектакля, но это только для) ВСПЫШКА ВСПЫШКА ПОРЕДА БЬЕТ ПРАВОЙ внезапный хук правой ВСПЫШКА безо всякой подготовки, неожиданно для Лоуэра, у которого задето лицо, напряжение в зале растет (ублюдок, какого хрена), ЛАРРИ, ХРЕН МОРЖОВЫЙ, ГДЕ ТЫ ТАМ? (я здесь, здесь, Учитель, о'кей, прекращаю плясать, вот ублюдок) финт Лоуэра, еще финт, перемена стойки, джэб, СНОВА ДЖЭБ, ХУК ЛЕВОЙ ВСПЫШКА ПОРЕДА ВЫТЕСНЕН ИЗ ВСПЫШКА ЦЕНТРА, Пореда прижат к канатам, ЛОУЭР, ВСПЫШКА КОМБИНАЦИЯ ОБЕИМИ РУКАМИ, ВПЕЧАТЛЯЮЩАЯ СЕРИЯ ВСПЫШКА ПО КОРПУСУ ВСПЫШКА Пореда не снижает стойку, защищает лицо ВСПЫШКА Лоуэр попадает, затем отходит на прежнюю дистанцию, он в низкой стойке, опять бьет в лицо УХОДИ, ДЕРЬМО СОБАЧЬЕ, Лоуэр отходит, снова бросается вперед, Пореда все еще прижат к канатам, Лоуэр бьет обеими руками, Пореда покачивает корпусом, но остается в своей стойке, УХОДИ, Лоуэр проявляет настойчивость, АППЕРКОТ ПОРЕДЫ, ХУК ПРАВОЙ, ПРЯМО В ЛИЦО, ЛОУЭР ШАТАЕТСЯ, ПОРЕДА ЛЕЗЕТ В КЛИНЧ, КАПА ВЫЛЕТАЕТ, КАПА ЛОУЭРА ВЫЛЕТАЕТ, РЕФЕРИ ПРЕРЫВАЕТ БОЙ мощный хук Пореды сотрясает голову Лоуэра, капа выскакивает, рефери ее поднимает, сейчас он передает ее секундантам Лоуэра, Лоуэр уже может дышать, казалось, что Пореда застыл в своей стойке, затем выпрямился резко, неожиданно для Лоуэра, чтобы снова нанести стремительный удар, Лоуэр вставляет капу, БОКС, бой возобновляется, на лице Лоуэра кровь, возможно, рассечена бровь, боксеры опять изучают друг друга, нет, рассечена, похоже, губа, обильно течет кровь, кровь на шее Лоуэра, возможно, рефери следовало бы ТРИДЦАТЬ СЕКУНД, ЛАРРИ (о'кей, тридцать секунд, голова на месте) УХОДИ, ПОТЯНИ ВРЕМЯ, ТРИДЦАТЬ СЕКУНД Лоуэр отступает к канатам, Пореда преследует его, но очень осмотрительно, сокращает дистанцию в своей характерной позе, голова вжата в плечи и вытянута вперед, Лоуэр пытается отогнать его джэбом, рефери прерывает матч, предупреждение Пореде за низко опущенную голову, ГОНГ, конец первого раунда, раунд пролетел почти что мгновенно, действия

— Вот сукин сын.

— Дай взглянуть.

— Это он локтем… заехал локтем прямо в рот, я только и увидел, как летит прочь капа, вот сучара…

— Замолчи и дай взглянуть.

— О'кей, ВОДОЙ ПРОМОЕМ ВОТ ЗДЕСЬ…

— Учитель, больно.

— Прекрати пороть чушь.

— У меня рот…

— ЗАТКНИ ЕГО и слушай меня. ЛАРРИ!

— Да.

— Начни с самого начала. Забудь обо всем. Начни так, будто это первый раунд… никакой спешки, голова в полном порядке, о'кей, И делай все как раньше, будь самым сильным, будь спокойным, давай делай свое дело, вот и все.

— Сколько он мне выбил?

— Два-три, ничего серьезного.

— ДВА-ТРИ?

— Я знаю отличного дантиста, нет проблем. Поднимайся, давай дыши, хочешь пить?

— Я пришибу этого проклятого сукина сына, даю слово…

— ЛАРРИ, ДЕРЬМО ТЫ СОБАЧЬЕ, НИЧЕГО НЕ СЛУЧИЛОСЬ, НАЧНИ С САМОГО НАЧАЛА, ПОНИМАЕШЬ ТЫ ИЛИ НЕТ, С НАЧАЛА, все с самого начала, ничего не случилось, Ларри, выкинь все из головы…

— О'кей, о'кей.

— Первый раунд, хорошо?

— Первый раунд.

— Ничего не случилось.

— О'кей.

— Только что трех передних зубов не хватает.

— Бейсбольный матч, несколько лет назад.

— О'кей, иди в жопу, Ларри.

— В жопу.

Мы ведем прямой репортаж из «Понтиак-отеля» для слушателей Радио «KKJ», мощный удар в челюсть Ларри «Лоуэра» Гормана, который сейчас занимает центр ринга… Пореда мало двигается на ногах, но собран и готов бить, прямой удар правой Лоуэра, еще один прямой, Пореда в закрытой стойке, Лоуэр кружит вокруг, будто ищет СИЛЬНЕЙШИЙ ДЖЭБ, ЗА НИМ ЕЩЕ ДЖЭБ, УДАР В ЛИЦО, ПОРЕДА ПРИЖАТ К КАНАТАМ, Пореда в углу, уходит слева, Лоуэр не отпускает его (следи за головой, апперкот, будет еще один, это точно). Пореда снова в углу, делает попытку апперкота, мимо, Лоуэр бьет его по лицу, наносит молниеносные удары по торсу, Пореда по-прежнему защищает лицо, наклоняет корпус, пытается уйти справа, НА ПОЛ, ПОРЕДА ПОСТАВИЛ ОДНО КОЛЕНО НА ПОЛ (что ты делаешь, ублюдок?), РЕФЕРИ ОТСТРАНЯЕТ ЛОУЭРА, ВОЗМОЖНО, ЭТО ПОПАДАНИЕ В ОБЛАСТЬ ПЕЧЕНИ, УДАР С БЛИЖНЕЙ ДИСТАНЦИИ, ПРАВАЯ НОГА ПОРЕДЫ СОГНУТА В КОЛЕНЕ, КАК БЫ РАЗЛОМАНА НАДВОЕ, НО ВОТ ПОРЕДА ВСТАЕТ, устало переводит дыхание, в то время как Гонсалес считает, Пореда, кажется, сохраняет над собой контроль, он делает знак головой, что все в порядке, ЛАРРИ! (у него те же глаза, ничего не случилось, это ловушка) ЛАРРИ, ОСТАВЬ ЕГО! (я понял, Учитель, я не подхожу, не подхожу, я танцую, так? немного потанцую, ему пойдет на пользу) в то время как Лоуэр кружит вокруг него, меняя направление, кажется, он не собирается атаковать, или, возможно, выжидает удобного момента… Пореда сокращает дистанцию, Лоуэр не дается, отступает, изящно уходит справа, кружит вокруг Пореды, опять меняет направление, Пореда вновь пытается сократить дистанцию, Лоуэр прижат к канатам, удар НО ПРЯМОЙ ВСТРЕЧНЫЙ ЛОУЭРА ЗАСТАВЛЯЕТ ПОРЕДУ ПОШАТНУТЬСЯ, ОН ОСТАНОВИЛСЯ, ЛОУЭР ДЕЙСТВУЕТ ДВУМЯ РУКАМИ, ПОРЕДА В ЗАТРУДНЕНИИ, ПОРЕДА, ПОРЕДА, ТОЧНЫЙ ХУК, ЕЩЕ ОДИН, ТЕПЕРЬ ОН АТАКУЕТ, НЕВЕРОЯТНО ЖЕСТОКИЙ ОБМЕН УДАРАМИ, ЛОУЭР ЗАДЕТ, ПРИЖАТ К КАНАТАМ (какого хрена) ПОРЕДА СНОВА АТАКУЕТ, УХОДИ, ЛАРРИ, ПОРЕДА ЦЕЛИТСЯ ВНИЗ, БЬЕТ МИМО, ЛАРРИ, ТЫ УЙДЕШЬ ИЛИ НЕТ? (еле дышит) ПОРЕДА НЕ ОТПУСКАЕТ ЕГО, ДИСТАНЦИЯ УМЕНЬШАЕТСЯ, ЛОУЭР ПЛОТНО ПРИЖАТ К КАНАТАМ, ПОРЕДА, ПОРЕДА, ЛАРРИ! (еле дышит) ПОРЕДА ТОЧНО БЬЕТ ПРАВОЙ, ЕЩЕ РАЗ ПРАВОЙ, ТЕПЕРЬ МИМО, ПОРЕДА ОСЛАБЛЯЕТ НАТИСК, два шага назад (валяй) ЛОУЭР КАК СНАРЯД, ПРЯМОЙ УДАР ПРАВОЙ, ЕЩЕ ОДИН ПРЯМОЙ, ПОРЕДА В ЦЕНТРЕ РИНГА, ОН СОВСЕМ СЪЕЖИЛСЯ, СИЛЬНЕЙШИЙ ХУК ЛОУЭРА, ПОРЕДА ЕЛЕ ДЕРЖИТСЯ НА НОГАХ, ИЩЕТ КАНАТЫ (хук, он не видит хука), ПОРЕДА ПРИЖАТ К КАНАТАМ, ЛОУЭР СОХРАНЯЕТ ДИСТАНЦИЮ, СМОТРИТ, КАК ПОДСТУПИТЬСЯ, КОРПУС ПОРЕДЫ КАЧАЕТСЯ (попался, парень), джэб Лоуэра, еще один джэб, Пореда не отвечает, продолжает искать МОЩНЕЙШИЙ ДЖЭБ И ХУК ПРАВОЙ, ПОРЕДА НА ПОЛУ, ОДИН, ДВА МОЛНИЕНОСНЫХ УДАРА, ПОРЕДА НА ПОЛУ (вставай, клоун) РЕФЕРИ СЧИТАЕТ, ОН ВСТАЕТ (вставай, клоун, я еще не закончил), НОГИ ПОРЕДЫ ПОДГИБАЮТСЯ, ШЕСТЬ… СЕМЬ… ВОСЕМЬ… Пореда делает знак, что готов продолжать, принимает стойку, Лоуэр также быстро принимает стойку, сокращает дистанцию, преследует Пореду, джэб, еще один джэб, НО ВОТ ВСТРЕЧНЫЙ УДАР, ПОРЕДА ОПЕРЕДИЛ ЕГО, ПРЯМОЙ ВСТРЕЧНЫЙ, ЛОУЭР ШАТАЕТСЯ, У НЕГО ПОДГИБАЮТСЯ НОГИ (какого хрена…), теперь пытается войти в клинч (голова раскалывается, вот сука), момент небывалого накала, все зрители следят за матчем стоя, рефери командует «брейк», Лоуэр дышит открытым ртом, прямой встречный серьезно его задел (Пореда, дерьмовый ублюдок), еще раз клинч, Пореда бьет сбоку, апперкот Лоуэра попадает в цель, хук мимо, Пореда опять бьет сбоку, противники находятся лицом к лицу (что это, объясни?), Пореда, кажется, лучше себя чувствует на сверхмалой дистанции (спокойно, ублюдок, спокойно), рефери разводит боксеров КАК ЭТО ТАК, РЕФЕРИ? Пореда уходит и бьет по торсу Лоуэра, тот протестует РЕФЕРИ, ЧТО ЭТО БЫЛО? УДАР ОТКРЫТОЙ ПЕРЧАТКОЙ!!! трудно сказать что-то определенное (большим пальцем в диафрагму, я знаю этого ублюдка), кажется, удар был в рамках правил, Лоуэр отступает, желая отдышаться, Пореда его не преследует, занимает центр ринга, разминает ноги, а Лоуэр ГОНГ итак, конец раунда, раунда, где, по моему личному мнению, оба противника полностью показали себя

— Ты в порядке, Ларри?

— Эта долбаная встреча.

— Покажи рот.

— Что за долбаная встреча.

— Хорошо, ты побеждаешь, мы едем домой.

— Этот тип делает вид, что падает.

— Он так отдыхает.

— Какого черта, разве можно так валяться на ковре и не…

— Ему нечего больше делать, он падает, чтобы отдышаться, а ты в это время теряешь голову, с ним всегда так.

— Я даже не задел его печень.

— Он падает божественно, это его любимый прием.

— Дерьмо…

— Дыши.

— Он каждый раз пытается головой…

— Молчи и дыши.

— Он говорит, ты понимаешь, что он там говорит?

— Пускай говорит.

— Мне это не нравится.

— Дыши.

— Говорит, ему заплатили, чтобы он побил меня.

— А НУ-КА, ЗАТКНИСЬ И ДЫШИ!

— …

— Послушай, Ларри, не отпускай его, даже если он будет подыхать у тебя на глазах, не отпускай…

— Так это правда?

— Что правда?

— Вы ему заплатили?

— ЛАРРИ, ДУБОВАЯ ТВОЯ БАШКА, ЭТО БОКС, А НЕ УЧЕНЫЙ СПОР, НЕ ТЕРЯЙ ГОЛОВУ, ИЛИ ЭТОТ ТИП ПРЕВРАТИТ ТВОЮ ДЕРЬМОВУЮ РОЖУ В КОРОВЬЮ ЛЕПЕШКУ…

ГОНГ

— Ларри, будь самым сильным. Не разбрасывайся всем, что у тебя есть.

— О'кей.

— Будь самым сильным.

— На чьей вы стороне, Учитель?

— Иди в жопу, Ларри.

— В жопу.

Третий раунд на ринге «Понтиак-отеля», Ларри «Лоуэр» Горман против Стэнли «Хукера» Пореды, колоссальное напряжение, встреча, полная неожиданностей, молниеносных вспышек… высокий класс Лоуэра против опыта и мощи Пореды… те, кто еще накануне предсказывали нам фарс, годный лишь на то, чтобы набить карманы букмекеров, теперь должны признать НЕ ПОДПУСКАЙ ЕГО БЛИЗКО, ЛАРРИ, что перед нами два великолепных бойца (от винта, блин) Пореда хочет сблизиться с противником, принуждает Лоуэра к ближнему бою (пошел ты на хрен), осыпает его градом боковых ударов ПРЕКРАТИ СМЕЯТЬСЯ, ЛАРРИ, И УХОДИ рефери командует «брейк», Пореда тут же принимает закрытую стойку, не дает Лоуэру перевести дух, он явно намерен оставить ему пространство лишь БЫСТРОТА, ЛАРРИ, УХОДИ БЫСТРЕЕ пока еще беспорядочный обмен ударами в ближнем бою (быстро, быстро, о'кей, быстро), рефери командует «брейк» еще раз, но Пореда действует из нижней стойки, голова втянута в плечи, Лоуэр красиво ускользает от противника, кружит вокруг него, меняет темп, меняет направление, Пореда стремится уменьшить расстояние между ними, МОЛНИЕНОСНЫЙ УДАР ЛОУЭРА, прямой удар открывает стойку Пореды, ЕЩЕ РАЗ ДЖЭБ, И ЕЩЕ РАЗ, невероятные по быстроте удары, Лоуэр поражает противника и вновь принимается танцевать вокруг него (вот сейчас, все в одну минуту, сейчас), вот вам Лоуэр во всем блеске, ловкость и стремительность, ЕЩЕ РАЗ ДЖЭБ, ОБМАННЫЙ ХУК, ПОРЕДА УКЛОНЯЕТСЯ КОРПУСОМ, НО ЛОУЭР НАНОСИТ ПРЯМОЙ УДАР В ЛИЦО ПОРЕДЫ, СПОКОЙНО, ЛАРРИ, СПОКОЙНО, МАТЬ ТВОЮ, Лоуэр как будто резиновый, то вперед, то назад, порхает с немыслимой скоростью, Пореда, кажется, не понимает, в чем дело, прислонился к канатам и выжидает, Лоуэр дает представление, вот вам Лоуэр во всем блеске ЛАРРИ, ТВОЮ МАТЬ, ОСТАНОВИСЬ, ЛОУЭР БУДТО ЗАКОЛАЧИВАЕТ РЕШИТЕЛЬНЫЙ УДАР, ПОРЕДА ПОВИСАЕТ НА КАНАТАХ, ЛОУЭР ПРОВОДИТ КОМБИНАЦИЮ ОБЕИМИ РУКАМИ, АППЕРКОТ ПОРЕДЫ, ТОЧНОЕ ПОПАДАНИЕ, ЛОУЭР ТЯЖЕЛО ЗАДЕТ, НО ПРОДОЛЖАЕТ ПРИЖИМАТЬ ПРОТИВНИКА, ТЕПЕРЬ УЖЕ ТЕЛОМ, ХУК, ТОЧНОЕ ПОПАДАНИЕ, ПОРЕДА ШАТАЕТСЯ, ПЫТАЕТСЯ УЙТИ, ЛОУЭР ПРЕГРАЖДАЕТ ЕМУ ПУТЬ, ХУК С БЛИЖНЕЙ ДИСТАНЦИИ, ЕЩЕ ОДНО ТОЧНОЕ ПОПАДАНИЕ ЛОУЭРА (дыши правильно, не дай ему уйти), ЛОУЭР ОТХОДИТ НА ДВА ШАГА, Пореда переводит дух, все зрители следят за матчем стоя, А ТЕПЕРЬ УХОДИ, ЛАРРИ, УХОДИ, нервы Лоуэра натянуты ДО ПРЕДЕЛА, МОЛНИЕНОСНЫЙ УДАР, ПРЯМОЙ УДАР ПРАВОЙ И ХУК, ПУШЕЧНЫЙ УДАР (падай же, ублюдок), ПОРЕДА ПОВИСАЕТ НА КАНАТАХ (падай, дерьмо), СГИБАЕТСЯ, ЛОУЭР РАБОТАЕТ ОБЕИМИ РУКАМИ (в жопу в жопу в жопу), БОКОВОЙ УДАР ПОРЕДЫ, ХУК СО ВСЕГО РАЗМАХА, ЛОУЭР ЗАДЕТ (Господи, хватит уже) И ОТВЕЧАЕТ ПРЯМЫМ, НО МИМО (дышать, сколько времени я не дышу?), ПОРЕДА НАКЛОНЯЕТ ТОРС И УХОДИТ, ДАВ АППЕРКОТ, ТОЧНОЕ ПОПАДАНИЕ, ТЕПЕРЬ ХУК ПРАВОЙ, ЛОУЭР ОТХОДИТ ЛАРРИ!!! ПОРЕДА ПРЕСЛЕДУЕТ ЕГО ЛАРРИ!!! ПОДНИМИ РУКИ!!! (поднять руки) ПОРЕДА ДВАЖДЫ БЬЕТ В ЛИЦО (дышать, я должен дышать) ЛАРРИ ГАД НЕ ОПУСКАТЬ РУКИ!!! (сколько еще осталось?) ХУК ПОРЕДЫ, МИМО, ЕЩЕ ОДИН ХУК (апперкот) АППЕРКОТ ЛОУЭРА, МИМО (не забывать про руки) ВНИМАНИЕ, РУКИ, ЛАРРИ!!! СИЛЬНЕЙШИЙ УДАР ПРАВОЙ ПОРЕДЫ, ЛОУЭР СРАЖЕН, ЛОУЭР УПАЛ (), ЛОУЭР УПАЛ, ЛОУЭР УПАЛ (где он?) СИЛЬНЕЙШИЙ УДАР ПРАВОЙ ПОРЕДЫ ОТПРАВИЛ ЛАРРИ ЛОУЭРА ГОРМАНА НА КОВЕР, ОН ЛЕЖИТ НИЧКОМ НА ПОЛУ (огни, голоса, огни, холод) ОН ПРИПОДНИМАЕТ ГОЛОВУ, РЕФЕРИ ГОНСАЛЕС СКЛОНИЛСЯ НАД НИМ И НАЧИНАЕТ СЧИТАТЬ (тошнит, кровь на ботинках, на ботинках рефери, откуда, черт возьми, он нанес этот удар?) ТРИ (надо сесть, сесть, огни, холод, все лица смотрят на меня, огромные лица, тошнит, Господи, как я устал, как же я пропустил тот удар, какой же все-таки мудила) ЧЕТЫРЕ (засадил в самую точку, мать его, этот смотрит на канаты и считает, три, я вижу, три, о'кей, эти лица, девица что-то орет, я не слышу, хреново) ПЯТЬ (на ноги, встать на ноги, тогда все о'кей, прямо сейчас, голоса, где Мондини? дышать, кислород для мозга, дышать) ШЕСТЬ (не чувствую своего рта, хреново, Мондини, сколько еще осталось? я чувствую ноги, голова не должна кружиться, смотреть в одну точку, убери глаза, почему он вертится около этого дерьмового арбитра, золотой зуб во рту) СЕМЬ (о'кей, подождать, пока голова не придет в порядок, как она трещит, глаза бегают туда-сюда, ноги, пусть ноги вынесут меня отсюда, они вынесут меня, нет проблем, я не чувствую рта, Мондини, двигай торсом, танцуй ногами, нет проблем) ВОСЕМЬ (ну да, я могу продолжать, я продолжаю, этот дерьмовый рефери, сколько еще осталось, Мондини? я продолжаю, все в норме, где Пореда? покажи мне морду Пореды, этого ублюдка, а у меня что за морда сейчас?) БОКС еще двадцать три секунды до конца драматичного третьего раунда, Пореда хочет прижать Лоуэра к канатам, Лоуэр отступает, работает ногами, с помощью джэба старается держать Пореду вдали от себя, восемнадцать секунд, ПОРЕДА НАСТУПАЕТ, Лоуэр уходит слева, НО ОН ШАТАЕТСЯ, ПОРЕДА ПЕРЕД НИМ, ПРЯМОЙ УДАР, ПОПАДАНИЕ, ЕЩЕ ОДИН ПРЯМОЙ В ЛИЦО, ЛОУЭР ВСТУПАЕТ В КЛИНЧ, ОН КАЖЕТСЯ ИЗМОТАННЫМ, ПОРЕДА НЕ ОТПУСКАЕТ ЕГО, ОН ИЩЕТ МЕСТО ДЛЯ УДАРА, ЛОУЭР ПЫТАЕТСЯ СДЕРЖАТЬ ЕГО, БЬЕТ ПРАВОЙ ЛЕВОЙ МИМО, ОПЯТЬ ПРАВОЙ, УДАР НИЖЕ ПОЯСА, ПОРЕДА ПРОТЕСТУЕТ, РЕФЕРИ ПРИОСТАНАВЛИВАЕТ ПОЕДИНОК, ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ В АДРЕС ЛОУЭРА, ПЯТЬ СЕКУНД, ПОРЕДА ЯРОСТНО БРОСАЕТСЯ НА ЛОУЭРА, ЖЕСТОКИЙ БЛИЖНИЙ БОЙ

ГОНГ

УДАР ГОНГА ВЫВОДИТ ЛОУЭРА ИЗ ПОЛОЖЕНИЯ, которое нельзя назвать комфортным, после того, как он побывал на ковре и

— Дыши.

— …

— Садись и дыши, валяй.

— …

— Дай взглянуть, о'кей, посмотри на меня, хорошо, понюхай эту соль, дыши.

— …

— Мне понравилась затея с низким ударом… Пореда уже не тот, что прежде, он рухнул бы в обмороке, ты бы поимел его в зад… даже он не тот, что прежде.

— …

— Руки на месте?

— Да.

— Дыши.

— Я его не увидел.

— Ты с самого начала не видел точных хуков.

— …

— Вот вода, валяй.

— Учитель…

— Сполосни рот, пей, НЕ ПЕЙ, выплюнь, вот так.

— Что мне делать, Учитель?

— О'кей, так нормально, а теперь дыши, ДЫШИ.

— Что мне делать?

— Как твоя челюсть?

— Не знаю.

— Отлично.

— Я не знаю, что делать там, на ринге, Учитель.

— УБЕРИ ЭТУ СОЛЬ, ты будешь дышать?

— Учитель…

— О'кей, все в порядке.

— Учитель…

ГОНГ

— Иди в жопу, Ларри.

— Что происходит, Учитель?

— Иди в жопу, Ларри.

— Учитель…

Четвертый раунд на ринге «Понтиак-отеля», вы слышите растущий рев восьмитысячной толпы зрителей, Пореда и Лоуэр оглядывают друг друга в центре ринга, у обоих серьезно задето лицо, у Лоуэра рот в крови, у Пореды один глаз наполовину заплыл, сейчас они движутся медленно, пока что изучают друг друга, (все так далеко все так медленно, Пореда такой медленный мои красные перчатки, как будто и не мои совсем вспышка в руках иголки бац бац я не сплю из-за боли, замечательной боли полный беспредел бац Пореда сука иди ты на хрен я даже не почувствовал я ничего не чувствую бей если хочешь я ничего не чувствую вбей мне кишки в спину если хочешь давай старый ублюдок правой правой левой ты боишься его левой ты не видишь хука у тебя нет глаз чтобы видеть смотри кровь в голове стучит давай иди я к тебе не пойду иди ты на хрен я не почувствовал я ничего не почувствую нет никого это ад отправляйся в ад бац как хорошо угол ринга врезался в спину запах бац сука бац бац танцует как бог бац ублюдок голова как камень мои пальцы ты не увидишь падаль не увидишь отправляйся в ад) ЛЕВЫЙ ХУК ЛОУЭРА, НАСТОЯЩИЙ УДАР ДУБИНОЙ, НЕВЕРОЯТНО, ПОРЕДА ПОКАЧНУЛСЯ НАЗАД, ОН В ЦЕНТРЕ РИНГА, ОН НЕ МОЖЕТ ДЕРЖАТЬ ВЫСОКУЮ СТОЙКУ, ШАТАЕТСЯ, ЛОУЭР МЕДЛЕННО ПРИБЛИЖАЕТСЯ К НЕМУ, ПОРЕДА ДЕЛАЕТ ШАГ НАЗАД, ЛОУЭР КРИЧИТ ЕМУ ЧТО-ТО, ЛОУЭР ПРИБЛИЖАЕТСЯ, ПОРЕДА НЕПОДВИЖЕН, ЛОУЭР, ЛОУЭР ВСЕ ВСТАЮТ С МЕСТ

Гульд увидел, как поворачивается задвижка замка и открывается дверь. Возник человек в форме.

— Ну, парень, почему не отвечаешь?

— Что-что?

— Проверка билетов. Я стучал, но ты не ответил. Что, заснул в туалете?

— Нет.

— У тебя есть билет?

— Да.

— Все в порядке?

— Да.

Сидя на унитазе, Гульд протянул билет.

— Я стучал, но ты не открывал.

— Ничего страшного.

— Нужна помощь?

— Нет-нет, все в порядке.

— Знаешь, иногда здесь умирают, больные умирают, мы должны открывать, таково правило.

— Конечно.

— Ну что, ты выходишь?

— Да, теперь да.

— Я закрываю дверь.

— Да.

— В следующий раз отвечай.

— Да.

— О'кей, счастливого пути.

— Спасибо.

Контролер закрыл дверь. Гульд встал, подтянул штаны. На секунду глянул в зеркало. Открыл дверь, вышел и закрыл ее за собой. Рядом стояла женщина и смотрела на него. Он вернулся на свое место. За окном мелькала сельская местность, лишенная всякого интереса. Поезд бежал.

Глава 27

Отец Гульда вернулся вечером, когда уже стемнело. Осмотрелся вокруг.

— Смотри-ка, все изменилось.

Он был в штатском. Что-то мальчишеское было в его лице. Возможно, улыбка. На ногах — зашнурованные коричневые ботинки. Трудно было поверить, что он настроен воинственно, в таких ботинках. Скорее миролюбиво: скучноватое, надежное миролюбие.

Шатци выглянула в окно. Она ждала солдат, охранников или кого-то еще в этом роде. Но никто не появлялся. Странно, подумала она. Ведь этого человека нельзя было вообразить одного. И вот он здесь. Один. Поди разберись.

Зовите меня Хэлли, попросил отец Гульда. Ему будет приятно, если Шатци станет звать его попросту Хэлли. А не генералом.

Если уж точно, он вовсе не генерал.

— Как это?

— А, это длинная история. Зовите меня Хэлли, ладно?

Ладно, согласилась Шатци. Она приготовила пиццу, оба сели ужинать на кухне, работает радио, все как обычно. Отличная пицца, одобрил отец Гульда. Потом поинтересовался: а как там Гульд?

— Он уехал, генерал.

— Объясните, что именно это значит?

Шатци объяснила. Гульд уехал, но не в Коверни. Он сел на поезд и отправился неизвестно куда, и оттуда позвонил ей.

— Позвонил?

— Да. Хотел сказать, что больше не вернется, и…

— Скажите, что именно он вам говорил?

— Не знаю, только то, что больше не вернется, и просил, чтобы его не искали, и чтобы его отпустили, именно так он сказал, отпустите меня, все нормально, и еще сказал: я объясню тебе, это все из-за денег. И объяснил.

— Какие деньги?

— Деньги, обычные деньги, спросил, не могу ли я послать ему немного денег на первую неделю, потом он вернет их.

— Деньги.

— Ну да.

— А вы ему ничего не ответили?

— Я?

— Вы.

— Ну, не знаю, кажется, нет, почти ничего. Я больше слушала. Я пыталась понять, что это за голос… пыталась понять, он дрожит от страха, что-нибудь такое, или… или он спокойный. Понимаете?

— …

— Кажется, он был спокойный. Помнится, я подумала, какой ровный голос, даже вроде бы веселый, так и есть, как ни странно, но это был веселый мальчишеский голос.

— И он не сказал, где он сейчас?

— Нет.

— А вы, конечно же, не спросили?

— Нет, кажется, нет.

— Можно узнать через систему контроля звонков. Думаю, это нетрудно.

— Не делайте так, генерал.

— Что вы говорите?

— Если вы желаете добра Гульду, не делайте так.

— Он всего лишь мальчишка, он не может отправиться в кругосветное путешествие вот так, без товарищей, кругосветное путешествие — это опасно, я ни за что не позволю…

— Опасно, я знаю, но…

— Он всего лишь мальчишка…

— Да, но он не боится, вот в чем дело, он не боится, будьте уверены. И мы тоже не должны. По-моему, речь идет о нашей смелости, понимаете?

— Нет.

— По-моему, у нас должно хватить смелости отпустить его.

— Вы серьезно?

— Да.

Да, она говорит серьезно. Она думает, что Гульд всегда делает именно то, что твердо решил сделать, так не часто бывает, все, что могут сделать его близкие в этом случае, — не вмешиваться, вот и все.

— Вы с ума сошли, — объявил отец Гульда.

И тогда Шатци сказала:

— Наплевать, -

и рассказала ему о реках, о том, что если река хочет добраться до моря, ей невмоготу кружить то направо, то налево, ведь ясно, что намного быстрее — намного практичней — было бы идти прямо к цели, а не усложнять себе жизнь всеми этими изгибами, из-за которых путь только лишь удлиняется в три раза — а точнее, в три и четырнадцать сотых раза, как установили люди науки с научной точностью, и это замечательно.

— Понимаете, они как будто обязаны кружить. Это нелепо, если подумать, это просто-таки нелепо, но дело в том, что им надо вот так двигаться вперед, нанизывать изгибы один на другой, и нельзя сказать, что это нелепо или разумно, правильно или нет, они движутся вот так, и все, вот так, и все.

Отец Гульда застыл в размышлении. Затем спросил:

— Куда вы обещали отправить ему деньги?

— Не скажу. Даже если вы привяжете меня к ядерной боеголовке и сбросите на какой-нибудь японский остров.

Настало долгое молчание. Шатци принялась убирать со стола, отец Гульда прохаживался взад-вперед, останавливаясь перед окном и поглядывая на улицу. Наконец он поднялся на второй этаж. Шатци услышала его шаги над головой. Должно быть, он зашел в комнату Гульда, перебирал вещи, открывал шкафы, доставал фотокарточки, то-се. Наконец он захлопнул за собой дверь ванной. До Шатци донесся шум воды, и ей припомнился Ларри «Лоуэр» Горман, и она поняла, как ей не хватает Гульда. Отец Гульда снова спустился и уселся на диван. На нем был один зашнурованный коричневый ботинок, но он то ли не замечал этого, то ли не придавал значения.

Шатци погасила свет на кухне. Радио оставила включенным, но свет погасила и уселась на пол, прислонившись спиной к дивану. К другому, зеленому дивану. Отец Гульда восседал на синем. По радио передавали дорожную информацию. Дорожно-транспортное происшествие. По первым сведениям, жертв нет. Подробности уточняются.

— Знаете, моя жена была женщиной редкой красоты. Да, настоящей красавицей, когда мы поженились. И с ней было интересно. Она не могла усидеть на месте. Ей нравилось все на свете, она была из тех, кого волнуют самые дурацкие пустяки, кто ждет чего-то от них. Она доверчиво относилась к жизни, понимаете? Это от природы. Я плохо знал ее в то время, мы познакомились за три месяца до свадьбы. Всего за три. Я сам бы на такое не пошел. Но она предложила жениться на ней. Я так и сделал, и это лучшее из того, что я сделал за всю свою жизнь, серьезно. Поверьте, мы были счастливы. И даже когда она сказала, что ждет ребенка, это меня не испугало. Все было весело и радостно, мы думали, что так и должно быть. Каждый год мы переезжали в другой город. Что поделаешь — служба. Она ездила со мной, и везде казалось, что именно там она родилась, ей удавалось повсюду заводить друзей.

Когда появился Гульд, мы были на военной базе Альмендерас. Радиоразведка и тому подобное. И там появился Гульд. Я много работал. Помню только, что она выглядела счастливой, столько улыбок и смеха, все как раньше, прекрасная жизнь. И как-то вдруг все стало портиться. Видите ли, Гульд был непростым ребенком, я хочу сказать, необычным, если только на свете есть обычные дети, но он был, можно сказать, не похож на ребенка. Скорее на взрослого. Я помню, что мы не делали для него ничего особенного, воспитывали как попало, мы и не думали, что ему нужно что-то особенное. Наверное, мы ошибались. А когда он пошел в школу, тут-то и началась эта история с гениальностью. Он прошел какое-то тестирование, а потом нам объявили: все заставляет предполагать, что этот ребенок — гений. Так и сказали: гений. Выяснилось, что его мозг находится на границе зоны дельта. Представляете, о чем я?

— Нет.

— Параметры Стокена.

— А-а.

— Гений. Я не радовался и не грустил по этому поводу, и жена тоже. Мы не знали, что и подумать, нам было все равно, понимаете? Мою жену звали Рут. А заболела она в Топеке. Что-то вроде временного забытья. Она забывала, кто она такая, затем приходила в себя, но так, будто проделала тяжелую работу. Выглядела совершенно измученной. Удивительно, чего только не случается в мозгу. У нее все словно вверх дном переворачивалось. Видно было, что ей хочется вернуть себе силы, интерес к жизни. Но каждый раз ей приходилось начинать с нуля, это было очень непросто. Как складывать головоломку из разрозненных частей. Она говорила, что устала, простое переутомление и больше ничего, но в какой-то момент снова начинались эти приступы. Вот тогда-то и закончилось наше счастье. Мы по-прежнему любили друг друга, очень любили, но раз пришла такая беда… все изменилось. В то время она проводила много времени с Гульдом. Мне казалось, что для мальчика это не слишком полезно. Теперь, думая об этом, я понимаю, что и для нее проводить время с таким ребенком было не лучшим лекарством. От разговоров с мальчиком в голове все запутывалось. А ей это было совершенно не нужно. Но они вроде бы ладили друг с другом. Люди чаще всего немного побаиваются таких, как Рут. Не очень-то хочется общаться с тем, у кого, как говорится, нарушения психики — то есть настоящие нарушения. А вот Гульд, наоборот, совсем не боялся. Они понимали друг друга с полуслова, веселились вместе и все такое. Это было похоже на игру. Не знаю точно, но, по-моему, это не приносило пользы ни ей, ни ему. Пожалуй, так, если знать, чем все закончилось. В какой-то момент состояние Рут стало быстро ухудшаться. И в какой-то момент она сказала: хватит. Как бы ни страшно это звучало, ей надо насовсем лечь в клинику, нормальной жизнью дальше жить невозможно. Это был удар. Я с юности служил в армии и не приучен разбираться в том, что происходит, в армии надо выполнять приказы и не разбираться. Я сделал как она велела, поместил ее в клинику. Приходилось много работать, я почти ее не навещал. Мне хотелось всегда видеть ее рядом. Домой я возвращался поздно вечером, Гульд уже спал. Я оставлял ему записки, но плохо представлял, что нужно писать. Все-таки иногда мне удавалось вырваться пораньше. Тогда мы с Гульдом во что-нибудь играли или слушали по радио репортажи о боксерских матчах. Телевизора у нас не было, Рут ненавидела телевизоры. Я страстный любитель бокса, в молодости даже сам выходил на ринг, в общем, для меня это подлинное наслаждение. Мы вместе сидели и слушали. Насчет разговоров, разговаривали мало. Нелегкое дело — разговаривать со своим сыном. Или ты умеешь это с самого начала, или полный завал. В моем случае, конечно, завал. Все разбилось вдребезги, когда меня перевели в Порт-Ларенк, километров за тысячу отсюда. Я поразмыслил и принял решение. Это может показаться нелепым поступком, даже дурным, но я решил, что Рут всегда будет рядом со мной. И однажды вернется прежняя жизнь, прекрасная, как раньше, я придумаю что-нибудь. Я отыскал клинику недалеко от базы и перевез туда Рут. А Гульда оставил здесь. Я был уверен, что лучше оставить его здесь. Знаю, вы плохо обо мне подумаете, но я не собираюсь вдаваться в оправдания или объяснения. Скажу только, что Гульд — это отдельный мир. Этот мальчик — отдельный мир. А Рут — другой мир. И вот я рассудил, что имею право жить в своем мире. Так я и поступил. Да, так и поступил. И сделал ошибку. Я всегда заботился о том, чтобы у Гульда все было, чтобы он мог расти и учиться. Это его путь. Я пытался исполнить свой долг. Единственный долг, который у меня оставался. И мне всегда казалось, что все идет более-менее. Я знаю, что ошибался. Здоровье Рут улучшилось. Ее надолго выпускали из клиники, она возвращалась домой. Казалось, все становится как раньше. Смех, улыбки, полный дом гостей. Никто больше не опасался ее. А она все еще была красавицей. И как-то раз мне показалось, что она совсем в порядке. Успокоилась. И я спросил, не хочется ли ей повидать Гульда. Можно будет привезти его сюда. Нет, ответила она. И мы больше об этом не говорили.

Тут голос его неожиданно сорвался. Словно кто-то включил звук в приемнике, а затем внезапно решил выключить. Он произнес:

— Извините,

но так, что извинения не слышалось. Шатци поняла, что было сказано:

— Извините,

но оно значило: довольно об этом.

Между тем стемнело. Шатци спросила себя, что еще должно случиться. И попыталась вспомнить, надо ли что-нибудь сказать. А может, сделать. Было как-то не по себе с этим человеком, неподвижно сидевшим на диване и время от времени с трудом глотавшим слюну. Пришла идея: спросить его о том, почему он генерал, но не настоящий. В общем, выведать всю историю. Потом Шатци решила, что идея никуда не годится. Еще она вспомнила, что вела себя не слишком уверенно, когда отвечала насчет денег. В любом случае надо выслать Гульду денег. Она размышляла, с какой стороны взяться за дело, когда отец Гульда спросил:

— Как там сейчас Гульд?

Голос его звучал по-новому, как будто кто-то его выстирал и отгладил. Как будто его вернули из химчистки.

— Как там сейчас Гульд?

— Вырос.

— Нет, кроме этого.

— Думаю, сильно вырос.

— Смеется?

— Конечно, а что?

— Не знаю. Тогда он смеялся мало.

— Иногда мы с ним просто помирали от хохота. Если это вам интересно.

— Отлично.

— Лопались со смеху.

— Отлично.

— Руки у него точь-в-точь как у вас.

— Да?

— Да, один к одному.

— Забавно.

— Но он же ваш сын.

— Разумеется, но я хочу сказать, это забавно, что есть ребенок с такими же руками, как у тебя. Выглядит странно. А вам бы понравилось?

— Да.

— С вами будет то же самое. Когда заведете детей.

— Ну да.

— Нужно производить на свет детей, а не вестерны.

— Что-что?

— Или хотя бы то и другое.

— Пожалуй, это мысль.

— А как же.

— Ну да.

— А друзья?

— Мои?

— Нет… Я имел в виду Гульда.

— Гульд? Ну…

— Ему нужен друг.

— Ну… есть Дизель и Пумеранг.

— Я говорю о настоящих друзьях.

— Они желают ему только добра.

— Да, но это не настоящие.

— А есть разница?

— Конечно, есть.

— Мне они очень симпатичны.

— Рут говорила так же.

— Вы их видели?

— Да, но они не существовали. Он выдумал их.

— Хорошо, но…

— Это ненормально, правда?

— Немного странно, но тут нет ничего плохого. От них только польза.

— Вас это не пугает?

— Меня? Нет.

— Вас не пугает, что мальчик проводит все время с двумя несуществующими друзьями?

— Нет, а почему должно пугать?

— Меня — да. Это одна из затей Гульда, которые пугали меня. Дизель и Пумеранг. Я боялся.

— Шутите? Да они мухи не обидят, от них умрешь со смеху. Поверьте, мне часто не хватало всех троих, Гульд — особая статья, конечно, но мне нравилось, когда те двое тоже были рядом.

— Вы хотите сказать, что верзила и немой тоже исчезли?

— Да, отправились вместе с ним.

Отец Гульда принялся тихо смеяться, потряхивая головой:

— Уму непостижимо, -

и еще раз:

— Уму непостижимо.

— Не беспокойтесь, генерал. Гульд как-нибудь выкрутится.

— Надеюсь.

— Надо лишь верить в него.

— Само собой.

— Но он выкрутится. Силен мальчишка. Не сразу замечаешь, но он силен.

— Серьезно?

— Да.

— В нем уйма способностей, уйма таланта, но все это он может выбросить на ветер.

— Он счастлив, он просто делает что хочет. Не дурак же он, в конце концов.

— Ему всегда нравилось учиться, в Коверни он даже получал бы за это деньги. Незачем было убегать. Вам не кажется странным, что он пропал именно сейчас?

— Не знаю.

— Как можно было ни о чем не спросить его по телефону?

— Я спрашивала. Но немного.

— Что-то же он вам сказал.

— Насчет денег.

— И все?

— Не знаю, он тоже не мог говорить долго.

— Он звонил из придорожной кабинки?

— Еще он сказал, что ударил ногой по мячу, что-то в этом роде.

— Невероятно.

— Но я плохо поняла.

— Плохо?

— Да.

Отец Гульда снова принялся беззвучно смеяться, потряхивая головой. Но уже не приговаривал:

— Уму непостижимо, -

на этот раз прозвучало другое:

— Вы поможете мне найти его?

— Вы не найдете его, генерал.

— Не найду?

— Нет.

— Почему вы так уверены?

— Сначала не была, а теперь уверена.

— Правда?

— Да, теперь я увидела вас и уверена.

— …

— Вы не найдете его.

Отец Гульда встал, покружил по комнате. Подошел к телевизору. Корпус из дерева, но кто его знает, возможно, пластик, отлично замаскированный под дерево.

— Вы купили его?

— Нет, Пумеранг украл у одного японца.

— А-а.

Отец Гульда взял в руки пульт, включил телевизор. Ничего не произошло. Понажимал на кнопки, но ничего не происходило.

— Скажите мне. Только честно.

— Что?

— Вам не было страшновато — жить бок о бок с таким мальчиком, как Гульд?

— Однажды.

— Однажды — это когда?

— Однажды, когда речь зашла о его матери. Он сказал, что его мать — сумасшедшая, и я услышала всю историю. Страшно было не то, что он говорил, а то, как он говорил. Голосом старика. Словно бы он знал все наперед, знал, чем все кончится. Голос старика.

— …

— Нужно было, чтобы кто-то помог ему стать ребенком.

— …

— Он не верил, что в реальной жизни можно быть ребенком, которого не унизят, не раздавят, и все такое.

— …

— Он считал, что быть гением — это удача, что это средство сохранить свою жизнь.

— …

— Средство не выглядеть ребенком.

— …

— По-моему, он мечтал быть ребенком.

— …

— По-моему, он мечтал в то время быть ребенком. По-моему, сейчас он взрослый и наконец может стать ребенком. Навсегда.

Так они скоротали вечер, то в разговорах о войне и вестернах, то просто сидя у дивана и слушая музыку, доносившуюся из невыключенного радио. В конце концов отец Гульда признался, что с удовольствием провел бы ночь здесь, если только не помешает. Можете, ответила Шатци, делать все что угодно, будьте как дома, вы совсем не мешаете, я буду только рада. Можете постелить себе в комнате Гульда, — но генерал сделал неопределенный жест, нет, возразил он, лучше я заночую на диване, не беспокойтесь, я отлично устроюсь на диване.

— Там не слишком-то удобно.

— Отлично устроюсь, уж вы мне поверьте.

Итак, он уснул на диване. На том, синем. Шатци уснула в своей комнате. Сперва она довольно долго сидела на кровати, при свете. Потом и вправду уснула.

Утром они договорились о деньгах. Потом отец Гульда спросил, что Шатци намерена делать. Это значило — остаться здесь или что-то другое.

— Не знаю, думаю, что еще немного побуду здесь.

— Так мне будет спокойнее.

— Да.

— Если вдруг Гульд вздумает вернуться, так лучше, он найдет кого-то дома.

— Да.

— Можете звонить мне когда угодно.

— Да.

— Я вам позвоню.

— Да.

— А если вы что-нибудь придумаете, сразу мне сообщите, ладно?

— А как же.

Тогда отец Гульда заявил, что она такая девушка — просто блеск. И поблагодарил ее за то, что она такая девушка — просто блеск. И сказал еще кое-что. И наконец спросил: что я могу для вас сделать?

Шатци ничего не ответила. Но позже, когда отец Гульда был уже в дверях, сказала: вот что. Она хотела бы при случае познакомиться с Рут. Зачем, не объяснила. Просто познакомиться.

— Вы познакомите меня с Рут?

Отец Гульда чуть помолчал. Потом ответил: да.

Глава 28

На просторах прерий, под порывами ветра, пейзаж и людские души склонялись в сторону запада. Весь Клозинтаун согнулся, словно старый судья, выходящий из камеры очередного смертника. Музыка.

Музыка звучала все время, срываясь с губ Шатци.

За окном ночь. В гостиной сестер Дольфин — две сестры и иностранец, которого они обстреляли при въезде в городок.

Вообще говоря, все выглядело странновато, но при попытке коснуться этой темы Шатци пожимала плечами и продолжала рассказывать.

Иностранца звали Фил Уиттачер. Ударение на и. Уиттачер.

Фил Уиттачер был не из тех, кто привык выкладываться в деле. Точнее, он выкладывался, когда ему платили много и авансом. Из Клозинтауна ему прислали крайне вежливое письмо и тысячу долларов за беспокойство. Начало неплохое. Если он желает получить остальные девять тысяч, сообщалось в письме, то должен отыскать красный дом, единственный во всем городе.

Единственный красный дом в Клозинтауне принадлежал сестрам Дольфин.

Поэтому сейчас они сидели в гостиной и беседовали. Втроем.

— Почему я? — задал вопрос иностранец.

— Исследовав проблему, мистер Уиттачер, мы решили, что во всех отношениях вы — тот человек, кто способен с ней справиться, — начала Джулия Дольфин.

— Нам нужен самый лучший, и ты, парень, это знаешь, — подхватила Мелисса.

Они похожи, но не совсем, — думала Шатци. Так часто бывает с близняшками: внешне — две капли воды, а внутри — будто она душа разделилась надвое, белое с одной стороны, черное — с другой. Джулия — белое. Мелисса — черное. Невозможно представить себе в отдельности одну и другую.

Пожалуй, сестры и не существуют по отдельности, — заключила Шатци.

Такой забавный пейзаж на дне синей чашки, которую Джулия подносит ко рту. Вербеновая настойка.

— Наверное, от вас не укрылось, что в нашем городке изображается видимость обычной жизни; и что ежедневно происходит некая — выражаясь иносказательно — неприятность.

— Все страны Запада одинаковы, мисс.

— Бред собачий, — отозвалась Мелисса.

— Я не совсем понял.

— Поймете. Но я боюсь, что вам придется проявить любезность и выслушать несколько историй. Могу я попросить вас вернуться завтра к заходу солнца? Мы с удовольствием вам обо всем расскажем.

Фил Уиттачер был не любитель разных проволочек. Он предпочитал сделать свое дело и убраться.

Джулия Дольфин положил на стол пачку банкнот, по виду — новых.

— Мы верим, что это поможет вам обдумать тяжкую, но вероятную необходимость остаться в стране вплоть до разрешения проблемы, мистер Уиттачер.

Две тысячи долларов.

Иностранец слегка кивнул, забрал деньги и сунул в карман.

Потом встал. У его стола стоял чемоданчик из прочной кожи, напоминавший скрипичный футляр. Фил Уиттачер никогда не расставался с ним.

— Раз уж мы расплатились, позвольте взглянуть, а? — потребовала Мелисса Дольфин.

— Моя сестра имеет в виду, что для большей уверенности нам не помешало бы увидеть ваши… э-э… ваши инструменты. Из чистого любопытства, поверьте, и потом мы тоже… слегка в этом разбираемся, извините за смелое утверждение.

Иностранец улыбнулся.

Взял чемоданчик, положил на стул и открыл.

Блестящий, великолепно отделанный, заботливо смазанный металл.

Сестры нагнулись, чтобы рассмотреть.

— Почти даром.

— Настоящее сокровище, если позволительно так выразиться.

— Они заведены?

Легкий кивок иностранца.

— Разумеется.

Мелисса Дольфин посмотрела на него в упор.

— А почему тогда не ходят?

Фил Уиттачер чуть сдвинул брови.

— Что-что?

— Сестра спрашивает, как это ваши замечательные часы не ходят, если вы позаботились их завести.

Иностранец приблизился к чемоданчику, склонился над ним. Тщательно осмотрел три хронометра, один за другим. Затем выпрямился.

— Не ходят.

— Ну вот.

— Мисс Дольфин, это невозможно, уверяю вас.

— Только не в нашем городке, — парировала Джулия Дольфин, закрывая чемоданчик и протягивая его иностранцу.

— Как мы уже говорили, будет крайне полезно, если вы сделаете одолжение и выслушаете то, что мы хотим рассказать.

Фил Уиттачер взял чемоданчик, накинул плащ, надел шляпу и направился к двери. Но прежде, чем открыть ее, обернулся, достал карманные часы, взглянул на циферблат, положил обратно и, слегка побледнев, поднял глаза на сестер Дольфин:

— Извините, вы не скажете, который час?

Так потерпевший кораблекрушение спрашивает: сколько осталось воды для питья?

— Вы не скажете, который час?

Улыбка Джулии Дольфин.

— Конечно, нет. Вот уже тридцать четыре года, два месяца и одиннадцать дней никто в Клозинтауне не знает, который час, мистер Уиттачер.

Взрыв хохота. Шатци. По временам Шатци разражалась хохотом. Шатци поняла, что вся эта история ужасно уморительна, что она может пересказывать ее до конца своих дней. Так ей было весело.

— До завтра, мистер Уиттачер.

Глава 29

Никаких пистолетов. У сердца, во внутреннем кармашке, визитные карточки:

Уиттачер и сыновья.
Изготовление и починка часов и хронометров.
Медаль Сената на Чикагской всемирной выставке.

Чемоданчик в руке, ветер, окраина городка, красный дом сестер Дольфин, три ступеньки, дверь, Джулия, гостиная, запах деревьев и листвы, два ружья на стене, Мелисса, хруст песка под ногами, где бы ни шел, черт знает что за страна, везде песок, с неба ни капли, черт знает что за страна. Добрый вечер, мистер Уиттачер.

Добрый вечер.

Пять дней подряд, к заходу солнца, Фил Уиттачер возвращался к сестрам Дольфин — слушать. Сестры рассказали историю Пэта Кобхэна: дал убить себя на дуэли в Стоунуолле из-за любви к шлюхе. Историю шерифа Уистера: уехал из Клозинтауна невиновным, а вернулся преступником. Спросили, не встречал ли он почти слепого старика с блестящими пистолетами на поясе. Нет. Значит, встретит. Это Берд, и вот его история. История старого Уоллеса и его богатства. История Кристиансона: сплошная любовь, от начала до конца. На пятый день — история Билла и Мэри. Потом прозвучало:

— Теперь хватит.

Фил Уиттачер загасил сигару о пепельницу голубого стекла.

— Занятные истории.

— Как посмотреть, — возразила Мелисса Дольфин.

— Мы склонны считать их скорее жуткими, — присоединилась Джулия Дольфин.

Фил Уиттачер встал, подошел к окну, уставился во мрак.

— Ладно, что за проблема?

— Не так-то просто объяснить. Но если кто и в состоянии понять, то это вы.

Его попросили припомнить, что общего между всеми историями.

Уиттачер задумался.

Ветер, произнес он.

Вот именно.

Ветер.

Уиттачер замолк.

Перед ним возник Пэт Кобхэн. Пэт спешивается, проскакав весь день, берет пригоршню пыли, скользящей между пальцами, и говорит про себя: безветрие. А после этого решает принять смерть.

Стояло безветрие, когда шериф Уистер сдался Биру. Выжженная земля и солнце. Ни ветерка.

Уиттачер задумался.

Шесть дней он в этой стране, и бешеный ветер не стихает ни на миг. Пыль повсюду.

— Почему? — спросил Фил Уиттачер.

— Ветер — наше проклятие, — ответила Мелисса.

— Ветер — нанесенная времени рана, — добавила Джулия. — Вы знаете, что именно так полагали индейцы? Поднявшийся ветер, считали они, означает, что кто-то оторвал большой кусок времени. И тогда люди теряют из виду следы времени и не находят, пока не утихнет ветер. И утрачивают судьбу, и бесцельно блуждают посреди пыльной бури. Еще индейцы считали, что лишь немногие люди владеют искусством делать прорехи во времени. Этих людей страшились, называли «убийцами времени». Один из них разорвал время в Клозинтауне. Тридцать четыре года, два месяца и шестнадцать дней назад. В тот день, мистер Уиттачер, каждый из нас утратил свою судьбу под внезапным порывом ветра, под небом нашего города. Так все и продолжается и не закончится никогда.

Надо почувствовать это, говорила Шатци, чтобы понять, в чем дело. Надо представить себе, что Клозинтаун — человек, который высунулся в окно дилижанса. Ветер бьет ему в лицо. Дилижанс — это мир, он путешествует по Времени, размалывает по пути километры и дни; а если ты внутри него, то как ни укрывайся, все равно ощутишь движение воздуха и скорость. Но если вдруг почему-то высунешься в окошко — бах — и ты в другом Времени, ветер и пыль до потери сознания. Так она и сказала: «до потери сознания»; и неспроста. Клозинтаун, продолжала она, высунулся в окно Мира-дилижанса, ветер бил ему в лицо, пыль засоряла глаза, и в голове все перемешалось. Эту картину было трудно представить, но всем она понравилась и пользовалась успехом в больнице, думаю, каждый узнавал в ней что-то более-менее знакомое. Так или почти так. Тот же проф. Пармантье однажды сказал, что если мне станет легче от этого, я могла бы сравнить свою голову с Клозинтауном. Примерно одно и то же. Иногда время, по его словам, рвется и никуда не поспеваешь к сроку. Никакой точности. Немного раньше или немного позже. У нас куча встреч с эмоциями, с предметами, и ты всегда опаздываешь. Или по-дурацки приходишь раньше. Вот это и есть моя болезнь: вечно куда-то мчишься. Джулия Дольфин говорила: потерять свою судьбу. Но то на Западе, кое о чем можно было говорить. И она говорила.

— Вот уже тридцать четыре года, два месяца и шестнадцать дней, мистер Уиттачер, как все мы потеряли свою судьбу под внезапным порывом ветра под небом нашего города. Так все и продолжается, и никогда не закончится. Пэт Кобхэн был молод, а молодые не могут без своей судьбы. Он вскочил на коня и остановился лишь там, где она его поджидала. Бир был индейцем, и он знал. Он увел шерифа Уистера туда, где кончается ветер, и обрек его судьбе, которую тот заслужил. Берд — старик и не желает умирать. Как бы он ни ругался, его судьба, бандитская судьба, никогда не отыщет его, сгорбленного от ветра. У этого города кто-то похитил время. И судьбу. Вы хотели объяснения. Вам довольно?

Фил Уиттачер задумался.

Просто невероятно.

Об этом он и подумать не мог.

— Выдумки, — вымолвил он.

Парень, что ты порешь всякую чушь.

Это ветер, и все.

Понимаешь?

Шатци сообщила, что в этот момент его попросили открыть чемоданчик. Внутри были инструменты и трое часов, прекрасных, безнадежно остановившихся часов.

— А как вы объясните это, мистер Уиттачер?

— Возможно, сырость.

— Сырость?

— Я хочу сказать, что страна ваша очень сухая, страшно сухая, представим, что ветер…

— Ветер?

— Не исключено.

— Значит, ветер, мистер Уиттачер. С каких это пор ветер останавливает часы?

Фил Уиттачер улыбнулся.

— Не стоит на меня давить. Одно дело — остановить часы, другое дело — остановить время.

Джулия поднялась — резко поднялась — подошла к иностранцу, совсем близко. Посмотрела ему в глаза, пристально.

— Уж вы мне поверьте: с Клозинтауном то же, что с часами.

— Как это, мисс?

Как это, Шатци? — интересовались все. Иногда ее истории слушали пять-шесть человек сразу. То есть она рассказывала мне, но не имела ничего против, чтобы и другие слушали. Они приходили ко мне в палату, так что было не повернуться, каждый приносил сласти. И все слушали.

Как это, Шатци?

Завтра узнаете. Завтра.

Почему?

Я сказала, завтра, значит, завтра.

Завтра?

Завтра.

В первый раз я увидела Шатци там, в читальном зале. Она села рядом и спросила:

— Все в порядке?

Не знаю, почему, но я приняла ее за Джессику, одну из университетских девушек, приходивших на практику. У той было что-то с бабушкой, тяжелая болезнь, кажется. Я спросила, как себя чувствует бабушка. Она ответила, мы разговорились. И лишь потом, разглядев ее хорошенько, я поняла, что это не Джессика. Вовсе не Джессика.

— Вы кто?

— Меня зовут Шатци. Шатци Шелл.

— Мы уже встречались?

— Нет.

— Тогда привет, меня зовут Рут.

— Привет.

— Вы на практике?

— Нет.

— Медсестра?

— Нет.

— А чем вообще занимаетесь?

Она помедлила с ответом. Потом сказала:

— Вестернами.

— Вестернами?

Я не припоминала такого слова.

— Да, вестернами.

Вроде бы это как-то связано с пистолетами.

— И сколько их у вас?

— Один.

— Хороший?

— Мне нравится.

— Покажете?

Так все и началось. Случайно.

Фил Уиттачер улыбнулся.

— Не стоит на меня давить. Одно дело — остановить часы, другое дело — остановить время.

Джулия поднялась — резко поднялась — подошла к иностранцу, совсем близко. Посмотрела ему в глаза, пристально.

— Уж вы мне поверьте: с Клозинтауном то же, что с часами.

— Как это, мисс?

И тогда Джулия рассказала:

— Хотите верьте, хотите нет, но тридцать четыре года, два месяца и шестнадцать дней назад кто-то разорвал время в Клозинтауне. Поднялся сильный ветер, и все часы в городке разом остановились. Их так и не смогли исправить. Даже те, огромные, которые наш брат поместил на деревянную вышку в центре Мэйн стрит, а сверху была цистерна с водой. Он очень ими гордился, каждый день сам заводил. Таких больших не было на всем Западе. Их звали «Старик», потому что шли они медленно и напоминали старого мудреца. В тот день они остановились и больше не ходили. Стрелки застыли на 12.37, так что напоминали слепца, неотрывно глядящего на тебя. В конце концов решили закрыть циферблат досками. Сегодня они напоминают цистерну поменьше рядом с той, огромной. Но внутри он. Застывший. Вы считаете это выдумкой? Слушайте дальше. Одиннадцать лет назад сюда приехали строители-железнодорожники. Говорили, что собираются провести линию через город, чтобы соединить Южную линию с районом прерий. Они купили землю, начали ставить вехи. И тут обнаружили любопытную вещь: все часы встали. Вызвали специалиста из столицы. Человечек весь в черном, который почти не говорил. Он провел здесь девять дней. Привез с собой непонятные устройства. Не переставая разбирал и собирал обратно часы. Измерял все: яркость, влажность, исследовал даже ночное небо. И конечно, ветер. Наконец он объявил: часы делают что могут, проблема в отсутствии Времени. Да, тот человечек почти попал в точку. В чем-то разобрался. Нет, время-то отсюда не исчезло. Но дело в том, что оно не такое, как везде. Чуть торопится или чуть запаздывает. Во всяком случае, оно бежит там, где часы не могут его обнаружить. Строители призадумались. И сказали: не очень-то хорошо проводить дорогу через места, откуда исчезло время. Может быть, они представили поезд, как он проваливается в ничто и навсегда исчезает. Затем продали купленную землю и стали тянуть дорогу западнее. Подумаешь, трагедия — тот, кто привык жить без судьбы, обойдется и без железной дороги. С тех пор ничего не случалось. То есть ветер не прекращается ни на секунду, и не увидишь идущих часов. И так может продолжаться вечно. В месте, где разорвано время, все может длиться вечно. Но это нелегко. Без часов можно прожить, а без судьбы — сложнее. Тащить груз жизни, в которой нету встреч. Это город изгнанников, людей, высланных прочь из самих себя. Наверное, у нас осталось два выхода: как-то заделать прореху во времени или убраться прочь из города. Мы хотим умереть здесь, и чтобы в этот день не дул ветер. Вот почему мы пригласили вас.

Фил Уиттачер хранил молчание.

— Дай нам умереть в назначенный час, парень, и чтобы пыль не лезла в глаза.

Фил Уиттачер улыбнулся.

Он подумал: сколько в мире повернутых.

Он подумал о человеке в черном и почему-то представлял его пьяным: опершись на стойку бара, тот выслушивает всякую хрень.

Он подумал о Старике: правда ли это самые большие часы на Западе.

Он подумал о трех своих великолепных часах, показывающих время Лондона, Сан-Франциско и Бостона. О часах, которые не ходят.

Он взглянул на двух старух, держащих дом в идеальном порядке, дрейфующих в не своем времени.

Голос его прояснился.

— Хорошо.

И еще:

— Что нужно сделать?

Джулия Дольфин улыбнулась.

— Завести те часы.

— Какие часы?

— Старика.

— Почему именно его?

— Если он пойдет, то все остальные тоже.

— Это всего лишь часы. Они не изменят ничего.

— Ваша задача — завести их. А дальше произойдет то, что должно произойти.

Фил Уиттачер задумался.

Фил Уиттачер помотал головой.

— Бред какой-то.

— Что, наложил в штаны, приятель?

— Моя сестра спрашивает, не питаете ли вы, случаем, чрезмерного доверия к своим способностям…

— Не наложил. Я только говорю, что это бред.

— Вы и вправду считаете, что за такие деньги вам должны предложить нормальную работу?

— Моя сестра говорит, что мы платим тебе не за рассуждения о том, бред это или нет. Заведи часы, больше от тебя ничего не требуется.

Фил Уиттачер встал.

— По-моему, это полный идиотизм, но я все сделаю.

Джулия улыбнулась.

— Мы были уверены в этом, мистер Уиттачер. И мы вправду вам благодарны.

Мелисса улыбнулась.

— Поимей в зад этого ублюдка. И без церемоний.

Фил Уиттачер поглядел на нее.

— Это не поединок.

— Конечно же, поединок.

Музыка.

Глава 30

Старик был велик настолько, что входили в него, словно в дом. Открываешь дверь, взбираешься по ступенькам и оказываешься внутри корпуса. В некотором роде — блоха, пробравшаяся в карманную луковицу. Фил Уиттачер стоял в изумлении перед чудесным механизмом. Только дерево, кожаные ремни и воск. Заводились часы благодаря цистерне с водой, расположенной наверху. Железными были только стрелки. На покрытом лаком деревянном циферблате виднелись цифры, выполненные в цвете. Но цифры необычные. В виде игральных карт, и все бубны. От туза до королевы, обозначавшей двенадцать. Король помещался в центре, там, где принято изображать знак фирмы.

Страна дураков, подумал Фил Уиттачер.

Он поднимался и спускался, окруженный сцепленными шестеренками, колеями, крюками, канатами, весами, рычажками.

Все обездвижено.

Если бы только ветер не свистел между щитками в виде тузов, подумал Фил Уиттачер.

Он провел внутри часов три дня, подвешивая во всех уголках фонари, делая множество рисунков. Потом заперся в своей комнате, изучая их. А однажды вечером спустился к сестрам Дольфин.

— Чем занимался ваш брат?

— Тебе платят не за вопросы, парень, — отрезала Мелисса.

— Вы хотите сказать — до того, как приехал на Запад? — спросила Джулия.

— До того, как соорудил Старика.

— Шлялся с ворюгами, — откликнулась Мелисса.

— Конструировал несгораемые шкафы, — откликнулась Джулия.

— Ах вот как.

Затем Фил Уиттачер вернулся в свою комнату на втором этаже. И снова принялся изучать рисунки.

Однажды вечером в дверь постучали. Он открыл и увидел какого-то старика разбойничьего вида. С бандитскими принадлежностями. Два пистолета в кобуре, болтавшейся сзади, причем рукоятями вперед.

— Ты часовых дел мастер? — вопросил Берд.

— Ага.

— Я войду?

— Прошу.

Берд вошел. Рисунки там и сям.

— Присаживайтесь, — предложил Фил Уиттачер.

— Мне мало что есть тебе сказать, и я могу сказать это стоя.

— Я слушаю.

— Я писаю кровью, болезнь крадет мои ночи, я опротивел даже шлюхам, на свой хер я давно не гляжу. Давай-ка скорее чини часы. Я хочу умереть.

Фил Уиттачер закатил глаза к небу.

— Неужели вы верите в эти россказни…

— А во что здесь еще верить?

— Тогда садитесь в любую повозку, двигайтесь куда-нибудь, пока не стихнет ветер, и ждите. Если вы и вправду об этом мечтаете, подождите немного, и кто-нибудь вас прикончит.

Как это Берд сумел наставить на него пистолеты? Мгновение назад они лежали в кобуре.

— Полегче, парень. На таком расстоянии мне видеть не обязательно.

Фил Уиттачер поднял руки.

Как это Берд засунул пистолеты в кобуру? Мгновение назад они были нацелены в него.

— Опусти руки, кретин. Если я хочу умереть, как я могу тебя прикончить?

Фил Уиттачер рухнул в кресло. Берд достал из кармана пачку долларов.

— Вот все мои деньги. Я копил их на марьячи, но года шли, и ничего не вышло. Нет больше поэзии в мире. Почини часы, и деньги твои.

Берд положил деньги обратно.

— Я не желаю денег, не нужны мне деньги, я сглупил, согласившись на эту работу, но теперь ладно, я ее доделаю, только оставьте меня в покое, я хочу покинуть как можно скорее эту страну дураков, даже знаете что? Мне кажется, я сюда и не приезжал, вот именно, так какого хрена я все еще здесь?

— Очень просто: поединок не останавливают на середине.

— Это не поединок.

— Конечно же, поединок.

Так говорил Берд. Потом коснулся двумя пальцами полей шляпы, повернулся и пошел к двери. Перед уходом остановился. И снова приблизился к Филу Уиттачеру.

— Парень, ты знаешь, как держать пистолеты при поединке?

— Я не бандит.

— А я бандит. Стреляют всегда в глаза противника. В глаза, парень.

Берд кивнул головой в сторону рисунков, загромождавших стол и всю комнату.

— Целиться бесполезно. Пока что-нибудь увидишь, уже будет поздно.

Фил Уиттачер повернулся к своим рисункам. До него донеслись последние слова Берда:

— Кто хочет победить, стреляет в глаза, парень.

Шатци поведала, что на следующий день Фил Уиттачер велел убрать два туза, прикрепленные к циферблату Старика. Стрелки были поставлены на 12 и 37. Сестры Дольфин говорили правду: часы напоминали старого слепца с лицом, обращенным на тебя. Со всеми тринадцатью бубновыми картами. Уиттачер стал часами наблюдать за ним из своей комнаты. Он придвинул стол поближе к окну: погружался в рисунки, временами поднимал взгляд и пристально смотрел на Старика. Иногда он выходил на улицу, пересекал ее и оказывался внутри механизма. Что-то наблюдал, измерял. Возвращаясь в комнату, усаживался за стол и вновь припадал к рисункам. Через порывы ветра пристально смотрел в ослепшие глаза Старика. На четвертый день утром встал рано на заре. Разлепил веки и сказал себе:

— Вот кретин.

Оделся, отправился к Карверу и спросил: кто самый старый житель города. Карвер показал на метиса, спавшего сидя, прямо на земле, в руке — полупустая бутылка водки.

— Есть тут хоть один, кто не выпил свои мозги вместе с водкой?

— Сестры Дольфин.

— Кроме них.

— Тогда судья.

— Где его найти?

— В собственной кровати. Дом за складом Паттерсона.

— А почему в кровати?

— Он говорит, что мир ему омерзителен.

— Ну и?

— Он заявил это десять лет назад. С тех пор встает только ссать и срать. Говорит, что остальное не стоит труда.

— Спасибо.

Фил Уиттачер вышел из салуна, добрался до судейского дома, постучал в дверь, отворил ее, оказался в полумраке, увидел большую кровать и на ней — громадного полуголого человека.

— Я Фил Уиттачер.

— Иди в жопу.

— Я чиню Старика.

— Удачи.

Уиттачер взял стул, пододвинул к кровати, сел.

— Кто его построил?

— Что ты хочешь узнать?

— Всё.

— Зачем?

— Я должен посмотреть ему в глаза.

Глава 31

Сперва Шатци оставалась ненадолго: посидит и уйдет. Могло пройти несколько дней, прежде чем она опять появлялась. В то время я лежала в больнице. Бог знает что со мной происходило. Так могло пройти несколько дней, прежде чем она опять появлялась. Не знаю, как случилось, но она стала задерживаться у нас, и наконец объявила, что ее взяли на работу. Не знаю, так ли это. Думаю, что нет. Просто ей нужно было работать. Медсестрой без образования ее не приняли, но она делала то же, что медсестры. Проводила время с больными. Не всех она любила одинаково, нет-нет, кое-кого она не выносила. А один раз я застала ее сидящей в углу, она плакала и не говорила отчего. Может быть, неприятности из-за всех этих идиотов. Может быть, неприятности из-за всех нас.

Вонь от сигар и дерьма, полузадернутые шторы на окнах, комната завалена газетами, старыми газетами, горы старых газет. А посредине — большая железная кровать, и на ней валяется громадный судья: брюки расстегнуты, башмаки не как у людей, волосы напомажены и старательно зачесаны вперед, борода выкрашена хной. Порой он нагибается, берет с пола тазик, выплевывает туда коричневатую жидкость, ставит тазик на пол. В остальное время судья говорит. Фил Уиттачер слушает.

— Арни Дольфин. Как хочешь, но он умел говорить. Дай ему несколько минут, он докажет тебе, что ты лошадь. Ты смеешься, но при первом удобном случае глядишься в зеркало: так, проверить. Как сейчас помню: в городе он всем плешь проел своими байками о Западе. У него была карта, а на карте — долина близ Монти Сохонеса. Настоящий рай, по его словам. Он повел за собой шестнадцать семей. Семнадцать вместе с его собственной: две сестры и брат Матиас. Даже в газетах писали про караван «Арни Дольфина». Странствовали полгода и забрались туда, куда никто еще не забирался. Но, оказавшись в тех краях, они блуждали неделями. Ничего там не было. Одни индейцы вокруг каньона, спрятанные в невидимых деревнях. Арни Дольфин остановил свой караван посреди ночи. Не знаю, куда он хотел направиться на следующий день. Как бы там ни было, дальше они не двинулись. Утром кто-то вернулся с реки. Вода блестит, сказал он. Золото. Искали леса, чернозем, пастбища. А нашли золото. Арни Дольфин решил хранить это в тайне. И предложил главам семейств сделку. Пять лет жить и работать в полной изоляции от мира. Потом каждый выберет свою дорогу и унесет свое золото. Сделка состоялась. Возник Клозинтаун: город, не указанный ни на одной карте.

Трудиться пришлось много. Арни Дольфин даже сумел договориться с индейцами. Непонятно как, но постепенно он убедил их работать на него. Арни был от них в восторге. Он освоил язык индейцев, изучал их тайны. Индейцы стали его страстью. Целыми часами он расспрашивал их, выслушивал какие-то рассказы, заставлял проделывать странные обряды. Те относились к нему с почтением: дали индейское имя и назвали своим братом. Индейцы, покер и часы: он помешался на трех вещах. Послушать его, так это было одно и то же, только в трех проявлениях. Наверное, так. Индейцы, покер и часы. На женщин он почти не смотрел, пить не пил, к золоту едва прикасался. Он считал себя отцом этого места. Он положил начало всему. Этого ему хватало. Пожалуй, он считал себя кем-то вроде бога. Неплохое ощущение.

Время от времени в городе появлялись беглецы, фермеры на повозках, бросившие свою землю. Арни Дольфин привечал их, рассказывал о золоте, объяснял им законы города, а при нарушении убивал. О судебных процедурах не было и речи. Арни Дольфин не вершил правосудие: он был правосудием. Бывало, кто-то из вновь прибывших пытался сбежать, поведать миру о городе. Тогда он со своим братом Матиасом пускался на поиски. Через несколько дней они возвращались, к седлу лошади была привязана голова несчастного. Кроме того, ему выжигали глаза, чтобы урок для остальных был нагляднее. Вот вам Арни: добродушный, веселый и жестокий.

Неизвестно, насколько он внушал страх другим. Но он в этом не нуждался. Он создал свой мир и жил в нем. Его любили и лишь потом боялись. Жители города были ему обязаны всем. Он мигом понимал, чего каждый из них хочет добиться. Те слепо верили в него, безгранично ему доверяли, если хотите. Вот пример. Все золото, которое находили, отдавали ему. Серьезно. Он прятал золото в надежном месте. Только они с братом знали где. Это было хитро придумано: иначе кому-нибудь взбрело бы в голову уйти из города раньше времени, а там и остальные… Кроме того, сокровище было укрыто от случайных бандитов. Золото прямо-таки сделалось невидимым. В Клозинтауне его было больше, чем во всех бостонских банках, но если приехать в город и ни о чем не знать, то нельзя было найти ничего, ни грамма, ни крупинки. Дележка через пять лет, по общему соглашению. Никто и не хотел знать, где золото. До истечения срока. Знают Дольфин и его брат Матиас. Этого достаточно. Клозинтаун был не городом, а сейфом.

Через три — три с половиной года река перестала приносить крупинки золота. Решили немного подождать. Но ничего не случилось. Тогда Арни послал своего брата и одного индейца к истокам реки. Думали найти в горах жилу или что-то вроде того. Через месяц те двое вернулись, не найдя ничего. Ночью в доме Дольфинов вспыхнула ссора. Спор между братьями, и, видимо, больше чем спор. Наутро Арни исчез. Матиас отправился к месту, где хранилось золото, и обнаружил пустоту. Люди не хотели верить. Матиас с пятерыми спутниками, без лишних слов, галопом поскакали в пустыню. Несколько дней спустя лошади вернулись в город. К седлам были привязаны головы всех пятерых, с выжженными глазами. Последней была лошадь Матиаса. Последней головой — голова Матиаса. Вот, парень, и вся история. Если поспрашиваешь местных, тебе расскажут ее на любой лад. Каждый по-разному объясняет, как Арни удалось скрыться с золотом. На самом деле этого не знает никто. Арни был великим человеком. По-своему великим. Больше его не видели. И ничего не происходило с того дня, как он ушел. Это город призраков. В тот день он умер. Аминь.

Фил Уиттачер подождал несколько мгновений.

Тишина.

— Когда это случилось?

— Тридцать четыре года, два месяца и двадцать дней назад.

Фил Уиттачер замолк и принялся размышлять.

— Почему не искали Арни?

— Искали. Собрали все деньги, какие могли, дали лучшему стрелку и послали его на поиски Арни.

— И что же?

— Это продолжалось двадцать лет. Тысячу раз я видел свежие следы Арни. Но ни разу — его самого.

— Вы?

— Я.

— Но вы же судья.

— Судьи — это ищейки на покое.

— Значит, Арни не найдут.

— Ошибаешься, парень. Если у тебя сбежала лошадь, есть два выхода. Можно пуститься за ней следом, А можно остановиться у воды и ждать, пока ей не захочется пить. В моем возрасте бегают плохо. Остается ждать.

— Ждать здесь? Почему он должен вернуться?

— Жажда, парень.

— Жажда?

— Я знаю Арни лучше, чем своих птичек. Он вернется.

— Но ведь он, может быть, мертв. И уже много лет в земле.

Судья покачал головой и улыбнулся. Кивнул в сторону газет и писем, пропитывавших словами воздух в комнате.

— Индейцы, покер и часы. Арни может сменить местожительство, имя, облик, но его нетрудно будет узнать. Он всегда останется собой. Любитель грандиозного: добродушный, веселый и жестокий. И ему нелегко скрываться. Исчезать — да, исчезать он мастер, но скрываться… это не для него. Внимательно читать газеты — все равно что сидеть в седле у него за спиной.

Фил Уиттачер поглядел на судью. Руки, заплывшие жиром. Длинные грязные ногти. Пальцы в чернилах. Прекрасные, детски-голубые глаза. Они скользили туда-сюда, следя за парящими трясогузками. Фил Уиттачер следил за ними, пока птицы не слетелись к нему и не замерли в ожидании. Тогда он сказал:

— Спасибо, -

и поднялся. Поставил стул на место. Направился к двери. На стене в рамке — фото: девушка притворяется, будто читает книгу. Волосы заколоты на затылке; тонкая, необычайно изящная шея. Она еще и пишет что-то синими чернилами. Уиттачер попробовал прочесть, но язык был ему незнаком. Он вспомнил Берда. Как тот годами заучивал наизусть французский словарь, от A до Z. Неглупо, произнес Уиттачер про себя, разглядывая тонкую, необычайно изящную шею. Уже взявшись за дверную ручку, он остановился и повернулся к судье:

— А часы?

— Какие часы?

— Старик.

Судья пожал плечами.

— В этом весь Дольфин. Хотел построить самые большие часы на Западе, и построил. Заставил работать индейцев. И построил.

Судья наклонился и сплюнул. И снова откинулся на подушки.

— Хочешь знать правду? Я в жизни не видел, чтобы они ходили.

— Ага.

— Ты понял, что там сломалось?

— Часы не сломались. Они остановились.

— А есть разница?

Фил Уиттачер взялся за ручку. Услышал щелчок.

— Да, — ответил он, уходя.

Открыв дверь, Уиттачер окунулся в свет, что вместе с летучей пылью празднично вспенивал полуденный воздух, заставляя мысли летать, словно влюбленные акробаты на выжженной солнцем земле. Так говорила Шатци, вернее, почти пела, как распевают балладу. И смеялась. Это я помню хорошо: смеялась. А когда я стала приходить домой два раза в неделю, то продолжала видеться с ней. И слушать ее рассказы, когда она была в настроении. Она всегда носила с собой диктофон, и если приходила какая-то мысль, то Шатци наговаривала ее на пленку. Ведь это могла быть хорошая мысль. А еще диктофон помогал ей наводить порядок в голове. Временами мне тоже хотелось иметь диктофон. Если я сумею все ясно понять: что случилось, а что не случилось. А он окажется рядом. Тогда я спрошу саму себя, как обстоит дело. Странные мысли приходят иногда в голову.

Однажды Шатци сообщила, что была знакома с моим сыном.

О ней ходили всякие слухи, там, в больнице. Что она была с докторами. То есть в постели. Не знаю, так ли это. Но не вижу в этом ничего плохого. Замужем — не замужем, в конце концов, какое всем дело? Мой муж Хэлли говорил, что она хорошая девушка. Не знаю, оставался ли он верен мне, когда в голове у меня встало вверх дном и я едва узнавала его. Было бы очень трогательно, если так. Есть над чем смеяться годами.

— Мы вас не торопим, мистер Уиттачер. Но вам действительно кажется, что вы на правильном пути? Что вы поняли, где поломка у Старика? — спросила Джулия Дольфин.

— Поломки нет.

— Вы мне лапшу на уши хотите повесить?

— Часы не сломались. Они остановились.

— А есть разница?

Фил Уиттачер взял в руки шляпу.

— Да, — сказал он про себя.

Моего сына звали Гульд.

Глава 32

Фил Уиттачер провел этот жаркий, ветреный день внутри Старика. Водяные часы, сказал он про себя, открывая вентили. Вода потекла вниз по трубам сложного механизма. Уиттачер повторял операцию десятки раз. Но не мог понять ничего. Он устало присел. Задумался. Встал. Направился по известному только ему кружному пути, обегавшему все внутренности Старика: от шестеренки к шестеренке, и так до матового циферблата с тринадцатью великолепными картами. Вперил в него взгляд и долго не отрывал.

Пора.

Затем он все понял.

Наконец— то он все понял.

— Сукин сын. Гениальный сукин сын.

Уиттачер вышел из Старика с головой, совершенно пустой от усталости. В пустоте вертелись вопросы, множество вопросов. Каждый начинался со слова: почему?

Уиттачер пошел не к себе в номер, а прямо к сестрам Дольфин. Запах деревьев и листвы, два ружья на стене.

— Что произошло той ночью между Арни и Матиасом?

Сестры хранили молчание.

— Я спрашиваю, что произошло.

Джулия посмотрела на свои руки, лежащие на коленях.

— Был спор.

— Что за спор?

— Вы чините часы. И ни к чему задавать вопросы.

— Это не простые часы.

Джулия вновь посмотрела на свои руки, лежащие на коленях.

— Что за спор? — настаивал Уиттачер.

Мелисса подняла голову.

— Река не приносила больше золота. В горах ничего не нашли. У Матиаса родилась мысль. Он договорился с пятью главами семейств. Идея была такая: забрать все золото и скрыться тайком, ночью.

— Сбежать с золотом?

— Да.

— А потом?

— Матиас спросил у Арни, остается тот или нет.

— А что Арни?

— Сказал, что и слышать об этом не желает. Что Матиас — дерьмо, и остальные пять тоже, и весь мир. Выглядело это вполне искренне. Когда нужно, Арни становился хорошим актером. Он заявил, что не будет присутствовать на похоронах Клозинтауна. Что для него все кончено сейчас, в этот момент. Помню, он взял свои часы, серебряные карманные часы, отдал Матиасу и сказал: теперь город твой. Затем накинул плащ и ушел. Со словами, что больше не вернется. И не вернулся. Фил Уиттачер задумался.

— А Матиас?

— Матиас как будто опьянел. Начал крушить все вокруг. Потом вышел и где-то бродил. Под утро возвратился домой. Он отправился к тайнику с золотом, но тайник оказался пуст. Матиас понял, что Арни все унес. И вместе с остальными пятью пустился галопом по следам Арни.

— Все те же главы семейств?

— Они были его друзьями.

— А потом?

— Четыре дня спустя в город вернулись их лошади. К седлам были приторочены отрубленные головы всех пяти. С выжженными глазами.

Фил Уиттачер задумался.

— В котором часу вернулись лошади?

— Глупый вопрос.

Фил Уиттачер вскинул голову.

— О'кей, Это случилось когда: ночью, днем?

— Вечером.

— Вечером?

— Да.

Фил Уиттачер встал. Подошел к окну. Взглянул на улицу, на пыль, бьющую по стеклам.

Ему стоило большого труда спросить, но все-таки он спросил об этом:

— Это Арни убил время?

Сестры Дольфин молчали.

— Это он?

Сестры Арни сидели, опустив головы, положив руки на колени. И вдруг ответили в два голоса:

— Да. Он унес с собой все время.

Фил Уиттачер взял свой плащ и шляпу. Сестры Дольфин сидели в той же позе. Словно у фотографа.

— А те часы… серебряные часы, неизвестно, что с ними?

— Нет.

— Их не нашли привязанными к седлу? Или у Матиаса в кармане?

— Нет.

Фил Уиттачер тихо произнес: ну вот.

Потом громко:

— Спокойной ночи.

И вышел. Дойдя до салуна, он уже собирался подняться к себе в комнату, когда увидел самого обыкновенного индейца, старого и пьяного. Индеец сидел на земле, прислонившись к стене. Уиттачер остановился. Повернулся к индейцу и замер, присев перед ним на корточки.

Потом спросил:

— Тебе что-нибудь говорит имя Арни Дольфин?

Глаза индейца напоминали два камня, вставленных в морщинистую маску.

— Ты слышишь меня? Арни Дольфин. Ваш друг Арни. Великий Арни Дольфин…

Глаза индейца не шелохнулись.

— Я говорю с тобой… Арни Дольфин, этот грязный дерьмовый ублюдок Арни, сукин сын Арни.

И шепотом:

— Убийца времени.

Глаза индейца не шелохнулись.

Фил Уиттачер улыбнулся.

— Ты вспомнишь об этом, когда будет нужно.

Индеец прикрыл на мгновение веки.

— Он сумел завести часы? — спрашивали у Шатци, спрашивали почти все. Шатци смеялась. Возможно, она и сама не знала. Интересно, как делаются эти вестерны. Наверное, если сочинил начало, то конец выдумываешь не сразу, а по ходу дела. Получился бы у меня вестерн или нет? Один раз у меня получился ребенок. Но это запутанная история. Я тоже не знала, чем все кончится. Доктор говорит мне: когда вылечитесь, то наберетесь терпения и все мне расскажете. Интересно, когда это будет. Помню, что его звали Гульд. Помню и другие вещи. Иногда просто замечательные, но все равно больно их вспоминать. Да, вот единственное, что я ненавидела в Шатци. Она говорила о мальчике, моем мальчике, как ни в чем не бывало. Этого я не выносила. Мне не хотелось, чтобы она о нем говорила. Не понимаю, как они могли подружиться, ведь Шатци лет на пятнадцать старше. И я не хочу знать, что было между ними, не хочу знать, уберите эту девчонку, не хочу больше ее видеть, доктор, оставьте меня в покое, что делает здесь эта девчонка? уберите эту девчонку, ненавижу ее, уберите, или я ее прикончу.

Гульду больше ничто не нужно. Гульду больше никто не нужен. Так она говорила.

Она провела здесь шесть лет. В какой-то момент уехала в Лас-Крусес. По ее словам, там нашлась работа в супермаркете. Но через несколько месяцев ее опять видели здесь. Оказалось, ей не нравились спецпредложения. Приходилось все время убеждать людей купить то, что им не нужно. Полный идиотизм. Так что она вернулась в больницу. И правда, здесь редко после двух истерических припадков тебе предлагают третий плюс возможность выиграть бесплатный сеанс электрошока. В этом смысле я не могу ее ни в чем упрекнуть. Жила одна в пристройке. Я часто советовала ей выйти замуж. А она отвечала: уже. Но я не вспоминаю ничего из ее жизни до нашего знакомства. Ясно, что у нее никого не было. Как ни странно, у девушки никого не было. Вот этого я в ней не понимала: как можно оставаться, скажем прямо, совсем одной. Здесь, в госпитале, все у нее пошло вкривь и вкось из-за этой истории с кражей. Говорили, что она ворует деньги из аптечной кассы. Что она занималась этим несколько месяцев подряд, что ее предупреждали, но все продолжалось. Я думаю, это неправда. Просто кое-кто терпеть ее не мог, здесь, в больнице, и на нее рады были настучать. Такое рассказывали, что я не верила, считала сплошными наговорами. Она ничего не сказала. Взяла свои вещи и ушла. Хэлли, мой муж, подыскал ей место секретарши в Ассоциации вдов солдат и офицеров. Трудно поверить, но это оказалось забавным. Вдовы солдат и офицеров вытворяют такое, что и представить невозможно. Иногда мы виделись там. Ей выделили стол. Работа легкая. И куча времени, чтобы сочинять вестерн.

Фил Уиттачер встал, окинул взглядом старого индейца и вошел в салун.

— Это все равно, что выжимать сок из булыжника. Вот уже много лет никто не слышит от него ни слова, — заметил Карвер, вытирая энный по счету стакан.

— А-а.

— Виски?

— Пожалуй, это мысль.

— Значит, виски.

Фил Уиттачер оперся на перила балкона.

Карвер налил ему стакан виски.

Фил Уиттачер стремился не думать. Но тем не менее думал.

— Карвер…

— Да?

— В этом проклятом городе был кто-нибудь, кто ненавидел Арни Дольфина?

— До его ухода?

— Сейчас тут все хороши.

— Ага.

— Но до ухода?

Карвер пожал плечами.

— У кого в этом мире нет врагов?

Фил Уиттачер допил виски. Поставил стакан на стол.

— Карвер…

— Да?

— Матиас, брат Арни. Матиас ненавидел его?

Карвер остановился. Поглядел на Уиттачера.

— У тебя был когда-нибудь брат, он же — бог?

— Нет.

— Ну вот. Ты бы его ненавидел каждую секунду. Втайне. И так сильно, как только возможно.

Над столом висели два снимка. Раньше они принадлежали Шатци. Один — Ева Браун. Другой — Уолт Дисней.

Глава 33

Фил Уиттачер стоит на полуденном солнцепеке, прислонясь к стене салуна: шляпа надвинута на глаза, рот прикрыт от пыли шарфом. Уиттачер изучает циферблат Старика, стрелки и цифры, творение завзятого игрока в покер.

Наконец трогается с места. Ему приятно ходить вот так, с ветром в спину: нет шума, и идешь быстрее.

Он думает: это все россказни стариков, а я ни при чем. Я всего лишь часовщик, радостно повторяет он про себя. И громко: ухожу отсюда, пора уже. Очень жаль, но эта работа не для меня. Всем пока. Нет смысла, думает он, оставаться здесь и пытаться запустить эти часы. Затем останавливается. Смотрит вперед. Видит Мелиссу Дольфин. Та подметает улицу перед своим домом, всю в клубах пыли, подметает с непостижимым и ненужным старанием. Седые волосы развеваются точно в том направлении, которое придали им старческие руки сегодня утром перед зеркалом, как делают каждое утро. Она похожа на призрак. Гонимый, терпеливый, непобедимый и побежденный.

Именно в этот момент, утверждала Шатци, Фил Уиттачер повернулся назад и сплюнул на землю. Из-за ветра плевок попал ему на брюки. После чего Фил Уиттачер послал всех в жопу.

Глава 34

Фил Уиттачер пришел к судье. Полумрак. Вонь от сигар и дерьма. Повсюду кипы газет.

Он взял стул, пододвинул к кровати и сел.

— Вы всё полагаете, что лошадь рано или поздно придет напиться?

— Могу побиться об заклад, парень.

— Кажется, ей не слишком хочется пить.

— Придет. Я не спешу.

— А я спешу.

— Ну и что?

— Если она не хочет пить, можно заставить ее прийти.

Фил Уиттачер протянул судье машинописный листок. Заголовок: Сегодня, восьмого июня, в 12.37, в торжественной обстановке, Фил Уиттачер из фирмы «Уиттачер и сыновья» заведет исторические часы Клозинтауна, самые большие на всем Западе. Угощение, напитки, сюрприз в конце торжества.

Фил Уиттачер кивнул на стопки газет.

— Я сделал так, чтобы он смог это прочесть. Уже тридцать четыре года он отправляет послания. Настало время ответить.

Судья приподнялся с подушек, спустил ноги с кровати. Перечитал листок.

— Не думай, что этот ублюдок настолько глуп, чтобы прийти.

— Он придет.

— Бред собачий.

— Вы мне верите?

Судья перевел на него взгляд, словно решая алгебраическую задачу.

— Откуда ты знаешь, придурок? Может, ты забрался в голову Арни?

— Я знаю, где он, что он делает сегодня и что будет делать завтра. Я знаю про него все.

Судья расхохотался, выпустив смертельную струю газов. Несколько минут он заливался смехом. Бронхиальным, катаральным смехом. В середине его проскользнула одна серебряная нота. Внезапно судья посерьезнел.

— Ладно, часовщик. Будь я проклят, если что-то понял. Но я тебе верю, о'кей.

Он наклонился вперед, так, что лицо его вплотную приблизилось к лицу Уиттачера.

— Ты же не станешь говорить, что и вправду запустил часы?

— Это мое дело. Давайте о том, что будете делать вы.

— Проще некуда. Как только этот ублюдок покажется в городе, я пущу ему пулю точно между глаз.

— Любой в городе это может. Не тратьте силы попусту. Я приготовил для вас кое-что более изысканное.

— Что же?

— Не пускать ему пулю точно между глаз.

— Ты совсем кретин или как?

— Здесь этот человек — готовый мертвец. А мне он нужен живым. Только вы можете справиться с задачей.

— Как понимать — живым?

— Судья, я приведу его сюда. Найду способ усадить за стол рядом со мной. Ненадолго. Пусть расскажет пару историй. А потом делайте с ним все что угодно. Но я хочу видеть его напротив себя, за столом. Без свидетелей. И без пуль точно между глаз.

— Непростое дело. Это не человек, а дикий зверь. Если ты дашь ему время, можешь считать себя конченым.

— Я же сказал: вот достойная вас работа.

— Это не развлекательная прогулка.

— Да. Поэтому отыщите другую пару ботинок.

Судья посмотрел на свои ноги.

— А пошел бы ты на хрен, сопляк.

— Нет времени. Мне надо идти к Берду.

И он пошел к Берду.

— Берд, ты знаешь, как стрелял Арни Дольфин?

— Никогда не видел.

— Это да, но тебе известно, что говорят?

— Достает оружие не спеша. Целится дьявольски точно: кажется, наследственное. Когда-то сестры любили делать из этого целый спектакль.

— История с червонным валетом?

— Угу.

— Как, черт возьми, ему это удавалось?

— Не знаю. Но там, где замешаны карты, всегда обман. Только пистолет не врет.

Вздор, подумал Фил Уиттачер.

— Берд, смотри: один против шести, в чистом поле: есть шансы уйти живым?

— В кольте шесть патронов. Значит, есть.

— Хватит лирики, Берд. Он уходит живым или нет?

Берд поразмыслил.

— Да, если эти шестеро — слепые.

Фил Уиттачер улыбнулся.

— Это мы слепые, Берд. Видим лишь то, что рассчитываем увидеть.

— Хватит философии, парень. Какого хрена ты ко мне привязался?

— По-прежнему хочешь умереть?

— Да. Поэтому скорей заканчивай чинить часы.

— У тебя есть планы на восьмое июня?

— Кроме того, что я буду ссать кровью и кидать камни в собак?

— Кроме этого.

— Дай подумать.

Берд подумал.

— Я бы сказал — нет.

— Отлично. Ты мне будешь нужен.

— Я или мои пистолеты?

— Вы все еще работаете вместе?

— По особым случаям.

— Это — особый случай.

— Как особый?

— Мы починим эти долбаные часы.

Берд прищурился, чтобы лучше видеть лицо Фила Уиттачера.

— Ты мне мозги пудришь?

— Я серьезен как никогда.

Как это Берд сумел наставить пистолет на Фила Уиттачера? Мгновение назад тот лежал в кобуре.

— Ты мне мозги пудришь?

— Я серьезен как никогда.

Как это Берд засунул пистолет в кобуру?

— Давай обо мне, парень.

— Понадобятся твои глаза, Берд.

— Будет трудно.

— Как они?

— Зависит от освещения.

— Что это за карта?

Берд прищурил глаза на карту, выскользнувшую из рукава Фила Уиттачера.

— Трефы?

Фил Уиттачер взял ее двумя пальцами и подбросил в воздух.

Пистолет, выхваченный из кобуры. Шесть пуль. Карта подскочила, словно ударившись о невидимый стеклянный стол. Затем спланировала на пол, как опавший лист.

— А то же самое с тридцати метров?

— Нет.

— А если карта неподвижна?

— С тридцати?

— Да.

— Немного везения, и дело в шляпе.

— Мне нужно это от тебя, Берд.

— А мне нужно немного везения.

— Как насчет очков?

— А пошел бы ты в жопу.

— Нет времени. Мне надо идти к сестрам Дольфин.

И он пошел к сестрам Дольфин.

— Через две недели, в воскресенье, в двенадцать тридцать семь, Старик пойдет.

Сестры Дольфин, недвижные, смотрели на него. Невероятно, но Филу Уиттачеру почудилось, будто в глазах Мелиссы Дольфин что-то блеснуло: слеза.

— Я затрахаюсь, но сделаю это.

Сестры Дольфин кивнули головой в знак одобрения.

— Я с удовольствием узнал бы, что вы согласились остаться дома, пока все не закончится. Поскольку вы так не поступите, то лучше вам прийти и сыграть свою роль. Но давайте договоримся сразу: никаких импровизаций, все идет строго по плану.

Сестры Дольфин вновь кивнули головой в знак одобрения.

— О'кей. Я дам знать в нужный момент. Спокойной ночи, мисс Дольфин.

Плащ, шляпа.

— Мистер Уиттачер…

— Да?

— Мы хотели бы поставить вас в известность о том, что…

— Да?

— В общем-то, нелегко подобрать слова, но мы обязаны поставить вас в известность о том, что…

— Да?

Мелисса Дольфин сказала, уже не блестя слезой:

— Ничего обидного. Просто ты выпустил птичку, парень.

— Что-что?

— Мы хотим сказать, что было бы разумно, если бы вы соизволили застегнуть пуговицу на брюках, прямо под ремнем, мистер Уиттачер.

Фил Уиттачер поглядел на брюки. Застегнулся. Поднял глаза на сестер Дольфин.

Что я им сделал? — задал он вопрос.

Вот, кажется, последний кусок из вестерна, который прочла Шатци. Не знаю, было ли что-то еще, но если и было, Шатци унесла это с собой. Она ушла неожиданно. И это, по-моему, несправедливо с ее стороны, потому что каждый должен иметь возможность дотанцевать. Это право, или, по крайней мере, привилегия великих балерин. Я тоже терпеть не могла Шатци, и на то были причины. Но она умела танцевать, если понимаете, о чем я. Однажды вечером она ехала в машине с доктором: немного выпили или накурились, не помню точно. На полной скорости машина врезалась в опору виадука около Сан-Фернандеса. Он сидел за рулем и скончался тут же. Шатци еще дышала, когда ее вытащили из машины. Потом ее перевезли в больницу. Началась долгая и печальная история. Куча разных переломов, в том числе основание черепа. Так что она очутилась прикованной к постели: все парализовано навсегда, кроме головы. Мозг работал, она могла видеть, слышать, говорить. Но все остальное омертвело. Сердце кровью обливалось, когда я на нее смотрела. Однако Шатци — не из тех, кто сдается так просто. Девушка обладала настоящим талантом выжать хоть что-то из любых обстоятельств. На этот раз выжимать было почти нечего. Шатци целыми днями лежала неподвижно, не вымолвив ни слова. Однажды мой муж, Хэлли, навестил ее. Она ему сказала: Генерал, имейте жалость, я хочу покончить со всем этим. Так и сказала: имейте жалость. Трудно говорить, насколько мой муж был привязан к этой девушке, но она что-то для него значила. И он не мог позволить, чтобы дальше так оставалось, он не позволил бы. И нашел выход. Благодаря мужу Шатци перевели в военный госпиталь. Там на такие вещи смотрят проще. Можно сказать, что военные к ним привыкли. Довольно забавно: в госпитале лежали только мужчины, Шатци была единственной женщиной. Она даже шутила по этому поводу. Накануне перевода в госпиталь, когда я пришла прощаться, она попросила меня подойти поближе. Она хотела узнать, не могу ли я найти в больнице парня, который согласится уделить ей минутку. Обязательно симпатичного. Я попробовала выяснить, что такое симпатичный. С красивым ртом, больше ничего, ответила она. Я обошла больницу и привела парня с прекрасным лицом, черные волосы и прекрасное лицо, настоящий подарок. Звали его Сэмюэль. И Шатци сказала ему: поцелуешь меня? И он поцеловал ее, крепко, совсем как в фильмах. Бесконечный поцелуй. Днем позже врачи сделали свое дело. Если не ошибаюсь, инъекция. Но точно не знаю. Она умерла мгновенно.

Дома у меня куча кассет, где записан ее вестерн. А еще я запомнила две вещи, которые Шатци мне сказала про Гульда. Но их никто никогда не узнает.

Похоронили ее здесь, в Топеке. Она сама выбрала надпись. Без даты. Только лишь: Шатци Шелл, ничего общего с бензоколонкой.

Да будет земля тебе пухом, малышка.

Глава 35

Ветер гулял под солнцем ягуара, клозинтаунская улица клубится пылью, словно выжжена вся земля.

Повсюду пустыня.

Пришедшая извне, проникшая в мельчайшую жилочку города.

Ни звука, ни слова, ни движения.

Покинутый город.

Вокруг летают остатки от ничего, безмолвные собаки рыщут в поисках тени, где успокоились бы их кости и жалобы.

Восьмое июля, воскресенье. Солнце в зените.

Из восточных краев, из облака пыли, из прошлого, появляются двенадцать всадников, бок о бок, длинные волосы свешиваются на глаза, рот закрыт шарфом. Пистолеты на поясе, ружье под мышкой.

Продвигаются медленно, против ветра, шагом.

Вот они поравнялись с первым в Клозинтауне домом. Теперь можно различить их фигуры.

У одиннадцати желтые плащи. У одного черный.

Продвигаются медленно, одной рукой держат поводья, другая — на ружье.

Не упускают из виду ни один камешек, ни один кирпичик. Но не видят ничего.

Одиннадцать не разговаривают. Продвигаются шеренгой, бок о бок, заполняя улицу во всю ее ширину. Словно гребенка. Словно борона.

Минуты, минуты.

Затем тот, что в черном, останавливается.

Останавливаются все.

Справа от них салун. Слева — Старик.

Стрелки застыли на 12.37.

Тишина.

Дверь салуна открывается.

Оттуда выходит старуха. Облако седых волос развевается при малейшем порыве ветра.

Одиннадцать ружей нацеливаются на нее.

Она закрывает глаза от солнца ладонью, проходит под навесом, спускается по ступеням, подходит к двенадцати. Приближается к тому, что в черном. Одиннадцать неотступно держат ее под прицелом.

— Привет, Арни, — здоровается Мелисса Дольфин.

Человек в черном не отвечает.

— На месте твоих людей я бы подтянулся и не шевелил пальцем. На них сейчас направлено больше ружей, чем отпечаталось годов на моем лице. Мы сосчитали: сто тридцать восемь. Не годов, ружей.

Тот поднимает глаза. Изо всех мыслимых щелей торчат ружейные стволы. Взгляд его прикован к ним.

— Ты знаешь, что оставил по себе не очень-то добрую память в этих местах.

Одиннадцать тревожно озираются по сторонам, опустив ружья.

Мелисса Дольфин поворачивается и неспешно возвращается в салун, поднимается по ступеням, пытается пригладить волосы, открывает дверь, исчезает внутри.

Сто тридцать восемь ружей по-прежнему нацелены на всадников. Не стреляют и никуда не деваются.

Тишина.

Человек в черном делает знак остальным. Он спрыгивает с коня, придерживает его за уздцы, идет упругим шагом к коновязи близ салуна. Обматывает поводья вокруг деревянной балки. Приторачивает ружье к седлу. Срывает с лица шарф. Густая белая борода. Поворачивает голову. Окидывает взглядом сто тридцать восемь стволов. Ни один не направлен на него. Только на его спутников. Он пересекает веранду, кладет одну руку на дверную ручку, другую — на рукоять пистолета. Открывает дверь. Входит.

Первое, что он замечает, — сидящий на земле старый индеец. Изваяние.

Второе, что он замечает, — пустой салун.

Третье — человек, сидящий за дальним столом, в самом углу.

Он пересекает зал и направляется к человеку. Снимает шляпу. Кладет ее на стол. Присаживается.

— Ты часовщик?

— Да, — отвечает Фил Уиттачер.

— С таким детским лицом?

— А что?

Человек в черном сплевывает на пол.

— Какое тебе дело до этих часов?

— Это не часы, а сейф.

Человек в черном улыбается.

— Доверху набитый, — уточняет Фил Уиттачер.

Человек в черном щелкает языком.

— Бинго.

— Просто великолепно. Открываешь кран в цистерне, вода бежит, приводит в действие механизм, а тот вращает стрелки. Только ничего не работает. Знаешь почему?

— Скажи сам.

— Потому что все наоборот. Ты вращаешь стрелки, они приводят в действие механизм, тот пускает воду, вода бежит, открывает три клапана, и начинает работать насос, который качает из-под земли другую воду: насыщенную золотом. Золотом, похороненным под землей тридцать четыре года, три месяца и одиннадцать дней назад. На вид часы как часы. А на самом деле — сейф. Великолепно.

— Поздравляю. Ты знаешь чертовски много.

— Больше, чем ты думаешь, Матиас.

Удар током. Человек в черном мгновенно вскакивает, выхватывает два пистолета, готовясь выстрелить. Через миг он слышит крик:

— Стой!

Еще через миг он неподвижен. Еще через миг — усаживается обратно. Еще через миг — медленно оборачивается, положив руки на стол.

На судье — сверкающие сапоги: разноцветные звезды, пряжки и прочее. Волосы набриолинены, и сверх того, он свежевыбрит. Он стоит в другом углу зала, направив ружье на человека в черном.

— Разговор еще не закончен, — поясняет он.

Человек в черном снова разглядывает Фила Уиттачера.

— Чего ты от меня хочешь?

— Хочу рассказать одну историю, Матиас.

— Тогда поторопись.

— Есть срочные дела?

— Прикончить того толстого и унести ноги из этого уродского города.

— Он терпеливый. Он подождет.

— Поторопись, я говорю.

— О'кей. Тридцать четыре года, три месяца и одиннадцать дней назад. Ночь. Ты предлагаешь Арни сбежать, прихватив с собой пять твоих дружков и все золото. Он отказывается. Понимает, что все кончено. Что дальше — гнусная драка из-за золота. И он делает одну вещь, смысл которой понимаешь только ты: дарит тебе свои серебряные часы. Потом накидывает плащ и скрывается в ночи. Это невыносимо — такое прямодушие со стороны брата, не правда ли, Матиас? Ни разу не оступиться. Он бог. Как ты жил в его тени, год за годом? Можно было свихнуться. Но ты не свихнулся. Напротив. Ты ждал. В ту ночь настал твой час. Я вижу все как наяву, Матиас. Ты идешь к часам, открываешь сейф, полный доверху, уносишь столько золота, сколько способна увезти лошадь. А наутро выбегаешь из дома, вопишь, что Арни сбежал с золотом, берешь пятерых дружков и пускаешься за ним в погоню. Ты настигаешь его в пустыне. Арни один против шести. Скольких он уложил, прежде чем умереть, Матиас? Двух? Трех?

— …

— Неважно. Об уцелевших позаботился ты. Они не ждали от тебя такого, ведь ты был их другом. Пара-другая выстрелов в спину, пока они отрезали голову твоему брату, так, Матиас? Ты их тоже обезглавил, выжег всем глаза. Привязал головы к седлам. А к седлу своей лошади — голову Арни. Ловко придумано. Лошади вернулись в Клозинтаун вечером. Почти совсем стемнело. Головы обезображены. А последней шла твоя лошадь. И кроме того, люди видят то, что им хочется видеть. Брат, который всю жизнь уступал, — почему он должен одержать верх на этот раз? Они хотели видеть тебя убитым и увидели убитым. Даже если бы это повторилось сто раз, они сто раз увидели бы твою голову, привязанную к седлу. Но то была голова Арни.

Человек в черном не делает ни малейшего движения.

Фил Уиттачер смотрит в окно. Снаружи — одиннадцать всадников в желтых плащах и сто тридцать восемь ружей, что нацелены на них.

— Все прочее — месть длиной в тридцать четыре года, три месяца и одиннадцать дней. Полжизни притворяться Арни Дольфином и ежедневно наслаждаться мыслью, что его ненавидит целый город. Наконец-то! Бог, предавший этот город. Вор. Убийца своего невинного брата Матиаса. Обманщик, только и думавший, как обдурить всех жителей. Ублюдок, тратящий время на покер и часы, пока они медленно умирают на ветру. Великолепно, Матиас. Ты вынужден был отказаться от золота. Но зато получил месть, которую искал. Конец истории.

У Матиаса Дольфина тихий, глубокий голос.

— Кто знает об этом, не считая тебя?

— Никто. Но если хочешь расправиться со мной, то лучше не стоит. Толстяк там, в углу, мастер своего дела. Пятьдесят кило назад он был отличным стрелком. С первого раза перебивал позвоночник.

Матиас Дольфин сжимает кулаки.

— О'кей. Что тебе нужно в обмен на молчание?

— Твои серебряные часы, Матиас.

Матиас Дольфин невольно переводит взгляд на свой черный кожаный жилет. Затем вновь смотрит в упор на Фила Уиттачера.

— Раз ты так уверен в себе, часовщик, почему бы попросту не открыть сейф?

— Сейф меня не интересует. Меня интересует Старик. Чтобы запустить его, не поломав, я придумал этот план.

— Дурак.

— Нет. Я часовщик.

Матиас Дольфин опускает голову. На губах его появляется улыбка. Он медленно отгибает полу плаща, достает часы из внутреннего кармана и резким движением разрывает цепочку, прикрепляющую их к жилету. Кладет часы на стол.

Фил Уиттачер берет их. Приподнимает крышку.

— Они стоят, Матиас.

— Я не часовщик.

— Ну да.

Фил Уиттачер подносит часы к глазам. Читает надпись на внутренней стороне крышки. Кладет часы на стол, не закрыв ее.

— Четыре дамы и король бубен.

— Теперь можешь завести часы, если ты такой непростой.

— Теперь-то да.

— И впрямь, все изумятся до крайности, когда ты это сделаешь. Но меня там не будет. А сейчас прикажи толстому убрать ружье, мне надо идти.

Фил Уиттачер делает знак судье. Судья опускает ружье. Медленно. Матиас Дольфин встает.

— Прощай, часовщик.

Говорит он. Оборачивается. Смотрит судье в глаза.

— Я что-то путаю или мы уже виделись?

— Может быть.

— Тот юнец, который вечно опаздывал, на самую каплю. Это ты?

— Может быть.

— Занятно. Люди всю жизнь совершают одни и те же ошибки.

— Как так?

— Ты вечно опаздываешь на самую каплю.

Он выхватывает пистолет и стреляет. Судья едва успевает вскинуть ружье. Пуля входит ему в грудь. Он падает на пол у самой стены. Звук выстрела словно обрушивает снаружи лавину. Матиас набрасывается на Фила Уиттачера и, повалив его, приставляет пистолет к его виску.

— О'кей, часовщик, этот ход ты пропускаешь.

Снаружи — адская буря. Матиас поднимается, таща за собой, будто тряпку, Фила Уиттачера. Пересекает зал, держась прямо, стараясь остаться незамеченным снаружи. Оказывается перед судьей, распростертым на полу: грудь окровавлена, пальцы все еще сжимают ружье. Говорить ему трудно, но он говорит:

— Я предупреждал тебя, парень. Нельзя было давать ему ни секунды.

Матиас приканчивает его выстрелом в лицо.

— Падаль, — бросает Фил Уиттачер.

— Тихо. Веди себя тихо. Иди со мной. Спокойно.

Они приближаются к двери. Проходят мимо старого индейца, сидящего на земле. Матиас даже не глядит на него. Индеец пребывает в своем укрытии, возле дверного косяка.

Перестрелка затихает почти моментально, словно канув в пустоту.

Еще два— три одиноких выстрела.

Потом тишина.

Тишина.

Матиас проталкивает вперед Фила Уиттачера, уткнув пистолетное дуло ему в спину.

— Открой дверь, часовщик.

Фил Уиттачер открывает.

Главная улица Клозинтауна сейчас — кладбище лошадей и желтых плащей.

Только ветер, пыль и трупы. И десятки людей с оружием в руках, притаившиеся на крышах. В тишине.

Напряженно следящие.

— О'кей, часовщик, посмотрим, желают ли тебе добра в этих краях.

Он толкает его на улицу и выходит вслед за ним.

Солнце. Ветер. Пыль.

Все следят.

Матиас толкает Фила Уиттачера через ступеньки на улицу. Видит свою лошадь на прежнем месте. Единственная лошадь, которая все еще на ногах. Матиас озирается по сторонам. Все следят за ним. Не опуская ружей.

— Что за муха их укусила, часовщик? Не прошла охота убивать?

— Они считают, что ты — Арни.

— Что за хрень ты несешь?

— Они не убьют Арни.

— Что за хрень ты несешь?

— Они хотели бы, но не убьют. Предпочтут, чтобы это сделал вон тот.

Фил Уиттачер показывает рукой. Матиас наблюдает за тем, другим. Черные блестящие волосы, светлый плащ до самых пят, начищенные сапоги, два пистолета с серебряными рукоятками на поясе. Он двигается вперед, скрестив руки, дотрагиваясь кончиками пальцев до пистолетов. То ли узник, то ли полоумный. Птица, сложившая крылья.

— Что это за хрень?

— Человек, стреляющий быстрее тебя.

— Скажи, чтобы он остановился, а не то я вышибу ему мозги.

— Он не послушает.

— Скажи!

Фил Уиттачер думает: какой он замечательный, Берд. Затем кричит:

— БЕРД!

Берд медленно продвигается. Позади него Старик следит за сценой своими глазами из игральных карт.

— БЕРД, ПОСТОЙ. БЕРД!

Берд не останавливается.

Матиас приставляет дуло к затылку Фила Уиттачера.

— Еще три шага, парень, и я стреляю.

Берд делает три шага и останавливается. Он в двадцати метрах от тех двоих. Стоит неподвижно.

Фил Уиттачер думает: вот так история. Затем пытается заглушить ветер:

— Берд, оставь. Партия проиграна. Лучшие карты у него.

Пауза.

— Четыре дамы и король.

Берд расправляет крылья. Поворачивается вокруг себя, плащ распахивается на ветру.

Четыре молниеносных выстрела в лицо Старика.

Дама.

Дама.

Дама.

Дама.

Матиас целится в Берда и стреляет.

Две пули, прямо в позвоночник.

Берд падает, но продолжает стрелять.

Пятый выстрел.

Король.

ТИК— ТАК, — отзывается Старик.

В окне салуна Джулия Дольфин совмещает глаз, мушку и человека. Прощай, брат, — произносит она и нажимает на курок.

Голова Матиаса превращается в месиво из крови и мозгов.

Индеец в салуне тихо напевает что-то, разжимая кулак, из которого струится золотой песок.

Серебряные часы на столе принимаются тикать.

Стрелки Старика дрожат и трогаются с места.

12.38.

Фил Уиттачер стоит, забрызганный кровью.

Ей— богу, до чего же он устал.

Среди тишины Старик содрогается и что-то бурчит голосом, похожим на гром в центре земли.

Весь Клозинтаун наблюдает за ним.

Вперед, Старик, — подбадривает Фил Уиттачер.

Тишина.

Потом подобие взрыва.

Старик просыпается.

Поток воды ударяет в небо.

Она блестит под солнцем полудня и больше не прекращает изливаться, — светоносная река, пронзающая воздух.

Вода вместе с золотом.

Весь Клозинтаун задирает нос кверху.

Фил Уиттачер уставился в землю. Он наклоняется, берет горсть пыли. Выпрямляется. Разжимает пальцы.

Ну вот, ветер перестал, — думает он.

Берд закрывает глаза.

Последнее, что он говорит:

— Merci.

* * *

Берда похоронили с руками, скрещенными на груди: пальцы, даже в сверкающем гробу, касались пистолетов. Множество народу шло за гробом до вершины холма, считая это за честь для себя. Годы спустя они будут говорить: и я в тот день провожал Берда в мир иной. Вырыли отличную яму, широкую и глубокую. Сверху установили темно-серый камень с его именем. Гроб опустили в яму, а потом все сняли шляпы и повернулись к пастору. Пастор заметил, что никогда не хоронил бандитов и поэтому не может найти нужных слов. Он спросил, не совершил ли этот человек за свою жизнь чего-то доброго. Спросил, не знает ли кто-нибудь о таком. И тогда судья, у которого пули повредили позвоночник, но не задели член, заявил: Берд поразил четырех дам и одного короля с тридцати метров, пять попаданий из пяти. Достаточно ли этого? Боюсь, что нет, ответил пастор. Завязался спор, и все стали рыться в памяти, припоминая, что доброго совершил за свою жизнь. Он был забавный, да, но в мыслях держал одно: как бы сделать другому гадость. В конце концов всплыла история о том, как Берд учил французский. По крайней мере, что-то пристойное. Достаточно ли этого, спросили у пастора. Все равно, что ловить форель в стакане виски, вздохнул пастор. И тогда судья наставил на него пистолет и приказал:

— Лови.

Таким образом, пастор сообщил немало любопытного насчет возможности посмертного искупления для грешников, питающих склонность к изучению языков. Вышел из положения просто блестяще. Аминь, произнесли все под конец; речь возымела свое действие. Могилу засыпали землей, и народ разошелся по домам.

На деньги, найденные при Берде, из города привезли марьячи. Его доставили на вершину холма и спросили: сколько песен он может исполнить за эту сумму. Он произвел в уме два вычисления и ответил: тыщутристапятьдесят. И ему дали денег и велели начинать; и пусть он поет от души, потому что Берд никогда не торопился. Он взял гитару и начал. Пел он сплошь о непрухе, но народ необъяснимым образом был счастлив. И так семь часов без перерыва. После чего из города стали привозить первых жертв перестрелки. Он закончил куплет, вскочил на своего мула и порвал струну. Но все же то был честный марьячи, и он не прекращал петь, даже когда скрылся за горизонтом, и потом еще дни, и месяцы, и годы.

И вот почему, когда люди слышат пение марьячи, то поднимают стакан и говорят: Твое здоровье, Берд.

* * *

Ни дуновения. На горизонте — прозрачные полосы алого заката. Фил Уиттачер нахлобучивает шляпу и садится в седло. Оглядывает даль перед собой. Поворачивается к сестрам Дольфин: стоящим неподвижно, седые волосы уложены с геометрической безупречностью.

Тишина.

Лошадь пару раз опускает голову, задирает ее снова, принюхивается.

Глаза Джулии блестят слезами. Губы поджаты. Она делает жест рукой. Краткий. Но Филу Уиттачеру он кажется прекраснейшим из всех.

— Бодрость и заряженные пистолеты, парень, — напутствует его Мелисса. — Остальное — никому не нужная лирика.

Фил Уиттачер улыбается.

— Жизнь — это не поединок.

Мелисса широко раскрывает глаза.

— Конечно же, поединок, кретин.

Музыка.

THE END

Эпилог

— Нет, это совсем другая история.

— Ты считаешь, что это — вопрос опыта или… мудрости, если мы будем придерживаться такого определения?

— Мудрости?… Не знаю… думаю, скорее… скажем, так: боль можно чувствовать по-разному.

— В каком смысле?

— Я хотел сказать… в молодости боль поражает тебя, будто выстрел… это конец, кажется тебе, это конец… боль — как выстрел, ты взлетаешь в воздух, она — как взрыв… кажется, что нет средства против нее, это непоправимо, это навсегда… дело в том, что она тебя не ждет, вот что главное, в молодости боль тебя не ждет, а подкарауливает, заставляет остолбенеть, остолбенеть… Понимаешь?

— Да.

— В старости… ну да, в старости… больше нет той остолбенелости, боли не удается застать тебя врасплох… ты ощущаешь ее, конечно да, но это — лишь усталость прибавляется к усталости, больше нет взрыва, понимаешь?… Несколько лишних килограммов на плечах… как если ты идешь, а на башмаки налипает глина, и они все тяжелеют. Ты не взлетаешь в воздух, как в молодости, такого больше нет. Поэтому боксом можно заниматься всю жизнь. Если желаешь. Тебе больше не больно. По-моему, с какого-то момента тебе больше не больно. Однажды ты устаешь сильнее обычного и уходишь. Вот и все.

— Ты бросил бокс из-за усталости?

— Я верил, что устал. Вот и все.

— Устал от ударов?

— Нет… удары меня еще притягивали, нравилось наносить их и получать тоже, боксировать, одним словом… я не очень-то любил проигрывать, так, но я мог бы продолжать, продолжать побеждать по-прежнему… даже не знаю… в один момент я понял, что не желаю больше оставаться под… под взглядом толпы, и нет спасения, все смотрят на тебя, видно даже, если ты наложишь в штаны, видно все, ничего не скроешь, и я устал от этого… внезапно ко мне пришло зверское желание оказаться там, где меня никто не сможет увидеть. Я сделал свой выбор. Вот и все.

— Но ты ушел с шумом, в разгар борьбы за Кубок мира…

— Да, четвертая встреча с Батлером…

— Незабываемое впечатление, облетевшие мир снимки: ты внезапно прекращаешь бой и уходишь…

— Ненавижу эти снимки, я на них выгляжу дураком, или жалким трусом, а было иначе… ты не выбираешь тот миг, когда с тобой случается что-то важное, со мной это случилось там, в разгар боя, мне вдруг все стало ослепительно ясно… стало понятно, что надо тут же взять и уйти, и отыскать место, где не будет взглядов, неважно, в разгар боя или нет, совершенно неважно…

— …бой о котором говорили уже не один месяц…

— …да…

— …чемпионат мира…

— Все так, но… о'кей, чемпионат мира, что я могу сказать… я знал, что это чемпионат мира, я не такой кретин… Чемпионат мира засел у меня в голове с первого дня, когда я вышел на ринг… Смешно сказать, но бокс меня волновал не сильно, оказаться там, на самом верху — вот что волновало. Стать чемпионом мира. Потом все изменилось, но вначале… Боже, сколько честолюбия, подростком о чем только не мечтаешь… и крепко веришь в себя, люди часто тебя терпеть не могут, ты для них слишком самоуверен, или просто дурак с непомерными амбициями, и это все правда, но внутри… ей-богу, внутри тебя живет сила, прекрасная сила, жизнь в чистом виде… не как у тех, что уходят с головой в расчеты и прячут свои надежды под матрац, я знаю людей и легко вычисляю тех, которые маскируются, чтобы дойти до последнего раунда, пусть даже ценой нечестного приема… да, я был невыносим, но… Мондини ненавидел меня за это, всегда ненавидел… но… в те годы я научился оставаться в живых. А потом это становится болезнью, и она тебя не отпускает.

— А Мондини, что он значил для тебя?

— Не самая приятная тема.

— Ты скажешь о нем что-нибудь, Ларри?

— Не знаю. Это плохо обернулось, и, похоже, не могло обернуться иначе.

— Вы расстались после боя с Поредой.

— Ты помнишь тот бой, Дэн?

— Конечно.

— О'кей, тогда я кое-что тебе скажу. Перед четвертым раундом, вспоминаешь?

— Последним раундом…

— Да, перед последним, в углу ринга, в перерыве, Мондини уже не было со мной.

— Он не пошел в угол?

— Нет, не то, он был там и делал все необходимое, вода, соли и вся эта муть… но уже не было Мондини, не было моего Учителя, он бросил меня, улавливаешь?

— Пореда часто повторял, что Мондини дал ему денег, чтобы тот победил.

— Выкинь из головы все, что говорит Пореда.

— Однако он…

— Пореда болтает вздор.

— Но провели расследование…

— Вздор. Я поднялся с табуретки, и все, он ничего больше не способен сказать.

— Это был один из самых напряженных раундов, когда-либо мной виденных.

— Не знаю, я почти не помню, в тот момент это был уже не бокс, только жестокость и ненависть, и меня тоже не было, только тот, кто дрался на моем месте…

— Мондини прекратил бой за двадцать две секунды до конца раунда.

— Он не должен был так поступать.

— Потом он говорил, что не хотел видеть противника, разбитого на мелкие кусочки.

— Чушь собачья. Слушай меня хорошенько, я мог продолжать, и мог бы продолжать всю неделю, я был молод, а Пореда стар, и запомни как следует, я, наверно, забыл все, что происходило тогда, но одно я не забыл — лицо Пореды, лицо человека, у которого болит все, вплоть до дыры в жопе, он знал, что умрет прежде меня, святая правда, когда я увидел, как рефери прерывает бой и полотенце падает на ковер, мне казалось, это полотенце из угла Пореды, клянусь, наконец-то я понял его, так я подумал, и, кажется, вскинул руки кверху, в уверенности, что победил. Но на самом деле полотенце было моим. Полная чепуха.

— У Пореды тяжелый удар, и Мондини это знал.

— Мондини не должен был бросать полотенце.

— Зачем он сделал это?

— Спроси у него, Дэн.

— Он неизменно утверждал: чтобы спасти тебя.

— От чего?

— Он говорил, что…

— Спасти от чего?

— Он говорил…

— Давай сменим тему, ладно?

— …

— Ей-богу, столько лет прошло, а у меня все еще колотится сердце, когда прокручиваю в уме это… мне очень жаль, Дэн, но давай вырежем этот кусок, согласен?

— Нет проблем, не волнуйся… можно смонтировать интервью как угодно.

— …эта история, да… не знаю, я ничего не понял, то есть понял, но затем… нет, чушь собачья.

— Потом ты перешел в клан братьев Баттиста.

— Надо было куда-то идти, а у них были средства довести меня до первенства мира…

— Об этом клане ходило много слухов, будто бы…

— Знаешь историю о Мондини? Я расскажу тебе историю о Мондини, никому не говорил о ней, но тебе, для передачи, расскажу… да, четыре года спустя после того боя… мы не виделись, не звонили друг другу, вообще ничего… я оставался с братьями Баттиста, так? Это было, когда я готовился драться с Миллером, победитель должен был бороться с Батлером за Кубок мира, именно тогда… однажды мне дали в руки журнал с интервью Мондини. Не первое, я читал кое-какие до того, и все время он ухитрялся сказать какую-нибудь гадость про меня, одна реплика, иногда два-три слова; по-моему, он каждый раз стремился меня задеть. Ну вот, я принялся читать, журналист спрашивал у Мондини, какие шансы у меня против Миллера. И тот ответил: Конечно, если он с братьями Баттиста, то шансы есть. Журналист попросил повторить, так как плохо понимал. И Мондини сказал: Лоуэр — мыльный пузырь, в молодости он неплохо боксировал, но деньги ослепили его, теперь он — игрушка в руках братьев Баттиста, они творят из него что хотят, захотят — и доведут до первенства мира. Потом вся эта чушь насчет моей машины, насчет женщин, за которыми я бегаю… он не знал ничего обо мне, мы не виделись много лет, и он не знал ничего о женщинах, за которыми я бегал… хрен с ним, все равно он оставался моим Учителем, он знал, что я — великий боксер, знал, из какого теста я сделан, и не мог все забыть из-за одного журнального фото или вздора, где-то вычитанного, он наблюдал за моими встречами, он знал, что я могу обойтись без всех Баттист на свете, он разбирался в боксе, и я тоже, просто его распирало от злопамятства. Тогда я совершил страшную глупость, я пошел к его рингу, я приблизился к нему и прежде, чем успели меня остановить, сказал: Мондини, иди ты в жопу, — и начал избивать его, это было ужасно, но в общем-то он тоже боксер, он мог защищаться, что он и сделал, но я бил его, без перчаток, пока он не упал на пол, и я повторил: Иди ты в жопу, — и это последнее воспоминание о нем: Мондини лежит на ковре, подносит ладонь к лицу и разглядывает ее, всю в крови, и это последний раз, когда я видел его. С тех пор я лишь читал его интервью и больше не хочу ничего о нем знать. Ужасно, не правда ли?

— Ты больше не разговаривал с ним?

— Какого хрена. Он был моим Учителем. У тебя был Учитель, Дэн?

— У меня?

— Да.

— Наверно… наверно, да…

— Трудно быть Учителем, мало кому удается, так?

— Наверно.

— Трудно быть Учителем.

— …

— А были другие? Я имею в виду, другие учителя.

— Нет. После Мондини ни одного. Там, в этой дыре, у братьев Баттиста, тренеры были для меня кем-то вроде сантехников или страховых агентов. Я дрался в одиночестве все эти годы. В одиночестве.

— И тебя ничему новому не научили?

— Варить спагетти как полагается. И только.

— А встреча с Миллером?

— С Миллером?

— Да.

— Миллер был жадным к славе. Он бы понравился Мондини. Родом из бог знает какого захолустья. Достаточно было один раз показать ему дорогу, и после этого ничто его не страшило. Чушь собачья. Все в испуге.

— Все?

— Ну да, все…

— И ты?

— Я… странная вещь… вначале я и вправду не пугался, но потом все изменилось… хочу сказать кое-что, ты меня поймешь… перед каждым поединком… ты выходишь на ринг, так?… И в эти мгновения, до того, как окажешься перед противником, ты подпрыгиваешь, наносишь несколько ударов в пустоту… как раз перед встречей, так?… Ну вот, заметь, что многие Учителя в этот момент встают перед своими учениками, закрывая от них противника, не давая видеть его, понимаешь? Они встают и глядят прямо в глаза своим парням, и рычат им в лицо, что они не должны смотреть на противника, ни в коем случае не должны, не должны иметь время на размышления, — а иначе почувствуют страх, понимаешь? Ну вот, Мондини поступал как раз наоборот. Он вставал сбоку от тебя и созерцал противника, словно вид с балкона его дома. Ангельским взором. Распинался, отпускал шуточки. Вот, например, Собило… Собило брился наголо, череп покрывала татуировка… Мондини постоянно твердил: Смотри-ка, Ларри, да ему наклали на черепушку? — а я отвечал: Это татуировка, Учитель, — а он: Да неужели? — и принимался искать свои очки, не находил их, и… брр, до чего же непросто жить вот так, со страхом внутри. Потом все изменилось. Пришли другие бойцы, они по-настоящему внушали страх… Миллер уничтожил двоих таких, то есть когда я их повстречал, было тяжко смотреть, от людей осталась одна оболочка… тяжелый бокс, как мне всегда говорил Мондини, совсем другие приемы, необычные, можно умереть от удара… необычные… умереть… знаешь, что как-то раз мне сказал Пирсон, старик Пирсон? помнишь, чемпион в среднем весе…

— Билл Пирсон?

— Он самый. Он сказал дельную вещь. Что надо бояться противника: тогда нет больше времени бояться смерти. Так он сказал.

— Отлично.

— Да, отлично. И он был прав. В какой-то момент я научился бояться противника. Голова занята только этим. Лучшая часть тебя отбрасывается вон. Хорошая система.

— Бой с Миллером — это было очень страшно?

— Ну да, само собой, он… производил впечатление… он был лучше, чем казался, но… я вспоминаю странное чувство, когда я два-три раза валялся в углу, меня это поражало, в бою с ним этого быть не могло, но вот я сбит с ног и лежу… всего два или три раза, но я помню все до мелочей, мгновенно ощущаешь себя… конченым, разбитым. Если мне не удастся, думаешь ты какой-то частью мозга, то шкура твоя пропала… речь уже не о победе или поражении, главное — спасти шкуру… и вот в один прекрасный день тебе вдруг приходит на ум идея, как можно ускользнуть, слово даю, ты превращаешься в угря, клянусь…

— Но все-таки он сломился первым…

— Он был могучим, но медлительным. А в боксе нельзя позволять себе медлить. Он держался молодцом вплоть до четвертого, пятого раунда… потом ноги его как будто отяжелели, он едва двигался… против него надо было выстоять первые несколько раундов, затем становилось легко… если правильно так говорить — легко…

— Он выходил на ковер четырежды, пока рефери не остановил его.

— Да, мужества ему было не занимать, и гордости тоже… может быть, все из-за этой жадности к славе, да-да, из-за жадности к славе… впрочем, он был неплохим парнем… настоящий образец боксера, как его себе представляют, во всем и во всех случаях, нетерпеливый, буйный, злобный и… ребячливый, немного ребячливый… однажды, несколько лет назад, я зашел в бар и увидел его за стойкой со стаканом в руке, одетым с иголочки: серебристый пиджак, голубой галстук, что-то вроде того, просто помереть со смеху, но он считал себя очень элегантным… предложил выпить и начал бесконечные разговоры, о том, что собирается завязать с боксом, что ему предложили теплое местечко в Рено, в одном борделе… он был еще в форме, говорил неторопливо… знаешь, слегка растягивая слова… ну вот… в общем, по виду вполне в форме, жаловался, что беспокоит только левая рука, у него левая рука ломалась, стоило только повернуть дверную ручку, и я сказал ему: да плюнь ты на все это, достаточно правой… я всегда помнил о его правой, я вспоминал о ней каждый день, вставая с постели… он был доволен, смеялся, пил и смеялся. в какой-то момент он сообщил мне то, что врезалось в память, что он перед встречей должен прикоснуться рукой к голове ребенка, так, что-то вроде ласки, к голове ребенка, и это приносит ему удачу… и еще сказал, что в тот день, перед встречей со мной, он вышел из раздевалки, как обычно, и зашагал к рингу, рассекая толпу, и постоянно оглядывался вокруг, но не видел ни одного ребенка, и когда вошел на ринг, все аплодировали, кричали, но он думал об одном: нет ребенка, чтобы прикоснуться к его голове, и уже там, на ринге, в последние секунды перед ударом гонга, все еще искал ребенка в первом ряду. Но там сидели только взрослые. И старики. Никуда не годится, если ищешь ребенка и не находишь. Именно так он сказал. Никуда не годится, если ищешь ребенка и не находишь.

— Впоследствии он вернулся на ринг: десять встреч с Брэдфордом, грустное зрелище…

— Вы, зрители, называете это грустным зрелищем… но оно не грустное, совсем не грустное… все не так, слышишь, Дэн?… Не грустное, прекрасное… даже если бой выглядит жалко, ты видел боксеров чуть стройнее и чуть быстрее, и говоришь: как грустно… но подумай… они всего лишь хотят украсть у судьбы капельку счастья… они имеют на это право, как влюбленные, живущие вместе десятки лет, тридцать лет они живут и спят вместе, и по вечерам, в постели… представь, они тушат свет, не раздеваются до конца, но по вечерам хоть сколько-то времени занимаются любовью… это грустно, по-твоему?… Только потому, что они состарились и… мне кажется прекрасным любой бокс, всегда прекрасным, я наблюдал за той встречей… Боже, Миллер разжирел… но я подумал: о'кей, валяйте, ребята, вы настоящие бойцы, стыдиться тут нечего… если вы хотите драться, то поступаете правильно… надеюсь, им хорошо заплатили, они заслужили это…

— Но сам ты не вернулся на ринг.

— Нет. — А хотелось?

— Бог ты мой, по большому счету никогда… но все же… нет, всерьез я не помышлял о возвращении.

— После победы над Миллером… пять лет в большом боксе, абсолютный рекорд — тридцать пять побед и одно поражение… ты стал официальным соперником Батлера в борьбе за титул чемпиона мира. Что ты вспоминаешь о той встрече?

— Хорошее было время: ел от пуза, дни летели быстро. Знаешь, кто это сказал? Дринк, помощник Мондини… он занимался боксом два года, только два, в молодости, но для него это навсегда осталось раем… наверное, его каждый раз побивали, но молодость и… и не знаю что еще, в общем, те два года, пожалуй, были единственными в его жизни достойными упоминания, так что если Эйи Дринка спрашивали, как это было, он отвечал: Хорошее было время: ел от пуза, дни летели быстро. Такой вот тип, Дринк.

— Ты всегда признавался, что восхищаешься Батлером. До того, как вы впервые встретились в Цинциннати, он внушал тебе страх?

— Батлер был умен. Особый вид боксера. Он казался созданным скорее для… бильярда, чего-нибудь такого… что требует крепких нервов, точности, спокойствия… но не натиска… знаешь, что сказал Мондини, наблюдая за его боями? Мондини сказал: Учись, он сочиняет письмо в голове, а с помощью кулаков только отправляет его. Я смотрел и учился. Помню, многие в то время называли его манеру скучной, говорили, что с ним бокс сделался скучным, будто смотришь, как человек читает книгу. Но на самом деле он давал урок, каждый раз на ринге он давал урок. Единственный, кто был сильнее меня.

— В Цинциннати, в тот день, ты отнял у него чемпионский венок, отправив на ковер за тридцать две секунды до конца матча.

— Лучший из раундов в моей жизни. Зрители не дышали. Фантастика.

— Батлер утверждал, что в какие-то мгновения он предпочел бы сидеть среди публики и наслаждаться зрелищем.

— Он был аристократом, настоящим аристократом. Как-то в Мэдисоне, перед боем Кестнер — Авориас, встретились я, он, еще несколько бывших чемпионов, обыкновенный выход на ринг бывших чемпионов перед боем, все аплодируют, так? Ну вот, он продолжался и никак не мог закончиться, экс-чемпионы все идут и идут, и Батлер, стоявший рядом со мной, повернулся ко мне и шепнул: Знаешь, что приводит в ужас всех боксеров? Я ответил: Нет, не знаю… Шутит, подумал я, и ответил: Не знаю… Но все оказалось серьезнее. Это когда нет денег на твои похороны, объяснил он. Никакой насмешки, он говорил всерьез. Когда нет денег на твои похороны. Потом он отвернулся и замолчал. Может показаться глупым, но я возвращался к этой мысли, и поверишь, что это правда? Если взять всех боксеров, с которыми я говорил, рано или поздно заходила речь о похоронах, о месте погребения, и прочая хрень в таком роде, но все так, как сказал Батлер и… и это заставило меня задуматься, потому что… например, я, мне бы и в голову ничего подобного не пришло, по-моему, я в жизни не задумывался о том, как меня будут хоронить, такие вещи мне на ум не приходят… понимаешь?… Нет, не понимаешь… короче говоря, это не мой мир… ринг и все прочее, это как бы не мой мир… пожалуй, Мондини всегда имел в виду, что бокс и все с ним связанное — не мой мир, и неважно, есть у меня талант или нет, это не мой мир, и баста… думаю, поэтому-то он никогда не верил, не верил в меня, не верил по-настоящему, в конце концов, именно поэтому, это не мое дело, так он полагал, и не желал менять своего мнения по поводу меня, и… никогда… вот так.

— Восемь месяцев спустя после встречи в Цинциннати ты согласился на ответную встречу с Батлером. Мы подходим к периоду неудач в твоей карьере…

— Да.

— Многие утверждают, что ты не подготовился как следует, некоторые упоминают даже о тайном сговоре: братья Баттиста по их словам, держали в уме третью встречу и гору денег… и тебя вынудили уступить.

— Не знаю… все выглядело очень странно… они от меня ничего не требовали, клянусь… Баттиста ничего не говорили мне, и все же… не знаю, словно все только и ждали решающего поединка, который наконец определит сильнейшего… по-моему, даже я в каком-то смысле хотел этого, не столько из-за денег, деньги значения не имели, сколько… из-за того, что я считал это справедливым, считал законным. Так что мы вышли на ринг непонятно из-за чего… наверно, из-за желания драться… дать представление… и слушай, если бы он испугался или хоть на мгновение подумал: я могу проиграть… то все, он пропал бы, с ним было бы покончено раз навсегда, с ним… ну, а я никогда бы не уступил… но только… он оказался там с одной лишь мыслью, вбитой в голову как молотком, одной простой мыслью: выкинуть меня оттуда к черту. И ему удалось. Он понимал все на секунду раньше меня, знал, что я буду делать, куда двинусь, словно он направлял мои кулаки за мгновение до того, как я это успевал. И затем ударял сам. В какой-то момент я понял, что погиб, и тогда поклялся себе, что останусь на ногах до конца, я поклялся, сидя там, в углу, пока Баттиста порол какую-то чушь, я не слушал и говорил себе: А иди ты в жопу, Ларри, ты должен уйти отсюда на своих ногах, пусть даже это будет последним, что ты сделаешь в жизни. Потом зазвучал гонг, оставалось еще четыре раунда, но я решил извлечь сердце из пяток и начать плясать так, как Батлеру и присниться не могло. Об ударах я и не думал, только о том, чтобы кружить вокруг Батлера. Я был на это способен, в четвертом раунде я был на это способен. Я принялся плясать и посылать Батлера куда подальше. Он был сбит с толку на минуту, чуть больше, чем на минуту. Потом улыбнулся и тряхнул головой. Перешел в центр ринга и дал мне исполнить мой номер. Иногда он делал выпад-другой, но в действительности ждал, и все. Когда он нанес свой джэб, я не заметил, как он приблизился ко мне, почувствовал лишь, что ноги из-под меня уходят, а без ног не очень-то здорово плясать…

— Тебе известно, что многие говорят о воображаемом ударе, будто бы ты упал сам?

— Люди видят то, что им хочется видеть. В тот момент они верили, что я просто сдал встречу, вот так… но это был подлинный удар, говорю тебе…

— Ты сдавал когда-нибудь встречи, Ларри?

— Дэн, что за вопросы?… Мы на радио… таких вопросов не задают…

— Я спрашиваю только, доводилось ли тебе сдавать встречу… столько лет уже прошло…

— Нет, все-таки… что за вопросы… почему я должен был сдавать встречи… кому какое дело…

— О'кей, я ничего не сказал.

— Ты знаешь, как все происходит, нет?… Как ты можешь…

— О'кей, послушай: итак, ты ушел из бокса и… начинается новая жизнь… интересно, тебе не хватает ринга, зрителей, газетных статей или, может быть, тренировок, всего этого мира?

— Не хватает?… Бог ты мой, не так-то легко сказать, это другое, все давно уже в прошлом… не каждый день вспоминаешь об этом… не хватает… да, чего-то не хватает, тебе чего-то не хватает… было лучше некуда, знаешь, правда, в боксе ты переживаешь неповторимое, нигде такого больше нет… в общем, и правда, особенная жизнь, я не раз… мне случалось быть счастливым, бокс приносил мне много счастья, хотя зачастую странного счастья… трудно объяснить, но… как бы сказать… это… это делало тебя счастливым человеком, то есть вот что… однажды, помню, в Сан-Себастьяне, пришлось с кем-то там драться, ну вот, и возникли сложности с весом, мне время от времени приходилось сбрасывать вес, Мондини разбудил меня в пять утра, еще не рассвело… заставил меня надеть специальный тяжелый комбинезон, а сверху халат с капюшоном… идея была такая: попрыгать через веревочку часок-другой и пропотеть, как лошадь… в общем, единственный способ сбросить вес за короткое время… только… была одна сложность… мы жили в гостинице, и Мондини не захотел, чтобы я прыгал через веревку в номере, иначе мы бы всех перебудили, и мы пошли вниз, поискать подходящее место, но во всей гостинице не было ни одного… мы наудачу открыли какую-то дверь и очутились в громадном зале, знаешь, где отмечают свадьбы, с бесконечным столом, с маленькой ямой для оркестра, отличный вид на город. Помню, стулья лежали на столе, кверху ножками, и еще были ударные, в оркестровой яме, представляешь? прикрытые накидкой, розовой такой накидкой. Мондини потушил свет и приказал: Прыгай, пока не станешь различать цвета машин снаружи. И ушел. А я остался, весь закутанный, с капюшоном на голове, и стал прыгать, один, в темноте, а вокруг меня — спящий город, и я один, только движения веревки и стук моих ног о деревянный пол, и все, и капюшон на голове, глаза смотрят прямо вперед и… и внутри меня тепло, а потом рассвет понемногу занимается за окнами, но медленно, осторожно, ей-богу, именно так… не знаю, но это было прекрасно, я прыгал, помню, мысли несутся в такт движениям веревки, мысли о том, что я непобедимый, что я в безопасности, в точности так, что я в безопасности, пока прыгаю… в безопасности… в безопасности…

— …

— Я думаю, это и значит — быть счастливым.

— Ага.

— Ага.

— …

— …

— Как твоя жизнь, Ларри?

— Жизнь?

— То есть как дела?

— Это очень личный вопрос, Дэн, таких не задают на радио.

— Нет, честное слово, мне просто интересно, мне хочется знать, как у тебя идут дела.

— О'кей, но тогда останови запись, слушатели тут ни при чем…

— Может быть, им тоже хочется знать…

— Давай без глупостей, выключи эту штуку…

— О'кей, о'кей…

— Потом врубишь снова, ладно?

— О'кей, как скажешь…

Щелк.

Гульд выключил свет в ванной. Поднял взгляд на часы. Без трех минут семь. Открыл шкафчик, снял белую рубашку, повесил ее на пластмассовый крючок. Взял со стола картонку с надписью «Спасибо» и положил выше, на полку. Затем посмотрел на банку с мелочью. Он давно придумал способ выяснить, сколько осталось денег, прежде чем пересчитать их. Учитывались различные переменные, как, например: погода, день недели, процент детей, сходивших в сортир. Так что Гульд принялся вычислять и в конце концов получил искомое число. После чего он вывалил содержимое вазы на стол и начал считать. Обычно ошибка не превышала восемнадцати процентов. В этот день результат оказался довольно близок к точной цифре. Всего на семь процентов больше. Заметное улучшение. Гульд собрал монеты и опустил в нейлоновый пакетик. Свернул его и положил в портфель. Огляделся вокруг: всё ли на своем месте. Достал из шкафа пальто и надел. В шкафу были, кроме того, ботинки на резиновой подошве, географический атлас и кое-что еще. А на дверце висели три снимка. Уолт Дисней и Ева Браун. И рядом — третий.

Гульд закрыл шкаф. Поставил на место стул, задвинув его под стол. Взял портфель. Направился к двери. Обернулся. Еще раз огляделся и погасил свет. Вышел из квартиры, закрыл за собой дверь, спустился по лестнице. Супермаркет внизу тоже закрывался. Полупустые полки, продавцы толкают вереницы тележек. Гульд пошел в комнату охранников — отдать ключи Барту.

— Все нормально, Гульд?

— Слава богу.

— Ты в порядке?

— До завтра.

Гульд вышел из супермаркета. Стемнело, дул ледяной ветер. Но воздух был мягким, бархатным. Гульд поднял воротник и пересек улицу. Дизель и Пумеранг уже ждали его, прислонясь к мусорному баку.

— Много дерьма?

— Хоть завались.

— Сейчас самое время, зимой срать одно удовольствие.

У всех троих руки были засунуты в карманы. Перчаток они терпеть не могли. Если подумать, то сколько отличных вещей можно сделать с помощью рук, — но ни одной, когда ты в перчатках.

— Пошли?

— Пошли.

МОРЕ-ОКЕАН

Жанр романа «Море-океан» можно обозначить и как приключенческий роман, и как поэму в прозе, и как философскую притчу, и даже как триллер. Взыскательный читатель сам подберет ключи к прочтению этого многогранного произведения, не имеющего аналогов в родной словесности по технике письма и очарованию метафоры.

На берегу океана в таверне «Альмайер» живут профессор, составляющий «Энциклопедию пределов», талантливый художник, что «пишет море морем», очаровательная женщина, что лечится от любви, и юная меланхоличная девушка. Всех их объединяет любовь, страх, надежды и мечты перед морем. Но даже в их размеренной упоенной жизни есть место для жестокости, подлости и мести.

Книга I Таверна «Альмайер»

Глава 1

Куда ни глянь — песок, обступивший покатые холмы. И море. Море.

Студеный воздух. Неуемный северный ветер благословляет угасающий день.

Берег. И море.

Мнимое совершенство, достойное божественного ока. Самочинный мир, немой союз воды и земли, законченное, точное творение, истина. Истина. И снова райский механизм заедает от спасительной песчинки-человека. Довольно самой малости, чтобы разладить надежное устройство неумолимой истины, — мелочи, зароненной в песок, едва заметной трещины на поверхности канонического образа, пустячного исключения в безукоризненной цельности необозримого берега. Издалека это всего лишь черная точка в пустынном пространстве — ничтожный человечек и простенький мольберт.

Мольберт бросил якорь из тонких веревок, придавленных к песку четырьмя камнями. Валкая конструкция слегка подрагивает на хлестком ветру. Человечек утопает в охотничьих сапогах и мешковатой рыбацкой куртке. Он обращен лицом к морю. Пальцы играют островерхой кистью. На мольберте — холст.

Человечек, словно часовой, зорко охраняет краешек мира от бесшумного нашествия совершенства. Узкая прореха, рассекающая красочную декорацию бытия. И так всегда: проблеск человеческого уязвляет покой за миг до того, как он обернется истиной, немедленно обращая его в ожидание и вопрос; в этом кроется бесконечная власть человека, который и есть прореха и проблеск; но он же и отдушина, извергающая потоки событий и многое из того, что могло бы быть, бездонная пробоина, восхитительная язва, исхоженная вдоль и поперек тропа, где не может быть ничего настоящего, но все еще будет — как шаги той женщины в шляпке и сиреневой накидке, что медленно бредет вдоль кромки прибоя, расчерчивая справа налево утраченное совершенство громадного пейзажа, поглощая путь до человечка и его мольберта, покуда не оказывается совсем близко от него, так близко, что ничего не стоит остановиться и молча смотреть.

Человечек даже не оборачивается. И не отводит глаз от моря. Тишина.

Время от времени он погружает кисть в медную чашечку и наносит на холст несколько тонких мазков. Щетина оставляет по себе бледную тень, мгновенно уносимую ветром, который возвращает холсту его изначальную белизну. Вода. В медной чашечке одна вода. А на xoлсте — ровным счетом ничего. Ничего, что можно было бы увидеть.

Не стихает северный ветер. Женщина кутается в сиреневую накидку.

— Плассон, вы уже целую вечность работаете тут как проклятый. На что вам все эти краски, если вы ни разу к ним не притронулись?

Кажется, это выводит его из оцепенения. И ошеломляет. Он поворачивается и смотрит на ее лицо. Когда он заговаривает — это не ответ.

— Прошу вас, не двигайтесь.

Он подносит кисть к женскому лицу, на миг замирает, касается хохолком ее губ и осторожно проводит им от одного уголка рта до другого. Хохолок обрастает карминным налетом. Окинув его быстрым взглядом, человечек макает кисточку в воду и поднимает глаза к морю. На женские губы ложится душистая тень; в голове проносится невольная мысль: «Морская вода, этот человек пишет море морем», и от этой мысли ее бросает в дрожь.

Женщина давно повернулась к нему спиной. Математически выверенными шагами она перебирает обширный берег как четки. Налетевший ветер промокает розовую кляксу, плескавшуюся нагишом в холщовой белизне. Можно часами наблюдать за морем, и небом, и всем прочим, но ничего подобного этому цвету не найти. Ничего, что можно было бы увидеть.

Приливы в здешних местах начинаются засветло. Незадолго до темноты.

Вода обступает человечка и его мольберт, поглощая их медленно, но верно. Оба невозмутимо стоят где стояли, словно миниатюрный остров или двуглавый утес.

Плассон, художник.

Каждый вечер перед закатом за ним приплывает лодка. Вода уже доходит ему до сердца. Так хочет он сам. Он взбирается в лодку, затаскивает мольберт и возвращается домой.

Часовой уходит. Он выполнил свой долг. Опасность миновала. Гаснет в закатных лучах образ, вновь не сумевший исполниться святости. И все из-за человечка и его кисточек. Теперь, когда он ушел, времени больше нет. Все обмирает с темнотой. А в темноте не может быть ничего настоящего.

Глава 2

…только изредка и так, что при встрече с ней иные перешептывались:

— Это ее погубит; либо:

— Это ее погубит; а еще:

— Это ее погубит; и даже:

— Это ее погубит.

Кругом одни холмы.

Моя земля, думал барон Кервол.

Это не совсем болезнь. Похоже на болезнь, но не болезнь. Это что-то полегче. Такое легкое, что назови его — оно и развеется.

— Однажды, когда она была еще маленькой, явился к нам один нищий.

Явился — и затянул колыбельную. Спугнула та колыбельная дрозда — вспорхнул дрозд…

— …спугнула и горлицу — вспорхнула горлица, зашумела крыльями…

— …шорох крыльев, фрр-фрр, как шепот листьев…

— …лет десять назад это было…

— …пролетела горлица за ее окошком — только горлицу и видели; а наша-то вскинула глазки от кукол, сама ни жива ни мертва от страху, прямо с лица спала; сердце у нее захолонуло, того и гляди, душа вон…

— …шорох крыльев, фрр-фрр…

— …того и гляди, душа вон…

— …хотите верьте, хотите нет…

Верили: вырастет — обмогнется. А до поры до времени разостлали по всему дому ковры. И то сказать: она боялась даже звука собственных шагов.

Ковры сплошь белые. Безвредные. Глухие шаги, глухие цвета.

Парковые дорожки шли кругами, с единственным вызывающим исключением в виде четы извилистых аллей, петлявших на размеренно-плавных, как псалмы, поворотах; так было даже разумнее, ведь при известной чувствительности нетрудно догадаться, что любой тупик грозит обернуться западней, а перекресток — идеальным геометрическим насилием, способным устрашить всякого, кто находится во власти подлинной чувствительности, и уж тем паче ее, не то чтобы обладавшую чувствительной душой, а именно что одержимую неуправляемой душевной чувствительностью, раз и навсегда взорвавшейся в неведомо какой момент ее тайной жизни — маленькой, неискушенной жизни, — а затем дошедшей невидимыми путями до самого сердца, и до глаз, и до рук, и до всего состава ее, словно болезнь, хотя вовсе и не болезнь, а что-то полегче, такое легкое, что назови его — оно и развеется.

В общем, парковые дорожки шли кругами.

Не следует забывать и о случае с Эделем Тратом. По шелкоткацкой части ему не было равных во всем крае. И вот как-то раз призывает его к себе барон. А на дворе зима, снегу навалило — ребятишек с головой укрывает; морозы стоят лютые; доехать до барона— сущий ад: лошадь запарилась, копыта в снегу тонут, сани вязнут; эдак и окочуриться недолго, не будь я Эделем Тратом; самое обидное, что даже не узнаешь, на кой черт барону приспичило меня видеть…

— Что ты видишь, Эдель?

Барон стоит в детской, против длинной глухой стены, и говорит тихим, по старинке вкрадчивым голосом:

— Что ты видишь?

Добротная бургундская ткань, обычный пейзаж, отменная работа.

— Пейзаж не совсем обычный. По крайности, для моей дочери.

Его дочери.

Тут какая-то тайна. Чтобы раскрыть ее, нужно дать волю фантазии, позабыв о том, что нам известно. И тогда воображение вырвется на свободу и проникнет в самую суть вещей и станет ясно, что душа — не все алмаз, а часто шелковая вуаль, — о, я это понимаю, — представь себе прозрачную шелковую вуаль: ее ничего не стоит повредить, достаточно нечаянного взгляда или руки, женской руки — да-да, — рука медленно тянется к вуали, сжимает ее, напрасное усилие: вуаль вспорхнет, как при порыве ветра, и пальцы скомкают ее так, словно это и не пальцы… словно это и не пальцы, а… мысли. Вот эта комната — что та рука, а дочка — что подбитая ветром шелковая вуаль.

Да, теперь я понял.

— Не водопад мне нужен, Эдель, а безмятежное озеро, не дубы, а березы; те горы в глубине должны стать холмами, день — закатом, вихрь — ветерком, город — деревенькой, замки — садами. И уж если не обойтись без ястребов, пускай себе парят где-нибудь в вышине.

Да, я понял. А как быть с людьми?

Барон молчит. Он обводит взглядом всех действующих лиц огромной гобеленной мастерской, одного за другим, словно испрашивая их совета. Он переходит от стены к стене, но не слышит ответа. Так и должно было быть.

— Эдель, а как бы сотворить таких людей, которые не причиняют зла?

Верно, и Господь Бог задавался в свое время подобным вопросом.

— Не знаю. Но попробую.

Работа в мастерской Эделя Трата растянулась на долгие месяцы и нескончаемые версты шелковой нити, доставленной по распоряжению барона.

Ткали молча, ибо, как утверждал Эдель, тишина должна впитаться в самый уток.

Нить вроде бы не отличалась от всякой другой, только увидеть ее не было никакой возможности. Но нить была. Так и трудились — в полной тишине.

Долгие месяцы.

И вот в один прекрасный день ко дворцу барона подъехала повозка. На ней воз лежал шедевр Эделя. Три гигантские штуки, увесистые, как пасхальные кресты. Штуки втащили по парадной лестнице, пронесли через вереницу коридоров и дверей — в самое сердце дворца, в поджидавшую их комнату.

Прежде чем их размотали, барон прошептал:

— А люди? Эдель усмехнулся.

— Уж если не обойтись без людей, пускай себе парят где-нибудь в вышине.

Барон дождался закатного багрянца, взял дочку за руку и повел ее в новую комнату. Эдель говорит, что, войдя, она зарделась от изумления. На мгновение барон убоялся, что сюрприз окажет на нее чрезмерное воздействие.

Но только на мгновение. В комнате тотчас воцарилась неотразимая тишина шелкового мира, которого мирные пажити лучились тихой радостью, а крошечные человечки, повиснув в воздухе, неторопливо мерили пределы бледно-голубого неба.

Эдель говорит — и этого ему не забыть никогда, — что она долго осматривалась, а потом, обернувшись, просияла улыбкой.

Ее звали Элизевин.

У нее был дивный бархатный голос; выступала она — будто скользила по воздуху, и нельзя было отвести от нее глаз. Временами без видимой причины она начинала носиться по коридорам, по этим ужасным белым коврам, навстречу неведомо чему. Она уже не была всегдашней тенью и неслась, неслась… Но только изредка и так, что при встрече с ней иные перешептывались…

Глава 3

До таверны «Альмайер» можно было дойти пешком по тропинке, спускавшейся от часовни Святого Аманда; либо доехать в экипаже по дороге на Куартель; либо доплыть на барже вниз по реке. Профессор Бартльбум добрался до нее по воле случая.

— Это трактир «Согласие»?

— Нет.

— Тогда подворье Святого Аманда?

— Нет.

— А может, это Почтовый дом?

— Нет.

— Наверное, это харчевня «Королевская килька»?

— Нет.

— Превосходно. Не найдется ли у вас свободной комнаты?

— Найдется.

— Ее-то мне и надо.

Тучная книга с закорючками гостей выжидающе раскрылась на деревянной подставке. Свежеубранное бумажное ложе приготовилось воспринять иноименные сны. Профессорское перо сладострастно примяло хрустящую простыню.

Исмаил Аделанте Исмаил проф. Бартльбум

Легкий росчерк — узорчатые завитки. Просто загляденье.

— Первый Исмаил — мой отец. Второй — мой дед.

— А этот?

— Аделанте?

— Нет, не этот, а… вот этот.

— Проф.?

— Угу.

— Профессор-то? Ну, это профессор.

— Ничего себе имечко.

— Никакое это не имечко. Профессор — это я сам и есть. Я учу, понимаете? Когда я иду по улице, мне говорят: «Добрый день, профессор Бартльбум», «Добрый вечер, профессор Бартльбум». Только это не имя, это то, чем я занимаюсь, я учу…

— Не имя?

— Нет.

— Ладно. Меня зовут Дира.

— Дира.

— Да. Когда я иду по улице, мне говорят: «Добрый день, Дира», «Спокойной ночи, Дира», «Какая ты сегодня хорошенькая, Дира», «Какое у тебя красивое платье», «Не видала ли ты часом Бартльбума? — Нет, он у себя в номере, второй этаж, в конце коридора, возьмите полотенца, с видом на море, надеюсь, вам понравится».

Профессор Бартльбум — с этого момента просто Бартльбум — взял полотенца.

— Мадемуазель Дира…

— Да?

— Дозвольте полюбопытствовать?

— ?

— А сколько вам лет?

— Десять.

— Ага.

Бартльбум — с недавнего времени бывший профессор Бартльбум — подхватил чемоданы и направился к лестнице.

— Бартльбум.

— Да?

— У девушек не спрашивают их возраст.

— Верно. Простите.

— Второй этаж. До конца по коридору.

Комната в конце коридора (второй этаж): кровать, шкаф, два стула, печь, конторка, ковер (синий), две одинаковые картины, умывальник с зеркалом, скамейка-ларь и мальчик — сидит на подоконнике (у открытого окна), свесив ноги в пустоту.

Бартльбум легонько кашлянул, чтобы обозначить свое присутствие.

Хоть бы что.

Бартльбум вошел в комнату, поставил чемоданы, подошел к картинам, взглянул на них пристальнее (действительно одинаковые, невероятно), присел на кровать, с явным облегчением скинул башмаки, приблизился к зеркалу, посмотрел на себя, убедился, что это все еще он (почем знать), заглянул в шкаф, повесил в него плащ и, наконец, шагнул к окну.

— Ты что, статуэтка или просто так? Мальчик не шелохнулся. Но ответил:

— Статуэтка.

— А.

Бартльбум отошел к кровати, развязал галстук и лег. Влажные пятна на потолке распустились как черно-белые тропические цветы. Он закрыл глаза и уснул. Ему приснилось, что его, Бартльбума, позвали в цирк «Бозендорф» заменить женщину-пушку; выйдя на арену, он узнал в первом ряду тетушку Аделаиду, даму утонченную, но сомнительного поведения; вначале она целовалась с пиратом, затем — с женщиной, похожей на нее как две капли воды, а в довершение всего — с деревянным истуканом какого-то святого, который, впрочем, вовсе не был истуканом, поскольку неожиданно стронулся с места и зашагал прямо к нему, Бартльбуму, издавая попутно нечленораздельные звуки, поднявшие в публике волну всеобщего недовольства, столь бурного, что ему, Бартльбуму, пришлось удирать со всех ног, отказавшись даже от заветного гонорара, оговоренного с директором цирка, а именно от 128 монет.

Бартльбум проснулся. Мальчик сидел на прежнем месте. Только повернулся и смотрел на Бартльбума. Более того, он говорил с Бартльбумом.

— Вы когда-нибудь бывали в цирке «Бозендорф»?

— Простите?

— Я спросил, бывали ли вы когда-нибудь в цирке «Бозендорф»? Бартльбум резко сел на кровати.

— Откуда ты знаешь о цирке «Бозендорф»?

— Ниоткуда. Просто видел его здесь в прошлом году. Там были животные и все такое. А еще там была женщина-пушка.

Бартльбум подумал, нет ли у него случайно известии о тетушке Аделаиде.

Правда, она уже давным-давно умерла, но этот мальчуган, видно, много чего знал. В конце концов Бартльбум решил не вдаваться в подробности. Он встал с кровати и прошествовал к окну.

— Не побеспокою? Душновато.

Мальчик чуть-чуть съехал с подоконника. Холодный воздух и северный ветер. Впереди — необозримое море.

— И что это ты, интересно, здесь высиживаешь?

— Смотрю.

— Смотреть-то особо не на что…

— Вы шутите?

— Ну, на море, конечно, только оно всегда одинаковое: море и море; если повезет, увидишь корабль, тоже не бог весть что.

Мальчик обернулся к морю, потом к Бартльбуму, потом опять к морю и снова к Бартльбуму.

— Надолго сюда? — спросил он.

— Не знаю. На денек-другой.

Мальчик слез с подоконника, направился к двери, остановился на пороге и смерил Бартльбума испытующим взглядом.

А вы славный. Надеюсь, до отъезда вы малость поумнеете.

Бартльбуму не терпелось узнать, кто же воспитывает таких мальчиков. Не иначе, чудо-дети.

Вечер. Таверна «Альмайер». Комната на втором этаже в конце коридора.

Конторка, керосиновая лампа, тишина. Серый халат наполнен Бартльбумом. Серые тапочки начинены ногами Бартльбума. Белый лист бумаги на конторке, перо и чернильница. Пишет Бартльбум. Пишет.

Моя несравненная, вот я и у моря. Избавлю Вас от описания тяжестей и неудобств путешествия. Главное, что я уже здесь. Таверна уютная: скромная, но уютная.

Стоит на холме у самого берега.

Вечером, во время прилива, вода подбирается прямо к моему окну.

Кажется, будто плывешь на корабле. Вам бы это понравилось.

Я никогда не плавал на корабле.

Завтра я приступаю к моим штудиям. Лучшего места для них не придумать.

Прекрасно сознаю всю многотрудность этого предприятия. Лишь Вы — единственная на всем белом свете — знаете, сколь решительно настроен я довести до конца мой дерзновенный замысел, возникший в один благополучный день двенадцать лет назад. Утешением мне послужит мысль о том, что Вы пребываете в полном здравии и душевном покое.

Сказать по правде, я никогда прежде об этом не задумывался, но я и впрямь ни разу не плавал на корабле.

В тиши этой уединенной местности меня не покидает уверенность, что в своем невообразимом далеке Вы сохраните воспоминание о том, который любит Вас и посему Ваш навек

Исмаил А. Исмаил Бартльбум

Бартльбум кладет перо, сгибает лист, втискивает его в конверт. Встает, вынимает из дорожного сундука шкатулку красного дерева, приподнимает ее крышку и опускает внутрь раскрытый безадресный конверт. В шкатулке покоятся сотни точно таких же конвертов. Раскрытых и безадресных.

Бартльбуму 38 лет. Он верит, что где-нибудь и когда-нибудь встретит женщину, которая всегда была и будет его женщиной. Порой он сетует на немилосердную судьбу, заставляющую его упорно ждать своего часа. Впрочем, со временем он стал относиться к этому сдержаннее. Много лет, изо дня в день, он берет в руку перо и пишет ей. Бартльбум не знает ни ее имени, ни адреса, но он твердо знает, что должен рассказать ей о своей жизни. Ибо кому же, как не ей? Он верит, что, когда они встретятся, он с трепетной радостью водрузит на ее лоно шкатулку красного дерева, доверху наполненную письмами, и скажет:

— Я ждал тебя.

Она откроет шкатулку и неспешно, под настроение, прочтет их все до одного, взбираясь по верстовой иссиня-чернильной нити, восполняя годы — дни, мгновения, — которые этот человек подарил ей задолго до того как встретил.

А может, попросту перевернет шкатулку и, ахнув при виде забавного снегопада из писем, с улыбкой скажет этому чудаку:

— Ты сумасшедший.

И будет любить его вечно.

Глава 4

— Падре Плюш…

— Да, барон.

— Завтра моей дочери исполняется пятнадцать лет.

— …

— Прошло восемь лет, как я отдал ее на ваше попечение.

— …

— И вы не излечили ее.

— Нет.

— Ей предстоит выйти замуж.

— …

— Ей предстоит покинуть этот замок и увидеть мир.

— …

— Ей предстоит рожать детей и…

— …

— Рано или поздно ей наконец предстоит начать самостоятельную жизнь.

— …

— Падре Плюш, моя дочь должна выздороветь.

— Да.

— Найдите того, кто сумеет ее вылечить. И приведите сюда.

Слава об этом докторе шла по всей округе. Звали его Аттердель. Многие были свидетелями того, как он поднимал людей со смертного одра; кое-кто уже отдавал концы, одной ногой стоял в могиле, совсем было скапустился, а он вытаскивал его с того света и возвращал к жизни; чудеса, да и только, хоть и не всем они приходились по душе; но делать нечего: в этом ремесле никто не мог с ним сравниться; так что народ худо-бедно восставал из гробов, а близкие и родственники, смирившись с неизбежным, начинали все с начала, отложив до лучших времен слезы и раздел наследства: в другой раз они будут предусмотрительней и обратятся к нормальному врачу, такому, который наверняка сведет больного в могилу, не то что этот — кого ни попадя на ноги ставит, а все потому, что самый известный в нашей стороне. Не говоря уже о том, что самый дорогой.

Вот падре Плюш и подумал о докторе Аттерделе. Не то чтобы он доверял врачам, ни в коем разе, просто все, что касалось Элизевин, он поневоле воспринимал умом барона, а не своим собственным. Барон же полагал, что там, где сплоховал Бог, преуспеет наука. Бог сплоховал. Настал черед Аттерделя.

Доктор подкатил к замку в лоснящейся черной карете, что выглядело несколько мрачновато, зато весьма картинно. Он лихо взбежал по лестнице и, поравнявшись с падре Плюшем, спросил, почти не глядя на него:

— Это вы барон?

— Если бы.

Ответ вполне в духе падре Плюша. Он не умел сдерживаться. И вечно говорил не то, что нужно сказать. Прежде в его голову почему-то приходило ненужное. За миг до ответа. Но этого было более чем достаточно.

— Стало быть, вы падре Плюш.

— Верно.

— Это вы мне написали.

— Я.

— У вас довольно странная манера письма.

— В каком смысле?

— Не обязательно было все рифмовать. Я приехал бы и так.

— Вы уверены?

Тут, к примеру, куда уместнее было бы сказать: «Простите, глупо как-то вышло». Эта фраза и в самом деле выстроилась в голове падре Плюша — четкая, гладкая, в манящей, безупречной упаковке, — но с опозданием на миг; этого мига и хватило, чтобы невесть откуда выскочила полнейшая околесица, которая сразу же застыла на поверхности тишины, в пленительном глянце абсолютно неуместного вопроса.

— Вы уверены?

Аттердель устремил взгляд на падре Плюша. Это был больше чем взгляд.

Это был медицинский осмотр.

— Уверен.

Есть у людей науки одно положительное свойство — уверенность.

— Где эта девочка?

«Да… Элизевин… Такое имя. Элизевин».

«Да, доктор».

«Нет, правда, мне не страшно. Я всегда так говорю.

Такой голос. Падре Плюш сказал, что…»

«Спасибо, доктор».

«Не знаю. Какие-то странные вещи. Нет, это не страх, ну, то есть не страх… это что-то другое… страх подступает снаружи, я это поняла, ты там, а страх прямо находит на тебя, есть ты, и есть он… вот так… он и я, а потом я вдруг куда-то пропадаю. и уже есть только он… но это не страх, я не знаю, что это, а вы знаете?»

«Да, доктор».

«Да, доктор».

«Это все равно что умирать. Или исчезать. Вот: исчезать. Глаза как будто сползают с лица, а руки становятся чужими руками, и тогда начинаешь думать: что со мной? а сердце колотится так, словно вот — вот разорвется, и не отпускает… словно от тебя отваливаются целые куски и летят во все стороны, ты их больше не чувствуешь… тебя всю разносит, и тогда я заставляю себя думать о чем угодно, цепляюсь за любую мысль, и если я сжимаюсь в этой мысли, все проходит, нужно только упираться, только это… только это и вправду ужас… внутри тебя мыслей уже никаких нет, никаких — никаких, а вместо мыслей одни ощущения, понимаете? ощущения… и самое главное — адский жар, и еще — невыносимая вонь, просто смрад, вот здесь, в горле, жар и удушье, будто тебя кусают изнутри, какой-то демон кусает и рвет тебя на клочки, кусает и рвет…»

«Простите, доктор».

«Иногда все бывает гораздо… проще, то есть я опять исчезаю, но только медленно и незаметно… это переживания, падре Плюш говорит, что это переживания, он говорит, что мне нечем заслониться от переживаний, как будто все на свете проникает мне в глаза, прямо в…»

«Да-да, в глаза».

«Нет, я этого не помню. Я и сама знаю, что мне плохо, но… Бывает, что мне и не страшно, ну, то есть не всегда страшно, вчера ночью была жуткая гроза… молния, ветер… но я совсем не боялась, ничуточки… А вот какой-нибудь цвет, или предмет, или… или хотя бы лицо прохожего, да-да… лица бывают страшные, правда ведь? такие лица… такие настоящие, будто сейчас набросятся на тебя, эти лица орут, понимаете, о чем я? они орут на тебя, это ужасно, от этого не спастись, не… спас-…тись…»

«Любовь?»

«Иногда падре Плюш читает мне. От книг не больно. Вообще-то папа не велит, но… бывают… бывают книги, где много переживании, понимаете? там убивают, там смерть… но когда мне читают, я совсем не боюсь, странная вещь, у меня даже получается плакать, и сразу становится так приятно, что уже не чувствуешь этого смрада, я просто плачу, а падре Плюш читает дальше, и мне так хорошо, только не говорите папе, он ничего не знает, и лучше, чтобы…»

«Папу? Конечно люблю. А что?»

«Белые ковры?»

«Не знаю».

«Однажды я видела, как папа спит. Я вошла в его комнату и все видела. Я видела папу. Он спал, свернувшись калачиком. Как ребенок. На боку. Поджал ноги и стиснул ладони в кулаки. Никогда этого не забуду… Мой папа, барон Кервол. Спал совсем как ребенок. Понимаете вы или нет? Как же мне не бояться, если даже…если даже…»

«Я не знаю. К нам никто не приезжает».

«Бывает. Да, замечаю. Стоит мне появиться, как они переходят на шепот и даже ходят замедленно, словно боятся что-то разбить. Правда, может, это…»

«Нет, не тяжело… это другое, не знаю, это как…»

«Падре Плюш говорит, что я должна была родиться ночным мотыльком, но вышла какая-то ошибка, и вот я прилетела сюда, хотя это место не совсем для меня. поэтому мне трудновато, поэтому мне и больно, все правильно, но я должна терпеть, терпеть и ждать, это, конечно, совсем не просто — превратить мотылька в женщину…»

«Хорошо, доктор».

«Ведь это игра, это и так и не так, вы же знаете падре Плюша…».

«Конечно, доктор».

«Болезнь?».

«Да».

«Нет не боюсь. Этого я не боюсь».

«Хорошо».

«Да».

«Да».

«Доктор…».

«Тогда прощайте».

«…………………».

«Доктор…».

«Простите, доктор…».

«Доктор, я понимаю, что больна, я даже не могу выйти отсюда, просто побегать — для меня это слишком…»

«Понимаете, я хочу жить, я готова на все, лишь бы жить, мне нужна вся жизнь без остатка, пусть она сведет меня с ума, пусть, ради жизни я готова сойти с ума, главное жить, даже если мне будет очень-очень больно — я все равно хочу жить. Ведь у меня получится, правда?»

«Ведь получится?»

Диковинная это вещь — наука, и, как диковинное животное, ищет она норку в самых невообразимых местах и кропотливо вынашивает причудливые идеи, непостижимые и порой смехотворные для стороннего взгляда, настолько, что кажутся пустой тратой времени, бесцельным шатанием, хотя в действительности они под стать строго выверенным охотничьим тропам, искусно расставленным ловушкам, блестяще задуманным военным операциям, от которых просто дух захватывает, как у барона Кервола, когда, одетый во все черное, доктор под конец заговорил с ним, пристально глядя на него с холодной уверенностью и в то же время с каким-то налетом нежности, совершенно несвойственной для ученых мужей и, в частности, для доктора Аттерделя, но и не такой уж загадочной, если все же проникнуть в помыслы доктора Аттерделя, точнее, всмотреться в его глаза, в глубине которых образ этого большого и сильного человека — ни много ни мало, самого барона Кервола— настойчиво сливался с образом человека, свернувшегося калачиком на своей кровати и спящего как ребенок; внушительный, властный барон — и маленький мальчик, один внутри другого, эту двоицу не различить: есть отчего растрогаться, даже если вы истый служитель науки, каковым бесспорно являлся доктор Аттер-дель в тот самый миг, когда с холодной уверенностью и даже каким-то налетом нежности он пристально взглянул на барона Кервола и сказал ему: я могу спасти вашу дочь, — он может спасти мою дочь, — но это будет нелегко, в известном смысле это будет крайне опасно, — опасно? — последствий этого эксперимента мы пока не знаем, но полагаем, что в подобных случаях он приносит пользу, в чем убеждались уже не раз, однако ручаться ни за что нельзя… — вот вам и умело расставленная ловушка науки, и неисповедимые охотничьи тропы, и блестящая партия, которую одетый во все черное доктор разыгрывает против ползучей и неприступной хвори, напавшей на эту девочку, слишком хрупкую для того, чтобы жить, и слишком живую для того, чтобы умереть; против невиданной хвори, у которой все же есть враг, лютый враг, опасное, но действенное средство, до того невероятное, что даже ученый муж понижает голос, произнося, под застывшим взглядом барона, его название — всего одно слово, которое либо спасет его дочь, либо убьет, хотя скорее спасет, короткое, но бесконечное, по-своему волшебное и невыносимо простое слово.

— Море?

Взгляд барона Кервола остекленел. В это мгновение даже в самом отдаленном уголке его владений не сыскать человека, чье сердце замерло бы в зыбком равновесии от такого кристально чистого изумления.

— Мою дочь спасет море?

Глава 5

Один посреди берега, Бартльбум смотрел. Босой, с закатанными штанинами, толстой тетрадью под мышкой и вязаной шапочкой на голове. Слегка наклонившись вперед, Бартльбум смотрел. На землю. Он определял, до какой именно точки дотягивается треснувшая шагах в десяти от него волна — ставшая озером, зеркалом и масляным пятном, — пока взбиралась по отлогому подъему и напоследок цепенела, вскипая вдоль кромки тонким бисером, а после мимолетного раздумья, поверженная, грациозно соскальзывала вспять по внешне безобидному уклону — легкая добыча ноздревато — алчного песка, дотоле робкого, но вдруг проснувшегося, чтобы почать короткий водобег, обращая его в ничто.

Бартльбум смотрел.

В несовершенном круге его оптической вселенной совершенство колебательногодвижения сулило Бартльбуму сладкие надежды, которые фатально сводились на нет очередной неповторимой волной. И никак нельзя было унять эту бесконечную череду созидания и разрушения. Глаза Бартльбума пытались найти поддающуюся описанию, упорядоченную истину, отраженную в ясном и полном образе, но вместо этого неудержимо устремлялись вслед за подвижной неопределенностью, подчиняясь мерному покачиванию, которое усыпляло и высмеивало любой научный взгляд.

Вот досада. Следовало что-то предпринять. Бартльбум остановил взгляд.

Направил его на ноги, сосредоточив внимание на узенькой береговой полоске, безмолвной и неподвижной, и принялся ждать. Он должен покончить с этой напористой чехардой. Если Магомет не идет к горе — и так далее и тому подобное, рассудил он. Рано или поздно границу его взгляда, который Бартльбум считал многозначительным в своей научной проницательности, пересечет резко очерченная пенистая кайма долгожданной волны. И тогда она глубоко запечатлеется в его сознании. И он поймет ее. Таков был план.

Бартльбум самоотверженно погрузился в бесчувственную неподвижность, сделавшись на время холодно-непогрешимым оптическим прибором. Бартльбум почти не дышал. В круге, строго обрамленном его взглядом, воцарилась ирреальная тишина лаборатории. То была западня, стойко и терпеливо подстерегавшая свою добычу. И неторопливая добыча показалась. Пара женских ботинок. Точнее, сапожков. Но женских.

— Вы, надо полагать, Бартльбум?

По правде говоря, Бартльбум ждал волны. Или чего-то в этом роде.

Вскинув лаза, он увидел даму в элегантной сиреневой накидке.

— Бартльбум… ах, да… профессор Исмаил Бартльбум.

— Вы что-то обронили?

Неожиданно для себя Бартльбум обнаружил, что так и застыл в крючковатой позе оптического прибора. Бартльбум выпрямился с естественностью, на какую только был способен. Крайне ограниченную.

— Нет. Я работаю.

— Работаете?

— Да, я занимаюсь… занимаюсь исследованиями, такими, знаете, исследованиями…

— А-а.

— Ну, то есть научными исследованиями…

— Научными.

— Да.

Молчание. Дама плотнее запахнулась в сиреневую накидку.

— Раковины, лишайник и все такое?

— Нет, волны.

Вот так-то: волны.

— Видите… вон там, где кончается вода… где она набегает на берег и останавливается, — видите, видите эту точку: вода задерживается на какой-то миг, смотрите, вот сейчас, вот-вот… коротенький миг — и отступает, если бы остановить этот миг… когда останавливается и вода, как раз в этой точке, на самом изгибе… Вот что я изучаю. То, где останавливается вода.

— А что, собственно, тут изучать?

— Ну, в общем, это такая переломная точка… Обычно ее не замечают, но если призадуматься, там происходит нечто невероятное, нечто… невероятное.

— В самом деле?

Бартльбум подступил к даме. Можно было подумать, что профессор собирается выдать ей большой секрет, когда он выдал:

— Там кончается море.

Бескрайнее море, море-океан, неоглядная гладь, жестокая и всемогущая, — в каком-то месте, в какой-то миг оно обрывается, необъятное море иссякает в крошечной точке: раз-два — и готово. Вот что хотел сказать Бартльбум.

Дама скользнула взглядом по волнам, невозмутимо сновавшим взад-вперед, шевеля песок. Когда она перевела взгляд на Бартльбума, ее глаза искрились улыбкой.

— Меня зовут Анн Девериа.

— Весьма польщен.

— Я тоже остановилась в таверне «Альмайер».

— Отличная новость.

Дул нестихающий северный ветер. Пара женских сапожков прошлась по бывшей лаборатории Бартльбума и остановилась неподалеку от нее. Дама обернулась.

— Не хотите ли испить со мной чаю?

Кое-какие вещи Бартльбум видел разве что в театре. А в театре неизменно отвечали:

— С превеликим удовольствием.

— Энциклопедия пределов?

— Да… Полное название звучит так: Энциклопедия пределов, встречающихся в природе, с кратким изложением границ человеческих возможностей.

— И вы ее пишете…

— Да.

— Один.

— Да.

— С молоком?

Бартльбум всегда пил чай с лимоном.

— Да, спасибо… с молоком.

Дымка.

Сахар.

Ложечка.

Кружит по чашке.

Затихает.

Растягивается на блюдце.

Анн Девериа сидит напротив и слушает.

— Природа обладает поразительным совершенством, являющимся суммой пределов. Природа совершенна, потому что она не бесконечна. Познав ее пределы, мы узнаем, как работает ее механизм. Главное — познать пределы.

Возьмем, к примеру, реки. Река может быть длинной, очень длинной, но она не может быть бесконечной. Чтобы механизм работал, она должна кончиться. Так вот, я исследую ее длину до того, как она кончится. 864 километра. Этот раздел я уже написал: Реки. На него ушла уйма времени, сами понимаете.

Анн Девериа понимала.

— Или, скажем, лист дерева. Если присмотреться — это сложнейшая вселенная, но она конечна. Самый крупный лист встречается в Китае: метр 22 сантиметра в ширину и вдвое больше в длину. Огромный, но не бесконечный. И в этом есть своя логика. Лист еще более внушительных размеров мог бы вырасти поистине на исполинском дереве, однако самое высокое дерево, растущее в Америке, не превышает 86 метров; высота, конечно, впечатляющая, но и ее совершенно недостаточно, чтобы удержать пусть даже ограниченное, несомненно ограниченное число листьев, размеры которых превосходили бы размеры листьев, произрастающих в Китае. Улавливаете логику?

Анн Девериа улавливала.

— Что и говорить, это довольно утомительные и сложные изыскания.

Главное в них — понять. И описать. Недавно я завершил раздел Закаты.

Знаете, все же это гениально, что дни кончаются. Гениально. Дни, а потом ночи. И снова дни. Кажется, так и должно быть, но в том-то и вся гениальность. Там, где природа решает поместить свои пределы, рождается незаурядное зрелище. Закаты. Я изучал их несколько недель подряд. Не так-то просто понять закат. У него свои ритм, своя мера, свой цвет. А поскольку ни один закат не похож на другой, ученый должен умело различать детали и обособлять сущность, до тех пор, пока он сможет сказать: да, это закат, закат в чистом виде. Вам скучно?

Анн Девериа не было скучно. То есть не более, чем всегда.

— И вот теперь я у моря. Море. Подобно всему на свете, оно тоже кончается, но видите, и здесь, как в случае с закатами, самое трудное — обособить идею, иначе говоря, обобщить длинную цепочку рифов, берегов, заливов в единый образ, в понятиеконца моря, чего-то, что можно выразить несколькими строками, вместить в энциклопедию, чтобы люди, прочтя ее, сумели понять, что море конечно, что независимо от происходящего вокруг него, независимо от.

— Бартльбум…

— Да?

— Спросите меня, зачем я здесь. Зачем.

— Молчание. Замешательство.

— А я не спросил?

— Спросите сейчас.

— Зачем вы здесь, мадам Девериа?

— Чтобы вылечиться.

Снова замешательство. Снова молчание. Бартльбум берет чашку. Подносит ее к губам. Она пуста. Ой. Чашка возвращается на место.

— От чего?

— Это особая болезнь. Неверность.

— Простите?

— Неверность, Бартльбум. Я изменила мужу. И муж считает, что морской климат укротит страсть, морские просторы укрепят нравственность, а морское успокоение поможет мне забыть любовника.

— В самом деле?

— Что в самом деле?

— Вы в самом деле изменили мужу?

— Да.

— Еще чаю?

Пристроившись на самом краю света, по соседству с концом моря, таверна «Альмайер» потакала в тот вечер темноте, заглушавшей краски ее стен, всей земли и целого океана. В своей уединенности таверна казалась напрочь забытой. Словно некогда вдоль берега моря прошел пестрый караван таверн на любой вкус, и от каравана отбилась одна утомленная таверна; она пропустила своих спутниц и решила обосноваться на этом взгорье, поддавшись собственной слабости и склонив голову в ожидании конца. Такой была таверна «Альмайер».

Ее отличала красота, свойственная побежденным. И ясность, присущая слабым. И совершенное одиночество утраченного.

Художник Плассон только-только возвращался. Насквозь промокший, он восседал со своими холстами и красками на носу лодки, подгоняемой ударами весел, которыми ловко орудовал рыжеволосый отрок.

— Спасибо, Дол. До завтра.

— Доброй ночи, господин Плассон.

Как Плассон еще не загнулся от воспаления легких, оставалось загадкой.

Обыкновенный человек не может часами простаивать на северном ветру, когда прибой заливается ему в штаны: рано или поздно он отправляется на тот свет.

— Сначала он должен закончить свою картину, — заметила Дира.

— Никогда он ее не закончит, — возразила мадам Девериа.

— Значит, он никогда и не умрет.

В комнате номер 3, на втором этаже, керосиновая лампа бережно освещала — разнося по окрестным сумеркам ее тайну — благоговейную исповедь профессора Исмаила Бартльбума.

Моя несравненная, одному Богу известно, как не хватает мне в эту грустную минуту утешения от Вашего присутствия и облегчения от Вашей улыбки. Работа изнуряет меня, а море противится моим настойчивым попыткам постичь его. Не думал я, что выстоять против него будет так тяжко. И сколько я ни ношусь с моими приборами и тетрадями, я не нахожу начала того, что ищу, не вижу хотя бы малейшего намека на возможный ответ. Где начинается конец моря? Скорее даже так: что мы имеем в виду, когда говорим: море? Огромное, ненасытное чудище или ту волну, что пенится у наших ног? Воду, что можно зачерпнуть ладонью, или непроглядную бездну? Выражаем ли мы все это одним словом или под одним словом скрываем все это? Сейчас я рядом с морем и не могу гонять, где оно.

Море. Море.

Сегодня я познакомился с очаровательной женщиной. Но не ревнуйте. Я живу только для Вас.

Исмаил А. Исмаил Бартльбум

Бартльбум писал с безмятежной легкостью, ни разу не запнувшись и до того размеренно, что, казалось, не было силы, способной его потревожить. Он тешил себя мыслью, что именно так, в один прекрасный день, Она будет его ласкать.

В полумраке длинными тонкими пальцами, сведшими с ума не одного мужчину, Анн Девериа касалась жемчужин своего ожерелья — четок страсти — безотчетным движением, разгонявшим ее тоску. Она смотрела, как чахнет пламя лампы, время от времени подмечая в зеркале новый рисунок собственного лица, в отчаянии набросанный слабеющими сполохами. Опершись на последний отблеск огня, чтобы приблизиться к постели, где, укрывшись, бестревожно спала девочка, Анн Девериа бросила на нее взгляд, но взгляд, для которого «бросить» — чрезмерное слово, удивительный взгляд, живой и мягкий, бескорыстный и непритязательный, взгляд как прикосновение — глаз и образа, — взгляд не берущий, но обретающий— в полной тишине сознания, единственный по-настоящему спасительный взгляд, не замутненный сомнением, не опороченный знанием — сама невинность, ограждающая нас от ранящего воздействия извне на наше чувство-зрение-чувство, ибо это и есть чудесное предстояние перед всем сущим — зримое постижение целого мира — без тени сомнения и даже восторга — только — зримое — постижение— мира. Так взирают глаза Богородиц под церковными сводами, точно ангел, сошедший с золоченых небес в час Благовещения.

Темнота. Анн Девериа приникает к нагому телу девочки, проникая в тайну ее ложа, раздувающегося легкими, как облака, покрывалами. Пальцы Анн скользят по ее невообразимой коже, губы выискивают в потаенных складках теплый привкус сна. Медленно движется Анн Девериа. Замедленный танец дарует волю голове, и промежности, и всей плоти. И нет другого такого танца, в котором закружимся вместе со сном по паркету ночи.

Гаснет последний свет в последнем окне. Лишь безостановочная машина моря нарушает тишину взрывными накатами ночных волн, далекими воспоминаниями о сомнамбулических бурях и навеянных снами кораблекрушениях. Ночь в таверне «Альмайер».

Неподвижная ночь.

Бартльбум проснулся усталым и недовольным. Ночь напролет он торговался во сне с каким-то итальянским кардиналом на предмет покупки Шартрского собора, выговорив под конец монастырь в окрестностях Ассизи по баснословной цене в шестнадцать тысяч крон, а в придачу — ночь с его кузиной Доротеей и четвертушку таверны «Альмайер». Сверх всего, торг происходил на утлом суденышке, угрожающе накренившемся в бурном море; капитаном этой посудины был некий джентльмен, который выдавал себя за мужа мадам Девериа и признавался со смехом — со смехом, — что ровным счетом ничего не смыслит в морском деле. Бартльбум проснулся без сил. Его вовсе не удивило, что на подоконнике сидел прежний мальчик и смотрел на море. Однако Бартльбум слегка опешил, когда мальчик, не оборачиваясь, произнес:

— Я бы у этого типа и даром не взял его монастыришко.

Не говоря ни слова, Бартльбум встал с постели, стащил мальчишку с подоконника, выволок его из комнаты и, крепко держа за руку, пустился вниз по лестнице.

— Мадемуазель Дира! крикнул он, скатываясь по ступенькам на первый этаж, где наконец-то — МАДЕМУАЗЕЛЬ ДИРА! обнаружил искомое, а именно гостиничную стойку — если так можно выразиться, — словом, предстал, удерживая мальчугана железной хваткой, перед мадемуазель Дирой — десять лет, ни годом больше, — и только тут остановился с грозным видом, лишь отчасти смягченным по-человечески податливой ночной рубашкой соломенного цвета и уже всерьез опротестованным сочетанием последней с шерстяным чепцом крупной вязки.

Дира оторвала взгляд от своих счетов. Оба — Бартльбум и мальчик — стояли перед ней навытяжку и наперебой тараторили как по заученному.

— Этот мальчишка читает мои сны.

— Этот господин разговаривает во сне.

Дира опустила взгляд на свои счета. Она даже не повысила голоса.

— Исчезните.

Исчезли.

Глава 6

Ведь барон Кервол отродясь не видывал моря. Его земли были землею: полями, лугами, болотами, лесами, холмами, горами. Землею. И камнями. Никак не морем.

Море было для него мыслью о море. Или источником воображения. И занимался этот источник где-то в Красном море, раздвоенном Божьей десницей; приумножаясь думой о всемирном потопе, он терялся на время и вновь нарождался в пузатом профиле ковчега, тут же сочетаясь с мыслью о китах — прежде невиданных, но часто рисуемых воображением, — затем незамутненно перетекал в дошедшие до него скупые легенды о чудо-рыбах, морских змеях и подводном царстве, принимая, в крещендо фантастического блеска, суровые черты его предка — вставленного в раму и увековеченного в фамильной галерее, — который, по преданию, был мореходом и правой рукой Васко да Гамы, — его лукавый и коварный взгляд; в нем мысль о море вступала на зловещий путь, подпрыгивала на бугристых сказаниях о пиратских набегах, путалась в навязчивой цитате из святого Августина, нарекшего океан жилищем демонов, пятилась к туманному слову «Фессалия» — то ли названию затонувшего корабля, то ли имени няньки, сочинявшей всякие байки про морские сражения, вбирала в себя душистые запахи богатых заморских тканей, всплывала на поверхность в очах чужеземной красавицы, единожды увиденной в незапамятные времена, а под конец кругосветного плавания ума сливалась с ароматом диковинного фрукта, что рос-де в южных краях у самого синего моря: вкушая его, ты вкушал вкус солнца. Поскольку барон Кервол отродясь не видывал моря, море в его сознании тайком плавало на борту парусника, стоявшего со спущенными парусами у причала, — безобидное и бесполезное.

Оно могло бы прозябать там вечно. Но его мигом извлекли на свет божий слова человека в черном по имени Аттердель — вердикт неумолимого жреца науки, призванного явить чудо.

— Я знаю, как спасти вашу дочь. Ее спасет море.

Морское чрево. Уму непостижимо. Зачумленная, тухлая лужа, вместилище кошмаров, глубоководный монстр, древнейший людоед, язычник, вечно наводивший на людей страх, и вот нежданно тебя зовут, как на прогулку, тебе велят, потому что нужно лечиться, тебя толкают с неумолимой вежливостью в морское чрево. Нынче это лечение в моде. Желательно, чтобы море было холодным, очень соленым и неспокойным, так как волна-тоже часть лечебной процедуры, а скрытую в ней опасность следует технически преодолеть и морально подавить, бросив ей робкий — все же робкий — вызов. И все это в полной уверенности, что непомерная морская утроба сумеет разорвать оболочку болезни, восстановить жизненные каналы, усилить живительные выделения главных и второстепенных желез, идеальное мягчительное средство для страдающих водобоязнью, меланхоликов, импотентов, малокровных, нелюдимов, злыдней, завистников и сумасшедших. Вроде того психа, которого привезли в Брикстон под неусыпным надзором докторов и ученых и силой окунули в ледяную, взрыхленную волной воду, после чего вытащили и, сняв показания и противопоказания, окунули снова, разумеется, силой, при температуре плюс восемь, с головой; он вынырнул словно крик и словно дикий зверь вырвался из рук санитаров и прочего люда, и хоть все они были опытными пловцами, это ничего не дало против слепой звериной ярости; он пустился наутек — наутек — прямо в воду, совершенно голый, и взревел от этой смертной пытки, взревел от стыда и страха. Гулявшие по пляжу оцепенели от неожиданности, а зверь все бежал и бежал, и женщины еще издалека впивались в него взглядом, ведь им хочется, ох как хочется увидеть бегущего зверя и — что там скрывать — рассмотреть его наготу, именно ее, беспорядочную наготу, наобум несущуюся в море, по-своему даже привлекательную в этот пасмурный день, исполненную той красоты, что насквозь прошибает и годы примерного воспитания, и чопорные пансионы, и ханжескую стыдливость и попадает туда, куда должна попасть, молниеносно взбираясь по напряженным жилкам застенчивых женщин, которые в тайниках своих пышных белоснежных юбок — женщины. Море будто ждало их всегда. Если верить докторам, оно пребывало так тысячелетиями, терпеливо совершенствуясь с единственной целью — стать чудодейственной мазью, облегчающей страдания их души и тела.

Распивая чаи и взвешивая слова, безукоризненные доктора с парадоксальной любезностью твердили в безукоризненных гостиных безукоризненным мужьям и отцам, что отвращение, шок и ужас, вызываемые морем, являлись в действительности благотворным средством от бесплодия, недержания мочи, нервного истощения, климакса, повышенной возбудимости, раздражительности, бессонницы. Идеальный способ для врачевания ювенильных отклонений и подготовки к нелегким женским обязанностям. Торжественный обряд посвящения девиц в женщины. Так, позабыв на время барахтающегося в море психа из Брикстона (псих дул без остановки, улепетывал в открытое море, покуда вовсе не скрылся из виду, — подопытный кролик, ускользнувший от медицинского освидетельствования и академической статистики и стихийно отдавшийся морском позабыв беднягу беглеца (его переварил исполинский водяной желудок и уже не вернул земле, не отрыгнул миру, как того следовало ожидать, в виде бесформенного лилового пузыря), обратимся к женщине — просто женщине, — уважаемой, любимой, матери, женщине. Не важно, по какой причине — болезнь — ее привозят на море, которое иначе она никогда бы не увидела, и море становится точкой ее исцеления, правда точкой беспредельной: глядя в эту точку, она не может ее понять. У нее распущенные волосы и босые ноги, и это не пустяк, а нелепость — в сочетании с белой маечкой и штанишками, доходящими до лодыжек так, что можно домыслить узкие бедра, — нелепость, ибо такой женщину видел только ее будуар, и все же именно такой она стоит на берегу, где не застаивается липкий воздух брачного ложа, но веет морской ветерок, несущий эдикт о дикой свободе, утерянной, забытой, притесненной, обесцененной за время всей этой долгой жизни матери-жены-любимой. И это ясно как божий день: она не может этого не чувствовать. Вокруг — простор, исчезли стены и закрытые двери, а впереди — бесконечная, возбуждающая гладь, и это — восторг чувств, оргия нервов, и все еще должно произойти, натиск ледяной воды, страх, текучее объятие моря, судорога, на исходе воздух…

Ее подводят к воде. На ее лицо спускается — неземной покров — шелковая маска.

Впрочем, труп брикстонского психа так никто и не востребовал. Вот что следует сказать. Врачи ставили свои опыты, вот что следует понять.

Разгуливали немыслимые парочки: больной и его врач; прозрачные, возвышенные, снедаемые недугом божественной медлительности больные и врачи — подвальные мыши, занятые поисками симптомов, анализов, признаков и показаний, неусыпно следящие за кривой болезни в ее угловатом увиливании от силков небывалого врачевания. Дошло до того, что они пили морскую воду, ту самую воду, которая еще вчера считалась тошнотворной привилегией опустившихся бродяг или краснокожих дикарей. Теперь ее потягивали те самые утонченные инвалиды, что прогуливались по взморью, неприметно волоча за собой строптивую ногу и отчаянно симулируя благородную хромоту, избавлявшую их от банальной необходимости ставить одну ногу впереди другой. Лечением было все. Кто находил себе благоверных, кто писал стихи — шла обычная, довольно отвратная жизнь, которая, исключительно в лечебных целях, вдруг перенеслась на самый край чудовищной бездны, ныне облюбованной наукой для скорбного променада.

Купание в волне. Так называли это врачи. Имелось даже особое приспособление, что-то вроде паланкина, на полном серьезе запатентованное и предназначавшееся для водных процедур, дабы уберечь от нескромных взглядов представительниц слабого пола, дам и, разумеется, девиц. Представительницы забирались в паланкин, занавешенный со всех сторон плотным пологом неброских оттенков, и прямиком препровождались в море вблизи от берега; паланкин располагали на уровне воды, и дамы выходили из него, чтобы принять водные процедуры, как принимают лекарство, почти невидимые за набухшим на ветру пологом — этой плавучей часовенкой, напоминавшей с берега сакральное облачение для загадочного водного ритуала. Купание в волне.

Воистину есть вещи, подвластные лишь науке. Отмести столетия гадливости — убийственное море, утроба смерти и тлена — и выдумать идиллию, мало-помалу утвердившуюся на всех побережьях мира. Лечение как увлечение. И было вот еще что: как-то раз к побережью Деппера волной прибило лодку, точнее ее жалкий каркас. И были они — совращенные болезнью; усеяв обширный берег, они поодиночке совокуплялись с морем — изящные арабески на повсюдном песке, каждый в собственном коконе волнений, похоти и страха. С научной невозмутимостью, сплотившей их в этом парадизе, они неторопко спустились со своих эмпиреев к нездешнему обломку, который не решался врезаться в песок, как трусливый гонец не решается доставить тайное послание. Они приблизились. Втащили ялик на сушу. И увидели. Примостившись на корме, воздев зеницы кверху и простерев длань вперед, в лодке было то, чего уже не было. Они увидели его — святого. Деревянного. Деревянная статуя. Цветная. Длиннополая накидка, перерезанное гордо. Лик этого не замечает, он хранит божественный покой и ангельскую кротость. В лодке больше ничего, только святой. Один. На мгновение все невольно переводят взгляд на океан, ожидая увидеть очерк церкви — вполне понятный, но безрассудный порыв: ни церквей, ни крестов, ни тропинок там не было: в море вообще нет дорог, нет указателей и пояснений.

Смотрят десятки болящих, смотрят изнуренные, прекрасные и далекие женщины, смотрят мыши-врачи, ассистенты и прислужники, смотрят старые соглядатаи, зеваки, рыбаки и подростки — смотрит святой. Все застыли в смущении — они и он. И в нерешительности.

Как-то раз на побережье Деппера.

Так никто никогда и не понял.

Никогда.

— Повезете ее в Дашенбах, там идеальный пляж для купания в волне. Три дня. Одно погружение утром, одно — днем. Спросите доктора Тавернера, он обо всем позаботится. Вот рекомендательное письмо. Возьмите.

Барон взял письмо, даже не взглянув на него.

— Это ее погубит, — сказал он.

— Возможно. Но маловероятно.

Только великие лекари бывают так цинично точны.

Аттердель был самым великим.

— Судите сами, барон: вы вольны удерживать вашу девочку здесь годами; она вечно будет ходить по белым коврам и спать среди летающих людей. Но настанет день, и чувство, которое вы не сможете предугадать, унесет ее прочь. И тогда — аминь. Либо вы идете на риск, следуете моим предписаниям и уповаете на Господа. Море вернет вам дочь. Не исключено, что мертвую. Но если живую, то действительно живую.

Циничная точность.

Барон замер с письмом в руке, на полпути между самим собой и черным доктором.

— У вас нет детей.

— Это не имеет значения.

— Однако их нет.

Он глянул на письмо и положил его на стол.

— Элизевин останется дома.

На миг стало тихо, но только на миг.

— Ни за что на свете.

Это произнес падре Плюш. На самом деле в его сознании возникла поначалу другая, более витиеватая фраза, звучавшая примерно так: «Быть может, стоит отложить решение этого вопроса и хорошенько обдумать его, с тем чтобы…»

Что-то вроде того. Но оборот «ни за что на свете» был явно проворнее и без особого труда скользнул сквозь петли своей предшественницы, всплыв на поверхности тишины как нежданно-негаданный поплавок.

— Ни за что на свете.

Впервые за шестнадцать лет падре Плюш осмелился возразить барону в том, что касалось жизни Элизевин. Он ощутил пьянящий восторг, словно только что выбросился из окна. В нем всегда билась своего рода практическая жилка, и, оказавшись в воздухе, он решил поучиться летать.

— Элизевин поедет к морю. Я сам ее повезу. Мы проведем там столько времени, сколько понадобится: месяцы, годы, — пока девочка не совладает с собой. И она вернется — живой. Всякое другое решение было бы глупостью, хуже того — трусостью. Да, Элизевин боится, но мы не должны бояться, не убоюсь и я. Элизевин нет никакого дела до смерти. Она хочет жить. И ее желание сбудется.

Падре Плюш говорил так, что в это невозможно было поверить. Невозможно было поверить в то, что это говорит падре Плюш.

— Вы, доктор Аттердель, ровным счетом ничего не смыслите в людях: ни в отцах, ни в детях. Поэтому я вам верю. Истина всегда бесчеловечна. Как вы. Я знаю, что вы не ошибаетесь. Мне жаль вас, но я восхищаюсь вашими словами. И хоть я никогда не видел моря, я дойду до него, потому что мне внушили это ваши слова. Ничего более нелепого, смешного и бессмысленного со мной еще не случалось. Но во всей вотчине Кервола не найдется ни одного человека, способного мне помешать. Ни одного.

Он взял со стола рекомендательное письмо и сунул его в карман.

Сердце падре Плюша колотилось как буйнопомешанное, руки била дрожь, в ушах странно звенело. Ничего удивительного, подумал он: не каждый день приходится летать.

В этот момент могло произойти все что угодно. Бывают минуты, когда вездесущая причинно-следственная связь событий внезапно нарушается, застигнутая врасплох жизнью, и сходит в партер, смешиваясь с публикой; и тогда на подмостках, залитых светом нечаянной и головокружительной свободы, невидимая рука выуживает в бесконечном лоне возможного, среди миллиона возможностей одну-единственную, которая и свершается. В мгновение ока через молчаливый мужской треугольник пронеслись одна за другой все миллионы возможностей, готовые тут же лопнуть; когда же сверкающий ураган скрылся, в окружности этого времени и пространства удержалась только одна, крохотная и чуточку стыдливая возможность, усердно пытавшаяся свершиться. И она свершилась. Свершилось то, что барон — барон Кервол — разрыдался, даже не думая закрывать лицо руками, а лишь откинувшись на спинку роскошного кресла, сломленный усталостью, сбросивший с себя непомерный груз. Теперь это был конченый и одновременно спасенный человек.

Барон Кервол плакал.

Его слезы.

Падре Плюш стоял как вкопанный.

Доктор Аттердель не изрек ни слова.

И больше ничего.

Обо всем этом в поместье Кервола никто никогда не узнал. Но все как один до сих пор рассказывают, что случилось потом. Всю прелесть того, что случилось потом.

— Элизевин…

— Чудесное лечение…

— Море…

— Это безумие…

— Вот увидишь, она выздоровеет.

— Пропадет она.

— Море…

Море — убедился барон по рисункам географов — было далеко. Но главное— убедился он по своим снам — оно было ужасно, преувеличенно красиво, чудовищно сильно — бесчеловечно и враждебно — прекрасно. А еще море было невиданных цветов, необычайных запахов, неслыханных звуков — совсем иной мир. Барон смотрел на Элизевин и не мог себе представить, как она соприкоснется со всем этим и не исчезнет в пустоте, растворившись в воздухе от волнения и неожиданности. Он думал о том мгновении, когда она обернется и в глаза ей хлынет целое море. Он думал об этом много дней. И наконец понял. В сущности, это было нетрудно. И почему он раньше не догадался?

— Как мы доберемся до моря? — спросил у него падре Плюш.

— Оно само до вас доберется.

Апрельским утром они двинулись в путь по холмам и долам и на закате пятого дня выехали к реке. Поблизости не было ни деревеньки, ни хуторка.

Зато на воде бесшумно покачивалось небольшое суденышко под названием «Адель». Оно бороздило воды Океана между континентом и островами, перевозя богатство и нищету. Нос корабля украшала деревянная фигура с волосами до пят. Паруса знавали ветра далеких морей. Киль долгие годы присматривал за морским нутром. Незнакомые запахи каждого закутка источали истории, переписанные на матросской коже. Судно было двухмачтовым. Барон Кервол пожелал, чтобы оно вошло в устье реки и поднялось вверх по течению.

— Это безрассудство, — отписал ему капитан.

— Я вас озолочу, — ответил барон.

И вот, словно летучий голландец, сбившийся с твердого курса, двухмачтовик «Адель» был тут как тут. На крохотной пристаньке, где швартовались разве что мелкие лодчонки, барон прижал к себе дочку и молвил ей:

— Прощай.

Элизевин молчала. Она опустила на лицо шелковую вуалетку, вложила в отцовские ладони запечатанный лист бумаги, повернулась и пошла навстречу людям, ожидавшим ее у причала. Почти стемнело. При желании все это можно было принять за сон.

Так, наинежнейшим образом — который мог измыслить только отцовский ум — Элизевин сошла к морю, несомая течением по его танцевальным излучинам, затонам и мелководью, проложенным веками плавания мудрейшею рекой, единственной, кому ведом изящный, мягкий, легкий и безвредный путь к морю.

Они шли вниз по течению, с медлительностью, выверенной до миллиметра материнским чутьем природы, постепенно втягиваясь в мир запахов, красок и открытий, изо дня в день осторожно предвещавший поначалу далекое, а затем все более явственное присутствие заждавшейся их громадной утробы. Менялся воздух, менялись зори, небо, формы домов, птицы, звуки, лица людей на берегу, слова, слетавшие вдогонку с их уст. Вода ластилась к воде: тактичное ухаживание. Речные излуки — словно кантилена души. Неуловимое путешествие.

В сознании Элизевин кружились тысячи ощущений, невесомых, как пушинки.

В поместье Кервола и поныне вспоминают об этом плавании. Каждый на свой лад. И все — понаслышке. Но что с того? Рассказам все равно не будет конца.

Разве можно не рассказать о том, как было бы славно, если на каждого из нас приходилось бы по реке, ведущей к собственному морю. И был бы кто-то — отец, любящее сердце, кто-то, кто возьмет нас за руку и отыщет такую реку — выдумает, изобретет ее — и пустит нас по течению с легкостью одного только слова — прощай. Вот это будет расчудесно. И жизнь станет нежнее, любая жизнь. И все ее заботы не причинят больше боли: их прибьет течением так, что вначале к ним можно будет прикоснуться и лишь затем позволить им притронуться к себе. Можно будет даже пораниться о них. Даже умереть от них.

Не важно. Зато все пойдет наконец по-человечески. Достаточно чьей-то выдумки — отца, любящего сердца, чьей-то. Он сможет придумать дорогу, прямо здесь, посреди этой тишины, на этой безмолвной земле. Простую и красивую. Дорогу к морю.

Оба пристально смотрят на бескрайний водный простор. Невероятно. Кроме шуток. Так можно простоять всю жизнь и ничего не понять, и все смотреть и смотреть. Впереди море, позади длинная река, под ногами обрывается земля.

Они не шелохнутся. Элизевин и падре Плюш. Как заколдованные. В голове ни единой мысли, стоящей мысли, только изумление. Чудо. Проходит минута, другая — целая вечность, — и наконец, не отрывая глаз от моря, Элизевин говорит:

— Но ведь где-то оно кончается?

За сотни верст, один как перст в своем огромном замке, человек подносит к свече лист бумаги и читает. Всего несколько слов вытянулись в строчку.

Черные чернила.

Не бойтесь. Я не боюсь. Любящая вас Элизевин.

Потом их подхватит карета. Уже вечер. Таверна ждет. Путь близкий.

Дорога берегом. Вокруг — никого. Почти никого. В море — что он там делает? — художник.

Глава 7

На Суматре, у северного побережья Пангеев, каждые семьдесят шесть дней всплывал остров в форме креста, покрытый густой растительностью и, судя по всему, необитаемый. За ним можно было наблюдать несколько часов, после чего он снова погружался в море. На берегу Каркаиса местные рыбаки обнаружили обломки фрегата «Давенпорт», потерпевшего крушение за восемь дней до того на другом конце земли, в Цейлонском море. По пути в Фархадхар моряки наткнулись на странных светящихся бабочек, вызывавших глухоту и чувство тоски. В водах

Богадора пропал караван из четырех военных судов, накрытых одной громадной волной, поднявшейся неизвестно откуда в день, когда на море стоял мертвый штиль.

Адмирал Лангле внимательно просматривал документы, поступавшие к нему из разных частей света, который ревностно оберегал тайну своего безумия.

Письма, выписки из судовых журналов, газетные вырезки, протоколы допросов, секретные донесения, дипломатическую почту. Всего понемногу. Лапидарная сухость официальных сообщений или пьяные откровения гораздых на выдумку матросов равно скитались по свету, чтобы затем осесть на письменном столе, где Лангле, от имени Королевства, проводил своим гусиным пером границу между тем, что будет восприниматься в Королевстве как истинное, и тем, что будет предано забвению как ложное. Сотни персонажей и голосов обильно стекались на этот стол со всех водных просторов земного шара и впитывались тонким, как ниточка темных чернил, вердиктом, выведенным каллиграфическим почерком в толстых кожаных книгах. Ладонь Лангле была последним пристанищем этих странствий. Его перо — лезвием, разрешавшим их от тяжкого бремени.

Аккуратная, чистая смерть.

Означенные сведения считать безосновательными, а посему не подлежащими распространению либо огласке в бумагах и документах Королевства.

Или вечная безоблачная жизнь.

Означенные сведения считать обоснованными, а посему подлежащими огласке во всех бумагах и документах Королевства.

Лангле вершил свой суд. Он сопоставлял доказательства, сверял показания, рылся в источниках. И принимал решения. Каждый день он жил среди химер гигантской коллективной фантазии, в которой ясный взгляд исследователя и замутненный взор потерпевшего кораблекрушение порождали схожие образы и разноречиво дополнявшие друг друга видения. Он жил в диковинном мире.

Поэтому в его дворце царил строгий, маниакальный порядок, и жизнь его следовала неизменной геометрии привычек, походивших на литургическое таинство.

Лангле защищался. Он ужимал свое существование до рамок микроскопических правил, позволявших ослабить головокружение от воображаемого, в распоряжение которого он ежедневно предоставлял свой разум.

Поток невероятных сообщений со всех морей и океанов сталкивался с педантичной плотиной, воздвигнутой на этих твердых устоях. И лишь в конце, словно безмятежное озеро, его поджидала мудрость Лангле. Покойная и справедливая.

Из открытых окон доносилось мерное пощелкивание садовых ножниц, подрезавших розы с убежденностью Правосудия, поглощенного изданием благотворных указов. Обычный звук. Однако в тот день он отозвался в голове адмирала Лангле вполне определенным эхом. Терпеливый и настойчивый, он раздавался слишком близко от окна и не был случайным. Звук упрямо напоминал ему об одном обязательстве. Лангле предпочел бы его не слышать. Но он был человеком чести. И потому отодвинул листы со сведениями об островах, обломках затонувших кораблей и бабочках, выдвинул ящик стола, достал оттуда три запечатанных письма и положил их на стол. Письма пришли из разных мест.

И хотя все они были с грифом «срочно» и «секретно», Лангле малодушно упрятал их с глаз долой на несколько дней. Он распечатал письма сухим, привычным жестом и без колебаний принялся их читать. На отдельном листе он помечал кое-какие имена и даты. Лангле старался сохранять полнейшую беспристрастность, словно королевский казначей. Последняя заметка была такой:

Таверна «Альмайер», Куартель

Под конец он взял все три письма, встал, подошел к камину и швырнул их в осторожное пламя, надзиравшее за ленивой в ту пору весной. Пока Лангле смотрел, как загибаются изысканно-ценные послания, которые, будь его воля, он никогда бы не вскрывал, он явственно уловил неожиданно-благодарную тишину, докатившуюся до него из распахнутых окон.

Неутомимые, как стрелки часов, ножницы смолкли. Лишь погодя негромко зацокали шаги удалявшегося садовника. Была в этом уходе некая продуманность, которая удивила бы всякого. Но не Лангле. Он знал. Внешне загадочные отношения, связывавшие этих двух людей — адмирала и садовника, — уже не таили для них секретов. Привычное соседство, отмеченное молчанием и личными знаками, годами берегло их особый союз.

Есть множество историй. Эта тянулась издалека.

Шесть лет назад к адмиралу привели человека, которого называли Адамсом.

Он был высоким, крепким, с волосами до плеч и опаленной солнцем кожей.

Обыкновенный матрос. Адамса приходилось поддерживать, — сам он ходить не мог. По его шее проползла отталкивающая, изъязвленная рана. В нем странным образом отсутствовало всякое движение, словно его разбил внутренний паралич.

Единственное, что еще напоминало об остатках сознания, был взгляд Адамса.

Взгляд умирающего зверя.

Взгляд хищника, подумалось Лангле.

Передавали, будто его нашли в отдаленной африканской деревушке. Там были и другие белые люди, рабы. Но с ним все было иначе. Он считался любимым животным предводителя племени. Он стоял на четвереньках, обвешанный перьями и разноцветными камушками, привязанный к трону тамошнего царька. Адамс питался объедками, которые швырял ему хозяин. Его тело, исполосованное плетью, покрылось ранами. Он так наловчился лаять, что его лай забавлял повелителя. Поэтому он, видно, и выжил.

— Что он может сообщить?

— Он — ничего. Он не говорит. Не хочет говорить. Но те, кто был с ним… другие рабы… и еще те, кто узнал его в порту… короче, о нем рассказывают что-то неправдоподобное, такое впечатление, что этот человек был повсюду, тут дело нечисто… если верить всему, что о нем говорят…

— Что говорят?

С отсутствующим видом он, Адамс, стоял посреди комнаты, как истукан. А кругом — вакханалия памяти и фантазии, рвущейся наружу, чтобы расписать воздух похождениями той жизни, которая, как говорят, принадлежит ему / триста верст по пустыне пешком / видели, как он превратился в негра, а потом снова стал белым / потому что, мол, якшался с местным шаманом и выучился готовить красный порошок, который / когда их взяли в плен, то привязали одной веревкой к большому дереву и ждали, пока их сплошь облепят мошки, но он заговорил на непонятном языке, и дикари мгновенно / утверждали, что он был в горах, где никогда не меркнет свет, вот почему оттуда еще никто не возвращался в своем уме, никто, кроме него; вернувшись он сказал, что / при дворе султана он был в чести; всему причиной — его чудесный голос; и он купался в золоте; взамен он должен был являться в пыточную и петь, покуда палачи не докончат свою работу, ибо султану пристало слышать не душераздирающие крики, но дивные распевы, которые / озеро Кабалаки так велико, что все принимали его за море, пока не построили ладью из огромных листьев и не переплыли озеро от края до края; он тоже был на этой ладье, готов поклясться / он извлекал алмазы из песка голыми руками, закованными в кандалы; в них каторжники не могли бежать, и он был среди них, это так же верно, как то, что / все заверяли, будто он погиб во время страшной бури, но однажды при всем честном народе вору, укравшему воду, отрубили руки; смотрю, да это он / тот самый Адамс, правда, он перемерил тысячу имен; говорят, он называл себя Ра Ме Нивар, что означает на том наречии «парящий человек»; еще был случай, у африканских берегов / в городе мертвых, куда не помышляли входить из-за проклятия, висевшего над ним от века: там лопались глаза у всякого, кто

— Этого довольно.

Лангле уставился на табакерку, которую уже несколько минут нервно вертел в руках.

— Хорошо. Уведите его. Никто не двинулся с места. Молчание.

— Адмирал, есть еще кое-что.

— Что же?

Молчание.

— Этот человек видел Тимбукту.

Табакерка Лангле остановилась.

— Имеются свидетели, готовые присягнуть: он там был.

Тимбукту. Жемчужина Африки. Недоступный и волшебный город. Кладовая всех мыслимых сокровищ, обитель всех языческих богов. Средоточие неведомого мира, крепость тысячи секретов, призрачное царство изобилия, затерянная цель бессчетных странствий, источник живительной влаги и райских грез. Тимбукту.

Город, в который не ступала нога белого человека.

Лангле поднял глаза. На всех, кто был в комнате, словно нашел столбняк.

И только глаза Адамса шныряли без передышки, выслеживая невидимую добычу.

Адмирал допрашивал его долго. Он говорил привычно строгим, но спокойным, почти бесстрастным голосом. Без всякого насилия и нажима.

Однообразная череда коротких и ясных вопросов. На которые он не получил ни одного ответа.

Адамс безмолвствовал. Казалось, он навсегда изгнан в другой, неумолимый мир. Из Адамса не удавалось вырвать даже взгляда. Ровным счетом ничего.

Лангле взирал на него молча. Затем сделал знак, не допускавший возражений. Адамса подняли со стула и потащили из комнаты. Видя, как его волокут — безвольные ноги шаркали по мраморному полу, — Лангле поежился от тягостного чувства: Тимбукту ускользал в этот миг с негласных географических карт Королевства. Ни с того ни с сего он вспомнил известную легенду о том, что у женщин Тимбукту открыт только один глаз, который они бесподобно раскрашивают земляными красками. Лангле часто спрашивал себя, почему они загораживают второй глаз. Он встал, зачем-то подошел к окну и уже собирался его открыть, как вдруг услышал в своей голове отчетливо произнесенную фразу:

— Потому что всякий, кто заглянет им в глаза, сходит с ума.

Лангле круто обернулся. В комнате никого не было. Тогда он снова повернулся к окну. Короткое время он ничего не понимал. Потом увидел на дорожке маленький кортеж, сопровождавший Адамса в никуда. Лангле даже не подумал, что ему делать. Он просто это сделал.

Через несколько мгновений, слегка запыхавшись после стремительного бега, он, ко всеобщему удивлению, стоял перед Адамсом. Глядя на него в упор, Лангле тихо спросил:

— Откуда ты знаешь?

Адамс как будто его не замечал. Он все еще пребывал где-то далеко, за тридевять земель. Только губы его шевельнулись, и все услышали, как он сказал:

— Просто я их видел.

Лангле не раз сталкивался с такими, как Адамс. То были моряки, выброшенные на голый берег неизвестного континента во время шторма или оставленные там безжалостными пиратами. Они оказывались заложниками случая, либо поживой диких племен, для которых белый человек был не более чем редким животным. И если милосердная смерть вовремя не прибирала их к рукам, бедняг неминуемо ожидал жестокий конец — в зловонной ли яме или в сказочном уголке затерянного мира. Мало кто умудрялся выжить: их подбирал нечаянный корабль и возвращал просвещенному миру с неизгладимыми следами перенесенных злоключений. Помешавшиеся в рассудке, эти некогда люди беспощадно исторгались неизведанным. Пропащие души.

Все это Лангле знал. И тем не менее оставил у себя Адамса. Вырвал его у нищеты и впустил в свой дворец. В каком бы закоулке вселенной ни прятался разум Адамса, Лангле отыщет и вернет его. Не то чтобы он собирался излечить Адамса. Не совсем. Скорее он хотел извлечь истории, запрятанные в нем. Не важно, сколько на это уйдет времени: он хочет эти истории, и он их получит.

Он знал, что Адамса искорежила собственная жизнь. Лангле представлял себе его душу как тихое селение, варварски разграбленное и раздробленное на головокружительное число образов, ощущений, запахов, звуков, мук, слов.

Смерть, которую он изображал всем своим видом, была непредвиденным результатом взорвавшейся жизни. Под его немотой и оцепенением гудел безудержный хаос.

Лангле не был врачевателем и никогда никого не исцелял. Однако он по своему опыту знал о нечаянной целебной силе точности. Да и сам он, можно сказать, уберегался исключительно с помощью точности. Растворенное в каждом глотке его жизни, это снадобье отгоняло ядовитую растерянность. Лангле пришел к выводу, что неприступная отрешенность Адамса исчезнет сама собой, если он повседневно будет заниматься кропотливым и точным делом. Он чувствовал, что это должна быть своего рода любимая точность, лишь отчасти тронутая холодностью заведенного ритуала и взращенная в тепле поэзии. Он долго искал ее в устоявшемся вокруг мире вещей и жестов. И наконец нашел.

Тем же, кто не без ехидства отваживался спросить его.

— И какая, с позволения сказать, панацея вернет к жизни вашего дикаря? он с готовностью отвечал.

— Мои розы.

Как ребенок бережно подберет птенца, выпавшего из гнезда, и уложит его в уютное самодельное ложе, так и Лангле приютил Адамса в своем саду.

Достойном восхищения саду, изящные очертания которого оберегали от вспышки многоцветие его красок, а железная дисциплина строгой симметрии упорядочивала буйное многообразие собранных по всему миру цветов и растений.

Саду, где сумбур жизни становился божественно правильной фигурой.

Именно здесь Адамс понемногу пришел в себя. Несколько месяцев он хранил молчание, смиренно отдаваясь постижению сотен — точных — правил. Затем его отсутствие, пронизанное стихийным упрямством затаившегося в нем зверя, стало перерастать в размытое присутствие, прореженное тут и там вкраплением коротких фраз. Спустя год никто при взгляде на Адамса не усомнился бы, что перед ним самый настоящий садовник, каким он и должен быть: молчаливый и невозмутимый, медлительный и аккуратный, непроницаемый, не молодой и не старый. Милостивый Творец мироздания в миниатюре.

За все это время Лангле ни разу ни о чем его не спрашивал. Лишь изредка он заводил с Адамсом досужие разговоры, в основном по поводу самочувствия ирисов или непредсказуемости погоды. И тот и другой избегали намеков на прошлое, любое прошлое. Лангле выжидал. Спешить ему было некуда. Он даже упивался своим ожиданием. Он настолько вошел во вкус, что, прогуливаясь однажды по длинной парковой аллее и повстречав на ней Адамса, едва ли не разочаровался, когда тот поднял голову от дымчатой петунии и отчетливо произнес, как будто ни к кому не обращаясь:

— В Тимбукту нет стен, ибо жители города твердо знают: одной его красоты достаточно, чтобы остановить любого врага.

Адамс умолк и склонился над дымчатой петунией. Лангле зашагал по аллее, не проронив ни слова. Сам Вседержитель, будь он сущим, ничего бы не заметил.

С того дня из Адамса заструились все его истории. В разное время и при самых непредвиденных обстоятельствах. Лангле только слушал. Не задавая вопросов. Слушал. Иногда это были нехитрые фразы. Иногда целые повести.

Адамс говорил тихим, проникновенным голосом. Он на удивление умело перемежал рассказ молчанием. В монотонном, как псалмопение, собрании фантастических образов было что-то завораживающее. Волшебное. И Лангле поддался этим чарам.

Ни один из услышанных им рассказов не попадал в его темнокожаные фолианты. На сей раз Королевство было ни при чем. Эти истории принадлежали ему. Он предвкушал, когда они созреют в лоне поруганной, мертвой земли. И теперь пожинал плоды. Такой изысканный подарок он решил преподнести собственному одиночеству. Он воображал, как встретит старость в преданной тени этих историй. И умрет, запечатлев в глазах образ, недоступный другому белому человеку, — образ красивейшего из садов Тимбукту.

Отныне, думал он, все будет таким пленительно простым и легким. И не мог предугадать, что вскоре с человеком по имени Адамс его свяжет нечто поразительно жестокое.

Однажды — к тому времени Адамс уже появился в адмиральском дворце — Лангле угодил в неприятную, хотя и банальную историю: ему пришлось сыграть партию в шахматы на собственную жизнь. В отъезжем поле на адмирала и его немногочисленную свиту напал разбойник, печально известный в тамошних краях шальным нравом и лихими делами. Однако тут злодей не стал свирепствовать.

Взяв в плен одного Лангле, он отпустил остальных с условием, что получит за пленника несметный выкуп. Лангле знал: его богатств достаточно, чтобы вернуть свободу. Он сомневался лишь в том, хватит ли у атамана терпения дождаться выкупа. Впервые в жизни адмирал почувствовал тяжкий дух смерти.

Лангле завязали глаза, заковали в цепи и два дня возили в каком-то фургоне. На третий день его высадили. Когда с адмирала сняли повязку, он оказался перед самим атаманом. Они сидели за небольшим столиком. На столике — шахматная доска. Атаман был краток. Он предоставил адмиралу шанс. Партию в шахматы. Выигрыш означал для Лангле свободу. Поражение — смерть.

Лангле призвал атамана рассуждать здраво. За мертвого адмирала он не получит ни гроша — так стоит ли отказываться от целого состояния?

— Я не спрашивал, что вы об этом думаете. Я спросил, согласны вы или нет. Решайтесь.

Шальная голова. Сумасброд. Лангле понимал, что выбора у него нет.

— Будь по-вашему, — согласился он и устремил взгляд на доску. Вскоре он убедился, что сумасбродство атамана было к тому же сумасбродством зловредным. Разбойник не только взял себе белые фигуры — наивно было бы предположить обратное, — но и преспокойно заменил своего белопольного слона на второго ферзя. Большой оригинал.

— Король, — пояснил лиходей, ткнув пальцем в самого себя, — и две королевы, — добавил он со смешком, указывая на двух женщин, и вправду красавиц, сидевших по бокам от него. Атаманская шутка вызвала дикий хохот и громкие возгласы одобрения. Лангле, которому было не до веселья, опустил глаза, подумав, что нелепой смерти ему уже не миновать.

С первым ходом атамана наступила гробовая тишина.

Королевская пешка рванулась вперед на две клетки. Слово за Лангле. Он медлил, точно чего-то ждал. Пока сам не понимая чего. И понял лишь тогда, когда в самом отдаленном закоулке его головы прозвучал ясный и на редкость спокойный голос: «Конем на линию королевского слона».

Теперь Лангле не озирался по сторонам. Он знал этот голос. И то, что он исходит не отсюда, а издалека. Одному Богу известно как. Лангле взялся за коня и поместил его перед пешкой по линии королевского слона.

На шестом ходу он уже выигрывал фигуру. На восьмом — рокировался. На одиннадцатом — полновластно господствовал в центре доски. Через два хода Лангле пожертвовал слона и следующим ходом взял первого неприятельского ферзя. Второго он подловил в результате хитроумной комбинации, которую — и это было ему совершенно ясно — он никогда бы не разыграл без тонких подсказок странного голоса. По мере того как трещала по швам оборона белых, в атамане вскипала ярость и усиливалась звериная растерянность. В какой-то момент Лангле почудилось, что партия выиграна. Но голос не давал ему покоя.

На двадцать третьем ходу атаман зевнул ладью. Зевок походил скорее на капитуляцию. Лангле собрался было воспользоваться этой оплошностью, но голос вовремя его упредил: «Остерегайтесь короля, адмирал».

Короля? Лангле замешкался. Белый король был в абсолютно безобидной позиции, заслоненный остатками наспех сделанной рокировки. Так чего же остерегаться? Лангле смотрел на доску и недоумевал.

Остерегаться короля.

Голос онемел.

Все вокруг онемело.

На несколько мгновений.

И тут Лангле пронзила догадка. Будто вспышка молнии озарила она его сознание за миг до того, как атаман извлек откуда-то кинжал и направил лезвие в сердце адмирала. Лангле оказался проворнее. Он перехватил смертоносную руку, вырвал из нее кинжал и, завершая не им начатый выпад, полоснул атамана по горлу. Разбойник грянулся оземь. Перепуганные гетеры бросились кто куда. Остальные от неожиданности окаменели. Лангле проявил невиданное хладнокровие. Жестом, который впоследствии он не колеблясь назовет бесполезно-торжественным, Лангле приподнял белого короля и уложил его на доску. Затем встал и с кинжалом в руке попятился к выходу. Никто не шевельнулся. Адмирал вскочил на первого попавшегося коня, окинул напоследок взглядом жутковатую сцену народного театра и умчался прочь. Как это часто бывает в переломные моменты жизни, Лангле поймал себя на том, что в его голове вертится только одна, совершенно вздорная мысль: он впервые — впервые — выиграл партию в шахматы, играя черными.

Когда Лангле вернулся во дворец, Адамс лежал без чувств; у него был горячечный бред. Доктора не знали, что делать.

— Ничего не надо делать. Ничего.

Спустя четыре дня Адамс опамятовался. У изголовья его кровати сидел Лангле. Они поглядели друг на друга. Адамс закрыл глаза. Тихим голосом Лангле произнес:

— Я обязан тебе жизнью.

— Не этой, другой, — отозвался Адаме.

Он поднял веки и в упор посмотрел на Лангле. Это не был взгляд садовника. Это был взгляд хищника.

— Моя жизнь меня не волнует. Мне нужна другая жизнь. Смысл этой фразы Лангле разгадал много позже, когда не слышать ее было уже слишком поздно.

Застывший садовник перед рабочим столом адмирала. Повсюду книги и бумаги. Каждая на своем месте. На своем. И канделябры, ковры, запах кожи, потемневшие картины, коричневые шторы, карты, оружие, коллекции монет, портреты. Фамильное серебро. Адмирал протягивает садовнику лист бумаги и добавляет:

— Таверна «Альмайер». Неподалеку от Куартеля, на берегу моря.

— Он там?

— Да.

Садовник сгибает лист, кладет его в карман и говорит:

— Я уезжаю сегодня вечером.

Адмирал опускает голову и слышит голос Адамса:

— Прощайте.

Садовник подходит к двери. Не глядя на него, адмирал произносит:

— А потом? Что будет потом?

Садовник приостанавливается.

— Больше ничего.

И выходит.

Адмирал молчит.

…пока мысленно Лангле летел вдогонку за кораблем, реявшим по водам Малагара, Адамс замедлил шаг у розы с острова Борнео и наблюдал, как тяжело шмелю карабкаться по стеблю; не выдержав, шмель улетает, и в этом он, не сговариваясь, схож с кораблем, у коего возник тождественный инстинкт, когда он поднимался вверх, к истоку Малагара; собратья по внутреннему отрицанию реального и выбору воздушного бегства, в это мгновение они соединяются, как образы, наложенные одновременно на сетчатку и память двух людей; ничто уже не сможет их разделить, и своему полету — шмеля и корабля — тот и другой единовременно вверяют общую для них растерянность от острого предчувствия конца, а заодно — ошеломляющее открытие того, насколько безмятежна и тиха судьба, когда внезапно она взрывается.

Глава 8

На первом этаже таверны «Альмайер», в комнате, обращенной к холмам, Элизевин боролась с ночью. Сжавшись под одеялом, она пыталась понять, что будет сначала: сон или страх.

Море текло, как неистощимая лавина, несмолкающий отголосок бури, детище невесть какого неба. Оно не прекращалось ни на миг. Не знало усталости. И сострадания.

Глядя на море, не замечаешь — не слышишь, — как оно грохочет. Но в темноте… Вся эта бесконечность становится сплошным грохотом, рокочущей стеной, глухим, мучительным ревом. Море не погасить, когда оно горит в ночи.

Элизевин почувствовала, что в ее голове лопнул пустой пузырь. Она хорошо знала этот тайный разрыв, эту невидимую, непередаваемую боль. Но и знание ничего не меняло. Ничего. Как бесстыдный отчим, Элизевин овладевал коварный, ползучий недуг. Он забирал причитавшееся ему.

И холодок, наполнявший ее изнутри, и даже сердце, неожиданно терявшее рассудок, и прошибавший Элизевин ледяной пот или трясущиеся руки были еще полбеды. Гораздо хуже было ощущение, что ее уже нет, что она вне себя, а вместо нее — смутная паника и боязливый шепот. Мысли как осколки восстания — мелкая дрожь, лицо скорчила гримаса — лишь бы не открывать глаз, лишь бы не видеть темноты. Безысходный ужас. Смертный бой.

Элизевин вспомнила про дверь, соединявшую ее комнату с комнатой падре Плюша. Дверь была совсем рядом. В нескольких шагах. Она сумеет. Сейчас она встанет и нащупает ее, не открывая глаз. И тогда достаточно будет голоса падре Плюша, одного его голоса, и все пройдет, главное — встать, найти силы и сделать эти шаги, пересечь комнату, открыть дверь — приподняться, откинуть одеяла, проскользнуть вдоль стены — приподняться, встать на ноги, сделать несколько шагов — приподняться, не открывать глаз, нащупать эту дверь, толкнуть ее — приподняться, попробовать вздохнуть, отойти от кровати — приподняться, не умереть — приподняться и встать — встать. Как страшно.

Как страшно.

До двери совсем не шаги. Версты. Вечность. Такая же, что отделяла Элизевин от ее детской, игрушек, отца, дома.

Все это так далеко. И так безнадежно.

Слишком неравный бой. И Элизевин сдалась.

Перед смертью она открыла глаза.

И не сразу поняла.

Она не ожидала.

В комнате брезжил тусклый свет. Он разливался повсюду.

Мягкий и теплый.

Элизевин повернулась. На стуле рядом с кроватью сидела Дира. На коленях она держала большую раскрытую книгу, в руке — подсвечник. Зажженная свеча.

Огонек в пропавшей темноте.

Элизевин приподняла голову и уставилась на незнакомку. Казалось, эта девочка где-то еще, но она была здесь. Взгляд устремился в книгу; из-под короткой юбочки торчат ножки-качели; туфельки порхают вверх-вниз, не задевая пола.

Элизевин опустила голову на подушку. Пламя свечи разбил паралич. И комната, и все, что в ней было, сладко спали. Она почувствовала усталость, упоительную усталость.

«А моря больше не слышно», — успела она подумать.

Потом закрыла глаза. И уснула.

Наутро Элизевин обнаружила на стуле одинокий подсвечник. Свеча еще горела. Словно и не таяла вовсе. Словно бодрствовала в мимолетной ночи.

Неразличимое пламя растворялось в обильном свете нового дня, хлынувшего в комнату через окно.

Элизевин встала. Задула свечу. Отовсюду раздавалась странная музыка.

Исполнитель не ведал устали. Шквал звуков. Светопреставление.

Море. Оно вернулось.

В то утро Плассон и Бартльбум вышли вместе. Каждый со своей ношей: этюдник, кисти и краски у Плассона; тетради и приборы у Бартльбума. Как будто только что обчистили чердак полоумного изобретателя. На одном были охотничьи сапоги и рыбацкая куртка, на другом — профессорский сюртук, вязаная шапочка и перчатки без пальцев, как у тапера. Видно, изобретатель был не единственным сумасшедшим в округе.

Плассон и Бартльбум не были даже знакомы. До этого они сталкивались пару раз в коридоре или за ужином. И не выйти им тем утром на берег и фе разойтись по рабочим местам, не будь на то воли Анн Девериа.

— Поразительно. Из вас двоих получился бы непревзойденный безумец.

Наверное, Господь Бог до сих пор ломает голову над многолетним ребусом: куда же подевались эти неразрывные половинки?

— Что такое ребус? — спросил Бартльбум в тот же миг, когда Плассон спросил:

— Что такое ребус?

На следующий день они брели вдоль берега, каждый с обычной ношей, по направлению к местам отбывания их немыслимых повинностей.

В свое время Плассон разбогател, став первейшим и желаннейшим портретистом столицы. В целом городе не нашлось бы откровенно алчной семьи, у которой не было бы своего Плассона. В смысле портретов его работы, только портретов. Степенные землевладельцы, болезненные жены, раскормленные дети, сморщенная родня, румяные промышленники, девицы на выданье, министры, священники, оперные примадонны, военные, поэтессы, скрипачи, академики, содержанки, банкиры, вундеркинды — с пристойных столичных стен глазели сотни надлежаще обрамленных и слегка ошарашенных лиц; их фатально одухотворяло то, что в светских салонах называли «рукой Плассона»; под этим своеобразным стилистическим эпитетом разумели истинно редкостный дар, благодаря которому досточтимый художник умел наделять отблеском ума любой, даже телячий, взгляд. Определение «телячий» в светских салонах обычно урезалось.

Плассон мог бы запросто продолжать в том же духе. Богатая мордоплясия неиссякаема. Но он решил все бросить. И уйти. Ясная, выношенная за долгие годы мысль увлекла его за собой.

Написать портрет моря.

Плассон продал все, что имел, оставил свою мастерскую и отправился в путешествие, которое, насколько он понимал, могло никогда и не кончиться. По белу свету протянулись тысячи прибрежных верст. Найти нужную точку будет не так просто.

Газетчики порывались выведать причины столь внезапного решения. Плассон даже не заикнулся о море. Им хотелось разузнать, что кроется за отречением непревзойденного мастера от высокого искусства портретной живописи. Плассон ответил лапидарной фразой, которая впоследствии толковалась на все лады:

— Я устал от порнографии. И уехал. Исчез без следа.

Ничего этого Бартльбум не знал. Не мог знать. Поэтому сейчас, на берегу, опорожнив тему погоды, он неуверенно спросил, чтобы как-то поддержать беседу:

— Давно ли вы занимаетесь живописью? И в этом случае Плассон был афористичен:

— Сколько себя помню.

Всякий, кто общался с Плассоном, приходил к двоякому заключению: либо он был несносным задавакой, либо просто ненормальным. Но и здесь следовало кое-что знать. Особенность Плассона состояла в том, что он никогда не заканчивал фразу. Не мог — и все. А если и дотягивал до конца, то лишь тогда, когда во фразе было не больше семи-восьми слов. Иначе Плассон застревал на середине. Поэтому в разговоре с незнакомыми людьми он обходился фразами-недомерками. И надо признать, изрядно в этом поднаторел. Да, такая немногословность казалась высокомерной и докучливой. Однако все лучше, чем прослыть болтливым олухом, каковым он и становился, случись ему пуститься в сложные или хотя бы заурядные построения: ни тех, ни других он не мог осилить.

— Скажите, Плассон, вы в состоянии вообще что-нибудь закончить? — спросила его как-то Анн Девериа, глядя с присущим ей цинизмом в самый корень.

— Да, неприятный разговор, — ответил он, поднялся и ушел в свою комнату. Как уже было сказано, в коротких фразах он наловчился донельзя.

Талант. Самородок.

Ничего этого Бартльбум не знал. И не мог знать. Но очень быстро догадался.

В знойный полдень он и Плассон сидят на пляже, уплетая простецкую Дирину стряпню.

Мольберт вживлен в песок чуть поодаль. На нем привычный белый холст. На всем — привычный северный ветер.

БАРТЛЬБУМ — Стало быть, в день вы пишете по картине?

ПЛАССОН — В каком-то смысле…

БАРТЛЬБУМ — У вас, наверное, вся комната ими заставлена…

ПЛАССОН — Нет. Я их выбрасываю.

БАРТЛЬБУМ — Выбрасываете?

ПЛАССОН — Видите ту работу на мольберте?

БАРТЛЬБУМ — Да.

ПЛАССОН — Остальные примерно такие же.

БАРТЛЬБУМ — …

ПЛАССОН — Вы бы их хранили?

Солнце скрылось. Повеяло холодом, которого совсем не ждешь. Бартльбум надел вязаную шапочку.

ПЛАССОН — Это трудно.

БАРТЛЬБУМ — Еще бы. Лично я не смог бы нарисовать даже кусок сыра. Как вы это делаете — для меня полная загадка.

ПЛАССОН — Море — это трудно.

БАРТЛЬБУМ — …

ПЛАССОН — Трудно сообразить, с чего начать. Видите ли, когда я писал портреты, рисовал людей, я знал, с чего начинать, я смотрел на лица и точно знал… (стоп)

БАРТЛЬБУМ — …

ПЛАССОН-…

БАРТЛЬБУМ — …

ПЛАССОН-…

БАРТЛЬБУМ — Вы писали портреты?

ПЛАССОН-Да.

БАРТЛЬБУМ — Надо же, я сто лет мечтаю, чтобы с меня написали портрет… Нет, правда, вам это покажется глупым, но…

ПЛАССОН — Когда я писал портреты, я начинал с глаз. Я забывал об остальном и фиксировался на одних глазах. Я изучал их долго-долго, потом делал набросок карандашом: в этом и заключается весь секрет, ибо как только вы нарисовали глаза… (стоп)

БАРТЛЬБУМ — …

ПЛАССОН-…

БАРТЛЬБУМ — Что же потом, после того, как вы нарисовали глаза?

ПЛАССОН — Остальное выходит само собой, словно вращается вокруг этой исходной точки, даже не обязательно… (стоп)

БАРТЛЬБУМ — Даже не обязательно.

ПЛАССОН — Нет. На свою натуру можно почти не смотреть, все получается и так: рот, наклон головы, руки… Главное — начать с глаз, понимаете? В этом весь вопрос, он сводит меня с ума, он… (стоп)

БАРТЛЬБУМ — …

ПЛАССОН-…

БАРТЛЬБУМ — Какой именно вопрос, Плассон?

Да, это слегка утомляло. Зато срабатывало. Нужно было только подталкивать его. Время от времени. Набравшись терпения. Бартльбум, как вытекало из его особо сентиментального склада, был человеком терпеливым.

ПЛАССОН — А вот какой: где, черт возьми, у моря глаза? Пока я этого не пойму, ничего путного у меня не выйдет, потому что это начало, понимаете? начало начал, и пока я не уясню, где оно, я буду до конца дней смотреть на эту проклятую гладь, которая…(стоп)

БАРТЛЬБУМ — …

ПЛАССОН-…

БАРТЛЬБУМ — …

ПЛАССОН — В этом весь вопрос, Бартльбум.

Случилось чудо: на сей раз он продолжил мысль самостоятельно.

ПЛАССОН — Вопрос в том, где начинается море.

Бартльбум приумолк.

Солнце игриво пряталось за облаками. Все тот же северный ветер обставлял беззвучное зрелище. Море невозмутимо выводило свои хоралы. Если у него и были глаза, сейчас они смотрели в другую сторону.

Тишина.

Затянувшаяся тишина.

Неожиданно Плассон поворачивается к Бартльбуму и выпаливает:

— А вы… что вы изучаете с помощью ваших странных приборов? Лицо Бартльбума раздвинулось в улыбку.

— Где кончается море.

Половинки ребуса. Сотворенные друг для друга. В эту секунду где-то на небесах ветхий Создатель наконец-то их отыскал.

— Черт! Говорил же Я, что они не могли никуда подеваться.

— Комната на первом этаже. Третья дверь слева по коридору. Ключей нет.

Здесь их ни у кого нет. Впишите в книгу свое имя. Это не обязательно, но у нас так принято.

Тучная книга выжидающе раскрылась на деревянной подставке.

Свежеубранное бумажное ложе приготовилось воспринять иноименные сны. Перо нового постояльца едва коснулось его.

Адамс

И на мгновение замешкалось.

— Если вам угодно знать имена других постояльцев, обращайтесь ко мне.

Никаких секретов у нас нет.

Адамс поднял глаза от книги; улыбка тронула его губы.

— У вас красивое имя: Дира.

От неожиданности девочка заглянула в книгу.

— Здесь не написано мое имя.

— Здесь — нет.

Десять лет для этой девочки было уже немало. Захоти она, ей могло быть и на тысячу больше. Дира пристально посмотрела на Адамса и отчеканила резким голосом, как будто в ней заговорила скрытая от взора женщина:

— Адамс — это не настоящее ваше имя.

— Не настоящее?

— Нет.

— С чего вы решили?

— Я тоже умею читать.

Усмехнувшись, он нагнулся, взял чемодан и направился к своей комнате.

— Третья дверь слева, — прозвучал вдогонку голос, вновь ставший голосом девочки.

Ключей нет. Адамс отворил дверь и вошел. Ничего особенного он, в общем, и не ждал. Но хотя бы рассчитывал попасть в свободный номер.

— О, извините, — воскликнул падре Плюш, отпрянув от окна и поправляя сутану.

— Я ошибся комнатой?

— Нет-нет… это я… видите ли, моя комната выше, этажом выше, но она выходит на холмы, из нее не видно моря: я выбрал ее, чтобы не рисковать.

— Рисковать?

— Не важно, это долгая история… Словом, я хотел увидеть то, что видно отсюда, извините за беспокойство, я не знал…

— Вы можете остаться.

— Нет, мне пора. У вас наверняка много дел, вы только приехали? Адамс поставил на пол чемодан.

— Что за вздор, ну разумеется, вы только приехали… Ладно, я пошел.

Ах да… меня зовут Плюш, падре Плюш.

Адамс кивнул.

— Падре Плюш.

— Именно.

— До скорого, падре Плюш.

— До скорого.

Падре Плюш просеменил к двери и выскользнул из комнаты. Проходя мимо гостиничной стойки, он счел должным пробормотать:

— Я и не думал, что кто-то приедет, просто захотел взглянуть оттуда на море…

— Ничего страшного, падре Плюш.

Уже на пороге он остановился, подошел к стойке, осторожно перегнулся через нее и тихонько спросил у Диры:

— Как, по-вашему: может, это доктор?

— Кто?

— Он.

— У него и спросите.

— Мне показалось, он не горит желанием отвечать на вопросы. Он даже имени своего не назвал.

После секундного колебания Дира вымолвила:

— Адамс.

— Адамс — и все?

— Адамс — и все.

— Ох.

Падре Плюш никак не уходил. Что-то распирало его изнутри. Перейдя на шепот, он произнес:

— Глаза… У него глаза хищника.

И ему стало гораздо легче.

Анн Девериа идет вдоль берега в своей сиреневой накидке. Рядом шагает девочка по имени Элизевин со своим белым зонтиком. Ей шестнадцать лет.

Может, она умрет, а может, выживет. Поди узнай. Анн Девериа говорит, не отрывая взгляда от пустоты перед собой. Перед собой во многих смыслах.

— Мой отец не хотел умирать. Старился, но не умирал. Его пожирали болезни, а он упрямо цеплялся за жизнь. Под конец он уже не выходил из комнаты. Пришлось ухаживать за ним во всем. Это растянулось на годы. Отец наглухо засел в своей крепости, в самом дальнем уголке самого себя. Он отказался от всего и остервенело продолжал делать две вещи, которые для него действительно что-то значили: писать и ненавидеть. Писал отец через силу, пока двигалась слабеющая рука. А ненавидел глазами. Говорить он уже не говорил. До самого конца. Отец писал и ненавидел. Когда он умер — потому что он наконец умер, — мать взяла и прочла эти сотни страниц, испещренных отцовскими каракулями. Одну за другой. Вдоль страниц протянулись имена тех, кого он знал. В столбик. А напротив каждого имени следовало подробное описание чудовищной смерти. Я эти листы не читала. Но глаза — его глаза, полные ненависти каждую минуту каждого дня, до самого конца, — я видела и помню. Еще как помню. Я и замуж вышла за человека с добрыми глазами. Все остальное для меня было не важно. У него были добрые глаза.

Ну, а потом ведь жизнь складывается не так, как мы думаем. Она идет своей дорогой. Ты — своей. И дороги эти разные. Вот так… Я и не жаждала счастья, нет. Я хотела… спастись, да, да, именно спастись. Но слишком поздно поняла, в какую сторону идти: в сторону желаний. Люди полагают, будто их спасет что-то еще: долг, честь, доброта, справедливость. Нет. Спасают желания. Только они истинны. Будь с ними — и ты спасешься. Слишком поздно я это поняла. Если дать жизни время, она так к тебе повернется, что уже ничего не переделать, и тогда всякое твое желание приносит сплошные мучения. Тут-то все и рушится, и деваться уже некуда, и чем сильнее мечешься, тем сильнее запутываешься, чем больше рыпаешься, тем больше набиваешь шишек. Замкнутый круг. Когда было слишком поздно, я начала желать. Изо всех сил. И причинила себе такие муки, о которых ты и не подозреваешь.

Знаешь, чем здесь хорошо? Смотри: вот мы идем и оставляем следы на песке, отчетливые, глубокие. А завтра ты встанешь, посмотришь на берег и ничего не найдешь, никаких следов, ни малейших отметин. За ночь все сотрет море и слижет прибой. Словно никто и не проходил. Словно нас и не было. Если есть на свете место, где тебя нет, то это место здесь. Уже не земля, но еще и не море. Не мнимая жизнь, но и не настоящая. Время. Проходящее время. И все. Идеальное убежище. Здесь мы невидимы для врагов. Чисты и прозрачны.

Белы, как полотна Плассона. Неуловимы даже для самих себя. Но в этом чистилище есть свой изъян. И от него не уйти. Это море. Море завораживает, море убивает, волнует, пугает, а еще смешит, иногда исчезает, при случае рядится озером или громоздит бури, пожирает корабли, дарует богатства— и не дает ответов; оно и мудрое, и нежное, и сильное, и непредсказуемое. Но главное — море зовет. Ты поймешь это, Элизевин. Море и есть не что иное, как постоянный зов. Он не смолкает ни на миг, он заполняет тебя, он повсюду, ему нужна ты. Можно ничего не замечать — бесполезно. Море по-прежнему будет звать тебя. Это и другие моря, которых ты никогда не увидишь; они вечны и будут терпеливо поджидать тебя в шаге от твоей жизни. Их неустанный зов ты будешь слышать везде. И в этом чистилище из песка. И во всяком раю, и во всяком аду. Не важно как. Не важно где. Море день и ночь будет звать тебя.

Анн Девериа замедляет шаг. Нагибается и снимает сапожки. Оставляет их на песке. Идет дальше босиком. Элизевин не двигается. Ждет, пока спутница отдалится. Затем произносит так, чтобы ее услышали:

— Скоро я уеду. И войду в море. И выздоровлю. Я так этого хочу.

Выздороветь. Жить. И стать такой же красивой, как вы.

Анн Девериа оборачивается. Тает в улыбке. Подыскивает слова. Находит их.

— Возьмешь меня с собой?

На подоконнике в комнате Бартльбума сидят двое. Всегдашний мальчик. И Бартльбум. Сидят, свесив ноги в пустоту. А взгляд — в море.

— Послушай, Дуд… Мальчика звали Дуд.

— Вот ты все время тут сидишь…

— Мммммм.

— И наверняка знаешь.

— Что?

— Где у моря глаза?

— …

— Ведь они есть?

— Есть.

— Ну и где же они?

— Корабли.

— Что корабли?

— Корабли и есть глаза моря.

Бартльбум оторопел. Эта мысль почему-то не приходила ему в голову.

— Но кораблей сотни…

— Вот и у моря сотни глаз. Что оно, по-вашему, только двумя управляется?

Действительно. При такой-то работе. И таком размахе. Что верно, то верно.

— Погоди, а как же…

— Мммммм.

— А как же кораблекрушения? А бури, тайфуны и все такое прочее… Для чего морю топить корабли, если это его глаза?

Дуд поворачивается к Бартльбуму и с досадой в голосе произносит:

— А что… вы глаз никогда не закрываете?

Боже. У этого ребенка на все есть ответ.

Думает думу Бартльбум. Раскидывает умом и так и эдак. Потом резко соскакивает с подоконника. Разумеется, в сторону комнаты. Для прыжка в обратную сторону понадобились бы крылья.

— Плассон… Мне нужен Плассон… Я должен все ему рассказать… Черт возьми, это так просто, надо только пошевелить мозгами…

Бартльбум лихорадочно ищет свою шапочку. И не находит. Ничего удивительного: она у него на голове. Махнув рукой, Бартльбум выбегает из комнаты.

— Пока, Дуд.

— Пока.

Мальчик пристально смотрит на море. Проходит немного времени.

Убедившись, что поблизости никого, он резко соскакивает с подоконника.

Разумеется, в сторону берега.

Однажды утром все проснулись и увидели, что ничего нет. Были только следы на песке. Всего остального не было. Если так можно выразиться.

Небывалый туман.

— Это не туман — облака.

Небывалые облака.

— Это морские облака. Небесные — наверху. Морские — внизу. Они появляются редко. Потом исчезают.

Дира знала уйму всего.

Вид за окном впечатлял. Еще накануне небо было усеяно звездами, просто сказка. А тут на тебе: все равно что нырнуть в стакан с молоком. Не говоря уже о холоде. Все равно что нырнуть в стакан с холодным молоком.

— В Керволе то же самое.

Очарованный падре Плюш прилип носом к стеклу.

— Теперь это надолго. Марево не сдвинется ни на дюйм. Туман. Сплошной туман. И полная неразбериха. Люди даже днем ходят с факелами. Да что толку.

Ну, а ночью… Ночью и вовсе творится такое… Судите сами. Как-то под вечер возвращался Арло Крут домой. Завернул не в те ворота и попал прямехонько в постель Метела Крута, своего родного брата. Метел, тот даже не чухнулся — знай себе дрыхнет как сурок. Зато женушка его очень даже чухнулась. И то сказать: к вам бы в постель посреди ночи мужик залез. Слыханное ли дело?

Угадайте, что она ему сказала?

Тут в голове падре Плюша разжалась бессменная пружина. Две упоительные фразы стартовали с исходных позиций мозга и что есть духу понеслись к финишной прямой голосовых связок, чтобы по ним вырваться наружу. Более осмысленная фраза, учитывая, что речь все-таки шла о голосе священника, звучала, разумеется, так:

— Сунься — и я закричу.

Все бы хорошо, только фраза эта была насквозь фальшивой. Поэтому выиграла другая, правдивая фраза:

— Сунься — или я закричу.

— Падре Плюш!

— А что я сказал?

— Что вы сказали?

— Я что-то сказал?

В гостиной, выходившей на море, все собрались под сенью облачного наводнения. Но тягостного чувства растерянности ни у кого не было. Одно дело просто бездействие. И совсем другое — вынужденное бездействие. Большая разница. Постояльцы лишь чуточку опешили. Как рыбки в аквариуме.

Особенно волновался Плассон. В охотничьих сапогах и рыбацкой куртке он нервно расхаживал туда-сюда, поглядывая сквозь стекла на молочный прилив, не отступавший ни на дюйм.

— Прямо-таки одна из ваших картин, — громко заметила из плетеного кресла Анн Девериа; она тоже не могла оторваться от невероятного зрелища. — Голова идет кругом от этой белизны.

Плассон продолжал сновать по гостиной, будто и не слышал.

Бартльбум отвлекся от книги, которую бесцельно перелистывал.

— Вы излишне строги, мадам Девериа. Господин Плассон взялся за очень трудное дело. А его работы — не белее страниц моей книги.

— Вы пишете книгу? — спросила Элизевин, сидевшая на стуле перед большим камином.

— В своем роде.

— Ты слышал, падре Плюш, господин Бартльбум пишет книги.

— Ну, это не вполне книга…

— Это энциклопедия, — пояснила Анн Девериа.

— Энциклопедия?

И пошло-поехало. Достаточно сущего пустяка, чтобы забыть о молочном море, которое тем временем обводит тебя вокруг пальца. Скажем, шелеста диковинного словца. Энциклопедия. Единственного словца. Заводятся все как один. Бартльбум, Элизевин, падре Плюш, Плассон. И мадам Девериа.

— Бартльбум, не скромничайте, расскажите барышне о вашей затее насчет пределов, рек и всего прочего.

— Она называется Энциклопедия пределов, встречающихся в природе…

— Хорошее название. В семинарии у меня был наставник…

— Дайте ему договорить, падре Плюш…

— Я работаю над ней двенадцать лет. Сложная штука… В общем, я пытаюсь выяснить, докуда доходит природа, точнее, где она решает остановиться. Потому что рано или поздно она останавливается. Это научный факт. К примеру…

— Расскажите ей о цепколапых…

— Ну, это частный случай.

— Вы уже слышали историю о цепколапых, Плассон?

— Видите ли, любезнейшая мадам Девериа, эту историю Бартльбум рассказал мне, а уж я потом пересказал вам.

— Надо же, ну и фразищу вы отгрохали. Поздравляю, Плассон, вы делаете успехи.

— Так что же эти… цепколапые?

— Цепколапые обитают в арктических льдах. По-своему это совершенные животные. Они практически не стареют. При желании цепколапые могли бы жить вечно.

— Чудовищно.

— Но не тут-то было. У природы все под надзором. Ничто от нее не ускользает. В определенный момент, когда цепколапые доживают лет до семидесяти-восьмидесяти, они перестают есть.

— Не может быть.

— Может. Перестают — и все тут. Так они протягивают в среднем еще года три. А потом умирают.

— Три года без еды?

— В среднем. Отдельные особи выдерживают и дольше. Но в конце концов — что самое главное — умирают и они. Научный факт.

— Но это же самоубийство.

— В каком-то смысле.

— И мы должны вот так вот вам поверить, Бартльбум?

— Взгляните, у меня тут есть рисунок… изображение цепколапого…

— Вы были правы, Бартльбум, рисуете вы и впрямь как курица лапой, я, признаться, еще не видывал таких (стоп)

— Рисунок не мой… Его сделал моряк, рассказавший мне эту историю…

— Моряк?

— Обо всем этом вы узнали от моряка?

— Да, а что?

— Поздравляю, Бартльбум, это поистине научный подход…

— А я вам верю.

— Благодарю вас, мадемуазель Элизевин.

— Я вам верю, и падре Плюш тоже верит, правда?

— Конечно… вполне достоверная история, сдается, где-то я уже об этом слышал, наверное в семинарии…

— Чего только не узнаешь в этих семинариях… А дамских историй там не рассказывают?

— Я вот сейчас подумал, Плассон, почему бы вам не сделать иллюстрации к моей Энциклопедии, ведь было бы славно, а?

— Вы хотите, чтобы я изобразил цепколапых?

— Ну, кроме цепколапых, там еще много всего… Я написал 872 статьи, выберете на свой вкус…

— 872?

— Отменная мысль, не правда ли, мадам Девериа?

— В статье Море я бы не давал иллюстраций…

— А падре Плюш сам рисовал для своей книжки.

— Полно, Элизевин…

— Только не говорите мне, что у нас объявился еще один ученый…

— Это чудесная книга.

— Вы что, действительно пишете, падре Плюш?

— Да нет, тут нечто… особое. Это не то чтобы книга…

— Еще какая книга.

— Элизевин…

— Он ее никому не показывает. А книга чудесная.

— Наверное, стихи.

— Не совсем.

— Но близко.

— Песни.

— Нет.

— Ну же, падре Плюш, не заставляйте себя упрашивать…

— Вот именно…

— Что — именно?

— Нет, я насчет «упрашивать»…

— Только не говорите мне, что…

— Молитвы. Это молитвы.

— Молитвы?

— О боже…

— Но молитвы падре Плюша не такие, как все…

— По-моему, неплохо придумано. Лично мне всегда не хватало подходящего молитвенника.

— Бартльбум, ученому не пристало молиться; если он настоящий ученый, ему и в голову не придет (стоп)

— Наоборот! Коль скоро мы изучаем природу, а природа — это не что иное, как зеркало…

— Он написал бесподобную молитву врача. Ведь врач тоже ученый?

— То есть как-врача?

— Она называется Молитва врача, излечившего больного и чувствующего смертельную усталость в тот самый момент, когда исцеленный больной встает на ноги.

— Что-что?

— Таких молитв не бывает.

— Я же сказала: молитвы падре Плюша необычные.

— И что, там все такие?

— Есть названия и покороче, но дух тот же.

— А можно еще какую-нибудь, падре Плюш…

— Я смотрю, и вас на молитвы потянуло, Плассон?

— Ну, взять хотя бы эту: Молитва картавого мальчика или Молитва человека, который падает в овраг и не хочет умирать…

— Ушам своим не верю…

— Разумеется, она совсем коротенькая, всего несколько слов… Или вот еще: Молитва старика, у которого трясутся руки. В общем, в таком роде…

— Что-то невероятное!

— И сколько их у вас?

— Немного… Тут особо-то не распишешься… Хотелось бы, но без вдохновения ничего не выходит…

— Ну, примерно…

— На сегодня… 9502.

— Не может быть…

— Страшное дело…

— Черт возьми, Бартльбум, по сравнению с этим ваша энциклопедия выглядит школьной тетрадкой.

— А как вам это удается, падре Плюш?

— Понятия не имею.

— Вчера он сочинил просто потрясающую.

— Элизевин…

— Нет, правда.

— Элизевин, ради Бога…

— Вчера он сочинил молитву о вас.

Все разом умолкают.

Вчера он сочинил молитву о вас.

Она сказала это, глядя мимо них.

Вчера он сочинил молитву о вас.

Она смотрит куда-то в сторону, и вот уже все обращают туда изумленные взоры.

Сбоку от стеклянной двери столик. За столиком человек с потухшей трубкой в руке. Адамс. Никто не заметил, когда он вошел. Может, только что.

Может, давным-давно.

— Вчера он сочинил молитву о вас.

Немая сцена. Элизевин встает и подходит к Адамсу.

— Она называется Молитва человека, не желающего называть свое имя.

Ласково. Она говорит это ласково.

— Падре Плюш думает, что вы доктор.

Адамс улыбается.

— Временами.

— А я говорю, что вы моряк.

Немая сцена продолжается. Все замерли. Но ловят каждое слово. Каждое.

— Временами.

— Ну а сейчас вы кто? Адамс качает головой.

— Я просто жду.

Элизевин стоит перед ним. В уме у нее наивный вопрос: «Чего ждете?»

Всего два слова. Но ей не удается их произнести, потому что мгновением раньше она слышит про себя отчетливый шепот: Не спрашивай меня об этом, Элизевин. Не надо, прошу тебя.

Элизевин стоит, не издав ни звука, и смотрит в немые, как камни, глаза Адамса.

Молчание.

Адамс поднимает взгляд поверх нее и говорит:

— Сегодня удивительное солнце.

За стеклами, без единого стона, испустили последний вздох туманы и зазвенел ослепительно-прозрачный воздух воскресшего из пустоты дня.

Берег. И море.

Свет.

Северный ветер.

Бесшумные приливы и отливы.

Дни. Ночи.

Литургия. Если присмотреться — застывшая литургия. Застывшая.

Люди как мановения обряда.

Не вполне люди.

Жесты.

Их поглощает каждодневно надвигающаяся церемония — словно кислород для ангельского клокотания волн.

Их вбирает совершенный береговой ландшафт — словно фигурки на шелковых веерах.

Изо дня в день они становятся все неизменнее.

Очутившись у моря, они рождаются, исчезая, и в зазорах элегантного ничто находят утешение от временного небытия.

По оптическому обману души разливается серебряный перезвон их голосов — единственная ощутимая рябь в безмятежности невыразимого волшебства.

— Вы думаете, я сумасшедший?

— Нет.

Бартльбум рассказал ей обо всем. О письмах, о шкатулке красного дерева, о заветной женщине. Обо всем.

— Я еще никому об этом не рассказывал.

Тишина. Вечер. Анн Девериа. Распущенные волосы. Длинная, до пят, белоснежная ночная рубашка. Ее комната. На стенах блики света.

— А почему именно мне, Бартльбум?

Профессор теребит край сюртука. Это не легко. Совсем не легко.

— Потому что мне нужна ваша помощь.

— Моя?

— Ваша.

Человек навыдумывает себе бог весть каких историй и носится с ними полжизни; не важно, что все это россказни и небылицы, главное — «мое», и точка. Мало того, он еще и гордится этим. Он даже счастлив. Так может продолжаться до бесконечности. Но вот в один прекрасный день что-то ломается в этой громадной машине грез — бац, — разрывается ни с того ни с сего; человек и в толк не возьмет, как это вдруг вся эта небывальщина уже не в нем, а перед ним, словно бред постороннего, только этот посторонний и есть он сам. Бац. Чепуха. Нечаянный вопрос. Всего-то.

— Мадам Девериа… а как я ее узнаю, как пойму, что это она, моя женщина, когда мы встретимся?

Совсем простой вопрос, выбравшийся из катакомб, в которых был так долго захоронен. Всего-то.

— Как я ее узнаю, когда мы встретимся? Вот именно: как?

— Неужели вы еще ни разу об этом не задумывались?

— Ни разу. Я был уверен, что узнаю ее, вот и все. Но сейчас я боюсь.

Боюсь, что не сумею ее распознать. И она пройдет мимо. И я лишусь ее навсегда.

Профессор Бартльбум изнемогал от всесветного горя.

— Научите, мадам Девериа, как мне распознать мою единственную, когда я увижу ее.

Спит Элизевин, спит при свете свечи и свете девочки. Спит падре Плюш, спит среди своих молитв. Спит Плассон, спит в белизне своих картин. Даже Адамс, наверное, спит — спит хищный зверь. Спит таверна «Альмайер», спит убаюканная морем-океаном.

— Закройте глаза, Бартльбум, и дайте мне руки.

Бартльбум повинуется. И осязает лицо этой женщины, губы, играющие его пальцами, тонкую шею, распахнувшуюся рубашку, ее руки, направляющие его руки по теплой, мягкой коже, чтобы они почувствовали тайны незнакомого тела и стиснули его жар, а потом снова взметнулись на плечи, и пальцы зарылись в ее волосах, проникли меж губ и засновали взад-вперед, пока ее голос не остановит их и не прозвучит в тишине:

— Посмотрите на меня, Бартльбум.

Рубашка спустилась до лона. В улыбчивом взгляде ни тени смущения.

— Придет час, и вы встретите женщину, и ощутите все это, даже не притронувшись к ней. Отдайте ей ваши письма. Они написаны для нее.

Тысяча мыслей роятся в голове Бартльбума, когда он отводит раскрытые ладони; кажется, сожми он их — и видение рассеется.

Бартльбум вышел. Все перемешалось в его сознании. Там, в полумраке комнаты, ему померещилась призрачная фигурка хорошенькой девочки, лежащей на кровати в обнимку с пухлой подушкой. Обнаженной девочки. Молочная кожа — как морская мгла.

— Когда ты хочешь ехать, Элизевин?

— А ты?

— Я ничего не хочу, — говорит падре Плюш, — но мы должны попасть в Дашенбах. Тебе надо лечиться. Здесь… здесь ты не выздоровеешь.

— Почему?

— Здесь… сидит какая-то хворь. Разве ты не замечаешь? Бледные как мел картины этого художника, бесконечные изыскания профессора… И потом, эта дама, такая красивая, но такая несчастная и одинокая… Странно… Не говоря уже о том господине, который чего-то ждет. Он все время только ждет.

Одному Богу известно чего или кого… И все это, все это застыло по ту сторону сущего. Здесь все ненастоящее, понимаешь?

Элизевин молчит и думает.

— К тому же, знаешь, что я обнаружил? В таверне живет еще один постоялец. В седьмой комнате. Там вроде пусто. Вроде. А на самом деле живет постоялец. Но он никогда не выходит. Дира так мне и не сказала, кто он.

Никто его не видел. Еду постояльцу приносят прямо в комнату. По-твоему, это нормально?

Элизевин молчит.

— Что это за место такое, где люди то ли есть, то ли их нет; они бесконечно слоняются, как будто впереди у них вечность…

— Здесь берег моря, падре Плюш. Ни земля, ни море. Этого места нет.

Элизевин встает. На ее губах улыбка.

— Это край ангелов.

Элизевин останавливается на пороге.

— Мы уедем, падре Плюш. Еще денек — другой, и мы уедем.

— Вот что, Дол. Ты будешь смотреть на море. Как увидишь корабль, скажешь мне. Ясно?

— Да, господин Плассон.

— Умница.

Дело в том, что у Плассона никудышное зрение. Вблизи еще куда ни шло, а вдаль совсем никуда. Он полагает, что слишком долго смотрел на богатые сусалы. А это вредно для зрения. Не говоря уж об остальном. Так что он и рад бы высмотреть какой-нибудь корабль, да не высматривается.

Может, Дол заприметит.

— Они держатся подальше от берега.

— Почему?

— Боятся дьявольских отрогов.

— Чего-чего?

— Ну, рифов. Вдоль побережья тянутся сплошные рифы. Они чуть торчат над водой, их и не видно. Вот корабли и сторонятся берега.

— Только рифов нам не хватало.

— Это дьявол их раскидал.

— Ну конечно.

— Правда! Между прочим, он обитал вон там, на острове Таби. Как-то раз появилась тут девочка, она была святой. Села она в лодку, гребла ровно три дня и три ночи и доплыла до той окаянной земли. Она была очень красивой.

— Земля или святая?

— Девочка.

— А-а.

— До того красивой, что, увидев ее, дьявол перепугался до смерти.

Попытался было прогнать девочку, но она и глазом не моргнула. Стояла как вкопанная и смотрела на него. В общем, кончилось тем, что он дошел… до этой… как ее…

— До ручки.

— Точно. До ручки. И с диким воем стал носиться по воде, пока совсем не растворился. Больше его не видели.

— Ну, а рифы тут при чем?

— При том, что, где ступала нога дьявола, из воды поднимался камень.

Куда ни шагнет — там и риф. Они и по сей день на том же месте. Дьявольские отроги.

— Ничего себе.

— И я о том.

— Не видать кораблей?

— Не-а.

Молчание.

— Мы что тут весь день будем мыкаться?

— Ага.

Молчание.

— По мне, так лучше забирать вас вечером на лодке.

— Не отвлекайся. Дол.

— Вы могли бы написать для них стихотворение, падре Плюш?

— По-вашему, чайки тоже молятся?

— Еще бы. Особенно перед смертью.

— А вы когда-нибудь молились, Бартльбум?

Бартльбум поправляет шапочку.

— Молился когда-то. А потом прикинул: за восемь лет я обращался к Всевышнему дважды. В результате умерла моя сестра, а мою будущую спутницу жизни мне еще только предстоит встретить. Теперь я молюсь гораздо реже.

— Не думаю, что…

— С цифрами не поспоришь, падре Плюш. Все остальное — лирика.

— Именно. Будь мы чуточку…

— Не усложняйте, падре Плюш. Все куда проще. Вы действительно верите в существование Бога?

— Ну, существование — это, пожалуй, сильно сказано. Я верю, что он есть, вот. Совершенно особым образом. Но есть.

— А какая разница?

— Большая, Бартльбум, очень даже большая. Взять хотя бы этого постояльца из седьмого номера… того самого, который не выходит из комнаты, и все такое прочее.

— И что?

— Никто его ни разу не видел. Питаться он вроде бы питается. Но это запросто может оказаться уловкой. Его может и не быть. Выдумка Диры. Зато для нас он как бы есть. По вечерам он зажигает лампу; время от времени из его номера доносится шум; вы сами, я видел, замедляете шаг, проходя мимо, пытаетесь что-нибудь разглядеть, услышать… Для нас этот человек есть.

— Ничего подобного, это явно какой-то помешанный, какой-то…

— Никакой он не помешанный, Бартльбум. Дира утверждает, что это джентльмен, в нем чувствуется истинное благородство. Просто с ним связана некая тайна, вот, а в остальном он вполне нормальный человек.

— И вы в это верите?

— Я не знаю, кто он, не знаю, существует ли он, но знаю, что он есть.

Для меня есть. А еще этот человек боится.

— Боится?

Бартльбум качает головой.

— Чего же?

— Вы не гуляете по берегу?

— Нет.

— Вы не гуляете, не пишете, не рисуете, не говорите, не задаете вопросов. Вы ждете?

— Жду.

— Тогда почему? Почему вы не сделаете того, что должны сделать, и не положите всему этому конец?

Адамс обращает взгляд на эту девочку, которая говорит голосом женщины.

Когда захочет. Как сейчас.

— В разных концах света я видел таверны наподобие этой. Точнее, так: я видел эту таверну в разных концах света. То же одиночество, те же цвета, те же запахи, та же тишина. Люди приезжают сюда, и время останавливается.

Кое-кто, наверное, находит здесь свое счастье?

— Наверное.

— Если бы я мог вернуться назад, то поселился бы у самого моря.

Молчание.

— У самого моря.

Молчание.

— Адамс…

Молчание.

— Хватит ждать. В конце концов, не так уж это и трудно — кого-то убить.

— Ты думаешь, я там умру?

— В Дашенбахе?

— Когда меня окунут в море.

— Ну вот еще…

— Нет, ты правду скажи, падре Плюш, не увиливай.

— Ты не умрешь, клянусь, не умрешь.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю. — Да ну тебя.

— Я видел сон.

— Сон…

— Вот послушай. Лег я однажды в постель и уже собирался потушить лампу, как вдруг открывается дверь и в комнату входит мальчик. Слуга, подумал я. Мальчик подходит ко мне и говорит: «Что бы вы хотели увидеть сегодня во сне, падре Плюш?» Так и сказал. А я ему в ответ: «Графиню Вармеер в купальне».

— Падре Плюш…

— Ну, это я так, нельзя, что ли? Короче, он ничего не ответил, только усмехнулся и вышел. Я уснул, и что, по-твоему, мне приснилось?

— Графиня Вармеер в купальне.

— Она самая.

— Ну и как она?

— Да… ничего особенного…

— Уродина?

— Мнимая худышка, так себе… Не важно… С того дня мальчик приходит каждый вечер. Его зовут Диц. И всякий раз спрашивает, что бы я хотел увидеть во сне. Позавчера я ему сказал: «Пусть мне приснится Элизевин. Я хочу увидеть ее взрослой». Я заснул, и ты мне приснилась.

— И какой я была?

— Живой.

— Живой? А еще?

— Живой, и все. Больше не спрашивай. Ты была живой.

— Я… живой?

Анн Девериа и Бартльбум сидят бок о бок в лодке, вытащенной на берег.

— И что вы ему ответили? — спрашивает Бартльбум.

— Я не ответила.

— Ничего?

— Ничего.

— И что теперь будет?

— Не знаю. Думаю, он приедет.

— Вы рады?

— Не знаю. Я по нему скучаю.

— Может, он приедет и заберет вас навсегда?

— Не говорите глупостей, Бартльбум.

— Почему бы и нет? Он любит вас, вы сами сказали: все, что у него есть в жизни, — это вы…

Любовник Анн Девериа наконец разузнал, куда отправил ее муж. Он написал ей. И в эту минуту он, верно, уже на пути к этому морю и берегу.

— Я бы примчался и увез вас навсегда. Анн Девериа улыбается.

— Скажите это еще раз, Бартльбум. Умоляю. Скажите еще.

— Вон он… вон там!

— Где, где?

— Там… да нет, правее, вон, вон…

— Вижу! Черт возьми, вижу.

Трехмачтовый!

— Ну да, трехмачтовый, разве не видите?

— Трех?

— Плассон, а сколько мы уже тут?

— Вечно.

— Я серьезно.

— И я серьезно, мадам. Вечно.

— По-моему, он садовник.

— С чего ты взяла?

— Он знает названия деревьев.

— А ты откуда их знаешь, Элизевин?

— Лично мне вся эта история с седьмой комнатой совсем не по душе.

— Что так?

— Я боюсь человека, который никому не показывается.

— А падре Плюш говорит, что это он боится.

— Ему-то чего бояться?

— Иногда я спрашиваю себя: чего мы все ждем?

Молчание.

— Что будет слишком поздно, мадам.

Так могло бы продолжаться до конца дней.

Книга II Морское чрево

Спустя две недели после отплытия из Рошфора фрегат французского флота «Альянс» прочно сел на песчаную банку у побережья Сенегала. Причиной тому были неопытность капитана и неточность навигационных карт. Все попытки высвободить судно оказались тщетны. Фрегат пришлось покинуть. Корабельных шлюпок на всех не хватило, поэтому на воду спустили плот футов сорок длиной и вполовину шириной. На плот высадили 147 человек; там были солдаты, матросы, несколько пассажиров, четверо офицеров, врач и картограф. По плану эвакуации четыре корабельные шлюпки должны были отбуксировать плот к берегу.

Когда же карав?ч отчалил от останков «Альянса», возникла всеобщая паника и неразбериха. Караван медленно приближался к берегу, и тут то ли по недосмотру, то ли по злому умыслу — истину установить так и не удалось — шлюпки отцепились от плота. Трос оборвался. Или его перерезали. Шлюпки уплывали к берегу; плот был брошен на произвол судьбы. Не прошло и получаса, как, гонимый течением, он скрылся за горизонтом.

Первое — это мое имя, Савиньи.

Первое — это мое имя, второе — взгляды тех, кто нас бросил: их глаза в тот момент — они неотрывно смотрели на плот, они не могли смотреть куда-то еще, но в них ничего не было, ровным счетом ничего — ни ненависти, ни сострадания, ни сожаления, ни страха — ничего. Их глаза.

Первое— это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль: я умираю, я не умру. Я умираю я не умру я умираю я не умру я — вода доходит до колен, плот ускользает под воду, придавленный непомерным весом — умираю я не умру я умираю я не умру — запах, запах страха, моря, тел, бревна скрипят под ногами, голоса, держаться за веревки, моя одежда, оружие, лицо человека, который — я умираю я не умру я умираю я не умру я умираю — кругом одни волны, не нужно думать: где земля? кто нас туда дотащит? кто командует? ветер, течение, молитвы, как стоны, яростные молитвы, кричащее море, страх оттого, что Первое — это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль; четвертое — крадущаяся ночь, облака, застилающие лунный свет, зловещая темнота, и только звуки — крики, вопли, мольбы, ругань и море, встающее надо всем и разметающее во все стороны эту груду тел — цепляешься за что попало: канат, бревно, чью-то руку, всю ночь в воде, под водой, ни огонька, ни проблеска, повсюду кромешный мрак и невыносимый стон, пронизывающий каждый миг— и вдруг, я помню, пощечина от набежавшей волны, стена воды, я помню — и тишина, леденящая тишина, а следом — истошный крик, мой крик, мой крик, мой крик Первое — это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль; четвертое — крадущаяся ночь; пятое — истерзанные тела, зажатые бревнами плота; человек, нанизанный грудью на острый кол, плещется на волнах, как тряпка; рассвет предъявляет жертвы морских потемок, одного за другим их снимают с обагренных вил и возвращают новому владельцу — морю, оно везде: на горизонте ни клочка земли, ни жалкого суденышка, пусто — человек пробирается через усеянную трупами пустыню и, не издав ни звука, уходит в воду, он плывет и уходит, уходит, глядя на него, за ним идут другие, даже не пытаясь плыть, они плашмя упадают в море и скрываются — видя все это, почему-то наполняешься нежностью, — прежде чем отдаться стихии, они обнимаются — лица мужчин увлажняются невольными слезами — и оседают в море, глубоко вдыхая соленую воду в самые легкие и выжигая все внутри, все — никто их не останавливает, никто Первое — это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль; четвертое — крадущаяся ночь; пятое — истерзанные тела; шестое — голод, он разрастается в тебе и кусает за горло и застилает глаза; пять бочек вина и мешок галет; картограф Корреар говорит: мы так не выдержим — люди переглядываются, следят друг за другом, чтобы вовремя напасть или отразить нападение; Лере, старший помощник, говорит; паек на человека — два стакана вина и одна галета — все следят друг за другом, наверное, это слепящий свет, а может, ленивые, как передышка, волны или чеканные слова Лере — стоя на бочке, он выкрикивает: мы спасемся, из ненависти к тем, кто нас бросил, мы вернемся и заглянем им в глаза, и они уже не смогут ни спать, ни жить, ни уйти от проклятия, которым станем для них мы, живые, изо дня в день они будут подыхать от своей вины — наверное, это бесшумный свет, а может, волны, ленивые, как передышка, но главное, что люди замолкают и отчаяние переходит в кротость, порядок и спокойствие — люди поодиночке бродят кругами, их руки, наши руки, паек на человека, — подумать только, сотня побежденных, потерянных, побежденных людей выстраиваются как по струнке посреди моря-океана, в хаосе морского чрева, чтобы выжить — молча, с нечеловеческим терпением и нечеловеческим упорством Первое — это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль; четвертое — крадущаяся ночь; пятое — истерзанные тела; шестое — голод, а седьмое — ужас, ужас, взрывающийся в темноте — снова и снова, — ужас, ярость, кровь, смерть, ненависть, зловонный ужас. Они овладели бочкой, и вино овладело ими. В лунном свете кто-то изо всех сил рубит топором канатную перевязку плота, офицер пытается остановить этого человека, на него набрасываются, бьют его ножом, весь в крови, он возвращается к нам, мы хватаем сабли и ружья, луна скрывается за облаками, ничего не разобрать, этот миг никогда не кончится, на нас обрушивается невидимая волна тел, криков и оружия, слепое отчаяние жаждет смерти, немедленной и бесповоротной, ненависть жаждет врага, чтобы тут же отправить его в ад, — в мерцающем свете их тела бросаются на наши сабли, хлопают ружейные выстрелы, кровь брызжет из ран, я помню, как спотыкаешься о головы, торчащие между бревен, как безоружные люди с переломанными конечностями подползают к тебе, чтобы мертвой хваткой впиться зубами в ногу и не отпускать, пока их не пристрелят или не изрубят саблей, я помню, как двое из наших испустили дух, разодранные на куски такой безжалостной тварью, вылезшей из ночной пустоты, полегли и десятки нападавших: одних закололи, другие утонули, оставшиеся расползлись по плоту, тупо глядя на свои увечья и взывая к святым, когда залезали руками в открытые раны наших людей и вырывали их внутренности, — я помню, как на меня накинулся человек, сдавил мне горло и, пока душил, бормотал навзрыд как заведенный: «Господи, помилуй. Господи, помилуй, Господи, помилуй»; дикость и бред: моя жизнь в его пальцах, его жизнь на острие моего клинка, который в конце концов вонзается ему в бок, затем в живот, в горло, в голову — и голова катится в воду, — клинок продолжает разить бесформенное кровавое месиво, свернувшееся на бревнах, жалкую куклу, в которой вязнет моя сабля: и раз, и два, и три, и четыре, и пять Первое — это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль; четвертое — крадущаяся ночь; пятое — истерзанные тела; шестое — голод; седьмое — ужас, а восьмое — безумные видения, цветущие на этой бойне, на этом чудовищном поле битвы, омываемом волной, повсюду тела, куски тел, зеленовато-желтые лица, кровь, запекшаяся в незрячих глазах, разверстые раны, прорвавшиеся язвы, трупы, словно исторгнутые бешеным землетрясением, тела, наводнившие в предсмертных корчах губительный остов плота, по которому бродят живые — живые, — отбирая у мертвых их убогие пожитки и главное — поочередно растворяясь в безумии, каждый на свой лад, со своими видениями, отнятыми у сознания голодом, жаждой, страхом и отчаянием. Видения. Кому-то грезится земля — Земля! — кому-то — корабли на горизонте. Но их крики остаются без внимания. Кто-то составляет официальное письмо протеста в адмиралтейство, выражая свое негодование по поводу этого неслыханного безобразия и требуя надлежащим образом… Слова, мольбы, грезы, косяк летучих рыб, облако, указующее путь к спасению, матери, братья, невесты, являющиеся, чтобы залечить раны, напоить и утешить; вот некая дама лихорадочно ищет свое зеркальце, зеркальце, кто видел ее зеркальце, верните мое зеркальце, зеркальце, мое зеркальце; вот господин благословляет умирающих ругательствами и причитанием, а другой, сидя на краешке плота, говорит с морем вполголоса, точно обхаживает его, и слышит ответ, море отвечает, завязывается разговор, последний разговор, иные поддаются на лукавые ответы моря, верят ему и под конец сползают в воду, переходя во власть необъятного собеседника, который поглощает их и уносит далеко-далеко — а по бревенчатому настилу шныряет взад-вперед Леон, мальчонка Леон, двенадцатилетний юнга, безумие и ужас давно прибрали его к рукам, и он мерит плот от края до края, без остановки выкрикивая одно и то же: мамочка, мамочка, мамочка, у Леона нежный взгляд и бархатистая кожа, словно птица в клетке, он будет носиться очертя голову до тех пор, пока не угробит себя, пока у него не разорвется сердце или что-нибудь еще внутри, и он вдруг рухнет как подкошенный и забьется в судороге с выпученными глазами и под конец затихнет, и его поднимет на руки Жильбер — Жильбер так любил юнгу — и крепко прижмет к себе — Жильбер любил юнгу и теперь безутешно оплакивает и целует его, странно видеть посреди этой преисподней лицо старика, наклоняющееся к губам ребенка, нелепые поцелуи, но как забыть эти поцелуи, если видел их собственными глазами, то была не греза, я чувствовал дыхание смерти, меня не обуяло спасительное безумие или сладостное видение, я потерял счет дням, но знал, что с наступлением темноты снова явится ночной зверь, он должен явиться, звериный ужас охватит нас, и разразится ночная бойня, и мы будем сеять вокруг себя смерть, чтобы не умереть самим, чтобы Первое — это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль; четвертое — крадущаяся ночь; пятое — истерзанные тела; шестое — голод; седьмое — ужас; восьмое — безумные видения, а девятое — отвратное мясо, мясо, мясо, что вялится на вантах, кровоточащее мясо, мясо, человеческое мясо, мясо у меня в руках, на моих зубах, мясо людей, которых я видел, которые были, мясо живых, а потом мертвых, забитых насмерть, потерявших рассудок, разрубленных на куски, мясо рук и ног, дравшихся на моих глазах, мясо, содранное с костей, мясо, у которого некогда было имя и которое, обезумев от голода, я теперь пожираю, от зари до зари жую обрезки кожаных ремней и ткани, больше на этом треклятом плоту ничего нет, ничего, ничего, морская вода и моча, охлажденные в жестяных кружках, кусочки олова под языком, чтобы не спятить от голода, и дерьмо, которое никак не заставишь себя проглотить, и веревки, пропитанные кровью и солью, — единственная пища с привкусом жизни, но и она идет в ход, покуда человек не слепнет с голода и не припадает к трупу товарища и со слезами и молитвой не отрывает от него шматок, который, словно зверь, уносит в укромное место и обсасывает, и кусает, и блюет, и снова кусает, свирепо преодолевая отвращение оттого, что вырывает у смерти последнюю тропинку к жизни, безжалостную тропинку, по которой друг за другом идем мы все; теперь мы сравнялись в нашем озверении и ошакаливании и молча стережем свой ошметок мяса, с оскоминой на зубах, перемазанными кровью руками и пронзительной, грызущей болью в желудке, источая тяжелый смертный дух, смрад разлезающейся кожи, разлагающейся плоти, сочащегося влагой и слизью мяса; разъятые, как вопли, тела напоминают столы, накрытые для нашей скотской трапезы; конец всего, чудовищное поражение, постыдная сдача, гадостный разгром, богопротивная гибель, и тут я — я — поднимаю взгляд — я поднимаю взгляд — взгляд — и тут я поднимаю взгляд и вижу его — я — вижу его: море. Впервые за эти долгие дни я по-настоящему вижу его. И слышу его страшный голос, чувствую его крепчайший запах и безостановочный нутряной танец, нескончаемую волну. Все исчезает, и остается только оно. Передо мной. Надо мной. Как откровение. Тает пелена боли и страха, пленявших мою душу, рвутся тенета мерзости, жестокости и кошмара, застилавших мои глаза, рассеиваются сумерки смерти, помутившие мой разум, и в нежданном свете меня осеняет желанная ясность, я наконец-то вижу, и чувствую, и понимаю. Море. Оно казалось молчаливым соглядатаем, даже соучастником. Или оправой, сценой, декорацией. Теперь я смотрю на него и понимаю: море было всем. Оно было всем с самого начала. Я вижу, как оно танцует вокруг меня, озаренное ледяным светом, торжествующее, прекрасное и необъятное чудовище. Оно было в руках, несущих смерть, в умиравших мертвецах, в жажде и голоде, в агонии, подлости и безумии, оно было ненавистью и отчаянием, жалостью и отказом, оно — эта кровь и эта плоть, этот ужас и этот блеск. Нет ни плота, ни людей, ни слов, ни чувств, ни поступков — ничего. Нет виноватых и невинных, приговоренных и спасенных.

Есть только море. Все стало морем. Мы, покинутые землей, стали морским чревом, и морское чрево — это мы, и в нас оно дышит и живет. Я смотрю, как оно танцует в своей накидке, искрящейся весельем его же собственных невидимых глаз, и наконец понимаю, что никто из людей не повержен, ибо все это — лишь триумф моря и его слава, а значит, значит ХВАЛА, ХВАЛА, ХВАЛА ЕМУ, морю-океану, что могущественнее всякого могущества и великолепнее всякого великолепия, ХВАЛА И СЛАВА ЕМУ, господину и рабу, жертве и палачу, ХВАЛА; земля благоговеет при его появлении и лобзает душистыми губами край его накидки, его — СВЯТОГО, СВЯТОГО, СВЯТОГО, утробы всякого новорожденного и чрева всякого усопшего, ХВАЛА И СЛАВА ЕМУ, пристанищу всякой судьбы и вечно бьющемуся сердцу, началу и концу, источнику и горизонту, властелину ничего и учителю всего, да будет ХВАЛА И СЛАВА ЕМУ, господину времени и владыке ночей, единому и неповторимому, ХВАЛА, ибо Его горизонт и Его утроба, бездонная и непостижимая, и СЛАВА, СЛАВА, СЛАВА ЕМУ в поднебесье, ибо всякое небо в Нем отражается и теряется, и всякая земля Ему уступает, Ему, непобедимому. Ему, желанному избраннику луны, радетельному отцу ласковых прибоев, перед Ним да преклонится весь род людской и воспоет Ему песнь ХВАЛЫ И СЛАВЬ! ибо Оно внутри людей и в них растет, и они живут и умирают в Нем, и Оно для них тайна и цель, истина и приговор, спасение и единственный путь к вечности, так есть и так будет, до скончания века, которое и будет концом моря, если у моря будет конец, у Него, Святого, Единого и Нераздельного, Моря-Океана, Ему же ХВАЛУ И СЛАВУ воссылаем, ныне и присно и во веки веков.

АМИНЬ.

АМИНЬ.

АМИНЬ.

АМИНЬ.

АМИНЬ.

АМИНЬ.

АМИНЬ.

АМИНЬ.

АМИНЬ.

АМИНЬ.

АМИНЬ.

Первое первое — это мое имя; первое — это мое имя; второе — их глаза; первое — это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль; четвертое — крадущаяся ночь; первое — это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль; четвертое — крадущаяся ночь; пятое — истерзанные тела; шестое — голод; первое — это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль; четвертое — крадущаяся ночь; пятое — истерзанные тела; шестое — голод; седьмое — ужас; восьмое — безумные видения; первое — это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль; четвертое — крадущаяся ночь; пятое — истерзанные тела; шестое — голод; седьмое — ужас; восьмое — безумные видения; девятое — мясо, а десятое — человек, который пожирает меня глазами и не убивает. Его зовут Томас. Он самый сильный из них. Потому что самый хитрый. Мы не смогли его убить. В первую ночь попытался Лере. Потом Корреар. Но он семижильный, этот Томас.

Уже полегли все его товарищи. На плоту нас осталось пятнадцать человек. Один из них — Томас. Он долго отсиживался в дальнем углу. Затем медленно пополз к нам. Каждое движение требует непомерных усилий. Я это хорошо знаю, ибо со вчерашнего дня не могу сдвинуться с места и решил умереть здесь. Всякое слово вызывает пронзительную боль, всякий жест — невыносимое напряжение. А он все ближе и ближе. За поясом у него нож. Ему нужен я. Я знаю.

Одному Богу известно, сколько прошло времени. Нет больше ни дня, ни ночи. Вместо них — неподвижная тишина. Мы на дрейфующем кладбище. Открываю глаза — он уже здесь. Не знаю, кошмар это или явь. Может, я просто сошел с ума? Наконец безумие добралось и до меня. Хотя, если это безумие, то от него не легче, наоборот — одни страдания. Хоть бы он что-нибудь сделал, этот Томас. Но он только смотрит в упор, и все. Еще шаг — и он навалится на меня. Я безоружен. У него нож. Я полностью обессилел. В его глазах спокойствие и решимость зверя, готового к прыжку. Невероятно, но Томас еще способен ненавидеть. В этой поганой тюрьме, плывущей по воле волн, осталась одна смерть. Невероятно, но он еще помнит. Если бы я мог говорить, если бы во мне еще теплилась жизнь, я сказал бы ему, что вынужден был это делать, что в этом аду нет ни жалости, ни вины, нет ни меня, ни его, а есть только море, море-океан. Я велел бы ему не сверлить меня глазами, а поскорее прикончить. Пожалуйста. Но я не в состоянии говорить. Он не двигается и не сводит с меня глаз. И не убивает меня. Когда-нибудь это кончится?

Вокруг страшная тишина. На плоту давным-давно никто не стонет. Мертвые уже умерли, живые только ждут. Не слышно молитв и криков — ни звука. Море легонько пританцовывает, нашептывая что-то на прощанье. Я не чувствую ни голода, ни жажды, ни боли. Ничего, кроме невыносимой усталости. Открываю глаза. Этот человек все еще здесь. Закрываю глаза. Убей меня, Томас. Или дай спокойно умереть. Ты уже отомстил. Уходи. Переведи взгляд на море. Я уже ничто. Моя душа больше не моя, не лишай меня смерти этим взглядом.

Море легонько пританцовывает. Не слышно молитв и стонов — ни звука. Море легонько пританцовывает. Увидит ли он, как я умру?

Люди зовут меня Томасом. А это — рассказ о подлости. Я пишу его в моей памяти, собрав остаток сил и глядя на этого человека, которому не будет прощения. Мой рассказ прочтет смерть.

«Альянс» был могучим и большим кораблем. Море никогда бы не одолело его. На такой корабль идет три тысячи дубов. Плавучий лес. Он сгинул по людскому недомыслию. Капитан Шомаре то и дело заглядывал в карты, измеряя глубину мелководья. Но капитан не умел заглядывать в море. Не умел распознавать его цвета. «Альянс» зашел на Аргенскую банку, и уже никто не мог его остановить. Странное кораблекрушение: как будто приглушенный стон раздался из недр судна и оно застопорилось, дав легкий крен. Замерло.

Навсегда. Я видел, как борются с яростной бурей могучие корабли и как, сдавшись, они исчезают в волнах высотою с замок. То были поединки.

Прекрасные. «Альянсу» так и не довелось побороться. Тихий конец. Вокруг расстилалось почти ровное море. Противник был внутри, а не супротив. И вся его сила была пшиком перед таким противником. Многие люди погибали на моих глазах в этой схватке. Но корабли — никогда.

Корпус судна начал трещать. Было решено покинуть «Альянс» и соорудить этот плот. От плота разило смертью еще до того, как его спустили на воду.

Люди это чувствовали и толпились вокруг шлюпок, чтобы не попасть в уготованную им западню. Пришлось загонять их на плот под дулами ружей.

Капитан клятвенно обещал, что никого не бросит и благополучно отбуксирует плот до самого берега. На этой посудине без бортов, руля и ветрил они сгрудились как стадо баранов. Я был одним из них. Там были матросы и солдаты, несколько пассажиров, а еще четверо офицеров, картограф и врач по фамилии Савиньи. Последние обосновались в центре плота, возле скудных запасов провизии, которая уцелела во время суматошной высадки с корабля. Они стояли на огромном ящике, а мы теснились вокруг, по колено в воде, притопив своим весом скороспелый плот. Уже тогда я должен был все понять.

Я запомнил эти минуты навсегда. Шмальц. Губернатор Шмальц. Именем короля под его начало были отданы новые колонии. Его спустили с правого борта в кресле. Позолоченном, бархатном кресле. Он восседал на нем с невозмутимостью литого памятника. Пока еще пришвартованные к «Альянсу», мы уже боролись с морем и страхом. А он преспокойно висел в воздухе и спускался в свою шлюпку, ну прямо херувим из театральных представлений. Губернатор и его трон раскачивались словно маятник. И я подумал: болтается, как повешенный на рее, когда тянет вечерним бризом.

Не знаю, в какой именно момент они нас бросили. Я пытался устоять на ногах и прижимал к себе Терезу. Вдруг раздались крики и выстрелы. Я поднял голову. И вая живых и сбрасывая в воду умиравших. Никто не осмеливался им перечить. Ужас и оторопь, охватившие нас после той свирепой ночи, лишили всех дара речи. Мы еще толком не понимали, что произошло. Глядя на все это, я подумал: коли так, нам не на что уповать. Самого старого офицера звали Дюпон. Он проходил совсем рядом. Его белый мундир был перемазан кровью.

Дюпон бурчал что-то насчет солдатского долга. В руке он держал пистолет; сабля была в ножнах. На мгновение он повернулся ко мне спиной. Я понял, что другой возможности у меня не будет. Он и пикнуть не успел, как я приставил к его шее нож. Стоявшие у ящика непроизвольно направили на нас ружья. Они уже готовы были выстрелить, но Савиньи осадил их криком. И тогда, в наступившей тишине, я заговорил, прижав свой нож к горлу Дюпона. И я сказал: «Они перебьют нас поодиночке. Чтобы выжить самим. Этой ночью они опоили вас. А следующей не станут церемониться. У них оружие, и нас уже не так много. В темноте нам несдобровать. Думайте что хотите, но это так. Припасов на всех не хватит. Они это знают и не пощадят никого, кроме тех, кто им нужен.

Думайте что хотите, но это так».

Окружавшие меня застыли, как громом пораженные. Голод, жажда, ночная схватка, нескончаемая пляска волн… Люди силились понять, что происходит.

Когда тягаешься со смертью, нелегко обнаружить куда более коварного врага — таких же людей, как ты. Против тебя. В этом была неправедная, но суровая правда. Один за другим они сплотились вокруг меня. Савиньи угрожал и приказывал им. Однако ему уже не повиновались. На затерянном в море деревянном островке началась бессмысленная война. Обменяв Дюпона на провиант и оружие, мы обосновались в углу плота. И стали ждать ночи. Я удерживал Терезу подле себя. Она все твердила:

«Я не боюсь. Не боюсь. Не боюсь».

Ту ночь и ночи, последовавшие за нею, я не хочу вспоминать. Тщательно продуманная бойня. Со временем стало ясно: чем меньше нас будет, тем вероятнее, что мы выживем. И они убивали. Со знанием дела. Меня поражала их расчетливая, безжалостная трезвость. Нужно было обладать недюжинным умом, чтобы не запутаться в этом отчаянии и следовать неукоснительной логике уничтожения. В глазах этого человека, который смотрит на меня сейчас, как на призрак, я тысячекратно разглядел — с ненавистью и восхищением — следы чудовищной гениальности.

Мы пытались защищаться. Да что проку. Слабые могут только спасаться бегством. Но с этого богом забытого плота не убежишь. Днем мы боролись с голодом, отчаянием и безумием. Ночью вновь разгорался усталый, изнурительный бой между немощными убийцами и подыхающими жертвами. Поутру новые мертвецы питали надежды живых, их чудовищные планы на спасение. Не знаю, как долго все продолжалось. Когда-то это должно было кончиться. И кончилось. Кончилась вода, кончилось вино, кончилась мизерная снедь. За нами никто не приплыл.

Рассчитывать было не на что. И убивать друг друга незачем. Двое офицеров побросали в море оружие и с маниакальным упорством обмывались несколько часов кряду в соленой воде. Хотели умереть невинными. Вот что осталось от их честолюбия и ума. Бесполезно. Эта бойня, их подлое коварство, наша ярость.

Все бесполезно. Судьбу не изменить ни умом, ни отвагой. Помню, как я искал взглядом лицо Савиньи. И наконец увидел лицо побежденного. Теперь я знаю, что и на пороге смерти у людей бывают притворные лица.

Той ночью я проснулся от резкого шороха, открыл глаза и разглядел перед собой в неясном лунном свете фигуру человека. Я выхватил нож и направил его на тень. Человек остановился. То ли это был сон, то ли явь. Главное — не закрывать глаза. Я не двигался и ждал, потеряв счет времени. Но вот человек оборотился. И я приметил его лицо — лицо Савиньи. А еще — саблю, рассекавшую воздух и летящую прямо на меня. Короткий миг. То ли сон, то ли явь. Ни малейшей боли. Ни капли крови. Тень исчезла. Я замер. Немного погодя я увидал Терезу. Она лежала рядом. Грудь ее была рассечена, широко раскрытые глаза растерянно смотрели на меня.

Нет. Этого не могло быть. Нет. Ведь все уже кончилось. Зачем? Нет, это сон, наваждение, он не мог этого сделать. Нет. Теперь уже нет. Зачем же теперь?

— Любимый мой, прощай.

— О нет, нет, нет, нет.

— Прощай.

— Ты не умрешь, клянусь.

— Прощай.

— Умоляю, ты не умрешь…

— Отпусти меня.

— Ты не умрешь.

— Отпусти.

— Мы спасемся, поверь.

— Любимый мой.

— Не умирай.

— Любимый.

— Не умирай, не умирай, не умирай.

Гулко ревело море. Такого рокота я еще не слыхал. Я обхватил Терезу и кое-как дополз до края плота. Там я погрузил ее в воду. Я не хотел оставлять Терезу в этом аду. И коль скоро поблизости не было и пяди земли, где бы она могла упокоиться с миром, пусть ее поглотит морская пучина. Необозримый сад мертвых, без крестов и межей. Она колыхнулась, как волна, только красивее других волн.

Не понимаю. Не могу понять. Будь передо мной целая жизнь, наверное, я беспрерывно рассказывал бы обо всем этом, до тех пор, пока однажды не понял бы. Но передо мной лишь человек, ждущий моего ножа. А еще — море, море, море.

Единственный человек, который чему-то меня научил, был старик Даррел.

Он говаривал, что есть три сорта людей: те, кто живет у моря; те, кого тянет в море; и те, кто из моря возвращается. Живыми. И добавлял: «Больше всего ты удивишься, когда узнаешь, кто из них счастливее». Тогда я был совсем мальчишкой. Зимой не сводил глаз с кораблей: корабли выволакивали на берег и подпирали длиннющими деревянными костылями; корпус корабля зависал в воздухе, а киль бороздил песок беспомощным лезвием. И я думал: я не останусь на берегу. Я выйду в открытое море. Ибо если на свете и есть что-то настоящее, то оно там. Теперь я там — в самом что ни на есть морском чреве.

Я еще жив, потому что убивал без пощады, потому что ел это мясо, вырванное из трупов моих товарищей, потому что пил их кровь. Я видел бесконечно много.

С берега этого не разглядеть. Я видел, что такое настоящее желание и что такое страх. Я видел, как взрослые распадаются и становятся детьми. А потом снова превращаются в диких зверей. Им снились чудесные сны, и я слышал, как простые люди рассказывают несравненные истории, прежде чем броситься в море и сгинуть навек. Я читал на небе неведомые знаки и прозревал недоступные взору дали. На этих окровавленных бревнах, где морская вода разъедает гниющие раны, я понял, что такое настоящая ненависть. И что такое жалость, я узнал лишь тогда, когда своими смертоносными руками часами гладил по волосам товарища, который все не умирал. Я видел ярость в глазах умиравших, когда их спихивали ногами с плота; я видел нежность в глазах Жильбера, когда он целовал своего маленького Леона; я видел сметливость в том, как Савиньи вынашивает свой кровавый замысел; и я видел безумие, обуявшее, тех двоих, когда поутру, расправив крылья, они упорхнули в небо. Проживи я хоть тысячу лет, любовь все равно носила бы для меня легковесное имя Тереза, обмякшее в моих объятиях за миг до того, как скользнуть по волнам. А судьба — имя этого моря-океана, бесконечного и прекрасного. В те зимы, на берегу, я не ошибся, думая, что истина скрыта здесь. Понадобились годы, чтобы сойти на самое дно морского чрева, но я нашел, что искал. Истину. Пусть даже самую невыносимую, жестокую и горькую. Море — это зеркало. И здесь, в его чреве, я увидел самого себя. Увидел по-настоящему.

Не понимаю. Будь передо мной целая жизнь, я, чьи дни уже сочтены, беспрерывно рассказывал бы обо всем об этом, стараясь понять, что истина постигается через страх, и, чтобы постичь ее, нам пришлось пройти сквозь эту преисподнюю; чтобы увидеть ее, нам пришлось истреблять друг друга; чтобы обрести ее, нам пришлось превратиться в свирепых зверей; чтобы избыть ее, нам пришлось сломиться от боли. И чтобы наполниться истиной, нам пришлось умереть. Почему? Не потому ли, что истина постигается только в тисках отчаяния? Кто повернул этот мир так, что истина вечно должна пребывать в потемках, а постыдное болото отверженного человечества остается единственной зловонной почвой, на которой произрастает то, что еще не является ложью? И наконец: что же это за истина, если она смердит трупами и зарождается в крови, питается болью, живет в людском унижении и торжествует там, где разлагается человек? Чья это истина? Это истина для нас? Там, на берегу, долгими зимами, истина представлялась мне покоем, утробой, облегчением, милосердием, нежностью. Она была создана для нас. Она ждала нас, готовая склониться над нами, как отыскавшаяся мать. Здесь, в морском чреве, истина на моих глазах старательно свила себе ладное гнездышко, но из него вылетела хищная птица, неотразимая и кровожадная. Не понимаю. Не о том я мечтал долгими зимами, когда мечтал об этом.

Даррел был одним из тех, кто вернулся. Он заглянул в морское чрево, он был тут, но он вернулся. Говорили, что он любезен небу. Он спасся после двух кораблекрушений. Во второй раз он будто бы проплыл добрых три тысячи миль на утлом ялике. Дни напролет в морском чреве. И вот он вернулся. О нем твердили: «Даррел мудрый, Даррел видел, Даррел знает». Я слушал его рассказы с утра до вечера, но он и словом не обмолвился о морском чреве. Даже не заикнулся. Слава видавшего виды мудреца была ему не по нутру. Особенно его злило, когда вокруг твердили, что он спасся. Даррел просто не выносил этого слова: спасся. Он опускал голову и закрывал глаза. Таким я его хорошо запомнил. В эти минуты я смотрел на него и не мог выразить того, что читал на его лице, того, что и было его тайной. Сотни раз я был близок к разгадке.

Здесь, на плоту, во чреве моря, я ее отыскал. И теперь знаю, что Даррел был мудрецом. Он узрел истину. Но в глубине каждого своего мгновения он оставался безутешен. Этому научило меня морское чрево. Узревший истину не знает покоя. Спасается только тот, кто никогда не был в опасности. Даже если сейчас на горизонте вдруг вырастет корабль, и примчится к нам по быстрой волне, и подхватит нас за миг до нашей смерти, и унесет отсюда прочь, и мы вернемся живыми, живыми — нас все равно уже не спасти. На какую бы землю мы ни ступили, нам не уцелеть. Увиденное сохранится в наших глазах, сделанное — в наших руках, услышанное — в нашей душе. Дети ужаса, познавшие суть вещей, вернувшиеся из морского чрева, умудренные морем, — мы навсегда останемся безутешными.

Безутешными.

Безутешными.

На плоту мертвая тишина. Савиньи иногда открывает глаза и смотрит на меня. Смерть совсем рядом, море поглотило нас без остатка, и лица больше не могут лгать. Его лицо не лжет. На нем — страх, усталость и отвращение. Не знаю, что он читает на моем лице. Он так близко, я чувствую его запах.

Сейчас я подползу к нему и взрежу его сердце. Странный поединок. Все это время на жалком плоту, затерянном в море, мы пытались сразить друг друга.

Обессиленные, замедленные. Последней схватке, кажется, не будет конца. Но нет — будет. Клянусь. Судьбе не следует заблуждаться. При всем своем могуществе, ей не остановить нашего поединка. Он не умрет, пока его не убьют. И пока я не умер, я убью его. Все, что у меня осталось, — это невесомое тело Терезы, неизгладимый отпечаток этого тела на моих руках и жажда правосудия. Не важно какого. Пусть море знает, что я его заполучу.

Пусть знает, что я его опережу. Савиньи заплатит за все не в морской бездне, а в моих руках. На плоту мертвая тишина. Только гулко рокочет море.

Первое — это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль; четвертое — крадущаяся ночь; пятое — истерзанные тела; шестое — голод; седьмое — ужас; восьмое — безумные видения; девятое — мясо, а десятое — человек, который пожирает меня глазами и не убивает.

Последнее — это парус. Белый. На горизонте.

Книга III Возвратные песни

Глава 1

ЭЛИЗЕВИН

Замерев на краю земли, в шаге от бушующего моря, недвижно покоится таверна «Альмайер», окутанная ночным мраком, словно портрет — залог любви — в непроглядных недрах ящика.

Давно отужинав, все почему-то оставались в большой каминной зале.

Мятущееся море тревожило души, будоражило мысли.

— Не хотел говорить, но, может, стоит…

— Не стоит, Бартльбум. Таверны обыкновенно не тонут.

— Обыкновенно? Что значит обыкновенной?

Детей было просто не узнать. Они прижались носами к стеклу и непривычно молчали, вперившись в заоконную темноту. Дуд, живший на подоконнике у Бартльбума. Диц, даривший сны падре Плюшу. Дол, высматривавший корабли для Плассона. И Дира. И даже прекрасная девочка, спавшая в постели Анн Девериа.

Прежде никто из постояльцев ее не видел. Зачарованные, все напряженно молчали.

— Дети как зверьки. Они чуют опасность. Инстинкт.

— Плассон, что бы вам не успокоить вашего друга…

— Право, это удивительная девочка…

— Попробуйте сами, мадам.

— Меня решительно не нужно успокаивать, поскольку я совершенно спокоен.

— Спокойны?

— Совершенно.

— Элизевин, ну разве она не прелесть? Она напоминает…

— Падре Плюш, может, хватит все время пялиться на женщин?

— Это не женщина…

— Еще какая женщина.

— Только уж очень маленькая…

— Здравый смысл подсказывает мне, что следует проявлять благоразумие, когда мы…

— Никакой это не здравый Смысл. Просто вы боитесь, вот и весь сказ.

— Неправда.

— Правда.

— Неправда.

— Правда.

— Довольно. Я вижу, это надолго. Мне пора.

— Доброй ночи, мадам, — хором сказали все.

— Доброй ночи, — рассеянно отозвалась Анн Девериа, не думая вставать с кресла. Она даже не изменила позы. Просто сидела не двигаясь. Как будто ничеп не произошло.

Странная ночь.

В конце концов они, наверное, уступили бы привычному течению ночи, и один за другим разошлись по своим комнатам, и, пожалуй, заснули бы под нескончаемый гул бушующего моря, запеленавшись в свои мечты, укутавшись в безмолв ныи сон. В конце концов эта ночь могла бы стать обычной ночью. Но не стала.

Первой отвела взгляд от окна, резко повернулась и выбежала из гостиной Дира Другие дети молча последовали за ней. Плассон в ужасе посмотрел на Бартльбума который в ужасе посмотрел на падре Плюша, который в ужасе посмотрел на Эли зевин, которая в ужасе посмотрела на Анн Девериа, которая продолжала смотрет] перед собой. С некоторым удивлением. Когда дети вернулись в гостиную, в руках у них было по фонарю. Дира лихорадочно принялась зажигать фонари.

— Что-то случилось? — вежливо осведомился Бартльбум.

— Держите, — ответила Дира, протянув ему фонарь. — А вы, Плассон, держите этот. Скорее.

Теперь и вовсе нельзя было понять, что творится. В руке у каждого оказался зажженный фонарь. Никто ничего не объяснял. Крайне встревоженные, дети носились по гостиной. Падре Плюш неотрывно смотрел на пламя своего фонаря. Бартльбум недовольно ворчал. Анн Девериа встала с кресла. Элизевин почувствовала, что дрожит. И тут большая стеклянная дверь, выходившая на берег, распахнулась. Яростный ветер катапультировался в гостиную и завихрил все и вся. Лица детей просияли. И Дира бросила клич:

— Живо… туда!

Она выскочила в открытую дверь, взмахнув фонарем.

— Бежим… бежим отсюда!

Дети кричали. Но не от страха. Они пытались перекричать грохот моря и свист ветра. В их голосах звенел восторг, таинственный восторг.

Бартльбум стоял посреди комнаты, окончательно сбитый с толку. Падре Плюш обернулся к Элизевин: ее лицо покрылось необычайной бледностью. Мадам Девериа безмолвно взяла фонарь и пошла, ведомая Дирой. Плассон кинулся следом.

— Элизевин, тебе лучше остаться…

— Нет.

— Послушай, Элизевин…

Бартльбум машинально схватил плащ и, что-то бормоча, вылетел из гостиной.

— Элизевин…

— Пойдем.

— Нет, послушай меня… я не уверен, что ты…

В комнату вернулась девочка — та самая, прелесть — и с улыбкой взяла Элизевин за руку.

— Зато я уверена, падре Плюш.

Голос ее дрожал. От силы и желания. Не от страха.

Таверна «Альмайер» откатилась назад. Хлопала на ветру дверь, ежились в темноте огни. Как раскаленные угольки, брызнувшие из жаровни, летели по берегу десять фонариков, рисуя в ночи забавные и таинственные иероглифы.

Скрытое от взора море перемалывало немыслимый грохот. Порывистый вихрь баламутил мир, слова, лица, мысли. Чудесный вихрь. И море-океан.

— Я должен знать, куда это, черт возьми, мы сорвались?

— А?

— КУДА, ЧЕРТ ВОЗЬМИ, МЫ СОРВАЛИСЬ?

— Поднимите фонарь, Бартльбум!

— Фонарь!

— Я уже сто лет как не бегал…

— Сто лет что?

— Дуд, нельзя ли в конце концов узнать…

— СТО ЛЕТ, КАК НЕ БЕГАЛ.

— Все в порядке, господин Бартльбум?

— Дуд, нельзя ли в конце концов…

— Элизевин!

— Я здесь, здесь.

— Держись рядом, Элизевин.

— Я зде-есь.

Чудесный вихрь. Море-океан.

— Знаете, о чем я думаю?

— Что-о?

— По-моему, это для кораблей. КОРАБЛЕЙ.

— Кораблей?

— Так поступают во время шторма… Зажигают огни, чтобы корабли не выбросило на берег…

— Бартльбум, вы слышали?

— А?

— Вы скоро станете героем, Бартльбум!

— Что он сказал?

— Плассон сказал, что скоро вы станете героем! Я?

— Мадемуазель Дира!

— Куда же она?

— Нельзя ли малость передохнуть?

— Вам известно, что делают островитяне, когда море штормит?

— Нет, мадам.

— Они носятся что есть духу по острову, подняв над головой фонари… и тогда… и тогда корабли сбиваются с курса и натыкаются на прибрежные скалы.

— Вы шутите.

— Отнюдь… Целые острова кормятся добычей с затонувших кораблей.

— Не хотите ли вы сказать, что…

— Подержите, пожалуйста, мой фонарь.

— Да постойте же, черт подери!

— Мадам… ваша накидка!

— Бросьте ее.

— Но…

— Бросьте, вам говорят! Чудесный вихрь. Море-океан.

— Что они делают?

— Мадемуазель Дира!

— Куда это они?

— Не пойму…

— ДУД!

— Бегите, Бартльбум!

— Да, но в какую сторону?

— Не пойму, они что, язык проглотили, эти дети?

— Смотрите.

— Это Дира.

— Она поднимается на дюну.

— Я за ней.

— Дуд! Дуд! Поворачивай к дюне! — Куда он?

— Боже, я уже ничего не соображаю.

— Поднимите фонарь и бегите, падре Плюш.

— Я и шагу больше не сделаю, если…

— Почему они молчат?

— Мне совсем не нравятся их взгляды.

— Что вам не нравится?

— Глаза. ГЛАЗА.

— Плассон, куда девался Плассон?

— Я иду с Долом.

— Но…

— ФОНАРЬ. У МЕНЯ ПОГАС ФОНАРЬ!

— Мадам Девериа, куда вы?

— Я все же хотел бы знать, спасаем мы корабли или губим?

— ЭЛИЗЕВИН! Мой фонарь! Он погас!

— Плассон, что сказала Дира?

— Туда, туда…

— Мой фонарь…

— МАДАМ!

— Она вас не слышит, Бартльбум.

— Это невыносимо…

— ЭЛИЗЕВИН! Где Элизевин? Мой фонарь…

— Падре Плюш, уйдите оттуда.

— У меня погас фонарь.

— К черту, я иду за ними.

— Давайте я зажгу ваш фонарь.

— Боже правый, кто-нибудь видел Элизевин?

— Она, наверное, с мадам Девериа.

— Но она только что была здесь…

— Держите фонарь прямо.

— Элизевин…

— Диц, ты видел Элизевин?

— ДИЦ! ДИЦ! Да что это с детьми?

— Вот… ваш фонарь…

— Ничего не понимаю.

— Ну же, поторопитесь.

— Я должен найти Элизевин…

— Живее, падре Плюш, все уже ушли.

— Элизевин… ЭЛИЗЕВИН! Боже правый, где ты… ЭЛИЗЕВИН!

— Ну что вы, падре Плюш, мы ее найдем…

— ЭЛИЗЕВИН! ЭЛИЗЕВИН! Элизевин, умоляю тебя…

Неподвижная, с погасшим фонарем в руке, Элизевин слышала далекий отзвук своего имени, перемешанного с завыванием ветра и рокотом моря. В темноте мелькали крохотные светлячки фонарей, метавшихся по самому краю бури.

Элизевин не чувствовала ни тревоги, ни страха. Внезапно в ее душе разлилось безбурное озеро. Оно звучало как хорошо знакомый голос.

Элизевин повернулась и неторопливо зашагала назад. Для нее уже не было ни ветра, ни ночи, ни моря. Она шла и знала, куда идет. Вот и все. Волшебное чувство. Когда судьба наконец раскрывается и стелется впереди ровной дорожкой и путь и назначение ясны. Неиссякаемое время приближения.

Соединения. Хочется, чтобы оно никогда не кончалось. Хочется вечно длить этот миг самовручения судьбе, по душевное волнение. Исчезли терзания и притворство. Предназначение известно. Путь открыт. Какой бы ни была судьба.

Она шла — и не было в ее жизни ничего прекраснее.

Таверна «Альмайер» все ближе. Все ярче ее огни. Пройдя по берегу, Элизевин ступила на порог, вошла в гостиную и затворила за собой дверь, в которую кто знает сколько часов назад она выбежала вместе с остальными, еще ни о чем не подозревая.

Тишина.

Шаг за шагом по деревянному полу. Под ногами скрипят песчинки. В углу распластался оброненный в спешке плащ Плассона. Подушки в кресле старательно оберегают оттиск тела мадам Девериа, как будто он только-только оставлен. А посредине комнаты стоит окаменелый Адамс. И смотрит на нее.

Шаг за шагом Элизевин подходит к нему. И говорит:

— Ведь ты не сделаешь мне больно, правда?

Ведь он не сделает ей больно, правда?

— Не сделаю.

Не сделает.

Тогда Элизевин берет ладонями лицо этого человека и целует его.

В поместье Кервола без конца рассказывали бы эту историю. Если бы знали ее. Без конца. Всякий на свой лад — и все вместе. Рассказывали бы о тех двоих, что ночь напролет возвращали друг другу жизнь, ее и его, губами и руками, девочка, не видевшая ничего, и мужчина, повидавший слишком много, один в другой— каждая пядь кожи как обратный путь открытий, — вкус целого мира, выпитый изо рта Адамса и снова забытый на груди у Элизевин — в лоне той трепетной ночи-черная буря, брызги пены во тьме, волны, как рухнувшие стены, грохот, пронзительные порывы, неудержимые и раскатистые, дыбящие морскую рябь, воспаляющие мировой нерв, море-океан, дрожащий водяной исполин — вздохи, вздохи в гортани Элизевин — летящий бархат — вздохи при каждом новом шаге в мире, где раскинулись невиданные горы и причудливые заводи — на животе у Адамса покачивается в такт беззвучной музыке девочка-пушинка — кто бы мог подумать, что, целуя глаза мужчины, видишь так далеко, а гладя ноги девочки, бежишь так быстро и убегаешь — убегаешь от всего — так далеко — они держали путь из двух оконечностей жизни и, вот что странно, никогда бы не соприкоснулись, пока не прошли бы от края до края вселенную — невозможно поверить, но им даже не пришлось искать друг друга — труднее всего было друг друга узнать — узнать — короткий миг — первый взгляд — и они чудесным образом все поняли — об этом рассказывали бы в поместье Кервола, пусть каждый помнит, что люди никогда не бывают настолько далеки, чтобы не найти друг друга — те двое были разделены как никто другой, а теперь — голос Элизевин переходит в крик, потоки откровений переполняют ее чувства, и плачет Адаме, слыша, как она наконец-то — наконец-то— изливает душу — наверное, мир — это рана, и кто-то зашивает ее в этих переплетенных телах — и вот что странно — это даже не любовь, а руки, кожа, губы, вкус, восторг, совокупление и страсть — возможно, грусть — пусть даже грусть — и страсть — они будут рассказывать о них, но не произнесут слова «любовь»

— они скажут тысячи слов, но умолчат о любви — все умолкает вокруг, когда внезапно Элизевин чувствует, как ломается ее спина и меркнет сознание, она сжимает внутри себя этого мужчину, судорожно хватает его руки и думает: сейчас я умру. Она чувствует, как ломается ее спина и меркнет сознание, сжимает внутри себя этого мужчину, судорожно хватает его руки — и понимает, что не умрет.

— Послушай, Элизевин…

— Нет, не говори…

— Послушай.

— Нет.

— Здесь случится что-то ужасное и…

— Поцелуй меня… светает… скоро они вернутся…

— Послушай…

— Не говори, прошу тебя.

— Элизевин…

Как быть? как сказать этой женщине то, что ты должен ей сказать, когда ее руки лежат на тебе, когда ты чувствуешь ее кожу, кожу, о смерти можно говорить с кем угодно, только не с ней, как ей об этом сказать, как сказать это девочке, как ска зать ей то, что она уже знает, но должна услышать, каждое слово, ты знаешь их, но должен выслушать до конца, рано или поздно кто-то должен сказать их, а ты должен выслушать, она должна выслушать, эта девочка, она говорит:

— Раньше у тебя не было таких глаз.

А потом:

— Только захоти — и ты спасешься.

Как сказать этой женщине, что ты хотел бы спастись, но еще больше хотел бь спасти ее, да-да, спасти ее и себя, и пусть на это уйдет вся жизнь, но так нельзя, у каждого свой путь, и в объятиях женщины оказываешься, когда заходишь не туда ты и сам этого еще не понял и в нужную минуту не можешь сказать ей этого, никак не подберешь подходящих к ее поцелуям и коже слов, единственных слов, правильных слов, их нет, ты долго ищешь их в себе самом и услышанном тобой, но не находишь, слова звучат фальшиво, в них нет музыки, а ее поцелуи и кожа — все музыка. Наконец ты беспомощно произносишь:

— Элизевин, мне уже не спастись.

Как сказать такому мужчине, что и я хочу чему-то его научить: лаская меня, он должен понять, что судьба — это не цепь, а полет, и если он действительно хочет жить, он может жить, и если он действительно хочет меня, то может провести со мной хоть тысячу таких ночей, как эта, а не та — единственная, ужасная ночь, навстречу которой он идет лишь потому, что она ждет его, эта жуткая ночь, и долгие годы манит к себе. Как сказать такому мужчине, что убийство ничего ему не даст, как ничего не даст эта кровь и эта боль, ведь это все равно что бежать сломя голову к концу, когда время и мир ждут нас здесь и зовут нас, чтобы ничего не кончалось, — надо только уметь их слушать, если бы он действительно, действительно смог меня услышать. Как сказать это мужчине, с которым тебе суждено расстаться?

— Я уеду…

— …

— Я не хочу оставаться… я уезжаю.

— …

— Я не хочу слышать этот крик, я уеду далеко-далеко.

— …

— Я не хочу его слышать.

Самое трудное — это музыка, вот в чем суть, главное — уловить музыку, способную передать эту близость, музыку и жесты, избавляющие от боли, когда уже нечем помочь, музыку, которая неощутимо перетекает в танец, а не в порывистый уход, перерастает в плавное движение к жизни и далеко за ее грань, оборачивается странным покачиванием души, целительным и убийственным, знающему этот танец гораздо легче, вот почему в такие минуты все влюбленные ищут эту музыку на дне слов и в прахе жестов и знают, что, набравшись смелости, они услышат ее в тишине, тишина и есть музыка, чистый звук, необъятная сердечная тишина, поляна расставания и усталое озеро в пригоршне короткой мелодии, известной во все времена и напеваемой вполголоса.

— Прощай, Элизевин.

Простой мотив.

— Прощай, Томас.

Элизевин выскальзывает из-под плаща и встает. Нагое тело девочки хранит уютное тепло целой ночи. Элизевин берет свое платье и подходит к окну.

Заоконный мир на прежнем месте. Можно учинить все что угодно — он вечно будет на своем месте. В это трудно поверить, но это так.

Босоногая девочка. Поднимается по лестнице, входит в комнату, идет к окну, останавливается.

Холмы почивают от дел. Как будто перед ними никакого моря.

— Завтра мы уезжаем, падре Плюш.

— Что?

— Мы уезжаем. Завтра.

— Но…

— Пожалуйста.

— Элизевин… такие вещи не решаются с бухты-барахты… Сперва нужно отписать в Дашенбах… Они ведь не ждут нас каждый божий день…

— Мы не поедем в Дашенбах.

— То есть как не поедем в Дашенбах?

— Не поедем.

— Элизевин, давай поговорим спокойно. Мы приехали сюда, потому что ты нуждаешься в лечении. Чтобы вылечиться, ты должна войти в море, а чтобы войти в море, ты должна…

— Я уже вошла в море…

— Что-о?

— Я больше не нуждаюсь в лечении, падре Плюш.

— Но…

— Я жива.

— Господи… что, черт возьми, произошло?

— Ничего… просто поверь мне… умоляю, просто поверь…

— Я… верю тебе, но…

— Тогда давай уедем. Завтра же.

— Завтра…

Падре Плюш онемел, перебирая в руках свое изумление. Тысяча вопросов в голове. И он прекрасно знает, какой из них задать. Короткий, ясный, простой вопрос: «А что скажет твой отец?» Совсем простой. Но он-то обычно и теряется по ходу дела. Ищи потом ветра в поле. И пока падре Плюш занят поисками, его голос неожиданно изрекает:

— Ну, и как оно… море? Элизевин улыбается.

— Чудесное.

— А еще?

Улыбка не сходит с ее губ.

— В один прекрасный момент оно кончается.

Выехали чуть свет. Экипаж весело мчал по дороге вдоль берега моря.

Падре Плюш отдавался на произвол тряски с тем же радостным смирением, с каким собирал вещи, прощался со всеми, еще раз прощался со всеми и нарочно оставил в таверне чемодан, ибо, уезжая, непременно следует запастись подходящим предлогом для возвращения. На всякий случай. Он не проронил ни слова до тех пор, пока дорога не повернула и море не начало удаляться. Ни на мгновение дольше.

— Смею ли я поинтересоваться, куда мы едем, или это уже слишком?

Элизевин зажала в руке листок бумаги. Она мельком взглянула на него.

— В Сен-Партени.

— А что это?

— Так. Одно местечко, — сказала Элизевин, накрыв ладонью листок.

— И далеко это местечко?

— Дней двадцать пути. В пригороде столицы.

— Дней двадцать? Нет, это безрассудство.

— Смотри, падре Плюш, море уплывает.

— Дней двадцать… Хотелось бы надеяться, что для подобного путешествия у тебя достаточно оснований…

— Оно уплывает…

— Элизевин, я, кажется, к тебе обращаюсь: зачем мы туда едем?

— Затем, чтобы отыскать одного человека.

— Трястись двадцать дней, чтобы отыскать одного человека?

— Угу.

— Черт, тогда это должен быть по меньшей мере принц, я не знаю, сам король, святой…

— Примерно…

Пауза.

— Это адмирал.

Пауза.

— О Боже…

По вечерам архипелаг Тамал застилает густой туман. Он пожирает корабли и возвращает их на рассвете, запорошенными снегом. В новолуние вода в проливе Кадаум отступает, обнажая огромную отмель, усеянную говорящими моллюсками и ядовитыми водорослями. В сицилийском заливе потонул остров, а два других, не отмеченных на карте, всплыли неподалеку. В водах Драгара схватили жестокого пирата ван Делла; пират предпочел броситься в море на растерзание акулам, чем отдаться в руки офицеров королевского флота. С изнуряющей педантичностью адмирал Лангле продолжал собирать в своем дворце все мыслимые небылицы и немыслимые были, стекавшиеся к нему с морей и океанов. С неиссякаемым упорством его перо расчерчивало фантастическую географию неугомонного мира. Его мозг находил отдохновение в точной и незыблемой повседневности. Его жизнь разворачивалась тождественная самой себе. И неухоженным, почти смятенным, пребывал его сад.

— Меня зовут Элизевин, — сказала представшая перед ним девушка.

Его поразил этот голос: бархат.

— Я знаю человека по имени Томас.

Бархат.

— Когда он жил с вами, его звали Адамсом.

Взгляд адмирала Лангле затрепетал в темных глазах девушки. Лангле молчал. Он надеялся, что никогда уже не услышит это имя. Все это время он отгонял его от себя. В запасе у адмирала было несколько мгновений, чтобы не дать ему вернуться и снова изранить его душу и воспоминания. Он собирался встать и просить эту девушку уехать. Он даст ей экипаж. Денег. Все что угодно. И прикажет уехать. Именем короля, уезжайте.

Словно издалека до него донесся бархатный голос. Произнесший:

— Позвольте мне остаться.

Пятьдесят три дня и девять часов Лангле не мог понять, что заставило его в тот миг ответить:

— Как вам будет угодно.

Он понял это однажды вечером, когда, сидя рядом с Элизевин, услышал ее ласковый голос:

— В этот час женщины Тимбукту поют и любят своих мужчин. С лиц исчезают тени, и даже солнце скрывается, смущенное их красотой.

Лангле почувствовал, как непомерная и сладостная усталость прихлынула к его сердцу. Будто после многолетних скитаний, сбившись с пути, он наконец вступил на возвратный путь. Не оборачиваясь, он тихо проронил:

— Откуда вам известна эта история?

— Я не знаю. Но знаю, что она ваша. Эта и все остальные.

Элизевин провела во дворце Лангле пять лет. Падре Плюш — пять дней. На шестой он сказал Элизевин, что это невероятно, но он забыл чемодан в таверне «Альмайер»; это действительно невероятно, но там остались важные вещи, там, в чемодане, одежда и, наверное, книга со всеми молитвами.

— Как это наверное?

— Наверное… ну, то есть наверняка, я вспомнил, она наверняка там, ты же понимаешь, я без нее никак не могу… эти молитвы, конечно, не бог весть что, но лишиться их вот так… тем более, что пути туда каких-то двадцать дней, подумаешь…

— Падре Плюш…

— … ясное дело, я вернусь… только прихвачу чемодан, ну, может, задержусь на пару деньков — дух перевести, а потом…

— Падре Плюш…

— … за два месяца вполне управлюсь, ну, разве что еще заверну к твоему отцу, в том смысле, что, мало ли, будет даже лучше, если я…

— Падре Плюш… Боже, как я буду скучать по тебе.

Он уехал на следующий день. Сел в экипаж, затем вышел и, подойдя к Лангле, сказал:

— Я, знаете, полагал, что адмиралы плавают по морям…

— А я — что священники служат в церквях.

— Видите ли. Бог — он повсюду.

— Море тоже, падре. Море тоже.

И он уехал. И на этот раз не оставил после себя чемодана.

Элизевин провела во дворце Лангле пять лет. Строго упорядоченная, неслышная жизнь напоминала ей белые ковры в поместье Кервола, его округлые аллеи и невесомую явь, созданную для нее отцом. Но то, что прежде было лекарством и врачеванием, теперь стало твердой уверенностью и светлым выздоровлением. Побывав во чреве слабости, Элизевин обретала кристальную силу. У Лангле она научилась тому, что из всех возможных жизней надо выбрать одну и с легким сердцем наблюдать за остальными. Она подарила Лангле тысячу историй, неведомо как зароненных в нее мужчиной и ночью. Раз и навсегда. Он молча слушал. Она рассказывала. Бархат.

Об Адамсе они не говорили никогда. Лишь однажды, внезапно оторвавшись от книг, Лангле медленно произнес:

— Я любил этого человека. Не знаю, сумеете ли вы это понять, я любил его.

Лангле умер летним утром, изведенный подлым недугом и убаюканный бархатным голосом, доносившим до него благоухание самого маленького и красивого сада Тимбукту.

На другой день Элизевин уехала. Ее путь лежал в Кервол. Пускай на это уйдет месяц или вся жизнь — она вернется. Элизевин смутно представляла себе, что ждет ее там. Но знала: переполнявшие ее истории она сохранит для себя. Навсегда. До конца жизни знала: кого бы она ни полюбила, она будет искать в нем дух Томаса. А еще Элизевин знала, что никакая земля не изгладит в ней след моря.

Все остальное было пока ничем. Придумать его было бы великолепно.

Глава 2

ПАДРЕ ПЛЮШ

Молитва о заблудшем, сиречь молитва обо мне.

Боже Милостивый, помилуй мя, это снова я.

В общем, тут у нас любо-мило, ни шатко ни валко, живем-можем, храни нас, Боже, крутимся-вертимся, выкручиваемся.

Сам понимаешь.

Только дело не в этом, а совсем в другом

Наберись терпения, послушай, ай-ай-ай.

Дело в этой дороге, чудесной дороге, что приходит, проходит и уходит, но не прямо, как должна бы и не криво, как могла бы, — нет.

Ни с того ни с сего она сходит на нет.

Ей-ей (поверь в кои веки раз), сходит на нет.

То вдруг сюда вильнет, то вдруг туда, ну прямо как Бог на душу положит.

Быть может.

Поверь, не в унижение Тебе, надо бы все это растолковать, ибо дело тут людское, а не Божеское: вот была дорога — и нет ее, пропала, как сквозь землю провалилась; Тебе такое, понятно, и не снилось: дело людское, а люди — они сегодня есть, а завтра — только их и видели, сбились с пути, ищи-свищи. Нет, не Божеская это печаль. Однако сделай милость, дай досказать. Уж я мигом. Перво-наперво, пусть Тебя это не смущает, но, как ни юли, а эта дорога, что бежит под колесами экипажа, никуда, строго говоря, не исчезает. Строго говоря. Бежит себе и бежит, без всяких виражей и развилок, хоть бы что ей. Прямая как столб. Видно невооруженным глазом. Только дело опять же не в том. И речь сейчас не о дороге из пыли, земли и камней.

Дорога-то не там. Она не снаружи, а внутри. Вот здесь, внутри. Понимаешь, о чем я? О моей дороге. У каждого она своя, кому, как не Тебе, об этом знать, ведь Ты, между прочим, не в стороне стоял, когда затеялся этот механизм, коим являемся все мы, всяк на свой манер. У каждого внутри своя дорога, так-то оно и шагается легче. Хотя иной раз наоборот. Вот как сейчас. Короче, я об этой самой дороге, той, что внутри. Она и сходит на нет, уже сошла, окаянная, нет ее больше. Такое бывает. Поверь. Приятного мало. Ей-богу.

Боже, похоже, что это все море, все море.

Море смешало ветрила и волны, и гложет нам душу, и множит тоску.

Вчерашние пути-дороги канули в воду.

Сдается, что эта Твоя находка, ну, со всемирным потопом, и впрямь была гениальной находкой.

Ведь сколько ни думай, а страшнее кары не придумаешь, чем бросить какого-нибудь беднягу одного посреди моря.

А кругом — ни мачты обломка, ни земли кромки: хоть шаром покати; и никак не понять, в какую сторону податься умирать.

Как видишь,

Милостивый Боже, море — это нечто вроде малого всемирного потопа.

Комнатного.

Вот Ты там гуляешь, смотришь, дышишь, говоришь, следишь за ним, вестимо дело с берега, а оно тем временем присваивает себе твои кремнистые думы, на которых покоились дорога, вера и судьба, даруя нам взамен ветрила, что веют в голове и кружатся, как танец женщины, которая сведет тебя с ума.

Прошу прощения за такое сравнение.

Только совсем непросто объяснить, почему это, сколько на море ни смотри, ответа все одно не жди.

Так что дело именно в этом: вокруг меня много дорог, а внутри — ни одной. Точнее, внутри — ни одной, а снаружи — четыре. Четыре дороги.

Первая: я возвращаюсь к Элизевин и остаюсь с ней; если разобраться, в этом и была главная причина моих странствий. Вторая: я продолжаю путь и направляюсь в таверну «Аль-майер», и хоть местечко это безопасным не назовешь — слишком близко подступило к нему море, — зато уж очень оно красивое, и тихое, и легкое, и страстное, и окончательное. Третья: еду дальше, не заворачиваю в таверну и возвращаюсь к барону в Кервол; он ждет меня, к тому же, в конце концов, там мой дом и место мое там. По крайней мере было. Четвертая: брошу все, сниму эту унылую сутану, пойду по любому другому пути, обучусь какому-нибудь ремеслу, женюсь на бойкой смазливой бабенке, настрогаю детей, состарюсь и умру, коли будет на то Твоя воля, усталый и счастливый, как и подобает доброму христианину. Словом, Сам видишь, в голове у меня отнюдь не сумбур, напротив — полная ясность. Но только до какого-то предела. Вопрос мне известен. Да вот ответа на него нет. Летит моя коляска, а куда — не знаю. Когда же ненароком задумываюсь над ответом, сознание покрывается мраком.

И я беру этот мрак и вкладываю его в Твои ладони.

И прошу Тебя,

Милостивый Боже, подержать его у Себя — всего часок, подержать на ладонях — всего-навсего, чтобы выветрилась чернота, выветрилось зло, от которого в голове так темно, а на душе так черно.

Ты не мог бы?

Ты не мог бы просто нагнуться, взглянуть на него — улыбнуться, раскрыть и выхватить спрятанный свет, а потом — отпустить, я его уже как-нибудь сам отыщу.

Для Тебя это сущий пустяк, для меня это так много

Слышишь,

Милостивый Боже?

Ведь от Тебя не убудет, если я попрошу?

Не в обиду Тебе, я надеюсь, что Ты…

И не по глупости обольщаюсь будто.

Да и потом, это только молитва, то бишь способ описать аромат ожидания.

Опиши хоть Ты, где захочешь, тропинку, с которой я сбился.

Достаточно просто метки, слабой зарубки, легкой царапины на стекле этих глаз, что смотрят не видя: я увижу ее.

Начертай на мире одно только слово, нацарапанное для меня: я прочту его.

Коснись лишь мгновения тишины: я услышу его.

И не бойся. Я не боюсь.

Ты лети-лети, молитва, ты неси мои слова, упорхни из клетки мира, ты неведомо куда.

Аминь.

Молитва о вставшем на путь истинный, сирвчь молитва обо мне.

Боже Милостивый, помилуй мя, это снова я.

Угасает медленно этот человек.

Угасает медленно, будто смакуя, будто по капле остаток жизни цедя.

Не зря

Говорят что бароны умирают, как умирают простые смертные

Я здесь, а как же иначе, я снова на своем месте — возле барона, при смерти.

Он хочет услышать о дочке, ведь о ней ни слуху ни духу; он хочет услышать, что она цела, что ее не сгубило море, что ее исцелило море.

Он слышит мои рассказ и умирает, но, умирая так, умирают не до конца.

Склонившись над ним я говорю вполголоса, теперь мне ясно, что мое место здесь.

Ты выискал меня на безымянной дороге и терпеливо перенес в этот час, где я был так нужен.

И я, заблудший, обрел себя в этот час.

Безумие думать, будто в тот день

Ты и вправду, вправду услышал меня.

Человек молится, чтобы не быть одному.

Человек молится, чтобы обмануть ожидание; он и не чает, что

Бог, что

Богу приятно его услышать.

Это ли не безумие?

Ты услышал меня.

Ты спас меня.

При всем моем уважении, позволю себе, однако, заметить, что смывать дорогу на Куартель было вовсе не обязательно; не говоря уже о неудобствах, причиненных местному населению; вполне достаточно чего-то попроще, поумереннее, скажем, какого-то скрытого знака, понятного нам обоим. Или вот еще — уж Ты не взыщи — эта история с лошадьми, которых Ты пригвоздил к дороге: я возвращался к Элизевин, и вдруг — здрасте вам: обе клячи стали как вкопанные, ни тпру ни ну; конечно, исполнено все было бесподобно, но уж чересчур эффектно. Тебе не кажется? я и без того как-нибудь догадался бы; по-моему, Ты иногда перегибаешь палку, а? в любом случае тамошние крестьяне только о том и судачат, еще бы: виданное ли дело? В общем, мне, наверное, хватило бы того сна, в котором барон привстал с кровати и закричал: «Падре Плюш! Падре Плюш!»; что и говорить, придумано будь здоров, четко и ясно, наутро я уже был на пути в Кервол; так что, видишь, тут особо-то и стараться не обязательно. Нет, я это просто к тому, чтобы в следующий раз Ты знал, как лучше все устроить. Сон — это то что надо. Не прогадаешь, мой Тебе совет.

Понадобится кого спасти: лучший способ — это сон. Сон.

Так что я еще поношу эту унылую сутану, а эти славные холмы еще будут ласкать мой взор и бодрить мою душу.

Здесь мое место во веки веков.

Теперь все проще.

Все просто теперь.

Сам остальное осилю.

Если что надо,

Ты знаешь, где Плюш, который жизнью обязан

Тебе.

Ты лети-лети, молитва, ты неси мои слова, упорхни из клетки мира ты неведомо куда.

Аминь.

Глава 3

АНН ДЕВЕРИА

Дорогой Андре, горячо любимый мною тысячу лет назад, девочку, что вручила тебе это письмо, зовут Дира. Я велела ей прочесть тебе письмо, как только ты приедешь в таверну и прежде, чем ты поднимешься ко мне. До последней строчки. Не пытайся ее обмануть. Эту девочку нельзя обмануть.

А теперь садись. И слушай.

Я не знаю, как ты меня разыскал. Ведь этого места почти нет. Когда у людей спрашиваешь, где находится таверна «Альмайер», они лишь недоуменно разводят руками. Если мой муж и вправду искал для моего выздоровления недоступный уголок земли, он его нашел. Одному Богу известно, как ты добрался сюда.

Я получила твои письма. Мне было нелегко читать их. Больно вскрывать раны воспоминаний. Если бы я продолжала ждать тебя, эти письма были бы для меня ослепительным счастьем. Только место это странное. Здесь испаряется явь и все становится памятью. Даже ты со временем перестал быть желанным и превратился в отблеск воспоминаний. Твои письма долетали до меня, словно весточки из того мира, которого больше нет.

Я любила тебя, Андре, и не представляю, как можно любить сильнее. Я жила беспечно и счастливо и разбила вдребезги свою жизнь, лишь бы оказаться с тобой. Я полюбила тебя не от скуки или одиночества и не прихоти ради. Я полюбила тебя, потому что мое чувство к тебе было выше любого житейского счастья. Я знала: жизнь не так велика, чтобы вместить все, что способна выдумать страсть. Но я не пыталась остановиться и остановить тебя. Я знала, что это сделает она. И она это сделала. Она взорвалась в одно мгновение.

Осколки разлетелись повсюду. И были острыми, как лезвие.

Потом я приехала сюда. И это трудно объяснить. Муж рассчитывал, что в этом месте я обязательно излечусь. Но «излечиться» — слишком беспечное слово и несоизмеримо с тем, что здесь происходит. Это просто. Здесь ты прощаешься с собой. Твое «я» постепенно сходит с тебя. И ты оставляешь его позади. Шаг за шагом. На берегу, который не знает времени и вечно проживает один и тот же день. Настоящее улетучивается, и ты становишься памятью. Ты отрешаешься от всего: страха, чувств, желаний — и бережешь их, как старые платья в шкафу неведомой мудрости и нежданного покоя. Ты понимаешь меня? Ты понимаешь, как все это прекрасно?

Не думай, что это всего лишь более легкий способ покончить счеты с жизнью. Я еще никогда не чувствовала себя такой живой, как сейчас. Это другое. Та, которой я стала, уже здесь, она живет во мне, словно шаг, удержанный следом, словно звук, растянутый эхом, словно тайна, обнаженная разгадкой. А это не умирает, нет. Но проступает из другой жизни.

Легко-легко, будто в танце.

Так теряешь все, чтобы все обрести.

Пойми это, и ты поверишь, что я не могу думать о будущем. Будущее существует отдельно от меня. Оно ничтожно. И бессмысленно. Я не различаю его. Ты постоянно говоришь о нем в своих письмах. Я же туманно припоминаю, что это такое. Будущее. Все мое будущее здесь и сейчас. Мое будущее — это покой неподвижного времени; оно соберет каждое мгновение, водрузит их одно на другое, и они составят единый миг. Отныне и до моей смерти будет лишь этот миг.

Я не пойду за тобой, Андре. Мне не нужно иной жизни, ведь сама я недавно стала прибежищем моей прежней жизни. И мне хорошо. Я не хочу ничего другого. Я вижу твои далекие острова и понимаю твои мечты. Но дорога туда мне заказана. И ты не проложишь ее по земле, которой нет. Прости меня, любимый мой, но твое будущее не станет моим.

В нашей таверне живет постоялец с нелепым именем. Он ищет то место, где кончается море. На днях, пока я ждала тебя, я рассказала ему о нас, о том, что я боюсь твоего приезда и хочу, чтобы ты приехал. Человек он добрый и кроткий. Он долго слушал меня. А потом сказал: «Напишите ему». Он говорит, что если кого-то очень ждешь, лучше всего написать этому человеку, чтобы не мучиться. И я тебе написала. Все, что накопилось у меня внутри, я вложила в это письмо. Человек с нелепым именем говорит, что ты поймешь. Он говорит, что ты прочтешь мое письмо и пойдешь к морю, и там, на берегу, ты все обдумаешь и поймешь. Пройдет час или день — не важно. Ты вернешься в таверну. Он говорит, что ты поднимешься по лестнице, откроешь мою дверь и, не сказав ни слова, заключишь меня в свои объятия и поцелуешь.

Я знаю, это выглядит глупо. Но я хочу, чтобы все так и было. И если мы хотим забыться, давай забудемся в объятиях друг друга.

Ничто не отнимет у меня воспоминания о том времени, когда я была твоей без остатка.

Анн

Глава 4

ПЛАССОН

ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫЙ КАТАЛОГ ЖИВОПИСНЫХ РАБОТ ХУДОЖНИКА МИШЕЛЯ ПЛАССОНА, РАСПОЛОЖЕННЫХ В ХРОНОЛОГИЧЕСКОМ ПОРЯДКЕ.

НАЧИНАЯ С ПРЕБЫВАНИЯ ОНОГО В ТАВЕРНЕ «АЛЬМАЙЕР» (ОКРУГ КУАРТЕЛЬ) ВПЛОТЬДО САМОЙ СМЕРТИ ОНОГО

Составлено для грядущих поколений профессором Исмаилом Аделанте Исмаилом Бартльбумом на основе его личного опыта, а также других достоверных свидетельств.

Посвящается мадам Анн Девериа

Море-океан. Холст, масло. 15 х 21,6 см.

Собрание Бартльбума.

Описание.

Полностью белая.

Море-океан, Холст, масло. 80,4 х 110,5 см.

Собр. Бартльбума.

Описание.

Полностью белая.

Море-океан. Акварель. 35 х 50,5 см.

Собр. Бартльбума.

Описание.

Белая, слегка оттенена охрой в верхней части.

Море-океан. Холст, масло. 44,2 х 100,8 см.

Собр. Бартльбума.

Описание.

Полностью белая. Подпись красным цветом.

Море-океан. Бумага, карандаш. 12 х 10 см.

Собр. Бартльбума.

Описание.

В середине листа просматриваются две точки, одна возле другой.

Остальное — белое. (На правом краю пятно: жир?)

6. Море-океан. Акварель. 31,2 х 26 см.

Собр. Бартльбума. Находится во временной доверительной собственности госпожи Марии Луизы Северины Гогенгейц.

Описание.

Полностью белая.

Передавая мне данную работу, автор произнес буквально следующее: «Это лучшее из того, что я пока создал». Судя по тону, художник испытывал глубокое удовлетворение.

7. Море-океан. Холст, масло. 120,4 х 80,5 см.

Собр. Бартльбума.

Описание.

Различаются два цветных пятна: одно — цвета охры, в верхней части холста; другое — черное, в нижней части. Остальное — белое. (На обратной стороне — примечание, сделанное рукой художника: «Буря». А ниже:

«шурум-бурум, шурум-бурум, шурум-бурум».)

8. Море-океан. Бумага, пастель. 19 х 31,2 см.

Собр. Бартльбума.

Описание.

Чуть левее центра листа — маленький голубой парус. Остальное — белое.

9. Море-океан. Холст, масло. 340,8 х 220,5 см.

Окружной музей Куартеля. Номер по каталогу: 87.

Описание.

Справа над водой возвышается темная скалистая гряда. Красочно пенятся, разбиваясь о скалы, огромные волны. Застигнутые бурей, тонут два корабля.

Четыре шлюпки зависли на краю водоворота. Они переполнены терпящими бедствие. Упавшие за борт погружаются в пучину. Вопреки всякой логике, море поднялось так высоко, что затмило собой горизонт; кажется, будто весь мир встал на дыбы, и мы летим в тартарары, туда, где мы сейчас, в самое чрево земли; величественный гребень вот-вот окончательно накроет нас; над гребнем устрашающе нависла губительная ночь. (Авторство сомнительно. Вероятнее всего, подделка.)

10. Море-океан. Акварель. 20,8 х 16 см

Собр. Бартльбума.

Описание.

Полностью белая.

11. Море-океан. Холст, масло. 66,7 х 81 см.

Собр. Бартльбума.

Описание.

Полностью белая. (Сильно повреждена. Очевидно, побывала в воде.)

12. Портрет Исмаила Аделанте Исмаила Бартльбума. Бумага, карандаш. 41,5 х 41,5 см.

Описание.

Полностью белая. В центре надпись курсивом: «Бартльб».

13. Море-океан. Холст, масло. 46,2 х 51,9 см.

Собр. Бартльбума.

Описание.

Полностью белая. В данном случае на картину следует смотреть сбоку: холст сплошь покрыт грубыми мазками белого цвета.

14. В таверне «Альмайер». Холст, масло. 50 х 42 см.

Собр. Бартльбума.

Описание.

Портрет ангела в стиле прерафаэлитов. Лицо не имеет очертаний. Крылья переливаются разнообразными оттенками. Фон золотой.

15. Море-океан. Акварель. 118 х 80,6 см.

Собр. Бартльбума.

В левом верхнем углу — три голубых пятнышка (паруса?). Остальное — белое. На обратной стороне имеется авторская пометка: «Пижама и носки».

16. Море-океан. Бумага, карандаш. 28 х 31,7 см.

Собр. Бартльбума.

Описание.

Восемнадцать разновеликих парусов беспорядочно рассеяны по листу. В левом нижнем углу — небольшой набросок; на нем изображены три деревца, явно пририсованные кем-то еще, скорее всего ребенком (Долом?).

17. Портрет Мадам Анн Деввриа. Холст, масло. 52,8 х 30 см.

Собр. Бартльбума.

Описание.

Женская рука, необычайно бледная, с поразительно тонкими пальцами. Фон белый.

18. 19, 20, 21. Море-океан. Бумага, карандаш. 12 х 12 см.

Собр. Бартльбума.

Описание.

Серия из четырех эскизов, внешне совершенно одинаковых. Каждый эскиз пересекает прямая горизонтальная линия слева направо (но и справа налево, при желании), деля лист примерно пополам. По мнению Плассона, речь идет о совершенно разных набросках. Он так и сказал: «Это совершенно разные наброски». Лично у меня такое впечатление, что на них изображен один и тот же вид в течение четырех последовательных отрезков дня. Когда я поделился своими мыслями с автором, он ответил мне буквально следующее: «Вы думаете?»

22. (Без названия.) Бумага, карандаш. 20,8 х 13,5 см.

Собр. Бартльбума.

Описание.

По берегу в сторону моря идет юноша. На руках у него — бесчувственное тело обнаженной женщины. В небе — луна, на воде — отблески.

Продолжительное время эскиз хранился в тайне ото всех по настоятельной просьбе автора. Сегодня я решил обнародовать его за давностью трагических событий, связанных с этим эскизом.

23. Море-океан. Холст, масло. 127 х 108,6 см.

Собр. Бартльбума.

Описание.

Глубокий рваный разрез красного цвета вспарывает холст слева направо.

Остальное — белое.

24. Море-океан. Холст, масло. 127 х 108,6 см.

Собр. Бартльбума.

Описание.

Полностью белая. Это последняя работа, написанная художником в таверне «Альмайер», округ Куартель. Автор преподнес ее в дар таверне, высказав пожелание, чтобы работа висела на противоположной морю стене. Впоследствии, неизвестными мне путями, она попала в мое собрание. Я храню ее и готов отдать всякому, кто предъявит на эту работу законные права.

25. 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32. (Без названия.) Холст, масло.

Всевозможных размеров.

Музей Сен-Жак-де-Гранса.

Описание.

Восемь портретов моряков, выполненные в манере раннего Плассона. Аббат Ферран, любезно известивший меня о существовании портретов, свидетельствует, что автор написал их бесплатно, в знак добрых чувств к людям, с которыми подружился за время пребывания в Сен-Жаке. С подкупающей откровенностью аббат признался мне, что попросил художника написать его портрет. Однако получил от Плассона вежливый, но твердый отказ. При этом мастер произнес такие слова: «К несчастью, вы не моряк, а значит, на вашем лице нет печати моря. Знаете, теперь я могу писать только море».

33. Море-океан. Холст, масло (размеры неизвестны).

(Утеряна)

Описание.

Полностью белая. В данном случае свидетельство аббата Феррана также оказалось весьма ценным. Он искренне признал, что холст, обнаруженный в комнате художника на следующий день после его отъезда, сочли, по какому-то недоразумению, обычным чистым полотном, а не законченным, выдающимся произведением. Как таковое оно было унесено неизвестными и до сей поры числится пропавшим.

34. 35, 36. (Без названия.) Холст, масло. 68,8 х 82 см

Геллеборг, музей Галлен-Мартендорф.

Описание.

Речь идет о трех точных копиях, почти не отличающихся одна от другой, картины Ханса ван Дика Порт Скален. В каталоге музея Галлен-Мартендорф они значатся как работы самого ван Дика, что лишь усугубляет это явное недоразумение. Я многократно обращал внимание куратора означенного музея, проф. Бродерфонса, на то, что все три полотна имеют на обратной стороне отчетливую подпись «ван Плассон». Кроме того, они обладают одной характерной особенностью, подтверж дающей авторство Плассона: перед художником, изображенным на всех трех полотнах в левом нижнем углу, стоит мольберт с абсолютно белым холстом. В оригинале же ван Дика холст, как известно, записан. Профессор Бродерфонс хоть и соглашается с моими доводами, но не придает им ни малейшего значения. Впрочем, профессор Бродерфонс является некомпетентным ученым и совершенно несносным типом.

37. Озеро Констанц. Акварель. 27 х 31,9 см.

Собр. Бартльбума.

Описание.

Работу отличает тонкая, изящная фактура, представляющая знаменитое озеро в час заката. Человеческих фигур не видно. Озерная гладь и берега переданы с особым вдохновением и лиризмом. Плассон прислал мне эту работу, сопроводив ее короткой запиской, текст которой я воспроизвожу здесь полностью: «Это усталость, друг мой. Прекрасная усталость. Прощайте».

38. Море-океан. Бумага, карандаш. 26 х 13,4 см.

Собр. Бартльбума.

Описание.

На рисунке тщательнейшим образом выписана левая рука Плассона. Считаю своим долгом пояснить, что художник был левшой.

39. Море-океан. Бумага, карандаш. 26 х 13,4 см.

Собр. Бартльбума.

Описание.

Левая рука Плассона. Без штриховки.

40. Море-океан. Бумага, карандаш. 26 х 13,4 см.

Собр. Бартльбума.

Описание.

Левая рука Плассона. Несколько едва намеченных линий.

41. Море-океан. Бумага, карандаш. 26 х 13,4 см.

Собр. Бартльбума.

Описание.

Левая рука Плассона. Три линии и легкая штриховка.

Примечание. Этот рисунок, вместе с тремя предыдущими, подарил мне доктор Моннье, врач, пользовавший Плассона в течение короткого и тягостного периода болезни художника — на ее окончательной стадии (чахотка). По словам врача, сомневаться в которых у меня нет никаких оснований, именно этим четырем работам посвятил себя Плассон перед самым концом, прикованный к постели и слабеющий день ото дня. Все тот же доктор свидетельствует, что Плассон умер безмятежно, в тишине и умиротворении. Незадолго до кончины он промолвил такие слова: «Все дело не в цвете, а в музыке, понимаете? Я потратил на это столько времени, но сейчас (стоп)».

Это был великодушный человек, наделенный громадным художественным талантом. Он был моим другом. И я любил его.

Теперь он покоится, согласно своей последней воле, на Куартельском кладбище. Надгробная плита на его могиле сделана из простого камня.

Совершенно белого.

Глава 5

БАРТЛЬБУМ

Вышло так. Бартльбум был на водах. На водах в Бад-Голлене. Тот еще городишко. Ну, вы понимаете. Бартльбум страдал всякими расстройствами.

Что-то вроде простатита. Нудное, доложу я вам, дело. Сплошная маета. Уж если пристала к тебе этакая болячка— покоя не жди. Страшного как будто ничего нет, но возни хоть отбавляй: и то сделай, и это — хочешь плачь, а хочешь смейся. Бартльбум, например, ездил на воды в Бад-Голлен. Тот еще городишко.

Ну да ладно.

В общем, Бартльбум коротал время на водах. И не один, а со своей невестой, некой Марией Луизой Севериной Гогенгейц. Дамочка миловидная, что и говорить. Такая, знаете, душка из оперной ложи. Ну, вы понимаете. Одним словом, куколка. Иногда так и подмывало зайти к ней с тыла и взглянуть, есть ли что-нибудь за толстым слоем штукатурки на ее лице, несмолкаемой трескотней и всем прочим. Страсть как подмывало, но до дела все же не доходило. Справедливости ради следует сказать, что Бартльбум обручился без особого рвения. Как раз наоборот. Все обстряпала одна из его теток. Тетушка Матильда. В ту пору Бартльбума усердно опекали рачительные тетки. Он попросту зависел от них. В материальном то бишь смысле. В собственных карманах у него только ветер свистел. Так что поили-кормили Бартльбума тетки. И было это, доложу я вам, прямым следствием его самозабвенной преданности науке, связавшей жизнь Бартльбума с пресловутой Энциклопедией пределов и т. д. и т. п. Труд во всех отношениях возвышенный и достойный.

Однако он-то и не позволял ученому выполнять его непосредственные обязанности. Поэтому каждый год Бартльбум уступал свое профессорское место, а заодно и жалованье, временному преподавателю, коим в данном случае, а именно все эти семнадцать лет, что продолжалась упомянутая морока, был не кто иной, как ваш покорный слуга. Отсюда легко понять мою глубокую признательность сему ученому мужу и мое восхищение его научным подвигом. А как же-с! Порядочные люди таких вещей не забывают.

Ну да ладно.

Все устроила тетушка Матильда. Бартльбум не очень-то и сопротивлялся. И помолвка состоялась. Только не пришлась ему по сердцу. Он вдруг лишился былого лоска… Душа его затуманилась. Ну, вы понимаете. Как будто он ждал чего-то другого, совсем другого. К такой размеренности он был не готов. Он просто плыл по течению. И вот в один прекрасный день в этом самом Бад-Голлене, с невестой и простатитом, Бартльбум отправился на званый ужин.

Все было чин по чину: шампанское, музычка, вальсок. Туда-сюда. Там-то он и повстречал Анну Анкер. Женщину в своем роде. Художницу. Говорят, неплохую.

Короче, совсем не то что Мария Луиза Северина. Это «совсем не то что» и остановило Бартльбума в разгар вечеринки.

— Простите… не вы ли будете профессор Бартльбум?

— Я.

— А я — подруга Мишеля Плассона.

Выяснилось, что в своих письмах к ней художник сотни раз упоминал о Бартльбуме, его занятиях, пресловутой Энциклопедии пределов и т. д. и т. п.

Все это, по словам Анны Анкер, буквально сразило ее.

— Увидеть ваш труд было бы для меня верхом блаженства.

Она так и сказала: верхом блаженства. Сказала, легонько склонив головку набок и откинув с глаз локон цвета воронова крыла. Очарование. Произнесенная ею фраза угодила Бартльбуму в самое кровообращение. И всерьез отозвалась в штанах. Бартльбум что-то промямлил в ответ. А дальше непрерывно потел. В подобных случаях он обливался потом. Жара тут была ни при чем. Все получалось само собой.

На том бы история и кончилась. АН нет. Поутру, прогуливаясь в одиночестве и прокручивая в голове ту фразу и все прочее, Бартльбум увидел карету. Шикарную такую карету со всякой поклажей и картонками для шляп.

Карета направлялась за город. А в карете была она, Анна Анкер. Как есть она.

Волосы цвета воронова крыла. Головка. Все при ней. И штаны Бартльбума вздрогнули как накануне. И Бартльбум понял. Что бы о нем ни говорили, в нужный момент он умел принимать решения. Причем не шуточные. Когда подпирало, уж он не шел на попятный. В общем, Бартльбум вернулся домой, собрал чемоданы и, прежде чем укатить, зашел к невесте, Марие Луизе Северине. Та вовсю занималась утренним туалетом. Гребенки, ленты, ожерелья и все такое.

— Мария Луиза…

— Прошу тебя, Исмаил, я и так опаздываю…

— Мария Луиза, хочу сообщить тебе, что ты больше не моя невеста.

— Хорошо, Исмаил, поговорим об этом позже.

— Следовательно, и я больше не твой жених.

— Ну конечно, Исмаил.

— Тогда прощай.

Эта женщина отличалась на удивление замедленной реакцией. Мы не раз обсуждали с Бартльбумом эту ее особенность, вызывавшую у него совершеннейший восторг. Он, с позволения сказать, даже исследовал указанное свойство и выработал на сей счет взвешенную научную теорию. Поэтому Бартльбум точно знал, что располагает примерно двадцатью двумя — двадцатью шестью секундами, чтобы безнаказанно исчезнуть из дома. По его расчетам, их должно было хватить, чтобы сесть в коляску. И действительно, в тот самый момент, когда он опустился на сиденье коляски, прозрачный утренний воздух Бад-Голлена разорвался нечеловеческим воплем:

— БАААААРТЛЬБУУУУУМ!

Что за голос! Что за женщина! Спустя долгие годы жители Бад-Голлена сравнивали это с тем, как если бы с колокольни сбросили рояль на склад хрустальных люстр.

Бартльбум разузнал, что семейство Анкеров проживает в Голленберге, верстах в пятидесяти к северу от Бад-Голлена. И пустился в путь. Одет он был как на парад. Даже шляпа — и та выглядела празднично. Он, разумеется, потел, но в рамках допустимых приличий. Экипаж легко несся по дороге, проложенной среди холмов. Все шло лучше не придумаешь.

Насчет того, что сказать Анне Анкер, когда он явится к ней, у Бартльбума была полная ясность:

— Мадемуазель, я ждал вас. Я ждал вас долгие годы.

И тут же бац — неожиданно протянет ей шкатулку красного дерева со всеми своими письмами, сотнями писем. Умилительная картина. Есть от чего духу заняться. План хоть куда. Бартльбум проигрывал его в голове всю дорогу.

Данное обстоятельство вновь напоминает нам о том, сколь причудливо устроен ум великих ученых и мыслителей, к числу которых, несомненно, принадлежал проф. Бартльбум. Завидное умение таких людей целиком и полностью сосредоточиться на какой-то идее позволяет им непостижимым образом обдумывать разом великое множество сопредельных, родственных и побочных идей. Короче, рехнуться можно. Вот и Бартльбум без конца сверял непогрешимые логические выкладки своего плана, но лишь в семи верстах от Голленберга, а именно между Альценом и Бальценом, вспомнил, что собственно шкатулки-то красного дерева, а стало быть, и всех его писем, сотен писем, у него с собой не было.

Вот уж удар так удар, доложу я вам.

Шкатулку с письмами Бартльбум вручил Марии Луизе Северине в день их помолвки. Весьма неуверенно он протянул ей все свое хозяйство и с натянутой торжественностью выдавил:

— Я ждал вас. Я ждал вас долгие годы.

Спустя десять-двенадцать секунд обычного стопора Мария Луиза вытаращила глаза, вытянула шею и недоверчиво обронила единственное немудреное словцо:

— Меня?

Ответ «Меня?», по правде говоря, не был тем ответом, который мечтал услышать Бартльбум все те годы, что писал свои ежевечерние послания и вел холостяцкую жизнь, кое-как сводя концы с концами. Тут он, само собой, малость разочаровался. Понять его можно. Потому и не возвращался он больше к своей писанине. Только иногда проверял, у нее ли еще шкатулка красного дерева. Одному Богу известно, открывал ли хоть кто-нибудь шкатулку Бартльбума. Такие вот дела. Мечтаешь о чем-то, мечтаешь, а жизнь с тобой в эти игры играть не собирается и — фьють — развеивает твои грезы в один короткий миг. Достаточно ничтожной фразы — и все пошло наперекосяк. Такие вот дела. А вы как думали? жизнь — это вам не фунт изюма. Неблагодарная это штука — жизнь, доложу я вам.

Неблагодарная.

Ну да ладно.

Итак все упиралось в шкатулку. Но она была в самом неподходящем из возможных мест. То есть где-то в доме Марии Луизы. Бартльбум сошел в Бальцене, в пяти верстах от Голленберга, переночевал на постоялом дворе и утром выехал в обратном направлении, взяв курс на Бад-Голлен. Так началась одиссея Бартльбума. Настоящая одиссея, уж поверьте на слово.

К Марии Луизе Бартльбум применил все тот же испытанный прием. Не объявив о себе, он вошел в ее спальню. Мария Луиза изнемогала после нервного срыва. Без дальних слов Бартльбум выпалил:

— Дорогая, я прибыл за письмами.

— Они на конторке, любимый, — пролепетала Мария Луиза слабым, но ласковым голосом.

Спустя ровно двадцать шесть секунд она испустила приглушенный стон и лишилась чувств. Бартльбума, ясное дело, уже и след простыл.

Профессор сел в экипаж, направлявшийся в Голленберг, и к вечеру следующего дня явился в дом Анкеров. Его провели в гостиную. Тут у Бартльбума перехватило дыхание. Она сидела за фортепиано: головка чуть набок, волосы цвета воронова крыла и все прочее; сидела, играла и казалась ангелом. Лишь она, она — и фортепиано. Невероятно. Бартльбум аж затвердел со своей шкатулкой красного дерева, едва переступив порог гостиной. Прямо как засахаренный фрукт. Он даже перестал потеть. И только молча пялился.

Когда музыка кончилась, мадемуазель обратила на него взгляд. С ошалелым видом Бартльбум пересек гостиную, подошел к ней, водрузил шкатулку красного дерева на фортепиано и сказал:

— Мадемуазель Анна, я ждал вас. Я ждал вас долгие годы. И снова он услышал нежданный ответ.

— Я не Анна.

— Простите?

— Меня зовут Элизабета. Анна — это моя сестра.

Близняшки, доложу я вам.

Как две капли воды. Ну, вы понимаете.

— Сестра в Бад-Голлене, на водах. Верстах в пятидесяти отсюда.

— Благодарю, я знаю дорогу.

Вот уж удар так удар. Что тут скажешь. Наповал. К счастью, Бартльбум обладал немалым запасом сил, ну а силы духа в нем было хоть отбавляй. И он вновь отправился в путь. Пункт назначения — Бад-Голлен. Если Анна Анкер была там, значит, туда ему и дорога. Просто и ясно. Но где-то на полпути это показалось Бар-тльбуму уже не так просто и не так ясно. А все из-за той музыки. И фортепиано, и пальчиков на клавиатуре, и головки чуть набок, и волос цвета воронова крыла, и, короче, всего остального. Прямо наваждение.

Не иначе как происки дьявола. Или судьбы, сказал себе Бартльбум. Профессора охватили мучительные сомнения. Одна — художница, другая — пианистка, обе — близняшки. Голова кругом. Оно и понятно. Чем дальше, тем больше запутывался в этой головоломке Бартльбум. С каждой верстой он соображал на версту меньше. Под конец Бартльбум решил прерваться и все хорошенько обмозговать. И прервался. В Поцеле, верстах в шести от Бад-Голлена.

Бартльбум провел там ночь. А наутро уже ехал в Голленберг. Бартльбум выбрал пианистку. В ней больше шарма, подумал он. И передумал на двадцать второй версте. А именно в Бацеле, где и провел ночь. На заре он выехал в Бад-Голлен. Про себя Бартльбум уже обручился с Анной Анкер, художницей.

Остановился он в Зуцере, небольшом селении в двух верстах от Поцеля. Там Бартльбум окончательно уяснил, что по характеру скорее подходит для Элизабет, пианистки. В дальнейшем он поочередно курсировал между Альценом, Тоцером, затем Бальценом, потом Фацелем, оттуда, по порядку, Пальценом, Рульценом, снова Альценом (в третий раз) и Кольценом. Местные жители постепенно пришли к убеждению, что это явно ревизор из какого-то министерства. Повсюду Бартльбума принимали с большим радушием. Например, когда он в третий раз появился в Альцене, его уже встречали представители городской управы. Но Бартльбум не очень-то на это смотрел. Он не любил формальностей. Простым он был человеком. Бесхитростным, цельным. И справедливым. Кроме шуток.

Ну да ладно.

Все это, однако, не могло продолжаться до бесконечности. Несмотря на радушие горожан. Бартльбум понимал, что когда-нибудь в этой истории придется поставить точку. И после десяти дней вдохновенного мотания надел строгий костюм и решительно направился в сторону Бад-Голлена. Жребий брошен: он будет жить с художницей. Бартльбум прибыл в город под вечер. Был праздничный день. Анны Анкер нет дома. Но скоро она вернется. Я подожду, сказал Бартльбум, расположившись в одной из комнат. И тут, словно вспышка молнии, перед его мысленным взором мелькнуло ясное и гибельное видение: шкатулка красного дерева. Изящная вещица поблескивала на фортепиано в доме Анкеров.

Он забыл ее там. Обычным людям, таким, как я, понять это нелегко. Загадка высоких умов, вещь, так сказать, в себе, шестеренки гения, способные совершать немыслимые кульбиты и грандиозные проколы. Бартльбум был из такого десятка. Проколы — дальше некуда. Но Бартльбума это не смутило. Он встал и, сообщив, что вернется позднее, остановился на ночлег за городом. Назавтра Бартльбум выехал в Голленберг. Он породнился с этой дорогой, стал, можно сказать, ее знатоком. Откройся где-нибудь такая университетская кафедра, на которой изучали бы дорогу на Голленберг, бьюсь об заклад, это была бы его кафедра. Беспременно.

В Голленберге все прошло крайне гладко. Шкатулка была тут как тут.

— Я охотно прислала бы вам ее, но, право, не знала куда, — сказала Элизабет Анкер голосом, который соблазнил бы и глухого. Бартльбум пошатнулся, но устоял.

— Пустяки, не стоило беспокоиться.

Бартльбум поцеловал ей руку и откланялся. Всю ночь он не смыкал глаз, однако ранним утром без опоздания вышел к первому экипажу на Бад-Голлен.

Путешествие выдалось славным. На каждой стоянке ему устраивали оживленный прием. Люди в этих краях общительные, лишними вопросами не задаются, встречают тебя с открытой душой, вот и прониклись они к Бартльбуму самыми нежными чувствами. Места там, правда, безобразные донельзя — что поделаешь, — зато люди, люди отзывчивые, как в старые, добрые времена.

Ну да ладно.

С Божьей помощью Бартльбум добрался до Бад-Голлена, вместе со шкатулкой красного дерева, письмами и прочим. Вернулся в дом Анны Анкер и велел доложить о себе. В это время художница писала натюрморт: яблоки, груши, фазаны и все такое; фазаны, понятно, мертвые; короче, натюрморт как натюрморт. Художница легонько склонила головку набок. Волосы цвета воронова крыла ладно обрамляли миловидное личико. Если бы рядом стояло фортепиано, ее запросто можно было бы принять за ту, другую, что из Голленберга. Но это была она, та, что из Бад-Голлена. Я же говорю: как две капли воды. Дивны творения матери-природы, особенно когда расстарается. Умом не охватишь.

Кроме шуток.

— Профессор Бартльбум, какой сюрприз! — заверещала она.

— Добрый день, мадемуазель Анкер, — отозвался он и тут же добавил:

— Анна Анкер, не так ли?

— Да, а что?

Профессор действовал наверняка. А то мало ли что.

— Чему я обязана счастьем видеть вас?

— Вот чему, — серьезно ответил Бартльбум. Он поднес шкатулку красного дерева вплотную к Анне Анкер и поднял крышку.

— Я ждал вас, Анна. Я ждал вас долгие годы.

Художница протянула руку и захлопнула крышку.

— Прежде чем мы продолжим наш разговор, я хотела бы сообщить вам одну вещь, профессор Бартльбум.

— Как вам будет угодно, моя ненаглядная.

— Я помолвлена.

— Ну да?

— Шесть дней назад я обручилась с подпоручиком Галлегой.

— Прекрасный выбор.

— Благодарю.

Бартльбум мысленно вернулся на шесть дней назад. В тот день, по пути из Рульцена, он остановился в Кольцене, а затем отправился в Альцен. Короче, самый пик его странствий. Шесть дней. Шесть злосчастных дней. Кстати сказать, этот Галлега был законченным паразитом, доложу я вам, абсолютно никчемным, а где-то даже и вредоносным существом. Убожество. Полное убожество.

— Будем продолжать?

— Думаю, не стоит, — промолвил Бартльбум, убирая шкатулку красного дерева.

По дороге в гостиницу профессор начал беспристрастно анализировать создавшуюся ситуацию и пришел к выводу, что возможны два варианта (замечено, что к подобному выводу приходят довольно часто, поскольку обычно вариантов именно два, ну от силы три): либо случившееся было досадным недоразумением, и тогда Бартльбуму следовало вызвать упомянутого подпоручика Галлегу на дуэль и таким образом отделаться от него; либо это был знак судьбы, великодушной судьбы, и тогда ему надлежало поскорей вернуться в Голленберг и жениться на Элизабет Анкер, незабываемой пианистке.

Отметим попутно, что Бартльбум ненавидел дуэли. Просто терпеть не мог.

«Мертвые фазаны…» — подумал он с отвращением. И решил ехать. Заняв привычное место в первом утреннем экипаже, Бартльбум снова выехал в направлении Голленберга. Профессор пребывал в ясном расположении духа и благодушно воспринимал радостные изъявления чувств в свой адрес со стороны жителей Поцеля, Кольцена, Тоцера, Рульцена, Пальцена, Альцена, Бальцена и Фацеля. Милейшие люди, как я говорил. Под вечер Бартльбум явился в дом Анкеров. Одетый с иголочки и, разумеется, со шкатулкой красного дерева.

— Я к мадемуазель Элизабет, — сказал он с некоторой торжественностью лакею, отворившему дверь.

— Барышни нет, сударь. Нынче утром уехали в Бад-Голлен.

С ума сойти.

Быть может, человек иного склада и разумения повернулся бы да и сел в ближайший экипаж на Бад-Голлен. Человек неуравновешенный, а то и вовсе слабонервный, быть может, окончательно сломился бы и впал в глубокое отчаяние. Но Бартльбум был натурой цельной и стойкой, а потому умел с достоинством сносить нещадные удары судьбы.

Бартльбум, наш с вами Бартльбум, рассмеялся.

И не просто рассмеялся, а покатился со смеху, сложился пополам, остановить его не было никакой возможности, он хохотал во все горло, до слез, до икоты, до упаду, до изнеможения. Прислуга дома Анкеров даже не знала, что предпринять, уж они и так и эдак: ничего не помогает, Бартльбум реготал без удержу, едва не лопаясь от смеха; а ведь такой беспричинный смех, известное дело, заразителен: прыснет один, глядишь, за ним и все остальные — так и зайдутся от смеха, точно смешинка в рот попала, прямо чума; вроде бы и хочешь казаться серьезным, да какое там, не удержишься, прорвет, это уж точно. Так что слуги попадали со смеху один за другим, хотя для них, между нами говоря, ничего смешного не было, им-то весь этот конфуз, ну ни с какого боку, наоборот: долго ли до беды; но нет — захихикали как миленькие, залились, затряслись, загоготали, в штаны напустить можно, доложу я вам, чуть зазевался — и готово дело. Через некоторое время Бартльбума взвалили на кровать. Но и в горизонтальном положении он продолжал содрогаться от хохота: восторженного, щедрого, чудодейственного, прорывавшегося сквозь всхлипы и слезы, неудержимого и неправдоподобного.

Спустя полтора часа Бартльбум все еще трясся, не умолкнув ни на миг. Вконец обессилевшие слуги выскакивали из дому, чтобы не слышать заразительного бартльбумовского фырканья; они улепетывали кто куда, надсаживая бока, давясь и корчась от мучительных приступов неуемного гогота; бежали опрометью, лишь бы уцелеть; сами понимаете, теперь это был для них вопрос жизни и смерти.

Нет, без дураков. В какой-то момент Бартльбум резко смолк, его словно заклинило; неожиданно он посерьезнел, обвел всех глазами, вылупился на стоявшего поблизости слугу и глубокомысленно произнес:

— Кто-нибудь видел шкатулку красного дерева?

Тот не поверил своим ушам, но, чтобы хоть как-то услужить профессору, а заодно покончить с этой свистопляской, отрапортовал:

— Шкатулка здесь, сударь.

— Тогда она ваша — дарю, — изрек Бартльбум и ну снова хохотать до умопомрачения, как будто отпустил сногсшибательную шутку, самую удачную в своей жизни остроту, колоссальную хохму — не хохму, а хохмищу. После этого он уже не останавливался.

Бартльбум проржал всю ночь. Помимо прислуги дома Анкеров, позатыкавшей уши ватой, бартльбумовский гогот допек весь городок, тихий, мирный Голленберг. Профессорское ржание без особых помех вырывалось за пределы дома, сладкозвучно разносясь в ночной тиши. Ни о каком сне не могло быть и речи. Главное — сохранять серьезность. Поначалу это удавалось. Тем более, что кое-кого этот назойливый хохот все же раздражал. Однако вскоре здравый смысл улетучился, и микроб смешинки беспрепятственно распространился окрест, пожирая всех без разбора: мужчин, женщин, не говоря уж о детях. Поголовно.

Пуще чумы. Во многих домах не смеялись месяцами. Люди забыли, как это делается. Настолько озлобила всех эта горемычная жизнь. Их лица давным — давно не озаряла улыбка. Но той ночью все до единого разразились безудержным смехом, надрывая от хохота кишки; такого с ними отроду не случалось; близкие насилу узнавали друг друга, с них точно сорвали извечно унылые маски — и лица расплылись в улыбке. Чудо из чудес. Жизнь вновь обрела смысл, когда одно за другим в городке засветились окна, а дома заходили ходуном от повального хохота, хотя смеялись без всякой причины, по волшебству, как будто именно той ночью переполнился сосуд всеобщего и единодушного терпения, и во здравие всех сирых и убогих разлился он по городу священными потоками смеха. Такая задалась оратория, даже за сердце брало. Просто ах! Хором дирижировал Бартльбум. Прирожденный маэстро. В общем, памятная выдалась ночка. Можете сами спросить. Я не я буду, если услышите что другое.

Ну да ладно.

С первыми лучами солнца Бартльбум угомонился. За ним постепенно стих и городок. Смех мало — помалу угасал, и вскоре прекратился вовсе. Был здесь да и вышел весь. Бартльбум попросил еды. Ясное дело: поди посмейся столько часов кряду. И с таким упоением. На здоровье Бартльбум как будто не жаловался. Наоборот, готов был поделиться им с желающими.

— Никогда еще мне не было так хорошо, — заявил он делегации отчасти признательных и явно заинтригованных горожан, пришедших справиться о его самочувствии.

Короче говоря, Бартльбум обрел новых друзей. Видно, на роду ему было написано сойтись с людьми в этих краях. С женщинами у него не заладилось, что верно, то верно, зато людей он понимал с полуслова. Кроме шуток.

Бартльбум встал, распрощался со всем честным народом и собрался в путь.

В этом отношении у профессора была полная ясность.

— Как доехать до столицы?

— Сначала вернетесь в Бад-Голлен, сударь, а уж оттуда поедете…

— Даже и не заикайтесь, — и Бартльбум выехал в прямо противоположном направлении. На двуколке жившего по соседству кузнеца, мастера на все руки.

Ночь напролет кузнец помирал со смеху. Поэтому в каком-то смысле считал себя должником Бартльбума. В тот же день он закрыл свою кузницу и увез Бартльбума из этих мест, от этих воспоминаний, от всего на свете, увез к чертовой матери, профессор больше сюда не вернется, все кончено, хорошо ли, плохо ли, но все кончено, отныне и до века, клянусь всеми святыми. Кончено.

Вот так.

После этого Бартльбум и не порывался. Не порывался жениться. Твердил, что время его ушло и говорить тут не о чем. Думаю, в глубине души он переживал. Однако виду не показывал. Не в его это было характере. Все свои печали он держал при себе и особо на них не заострялся. Человек он был по натуре жизнерадостный. И жил в согласии с собой. Ну, вы понимаете. Все семь лет, что он квартировал под нами, были для нас сплошной отрадой. Бартльбум частенько захаживал к нам, и мы считали его членом семьи. В каком-то смысле он и был им. Между прочим, Бартльбум запросто мог бы поселиться в более подобающем квартале. С его-то достатком, особенно в последнее время.

Наследство, сами понимаете: тетушки Бартльбума отдавали концы одна за другой, падали, точно спелые груши, царствие им небесное. Нотариусы шли к Бартльбуму косяком. И у каждого — по завещанию. Как ни крути, а денежки сами плыли в карман Бартльбума. Короче, при желании он мог бы обосноваться совсем в другом месте. Но Бартльбум осел именно здесь. Наш квартал пришелся ему по вкусу. В таких вещах профессор знал толк. Иного человека и по мелочам сейчас видно.

Над этой своей Энциклопедией пределов и пр. Бартльбум продолжал работать до последних дней. В какой-то момент он принялся ее переписывать.

Наука, говорил он, движется вперед семимильными шагами, поэтому все время нужно что-то обновлять, уточнять, поправлять, подчищать. Его вдохновляла мысль, что Энциклопедия пределов в конце концов станет книгой без конца.

Бесконечной книгой. Сущая нелепица, если вдуматься. Он и сам над этим посмеивался. А потом взахлеб пускался в новые рассуждения. Другой бы извелся весь. А ему хоть бы что. Такой он был человек. Легкий.

И умер он наособицу. Ну, вы понимаете. Без лишних сцен. Вполголоса.

Как-то раз Бартльбум неожиданно слег. Через неделю все было кончено. Мы и не поняли даже, мучился он перед смертью или нет. Я, конечно, спрашивал, да разве он скажет. Бартльбум не хотел расстраивать нас по таким пустякам. Не любил никого обременять. Лишь однажды он попросил меня повесить напротив кровати картину его друга-художника. Кстати сказать, это было нечто — собрание работ Плассона. Почти все сплошь белые. Хотите верьте, хотите нет.

Но Бартльбум очень дорожил своим собранием. Вот и та картина, которую я тогда повесил, была попросту белой, целиком. Бартльбум выбрал ее среди прочих работ, и я приладил картину так, чтобы он видел ее с кровати.

Клянусь, просто белое пятно. Однако он смотрел на картину не отрываясь: и так поглядит, и эдак.

— Море… — говорил он чуть слышно.

Умер Бартльбум под утро. Закрыл глаза и больше не открывал. Легко.

Даже не знаю. Бывает, умрет человек, а утраты, при всем моем уважении, никакой. Но когда уходят такие, как он, это чувствуется сразу. Как будто весь мир становится день ото дня тяжелее. Очень может быть, что наша планета, со всем, что на ней есть, держится на весу исключительно благодаря множеству бартльбумов, которые и не дают ей ухнуть вниз. С легкостью, на которую способны только они. И безо всякого там геройства. Просто на них все и держится. Такие это люди. Бартльбум был таким. Таким, что средь бела дня мог подойти к тебе на улице, взять под руку и таинственно проговорить:

«Однажды я видел ангелов. Они стояли на берегу моря».

При том, что в Бога он не верил: как-никак ученый. Ко всем этим церковным штучкам его особо не тянуло, доложу я вам. Зато ангелов он видел.

И нашептывал тебе об этом. Подходил вот так, средь бела дня на улице, брал под руку и с восхищением шептал: «Однажды я видел ангелов».

Ну как такого не любить?

Глава 6

САВИНЬИ

— Стало быть, покидаете нас, доктор Савиньи…

— Да, сударь.

— Все-таки решили вернуться во Францию.

— Да.

— Не будет вам покоя… Тут же налетят газетчики, сбегутся политики, станут допытываться… Сейчас на уцелевших с этого плота началась самая настоящая охота.

— Мне говорили.

— Об этом трубят на каждом углу. Что вы хотите, когда в дело вмешивается политика…

— Вот увидите, рано или поздно про это забудут.

— Не сомневаюсь, дражайший Савиньи. Извольте получить ваши посадочные документы.

— Премного вам благодарен, капитан.

— Пустое.

— Не скажите, вашему врачу я обязан жизнью… Он сотворил чудо.

— Не будем о чудесах, Савиньи, их и без того хоть отбавляй. В добрый путь. Удачи вам.

— Спасибо, капитан… Да, вот еще что…

— Слушаю вас.

— Этот… этот рулевой… Томас… Говорят, он сбежал из больницы…

— Темная история. Разумеется, здесь бы такого не случилось. Но там, в простой больнице, можете себе представить…

— О нем больше не было вестей?

— Пока нет. В таком состоянии он не мог далеко уйти. Скорее всего, загнулся где-нибудь…

— Загнулся?

— А вы как думали, этакий молодчик… Простите, наверное, он был вашим другом?

— Это будет нетрудно, Савиньи. Вам нужно лишь повторить то, что вы написали в своих мемуарах. Кстати, а вы, поди, зашибли на этом порядочную деньгу, признайтесь? В салонах прямо-таки зачитываются вашей книженцией…

— Я спросил, обязательно ли мне являться в зал суда.

— Ну, не то чтобы обязательно, просто сам этот процесс до того раздули… на него смотрит вся страна, работать как следует невозможно…

Все строго по закону, черт знает что…

— Там будет и Шомаре…

— Еще бы ему не быть… Решил защищаться сам… Только у него ни малейшего шанса, ноль, народ хочет его головы — и получит ее.

— Виноват не он один.

— Какая разница, Савиньи. Он был капитаном. Он посадил «Альянс» в эту лужу, он дал команду оставить судно, и в довершение всего он бросил вас в этом плавучем аду…

— Ну, хорошо, хорошо. Довольно. Увидимся на суде.

— Вот это другое дело…

— Мне пора, Парпей.

— Адвокат Парпей, с вашего позволения.

— Прощайте.

— Вам придется задержаться.

— Ну, что там еще?

— Так… вздор… плевое дело… Но, знаете ли, лучше заранее быть наготове… Короче, ходят слухи, будто кто-то вел… некие записи, что-то вроде дневника тех дней на плоту… какой-то моряк, что уже само по себе говорит, насколько все это серьезно… вообразите: моряк-писатель — полная несусветица, впрочем, он, видимо, один из тех, кому удалось спастись…

— Томас. Томас умел писать.

— О чем это вы?

— Не важно.

— Есть в этом дневнике некоторые, как бы это сказать… щекотливые места… словом, там вся эта история подана не совсем так, как у вас и у других…

— И читать. Книги. Он умел читать и писать.

— Да вы меня не слушаете!

— Что?

— Постарайтесь понять: оклеветать человека ничего не стоит… Это может вас погубить… Короче, я подумал, готовы ли вы, если возникнет нужда, выделить известную сумму, вы понимаете, иначе от клеветы не защититься; с другой стороны, лучше придушить все это в самом зародыше, пока… Савиньи!

Куда вы, черт подери! Савиньи! Нашли время обижаться… Для вашего же блага стараюсь: как-никак это мое ремесло…

— Ваши свидетельские показания были весьма ценными, доктор Савиньи.

Суд благодарит вас и просит занять место в зале.

— …

— Доктор Савиньи…

— Да, простите, я хотел…

— Вы намерены что-то добавить?

— Нет… точнее… да. Я лишь хотел сказать, что… море, оно не такое… Нельзя судить о том, что там происходит… Море — это совсем другое…

— Доктор, мы находимся в Трибунале Королевского флота: здесь прекрасно знают, что такое море.

— Вы полагаете?

— Поверьте, ваша прелестная книжица произвела на меня большое впечатление… пожалуй, даже чрезмерное для столь пожилой дамы…

— Маркиза, помилуйте…

— Скажу вам как на духу, доктор, ваша книга такая… такая жизненная; вот я читала ее и представляла себя на этом плоту, посреди моря, ах, прямо в дрожь бросает…

— Вы мне льстите, маркиза.

— Ничуть… ваша книга поистине…

— Здравствуйте, доктор Савиньи.

— Адель…

— Адель, дочь моя, негоже столько канителиться: доктор крайне занятой человек…

— А вы наверняка уже одолели доктора бесконечными вопросами о его похождениях. Не правда ли, Савиньи?

— Беседовать с вашей матушкой для меня одно удовольствие.

— За беседой и чаю недолго остыть.

— Вы бесподобны, Адель.

— Мерси.

— Еще чашечку, доктор?

— Темные глаза, говоришь?

— Как есть темные.

— Высокого роста, с черными гладкими волосами…

— Связанными на затылке, сударь.

— Моряк?

— Смахивает на моряка. Но одет… как все, даже вполне прилично.

— И не назвал своего имени.

— Нет. Только сказал, что вернется.

— Вернется?

— Его обнаружили в таверне у реки… случайно… мы ловили двух дезертиров, а наткнулись на него… он называет себя Филиппом.

— Он не пытался бежать?

— Нет. Только возмущался, спрашивал, на каком основании его забирают… обычное дело. Сюда, Савиньи.

— И что вы ему сказали?

— Ничего. По нынешним временам полиция не обязана объяснять причину задержания. Мы, правда, не можем держать его долго, если не найдем достаточных оснований… Но об этом позаботитесь вы, не так ли?

— Конечно.

— Вот, проходите. Не надо слишком высовываться. Вон он, там, видите?

Предпоследний справа.

— Тот, что у стены…

— Так это он?

— Пожалуй, нет.

— Точно?

— Точно не он. Извините.

— Однако приметы полностью совпадают.

— Совпадают, но это не он.

— Послушайте, Савиньи… Вы можете быть героем Королевства и близким другом всех на свете министров, но это уже четвертый человек, которого…

— Не огорчайтесь. Вы и так потрудились на славу.

— Да я не о том. Мы никогда его не найдем, и знаете почему? Потому что он мертв. Он сбежал из зачуханной больницы в этой зачуханной Африке, протопал черт-те сколько по какой-то чертовой пустыне и подох себе, изжарившись на солнышке. Все. Сейчас, в другой части света, этот субчик удобряет горстку песка.

— Сейчас этот субчик уже в городе и скоро до меня доберется. Вот полюбуйтесь.

— Письмо?

— Позавчера его подбросили к моей двери. Читайте, читайте…

— Всего одно слово…

— Зато отчетливое, согласитесь.

— Томас…

— Томас. Вы правы, Пастор. Вам никогда его не найти. Но не потому, что он мертв. А потому, что он жив. Он живее нас с вами, вместе взятых. Он жив, как зверь, вышедший на охоту.

— Савиньи, уверяю вас, что…

— Он жив. И, в отличие от меня, у него есть все основания не умирать.

— Но это безумие, Савиньи! Такой блистательный врач, знаменитость, именно теперь… когда перед вами распахнулись двери Академии… Вы и сами прекрасно знаете, что ваш труд о воздействии голода и жажды… словом, хоть мне он кажется скорее литературным, нежели научным…

— Барон…

— … он тем не менее весьма впечатлил моих коллег, и я искренне рад за вас. Академия преклоняется перед вашим charme… равно как и перед вашим… печальным опытом… Все это я понимаю, но я решительно не могу понять, почему именно сейчас вы вбили себе в голову, будто вам нужно уединиться в богом забытой глуши и стать, вы только послушайте, сельским лекарем, кажется, это так называется?

— Так, барон.

— С чем вас и поздравляю… В этом городе не сыскать врача, который не хотел бы, да что я говорю, не мечтал бы о вашей известности, о таком блестящем будущем… А вы, что же вы такое надумали, голубчик? Удалиться на практику в какое-то захолустье… кстати, что это за дыра?

— Это в глуши, барон.

— Представьте, я догадался. Но где?

— На краю света.

— Как прикажете вас понимать? Выходит, и знать этого нельзя?

— Таково мое желание, барон.

— Экий, право, вздор. Вы несносны и непредсказуемы, Савиньи. Глаза бы мои на вас не смотрели. Я не нахожу никакого мало-мальски приемлемого оправдания вашему неслыханному поведению и… и… вынужден заключить, что вы попросту лишились рассудка!

— Как раз наоборот: я не хотел бы его лишаться, барон.

— А вот и Шарбон… Видите… во-он там, в низине.

— Вижу.

— Славное местечко. Вам здесь будет хорошо.

— Будет.

— Приподнимитесь, доктор… Так… Подержите-ка… Вот. Всю-то ночь бредили, надобно что-то делать. — Я же не велел тебе останавливаться. Мари.

— Что это вы?.. Неужто вставать замыслили…

— Замыслил, Мари, замыслил…

— Нельзя вам…

— Кто из нас врач: ты или я?

— Видели бы вы себя этой ночью… Ох и худо вам было… Ровно умом помешались… Все говорили с какими-то призраками, а кричали-то…

— Кричал?

— Опять на море серчали.

— Ха-ха-ха, опять?

— Все-то вы старое ворошите, доктор. А старое ворошить — только жизнь себе мрачить.

— Это зловредная жизнь. Мари, омрачает прошлое.

— Но вы-то совсем не злой.

— Злой не злой, а дел натворил. Страшных дел.

— Что так?

— Да вот так. Страшных. И нет мне прощения. Ни от кого.

— Будет вам терзаться…

— А самое страшное в том, что знаю про себя: вернись я сейчас туда, повторил бы все в точности.

— Полноте, доктор…

— Твердо знаю: повторил бы все с начала до конца. Разве это не страшно?

— Доктор, сделайте милость…

— Не страшно?

— Ночи опять становятся прохладными…

— Да.

— С удовольствием проводил бы вас до дома, но не хочу оставлять жену одну..

— Не беспокойтесь за меня.

— Знайте же, доктор, что мне крайне приятственно беседовать с вами.

— Взаимно.

— Скажу не таясь, когда вы приехали к нам год назад, о вас говаривали, будт< вы…

— Напыщенный столичный эскулап…

— Ну, что-то в этом роде. Народ здесь недоверчивый. Всякого насочиняет…

— А мне о вас знаете что передавали?

— Что я богат.

— Да.

— И немногословен.

— Верно. А еще — что у вас добрая душа.

— Я же говорю, местные жители иногда такое удумают…

— Странно. Странно сознавать, что я здесь. Заносчивый врач из столицы… Так тут и состарюсь.

— Полагаю, вы еще слишком молоды, чтобы думать о том, где встретите старость, вам не кажется?

— Должно быть, вы правы. Просто здесь мы так далеки от всего…

Интересно есть ли на свете сила, которая заставит меня покинуть эти места?

— Не задумывайтесь об этом. Судьба сама позаботится о вас. А нет — так нашему городку посчастливится дать вам покойный приют.

— Для меня честь слышать это от городского головы…

— Ах, сделайте одолжение, лучше и не напоминайте.

— Пожалуй, мне пора.

— Милости просим к нам, когда пожелаете. Я и моя супруга будем только рады Не премину. Доброй ночи, доктор Савиньи.

— Доброй ночи, месье Девериа.

Глава 7

АДАМС

Солнце зашло, а он еще долго не смыкал глаз. Последние невинные часы его жизни.

Чуть погодя он вышел из комнаты, неслышно прошагал по коридору и остановился у последней двери. В таверне «Альмайер» обходились без ключей.

Одна рука легла на дверную ручку, другая держала подсвечник. Мгновения, как иглы. Дверь отворилась беззвучно. В комнате — тишь и тьма.

Он переступил порог, поставил подсвечник на конторку, прикрыл за собою дверь. Цокнул в ночи щелчок замка. В сумраке что-то шевельнулось под одеялами.

Он подошел и сказал:

— Все кончено, Савиньи.

Сказал, как саблей полоснул. Содрогнувшись от ужаса, Савиньи выпрямился на постели. Пошарив глазами в теплом мерцании свечей, он различил отблеск кинжального лезвия и неподвижное лицо человека, которого столько лет пытался забыть.

— Томас…

Анн Девериа посмотрела на него в растерянности. Она приподнялась на локте, окинула недоуменным взглядом комнату, снова перевела взгляд на лицо возлюбленного и прильнула к нему.

— Что происходит, Андре?

Савиньи таращился перед собой, скованный страхом.

— Остановись, Томас, ты сошел с ума…

Но он не остановился. Шагнув к самой кровати, он занес кинжал и яростно опустил его раз, другой, третий. На одеяле проступила кровь.

Анн Девериа и не вскрикнула. Она с удивлением вгляделась в темную лужу, разливавшуюся по ней, и почувствовала, как жизнь вылетает из ее раскрытого тела так быстро, что не оставляет ей времени даже на коротенькую мысль. Она откинулась навзничь с вытаращенными и уже ничего не видящими глазами.

Савиньи дрожал. Кровь растекалась повсюду. Стояла нелепая тишина.

Таверна «Альмайер» затаила дыхание.

— Вставай, Савиньи. И возьми ее на руки.

Голос звучал с неумолимым спокойствием. Это был еще не конец, нет.

Савиньи двигался словно в беспамятстве. Он встал, приподнял тело Анн Девериа, подхватил его на руки и покорно поплелся вон из комнаты. Он не мог выдавить из себя ни слова. Ничего не видел, ни о чем не думал. И только дрожал.

Немыслимое шествие. Вынос прекрасного женского тела. Скоротечный обряд.

Бездыханная, окровавленная ноша на руках у трясущегося мужчины, ведомого невозмутимой тенью с кинжалом в руке. Так и вышли они из таверны, направившись к морю. Шаг за шагом, утопая в песке, до самой кромки суши.

Следом протянулся кровавый шлейф. Слабо светила луна.

— Не останавливайся, Савиньи.

Пошатываясь, Савиньи ступил в воду. Он чувствовал приставленный к спине кинжал и становившееся невыносимым бремя. Как послушная кукла, он прошел несколько метров. Его удержал прежний голос.

— Прислушайся, Савиньи. Так шумит море. Этот гул и эта тяжесть в твоих руках будут преследовать тебя всю оставшуюся жизнь.

Томас говорил медленно, безучастно, почти устало. Затем выпустил в воду кинжал, повернулся и зашагал по берегу. Он шел не торопясь, по темным пятнам, впитавшимся в песок. Без помыслов, без прошлого.

Савиньи стоял как вкопанный. На пороге моря. Волны пенились у его ног.

Но он не шевелился. Не мог. Он дрожал. И плакал. Беспомощное чучело, дитя, обломок. По нему стекали слезы и кровь. Как воск со свечи, которую уже не задуть.

Адамса повесили на площади Сент-Амана на рассвете последнего дня апреля. Лил проливной дождь, однако насладиться зрелищем пришло немало народа. Его зарыли в тот же день. Никто не знает где.

Глава 8

СЕДЬМАЯ КОМНАТА

Открылась дверь. Из седьмой комнаты вышел человек. Сделал шаг, остановился, огляделся. Таверна казалась пустой. Ни шороха, ни звука.

Солнце, проникавшее внутрь через коридорные оконца, выкраивало на сумеречных стенах маленькие вагончики до блеска отполированного утра.

Комната была прибрана с поспешным усердием. На кровати распахнулся набитый вещами чемодан. Письменный стол заполонили стопки бумаг, перья, книги, потушенная лампа. На подоконнике соседствовали бокал и пара тарелок.

Благообразно-грязных. Напольный ковер размашисто оголил испод, будто кто-то нарочно загнул его, как закладку, чтобы вернуться назад. По креслу растеклось широкое скомканное покрывало. На стене повисли картины-двойняшки.

Не закрыв за собою дверь, человек прошел по коридору, спустился по лестнице, напевая невнятный мотивчик, и остановился перед гостиничной стойкой, назовем ее так. Диры за стойкой не было. На подставке лежала неизменная книга для записи постояльцев. Человек стал читать, одновременно заправляя рубашку в штаны. Какие забавные имена. Он вновь огляделся.

Решительно, это была самая безлюдная таверна в истории безлюдных таверн.

Человек ступил в большой зал, прошел между столами, припал к букету цветов, увядавших в уродливой хрустальной вазе, шагнул к стеклянной двери и растворил ее.; Этот воздух. И свет.

Человек невольно прищурился от яркого света и застегнул куртку на все пуговицы. От ветра. Северного ветра.

Впереди — целый берег. Шуршит под ногами песок. Человек смотрит на ноги, словно они только что вернулись из далекого путешествия. Надо же — они опять здесь, искренне удивился он. Человек поднял голову: на его лице отразилась блаженная опустошенность. Неизъяснимые мгновения. В такие минуты ты способен на любую выходку. Человек ограничился самой безобидной. Он побежал. И не просто побежал, а припустил, понесся, дунул что есть сил, спотыкаясь, падая и снова ускоряя бег, без передышки, во всю прыть, как будто за ним гналась всякая нечисть. Только никто за ним не гнался. По берегу носился он один, один-одинешенек, выпучив глаза и раскрыв рот. Глядя на него, можно было подумать: этот уже не остановится.

Оседлав, как обычно, подоконник и болтая ногами в пустоте. Дуд оторвал взгляд от моря, перевел его на берег и увидел человека.

Что и говорить, шпарил тот — дай бог каждому.

Дуд улыбнулся.

— Сотворил.

Рядом сидел Диц — тот, что придумывал сны, а потом раздаривал их.

— Либо спятил, либо сотворил.

К полудню все собрались на берегу. Кидали камушки в море. Плоские — так, чтобы прыгали по воде; круглые — чтобы плюхались в воду. Был Дуд, который по такому случаю слез с насиженного подоконника. Был сновидец Диц.

Был Дол, примечавший корабли для Плассона. Была Дира. Была хорошенькая девочка, спавшая в постели Анн Девериа; девочка без имени. Были все. И все бросали камушки в воду. И слушали того человека, который вышел из седьмой комнаты. Он говорил совсем тихо.

— Жили-были юноша и девушка… Любили друг друга без памяти. И был тот юноша моряком. Настало юноше время отправляться в долгое плавание. Тогда девушка вышила ему своими руками шелковый платочек, а на платочке — свое имя.

— Юна.

— Юна. Красной нитью вывела. И загадала: будет платочек с любимым повсюду и оградит его от напастей, бурь и хворей…

— …и от хищных рыб…

— …и от хищных рыб…

— …и от чуда-юда…

— …от всего на свете. Загадать — загадала, а платочек сразу не дала. Прежде отнесла его в деревенскую церковку. И говорит священнику: освятите, мол, охранный платочек. Будет он оберегать моего суженого. Ну, священник разложил перед собой платок и его осенил перстами. Молвил что-то на чудном языке — и осенил крестным знамением. Представьте только. Всего-то ничего: платочек, перст священника, его чудные слова, ее сияющие глаза.

Представили?

— Да.

— А теперь представьте вот что. Корабль. Большой корабль. Скоро он отчалит.

— Корабль того моряка?

— Нет. Другой. Он тоже выходит в море. Корабль надраен — любо-дорого посмотреть — и знай себе трется о причал. Впереди у него сотни миль пути.

Впереди — всесильное море, безумное море. Может, на сей раз оно сжалится над кораблем, а может — изотрет в порошок своими шершавыми лапищами да и заглотит, не поморщившись. Об этом не говорят, но знают, до чего сильно море. И вот на корабль поднимается человечек в черном. Вся команда высыпала на палубу, вместе с детьми, женами, матерями: все молча глазеют на него.

Человечек семенит по судну, что-то бормоча. Доходит до носа, поворачивает назад, не спеша идет мимо корабельных снастей, свернутых парусов, бочек, сетей. И все тараторит на своем тарабарском языке. И нет на корабле такого закутка, куда бы он не забрел. Наконец человечек останавливается посреди палубы. И опускается на колени. Склонив голову, он продолжает свою диковинную скороговорку, как будто взывает к самому кораблю. Затем внезапно умолкает и медленно очерчивает деревянные балки крестообразным манием.

Человечек творит крестное знамение. И тогда все обращают к морю торжествующий взгляд, ибо знают, что этот корабль вернется, он осенен, он бросит вызов морю и одержит верх в поединке с ним, ничто не причинит ему зла.

Осененный корабль.

Дети перестали бросать камушки в воду. И только слушали не шелохнувшись. Сидели на песке, все пятеро, а вокруг, докуда хватает глаз, ни души.

— Все поняли?

— Ага.

— Хорошенько запомнили?

— Ага.

— Тогда слушайте внимательно. Здесь-то и начинается самое трудное.

Старик. С прозрачной белой кожей и тонкими руками; плетется, еле ноги волочит. Шаг за шагом восходит по главной улице тихого городка. За ним тянутся сотни и сотни людей — все горожане, от мала до велика, в праздничной одежде, в едином поющем шествии. Старик выступает первым, и мнится, будто он один, совсем один. Он доходит до окраинных домов и не останавливается. Он такой старый, что у него дрожат руки и трясется голова.

Но старик спокойно смотрит вперед и не замедляет шага даже на песчаном берегу. Он пробирается между лодок, выволоченных на сушу, покачиваясь и чуть не падая. Однако не падает. Позади теснится шествие. Сотни и сотни людей.

Старик бредет по песку. Идти все труднее, ну да ничего, он не споткнется и дойдет до самого моря. Море. Люди прекращают пение. Они здесь, невдалеке.

Старик кажется еще более одиноким. Потихоньку передвигая ноги, он входит в море, один, в самое море. Несколько шагов — и вода у колен. Намокшая одежда прилипает к исхудалым ногам: кожа да кости. Волны гуляют взад-вперед, еще немного — и они унесут тщедушного старичка. Но нет, старик стоит как стоял, пристально глядя перед собой. В морские глаза. Тишина. Вокруг все замерло.

Люди затаили дыхание. Волшебство.

Тогда старик опускает глаза, погружает в воду руку и медленно выводит на воде крест.

Медленно.

Он освящает море.

Подумать только: немощный старик всего-то навсего повел рукой — и содрогнулось безбрежное море, сколько его ни есть, до самого горизонта, глазом не окинуть; вздрогнуло, затрепетало, растеклось; заструился по его жилам благодатный елей, заворожил, умерил всякую волну, угомонил быстроходные корабли, укротил бури, восполнил пучину, прояснил воды, просветил человеков и тварей, обреченных и пугливых, взволнованных и умиленных, зачарованных и блаженных: осененных; когда внезапно безбрежное море на миг склоняет голову, и оно уже не тайна, не безмолвие и не враг, но брат, и приютное лоно, и отрада для ныне живущих. Рука старца. Знак на воде.

И море больше не страшит. Все кончено.

Тишина.

Вот это да… — подумал Дуд. Дира перевела взгляд на море. Вот это да.

Хорошенькая девочка шмыгнула носом. Неужели это правда? — подумал Диц.

Человек сидел на песке и молчал. Дол заглянул ему в глаза.

— А это правда?

— Была когда-то.

— А теперь нет?

— Теперь нет.

— Почему?

— Потому что никто не может освятить море.

— Но ведь тот старик мог.

— Тот старик был старым, и у него было то, чего сейчас уже нет.

— Волшебная сила?

— Что-то вроде этого. Добрая сила.

— И куда она делась?

— Пропала.

Они не верили, что она пропала без следа.

— Клянись.

— Клянусь.

И впрямь пропала.

Человек встал. Издалека виднелась таверна «Альмайер», полупрозрачная при этом свете, омытом северным ветром. Солнце словно остановилось на самой ясной половине неба. И Дира проронила:

— Ты пришел, чтобы освятить море, да?

Человек взглянул на нее, подошел ближе, наклонился и улыбнулся ей.

— Нет.

— Тогда что ты делал в той комнате?

— Если море уже не освЯтить, его еще можно освЕтить, окрестить, высказать.

Высказать море. Высказать море. Высказать море. Чтобы не канул в Лету стариковский жест, чтобы хоть крупица того волшебства еще блуждала во времени, чтобы можно было ее отыскать и сберечь прежде, чем она сгинет навек. Высказать море. Вот что нам остается. Мы утеряли кресты, погребли стариков, расточили волшебство, и если не хотим молча умереть в поединке с ним, нам не обойтись без оружия, не обойтись.

— Высказать море?

— Да.

— Значит, все это время ты сидел в своей комнате и высказывал море?

— Да.

— Но для кого?

— Не важно для кого. Главное — попытаться выразить его словами.

Кто-нибудь да услышит.

Они и раньше догадывались, что он малость со странностями. Но не до такой степени. Не до такой.

— И чтобы высказать его, нужны все эти листы?

Дуд порядком намыкался, стаскивая по лестнице пухлый портфелище с бумагами.

— Вообще-то нет. Тому, кто подаровитее, хватило бы и нескольких слов… Поначалу и он бы исписал кипы страниц, но со временем нашел бы верные слова, такие, что разом передают все остальные, и вместо тысячи страниц вышло бы сто, потом десять; он дал бы им отлежаться, покуда лишние слова не отпали бы сами собой, и тогда можно было бы собрать оставшиеся и сжать их до малой толики, до такой горстки, что, приглядевшись и прислушавшись к ним, ты обнаружил бы одно, одно-единственное слово. Назвав его, ты назовешь море.

— Одно-единственное?

— Да.

— И какое же?

— Кто его знает. Любое слово?

— Любое.

— Ну, скажем, картошка.

— Годится. Или: на помощь. Или вот еще: и так далее.

Поди угадай, пока не найдешь.

Говоря это, человек из седьмой комнаты высматривал что-то в песке. Он искал камень.

— Послушай… — сказал Дуд.

— Что?

— А нельзя ли сказать море?

— Нет, море сказать нельзя.

Человек выпрямился. Он нашел камень.

— Тогда это просто невозможно. Невозможно, и все.

— Откуда нам знать, что возможно, а что невозможно.

Человек подошел к воде и зашвырнул камень далеко-далеко. Камень был круглый.

— Бульк, — сказал Дол, разбиравшийся в этом.

Но камень запрыгал по воде, едва касаясь зыбкой глади: раз, два, три — пружиня без счета. Смотреть на него было одно удовольствие. Он улетал все дальше и дальше в открытое море, как будто вырвался на свободу. Как будто и не думал останавливаться. И не остановился.

Наутро человек покинул таверну. Небо в тот день было особенное. Во весь опор неслись облака, поспешая домой. Дул сильный, но бесшумный северный ветер. Человек любил ходить пешком. Он взял чемодан, прихватил пухлый портфель с бумагами и зашагал по дороге, протянувшейся вдоль берега. Шел он ходко, не оборачиваясь. Поэтому не увидел, как таверна «Альмайер» оторвалась от земли и с легкостью распалась на тысячу осколков, напоминавших паруса.

Они плыли по воздуху, то взлетая, то опускаясь. Они парили, унося с собою все и вся: и эту землю, и это море, и слова, и дела — все, неведомо куда.

Быть может, в один прекрасный день кто-то почувствует такую усталость, что найдет это место.

1900. ЛЕГЕНДА О ПИАНИСТЕ

«1900-й. Легенда о пианисте» — пронзительное повествование о музыканте, ни разу не сходившем с корабля на берег, — одно из самых известных произведений автора.

Книга послужила основой для широко известного одноименного фильма.

Я написал этот текст для актера Евдженио Аллегри и режиссера Габриэля Вачеса. Они поставили по нему спектакль, дебютировавший в июле этого года на фестивале Асти.

Не знаю, справедливо было бы говорить, что я написал театральный текст: я в этом сомневаюсь. Сейчас, когда я вижу его вышедшим книгой, мне скорее кажется, это произведение — нечто среднее между театральной постановкой и рассказом для чтения вслух. Не думаю, что существует название для текстов такого рода. В любом случае, это не важно. Мне кажется, это хорошая история, которая стоит того, чтобы ее прочитали.

И мне приятно думать, что кто-то ее прочтет.

А. Б. Сентябрь, 1994

Всегда случалось так, что в определенный момент кто-то поднимал голову… и видел ее. Это трудно понять… Я хочу сказать… Нас было больше тысячи здесь, на этом корабле, путешествующие богачи и эмигранты, иностранцы и мы… И все же всегда был кто-то, кто-то один, кто первым… видел ее. Даже если он в этот момент ел или просто прогуливался по палубе… даже если он поправлял брюки… он вдруг поднимал голову, бросал взгляд на море… и видел ее. Тогда он застывал на месте, сердце оказывалось за тысячи миль и, всегда, каждый проклятый раз, клянусь, всегда, оборачивался к нам, к кораблю, ко всем, и кричал (негромко и медленно): Америка. Затем оставался там, неподвижный, как будто он должен был быть запечатлен на фотографии с лицом того, кто создал ее, Америку. По вечерам после работы и в воскресные дни ему помогал зять, каменщик, хороший парень… сначала он надеялся на вознаграждение, потом… понемногу втянулся и создал Америку.

Тот, кто первым видел Америку. На каждом корабле есть такой. И не надо думать, что существуют вещи, которые происходят случайно, нет… и дело даже не в зрении, это судьба. Это люди, у которых с самого рождения это мгновение отпечатано в жизни. И когда они были детьми, ты мог заглянуть им в глаза и если бы присмотрелся внимательнее, уже тогда увидел бы ее, Америку, она уже тогда была готова сорваться, скользнуть вниз по нервам и крови, я знаю это, к самому мозгу и оттуда на язык, до этого самого крика (крича) АМЕРИКА, она была уже тогда в их глазах, в детстве, вся, Америка.

Там она выжидала.

Мне об этом рассказал Дэнни Будман Т. Д. Лемон Новеченто, величайший пианист, когда-либо игравший в океане. В глазах людей видно то, что они увидят, а не то, что они видели. Так он говорил: то, что они увидят.

Я видел их, эти Америки. Шесть лет на этом корабле, пять-шесть рейсов в год, из Европы в Америку и обратно, вечно на пружине океана, когда сходишь на землю, ты даже не можешь нормально мочиться в сортире. Он-то неподвижен, но ты, ты продолжаешь раскачиваться. Потому что с корабля ты сойти можешь, а вот с океана… Когда я поднялся туда, мне было семнадцать лет. И единственная в жизни вещь, которая меня волновала: игра на трубе. Поэтому, когда оказалось что на пароход Виржинец нужны люди, там в порту, я встал в очередь. Я и труба. Январь 1927-го. У нас уже есть музыканты, сказал какой-то тип из Компании. Знаю и заиграл. Он стоял, пристально глядя на меня, не дрогнув ни единым мускулом. Молча ждал, когда я закончу. Потом спросил:

«Что это?»

«Не знаю».

У него заблестели глаза.

«Если ты не знаешь, что это, значит это — джаз».

Потом с его ртом произошло что-то странное, возможно это была улыбка, у него был золотой зуб, в самом центре, так что казалось, будто он выставил его в витрине на продажу.

«Они сходят с ума от этой музыки, там, наверху».

Наверху, это значило на корабле. И улыбка эта означала, что они меня берут.

Мы играли по три-четыре раза в день. Сначала для богатых из первого класса, затем для тех, кто был во втором, и иногда шли к этим бедолагам из эмигрантов и играли для них, но без формы, как были, и время от времени с нами играли и они. Мы играли, потому что океан огромен и наводит страх, играли, чтобы люди не замечали, как проходит время, и чтобы забывали, где они и кто. Играли танцы, потому что, когда танцуешь, не можешь умереть и чувствуешь себя Богом. Мы играли рэгтайм, потому что это музыка, под которую танцует Бог, когда его никто не видит.

Под которую танцевал Бог, если бы он был черным.

(Актер уходит со сцены. Играет музыка дикси, очень веселая и главным образом идиотская. Актер возвращается на сцену элегантно одетый как джаз мен на пароходе. С этой минуты он ведет себя так, словно на сцене присутствует реальный джаз-банд).

Леди и джентльмены, дамы и господа, синьоры и синьорины… Мадам и мсье, добро пожаловать на этот корабль, в этот плавучий город, целиком и полностью похожий на Титаник, спокойно, оставайтесь на своих местах, синьор внизу взволнован, я разглядел это достаточно ясно, добро пожаловать на океан, кстати, что вы здесь делаете? бьюсь об заклад — у вас на хвосте кредиторы, вы отстали лет на тридцать от золотой лихорадки, вы хотели осмотреть корабль и не заметили, что он отчалил, вы вышли на минутку купить сигареты, а в это время ваша жена находится в полиции, где говорит, он был хорошим человеком, абсолютно нормальным, за тридцать лет ни одной ссоры… В конце концов, какого черта вы делаете здесь, за триста миль от какого бы то ни было мерзкого света в двух минутах от ближайшего позыва к рвоте? Пардон, мадам, я шутил, поверьте, этот корабль пройдет как шар на бильярдном столе океана, пам, еще шесть дней, два часа и сорок семь минут и оп, в лузу, Нью-Йоооооорк!

(Банд на первом плане.)

Не думаю, что есть необходимость объяснять вам, что это за корабль, во всех смыслах этот корабль необычен и, в конечном счете, — уникален. Под командованием капитана Смита, известного клаустрофоба и человека величайшего благоразумия (да будет вам известно, что он живет в спасательной шлюпке), для вас работает практически единственная в своем роде команда профессионалов, абсолютно экстраординарных: Пол Сежинский, рулевой, бывший польский священник, чувствительный, биотерапевт, к сожалению слепой…

Бил Янг, радиотелеграфист, великий игрок в шахматы, левша, заика… судовой врач, доктор Клаузерманшпитцвегенсдорфентаг, если у вас проблемы срочно зовите его…, но прежде всего: Мсье Парден, шеф-повар, прибывший прямо из Парижа, куда он, впрочем, сразу же и вернулся, после того, как лично обнаружил забавное обстоятельство, что не видит на этом корабле кухни, как он проницательно подметил, среди остальных, Мсье Камамбер, каюта 12, он сегодня жаловался, что обнаружил умывальник наполненный майонезом, вещь странная, так как обычно в рукомойниках мы держим нарезки, это из-за отсутствия кухни, обстоятельство, которому приписывается среди прочего отсутствие на этом корабле настоящего повара, которым бесспорно являлся мсье Парден, быстро вернувшийся в Париж, из коего непосредственно и прибыл, в напрасной надежде найти здесь кухню, которой, дабы остаться верным фактам, здесь нет не из-за остроумной забывчивости проектировщика этого корабля, знаменитого инженера Камиллери, у которого совершенно отсутствует аппетит к мировой славе, и которому я прошу адресовать ваши самые горячие аааааааплодисменты…

(Банд на первом плане.)

Поверьте мне, вы нигде не найдете второго такого корабля: может быть, если вы будете искать, спустя годы вы отыщете капитана-клаустрофоба, слепого рулевого, радиста-заику, доктора с непроизносимым именем, их всех, на этом самом корабле, лишенном кухни. Может быть. Но то, что никогда уже больше не произойдет с вами, можете быть уверены, — это находиться тут, сидя задницей на десяти сантиметрах кресла и сотнях метрах воды, в сердце океана, когда перед глазами у вас — чудо, в ушах — изумление, в ногах — ритм, а в сердце — звук уникального, неподражаемого, нескончаемого АТЛАНТИЧЕСКОГО ДЖАЗ-БААААНДА!!!!!

(Банд на первом плане. Актер представляет музыкантов одного за другим. За каждым именем следует небольшое соло.)

Кларнет — Сэм «Слипи» Вашингтон!

Банджо — Оскар Делагуэрра!

Труба — Тим Туни!

Тромбон — Джим-Джим «Бриз» Галлюп!

Гитара — Сэмюэл Хокинс!

И, наконец, пианино… Дэнни Будман Т. Д. Лемон Новеченто. Самый великий.

(Музыка резко обрывается. Актер оставляет тон конферансье, и, продолжая говорить, снимает костюм музыканта.)

Он действительно был величайшим. Мы играли музыку, он — что-то другое. Он играл…

Этого не существовало до того, как он это сыграл, о'кей? не было нигде. И когда он поднимался из-за пианино, больше не было… больше уже не было… Дэнни Будмана Т. Д. Лемон Новеченто. Последний раз, когда я его видел, он сидел на бомбе. Серьезно. Cидел на огромном заряде динамита. Долгая история. Он говорил: «Ты жив по настоящему до тех пор, пока у тебя есть в запасе хорошая история и кто-то, кому можно ее рассказать». У него была одна… хорошая история… Он сам был своей хорошей историей.

Невероятная, если хорошо подумать, но прекрасная… И в тот день, когда он сидел на всей этой куче динамита, он мне ее подарил.

Потому что я был его лучшим другом… А потом совершил одну из глупостей, так как если мне что-то приходит в голову, это уже невозможно выкинуть оттуда, я даже продал свою трубу, все, но… эта история, нет… ее я не забыл, она еще здесь, ясная и необъяснимая, какой была только музыка, когда посреди океана ее играл на волшебном пианино Дэнни Будман Т. Д. Лемон Новеченто.

(Актер уходит за кулисы. Бэнд играет финал. Когда затихает последний аккорд, актер возвращается на сцену.)

Его нашел матрос, которого звали Дэнни Будман. Он нашел его однажды утром, когда все уже сошли на берег в Бостоне, обнаружил в картонной коробке. Ребенку было дней десять, не больше. Он даже не плакал, лежал молча с открытыми глазами в этой коробке. Его оставили в танцевальном салоне первого класса. На пианино. Хотя он не был похож на младенца из первого класса. Такие вещи обычно делали эмигранты.

Родить тайком, где-нибудь на палубе и потом оставить малышей там. Не со зла. Все она, эта нищета, черная нищета. Немного смахивает на историю с одеждой… они поднимались на корабль в лохмотьях еле прикрывающих задницу, каждый в совершенно изношенном костюме, единственном который у них имелся. Тем не менее, позднее, поскольку Америка всегда была Америкой, ты, в конце концов, видел, как они спускаются, все хорошо одетые, мужчины даже при галстуке, дети в белых рубашечках… в общем, они только и делали здесь, эти двадцать дней путешествия, что шили и кроили, и в итоге на корабле ты уже не находил ни одной занавески, ни одной простыни, ничего: они становились приличной одеждой для Америки. Для всей семьи. И ты не мог им ничего сказать…

В общем, время от времени они избавлялись также от ребенка, который был для эмигрантов лишним ртом и кучей хлопот в отделе иммиграции. Они оставляли их на корабле. В обмен на занавески и простыни в каком-то смысле. Наверное, так было и с этим ребенком. Они должны были рассуждать следующим образом: если мы оставим его на пианино в танцевальном салоне первого класса, может быть его возьмет какой-нибудь богач, и он будет счастлив всю жизнь. Это было хороший план. Он сработал наполовину. Он не стал богатым, но пианистом — да. Лучшим, клянусь, лучшим. Итак. Старина Будман нашел его там, он искал что-нибудь, что сказало бы кто этот младенец, но обнаружил только надпись на картоне коробки, отпечатанную синими чернилами: Т. Д. Limoni. Было еще что-то вроде рисунка, лимона. Тоже синего. Дэнни был филадельфийским негром, гигантом, являющим собой чудо. Он взял ребенка на руки и сказал ему: «Привет, Лемон!» И внутри у него что-то щелкнуло, что-то похожее на ощущение, что он стал отцом. Всю жизнь он продолжал утверждать, T.D. явно означает Thanks Danny. Спасибо Дэнни. Это было нелепо, но он действительно верил в это.

Ребенка оставили здесь для него. Он был убежден в этом. T.D., Thanks Danny. Однажды ему принесли газету, где была реклама какого-то человека с лицом идиота и тонкими-тонкими усиками любовника-латиноса, еще там был нарисован огромный лимон и рядом надпись гласившая! Тано Дамато — король лимонов, Тано Дамато, королевские лимоны, какой-то знак, приз или чтото там… Тано Дамато… Старина Будман и бровью не повел. «Кто этот придурок?» спросил. И оставил журнал себе, так как рядом с рекламой были напечатаны результаты скачек.

Не то чтобы он играл на скачках: ему нравились клички лошадей, все они, у него была настоящая страсть, он всегда говорил тебе: «послушай-ка это, вот здесь, участвовал вчера в Кливленде, слушай, они назвали его Ловец денег, понимаешь? разве такое возможно? а это? смотри, Лучше раньше, вот умора» в общем, ему нравились клички лошадей, была у него такая страсть. Ему было все равно, какая лошадь приходила первой. Существовали лишь клички, которые ему нравились.

Мальчишке он дал свое имя: Дэнни Будман. Единственный раз за всю жизнь, когда он проявил тщеславие. Затем прибавил Т. Д. Лемон, точно в соответствии с надписью на картонной коробке, он говорил, что это изысканно — иметь буквы в середине имени: «у всех адвокатов они есть», утверждал Бэрти Бум, механик, попавший в тюрьму, благодаря адвокату, которого звали П. Т. К. Уондер. «Если он станет адвокатом, я его убью», вынес приговор старина Будман, однако два инициала все-таки оставил там, в имени, так и получилось — Дэнни Будман Т. Д. Лемон. Это было хорошее имя.

Они выучили его постепенно, повторяя шепотом, старый Дэнни и остальные, внизу в машинном отделении с выключенными машинами, в порту Бостона.

«Хорошее имя», — сказал, наконец, старина Будман, — «И все-таки чего-то не хватает. Ему не достает красивой концовки». Это было правдой. Ему не хватало красивого окончания. «Добавим «вторник»», — сказал Сэм Сталл, служивший официантом. «Ты нашел его во вторник, назови его вторником».

Дэнни подумал немного. Потом улыбнулся. «Неплохая идея, Сэм. Я нашел его в первый год этого нового, чертова века, не так ли? я назову его Новеченто». «Новеченто?» «Новеченто». «Но это число!» «Было число: теперь — это имя». Дэнни Будман Т. Д. Лемон Новеченто. Прекрасно. Замечательно. Великолепное имя, боже, действительно, великолепное имя. Он далеко пойдет с таким именем. Они склонились над картонной коробкой. Дэнни Будман Т. Д. Лемон Новеченто посмотрел на них и улыбнулся, они остолбенели: никто не ожидал, что такой малыш, может выдать столько дерьма.

Дэнни Будман прослужил матросом еще восемь лет, два месяца и одиннадцать дней. Затем, во время одной бури посреди океана, он получил в спину проклятый шкив. Ему определили три дня жизни. У него было все разбито внутри, и не существовало способа восстановить его организм. Новеченто был ребенком тогда. Он сидел у кровати Дэнни и не двигался с места. У него была стопка старых газет, и он три дня, изнемогая от огромного напряжения, читал умирающему старине Будману все результаты скачек, которые мог обнаружить. Складывал буквы, как его учил Дэнни, водя по страницам газеты пальцем и глазами, не останавливающимися ни на мгновение. Он читал медленно, но читал. Таким образом, старина Дэнни умер на шестом заезде в Чикаго, когда Питьевая Вода опередила на два корпуса Овощной суп и на пять Голубую крем-пудру. Дело, над которым невозможно было не смеяться, потешаясь над этими кличками, он и умер. Его завернули в полотно и отдали океану. На ткани, красной краской, капитан написал: Thanks Danny.

Так, внезапно, Новеченто стал сиротой во второй раз. Ему было восемь лет, и он уже проделал путь туда и обратно, из Европы в Америку, раз пятьдесят. Океан был его домом. И за все это время ни разу нога его не ступала на землю. Он, конечно, смотрел на нее в портах. Но спускаться — никогда. Дело в том, что Дэнни боялся, что его заберут из-за документов, визы или чего-то в этом роде. Поэтому Новеченто всегда оставался на борту и затем, в определенный момент, снова отплывал. Чтобы быть точным — Новеченто даже не существовал для мира: не было города, прихода, больницы, тюрьмы, бейсбольной команды, где было бы записано его имя. У него не было ни родины, ни даты рождения, ни семьи. Ему было восемь лет: но официально он никогда не появлялся на свет.

«Эта история не может длиться вечно», время от времени говорили Дэнни. «Кроме того, это противозаконно». Но у Дэнни был один ответ: «К черту закон», — говорил он.

На споры не было времени.

Прибыв в Саутхэмптон, в конце рейса, когда умер Дэнни, капитан решил, что пора положить конец этому спектаклю. Он обратился к португальским властям и попросил их представителя, прийти и забрать Новеченто. Ну что же, они так его и не обнаружили. Искали по всему кораблю в течение двух дней. Ничего. Тот исчез. Это событие никому не понравилось, так как в конце концов здесь, на Виржинце, к мальчишке привыкли, никто не решался сказать это, но… нетрудно представить, как он бросился вниз с фальшборта а… дальше море сделает все что угодно… Так что, глубоко в душе его считали погибшим, когда спустя двадцать два дня отплыли из Рио-де-Жанейро, не дождавшись возвращения Новеченто и ничего о нем не узнав… Серпантин, гудки, фейерверки при отъезде, все как обычно, но на этот раз было отличие — они теряли Новеченто, навсегда, что-то стирало улыбку у всех и грызло изнутри.

На вторую ночь плавания, когда уже не были видны даже огни побережья Ирландии, Барри, боцман, как безумный ворвался в каюту капитана, разбудил его и сказал, что тот непременно должен пойти взглянуть. Капитан выругался, но все-таки пошел.

Танцевальный салон первого класса.

Огни погашены.

Люди в пижамах, босиком, у входа. Пассажиры покинувшие каюты.

Затем матросы, трое — абсолютно черные, поднявшиеся из машинного отделения, и даже Тирумэн, радист.

Все молчали, смотрели.

Новеченто.

Он сидел на стуле перед пианино, ноги даже не доставали до земли.

И, клянусь Богом, играл.

(Играет фортепьянная музыка, довольно простая, медленная, завораживающая).

Я не знаю, что за музыку он играл, — простую и… прекрасную. Это был не трюк, он играл сам, своими руками, по этим клавишам, одному Богу известно как. И надо было слышать — что у него получалось. Тут присутствовала синьора, в красном халате и какими-то папильотками в волосах… набитая деньгами, для ясности — американка, жена страхового агента… ооо, у нее были такие слезы, что они скатывались по ночному крему, она смотрела и плакала, не переставая. Когда она заметила рядом капитана, взбешенного от неожиданности, буквально взбешенного, так вот, когда она заметила его рядом, шмыгнув носом, я говорю вам, богачка шмыгала носом, указала на пианино и спросила:

«Как зовут?»

«Новеченто».

«Не песню. Мальчика».

«Новеченто».

Как песню?

Такого рода беседу капитан корабля не в силах был поддерживать более четырех-пяти реплик. Прежде всего, он только что обнаружил, что ребенок, считавшийся погибшим, не только жив, но и между делом, даже научился играть на пианино. Он оставил богачку с ее слезами и всем остальным там, где она стояла, и решительным шагом пересек салон: пижамные брюки и форменная куртка не застегнуты. Остановился капитан только когда приблизился к пианино. В тот момент он столько хотел сказать и, среди прочего «Где ты, черт побери, этому научился?» а еще «Где ты прятался, черт возьми?». Однако, многие люди, привыкшие жить по форме, заканчивают тем, что и думать начинают соответственно. Так что произнес он следующее: «Новеченто, все это совершенно противоречит правилам».

Новеченто перестал играть. Он был немногословным и очень смышленым ребенком. Посмотрел с нежностью на капитана и сказал: «К черту правила».

(Слышны звуки бури).

Море пробудилось/ море взбесилось/ бросает взрывом воду в воздух/ взрывает/ полощет/ у ветра крадет небо и звезды/ разъярено/ бушует сколько/ никто не знает/ длится день/ перестанет/ мама об этом/ не говорила мама моя/ баю-бай, колыбельная/ баюкает море/ как же, баюкает/ разъярено/ повсюду/ пена и мука/ безумное море/ куда ни кинь взгляд/ только ад/ черные стены воды/ водовороты/ и мы немы/ ждать все равно/ конец настанет/ корабль на дно/ мама я так не хочу страдать/ я хочу водную гладь/ пусть тебя отражает/ останови/ эти/ стены/ нелепые/ из воды/ пусть рухнут вниз/ и этот шум/ гладь хочу, ты знаешь море желаю тишину свет и рыбок летучих над ним пусть летают.

Первое плавание, первый шторм. Невезуха. Я даже толком не осознал это путешествие, умудрился захватить одну из самых жестоких бурь в истории Виржинца. Посреди ночи, над ним надругались и бросили, отдали на произвол судьбы. Океан. Казалось, это никогда не кончится. Тот, кто играет на трубе на корабле, мало чего стоит когда приходит буря. Может, правильнее было перестать играть на трубе, чтобы не усложнять происходящее. И прекрасно себя чувствовать, оставшись в постели. И все же я там не остался. У тебя есть хороший шанс отвлечься, но можешь быть уверен, рано или поздно, тебе вопьется в мозг эта фраза: он плохо кончит. Я не хотел кончить плохо, и поэтому я вышел из каюты и начал блуждать. Я не знал куда идти, это был мой четвертый день на корабле, хорошо, если я находил дорогу к туалетам. Это маленькие плавучие города. Ей богу. В общем, вполне понятно, как получилось, что, оббивая все стены и кое-как вписываясь в коридоры, я, в конце концов, заблудился. Ничего не поделаешь.

Определенно мерзко. И именно в тот момент появился некто, элегантно одетый, в темном, он шел спокойно, и ничуть не был похож на заблудившегося человека, казалось он вообще не чувствует волн, словно он прогуливался по побережью Ниццы: и это был Новеченто.

Ему было двадцать семь лет тогда, но выглядел он старше. Я знал только, что все эти четыре дня я играл с оркестром, и это все. Я даже не знал, где находится каюта. Конечно, другие кое-что рассказывали мне о нем.

Они сообщили странную вещь, говорили: Новеченто никогда не спускался на берег. И родившись здесь, на этом корабле, он с тех пор не покидал его. Все это время. За двадцать семь лет ни разу нога его не ступала на землю. Все это здорово смахивало на колоссальную шутку… Говорили также, он играет музыку, которая не существует. Единственное, что я знал, — каждый раз, прежде чем начать играть, здесь в танцевальном зале, Фриц Херманн, белый, который ничего не смыслил в музыке, но обладал красивым лицом, благодаря чему и руководил оркестром, подходил к нему и говорил вполголоса: «Пожалуйста, Новеченто, только нормальные ноты, о'кей?» Новеченто кивал головой в знак согласия и затем играл нормальные ноты, глядя прямо перед собой, ни одного взгляда на руки, казалось, что сам он находится где-то далеко. Теперь я знаю, он на самом деле был далеко. Но тогда я об этом не подозревал: я думал, что он немного странный и все.

В ту ночь, в самый разгар бури, с видом синьора на отдыхе, он наткнулся меня, заблудившегося в одном из коридоров, с лицом мертвеца, посмотрел, улыбнулся и сказал: «Идем».

А если тот, кто играет на трубе на корабле, встречает в разгар бури того, кто говорит ему «Идем», тому, кто играет на трубе остается только одно: идти. И я пошел за ним. Он-то шагал.

Я же… это было нечто другое, у меня не было подобной размеренности, но в общем… мы прибыли в танцевальный зал и затем, мотаясь туда-сюда, естественно речь обо мне, потому что у него, казалось, были рельсы под ногами, приблизились к пианино. Вокруг не было ни единой живой души. Почти тьма, только несколько мечущихся бликов. Новеченто указал на ножки пианино.

«Сними фиксаторы», — произнес он. Корабль качался так, что любо-дорого, на ногах-то тяжело было устоять, а снимать блокировку с колесиков было вообще бессмысленно.

«Если ты мне доверяешь, снимай их».

Он псих, подумал я. И снял их.

«А теперь иди сюда и садись», — сказал Новеченто.

Я не понимал, куда он меня звал, на самом деле не понимал. Я пытался удержать пианино, которое начало скользить как огромное черное мыло… Это была дерьмовая ситуация, клянусь, сытый по горло бурей, так еще и этот сумасшедший, восседающий на стуле — еще один кусок мыла — и руки на клавишах, неподвижные.

«Если ты не встанешь сейчас, не встанешь никогда», — сказал, улыбаясь, псих. (Поднимается на конструкцию, что-то среднее между качелями и трапецией.) «О'кей. Пошлем все к черту, о'кей? Что нам терять, встаю, хорошо, вот он я, на твоей дурацкой табуретке, я здесь, а теперь?» «Теперь не бойся». И он начал играть.

(Играет музыка, только пианино. Что-то похожее на вальс, легкая и нежная. Конструкция начинает раскачиваться и кружить актера по сцене. Постепенно, пока актер рассказывает, движение становится все шире, так что задевает кулисы).

И тут, никто не обязан в это верить, да я и сам, если честно, никогда не поверил бы, расскажи мне кто-нибудь такое, но это правда — пианино начало скользить по паркету салона для танцев, и за ним мы, — Новеченто, который играл не отводя взгляда от клавиш, казалось он находится где-то далеко, и пианино следовало за волнами, вперед — назад, кружилось, устремлялось прямо к витражу, и, когда, оказывалось на расстоянии волоска от него, останавливалось и мягко скользило обратно, говорю, было похоже, что море убаюкивает его и убаюкивает нас, и черт его знает как, но Новеченто играл, не останавливаясь ни на мгновенье, и было очевидно — он играл не просто так, он управлял им, этим пианино, понимаете? с помощью клавиш, нот, не знаю, он вел его, куда хотел, нелепо, но это было так. И пока мы кружили среди столиков, задевая люстры и кресла, я понял, что в этот миг, то, что мы делаем, то, что мы, действительно, делали — это был танец с океаном, мы и он, сумасшедшие танцовщики, прекрасные, затянутые в вихрь вальса, на золоченом паркете ночи. О да!

(Он начинает широко кружить по сцене, на своей конструкции, со счастливым видом, в то время как океан безумствует, корабль танцует, и фортепьянная музыка, упомянутый вальс с различными звуковыми эффектами убыстряется, замедляется, кружит, словом, управляет грандиозным балом.

Затем, после энного количества фигур высшего пилотажа, ошибается в маневре и устремляется за кулисы. Музыка пытается «затормозить», но слишком поздно. Актер успевает только крикнуть «О, Боже…» и пропадает за боковой кулисой, ударившись обо что-то. Слышится ужасный грохот, как если бы разбился витраж, стойка бара, кушетка, еще что-то. Жуткий бардак. Мгновение паузы и тишины. Затем из-за той же самой кулисы, где он до этого скрылся, медленно появляется актер).

Новеченто сказал, что должен еще усовершенствовать этот трюк. Я ответил, что по сути дела, речь идет всего лишь о регулировке тормозов. Капитан, по окончании бури, сказал (возбужденно крича) ДЬЯВОЛ, ВЫ ОБА, СЕЙЧАС ЖЕ ОТПРАВЛЯЙТЕСЬ В МАШИННОЕ ОТДЕЛЕНИЕ И ОСТАВАЙТЕСЬ ТАМ. Потому что, ЕСЛИ Я ВАС НЕ УБЬЮ СВОИМИ СОБСТВЕННЫМИ РУКАМИ, ВЫ, БЕЗУСЛОВНО, ЗАПЛАТИТЕ ВСЕ, ДО ПОСЛЕДНЕГО ЦЕНТА, ВЫ ДОЛЖНЫ БУДЕТЕ РАБОТАТЬ ВСЮ СВОЮ ЖИЗНЬ, ЭТО ТАК ЖЕ ВЕРНО, КАК ТО, ЧТО ЭТОТ КОРАБЛЬ НАЗЫВАЕТСЯ ВИРЖИНЕЦ И ВЫ ДВА САМЫХ БОЛЬШИХ ДУРАКА, КОТОРЫЕ КОГДА-ЛИБО БОРОЗДИЛИ ОКЕАН!

Той ночью, внизу, в машинном отделении, Новеченто и я стали друзьями. Настоящими. На всю жизнь. Мы проводили все время в подсчетах, сколько долларов могло стоить все то, что мы разрушили. И чем больше становилась сумма, тем больше мы смеялись. И когда я вспоминаю об этом, мне кажется, что это и значит быть счастливыми.

Ну, или что-то в этом роде.

Именно той ночью я и спросил его, правда ли все то, что говорят о нем и корабле, в общем, что он был рожден здесь и все остальное… и правда ли, что он никогда не сходил на берег. И он ответил: «Да».

«Точно»?

Он был совершенно серьезен.

«Точно».

Не знаю, но в тот момент чувством, которое я испытал на мгновение, сам не желая того, не знаю почему, был озноб: озноб от страха.

Страха.

Однажды я спросил у Новеченто, о чем он думает, когда играет, и что видит, всегда глядя перед собой, в общем, где витает его разум, пока руки летают туда-сюда по клавишам. И он ответил: «Сегодня я был в прекрасной стране, волосы женщин там источали аромат, повсюду был свет и полно тигров».

Он путешествовал.

И каждый раз он оказывался в разных местах: в центре Лондона, в поезде посреди равнины, на горе, такой высокой, что снег доходил тебе до пояса, в церкви, самой большой в мире, считающий колонны и вглядывающийся в лица на распятьях. Он путешествовал. Трудно было понять, как мог он узнать о церквях, снеге, тиграх… я хочу сказать, он же никогда не спускался отсюда, с корабля, правда, никогда, это не было шуткой, это было реальностью. Никогда не сходил на берег. И все же, он словно бы видел их, все эти вещи. Новеченто был из тех, кто, если скажешь: «Однажды я был в Париже», спросит, видел ли ты такие-то сады, обедал ли ты в таком-то местечке, он знал все, он говорил тебе «Что мне там нравится, так это ждать закат, гуляя по Новому Мосту и, когда проходят баржи, остановиться и смотреть на них сверху и махать им рукой».

«Новеченто, разве ты когда-нибудь был в Париже»?

«Нет».

«Но тогда…»

«То есть… да».

«Да что?»

«Париж».

Ты мог подумать, что он сумасшедший. Но все было не так просто. Когда кто-то рассказывает тебе с абсолютной точностью, какой запах на Бертэм Стрит, летом, когда только что прошел дождь, ты не можешь думать, что он сумасшедший только из-за глупого рассуждения, что он никогда не был на Бертэм Стрит. Из чьих-то глаз, слов, он действительно вдыхал этот воздух. По-своему: но это было так. Хотя мир он никогда не видел.

В течение двадцати семи лет мир проникал на этот корабль и двадцать семь лет он, на этом корабле, следил за ним. И крал у него душу.

В этом он был гением, ничего не скажешь. Он умел слушать. И умел читать. Нет, не книги, это все могут, он умел читать людей. Знаки, которые люди несут на себе: места, звуки, запахи, их землю, их историю… Все запечатленное на них. Он читал и с бесконечным прилежанием каталогизировал, систематизировал, упорядочивал… Каждый день он добавлял маленький кусочек к этой огромной карте, которую рисовал в голове, грандиозной карте мира, целого мира, из одного края в другой: громадные города и уголки баров, длинные реки, грязные лужи, самолеты, львы, — удивительная карта. Он путешествовал по ней, ей-богу, пока пальцы его скользили по клавишам, лаская повороты рэгтайма.

(Звуки меланхолического рэгтайма).

Летели годы и, наконец однажды я набрался храбрости и спросил его об этом. Новеченто, ради Бога, почему бы тебе не спуститься хоть раз, один только раз, почему бы тебе не посмотреть на мир своими глазами, своими собственными глазами. Почему ты остаешься на этой блуждающей галере, когда ты мог бы гулять на своем Новом Мосту, смотреть на баржи и так далее, ты мог бы делать все, что хочешь; ты играешь на пианино, Богом клянусь, они бы с ума сходили от тебя, ты заработал бы кучу денег, и мог бы выбрать самый красивый дом, ты можешь даже построить его в виде корабля, кому какое дело? и ты мог бы поселиться где хочешь, среди тигров, почему бы и нет, или на Бертэм-Стрит… Бог мой, ты не можешь вот так всю жизнь плавать туда-сюда как кретин… ты не кретин, ты — великий человек, мир — там, здесь только этот проклятый трап, это когда-нибудь случится, несколько паршивых ступенек, Господи, и все, в конце этих ступенек — все. Почему ты не покончишь с этим и не сойдешь с корабля, по крайней мере, хоть раз, один только раз.

Новеченто… Почему ты не спускаешься?

Почему?

Почему?

Это было летом, летом 1931-го на борт Виржинца поднялся Джелли Ролл Мортон. Весь в белом, даже шляпа. И с таким вот бриллиантом на пальце.

Он был из тех, о ком, когда он дает концерты, пишут на афишах: Сегодня выступает Джелли Ролл Мортон, творец джаза. Это писали не ради красного словца: в этом были убеждены: творец джаза. Он играл на пианино.

Всегда три четверти стула и две руки-бабочки. Легчайшие. Он начинал в борделях, в Нью-Орлеане, там он и научился легко касаться клавиш и ласкать ноты: там занимались любовью этажом выше и не хотели шума. Им нужна была музыка, скользящая за портьеры и под кровати, никого не беспокоя. И он играл такую музыку. И в этом он действительно был бесподобен.

Кто-то, где-то однажды рассказал ему о Новеченто. Наверное, это было что-то типа: он — лучший. Лучший пианист в мире.

Возможно, это кажется нелепым, но такое могло произойти. Новеченто никогда не сыграл ни одной ноты вне Виржинца, и все же он был персонажем по-своему известным в то время, маленькой легендой. Те, кто сходил на берег, рассказывали о странной музыке и пианисте, у которого казалось было четыре руки, такие ноты он выделывал.

Ходили интересные истории, иногда даже правдивые, как, например, об американском сенаторе Уилсоне, проделавшим весь путь в третьем классе, потому что Новеченто играл именно там, когда играл не обычные ноты, но те самые, свои, которые не были обычными. У него было пианино, там, внизу и он приходил туда после обеда или поздно ночью. Сначала слушал: хотел, чтобы люди напели ему песни, которые знали, иногда кто-то доставал гитару или гармонику, что-нибудь, и начинал играть мелодии, пришедшие, бог знает, откуда. Новеченто слушал. Затем начинал слегка касаться клавиш, пока те пели или играли, ласкал клавиши и постепенно это превращалось в настоящую музыку, звуки извлекались из черного пианино — и это были звуки из другого мира. Здесь было все: все в одном лице, все мелодии земного шара. Тут было от чего впасть в ступор. И сенатор Уилсон остолбенел, услышав такое, так что эта история с третьим классом, и он, весь элегантный посреди этой вони, а там была настоящая вонь, так вот — эта история, по прибытии его свели на берег силой, иначе он остался бы наверху — слушать Новеченто, весь остаток этих проклятых лет, что ему осталось прожить. Честно. Об этом писали в газетах, но так и было на самом деле. Именно так все и было.

В общем, кто-то пошел к Джелли Роллу Мортену и сказал: на этом корабле есть парень, который вытворяет с пианино все, что пожелает. И когда он хочет, играет джаз, а когда не хочет, то играет что-то, похожее на десять джазов одновременно. У Джелли Ролла Мортенa был тяжелый характер, все это знали. Он сказал: «Как может играть хорошо тот, кто даже никогда не пытался сойти с этого дурацкого корабля»? И принялся смеяться как сумасшедший, он, творец джаза. Этим могло все и кончиться, если бы кто-то не сказал в тот момент: «Правильно, что смеешься, потому что как только он решит спуститься, ты вернешься играть в бордели, богом клянусь, в бордели». Джелли Ролл Мортен перестал смеяться, достал из кармана маленький пистолет с перламутровой рукояткой, приставил к голове типа, который это сказал и не выстрелил, а только спросил: «Где этот чертов корабль?».

То, что он задумал, было дуэлью. Тогда это было модно. Бросали друг другу вызов на состязание в виртуозности исполнения, и, в конце концов, один побеждал. Штучки музыкантов. Никакой крови, немного ненависти, настоящей ненависти под кожей.

Ноты и алкоголь. Это могло длиться всю ночь. Вот что было на уме у Джелли Ролла Мортенa, чтобы покончить с историей о пианисте в океане, и всеми этими шуточками. Покончить. Проблема была в том, что Новеченто, по правде говоря, никогда не играл в портах, не хотел играть. Они были уже немного землей, эти порты и не нравились ему. Он играл там, где хотел он.

А хотел он посреди моря, когда земля — лишь дальние огни, или воспоминание, или надежда. Таким уж он был человеком. Джелли Ролл Мортен долго ругался, потом оплатил из собственного кармана билет до Европы и обратно и поднялся на Виржинец, он, нога которого никогда не ступала ни на один корабль, если только он не ходил вверх и вниз по Миссисипи. «Это самая идиотская вещь, которую я когда-либо делал в своей жизни», — сказал он, вставив несколько ругательств, журналистам, пришедшим приветствовать его на 14 мол Бостонского порта.

Потом он заперся в каюте и дождался, пока земля не превратится в дальние огоньки, и воспоминание, и надежду.

Новеченто не слишком-то интересовался всем этим. Он даже толком не осознавал всего. Дуэль? А зачем? Тем не менее, ему было любопытно. Он хотел услышать, какого дьявола играет творец джаза. Он не шутил, он верил в то, что тот на самом деле был творцом джаза. Думаю, что он хотел научиться чему-нибудь. Чему-нибудь новому. Такой уж он был человек, немного похож на старину Дэнни: у него не было духа соревнования, ему было плевать, кто победит — вот что удивляло. Именно это.

В 21.37 второго дня плавания, когда Виржинец делал 20 узлов по курсу на Европу, Джелли Ролл Мортен предстал в танцевальном салоне первого класса, сверхэлегантный, в черном. Все прекрасно знали что делать. Танцующие замерли, мы, — оркестр, сложили инструменты, бармен налил стакан виски, люди смолкли. Джелли Ролл взял виски, приблизился к пианино и посмотрел в глаза Новеченто. Он не сказал ни слова, но в воздухе повисло: «Вставай».

Новеченто встал.

«Это Вы тот самый творец джаза, правда?» «Да. А это ты тот самый парень, что играет, только когда у него океан под задницей, правда?» «Да».

Знакомство состоялось. Джелли Ролл зажег сигарету, положил ее, установив равновесие, на край пианино, сел и начал играть. Рэгтайм. Но казалось, что это музыка, которую никто никогда раньше не слышал. Он не играл — скользил.

Это было похоже на шелковое нижнее белье, которое соскальзывает с тела женщины, а он заставляет ее танцевать. Здесь были все бордели Америки, в этой музыке, но бордели класса люкс, там, где красива даже гардеробщица. Джелли Ролл закончил вышивать эти неуловимые ноты, высоко-высоко, в конце клавиш, будто маленький водопад жемчужин обрушился на мраморный пол. Сигарета все время оставалась там, на краю пианино: наполовину истлевшая, но пепел все еще держался на месте. Ты сказал бы, что он не хочет падать, чтобы не произвести шум. Джелли Ролл зажал сигарету между пальцами, у него были руки, похожие на бабочек, я сказал, он взял сигарету, а пепел остался, он даже не думал падать, может, это был какой-то фокус, не знаю, клянусь, он не осыпался. Он поднялся, этот творец джаза, подошел к Новеченто, сунул ему под нос сигарету, аккуратную, как и столбик пепла и сказал: «Твоя очередь, матрос».

Новеченто улыбнулся. Он развлекался. Серьезно. Сел за фортепьяно и сделал самую глупую вещь, из тех, что мог совершить. Он заиграл «Вернись назад папуля», песню беспредельно глупую, детскую вещицу, услышанную от одного эмигранта несколько лет назад, с которой с тех пор уже не расставался, она ему по-настоящему нравилась, не знаю что он в ней находил, но она ему нравилась, он считал ее трогательной до безумия. Естественно, это было не то, о чем можно сказать — шедевр. При желании ее мог бы сыграть даже я. Он играл ее немного низко, где-то ускоряясь, добавляя два или три собственных росчерка, но в целом как это было идиотизмом, так идиотизмом и оставалось. У Джелли Ролла было лицо человека, у которого украли рождественские подарки. Он метнул на Новеченто волчий взгляд и снова уселся за пианино. Заиграл блюз, который заставил бы плакать даже немецкого механика, казалось, весь хлопок всех черных мира был здесь, и собрал его он, этими нотами. Вещь, освобождающая душу. Все поднялись: зашмыгали носом и зааплодировали. Джелли Ролл не сделал даже намека на поклон, ничего, было видно, что он сыт по горло всей этой историей.

Настал черед Новеченто. Начал он плохо, так как сел за пианино со слезами на глазах, вызванных блюзом, он был взволнован и это вполне можно было понять. Настоящей нелепостью было то, что, имея всю эту музыку в голове и руках, знаете, что он вздумал играть? Блюз, который только что услышал. «Это было так прекрасно», — сказал он мне позднее, день спустя, хотел убедиться, подумать только. У него, действительно, не было ни малейшей мысли о том, что это дуэль, ни малейшей. Он играл тот блюз. Более того, в его мозгу он преобразился в ряд аккордов, очень медленных, один за другим, в бесконечной процессии, убийственная скука. Он играл, склонившись над клавишами, наслаждался ими, этими аккордами, одним за другим, еще и странными, помимо диссонанса, но он ими явно наслаждался. Чего не скажешь об остальных. Когда он закончил, некоторые даже свистели.

Именно в этот момент Джелли Ролл окончательно потерял терпение. Он даже не подошел, он подскочил к роялю. Как бы про себя, но так, чтобы все прекрасно поняли, он прошипел несколько слов, вполне ясных.

«Тогда пошел в задницу, придурок».

И начал играть. Хотя, играть — не то слово. Жонглер. Акробат. Все что можно было сделать, владея 88 клавишами, он делал. С потрясающей быстротой. Не ошибаясь ни в одной ноте, не шевельнув ни одним мускулом лица. Это была даже не музыка: фокусы, прекрасное и доброе волшебство. Это было чудо, всеми святыми клянусь. Чудо. Люди взбесились.

Они орали и аплодировали, такого им прежде видеть не доводилось. Весь этот бардак напоминал празднование Нового года. И в этом бардаке я оказался перед Новеченто: у него было самое разочарованное лицо в мире. И еще, слегка удивленное. Он посмотрел на меня и произнес: «Но это абсолютно глупо…»

Я не ответил. Нечего было отвечать.

Он наклонился ко мне и сказал: «Дай мне сигарету, ну…»

Я был настолько растерян, что достал одну и отдал ему. Я хочу сказать — Новеченто не курил. Никогда прежде не курил. Он взял сигарету, повернулся и пошел занимать место за фортепиано. Понемногу в зале начали соображать, что он там сидит и, возможно, хочет играть.

Послышалась пара острых словечек, смешки, несколько свистков, таковы люди, — жестоки с теми, кто проигрывает. Новеченто терпеливо подождал, пока вокруг воцарилось некое подобие тишины. Потом бросил взгляд на Джелли Ролла, стоящего у бара и пьющего из бокала шампанское, и вполголоса произнес: «Ты сам этого хотел, пианист дерьмовый».

Затем он положил мою сигарету на край пианино.

Незажженную.

И приступил.

(Звучит отрывок безумной виртуозности, пожалуй, исполняемый в четыре руки. Он длится не более тридцати секунд. Заканчивается залпом громких аккордов. Актер ждет финала, затем продолжает.)

Вот так.

Публика впитала все не дыша. Затаив дыхание. Глаза прикованы к фортепиано, рты открыты, совершенные идиоты. Они оставались так, в тишине, абсолютно остолбеневшие, даже после этого убийственного залпа аккордов, когда казалось, у него сотня рук, казалось, пианино должно взорваться с минуты на минуту. И в этой безумной тишине Новеченто поднялся, взял мою сигарету, потянулся немного вперед, за клавиатуру, и поднес ее к струнам фортепиано.

Легкое шипение.

Он достал ее оттуда, сигарета горела.

Клянусь.

Прекрасно горела.

Новеченто держал ее в руке как маленькую свечку. Он не курил и даже не умел держать ее зажатой между пальцами. Он сделал несколько шагов и приблизился к Джелли Роллу Мортену. Протянул ему сигарету.

«Кури. Я не умею».

Тогда-то народ и очнулся от чар.

Настало время апофеоза криков, аплодисментов и шумихи, не знаю, я никогда прежде не видел ничего подобного, все вопили, все хотели дотронуться до Новеченто, всеобщий бардак, ничего не разобрать. Но я видел его там, в центре, Джелли Ролла Мортена, нервно курившего эту проклятую сигарету, пытавшегося сохранить достойное выражение лица, но без особого успеха, он даже не знал толком, куда деть взгляд, в какой-то момент его рука-бабочка начала дрожать, она действительно дрожала, я сам это видел, и никогда не забуду, — она дрожала так, что в какой-то момент пепел сигареты сорвался и упал вниз, сначала на его прекрасный черный костюм, затем соскользнул на правый ботинок, блестящий лакированный черный ботинок, этот пепел был как белое облачко, тот посмотрел на него, я очень хорошо это помню, он посмотрел на ботинок, лакировку и пепел, и понял, то, что было необходимо понять, понял, развернулся и медленно пошел, шаг за шагом, так медленно, чтобы не стряхнуть этот пепел, пересек огромную залу и исчез, со своими черными лакированными ботинками, на одном из которых было облачко пепла, он унес его с собой, и там было написано, что кое-кто победил и это был не он.

Джелли Ролл Мортен провел остаток путешествия, запершись в своей кабине. По прибытию в Саутхэмптон он сошел с Виржинца. Днем позже он отправился обратно в Америку.

Хотя, корабль был другой. Он уже больше ничего не хотел знать об этом, о Новеченто и всем остальном. Он хотел вернуться и баста.

С палубы третьего класса, облокотившись на обшивку корабля, Новеченто видел, как тот спускается в своем элегантном белом костюме, со всеми чемоданами, красивыми, из светлой кожи. И я помню, сказал только: «И джаз тоже к черту».

Ливерпуль Нью-Йорк Ливерпуль Рио-де-Жанейро Бостон Корк Лиссабон Сантьяго-дель-Чили Рио-де-Жанейро Антильские острова Нью-Йорк Ливерпуль бостон Ливерпуль Гамбург Нью-Йорк Гамбург Нью-Йорк Женева Флорида Рио-де-Жанейро Флорида Нью-Йорк Женева Лиссабон Рио-де-Жанейро Ливерпуль Рио-де-Жанейро Ливерпуль Нью-Йорк Корк Шербур Ванкувер Шербур Корк Бостон Ливерпуль Рио-де-Жанейро Нью-Йорк Ливерпуль Сантьяго-дель-Чили Нью-Йорк Ливерпуль, океан, самый центр. И тогда, в тот самый момент, картина упала.

Меня всегда поражали такие вещи с картинами. Висят годами, затем, безо всякой причины, ни с того ни с сего, говорю, бамс, падают вниз. Висят они себе там, на гвозде, никто их не трогает, а они в какой-то момент, бамс, падают вниз, камнем. В абсолютной тишине, все вокруг неподвижно, даже муха не пролетает, а они бамс. Безо всякого повода. Почему именно в этот миг? Неизвестно. Бамс.

Возможно, гвоздь решает, что он больше так не может? Возможно и у него, бедняжки, есть душа? И он принимает решения? Он долго обсуждал это с картиной, они были не уверены, стоит ли это делать, говорили об этом целыми вечерами, годы, затем они назначили день, час, минуту, миг, и картина — бамс. Или они оба знали это с самого начала, и все уже было согласовано, смотри, я постепенно ослабну через семь лет, для меня это нормально, о'кей тогда договариваемся на 13 мая, о'кей, около шести, сделаем это без четверти шесть, согласен, тогда спокойной ночи, спокойной. Семь лет спустя, 13 мая, без четверти шесть: бамс. Непонятно. Это одна из тех вещей, о которых лучше не думать, если не хочешь сойти с ума. Когда падает картина. Когда ты просыпаешься однажды утром и больше не любишь Ее. Когда открываешь газету и читаешь, что вспыхнула война. Когда видишь поезд и думаешь, я должен уехать отсюда. Когда ты смотришь в зеркало и замечаешь, что ты — старик.

Когда посреди океана Новеченто поднял взгляд от тарелки и сказал мне: «В Нью-Йорке, через три дня я сойду с этого корабля».

Я остолбенел.

Бамс.

У картины ничего нельзя спросить. Но у Новеченто — да. Я ненадолго оставил его в покое, а потом начал доставать, хотел понять — почему, должна же была существовать причина, человек не может оставаться на корабле в течение тридцати двух лет, и затем, в один прекрасный день, ни с того ни с сего сойти с него, словно ничего не случилось, даже не сказав своему лучшему другу почему, не сказав ему ни слова.

«Я должен посмотреть кое-что там, внизу», — сказал он.

«Что именно?» Он не хотел говорить об этом, и может даже осознавать это, потому что, когда наконец заговорил, он сказал:

«Море».

«Море?»

«Море».

Подумать только. Можно было предположить все, что угодно, но только не это. Я не хотел верить, он прекрасно умел дурачить. Это была чушь века.

«Ты тридцать два года наблюдал море, Новеченто».

«Отсюда. А я хочу увидеть его оттуда. Это не одно и то же».

Боже. Казалось, я говорю с ребенком.

«Ладно, подожди, пока мы прибудем в порт, ты высунешься и рассмотришь его хорошенько. Это то же самое». «Это не то же самое».

«Кто тебе такое сказал?»

Ему рассказал об этом тип, которого звали Бастер Линн Бастер. Крестьянин. Один из тех, кто сорок лет живут, работая словно мулы и все, что они видят — свое поле и, раз или два, большой город, в нескольких милях от них, в базарный день. Но потом засуха уничтожила урожай, жена сбежала с проповедником, не знаю уж чего, детей унесла лихорадка, обоих. В общем, под счастливой звездой родился. И однажды он собрал вещи и прошел пешком всю Англию, чтобы попасть в Лондон. Но поскольку, он знал дороги не ахти как, вместо Лондона он набрел на никчемную деревушку, где, однако, продолжив путь, сделав два поворота, и, повернув за холм, наконец, внезапно видишь море. Он никогда его не видел раньше. И он застыл пораженный. Оно спасло его, если верить тому, что он говорил. А он рассказывал: «Это как рев гиганта, который кричит и кричит, а кричит он: толпа рогоносцев, жизнь — безмерна, понятно вам или нет? Безмерна».

Он, Линн Бастер, никогда об этом не думал. Собственно, ему никогда и не приходилось задуматься об этом.

Это было как революция в его голове.

Возможно, что и Новеченто, и он тоже… ему никогда не приходила на ум эта мысль — жизнь безмерна. Пожалуй, он даже это подозревал, но никто никогда не прокричал ему так. Он заставил этого Бастера рассказать тысячи раз историю о море и обо всем остальном, и, в конце концов, решил, что должен проверить это сам. Когда он стал объяснять мне, у него был вид человека, объясняющего как работает двигатель внутреннего сгорания: научно.

«Я могу оставаться годами на корабле, но море мне больше ничего не скажет. Теперь я схожу на берег, живу на земле и землей несколько лет, становлюсь обычным человеком, затем, в один прекрасный день уезжаю, добираюсь до какого-нибудь побережья, поднимаю глаза и смотрю на море: и там слушаю как оно кричит».

Научно. Мне казалось, это самая научная чушь века. Я мог сказать ему это, но не сказал.

Не так-то просто это было. Дело в том, что я очень хорошо относился к Новеченто, и хотел, чтобы рано или поздно он сошел с корабля, и играл для людей на берегу, женился на симпатичной женщине, обзавелся детьми, в общем, обычная жизнь, которая может и не безмерна, но все же прекрасна, если у тебя есть хоть немного везения и желания. В конце концов, мысль о море представлялась мне настоящей пакостью, но если она способна увести Новеченто отсюда вниз, тогда пусть. Итак, я решил, что так будет лучше. Я сказал, что его рассуждение безукоризненно. И что я действительно рад. И я подарю ему свое пальто из верблюжьей шерсти, и он произведет фурор, спускаясь по трапу в пальто из верблюжьей шерсти.

Он даже был растроган немного.

«Но ты ведь придешь меня навестить? на берегу…» Бог мой, у меня ком в горле застрял, словно камень, он убивал меня, поступая так, я ненавидел прощания, я засмеялся весело, как только мог, мучительная штука, и сказал, конечно, я буду навещать его и мы будем гонять его пса по полям, а его жена приготовит индейку, или не знаю, какую там еще хрень, и он смеялся и я вместе с ним, но в глубине души мы знали оба, что правда иная, правда в том, что все заканчивается и ничего тут не поделаешь, это должно было произойти и теперь происходило так, что Дэнни Будман Т. Д. Лемон Новеченто покидал Виржинца в порту Нью-Йорка, однажды февральским днем. Спустя тридцать два года жизни в море, он сходил на берег, чтобы посмотреть на море.

(Звучит музыка, напоминающая старинную балладу. Актер исчезает в темноте, затем снова появляется в образе Новеченто на верхней ступеньке трапа парохода. Пальто из верблюжьей шерсти, шляпа. Большой чемодан. Немного задерживается там, на ветру, неподвижно, чтобы посмотреть на картину перед собой. Он глядит на Нью-Йорк. Затем спускается на первую ступеньку, вторую, третью. Здесь музыка резко обрывается и Новеченто замирает. Актер снимает шляпу поворачивается к зрителям.)

Он остановился на третьей ступеньке. Внезапно.

«Что такое? Вляпался в дерьмо?» — сказал Нейл О'Коннор. Он был ирландцем, который ни черта не понимал, но, тем не менее, ничто не могло лишить его хорошего настроения, никогда.

«Он забыл что-то», — сказал я.

«Что?»

«Не знаю».

«Может он забыл, зачем спускается?»

«Не болтай чушь».

Между тем, он остановился, одна нога на второй ступеньке, другая на третьей. Так он стоял целую вечность. Смотрел перед собой, казалось искал что-то. И, наконец, сделал странную вещь.

Он снял шляпу, протянул руку над поручнем трапа и бросил шляпу вниз. Она была похожа на усталую птицу, или крылатую синюю яичницу. Сделала пару кругов в воздухе и упала в море. Поплыла. Очевидно, это была птица, а не яичница. Когда мы снова подняли взгляд на лестницу, мы увидели Новеченто, в его пальто из верблюжьей шерсти, в моем пальто из верблюжьей шерсти, он поднимался по этим двум ступенькам, повернувшись спиной к миру, со странной улыбкой на лице. Два шага и он исчез в глубине корабля.

«Видал? Новый пианист прибыл», — сказал Нейл О'Коннор.

«Говорят, он еще круче», — ответил я. Даже не знаю, был ли я печален или счастлив до безумия.

Что он увидел с этой проклятой третьей ступеньки, он не хотел мне рассказывать об этом. В тот день и в течение последующих двух рейсов Новеченто оставался немного странным, говорил меньше обычного и, казалось, был сильно занят какими-то своими личными делами.

Мы не задавали вопросов. Он делал вид, что ничего не произошло. Было заметно, что с ним не все в порядке, но как бы там ни было, спрашивать его о чем-либо не стоило. Так прошло несколько месяцев. И однажды Новеченто вошел в мою каюту и медленно, но без всяких пауз, не останавливаясь, сказал: «Спасибо за пальто, мне оно чертовски шло, жаль, я произвел бы фурор, но теперь все будет хорошо, дело прошлое, ты не должен думать, что я несчастен: со мной такого больше не повторится».

Лично я даже не уверен, был ли он когда-нибудь несчастлив. Он был не из тех, о ком ты спрашиваешь себя, счастлив ли он. Это был Новеченто и все тут. Тебе и в голову не приходило задуматься, какое отношение к этому имеет счастье или несчастье. Казалось, он выше этого, он недосягаем. Он и его музыка: остальное не важно.

«Ты не должен думать, что я несчастен: со мной такого больше не повторится». Эта фраза заставила меня остолбенеть. У него был вид, человека, который не шутит, когда говорит такое.

Человек, прекрасно знающий, куда он идет. И куда прибудет. Это было похоже на то, как он садится за пианино и начинает играть, никаких сомнений в руках, и клавиши, казалось, всегда ждут этих нот, казалось, они созданы для них, только для них. Казалось, они созданы друг для друга: с другой стороны, эти ноты были всегда запечатлены в его голове.

Теперь я знаю, что в тот день Новеченто решил сесть перед черными и белыми клавишами своей жизни и начать играть музыку абсурдную и гениальную, сложную, но прекрасную, самую великую из всех.

И чтобы под эту музыку танцевал каждый год, из тех, что ему остались. И чтобы он уже никогда не был несчастен.

Я покинул Виржинца 21 августа 1933 года. Шесть лет прошло с тех пор, как я поднялся на его борт. Но мне казалось, что прошла целая жизнь. Я сошел на берег не на день и не на неделю: я покинул его навсегда. С документами о высадке, с расчетом и все такое. Все как положено. Я покончил с океаном.

Не то чтобы мне не нравилась та жизнь. Это был странный способ подводить итоги, но он работал.

Хотя я действительно не мог подумать, что так может идти и дальше. Если ты моряк — это одно, море твое место, ты можешь оставаться там до посинения и это нормально. Но человек, который играет на трубе… Если ты играешь на трубе, на море ты чужак и так будет всегда. Рано или поздно, но ты вернешься домой. Лучше рано, так я сказал сам себе.

«Лучше рано», — сказал я Новеченто. И он понял.

Ясно, что у него не было никакого желания наблюдать, как я спускаюсь по трапу навсегда, но сказать об этом, он никогда не говорил мне этого. И так было лучше. В последний вечер мы играли для обычных тупиц из первого класса, настал момент моего соло, я начал играть и спустя несколько нот услышал, как ко мне присоединилось пианино, тихо, мягко, но играло со мной. Дальше мы шли вместе и я играл так хорошо, как только мог, бог мой, я не был Луи Армстронгом, но играл действительно хорошо, и Новеченто постоянно следовал за мной, как умел только он. Они играли довольно долго, моя труба и его фортепьяно, последний раз, чтобы сказать все те вещи, которые вряд ли можно передать словами. Люди вокруг продолжали танцевать, ничего не замечая, как будто ничего не происходило. Возможно, кто-то справедливо заметил соседу: «Смотри, этот с трубой, вот умора, пьяный или псих. Смотри, тот с трубой: он играет и плачет».

Как обстояли дела дальше, после моего ухода с корабля, это совсем другая история. Может, мне даже удалось бы хорошо устроиться, если бы не вмешалась эта проклятая война.

Она все спутала, уже не было ничего понятно. Нужно было обладать великолепными мозгами, чтобы разобраться в происходящем. Нужно было обладать качествами, которых у меня не наблюдалось. Я умел играть на трубе. Удивительно, насколько это бесполезная вещь — играть на трубе, когда кругом война. Совсем рядом. И она тебя не отпускает.

Короче, о Виржинце и Новеченто я ничего не знал долгие годы. Нет, я не забыл о них, я постоянно их вспоминал, так получалось, что я все время спрашивал себя: «Кто знает, как поступил бы Новеченто, окажись он здесь, кто знает, что он сказал бы, «к черту войну» наверное», но когда так говорил я, это было совсем другое. Все шло так плохо, что время от времени я закрывал глаза и возвращался наверх, в третий класс, послушать эмигрантов, поющих Оперу и Новеченто, играющего неизвестную музыку, его руки, лицо, океан вокруг. Я уходил в мечты, воспоминания, это все, что тебе остается делать временами, чтобы спастись. Иного способа нет. Трюк бедняков. Но срабатывает всегда.

В конце концов, эта история закончилась. Казалось, действительно закончилась. Однажды мне пришло письмо, писал Нейл О'Коннер, тот самый ирландец, что все время шутил. На этот раз, однако, письмо было серьезным. Он рассказал, что Виржинец сильно пострадал во время войны и его использовали в качестве плавучего госпиталя, и, в конце концов, корабль пришел в такое состояние, что его решили пустить на дно.

В Плимуте они выгрузили жалкие остатки экипажа, нашпиговали судно динамитом и рано или поздно отправят в открытое море, чтобы покончить с ним: бум, и привет. Ниже был постскриптум, который гласил: «У тебя не найдется сотни долларов? Клянусь, я тебе их верну». И еще ниже другой постскриптум, который гласил: «А Новеченто не сошел на берег». Только это: «А Новеченто не сошел на берег».

Несколько дней я не выпускал письмо из рук. Потом сел на поезд, который шел в Плимут, добрался до порта, нашел Виржинца, я отыскал его, дал немного денег охране, стоявшей там, и поднялся на корабль, я обошел его сверху донизу, спустился в машинное отделение, сел на ящик, по виду набитый до отказа динамитом, снял шляпу, положил ее на землю и остался так, в тишине, не зная что сказать.

…Я здесь, чтобы видеть его, я здесь, чтобы видеть себя/ Динамит даже под его задницей, динамит повсюду/ Дэнни Будман Т. Д. Лемон Новеченто/ Сказал бы, что знал — я приду, как знал всегда те ноты, что сыграл бы и…/ C лицом постаревшим, но все же прекрасным, ничуть не усталым/ Нет света на судне, лишь тот, что проник снаружи, кто знает какой была ночь/ Белые руки, пиджак застегнут, глянец на туфлях/ Он не сошел/ В полутени он выглядел принцем/ Он не сошел, предпочел взорваться вместе со всем, посредине моря/ Великий финал — все смотрят с мола и с берега тоже, на фейерверк, всем до свидания, опускайте занавес, дым и пламя, волна большая в конце концов/ Дэнни Будман Т. Д. Лемон/ Новеченто/ На корабле тьмой поглощенном, последняя память о нем — это голос, почти адажио он говорит/ / (Актер преображается в Новеченто) / Ужасный город… не видно конца ему…/ Конец, Бога ради, где же конец?/ Шум/

На трапе проклятом… так хорошо было, все… я прекрасен в этом пальто, и имел успех, никаких сомнений, порука была — с корабля сошел бы, не вижу проблемы/ В шляпе синей/ Одна ступенька, вторая ступенька, третья ступенька/ Одна ступенька, вторая ступенька, третья ступенька/ Одна ступенька, вторая/

Не то, что я видел меня задержало/ А то, что не видел/ Понятно, братишка? Что не увидел… то, что искал я, но все напрасно, в бескрайнем городе все есть кроме/ Есть все/ Конца нет. И я не видел, где все кончалось. Света конец/ Теперь подумай: вот пианино. Начало клавиш. Клавиш конец. Восемь десятков и восемь их, знаешь, никто не посмеет оспорить это. Положен конец им. А ты бесконечен, внутри этих клавиш, и музыка, что ты играть умеешь, она бесконечна. Всего их восемь и восемь десятков. А ты бесконечен. Мне нравится это. Так можно жить. Но если ты/ Но если я встану на этом трапе, и передо мною/ Но если я встану на этом трапе, и передо мною вдруг развернутся миллионы клавиш, миллионы клавиш и миллиарды/ Миллионы клавиш и миллиарды, которые будут всегда бесконечны и это — самая горькая правда, они не кончатся никогда, все эти клавиши бесконечны/ И если клавиши бесконечны, тогда/ Для этих клавиш нет музыки в мире. Ты сел играть не на ту скамейку: на этом пиано играет Бог/ Мой бог, ты видел эти дороги?/ Одних дорог там несколько тысяч, как вы умудряетесь выбрать одну/ И женщину выбрать/ Дом, землю, которая стала бы вашей, пейзаж — наслаждаться, уход из жизни/ Весь этот мир/ Этот мир вокруг, ты даже не знаешь его пределов/ И как он велик/ Вам никогда не бывало страшно, что вас разорвет на мельчайшие части при мысли одной об огромности мира, лишь только подумать, а чтобы в нем жить…/ А я родился на этом судне. Мир проникал сюда, пара тысяч людей за рейс. И даже сюда добирались желания, но только не больше того, что вмещало пространство между кормой и носом. А ты играл, играл свое счастье, на клавишах этих, что не бесконечны.

И так я узнал. Земля — корабль, слишком большой для меня. И дорога слишком длинна.

Женщина слишком красива. И аромат слишком резкий. Музыку эту играть не под силу. Простите. Я не сойду на берег. Позвольте вернуться назад.

Прошу/

/

Теперь попытайся понять, братишка. Понять постарайся, если же/ Весь этот мир перед глазами/ Страшный, красивый/

Слишком красивый/

И страх, что меня развернул обратно/ Снова корабль и уже навсегда/ Суденышко/

Мир перед глазами, каждую ночь, снова и снова/ Призраки/ Можно погибнуть, дав им свободу/

Желанье сойти/

Страх это сделать/

Так сходишь с ума/

Безумие/

Что-то я должен был сделать, и сделал/ Сначала представил/ Потом совершил/

День за днем, долгие годы/

Двенадцать лет/

Миллиарды мгновений/

Жест незаметный и медленный очень/ Я, не способный покинуть корабль, чтобы спастись ушел из жизни.

Ступень за ступенью. На каждой ступеньке — одно желание. С каждым шагом — одно желание, которому я говорил «прощай».

Я не безумен, слышишь, братишка. Мы не безумны, когда находим способ спастись. Мы лишь хитры как голодные звери. Нет, не безумие. Это гений. И геометрия. Совершенство. Душу мою разрывали желания. Я мог ими жить, но я не смог.

Тогда я придумал их.

Одно за другим позади оставил. Геометрия. Труд совершенный. Все женщины мира, я их придумал, целую ночь для одной играя, единственной женщины, с кожей прозрачной, руки ее без украшений, стройные ноги, музыке в такт головой качала, не улыбаясь, пристально глядя, целую ночь, а когда я поднялся, из жизни моей не она ушла — все женщины мира. Отец, которым уже я не стану, его я придумал, следя за ребенком, что умирал; дни напролет я сидел с ним рядом, не упустив ни одной детали этой картины прекрасной и страшной, пусть это будет последней вещью, что я увижу, мир покидая, в глаза мне глядя, не он уходил — умирали все дети, которых уже у меня не будет. Земля, моя земля где-то в мире, ее я придумал, когда услышал, как пел человек, чья родина — север, ты тоже слушал его и видел, ты видел долины вокруг и горы, река осторожно стекала в низину, зимой шел снег, ночь скрывала волков, когда он песню свою закончил, моя земля навсегда исчезла, где бы она ни была тогда. Друзья, о которых мечтал, их придумал, играя тебе и с тобой в тот вечер, в твоем лице и глазах я увидел их всех, мной любимых, когда ты ушел, их увел с собою. Сказал «прощай» своему удивленью, увидев как ледяные глыбы, эти творения северных вод, рушатся вдруг, теплу уступая, и с чудесами я попрощался, когда наблюдал, как смеются люди, которых война разорвала на части, и с яростью я успел распрощаться, когда наполняли корабль динамитом, и с музыкой тоже решил проститься, с моею музыкой, в тот самый день, когда удалось мне в одной лишь ноте ее сыграть за одно мгновенье, прощай и радость, ее я придумал, когда увидел — ты входишь сюда. Нет, не безумие это, братишка. Лишь геометрия. Работа резцом. Обезоружил несчастье. Из жизни прогнал все желанья. Если бы ты смог проделать весь путь мой, ты бы нашел их, одно за другим, мною придуманы, окаменевшие, там оставлены навсегда — знаки маршрута того путешествия странного, я про него никому не рассказывал, кроме тебя.

(Новеченто удаляется в сторону кулисы)

(Останавливается, оборачивается)

Я уже вижу эту сцену, я прибываю наверх, тот кто ищет мое имя в списке, не находит его.

«Как Вы сказали Вас зовут?»

«Новеченто».

«Носинский, Нотарбартоло, Новалис, Ноцца…»

«Я еще родился на корабле».

«Простите?»

«Я родился на корабле, там же и умер, не знаю что из этого следует…»

«Кораблекрушение?»

«Нет. Взрыв. Шесть с половиной центнеров динамита. Бум».

«Ааа. Теперь все в порядке?»

«Да-да, все прекрасно… то есть… только вот это дело с рукой… я потерял руку… меня уверяли…»

«Не хватает руки?»

«Да. Знаете, при взрыве…»

«У меня где-то тут должна быть парочка… какой нет?»

«Левой».

«Ай-яй-яй».

«Что?»

«Боюсь, тут две правых, знаете ли».

«Две правых руки?»

«Ну да. В случае, если бы у Вас были проблемы с…»

«С чем?»

«Я хочу сказать, если бы Вы взяли правую руку…»

«Правую руку вместо левой?»

«Да».

«Но… нет, в принципе… лучше две правых, чем ничего…»

«Я тоже так думаю. Подождите немного, пойду принесу ее Вам».

«Может, если я вернусь через несколько дней, Вам доставят левую…»

«Послушайте, у меня есть белая и черная…»

«Нет, нет, того же цвета, ничего не имею против чернокожих, но это всего лишь вопрос…»

Злой рок. Целую вечность, в раю, с двумя правыми руками. (Говорит в нос). А теперь перекрестимся хорошенько! (Пытается сделать это, но останавливается. Смотрит на руки). Никогда не знаешь, какую выбрать. (Мгновение колеблется, затем быстро крестится обеими руками.) Целую вечность, миллионы лет, изображать дурака. (Снова крестится обеими руками). Ад. В раю. Не смешно.

(Поворачивается, идет к кулисе, замедляет шаг, прежде чем выйти, снова оборачивается к публике: его глаза блестят).

Конечно, знаешь, что касается музыки… с этими руками, двумя правыми… было бы только пианино…

(Снова становится серьезным).

Этот динамит у тебя под задницей, братишка.

Поднимайся-ка и иди отсюда. Все кончено. На этот раз по-настоящему.

(Выходит).

Конец

БЕЗ КРОВИ

«Без крови» — это повествование о войне и мире, о трагедиях, состоявшихся и несостоявшихся, о том, что любая ненависть не бесконечна.

Часть I

Окруженная полями, старая усадьба Мату Ружу выглядела слепой — и как бы изваянной из черного мрамора в лучах заката. Единственное пятно на безукоризненной глади равнины.

Четыре человека подъехали к усадьбе на старом «мерседесе». Дорога была пыльной и ухабистой — обычная проселочная дорога. Мануэль Рока увидел их через окно.

Он подошел к окну ближе. Сперва перед ним предстало облако пыли над кукурузным полем. Затем донесся звук мотора. Ни у кого больше в этих краях — Мануэль Рока знал — не было машины. «Мерседес» показался вдали и исчез за дубовой аллеей. Больше Мануэль Рока туда не смотрел.

Он повернулся к столу и положил ладонь на голову дочери.

— Вставай, — сказал он ей. Потом достал из кармана ключ, бросил его на стол и кивнул головой сыну.

— Сейчас, — отозвался сын. Оба они были детьми, еще детьми.

У моста через ручей старый «мерседес» свернул с дороги, ведущей к усадьбе, и направился в сторону поместья Альваресов, будто бы удаляясь от Мату Ружу. Четверо в машине хранили молчание. На водителе было что-то вроде военной формы. На сидевшем рядом — куртка кремового цвета. Выглаженная. Он курил французскую сигарету. Не так быстро, — приказал он.

Мануэль Рока услышал, как машина удаляется к Альваресам. Кого они хотят надуть? Сын возвратился в комнату: одно ружье в руке, другое — под мышкой.

— Положи их, — сказал Рока. Потом обернулся к дочери. — Иди сюда, Нина. Не бойся. Иди ко мне.

Элегантно одетый человек загасил сигарету о приборную доску «мерседеса» и приказал водителю остановиться. Вот здесь, и заглуши к чертям эту тарахтелку. Он услышал скрип ручного тормоза: будто размоталась цепь колодезного ведра. Потом — ни звука. Местность вокруг, казалось, потонула в нерушимом спокойствии.

— Давайте прямо туда, иначе мы дадим ему время сбежать, — предложил один из сидящих сзади. В руке он держал пистолет. Совсем еще мальчишка. Звали его Тито.

— Не сбежит, — возразил элегантно одетый. — Он уже достаточно набегался. Пошли.

Мануэль Рока отодвинул корзины с фруктами, нагнулся, поднял крышку люка и окинул взглядом подвал. По размерам он скорее мог считаться большой ямой и напоминал звериную нору.

— Слушай меня, Нина. Сейчас сюда придут люди, и я не хочу, чтобы они тебя видели. Ты спрячешься здесь, лучше всего спрятаться и подождать, пока они не уйдут. Поняла?

— Да.

— Ты должна сидеть тихо, вот и все.

— Что бы ни случилось, ты не выходишь, не двигаешься, просто сидишь тихо и ждешь.

— …

— Все будет хорошо.

— Да.

— Слушай меня. Может быть, мне придется отправиться вместе с этими сеньорами. Ты не выходишь, пока брат не заберет тебя, поняла? Или пока ты не поймешь, что в доме никого нет и все закончилось.

— Да.

— Жди, пока в доме не останется никого.

— …

— Не бойся, Нина. Ничего плохого с тобой не случится. С тобой все хорошо?

— Да.

— Поцелуй меня.

Девочка коснулась губами отцовского лба. Отец провел рукой по ее волосам.

— Все будет хорошо, Нина.

Он не двигался с места, словно ему нужно было еще что-то сказать или сделать.

— Я хотел, чтобы все было по-другому.

Сказал он.

— Помни всегда: я хотел, чтобы все было по-другому.

Девочка бессознательно пыталась отыскать в глазах отца то, что помогло бы ей понять происходящее. Но не нашла ничего. Отец наклонился и поцеловал ее в губы.

— А теперь иди, Нина. Полезай туда, вниз.

Она скользнула в люк. Земля была жесткой и сухой. Девочка легла на нее.

— Подожди. Держи вот это.

Отец дал ей одеяло. Нина расстелила его и растянулась сверху.

Она слышала, как отец говорил ей что-то. Потом крышка люка опустилась. Девочка закрыла глаза, снова открыла. Доски пола пропускали полосы света. Слышен был голос отца, не прекращавшего говорить. Слышен был шорох передвигаемых корзин. В подвале стало темнее. Отец о чем-то спросил. Девочка ответила. Она лежала на боку. Согнув ноги в коленях, она лежала, свернувшись клубком, будто в постели, готовясь ко сну и к сновидениям. Отец сказал что-то еще, с нежностью, приблизив лицо к доскам. Затем раздался выстрел и звон стекла, разлетевшегося на тысячи осколков.

— РОКА!.. ВЫХОДИ, РОКА! НЕ ВАЛЯЙ ДУРАКА, ВЫХОДИ.

Мануэль Рока посмотрел на сына. Пополз к нему, стараясь не подставить себя под выстрелы. Протянул руку к ружью на столе.

— Убирайся отсюда, черт возьми. Спрячься в дровяном сарае. Не выходи, и чтоб ни звука, ни движения. Бери ружье и держи его заряженным.

Сын уставился на него, не шевельнувшись.

— Двигай отсюда. Делай что я говорю.

Но мальчик шагнул к нему.

Нина услышала, как пули дробью рассыпались по дому над ее головой. В щели между досками посыпалась пыль с осколками стекла. Нина не шелохнулась. Во дворе кто-то заорал:

— НУ ЧТО, РОКА, ПРИКАЖЕШЬ ЗА ТОБОЙ ЯВИТЬСЯ?… СЛЫШИШЬ, РОКА? ЧТО, ПРИКАЖЕШЬ ЗА ТОБОЙ ЯВИТЬСЯ?

Мальчик стоял, не прячась от пуль. Он взял ружье, но держал дулом вниз. Оружие тряслось в его руке.

— Уходи, слышишь? Уходи отсюда.

Мальчик подошел к нему, с намерением встать на колени и обнять отца. Можно было понять это и так.

Отец приставил к его спине ружье. И произнес шепотом, но с яростью:

— Уходи, или я тебя убью.

Нина вновь услышала тот же самый голос:

— ПОСЛЕДНЕЕ ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ, РОКА.

Автоматная очередь веером ударила по дому, снаружи, внутри, снаружи, как маятник, нескончаемая, снаружи, внутри, снаружи, как луч маяка поверх асфальтово-черного, невозмутимого моря.

Нина закрыла глаза. Прижалась к одеялу, съежилась еще больше, подогнув ноги к груди. Ей нравилось так. Прохладная земля под боком хранила ее — земля никогда не предаст. Тело Нины — она чувствовала — начинало свертываться, закручиваться, подобно раковине, ей приходилось это по душе — насельница раковины, прикрытая сама собой, она была всем, всем для себя самой, никто не посмеет обидеть ее, пока она лежит вот так, — и Нина приоткрыла глаза и подумала: «Не двигайся, и будешь счастливой».

Мануэль Рока увидел, как его сын выстрелил из-за двери. Приподнялся — ровно настолько, чтобы посмотреть в окно. Отлично, — сказал он себе. Переполз к соседнему окну, поднялся, бросил мгновенный взгляд и выстрелил.

Человек в кремовой куртке, выругавшись, бросился на землю. Нет, ты посмотри на этого ублюдка, — прорычал он. Вскинул голову. Нет, ты посмотри на эту сволочь. Со стороны дома донеслись еще два выстрела. Потом раздался голос Мануэля Роки:

— ПОШЕЛ ТЫ В ЗАДНИЦУ, САЛИНАС.

Человек в кремовой куртке сплюнул на землю. Пошел сам, ублюдок. Поглядев направо, он нашел там Эль Гурре, лежавшего за штабелем дров с ухмылкой на лице. Стреляй, сделал ему знак Салинас. Эль Гурре ухмылялся. Правой рукой он сжимал небольшой автомат, а левой нашаривал в кармане сигарету. Судя по всему, он не спешил. Это был тощий человечек в грязной шляпе и горных ботинках чудовищного размера. Он поглядел на Салинаса, нащупал сигарету. Сунул в рот. Все звали его Эль Гурре. Он поднялся и открыл огонь.

Нина услышала дробную очередь прямо над собой. Потом тишину. И новую очередь, длиннее первой. Глаза ее были открыты. Она глядела на щели в полу. На свет и пыль, что просачивались в щели. Иногда проносилась тень, и это был ее отец.

Салинас пополз к Эль Гурре, залегшему за штабелем дров.

— Долго еще этот Тито будет забираться в дом?

Эль Гурре пожал плечами. Он по-прежнему ухмылялся. Салинас взглянул на здание усадьбы.

— Мы так никогда не окажемся внутри. Или он сделает это, или мы все вляпались в дерьмо.

Эль Гурре погасил сигарету. После чего сказал, что пацан шустрый и заберется туда. Что он ползает как змея и можно на него положиться.

И прибавил:

— А теперь слегка пошумим.

Мануэль Рока увидел, как Эль Гурре на миг показался за дровами и бросился на землю. Долгая очередь прозвучала как по расписанию. Надо бы убираться отсюда, подумал Рока. Патроны. Сперва патроны, потом доползти до кухни и оттуда прямо в поля. Интересно, они поставили кого-нибудь с той стороны? Эль Гурре не дурак, он должен был поставить. Но выстрелов оттуда не слышалось. А поставь они там человека, он бы стрелял. Может, главный не Эль Гурре. Может, это мерзавец Салинас. Если Салинас, то он мог и забыть. Салинас ничего не смыслит в таких делах. Он всю войну просидел за письменным столом, ничего больше делать не умеет. Иди на хрен, Салинас. Сперва патроны.

Эль Гурре вел огонь.

Патроны. И деньги. Хорошо, если получится взять с собой денег. Надо ускользнуть быстро, вот что надо сделать. Подонки. Теперь пора сматываться, как только стрельба прекратится хоть на секунду; где они взяли автомат, машину и автомат. Премного благодарен, Салинас.

Патроны. И еще деньги.

Эль Гурре вел огонь.

Нина слышала, как стекло разлетелось под пулями. Полоса тишины от одной очереди до другой. Тень отца, ползущего между окнами. Нина поправила юбку. Она походила на мастера, занятого отделкой своего творения. Лежа на боку, Нина принялась исправлять все огрехи. Сомкнула ноги, почувствовала их плотно спаянными: два нежно соединенных бедра, симметрично — как две чашки — соединенные колени, щиколотки без малейшего просвета между ними. Проверила, правильно ли расположены туфли, сдвинутые вместе, как в витрине, — только поставленные на каблук, точно прислонились друг к другу от усталости. Ее радовал этот порядок. Если ты слита со своим панцирем, порядок очень важен. Если ты насельница раковины, все должно быть без изъяна. Совершенство тебя спасет.

Наконец раскаты невероятно длинной очереди стихли. И внезапно — голос какого-то парня:

— Опусти ружье, Рока.

Мануэль Рока повернул голову. И обнаружил Тито, в нескольких метрах от себя. В руках у него был пистолет, наставленный на Року.

— Брось ружье и не двигайся.

Снаружи долетела еще одна очередь.

Но парень не шевельнулся, все так же стоя с пистолетом в руках. Под градом пуль оба, недвижные, смотрели друг на друга, словно были одним живым существом, переставшим дышать. Мануэль Рока, полулежа, устремил взгляд прямо в глаза парня, стоявшего без всякого прикрытия. Он пытался понять, мальчишка перед ним или солдат, тысячный бой это для него или первый, управляет ли пистолетом мозг или слепой инстинкт. Рока заметил, что ствол пистолета неуловимо дрожал, словно выписывая в воздухе мелкие закорючки.

— Спокойно, парень, — произнес он.

И медленно положил ружье на пол. Затем ударом ноги отправил его на середину комнаты.

— Все в порядке, парень.

Тито глядел на него в упор.

— Молчать, Рока. И не двигаться.

Еще одна очередь. Эль Гурре действовал методично. Парень подождал, пока стрельба не кончится, не опуская ни ствол, ни взгляд. Когда установилась тишина, он посмотрел в сторону окна:

— САЛИНАС! Я ЕГО ВЗЯЛ. ПРЕКРАЩАЙТЕ ОГОНЬ, Я ЕГО ВЗЯЛ.

И спустя мгновение:

— ЭТО Я, ТИТО. Я ЕГО ВЗЯЛ.

— Он сделал это, мать твою, — сказал Салинас.

Эль Гурре изобразил на лице подобие улыбки. Он уставился на ствол автомата, точно вырезал его сам, из ясеневой ветки, на досуге.

Тито искал их глазами сквозь оконное стекло.

Мануэль Рока медленно приподнялся — ровно настолько, чтобы прислониться к стене. Он думал об оставшемся в кармане брюк пистолете, тяжесть которого ощущал. Заряжен или нет? Рока пытался вспомнить. Он коснулся пистолета рукой. Парень ничего не заметил.

— Пошли, — приказал Салинас. Они обогнули штабель дров и направились прямо к дому. Салинас шел слегка сгорбившись, подражая герою какого-то фильма. Он выглядел смешно, как и все мужчины на войне, не отдавая себе в этом отчета. Оба уже пересекали площадку для молотьбы, когда в доме раздался пистолетный выстрел.

Эль Гурре пустился бегом и, поравнявшись с дверью, распахнул ее ударом ноги.

Ударом ноги он высадил дверь в хлев, тремя годами раньше, и нашел свою жену повешенной на стрехе, а двух дочерей — с обритыми головами, с бедрами, залитыми кровью.

Он распахнул дверь ударом ноги, вбежал и увидел Тито с пистолетом, направленным в угол комнаты.

— Я не мог иначе. У него пистолет.

Эль Гурре посмотрел в угол. Рока лежал на спине с окровавленной рукой.

— По-моему, у него пистолет, — повторил парень и добавил: — Спрятан где-то.

Эль Гурре подошел к Роке. Он поглядел на рану. Потом — в лицо лежащему:

— Привет, Рока.

Он поставил ботинок на простреленную руку и надавил. Рока застонал от боли и завертелся. Пистолет выпал из кармана. Эль Рурре, нагнувшись, подобрал его.

— Классно, парень, — проговорил он.

Тито кивнул. Он сообразил, что все еще держит руку вытянутой, а пистолет — направленным на Року. Опустил пистолет. Занемевшие пальцы стали отходить. Тито чувствовал боль в руке, как если бы расшиб кулак о стену. Спокойно, подумал он.

Нине вспомнилась песенка, которая начиналась так: «Считай облака, и время пройдет». Дальше было что-то про орла. А заканчивалось все счетом от одного до десяти. Но никто не мешал продолжать до ста, до тысячи. Однажды Нина досчитала до двухсот сорока трех. Она решила, что теперь может выйти отсюда и посмотреть, кто эти люди, чего хотят. Споет песенку до конца и выйдет посмотреть. А если не откроет крышку люка, то закричит, и отец заберет ее. Но она осталась лежать на боку, с ногами, подтянутыми к груди, с туфлями, прислоненными друг к другу, с щекой, ощущавшей холод земли сквозь грубую шерсть одеяла. Слабым голоском она затянула песенку: «Считай облака, и время пройдет».

— Ну вот и встретились, доктор, — промолвил Салинас.

Мануэль Рока молча смотрел на него. Рука его была наспех перевязана какой-то тряпкой. Рока сидел в центре комнаты, на деревянном ящике. Рядом, сжимая автомат, стоял Эль Гурре. Тито поставили охранять дверь, чтобы никто не зашел снаружи. Время от времени он возвращался в комнату — посмотреть, что происходит. Салинас ходил взад-вперед. Между пальцев — зажженная сигарета. Французская.

— Вы знаете, что из-за вас я потерял много времени? — спросил он.

Мануэль Рока поднял глаза на Салинаса:

— Салинас, ты дурак.

— Мы проделали триста километров, чтобы выкурить тебя отсюда. Столько часов в дороге.

— Скажи, чего ты хочешь, и убирайся.

— Чего я хочу?

— Чего ты хочешь, Салинас?

Салинас рассмеялся:

— Тебя, доктор.

— Ты дурак. Война закончилась.

— Что ты сказал?

— Война закончилась.

Салинас наклонился к Роке:

— Только победитель решает, когда закончить войну.

Мануэль Рока покачал головой:

— Ты начитался романов, Салинас. Война закончилась, и все, ясно?

— Не твоя война, доктор. И не моя.

Тогда Мануэль Рока принялся кричать, что его никто не смеет тронуть, что все они сгниют на каторге, что те, кто его схватит, проведут остаток дней за решеткой. Он кричал, обращаясь к Тито, что вряд ли тому понравится стареть в камере, считать часы и отсасывать какому-нибудь бандиту. Парень смотрел на него, ничего не отвечая. Тогда Мануэль Рока закричал, что его поимели, как последнего идиота, что он конченый человек. Парень не говорил ни слова. Салинас хохотал. Уставился на Эль Гурре и хохотал. Судя по всему, он развлекался. Но в конце концов посерьезнел, еще ближе придвинулся к Роке и приказал заткнуться, по-хорошему. Из внутреннего кармана куртки он извлек пистолет. И сообщил Роке, что о них троих беспокоиться не надо, потому что никто ни о чем не узнает.

— Ты просто исчезнешь, и о тебе перестанут говорить. Твои друзья оставили тебя, Рока. А мои слишком заняты. Убив тебя, мы всем доставим большое удовольствие. Ты мерзавец, доктор.

— Вы дураки.

— Что-что?

— Вы дураки.

— Еще раз, доктор. Люблю разговоры о дураках.

— Иди на хрен, Салинас.

Салинас щелкнул затвором.

— Что ж, послушай меня, доктор. Знаешь, сколько раз мне довелось стрелять за всю войну? Два раза. Не люблю стрельбы, вообще оружия, никогда не носил его при себе, не люблю убивать, я провел всю войну за письменным столом, я — Бумажная Крыса Салинас, верно? меня так прозвали твои друзья, я убрал их одного за другим, разбирал их шифрованные записки, и мои агенты нападали на них из-за угла, они презирали меня, а я их убирал, и так четыре года, но правда в том, что я стрелял только дважды, один раз ночью, в темноте, ни в кого не целясь, а второй раз — в последний день войны, когда я застрелил своего брата

слушай внимательно, мы вошли в госпиталь до прихода армейских частей, мы хотели прикончить всех вас, но вы удрали, так? вы почуяли, откуда ветер дует, сбросили наряды тюремщиков и сбежали, и оставили все как есть, везде койки, даже в коридорах, повсюду больные, но я прекрасно помню, что не слышал ни единого стона, ни единого звука, ничего, мертвая тишина, этого не забыть, каждую ночь, до конца жизни, я буду слышать эту мертвую тишину, там, на койках, лежали наши друзья, мы шли освободить их, и вот пришли, но наткнулись на тишину, потому что у них не было сил стонать, на самом деле они уже не хотели жить, не хотели быть спасенными, вот как было на самом деле, их довели до того, что им оставалось только умереть, они хотели быть не спасенными, а убитыми

я нашел брата на одной из коек, в часовне, он будто видел не меня, а далекий мираж, я заговорил с ним, он не отвечал, непонятно, узнал ли он меня, я склонился к нему, умоляя ответить мне, сказать хоть слово, но глаза его вылезли из орбит, дыхание было невероятно медленным, что-то вроде чудовищно долгой агонии, я склонился к нему и вдруг услышал: «Прошу тебя», сказанное страшно медленно, нечеловеческим усилием, голос, казалось, шел из глубин ада, совсем непохожий на голос брата, у брата был звонкий голос, он говорил как смеялся, но тот голос — это было совсем другое, он медленно произнес: «Прошу тебя», и чуть после: «Убей меня», глаза без всякого выражения, пустые, точно глаза другого человека, тело неподвижно, только лишь невероятно медленное дыхание, вдох, выдох

я сказал, что увезу его прочь, что все закончилось, что теперь я буду заботиться о нем, но он как будто вновь погрузился в свой ад, вернулся откуда пришел, сказал что хотел и провалился в свой кошмар, и что я мог сделать? я задумался, как увезти его прочь, оглянулся в поисках помощи, я должен был увезти его прочь, никаких сомнений, но я не смог двинуться с места, стоял как вкопанный, не знаю, сколько прошло времени, помню одно, что в какой-то момент я обернулся и увидел Бланко, стоящего у соседней койки, с автоматом за спиной, он душил подушкой парня, лежавшего на койке

Бланко рыдал и душил, в тишине капеллы слышались только его всхлипы, а тот парень не дергался, не издавал звуков, уходил из жизни молча, Бланко душил его, как ребенка, потом отбросил подушку и закрыл ему глаза, и поглядел на меня, я глядел на него, а он на меня, и мне хотелось спросить: «Что ты творишь?», но ничего не вышло, и в это время вошел кто-то и сообщил, что прибыла армия, я понял, что пропал, я не хотел, чтобы меня здесь нашли, шаги уже отдавались в коридоре, и тогда я вытащил подушку из-под головы брата, осторожно, и несколько секунд смотрел в эти жуткие глаза, я прижал подушку к его лицу и стал давить, склонившись над братом, я давил ее и чувствовал кости под своими ладонями, такое ни от кого нельзя потребовать, и от меня тоже было нельзя, я не желал сдаваться, но в какой-то момент уступил, плюнул на все, мой брат еще дышал, но уже, как видно, возвращался рассекать воздух в адских глубинах, это было невыносимо, неподвижные глаза, и этот хрип, я смотрел на него и вдруг понял, что кричу, я услышал собственный крик, но словно издалека, словно монотонную, усталую жалобу, я не мог сдержать его, он шел сам по себе, я все еще кричал, когда заметил Бланко, тот стоял рядом, он ничего не говорил, лишь протягивал мне пистолет, пока я кричал, нам было нужно бежать, обоим, он протянул пистолет, я взял, приставил дуло к голове брата, продолжая кричать, и выстрелил.

Посмотри на меня, Рока. Посмотри, я говорю. За всю войну я стрелял два раза. Первый раз — ночью, ни в кого не целясь. Второй раз я стрелял в упор, в своего брата.

Я хочу сказать еще кое-что. Я выстрелю еще один раз, последний. Рока перешел на крик:

— Я ТУТ НИ ПРИ ЧЕМ.

— Ты ни при чем?

— ЭТОТ ГОСПИТАЛЬ, Я ТУТ НИ ПРИ ЧЕМ.

— КАКОГО ЧЕРТА?

— Я ДЕЛАЛ ТО, ЧТО МНЕ ПРИКАЗЫВАЛИ.

— ТЫ…

— МЕНЯ НЕ БЫЛО, КОГДА…

— КАКОГО ХРЕНА ТЫ…

— КЛЯНУСЬ, Я…

— ЭТО БЫЛ ТВОЙ ГОСПИТАЛЬ, УБЛЮДОК.

— МОЙ ГОСПИТАЛЬ?

— ЭТО БЫЛ ТВОЙ ГОСПИТАЛЬ, ТЫ ЛЕЧИЛ ТАМ БОЛЬНЫХ, ТЫ ИХ УБИЛ, ТЫ ИХ ИСКРОМСАЛ НА КУСКИ, ТЕБЕ ПРИВЕЗЛИ БОЛЬНЫХ, И ТЫ ИСКРОМСАЛ ИХ НА КУСКИ…

— Я НИКОГДА…

— МОЛЧАТЬ!

— КЛЯНУСЬ ТЕБЕ, САЛИНАС…

— МОЛЧАТЬ!

— Я НЕ…

— МОЛЧАТЬ!

Салинас направил пистолет на колено Роки. Выстрелил. Колено разлетелось, как перезрелый фрукт. Рока упал навзничь и стал кататься по полу, завывая от боли. Салинас стоял над ним с пистолетом и продолжал кричать:

— Я ПРИКОНЧУ ТЕБЯ, ПОНЯЛ? ТЕБЕ КОНЕЦ, УБЛЮДОК, Я ПРИКОНЧУ ТЕБЯ.

Эль Гурре сделал шаг вперед. Парень у дверей молча наблюдал за происходящим. Салинас кричал, куртка кремового цвета была забрызгана кровью, Салинас кричал странным, стрекочущим голосом, похоже, он рыдал. Или задыхался. Я прикончу тебя, — ревел он. Потом все услышали еще один голос, невозможно тихий:

— Уходите.

Все обернулись и увидели мальчика, стоявшего в другом конце комнаты. В руках он держал ружье, нацеленное на них. Он повторил еще раз, тихо:

— Уходите.

До Нины донесся хриплый голос отца, стонавшего от боли, и следом — голос брата. Она решила, что когда выйдет из подвала, то подойдет к брату и скажет, какой у него прекрасный голос, а он действительно показался ей прекрасным, такой стройный и бесконечно детский, голос, негромко повторивший:

— Уходите.

— НЕТ, КАКОГО ХРЕНА…

— Салинас, это сын.

— КАКОГО ХРЕНА ТЫ ВЫСТУПАЕШЬ?

— Это сын Роки, — объяснил Эль Гурре.

Салинас пробормотал некое ругательство и заорал, что здесь не должно быть никого, НЕ ДОЛЖНО БЫТЬ НИКОГО, ЧТО ЭТО ЗНАЧИТ, МНЕ СКАЗАЛИ, ЗДЕСЬ НЕТ НИКОГО, он кричал и не знал, куда направить пистолет, поглядел на Эль Гурре, на парня у дверей, наконец, на мальчика с ружьем и проорал ему, что он — последний болван, что он не выйдет отсюда живым, если не бросит свое проклятое ружье.

Мальчик молчал и не опускал ружье.

Тогда Салинас перестал кричать. Голос его стал спокойным и свирепым. Он сказал мальчику, что теперь известно, кем был его отец, что он был убийцей, что он прикончил десятки людей, некоторых отравлял понемногу своими препаратами, а некоторым вскрывал грудь и оставлял так умирать. Он сказал, что видел своими глазами детей, выходивших из госпиталя, детей с выжженным мозгом, они шли качаясь и не говорили, несчастные идиоты. Он сказал, что отец называл госпиталь «Иеной», и все его друзья стали говорить «Иена» и смеялись этому. Рока хрипел, валяясь на полу. Он начал тихо бормотать: «На помощь». «Напомощь», «напомощь», «напомощь», — будто далекая литания. Он знал, что смерть уже близка. Салинас не обращал внимания и говорил с ребенком. Тот слушал его, стоя неподвижно. Наконец Салинас заявил, что все есть как есть, и ничего уже не исправить, и незачем держать в руках ружье. Он смотрел в глаза мальчику с безмерной усталостью и спрашивал, понятно ли, что за человек был его отец, понятно ли ему вправду. Рукой он указывал на Року. Он хотел знать, понятно ли мальчику, что это за человек.

Мальчик собрал в голове все, что знал, и все, что понял в жизни. И ответил:

— Это мой отец.

Потом выстрелил. Один раз. В пустоту.

Эль Гурре откликнулся не размышляя. Очередь приподняла мальчика с земли, швырнула к стене, превратила в мешанину свинца, костей и крови. Точно птица, подбитая на лету, — подумал Тито.

Салинас кинулся на пол, растянувшись близ Роки. Мгновение оба глядели в упор друг на друга. Из горла Роки вырвался густой, жуткий вой. Салинас отполз назад, перевернулся на спину, чтобы не видеть Року. Его била дрожь. Вокруг царила тишина. Только этот жуткий вой. Салинас приподнялся на локтях, посмотрел в глубь комнаты. Тело мальчика было прислонено к стене, продырявлено очередью, испещрено ранами. Ружье отлетело в угол. Салинас увидел, что голова свесилась набок, рот приоткрылся, и можно было различить небольшие белые зубы, правильные и белые. Салинас упал навзничь. Перед ним были две потолочные балки. Потемневшее, старое дерево. Салинаса била дрожь, сверху донизу. Он не мог унять ее ни в ногах, ни в руках, нигде.

Тито сделал два шага к Салинасу.

Эль Гурре знаком остановил его.

Рока издавал отвратительный вой — вой умирающего.

Салинас негромко произнес:

— Прекрати это.

При этих словах он попытался сомкнуть бешено стучащие зубы.

Эль Гурре поискал взгляд Салинаса — понять, чего он хочет.

Глаза Салинаса были устремлены в потолок. Две параллельные балки из потемневшего, старого дерева.

— Прекрати это, — повторил он.

Эль Гурре шагнул вперед.

Рока выл, валяясь в луже собственной крови, страшно разинув рот.

Эль Гурре воткнул ему между зубов автоматное дуло.

Рока по— прежнему выл, но теперь уже с холодным железом во рту.

Эль Гурре выстрелил. Короткая, сухая очередь. Последняя в этой войне.

— Прекрати это, — приказал еще раз Салинас.

Наверху наступила тишина, внушавшая Нине страх. Она соединила ладони, просунув их между ног. Согнулась еще больше, почти достав коленями до головы. Теперь все закончилось, подумала она. Отец, конечно, заберет ее, и они пойдут ужинать. О том, что случилось, не станут говорить, и все это быстро забудется. Нина думала так, потому что была ребенком и еще не могла ничего знать.

— Девчонка, — сказал Эль Гурре.

Он придерживал Салинаса, помогая встать на ноги. Тихо повторил:

— Девчонка.

Взгляд Салинаса был невидящим, жутким.

— Что за девчонка?

— Дочка Роки. Если нашелся сын, то где-то есть и она.

Салинас пробурчал что-то. Резко оттолкнул Эль Гурре. Оперся на стол, чтобы встать. Ботинки его были выпачканы кровью Роки.

Эль Гурре сделал знак Тито и направился на кухню. Поравнявшись с мальчиком, Эль Гурре нагнулся и закрыл ему глаза. Не как отец. А как тот, кто гасит за собой свет.

Тито вспомнил глаза своего отца. Однажды в дверь дома постучались. Тито никогда не встречал этих людей. Но они утверждали, что принесли посылку для Тито. И передали ему полотняный мешочек. Он открыл мешочек: внутри лежали глаза отца. Видишь, парень, на чьей стороне лучше быть, — сказали эти люди. И ушли.

Тито обнаружил на другом конце помещения задернутую занавеску. Взвел курок и шагнул ближе. Раздвинул занавеску. Вошел в небольшую комнатку. Там царил полнейший беспорядок. Перевернутые стулья, чемоданы, инструменты, корзины с полусгнившими фруктами. И сырость. Пыль на полу выглядела необычно: словно кто-то передвигался, сидя на корточках. Но может быть, и не так.

Эль Гурре, на другом конце дома, простукивал стены прикладом автомата, разыскивая потайные двери. Салинас, наверное, все еще дрожал, опершись о стол. Тито отодвинул одну из корзин. На полу виднелся контур люка. Тито с силой ударил сапогом о пол — проверить, какой будет звук. Отодвинул еще две корзины. Люк был небольшой, с ровными краями. Тито поднял глаза. За крохотным окошком было темно. Ночь подкралась как-то незаметно. Надо уходить, решил Тито. Потом встал на колени и приподнял крышку люка. Внутри лежала на боку девочка: руки просунуты между ног, голова слегка наклонена вперед, к коленям. Глаза ее были открыты.

Тито наставил на девочку пистолет.

— САЛИНАС!

Повернув голову, девочка посмотрела на него. Темные глаза необычного разреза. Взгляд, лишенный всякого выражения. Сжатые вместе губы, спокойное дыхание. Зверь в своей норе. На Тито нахлынуло знакомое ощущение — он тысячи раз, еще ребенком, замирал в той же позе, в тепле постели, под послеполуденным солнцем. Колени согнуты, ладони просунуты между ног, ступни поставлены симметрично. Голова чуть наклонена вперед, чтобы замкнуть круг. Господи, как она хороша, — подумал Тито. Белая кожа, совершенные очертания губ. Четкий рисунок ног под красной юбкой. Так все было устроено. Так все было задумано.

Безупречно.

Девочка опять повернула голову, придав ей изначальное положение. Чуть наклонила вперед, чтобы замкнуть круг. Тито пришло на ум, что по ту сторону занавески никто не отвечает. Прошло уже некоторое время, но никто не отвечал. Эль Гурре колотил прикладом по стенам. Глухой, дробный звук. Снаружи темнота. Тито опустил крышку люка. Медленно. Несколько минут он стоял на коленях, пытаясь определить, видна ли девочка сквозь щели в полу. Ему захотелось подумать. Но он не сумел. Иногда слишком устаешь, чтобы думать. Тито поставил корзины на место. Стук сердца отдавался у него в висках.

Когда все вышли наружу, то шатались, как пьяные. Эль Гурре поддерживал Салинаса, слегка подталкивая вперед. Тито плелся сзади. Где-то рядом ждал старый «мерседес». Так они прошли сотню метров, не обменявшись ни словом. Затем Салинас сказал что-то Эль Гурре. Эль Гурре обернулся в сторону усадьбы. Без особого убеждения, но все же обернулся. Салинас оперся на Тито, сказав, чтобы тот двигался дальше. Они миновали штабель дров и вышли на дорогу, от которой отходила тропинка в поля. Вокруг стояла глубокая тишина, и Тито еще поэтому не смог произнести фразу, сложенную в уме, которую он еще недавно хотел произнести. Там, внутри, девчонка. Тито устал, и вокруг было слишком тихо. Салинас остановился. Он дрожал, идти ему было безумно тяжело. Тито шепнул ему что-то, повернулся, поглядел на усадьбу. Увидел бегущего к ним Эль Гурре. И усадьбу, рвущую на части мрак, пожираемую огнем. Горело везде, столб черного дыма неторопливо поднимался к ночному небу. Тито отстранил Салинаса и смотрел, окаменев. Эль Гурре догнал их и, не останавливаясь, сказал: «Пошли, парни». Но Тито не двинулся с места.

— На черта ты сделал это? — спросил он.

Эль Гурре пытался тащить Салинаса. Нам пора, приговаривал он. Тогда Тито схватил его за ворот рубашки и заорал прямо в лицо: НА ЧЕРТА ТЫ СДЕЛАЛ ЭТО?

— Спокойно, парень, — отозвался Эль Гурре.

Но Тито было не удержать, он заорал еще громче:

— НА ЧЕРТА ТЫ СДЕЛАЛ ЭТО? — встряхивая Эль Гурре, как тряпичную куклу, приподняв его вверх и раскачивая в воздухе, — НА ЧЕРТА ТЫ СДЕЛАЛ ЭТО? — пока Салинас тоже не заорал:

— БРОСЬ, ПАРЕНЬ, — трое безумцев на опустевшей сцене, — А ТЕПЕРЬ ХВАТИТ.

На сцене сгоревшего театра.

В конце концов пришлось тащить Тито силой. Отблески пожара разгоняли тьму. Они пересекли поле и вышли к дороге, проложенной вдоль давно пересохшей реки. Когда показался старый «мерседес», Эль Гурре положил руку на плечо Тито и шепнул, что он молоток и что все закончилось. Но Тито повторял ту самую фразу без перерыва. Уже без крика. Тихим, детским голосом. На черта ты сделал это. На черта ты сделал это. На черта ты сделал это.

Окруженная полями, старая усадьба Мату Ружу выглядела слепой — и как бы сложенной из языков пламени в ночной темноте. Единственное пятно на безукоризненной глади равнины.

* * *

Три дня спустя к усадьбе Мату Ружу прискакал всадник. Вместо одежды на нем были грязные лохмотья. Он сидел верхом на старой кляче: кожа да кости, ничего больше. Из глаз ее сочилась, стекая по щекам, желтая жидкость — так, что мошки вились вокруг морды.

Всадник увидел стены дома — черные, нелепые посреди гигантского кострища. Похоже на остатки зубов во рту старика. Пламя не пощадило и большой дуб, годами отбрасывавший тень на здание. Дуб торчал, будто черный коготь: памятник несчастью.

Всадник не стал слезать с коня. Неторопливо, шагом обогнул усадьбу. Подъехал к колодцу и, не покидая седла, отвязал ведро, полетевшее вниз. Услышал всплеск воды. Перевел глаза на дом. На земле, прислонившись к тому, что оставалось от стены, сидела девочка. Девочка устремила на него неподвижный взгляд. Глаза блестели посреди закопченного лица. Красная юбка. На всем теле царапины. Или раны.

Всадник достал ведро из колодца. Вода отливала черным. Он помешал в ведре оловянным ковшом; чернота не проходила. Зачерпнул воду ковшом, поднес его к губам и сделал долгий глоток. Посмотрел еще раз на ведро. Плюнул туда. Положил все на край колодца и ударил лошадь каблуками.

Он приблизился к девочке. Приподнял ее голову, чтобы рассмотреть получше. Сказать ему было, по-видимому, нечего. Некоторое время всадник изучал девочку. Глаза, губы, волосы. Потом протянул ей руку. Она встала, оперлась на поданную руку и уселась на лошадь сзади. Старая кляча, переминаясь на месте, дважды дернула мордой. Всадник издал непонятный звук, и кобыла успокоилась.

Когда они удалялись от усадьбы, шагом, под палящим солнцем, девочка уронила голову и, прижавшись лбом к перепачканной спине всадника, погрузилась в сон.

Часть II

На светофоре зажегся зеленый, и женщина пошла через улицу. Внимательно смотря под ноги: с неба только что перестало лить, в выбоинах асфальта еще оставалась вода, напоминая о внезапном мартовском дожде. Женщина ступала элегантным шагом, немного скованным из-за узкой черной юбки. Она старательно обходила лужи.

Дойдя до тротуара, женщина остановилась. Был ранний вечер, толпы людей вокруг торопились домой — или на свободу. Женщине нравилось чувствовать, как город облипает ее со всех сторон. Так она и стояла на краю тротуара — неизвестно зачем. Как если бы ее вдруг, неожиданно, бросил любимый человек. Невозможно объяснить самой себе.

Затем она решила пойти направо. На этом пути ей попалась пешеходная улица. Женщина не спеша шла вдоль витрин, кутаясь в шаль. Уже немолодая, но прямая, высокая, уверенная в себе, она ступала, и седина волос скрадывалась из-за молодой походки. Волосы были собраны на затылке и закреплены темным детским гребешком.

Перед магазином электротехники она остановилась и некоторое время наблюдала за множеством экранов, бессмысленным образом размножавших некоего телекомментатора. Но в разных оттенках, что ее позабавило. Появилось изображение города под бомбежкой, и женщина снова пустилась в путь. Она миновала улицу Медина, потом площадь Господней Помощи. Приблизившись к галерее «Флоренция», она оглянулась на перспективу огней, выстроившихся перед утробой дворца, чтобы продолжиться на другом конце площади, в сторону авениды 24-го июля. Остановилась. Поискала глазами что-то на железном лице, обозначавшем главный вход. Но не нашла ничего. Сделала несколько шагов в глубь галереи, остановила прохожего. «Извините, что это за место?» — спросила она. Прохожий ответил. Она поблагодарила, пожелав прекрасного вечера. Тот улыбнулся.

Так она шагала вдоль галереи «Флоренция» и наконец увидела метрах в двадцати от себя небольшой киоск: он прилепился к левой стене, слегка обезобразив гладкий профиль галереи. Лотерейный киоск. Она прошла еще немного, но остановилась, не дойдя до киоска нескольких шагов. Продавец билетов сидел и читал газету. Он прислонил газету к чему-то перед собой и казался погруженным в чтение. Стены киоска, кроме обращенной к фасаду галереи, были из стекла. Внутри виднелся продавец билетов и множество ярких полос, свисавших с потолка. В передней стенке имелось окошко; через него продавец билетов общался с покупателями.

Женщина откинула назад прядь волос, спадавшую ей на глаза. Обернулась, секунду понаблюдала за девушкой, выходившей из магазина с тележкой. Затем снова обратила взгляд на киоск.

Продавец билетов читал газету.

Женщина подошла ближе и наклонилась к окошку:

— Добрый вечер.

Продавец поднял глаза. Он собрался что-то сказать, но, увидев лицо женщины, не стал. Так он и глядел на нее, в молчании.

— Я хотела бы купить билет.

Продавец кивнул головой. Потом сказал нечто, не относящееся к делу:

— Вы долго ждали?

— Нет, почему же?

Продавец замотал головой, продолжая смотреть на нее:

— Ничего. Простите.

— Я хотела бы купить билет, — повторила она.

Продавец повернулся и стал шарить рукой по лентам билетов, свисавшим с потолка.

Женщина указала на одну из них, самую длинную:

— Вон те… можно взять один?

— Этот?

— Да.

Продавец оторвал билет. Поглядел на номер, одобрительно качнул головой. Положил билет на деревянный прилавок, разделявший его и женщину.

— Счастливый номер.

— Что вы сказали?

Продавец не ответил, продолжая смотреть в лицо женщине. Смотреть так, будто он что-то искал.

— Вы говорите, этот номер счастливый?

Продавец склонился над билетом:

— Да, две восьмерки расположены симметрично, и еще сумма цифр одна и та же.

— То есть?

— Если вы разделите номер на две половинки, то сумма цифр в левой и правой половинах будет равной. Это приносит выигрыш.

— Откуда вы знаете?

— Это моя профессия.

Женщина улыбнулась:

— Да, конечно.

И положила деньги на прилавок.

— Вы не слепой.

— Простите?

— Вы не слепой, ведь правда?

Продавец рассмеялся:

— Нет, не слепой.

— Забавно…

— Почему обязательно слепой?

— Так, все торговцы лотерейными билетами слепые.

— Неужели?

— Скажем, не все, но многие… по-моему, людям это нравится.

— В смысле?

— Не уверена, но думаю, это как-то связано со слепотой фортуны.

Сказав это, женщина рассмеялась. Прекрасным смехом, за которым не таилась скрытая усталость.

— Обычно эти торговцы — старики, и смотрят на тебя, как редкие птицы из витрины зоомагазина.

Тон женщины был уверенным.

— Но вы не такой, — прибавила она.

Да, он и в самом деле не слепой. Но тем не менее старик.

— Сколько вам лет?

— Семьдесят два.

И прибавил:

— Мне подходит эта работа, никаких проблем, отличная работа.

Это было сказано тихим голосом. И спокойным.

Женщина улыбнулась:

— Ну да, но я не это имела в виду…

— Моя работа мне нравится.

— Не сомневаюсь.

Она взяла билет, положив его в черное, изящное портмоне. Обернулась на миг, словно желая проследить за чем-то или проверить, нет ли за ней очереди. И наконец, вместо того чтобы попрощаться и уйти, произнесла нечто:

— Скажите, вы не согласились бы выпить со мной стаканчик вина?

Продавец только что высыпал деньги в кассу и застыл с поднятой рукой.

— Я?

— Вы?

— Я… я не могу.

Женщина смотрела на него в упор.

— Я… должен быть в киоске, я не могу уйти прямо сейчас, здесь нет никого, кто… я не…

— По стаканчику, и все.

— Извините, мне очень жаль… я правда не могу.

Женщина покивала головой, как бы в знак того, что поняла. Но затем наклонилась к продавцу и сказала:

— Пойдемте со мной.

Тот еще раз повторил:

— Прошу вас, не надо.

Но она настаивала:

— Пойдемте со мной.

И случилось странное. Продавец сложил газету, поднялся со стула. Снял очки. Положил их в футляр, обтянутый серой тканью. Потом принялся — с большим тщанием — закрывать киоск. Он проделывал одно движение за другим, в молчании, как обычно делают те, кто уходит с работы. Женщина ждала его стоя, отстраненно, как будто все это ее не касалось. Иногда кто-нибудь проходил мимо, оглядываясь на нее: она казалась одинокой, и была красивой, была немолода, и казалась одинокой. Продавец потушил свет. Закрыл дверцу, запер ее на висячий замок. Надел легкий плащ, собравшийся в складки на плечах. Подошел к женщине:

— Я готов.

Та улыбнулась ему:

— Вы знаете место, куда пойти?

— Здесь рядом кафе, где можно спокойно посидеть.

* * *

Они вошли в кафе, заняли столик в углу, уселись друг против друга. Заказали два бокала вина. Женщина спросила у официанта сигарет. Оба закурили. Пошел разговор о разных пустяках, о тех, кто выигрывает в лотерее. Продавец объяснил, что обычно они все выбалтывают, и самое смешное, что в первую очередь — детям. Наверно, в этом есть своя мораль, только вот он до сих пор не понял какая. Женщина заговорила об историях с моралью и без. Так беседа понемногу продвигалась вперед. Потом продавец сказал:

— Я знаю, кто вы и зачем оказались здесь.

Женщина ничего не ответила, выжидая.

Продавец сказал еще кое-что:

— Много лет назад, на глазах у вас, три человека хладнокровно убили вашего отца. Я — последний из них, кто еще жив.

Женщина внимательно смотрела на него. Но было непонятно, о чем она думала.

— Вы оказались здесь, чтобы разыскать меня.

Голос его был ровным, без малейшего волнения.

— И вот вы меня нашли.

Ненадолго воцарилось молчание. Ему больше нечего было сказать, она не говорила ничего.

* * *

— В детстве меня звали Нина. Но все это уже позади. Никто меня давно не зовет этим именем.

— …

— Мне оно нравилось. Нина.

— …

— Сейчас у меня много имен. Это совсем другое.

* * *

— В начале моей жизни был сиротский приют. Ничего больше. Потом появился человек по имени Рикардо Урибе и взял меня с собой. Он был аптекарем в небольшом городке. Ни жены, ни родственников, никого. Говорил всем, что я — его дочь. В городке он жил всего несколько месяцев. Ему поверили. Днем я скрывалась в задних комнатах. Между приходами посетителей он учил меня. Не знаю почему, но ему не хотелось, чтобы я ходила куда-нибудь. Все, что тебе надо знать, ты узнаешь от меня, — так он говорил. Мне было одиннадцать. Однажды вечером он сидел на диване, а я растянулась рядом. Я положила голову ему на колени и слушала. Он рассказывал странные вещи про войну. И медленно ласкал пальцами мои волосы, спереди, сзади. Я чувствовала, как у него поднимается, там, под брюками. Потом он поцеловал меня в лоб и отправил спать. У меня была своя комната. Я помогала ему прибираться в аптеке и в доме. Стирала одежду, готовила. Он был прекрасным человеком. И чего-то смертельно боялся — не знаю, чего.

— …

Однажды вечером он склонился надо мной и поцеловал в губы. Потом еще раз, и еще, и наконец начал трогать меня под юбкой и везде. Я не шевелилась. И вдруг он оторвался от меня, заплакал, стал просить прощения. Словно его что-то ужаснуло. Я не понимала. Несколько дней спустя он объявил, что нашел мне жениха. Парень из Рио-Гальван, деревни неподалеку. Каменщик. Он женится на мне, как только будет можно. В ближайшее воскресенье я увидела его на площади. Он был красивый, высокий, худой. Очень худой. С медленными движениями: болезнь или что-то вроде. Мы поздоровались, и я вернулась домой.

Обычная история, как тысячи других. Зачем она вам?

Она как— то странно разговаривает, подумал продавец билетов. Словно в непривычной для себя манере. Или на чужом языке. Женщина подыскивала слова, уставившись в пустоту.

— Несколько месяцев спустя, зимним вечером, Урибе отправился в «Ривьеру». Местный кабачок, где постоянно шла игра. Урибе там бывал каждую неделю, и всегда в один и тот же день, в пятницу. В тот раз он играл до самой ночи. Покер червей в руках, а на столе — блюдо, и там лежало больше денег, чем Урибе видел за целый год. Завязался настоящий поединок между ним и графом Торрелавидом. Остальные проиграли еще немного денег и перестали. А граф, тот уперся. Ставил снова и снова. Урибе был уверен в своих картах и следил за партнером. Оба дошли до того предела, за которым игроки теряют чувство реальности. И вот граф поставил свою фазенду в Белситу. В кабачке все замерло. Вы играете в азартные игры?

— Нет.

— Тогда, думаю, вам это непонятно.

— Я попробую.

— Вам не понять.

— Неважно.

— Все замерло. И это было молчание, которого вам не понять.

* * *

Имение графа считалось лучшей фазендой в округе, объяснила женщина. Аллея апельсиновых деревьев взбегала на холм, где стояла усадьба, и оттуда был виден океан.

Урибе сказал, что ничего равного по ценности Белситу у него нет. И положил карты на стол. Граф ответил ему, что ведь остается еще аптека, и захохотал как сумасшедший, и некоторые из столпившихся вокруг стола захохотали тоже. Урибе улыбнулся. Рука его покоилась на картах. Точно лаская их. Граф сделался серьезным, подвинулся вперед, к столу, поглядел в упор на Урибе и произнес:

— У тебя красивая девчонка.

Урибе понял не сразу. Он чувствовал, как взгляды всех устремились на него, и был не способен обдумать сказанное. Граф помог ему:

— Белситу против твоей девчонки, Урибе. Это будет честно.

И кинул на стол свои пять карт, рубашкой вверх, прямо под нос Урибе. Урибе смотрел на них, не прикасаясь.

Он пробормотал что-то вполголоса — но я так до сих пор и не знаю, что именно.

Потом бросил карты перед графом, и те разлетелись по столу.

В тот же вечер граф увез меня к себе. Он сделал то, чего никто не ожидал. Выждал шестнадцать месяцев, пока мне не исполнилось четырнадцать, и женился на мне. Я принесла ему троих сыновей.

— …

Мужчин всегда непросто понять. До того дня граф видел меня только раз. Он сидел в кафе, а я шла через площадь. Граф спросил у кого-то:

— Кто эта девочка?

Ему ответили.

* * *

Вновь пошел дождь, в кафе прибавилось народу. Нужно было говорить громче. Или сесть ближе друг к другу. Продавец билетов обратил внимание женщины на ее странную манеру рассказывать: она словно говорила о чьей-то чужой жизни.

— Что вы имеете в виду?

— Кажется, что для вас ничто не имеет значения.

Женщина возразила, что, напротив, для нее все имеет значение, — даже слишком большое. Ей дорого каждое событие из ее жизни. Она сказала это твердым, а не печальным голосом. Продавец билетов погрузился в молчание и наблюдал за посетителями.

Он думал о Салинасе. Его нашли мертвым в собственной постели через два года после истории с Рокой. Утром. Кажется, что-то с сердцем. Затем пошли слухи, что врач Салинаса отравлял его, медленно, день за днем, месяц за месяцем. Долгая агония. И мучительная. Полиция провела расследование, но ничего не выяснила. Врача звали Астарте. В войну он сделал небольшое состояние на препарате для лечения лихорадки и разных инфекций. Препарат они открыли вдвоем, врач и аптекарь. Препарат «Ботран». Аптекарь Рикардо Урибе. Тогда Урибе работал в столице. После войны у него случились неприятности с полицией. Сначала его имя обнаружили в списке поставщиков лекарств для госпиталя «Иена». Потом объявился некто, утверждавший, что Урибе еще и служил в госпитале. Но многие, наоборот, считали его порядочным человеком. Урибе вызвали на допрос, он все объяснил, а когда его выпустили — перебрался со всем имуществом в небольшой городок на юге страны, окруженный полями. Купил там аптеку и вернулся к привычному для него ремеслу. Он жил один, с маленькой девочкой по имени Дульсе. Мать девочки, по словам Урибе, умерла несколько лет назад. Все ему верили.

Так была спрятана от посторонних глаз Нина, уцелевшая дочь Мануэля Роки.

Продавец смотрел вокруг невидящим взглядом, весь в своих мыслях.

Детская жестокость, — так думал он.

Мы перелопатили землю с такой силой, что пробудили детскую жестокость.

Он вновь повернулся к женщине. Та глядела на него. Он услышал ее слова:

— Правда, что вас звали Тито?

Продавец сделал утвердительный жест.

— Вы были знакомы с моим отцом до того?

— …

— …

— Я знал, кто он такой.

— Правда, что вы стреляли первым?

Продавец склонил голову.

— Какая разница…

— Вам было двадцать. Меньше, чем остальным. Вы воевали один только год. Эль Гурре обращался с вами, как с сыном.

Потом женщина спросила его, вспоминает ли он все это.

Продавец смотрел на нее. И лишь в этот миг он наконец-то увидел — сквозь ее лицо — лицо той девочки, распростертой на полу, безупречно правильной, совершенной. Он увидел те глаза сквозь эти, и неслыханную силу, скрытую за спокойно-усталой красотой. Девочка: она повернулась и посмотрела на него. Девочка: вот она. Как все-таки иногда головокружительно время. Где я? — задал он себе вопрос. Здесь, сейчас — или там, тогда? И есть ли хоть одно мгновение, которое не становится тем мгновением?

Продавец ответил женщине. Да, он вспоминает. Он годами только тем и занимался, что вспоминал это.

— Годами я спрашивал себя, что же мне делать. Но, по правде говоря, так и не решился никому про это сказать. Сказать, что в тот день она была там. Можете не верить мне, но так и есть. Вначале, конечно, я не говорил из страха. Но шло время, все менялось. Война больше никого не занимала, люди хотели смотреть вперед, их не интересовало, что было раньше. Все казалось похороненным навсегда. И я начал думать, а не лучше ли обо всем забыть. Выкинуть из головы. Но в какой-то момент появился слух, что дочь Роки жива, что ее прячут в провинции, где-то на юге. Я не знал, что и думать. Казалось немыслимым, что она могла выжить после этого ада, но с детьми всякое случается. Наконец кто-то встретил ее и клялся, что это именно она и есть. Я понял, что не смогу развязаться с этим. Ни я, ни остальные. Само собой, я стал спрашивать себя, что она могла видеть и слышать тем вечером в усадьбе. Запомнила ли она мое лицо? Трудно понять, что творится в такие минуты в детской голове. У взрослых — память, чувство справедливости, по временам жажда мести. Но у ребенка? Я успокоился ненадолго, полагал, что все обойдется. Но тут умер Салинас. Умер непонятной смертью.

Женщина слушала его. Неподвижно.

— Продолжать? — спросил он.

— Продолжайте.

— Оказалось, что в деле замешан Урибе.

Женщина смотрела на него взглядом, где ничего не отражалось. Поджав губы.

— Может, и совпадение, но странное совпадение. Девочка кое-что знала, — так все понемногу стали считать. Сейчас сложно представить себе то необычайное время. Страна с невиданной скоростью неслась вперед, все дальше от той войны, все забывая на ходу. Но множество людей осталось там, на войне. Им не удалось найти свое место в этой счастливой стране. Я был одним из них. Все наши — тоже. Для нас война не кончилась. А девочка представляла опасность. Мы часами говорили о ней. Дело в том, что смерть Салинаса никому не была нужна. В конце концов мы решили, что девочку надо уничтожить, так или иначе. План может показаться безумным, но тем не менее в нем была логика. Страшная логика. Мы решили ее уничтожить и поручили это графу Торрелавиду.

Продавец замолк на несколько секунд. Он глядел на свои руки. Казалось, ему надо было привести в порядок воспоминания.

— Всю войну граф вел двойную игру: работал на тех, но был одним из наших. Он отправился к Урибе. И спросил его, хочет ли тот окончить свои дни на каторге за убийство Салинаса или исчезнуть в никуда, оставив ему ребенка. Урибе был трусом. Сохрани он спокойствие, никакой суд не решился бы вынести ему приговор. Но он испугался и сбежал. Оставил девочку графу и сбежал. Урибе умер лет десять спустя, где-то по ту сторону гор. После него осталась записка. Что он ничего не сделал и Господь будет преследовать его врагов вплоть до ворот ада.

Женщина обратила взгляд на какую-то девушку: она громко хохотала, опершись на стойку. Взяла шаль, висевшую на спинке стула, и накинула себе на плечи.

— Продолжайте.

Тот продолжил:

— Все ожидали, что больше не услышат о девочке. Но граф поступил по-другому. Он поселил ее у себя в имении. Ему дали понять, что девочку необходимо убить. Он не сделал ничего, продолжая прятать ее в своем доме. Наконец он заявил, что о девочке можно не беспокоиться. И женился на ней. В городе несколько месяцев только о том и болтали. Но потом слухи затихли. Девочка выросла и принесла графу троих сыновей. Никто в округе больше ее не видел. Звали ее Донна Соль, — такое имя дал ей граф. Рассказывали странные вещи. Что она не говорит. Что она никогда в жизни не говорила. Еще во времена Урибе никто не слышал от нее ни единого слова. Возможно, болезнь. Возможно, просто такой характер. Неизвестно почему, но люди ее боялись.

Женщина улыбнулась. И отбросила волосы назад совершенно детским жестом.

* * *

Вечерело. К ним подошел официант — спросить насчет обеда. В углу кафе появились трое музыкантов и принялись играть. Танцевальные ритмы. Продавец сказал, что он не голоден.

— Я вас приглашаю, — ответила с улыбкой женщина.

Продавцу билетов это показалось нелепостью. Но женщина настаивала. Они могли бы съесть по десерту.

— Вы любите десерты?

Продавец билетов кивнул головой:

— Ладно, пускай десерт. Возьмем по десерту.

Хорошая идея, поддержал официант. И добавил, что они могут оставаться за столиком сколько хотят. Нет проблем. Это был молодой парень с чудным акцентом. Он повернулся в сторону стойки и прокричал заказ кому-то невидимому.

— Вы часто заходите сюда? — спросила женщина.

— Нет.

— Хорошее место.

Продавец посмотрел вокруг. Да, согласился он.

— Все эти истории рассказали вам друзья?

— Да.

— Вы верите им?

— Да.

Женщина пробормотала что-то вполголоса. Потом попросила рассказать все до конца.

— Зачем?

— Пожалуйста.

— Это не моя история, а ваша. И вам она известна лучше, чем мне.

— Кто сказал?

Продавец покачал головой.

И опять уставился на свои руки.

— Однажды я сел на поезд и поехал в Белситу. Столько лет прошло. Ночью мне удалось заснуть, вокруг меня были люди, и никто из них не звал меня Тито. Я подумал, что все позади, что война и впрямь закончилась, что осталось сделать лишь одно. Я сел на поезд и поехал в Белситу — рассказать графу о двери в подвал, о девочке, обо всем. Он знал, кто я такой. Он был чрезвычайно любезен, провел меня в библиотеку, предложил выпить и поинтересовался, чего мне надо. Я спросил:

— Вы были тем вечером в Мату Ружу?

Он ответил:

— Нет.

— Когда случилось это… с Мануэлем Рокой…

— Не понимаю, о чем вы.

Граф говорил очень спокойно: мягкость и прямота вместе. Он был уверен в себе. И не испытывал колебаний.

Я все понял. Мы поговорили немного о делах, о политике, затем я встал и ушел. До станции меня доставил на машине паренек. Ему было четырнадцать, и все же он управлял машиной с разрешения взрослых.

— Карлос, — перебила его женщина.

— Не помню, как его звали.

— Мой старший сын. Карлос.

Продавец собрался что-то сказать, но в этот момент подошел официант с десертом. Он принес, кроме того, еще бутылку вина. Может быть, они захотят его попробовать? Это вино идеально подходит к десерту. Еще официант отпустил шуточку насчет хозяйки заведения. Женщина залилась смехом, закинув голову, — раньше это движение свело бы с ума кого угодно. Но продавец почти не заметил его, погруженный в воспоминания. Официант удалился, и он вновь приступил к рассказу.

— В тот день, покидая Белситу, я шел длинным коридором, с множеством закрытых дверей, и думал, что где-то в этом доме, где-то рядом, — она. Я хотел увидеть ее. Сказать мне было нечего, но я хотел снова увидеть ее лицо — столько лет спустя. В последний раз. Именно об этом я думал, пока шел по коридору. И случилась загадочная вещь. В какой-то момент одна из дверей открылась. На одно мгновение я ощутил твердую уверенность в том, что она выйдет и поравняется со мной, не сказав ни слова.

Продавец слегка склонил голову.

— Но ничего не произошло. Жизнь никогда не дотягивает до полного совершенства.

Женщина вертела в руках ложечку, глядя в десерт, как если бы искала замочную скважину.

Время от времени к столу кто-нибудь приближался, бросая взгляд на обоих. Странная пара. Судя по их поведению, они были почти незнакомы. Но сидели, придвинувшись друг к другу. Женщина как будто оделась специально, чтобы очаровать своего спутника. Двое, и каждый без обручальных колец. Возможно, то были любовники, — несколькими годами ранее. Или брат с сестрой.

— Что вы еще знаете обо мне? — спросила женщина.

Продавцу билетов пришло в голову, что он мог бы задать тот же вопрос. Но он продолжил рассказ и понял, что ему это по душе, что он, возможно, годами ждал этого — сесть вот так в полумраке кафе, с тремя музыкантами в дальнем углу, играющими заученный быстрый мотив.

— Десять лет спустя граф погиб в автокатастрофе. Она осталась одна с тремя сыновьями, усадьбой Белситу и всем остальным. Родственникам графа это, однако, не понравилось. По их словам, она тронулась, и оставить ее с тремя детьми было невозможно. Дело дошло до суда, и судьи встали на сторону родственников. Ее увезли из Белситу и передали в руки врачей сантандерской психлечебницы. Правильно?

— Дальше.

— Будто бы дети свидетельствовали против нее.

Женщина играла ложечкой, легонько постукивая о край тарелки. Продавец билетов продолжил рассказ:

— Через пару лет она сбежала и растворилась в неизвестности. Поговаривали, что ей помогли друзья, что ее где-то прячут. Но те, кто был с ней знаком ближе, утверждали, что друзей у нее попросту не имелось. Некоторое время ее разыскивали. Потом бросили. Об этом перестали говорить. Многие считали, что она умерла. В конце концов, столько сумасшедших растворяются в неизвестности.

Женщина подняла глаза.

— У вас есть дети?

— Нет.

— Почему?

Нужно иметь много веры в окружающий мир, чтобы обзаводиться детьми, объяснил продавец билетов.

* * *

— В то время я работал на заводе. Там, в северных краях. До меня дошла история о лечебнице и о бегстве. Меня уверили, что теперь, по всей вероятности, она лежит на дне реки или в канаве, и рано или поздно какой-нибудь бродяга на нее наткнется. Меня уверили, что все кончено. Я не думал об этом. Меня потрясло ее безумие; помню, я задумывался над тем, каким оно может быть: бегает ли она с громкими криками или просто сидит, забившись в угол, пересчитывая плитки на полу, а в руке зажата веревочка или оторванная голова птицы. Когда ты незнаком с сумасшедшими, то воображаешь о них все что угодно.

Наступило долгое молчание. Наконец продавец билетов сказал:

— Четыре года спустя умер Эль Гурре.

Снова молчание, ненадолго. Похоже, ему вдруг стало мучительно трудно говорить.

— Его нашли с пулей в позвоночнике, лицом в навозе, перед конюшней во дворе дома.

Он поднял глаза на женщину.

— В кармане нашли бумажку. На ней было записано женское имя. То самое.

Он сделал слабый росчерк в воздухе.

— Донна Соль.

Рука его упала на стол.

— Почерк Эль Гурре, ничей другой. Написано им. Донна Соль.

Трое музыкантов напротив них грянули вальс, понемногу замедляя темп и подпевая вполголоса.

— С того дня я стал ее ждать.

Женщина вскинула голову и больше не отрывала взгляда от его лица.

— Я понял, что ее не остановить, однажды она доберется и до меня. Нет, я был уверен: пуля в спину, подосланный незнакомец, — ничего такого не будет. Я знал, что придет именно она, и посмотрит мне в глаза, и начнет говорить со мной. Ведь это я открыл дверь в подвал тем вечером — и потом закрыл. Она не забыла.

Продавец помедлил еще немного. И сказал то единственное, что еще хотел сказать:

— Я скрывал это от других всю жизнь, как скрывают болезнь. Я заслужил встречу с вами, здесь, в кафе.

Продавец замолчал. Сердце его билось так сильно, что отдавалось в кончиках пальцев, в висках. Вот он сидит в кафе, напротив старой, безумной женщины, которая внезапно может встать и пристрелить его. И он не сделает ни единого движения, чтобы помешать ей.

Война закончена, подумалось ему.

* * *

Женщина глядела вокруг себя, время от времени посматривая на пустую тарелку. Безмолвно. Когда продавец вновь принимался за рассказ, она принималась смотреть на него. Как если бы сидела в одиночестве, ожидая кого-то.

Продавец откинулся на спинку стула. Теперь он казался совсем небольшим и усталым. Словно издалека он наблюдал, как глаза женщины блуждают по кафе, по их столику, останавливаясь на чем угодно — но только не на нем. Он вспомнил, что не снял плаща, и сунул руки в карманы. Воротник встопорщился, упираясь в затылок, будто в карманы положили по камню. Продавец подумал о посетителях кафе: как странно — никто даже представить не может, что происходит рядом с ними. Трудно догадаться, что вон те два старика за столиком способны сейчас на все. И тем не менее это так. Она — видение, а он — человек, чья жизнь окончилась многими годами ранее. Если бы только они знали, — думал он, — какой страх пришлось бы им испытать.

Затем он обнаружил, что глаза женщины засверкали.

Наверное, она думает о чем-то своем.

Лицо ее оставалось застывшим, неподвижным. Только с глазами что-то.

Что это, слезы?

Он подумал еще, что хорошо умереть здесь, под людскими взглядами.

Женщина заговорила, и вот что он услышал:

— Урибе поднял карты, брошенные графом, и стал медленно перебирать их, открывая одну за другой. Мне кажется, он не думал о том, что проиграет. Но он точно думал о том, что не выиграет. Для него игра значила не много. Он встал и вежливо попрощался со всеми. Никто не засмеялся и не осмелился ничего произнести. Больше его ни разу не видели за покером в кабачке. А теперь объясните, почему правдива не эта история, а та, которую вы мне поведали?

— …

— …

— …

— Мой отец был прекрасным отцом. Не верите? Почему? Почему правдива не эта история, а ваша?

— …

— Ты пытаешься прожить всего одну жизнь, но другие придумывают тебе тысячи разных жизней. И вот почему ты неизбежно творишь зло.

— …

— Вам известно, что я знаю все о том вечере, хотя припоминаю ничтожно мало? Я сидела там, внизу, ничего не видела, но кое-что слышала; и слышанное мной было настолько бредовым, что казалось сном. Потом все исчезло в пожаре. Дети наделены особым даром забывать. Но я знаю все по чужим рассказам. Может быть, мне солгали? Не знаю. Ни разу не задавалась таким вопросом. Четверо человек ворвались в дом, вы стреляли первым, затем Салинас, и, наконец, Эль Гурре сунул ему в рот дуло автомата и разнес голову короткой, трескучей очередью. Откуда мне это известно? Он сам рассказал. С наслаждением. Животное. Все вы животные. Все мужчины на войне такие. Как только Бог сумеет вас простить?

— Перестаньте.

— На вид вы обычный человек: носите потертый плащ, аккуратно кладете очки в серый футляр, чистите зубы после еды, протираете стекла киоска, смотрите по сторонам, переходя улицу. Вы — обычный человек. И однако вы видели, как бессмысленно погиб мой брат, ребенок с ружьем в руках, одна очередь — и кончено, вы были там, и не шевельнулись, Бог ты мой, двадцатилетний парень, не какой-нибудь дряхлый старик, молодой, двадцатилетний, и вы даже не шевельнулись, пожалуйста, объясните, как такое возможно? Как такое могло случиться, вы в состоянии объяснить? это не плод больного воображения, это вправду случилось, как такое возможно?

— Мы были солдатами.

— Что это значит?

— Мы вели войну.

— Какую еще войну? Война уже закончилась.

— Не для нас.

— Не для вас?

— Вы ничего не знаете.

— Скажите о том, чего я не знаю.

— Мы верили в лучший мир.

— Что это значит?

— …

— Что это значит?

— Когда люди принимаются убивать друг друга, обратной дороги у них нет. Обратной дороги нет. Мы не хотели того, что произошло. Но другие начали, у нас не было выхода.

— Что такое «лучший мир»?

— Справедливый. Где слабые не должны страдать по прихоти сильных. Где каждый имеет право на счастье.

— Вы верили в это?

— Конечно, я верил. Все мы верили. Такой мир можно построить, и мы знали как.

— Вы знали?

— Вам кажется странным?

— Да.

— И все же мы знали. И боролись за это. За право творить справедливость.

— Стреляя в детей?

— Если понадобится — да.

— Подумайте, что вы сказали.

— Вам не понять.

— Я могу понять. Объясните, и я пойму.

— Это как с землей.

— …

— …

— …

— Прежде чем сеять, нужно ее вспахать. Нужно разрыть землю.

— …

— Необходимо пройти через боль, понимаете?

— Нет.

— Многое обрекалось на уничтожение — а как еще построить то, что мы хотели, иного пути не было, только терпеть боль и причинять ее другим, победит тот, кто больше вытерпит, нельзя мечтать о лучшем мире, который возникнет из одних твоих мечтаний, те, другие, так просто не сдадутся, нужно сражаться, — и как только ты это поймешь, для тебя не станет ни стариков, ни детей, ни друзей, ни врагов, ты разрываешь землю, и ничего не поделать, ты причиняешь кому-то зло, без этого никак. И когда все нам казалось сплошным кошмаром, у нас оставалась мечта, за которую мы шли в бой, мы знали, что за нее придется дорого заплатить, но награда будет громадной, мы сражались не за деньги, или участок земли, или партию, мы вели борьбу за лучший мир, понимаете, о чем я? Мы собирались дать миллионам нормальную жизнь и возможность стать счастливыми, жить и умереть достойно, не зная притеснений и оскорблений, мы были ничем, а они — всем, и что значил ребенок, застреленный у стены, десять, сто детей, надо было разрыть землю, и мы совершили это, миллионы детей ждали, что мы это сделаем, и мы сделали, и, наверное, вам…

— Вы на самом деле в это верите?

— Разумеется, да.

— Столько лет спустя все еще верите?

— А почему нет?

— Вы одержали верх. И где ваш лучший мир?

— Я никогда не задавался таким вопросом.

— Неправда. Вы задавались им тысячу раз — но не нашли в себе смелости ответить; тысячу раз спрашивали себя, что вы делали тем вечером в Мату Ружу, зачем продолжали воевать после конца войны, хладнокровно убивать человека, которого в жизни не видели, без суда и следствия, просто взяли и убили, лишь потому, что когда-то начали расправляться с людьми и уже не могли остановиться. Все это время вы тысячу раз спрашивали себя, зачем надо было ввязываться в ту войну, и каждый раз рисовали себе лучший мир, чтобы не вспоминать о том дне, когда вам принесли вырванные глаза отца, не думать о других загубленных людях, ведь они, и тогда и сейчас, заполняют вашу память, больше никто, это непереносимо, и вот почему вы уничтожили их, у вас не было на уме ничего, кроме желания мстить, теперь-то вы сумеете выговорить это слово, «месть», вы убивали из мести, все убивали из мести, не стоит скрывать, это единственное лекарство от мучений, это все, что нашлось против безумия, это наркотик, без которого нельзя сражаться, но вы не обрели свободу, вы сожгли свою жизнь, заполнив ее химерами, чтобы вынести четыре года непрерывных боев, вы сожгли свою жизнь, и теперь даже не знаете, что…

— Неправда.

— Вы даже не сохранили в памяти, что такое жизнь.

— Что вы знаете об этом?

— Да. Что я могу знать? Я всего лишь полоумная старуха, так? Мне этого не понять, тогда я была ребенком, что я знаю? Я говорю вам то, что знаю, я лежала на полу там, в подвале, и вот пришли трое, схватили моего отца и…

— Перестаньте.

— А, вам не по вкусу мой рассказ?

— Я ни в чем не раскаиваюсь, нужно было сражаться, и мы сражались, а не отсиживались взаперти, ожидая, что с нами случится, мы вышли из подвалов и выполнили свой долг, вот что произошло на деле, сейчас я могу сказать еще много чего, найти какие угодно доводы, но сейчас все по-другому, надо было очутиться там, чтобы понять, вас там не было, вы были ребенком, это не ваша вина, но вам не понять.

— Объясните, и я пойму.

— Я уже не в силах.

— У нас куча времени, объясняйте, я буду слушать.

— Оставьте меня в покое, ради Бога.

— Почему?

— Сделайте то, что должны сделать, но оставьте меня в покое.

— Чего вы боитесь?

— Ничего.

— Что же тогда?

— Я уже не в силах.

— Отчего?

— …

— …

— Пожалуйста…

— …

— …

— …

— Пожалуйста.

И тогда женщина опустила глаза. Она подалась назад и встала из-за стола, опираясь на спинку стула. Окинула взглядом помещение, словно только что осознав — внезапно — где она находится. Продавец билетов по-прежнему сидел: он ломал себе пальцы рук, но в остальном был совершенно неподвижен.

В глубине зала музыканты перешли на старые песни. Кто-то принялся танцевать.

Они оставались вдвоем, в молчании.

Затем женщина поведала про некий праздник, много лет тому назад, когда ее пригласил на танец известный тенор. Он был уже стар, негромко говорила она, но двигался с необычайной легкостью и, прежде чем стихла музыка, успел сказать, что по манере женщины танцевать можно прочесть ее судьбу. И еще, что для нее это словно было тяжким грехом — так она танцевала.

Женщина засмеялась и оглянулась вокруг.

Затем она поведала кое-что другое. Тот вечер в Мату Ружу. Когда она увидела, как приоткрывается дверь в подвал, то не испытала страха. Она повернулась — рассмотреть лицо того парня, и все представлялось ей обыкновенным, даже слишком. В некотором роде ей пришлось по сердцу то, что происходило. А потом он закрыл дверь, и тогда наступил страх, величайший страх в ее жизни, густеет сумрак, шум отодвигаемых корзин отдается в голове, шаги парня удаляются. Ей стало ясно: она пропала. И этот ужас отныне всегда был с нею. После короткой паузы она прибавила, что детское сознание — странная штука. В тот момент — так звучала ее речь — мне хотелось одного: чтобы тот парень забрал меня с собой.

Затем она вновь начала насчет детей и страха, но продавец билетов больше не слушал. Он пытался подобрать нужные слова и сказать женщине то, что ему так хотелось сказать. Например, что когда тем вечером он смотрел на нее, сжавшуюся в комочек в углу, такую правильную и безупречную — цельную, — то обрел умиротворенность, которую больше не находил никогда, или, вернее, очень редко, созерцая пейзаж или выдерживая взгляд животного. Он желал точно описать это чувство, но знал, что слова умиротворенность мало, и, однако, на ум ему не приходило ничего другого, разве только мысль, что он оказался тогда перед чем-то, задуманным как бесконечно совершенное. Как уже не раз в прошлом, он ощутил, насколько трудно дать название всему, что случилось с ним на войне, — будто действовало некое колдовство: те, кто пережил это, не могли ничего рассказать, а те, кто умел рассказывать, этого не переживали. Он перевел глаза на женщину и увидел ее говорящей, но так и не расслышал что: мысли снова умчали его прочь, а он слишком устал и не мог им сопротивляться. Он по-прежнему сидел, откинувшись на спинку, и не делал ничего, пока не принялся плакать — не стыдясь, не закрывая ладонями лицо, даже не стремясь стереть с него плаксивую гримасу, а слезы текли до воротника рубашки по шее, белой и плохо выбритой, как у всех стариков мира.

Женщина прервалась. Она не сразу заметила, что продавец плачет, и теперь не очень понимала, как быть. Потом слегка склонилась над столом и вполголоса что-то пробормотала. И, обернувшись безотчетно к остальным столикам, увидела, что двое молодых людей недалеко от них смотрят на старика, и один смеется. Он прокричала им что-то. И когда насмешник повернулся к ней, посмотрела ему прямо в глаза, сказав:

— Подонок.

После чего налила вина продавцу билетов и придвинулась к нему ближе. Больше она ничего не говорила. Снова откинулась на спинку стула. Продавец плакал не переставая. Женщина временами кидала злобные взгляды вокруг себя: так делают самки животных перед норой, где спрятаны их дети.

* * *

— Кто эти двое? — спросила хозяйка заведения из-за стойки.

Официант понял, что речь идет о двух стариках за дальним столиком.

— Все в порядке.

— Ты их знаешь?

— Нет.

— Старик вроде плачет.

— Я вижу.

— А они, случаем, не напились?

— Нет, все в порядке.

— Слушай, ты должен подойти и…

По мнению официанта, плакать в кафе никому не возбранялось. Но он не возразил ничего. У него был чудной акцент. Он поставил на стойку три пустых стакана и пошел в зал.

Хозяйка некоторое время глядела на стариков.

— Когда-то, наверно, она была красавицей…

Это прозвучало громко, хотя никто даже вблизи не мог услышать.

В молодости хозяйка мечтала стать киноактрисой. «Живая девочка», — говорили все; ей нравилось петь, танцевать. Приятный голос, ничего особенного, но приятный. Затем она повстречала агента косметической фирмы, и тот привез ее в столицу — сниматься в рекламе ночного крема. Она прислала домой в конверте свои фото и немного денег. Несколько месяцев пробовала силы в пении, но у нее как-то не клеилось. Фото выходили лучше. Лак для ногтей, помада и однажды — капли от покраснения глаз. Кино оказалось забытым. Как она уверяла, там надо спать с кем только можно, а это ее не устраивало. В один прекрасный день ей сообщили, что на телевидение требуются дикторши. Она пришла на пробу. Со своей живостью и приятным — хотя ничего особенного — голосом, она выдержала три первые пробы. И оказалась второй в списке тех, кто не попал. Ей посоветовали подождать: может быть, освободится место. Она подождала. А через два месяца сделалась дикторшей на первом канале национального радио.

В один прекрасный день она возвратилась домой.

Удачно вышла замуж.

И теперь у нее было кафе в центре города.

Женщина — там, за столиком, — чуть наклонилась вперед. Продавец билетов уже несколько минут как перестал плакать. Он достал из кармана большой платок и промокал слезы:

— Извините.

После этого он замолк.

Кажется, общение для этих двоих потеряло смысл.

Но в какой-то момент женщина пододвинулась к продавцу и сказала:

— Я хочу задать вам немного глупый вопрос.

Продавец устремил взгляд на нее.

Женщина выглядела крайне серьезной.

— Что, если мы займемся любовью?

Продавец смотрел на нее, неподвижно, в молчании.

Так что женщина на миг испугалась: возможно, она и не произнесла ничего, а лишь собиралась выговорить фразу, не сумев, однако, этого сделать. Поэтому она повторила еще раз, медленно:

— Что, если мы займемся любовью?

Продавец улыбнулся:

— Я стар.

— Я тоже.

— …

— …

— К сожалению, оба мы старики, — вздохнул продавец.

До женщины дошло, что она об этом не подумала; возразить было нечего. Тогда у нее появилась другая мысль.

— Я в своем уме.

— Неважно. Правда. Для меня неважно. Дело не в том.

Женщина поразмыслила немного.

— Не волнуйтесь, мы можем отправиться в гостиницу, вы сами покажете куда. В гостиницу, где никто нас не знает.

Продавец начал кое-что понимать.

— Вам хочется в гостиницу?

— Да. Мне хотелось бы. Пойдемте в гостиницу.

Он медленно протянул:

— Комната в гостинице.

Как будто, сказав вслух, он легче мог представить себе эту комнату, увидеть ее и понять — нравится ли ему умереть прямо здесь.

Женщина заверила его, что бояться нечего.

— Не бойтесь.

Я больше не боюсь, подумал он.

Женщина улыбнулась, приняв его молчание за ответ «да».

Она порылась в сумке, достала портмоне и положила его перед продавцом:

— Вот вам, чтобы расплатиться. Вообще-то мне неприятно, когда женщина платит в кафе, но это я вас пригласила, так что берите. Вернете потом, когда выйдем отсюда.

Продавец взял.

Ему представился старик, достающий деньги из черного атласного портмоне.

* * *

Они проехали по городу на новом такси с сиденьями, закутанными в целлофан. Женщина упорно смотрела в окно. Эти улицы были ей совершенно незнакомы.

Машина остановилась перед отелем «Калифорния». Вывеска тянулась от второго этажа до последнего, пятого. Большие красные буквы зажигались одна за другой. Когда надпись складывалась целиком, то через короткое время гасла и все начиналось заново. К. Ка. Кал. Кали. Калиф. Калифо. Калифор. Калифорн. Калифорни. Калифорния. Калифорния. Калифорния. Калифорния. Темень.

Несколько минут они стояли на улице, рассматривая гостиницу. Пошли, — сказала наконец женщина и направилась к стойке. Продавец следом.

Служитель гостиницы проверил документы и спросил, нужен ли им семейный номер. Голос его при этом не претерпел ни малейшего изменения.

— Конечно, да, — ответила женщина. Выбранный ими номер на четвертом этаже выходил окнами на улицу. Служитель извинился за отсутствие лифта и предложил донести вещи.

— Вещей нет. Потерялись.

Служитель улыбнулся. Он был понимающим человеком. И, увидев, как те двое исчезают в лестничном пролете, не подумал ничего дурного.

Они вошли в комнату. Ни один не сделал попытки включить свет. Вывеска снаружи размеренно бросала красные отблески на стены и мебель. Женщина кинула сумку на стул и подошла к окну. Раздвинула прозрачные занавески и стала наблюдать за улицей. Не спеша проезжали редкие машины. В доме напротив через освещенные окна просматривалась сцена вечера в домашнем кругу — беззаботного или драматического — привычного. Она отвернулась, сняла шаль и положила на столик. Продавец ждал, стоя посреди комнаты. Он спрашивал себя — а может, присесть на кровать или что-то сказать по поводу этой гостиницы, к примеру: здесь совсем неплохо. Женщине он увиделся — пока стоял так, в наброшенном на плечи плаще, — одиноким и не принадлежащим времени, словно герой фильма. Она подошла к нему, распахнула плащ и сняла, сбросив на пол. Так они оказались рядом. Посмотрели друг другу прямо в глаза, второй раз в жизни. Он неторопливо наклонился к женщине, желая поцеловать в губы. Та не двинулась и прошептала: «Не будьте смешны». Продавец застыл и оставался слегка наклоненным вперед, почувствовав внезапную уверенность в том, что близок конец всему. Но женщина медленно воздела руки, сделала шаг вперед, обняла его, сперва нежно, затем прижимая к себе с неумолимой силой, положив голову ему на плечо, ища своим телом его тела. Глаза продавца билетов оставались открытыми. В доме напротив зажглось окно. Он ощутил тело женщины, прижатое к его собственному, и ее легкие пальцы в своих волосах. Прикрыл глаза. Взял женщину в объятия. И со всей старческой силой сжал ее.

Раздеваясь, он улыбнулся:

— Не рассчитывайте на многое.

Ложась сверху, он улыбнулся:

— Вы прекрасны.

* * *

Из соседнего номера доносились едва различимые звуки радио. Продавец билетов, распростершись на спине в огромной кровати, голый, глядел в потолок и старался выяснить, отчего кружится голова: от усталости или от выпитого вина. Сбоку от него недвижно лежала, повернувшись к нему, женщина: глаза закрыты, голова на подушке. Они держались за руку. Продавец не прочь был бы еще раз услышать ее речь, но знал, что сказать больше нечего, что любые слова сейчас прозвучат смешно. Поэтому он молчал и не сопротивлялся дреме, путавшей мысли, доносившей невнятное воспоминание о том вечере. Ночь за окном была непроницаемой; поглощавшее его время было безграничным. Надо быть ей благодарным за то, что она привела его сюда, шаг за шагом, как ведут маленьких детей. Привела умело и не спеша. Теперь будет нетрудно сделать единственное, что осталось.

Он слегка сжал ладонь женщины и почувствовал ответное пожатие. Ему хотелось вновь взглянуть на нее, но в конце концов он отпустил руку женщины и повернулся к ней спиной. Кажется, именно этого она и ждала. Чтобы освободиться от мыслей и, наверное, чтобы заполучить для себя минуту одиночества: обдумать последний удар. Сон уже уносил его прочь. Не очень-то хорошо, подумал он, если его найдут голым и будут глазеть. Однако сказать это женщине не осмелился. И потому слегка повернул голову в сторону женщины — но не настолько, чтобы ее увидеть, — и произнес:

— Я хочу, чтобы вы знали: меня зовут Педро Кантос.

— Педро Кантос, — протянула женщина.

— Да.

Затем он вновь положил голову на подушку и закрыл глаза.

Сколько-то минут Нина повторяла про себя это имя. Оно легко ускользало, словно стеклянный шарик по наклоненному подносу.

Нина принялась разглядывать свою сумку на стуле у дверей. Решила, что нужно ее забрать оттуда, но осталась неподвижно лежать на кровати. Она думала про лотерейный киоск, про официанта, про такси с сиденьями в целлофане. Она снова увидела Педро Кантоса, в слезах, с руками, засунутыми в карман плаща. И его же во время ласки, боявшегося даже дышать. Я никогда не забуду этот день, пообещала она себе.

Потом она повернулась, придвинулась к Педро Кантосу — и принялась делать то, ради чего жила все это время.

Свернулась в клубочек у его спины, притянула колено к животу и сомкнула ноги, почувствовав их плотно спаянными: два нежно соединенных бедра, симметрично — как две чашки — соединенные колени, щиколотки без малейшего просвета между ними. Она слегка повела плечами и просунула обе руки вместе между ног. Увидела себя: девочка, которая состарилась. Улыбнулась. Насельница раковины.

И тогда ей подумалось: раз уж нам неведом смысл жизни, то, может быть, мы живем с единственным желанием — вернуться в предназначенный нам ад и обитать рядом с тем, кто вынес однажды нас из этого ада. На ум пришел вопрос — откуда берется эта дикая привязанность к ужасу; но ответа, как оказалось, не было. Она поняла лишь, что нет ничего сильнее тяги к месту, где нас однажды искромсали на куски, и переживания этих мгновений снова и снова, годы напролет. И тот, кто вынес нас однажды, может это делать бесконечно. В утомительном аду, как две капли воды похожем на тот, откуда мы вышли. Но неожиданно милосердном. Без крови.

Вывеска за окном щедро рассыпала свои красные огни. Казалось, будто дом охвачен пожаром.

Нина прижалась лбом к спине Педро Кантоса. Закрыла глаза и погрузилась в сон.

ЭММАУС

Роман «Эммаус», — тонкий, пронзительный рассказ о судьбе современных молодых итальянцев, о любви, дружбе и вере, о познании истины, о страданиях и поисках смысла жизни, о крушении надежд и обретении себя.

Пролог

Красная «Альфа-Ромео Спайдер» развернулась и остановилась рядом с молодым человеком. Мужчина, сидевший за рулем, вел автомобиль очень спокойно; казалось, он никуда не спешит и ничто его не тревожит. На нем красовалась изящная шляпа, верх кабриолета был откинут. Затормозив, он с широкой улыбкой обратился к юноше:

— Ты видел Андре?

Так звали девушку.

Молодой человек не понял, он решил, что его собеседник хочет знать, видел ли он ее хоть раз в жизни — какое она чудо.

— Ты видел Андре?

У них как будто завязался мужской разговор.

И юноша ответил:

— Да.

— А где? — поинтересовался мужчина.

Он все так же широко улыбался, и юноша по-прежнему не понимал, что именно тот хочет узнать. Поэтому ответил:

— Да где только не видел.

Потом он решил, что нужно уточнить, и добавил:

— Издали.

Тогда собеседник кивнул, словно соглашаясь, понимающе. Продолжая улыбаться.

— Ну давай, держи хвост пистолетом, — сказал он. И поехал дальше, не переключая передачу. Словно ему вообще не требовалось ее переключать, никогда.

Красный «спайдер» преодолел еще четыре квартала, и там, на светофоре, бесполезном на ярком солнце, в него врезался на бешеной скорости какой-то фургончик и опрокинул его.

Тем мужчиной был отец Андре.

А юношей — я.

Все это случилось много лет назад.

Эммаус

Безгранична была его любовь, И столь же безгранично — страдание.

Джованни Батиста Феррандини. Плач Марии

Нам по шестнадцать-семнадцать лет, и прошлого мы почти не помним; сами о том не догадываясь, мы не представляем себя в каком-то ином возрасте. Все мы — слишком «нормальные», другими мы и быть не можем: это у нас в крови и передается по наследству. На протяжении нескольких поколений наши семьи шлифовали свою жизнь, стремясь лишить ее каких-либо отличительных черт — таких, что бросались бы в глаза посторонним. Со временем они добились определенной сноровки в этом деле, овладели искусством быть невидимками: твердая рука, наметанный глаз — опытные мастера. В нашем мире гасят свет, выходя из комнаты, а кресла в гостиной накрывают целлофаном. На лифтах иногда устанавливают особое устройство: брошенная в щелочку монетка дает право подняться наверх. Вниз позволено ехать бесплатно, впрочем, это уже несущественно. Яичные белки сливают в стаканчик и хранят в холодильнике; в ресторан ходят редко — только по воскресеньям. На балконах безмолвные корявые растения, никогда не дающие плодов, защищены от уличной пыли зелеными маркизами. Яркий свет раздражает. Как ни странно, мы благословляем туман, вот так и живем — если это можно назвать жизнью.

Тем не менее мы счастливы, или, по крайней мере, верим, что счастливы.

В придачу к нашей нормальности мы, бесспорно, католики — верующие католики. На самом деле, мы так страстно опровергаем теорию естественного происхождения человека, что в этом есть некая ненормальность, однако нам все это кажется само собой разумеющимся и правильным. Мы веруем — и никакого иного пути не видим. Мы веруем яростно, истово, наша вера не дарит мир душе, а будит пылкие, необузданные страсти, она для нас словно физическая потребность, насущная необходимость. Недалек тот день, когда все это превратится в безумие, и тучи на горизонте уже сгущаются. Однако отцы и матери не чувствуют приближения бури; напротив, им кажется, что мы легко и естественно перенимаем семейные традиции, — поэтому они позволяют нам делать то, что нам заблагорассудится. В свободное время мы ходим менять белье больным, утопающим в собственном дерьме, но никому не приходит в голову, что на самом деле это форма безумия. Любовь к бедности, гордость жалкими обносками. Молитвы. Не отпускающее ни на минуту чувство вины. Мы ущербны, но никто не желает этого замечать. Мы верим в Господа и Евангелие.

Так что наш мир имеет четкие физические границы, впрочем, духовные тоже — они укладываются в рамки литургии. В этом для нас заключена бесконечность.

А там, вдали, за пределами нашей обыденности, в гиперпространстве, о котором мы почти ничего не знаем, существуют другие люди, на горизонте маячат другие фигуры. А еще бросается в глаза, что они не верят — видимо, не верят ни во что. Они небрежно обращаются с деньгами, и все их вещи, их поступки излучают свет. Может, они попросту богаты, а мы смотрим на них снизу вверх, как буржуа, не сумевшие подняться повыше, и это взгляд из сумерек. Не знаю. Но мы ясно видим, что в них, и в отцах и в детях, химия жизни проявляется не в точных формулах, а в причудливых узорах, словно забыв о своей обязанности регулировать природу и захмелев от свободы. Так что они непонятны нам — как письмена, ключ к расшифровке которых утрачен. У них нет морали, благоразумия, совести — и они такие уже давным-давно. По всей видимости, они владеют несметными сокровищами, поскольку тратят свои богатства без счета — деньги, знания, опыт. Они сеют добро и зло, не делая между ними различия. И сжигают память, а по золе читают свое будущее.

Они идут вперед величаво и безнаказанно.

Держась от них на расстоянии, мы позволяем им попадать в наше поле зрения и иногда — в наши мысли. Случается также, что течение жизни внезапно сталкивает нас, мы соприкасаемся с ними, и это на краткие мгновения сглаживает очевидную разницу между нами. Общаются, как правило, родители, и лишь изредка — кто-либо из нас: недолгая дружба, девушка. Тогда мы получаем возможность разглядеть их вблизи. А когда приходится возвращаться в свой мир — нас не то чтоб прогоняли, просто отправляли в отставку, — в памяти остается несколько страниц, написанных на их языке. Остается в памяти и плотный, округлый звук струн ракетки, когда их отцы, играя в теннис, бьют по мячу. И просторные дома, у моря или в горах, о которых владельцы как будто частенько забывают, с легкостью отдавая ключи детям, дома, где на столиках стоят стаканы с остатками спиртного, в углах комнат красуются античные скульптуры, как в музее, а из шкафов торчат лакированные туфли. Черные простыни. Потемневшие фотографии. Когда мы делаем уроки вместе с ними — у них дома, — беспрестанно звонит телефон, и мы видим их матерей: они часто за что-то извиняются, но всегда со смешком, с какой-то незнакомой нам интонацией. А потом они подходят и проводят рукой по нашим волосам и говорят что-то, как девчонки, прижимаясь грудью к нашему плечу. Еще у них есть прислуга, а к распорядку дня они относятся легкомысленно, как будто составляя его на ходу, — кажется, они не верят в спасительную силу привычек. Кажется, они не верят ни во что.

Это целый мир, и Андре родом из этого мира. Изредка она появляется то здесь, то там, участвуя в событиях, которые не имеют к нам никакого отношения. Она наша ровесница, но большую часть времени проводит в обществе тех, кто постарше, и это окончательно делает ее чужой, неуловимой. Мы видим ее, однако трудно сказать, замечает ли она нас. Вероятно, она даже не знает наших имен. Ее зовут Андреа — в наших семьях принято считать, что это мужское имя, а в ее мире — нет: там существует привилегия даже на имена. Но и на этом они не остановились: ее называют Андре, с ударением на «А», и такого имени нет больше ни у кого на свете. Всегда и для всех она была Андре. Разумеется, она очень красива: почти все их девушки прекрасны, но она особенно хороша, причем будто не желая того. В ней есть нечто мужское. Некая жесткость. Нам так проще, ведь мы католики, для нас красота — понятие духовное, не имеющее отношения к внешности, линия ягодиц ничего не значит, идеальный изгиб тонкой лодыжки не должен нас волновать: женское тело для нас — под запретом. В сущности, все сведения о нашей неизбежной гетеросексуальности мы почерпнули, заглянув в темные глаза своего закадычного друга или услышав рассказ товарища, которому мы всегда завидовали. Иногда источником знания становилась наша собственная кожа: по ней, под футболкой, ни с того ни с сего начинали бегать мурашки. Ко всему прочему, как-то само собой получается, что девушки, в которых есть нечто мужское, привлекают нас более других. Андре в этом смысле просто идеальна. У нее длинные волосы, но она их почти не расчесывает и никогда не укладывает, носит дикую гриву, как у американских индейцев. Самое чудесное — это ее лицо: цвет глаз, острые скулы, рот. На остальное как будто и смотреть незачем: ее тело — лишь способ существования, опора, средство передвижения, продолжение лица. Ни один из нас ни разу не задавался вопросом о том, что у нее под свитером: нам незачем это знать, и мы этому рады. Достаточно слушать ее негромкую речь, любоваться ее движениями, исполненными изящества и природной мягкой грации: они — продолжение ее красоты. В нашем возрасте никто не умеет управлять своим телом: мы ходим неуклюже, как цыплята, говорим чужим голосом, а она — словно из древнего мира, она столько всего знает, во всех тонкостях, интуитивно. У других девушек встречаются похожие движения и интонации, но большинству из них далеко до нее, потому что им приходится учиться тому, что ей дано от природы, — изяществу. В одежде, в поведении — во всем, каждое мгновение.

Поэтому она завораживает нас издалека, да и остальные тоже, надо сказать, околдованы ею, все. О ее красоте знают все, и парни постарше, и сорокалетние старики. И ее подруги тоже знают, и матери, включая ее собственную, для которой эта красота — как нож в сердце. Все знают, что она такая, и ничего с этим нельзя поделать.

Насколько нам известно, никто не осмелится сказать, что Андре — его девушка. Мы никогда не видели, чтоб она держала кого-то за руку. Или целовала — пусть даже мимоходом, в щеку. Ей это не нужно. У нее нет потребности кому-то нравиться: она как будто занята чем-то другим, более сложным. Наверняка существуют молодые люди, которые привлекают ее, — разумеется, совсем не такие, как мы: например, друзья брата, хорошо одетые, — они странно выговаривают слова, словно почти не разжимая губ. Пожелай она, и ей принадлежали бы и взрослые мужчины, которые вертятся вокруг нее и кажутся нам отвратительными. Мужчины с машинами. Действительно, иногда она уезжает вместе с кем-нибудь из них — на машине или на мотоцикле. Чаще по вечерам — словно тьма уносит ее в какую-то сумрачную зону, о которой мы и знать не хотим. Но все это не имеет ни малейшего отношения к естественному ходу вещей — к отношениям между юношами и девушками. Словно из цепи удалили несколько звеньев. Во всем этом нет того, что мы зовем любовью.

Так что она, Андре, не принадлежит никому — но в то же время мы знаем, что она принадлежит всем. Может, это лишь домыслы, и даже скорее всего, но наши разговоры о ней полны подробностей, словно рассказчик видел все своими глазами и ему все известно наверняка. И мы узнаем ее в этих рассказах — нам трудно представить себе все остальное, но это действительно она. И ее повадки. Например, ждет в уборной кинотеатра, прислонясь к стене, и они приходят, один за другим, и овладевают ею, а она даже не поворачивает лица. Потом она уходит, не потрудившись вернуться в зал за своим пальто. Они наведываются вместе с ней к шлюхам, она сидит там в углу, наблюдает и смеется — и если там есть трансвеститы, разглядывает и трогает их. Она никогда не пьет и не курит и занимается сексом, сохраняя полную ясность рассудка, говорят, не издавая при этом ни звука. Существуют какие-то снимки, которых мы никогда не видели: она — единственная женщина, фигурирующая на них. Ей все равно, что ее фотографируют, все равно, что иногда следом за сыновьями ею овладевают отцы — ей как будто все это не важно. На следующее утро она опять никому не принадлежит.

Нам трудно ее понять. Днем мы ходим в больницу для бедных. В мужское урологическое отделение. Больные лежат под одеялом без штанов, в их уретры вставлены резиновые трубочки, которые, в свою очередь, соединяются с трубочками чуть побольше, и все это оканчивается мешочком из прозрачной резины, закрепленным сбоку от кровати. Так больные мочатся, не ощущая этого, и им не приходится вставать. Все оказывается в прозрачном мешочке: моча там может быть водянистой, а может — темной, и даже красной от крови. Наша задача — выливать мочу. Для этого нужно отсоединить одну трубочку от другой, снять мешок, пойти в туалет с таким вот полным пузырем в руке и вылить содержимое в унитаз. Потом мы возвращаемся в палату и ставим все на место. Трудно отсоединять трубочки одну от другой: приходится сжимать пальцами ту, что вставлена в уретру, и сильно дергать, иначе вторая, прикрепленная к мешку, не отделяется. Мы стараемся делать это осторожно. Параллельно разговариваем с больными: весело болтаем, склонившись над ними и пытаясь не сделать им слишком больно. Им в этот момент до лампочки все наши вопросы, они думают лишь о той пытке, которой подвергается их пенис, однако отвечают сквозь зубы, потому что понимают: мы болтаем ради их же блага. Чтобы вылить мочу, нужно вынуть красную пробочку в нижнем углу мешка. Часто внутри остается песок, напоминающий осадок на дне бутылки. Тогда приходится хорошенько промывать мешок. Мы делаем все это, потому что веруем в Господа и в Евангелие.

Еще кое-что об Андре: однажды мы собственными глазами видели ее в баре — ночь, кожаные диваны, приглушенный свет, и многие из тех мужчин были там, — а мы попали туда по ошибке: захотелось перекусить. Андре сидела за столиком, и они тоже — все сидели. Потом она поднялась и вышла, пройдя совсем близко от нас, — отправилась на улицу и прислонилась к капоту спортивной машины, стоявшей во втором ряду с включенными габаритами. Потом явился один из этих типов, открыл машину, и они оба сели в нее. Мы стояли рядом, подкрепляясь бутербродами. Они не уехали — видимо, для них мало что значили проезжавшие мимо машины и редкие прохожие. Она склонилась, голова ее оказалась между рулем и грудью молодого человека — тот смеялся и смотрел прямо перед собой. Разумеется, все происходящее скрывала шторка, но время от времени в окне возникала ее приподнявшаяся голова: Андре поглядывала на улицу, двигаясь в каком-то собственном ритме. В один из таких моментов он положил ей руку на голову, попытавшись снова наклонить ее, но Андре яростно вырвалась и что-то прокричала. Мы продолжали жевать свои бутерброды, но при этом, словно зачарованные, следили за развитием событий. На какое-то время они замерли в этом нелепом положении, молча: Андре была похожа на черепаху, высунувшую голову из панциря. Потом она снова склонилась и исчезла за шторкой. Молодой человек запрокинул голову. Мы расправились с бутербродами. Наконец молодой человек вышел из машины: он смеялся и поправлял пиджак. Они вернулись в бар. Андре проследовала мимо, посмотрев вдруг на одного из нас, словно пытаясь что-то вспомнить. Затем она снова уселась на кожаный диван.

— Она ему минет делала, — сказал Бобби, знавший, что это такое, — он единственный из нас хорошо знал, что такое минет. У него раньше была подружка, которая это делала. Поэтому, после того как он подтвердил, что мы стали свидетелями минета, сомнений у нас не осталось. Мы побрели дальше молча: было ясно, что каждый из нас пытается мысленно соединить отдельные части увиденного и представить себе, что происходило за шторкой автомобиля. Мы воссоздавали в своем воображении эту картину, стремясь как бы увидеть ее вблизи. Для этого мы использовали то немногое, чем располагали: я, например, вспоминал гримасу своей подружки, которая однажды засунула конец моего члена себе в рот — и держала его так, неподвижно, странно выпучив глаза — слишком сильно выпучив. После этого представить себе Андре было, разумеется, не так-то просто. У Бобби наверняка получалось лучше; может, и у Луки тоже: он не любит рассказывать о таких вещах, но, вероятно, повидал их за свою жизнь больше, чем я, да и испытал на себе тоже. Что до Святоши, он — другое дело. Мне не хочется об этом говорить — во всяком случае, не сейчас. А между тем он из тех, кто, размышляя о собственном будущем, не исключают для себя возможности стать священником. Это он нашел для нас работу в больнице — как занятие в свободное время. Прежде днем мы навещали стариков — тех, у которых нет ни гроша и о которых родные забыли, — мы ходили в их крошечные домишки и приносили им поесть. Потом Святоша обнаружил эту больницу для бедных и сказал, что она отлично для нас подходит. В самом деле, после нее мы с удовольствием выходим на свежий воздух, все еще ощущая запах мочи, и отправляемся восвояси с гордо поднятой головой. У больных стариков под одеялами — немощные руки и ноги, покрытые волосками, такими же седыми, как волосы на голове. Они очень бедны, у них нет родственников, им никто даже газет не приносит, изо рта у них тошнотворный запах, они противно стонут. Нам приходится преодолевать отвращение, привыкать к грязи, вони, прочим обстоятельствам, и это нам по силам, — а взамен мы получаем то, что трудно описать словами, — непоколебимую, твердую как камень уверенность в себе. Мы выходим из больницы в вечернюю тьму, став более стойкими и как будто более настоящими. Та же самая тьма каждый вечер поглощает и Андре, скрывая ее гибельные приключения, — хоть они и происходят в каком-то ином мире, на других широтах жизни, арктических, далеких. Как ни нелепо это звучит, но тьма — она одна на всех.

Как уже было сказано, одного из нас зовут Бобби. У него есть старший брат, вылитый Джон Кеннеди. Поэтому мы и прозвали нашего друга Бобби.

Однажды вечером его мама делала уборку на кухне — и разговор зашел об Андре. Нашим матерям случается обсуждать ее, а отцы тем временем отворачиваются с непонятным выражением на лице: ведь она так красива и так порочна, им трудно говорить о ней, они предпочитают прикидываться бесполыми существами. А вот мама Бобби как раз стала болтать о ней со своим сыном. Она сказала о ней: бедняжка. Слово «бедняжка» как-то не приходило в голову Бобби, когда он думал об Андре. Так что маме пришлось объяснить, что она имеет в виду. Она скручивала салфетки в трубочку и продевала их в кольца — по виду деревянные, но на самом деле из крашеной пластмассы. Она сказала, что эта девушка — не такая, как все остальные.

— Я знаю, — ответил Бобби.

— Нет, ты не знаешь, — возразила мама. И добавила: — Андре однажды себя убила.

Они немного помолчали. Мать Бобби не знала, стоит ли продолжать. Потом наконец пояснила:

— Она пыталась покончить с собой.

И попросила, чтобы Бобби никому об этом не рассказывал, — так мы обо всем и узнали.

Она выбрала для осуществления своего замысла дождливый день. Надела на себя кучу всякой одежды. Трусы брата, потом майки, свитеры, а поверх брюк — юбку. И еще перчатки. Шапку и два пальто: вниз — полегче, на него — более плотное. На ноги она натянула резиновые сапоги, зеленые. И в таком виде вышла из дома и отправилась на мост через реку. Была ночь, никто ее не видел. Несколько машин проехали мимо, не останавливаясь. Андре бродила под дождем: она хотела промокнуть насквозь, отяжелеть. Она долго ходила взад-вперед, пока не ощутила всем телом вес одежды. Потом перебралась через железные перила моста и прыгнула в воду — черную в этот час воду черной реки.

Ее спасли.

Но человек, однажды начавший умирать, уже никогда не перестанет это делать, и теперь мы понимаем, почему Андре так привлекает нас — вопреки здравому смыслу и несмотря на наши убеждения. Мы смотрим, как она смеется, катается на мопеде или гладит собаку; а днем гуляет с подругой — они держатся за руки — и носит разные сумочки, куда складывает всякие полезные вещи. Но мы больше не верим во все это, потому что, когда она вдруг поворачивает голову, словно ищет что-то, в глазах ее мы видим ужас: как будто ей не хватает кислорода. И даже ее привычка выгибать шею, приподнимая подбородок, — оттуда. Она как будто все время находится под невидимой толщей воды. Оттуда и все ее поступки, в том числе те, о которых невозможно говорить вслух, бесстыдные, те, что мы не смеем обсуждать. Они — как вспышки молнии, мы это понимаем.

Она умирает. Андре — умирает.

Бобби спросил у матери, почему Андре это сделала, но та пришла в замешательство: видно было, что она не хочет рассказывать остальную часть истории. Она резко задвинула ящик, хотя в этом не было необходимости, — матери обычно не тратят силы попусту и лишний раз даже не нажмут на ручку ящика, — но она, видимо, хотела показать: эта тема больше не обсуждается.

Как-то раз мы отправились на мост, вечером — хотели посмотреть на черную воду, ту самую черную воду. Нас было четверо: я, Бобби, Святоша и Лука — он мой лучший друг. Мы поехали туда на велосипедах. Скажем так: мы хотели увидеть то, что видела Андре. Понять, насколько там высоко и каково это — спрыгнуть оттуда. У нас также возникла мысль забраться на перила или, может быть, перегнуться вперед, повисеть над пустотой. Однако при этом хорошенько держаться: ведь все мы — хорошие мальчики, которые вовремя приходят к ужину, а наши семьи верят в обычаи и правильный распорядок дня. И вот мы двинулись туда. Вода оказалась очень черной, создавалось впечатление, будто она густая и тяжелая — как грязь, как нефть. Она была ужасна — иначе не скажешь. Мы смотрели вниз, держась за ледяные железные перила, пристально вглядываясь в мощные струи потока, в бездонную черноту.

Если и существовала в мире сила, способная заставить нас спрыгнуть, нам она была неведома. В наших головах — полно слов, смысл которых нам не объяснили, и одно из них — «боль». Еще одно — «смерть». Мы произносим их, не понимая, что они значат, и это весьма странно. То же — и с другими, менее высокими словами. Бобби однажды сказал мне, что в юности, когда ему было четырнадцать лет, ему случилось побывать на собрании прихожан, посвященном мастурбации: забавно, что на тот момент сам он не знал, что это такое. Однако он туда пошел и даже высказывал свое мнение, участвовал в оживленной дискуссии — это он хорошо запомнил. Вспоминая тот день, он, по его словам, не испытывает уверенности в том, что остальные лучше него понимали, о чем говорят. «Вполне вероятно, что единственным из собравшихся, кто действительно дрочил, был сам священник», — предположил Бобби. Покуда он рассказывал мне эту историю, у него вдруг, видимо, возникло одно подозрение, и тогда он добавил:

— Ты ведь знаешь, о чем идет речь, да?

— Да, я знаю. Что такое мастурбация, я знаю.

— Ну, а я тогда не знал, — вздохнул он. — Несколько раз я вспоминал, как терся по вечерам о подушку, если не мог заснуть. Клал ее между ног и терся. И все. Но при этом участвовал в обсуждении этой темы — ты только подумай!

Вот такие мы: используем огромное количество слов, значения которых не одно из них — «боль». Еще одно — «смерть». Именно поэтому мы не сумели взглянуть с моста в эту черную воду глазами Андре — так, как смотрел а туда она. Ведь она — родом из мира, где не думают об осторожности, где человеческую жизнь не стремятся превратить в «нормальную», а позволяют ей течь свободно, наполняя смыслом все эти далекие слова, самые пронзительные, — и прежде всего слово «умирать». В их семьях часто умирают, не дожидаясь старости, словно им не терпится; они так сроднились со словом «смерть», что нередко в их недалеком прошлом обнаруживаются какие-нибудь дядя, сестра, двоюродный брат, которых убили — или которые сами кого-нибудь убили. Мы время от времени умираем, а они становятся убийцами, или их самих убивают. Когда я пытаюсь объяснить ту кастовую пропасть, что разделяет нас, самым точным средством мне кажется упомянуть одну особенность, благодаря которой они так разительно и невозвратно отличаются от нас и как будто обладают неким превосходством над нами, — у них бывают трагические судьбы. Они словно имеют власть над судьбой, даже над судьбой трагической. Что же касается нас, то правильно будет сказать, что мы не можем позволить себе трагической судьбы, а может, и вообще никакой судьбы, — наши отцы и матери сказали бы, что мы не можем себе этого позволить. Поэтому в наших семьях встречаются тетушки в инвалидных креслах, пережившие апоплексический удар, которые благовоспитанно пускают слюни и смотрят телевизор. А в их мире дедушки в сшитых на заказ костюмах болтаются на балке под потолком, повесившись из-за финансового краха. А может случиться так, что однажды кого-нибудь из родственников обнаружат с разбитой головой в некой флорентийской квартире: убит точным ударом сверху, орудие убийства — эллинистическая статуэтка, изображающая Воздержание. Наши же дедушки живут вечно: каждое воскресенье, в том числе накануне кончины, они наведываются в одну и ту же кондитерскую, в один и тот же час, и покупают там одни и те же пирожные. Нам положены умеренные судьбы, словно в дополнение к таинственному кодексу домашней экономии. И вот, лишенные доступа к трагедии, мы получаем в наследство фальшивый блеск житейской драмы, а к ней — несколько золотых монет фантазии.

Эта черта делает нас жалкими, обездоленными — и неуязвимыми.

Но Андре родом из того мира; глядя в темную воду, она видела перед собой реку, истоки которой были знакомы ей с детства. Мы вдруг начали понимать, что вся эта череда смертей подготавливала ее собственную, и в ее смерти продолжается рисунок одной, единой смерти, сотканной на ткацком станке их особенной жизни. Поэтому она полетела в эту черную грязь, перепрыгнув через железные перила моста, а мы даже не посмели хоть немного перегнуться через них. Она падала. Должно быть, ощутила пощечину холода, прежде чем медленно погрузиться в воду.

Итак, мы ездили на мост, и увиденное нас испугало. Возвращаясь домой на велосипедах, мы думали о том, что уже поздно, и изо всех сил крутили педали. Молча. Бобби первым свернул к своему дому, потом Святоша. Мы с Лукой остались вдвоем. Ехали рядом, по-прежнему не произнося ни слова.

Я уже сказал, что Лука — мой лучший друг. Для понимания нам достаточно одного жеста, иной раз — только улыбки. До того как в нашей жизни появились девушки, мы все дни проводили вместе — по крайней мере, так мне кажется. Я заранее знаю, когда он собирается уходить, а иногда могу угадать, что он намеревается сказать. Я с первого взгляда выделил бы его в толпе — по походке, со спины. Кажется, что я старше него — что все мы старше, — потому что в нем много осталось от ребенка: тонкие кости, белая кожа, что-то в чертах лица, изящных, очень красивых. Тонкие руки и шея, стройные ноги. Но ему все равно, да и мы едва это замечаем: как я уже говорил, физическая красота нас не заботит. Она не является необходимым условием для достижения Царства Божьего. И Лука несет эту красоту, не пользуясь ею, словно избегая ее. Большинству он кажется несколько отстраненным, и девушки обожают его за это: им кажется, будто он печален. Но, как и всем, ему просто хочется быть счастливым.

Пару лет назад, когда нам было пятнадцать, однажды днем мы торчали у меня дома: валялись на кровати и читали какие-то журналы, посвященные «Формуле-1», в моей комнате. Кровать стояла совсем рядом с открытым окном, которое выходило в сад. В саду сидели мои родители и разговаривали; дело было в воскресенье. Мы не интересовались их беседой, мы читали, но в какой-то момент невольно стали прислушиваться, поскольку они заговорили о матери Луки. Видно, не заметили, что он у меня в гостях, и принялись обсуждать его мать. Дескать, она — мужественная женщина, жаль, что ей так не повезло. И добавили что-то насчет того, какой тяжкий крест уготовил ей Господь. Я взглянул на Луку: он улыбался и знаком попросил меня не шевелиться и молчать. Казалось, беседа моих родителей его забавляет. И мы стали слушать дальше. Там, в саду, моя мама говорила, что, должно быть, это ужасно — жить с таким больным мужем, вероятно, бедная женщина страшно одинока. Потом она спросила у отца, не знает ли он, как продвигается лечение. Тот ответил: мол, врачи все испробовали, но, как известно, такие болезни нельзя излечить.

— Остается только надеяться, — заметил отец, — что он не надумает покончить с собой рано или поздно.

Говорили они об отце Луки. Мне стало стыдно за их слова, я снова взглянул на Луку, а он знаком показал мне, что ничего не понимает, не знает, о чем они. Он положил мне руку на колено: хотел, чтоб я не двигался и не шумел. Ему хотелось послушать. Там, в саду, мой отец говорил о чем-то под названием «депрессия» — очевидно, это такая болезнь, ведь речь шла о лекарствах и докторах. В какой-то момент мой отец произнес:

— Наверно, это ужасно для жены и для сына тоже.

— Бедняжки, — поддакнула моя мать. Немного помолчала и повторила: — Бедняжки.

Она так назвала Луку и его маму, потому что им приходилось жить бок о бок с больным. Она сказала, что остается только молиться и что сама она именно так и поступит. Потом мой отец встал — оба они встали и вернулись в дом. А мы инстинктивно уткнулись в свои журналы про «Формулу-1», боясь, что дверь в комнату вот-вот откроется. Но этого не произошло. В коридоре раздались шаги моих родителей: они прошли в гостиную. А мы сидели неподвижно, и сердца наши учащенно бились.

Однако из комнаты надо было как-то выбираться, и это получилось у нас не слишком удачно. Когда мы уже были в саду, мама вышла из дома, чтобы спросить меня, когда я намерен вернуться, и тут заметила Луку. Она поздоровалась с ним, назвав его по имени — голос ее при этом звучал удивленно и растерянно, — и смолкла, хотя в любой другой день, несомненно, добавила бы что-нибудь еще. Лука обернулся к ней и ответил:

— Добрый вечер, синьора.

Он произнес это учтиво, как ни в чем не бывало. Мы отлично умеем притворяться. После этого мы ушли, а мама продолжала стоять на пороге, неподвижно, с журналом в руке, заложив страницу указательным пальцем.

Некоторое время мы молча шли рядом. Оба были погружены в свои мысли. Потом нам пришлось переходить через дорогу, и я поднял глаза, чтобы посмотреть на проезжавшие мимо машины, а потом на какой-то миг взглянул на Луку. Глаза его покраснели, он шагал повесив голову.

Дело в том, что у меня и в мыслях никогда не было, будто его отец болен; по правде говоря, как это ни странно, Лука тоже никогда ни о чем таком не задумывался, и это обстоятельство очень показательно, оно помогает понять, какие мы. Мы слепо верим нашим родителям, то, что мы видим дома, кажется нам правильным и гармоничным порядком вещей, образцом душевного здоровья. Именно за это мы и обожаем своих родителей: они надежно защищают нас от всего ненормального. Поэтому невозможно и мысли допустить, что они сами ненормальны — больны. Матери не бывают больными, только усталыми. Отцы в принципе не могут разориться — они иногда нервничают, не более того. Некоторое недомогание, которого мы предпочитаем не замечать, иной раз принимает форму болезней с конкретными именами — но в семье их никогда не произносят вслух. Обращаться к врачам не принято, в случае чего просят совета у семейных докторов, друзей, вхожих в дом и облеченных нашим доверием. Там, где хорошую службу сослужила бы настойчивость и суровость психиатра, они предпочитают взывать к дружбе врачей, с которыми знакомы всю жизнь, — добродушных, приветливых и столь же несчастных.

Нам это кажется нормальным.

Так, сами о том не подозревая, мы наследуем неспособность к трагедии и предрасположенность к ее более легкой форме — драме: мы отвергаем реальность зла, откладывая до бесконечности трагический исход событий, поднимая длинную волну размеренной и постоянной драмы — болота, в котором все мы выросли. Это абсурдная жизнь, состоящая из подавляемой боли и постоянной цензуры. Но мы не в силах осознать, насколько она абсурдна, потому что, подобно рептилиям из болота, только этот свой мир и знаем, болото для нас и есть нормальное существование. Поэтому мы способны переваривать огромные дозы неблагополучия в обмен на ощущение того, что все идет как должно, — мы и не подозреваем, что тайные раны надо лечить, скрытые переломы — сращивать. Точно так же нам неведомо, что такое гнусность, так как любое обнаруженное отклонение от нормы со стороны окружающих мы инстинктивно принимаем как неотъемлемую часть все той же нормальности. Например, когда в темноте приходского кинотеатра рука священника залезала нам между ног, мы не испытывали гнева; вместо этого мы поспешно стремились убедить себя в том, что так и должно быть, священники часто запускают туда руки, и не следует даже обсуждать это дома. Нам было двенадцать-тринадцать лет. И мы не отбрасывали руку священника. И в следующее воскресенье принимали причастие из той же руки. Мы тогда умели это делать и умеем до сих пор, — так неужели же нам не под силу депрессию назвать изысканностью, а несчастье — благопристойностью? Отец Луки никогда не ходит на стадион, потому что не любит находиться среди толпы, — мы это знаем и расцениваем как проявление душевной утонченности. Мы привыкли считать его отчасти аристократом: он всегда так молчалив, даже когда выходит прогуляться в парк. Он ходит медленно, смеется отрывисто, словно нехотя. Машину не водит. На нашей памяти он ни разу не повысил голоса. Все это кажется нам проявлениями высокого достоинства. Нас не настораживает то обстоятельство, что все вокруг него всегда по-особенному веселы, — если быть точнее, изображают веселье, но это никогда не приходит нам в голову; подобное особое веселье мы трактуем как дань уважения к нему, ведь он чиновник министерства. В общем, мы считаем его таким же отцом, как все остальные, только немного более загадочным, может быть, немного отстраненным.

Но Лука по вечерам садится рядом с ним на диван перед телевизором. Отец кладет ему руку на колено. Молча. Они оба молчат. Время от времени отец крепко сжимает колено сына.

— Почему они говорят, что он болен? — спросил меня в тот день Лука; мы по-прежнему бродили по улицам.

— Не знаю, ни малейшего понятия не имею, — сказал я. И это была чистая правда.

Мы решили, что продолжать разговор бесполезно, и очень долго не поднимали больше эту тему. До того самого вечера, когда остались одни, возвращаясь от моста, с которого бросилась Андре. Мы остановились перед моим домом — одна нога на земле, другая — на педали велосипеда. Меня ждали родители: мы всегда ужинаем в половине восьмого, уж не знаю почему. Мне надо было идти. Но я сознавал, что Лука хочет со мной чем-то поделиться. Я перенес вес на другую ногу, немного наклонив велосипед. Лука сказал, что, опираясь о перила моста, он понял свое воспоминание — то есть кое-что вспомнил, а потом понял. Он немного помедлил, пытаясь сообразить, не спешу ли я домой. Я остался.

— Дома, — сказал он, — мы ужинаем почти в абсолютной тишине. У вас по-другому, и у Бобби тоже, и у Святоши, а у нас ужин проходит в тишине. Слышны все звуки: как вилка царапает по тарелке, как булькает вода в стакане. Особенно молчалив мой отец. Так было всегда. Ну вот, и я вспомнил, сколько раз мой отец… я вспомнил, что он часто встает из-за стола, в какое-то мгновение, порой не говоря при этом ни слова, когда ужин еще не закончен, — он встает, открывает балконную дверь и выходит туда, притворяя ее за собой, прислоняется к перилам и стоит там. Он ведет себя так на протяжении многих лет. Мы с мамой пользуемся этими минутами: начинаем разговаривать, мама шутит, встает, чтобы поставить на место какую-нибудь тарелку или бутылку, задает мне вопросы — и все такое прочее. Отец стоит за стеклом балконной двери, спиной к нам, слегка сгорбившись, опираясь о перила. Годами я не думал об этом, но сегодня вечером на мосту вдруг понял, зачем он это делает. Сдается мне, отец ходит туда, потому что хочет броситься вниз. Ему всякий раз не хватает смелости, но все же он встает и выходит на балкон с этой мыслью.

Он поднял на меня глаза, желая понять, что я думаю.

— Он такой же, как Андре, — произнес мой друг.

Так что Лука первым из нас нарушил границу. Он сделал это не нарочно: он ведь спокойный мальчик, за ним ничего такого не водится. Он просто оказался у открытого окна, когда взрослые разговаривали друг с другом не таясь. А еще он постиг тайну умирания Андре, пусть издали. И эти два события, так бесцеремонно ворвавшиеся в его жизнь, раскололи его мир — наш мир.

Впервые один из нас невольно переступил ту границу, что досталась ему в наследство от предков, заподозрив, что на самом деле не существует никаких границ, как больше не существует отчего дома, нашего дома, такого надежного. Робкими шагами он двинулся по ничейной земле, где слова «боль» и «смерть» имеют точное значение — произнесенные Андре, записанные на нашем языке почерком наших родителей. Из этой неизведанной области он глядит на нас, ожидая, пока мы за ним последуем.

Поскольку Андре — неразрешимая загадка, в ее семье часто вспоминают бабушку, ныне покойную. Если придерживаться их версии загробной жизни, в настоящее время ее поедают черви. Мы же знаем, что всех нас ждет конец света и Страшный суд. Бабушка была художницей — ее имя можно найти в энциклопедиях. Ничего особенного, но в возрасте шестнадцати лет она пересекла океан вместе с великим английским писателем: он диктовал ей, а она печатала на машинке, на портативном «Ремингтоне». Письма, отрывки из книг, рассказы. В Америке она открыла для себя фотографию и сейчас в энциклопедиях фигурирует как фотограф. Снимала она по большей части всяких обиженных судьбой людей и железные мосты. На черно-белую пленку, и у нее отлично получалось. В ней смешались венгерская и испанская кровь, а замуж она вышла в Швейцарии — за дедушку Андре и стала в результате несказанно богата. Мы никогда ее не видели. Она славилась красотой. Говорят, Андре похожа на нее. И характером тоже.

В какой-то момент бабушка забросила фотографию и посвятила себя семье, став утонченным деспотом. Она здорово помучила своего единственного сына и женщину, на которой он женился, итальянку-манекенщицу, — родителей Андре. Бабушка постоянно издевалась над ними, молодыми, неуверенными в себе, потому что была старой и обладала необъяснимой властью. Она жила с ними под одной крышей и всегда сидела во главе стола — слуга подавал ей блюда, произнося их названия по-французски. Так продолжалось до тех пор, пока она не умерла. Дабы картина выглядела полной, следует добавить, что дедушка покинул этот мир несколькими годами раньше. Точнее, умер.

До Андре у супружеской пары родились близнецы — мальчик и девочка. Бабушке это казалось весьма вульгарным: она была убеждена, что близнецов производят на свет обычно бедняки. Особенно плохо относилась она к девочке, которую звали Лючия. Бабушка попросту не понимала, зачем она вообще нужна. Тремя годами позже мать Андре снова забеременела. Бабушка решительно высказалась в пользу аборта. Тем не менее невестка не послушалась. И вот что случилось потом.

В день, когда Андре вышла из чрева матери — в апрельский день, — отец был в отлучке, а близнецы дома, с бабушкой. Позвонили из клиники и сообщили, что синьору увезли в родильный зал, бабушка ответила:

— Хорошо.

Выяснив у прислуги, что близнецов покормили, она села за стол и стала обедать. Выпив кофе, она отпустила няню-испанку на пару часов и отвела близнецов в сад: светило солнце, стоял погожий весенний денек. Она устроилась в шезлонге и уснула, как это иной раз случалось с ней после обеда: изменять своим привычкам она не посчитала нужным. Ну, или просто она случайно задремала. Близнецы играли на траве. В саду стоял каменный бассейн с фонтаном, там плавали красные и желтые рыбки. В центре била вверх струя воды. Близнецы подошли поближе, желая там поиграть. Они стали бросать в бассейн все, что находили в саду. В какой-то момент Лючия решила потрогать воду руками, а потом опустить в бассейн ноги — и поиграть внутри. Ей было только три года, а посему задумку оказалось не так-то просто осуществить, но все же ей удалось залезть туда: она карабкалась по каменной стенке и тянула голову вверх, стараясь заглянуть за край бассейна. Брат наблюдал за ней и одновременно подбирал предметы, валявшиеся на траве. Наконец, девочка соскользнула в воду — с легким шумом, словно маленькая амфибия. Бассейн был неглубок, всего сантиметров тридцать, но малышка испугалась, а может, ударилась о каменное дно, и ее подвел инстинкт, благодаря которому она непременно спаслась бы — просто и естественно. Она вдохнула темную воду, ей захотелось плакать, и она стала ловить ртом воздух, но безуспешно. Она еще немного побултыхалась, судорожно пытаясь найти опору и лупя руками по воде, но руки были маленькие, и звук получался негромкий, напоминавший легкий звон серебра. Потом она замерла неподвижно, среди красных и желтых рыбок, ничего не понимавших. Брат подошел поближе, чтобы поглядеть. В этот момент Андре появилась на свет из чрева матери, в муках, как написано в книге, в которую мы верим.

Нам об этом известно, потому что эту историю знают все: в мире Андре не существует ни целомудрия, ни стыда. В этом выражается их превосходство, так они подчеркивают свое право на трагедию. В результате они обречены становиться героями легенд — и действительно, бытует множество вариантов этой истории. Некоторые рассказывают, что заснула не бабушка, а няня-испанка, а еще ходят слухи, что девочка уже была мертва, когда оказалась в воде. Роль бабушки во всем этом деле довольно двусмысленна, однако следует учитывать склонность человеческой натуры строить любое повествование, опираясь на образ отрицательного персонажа, а ее, несомненно, так и воспринимали. То обстоятельство, что отец Андре оказался в отлучке, тоже многим показалось подозрительным, невероятным. Как бы то ни было, все сходятся в одном: легкие Андре совершили первый вдох в то самое мгновение, когда легкие ее сестренки наполнились воздухом в последний раз — словно по правилу о сообщающихся сосудах, по закону сохранения энергии, если применить его к семейным отношениям. Одна девочка передала жизнь другой.

Мать Андре узнала обо всем, как только вышла из родильного зала. Потом ей принесли спящую Андре. Она прижала младенца к груди и ясно осознала, что та страшная операция на сердце, которой ее подвергла судьба, выше ее сил — и чьих бы то ни было. Рана осталась в ее душе навсегда.

Когда спустя несколько лет бабушка умерла, ей устроили великолепные похороны, на которые приехали люди со всего света. Мать Андре отправилась туда в красном платье: многие вспоминают, что оно было слишком коротким и обтягивающим.

Отец Андре и сегодня, не то умышленно, не то по рассеянности, называет свою дочь именем погибшей сестренки: Люси — так он обращался к своей старшей дочурке, когда брал ее на руки.

Андре бросилась с моста четырнадцать лет спустя после смерти сестры. Она не стала дожидаться дня рожденья: сделала это просто в обычный день. Она вдохнула ту черную воду и в каком-то смысле сделала это во второй раз.

Нас четверо: мы вместе играем, у нас музыкальная группа. Святоша, Бобби, Лука и я.

Играем мы в церкви. В своем кругу мы — звезды. Наш священник знаменит своими проповедями, и мы играем на его службах. Церковь всегда полна народу, послушать нас приходят даже из соседних кварталов. Иной раз наши мессы длятся больше часа, но прихожане не возражают.

Разумеется, нас волнует вопрос, а действительно ли мы хорошо играем, — но найти ответ на него у нас нет возможности, поскольку мы исполняем особую музыку, в особом месте. Где-то далеко кто-то сочиняет эти песни для известных католических издательств, а мы их поем. Они хороши лишь в церкви — если, к примеру, кто-нибудь из авторов вдруг начнет исполнять их в другом месте, люди станут недоумевать, что с ним такое приключилось. Это не рок, не бит, не фолк — ничего такого. Наша музыка — как алтари из мельничных жерновов, облачения из мешковины, чаши для причастия из обожженной глины, храмовые постройки из красного кирпича. Та же самая Церковь, что когда-то заказывала фрески Рубенсу и купола храмов — Борромини, теперь обратилась к евангельской эстетике с каким-то шведским уклоном, на грани протестантизма. Все это не имеет ни малейшего отношения к красоте — не более чем дубовая скамья или крепко сработанный плуг. Ни малейшего отношения к красоте, которую тем временем творят люди за стенами храма. И это тоже касается нашей музыки: она прекрасна лишь там, внутри, и лишь там она истинна. А если отдать ее на растерзание миру — от нее ничего не останется.

Тем не менее вполне возможно, что мы действительно хорошо играем — не исключено. Бобби больше остальных в это верит: он говорит, что нам следует попробовать сыграть наши песни вне церкви. В качестве сцены отлично подойдет приходской театр, считает он. На самом деле он понимает, что это не так: мы должны будем играть в местах, где сильно накурено, где бьют посуду, где у девушек во время танца может выскочить грудь из выреза платья. Там нас разорвут на куски. Или сочтут сумасшедшими — не знаю точно.

Бобби хотел как-нибудь ускорить события и вспомнил об Андре.

Андре танцует — как все девушки в их мире. Причем современные танцы, а не те, старинные, что танцуют на носочках. Время от времени они ставят спектакли, сценки; а учитывая, что и наши девушки тоже иногда в них участвуют, мы туда ходим. Поэтому мы видели, как танцует Андре. В определенном смысле там — как в церкви, поскольку зрители представляют собой сообщество, обособленное от остального мира: родители, бабушки и дедушки; само собой, они много аплодируют. Происходящее там тоже не имеет ни малейшего отношения к настоящей красоте. Только порой какая-нибудь девушка на сцене вдруг начинает источать удивительную силу, словно бы отрываясь от земли. Даже мы это замечаем, хотя ничегошеньки в танцах не понимаем. Сама девушка при этом может быть некрасивой, с некрасивым телом — физическая красота тут не имеет значения. Важно лишь то, какие они на самом деле.

Бобби вспомнил об Андре, потому что она тоже танцует.

— Танцует, но не поет.

— Кто знает, может, она поет, просто нам это неизвестно.

— Может, она поет очень плохо.

— Какая, к черту, разница — ты же видел, какова она на сцене?

Мы ходим вокруг да около, однако правда в том, что она — по ту сторону границы, более, чем кто-либо другой из наших сверстников, а мы знаем: если существует в мире наша музыка, искать ее нам следует за этой границей — и мы хотим, чтобы Андре нас через нее перевела. Хотя мы, разумеется, никогда себе в этом не признаемся.

В общем, Бобби позвонил ей — с третьей попытки ему удалось с ней связаться. Он назвал свое имя и фамилию, но они ни о чем ей не говорили. Тогда он еще кое-что рассказал о себе: где находится магазин его отца и что у него, Бобби, рыжие волосы. Она поняла.

— Мы хотели попросить тебя спеть с нами: у нас группа.

Андре, видимо, ответила что-то: Бобби некоторое время молчал.

— Нет, по правде говоря, пока что мы играем только в церкви.

Опять молчание.

— Да, во время мессы.

Молчание.

— Нет, тебе не придется петь во время мессы: мы хотим создать настоящую группу и играть во всяких увеселительных заведениях.

Молчание.

— Не те песни, что мы поем на мессе, а те, что мы сами сочиняем.

Молчание.

Мы трое стояли вокруг Бобби, а он все время отмахивался от нас, жестом просил помолчать. В какой-то момент он даже засмеялся, хотя и несколько натужно. Потом еще что-то сказал, попрощался с Андре — и повесил трубку.

— Она отказалась, — сообщил он нам. И не стал ничего больше объяснять.

Мы, конечно, были разочарованы, но при этом пребывали в состоянии некой эйфории, как люди, хоть чего-то добившиеся. Ведь мы с ней говорили. Теперь она знает о нашем существовании.

Так что до дома Луки мы добрались в отличном настроении. Это я придумал отправиться туда. Мы к нему никогда не ходим: кажется, его родители не очень-то жалуют гостей, так как отец ненавидит беспорядок, но быть может, наш визит что-то значил для Луки и его матери. В конце концов мы напросились на ужин. Они обычно едят на кухне, за узким длинным столиком, даже не за столиком, а чем-то вроде подвесной полки: сидят перед ней в ряд, все трое, лицом к стене. Белой стене. Но ради такого случая мать Луки накрыла ужин в гостиной. В наших домах эта комната как бы не существует: ее используют лишь в особо торжественных случаях, например для молитвенных бдений по покойнику. Однако мы ужинали именно там. Отец Луки нам искренне обрадовался; он сел во главе стола и указал нам наши места — и вдруг превратился в обычного человека, без каких бы то ни было условностей, уверенно выступавшего в роли главы семьи — словно в тот вечер он стал отцом всем нам. Однако когда суп разлили по тарелкам и он уже сжимал в руке ложку, Святоша сложил руки перед собой и, склонив голову, начал читать благодарственную молитву. Он читал ее громко. Ее слова очень красивы.

«Благослови, Господи, эту трапезу, вкушаемую нами от щедрот твоих, благослови тех, кто ее приготовил. Помоги нам вкусить ее с радостью, в простоте душевной, и научи нас делиться хлебом и радостью с другими».

Мы по очереди склоняли головы и повторяли за ним молитву.

Аминь.

У Святоши красивый голос и черты лица — как у героев древности, и еще узкая бородка — больше ни у кого из нас ее нет. А лицо худое, аскетическое. Мы знаем: когда он молится, в нем появляется какая-то твердость и взрослая сила. Так вот, отцу Луки, видимо, показалось, что кто-то занял его место — место отца. Или он решил, что не сумел сделать то, чего мы от него ждали, и мальчик с лицом средневекового мистика пришел ему на помощь. Тогда он как будто исчез. И больше на протяжении всего ужина мы не слышали его голоса. Он поглощал одно блюдо за другим. И ни разу не засмеялся.

Поужинав, мы все стали убирать со стола. Мы всегда так поступаем: мы ведь хорошие мальчики, — но лично я это сделал для того, чтобы попасть на кухню и взглянуть на балкон, о котором мне рассказывал Лука. И действительно, я увидел перила, и мне не составило труда представить себе сгорбленную спину его отца, руки, лежащие на парапете, взгляд, устремленный в пустоту.

Потом мы ушли; нам казалось, что ужин не слишком удался. Но я единственный знал, в чем дело: ни Бобби, ни Святоша тогда еще не обсуждали с Лукой его семью. Поэтому мы сошлись на том, что отец Луки — какой-то странный. Все в этом доме было странно. Мы решили, что больше туда не пойдем.

О том, что Андре известно обо мне, о моем существовании, я узнал однажды днем: я лежал на кушетке вместе со своей подружкой, под красным пледом, она трогала меня — так мы занимаемся сексом. Как правило, наши девушки верят в Господа и в Евангелие, как и мы, а это значит, что в брак они вступают девственницами — хотя в Евангелии и нет такого предписания. Поэтому единственный доступный нам вид секса — часами трогать друг друга и разговаривать. Мы никогда не кончаем. Почти никогда. Мы, мальчики, трогаем их везде, где только можно, иногда даже запускаем руки им под юбку, но не всегда. Они же сразу начинают ласкать наш пенис: мы сами расстегиваем штаны или даже снимаем их. Все это происходит дома, и родители, братья и сестры находятся тут же, за соседней дверью, то есть в любой момент кто-нибудь может войти. Поэтому мы чувствуем себя неуверенно и занимаемся этим, сознавая грозящую нам опасность. Часто между грехом и наказанием — всего лишь приоткрытая дверь, и оттого наслаждение от прикосновений и страх быть пойманными, желание и угрызения совести охватывают нас одновременно, сливаясь в единое чувство, которое мы называем вожделением: нам знакомы все его оттенки, нам нравится это всепоглощающее ощущение комплекса вины — одно из многих его проявлений. Если кому-нибудь показалось, что это детский взгляд на вещи, — значит, он ничего не понял. Секс — грех, считать его невинным занятием — поблажка, которую позволяют себе лишь убогие.

Так вот, в тот день дома никого не было, и мы занимались этим довольно спокойно, испытывая чуть ли не скуку. Когда в дверь позвонили, моя девушка опустила кофточку и сказала:

— Это Андре, она пришла обсудить кое-что, — после чего встала и пошла открывать.

Она как будто знала, что случится дальше. Я остался лежать на диване, под пледом. Только натянул трусы — а джинсы валялись на полу: я не хотел, чтоб меня застигли, когда я их надеваю. Они обе вошли в комнату, беседуя: моя девушка юркнула обратно под плед, а Андре села в стоявшее рядом детское кресло из дерева и соломы — она сделала это в силу своей склонности вести себя не так, как все: например, вот так усесться в детское кресло из дерева и соломы, когда в комнате полно нормальных стульев, да еще и огромный диван, на котором лежали мы. Усевшись, она с улыбкой сказала мне:

— Привет, — и не представилась, не спросила моего имени — ничего такого. Самое замечательное — что ее совершенно не волновали валявшиеся на полу джинсы, плед и то, чем мы явно занимались до ее прихода. Она просто стала болтать с моей девушкой, сидя в нескольких метрах от моих голых ног, невозмутимо, словно заранее вынеся свой приговор: чем бы мы там ни занимались под пледом — это нормально. Впервые кто-то столь быстро прощал мне мои прегрешения — и так легко, с улыбкой.

Они разговаривали о своем представлении: моя девушка танцевала вместе с ней, они ставили спектакль. Кажется, речь шла о том, что им не хватает освещения и еще какого-то двенадцатиметрового цельного куска серого сукна. Хоть я и находился в той же комнате, я не имел отношения ко всему этому, поэтому ко мне никто не обращался. Мне даже захотелось встать и пойти куда-нибудь побродить, но я был в одних трусах. В какой-то момент, не прекращая разговаривать, моя подружка стала гладить мое бедро, под пледом, медленно, легким движением — как будто это была не ласка, а машинальный жест, дабы то, что возникло между нами, не угасло, а продолжилось после. Трудно было понять, намеренно ли она это делает, — во всяком случае, она меня трогала, и я про себя похвалил ее. Да, в брак они вступят девственницами, наши подруги, но это не значит, что они боятся, — вовсе нет. Она ласкала меня — а Андре при этом находилась в той же комнате. Время от времени — не знаю, случайно ли, — моя подруга даже дотрагивалась до моего члена, томившегося в трусах словно в ловушке. При этом она продолжала разговаривать о сукне и швах, и даже голос ее нисколько не изменился. Что бы там ни было у нее на уме — вела она себя безупречно. Она ласкала мой вставший член, и ни один мускул у нее на лице не дрогнул. Я подумал: надо будет рассказать обо всем этом Бобби — мне не терпелось поделиться с ним. Я как раз подбирал выражения для своего будущего повествования — и тут Андре встала, сказав, что ей пора идти: сукно она попросит в театре, а с освещением что-нибудь придумает. Кажется, они все решили. Зазвонил телефон — он стоял на столике, — моя девушка сняла трубку: это была ее мать. Моя подруга закатила глаза к потолку, потом прикрыла трубку рукой и произнесла:

— Это мама…

Андре шепотом предложила ей спокойно продолжать разговор: дескать, сама она уже уходит. Они попрощались, и моя подруга, не прекращая разговора с матерью, кивком попросила меня проводить Андре и закрыть за нею дверь. Я сбросил плед, встал с дивана и последовал за Андре в конец комнаты и дальше, по коридору. Дойдя до двери, она остановилась и повернулась, дожидаясь меня. Я сделал еще несколько шагов: никогда я не находился так близко к Андре и вообще прежде не оставался с нею наедине, так, чтобы в помещении нас было только двое: я и она. Мне казалось, что в прихожей тесно, теснее, чем на самом деле, поскольку я стоял перед ней в одних трусах и мой член был виден за версту. Она улыбнулась мне, открыла дверь и собралась уходить. Но потом обернулась, и я увидел на ее лице какое-то новое выражение: глаза ее были широко раскрыты.

Первая в жизни фраза, которую Андре произнесла в мой адрес, звучала так:

— У тебя есть деньги?

— Да, кое-что есть.

— Одолжишь мне?

Я вернулся, поискал в кармане джинсов. Моя девушка по-прежнему разговаривала по телефону, я зна́ком показал ей, что все в порядке. Вытащил деньги — не очень-то много.

— Не очень-то много, — сказал я Андре, протягивая ей пятнадцать тысяч лир: мы стояли перед распахнутой дверью, неоновый свет, проникавший с лестничной клетки, смешивался с теплым сиянием, исходящим от лампы в прихожей. В наших вестибюлях часто стоят растения с шипами, которые никогда не видят солнечного света, но при этом продолжают жить; их держат там по двум причинам: во-первых, чтобы облагородить саму лестничную клетку, а во-вторых — как символ особого упорства жизни, молчаливого героизма, коему нам надлежит учиться всякий раз, как мы выходим из дома. Такое впечатление, что их никто и не поливает.

— Очень мило с твоей стороны, — сказала Андре. — Я верну.

И она поцеловала меня в щеку. Для этого ей пришлось подойти ко мне чуть поближе, и ее сумка коснулась моих трусов: она висела как раз на этой высоте.

Потом Андре ушла. Мне казалось, что у меня что-то вроде жара.

Увидев Бобби, я сразу же все ему рассказал, немного приукрасив эпизод с ласками под пледом: получилось, будто моя девушка ласкала мой член всерьез, как при мастурбации. Тогда он заявил, что все было нарочно: они наверняка сговорились заранее, ведь это одна из обычных забав Андре, — невероятно, что моя подруга согласилась.

— Вот это девушка, — сказал он.

Я-то знал, что дело обстояло не совсем так, но это не мешало мне довольно долго ощущать себя человеком, чья подружка способна выдумывать такого рода забавы и воплощать их в жизнь. Так продолжалось некоторое время, потом все вернулось на круги своя. Однако какое-то время я вел себя с нею иначе — и она тоже вела себя со мной по-другому. А после мы испугались — и все стало по-прежнему.

Иной раз так бывает, когда к делу причастна Андре.

Мать Святоши почему-то вбила себе в голову, что ей нужно поговорить с нами, с друзьями своего сына, и она специально это организовала — все так устроила, чтобы побеседовать с нами в отсутствие Святоши. Бобби удалось улизнуть, а нам с Лукой — нет, и мы вдвоем остались с ней.

Это была тучная синьора, очень ухоженная: мы никогда не видели ее без макияжа или в туфлях, не подходящих к наряду. Даже дома она была одета безупречно — все идеально подобрано, хотя и по-домашнему просто. Она хотела поговорить с нами о Святоше. Начала она издалека, а потом поинтересовалась, что нам известно насчет его идеи о принятии сана: что ее сын хочет стать священником, когда вырастет, или даже раньше. Она спросила нас об этом весело, давая нам понять, что просто хочет побольше разузнать и мы не должны думать, будто ее вопрос таит в себе какой-то подвох. Я ответил, что ничего не знаю. Лука, по его словам, тоже не имел ни малейшего понятия об этом. Она немного помедлила. Потом заговорила иначе, тверже, и все стало на свои места: теперь она держалась как взрослый человек, беседующий с двумя мальчишками. И нам пришлось рассказать все, что нам было известно.

— Святоша ко всему относится ужасно серьезно.

Она кивнула.

— Иной раз его трудно понять, а он никогда ничего не объясняет — не любит объяснять, — сказал Лука.

— Вы когда-нибудь обсуждаете это между собой?

— Обсуждаем? Нет.

— Ну так что?

Она хотела знать. Его мать хотела услышать от нас, что все мы просто молимся — а Святоша отдается молитве страстно, опускается на колени с особым рвением: мы просто меняем позу, а он будто падает. Она желала найти ответ на вопрос, почему ее сын долгие часы проводит с бедными, больными и заключенными, превращаясь в одного из них, забывая о приличиях, теряя меру в своем милосердии. Она стремилась понять, почему он столько времени сидит за книгами, спрашивала нас: мол, а мы тоже опускаем голову, когда нас ругают, и неспособны взбунтоваться, резко ответить? Ей нужно было как следует разобраться в том, что значат все эти священники, письма, которые они ему пишут, телефонные звонки. Выяснить, смеются ли над ним товарищи, как смотрят на него девушки, уважают ли его и насколько велико расстояние, отделяющее его от мира. Эта женщина спрашивала нас, возможно ли в нашем возрасте всерьез намереваться посвятить жизнь Богу и его служителям.

— Ах, вот оно что, — ответили мы.

— Да. Как такое может прийти в голову?

Лука улыбнулся.

— Странный вопрос, — сказал он. — Ведь все вокруг будто нарочно толкает нас к этому безумию, как к свету. Разве удивительно, что слова взрослых глубоко запали ему в душу и ни один урок не прошел даром, с самого раннего детства? Вы должны радоваться его решению.

— А я не рада, — ответила мать Святоши. И добавила, что они старались прежде всего привить ему чувство меры, зная, что в нем их сын найдет противоядие от всего, чему его будут учить в дальнейшем.

— Но ведь в любви нет меры, — возразил Лука. Казалось, будто его устами говорит кто-то другой. — В любви и в боли, — добавил он.

Женщина взглянула на него. Потом на меня. Вероятно, она спрашивала себя: может, все отцы и матери слепы и не способны разгадать тайну своих детей — все эти взрослые, потерявшие бдительность: им кажется, что мы еще слишком юны. Потом она спросила, не приходило ли нам в голову стать священниками.

— Нет.

— Тогда почему?

— В смысле, почему Святоше пришло в голову, а нам нет?

— Почему мой сын этого захотел?

— Потому что он хочет спастись, — объяснил я, — вы знаете, от чего.

Я не хотел так говорить, но все же сказал: ведь эта женщина пригласила нас туда, чтобы услышать именно эту фразу, — и вот я ее произнес.

Мои слова не испугали его мать, она возразила:

— Есть ведь и другие пути к спасению.

— Может быть. Но этот — самый лучший.

— Ты так считаешь?

— Я это точно знаю, — ответил я. — Священники обретают спасение, обязательно: каждый миг жизни приближает их к спасению, потому что они вообще не живут, а значит, застрахованы от катастрофы.

— Какой катастрофы? — спросила мать Святоши. Она не желала заканчивать этот разговор.

— Той, которая нависла над Святошей, — сказал я.

Лука взглянул на меня. Ему было любопытно, остановлюсь ли я на этом.

— Пугающей беды, — добавил я, чтобы она наверняка поняла.

Женщина пристально смотрела на меня, пытаясь выяснить, что мне известно, насколько хорошо мы знаем ее сына. Или насколько хорошо его знает она. Темная сторона души Святоши проявляется в его поступках, она — в тех тайных подземельях, куда он прячется от солнечного света, его несчастье очевидно, и он ему не сопротивляется; любой, кто оказывается рядом, понимает, что это — катастрофа, и даже, быть может, догадывается, в чем именно она заключается.

— Вы знаете, куда он ходит, когда пропадает? — твердо спросила женщина.

Святоша иногда пропадает, это точно. На несколько дней и ночей. А потом возвращается. Мы это знаем. Мы знаем также кое-что еще, но это касается только нас, его мать тут ни при чем.

Мы отрицательно покачали головой. Потом оба состроили гримасы, чтобы подтвердить: нет, мы не знаем, куда он ходит.

Женщина все поняла. Тогда она заговорила по-другому.

— Вы можете ему помочь? — прошептала она. Это была скорее мольба, чем вопрос.

— Мы с ним общаемся, мы хорошо к нему относимся, мы будем с ним всегда, — сказал Лука. — Нам не страшно. Мы не боимся.

Тогда глаза женщины наполнились слезами, может, она вспомнила о том, какой искренней бывает дружба в нашем возрасте и какой невероятно крепкой.

Некоторое время все молчали. На этом разговор мог бы и завершиться.

Вероятно, ей подумалось, что раз мы не боимся, она тоже не должна.

— А эта история с демонами? Священники вбивают ему все это в голову.

Мы не предполагали, что она так далеко зайдет в своих расспросах, однако ей хватило на это смелости: ведь в сердце наших матерей, в его бездонной глубине, прячется несокрушимая отвага. Они хранят ее в тайне, она всю жизнь в них дремлет, а они ведут себя осторожно и благоразумно, но потом, в тот день, когда решается судьба, эта отвага проявляется в полной мере. И они проводят этот день у подножия креста.

— Демоны пытаются забрать его у меня, — произнесла она.

В каком-то смысле это было правдой. С нашей точки зрения, все эти речи про демонов на самом деле исходят от священников, однако что-то такое все же было и есть в Святоше с самого начала, и оно существовало еще до того, как священники дали этой стороне его души такое определение. Ни один из нас так тонко не чувствует зло, его гибельную, пугающую притягательность — мы боимся его, но нас к нему неотвратимо тянет; и точно так же ни один из нас не обладает свойственной Святоше склонностью к добру, готовностью к самопожертвованию, кротостью, — все это следствия испытанного им ужаса перед злом. Может, и не нужно тревожить этого демона, но ведь в нашем мире любая святость тесно переплетена с необъяснимой привычкой к злу, об этом говорится и в Евангелии — в главе об искушениях Христа; о том же самом свидетельствует и полная тайн жизнь мистиков. Поэтому святые отцы рассуждают о демонах без всякой осторожности, хотя следовало бы проявлять ее, когда речь идет о таком деле. Особенно если имеешь дело с чистыми детскими душами. Но священники ведут себя немилосердно. И неосторожно.

Святошу они буквально вывернули наизнанку своими россказнями.

Мы делаем все, что можем. Стараемся вести себя с ним непринужденно, следуем за ним повсюду, по дорогам добра и зла, — до того предела, до какого способны дойти. Мы поступаем так не только из дружеского сочувствия, но и из искреннего интереса: его искушенность и его манера поведения привлекают нас. Ученики, братья. Сияние его детской святости помогает нам многому научиться, и нам это на пользу. А когда появляются демоны, мы возводим глаза к небу и сражаемся с ними — если можем. Потом мы отпускаем Святошу и ждем, пока он вернется. И забываем о своем страхе, и совершенно нормально общаемся с ним потом, что бы там ни произошло накануне. Мы даже не особо об этом задумываемся, и не задумались бы, если б его мать не заговорила об этом. Вообще-то нам не стоило поддерживать этот разговор.

Мать Святоши рассказала нам о том, что иногда происходит у них дома, — это ужасно, — но мы уже не слушали ее. На сердце у нее было тяжело от перенесенных страданий, и она теперь стремилась от них освободиться, объясняя нам, что это значит: демоны пытаются забрать у нее сына. Она говорила не для нас. И мы снова стали внимать ей лишь тогда, когда в потоке ее речи вдруг всплыло имя Андре: вопрос матери Святоши повис в воздухе, бессмысленно звонкий, и наш слух напрягся.

— Почему мой сын одержим этой девушкой?

Но мы уже были где-то далеко.

Мать Святоши поняла.

Под конец она поставила на стол пирог, еще теплый, и начатую бутылку кока-колы. Она хотела поговорить с нами о каких-нибудь обыденных вещах, и у нее весьма изящно получилось сменить тему. Она вела себя с такой прямотой и простотой, что Луке захотелось рассказать ей о своей семье, но не ту главную правду, а всякие мелкие подробности нормальной, счастливой жизни. Может, он подумал, что ей все известно, и ему важно было убедить ее в том, что на самом деле у него все в порядке. Не знаю.

— Вы — молодцы, — вдруг сказала мама Святоши.

Разумеется, мы каждый день ходим в школу. Но это неприятная, постыдная сторона нашего существования, полная бессмысленных унижений. Она не имеет никакого отношения к тому, что мы понимаем под словом «жизнь».

Когда Андре сделала себе ту стрижку, ей стали подражать остальные. Коротко — надо лбом и возле ушей. Дальше — длинно, как у американских индейцев. Она сотворила все это сама, стоя перед зеркалом.

Следом за ней сделали такую стрижку все девушки в округе — сначала одна, потом все остальные. Три, четыре. И однажды моя подружка тоже.

С тех пор они даже двигаются иначе — более порывисто. Когда они вспоминают об этом своем поступке, в голосе их звучит уверенность и незнакомая гордость. Теперь всем стало очевидно то, что они скрывали уже давно: все они ждут, пока Андре покажет им пример. Они ни за что в этом не признаются, иногда они даже презирают ее. Но при этом находятся под ее влиянием — хоть и притворяются, будто это игра.

Вот и худоба тоже. Андре в какой-то момент решила, что быть худой — естественно и необходимо. Без обсуждений — просто так должно быть, и все. Едва ли какой-нибудь врач предупредил их об угрозе истощения, поэтому тела их тают на глазах, но никого это не беспокоит, ни у кого не вызывает тревоги — только удивление. Они едят тогда, когда никто их не видит. И тайком вызывают рвоту. Прежде они вели себя просто, а теперь их не понять, все усложнилось так, как мы и представить себе не могли, — в юности невозможно предвидеть подобное.

Они изменились, но это их не печалит, скорее делает сильнее. Мы замечаем, что теперь они как-то иначе несут свое тело — словно вдруг почувствовали его или получили в безраздельную собственность. Научившись управлять им, они с легкостью, почти беззаботно начинают освобождаться от него. И открывают для себя возможность иногда бросать его вовсе. Оставлять в чужих руках, чтобы потом вернуться и забрать.

Ясно, что все это исходит от Андре, при этом, надо сказать, она воздействует на них словно бы незаметно: они очень мало общаются между собой, никогда не собираются вместе — они ведь, по сути, не подруги, и никто из них не дружит с Андре. Это что-то вроде заразной болезни, которая распространяется тихо, на расстоянии. Это своего рода колдовство. Например, моя девушка иногда видится с Андре, потому что они вместе занимаются танцами, но в остальном она живет совершенно в ином мире, в иных широтах. Когда ей случается произносить имя Андре, она делает это с неким чувством превосходства, словно знает все ее уловки и жалеет ее.

И все же.

Мы с моей девушкой играем в одну секретную игру: тайком ведем переписку. Параллельно тому, что говорим и переживаем вместе, мы пишем друг другу, словно это не совсем мы, а наши двойники. Содержание наших с ней посланий мы никогда не обсуждаем. Однако именно в них мы говорим правду. Для осуществления этой затеи мы используем систему, которой очень гордимся, — ее изобрел я. Записки мы прячем в школьное окно, мимо которого никто не ходит. Запихиваем их между стеклом и алюминиевой рамой. Вероятность того, что кто-нибудь другой прочтет их, очень мала, но даже этого достаточно, чтобы придать нашей авантюре остроту. Текст мы пишем печатными буквами — так что можно заподозрить в авторстве кого угодно.

Вскоре после истории со стрижкой я получил записку, в которой говорилось следующее:

«Вчера вечером после танцев мы с Андре отправились к ней домой — там были еще другие люди. Я много выпила — прости, любовь моя. В какой-то момент я легла на постель. Скажи мне: ты хочешь, чтоб я продолжала?»

Я ответил, что хочу.

«Андре и один тип задрали на мне свитер. Они смеялись. Я лежала с закрытыми глазами, мне было хорошо; они трогали меня и целовали. Потом другие, незнакомые руки стали прикасаться к моей груди — но я не открывала глаз, мне было приятно. Потом я почувствовала, как кто-то запустил руку мне под юбку, между ног, — и тогда быстро поднялась: я не хотела продолжения. Тут же открыла глаза: на постели лежали другие люди. Я не хотела, чтоб меня трогали между ног. Я так тебя люблю, любовь моя. Прости меня, любовь моя».

После мы никогда об этом не говорили. Сказанное во второй раз стирает то, что говорилось в первый, — и игру можно навсегда испортить. Но эта история не выходила у меня из головы, и однажды вечером я произнес фразу, которая уже давно зрела во мне:

— Андре пыталась покончить с собой, ты знаешь?

Она знала.

— И она будет продолжать убивать себя до тех пор, пока ей это не удастся, — сказал я.

Мне хотелось поговорить о еде, о теле, о сексе.

Но моя подруга ответила:

— У людей столько способов убить себя — время от времени я задаю себе вопрос: может, и мы тоже это делаем, сами того не осознавая. Она, по крайней мере, осознает.

— Мы не умираем, — возразил я.

— Я не уверена. Вот Лука, например, умирает.

— Неправда.

— И Святоша, он тоже.

— Ты о чем?

— Не знаю. Прости.

Она сама не понимала, что говорит: то была всего лишь невольная догадка, озарение. Мы живем от одной вспышки до другой, а остальное — мрак. Прозрачный мрак, полный света, черного света.

В Евангелии есть один эпизод, который нам очень нравится, как и название упомянутой там местности — Эммаус. Через несколько дней после смерти Христа два человека шли по дороге, ведущей в городок Эммаус, обсуждая случившееся на Голгофе и странные слухи об открывшейся гробнице и опустевшей могиле. К ним подошел третий и спросил, о чем они говорят. Тогда двое ответили ему:

— Как, ты не знаешь, что случилось в Иерусалиме?

— А что там случилось? — поинтересовался он, и они ему обо всем поведали. О смерти Христа и обо всем прочем. А он слушал.

Потом он собрался уходить, но те двое ему сказали:

— Уже поздно, скоро ночь, оставайся с нами. Можем поужинать вместе и продолжить беседу.

И он остался с ними.

А во время ужина этот человек стал раздавать хлеб — спокойно и естественно. И они поняли, что перед ними Мессия. А он исчез.

И те двое удивились:

— Как это мы сразу не поняли? Мы встретили Мессию, но за все время, пока он был с нами, мы не догадались, что это он.

Нам нравится простота этой истории, такой незатейливой. Все как будто реально, без прикрас. Герои совершают только естественные, необходимые поступки, так что под конец исчезновение Христа кажется чем-то само собой разумеющимся, почти обычным. Нам нравится эта простота, но одной ее было бы недостаточно для того, чтобы мы полюбили эту историю, а нам она так нравится — и тому есть еще одна причина, а заключается она в следующем: на протяжении всего времени никто ни о чем не подозревает. Сначала кажется, будто сам Христос ничего не знает о себе, о своей смерти. Потом они не ведают о нем, о его воскресении. И под конец они спрашивают: как это мы не сообразили?

Нам знаком этот вопрос.

Как это мы могли так долго не понимать происходящего, принимать как должное любое явление и садиться за один стол с любым человеком, попавшимся нам на пути? Мы питаем наши маленькие сердца великими иллюзиями, а после идем, словно ученики, в Эммаус, слепые, рядом с друзьями и любимыми, нами не узнанными, — веря в Бога, который сам о себе уже ничего не ведает. Поэтому мы знаем начало вещей и их конец, но всякий раз проходим мимо их сути. Мы сами — заря и эпилог, мы всегда обо всем догадываемся слишком поздно.

Быть может, однажды случится некое событие, которое заставит нас понять. А пока все мы просто живем. Я объяснил это своей девушке:

— Хочу, чтобы ты знала: Андре умирает, а мы живем — вот и все, и больше тут пока нечего понимать.

А еще все мы обладаем цельностью и некой духовной силой, довольно странной в нашем возрасте. Мы усваиваем ее вместе с верой, которая, будучи явлением исчезающим, тверда как камень, как настоящий алмаз. Мы идем по жизни, неся в душе уверенность, в которой растворяется наша робость и которая порой помогает нам преступить грань смешного. Часто окружающие оказываются беззащитны против нас: ведь мы двигаемся вперед без стыда и сомнения, и им ничего другого не остается, как только принять нас, не понимая, ибо их обезоруживает наше простосердечие.

Бывает, мы творим безумства.

Однажды мы отправились к матери Андре.

У Святоши уже довольно давно вертелся в голове этот замысел. Он появился еще в тот день, когда мы стали свидетелями минета в машине, и потом укрепился в связи с рядом событий. Думаю, он хотел каким-то образом спасти Андре. А единственный известный ему способ заключался в том, чтобы уговорить ее побеседовать со священником.

Это была нелепая мысль, но потом произошла история со стрижками, и пришла та записка от моей девушки, и началась всеобщая мода на худобу. Как я ни старался, у меня не получалось спокойно к этому относиться, а ведь наш образ мыслей велит любое происшествие принимать всерьез, так, как будто речь идет о спасении или погибели, — рассматривать все крупным планом. Нам даже в голову не приходит, что все может быть гораздо проще, что обычные раны можно лечить естественными средствами — например, разозлиться, наделать каких-нибудь гадостей. Краткие пути нам неведомы.

Поэтому в какой-то момент мне показалось, что пойти к матери Андре — вполне разумное решение. У нас детские представления обо всем: если ребенок плохо себя ведет, значит, нужно пожаловаться на него его матери.

В общем, я дал знать Святоше, что согласен. И мы пошли. Нам не дано почувствовать комичность ситуации. Избранные никогда этого не умели.

Мать Андре — женщина потрясающая, но ее красота нам неприятна, она нам не по душе. Она сидела на огромном диване, в их богатом доме.

Мы и раньше видели ее издалека, ослепительную, во всем блеске элегантности, в больших солнцезащитных очках. Она носила сумочки из дорогих бутиков, повесив их на согнутую в локте руку, как француженки в кино: они поднимают кисть вверх и замирают так, раскрыв ладонь и будто ожидая, что кто-то положит туда какой-нибудь хрупкий предмет или, может, фрукт.

Она смотрела на нас с дивана; до сих пор не могу забыть, как уважительно она сначала с нами обращалась, несмотря на то что знала, кто мы, и все, должно быть, казалось ей каким-то нереальным. Однако, как я уже говорил, жизнь уже давно сломала ее, и вероятно, она уже не боялась, что вторжение абсурда нарушит геометрию здравого смысла. Глаза у нее были несколько навыкате — возможно, из-за лекарств, — словно она делала усилие, чтобы они не закрывались. Мы пришли к ней, чтобы сообщить, что ее дочь — пропащая.

Однако у Святоши красивый голос, как у проповедника. Поэтому, сколь бы безумным ни было содержание его речи, он произнес ее так, что она прозвучала четко, ничуть не смешно и, пожалуй, даже весьма достойно. А чистосердечие его потрясало.

Женщина слушала. Она брала одну за другой сигареты с золотистым фильтром, докуривая их лишь до середины. Трудно было понять, о чем она думает, потому что на ее лице не проявлялось ничего, кроме старания не закрывать глаза. Время от времени она клала ногу на ногу — так изящно, словно это не ноги, а драгоценное украшение.

Святоше удалось высказать ей все, не называя имен, даже имя Андре он ни разу не произнес: все время говорил «ваша дочь». В таком ключе он изложил ей все, что мы знали, и спросил, действительно ли она хочет такой жизни для своей дочери — чтобы та погрязла в грехе, несмотря на свои таланты и достойные восхищения качества, — лишь потому, что ей никто не сумел вовремя указать тернистый путь невинности. Ибо, в таком случае, мы не в силах этого понять и именно с этой целью явились к ней: рассказать обо всем.

Мы, двое мальчишек, покончив с домашним заданием, сели в автобус и приехали в этот красивый дом с намерением объяснить взрослому человеку, что его образ жизни и родительское поведение ведет к гибели девушку, которую мы едва знаем и которая пропадет, увлекая за собой слабые души, встреченные ею на пути.

Ей следовало прогнать нас. Нам бы было приятно. Мы стали бы мучениками.

Вместо этого она задала нам вопрос:

— Что, по-вашему, я должна делать?

Меня это потрясло. А Святошу — нет: он был занят своими мыслями.

— Велите ей пойти в церковь, — ответил он. И добавил: — Она должна исповедаться.

Он был так пугающе убежден в своей правоте, что я тоже не сомневался: в тот момент он нашел самые правильные слова.

Безумие святых.

Потом он рассказал ей о нас, без малейшего высокомерия, убежденный в том, что, причиняя ей боль, действует во благо. Он хотел, чтоб она знала, почему мы верим и во что. Он хотел поведать ей о том, что нам известен иной способ существовать в этом мире, и мы верим: именно он ведет прямо к истине, он и есть сама жизнь. Святоша заявил, что у человека, лишенного бездонных небес, остается только земля, а этого мало. Он сказал: каждый человек в душе надеется обрести более высокий и благородный смысл существования, и нас учили, что эта надежда, озаренная светом откровения, превращается в уверенность и становится повседневной целью в сумерках жизни.

— Мы работаем, чтобы на земле установилось Царство Божье, — произнес он, — и это не тайная миссия, а кропотливый труд ради обретения Земли обетованной, бескомпромиссное служение нашей мечте, вечное удовлетворение всех наших желаний. Поэтому никакое чудо не должно пропасть напрасно: ведь оно — камень для строительства Царства Божьего, понимаете?

Он имел в виду, что Андре — это чудо.

— Краеугольный камень, — добавил он.

После чего Святоша умолк.

Женщина слушала его, не меняя позы и выражения лица, лишь иногда быстро взглядывая на меня, но только из вежливости, а не потому, что ждала, когда я выскажу свое мнение. Если речь Святоши и вызвала у нее какие-то мысли, ей хорошо удавалось их скрывать. Казалось, ее нисколько не волнует тот факт, что ее открыто унижают, и не кто-нибудь, а какой-то мальчишка: она позволила ему подробно изложить его соображения касательно их ничтожества — ее самой и ее дочери. И не выказала ни возмущения, ни досады. Когда она заговорила, в голосе ее звучала лишь вежливость — и больше ничего.

— Ты сказал, что она должна пойти на исповедь, — произнесла она.

Она как будто остановилась на том фрагменте его речи. Видимо, этот тезис вызывал ее любопытство.

— Да, — ответил Святоша.

— А зачем ей это?

— Чтобы примириться с собственной душой. И с Богом.

— Люди для этого ходят на исповедь?

— Чтобы смыть с себя грехи и обрести мир.

Она кивнула, словно в знак того, что ей это понятно.

Потом встала.

Вероятно, существовал какой-то способ прекратить этот разговор: проще всего было поблагодарить нас, закрыть за нами дверь и обо всем забыть. И посмеяться. Но у этой женщины имелось в запасе много времени, и, видимо, много времени прошло с тех пор, как она перестала проявлять снисходительность. Поэтому она молча постояла, словно собираясь распрощаться с нами, но потом снова села, приняв ту же позу, что и раньше, однако взгляд ее изменился: в нем сквозила твердость, которую она прежде скрывала; она сказала, что помнит, как в последний раз исповедовалась. Церковь была очень красивая, из светлого камня, ее симметрия и прекрасные пропорции действовали умиротворяюще. У нее само собой возникло желание найти исповедника, хоть она и не имела привычки к исполнению этого таинства и не верила в него, как и во все прочие. Но ей показалось, что так будет правильно — это станет естественным продолжением необычайной простоты этого тихого храма.

— Я увидела перед собой монаха, — промолвила она.

Белое одеяние, широкие рукава, тонкие запястья, бледные руки. Исповедальни там не было: монах сидел, она села напротив него, ей стало неловко за свое слишком короткое платье, но при первых же словах монаха она забыла об этом. Он спросил ее, что тяготит ее душу. Она ответила не задумываясь: призналась, что не испытывает благодарности к жизни, а это — величайший грех.

— Я была спокойна, — сказала она, — но голос мой словно не желал знать о моем спокойствии, он будто жил своей жизнью, будто видел пропасть, которой я сама не видела, — а потому мой голос дрожал. Я заявила монаху, что это — самый первый грех и самый последний. В моей жизни все — чудо, но я не умею быть благодарной и стыжусь своего счастья. «А если даже это и не счастье, — пояснила я ему, — то уж, во всяком случае, радость или удача: мало кого судьба одаривает так щедро, как меня; однако мне не удается обрести душевный покой».

Монах ничего не ответил, потом спросил, молится ли она. Он был моложе ее: гладко выбритый череп, легкий иностранный акцент.

— «Нет, я не молюсь, — призналась я. — И не хожу в церковь. Я хочу рассказать вам о своей жизни». И я рассказала, так, кое-что. «Но не в этом я раскаиваюсь, — пояснила я. — Я хочу покаяться в том, что чувствую себя несчастной». Это было нелепо, но я плакала. Тогда монах наклонился ко мне и сказал, что я не должна бояться. Серьезно, не поучая — ничего такого. Но у него был особенный голос. Он сказал, что я не должна бояться, и потом много чего еще говорил — но я не помню: я помню только голос. И его жест в конце нашей беседы. Он поднес обе руки к моему лицу, потом дотронулся до моего лба и осенил меня крестным знамением. Едва ощутимо.

На протяжении всего этого повествования мать Андре сидела уставившись в пол. Подыскивала слова. А потом захотела увидеть наши лица — когда будет рассказывать остальную часть истории.

— На следующий день я к нему вернулась. Никакой исповеди, только долгая прогулка. Я приходила туда снова и снова. Уже не могла без него обойтись. Потом он сам стал просить меня приходить. Все развивалось очень медленно. Но с каждым разом что-то менялось. Впервые мы поцеловались, потому что я этого пожелала. Потом он всегда сам целовал меня. Я могла остановиться в любой момент, я не слишком сильно его любила и могла остановиться. Но я осталась с ним до конца, потому что это было так необычно — наблюдать его грехопадение. Мне хотелось узнать, до какого предела способны дойти в любви служители Бога. И я его не спасла. Я так и не нашла веской причины, чтобы спасти его от меня. Восемь лет назад он покончил с собой. Он оставил мне записку. Помню только, что в ней он говорил о том, как тяжко нести крест, но в непонятных выражениях.

Она взглянула на нас. Видно было, что она еще что-то хочет сказать — и именно нам.

— Андре — его дочь, — произнесла она. — И ей об этом известно.

Она сделала маленькую коварную паузу.

— Полагаю, и Богу тоже об этом известно. Ведь он не поскупился на наказание.

Меня поразил не ее взгляд, а взгляд Святоши, хорошо знакомый мне и как раз имевший отношение к демонам. В такие мгновения кажется, будто он ослеп: он все видит, но иначе, поскольку смотрит как бы изнутри. Нужно было уходить. Я встал, объяснив, что мы спешим, — в таких случаях я хорошо умею подбирать слова, и вообще я будто специально сюда пришел, чтобы вовремя уйти и увести Святошу. Мать Андре вела себя безупречно, она даже поблагодарила нас, без тени иронии. На прощание она пожала нам руки. Прежде чем уйти, я успел заметить у стены в прихожей предмет, которому ни при каких обстоятельствах не полагалось там находиться, однако, вне всяких сомнений, это была бас-гитара Бобби. Он в нашей группе играет на бас-гитаре, черной, блестящей, на которой красуется переводная картинка, изображающая Ганди. И теперь этот инструмент стоял там, в доме Андре.

— Можете приходить в любое время, — проговорила мать Андре.

— Какого черта делает твоя бас-гитара в доме Андре?

Мы даже не дотерпели до утра, чтобы отправиться к нему и задать этот вопрос. В тот вечер в приходской церкви как раз состоялось собрание служителей, и мы все пошли на него, только Лука отсутствовал: как обычно, неприятности дома.

Бобби покраснел — он не ожидал этого вопроса. Ответил, что играет вместе с Андре.

— Играешь? Что именно?

— Партию бас-гитары, — сказал он.

Он опять попытался все обратить в шутку. Так уж он устроен.

— Не говори ерунды. Что за музыку ты с ней играешь?

— Ничего особенного; так, для спектакля.

— Ты играешь с нами, Бобби.

— Ну и что?

— А то — если ты вдруг станешь играть с кем-то еще, ты должен сообщать нам об этом.

— Я собирался вам сказать.

— Когда?

Стало ясно, что он обиделся.

— Какого черта вы от меня хотите? Как будто я вам муж, а вы мне — жена.

Он шагнул вперед:

— Лучше расскажите, что вы-то там делали, зачем наведывались к ней домой?

Он был прав. Я объяснил ему. Сказал, что мы со Святошей ходили побеседовать с матерью Андре. Сообщить ей правду о ее дочери, чтобы та что-нибудь предприняла: ведь Андре губит себя и своих подруг.

— Вы ходили к матери Андре, чтобы поговорить с ней об этом?

Я добавил, что Святоша рассказал ей о нас, о Церкви и о том, что мы обо всем этом думаем. Он посоветовал ей отправить Андре на исповедь, поговорить со священником.

— Андре? На исповедь?

— Да.

— Да вы с ума сошли, у вас с головой не в порядке.

— Мы правильно поступили, — возразил я.

— Правильно? Да разве ты можешь понять Андре? А эта женщина — мать Андре, она лучше знает, что ей делать.

— Не факт.

— Она взрослая, а ты — всего лишь мальчишка.

— Ну и что?

— Мальчишка. Кем ты себя возомнил, чтобы поучать ее?

— Господь говорит нашими устами, — промолвил Святоша.

Бобби обернулся и посмотрел на него. Но не заметил его особенного, «слепого», взгляда. Он слишком разозлился.

— Ты пока еще не священник, Святоша, ты — просто мальчишка; вот когда станешь священником, тогда приходи и, так и быть, читай нам проповеди.

Тут Святоша с дьявольским проворством набросился на него. Они покатились по земле, осыпая друг друга тумаками. Все случилось так быстро, что мне оставалось лишь стоять и смотреть. Они почему-то дрались молча, сосредоточенно, били друг друга по лицу. Душили. Потом Святоша сильно ударился головой о землю и обмяк на руках у Бобби. У обоих текла кровь.

Пришлось нам отправиться в больницу скорой помощи. Медики спросили нас, что произошло.

— Подрались, — ответил Бобби. — Из-за девчонок.

Врач кивнул, ему было все равно. Их обоих отправили за стеклянную дверь: Святошу отнесли на носилках, Бобби сам дошел.

Я сидел в коридоре один и ждал, под рекламным плакатом «Ависа» — автобуса, в котором сдают кровь. Я ходил туда, когда был маленьким, — вместе с отцом. Автобусы эти стояли на площади. Мой отец снял пиджак и закатал рукав рубашки. Он, конечно, выглядел в моих глазах героем. По окончании процедуры ему дали стакан вина, он и мне позволил пригубить. Мне всего восемнадцать, а счастье уже имеет вкус воспоминаний.

В коридор вышел Бобби с двумя пластырями на лице и подвязанной рукой — ничего серьезного. Сел рядом. Вечерело. Не было необходимости выражать дружеские чувства, но я все-таки похлопал его по плечу, чтоб он знал наверняка. Он улыбнулся.

— Что ты играешь с Андре? — спросил я.

— Она танцует, я играю. Она сама меня попросила. Это для спектакля. Она хочет сделать спектакль из этой музыки.

— Что это за музыка?

— Я не знаю. Она нисколько не похожа на то, что мы играем в церкви. В ней нет никакого содержания.

— То есть?

— То есть нет содержания, она ничего не значит: там нет сюжета, нет идеи — ничего. Просто Андре танцует, а я играю — и все.

Он задумался. Я старался все это себе представить.

— Поэтому нельзя сказать, что то, что мы делаем, — хорошо. Мы просто делаем — и все. «Хорошо» тут ни при чем.

Зато, по его словам, у них получалось красиво.

Объясняя, он с трудом подбирал слова, а я с трудом понимал его: ведь мы католики, мы не привыкли делать разницы между эстетической ценностью и нравственной. Это как с сексом. Нас учили, что люди занимаются любовью для общения и чтобы делить друг с другом радость. И музыка существует для того же. Не ради наслаждения, ведь оно — всего лишь отзвук, отблеск. Красота — всего лишь случайность, необходимая разве что в минимальных дозах.

Бобби сказал, что ему стыдно играть дома у Андре; когда он там, у него возникает ощущение, будто он голый. И это заставляет его задуматься.

— Помнишь, мы говорили о том, что существует наша музыка?

— Да.

— Что мы должны играть нашу музыку?

— Да.

— Так вот, у нас с ней нет никакой цели: я просто играю, Андре просто танцует, у нас нет никакой веской причины это делать, кроме собственного желания, нам просто нравится этим заниматься. Мы и есть причина. И в результате мир не становится лучше, мы никого ни в чем не убеждаем, ничего никому не объясняем; в результате — мы те же, что и в начале, только настоящие. А в конце, словно след, остается что-то настоящее.

Настоящее — вот что важно во всей этой истории.

— Может быть, это и значит — играть свою музыку, — сказал он.

Я перестал следить за ходом его рассуждений.

— Все то, что ты тут рассказываешь, по-моему, сплошное занудство, — заметил я.

— Так и есть, — согласился он. — Но для Андре это не имеет значения; более того, ей как будто не по душе сильные чувства. Она сама выбрала бас-гитару — именно потому, что в ней — минимум жизни. И танец ее такой же. Всякий раз, как доходит до эмоций, она останавливается. Всегда останавливается на шаг раньше.

Я внимательно смотрел на него.

— Время от времени, — продолжал он, — мне удается сыграть то, что кажется мне прекрасным, сильным, — и тогда она оборачивается, не переставая танцевать, словно слышит фальшивую ноту. Такая красота ее не волнует. Она не этого ищет.

Я улыбнулся.

— Ты с ней спал? — спросил я.

Бобби засмеялся.

— Дурак, — сказал он.

— Давай признавайся: ты с ней спал.

— Послушай, ты совсем ни хрена не понимаешь, да?

— Значит, спал.

Он встал. Прошелся по коридору. Мы были одни. Он продолжал шагать туда-сюда до тех пор, пока не решил, что с этой темой покончено.

— Что Лука? — поинтересовался он.

— Я звонил ему. Может, он придет: у него проблемы дома.

— Ему нужно уходить оттуда.

— Ему восемнадцать лет, а в восемнадцать лет из дома не уходят.

— Кто сказал?

— Давай не будем….

— Они его там поджаривают на медленном огне. Он в больницу к теням ходит?

Мы называем их тенями, пациентов той больницы.

— Да. Это ты туда перестал ходить.

Он сел:

— На следующей неделе приду.

— То же самое ты говорил на прошлой неделе.

Он кивнул:

— Не знаю, мне больше не хочется.

— Никому не хочется, но ведь они нас ждут. Или что, дать им утонуть в собственной моче?

Он задумался. Потом произнес:

— А почему бы нет?

— Иди ты к черту.

Мы засмеялись.

Потом приехали родители Святоши. Они не задавали много вопросов: только поинтересовались, как чувствует себя Бобби и когда Святоша выйдет из больницы. Они уже перестали делать попытки понять своего сына, просто всякий раз дожидались последствий его поведения, а потом старались снова привести все в порядок. Вот и сейчас они приехали, чтобы уладить ситуацию: похоже, они намеревались сделать это очень деликатно, никого не побеспокоив. Отец Святоши принес с собой кое-что почитать.

Бобби выразил им свои сожаления: дескать, он не хотел зла их сыну.

— Конечно, — ответила мама Святоши и улыбнулась.

Отец оторвал глаза от книги и любезным тоном произнес фразу, которую часто говорят наши родители:

— Этого нам только не хватало.

Однако выяснилось, что у Святоши не все гладко. Его хотели оставить в больнице для наблюдения: когда речь идет о голове, ничего нельзя знать наверняка. Нас отвели к нему; казалось, его родителей больше всего заботит белье — часто ли его меняют. Мы слепо верим в то, что спасение мира — в мелочах.

Святоша знаком подозвал Бобби, тот подошел поближе. Они о чем-то поговорили. Потом, как обычно, махнули друг другу рукой на прощанье.

Я остался с Бобби подписывать бумаги для больницы, получать рецепты и рекомендации — родители Святоши уже уехали. Выйдя на улицу, мы увидели Луку.

— Почему ты не зашел?

— Ненавижу больницы.

Мы шли на трамвай, плотно закутавшись в пальто, дыша туманом. Было поздно, в темноте таилось одиночество. До самой остановки мы молчали. Трамвайная остановка ночью, в холод и туман — идеальное место. Слова только самые необходимые, ни единого жеста. Взгляд — лишь по делу. Мы общались, словно суровые мужи древности. Лука хотел знать, что произошло, мы ему объяснили. Я рассказал о визите к матери Андре. В кратком изложении эта история представлялась еще более нелепой.

— Вы сумасшедшие, — сказал Лука.

— Они ходили проповедь ей читать, — промолвил Бобби.

— А она? — спросил Лука.

Я рассказал про монаха. Примерно в тех словах, в каких нам это преподнесли. И про то, что Андре — его дочь.

Лука сначала засмеялся, потом задумался.

— Это неправда, — произнес он наконец. — Она над вами поиздевалась, — заключил он.

Я стал вспоминать рассказ женщины, ища какую-нибудь деталь, которая бы все объяснила. Но у меня ничего не выходило: я как будто бился в стекло. Гипотеза о том, что в генеалогическом древе противника фигурирует священник, продолжала оставаться актуальной, и это был удар ниже пояса. Раньше все обстояло проще: мы по эту сторону, они по ту, каждый при своем. По этой схеме мы играть умели. А теперь оказалось, что мы имеем дело с совсем иной геометрией — их безумной геометрией.

— Вы придете на представление? — спросил Бобби. Он имел в виду ту композицию, что они готовили вместе с Андре.

Лука попросил объяснить, потом заявил, что скорее убьет себя, чем явится туда.

— А ты? — произнес Бобби, обращаясь ко мне.

— Да, приду, оставь мне три билета.

— Три?

— Два моих друга хотели бы посмотреть представление.

— Те же два урода, что обычно?

— Да, они.

— Хорошо, будут тебе три билета.

— Спасибо.

— Трамвай идет, — сказал Лука.

Несмотря на драку, Бобби и Святоша потом отправились вместе в горы. Мы так часто поступаем. Когда что-то рушится, нам нужен тяжкий труд и одиночество. В жизни нас окружает эта духовная роскошь: для спасения души мы выбираем такое лечение, которое в обычной жизни воспринимается как наказание и мука.

Нам больше всего нравится труд и одиночество на лоне природы. Очевидно, что лучшее место для этого — горы. Связь между трудом и подъемом по склону там самая непосредственная, стремление всего и вся ввысь — неодолимое. Когда приближаешься к вершине, тишина становится божественной, благоговейной, чистота вокруг — как выполненное обещание: вода, воздух, земля и нет насекомых. В общем, если веришь в Бога, в горах проще всего поддерживать в себе эту веру. Кроме того, холод заставляет скрывать тело под плотной одеждой, усталость не прибавляет привлекательности, а посему в наших ежедневных стараниях отречься от собственного тела мы достигаем успеха, и после долгих часов ходьбы от нас остаются лишь шаги да мысли — та необходимая малость, которая, как нам внушали, требуется для того, чтобы быть самим собой.

Они уходили в горы, и там им никто не был нужен. Канадская палатка, немного съестных припасов — они даже книг и музыки с собой не брали. Когда учишься обходиться без всего, это помогает в жизни: нищета — кратчайший путь к истине. Они отправились в горы, потому что хотели разбить образовавшийся между ними комок вражды. Собирались вернуться через два дня.

Я знал, куда они направляются. К каменистой тропинке, туда, откуда начинался подъем к вершине. Карабкаться по этой тропинке — своего рода наказание; в выборе места явно поучаствовал Святоша: это в его духе. Он хотел покаяния. И вероятно, света — света на этой крутой тропе, истинного света мира. А еще он хотел испытать то странное, знакомое нам чувство, что охватывало нас там, наверху, — словно частичка нежности оставалась с нами, когда все вокруг превращалось в твердь. Мы сбегали из обычной жизни в колдовской мир.

Я смотрел, как они уходят, и немного им завидовал. Мы достаточно хорошо друг друга знаем, чтобы обращать внимание на мелочи. Бобби, собираясь в дорогу, часто вел себя странно: на сей раз он надел явно неподходящую обувь, словно не собирался в дальний путь. Я спросил его, уверен ли он в том, что хочет совершить это путешествие. Он пожал плечами. Как будто ему, в сущности, все равно.

В первую ночь они разбили лагерь у начала тропинки. Поставили палатку, когда уже стемнело, и тут рюкзак Святоши, который он прислонил к камню, покатился вниз. Рюкзак оказался плохо застегнут, и оттуда посыпалась всякая всячина, необходимая в походе. А еще при свете газового фонаря блеснул какой-то металлический предмет — Бобби не сразу сообразил, что это такое. Святоша отправился складывать вещи обратно в рюкзак, потом вернулся в палатку.

— Зачем тебе пистолет? — спросил его Бобби с улыбкой.

— Да так, низа чем, — промолвил Святоша.

Это происшествие сыграло свою роль, но, вероятно, еще больше на них повлиял ночной разговор. Утром они двинулись вверх по тропинке, молча, словно чужие. Святоша, когда поднимается, обычно непоколебим, и в тот раз он тоже шел вперед упорно, не обронив ни слова. Бобби отстал, тем более что неудобные ботинки мешали ему идти. Подул восточный ветер, потом полил дождь. Холод стоял собачий. Святоша шагал ровно, время от времени делая короткие остановки, — и не оборачивался. В какой-то момент Бобби что-то крикнул ему снизу. Святоша взглянул на него. Бобби заорал, что ему все надоело и он намерен вернуться. Святоша покачал головой и зна́ком попросил его прекратить валять дурака и продолжить путь. Но Бобби об этом и слышать не хотел, он громко кричал и едва не плакал. Тогда Святоша спустился на несколько метров — медленно, внимательно глядя себе под ноги. Подобрался поближе к Бобби и раздраженно спросил, какого черта тот вытворяет.

— Да так, — ответил Бобби, — просто я возвращаюсь.

Святоша подошел еще ближе, но их по-прежнему разделяло расстояние в несколько метров.

— Ты не можешь так поступить.

— Конечно, могу. Более того, тебе бы лучше последовать моему примеру: пошли отсюда, отвратительная получилась прогулка.

Однако для Святоши это была вовсе не прогулка, для нас это не прогулки, ведь мы в них верим, и нет ничего хуже, чем называть их прогулками: ведь это наши ритуалы. Поэтому Святоша почувствовал: случилось что-то непоправимое, и он не ошибался. Он сказал Бобби, что огорчен его поведением.

— На себя посмотри, чертов фанатик, — ответил Бобби.

Они не кричали, но говорили громко из-за ветра. Некоторое время оба не двигались, замерев в растерянности. Потом Святоша повернулся спиной к Бобби и, ни слова не говоря, снова стал карабкаться в гору. Бобби позволил ему уйти, а после стал кричать вслед, что он сумасшедший, дескать, он себя считает святым, но таковым не является: всем отлично известно про его шлюх! Святоша продолжал подниматься по склону горы, он как будто не слушал слов Бобби, но в какой-то миг все же остановился. Снял рюкзак, поставил его на землю, открыл, нагнулся, доставая что-то, а после снова выпрямился. В правой руке его был пистолет.

— Бобби! — крикнул он. Они стояли далеко друг от друга, а еще ветер шумел, так что приходилось кричать. — Лови! — И бросил ему пистолет.

Но Бобби не стал ловить, он боялся пистолетов, и металлический предмет упал среди камней. Отскочил от камня и завалился в какую-то щель. Обернувшись к Святоше, Бобби увидел лишь его спину: тот медленно полз дальше в гору. Сначала Бобби не понял, но после сообразил: этот парень не хочет оставаться один на один со своим пистолетом, в полном одиночестве.

И его вдруг охватила огромная нежность к Святоше, фигура которого все удалялась. Однако Бобби не передумал и вслед за другом не пошел — и понял, что так будет всегда.

Он подобрал пистолет. Ему было противно, но он все же положил оружие в свой рюкзак, чтобы унести его подальше от одиночества, ожидавшего Святошу. После чего пустился в обратный путь.

Эту историю мне рассказал Бобби, со всеми подробностями. Он сделал это, чтобы объяснить мне: вероятно, они со Святошей отдалились друг от друга еще раньше, но развивалось это медленно, как геологический процесс, и только тогда, на каменистой тропинке, он понял, что все кончено. Он имел в виду явление, хорошо нам известное, для обозначения которого мы пользуемся не самым подходящим выражением — «потерять веру». Это наш вечный кошмар. Мы знаем, что в любой момент нашей жизни с нами может случиться нечто сродни концу света — мы можем потерять веру.

Как следует из наставлений священников, это явление можно понять только исходя из опыта первых апостолов. Их было мало, тех, кто был ближе всего к Христу; на следующий день после распятия, когда их Учителя сняли с креста, они собрались все вместе, охваченные смятением. Не следует забывать, что души их переполняла обычная человеческая боль от потери дорогого им человека, но ничего более. Никто из них в тот момент не сознавал, что умерший был им не просто другом, пророком, учителем, но Богом. Этого они не поняли. Разумеется, их пониманию подобное было недоступно, они даже представить себе не могли, что этот человек — на самом деле Бог. Так вот, они собрались все вместе в тот день, после казни, попросту для того, чтобы почтить память дорогого им человека, незаменимого, ушедшего от них навсегда. Но с неба на них снизошел Святой Дух. И тут завеса пала, и они поняли. Этого Бога, с которым они долгие годы шли бок о бок, — теперь они его узнали; надо полагать, в тот миг им припомнились мельчайшие детали их жизни, и это стало озарением, и души их открылись навстречу Богу, навсегда. В Новом Завете это явление передано посредством замечательной метафоры глоссолалии: они вдруг обрели способность говорить на всех языках мира — это явление было широко известно, оно ассоциировалось с фигурами провидцев, пророков. То был знак магического познания.

Так вот, священники учат нас, что вера — дар, который дается нам свыше, он из области таинственного, мистического. Поэтому он хрупок, как видение, и, как видение, неприкосновенен. Вера — сверхъестественное явление.

Однако мы знаем, что это не так.

Мы следуем церковной доктрине, но нам известна и другая история, корнями уходящая в смиренную землю, породившую нас. В определенном смысле наши несчастные семьи незаметно привили нам необоримый инстинкт, следуя которому мы считаем жизнь грандиозным опытом. Чем скромнее выглядели те обычаи, что они передали нам, тем глубже с каждым днем становился их зов, доносящийся из недр земли, — не знающее границ стремление, почти абсурдное ожидание смысла. Мы с детства видели свое назначение в том, чтобы вернуть этому миру его величие. Мы считаем его справедливым, благородным, неизменно стремящимся к совершенству, находящимся в постоянном творческом движении. Это превращает нас в бунтарей, отщепенцев. Иное существование кажется нам по меньшей мере унизительным, убогим, оно не соответствует нашим ожиданиям. В жизни неверующих мы видим рутину и обреченность, во всех их поступках — пародию на то человечество, о каком мы мечтаем. Любая несправедливость, а заодно и всякое страдание, коварство, низость духа, зло, оскорбляет нас в наших ожиданиях. Так же как и любое событие, в коем мы не видим смысла, любой человек, лишенный надежды или благородства. Любой подлый поступок. Любое напрасно потраченное мгновение.

Так что даже больше, чем в Бога, мы верим в человека — изначально только это является для нас верой.

Я уже говорил, вера растет в нас в форме протеста: мы против, мы — отщепенцы, мы — безумцы. У нас вызывает отвращение то, что нравится другим, а то, что другие презирают, нам дорого. Излишне говорить, что это побуждает нас к действию. Мы растем с мыслью, что мы — герои, но особого рода, не соответствующие классическому образу героя: ведь мы не любим оружие, насилие, животный азарт битвы. Мы герои женственные, мы намерены бороться голыми руками, сильные своим детским простосердечием, неуязвимые в нашей возмутительной скромности. Мы скользим меж зубчатых колес этого мира с высоко поднятой головой, но с видом отверженных — с тем же смиренным видом и с той же твердостью, с какими Иисус Назарянин вел себя всю свою жизнь, насаждая прежде всего не столько религиозную доктрину, сколько модель поведения. Как показала история, она непобедима.

И вот внутри всех этих вывернутых наизнанку измышлений мы находим Бога. Такой поворот естественен, он происходит сам собой. Мы так верим в каждое живое существо, что для нас логично понимание творения как сознательного и мудрого деяния, которое мы называем словом «Бог». Так что наша вера не столько имеет магическую и стихийную природу, сколько является выводом линейной логики, растянутым в бесконечность инстинктом, унаследованным от предков. В поисках смысла нас занесло довольно далеко, и в конце путешествия нам явился Бог — воплощение смысла во всей его полноте. Это очень просто. Когда мы утрачиваем эту простоту, на помощь нам приходит Евангелие: ведь в нем наше путешествие от человека к Богу навсегда запечатлено в определенной модели, где мятежный Человеческий Сын совпадает с возлюбленным Сыном Божьим и оба они слиты в одной плоти, в теле героя. То, что в нас кажется безумством, там превращается в откровение, свершившуюся судьбу, безупречную идеограмму. Мы черпаем в Евангелии абсолютную уверенность — и называем ее верой.

Нам случается утратить ее. Но это выражение неточно: ведь оно подразумевает веру как наитие, а это не наш случай. Я не утрачу веру, и Бобби не может ее утратить. Мы не обретали ее, поэтому не можем ее утратить. У нас она совсем иная, не имеющая отношения к магии и тайне. В голове у меня возникает образ геометрически правильного падения стены: в то мгновение, когда конструкция поддается натиску в одной точке, рушится все сооружение в целом. Ибо тверда каменная стена, но в ней всегда есть слабый шов, недостаточно крепкий элемент. Со временем мы в точности выяснили, где он находится, тот потаенный камень, который может нас подвести. Это наш героизм, наше религиозное чувство, с высоты которого мы отвергаем мир других людей, презирая его, пребывая в инстинктивной уверенности, что он очевидно неразумен. Нам достаточно одного лишь Бога, а остальное не имеет значения. Но это не всегда истинно, и если истинно, то не навсегда. Порой достаточно поступка, вызывающего восхищение, неожиданно красивого слова. Мерцания жизни в чьей-то чужой, неправильной судьбе. Иногда — благородства порока. И тогда возникает свет, которого мы не ждали. И он разбивает твердый камень, и все рушится. На моих глазах это произошло со многими — в том числе с Бобби. Он сказал мне:

— Вокруг полно настоящего, а мы его не видим, но оно есть, и оно обладает смыслом, и Бог тут совершенно ни при чем, в нем нет необходимости.

— Например?

— Ты, я — такие, какие мы на самом деле, а не те, какими мы пытаемся казаться.

— А еще?

— Андре, и даже люди, которые ее окружают.

— Ты думаешь, что жизнь подобных людей имеет смысл?

— Да.

— Какой?

— Они настоящие.

— А мы — нет?

— Нет.

Он имел в виду, что в отсутствие смысла мир все равно существует, и в этом шатком существовании вне системы координат есть некая красота, даже благородство, неведомое нам, что-то вроде потенциального героизма, о котором мы никогда не помышляли, героизма некой истины. И если, рассматривая мир, ты это разглядишь собственными глазами хотя бы один-единственный раз, тогда ты пропал, и с этого самого момента для тебя начинается иная битва. Выросшие в уверенности, что мы — герои, мы останемся в памяти героями совсем иных легенд. А Бог тает, как дым, как детская выдумка.

Бобби признался мне, что та тропинка в горах вдруг показалась ему развалинами крепости. Никакой возможности подняться наверх не было — так он сказал.

И с тех пор он как бы стал медленно отдаляться от нас, но не поворачиваясь спиной, а по-прежнему глядя на нас, своих друзей. Всем казалось, что он скоро вернется. Нам даже в голову не приходило, что он может в самом деле пропасть. Однако он забросил и «теней» в больнице, и все остальное. Еще несколько раз приходил играть в церкви — а потом исчез. Я вместо него стал играть басовую партию на клавишных. Музыка звучала по-другому, но самое главное, все наше существование стало иным без него.

В нем была некая легкость, которой нам не хватало.

Однажды он пришел, чтобы напомнить нам о своем спектакле с Андре: мол, действительно ли мы хотим посмотреть. Мы сказали «Да» и отправились на представление, и это изменило наши судьбы.

Театр располагался за городом, в часе езды на машине, в маленьком городке с темными улочками и домами, среди полей. Провинция. Однако на площади стоял этот старый театр со сценой и всем прочим, и с местами для зрителей, расположенными подковой. Возможно, посмотреть представление пришел и кто-то из местных, но по большей части явились друзья и знакомые исполнителей, словно на свадьбу, и все друг с другом здоровались у входа. Мы стояли в сторонке: ведь их, тех, кого Бобби назвал настоящими, было много, а нас — нет. Все-таки они по-прежнему вызывали во мне отвращение.

Спектакль произвел на нас не лучшее впечатление. При всем желании такое мы не способны были понять. Помимо Андре в действе участвовал Бобби — он исполнял музыкальную партию — и три танцора — люди обыкновенные, даже, можно сказать, уродливые — тела, лишенные красоты. А на заднем плане показывали диапозитивы. Танцоры не танцевали, а совершали некие схематичные движения по четкому плану — хотя, может, это и был танец. Время от времени к партии бас-гитары Бобби примешивались другие звуки и шумы, записанные на пленку. Крики — внезапные, в том числе — в конце действа.

На бас-гитаре Бобби все еще была заметна переводная картинка с изображением Ганди, и это меня порадовало. Но он действительно играл по-другому, и дело тут не только в нотах, но и в том, как он опирался на ноги, как выгибал спину, а прежде всего — в выражении лица: Бобби был погружен в музыку, словно искал в ней что-то, бесстыдно, как бы забыв о публике, наедине с самим собой. При желании можно было разглядеть, какой он, на самом деле — каким он стал с тех пор, как перестал быть Бобби. Мы смотрели на него как завороженные. Святоша время от времени посмеивался потихоньку, смущенно.

А еще там была Андре. Любое движение она выполняла всем телом, как единое целое. Я так понял, что она пыталась выстроить все свои движения одно за другим, словно решила подменить случайность и естественность необходимостью, которая прочно связала бы весь танец. Впрочем, кто знает. И еще одно было заметно: там, где находилась она, возникало некое особое напряжение, иной раз гипнотическое, хорошо нам знакомое: ведь мы уже наблюдали такое во время школьных представлений, однако к этому невозможно привыкнуть, каждый раз это ощущение застает врасплох, — так было и в тот вечер, когда она танцевала.

Следует добавить, что, как и говорил Бобби, этот спектакль не содержал ни сюжета, ни идеи — ничего, только это ощущение необходимости. В какой-то момент Андре легла на пол, на спину, а встав, сбросила, словно змеиную кожу, белую рубашку, в которой выступала, и предстала пред нашими взорами обнаженной. Таким образом, мы совершенно безвозмездно получили то, что всегда считали для себя недоступным, и, пораженные, не знали, что делать дальше. Обнаженная, Андре продолжала танцевать, и наши позы в театральных креслах, какими бы они ни были, вдруг показались нам неприличными — даже то, как мы держали руки. Я напрягался, стараясь охватить взглядом сцену целиком, но так и не сумел оторвать глаз от тела девушки и рассматривал его в мельчайших подробностях, чтобы запечатлеть в памяти сей неожиданный дар. А еще мы испытывали смутное предчувствие, что все это продлится недолго, а посему нас охватило лихорадочное волнение, а затем и разочарование — в тот момент, когда Андре стала приближаться к своей рубашке. Однако девушка оставила ее на полу и снова отошла прочь — словно избегала ее. Не знаю, понимала ли она, что творится с нашими глазами. Вероятно, ей было все равно и суть заключалась вовсе не в этом. Однако для нас именно тот эпизод стал ключевым: не лишним будет напомнить, что я, к примеру, за всю свою жизнь видел обнаженную девушку всего четыре раза — вот, даже сосчитал. А тут речь шла не просто о какой-то девушке, а о самой Андре. Поэтому мы смотрели на нее и, самое интересное, не испытывали при этом никаких сексуальных чувств, никакого желания, словно взгляд отскакивал от ее тела, и это показалось мне волшебством — показать вот так свое обнаженное тело, словно это сгусток чистой энергии, а не нагая плоть. И даже когда я попытался рассмотреть то, что у нее между ног — а я таки осмелился это сделать, потому что она ведь сама это позволила, но никакой похоти не ощутил, словно и не чувствовал ее никогда, словно она куда-то подевалась, — одну только невероятную, немыслимую близость. И тут, как мне показалось, я понял: в этом и заключалась единственная идея, единственная история, рассказанная мне со сцены. Ее обнаженное тело. Перед финалом Андре снова оделась — медленно, в мужской костюм, полностью, включая галстук; полагаю, это имело какое-то символическое значение. Последним скрылся светлый треугольник между ног, пропал в черных брюках со стрелками, и во время этого долгого одевания со всех сторон в зале слышалось покашливание, словно люди возвращались откуда-то издалека, и только тут мы поняли, какая глубокая тишина царила на протяжении всей предыдущей сцены.

Потом мы отправились за кулисы. Бобби выглядел счастливым. Он обнял всех нас.

— Красиво? — спросил он.

— Странно, — ответил Лука.

Едва проговорив это, он обхватил руками голову Бобби и, прижавшись к ней лбом, потерся о нее, — мы обычно так не делаем, мы, мужчины, не касаемся друг друга, когда нас охватывает нежность или волнение.

— А Святоша? Что скажет Святоша? — спросил Бобби.

Святоша стоял на шаг позади. Он ласково улыбнулся и покачал головой.

— Ты гений, — процедил он сквозь зубы.

— Иди сюда, говнюк, — сказал Бобби и обнял его.

Не знаю, все это было странно — но мы почувствовали себя лучше.

Тогда к нам приблизилась Андре, она сама к нам подошла, видимо, заранее так решила.

— Мои друзья, — произнес Бобби неопределенно.

Она остановилась в шаге от нас, кивнула. Ее тело скрывал синий халат. А ступни оставались босыми.

— А, музыкальная группа, — промолвила она без тени презрения, словно что-то отметила про себя.

Бобби представил сначала меня, потом Луку и, наконец, Святошу. На нем она задержалась взглядом, и он не опустил глаз. Казалось, они вот-вот что-то скажут друг другу. Но в это мгновение мимо проходил один из тех мужчин, он, улыбаясь, приобнял Андре сзади. Он сказал ей, что спектакль был прекрасен, и увел ее прочь. Андре успела произнести:

— Вы ведь останетесь, верно?

И ушла.

Остались мы из-за Бобби. В ту пору жизни мы не смели сказать ему «нет», и он пригласил нас после спектакля отправиться вместе с ним в гости к Андре — в большой загородный дом на всю ночь: сначала намечалась вечеринка, а после можно было остаться там ночевать. Мы не любим спать в чужих домах: нам не нравится близость предметов, принадлежащих другим людям, запахов, щеток в ванной комнате. Мы и на вечеринки ходим с неохотой: они плохо сочетаются с нашей особенной формой героизма. И тем не менее мы согласились, думая, что всегда найдем способ удрать оттуда.

Однако гости в большом количестве стали стекаться к дому, расположенному в нескольких километрах от театра: целая вереница машин, многие из них — спортивные. В общем, нам не удалось найти лазейку для бегства. Для благовоспитанного бегства. Оказавшись на празднике, мы толком не знали, как себя вести. Святоша начал молча пить, и нам это показалось хорошим решением проблемы. Тогда все пошло легче. Кое-кого из присутствующих мы знали: я, например, встретил там приятельницу своей девушки. Спросил ее о своей подруге: почему той нет среди гостей, пояснив, что мы уже нечасто бываем вместе.

— Тогда пошли танцевать, — проговорила девушка, словно это было естественным и единственно возможным следствием моих слов.

Я потащил за собой Луку; Святоша тем временем увлеченно беседовал с каким-то длинноволосым старцем: они то и дело наклонялись друг к другу, чтобы перекричать громкую музыку. Под нее мы и стали танцевать. Появился Бобби: он казался довольным, словно решил какую-то проблему. Каждый раз по окончании песни я думал, что она станет последней, но продолжал танцевать; ко мне подошел Лука и прокричал на ухо, что мы смешно смотримся, но смысл его слов был противоположный, он хотел сказать, что мы молодцы, в кои-то веки, и, возможно, он был прав. Не знаю, как так получилось, но под конец я сидел рядом с ней, приятельницей своей девушки. Оба потные, мы смотрели на танцующих, кивая в такт музыке. У нас не было сил разговаривать; мы и не разговаривали. Она повернулась ко мне, обняла меня за шею и поцеловала. У нее были красивые мягкие губы, и целовалась она так, словно испытывала жажду. Ее поцелуй затянулся, мне это нравилось. Потом она опять стала рассматривать гостей, кажется, при этом держа меня за руку, точно не помню. А я размышлял об этом поцелуе, толком не зная даже, что он означал. Она встала и снова пошла танцевать.

Мы отправились спать, когда кругом стало слишком много наркотиков: или надо было принимать их, или ты оказывался как бы вне компании. Поэтому мы ушли. Подобные развлечения не для нас. Нам следовало подойти к Бобби, чтобы выяснить, где для нас приготовлен ночлег, но он уже несколько перебрал с травкой, и нам не хотелось видеть его таким, а ему — погубить все из-за своего пристрастия. Тут пришла Андре, словно угадав, в чем проблема, и увела нас за собой: ласковый голос, сдержанные жесты, — она появилась невесть откуда, на само́й вечеринке ее не было. Она проводила нас в комнату в другой части дома. В какой-то момент она произнесла:

— Знаю, мне тоже через некоторое время осточертевает танцевать.

Это звучало как начало беседы. Лука ответил, что он вообще-то никогда не танцует, но если ему все же случается это делать, у него возникает ощущение, будто он занимается какой-то фигней, и засмеялся.

— Да, так и есть, — сказала Андре, поглядев на него. А после добавила: — Вы даже не представляете, какие вы классные, вы трое. И Бобби тоже.

После чего ушла, потому что ее слова оказались вовсе не началом беседы, а просто она вот именно это хотела сказать — и все.

Быть может, эта ее фраза, а может, алкоголь и танцы стали тому причиной, но, оставшись одни, мы еще какое-то время болтали втроем, как будто продолжая начатую тему. Мы с Лукой завалились на большой кровати, а Святоша расположился на диванчике в противоположном конце комнаты. Мы разговаривали так, словно впереди у нас было большое будущее и мы только что об этом узнали. А еще о Бобби, о том, что нам следует забрать его с собой. И рассказывали друг другу о себе, особенно о том, в чем стеснялись признаваться, но теперь наши истории звучали иначе, не вызывая угрызений совести, мы чувствовали себя способными на все — в молодости такое случается. В ушах у нас звенело, закрывая глаза, мы чувствовали тошноту, но продолжали беседовать, а сквозь жалюзи в комнату проникал свет из сада, ложился на потолок полосами, и мы подолгу смотрели на них и говорили, говорили, не глядя друг на друга. Мы спросили у Святоши, где он бывает во время своих исчезновений. Он объяснил. Мы ничего не боялись. А Лука рассказал нам о своем отце: Святоше — впервые, а мне — те подробности, каких я не знал. Мы казались себе всемогущими и как будто понимали все, о чем говорили. Ни разу никто не произнес слова «Бог». Много раз мы умолкали ненадолго, ведь мы никуда не торопились и нам хотелось, чтоб этот вечер никогда не кончался.

Однако — в тот момент что-то рассказывал Святоша — вдруг послышался шум, потом дверь отворилась. Мы умолкли и натянули на себя одеяла — из привычной стыдливости. Кто угодно мог явиться к нам, но оказалось, что это Андре. Она вошла в комнату, закрыла за собой дверь: на ней была только белая майка — и больше ничего. Она огляделась, после чего нырнула к нам в кровать — ко мне и к Луке, словно мы заранее об этом договорились. Она все делала спокойно, не произнося при этом ни слова. Положила голову на грудь Луке и некоторое время неподвижно лежала рядом с ним. А ногу — сверху на его ноги. Лука сначала замер, а потом принялся ласкать ее волосы; издалека до нас по-прежнему доносилась праздничная музыка. Потом они прижались друг к другу, и тогда я сел на постели с намерением уйти — ничего лучше не пришло мне в голову. Однако Андре слегка повернулась в мою сторону и сказала:

— Иди сюда, — и взяла меня за руку.

Тогда я снова лег позади нее, грудь моя при этом касалась ее спины; ноги я сначала отодвинул подальше, но потом прижался к ней, своим членом к ее коже, к ее округлостям, а она начала двигаться, медленно. Я целовал ее в затылок, а она осторожно касалась губами глаз Луки. Так что я слышал дыхание последнего — так близко от меня находился его приоткрытый рот. Но оттуда, где скользили мои руки, он убирал свои: мы ласкали Андре, не дотрагиваясь друг до друга, сразу же придя к молчаливому согласию, что не станем этого делать. Она же тем временем потихоньку овладевала нами, по-прежнему молча, по очереди глядя на каждого из нас.

В ней заключалась некая тайна, она сама была тайной — мы уже давно это поняли, — а теперь эта тайна находилась рядом с нами, до нее оставался один лишь шаг. Мы никогда ничего иного и не хотели. Поэтому мы позволяли ей смотреть на нас, и все было очень просто — даже то, что мне прежде таковым не представлялось. До сих пор со мной не происходило ничего подобного, но все стало вдруг так ясно, что я уже заранее знал, какую картину увижу, когда повернулся к Святоше: он сидел на своем диванчике, свесив ноги на пол и глядел на нас без какого бы то ни было выражения, словно фигура из игры в застывшие картины. Он не двигался. Он едва дышал. Мне следовало испугаться: ведь его взгляд очень напоминал тот, хорошо мне знакомый, — но я этого не сделал. Все было просто, я уже сказал. Он не подал мне никакого знака, он ничего не хотел мне сказать. Просто вот так сидел, не сводя с нас глаз. И мне подумалось, что все правильно, раз он это видит, правильно и невинно, раз он молчит.

Тогда я снова повернулся к Андре: она лежала на спине, раздвинув ноги, то прижимая Луку к себе, то отталкивая его. Мы так давно приспособились заниматься сексом, не совершая при этом совокупления, что нас, в сущности, возбуждали совсем иные вещи, а вовсе не проникновение в женщину и это животное движение. Но заглянуть в глаза человеку, занимающемуся любовью, — такого я прежде и представить себе не мог; это показалось мне наивысшей формой близости, почти обладанием. И у меня возникло ощущение, что я действительно могу проникнуть в эту тайну. Я стал пристально смотреть в глаза Андре, глядевшие на меня, покуда она покачивалась от толчков Луки. Я понял, чего нам недостает, и нагнулся, и поцеловал ее в губы — я никогда прежде этого не делал, но всегда хотел, и она отвернула лицо, подставляя мне щеку, и положила руку мне на плечо, чтобы немного отстранить меня. Я продолжал целовать ее, пытаясь добраться до губ, а она, улыбаясь, продолжала ускользать от меня. Видимо, она поняла, что я не отстану, и, откатившись от Луки, словно играя склонилась надо мной, взяла мой член в рот — так, что ее губы оказались далеко от моих, как она того хотела. Мы с Лукой встретились взглядами — единственный раз, — у него волосы прилипли ко лбу, он был прекрасен, ничего тут не скажешь. Я откинулся на спину. Подумал, что теперь мне следует посмотреть на то, как Андре сосет мой член, запомнить ее такой раз и навсегда. Но вместо этого я запустил руку ей в волосы, сжал пальцы, согнув руку, и потянул ее голову к себе. Я почему-то знал, что, если мне не удастся поцеловать ее, все остальное окажется напрасным. Она, улыбаясь, позволила мне подтащить ее к себе так близко, что я ощутил ее дыхание на своих губах, и засмеялась. Взобралась на меня сверху, чтобы иметь возможность удерживать меня на постели, и так смеялась играя, совсем рядом с моими губами, на расстоянии дыхания. Я обхватил ее затылок и притянул к себе: она сначала застыла, а после перестала смеяться, — потом я сделал бедрами движение, прежде мне самому незнакомое, она впустила меня в себя, и я отдался ей: это было мое первое в жизни совокупление. Даже с нашими шлюхами я никогда этим не занимался.

Мы уснули, за окном уже брезжил утренний свет, а диван опустел: Святоша пропал невесть куда. Спали мы долго. Когда проснулись, Андре рядом с нами уже не было. На протяжении мгновения мы с Лукой глядели друг на друга.

— Вот черт, — сказал он.

И повторил это много раз, колотя головой о подушку.

Вскоре стало известно, что Андре ждет ребенка; так говорили девушки, словно сообщая о том, что давно должно было случиться и вот теперь случилось.

Лука пришел в ужас. Заставить его рассуждать разумно не было никакой возможности, напрасно я уговаривал его, что мы ничего не знаем наверняка и легко может статься, что все это неправда.

— Кроме того, кто сказал, что это именно наш ребенок?

Так я и сказал — наш.

Мы силились вспомнить, как все было. Мы знали, что такие вещи происходят определенным образом — но не более того. Нам показалось важным выяснить, куда, черт возьми, мы излили свое семя — это библейское выражение священники употребляли вместо слова «кончить». Но проблема состояла в том, что мы точно не помнили — это может показаться странным, но было именно так. Как я уже говорил, мы редко кончали, да и то по ошибке, потому что занимались сексом иначе, — так что даже с Андре тот момент не показался нам самым главным. Тем не менее мы заключили, что действительно кончили в нее — в нее в том числе; это «в том числе» наконец рассмешило Луку — но лишь на мгновение.

В общем, мы поняли, что ребенок мог оказаться нашим.

Убийственная мысль, ничего не скажешь. Мы едва научились искусству быть сыновьями — и уже становились отцами в силу абсурдного хода событий. Если даже оставить в стороне беспредельный комплекс вины, причем вины постыдной, связанной с сексом, — как нам объяснить все это нашим матерям и отцам, и в школе тоже? Сама собой нам рисовалась обстановка, в которой мы расскажем обо всем этом, опишем подробности: недостаток доводов, молчание. Плач. Или же они сами обо всем узнают. Каждый раз, возвращаясь домой и толкая входную дверь, мы спрашивали встречавшую нас тишину, что в себе она таит: всегдашнюю тоску или пустоту катастрофы. Это была не жизнь. Мы даже не пытались заставить себя помыслить о будущем — собственно о ребенке, о его судьбе: где он будет жить, с каким отцом и матерью, на какие деньги. Так далеко мы не заглядывали, я в те дни даже не пытался представить его себе, мне было не до него.

Я втайне оглядывался назад и воображал нас изгнанниками в чуждой нам обстановке; нас засосало в водоворот трагедии богачей, — это была пропасть, и я даже слышал шум, исходивший из ее глубин. Мы слишком далеко зашли, следуя за Андре, и впервые мне подумалось, что мы никогда уже не сумеем отыскать обратного пути. В этом заключался для меня истинный кошмар, не считая прочих страхов, но Луке я так о нем и не рассказал: его и без того все это наше приключение приводило в ужас.

Следует добавить, что мы переживали случившееся поодиночке, храня тайну в своих сердцах. С Бобби мы не хотели этого обсуждать, а Святоша куда-то пропал. Мы перестали наведываться к «теням» и вдвоем ходили на мессу, чтобы играть там и петь — это стало для нас мучением. Я попытался поговорить со Святошей, но он ускользал от меня, одаривая в ответ ледяным молчанием; однажды мне удалось поймать его у ворот школы, но я ничего от него не добился. Стало понятно, что ему нужно время. А больше вокруг нас никого не было. Ни одного священника, которому мы могли бы поведать подобную историю. Так что мы оказались в одиночестве, а в нем порой рождается беда.

Мы были еще так молоды.

Поговорить обо всем с Андре нам даже в голову не приходило. Она тоже никогда бы не пришла к нам, мы это знали. Поэтому мы ненавязчиво расспрашивали обо всем своих знакомых — как бы невзначай, не вынимая руки из карманов. Все знали, что она ждет ребенка, она сама призналась кому-то, но имени отца так и не назвала. Получалось, что слухи — правда. И все-таки я всерьез не верил в это до того дня, как случайно повстречал на улице отца Андре, сидевшего за рулем красной «Альфы-Ромео Спайдер». Мы познакомились на том спектакле, но лишь только представились друг другу, не более того, — странно, что он меня запомнил. Он подъехал к тротуару и остановился рядом со мной. В те дни, кто бы ни обратился к нам — мы с Лукой всякий раз ждали беды.

— Ты видел Андре? — спросил он меня.

Я подумал, будто его интересует, видел ли я, как чудесна она была там, на сцене, — или даже вообще, какое она чудо в принципе. И я ответил:

— Да.

— Где? — спросил он.

У меня с языка сорвалось:

— Да где только не видел.

Мне показалось, что это некоторый перебор, и я добавил:

— Издали.

Отец Андре кивнул, словно соглашаясь, понимающе. Потом огляделся. Может, он размышлял о том, какой я чудной малый.

— Ну давай, держи хвост пистолетом, — сказал он. И поехал дальше.

Красный «спайдер» преодолел еще четыре квартала, и там, на светофоре, бесполезном на ярком солнце, в него врезался на бешеной скорости какой-то фургончик и опрокинул его. Удар был чудовищной силы, отец Андре погиб в той катастрофе. И тогда я понял, что слухи о ребенке — правда, потому что увидел в этих обстоятельствах совпадение двух геометрий, словно квадратуру круга. Проклятье, тяготевшее над этой семьей, где за каждое рождение платили смертью, пересеклось с нашей верой в то, что за каждую вину полагается наказание. Из всего этого со всей очевидностью следовало, что мы попали в ловушку, в стальную клетку — я отчетливо услышал лязг запираемого засова.

С Лукой я об этом не говорил: он стал пропускать школу и не отвечал на телефонные звонки. Иной раз мне приходилось являться к нему домой, чтобы вытащить его оттуда, — и не всегда этого оказывалось достаточно. Все в то время давалось нам с трудом, тяжело было даже просто продолжать жить. Однажды утром я решил отвести его в школу и отправился к нему в половине восьмого утра. В дверях я повстречал его отца — уже в шляпе, с портфелем в руке: он собирался на работу. Он был серьезен и немногословен, и я видел, что ему жутко неприятно это мое внеурочное посещение, но он терпит его, словно визит врача. Луку я обнаружил в его комнате: он лежал на заправленной постели одетый. Я закрыл дверь, вероятно, предвидя, что придется говорить на повышенных тонах. Потом положил ему учебники в портфель — точнее, в военный ранец, как у всех нас — мы покупали их в комиссионных магазинах.

— Не дури, вставай, — сказал я.

После, по дороге в школу, он пытался объяснить свое поведение, и мне даже показалось, что я нашел способ заставить его рассуждать логически и справиться со страхом. Однако в какой-то момент он признался мне в том, что его мучило на самом деле, — он облек это в простые слова, почерпнутые где-то на дне души, охваченной стыдом:

— Я не могу так поступить с моим отцом.

Он был убежден, что нанесет отцу смертельную рану, и не чувствовал себя готовым поступить так ужасно. Да уж, на это я не знал, что ответить. Ведь нас действительно обезоруживает мысль о том, что наша жизнь — это прежде всего заключительный отрезок жизни наших родителей, вверенный нашему попечению. Как будто, охваченные усталостью, они поручили нам некоторое время подержать в руках этот драгоценный финальный фрагмент, ожидая, что мы рано или поздно вернем его им в целости и сохранности. После чего они поставят его на прежнее место, завершив тем самым круг своей жизни. А теперь нашим усталым родителям, которые нам доверились, мы вернем лишь груду черепков, поскольку драгоценный предмет выскользнул из наших рук. И в глухом шуме начавшегося крушения мы не находили ни времени подумать, ни сил, чтобы возмутиться. Лишь тупую неподвижность вины. Вот какой стала теперь наша жизнь — и слишком поздно что-либо менять.

В итоге Лука не пожелал войти в здание школы, и я оставил его решать, чем бы занять пустоту тихих утренних часов. Сам же я предпочитал пунктуально следовать естественному ходу событий. Школа, домашние задания, дела. Мне это помогало. Больше у меня почти ничего не было. Обычно в таких ситуациях я иду на исповедь и предаюсь раскаянию. Тем не менее сейчас у меня ничего бы не получилось: я был убежден, что отныне святые таинства церкви — не для меня, как, вероятно, и благодать искупления. Посему от моей беды не существовало лекарства и помимо подчинения привычному распорядку во мне до сих пор сохранился лишь инстинкт молитвы. Я подолгу стоял на коленях в церквях, попадавшихся мне по дороге, в тот час, когда лишь изредка слышно шарканье ног какой-нибудь старушки по плитам пола или хлопанье двери, — и это приносило мне некоторое облегчение. Я был наедине с Богом, ничего у него не прося.

Отец Андре погиб, назначили день похорон — и мы с Лукой решили на них пойти.

Бобби тоже туда пришел, Святоша — нет. В церкви, полной народу, царила толчея. Мы стояли с одной стороны, а Бобби с другой, и одевались мы теперь тоже по-разному: он стал придавать значение своему наряду, а мы этого не делаем. Многих из присутствовавших мы видели прежде, но редко они выглядели столь серьезно и чинно. Черные очки, скупые жесты. Мессу все они отстояли, но слов молитв не знали. Нам знакома такая манера чтения молитв: религиозное чувство тут ни при чем, зато большое значение имеет элегантность, важен ритуал. Однако сердца их при этом не возрождаются, в них вообще ничего не происходит. При словах «покойся с миром» я сжал руку Луки, мы переглянулись. Мы одни знали, как это нужно нам — мир и покой.

Мы рассматривали ее издалека — речь, разумеется, об Андре, — но под жакетом ничего не было заметно, лишь только крайняя худоба — и больше ничего. Наших знаний оказалось недостаточно, чтобы понять, можно ли из этого сделать какой-либо вывод.

Выйдя из церкви, мы обнялись с Бобби, а потом засомневались: стоит ли выражать соболезнования Андре, как того требовали приличия. Сами в том не признаваясь, мы чего-то ждали — какого-то знака, который она сумеет нам подать. На кладбище толпились люди, и мы дождались, пока Андре отойдет в сторону от матери и от брата; она улыбалась, прекрасная, как всегда; на ней единственной не было черных очков. Мы медленно приблизились к ней, когда настала наша очередь, не отрывая от нее глаз — и теперь, когда она стояла рядом, я вдруг понял, как мне не хватало ее тела после той ночи, каждое мгновение. Я искал схожую мысль в глазах Луки, но он, казалось, просто нервничал, и все. Андре приняла соболезнования от какой-то пожилой пары, а после настал наш черед. Сначала Лука протянул ей руку, потом я, она пожала мою в ответ и промолвила с улыбкой:

— Спасибо, что пришел, — и поцеловала меня в щеку, и больше ничего. Быть может, на миг остановила на мне изучающий взгляд, но я не уверен. И уже благодарила следующего.

Андре.

— Он не наш, — сказал Лука, когда кладбище осталось позади: мы шли домой. — Не может быть, что он наш.

«Она бы дала нам знать», — думал я. Еще я думал о том, что этот поцелуй в щеку все стер, подобно тому как смыкается вода над камнем на дне, предавая его забвению. Я был словно наэлектризован: мне снова вернули мою жизнь. Я всячески старался объяснить это Луке, он слушал. Но шел при этом не поднимая головы. Тогда у меня возникли некоторые сомнения, и я спросил его, не сказала ли ему что-нибудь Андре. Он не ответил, только немного склонил голову набок. Я не понимал, что происходит, и резко подхватил его под руку:

— В чем дело, черт возьми?

Глаза его наполнились слезами, как в тот раз, когда мы возвращались от меня. Он упирался и дрожал. Потом проговорил:

— Вернемся туда.

— К Андре?

— Да.

— Зачем?

Теперь он уже по-настоящему плакал. Ему потребовалось время, чтобы успокоиться и ответить:

— Я больше не могу, отведи меня туда, мы должны прямо спросить ее — и все, мы же не можем жить так дальше, это глупо, я больше не могу.

Может, он даже был прав — но только не там, при всех тех людях, на похоронах. Я стыдился их. И сказал ему об этом.

— Знаешь, для меня эти их похороны ничего не значат, — возразил он.

В голосе его звучала убежденность.

Я сказал, что не пойду.

— А ты, если хочешь, иди один.

Он кивнул.

— Но ты совершаешь глупость, — предупредил я.

И двинулся прочь. Через некоторое время я обернулся: он по-прежнему стоял на месте и тер глаза тыльной стороной ладони.

Вернувшись домой, я немного подождал, после чего стал звонить ему: мне всякий раз отвечали, что он еще не пришел. Мне это не нравилось. Под конец в голову стали закрадываться нехорошие мысли. Я надумал было идти за ним: во мне крепла уверенность в том, что не следовало оставлять его одного посреди дороги. Потом я вдруг представил себе, что застану его где-нибудь с Андре, и всю неловкость жестов и слов, которые нужно будет сказать. Все было сложно. И я никак не мог отвлечься от всей этой истории, единственное, что я мог, — это продолжать звонить ему домой, рассыпаясь в извинениях перед его домашними. На шестой раз он взял трубку.

— Господи, Лука, ты больше так не шути со мной.

— В чем дело?

— Ни в чем. Ты ходил туда?

Он немного помолчал. Потом ответил:

— Нет.

— Нет?

— Я сейчас не могу тебе объяснить, отстань.

— О'кей, — согласился я. — Тем лучше. Все уладится.

Я и впрямь в это верил. Сказал ему еще пару глупостей, а потом мы заговорили о ботинках Бобби, тех, что были на нем во время похорон. Нам казалось невозможным, что он их себе действительно купил.

— А рубашка? — произнес Лука. — В моем доме такие рубашки даже не умеют гладить, — добавил он.

А вечером, за ужином, он вдруг встал, чтобы отнести тарелки в раковину, но вместо того чтобы вернуться за этот их столик-полку, за которым они сидели лицом к стене, вышел на балкон. Он оперся о перила, где столько раз стоял его отец, только спиной, повернувшись лицом к кухне. Быть может, он в последний раз хотел разглядеть все, каждую мелочь. А потом полетел вниз, в пустоту.

В Евангелии от Иоанна, и только в нем одном, есть странный фрагмент, где говорится о смерти Лазаря. Иисусу, который находился в ту пору в дальних краях с проповедью, сообщили, что в Вифании тяжело заболел один его друг, Лазарь. Прошло два дня, и на заре третьего Иисус велел своим ученикам готовиться к возвращению в Иудею. У него спросили о причине, и он ответил:

— Наш друг Лазарь уснул, пойдемте разбудим его.

Они отправились в путь и у ворот Вифании повстречали сестру Лазаря, Марфу: она устремилась им навстречу. Подбежав к Иисусу, женщина произнесла:

— Господи, если б ты был здесь, мой брат не умер бы.

Потом они вошли в город, и им встретилась еще одна сестра Лазаря, Мария. Она тоже сказала ему:

— Господи, если б ты был здесь, мой брат не умер бы.

Лишь я один знал, почему это произошло. Для остальных смерть Луки стала загадкой, сомнительным следствием неясных причин. Разумеется, хоть об этом и не говорили вслух, всем было известно, что над их семьей нависла тень беды — я имею в виду отца Луки. Но вспоминать об этом никто не торопился, словно речь шла о чем-то маловажном. Не старших, а молодежь все считали корнем зла — молодежь, понимать которую они разучились.

Они разыскивали меня, чтобы выяснить, в чем дело. Они бы все равно не стали меня слушать — им хотелось лишь подтвердить свою мысль о том, что за всей этой историей скрывается нечто тайное, запретное. Секреты. Они были недалеки от истины, но им пришлось обойтись без моей помощи — я несколько дней ни с кем не виделся. Я проявил неведомую мне дотоле жесткость и даже презрение к окружающим — так я отреагировал на случившееся. Моих родителей это обеспокоило, прочих взрослых и священников смутило. На похороны я не пошел: в сердце моем не было воскресения.

Приходил Бобби. Святоша написал мне письмо. Но я не стал открывать письмо. И не пожелал видеть Бобби.

Я пытался стереть из памяти тот образ: Лука с волосами, прилипшими ко лбу, в постели Андре, — однако он не покидал меня и, видимо, не покинет; таким я и запомню его навсегда. Тогда мы жили одной и той же любовью, лишь ею одной, долгие годы. Его красота, его слезы, моя сила, его шаги, мои молитвы — мы жили одной и той же любовью. Его музыка, мои книги, мои опоздания, его дневное одиночество — мы жили одной и той же любовью. Ветер в лицо, холод рук, его забывчивость, моя уверенность, тело Андре — мы жили одной и той же любовью. Поэтому мы вместе умерли — и до тех пор, пока не умру я, вместе будем жить.

Больше всего взрослых беспокоило то, что мы держались порознь и не искали встреч — я, Бобби и Святоша. Им бы хотелось, чтоб мы сплотились, чтобы смягчить удар, но мы были разобщены. В этом угадывалась давняя рана, или же более глубокая, чем они могли себе представить. Но, словно птицы от выстрела, мы разлетелись, каждый в свою сторону, в ожидании того момента, когда снова станем стаей — или всего только темными пятнами на проводе. Мы лишь пару раз пересекались. Мы знали, тут нужно время — и молчание.

Но однажды пришла та девушка, что прежде была моей подружкой, и я поехал с ней. Мы уже давно не виделись, это было странно. Она сидела за рулем машины, маленькой и старенькой, которую ее родители подарили ей на восемнадцатилетие. Она гордилась этим обстоятельством и хотела передо мной похвастаться. Она оделась нарядно, но не так, как одевается девушка, намеревающаяся возобновить отношения, или что-то в этом роде. Волосы собраны, туфли на низком каблуке, обычные. Я поехал — было мило наблюдать, как она управляет машиной: движения все еще слишком правильные, словно под диктовку, но при этом в образе знакомой мне девушки как будто проглядывала взрослая женщина. Может, дело было в этом. Но еще и в том, что она никакого отношения не имела к произошедшему, так что рассказывать ей обо всем было словно рисовать на чистом листе. И я рассказал. Она стала первым в мире человеком, которому я поведал всю историю — мою, Луки и Андре. Она вела машину, а я говорил. Не всегда я с легкостью находил нужные слова — и тогда она терпеливо ждала, пока я наконец выскажу свою мысль. Она смотрела в лобовое стекло, иногда в зеркало заднего вида, но только не на меня, — двумя руками держась за руль, прислонившись к спинке сиденья напряженной спиной. Пока мы ехали, зажглись городские фонари.

Она взглянула на меня лишь в самом конце, остановившись перед моим домом: она припарковалась передом, на некотором расстоянии от тротуара — мой отец такого не выносит.

— Ты с ума сошел, — проговорила она.

Но имела при этом в виду не то, что я сделал, а то, что должен был сделать.

— Ступай к Андре сейчас, не медля, перестань бояться. Как ты можешь жить, не зная правды?

В действительности мы отлично умеем жить, не зная правды, — мы всегда так и живем, — но, надо признать, в тот момент она была права, я так и сказал ей. Поэтому мне пришлось поведать ей кое-что сокровенное, и это было нелегко. Я признался ей, что на самом деле уже пытался сходить к Андре: суть в том, что в какой-то момент я тоже решил, что должен туда пойти, и попытался. Через несколько дней после смерти Луки, скорее от горечи, чем в поисках истины, — ради мести. Я вышел из дома однажды вечером, когда уже не мог больше терпеть, движимый незнакомой мне прежде злобой, и отправился в бар, где в тот час наверняка должен был найти ее в окружении приятелей. Мне следовало лучше подготовиться, но тогда мне казалось, что я умру, если не увижу ее и не поговорю с ней, а потому я решил, что отправлюсь к ней прямо туда, где она сейчас, и все тут. Я наброшусь на нее — так мне это представлялось. Но только там, на бульваре, на противоположной стороне которого располагался бар, все сидели на улице, со стаканами в руках, и я издали увидел ее друзей, элегантных в своем несколько вымученном веселье, а среди них, но чуть в стороне, и все-таки явно в одной компании с ними, я увидел Святошу. Он сидел прислонившись к стене и тоже со стаканом в руке. Молчаливый, одинокий, но они, проходя мимо него, перебрасывались с ним парой слов и улыбались, а он улыбался в ответ. Словно они были из одной стаи. И тут перед ним остановилась девушка и заговорила с ним; она стала гладить его по волосам, как бы зачесывая их назад, и он не сопротивлялся.

Я даже не посмотрел, там ли Андре. Просто повернулся и быстро пошел прочь: я лишь жутко боялся, что меня заметят, остальное меня не волновало. Вернувшись домой, я почувствовал свое поражение.

— Не знаю почему, — сказал я своей бывшей подруге, — но после того, как я увидел там Святошу, остальное мне стало не важно.

Она кивнула, потом промолвила:

— Я пойду туда, — и завела машину.

Это в смысле, что она пойдет к Андре; обсуждать свое решение она не желала. Я вышел из машины, толком не найдя что сказать, и проводил ее взглядом: она включила нужный поворотник и все остальное сделала точно по правилам.

Поскольку я никак не помешал ей осуществить свой план, на следующий день она вернулась, сообщив, что поговорила с Андре.

— Она сказала, что уже была беременна, когда занималась с вами любовью.

Моя бывшая подружка сообщила мне это вполголоса: мы снова сидели рядом в ее маленькой машине. Но на сей раз это происходило в тени деревьев, позади моего дома.

Я подумал, что Лука умер напрасно.

Еще я подумал о ребенке, о животе Андре, о своем члене у нее внутри и обо всем таком. О том, на какую таинственную близость способны мы, мужчины и женщины. Затем вспомнил о том, что теперь все кончено: отныне я — не отец ее ребенка.

И тут со мной случилось то, чего не бывает никогда: ведь я никогда не плачу, не знаю почему.

Она не трогала меня, не шевельнулась, не произнесла ни единого слова, только потихоньку нажимала на рычажок включения дальнего света.

Наконец я спросил ее, сказала ли Андре что-нибудь про Луку: по крайней мере, пришло ли ей в голову, что она причастна к его полету вниз.

— Она засмеялась, — ответила моя бывшая девушка.

— Засмеялась?

— «Если б его проблема состояла в этом, он бы пришел и признался мне» — так она сказала.

Я подумал, что Андре ничего не знала о Луке, что она ничего про нас не знала.

И тут моя подружка заметила:

— Вообще-то Андре права: непохоже, чтоб Лука покончил с собой по этой причине, только ты так можешь думать.

— Почему?

— Потому что ты слеп.

— Тогда что?

Она покачала головой, не желая это обсуждать.

Я потянулся к ней и попытался поцеловать. Она положила руку мне на грудь, держа меня на расстоянии.

— Только один поцелуй, — сказал я.

— Да ну тебя, — сказала она.

Тогда я решил начать все с начала. Стал прокручивать в голове события в поисках последнего прочного элемента — до того, как все запуталось: моя мысль состояла в том, чтоб использовать его в качестве отправной точки. В голове у меня стоял образ крестьянина, возвращающегося в поле после грозы. Нужно только найти то место, где он бросил работу, когда посыпались первые градины.

Я рассуждал так, потому что в смутные времена мы обычно прибегаем к помощи этого воображаемого крестьянина — и это несмотря на то, что в наших семьях, насколько все помнят, никто никогда не возделывал землю. Наши предки были ремесленниками и торговцами, священниками и чиновниками, и все же земледелие осталось в нашей наследственной памяти, и таким образом, мы стали считать себя причастными к нему. Мы верим в основополагающий ритуал сева и в цикличность всего сущего, наглядно выраженную в смене времен года. У пахаря мы научились тонко чувствовать любое насилие, у крестьянина — терпению. Мы слепо верим в равновесие между трудом и урожаем. Это что-то вроде символического словаря — мы таинственным образом усвоили его.

Итак, я решил начать с начала, потому что таков наш единственный инстинкт перед лицом превратностей судьбы — глупое упорство крестьянина.

Я должен был снова приступить к возделыванию земли с какого-нибудь края, и выбор мой пал на «теней» из больницы. Это было последнее цельное явление из моего прошлого — как мы четверо наведывались к «теням». Как мы входили в ту больницу и выходили из нее. Я уже давно туда не заглядывал. Но можно было не сомневаться: там все по-прежнему и не важно, что с тобой приключилось за это время. Может, лица и тела поменялись, но страдание и забвение остались. Сестры не задают вопросов и всякий раз принимают тебя так, словно ты — подарок для них. Они проходят рядом, все в делах, повторяя дорогое сердцу приветствие: «Слава Господу Иисусу Христу, во веки веков слава».

Поначалу мне все показалось несколько натянутым: жесты, слова. Мне рассказали, кто из пациентов умер, я пожимал руки вновь прибывшим. Работа состояла все в том же: опустошать мешки, наполненные мочой. В какой-то момент меня заприметил один из старых пациентов, он узнал меня и стал вопить во все горло: дескать, куда, черт возьми, вы запропастились — ты и остальные.

— Давненько вы не показывались, — сказал он, когда я подошел поближе. Ему это не нравилось.

Я подвинул стул к его койке и сел.

— Тут отвратительно кормят, — проговорил он, словно подводя итог. И спросил, не принес ли я с собой чего-нибудь. Время от времени мы приносили с собой кое-что из еды: виноград, шоколад. Даже сигареты — но это только Святоша, мы не осмеливались. Сестры знали.

Я ответил, что у меня для него ничего нет.

— Трудные времена, все пошло наперекосяк, — пояснил я.

Он взглянул на меня удивленно. Вот уже давным-давно эти люди перестали задумываться о том, что и у других что-то может пойти наперекосяк.

— Что, черт возьми, ты говоришь? — спросил он.

— Да ничего.

— Так-то.

В молодости он работал заправщиком на бензоколонке и все у него было хорошо. Какое-то время даже возглавлял футбольную команду своего квартала. Вспоминал о матче со счетом три-два в их пользу и о кубке, выигранном благодаря штрафным ударам. Потом он там со всеми рассорился.

Он поинтересовался, куда делся рыжеволосый парень.

— Смешной такой, — добавил он.

Это он о Бобби.

— Он больше не приходил? — спросил я.

— Этот-то? Только его и видели. Он один мог рассмешить меня.

Бобби действительно умеет с ними обращаться: все время чешет языком почем зря, и у них в результате поднимается настроение. Когда вынимают катетер, это целая катастрофа, но никому как будто нет до этого дела. Если у пациента кровь в моче, то ему нравится, когда паренек, восхищенно глядя на его член, произносит:

— Господи… а вы не хотите поменяться?

— Он даже не попрощался, — сказал старик, — просто слинял, только его и видели. Куда вы его упрятали?

Старик злился оттого, что Бобби не появлялся.

— Он не может больше приходить, — ответил я.

— Ах вот как?

— Да. У него проблемы.

Он посмотрел на меня так, как будто это я во всем виноват:

— Какие?

Я сидел у его постели на железном стуле, склонившись над ним, уперев локти в колени.

— Он принимает наркотики, — произнес я.

— Что за фигню ты несешь?

— Наркотики. Вы знаете, что это такое?

— Ну конечно знаю.

— Бобби принимает наркотики, поэтому он больше не приходит.

Если б я велел ему немедленно встать и уйти, забрав с собой свое барахло, включая мешок с мочой, у него сделалось бы такое же выражение лица.

— Что за фигню ты несешь? — повторил он.

— Это правда, — сказал я. — Он не может прийти, потому что в этот момент растапливает где-то коричневый порошок в ложке, нагретой над пламенем зажигалки. Потом он собирает получившуюся жидкость шприцем и затягивает жгутом предплечье. Потом вставляет иглу себе в вену, делает укол.

Старик смотрел на меня. Я указал на его вену на локтевом сгибе.

— Бобби отбрасывает шприц, а наркотик уже распространяется по крови. Когда зелье доходит до мозга, проклятые вопросы решаются сами собой — и еще что-то происходит, не знаю что. Действие наркотика длится недолго. Если в этот момент повстречать его, он разговаривает, словно пьяный, и мало что понимает. Говорит сам не знает что.

Старик кивнул.

— Вскоре действие вещества заканчивается, медленно. Тогда Бобби думает, что пора завязывать. Но через короткое время тело начинает требовать наркотика, тогда он ищет деньги, чтобы купить новую порцию. Если не находит, ему становится плохо. Так плохо, что вы тут, на этой койке, даже представить себе этого не можете. Вот почему он не может приходить сюда. Ему с трудом удается ходить в школу. Я вижу его только тогда, когда ему нужны деньги. Поэтому не ждите его, смиритесь с тем, что какое-то время вас никто не будет смешить. Вы меня поняли?

Он кивнул. У него было одно из тех странных лиц, на которых как будто чего-то не хватает. Как у людей, которые на спор сбривают усы.

— Ну что, мешок выливать будем? — проговорил он, стягивая вниз одеяло.

Я, как прежде, склонился над трубочкой. Он забормотал что-то.

— Ну что вы за люди? — процедил он сквозь зубы.

Я очень осторожно вытащил маленькую трубочку из большой.

— Наркотики… Сначала вы строите из себя молодцов, а потом принимаете наркотики, вот черт!

Сначала он бормотал, но потом постепенно стал повышать голос.

— Скажи мне: что, черт возьми, вы за люди?

Я отцепил мешок, висевший рядом с койкой. Моча была темной, на дне — слой крови.

— Я тебя спрашиваю: что вы за люди?

Я стоял перед ним с этим мешком в руке.

— Нам восемнадцать лет, — сказал я, — мы — это всё.

Из туалета, куда я отправился выливать мешок, я слышал, как он кричит:

— Что, черт возьми, это значит? Вы наркоманы — вот кто вы такие! Тут строите из себя крутых, но при этом вы наркоманы!

Еще он кричал, чтобы мы сидели дома и не приходили, что тут наркоманы не нужны. Он воспринял мой рассказ как личное оскорбление.

Перед уходом я зашел к новенькому: он был до крайности тщедушный, как будто спрятался внутри собственного тела, где-то внутри — там он, быть может, чувствовал себя в безопасности. Вылив мочу и повесив пустой сполоснутый мешок рядом с койкой, я провел рукой по его волосам, редким и седым. Он приподнялся немного, открыл ящик своей металлической тумбочки и достал из блестящего бумажника пятьсот лир.

— Держи, ты хороший мальчик, — сказал он.

Я не хотел брать, но он настаивал.

Я даже и мысли не допускал, чтобы взять деньги, но потом представил себе, как он вот так протягивает бумажку внуку или сыну — какому-то другому мальчику, — мне подумалось, что он множество раз давал деньги тому, кого любил. Кому-то, кого теперь не было рядом с ним. Был только я.

— Спасибо, — ответил я.

Выйдя из больницы, я пытался понять, возвращается ли ко мне чувство уверенности, которое я всегда испытывал, спускаясь вниз по этим ступеням, но не успел ни в чем разобраться, поскольку у подножия лестницы увидел отца Луки: он стоял там, элегантный, как всегда, и ждал не кого-нибудь, а меня.

— Я заглянул к тебе домой, но мне сказали, что ты здесь.

Он протянул мне руку, я пожал ее.

Он спросил, не хочу ли я немного прогуляться с ним.

Я толкал велосипед, он нес в руке портфель. Прогуляться. У меня уже давно был этот камень на сердце, так что я почти сразу заявил:

— Простите, что я не пришел на похороны Луки.

Он махнул рукой в воздухе, словно отгонял от себя кого-то. Ответил, что я правильно поступил, что для него присутствие там стало настоящей пыткой: он не выносит, когда люди «выставляют напоказ свои эмоции».

— Они все хотели, чтоб я что-то сказал, — продолжал он, — но я отказался. А что тут скажешь? — добавил он.

Мы немного помолчали, потом он сообщил, что Святоша явился на похороны и произнес речь: подошел к микрофону и спокойно, недрогнувшим голосом заговорил о Луке и о нас. Отец Луки не помнил, что именно говорил Святоша, потому что, как он мне объяснил, у него не было желания проявлять свои чувства там, перед всеми, так что он стал думать о другом, стараясь не слушать. Но он хорошо помнит, что Святоша смотрелся великолепно: стоял у микрофона торжественный, словно античный герой. Под конец он провозгласил, что Лука забрал с собой смерть и теперь нам остается чистый дар жизни в ослепительном блеске веры.

— Всякую смерть и всякий страх, — уточнил отец Луки. — Мне кажется, он именно так сказал: всякую смерть и всякий страх забрал с собой Лука.

Эту фразу он услышал и хорошо ее запомнил.

— Странный мальчик, — заметил он.

Я не ответил, думая о том вечере в их доме, о застольной молитве.

Некоторое время мы шли молча или говорили ни о чем. Конечно же, нам предстоял разговор о том, почему Лука так поступил, и мы некоторое время бродили вокруг да около. Наконец он ступил на главную дорогу: он спросил меня об Андре.

— Она особенная девушка, верно? — полюбопытствовал он.

— Да, особенная.

— Она приходила на похороны и вела себя весьма учтиво, — сообщил он. Потом добавил: — У выхода сидел на скамейке Бобби и плакал. Она подошла к нему, взяла его за руку, подняла и увела с собой. Меня это поразило, потому что она шла очень прямо и шла как будто ради него одного. Не знаю. Она выглядела королевой. Она и впрямь королева? — спросил он.

Я улыбнулся:

— Да, она королева.

Он пояснил, что так они говорили в молодости. Некоторые девушки были королевами.

Потом он поинтересовался у меня, что произошло между ней и Лукой.

Он знал, что Лука был влюблен в нее. Дома они об этом не говорили, но он понял по кое-каким признакам, да и другие об этом судачили. Еще он знал о том, что Андре ждет ребенка. Он много об этом слышал в те дни, и, согласно одной из версий, Лука имел отношение к ее ребенку. Но его отец не совсем понял, в каком смысле. И спросил меня, не могу ли я помочь ему разобраться в этом.

— Он не поэтому покончил с собой, — сказал я.

Я считал иначе, но необходимо было убедить в этом отца Луки. В остальном мне предстояло разобраться самому.

Отец Луки ждал. Он настаивал, хотел знать, возможно ли, что это ребенок Луки. Этот вопрос терзал его.

— Нет, — ответил я. — Это не его ребенок.

На самом деле мне хотелось немного помучить его, но пожалел его ради Луки. Я чувствовал, что у меня есть обязательство перед ним: ведь он говорил, что не может поступить так со своим отцом.

Поэтому я заявил, что это не его ребенок.

Именно за этим ответом он и приходил ко мне. В нем сразу как будто что-то оттаяло, и на протяжении всего остального пути он сделался совершенно другим человеком, которого я никогда прежде не видел. Он начал рассказывать мне о годах их молодости. Он старался втолковать мне, что они тогда были счастливы. Их родные не хотели, чтобы они поженились, но они сами этого страстно желали, и даже когда им пришлось ненадолго отложить эту затею, он все равно знал, что они добьются своего. Так и произошло. Их родственники вели себя ужасно, так он сказал, и жизнь представлялась им вполне сносной лишь в те часы, которые они проводили друг с другом. По его словам, им постоянно читали мораль, но они испытывали такое сильное желание вырваться из этого круга, что вскоре начали заниматься любовью всякий раз, как представлялась возможность, тайком от всех.

— Меня спасала ее красота — чистая, та же, что у Луки, — промолвил он.

Потом он, видимо, заметил, что мне неловко слушать исповедь такого рода, и умолк. Действительно, сексуальная жизнь наших родителей — одна из немногих тем, которых мы предпочитаем не касаться. Нам нравится думать, что этой жизни у них нет и никогда не было. Мы искренне недоумеваем, какое место ей отвести в нашей системе координат, принимая во внимание тот факт, что они произвели нас на свет. В общем, он стал рассказывать об их первых годах после свадьбы, о том, как много они тогда смеялись. Я уже не так внимательно его слушал. В сущности, подобные истории всегда схожи: у всех нас родители в молодости были счастливы. Я больше интересовался тем, когда все это прекратилось и пришла беда, скрываемая рамками приличия, — та, которую мы застали. Видимо, я хотел понять, почему в какой-то момент его настигла болезнь. Но об этом он не говорил. Или, может, говорил, но очень туманно. Я снова стал прислушиваться к его словам, когда он ровным голосом сообщил мне, что жена его очень изменилась со дня смерти Луки: очевидно, она обвиняла мужа в случившемся и не могла его простить.

— Она меня держит в черном теле, — добавил он. — Иногда возвращаюсь домой, а она даже ужин не приготовила. Начинаю привыкать к консервам. К замороженным полуфабрикатам. Замороженный минестроне не так уж плох, рекомендую, — заметил он.

Он строил из себя эдакого доброго малого.

В какой-то момент он остановился, выставил вперед ногу, положил на нее портфель, открыл его.

— Я подумал, что надо отдать их тебе, — проговорил он. И вынул из портфеля какие-то бумаги. — По-моему, это песни, которые написал Лука, мы нашли их среди его вещей. Уверен, он бы хотел оставить их тебе.

Это действительно оказались песни. Или стихи, но скорее все же песни: в некоторых местах рядом с текстом были обозначены аккорды. А вот мелодию Лука унес с собой навсегда.

— Спасибо, — произнес я.

— За что?

Мы подошли к моему дому, оставалось только распрощаться. Однако у меня было странное впечатление, что мы так толком и не поговорили. И тогда, прежде чем сказать ему «до свидания», я спросил:

— Можно задать вам вопрос?

— Конечно, — ответил он.

В тот момент он чувствовал себя вполне уверенно.

— Однажды Лука рассказал мне, что дома во время ужина вы иной раз встаете из-за стола и выходите на балкон. По его словам, вы стоите там, опираясь на перила, и смотрите вниз. Это правда?

Он взглянул на меня с некоторым изумлением.

— Может быть, — ответил он. — Да, вполне вероятно.

— Во время ужина, — повторил я.

Он продолжал смотреть на меня изумленно.

— Да, возможно, такое случалось. А что?

— Мне хотелось бы выяснить: когда вы стоите там и смотрите вниз — не приходит ли вам иногда в голову мысль броситься вниз? То есть покончить с собой таким способом.

Невероятно, но он улыбнулся. И развел руками. Некоторое время он старался подобрать слова.

— Просто я отдыхаю душой, глядя вниз с высоты, — пояснил он. — Я с детства так делаю. Мы жили на четвертом этаже, и я часами стоял у окна, наблюдая за проезжавшими машинами: как они останавливаются на светофоре, а потом трогаются с места. Не знаю почему. Мне просто это нравится. Такая детская игра.

Он произнес все это приятным голосом, и на лице его промелькнуло незнакомое выражение — словно у ребенка, каким он был много-много лет назад.

— Как тебе такое могло прийти в голову? — спросил он ласково. Он — и вдруг ласково.

— Да так, не обращайте внимания.

Я подумал, что если во всей этой истории есть правда, он ее не знает. Подумал, что мы никогда не сумеем что-либо по-настоящему понять. Ни наших родителей, ни наших детей — а может, вообще понять что-либо в этой жизни На прощанье он обнял меня, при этом его портфель стукнул меня по спине. Я замер. Тогда он отступил на шаг и протянул мне руку.

Я подражал поступкам того крестьянина, что возвращается после града на поле, но мне не хватало его мудрости, его наметанного глаза, которым он смотрит на небеса, понимая, довольны ли они или рассержены.

Прошло какое-то время — точно не помню сколько, — и в газетах сообщили, что на рассвете за городом обнаружили тело трансвестита, наспех захороненное на речной отмели. Его застрелили из пистолета в затылок. Смерть наступила двое суток назад. У трансвестита были имя и фамилия, автор статьи их назвал. Но там также говорилось, что чаще сто звали Сильви — в честь Сильви Вартан.

Эта новость поразила нас, поскольку мы его знали.

Трудно вспомнить, когда именно это случилось, но с некоторых пор мы стали по ночам крутиться около проституток, бесшумно подъезжая к ним на велосипедах. Поначалу мы заглядывались на этих ярких женщин, возвращаясь домой из церкви или с собрания. Потом стали нарочно задерживаться, дожидаясь часа, когда они появятся на углах улиц. Иногда мы гуляем поблизости от них до тех пор, пока они не исчезнут вместе с угасающими огнями города. Мы не можем объяснить, что именно нас в них привлекает, и, разумеется, нам и в голову не придет платить им: ни у одного из нас нет на это денег. Так что нами движет вовсе не намерение переспать с ними; мы любим тихонько подобраться к ним поближе и, очутившись на расстоянии нескольких метров, привстать на педалях и проехать мимо, поднявшись повыше и набирая скорость под жужжание колес. Все это мы проделываем не остерегаясь, уверенные в том, что нас никто не видит: мы как бы существуем в параллельном мире, которого сами не понимаем. Иногда мы проходим там же днем — и едва узнаем этих женщин. Ночью город совсем другой.

Так вот, мы проезжаем мимо них, часто даже не оглядываясь. Однако можем и обернуться, чтобы с другой стороны улицы, издалека, посмотреть на них — на их бедра, грудь, на их высокие сапоги.

Они нам это позволяют. Мы как ночные мотыльки. Появляемся и исчезаем.

Но однажды Бобби остановился прямо перед одной из них, коснулся ногой земли.

— Поцелуешь меня? — спросил он в свойственной ему нагловатой манере.

Проститутка рассмеялась. Она была ровесницей наших матерей — а это совсем иное мироощущение. С тех пор мы осмелели. Впрочем, мы с Лукой — нет, мы продолжали вести себя по-прежнему. А вот Бобби — да. И Святоша тоже, причем как-то по-особенному, как он один умеет — и так, словно уже давно к этому готовился. Ребята стали заговаривать с женщинами, но коротко, чтобы не отпугивать клиентов. А тем, которые нам особенно нравились, мы исхитрялись иной раз приносить пиво. Или сладости. Особенно двум, которые работают на одном и том же углу, на слабо освещенном бульваре. Они отнеслись к нам дружелюбно. Они первые и привели нас к себе домой. Потом мы побывали и у других. Может, им скучно в те ночи, когда нет работы, — и тогда они приглашают нас к себе. В свои маленькие квартирки без имен над дверными звонками.

У них дома невероятного вида лампы и всегда играет радио: его слышно еще до того, как мы входим, когда они вставляют ключ в замочную скважину. Мы поднимаемся по лестнице, потому что в лифте можно ненароком столкнуться с соседями, а потом долго ждем на лестничной площадке, и именно в этот момент нас охватывает страх — а вдруг нас здесь увидят. Может, поэтому эти женщины часто мешкают и долго ищут ключи в сумочке, дразня нас. По лестнице мы поднимаемся, заблаговременно снимая туфли или сапоги, чтобы не шуметь.

В общем, мы сначала были легкомысленны как мотыльки, а потом из этого выросло нечто другое. Это часть нашей жизни, и нам страшно подумать, насколько глубоко она в нас спрятана, ведь на людях мы изображаем, будто стремимся возродить Царство Божье, основанное на порядке и чистоте. Между нашей обычной жизнью и проститутками пролегла пропасть — и тайна. Об этом никому не известно, и мы не признаемся в этом даже на исповеди. У нас не найдется слов, чтобы об этом рассказать. Быть может, днем в нас светится тусклый огонек стыда и отвращения, и догадаться об этом можно по легкой грусти, царящей в нашем сердце, — мы словно надтреснутые сосуды, знающие о своей скрытой ущербности. Однако до конца мы не уверены: граница между нашей обычной жизнью и ночными приключениями кажется непреодолимой, так что никто в них всерьез не верит. Кроме разве что Святоши, который остается в квартирах проституток и после того, как мы оттуда уходим: нам не хочется поздно возвращаться домой, мы не хотим лишних объяснений. А он уже перестал соблюдать предосторожности и часто вовсе не ночует дома. А иной раз пропадает и целыми днями. Но для него все обстоит иначе: им движет его призвание, а у нас его нет, для нас это игра, и мы можем в любой момент остановиться. А он ищет путь, по которому пойдет навстречу демонам.

Именно во время ночных вылазок мы и познакомились с Сильви. Образ жизни трансвеститов нам не нравится, он кажется нам противоестественным, мы его не понимаем; однако мы довольно скоро выяснили, что они способны испытывать бурную радость и крайнее отчаяние, а это все упрощает и, как ни парадоксально, очень нам близко. Нас роднит детская вера в Землю обетованную, общее желание искать ее, презрев всякую стыдливость. Их тело словно говорит: «я — это всё», то же самое можно прочесть и в наших душах. Кроме того, они обладают странной силой, берущейся словно ниоткуда и потому сходной с той силой, коей обладаем мы. Она материализуется в их наглой, кричащей красоте и превращается в свет, который мы ясно видим, когда ночью подкатываем на велосипеде туда, где обычно стоят проститутки, но вдруг не обнаруживаем их там; мимо нас проезжают безликие машины, светофор бесстрастно отмеряет время, а слепые витрины магазинов отражают мрак. Сильви все это знал, в этом состояла его жизнь — так он нам объяснял, сняв туфли на шпильках и поставив кофе на плиту. Днем он переставал существовать. Я никогда не ласкал мужского члена — только ему одному я это делал, а он учил меня, а Бобби смеялся. Я не знал, насколько сильно нужно сжимать пенис, и он, наконец, заявил, что у меня ничего не получается, встал с дивана, натянул кружевные трусики и двинулся на кухню, вихляя бедрами. У него были важные клиенты, на их деньги он хотел забрать к себе своего брата с юга. В этом состояла главная его мечта, но имелось и много других, и он говорил о них охотно, всякий раз по-новому, — о своих землях обетованных.

— Давай иди сюда, — говорил он хриплым голосом.

В нескольких километрах от места обнаружения трупа, вверх по течению, там, где русло реки становится шире, нашли машину. Со следами крови. Ее пытались столкнуть в воду, потом бросили. Обнаружили владельца, он сказал, что автомобиль у него угнали. Оказалось, это молодой человек из хорошей семьи, которого мы часто видели в компании Андре и ее друзей. Он повторял, что машину у него угнали, а после раскололся и начал понемногу вспоминать, что произошло на самом деле. По его словам, их было трое: он и двое его друзей; они усадили Сильви в машину, чтобы отвезти его на вечеринку. Сам он сидел за рулем и остановился перед Сильви, на углу, где тот обычно стоял, предложил поехать с ними и развлечься немного. Сильви знал их, потому им и доверился. Он сел в машину, на переднее сиденье, и они вместе укатили. Наркотиков они не принимали, даже спиртного не пили. Они смеялись и пребывали в прекрасном настроении. И тут двое друзей, сидевших сзади, вытащили пистолет, и это всех взбудоражило.

Оружие пустили по рукам, Сильви тоже подержал его двумя пальцами, изображая отвращение. Под конец пистолет снова оказался у тех, что сидели сзади, они стали делать вид, будто стреляют в прохожих из окна машины. Я прочел их имена в газете, первым стояло имя Святоши. Нелепо, но единственное, о чем я подумал, — это о том, какими маленькими буквами оно напечатано среди всех остальных слов, одно из множества — его имя. Прежде, в школе, где его называли настоящими именем и фамилией, у меня каждый раз создавалось впечатление, будто он раздет догола, унижен: ведь он — Святоша, мы-то это прекрасно знали. Там, в газете, он тоже был голый — в списке прочих имен — да к тому же в тюрьме. Молодой человек, сидевший рядом с ним, тоже был друг Андре, парень постарше. На допросе он признал, что в тот вечер находился в машине, но поклялся, что не стрелял. Он только помогал закапывать труп и толкать машину в воду.

— Любой бы так поступил на моем месте, — заявил он, — надо же помочь друзьям.

Святоша, если верить газете, не сказал ни слова с тех самых пор, как его задержали у него дома; я лишь понял, что он по-прежнему жив и что он — по-прежнему он. Он усвоил четкую модель поведения и безукоризненно следовал ей. От Гефсиманского сада до Голгофы — Учитель установил твердые правила, и любой агнец может прибегнуть к ним в час жертвоприношения. Таков обряд мученичества, который мы обозначаем словом «страсть» — если хорошенько вдуматься, словом возвышенным, но для остального человечества обозначающим плотское желание. Основываясь на точных данных баллистической экспертизы, полиция получила ясную картину событий. Стрелявший сначала приставил дуло к затылку Сильви, потом нажал на курок. Похоже, это не был случайный выстрел. Установили, что пистолет принадлежал Святоше. «Никакого мотива, — писали в газетах, — кроме скуки».

Я вырезал эту статью, намереваясь сохранить ее. «Все завершилось безграничным позором лучшего из нас», — подумал я. Наше статичное существование заставило нас отправиться в долгое путешествие, и теперь об этом стало известно всем, наша тайна стала темой новостей, вызвала скандал. О смерти Луки, о наркомании Бобби, о тюремном заключении Святоши будут судачить люди как о чем-то загадочном, словно это чума, неожиданно посланная свыше, явление нелогичное, беспричинное. Но я понимал, что это лишь первое дуновение, лишь брошенное в землю семя, которому суждено прорасти и расцвести пышным цветом. Я не сумею все это объяснить, но именно это скрыто под моей холодностью, необъяснимой для окружающих. И в каждом поступке, смысл коего недоступен пониманию.

В тот день телефон звонил непрерывно, и вечером он тоже зазвонил, и это оказалась Андре. Прежде она никогда мне не звонила. Ее я ждал меньше всего. Она извинилась и сказала, что предпочла бы лично встретиться со мной, но ее не выпускают: она в больнице, скоро родит ребенка.

— Девочку, — уточнила она.

Ее интересовало, что я знаю о случившемся — о той истории, попавшей в газеты. Я был уверен, что у нее гораздо больше информации по этому поводу, чем у меня, поэтому ее звонок показался мне странным. Я ответил, что мне мало что известно. И что произошедшее ужасно. Но она продолжала задавать вопросы, и создавалось впечатление, что ее не очень-то интересуют два ее приятеля: ведь спрашивала она о Святоше. Обрывочными фразами, терявшимися в общем потоке речи. Она сказала: не может быть, что он виноват.

— Им не удастся заставить его в этом признаться, — добавила она. И умолкла. — Ведь это такая глупость, — продолжала она, — он же не идиот, чтобы разрушить себе жизнь из-за какой-то глупости. — Она засмеялась, но как-то неуверенно.

Я подумал, что только богачи могут называть глупостью пулю, сознательно пущенную в голову живого человека.

— Только ты можешь называть это глупостью, — заметил я.

Она долго молчала. Потом ответила:

— Может быть.

Я попытался закончить наш разговор, но она все не вешала трубку. Наконец произнесла:

— Прошу тебя, поговори с ним. Пожалуйста. Скажи, что ты согласен со мной. Скажи ему это. Что ты согласен. Пожалуйста.

Казалось, это не Андре, а кто-то другой. Голос был ее, и интонации тоже, но не слова.

— Хорошо, я это сделаю, — пообещал я. И добавил что-то насчет ребенка — мол, все будет хорошо.

— Да-да, — проговорила она.

Мы попрощались.

— Целую, — сказала она на прощанье.

Я повесил трубку.

Потом задумался. Я пытался понять, что стояло за ее словами на самом деле. У меня было чувство, что она связалась со мной вовсе не для того, чтобы задавать вопросы — это не в ее духе, — и не для того, чтоб попросить об одолжении: она этого не умела. Она мне звонила, чтобы сообщить мне что-то, то, чем поделиться она могла только со мной. И сделала она это так же, как обычно двигалась: изящно, с театральными позами и продуманными жестами. Красиво. Я мысленно повторил весь наш разговор, вспоминая скрытое волнение в ее голосе, ее долгие паузы. Словно она следовала заранее начерченной схеме. Расшифровав ее, я совершенно ясно понял, что Святоша — отец ее девочки. Я всегда это знал, но по нашему обычаю как будто и не знал ничего.

Через несколько недель я навестил Святошу — прежде мне не удавалось это сделать.

Я первый раз в жизни находился в тюрьме, но пока шел по коридорам в комнату для свиданий, ничто не вызвало у меня любопытства: я думал лишь о предстоящем разговоре со Святошей. Представлял себе, как придет конец всей нашей воображаемой географии, как сократятся расстояния, исчезнут преграды — между нами и ними. Спрашивал себя, сможем ли мы не потеряться в этой новой вселенной, открывшейся нам теперь, когда нас забросило бурей на границу беды. И хотел задать этот вопрос ему, поскольку не сомневался, что он знает ответ. Остальное вызывало во мне лишь досаду — тюремные правила, люди. Униформа, неприятные лица.

— Ты пришел, — промолвил он.

Не считая странной одежды, он был все тот же. Какой-то спортивный костюм — он их никогда не носил. Коротко стриженные волосы, но все та же монашеская бородка. Кажется, он немного пополнел, что показалось мне нелепым.

Мне необходимо было спросить у него, что произошло — не в той машине и не с Андре, — это все не имело значения. Что произошло с нами. Я и сам знал, но не смог бы это сказать его словами, с его уверенностью. Я хотел, чтоб он напомнил мне, почему случился весь этот ужас.

— Это не ужас, — сказал он.

Он спросил меня, получил ли я его письмо. То, что он послал мне после смерти Луки. Поначалу я его даже не открывал, но потом все же распечатал. И разозлился. Там даже не было письма. Только репродукция картины.

— Ты прислал мне Мадонну, Святоша, — зачем мне Мадонна?

Он что-то нервно пробормотал. Потом добавил, что по-хорошему ему следовало мне все подробно объяснить, но у него не нашлось времени: в те дни слишком много всякого произошло. Он поинтересовался, оставил ли я у себя эту картинку.

— Не помню.

— Сделай милость, поищи, — сказал он. — Если не найдешь, я пришлю ее тебе опять.

Я пообещал ему поискать. Он как будто испытал облегчение. Такое впечатление, будто без этой Мадонны ему бы не удалось по-настоящему все объяснить.

— Ее нашла Андре, — продолжал он, — в одной книге. Но ей я даже не пытался ничего объяснить: ты ведь знаешь, какая она.

Я промолчал.

— Ты с ней общался? — спросил он.

— Да.

— И что она говорит?

— Она не верит, что это сделал ты. Никто не верит.

Он как-то неопределенно махнул рукой.

Я уточнил, что Андре звонила мне из больницы и была очень расстроена, потому что не может навестить его.

Он кивнул.

— Передать ей что-нибудь? — спросил я.

— Нет, — ответил Святоша. — Не надо.

Потом подумал немного.

— Вообще, нет, скажи ей, что я… — и умолк.

Потом добавил:

— Что так лучше.

Клясться не стану, но у него пресекся голос, и он вдруг сердито отмахнулся.

О ребенке — ни слова.

Время тюремных свиданий было четко отмерено, и в обязанности охранника входило за этим следить. Странное ремесло.

Так что мы говорили торопливо, словно за нами гнались. Я сказал ему, что не знаю, с чего начать, и с удовольствием снова сшил бы то, что они разорвали, если б мог, — но не представляю себе, как найти подходящую нить. Я силился понять, что же осталось после того, как наше медлительное существование внезапно получило невероятное ускорение, и он заметил, что у меня никак не получается подобрать нужные примеры, поскольку я уже не помнил толком, какие события имеют отношение к нам, а какие — к ним. Я поспешно рассказал ему о «тенях», а еще о тишине церквей и о том, как я листал Евангелие в поисках той страницы, что написана для меня. Я спросил его, не приходило ли ему в голову, что мы слишком на многое отважились и у нас недостало кротости, чтобы подождать. И еще: вдруг мы могли сделать нужный шаг для достижения Царства Божьего, но не поняли, какой именно. Я искал в нем тоску — ту, что испытывал сам.

Потом я все это выразил в одной фразе:

— Мне нравилось, как было раньше — до Андре.

Святоша улыбнулся.

И все объяснил мне своим звучным голосом — как будто некий мудрый старец вещал его устами.

Он назвал мне имена и растолковал геометрию событий.

Указал каждый след и весь путь в целом.

Он говорил до тех пор, пока охранник не сделал шаг вперед и не сообщил нам, что наше время истекло. Беззлобно. Безразлично.

Я встал, подвинул стул на место.

Мы попрощались: каждый что-то тихонько сказал другому, помахав рукой.

Потом встали друг к другу спиной и уже не оборачивались.

Мне в память врезалось то, как уверенно он произнес:

— Это не ужас.

«Но что же это тогда?» — размышлял я.

Чтобы засунуть свою Мадонну в конверт, Святоша сложил ее вчетверо, но аккуратно, ровно соединив края. Это оказалась страница из книги — одной из тех больших книг по искусству на мелованной бумаге. С одной стороны — только текст, с другой — Мадонна с Младенцем. Важно, что все изображение можно охватить одним взглядом — как букву алфавита. Несмотря на то, что картина представляет собой множество разных элементов: рот, руки, глаза, — и на ней две совершенно отдельные фигуры, мать и ребенок. Но они явно сливаются в единый, неделимый образ. На фоне окружающей черноты.

Она дева — это я помню.

Девственность Богоматери — догмат, утвержденный на Константинопольском Церковном Соборе 553 года, это вопрос веры. В частности, Католическая церковь, а значит и мы, полагает, что Марию нужно считать девственницей на протяжении всего времени, то есть до, во время и после родов. Следовательно, на картине запечатлена девственная мать и ее младенец.

Надо сказать, этот образ как будто объединяет в себе бесконечное количество девственных матерей и их младенцев со всех концов света — они слились воедино, олицетворяя собой возможность как таковую, так, что второстепенные различия и особенности не имеют значения, — став единым существом, собирательным образом особой силы. Все девственные матери и все их младенцы — это важно. Например, в нежном движении Мадонны заложена общая память о материнской ласке: она склонила голову набок, касаясь виском головы ребенка, и в этом тепле течет жизнь, пульсирует кровь.

У младенца глаза закрыты, а рот широко раскрыт — это агония, или предчувствие смерти, или всего лишь голод? Девственная мать держит ему подбородок двумя пальцами — он словно в раме. Пеленки младенца белые, одеяние девственной матери пурпурное, и черен покров, опущенный над обоими.

Неподвижность абсолютна. Ни один предмет не стремится упасть, ни одной складки, которой надлежит расправиться, ни одного незавершенного движения. Но время не остановилось, и нет разделения на «сначала» и «потом»: время действия — «всегда».

С лица девственной матери невидимая рука художника убрала всякое выражение, оставив лишь знак, который обозначает лишь сам себя.

Икона.

Если долго на нее смотреть, взгляд постепенно погружается в изображение, как бы следуя заранее просчитанной траектории, словно это гипноз. Стираются все частности, и под конец зрачок перестает двигаться, рассматривая детали, и застывает в одной точке, откуда видит все — картину целиком, весь мир, отраженный в ней.

Эта точка — глаза. Глаза Мадонны, ярко выделяющиеся на ее лице. По закону искусства того времени они ничего не выражают. Они пусты: на самом деле, они не смотрят, они сделаны для того, чтобы впитывать взгляд. Они — слепое сердце мира.

Какое мастерство нужно, чтобы добиться такого эффекта! Сколько ошибок было совершено, прежде чем художники достигли совершенства. Целыми поколениями они работали не покладая рук, не теряя веры в то, что у них рано или поздно получится. Что их толкало вперед, почему они так старались? Какое обещание пытались сдержать? Что они передавали от отца к сыну через свои творения?

Стремление, которое усвоили и мы, — вот что. Тайное послание, содержащееся в культе, в доктрине Церкви. Память о девственной матери. Божество, которого не может быть, в котором находят успокоение все страдания и мучения человечества. В ее лице люди почитали идею о том, что в единой красоте могут слиться все противоречия и противоположности. Они знали, что лишь сакральное помогает постичь тайное единство крайностей, которое мы способны воссоздавать в творчестве или же в собственной жизни. Дева и мать — ее представляли себе как отдохновение и совершенство. И художники не находили себе покоя, покуда она не являлась перед ними воочию, плод их мастерства.

Так что обещание было сдержано, и сыновья сыновей получили в наследство храбрость и безумие. Помимо нравственных убеждений, в потоке доктрин, в ходе своего религиозного воспитания мы усвоили прежде всего формальную модель — модель, навязчиво повторявшуюся в образах, упорно рассказывавших нам все ту же добрую сказку. Все та же безумная концепция девственной матери есть в исступлении мучеников, в любом апокалипсисе, знаменующем начало времен, в тайне демонов, которые прежде были ангелами. А над всем этим в нашем главном и несомненном объекте поклонения, в образе распятого Христа, воплощено слияние головокружительных крайностей: Отец — Сын — Святой Дух — в одном мертвом теле, которое одновременно есть и не есть Бог. Из того, что, в сущности, являлось апорией, мы сделали фетиш — мы единственные, кто поклоняется мертвому богу. Так как же нам было не усвоить прежде всего эту способность к невозможному и стремление преодолеть любое расстояние? Посему, пока нас наставляли на путь истинный, мы уже попали в паутину дорог и цель наша находилась везде.

От нас скрыли, что это так трудно. И мы рисовали несовершенных мадонн, удивляясь тому, что у нас не получаются эти пустые глаза, а вместо них — боль и муки совести. Поэтому мы получаем раны и умираем. Но это лишь вопрос терпения. Тренировки.

Святоша говорит, что это как пальцы на руке. Нужно только медленно сомкнуть их, сжать с силой, но мягко, — и жизнь обретет цельность. Он говорит: мы не должны бояться, мы — это всё, и в этом наша красота, а не болезнь. И оборотная сторона ужаса.

Еще он говорит, что нет никакого «до Андре», потому что мы были такими всегда. Поэтому тоска — не для нас: ведь нет пути, по которому мы могли бы вернуться назад.

Он говорит, что ничего не случилось. Что никогда ничего не случалось.

И я решил заняться привычными делами, заново открывая их для себя, одно за другим. В последнюю очередь я пришел в церковь: я отправился туда в воскресенье, чтобы играть. Теперь там служили другие мальчики, новая группа: священник не мог уже обходиться без музыки, так что нам нашли замену. Юные, без прошлого, если так можно выразиться, и один из них, клавишник, кое-чего стоил. Остальные показались мне просто мальчишками. Тем не менее я спросил, могу ли присоединиться к ним со своей гитарой; они сказали, что почтут это за честь. Когда им было по тринадцать лет, они приходили к мессе и слушали нашу игру, так что их реакция понятна. Один из них даже пытался подражать Святоше — прической и формой бородки. Ударник. В конце концов я вошел в состав их группы со своей гитарой, но держался особняком и занимался только тем, чем мне полагалось. Они хотели, чтоб я пел, но я сразу дал им понять, что не буду этого делать. Я пришел, чтобы играть, все остальное меня не интересовало.

Однако, не взяв и двух аккордов первого песнопения, я вдруг все понял — осознал, насколько нелепо мое участие в этой группе, оно ничуть не помогает мне ощутить возвращение домой. Я казался таким старым на фоне этих мальчиков: конечно, я имею в виду прежде всего возраст, но еще и потерянную невинность. Тщетно я прятался за спины остальных — все равно я привлекал всеобщее внимание. Там, на скамейках, родители и младшие братья юных музыкантов искали меня глазами: они хотели видеть уцелевшего, а во мне — тень моих погибших друзей. Мне это не досаждало, я сам так хотел: может, именно к этому я и стремился — к тому, чтобы нечего было больше скрывать. Мне казалось, первое, что я должен сделать, — это вынести на поверхность все тайное. Поэтому я позволял на себя смотреть; для меня это было унижение, а вовсе не проявление нарциссизма или желание выставить себя напоказ, я переживал это как унижение. Именно такого рода унижения я и хотел.

Как-то раз священник сказал, что я, мол, вернулся, и все прихожане приветствуют меня, и сердца их исполнены радости по этому поводу. Многие из сидевших на скамьях кивнули и заулыбались, поднялся легкий шум, и взоры всех присутствующих обратились ко мне. Я никак не отреагировал. Я лишь боялся, что раздадутся аплодисменты. Но надо признать, эти люди хорошо воспитаны, у них есть чувство меры, они знают, что прилично, а что нет, — это искусство, которое в наши дни постепенно утрачивается.

Вскоре я уже слушал проповедь, поглядывая на священника, и тут впервые в жизни заметил, какие у него волосы. Мне следовало обратить на них внимание еще несколько лет назад, но разглядел я их лишь в тот день. Он отпустил их с одной стороны и зачесывал на другую, чтобы скрыть лысину. Поэтому пробор выглядел смешно и проходил очень низко, почти над самым ухом. Волосы у него были светлые, аккуратно причесанные. Может, он даже пользовался средствами для укладки.

Говорил он о таинстве Непорочного зачатия.

Мало кто об этом знает, но Непорочное зачатие не имеет никакого отношения к девственности Марии. Это таинство означает, что Мария была зачата свободной от первородного греха. Секс тут ни при чем.

Я спрашивал себя: не все ли ему равно, как выглядят его волосы, если он живет в ожидании вечной жизни и установления Царства Божьего на земле? Как он может терять на это время: ведь он брызгал на волосы лаком, а перед этим специально ходил за ним в магазин.

Почему наши злоключения не научили меня быть милосердным и понимать людей? Сострадать человеческой натуре?

Этот священник как будто загипнотизировал их всех, и я, воспользовавшись проповедью, стал разглядывать лица сидящих на скамьях теперь, когда они не смотрели на меня. Я уже давно не видел столько народу. Потом вдруг взглянул и сперва подумал, что обознался, — но это действительно была она, Андре, сидела с краю, возле прохода, и слушала, однако при этом с любопытством посматривала по сторонам.

Быть может, она уже не в первый раз сюда пришла.

Я ненавидел ее, потому что продолжал считать, что именно она стояла у истоков всех наших бед, однако в тот момент почувствовал в ней лишь свою землячку среди множества чужих — так сильно сместились границы моего мировосприятия. Как ни нелепо, но у меня возникло чувство, что на этом плоту есть еще одна из наших — и инстинкт велит нам держаться вместе.

Но то было лишь мгновение.

По окончании мессы я помедлил, дав ей достаточно времени, чтобы уйти.

Простившись с мальчиками, я отправился к первому ряду скамей, стал на колени и начал молиться, закрыв лицо руками, положив локти на деревянную поверхность. Я часто так делал раньше. Мне нравилось слушать, как люди выходят из церкви, при этом не видя их. И находить некую точку внутри себя.

Наконец я встал; слышно было лишь, как служки тихонько прибирались в алтаре.

Я обернулся: Андре по-прежнему сидела на своем месте, церковь почти опустела. И тогда я понял, что история еще не окончена.

Я перекрестился и пошел по проходу между скамеек, удаляясь от алтаря.

Поравнявшись с Андре, я остановился и поздоровался. Она немного подвинулась, освобождая для меня место на скамье. Я присел рядом с нею.

Все же меня научили упорно сопротивляться и воспринимать жизнь как благородный подвиг, который следует совершать с достоинством и до конца. Для этого мне даны сила духа и характер; я также получил в наследство печаль, которую должен хранить как сокровище. Поэтому я ясно сознаю, что никогда не умру — разве что в мимолетных событиях, в минутах, которые скоро все забудут. Не сомневаюсь я и в том, что меня ожидает яркое будущее, которое затмит всякий страх.

И да будет так.

МИСТЕР ГВИН

Главный персонаж романа «Мистер Гвин» — писатель, причем весьма успешный. Его обожают читатели и хвалят критики; книги, вышедшие из-под его пера, немедленно раскупаются. Но вот однажды, после долгой прогулки по Риджентс-парку, он принимает решение: никогда больше не писать романы. «А чем тогда ты будешь заниматься?» — недоумевает его литературный агент. — «Писать портреты людей. Но не так, как это делают художники». Гвин намерен ПИСАТЬ ПОРТРЕТЫ СЛОВАМИ, ведь «каждый человек — это не персонаж, а особая история, и она заслуживает того, чтобы ее записали». Разумеется, для столь необычного занятия нужна особая атмосфера, особый свет, особая музыка, а главное, модель должна позировать без одежды.

Несомненно, у А. Барикко и его alter ego Мистера Гвина возникла странная, более того — безумная идея. Следить за ее развитием безумно интересно. Читателю остается лишь понять, достаточно ли она безумна, чтобы оказаться истинной.

Tout commence par une interruption.

Paul Valery[2]

Глава 1

Гуляя в Риджентс-парке по дорожке, которую он всегда выбирал из прочих, Джаспер Гвин внезапно ощутил со всей ясностью: то, чем он занимается ежедневно, зарабатывая себе на жизнь, больше ему не подходит. Эта мысль и раньше брезжила у него, но никогда не являлась в такой чистой и отточенной форме.

И вот, вернувшись домой, он уселся писать статью, потом отпечатал ее, положил в конверт и самолично, через весь город, отвез в редакцию «Гардиан». Его там знали. Время от времени он сотрудничал с этой газетой. Он спросил, нельзя ли выждать неделю, а потом уж публиковать.

Статья представляла собой пятьдесят два «не», перечень пятидесяти двух вещей, каких Джаспер Гвин клятвенно обещал больше никогда не делать. Первым пунктом значилось — никогда не писать статей для «Гардиан». Тринадцатым — не устраивать встреч с юношеством, притворяясь уверенным в себе. Тридцать первым — не позировать для фотографий, напустив на себя задумчивый вид и оперевшись подбородком на руку. Сорок седьмым — не относиться сердечно к коллегам, которые на деле презирают его. Последним — не писать книг. В каком-то смысле этот пункт скручивал мысленную спираль, которую мог бы оставить разомкнутой предпоследний: не публиковать книг.

Следует сказать, что к тому моменту писатель Джаспер Гвин был, пожалуй что, модным в Англии и достаточно известным за ее рубежами. Он дебютировал двенадцать лет назад, выпустив триллер, действие которого разворачивалось в валлийской деревне в годы правления Маргарет Тэтчер: речь шла о таинственных исчезновениях. Через три года вышел небольшой роман о двух сестрах, вознамерившихся больше никогда не встречаться: на протяжении сотни страниц эти особы пытались воплотить в жизнь свое скромное желание, но оно оказалось невыполнимым. Книга заканчивалась мастерски написанной сценой на молу, зимой. Если не считать краткого очерка о Честертоне да двух рассказов, появившихся в антологиях, где принимали участие разные авторы, творчество Джаспера Гвина завершал третий роман объемом в пятьсот страниц. То была написанная в приглушенных тонах исповедь бывшего олимпийского чемпиона по фехтованию, бывшего морского капитана, бывшего ведущего радиопрограмм. Повествование велось от первого лица, а книга называлась «С потушенными огнями». Начиналась она так: «Я часто размышлял над севом и над жатвой».

Многие отмечали, что эти три романа так разнились между собой, что трудно распознать в них одну и ту же руку. Феномен скорее вызывал любопытство, но все же Джаспер Гвин довольно быстро добился признания публики и уважительного отношения большей части критиков. Тем более что он обладал несомненным даром рассказчика; особенно обескураживала легкость, с какой писатель умудрялся проникать в головы людей и выстраивать их чувства. Он, казалось, знает слова, какие произнесет каждый; заранее продумывает малейшую мысль, какая может прийти на ум кому угодно. Неудивительно, что многие в те годы не без основания сулили ему блестящее будущее.

И все же, достигнув сорока трех лет, Джаспер Гвин отдал в «Гардиан» статью, в которой перечислил пятьдесят два «не»: вещи, которых он с этого дня никогда больше не станет делать. И последним «не» было: не писать книг.

Блестящее будущее оборвалось.

Глава 2

В то утро, когда статья появилась в «Гардиан», — с великой помпой, в воскресном приложении, — Джаспер Гвин был в Испании, в Гранаде: ему показалось, что при данных обстоятельствах будет уместно отдалиться от мира на некоторое расстояние. Он выбрал маленькую гостиницу, такую скромную, что телефона в номере не предполагалось; так что тем утром к нему поднялись и позвали в холл. Он спустился в пижаме и нехотя подошел к глянцево-желтому старомодному телефону, который стоял на плетеном столике. Прижал к уху трубку и услышал голос Тома Брюса Шепперда, своего литературного агента.

— Что за дела, Джаспер?

— Какие дела?

— Пятьдесят два «не». Я прочел, Лотти принесла газету в постель, и я прочел. Меня чуть удар не хватил.

— Наверное, я должен был тебя предупредить.

— Только не говори, что ты это серьезно. Это провокация, обличение или еще какая-то чертовщина?

— Нет, просто статья. И в ней чистая правда.

— В каком смысле?

— Говорю тебе: я писал на полном серьезе, точно так, как все решил для себя.

— То есть ты заявляешь, что бросил писать?

— Да.

— С ума сошел?

— Знаешь, мне пора идти.

— Погоди минуту, Джаспер, нам надо поговорить; уж если со мной, с твоим агентом, ты не хочешь говорить начистоту…

— Мне нечего добавить: я бросил писать, и баста.

— Знаешь, что я скажу тебе, Джаспер, — ты слушаешь меня? Знаешь, что я тебе скажу?

— Да, говори, слушаю.

— Так вникни как следует: эту фразу я слышал десятки раз; ее без конца твердит столько писателей, ты даже представить себе не можешь! Сам Мартин Эмис однажды… хочешь — верь, хочешь — нет, но лет десять тому назад Мартин Эмис произнес те же самые слова — бросаю, дескать, писать, и баста. И это только один пример, я тебе приведу их штук двадцать, хочешь, составлю перечень?

— Полагаю, это лишнее.

— И знаешь, что еще я тебе скажу? Никто из них по-настоящему и не бросил, такого не бывает.

— Хорошо, ладно: мне правда пора идти, Том.

— Никто.

— Ладно, хорошо.

— А статья прекрасная.

— Спасибо.

— Ты бросил камень в стоячий пруд.

— Прошу тебя, не говори таких фраз.

— Что-что?

— Ничего. Я ухожу.

— Ты когда приедешь в Лондон? Я буду ждать. Лотти тоже будет счастлива с тобой повидаться.

— Том, я кладу трубку.

Эту последнюю фразу он произнес, уже положив трубку, так что Том Брюс Шепперд ее не услышал.

Глава 3

В маленьком испанском отельчике Джаспер Гвин с приятностью провел шестьдесят два дня. Когда настала пора платить по счету, там значились в качестве дополнительных услуг шестьдесят два стакана холодного молока, шестьдесят два бокала виски, два телефонных звонка, изряднейший реестр из прачечной (сто двадцать девять предметов) и перевод с банковского счета денег за покупку транзисторного приемника. Все это могло бы пролить свет на некоторые склонности гостя.

Из-за дальности расстояния, из-за уединенной жизни Джаспер Гвин во время пребывания в Гранаде не слишком задумывался о предмете своей статьи — разве что время от времени, наедине с собой. Однажды случилось ему встретить молодую словачку, с которой завязалась приятная беседа во внутреннем дворике какого-то музея. Была она яркая, уверенная в себе, прилично говорила по-английски. Сказала, что работает в университете Любляны на кафедре новой и новейшей истории. В Испанию приехала ради научных изысканий: занимается историей одной итальянской аристократки, которая в конце XIX века разъезжала по Европе в поисках реликвий.

— Представляете, в те годы нелегальной скупкой реликвий увлекались многие знатные католики, — объяснила она.

— В самом деле?

— Мало кто об этом знает, но история крайне увлекательная.

— Расскажите.

Они поужинали вместе, и после долгого рассказа о берцовых и лучевых костях разнообразных мучеников словачка стала говорить о себе, как ей повезло, что она занимается научными исследованиями, это очень интересно. Естественно, окружение удручающее — зависть коллег, посредственность, лицемерие, все такое. Однако, заверила она, не так-то просто отбить у нее охоту изучать свой предмет, писать о нем.

— Рад это слышать, — заметил Джаспер Гвин.

Тогда дама спросила, чем занимается он. Джаспер Гвин после недолгих колебаний наполовину покривил душой. Сказал, что лет двенадцать был оформителем интерьеров, но две недели назад оставил свое ремесло. Даму это, казалось, огорчило: почему, спросила она, нужно было оставлять работу, на первый взгляд такую приятную? Джаспер Гвин неопределенно помахал рукой. Потом произнес непонятную фразу:

— Ничто, заметил я в один прекрасный день, больше не имеет для меня смысла, и все смертельно ранит.

Даму это заинтриговало, но Джаспер Гвин ловко перевел разговор на другие темы: сначала вильнул в сторону, переключившись на скверный обычай класть палас в ванную комнату, затем пустился в длинные рассуждения о превосходстве южных цивилизаций, которое происходит оттого, что южанам известно точное значение понятия «свет».

Очень поздно вечером они стали прощаться: исподволь, не спеша, так что молодой словачке хватило времени найти подходящие слова и сказать, мол, хорошо бы провести ночь вместе.

Джаспер Гвин не был в том настолько уверен, но пошел за ней следом в ее гостиничный номер. И, странное дело, оказалось вовсе не трудно сопрячь в случайной испанской постели ее торопливость и его осмотрительность.

Через два дня, когда словачка уезжала, Джаспер Гвин вручил ей составленный им перечень из тринадцати сортов шотландского виски.

— Что это? — спросила она.

— Красивые имена. Дарю их тебе.

Джаспер Гвин провел в Гранаде еще шестнадцать дней. Потом уехал тоже, забыв в отельчике три рубашки, оставшийся без пары носок, прогулочную трость с набалдашником из слоновой кости, сандаловую пену для ванны и два телефонных номера, записанные фломастером на пластиковой шторке душа.

Глава 4

Первые дни по возвращении в Лондон Джаспер Гвин бродил по улицам, подолгу и с упоением, наслаждаясь уверенностью в том, что стал невидимым. Бросив писать, он прекратил в глубине души ощущать себя знаменитым — и незачем было людям замечать его, теперь, когда он снова стал таким, как все. Одевался небрежно, вернулся к прежним привычкам, уже без задней мысли о том, будет ли он выглядеть презентабельно, если вдруг какой-нибудь читатель его узнает. К примеру, сидел развалившись на скамейке в пабе. Ездил на автобусе зайцем. Обедал в Макдоналдсе, в одиночку. Время от времени кто-нибудь его узнавал, но он отнекивался.

Масса других вещей перестала его волновать. Он был вроде той лошади, которая, сбросив жокея, возвращается неторопливой рысью или кружит бесцельно по ипподрому, пока все прочие на пределе дыхания мчатся к финишу, растянувшись вереницей, пытаясь друг друга обогнать. Когда ему попадалась статья в газете или витрина книжного магазина, он вспоминал былые баталии, от которых только-только отошел, и на душе становилось легко, и он, как в детстве, вдыхал полной грудью пьянящий воздух субботнего вечера. Многие годы он не чувствовал себя так отлично.

Еще и поэтому он не спешил придать какое-то измерение своей новой жизни, продлевая для себя эти каникулы, это персональное лето. За время пребывания в Испании у него созрела мысль вернуться к ремеслу, которым он занимался до того, как начал публиковать романы. Это было бы нетрудно и ничуть не противно. Он даже усматривал в этом некий изыск формы, финальный повтор строфы, как в балладе. Но ничто не побуждало его торопиться с посылкой: Джаспер Гвин жил один, семьи у него не было, тратил он мало и в конечном итоге по меньшей мере пару лет мог спокойно существовать, даже не вставая по утрам с постели. Он решил, что время еще есть, и отдался на волю случая, занимаясь делами, которые долго откладывал на потом.

Выкинул старые газеты. Садился в поезд и ехал наугад, без определенной цели.

Глава 5

И тем не менее вот что приключилось с ним: дни проходили за днями, и его снова начала угнетать какая-то особая форма неудовлетворенности — сначала было трудно понять, что это такое, и лишь через какое-то время он распознал симптомы; стыдно признаться, но ему не хватало самого жеста письма, ежедневной заботы о том, чтобы упорядочить мысли и перелить их в прямолинейную форму фразы. Он такого не ожидал; пришлось призадуматься. Эта мелкая назойливая помеха возвращалась каждый день и, похоже, набирала силу. Так постепенно Джаспер Гвин начал задаваться вопросом, не рассмотреть ли попристальнее побочные занятия, предполагающие упражнение в письме, но не заставляющие в срочном порядке пересматривать пятьдесят два «не», перечень вещей, каких он твердо обещал себе никогда больше не делать.

Путеводители, пришло ему на ум. Но тогда нужно будет все время куда-то ездить.

Кто-то ведь пишет инструкции для домашних электроприборов; где-то, в какой-то части света, может быть, еще востребовано такое ремесло, как писание писем за неграмотных и неспособных.

Переводчик. Но с какого языка?

Наконец среди умственного разброда возникло единственное ясное слово: переписчик. Ему полюбилась бы работа переписчика. Не то чтобы это было настоящее ремесло, понятное дело, но мерцало в самом слове некое отражение, звенел некий отзвук, убеждавший его, заставлявший верить, что можно отыскать в этом деле что-то непреложное. Потаенность жеста, размеренный, усидчивый труд — смирение пополам со священнодействием. Только переписчиком хотел бы он быть, и больше никем. Нет сомнения: у него прекрасно получится.

Пытаясь представить себе, что в реальном мире может соответствовать слову «переписчик», Джаспер Гвин скользил по течению; дни наползали, складывались стопками, вроде бы не причиняя боли. Он едва замечал, как время проходит.

Глава 6

То и дело ему присылали договоры на подпись, относительно книг, которые он уже сочинил. Переиздания, новые переводы, адаптации для театра. Бумаги громоздились на столе, и в конце концов стало ясно, что он никогда ни одной не подпишет. С некоторым смущением он обнаружил, что не только не хочет больше писать книги, но в определенном смысле не хотел бы, чтобы и те, прошлые, были написаны. А именно, ему когда-то нравилось их делать, но он совершенно не желал, чтобы эти книги оставались в живых после того, как он принял решение бросить писать; его раздражало, что они, эти книга, обладают собственной силой и циркулируют там, куда он твердо обещал себе никогда больше не ступать ногой. Он стал выбрасывать договоры, не вскрывая конвертов. Время от времени Том пересылал ему письма от поклонников, которые благонравно восхищались и благодарили за такую-то страницу, такой-то сюжет. Даже это действовало на нервы: никто из читателей, не уставал он подмечать, ни разу ни словом не обмолвился о его молчании — как будто им ничего не известно. На пару писем он потрудился ответить. В свою очередь благодарил, простыми словами. Потом сообщал, что бросил писать, и прощался.

Заметил, что ни на одно из таких писем ответа не было.

Все чаще и чаще тем не менее возвращалась к нему потребность писать; все чаще и чаще не хватало ежедневной заботы о том, чтобы упорядочить мысли и перелить их в прямолинейную форму фразы. В конце концов он стал невольно восполнять эту нехватку своей личной литургией, не лишенной, как ему казалось, некоторой красоты: он принялся писать мысленно, во время прогулки или в постели, потушив свет, ожидая, когда придет сон. Выбирал слова, строил фразы. Бывало, по несколько дней следовал за какой-то мыслью, сочинял в уме целые страницы, а потом с удовольствием повторял написанное, иногда даже вслух. Точно так же он мог хрустеть пальцами или делать гимнастические упражнения, всегда одни и те же. Ему это нравилось.

Однажды таким образом он написал целую партию в покер. Один из игроков был ребенок.

Особенно ему нравилось сочинять в прачечной, среди вращающихся барабанов, под мерный шелест журналов, что лежали на коленях у женщин, скрестивших ноги и не питавших, похоже, никаких иллюзий, разве только по поводу стройности собственных лодыжек. Однажды он писал в уме диалог влюбленных — мужчина признавался, что с детства обладает странным качеством видеть во сне тех людей, с которыми вместе спит, именно пока спит с ними вместе.

— Ты хочешь сказать, что видишь во сне только тех, кто лежит рядом с тобой в постели? — спрашивала женщина.

— Да.

— Что это за фигня?

— Сам не знаю.

— А если человек не спит в твоей постели, ты его не видишь во сне?

— Никогда.

Тут, в прачечной, к нему подошла толстуха, довольно элегантно одетая, и протянула сотовый телефон.

— Вас, — сказала она.

Джаспер Гвин взял сотовый.

Глава 7

— Джаспер! Ты себе уши заткнул?

— Привет, Том.

— Отвлекаю?

— Я писал.

— В десятку!

— Я не в том смысле.

— Какие там еще смыслы: писатель пишет, и все. Говорил я тебе: никому не удается по-настоящему бросить.

— Том, я в прачечной.

— Знаю: ты вечно в прачечной. Дома телефон не отвечает.

— Никто не пишет книги в прачечной, сам понимаешь. Я, во всяком случае, не стал бы их тут писать.

— Не нуди, выкладывай. Это что, рассказ?

Барабан крутился в режиме предварительной стирки, и никто не шелестел страницами журнала. Джаспер Гвин подумал, что можно попытаться объяснить. Он рассказал Тому Брюсу Шепперду, что ему нравится выстраивать в ряд слова и чеканить фразы точно так же, как могло бы нравиться хрустеть пальцами. Он это проделывает в уме, в замкнутом пространстве мозга. Это успокаивает.

— Фантастика! Еду к тебе, ты наговариваешь, я записываю на пленку, книга готова. Ты не первый изобрел такую систему.

Джаспер Гвин объяснил, что это даже не истории, а фрагменты, без начала и конца — хорошо, если их хотя бы можно назвать сценами.

— Гениально. Уже придумал название.

— Лучше не говори.

— Сцены из книг, которых я никогда не напишу.

— Зачем сказал?..

— Не уходи никуда: сейчас кое-что улажу и приеду.

— Том.

— Да, дружище.

— Кто эта девушка, такая элегантная?

— Ребекка? Новенькая, работает как зверь.

— Чем она занимается, когда не носит сотовые телефоны по прачечным?

— Учится — с чего-то надо ведь начинать.

В том, что он бросил писать, подумал Джаспер Гвин, его огорчает одно: нет больше никаких причин работать с Томом Брюсом Шеппердом. Однажды, подумал он, Том перестанет преследовать его телефонными звонками, и это будет гнусный день. Может, следует ему об этом сказать? Прямо тут, в прачечной. Потом он придумал кое-что получше.

Закрыл сотовый и жестом подозвал толстуху — хорошо воспитанная, она отошла на несколько шагов. Заметил, что лицо у нее очень красивое, а недостатки фигуры она пытается скрыть, удачно подбирая одежду. Спросил, не могла бы она передать послание для Тома.

— Разумеется.

— Будьте любезны, передайте, что мне будет его не хватать.

— Разумеется.

— Я хочу сказать, что рано или поздно он перестанет доставать меня всюду, куда бы я ни пошел, и я почувствую облегчение, как будто в комнате работал холодильник и вдруг заглох; но и ту же неизбежную растерянность — вам, наверное, такое чувство знакомо, когда вы не уверены, что справитесь с наступившей внезапно тишиной, и, скорее всего, не достигнете ее высоты. Как, понятно?

— Не вполне.

— Хотите, повторю?

— Хорошо бы записать.

Джаспер Гвин покачал головой. Слишком сложно, подумал. Снова открыл сотовый. До него донесся голос Тома. Как эти штуки работают, ему никогда не понять.

— Том, помолчи минутку.

— Джаспер?

— Я хочу кое-что тебе сказать.

— Выкладывай.

Он сказал. Насчет холодильника и всего остального. Том Брюс Шепперд закашлялся и на несколько секунд умолк, чего с ним никогда не случалось.

Потом девушка ушла, чуть вразвалку — так ходят все толстяки; но на прощание улыбнулась Джасперу Гвину, одарив лучистым взглядом, сверкнув белоснежными зубами между великолепно очерченных губ.

Глава 8

Все-таки зима в этом году ему показалась никчемно длинной, и то, что он просыпался ни свет ни заря, лежал без сна и глядел в темные окна, стало уязвлять его.

Однажды холодным и дождливым днем он обнаружил себя сидящим с номерком в руке перед дверью амбулатории — убедил врача дать направление на анализы, пожаловавшись на неважное самочувствие. Рядом с ним присела дама с битком набитой сумкой на колесиках и ветхим зонтиком, который все время падал. Пожилая дама в непромокаемой косынке. В какой-то момент дама сняла косынку, и в движении, которым она поправила волосы, был явлен след очарования, действие которого прервалось много лет назад. Зонтик между тем все падал, то туда, то сюда.

— Могу я чем-нибудь помочь? — спросил Джаспер Гвин.

Дама взглянула на него и сказала, что амбулаториям надо бы заиметь подставки для зонтиков, специально для дождливых дней. Кто-нибудь, добавила она, мог бы их убирать, когда выходит солнце.

— Исключительно здравое суждение, — сказал Джаспер Гвин.

— Еще бы не здравое, — сказала дама.

Потом взяла зонтик, закрытый, и положила на пол. Он походил на стрелу или границу чего-нибудь. Вокруг постепенно натекла лужа.

— Вы — Джаспер Гвин или просто на него похожи? — спросила дама.

Спрашивая, она рылась в сумке, искала там что-то маленькое. Продолжая шарить внутри, подняла взгляд, дабы удостовериться, слышал ли он вопрос.

Джаспер Гвин не ожидал подвоха, поэтому признался: да, он — Джаспер Гвин.

— Отлично, — сказала дама так, будто он правильно ответил на вопрос в викторине. Потом сказала, что в последние годы не читала ничего прекраснее сцены на молу в «Сестрах».

— Спасибо, — сказал Джаспер Гвин.

— И горящая школа, в начале другой книги, длинной; горящая школа — просто великолепно.

Она вновь подняла взгляд на Джаспера Гвина и уточнила:

— Я была учительницей.

Потом выудила из сумки пару круглых лимонных карамелек и одну протянула Джасперу Гвину.

— Спасибо, я правда не хочу, — сказал он.

— Вот еще новости! — сказала она.

Он улыбнулся и взял карамельку.

— Если конфеты просыпались в сумку, это не значит, что надо от них нос воротить, — сказала она.

— Конечно нет.

— Но я заметила, что люди обычно так и делают.

Именно, подумал Джаспер Гвин: люди не доверяют карамельке, найденной на дне сумки.

— Думаю, по той же причине люди всегда сторонятся подкидышей, — сказал он.

Дама в изумлении повернулась к нему.

— И чураются последнего вагона в метро, — добавил он, преисполненный странного ощущения счастья.

Будто бы в детстве они учились в одной школе и теперь вылущивали из памяти клички одноклассников, протаскивая их через огромные расстояния. Между ними установился, словно по волшебству, краткий миг тишины. Потом они принялись болтать, и когда медсестра вышла и вызвала мистера Гвина, Джаспер Гвин сказал, что в данный момент он никак не может.

— Вы пропустите очередь, — сказала медсестра.

— Неважно. Завтра приду.

— Как угодно, — сказала медсестра ледяным тоном. Потом громко позвала некоего мистера Флюера.

Даме с зонтиком это показалось в порядке вещей.

Наконец они остались одни в амбулатории, и тогда дама сказала, что, пожалуй, пора идти. Джаспер Гвин спросил, не нужно ли ей было сдать анализ или что-нибудь в этом роде. Нет, сказала дама: тут тепло, поэтому она сюда и заходит, к тому же это место расположено ровно посередине между ее домом и супермаркетом. Еще ей нравится смотреть на лица людей, которым нужно сдавать анализ крови натощак. Кажется, будто у них что-то украли, сказала она. Именно, убежденно кивнул Джаспер Гвин.

Он проводил ее до дома, держа над ее головой раскрытый зонтик, — сумку на колесиках она ни в какую не отдавала, — и по дороге они продолжали разговаривать, пока дама не спросила, что он сейчас пишет, а он ответил:

— Ничего.

Дама какое-то время шла молча, потом сказала:

— Жаль.

Она это сказала с таким искренним огорчением, что Джаспера Гвина это даже и опечалило.

— Исчерпали все идеи? — спросила дама.

— Нет, не то.

— Что тогда?

— Мне бы хотелось заняться другим ремеслом.

— Каким?

Джаспер Гвин запнулся.

— Думаю, мне бы понравилась работа переписчика.

Дама чуть призадумалась. Потом ускорила шаг.

— Да, это можно понять, — сказала она.

— В самом деле?

— Да. Переписчик — прекрасное ремесло.

— Вот и я так думаю.

— Чистая работа, — сказала она.

Они распрощались у ступенек, которые вели к ее дому, и ни одному не пришло в голову обменяться телефонами или назначить следующую встречу. Только в какой-то момент она сказала, как грустно сознавать, что больше не доведется прочесть его книгу. Добавила, что не всем дано проникать в головы людей, как это умеет делать он, и жалко было бы держать такой талант в запертом гараже, полируя раз в год, будто антикварный автомобиль. Так и сказала: антикварный автомобиль. Потом вроде бы завершила свою речь, но на самом деле приберегла кое-что напоследок.

— Переписчик что-то переписывает, не так ли? — спросила она.

— Весьма вероятно.

— Именно. Только, пожалуйста, не нотариальные акты и не номера.

— Постараюсь этого избежать.

— Вдруг вам встретится работа типа — переписывать людей…

— Да.

— Как они устроены…

— Да.

— Вам это подойдет.

— Да.

Глава 9

Где-то через год-полтора после статьи в «Гардиан» Джаспер Гвин начал время от времени страдать недугом, который сам определил как внезапное исчезновение. Он видел себя извне — как сам рассказывал, — но утрачивал способность к точному восприятию чего бы то ни было, кроме самого себя. Иногда это впечатляло. Однажды пришлось забраться в телефонную кабинку, где с неимоверным усилием удалось набрать номер Тома. Джаспер Гвин сказал ему, невнятно бормоча, что не знает, где находится.

— Не психуй, сейчас пошлю Ребекку, она тебя заберет. Ты где?

— В этом-то и проблема.

В конечном итоге толстуха изъездила весь квартал на машине, пока не нашла его. Все это время Джаспер Гвин оставался в кабинке, судорожно вцепившись в трубку и стараясь не умереть. Чтобы отвлечься, он говорил по телефону, на ходу изобретая некий возмущенный звонок: в доме отключили воду, никто его не предупредил, и это ему причинило огромный материальный и моральный ущерб. Он твердил и твердил бесконечно: «Мне что, дожидаться дождика, чтобы смыть шампунь?»

Сев в машину толстухи, он сразу почувствовал себя лучше.

Принося извинения, он не мог оторвать взгляд от пухлых рук, которые сжимали, но какой неточный глагол, руль спортивного автомобиля. Не вязалось, подумал, а ей приходилось ежеминутно, день за днем, переживать это собственным телом, — не вязалось это самое тело со всем остальным.

Но девушка улыбнулась своей прекрасной улыбкой и сказала:

— Нет, что вы, оказаться вам полезной для меня большая честь. К тому же, — добавила она, — со мной тоже такое случалось, одно время довольно часто.

— Вам тоже вдруг казалось, что вы сейчас умрете?

— Да.

— Как вы излечились? — спросил Джаспер Гвин, дошедший до того, что кого угодно готов был молить о помощи.

Девушка снова улыбнулась, но промолчала, глядя на дорогу.

— Нет, ну… — сказала она наконец, — это мое личное дело.

— Разумеется, — сказал Джаспер Гвин.

Свертывались. Вот, наверное, точный глагол. Руки свертывались вокруг руля спортивного автомобиля.

Глава 10

В последующие дни Джаспер Гвин силился сохранять спокойствие и, пытаясь в той или иной степени обеззаразить припадки, случавшиеся все чаще, взял на вооружение метод, которым, как он помнил, пользовался герой какого-то фильма. Метод заключался в том, чтобы жить не спеша, сосредоточиваясь на каждом отдельном движении. Практика, требующая на первый взгляд изрядного отвлечения, но Джаспер Гвин умудрился неимоверно приблизить ее к реальности. Так, обуваясь, вначале разглядывал ботинки, оценивал их красоту и легкость, с благодарностью воспринимал на ощупь мягкую податливость кожи. Завязывая шнурки, не поддавался автоматизму жеста, но наблюдал во всех деталях блистательную сноровку пальцев, их закругленные, восхитительно точные движения. Потом поднимался и, делая первые шаги, не забывал отметить, как надежно охватывает обувь стопу и подъем. Так же он сосредоточивался на звуках, которые обычно никто не воспринимает: снова слышал щелчок замка, сиплый скрип скотча, визг дверных петель, даже самый тихий. Много времени ушло на то, чтобы выверить все цвета, хотя от этого и не предвиделось никакой пользы: в особенности восхищали его случайные палитры, порождаемые предметами в их немудрящем расположении — будь то дно ящика или площадка для парковки. Часто считал все, что встречалось на пути, — ступеньки, фонари, крики — и пальцами осязал поверхности, заново открывая бесконечность между шершавым и гладким. Останавливался и разглядывал тени на земле. Ощупывал каждую монету.

От этого он посреди обыденности обрел величественную поступь, напоминая актера или африканского зверя. В этой изящной медлительности люди как будто бы узнавали естественный ход вещей, а выверенность жестов обнаруживала власть над предметами, о которой мало кто помнил. Джаспер Гвин этого даже не замечал, зато понимал со всей ясностью, что такая тщательность в движениях хоть как-то его оправдывала, возвращала центр тяжести, которого он, очевидно, лишился.

Глава 11

Это продолжалось пару месяцев. Потом, утомившись, он вернулся к обычной жизни, но при этом в нем словно бы что-то смерклось, накатило ощущение неизбывной пустоты, от которого нечем защититься. К тому же эта навязчивая забота быть ближе к миру — эта манера шнуровать ботинки — не так уж отличалась от описания вещей вместо их проживания — от копания в прилагательных и наречиях, — и Джаспер Гвин вынужден был признаться самому себе, что, бросив писать книги, он породил пустоту, которую мог заполнить, лишь устраивая взамен несовершенные, временные литургии: составляя фразы в уме или шнуруя ботинки с медлительностью идиота. Он потратил годы, чтобы понять, насколько невозможным сделалось для него ремесло писателя, а теперь должен был убедиться, что без этого ремесла совсем не легко жить дальше. Так он понял наконец, что оказался в положении, известном многим человеческим особям, но от этого не менее плачевном: то единственное, что заставляет их чувствовать себя живыми, медленно, но неизбежно убивает их. Родителей — дети, артистов — успех, слишком высокие горы — скалолазов. Писание книг — Джаспера Гвина.

Поняв это, он почувствовал себя потерянным и беззащитным, как только дети, умные дети, могут чувствовать себя. К собственному изумлению, он испытал неодолимый порыв, для него весьма необычный, что-то вроде настоятельной потребности с кем-то об этом поговорить. Он призадумался, но на ум пришла только пожилая дама в непромокаемой косынке, та, из амбулатории. Он отдавал себе отчет, что гораздо естественнее было бы поговорить об этом с Томом, и даже показалось на какой-то миг, что у него так или иначе получится попросить помощи у одной из женщин, которые любили его: они наверняка были бы счастливы выслушать. Но если начистоту, единственным человеком, с которым он в самом деле хотел бы поговорить, была пожилая дама из амбулатории, с зонтиком и в непромокаемой косынке. Она непременно поймет. Кончилось тем, что Джаспер Гвин напросился на другие анализы — это было нетрудно, учитывая симптомы, — и раз за разом приходил в тот самый коридор, где встретил ее тогда.

Три дня он сдавал анализы и за те часы, какие провел перед дверью амбулатории, ожидая ее, продумал досконально, как объяснить ей происходящее, и хотя дама все не приходила, ему удалось поговорить с ней так, будто бы она была рядом, и выслушать ее ответы. Проделывая это, он гораздо лучше понял, что именно его гложет, и в какой-то момент явственно вообразил себе, как пожилая дама выуживает из сумки книжечку, старую записную книжку, к которой прилипли крошки, возможно от печенья, листает ее в поисках фразы, которую записала, а когда находит, подносит страничку к глазам, очень близко, и читает вслух:

— Окончательные решения всегда принимаются в том состоянии духа, которому не суждено продлиться.

— Кто это сказал?

— Марсель Пруст. Этот никогда не ошибается.

И она закрыла книжку.

Джаспер Гвин терпеть не мог Пруста, по причинам, в которые не хотел углубляться, но эту фразу отметил несколько лет назад, в уверенности, что рано или поздно она пригодится. В устах пожилой дамы она прозвучала безукоризненно.

— Что же я должен делать? — спросил он.

— Переписывать, черт побери! — ответила дама в непромокаемой косынке.

— Я не уверен, что понимаю, в чем тут смысл.

— Поймете. Время придет, и поймете.

— Честное слово?

— Честное слово.

В последний день, сделав электрокардиограмму с нагрузкой, Джаспер Гвин подошел к регистратуре и спросил, не видел ли кто-нибудь довольно пожилую даму, которая часто приходила сюда передохнуть.

Девушка за стеклом смерила его взглядом, прежде чем ответить.

— Она отошла. — Употребила именно этот глагол. — Несколько месяцев назад, — добавила она.

Джаспер Гвин в растерянности не сводил с девушки глаз.

— Вы знали ее? — спросила та.

— Да, мы были знакомы.

Он невольно обернулся посмотреть, не лежит ли до сих пор на полу зонтик.

— Но она ничего мне не сказала.

Девушка не стала больше задавать вопросы, наверное, решила вернуться к работе.

— Может быть, сама не знала… — проговорил Джаспер Гвин.

Когда вышел на улицу, внезапно решил вновь проделать путь, который прошел с пожилой дамой в тот день, под дождем: это было все, что ему оставалось.

Может, он свернул не туда, а может, был вообще рассеян в тот день, но очутился вдруг на совершенно незнакомой улице, и повторился снова один только дождь, внезапно поливший как из ведра. Поискал кафе, где можно укрыться, но ничего такого на этой улице не было. Наконец, пытаясь вернуться в амбулаторию, наткнулся на выставочный зал. В подобные места его было не заманить, но в этот раз назойливый дождь склонял к тому, чтобы поискать убежище, и, поражаясь самому себе, Джаспер Гвин бросил взгляд в окно. Пол был паркетный, зал казался громадным, хорошо освещенным. Тогда Джаспер Гвин перевел взгляд на картину, выставленную за стеклом. То был портрет.

Глава 12

Картины были большие, все между собою сходные, будто одно и то же устремление повторялось до бесконечности. Всюду изображалась человеческая фигура, нагая, и вокруг почти ничего, пустая комната, коридор. Люди не особо красивые, тела — обычные. Они просто были — но необычной казалась сила этого бытия: так выглядят геологические породы, сложенные тысячелетним метаморфизмом. Они — камни, подумал Джаспер Гвин, но мягкие, живые. Ему даже захотелось потрогать холст, настолько он был уверен, что они теплые.

Тут он бы и ушел, этого хватило, но ливень не утихал, и тогда Джаспер Гвин, не ведая, что тем самым накладывает отпечаток на свою жизнь, принялся листать каталог выставки: на столе светлого дерева лежали, раскрытые, три неподъемные книжищи. Джаспер Гвин удостоверился, что названия картин, как и следовало ожидать, граничили с идиотизмом (Мужчина с руками на животе), а рядом с каждым названием поставлена дата написания. Он отметил, что художник работал многие годы, почти двадцать лет, но, судя по всему, ни в его видении предметов, ни в его технике ничего не изменилось. Он просто продолжал делать — как будто это был один-единственный жест, только протяженный. Джаспер Гвин спросил себя, не то ли было и с ним в те двенадцать лет, когда он писал книги, и пока искал ответ, наткнулся на приложение к каталогу, где располагались фотографии художника за работой, в его мастерской. Он невольно нагнулся, чтобы получше рассмотреть. Его поразила одна фотография: художник мирно сидел в кресле, отвернувшись к окну, и смотрел вдаль; в нескольких метрах от него натурщица, которую Джаспер Гвин только что видел на одной из картин, выставленных в галерее, лежала на диване, нагая, примерно в той же позе, в какой осталась запечатленной на полотне. Она вроде бы тоже смотрела в пустоту.

Джаспер Гвин уловил в этом неожиданный темп, течение времени. Как и все, он воображал, будто дела такого рода делаются обычным порядком — художник у мольберта, натурщица на своем месте, в неизменной позе; оба старательно выделывают па некоего танца: он мог бы вообразить себе даже глупую болтовню. Но здесь все казалось иным, потому что художник и натурщица скорее чего-то ждали; более того, можно скачать, что каждый ждал чего-то для себя, и это что-то не было картиной. Ждали, пришло ему на ум, что вот-вот окажутся на дне огромного бокала.

Глава 13

Он перевернул страницу: другие фотографии не слишком отличались от первых. Менялись натурщики, но общая ситуация была почти всегда та же самая. Художник то мыл руки, то расхаживал босиком, глядя в пол. Никогда не писал. Натурщица, высоченная и угловатая, с большими и нескладными, как у девочки-подростка, ушами, сидела на краю кровати, держась одной рукой за спинку. Не было никакой причины предполагать, что они разговаривают — что они вообще когда-нибудь разговаривали.

Тогда Джаспер Гвин взял каталог и поискал место, где присесть. В зале было два синих креслица, как раз перед столом, за которым работала какая-то дама, погрузившись в бумаги и книги. Наверное, то была владелица галереи. Джаспер Гвин спросил, не может ли он присесть, не помешает ли.

— Прошу вас, — сказала дама.

На ней были очки с диоптриями в затейливой оправе, и она ко всему прикасалась осторожно, как то всегда делают женщины с ухоженными ногтями.

Хотя Джаспер Гвин сел так близко, что это имело смысл лишь в том случае, если бы и у него, и у дамы вдруг возникло обоюдное желание поговорить, он водрузил книжищу на колени и принялся рассматривать фотографии, так, будто был один, у себя дома.

Мастерская художника представала на снимках пустой и неряшливой, нельзя было заметить и попыток как-то осознанно добиться чистоты; создавалось впечатление какого-то ирреального беспорядка — нечего было, при всем желании, приводить в порядок. Аналогично нагота натурщиков казалась не отсутствием одежды, но неким первозданным состоянием, не ведающим стыда — или оставившим его далеко позади. На одной фотографии был заснят мужчина лет шестидесяти, с ухоженными бакенбардами и длинными седыми волосами на груди; он сидел на стуле, собираясь что-то пить из чашки, возможно чай; ноги были чуть расставлены, стопы немного подвернуты на холодном полу. Можно было бы сказать, что ему абсолютно не идет нагота, до такой степени, что следовало избегать ее даже дома, даже в любви; по здесь он был наг совершенно, пенис свешивался на сторону, довольно большой и обрезанный; и хотя человек этот, вне всякого сомнения, выглядел гротескно, вид его, в то же самое время, был настолько неминуем, что Джаспер Гвин уверился в какой-то миг; есть некое знание, скрытое от него, но явленное нагому натурщику.

Тогда он поднял голову, поискал глазами и тут же обнаружил портрет мужчины с бакенбардами; изрядных размеров холст висел на противоположной стене, и был на нем изображен тот самый мужчина, без чашки чая, но на том же стуле, и стопы так же немного подвернуты на холодном полу. Портрет казался чудовищным, но достигал цели.

— Вам нравится? — спросила владелица галереи.

Джаспер Гвин подходил к пониманию чего-то особенного, того, что чуть позже изменит течение его дней, поэтому не ответил сразу. Он снова взглянул на фотографию в каталоге, потом опять на картину, висящую на стене, — очевидно, что-то произошло за промежуток времени между фотографией и картиной; что-то вроде паломничества. Джаспер Гвин подумал, что времени потребовалось масса; еще уединение и наверняка стирание многих преград, слом сопротивления. Он не думал о живописной технике, неважно было, что художник на самом деле был отличный; ему всего лишь пришло на ум, что кропотливый труд имел некую цель, и в конце концов художнику удалось вернуть к самому себе, привести домой мужчину с бакенбардами. Очень красивый жест.

Глава 14

Он повернулся к владелице галереи, нужно было отвечать.

— Нет, — сказал он, — мне вообще не нравятся картины.

— А, — произнесла владелица и улыбнулась сочувственно, как если бы ребенок сказал, что, когда вырастет, хочет стать мойщиком окон.

— И что же вам не нравится в картинах? — спросила она терпеливо.

Джаспер Гвин опять помедлил с ответом. Он обкатывал эту свою мысль — привести домой. Ему никогда в голову не приходило, что портрет может кого-то привести домой, наоборот, ему всегда казалось, что портреты пишутся, чтобы выставить напоказ фальшивую личность и выдать ее за истинную. Кто заплатит за то, чтобы художник сорвал с него маску; кто, ежедневно прикладывая усилия, чтобы скрыть свою истинную сущность, повесит такой портрет у себя дома?

Кто заплатит? — повторил он про себя с расстановкой.

Потом поднял взгляд на владелицу галереи.

— Простите, нет ли у вас листка бумаги и чем писать?

Владелица пододвинула к нему блокнот и карандаш.

Джаспер Гвин что-то написал, всего две строчки. Долго вглядывался в них. Казалось, он преследует такую непрочную мысль, что владелица галереи застыла неподвижно, будто перед ней — ограда и по ограде прыгает воробушек, которого не хочется спугнуть. Джаспер Гвин что-то бормотал себе под нос, но было не разобрать что. В конце концов он вырвал листок, сложил вчетверо и сунул в карман. Взглянул на владелицу галереи.

— Они немые, — сказал.

— Простите?

— Картины не нравятся мне потому, что они немые. Они как люди, которые шевелят губами, но голоса нет. Голос нужно додумывать. Мне не нравится делать это усилие.

Потом поднялся, пристроился перед портретом мужчины с бакенбардами и долго, очень долго стоял, погруженный в свои мысли.

Вернулся домой, не замечая холодного проливного дождя. Время от времени что-то произносил вслух. Он разговаривал с дамой в непромокаемой косынке.

Глава 15

— Портреты?

— Да, а что?

Том Брюе Шепперд сказал, взвешивая каждое слово:

— Джаспер, ты не умеешь рисовать.

— В самом деле. Замысел в том, чтобы писать их словами.

Через пару недель после утра в галерее Джаспер Гвин позвонил Тому, чтобы сообщить новость. Хотел еще сказать ему, чтобы перестал посылать договоры на подпись, которые так и валяются в нераскрытых конвертах. Но прежде всего позвонил, чтобы сообщить новость.

Сказал то, что был должен сказать: дескать, долго искал новую работу и теперь наконец нашел. Том воспринял новость в штыки.

— У тебя есть работа. Писать книги.

— Я бросил. Том. Сколько раз нужно повторять?

— Никто на это не обратил внимания.

— Что ты хочешь сказать?

— Что ты можешь хоть завтра начать заново.

— Прости, но даже если бы я решился на такую нелепицу и снова начал писать, с каким лицом, по-твоему, я стал бы делать это после моей статьи в «Гардиан»?

— Твой перечень? Гениальная провокация. Действо авангардиста. И потом — думаешь, кто-то еще ее помнит?

Том был не просто литературный агент: именно он открыл Джаспера Гвина двенадцать лет назад. Они тогда ходили в один и тот же паб и однажды до закрытия проговорили о том, что написал бы Хемингуэй, если бы в шестьдесят два года не застрелился из охотничьего ружья.

— Ни хера ядреного он бы не написал, — настаивал Том.

Но Джаспер Гвин не соглашался, и в конце концов Том почувствовал, несмотря на четыре темных пива, что этот человек разбирается в литературе, и спросил, кто он по профессии. Джаспер Гвин сказал, и Том попросил повторить, поскольку никак не мог поверить.

— Я бы принял вас за преподавателя или журналиста, что-то в этом роде.

— Нет, ничего подобного.

— Ну… жаль.

— Почему?

— Я пьян и не имею ни малейшего понятия. А вы знаете, кто я по профессии?

— Нет.

— Литературный агент.

Вытащил из кармана визитную карточку и протянул ее Джасперу Гвину.

— Если однажды вам случится что-нибудь написать, не судите меня строго и не забудьте обо мне. Знаете, это случается со всеми, рано или поздно.

— Что случается?

— Что-нибудь написать. — Подумал минутку и добавил: — И естественно, забыть обо мне.

Больше они об этом не говорили, а когда встречались в пабе, охотно садились вместе и часто обсуждали книги и писателей. Но однажды Том открыл огромный желтый конверт, пришедший с утренней почтой. Внутри был роман Джаспера Гвина. Листнул наугад и начал читать с того места, какое попалось. Школа, объятая пламенем пожара. Отсюда все и началось.

Теперь, похоже, все заканчивалось, а Том Брюс Шепперд даже не понял хорошенько почему. Пятьдесят два «не», ладно, но должно быть что-то еще. Любой настоящий писатель ненавидит все, что связано с его профессией, но из-за этого не бросает писать. Чуть больше спиртного, молодая жена с определенной склонностью к расточительству — и дело улажено. К несчастью, Джаспер Гвин выпивал по бокалу виски в день, всегда в одно и то же время, будто смазывал часовой механизм. И не верил в брак. Тут уж, очевидно, ничего не поделаешь. Теперь ко всему прочему прибавилась история с портретами.

— Это строго конфиденциально, Том: поклянись, что никому не расскажешь.

— Можешь на меня положиться, и потом — кто в такое поверит?

Когда Том женился на Лотти, венгерской девушке на двадцать три года его моложе, Джаспер Гвин был свидетелем и во время банкета вскочил на стол и прочитал сонет Шекспира. Только сонет был не Шекспира, а его собственный, безукоризненная имитация. Смысл двух последних строк был такой: я должен, помню, о тебе забыть, но не проси забыть воспоминанье. Тогда Том крепко обнял его, не за сонет, в котором мало что понял, а потому, что знал, чего Джасперу стоило взобраться на стол и привлечь внимание сотрапезников. Да, взял и крепко обнял. Вот еще почему Том принял в штыки историю с портретами.

— Попробуй мне объяснить, — попросил.

— Не знаю, я просто подумал, что мне бы понравилось писать портреты.

— О’кей, это я понял.

— Разумеется, речь не идет о картинах. Я бы хотел писать портреты словами.

— Да.

— Но все остальное должно быть так, как будто это картины… мастерская, натурщик, все то же самое.

— Они тебе будут позировать?

— Что-то в этом роде.

— А потом?

— Потом, думаю, понадобится масса времени. Но в конце концов я примусь писать, и получится портрет.

— Портрет в каком смысле? Описание?

Джаспер Гвин надолго задумался. В этом и заключалась проблема.

— Нет, не описание, это бы не имело смысла.

— Но художники работают так. Видят руку и пишут руку, все, конец. А что будешь делать ты? Напишешь что-то вроде «белоснежная рука покоится лениво» и т. д., и т. п.?

— Вот уж нет, это вообще немыслимо.

— Тогда что?

— Не знаю.

— Не знаешь?

— Нет. Я должен создать себе условия для того, чтобы сделать портрет, тогда и получится понять, что может в точности значить писать словами, а не красками. Писать портрет словами.

— Значит, сегодня и сейчас ты не имеешь об этом ни малейшего понятия.

— Кое-какие предположения.

— Например?

— Не знаю; думаю, речь пойдет о том, чтобы привести домой этих людей.

— Привести домой?

— Не знаю, похоже, не получится тебе объяснить.

— Мне нужно выпить. Не клади трубку, даже не вздумай отключаться.

Джаспер Гвин остался стоять с трубкой в руке. На заднем плане было слышно ворчание Тома. Тогда Джаспер Гвин положил трубку и не спеша направился к туалету, прокручивая в голове массу идей, касающихся этой истории с портретами. Подумал, что единственным решением будет попробовать, ведь он не знал в точности, куда придет, когда начинал писать тот триллер об исчезновениях в Уэллсе, просто имел в голове определенный способ действия. Помочился. И в тот раз, если бы Том заставил объяснить до начала писания, что он задумал сделать, Джаспер Гвин, скорее всего, не знал бы, что ответить. Спустил воду. Начинать первый роман было не большим безрассудством, чем снять мастерскую, чтобы писать портреты словами, не зная в точности, что это значит. Вернулся к телефону, снова взял трубку.

— Том?

— Джаспер, можно начистоту?

— Конечно.

— Выйдет не книга, а ужасная херня.

— Нет, ты не понял, это будет не книга.

— А что тогда?

Джаспер Гвин воображал, как люди унесут домой эти заполненные словами страницы, запрут их в ящике стола или положат на журнальный столик. Так можно хранить или выставить фотографию, повесить картину на стену. Эта сторона дела воодушевляла его. Никаких пятидесяти двух пунктов, просто соглашение между ним и этими людьми. Все равно что сколотить для них стол или вымыть машину. Ремесло. Он напишет словами, какие они, вот и все. Станет их переписчиком.

— Это будут портреты, и довольно, — сказал он. — Кто за них заплатит, заберет к себе домой, и делу конец.

— Заплатит?

— Конечно. Разве люди не платят за то, чтобы с них сняли портрет?

— Джаспер, но платят за картины, к тому же люди давно не заказывают портретов, разве что королева да еще пара мудаков, которым нечем заполнить стены, пустившиеся в рост.

— Да, но мои портреты пишутся словами, это другое.

— Это еще хуже!

— Не знаю.

Они немного помолчали. Было слышно, как Том глотает виски.

— Джаспер, может, будет лучше поговорить об этом в другой раз?

— Да, наверное, да.

— Поразмыслим хорошенько и поговорим.

— Согласен.

— Я должен это переварить.

— Да, понимаю.

— А в остальном у тебя все в порядке?

— Да.

— Тебе ничего не нужно?

— Нет. То есть одну вещь, может быть.

— Говори.

— Ты не знаешь какого-нибудь агента по недвижимости?

— Того, что подбирает дома?

— Да.

— Джон Септимус Хилл, один из лучших. Помнишь его?

Джаспер Гвин вроде бы припомнил очень высокого человека с безупречными манерами, одетого с нарочитой элегантностью. Он был на свадьбе.

— Сходи к нему, не прогадаешь, — сказал Том.

— Спасибо.

— Ты что, хочешь переехать?

— Нет, думаю снять мастерскую, подходящее место для писания портрета.

Том Брюс Шепперд возвел глаза к небу.

Глава 16

Когда Джон Септимус Хилл протянул ему анкету, предназначенную для того, чтобы клиент указал свои требования, Джаспер Гвин попытался было вникнуть в вопросы, но в конце концов оторвал взгляд от листков и спросил, нельзя ли объяснить устно.

— Уверен, так у меня лучше выйдет.

Джон Септимус Хилл взял анкету, скептически воззрился на нее, потом бросил в корзину.

— Ни единая душа до сих пор не удосужилась ее заполнить.

Идея, объяснил он, принадлежала его сыну: он уже несколько месяцев работает здесь, ему двадцать семь лет, и он вбил себе в голову, что нужно модернизировать стиль работы агентства.

— Я склонен полагать, что старый способ вести дела достаточно хорош, — продолжал Джон Септимус Хилл, — но, как вы легко можете представить себе, по отношению к детям невольно проявляешь безрассудную снисходительность. У вас есть дети?

— Нет, — сказал Джаспер Гвин. — Я не верю в брак и не подхожу для роли отца.

— Крайне разумная позиция. Может, начнете с того, что скажете мне, сколько вам нужно квадратных метров?

Джаспер Гвин был готов к такому вопросу и дал на него точный ответ.

— Мне нужна одна комната величиной с половину теннисного корта.

Джон Септимус Хилл и бровью не повел.

— На каком этаже? — осведомился он.

Джаспер Гвин объяснил, что представляет себе эту комнату выходящей во внутренний сад, но прибавил, что, возможно, последний этаж тоже подойдет, главное, чтобы там было абсолютно тихо и спокойно. Хорошо бы, заключил он, если бы пол был запущенный.

Джон Септимус Хилл ничего не записывал, но, казалось, складывал данные в какой-то уголок своего мозга, будто выглаженные простыни в шкаф.

Они обсудили отопление, туалеты, наличие портье, кухню, мебель, замки и парковку. Относительно каждого предмета Джаспер Гвин имел весьма ясное представление. Он настаивал на том, чтобы комната была пустой, даже очень пустой. Само слово «меблированный» раздражало его. Он попытался объяснить, причем успешно, что не стал бы возражать, если бы на стенах там и сям возникли пятна сырости; и, может быть, торчали бы на виду батареи, предпочтительно в скверном состоянии. Попросил, чтобы на окнах были жалюзи и ставни и можно было бы менять по желанию освещенность комнаты. Приветствовались обрывки старых обоев на стенах. Двери, раз уж они нужны, должны быть деревянные, по возможности слегка разбухшие. Потолки высокие, постановил он.

Джон Септимус Хилл уложил эти сведения в штабель, как дрова; веки его опустились, будто после обильной трапезы; он немного помолчал с видимым удовлетворением. Потом открыл глаза и прочистил горло.

— Могу я позволить себе задать вопрос несколько личного характера?

Джаспер Гвин не ответил ни да ни нет. Джон Септимус Хилл воспринял это как поощрение.

— Ваша профессия требует до абсурда высокой степени точности и стремления к совершенству, не так ли?

Джаспер Гвин, сам не зная толком почему, подумал о ныряльщиках. Потом ответил — да, в прошлом у него была такая профессия.

— Могу я спросить какая? Поверьте, из чистого любопытства.

Джаспер Гвин сказал, что одно время писал книги.

Джон Септимус Хилл взвесил эти слова, будто желая уяснить себе, можно ли их принять, не внося слишком много сумятицы в собственные убеждения.

Глава 17

Через десять дней Джон Септимус Хилл привел Джаспера Гвина в низкое строение, окруженное садом, позади Мэрилебон-Хай-стрит. Многие годы там был мебельный склад. Потом, в быстрой последовательности, там располагались запасники картинной галереи, редакция географического журнала и гараж коллекционера старых моделей мотоциклов. Джаспер Гвин нашел его совершенным. Очень оценил несводимые пятна машинного масла, оставленные мотоциклами на дощатом полу, и обрывки рекламных плакатов с видами Карибского моря, которые никто не удосужился снять со стен. На крыше был крохотный туалет, к нему вела железная лестница. Ни следов кухни. Огромные окна можно было закрыть массивными деревянными ставнями, только что приделанными, даже не покрытыми лаком. В обширную комнату вела из сада двустворчатая дверь. И батареи торчали на самом виду, никак не украшая помещение. Джон Септимус Хилл отметил с профессиональной четкостью, что пятен сырости добиться будет нетрудно.

— Хотя, — заметил он без всякой иронии, — это первый случай в моей практике, когда клиент считает сырость украшением, а не изъяном.

Договорились о цене, и Джаспер Гвин заплатил за полгода, оставив за собой право продлить контракт еще на шесть месяцев. Сумма оказалась значительной, что его несколько отрезвило: если история с портретами и начиналась в шутку, настала пора ко всему отнестись серьезно.

— Ну что ж, все формальности уладите с моим сыном, — сказал Джон Септимус Хилл, когда они прощались на улице, перед станцией метро. — Только не сочтите за пустую формулу вежливости, — добавил, — но иметь с вами дело — истинное удовольствие.

Джаспер Гвин терпеть не мог прощаний, даже в самой легкой форме, скажем, с агентом по недвижимости, который только что нашел для него бывший гараж, чтобы он попробовал там писать словами портреты. Но к этому человеку он чувствовал некоторое расположение, вполне искреннее, и был бы рад как-то это выразить. И вот, вместо того чтобы отделаться какой-нибудь расхожей любезностью, он, к собственному своему изумлению, пробормотал:

— Я не всегда писал книги, раньше у меня была другая профессия. Целых девять лет.

— В самом деле?

— Я был настройщиком. Настраивал фортепиано. Как и мой отец.

Джон Септимус Хилл воспринял сказанное с видимым удовлетворением.

— Вот именно: теперь, кажется, я лучше понимаю. Благодарю вас.

Потом сказал, что его всегда интересовала одна вещь относительно настройщиков.

— Меня всегда интересовало, умеют ли они играть на фортепиано. Профессионально, я имею в виду.

— Редко, — ответил Джаспер Гвин. И продолжил: — Если вопрос в том, почему после долгой кропотливой работы они не садятся за рояль и не играют полонез Шопена, чтобы насладиться результатом своего прилежания и мастерства, ответ такой: даже если бы они были в состоянии сыграть, то все равно никогда бы играть не стали.

— Неужели?

— Тот, кто настраивает фортепиано, не любит расстраивать их, — объяснил Джаспер Гвин.

Они распрощались, обещав друг другу свидеться снова.

Через несколько дней Джаспер Гвин обнаружил себя сидящим на полу у стены бывшего гаража, ставшего ныне его мастерской, мастерской портретиста. Вертел в руках ключи, прикидывал расстояния, свет, детали. Стояла полная тишина, эпизодически прерываемая клокотанием воды в батареях. Он долго там сидел, продумывая дальнейшие действия. Какая-то мебель все-таки нужна — кровать, может быть, кресла Представил себе, каким будет освещение, где будет находиться он сам. Попытался вообразить себя, в ненарушимом молчании, в обществе незнакомца, оба ввергнуты в отрезок времени, в течение которого должны все узнать. Заранее ощутил тяжесть непреодолимого замешательства.

— У меня ни за что не получится, — сказал он в какой-то момент.

— Вот еще новости, — сказала дама в непромокаемой косынке. — Выпейте виски, если духу не хватает.

— А вдруг этого недостаточно.

— Тогда — двойной виски.

— Вам легко говорить.

— Вы что, боитесь?

— Да.

— Отлично. Если не бояться, ничего хорошего не выйдет. А что с пятнами сырости?

— Вопрос времени. Батареи отвратительные.

— Вы меня успокоили.

На следующий день Джаспер Гвин решил озаботиться музыкой. Тишина произвела на него впечатление, и он пришел к выводу, что следует снабдить эту комнату какой-то звуковой оболочкой. Клокочущие батареи тоже хороши, но, без сомнения, можно придумать кое-что получше.

Глава 18

В годы работы настройщиком он был знаком с многими композиторами, но на ум ему пришел Дэвид Барбер. Это имело свою логику: Джаспер Гвин смутно припоминал его композицию для кларнета, вентилятора и водопроводных труб. Композиция была даже и неплохая. Трубы клокотали на славу.

На несколько лет они потеряли друг друга из виду, но, когда Джаспер Гвин достиг некоторой известности, Дэвид Барбер нашел его и предложил написать текст для одной своей кантаты. Из проекта ничего не вышло (кантата была для голоса в записи, сифона и струнного оркестра), но они продолжали встречаться. Дэвид был симпатяга, увлекался охотой, жил в окружении собак, которым давал клички по именам пианистов, так что Джаспер Гвин мог утверждать, не кривя душою, что однажды его укусил Раду Лупу. Композитор немало поразвлекся, вращаясь в самых жизнерадостных кругах нью-йоркского авангарда: денег на этом не наживешь, но успех у женщин гарантирован. Потом пропал на долгое время, разрабатывая кое-какие свои эзотерические идеи о тональных соотношениях и преподавая в кое-каких околоуниверситетских кругах то, в чем, как он считал, ему удалось разобраться. Последний раз Джаспер Гвин слышал о нем, когда в газетах писали о его симфонии, которую исполняли, в нарушение всяческих ритуалов, на знаменитом стадионе Манчестера «Олд Траффорд». Композиция длилась девяносто минут и называлась «Полуфинал».

Найти его адрес оказалось несложно, и однажды утром Джаспер Гвии заявился к нему домой, в квартал Фулэм. Дэвид Барбер открыл дверь и, когда увидел, кто пришел, без колебаний заключил его в объятия как долгожданного гостя. Потом они вместе вышли в парк вывести покакать Марту Аргерих. Она была породы вандейский грифон.

Глава 19

С Дэвидом не требовалось ходить вокруг да около, и Джаспер Гвин сказал просто, что ему нужно чем-то озвучить новую мастерскую. Он не в состоянии работать в тишине.

— Ты задумывался о хороших дисках? — спросил Дэвид Барбер.

— Это музыка. Мне нужны звуки.

— Звуки или шумы?

— Ты когда-то не видел между ними разницы.

Они углублялись в тему, прогуливаясь по парку, а Марта Аргерих тем временем гонялась за белками. Он представляет себе, сказал Джаспер Гвин, длинную-предлинную запись, замкнутую в кольцо, едва различимую, которая была бы подкладкой для тишины, скрадывала бы ее.

— Длинную насколько? — спросил Дэвид Барбер.

— Не знаю. Часов на пятьдесят?

Дэвид Барбер замедлил шаг. Расхохотался.

— Ну, это и правда не шутки. Тебе это обойдется в круглую сумму, дружище.

Потом сказал, что хотел бы посмотреть место. И они решили вдвоем отправиться в мастерскую на Мэрилебон-Хай-стрит на следующее утро. Оставшееся время вспоминали былое, и Дэвид Барбер, в частности, сказал, что несколько лет назад на какой-то момент поверил, будто Джаспер спит с его тогдашней нареченной. Вроде она была фотографом из Швеции. Нет, это она со мной спала, возразил Джаспер Гвин, а я так и не врубился. Они посмеялись.

На следующий день Дэвид Барбер прибыл на раздолбанном седане, от которого на километр несло мокрой псиной. Припарковался перед пожарным краном: таков был его персональный ответ на отношение правительства к культурному наследию. Они вошли в мастерскую и закрыли за собой дверь. Стояла великая, полная тишина, за исключением, естественно, клокотания в трубах.

— Прекрасно, — сказал Дэвид Барбер.

— Да.

— Ты должен позаботиться о пятнах сырости.

— Все под контролем.

Дэвид Барбер походил немного по комнате, замеряя эту особую тишину. Внимательно прислушался к трубам, оценил, как скрипит дощатый пол.

— Возможно, мне следовало бы знать, какую книгу ты пишешь, — сказал он в какой-то момент.

Джаспер Гвин мгновенно пал духом. Значит, всю жизнь придется убеждать всех и каждого, что он больше не пишет книг: к такой мысли нелегко привыкнуть. Необъяснимый, невероятный феномен. Однажды на улице он встретил издателя, и тот горячо расхвалил статью в «Гардиан». И тут же спросил: «Что ты сейчас пишешь?» Это просто не укладывалось в голове у Джаспера Гвина.

— Поверь мне, совершенно неважно, что я пишу, — сказал он.

Ему бы понравилось, объяснил, если бы звуковой фон мог меняться, как свет в течение дня, то есть незаметно и непрерывно. А главное — изысканно. Это очень важно. Добавил также, что хотел бы чего-то такого, в чем не было бы и тени ритма, только становление в замедленном темпе, преграждающее путь времени и попросту заполняющее пустоту потоком, лишенным координат. Ему бы понравилось, сказал, что-то неподвижное, вроде стареющего лица.

— Где тут сортир? — спросил Дэвид Барбер.

Вернувшись, сказал, что согласен.

— Десять тысяч фунтов, не считая аппаратуры. Скажем, двадцать тысяч.

Джасперу Гвину нравилась мысль, что все его сбережения горят синим пламенем, что он рискует деньгами ради ремесла, которого, возможно, и не существует вовсе. Он желал быть припертым к стене, ибо только в таком случае оставался шанс обнаружить искомое в себе самом. И он согласился.

Через месяц Дэвид Барбер установил аппаратуру и вручил Джасперу Гвину жесткий диск.

— Наслаждайся. Тут шестьдесят два часа, длинновато вышло. Никак не получался финал.

Этим вечером Джаспер Гвин улегся на полу в своей мастерской переписчика и запустил запись. Она начиналась чем-то похожим на шуршание листьев и продолжалась, незаметно продвигаясь вперед, собирая по пути, будто бы случайно, звуки самого разного толка. На глазах у Джаспера Гвина выступили слезы.

Глава 20

Дожидаясь музыки Дэвида Барбера, или как там ее ни назови, Джаспер Гвин целый день потратил на то, чтобы отточить все прочие детали. Начал с мебели. На складе старьевщика с Риджент-стрит откопал два стула и чугунную кровать, довольно ветхую, но по-своему стильную. Присовокупил два продавленных кресла цвета крикетных мячиков. Взял напрокат два огромных дорогущих ковра и купил за неимоверную цену настенную вешалку во французской пивной. Чуть не поддался искушению приобрести чучело коня из сделанного в восемнадцатом веке макета рыцарского турнира, но решил, что это будет расточительство.

Не сразу удалось прояснить, как именно он будет писать — стоя или сидя за столом, на компьютере или от руки, на листах большого формата или в маленьких блокнотах. Следовало также понять, будет ли он вообще что-то записывать или только наблюдать и обдумывать, а уж потом, может быть дома, собирать воедино то, что придет на ум. Художнику просто, у него есть холст, перед которым нужно стоять, и никто не видит в этом ничего странного. Но если автор желает писать словами? Не сидеть же ему за столом, перед компьютером. Наконец он убедился: что ни придумаешь, все выглядит смешно, остается одно — начать работу и определить на месте, в нужное время, что имеет смысл делать, а что — нет. Значит, решил он, в первый день ни письменного стола, ни ноутбука, ни даже карандаша. Он лишь позволил себе поставить в углу простенькую обувницу: будет приятно каждый раз класть туда обувь, подходящую для конкретного дня.

Занявшись всем этим, он сразу почувствовал себя лучше и перестал бояться припадков, терзавших его последние месяцы. Ощущая, как надвигается некая рассеянность, которую он уже научился распознавать, Джаспер Гвин старался не впадать в панику, но вместо этого сосредоточивался на своих бесконечных хлопотах, погружаясь в них чуть ли не с маниакальным прилежанием. Едва он начинал отрабатывать детали, как наступало облегчение. Поэтому он порой задавал себе такую высокую планку, забирался в такие дебри перфекционизма, что это уже отдавало литературой. Например, однажды случилось ему набрести на мастера, который делал лампочки. Не лампы, а лампочки. Вручную. Старикашка, в убогом и мрачном цеху в районе Кэмден-тауна. Джаспер Гвин долго искал его, даже не зная толком, есть ли такой, и наконец нашел. Он задумал запросить у мастера не только совершенно особенный свет — детский, иначе не скажешь, — но, главное, свет, который длился бы определенное время. Он хотел, чтобы лампочки гасли, прослужив тридцать два дня.

— Гасли бы сразу или тускнели постепенно? — спросил старичок, будто уже заранее вник в суть вопроса.

Глава 21

Возня с лампочками может показаться мало существенной, но для Джаспера Гвина этот пункт превратился в основополагающий. Он был связан со временем, с темпом. Хотя Джаспер Гвин пока не имел ни малейшего понятия о том, какой жест соответствовал бы письму портрета словами, у него сложилось определенное представление о возможной длительности действа — так, видя путника, бредущего в ночи, можно рассчитать, насколько он далеко, но не распознать, кто он таков. Джаспер Гвин сразу исключал быстрое завершение работы, но с трудом представлял себе жест, оставленный на произвол случайного и, возможно, весьма отдаленного окончания. Так он начал измерять, лежа на полу в мастерской, в совершенном одиночестве, удельный вес часов и плотность дней. Он имел в виду паломничество, похожее на то, какое различил тогда, в тех картинах, и вознамерился угадать скорость шага, достаточную для того, чтобы его совершить, и длину пути, который приведет к цели. Нужно было установить скорость, с какой улетучится замешательство, и медлительность, с какой будет всплывать на поверхность истина того или иного рода. Он пришел к выводу, что точно так же, как это происходит в жизни, только тщательно выверенная пунктуальность позволит завершить жест, — так обретают полноту мгновения, счастливые для живущих.

Наконец он уверился, что тридцать два дня могли бы составить нужный срок в первом, вероятном приближении. Установил, что попробует устраивать сеансы ежедневно, по четыре часа, в течение тридцати двух дней. Вот тут и встал вопрос о лампочках.

Дело в том, что он не мог представить себе, чтобы работа обрывалась внезапно, по истечении последнего сеанса, в безличной, бюрократической манере. Очевидно, что работа должна была подходить к концу элегантно, даже поэтично, и по возможности непредсказуемо. Решение пришло на ум, когда он изучал проблему света — восемнадцать лампочек, подвешенные к потолку, на равных расстояниях, в правильных, прекрасных геометрических фигурах, — и наконец он представил себе, как незадолго до тридцать второго дня эти лампочки гаснут одна за другой, в произвольном порядке, вроде бы случайно, однако в промежуток времени не меньше двух дней и не больше недели. Он увидел, как мастерская проскальзывает в темноту, разбросанную пятнами, по алеаторической схеме, и даже принялся фантазировать, как они с натурщиком станут перемещаться, чтобы воспользоваться последним светом или, напротив, укрыться в первой тьме. Отчетливо увидел себя в неясном мерцании последней лампочки, как он торопится завершить портрет, накладывает последние штрихи. И потом, когда угасает последняя спираль, смиряется с темнотой.

Безукоризненно, подумал он: само совершенство.

Поэтому и стоял теперь перед старичком в Кэмден-тауне.

— Нет, они просто должны угасать, не тускнеть постепенно и не взрываться по возможности.

Старичок изобразил один из тех загадочных жестов, к каким прибегают мастера, чтобы поквитаться с миром. Потом объяснил, что лампочки — создания непростые, зависят от множества переменных величин и в своем роде подвержены безумию, формы которого предсказать нельзя.

— Обычно, — добавил он, — заказчики тут замечают: «Как женщины». Избавьте меня от этого, будьте добры.

— Как дети, — сказал Джаспер Гвин.

Старичок кивнул. Подобно всем мастерам, он разговаривал только за работой и теперь сжимал в горсти маленькие лампочки, словно кладку яиц, и погружал их в непрозрачный раствор, смутно похожий на дистиллят. Цель операции была определенно неизъяснима. Мастер просушивал лампочки феном, таким же старым, как и он сам.

Они потратили массу времени, рассуждая о природе лампочек, и Джаспер Гвин в конце концов открыл для себя целую вселенную, о существовании которой никогда не подозревал. С особенным удовольствием он узнал, что формы лампочек варьируются до бесконечности, но основных шестнадцать, и у каждой есть свое имя. Согласно некой весьма изысканной конвенции, это имена королев или принцесс. Джаспер Гвин выбрал лампочки «Катерина Медичи»: они походили на слезы, пролитые люстрой.

— Тридцать два дня? — уточнил старичок, когда решил, что этот заказчик достоин его работы.

— Таков замысел.

— Нужно знать, сколько раз их будут выключать и включать снова.

— Один раз, — не колеблясь, ответил Джаспер Гвин.

— Откуда вы знаете?

— Знаю.

Старичок застыл на месте и поднял взгляд на Джаспера Гвина. Уставился, можно сказать, в самую спираль очей. Искал там что-то, но не нашел. Зазубрину нити, предвещающую обрыв. Потом снова склонился к своей работе, разжал ладони.

— Нужно будет очень осторожно перевозить их и вкручивать, — сказал он. — Вы умеете держать лампочку в руках?

— Я никогда над этим не задумывался, — ответил Джаспер Гвин.

Старичок протянул ему лампочку. То оказалась «Елизавета Романова». Джаспер Гвин бережно зажал ее в ладони. Старичок поморщился.

— Берите пальцами. Так вы ее погубите.

Джаспер Гвин послушался.

— Штыковое соединение, — изрек старикашка и покачал головой. — Отдать вам лампочки как они есть, вы мне их перебьете еще до того, как вкрутите. — И забрал обратно свою «Елизавету Романову».

Они договорились, что через девять дней старичок вручит Джасперу Гвину восемнадцать лампочек «Катерина Медичи», которые погаснут в промежуток времени от семисот шестидесяти до восьмисот тридцати часов. Они угаснут без агонии, бесполезных вспышек и взрывов. Угаснут одна за другой, в порядке, предугадать который не дано никому.

— Мы забыли обговорить, в какой тональности будет свет, — сказал Джаспер Гвин, уже собираясь уходить.

— А вы в какой хотите?

— В детской.

— Учту.

Они распрощались, пожав друг другу руки, и Джаспер Гвин поймал себя на том, что делает это бережно, как много лет назад, когда прощался за руку с пианистами.

Глава 22

Прекрасно, сказала дама в непромокаемой косынке. Она положила зонтик сушиться на батарею и походила по комнате, разглядывая детали. Обувную полку, ковры теплых тонов, пятна сырости на стенах и масляные пятна на полу. Попробовала, не слишком ли мягкая кровать, посидела в креслах. Прекрасно, сказала.

Стоя в углу своей новой мастерской, все еще в пальто, Джаспер Гвин любовался всем тем, что собрал за полтора месяца, из ничего, следуя за безрассудной идеей. Не нашел огрехов, подумал, что каждая вещь сотворена с вниманием и мерой. Точно так же и переписчик расположил бы на столе бумагу и перо, надел матерчатые нарукавники, выбрал чернила, уверенный, что распознает самый подходящий оттенок синего. Подумал, что не ошибся: великолепное ремесло. На какой-то момент мелькнула мысль о ржавой железной табличке на двери. Джаспер Гвин. Переписчик.

— Просто удивительно, насколько все это бесполезно в отсутствии какой бы то ни было натуры, — заметила дама в непромокаемой косынке. — Или я ее не заметила? — добавила она, оглядываясь вокруг с видом человека, который ищет в супермаркете стеллаж с приправами.

— Нет, натуры нет, пока, — сказал Джаспер Гвин.

— Не представляю себе, чтобы у вашей двери толпился народ.

— Нет, пока нет.

— Вы придумали, как решить проблему, или собираетесь дожидаться, пока выйдет срок договора об аренде?

Время от времени пожилая дама проявляла-таки характер школьной учительницы. Брюзгливо принимала близко к сердцу чужие дела.

— Нет, план у меня есть, — ответил Джаспер Гвин.

— Послушаем, что за план.

Джаспер Гвин над этим долго раздумывал. Было очевидно, что на первый раз, чтобы испытать себя, следовало кого-то нанять. Важно было, однако, сделать правильный выбор: слишком сложная натура могла бы без всякой пользы лишить его присутствия духа, а слишком простая ограничила бы поиск и не подтолкнула бы к обретению того, что он стремился найти. Не так-то легко было разгадать также, какая степень отчуждения подойдет для этого первого опыта. Скажем, друг сильно облегчил бы задачу, но в то же время нарушил бы чистоту эксперимента, ведь о нем уже слишком многое известно, и нельзя взирать на него, как на совершенно незнакомый пейзаж. С другой стороны, если, подчиняясь логике, выбрать человека чужого, это неизбежно приведет к целому ряду разного рода неловкостей, без которых Джаспер Гвин охотно бы обошелся, по крайней мере для первого раза. И без того трудно объяснить, в чем тут дело, какую работу они будут вместе выполнять, а еще возникает вопрос наготы: скользкий вопрос. Джаспер Гвин инстинктивно ощущал, что нагота натурщика является непременным условием. Он представлял себе наготу как необходимый стимул. Она бы помогла пробиться, пересечь границу; без этого стесняющего сдвига, чувствовал он, не откроется никакое открытое поле, никакая перспектива в бесконечность. Так что следовало с этим смириться. Натурщик должен быть нагим. Но Джаспер Гвин был человеком сдержанным и ценил застенчивость. Он был не в ладах с телами, всю свою жизнь трудился над звуками и мыслями. Механика фортепиано — вот самое плотское из всего, чем он в той или иной степени владел. Думая о том, как перед ним предстанет нагой натурщик, он испытывал лишь глубочайшую неловкость и непроходящее смущение. Поэтому выбор первой модели был делом деликатным, и пригласить человека совершенно постороннего было бы неосмотрительно.

Наконец, чтобы несколько упростить задачу, Джаспер Гвин решил исключить вариант мужчины. Такое было ему не по силам. Речь шла не о гомофобии, а просто об отсутствии привычки. Не стоило слишком усложнять себе жизнь во время первого эксперимента: учиться глядеть на мужское тело было чем-то таким, что он в данный момент предпочел бы отложить. Женщина подошла бы лучше: во всяком случае, не нужно было начинать с нуля. Однако выбор в пользу женщины предполагал затруднения, в которых Джаспер Гвин прекрасно отдавал себе отчет. Добавлялась переменная величина желания. Было бы приятно в этот первый раз открывать для себя красивое тело, смотреть на него, его выслеживать. Но очевидно, что жест сотворения портрета должен быть отстранен от чистого и простого желания или по меньшей мере получить толчок от этого желания, а потом каким-то образом избавиться от него. Тут должна работать близость на расстоянии, при сотворении портрета. Значит, чрезвычайная красота была бы неуместна. Но ее отсутствие, с другой стороны, привело бы к излишним огорчениям. Джаспер Гвин искал женщину, на которую было бы смотреть приятно, но не настолько, чтобы пожелать ее.

— Короче, вы нашли такую? — спросила дама в непромокаемой косынке, разворачивая лимонную карамельку.

— Да, думаю, нашел.

— Так что же?

— Ищу способ попросить ее. Это не так просто.

— Это работа, мистер Гвин, ведь вы не просите ее лечь с вами в постель.

— Знаю, что работа, но работа странная.

— Если хорошенько объяснить, она поймет. А если не поймет, щедрое вознаграждение поможет собраться с мыслями. Ведь щедрое вознаграждение предусматривается, не так ли?

— Я еще не решил.

— Неужели станете сквалыжничать?

— Нет, не в том дело, просто боюсь обидеть. В конце концов, это значит предлагать деньги за наготу.

— Ну, если вы так это видите…

— Это так и есть.

— Неправда. Только закомплексованному пуританину вроде вас придет в голову описать столь простую вещь такими словами.

— Вы знаете лучшие?

— Конечно.

— Послушаем, что за слова.

— «Девушка, не позволите ли вы за пять тысяч фунтов стерлингов глядеть на вас около месяца, срок достаточный, чтобы переписать вашу тайну?» Не так трудно произнести эту фразу. Потренируйтесь немного перед зеркалом, помогает.

— Пять тысяч фунтов многовато.

— Что, опять начинаем?

Джаспер Гвин взглянул на нее с улыбкой и ощутил к ней огромную любовь. На мгновение подумал, как просто было бы с ней, великолепное начало, лучше не придумаешь.

— И думать забудьте, я слишком старая. Вы не должны начинать со стариков, это чересчур сложно.

— Вы не старая. Вы — мертвая.

Дама пожала плечами.

— Умереть — самый верный способ состариться.

Вернувшись домой, Джаспер Гвин немного потренировался перед зеркалом. Потом позвонил Тому Брюсу Шепперду. Было два часа ночи.

Глава 23

— Мать твою, Джаспер, два часа ночи! Я уже в постели!

— Ты спал?

— В постели можно не только спать.

— А-а.

— Лотти передает привет.

На заднем плане послышался голос Лотти, и не было в нем ни капли раздражения: привет, Джаспер. Она была добродушная.

— Прости, Том.

— Да ладно. Ты что, опять потерялся? Отправить Ребекку поискать тебя?

— Нет, я больше не теряюсь. Но в самом деле… если откровенно, то именно о ней я хотел поговорить.

— О Ребекке?

Вот что держал в мыслях Джаспер Гвин: эта девушка подходила ему идеально. Он представлял в уме, как неодолимая красота ее лица намекает на желание, но тело опровергает его, безмятежно, неспешно: безупречно. Яд и противоядие — в мягкой, загадочной форме. Всякий раз, встречая Ребекку, Джаспер Гвин ощущал детское желание ее потрогать, слегка прикоснуться к ней — но так желаешь пощупать пальцем блестящего жука или запотевшее стекло. Кроме того, он был с ней знаком, но не знал ее, она пребывала на нужном расстоянии, в той переходной зоне, где дальнейшее сближение будет медленным, но не безнадежным делом. Он знал, что сможет долго смотреть на нее, не испытывая ни робости, ни желания и никогда не уставая.

— Да, о Ребекке, стажерке.

Том расхохотался.

— Что, Джаспер, имеешь слабость к толстухам?

Повернулся к Лотти:

— Послушай-ка, вот хохма: Джасперу нравится Ребекка.

На заднем плане послышался сонный голос Лотти: кто это, Ребекка?

— Джаспер, дружище, ты никогда не устанешь меня удивлять.

— Можешь ты на минуту прекратить свои казарменные шуточки и выслушать меня?

— Хорошо.

— Дело серьезное.

— Ты влюбился?

— Дело серьезное в том смысле, что оно касается работы.

Том нацепил очки. При данных обстоятельствах это означало, что он открыл контору.

— Она убедила тебя надиктовать сцены из книг, которые ты никогда не напишешь? Говорил же я: она молодец.

— Нет, Том, то дело прошлое. Она нужна мне для работы. Но для другой.

— Так забирай ее. Я на все согласен, лишь бы ты снова начал писать.

— Все не так просто.

— А в чем дело?

— Я хочу списать с нее мой первый портрет. Помнишь эту задумку с портретами?

Том прекрасно помнил.

— Знаешь, Джаспер, я не в восторге от этой идеи.

— Знаю, но теперь проблема в другом. Мне нужно, чтобы Ребекка дней тридцать приходила ко мне в мастерскую позировать. Я ей буду платить. Но она скажет, что не хочет терять работу у тебя.

— Позировать?

— Я хочу попробовать.

— С ума сошел.

— Может быть. Но окажи мне такую любезность: позволь ей поработать на меня с месяцок, а потом заберешь обратно.

Они еще поговорили, и это был прекрасный звонок, ибо в конце концов они принялись обсуждать ремесло писателя и все те вещи, которые оба любили. Джаспер Гвин объяснил, что ситуация портрета привлекала его, поскольку вынуждает подчинить талант, склонить его к неудобной позиции. Он отдавал себе отчет в том, что предпосылки абсурдны, но это-то его и влекло: подозрение, что если отнять от письма естественную предрасположенность к роману, оно как-то проявится, чтобы выжить, сделает какой-то ход, что-нибудь. Сказал еще, что это самое нечто люди потом купят и отнесут домой. Добавил, что это будет непредсказуемый итог домашнего, приватного ритуала, не предназначенный для того, чтобы всплыть на поверхность мира, а значит, избавленный от терзаний, какими сопровождается ремесло писателя. На самом деле, заключил он, мы говорим о совсем другом ремесле. Можно назвать его: переписчик.

Том выслушал. Он старался понять.

— Не вижу, как ты объедешь на кривой белоснежную руку, плавно покоящуюся на крутом бедре, или взгляд, сияющий, как луч восходящего солнца, — заметил он наконец. — И вряд ли можно вообразить, будто кто-то сделает такие вещи лучше, чем Диккенс или Харди.

— Ну конечно, если я остановлюсь на этом, поражение неизбежно.

— Уверен ли ты, что кроме этого что-то есть?

— Не уверен. Но должен попробовать, говорю тебе.

— Тогда договоримся так: я тебе уступаю мою стажерку и не долблю мозги, а ты обещаешь, что, если этот опыт тебе ничего не даст, ты снова начнешь писать. Книги, я имею в виду.

— Что это, шантаж?

— Соглашение. Если у тебя ничего не выйдет, будет по-моему. Начнешь со сцен из книг, которых ты никогда не напишешь, или с чего захочешь. Но ты вернешь мастерскую Джону Септимусу Хиллу и подпишешь прекрасный новый договор.

— Я мог бы найти кого-то другого, кто стал бы мне позировать.

— Но ты хочешь Ребекку.

— Да.

— Ну так как?

Джаспер Гвин подумал, что в конечном счете такая игра ему даже нравится. Мысль о том, что неудача отбросит его назад к пятидесяти двум вещам, какие он не желал больше никогда делать, вдруг показалась ему электризующей. В конце концов, он принял условия. Было почти три часа ночи, и он принял условия. Том подумал, что вскорости к нему вернется один из немногих прошедших через его агентство писателей, которого он мог считать настоящим другом.

— Завтра пошлю к тебе Ребекку. В прачечную, как обычно?

— Может быть, лучше в более уединенное место.

— Тогда в бар отеля «Стаффорд». В пять часов?

— Хорошо.

— Не вздумай жульничать.

— Не вздумаю.

— Я уже говорил, что люблю тебя?

— Сегодня ночью — нет.

— Странно.

Еще минут десять они обменивались колкостями. Два подростка.

Глава 24

На следующий день к пяти часам Джаспер Гвин явился в отель «Стаффорд», но из чистой вежливости, потому что к тому времени решил отступиться, придя к выводу, что сама мысль о разговоре с этой девушкой для него совершенно невыносима. Тем не менее, когда Ребекка пришла, он выбрал уединенный столик у окна, выходящего на улицу, и было нетрудно завязать разговор о погоде и о потоке машин, которые к этому часу запрудили весь город. Твердо решив заказать виски, вместо этого попросил яблочный сок со льдом, а также вспомнил, что здесь подают очень вкусные пирожные. Мне только кофе, сказала Ребекка. Как все по-настоящему толстые люди, она к пирожным даже не притронулась. Вся сияла, в своей бесцельной красоте.

Сначала поговорили на отвлеченные темы, просто примеряясь друг к другу, как это обычно бывает. Ребекка сказала, что немного робеет в роскошных отелях; но, возразил Джаспер Гвин, вы должны понять: мало на свете мест, более притягательных, чем холлы гостиниц.

— Все эти люди, снующие туда-сюда, — сказал он. — Их тайны.

Потом пустился в признания, что было ему несвойственно, и сказал, что в следующей жизни ему бы понравилось быть гостиничным холлом.

— Работать в холле, вы хотите сказать?

— Нет-нет: быть холлом, в физическом смысле. Пусть даже в трехзвездочном отеле, это неважно.

Ребекка рассмеялась и, когда Джаспер Гвин спросил, чем бы она хотела стать в следующей жизни, ответила стандартно: рок-звездой, страдающей от анорексии; похоже, такой ответ был у нее всегда наготове.

Так что вскоре все стало гораздо проще, и Джаспер Гвин подумал, почему не попробовать, не высказать, что у него на уме. Он начал издалека, уж такая у него всегда была манера.

— Я хочу спросить у вас, Ребекка: доверяете ли вы мне? Иными словами, уверены ли вы, что сидите за одним столиком с человеком воспитанным, который никогда не поставит вас в положение, скажем, неприятное?

— Да, разумеется.

— Ибо я должен задать вам довольно странный вопрос.

— Задавайте.

Джаспер Гвин выбрал пирожное, подыскивая нужные слова.

— Видите ли, недавно я решил попробовать писать портреты.

Девушка чуть заметно склонила голову.

— Я, разумеется, не художник и не умею писать красками; по идее, я собираюсь писать портреты словами. Сам не знаю, что это может означать, но хочу попробовать, и вот что я подумал: мне было бы приятно для начала написать портрет с вас.

Девушка не пошевелилась.

— Итак, вот что я хочу у вас спросить, Ребекка: не согласитесь ли вы позировать мне в моей мастерской, позировать для портрета? Чтобы было понятнее, представьте себе, что все будет происходить так, как если бы вы позировали для художника или фотографа: разница небольшая, ситуация та же, если вы можете себе ее вообразить.

Он немного помолчал.

— Хотите, чтобы я продолжал, или предпочитаете на этом остановиться?

Девушка слегка наклонилась к столику и взяла двумя пальцами чашечку кофе, но не сразу поднесла к губам.

— Продолжайте, — сказала она.

Тогда Джаспер Гвин все ей объяснил.

— Я снял мастерскую за Мэрилебон-Хай-стрит, огромную комнату, в тихом месте. Поставил кровать, два кресла, кое-что еще. Дощатый пол, старые стены — лучше не придумаешь. Я бы хотел, чтобы вы приходили туда на четыре часа в день, где-то с месяц, с четырех до восьми вечера. Не пропуская ни единого дня, даже в воскресенье. Приходили ровно в назначенный час и, что бы ни случилось, по четыре часа позировали, то есть попросту позволяли смотреть на себя. Вы не должны принимать какую-то позу по моему выбору — просто быть в комнате, где угодно, ходить, лежать или сидеть, как вам больше понравится. Рассказывать дальше?

— Да.

— Я бы хотел, чтобы вы позировали обнаженной: думаю, это необходимое условие для успешного завершения портрета.

Эту фразу он отрепетировал перед зеркалом. Дама в непромокаемой косынке отшлифовала ее.

Девушка все еще держала чашечку в руках. Время от времени подносила ее к губам, но так и не выпила ни капли.

Джаспер Гвин вынул из кармана ключ и положил на столик.

— Я бы хотел, чтобы вы взяли этот ключ и каждый день, в четыре часа, открывали дверь и заходили в мастерскую. Неважно, что буду делать я, вам следует обо мне забыть. Считайте, что вы там одна, все время. Я лишь попрошу вас уходить каждый вечер ровно в восемь и закрывать за собой дверь. Когда мы закончим, вы вернете ключ. Пейте кофе, остынет.

Девушка взглянула на чашку, зажатую в пальцах, так, будто видела ее впервые. Поставила на блюдце, даже не пригубив.

— Дальше, — сказала она. Что-то в ней напряглось, ожесточилось, где-то внутри.

— Я переговорил с Томом. Он согласен отпустить вас на эти тридцать — тридцать пять дней, а потом опять возьмет на работу в агентство. Знаю, для вас это все же будет непростая задача, поэтому предлагаю вам сумму в пять тысяч фунтов как компенсацию за неудобства, какие вы испытаете, и за то, что вы столь любезно предоставите себя в мое распоряжение. И последнее, самое важное. В случае согласия вы ни с кем не должны об этом говорить: работа такова, что я собираюсь выполнять ее как можно более скрытно и ничуть не заинтересован в том, чтобы газетчики или кто-то еще что-либо о ней узнали. Знать будем только мы трое: я, вы и Том — и для меня крайне важно, чтобы все оставалось между нами. Вот, кажется, я все сказал. Мне помнилось, что эти пирожные вкуснее.

Девушка улыбнулась, повернулась к окну. Какое-то время глядела на прохожих, иных провожала взглядом. Потом опять обратилась к Джасперу Гвину.

— В случае чего, могу я приносить с собой книги? — спросила она.

Джаспер Гвин ответил не раздумывая:

— Нет.

— Музыку?

— Тоже нет. Думаю, вы должны просто быть наедине с собой, и все. На время стать в высшей степени нерассуждающей.

Девушка кивнула, она, казалось, начинала понимать.

— Полагаю, — сказала она, — вопрос о наготе обсуждать бесполезно.

— Поверьте, меня это стеснит больше, чем вас.

Девушка рассмеялась.

— Нет, дело не в этом…

Она потупилась, разгладила юбку.

— В последний раз, когда меня попросили раздеться, ничего хорошего из этого не вышло.

Она махнула рукой, словно отгоняя что-то.

— Но я читала ваши книги, — сказала наконец, — и я вам верю.

Джаспер Гвин улыбнулся ей.

— Хотите пару дней подумать?

— Нет.

Она протянула руку и взяла ключ, который Джаспер Гвин положил на столик.

— Попробуем.

Потом они долго молчали, каждый со своими мыслями, и были похожи на одну из тех пар, которые так долго любят друг друга, что им уже не нужно разговаривать.

Этим вечером Джаспер Гвин проделал смешную вещь: встал голым перед зеркалом и долго разглядывал себя. Он проделал это потому, что был уверен: у себя дома в эту минуту Ребекка делает то же самое.

На следующий день они вместе отправились осмотреть мастерскую. Джаспер Гвин объяснил ей насчет ключа и всего остального. Объяснил, что они будут работать, закрыв окна деревянными ставнями и включив свет. Очень просил ее, уходя, света не гасить. Сказал, что обещал одному старичку никогда этого не делать. Она ничего не спросила, но заметила, что лампочек пока нет. Их скоро привезут, сказал Джаспер Гвин. В какой-то момент она растянулась на кровати и немного полежала, глядя в потолок. Джаспер Гвин пошел налаживать что-то наверху, где был туалет: не хотел находиться рядом с ней, в тишине, в этой мастерской, пока не настанет нужный момент. Спустился, лишь услышав, как скрипит под ее ногами дощатый пол.

Перед тем как уйти, Ребекка в последний раз огляделась.

— Где будете вы? — спросила она.

— Забудьте обо мне. Меня не существует.

Ребекка улыбнулась, сделала малую гримаску: да, она поняла и рано или поздно привыкнет.

Они договорились, что начнут в ближайший понедельник.

Глава 25

Прошло ровным счетом два года, три месяца и двенадцать дней, с тех пор как Джаспер Гвин поведал миру, что бросает писать. Как это отразилось на его общественном лице, он знать не знал. Почта, по давнему обыкновению, приходила к Тому, а некоторое время тому назад Джаспер Гвин попросил не пересылать ее, раз уж все равно не открывает письма. Газеты он читал редко, в сеть не выходил никогда. В самом деле, опубликовав перечень пятидесяти двух вещей, какие он никогда не станет делать, Джаспер Гвин постепенно погрузился в одиночество: иные могли бы счесть подобную изоляцию упадком, а он склонялся к тому, чтобы проживать ее с облегчением. Был уверен, что после двенадцати лет неестественного пребывания на людях, неизбежно связанного с ремеслом писателя, имеет право на какой-то период выздоровления. Возможно, представлял себе, что, когда снова начнет работать в своей новой должности переписчика, все кусочки его бытия пробудятся и заново сложатся в некую достойную взгляда картину. Поэтому в тот понедельник Джаспер Гвин вышел из дома с убеждением, что наступает не просто первый день его новой работы, но и новая пора жизни. Чем и можно объяснить, что, выйдя на улицу, он решительно направился к своему доверенному парикмахеру с твердым намерением обриться наголо.

Ему повезло. Парикмахерская была закрыта на ремонт.

Потом он побродил немного и в десять часов явился в цех старичка из Кэмден-тауна, того, что делал лампочки. Они договорились по телефону. Старик нашарил в каком-то углу коробку из-под итальянских макарон, заклеенную широким зеленым скотчем, и сказал, что готов. Когда подошло такси, отказался положить коробку в багажник и всю дорогу держал ее на коленях. Коробка была огромная, хотя, очевидно, и весила мало, поэтому чудилось что-то нереальное в том, как легко старик вылез из такси и поднялся по немногим ступенькам, которые вели в мастерскую Джаспера Гвина.

Старик вошел и с минуту стоял неподвижно, не выпуская коробку из рук.

— Я уже был здесь.

— Вы любите старые мотоциклы?

— Никакого понятия о них не имею.

Они бережно открыли коробку и вынули восемнадцать «Катерин Медичи». Каждая лампочка была завернута в мягчайшую веленевую бумагу. Джаспер Гвин притащил стремянку, которую купил у индуса за углом, и отошел в сторону. Старик потратил безумно много времени, передвигая стремянку, поднимаясь и спускаясь, но в конце концов добился ожидаемого эффекта: восемнадцать «Катерин Медичи» были вкручены в восемнадцать патронов, которые свисали с потолка в строгом геометрическом порядке. Даже не включенные, они впечатляли.

— Вы их зажжете? — спросил Джаспер Гвин, закрыв окна ставнями.

— Да, так будет лучше, — ответил старик, словно, без должной сноровки надавив на кнопку выключателя, можно испортить все. Наверное, в его больном сознании мастера такая вероятность существовала.

Он подошел к стене и, не сводя глаз со своих лампочек, нажал на кнопку.

Какое-то время оба молчали.

— Разве я говорил, что хочу красные? — спросил растерянный Джаспер Гвин.

— Тихо.

Каким-то непостижимым для Джаспера Гвина образом лампочки, которые вспыхнули ярко-красным, превратив мастерскую в бордель, стали мало-помалу блекнуть, пока не приобрели окончательный оттенок между янтарным и лазурным: тональность нельзя было бы определить иначе как детскую.

Старик, довольный, что-то пробормотал.

— Невероятно, — сказал Джаспер Гвин. Он был искренне растроган.

Перед тем как уходить, он включил систему, установленную Дэвидом Барбером, и по огромной комнате заструился поток звуков: он явственно влек за собой, с изумительной неспешностью, груды опавшей листвы и окутанные туманом созвучия, тихие, как дыхание ребенка. Джаспер Гвин огляделся в последний раз. Все было готово.

— Это, конечно, не мое дело, но чем вы тут занимаетесь? — спросил старик.

— Работаю. Я переписчик.

Старик кивнул. От него не укрылось, что в комнате нет письменного стола, зато имеются в наличии кровать и два кресла. Но он понимал, что у каждого мастера своя, особая манера.

— Знавал я одного переписчика, — только и заметил он.

В суть проблемы углубляться не стали.

Они пообедали вместе в пабе через дорогу. Когда распрощались с полной достоинства теплотой, было без четверти три. Оставалось меньше часа до прихода Ребекки, и Джаспер Гвин приступил к исполнению плана, который загодя продумал в мельчайших деталях.

Глава 26

Он спустился в метро, по линии «Бейкерлоо» доехал до Черинг-Кросс, поднялся наверх и пару часов бродил по букинистам, искал, безуспешно, пособие по использованию чернил. По случаю купил биографию Ребекки Уэст и стащил, сунув в карман, антологию хайку восемнадцатого века. Около пяти зашел в кафе: понадобилось в туалет. За столиком, пока пил виски, листал антологию хайку и в который раз спрашивал себя, какую голову нужно иметь, чтобы домогаться красоты такого типа. Увидев, что уже шесть, вышел и отправился в расположенный по соседству небольшой супермаркет экологически чистых продуктов, где купил себе кое-что на ужин. Потом пошагал к ближайшей станции метро, но по дороге несколько задержался, посетив попавшуюся на пути прачечную: он давно лелеял мысль составить путеводитель по ста лучшим в Лондоне местам, где можно выстирать белье, и никогда не упускал случая пополнить свои знания. Домой пришел где-то двадцать минут восьмого. Принял душ, поставил диск Билли Холидей и приготовил ужин: разогрел на медленном огне пюре из чечевицы, похоронив его затем под толстым слоем тертого пармезана. Поев, не стал убирать посуду, а разлегся на диване с тремя книгами, которым собирался посвятить вечер. То были: роман Роберто Боланьо, полное собрание комиксов Карла Баркса о Дональде Даке и «Рассуждение о методе» Декарта. По меньшей мере две из этих трех книг изменили мир. Третья хотя бы отнеслась к нему с уважением. В четверть десятого зазвонил телефон. Обычно Джаспер Гвин не отвечал на звонки, но день был особенный.

— Алло?

— Алло, это я, Ребекка.

— Добрый вечер, Ребекка.

Прошел долгий миг тишины.

— Простите, если беспокою. Я только хотела сказать, что была сегодня там, в мастерской.

— Я в этом и не сомневался.

— А мне показалось, вдруг я перепутала день.

— Нет-нет, как раз сегодня.

— Вот и хорошо, теперь я могу спокойно ложиться спать.

— Определенно можете.

Снова тишина.

— Я ходила туда и сделала все, как вы велели.

— Очень хорошо. Вы ведь не погасили свет, правда?

— Нет, я оставила все как было.

— Превосходно. Тогда до завтра.

— Да.

— Доброй ночи, Ребекка.

— Доброй ночи. И простите за беспокойство.

Джаспер Гвин вернулся к чтению. Он остановился как раз на середине потрясающего комикса. Дональд Дак стал коммивояжером, и его отправили в самые дикие края Аляски. Он взбирался на горы и спускался к рекам, всюду таская с собой образец товара, который нужно было продать. Самое замечательное, что продавать он должен был концертные органы.

После Джаспер Гвин перешел к Декарту.

Глава 27

Но на следующий день он уже был на месте, когда Ребекка пришла.

Сидел на полу, прислонившись к стене. В мастерской струилась запись Дэвида Барбера. Медленная река.

Ребекка при виде его нерешительно улыбнулась. Джаспер Гвин кивнул ей в ответ. Он надел легкий пиджак и выбрал для такого случая кожаные ботинки, шнурованные, светло-коричневые. Строгая одежда. Рабочая.

Когда Ребекка начала раздеваться, он встал, прошел к окну, принялся поправлять ставни, более всего потому, что ему казалось некрасивым сидеть у стены и пялиться. Ребекка складывала одежду на кресло. Последней она сняла черную футболку. Под футболкой ничего не было. Ребекка присела на кровать. Кожа очень белая, у крестца татуировка.

Джаспер Гвин снова сел на пол, на прежнее место, и принялся смотреть. Его поразили маленькие груди, тайные родинки, но не на деталях нужно было ему останавливаться — перед ним вставала более неотложная задача: понять целое, снова свести к какому-то единству эту фигуру, которая, по причинам, еще требующим выяснения, казалась ни с чем не сообразной. Он подумал, что без одежды эта фигура производит впечатление случайной. Почти сразу он потерял представление о времени, таким естественным для него оказался простой жест, немудрящее действие — наблюдать. То и дело он опускал взгляд: так всплывают на поверхность, чтобы вздохнуть.

Ребекка долго сидела на кровати. Потом Джаспер Гвин увидел, как она встала и медленно, мелкими шажками принялась мерить комнату. Она не поднимала глаз, с каждым шагом отыскивала на полу какую-то воображаемую точку, куда поставить ногу, маленькую, как у ребенка. Шла так, будто любым движением собирала воедино куски, от роду разъятые. Казалось, что все ее тело существует лишь благодаря усилию воли.

Снова подошла к кровати. Легла на спину, подложив под голову подушку. Глаза открыты.

И восемь она оделась, несколько минут, уже в плаще, посидела на стуле, чтобы перевести дух. Потом встала и ушла, едва кивнув на прощание.

Какое-то время Джаспер Гвин сидел неподвижно. Когда поднялся, пошел и вытянулся на кровати. Уставился в потолок. Пристроил голову во вмятину на подушке, оставленную Ребеккой.

— Как все прошло? — спросила дама в непромокаемой косынке.

— Не знаю.

— Девушка — молодчина.

— Не уверен, что она вернется.

— Почему бы это?

— Все так нелепо.

— Ну и что?

— Не уверен, что я сам вернусь.

Но он на другой день вернулся.

Глава 28

Ему вздумалось принести с собой блокнот. Выбрал не очень маленький, с кремовыми листками. Теперь время от времени карандашом писал слова, потом вырывал листок и прикалывал кнопкой к дощатому полу, каждый раз выбирая другое место, будто расставлял мышеловки.

Так в какой-то момент он написал фразу, после немного побродил по комнате, пока не выбрал место на полу, недалеко от того, где стояла Ребекка, прислонившись к стене. Наклонился, приколол листок кнопкой к дереву. Потом поднял взгляд на Ребекку. Он никогда еще не был от нее так близко, с тех самых пор, как все началось. Ребекка пристально смотрела ему в глаза. Кротко, ни на что не претендуя. Они долго глядели так друг на друга. Дышали ровно, медленно, омываемые рекою звуков Дэвида Барбера. Потом Джаспер Гвин опустил глаза.

Перед уходом Ребекка пересекла комнату и направилась как раз туда, где сидел на полу Джаспер Гвин, скорчившись, забившись в угол. Присела рядом, вытянув ноги, спрятав между бедер ладони, тыльной стороной внутрь. Не повернула головы, не взглянула, так и сидела, опираясь затылком о стену. Джаспер Гвин ощущал все это время близкое тепло — и аромат. Потом Ребекка встала, оделась и ушла.

Оставшись один, Джаспер Гвин записал что-то на листках и пошел прикалывать их к полу, тщательно и кропотливо выбирая места.

Глава 29

Вокруг этих листков Ребекка взяла обыкновение расхаживать в последующие дни, вычерчивая маршруты, ведущие от одного к другому, — будто пыталась обнаружить контур какой-то фигуры. Никогда не задерживалась, чтобы прочесть написанное на листках, только обходила их. Мало-помалу Джаспер Гвин замечал, как меняются ее повадки, как по-иному она подает себя, насколько неожиданными становятся жесты. На седьмой, а может, на восьмой день он увидел, как она вся вдруг сложилась в изумительную красавицу, без изъянов. Это длилось одно мгновение, будто бы она прекрасно знала, к какой черте ее подтолкнули, и не собиралась оставаться там. Сменила точку опоры, перенеся вес на другую ногу, подняла руку поправить волосы — и вернулась к несовершенству.

В тот же день, чуть позже, она принялась еле слышно что-то нашептывать, лежа на кровати. Джаспер Гвин не мог разобрать слов, да и не хотел. Но минуты шли, а она все шептала, иногда улыбалась или умолкала, а потом начинала снова. Казалось, она что-то кому-то рассказывает. Когда шептала, водила ладонью вдоль вытянутых ног. Когда умолкала, останавливалась. Не отдавая себе отчета, Джаспер Гвин в конце концов подошел к кровати, будто, выслеживая маленького зверька, незаметно подступил к самой его норке. Она, казалось, не обратила внимания, только еще больше понизила голос: продолжала шептать, но едва шевеля губами; шепот то прерывался, то слышался снова.

На другой день, когда Джаспер Гвин смотрел на нее, ее глаза наполнились слезами, но всего на миг: мелькнувшая мысль, ускользнувшее воспоминание.

Если бы Джасперу Гвину велели сказать, когда он начал думать, что решение достижимо, он бы, наверное, упомянул день, когда Ребекка в какой-то момент надела рубашку, и уже было никакие вернуться к тому, что она для себя решила, но только двигаться вперед, за пределы решимости. Рубашку она чуть накинула, спереди не застегнула — теребила манжеты. И тогда произошла в ней какая-то подвижка, слом, который можно было бы определить как поперечный, и Джаспер Гвин прочувствовал, в первый раз, каким образом Ребекка позволяет ему смутно угадывать черты ее будущего портрета.

Той ночью он много часов бродил по улицам, не ощущая усталости. Заметил, что некоторые прачечные не закрываются вообще, и с определенным удовлетворением зафиксировал в памяти этот факт.

Глава 30

Он уже не видел ее толстой или красивой: все, что он о ней думал, все, что обнаружил в ней до того, как вошел в эту мастерскую, рассеялось совершенно или и не существовало никогда. Также ему казалось, будто время не движется тут, внутри, но скорее развертывается единственный миг, всегда тождественный самому себе. Он уже распознавал, порою, отдельные пассажи из записи Дэвида Барбера, и то, как они размеренно следовали один за другим, всегда одинаковые, придавало любому движению неизменность поэтической формы, рядом с которой полный событий внешний мир терял свое очарование. То, что все рисовалось, обретало очертания при единственном, неподвижном свете в детской тональности, доставляло бесконечное наслаждение. Запахи мастерской, пыль, оседавшая на предметы, грязь, с которой никто не боролся, — все наводило на мысль, будто какой-то зверь спит глубоким сном, дышит ровно, медленно, невидимый для большинства. Дама в непромокаемой косынке хотела знать, и Джасперу Гвину удалось объяснить ей, что есть во всем этом некий гипнотизм, как в наркотиках. Ну, я бы не стала перегибать палку, сказала пожилая дама. И напомнила ему, что это всего лишь его работа, работа переписчика. Думали бы вы лучше о том, как сотворить что-то добротное, добавила она, не то живо отправитесь у меня на встречу с юношеством.

— Сколько остается дней? — спросил Джаспер Гвин.

— Дней двадцать, кажется.

— Время есть.

— Вы что-то уже написали?

— Наброски. Ничего такого, что имело бы смысл читать.

— Я бы на вашем месте не была такой спокойной.

— Я не говорил, что спокоен. Я только сказал, что время есть. Я собирался впасть в панику через несколько дней.

— Вы, молодые, вечно все откладываете на потом.

Глава 31

Он часто приходил с опозданием, когда Ребекка уже была в мастерской. Иногда опаздывал на десять минут, а иногда даже на час. Он это делал нарочно. Ему нравилось находить Ребекку уже ускользнувшей от себя в звуковой поток Дэвида Барбера и в этот свет, в то время как он все еще влачил на себе всю суровость, все ритмы внешнего мира. Входя, он старался не шуметь и на пороге останавливался, высматривал ее, словно птицу в огромном вольере: тот образ, который первым находил взгляд, ярче всего запечатлевался в памяти. Она со временем привыкла и не двигалась, когда открывалась дверь, а просто была в своем бытии. Много дней назад они уже отказались от бесполезного ритуала приветствий и прощаний при встрече и расставании.

Однажды он вошел, а Ребекка спала. Вытянувшись на кровати, чуть повернувшись на бок. Дышала ровно, медленно. Джаспер Гвин бесшумно пододвинул кресло к изножью кровати. Уселся и долго смотрел. Как никогда раньше, вблизи разглядывал детали, складки тела, оттенки белизны, всякие мелочи. Он не старался закрепить их в памяти, они бы не пригодились для портрета, но, глядя вот так на Ребекку, обретал некую тайную близость, которая помогала ему, продвигала далеко вперед. Время шло себе и шло, а он не торопил мысли, которые, он чувствовал, приближались, поодиночке, беспорядочно, как люди с далекого предела. В какой-то момент Ребекка открыла глаза и увидела его. Инстинктивно сомкнула ноги. Но потом медленно развела их, вернулась в ту позу, какую нарушила, — несколько мгновений пристально всматривалась в него, а потом снова закрыла глаза.

Джаспер Гвин в тот день так и не двинулся с кресла и настолько сблизился с Ребеккой, что самым естественным образом последовал за ней до конца — сквозь дрему, полную видений, проскользнул в сон, не противясь ему, откинувшись на спинку кресла. Последним, что он слышал, был голос дамы в непромокаемой косынке. Хорошо мы работаем, говорила она.

Зато Ребекке, когда она открыла глаза, это показалось нормальным, в порядке вещей. Уснувший писатель. Какая необычная нежность. Бесшумно слезла с постели. Было уже больше восьми. Перед тем как одеться, она подошла к Джасперу Гвину и вгляделась в него, подумала: этот мужчина. Обошла вокруг, увидела свесившуюся с подлокотника руку, реющую в пустоте, приблизилась, почти потерлась о нее бедрами, на миг застыла — этот мужчина, его пальцы, мое лоно, подумала. Оделась, стараясь не шуметь. Ушла, оставив его спящим.

Первые ее шаги по улице были, как в любой из этих вечеров, нетвердыми, будто у новорожденного зверька.

Глава 32

Пришла домой, а там был молодой человек.

— Привет, Ребекка.

— Просила же предупреждать, перед тем как явишься.

И все-таки поцеловала его, даже не сняв пальто.

Потом, уже ночью, Ребекка сказала, что у нее новая работа. Я позирую для художника, сказала.

— Ты?

— Да, я.

Он рассмеялся.

— Обнаженной, — добавила она.

— Да ну.

— Работа неплохая. Каждый день, по четыре часа.

— Что за хрень, кто тебя в это втянул?

— Деньги. Мне дают пять тысяч фунтов. Надо же как-то платить за этот дом. Может быть, ты озаботишься?

Молодой человек был фотографом, но не сказать чтобы окружающие сильно в это верили. Так что все лежало на Ребекке: квартирная плата, коммунальные услуги, еда в холодильнике. Он то пропадал, то появлялся. Вещи оставлял. Ребекка давно привыкла описывать создавшуюся ситуацию в простых, энергичных выражениях. Я влюбилась в кусок дерьма, говорила она.

Пару месяцев назад он ей сказал, что один его друг хочет ее сфотографировать. Договорились встретиться вечером, в доме у друга. Много выпили, и в конце концов Ребекка обнаружила, что лежит голая на кровати, а друг щелкает фотоаппаратом. Ей было все равно. В какой-то момент ее возлюбленный, этот самый кусок дерьма, разделся и лег рядом. Они стали заниматься любовью. Друг все щелкал. Потом несколько дней Ребекка не желала видеть этот кусок дерьма, в который влюбилась. Но разлюбить так и не смогла.

Она к тому же знала, что самим своим телом обречена на абсурдные связи. Ни один мужчина не вздумает пожелать такое тело. Но опыт показал Ребекке, что на самом-то деле желают многие, часто оттого, что чем-то втайне уязвлены и не хотят в этом признаваться. Мужчины нередко испытывают страх перед женским телом, сами о том не догадываясь. Иногда, чтобы возбудиться, им необходимо презирать, и, овладевая таким телом, как у Ребекки, они получают удовольствие. Почти всегда перед нею реяло в воздухе некое осязаемое предчувствие извращения, будто бы избравший эту аномальную красоту непременно должен отойти от самых простых и прямых путей, в каких проявляет себя желание. И вот к двадцати семи годам Ребекка уже накопила множество никудышных воспоминаний, среди которых с трудом могла отыскать одну-другую минуту простой и чистой нежности. Ей было все равно. Что тут поделаешь.

Поэтому она оставалась с этим куском дерьма, в который влюбилась. Поэтому ее не ошеломило предложение Джаспера Гвина. Вещей именно такого сорта она научилась ожидать от жизни.

Глава 33

Утром, когда этот кусок дерьма еще спал в постели, она ушла, даже не приняв душ. Ночь секса осталась на ней, и ей хотелось сохранить ее, унести с собой, всю целиком. Сегодня примите меня такой, дорогой Джаспер Гвин, посмотрим, как вам это понравится.

По утрам, на четыре часа, она по-прежнему выходила на работу к Тому. Она преклонялась перед этим человеком. Три года назад он попал в автомобильную аварию и с тех пор передвигался в инвалидном кресле; тогда же и построил себе огромный офис, целую страну, над которой был Господом Всемогущим. Окружил себя сотрудниками всякого рода: и престарелыми, и совершенно помешанными. Сам все время висел на телефоне. Платил мало и редко — но это детали. В нем было столько энергии, вокруг него так кипела жизнь, что все его обожали, так или иначе. Если ты вдруг возьмешь и помрешь ненароком, такой человек это воспримет как личное оскорбление.

О работе над портретом он не говорил ни слова. Только однажды, когда Ребекка уже несколько дней ходила вечерами к Джасперу Гвину, подъехал на своем кресле и, припарковавшись к ее столу, сказал:

— Если буду выспрашивать, пошли меня в задницу.

— Хорошо.

— Как себя ведет старина Джаспер?

— Идите в задницу.

— Отлично.

Так что в час она поднималась, собирала вещи и подходила попрощаться с Томом. Оба знали, куда она идет, но делали вид, что так и надо. Том иногда бросал на Ребекку взгляд, отмечая, как она одета. Может, надеялся сделать из этого какой-то вывод, кто его знает.

В мастерскую Джаспера Гвина она ехала на метро, но всегда выходила на остановку раньше, чтобы часть пути проделать пешком. Шла по улице и вертела в руке ключ. Так она начинала работать. Еще она продумывала, в каком порядке станет снимать одежду. Странно, однако, каждый божий день находясь рядом с этим человеком, она в конце концов постигла некую выверенность жеста — ей никогда не приходило в голову, что это необходимо. Он заставлял верить, что нет ничего безразличного и что кто-то где-то пребывает и фиксирует каждое наше действие — того гляди, в один прекрасный день призовет к ответу.

Она поворачивала ключ в замочной скважине и входила.

Не сразу отмечала для себя, на месте ли он. Уже давно поняла, что это неважно. И все же, лишь увидев его, обретала уверенность — а спокойствие лишь тогда, когда он начинал на нее смотреть. Трудно было представить себе такое до того, как все началось, но самая дикая нелепица — чтобы этот человек пристально глядел на нее — стала насущной необходимостью, без которой она уже не могла себя помыслить. С удивлением поняла, что осознает свою наготу только в одиночестве или когда он не смотрит. Зато был таким естественным для нее этот пристальный взгляд, что только в его орбите она себя чувствовала одетой — и завершенной, как удачное произведение. С течением дней она вдруг обнаружила, что желает сближения: ее обескураживало то, как он сидит, прислонившись к стене, упорно не желая принять дар, который она преподнесла бы охотно и легко, без малейшей досады. Случалось так, что она подходила ближе, но это было нелегко, следовало избегать поз, хоть сколько-нибудь соблазнительных, — и в конце концов она начинала делать резкие жесты, резкие и неточные. Именно он всегда восстанавливал дистанцию, находил не причиняющее боли расстояние.

В тот день, когда она пришла, неся на себе ночь секса, Джаспер Гвин вовсе не объявился. У Ребекки было время сделать подсчеты — прошло восемнадцать дней с тех пор, как все началось. Она заметила, что и лампочек, подвешенных к потолку, восемнадцать. Как ни безумно это выглядело, но, может быть, Джаспер Гвин придавал какое-то значение данному обстоятельству — наверное, поэтому и не пришел. Ровно в восемь она оделась и очень долго шла домой, будто дожидалась какого-то возмещения.

Глава 34

На другой день Джаспер Гвин тоже не пришел. Для Ребекки часы тянулись томительно медленно. Она была уверена, что Джаспер Гвин вот-вот появится, но этого не случилось, и ровно в восемь, когда настала пора одеваться, она это проделала с яростью. Шагая к дому в вечерней мгле, она думала — дурочка, это всего лишь работа, какая тебе разница, но одновременно пыталась припомнить, не прочитывалось ли в нем нечто странное в тот последний раз, когда они виделись. Помнила, как он склонялся над своими листками, больше ничего.

В следующий раз она нарочно опоздала, на несколько минут, но для Джаспера Гвина, Ребекка знала, это было неслыханно. Вошла, а в мастерской пусто. Ребекка разделась, но потом не нашла в себе достаточно цинизма, или простодушия, чтобы ни о чем не думать — все время только и делала, что измеряла ежечасно возраставшую тревогу. Никак не получалось то, к чему она была призвана, — быть самой собой, больше ничего, хотя Ребекка прекрасно помнила, каким простым это показалось ей в первый день, когда Джаспер Гвин не пришел тоже. Очевидно, тогда что-то удалось — что-то вроде паломничества, странствия к святыне. Теперь было никак не вернуться откуда бы то ни было, да и невозможен был никакой путь без него.

Вот дурочка, подумала она.

Может, он заболел. Может, работает дома. Или, вероятно, уже закончил. Или умер.

Но она знала, что это не так, поскольку Джаспер Гвин был человеком правильным, точным даже в ошибках.

Ребекка растянулась на кровати и впервые ощутила, как подступает страх — ведь она совсем одна тут. Попыталась вспомнить, закрыла ли дверь на ключ. Подивилась — неужели и вправду прошло три дня с тех пор, как они виделись в последний раз. Мысленно пробежалась по трем вечерам, заполненным ничем. Стало еще хуже. Расслабься, подумала. Он придет, сказала себе. Закрыла глаза. Принялась ласкать себя, сначала медленно водя руками по телу, потом между ног. Не думала ни о чем конкретном, и вот — полегчало. Повернулась немного на бок, потому что так ей нравилось это делать. Открыла глаза, увидела прямо перед собой входную дверь. Дверь откроется, а я не перестану, подумала. Он не существует, существую я, и вот чем мне сейчас приспичило заняться, милый мой Джаспер Гвин. Мне приспичило ласкать себя. Только войди, войди в эту дверь: поглядим, что тебе напишется. Я буду это делать, пока не кончу, даже если ты будешь смотреть.

В восемь часов она встала, оделась и вернулась домой. Подумала, что остается дней десять, может, немного больше. Не могла понять, мало это или много. Крохотная вечность.

Глава 35

На другой день она вошла в комнату, а Джаспер Гвин уже сидел в углу на стуле. Он был похож на музейного смотрителя, который приглядывает за каким-то шедевром современного искусства.

Ребекка невольно оцепенела. Взглянула вопросительно на Джаспера Гвина. Тот всего лишь пристально на нее смотрел. Тогда она, впервые с тех пор, как все началось, заговорила:

— Вы не приходили три дня.

Тут она обнаружила еще одного мужчину. Он стоял в углу, прислонившись к стене.

Двоих мужчин: второй сидел на нижней ступеньке лестницы, которая вела к туалету.

Ребекка повысила голос и сказала, что так они не договаривались, хотя и не уточнила, что имеет в виду. Еще сказала, что вольна все бросить, когда ей будет угодно, и если он думает, что за пять тысяч фунтов может позволить себе любую прихоть, то глубоко ошибается. Потом умолкла и стояла неподвижно, потому что Джаспер Гвин, кажется, вовсе и не собирался отвечать.

— Вот дерьмо, — пробормотала она, уже скорее для себя самой.

Уселась на кровать, одетая, довольно долго не двигалась с места.

Звучала музыка Дэвида Барбера.

Ребекка решила, что не станет бояться.

Это они пусть боятся меня.

Она сняла одежду сухими, отрывистыми жестами и стала ходить по комнате. Держалась подальше от Джаспера Гвина, но проходила мимо двоих других мужчин, совсем близко, что за черт, откуда он их выкопал, подумала. Топтала ногами листки Джаспера Гвина, сначала просто наступала на них, потом стала рвать подошвами, ничего, что кнопки впивались в кожу. Какие-то мяла и раздирала, на выбор, а какие-то щадила. Подумала, что она как прислуга, которая вечером гасит свечи в особняке, иные оставляя гореть, по некоему заведенному в доме правилу. Мысль понравилась, и мало-помалу ярость покинула Ребекку: она занималась своим делом с благодушным старанием, какого ожидают от прислуги. Замедлила шаг, взгляд утратил жесткость. Продолжала гасить листки, но по-другому: кротко и прилежно. Когда ей показалось, что она закончила — что бы там она ни начинала, — Ребекка растянулась на кровати, зарывшись лицом в подушку и закрыв глаза. Ярости больше не ощущала и даже, на удивление, ощутила покой, которого, стало понятно ей, уже много дней ожидала. Все вокруг пребывало в неподвижности, но в какой-то момент началось движение, прошелестели шаги, потом раздался сухой, отрывистый звук: стул поставили возле кровати; может, несколько стульев. Она не стала открывать глаза, ей не требовалось знать. Она погрузилась в немую тьму и в этой тьме была собой. У нее получилось, без страха, легко, потому что кто-то на нее смотрел — это она мгновенно сообразила. По какой-то непонятной причине она наконец-то была одна, совершенно одна, в таком одиночестве, какого не бывает никогда — или редко, пришло на ум, во время любовных объятий. Она очутилась далеко, почти потеряв представление о времени, касаясь, может быть, пределов сна, порой вспоминая о тех двоих мужчинах, гадая, станут ли они ее трогать; и о третьем, единственном, ради которого находилась там.

Открыла глаза, испугавшись, что уже поздно. В комнате не было никого. Рядом с кроватью стоял стул, один-единственный. Уходя, Ребекка коснулась его. Медленно провела тыльной стороной ладони.

Глава 36

Первое, что она увидела, войдя в мастерскую ровно в четыре часа на следующий день, были листки Джаспера Гвина, снова на своих местах, ни одного помятого, опять прикрепленные кнопками. Сотни листков, и никто, казалось, никогда по ним не топтался. Ребекка подняла глаза: Джаспер Гвин был там, сидел на полу, на своем месте, в своем, можно сказать, логове, прислонившись к стене. Все как всегда: свет, музыка, кровать. Стулья выстроены в ряд с одной стороны комнаты, в безупречном порядке; только один, на который Джаспер Гвин время от времени присаживался, задвинут в угол; на полу — блокнот. Я спасена, я в безопасности, подумала Ребекка: никогда раньше не знала я подобного чувства.

Она разделась, взяла стул, поставила его, куда захотела, не слишком близко к Джасперу Гвину и не слишком далеко, и уселась. Так они оставались долгое время, Джаспер Гвин иногда взглядывал на нее, но чаще смотрел на что-нибудь в комнате, чуть поводя пальцами, будто следил за какой-то мелодией. Кажется, ему был нужен блокнот, пару раз он искал его взглядом, но не поднимался на ноги, чтобы подобрать с полу; так и сидел, прислонившись к стене, и его это устраивало. Пока Ребекка вдруг не заговорила.

— Сегодня ночью я придумала одну вещь, — сказала она.

Джаспер Гвин повернулся к ней в изумлении.

— Да, знаю: я не должна говорить, я сейчас умолкну.

Голос был тихий, спокойный.

— Это, конечно, глупость — то, что я решила сделать. Даже не понимаю, ради себя я это делаю или ради вас; хочу сказать только, что это мне кажется правильным: ведь здесь правильный свет, правильная музыка — все правильное, кроме одной вещи. Так что я решила это сделать.

Она поднялась со стула, подошла к Джасперу Гвину и встала перед ним на колени.

— Знаю, это глупость: простите меня. Но позвольте это сделать.

Потом склонилась над ним, как над ребенком, и медленно сняла с него пиджак. Джаспер Гвин не сопротивлялся. Он, кажется, приободрился, когда увидел, что Ребекка правильно сложила пиджак и аккуратно пристроила на полу.

Потом она расстегнула на нем рубашку, последними — пуговки на манжетах. Стянула ее, опять-таки тщательно сложила и водрузила сверху на пиджак. Довольная, она какое-то время стояла без движения.

Потом чуть подалась назад, нагнулась и стала расшнуровывать ботинки Джаспера Гвина. Сняла их. Джаспер Гвин тут же поджал ноги, поскольку все человеческие особи мужского пола стесняются своих носков. Но Ребекка, улыбнувшись, стянула и их тоже. Все расставила и разложила по порядку, так, как сделал бы он сам, особенно стараясь, чтобы предметы выстроились в ровную линию.

Взглянув на Джаспера Гвина, сказала, что так-гораздо лучше.

— Так гораздо вернее, — сказала она.

Потом выпрямилась, вернулась на стул. Глупо, но сердце у нее колотилось, как после быстрого бега, — что-то подобное и виделось ей ночью, когда в голову пришла эта мысль.

Джаспер Гвин по-прежнему скользил взглядом по комнате и слегка шевелил руками. Для него, похоже, ничего не изменилось. Будто бы он внезапно превратился в животное, подумала все же Ребекка. Глядя на впалую грудь, тощие руки, она вернулась к тому времени, когда Джаспер Гвин был от нее далек, был писателем, фотографией, какими-то интервью, — вечерами напролет она, восхищенная, читала его книги. Вспомнила, как Том в первый раз послал ее в прачечную с сотовым телефоном. Ей это показалось безумием, и тогда Том не пожалел времени, объяснил вкратце, что за тип Джаспер Гвин. Рассказал ей, что к последней его книге есть посвящение. Может, она помнит: «П., на прощание». Разъяснил, что П. — это Пол, ребенок четырех лет, и Джаспер Гвин — его отец. Но они никогда не виделись, а причина простая: Джаспер Гвин решил, что он никогда и ни за что не станет отцом. И стоял на своем, мягко, но упорно. И еще одну вещь поведал ей Том. По меньшей мере две книги Джаспера Гвина изданы под чужим именем, но он, конечно, не скажет, что это за издания. После Том приложил ей ко лбу синюю шариковую ручку, вытянул губы и с силой дунул.

— Эта машинка стирает память, — объяснил он. — Ты ничего не слышала.

Ребекка взяла сотовый телефон и отправилась в прачечную. Она прекрасно помнила этого человека, как он сидел среди стиральных машин, элегантный, небрежно сложив руки на коленях. Он ей казался чем-то вроде божества, ведь она была еще маленькая, и это был первый раз. Он пытался что-то сказать ей насчет Тома и холодильника, но ей было трудно сосредоточиться, потому что он говорил, не глядя в глаза, голосом, который ей, казалось, был всегда знаком.

Теперь этот человек сидел перед ней — впалая грудь, тощие руки, голые ступни, положенные одна на другую, — элегантный, царственный ископаемый зверь. Ребекка задумалась о том, как долог может оказаться путь и сколь неисповедимы дороги опыта, если они привели тебя сюда, усадили голую на этот стул, чтобы на тебя смотрел человек, издалека приволокший свое безумие, превративший его в убежище для себя и тебя. Ей пришло в голову, что каждая прочитанная страница из его книг уже приглашала ее в это убежище и что в конечном счете с тех пор ничего не случилось, абсолютно ничего — просто тела, хоть не сразу, выстроились в ровную линию, как всегда с запозданием.

С того дня Джаспер Гвин появлялся в мастерской, одетый только в пару старых рабочих штанов. Так он стал похож на сумасшедшего художника, что ничуть не вредило делу.

Глава 37

Шли дни, и однажды вечером лампочка погасла. Старичок из Кэмден-тауна поработал хорошо. Она погасла, не мигая, тихо, как воспоминание.

Ребекка обернулась посмотреть — она сидела на кровати и ощущала что-то вроде едва различимого колебания в пространстве. Тоска пронзила ее, избежать этого было невозможно. Джаспер Гвин объяснял ей, как все закончится, и она знала, что именно произойдет, но не знала, с какой скоростью или насколько медленно. Уже давно она перестала считать дни и никогда не задавалась вопросом, что будет потом. Робела перед ним.

Джаспер Гвин поднялся, подошел к погасшей лампочке, встал под нею и принялся ее разглядывать с поистине научным интересом. Он вроде бы не волновался. Его, казалось, занимал вопрос, почему именно эта. Ребекка улыбнулась. Подумала, что если ему не страшно, то и ей бояться нечего. Уселась на кровать и оттуда глядела, как Джаспер Гвин кружит по мастерской, склонив голову, впервые заинтересовавшись листками, которые обычно прикреплял к полу и больше не смотрел на них. Подобрал один, потом другой. Выдергивал кнопку, забирал листок, совал его в карман, потом клал кнопку на подоконник, все время один и тот же. Занятие это поглощало его целиком, и Ребекка поняла, что могла бы прямо сейчас встать и уйти, а он даже не обратил бы внимания.

Когда погасла вторая лампочка, оба обернулись посмотреть, на мгновение подняли головы. Так летними ночами ждут, когда упадет звезда. В какой-то момент Джаспер Гвин вроде бы о чем-то вспомнил и тогда пошел и уменьшил звук в стереосистеме, воспроизводившей запись Дэвида Барбера. Держась за ручку, не сводил глаз с лампочек, добиваясь точнейшей, до миллиметра, симметрии.

В этот день, вернувшись домой, Ребекка сказала куску дерьма, чтобы он подобру-поздорову убрался, хотя бы на несколько дней, — сказала, что хочет побыть одна, хоть недолго. Куда же я пойду, спросил кусок дерьма. Куда-нибудь, ответила Ребекка.

На следующий день она также не вышла и на работу к Тому. Она что-то завершает, пришло ей в голову, и хочет сделать это хорошо, хочет делать только это.

Примерно та же мысль, должно быть, посетила и Джаспера Гвина, ибо, придя в мастерскую на следующий день, Ребекка увидела на полу, в углу, остатки ужина и поняла, что Джаспер Гвин не уходил домой на ночь — и не станет больше уходить, пока все не завершится. Какой же он правильный, какой точный, подумала она.

Глава 38

Порой она вступала в пятна тьмы, проходила по ним, как будто примеряясь к исчезновению. Тогда Джаспер Гвин смотрел на нее, чего-то ожидая от тени. Потом возвращался к своим мыслям. Он, казалось, тихо радовался, посреди мусора, что оставался от ужинов; небритый, с волосами, всклокоченными после сна на полу. Может быть, он нашел то, что искал. По его виду никак не догадаться, что он доволен, но даже тени растерянности не прочесть на лице. Только след сосредоточенности, лихорадочной, но приглушенной. На полу еще оставались какие-то листки — он их подбирал, скатывал в шарики и совал в карман. Взглядывал на лампочки в тот миг, когда они смеркались.

Но однажды он присел рядом с ней на кровать и, будто бы это была самая естественная в мире вещь, заговорил.

— Видите ли, Ребекка, мне кажется, я кое-что понял.

Она ждала, что будет дальше.

— Я полагал, что запрет на разговоры совершенно необходим, меня приводит в ужас болтовня, я и помыслить не мог о том, чтобы болтать с вами. И боялся к тому же, что мы в конце концов упремся в нечто типа психоанализа или исповеди. Ужасающая перспектива, вы не находите?

Ребекка улыбнулась.

— Но видите ли, я ошибался, — добавил Джаспер Гвин.

Помолчал немного.

— Правда в том, что, если я действительно хочу заниматься этим ремеслом, я должен допустить разговоры, по крайней мере один раз, максимум — два, в нужный момент; но я должен этому научиться.

Он поднял взгляд на Ребекку.

— Говорить едва, — сказал наконец.

Она кивнула, соглашаясь. Совершенно голая, сидела рядом с мужчиной в рабочих штанах, и это ей казалось самой естественной в мире вещью. Она раздумывала лишь над тем, как оказаться полезной этому мужчине.

— Например, пока не поздно, я хотел бы спросить у вас одну вещь, — сказал Джаспер Гвин.

— Спрашивайте.

Джаспер Гвин спросил. Она подумала и ответила. Речь шла о слезах и о смехе.

Они поговорили еще немного.

Потом он спросил что-то относительно детей. Собственных детей, если быть точнее.

Потом — о пейзажах.

Они говорили тихо, неторопливо.

Наконец Джаспер Гвин кивнул и встал.

— Спасибо, — сказал он.

Потом добавил, что это было нетрудно. Сказал вроде бы самому себе, но все же повернулся к Ребекке, будто ожидая от нее какого-нибудь ответа.

— Нет, это не было трудно, — сказала она тогда. Сказала, что здесь, в мастерской, не было ничего трудного.

Джаспер Гвин отрегулировал звук, и запись Дэвида Барбера будто бы ушла в стены, оставив за собой некий пенный след в слабом свете шести оставшихся мерцающих лампочек.

Глава 39

Последней дожидались в тишине, на тридцать шестой день этого странного эксперимента. С восьми часов им показалось делом решенным, что надо дожидаться вместе, ибо не считалось иное время, кроме записанного в медных спиралях, порожденных безумным талантом старичка из Кэмден-тауна.

При свете последних двух лампочек мастерская уже представляла собой черный мешок, и лишь два сверкающих ока поддерживали в ней жизнь. Когда осталась одна, раздался шелест.

Смотрели на нее издалека, не приближаясь; наверное, чтобы не запачкать.

Среди ночи она погасла.

Сквозь затемненные окна проходило ровно столько света, чтобы обозначился край вещей, да и то не сразу, а когда глаза привыкли к темноте.

Все предметы казались завершенными, и только они двое до сих пор жили.

Подобной насыщенности Ребекка никогда не знала. Она подумала, что в такой миг любой жест показался бы неуместным, но поняла, что верно и обратное, что невозможно в такой миг ошибиться жестом. Так, она вообразила себе множество вещей, и среди них такие, которые начинала воображать когда-то в прошлом, очень давно. Наконец послышался голос Джаспера Гвина:

— Я, пожалуй, здесь дождусь рассвета. Но вы, Ребекка, разумеется, можете уйти сейчас.

Он это сказал с чем-то похожим на нежность, которую можно было также принять за сожаление, так что Ребекка подошла к нему и, когда нашла правильные слова, сказала, что ей было бы приятно остаться здесь вместе с ним и ждать рассвета — только и всего.

Но Джаспер Гвин промолчал, и она поняла.

Не спеша, в последний раз оделась, возле двери задержалась.

— Наверняка полагалось бы сказать что-то особенное, но, откровенно говоря, мне совсем ничего не приходит в голову.

Джаспер Гвин улыбнулся в темноте.

— Не переживайте: этот феномен мне очень хорошо знаком.

Они попрощались за руку, и этот жест показался обоим памятным по своей точности и идиотизму.

Глава 40

Джасперу Гвину понадобилось пять дней, чтобы написать портрет, — работал он дома, за компьютером; время от времени выходил прогуляться или поесть. За работой без конца слушал записи Фрэнка Синатры.

Когда решил, что работа закончена, сохранил файл на диске и понес к печатнику. Выбрал линованные, довольно плотные квадратные листы и темно-синий, почти черный, порошок. Указал, чтобы текст сверстали достаточно свободно, хотя и без излишеств. Долго размышлял относительно шрифта и наконец выбрал литеры, в совершенстве подражающие тем, которые во время оно отпечатывались на листе, вставленном в пишущую машинку: на закруглениях буквы «о» даже чуть-чуть размазывалась краска. Никакого переплета не затребовал. Заказал два экземпляра. Терпение печатника явно подверглось серьезному испытанию.

На другой день Джаспер Гвин потратил много часов на поиски веленевой бумаги, на его взгляд подходящей, и папки с резинками, не слишком большой, не слишком маленькой, не слишком похожей на папку. То и другое он нашел в канцелярском магазине, который торговал восемьдесят шесть лет, а теперь его закрывали и распродавали все, что оставалось на складах.

— Почему вы закрываетесь? — спросил он, подойдя к кассе.

— Владелец уходит на покой, — бесстрастно ответила девушка с тусклыми волосами.

— У него нету детей? — не отставал Джаспер Гвин.

Девушка подняла на него взгляд.

— Я — его дочь.

— Чудесно.

— Упаковку подарочную или это для вас?

— Подарочную для меня.

Девушка нарочито вздохнула. Сорвала ярлычки с папок и сунула все в изящный конверт, перевязанный тонкой золотой нитью. Потом сказала, что ее дед открыл этот магазин, когда вернулся с Первой мировой войны, и вложил в него все свои сбережения. Магазин никогда не закрывался, даже во время бомбежек в сороковые. Дед уверял, будто это он придумал способ запечатывать конверты, облизывая края. Но возможно, прибавила она, это небылица.

Джаспер Гвин расплатился.

— Таких конвертов больше не найти, — сказал он.

— Дед их делал со вкусом земляники, — сказала она.

— Серьезно?

— Так он говорил. Лимона и земляники, но лимонные людям не нравились, кто его знает почему. Помню, я пробовала их лизать, когда была маленькая. Не было в них никакого вкуса. Один клей.

— Займитесь вы этим магазином, — сказал тогда Джаспер Гвин.

— Нет. Я хочу петь.

— Правда? В опере?

— Танго.

— Танго?

— Танго.

— Фантастика.

— А вы чем занимаетесь?

— Я — переписчик.

— Фантастика.

Глава 41

Вечером Джаспер Гвин еще раз прочел семь квадратных листков, на которых в два столбца был отпечатан текст портрета. Было задумано завернуть их потом в веленевую бумагу и положить в папку с резинками. Теперь работа завершилась.

— Как вы это находите?

— Право, недурно, — отвечала дама в непромокаемой косынке.

— Если откровенно.

— Я и не притворяюсь. Вы хотели сделать портрет, и у вас получилось. По правде говоря, вначале я бы не поставила на это и пенни.

— Неужели?

— Именно. Написать портрет словами — что за выдумка? Но теперь я прочла ваши семь листков и знаю, что такая вещь существует. И должна признать, что система, которую вы открыли, проста и гениальна. Chapeau[3].

— Это и ваша заслуга.

— О чем вы?

— Вы, наверное, и не помните, как давным-давно сказали — если уж мне так необходимо стать переписчиком, я должен попытаться переписывать людей, а не цифры или медицинские заключения.

— Конечно помню. Мы тогда встретились единственный раз при моей жизни.

— Вы сказали, что у меня это прекрасно получится. Переписывать людей, я хочу сказать. Вы это изрекли с абсолютной уверенностью, без тени сомнения, так, будто тут и спорить не о чем.

— И что?

— Не думаю, чтобы мне в голову когда-нибудь пришла мысль о портретах, если бы вы не произнесли той фразы. Не произнесли ее так. Искренне говорю: без вас я бы ничего не добился.

Тут дама повернулась к нему, и на лице ее было такое же выражение, как у любой пожилой учительницы, когда кто-то звонит в дверь и оказывается, что это негодник со второй парты получил диплом и пришел ее поблагодарить. Она вроде бы даже приласкала его, глядя между тем в другую сторону.

— Вы — молодец, хороший мальчик, — сказала она.

Они немного помолчали. Дама в непромокаемой косынке вытащила огромный носовой платок и высморкалась. Потом положила руку на плечо Джаспера Гвина.

— Есть одна история, которую я вам еще не рассказывала, — произнесла она. — Хотите послушать?

— Конечно хочу.

— В тот день, когда вы проводили меня до дому… Я все думала и думала о том, что вы не хотите больше писать книг, никак не могла отделаться от этой мысли, и мне было ужасно жаль. Я даже не была уверена, спросила ли я у вас почему; во всяком случае, не помнила, чтобы вы мне внятно объяснили, как случилось, что вы больше не желаете об этом слышать. Одним словом, что-то не состыковывалось, вы понимаете?

— Понимаю.

— Так продолжалось несколько дней. Потом однажды утром я захожу, как обычно, к индусу в подвальчик и вижу обложку журнала. Его только что привезли, там лежала целая стопка, перед картошкой в сырном соусе. В том номере поместили интервью с писателем, и на обложке значилось его имя и одна фраза, имя огромными буквами и фраза в кавычках. Фраза вот какая: «В любви мы все лжем». Клянусь. И, послушайте, то был великий писатель; если не ошибаюсь, Нобелевский лауреат. А остальную часть обложки занимала актриса, не слишком раздетая, и она обещала рассказать чистую правду. Уж не припомню, о какой ерунде.

Она умолкла, как будто припоминая. Но потом заговорила о другом.

— Это, ясное дело, ничего не значит, но можно было чуть дальше протянуть руку и взять картошку в сырном соусе.

Она заколебалась на какой-то миг.

— В любви мы все лжем, — прошептала, качая головой. А следующую фразу выкрикнула в полный голос: — Вы правильно сделали, мистер Гвин!

Она сказала, что выкрикнула это прямо там, у индуса в лавочке, и люди на нее оборачивались. Она крикнула три или четыре раза:

— Вы правильно сделали, мистер Гвин!

Ее приняли за сумасшедшую.

— Но со мной это часто случалось, — сказала она. То есть то, что ее принимали за сумасшедшую, пояснила.

Тогда Джаспер Гвин сказал, что таких, как она, больше нет, и спросил, не согласится ли она отпраздновать сегодня вечером.

— Что вы сказали?

— Не поужинаете ли вы со мной?

— Не говорите глупостей, я умерла, рестораны не приемлют меня.

— Хотя бы один бокал.

— Что за вздорная мысль.

— Ради меня.

— Мне уже правда пора идти.

Она это произнесла мягко, но с непоколебимой уверенностью. Встала, взяла сумку и зонтик, все такой же ветхий, и направилась к двери. Пошла, чуть шаркая ногами, той своей походкой, по которой ее можно было узнать издалека. Задержалась лишь потому, что забыла еще кое-что сказать.

— Не будьте невежей, отнесите эти семь листков Ребекке, пусть она прочтет.

— Думаете, это необходимо?

— Разумеется.

— И что она скажет?

— Скажет: «Это я».

Джаспер Гвин спросил себя, увидятся ли они когда-нибудь еще, и решил — да, увидятся, где-нибудь, но через много лет, посреди другого одиночества.

Глава 42

Джаспер Гвин сидел в прачечной, которую пакистанцы открыли прямо в его доме, когда к нему подошел парнишка не старше двадцати лет, в пиджаке и при галстуке.

— Вы — Джаспер Гвин?

— Нет.

— Конечно, это вы, — сказал парнишка и протянул ему сотовый телефон. — Вас.

Джаспер Гвин взял телефон, смирившись с неизбежным. Но где-то в глубине души был даже доволен.

— Да, Том?

— Знаешь, сколько дней я не звонил тебе, дружище?

— Говори, сколько?

— Сорок один.

— Рекорд.

— Еще бы. Как прачечная?

— Ее только что открыли, сам можешь представить.

— Нет, не могу: мне Лотти стирает.

Они держали пари, поэтому, обменявшись парой-тройкой гадостей, перешли к делу. К портрету.

— Ребекку не расколоть, так что давай выкладывай, Джаспер. Все, до малейших подробностей.

— Прямо тут, в прачечной?

— Почему бы и нет?

В самом деле, ничто не мешало поговорить об этом тут. Разве что парнишка в пиджаке и при галстуке болтался под ногами. Джаспер Гвин зыркнул на него, и тот понял: вышел из прачечной.

— Я это сделал. Получилось хорошо.

— Ты о портрете?

— Да.

— Хорошо — в каком смысле?

Джаспер Гвин не был уверен, что сможет объяснить. Он встал со стула — возможно, если расхаживать взад-вперед, будет легче.

— Я не знал в точности, что это может означать — писать портрет словами, а теперь я это знаю. Есть некий способ проделать это, имеющий смысл. У тебя может получиться лучше или хуже, но такая вещь существует. Не только в моем воображении.

— Можно узнать, что за чертов трюк ты изобрел?

— Ничего особенного, все очень просто. Но на самом деле это не приходит в голову до тех пор, пока не придет в голову.

— Ясней некуда.

— Ладно: когда-нибудь я тебе объясню лучше.

— Хорошо: скажи, по крайней мере, хоть что-нибудь.

— Что ты хочешь знать?

— Когда мы вернем Джону Септимусу Хиллу его прекрасную мастерскую и подпишем с тобой расчудесный договор.

— Думаю, никогда.

Том какое-то время молчал, и это было дурным знаком.

— Том, я нашел то, что хотел: это прекрасная новость.

— Не для твоего агента!

— Я больше не буду писать книги, Том, и ты не мой агент, ты мой друг, и, похоже, единственный на настоящий момент.

— Я должен пустить слезу?

Было заметно, что Том раздосадован, но сказал он это без ехидства, просто, наверное, почувствовал неловкость. Я должен пустить слезу?

— Да ладно, Том.

Том как раз думал, что на этот раз уже ничего не исправишь.

— И что теперь? — спросил он.

— А что — теперь?

— Что ты станешь делать теперь, Джаспер?

Оба долго молчали. Потом Джаспер Гвин что-то сказал, но Том не расслышал.

— Говори в трубку, Джаспер!

— Я ТОЧНО НЕ ЗНАЮ.

— Ах так.

— Я точно не знаю.

Но это было правдой лишь отчасти. У него имелись соображения на сей счет, он даже продумал кое-какие детали. Может быть, не хватало иных связующих звеньев, но некая гипотеза о том, как действовать дальше, четко отпечаталась в мозгу.

— Полагаю, что начну делать портреты, — выдал Джаспер Гвин упрощенный ее вариант.

— Просто не могу поверить.

— Найду заказчиков и буду делать портреты.

Том Брюс Шепперд положил трубку на стол и отъехал назад на своей инвалидной коляске. Выехал из офиса, с удивительной ловкостью вписался в коридор и мчался по нему, пока не показалась открытая дверь в комнату, где работала Ребекка. Выкрикнул без обиняков все, что накипело.

— Можно узнать, что за хреновина в голове у этого типа, чего ему надо и, главное, зачем, зачем он выдумывает всю эту парашу, просто чтобы не делать того, что…

Тут он обнаружил, что Ребекки на месте нет.

— К чертям собачьим.

Развернулся и поехал в офис. Снова взял трубку.

— Джаспер?

— Я здесь.

Том постарался говорить спокойно, и ему это удалось.

— Я не бросаю тебя.

— Знаю.

— Я могу что-то для тебя сделать?

— Разумеется, только мне сейчас не сообразить что.

— Подумай на досуге.

— Хорошо.

— Ты знаешь, где меня найти.

— Ты тоже.

— В прачечной.

— Типа того.

Они немного помолчали.

— Джаспер, как ты думаешь: у тех, кто делает портреты, бывает агент?

— Не имею ни малейшего понятия.

— Я наведу справки.

Но проходили дни и недели, а они больше не разговаривали, потому что знали: история с портретами разлучила их, и ничего другого не оставалось, как только скользить по ее поверхности, не проникая в суть, из боязни, что, достигнув глубины, они еще больше отдалятся друг от друга, подставив бок удару копья; а такой судьбы никто из них для себя не хотел.

Глава 43

Через пару дней после телефонного разговора с Томом Джаспер Гвин встретился с Ребеккой — погода стояла теплая, и ему пришло на ум назначить ей свидание в Риджентс-парке, на той дорожке, откуда все в каком-то смысле и началось. Взял с собой папку с семью отпечатанными листками. Ждал, сидя на своей привычной скамейке.

Они не виделись с той самой последней лампочки, погрузившей их во тьму. Ребекка пришла, и нужно было попытаться понять, с какого места начинать снова.

— Простите, что опоздала. Человек в метро покончил с собой.

— Серьезно?

— Нет, я опоздала, и все. Простите.

На ней были чулки в сеточку. Они едва виднелись из-под длинной юбки. Щиколотки, и все. Но как-никак, чулки были в сеточку. Джаспер Гвин отметил также довольно броские сережки. Она не носила ничего подобного, когда ходила по прачечным с сотовыми телефонами.

Отпустил пару скромных комплиментов, не найдя, впрочем, правильных слов. Изрек что-то до ужаса банальное. Думал уже, как бы сменить тему, но тут заметил одну вещь, которая выбила его из колеи и заставила забыть о чулках в сеточку и обо всем прочем.

— Вам нравится Кларисса Род? — спросил он, показывая на книгу, которую Ребекка держала в руке.

— Безумно. Том мне на нее указал. Это, наверное, была необыкновенная женщина. Вы знаете, что ни одну из ее книг не издали при жизни? Она не хотела.

— Да, знаю.

— И по меньшей мере семьдесят лет никто о ней ничего не знал. Ее открыли лет десять тому назад. Вы читали?

Джаспер Гвин поколебался с мгновение.

— Нет.

— Плохо. Надо бы прочесть.

— А вы прочли все ее книги?

— Ну, их всего только две. Но знаете, когда пишут в стол, потом из ящиков годами извлекают все новые и новые вещи, так что я жду и надеюсь.

Они посмеялись.

Джаспер Гвин не мог отвести глаз от книги, и Ребекка спросила в шутку, не пригласил ли он ее сюда, чтобы поговорить о литературе.

— Нет-нет, извините, — сказал Джаспер Гвин.

Казалось, он пытается отделаться от какой-то мысли.

— Я хотел встретиться с вами, чтобы отдать вам это.

Он протянул Ребекке папку и сказал:

— Это ваш портрет.

Ребекка прикоснулась к папке, но Джаспер Гвин не выпускал ее из рук, потому что хотел кое-что добавить.

— Вы бы оказали мне большую любезность, если бы прочли это здесь, на моих глазах. Как думаете, такое возможно? Мне бы это очень помогло.

Ребекка взяла папку.

— Я уже давно перестала перечить вам. Можно открыть?

— Да.

Она проделала это не спеша. Пересчитала листки. Пощупала верхний, видимо наслаждаясь фактурой бумаги.

— Вы давали это читать кому-то еще?

— Нет.

— Благодарю вас, я на это и рассчитывала.

Она закрыла папку, положила сверху листки и спросила:

— Начинать?

— Как вам будет угодно.

Вокруг бегали дети, собаки спешили вернуться домой, старики и старухи парами брели по дорожкам с таким видом, словно только что спаслись от чего-то ужасающего. Возможно, от своей жизни.

Ребекка читала неторопливо, с тихим сосредоточением, которое Джаспер Гвин оценил. Выражение лица за все время ни разу не изменилось: а именно, намек на улыбку, застывший. Прочитав листок, подкладывала его вниз, под другие. Но медлила мгновение, теребила его в руках, уже читая первые строчки следующей страницы. Дошла до конца и какое-то время не двигалась, сжимая в руке портрет, устремив взгляд на парк. Ничего не говоря, вернулась к листкам, вновь пробежала их, останавливаясь здесь и там, перечитывая. Время от времени сжимала губы, будто бы что-то ее укололо или коснулось ее. Наконец сложила листки по порядку и снова сунула в папку. Закрыла, натянула резинки. Держала ее на коленях.

— Как вы это делаете? — спросила. Глаза у нее светились.

Джаспер Гвин забрал папку, но осторожно, нежно, как будто они договаривались, что так оно и будет.

Потом долго разговаривали, и Джасперу Гвину это нравилось, и он объяснил больше, чем ожидал. Ребекка спрашивала, но с опаской, бдительно, будто открывала что-то хрупкое или распечатывала нежданное письмо. Они разговаривали в собственном времени, и вокруг больше ничего не существовало. Иногда между вопросами повисала пустая тишина: тот и другая соизмеряли, сколько именно одна хочет узнать, а другой — объяснить, чтобы не потерялся некий приятный оттенок тайны, как оба понимали — необходимый. На один вопрос, вобравший больше любопытства, нежели прочие, Джаспер Гвин, улыбнувшись, ответит жестом — помахал рукой перед глазами Ребекки: так детям желают спокойной ночи.

— Все останется между нами, — сказала Ребекка в конце.

Она не могла знать, что этого не случится.

Глава 44

Они еще долго сидели там, на скамейке, пока парк угасал. Уже несколько дней Джаспер Гвин прокручивал в голове одну идею, и теперь ему было интересно, захочет ли Ребекка об этом услышать.

— Конечно хочу, — сказала она.

Джаспер Гвин поколебался немного, потом изложил свой замысел:

— Чтобы преуспеть в моей новой работе, мне понадобится помощь. И я подумал, что лучше вас никто не справится.

— И что потребуется от меня?

Джаспер Гвин пояснил, что появится уйма практических проблем, которые надо будет утрясать, и что он даже в мыслях не держал бегать в поисках клиентов или отбирать их, и прочее в этом роде. Не говоря уже об оплате: каким образом назначать ее и взимать. Сказал, что ему непременно нужен человек, который делал бы все это для него.

— Знаю, что самым логичным решением было бы пригласить Тома, но мне сейчас трудно говорить с ним об этом деле; не думаю, чтобы он захотел меня понять. Мне нужен человек, который во все это верит; который знает, что все это реально и осмысленно.

Ребекка слушала его в изумлении.

— Вы хотите, чтобы я работала на вас?

— Да.

— Помогала вам в этом деле с портретами?

— Да. Вы единственный в мире человек, который по-настоящему знает, что это такое.

Ребекка покачала головой. Решительно, этому типу нравилось усложнять ей жизнь. Или, может быть, развязывать узлы.

— Минуту, — сказала она. — Одну минуту. Не так быстро.

Она встала, отдала книгу Клариссы Род Джасперу Гвину и направилась к киоску, где продавали мороженое, чуть дальше по дорожке. Взяла рожок с двумя разными сортами, и это оказалось не так просто: куда-то запропастился кошелек. Вернулась к скамейке, снова уселась рядом с Джаспером Гвином. Протянула ему рожок.

— Хотите попробовать?

Джаспер Гвин знаком показал, что нет, не хочет, и тут издалека пришли на память карамельки дамы в непромокаемой косынке.

— Сначала я должна объяснить вам одну вещь, — сказала Ребекка. — Я вышла из дому затем, чтобы объяснить вам ее, и теперь объясню. Если вы хотите продолжать делать портреты, это вам пригодится.

Ненадолго умолкла, полизала мороженое.

— В той мастерской все вопреки всякой логике легко, по крайней мере, так было для меня. Серьезно: ты находишься там, и нет ничего, что моментально не становится так или иначе естественным. Все дается легко. До самого конца. Вот об этом я и хотела с вами поговорить. Если хотите знать мое мнение, конец ужасен. Я даже спрашивала себя почему и теперь думаю, что знаю.

Она то и дело слизывала мороженое, боялась, что потечет.

— Вам это покажется глупостью, но в конце я ждала, что вы меня хотя бы поцелуете.

Вот так и сказала это ему, просто-запросто.

— Может быть, мне понравилось бы заняться с вами любовью там, в темноте, но уж точно я надеялась, что смогу завершить все это в ваших объятиях, так или иначе; дотронуться до вас, вот именно: дотронуться.

Джаспер Гвин хотел было что-то сказать, но Ребекка остановила его, сделав знак рукой.

— Послушайте: не поймите превратно, я не влюблена в вас, не думаю; это другое чувство, оно касается только того особого момента, той темноты и того момента. Не знаю, получится ли объяснить, но после всех тех дней, когда ты — всего лишь тело и мало что еще… ты влачишь бремя и ожидаешь, что в конце должно произойти нечто физическое, телесное. Какое-то воздаяние. Восполненный путь, сказала бы я. Вы его восполняете, когда пишете, но я? Но мы, все те, кто согласится позировать для портрета? Вы их отправите домой, как отправили меня, в ту же самую даль, из которой они пришли в первый день? Так вот, это неправильно.

Она откусила мороженое.

— Может быть, я ошибаюсь, но то, что почувствовала я, почувствуют все.

Пальцем поправила вылезающую массу.

— Когда-нибудь вы напишете портрет старика, и не будет никакой разницы, в конце этот старик захочет прикоснуться к вам, вопреки всякой логике и всякому желанию почувствует потребность к вам прикоснуться. Подойдет близко, проведет рукой по волосам или крепко сожмет плечо; пусть даже только это — но потребность возникнет.

Она подняла взгляд на Джаспера Гвина.

— И вы это ему позволите. В каком-то смысле вы ему это должны.

Слизнула сверху мороженое, добралась до вафли.

— Самое вкусное, — заметила.

Джаспер Гвин подождал, пока она доест, а потом спросил, согласна ли она на него работать. Но таким голосом он мог бы сказать, что очарован ею.

Ребекка подумала, что этот человек любит ее, только не знает об этом и никогда не узнает.

— Конечно, я согласна работать на вас, — сказала она. — Если обещаете не распускать руки. Шучу. Вы вернете мне Клариссу Род или возьмете почитать?

Джаспер Гвин вроде бы хотел что-то сказать, но в конце концов попросту вернул книгу.

Через три недели в некоторых журналах, тщательно отобранных Ребеккой, появилось объявление, которое после неоднократных попыток и долгих споров Джаспер Гвин решил ограничить тремя отточенными словами.

Писатель выполняет портреты.

Вместо адреса указывался абонентский почтовый ящик.

Это не сработает, сказала бы дама в непромокаемой косынке.

Но мир — странное место, и объявление сработало.

Глава 45

Первый портрет Джаспер Гвин сделал со старика шестидесяти трех лет, который всю жизнь продавал антикварные часы. Он был женат трижды и в последний раз благоразумно женился на своей первой жене. Единственное — попросил ее никогда больше об этом не говорить. Теперь он оставил торговлю ходиками и серебряными луковицами и шатался по городу, украсив запястье многофункциональными часами «Casio», купленными у пакистанца. Он жил в Брайтоне, у него было трое детей. Он постоянно расхаживал по мастерской и ни разу за тридцать четыре дня пребывания в звучащем облаке Дэвида Барбера не присел на кровать. Когда уставал, располагался в кресле. Часто принимался говорить, но вполголоса, сам с собой. Одна из немногих фраз, какие Джаспер Гвин уловил, сам того не желая, звучала так: «Если ты в это не веришь, можешь пойти и спросить у него». На двенадцатый день осведомился, нельзя ли покурить, но потом понял, что это ни к чему. Джаспер Гвин видел, как он со временем меняется: по-иному расправляет плечи, держит руки свободнее, словно кто-то их ему вернул. Когда настал верный день для разговора, он сказал все точно и с охотою, сидя на полу бок о бок с Джаспером Гвином, с хорошо скрытой стыдливостью положив ладони между ног. Его не изумили вопросы, и на самый трудный он ответил после долгого размышления, но так, будто годами готовил верные слова: Когда я был маленький и моя мама, элегантная, такая красивая, выезжала по вечерам — Вот что он сказал. — Когда заводил часы по утрам, у себя в магазине; и каждый раз, когда ложился спать, каждый распроклятый раз.

Последняя лампочка погасла, когда он лежал распростертый на полу, и в темноте Джаспер Гвин услышал с некоторой досадой, как он плачет, в высшей степени сохраняя достоинство, но безо всякого стыда. Подошел к нему и сказал: «Спасибо, мистер Троули». Потом помог ему подняться. Мистер Троули оперся о его руку, а затем стал нащупывать в темноте лицо Джаспера Гвина. Может быть, хотел погладить его по щеке, но получилось объятие, и Джаспер Гвин впервые соприкоснулся с нагим мужчиной.

Мистер Троули заплатил за свой портрет пятнадцать тысяч фунтов и подписал обязательство хранить полное молчание, под страхом тяжелейших денежных санкций. Дома, когда жена ушла, выключил весь свет, кроме одной лампочки, открыл папку и не спеша прочел шесть листков, которые приготовил для него Джаспер Гвин. На следующий день отправил письмо, в котором благодарил его и выражал свою полную удовлетворенность. Последняя строка гласила: «Не могу отрешиться от мысли, что, если бы все это случилось много лет назад, я был бы теперь другим человеком и во многом лучшим. Искренне ваш, мистер Эндрю Троули».

Глава 46

Второй портрет Джаспер Гвин сделал для женщины сорока лет: раньше она занималась архитектурой, а теперь развлекала себя импортно-экспортной торговлей с Индией. Ткани, ремесленные изделия, время от времени произведения искусства. Она обитала с подругой-итальянкой в перестроенном под жилье складе где-то на окраине Лондона. Джасперу Гвину стоило некоторого труда убедить ее в том, что ни к чему оставлять включенным сотовый телефон и каждый раз опаздывать. Она все усвоила быстро, не выказывая особого недовольства. Очевидно, ей очень нравилось пребывать нагой, чтобы при том на нее смотрели. Тело у нее было худое, будто съеденное каким-то неразрешившимся ожиданием; кожа смуглая, отблескивающая, как шкура у зверя. Она носила массу браслетов, ожерелий, колец, которые никогда не снимала и меняла каждый день. Джаспер Гвин спросил дней через десять, не могла бы она обойтись без всей этой мишуры (он, конечно, выразился по-другому), и она ответила, что попробует. На следующий день она предстала совершенно нагой, за исключением серебряной цепочки вокруг щиколотки. Когда настало время для разговора, она смогла говорить, лишь расхаживая взад и вперед и жестикулируя — будто бы слова никогда не бывают точными и нуждаются в телесном комментарии. Джаспер Гвин осмелился спросить, не влюблялась ли она когда-нибудь в женщину, и она ответила — нет, никогда; но потом добавила: хотите правду? Джаспер Гвин сказал, что правда встречается редко.

Когда погасла последняя лампочка, она смотрела не отрываясь, словно под гипнозом. В темноте Джаспер Гвин услышал ее нервный смех. Спасибо, мисс Кронер, вы были безупречны, сказал он. Она оделась, на ней в тот день было легкое платьице и сумочка с собой. Вынула оттуда щетку, пригладила свои красивые волосы, которыми она гордилась и носила длинными. Потом, в полуденном свете, который едва проникал сквозь ставни, подошла к Джасперу Гвину и сказала, что все это явилось для нее непостижимым опытом. Она стояла так близко, что Джаспер Гвин мог сделать то, чего хотел уже давно, из чистого любопытства, — дотронуться до отблесков на ее коже. Он как раз уговаривал себя, что вовсе ни к чему это делать, когда она вдруг быстро поцеловала его в губы, а потом сразу ушла.

Мисс Кронер заплатила за свой портрет пятнадцать тысяч фунтов и подписала обязательство хранить полное молчание, под страхом тяжелейших денежных санкций. Получив портрет, положила его на стол и там держала несколько дней. Прочла, дождавшись утра, в которое проснулась и почувствовала себя королевой. Такие случались время от времени. На следующий день позвонила Ребекке и в дальнейшем продолжала звонить, пока не убедилась, что попросту невозможно снова встретиться с Джаспером Гвином и о чем-то с ним поспорить. Нет, даже всего лишь выпить вместе аперитив и поболтать по-дружески нельзя, это не обсуждается. Тогда она взяла лист своей почтовой бумаги (рисовой, янтарного цвета) и черкнула несколько строк. Последняя гласила: «Завидую вашему таланту, мастер; вашей непреклонности, вашим прекрасным рукам — и тому, что у вас такая секретарша, поистине прелестная. Ваша Элизабет Кронер».

Глава 47

Третий портрет Джаспер Гвин сделал для женщины, которой должно было исполниться пятьдесят лет и которая попросила у мужа подарок, способный удивить ее. Она сама не видела объявления, не общалась сама с Ребеккой, не делала сама для себя такой выбор. В первый день она отнеслась ко всему скептически и не пожелала раздеваться догола. Осталась в шелковой комбинации лилового цвета. В молодости она работала стюардессой, нужно было содержать себя и улететь как можно дальше от семьи, о которой лучше было и не вспоминать. С мужем она познакомилась на рейсе «Лондон — Дублин». Он сидел на месте 19-D и был тогда на одиннадцать лет ее старше. Теперь, как это часто случается, они стали ровесниками. На третий день она сняла комбинацию, а еще через пару дней Джаспер Гвин стал, сам того не зная, шестым мужчиной, который видел ее совершенно обнаженной. Однажды днем Джаспер Гвин распахнул все ставни и заставил ее подойти к окну; она какое-то мгновение колебалась. Но скоро привыкла, и со временем ей даже понравилось не спеша расхаживать перед окнами, не прикрываясь, тычась в стекло грудями, которые были у нее белые и красивые. Однажды по двору прошел юноша, забрать велосипед, и женщина улыбнулась ему. Через несколько дней Джаспер Гвин опять закрыл ставни, и с того момента она каким-то образом уступила, поддалась портрету — изменилось лицо, стало другим тело. Когда настал момент для разговора, она заговорила детским голоском и попросила Джаспера Гвина сесть рядом. Каждый вопрос, казалось, заставал ее врасплох, но каждый ответ был неподражаемо четок. Они говорили о бурях, о мести и ожидании. В какой-то момент она сказала, что хотела бы мир без чисел и жизнь без повторений.

Последняя лампочка погасла, когда она ходила не спеша, напевая вполголоса. В темноте Джаспер Гвин различал, как она продолжает двигаться вперед, держась за стены. Дождался, пока она подойдет поближе, и сказал: спасибо, миссис Харпер, все прошло безукоризненно. Она остановилась и детским голоском осведомилась, нельзя ли его кое о чем попросить. Попробуйте, ответил Джаспер Гвин. Я хочу, чтобы вы помогли мне одеться, сказала она. С лаской, прибавила. Джаспер Гвин сделал, как она сказала. Первый раз кто-то одевает меня, сказала она.

Миссис Харпер получила свой портрет за восемнадцать тысяч фунтов и подписала обязательство хранить полное молчание, под страхом тяжелейших денежных санкций. Муж вручил ей портрет в ее день рождения, за ужином при свечах, накрытым для них двоих. Он завернул папку в золотую бумагу и перевязал голубой ленточкой. Она развернула подарок и, сидя за столом, не говоря ни слова, немедленно прочла четыре страницы, которые Джаспер Гвин написал для нее. Дочитав, подняла глаза на мужа и мгновенно подумала: ничто не может помешать им умереть вместе, прожив вместе целую жизнь. На следующий день Ребекка получила электронное письмо, в котором супруги Харпер благодарили за предоставленную им великолепную возможность и просили сообщить мистеру Гвину, что будут ревностно хранить портрет и никогда никому его не покажут, ибо он — самое дорогое достояние, каким было дано им обладать. Искренне, Энн и Годфрид Харпер.

Глава 48

Четвертый портрет Джаепер Гвин делал с молодого человека тридцати двух лет, который учился экономике с блестящими результатами, потом провалил пять выпускных экзаменов и теперь занимался живописью, с определенным успехом. Родители — оба принадлежавшие к высшему слою лондонского среднего класса — этого не оценили. Несколько лет тому назад он был хорошим пловцом, а теперь казался с виду нечетким, расплывчатым, будто отраженным в ложке. Двигался медленно, но неуверенно, так что создавалось впечатление, будто он живет в пространстве, переполненном крайне хрупкими предметами, которые только ему одному дано различать. Свет на его картинах — индустриальных пейзажах — тоже казался чем-то, ему одному внятным. Уже давно он подумывал приняться за портреты, особенно детские, и, когда приблизился к пониманию того, чем именно стали бы интересны для него такие попытки, наткнулся, по чистой случайности, на объявление Джаспера Гвина. Это показалось ему знамением. На самом деле он ожидал некой встречи, во время которой можно будет в тишине и покое мастерской вести долгую беседу о смысле писания портретов с живых существ, и в первые дни его обескуражило молчание, которого Джаспер Гвин беспрекословно требовал от него и соблюдал сам. Он только-только начал привыкать, даже оценил это принуждение до такой степени, что стал подумывать, не принять ли и ему подобное правило, когда произошло нечто, на его взгляд, нормальное, а на самом деле — нет. Когда до восьми оставалось около часа, кто-то постучал в дверь. Джаспер Гвин как будто бы не замечал ничего. Но стук повторился и продолжался назойливо и упорно. Тогда Джаспер Гвин встал — он сидел на полу, в углу, в своем, можно сказать, логове — и, будто не веря в происходящее, с выражением бесконечного изумления на лице направился к двери и открыл ее.

За дверью стоял парнишка двадцати лет и сжимал в руке сотовый.

— Это вас, — сказал он.

Джаспер Гвин стоял голый по пояс, в своих обычных рабочих штанах. Невероятно. Он взял сотовый.

— Том, ты с ума сошел?

Но голос Тома не ответил ему. В трубке слышался только тихий-тихий плач.

— Алло!

Все тот же плач.

— Том, что это за чертовы шутки? Прекратишь ты или нет?

И тогда из тихого плача прорезался голос Лотти: она сказала, что Тому плохо. Он в больнице.

— В больнице?

Лотти сказала, что Тому нехорошо, после опять расплакалась и наконец сказала — пожалуйста, не мог бы он сразу, немедленно бежать туда; она просила его, умоляла — пожалуйста. Потом сказала, какая это больница, назвала адрес: деловая женщина, всегда была такой.

— Погоди, — сказал Джаспер Гвин.

Он вернулся в мастерскую, взял свой блокнот.

— Повтори, будь любезна.

Лотти повторила название больницы и адрес, а Джаспер Гвин записал то и другое на листке кремового цвета. Глядя, как синие чернила оставляют на бумаге след, обозначая ужас названия больницы и сухую прозу адреса, вспомнил о том, сколь несказанно хрупким является всякое очарование и с какой быстротой струится жизнь, увлекая все с собою.

Он сказал молодому человеку, что вынужден прерваться. И вдруг увидел его безгранично голым — в гротескной, бесполезной наготе.

Глава 49

Поскольку человеческая природа на удивление убога, в такси Джаспер Гвин думал прежде всего о том, с какой массой людей ему придется столкнуться в больнице — с коллегами, издателем, журналистами; сколько его ожидает утомительнейших встреч. Представил себе, сколько раз у него спросят, что он сейчас делает. Ужасно, подумал. Но когда поднялся в отделение, навстречу ему в пустой коридор вышла одна Лотти.

— Он никого не хочет принимать, не хочет, чтобы его видели таким, — сказала она. — Он спрашивал только о тебе, хорошо, что ты пришел, он все время спрашивал только о тебе.

Джаспер Гвин ничего не ответил, недоуменно разглядывая ее. Туфли на шпильках; костюм с такой короткой юбкой, что дух захватывает.

— Знаю, — сказала она. — Том попросил. Говорит, что это поддерживает его в тонусе.

Джаспер Гвин кивнул. Вырез был тоже из тех, что поддерживают в тонусе.

— Он просто звереет, когда я плачу, — добавила она. — Ты не побудешь немного здесь? До смерти хочется уйти куда-нибудь и как следует разреветься.

В палате Том Брюс Шепперд лежал, присоединенный к множеству аппаратов, словно бы съежившийся под простынями и одеялами несуществующего, больничного цвета. Джаспер Гвин пододвинул стул к кровати и сел. Том открыл глаза. Какая гадость, сказал, очень тихо. Губы у него пересохли, взгляд померк. Но потом он чуть повернулся, узнал Джаспера Гвина, и произошла перемена.

Тихо, не спеша, они вступили в разговор. Том рассказал, что с ним случилось. Что-то с сердцем. Какая-то сложная штука. Через два дня попытаются прооперировать, сообщил. Но «пытаться» — не такой уж мощный глагол, отметил.

— Ты выкарабкаешься, — сказал Джаспер Гвин. — Как и в тот раз, выкарабкаешься за милую душу.

— Возможно.

— Что значит «возможно»?

— Давай лучше сменим тему.

— Ладно.

— Скажи-ка что-нибудь такое, что бы не вгоняло меня в депрессию: посмотрим, получится ли у тебя.

— У Лотти обалденный костюм.

— Все такой же свинтус.

— Я? Это ты свинтус, ты заставляешь ее так одеваться.

Том улыбнулся — впервые. Потом снова закрыл глаза. Было видно, что разговор утомил его. Джаспер Гвин погладил его по голове, и какое-то время они просто были вместе, и все.

Но потом, не открывая глаз, Том сказал Джасперу Гвину: есть особая причина тому, что его сюда позвали, хотя ни за что на свете Том бы не хотел, чтобы его видели в этом тошнотворном состоянии. Перевел дух, потом закончил: речь идет об истории с портретами.

— Не хочу уходить, не узнав, что за чертовщину ты изобрел.

Джаспер Гвин придвинул стул чуть ближе к изголовью.

— Ты никуда не уходишь, — сказал он.

— Это так, к слову.

— Только попробуй повтори, и я запродам все мои труды, по списку, Эндрю Уайли.

— Он никогда тебя не примет.

— Это ты говоришь.

— Хорошо, только выслушай меня.

Время от времени он умолкал, чтобы перевести дух. Или ухватить нить, которая ускользала, проклятая.

— Я много о ней думал, об этой истории с портретами… так вот, нет у меня желания слушать болтовню. Я придумал кое-что получше.

Он взял Джаспера Гвина за руку.

— Сделай.

— Что?

— Сделай с меня портрет. Тогда я пойму.

— Портрет с тебя?

— Да.

— Сейчас?

— И здесь. Только не морочь мне голову всей этой чепухой, что тебе нужен месяц, и мастерская, и музыка…

Он с силой стиснул руку Джаспера Гвина. Сила эта противоречила логике, никто бы не определил, откуда она взялась.

— Сделай, и все тут. Если умеешь, у тебя и здесь получится.

Джаспер Гвин подумал о массе препятствий, он мог бы привести кучу весомых возражений. С абсолютной ясностью осознал нелепость этой гротескной ситуации и пожалел, что не объяснил все подробно в подходящий момент, который давно миновал и определенно не мог повториться теперь, в больничной палате.

— Это невозможно, Том.

— Почему?

— Потому что это не какой-нибудь фокус. Это как перейти пустыню или взобраться на гору. Это нельзя устроить в гостиной только потому, что ребенок, которого ты любишь, просит тебя. Договоримся так: тебя оперируют, все проходит на «ура», и, когда ты вернешься домой, я тебе все объясню, клянусь.

Том разжал пальцы и какое-то время молчал. Дыхание стало прерывистым.

— Дело не только в этом, — сказал он наконец.

Джасперу Гвину пришлось наклониться, чтобы разобрать слова.

— Мне важно знать, что за чертовщиной ты занимаешься, но дело не только в этом.

Он снова стиснул руку Джаспера Гвина.

— Ты как-то сказал мне, что сделать портрет — способ снова привести человека домой. Это правда?

— В некотором роде.

— Способ привести домой.

— Да.

Том прочистил горло. Он хотел, чтобы его слова прозвучали внятно.

— Приведи меня домой, Джаспер.

Снова прочистил горло и сказал:

— У меня мало времени, и мне нужно вернуться домой.

Джаспер Гвин поднял взгляд: не хотел смотреть в глаза Тому. Аппаратура, цвет стен — на всем отпечаток больницы. Подумал, насколько все абсурдно.

— У меня выйдет отвратительно, — сказал.

Том Брюс Шепперд отпустил его руку и закрыл глаза.

— Вот и не получишь ни шиша, — сказал.

Глава 50

И Джаспер Гвин провел в больнице два дня и две ночи, почти без сна, потому что должен был сделать портрет единственного друга, который остался у него в жизни. Он расположился в углу, на стуле, и смотрел, как снуют вокруг врачи и медсестры, не видя их. Питался кофе и бутербродами, иногда выходил в коридор, чтобы размять ноги. Лотти, навещая мужа, не осмеливалась ничего сказать.

Том на своей койке, казалось, все больше съеживался с каждым часом, и тишина, в которой он боролся за жизнь, была сродни таинственному исчезновению. Время от времени он поворачивался и глядел в угол, где ожидал увидеть Джаспера Гвина, и всегда испытывал облегчение, не находя его пустым. Когда Тома увозили на очередное обследование, Джаспер Гвин пристально вглядывался в неубранную постель и в перекрученных простынях различал, как ему казалось, такую крайнюю степень наготы, что даже и в теле уже не возникало надобности.

Он работал, приплетая воспоминания к тому, что ему сейчас удавалось увидеть в Томе и чего он раньше никогда не видел. Ни на миг не переставал этот жест быть трудным и болезненным. Все было не так, как в мастерской, когда музыка Дэвида Барбера несла тебя на руках: ни одно из правил, какие он установил для себя, здесь было невозможно соблюсти. Не было листков, не хватало «Катерин Медичи», было трудно думать в окружении предметов, которые не он выбирал. Времени недоставало, моменты одиночества выпадали редко. Вероятность провала представлялась существенной.

И все-таки в вечер перед операцией, около одиннадцати часов, Джаспер Гвин спросил, нет ли в отделении компьютера: ему нужно кое-что написать. В конце концов в кабинете администрации ему выделили стол и сообщили пароль, по которому он мог войти в ПК одной из служащих. Всячески подчеркивали притом, что такая процедура — против правил. На столе стояли две фотографии в рамках и удручающая коллекция мышат на пружинках. Джаспер Гвин пристроил стул, который оказался раздражающе высоким. С ужасом обнаружил, что клавиатура грязная; особенно несносно загажены клавиши, которые используются больше всего. Будто нарочно. Он встал, выключил верхний неоновый свет и вернулся к мышатам. Включил настольную лампу. Начал писать.

Через пять часов он поднялся, пытаясь понять, где, к чертовой матери, стоит принтер, который, как это прекрасно слышно, извергает из себя портрет. Любопытно, куда помещают принтер в офисах, когда он один на всех. Чтобы обнаружить его, пришлось включить верхний неоновый свет — и вот наконец в руках у него эти девять листков, отпечатанные шрифтом, который особенно не нравился ему; с вопиюще банальными полями. Все вышло не так, однако же все получилось как должно — неотложная точность, ради которой пришлось пожертвовать великолепием деталей. Джаспер Гвин не стал перечитывать, только пронумеровал страницы. Он отпечатал два экземпляра: один сложил вчетверо и сунул в карман, а другой понес в палату Тома.

Было, наверное, часа четыре утра; ему в голову не пришло уточнить. В комнате горела только одна лампа, теплым светом заливавшая изголовье. Том спал, отвернув голову, щекой на подушке. Аппараты, подсоединенные к нему, время от времени что-то сообщали, издавая тихие противные звуки. Джаспер Гвин придвинул стул к кровати. В этом не было никакого смысла, но он взял Тома за плечо и потряс. Такое вряд ли понравилось бы медсестре, случись ей проходить мимо, и Джаспер Гвин отдавал себе в этом отчет. Он склонился к самому уху Тома и стал твердить его имя, снова и снова. Том открыл глаза.

— Я не спал, — заявил он. — Просто дожидался. Который час?

— Не знаю. Поздний.

— Получилось?

Джаспер Гвин сжимал в руке девять листков. Теперь положил их на постель.

— Вышло длинновато, — сказал. — Когда торопишься, всегда выходит длинновато, сам знаешь.

Они говорили шепотом, будто мальчишки, которые собираются что-то стащить.

Том взял листки, бросил на них взгляд. Может быть, прочел первые строки. С видом крайней, ужасающей усталости приподнял голову с подушки. Но во взгляде пробудилось что-то такое, чего никто никогда не видел у него в этой больнице. Том уронил голову на подушку и протянул листки Джасперу Гвину:

— Хорошо. Читай.

— Я?

— Мне что, позвать медсестру?

Джаспер Гвин по-другому представлял себе это. Вроде как Том принимается за чтение, а он возвращается домой и наконец встает под душ. Он всегда принимал голую правду реальности с некоторым запозданием.

Джаспер Гвин взял листки. Он терпеть не мог читать вслух то, что написал, — читать другим. Это всегда казалось ему жестом бесстыдства. Но тут он взялся за это, стараясь читать хорошо — с должной медлительностью и старанием. Многие фразы ему уже казались неточными, но он принудил себя прочесть все так, как оно было написано. Том время от времени усмехался. Однажды сделал знак остановиться. Потом дал понять, что можно читать дальше. Последнюю страницу Джаспер Гвин прочел еще медленнее и, по правде говоря, нашел ее безупречной.

Окончив, собрал листки, разложил их по порядку, согнул пополам и положил на постель.

Аппараты, чуть ли не по-военному тупо, продолжали выдавать непостижимые сообщения.

— Иди сюда, — сказал Том.

Джаспер Гвин наклонился к нему, близко-близко. Том вытащил руку из-под одеяла и положил ее на голову друга. На затылок. Потом притянул ее к себе, к своему плечу, и держал так. Чуть шевелил пальцами, будто что-то проверяя на ощупь.

— Я это знал, — произнес он.

Чуть стиснул пальцы на затылке друга.

Джаспер Гвин ушел, когда Том заснул. Его рука, показавшаяся Джасперу Гвину рукой ребенка, лежала на листках портрета.

Глава 51

Ребекка была в офисе, когда пришло сообщение, что Том не выкарабкался. Она встала и, даже не собрав свои вещи, вышла на улицу. Шла стремительно, как никогда не ходила, уверенная в том, что найдет дорогу, и не обращая внимания ни на что вокруг. Дошла до дома Джаспера Гвина и вцепилась в дверной звонок. Она так непоколебимо желала, чтобы дверь открылась, что дверь и открылась в конце концов. Ребекка не произнесла ни слова, но бросилась в объятия Джаспера Гвина: это, решила она, было единственным местом в мире, где можно плакать часами, без перерыва.

Как это часто бывает, они не сразу вспомнили, что, если кто-нибудь умирает, другим приходится жить также и за него — что еще остается делать.

Глава 52

Так что четвертый портрет Джаспер Гвин сделал для единственного друга, который у него был, за несколько часов до его смерти.

Потом ему было трудно снова начать по многим предвидимым причинам, но также из-за неожиданного ощущения, что создавать эти портреты являлось, помимо всего прочего, своего рода вызовом человеку, которого больше не было; в лице которого, по всей вероятности, он решился бросить вызов всему миру книг, тому самому, из которого хотел бежать. Теперь убеждать было некого, разве что самого себя, и молчание, которое, как он это всегда представлял себе, должно было окружать его ремесло переписчика, обернулось приватной битвой, проходящей почти без свидетелей. Понадобилось время, чтобы привыкнуть к мысли, что теперь это будет так, и вновь обрести ясность непреложного стремления. Пришлось вернуться назад, воскресить в памяти чистоту того, что он искал, и незапятнанность в сердцевине дара, к которой он вдруг начал стремиться. Он к этому приступил спокойно, дождавшись, чтобы сама собой явилась знакомая радость — воля. Потом, постепенно, вновь приступил к работе.

Пятый портрет пришлось сделать для молодого человека, художника, и это не доставило никакого удовольствия, ведь речь шла о том, чтобы начинать сначала — такие попытки объективно обречены на провал. Шестой сделал для актера сорока двух лет, с престранным, птичьим телом и запоминающимся, словно вырезанным из дерева, лицом. Седьмой — для молодой, очень богатой пары: они только что поженились и настояли на том, чтобы позировать вместе. Восьмой сделал для врача, который по шесть месяцев в году плавал на торговых судах вокруг света. Девятый — для женщины, которая хотела забыть обо всем, кроме себя самой и четырех стихотворений Верлена, по-французски. Десятый — для портного, который одевал королеву и не особенно этим гордился. Одиннадцатый для молоденькой девочки — и это было ошибкой.

Ребекка, которая, отбирая кандидатов, старалась уберечь Джаспера Гвина от неподходящих субъектов, на самом деле ни разу не встретилась с ней. Тому была причина: вместо нее явился отец, не кто иной, как мистер Троули, отошедший от дел антиквар, первый человек в мире, который согласился потратить деньги на то, чтобы Джаспер Гвин сделал с него портрет. Девчушка была его младшей дочерью, ее звали Одри. С той вежливостью и обходительностью, какие Ребекка, насколько ей помнилось, оценила еще при первом знакомстве, мистер Троули объяснил, что его дочь — трудный ребенок и что такой единственный в своем роде опыт, как тот, который он сам пережил в мастерской Джаспера Гвина, поможет ей достичь перемирия — он выразился в точности так — и во время его вернуть себе хоть немного безмятежной ясности. Что бы ни написал Джаспер Гвин в ее портрете, добавил он, это будет для его дочери более четким отпечатком, чем любое отражение в зеркале, и убедит ее больше всякого нравоучения.

Ребекка поговорила с Джаспером Гвином, и они вместе решили, что это можно устроить. Девочке было девятнадцать лет. Она явилась в мастерскую однажды в понедельник, в мае. Прошло шестнадцать месяцев с тех пор, как этот порог переступил ее отец.

Глава 53

Она была нагой, будто бросала вызов — ее тело, такое юное, служило оружием. Она все время болтала, и хотя Джаспер Гвин даже и не думал ей отвечать и многократно бывал вынужден объяснять, что определенный уровень молчания необходим для того, чтобы портрет удался, девчонка каждый день вновь пускалась в разговоры. Не рассказывала истории и не пыталась что-то объяснить: с ее уст срывалась бесконечная литания непрекращающейся ненависти и всеобъемлющей злобы. В этом она проявляла себя блистательно: в ней не было ничего детского и ужасно много звериного. День за днем с изысканной яростью она оскорбляла своих родителей. Потом бегло прошлась по школе и друзьям, но было ясно, что она это делает торопливо, смазано, поскольку цель у нее совсем иная. Джаспер Гвин отказался от попыток заставить ее замолчать и привык воспринимать ее голос как некую особенность тела — более интимную, чем другие, и в некотором роде более опасную — что-то наподобие когтя. Он не вслушивался в то, что она говорила, но сама язвительная кантилена в конце концов обрела для него такую яркость и очарование, что смутно почудилось, будто облако звуков Дэвида Барбера становится бесполезным, если не назойливым. На двенадцатый день девчонка добралась туда, куда хотела добраться: до него самого. Стала нападать на него, словесно, и яростные вспышки чередовались с молчанием, когда она ограничивалась тем, что сверлила его взглядом, невыносимо пристальным. Джаспер Гвин был не в состоянии работать и, пока мысли роились в пустоте, понял: есть в этой агрессивности что-то до ужаса извращенное и обольстительное. Он не был уверен, что в силах защитить себя от этого. Два дня он сопротивлялся, а на третий не явился в мастерскую. Не являлся и следующие четыре дня. На пятый вернулся, почти уверенный, что не застанет ее; мысль о том, что так оно и будет, странным образом приводила его в замешательство. Но она оказалась на месте. Все время молчала. Джаспер Гвин обнаружил впервые, что она красива опасной красотой. Он снова принялся за работу, но с раздражающим смятением в мыслях.

Вечером, когда он вернулся домой, ему позвонила Ребекка. Случалась неприятность. В одном вечернем таблоиде, без изобличающих деталей, но в обычном, далеком от изысканности, тоне рассказывалась любопытная история о писателе, который выполняет портреты в мастерской за Мэрилебон-Хай-стрит. Имя умалчивалось, но называлась цена портрета (слегка преувеличенная) и приводилось множество подробностей относительно мастерской. Один лукавый абзац был посвящен наготе моделей, а в другом упоминались благовония, приглушенный свет и музыка new age. В статье утверждалось, что позировать для портрета таким образом уже вошло в моду среди некоторых слоев лондонского хорошего общества.

Джаспер Гвин всегда опасался чего-нибудь в этом роде. Но со временем они с Ребеккой поняли, что сама манера работы в мастерской заставляла людей крайне ревностно относиться к своим портретам: они невольно склонялись к тому, чтобы ничем не пятнать красоту пережитого опыта, но хранить его в потаенных глубинах памяти. Теперь они с Ребеккой вкратце обсудили проблему, но, перебрав всех, кто побывал в мастерской, так и не смогли обнаружить человека, который в самом деле взял бы на себя труд связаться с таблоидом и устроить весь этот бардак. В конце концов было неизбежно, чтобы они подумали на девчонку. Джаспер Гвин ничего не рассказывал о том, что происходит в мастерской, но Ребекка уже научилась прочитывать любую, самую малую особенность, и от нее не укрылось, что на этот раз дело движется не так, как обычно. Она попыталась расспросить, но Джаспер Гвин только заметил, что у этой девочки особый дар злобы. И не пожелал добавить что-либо еще. Они решили, что Ребекка должна внимательно следить за тем, какой отклик получит этот слух в средствах информации, а сейчас единственное, что можно предпринять, это вернуться к работе.

Джаспер Гвин на следующий день вошел в мастерскую со смутным ощущением, будто он — укротитель, входящий в клетку. Обнаружил, что девчонка сидит на полу, в том углу, где обычно таился он. Сидит и что-то пишет на кремовых листках из его блокнота.

Глава 54

В других газетах эта история не получила особого продолжения, и Ребекка стала искать Джаспера Гвина, чтобы успокоить его, но не смогла найти. Через несколько дней он объявился сам, был немногословен, сказал, что все хорошо. Ребекка достаточно знала его, чтобы не настаивать. Больше не искала его. Вырезала статьи, немногочисленные, в которых подхватывалась новость. Твердила себе, что в конечном итоге все обошлось. Работала в крохотном офисе, который Джаспер Гвин нашел для нее, в уютной скорлупке, неподалеку от ее дома. Встретилась с тремя кандидатами (все трое читали таблоид), и ни один не смог ее по-настоящему убедить. Через неделю стала ждать: вот-вот произойдет то, что происходило каждый раз, когда непостижимая воля «Катерин Медичи» решала, что время закончилось. Еще несколько дней, и Джаспер Гвин вручит ей копию портрета. Тогда она призовет клиента, тот явится, чтобы забрать портрет, оплатить счет и вернуть ключ от мастерской. Все было отработано, накатано, повторялось от раза к разу, и это нравилось ей. Только на этот раз Джаспер Гвин долго не объявлялся, зато однажды утром перед ней предстал мистер Троули. Он пришел сказать, что, по словам дочери, «Катерины Медичи» погасли, причем весьма изысканным образом, но, если начистоту, когда это случилось, Джаспер Гвин уже девять дней не показывался в мастерской. Дочь неукоснительно ходила туда каждый день, но больше не видела его. И теперь мистер Троули задается вопросом, должен ли он предпринять какие-то особые шаги или просто немного подождать. Не то чтобы он беспокоился, но решил явиться лично — удостовериться, что все идет как надо.

— Вы в самом деле уверены, что мистер Гвин не появлялся девять дней? — спросила Ребекка.

— Дочь так говорит.

Ребекка пристально, с недоверием посмотрела на него.

— Да, понимаю, — сказал он. — Но в этом случае я склонен верить ей.

Ребекка сказала, что все выяснит и свяжется с ним в ближайшее время. Она волновалась, но не подавала виду.

Прежде чем уйти, мистер Троули улучил момент и спросил, не знает ли Ребекка, как все прошло там, в мастерской. В действительности он хотел спросить, прилично ли вела себя его дочь.

— Не знаю, — сказала Ребекка. — Мистер Гвин мало рассказывает о том, что происходит внутри, это не его стиль.

— Понимаю.

— Единственное, что я уловила, это то, что ваша дочь — непростой субъект, если можно так выразиться.

— Да, непростой, — согласился мистер Троули.

Он помолчал, потом добавил:

— Она бывает то до крайности неприятной, то чрезвычайно привлекательной.

Ребекка подумала, что ей бы понравилось быть девчонкой, о которой можно такое сказать.

— Я дам вам знать, мистер Троули. Уверена, все уладится.

Мистер Троули сказал, что не сомневается в этом.

На следующий день в «Гардиан» появился обширный репортаж об этом деле с портретами. Был он более конкретным, чем статья в таблоиде, вплоть до того, что называлось имя Джаспера Гвина. Ему была посвящена и вторая статейка, где сообщались сведения о его карьере.

Ребекка бросилась искать Джаспера Гвина. Не обнаружив его дома, обошла все прачечные квартала, но и это ни к чему не привело. Он исчез.

Глава 55

За пять дней не произошло ничего. Потом Ребекка получила от Джаспера Гвина толстый конверт, содержащий портрет девчонки, изготовленный с обычным скрупулезным тщанием, и записку в несколько строк. В записке говорилось, что в течение какого-то времени для него будет невозможно появляться на людях. Он рассчитывает, что Ребекка между тем проследит за делами. Необходимо отложить работу над следующим портретом: он не уверен, что сможет приступить раньше чем через пару месяцев. Благодарил и горячо обнимал на прощание. Ни словом не упомянул о статье в «Гардиан».

Весь день Ребекка вежливо отбивалась от множества телефонных звонков, поступавших отовсюду: все хотели узнать побольше об этой истории с Джаспером Гвином. Ребекке не нравилось, что ее бросили одну в такой щекотливой ситуации, но она достаточно знала Джаспера Гвина: такова его обычная манера, безошибочно узнаваемая; бесполезно даже и пытаться что-либо изменить. Она сделала все, что должна была сделать, так хорошо, как только могла, и до наступления вечера позвонила мистеру Троули, сообщить, что портрет готов. Потом отключила телефон, взяла портрет девчонки и раскрыла его. Никогда раньше она не делала этого. Установилось правило — вручать портреты клиентам, даже не взглянув на них. Со временем, в нужный момент, можно будет их и прочесть, думала всегда Ребекка. Но в этот вечер все было по-другому. Носилось в воздухе нечто похожее на разрушение волшебства, и ей показалось разумным, если не должным, отказаться от привычных жестов. Она раскрыла портрет девчонки и начала читать.

Там было четыре страницы. Ребекка застряла на первой, сложила листки и закрыла папку.

Глава 56

Девчонка явилась наутро, одна. Села напротив Ребекки. Ее длинные светлые волосы, прямые и тонкие, свисали по обе стороны лица. Только время от времени, когда она встряхивала головой, полностью открывались черты, угловатые, но подчиненные очарованию темных глаз. Худенькая, она управлялась с собственным телом, ничем не выдавая нервозности: казалось, избрала некую изысканную неподвижность правилом своего бытия. На ней был открытый пиджак и лиловая маечка, под которой различалась маленькая, хорошей формы грудь. Ребекка заметила, что ее бледные руки покрыты мелкими ранками.

— Вот ваш портрет, — сказала она, протягивая папку.

Девчонка положила папку на стол.

— Ты Ребекка? — спросила она.

— Да.

— Джаспер Гвин часто говорит о тебе.

— Мне в это трудно поверить. Джаспер Гвин не такой человек, чтобы помногу говорить о чем бы то ни было.

— Да, но о тебе он говорит.

Ребекка сделала неопределенный жест и улыбнулась.

— Хорошо, — сказала она.

Потом положила перед девчонкой бланк на подпись. По поводу оплаты счета она уже договорилась с отцом.

Девчонка поставила подпись, не читая. Вернула ручку. Указала на портрет и спросила:

— Ты читала его?

— Нет, — солгала Ребекка. — Я этого никогда не делаю.

— Ну и дура.

— Что?

— Я бы читала.

— Знаешь, я достаточно взрослая, чтобы решать самой, как мне лучше поступать.

— Да, ты взрослая. Ты старая.

— Возможно. А теперь у меня много работы, если вы не возражаете.

— Джаспер Гвин говорит, что ты — несчастная женщина.

Тут Ребекка в первый раз взглянула на нее без опаски. И увидела, какой она может быть ненавистно очаровательной.

— Даже мистер Гвин иногда ошибается, — сказала она.

Девчонка помотала головой, на мгновение высвободив лицо.

— Ты в него влюблена? — спросила.

Ребекка посмотрела на нее и ничего не ответила.

— Нет, я не то хотела спросить, — поправилась девчонка. — Ты с ним занималась любовью?

Ребекка подумывала о том, чтобы встать и проводить девчонку к двери. Очевидно, только так и следовало поступить. Но она чувствовала, что если и существовал способ разобраться в странностях происходящего, тут, перед ней, был единственный, хотя и ненавистный, путь, чтобы к нему подойти.

— Нет, — сказала она. — Я никогда не занималась любовью с ним.

— А я занималась, — сказала девчонка. — Тебе интересно знать, как он это делает?

— Не уверена.

— Неистово. Потом вдруг — нежно. Ему нравится прикасаться. Он никогда не разговаривает. Никогда не закрывает глаза. Он очень красивый, когда кончает.

Все это она проговорила, глядя Ребекке в глаза.

— Хочешь, вместе прочтем мой портрет? — спросила.

Ребекка отрицательно покачала головой.

— Не думаю, девочка, чтобы мне хотелось узнать о тебе что-то еще.

— Ты ничего обо мне не знаешь.

— Вот и отлично.

Девчонку на миг вроде бы отвлекло что-то, замеченное ею на столе. Потом она вновь подняла глаза на Ребекку.

— Мы занимались этим двое суток напролет, почти без сна, — сказала она. — Там, в мастерской. Потом он ушел и не вернулся. Струсил.

— Если ты излила весь твой яд, разговор закончен.

— Да. Еще одно.

— Выкладывай.

— Окажешь мне любезность?

Ребекка смотрела на нее в растерянности. Девчонка снова тряхнула волосами, на мгновение приоткрыв лицо.

— Когда увидишь его, передай, что насчет газет мне очень жаль: я и не думала, что начнется такая свистопляска.

— Если ты хотела причинить ему боль, у тебя получилось.

— Нет, этого я не хотела. Хотела другого.

— Чего?

— Не знаю… хотела прикоснуться, но не думаю, что ты способна понять.

Ребекка подумала, уязвленная, что очень даже способна. Подумала также о проклятии многих, которые не способны прикоснуться, не причинив боли, и невольно остановила взгляд на этих руках, покрытых крохотными ранками. Ее осенила тень отдаленного сострадания, и она тотчас же постигла, что именно сломило Джаспера Гвина, там, в мастерской, рядом с этой девчонкой.

— Ключ, — сказала она.

Девчонка порылась в сумке, положила ключ на стол. Еще с минуту вглядывалась в Ребекку.

— Я не хочу этот портрет, — сказала. — Выкинь его.

И ушла, не закрыв за собою дверь, — двигаясь чуть-чуть боком, будто продираясь в стесненном пространстве, убегая от самой себя и от всего, что она есть.

Глава 57

Ребекке понадобилось время, чтобы восстановить ход мыслей. Она бросила дела, требующие внимания; отменила встречи; оставила на столе, даже не развернув, купленные по пути газеты. С досадой заметила, что у нее дрожат руки — трудно сказать, от ярости или от какой-то разновидности испуга. Зазвенел телефон, но она не сняла трубку. Собрала вещи и ушла.

По дороге домой села в спокойном месте, у церковного портала, перед маленьким садиком, и заставила себя припомнить слова той девчонки. Пыталась понять, что именно они раз за разом разбивали на куски. Столько всего — хрупкого, но также и стойкого: иллюзии в их простоте не бывают такими. Странное дело: прежде всего она подумала не о себе, а о Джаспере Гвине — так люди, поднимаясь после падения, проверяют, не разбились ли очки или часы, самые хрупкие вещи. Тяжело понять, насколько эта девчонка ранила его. Она определенно нарушила меру, какую вплоть до того момента Джаспер Гвин установил в качестве непререкаемой нормы для своей небывалой работы. Но можно было также допустить, что многие старания, приложенные для того, чтобы установить пределы и наметить границы, таили в своей глубине желание все и всяческие правила преступить, хотя бы раз, любой ценою — пройти до конца твой собственный, тебе предначертанный путь. Так что было трудно сказать, явилась ли эта девчонка для него смертельным ударом или причалом, к которому с самого начала стремились все его портреты. Все может быть. Конечно, те девять дней, когда он не показывался в мастерской, скорее заставляли думать о человеке испуганном, чем достигшем чего-то. Также и то, что он продолжает скрываться, со спокойной, но решимостью. Так забиваются в угол раненые звери. Ребекка вспомнила мастерскую, восемнадцать «Катерин Медичи», музыку Дэвида Барбера. Как жаль. Как ужасно жаль, что все должно было закончиться так.

Она не спеша направилась к дому и только тогда задумалась о себе, стала считать свои раны. Как ни мерзко в этом признаваться, но девчонка преподала ей урок, урок унизительный, касательно отваги или, может быть, бесстыдства. Ребекка постаралась припомнить минуты, когда она была по-настоящему близка к Джасперу Гвину, скандально близка, и задалась наконец вопросом, в чем она ошиблась тогда, чего не поняла. Мысленно вернулась в темноту мастерской той последней ночью, вновь ощутила пустоту, простершуюся между ними, сама себе не веря — как это она не сумела перейти через пропасть. Но еще живее представилось ей утро смерти Тома, когда она побежала к Джасперу Гвину, — и все, что за тем последовало. Припоминала ужас, охвативший обоих, и непреодолимое желание замкнуться внутри, быть вместе. Вспоминала, как двигалась по кухне, босиком, а телефон звенел, но они не прекращали говорить вполголоса. Выпитое спиртное, старые пластинки, обложки книг, смятение в ванной комнате. И как же было легко вытянуться рядом с ним на постели и заснуть. Потом — тяжелый рассвет, затравленный взгляд Джаспера Гвина. Она все поняла и удалилась.

Зато попал в самую точку четкий жест этой девчонки.

Что за мерзкий урок.

Ребекка взглянула на себя и задумалась, нельзя ли объяснить случившееся попросту ее телом, неподходящим, неудавшимся. Но это не ответ. Это печаль, с которой она уже давно устала бороться.

Но дома, в зеркале, Ребекка увидела себя красивой — и живой.

И вот, день за днем, она совершала единственный жест, который считала уместным: ждала. Холодно следила за тем, как в газетах множатся репортажи о любопытном казусе Джаспера Гвина, и подшивала их в хронологическом порядке, только и всего. Отвечала на телефонные звонки, прилежно записывая все запросы и заверяя, что в скором времени сможет ответить более определенно. Она ничего не боялась, знала, что остается только ждать. Так продолжалось одиннадцать дней. А после утром в офис доставили толстый пакет и вместе с ним письмо и книгу.

В пакете лежали все портреты, каждый в своей папке. В письме Джаспер Гвин пояснял, что это копии, которые он делал для себя; просил Ребекку поместить их в надежное место и никоим образом не допускать публикации. Прилагался подробный перечень того, что следует сделать: вернуть мастерскую Джону Септимусу Хиллу, распродать мебель и прочую утварь, освободить офис, аннулировать электронный адрес, с которым они работали; избегать журналистов, которые, скорее всего, будут домогаться встречи с ней. Оговорил, что лично занялся всеми неоплаченными счетами, и заверил Ребекку, что в ближайшее время она получит причитающуюся ей сумму, включая значительное выходное пособие. Он уверен, что проблем у нее не возникнет.

Он благодарил ее от всего сердца и не мог не высказать в очередной раз, что трудно было бы найти такую прилежную, скромную и приятную сотрудницу, как она. Он отдает себе отчет в том, что более теплое послание было бы желательно со всех точек зрения, но должен с горечью признать, что на большее не способен.

В конце письма была приписка от руки. Там значилось:

Может быть, я должен был бы объяснить вам, что дистанция между мною и той девчонкой была теоремой, не имеющей решения, но я не знаю, как это сделать, не выставив себя смешным или, может быть, не раня вас. Первое неважно для меня, но второе было бы мне в высшей степени неприятно. Просто поверьте, что нельзя было поступить по-иному.

Не беспокойтесь обо мне, случившееся не огорчило меня, и я в точности представляю себе, что должен теперь делать.

Желаю вам всяческого счастья, вы его достойны.

Вечно благодарный вам,

ваш Джаспер Гвин, переписчик.

За подписью следовала еще заметка в несколько строк. Там значилось, что он ей посылает последнюю книгу, извлеченную из архивов Клариссы Род и только что опубликованную. Он хорошо помнит, как в тот день, в парке, когда он принес ей ее портрет, в руках у нее был роман Клариссы Род, о котором она отзывалась с восторгом. И ему пришло в голову, что это будет прекрасным способом замкнуть крут: напоследок подарить ей эту книгу; он надеется, что Ребекка прочтет ее с наслаждением.

Больше ничего.

Как можно быть таким? — подумала Ребекка.

Взяла книгу, повертела ее в руках, потом швырнула в стену — этот жест ей вспомнился через несколько лет.

Ей пришло в голову обследовать пакет, но она обнаружила только штемпель какого-то лондонского почтового отделения. Куда бы ни уехал Джаспер Гвин, ей, очевидно, не было дано это узнать. Далеко — единственное, что она чувствовала с абсолютной уверенностью. Все кончилось, и даже без той торжественности, на какую всегда имеет право закат любой вещи.

Она встала, вложила в ежедневник письмо Джаспера Гвина и решила в последний раз сделать то, о чем он ее просил. Не из чувства долга — ради своего рода меланхолической точности. Прежде чем уйти, захватила с собой портреты. Подумала, что не читать их станет одной из радостей ее жизни. Придя домой, положила их в шкаф, под старые свитера, и то был последний жест, внушивший сожаление: знать, что никто никогда не узнает.

Дней десять понадобилось ей, чтобы устроить все дела. Если кто-то требовал объяснений, она отвечала уклончиво. Когда Джон Септимус Хилл попросил передать Джасперу Гвину самый почтительный поклон, Ребекка заявила, что у нее не будет случая это сделать.

— Не будет случая?

— Нет, к сожалению.

— И вы не предполагаете встретиться с ним через приличествующий промежуток времени?

— Я не предполагаю больше встречаться с ним, — сказала Ребекка.

Джон Септимус Хилл позволил себе слегка скептическую улыбку, которую Ребекка сочла неуместной.

Глава 58

В последующие годы, по всей видимости, никто не получал от Джаспера Гвина никаких известий. Разнузданные сплетни о его странной мании делать портреты скоро сошли с газетных страниц, и его имя все реже появлялось в литературных хрониках. Иногда о нем упоминали в том или ином скороспелом обзоре современной английской литературы, пару раз даже посвятили несколько строк в связи с книгами других писателей, которые, кажется, подхватили от него какие-то стилемы. Один из его романов, «Сестры», попал в список «Ста книг, которые следует прочесть, прежде чем умереть», составленный авторитетным литературным журналом. Его английский издатель и пара заграничных пытались связаться с ним, но раньше все контакты осуществлялись через Тома, теперь же его агентство было закрыто, и, судя по всему, не оставалось никакого способа вступить в переговоры с Джаспером Гвином. У всех, правда, сложилось впечатление, что рано или поздно он объявится, возможно, с новой книгой. Мало кто думал, что он и в самом деле бросил писать.

Что до Ребекки, то она за четыре года заново построила свою жизнь, предпочла все начать сначала. Нашла работу, никак не связанную с книгами, выпроводила восвояси кусок дерьма и поселилась в ближнем пригороде Лондона. Однажды познакомилась с женатым мужчиной, у которого была неподражаемая манера переворачивать с ног на голову все, к чему он ни прикасался. Его звали Роберт. В конце концов они очень полюбили друг друга, и однажды мужчина спросил ее, не бросить ли ему, случайно, свою семью и не попытаться ли создать другую, с ней. Ребекке эта мысль пришлась по душе. В тридцать два года она родила дочь, которую назвали Эмма. Стала работать меньше и растолстела еще больше, но ни то ни другое ее ни капли не расстраивало. Очень редко приходил ей на память Джаспер Гвин, причем обходилось это без особых эмоций. Воспоминания были легкими, как открытки, отправленные из предыдущей жизни.

И все-таки однажды, толкая коляску с Эммой по коридорам огромного лондонского книжного магазина, она наткнулась на распродажу карманных изданий и на самом верху стопки увидела книгу Клариссы Род. Сперва лишь скользнула взглядом по заглавию, отметив про себя, что не читала ее. Только у кассы поняла: у нее в руках та самая книга, которую Джаспер Гвин подарил ей четыре года назад, когда все кончилось. Ребекка вспомнила, что сделала с ней. Улыбнулась. Заплатила.

Начала читать в метро, поскольку Эмма уснула в коляске, а ехать им нужно было порядочно остановок. Ребекка по-настоящему наслаждалась, забыв об окружающей толчее, как вдруг, дойдя до шестнадцатой страницы, остолбенела. Прочла чуть дальше, не веря себе. Потом подняла глаза и сказала вслух:

— Ну и сукин сын!

В самом деле: то, что она прочла в книге Клариссы Род, было ее собственным портретом, слово в слово, в точности тем портретом, который Джаспер Гвин сделал с нее много лет назад.

Она повернулась к соседу и в каком-то ирреальном порыве почувствовала потребность объяснить, высказаться опять-таки вслух:

— Он переписал, переписал это у Клариссы Род, черт побери!

Сосед вряд ли уловил важность происходящего, но что-то сдвинулось в мыслях Ребекки — пробудился, хоть и с опозданием, здравый смысл — и она снова опустила взгляд на книгу.

Минутку, подумала.

Еще раз посмотрела год издания: нет, что-то не так. Ее портрет Джаспер Гвин сделал по меньшей мере на год раньше. Как можно что-то переписать из книги, которая еще не вышла в свет?

Снова повернулась к соседу, но было очевидно, что он вряд ли может чем-то помочь.

Вероятно, Джаспер Гвин прочел это до публикации, подумала она. Гипотеза вполне обоснованная. Ребекка смутно припоминала, что история с рукописями Клариссы Род была какая-то запутанная. Весьма вероятно, что Джасперу Гвину удалось, так или иначе, увидеть их до того, как они попали к издателю. Все сходится. Но в этот самый момент издалека возвратилась фраза, сказанная Томом много лет назад. Это было в тот день, когда он объяснял, что за тип Джаспер Гвин. Когда рассказал о сыне, так и не признанном. Тогда же поведал и еще одну вещь: ходили по миру книги, по меньшей мере две, написанные Джаспером Гвином, но изданные под чужим именем.

Вот черт, подумала она. Неудивительно, что без конца выходят в свет неизданные произведения той дамы. Их пишет он.

Безумие — но вполне может оказаться правдой.

Это многое меняет, сказала себе Ребекка. Невольно вспомнила день, в который все кончилось; воочию увидела, как бросает в стену ту дурацкую книгу. Неужели дурацкая книга являлась на самом деле изысканным подарком? Было нелегко сложить вместе все детали головоломки. На мгновение мелькнула мысль: что-то важное вернули ей, что-то, давно ей причитающееся. Пыталась уловить, что именно, в точности что, как вдруг поезд остановился на станции, где ей нужно было выходить.

— Дерьмо!

Она встала и выбежала из вагона.

Лишь в следующий миг осознала потерю.

— Эмма!

Бросилась назад, но двери уже закрывались. Заколотила ладонями по стеклу, что-то закричала, но поезд медленно скользил прочь.

Люди останавливались, смотрели на нее.

— Моя дочь! — кричала Ребекка. — Моя дочь осталась там!

Не так-то просто оказалось получить ее назад.

Глава 59

Позже она не сочла нужным рассказывать Роберту всю историю, но, когда пришло время спать, сослалась на то, что ей совершенно необходимо кое-что дочитать по работе, и попросила его ложиться — она еще посидит, скоро придет.

— А если Эмма проснется? — спросил он.

— Как обычно. Придушишь ее подушкой.

— Ладно.

У этого мужчины был превосходный характер.

Растянувшись на диване, Ребекка взяла книгу Клариссы Род, вернулась к началу и дочитала до конца. Было два часа ночи, когда она перевернула последнюю страницу. Действие происходило в девятнадцатом веке, в одном датском городке, речь шла об отце и его пятерых детях. Ребекка нашла книгу прекрасной. Почти в самом начале действительно находился, будто вставленный в оправу, портрет, который Джаспер Гвин сделал с нее, но напрасно Ребекка искала в книге что-то еще, что могло бы навести на след. Не было там, как ей показалось, ни одной страницы, написанной специально для нее. Только это подобие картины, поставленной в угол, с неоспоримым мастерством.

Она давно покончила с Джаспером Гвином, и пытаться теперь понять, что может значить эта история, на мгновение показалось ей тяжким трудом, приниматься за который не было желания. Стояла глубокая ночь, наутро нужно отвезти Эмму к свекрови, а самой бежать на работу. Лучше оставить все как есть и пойти спать. Но пока она гасила свет и оглядывалась, выискивая, что еще привести в порядок, возникло вдруг странное ощущение, что она не присутствует здесь, а попросту доводит до совершенства детали чьей-то чужой жизни. Ощутив укол замешательства, поняла, что за один день некая дистанция, над созданием которой она работала годами, изящно схлопнулась — как палатка при порыве ветра. И вот из далеких краев до нее добралась тоска, которую она вроде бы одолела.

Тогда, вместо того чтобы идти спать, она сделала немыслимую вещь. Открыла шкаф и вынула из-под стопки зимних одеял папки с портретами. Сварила кофе, села за стол и стала наугад открывать папки. Читала то здесь, то там, без системы, будто бродила по картинной галерее. Не то чтобы пыталась понять или найти ответ. Просто наслаждалась цветами, особым светом, размеренным шагом, следами выверенного воображения. Делала это потому, что здесь было ее место, и ни в каком другом месте она не хотела пребывать этой ночью.

Оторвалась, когда уже просачивался первый свет зари. Глаза горели. Вдруг навалилась тяжелая, неодолимая усталость. Ребекка скользнула в постель, и Роберт спросил, спросонья, все ли в порядке.

— Все в порядке, спи.

Ребекка слегка прижалась к нему, повернулась на бок и уснула.

Глава 60

На следующий день проснулась, ничего не понимая. Позвонила в офис, сослалась на непредвиденные обстоятельства и сказала, что не может выйти на работу. Потом отвезла Эмму к свекрови, симпатичной даме, которая была еще толще Ребекки и испытывала к невестке бесконечную признательность за то, что она вырвала ее сына из когтей тощей вегетарианки. Ребекка ей обещала вернуться к вечеру и добавила, что, если будет задерживаться, сообщит. Поцеловала Эмму и поехала домой.

В тишине пустынных комнат снова взяла в руки книгу Клариссы Род. Заставила себя думать. Она терпеть не могла загадок, знала, что у нее не такой ум, чтобы шутя находить решение. Она даже не была уверена, что хочет раскалывать историю, которую считала умершей и погребенной. Зато, конечно, ей бы польстила уверенность в том, что книга и впрямь предназначалась в подарок ей — любовный штрих, которого ей так не хватило в том давнем прощании. Также ее привлекала, несомненно, возможность обнаружить самостоятельно, каких пределов могла в самом деле достигнуть бесконечная странность Джаспера Гвина.

Она долго сидела и размышляла.

Потом встала, взяла папки с портретами, вынула из стоики ту, в которой был ее портрет, а остальные сложила в сумку. Оделась, вызвала такси. Попросила отвезти ее в район Британского музея, поскольку решила: если и есть в мире человек, способный ей помочь, так это Док Мэллори.

Глава 61

Она познакомилась с Мэллори в офисе Тома, он был одним из тех неправдоподобных субъектов, какие там работали, хотя глагол работать не вполне передает смысл его деятельности. Ему было лет пятьдесят, он имел какое-то имя, но все его звали Док. Том взял его к себе в незапамятные времена и считал абсолютно незаменимым. В самом деле, Мэллори был человеком, прочитавшим все. Он обладал потрясающей памятью; казалось, провел пару жизней, листая книги и помещая их в свой поразительный умственный каталог. Когда что-то требовалось узнать, все шли к нему. Он, как правило, сидел за столом и читал. Всегда ходил в пиджаке и при галстуке, потому что уверял, будто нужно относиться с почтением к книгам, даже ужасным. К нему приходили, чтобы узнать точное написание русских имен или составить представление о японской литературе двадцатых годов. Вещи такого рода. Видеть его за работой было особенным удовольствием. Случилось как-то раз, что один из авторов Тома нарвался на обвинение в плагиате: будто бы он списал сцену мордобоя с американского боевика пятидесятых годов. Том вырвал из книги подозрительные страницы и принес их к Мэллори.

— Посмотрим, не удастся ли тебе припомнить десятка три книг, в которых встречается подобная сцена, — сказал ему.

Через пару часов Мэллори явился с подробным перечнем мордобоев и драк, написанных, казалось, одной и той же рукой.

— Колоссально! — воскликнул Том.

— Работа, — ответил Мэллори и вернулся к своему столу читать биографию Магеллана.

После смерти Тома он открыл на свои сбережения маленький книжный магазин позади Британского музея и держал там только те книги, которые ему нравились. Ребекка время от времени заходила туда, просто ради удовольствия повидать его и поболтать немного. Но в этот день, напротив, ей нужно было спросить что-то вполне определенное. Едва войдя в магазин, еще прежде, чем поздороваться, она перевернула висевшую на двери табличку, на которой значилось:

ДА, МЫ ОТКРЫТЫ!

С другой стороны было написано:

ВЕРНУСЬ НЕ СКОРО.

— Похоже, ты собираешься застрять здесь надолго, — сказал Мэллори из-за прилавка.

— Уж можешь поверить мне, — сказала Ребекка.

Глава 62

Ребекка бросила на пол большущую сумку и крепко обняла его. Не то чтобы сильно его любила, но что-то в этом духе. От него всегда пахло одинаково, пылью и анисовыми карамельками.

— Не похоже, чтобы ты пришла купить книгу, Ребекка.

— В самом деле. Я пришла, чтобы сделать этот день незабываемым.

— Ого.

— Док, ты помнишь Джаспера Гвина?

— Шутишь?

Он уже приготовился выдать полную библиографию.

— Оставь, я тебя о другом хотела спросить. Помнишь историю с портретами?

Мэллори рассмеялся.

— Кто ж ее не помнит, у Тома только о ней и говорили.

— Ты что-нибудь знаешь об этом?

— Вообще-то это ты должна была бы все знать.

— Да, но тебе что-нибудь об этом известно?

— Очень мало. Говорили, будто он помешался на этой идее. Но ходили также слухи, будто он продает портреты по сто тысяч фунтов за штуку.

— Почти что так, — сказала Ребекка.

— Видишь — это ты все досконально знаешь.

— Нет, не все: не хватает одной детали, и только ты мне можешь помочь.

— Я?

Ребекка наклонилась к сумке, вынула папки и положила их на прилавок.

Док Мэллори работал над какими-то счетами, когда она вошла, поэтому был в рубашке. Теперь развернулся, пошел за пиджаком, надел его и снова встал за прилавок.

— Это они? — спросил.

— Да.

— Можно?

Он повернул папки к себе, но пока только положил на них раскрытые ладони, очень нежно.

— Том отдал бы руку на отсечение, чтобы прочесть их, — сказал он с оттенком грусти.

— А ты?

Мэллори поднял на нее взгляд.

— Сама знаешь: прочитать их — огромная честь для меня.

— Так читай, Док; мне нужно, чтобы ты их прочел.

Мэллори немного помолчал. Глаза у него блестели.

— Зачем? — спросил он наконец.

— Мне нужно знать, не переписал ли он это.

— Переписал?

— Позаимствовал из других книг, не знаю, что-то в этом роде.

— Но подумай сама — в этом нет смысла.

— Во многом нет смысла, когда имеешь дело с Джаспером Гвином.

Мэллори улыбнулся. Он знал, что это правда.

— Ты читала их? — спросил.

— Более-менее.

— И пришла к какому-то выводу?

— Нет. Но я не читала все книги на свете.

Мэллори захохотал.

— Послушай, но и я не читаю их. Чаще всего листаю, — сказал он.

Потом чуть придвинул папки к себе.

— По-моему, ты сошла с ума.

— Разрешим сомнения. Прочти их.

Он еще секунду поколебался.

— Это будет для меня огромным наслаждением.

— Так читай же.

— Хорошо, прочту.

— Нет-нет, ты не понял: ты прочтешь их сейчас, а потом немедленно забудешь, и если хоть с кем-то заговоришь об этом, я приду сюда и лично оторву тебе яйца.

Мэллори взглянул на нее. Ребекка улыбнулась.

— Шучу.

— А-а.

— Но не совсем.

Сняла плащ, отыскала стул, на котором можно расположиться, и сказала Мэллори, чтобы не спешил: у них впереди целый день.

— Есть у тебя что-нибудь почитать от скуки? — спросила.

Мэллори сделал неопределенный жест в сторону полок, не отрывая взгляда от папок, все еще закрытых.

— Хозяйничай сама, я занят, — сказал он.

Глава 63

Через два часа Мэллори закрыл последнюю папку и какое-то время сидел не шевелясь. Ребекка подняла взгляд от книги и собралась было что-то сказать. Но Мэллори знаком остановил ее. Он хотел еще немного подумать, или ему требовалось время, чтобы вернуться из какого-то очень далекого места.

Наконец спросил у Ребекки, что клиенты думали об этих портретах. Просто так спросил, из любопытства.

— Они всегда бывали очень довольны, — отвечала Ребекка. — Узнавали себя. Что-то было такое, чего они не ожидали; какое-то волшебство.

Мэллори кивнул.

— Да, могу себе вообразить.

Потом спросил о другом.

— Знаешь, который из них портрет Тома?

На портретах не было имен, они могли быть писаны с кого угодно.

— Не уверена, но думаю, что узнала его.

Они переглянулись.

— Тот, где одни только дети? — рискнул предположить Мэллори.

Ребекка кивнула.

— Я бы побился об заклад, — сказал Мэллори со смехом.

— Вылитый Том, правда?

— Точь-в-точь.

Ребекка улыбнулась ему. Невероятно, как этот человек понял все, практически не задав ни единого вопроса. Наверное, тысячами глотать книги — не столь уж и бесполезное занятие, — подумала она. Потом вспомнила, что пришла сюда узнать совершенно определенную вещь.

— А насчет этой истории с плагиатом что скажешь, Док?

Мэллори на секунду заколебался. Сделал неопределенный жест и выгадал немного времени, вытащив огромный носовой платок и шумно высморкавшись. Складывая платок и вновь засовывая его в карман, сказал, что один из этих портретов ему уже встречался. Отделил одну папку от остальных и положил ее на стол. Открыл. Прочел несколько строк.

— Да, это попало сюда прямиком из другой книги, — проговорил с неохотой.

Ребекку что-то кольнуло, она невольно поморщилась.

— Ты уверен? — спросила она.

— Да.

Вся проклятая история запутывалась еще больше.

— Можешь вспомнить, из какой книги? — спросила Ребекка.

— Да, она называется «Трижды на заре». Прекрасная книга, короткая. Как мне помнится, первая часть очень похожа на этот портрет; может быть, не слово в слово — кажется, там подлиннее. Но готов поклясться, что отдельные фразы повторяются. И сцена та же самая, двое в гостинице, сомнений нет.

— У тебя есть эта книга? — спросила Ребекка.

— Нет: была, но ее быстро купили. Ее выпустило небольшое издательство, малым тиражом; она вроде как редкость.

— В каком смысле?

— Ну, рукопись нашли среди бумаг старого учителя музыки, индуса, умершего за несколько лет до этого. Никто и не думал, будто он что-то пишет, но вот явилась на свет божий эта вещица, вроде рассказа. Вещицу нашли превосходной и опубликовали, пару лет тому назад. Но тираж — не больше тысячи экземпляров, может, меньше. Капля в море.

Ребекка подняла на него глаза.

— Что ты сказал?

— В каком смысле?

— Повтори, что ты сейчас сказал.

— Ничего… Что книгу написал индус, умерший несколько лет тому назад, занимавшийся совсем другим и при жизни никогда ничего не публиковавший. Мистификация, правда? Но превосходная, должен сказать. Такую вещь как раз и мог прочесть тип вроде Джаспера Гвина.

Такую вещь как раз и мог написать тип вроде Джаспера Гвина, подумала Ребекка. И Док Мэллори не понял, почему вдруг она оказалась по ту сторону прилавка и бросилась ему на шею. И почему у нее были красные глаза.

— Док, я тебя люблю.

— Ты должна была бы много лет назад сказать мне это, детка.

— Он их не переписывал, Док, вовсе не переписывал.

— По правде говоря, я только что доказал обратное.

— Когда-нибудь я тебе объясню, но просто поверь: он вовсе их не переписывал.

— А как же «Трижды на заре»?

— Оставь это, тебе не понять, просто скажи, есть ли у тебя эта книга.

— Я уже сказал — нет.

— У тебя никогда ничего нет.

— Эй, девушка, я бы попросил!

— Ладно, шучу, напиши здесь название и автора.

Мэллори написал. Ребекка взглянула.

— Акаш Нараян, «Трижды на заре», хорошо.

— Издательство называлось как-то нелепо, типа «Зерно и колос», что-то в этом духе.

— Разберусь. Ну, побежала искать.

Она собрала папки, сунула их в огромную сумку. Надевая плащ, напомнила Мэллори свою угрозу: пусть только попробует заговорить с кем-то о том, что прочел сегодня.

— Хорошо, хорошо.

— Я скоро вернусь и все расскажу тебе. Ты молодчина, Док.

Она бежала, будто опаздывала на годы. В некотором роде так оно и было.

Вечером, перед тем как закрыть магазин, Док Мэллори подошел к полке, где стояли два романа Джаспера Гвина из трех (первый ему никогда не нравился). Вынул их, повертел в руках. Что-то сказал вполголоса, слегка качнув головой, может быть поклонившись.

Глава 64

Книгу «Трижды на заре» Ребекка нашла в огромном книжном магазине на Черинг-Кросс и впервые подумала, что эти гнусные книжные супермаркеты на что-то, да годятся. Не устояла перед искушением и стала тут же листать ее, усевшись на пол в тихом углу, рядом с книгами о вскармливании младенцев.

Издатель и в самом деле придумал запредельное название. Виноградник и плуг. Ужас. На отвороте суперобложки приводилась биографическая справка об Акаше Нараяне. Там говорилось, что он родился в Бирмингеме, где и умер в возрасте девяноста двух лет, после того, как всю свою жизнь преподавал музыку. Какую именно, не уточнялось. Говорилось, что «Трижды на заре» — его единственная книга, публикуемая посмертно. Больше ничего. Никакой фотографии.

На другом отвороте ничего существенного не сообщалось. Указывалось, что действие происходит в неназванном английском городе и длится всего пару часов. Но в высшей степени парадоксальных часов, добавлял автор аннотации намеренно загадочным тоном.

Взглянув на титульный лист, Ребекка обнаружила, что книга была написана на хинди и только потом переведена на английский. Имя переводчика ничего ей не говорило. Зато с превеликим удовольствием она прочла посвящение, весьма любопытное, помещенное перед первой главой.

Катерине Медичи

и мастеру из Кэмден-тауна.

— Вот вы и попались, мистер Гвин, — сказала она вполголоса.

Потом побежала домой — не терпелось прочесть книжицу.

Глава 65

Эмму она оставила ночевать у бабушки, а Роберта попросила пойти в кино с каким-нибудь другом: ей абсолютно необходимо побыть дома одной сегодня вечером. Нужно выполнить очень сложную работу, и лучше, чтобы никто не болтался под ногами. Ребекка все это выпалила весело и непринужденно, а у Роберта, как уже говорилось, был превосходный характер. Он только спросил, в котором часу можно вернуться.

— Где-то после часа? — закинула удочку Ребекка.

— Поглядим, — сказал он, хотя весь день мечтал о том, как полчаса посмотрит телевизор и завалится спать.

Перед тем как уйти, поцеловал ее и всего лишь спросил:

— Я не должен беспокоиться, правда?

— Разумеется, нет, — сказала Ребекка, хотя и не была до конца уверена.

Оставшись одна, села за стол и открыла книгу.

Как и следовало ожидать, Док не ошибся. В книге «Трижды на заре» было три части, и первая сильно походила на один из портретов Джаспера Гвина. Верно было и то, что она оказалась длиннее, но, сличая тексты, Ребекка убедилась, что все важные места совпадают. Без сомнения, книга и портрет находились в близком родстве.

Док не ошибся и в том, что книга хороша. Две другие части текли так привольно, что Ребекка читала и читала, надолго забывая, зачем она вообще взялась за эту книгу. Там были по большей части диалоги, между двумя героями, всегда одними и теми же — но в парадоксальной, изумляющей манере. В конце она пожалела, что этот Акаш Нараян потерял столько времени на преподавание музыки, хотя умел писать такие вещи. Если, конечно, принять на веру, что он действительно существовал.

Ребекка встала, чтобы сварить кофе. Посмотрела на часы и увидела, что от вечера еще остается порядком времени. Вынула портреты Джаспера Гвина и разложила их на столе.

Хорошо, сказала она себе. Сделаем выводы. Клариссы Род не существует, ее книги пишет Джаспер Гвин. Аналогично — Акаш Нараян. В этом-то и закавыка, подумала она. Почему он вставил мой портрет в книгу Клариссы Род, я могу вообразить себе: потому что любил меня (при этой мысли она улыбнулась). Теперь попробуем выявить, какого черта он вставил другой портрет в «Трижды на заре». Именно этот портрет к тому же. Кто эта сволочь, которая удостоилась вместе со мной такого прекрасного подарка? — спросила она себя. Эта история начинала ее забавлять.

Проблема состояла в том, что в портретах, которые Джаспер Гвин ей доверил, не было ни малейшей зацепки: нельзя было с уверенностью соотнести какой бы то ни было из них с клиентом, за него заплатившим. Ни имени, ни даты, ничего. С другой стороны, простая, но неповторимая техника, в какой они были исполнены, не позволяла тотчас же узнать человека, вдохновившего писателя на их создание, если только ты не был с этим человеком близок, не познал его глубоко. Одним словом, задача казалась неразрешимой.

Ребекка стала действовать методом исключения. Она прочла когда-то страницу из портрета девчонки и с величайшим удовольствием могла сказать, что портрет, приведенный в «Трижды на заре», к ней не относится. Портрет Тома она, кажется, узнала; если и оставались сомнения, Мэллори их разрешил: значит, и его можно исключить (жаль, подумала она: это единственный вариант, который бы ее не огорчил). Значит, оставалось девять.

Ребекка взяла лист бумаги и выписала в столбик:

Мистер Троули.

Сорокалетняя дама, помешанная на Индии (ага, подумала).

Бывшая стюардесса.

Молодой человек, который писал картины.

Актер.

Двое молодоженов.

Врач.

Женщина с четырьмя стихотворениями Верлена.

Портной королевы.

Конец.

Она потянулась за портретами. Отложила папки со своим портретом, портретом Тома и портретом девчонки. Раскрыла остальные и разложила их на столе.

Посмотрим, получится ли что-нибудь понять.

Стала строить предположения, несколько раз передвигала открытые папки, пытаясь совместить их с персонажами из списка. Задача сама по себе была головоломная, поэтому Ребекка лишь какое-то время спустя обратила внимание на одну особенность, которую должна была бы заметить давно, — и оторопела. Персонажей было девять, а портретов — десять.

Она пересчитала трижды: сомнений не оставалось.

Джаспер Гвин прислал ей лишний портрет.

Невозможно, подумала Ребекка. Все портреты, до одного, согласовывались с ней, она отслеживала их от начала и до конца — немыслимо, чтобы за то время, пока они работали вместе, Джаспер Гвин исхитрился бы сделать портрет, о котором она ничего не знала.

Этого портрета не должно существовать.

Пересчитала снова.

Снова то же самое: десять.

Откуда вылез этот десятый? И кого, к чертовой матери, он изображал?

Она поняла внезапно — с такой молниеносной быстротой понимаешь иногда, по прошествии времени, вещи, которые всегда перед глазами, только сумей посмотреть.

Взяла портрет, оказавшийся в «Трижды на заре», и перечитала его.

Как же я раньше не догадалась, спросила себя.

Холл гостиницы. Черт побери!

Стала читать дальше, жадно, так, будто слова засасывали ее.

Дьявол! Это точно он, как вылитый, подумала.

Тогда она оторвала взгляд от напечатанных строчек и поняла, что все портреты, сделанные Джаспером Гвином, спрятаны, как он того и желал, но два из них — особым образом, странствуя по миру вместе с двумя книгами, тайком вшитые между страниц. Один, свой, она знала очень хорошо. Другой распознала только что, и это был портрет, который любой художник рано или поздно пробует сделать — портрет самого себя. Издалека, казалось ей, они переглядывались, на пядь приподнявшись над остальными. Сейчас — да, подумала, сейчас все так, как я всегда воображала.

Она встала, застыла в поисках жеста. Какого-нибудь простого. Принялась прибирать книги, которые валялись повсюду в доме. Всего лишь складывай их в небольшие стопки, по формату. Тем временем думала о запоздалой нежности Джаспера Гвина, так и сяк вертела ее в уме, с наслаждением разглядывала со всех сторон. Все это — в свете небывалого счастья, никогда доселе не испытанного; похоже, она годами носила это счастье в себе, а оно дожидалось терпеливо. Невозможно, казалось ей, что все это время она умудрялась делать что-то еще, кроме как пестовать его и таить. На что мы бываем способны, подумала. Расти, любить, рожать детей, стареть — и все это будучи в ином месте, в долгом времени не дошедшего ответа или неоконченного жеста. Сколько тропок мы проходим, и какими несходными шагами, за время странствия, которое мним единственным.

Когда Роберт вернулся домой, достаточно навеселе, она еще не спала, но сидела на диване. Папки по-прежнему громоздились на столе как попало.

— Все в порядке? — спросил он.

— Да.

— Точно?

— Думаю, да.

Глава 66

После она могла предпринять много шагов, один-то уж точно: выяснить, где прячется Джаспер Гвин. Не так уж и трудно было бы добраться до него через издателя Клариссы Род или «Трижды на заре». Неужели в обмен на молчание они бы не дали адрес или что-то еще? Тем не менее день за днем она жила своей нормальной жизнью, лишь позволяя себе время от времени ту или иную подпольную мысль. Порой пропадала, воображая, как приезжает в какое-то нелепое место, садится перед домом и ждет. Воображала, что больше никогда не вернется. Много раз писала и переписывала в уме короткое письмо: оно задумывалось написанным от руки, изящным почерком. Ей было бы приятно, если бы он знал, что она знает, ничего больше. И что упивается этим. Иногда вспоминала о Доке, как было бы славно все ему рассказать. Или как было бы славно рассказать все кому попало, тысячу раз.

Между тем жила обычной жизнью, день за днем. Когда почувствовала, что настало время, из всех шагов, какие она могла бы предпринять, избрала один, самый маленький, — последний.

Глава 67

Ребекка приехала в Кэмден-таун, и ей пришлось расспрашивать прохожих одного за другим, пока она не нашла лавку старичка, который делал лампочки. Он сидел в углу, сложив руки. Дела, по-видимому, шли неважно.

— Можно? — спросила она, входя.

Старичок изобразил один из своих особенных жестов.

— Меня зовут Ребекка. Несколько лет назад я работала с Джаспером Гвином. Вы его помните?

Старичок нажал на кнопку выключателя, и лавка озарилась мягким, усталым светом.

— Гвина?

— Да. Он приходил сюда за лампочками для своей мастерской. Брал каждый раз по восемнадцать штук, всегда одних и тех же.

— Еще бы мне не помнить его, я старый, но не дурак.

— Я ничего такого не хотела сказать.

Старичок поднялся и подошел к прилавку.

— Он давно не приходил, — сказал.

— Нет. Он больше не работает в городе. Закрыл мастерскую. Уехал.

— Куда?

Ребекка поколебалась.

— Не имею ни малейшего понятия, — сказала наконец.

Старичок рассмеялся — смех у него был чудесный, не такой старый, как он сам. Его, казалось, радовало, что Джасперу Гвину удалось замести следы.

— Извините, — сказал наконец.

— За что?

— Я питаю слабость к тем, кто исчезает.

— Не беспокойтесь, я тоже, — сказала Ребекка.

Потом вынула из сумки книгу.

— Я вам кое-что принесла. Думаю, вам это понравится.

— Мне?

— Да, вам.

Она положила на прилавок «Трижды на заре». Тот самый экземпляр, который читала сама, другого так и не удалось найти.

— Что это? — спросил старичок.

— Книга.

— Сам вижу. Но что за книга?

— Книга, которую написал Джаспер Гвин.

Старичок до нее даже не дотронулся.

— Я бросил читать шесть лет назад.

— В самом деле?

— Слишком много лампочек. Зрение ни к черту. Лучше поберечь его для работы.

— Мне очень жаль. Во всяком случае, вам необязательно читать целиком эту книгу, достаточно прочесть одну строку.

— Это что, шутка? — спросил старичок, уже закипая гневом.

— Нет-нет, ничего подобного, — сказала Ребекка.

Она открыла книгу на первой странице и показала старичку.

Старичок до книги не дотронулся. Окинул Ребекку подозрительным взглядом и склонился над страницей, очень низко, почти уткнувшись носом в бумагу.

Надо было всего лишь прочесть заглавие и посвящение. Старичок долго стоял, нагнувшись над книгой, потом поднял голову.

— Что это значит? — спросил.

— Ничего. Это посвящение. Джаспер Гвин посвятил вам книгу, только и всего. Вам и тем самым лампочкам, как я понимаю.

Старичок опять склонил голову, так же низко, и перечел снова. Привык все проверять хорошенько.

Он выпрямился и принял книгу из рук Ребекки, с такой бережностью, какой обычно удостаивал одни только лампочки.

— Там говорится обо мне? — спросил.

— Нет, по правде говоря, не думаю. Он посвятил вам книгу, потому что восхищался вами. В этом я уверена. Он вас безмерно уважал.

Старичок сглотнул. Повертел книгу в руках.

— Возьмите, — сказала Ребекка, — это вам.

— Серьезно?

— Разумеется.

Старичок с улыбкой опустил взгляд на книгу и стал разглядывать обложку.

— Здесь нет имени мистера Гвина, — заметил он.

— Джасперу Гвину время от времени правится писать книги под чужими именами.

— Почему?

Ребекка пожала плечами.

— Это длинная история. Скажем, ему нравится быть неуловимым.

— Исчезать.

— Да, исчезать.

Старичок кивнул, словно был в состоянии все постичь в совершенстве.

— Он говорил мне, что работает переписчиком, — сказал.

— И это не было полной ложью.

— То есть?

— Когда вы познакомились с ним, он переписывал людей. Делал портреты.

— Картины?

— Нет. Писал портреты словами.

— Разве такое бывает?

— Нет. То есть не было, но стало, когда он начал это делать.

Старичок задумался. Потом сказал, что и лампочек ручной работы не было, пока он не начал их делать.

— Вначале все меня считали сумасшедшим, — добавил.

Потом рассказал, что первой в него поверила одна графиня, которая захотела для своего салона свет, в точности повторяющий утреннюю зарю.

— Это было совсем не просто, — вспоминал старичок.

Они долго молчали, потом Ребекка сказала, что ей пора идти.

— Да, конечно, — сказал старичок. — Вы слишком любезны, что пришли сюда.

— Мне это не в тягость, я побывала под светом ваших лампочек. Такой свет очень трудно забыть.

Может быть, на глазах у старичка выступили слезы, но об этом трудно судить, ведь глаза у стариков всегда немного слезятся.

— Окажите мне честь принять маленький дар, — сказал он.

Подошел к полке, взял оттуда лампочку, завернул в веленевую бумагу и протянул Ребекке.

— Это — «Катерина Медичи», — пояснил. — Обращайтесь с ней бережно.

Ребекка взяла лампочку с великой осторожностью и положила ее в сумку. Будто бы ей подарили зверька. Живого.

— Спасибо, — сказала она. — Это прекрасный подарок.

Ребекка направилась к двери и уже почти открыла ее, когда услышала вопрос старичка:

— Как он это делал?

Она обернулась.

— Простите?

— Как мистер Гвин писал портреты словами?

Этот вопрос Ребекке задавали десятки раз. Она рассмеялась. Но старичок оставался серьезным.

— Я хотел спросить, какую чертовщину писал он в этих портретах?

У Ребекки был наготове ответ, затверженный назубок за годы, когда приходилось каждый раз обрывать расспросы. Она уже чуть было не произнесла его, когда ощутила вокруг себя этот мягкий, усталый свет. И сказала совсем другое:

— Он писал истории.

— Истории?

— Да. Писал кусок истории, сцену, вроде фрагмента книги.

Старичок покачал головой.

— Историю нельзя назвать портретом.

— Джаспер Гвин считал, что можно. Однажды, когда мы сидели в парке, он мне объяснил, что у всех нас есть какое-то представление о себе, может быть, едва намеченное, смутное; но в конечном итоге нас приводят к тому, чтобы обрести какое-то о себе представление, и, но правде говоря, это представление мы зачастую сопрягаем с неким воображаемым персонажем, в котором узнаем себя.

— Например?

Ребекка немного подумала.

— Например, человек хочет вернуться домой, но не может найти дорогу. Или еще — человек, который всегда все видит на секунду раньше других. И тому подобное. Вот все, о чем мы можем догадаться относительно нас самих.

— Но это идиотизм.

— Нет. Это неясность.

Старичок пристально смотрел на нее. Было видно, что он пытается понять.

— Джаспер Гвин научил меня, что мы не персонажи, а истории, — сказала Ребекка. — Мы останавливаемся на том, что видим себя в персонаже, переживающем какое-то приключение, даже самое немудрящее, но должны понять другое: мы — вся история, не один только персонаж. Мы — леса, по которым он пробирается; злодей, который ему не дает проходу; суматоха, поднявшаяся вокруг; люди, проходящие мимо; цвета предметов, звуки. Понимаете?

— Нет.

— Вот вы делаете лампочки: не случалось ли вам увидеть свет, в котором вы узнали себя? Свет, который был вами?

Старичок вспомнил лампочку, горевшую над дверью в один коттедж, много лет назад.

— Однажды, — сказал он.

— Тогда вы сможете понять. Свет — частичка, ломтик истории. Если есть свет, такой, как вы, найдется и звук, и перекресток дорог, и человек, идущий по дороге; и целая толпа, и одна-единственная женщина, и дальше в том же духе. Не останавливайтесь на свете, думайте об остальном, думайте об истории. Теперь вам понятно, что она существует где-то и если вы найдете ее, это и будет ваш портрет?

Старичок изобразил один из своих особенных жестов. Этот смутно походил на согласие. Ребекка улыбнулась.

— Джаспер Гвин говорил, что все мы — страницы какой-то книги, но книги, никогда никем не написанной: напрасно мы бы стали искать ее на полках нашего разумения. Он сказал мне, что пытался переписать эту книгу для людей, которые приходили к нему. Найти правильные страницы. Он был уверен, что у него получится.

В глазах старичка мелькнула улыбка.

— И получилось?

— Да.

— Как он это делал?

— Смотрел на них. Долго. Пока не увидит в них историю, которой они были.

— Смотрел на них, и все.

— Да. Немного разговаривал, очень мало и только один раз. Прежде всего ждал, пока время пройдет над ними, унося прочь уйму разного, а потом находил историю.

— Какие это были истории?

— Всякие. Женщина пытается спасти сына от смертного приговора. Пять звездочетов живут только по ночам. Прочее в том же роде. Но лишь один фрагмент, одна сцена. Этого хватало.

— И люди наконец узнавали себя.

— Они узнавали себя в том, что случалось; в предметах, цветах, тоне, в некоторой медлительности, в свете; и в персонажах, конечно, тоже — но во всех, не в одном, а во всех сразу: знаете, ведь мы — целая уйма разного, и сразу, одновременно.

Старичок захихикал, но это получилось у него красиво, деликатно.

— Трудно поверить, — сказал он.

— Знаю. Но уверяю вас: это так.

Поколебалась немного, потом добавила нечто такое, что, по всей видимости, и сама поняла только в эту минуту.

— Когда он сделал с меня портрет, я его прочла от начала до конца, и там был пейзаж, в одном месте, четыре строчки — и я себя узнала в этом пейзаже, как и во всей этой истории; в звуках этой истории, в движении и атмосфере, в каждом персонаже этой истории; но со сногсшибательной точностью я себя узнала в том пейзаже: я — это он, я всегда была им и всегда буду.

Старичок улыбнулся ей.

— Уверен, то был прекрасный пейзаж.

— Да, был, — сказала Ребекка.

В конце концов старичок сам проводил ее. Ребекка пожала ему руку и отметила, что делает это бережно, как многие годы назад пожимала руку Джаспера Гвина.

Глава 68

Недавно вышла еще одна книга Клариссы Род, незаконченная. Должно быть, смерть настигла ее, когда оставалось написать, согласно планам, оставшимся в набросках, добрую половину.

Любопытно, что, вопреки всякой логике, не хватает начала. Имеются две главы из четырех, но главы конечные. Следовательно, для читателя речь идет о некоем опыте, который с полным правом можно назвать единственным в своем роде, но было бы неверно считать абсурдным. Не так ли, с другой стороны, мы узнаем наших родителей, а иногда и самих себя?

Главный герой книги — метеоролог-любитель, который убежден, что может предсказывать погоду на основе собственного метода, статистического. Можно догадаться, что в первой части книги, той, которая не существует, прослеживаются истоки этой его навязчивой идеи, однако же они не кажутся настолько важными, когда мы приступаем к той части, которую Кларисса Род в самом деле создала, где описываются многолетние исследования, проводимые главным героем: он поставил перед собой цель определить, какая погода была в Дании каждый день на протяжении последних шестидесяти четырех лет. Для достижения ее следовало собрать впечатляющую массу данных.

С упрямством и терпением он тем не менее все же завершил свой труд. В последней части книги говорится, что на основании собранных статистических данных наш метеоролог-любитель был способен, например, установить, что 3 марта в Дании вероятность солнца составляет 6 процентов. А вероятность дождя 26 июля практически нулевая.

Чтобы собрать требуемые данные, метеоролог-любитель использовал метод, который и придаст книге ее очарование: опрашивал людей. Он пришел к выводу, что в среднем каждая человеческая особь отчетливо помнит погоду по меньшей мере восьми дней своей жизни. Поскольку каждый связывал воспоминание о погоде с особенным жизненным обстоятельством (свадьба, смерть отца, первый день войны), Кларисса Род в конечном итоге выстраивает впечатляющую галерею персонажей, мастерски обрисованных немногими, но яркими штрихами. «Завораживающая мозаика подлинной, всуе потраченной жизни», как определил это один авторитетный американский критик.

Все заканчивается в затерянной деревушке, куда метеоролог-любитель удалился, довольный достигнутыми результатами и лишь частично разочарованный тем, что их публикация вызвала крайне скупой отклик среди научной общественности. За несколько страниц до конца он умирает, в холодный ветреный день, наступивший после звездной ночи.

ТРИЖДЫ НА ЗАРЕ

Читателям, оценившим прекрасный роман «Мистер Гвин», будет интересно прочесть и «Трижды на заре». Но чью именно книгу А. Барикко или загадочного мистера Гвина? Без последнего уж точно не обошлось!

Три истории любви, увиденные и прожитые в тот миг, когда ночь сменяется днем, когда тьма умирает и небо озаряется первыми лучами солнца. Еще одна поэма Барикко, трогательная, берущая за душу. Маленький шедевр, который можно прочесть за вечер.

Примечание

В каком-то месте моего романа «Мистер Гвин» имеется намек на небольшую книжицу, написанную неким англоиндусом по имени Акаш Нараян и озаглавленную «Трижды на заре». Речь, естественно, идет о воображаемой книге, но в воображаемых событиях, о которых рассказано в романе, она играет отнюдь не второстепенную роль.

На самом деле, пока я писал те страницы, мне захотелось сочинить и ту книжицу, отчасти чтобы сделать косвенный и отдаленный сиквел «Мистера Гвина», отчасти ради чистого удовольствия следовать за определенной мыслью, зародившейся у меня в голове. Итак, закончив «Мистера Гвина», я принялся писать «Трижды на заре» с величайшим наслаждением.

Сейчас «Трижды на заре» появилась в книжных магазинах, и, наверное, излишне объяснять, что ее может прочесть кто угодно, даже те, кто никогда не держал в руках «Мистера Гвина», поскольку речь идет о самостоятельной и законченной истории. Это не исключает, однако, того, что в первой ее части обнаруживается все, что обещалось в «Мистере Гвине», а именно еще один взгляд на любопытную историю мистера Гвина и на его необычайный талант.

А. Барикко. Январь 2012 года

Трижды на заре

Екатерине Медичи и мистеру из Кэмден-тауна

На этих страницах рассказана правдоподобная история, которая, однако, никогда не могла бы произойти в действительности. История двух персонажей, которые встречаются трижды, но каждый раз — единственный, и первый, и последний. У них это получается потому, что они обитают в аномальном Времени, которое напрасно было бы искать в нашем повседневном опыте. Оно, это Время, порой оснащает повествования, и в этом одно из их преимуществ.

Раз

Та гостиница отличалась неким слегка поблекшим шиком. Возможно, в прошлом она и оправдывала ожидания, поддерживая определенный уровень роскоши и изящества. Была в ней, например, прекрасная вращающаяся деревянная дверь: деталь, всегда пробуждающая игру воображения.

Через эту дверь и вошла дама в неимоверный ночной час: она, с видом явно рассеянным, только что вылезла из такси. На ней было одно лишь желтое вечернее платье, очень открытое; даже легкий шарфик не прикрывал голые плечи, и от этого был у нее интригующий вид женщины, с которой что-то случилось. Двигалась она с присущим ей изяществом, однако же походила на актрису, которая только-только зашла за кулисы, избавившись от необходимости представлять на сцене и вернувшись к собственной натуре, более искренней. Поэтому и походка ее казалась чуть более усталой, и крошечная сумочка едва не падала из рук. Дама была уже не первой молодости, но это ей шло, как часто бывает с женщинами, которые никогда не сомневались в своей красоте.

Снаружи сгущалась предрассветная мгла — ни ночь, ни утро. Холл гостиницы пребывал неподвижным, во всем изяществе деталей, чистоте и мягкости: теплые тона, тишина, простор, отраженный свет, высокий белый потолок, книги на столиках, пухлые подушки на диванах, любовно обрамленные картины, фортепиано в углу; немногие, самые необходимые надписи; фонтан, за которым неизменно следили; часы с маятником, барометр, мраморный бюст, на окнах портьеры, на полу ковер и еле заметная тень аромата духов.

Поскольку ночной портье, повесив пиджак на спинку убогого стула, в соседней комнатенке впал в легчайшую дрему, которую освоил до тонкостей, никто бы и не увидел, как эта дама входит в гостиницу, но мужчина, сидевший в кресле в самом углу, — непостижимо, в такой-то час! — заметил ее, после чего положил левую ногу на правую, тогда как до этого правая лежала на левой, безо всякой на то причины. Их взгляды встретились.

Дождь собирался, но так и не пошел, сказала дама.

Да, так и не было дождя, сказал мужчина.

Вы кого-то ждете?

Я? Нет.

Как я устала. Ничего, если я присяду на минутку?

Пожалуйста.

Пить нечего, как я погляжу.

Не думаю, чтобы завтрак подали раньше семи.

Я в смысле выпить.

Ах это. Не знаю. Не думаю, в такой-то час.

А который час?

Двенадцать минут пятого.

Серьезно?

Да.

Эта ночь никак не кончается. Будто началась три года назад. А вы что здесь делаете?

Как раз собирался уходить. Пора на работу.

В такой час?

Именно.

Как вы это терпите?

Ничего, мне нравится.

Вам нравится.

Да.

Невероятно.

Вы находите?

Похоже, вы первый интересный человек, какого я встречаю нынче вечером. Ночью. В конце концов, чем бы оно там ни было.

Не дерзну и подумать об остальных.

Они ужасны.

Вы были на каком-то торжестве?

Мне, кажется, нехорошо.

Пойду позову портье.

Нет, ради всего святого.

Вам, наверное, лучше прилечь.

Ничего, если я сниму туфли?

Разумеется…

Говорите что-нибудь, безразлично что. Мне нужно отвлечься, тогда все пройдет.

Не знаю о чем…

Говорите о своей работе.

Не слишком-то увлекательная тема…

Попытайтесь.

Я продаю весы.

Дальше.

Люди взвешивают уйму всяких вещей, и важно их взвешивать точно, поэтому я и держу фабрику, где производят весы всякого рода. У меня одиннадцать патентов, и… Пойду позову портье.

Нет, пожалуйста, он меня терпеть не может.

Лежите, не вставайте.

Если я не встану, меня стошнит.

Тогда приподнимитесь. То есть я хочу сказать…

Выгодное дело — продавать весы?

По-моему, вы должны…

Выгодное дело — продавать весы?

Не очень.

Валяйте дальше, не берите в голову.

Мне правда пора идти.

Окажите любезность, поговорите немного со мной. Потом пойдете.

Дело было довольно прибыльное, вплоть до последнего времени. Теперь — не знаю, может, я в чем-то допустил ошибку, но мне не удается больше ничего продать. Я было подумал, что дело в моих торговых агентах, тогда стал сам разъезжать с образцами, но и в самом деле моя продукция больше не пользуется спросом: может, устарела; может, стоит слишком дорого — она и в самом деле дорогая, все весы ручной работы, вы и понятия не имеете, каково это добиться абсолютной точности, когда что-то взвешиваешь.

Что взвешиваешь? Яблоки, людей — что именно?

Что угодно. Мы делаем любые весы — от ювелирных до заводских.

Серьезно?

Поэтому мне и нужно ехать, сегодня я должен подписать важный контракт, мне правда нельзя опоздать, речь идет о моем предприятии, я могу лишиться его… Черт, ну вы и насвинячили!

Вот дерьмо.

Я вас провожу в туалет.

Погодите, погодите.

Вот уж нет!

Простите, мне правда жаль.

Пойду принесу воды.

Нет, не уходите, пожалуйста.

Вот, держите, вытритесь этим.

Какой стыд.

Не переживайте, у меня есть дети.

При чем тут дети?

Детей часто тошнит. Моих по крайней мере.

О, извините.

Поэтому мне такое не в диковинку. Но сейчас вам лучше бы подняться к себе в номер.

Не могу же я оставить здесь весь этот бардак…

Я потом позову портье, а вы пока поднимайтесь в номер. Ведь у вас есть номер, не так ли?

Да.

Так ступайте. Я обо всем позабочусь.

Не уверена, что я помню который.

Портье вам подскажет.

Я НЕ ХОЧУ ВИДЕТЬ ЭТОГО ПОРТЬЕ, он меня терпеть не может, сказано вам. У вас-то ведь номер есть?

У меня?

Да.

Я только что оттуда съехал.

Отведите меня туда, прошу вас.

Говорю вам: я только что съехал оттуда.

Ну и что, разве он сгорел? Ведь та комната на месте, разве нет?

Да, но…

Окажите любезность, проводите меня наверх, и я от вас отстану.

Я должен снова попросить ключ.

Разве это запрещено?

Конечно нет.

Так попросите же, пожалуйста.

Ну, разве если… Я хочу сказать…

Вы в самом деле очень любезны.

Ну хорошо, ладно, пойдемте.

Мои туфли.

Да, ваши туфли.

На каком это этаже?

На третьем. Вон лифт.

Как скверно, что я оставила здесь этот бардак…

Ничего страшного.

А знаете, мне уже немного лучше.

Прекрасно. Вам нужно отдохнуть. Пойдемте…

Я ничего не забыла?

Пойдемте.

Что за дрянными духами разит в этом лифте?

Ландыш и сандал.

А вы откуда знаете?

Это мое хобби. Духи.

В самом деле?

Да.

Вы продаете весы, а после ужина развлекаетесь, нюхая духи?

Примерно так.

Вы их делаете?

Пытался. Это нелегко. Изучаю составленные другими.

Лучше бы вы их делали сами.

Вот мы и пришли.

Странный вы человек.

Может быть. Сюда.

Вы ведь взяли ключ, правда?

Разумеется.

Простите. Вечно мне кажется, что все вокруг такие же разгильдяи, как я.

Не беспокойтесь ни о чем.

Но тот, кто делает весы, вряд ли является разгильдяем, правда?

Это, скажем так, маловероятно.

Вот именно.

Пожалуйста, входите.

О, какая чудесная комната!

Они все одинаковые, по правде говоря.

Почему вы так уверены?

Я останавливаюсь в этой гостинице уже шестнадцать лет. Ванная там. Я оставляю вам ключ. Портье объясню все сам. А теперь мне действительно пора.

Уходите?

Да, ухожу. У вас здесь нет номера, так ведь?

Что, простите?

Вы вошли и сказали: «Чудесная комната», но если бы у вас на самом деле был здесь номер, вы бы сразу увидели, что комната точно такая же, как ваша. Они все одинаковые.

Детективы — тоже ваше хобби?

Нет. Я подмечаю детали. Я делаю весы. Вы вошли в гостиницу, но на самом деле номера у вас нет.

Вы ведь собирались уходить?

Да, конечно. Я только хотел бы удостовериться, что…

Я вошла потому, что мне нравится, как выглядят по ночам холлы гостиниц. В этой гостинице очень красивый холл, вы заметили? Не слишком большой, не слишком маленький. Я сюда уже приходила, вот почему портье меня терпеть не может.

А что, если бы меня там не оказалось?

Мне правда нужно в ванную. У вас есть зубная щетка и паста?

Все, я уже опоздал…

Знаю. Только одолжите мне зубную щетку, что вам стоит?

ЗУБНУЮ ЩЕТКУ?

Успокойтесь: неужели ни один человек никогда не просил у вас взаймы зубную щетку?

Ни один человек, которого только что стошнило!

Ах это.

Да, это.

Так дадите вы мне щетку или нет?

Ладно, держите, и пасту заодно. Вот. И пожалуйста, не устраивайте здесь беспорядка: можете вздремнуть немного, если будет желание, после приберите за собой. Мне ведь потом возвращаться в эту гостиницу. Прощайте.

Как мило, ореховая зубная паста.

Она не ореховая.

На ней написано: «Орешек».

Это название. Вкус — ниже, мелким шрифтом.

Гляди-ка. А вы-то что делали там, внизу?

Что, простите?

Что вы делали там, внизу; почему сидели в кресле совсем один в четыре утра? Если вы так спешите, то почему рассиживались там?

Тогда я не так спешил, я теперь спешу.

Ладно, все равно вы там сидели — и о чем думали? Ничего, если я почищу зубы, пока вы мне будете рассказывать?

Не думаю, что стану вам что-то рассказывать.

Почему?

Я даже не знаком с вами.

Ах в этом дело?

Да, в этом.

Такое впечатление, будто в эту ванную никто не заходил. Вы что, вытираетесь полотенцем, а потом его складываете ровно-ровно? В гостинице? Послушайте, здесь есть люди, которым за это платят.

Я не…

Вы и постель убираете за собой?

Это мое дело, как мне кажется.

Конечно-конечно. Хорошая паста. Какой у нее вкус — малина?

Смородина, с анисовой отдушкой.

Мм… Вкусно.

Иногда ее делают без аниса, но это гораздо хуже.

Невыносимо.

Я не складывал полотенца. Я ими не пользовался. Я ни до чего не дотрагивался. Мне было никак не уснуть. Я всю ночь просидел вот на этом стуле, оставив гореть ночник. В четыре спустился в холл. Теперь мне в самом деле пора. Было приятно с вами познакомиться. Освободите номер до десяти, пожалуйста. Прощайте.

Это что еще за чертовщина? Эй! Вернитесь! Я вам говорю: так ли следует себя вести с…

Не кричите, людей перебудите.

Так вернитесь же!

Не надо устраивать сцен в коридоре, прошу вас.

Хорошо, давайте устроим сцену в лифте.

Вы босиком, у вас зубная паста течет изо рта, а там, внизу, портье, которому вряд ли будет приятно лицезреть вас в таком состоянии.

Кстати сказать, ваши ботинки все облеваны.

Нет!

Идите сюда, я их вам почищу.

О нет, нет!

Перестаньте орать, людей разбудите.

Нет, ты погляди…

Ну вот, молодец, дверь я сама закрою. Снимайте ботинки. Да не так, не так!

Дайте хоть шнурки развязать!

Я развяжу, а вы присядьте. Вы ведь просидели на этом стуле всю ночь, так что минутой больше, минутой меньше…

Очень остроумно.

Мама родная, какая мерзость…

Оставьте, прошу вас.

Даже и не мечтайте: сама наблевала, сама почищу. Вот и все.

Куда вы их уносите?

Хорошенько помыть…

НЕТ, ТОЛЬКО НЕ ПОД КРАН!

Почему нет? Увидите, так будет лучше.

Я ДОЛЖЕН ОБУТЬ ЭТИ БОТИНКИ, скажите же наконец, какого черта…

Вы подойдете?

Что?

К телефону, звонит телефон.

Кой черт…

Подойдите.

Но меня нет в этой комнате, значит…

Или мне подойти?

Нет!

Глядите, как все отчистилось. Теперь высушим феном…

Алло?.. Да, это я… Нет, случилось кое-что неожиданное, я на минутку поднялся в номер… Ах это, да… Мне стало нехорошо… Нет, сейчас гораздо лучше, простите, что так вышло с ковром… Если нужно заплатить… Нет, я настаиваю… Сейчас спущусь… Нет, в самом деле, мне ничего не нужно… Уже спускаюсь… Да, спасибо, вы очень любезны… Спасибо.

Кто это был?

Я должен уйти, срочно.

Кто это был?

Ночной портье. Где мои ботинки?

Терпеть его не могу.

Отдайте мне ботинки.

Даже не мечтайте. Присядьте на минутку, я их высушу.

Я ДОЛЖЕН ИДТИ, ПРЯМО СЕЙЧАС!

Ну и манеры! Нате, получайте, если вам так угодно.

Я сказал портье, что это там, внизу… что это я натворил. Окажите мне лишь одну любезность: уйдите отсюда так, чтобы вас никто не видел. Вот дрянь, они сморщились…

Не берите в голову.

Ничего себе! Пойти босиком, прекрасная мысль.

Я имею в виду — не берите в голову все это: контракт, весы, все-все-все…

Что, черт побери, вы несете?

Сколько вам лет?

Мне?

Да, вам.

Сорок два.

Вот видите: вы достаточно молоды, чтобы выкинуть все из головы.

Да что вы несете?

Только не говорите, будто никогда об этом не думали. Послать все подальше и начать с начала. Было бы неплохо, а?

Вы с ума сошли.

Но дама сказала, что люди в большинстве своем мечтают начать все с начала и они не сходят сума, а есть в этом что-то трогательное. Сказала, что в действительности почти никто так по-настоящему и не начинает с начала, но и представить себе невозможно, как долго люди предаются фантазиям по этому поводу, и чаще всего именно посреди передряг, посреди той жизни, которую хочется выкинуть из головы. У нее когда-то был ребенок, и она отчетливо помнила, какая тоска накатывала на нее порой, когда она оставалась наедине с малышом, и единственное, что срабатывало, — серьезно задуматься о том, чтобы выкинуть все из головы и начать с начала. Она прикидывала, где, в какой дали оставить этого ребенка, и знала наперед, как причешется и куда пойдет искать работу, чтобы начать все с начала. Ей незамедлительно становилось лучше при одной мысли о том, как она станет тогда проводить вечера, да и ночи. Вечера напролет валялась бы на диване и ела или же шла бы развлекаться, спала с мужчинами, полностью владея собой, потом поднималась бы с постели и собирала свои вещи, не испытывая ни малейших угрызений. Сказала, что стоило ей подумать об этом, как вся она будто оттаивала изнутри, погружалась в безмятежность, словно и в самом деле что-то решалось. Начинала тогда ласкать малыша, излучала свет, становилась матерью. Малыш это замечал, чуял, как звереныш, и, когда она брала его на руки, меньше брыкался и таращил любопытные глазенки. Все налаживалось как по волшебству. Добавила, что в то время ей было семнадцать лет. Рассказывая все это, дама скинула вечернее платье, расстегнув молнию на спине и сдвинув с плеч еле заметные бретельки. Платье, шелковое, опустилось на пол блистающим, легким кольцом, из которого она выступила, сделав крохотный шажок сначала одной ногой, потом другой. Она осталась в трусиках и лифчике, но продолжала рассказывать, не придавая значения своей наготе, не обнаруживая никакого намерения — всего лишь завершая заранее намеченный жест. Подобрала сверток с пола и, рассказывая, как через несколько лет и в самом деле рассталась с этим ребенком, развесила платье на стуле и подошла к кровати. Не переставая говорить, откинула красное покрывало, и мужчина поморщился, будто что-то его кольнуло. Но дама этому не придала значения, вытащила из волос заколку и скользнула под простыню, чего, судя по всему, она больше всего желала с того самого момента, как вошла в номер, возможно чисто по-детски ища укрытия или ласки. Расстегнула лифчик, бросила в угол, взбила подушку и натянула простыню до подбородка. И все рассказывала о том, что приключилось с ней однажды в каком-то бюро по трудоустройству, рассказывала, так до конца и не веря в случившееся. Речь по-прежнему шла о том, чтобы начать все с начала. Она надеялась, что мужчина ее понимает, но нелегко было об этом судить, поскольку он слушал стоя, безо всякого выражения на лице, сжимая в руке чемоданчик. Ноги обуты в мокрые ботинки. Время от времени вздрагивал от нетерпения. Только однажды спросил, как ее угораздило завести ребенка в семнадцать лет. Имелось в виду, хотела ли она родить ребенка, или попросту так уж вышло. Дама пожала плечами. Довольно неприглядная история, сказала, и я давно решила больше о ней не вспоминать. Не так-то легко забыть, отметил мужчина. Дама опять пожала плечами. Я перевернула страницу, сказала. Мужчина пристально на нее посмотрел и спросил, начала ли она с начала, так, как ей представлялось в мечтах, когда она держала на руках ребенка. Да, ответила дама, и знаете, что я поняла? Мужчина не ответил. Я поняла, что никто никогда не меняется по-настоящему, измениться нельзя; каким ты был в детстве, таким и будешь всю жизнь, и не для того, чтобы перемениться, начинают все с начала. А для чего же тогда? — спросил мужчина. Дама помолчала немного. Она не заметила, что простыня соскользнула, обнажив грудь, или ей было все равно. А может, ей этого и хотелось. Начинают с начала, чтобы поменять стол, сказала она. Мы всегда думаем, будто ошиблись игрой: чего только не добились бы мы, с нашими-то картами, если бы только сели за другой игорный стол. Она оставила ребенка у своей матери и начала все с начала в другом городе, в другой профессии, в другой одежде. Может быть, хотела отделаться от того, что нельзя поправить. Теперь уж и не припомнить как следует. Но уж точно ей надоело проигрывать. Как я и сказала вам, добавила, поменять карты невозможно, остается одно — поменять игорный стол.

И вы свой стол нашли? — спросил мужчина.

Да, ответила дама не раздумывая, стол отвратительный, все жульничают, деньги грязные, люди никчемные.

Ну и чудеса…

Не пристало мне особенно ломаться, с моими-то картами.

Какими?

Я расхлябанная, не слишком умная и чересчур злая. И я в жизни ничего не доводила до конца. Довольно вам?

Что значит — злая?

Я равнодушно смотрю на то, как люди страдают. Иногда мне это даже нравится. Да сядьте же вы, мне на нервы действует, когда вы стоите столбом; сядьте, пожалуйста.

Теперь я и в самом деле должен идти.

На кровать. Присядьте на кровать. Хотя бы в ногах, подальше, если вам противно приближаться ко мне.

Мне не противно, я просто должен идти.

Вот так, молодец.

На минутку, потом мне правда нужно уходить. Только скажите мне, как вы утром отсюда выберетесь?

Что, простите?

Утром, если вас увидят.

Откуда мне знать. Что-нибудь придумаю. Будто вы затащили меня в постель, а утром испарились без следа, прихватив мои кошелек. Что-нибудь в этом духе.

Вы очень любезны.

Еще бы.

На самом деле вы и представить себе не можете, насколько мне это безразлично.

Правда?

Правда.

Значит, вы притворялись?

Притворялся?

Будто вы из тех, кого колышет, что о них подумают в гостинице. Из таких придурков.

Нет, я в самом деле такой. Уже слишком поздно.

Не надо, я пошутила, у вас не будет из-за меня неприятностей, никто не увидит, как я ухожу; если я что-то и умею делать, так это уходить из гостиницы так, чтобы никто не заметил. Я пошутила.

Дело не в этом.

А в чем тогда?

Ни в чем. Уже слишком поздно.

Поздно для чего?

Не берите в голову.

Эта ваша встреча по работе — такая важная?

Я должен был поехать туда раньше. Просто мне никак было не встать с того кресла.

Может быть, вам не хотелось.

Весьма вероятно. Но это было бы до чрезвычайности нелогично для такого человека, как я.

Вы никогда не совершаете нелогичных поступков?

Никогда.

Не делаете ошибок?

Нелогичных не делаю, хотя ошибаюсь часто.

А есть разница?

Очевидная.

Приведите пример.

Мог бы, даже великолепный, совсем недавний, но, поверьте, сейчас не время об этом говорить.

Вы улыбнулись.

Что, простите?

Вы улыбнулись впервые с тех пор, как мы с вами встретились. А знаете, у вас красивая улыбка.

Спасибо.

Вам следовало бы делать это чаще — улыбаться, я имею в виду. Это вам придает некий оттенок меланхолии, который нравится женщинам.

И что, вы подпали под очарование?

Эй, эй!

Извините, я пошутил.

Пошутил. Надеюсь, вы способны на большее.

Да, я способен на большее, но не сегодня, как ни жаль.

Что же сегодня не так?

Все неправильно.

Вы в номере, в кровати голая женщина, вы с ней болтаете. Что не так? Если не считать удручающего отсутствия спиртного, должна заметить.

Где-то здесь должен быть мини-бар, если хотите выпить.

То есть как это — где-то здесь? Вы шестнадцать лет останавливаетесь в этой гостинице и ни разу не поинтересовались, где мини-бар?

Ни разу.

Вы ненормальный.

Я мало пью.

А вода. Вам никогда не хотелось просто выпить воды?

Обычно я приношу воду с собой.

Господи, он ненормальный. Будьте так любезны, пойдите и поищите этот проклятущий мини-бар. Он обычно под телевизором.

В самом деле: весьма логично.

Более логично было бы поставить его рядом с кроватью.

Неверно. Шум вам помешает уснуть.

Зато алкоголь поможет.

Пива?

Пива? Больше ничего нет?

Спиртного — ничего.

Гнусная гостиница. Может, хотя бы попкорн, я обожаю попкорн…

Нет ничего съестного.

Гнусность. Ладно, удовлетворимся пивом. Выпейте и вы тоже.

Но мужчина сказал, что предпочел бы не пить, целую ночь ему удалось продержаться, и не подобало уступать именно сейчас. Сказал, что ему нужна ясная голова. Потом направился к кровати и, пересекая комнату, заметил, как сквозь портьеры просачивается свет. Вернулся, стал нашаривать одной рукой шнуры, чтобы раздернуть шторы, припоминая, что с математической точностью, хотя и по непостижимым причинам, всегда дергаешь не за тот шнур: хочешь закрыть — открываешь, и наоборот. Сказал об этом даме самым шутливым тоном, на какой только был способен, а тем временем ему удалось чуть-чуть раздвинуть портьеры. Вставала заря. Глядя на далекое небо, залитое неопределенным светом, он ни в чем уже не был уверен. Дама спросила: он что, высиживает это пиво, и тогда он сдвинулся с места и протянул ей банку. Присядьте, сказала дама куда более нежно. Минутку, сказал мужчина и вернулся к окну. Оттуда лился свет. Он подумал, что это приглашение, но теперь было сложно понять, ждут ли там и его тоже. Посмотрел на часы, словно существовала некая возможность обнаружить на циферблате хоть какой-то ответ, но не извлек ничего полезного, кроме смутного впечатления, что час — неправильный, по множеству причин. Может, все еще стоило довериться себе, выйти из этой комнаты, сесть в машину, выехать на шоссе и нажать на акселератор. А может, уместнее забраться в эту постель и проверить, будет ли женское тело таким желанным, каким кажется. Но об этом он подумал так, будто подобная мысль пришла в голову кому-то другому, не ему. Он услышал щелчок, банка открылась, и женский голос спросил, всегда ли он был таким. Каким — таким? Таким правильным, сказала дама. Мужчина улыбнулся. Потом сказал: нет. Тогда дама пожелала узнать, когда это с ним началось, если только он может вспомнить: и вот по этой-то причине он, не отходя от окна, сказал, что прекрасно помнит, ему было тогда тринадцать лет, и все случилось за одну ночь. Сказал, что все там разбилось вдребезги. Перед его домом, который горел той ночью, все разбилось вдребезги, перед тем бессмысленным огнем. Мне было тринадцать лет, повторил. Потом я встретил человека, который меня научил быть правильным и ставить вещи на свое место, и с тех пор я не переставал думать, что у нас нет иной цели, кроме этой. Всегда есть дом, который нужно возводить заново, добавил, и это долгий труд, требующий много терпения. Дама снова его попросила присесть на кровать, но он не ответил, зато, следуя за своими мыслями, рассказал, что его отец каждый вечер слушал радио и выпивал целую бутылку вина, до капли. Садился за стол, клал перед собой пистолет, сбоку ставил бутылку. Пил через соломинку, не спеша, и его нельзя было беспокоить, пока он это делал, что бы ни случилось. К пистолету он никогда не прикасался. Ему нравилось, что он лежит под рукой, только и всего. Сказал, что и той ночью все происходило точно так же; ночью, когда огонь поглотил все. Потом спросил у дамы, есть ли у нее дом.

Четыре стены и кровать? Разумеется.

Не в этом смысле. Настоящий дом. В голове.

Не уверена, что понимаю.

Что-то, что вы строите, ваша задача.

Ах это.

Да, это.

Я уже говорила вам, что никогда ничего не довожу до конца.

А случалось ли вам положить чему-нибудь начало, хоть раз?

Может быть, один.

Где это было?

Рядом с мужчиной.

Хорошая точка отсчета.

Будет вам.

С отцом ребенка?

С ним-то? Ничуть не бывало: тот мудак вовремя испарился.

Сожалею.

У него и работы-то не было. Хотя можно сказать, что и была: он машины воровал.

А другой?

Кто?

Тот, у которого дом.

Ну, тот…

Было в нем что-то особенное?

Все. Он один такой в мире.

То есть?

Таких, как он, больше нет.

Где он сейчас?

Не со мной.

Почему?

Не берите в голову.

Он вас не любил?

Ах нет, любил.

Что тогда?

Мы все время скандалили.

Как именно?

Вы не поймете.

Почему?

Знаете ли вы, что означает быть от кого-нибудь без ума?

Боюсь, что нет.

То-то и оно.

Попробуйте объяснить.

Шутите?

Попытайтесь, скажите хоть что-нибудь.

С какой стати?

Мне нечего делать. Приходится ждать, пока ботинки высохнут.

Хороший ответ. Что именно вы хотите знать?

Что означает быть от кого-нибудь без ума.

И вы этого не знаете.

Нет.

Женщине только и пришло на ум: ведь ты понимаешь фильмы о любви, по-настоящему понимаешь. Но и это нелегко было объяснить. Да и звучало оно как-то по-идиотски. Невольно вспомнилось столько всего, пережитого рядом с любимым человеком или вдали от него, что в сущности давным-давно одно и то же. Обычно она старалась об этом не думать. Но тут много чего вспомнилось, особенно одно из последних расставаний и то, что она поняла в тот миг, когда сидела за столиком в кафе, а он только что ушел. Она поняла с абсолютной непреложностью, что жить без него отныне и навсегда станет ее основным занятием и что с этой минуты все вещи каждый раз будут отбрасывать тень, специально для нее, лишнюю тень, даже в темноте, особенно в темноте. Задумалась, можно ли таким образом объяснить, что означает быть от кого-нибудь без ума, но, подняв взгляд на мужчину, стоящего у окна с чемоданчиком в руке, увидела, какой он элементарный, какой окончательный, и ей показалось абсолютно бессмысленным пытаться что-либо объяснить. В конечном счете ей даже и не хотелось этого делать, да и не затем она находилась здесь. Так что она улыбнулась грустной улыбкой, совсем ей не свойственной, и сказала — нет, лучше не брать в голову. Будьте любезны, сказала она мужчине, не будем больше говорить обо мне. Как прикажете, сказал мужчина. Дама открыла вторую банку пива и какое-то время молчала. Потом спросила, какого черта он стал в конце концов делать весы. Ее это не слишком интересовало, но хотелось прервать молчание, или память о любимом человеке. Поэтому и спросила: как получается, что в конце концов начинаешь торговать весами. Мужчине же, должно быть, этот вопрос показался немаловажным, потому что он начал припоминать тот первый раз, когда его научили взвешивать. Взвешивать точно. Вероятно, тогда к нему и прилепилась мысль о том, что недостает инструментов, чтобы взвешивать; оттуда и начались все проблемы. Он должен был взвесить лаки двух видов, их следовало смешать в точной пропорции: сколько нужно одного, сколько другого. Если сделать все как следует, кисть заскользит по дереву и цвет будет верным в утреннем свете и немного более теплым на закате. Он бы с удовольствием объяснил, какое отношение это имеет к задаче, которую каждый перед собой ставит: заново построить дом; и начало тому положено, в некотором роде, зарею. Но, подыскивая слова, он опустил взгляд на тротуар за окном и увидел, как перед входом в гостиницу останавливаются три полицейские машины, мигая синими огнями. Один полицейский, стоя у открытой дверцы, что-то говорил в рацию. Мужчина умолк, повернулся к даме, которая лежала в постели. Только сейчас он заметил, что ее светлые глаза — серые, волчьи; и понял, откуда берет начало ее красота. Я вас слушаю, сказала дама. Мужчина все глядел и глядел на нее — в эти глаза, — но в конце концов отвернулся к окну и снова пустился в воспоминания о двух банках с лаком и о густой жидкости, что лилась в стеклянную мензурку.

Такому не вдруг научишься, сказал он наконец.

Странный вы человек. Идите сюда.

Нет.

Почему?

Ночь прошла.

Уж не думаете ли вы до сих пор о той треклятой встрече? Вас уже давно отпели и похоронили.

Нет, не в этом дело.

А в чем тогда? Боитесь, что вас застукают поутру с дамой в вечернем платье? Говорю вам, я способна исчезнуть так, что никто и не заметит.

Правда?

Разумеется.

Наверное, лучше бы вам сделать это прямо сейчас.

Даже и не подумаю! С какой стати?

Послушайтесь меня и сделайте это сейчас.

Что вы плетете?

Ничего.

Нет, знаете, что я сделаю? Неплохо бы получить в номер хороший завтрак, чтобы отпраздновать.

Положите на место трубку.

Какой номер бюро обслуживания?

Не делайте этого, прошу.

Ах вот, девять, как всегда…

ПОЛОЖИТЕ ТРУБКУ НА МЕСТО.

Успокойтесь, что с вами?

НЕМЕДЛЕННО ПОЛОЖИТЕ ТРУБКУ!

Хорошо… хорошо, вот, положила.

Извините.

Что на вас нашло?

Вы это плохо придумали.

Как раз хорошо.

Поверьте, нет.

Я не стала бы заказывать две порции, я заказала бы одну, мы бы ее поделили, а когда завтрак принесли, я бы спряталась в туалете.

Мужчина, казалось, задумался на мгновение, могло ли это сработать, но на самом деле он думал совсем о другом. Он как раз что-то хотел сказать, когда постучали в дверь, трижды. Из коридора раздался голос: полиция графства — без излишнего пафоса, но твердо, без колебаний. Мужчина подождал секунду, потом отозвался громко: иду. Обернулся, посмотрел на даму. Она лежала не шевелясь, простыня соскользнула до бедер. Мужчина снял пиджак, подошел к кровати, протянул его даме. Прикройтесь, сказал. В дверь снова постучали. Дама надела пиджак, посмотрела на мужчину и произнесла тихо: вам не о чем беспокоиться. Мужчина отрицательно покачал головой. Потом повторил громко: иду — и направился к двери. Дама сунула руки в карманы пиджака и в правом нащупала пистолет. Сжала его. Мужчина открыл дверь.

Полиция графства, сказал полицейский, показывая удостоверение. Другой рукой он держался за рукоятку пистолета, висевшего на поясе.

Вы — господин Малколм Уэбстер? — спросил полицейский.

Да, я, ответил мужчина.

Вынужден попросить вас следовать за мной, сказал полицейский.

Потом обернулся к кровати и, кажется, вовсе не удивился, обнаружив даму под простынею.

Пистолет? — спросил он.

Все в порядке, ответила дама, он у меня.

Полицейский кивнул.

Снова повернулся к мужчине.

Пойдемте, сказал.

Два

Она была еще совсем девчушка, одетая как взрослая женщина, отчего казалась еще моложе. И макияж: губы накрашены, глаза густо подведены — светлые, но серые, волчьи. Она пришла около девяти вечера, со своим парнем; с кем-то, кто, по всей вероятности, должен был быть ее парнем: с юношей чуть постарше. Оба, очевидно, уже порядком выпили. Номер для них не был заказан, и они заявили портье, что забыли документы в машине. Портье уже шел шестой десяток, и в дирекции ему велели на многое смотреть сквозь пальцы, только требовать оплаты вперед. Он был не из тех, кто своевольничает, поэтому выделил парочке комнату на четвертом этаже и выписал счет. Парень вытащил из кармана пачку банкнот и расплатился наличными. Пока считал деньги, бросил пару фраз, скорее грубых: важно было дать понять, что он крутой. Девчушка не проронила ни слова. Стояла у стойки, в двух шагах от парня.

Они поднялись в номер, но почти сразу спустились и отправились ужинать, не попрощавшись с портье.

Отель был убогий, на окраине города.

В поздний ночной час портье, вытянувшийся на раскладушке, услышал в холле какие-то звуки, вроде бы приглушенные голоса. Поднялся посмотреть и увидел, как эти двое целуются, прислонившись к стене. Девчушка, по всей видимости, была бы не прочь подняться в номер, но парень распластал ее по стенке, и она между поцелуями хихикала. Когда парень полез ей под юбку, она закрыла глаза, не переставая смеяться. Сцена могла бы даже быть прелестной, вот только парень вел себя не совсем красиво. Портье слегка кашлянул. Парень обернулся было, но потом продолжил то, чем занимался, будто ему все равно, смотрят на него или нет; а может, ему это даже и нравилось. Но портье это не устраивало: он взял ключ от их комнаты и сказал громко, что был бы им весьма обязан, ежели бы они поднялись к себе. Парень выругался, но вынул руку оттуда, где она была, и ею же пригладил волосы. В конце концов они взяли ключ и отправились наверх. Портье так и остался стоять за стойкой, размышляя о том, сколько прелести в этой девчонке, когда девчонка снова появилась в холле, осененная усталостью, которой раньше не замечалось, и сказала, что в номере нет полотенец. Портье был уверен, что полотенца есть, но пошел за ними в кладовку без лишних вопросов. Вернулся, протянул полотенца девушке, та поблагодарила, очень вежливо, и собралась уходить. Но, сделав пару шагов, остановилась, обернулась и задала вопрос, так, будто он был заранее приготовлен, и в голосе звучало простое любопытство и толика той самой усталости.

Когда спят ночные портье? — спросила она.

По ночам, ответил мужчина.

А.

Кусочками, понятное дело.

В том смысле, что после сами разваливаетесь на кусочки.

В том смысле, что приходится много раз просыпаться, а потом снова засыпать.

Работа не ахти какая. Как вы попали сюда?

Выбирать не приходилось. И потом, нельзя сказать, чтобы она мне так уж не нравилась.

Быть рок-звездой — совсем другое дело.

Тогда, конечно, мне бы не хватало покоя, да и времени, — во всем есть свои преимущества.

Что, простите?

Я говорю, мне и здесь хорошо. Я ищу покоя.

Вы довольны, значит. По мне, так в свое время вам не хватило духу на другую мечту, на то, чтобы придумать себе что-нибудь получше. Спокойной ночи.

Любопытно: то же самое я подумал о вас.

Простите?

Когда я увидел, как вы вошли, и потом, в холле, я вдруг подумал: как жаль.

Жаль — почему?

Этот парень. Вы с этим парнем. Вы, если позволите выразиться, прелестная девушка, это сразу видно.

Что за хрень вы несете?

Простите. Спокойной ночи.

Нет уж. Теперь извольте объяснить, что вы имели в виду.

Не важно.

Не сомневаюсь, но все равно выкладывайте.

Ваш парень, должно быть, ждет полотенец.

Мои проблемы. Почему видно, что я прелестная девушка?

Вы держите ноги вместе, по-настоящему вместе. Девушки не всегда понимают, что, стоя на каблуках, следует держать ноги вместе. Какой-нибудь дюйм — и уже совсем не то.

Вы только послушайте.

Не все это понимают, а вы — знаете; да и остальное, вы хороши… во всем. Зато парень во всем неправильный, разве не так?

Да вы понимаете, что говорите?

Вот я и подумал: как жаль. Подумал, что вам не хватило духу на другую мечту, на то, чтобы придумать себе что-нибудь получше.

Знаете: вам нужно немного больше спать. Вы нездоровы.

Очень может быть. Но некоторые вещи улавливаешь сразу.

И что же, по-вашему, вы уловили?

Некоторые вещи.

Вы что, учились этому? Днем работаете психологом? Или вы ясновидящий?

Нет. Просто я уже немолод и всякого навидался.

За стойкой в гостинице?

И это тоже.

Тот еще опыт.

Имелся и другой.

Например?

У меня есть дети, такие, как вы.

Ясненько.

Вам это кажется пустяком?

Всякий способен наплодить детей.

Верно. Я сидел в тюрьме. Как вам это?

Вы — в тюрьме?

Тринадцать лет.

Вы мне морочите голову?

Никогда бы не посмел.

Такие, как вы, не сидят в тюрьме.

Это правда.

Вы там оказались по ошибке?

Я оказался там по целому ряду причин, которые выстроились неверно, и ничего уже нельзя было исправить.

Не понимаю.

Я убил человека.

Ни хрена себе.

Ваш парень заждался.

Как вы убили человека?

Застрелил. Одной пули хватило.

Ну и меткость…

Он стоял в метре от меня, трудно было промазать. Но то, что я выстрелил всего один раз, мне помогло на суде. Не было ожесточения, понимаете?

Вроде того, что вы от этого не получили удовольствия.

Вот именно.

Чистая работа.

Можно и так сказать.

За что вы его убили?

Это целая история.

А вы расскажите покороче.

Зачем это?

Не знаю, мне бы хотелось послушать.

Сделаем так…

Да, только побыстрей, мне пора возвращаться.

Я вам расскажу свою историю, а вы взамен уйдете из этой гостиницы, сразу же, даже не прощаясь с тем типом.

Что, простите?

Я сказал, что охотно поведаю вам, за что я убил человека, но взамен мне хотелось бы, чтобы потом вы ушли отсюда и вернулись домой.

Что за хрень вы несете?

Сам не знаю, откровенно говоря. Просто пришла в голову такая мысль. Мне бы очень хотелось, чтобы вы вышли через эту дверь и отправились в другое, лучшее место.

Что в этом месте плохого?

Тот человек.

Мой парень?

Возможно. Вы и тот парень, да. Все неправильно.

Вы только послушайте.

Возможно, я ошибаюсь.

Конечно ошибаетесь.

Вы уверены?

Конечно.

Тогда извините. Не забудьте полотенца. Спокойной ночи.

Минутку, минутку.

Ступайте.

Минутку. Сначала — историю.

Я сказал, что охотно все вам поведаю, но взамен вы должны оказать мне божескую милость: выйти в эту дверь и отправиться домой.

Вы что, ненормальный? Неужели вы думаете, что я вас послушаюсь? Уйду только потому, что вам бы хотелось?

В самом деле, такой ход событий мне представляется маловероятным.

Скажите уж: невозможным.

Почему?

Моя жизнь — это моя жизнь. Какое вы имеете к ней отношение?

А кроме этого?

А кроме этого, я в любом случае не могла бы отсюда уйти.

Почему?

Он бы наставил мне синяков.

Ах это.

Вы довольны?

Нет. Ничуть. Как вы влипли в такую историю?

Сама не знаю.

Фантастика.

Он мне нравился… то есть нравится, только…

Что вам нравится?

Мой парень.

Да, но что вам нравится в нем?

Что за дурацкий вопрос. Он мне нравится весь, такой как есть; нравится, что он сумасшедший, нравится в постели. Понимаете, о чем я?

Могу составить себе представление.

Так составьте.

Вы не встретили никого, кто был бы менее склонен к хамству и насилию?

Что за херню вы несете?

Неужели нельзя найти человека благородного, который не бил бы вас?

Такие бывают?

Вы великолепны.

Не берите в голову. Давайте полотенца.

Вот.

Думаю, мне не повредит хороший душ.

Возможно.

Придется принять душ, так и не узнав, кой черт заставил придурка вроде вас убить человека.

Идите домой принимать душ, тогда узнаете.

Домой? Вы даже не представляете…

Есть же у вас дом.

Дом — не мой, а моей матери.

Вообще-то, разницы нет.

Подойдите, это наверняка вас.

Бюро обслуживания, добрый вечер… Да, она здесь… Нет, понятия не имею… Да, передаю трубку…

Алло… Уже иду… Задержалась немного поболтать… С портье… Да, поболтать… Он мне в дедушки годится, Майк… Ну, это мое дело… Нет, послушай… Говорю тебе: уже иду… ТЫ ХОТЬ НА МИНУТУ МОЖЕШЬ ОСТАВИТЬ МЕНЯ В ПОКОЕ? Сказала — иду… ЭТО ТЫ ОРЕШЬ! …какие там полчаса, минут пять от силы… откуда я знаю, где-нибудь в сумочке… НЕ ОРИ, НА ХЕР… ГОВОРЮ ТЕБЕ… да пошел ты в задницу.

Простите, это моя вина.

Что за хрень…

Ступайте.

Нет, перезвоните ему, пожалуйста.

По телефону?

А как еще? Побыстрей.

Полагаю, что…

Побыстрей, иначе он спустится!

Вот, держите.

Алло?.. Алло?.. Прости, прости меня: прошу, прости… Майк… хорошо… сейчас поднимусь… обещаю… только полотенца возьму. Я люблю тебя… да… говорю тебе… да, иду.

Теперь идите.

Да, иду.

Спокойной ночи.

А вы правда не морочите мне голову?

В каком смысле?

Вы правда сидели в тюрьме?

Тринадцать лет.

Тринадцать?

Я много читал. Годы прошли.

Я бы спятила там, взаперти.

Вы молоды, в этом разница. Идите.

По-вашему, сколько мне лет?

Восемнадцать. Вы сами это написали в анкете.

И вы поверили?

Нет.

И значит?..

Скажите сами.

Шестнадцать.

Черт возьми.

Все говорят, что это особый возраст.

Похоже, так оно и есть.

Вы верите в то, что это особый возраст?

Не знаю, я никогда его не переживал.

Перескочили?

Можно и так сказать.

Жаль.

Жаль и растрачивать его зря, как вы делаете.

Я не растрачиваю.

Простите меня. Вы правы, я ведь ничего не знаю об этом.

Почему вы сказали, что я растрачиваю зря свои годы?

Не знаю. Сужу по вашему лицу.

А что с моим лицом?

Оно очень красивое.

И что с того?

Было бы очень красивым, если бы не было в нем этой злобы.

Злобы?

У вас злое лицо.

В точку!

Да ладно.

Я сама злая.

И этим довольна.

Да, я этим довольна, мне нравится быть злой, это меня оберегает от мира, я поэтому ничего не боюсь. Что дурного в злобе?

Мужчина задумался. Потом сказал, что молодым нужно быть очень осторожными, потому что тот свет, в котором живешь, когда молодой, будет тем светом, в котором будешь жить всегда, по причине, которой он так и не понял. Но знает, что это так. Сказал: например, в молодости многие страдают меланхолией, и происходит так, что они навсегда меланхоликами остаются. Или они выросли в полумгле, и эта полумгла их потом преследует целую жизнь. Так что нужно быть осторожнее со злобой: в молодости она кажется роскошью, которую ты можешь себе позволить, но это не так, а правда в том, что свет злобы — холодный свет, уничтожающий яркость красок, причем уничтожающий навсегда. Сказал также, что он сам, например, вырос среди насилия, среди трагедии, и должен признать, что по ряду обстоятельств ему так и не удалось выйти из-под этого света, хотя в целом можно сказать, что он в течение всей своей жизни старался поступать хорошо, с единственной целью расставить вещи по местам, и, в сущности, в этом преуспел, но неизменно в том свете, который никак не получался никаким иным, как только светом трагедии, светом насилия, с редкими проблесками красоты, которых он тем не менее никогда не забудет. Потом он увидел, как лифт спускается с четвертого этажа на первый, и заметил, как лицо девушки напряглось, как прошло по нему что-то очень похожее на короткую судорогу страха. Мужчина невольно отступил к своей комнатушке, но потом решил, что нельзя бросить здесь девушку, и тогда сказал: скорее, за мной, и она, странное дело, за ним пошла и позволила привести себя в служебную каморку; там мужчина ей сделал знак сидеть молча и стал метаться по комнате, сам не зная, что ищет. Слышно было, как открылась дверь лифта, как парень заорал, зовя свою девушку. Мужчина чуть подождал, потом вышел из комнатушки и подошел к стойке. Парень был в трусах и футболке. Мужчина посмотрел на него со всей безликой снисходительностью, на какую оказался способен.

Вынужден попросить вас не кричать так, сказал он.

Хочу и кричу. Куда она подевалась?

Кто?

Моя девушка.

Не знаю. Она забрала полотенца.

И куда подевалась?

Не знаю, кажется, поднялась.

Когда?

После того как вы позвонили по телефону, она забрала полотенца, а потом — не знаю.

А это вот что?

Это?

Ты охренел, что ли? Это, ЭТО — разве это не полотенца?

Она их, наверное, забыла. Не знаю, я был занят, вернулся к себе в…

Что за хрень…

Она их, наверное, забыла.

Куда она подевалась?

Может быть, на минутку вышла на террасу.

На какую еще террасу?

Разве я вам не говорил, что на верхнем этаже есть терраса, там ночью очень красиво, весь город в огнях. Наверное, ей захотелось немного…

Терраса?

Не знаю, если она не вернулась в номер…

Как выйти на эту распроклятую террасу?

Поднимитесь на лифте до последнего этажа, потом по лестнице еще на этаж. Дверь не заперта.

Но скажи вот что: уверен, что она не выходила?

Из гостиницы?

Из гостиницы. Я что, по-арабски говорю?

Все может быть: я уже сказал, что был занят, вернулся туда, и…

Не делай из меня дурака, ладно?

Я всего лишь выполняю свою работу.

Дерьмовую.

Я сам так думаю иногда.

Вот молодец: думай, думай, это помогает.

Ваши полотенца.

Подотрись ими.

Вы их не возьмете?

Старый мудак…

К этому парень ничего не добавил. Направился к лифту, но тут что-то пришло ему в голову, и он направился вверх по лестнице, вполголоса сквернословя. Мужчина не двинулся с места. Только заметил, как дрожат у него руки, и порадовался, что парень на это не обратил внимания. На случай, если парень вернется, немного постоял за стойкой, пытаясь поскорее придумать, что делать дальше. В голову ничего не приходило. Вот кретин, подумал он, причем имея и виду вовсе не парня. Вернулся в комнатушку, теперь уже зная, как зовут девушку. Мэри Джо, сказал он, теперь вам лучше уйти, и побыстрее. Она сидела на раскладушке. Ноги вместе, в этой своей красивой манере. Помотала головой. Я боюсь, сказала. Чего? — спросил мужчина. Выходить.

Ну же, бегом, сказал мужчина.

Я и бежать боюсь.

Я вас провожу.

Все без толку.

Почему?

Я должна вернуться наверх.

Нет, вы уйдете отсюда, так будет правильно, я вас провожу.

Вы должны оставаться здесь.

Никто ничего не заметит.

Да и куда же я, на хрен, пойду? Сейчас не время спорить. Пойдемте.

Не берите в голову. Все прошло.

Пойдемте, говорю вам.

Это еще почему?

Выгляните на улицу: заря встает.

Ну и что?

Время идти домой, ложиться спать.

При чем тут время, я уже не девочка.

Это не вопрос времени, а вопрос света.

Что за чушь вы несете?

При таком свете правильно будет вернуться домой, он как раз для этого и создан.

Свет?

Нет лучшего света, чтобы очистить себя. Идемте.

Вы же не думаете в самом деле, что…

Думаю. Идемте со мной.

Мы даже не знаем, куда нам, на хрен, идти!

Сообразим на ходу. Может быть, на вокзал. Он открывается рано. Нам обоим не повредит хорошая чашечка кофе, правда? Идемте, сюда, через черный ход. Ничего, если я вас попрошу оставить полотенца?

И думать забудьте. Я их забираю с собой.

Как угодно, только поспешите, сюда.

Обожаю воровать полотенца из гостиниц.

Какое детство.

Ничего подобного. Думаете, я их уношу, чтобы кому-нибудь досадить?

Не вижу другой причины. Полотенца-то сами по себе не ахти. Идите за мной, здесь завернем за угол.

Качество меня не волнует. Просто дома я смотрю на них и вспоминаю, где была. Вы это можете понять?

Сувенир?

Типа того.

Слишком громоздкие для сувенира.

Верно. Может, вы их понесете? Спасибо.

Только прошу вас, идите быстрее.

Мы спешим?

Сам не знаю.

Какой, в самом деле, свет.

Что я вам говорил.

И впрямь, ясным летним утром заря разлилась по чистому небу так стремительно, что, казалось, застигла врасплох даже эти непритязательные кварталы, и они в конце концов поддались красоте, не предусмотренной при их постройке. Веру в радость вселяли отблески окон, и чахлая травка там, где она пробилась, сверкала удивительно яркой зеленью. Проходили машины, изредка, и даже они как будто замедлили ход, не особенно спешили, словно пересекали зону затишья. Мужчина и девушка шли рядом, и было странно на это смотреть, потому что девушка была красавица, а мужчина — весьма заурядный, к тому же старик. Нелегко было бы со стороны, на взгляд, проникнуть в их историю: она на каблуках, ступает уверенно; он чуть сутулый, с набором белых полотенец под мышкой. Может, отец и дочь — но куда там. Они обогнули стену старого пивного завода, обойдя главную улицу: мужчина не рискнул сказать, что предпочел свернуть сюда, поскольку все еще опасается парня в трусах, ведь он точно не найдет террасу, которой не существует в природе. Вместо этого стал рассказывать что-то о пивном заводе, о запахе солода и паба, который все еще реял вокруг. Рассказал, что владелец удрал на Карибские острова три года назад и какое-то время рабочие сами управляли заводом, причем это у них даже неплохо получалось, но потом дела пошли так, как и следовало ожидать. Девушка спросила, пробовал ли он когда-нибудь это пиво, и мужчина ответил, что уже много лет не пьет, не может себе этого позволить, потому что освобожден условно, из-за любого пустяка его снова отправят в тюрьму, глазом не успеешь моргнуть. Уж лучше я буду трезвым, с ясной головой, сказал он. Если и совершу что-то такое, добавил, то на трезвую голову и в здравом уме. Может, он отдаленно намекал на то, что делал сейчас. Девушка, должно быть, тоже об этом подумала, поскольку вдруг сказала, что теперь он может вернуться в гостиницу, она доберется сама. Но мужчина молча покачал головой. Он был так откровенно беззащитен в своем спокойствии, что девушка на миг ощутила любовь к нему. Только тогда она по-настоящему прониклась тем, что, разгуливая на заре вокруг мертвой пивоварни рядом с сумасшедшей девчонкой, человек в самом деле рискует потерять работу, и это, как ни странно, не понравилось ей. Ей вдруг запала в самую душу мысль, что старик не должен страдать; размышляя дальше, девушка даже пришла к выводу, что была бы счастлива, если бы он никогда в жизни не страдал. Вот почему она в какой-то момент спросила, ждали ли его родные все те годы, пока он сидел в тюрьме. Более-менее, ответил мужчина.

Да или нет?

Жена — более-менее. Старший сын был уже взрослый и ушел из дому, двое младших остались с матерью.

Значит, когда вы вышли из тюрьмы, у вас уже не было собственного дома.

Мы пытались какое-то время, но ничего не вышло. Многое изменилось.

Например?

Я изменился. Они тоже. Изменились все. Это непросто.

Они стыдились вас?

Нет, не думаю. Стыдились — неправильное слово. Более подходящим было бы слово, как-то относящееся к прощению.

Они вас не простили.

Что-то в этом роде. Жаль, потому что на самом деле я это сделал ради них.

Что сделали?

Ради них я убил человека.

Серьезно?

Да. Ради себя и ради них. Чтобы защитить мой дом.

Вы слишком быстро идете, я не поспеваю.

Простите.

Мы же никуда не спешим, правда?

Сам не знаю.

Мой парень?

Вот именно.

Не берите в голову. Рассказывайте дальше.

Что рассказывать?

Вы обещали мне рассказать историю.

Верно.

Итак?

Кусок дерьма. Человек, которого я убил, был куском дерьма.

Вау!

Представляете, о чем я?

Конечно, я же не дура. Кусок дерьма.

Я был ему должен кучу денег. Он угрожал отыграться на моих детях.

И вы его застрелили.

Да.

Очень глупо. Такие люди угрожают, но, когда приходит момент, все спускают на тормозах. Такая система.

Не в моем случае.

Откуда вам знать?

Он начал досаждать: никакого насилия, просто неприятности. Предупреждал, что будет.

И вы испугались.

Нет. Я был спокоен. Но никак не мог найти денег, а он не унимался. Он все о нас знал: время, места — все.

Вы могли бы заявить в полицию.

Рано или поздно он бы вышел из тюрьмы и снова нас нашел. Так уж заведено. Кто заявляет, расплачивается.

Вот мразь. Вы знаете, куда мы идем, правда?

Более-менее.

О’кей. Тогда рассказывайте дальше.

Рассказывать-то особо нечего: я сам напросился, мне нужны были деньги, и я влип в историю.

И вам не пришло ничего другого в голову, как только застрелить его?

Другого выхода не было, поверьте мне. Завершить партию можно было только одним ходом: убить его.

Вы разработали план?

Так или иначе. Попытался сообразить, в чем я сильнее.

И сообразили в чем.

Да. У меня было более развито воображение, и я выглядел трусом.

Не поняла?

Он ни за что не ожидал от меня отважного поступка; не думал, что я способен на насилие. И я сказал, что нашел деньги, назначил место встречи; он даже не озаботился сам его выбрать как следует или кого-нибудь прихватить с собой. Он явился, я подошел к нему близко-близко и выстрелил. Такого он никак не ожидал.

Вот черт.

Так все и случилось.

Вас это… я хочу сказать, вас это не потрясло? То есть что вам пришлось стрелять?

Я вырос в мире, где люди стреляли. Мой отец был бухгалтером, но, когда было нужно, стрелял.

Серьезно?

Так был устроен мир. Люди убивали друг друга, это было нормально.

В каком смысле — нормально?

Это другая история, я вам ее не обещал.

Ладно. Тогда заканчивайте мою.

Что еще вы хотите знать?

Что вы делали потом. Сбежали, пошли в полицию — что?

Сел в машину и пару дней разъезжал. На первый день у меня были назначены встречи с клиентами, я туда съездил. Потом колесил наобум. Даже домой не позвонил.

Сбежали, значит.

Нет. Просто разъезжал. Даже не думал скрываться. Мне было не важно, поймают меня или нет.

Почему?

Пистолет был все время при мне. В кармане пиджака. Я решил, что рано или поздно покончу с собой.

В самом деле?

Я так задумал. Это было логично.

Но в конце концов вы этого не сделали.

Я думал, что застрелюсь, как только прибудет полиция. Но они проявили смекалку.

Как это?

Они предполагали что-то в этом роде и проявили смекалку. Следили за мной издалека, потом выбрали удачный момент. Я остановился в гостинице, они явились за мной туда, на заре, но сделали это красиво, с блеском. Мне повезло: за мной пришли полицейские, знающие свое дело.

Значит, вы не застрелились.

Как видите.

Может, было бы лучше застрелиться.

Кто знает. Но я рад, что ничего не вышло. Всегда лучше остаться в живых.

Даже чтобы сесть в тюрьму?

Но мужчина не ответил, потому что черный автомобиль на следующем перекрестке резко затормозил и подался назад. Это он? — спросил мужчина, и девушка кивнула, побледнев. Сюда, сказал мужчина, и они побежали к широкой улице, по которой ездили машины; возможно, там уже были и люди. Девушка наклонилась, сняла туфли, зажала их в руках и побежала быстрее. У мужчины кровь стучала в висках, он пытался придумать что-то, на ходу сообразить. Парень явно заметил их, но был настолько взбешен, что не сразу и разберется в паутине этих улочек. Возможно, у них было в запасе несколько минут, хотя и неясно, что они могли бы предпринять. Может быть, добежать до магистрали, подумал он; и когда это получилось, обернулся посмотреть, не опередила ли их черная машина. Увидел, как приближается автобус со светящейся стрелкой. Завертел головой, обнаружил остановку метрах в двадцати. Сюда, скорее, крикнул девушке и замахал рукой, чтобы автобус остановился. Они домчались до остановки: целую вечность автобус тормозил, открывал двери. Забирайтесь, быстро, сказал мужчина. Девушка забралась без единого слова. Мужчина инстинктивно полез в карман за билетом, уж такой это был человек. Но войти не успел, двери закрылись. Девушка, припав к заднему стеклу, что-то кричала, наверное, спрашивала, почему он не сел тоже. Он только помотал головой. Автобус отъехал, и девушка помахала рукой на прощание. Ему показалось, что у нее это получилось красиво, как, наверное, все у нее получается.

Потом он так и остался стоять с колотящимся сердцем. Даже мысли куда-то пропали.

Через минуту, может чуть позже, черный автомобиль остановился перед ним. Дверца открылась, парень вышел, спокойно, не спеша. Он уже не был в трусах и футболке, он оделся. Обогнул автомобиль, приблизился к мужчине. Она беременна, ты, мудак, произнес он раздельно, потом ударил кулаком под ребра, и мужчина рухнул мешком. Отполз к тротуару, как раздавленная козявка, думая о тюрьме, о том, что можно сделать, чтобы не попасть туда снова. Решил, что лучше не делать ничего. Парень пнул его в спину, повторил вполголоса: мудак. Потом вынул сигарету, прикурил. Мужчина, лежа на тротуаре, слушал, как стучит его сердце. Парень как будто отошел на несколько шагов. Потом голос раздался снова, совсем близко.

Куда она пошла? — спросил парень.

То, что она беременна, немного меняет дело, подумалось мужчине.

Села на автобус, ответил он.

Парень как-то неопределенно помотал головой, яростно затягиваясь сигаретой.

Поднимайся, сказал он.

Мужчине показалось, что это ему не по силам, но парень еще раз велел ему подняться, злобно, нетерпеливо. И мужчина оперся руками о тротуар и с превеликим усилием встал на ноги. Боль в груди раздирала его пополам.

Садись в машину, сказал парень все тем же тоном.

Мужчина поднял голову, на миг задался вопросом, куда подевались редкие прохожие, которые, он прекрасно помнил, только что неслись стремглав по этой улице. Он сел в машину с мыслью, что не выйдет оттуда живым. Наверное, глупо было так думать.

Парень сел за руль, а мужчина откинулся на спинку переднего сиденья. Какое-то время ничего не происходило. Потом парень включил мотор и дал задний ход, выруливая на магистраль. Они ездили просто так, без цели; возможно, никакой цели и не было. Но в конце концов парень свернул на знакомую улочку и метров через пятьдесят остановился перед гостиницей. Заглушил мотор, опустил стекло и закурил сигарету. Какое-то время молчал.

Я даже не уверен, что он мой, сказал наконец и добавил: ребенок.

Почему?

Как это — почему? Разве ты не видел, что это за девица?

Прелестная.

Сумасшедшая.

Но это у нее красиво получается, сказал мужчина, потом закашлялся, потому что в груди у него что-то сместилось.

Парень подождал, пока кашель пройдет, потом спросил, есть ли у него дети.

Более-менее, ответил мужчина.

Мне не нужен чужой ребенок, сказал парень.

Потом они молчали до тех пор, пока парень не сказал: выходи, так, будто ему уже на все наплевать.

Мужчина открыл дверцу и сказал: мне очень жаль.

Исчезни, сказал парень. Не дожидаясь, пока мужчина вылезет из машины, захлопнул дверцу и рванул с места.

Мужчина остался стоять там, перед гостиницей. Огляделся вокруг, изумляясь, что все еще видит знакомый свет зари: ему показалось на самом деле, что с тех пор, как они вышли отсюда с девушкой, минули часы. Он не двигался с места, раздираемый болью, но еще и под смутным впечатлением, будто что-то позабыл. Полотенца, пришло на ум. Представил, как они валяются на тротуаре, рядом с остановкой. Увидел их воочию, белые, выглаженные, там, на асфальте, и подумал: хорошо, что парень не избил его до крови. Кому бы понравились белые полотенца с кровавыми пятнами. Зато теперь он мог представить их чистыми, непонятно откуда взявшимися, под любопытными взглядами прохожих.

Кто-нибудь подберет их и отнесет домой, подумал.

Три

Мальчонка растянулся на кровати поверх покрывала, даже не сняв башмаков; он давно уже так лежал, ворочаясь с боку на бок, периодически проваливаясь в беспокойный сон. Женщина сидела на стуле в углу и пристально смотрела на него, пытаясь отогнать навязчивое ощущение, что они поступают неправильно. Она даже не сняла куртку, потому что в этом убогом отеле и отопление работало отвратительно. Убогим был и загаженный палас, и головоломки в рамках, развешенные по стенам. Только ее начальники, эта куча кретинов, могли подумать, будто это хорошее решение: отвезти сюда тринадцатилетнего мальчика, после всего, что случилось сегодня вечером. Типичный полицейский кретинизм. Только потому, что не удалось отыскать ни одного родственника, к которому можно было бы его отправить. Обнаружился какой-то дядя, но он не имел ни малейшего намерения трогаться с того места, где находился сейчас, с некой верфи на севере, в чертовой дыре. И теперь ей придется возиться с мальчишкой, нянчиться с ним всю ночь в этой паршивой гостинице: утром что-нибудь да решится. Но мальчонка ворочался на постели, и женщине казалась нестерпимой запущенная, унылая обстановка. Ни один мальчишка на свете не заслуживал того, чтобы очутиться в подобном дерьме. Она встала и подошла к кровати. Холодно, произнесла, забирайся под одеяло. Мальчик отрицательно помотал головой. Даже глаз не открыл. До этого они немного поговорили, ей даже удалось его рассмешить. Представь себе, что я твоя бабушка, сказала она тогда. Ты не такая старая, сказал он. Я хорошо сохранилась, сказала женщина: ей было пятьдесят шесть лет, и она сполна ощущала свой возраст. Потом попыталась уложить его спать и теперь сидела здесь в полной уверенности, что все неправильно.

Пошла в ванную, поплескала водой в лицо, чтобы прогнать сон. И там ей пришла в голову дурацкая мысль, которая тем не менее разом привела ее в лучшее расположение духа. Повертела эту мысль так и сяк в голове, поняла, что она дает течь во всех местах, но то-то и было славно, что была она такой сумасшедшей, такой нечеткой. Снова уселась на стул, не переставая ее обдумывать, и, поскольку мальчишка продолжал вертеться на постели, сказала наконец вполголоса: пошло все в жопу; встала, взяла свою огромную сумку и включила в комнате свет. Мальчишка открыл глаза, повернулся к ней. Поехали отсюда, сказала женщина. Собирайся, поехали отсюда. Мальчонка свесил ноги с постели и огляделся. Куда? — спросил. В место получше, сказала женщина.

Они вышли из гостиницы и сели в старую «хонду», припаркованную позади здания. На ней не было полицейских знаков, да и выглядела машина неважно. «Хонду» давно списали с баланса комиссариата, и только эта сотрудница пользовалась ею. Была к ней сильно привязана. Загрузила сумки в багажник, помогла мальчишке забраться в салон и села за руль. Приляг, постарайся заснуть, сказала мальчишке. Потом медленно выехала с парковки, отмечая, нет ли поблизости полицейских машин. Немного расслабилась, лишь когда они выехали на автостраду, ведущую из города. Мальчишка не задавал вопросов, его, похоже, больше интересовал радиоприемник, вделанный в приборную доску, нежели эта ночная поездка. Они выехали за город, и нечего стало разглядывать сквозь окошки: все поглотила тьма. Женщина молча вела машину, а мальчонка скорчился на сиденье и закрыл глаза. Спи, сказала женщина.

Она вела машину в добрый час, стараясь сосредоточиться на дороге, поскольку водить она никогда не любила и боялась ненароком заснуть. Движения почти не было, в такую глухую ночную пору лишь изредка попадался какой-нибудь бессонный автофургон. Но женщине все равно приходилось трудно: ей такое было в новинку и действовала на нервы темнота. Так что она обрадовалась, увидев, как мальчонка приподнялся, огляделся вокруг и потянулся спросонья, как любой ребенок; так, будто с ним и не случалось того, что случилось. Женщине показалось, что дело идет на поправку.

Доброе утро, сударик мой, сказала она.

Где мы?

Почти приехали. Хочешь воды?

Нет.

Там, под сиденьем, есть какие-то баночки.

Нет, мне и так хорошо.

Ты помнишь, кто я такая, правда?

Да.

Детектив Пирсон.

Да.

Ты не должен ни о чем беспокоиться, я обо всем позабочусь. Ты мне веришь?

Где моя куртка?

Все вещи в сумке. Я их забрала.

Почему мы не остались в том месте?

То был жуткий отель. Не очень удачное решение — оставаться там.

Я хочу вернуться домой.

Малколм… Тебя зовут Малколм, так ведь?

Да.

Вернуться домой — тоже не очень удачное решение, Малколм, можешь поверить мне.

Я хочу посмотреть на мой дом.

Посмотришь. Но не сегодня ночью.

Почему?

Не обязательно говорить об этом сейчас.

Почему?

Можно поговорить о другом.

Например?

О футболе, об автомобилях. Или спрашивай у меня что хочешь.

Кто ты?

Я детектив, ты это знаешь.

Женщина-детектив?

Видишь ли, это не запрещено.

Да, но… как тебе такое пришло в голову?

Ах это… В какой-то момент я поменяла все, и мне пришла в голову такая мысль. Я хотела все начать с начала. Я тогда жила с полицейским. Объявили экзамен, и я его сдала.

Экзамен трудный?

Препакостный.

По стрельбе тоже?

Тоже.

Ты потом стреляла когда-нибудь?

Вначале. Но я не из тех, кому это доставляет удовольствие. Мне больше нравилось другое.

Например?

Понимать. Мне нравилось понимать. И еще мне нравились преступники. Сумасшедшие. Мне нравилось их понимать. В какой-то момент я начала учиться. Это единственное, что я почти довела до конца в своей жизни. В полиции меня использовали для этого.

Для чего — этого?

Когда нужно было понять, что происходит в голове у преступников или сумасшедших. Я не стреляла больше, и довольно долго меня использовали для других дел, где пистолеты без надобности. Я была из тех полицейских, которых посылают на карниз поговорить с человеком, готовым броситься вниз; понимаешь, о чем я?

Да.

Меня звали читать письма от маньяков.

Классно.

Я тогда умела это делать.

Почему ты все время говоришь — тогда?

Я так говорю?

Тогда я делала то, тогда я делала это… Ты что, больше не полицейский?

Полицейский-то полицейский, но уже давно не делаю ничего хорошего.

Кто тебе это сказал?

Я, это я говорю.

Почему?

Извини, погоди минутку… 3471, детектив Пирсон… Да, мальчик со мной… Знаю… Прекрасно знаю… То была не очень удачная мысль… Да знаю я, какой был приказ, только то была не очень удачная мысль. Тебе кажется, что хорошо держать ребенка всю ночь в том поганом отеле после всего, что с ним случилось? Можешь ты назвать это удачной мыслью? Знаю… Сказать, куда ты можешь засунуть свой протокол?.. Делайте что хотите, мне наплевать… Он здесь, со мной, говорю тебе… Нет, этого я тебе не скажу, но место для него подходящее… Подавай какие хочешь рапорты, я потом сама подам… Какое похищение, что за чушь ты несешь, я просто везу его… Нет, назад я не вернусь, и закончим на этом… Делай что хочешь… Мне наплевать… Иди в задницу, Стонер, конец связи.

Извини, сударик мой.

Ничего.

За словечки.

Ничего.

Они ничего не могут мне сделать.

Правда?

Еще четыре дня, и конец. Возвращаю удостоверение и ухожу на пенсию. Они ничего не могут сделать мне. Вероятно, ты — мое последнее задание, я хочу его выполнить хорошо, как я это понимаю.

Полицейские тоже уходят на пенсию?

Если их не замочат раньше.

Замочат?

Убьют.

А.

Вот что мы сделаем: нажми-ка на клавишу, крайнюю слева, и выключи рацию. Чтобы нас больше не прерывали.

На эту?

Да. Молодец.

У тебя и сирена есть?

Да, но она сломалась. Есть синяя мигалка, если хочешь.

Синий огонек, который вертится на крыше?

Да. Он, наверное, где-то под сиденьем. Вместе с банками.

Вот бы посмотреть.

Давай доставай.

Этот?

Опусти окошко и поставь его на крышу.

Он не свалится?

Надеюсь, нет. Там, кажется, магнит. Но я давненько им не пользовалась.

Поставил.

Подними окошко, холод собачий. О’кей, включаем. Voilá[4]. Классно, да?

Настоящая полицейская мигалка.

Тебе нравится?

Сам не знаю.

Что-то не так?

Столько синих огней мигало, там, перед домом.

Если что-то не так, давай уберем.

Сам не знаю.

Тебе он не нравится, сударик мой, давай уберем.

Там был огонь, яркий-яркий, а потом замигали огоньки.

Давай снимай его.

Извини.

За что? Ты прав, это жуткие огоньки.

Куда его девать?

Брось где-нибудь там, только подними окошко.

Там было столько лиц, я их никогда раньше не видел, и по ним пробегал этот синий проблеск. И еще запах.

Давай поговорим о чем-нибудь другом.

Нет.

Когда приедем, поговорим об этом, если хочешь.

Нет, сейчас.

Не уверена, что это очень удачная мысль.

Кто-то поджег его?

Мы не знаем.

Дом не загорается сам по себе.

И такое может случиться. Короткое замыкание, невыключенный обогреватель.

Кто-то его поджег. Отцовские дружки?

Не знаю. Но мы выясним.

Ты выяснишь?

Я ухожу на пенсию, Малколм. Обо всем позаботится Стонер, этот кусок дерьма. Он кусок дерьма, но работать умеет.

Ты должна сказать ему, что наш дом не загорелся сам по себе.

Ладно.

Они подожгли его.

Ладно.

Огонь вспыхнул сразу везде. Я сам видел.

Ладно.

Родители ругались. Когда они ругаются, я ухожу.

Да, это хороший способ, я сама так делала.

Я прыгал на велике с парапета, перед домом. Потом вспыхнул огонь. Я бросил велосипед и подошел близко-близко. Заглянул через большое окно…

Странно, что они не бежали.

Кто?

Отец и мать. Они и не думали бежать. Отец сидел за столом, перед бутылкой вина, а рядом лежал пистолет, как обычно. Мать вышла из кухни и стояла напротив. Они орали. Но не…

О’кей, Малколм, давай поговорим о чем-нибудь другом.

Нет.

Малколм…

Они орали друг на дружку. Скандалили. А все вокруг полыхало огнем.

О’кей.

Они бы не погибли, если бы, вместо того чтобы орать друг на дружку, убежали из дому. Почему они не убежали?

Не знаю, Малколм.

Поэтому я и не мог двинуться с места. Все смотрел на них. И не мог двинуться с места. Стало жарко, и я начал отступать. Останавливался там, где было не так жарко. И не мог не смотреть.

Достань мне баночку, Малколм.

Сейчас. Меня будут спрашивать, почему я не вошел внутрь, чтобы спасти их?

Нет, тебя не будут об этом спрашивать.

Скажи им: потому что я все это видел.

Ладно.

Отец — нет, а мать вспыхнула как факел, в одно мгновение, но даже и тогда не бросилась бежать, стояла и горела, как факел.

Тогда женщина сняла одну руку с руля и стиснула ладошку мальчика. Стиснула сильно. Она сбавила скорость, потому что редко водила машину и не была уверена в себе, не нравилось ей править одной рукой. В темноте, на этой дороге в никуда. Но она крепко сжимала руку мальчика, следя за тем, чтобы не потерять управление: хотела этим сказать, чтобы он прекратил, но, если хочет продолжать, она его поддержит. Он еще сказал, что в конце не осталось ничего от дома, и спросил, как это может быть, чтобы от дома не осталось ничего, после того как он занялся огнем в ночной темноте. Женщина знала — верный ответ был бы такой: уйма вещей из этого дома останется навсегда, и мальчику жизни не хватит, чтобы выбросить его из головы, но все-таки ответила — да, мол, такое бывает, если дом деревянный, он может превратиться в груду пепла, хоть это и странно на первый взгляд, если однажды ночью огонь возьмет и пожрет его, растопит камин в зале ночи. Все дымилось, сказал он. Еще долго будет дымиться, подумала она. И спросила себя, есть ли вероятность, одна-единственная, вновь научиться вглядываться в даль, когда у нас у всех впереди дымится какая-нибудь руина, а у этого мальчонки в особенности. Я паршиво правлю одной рукой, сказала. Мальчишка взял ее руку и положил на руль. Как-нибудь справлюсь, сказал. Потом оба долго молчали. Дорога вела на восток, почти не сворачивая, разве чуть-чуть, чтобы обогнуть какую-нибудь рощицу. Под светом фар шоссе приоткрывалось мало-помалу, будто секрет, не особо и важный. Изредка появлялась встречная машина, но они на это не обращали внимания. Мальчик вытащил баночку, открыл ее, протянул женщине, потом вспомнил, что трудно править одной рукой, и поднес баночку ей ко рту, и тогда она расхохоталась и сказала — нет, она так не умеет, она много чего не умеет в таком роде. Ты умеешь водить машину ночью, сказал мальчишка. В этот раз да, сказала женщина.

Но только ради тебя, добавила.

Спасибо.

Мне это в охотку. Давно уже я ничего не делала в охотку.

Правда?

Настолько в охотку, я хочу сказать.

Ты странная, ты не похожа на полицейского.

Почему?

Ты толстая.

В мире полно толстых полицейских.

Ты одета не как полицейский.

Да.

И машина отвратная.

Эй, сударик мой, ты говоришь о «хонде-сивик», принадлежащей полиции Бирмингема.

Внутри. Она внутри отвратная.

Ах это.

Да, это.

Машины моют в гараже управления каждое утро, но эту — нет, я не разрешаю.

Тебе нравится так.

Именно.

Тут повсюду попкорн.

Я обожаю попкорн. Не так-то просто есть попкорн и одновременно править.

Еще бы.

И потом, это я сейчас такая, как видишь, а раньше была красоткой, знаешь?

Я не сказал, что ты уродина.

В самом деле. Я — красавица. А раньше была еще красивее. К слову сказать, мои сиськи славились во всех полицейских участках Мидленда.

Ну ты даешь.

Шучу.

А.

Но это правда: я была красивой женщиной; сперва очень красивой девушкой, а потом — весьма привлекательной дамой. Теперь — другое дело.

То есть?

Теперь мне все равно.

Не верю.

Конечно не веришь, пока не испытаешь на себе. Как уйму прочих вещей.

У тебя есть муж?

Нет.

Дети?

Был сын, но я его не видела много лет. Я была плохой матерью. Так уж вышло.

Ты была хорошим полицейским.

Да, какое-то время была.

Потом растолстела.

Можно и так сказать.

Понял.

Не уверена, что понял, но можно оставить и так.

Нет, я правда понял.

Что ты понял?

Ты как мои родители: вспыхнул огонь, а они не сбежали. Почему с вами случается такое?

Эй, эй, ты о чем говоришь?

Сам не знаю.

Хрена лысого я бы стояла и жарилась в этом твоем доме, уж поверь мне.

Извини, я не это хотела сказать.

Ничего.

Я хотела сказать, что всегда убегала из горящего дома, клянусь тебе, убегала много раз; только и делала, что убегала. Не в этом дело.

А в чем тогда?

Эй, эй, слишком много вопросов.

Я просто хотел знать.

Лучше поищи мне попкорн, он должен быть где-то за сиденьем.

Здесь?

Да, где-то там. Большой семейный пакет, открытый.

Тут нет ничего.

Посмотри на полу, он упал, должно быть.

Под сиденьем?

А это еще что за хрень?

Но она говорила не о попкорне. Она заметила в зеркальце заднего вида что-то такое, что ей не понравилось. Что за хрень, повторила она. Прищурилась, чтобы получше разглядеть. За ними в отдалении следовала машина с синей мигалкой на крыше: очевидно, полицейская. Стонер, этот кусок дерьма, подумала женщина. Потом инстинктивно нажала на акселератор, чуть сгорбившись над рулем и что-то бормоча. Мальчик обернулся и увидел вдали в темноте машину с синей мигалкой. Сирены не было, только синий свет. Бросил взгляд на женщину: та вела машину сосредоточенно, вцепившись в руль. Следила за дорогой, чуть прикрыв глаза, время от времени поглядывая в зеркальце заднего вида. Мальчик обернулся снова, и ему показалось, будто тот автомобиль приблизился. Не оборачивайся, сказала женщина, это к добру не приведет. Прибавила, что, когда тебя преследуют, ты не должен обращать внимания на преследователей, а должен сосредоточиться на том, какую дорогу выбрать; должен сохранять ясность мысли, зная, что, если выложишься по полной, никто тебя не достанет. Она говорила, чтобы снять напряжение и потому, что от усталости начала мало-помалу сбавлять обороты. А если преследуешь ты, нужно повторять все, что делает тот, за кем ты гонишься, не раздумывая ни минуты, на раздумья уходит время; нужно только повторять все, что он делает, а когда окажешься на расстоянии выстрела, вылези из его головы и сделай свой выбор. Девять раз из десяти это срабатывает, сказала она. Если, конечно, под твоей задницей не такая колымага. Взглянула в зеркальце заднего вида и обнаружила, что полицейская машина невозмутимо катится к ним, как бильярдный шар к лузе. Как же он меня нашел, этот кусок дерьма, сказала она. Вот видишь, он умеет работать, сказала. Спрячь баночки, сказала. Какие баночки? С пивом, сказала она. Мальчишка оглядел все вокруг, но никаких баночек не нашел. Может быть, они катались под сиденьями, среди попкорна и прочего невероятного хлама типа коробки от сотового телефона, свернутого в трубочку плаката, пары резиновых сапог. Нету никакого пива, сказал он. Ладно, сказала женщина, а потом прибавила: лучше бы ты лег на сиденье и сделал вид, будто спишь. Ей пришло в голову, что тогда Стонер не будет орать. Было бы лучше обойтись без крика. Поговорив спокойно, она, возможно, могла бы его убедить. Подняв глаза к зеркальцу заднего вида, она обнаружила, что синий свет мигает уже метрах в пятидесяти от них. Ничего хорошего у меня больше не получается, подумала она. И ее охватила та самая тоска, что душила по ночам, в часы бессонницы, когда все удостоверения, какие имела она в жизни, проплывали перед ее мысленным взором, и в каждом значился неодолимо наползающий последний срок. Она чуть отпустила акселератор, и машина, что ехала позади, их обогнала. Мальчонка закрыл глаза, синие блики мигали под веками, все ближе и ближе. На полицейской машине загорелся поворотный огонь, она медленно приближалась. Нужно сохранять спокойствие, подумала женщина, и приготовила первые слова, какие скажет. Не мешай мне делать мою работу, вот что она скажет. Машина догнала их, женщина повернула голову. Разглядела незнакомое лицо молодого полицейского, на вид довольно приятное. Он бросил на нее мимолетный взгляд, потом поднял большой палец, спрашивая, все ли в порядке. Она улыбнулась, тоже подняла палец. Машина прибавила скорость и метров через двадцать вернулась на свою полосу. Мало-помалу стала удаляться. Женщина точно знала, что происходит там, внутри. Один из двоих полицейских что-то говорит насчет странных дамочек, разъезжающих по ночам. Другой молчит, ничего не отвечает, и это значит, что останавливаться он не будет, что останавливаться незачем. Хочется разъезжать по ночам — пускай, может быть, говорит он в конце концов. Следя, как они удаляются, она вела машину по всем правилам, как можно аккуратнее, чтобы ее не запомнили. Уже подумала, что пронесло, когда увидела, как машина исчезает за одним из редких поворотов, и крепче сжала руль, поскольку знала все полицейские уловки и не удивилась бы, обнаружив, что патрульная машина, развернувшись, остановилась у обочины и дожидается ее. Бросила взгляд на мальчишку. Он лежал неподвижно, с закрытыми глазами, пристроив голову на сиденье. Ничего не сказав ему, женщина вписалась в поворот. Ну же, ну, пробормотала сквозь зубы. Увидела дорогу, уходящую в темноту, и синий свет, мигающий в отдалении. Немного сбавила скорость и продолжала рулить, пока не заметила площадку у края дороги. Затормозила, поставила машину на площадку, не выключая мотора. Разогнула пальцы, сняла руки с руля. В задницу, подумала. Нет, только послушай, на хрен, как сердце стучит, подумала: я уже каждого куста пугаюсь. Уперлась лбом в колесо руля и беззвучно залилась слезами. Мальчонка открыл глаза и глядел на нее не шевелясь. Он не знал точно, как все закончилось. Посмотрел на дорогу, но нигде поблизости не мигали синие огни, только та же, прежняя темнота, ничего другого. А женщина все-таки плакала, даже теперь рыдала, то и дело стукалась лбом о колесо руля, но несильно, не причиняя себе вреда. Это длилось довольно долго, и мальчонка не решался что-либо сделать, но в конце концов она резко подняла голову, отерла слезы рукавом куртки, повернулась к нему и сказала чуть ли не весело: это-то нам и было нужно. Мальчик улыбнулся.

Вот что ты должен усвоить, Малколм… Тебя зовут Малколм, так ведь?

Да.

Хорошо; так вот что ты должен понять, Малколм: если человеку нужно выплакаться, он должен это сделать, бесполезно сдерживаться и создавать себе лишние проблемы.

Да.

Потом становится лучше.

Да.

У тебя есть платок?

Нет.

У меня был где-то… Все хорошо?

Да.

Поехали дальше, что скажешь?

Я — за.

Я тоже. Тогда вперед.

Мы знаем, куда едем?

Конечно.

Куда?

Все время прямо, до самого моря.

Мы едем к морю?

Там живет мой друг. Тебе там будет хорошо.

Я не хочу ехать к твоему другу, я хочу остаться с тобой.

Он лучше меня. Когда он рядом, с тобой ничего не может случиться.

Почему?

Сама не знаю. Но это так.

Он старый?

Как я. Старше на два года. Но он не старый, такие, как он, никогда не старятся. С ним общаешься как с ребенком, увидишь сам.

Не хочу я общаться с каким-то ребенком. У меня никогда не получалось общаться с другими детьми.

Говорю тебе: все будет хорошо, поверь.

Кто он такой?

Я тебе уже сказала: мой друг.

В каком смысле друг?

Ох мамочки! Что именно ты хочешь знать?

Почему мы едем к нему?

Потому что я знаю только убогие места, у него одного красиво, а тебе необходимо побыть в каком-нибудь красивом месте.

Оно красивое потому, что на море?

Нет, потому что там живет он.

Что это значит?

О боже мой, не заставляй меня объяснять, я не умею объяснить это.

Попытайся.

Вот ты какой.

Давай.

Сама не знаю. Это единственное место, какое пришло мне в голову; ты лежал на этой жуткой постели в насквозь промерзшей комнате, и мне пришло в голову только одно: нельзя оставлять тебя тут, и тогда я задалась вопросом, есть ли такое место, куда можно тебя отвезти, самое красивое место на свете, и, по правде говоря, я не знаю самых красивых на свете мест, кроме одного или, может быть, двух, если считать сады Бэррингтон-корт, не знаю, видел ли ты их когда-нибудь, но, кроме этих садов, которые слишком далеко, я знаю только одно самое красивое в мире место, потому что я была там и знаю, что оно — самое красивое в мире, и вот я подумала, что могла бы отвезти тебя туда, если бы только у меня получилось вести машину всю ночь, а я этого терпеть не могу, тошно даже подумать, но я тебя рассмотрела хорошенько, как ты пытаешься уснуть, и решила, что у меня получится, вот поэтому-то я тебя подняла с постели и посадила в машину; решила: будь что будет, а я тебя отвезу к нему, потому что вещи вокруг него и то, как он к ним прикасается, как говорит о них, все это — самое красивое место в мире, единственное, какое есть у меня. Может, повторить, получше построив фразы?

Нет, я понял и так.

Хорошо.

Если оно такое красивое, почему ты там не живешь?

Ну вот, допрос продолжается. Ты, знаешь ли, мог бы сделать полицейскую карьеру.

Скажи мне еще только одно. Почему ты там не живешь, если этот человек… если место такое красивое?

Это история для взрослых, не бери в голову.

Расскажи хотя бы начало.

Начало? Какое начало?

Как начинается история.

Ну ты и типчик.

Пожалуйста.

Ничего особенного, обычная история: он — мужчина моей жизни и я — женщина его жизни, вот и все: только у нас никогда не получалось жить вместе, доволен?

Спасибо.

Никто не сказал, что, если любишь кого-то по-настоящему, сильно-сильно, лучшим, что можно делать вместе, окажется жить.

Разве нет?

Никто не сказал.

А.

Я тебя предупреждала, что история — для взрослых.

Да, предупреждала.

Тебе понравится. Он. Тебе понравится.

Может быть.

Вот увидишь.

Что он делает?

Лодки. Маленькие лодки из дерева. Он их делает одну за другой и все время думает о своих лодках. Они красивые.

Он делает их сам?

От начала до конца сам.

А потом?

Продает. Иногда дарит. Он сумасшедший.

И тебе подарил?

Мне? Нет. Но однажды сделал лодку и назвал ее моим именем. Написал его в одиннадцати скрытых местах, и никто никогда об этом не узнает, кроме меня.

И меня.

Теперь — и тебя.

Красиво.

Он мне обещал, а потом сделал.

Красиво.

Да. Боже мой, иногда я думаю, какой мудак на ней теперь плавает, на этой лодке, и уже не уверена в том, что история красивая.

Ты не знаешь, где она, твоя лодка?

Не знаю.

Спроси.

У него?

Да.

Скажешь тоже. Знать ничего не хочу о нем и его лодках, с глаз долой, из сердца вон.

Тогда я спрошу, сейчас.

Только попробуй.

Ты ему рассказала, что со мной случилось?

Ему? Нет.

Он ничего не знает?

Видишь ли, он даже не знает, что мы к нему едем.

Ты ему не сказала.

Нет. Не хотелось звонить. Сто лет ему не звонила.

Но, прости…

Если начистоту, мы сто лет не виделись.

Сколько времени точно?

Не знаю. Два, три года. У меня с датами плохо.

Два или три года?

Что-то в этом духе.

И ты даже не предупредила его, что едешь?

Я никогда этого не делаю. Приезжаю и звоню у двери, каждый раз приезжала и звонила у двери. Он тоже однажды приехал ко мне и позвонил у двери. Нам не хочется звонить по телефону.

А вдруг его нету дома.

Возможно.

И что мы будем делать, если его нет?

Посмотри, какое чудо.

Где?

Свет, внизу. Это называется заря.

Заря.

Именно так. У нас получилось, сударик мой.

В самом деле, над горизонтом поднимался кристально чистый, прозрачный свет: вещи заново загорались, и время возобновляло свой ход. Может быть, дело в бликах далекого моря, но отсверкивал в воздухе металл, что присуще не всякой заре, и женщина подумала: вот что поможет ей сохранить ясную голову и оставаться спокойной. Не стоило говорить об этом мальчишке, но ей и в самом деле было тревожно возвращаться сюда после стольких лет. Кроме того, она знала: если тут ничего не выйдет, что вполне могло случиться, запасного варианта нет. Может быть, он уехал из дому. Может быть, он с женщиной или с кем угодно. Существует масса причин, по которым дело может не заладиться. И все-таки она представляла себе, как великолепно все может получиться, и знала, что, если все пойдет как надо, нельзя вообразить себе ничего лучшего для мальчонки, тут у нее не возникало сомнений. Главное — верить в успех. Этот свет помогал. И она стала смеяться, вместе с мальчишкой, рассказывая ему разные истории из своего детства. Наконец, они даже нашли попкорн. Вести машину стало легче, и часы, проведенные за рулем, уже не так тяготили. Они въехали в город, буквально наткнувшись на указатель. Женщина остановила машину, вышла размять ноги. Мальчик вышел тоже. Сказал, что у города красивое имя. Потом сказал, что ему нужно пописать, и удалился в луга. При виде крошечной фигурки на фоне травы и далеких домов женщину что-то смутно кольнуло: трудно было отделить привкус сожаления от прекрасного чувства, что она затеяла и осуществила что-то хорошее. Может, ты и не такая неудачница, как привыкла думать, сказала она себе. И на мгновение к ней вернулась та серебром сверкающая дерзость, какой она отличалась в юности, когда знала, что она не хуже и не лучше прочих, но просто устроена по-иному, с иным, собственным блеском, драгоценным и неумолимым. Тогда все пугало ее, но она ничего не боялась. Теперь, после стольких лет, какая-то беспокойная усталость понемногу завладела всем и чистота того ощущения возвращалась так редко. И вот она вновь обрела его, здесь, у обочины, перед указателем, где значилось имя, то самое имя, и как же захотелось ей, чтобы это ощущение сию минуту не прошло. Изо всех сил желала она донести пришедшее чувство до встречи с тем мужчиной, ибо тогда тот мужчина прочтет отвагу в ее глазах и еще раз поймет, какая она единственная, и красивая, и неповторимая. Она обернулась, потому что мальчонка ей что-то кричал. Она не разобрала слов, но мальчик все показывал на горизонт, и она вгляделась хорошенько и увидела грузовик, четко очерченный в свете этой сверкающей металлом зари; грузовик среди полей, и в кузове — лодка, белая, большая лодка: она, казалось, прокладывала по кукурузе какой-то абсурдный маршрут, подобрав паруса и направив руль на холмы. Поехали, крикнул мальчишка. Она посмотрела на часы и подумала: наверное, рановато для того, чтобы вторгаться неожиданно в чей-то дом, но, когда мальчишка вернулся, села в машину и поехала дальше, ибо возникла в ней, неизвестно, надолго ли, некая сила. Не важно, даже если они его и разбудят, подумала: не такой это человек, чтобы рассердиться. Не важно даже, если он там с женщиной: в этот миг ей казалось, что это нимало не заденет ее. Такой она была много лет назад, в юности.

Они миновали центр городка и по грунтовой дороге направились к морю. Въехали на маленькую площадку, окруженную низкими разноцветными домиками, и медленно заскользили среди остовов парусных и моторных лодок. Остановились перед одноэтажным домом, выкрашенным в красный и белый цвет. Женщина выключила мотор. Пошли, сказала она. Но не двинулась с места. Мальчишка смотрел на нее, не зная хорошенько, что теперь делать. Женщина ласковым движением взъерошила его черные волосы и сказала — все будет хорошо. Она говорила себе самой, и мальчик это понял. Да, сказал он.

У двери висел небольшой бронзовый колокол, какие обычно бывают на лодках, и женщина подергала цепочку, несколько раз. Колокол зазвонил. У него был красивый тембр, кристально чистый. Какое-то время не происходило ничего, потом дверь открылась.

Мужчина был в майке и трусах, босиком. Седые волосы растрепаны.

Привет, Джонатан, сказала женщина.

Ты, только и сказал мужчина, будто отвечая на вопрос. Потом повернулся и взглянул на мальчика. Взглянул, чуть прищурившись: глаза еще не привыкли к утреннему свету.

Это Малколм, сказала женщина.

С минуту мужчина пристально смотрел на него. Потом повернулся к женщине.

Он мой? — спросил.

Женщина не сразу поняла, о чем он.

Он, случайно, не мой сын? — спросил мужчина невозмутимо.

Женщина рассмеялась.

Что за хрень ты несешь, это просто мальчик, думаешь, я стала бы тринадцать лет скрывать от тебя твоего сына?

Еще как на это способна, сказал мужчина, по-прежнему невозмутимо. Потом шагнул к мальчишке, протянул ему руку. Привет, Марк, сказал. Ты слишком маленький, чтобы разъезжать с такими красотками, сказал. Будь осторожен, добавил.

Малколм, не Марк, сказала женщина.

Потом они вошли в дом, и мужчина принялся готовить завтрак. Одна большая комната, полная вещей, служила и кухней, и гостиной. Где-то еще должна бы располагаться спальня. Женщина знала, где что лежит, и стала накрывать на стол. В точности это она и представляла себе: накормить мальчонку завтраком за хорошо накрытым столом. Тем временем рассказала его историю, но не всю. Мужчина слушал не перебивая, то и дело давал мальчишке какие-то поручения, так, словно речь и не шла о нем. Оставь его на несколько дней у себя, сказала в конце женщина, только на то время, пока не приедет с севера его дядя. На несколько дней, повторила. Разумеется, сказал мужчина. Восхитительно пахло поджаренной французской булкой.

Только когда они поели и привели все в порядок, женщина сказала, что ей пора ехать. Пошла к машине забрать вещи мальчика, куртку и все прочее, вернулась в дом, положила сумки на диван. Мальчонке попросту пожала руку, ведь она была детективом, и преподнесла парочку советов, которые заставили его улыбнуться. Потом коротко кивнула в сторону мужчины.

Присматривай за ним время от времени, сказала вполголоса. Этот тип способен такого натворить, что ты даже и представить себе не можешь.

С мужчиной они распрощались без слов, поцелуем в губы. Немного слишком длительным — и он при этом закрыл глаза.

Она забралась в машину, предварительно стряхнув с сиденья попкорн. Пристегнула ремень безопасности, но так и сидела, не включая мотора. Смотрела на дом перед собой и думала о скрытой незыблемости вещей в безостановочном течении жизни. Думала, что каждый раз, живя рядом с ними, ты в конце концов накладываешь на них нечто вроде легкого слоя лака, подкрашиваешь эмоциями, которым суждено выцвести, выгореть на солнце, в воспоминаниях. Она думала также о том, что надо заправить бензобак, и о том, каким муторным будет весь этот обратный путь, в одиночестве. Хотя бы не в темноте, сказала она себе. Потом увидела, как открылась дверь и мужчина вышел, все еще в майке и босиком, и не спеша направился к ней. Остановился у дверцы. Женщина повернула рукоятку, опустила окошко, но не до конца. Он просунул туда руку.

Ветер что надо, сказал. Может, получится выйти в залив.

Женщина ничего не сказала. Она пристально смотрела на дом.

Вечером уедешь, ничего не случится, сказал мужчина.

Тогда женщина повернулась к нему и увидела то же самое лицо, что и в прошлые годы, кривые зубы, светлые глаза, взъерошенные волосы. Она попыталась что-то сказать. Но думала о скрытой незыблемости любви в безостановочном течении жизни.

ТАКАЯ ИСТОРИЯ

Судьба главного героя романа нерасторжимо связана с европейской историей первой половины XX века и наполнена подлинной страстью — увлечением автомобилями, скоростью, поэзией дороги.

Между историческим автопробегом Париж — Мадрид 1903 года, увиденным глазами ребенка, и легендарным ралли «Милле Милья» 1950-го, умещается целая жизнь: разгром итальянской армии в Первой мировой войне, переворачивающий сознание молодого человека, доля эмигранта в Америке и Англии, возвращение на родину…

Увертюра

Париж, теплая майская ночь 1903 года.

Глубокой ночью сто тысяч парижан покинули свои дома и дружно устремились к вокзалам Сен-Лазар и Монпарнас.[5]_____Кто-то вообще не ложился спать, кто-то поставил будильник на необычное время, чтобы, проснувшись, выскользнуть из постели, бесшумно умыться и, тыкаясь в темноте, отыскать пиджак. Иногда по улице шли целые семьи, но чаще в путешествие отправлялись поодиночке. Уму непостижимо. Жены во сне вытягивали ноги на пустую половину кровати. Родители обменивались несколькими словами, возвращаясь к разговору, начатому день, два дня, неделю назад. Тема — самостоятельность детей. Отец приподнимал голову с подушки и смотрел на часы. Два._____Причиной странного шума в два часа ночи были сто тысяч человек — ни дать ни взять, беспрепятственно текущий по призрачному руслу поток. Ни единого камня на пути, вода, и только вода. Людской гомон просачивался сквозь закрытые ставни, долетал до пустых улиц, обтекал преграды._____Стотысячная толпа взяла приступом вокзалы Сен-Лазар и Монпарнас, каждый боялся, что ему не достанется места в вагоне. Так или иначе, мест в вагонах до Версаля хватило всем. В два часа тринадцать минут поезд тронулся._____Поезд идет в Версаль.

В королевских садах, на траве, окутанные смутным запахом машинного масла и победы, пока еще безмолвные и неподвижные, их ждали 224 АВТОМАШИНЫ — 224 поршневых сердца в железных кожухах. Они стояли там, на временном пастбище, готовые к старту большого пробега Париж — Мадрид, на юг Европы, из тумана к солнцу._____Дай мне увидеть мечту, скорость, чудо, не останавливай меня грустным взглядом, позволь прожить эту ночь вдали от тебя, на краю света, одну только ночь, потом я вернусь_____В садах Версаля, мадам, стартует пробег мечты, «панар-левассор», семьдесят лошадиных сил, четыре цилиндра из чистой стали, как у пушек, мадам_____АВТОМАШИНЫ могли двигаться со скоростью до 140 километров в час, подпрыгивая на ухабах грунтовых дорог, уму непостижимо, в то время как поезда, чувствовавшие себя уверенно на сверкающих рельсах, с трудом дотягивали до 120. В те времена они, поезда, были, так сказать, уверены, что быстрее ехать невозможно: это был предел, и это был край света. Вот почему сто тысяч человек высыпали в Версале из вагонов в три часа утра теплой майской ночью, позволь мне прожить эту ночь вдали от тебя, на краю света, одну только ночь, прошу тебя, потом я вернусь Стоило одному-единственному автомобилю показаться на проселочной дороге, как люди мчались во весь дух навстречу облаку пыли напрямик через пшеничное поле либо выскакивали из лавок и наперегонки, точно дети, бежали посмотреть, как он проезжает мимо церкви, и только головами качали._____Но все 224 вместе — настоящее чудо. Самые быстрые, самые тяжелые, самые знаменитые. Они были королевами, АВТОМАШИНА была королевой, потому что в роли служанки ее пока никто даже представить себе не мог, она родилась королевой, и пробег был ее троном, ее короной, автомашин, как таковых, еще не существовало, существовали КОРОЛЕВЫ, приезжай посмотреть на них в Версаль этой теплой майской ночью тысяча девятьсот третьего года.

Пробег начался на рассвете. Один за другим автомобили отправились в путь._____Согласно правилам, они стартовали по очереди, с минутным интервалом. Маршрут был разделен на три этапа: победитель определялся по сумме результатов. В пробеге участвовали и мотоциклы, но главная роль принадлежала не им._____Впереди себя ты видел густое облако пыли, стартовавшее почти одновременно с тобой. Когда ты въезжал в него, то знал, что соперник совсем близко. Автомобиля ты не видел, но чувствовал, что он здесь. И вслепую гнался за ним. Это могло продолжаться долго — не один километр пути. Когда наконец ты видел зад автомобиля, то начинал кричать, чтобы тебе уступили дорогу. Ты ехал в непроглядной пыли до тех пор, пока не удавалось поравняться с ним и проскользнуть мимо. Тогда облако рассеивалось, и твоим глазам открывалась дорога. Теперь все впереди принадлежало тебе, ждало тебя, все это ты заслужил сумасшедшим обгоном. Крутой поворот, узкий мост, прямая как струна дорога, обсаженная тополями. Колеса в резиновых шинах чиркали по краю канав, по тумбам, парапетам, мелькали в изумленных глазах зрителей, которые непонятно как умудрялись оставаться в живых._____Что до испанцев, то в Мадриде гонщиков ждали на следующее утро, на рассвете. Мадридцы решили провести ночь в танцах._____Волосы разделены пробором, отчего моя cabeza[6] похожа на холм с двумя рядами золотых пшеничных колосьев, это я — старший официант на банкете, под голубым шатром, здесь, в Испании тысяча девятьсот третьего года, стол уже накрыт на 224 персоны, ровно столько, сколько пожелал король. Финишное полотнище — и рядом весь этот ослепительный блеск серебра и хрусталя._____Один за другим я протер хрустальные бокалы и через несколько часов протру их снова, чтобы стереть с них утреннюю влагу. Я пообещал, что они будут идеально звенеть под грохот автомашин-королев, для которых я велю поливать последние сто метров дороги каждые два с половиной часа. Ни единой пылинки на моем хрустале, hombre[7]_____Дай мне губы сеньорит, что прильнут к хрусталю бокала, дай мне дыхание, от которого он запотеет, дай мне биение сердца, с которым в эту секунду примеряют платье перед испанскими зеркалами, — им я буду завидовать до конца своих дней_____Тем временем первые автомобили уже прибывали в Шартр. При въезде в города они тормозили и в сопровождении комиссаров пробега на велосипедах медленно пересекали населенный пункт, словно собаки на поводке. От раскалившихся в пути моторов исходил резкий запах — иначе и быть не могло. Гонщики пользовались возможностью глотнуть воды и протереть очки. А те, что ехали на больших машинах, — перекинуться словами с механиком. На окраине города велосипед комиссара съезжал на обочину, и автомобили вновь с ревом устремлялись вперед по открытой местности._____Первым в Шартр прибыл Луи Рено. В Шартре был собор. В соборе были витражи. В витражах было небо.

Миллионы любопытных прилипли к обочинам, точно мухи, слетевшиеся на мед, длинной каплей стекавший по полям Франции._____Первым остановился Вандербилт — у его «мерса», в профиль напоминавшего торпеду, треснул цилиндр. На глазах у зрителей машина сползла к берегу канала. Барон де Катер проехал три рондских городка, приветливо помахивая рукой, и, вырвавшись на длинную прямую, параллельную реке, атаковал Жарро и Рено. Он слишком поздно заметил поворот, чтобы вписаться в него, и «мерседес» налетел на каштан. Вековое дерево разодрало сталь._____Одна женщина в Абли вот уже полчаса слышала страшный шум и вышла из дома посмотреть, в чем дело. Нет бы хоть два яйца на столе оставила — так и вышла с ними. Она стояла посреди дороги в ожидании приближающегося облака, которое объяснило бы шум. Оно надвинулось с такой скоростью, какую женщина даже вообразить не могла. Женщина отступила с такой медлительностью, о какой гонщик уже забыл. Рука сжалась и раздавила яйца. Возможно, кто-то и услышал треск скорлупы, но только не Морис Фарман, чей «панар-левассор» вырвал женщину из жизни, отбросив на несколько метров в сторону, где она в мучениях умерла — умерла смертью, теоретически недоступной ее пониманию_____Судя по первым скупым сведениям, что-то случилось у Марселя Рено. Можно было предположить аварию. Подоспевшие вскоре подробности нарисовали такую картину: Марсель Рено лежит на обочине, над ним склонился священник, а мимо один за другим проносятся автомобили соперников, окутывая клубами пыли сцену соборования. Его выбросило из машины, говорили потом, и неуправляемый четырехколесный таран нацелился в черное туловище толпы. Никто не мог сказать, почему обошлось без кровопролития. Марсель Рено отбил себе внутренности. Насмерть._____Ветер, ясное дело, все время срывал со стола салфетки фламандского полотна, пришлось убрать их, чтобы не действовали на нервы, и стол из-за этого выглядит теперь не так, как надо. В центре корзина с фрезиями. Красными и желтыми, это цвета королевства._____Узнав из каблограммы о смерти Рено, испанцы представили, как они почтут его память минутой молчания. В то же время в их сознании шевелилась мысль, что именно после этой смерти пробег обрел надлежащую весомость, и теперь самые яркие, самые богатые торжества в его честь уже не будут выглядеть ни чрезмерными, ни глупыми. Поняв это, все облегченно вздохнули._____Она же, самая младшая, сказала, что останется дома до захода солнца и только ночью пойдет танцевать. Чего вдруг, спросил отец, шла бы со мной. Она была ослепительно красива. Поправила рукой локон на затылке_____Информационная доска возле финишного створа сообщала о ходе пробега, и уже в полдень со всей Испании стали съезжаться болельщики, среди которых были и представители самых знатных семейств, некоторые с детьми. Многие думали вернуться под вечер домой, чтобы переодеться и освежиться перед долгой ночью._____Потом кто-то сказал, что «уолсли» Портера налетел на железнодорожный шлагбаум и загорелся.

Не могу забыть, как у меня за спиной проносятся, не сбавляя скорости, всё новые и новые машины, а я стою и смотрю на человека в охваченном пламенем автомобиле: он сохранил достоинство, у него прямая спина, он скрестил руки на груди, лишь свесившаяся набок голова говорит о том, что он уже мертв. Ведра с водой еще не успели появиться. Столб черного дыма поднимается в небо. Говорю вам, что у меня за спиной проносились машины, не думайте, будто мне это показалось._____На окраине Ангулема, откуда оставалось три километра до контрольного пункта, какой-то крестьянин, сказав, что не знает, из-за чего такая суматоха, и что плевать ему на все, кроме собственных забот, свистнул собаке, чтобы перегнала через дорогу трех его коров. Ричард появился со скоростью 120 километров в час, тормозить было поздно, и узкий просвет между двумя тополями показался ему путем в бесконечность. «Мерседес» поступил по-своему, и тополя сдвинулись, словно никакого просвета и не было. Ричард умер сразу, и к его ребрам прибавилось еще одно — темный обломок полированного деревянного руля. В Париж приходили каблограммы, из которых трудно было что-то понять, поскольку содержавшиеся в них сведения о пробеге были отрывочными — что-то вроде клочьев депеш, разорванных взрывом. Сообщаю об аварии. Огромные толпы зрителей. Предварительные результаты на контрольном пункте в Бартаме. Смерть наступила в 11.46. Вмешательство непредвиденных обстоятельств._____Из-за этой путаницы людям в Мадриде, ответственным за информационную доску, приходилось, стоя под палящим солнцем, постоянно перевешивать таблички с фамилиями участников и вписывать мелом результаты. Результаты им передавали на бумажках, они выучивали их на память, переписывали крупными буквами, а листочки нанизывали на специальную наколку. Им помогал мальчик, чьей обязанностью было выбрасывать листочки в урну, когда наколки уже не хватало. Мальчик оказался смышленый, он ничего не выбрасывал и на следующий день дома все перечитал. Ничего другого он с тех пор не прочел, находя все книги либо детским лепетом, либо сентиментальщиной_____Так или иначе, самым подходящим словом было retirado,[8] поскольку оно не объясняло разницы между остановкой из-за неисправности мотора и смертью в тисках искореженного металла. Фамилии retirados были написаны печатными буквами в нижней части информационной доски. Мадридцы читали все удлиняющийся список, некоторые, посмеиваясь, гадали, доведется ли им вообще увидеть кого-нибудь на финишной прямой, или они ждут напрасно._____Вам будет на что посмотреть, подумал он, на мою красавицу-дочь, подумал в ту самую минуту, когда огромный «дитрих» Стеда, развившего бешеную скорость, перелетал через парапет. Очевидцы клялись, что колеса продолжали крутиться в воздухе и мотор напрягал всю мощь своих лошадиных сил за секунду до того, как машина обрушилась в реку. Воду, мутную от бензина и крови, видели прачки двумя километрами ниже по течению, но не поняли, в чем дело._____А вот в Париже кое-кто начинал уже понимать.

На расстоянии выстрела от все еще кровоточащей реки, в местечке под названием Беламас, во время тридцать второго обгона глаза Турана затуманились от усталости, и автомобиль скользнул к обочине, как будто гонщик решил выйти из игры_____Ребенок закричал, но беззвучно, только широко раскрыл рот_____Рядовой Дюпюи, находившийся в отпуске, бросился между ним и автомобилем, чтобы разорвать определенную роком смертельную линию между железным чудовищем и ребенком. Ребристый капот подбросил солдата в воздух, как тряпичную куклу, и он умер героем, не успев коснуться земли_____От столкновения с тряпичным солдатом машину вынесло на середину дороги, откуда она, словно раненое животное, обезумевшее от боли, рванулась вправо и врезалась в толпу. Потом стало известно, что один человек погиб._____Но родители все равно приводили детей, девушки, нервно хихикая, ходили стайками взад-вперед вдоль дороги. Лавочники качали головой, часами стоя в дверях своих лавок. К ним присоединялись подходившие покупатели. Некоторые забирались на колокольни, потому что оттуда лучше видно. Сегодня можно было все._____Называли цифру в три миллиона человек, которых объединило удивление и заворожило чудо_____В парижских канцеляриях из каблограмм постепенно родился образ длинной непредсказуемой змеи: ослепшая не то от ярости, не то от усталости, оглушенная шумом толпы, она ползла по Франции, глотая пыль и наобум брызжа ядом_____А ответственные за мадридскую информационную доску, храня молчание, лихорадочно передвигали таблички, из которых можно было узнать исключительно о напряженной борьбе и о победах на этапах пробега. Под палящим солнцем репетировали духовые оркестры, и первые танцующие, не желая ударить в грязь лицом, вспоминали па, разученные еще в детстве. Участники пробега будут с нами танцевать, будут нашими кавалерами? Спрашиваешь! Я бы хотела подарить ему платок, а поцелуй пока придержу, не все сразу_____В Версале, откуда все начиналось, садовники оценивают ущерб, причиненный саду, где царит сейчас величественная тишина, и, точно вороны на засеянном поле, переступают, наклоняясь, чтобы подобрать оставшийся после праздника мусор. Один выпрямляется и смотрит в сторону Испании. Может быть, верит, что в автомобилях проснется совесть и некоторые из них вернутся — кто их знает. Но автомобили не возвращаются._____У monsieur le Président[9] спросили, как он относится ко всему этому, и он сказал, что ему трудно что-либо понять. Сказал, что нет ясности. На всякий случай повернулся к Дюпену, которому полностью доверял. Тот помахал в воздухе руками, изображая летящую птицу. Или стаю, которую вспугнул выстрел.

Между тем первые автомобили въезжали в Бордо — первый промежуточный финиш, предусмотренный прозой гонок. Хронометристы в элегантных костюмах изучали стрелки на темных циферблатах, озвучивая поэзию сложных чисел, обозначавших показанное на этапе время. Гонщики вылезали из машин и просили воды, они еле держались на ногах и натянуто улыбались в ответ на реплики из толпы. На похлопывания по спине. Когда гонщик сдвигал очки на лоб, показывались испуганные глаза на побелевшем лице. Можно было подумать, что он увидел привидение. Или пожар._____Время от времени я бросаю взгляд на информационную доску — старшему официанту полагается знать все, он должен быть готов ко всему. Комплимент в адрес победителя придает изящество движению, которым поднимаешь уроненную вилку: чтобы понять эти тонкости, нужно время. Все то время, что я порхал вокруг накрытых столов. Если сложить мои шаги, шаги, сделанные за всю жизнь, их хватит с лихвой, чтобы дошагать до Парижа, оставляя за собой едва уловимый запах одеколона. Ангел, идущий навстречу движению, hombre_____Постучав, он открыл дверь и сказал дочери, что автомобили уже в Бордо, но на нее это не произвело никакого впечатления, она даже не повернулась, лишь скучающе спросила, ветреный ли сегодня день. Не знаю, сказал он. Не знаешь, тихо сказала она._____В Париже депутаты толпились в коридорах, кое-кто громогласно настаивал на вмешательстве правительства. Можно сказать, что еще вчера никто не знал толком, что такое автомашины, а кто знал, видел в них не более чем гипертрофированно дорогую игрушку для мужчин. Теперь же эти игрушки убивали. И депутатов это пугало, как неожиданный укус преданной собаки, или злая выходка ребенка, или письмо вероломной любовницы._____Стрелки хронометров разобрались в суматохе на финише в Бордо, показав, что первым был Фернан Габриэль. Он сказал, что от Версаля до Бордо совершил 78 обгонов. У него так тряслись руки, что не удавалось зажечь сигарету. Это его рассмешило. Все вокруг тоже засмеялись._____Подняв глаза на Дюпена, monsieur le Président спросил, долго ли еще им ехать по французской земле, прежде чем все они уберутся в Испанию, чтобы там поливать кровью дороги. Дюпен сверился с листком, который держал в руке._____На двести семьдесят первом километре пути Лоррен-Барроу почувствовал, что руки стали чужими, а руль превратился в какой-то непонятный предмет перед глазами. Он ехал с механиком. Попробовал крикнуть, но не смог издать ни звука._____Возможно, я еще не говорил, что за столом будет королевская семья, и это объясняет мое противоестественное спокойствие, плавность движений и золотистый свет après-midi[10]_____Механик мечтал участвовать в гонках и не разочаровался в своей мечте, даже когда увидел приближающийся столетний бук, который через секунду вобрал в себя автомобиль, непослушный затекшим рукам Лоррен- Барроу._____Невероятный конец: Retirado Лоррен-Барроу. Звучало как строка испанского поэта, если бы ее произнести вслух, а не написать мелом на черной доске. Взрыв остался во Франции, кровь и дым тоже, — а в Испании только поэтическая строка, пляшущие буквы. Дюпен исправил данные, добавив / оборванную жизнь механика, / хронометристов тонкую работу, / аплодисменты стариков, обочины / занявших, и тысячи зевак, / на выезде из Бордо / собравшихся, чтобы не пропустить / начало нового этапа, / скажи-ка, сколько человек погибло, / потребовал усталый президент_____Они бегут вдвоем, как могут бежать только дети, из деревни к дороге, навстречу гонкам, маленькие и одинокие, втайне от всех, бегут, потом идут и снова бегут; увидев дорогу, бегут к ней с КРИКАМИ, это не слова, а просто звуки, какие издают летом птицы в небе над площадью; наконец, они среди людей, стоящих в ожидании, скользят между их ног и пробираются в первый ряд, в глазах — белый шлейф дороги с профилем холма в глубине, это последний горизонт, лоно, которое породит чудо, облако пыли, неведомый шум и то, что они будут помнить вечно, как первое утро жизни. Пытаются отдышаться. Обмениваются взглядами. Друзья навсегда._____Но: Дюпен складывает листок и убирает в карман. Испанский ветер поднимает льняные салфетки под хрустальными бокалами. В Версале вороны внезапно поднимают головы, словно при звоне неведомых колоколов. Monsieur le Président делает скупой жест белой рукой, ребром ладони, как клинком. Остановите этих идиотов. Рукой старший официант поправляет на скатерти складки, которые ветер создал, а он уничтожает. Послушный Дюпен изображает поклон и выходит из комнаты. В это время сорок тысяч человек танцуют в Мадриде и не знают, что cʼest fini.[11]

Спешным торжественным указом французское правительство действительно остановило пробег. Чудовище задушили прежде, чем оно успело еще кого-нибудь убить._____Из опасения, что это не понравится испанскому королю Альфонсу XIII, готовившему для автомашин-королев пышные светские почести в Мадриде, французы предложили организаторам перевезти автомашины из Бордо на Пиренейский полуостров поездом. И продолжить пробег уже по земле Испании, от границы до намеченного королевского финиша. Неплохая мысль._____Но испанский король все равно был раздосадован, хотя и не счел нужным объяснять причину недовольства. В знак траура он приказал разрушить трибуны, на которых должен был разместиться весь высший свет Испании. Запретил на трое суток, начиная с заката, музыку и танцы. Вместе с приготовленным волшебным сиянием электрических ламп исчезли голубые шатры. Кто-то в черном стер сделанные мелом надписи на большой информационной доске, превратив победные имена и правдивые цифры хронометров в летучую белую пыль, осевшую на земле, на руках, на одежде_____Я выслушал новость с улыбкой, склонив голову. Из уважения к этому столу я запретил своим официантам снимать белые перчатки. В подобных случаях — а они возможны — со стола нужно убирать в следующем порядке: хрусталь, приборы, посуда, салфетки. И уж потом вазы с цветами. Дальше мы поднимем огромную, как парус, скатерть фламандского полотна и сложим ее в семь раз по складкам, еще помнящим жар утюга. Так замкнется круг несвершившихся событий, заключающий в себе жизненно важную для нас и для нашего дела тайну, глубокий смысл всего происходящего. Я медленно пойду домой: прямая спина, в зубах сигарета. Главное, я могу поручиться, что пыли на хрустале моих бокалов нет и не будет. Впрочем, и это никому, кроме меня, знать необязательно. Ночью я долго буду ворочаться без сна на потной простыне. Да хранит меня Бог от одиночества._____Почему, доченька, ты танцуешь одна на пустынном помосте этой неудавшейся ночью, среди исчезнувших кавалеров и воображаемых вздохов? В каком медленном ритме должно биться твое больное гордое сердце, чтобы всегда непростительно отставать? Они не станут ждать, пока ты расцветешь во всем своем блеске, и мое сокровище, моя гордость умрет в нужде. Да будет мягким наказание за их слепоту. И да пребудет с нами ангел-хранитель наших одиночеств._____Оставшиеся автомобили отбуксировали на станцию, где погрузили на железнодорожные платформы и отправили малой скоростью в Париж.

Детство Последнего

Его назвали Последним, потому что он был первый ребенок.

— …И Последний, — заявила мать, едва успев прийти в себя после родов.

Так он стал Последним.

Сначала казалось, что сам он об этом не знал, да и знать не хотел. За первые четыре года жизни он переболел всеми возможными болезнями. Его крестили трижды: у священника рука не поднималась соборовать малыша, смотревшего на него своими беззащитными глазенками, а уйти, не совершив никакого таинства, он не мог, так что всякий раз оставался один выбор — крещение.

— Это ему не повредит.

Что правда то правда: Последний продолжал жить — маленький, тощий, бледный как смерть, но живой. Он живучий, говорил отец. Живучий, как кошка, говорила мать.

Итак, он продолжал жить, и жил уже целых семь лет и четыре месяца, когда в ноябре 1904 года отец привел его в хлев, показал на двадцать шесть коров, составлявших все его богатство, и, предупредив, чтобы он пока ничего не говорил матери, сообщил, что скоро они раз и навсегда избавятся от этой горы дерьма.

Он торжественно обвел рукой хлев, темный и вонючий. Потом медленно произнес:

— Гараж Либеро Парри.

Либеро Парри — его имя. Гараж — французское слово, которое Последний никогда не слышал. Должно быть, это что-то вроде «скотного двора» или, скорее, «молочной фермы», была его первая мысль. Только он не понял, что здесь было такого удивительного.

— Будем чинить автомашины, — поспешил уточнить отец.

Вот это и впрямь было удивительно.

— Их же еще нет, автомашин, — заметила мать, когда однажды вечером, лежа рядом с ней в темноте, муж наконец поведал ей о своем решении.

— Это вопрос времени. Несколько месяцев — и они появятся, — заверил Либеро Парри, залезая рукой под ее ночную рубашку.

— Ты забыл про ребенка.

— Не беспокойся, он всему научится и будет работать со мной.

— Ты забыл про ребенка. Убери руку.

— Ах да. — Либеро Парри вспомнил, что зимой они все спят в одной комнате, экономя дрова.

Они немного полежали в тишине. Потом муж продолжил:

— Я разговаривал с Последним. Он согласен.

— Согласен?

— Да.

— Ему только семь лет, он весит двадцать один килограмм, и у него астма. Он еще маленький.

— Маленький, да удаленький. Забыла, что он у нас особенный?

Родители считали Последнего особенным ребенком. Из-за всех его болезней и разных других вещей, которые трудно объяснить.

— Может, тебе лучше поговорить с Тари́ном?

— Боюсь, он не поймет. Тарин такой же, как все: в голове одна земля, земля да скотина. Он скажет, что я спятил.

— Наверно, он будет прав.

— Нет, не будет.

— Почему ты так думаешь?

— Потому что он из Треццате.

Это был неоспоримый аргумент.

— Тогда поговори со священником.

Если Либеро Парри не был атеистом и социалистом, так только из-за нехватки времени. Найдись у него час-другой, чтобы узнать, зачем люди становятся социалистами, он бы тут же к ним присоединился. Но священников он все равно ненавидел.

— Еще какие-нибудь советы будут?

— Я пошутила.

— Пошутила, говоришь? Не ври.

— Клянусь! — и рука жены оказалась в трусах мужа. Жена была большая любительница этого дела.

— Ребенок, — пробормотал Либеро Парри.

— А ты лежи тихо, — посоветовала она.

Ее звали Флоранс. Отец ее был французом и долгие годы ездил по Италии, продавая женские туфли собственного изобретения. На самом деле это были обыкновенные туфли, только к ним при необходимости можно было пристегивать и отстегивать каблук с помощью простейшей системы креплений. Главное достоинство таких туфель состояло в том, что вместо одной пары женщина получала две — повседневную и выходную. На его изобретение, если верить ему, никто не жаловался. Однажды он побывал во Флоренции и остался навсегда ею очарован. В ее честь он назвал свою первую дочь. Впрочем, немало времени он провел и в Риме: поэтому сына, родившегося год спустя, назвали Ромео. Потом начался период увлечения Шекспиром — последовали Джульетты, Ричарды и другие носители шекспировских имен. Очень важно понять, по какому принципу люди дают имена. Умирать и давать имена — вот, может быть, то немногое, что они умеют делать по-настоящему искренне.

Флоранс перешла к финалу, скользнув под одеяло и подключив к делу рот. Вообще-то считалось, что жене не подобает выполнять свой супружеский долг таким образом, но коль скоро в тех краях этот способ называли «любовью по-французски», она, как дочь француза, имела на него полное право.

— Я тихо лежал? — переведя дух, спросил Либеро Парри.

— Не знаю, вроде бы тихо.

— Надеюсь.

Но Последний все равно ничего бы не услышал, поскольку, хоть он и лежал в той же комнате, мысли его были на дороге, ведущей к реке, там, где они с отцом в ожидании стояли позапрошлой зимой. Раннее утро. Под настойчивыми лучами солнца еще потрескивает на полях ночной иней. Он взял из дома яблоко и теперь рукавом пальто натирает его до блеска. Отец курит и что-то тихо напевает. Они пешком дошли от дома до развилки, откуда начинается дорога на Рабелло, и теперь ждут.

— Куда ты его ведешь? — спросила мама.

— Это наше дело, мужское, — ответил Либеро Парри, своим ответом избавив сына от вопросов, потому что, если тебе пять лет и отец берет тебя с собой, да еще с такими словами, ты просто счастлив, и все. Понятно, что Последний бежал за ним вприпрыжку всю дорогу до развилки на Рабелло. Тогда он и не думал, что, став взрослым, будет сотни раз вспоминать эту картину: отец широко шагает впереди, навстречу утреннему туману, даже не оглядываясь, чтобы проверить, где он, не отстал ли.

Своей суровостью, полным отсутствием каких-либо сомнений отец показал ему тогда, что значит быть отцом: это значит уметь шагать никогда не оглядываясь. Идти широким шагом взрослых, шагом безжалостным и в то же время четким и ровным, чтобы твой сын мог приноровиться к нему и поспевать за тобой, перебирая своими детскими ножками. И при этом не оглядываться, если хватит силы воли: тогда он будет уверен, что не потеряется, будет знать, что идти вместе — это судьба, а с судьбой, известное дело, не спорят.

Вдруг Последний увидел вдалеке облако пыли. Отец ничего не сказал, только бросил сигарету на землю и положил ему руку на плечо. Облако двигалось со стороны Рабелло, повторяя все изгибы дороги. Вместе с ним приближался дьявольский шум, подобного которому Последний никогда не слышал: так могло грохотать разве что какое-нибудь железное чудовище. Сначала он увидел большущие колеса и огромный осклабившийся радиатор. Потом человека с глазами гигантского насекомого, который сидел высоко-высоко, окутанный пылью. Сопровождаемое все нарастающим грохотом железных внутренностей, непонятное чудовище с невероятной скоростью приближалось к ним. Это было пугающее зрелище, и Последний, возможно, почувствовал его связь со своим будущим, когда понял, что в мыслях, в сердце, в жилах нет и тени страха, только непреодолимое желание, чтобы его самого как можно скорее поглотило это облако пыли, которое, спускаясь с холма, мчится к ним, стоящим у развилки: наверху невозмутимо сидит человек-насекомое, колеса подпрыгивают на ухабах, словно потерявший управление паром на крутых волнах, но парому всё нипочем, и вот уже он, исторгая из своих недр железный лязг, достигает развилки и, мгновенно сориентировавшись, как бы расчленяет дорогу поворотом резиновых колес вправо. Последний чувствует, как рука отца сжимает его плечо, и видит, как мужчина наверху клонится набок, но руль не отпускает, — словно он подчинил себе этого огромного яростного зверя силой лишь одного движения, и мальчик завидовал ему, он будто ощущал себя на его месте: словно ему всегда было знакомо это напряжение рук, наклон дороги, невидимая сила, толкающая тебя, ветер, который бьет в лицо. Наконец огромный зверь был вынужден поменять направление и, гордо проскользив мимо, прямо перед их глазами грациозно развернулся, и они увидели другую фигуру — фигуру женщины, которую раньше не заметили, — она сидела в углублении между металлическими ребрами зверя, словно королева на троне, на голове у нее была большая красная шляпа с шифоновой лентой янтарного цвета, завязанной под подбородком. Он навсегда запомнил эту женщину, ее склоненную набок голову, как будто она подражала изгибу дороги; ее поза, вторя виртуозному мастерству гонщика, восхищала своим благородством и утонченным скептицизмом.

Повернув на юг, зверь оказался на своем новом пути и устремился к реке; вскоре он исчез из виду, поглощенный пылью. Последний и его отец стояли на месте, не двигаясь, вслушиваясь в звуки металлического оркестра, затихающие между тополями и готовые через мгновение исчезнуть. Висевший в воздухе запах полю не принадлежал — он останется с ними на долгие годы, запах, к которому привыкнут их женщины и даже полюбят его.

Либеро Парри подождал, пока пыль не уляжется и не станет тихо. Потом предупредил:

— Маме ни слова.

— Ясное дело, — согласился Последний.

Он только что увидел свой первый в жизни автомобиль. И даже больше — он увидел его в действии, на повороте, увидел, как тот подчиняется чужой воле: еще одна причина безумной страсти, которой этот мальчик, став взрослым, посвятит почти всю жизнь.

Он снова увидел тот поворачивающий с лязгом автомобиль, во сне, когда заснул в темноте, в нескольких метрах от кровати родителей, где они только что занимались любовью по-французски. Он не слышал их тихого смеха, не видел отца, вставшего с кровати, чтобы взять что-то в другом конце комнаты. Отец вернулся, держа в руках зажженную свечу и листок бумаги. На листке было написано, что граф Палестро покупает его двадцать шесть коров за довольно большие деньги — шестнадцать тысяч лир. Флоранс Парри взяла расписку и прочитала. Задула свечу.

Они неподвижно лежали рядом под одеялом.

Сердце Либеро Парри часто билось.

Наконец она заговорила:

— Либеро, ты даже не знаешь, как они устроены, эти автомобили.

Он был к этому готов.

— Этого не знает никто, малышка.

Книга, по которой Либеро Парри и Последний изучали, как устроены автомобили, была на французском («Mécanique de lʼautomabile»,[12] издательство «Шевалье»). Это объясняет, почему в первое время, когда не удавалось разобраться, в чем дело, лежа под четырехцилиндровым «клеман-байяром» или склонившись над двигателем «фиата» в двадцать четыре лошадиные силы, Либеро Парри оказывался в тупике и просил сына:

— Позови маму.

Флоранс приходила, держа в руках мокрое белье или сковородку. Книгу она перевела до последнего слова и знала ее наизусть. Ей достаточно было услышать, в чем проблема, как она, даже не удостоив взглядом автомобиль, тут же вспоминала нужную страницу и ставила диагноз. Потом поворачивалась и несла домой белье. Или сковородку.

— Merci, — бормотал Либеро Парри, восхищаясь ею и одновременно злясь на себя. Вскоре из бывшего хлева, а ныне — гаража-мастерской, доносился рокот воскрешенного мотора.

Так они и жили.

Но автомобили тогда случались довольно редко, и в первые годы мастерской Либеро Парри, чтобы продолжать свое существование, приходилось ремонтировать всё без разбора: от тележных рессор до чугунных печек и даже часов. Вдобавок, учитывая большой спрос, Либеро Парри брался еще и подковывать лошадей; любой другой воспринял бы это как крушение надежд и унижение, но только не он, прочитавший где-то, что те, кто первыми сколотили состояние на производстве огнестрельного оружия, начинали с ковки клинков для мечей. Дело в том, что — как не переставала время от времени напоминать Флоранс — автомашин еще не было, точнее, если даже и были, то производились они не в их краях. Так что неожиданное появление на горизонте спасительного облака пыли, сопровождаемое звуками металлического оркестра, насмешливо приветствовала вся округа. Это происходило достаточно редко, но если все же происходило, Либеро Парри садился на велосипед и ехал за сыном в школу. Он заходил в класс, держа шляпу в руке, и произносил всего два слова:

— Непредвиденные обстоятельства.

Учительница уже привыкла. Последний пулей вылетал из класса, и через полчаса оба, вымазанные машинным маслом, терялись в догадках под крышкой капота весом с годовалого теленка.

Это были трудные годы, когда приходилось экономить на всем и дожидаться облака пыли, которое никак не появлялось. Все, что можно было продать, уже продали, и в конце концов у Либеро Парри не осталось другого выхода: он повязал галстук и отправился к директору банка. Непредвиденные обстоятельства, сказал он, держа шляпу в руке. Жители тех мест были известны своей болезненной гордостью: когда мужчина шел в банк, держа шляпу в руке, женщины, остававшиеся дома, прятали подальше охотничье ружье, чтобы не искушать судьбу. В итоге Либеро Парри заложил и дом вместе с коровником, но даже в этот день по нему было видно, что он уверен в своих силах. За ужином он все время шутил и смеялся. Он знал, что будущее наступит и что он единственный, кто может его не бояться. Потому что у него в мастерской стояли двадцать пять бидонов с бензином, а больше ни у кого на сто километров вокруг бензина не было. Потому что он единственный во всей округе знал, что такое карданный привод и как починить бронзовый вкладыш подшипника. Но, что бы ни говорили, он был первым из шести поколений рода Парри, чьи руки не пахли хлевом и коровами. Поэтому тем вечером он ужинал с особым аппетитом. И даже съел две тарелки макарон. Наевшись, он, довольный, вышел во двор, сел на стул и стал раскачиваться на нем, глядя на закат. Он был не один — из Треццате приехал его друг Тарин. Приехал повидаться — на всякий случай. О походе в банк не было сказано ни слова. Казалось, что Либеро Парри занимали совсем другие мысли.

— Чувствуешь? — неожиданно произнес он, с наслаждением вдыхая вечерний воздух.

— Чувствую что? — не понял Тарин.

— Запах навоза, — пояснил Либеро Парри, нарочито шумно втягивая воздух.

— Но здесь не пахнет навозом.

— Вот именно! — победоносно заключил Либеро Парри.

Именно этот запах он ненавидел больше всего на свете.

Вечером, с размаху опустившись на постель, он тут же подпрыгнул как ужаленный.

— Это что еще за фокусы?

Жена встала, молча вытащила из-под матраса охотничье ружье и отнесла его на место. Когда она вернулась и забралась под одеяло, Либеро Парри размахивал газетой.

— Ты просто не хочешь ничего понимать. Вот, смотри! — он протянул газету Флоранс. Она прочитала, что три итальянца — Луиджи Бардзини, Сципион Боргезе и Этторе Гуиццарди — делали на автомобиле путь в шестнадцать тысяч километров от Пекина до Парижа. На своей «итале», с двигателем в сорок пять лошадиных сил и весом в тысячу триста килограммов, они проехали полмира, и для этого им хватило шестидесяти дней.

— Надо же, а я и не видела, как они проезжали, — сказала прагматичная Флоранс.

— Зато я видел, — уверенно буркнул Либеро Парри.

Да, он их видел. Каждую минуту своей жизни он видел их и свято верил в это. Они ехали, покрытые пылью, и приветливо махали всем рукой, рукой в перчатке.

Будущее пришло к ним в тысяча девятьсот одиннадцатом году, дождливым мартовским вечером. Пришло пешком. Либеро Парри увидел его издалека. Длинный плащ, поднятые на лоб огромные очки, которые он сразу узнал, и кожаный шлем. Не хватало только автомобиля.

— Наконец-то, — шепнул он Последнему, выправлявшему восьмерку на велосипедном колесе. Во избежание недоразумений он спрятал молочный бидон, в котором заделывал дырку, и сел возле аккуратно сложенных старых шин, купленных недавно у военных в Брандате. Они создавали нужное впечатление.

Человек в плаще медленно приближался. От дождя его защищал большой зеленый зонт, придавая ему вид фантастического видения. При желании в нем можно было увидеть что-то пророческое. Он остановился перед мастерской и какое-то время неподвижно стоял, глядя на мальчика и велосипед. Потом прочитал вывеску. Медленно, будто расшифровывал древние письмена. Наконец перевел взгляд на Последнего.

— У вас правда есть бензин?

Последний повернулся к отцу. Либеро Парри делал вид, что пересчитывает шины.

— Правда, — ответил он тоном человека, уставшего все время отвечать на один и тот же вопрос.

Мужчина в плаще закрыл зонт и зашел под навес.

Остановившись около сложенных шин, он некоторое время смотрел на затопленные поля вокруг. Потом повернулся к Либеро Парри.

— Не хочу показаться невежливым, но на кой хрен было открывать мастерскую посреди этого болота?

— Я рассчитываю на идиотов, у которых закончится бензин на полпути.

Мужчина с интересом взглянул на Либеро Парри, словно только сейчас его увидел. Снял перчатку и протянул руку.

— Граф ДʼАмброзио. Очень приятно. Не думайте, я не такой идиот, каким кажусь.

— Либеро Парри. Приятно познакомиться. Я так и не думал.

— Вот и хорошо.

— Вот и хорошо.

Спустя годы в газетах их фамилии появятся рядом, как бы образуя одну: ДʼАмброзио Парри. Но пока ни тот, ни другой и предположить такого не могли. Все только начиналось.

— У вас правда есть бензин?

— Сколько угодно.

— А горячая ванна?

Кончилось тем, что граф устроился у очага на кухне, чтобы обсохнуть. Когда пришло время ужинать, Флоранс поставила на стол еще одну тарелку, и за едой хозяин и гость не могли наговориться. Разговор шел о двигателях на метане, о туринском заводе и о том, как варить телячью голову. Захмелев от вина, они перешли на андалузских женщин, от которых пахло французскими духами. Кто-то из них не удержался и рассказал анекдот про короля, воспользовавшись тем, что Последний вышел за чем-то в комнату.

Было уже совсем темно, когда ДʼАмброзио наконец решил, что ему пора. Надел плащ, кожаный шлем, положил очки в карман, театральным жестом натянул перчатки и открыл дверь. Ветер унес дождь с собой, и ночь казалась неправдоподобно черной.

— Какая красота! — ДʼАмброзио, стоя на пороге, вдохнул колючий воздух, отвесил поклон и, не проронив более ни слова, гордым шагом удалился в том направлении, откуда пришел. Мгновение — и его поглотила тьма.

Либеро Парри закрыл дверь и вместе с Флоранс и Последним вернулся за стол. Они еще немного посидели, гоняя щелчками крошки по синим и белым клеткам скатерти.

— Мясо ты вкусное сварила, — сказал Либеро Парри, чтобы выиграть время.

— Ему вроде бы тоже понравилось.

— Он даже зонтик забыл, — заметил Последний.

Либеро Парри неопределенно махнул рукой, — дескать, дался вам этот граф! Не прошло и минуты, как в дверь постучали.

Граф ДʼАмброзио, казалось, еще больше повеселел.

— Простите, что докучаю такими мелочами, но мне сдается, что я приехал на автомобиле.

Либеро Парри напомнил ему о том, что он не только интересовался бензином, но и пил вино.

— Я вам верю, все так и было, — признал граф. А потом сказал, что его и кресло вполне устроит. Проблем со сном у него никогда не было.

Его положили в комнате Последнего, постелив ему на раскладушке, которая давно уже пылилась в подвале. Прежде чем потушить свечу, ДʼАмброзио на всякий случай предупредил:

— Не обращай внимания, если я буду разговаривать во сне. Обычно ничего интересного я не рассказываю.

Последний успокоил его: ничего страшного, он и сам иногда разговаривает во сне.

— Тебе повезло. Женщинам это нравится.

Потом граф невнятно пробормотал еще что-то про деревенскую тишину и задул свечу. Последний гадал, должен ли он желать гостю спокойной ночи, когда услышал скрип и понял, что граф приподнялся на локте: что-то его беспокоило.

— Ты спишь?

— Нет, синьор.

— Можно тебя спросить?

— Да.

— Как думаешь, твой отец сумасшедший?

— Нет, синьор.

— Правильно, парень.

Последний услышал, как граф снова упал на раскладушку: если у него и были какие-то сомнения, то теперь от них и следа не осталось.

— Спокойной ночи, синьор.

В ответ — тишина.

И только через некоторое время ДʼАмброзио пробормотал:

— Я уж и не помню, когда мне последний раз желали спокойной ночи.

Назавтра было воскресенье. Залив полный бак, граф ДʼАмброзио решил, что такое ясное утро идеально подходит для урока вождения. Сидя на шинах, Последний увидел, как отец надел очки и взялся за руль. Эта картина была ему хорошо знакома, только раньше сразу после этого отец начинал рычать, подражая звуку мотора, и подпрыгивал на стуле, как на ухабах; на самом деле воображаемый автомобиль стоял на месте. Сегодня же все было по-настоящему. Либеро Парри слушал рекомендации графа, уставившись в невидимую точку прямо перед собой. Потом он задал графу вопрос — какой именно, Последний не расслышал.

— Чушь собачья! — возмущенно воскликнул граф, но при этом улыбнулся.

Некоторое время картина не менялась. Либеро Парри был все так же прикован взглядом к невидимой точке впереди. Руки, вцепившиеся в руль, напряжены. Настоящая статуя. Стоя в дверях с зарезанной курицей в руке, Флоранс покачала головой.

— Сколько времени он у вас уже не дышит.

Последний не успел ответить: послышался металлический щелчок, и красавец автомобиль мягко тронулся с места, будто бильярдный шар, покатившийся по наклонному столу. Либеро Парри выехал на дорогу, словно делал это каждый день, и медленно двинулся по ней. Последний увидел облако пыли, поднимавшееся куполом над полями, и на мгновение почувствовал, что с таким отцом ему нечего бояться в жизни, ведь его отец — бог.

Они стояли молча, пока рокот двигателя не стих вдалеке. И тут Последний спросил:

— Он же вернется?

— Если научится поворачивать…

После они узнали, что Либеро Парри взбрело в голову доехать до деревни, и, несмотря на протесты графа, он пересек ее на довольно высокой скорости, при этом выкрикивая что-то бессвязное, упоминая коров, директора банка, а заодно, кажется, и пастырей.

— Нет, пастырей я не трогал.

— Странно, могу поклясться, что я слышал именно слово «пастыри».

— Пастбища, я сказал — пастбища.

— Дерьмовые пастбища?

— Навоз, я имел в виду навоз на пастбищах.

— А-а, ясно.

— Ладно, граф, тебе этого не понять.

Они перешли на «ты». Но все равно называли друг друга по фамилии.

— Ты молодец, Парри. Справился.

— У меня был хороший учитель.

Все бы на этом и закончилось, но тут граф сообразил, что в этом маленьком утреннем уроке чего-то не хватает, какой-то мелочи. Он обернулся и увидел глаза Последнего, в которых застыло ожидание. Казалось, оно было здесь всегда, с доисторических времен. Его взгляд парил над ворчаньем еще работающего мотора.

— Хочешь покататься, парень?

Последний улыбнулся и посмотрел на отца. Тот — на Флоранс. Она поправила выбившуюся прядь и решила за сына:

— Хочет.

Мальчик забрался в машину, а чтобы сидеть выше, подсунул под себя сжатые в кулаки руки.

— Куда поедем? Хочешь, промчимся мимо школы, выкрикивая «училка-сучилка»?

— Нет, лучше поедем на горку Пьяссебене.

Горка Пьяссебене представляла собой непонятного происхождения холм посреди равнины. Никто точно не знал, что под ним, но поле, растянувшееся на километры, ровное, как бильярдный стол, в этом месте образовывало горб, после чего возвращалось к своей привычной форме. Дорога делала то же самое. Всякий раз, как Последний с отцом подходили к горке, обычно они пускались наперегонки вверх по склону и, добежав до вершины, устремлялись прыжками вниз, навстречу бескрайней равнине, выкрикивая свои имена. А затем молча, как ни в чем не бывало, возвращались к размеренному шагу простых деревенских жителей.

— Едем на горку Тассабене.

— Пьяссебене.

— Пьяссебене.

— Прямо туда.

Граф ДʼАмброзио переключил скорость, спрашивая себя, что же в этом пареньке необычного. Он вспомнил вчерашний день, дождь, мальчика, склонившегося над велосипедом под вывеской «Гараж»: как ни парадоксально, главной фигурой в этом земном уголке был именно он; все остальное погрязло в прошлом. Вдруг графу вспомнилось, где он уже видел нечто подобное — на картинах, изображавших жития святых. Или Христа. На них всегда было много людей, поглощенных какими-то странными занятиями, но святой выделялся из этой толпы, его не надо было искать, взгляд сразу же останавливался на нем. Или на Христе. Может, я везу по сельской дороге младенца Иисуса, подумал он, усмехнувшись, и повернулся к нему. Последний смотрел прямо перед собой: пыль и ветер были ему нипочем, взгляд спокойный — сама серьезность. Не поворачивая головы, он громко произнес:

— Если можно, быстрее.

Граф вновь сосредоточился на дороге и увидел впереди пригорок — странное своей неожиданностью возвышение среди лениво раскинувшегося поля. В иных обстоятельствах он бы сбавил скорость и, сдерживая мощь автомобиля, подчинился бы воле вздыбившейся земли. Каково же было его изумление, когда вместо этого он неожиданно прибавил газу, словно мальчишка.

На вершине холма металлическое чудовище весом в девятьсот тридцать один килограмм оторвалось от земли с изяществом, которое трудно было в нем предполагать, — не иначе как врожденным. Граф ДʼАмброзио услышал рычание мотора в пустоте и уловил во вращении потерявших опору колес шелест крыльев. Еще крепче стиснув руками руль, он вскрикнул от неожиданности, а мальчик не только не испугался, но и огласил окрестности восторженным «Ай да я! Ай да…» — дальше следовало имя.

А если точнее — имя и фамилия.

Либеро Парри пришлось запрягать повозку, чтобы взять машину на буксир и, дотащив до мастерской, возиться потом с ней целую неделю. Летать она летала, и летала хорошо. Правда, в результате она слегка подразвалилась.

Когда граф ДʼАмброзио вернулся за ней в следующее воскресенье, она выглядела как новенькая. Отполировать ее Либеро Парри помог многолетний опыт тщательной чистки коров до блеска для ежегодной ярмарки рогатого скота. Граф восхищенно присвистнул — этот свист был знаком половине борделей Европы. Потом достал коричневую кожаную сумку и протянул ее Либеро Парри.

— Открой.

Либеро Парри открыл сумку. Внутри лежали очки, кожаный шлем, перчатки, яркий шелковый платок и куртка с пришитой эмблемой: ДʼАмброзио Парри.

— Что это значит?

— Ты когда-нибудь слышал об автомобильных гонках?

Либеро Парри слышал. Развлечение для богачей.

— Я ищу механика, который будет ездить вместе со мной. Что ты об этом думаешь?

Либеро Парри громко сглотнул.

— Нет у меня на это времени. Я работать должен.

— Сорок лир в день, плюс все расходы и четверть от призовых.

— Призовых?

— Если выиграем.

— Если выиграем.

— Ну да.

В ту же минуту оба одновременно повернулись к двери, привлеченные каким-то шумом. Дверь распахнута, на пороге никого. Пока они смотрели в сторону двери, будто ожидая чего-то, в дверном проеме, стараясь не рассыпать охапку хвороста, которая была у него в руках, промелькнул Последний. Их он даже не заметил.

— А что скажет Флоранс и кто сообщит ей эту новость?

Казалось, граф не слышал вопроса.

— В этом парнишке что-то есть.

— В ком? В Последнем?

— Да.

— Ничего в нем нет.

— Нет, есть.

Либеро Парри смущенно потупился, словно его подловили на карточном шулерстве.

— В нем нет ничего особенного, если… Если не считать золотую тень.

— Ты о чем?

— Так говорят в наших краях. Бывают люди, у которых тень золотая, вот и все.

— А что это значит?

— Трудно сказать… Они не такие, как все, и это сразу видно. Людям нравятся те, у кого золотая тень.

Ответ явно не удовлетворил графа. Либеро Парри решил продолжить объяснение:

— Он два или три раза отдавал богу душу. Когда он был маленький, все считали, что он не жилец, но каждый раз ему удавалось выкарабкаться. Кто знает, может, это меняет человека.

Графу ДʼАмброзио вспомнилась единственная женщина, которую он когда-либо любил больше тенниса и автомобилей. Когда ты заходил в комнату, полную людей, то сразу чувствовал, там ли она: для этого необязательно было видеть ее или знать, что ее здесь не может быть. В театре не нужно было специально искать ее глазами: первое, что ты видел, — это она. Ее нельзя было назвать красавицей. Трудно даже сказать, была ли она по-настоящему умна. Но она излучала свет, она всегда была в центре кадра. Теперь он понял: золотая тень — это и про нее.

— Флоранс я беру на себя.

Либеро Парри рассмеялся.

— Ты ее не знаешь.

— Дай мне минутку, и я ее уговорю.

Граф ДʼАмброзио провел с Флоранс десять минут, сидя за столом в кухне. Он рассказал, что такое гонки, где они проходят и зачем.

— Нет, — ответила она.

Тогда он поведал о денежных призах, о толпах зрителей и о путешествиях.

— Нет, — ответила она.

Последовало объяснение, какую известность гонки обеспечивают в деловом мире. При этом граф заверил ее, что через несколько месяцев перед их мастерской автомобили будут выстраиваться в очередь.

— Нет, — ответила она.

— Почему?

— Мой муж мечтатель. И вы тоже. Очнитесь.

Граф ДʼАмброзио задумался. Потом произнес:

— Я вам кое-что расскажу, Флоранс. Мой отец был очень богатым человеком, гораздо богаче меня. Но его богатство сожрала безумная мечта, связанная с железными дорогами. Он помешался на поездах и всё спустил. Когда он начал распродавать имущество, я спросил мать: почему ты его не остановишь? Мне было шестнадцать лет. Мать дала мне пощечину. А потом произнесла фразу, которую вы, Флоранс, должны навсегда запомнить. Она сказала: если ты любишь кого-то, кто любит тебя, никогда не разрушай его мечты. Самая большая и затейливая мечта твоего отца — это ты.

Не дожидаясь ответа, он вежливо попрощался и вышел во двор. Либеро Парри выправлял молотком радиатор, который нашел несколько месяцев назад на обочине дороги, ведущей в Пьядене. Из него мог получиться отличный навес для поленницы.

— Все в порядке! — доложил граф, потирая руки.

— Что она ответила?

— Она ответила «нет».

— А-а!

— Пробег начинается в следующее воскресенье, Венеция — Брешиа. — И он направился к автомобилю.

— Но она же сказала «нет»…

— Сказала «нет», а подумала «да», — возразил граф, успевший сделать уже несколько шагов.

— А ты откуда знаешь?

— Откуда я знаю?

— Да.

Граф ДʼАмброзио остановился. Несколько секунд он искал ответ. Но не нашел. Обернулся. И оказался лицом к лицу с Флоранс. Бог знает, откуда она появилась. Она говорила тихо — так, чтобы ее слышал только он. Говорила с легким нажимом.

— Ничего ваш отец не спустил, он один из самых богатых людей в Италии, и, думаю, на железные дороги ему всегда было плевать. Что до вашей матери, то она никогда вас не била, я уверена.

Флоранс помолчала.

— Признаю, про мечты у вас неплохо получилось, но так бывает только в книгах, в жизни так не бывает. Жизнь, к сожалению, гораздо сложнее, поверьте.

ДʼАмброзио кивнул: дескать, он верит.

— Вообще-то вы правы. Я сказала «нет», но подумала «да». Причину я вам не скажу. И, знаете, я даже себе не хочу ее говорить, так лучше для всех.

Граф улыбнулся.

— Только верните мне его живым и невредимым. Мне дела нет, выиграете вы или проиграете. Главное — привезите его домой живым и невредимым. Спасибо.

Она развернулась и пошла к дому. Глядя ей вслед, граф впервые подумал, что она красива. Поход к портному ей бы явно не повредил; но то, что она красивая женщина, это бесспорно.

— Ну как? — громко спросил Либеро Парри.

Граф неопределенно махнул рукой — жест, который мог означать все что угодно.

Пробег Венеция — Брешиа. Три четверти пути они преодолели на хорошей скорости, а при въезде в деревню под названием Палу граф остановился на обочине и заглушил мотор.

— Есть тут одно местечко, где готовят такое жаркое из кролика, что пальчики оближешь.

Вскоре Либеро Парри узнал, что повариха имеет дополнительный доход, предоставляя комнату наверху желающим, по ее словам, немного отдохнуть с дороги. В результате граф немного отдохнул. Тогда как Либеро ограничился кроликом, который и правда оказался довольно вкусным.

— Мне-то что, свои деньги я все равно получу, — сказал он, садясь в автомобиль. — Но что я расскажу Последнему?

Граф не ответил. Через некоторое время ему удалось сесть на хвост «пежо» Альберто Кампоса, аргентинца, не проигравшего ни одной гонки за пять месяцев и одиннадцать дней; ДʼАмброзио держался за ним до тех пор, пока под проливным дождем не обошел его справа, поразив местных жителей, которые вспоминают этот обгон по сей день.

— Вот это и расскажешь, — пробормотал он, вылезая из машины, что казалась изваянной из грязи.

В Турин они пришли третьими, в Анкону — восьмыми, а на сицилийских горах неожиданно оказались первыми. В газетах появился снимок, на котором они напоминали двух гигантских насекомых. И подпись: ДʼАмброзио Парри, отважные покорители горного серпантина Колле-Тарсо. Последний вырезал фотографию и повесил над кроватью. По вечерам он разглядывал ее и пытался представить, что же такое горный серпантин. Он склонялся к мысли, что это какой-то дикий зверь с длинной шерстью, который переваливается на ходу с боку на бок. Обитает такой зверь в горах на высоте не меньше тысячи метров. Если он голодный, живым от него не уйти. Однажды Либеро Парри взял лист бумаги и нарисовал его для сына. Он изобразил гору и поднимающуюся на вершину — виток за витком — дорогу. Рисунок нисколько не разочаровал Последнего, напротив, — заворожил его. Для ребенка, выросшего среди полей, где горка Пьяссебене — единственное, что нарушает ровную линию горизонта, дорога, ползущая в гору с невозмутимостью огромной змеи, — это нечто совершенно невообразимое. Он провел пальцем по ее изгибам — снизу доверху.

— С другой стороны то же самое, только дорога ведет вниз, — объяснил Либеро Парри.

Палец Последнего съехал вниз. После чего сын спросил, можно ли ему еще раз проделать тот же путь — только теперь уже без остановки — с начала до конца.

— Можно.

На этот раз он изображал рев мотора и визг тормозов. И наклонялся то вправо, то влево, подчиняясь петляющей дороге: центробежная сила вдавливала ягодицы в сиденье, рукам передавались резкие, как удары хлыста, заносы. За всю жизнь он проехал на автомобиле километра четыре, но эти ощущения уже знал. Истинный талант — знать ответы на еще не возникшие вопросы.

Близ Ливорно, поднимаясь в гору, ДʼАмброзио не смог вписаться в поворот и сломал запястье. О дальнейшем участии в гонках не могло быть и речи. Но как-то в воскресенье они все отправились в Мантую — туда приехал сам Лафонтен, великий гонщик. Это был первый и единственный пробег, который когда-либо видел Последний.

Вопреки ожиданиям, Флоранс решила присоединиться к ним.

— Если уж смотреть на гонки, так хоть на те, где умирают другие, а не вы двое.

Графу удалось добыть места на трибуне прямо у финиша, где их соседями оказались дамы в огромных шляпах и дети в курточках с золотыми пуговицами. Либеро Парри, нарядившийся в клетчатую рубашку и по такому торжественному случаю зачесавший волосы назад, поднимаясь на трибуну, уже вспотел от напряжения. Сперва он молчал, недовольно ерзая на сиденье, потом принялся ворчать, что ему ничего не видно. Наконец, схватил Последнего за руку и улизнул вместе с ним, оставив Флоранс в обществе графа, объяснявшего ей смысл и правила автомобильных гонок. Они двинулись по тропинке в сторону домов, потом наугад по городским улицам и вышли к реке. Проселочная дорога, тянувшаяся на многие километры вдоль воды, в этом месте резко сворачивала направо, в сторону моста, и за ним, на другом берегу плавно продолжала свой путь мимо городской стены.

— Вот где и впрямь будет на что посмотреть, — решил Либеро Парри.

Он начал проталкиваться сквозь толпу, но все его усилия приблизиться к дороге оказались напрасны. Пришлось дать денег сапожнику, чья мастерская была в двух шагах от моста, и за пять лир они получили два стула и пояс из телячьей кожи для Флоранс.

— Ремень-то паршивый! — возмутился Последний.

— Не важно, залезай лучше на стул.

Последний взглянул на газету, которой сапожник аккуратно застелил сиденье плетеного стула, — не каждый день приходится вставать ногами на изображение короля и прусского посла. Но забравшись наверх, он забыл обо всем: перед его глазами оказались залитые ярким солнечным светом мост и белая извилистая лента дороги в форме буквы «S», словно подарок Создателя, нарисованный специально для его детских глаз.

— Какая красота!

Только дорога и мост, автомобилей и близко не видать, но он выдохнул: Какая красота! Не замечая ничего вокруг, мальчик видел лишь грунтовую дорогу в форме буквы «S», начертанной уверенной рукой художника на полотне земли. Люди, яркие цвета, река, выстроившиеся в ряд деревья — все это было не более чем временной помехой. Звуки и запахи, словно далекое эхо, с трудом доходили до его сознания. Он видел только след танцующего карандаша, больше ничего: завиток и еще один, напротив — квинтэссенция всех знаний о геометрии, которые наконец, после тысяч ошибок, обрели здесь свое совершенство. Толпа беспокойно зашевелилась — появились автомобили; Последний их сначала даже не заметил, поглощенный созерцанием дороги; она дышала в ритме металлических монстров, она как бы поглощала их, одного за другим, вбирая их бешеную скорость, чтобы подчинить ее своей неподвижности — порядок взамен хаоса, закономерность вместо случайности, русло для реки, число для бесконечности. Королевы-автомашины, побежденные, исчезали, испарялись в облаках пыли.

В сознание ребенка, способное принять как аксиому, что автомобили подчиняются дороге, а не наоборот, уже было вписано его будущее. Интересно, как люди становятся самими собой раньше, чем понимают это.

Вдруг отец заметил вдалеке женскую фигурку, семенившую вдоль дороги, на которой должны были вот-вот появиться гоночные машины; она высматривала кого-то в толпе, не думая об опасности.

— Как туда занесло Флоранс?

Забыв обо всем, Либеро Парри опрометью кинулся ей навстречу, расталкивая людей локтями. Последний соскочил со стула и бросился за ним. Они оказались около Флоранс в тот момент, когда в двух шагах от нее промчался двадцать первый номер — Ботеро на «ланче».

— Ты что, спятила?!

Флоранс была вся в пыли. Она позволила увести себя, тихая и послушная, как никогда. Когда муж попытался выяснить, что она забыла на трассе, жена ответила:

— Ничего. Я просто хотела быть рядом с тобой.

Лицо ее еще хранило тень пережитого ужаса.

Когда все закончилось и люди стали расходиться по домам, граф провел их в зону, отведенную для гонщиков: там пили шампанское и можно было увидеть автомобили вблизи. Звучала в основном французская речь. Либеро Парри встал в углу, держа Флоранс за руку и издали наблюдая за Последним, решившим получше разглядеть «фиат» Бартеза. Время от времени мимо проходили знакомые механики, которые приветственно махали ему рукой. В ответ Парри слегка кивал. Сам не зная почему, он с нетерпением ждал, когда же наконец сможет уйти. Вдруг он увидел Лафонтена, который величественно шагал к выходу, погруженный в свои мысли: глаза опущены, губы сжаты, усики подкручены кверху. Все расступались, освобождая ему путь — ведь он был лучшим. Он все еще не снял кожаный шлем и небрежно, даже с некоторой досадой, держал под мышкой только что завоеванный кубок. Либеро Парри никогда раньше не видел Лафонтена, но знал о нем все, вплоть до рассказов о том, что ночью он ездит с выключенными фарами, чтобы, по его словам, пугать врагов и не мешать луне. Парри собрался шагнуть вперед, пожать ему руку — тогда бы этот странный день обрел наконец какой-то смысл, но тут Лафонтен поднял глаза, повернулся и поприветствовал мальчишку, шутливо подняв руку к несуществующему козырьку. Потом приблизился к замершему ребенку, который не отрывал от него взгляда. Сел перед ним на корточки и что-то сказал.

Либеро Парри толкнул локтем Флоранс, указывая на них.

— Твой сын, — сказал он с таким видом, будто это было обычное дело.

— А кто это на корточках?

— Лафонтен.

— Лафонтен? Лучший гонщик?

— Он самый.

— А Последний об этом знает?

Либеро Парри пожал плечами. Его сын в это время с детской непосредственностью тыкал пальцем во что-то на голове Лафонтена. Лафонтен засмеялся и снял свои огромные очки, надетые поверх кожаного шлема. Рукавом протер их от пыли. И протянул Последнему. Тот взял очки и улыбнулся. Лафонтен поднялся, погладил еще раз мальчика по голове, сказал ему что-то и, полный царственного достоинства, проследовал дальше. Глядя в пол. Он прошел прямо перед Либеро Парри, но тот не двинулся с места, неожиданно для себя отказавшись от желания пожать гонщику руку.

Вечером, когда они вернулись домой, Последний повесил очки на стену, у изголовья кровати, рядом с фотографией ДʼАмброзио Парри на Колле-Тарсо.

— Вообще-то я хотел кожаный шлем, а не очки. Но он не понял.

— Не повезло тебе, — посочувствовал ему Либеро Парри.

Сезон гонок закончился в начале октября, с первой грязью на дорогах. Либеро Парри удалось добыть немного денег, чтобы решить проблемы с банком, но очереди перед мастерской все не было.

— Беда в том, что мы на отшибе, — объяснил он Флоранс.

В глубине души он уже начинал сомневаться, что сделал правильный выбор. Участвуя в гонках и исколесив всю Италию, он понял, что многие мечтают об автомобилях, но мало у кого они есть. Машины все еще оставались игрушками для богатых, у которых времени хоть отбавляй. Работать механиком все равно что торговать теннисными ракетками. Наверно, будущее потерялось где-то по дороге, думал Либеро Парри через семь лет после превращения коровника в автомастерскую.

Должен же в мире найтись хоть один человек, который мог в этом разобраться: Либеро Парри решил, что таким человеком был синьор Гардини, гениальный лигуриец, еще в начале века сообразивший, как и сам Парри, что будущее за автомобилями. Вместе с двумя братьями он арендовал ангар на окраине Турина, где начал претворять в жизнь свои идеи, на первый взгляд казавшиеся фантастическими, но на самом деле далеко не безумные. После семи месяцев довольно успешного производства велосипедов на свет появился автомобиль новой блестящей конструкции. Когда пришло время выбирать для него имя, Гардини остановился на «итале». Ему не нравилось, что слово «автомобиль» мужского рода, и он предпочитал называть свое детище автомашиной. У него были на то основания: он представлял себе что-то покорное, подчиняющееся приказам и раскрывающее всю свою красоту только в опытных руках гонщика. Будучи отпетым маскилистом, как и все в ту пору, он не сомневался: машина может быть только женщиной. И назвал свое изобретение «италой». Пожалуй, единственное, что люди умеют делать искренне, так это умирать и давать имена.

Либеро Парри влюбился в «италу» еще во время пробега Пекин — Париж: созданная синьором Гардини специально для этих гонок, она утерла нос конструкторам всего мира, придя к финишу первой, чего от нее никто не ожидал. Он не забыл, как, размахивая газетой, доказывал Флоранс, что автомобили не только существуют, но и гоняют по всему свету. Либеро Парри помнил, что она ответила ему тогда, но все равно он мучительно тосковал по тем временам. Через несколько лет, на финише одной гонки — это было недалеко от Римини, граф показал на элегантно одетого худощавого господина и сказал, что это и есть тот самый Гардини, создатель «италы». Либеро Парри подошел к нему, поздоровался, и они разговорились. Гардини понравилась история про двадцать шесть коров.

— Если будете в Турине — заходите, я буду рад, — предложил он на прощание.

— Я, пожалуй, съезжу к синьору Гардини, — объявил Либеро Парри жене, когда они пришли на кладбище в день поминовения.

— Кто это?

Он объяснил.

— А зачем тебе к нему ехать?

Парри ответил, что хочет у него кое-что спросить. Это была чистая правда. Он уже подготовил вопрос, лаконичный и предельно простой, — он же понимал, что у промышленных магнатов нет лишнего времени, так что надо сразу излагать суть дела. Вопрос звучал так:

— Синьор Гардини, скажите честно: купить мне опять двадцать шесть коров или не надо?

От Флоранс истинную цель поездки он скрыл и сказал, решив не вдаваться в подробности, что хочет посоветоваться по поводу новых моделей.

— Почему бы тебе не взять с собой Последнего? — спросила она, не обратив особого внимания на историю про новые модели.

Мысль взять с собой сына не приходила ему в голову. Проблема была в деньгах. Либеро Парри вырос в мире, где и отцы-то не ездили в город, что уж говорить о детях.

— Покажешь ему Турин. Он будет в восторге.

Она была права. Оставалась все та же проблема — деньги. Но Флоранс была совершенно права.

Они отправились в путь двадцать первого ноября тысяча девятьсот одиннадцатого года, на повозке Тарина. Потом они собирались попросить кого-нибудь подбросить их до города. В крайнем случае, всегда можно поехать на поезде. У них был один чемодан на двоих, купленный специально для этой поездки. Последний взял с собой очки Лафонтена. В свои четырнадцать лет тощий подросток выглядел едва ли не первоклассником, и вот ему предстояло увидеть Турин.

Флоранс прощалась с ними так, будто они уезжали по меньшей мере в Америку. Она заставила мужа взять с собой банку домашнего томатного соуса. Нельзя же явиться к синьору Гардини с пустыми руками. Но у нее на уме было еще кое-что.

— Раз уж ты к нему едешь, задай ему вопрос и от меня, — попросила Флоранс, обнимая мужа.

— Какой?

— Спроси, не считает ли он, что нам снова надо купить двадцать шесть коров?

В этот миг Парри неожиданно для себя понял очень многое про семейную жизнь.

— Я спрошу, — серьезно ответил он.

У секретарши синьора Гардини была деревянная нога и забавный дефект речи: довольно необычные особенности для секретарши. Она встретила их с деланной любезностью и спросила, договаривались ли они о встрече.

— Синьор Гардини приглашал меня заходить к нему, если буду в Турине, — ответил Либеро Парри, представившись.

— Да?

— Да.

— А когда это было? Когда имено? — Она не выговаривала двойные согласные.

— Вроде бы в июле… да, точно, в июле. Это было в окрестностях Римини.

— И синьор Гардини приглашал вас заходить к нему?

— Именно так.

На мгновение секретарша застыла, глядя в пустоту, — казалось, что у нее выпала пломба.

Потом сказала:

— Подождите, пожалуйста.

И исчезла за дверью.

Либеро Парри знал, что делал. Он прекрасно понимал, что любая попытка договориться о встрече с Гардини закончилась бы ничем. Так что он заранее разработал план. Первая часть заключалась в исполнении роли деревенского дурачка. Вторая должна была начаться после того, как секретарша три часа будет ходить туда и обратно, все время извиняясь, с просьбами подождать еще немного: возможно, синьор Гардини сможет уделить им минутку.

Возможно? Либеро Парри поднялся. Он терпеть не мог использовать этот трюк и обычно обходился без него. Но сейчас выбора не было: вопрос жизни и смерти.

— Я выйду на минутку, — предупредил он Последнего. — Сиди здесь и никуда не уходи. Я скоро вернусь. Держи.

Последний взял банку с домашним соусом и поставил рядом с собой.

— Ладно.

Либеро Парри вышел на улицу и медленно направился к По. На берегу он сел на скамейку и долго смотрел на холмы за рекой. От них веяло богатством и элегантностью. Когда пришло время обеда, он нашел скромный трактирчик, где готовили довольно вкусный овощной суп и необычный десерт из каштанов. Он поел, закурил сигарету и разговорился с почтальоном-анархистом, назвавшим своих детей Свобода, Равенство и Братство. Красивые имена, сказал Либеро Парри. Он на самом деле так думал. Было уже три часа дня, когда он вновь явился к одноногой секретарше. Она посмотрела на него с улыбкой и, не переставая улыбаться, решила обрадовать его:

— Ваш сын у синьора Гардини.

— Я знаю, — спокойно ответил Либеро Парри.

Секретарша проводила его в заводской цех, где Гардини и Последний склонились над двигателем, изучая систему смазки.

— Пришел отец мальчика, синьор Парри, — сообщила секретарша, выделив в фамилии «Парри» двойное «р» — наверно, единственную двойную согласную, которую ей удавалось выговаривать правильно.

По лицу Гардини было видно, что он тщетно пытается вспомнить лицо посетителя. Но когда Либеро Парри повторил историю про двадцать шесть коров, он наконец начал что-то понимать. И сделался приветливым и симпатичным, как его английский костюм спортивного покроя.

— Я как раз показывал вашему сыну систему, которую французам никак не удается повторить.

Он устроил экскурсию по заводу, занявшую добрых два часа. Гардини тут был как дома. Казалось невероятным, что он смог поднять всё с нуля. Только здесь работало около двухсот человек. Гардини знал каждого по имени и со всеми здоровался. И знакомил с ними Парри: тот широко улыбался, пытаясь скрыть чувство сострадания. Ведь на взгляд того, кто родился крестьянином, у рабочего не больше свободы, чем у собаки на цепи. Обход завода закончился в цеху, напоминавшем портняжный, — там шили кожаные сиденья и откидные крыши. Наконец они вышли во двор, где выстроились в ряд сверкающие автомобили: их ожидало будущее, полное пыли и шампанского. Либеро Парри неожиданно вспомнил, почему он, собственно, здесь оказался. И нашел в себе смелость попросить синьора Гардини уделить ему несколько секунд для разговора: он должен задать синьору Гардини один вопрос.

— Давайте тогда вернемся в мой кабинет, — радушно предложил Гардини, решив, что день для него все равно уже потерян.

Последний с ними не пошел. Он сел на плетеный диван и принялся разглядывать секретаршу. Неожиданно он спросил:

— А почему у вас нога деревянная?

Секретарша подняла глаза от письма, которое она переписывала. Инстинктивно положила руку на колено. И ответила спокойно и мягко, сама себе удивляясь. Сказала, что попала под машину у себя в городке. Виноват дождь.

— «Итала»? — спросил Последний.

Секретарша улыбнулась.

— Нет.

Но тут же поняла, что этого ответа недостаточно.

— За рулем был брат синьора Гардини.

— А-а, ясно.

Потом он спросил, правда ли, что иногда нога чешется, как настоящая. На глаза секретарши навернулись слезы. Три года люди при встрече хотели задать ей этот вопрос, и только сейчас кто-то впервые решился спросить. Словно гора с плеч свалилась.

— Совершеная брехня. Бесмыслица.

Они засмеялись.

— Совершенная брехня. Бессмыслица, — повторил Последний, потому что эти слова так долго ждали своего часа и теперь заслуживали столько двойных согласных, сколько хотели.

Либеро Парри вышел из кабинета Гардини, когда уже давно стемнело. Мужчины энергично пожали друг другу руки, что говорило о многом. Они бы еще и обнялись, если б не были северянами, стесняющимися собственных порывов. Гардини пожал руку и Последнему.

— Удачи тебе, мальчик.

— И вам, синьор.

— Помни, с автомобилями нужно быть осторожным. Они могут и навредить.

— Знаю, синьор.

— Все будет хорошо.

— Да.

— Надеюсь через несколько лет увидеть тебя за рулем «италы», когда ты станешь чемпионом Италии.

— Я мечтаю не об этом, синьор.

Гардини недоуменно пожал плечами: ответ мальчика застал его врасплох.

— Не об этом? А о чем же?

Последнему было нелегко ответить на такой вопрос. Многому он еще не мог дать имени. Как лесным букашкам, которых раньше никогда не видел.

— Не знаю, синьор, мне трудно объяснить.

— Попробуй.

Последний задумался.

Потом рукой нарисовал в воздухе нечто извилистое.

— Дороги, — сказал он. — Мне нравятся дороги.

И больше не добавил ни слова.

Они с отцом ушли, держась за руки. Секретарша проводила их до двери и, стоя на пороге, помахала им, когда они, перейдя улицу, обернулись.

Тот вечер Последний запомнил навсегда. Отец пребывал в эйфории: синьор Гардини сказал, что ответа на вопрос Парри у него нет, зато есть совет. И предложение.

— Там, где вы живете, синьор Парри, автомобили появятся нескоро. К тому времени мы с вами уже будем лежать в могиле. Послушайте меня: в ваших краях нужно не это.

— Значит, коровы? — вздохнул пессимист Либеро Парри.

— Нет. Грузовики, — ответил синьор Гардини и пояснил: — Автомобили для работы, фургоны, машины для обработки земли. Знаю, это не так романтично, зато можно неплохо заработать.

И добавил, что в том районе у него как раз нет своего человека, который продавал бы его грузовики.

— Грузовики «итала»? — с трудом выговорил Парри: в этом словосочетании ему слышалось богохульство.

— Точно.

Через полчаса он стал единственным уполномоченным представителем «Италы» по продаже грузовиков в радиусе трехсот километров от своего дома. Подписав контракт, предложенный ему синьором Гардини, он отчетливо почувствовал, что отныне запах навоза навсегда покинул его жизнь.

Они с Последним шагали к центру города, решив отпраздновать это событие; теперь дела пойдут на лад. Оказавшись на огромной площади, они приняли ее за Дворцовую и потратили много времени на поиски самого дворца. И, конечно, не нашли, потому что его там не было; зато наткнулись на ресторанчик, где предлагали ассорти из отварного мяса и хорошее вино. Последний еще ни разу в жизни не был в ресторане. Отец объяснил ему, что крестьяне обычно в рестораны не ходят. И, добавив: «В отличие от уполномоченных представителей «Италы»», — решительно толкнул деревянную дверь. Створка задела колокольчик, в звоне которого Последнему послышался оттенок греховности, с которым впоследствии не мог сравниться для него ни один бордель. Они сели за столик. Ощущение скованности прошло после третьего стакана вина. Официантка была из их краев и включить в счет пирожные «забыла». Когда они выходили, их шаги были шагами танцоров аргентинского танго, а звяканье дверного колокольчика — праздничным перезвоном колоколов. Город исчез: его поглотил привычный для них туман. Но то, что в темноте родных полей казалось всего лишь черным молоком, здесь превращалось в королевскую мантию, вздутую дыханием уличных фонарей и подсвеченную горящими глазами автомобилей. Поднятые воротники, руки в карманах — они шли, подчиняясь мучительно правильной планировке города, где все выверено с геометрической точностью, словно в ожидании момента, который никогда не наступит, когда этот порядок наконец-то будет нарушен. Они медленно шли, вдыхая туман. Либеро Парри ударился в воспоминания. Голос его звучал грустно — сказывалось выпитое вино. Он слышал шаги сына рядом, и слова были для него попыткой продлить это мгновение и эту близость. Он принялся рассказывать о своей матери, которую Последний никогда не видел; о том, как она колола орехи, о ее странных фантазиях на тему Страшного суда. О том дне, когда она отправилась вылавливать мужа из реки, и еще об одном — когда решила больше никогда не спать. Он говорил о том, что к дому вели две дороги, но только на одной из них чувствовался запах ежевики, всегда, даже зимой. Она была намного длиннее, но его отец всегда ходил этой дорогой, как бы ни устал, каким бы неудачным ни был день. Либеро Парри объяснил сыну, что никто не должен считать себя одиноким: в каждом из нас течет кровь предков, и так будет до конца времен. Мы являемся лишь излучиной реки, текущей издалека, которая не высохнет после нашей смерти. Теперь, например, мы говорим об автомобилях так, будто они существовали всегда. Брат его отца не обрабатывал землю; породившая их женщина сбежала с фокусником, до сих пор оставшимся в памяти жителей деревни благодаря тому, что привез туда первый велосипед. Иногда мы только доделываем чью-то незаконченную работу. Или принимаемся за работу, которую другие закончат за нас. Либеро Парри говорил об этом, продолжая шагать, хотя давно уже перестал понимать, куда он, собственно, идет. Ноги сами вели его, и он невольно принялся кружить вокруг одного и того же квартала, будто неведомая сила — порождение тумана — в какой-то момент запретила ему переходить улицу. Даже не замечая этого, он все время поворачивал налево, огибая здания, словно плыл по течению, словно нашел укрытие для своих слов. После первого круга Последний неожиданно оказался перед витриной, которую уже видел и не ожидал, что увидит еще раз. Это его очень удивило. Они шли, не разбирая дороги, подобно заплутавшим, но город, как собака-поводырь, вновь привел их на то же место. Пока Либеро Парри разглагольствовал о крови и о земле, мальчик, идя следом, пытался понять, что же все-таки произошло и почему отец так разволновался из-за какого-то, в общем, пустяка. Может, дело в тумане или в рассказах отца, но ему в голову пришла мысль, что если продолжать кружить вот так часами, то в конце концов они исчезнут. Их поглотят собственные шаги. Потому что обычно путь — это сложение шагов, между тем как их ходьба была вычитанием и шаги периодически заканчивались нулем. Стоило понять это, как их прогулка представилась ему прогулкой шиворот-навыворот. И впервые, хоть и смутно, он ощутил, что всякое движение ведет к неподвижности и что вся прелесть в движении ради самого движения.

Через несколько лет, стоя на чужой земле, перед уходящей вдаль взлетно-посадочной полосой, Последний вспомнит это ощущение, и оно поможет ему составить осознанный план своей будущей жизни. Вот почему ему никогда не удалось забыть тот туман и город, упорядоченный до абсурда. Однажды, когда он уже стал взрослым и жил один, ему в голову пришла мысль вернуться туда, но что-то помешало, и он об этом не жалел. А впрочем, он и теперь был бы рад вновь оказаться на том месте, где его отец, после сорокаминутного наматывания кругов (всего их было одиннадцать), вдруг остановился и, подняв голову, задал великолепный вопрос:

— Где мы, черт возьми?

На этот вопрос не было ответа, объяснял потом Последний Елизавете. И в этом вся прелесть. Где может быть тот, кто час ходил вокруг одного и того же квартала? Подумай. Ответа нет.

И не было, подумала Елизавета, потому что люди всегда ходят по кругу, и дело только в слишком плотном тумане наших страхов.

Они выехали из Турина на рассвете, переночевав в гостинице под названием «Дезео». В переводе с испанского — «желание». Но хозяйка испанкой не была. Она оказалась из Фриули. А звали ее Фаустина Дезео.

— Куда же подевалась вся романтика? — посетовал Либеро Парри.

По дороге домой, в поезде, он попытался продать цистерну «Итала» владельцу молочной фермы из южного Венето. Просто так, не всерьез, чтобы потренироваться. Запомнить, что именно надо говорить.

Когда молочник заявил, что он согласен и покупает цистерну, у Либеро Парри что-то шевельнулось внутри. Так бывает, когда выходишь из дому и обнаруживаешь, что зима уже кончилась.

Последний отрезок пути — от станции до дома — они проделали пешком, потому что предупредить Тарина не удалось. Дул холодный ветер, который развеял туман, и поля сверкали в лучах вечернего солнца. Отец и сын молча шагали друг за другом. Либеро Парри время от времени напевал «Марсельезу». Только слова были на диалекте, и говорилось в них совсем о другом. Выйдя из тополиной рощи, они увидели свой дом, одинокий, как забытая шляпа, посреди родного поля. Во дворе, перед мастерской, стоял красный автомобиль, а в нескольких метрах от него, как лакей, застыл высокий стройный мотоциклет.

— Видишь, вот и очередь! — восторженно воскликнул Либеро Парри.

Но радость оказалась преждевременной. В доме на диване как убитый спал граф.

— Он привез новый автомобиль, чтобы показать тебе, — пояснила Флоранс.

На ней было бежевое платье — такие в деревнях не носили.

— Граф подарил. Уговорил меня принять подарок.

— Ты прекрасна, — сказал Либеро Парри. Он действительно так думал.

Они обнялись, как двое юных влюбленных.

Оставалось объяснить появление мотоциклета, с чего и начал граф, едва проснувшись. Взял Последнего за руку, вывел во двор и объявил:

— Он твой.

Последний не понял.

— Это мотоциклет, — уточнил граф.

— Я знаю.

— Это подарок.

— Кому?

— Тебе.

— Вы с ума сошли.

Так считала и Флоранс. Того же мнения был и Либеро Парри.

— Ты сошел с ума.

Но граф не сошел с ума. В свои тридцать шесть лет он не знал, зачем живет, но сумасшедшим определенно не был. Он существовал в мире, лишенном иллюзий, где право на полную свободу — привилегия, за которую каждый день приходится платить предчувствием неизбежного наказания, зная, что рано или поздно застигнет тебя врасплох. Единственное, в чем он достиг почти мистического совершенства, — это в умении отодвинуть неминуемый апокалипсис бесконечной чередой пустых и бессмысленных, но красивых жестов. Эту его способность называли роскошью. У графа ДʼАмброзио своих детей не было: сам он их иметь не хотел, да и к чужим питал отвращение, считая их до смешного ненужными, ибо они лишены будущего. Ему нравились женщины, он даже чуть не женился на одной, чтобы не осложнять себе жизнь. Но любил он только своих собак, и больше никого. Однажды случай забросил его в нелепую мастерскую, затерявшуюся в полях. Все, с чем он там столкнулся, было как путешествие в другой мир, где вещи еще имели смысл, а за словами что-то стояло; там каждый день неведомая сила отделяла правду от лжи, словно зерна от плевел. Он не делал никаких выводов, даже не подумал отнестись к происходящему как к уроку, который мог его чему-то научить, — такая мысль ему и в голову не пришла. Всего этого он был лишен, и ничто не могло изменить хода вещей. Но время от времени он ездил через поля к мастерской Парри — и это стало для него своеобразным обезболивающим от всеобщего безумия. Граф выбрал правильную линию поведения, чтобы стать своим в этом мире, и его приняли как иммигранта, немного эксцентричного, но заслуживающего сострадания. Он не желал причинить им зло, но не был достаточно честен с собой, чтобы понять, что это зло неизбежно. Он просто хотел быть с ними. И ради этого ни один дар не мог считаться безрассудством или безумием, не говоря уж о каком-то мотоциклете.

— Сколько он весит? — спросил Либеро Парри, подумав о сыне и его сорока двух килограммах.

— Если сесть на него и давить на газ, то нисколько.

Как-то раз, несколько дней спустя, Флоранс взглянула на поле, ожидая увидеть его спокойным и неподвижным, как всегда, но вместо этого стала свидетелем неожиданного появления зверя со стальным сердцем, нарушавшим все банальные законы физики, когда он ложился на бок в каком-то невообразимом положении, обозначая поворот дороги, что вел к реке. Над спиной зверя парило легкое тело подростка: казалось, кто-то положил мокрую тряпку сушиться на солнце. Флоранс вскрикнула; вскрикнула как мать, потому что видела своего сына, летевшего над землей, а летать она его никогда не учила. Но мотоциклет выровнялся, принимая приглашение вновь распрямившейся дороги, и, вопреки ожиданиям, тряпка не взметнулась в воздух, а лишь немного приподнялась, поймав встречный ветер, уверенно и спокойно: мальчик на мгновение убрал руку с руля, ей почудилось, будто он приветственно помахал. У Флоранс от страха подкосились ноги, и она упала на колени. На глаза навернулись слезы, она больше не вглядывалась в поле и не смотрела на сына; опустив голову, она сосредоточилась на ощущении бесконечности внутри нее, как обычно поступают все взрослые, когда вдруг перестают понимать, что происходит вокруг. Флоранс хотела бы знать, куда направляется ее сын верхом на мотоциклете и как далеко его занесет от родной земли. Ей бы доставила радость уверенность, что она появилась на свет, чтобы своими глазами увидеть парящего в воздухе сына или прочитать в газетах имя мужа. Ей бы доставила радость уверенность, что запах бензина так же чист, как запах поля, и что будущее следует воспринимать как должное, а не как предательство. Она должна была знать: беспокойные ночи, проведенные в воспоминаниях о поцелуях графа, — это наказание за смертный грех или награда за то, что она нашла в себе смелость жить. Коленопреклоненная, посреди поля, она бы с благодарностью узнала, что непорочна. Так же, как все, испокон веков.

Последний остановил мотоциклет прямо перед матерью. Он не понимал, что могло с ней случиться. Заглушил мотор и снял очки. И стоял, не зная, что сказать. Наконец произнес:

— Я сам не смогу поставить его на подножку.

Флоранс посмотрела на него. Провела рукой перед глазами. Почувствовала, что темнота исчезла. И ответила:

— Я тебе помогу.

Она улыбалась.

Где ты, сердце мое, легкое и молодое, куда ты исчезло?

— Я тебе помогу, чудо ты мое.

Для Последнего детство закончилось в одно апрельское воскресенье тысяча девятьсот двенадцатого года и ни днем раньше, потому что некоторым удается растянуть детство аж до пятнадцати лет, и он был из таких. Тут нужны неординарность и удача. У него было и то, и другое.

В тот день в деревне показывали кино. Его привез зять мэра, Бортолацци, который торговал постельным бельем и разъезжал по всей Италии. Связь между ним и кино была очевидна: экраном могла служить только хорошая простыня. Была и неочевидная связь: в Милане у Бортолацци жила любовница, работавшая билетершей в кинотеатре «Люкс», поэтому он себя считал причастным к миру кино. Радуясь возможности удивить всех и предчувствуя будущую прибыль, он погрузил в свой фургончик проекционный аппарат, коробки с кинолентами и торжественно привез в родную деревню. Фургончик у него был «фиат», одна из первых моделей. В фильме действовал Мачисте.[13]

Флоранс и слышать о кино не хотела, а Либеро Парри участвовал в гонках неподалеку, вместе с графом, — так что в кино Последний отправился один. Он смутно представлял себе, что это такое, и не ожидал ничего особенного; но высоко в небе сияло солнце, и мысль о прогулке до самой деревни и о встрече с друзьями, за которыми он должен был зайти по дороге, радовала его. Матери он сказал, что вернется к ужину, — чтобы не волновалась.

Зал мэрии заставили стульями. На дальней стене аккуратно, без единой складки, натянули простыню. Бортолацци, не будь дурак, решил устроить перед показом небольшое представление, объявив о распродаже его товара по сниженным ценам. Когда Последний вошел с друзьями в зал, Бортолацци жестом фокусника менял на подушке наволочку, попутно рассказывая что-то об английском хлопке. Дело он свое знал, но никто все равно ничего не купил — отчасти из принципа, но скорее потому, что не было денег, да и простыни люди не выбрасывали, даже после того, как на них умирали старики. Постирают хорошенько — и вперед.

Последний с друзьями протискивались между стульями в поисках свободных мест. Наконец пристроились на ящиках, поставленных в глубине зала по приказу мэра, — своеобразная галерка. Если оглянуться, можно было увидеть неподалеку стол из церкви, на котором стоял, сверкая эмалью, огромный аппарат; мужчина в шляпе сосредоточенно смазывал его маслом, как хирург во время операции. Последнему это очень понравилось, потому что напомнило его мотоциклет: тут были даже колеса, только располагались они как-то странно. Можно сказать, что проекционный аппарат был похож на мотоциклет после аварии. Собравшиеся радостно захлопали в ладоши, когда Бортолацци наконец решил свернуть торговлю и перейти к показу фильма. Он хотел было прочитать небольшую вступительную лекцию, начав с того, что кинематограф — это изобретение века, но его слова заглушил дружный свист. Все же он успел объявить, что некоторые сцены могут заставить сердца местных зрителей «мучительно сжиматься», после чего Последний и его друзья завыли от притворного страха, и многие в зале также стали подвывать. Бортолацци закончил тем, что рад видеть столько зрителей, и поблагодарил фирму «Белое крыло» за предоставленную возможность показать им фильм. Владельцем этой фирмы был не кто иной, как он сам. То, что последовало дальше, целиком и полностью соответствовало тогдашним представлениям о культуре в тех краях. Поднялся священник и прочитал вместе со всеми молитву на латыни во славу Богородицы. Благословил затем зал и экран. Все обнажили и склонили головы. Сумасшедший дом!

Свет еще не успели погасить, когда Последний увидел ее — самую прекрасную женщину из всех, кого он когда-либо встречал; ей заняли место, и она, извиняясь с очаровательной улыбкой, пробиралась к нему. Оставленный для нее свободный стул оказался прямо перед ящиком, на котором устроился Последний. Прежде чем сесть рядом с мужчиной, занявшим для нее место, она задержала взгляд на незнакомом пареньке — дело, конечно же, было в золотой тени — и, сама не зная почему, слегка кивнула ему и сказала: «Привет». Внутри у Последнего все похолодело, как будто в жилах не осталось ни капли крови. Женщина отвернулась и села. Едва заметным движением она сбросила с плеч шаль, позволив ей соскользнуть на спинку стула. На ней было платье, оставлявшее плечи и руки обнаженными, — в деревне о таком только слышали, но никогда не видели. Возникал вопрос, как же оно держится: без бретелек, без ничего. Последний не сразу позволил себе подумать про грудь, предположить, что все держится на ней. У него перехватило дыхание. Он попробовал смотреть по сторонам, чтобы прийти в себя, но взгляд сам по себе возвращался к тонкой шее, которую волосы, собранные на затылке, оставляли открытой, — само совершенство. Только несколько небрежно спадающих прядей приглушали ослепительное сияние. Последний почувствовал на губах тепло, которое эта кожа, казалось, может вернуть в ответ на легкое касание поцелуем. А когда выключили свет, он даже не услышал восторженного рева и аплодисментов, которыми зрители выражали свой восторг. И не поднял глаза, как все остальные, на простыню из запасов Бортолацци, оживленную картинами неожиданных миров. Мальчик не отрывал взгляда от темного силуэта, вырисовывавшегося на фоне экрана: от правого уха женщины вниз, вдоль шеи, потом немного вверх, вдоль плеча, и дальше вниз, к локтю, после чего исчезал в полумраке. Вот что должно было заставить сердце «мучительно сжиматься», и Последний тогда впервые понял, насколько мучительным может быть желание, если оно вызвано женским телом. Это даже испугало его. Возможно, поэтому он медленно, переводя взгляд вверх и вниз по темному контуру без единой неровности, принялся освобождать его от всего, что было в нем женского, приближаясь к потаенной красоте, где кожа становилась простой линией, а тело — выгравированным на мерцающем экране. Это немного успокаивало Последнего, потому что с такой красотой он уже был знаком. Последний забыл о женщине и отдался другому совершенству, продолжая следить за чистой линией и выгравированным контуром до тех пор, пока они не стали траекторией, потом чертежом и, наконец, дорогой. Теперь он знал, что делать, он был в своей стихии. Мальчик спускался вдоль шеи, поворачивал налево, прибавлял газу на подъеме, дальше прямо, на вершине плеча притормаживал, кренился вправо и, теряя равновесие, скользил по мягкой линии руки. Сначала он делал все это мысленно, примеряясь, потом начал чувствовать телом дорогу и потихоньку стал голосом имитировать рев мотора. То, как при этом он подергивал лобком, могло выглядеть, мягко говоря, неприличным. Но разве он виноват, что мотоциклетом в первую очередь управляет задница? Эта аналогия лишний раз открывала бесконечные возможности владения собственным телом, подтверждая, что не самая инстинктивная является одновременно самой устойчивой. Он, который никогда бы не осмелился дотронуться до этого плеча, сейчас следовал по нему, открывая все его тайны, одну за одной. Там, в окружении людей, между ними была такая близость, которой утонченный любовник добивался бы несколько месяцев.

Это кажется невероятным, но женщина подняла руку и коснулась пальцами плеча, словно что-то стряхивая с него.

Тогда и закончилось детство Последнего. Но дело было не в волшебстве того необъяснимого жеста. Детство закончилось, когда кто-то начал громко звать его. Голос принадлежал Тарину. Мальчик повернулся, остановив мотоциклет, и увидел, что Тарин действительно ищет его, пробираясь между рядами. Боясь помешать кому-нибудь, он сгибался в три погибели и шепотом звал его. Последний встал и, извиняясь, стал выбираться из своего ряда.

— Последний!

— Что случилось?

— Беги скорее домой.

— В чем дело?

— Беги домой, Последний.

— Но я смотрю кино, — возразил мальчик, хотя так и не увидел ни одного кадра из фильма.

— Мать сказала, чтобы ты срочно бежал домой.

— В чем дело?

По лицу Тарина было видно, что он знает причину, но не находит слов, чтобы объяснить ее.

— Прошу тебя, иди. Быстрее!

Последний пулей вылетел из мэрии. Вот и дорога к дому: сначала он бежал, потом шел, и вновь пускался бегом, когда дорога поворачивала. На поворотах он наклонялся вбок, изображая губами гул мотора. Он ни о чем не думал. О чем он мог думать?

Когда мальчик увидел свой дом, то остановился. Около мастерской стояли люди, много людей. Их соседи с ближайших ферм. Кого-то из них он вообще не знал. Некоторое время он просто стоял и ждал. Он не был уверен, что хочет идти туда. Но его заметили, и выбора больше не было.

Его привели к двери дома. Дверь была закрыта.

— Она всем запретила входить, — объяснили ему.

Он постучал.

— Мама, это я, Последний.

В ответ тишина.

Последний нажал на ручку и осторожно толкнул дверь. Вошел и бесшумно закрыл за собой дверь.

Флоранс стояла в углу комнаты, прислонившись к стене. Как животное, чувствующее себя защищенным только в своей норе. Она плакала.

Последний приблизился. Обнял ее. Сначала она никак не отреагировала, а потом начала бить его кулаками в грудь. Удары становились все чаще и сильнее. Он ждал, когда Флоранс устанет и позволит обнять себя. Казалось, что она ничего не весит, что она есть и ее нет.

— Где папа?

Она не могла выговорить ни слова.

— Он жив?

Флоранс кивнула в ответ.

— Все будет хорошо, мам.

Она опять кивнула.

— Что произошло?

Флоранс сказала что-то о загоревшемся автомобиле.

— Где папа сейчас?

— В городе. В больнице.

— Надо ехать к нему.

Но она даже не пошевелилась.

— Мама, я должен поехать к нему.

— Да.

— Все будет хорошо.

— Да.

Последний подумал об отце и не смог представить его на больничной койке. Легче было представить его обуглившимся в охваченном пламенем автомобиле, чем на белоснежной больничной койке. Этого просто не могло быть. Но вышло именно так, и это значит, что мир не подчиняется никаким законам и что жизнь снова, уже который раз, загнала их в тупик.

— Позволь им войти. Они только хотят помочь.

Флоранс не пошевелилась.

— Иди, сядь.

Он взял ее за руку и отвел к одному из стульев, стоявших вокруг стола. Заставил сесть. Она сжимала носовой платок. Сжимала так сильно, что даже пальцы побелели. Последний вспомнил, какой сильной всегда была мать, и спросил себя: что же должно было произойти, чтобы сломать такую женщину, как она? Он наклонился, чтобы поцеловать ее в лоб.

— Думаю, будет лучше, если я поеду к папе в больницу.

— Да.

— Я потом вернусь.

— Да.

Впервые она подняла глаза и поймала взгляд сына.

— Передай ему, что он не может так со мной поступить.

В голосе еще слышалась та твердость, которая всегда была ей присуща. Последний улыбнулся.

— Я передам.

Он направился к двери. Прежде чем выйти, обернулся еще раз и спросил:

— А что с графом?

Флоранс слегка поморщилась. Потом медленно сказала:

— Ему не повезло.

И через мгновение продолжила:

— Граф погиб.

Она произнесла эти слова совершенно спокойно. Тогда Последний понял, что у матери было два сердца и в тот день оба были смертельно ранены.

Он вышел из дома, оставив дверь открытой. Выслушал рассказы о том, что произошло. Якобы машина выкинула фокус на прямой вдоль реки — врезалась в платан и загорелась. Графа зажало внутри. А Либеро Парри вылетел из автомобиля и теперь лежал в больнице — перелом на переломе. Врачи не были уверены, что смогут спасти его. Они сомневались, доживет ли он до ночи. «Доживет: видно, что выносливый», — сказал кто-то.

Последний посмотрел на небо: хотелось успеть в город до темноты. Когда Баретти предложил довезти его на своей подводе, мальчик отказался: нет, спасибо, сам доеду. И пошел за мотоциклетом. Все видели, как он надел очки Лафонтена и сунул под свитер газету, чтоб не продуло. Кто-то похлопал его по спине. Люди смотрели на него, и у них сжималось сердце. Но в его движениях появилась мужская уверенность, и никто не решился остановить его. Будь осторожен, сказала какая-то женщина.

Дорога в город пролегала стрелой среди полей. Смеркалось, тени удлинялись, становилось прохладно. Последний ехал на предельной скорости, склонившись над мотоциклетом, — им было о чем поговорить, и мальчик хотел, чтобы тот все хорошо расслышал. Он говорил, что должен успеть раньше смерти и это ему удастся, только если он, мотоциклет, будет хорошо себя вести. Сама дорога решила им помочь и поэтому стала прямой-прямой — лишь бы они успели. Он говорил своему мотоциклету, что идеально прямых линий не бывает: если дорога милостиво вобрала в себя множество виражей и подвохов, то это справедливо. На это способны только дороги, сказал он, а в жизни так не бывает. Сердце людей не бьется ровно, и, может, по этой причине в их движении нет порядка. Наконец он замолчал, замолчал надолго, спрашивая себя, откуда взялись эти слова.

Крохотная точка мчалась по вечерней пустыне — стук маленького сердца на бескрайних сельских просторах. Позади оставался хрупкий гребешок пыли и резкий угарный запах. Потом запах рассеивался, а пыль растворялась в воздухе. Так при кажущейся неизменности порядка вещей замыкался круг происходящего.

Капоретто Мемориал

Итальянский фронт, сентябрь 1917 года

Их было трое. Они возвращались в свою траншею, но решили сделать небольшой крюк, спустившись в долину: они хотели увидеть реку — чистую воду и, может быть, людей. Девушек.

Светило солнце.

Кабирия, самый глазастый из троицы, заметил всплывшее лицом вниз тело, которое крутило течением, пока оно не застряло в ловушке из веток и камней. Покойник спускался вниз по реке, обратив к голубому небу затылок и задницу, а глазами будто высматривая что-то под водой. Сам не зная что.

Потом его увидели и двое других.

Вокруг никого.

Тот, кого звали Последним, сбросил ранец на землю и пробормотал что-то насчет своих ботинок, черт бы их побрал. Вытащил из кармана какую-то еду и принялся жевать.

Третий, самый младший, подошел к берегу и стал кидать оттуда в мертвеца камни, иногда попадая в цель.

— Да перестань ты! — прикрикнул Кабирия.

Последний смотрел на безучастные горы. С безмолвной покорностью домашних животных они терпели непрерывное глумление людей, которые беззастенчиво язвили их бомбами и проволочными заграждениями, и трудно было понять, в чем загадка этой покорности. Как ни тщились воюющие превратить гору в кладбище, она стояла, безразличная к мертвым, покорная диктату времен года, верная взятому на себя обязательству передавать эту землю из поколения в поколение. Росли грибы, распускались почки. В реках плавала и метала икру рыба. Гнезда среди ветвей. Ночные шумы. Оставалось неясным, какой урок следовало вынести для себя человеку из этого безмолвного послания — свидетельства стойкости и равнодушия. Осуждало ли оно ничтожность человека или говорило об окончательной капитуляции перед человеческим безумием?

— Да перестань ты, — повторил Кабирия.

— Это немец, — сказал малыш, словно оправдываясь. Но он оказался прав. Мундир был хорошо виден: убитый не был австрийцем.

Кабирия возразил, хотя и без особой уверенности, что немцев в этих краях нет. Присмотрелся получше — мундир определенно немецкий. Время от времени один ботинок показывался над поверхностью, затем вновь уходил под воду.

— Эй, Последний, там немец!

В ответ Последний сделал им знак замолчать. Его товарищи взглянули на небо. Прикрывая рукой глаза от солнца, они щурились, силясь что-нибудь разглядеть.

Самолет появился из-за Монте-Неро. Он едва не задел вершину и начал снижаться над долиной. Слышалось лишь тихое жужжание, словно вдали летела муха.

— Предлагаю пари. Кто выиграет — получает паек, — предложил малыш.

Кабирия согласился.

— Австрийский, — сказал малыш.

— Итальянский, — решил Кабирия.

Одинокий самолет вполне мог быть и своим, и чужим. Он летел прямо на них, оставалось только немного подождать. При виде снижающегося аэроплана малыш сделал несколько шагов в сторону деревьев, под которыми можно было укрыться. На его лице еще играла озорная улыбка, но он уже с тревогой смотрел на самолет, прикидывая расстояние до него и пытаясь разгадать намерения пилота.

— Что, малыш, в штаны наложил? — загоготал Кабирия.

Малыш отмахнулся, остановившись на полпути между рекой и деревьями.

Никто тогда и не думал, что самолеты могут представлять собой какую-то угрозу. Их воспринимали как глаза, выслеживающие с неба окопы и артиллерийские орудия. Уловка, но пока еще не реальная сила. Сами они не убивали — только предвещали смерть. Они раздражали ненамного больше, чем мухи, вьющиеся над трупом.

Порыв ветра тряхнул деревянную штуковину, накренил ее, и по черному императорскому кресту на боку стало понятно, что самолет немецкий.

— Попрощайся с пайком, — обрадовался малыш.

Кабирия сплюнул. Сорвал с плеча винтовку.

На заметку: только в тысяча девятьсот пятнадцатом году немцы разработали синхронизатор для стрельбы через винт из пулемета, установленного на носу. Истинное чудо. Пули, вместо того чтобы дырявить пропеллер и низвергать всю конструкцию на землю, успевали проскочить между быстро вращающимися лопастями и поразить далекую цель. Можно было подумать, что стреляет — непонятно как — сама деревянная лопасть. Французы и англичане тоже дошли до этого, хотя и не сразу. Чтобы избежать крушений, объясняли они, нужно что-то вроде такого синхронизатора, объединяющего крылья и сердце. Война еще не заставила их замолчать.

Аэроплан пролетел очень низко, почти над головой Кабирии. Тот вскинул винтовку и дважды выстрелил, а потом еще раз — вдогонку.

— Чтоб тебя! — крикнул он.

Посчитав, что две пули из трех достигли цели и продырявили деревянный борт самолета, он почему-то представил себе скрипку, в которую ввинчивается сверкающее сверло. Третья пуля, потерявшись в голубом воздухе высоко над землей, становится легкой, как дыхание, и наконец замирает, ошеломленная тем, что уже не весит ровным счетом ничего.

Самолет повернул направо и начал неспешно чертить в небе дугу: он возвращался.

— Что он, черт побери, делает? — насторожился Кабирия.

— Возвращается, — мрачно ответил малыш.

Спустившись вдоль горного склона, самолет принял горизонтальное положение, только когда перед ним, как мишень, оказались три солдата. Из-за ветра летчику никак не удавалось выровнять машину. Он начал снижаться.

Кабирия и малыш, ругаясь последними словами, кинулись к деревьям.

— Последний, уходи оттуда! Быстро!

Но Последний и не думал уходить. Продолжая жевать, он, не отрываясь, смотрел на самолет.

— Фоккер Е. Один Айндеккер, — отметил он шепотом, — сто лошадиных сил, девятицилиндровый двигатель…

— Последний! Твою мать, уходи оттуда!

Когда самолеты идут группой, у каждого на носу, как правило, установлен небольшой пулемет. Но если самолет летит один, нет сомнений, что он вылетел на разведку. Может быть, он даже оборудован фотоаппаратом «Кодак», чтобы делать снимки с высоты.

— Кабирия, причешись! — крикнул Последний. — Тебя фотографируют.

Глазастый Кабирия глянул вверх и увидел высунувшуюся из кабины самолета руку, а потом — и голову пилота. Тот наклонился вбок, прицеливаясь: Кабирия разглядел зажатый в руке револьвер.

Выскочив из укрытия, Кабирия бросился к Последнему, повалил его, прижал к земле. И не двигался, пока самолет на бреющем полете рассекал воздух прямо над его спиной. Он лежал с закрытыми глазами, когда послышались металлические щелчки трех выстрелов и свист пули в нескольких сантиметрах от головы.

Какое-то время они не шевелились. Потом Кабирия открыл глаза. Самолет гудел вдали. Последний смеялся.

— Никогда больше так не делай, засранец, — выругался Кабирия, все еще лежа на своем товарище.

Последний продолжал смеяться.

— Засранец, — повторил Кабирия.

Они ушли почти сразу: история с самолетом испортила настроение и никто уже не мог радоваться реке, свету и всему остальному. Малыш шел впереди, выбирая дорогу. Мертвец оставался на том же месте, застряв в ловушке из веток и камней. Он продолжал искать что-то под водой, но тщетно: день для немца выдался неудачный.

— Как его сюда занесло? — спросил Последний.

— Здесь не должно быть немцев.

— Меня здесь тоже не должно быть, — произнес Кабирия.

Такого братства, как на войне среди солдат, они больше никогда не найдут. Словно потаенные желания сердца слегка приоткрылись под влиянием общей муки, и оказалось, что люди способны на необыкновенные чувства. Они любили друг друга, но никогда не говорили об этом вслух; война сделала возможной эту возвышающую любовь. Быть может, ее они и искали, каждый по-своему, повинуясь порыву, сейчас уже необъяснимому: желание такой любви зачастую и заставляет людей идти добровольцами на войну. В инстинктивном бегстве от юношеской анемии они стремились обрести лучшую часть самих себя. Они были уверены, что эта лучшая часть существует, только она оказалась заложницей времени, чуждого романтике. Времени торгашей, капитализма, бюрократии и — как уже начинали поговаривать — евреев. Они представляли себе нечто героическое, насыщенное, во всяком случае, особенное; но, лениво сидя за столиками кафе, лишь глядели на уходящие дни, выполняя одну-единственную обязанность — быть дисциплинированными машинами среди новых машин, как того требовал повсеместный экономический и социальный прогресс. Сегодня мы недоверчиво смотрим на фотографии тогдашних мужчин — они поднимаются из-за стола, оставляя бокалы с недопитым легким вином, и бегут на призывные пункты, улыбаясь в объектив: в зубах сигарета, в руке газета, где на первой полосе сообщается о начале войны — войны, которая уничтожит их самым жестоким и методичным образом, несравнимым со всеми зверствами предыдущих войн. Они по-своему стремились к бесконечности. Подводя итоги трагедии тех лет, можно сказать, что истребление людей происходило без особой фантазии: чтобы заставить сердца биться учащеннее, ничего лучше войны не придумали. Это так.

И сердце действительно билось учащенно, когда на заснеженном склоне капитан командовал: В укрытие, мать вашу! но укрытия нет, было бы хоть дерево, хоть что-нибудь, но рядом только обезумевшие мулы, прикованные к стосорокадевятимиллиметровым орудиям; животное не может убежать с пушкой, притороченной к крупу, держись поближе к мулам, Кабирия! нас тут всех перебьют, капитан, надо уходить! Капитан! — а капитан хочет спасти свои тридцать лет, кто знает, что было в недопитом бокале в тот день, когда он поставил его на столик и начал свой пробег, который сейчас пролегает по горному хребту, и капитан кричит: В штыки! — и он, Кабирия, прав, скорей отсюда, пока нас не смели, бежит Последний, бежит Кабирия, бежит малыш, все бегут прямо на пулеметное гнездо в снегу, пятьдесят метров в гору под градом пуль, наугад сеющих смерть, дикий крик в горле; Последний, как сильно бьется сердце. Наконец они увидели их — врагов — лицом к лицу, а потом, когда те побежали, увидели их спины. В наскоро вырытой яме они нашли одного из них: вместо руки — месиво, другая поднята, будто мертвец хочет задать вопрос. Спрашивай, Kamerad. Я выживу?

Последний опустился на корточки перед малышом, который сидел на снегу и плакал навзрыд. Осмотрел его, но ни ран, ни царапин не заметил. Что с тобой, малыш? Взял у него из рук винтовку и положил рядом. Капитан надрывался, приказывая двигаться дальше. Малыш дрожал и плакал. Это надо было видеть. Высоченный детина весом в сто килограммов. По вечерам он на спор поднимал мула, а за несколько лишних лир мог с ним на руках и вальс станцевать, подпевая себе по-немецки. Последний мягко провел пальцами по глазам товарища. Это успокаивает сердце. Малыш, мы должны идти дальше. Тот произнес всего одно слово: нет. Тогда Последний взвалил его себе на спину, как раненого; парень и был ранен, но куда, знали только они двое.

— Оставь его.

— Я справлюсь.

— Тоже мне, силач нашелся!

Кабирия обхватил малыша рукой за шею, и они вдвоем потащили его дальше. Малыш уже не плакал.

Так складывалось то самое братство, которое они искали. Смерть и страх — вот что их сближало, но еще и отсутствие на многие километры вокруг женщин и детей, фантастическое обстоятельство, приводившее их в состояние особой, можно сказать — созидательной, эйфории. Там, где нет ни детей, ни матерей, ты — Время, без прежде и без потом. А там, где нет ни любовниц, ни жен, ты снова животное, инстинкт, первобытное существо. Они чувствовали себя просто самцами — примитивное ощущение, быть может, едва знакомое им по дружным обрядам подростков или по мимолетным вечерам в борделях. На войне все было более настоящим и цельным, потому что в сражении, ставшим обязанностью для животных-самцов, их первобытные инстинкты находили свое завершение и замыкались на самих себе, принимая форму безупречной окружности. Они были самцами, освобожденными от ответственности за деторождение и вырванными из хода Времени. Сражение казалось не чем иным, как следствием.

Не всем дано воспринимать с такой ясностью абсолютную простоту собственной личности, и многие от этого впадали в опьяняющую эйфорию, неожиданно начинали ценить самих себя. К ежедневному кошмару окопов прибавлялось ощущение жизни в чистом виде, ощущение себя кристаллическими образованиями человечества, вернувшегося к своей примитивной простоте. Алмазы, герои, они бы никому не смогли объяснить свое чувство, но каждый из них видел его в глазах другого, словно в зеркале, и оно становилось и его чувством. Это был секрет, скреплявший братство. Ничто не могло его разрушить. Это чувство было их лучшей частью, и никто не мог отнять ее у них.

Потом выжившие долго пытались обрести то братство в обычной жизни, в мирное время, но безуспешно. В конце концов даже пришлось искусственно создать его в лаборатории, превратив в товарищеский дух политической утопии, возвышавшей их воспоминания до уровня идеологии, которая военизировала послевоенный мир и душу в насильственных поисках лучшей части в каждом из уцелевших. В результате они подарили Европе разные варианты фашизма, рассказывая в родных деревнях об очистительном окопном опыте, — многие искренне верили в пользу своих рассказов. Но геометрическая точность, с которой этот эксперимент привел их — мотыльков, летящих на свет, — к следующей войне, объясняет потомкам то, о чем они, возможно, догадывались, но не хотели признавать: только кровавый запах бойни мог превратить в реальность то, что для них было воспоминанием и казалось сном. Как люди, получившие страшный урок, могли вновь — часто на протяжении одной жизни — вступить в войну, через двадцать один год после Первой мировой? Стоит задуматься, сколь восхитительно было чувство первобытного братства в окопной грязи Соммы или Карсо — своего рода предвестие подлинной человечности. Можно ли было отказаться от соблазнительной надежды, что это предвестие сбудется после того, как на земле воцарится мир?

Мир — вот что самое сложное.

Сам я прошел его неуверенным шагом, в растерянности, так и не поняв по-настоящему его значение. Мне даже не стыдно признать, что я потратил двадцать мирных лет на подготовку этого мемориала, который наконец-то пишу сейчас, пишу в спешке, вызванной обстоятельствами. Мне нужно было найти свидетелей и изучить события, что, естественно, заняло много времени, ведь очень непросто разобраться в том, что не пережил сам. Но этим болезненным напряжением памяти я был обязан самому сильному и дорогому из оставшихся у меня чувств — чувству справедливости, никогда меня не покидавшему, никогда, даже на самых незначительных этапах моего пути к старости. Я использовал каждую свободную минуту, дарованную особенностью моей профессии, и мне удалось вернуться на несколько десятилетий назад, к дням войны, в которой я не участвовал. Это было единственной моей целью на протяжении всего мирного времени. Я не пытался жить чужой жизнью, и любое решение, принятое мной в те годы, было самым очевидным и предсказуемым. Я этим не горжусь, но и стыда не испытываю, потому что настоящее волновало меня не больше, чем надоедливое жужжание, во время моих возвращений в прошлое, когда я пытался найти следы участников той войны и в особенности одного из них, который помог бы мне восстановить всю цепочку. Когда жизнь требовала сделать выбор, я мог уделить ей лишь поверхностное внимание, поскольку вся моя энергия была сконцентрирована на попытках проникнуть в суть происходившего на фронте, в окопах, представить себе немое ожидание пехотинцев, затаившихся в грязи, готовых идти в атаку. Они часами ждали, когда артиллерия расчистит им путь, сотрет границу между ничейной землей и вражескими позициями, и это пассивное ожидание требовало сверхчеловеческих усилий. Над головами со свистом пролетали снаряды, и часто, по ошибке артиллеристов или из-за технической неисправности орудий, так называемый «родной огонь» накрывал их. Их убивал отечественный свинец. Посреди этого ужасающего грохота люди оставались наедине со своими мыслями, вынужденные в полном бездействии проводить минуты, которые зачастую были последними в их жизни. Кажется, я понял весь ужас такого одиночества, когда попытался выяснить у тех, кто был там, каким чудом им удалось выжить. Кто-то молился, а кто-то читал или складывал свои вещи, как будто собирался в дорогу. Некоторые плакали, иные погружались в воспоминания, не позволяя себе задуматься. Один даже признался мне, что мысленно перебирал всех женщин, которых когда-либо целовал, и это единственное побеждало тоску и страх. Кабирия и Последний во время этого гнетущего ожидания сидели рядом, глядя друг на друга. Они уже перебрали все возможные темы для размышлений в поисках той, что смогла бы заполнить пустоту времени. Неожиданно самым действенным оказалось смотреть друг на друга: они верили, что, пока не отведут друг от друга спасительных взглядов, ни один из них не умрет, застонав от боли, исчезнув во вспышке, захлебнувшись собственной кровью. Как ни странно, это помогало. Кабирия жевал табак, Последний хрустел пальцами. Их жизнь висела на волоске, и этим волоском был взгляд. В нескольких шагах от них капитан, который хотел спасти свои тридцать лет, считал минуты и взрывы, следуя инструкциям штабистов. Будучи малым дисциплинированным, он доверял только цифрам, потому что знал о них все. Изо дня в день он противопоставлял безумному побоищу педантичную элегантность стройных рядов цифр. Мертвые, раненые, калибр гаубиц, высота гор, протяженность линии фронта, боеприпасы, расписание увольнений. Который час. Какой сегодня день недели. Цифры. В кармане у него, как и у многих других, лежало письмо. Последнее письмо, которое никто никогда не отправлял сам. После смерти его предстояло открыть трясущимся рукам матери или невесты в полутемной комнате или на улице при неуместном солнечном свете. Это был голос, который они хотели оставить после себя. Письмо капитана было таким же педантичным, как он сам. Отец, спасибо Вам. Спасибо, что в первый день моей войны посадили в поезд. Спасибо за подаренную бритву. Спасибо за все дни, проведенные вместе па охоте. Спасибо за то, что в нашем доме всегда было тепло, а на тарелках не было трещин. Спасибо за воскресенье, проведенное под буком в Верджецци. Спасибо, что Вы никогда не повышали голос. Спасибо за письма, которые Вы посылали мне каждое воскресенье с тех пор, как я оказался здесь. Спасибо за то, что Вы всегда оставляли дверь открытой, когда я ложился спать. Спасибо, что научили меня любить цифры. Спасибо, что Вы никогда не плакали. Спасибо за деньги, вложенные между страниц учебника. Спасибо за вечер в театре, это был царский подарок. Спасибо за запах каштанов, встречавший меня по возвращении из гиколы. Спасибо за мессы, когда мы стояли в глубине церкви: всегда стояли и никогда не опускались на колени. Спасибо за то, что Вы год за годом надевали белый костюм в честь первого дня лета. Спасибо за гордость и за печаль. Спасибо за имя, что я ношу. Спасибо за жизнь, из которой ухожу не по своей воле. Спасибо за глаза, которые видят, за руки, которые держат, за ум, который постигает. Спасибо за дни и годы. Спасибо за нас. Огромное Вам спасибо. Навеки. Артиллерия прекратила заградительный огонь. Капитан начал отсчет. Директивы предписывали начинать атаку через четыре минуты. Он мысленно их отсчитывал и искал глазами глаза своих солдат, по очереди дотрагиваясь взглядом до каждого, как секундная стрелка — до отметок на циферблате. С тех пор, как они здесь, это уже третий штурм, а они всё там же. Нужно с криками вылезти из укрытия и бежать до самых заграждений из колючей проволоки. Найти проход, проделанный взрывами снарядов, бежать дальше, а дальше новые заграждения, пулеметные гнезда, минные поля. Теперь начиналась бойня. В первый раз он остановился, потому что прямо перед ним взлетел в воздух младший лейтенант Малин: ему оторвало ноги. Капитан остался возле него. Он должен был проводить товарища в последний путь. Капитана рвало; остальное он помнил смутно. Во второй и третий раз пришлось отступить почти сразу: все разладилось, итальянская артиллерия возобновила огонь именно в ту минуту, когда началась атака — оставалось только вернуться. Он даже и не выстрелил ни разу, если правильно помнит. А австрийцев вообще не видел, если, конечно, не считать мертвецов, разбросанных по нейтральной полосе или висевших на колючей проволоке, как сохнущие души. Но лицом к лицу, живых и пышущих ненавистью, во время атак он не встречал. Это было схождение в ад, не иначе, глупое, смертельное, бессмысленное, прямая дорога в глубокую жопу.

Трудно в это поверить, — рассказал мне доктор А., ротный хирург, — но так представляли себе стратегию высокие чины в штабах. Идиотская бойня была тактикой. Сознательной, четкой, продуманной. Доктор А., ротный хирург, провоевал всю войну и после этого перестал думать. Раньше он много думал, до безумия много, — так он отгонял от себя страх, и ему нравилось изучать войну, как энтомолог изучал бы муравейник. Важно понять — доктор мог объяснить мне все, — что за жестокостью ошибочных приказов скрывалась не столько характерная для войны склонность к жестокости, сколько типично армейская медлительность в оценке реального положения вещей. Представления главных штабистов о войне основывались на традиции, восходившей еще к Наполеону, и им не хватало ума понять, почему точное следование правилам, проверенным в условиях других войн, приводило к таким трагическим и внешне случайным последствиям. Они, казалось, подозревали какой-то необъяснимый сбой в системе причинно-следственных связей, и поэтому первые три года войны упорно повторяли одни и те же действия, веря, что рано или поздно реальность снова примет должные формы. Им и в голову не приходило, что реальность просто-напросто изменилась.

Особенно прочно — помог мне понять доктор А., ротный хирург, — в их умах засела идея, что атака — это основа боя, единственное в конечном счете приложение умственных усилий, поддерживающих одновременно дух и боеспособность войск; оборона считалась у них делом второстепенным, для которого никакая армия не предназначена.

Они продолжали так думать даже после того, как оборона заявила о себе как об искусстве прямо на поле сражений, доказав возможность интуитивно находить новые формы боя. В то время как наступление велось по образцам прошлого века, инстинкт самосохранения помог открыть новые возможности защиты. Речь шла не просто о действенном ответном ходе, но и об эффективной модификации правил и даже места военной игры. Иными словами, оказалось, что наступательные маневры слепо копируют приемы, приносившие успех в игре, которой больше не существует. Если вы хотите выявить суть, — сказал мне доктор А., ротный хирург, — подумайте о том, что сохранилось усилиями коллективной памяти, сумевшей с гениальной простотой синтезировать своеобразную святыню той войны: окоп. Идея, изменившая все. Идея — это он особо выделил — инстинктивная и простая. Первыми ее применили немецкие пехотинцы, которые стали прятаться в глубоких воронках, образованных снарядами французских гаубиц: там скорее, чем на открытой местности, был шанс спастись. Когда они попробовали соединить две соседние воронки, выкопав между ними проход, то должны были почувствовать зарождение системы: в остроумной импровизации кто-то увидел зародыш логического решения. И люди спустились под землю, подражая насекомым, роющим причудливые километровые норы. За несколько месяцев, — тонко подметил доктор А., ротный хирург, — два краеугольных камня военной географии, крепость и открытая местность, были забыты; появился третий, совершенно новый вариант, в чем-то объединявший первые два, при этом не повторяя их. Бескрайняя паутина изрезала поверхность земли, образовав ловушку, которую атакующим не удавалось распознать. Это было похоже на систему кровеносных сосудов — я начинал понимать, — разносившую яд войны по телу мира, — невидимый, он растекался под кожей земли на тысячи километров. Наверху ничто больше не возвышалось над линией горизонта, не было ни каменных построек, устремлявшихся в небо, ни войск, для отражения атаки развернутых в геометрическом порядке, что напоминал поле, готовое к жатве. По безжизненной земле бежали в атаку пехотинцы с пустотой в глазах, — у них украли врага, растворившегося в гнилых язвах земли. Их настигала смерть, взявшаяся из ниоткуда; казалось, что она все время незримо была с людьми, но в какой-то момент внезапно обнаруживала себя взрывом, забирая их с собой. Ясное представление о бое ушло, а вместе с ним — и блеск славы, тысячелетиями венчавшей доблесть и самопожертвование. Выдуманное благородство военных действий ежедневно опровергалось отвратительным ползаньем людей, вернувшихся к жизни в чреве земли.

Именно там, внутри, созрел новый, неожиданный вид войны — ее назвали «позиционной» — и, главное, там, какя теперь понял, завершился разгром, не сразу осознанный при всей его сокрушительности и недооцененный в том, что касалось его масштабов и нравственного горизонта. Война переместилась под землю, в окопы, и это означало согласие с приговором, возвращавшим человечество к доисторической эпохе; это было равносильно признанию, что открытая местность вновь стала смертельно опасной. Стоило кому-нибудь высунуть голову из норы, в него сразу летела пуля, выпущенная невидимым снайпером, что окончательно подтверждало невозможность жизни на границе между небом и землей. Атавистический животный инстинкт, загнавший людей под землю, вызвал колоссальное сжатие жизненного пространства, своеобразное обнуление мира. На сделанных с самолета фотографиях линии фронта под Верденом видна как раз такая пустыня смерти, где единственные остатки жизни — окопы — кажутся швами на трупе после вскрытия.

Этот парадоксальный эффект, вызванный разрушениями, достигал невероятных масштабов на участке земли между передовыми линиями. Его называли «нейтральной полосой», и сомневаюсь, чтобы где-то еще в мире можно было найти более чудовищное зрелище. Тела и предметы — сама природа — лежали, донельзя неподвижные, вне времени и пространства, казалось, там сконцентрирована вся имеющаяся в наличии смерть. Непонятно, как вообще можно было смотреть без содрогания на этот фрагмент апокалипсиса, но потом ты представлял себе, как день за днем, месяц за месяцем, год за годом здесь просыпались миллионы людей, — и тогда начинал понимать их чувства, неописуемый ужас, клещами сжимавший их в каждую секунду войны так, что уже не хватало сил терпеть, и несчастным ничего не оставалось, кроме как признать индивидуальную смерть, мелкую смерть человека, их смерть, — она воспринималась как побочная катастрофа, почти естественный ход событий, ведь все они были уже давно поглощены смертью, целую вечность дышали ею, и в конечном счете были заражены, прежде чем она обрушилась на них, — вот к какой мысли пришел Последний на войне; он понимал, что в любом другом месте смерть — случайность, тогда как здесь она становилась болезнью, и казалось невероятным излечиться от нее. Мы вернемся отсюда живыми, но навсегда останемся мертвецами, говорил он. А Кабирия давал ему подзатыльник, сбивая шапку, со словами: пошел отсюда, придурок, ты слишком много думаешь, но на самом деле он понимал, что имеет в виду Последний, и знал, что так и есть, знал с того дня, когда погиб малыш, не потому, что он погиб, а из-за того, как это произошло, то есть из-за того, что этому предшествовало. Его ранило осколком гранаты, когда они бежали назад, к окопу после очередной неудавшейся атаки. Они были уже почти у бруствера, и в это время рядом прогремел взрыв; а когда пыль немного осела, то на земле они увидели малыша: он лежал с неестественно повернутой головой и кричал. Кабирия остановился, несмотря на царивший вокруг ад, и бросился к нему; о том, чтобы оставить малыша там — не важно, живого или мертвого, — не могло быть и речи. И он вернулся. Схватил кричащего малыша за ноги и потащил к окопу, даже не пытаясь понять, куда попал осколок. До окопа оставалось метров двадцать. Может, чуть больше. Кабирия волок товарища по земле. Потом что-то опять взорвалось поблизости, подкинув Кабирию в воздух и отбросив в сторону, как тряпичную куклу. Его охватил ужас, но когда он понял, что остался цел, то забыл обо всем, думая лишь, как бы поскорее убраться оттуда, добежать до бруствера, перепрыгнуть его и почувствовать себя в безопасности. Только потом, уже в укрытии, он вспомнил про малыша и, хоть это было рискованно, высунулся из-за бруствера, чтобы посмотреть, где тот, и почти сразу увидел его. Малыш полусидел, прислонившись к одному из кольев проволочного заграждения: шея была все так же вывернута, и он продолжал кричать, настолько громко, что его было слышно даже сквозь грохот и крики других раненых, — Кабирии казалось, будто он слышит только этот крик, крик малыша. От него разрывалось сердце. Он надеялся, что малыша смогут забрать санитары, но австрийцы, озверев, продолжали палить из пушек и пулеметов; санитары остались в окопах — все равно, мол, эти сволочи австрийцы не дадут им добраться до раненых. Когда Кабирия в тюрьме, где мне удалось отыскать его после четырех лет поисков, рассказывал, как было дело, то остановился именно на этом месте, объяснив, что дальше говорить не хочет. Каждый день я терпеливо возвращался туда, и так пятьдесят два раза; только на пятьдесят третий день Кабирия согласился продолжить и рассказал, что после этого ему важно было найти Последнего, чтобы узнать, выжил ли тот, и чтобы не оставаться наедине с мыслями о малыше. Кругом царил хаос. Кабирия нашел друга не сразу; уже темнело. Он объяснил мне, что Последний никогда не разговаривал после боя — сидел тихо в углу и молчал часами, даже слушать никого не хотел, всем своим видом показывая, что мысли его где-то далеко. Было уже совсем темно, когда удалось рассказать ему про малыша. Они вернулись к тому месту, где Кабирия спрыгнул в окоп. Прислушались. Малыш, до которого так и не добрались санитары, был еще жив: он кричал от боли, уже не так громко, но кричал — прерывисто, через равные промежутки времени, словно по обязанности. Это длилось всю ночь. Еще не рассвело, когда австрийцы снова начали артиллерийский обстрел; возможно, на этот раз они готовились к атаке и поступил приказ быть наготове. У твоего друга нет шансов, бросил Кабирии один из старых солдат, намекая на то, что парня лучше пристрелить, чтобы не мучился сам и не мучил других. Кабирия посмотрел на Последнего, и Последний сказал: Я не смогу. Сказал уверенно. Кабирия взял винтовку и занял удобную позицию, почти не высовываясь. Прицелился и выстрелил. Один раз, потом еще дважды. И опустил винтовку. Не могу, сказал он. И заплакал. Пришлось позвать одного из снайперов, родом из Абруццо, который гасил пулей сигареты австрийцев, когда был в ударе. Случалось, что его просили о подобных услугах, и он молча брался за винтовку. Тариф — две пачки табака и талон на посещение борделя. Всего один выстрел — и малыш перестал кричать. Раз и навсегда. Одним из достоинств малыша было умение играть на аккордеоне, и самое потрясающее — его лицо во время игры. Никто не знал об этих его способностях, пока однажды, проходя через какую-то деревню в окрестностях Чивидале, они не услышали доносившиеся из открытого окна звуки аккордеона. Малыш покинул строй и вбежал в дом. Вскоре он выглянул в окно и крикнул, чтобы все остановились. Малыш, какого черта? Вместо ответа он начал играть. Нужно было видеть, как он это делал своими огромными пальцами. Но самое удивительное — каким становилось его лицо во время игры. Куда он смотрел. Никогда его взгляд не был таким, обычно в глазах застывало тупое выражение, как у человека, которому долго задавали один и тот же вопрос. Ответом был аккордеон. Тогда его глаза были открыты и всматривались в даль. А сейчас он сидел с закрытыми глазами, привалившись к одному из кольев проволочного заграждения: в голове дырка от выпущенной снайпером из Абруццо пули, она с хирургической точностью прошла навылет. Кабирия подумал обо всех аккордеонах, которые, как это ни печально, уже никогда не оживут в руках малыша. И еще обо всех людях, которые не будут танцевать, о слезах, которые не скатятся по щеке, о ногах, которые не будут отбивать ритм. Невозможно представить себе, сколько всего умирает со смертью живого существа. Даже собаки. Но в первую очередь это относится к человеку. Потом Последний достал осколок зеркала — он носил его завернутым в тряпочку, — ловко прикрепил к дулу винтовки и поднял над бруствером, чтобы, не рискуя при этом головой, увидеть из окопа нейтральную полосу и на нейтральной полосе — тело малыша, а потом — его лицо. Этого не стоило делать, он должен был просто забыть, но как забудешь, если тело всего-то в нескольких шагах от них? Прощай, малыш, мне очень жаль. Прощай, малыш, так будет лучше, пойми. Он заметил, что кожа уже совсем по-другому обтягивает кости черепа, а такого выражения, как сейчас, он никогда у малыша не видел. Это было не лицо спящего, нет, казалось, на нем проступили признаки старости, как если бы малыш умер молодым, постарев задолго до этого, странным образом прожив жизнь наоборот. А что ждет их? Австрийцы не давали им высунуть носа из окопов двенадцать дней и двенадцать ночей, прекращая обстрел на час или два, а потом начинали снова. В воздухе постоянно висело ожидание атаки, поэтому о сне не было и речи; австрийцы трепали им нервы своим огнем целыми днями, и от этого мысли о смерти малыша превращались в настоящий кошмар. Его невозможно было вытащить оттуда, где теперь долгой смертью умирала его плоть. Сначала все распухло, потом за приоткрытыми губами стали видны зубы, маленькие и белые, постепенно исчезли щеки. На седьмой день снаряд упал рядом с трупом, разорвав его надвое. Голову, вместе с частью торса, бросило в сторону окопа, повернув, будто нарочно, так, что глаза мертвеца уставились прямо на них — на тех, кто были его товарищами. На солнце тело разлагалось быстро. Оголялись челюстные кости, невидящие глаза вваливались, втягивая за собой в глазницы обрывки кожной ткани. Лицо малыша еще можно было узнать: казалось, какой-то зверь начал обгладывать его, но потом, наверно, отвлекся и не довел дело до конца. Это была настоящая пытка. И однажды Кабирия закричал — всего раз, будто клинком полоснул, — вскочил на бруствер, плюя на австрийцев, и бросил гранату в малыша. Бросок оказался точным. В воздух взметнулся столб земли, разбросав далеко вокруг клочки того, что осталось от малыша. До окопа они тоже долетели: приходилось брать их руками — именно руками — и отправлять обратно на нейтральную полосу. Теперь Кабирии стало ясно, что имел в виду Последний, говоря о смерти и о том, что они уже мертвы, что останутся такими навсегда. Скорее всего, Кабирия не верил, что все будет именно так, но понял мысль Последнего. Они прошли через это, и ничего уже нельзя изменить. Спрятали ужас на дне души, как контрабандисты прячут свой товар в чемодане с двойным дном. Породнились со смертью.

Так продолжалось до тех пор, — объяснил мне доктор А., ротный хирург, — пока у высоких штабных чинов что-то не изменилось в головах: с запозданием возникло подозрение, что план желанного прорыва оказался полнейшим бредом, хотя раньше представлялся таким логичным. Немцы первыми показали чудеса концептуальной акробатики, объяснил он. Сначала ее применили на Восточном фронте, потом на берегах Изонцо, где столкнулись две армии, защищавшиеся с несвоевременным упорством по древним военным правилам, — австрийцы и итальянцы. Позиционная война, доведенная до полного абсурда из-за крайне сложного рельефа местности, и там диктовала свои правила. То, что на французской линии фронта выглядело паутиной, спускавшейся по мягкому профилю равнины, в горах превращалось в кошмарное рукоделие: приходилось выкапывать оборонительные линии на неподатливых склонах, на высоте, где землю сменяют снег и лед. Человеческие усилия и мучения от этого только увеличивались, а результат был такой же, как и везде. Одиннадцать сражений на Изонцо, когда итальянцы пытались разбить австрийскую армию, сопровождались огромными потерями: чтобы передвинуть границу на каких-то пятнадцать километров, было принесено в жертву более миллиона солдат, убитых и раненых. Вы только подумайте, какое безумие, — сказал мне доктор А., ротный хирург. Возможно, добавил он, несмотря на очевидный страх, итальянцы, с одной стороны, и австрийцы — с другой, продолжали бы сражаться до какого-нибудь непредвиденного финала, до катастрофы. Вступление в войну немцев прекратило эту племенную борьбу, вскрыв ее скальпелем логики, соединив проницательность и простодушие в убийственную смесь. Вооружившись хитростью и терпением, они сконцентрировали у передовой огромное количество людей и техники, причем итальянцы восприняли это оживление как банальную попытку навести порядок в войсках. Немцы взяли на себя командование боевыми действиями, оставив австрийцам роль подмастерьев, призванных умирать и учиться. В первые часы двадцать четвертого октября тысяча девятьсот семнадцатого года у Капоретто, в долине горной реки Изонцо, они начали атаку, равную которой по бессмысленности и губительности здесь еще не видели. Не думайте, что атака застала итальянцев врасплох, вовсе нет, — предупредил мои сомнения доктор А., ротный хирург. Все-таки итальянцы по тысячам примет знали, что наступление австрийцев неизбежно. Они ждали его и были убеждены, что их оборона до статочно прочна, чтобы остановить врага. Двадцатью четырьмя часами ранее прибыл король Италии, командующий сухопутными и морскими силами, дабы лично проверить надежность оборонительных позиций. Он явно остался доволен увиденным. Но то с чем предстояло столкнуться итальянцам, было им неизвестно: такого развития событий косная военная логика, именно в силу своей негибкости, не могла ни постичь, ни тем более — предвидеть. Даже потом, когда уже все кончится, они годами будут пытаться это понять, но безуспешно.

Замечу, что доктор А., ротный хирург, излагал все факты не без самодовольства ученого, равнодушно любующегося объектом исследования, — мне это всегда претило Мне было тяжело смириться с мыслью, что кто-то обнаружил подобие разумной организации в жестокой динамике убийства и даже некое формальное изящество в действиях убийцы; но едва я выразил свои сомнения, доктор А. смерил меня безжалостно-строгим взглядом и довольно грубо спросил, действительно ли я хочу знать, как все было на самом деле: он даже усомнился, что я способен выполнить взятое на себя обязательство — добиться восстановления чести моего сына, приговоренного к смерти за дезертирство и расстрелянного вечером 1 ноября 1917 года, через восемь дней после сражения при Капоретто.

Тогда я ответил, что поставил себе такую цель и выполню ее.

Память о сыне — все, что у меня осталось, сказал я.

Хорошо помню, что после этого он смягчил тон. Дальше последовал рассказ о двух правилах, которые должны соблюдаться в любой атаке, согласно учебникам по военной тактике. Первое правило, древнее, как само военное искусство, гласило, что для победы необходимо захватить высоты — точки, откуда можно контролировать местность. Скорее, чем о стратегии, речь в данном случае шла о психологии, что тысячи раз подтверждалось примером воздвигнутых на горных вершинах крепостей, за стенами которых власть в любой стране не только чувствовала себя в безопасности, но и держала под контролем все, что происходит внизу, любое движение. Второе правило, несомненно основанное на логике, указывало: наступать следует сомкнутым строем, сохраняя линию фронта как можно более широкой, чтобы избежать потерь отдельных авангардных групп, рискующих оторваться от главных сил, сначала оказавшись отрезанными от снабжения, а затем неизбежно попав в окружение. С точки зрения геометрии, безупречный ход. Немцы в совершенстве знали эти правила. Можно сказать, активно способствовали их утверждению. 24 октября 1917 года они начали наступление, положившись на тактику, сводившуюся к формуле: помни о правилах и делай наоборот. Оставив без внимания высоты, они устремились в глубь долины, где оборона была самой слабой и не ожидала нападения. В атаку пошли небольшие штурмовые отряды, получившие немыслимый приказ углубиться в тыл врага и ни в коем случае не останавливаться, несмотря на потерю связи с главными силами, а все вопросы о своих действиях и передвижении решать самостоятельно. Замысел заключался в том, чтобы оказаться в расположении противника. Подобно термитам, прокладывающим себе дорогу там, где древесина мягче, они должны были проникнуть во внутренности вражеских войск, после чего отпадет необходимость брать штурмом высоты, удерживать которые противник уже откажется сам. Так все и произошло.

Но то, что мы ищем, кроется в особой геометрии души и сознания — мог бы возразить капитан, спасавший свои тридцать лет, — потому что сама логика войны, какой бы виртуозной, какой бы привлекательной она ни была, не объяснит главного, через что мы прошли и из-за чего я стою здесь, перед карательным взводом. Низкие облака висели над долиной — мог бы рассказать капитан — и термиты незаметно проползали за нашими спинами, вдоль реки, служившей им ориентиром. На высоких горных склонах мы оказались отрезанными от своих; внезапно замолчала связь, зато слышнее стали голоса, щедрые на брань, отдававшую пораженчеством. Зарево пожаров окрашивало облака над долиной, но пожар на языке войны может означать очень многое. Единственное, что не вызывало сомнений, — это разрушительный град австрийских снарядов, два часа подряд молотивших ночь, а потом сразу тишина, — тишина, которую я бы помнил всю жизнь, если бы только не оказался здесь, под дулами нацеленных на меня винтовок, и которую я теперь забуду, как и все остальное. Мы ожидали услышать крики неприятеля, идущего на штурм, но ничего подобного не было — лишь неправдоподобное продолжение тишины, так что ждать уже становилось невыносимо; она распространялась в вакууме времени, означавшем только неожиданное нарушение логики, доступной нашему пониманию, и неизбежность неких испытаний, несовместимых с нашим опытом. Тишина и изоляция натолкнули нас, застрявших в горах, на крамольные мысли о дезертирстве, а потом главное будет удержаться на плаву, в пустоте, образовавшейся после того, как война перестанет для нас существовать. Вы представляете, — мог бы спросить капитан, — до какой степени тяготы окопной жизни и мучительное одиночество способны лишить рассудка? если не представляете, то расстрел кажется неминуемым и даже справедливым, и никому не понять, что случилось, когда немецкий офицер с револьвером в руке вынырнул из тумана у нас за спиной, поднявшись по склону с четырьмя или пятью солдатами и не моргнув глазом, спокойно, будто констатируя очевидный результат заурядной операции, крикнул по-итальянски, чтобы мы сдавались. Как видите, с точки зрения сугубо военной — мог бы признать (и был бы прав) капитан, который хотел спасти свои тридцать лет, — ситуация была предельно ясна: нас двести семьдесят восемь человек, их четверо или пятеро, но здесь надо принять в расчет геометрию души и сознания — мог бы сказать в свою защиту капитан и попал бы в точку, возможно приблизившись к разгадке того, что произошло при Капоретто. Они представляли собой животных, натасканных на определенный тип войны, когда единственная знакомая геометрия — встреча с врагом лицом к лицу, им пришлось затратить массу времени и испытать неописуемые страдания, чтобы возвысить одну-единственную геометрическую фигуру до формы бытия и неизменной схемы восприятия. Происходившее можно было отнести к априорным формам этой геометрии; когда они принимали смерть, та приходила из окопа напротив, а когда сами несли смерть, они несли ее вперед, туда, где их ждали. В глубине этой железной схемы созрели тончайшее знание и удивительная готовность к самопожертвованию, но чем больше их сокровенная сущность приближалась к тому единственно верному движению, тем быстрее исчезала память о бесконечных возможностях пространства и улетучивалась способность воспринимать как аномалию любой маневр, кроме фронтального. Поэтому мысль о том, что их могут атаковать со спины, была отвергнута ими; однако когда эта атака стала реальностью, в нереальных условиях полной изоляции, происшедшее должно было показаться им не столько боевым эпизодом, нуждавшимся в объяснении, сколько чудесным прекращением военных действий как таковых, внезапным распадом всего, избавлением от обязанности сопротивляться. Я сразу отчетливо понял, что это не была заурядная трусость, — мог бы засвидетельствовать капитан, — понял, глядя в глаза своим солдатам в ту секунду, когда требовалось быстро принять решение, и видя, как они без колебаний покидают окоп и, озираясь, волочат по земле винтовки. Это был не столько страх, сколько тупая оторопь зверя, вылезающего из норы после грозы. На лицах тех, кто первыми, улыбаясь, поднимали руки, не было и тени поражения — скорее робкая надежда, что все кончилось. Вместо мысли о плене в их головах необъяснимым образом возникла беспочвенная мысль, что все они скоро вернутся домой. Размахивая револьвером, — мог бы подчеркнуть капитан, — я приказал им остановиться. Все назад, в укрытие! но, несомненно, выстрелить я бы не решился, — признался он, — как бы абсурдно ни выглядела такая нерешительность. Глаза солдат искали в моих глазах хоть каплю уверенности, но я мог ответить им лишь выжидательным взглядом, бессмысленной попыткой растянуть это мгновение в нелепой надежде выиграть время, необходимое, чтобы оценить происходящее; а немецкий офицер между тем продолжал сучить кудель реальности, уверенно направляясь к нам с требованием сдаться, и вот уже солдаты начали бросать винтовки на землю, некоторые даже улыбались и что-то лепетали по-немецки, двигаясь с медлительностью, ставшей для меня символом всего увиденного в то мгновение — мгновение, которое сохранилось в моей памяти как неправдоподобно растянутое во времени, когда неудержимый поток солдат струился из окопа, будто масло из горлышка бутылки; их подталкивало спокойствие, уже переливавшееся через край, и они медленно скользили навстречу немцам, мягко стекая по снежному покрову. Если вы спросите про меня, — мог бы закончить свой рассказ капитан, — то я помню мелькнувшие тени, замеченные краем глаза, единственное резкое движение, которое как будто стряхнуло чары медлительности; этот всполох был таким четким, что я инстинктивно ухватился за него, увидев в нем единственную возможность выбраться из безвыходной ситуации. Я повернулся, — мог бы добавить капитан, который хотел спасти свои тридцать лег, — и заметил двух солдат: они спрыгнули обратно в окоп и, пригнувшись, побежали, забирая вправо, где ходы сообщения протянулись еще на сотню метров, вниз по горному кряжу. Вокруг неудержимо растекалось это самое масло, и я позволил ему поглотить меня, безропотно отказавшись от привилегий офицера и отдавая себе в этом отчет; но теперь я был уверен, что два убегающих солдата были единственным осколком реальности, напоминанием о мире, который перестал существовать, но к которому я тем не менее все еще принадлежал. Я дождался, когда волна масла захлестнет меня, и, почувствовав себя невидимкой, медленно побрел назад. Соскользнул в окоп и бросился бежать в ту сторону, куда до этого побежали два солдата. Я успел услышать за спиной голоса моих людей, сначала неуверенно, а потом исступленно повторяющих одну и ту же короткую фразу, которую сегодня я не могу произнести без дрожи, — наверно, так родители произносят имя погибшего ребенка.

Война закончилась.

— Брехня. Чем молоть языком, беги, пока не поздно.

— Последний!

— Беги, тебе говорят.

— Но война закончилась!

— Кабирия, хватит уже.

— Мы сами лезем в гущу австрийцев.

— А где мы только что были, если не в лапах у австрийцев?

— Давай вернемся, ну же, вернемся обратно, спрячемся где-нибудь и посмотрим, что дальше будет.

— Я назад не вернусь.

— Ты спятил.

— Если хочешь, сам туда возвращайся.

— Господи!

— Беги.

— Ты куда, черт возьми?

— В лес, нужно спуститься через лес.

— Ты что, спятил? Из леса мы выйдем прямо к деревне, а в деревне уже будет полным-полно австрийцев.

— Это еще неизвестно.

— Известно, известно. Они нас окружили, ты что, не понял?

— Это были немцы, Кабирия, пять немцев, всего пять.

— Значит, остальные внизу, в деревне.

— Это еще неизвестно.

— Известно, известно.

— Нет, неизвестно.

— Смотри — капитан… нас догоняет капитан.

— Видишь, капитан не дурак.

— Капитан!

— Нe кричи, Кабирия.

— Капитан, мы здесь!

— Тихо!

— Последний!

— Ложись, твою мать!

По лесу гуськом поднимались немцы, организованно, в полном молчании. Смотрели по сторонам. По их лицам было видно: они знают, что делают. Трех итальянцев, распластавшихся среди сухих листьев, они не заметили и прошли метрах в пятидесяти. Не двигаясь, чувствуя щекой холод земли, Последний подумал, что картой военных действий можно подтереться. Что это значило: враг, наступающий из Италии в направлении собственной страны, и они трое, прижавшиеся к земле, хотели только одного — оставаясь незамеченными, дать пройти врагу, в то время как два года они рисковали жизнью с единственной целью: ни в коем случае не дать ему пройти? Они спрашивали себя, есть ли название происходящему. Именно тогда, в ту секунду Последний явственно почувствовал, что некая подчиненная логике геометрия временно прекратила действовать, — сказал он мне много лет спустя, — и наступил хаос, одновременно разрушающий и вселяющий надежду. Он произнес именно эти слова: «некая подчиненная логике геометрия временно прекратила действовать», и они прозвучали крайне неожиданно, потому что с виду он был обычным парнем, явно не особенно образованным. Но, проводя с ним целые дни, я различил в нем врожденное чувство формы и нечто вроде интуитивной способности расшифровывать действительность, отводя ей соответствующее место в мыслительном пространстве. Череда событий не вызывала в нем ни малейшего желания оценивать их мерками добра и зла или справедливости и несправедливости; казалось, его единственной заботой было найти в происходящем доказательство вечного колебания стрелки между порядком и хаосом, колебания, неотделимого от мучительного формирования и распада геометрических фигур. Как ни странно, я довольно редко сталкивался с подобным свойством даже в мире ученых, с которыми мне, при моей профессии, долгое время приходилось иметь дело. Тем не менее я не удивился, когда Последний счел меня достойным самого сокровенного признания: именно этому необычному складу ума он обязан открытием своей миссии — осуществить проект, который я до сих пор считаю столь же бесполезным, сколь гениальным. Мне неизвестно, удалось ли ему претворить мечту в жизнь, но сейчас, спустя много лет, я с удивлением сознаю: я всегда надеялся, что он своего добьется. Помню его вопрос, не кажется ли мне ребячеством стремление посвятить всю жизнь одному делу, и мой ответ — свою старость я посвятил написанию мемориала.

— Чтобы восстановить поруганную честь сына?

— Да, — сказал я.

Когда Последний узнал, что я математик (на протяжении сорока двух лет я занимался исследованиями и преподаванием, правда без особых успехов), то должен был догадаться, почему я слушал его с таким пристальнейшим вниманием. Возможно, он осознал, что именно благодаря своему необычному видению мира как совокупности движущихся форм он смог описать действительность, перейдя на доступный мне язык; моя эрудиция была здесь бессильна. Ничем иным я не могу объяснить его пристрастие к мелочам, привычку постоянно возвращаться к событиям внешне незначительным, а в особенности — дотошность, с которой он мне рассказывал о том дне, о том осеннем лесе, где он распластался на земле рядом с моим сыном и Кабирией и где на него снизошло первое озарение о хаосе, к которому они пришли. Это вам пригодится для мемориала, говорил он. И продолжал свой обстоятельный рассказ. Поэтому теперь я знаю, что, пока он давился землей, пытаясь стать невидимым для неприятеля, ему вспомнилась давняя ночная прогулка по Турину, когда они с отцом бок о бок прокладывали себе путь в тумане, кружа вокруг одного и того же квартала; отец говорил, а Последний слушал. Он испытывал неизлечимую ностальгию по тому дню — для него это было единственное воспоминание о геометрической фигуре, в которой форма жизни казалась идеально сохраненной. С тех пор еще только раз, в длинной, без единого поворота дороге, что привела его от дома к больнице в один печальный день, он увидел частичку порядка, имевшего большое значение для него и его существования; все остальное выглядело бесформенным наслоением незавершенных набросков, куда казались вписанными всеобъемлющее безумие и неминуемый разрыв любой разделительной линии между судьбой и случаем, а возможно, и между добром и злом. Его мимолетная молодость до того сбилась с пути, что он, оказавшись на фронте, был благодарен войне за само собой разумеющееся расположение окопов — один против другого: эта примитивная схема предлагала хотя бы место, помогающее отразить агрессию со стороны человека. Бессмысленная тщетность фронтальных атак не раз наводила его на мысль, что этот реально существующий участок стабильности никакая боевая отвага не сможет преодолеть, ведь бой шел против формы, а не против людей; в непобедимости защитников отражалось сопротивление мира, справедливое желание держаться за последние остатки порядка, еще возможное, несмотря на помрачение рассудка, истощенного войной. Но теперь Последний знал, что всего одной аномалии — появления немецкого офицера там, где его меньше всего ожидали, — достаточно, чтобы вызвать коллапс целой системы за несколько секунд растерянности в нескольких парах глаз, превратив в прах то, что день назад было нерушимой основой, а теперь, когда формой действительности сделался хаос, которому не видно конца, — стало всего лишь воспоминанием. Сейчас могу сказать, что, слушая его, я наконец начал по-настоящему что-то понимать: впервые у меня появилась тайная уверенность, что мой сын все-таки не уронил чести. Последний открыл мне, что в тот день, лежа ничком, охваченный детским желанием превратиться в невидимку, мой сын уже был невиновен, потому что находился везде и нигде, затерявшись в оставшемся без координат пространстве, где трусость и храбрость, долг и право относились к категориям, стертым с лица земли. Сегодня в его бегстве легко разглядеть ясные контуры явления, которое обычно мы называем дезертирством, но поверьте, первым дезертировал наш мир; мой сын не замышлял бегства, он не мог этого сделать, он просто бежал, без всякого плана, молодой, ведомый только расплывчатой пунктирной линией, а все вокруг было бесформенным, ничего завершенного, только фрагменты, он бежал, наступая на фрагменты, — это не значит убегать, это значит держаться на поверхности пустоты, выживать; дезертировать — это другое. Я хочу обратиться к высоким армейским начальникам и военным в надежде быть услышанным: умоляю вас, проявите великодушие и признайте, что за эти часы немецкие термиты поставили под сомнение само понятие фронта и даже границ, географических и моральных, сведя целую область Италии между Изонцо и Тальяменто до уровня хаотичной географии, — ну чем не художественная акция в духе авангардизма? Спускаясь на дно долин, а затем поднимаясь там и тут на гребни гор, они фактически перевернули представления о наступлении и отходе, сделав войну похожей на пятнистую шкуру леопарда, — каждая схватка была отдельной историей, независимой от остальных. Поскольку они хотели войны и в своих кабинетах разрабатывали ее план, они знали, как вести эту войну, а итальянцы не знали и поэтому в каждом военном эпизоде привычно искали осуществление масштабного коллективного маневра, продолжая жить представлениями — что неудивительно — о единой, все еще свежей армии, развернутой на шахматной доске. Лишь осознав эту асимметрию восприятия, вы наконец сумеете объяснить себе цифры, которых стыдитесь, которые даже не пытались себе объяснить, — цифры, которые никогда не признает никакая военная статистика, настолько позорные, что долгие годы их скрывали, а ведь именно они благодаря своей четкости достоверно говорят о том, как все было, отмечая, что за два часа при Капоретто триста тысяч итальянских солдат оказались взяты в плен врагом, причем зачастую — безо всякого сопротивления. Именно там получила скандальное количественное выражение процедура сдачи в плен — одна и та же с незапамятных времен, — несправедливо загоняемая вами в узкие рамки понятия трусость, тогда как это пример грандиозного коллективного отказа воевать, спровоцированного необъяснимой, буквально канувшей в небытие географией. Вы лучше меня знаете, что в первые семьдесят два часа после австро-немецкого прорыва все итальянские войска в районе Изонцо на себе почувствовали, что происходит при полном отсутствии связи: вы представляете, какое невероятное впечатление должно было произвести на них появление врага. Поколению бойцов, прошедших через ад во время бесчеловечной позиционной войны и сохранивших этот опыт, теперь без предупреждения предлагалось испытать на себе необъяснимый хаос — опыт, непригодный для жизни. Я уверен, что когда мой сын побежал, он уже был невиновен, потому что война растворилась в отдельных бессмысленных эпизодах — такова участь дрейфующих кораблей со сломанными мачтами; нет ничего удивительного в том, что большинство наивно, с прямолинейностью раненого животного восприняло это крушение как желанный повод для инстинктивной надежды.

Война закончилась.

Все немного в это верили, объяснил мне Кабирия, и я должен понять, даже спустя столько лет, как можно было пройти через подобное безумие. Солдаты бросали оружие и шли навстречу врагам — и здесь не было ничего сложного или печального. Все выглядело очень естественно. Сдающихся в плен было столько, что австрийцам не хватало людей, чтобы охранять их, и пленные послушно стояли на месте, как коровы на пастбище. Мало кто думал по-другому. Капитан был среди этих немногих, так же как и Последний. Они говорили, что не нужно было бросать оружие. Если война закончилась, то почему австрийцы его не бросают?

Случилось именно то, — пояснил мне доктор А., ротный хирург, — чего немцы и ожидали: после трех дней затишья итальянское командование отдало приказ отступать, и с горных вершин, до конца не веря в это, в долины начали спускаться солдаты, без боя оставляя стратегические позиции, стоившие им не одной тысячи убитых. Планировалось отодвинуть линию фронта до Тальяменто и там, после переформирования, организовать оборону, способную остановить австро-немецкую армию. Но в который раз недалекий военный ум оказался неспособен постичь элементарную логику фактов. Термиты забирались все глубже, и было ясно, что к берегам Тальяменто они прибудут первыми. Больше миллиона итальянских солдат спускалось на равнину, по пятам их преследовала армия неприятеля, а впереди ожидали термиты. В военной терминологии это называется окружением, что для любого бойца сродни страшному сну. Честно говоря, — признался Последний, — нельзя назвать страхом то, что мы тогда испытывали, это было нечто иное, похожее на эйфорию или опьянение. Чем дальше мы отходили назад, тем больше людей прибавлялось к нам, но у каждого, вероятно, была своя история, своя судьба, свой путь. Сколько людей, столько и историй. Капитан убедил нас не бросать оружие, тогда как вокруг бродили тысячи безоружных солдат, а другие, наоборот, подбирали винтовки и, смеясь, надевали на плечи. Помню, как на рассвете мы вышли из леса, где всю ночь прятались от немцев, которые были повсюду, и оказались на пастбище, чтобы увидеть кучку итальянских солдат; они стреляли в коров, кто из револьвера, кто из винтовки; стреляли в животных и убивали их, при этом смеясь и громко разговаривая. Странно, но я до сих пор помню, как они давились от смеха, когда объясняли нам, что нельзя ничего оставлять врагу, — только выжженную землю, как русские в войне с Наполеоном. Всеобщий дурман — вот что это было. Вы не должны об этом забывать, если на самом деле хотите понять своего сына, вам ясно? — предупредил Последний. — Если вы не примете в расчет это помешательство, то не поймете вообще ничего. Помню, как мы подошли к Удине, даже не зная, там ли уже австрийцы, и двинулись вперед с винтовками наперевес; мы жались к домам, и вдруг из-за угла появились три проститутки, три девочки из борделя; они бежали босиком, полуголые, в развевающихся по ветру рубашках, словно видения из сна, бежали бог знает куда, с голыми ногами, молча: ни слов, ни криков, просто бежали, а потом бесшумно исчезли в переулке, и, честное слово, мы засомневались, что видели их на самом деле, а не во сне. Словно кто-то специально явил их нам для демонстрации безумия, которое нас окружало. И дальше мы сталкивались исключительно с полной бессмыслицей. Мы оказались на маленькой площади, полной итальянских солдат; они сидели, и ни у кого из них не было оружия — я бы сказал, что они в увольнении, а может, в самовольной отлучке. Но главное чудо — отсутствие австрийцев, даже тени их поблизости не было; они поступили как дровосеки: сложили дрова и оставили на поляне, чтобы вернуться за ними, когда будет время. Капитан спросил, в чьих руках город — немцев или нет, и какой-то офицер завопил, что все в руках немцев; при этом он поднял бутылку вина, держа ее за горлышко, будто собирался произнести тост; остальные же кричали нам, что война закончилась, и советовали избавиться от оружия, потому что если австрийцы нас увидят с оружием, то сразу прикончат. Надо отходить к Тальяменто, крикнул в ответ капитан. Но его слова ничего не изменили: это их больше не касалось. Нам бы сразу покинуть город — сказал Последний — и тогда все бы пошло по-другому, но в этом городе было что-то завораживающее, с чем мы никогда раньше не сталкивались: например, одновременное ощущение смерти и праздника, и все как будто повиновалось волшебной палочке — тишина и выстрелы, ставни, хлопающие на ветру, солнечные лучи на стенах, пустые дома и оставленная в них утварь, сбитые с толку собаки, распахнутые двери, сохнущее под окнами белье; время от времени из винных погребков слышалось пение на немецком, возле одного такого погребка Кабирия однажды остановился, заглянул внутрь, держа палец на спусковом крючке винтовки, и сказал, что там австрийцы и итальянцы, все вокруг залито вином, а они танцуют, барахтаясь в вине, — вот его слова. Полная неразбериха, одним словом. Перед церковью мы наткнулись на двух безоружных сицилийцев, двух здоровяков, которые представляли собой довольно странное зрелище рядом с целым складом самых невероятных вещей — от аккуратно сложенной кипы рубашек, брюк и пиджаков до клетки с кроликами и даже швейной машинки. Было тут и зеркало в золотой раме. Один из сицилийцев плакал. Второй спокойно курил. Он рассказал, что у австрийцев была такая система: они брали из опустевших домов все, что нравилось, потом выбирали из пленных итальянцев какого-нибудь верзилу, заставляли его взвалить награбленное на себя и нести за ними. Где они сейчас? — спросил капитан. Сицилиец указал рукой на дом впереди. Красивый дом, не иначе как для богачей. Австрийцев не было видно. Уходите, сказал капитан. Один молча покачал головой, а другой так и продолжал плакать.

Вы хотите знать, можно ли формально расценить поведение вашего сына как бегство — сказал мне доктор А., ротный хирург, когда я спросил, позволительно ли, по его мнению, считать блуждание вслепую поступком, за который полагается расстрел. Честно говоря, я не знаю ответа, признался он. То, что произошло тогда между горами и Тальяменто, нельзя объяснить языком военных по одной простой причине: сколь это ни смешно, отсутствовала такая необходимая предпосылка для логического анализа, как поле битвы. Границы были стерты, а единственная тактика немцев немало способствовала полной неразберихе. Некоторые ситуации я бы не колеблясь обозначил словом «гротескные», да простят мне такое кощунство. В какой-то момент итальянское командование выдвинуло тыловые части вперед, ближе к фронту, чтобы замедлить продвижение врага. Могло получиться, а впоследствии так и вышло — впереди им не удалось обнаружить термитов, потому что они их обогнали, даже не заметив, и оставили у себя за спиной; вместо этого тыловые части столкнулись нос к носу с колоннами побросавших оружие итальянских солдат, которые радостно отходили к Тальяменто, что, как нетрудно представить, сопровождалось язвительными замечаниями. А еще были штатские, несколько десятков тысяч первых беженцев, которые уносили все, что могли, и заполняли собой немногие еще доступные дороги. Повсюду царил хаос, а вы задаете мне сугубо формальный вопрос, бежал ли ваш сын или всего лишь подчинялся приказу отходить. Откровенно говоря, я не знаю, что ответить. Возможно, это зависит еще от того, как он отходил. Иными словами — как добрался до Тальяменто.

На автомобиле, сказал я, — об этом мне поведал Кабирия, когда я поинтересовался, как им удалось вырваться из Удине. На автомобиле, ответил он и продолжил рассказ. Внезапно они вышли на широкую улицу, на бульвар, где увидели массу австрийцев; те стояли в боевом строю, офицеры проводили смотр войск, тут же были артиллерийские орудия, оставалось только задаться вопросом, как им удалось так быстро сюда добраться. Даже оркестр был. Это казалось какой-то комедией, пояснил мне Кабирия, потому что за два года войны такого количества австрийцев одновременно я ни разу не видел. Я был готов бросить оружие прямо там — и делу конец. Но Последний побежал, капитан за ним, а мне что оставалось? И я припустил следом, чтобы поскорее убраться оттуда. Беда в том, что нас заметили и теперь преследовали, крича что-то по-немецки. Когда раздались первые выстрелы, капитан свернул в переулок, и мы оба бросились за ним в надежде, что это не тупик, иначе нам крышка. Так мы пробежали полгорода, слыша за спиной топот и крики австрийцев, которые не отставали. Направление мы выбирали наугад, и нам пока что везло; мы опять выскочили на площадь с итальянскими солдатами, у которых был такой вид, будто они в увольнении. Мы без единого слова промчались мимо, и, наверно, после этого они сделали что-то, может, просто сдвинулись поплотнее, но топот и крики остались вдалеке. Капитан молча нырнул в первые попавшиеся ворота, мы пересекли двор, подошли к парадной лестнице, очень красивой, и стали подниматься по ней. Я обратил внимание, что в какой-то момент Последний остановился и повернул обратно, тогда как мы с капитаном добрались до второго этажа, где был вход, что-то вроде входа, коридор, ведущий внутрь дома. Мы двинулись вперед, с винтовками наизготове — как знать, что ждет нас. При воспоминании о том, что мы увидели дальше, меня и сейчас оторопь берет. Большая, очень большая комната, полная дорогих вещей: ковры, зеркала, картины, а в центре, точно в центре, — накрытый стол, за которым сидят хозяева. Хрусталь, скажу я вам, на огромных тарелках изысканные кушанья, и пять человек, все нарядные, обедают в полной тишине. Во главе стола отец, против него мать, а по бокам три дочери, одна совсем малышка. Девочки аккуратно причесаны, в волосах ленты, причем одного и того же цвета. Они хранили молчание. Мы остановились на пороге, у нас в руках были винтовки, никто из сидящих за столом не произнес ни слова. Даже не взглянул на нас. Они продолжали есть. Мясо, у них было мясо, и картошка на тарелках, она мне показалась ярко-желтой. Был слышен стук столовых приборов о фарфоровые тарелки. Мы шагнули вперед, капитан и я, и тогда одна из девочек подняла глаза. Замерла, не донеся вилку до рта. Раздался голос отца: Ешь, Адель. Она опустила взгляд. Вилка возобновила свое движение. Перед каждым из них стояла тарелочка с белым хлебом. На скатерти два графина с кристально чистой водой. Я машинально, не думая о том, что делаю, подошел к столу. Взял бокал отца, полный вина, и выпил. Мужчина не пошевелился. Тогда я схватил рукой кусок мяса у него с тарелки и принялся жевать. Горячего мяса я не ел несколько месяцев. Капитан приблизился с другой стороны стола и последовал моему примеру. Он опустошал тарелку одной из дочерей. На этот раз отец подал голос: Вы не имеете права. Сказал, что стоило вежливо попросить, и на кухне нам бы обязательно что-нибудь приготовили. Он говорил, глядя в одну точку. И это привело меня в бешенство. Конечно, и его слова тоже, но в основном то, что он не повернул ко мне головы. Долго объяснять, профессор, извинился Кабирия, надо еще о многом рассказать. Слушаю, сказал я. О поездке домой, сказал он. Продолжай, сказал я. Во время отпуска мы поехали ко мне домой, я и Последний, сказал он. К себе Последний возвращаться не хотел, думаю, из-за семейных проблем. Его отец попал в аварию, не знаю, при каких обстоятельствах, и остался инвалидом; короче, ехать домой у Последнего желания не было. Из-за этого и еще по каким-то причинам, связанным с братом. В общем, куда-то надо было ехать, и он поехал со мной. Не стану мучить вас подробностями о том, как мы добирались до места, скажу только, что неприятностей в пути хватало. Однажды вечером я привел его в гостиницу на шоссе, привел из-за хозяйской дочки: когда эта красотка прислуживала за столом, то наклонялась так, чтобы ты все разглядел — это входило в ее обязанности, сами понимаете. Мы хотели немного развлечься, забыть о войне, обо всем этом дерьме. Вот и направились в эту гостиницу, чисто вымытые, надушенные и все такое, но форму не сняли, потому что гордились ею. Мы сели за стол, хозяин расточал нам широкие улыбки, но попросил пересесть за другой столик, в глубине зала, — этот был заказан. Мы пересели, куда он указал. Обслуживал нас парень, которого я раньше не видел. Красавица-дочка тоже там была, но к нам не подходила. Она поглядывала издали, но потом отец отправил ее к другим столам. А нам пришлось довольствоваться прыщавым молокососом. Наконец я поднялся, подошел к хозяину и со свирепым видом сказал, что деньги у нас есть, а потому хватит валять дурака, пускай пришлет к нам наконец свою дочь. Он заявил, что ужин, из уважения к родине, будет за счет заведения, но если мы посмеем мешать другим клиентам, он нас пинком под зад отправит туда, откуда мы пришли. Он произнес это, глядя в сторону. Потому что ему было противно смотреть на меня. Никто не хотел смотреть, понимаете? они хотели выиграть войну, но в лицо ей смотреть не хотели. Они никому не смотрели в лицо; они читали газеты, зарабатывали деньги и не хотели знать правду; они боялись этой гребаной правды, стыдились ее. Понимаете, оставалось только с горечью вспоминать об окопах, говорю совершенно искренне, считать дни и надеяться, что время быстро пролетит и окунет тебя обратно в дерьмо, которое хотя бы было настоящим, Бог свидетель, оно действительно было настоящим. Словом, из-за такого рода историй меня и взбесил тот богач, который жрал мясо и не обращал на нас никакого внимания. Может, меня так возмутил вид стола, полного жратвы, что даже если б этот тип посмотрел на меня, я бы этого не заметил: подумаешь, очень надо! Но он хотел отправить нас на кухню, сказал, что достаточно было вежливо попросить, и нам бы обязательно что-нибудь приготовили. Не глядя в мою сторону. Я ударил его прикладом в лицо. Он вместе со стулом рухнул на пол. Помню упавшую белую салфетку. Я поднял взгляд. Капитан продолжал есть. Три девочки и мать застыли, неподвижные, не смея поднять глаза от тарелок и не выпуская из рук вилки. Они были прекрасны. На войне нет места ангелам, это безумие. Я подошел к старшей и дотронулся до ее волос. Одна из сестер захныкала, но едва слышно. Я развязал ленту, и волосы рассыпались по плечам — я уже давно забыл, какие легкие у женщин волосы. Затем мы все перевели взгляд на дверь: капитан, я, ангелы — все мы перевели взгляд на дверь; на пороге стоял Последний. Он всегда появлялся незаметно — такова одна из его особенностей. Это как дар свыше, нечто, присущее ему изначально. В моих краях это называют золотой тенью, только не знаю, почему. Он ею обладал. Так вот, мы перевели взгляд на дверь, а на пороге стоял Последний. Он тихо произнес:

— Я нашел внизу автомобиль.

Наверно, он хотел сказать что-то еще, но роскошь комнаты будто ослепила его: слова так и застыли на губах, а глазами он пожирал стол. Медленно приблизился, причем нам с капитаном и в голову не пришло что-то сказать: мы почувствовали, что нельзя останавливать его — он был не таким, как все. Последний подошел к столу и провел пальцем по краю скатерти. Он переводил взор от одного края стола к другому, словно хотел измерить его или охватить одним-единственным взглядом. На лице его играла странная улыбка, будто он обнаружил то, что давно потерял. Он касался до всего, что находилось на столе: выпуклости графина, ободка тарелки, контура бокала — изящно проводил по ним пальцем, словно по своему собственному творению, как делают ремесленники, когда закончат работу и последний раз ее проверяют или еще что-то подправляют. На людей он вообще не обращал внимания, его занимали только предметы; на лежавшего ничком на полу отца с окровавленным лицом он и не взглянул, поглощенный изучением серебряного кольца для салфеток, он легко дотрагивался до него пальцем, перекатывая по столу. Оставив кольцо в покое, он подошел к младшей из сестер, похожей на куколку, которая сидела неподвижно и молчала, не плача и не поднимая глаз от тарелки, и осторожно взял у нее из руки серебряную вилку тончайшей работы. Держа вилку перед собой, он, как загипнотизированный, скользил по ней взглядом, от кончика ручки до зубцов и обратно. Тут капитан решил, что мы перестарались, и громко спросил, при чем здесь автомобиль. Последний пришел в себя, словно очнувшись от сна. И ответил, что внизу, в гараже стоит автомобиль.

— На что нам автомобиль? — спросил капитан.

— Чтобы доехать до Тальяменто, вот на что.

— Ты спятил? Надо же уметь на нем ездить.

Последний улыбнулся. Затем склонился к девочке и произнес:

— Мерси.

И положил вилку в карман. По дороге к двери он старался не смотреть по сторонам. Мы с капитаном переглянулись, и капитан поспешил за ним. Я тоже. Но уже на пороге меня остановила безумная мысль, и я вернулся. Подошел к матери и сказал:

— Мерси.

И сорвал с ее шеи тонкую золотую цепочку. Женщина не шелохнулась. Тогда я осмелел и взял заодно серебряные кольца для салфеток. Никто не пытался остановить меня. Это оказалось на удивление просто, и я решил забрать все, что смогу; действовать надо было решительно — я подошел к матери и спросил, где остальное. На меня она не смотрела. Не поднимая глаз от тарелки, сняла три кольца со словами:

— Не причиняйте нам зла.

Взяв кольца, я повторил вопрос:

— Где вы прячете остальное?

Почему-то я решил, что в доме этих ненормальных было спрятано неведомое сокровище. В ответ тишина — женщина осталась неподвижна. Тогда я запустил руку ей в вырез платья, удивляясь собственной смелости:

— Мне самому поискать?

Груди под кружевами были мягкие.

— Прошу вас, — выдавила она и поднялась.

Привела меня в библиотеку и из какого-то тайника достала все драгоценности — целое состояние. Я никогда не совершал ничего подобного, клянусь, но тогда все было не как обычно: мы были странными, мир был странным в те дни. В глубине души была уверенность: я только возвращаю себе то, что у меня отобрали. Женщина по-прежнему избегала смотреть на меня, и тогда я понял, что не успокоюсь, пока не увижу ее глаз. Прикладом я начал крушить все подряд, потом принялся вспарывать штыком кресла, подушки — что под руку попадет. Устроил настоящий погром. Три сестры и мать молчали и не двигались, — за эту неподвижность хотелось их придушить. Значит, у них действительно что-то припрятано. Наконец я нашел еще один тайник за деревянной панелью, которыми в богатых домах так любят закрывать голые стены — иначе они кажутся слишком заурядными. В кирпичах за панелью было сделано углубление. То, что я там увидел, вначале можно было принять за сложенные в стопки небольшие книжки или аккуратные кирпичики. Только всё было из чистого золота. Идиоты. С таким богатством они сидели здесь и ждали, пока война настигнет их, вместо того чтобы спокойно отправиться куда угодно и наслаждаться жизнью. Я решил, что они полные идиоты. Вывалив содержимое ранца на пол, я сложил в него золото и остальную добычу: драгоценности, кольца для салфеток — все. От волнения у меня дрожали руки. Этого хватило бы нам троим, Последнему, капитану и мне, на роскошную жизнь. Снизу донесся гул заведенного мотора. Все шло идеально, словно было заранее продумано. Прежде чем уйти, я приблизился к матери и, взяв ее за подбородок, заставил посмотреть на меня. Глаза у нее оказались большими и серыми — у некоторых животных такие бывают. Ей пришлось посмотреть на меня. Отец так и лежал на полу, — откуда я мог знать, что он мертв? — я лишь сильно ударил его в лицо, а о том, что он умер, узнал уже потом, но несправедливо обвинять в этом меня, может, он от разрыва сердца помер, — скорее так, чем от моего удара, — или его собственные дочки прибили за дурость, за то, что чересчур важничал перед нами, почем я знаю. А все на меня повесили, и отсюда мне уже никогда не выйти, вздохнул Кабирия.

Я знал, что он уже тридцать лет провел за решеткой, потому что убитый им мужчина оказался большой шишкой, да еще и золото исчезло навсегда, и заключенный упорно отказывался признаться, где оно спрятано. Я сказал, что его оставят всю жизнь гнить в тюрьме, а потому и золотом своим попользоваться ему не удастся. Он засмеялся. Вы так считаете? Поживем — увидим.

Мне точно известно, что, против всякой логики, мой сын вместе с Кабирией выехали из Удине на «фиате-4», за рулем которого сидел солдат по имени Последний, они оставили за спиной город и по проселочным дорогам, а иногда и прямиком через поля, направились к Тальяменто. Когда я спросил доктора А., ротного хирурга, как такое возможно, он, улыбаясь, ответил, что раз было, значит, возможно, и добавил, что, по правде, все происходившее тогда в тех краях лишено смысла. Это уже не война, объяснил он. Видите ли, среди маневров, предусмотренных руководствами по военной тактике, есть один, превосходящий остальные по трудности, в том плане, что остановить его практически нереально, — отступление. Учебники изображают отступление как маневр, которому можно придать определенный порядок, разумную форму. Тогда как в действительности отступающая армия — это уже не армия. Одна из глупейших фраз, которую вы могли услышать по поводу Капоретто, — это «отступление превратилось в разгром». Перед вами софизм военного языка. Они упрямо называют военным маневром то, что происходит спонтанно, когда скорлупа войны дает трещину и невероятное количество физической и психической энергии высвобождается из-под контроля военной логики и просто-напросто откатывается назад, увлекая за собой обрывки пейзажа, людей и смертей. В таких вещах порядка быть не может. Сама война, как вам известно, любит порядок, но отступление нарушает его, оно как выпавшее звено в цепи событий, неконтролируемый отход от каких бы то ни было правил, ведущий к разгрому. Под Капоретто отступление приобрело библейские масштабы и, согласитесь, по всем признакам носило характер чудовищного хаоса. За несколько дней более трех миллионов человек заполонили маленький участок земли, сосредоточив там все мыслимые виды иллюзий и умозаключений. Более миллиона итальянских солдат спустились туда с гор; лишь несколько дней назад они гнили в окопном аду на передовой, а сейчас слышали женские голоса, вновь видели человеческие лица, открытые двери, винные погреба, которые можно грабить, дома, покинутые хозяевами. У кого-то еще оставалось тайное желание подчиниться приказу об отступлении, но большинство подчинялось инерции дорог; почувствовав себя свободными, они сбросили бремя войны и внезапно соскользнули в застывший мир, где больше не было Истории, которая бы осудила их. По пятам их преследовала австро-немецкая армия, а это значит, что миллион изнуренных солдат, изнуренных неожиданно долгим наступлением, оказался в отчаянном положении, когда все планы снабжения пошли прахом, и единственной возможностью обеспечить себя оказался грабеж, а единственной возможностью выжить — продолжение наступления, как это ни странно. Добавьте сюда штатских — около трехсот тысяч человек, которые, не дожидаясь неминуемой вражеской оккупации, бежали, бросив свои дома; представьте себе стариков и детей, лежачих больных, погруженных вместе с кроватями на телеги; представьте себе скотину — все их богатство. Представьте себе дороги, превращенные осенними дождями в потоки грязи. А теперь подумайте о чехарде, в которой трудно разобраться; немецкие термиты все еще блуждают по кровеносным сосудам отступления, зачастую впереди итальянцев, не способных уклониться от боя в условиях, когда все перевернуто с ног на голову, и нашим солдатам приходится сражаться за право вернуться назад, проложить себе дорогу в тыл. Освободить самые важные, согласно военной тактике, объекты: железнодорожные станции, мосты, дорожные узлы, где внезапно вновь разгорались бои за обладание любой точкой, любой, даже самой незначительной, позицией, которая могла означать жизнь или смерть. Представьте себе штатских, первыми подошедших к реке и отброшенных оттуда; они вынуждены повернуть обратно и возвращаться в свои опустевшие дома. Представьте итальянские тылы, выдвинутые вперед, навстречу своей отступающей армии, для того чтобы замедлить продвижение врага. Представьте пленных, которые спустились с гор, а теперь, лишенные свободы, поднимаются обратно, направляясь в лагеря для военнопленных на австрийской земле. Вы можете представить себе масштабы подобного взрыва? Если вы действительно хотите знать мое мнение, то скажу, что на дорогах к Тальяменто чего только не происходило в те дни, и этого не понять, если не выйти за рамки военной логики; тут, поверьте мне, не обойтись без сравнения с совсем другим видом опыта — опытом праздника. Воспользуйтесь грамматикой карнавала, и вам удастся проникнуть в суть отступления при Капоретто. Попробуйте представить — посоветовал доктор А., ротный хирург — живой поток под октябрьским небом, людей на фоне тысяч брошенных артиллерийских орудий, опрокинутых или превратившихся в груду обломков, попробуйте представить еле движущуюся трехмиллионную толпу тех, кому больше нечего терять, попробуйте представить усталость и боль, но одновременно облегчение и радость, полное отсутствие мыслей и поистине вавилонское смешение языков и слов. Тогда вы, возможно, прочувствуете природу праздника, скрытую под оболочкой того, что потом преподносилось как катастрофа, и посмотрите без тени страха на открывающуюся вашему взгляду карнавальную эйфорию: это одна сплошная гримаса или, если угодно, танец, именно танцем было движение по грязи, легким танцем. Ручаюсь вам, что в тех местах никогда не видели подобного праздника. Я бы даже сказал, революции. Представьте, как состоятельные господа наложили в штаны, проснувшись утром в своих теплых домах, где, казалось, им ничто не угрожало, и обнаружив, что их вот-вот захлестнет стихийная волна безумцев, переполненных злобой и забывших о всякой дисциплине. Где были вы, профессор? в полумраке какой-нибудь гостиной? или в надежных стенах университета? Не говорите, будто не содрогнулись, услышав первые сообщения, увидев первые заголовки газет в дни большевистского кошмара, — это невозможно забыть; в России вспыхнула революция, и как раз в те дни с гор спустилась лавина безумцев, которых три года держали на поводке; неизвестно, какую жестокость они несли в душах, когда хлынули на равнину, у многих в руках было оружие, и они внушали ужас, внушало ужас это вооруженное отчаяние, не говорите мне, будто не подумали хоть на миг, что пришел конец, — не войне, не только войне, а всему, вашей лжи, вашим махинациям, — всё грозили сокрушить вооруженные оборванцы, которых вы обрекли на самые жестокие мучения, они спускались с гор, они шли к вам, и никто не остановил бы их, потому что страх был им уже неведом, они бы пришли и расквитались с вами, отплатив тем же зверством и насилием.

Но получилось по-другому.

Они покорно шагали.

Это подтверждают все свидетели. Полные решимости, непоколебимые, но покорные. Бок о бок с офицерами, освобождая дорогу для отставших генеральских автомобилей, старательно отвинчивая затворы с брошенных ими же орудий, саморазоружаясь с криками: конец войне. Для них уже наступило мирное время, понимаете? Никаких революций. Сплошной праздник, говорю я вам. Нелегко понять, почему то, что могло разгореться яростным пламенем революции, вошло как праздник в Календарь жестокостей, предписанных Временем. Не позволяйте ненависти, грабежам, изнасилованным сестрам милосердия и превращенным в кабаки церквам сбить себя с толку. Обычная для праздника обстановка. На самом деле вас пощадили, без всяких на то оснований и даже не догадываясь об этом, с той же непонятной кротостью, с которой отнеслись к окопам. Вас могли уничтожить, а вместо этого пощадили в обмен на один день великого праздника и анархии. Вы так не считаете, профессор?

Я сказал ему, что уже давно потерял интерес к подобным рассуждениям. И добавил, что единственно важным для меня во всей этой истории был вопрос о чести сына, а потому чрезвычайно важно было разобраться в развитии событий на войне, что само по себе вызывало у меня отвращение, но я понимал — это необходимо для достижения моей цели. Я не стал оспаривать привлекательность его теории праздника под Капоретто, я лишь выразил величайшее сожаление, что у меня нет времени, чтобы изучить ее поглубже и оценить по достоинству. Я извинился и попросил его вернуться к стремительному развитию событий, чтобы с их помощью дополнить известную мне картину передвижений сына.

Я говорил вам, что отступление — это небольшая пауза в боевых действиях, сказал он.

Это невозможно, сказал я. Ведь австрийская армия преследовала их по пятам, вокруг блуждали термиты, отсекая пути бегства, а итальянские тылы продолжали сражаться.

Безумие, иначе не назовешь, сказал он.

Продолжайте, сказал я.

Сплошное безумие, сказал он.

У него был усталый вид. Я наклонился, вытащил из сумки еще одну бутылку коньяка и поставил ее на стол. Таковы были условия нашей необычной беседы. Он кивнул, но не произнес ни слова. Я решил узнать, где был он тогда, в дни Капоретто. Личные вопросы в наш уговор не входили, но на столе сверкала полная бутылка, достойная особой платы. Он молчал, но когда я вновь попросил его рассказать, где он находился в дни Капоретто, произнес:

— Вы мне надоели, профессор. Надоели со своими вопросами.

— Я спрашиваю ради сына.

— Да хватит уже о вашем сыне, до него никому нет дела, неужели вы этого не понимаете? Ваш сын капля в море, вы уже много лет ищете каплю в море, какой смысл выяснять, виновен он или нет? капля в море из трех миллионов неприкаянных людей, кому она нужна? какая теперь разница?

Я потянулся за бутылкой, и в глазах его мелькнуло беспокойство. Злость и беспокойство. Он остановил мою руку и забрал бутылку. Откупорил ее, зубами выдернув пробку. Но пить не стал. Просто смотрел на бутылку. Потом поставил на стол, не выпуская из рук, и немного наклонился ко мне, пристально глядя в глаза. Он говорил, не останавливаясь, не притрагиваясь к коньяку, монотонным и злым голосом:

— Я был в районе Понте-делла-Делиция. Это мост через Тальяменто. Там, на западном берегу, находился тыловой госпиталь, где я служил. Волна беженцев и отходящих солдат, огромная, неуправляемая, нахлынула неожиданно. Река поднялась, и перейти ее можно было только по мостам. Кругом царил невообразимый хаос, люди всё шли и шли — сотни тысяч толпились на бескрайней равнине, чтобы завязнуть в издевательски узких горловинах мостов. Лил дождь, по ночам стоял собачий холод. Утром с севера появились немцы, они спустились вдоль реки, по противоположному берегу. И, как волки, бросились на это несметное стадо. Из гигантского чрева толпы вырвался слитный предсмертный стон, и люди заметались, побежали, стали бросаться в воду, сметая все на своем пути. Немцы приближались с невероятной скоростью, разгоняя толпу. Им нужны были мосты. Мы открыли огонь. Им пришлось нелегко: у нас была удобная позиция, они же оказались на открытом месте. Они попытались прорваться, но им это не удалось, и они отступили. Быстро подготовились к следующему броску. Теперь они вступали на мосты, используя пленных итальянцев как щит. Толкали их вперед и прятались за ними. Наши оказались перед дилеммой. Как бы вы поступили, профессор? Почему не спрашиваете, была ли стрельба по заложникам формальным подчинением приказу или проявлением трусости? Пленные шли с поднятыми руками и заклинали не стрелять. Мы открыли пулеметный огонь; австрийцы поняли свою ошибку и отступили. На середине моста остались умирать пленные итальянцы. Они плакали и умоляли нас о помощи, но мы ничем не могли им помочь. Австрийцы в третий раз пошли в атаку. Нам стало ясно, что они не остановятся и будут атаковать целый день. Тогда генерал приказал взорвать мост. Непростая задача. Взорвать его — значит отрезать сотни тысяч людей, обречь их на плен. С другой стороны, если мы дадим немцам перейти через мост — нам всем конец. За секунду до поражения нужно было понять, что нам грозит, и взорвать все, чтобы задержать немцев на противоположном берегу. Непростое дело. Генерала, который должен был принимать решение, я знал — он мой земляк. Иногда войну можно постичь лишь с учетом того, что не имеет к ней отношения. Генерал жил с овдовевшей матерью — это было известно, потому что раз в неделю он приглашал к себе домой проститутку, проститутки всегда были разные, их ему выбирали собственные сестры, а оплачивала мать. Такой вот человек. А сейчас миллионы жизней зависели от него. Он приказал взорвать мост, и другая часть Италии, как корабль с перерубленными швартовами, тронулась с места и теперь дрейфовала. Немало немцев взлетело на воздух, взлетели трупы, лежавшие на мосту, коровы и лошади, пожитки беженцев. В деревне за три километра от моста в домах повылетали все стекла. Рвануло на славу. Опасность миновала, и мы, на своем берегу реки, начали переформировку. Надо было собрать солдат, разбежавшихся во все стороны, отправить их в тыл и выдать оружие. Если среди беглецов оказывался офицер, то военная полиция сразу задавала вопрос, где его часть и почему он не с ней. Ответ их не интересовал. Офицера отводили на отмель и там расстреливали. Дезертирство. Возможно, ваш сын был одним из них. Может, это он обоссался на глазах у собственного взвода. Он ведь был в нем моложе всех.

Он замолчал. Должно быть, рассказ окончился. Он все так же держал бутылку коньяка за горлышко, но не сделал ни глотка.

Я решил не обращать внимания на его скверный нрав, поэтому остался спокоен и смог побороть растерянность. Я ограничился бессмысленным замечанием: дескать, мне нелегко обнаружить во всем этом намек на праздник.

Он кивнул в знак того, что находит мои сомнения небезосновательными. Но через секунду язвительно расхохотался, будто желая напугать меня.

— Вы ни черта не можете понять, — заявил он, давясь от смеха.

Было видно, что его ненависть ко мне прошла.

Он посерьезнел. Пристально посмотрел мне в глаза и тем же монотонным и свирепым голосом рассказал мне еще кое-что, перед тем как прогнать.

— Дарю вам последнее мое воспоминание о Капоретто, можете делать с ним, что хотите. Дождливый день, адский холод. Все мчались к Пьяве, за ними по пятам немцы. Поверьте, мчались они как попало, забыв о порядке и чести. Я ужасно устал и решил немного отдохнуть. Я стоял под навесом курятника и смотрел на дождь. От него становилось еще тоскливее — сдохнуть хотелось. Я крикнул, и на крик явился паренек лет двадцати. Он сразу понял, что мне от него нужно. Он встал передо мной на колени, я расстегнул ширинку и вытащил член. Пока парень двигал головой вперед и назад, я поглаживал его коротко стриженные волосы. Я все еще ощущал ладонью это прикосновение, когда поднял взгляд на дорогу и метрах в ста увидел их. Батальон австрийцев, молча шагавших строем. Их было человек двести, может, чуть больше, и самое удивительное, что каждый держал над головой зонт, закрываясь от дождя. В одной руке винтовка, в другой — зонт. Честное слово. Сотни зонтов, марширующих идеальным строем на сером фоне равнины, они слегка покачивались, ритмично, как черные буйки, которые море баюкает на волнах.

Стоит мне вспомнить об этом, признался он, и каждый раз у меня возникает такое чувство, будто я увидел во сне собственные похороны. Но это не сон, это фотография. Возьмите. Она ваша. Мне она больше не нужна.

Два года спустя, как я узнал от нашего общего знакомого, доктор А., ротный хирург, дождливым воскресным утром покончил с собой выстрелом из ружья. Несмотря на неприятные воспоминания, оставшиеся у меня от наших бесед, мне было искренне жаль его, и неудивительно, что я подумал тогда обо всех, кого война продолжала убивать даже после того, как прекратилась ружейная и артиллерийская пальба. Война была зверем, который приволок свою жертву в нору и теперь спокойно пожирал ее, следя, чтобы она как можно дольше оставалась живой, — так сохраняется тепло живого мяса. Наверно, я мог бы причислить и себя к тем несчастным жертвам, если учесть, что война оставила следы своих зубов на последних годах моей жизни, отняв их у занятий, обычных для мирного времени. Но я не претендую на поблажки судьбы, которой не могу гордиться, из своей жизни я дезертировал по собственной воле, когда обрек себя снова и снова умирать смертью сына, чтобы попытаться понять ее, а может, чтобы не отпускать ее от себя. Нет никакого героизма в наказаниях, которые мы сами на себя налагаем, — никакие это не наказания на самом деле, а чистой воды мазохизм. Не важно, каким образом, но мне просто необходимо было поддерживать иллюзию, что сын жив, и поэтому я решил пройти вместе с ним весь его путь беглеца — не самый лучший способ, понимаю. Я уверен, что в поступках сына кроется его невиновность, и надеюсь, что мой мемориал сможет убедить военный суд разобраться в этом деле и докажет, что произошла ошибка. Но даже если ничего не выйдет, я все равно уверен, что моя работа не была напрасной, она привела меня на порог конца, меня вместе с сыном, которого я так любил, не задумываясь о причине этой любви. Для меня было великим счастьем проводить время в его обществе. А сейчас, в последние часы моей жизни, я счастлив и благодарен моей судьбе за то, что могу возвращаться, когда захочу, хоть тысячу раз в день, к последнему воспоминанию о нем, к образу, вырванному из забвения. Я вижу сына в самом центре всеобъемлющего хаоса, на нем форма, он следит за разливающейся рекой, вода в ней коричневая и мутная под серебристой гладью ледяного неба. Сотни тысяч человек оказались после долгих мытарств на подступах к страшному мосту, и вот он уже поглощает их с преступной медлительностью. Нет пути ни вперед, ни назад, только ощущение судорожной неподвижности, которую каждый изо всех сил старается преодолеть. Кабирия настаивал, чтобы они сбросили форму и переоделись в штатское, но мой сын и Последний отказались. Это не помешало самому Кабирии облачиться в темный, до нелепости элегантный костюм, который к тому же был ему мал. С солдатским ранцем, где хранилась его добыча, он не расставался. Ранец стал для него всем, и теперь чертовски важно было перебраться через реку. Что ты будешь делать со своим сокровищем, когда окажешься на том берегу? — спросил Последний. У тебя же его отберут. Кабирия рассмеялся. Пусть сначала найдут, ответил он. И добавил: нам бы только до дома добраться. С непонятно откуда взявшейся энергией, которой не осталось у его товарищей, он протискивался сквозь толпу сам и помогал протиснуться им, пробиваясь к причалу выше по течению, где ждал лодочник, которому он уже успел заплатить за переправу своим золотом. Пока не кончится половодье, на лодке реку не переплыть, возразил мой сын, но Кабирия заверил его, что стоит только заплатить — и дело в шляпе. Ему удалось убедить их, хотя задача выглядела невыполнимой: они оказались в самой гуще толпы беглецов, которая, как туман или песчаная буря, то редела, то становилась плотнее. Они похожи на рыбу, попавшую в сети, заметил Кабирия. Обо всех остальных он говорил так, будто их троица была сама по себе, — три путника, попавших сюда случайно, по иронии судьбы. Толчея была невероятная, и вот уже пополз слух, что сзади появились немцы и что итальянцы не собираются никого пропускать, так будет легче сдержать немецкий натиск, выиграть несколько дней или хотя бы несколько часов. Какая-то старуха, сидя на стуле в телеге, орала не переставая, Трусы, трусы, трусы, одно и то же слово, каркала без устали, точно ворона на ветке, трусы и опять трусы. Заткнись, старая, кричали ей солдаты, но она не обращала на них внимания и все повторяла свое: трусы, и это слово плыло над гудящей толпой как проклятие или молитва. Трусы. А в это время издалека доносились взрывы, где-то совсем рядом чавкали по грязи башмаки, слышались обрывки солдатских песен или звуки музыки, звон разбитых стекол, рыдания, бешеный рев мотора, гудение клаксона, стон, неумолкающие стоны. Вдруг посреди бескрайнего оркестра одиночеств Последний увидел женщину с лицом, изъеденным мукой: она брела как пьяная, что-то бормоча себе под нос. Он шел за Кабирией, который прокладывал дорогу в толпе, и когда оказался рядом с ней, расслышал ее слова: мой сын. Где твой сын? спросил Последний. Мой сын, повторила она. Где он? Ты меня слышишь? Где твой сын? Казалось, она наконец заметила его. И ответила: я потеряла сына. Последний кивнул, показывая, что понял. Мы его найдем, пообещал он. Где ты его потеряла? Он совсем маленький, сказала женщина. Ему четыре года. Уходи оттуда! крикнул Кабирия, нелепый в своем нарядном костюме, быстро уходи, нас не станут ждать. Подожди, сказал Последний. Потом повернулся к капитану, чтобы узнать его мнение. Капитан шагнул к женщине и спросил, где она в последний раз видела сына. Идиоты, заорал Кабирия. Не знаю, ответила женщина, перед нами ехал грузовик с солдатами, потом грузовик остановился, я пошла вперед, и после этого сына больше не видела. Ему четыре года. Зеленый свитер. Все трое завертели головами: не видно ли где мальчика в зеленом свитере? Это было то же самое, что искать в кромешной тьме. Капитан показал на военный грузовик метрах в пятидесяти позади и спросил, не об этом ли грузовике она говорила. Я потеряла сына, повторила женщина. Уверен, это тот самый грузовик, сказал капитан. Попробуем вернуться. Вы что, сдурели? заорал Кабирия. Тут целая армия загибается, а вы в этой толпище ребенка искать надумали! какая муха вас укусила? надо уходить отсюда, и плевать на ребенка! спасайте свою шкуру! Он продолжал надрываться, а Последнего в это время посетила странная мысль, что этот ребенок имеет отношение к ним ко всем, что в некотором смысле он начало всего. Стоит встретиться матери и сыну — и все встанет на свои места: найдется кончик нити, откуда можно начинать распутывать клубок, в который вплетены их судьбы. Он решил, что они допустили ошибку: нервно бились в сетях, когда надо было просто привести мир в порядок, начиная с того места, где они запутались. Он представил себе, как пальчики ребенка выскальзывают из руки матери, у него не осталось сомнений в том, что все началось именно в ту секунду, одна трагедия повлекла за собой другие — взмах крыльев, который вызвал торнадо, треск, который расколол землю. Мы пойдем искать его, сказал он Кабирии. Ты спятил, ищи его сам, а я ухожу, меня ждет лодка! крикнул Кабирия, вне себя от ярости. Ты не уйдешь, а подождешь нас здесь. Прошу тебя. И посмотрел ему в глаза, чтобы понять, как он поступит. Кабирия покачал головой, не зная, куда спрятать глаза. Последний в упор смотрел на него, пытаясь прочесть его мысли. Тогда капитан достал револьвер и навел на Кабирию. Отдай мне ранец. Кабирия подумал, что ослышался. Отдай мне ранец. Так мы будем уверены, что ты не сбежишь. Кабирия не мог поверить, что это происходит на самом деле. Но капитан говорил совершенно серьезно. Ранец, повторил он. Кабирия снял ранец со спины и бросил на землю. Капитан поднял его. Жди нас здесь, приказал он. Кабирия посмотрел на Последнего. Казалось, он подыскивает слова. Последний ему улыбнулся. Все будет хорошо, не бросай меня здесь, Кабирия, сказал он. Кабирия ничего не ответил. Он глядел им вслед; вместе с женщиной они удалялись, продираясь сквозь толпу. Прежде чем они исчезли в пучине хаоса, Последний еще раз обернулся, и Кабирия отчетливо увидел его: по золотой тени его можно было найти даже в многотысячной толпе. Последний обернулся еще раз и посмотрел на него, как пловец, который, заплыв далеко в море, осторожности ради бросает взгляд на берег. Кабирия кивнул ему. Они издали переглянулись в последний раз. Больше они друг друга не видели.

Мальчика нашли в военном грузовике: мать взяла его за руку, и теперь все в мире должно было встать на свои места. Капитан сказал, что они могут взять их с собой в лодку, а Последний подумал, что сейчас это уже не имело значения, возможно, вскоре вообще отпадет необходимость в лодках, реках и во всем остальном, в мире навсегда воцарится порядок, однако сказал только, что идея хорошая и что в лодке обязательно найдется место для них. Они стали протискиваться через толпу обратно к Кабирии. Там, где они его оставили, его не оказалось. Последний был уверен, что далеко он уйти не мог. Начались поиски. Кабирия может быть где-то у реки, предположил он. Пристань там, чуть выше по течению, за теми тремя домами. Они выбрались из толпы и вскоре уже шли полем и громко звали Кабирию, стараясь держаться ближе к реке. Последний, капитан, женщина и ребенок. Вскоре они остановились: Кабирия как сквозь землю провалился, да и пристань найти не удалось. Капитан молча поставил ранец Кабирии на землю и открыл. Внутри лежали мясные консервы, белье, пара ботинок. Сволочь, выругался капитан. Последний подошел и вывалил содержимое ранца себе под ноги. Ну, Кабирия, прошипел он. За их спинами беглецы, как одно копошащееся существо невероятных размеров, теснились у моста. Рядом бежала река, вздутая от воды и грязи. Ребенок сел на камень. Мать не выпускала его руку из своей. Никто больше не произнес ни слова. Вдруг прямо перед ними на фоне холма возникли темные силуэты вооруженных солдат: неестественную тишину, в которой они двигались, нарушал лишь голос, отдававший приказы на чужом языке. Мальчик встал. Последний не шелохнулся. Тело холма извергало полчища крошечных насекомых. Солдаты спускались не спеша, но шаг их был четким и размеренным; они неотвратимо приближались. Нет, только не плен, твердо сказал капитан. Я хочу быть с теми, кто продолжает сражаться. Последний взглянул на него и улыбнулся. Удачи, пожелал он. Вы были хорошим командиром. Увидимся дома. Капитан — мой сын — улыбнулся в ответ. И бросился бежать, уважаемые господа военачальники, бросился бежать, уже который раз за последние дни, и руководил им не страх, а мужество: он не спасался бегством, а бежал в пекло, навстречу, как он надеялся, вражескому свинцу, а свинец оказался вашим, глубокоуважаемые палачи, чтоб вы сдохли.

Последний решил, что встретит немцев стоя неподвижно, с поднятыми руками, и попытался представить себе, как он будет выглядеть в этой живописно-трусливой позе. Но принять ее Последнему помешала женщина: она нашла его руку и сжала в своей, теплой и спокойной. В этом пожатии, в котором участвовала, казалось, и рука ребенка, отразилась сила, излучаемая материей. Короче говоря, Последний сдался, однако рук не поднял: руки были заняты тем, что держали сердце мира.

Здесь заканчивается мемориал, написанный мною за одиннадцать дней и одиннадцать ночей с целью восстановить честь моего сына, несправедливо приговоренного 1 ноября 1917 года к смерти за дезертирство. Жди меня спокойная старость, я писал бы эти страницы без спешки, что сделало бы их более убедительными, но, как видите, обстоятельства сложились иначе. С минуты на минуту за мной придут, и я распрощаюсь с комнатой, где родился и прожил всю жизнь. Не знаю точно, в чем моя вина, но мне уже дали понять, что расплачиваться придется жизнью. Все эти годы я занимал ответственные посты в партии, не утруждая себя оценкой происходящего; да, я не сделал ничего, чтобы помешать преступлениям, я дорожил своим покоем и — для меня было важно — мог не притворяться, будто я в восторге от того, что творится вокруг. Люди, судившие меня, питают большие надежды на будущее и эту веру вынуждены черпать из источника справедливости, которую они понимают по-своему. Коль скоро им понадобилось принести в жертву старого фашиста, — я им подхожу. Я не пытался оправдываться, мне все равно, что будет со мной. Вероятно, мне следовало задуматься над тем, что с разницей в тридцать лет отец и сын, каждый своим путем, пришли к одному и тому же постыдному финалу; единственная мораль, которую отсюда можно было бы вывести: во всем виновато наше смирение. Но кому она нужна, эта мораль? В любые крупные события вовлекается великое множество тихих людей, и люди эти не ведают, в чем их спасение.

Меня не интересовали подробности смерти сына, меня интересовали только последние дни его жизни. Не знаю, кто был командиром карательного взвода, не знаю, чья подпись стояла под смертным приговором. Не хочу сваливать всю вину на них — думаю, они сделали то, что должны были сделать. Не знаю, в каких бюрократических дебрях пребывает имя моего сына, по сей день носящего клеймо дезертира. Но хочется верить, что если моим рассказом мне удалось пролить свет на события под Капоретто, то тщательная судебная экспертиза сумеет докопаться до истины, затерявшейся в толще военных мемуаров, и оценить пользу беспристрастного и достоверного свидетельства.

Осталось поблагодарить всех, кто своими воспоминаниями помог мне восстановить ход войны, в которой я не участвовал. Кто-то фигурирует в моем мемориале под своим настоящим именем, но не меньше я обязан и тем, чьи имена мной не названы. Я знаю, что каждый из них был мне полезен и по-своему незаменим. Тем не менее должен признать, что в эти смутные дни самое щемящее раскаяние я услышал в голосе Последнего. Для этого мне пришлось проделать долгий путь, при всей моей нелюбви к путешествиям. Сомневаюсь, что, увидев меня, он очень обрадовался: и тысячи километров не помогли ему спрятаться от прошлого. Но нам удалось найти общий язык, и мы получили удовольствие от самого процесса воспоминаний, от совместных мучительных попыток понять, что же все-таки произошло. С тех пор я его больше не видел. Интересно, что стало с ним и его мечтой. Мне бы не хотелось, чтобы он в ней разочаровался. За день до моего отъезда он решил кое-что мне рассказать: у него сложилось впечатление, что я смогу понять его лучше, чем кто-либо другой. Это связано не с Капоретто, а с тем, что было позже, в плену. Я ответил, что польщен. Последний испытующе посмотрел на меня, сомневаясь, серьезно ли я говорю. И начал свой рассказ. Спросил, имею ли я представление о лагерях для военнопленных, где томились итальянцы, взятые при Капоретто. Еды почти никакой, работа тяжелая, по восемь-девять часов. И дикий холод. Его лагерь был в Шпитценбурге. Работали на австрийских тыловых объектах, куда их возили каждый день. С нами обращались как с рабами, вспоминал он, и от постоянных унижений ты понемногу терял человеческий облик. В конце концов у тебя появлялось ощущение, что твоя жизнь никому не нужна, даже тебе самому. Однажды, продолжал он, грузовик привез нас на огромную площадку посреди пустынной равнины. Мы здесь оказались впервые, и трудно было понять, что вообще можно делать в таком месте. Всего несколько бараков, и больше ничего. Нас выгрузили и повели по траве. Вскоре мы догадались: здесь, посреди поля, была взлетно-посадочная полоса, лента утрамбованного грунта, идеально прямая, протянувшаяся метров на сто или чуть больше. Ее вырвали у сорняков и посевов пшеницы, а потом забросили неизвестно на какое время. Она выглядела ненужной и забытой. А я подумал: это моя первая за очень долгое время встреча с красотой. Наверно, теперь решили, что полоса все-таки нужна, вот нас и доставили сюда, чтобы привести ее в порядок. Засыпать ямы, перестроить бараки и все такое. Только ветер, не встречавший преград в бескрайнем пространстве, нарушал царившие вокруг безмолвие и неподвижность. Я не мог оторвать взгляд от ленты утрамбованной земли, и во мне рождалась необъяснимая уверенность, что я наконец-то дома, что я вернулся. Не с войны вернулся, не в родные края, нет — вернулся к самому себе, если вы понимаете, о чем я. К самому себе.

Работа началась. Он ходил с лопатой по взлетной полосе. Иногда он останавливался и бессмысленно ковырял землю, срывая кочки и засыпая ямы. Он сказал, что ему нравилось ухаживать за этой полоской земли — пусть и не по своей воле, — но делал он это как во сне, потому что мысленно продолжал искать и находить здесь нечто внушающее благоговение. Так и сказал: благоговение. Я не ожидал услышать от него подобное слово. Как если бы он вдруг заговорил на иностранном языке. Я работал, рассказывал он, и одновременно наблюдал за взлетной полосой, пытаясь понять. И наконец понял. Мне вдруг удалось увидеть дорогу. Сначала меня сбила с толку ее связь с самолетами, но потом под маской взлетно-посадочной полосы я узнал дорогу. Дорога. Вы даже представить не можете, что это значило для меня, я же вырос мечтая только о дорогах, всю жизнь я только их и видел; во всем, что попадалось мне на глаза, я видел дорогу, дорогу и мотор — то был подарок отца, существовавший только в нашем с ним воображении, одни мы в окружавшем нас мире слышали стук поршней и оценивали все мерками дороги, в профиле холма или бедре женщины мы видели дорогу и рулили по ней, представляете, всю свою молодость я только и делал, что рулил по дороге, — так я познавал мир, и именно молодость подарила мне уверенность, что впереди нас ожидают дороги, по которым нам поможет промчаться бешеная мощь наших моторов, сила нашего воображения и отваги. Вы понимаете меня, профессор?

Думаю, да, ответил я.

Для меня дороги значат столько же, сколько для вас числа.

Теперь я понял. Каждый понимает порядок по-своему.

Но дороги перестали существовать для меня, когда одна из них сломала жизнь моему отцу. С того дня все пропало. Я ничего не видел — только хаотичное нагромождение фигур. Казалось, сама жизнь запуталась так, что уже не было никакой возможности справиться с этим. Я пошел на войну в надежде найти там хоть что-нибудь отличное от обступившего меня плотного тумана. И нашел в Капоретто, — здесь любая истина потеряла свое значение, все дороги погрузились во мрак. Этого не понять тому, кто там не был. Поражение открыло мне всю глубину потери как таковой. Плен превратил меня в ничто, и после этого оставалось только исчезнуть навсегда. А потом под маской взлетно-посадочной полосы я узнал дорогу. В ней было что-то необычное, что-то внушающее благоговение. Исчезли люди, деревья, дома, голоса, жизнь, — абсолютно все, осталась только дорога, точнее, нечто большее — идея дороги, основа любой моей мечты, доведенная до совершенства мысль, запечатленная в пустоте полей. Ко мне вернулось пропавшее сокровище. Я остановился. Внутри я ощущал давно забытый покой. Тогда я сделал то, чего мне уже много лет не удавалось сделать. Плюхнулся на сиденье стоящего неподалеку автомобиля и завел двигатель. Впереди стометровая прямая, ведущая в никуда. Она ждет меня. Я выжал сцепление, и колеса принялись отсчитывать метр за метром, постепенно ускоряя вращение. Я доехал до конца и повернул обратно. Потом опять. Я доезжал до ограды и поворачивал назад, с каждым разом все быстрее и быстрее. Охранники бежали за мной и что-то кричали. Им нужно было, чтобы я работал. Они просто не могли понять. Я чувствовал ухабы и бьющий в лицо ветер, ощущал ладонями дрожь руля, ягодицами — вибрацию мотора. Возвращалась сила, меня покинувшая, и я видел, как в этом куске дороги вновь соединяются в одно целое осколки того мира, который из года в год подвергал меня испытаниям. Погоня продолжалась. Охранники были в бешенстве, и их лающие крики жалили, как удары хлыста. Число оборотов подходило к шести тысячам, когда, подъезжая к концу полосы, я понял, что на этот раз тюремщики слишком близко и не дадут мне повернуть назад, но я точно знал, что не остановлюсь. Еще немного, и дорога кончится. Тормозить я не собирался. Может, на мгновение у меня мелькнула мысль стать самолетом или птицей, но я прекрасно понимал, что, кроме опьяняющего восторга, полет ничего мне не даст, что это не выход. Все мои предки были крестьянами, мы люди земли, и мы не летаем. Наше спасение — земля. Дороги на земле. Прямо передо мной вырос солдат, он что-то кричал, весь красный от злости. Черт с ним! Мне оставалось проехать еще метров двадцать, и за это время, равное всего одному взмаху крыльев, нужно было сделать спасительный поворот. Я даже не успел испугаться. И снова увидел тем давно утраченным мысленным взором первую букву своего имени, рукой матери написанную красными чернилами на картонной коробке, где много лет назад я хранил свои сокровища. Снова увидел то уверенное движение, которым она вывела эту букву, аккуратно, скругляя углы, одной непрерывной линией. Тогда я понял, что оно, это движение, живет во мне. И что оно мне поможет. В мягкой люльке этой буквы я пущу галопом свои лошадиные силы — и я спасен. Я сжал руки на руле и всем телом подался влево. Шины завизжали, вгрызаясь в землю, и я ощутил напряжение автомобиля — натугу рыбы, плывущей против течения. И дорога обрела поворот, шикарный поворот — специально для меня одного. Я не сразу почувствовал первые удары, которые обрушились на мои ребра. Может, это были удары прикладом. Не знаю. Я упал на колени. Подоспели остальные. Все кричали. Но уже ничто не могло меня остановить. Я повернул направо, видя перед собой плавную незабываемую линию подола ослепительной юбки, и прибавил газу, въехав на изогнутый дугой рыбий плавник, — в нашем доме на обед иногда бывала рыба как обещание будущей встречи с морем. От чьего-то пинка я упал ничком, в ту секунду я на высокой скорости поднимался на горку Пьяссебене, а затем ринулся вниз, выкрикивая свое имя, в то время как на меня сыпались удары оравших во все горло охранников. Я закрыл глаза, и мне ничего не стоило спуститься по шее самой прекрасной из виденных мной женщин, а при виде ее плеча мягко нажать на педаль газа, чтобы отделаться от охранников. Жизнь снова принадлежала мне. Я закрыл голову руками, защищаясь от ударов, потому что не хотел потерять сознание. Я больше ничего не чувствовал. Только страх, что смерть заберет меня раньше, чем я приду к финишу. И я знал, куда мне ехать дальше. Идея невероятная, но одновременно и самая простая за всю мою жизнь, самая логичная. Это совершенство всегда таилось внутри меня. Я собрал оставшиеся силы и вписался в крутой поворот — спасибо горным дорогам Колле-Тарсо, — затем, вдавив педаль до упора, вырвался на просторы широкой реки, в которой мы купались летом, и позволил ей торжественно нести меня туда, куда я хотел попасть. Крики звучали все дальше, в горле у меня клокотала кровь. Сердце, прильнувшее к рулю, еще билось. Многовековая мудрость реки не подвела, и на скорости сто сорок километров в час течение вынесло меня на полосу, откуда эта чертова война собиралась поднимать свои самолетики и где я снова нашел дорогу, с которой начался мой путь. Когда-то, много лет назад, идя туманной ночью рядом с отцом, я понял, что это единственно верный путь к сердцу вещей, к дыханию времени. Теперь я знал, что он существует внутри меня, надо только каждый день извлекать его из-под обломков жизни.

Последний замолчал и впервые поднял взгляд. Долго смотрел мне в глаза. Было видно: ему есть еще что сказать, какую-то тайну он приберег напоследок. Я ждал. Он продолжал молчать, и я спросил: А что потом? Что теперь? Он улыбнулся. Чуть наклонил голову. Приходится нелегко, признался он. Часто все идет не так, как ожидаешь. Но у меня есть план, добавил он. Какой план? улыбнулся я в ответ. Хороший план. Последний подвинул стул ближе ко мне. Глаза его заблестели. Я построю дорогу, сказал он. Где именно — не знаю, но я ее построю. Такую дорогу никто себе и представить не может. Эта дорога заканчивается там, где берет свое начало. Я построю ее на пустом месте — ни барака поблизости, ни заборов, совсем ничего. Я построю ее не для людей, это будет трасса, скоростная трасса. Она будет вести исключительно к себе самой; ее место вне мира, вдали от его несовершенства. В ней сойдутся все дороги земли; именно она будет целью каждого, кто отправляется в путь. Я создам ее, и знаете что? я сделаю ее такой длинной, чтобы она вместила всю мою жизнь, поворот за поворотом, все, что я видел собственными глазами и никогда не забуду. Я не упущу ни одной мелочи, вплоть до полукружья заката или плавного изгиба улыбки. Все прожитое мной не пропадет понапрасну, а превратится в полосу земли, в вечный узор, в идеальную трассу. Хочу, чтобы вы знали: когда я дострою ее, то сяду в автомобиль, тронусь с места и буду кружить в одиночестве по своей дороге, все быстрее и быстрее. Я не остановлюсь, пока не онемеют руки, пока не буду уверен, что еду по безукоризненной окружности. Тогда я заторможу, заторможу в том самом месте, откуда начал движение. Вылезу из автомобиля и уйду, не оборачиваясь.

Он улыбался. Гордый.

Ты серьезно? спросил я.

Да.

Правда?

Я живу ради этого.

Тебе понадобится куча денег.

Я их раздобуду.

У него было такое выражение лица, будто он их уже нашел. Я мысленно увидел его за рулем: глаза прикованы к уходящей вдаль трассе, еще секунда, и он заведет мотор, чтобы начать жизнь заново.

Жаль, что меня не будет рядом в этот день, сказал я.

Он наклонился ко мне и кончиком пальца изучающе провел по выпуклости моего лба.

Ошибаетесь. Вы там будете.

Елизавета

2 апреля 1923

Я начинаю этот дневник 2 апреля 1923 года.

Никакой романтики. Просто перечень событий. Перечень. Чтобы ничего не забыть. Всего-навсего перечень.

О себе. Двадцать один год. Имя: Елизавета. Русская. Из Санкт-Петербурга.

Я родилась во дворце, где было пятьдесят две комнаты. Говорят, что дворца больше нет, на его месте построили склад лесоматериалов. Это всего одна из перемен, за последние шесть лет[14]

Я решила забыть о прежней жизни, вычеркнуть из памяти родину, больше мне не принадлежащую. Прошлое перестало для меня существовать. Ненависть тут ни при чем, дело в безразличии. Мне все безразлично. Россия мне безразлична.

Моя новая родина: Соединенные Штаты Америки. На сегодняшний день.

Не думаю, что в Соединенных Штатах мне будет лучше.

Я хочу:

Мои родители умерли во время революции 1917 года. Покончили с собой в своем имении в Бастеркиевице. Выпили яд. Безразлично.

Спасена американским послом. Поезд, увозивший меня ночью, состоял из шестнадцати вагонов. Мы ехали в первом. Моя сестра Альма, американский посол, я сама и еще одиннадцать беженцев, один лучше другого.

Моя сестра Альма — в нее втрескался американский посол. Я никуда не поеду без моей сестры Елизаветы, сказала она.

И вот я здесь.

Что еще сказать.

Денег нет. Самая настоящая нищета. Я пока живу, потому что умею играть на рояле. Уроки музыки были обязательным дополнением к нашему положению девиц на выданье. Как и французский, итальянский, живопись, поэзия, танцы и садоводство. Но у меня осталась только музыка.

Пока хватит.

Спать ложусь в 9.20 вечера.

Мое тело

Сестра была красавицей. Я: лицо грустное. Рот большой. Глаза так себе.

Волосы слишком тонкие. Черные. Цвет красивый. Но мужчинам больше всего нравится мое тело. Я худая. Грудь. Ноги. Белоснежная кожа. Тонкие щиколотки. Декольте. Мужчинам нравится мое тело. Поскольку лицо у меня некрасивое, они предпочитают сразу переходить к физической близости, без всяких там предварительных романтических ухаживаний и признаний в любви. Для меня это игра. Мне нравится демонстрировать свое тело. Наклоняться так, чтобы грудь была видна. Ходить босиком. Позволять юбке задираться выше положенного. Во время разговора с мужчиной касаться его грудью. Зажимать руку между ног, задумчиво глядя по сторонам. И все такое.

Мужчины как дети.

Кружить им голову.

Я переспала с одиннадцатью. Но я до сих пор девственница. Мне даже понравилось, когда двое из них овладели мной сзади. Но я слышала, что мужчины это не особо жалуют — во всяком случае, тех двух я больше не видела. Кажется, я их унизила. Что меня очень радует. Сегодня секс — это месть. Так будет не всегда. Но сегодня это так.

За что я должна отомстить.

За что я должна отомстить.

3 апреля 1923

Спрашивай, что хочешь узнать, и я отвечу.

Он говорит Не знаю, мне о тебе вообще ничего не известно.

Спрашивай.

Где твоя семья.

У меня ее нету.

Так не бывает.

Следующий вопрос.

У тебя тяжелый характер.

Отец всегда повторял, что у меня тяжелый характер, и теперь я понимаю, что он этим хотел мне — и себе — сказать: ничто не способно сблизить нас, меня и его, поэтому хоть он и любил меня, но не выказывал своих чувств, всю свою жизнь оплакивая невозможность_____никого на самом деле, это тяжело, но просто

Я учу детей играть на рояле. Иногда и взрослых. Мне платят «Steinway & Sohns» — они занимаются изготовлением роялей. Предыстория. В начале века.

Нет, вести дневник — это полный бред.

В начале века,

4 апреля 1923

Что за имя такое: Последний. По-английски оно звучит the last one. Это для семей, которые больше не хотят иметь детей. А первенца они называют Первый.

Итальянские имена:

Первый

Второй

Четвертый

Пятый

Шестой

Седьмой

Третий?

Я спросила Последнего, на самом ли деле у его родителей больше не было детей. Можно и так сказать, ответил он.

У его родных отца и матери он единственный ребенок. Затем мать влюбилась в итальянского графа — друга семьи, друга его отца. Граф погиб во время автомобильных гонок. Шесть месяцев спустя мать родила мальчика. От графа. Отец Последнего признал ребенка, но вся округа знала, что он от графа.

У моего отца было шестеро детей от четырех наших служанок. Когда в деревне он проходил мимо них, то машинально гладил по голове. Даже не глядя на самого ребенка.

Не могу отделаться от привычки вспоминать прошлое.

Я должна писать о настоящем. Для этого и нужен дневник.

Сегодня урок у Стивенсонов. Тринадцать миль езды в фургоне — и другой урок, у Уайтов. Близняшки. Моцарт. В смысле — я пытаюсь научить их играть Моцарта. Не в том смысле, что они играют как Моцарт. Но возраста они одного с Моцартом. Пять лет. «Steinway & Sohns» платят мне полдоллара за час урока. Если удается еще и рояль продать, то нам перепадает 4,5 % от его стоимости. Мы с Последним делим их поровну, 50 на 50. Я навсегда запомню то нищее время. Когда я опять стану богатой, мне будет очень важно помнить то нищее время.

Точно знаю, что опять стану богатой. Я на все готова ради этого. И будет по-моему. Я хочу снова почувствовать прикосновение мягких благоухающих простыней, непринужденно швыряться деньгами. Мечтаю выкидывать вещи, всего раз попользовавшись ими, и отсылать на кухню тарелки нетронутыми — полные до краев, так что дна не видно. Видеть благоговение и желание услужить в глазах окружающих, слышать страх в их голосе.

Я прекрасно помню, как мы жили, когда были богаты. Я ничего не забыла. И в любой момент готова зажить по-старому.

Начинаю считать дни, когда ложусь спать голодной. Сегодня первый. Уже заранее знаю, что завтра второй. Сколько таких дней потребуется принцессе, чтобы научиться всему, чему можно, и опять начать есть? 500. Ни днем больше. Надо бы попробовать.

Осталось 499.

Я не такая ужасная, какой кажусь.

Я не такая страшная, какой кажусь.

Я не такая

Укладываюсь в 10.14 вечера.

Молитва.

5 апреля 1923

Первое механическое пианино я увидела в деревне у мистера Брандиша. Должна признать, это было довольно странное зрелище. Мистер Брандиш заводил пианино и вставал рядом, улыбаясь. Иногда от избытка чувств он начинал всхлипывать, и по лицу его стекали слезы. Иной раз он включал его тайком, не говоря никому ни слова, и делал вид, что ничего особенного не происходит. Например, все мы сидим в саду, а из дома неожиданно доносятся аккорды из пьесы Шопена. Если бы какой-нибудь парень, проходя мимо, захотел войти в дом и познакомиться с девушкой, что играет так спокойно и без единой ошибки, то он бы очутился в напоминавшей склеп гостиной, где не было ни души, а белые и черные клавиши поднимались и опускались сами собой. Думаю, его это, мягко говоря, насторожило бы.

Нечто похожее я чувствую, глядя на занимающихся со мной любовью мужчин, на их тела.

Пианолы совершенствовались, все больше удивляя людей своими поистине сверхъестественными возможностями, и производители роялей решили, что их время прошло. Понятно, что если можно было слушать Шопена, не садясь самому за рояль и не изнуряя себя многочасовыми упражнениями, чтобы получить исключительную привилегию наслаждаться музыкой, то вскоре роялям грозило превратиться в ненужную роскошь. И многие решили, что пора переходить на производство механических пианино. Хотя и было сразу очевидно, что дело это только вгоняет в тоску. На создание пианолы уходило гораздо меньше усилий, но все уже чувствовали, как вместе с роялями исчезает и сам дух музыки, пусть никто и не знал, что это за «дух музыки» такой. Люди пребывали в смятении, потеряв всякую надежду найти компромисс.

«Steinway & Sohns», один из лучших и наиболее авторитетных в мире производителей роялей, бросил все силы на решение возникшей проблемы. Выход искали долго. Долго думали. И наконец придумали. Вместе с инструментом продавать и возможность играть на нем. Конечно, это были только первые шаги, направление, нащупанное интуитивно. Мысль стали развивать: в идеале следовало продавать рояль сразу с пианистом, который играл бы на нем по первому требованию хозяев. Так удавалось соединить удобство механического пианино, сохраняя при этом дух музыки, с незаменимой составляющей — человеческим прикосновением, а соответственно и с его душой. Вопрос, осуществима ли подобная задумка, изучался со всей серьезностью. Но когда поняли, что с экономической точки зрения эта затея невыполнима, то остановились на другом варианте, благодаря которому я зарабатываю на жизнь. В 1920 году «Steinway & Sohns» дали ход небывалой коммерческой программе: каждый, кто захочет приобщиться к высокому искусству игры на рояле, получает бесплатные уроки. По всему миру набирали сотни учителей и отправляли их по городам и деревням нести музыкальное просвещение в массы. Мы ездим на грузовичке, принадлежащем фирме, с водителем, который одновременно выполняет обязанности техника. Гениальная находка состоит в том, что всем желающим мы бесплатно предоставляем рояль, ставим его, куда укажут, и ежедневно, на протяжении трех месяцев, даем уроки, тоже бесплатно, чтобы наши ученики смогли преодолеть первые трудности, совершенно предсказуемые. Тем, кто, попробовав, решает, что дело того стоит, «Steinway & Sohns» дарит еще три месяца уроков по чисто символической цене: десять центов в час. Ученики у нас прилежные, ничего не могу сказать.

Иногда взамен мы забираем старые пианолы.

А потом продаем их в кафе.

Мне нравится так вести дневник — как будто пишешь книгу. Это похоже на танец. Четкий порядок. Сосредоточенность. Изящество. Плавные, округлые движения. Начинать и заканчивать. Браться за то, что доведешь до конца. Фразы.

Написала всего страницу и уже выбилась из сил.

Не думаю, что у писателей это отнимает столько же сил. Ни за что не поверю. Я могу играть часами — и ни капли усталости, готова продолжать хоть до бесконечности. Если ты занимаешься действительно своим делом, то не чувствуешь утомления.

Всего несколько лет назад сама мысль, что моя жизнь может иметь что-то общее с выражением «заниматься делом», казалась мне кощунственной и нелепой.

Ложусь спать в 9.23 вечера.

Умираю от одиночества.

6 апреля 1923

Я подсчитала, что в среднем провожу в одной семье 112 дней. Некоторые сдаются после первых же уроков, и тогда мы вычеркиваем их имена из списка и уезжаем вместе с роялем. Многие по прошествии трех месяцев покупают рояль, но от продолжения занятий отказываются: они просто привязались к инструменту. Они думают, что само обладание роялем придаст им вес в обществе и не важно, что играть на нем никто не умеет. Только единицы занимаются за бесценок еще три месяца. Такие по окончании часто предлагают мне остаться, обычно в качестве гувернантки для детей. Но меня это никогда не привлекало. Поэтому я продолжаю колесить по Новой Англии в одном фургоне с Последним и, в зависимости от обстоятельств, с двумя, тремя или четырьмя роялями в разобранном виде.

Ничего тоскливее пейзажа Новой Англии я не видела.

Тогда родился мой план. Он был прост: найти цель. Дни, похожие друг на друга как две капли воды, в сочетании с деревенской жизнью меня убили бы.

Я поставила перед собой задачу разрушать все семьи, в которых работаю. В среднем у меня было на это 112 дней. Иногда срок бывает гораздо меньше. Но мне все равно: я должна справиться.

И я буду писать об этом в дневнике. Составлю подробный список.

Разрушить семью несложно. Все семьи уже изначально с трещиной внутри.

Пора спать.

Получила письмо от сестры. Она живет в Каире. И напоминает оранжерейный цветок. Ее ни в коем случае нельзя расстраивать, потому что после путешествия в Египет ее нервы вконец истрепаны. Она прекрасно знает об этом и особо не огорчается. Ухаживает за своей внешностью и больше ничем себя не утруждает. Она мне пишет. Но я еще ни разу не ответила.

Самое интересное, что и Последний раз в неделю получает письмо. Он не только не отвечает на него, но даже и не распечатывает.

Последний обычно спит в фургоне. Экономит на гостинице и откладывает деньги. У него тоже есть план.

Рояль.

Ну конечно.

Ложусь спать в 10.11 вечера. Голодная. Как я и сказала, день № 2.

Еще 498, даст Бог.

Даст Бог — любимая фраза отца.

При всем моем уважении к нему.

С некоторыми оговорками.

Говорить вслух вместо того, чтобы думать вслух.

Придерживаясь фактов.

И так далее.

Мертвые мертвы, но их голос еще звучит.

Кто знает.

8 апреля 1923

Когда времени мало, надо действовать быстро. Мне достаточно четырех-пяти уроков, чтобы понять, как побольнее ударить. Семьи напоминают крепости: у них обязательно есть слабые места. Патерсонам я через неделю отравила собаку. Надо было спешить, потому что Мэри, их дочь, на уроках зевала. У нее не было ни малейшего желания заниматься. Долго бы я там не протянула. Да и не похожи они были на людей, которые могут позволить себе рояль. Вот я и решила отправить на тот свет собаку. Мистер Патерсон ее терпеть не мог, миссис Патерсон обожала. Ветеринар сказал, что собаку отравили. Дважды два — четыре. Миссис Патерсон даже не сомневалась, кто убийца, и теперь ее мужу на много лет вперед обеспечена долгая и мучительная смерть. Кому придет в голову подозревать учительницу игры на рояле, юную русскую княжну, сломленную ударами судьбы? Я появляюсь как ангел, посланный с небес, чтобы излечить их, избавить от мук. Определенно, я им нужна. Они только и ждут, чтобы я их спасла. Это весьма облегчает мою задачу.

Патерсоны: 17 дней. С роялем дело не выгорело.

Вечер, веранда. Уже два часа я разговариваю с миссис Патерсон. Тонкая работа. Женская солидарность. Отвратительные подробности их с мужем половой жизни. Она об этом никому не рассказывала. Случай с пистолетом. Некоторые готовы пригрозить жене оружием, если та заартачится делать минет. Век живи — век учись.

Как-то, оставшись с их дочкой Мэри наедине, я ей призналась, что отравила собаку. По ошибке. Глупый ребенок — она рассмеялась.

Никогда не проявляй лишнюю инициативу.

Разбирая рояль, Последний сильно поцарапал обои. Пришлось платить из своего кармана.

Во время переездов в фургоне рояли расстраиваются, но Последний знает, как с этим справиться. Он с детства копался в моторах, и, по его словам, погружая руки во внутренности рояля, механик чувствует то же, что

Хирург, оперирующий ребенка.

Неизменно одно, говорит он: оба остаются живы. Рояль и автомобиль.

В каком смысле живы?

У них есть душа, которая может угаснуть.

Однажды Последний свернул на проселочную дорогу и посреди поля остановился. Я помогла вытащить рояль. Он его собрал. И попросил: сыграй что-нибудь.

Псих.

Но я согласилась. И играла долго.

Да так хорошо, как мне уже давно не удавалось. Я видела себя за роялем, будто наблюдала со стороны.

Последний о моем плане ничего не знает. Я и словом не обмолвилась. Когда у меня урок, он остается в грузовике или отправляется на прогулку. Ему неинтересно входить в чужие дома и знакомиться с хозяевами. Он панически боится, что ему предложат чашку чая. Поэтому он обычно сидит в фургоне и рисует.

Удивительное ощущение, когда я играла посреди поля.

Не забывать его.

Постараться не лишать себя радостей. Уверять себя в том, что живешь только

Милосердие. Повторять себе без остановки слово милосердие. Милосердие.

Взываю к милосердию.

Милосердная гроза.

Милосердный ответ.

Быть милосердной.

Последний, своди меня поужинать сегодня вечером. Мы зашли в какой-то ресторанчик и в молчании поели. Я думала о своем плане.

Пора с этим заканчивать.

11.07 вечера.

20 апреля 1923

Я реквием что звучит у ваших дверей я болезнь что приходит из далекого края я пыль что летит в глаза я грязь под ногтями — я реквием губ что ждут поцелуя — я принцесса и принц, меч и дракон — я ночной пожар по которому плачет вода.

Я принцесса-реквием.

Аминь.

Я сказала Джигсам, что их сын гений. Деревенщина. Нищие. У них ни цента не было, но рояль купили, купили со страху: не знали, как отказаться. Деревенщина. Ничтожества. Отцу я сказала, что его сын гений. Потрясающие способности. Бесспорный талант.

На самом деле тупая посредственность.

Ваш сын гений.

Тогда они решились. Начали распродавать имущество, чтобы купить рояль. Оплатили вторые три месяца занятий. От радости, от избытка чувств у них даже походка изменилась. Стали задаваться перед соседями по своей деревушке. За небольшую дополнительную плату я с радостью готова удвоить время занятий. Они согласились. Вы уверены, что наш мальчик…?

Будь у него рояль, притом самого лучшего качества, он бы смог действительно проявить себя. Многое зависит от клавиатуры. Они распрощались с оставшимися вещами и заказали в городе по сниженной цене кабинетный «Steinway». Вечером они приглашают соседей послушать игру сына. Никто не приходит. Обида растет.

Вечер за вечером пирог на столе ждет гостей, а мальчик играет в пустой комнате. Я реквием что звучит у ваших дверей

От Джигсов я уехала через шесть месяцев, точь-в-точь по инструкции «Steinway & Sohns». Успев перед отъездом уверенно заявить, что мальчик просто обязан поехать учиться в город. Он не может отправиться туда в одиночку, возражает мистер Джигс. Я совершенно согласна: не может. А я не могу уехать в город — у меня тут земля, которую нужно обрабатывать, говорит мистер Джигс. Понимаю, говорю я. Земля — это все, что у меня осталось, говорит мистер Джигс. Все, что у вас осталось, — это сын, говорю я.

Я прощаюсь. Мистер Джигс плачет.

Чем все закончилось — не знаю. Меня это ни капли не волнует. Но ловушка уже захлопнулась. У них был выбор: долгие годы мучиться угрызениями совести или сдохнуть от голода и нищеты в городе.

Джигсы. Шесть месяцев, два рояля.

Ньюмены. В процессе.

Коулы.

Фаррелы.

Мартины. Дочка.

Хельмонды. Тот же случай, что и у Мак-Гратов.

Использовать аппликатуру по методу Боккерини.

Может, стоит написать простенькое руководство по технике педалирования?

Три экземпляра Ганона.

Последнему: у Ньюменов расстроен нижний регистр.

Настройка.

Долго разговаривали с Последним. Так много слов он еще ни разу при мне не произносил. Он обожает свою работу. Отмечает черной ручкой на карте все наши перемещения. Каждые десять дней он кладет на карту тонкий белый лист бумаги и перерисовывает карандашом черную линию. Эти листы потом оказываются в папочке. Картинки без всякого смысла. По вечерам он их часами внимательно изучает. Что они значат? Это дорога, отвечает он.

Каракули это, а не дорога.

Нет.

Что ты там видишь?

Попытки.

Попытки сделать что?

Систематизировать пространство, говорит он.

Что значит «систематизировать пространство»?

Это значит подчинить его себе, говорит он.

А что ты с ним делать будешь, с этим пространством, когда подчинишь?

Наведу в нем порядок, говорит он.

Пространство беспорядочно?

Да, говорит он.

Пространство беспорядочно.

А я знаю, куда он прячет письма, которые даже не открывает. Он их все до одного хранит.

Когда-нибудь я их прочитаю.

Жизнь Последнего я разрушать не буду. Его надо беречь как зеницу ока.

Завтра Фаррелы. Потом Слоумены и Дженксы.

Смотри, малышка, не испорти все.

9.46 вечера.

Хоть бы сегодня обошлось без всяких снов.

21 апреля 1923

Семья Мартинов.

На первом же занятии я заметила, каким безумным взглядом мистер Мартин смотрит на дочь. Действовать нужно было очень аккуратно, и я осталась довольна собой. Мистер Мартин присутствовал на уроках: сидел в углу комнаты в кресле. И не произносил ни слова. Только в конце он поднимался и с благодарностью пожимал мне руку. А дочери говорил: Молодец, Рэчел.

На почве любви к ней у него просто крышу снесло.

Девчушка играла неплохо.

14 лет. Очень хорошенькая, ничего не скажешь.

Однажды, когда она закончила играть, я наклонилась к ней и поцеловала в губы. Девочка никак не отреагировала. Тогда мы сделали это традицией. Всякий раз, когда она хорошо играла, я наклонялась к ней и награждала поцелуем в губы. Отец молча на это смотрел.

Как-то раз поцелуй получился более долгим. Я закрыла глаза и приникла к ее губам.

Мы подготовили как следует «La cloche de loin».[15] В четыре руки. Тысячу раз отрепетировали.

Садитесь поближе, предлагаю я отцу. «La cloche de loin» мы играем лично для вас. Садитесь поближе.

Он придвигается вместе с креслом к роялю.

Мы играем все целиком. Рэчел отлично справилась. Я ею довольна. Наклоняюсь и целую ее в губы. Потом улыбаюсь и перевожу взгляд на отца.

Он в замешательстве. Не знает, что делать.

Правда, она замечательно играла? спрашиваю я.

Девочка улыбается.

Отец приподнимается с кресла. Они целуются. Чмокают друг друга.

Девочка нервно смеется. Я, словно в шутку, награждаю их аплодисментами. Пока все.

Кажется, я забыла упомянуть, что он вдовец.

Он вдовец.

Теперь он ставит кресло прямо около рояля. Три месяца — и он покупает рояль. Еще три месяца занятий.

Я целую Рэчел в губы, закрываю глаза и пускаю в дело язык. Она отодвигается. Смотрит на меня. Я улыбаюсь и повторяю все сначала. Языком приоткрываю ее губы. Ее язычок отвечает на мое прикосновение. Я отстраняюсь и улыбаюсь ей. Говорю, ты большая молодец. Она поворачивается к отцу. Того уже трясет. Целуются. Я вижу, как приоткрываются их губы. Потом они смеются.

Шесть месяцев прошло, и я засобиралась. Отец с дочерью выходят проводить меня — держась за руки, они стоят в дверях. У мистера Мартина больной вид, говорит Последний. Глаза у него больные. Так и есть, говорю я.

Спать ложусь голодной. Не могу так больше. Ненавижу бедность. Пора задуматься о будущем. Не могу больше ждать. Надо бежать отсюда.

Варианты:

уехать к сестре

выйти замуж

застрелиться

уехать к сестре, выйти там замуж и застрелить мужа.

Voilà.

Не хочу спать в одиночестве. Иду к Последнему в фургон. Я так иногда делаю. Он отдает мне передние сиденья, а сам ложится сзади. Люблю ласкать себя, когда он спит. Я подозреваю, что он притворяется. Это меня возбуждает. Когда я кончаю, то даже не пытаюсь сдерживать стоны. Хочу, чтобы он все слышал.

Я бы хотела, чтобы он тоже так делал. Я прихожу к нему ночевать и прошу об этом. Подожди, когда я усну, и займись онанизмом. Ты сделаешь это для меня?

Нет, у меня смелости не хватит предложить ему такое.

Просто не хватит смелости.

Но мне бы хотелось.

9.40 вечера.

22 апреля 1923

Я его попросила. Я, наверное, совсем с катушек съехала.

Проснулась и сразу спросила, выполнил ли он мою просьбу.

Да.

Тебе понравилось?

Он не ответил.

Странно. Лучше не думать об этом.

Жара была страшная, и мы ехали с опущенными стеклами.

Очень хотелось играть. Весь урок у Коулов играла одна я. Скарлатти, Шуберт. Миссис Коул осталась довольна. Это моя ученица. Ей 34. В таком возрасте начинать поздно. Но это ее заветная мечта. Я к ней привязалась. Не хочется разрушать ее жизнь. Она этого не заслужила. Но и я не заслужила такой жизни. Виноваты большевики и революция, говорит миссис Коул. Неправда.

Я не верю в Историю. История — оптический обман. Ее делают единицы, а приписывают всему человечеству. Но это неправда. История — дело немногих.

Перед лицом Истории главное для нас — не принимать участия. Это они считают, что мы должны принимать участие. Они хотят, чтобы мы разыгрывали свои спектакли на сцене их безумия.

Коллаборационисты Истории: те, кому надлежит принимать участие в

Я не отношусь ни к тем, ни к другим; мне безразлично, кто победит. Если даже победитель и лишит меня всего, то я его врагом не стану. Я бы могла потерять все, что имею, за карточным столом или во время землетрясения. Одно другого стоит. Я вне их борьбы. При чем тут я? Придется им как- нибудь без меня обойтись.

Некоторые отправились сражаться за них, за чужие интересы — они просто не смогли противостоять шантажу. Из-за этого же многие погибли.

Психи.

У миссис Коул четверо детей и муж. Замечательная такая семья. Но один ребенок какой-то странный. Маленький-маленький и никогда не разговаривает. Бледный как мертвец. А взгляд настолько проницательный, что взрослые даже глаза опускают. Поговаривают, что иногда он творит необъяснимые вещи. Волшебство, да и только, посмеивается отец. Но прекрасно видно, что в глубине души у него таится страх. У всех обитателей этого дома в глубине души таится страх.

En passant[16] я начала говорить им, что в доме царит какая-то необычная атмосфера. Чарующая, сказала я. Они не поняли толком, комплимент это или нет.

Вы не поверите, но мне каждый день приходится подстраивать рояль, поделилась я с ними однажды. Перед занятием я всегда его подстраиваю. При этом бормочу под нос что-то вроде невероятно и совершенно невероятно.

В общем, развлекаюсь по полной. Только вот миссис Коул немного жалко.

Они купили рояль. Последний подсчитал, что каждый из нас на процентах от продаж заработал уже по 19 долларов и 60 центов. Я все до цента пересылаю сестре, пусть она думает о

Последний прячет деньги в фургоне — там есть тайник с двойным дном. Туда же он складывает и письма. Как-то раз я взяла одно, открыла и прочитала. Но ничего не поняла — надо посмотреть, что в остальных. Это было от итальянского священника. Из города Удине. Или Адине, не помню точно.

Надо прочитать все остальные.

Последний их даже не вскрывает. Но хранит. Кто знает, что он там задумал. Многие из его поступков лишены всякой логики.

По дороге в Шефтбери к Мартинам надо было подняться в горку. Так как наш фургон был под завязку набит роялями, приходилось сбавлять скорость. И каждый раз Последний вздыхал: Жаль. Но однажды вместо того, чтобы подняться на холм, он отъехал немного назад и попросил помочь ему. Мы разгрузили фургон, положив разобранные рояли на лугу возле дороги. Рояли эти из дерева: передвигать их легче легкого. Нам специально такие дали. Потом Последний сел за руль. Указал мне на сиденье рядом с собой. Тебе нечего бояться, будет здорово, сказал он. Разогнался и на огромной скорости рванул к горке. Когда мы еще только набирали скорость, я начала орать. Ничего конкретного — просто вопила. А Последний молчал, невозмутимый, до тех пор, пока мы не оказались прямо над горкой, и только когда фургон повис в воздухе, он громко выкрикнул свое имя. Последний Парри.

Фургон, конечно, пострадал. Мы потихоньку вернулись обратно, и с вершины холма увидели на траве внизу части разобранных роялей, лежащих в беспорядке посреди поля. Эта картина напоминала мирно пасущееся стадо каких-то неведомых животных. Удивительное зрелище. Последний притормозил. Мы просто стояли и смотрели.

Почему ты всегда грустный? спросила я.

Я не грустный.

Как же, не грустный он.

Все совсем не так, сказал он. Сказал, что, по его мнению, люди проживают год за годом, но по-настоящему они живут лишь малую часть отпущенного им времени — это годы, когда они выполняют то, для чего появились на свет. Именно тогда они чувствуют себя счастливыми. Все остальное время проходит в ожидании или воспоминаниях. Когда ты ждешь или предаешься воспоминаниям, сказал он, то тебя нельзя назвать ни грустным, ни радостным. Ты кажешься грустным, но на самом деле просто ждешь или вспоминаешь. Люди, которые ждут, вовсе не грустные; то же можно сказать и о тех, кто вспоминает. Они далеко.

Я жду, сказал он.

Чего?

Жду, когда я смогу выполнить то, для чего появился на свет.

Он считает, что появился на свет, чтобы построить трассу. Подумайте только. Он хочет построить трассу для гоночных автомобилей. Она никуда не ведет, начинается там же, где и кончается, ты ездишь по ней кругами и никуда не приезжаешь. Он сам ее придумал — такой трассы в природе нет.

То, что ты никуда не приезжаешь, неверно, говорит он.

Последний рассказал мне о том дне, когда они с отцом ходили кругами по городу, где все улицы пересекаются под прямым углом.

Что-то там явно не так, у них с отцом.

Может, он и прав: любое движение — это движение по кругу, никуда не ведущее, только к себе самому, потому что туман наших страхов слишком плотен, а дороги, которые, как нам кажется, ведут куда-то, — лишь иллюзии.

А я-то зачем на свет появилась? Что я должна сделать? Когда же я действительно начну жить? Или этот момент уже прошел?

Последний — довольно приятный парень. Но когда ты с ним, у тебя постоянно такое ощущение, будто он занят чем-то чрезвычайно важным, а ты его отвлекаешь. Это действует на нервы. Быть с ним рядом — тяжелый труд.

Бог знает, где он раздобудет денег на свою дорогу. Не думаю, что удастся обойтись 389 долларами.

Он ребенок.

А я не ребенок.

Я женщина.

Женщина

Женщина

Женщина

Женщина

Поесть бы. Чертов мир. Ненавижу.

10.06 вечера.

На заметку: нужно новое платье.

23 апреля 1923

Я умею:

1 играть на рояле (Шуберта и Скрябина, но никак не Баха и не Моцарта)

2 спрашивать дорогу, причем так, что люди даже не могут понять, куда я хочу попасть

3

4 быть в курсе происходящего

5 заниматься сексом

7 не сдаваться

8 общаться с богатыми и образованными людьми

8 путешествовать без проблем

9 оставаться одна

Не умею

1

2

3

Я пришла к пастору Винкельману и рассказала, что у Коулов дома творится что-то неладное. Что-то неладно с их ребенком.

Прошу вас, умоляю, не говорите никому, что я к вам приходила, потому что, если кто-то узнает о нашем разговоре, я потеряю работу, а без работы мне конец, у меня нет ни семьи, ни сбережений, пообещайте, что никому не проговоритесь.

На коленях молю, не говорите никому о нашем разговоре, ведь если кто-то узнает, я потеряю работу, а без работы

Я вам говорю об этом ради блага семьи и всех жителей деревни, поверьте, я хочу лишь

Я рассказала, как однажды мальчик сел за рояль и начал играть какую-то чрезвычайно сложную музыку, мне неизвестную, но я уверена — вот вам крест — это музыка дьявольская.

Нет, больше никто ее не слышал, я сразу позвала миссис Коул, но когда она пришла, ребенок спокойно играл в углу — вылитый ангелок.

Не сомневаюсь, вы уже заметили, что сверстники его сторонятся, а взрослые теряются в его присутствии.

Уж не говорю о его странных способностях. Раньше я в такое не верила, но теперь…

Нет, мальчик вообще не умеет играть на рояле, его никто и никогда не учил, я занимаюсь только с миссис Коул.

Не знаете, правда ли, что собаки, пробегая мимо дома Коулов, принимаются громко выть?

Нет-нет, до меня просто дошел слух.

Пообещайте, что не выдадите меня. Я же из лучших побуждений. Миссис Коул замечательная женщина. И очень добра ко мне.

Теперь надо было выждать несколько дней.

Я продолжаю настраивать рояль перед каждым занятием. Последний поинтересовался, зачем я это делаю. Рояль постоянно расстроен. А если изменить тональность? Нет-нет, ничего делать не надо.

Я уже год так живу. Это Последний подсчитал. У нас годовщина, можно сказать. Я спросила, что он хочет получить в подарок. В шутку спросила. А он ответил: позволь мне провести с тобой ночь.

То есть?

Провести с тобой ночь, в твоей постели.

Я рассмеялась. Ты в своем уме?

Ты сама спросила, что я хочу в подарок.

Ну да, спросила. Но я же в шутку. И ничего такого в виду не имела.

Это просто подарок, сказал он.

Я понимаю, но…

На годовщину.

Да на что тебе сдалась ночь со мной?

Это мое дело.

А я тогда что в подарок получу?

Проси, что хочешь.

Я ненадолго задумалась.

Дай мне почитать твои письма.

Какие письма?

Письма, которые ты не распечатываешь. А вместо этого прячешь. Я даже знаю — куда.

Какое тебе дело до моих писем?

Это мое дело. Просто дай почитать.

Он ненадолго задумался.

Только потом опять заклеишь конверты, и о письмах больше ни слова.

Хорошо.

Хорошо.

Подожди, пока я переоденусь, и приходи.

Хорошо.

А ты мне письма принесешь?

Прямо сейчас?

Да.

Он пошел за письмами.

Какая-то нелепая история. Письма ему пишет из Италии священник, итальянский священник. Он называет себя доном Саверио. Сначала он хотел удостовериться, действительно ли это Последний Парри. И поэтому задавал ему кучу вопросов о войне и обо всем, что тогда произошло. В случае правильных ответов он знал бы наверняка, что это Последний. Только вот тот ни разу не ответил. Тогда священник стал писать, что, будь его воля, он бы давно уже прекратил отправлять эти письма, потому что своему адресату он ни на грош не верил, но Кабирия настаивал, и священнику скрепя сердце пришлось продолжать. Раз не отвечает, говорил Кабирия, значит, это точно он. Кабирия, наверное, воевал вместе с Последним. Уверена, они были не разлей вода. Теперь Кабирия в тюрьме, и сидеть ему черт знает сколько. Поэтому сам он письма писать не может и поручает это священнику. Думаю, его почту проверяют. А их история — большая тайна, о которой не должна узнать полиция. И священник этот явно недоволен, что

Последний стучит в дверь.

Открыть — не открыть?

24 апреля 1923

Я всегда старалась избегать банальных решений, но в случае с Фаррелами ничего особенного придумывать не хотелось: та еще семейка, я только и мечтала, чтобы поскорее исчезнуть оттуда. Глава семейства принадлежал к тому типу мужчин, которые верят, что рано или поздно произойдет что-нибудь из ряда вон выходящее. Я на этом и сыграла. Пару недель я его томила в ожидании. Улучила момент и осталась с ним наедине. Рванула на груди рубашку и пригрозила, что закричу, если он не даст мне двадцать долларов. Неожиданно он утратил всю свою самоуверенность. И протянул мне двадцать долларов. Я поставила условие, что пока он платит, то может меня лапать, сколько душе угодно. Он положил руки мне на грудь. Поцеловал соски. Хватит на сегодня, сказала я. И застегнула жакет. На этой неделе мы еще несколько раз подстраивали всё так, чтобы остаться наедине. Он исправно платил. Я даже позволила залезть мне под юбку. Потом как- то раз вытаскивает он свою двадцатку, а я ему: убери деньги. Расстегивай штаны, говорю я. Его уже трясет от возбуждения. А тут я как рвану на груди рубашку и заору на весь дом! На крик жена прибежала, за ней вдогонку ребенок. Мистер Фаррел пытался натянуть штаны. Я рыдала. Не могла произнести членораздельно ни слова. Делала вид, что стараюсь прикрыть грудь. Но только делала вид. Я хотела, чтобы она увидела, какой роскошный у меня бюст, и лопнула от зависти.

Мне заплатили в обмен на обещание забыть о случившемся. Заодно и рояль купили. На котором никогда не будут играть. Он останется как ежедневное напоминание обо всей этой отвратительной истории.

Наверное, мистер Фаррел все-таки шепнул кому надо словечко — принимать нас везде стали неохотно. Увидев, что дело плохо, я написала в «Steinway & Sohns» с просьбой отправить нас в какое-нибудь другое место. Так мы оказались в Канзасе.

Я тогда еще только училась разрушать семьи, и опыта у меня не было. Сегодня так прямолинейно я действовать не буду, ясное дело. Слишком рискованно. Теперь никаких осечек. Теперь все идет как по маслу. Как в случае с Коулами, у которых ребенок странный. Как-то раз во время урока с миссис Коул я неожиданно прекратила играть и разрыдалась. Очень натуральная истерика получилась. Миссис Коул ничего не могла понять. Мне очень, очень жаль, но я так больше не могу, всхлипывала я, с этим домом что-то не так, я боюсь, мне очень, очень жаль, но я боюсь. Чего ты боишься? Я боюсь, и опять в слезы, Что тебя пугает? теперь и она заплакала, она-то прекрасно понимала, чего я боюсь, она хотела от меня это услышать, потому что опасалась, что причина страха в ее сыне, я не отвечала, но она все равно знала, что дело в ребенке, именно ребенка я боялась, потому что с ним что-то было неладно, пусть никто, и я в том числе, и не решался говорить об этом в открытую, но ни минутой больше я не хотела оставаться в доме, где жил ребенок, одержимый

ДЬЯВОЛОМ

но я этого не говорила, просто собрала свои вещи и пулей вылетела из дома, сквозь слезы попрощавшись с миссис Коул, которую я так сжала в объятьях, будто расставалась с матерью родной, Последний в это время разбирал рояль, а я кричала, что в нашем фургоне роялю не место — он проклят, а соседи выбегали на порог своего дома, чтобы поглазеть на происходящее, ближе, правда, подойти не решались, потому что на их глазах учительница музыки рыдала, вцепившись в миссис Коул, пока Последний таскал к фургону части рояля, одну за другой, и было очевидно, как я люблю миссис Коул, потому что мне ничего не стоило вынудить ее купить тот злополучный рояль, на который я смотрела расширенными от ужаса глазами, пока его выносили из дома, но я все-таки не дала ей сделать этого, хоть она и была уже готова, я убежала до того, как она успела купить рояль, чтобы избавить меня от источника такого ужаса, из этого-то и видно, как сильно я ее любила, я, взявшая себе за правило ничему не позволять мешать выполнению моего плана по разрушению каждой семьи, случайно мне

Что не так с этим роялем? спросил Последний.

Ничего.

27 апреля 1923

В субботу в Батфорде были автомобильные гонки. По случаю городской ярмарки. Но Последний идти отказался. Идиот, ты же помешан на гоночных автомобилях, дорогах и на всем, что с ними связано, у тебя же мечта — построить трассу, а когда у нас есть возможность сходить на гонки, ты отказываешься.

Это цирк, сказал он.

И объяснил, что там все заодно, гонки — только видимость, а на самом деле заранее известно, кто выйдет победителем. Они нужны, потому что на них можно зарабатывать деньги, да и вообще людей автомобили притягивают.

В общем, я пошла одна. Я видела трассу, точь-в-точь такую, как ты мне описывал. Она была овальной формы и проходила вокруг парка — лента утрамбованной земли, а по ней непрерывно кружили автомобили, словно

Зола. Не земля, а зола, сказал он. Золу утрамбовывают и поливают водой или маслом. Он все знал. Я поинтересовалась, зачем нужно было жить мечтой, которую кто-то уже успел реализовать в такой помойке, как Батфорд. Последний занервничал.

Во-первых: это не трасса, а дорожка для конских скачек. Сейчас по ней ездят машины, но предназначалась она для лошадей.

Во-вторых: она овальная. Что это за трасса такая, если по ней ездят только в одном направлении? Для лошадей, может, и сойдет, но уж никак не для автомобилей.

Из твоих слов я поняла, что ты такую и хочешь: округлую, идеальной формы, как квартал, вокруг которого вы ходили с отцом, разве ты не говорил, что твоя трасса должна быть похожа на тот квартал, обойдя который ты возвращаешься туда, откуда начал свой путь? но здесь старт был в одном месте, а финиш — в другом. Я окончательно запуталась.

Ладно, Елизавета. Хочешь попытаться меня понять?

Да.

Тогда слушай.

Овалы — они для лошадей. Для автомобилей существуют трассы, трассы, ведущие в самое сердце мира. Число их изгибов бесконечно. Представила себе это чудо?

Да.

Теперь отбрось в сторону мир. Деревья, в которые врезаешься, людей, перебегающих дорогу, неожиданные перекрестки, телеги на каждом шагу, пыль и невообразимый шум. Воспринимай только само чудо, чистое движение, которое рассекает время и пространство, руку, что поворотами руля следует за извилистой лентой дороги, и прощая ей каждую погрешность. А кругом пустота. Получилось?

Да.

Очень много поворотов, Елизавета, все, когда-либо виденные мной. Очертания мира. В абсолютной пустоте.

Да.

Ты заводишь мотор и трогаешься с места. И ездишь кругами. Ездишь до тех пор, пока повороты не сольются в одно целое, пока движение не будет начинаться там, где заканчивается, и исчезать в себе самом. Тогда тебе явится совершенная окружность, непрерывная и без малейшего изъяна. Вся твоя жизнь будет заключена в этой окружности. Но окружность существует исключительно в твоем воображении — в реальности ее нет. Она в тебе.

Я не понимаю.

Ты должна почувствовать.

Да, наверное.

Главное — ощущение.

Да.

А теперь, Елизавета, подумай о Батфорде.

О Батфорде?

Да.

О'кей, думаю.

И как он тебе?

Дерьмо полное.

Вот и я о том же.

А никто еще не пытался создать дорогу, о которой ты говоришь? Или что-то похожее?

Не знаю. Я такого точно не видел.

И ты построишь ее.

Да.

Ненормальный.

У меня температура. Сегодня вечером поднялась. Меня знобит, я хочу жить в другой комнате, лежать под другим одеялом, жить другой жизнью. Не могу так больше.

Не могу так больше.

11.24 вечера.

Завтра возьму отгул. Если мы не работаем, то и никаких денег не получаем. Как рабы. Пора с этим кончать.

Три часа ночи. Высокая температура. Мне страшно. Прошу тебя, прошу тебя.

2 мая 1923

Пришел врач: жирные руки, громкий голос. Едва он появился, я

Температура, таблетки, я вся горю.

Работать не в состоянии.

Стало немного лучше.

3 мая 1923

Сестре написала. Не могу так больше. Пришлось унизиться и спросить, как бы мне выбраться из этой

Унизительное письмо.

У меня есть соседка. Русская. Рассказы о России. Плевала я на них.

Мою мать постоянно унижали.

Чему-то мы должны были научиться.

Таблетки рассыпаны по полу.

Последний заботится обо мне.

Дождь.

Я устала писать. От всего устала.

4 мая 1923

Сегодня утром я услышала чудесную песню. Ее распевал какой-то прохожий.

Иногда нужно так мало.

Пора возвращаться к работе. К своему роялю.

Я спросила Последнего, почему он не хочет найти сокровище Кабирии. Я тебе, кажется, говорил: письма можешь прочитать, но потом о них ни слова.

Последний, мне же так плохо, расскажи, почему ты не хочешь найти сокровище.

Дело в том, что его друг Кабирия спрятал свое сокровище в Италии у дона Саверио, сокровище, которое они украли во время отступления. Он оставил все у священника, а сам попал в тюрьму. Без малейшей надежды выйти оттуда когда-нибудь. Поэтому Кабирия хотел, чтобы Последний забрал золото и пользовался им за него.

Ты ведь тогда сможешь построить свою трассу, сказала я Последнему.

Мне это золото не нужно.

Но почему?

Он считает, что Кабирия их предал. Бросил в трудную минуту и сбежал. И оказался за решеткой в итоге. А второго расстреляли.

И?

Кабирии больше нет, сказал он.

Глупо это, по-моему. Нехитрое дело — зацикливаться на каждом предательстве. Последний прощать не умеет. Дурень.

Прощение тут ни при чем, я Кабирию давно простил. Но для меня его больше нет. Память очень важна. Виноватых не бывает, бывают только люди, которые вдруг перестают для нас существовать. Это самое малое, на что мы способны. Иначе нельзя.

Последний, да тебе лечиться пора. Забери золото.

Я тебе велел не упоминать при мне об этих письмах.

Зачем ты их тогда хранишь и не выкидываешь?

Он встал и вышел.

Вернулся. Со словами, что в мире нужно восстанавливать порядок, когда кто-то его нарушает. Псих, точно вам говорю.

Интересно, а мой план по разрушению каждой семьи, где я работаю, сойдет за попытку наведения порядка в мире?

Да, кстати. Тут небольшие неприятности с полицией. Но мне бояться нечего. Это по поводу Кертисов. Доказательств все равно нет.

Жду не дождусь, когда придет ответ от сестры.

Завтра опять на работу. Гиннессы, потом Ламберты и Кокерманы.

Скука смертная.

Раз так, то сама сокровище заберу.

7 мая 1923

Кертисы. Сначала я нацелилась на жену. Богачи, которым все уже осточертело. Рояль у них был, но мне посчастливилось им понравиться. Жена когда-то играла, потом бросила и теперь решила попробовать еще раз. От безделья. Меня она приняла как родную дочь. С одним роялем у нас ничего не выйдет — обязательно второй нужен. Они купили еще рояль. От скуки. Такие все от скуки делают. От скуки же хозяйка и ее подруги выдумали себе новое развлечение. Причем довольно сомнительное. Думаю, это входило в ее понятие о верности — путаться с женщинами. Ясное дело, жертвой я выбрала именно ее. Как-то раз предлагает она мне примерить свои наряды. Я соглашаюсь. Одеваюсь и раздеваюсь прямо на ее глазах. Ей это явно нравится. Я притворяюсь, что мне тоже. Еще чуть-чуть — и мы бы оказались в постели. Но я задумала поджаривать ее на медленном огне. Лишь один поцелуй. Дальше все развивалось по плану, если бы не этот злополучный праздник.

Хозяйка задумала устроить праздник, где я должна была играть на рояле. Конечно, тебе заплатят, пообещала она. Вечер. Мы с мистером Кертисом на веранде. Он пьет бокал за бокалом. Наверное, он ко мне тоже привязался — относился как к родной дочери. Люди настолько одиноки, что

Вдруг он в слезы. А потом признается, что расплатиться со мной ему нечем, откуда взять деньги на праздник, он не знает, у него в кармане ни гроша, и каждое утро он делает вид, что идет на работу в контору, которой на самом деле уже и в помине нет. Усаживается за столик в кафе и думает, как ему жить дальше. Конченый я человек, жалуется он. Поначалу мне кажется, что семья и без моей помощи успела себя разрушить, но вскоре я понимаю, что могу немного подтолкнуть их. Совсем чуть-чуть, чтобы не нарушить план. У меня есть идея, говорю я мистеру Кертису. Не знаю, как мне такое в голову приходит. Талант, наверное. В самый разгар праздника я достаю фотографии Сибири и те, которые так усердно распространяют большевики. Сестра постоянно этот хлам присылает. Я — ноль эмоций. Мне плевать, что там происходит, я уже давно решила_____Меня это не касается. В общем, рассказываю я, какие люди в России бедные и несчастные, а потом сообщаю, что мистер Кертис сподвиг меня на сбор пожертвований для них, сам он сделал чрезвычайно щедрый первый взнос в размере 300 долларов. Аплодисменты. В мире богачей благотворительность — своего рода спорт. Переплюнь соседа, называется. Все принялись по очереди отстегивать головокружительные суммы. Я со слезами благодарности брала деньги. Притворство чистой воды. А потом отдала тайком мистеру Кертису. Я все верну, заверил он меня. Хороший человек. Не сомневаюсь, сказала я.

Прошло шесть месяцев, и мы распрощались. Я уехала. Но перед отъездом успела написать анонимное письмо, где посоветовала всем, проявившим сочувствие к жителям Сибири, проверить, что стало с их денежками. Думаю, мистер Кертис через несколько месяцев застрелился. Все бы так закончилось и без моей помощи. Раньше или позже.

Этот обман — полностью его рук дело, мне-то чего полиции бояться? Меня даже искать не будут. Зачем зря время терять.

Нужно в другой штат попроситься, это да. О причине Последний не догадывается, она известна только мне.

Америка большая, так что это легче легкого.

Надолго ли я еще здесь?

Надолго ли здесь Последний?

Неужели когда-нибудь большевики с их революционным размахом доберутся и до этих мест и нам опять придется ретироваться?

Хочу жить там, где Историей и не пахнет. Существует где-нибудь край, не затронутый еще Историей? Как раз туда мне и надо.

Я чувствую себя безбилетницей, прокравшейся незаметно на огромный корабль Истории.

Последний тоже безбилетник. Те, кто прошли на корабль по билетам, — жалкие трусы. Их волнует маршрут плавания. Нас — нет.

Что будет потом — не знаю.

9.55 вечера. Безбилетнице пора баиньки.

14 мая 1923

Пришло письмо от сестры. Она неисправима. Удивительная женщина.

Есть такой Василий Зарубин — помещик, решивший взять меня в жены, когда мне лет десять было. Ты станешь его женой, решил отец. А мне было все равно. Свадьбу без конца откладывали из-за каких-то моих болезней, а потом и революция началась. Так вот, Зарубин этот жив-здоров, богат вдвое прежнего и сейчас в Риме. Джентльмен, одним словом. Самое интересное, что он до сих пор готов на мне жениться. Хоть прямо сейчас. Сестра и не сомневается, что я_____у него там кто-то есть, но это не помеха, если я_____Сестра уверена, что я знаю, как дальше действовать. Это да. Тут она права.

Василий, любовь моя.

Мне приятна мысль, что дней за двадцать я могу снова разбогатеть. Столько нужно, чтобы добраться к нему. Отлично. Очень очень очень хорошо.

На радостях я даже предложила Последнему переночевать у меня. Вот он лежит рядом, повернувшись ко мне спиной. Хрупкий затылок, смешные оттопыренные уши. Длинные худые ноги. Спит.

Я знаю, что сегодня сделаю. Лягу в постель голой и прижмусь к нему. Языком проведу по его шее, он проснется, и я шепну ему на ухо: Не оборачивайся, замри, к тебе с небес спустился ангел. Потом возьму в руку его член и буду долго ласкать. Очень долго. Я всегда чувствую, когда мужчина готов кончить, и останавливаюсь за секунду до этого. Потом все по новой. Напоследок я довожу его до оргазма ленивыми прикосновениями. Потом кладу голову ему на грудь и засыпаю.

10.34 вечера.

Понятное дело, что я никогда на такое не решусь.

Хочется поласкать себя.

17 мая 1923

Нагрянула полиция. Насчет Кертисов. Я рассказала все, что знала. Мистер Кертис и в самом деле застрелился несколько месяцев спустя. Вот и чудесно. Меня предупредили, что, возможно, придется где-то давать показания. Когда вам будет удобно, сказала я. Мне очень жаль мистера Кертиса, сказала я.

Я испугалась, но не слишком.

По-настоящему я пугалась:

При пожаре в Балкаеве, когда еще маленькой была.

В том самом поезде.

Раньше, когда большевики во весь опор скакали по улицам.

Во время плавания на корабле. Причем сколько бы ни плавала, все равно боюсь.

Постоянно пугаюсь, когда и причин-то для страха нет. Вроде рояля, из которого ни с того ни с сего доносится музыка, хотя никто на нем не играет.

Пианолы с душой.

Когда я перееду к господину Василию Зарубину, то в нашем доме не будет ни роялей, ни пианол. Не хочу, и точка. Нам очень жаль, но Хозяйка не любит музыку, вообще никакую. Исключение составляет только Going back.[17] Да, это такая песня. Она любит ее одну.

Все споют для меня Going back.

Василий, любовь моя.

Последнего полиция настораживает. Даже пугает. Много лет назад к ним домой вломилась полиция и забрала отца.

Они расследовали подробности автокатастрофы, в которой погиб граф, и что-то там у них не сходилось. Поэтому они увезли отца с собой и устроили допрос с пристрастием. Два дня его держали. Якобы машину занесло неспроста. Якобы объявился новый свидетель, видевший нечто странное.

По сути дела, все сводилось к деньгам, сказал Последний.

Объяснять он отказался.

Эта история с обвинением отца в убийстве не доставляла ему особой радости. И полицию он с того дня невзлюбил.

Но не хочет об этом рассказывать.

Как и о многом другом.

Все то время, пока поблизости околачивались полицейские, он бесцельно кружил по деревне.

Деревня эта удивительная — рай на земле, да и только.

Изредка попадаются одинокие дома, но они окружены такой тишиной, что кажутся ненастоящими, будто созданы лишь для того, чтобы радовать глаз.

Быть созданным лишь для того, чтобы радовать глаз. Это и про мою сестру. Она как роскошная усадьба посреди деревни, освещенная лучами заходящего солнца. Oh yes.

А еще я хотела бы завести собаку. В смысле, что я хочу собаку. Когда стану богатой. Собаку. Надо будет рожать, конечно, но собаку мне хочется даже больше, чем детей. Верную такую собаку.

Однажды зимой, когда стояли лютые морозы, в окрестностях Вальштока или чуть дальше, где-то у дома Нормы, из леса неожиданно вышел

11.05 вечера.

19 мая 1923

И вдруг Последний пропал. Фургон обнаружили в поле. Незапертый. Все лежало на своих местах, но самого Последнего не было. Кто-то видел, как он садился в грузовик, направлявшийся в Пеннингтон.

Но, может, это и не он вовсе был.

Я проверила тайник под сиденьями. Его деньги исчезли. Письма тоже. Пусто. Из одежды он, кажется, ничего не взял: все осталось в фургоне.

Он вернется.

Побег Последнего я использовала в своих целях — не пошла на работу. Провела время в мечтах о Василии. Василий, любовь моя. Он, конечно, не красавец, но и уродом его не назовешь. Правда, толстоват немного, особенно по сравнению со мной.

Когда мужчины устраивали скачки на огромном лугу, мы, все дамы, чрезвычайно элегантно одетые, стояли за изгородью, наблюдая за происходящим с поистине материнским

Я уселась перед зеркалом и сделала прическу как раньше.

В Америке о хорошем вкусе никто и не слышал, местные богачки кичатся своими драгоценностями, которые лично у меня только смех вызывают. Наши же украшения были великолепны. У всякого своя история, и, наверное, ради каждой из жемчужин, что теперь красуются на наших шеях, был убит не один человек: за долги или из-за любви. Когда мы надевали свои драгоценности, то они словно олицетворяли нашу атавистическую предрасположенность к несчастью. И мы знали: ни за что на свете мы не допустим, чтобы эта цепь смертей прервалась, — в ней заключалась наша жизнь.

Где же сейчас мои драгоценности?

Нет, хватит.

Их больше нет. И меня больше нет.

20 мая 1923

Я позволила мистеру Бланкету подвезти меня до работы. Прокляла все на свете — водитель из него никудышный. Он убежден, что на короткой ноге с самим Богом. Они разговаривают друг с другом. Бог его снабжает рекомендациями и советами. Например, как-то дал ценные указания по поводу игры на бирже. Подумать только.

Я отправила телеграмму в «Steinway & Sohns» и сообщила об исчезновении Последнего.

Им явно что-то известно. Так что теперь жду ответа.

У Последнего точно с головой не все в порядке. Его же, как пить дать, уволят.

Но не из-за той ночи.

У Стивенсонов все прошло на ура. Их дочка почти перестала есть. Они от беспокойства с ума сходят и потихоньку начинают перекладывать вину друг на друга. Я их заверила, что игра на рояле — лучшее лекарство. Еще три месяца занятий.

10.51 вечера.

Сплю с включенным светом.

21 мая 1923

Гроза. Ненавижу грозы. Раскаты грома были такими сильными, что пришлось прервать урок. Мы подошли к окну. Шел град. В какой-то момент мне показалось, что я вижу Последнего, возвращающегося под громадным зонтом.

От «Steinway & Sohns» ни ответа, ни привета.

Нужно написать сестре, узнать, сколько у меня отложено денег. Но я не хочу. Не хочу вообще ничего делать в ближайшие дни.

Елизавета. Вывожу на бумаге свое имя. Это единственное, что меня не раздражает.

Елизавета.

Елизавета.

Елизавееееета.

Хоть бы ночью не было грозы.

22 мая 1923

Никаких новостей.

Последний. Куда же ты, придурок, подевался?

Здесь явно замешана эта чертова история с трассой. Быть может, он кого-нибудь встретил. Или решил отправиться за сокровищем.

Я вернулась в фургон и перерыла его вещи. Свои каракули он тоже забрал с собой.

А они могли бы пролить свет на случившееся.

Написала сестре письмо. Пока не знаю, отправлю или нет.

11.00 — Стивенсоны.

15.00 — Мак-Меллоу.

17.00 — Стэнфорды.

У Стэнфордов одно требование: никаких композиторов-евреев. Их дети этого играть не будут. Скарлатти был евреем? Мне-то откуда знать. Надо разыскать сочинения какого-нибудь еврея и разучивать тайком. Кошерная музыка, хе-хе.

По ним психушка плачет.

9.17 вечера.

23 мая 1923

Телефонограмма из «Steinway & Sohns». Последний уволился. Ко мне направляют кого-то другого. И спрашивают, не прихватил ли Последний с собой деньги фирмы. Или деловую документацию.

Последний, как же так? Мог быть черкнуть мне хоть строчку!

27 мая 1923

Ты мне ни строчки не черкнул, а я тебе посвятила значительную часть своего дневника. Последний, мне нравилось, как нежно ты прикасаешься к внутренностям рояля, словно опасаясь сделать им больно. Последний, мне нравились твои неоконченные истории. Последний, мне нравилось твое имя, нравилось, как ты спал. Последний, мне нравился твой тихий голос. Мне нравилось, что я тебе нравилась.

И мне очень жаль, что той ночью все так вышло.

Но что мы можем сделать, если

Farewell,[18] мой друг.

Сегодня, 27 мая 1923 года, я прекращаю вести этот дневник, потому что Последний больше никогда не вернется.

Елизавета Селлер, 21 год.

До тех пор, пока ты не вернешься.

Италия, озеро Комо, б апреля 1939 года
Шестнадцать лет спустя

Поверить не могу. Чего только в молодости не натворишь. Спустя много лет я перечитала свой дневник. Неужели эта девушка действительно я? С трудом себя узнаю. И как только мне в голову такое приходило? Теперь воображение уже не то, что раньше. Многое уходит с годами. Наверное, всё, без чего вполне можно обойтись.

Но история с разрушением семей — что-то совершенно невообразимое. Разрушать семьи. Надо же было до такого додуматься. Я никогда ничем подобным не занималась. Некоторые семьи я даже до сих пор помню. Коулов, к примеру. Замечательные люди. Сын у них был сущее наказание, но я в нем души не чаяла. Рыжие волосы, веснушки. Хорошенький, как картинка. И сущий дьяволенок при этом! Каждый раз, когда приходила заниматься, я приносила ему какой-нибудь подарок. Очень скромный, потому что я не кривила душой, когда говорила про свою бедность. Я действительно была очень бедна. Чертовски бедна.

Молоденькая девушка, у которой нет никого в целом мире. Теперь, глядя с высоты своих сорока лет, я кажусь себе маленькой и чужой, совершенно запутавшейся, но при этом, несмотря ни на что, чрезвычайно гордой: девочка с прямой спиной и аккуратно причесанными волосами, которая уверенно движется вперед, не представляя, куда именно ей идти.

А мистер Фаррел, такой высокий и элегантный? думаю, у него все сложилось не очень удачно — моими молитвами. Он стоял в спущенных штанах перед рыдающей женой. Такого он, конечно, не заслужил. Я его запомнила как вежливого и обходительного мужчину. Для американца он был слишком аристократичен. Конечно же, я в него влюбилась. О чем он думал, когда провожал меня? Кто знает. До сих пор помню его запах — однажды он наклонился ко мне, когда я уже собиралась выходить из машины, и поцеловал в щеку. Сейчас мне столько же лет, сколько было ему тогда, и теперь я понимаю, что значил тот поцелуй. И о чем мистер Фаррел думал. Теперь я знаю все об острых терзаниях, которые испытываешь, когда твои желания моложе тебя самого, я угадываю их в улыбке мужчины, провожавшего меня взглядом. Но тогда… Я даже почувствовала легкое разочарование. Так отец целует дочь, подумала я. Я сама не знала, чего ожидать. Я вообще ничего не знала. Просто удивительно, что ты ведешь себя как взрослая, когда еще ничего не смыслишь в реальной жизни, в жизни взрослых.

Я прекрасно понимаю, что писала все это для Последнего. Каждый день я оставляла, якобы случайно, свой дневник на самом видном месте, а Последний читал его и возвращал назад. Мы никогда не говорили об этом. Но я точно знала, что он его читает. Мы оба пребывали словно в заточении, молодость казалась нам какой-то невероятной ссылкой, и единственное, что оставалось, — при помощи воображения создавать то, чего у нас не было. Истории. У Последнего была дорога, состоявшая из поворотов, собранных по всему миру и соединенных в пустоте. Я писала для него. Для себя. Черт его знает.

Мы жили в своем мире. Изолированные от всего.

Лишь сейчас мне становится ясно, что это было лучшее время в моей жизни. Те несколько месяцев, что я провела с Последним. Разъезжая в фургоне с роялями. Открывая по вечерам дневник. Для него. Иногда я записывала рассказанные им же истории. Я превращала его в героя романа. Мне нравилось выдумывать. Я хотела объяснить ему, что он особенный, один из тех, о ком пишут в книгах или о ком он читает в комиксах. Герой. Наверное, я хотела узнать, был ли он героем на самом деле.

Признаться ему в этом? Да ни за что.

Я никогда не отличалась разговорчивостью. Я образованная, приветливая, но не более того. В какой-то момент, в молодости — уже не помню, когда именно, — я замолчала, и оставалось только смириться с этим.

Дневник. Я много писала. Письмо — причудливая форма молчания.

Я отправилась в путь неделю назад, села в Риме на поезд и приехала сюда. Нужную деревню нашла не сразу — Последний ограничился лишь туманными указаниями. Тысячу раз я уже была готова повернуть обратно, но устояла перед искушением и наконец оказалась перед старым деревенским домом, одиноко стоящим посреди поля. Еще можно было, хоть и с трудом, разглядеть на стене старую вывеску: Гараж Либеро Парри. Безумие какое-то, иначе не скажешь! Но как же здорово, что мы способны совершать такие безрассудные поступки. Мужу я сказала, что мне надо кое-куда съездить, причем непременно одной. Он меня понял. Забыла упомянуть, что я все-таки вышла замуж за Василия Зарубина (Василий, любовь моя), родила двоих детей и получила возможность наслаждаться всеми благами обеспеченной и спокойной жизни. У нас прекрасный дом в Риме, за Пьяцца-дель-Джезу, а летом мы ездим к морю, на остров Менорка, куда иногда долетают порывы ветра с океана. В нашем доме много картин. Рояля нет, как я и говорила. В этом я осталась верна себе. Иногда напеваю Going back. Тихо-тихо.

Я счастлива, как должна быть счастлива любая женщина в этом безоблачном возрасте. Милые слабости и очаровательные шрамы. Иллюзии о людском благородстве рассеялись, и я научилась ценить поистине бесценное умение людей уживаться с их собственными недостатками. И стала милосердной. Как к себе, так и к другим. Теперь я готова к наступлению старости, я клятвенно пообещала провести ее ни в чем себе не отказывая и делая глупости. Если взрослая жизнь дала тебе то, чего ты хотел, то последующая старость будет сродни второй молодости: гуляешь и играешь сколько влезет, и никто тебе этого не запретит.

Я счастливая женщина, и, вполне вероятно, мое счастье связано с тем днем, когда я стояла одна-одинешенька перед старой вывеской Гараж. Могу поклясться, что о Последнем я не вспоминала уже много лет, как и о роялях и десятицентовых уроках. Я никогда ничего не выкидываю — вот дневник и сохранился. У меня до сих пор лежат все билеты от воскресных походов в парк аттракционов, так почему бы и дневнику не сохраниться? Та история осталась в прошлом, как и многие другие. Все случившееся должно иметь некую, пока не до конца мне ясную, связь с пониманием нашего собственного прошлого, которое, когда мы приближаемся к старости, однажды внезапно приходит к нам. Раньше прошлое представало перед нами в виде едва освещенных фигур где-то на заднем плане, но вдруг — раз! и они становятся ближе, обретают форму и содержание, будто спектакль, начатый с опозданием. Невозможно избавиться от ощущения, что ты должен принять их, как гостей, как нежданных визитеров, как

Я устала.

22.45.

Нет, пусть все будет как тогда.

10.45 вечера.

Пустая кровать.

Сегодня я ложусь спать не на пустой желудок. Я больше никогда не лягу спать на пустой желудок.

Елизавета.

Елизавета прямая спина длинная коса.

День спустя

Старую вывеску с надписью Гараж еще можно было разглядеть, но самих Парри в доме уже не было. Какая-то женщина, добрая душа, сообщила мне, что вся семья давным-давно переехала в город. Лет двадцать тому назад, уточнила она. Поинтересовалась, знаю ли я об аварии. Немного. Вот все они и переехали в город, закончила она рассказ. Они ведь еще живы, да? — спросила я с надеждой. Женщина пожала плечами.

Отец Последнего был единственным, кого я могла попытаться разыскать спустя столько лет. Где сейчас находился сам Последний, я не представляла. Я вообще не была уверена, что хочу встретиться с ним. Мне надо было лишь узнать о нем как можно больше. И тогда, надеюсь, я узнаю больше о себе. Или все дело в ностальгии? Это как необходимость дышать воздухом того мира, который когда-то отражался в его глазах. Или дотрагиваться до связанных с ним предметов.

Я спросила, осталось ли еще что-нибудь от гаража. Синьора сказала, что нет, и махнула рукой в сторону дороги. Там виднелись куски старого брезента и старые шины блеклого серого цвета, наполовину вкопанные в землю, — они выстроились в ряд и напоминали небольшую изгородь. Она тянулась по обочине, указывая путь, и вдруг обрывалась. Я подошла к шинам и прикоснулась к ним. Последний, произнесла я совсем тихо.

Наверное, имело смысл добраться до Удине и повидаться с тем священником — но это было не так просто. К тому же возможность встретиться лицом к лицу с Либеро Парри, мифическим отцом, привлекала меня гораздо больше. Интересно, Последний все придумал, или Либеро Парри на самом деле существовал, такой, как в его рассказах? Что делать — в молодости чего только не выдумывают про своих родителей. Они являются одновременно самой невероятной и самой главной из выдумок.

Мои родители не покончили с собой, выпив яд в своем имении в Бастеркиевице. Они умерли в Сибири. Как рабы.

И я направилась в город. Либеро Парри занимается перевозками на своем грузовичке. Грузовичок он ставит в небольшой гараж, который одновременно является конторой. Там и вывеска имеется: Перевозки. На стенах фотографии гоночных автомобилей. И моторов. Под каждой фотографией подпись, сделанная вручную аккуратным каллиграфическим почерком, с небольшим наклоном вправо. Горный серпантин на Колле-Тарсо, сообщает одна из них.

Несколько часов я бродила неподалеку, дожидаясь его возвращения. Но когда он все-таки пришел, подойти не решилась. И наблюдала издали. В автокатастрофе Либеро Парри лишился ноги. И, видимо, повредил правую руку, поскольку почти не пользуется ею и всячески оберегает. Но может, к примеру, держать руль или отбрасывать со лба волосы. Либеро Парри. Значит, ты действительно существуешь.

Время от времени я прячу руки под шаль или жакет и играю Шуберта. Мне нравится ощущать беглые прикосновения собственных пальцев. В голове у меня звучит музыка, и никто об этом даже не подозревает. По моему лицу видно лишь, что я блуждаю где-то далеко, вся в своих мыслях. А на самом деле я играю Шуберта.

На следующий день я собралась с духом и перешла через дорогу. Объяснила, кто я такая. Объяснила, что когда-то несколько месяцев жила с Последним бок о бок. В Америке. Мы продавали рояли. Кстати, меня зовут Елизавета.

Он повторил вслух мое имя, словно пытаясь вспомнить, где мог его раньше слышать. Да, вполне возможно, сказал он. Возможно, Последний упоминал о вас.

Уже тысячу лет я не слышала, чтобы кто-то произносил это имя. Кто-то, кроме меня. Глупо, конечно, но, кажется, я только сейчас убедилась, что Последний существовал на самом деле, независимо от меня.

Удивительно, что детали нашего прошлого по какой-то неведомой причине продолжают свое существование и после того, как уходят из нашей жизни. Мало того — они развиваются и каждый день приносят все новые плоды, хотя мы понятия не имеем, что делать с таким урожаем. Бессмысленное и совершенно ненужное упрямство.

Мы сели друг против друга. Контора оказалась крошечной комнатой. Не знаю, как это вышло, но мы сразу нашли общий язык. Он очень нервничал: Флоранс уже заждалась, и ему пора домой. Казалось, он даже побаивается жены. У всех мужчин в определенном возрасте появляется такой страх, но Либеро Парри от них отличался: своей кротостью он напоминал послушное домашнее животное. Наконец он, по его словам, уже настолько опоздал, что осталось только выбросить это из головы. И сам рассмеялся собственной шутке. Не зря меня Либеро назвали — по-итальянски это значит «свободный», сказал он с улыбкой. Пытаясь убедить в первую очередь себя.

— Не могу представить себе сына, вместо машин ремонтирующего рояли, — сказал он мне.

— Он знал в этом толк.

— Да уж. Небось каждую минуту спрашивал, где тут мотор.

— Нет, он на самом деле знал толк в роялях.

— Зарабатывал-то хоть много?

— Ну, как сказать…

— Впрочем, о деньгах он мог не думать…

— Вот как?

— Ну да. Он же богач.

— Кто богач? Последний?

— Он вам не сказал?

— Мне известно только одно: у нас обоих за душой ни гроша не было.

— Ошибаетесь, милая синьора.

— Тогда почему он зарабатывал себе на жизнь продажей роялей?

— Он легко мог стать богатым, стоило лишь захотеть. Рассказать вам все с самого начала?

— Расскажите. Очень интересно.

— История довольно запутанная и долгая.

— Ничего, я не спешу.

— Вот и хорошо, я тоже. Нам есть что обсудить. Последний что-нибудь говорил о графе?

— Говорил. Я знаю, кто это. Знаю, что он погиб. Знаю, что он отец брата Последнего.

— Ого!

— Извините за прямоту.

— Нет-нет, все в порядке, не волнуйтесь. Мне даже нравится.

— Извините.

— Флоранс точно такая же. Я привык. Мне это в ней всегда нравилось, если честно. Только женщины так умеют.

— Извините.

— Бросьте. Вернемся к графу: он оставил Последнему весьма недурное наследство. Дома, акции, кучу денег… Чертову прорву денег. Целое состояние.

— Граф оставил все это вашему сыну?

— Да, он на Последнем помешался прямо — говорил, что тот особенный. И, не сказав никому ни слова, написал завещание, оставил мальчишке значительную часть своего состояния. У каждого гонщика обязательно есть завещание, сами понимаете: гонки — дело опасное.

— Да.

— Лучше бы он оставил все своему собственному сыну, а не Последнему. Но он тогда еще не знал, вы понимаете? Когда писал завещание, он еще не знал…

— А-а, ясно.

— И поэтому все досталось Последнему.

— Невероятно.

— Самое невероятное — деньги до сих пор лежат в банке. Последний даже прикасаться к ним отказался. Он и слышать об этой истории не хочет. А денежки лежат себе спокойно и приумножаются.

— И он их не забрал?

— Насколько я знаю, нет.

Тут я вспомнила историю о сокровищах, сидящем за решеткой товарище и священнике из Удине. Последнему стоило только руку протянуть, чтобы получить золотые горы. А он и слышать о них не хотел. Я богачей достаточно повидала, но Последний своей глупостью их всех переплюнул.

— Он не мог поступить иначе, — сказала я.

— Что вы имеете в виду?

— Как вам объяснить… Я его не настолько хорошо знаю, но мне кажется, он не мог взять те деньги. Не такой он человек: если его что-то не устраивало в собственной жизни, он просто расставался с этим, навсегда вычеркивая из памяти. Так и с деньгами графа — они для него не существуют. Ему никогда не нравилась эта история с аварией, сводным братом и прочим.

— Вы и вправду не щадите меня.

— Простите.

— Да ладно, не важно.

— Я не могу сказать, что он не любит вас, напротив, он вас боготворит, поверьте, но он избегает боли таким образом — перечеркивает все. Он не способен…

— Да ладно, не важно.

— Последний постоянно о вас рассказывал.

— Правда?

— Боже, да он мне о вас все уши прожужжал. Я несколько месяцев жила одними приключениями Либеро Парри, уж поверьте мне…

— Не говорите глупости.

— Клянусь вам, так и было. Вы помните поездку в Турин? Вы отправились в Турин, только вы вдвоем…

— Синьор Гардини. Мы ездили к синьору Гардини. У него еще была секретарша с деревянной ногой. А теперь вот он я, с такой же деревяшкой. Надо бы вернуться туда и показать ей…

— Помните, как туманным вечером вы пошли на прогулку?

— Смутно. Что я запомнил, так это ресторан — как-никак впервые обедал в таком месте…

— Может быть, вы помните, как ходили потом вдвоем кругами? Долгие часы в тумане, и вы все говорили, говорили…

— Нет, не помню — мы ведь тогда еще и выпили немного за успех…

— А Последний не забыл. Вы это знали?

— Как мы бродили в тумане?

— Вы гуляли, стали обходить какой-то квартал и вдруг заблудились.

— Может быть. Помню, как мы ночевали в гостинице «Дезео». Я — чего греха таить — подумал, что это бордель, и даже мелькнула у меня одна мыслишка…

— Вы знаете, а ведь Последний повзрослел за тот вечер.

— Может быть.

— Вы себе не представляете, сколько раз он мне об этом рассказывал.

— Может быть.

— Извините меня еще раз, я не хотела вас огорчать.

— Ерунда. Может, поговорим о чем-нибудь другом?

— Я не против.

— Вы богатая?

— Я взяла деньги, когда они сами плыли мне в руки. Удачно вышла замуж.

— За хорошего хоть человека?

— Да. Он ради меня на все готов.

— Вы любите его?

— Да. Думаю, что да.

— Любовь спасает.

— Да.

— Вы знаете, как можно проверить, любят ли вас? Я говорю только о настоящей любви.

— Никогда об этом не думала.

— А я думал.

— И что надумали?

— Мне кажется, это связано с ожиданием. Если человек готов ждать тебя, значит, любит по-настоящему.

— Тогда у меня все как надо. Мой муж положил на меня глаз, когда я была десятилетней девочкой. Тогда это было обычное дело. Он меня увидел, поговорил разок. Ему уже тридцать лет было. Пришел к отцу и попросил моей руки. И приготовился ждать. Он ждал двенадцать лет. Нет, больше — тринадцать или четырнадцать, не помню точно. В общем, я долгие годы где-то пропадала, потом вернулась, а он все сидит и ждет. Между нами встала революция, раскидала нас по миру… Но знаете, что он сказал мне, когда увидел?

— Подождите, дайте я устроюсь поудобнее. Не хочу упустить ни слова.

— Да нет, ничего особенного, у него не очень богатая фантазия.

— И все же?

— Он подошел ко мне и произнес: не важно.

— Браво.

— Целуя мне руку. Не важно, Елизавета.

— Он любит вас.

— Да.

— А сейчас он где?

— Дома.

— Вы ему объяснили, зачем едете сюда?

— В этом не было нужды.

— Тогда мне объясните.

— Что?

— Зачем вы приехали сюда.

— Сложный вопрос.

— Дать вам время подумать?

— Нет… вопрос непростой… я хотела увидеть мастерскую. Хотела познакомиться с вами. Мне нужно было разложить все по полочкам. Пока ты молод, многое не доводишь до конца и бросаешь… потом появляется свободное время… и ты решаешь вернуться в прошлое, чтобы навести там порядок. Не знаю, что дальше. Может, меня утомило собственное счастье.

— Вы когда-нибудь еще видели Последнего?

— Нет. А вы?

— Я его тоже больше не видел. Однажды он уехал — и все, с концами. Сначала я не слишком волновался: очень многим из тех, кто вернулся с войны, не удавалось найти свое место в мирной жизни, и тогда начинались долгие скитания. Я был уверен, что он вернется. Но ошибся: он ушел навсегда.

— Он вам пишет? Хоть иногда?

— Иногда. Один-два раза в год. Спрашивает, не испытываем ли мы в чем нужды. О себе рассказывает мало. Уверяет, что у него все хорошо. И каждый раз извиняется. Вот это меня в бешенство приводит. Какого черта он прощенья просит? Если мы тут все извиняться вздумаем, то никогда не закончим.

— Вы были прекрасным отцом.

— Может быть.

— Если вам надо идти, так и скажите. Без церемоний.

— Уже и правда поздно.

— Ваша жена волнуется, наверное.

— Да. Если хотите, пойдемте со мной, я вас познакомлю.

— Вы меня приглашаете?

— Да.

— Не думаю, что… Нет, лучше не стоит.

— Поверьте мне на слово, она не кусается.

— Я верю, но дело не в этом, в чем — я и сама не знаю… Лучше не стоит.

— Хорошо.

— Давайте в другой раз.

— Елизавета, можно задать вам еще один вопрос?

— Да.

— Что сын вам рассказывал об аварии? Он ничего не говорил о… ну, что некоторые обвиняли во всем меня — мол, я поспособствовал смерти графа?

— Он вообще не любил говорить на эту тему.

— Знаю, но ведь что-то он вам все-таки говорил?

— Да, кое-что.

— У вас нет предположений, на чьей он стороне?

— Он не считал себя сыном убийцы.

— Точно? Он правда так думал?

— Да, я уверена, он думал именно так.

— Спасибо. Большое спасибо.

— Вас действительно обвиняли в убийстве?

— Да все семья графа… Таинственная история с наследством привела их в такую ярость, что… в общем, они заварили эту кашу с убийством…

— Чтобы вернуть деньги?

— Думаю, да. Они даже свидетелей нашли. Вроде бы те люди видели, как автомобиль понесся прямо на растущие вдоль дороги платаны, а в момент столкновения я метнулся к рулю и вцепился в него обеими руками.

— Они подкупили свидетелей?

— Нет. Все так и было.

— Так и было? Вы вцепились в руль?

— Да. Кто-то слышал еще и крик графа: «Нет, нет!»

— Но это же абсурд: вы сами могли тогда погибнуть.

— Извините, я не хочу больше об этом говорить.

— Вы не скажете мне правду?

— Нет.

Тогда я спросила в лоб, убил он графа или нет.

Либеро Парри улыбнулся.

— Вы с Флоранс очень похожи. Она тоже не боится быть прямолинейной. Знаете, что было в то утро перед гонками? Граф заехал за мной, а Флоранс, услав куда-то Последнего, вышла и встала перед нами. Встала и заявляет: я жду ребенка. Кто из вас двоих отец, не знаю. Я бы покончила с собой, но все уже зашло слишком далеко. Молчите. Поезжайте на свои идиотские гонки. Что делать, решим потом. Мне жаль, что так вышло. Поезжайте и не наделайте глупостей, я уже сама много чего натворила. И ушла. Я знал, что между ними что-то было, знал и не знал одновременно. И ожидал чего-то подобного — невозможно объяснить это чувство. Но удар все равно оказался очень сильным. Мы молча сели в машину и поехали. До начала гонок оставалось совсем немного времени, но вполне достаточно, чтобы напиться. В какой-то момент граф сказал, что надо решить дело кулаками или еще как. По его словам, все настоящие мужчины так делают. Но мы предпочли пить дальше. И так надрались, что на ногах почти не стояли. Можете представить себе двух в стельку пьяных мужиков, которые после того, что случилось утром, мчатся теперь среди полей со скоростью сто сорок километров в час?

— С трудом.

— Если вам нужна правда — поговорите с Последним. Он все знает. Я ему сам рассказал.

— Синьор Парри, я больше никогда не увижу Последнего.

— Мне действительно пора.

— Как хотите.

— Не смотрите на меня так. Подумайте хорошенько: этой истории уже почти тридцать лет, какое вам до нее дело? Вы здесь из-за Последнего. Не мучайте себя вопросом, кто же настоящий убийца. Оставьте это для детективных романов. Детективные романы читают парикмахеры.

— Серьезно?

— У нас все именно так. Парикмахер читает, а потом пересказывает клиентам во время бритья. Чувствуете, какая экономия сил?

— Отлично придумано.

— Мы пробовали и с серьезной литературой, но эта затея провалилась.

— Почему?

— Книги — вещь такая: если ты не успеваешь пересказать ее во время бритья, значит, книга серьезная. Настоящая литература. А это не для нас. Вы читаете?

— Да. Иногда еще и пишу.

— Книги?

— Случается.

— Надо же.

— Да.

— Знаете, что Фанхио[19] и близко к трассе не подходит, пока не побреется? Это у него пунктик такой.

— Боюсь, я не знаю, кто такой Фанхио.

— Никогда больше так не говорите. Даже в шутку.

Многое из того разговора я уже забыла, о чем-то просто тяжело говорить. Мы долго сидели в его маленькой каморке. Потом я попросила разрешения проводить его. Он согласился. Боже, как я устала. Столько страниц исписать.

11.41 вечера.

День спустя

Либеро Парри немного хромал — виной тому был деревянный протез. Он сообщил, что я не первая, кто пришел к нему, разыскивая Последнего. Например, несколько лет тому назад объявился один математик — старый профессор из университета. Он хотел узнать, удалось ли Последнему воплотить в жизнь свою мечту. О трассе, ведущей в никуда.

— Я ничего не знал об этой его странной идее. Профессор пытался мне объяснить, но я мало что понял. Вам что-нибудь об этом известно?

Я ему рассказала о дороге сквозь пустоту, о трассе, в которой Последний хотел соединить собранные по всему миру повороты.

— Задумка, конечно, интересная, — признал он. — Но ведь кругом полно трасс для автомобильных гонок. Зачем строить еще что-то?

Меня всегда до глубины души поражало, насколько слепы родители, когда дело касается мечты их ребенка. Они ее не понимают. Причем не понимают искренне.

Потом он вдруг остановился и сказал, что в их с Флоранс истории мне не разобраться, если я не буду принимать в расчет их происхождение.

— Вы даже представить себе не можете, — заверил он меня. — В том мире, откуда мы родом, понятия не имеют о радостях жизни. Каждый день оборачивается мучительной пыткой — вот как живут крестьяне. Вы даже представить себе не можете. Мой брат, к примеру. Всю жизнь он работал как проклятый, гнул спину на своем поле, ходил за скотом и наконец заработал на жилье в городе. Он так прочно там обосновался, что почти перестал выходить на улицу. И был счастлив. А когда я спрашивал, какого черта он просиживает штаны в квартире, то в ответ слышал фразу, которая помогает понять все про выбранный им мир: «Мне нравится моя квартира». Понимаете? Вы, должно быть, думаете, что мы с Флоранс превратили нашу жизнь в сумасшедший дом, но поверьте: лучше сумасшедший дом, чем то болото, в котором мы до этого барахтались. Выбраться из болота было непросто, доложу вам. Но нас ничто уже не могло остановить. Понимаете, что значил для меня автомобиль, исчезающий за горизонтом? Понимаете, что я бы все отдал, лишь бы исчезнуть вместе с ним, умчаться далеко-далеко?

А тут еще является шикарный граф, приносит с собой запах неведомого нам мира, находит нужные слова.

Все, что у меня есть сейчас — это деревянный протез, неродной сын, еще один сын, куда-то запропастившийся, и грузовичок, на котором старый инвалид перевозит ящики с фруктами. Глядя на меня, вы, верно, думаете, что я несчастный человек и неудачник. Не судите по внешности. Люди проживают год за годом, но по-настоящему они живут, лишь когда выполняют то, для чего появились на свет. Все остальное время проходит в воспоминаниях или ожидании. Но того, кто ждет или вспоминает, нельзя назвать грустным. Он лишь кажется таким. На самом деле он где-то далеко, в своих мыслях.

— Да, знаю, — ответила я.

— Видели бы вы меня в те дни, когда я решился променять коров на бензин. Какой я ходил счастливый!

— А вы уже выполнили то, ради чего родились? — спросил Либеро Парри. — Вы витаете где-то в своих мыслях, очень далеко… Вы ждете или вспоминаете?

— Думаю, и то, и другое, — предположила я.

Он засмеялся.

Но вскоре опять стал серьезным. Он хотел задать мне вопрос, который давно вертелся у него в голове; при этом ему нужно было видеть мои глаза.

— А вы, что вы-то сделали Последнему, раз он вас вычеркнул из своей жизни? Даже со мной он мягче обошелся.

При этом он так улыбнулся, словно нам обоим было ясно, что ничего уже не изменишь.

— С чего вы взяли, что он меня вычеркнул?

— Он ушел, не сказав ни слова, как вы сами признались. И ни разу потом не написал. Как это еще назвать?

— Вычеркнуть из жизни.

— Вы объяснили, что так он справлялся с болью. Что вы ему сделали? Скажите, чего уж теперь.

Что я ему сделала, что я ему сделала, дорогой мой синьор Парри, старый Либеро Парри, Гараж Либеро Парри. Об этом следует спросить ту девчонку, которая разрушала семьи, девчонка — прямая спина, длинная коса. Сейчас мне тяжело оправдать свои поступки. У меня в голове тогда творилось что-то невообразимое, окружающий мир я едва замечала — он проносился мимо неясной тенью, а жила я исключительно своими фантазиями. Я довольно смутно помнила Последнего: он казался гораздо более настоящим на страницах моего дневника, нежели за рулем фургона, колесящего по Америке. Он превратился в мелодию, которую я расслышала только сейчас и теперь напевала в своих мечтах. Когда мечтала с открытыми глазами. Я отдаю себе отчет в том, что никогда не воспринимала Последнего как реально существующего человека. Тогда я еще не доросла до этого. А когда сейчас об этом думаю, то с высоты своих сорока лет вижу далекую череду поступков, сегодня для меня необъяснимых. Тела, дорогой мой синьор Парри, были для нас лишь игрушками, к которым кто-то забыл приложить инструкцию: мы оба понятия не имели, что с ними делать. Со своим телом я делала все, что хотела, на страницах дневника, но это давало мне возможность не пользоваться телом днем, при солнечном свете. Последний свое тело постоянно таскал с собой, как большой скафандр. Конечно, я сделала что-то не так, я точно сделала что-то не так, смутно помню одну ужасную ночь: мой безудержный смех, какие-то хаотичные действия, смысл которых я не хотела понимать, и слова, которые я предпочла бы никогда не слышать. Но что именно я ему сделала, ума не приложу.

Если я и была виновата, то лишь в том, что еще не успела родиться по-настоящему, а это людям обычно трудно понять.

Чтобы родиться, мне понадобились долгие годы. Так уж вышло.

Но синьору Парри я сказала другое:

— Я не была в него влюблена.

— Бывает, — ответил он.

Я в своем номере роскошной гостиницы на берегу озера. Чемоданы собраны. Пора ехать. Ты только что упаковала все вещи, оглядываешь комнату, а там полный беспорядок, твой беспорядок, оставленный тобой неповторимый след, и кажется немыслимым, что его увидят, а потом сотрут с лица земли скучающие горничные, которым до нас дела нет. Я сяду на поезд и вернусь в Рим. У меня там куча дел, да и за детьми надо приглядывать. Прекрасный муж, ради которого действительно стоит вернуться. Я буду любоваться мелькающими за окошком пейзажами, играя Шуберта. А руки мои будут укрыты индийской шелковой шалью.

Удивительные ощущения, когда после долгого перерыва вновь начинаешь вести дневник. Со мной в последнее время много всего происходит, и я не в состоянии расшифровать тайный смысл происходящего. В какую новую пору вступила моя душа, раз она бросилась спасать ушедшие годы, притворившись, будто услышала их крик о помощи?

Прежде чем попрощаться, Либеро Парри успел объяснить, кто такой Фанхио и как надуть судей, незаметно увеличив мощность мотора. «Всегда пригодится», — сказал он.

— Да, вот еще что, — добавил он. — Последний был худ как щепка, уши оттопырены, глаза мышиного цвета. Это я помню. Он был похож на человека, который все время сидит на уколах, так ведь?

— Да, пожалуй.

— Я помню, — повторил Либеро Парри. — Но у моего сына была золотая тень, и ты была влюблена в него. И до сих пор влюблена. Так будет всегда, потому что именно для этого ты появилась на свет.

— Какая еще золотая тень?

— Тебе этого не понять. Те, у кого она есть, сами не понимают.

Он протянул мне руку. Покалеченную. Которой он пользовался только в исключительных случаях.

Я смотрела ему в спину, пока он, прихрамывая, удалялся. Шаг его был тверд.

Лишь теперь я понимаю, что в течение всего разговора не догадалась спросить Либеро Парри, что ему известно о Последнем, где он сейчас и чем занимается. Я услышала множество историй, но героем всегда выступал следующий за отцом ребенок, словно повзрослевший Последний не представлял никакого интереса. Абсурд. Ведь для нас обоих было бы так естественно поговорить о нем, но мы этого не сделали — не знаю, почему.

А может, и знаю.

3.47 дня.

Синнингтон, Англия, 7 мая 1969 г.
Много-много лет спустя

Ладно, позволю себе эту маленькую глупость. Почему бы и нет, в конце концов. Я ведь уже так давно не мечтала. Пожилая дама шестидесяти лет вновь берет в руки дневник, который вела юной девушкой, и

Дорогой дневник. Тебе не хватало последней, заключительной записи. Вот и она. С небольшим опозданием. Видишь эти корявые буквы? — они мои. Их породили пролетевшие, как один миг, двадцать лет и аккуратный почерк некогда роскошной женщины. Семена, которые должны были прорасти и превратиться в цветы.

Что ты делал все эти годы? Лежал в моем чемодане, вот что ты делал. Все старые вещи я выкинула, но ты уцелел. Тебе не хватало последней, заключительной записи. Вот и она.

Я пишу при свете настольной лампы, сидя в маленькой гостиной. Тех двоих я оставила в спальне и закрыла дверь. Хочу, чтобы они спали, пока я не смыкаю глаз в ожидании завтрашнего дня. Как долго я мечтала о нем, и завтра мечта наконец сбудется, поднимется из глубины прошлого. Завтра будет великий день. Никто не может понять меня, никому я не могу поведать свою историю. Все уверены, что я сумасшедшая. Пусть думают, что хотят. Нет никакого желания что-то им объяснять. Моя история не для них.

Меня считают выжившей из ума старухой. На самом деле ничего подобного. Но мне нравится, что все так думают. Я еще и чертовски богата — они ни на минуту не должны об этом забывать. Их приводит в бешенство мое богатство. Я его не заслужила, но тем не менее благодаря этим деньгам я получила возможность управлять людьми. А я как раз этого всегда и хотела. Еще с детства мечтала. Теперь я могу делать это хоть каждый день. Что должно произойти с ребенком, чтобы он рос с чувством мести? Не представляю. Но именно так я и росла, годы шли, и ничто не могло убедить меня, что борьба — это не больше чем детская привычка. Чушь собачья. Это злоба, злоба опьяняющая, злоба, дающая силы, она вдохнула в меня жизнь, и я была мертва все то время, пока не понимала этого. Когда я была молоденькой девушкой, мы не расставались ни на секунду: спали в одной кровати, моя одежда пропиталась ею, она стала моим запахом. Я жила, чтобы мстить. Молодость… это только бедность и нищета — по крайней мере, у меня так было — она оказалась слишком короткой и суровой, и тогда я еще не достигла своего расцвета — в молодости это никому не удается. Никому. Но как же я люблю ее, ту девчонку, что по вечерам, склонившись над дневником, разрушала семьи, подсыпала отраву собаке или, стоя перед возбужденным бухгалтером, рвала на груди рубашку. Я была рядом с тобой, моя Елизавета, это была я, но помочь не могла: я пыталась докричаться до тебя, но ты не слышала. Ты должна знать: я не предала тебя. Пусть я и совершила множество ошибок, но тебя не предала. Я выжившая из ума старуха, злобная и чертовски богатая. Этим я обязана тебе. Я обязана тебе и прелестными юными существами, лежащими сейчас в моей кровати — они тоже твои. Ее зовут Аврора. О нем я знаю лишь одно — он родом из Египта. Мальчик. Сначала я их покупала. Мальчиков. Мне стукнуло сорок, и я вдруг осознала, что постарела и надеяться на свое очарование уже не могу. Но у меня были деньги, и это решало все. Привыкла я не сразу. Но стоило немного выпить — и становилось легче. Потом уже я научилась делать то, что хочется. Они спали со мной, и я им платила — это так похоже на тебя. Я ни на минуту не забывала, что мои губы огрубели от старости, а кожа вся в морщинах. Поэтому я не позволяю им целовать меня и никогда не раздеваюсь перед ними. Все это ради их тел, а не ради моего. Я смотрю на них, дотрагиваюсь, провожу по коже языком, чувствую их запах. Они получают наслаждение — я слышу по их голосам. Заниматься с ними сексом мне не нравится, если я это и делаю, то лишь от усталости. Когда занимаешься сексом, ни о какой дистанции не может быть и речи — еще один твой урок. Вскоре я поняла, что мне чего-то не хватает. И стала покупать девочек. Находила самых красивых. Дело не в том, что они привлекали меня, — возможно, у тебя и была подобная склонность, но у меня она постепенно исчезла, исчезла безвозвратно, и заниматься сексом с женщиной, которая красивее, чем я, мне совсем не хочется. Не знаю. Я плачу им, чтобы они находились рядом со мной, соблазняя своей красотой мальчиков. Их я тоже сама выбираю. Из тех, кто мне приглянется. С бедняками проще. Они привлекают девочек, и мы увозим их с собой. Сначала я оставляю их наедине и не мешаю — читаю книгу в соседней комнате. Тебе должно быть знакомо это чувство. Дальше все происходит само собой. В какой-то момент я присоединяюсь к ним: захожу в спальню и наблюдаю. Мне нравится подбирать крохи с их праздничного стола, ведь это не крохи, а чудо. Мне нравится гладить по волосам совокупляющегося мальчика или делать ему минет, пока сам он целует юные губы, которыми я уже не могу похвастать. Это тебе ничего не напоминает, Елизавета? Ты была такой, еще до своего расцвета ты уже была такой, Елизавета, быть может, скрывала это под маской невзрачной, даже некрасивой девочки, обиженной на весь мир, но ты была такой. Как тебе удалось победить страх и пройти невредимой сквозь туман однообразных дней, похожих друг на друга как две капли воды, когда изнутри тебя сжигало это желание, а снаружи подстерегал безучастный мир? Но ты справилась, смогла остаться невредимой, и теперь ты здесь. Радуйся, Елизавета.

Не думай о том, какой я была в сорок лет: красавица, жена и мать, роскошная женщина. Господи, как тяжело перечитывать тогдашние страницы. Как тяжело. Как можно жить, лицемеря, и так гордиться собственной слепотой?.. Господи, прости меня за те годы, за каждый день, за каждый праведный день… Люди обладают удивительной способностью внезапно взрослеть и при этом определять свою сущность как несовершенство или даже ошибку. Хотя угрызений совести было бы вполне достаточно. И все же есть некое величие в том, чтобы собраться с силами, у кого они еще остались, и, совершив поистине титаническое усилие, повзрослеть. Тебе открывается красота, равная красоте греческой статуи, когда угловатые очертания твоей полудетской сущности чудесным образом видоизменяются и обретают совершенные формы и пропорции, рожденные чувством ответственности, гибким опытом, медлительной грацией зрелого тела. Зачастую и лицам свойственна живописная гармоничность, в них открывается истина, которая отсутствовала в подростковых чертах. Наступает долгая пора, когда становятся отцами и матерями, остепеняются, и жизнь входит в новое, спокойное русло, готовая к передаче следующим поколениям. Разве можно избежать этой передачи? Да никогда. Что за жизнь без лютых морозов? Что это за жизнь, когда вы навсегда остаетесь детьми и жизнь вам кажется вечным летом? Нужно пройти через все. Провести зиму под слоем снега, подобно еще не проросшему семени. И дорожить этим опытом. В прошедших сорока годах я больше всего любила непрерывное потрескивание, исходившее от земли, разносившийся под снегом бесконечный крик, немое отчаяние в эпицентре спокойствия, безмерную хрупкость, каменную устойчивость на песке — непреодолимую тоску существа, живущего таким счастьем. Но ты всегда живешь с опасением, что достаточно будет мимолетного взгляда на дорогу, нескольких секунд одиночества, минутного ожидания опаздывающей подруги — и все мгновенно рухнет, как карточный домик. И надо будет отступать назад, как корабли, возвращающиеся в порт после сражения. В порт нашей молодости.

Бывает и так, что ничего не происходит, и оттепель откладывается на неопределенный срок. Тогда все последующие годы попадают под контроль зимы — неотвратимая старость без единого солнечного луча. Но у меня было по-другому, у меня и у тебя, Елизавета — прямая спина, длинная коса. Я видела долгую смерть нашего Василия, дорогого друга, моего — и нашего — мужа, это помогло мне. Когда он отошел в мир иной, я посмотрела на своих детей и неожиданно поняла, что не знаю, почему должна жить ради их молодости, а не ради своей. Поэтому я вернулась к тебе. Мы не завершили того, что начали. Теперь пришло время.

Первым делом я забыла о милосердии. Вторым — стала покупать себе мальчиков и девочек. Третьим — отправилась на поиски Последнего. Не так-то просто было признать, что он мне действительно нужен, но у меня для этого было достаточно времени. Теперь я понимаю, что Либеро Парри заблуждался: я родилась не для того, чтобы любить Последнего. Женщины никогда не появляются на свет только для того, чтобы любить кого-то. Мое предназначение — отомстить за себя, и уверена: я до сих пор жива, потому что каждый божий день посвящаю мести и ничуть об этом не жалею. Тем не менее ты была влюблена в него, и я буду любить его вечно. Здесь Либеро Парри не ошибся. Ты не могла этого понять, я же просто не хотела. Но придется смириться. Мы обе любили только его. Что странно и недоступно пониманию. Мы всегда знали, что в его золотой тени найдем спасение. Он соберет воедино все части разрушенного нами мира, и лишь рядом с ним мы сможем стать самими собою. Так было всегда.

Однажды я еще раз попробовала разыскать Либеро Парри, но не нашла. Вскоре после окончания войны он умер от удара. В его доме жила миниатюрная женщина с детскими чертами лица, чрезвычайно гордая. Наконец-то мы встретились, Флоранс. Я сказала, что мне очень жаль. Обняла ее. Не женщина, а кремень. Потрясающе — ни капли милосердия. Я поведала ей свою историю и спросила, как найти Последнего. Она протянула мне большой белый конверт:

— Последний специально оставил для вас.

В конверте лежал сложенный в несколько раз лист серой бумаги. Огромный, с карту размером. А на нем красными чернилами прочерчена трасса. Восемнадцать поворотов. Она изгибалась с невероятным изяществом. Линия была четкой и аккуратной, повороты — плавными. А вокруг Последний мелко-мелко написал о каждом метре этой дороги. Как он и обещал, здесь уместилась вся его жизнь.

И больше ничего: ни строчки для меня, ни слова, ничего. Только нарисованная трасса.

— Ему удалось построить ее? — спросила я.

Флоранс не ответила.

Она сидела возле сына, держа его за руку. Сын графа. Казалось, он далеко отсюда. Тело взрослого мужчины, но выглядит как ребенок. Немой. Идиот.

— Ему удалось построить ее? Настоящую? — повторила я вопрос.

— Это всего лишь рисунок, — сказала она.

— Я понимаю. Но ему все-таки удалось это сделать?

— Он только велел передать вам рисунок, и все, — пожала плечами Флоранс.

— Ему удалось, и вы даже знаете, где он ее построил.

— Я его мать.

И, помолчав немного:

— Это всего лишь рисунок.

Она ни на шаг не отходила от своего взрослого ребенка. Наверное, она воспринимала это как некую заслуженную кару и потому была такой гордой.

Прежде чем попрощаться, я успела услышать тот самый голос, о котором рассказывал Последний, — а я уж было подумала, что она лишилась его. Голос той, прежней Флоранс.

— Вы богаты до отвращения, значит, свободного времени у вас хоть отбавляй. Ищите, — сказала она. Мягко.

Я так и не поняла, говорила она о Последнем или о трассе.

Я ответила без тени сомнения:

— Конечно, я буду искать и найду.

Мужчина-ребенок улыбнулся.

Я искала, Елизавета, и нашла. Ты можешь гордиться мной.

Думаю, мне надо немного поспать. Я хочу проснуться с восходом солнца. Чтобы не потерять ни мгновения из этого дня, который предназначен только для меня, для меня одной.

Прости меня за сентиментальность, Елизавета, но старикам это свойственно.

Какая тишина вокруг.

Удивительно.

Я представляю себе этот момент и наслаждаюсь каждой мелочью.

Всё произойдет в 2.12 дня.

Доволен наконец, гребаный дневник?

1947. Синнингтон, Англия

Я держу брата за руку,[20] Я держу брата за руку в другой руке у меня сумка капитана Скоделя, Я держу брата за руку я должен следить чтобы сумка капитана Скоделя которую я держу в руке не волочилась по земле, Сумка капитана Скоделя не должна волочиться по утрамбованной земле, Капитан Скодель приказал мне следить чтобы его сумка не волочилась по утрамбованной земле, Поэтому я внимательно смотрю на эту утрамбованную землю. Мы шагаем по взлетной полосе.

Вдруг я понимаю что забыл куда положил монетку, Капитан Скодель мне дал монетку а я забыл куда ее положил, Капитан Скодель поручил мне нести его сумку и дал взамен монетку которую я куда-то положил и забыл куда, Нужно проверить все карманы и найти куда я положил монетку но как я проверю карманы если за одну руку меня держит брат а в другой сумка капитана Скоделя? Нужно освободить руку или ту за которую меня держит брат или ту в которой сумка. Но я не могу этого сделать.

Хотя почему она обязательно должна быть в кармане? Я мог ее положить куда угодно необязательно в карман, Но я не могу узнать не положил ли я ее куда-нибудь еще пока не остановлюсь и не проверю карманы, Нужно остановиться и поискать монетку в карманах, Но вместо этого я двигаюсь дальше не решаясь остановиться потому что рядом со мной по взлетной полосе широким шагом идут брат и капитан Скодель, Мой брат и капитан Скодель хорошие друзья, они широко шагают плечом к плечу и смеются поэтому я никак не могу остановиться и заняться поисками монетки. Хватит об этом думать.

Мы идем втроем, Нас трое вокруг больше никого нет мы идем по взлетной полосе проложенной средь пустоты, Мы идем по взлетной полосе и кажемся очень маленькими потому что вокруг нас до самого горизонта необъятная пустота, Три маленьких освещенных лучами заходящего солнца человечка которые идут по взлетной полосе средь пустоты а я потерял свою монетку, Заходящее солнце и небо напоминают огромный храм и мы такие маленькие идем как паломники по взлетной полосе, Три маленьких паломника широко шагающих по огромному храму из солнечного света а вокруг пустота. И один из них потерял монетку.

Капитан Скодель идет уверенным шагом он это место как свои пять пальцев знает, Капитан Скодель знает это место как свои пять пальцев потому что он здесь совершал посадку восемьдесят шесть раз, Капитан Скодель совершил здесь восемьдесят шесть посадок за четыре года, За четыре года войны он смог досконально изучить эту взлетную полосу после восьмидесяти шести-то приземлений и понятное дело после такого же количества взлетов, Именно столько раз он взлетал и приземлялся за четыре года войны когда Англии пришлось обороняться от нацистской агрессии. За четыре года войны окончившейся поражением нацистов.

Я не участвовал в этой войне, Мы с братом не участвовали в этой войне, Я не участвовал в ней а мой брат участвовал только не как все, Мой брат участвовал в ней в качестве механика-добровольца, Он не участвовал в войне по-настоящему а был механиком-добровольцем обслуживавшим именно эту взлетную полосу, Моему брату добровольно пошедшему на войну механиком поручили обслуживать взлетную полосу находящуюся среди поля в Синнингтоне в Англии, Он служил на взлетной полосе в Синнингтоне в Англии и ни разу не выстрелил. Он ремонтировал самолеты.

Вот почему мой брат и капитан Скодель хорошие друзья, Мой брат и капитан Скодель стали друзьями потому что вместе прожили на базе Синнингтон в Англии четыре года, Каждый день в течение четырех лет они просыпались с мыслью что этот день будет последним но капитан Скодель всегда возвращался с заданий так они и подружились, восемьдесят шесть раз они прощались и думали что это в последний раз а сейчас они снова прощаются и теперь уж точно в последний раз. Потому что капитан Скодель улетает.

Брат что-то говорит мне, Брат говорит чтобы я шел быстрее, Я должен идти быстрее поскольку брат говорит мне что капитан Скодель торопится ему пора улетать, Он говорит мне что капитан Скодель хочет успеть в Лондон засветло и поэтому он торопится, Так что мне нужно идти быстрее и сумка капитана Скоделя не должна волочиться по утрамбованной земле взлетной полосы, Как я могу идти быстрее и чтобы при этом сумка капитана Скоделя который торопится не волочилась по земле? Вполне вероятно что сумка капитана Скоделя будет волочиться по взлетной полосе которую он знает как свои пять пальцев. Сумка волочится по земле.

Я поднимаю глаза чтобы проверить заметил ли капитан Скодель что его сумка волочится по земле, Но когда я поднимаю глаза то вижу не капитана Скоделя а самолет одинокий самолет на взлетной полосе, На взлетной полосе я вижу истребитель «Спитфайр»: он стоит носом на запад кроме него самолетов на взлетной полосе больше нет, Истребитель «Спитфайр-808» стоит на взлетной полосе и кругом больше нет ни одного самолета, Вчера еще четыре самолета стояли рядом с истребителем капитана Скоделя но сегодня на взлетной полосе их уже нет. В воздухе тоже.

Этот самолет последним поднимется в воздух, Истребитель «Спитфайр-808» последним поднимется в воздух с этой взлетной полосы в Синнингтоне в Англии, Брат говорит мне что этот самолет последним поднимется в воздух со взлетной полосы в Синнингтоне в Англии потому что война закончилась, Больше самолеты не будут подниматься в воздух с этой взлетной полосы в Синнингтоне в Англии потому что война уже два года как закончилась, Это не единственный самолет были и другие но больше их нет потому что война уже два года как закончилась и теперь военный аэродром в Синнингтоне в Англии закрывают, Брат держит меня за руку и говорит с этой взлетной полосы в Синнингтоне в Англии самолеты больше не будут подниматься в воздух не будут приземляться. Это последний.

Мне опять становится страшно что я потерял свою монетку, Когда брат говорит что это последний самолет который поднимается в воздух со взлетной полосы в Синнингтоне в Англии мне опять становится страшно что я потерял свою монетку, Вместо того чтобы идти быстрее я останавливаюсь испугавшись что потерял монетку, Мой брат не знает что я потерял свою монетку поэтому он поворачивается ко мне и задает какой-то вопрос, Мой брат не знает что я потерял свою монетку поэтому он поворачивается ко мне и спрашивает что случилось, Капитан Скодель тоже оборачивается как раз когда брат спрашивает меня что случилось. Но я молчу в ответ.

Капитан Скодель говорит что-то и смеется он только и делает что смеется и говорит, Капитан Скодель только и делает что смеется и говорит улыбаясь при этом устало, Я знаю что ему грустно поэтому он только и делает что смеется и говорит улыбаясь при этом устало, Когда он улыбается своей красивой усталой улыбкой то наверное думает о том как он приземлялся здесь 86 раз, Он снова видит эту взлетную полосу такой какой видел ее с высоты при каждой посадке, 86 раз он видел ее приземляясь здесь, Он возвращался с заданий видел с высоты уже подлетая к базе тонкую линию взлетной полосы в пустоте и понимал тогда что вернулся на родную землю. Вот он и грустный теперь. И смеется.

Я решил что лучше все-таки идти ведь чем раньше мы придем к самолету тем быстрее я смогу заняться поисками монетки, Когда мы подойдем к самолету я отдам сумку капитану Скоделю и смогу заняться поисками монетки в карманах, Я отдам сумку капитану Скоделю и тогда левой рукой смогу поискать в карманах монетку, Я смогу поискать монетку в карманах левой рукой потому что правую сжимает в своей руке брат, Я смогу поискать во всех карманах слева в карманах куртки и брюк но в карманах справа не смогу потому что мою правую руку сжимает брат. Брат всегда держит меня за руку.

Брат всегда держит меня за руку он это делает с того момента как я приехал сюда, Брат всегда держит меня за руку с того момента как я приехал сюда сразу по окончании войны, Сразу по окончании войны я приехал сюда и брат взял меня за руку пообещав нашей маме никогда не отпускать меня, Моя мама заставила его пообещать что он всегда будет держать меня за руку и только после этого моя мама позволила ему привезти меня сюда сразу по окончании войны, Возможно ничего такого она не имела в виду но мы восприняли это буквально. Мы всегда держимся за руки.

Наверное мы уже пришли потому что брат велел остановиться, Я останавливаюсь и вижу что мы шагах в двадцати от самолета, Самолет капитана Скоделя стоит неподвижно шагах в двадцати от нас и мы останавливаемся, Капитан Скодель смотрит на свой самолет стоящий неподвижно шагах в двадцати от нас и молчит, Капитан Скодель молчит мой брат тоже поэтому неожиданно воцаряется полная тишина на этой взлетной полосе средь пустоты где самолет капитана Скоделя стоит неподвижно шагах в двадцати от нас. Только завывает ветер.

Сейчас капитан Скодель заберет свою сумку, Это очень важно потому что когда капитан Скодель заберет свою сумку у меня освободится левая рука, Тогда я смогу поискать в карманах монетку освободившейся левой рукой чего я не мог сделать раньше, так как держал сумку капитана Скоделя, Нужно просто дождаться когда капитан Скодель заберет свою сумку но он этого не делает, Капитан Скодель не забирает свою сумку потому что он сейчас обнимает моего брата, Мой брат и капитан Скодель обнимаются а я жду чтобы капитан Скодель забрал наконец свою сумку. Они крепко обнимают друг друга но не произносят ни слова.

Когда капитан Скодель тянется за своей сумкой я не могу разжать руку в которой держу ручку его сумки, Я хочу разжать руку но не могу разжать ее и капитан Скодель не может забрать свою сумку, Бывает иногда что мне не удается какое-то движение как бы я ни хотел и сейчас капитан Скодель хочет забрать свою сумку а я не могу разжать руку в которой держу ручку его сумки, Если я не смогу разжать руку в которой держу ручку его сумки то не смогу найти монетку а капитан Скодель не сможет забрать свою сумку. Но чем больше я об этом думаю тем сильнее сжимаю ручку сумки.

Мама говорила мне что это не страшно так у всех бывает, Мама говорила что у всех так бывает когда не удается выполнить желаемое поэтому ничего страшного если я к примеру стою и гляжу внимательно на свои ботинки, Если я к примеру стоял и глядел внимательно на свои ботинки но не мог завязать шнурки то мама говорила что это не страшно ведь всем нам очень часто не удается выполнить желаемое и хорошо если ты хотел лишь завязать шнурки. Тогда я наклонялся и завязывал шнурки.

К счастью брат помогает мне разжать руку и в конце концов я ее разжимаю, К счастью брат оказывается рядом и заботливо помогает мне разжать руку и в конце концов я ее разжимаю, Когда он мне заботливо помогает разжать руку я в конце концов разжимаю пальцы один за другим и отпускаю сумку, Я вновь чувствую свои пальцы вижу как они разжимаются один за другим красные и распухшие и отпускают ручку сумки. Теперь я наконец могу поискать монетку.

Подожду немного пока пальцы не начнут опять меня слушаться и буду искать монетку, Если я не подожду пока пальцы опять не начнут меня слушаться то могу не найти монетку, Поэтому я жду пока пальцы опять не начнут меня слушаться а капитан Скодель в это время медленно идет в одиночестве к своему самолету держа в руке сумку, Пока я жду чтобы пальцы опять начали меня слушаться капитан Скодель идет в одиночестве к своему «Спитфайру-808» держа в руке сумку и помахивая ею, Не оглядываясь капитан Скодель идет к самолету помахивая сумкой словно сегодня самый обычный день. А это далеко не так.

Опускаю руку в карман шум двигателей взрывает тишину храма, Опускаю руку в левый карман куртки и шум двух двигателей истребителя «Спитфайр-808» взрывает тишину храма из солнечного света, Шум двух двигателей истребителя «Спитфайр-808» взрывает тишину этого храма но мне ничуть не страшно потому что я ищу свою монетку в левом кармане куртки и мои мысли заняты только этим, Я ищу свою монетку в левом кармане куртки и только сейчас замечаю что «Спитфайр-808» медленно катится по взлетной полосе а шум двух его двигателей взрывает тишину храма из солнечного света. Самолет разворачивается в нужном направлении и останавливается.

Я нащупываю что-то в кармане но это точно не моя монетка, На дне кармана я нащупываю стеклянный шарик но монетки нет, Если бы монетка была там я бы почувствовал но вместо этого я нащупываю стеклянный шарик и что-то еще но это какая-то тряпочка, Монетку я бы сразу узнал она и не из стекла и не из тряпочки поэтому я руку из кармана не вынимаю, Когда я вынимаю руку из кармана чтобы опустить ее в карман брюк капитан Скодель запускает оба двигателя на полную мощность, Капитан Скодель запускает оба двигателя на полную мощность а я опускаю руку в передний карман брюк. Я ищу свою монетку.

Дело в кабрировании которое легко поднимает их в воздух, Как же я люблю это замечательное кабрирование благодаря которому они легко поднимаются в воздух, Я никогда никому не говорил как мне нравится смотреть на них когда благодаря моему любимому кабрированию они легко поднимаются в воздух, Если бы только слова не были бы для меня таким мучением я бы уже давно рассказал брату что мне нравится смотреть как благодаря кабрированию они легко поднимаются в воздух, Они легко поднимаются в воздух чуть накреняясь. Приподняв нос.

Я видел как с этой взлетной полосы в Синнингтоне в Англии в последний раз поднимался в воздух самолет, Пока я искал свою монетку в переднем кармане брюк то видел как в последний раз с этой взлетной полосы в Синнингтоне в Англии поднимался в воздух самолет перед тем как ее окончательно закрыли, По-моему это большая ошибка потому что до того как ее окончательно закрыли эта взлетная полоса в Синнингтоне в Англии очень много повидала, Это большая ошибка потому что она повидала очень много примеров мужества и отваги, Очень много примеров мужества отваги и страха, Мужества отваги страха и безрассудных поступков. Очень много примеров из военной жизни.

Как раз когда я думаю что это большая ошибка самолет капитана Скоделя плавно описывает в небе дугу, Как раз когда я думаю что это большая ошибка самолет капитана Скоделя описывает в небе широкую дугу и летит в нашу сторону, Описывает в розоватом небе широкую дугу и снижаясь летит в нашу сторону, Самолет капитана Скоделя на фоне розоватого неба летит в нашу сторону все ниже и ниже и наконец на огромной скорости пролетает прямо над нашими головами, Так низко что пролетает прямо над нашими головами разрывая на огромной скорости тишину розоватого неба. Он прощается с нами.

Я мог бы испугаться но не пугаюсь а наоборот смеюсь, Я мог бы испугаться рева который проносится над нашими головами но не пугаюсь а наоборот смеюсь, Я мог бы испугаться рева и надвигающейся тени которые проносятся над нашими головами но я наоборот ничуть не пугаюсь а громко смеюсь вместо этого, Наоборот я смеюсь брат тоже смеется и мы смеемся вместе, Наоборот мы громко смеемся когда приблизившаяся тень проносится над нашими головами а от оглушительного рева волосы встают дыбом. Мы смеемся от переполняющих нас чувств.

Я даже на секунду забываю о монетке но потом сразу вспоминаю о ней, На секунду я забываю что ищу монетку но потом сразу вспоминаю и больше уже не забываю, Я вспоминаю что ищу свою монетку в левом кармане брюк, Левой рукой я ищу свою монетку в кармане брюк но не могу найти ее, Я шевелю пальцами в левом кармане брюк но монетку не нахожу а самолет капитана Скоделя в это время удаляется от нас на фоне розоватого неба. Становится все меньше и меньше.

Может быть когда капитан Скодель исчезнет монетка тоже исчезнет, Может быть когда капитан Скодель исчезнет за горизонтом монетка тоже исчезнет а вместе с ней и все что напоминает о капитане Скоделе, Может быть когда люди исчезают за горизонтом все к чему они раньше притрагивались исчезает вместе с ними а заодно и оставленные ими монетки, Поэтому мне нужно поторопиться и найти монетку до того как самолет вместе с капитаном Скоделем скроется за горизонтом, Я хочу держать монетку в руках когда капитан Скодель скроется за горизонтом. Тогда монетка точно не исчезнет.

Но самолет становится все меньше и меньше а я так и не нахожу ее, Самолет капитана Скоделя становится все меньше на фоне горизонта а я так и не нахожу свою монетку, Маленькое черное насекомое исчезает за горизонтом а я так и не нахожу свою монетку в кармане брюк, Я слышу как за горизонтом исчезает жужжание маленького черного насекомого и одновременно шевелю пальцами в кармане брюк пытаясь найти свою монетку, Он окончательно скрывается за горизонтом а мне не удается найти монетку. Вот и скрылся.

Готов поклясться что в ту секунду когда он исчезает исчезает и монетка, Готов поклясться что в ту секунду когда самолет капитана Скоделя исчезает за горизонтом исчезает и монетка, В ту секунду когда самолет капитана Скоделя исчезает за горизонтом на нас обрушивается полная тишина и честное слово я чувствую как в этой тишине исчезает моя монетка, Я чувствую как она исчезает поглощенная ледяной тишиной которая обрушилась на нас одновременно с внезапным одиночеством я чувствую как в ледяной тишине и внезапном одиночестве исчезает моя монетка. Как будто лопнул мыльный пузырь.

Мне вдруг хочется плакать и я плачу а брат это замечает, Я плачу потому что моя монетка исчезла а брат это замечает сжимает мою руку и говорит чтобы я не плакал, Но мне вдруг очень хочется плакать хоть брат и держит меня за руку и говорит чтобы я не плакал я все равно плачу потому что чувствую что моя монетка исчезла будто лопнул мыльный пузырь, Потому что я чувствую что моя монетка исчезла а вместо нее воцарились тишина и одиночество. И я плачу.

Но брат говорит чтобы я не плакал и спрашивает хочу ли я узнать секрет, Брат улыбается и спрашивает хочу ли я узнать секрет сейчас когда вокруг так тихо и одиноко, Я киваю я хочу узнать секрет сейчас когда вокруг так тихо и одиноко и тогда брат открывает мне секрет когда вокруг так тихо и одиноко, Открывает мне секрет как развеять эту тишину и одиночество говорит он тихо чуть наклонившись ко мне. Видишь эту взлетную полосу, спрашивает он.

Она принадлежит нам.

Эта взлетная полоса принадлежит нам объясняет он потому что я ее купил, Эта взлетная полоса в Синнингтоне в Англии объясняет он теперь принадлежит нам потому что я купил ее за 70000 фунтов стерлингов, Эта взлетная полоса в Синнингтоне в Англии объясняет он теперь принадлежит нам потому что я купил ее и всю землю вокруг за 70000 фунтов стерлингов, Я купил за 70000 фунтов стерлингов эту взлетную полосу в Синнингтоне в Англии вместе с прилегающей землей объясняет он потому что это не взлетная полоса а вокруг вплоть вон до тех деревьев внизу не просто земля. Это моя трасса говорит он.

Здесь больше не будет самолетов говорит он только автомобили, Самолеты больше не будут подниматься в воздух с этой взлетной полосы, отныне по ней будут мчаться автомобили, Самолеты больше не будут подниматься в воздух с этой взлетной полосы отныне по ней будут мчаться автомобили заглатывая километр за километром, Самолеты больше не будут подниматься отсюда в воздух их место займут автомобили которые будут заглатывать трассу километр за километром а потом восемнадцать раз менять направление среди полей и холмов сначала заглатывать трассу километр за километром потом восемнадцать раз менять направление среди полей и холмов и наконец возвращаться к началу пути. Моя трасса, говорит он.

Ты видишь спрашивает он видишь автомобили мчащиеся среди полей, Видишь автомобили такие изящные мчащиеся среди полей которые исчезают вдали чтобы вернуться спрашивает он, Он спрашивает видишь как они мчатся по этой прямой а потом совершают восемнадцать изящных поворотов и возвращаются обратно, Видишь как сверкающие автомобили по прямой мчатся сквозь пыль потом уходят влево вылетают на поле и поспешно оставляют позади восемнадцать поворотов которые наконец приводят их обратно на это самое место спрашивает он. Я смотрю.

И вижу изумрудную зелень травы, изящный изгиб холма, неровный ряд фруктовых деревьев, высохшее русло речушки, кучу дров, лежащих в ожидании топора, приглушенный блеск тропинки, непонятные углубления в земле, цветы повсюду, острый профиль ежевики, какую-то изгородь вдалеке, свежевскопанную землю покинутого людьми поля, сложенные шаткой пирамидой бидоны с бензином, кусты, выросшие по одному богу известному порядку, остов самолета, плавящийся на солнце, редкий тростник на краю болота, вздувшуюся цистерну с распоротым животом, тени деревьев на земле, птенцов, мягко пикирующих в траву, паутину ветвей, растянутую между листьями, зыбкое отражение в лужах, хрупкие гнезда, военную фуражку в траве, золото одиноких колосьев, засохший отпечаток ботинка в грязи тропы, ветер, маятником раскачивающий длинные стебли, летящую букашку, корень, выступающий из земли у самого подножия дуба, незаметные на первый взгляд норы всяких зверушек, зубчатые края потемневших листьев, мох на камнях, бабочку, сидящую на синем лепестке, поджатые лапки летящего шершня, голубые камни на высохшей отмели, папоротники, пораженные болезнью, зеленоватые блики, играющие на чешуе рыбы в пруду, выступившую на коре дерева каплю смолы, ржавчину брошенного серпа, паутину и паука, слизь улиток и пар, поднимающийся от земли. А потом я вижу автомобили сверкающие автомобили.

Они бесшумно ездят по кругу точно призраки, Они подобны призракам которые медленно движутся по кругу не издавая ни малейшего звука, Они подобны разноцветным призракам которые медленно движутся по кругу еле касаясь земли и не издают при этом ни малейшего звука слышно только их дыхание, Будто разноцветные призраки дышат не издавая при этом ни малейшего звука и очень медленно движутся по кругу еле касаясь земли, Разноцветные призраки которые очень медленно движутся по кругу еле касаясь земли и не издают при этом ни малейшего звука слышно только их дыхание, В полной тишине они медленно движутся по кругу вдыхая запах земли и не издают при этом ни малейшего звука слышно только их дыхание. Разноцветные призраки.

Когда брат не говоря ни слова отпускает мою руку, Я смотрю на сверкающие автомобили когда брат не говоря ни слова отпускает мою руку, Брат никогда не выпускает мою руку из своей но когда я смотрю на сверкающие автомобили он не говоря ни слова отпускает мою руку и отходит в сторону, Брат никогда не выпускает мою руку из своей потому что он всегда держит меня за руку но когда я смотрю на сверкающие автомобили он не говоря ни слова не предупредив меня отпускает мою руку. И отходит в сторону.

Брат отходит на несколько шагов и мне становится страшно, Я вижу как брат делает несколько шагов и хочу пойти за ним но не могу пошевелиться от страха, Я вижу как брат отпустив мою руку делает несколько шагов по трассе я хочу пойти за ним но не могу пошевелиться и продолжаю стоять с протянутой рукой парализованный страхом пока мой брат делает несколько шагов по трассе потом останавливается и наклоняется, Он делает несколько шагов по трассе потом останавливается и наклоняется протянув руку. И поднимает с дороги горсть земли.

Сколько времени ему нужно чтобы вернуться, Я спрашиваю себя сколько ему нужно времени чтобы вернуться, Я спрашиваю себя сколько моему брату нужно времени чтобы вернугься но он все еще там, Я спрашиваю себя сколько моему брату нужно времени чтобы вернуться но он все еще там теперь он выпрямляется и разглядывает землю лежащую у него на ладони, Он разглядывает землю перемешанную с пылью что лежит у него на ладони а потом поднимает взгляд на сверкающие автомобили, Он разглядывает землю перемешанную с пылью что лежит у него на ладони а потом поднимает взгляд на сверкающие автомобили и улыбается, Он смотрит на землю перемешанную с пылью потом на сверкающие автомобили потом опять на землю перемешанную с пылью. Потом прячет землю в карман и улыбается.

Он опускает руку в карман разжимает ее а когда вынимает то в ней уже ничего нет, Мой брат опускает руку в карман разжимает ее а когда вынимает то в ней уже ничего нет, Наконец мой брат опускает руку в карман разжимает ее вынимает уже без земли и поворачивается ко мне, Положив землю перемешанную с пылью в карман он поворачивается ко мне не переставая улыбаться, Под сводами храма из тусклого света и одиночества он поворачивается ко мне не переставая улыбаться, Под сводами храма из тусклого света и одиночества где я жду его он поворачивается ко мне не переставая улыбаться. Наконец-то он возьмет меня за руку.

Но вместо этого он делает что-то странное, Но вместо того чтобы взять меня за руку он делает что-то странное, Вместо того чтобы взять меня за руку он делает что-то странное мне совершенно непонятное, Вместо того чтобы взять меня за руку он достает из кармана немного земли а я совершенно ничего не понимаю, Он достает из кармана немного земли и не переставая улыбаться смотрит мне в глаза, Он достает из кармана немного земли и глядя мне в глаза и не переставая улыбаться кладет горсть земли мне в карман, Глядя в глаза он кладет мне горсть земли в карман куртки. Она принадлежит тебе говорит он.

Брат говорит что она принадлежит мне и я перестаю бояться, Не знаю почему так но едва брат говорит что эта земля принадлежит мне я сразу перестаю бояться, Он достал из кармана немного земли положил мне ее в карман и сказал что она принадлежит мне тогда я перестал бояться, Хотя брат и не взял меня за руку я перестал бояться когда он взял немного земли аккуратно положил мне ее в карман и не переставая улыбаться сказал что она принадлежит мне. Эта земля.

Мы здесь внизу одни, Мы здесь внизу одни я и брат, Мы здесь внизу одни брат я и земля которая принадлежит нам, Мы здесь внизу одни брат я земля которая принадлежит нам и сверкающие автомобили, Мы здесь внизу одни как разноцветные призраки которые очень медленно движутся по кругу еле касаясь земли и не издают при этом ни малейшего звука слышно только их дыхание под сводами этого храма света и одиночества. Само совершенство.

Тогда я очень осторожно опускаю руку в карман, Тогда я очень осторожно опускаю руку в карман и тянусь пальцами к земле, Тогда я очень осторожно опускаю руку в карман куртки и без тени страха тянусь пальцами к земле чтобы дотронуться до нее, Я без тени страха тянусь пальцами к нашей земле все еще теплой от солнца я хочу дотронуться до нее, Я без тени страха погружаю пальцы в нашу землю еще теплую от солнца и перебираю ее до тех пор пока не нахожу в нашей земле еще теплой от солнца какой-то металлический предмет. Моя монетка.

Монетка моя монетка, Куда ты пропала моя монетка, Я тебя так долго искал а ты пропала моя монетка, Я тебя по всем карманам искал но ты пропала моя монетка, Куда ты пропала пока я искал тебя по всем карманам моя монетка, Значит ты не исчезла за горизонтом пока я искал тебя по всем карманам моя монетка, Я думал что ты исчезла за горизонтом но пока я тебя искал по всем карманам ты спокойно лежала и ждала моя монетка, Я был уверен что ты исчезла за горизонтом но пока я тебя искал по всем карманам ты спокойно лежала и ждала когда я тебя найду моя монетка. Моя монетка.

Я сжимаю руку в кармане — неожиданно для себя сильно и решительно. Какое-то время я ею не шевелю, зажав в кулаке землю и монетку. Потом медленно вынимаю руку из кармана и плавно, бережно поворачиваю ее тыльной стороной вниз. Не спеша разжимаю пальцы. Один за другим, по очереди. Я не волнуюсь и не испытываю страха. Не спеша разжимаю пальцы. Смотрю. Наша земля и моя монетка. Моя монетка, вся в земле. Лежит на ладони.

Пойдем, братишка. У нас еще полно дел, говорит он.

1950. Милле Милья

Неподалеку от въезда в деревню, возле главной дороги, стояла маленькая гостиница. Там можно было утолить голод и переночевать. К ней же относились бензоколонка и мастерская. Все принадлежало одному владельцу. Поначалу бензозаправка приносила лишь убытки — над ней еще предстояло работать и работать. И только после войны ее привели в порядок: купили современное оборудование и отдраили до блеска. Поставили две красные колонки. На счетчиках высвечивалась марка бензина и с громким щелчком выскакивали цифры. Установили фонари на каждом шагу, и во всей округе теперь не было места, освещенного ярче. О гостинице тоже не забыли. Поставили пластиковые столы. И мягкие стулья. Получилось очень мило.

В довоенные годы Большие гонки всегда начинались отсюда. Часто кто-нибудь из участников заходил перекусить, многие здесь заправлялись или прибегали к помощи механика. А вокруг вечно вилась куча зевак, глазеющих на автомобили и гонщиков. На этой почве даже завязывалась дружба. После войны решили, что Большие гонки должны, по возможности, проходить вдали от населенных пунктов — так безопаснее. Поэтому теперь трасса пролегала по проселочной дороге: автомобили сворачивали на нее за километр до гостиницы и объезжали деревню стороной. Дела у гостиницы пошли плохо. Но жизнь ее обитателей была неразрывно связана с Большими гонками, поэтому для них ничего особо не изменилось. Во время пробега двери гостиницы были открыты круглосуточно, и если тебя интересовал ход гонок, здесь ты мог узнать все подробности. Некоторые гонщики даже делали крюк и специально заезжали поздороваться. Или пропустить по стаканчику.

Большие гонки были чрезвычайно утомительным делом, самые быстрые из гонщиков едва укладывались в двенадцать-тринадцать часов. Но по дороге могло произойти все что угодно. У некоторых пробег растягивался и на два дня. Тысяча шестьсот километров непрерывного движения, если не считать двух остановок на контрольных пунктах. Сотни автомобилей сновали вверх и вниз по дорогам Италии. Люди теряли голову. Повседневная жизнь замирала там, где проходили Большие гонки; только машины реально существовали для людей в это время. То и дело происходили несчастные случаи. Иногда погибали гонщики, но чаще всего свою смерть находили стоящие вдоль дороги зрители. Обычные люди. Хотя на время гонок люди переставали быть обычными.

Старики и дети, взрослые — все становились невменяемыми.

В том году участники Больших гонок проезжали через деревню 21 мая. Длился пробег два дня. Но самое интересное происходило ночью. Начиналось вечером, на заходе солнца, ночью же и заканчивалось, еще до наступления утра. Из гостиницы были видны цепочки светящихся фар, которые петляли среди полей. В темноте они казались маленькими маяками, указывающими путь сквозь неспокойный океан колосьев.

Девушка вышла из гостиницы поспешно, почти бегом, и хлопнула дверью. На вид ей было лет 15–16. Туфли на каблуках, узкая юбка, ладно сидящая на бедрах. Длинные черные локоны, на шее нитка мелкого жемчуга. Красивая девичья грудь скрывалась под тесной кофточкой с глубоким вырезом. Ногти накрашены ярко-красным лаком.

Она сделала несколько шагов, дрожа от гнева, и остановилась возле бензоколонки, освещенная ярким электрическим светом. С крайне серьезным лицом она смотрела прямо перед собой, в темноту. В ее глазах блестели слезы.

Дверь гостиницы резко распахнулась, и на пороге показалась женщина. Она крикнула, не отходя от двери:

— Не смей больше так дерзить отцу! Ты поняла меня?

Девушка не ответила. Даже головы не повернула.

— Посмотри на себя. Ты как одна из этих!

Девушка пожала плечами.

— Ты губишь свою жизнь собственными руками, тебе не ясно? Ты губишь себя собственными руками!

У женщины тоже увлажнились глаза.

— Смотри на меня, когда я с тобой разговариваю!

Девушка даже головы не повернула. И ничего не ответила.

Женщина какое-то время подождала, молча качая головой. Потом шагнула на улицу, и дверь за ней закрылась. Поправила прядь, упавшую на лицо. Женщине было лет сорок. Настоящая красавица. Она даже не успела снять фартук. Сказала громко:

— Мне без разницы, что там творится у тебя в голове, но родителей ты должна уважать, тебе ясно? Пока ты здесь живешь, будь добра, соблюдай правила: ты должна уважать родителей, спрашивать разрешения, если хочешь уйти, и отчитываться, куда идешь. Слышишь меня?

Девушка не пошевелилась. Женщина снова покачала головой и вытерла о передник руки. Машинально, — они вовсе не были мокрыми. Посмотрела в ту сторону, где мелькали автомобили — Большие гонки продолжались. Издалека доносился шум моторов, он долетал волнами, а в перерывах тишину нарушал стрекот сверчков. Женщина направилась к девушке и остановилась у нее за спиной. Она заговорила, уже не повышая голоса:

— Ты не должна так вести себя с ним. Он же твой отец.

— Ну и пусть. Все равно я его ненавижу, — сказала девушка.

— Не говори глупостей.

— Он не понимает, — произнесла девушка, наконец повернувшись.

Женщина внимательно посмотрела на нее, но было видно, что она тоже не очень хорошо понимает, в чем дело.

Поэтому она сменила тему:

— Как туфли?

— Великоваты немного.

— Я вообще не понимаю, как в таких можно ходить.

— Подумаешь, велики немного, — повторила девушка, шмыгнув носом.

— Точь-в-точь одна из этих. — Злость уже исчезла из голоса женщины.

Девушка опять повернулась к ней спиной.

Женщина спросила, куда она собралась в таком виде.

Девушка показала рукой в ту сторону, где должны были проезжать участники Больших гонок.

— Не задерживайся допоздна. И не нарывайся на неприятности.

Оставалось еще одно напутствие.

— Смотри чулки не порви. У меня других нет, это единственная пара.

Девушка непроизвольно опустила глаза и оглядела свои ноги. Красивые ноги — не очень длинные, но стройные.

— Не волнуйся, верну в целости и сохранности.

— То-то же.

Женщина пошла назад к гостинице. Открыла дверь и, обернувшись, бросила последний взгляд на дочь. Нет, точно как одна из этих. Но хороша, чертовка, ничего не скажешь. У матери сжалось сердце. Почему — она и сама не знала.

Женщина переступила порог. Народу сегодня было полно. И все наперебой говорили о Больших гонках. Некоторые ужинали, другие просто зашли промочить горло. По радио передавали легкую музыку и последние новости с гонок. Среди посетителей было даже несколько женщин, но мало. Многие курили. Все громко разговаривали. Как на празднике. Женщина быстро пересекла зал. Улыбаясь, словно ничего не произошло. По дороге на кухню она поймала взгляд мужа. Мимолетный, ничего не значащий. Кто-то выдал остроумное замечание. Быть может, в адрес ее дочери. Она засмеялась и ответила на шутку.

Стоя под фонарем, девушка достала сигарету, припрятанную под кофточкой, — там осталось еще несколько — и чиркнула спичкой. Оглянулась на гостиницу — то ли проверяя, не видит ли кто, то ли бросая вызов. Закурила. Было неясно, что делать дальше. Во время пробега сюда довольно часто заезжали гонщики, чтобы заправиться или в поисках механика: все знали, что он тут имеется. Но их еще дождаться надо. А то можно простоять несколько часов, да так никого и не увидеть. Она курила, переминаясь с ноги на ногу. Вскоре из темноты, со стороны деревни, вынырнул велосипед. На нем ехал молодой мужчина. Перед ним на раме сидел светловолосый ребенок лет четырех-пяти. Поравнявшись с девушкой, велосипедист притормозил.

— Привет.

— Привет.

— У вас нынче полно клиентов, как погляжу.

— Да.

— На гонки не идешь?

— Как раз собираюсь.

Мужчина оглядел ее с ног до головы. Она не возражала.

— Видал, какая красотка? — спросил он у ребенка и засмеялся. — Ты только посмотри на эту грудь, редко такую красоту встретишь!

Во время Больших гонок люди думали и говорили о том, о чем в обычное время думать и говорить не решались.

Девушка ответила ему жестом актрисы из какого-то фильма.

Мальчик улыбнулся.

Мужчина подумал, что надо было ехать одному. Тогда бы, может, что и обломилось.

— Фанхио не проезжал? — поинтересовался он.

— Нет вроде.

— Я ему обещал Фанхио показать, — объяснил он, указав на ребенка.

Девушка погладила мальчика по голове.

— Фанхио лучше всех, — улыбнулась она ему.

Потом подняла взгляд на мужчину и посмотрела ему прямо в глаза. Просто так, забавы ради.

— Залить полный бак? — спросила она, махнув в сторону бензоколонки.

Мужчина растерялся.

— Нет, — со смехом сказал он. Больше ему в голову ничего не пришло.

Девушка все так же пристально смотрела ему в глаза, загадочно улыбаясь.

Мужчина прокрутил педаль. Он не знал, как реагировать. Погладил ребенка по голове.

— Ладно, увидимся тогда, — смешался он.

Девушка не отводила взгляд.

— Осторожней на дороге, — сказала она.

— Да, спасибо. Увидимся на гонках.

— Может быть.

Мужчина улыбнулся. Оттолкнулся ногой от земли и поехал. Не оборачиваясь.

Девушка не двинулась с места — она еще не докурила сигарету. Она была очень довольна, что так смотрела на мужчину. Это даже придало ей храбрости. Она решила пойти к трассе Больших гонок. Идти было недалеко, но высокие каблуки усложняли дело. Правда, если вдруг мимо будет проезжать кто-нибудь из гонщиков, он ее точно заметит. К тому же у меня осталось еще две сигареты, подумала она.

В гостинице все шло отлично, пока не появился мужчина на мотоцикле и не сообщил, что на повороте у Тордо произошла авария и, кажется, даже есть жертвы. Веселье прекратилось. Люди ринулись на улицу: всем не терпелось увидеть место аварии. Кто-то поехал на велосипеде, кто-то отправился пешком. Двое были на машинах. Они рванули с места так, что взвизгнули шины — в лучших традициях погони из гангстерского фильма. «Каждый год одно и то же», — качали они головами. Но что скрывать — им это нравилось.

Женщина стояла у плиты, когда услышала сообщение об аварии. Выглянула в зал: посетители вставали из-за столов и надевали куртки, собираясь уходить. Некоторые в спешке осушали свои стаканы. Она сказала что-то мужу, и он посоветовал ей не забивать себе голову. Собрала со стойки пустую посуду, одновременно прощаясь с теми, кто уходил. Вернулась на кухню, чтобы выключить плиту. В ближайшее время разогревать ничего не придется. Через два-три часа, может, кто и вернется голодный, но до этого плита точно не понадобится. Она подумала о дочери. Интересно, встретятся ли они в толпе зевак с отцом. Может, хоть помирятся тогда. Большие гонки и создают, и разрушают — так было всегда. В зале постепенно становилось тихо: голоса удалялись, сопровождаемые скрипом стульев и хлопаньем дверей. Наконец наступила тишина. Только по радио бесконечно передавали подробности происшествия.

Дикторы сами ничего толком не знали, но женщина все равно вышла в зал — на кухне было плохо слышно. Она стояла у барной стойки, когда вдруг заметила мужчину: он спокойно сидел за столиком в углу. Сидел перед пустой тарелкой, явно ожидая чего-то. Куртку он снял и повесил на спинку стула. На столе стояла бутылка с остатками вина.

— Простите, я вас не видела.

— Ничего страшного.

— Вы что-то заказывали?

— Мясо, кажется.

— Ах да, мясо!

— Ничего, не беспокойтесь.

Женщина покачала головой, словно пытаясь скрыть смущение.

— Что-то я сегодня совсем плохо соображаю, — пожаловалась она. — Я думала, все побежали к месту аварии.

Она вернулась на кухню и зажгла плиту. Что-то я сегодня совсем не соображаю, повторила она про себя. Может, дело в вине. Не стоило пить, когда столько работы. А потом она подумала, что сегодня ночь Больших гонок. Налила себе еще один стакан и произнесла тихо:

— Ну их всех к черту.

И засмеялась про себя.

Женщина подошла к столу, держа в руках тарелку дымящегося мяса.

— Вы не пойдете смотреть на аварию?

— Нет.

— У нас тут все на этом помешаны.

— Я заметил, — улыбнулся мужчина.

Женщина забрала пустую суповую тарелку, но не ушла, а задержалась рядом.

— Вы здесь и вчера вечером были, да? — спросила она.

— Да.

— Любитель гонок?

— Нет, совсем нет, просто я жду друга. Он должен был прийти вчера, но, видно, что-то его задержало по дороге. Мы договорились, что я обязательно дождусь его.

— Может быть, вам принести еще вина?

— Да, спасибо.

— И хлеб — о нем я тоже забыла.

По радио теперь крутили какую-то песню. Ждали новостей об аварии. Погибших вроде бы нет — только раненые. Женщина вернулась на кухню, думая о том, что от сегодняшней ночи никак нельзя было ожидать тишины и одиночества. Поэтому все происходящее напоминало волшебный сон. Настроение у нее поднялось. Хотя, возможно, причиной тому было вино.

Когда она подошла к столу, держа в руках хлеб и бутылку вина, то неожиданно для себя спросила у незнакомца, не составить ли ему компанию.

— Конечно, — согласился он. — Возьмите еще один стакан.

— С удовольствием. — Женщина взяла со стойки чистый стакан. Прежде чем сесть за стол, она подошла к радиоприемнику и приглушила звук. Кому нужна музыка, если все ушли?

— Кажется, никто не погиб, — сказала она, присоединяясь к мужчине.

— Да, так говорят.

— Будем надеяться.

— Да.

— Знаете, сколько я за время Больших гонок покойников видела? Аж четырех. Четырех за несколько лет. Одного гонщика-немца — фамилию не выговоришь. Но это давно. А в прошлом году погибли зрители. Трое. Среди них и женщина одна была. Бедняжка.

— Во время гонок часто страдают невинные люди.

— Автомобиль вылетел на обочину. Они умерли сразу, в ту же секунду. А потом их сюда принесли, представляете?

— Да?

— Положили на столы, накрыли сверху скатертями, — рассказывала женщина. И опомнилась вдруг: да что это я несу?

Мужчина все понял и тихо засмеялся.

— Простите, это я от нервов, — покачала она головой. И тоже засмеялась. — Пожалуйста, простите, я сегодня сама не своя. Не бойтесь, не на этот стол, честное слово.

Мужчина налил ей вина, и они еще немного посмеялись над ее словами.

Потом женщина заметила, что Большие гонки — это все-таки прекрасное событие.

— Не считая покойников, конечно.

Она не пропустила ни одной гонки. Все прошли на ее глазах. Кроме военных лет — тогда пробеги не устраивали. Она рассказала, что помнит даже самые первые Большие гонки в 1927 году. Ей тогда было пятнадцать лет.

— Невероятное, удивительное зрелище. Мы никогда ничего подобного не видели: толпы людей, автомобили… Раньше мы жили как в пустыне, а тут вдруг весь мир оказался у нашего порога. Все начиналось за несколько дней до старта. Гонщики приезжали, чтобы ознакомиться с трассой, со всеми поворотами. Узнавали, где здесь можно заправиться или где найти механика. Спокойные, красивые — глаз не отвести, они останавливались, чтобы поесть или отдохнуть. На каждой машине была нарисована красная стрела с надписью: «Участник соревнований». Мне все гонщики казались героями, все без исключения. Даже самые старые и толстые — ветераны гонок.

Мужчина не спеша ел мясо и внимательно слушал.

— Я мыла голову каждое утро. Хотя толком и не понимала, что творится вокруг. Всего пятнадцать лет, сами посудите. Я была влюблена в добрую дюжину гонщиков. И это только за первый год Милле Милья. Для меня все были хороши.

Засмеялась.

Мужчина предположил, что гонщики не отставали и тоже в нее влюблялись.

— Кто их знает. Комплиментов, конечно, было море. Уж в этом-то они мастера. Перед отъездом они меня целовали на прощанье, и иногда их губы оказывались совсем близко от моих — до сих пор помню, как было щекотно от их усов. Этого момента я ждала с особым нетерпением. Сердце замирало…

Улыбнувшись, женщина переставила плетенку с хлебом и принялась собирать крошки в аккуратные кучки.

Потом, когда уже начинались сами гонки, в течение двух дней никто вообще не спал. Такого длинного праздника в их краях больше не было.

— Однажды они прямо под нашими окнами проезжали — заснуть было невозможно, даже если очень захочешь. Непрерывный шум и крики людей, каждую минуту мелькают фары. Мы только и делали, что без остановки накрывали на столы, а попутно бегали к клиентам на заправку или в мастерскую. Усталости мы не чувствовали. А ночью… До чего же прекрасна была эта ночь, ночь гонок! Люди будто с ума сходили: неслись в темноте к повороту у реки, все вместе, гурьбой, и казалось, что нет никаких запретов, вокруг полно укромных мест, где можно делать все, что тебе вздумается, никого не опасаясь. Волшебная ночь.

Она замолчала, словно прислушиваясь к эху собственных слов. Потом продолжила: на следующий после гонок день все было покрыто пылью, пыль проникала в дом, лежала слоем на бутылках, даже в ящики попадала. Пыль дороги.

Мужчина провел кусочком хлеба по тарелке, собирая соус, и она заблестела, будто вымытая.

— Ну как, вам понравилось?

— Да, выше всяких похвал.

— Наше фирменное блюдо.

— На самом деле очень вкусно. Еще вина?

— Да, благодарю вас, — сказала женщина, вставая из-за стола и забирая тарелку. — Я принесу фрукты.

По дороге на кухню она жаловалась, что теперь гонки собираются проводить на специально отведенных для автомобилей трассах. Она продолжала говорить на ту же тему, пока не вышла из кухни, держа в руках блюдо с фруктами. Тогда хозяйка спросила мужчину, не кажется ли ему, что это будет грустная картина.

— Вы о чем?

— Да обо всем, что связано с трассами и автомобильными гонками.

На лице мужчины появилась какая-то странная улыбка.

— Никакой тебе больше романтики, героизма — вообще ничего, — сетовала женщина. — Носятся по кругу, тысячу раз одно и то же. Как стадо глупых баранов.

Мужчина заметил, что это, если вдуматься, далеко не так глупо.

— Вы шутите? — спросила женщина, садясь напротив. — Тысячу раз проезжать одни и те же повороты? Да ведь это легче легкого. К тому же вокруг нет обычной для гонок атмосферы, нет людей, живых, настоящих людей, никто не выбегает из дома с половой тряпкой или с младенцем на руках… Фальшивка, эти трассы — фальшивка, вот что я скажу, нет в них ничего настоящего.

— В каком смысле?

— Как в каком смысле? Это не настоящие дороги, они только в голове у тех, кто по ним ездит. Вон они, настоящие дороги, видите? — и она указала на мелькающие в поле огни. Автомобили с включенными фарами плыли по океану колосьев.

— Да, может быть, вы и правы, — сказал мужчина.

— Вам не кажется, что это грустно?

Мужчина задумался ненадолго. А потом признал, что это действительно грустно. Трассы навевают грусть.

— Вот именно, — подтвердила женщина. И оба засмеялись.

Из радиоприемника все так же лилась музыка. Может, об аварии что и сообщали, но они прослушали.

Женщина подумала, что слишком много говорит сегодня. Еще ей показалось странным, что этот мужчина ждет здесь своего друга именно в ночь Больших гонок. Тогда она сказала, что ни на грош ему не верит и что обязательно должна быть какая-то причина, почему он оказался здесь.

— По правде говоря, причина есть.

— Какая же?

— Моя история не связана с гонками. Точнее, с этими гонками не связана.

Женщина придвинулась поближе и положила ладонь ему на руку, слегка сжав ее.

— Расскажите.

— Это не самая веселая история.

— Все равно любопытно. Расскажите.

Ей действительно было любопытно. Она даже забыла убрать руку.

Мужчина говорил спокойно, хоть и был немного скован. Много лет назад его отец попал здесь в автомобильную аварию, на пути к деревне. Вдоль той злополучной дороги росли платаны.

— Помните ту длинную аллею платанов?

— Да, конечно.

— Мой отец был механиком у одного гонщика, графа, помешанного на автомобилях. Дела у них шли неплохо. Как-то раз они приехали на гонки в ваши края, и на том участке дороги граф вдруг резко повернул и направил машину к деревьям. Надавил на газ и выкрикнул свое имя.

— То есть он сделал это нарочно?

— Да.

— Зачем?

— Думаю, хотел покончить с собой.

— Вы шутите?

— Нет, чистая правда… Отец все понял, попытался перехватить руль и вывернуть машину. Но граф руль из рук не выпустил.

— А что потом?

— Граф погиб. Отец вылетел из машины и потому спасся. Он лишился ноги и едва ли не все кости переломал. Но вернулся домой живым.

— Сочувствую вам.

— Дело прошлое.

— Ну надо же… Сесть за руль, чтобы покончить с собой…

— Отец не видел в этом ничего странного. По его словам, все гонщики в глубине души надеются, что она примчится к ним на автомобиле.

— Кто — она?

— Смерть.

— Боже мой. Быть того не может.

— Кто знает.

— А я вам точно говорю, что этого не может быть. Я-то повидала достаточно гонщиков за свою жизнь. И они ничуть не были похожи на людей, мечтающих о скорой смерти. Разве что самые психи, но не думаю, что…

— Наверно, те, кто жили во времена отца, как раз и были психами. Вы бы видели их автомобили…

— Старые колымаги?

— Не то слово.

— Я их видела на фотографиях.

— Гоняли со скоростью сто сорок — сто пятьдесят в час…

— Ненормальные.

— Да.

— И вы вернулись сюда из-за той аварии?

Мужчина ответил не сразу. Но наконец признался, что дело в тех платанах у дороги. Он понял, что должен увидеть их собственными глазами.

— Увидели?

— Издалека. Я не стал подходить близко. Взглянул издалека.

— Мы опять говорим о покойниках, вы заметили?

— О, господи!

Женщине понравилось это его «о, господи!». Она не ожидала услышать от него подобные слова. Но он именно так и сказал. Она сжала его руку и тут же выпустила.

— Надеюсь, ваш друг, которого вы ждали вчера, не умер?

— Я тоже надеюсь, черт побери!

— Вы уверены, что он придет?

— Да. Уверен. Мы сто лет не виделись. Он написал, что придет. Мы с ним вместе воевали.

— Правда?

— Не на этой войне, а на прошлой, в горах Карсо.

Женщина махнула рукой.

— Ту войну уже и не помнит никто.

— Я помню. Я воевал при Капоретто.

— Вместе с вашим другом?

Мужчина замешкался.

— Да, и с ним тоже.

Потом он добавил, что тот, кто там не был, не сможет понять. Без Капоретто его жизнь была бы совершенно иной. И сказал, что с того дня он больше не видел своего друга.

Женщина присмотрелась к собеседнику и подумала, что он выглядит очень молодо: даже удивительно, что он воевал при Капоретто. Спросила, почему они с другом больше не виделись после того дня.

— Судьба развела, — пожал плечами мужчина.

И сам стал рассказывать, даже без просьб с ее стороны. Речь шла о Первой мировой войне. История была захватывающей, он даже упоминал какое-то сокровище, но женщина слушала его вполуха — она внимательно смотрела мужчине в глаза и вдруг подумала о необычности происходящего: ночь Больших гонок, незнакомец рассказывает свою историю, она слушает, они совсем одни. Ощущение покоя смешивалось с волнением. Она почему-то представила, что никто не вернется этой ночью и они так и просидят в одиночестве до рассвета. Мужчина продолжал свой рассказ, а перед ее глазами возникали разные картины, никак между собой не связанные. Вот она танцует с ним в самом центре зала под доносящуюся из радиоприемника музыку. Теперь он положил голову на стол и спит, накрывшись курткой. Может быть, она тоже спит. Она смотрит на него и гладит по голове. Странные видения. Наверно, не стоило так много пить.

Открылась дверь, и мужчина замолчал. На пороге стояли двое юношей. Они недоуменно оглядели пустой зал.

— А что, никого нет? — изумились они.

Женщина встала и объяснила им, что все отправились к повороту у Тордо, где произошла автомобильная авария.

— Авария! — возбужденно повторили за ней молодые люди.

Женщина посоветовала им поторопиться — может, тогда они застанут всех на месте происшествия. Она придержала дверь, пока юноши выбегали наружу, и крикнула вслед, чтобы они были поосторожнее. Хозяйка постояла немного, глядя на освещенную электрическим светом площадку возле бензоколонки и еще дальше, туда, где дорога исчезала во мраке. Она будто бы искала что-то. Когда она наконец закрыла дверь, то уже не казалась такой счастливой, как раньше.

— Волнуетесь за дочь? — спросил мужчина.

Он читал ее мысли, и ей это понравилось. Очень необычный человек.

— Ох уж эта дочь… Вы слышали их ссору с отцом?

— Ничего, с кем не бывает.

— Да, но не при всех же…

— Не берите в голову.

— Но вы ведь сами видели, как она вырядилась!

— Ей очень идет.

— Я знаю, что идет, но приличные девушки так не одеваются, а кто одевается — может нарваться на неприятности.

— Так сегодня же ночь Больших гонок, верно?

— Да, но я, когда была в ее возрасте, так не одевалась. Уж поверьте.

— У вас, наверно, просто не было в этом необходимости.

Женщина с удовольствием приняла это за комплимент. Она вернулась к столу и, сама себе удивляясь, похлопала незнакомца по щеке. Ну и ну, что ж это я делаю?.

— А у вас нет детей? — спросила она, садясь.

— Нет.

— Вы женаты?

— Нет.

— Что так?

Она не знала, почему задает эти вопросы таким звонким, детским голосом. Очень красивым голосом.

Мужчина ответил, что никакой особой причины нет. Не женился — и все.

— Ну конечно! Причина всегда есть, — уверенно произнесла женщина.

— Да?

— Ну, например, человек хотел жениться, но что-то вдруг помешало.

— Вы серьезно?

— Конечно. Обычное дело. А вам что помешало?

Мужчина расхохотался. Совершенно искренне. И в тот момент женщине показалось, что она впервые увидела его настоящего: ни тени притворства, ничего показного. Словно приоткрылась дверь, которая раньше была заперта. Она встала, сняла фартук, положила его на стол, снова села, облокотилась на стол и спросила:

— Какая она? Эта девушка, какая она?

— Стерва, — усмехнулся мужчина.

— Поздравляю! И что же?

— Неужели вы думаете, что я вам все расскажу?..

— Ну да. А что такого?

Мужчина не смог сразу придумать вежливую отговорку, и ему ничего не оставалось, как начать рассказывать. По его веселому тону можно было подумать, будто его уже не волнует та давняя история. Женщина давилась от смеха, слушая, как однажды он наконец-то признался девушке в любви, а после молча, с очень серьезным видом снял рубашку и штаны. И остался в одних трусах и носках. Ботинки он снял еще раньше. Девушка расхохоталась и долго не могла остановиться. Потом, едва переведя дух, наговорила ему кучу гадостей и снова покатилась со смеху. Он рассказывал об этом с улыбкой, но под конец признался, что был готов умереть в тот момент. Умереть.

— Самый ужасный момент в моей жизни, — сказал он. — Я был уверен, что она по мне с ума сходила.

— А оказалось совсем наоборот, да?

— Не знаю. Все не так просто. Она была непростая девушка.

— Может, у нее нервы сдали.

— Может. А может, ей просто не нравятся мужчины в носках и трусах. Не знаю.

— И чем все закончилось?

— Как вам сказать… Все закончилось довольно странно.

Он с такой нежностью произнес эти слова, что перед ее глазами снова возникло то видение: они танцуют в центре пустого зала. Она даже отметила, что он слишком сильно прижимает ее к себе. «Какая я дура», — подумала она в полной уверенности, что если он сейчас замолчит, у нее разорвется сердце.

— Если вы не расскажете, чем все закончилось, я руки на себя наложу. Сяду на велосипед, разгонюсь как следует и врежусь в один из платанов у дороги.

— Вы этого не сделаете.

— Вы меня плохо знаете.

Мужчина улыбнулся. Было очевидно, что рассказывать свою историю ему не хочется, но и молчать, по-видимому, уже невозможно.

— Я слушаю, — сказала женщина.

И он рассказал:

— Все из-за дневника. Однажды она начала вести дневник, который, по сути, и дневником-то не был. Что-то было правдой, что-то нет. Многое она просто придумывала. В двух словах не объяснишь. Она придумывала истории про себя, про нас, и одна была невероятнее другой. В них всплывало наружу то, что мы всегда скрывали, все неприглядные тайны. Вам ведь известно, каково это — скрывать что-то?

— Да.

— Все это и было в дневнике. Она делала записи почти каждый день, а потом оставляла дневник где-нибудь на видном месте. Специально, чтобы я прочел. И я читал его. А потом возвращал на место. Мы никогда этого не обсуждали, но обоим было все известно. Так продолжалось довольно долго. И значило гораздо больше, чем спать вместе, чем заниматься любовью. Наша близость была намного глубже. Вы меня понимаете?

— Да.

— Я жил с таким ощущением, будто мы помолвлены. А потом наступил тот вечер, когда я предстал перед ней в трусах и носках. Некоторое время все было как прежде. Но однажды утром, когда она пошла на урок, я открыл ее дневник, а там было написано, что я исчез. Не сказал ни слова, бросил фургон с роялями, оставив ключи в замке зажигания, и исчез. Поначалу я воспринял это как странность, не более того. Но шли дни, а я так и не возвращался. Она писала, что я бросил работу и навсегда исчез, никому не сказавшись. Тогда я наконец понял. И поступил точь-в-точь как говорилось в дневнике. Уехал на попутном грузовике по той самой дороге, о которой она писала. Уволился из «Steinway & Sohns» и ушел в никуда, ничего никому не объяснив. На том все и закончилось.

— И вы ее больше не видели?

— Нет.

— Но это же безумие!

— Честно говоря, я думал, что однажды она сама как-нибудь подскажет мне следующий шаг. Я был уверен, что рано или поздно она сведет нас вместе. В дневнике обязательно окажется еще одна страница, за самой последней, там будет продолжение истории, и я прочту его. Я вбил себе в голову, что она знает, что делает, и мне надо просто подождать. Но я ошибся.

— Вы ее больше не видели?

— Нет.

— Наверно, она искала вас, но не смогла найти.

Мужчина улыбнулся.

— Может быть, — сказал он.

— Как это может быть? И вы не оставили никакого следа, по которому она могла бы найти вас?

— Тогда нет. Только много лет спустя я это сделал. Я оставил кое-что для нее у своих родителей. Если б она искала меня, то обязательно пришла бы туда.

— А что вы оставили?

— Всю свою жизнь, — ответил мужчина.

— То есть?

— Очень долго объяснять.

— Ничего. Объясните.

Мужчина протянул руку и прикоснулся к щеке женщины, а потом накрыл ее руку своей.

— Это на самом деле очень длинная история, не заставляйте меня рассказывать, — мягко попросил он.

Рука женщины лежала неподвижно под его ладонью.

— Наверно, она просто не была для вас той единственной. Скорее всего, она просто избалованная дурочка, да еще и фригидная вдобавок.

— Нет, она совсем не такая, — покачал головой мужчина.

И уверенно добавил, что она именно та, единственная.

— Тогда почему?

— Потому что она стерва. Да еще и сумасшедшая в придачу. Все в ней было шиворот-навыворот. Но она была настоящая — не знаю, поймете ли вы меня. Как извилистая дорога, где один поворот нелепее другого, дорога, которая, петляя, бежит через поля и даже не задумывается о том, что когда-нибудь надо будет вернуться. И которая плохо себе представляет, куда она ведет.

Он помолчал немного.

— Одна из тех дорог, что не оставляют тебе шанса выжить.

Они сидели в пустом зале, держась за руки, и мужчина рассказывал о себе. Рассказывал о том, что много лет таил глубоко внутри.

— Я всегда был послушным ребенком — иначе нельзя было. Я понимал, что только так смогу спастись.

Его взгляд блуждал в пустоте.

— Но, возможно, я был не прав, — добавил он.

Женщина высвободила руку из-под его ладони и поправила выбившуюся прядь. Ее немного смущало происходящее. Нравилось, но и смущало одновременно. Ничто не нарушало тишины, кроме льющейся из радиоприемника медленной музыки. Женщина совершенно серьезно обдумывала, не пригласить ли ей своего собеседника на танец. Пытаясь удержать себя в руках, она сказала первое, что пришло в голову:

— Вы как-то странно разговариваете. Я имею в виду, со странным акцентом.

— Я долго жил за границей, потом вернулся в Италию, но легкий английский акцент все равно остался.

— Вы говорите по-английски?

— Да. Пришлось выучиться.

— С таким акцентом говорили солдаты, которые пришли сюда в конце войны. Американские солдаты. Меня это с ума сводило.

— Очень красивый язык.

— Скажите что-нибудь. По-английски.

— Что вы хотите услышать?

— Решите сами. Что вы хотите.

— It's great to be here.[21]

— Потрясающе. Повторите еще раз.

— So nice, you are so nice, and it's so great to be here with you.[22]

Женщина засмеялась, взяла со стола стакан с вином и отпила глоток.

— Да вы говорите как настоящий американец! Скажите еще что-нибудь.

Мужчина улыбнулся и покачал головой, отказываясь.

— Ну же, еще что-нибудь! Еще один раз, и я от вас отстану.

— Дайте подумать, — сказал мужчина. А потом произнес: — Let me kiss you, and hold you in my arms. — Это была строчка из песни, очень популярной в Англии после войны.

— И что это значит? — спросила женщина.

— Это значит, что ваша гостиница — чудесное место и что все хорошо.

Женщина засмеялась. Потом опять стала серьезной. Но не совсем. Не совсем серьезной.

— Нет, скажите, что это па самом деле значит.

Мужчина помедлил секунду.

— Позволь мне поцеловать тебя и крепко обнять.

Он говорил совершенно спокойно и смотрел ей прямо в глаза.

Женщина засмеялась и невольно отстранилась, откинувшись на спинку стула.

Посмотрела в сторону окна. Вернулась взглядом к мужчине и улыбнулась ему.

— Вы так фрукты и не съели.

— Пока нет.

— Мне кажется, что сейчас как раз тот случай, когда можно выпить по рюмочке чего-нибудь покрепче. Как вы на это смотрите?

— Не откажусь.

— Тогда сейчас принесу.

Она встала и направилась к бару. Фартук так и остался лежать на столе. По дороге к стойке она привычным жестом разгладила юбку на бедрах. Ей никак не удавалось привести мысли в порядок.

Она взяла с полки две рюмки и бутылку без этикетки. Жидкость в ней была совершенно прозрачной. Женщина налила понемногу в каждую рюмку. Потом взглянула на мужчину.

— Собственное производство. Домашняя граппа.

Но из-за стойки так и не вышла — просто поставила бутылку рядом с рюмками.

Тогда мужчина встал и сам подошел к стойке. Пересекая зал, он стряхнул с брюк крошки хлеба. Женщина впервые как следует его разглядела. Чтобы понять, красив он или нет. Но это было непросто. Очень худой, лицом он похож на состарившегося ребенка. Красивыми можно было назвать морщины на лбу. Еще, пожалуй, улыбку. Сколько лет — не определишь. С виду вполне опрятный.

Он подошел к женщине и, встав напротив нее, облокотился о стойку.

— Ну, за Большие гонки, — предложил он, поднимая рюмку.

— За Большие гонки, за меня и за вас, — сказала женщина.

Они смотрели друг другу в глаза. Да, морщины и еще глаза, но не цвет, а форма.

— Мне пора на кухню, — решила хозяйка. — Рано или поздно, но они все-таки вернутся.

— Да.

— Будете дальше ждать друга?

— Да. Думаю, да.

— Если вы хотите еще, то пожалуйста, — кивнула она на бутылку.

— Спасибо.

Женщина улыбнулась и пошла обратно на кухню.

Она никак не могла найти спички, чтобы зажечь плиту. Фартук остался на столе в зале. Сердце сильно билось. Она подняла одну крышку, другую. Спичек нигде не было. Вдруг она увидела входящего в кухню мужчину. Он молча подошел к ней. Очень медленно. И встал рядом.

Женщина повернулась к нему. Он как-то странно улыбнулся.

— Если вы не против, я бы на этот раз обошелся без сцены с трусами и носками.

Женщина расхохоталась. Но украдкой, спрятав смех в самом отдаленном уголке души.

Она обвила руками шею мужчины и положила голову ему на плечо. Он опустил руки ей на бедра. Они прижались друг к другу, и женщина неожиданно ощутила, как в голове у нее прояснилось. Она чувствовала, что все развивается именно так, как бы она хотела.

— Не здесь, нас могут увидеть, — сказала она.

И увлекла мужчину за собой в угол кухни, не видный из окна. Притянула его к себе и поцеловала. Закрыв глаза.

Мужчина дотрагивался до нее. Спокойно, не торопясь — ему некуда было спешить. Его руки гладили ее грудь, потом оказались под юбкой. Когда они прижимались друг к другу, она чувствовала, какой он худой под одеждой. Руки скользнули ему под рубашку. Ее бедра медленно двигались в такт музыке, доносившейся из зала. Дыхание мужчины было спокойным, только чуть более частым, чем обычно. Женщина ни о чем не думала.

Она вдруг услышала скрип двери: кто-то вошел в гостиницу. Но ей не хотелось отстраняться первой, и она не пошевелилась. Дверь закрылась. Мужчина тоже не шевелился. Они так и застыли, обнявшись. Перестав ласкать друг друга. Мужской голос громко спросил:

— Есть здесь кто?

Женщина прекрасно понимала, что это безрассудство, но не хотела первой показывать страх.

— Есть здесь кто?

Она никак не могла определить, чей это голос. Было слышно, как посетитель идет через зал. Неожиданно радио замолчало. Голос повторил, теперь в тишине:

— Есть здесь кто?

Женщина почувствовала, как мужчина прижался к ней и положил голову ей на плечо. Прижался к ней крепко-крепко. Мы с ума сошли, сказала она себе. Взъерошила ему волосы, как ребенку, и стала покрывать их легкими поцелуями.

Радио опять заиграло по-прежнему, поэтому нельзя было разобрать, что бормочет мужчина — тот, который находился в зале. Женщина представила, как он бродит между столами, не понимая, что происходит. На спинке стула висит куртка, ее фартук лежит на столе. Нетронутые фрукты на блюде. Дверь снова открылась.

— Вымерли все здесь, что ли?

Дверь закрылась. Опять стало тихо. Только из радиоприемника доносилась музыка.

Снаружи раздался какой-то шум — наверно, это отъезжал мотоцикл. Или — что вероятнее, — до них долетело эхо Больших гонок.

Мужчина поднял голову. Они посмотрели друг другу в глаза, словно спрашивая, что будет дальше. К женщине вернулось чувство просветленности, как будто она вдохнула утренний воздух. Она поцеловала мужчину и крепко прижала его к себе.

Мужчина надел куртку и остановился в нерешительности, потому что теперь, по всем правилам, пришло время расплачиваться за ужин. Он несколько раз подносил руку к карману, где лежал бумажник, но после того, что было, предлагать деньги просто невозможно. После четвертой его попытки женщина, не выдержав, расхохоталась и, задыхаясь от смеха, призналась, что в голове у нее вертится множество комментариев, один неприличнее другого.

— Лучше бы я сразу заплатил, — сказал мужчина, когда они немного успокоились.

— Запомни на будущее, — улыбнулась женщина.

И сразу пожалела, что заговорила о будущем.

— Думаешь, они еще не скоро вернутся?

Еще не закончив фразу, она уже знала, что пожалеет и о ней. Но она знала и то, что теперь им вообще будет нелегко найти правильные слова. Она знала об этом, и ничего здесь нельзя было изменить. Им придется взвешивать каждое слово до тех пор, пока он не растворится в темноте ночи.

Мужчина тоже это понял, потому и сказал, что ему пора. Женщина не стала спрашивать о встрече с другом, сам он тоже о ней не напоминал. Выпил еще глоток граппы, и они немного посмеялись над тем, как ее делают в домашних условиях. По радио сообщили последние новости об аварии: гонщик доставлен в больницу в крайне тяжелом состоянии. Вроде бы лопнула шина во время поворота. Могло быть и хуже — так хотя бы никто из зрителей не пострадал. Журналист предполагал, что после этого происшествия вопрос об опасности Больших гонок вновь станет актуальным.

— Ну, я пойду, — сказал наконец мужчина.

— Уже поздно, куда ты пойдешь в такой час?

— Да все равно куда, я люблю гулять по ночам.

— Если пойдешь к трассе, может, тебя кто и подбросит.

— Наверно, я так и сделаю.

Они стояли у двери, глядя друг на друга.

Она шагнула вперед и, отбросив все сомнения, нежно поцеловала его.

— Смотри не потеряйся там, — попросила она.

Мужчина пообещал, что не потеряется.

А потом сказал, что она очень красивая женщина. Уж он-то знает толк в красоте.

Она улыбнулась.

Мужчина толкнул дверь и вышел. Дверь закрылась сама, а он, не оглянувшись, исчез в темноте.

Женщина вернулась к столу, за которым раньше сидел незнакомец. Фартук так и лежал там. Она подняла его и опять повязала. Придвинула к столу стулья и убрала оставшийся хлеб в плетенку. Взяла грязные приборы, блюдо, на котором лежали фрукты, и шагнула в сторону кухни. Но потом передумала и подошла к окну. Взглянула в сторону бензоколонки. Посмотрела по сторонам. Никого.

— Удачи, — произнесла она тихо.

Мужчина удалялся от бензоколонки. Слишком много света, подумал он. И отправился на поиски полумрака. Сначала он собирался дойти до трассы Больших гонок, но увидев мелькающие вдали фары, засомневался, стоит ли туда идти. Он посмотрел в другую сторону и на обочине дороги, где начиналась темнота, заметил неясный силуэт. И решил двигаться в том направлении. Подойдя поближе, он узнал в сидевшей на бордюре девушке дочь хозяйки таверны. Она сняла туфли и аккуратно поставила их на траву рядом с собой. Ее прическа еще была в порядке, но лицо блестело от пота.

— У вас сигареты не найдется?

— Нет, извините. Я не курю.

Девушка снова уставилась в темноту перед собой.

Он поинтересовался, не проходил ли здесь мужчина, очень высокий, по виду из местных. Он шел из гостиницы.

— Высокий и толстый?

— Да, скорее всего.

— Пьяный?

— Не знаю.

Девушка поморщилась — тот мужчина ей явно не понравился.

— Он хотел посмотреть Большие гонки. Он даже не знал, что это такое, но все равно шел туда.

Мужчина перевел взгляд на дорогу: внизу мелькали фары автомобилей. Он представил себе толпу возле поворота: шины поднимают в воздух клубы пыли, пахнет жженой резиной и бензином. Представил ропот, поднимающийся после каждой проезжающей машины. Все это было ему знакомо: дети радостно выкрикивают номера участников, написанные на автомобилях, а их отцы, втайне гордясь собой, сразу называют имена гонщиков. Ему были знакомы усталость и страх, тишина и оглушительный шум. Он помнил все, потому что это было невозможно забыть.

Он повернулся к девушке и увидел, что она беззвучно плачет.

— Что случилось, синьорина?

Тыльной стороной ладони девушка вытерла слезы. Сквозь сжатые губы не вырвалось ни звука, но плечи ее вздрагивали от сдерживаемых рыданий.

— Дерьмо все это.

Мужчина огляделся и потом снова посмотрел на девушку.

— Не говорите так.

— Дерьмо все это, — повторила она.

— Неправда.

— Правда.

— Дерьмо все это, — повторила она еще раз.

Мужчина достал из кармана носовой платок и протянул ей. Девушка молча взяла платок. Прижала его к глазам, но плакать не перестала.

— Сходили бы лучше на Большие гонки.

Девушка покачала головой и высморкалась.

И сказала, что Большие гонки ненавидит. Со злостью сказала.

— Нельзя ненавидеть весь мир, — возразил мужчина.

Девушка словно только что заметила его присутствие.

— Что вы сказали? — переспросила она, поднимая глаза.

— Я сказал, что нельзя ненавидеть весь мир.

Девушка опять смотрела прямо перед собой. Мужчина ее больше не интересовал. Или ей просто были непонятны его слова.

Мужчина хотел как-то успокоить ее, но не знал, что нужно говорить: юношеское горе всегда непоправимо, а тоска не имеет причины.

Вдали послышался рев двигателя.

— Кто-то едет, — сообщил мужчина.

Автомобиль быстро приближался. Он свернул с трассы на дорогу, ведущую к бензоколонке, и теперь поднимался в гору.

Девушка посмотрела в ту сторону. Она часто моргала, потому что слезы застилали ей глаза.

— Это точно кто-то из участников Больших гонок, — уверенно сказал мужчина.

Фары автомобиля были все ближе. Будто глаза змеи, ползущей в темноте.

— Идите скорей, им нужно заправиться.

Девушка поднялась на ноги и увидела, как автомобиль въехал на ярко освещенную площадку и резко затормозил перед бензоколонкой. Девушка схватила туфли и побежала вдоль дороги. Приглаживая волосы на бегу.

Но через несколько метров остановилась. Подняла руку с зажатым в ней платком.

— Пустяки, бегите скорей! — крикнул мужчина.

Девушка помчалась к гостинице.

Мужчина узнал в сверкающем серебристом автомобиле «ягуар». На капоте красным цветом был выведен номер участника. Отличный номер. Запоминающийся. 111. Мужчина надеялся, что эти цифры принесут девушке удачу. Он видел, как она подбежала к машине. Потом дверцы распахнулись, и появились два гонщика. Издалека они выглядели настоящими синьорами. Кто знает, подумал мужчина. Достаточно всего одной верной фразы, и девушка мигом забудет свои слова о том, что все дерьмо. Но никогда не знаешь наверняка, захочет ли человек произнести верную фразу.

Он в последний раз взглянул на бензоколонку, потом развернулся и зашагал в другую сторону. Дорога шла прямо и растворялась в абсолютной тьме. Мужчина считал шаги. Насчитал 111 и начал заново. Он делал это ради девушки. Иногда такие штуки срабатывают.

Мужчина умер спустя четыре года на обочине дороги в Южной Америке. Это была одна из тех дорог в пустоте, которые тянутся на сотни километров, не сворачивая ни разу. Никто не знает, где эти дороги заканчиваются и где начинаются. Дороги всегда были смыслом его жизни, поэтому сердце мужчины остановилось именно там.

Эпилог

Елизавета Селлер, по мужу Зарубина, вдова, всегда выполняла свои обещания. Поэтому она потратила годы на поиски проложенной в пустоте трассы, состоящей из восемнадцати поворотов, по которой, вероятно, никогда не ездили. Она знала ее наизусть и могла безошибочно нарисовать по памяти, когда угодно и где угодно. Иногда она так и делала: лениво чертила ее на обороте ненужных писем или на последней странице недочитанных книг.

Она обладала несметными богатствами и обожала тратить их на самые невероятные прихоти. Выписывала чеки тем, кто в разных уголках планеты разыскивал по ее приказу заброшенную трассу; и делала это с удовольствием, прямо на глазах у своих негодующих финансовых консультантов. Как-то раз один из них, голландец, попросил разрешения подсчитать, во что ей обошлись эти поиски.

— Разрешаю, — согласилась Елизавета Селлер.

Голландец открыл папку и зачитал вслух число, поражавшее обилием нулей.

Елизавета Селлер даже не поморщилась. И спросила голландца, не будет ли он так любезен посчитать заодно, сколько еще лет она сможет продолжать свои поиски, пока окончательно не обанкротится.

— Дело не в этом, — возразил голландец.

— Ваше дело считать. Вот этим и займитесь, пожалуйста.

В итоге вышло, что у нее в запасе где-то сто восемьдесят два года или около того.

— Мы найдем ее быстрее, — уверенно сказала Елизавета Селлер.

Она даже не сомневалась, что трасса существует на самом деле. Она успела достаточно хорошо изучить Последнего и его мир и знала, что людям вроде него свойственны одновременно терпеливость насекомого и решительность хищной птицы. Право на сомнение природа сочла слишком роскошным подарком для них, поэтому никто из следующих поколений и представить не мог, что одна жизнь способна вместить в себя только одну жизнь и только один безрассудный поступок. При таком условии достаточно лишь таланта и везения, чтобы уцелеть в этой жизни, — и ты добьешься всего, чего захочешь. С тех пор как Флоранс отдала ей сложенный в восемь раз рисунок, она поняла, что столкнулась не с мимолетным увлечением мальчишки, а со взвешенным решением взрослого мужчины. Людям, которые на протяжении многих веков покорно, из года в год возделывали землю, свято веря, что зиму сменит весна, а весну — лето, никогда бы в голову не пришло нарисовать что-нибудь просто ради собственного удовольствия или пойдя на поводу разыгравшегося воображения — неведомой им слабости. Она была уверена: Последний сначала построил трассу, а потом уже нарисовал ее. И еще она была уверена, что рисунок сделан специально для нее.

Ей оставалось только искать. Спокойно, не спеша. Начала она с Соединенных Штатов — это показалось ей наиболее логичным. Потом она направила своих ищеек в Южную Америку и Европу. Как-то раз, поддавшись излишне романтическому порыву, она послала гонца в Россию. Довольно часто ей приходили отчеты с подробным описанием необычных, зачастую даже абсурдных трасс, полуразрушенных, давно заброшенных или вытесненных за пределы безымянных окраин мегаполисов. Она внимательно изучала каждое сообщение. Многие из них вызывали у нее искреннее любопытство. Она поняла, и тому было немало подтверждений, что какая бы гениальная, какая бы неповторимая идея ни пришла тебе в голову, у кого-то обязательно возникнет точно такая же. Причем чужой вариант может оказаться куда более невероятным и оригинальным. Ей доложили, что в Колумбии есть трасса, по которой вроде бы ездил сам Нуволари.[23] А теперь на том месте искусственное озеро, и в нем плавают рыбы. Дорога покоится под двадцатиметровым слоем воды. Она улыбнулась при мысли, что может приказать ныряльщикам погрузиться на дно озера и зарисовать трассу. Но на ней не было восемнадцати поворотов, и вообще по сравнению с трассой Последнего эта выглядела по-детски примитивной.

— Оставьте ее в покое, — распорядилась она.

Ее поиски не имели ничего общего с лихорадочными метаниями заядлого коллекционера, они были похожи на кропотливую работу ремесленника, собирающего по осколкам разбитую вазу. Она никуда не спешила, ей не надо было ни за кем гнаться, и вдобавок ей нравился сам процесс поиска. Так она чувствовала, что Последний рядом, и это чувство — единственное, чего годы не изменили в ней. Другой, наверно, отступился бы, поддался искушению жить реальностью, а не эфемерной литургией по исчезнувшему человеку. И ни разу ее не посетила мысль, что было бы проще найти самого Последнего, нежели его трассу. Однажды, давным-давно, она написала в дневнике, каких действий от него ожидает. Тогда он в точности выполнил все указания. Теперь пришла ее очередь. У нее был рисунок, и оставалось лишь следовать ему. Не важно, если люди в итоге так и не встретятся. Главное — не изменить друг другу.

Елизавета Селлер потратила на поиски девятнадцать лет, три месяца и двенадцать дней. А потом получила телеграмму из Англии: трасса, состоящая из восемнадцати поворотов, которая один в один совпадает с нарисованной на бумаге схемой, покоится, полуразрушенная, посреди болот Синнингтона, что в Йоркшире. Ей прислали и сделанные с воздуха фотографии. Елизавета на них даже не взглянула. Она выехала в тот же день, взяв с собой в дорогу семь чемоданов, трех служанок, очень красивую девочку по имени Аврора и мальчика-египтянина. Экономке, служившей в ее загородном доме, она сказала, что понятия не имеет, когда вернется. Она приказала, чтобы во время ее отъезда каждый день в вазы ставили свежесрезанные цветы, а с дорожек в саду убирали опавшие листья. Она покинула свой дом, ни разу не оглянувшись. За свои шестьдесят семь лет она прожила несколько жизней, но при этом не чувствовала себя конченым человеком.

Ее агентом в Англии был тощий как щепка человечек по фамилии Стросс. После войны он открыл сыскное агентство вместе с бывшим одноклассником, смазливым и недалеким. Через несколько лет бывший одноклассник исчез, прихватив с собой самое ненужное — пустую кассу и секретаршу. Поэтому на двери теперь красовалась одна- единственная фамилия: Стросс.

Автомобильных трасс в Англии было полным-полно — строгие ограничения скорости сделали невозможными гонки на обычных дорогах. Поэтому Строссу пришлось объехать всю страну, опрашивая самых разных людей, нередко весьма эксцентричных, и осматривая несметное количество трасс. Трассы он не любил. И не водил машину — его укачивало.

Чтобы не терять времени, он первым делом сообщал, что его интересуют трассы только с восемнадцатью поворотами. Ни поворотом меньше.

— Вы путаете с гольфом, — как-то сказал ему в Шотландии один водитель, явно гомосексуалист. — И там не повороты, а лунки, — добавил он.

Некоторые трассы все еще использовались по назначению, другие пришли в упадок и превратились в стоянки машин или свалки. Многие из них остались только в воспоминаниях людей. Теперь на их месте выросли многоквартирные дома, где, казалось, жили одни рабочие и орущие младенцы. Даже когда в этом не было необходимости, Стросс делал пометки в блокноте, а потом посылал подробный отчет Елизавете Селлер в Рим. Он никогда не разговаривал с ней лично. Он не мог даже предположить, зачем русской леди понадобилась автомобильная трасса, которую она с таким упорством ищет. Богатой фантазией Стросс не отличался, поэтому решил, что чудаковатая миллионерша решила заняться бизнесом и выбрала для этого гонки. Как-то вечером после нескольких рюмок его осенило, что она может быть скульптором- авангардистом, который высекает из камня не статуи, а трассы. Впрочем, он довольно смутно представлял себе, что такое авангард.

В Синнингтон он попал случайно, заинтересовавшись словами одного ливерпульского таксиста, на которые поначалу не обратил особого внимания. Таксист болтал без умолку. Спросил, чем Стросс занимается.

— У меня сыскное агентство, — ответил тот.

— Потрясающе! Вы ищете убийцу?

— Нет. Я ищу трассу.

Таксист рассказал, что он служил в авиации во время войны. Однажды, поддавшись ностальгии, знакомой любому солдату, он вернулся на взлетную полосу, откуда сотни раз поднимался в воздух в годы войны; тогда он был героем, а не неудачником. Взлетная полоса была на месте, но это единственное, что осталось прежним. Из нее сделали нечто бессмысленное, отчасти напоминавшее трассу. Стросс прочесал уже все Соединенное Королевство и не знал, что бы еще такое придумать, чтобы хоть как-то оправдать отчеты о расходах, которые он регулярно посылал в Италию. Он переспросил название места.

Когда он приехал в Синнингтон, лил дождь и дул беспощадный северный ветер. Он забрался на холм и огляделся. В трассах он ничего не понимал, но внизу явно угадывалось что-то очень похожее на трассу. Он стал расспрашивать местных жителей. В тех краях люди не особо разговорчивые, да еще у Стросса на лице было написано, что он полицейский. Но кто-то обронил в разговоре, что много лет назад один сумасшедший купил аэродром и переделал его во что-то другое. Стросс попытался узнать имя того сумасшедшего. Удалось выяснить, что он был итальянцем.

— Его звали Первый или вроде того, — неуверенно сказал кто-то.

Елизавета Селлер вышла из машины и поднялась на пригорок, откуда можно было увидеть трассу. Ее сопровождали только Стросс и местный инженер с очень красивой фамилией Блум.[24] Ярко светило солнце. Она шла, глядя себе под ноги: если ее ждет сюрприз, то пусть это будет сюрприз. Она не слишком надеялась увидеть сейчас то, что так долго искала, но знала, что на линию горизонта, протянувшуюся перед ней, когда-то смотрели глаза Последнего. Он выбрал хорошее место.

Они взобрались на вершину и огляделись по сторонам. В полной тишине. Потом инженер, заранее подготовившийся к разговору, нарушил молчание:

— Участок здесь болотистый. Не знаю, чем надо было думать, чтобы затеять тут строительство.

Елизавета Селлер никак не отреагировала, и инженер продолжил:

— Со временем вода почти все размыла. Видите лес внизу? Участок перед ним выложили кирпичом. Он частично сохранился. Но вот утрамбованный грунт поглотили болото и грязь.

Он указал на покосившийся холм, где виднелись темные очертания дороги.

— Многое вызывает искреннее недоумение. Этот холм, например. Он искусственный, в основе — деревянная конструкция. Сделали ее кое-как, но холм, несмотря ни на что, стоит на месте.

Стросс шагнул вперед. Он хотел кое-что добавить.

— Меня убедил именно холм. На рисунке изображен точно такой же, и, думаю, на свете мало найдется трасс с подобным возвышением посредине.

Елизавета Селлер кивнула, соглашаясь. А потом произнесла еще что-то, но очень тихо, никто даже не расслышал.

— Простите? — переспросил инженер.

— Продолжайте, — сказала Елизавета Селлер, не отрывая взгляда от равнины внизу.

Инженер сообщил, что в некоторых местах, где дорога поворачивает, ее приподняли, и, хотя сейчас довольно большие участки находятся под водой, трасса все равно угадывается. Он указал на белую линию широкого, плавного поворота и объяснил, что здесь применили новый тип покрытия из гальки и камня — техника двадцатых годов. Так решалась проблема пыли. Он, как инженер-профессионал, считает, что для гонок трасса была бы непригодна. Поворотов слишком много — от этого теряется ритм, а некоторые отрезки дороги откровенно опасны. Может быть, современные автомобили и справились бы, но машинам того времени это было не под силу. Он даже просмотрел подшивки газет, но не нашел ни единого упоминания, что здесь когда-либо проводились гонки. Скорее всего, ее построили, но, так и не испытав, бросили, предположил инженер. И замолчал.

Елизавета Селлер сделала несколько шагов вперед. Наконец-то воцарилась тишина. Она оглядела трассу, точнее те ее части, которые виднелись среди болота. И поняла, что не ошиблась ни в отношении Последнего, ни в отношении себя самой. Она вспомнила юношу и девушку, что колесили по дорогам Америки в компании разобранных роялей, и они оба предстали перед ней как никогда четко и ясно. Теперь она знала: как бы мир ни пытался им помешать, скрывая части целого, их путь оставался в высшей степени простым и понятным, лишенным преград. Многим он казался безумием, но на самом деле таковым не был: они вырвали его из хаоса происходящего и прошли вместе. Важно только одно, подумала она, важно только одно — быть здесь в этот момент. И привнести в мир порядок.

Она долго стояла, не двигаясь. Никто другой не смог бы разглядеть то, что виделось ей. Она словно бы читала письмо, написанное на языке, известном лишь двум людям во всем мире. Откуда-то налетел легкий ветерок, и она решила, что пора идти. Еще раз обвела взглядом мечту Последнего и повернулась к своим спутникам, которые застыли с торжественными лицами. Они пока не знали, что оставалось сделать еще одну вещь для того, чтобы в мире все действительно встало на свои места. Елизавета Селлер шагнула к инженеру и вынула из сумки лист бумаги, сложенный в восемь раз. Протянула ему.

— Осушите гребаное болото и восстановите трассу. Она должна быть точь-в-точь как эта.

Будучи истинным англичанином, инженер постарался сохранить лицо даже в такой ситуации.

— Я не уверен, что понял вас, — произнес он.

Елизавета Селлер посмотрела на него так, как смотрела бы на лужу блевотины в холле пятизвездочного отеля.

— Я сказала, что вы должны вернуть трассе ее первоначальный вид. Как хотите, но у вас на это есть только три месяца.

У сыщика Стросса вырвался изумленный возглас. Уже давно он оставил позади свои юношеские мечты, и теперь главной целью его жизни было избегать неприятностей. Выражение лица русской миллиардерши пробудило в нем странное чувство, название которого он забыл много лет назад. Скорее всего, этим вечером он напьется и признается наконец миссис Мак-Говерн, что ее задница сводит его с ума.

Елизавета Селлер спускалась с холма, отмечая по пути неухоженность английских полей. Инженер шел следом в некотором отдалении и пытался придумать, как бы поизящнее выразить свою растерянность. Он долго набирался смелости и, когда они подошли к машине, наконец решился.

— Это безумие, — ограничился он двумя словами.

— Вы понятия не имеете, что такое настоящее безумие, — сказала Елизавета Селлер таким тоном, каким обычно выражают соболезнования.

Инженер знал, как отомстить.

— По такой трассе никто никогда ездить не будет, — озвучил он свои мысли.

Сыщик Стросс поспешно шагнул вперед, ни за что на свете он не пропустил бы ответ Елизаветы Селлер.

— По ней буду ездить я, и этого достаточно, — заявила она.

Работы стоили бешеных денег и длились шесть месяцев и двадцать семь дней. Заказчица рассчитывала, что они закончат вдвое быстрее, но инженер Блум доказал ей, что это выше человеческих возможностей. Если только мы не наймем Супермена, добавил он. По его понятиям, это была шутка. И притом весьма удачная.

Елизавета Селлер поселилась в тридцати двух милях от трассы, в роскошной гостинице, которую ни разу за все время не покинула. Ее не интересовал ни ход работ, ни тем более местные достопримечательности, хотя их кругом было предостаточно. Она целыми днями бродила по садам вокруг отеля или спокойно сидела в плетеном кресле на веранде, глядя в пустоту. Руки она прятала под шелковой индийской шалью и тайком играла Шуберта.

Она делила номер-люкс на последнем этаже с сопровождавшими ее мальчиком и девочкой. Персонал гостиницы осуждал за глаза подобное сожительство, но Елизавета Селлер оставляла баснословные чаевые, и через несколько недель к проблеме целомудрия стали относиться гораздо проще как в стенах гостиницы, так и за ее пределами. Вскоре все даже полюбили эту пожилую даму за спокойствие, неторопливые движения и неунывающий характер. Хотя ее манеру говорить находили довольно специфической. Многие склонялись к версии, что она здесь открывает свое дело, и пошли слухи об огромном казино, которое построят около трассы. Но старики, которые целые дни проводили у металлической решетки, окружавшей бывшую взлетную полосу, и выведывали, что же там делается, подозревали, что на самом деле она ищет спрятанные в болотах сокровища. В каком-то смысле они были правы. Однажды Стросс подумал, что хотя бы ему, нашедшему трассу, можно было бы рассказать, что такого особенного в этом абсурдном нагромождении непроходимых поворотов. Он озвучил свою мысль Елизавете Селлер.

— Это не трасса, а целая жизнь, — вырвалось у нее.

Стросс не обладал ни воображением, ни оптимизмом, необходимыми, чтобы понять ее слова.

— Целая жизнь? — переспросил он.

Елизавета Селлер чуть не поддалась секундному порыву рассказать ему все от начала до конца. Ее привлекала возможность надругаться над невинной душой этого человека, показав ему, какой глубокой бывает страсть и какими причудливыми иногда оказываются повороты судьбы. Но она тотчас отвергла эту мысль, напомнив себе, что все влюбленные уверены в собственной неповторимости, тогда как на самом деле они абсолютно одинаковы. Удержаться было непросто, но она смогла.

— Вам не говорили, что вы копия Глории Свенсон?[25] — спросила она.

Утром 7 мая 1969 года инженер Блум во время завтрака подошел к столику Елизаветы Селлер и сообщил ей чуть насмешливо, что трасса готова. Елизавета — в тот момент она намазывала маслом кусочек поджаренного хлеба — положила нож на стол, перевела взгляд на инженера и неожиданно почувствовала что-то вроде раскаяния: бедняга работал как проклятый и даже не знал, для чего это.

— Я должна извиниться перед вами, инженер Блум, — сказала она.

Блум слегка поклонился.

— Зачастую я обходилась с вами излишне резко. Не могу сказать, что сожалею об этом, но допускаю, что проявила неоправданное легкомыслие. Тем не менее я вам очень благодарна.

Блум поклонился еще раз.

— Одним из самых счастливых дней моей жизни я обязана именно вам. Вы дарите его мне.

Елизавета Селлер почувствовала, что выразилась не совсем точно.

— Хотя «дарите» — не самое подходящее слово, — добавила она.

Она провела день так, будто в нем не было ничего особенного. Заперлась вечером в гостиной и достала из сумки потрепанный дневник в кожаном переплете. Из него выпадали листки — Елизавета аккуратно вернула их на место. И начала читать. Она прочла дневник полностью, от начала до конца. Не торопясь. Дойдя до последней строчки, отложила тетрадь в сторону и долго сидела в тишине, не двигаясь. Она думала. Потом поднялась, взяла со стола ручку, открыла дневник на первой странице и принялась писать. Так прошло несколько часов. Она ничего не исправляла и не зачеркивала — писала и писала, а слова сами приходили на ум. Все эти годы ее история ждала своего часа, подумала она. Пробило два часа ночи, когда она почувствовала, что глаза слипаются от блаженной усталости. Елизавета дописала еще одну строчку, улыбаясь, закрыла дневник и убрала обратно в сумку. Она заснула прямо в кресле, даже не раздевшись. Ее разбудил рассвет. Стараясь не шуметь, чтобы не потревожить спящих здесь же мальчика и девочку, она умылась, накрасилась и надела элегантный костюм, который специально на этот случай захватила из дома. Покроя он был мужского, что неудивительно, учитывая его назначение. Но по изысканности не уступал вечернему платью. Она тихо вышла из номера и спустилась к завтраку. Заказала только кофе с молоком — есть не хотелось. В ресторане сидела лишь одна супружеская пара из Франции, обсуждавшая обманчивое превосходство английского джема. Когда Елизавета вышла из гостиницы, Стросс уже ждал ее. Он был в парадном костюме и с чересчур набриолиненными волосами. Елизавета Селлер подумала, что теперь он действительно напоминает Глорию Свенсон, по волосам которой размазали желе.

Она так долго готовилась к этому дню, что предусмотрела абсолютно все. Конечно, она не собиралась сама вести машину, но и доверить это своему личному шоферу казалось ей кощунством. У нее была идея нанять профессионального гонщика, но потом она передумала, представив себе ненужные комментарии по поводу необычной трассы. В результате она предпочла гонщика- испытателя. Он должен быть молодым и, по возможности, симпатичным. Стросс нашел такого. Оставалось выбрать автомобиль. Она не могла согласиться на первый попавшийся. От современных моделей она отказалась сразу же, не раздумывая, — не тот стиль. Елизавета Селлер попыталась вспомнить, не упоминал ли Последний, что предпочитает какую-то определенную марку машины, но на самом деле автомобили не больно интересовали Последнего, он считал их бесполезным приложением к дороге. Она остановила свой выбор на «ягуаре ХК-120». Этот роскошный двухместный кабриолет она купила в 1950 году. Тогда она только-только начинала жить по-настоящему и решила, что просто обязана поучаствовать в сумасшедших гонках под названием «Милле Милья», проводившихся в Италии. Это были гонки для профессионалов, но в них принимали участие и любители. Никаких специальных трасс — только самые обычные дороги. Она купила «ягуар», а в компаньоны выбрала русского джентльмена, в прошлом спортсмена. Она была в таком восторге от гонок, что ту машину сохранила на память. Серебристый «ягуар». На капоте и по бокам красным цветом был выведен номер участника. Отличный номер. Запоминающийся. 111. Она неожиданно поняла, что этот автомобиль идеально подходит трассе Последнего. Стройка еще была в разгаре, когда пароходом из Италии доставили «ягуар». В то утро к ее приходу он уже стоял наготове в начале трассы, сверкая на солнце. Крепко упираясь в землю четырьмя новенькими шинами. За рулем сидел гонщик. Произошло чудо, подумала Елизавета Селлер.

Строссу и Блуму она велела убраться с глаз долой. И направилась к «ягуару». Ни одного постороннего человека к трассе и близко не подпустили — насчет этого она была непреклонна. Знаком показала гонщику, что сядет в машину сама, и заняла свободное место рядом с ним. Устроилась поудобнее в красном кожаном кресле и с мягким щелчком захлопнула дверцу, творение английских мастеров. Повернулась к гонщику.

— Прекрасный день, да?

— Будто мы и не в Англии.

— А вы сами откуда, молодой человек?

— С юга Франции.

— У вас там красиво.

— Да, мадам.

Елизавета Селлер внимательно на него посмотрела. И мысленно поблагодарила Стросса. Он нашел именно того, кого нужно.

— Вы гонщик-испытатель.

— Да, мадам.

— Что это за профессия такая?

Юноша пожал плечами.

— Не хуже других.

— Да, я понимаю, но чем вы все-таки занимаетесь?

— Ну, грубо говоря, мы обкатываем автомобиль до тех пор, пока он окончательно не выйдет из строя. Наматываем тысячи километров и записываем все, что с ним происходит. А когда машина уже не подлежит восстановлению, испытание заканчивается.

— Судя по выражению лица, вам эта работа не очень нравится.

— Когда как. Горбатиться на заводе куда хуже.

— Вы правы.

Только их голоса нарушали тишину. Казалось, они находятся в огромном пустом храме без крыши.

— Вам, молодой человек, объяснили, что надо будет делать?

— Кажется, да.

— Тогда повторите.

— Мы ездим кругами. И останавливаемся, когда вы скажете.

— Отлично. Вы уже опробовали трассу?

— Я проехал несколько кругов. Она довольно странная. Не похожа на обычные трассы.

— Не похожа?

— Больше всего она напоминает рисунок. Как будто неизвестный художник решил изобразить что-то посреди поля.

— Так и есть.

— У вас есть предположения, кто это сделал и зачем?

Елизавета Селлер замялась. Внимательно посмотрела на гонщика. Черные глаза и красивые губы. Но, к сожалению, уже слишком поздно.

— Нет, — ответила она.

Он уточнил, нужно ли просто проехать по трассе или промчаться по ней, как на настоящих гонках.

— Поезжайте как можно быстрее, — велела она, — и не останавливайтесь, пока я не подам вам знак.

Он кивнул. И добавил нерешительно:

— Должен вас предупредить, что эта трасса небезопасна, особенно если ехать на большой скорости.

— Если бы я хотела безопасности и спокойствия, то сидела бы дома, складывая оригами.

— Понял. Поехали?

— Подождите секунду.

Елизавета Селлер закрыла глаза. Мысленно вернулась на несколько лет назад. Представила себе сидящего за рулем Последнего, который через мгновение нажмет на газ и помчится по своей трассе. Мотор работает вхолостую, нарушая тишину. Кругом ни души. Только он и восемнадцать поворотов — квинтэссенция его жизни.

«Здравствуй, Последний, — мысленно сказала она. — Я здесь. Прости, задержалась немного. Я нашла. Эту трассу я могу нарисовать по памяти, могу процитировать все, что ты говорил про каждый из поворотов. Все будет хорошо, я растворюсь в твоей жизни, как ты и хотел. Светит солнце. Ошибиться невозможно».

Она открыла глаза.

— Теперь можем ехать.

Никакой прелюдии или явного старта не было; мгновение, и автомобиль уже мчится с такой скоростью, что лента дороги истончается, превращаясь в нитку нерва, натянутого между колесами, ровно посредине. Самый первый, прямой отрезок пути остался позади, и Елизавета Селлер подумала, что все заканчивается, не начавшись, и что они разобьются, обезумевшим снарядом вылетев в поле. Она была уже мертва, когда «ягуар» каким-то чудом отыскал поворот влево, плавный и очень долгий. Машина устремилась влево, и Елизавета, с трудом придя в себя, узнала ту самую букву «П» со скругленными углами, которую Флоранс Парри когда-то начертила на шкатулке с сокровищами своего сына, Последнего. В ее представлении это было что-то тихое и мирное. Похожее на интеллектуальное наслаждение от идеального соответствия предмета его описанию. О скорости она как-то и не думала. А тут — стремительность, звериная мощь, жара и опасность. Никаких рассуждений, только эмоции. Не дыша, Елизавета Селлер летела от одного поворота к другому, словно погружаясь в бездну. Она не смотрела со стороны на жизнь Последнего, а в бешеном ритме проживала ее сама. О его жизни она знала все, но автомобиль постоянно опережал мозг, так что каждый поворот оказывался неожиданностью, резким ударом, проникающим прямо в сердце. Серпантин Колле-Тарсо она одолела в ритме чувственного танго, спустилась по шее ослепительно красивой женщины и пронеслась, словно сделала глубокий вдох, по мягкому изгибу лба старого математика, искавшего своего сына. Она даже не заметила, как оказалась на горке Пьяссебене, и громко закричала, оторвавшись от земли, — теперь Елизавета Селлер поняла, какое нужно хладнокровие, чтобы, взлетая в небо, выкрикнуть свое имя. Она немного отдохнула, в то время как Последний ехал в больницу к отцу, и даже поверила на секунду, что все неприятности позади. И тут же у нее перехватило дыхание на плавном изгибе в форме буквы «S» — это был удлиненный профиль вилки, спасенной Последним из хаоса отступления; один-единственный поворот, символизирующий целую войну. Обжигающие изгибы хребтов животных, улыбающихся губ, закатов. Она сама становилась петляющим руслом реки, вмятиной на подушке и на мгновение — женщиной, укрывшейся в недрах того автомобиля, который Последний увидел впервые, давным-давно, еще в детстве. Она взбиралась на киль корабля, на полумесяц в ночном американском небе, на вздутый ветром с Темзы парус. Она была одновременно выстрелом и пулей, летящей на головокружительной скорости, пока не очутилась наконец перед последним поворотом, рядом с которым на рисунке было написано лишь одно слово: Елизавета. Она сотни раз задавала себе вопрос, какая связь между ней и этим поворотом, таким аккуратным и совершенно безликим. Но все стало ясно, едва она увидела поворот собственными глазами и уже через мгновение ощутила его всем существом. Автомобиль поднимался по гладкой стене, а потом, подгоняемый центробежной силой, демонстрировал чудеса акробатики, удерживаясь четырьмя колесами на параболе поворота. Елизавета перестал а чувствовать собственное тело и поняла, что летит, не отрываясь при этом от земли. Перехватило дыхание. Но ей удалось улыбнуться и тихо произнести:

— Вот засранец.

Поворот плавно перешел в прямую линию, с которой они начали путь, и плавность этого перехода невозможно было передать словами. Всего секунда, и дыхание Елизаветы опять сбилось, подчиняясь ритму Последнего, — гонка по взлетной полосе продолжалась там, где все началось, под градом ударов тюремщиков, на глазах других пленных. Она не шелохнулась. Предоставила автомобилю опять устремиться навстречу смертельной опасности, чтобы в конце пути вписаться в уютный изгиб скругленной буквы «П», написанной красными чернилами на картонной коробке.

Автомобиль еще очень долго кружил по трассе, так долго, что любые часы устали бы отсчитывать время. Елизавета не задумывалась, сколько раз они пересекли финишную черту, но уже начала замечать, как постепенно происходит то, что Последний много раз пытался ей объяснить. Каждый поворот растворялся мало-помалу в нелогичной последовательности, заданной когда-то одним росчерком пера, и Елизавета ощутила наконец, что трасса представляет собой окружность, принадлежащую ей одной. Невероятная скорость открыла ей совершенство, скрывающееся в простом кольце. Она подумала о бесконечном хаосе жизни и о том, что изредка удается выразить его одним цельным образом — это и есть высшее мастерство. Теперь она поняла, что волнует нас в книгах, во взгляде ребенка, в одиноких деревьях, стоящих посреди поля. Она почувствовала, что проникла в тайну рисунка, закрыла глаза, увидела Последнего, улыбнулась. Дотронулась до руки гонщика. Автомобиль резко сбросил скорость, как будто невидимая нить, тянувшая его, оборвалась. По инерции он проехал еще два поворота, которые при замедленном движении вновь стали всего лишь обычными поворотами. Машина доехала до того места, откуда они начали свой путь, и остановилась.

Юноша заглушил мотор.

Воцарилась тишина, ушедшая, казалось бы, навсегда.

Елизавета Селлер расправила костюм, измявшийся от ветра и скорости.

— Вы молодец, — сказала она.

— Спасибо.

— Вы большой молодец.

Она открыла дверь «ягуара», вышла и медленным шагом направилась к холму, где ее ждали двое. Она неожиданно ощутила усталость и смутную неуверенность. Но внешне это никак не проявилось. Она не спеша поднялась на холм, занятая своими мыслями. Впервые ей захотелось крепко обнять Последнего, прикоснуться к нему, почувствовать его тело. «Мне ничего не нужно, кроме этого, — подумала она. — Я хочу невозможного».

Елизавета Селлер поравнялась с инженером Блумом и, не останавливаясь, пошла дальше. На ходу она махнула рукой в сторону трассы и приказала решительным тоном:

— Уничтожьте ее.

Инженер Блум за эти шесть месяцев стал другим человеком.

— Как прикажете, мадам.

Елизавета Селлер умерла одиннадцать лет спустя на берегу озера в Швейцарии. Это было одно из тех озер, что кажутся нарисованными рукой хирурга, — повязка на теле земли. Никто не знает, что несут такие озера, покой или боль. Покой и боль всегда были смыслом жизни Елизаветы Селлер, поэтому ее сердце остановилось именно там.

ЮНАЯ НЕВЕСТА

Самуэле, Себастьяно и Барбаре.

Спасибо!

В романе «Юная Невеста», как и в знаменитом «1900-м», царит атмосфера начала ХХ века. Мы попадаем в дом, где повседневную жизнь определяют жесткие правила, а за персонажами строго закреплены роли: Отец, пользующийся непререкаемым авторитетом, взбалмошная красавица Мать, загадочная Дочь, Дядя, который лишь на краткое время пробуждается от беспробудного сна.

Каждое утро из Англии приходит телеграмма от Сына. Текст ее неизменен: «Все хорошо». Но Юная Невеста, прибывшая из Аргентины, чтобы выйти замуж за Сына, поневоле нарушает сложившиеся ритуалы, ведь ей неведомо, в какую игру вовлечено Семейство и что поставлено на кон.

* * *

Ступенек вверх тридцать шесть, каменных; старик ступает по ним не спеша, раздумчиво, словно подбирает их одну за другой и сталкивает на первый этаж: он — пастух, они — кроткое стадо. Имя ему Модесто. Он служит в этом доме пятьдесят девять лет, он тут священнодействует.

Достигнув последней ступеньки, он останавливается перед длинным коридором, не сулящим устремленному в его даль взгляду никаких неожиданностей: справа — запертые комнаты Господ, числом пять; слева — семь окон, затененных деревянными, покрытыми лаком ставнями.

Едва светает.

Он останавливается, потому как должен пополнить собственную свою систему счисления. Каждое утро, которому он в этом доме кладет начало, отмечается всегда одним и тем же манером. Так прибавляется очередная единица, затерянная среди тысяч. Итог головокружительный, но старика это не смущает: неизменное отправление одного и того же утреннего ритуала согласуется, по всей видимости, с профессией Модесто, уживается с его наклонностями и типично для его жизненного пути.

Проведя ладонями по отглаженной ткани брюк — с боков, на уровне бедер, — он поднимает голову, совсем чуть-чуть, и движется дальше размеренным шагом. Даже не взглянув на двери Господ, он останавливается у первого окна по левой стороне и открывает ставни. Все движения плавные, отточенные. Они повторяются возле каждого окна, семикратно. Только после старик оборачивается, пристально вглядываясь в свет зари, в ее лучи, проникающие сквозь стекла: каждый оттенок знаком ему, и по этому замесу он уже знает, какой испечется день, даже порой улавливает размытые обещания. Ведь ему доверятся все — поэтому важно составить мнение.

Облачно, ветер слабый, делает он вывод. Так тому и быть.

Теперь он идет обратно по коридору, на этот раз вдоль стены, которую прежде игнорировал. Открывает двери Господ, одну за другой, и громко провозглашает начало дня одной и той же фразой, которую повторяет пятикратно, не меняя ни тембра, ни каденции.

Доброе утро. Небо облачное, ветер слабый.

Потом исчезает.

Пропадает без следа, а после появляется снова, невозмутимый, в зале для завтраков.

От давних событий, о подробностях коих ныне предпочтительнее умолчать, происходит обычай этакого торжественного пробуждения, которое переходит затем в длительный праздник. Это затрагивает весь дом. Правило строгое: до зари — ни за что, никогда. Все дожидаются света и танца Модесто у семи окон. Только тогда полагают законченными заключение в постели, слепоту сна и азартные игры сновидений. Их, мертвых, голос старика возвращает к жизни.

Тогда они высыпают из комнат, не одевшись, даже на радостях позабыв плеснуть водою в глаза, сполоснуть руки. С запахами сна в волосах, на зубах, мы натыкаемся друг на друга в коридорах, на лестнице, на пороге комнат и обнимаемся, словно изгнанники, возвратившиеся домой после дальней дороги, не веря, что избежали тех чар, какие, нам кажется, несет с собой ночь. Необходимость сна разлучает нас, но теперь мы опять составляем семейство и устремляемся на первый этаж, в большую залу для завтраков, словно воды подземной реки, пробившиеся к свету, в предчувствии моря. Чаще всего мы делаем это со смехом.

Море, нам сервированное, это именно стол для завтраков — никому никогда не приходило в голову употреблять это слово в единственном числе, только множественному под силу воплотить их богатство, изобилие и несоразмерную длительность. Очевиден языческий смысл благодарения — за то, что освободились от бедствия, сна. Все устраивают незаметно скользящий Модесто и два официанта. В обычные дни, не постные и не праздничные, как правило, подаются тосты из белого и черного хлеба; завитки масла на серебре, девять разных конфитюров, мед, жареные каштаны, восемь видов выпечки, особенно непревзойденные круассаны; четыре торта разной расцветки, вазочка взбитых сливок, фрукты по сезону, всегда разрезанные с геометрической точностью; редкие экзотические плоды, красиво разложенные; свежие яйца, сваренные всмятку, в мешочек и вкрутую; местные сыры и в придачу английский сыр под названием стилтон; ветчина с фермы, нарезанная тонкими ломтиками; кубики мортаделлы; консоме из телятины; фрукты, сваренные в красном вине; печенье из кукурузной муки, анисовые пастилки для пищеварения, марципаны с черешней, ореховое мороженое, кувшин горячего шоколада, швейцарское пралине, лакричные конфеты, арахис, молоко, кофе.

Чай здесь терпеть не могут, настой ромашки приберегают для больных.

Можно теперь понять, каким образом трапеза, у большинства людей проходящая торопливо, в преддверии наступающего дня, в этом доме обретает вид сложной и нескончаемой процедуры. Как правило, за столом сидят часами, до самого обеда, которого в этом доме практически и не бывает, если иметь в виду итальянский вариант более ярко выраженного ланча. Только иногда, порознь или группами, некоторые встают из-за стола, но потом опять появляются — приодетые или умытые, — опорожнив желудки. Но такие подробности трудно заметить. Ибо за большим столом, следует сказать, собираются гости дня, родственники, знакомые, просители, поставщики, время от времени — власть имущие; священники, монахи и монашенки; каждый со своим делом. В обычае семейства принимать их так, в течение бурного завтрака, в обстановке подчеркнуто неформальной, которую никто, даже сами Господа, не отличил бы от сугубого высокомерия, позволяющего принимать гостей в пижамах. Однако свежесть масла и баснословный вкус песочного теста склоняют чашу весов в пользу сердечности. Шампанское, всегда ледяное и предлагаемое щедро, само по себе предполагает большое скопление народа.

Вот почему за столом для завтраков нередко собираются десятки людей одновременно, хотя семейство состоит всего из пяти человек, даже из четырех, поскольку Сын отбыл на Остров.

Отец, Мать, Дочь, Дядя.

Сын — временно за границей, на Острове.

Наконец, около трех дня, они расходятся по комнатам и через полчаса являются во всем блеске элегантности и свежести, что признано всеми. Основные послеполуденные (они не обедают!) часы они посвящают делам — фабрике, имениям, дому. В сумерках каждый трудится над собой — размышляет, изобретает, молится — или наносит визиты вежливости. Ужин, поздний и скромный, съедают как придется, без церемоний: над ним уже простираются крылья ночи, и мы склоняемся к тому, чтобы пренебречь ужином как некой бесполезной преамбулой. Не прощаясь, уходим в безымянность сна, и каждый как может противостоит ей.

Говорят, что на протяжении ста трех лет все в нашем семействе умирали ночью.

Этим объясняется все.

В частности, этим утром обсуждалось, насколько полезны морские купания, по каковому поводу Монсеньор, смакуя взбитые сливки, высказывал некоторые сомнения. Он прозревал в данном времяпрепровождении какую-то чуждую мораль, для него очевидную, которую, однако, не осмеливался точно определить.

Отец, человек благодушный и в случае надобности крутой, поддразнивал его:

— Будьте так любезны, Монсеньор, напомните мне, где именно в Евангелии говорится об этом.

Ответ, впрочем уклончивый, был заглушен звоном дверного колокольчика, на который сотрапезники не обратили особого внимания: очевидно, прибыл очередной гость.

Им занялся Модесто. Открыл дверь, и перед ним предстала Юная Невеста.

Ее в этот день не ждали, а может, и ждали, да позабыли.

— Я — Юная Невеста, — сказала я.

— Вы, — отметил Модесто.

Потом огляделся вокруг, изумленный, ведь неразумно было ей приезжать одной, и тем не менее нигде в обозримом пространстве не было ни души.

— Меня высадили в начале аллеи, — сказала я, — мне хотелось спокойно пройтись пешком. — И я поставила чемодан на землю.

Мне, как и было оговорено ранее, исполнилось восемнадцать лет.

— Я бы нисколько не постеснялась появиться на пляже голой, — высказывалась тем временем Мать, — если учесть мою всегдашнюю склонность к горам, — (многие из ее силлогизмов были воистину неразрешимыми). — Я могла бы назвать с десяток человек, — продолжала она, — которых видела голыми, я уж и не говорю о детях или умирающих стариках, которых тем не менее в глубине души тоже отчасти понимаю.

Она прервалась, когда Юная Невеста вошла в залу, и не столько потому, что вошла Юная Невеста, сколько потому, что ее появление предварило тревожное покашливание Модесто. Я, кажется, не упомянул, что за пятьдесят девять лет службы старик довел до совершенства горловую систему сообщения, и звуки, ее составляющие, все в семействе научились распознавать, словно знаки клинописи. Не прибегая к насильственности слов, покашливание — в редких случаях два подряд, когда требовалось выразить нечто особо связное, — прибавлялось к его жестам как суффикс, проясняющий смысл. Например, он не подавал к столу ни одного блюда, не сопроводив его точно выверенными колебаниями гортани, которым доверял свое собственное, сугубо личное мнение. В этих особых обстоятельствах он представил Юную Невесту свистом, едва намеченным, будто звучащим в отдалении. Все знали, что так он призывает к весьма высокому уровню бдительности, и по этой причине Мать прервала речь, чего она обычно не делала, ибо при нормальном положении вещей объявить ей о приходе гостя было все равно что налить воды в бокал, — она со временем эту воду спокойно выпьет. Итак, она прервала речь и повернулась к вновь прибывшей. Отметила ее незрелый возраст и заученным тоном светской дамы воскликнула:

— Милая!

Она не имела ни малейшего понятия о том, кто пришел.

Потом в ее мозгу, традиционно неупорядоченном, должно быть, сработала какая-то пружина, потому что она осведомилась:

— Какой сейчас месяц?

Кто-то ответил: «Май»; возможно, Аптекарь, которого шампанское наделило необычайной проницательностью.

Тогда Мать снова повторила: «Милая!» — на этот раз осознавая, что она говорит.

Невероятно, как скоро в этом году наступил май, подумала она.

Юная Невеста слегка поклонилась.

Они об этом позабыли, только и всего. Сговор состоялся, но уже так давно, что совсем выпал из памяти. Из чего не следовало, будто они передумали: это было бы в любом случае слишком утомительно. Решение, единожды принятое, никогда не менялось в этом доме по очевидным причинам экономии чувств. Просто время пролетело с быстротой, которую им не было нужды отмечать особо, и вот Юная Невеста явилась, вероятно, чтобы осуществить то, что давно было оговорено и всеми одобрено официально: а именно — выйти замуж за Сына.

Неловко в этом признаваться, но, если взглянуть в лицо фактам, Сына-то в наличии не было.

Тем не менее никому не показалось, будто следует безотлагательно оповещать о данной подробности, и каждый без колебаний присоединился к общему радостному хору, где радушие сплеталось с удивлением, облегчением и благодарностью: последняя относилась к тому, как все-таки жизнь идет своим чередом, невзирая на присущую людям рассеянность.

Поскольку я уже начал рассказывать эту историю (несмотря на обескураживающий ряд превратностей, осадивших меня и способных отбить охоту к подобному предприятию), не могу теперь уклониться и вынужден начертать ясную геометрию фактов, по мере того как понемногу припоминаю их, отметив, например, что Сын и Юная Невеста встретились, когда ей было пятнадцать, а ему — восемнадцать, постепенно различая и различив наконец друг в друге великолепный способ подправить сердечную робость и тоску молодых лет. Сейчас не время объяснять, каким именно путем, важно только уяснить себе, что скорее стремительным, они счастливо пришли к заключению, что хотят пожениться. Обеим семьям это показалось непостижимым по причинам, которые я, возможно, отыщу способ прояснить, если снедающая меня грусть в конце концов ослабит хватку: но необычная личность Сына, которую я рано или поздно соберусь с силами описать, и прозрачно-чистая решимость Юной Невесты, передать которую я надеюсь с подобающей ясностью рассудка, требовали определенной осмотрительности. Договорились, что будет лучше для начала наметить план, и приступили к распутыванию некоторых узлов технического характера, самым сложным из которых оказалось не полное совпадение социального статуса соответствующих семейств. Следует напомнить, что Юная Невеста была единственной дочерью богатого скотовода, который, впрочем, мог похвастаться пятью сыновьями, между тем как Сын принадлежал к семейству, которое вот уже три поколения подряд проедало доходы от производства и продажи шерстяных и прочих тканей довольно высокого качества. Ни с той ни с другой стороны не чувствовалось недостатка в деньгах, но, вне всякого сомнения, то были деньги разных видов: одни извлекались из ткацких станков и старинной элегантности, другие — из навоза и атавистически тяжкого труда. Образовалась как бы просека, пограничная полоса мирной нерешимости, которую преодолели одним прыжком, когда Отец торжественно провозгласил, что союз между богатством агрария и промышленным капиталом представляет собой естественное развитие предпринимательства на севере, указующее светлый путь преобразований для всей Страны. Из чего следовала необходимость преодолеть социальные предрассудки, уже отошедшие в прошлое. Поскольку он изложил дело в столь точных выражениях, сдобрив, правда, их логическую последовательность парой искусно вставленных крепких словечек, его аргументы всем показались убедительными, столь безупречно сочетались в них доводы рассудка и верная интуиция. Мы решили, что будет правильным подождать, пока Юная Невеста станет немного менее юной: следовало избежать возможных сравнений столь взвешенного брачного союза с определенного рода крестьянскими свадьбами, поспешными и отчасти основанными на животных инстинктах. Ожидание для всех не только оказалось несомненно удобным, но и послужило, как мы полагали, утверждению высших моральных норм. Местный клир не замедлил это одобрить, невзирая на крепкие словечки.

Значит, все-таки они поженятся.

Коль скоро я добрался до этого и нынче вечером ощущаю некую безрассудную легкость, может быть происходящую от унылого освещения в комнате, которую мне предоставили, добавлю, пожалуй, кое-что по поводу событий, произошедших вскоре после объявления помолвки, причем, что удивительно, свершились они по инициативе отца Юной Невесты. Он был молчаливым, может быть, по-своему добрым, но вспыльчивым, вернее, непредсказуемым, будто бы слишком тесное общение с некоторыми породами тяглового скота внушило и ему склонность к неожиданным поступкам, чаще всего безобидным. Однажды он скупыми словами сообщил о решении привести свои дела к окончательному и бесповоротному процветанию, переселившись в Аргентину и приступив к завоеванию тамошних пастбищ и рынков, которые изучил во всех подробностях в течение препаскуднейших зимних вечеров, замкнутых в кольцо тумана. Знакомые, слегка обескураженные, полагали, что подобное решение, должно быть, принято не без оглядки на супружеское ложе, давно остывшее, либо причиной тому явилась некая иллюзия запоздалой молодости, а возможно, ребяческое стремление к безбрежным горизонтам. Он пересек океан с тремя сыновьями, из необходимости, и Юной Невестой, ради утешения. Жену и других троих сыновей он оставил присматривать за имением, предполагая вызвать их к себе, если дела пойдут как надо, что и сделал через год, продав заодно все, чем владел на родине, целое свое состояние поставив на карточный стол пампы. Перед отъездом, однако, он нанес визит Отцу Сына и заверил собственной честью, что Юная Невеста явится в день своего восемнадцатилетия, чтобы исполнить брачное обещание. Мужчины обменялись рукопожатием, которое в тех краях почиталось священным.

Что же до обрученных, то они, прощаясь, выглядели спокойными, но в глубине души испытывали растерянность: должен заметить, что у них были веские причины и для того, и для другого.

После отплытия аграриев Отец несколько дней провел в несвойственном ему молчании, пренебрегая делами и привычками, которым обычно следовал неукоснительно. Некоторые из самых его незабвенных решений порождались подобными исчезновениями, поэтому все семейство уже смирилось с мыслью о великих новшествах, когда Отец в конечном итоге высказался, коротко, но чрезвычайно ясно. Он изрек, что у каждого есть своя Аргентина и что для них, текстильных магнатов, Аргентина именуется Англией. В самом деле, он уже какое-то время поглядывал через Ла-Манш на некоторые фабрики, где самым поразительным образом было оптимизировано производство, что, между прочим, сулило головокружительные прибыли. Надо бы съездить посмотреть, сказал Отец, и, возможно, что-то позаимствовать. Потом обернулся к Сыну:

— Ты и поедешь, раз обзавелся семьей, — заявил он, несколько передергивая факты и опережая события.

И Сын уехал, вполне счастливый, с заданием выведать английские секреты и позаимствовать лучшее ради будущего процветания семейства. Никто не ожидал, что он вернется через пару недель, а потом никто и не заметил, что с его отъезда прошло много месяцев. Уж так они жили, игнорируя последовательность дней, поскольку стремились проживать один-единственный день, совершенный, повторяемый до бесконечности: стало быть, время было для них феноменом нестойких очертаний, звуком иноземной речи.

Каждое утро Сын присылал нам из Англии телеграмму, неизменно гласившую: Все хорошо. Это, очевидно, имело отношение к ночной угрозе. То была единственная новость, которую мы, в доме, действительно хотели бы узнать: что касается остального, нас слишком бы отяготило сомнение в том, что Сын во время длительного отсутствия неукоснительно исполняет свой долг, скрашивая его разве что каким-нибудь невинным развлечением, в чем ему можно только позавидовать. Очевидно, что в Англии было много ткацких фабрик, и все они требовали глубокого изучения. Мы перестали ждать: ведь все равно он когда-нибудь вернется.

Но первой вернулась Юная Невеста.

— Дай посмотреть на тебя, — после того как убрали со стола, сказала Мать, сияя.

На нее посмотрели все.

Все отметили что-то такое, некий оттенок, который не смогли бы определить.

Определил его Дядя, пробудившись ото сна, которому долго уже предавался, растянувшись в кресле и крепко сжимая в руке бокал с шампанским.

— Синьорина, должно быть, вы много танцевали в тех краях. Рад за вас.

Затем он глотнул шампанского и снова заснул.

Дядю в семействе весьма привечали, он был незаменим. Таинственный синдром, которым, насколько известно, страдал он один, погружал его в беспробудный сон, из которого он выходил на очень короткое время только для того, чтобы принять участие в общей беседе, причем настолько точно попадал в тему, что мы стали воспринимать это как должное вопреки всякой логике. Каким-то образом он был в состоянии воспринимать, даже во сне, все, что происходило вокруг и что говорилось. И еще: то, что он являлся к нам из иных измерений, часто придавало ему такую ясность суждения, такой особенный взгляд на вещи, что его пробуждения и соответствующие высказывания приобретали смысл оракула, служили прорицаниями. Нас это очень ободряло, мы знали, что в любой момент можем рассчитывать, приберегая его про запас, на ум настолько умиротворенный, что он, словно по волшебству, мог распутать любой узел, какой бы ни завязался в домашних спорах и повседневном быту. К тому же нас далеко не огорчало изумление посторонних при виде таких необычайных свершений, что придавало нашему дому еще более привлекательности. Возвращаясь к своим семьям, гости нередко уносили с собой обросшие легендами воспоминания о человеке, который мог во сне совершать самые сложные движения: то, как он держал в руке бокал шампанского, полный до краев, — всего лишь бледный пример. Во сне он мог побриться, и нередко видели, как он спал, играя на фортепиано, хотя и в несколько замедленном темпе. Некоторые утверждали, будто видели, как Дядя, совершенно погруженный в сон, играл в теннис и просыпался только при смене сторон. Я сообщаю об этом в силу долга хрониста, но еще и потому, что сегодня, кажется, усмотрел некую связность во всем, что происходит со мной, и вот уже пару часов мне не трудно расслышать звуки, которые в иную пору, в тисках уныния, онемевают: услышал, например, как позвякивает жизнь, часто-часто, рассыпаясь по мраморному столику времени, словно жемчуг с порванной нитки. Развлекать живущих — особая потребность.

— Вот именно: вы, наверное, много танцевали, — закивала Мать, — лучше и не скажешь; и к тому же я никогда не любила фруктовые торты, — (многие из ее силлогизмов были и в самом деле неразрешимы).

— Танго? — взволновался нотариус Бертини, для которого уже в самом слове «танго» заключалось нечто сексуальное.

— Танго? В Аргентине? В тамошнем климате? — осведомилась Мать, обращаясь непонятно к кому.

— Уверяю вас: танго совершенно точно происходит из Аргентины, — стоял на своем нотариус.

Тут послышался голос Юной Невесты:

— Я три года прожила в пампе. До ближайшего соседа — два дня верхом. Раз в месяц священник привозил нам причастие. Раз в год мы отправлялись в Буэнос-Айрес, рассчитывая успеть к открытию сезона в Опере. Но нам никогда не удавалось прибыть вовремя. Все всегда оказывалось дальше, чем мы думали.

— Это решительно непрактично, — заметила Мать. — Как твой отец собирался найти тебе мужа в подобных обстоятельствах?

Кто-то напомнил ей, что Юная Невеста уже обручена с Сыном.

— Ну разумеется. Полагаете, я не знаю? Я высказала общее соображение.

— Но что правда, то правда, — продолжила Юная Невеста, — они там танцуют танго. Это очень красиво.

Наметилось таинственное колебание пространства, которое всегда предвещало прихотливые пробуждения Дяди.

— Танго дарит прошлое тому, кто не жил, и будущее тому, кто не надеется, — изрек он и задремал опять.

Тем временем Дочь, сидевшая рядом с Отцом, молча смотрела.

Она была тех же лет, что и Юная Невеста, тех лет, к слову сказать, которые для меня уже миновали давным-давно. (Сейчас, вновь думая о Дочери, я вижу одно большое смутное пятно, а кроме того, что любопытно, втуне пропадающую красоту, невиданную и бесполезную. К тому же это возвращает меня к истории, которую я не преминул бы рассказать не только ради спасения собственной жизни, но и по той простой причине, что рассказывать истории — мое ремесло.) Итак, я говорил о Дочери. Она унаследовала красоту, которая в тех краях считалась аристократической: хотя местным женщинам и достались отдельные блистательные черты, строго определенные — разрез глаз, стройные ноги, волосы цвета воронова крыла, — но не в таком полном, законченном совершенстве — очевидно, век за веком, на протяжении бесчисленных поколений эта порода улучшалась, — какое еще сохранялось в Матери, а в Дочери чудесным образом повторилось, позлащенное счастливым возрастом юности. И до сих пор все складно. Но правда обнаруживает себя, стоит мне выйти из моей элегантной неподвижности и сделать хоть шаг, непременно срывая весь банк невезения, по той неустранимой причине, что я — калека. Несчастный случай, мне было тогда около восьми лет. Кем-то оставленная телега, вдруг забаловавшая лошадь, на узкой городской улочке, зажатой между домами. Знаменитые врачи, приглашенные из-за границы, довершили дело, не потому, что были некомпетентны, просто не повезло, они добились, чего могли, сложным путем, и очень болезненным. Теперь я хожу, приволакивая ногу, правую: ей, вычерченной по совершенному шаблону, придан косный, несуразный вес, и не понимает она, как пребывать в гармонии с остальным телом. Нога эта тяжелая, отчасти мертвая. Да и рука не совсем в порядке, она, похоже, может находиться только в трех положениях, не слишком-то изящных. Всякий сказал бы, что это искусственная рука. Итак, видеть, как я встаю со стула и иду кому-нибудь навстречу, поздороваться или так, из вежливости, — незаурядный опыт, слово «разочарование» его описывает весьма бледно. Красивая превыше всех похвал, я разламываюсь при первом же шаге, и восхищение мгновенно обрушивается в жалость, а желание — в чувство неловкости.

Все это я знаю. Но нет у меня ни склонности к печали, ни таланта боли.

Когда разговор перешел на позднее цветение черешен, Юная Невеста подошла к Дочери, наклонилась и расцеловала ее в обе щеки. Та не поднялась: хотела в данный миг оставаться красивой. Они заговорили вполголоса, как давние подруги, а может, из-за внезапно возникшего желания подружиться. Дочь интуитивно поняла, что Юная Невеста научилась быть далекой и вряд ли откажется от этого навыка, избрав именно такую, особую и неподражаемую, форму элегантности. Подумала: она всегда будет наивной и таинственной. Ее станут обожать.

Потом, когда уже вынесли первые пустые бутылки из-под шампанского, общая беседа вдруг застопорилась, словно по волшебству, и в наступившей тишине Юная Невеста очень чинно осведомилась, можно ли ей задать вопрос.

— Ну разумеется, милая.

— Сына нет дома?

— Сына… — повторила Мать, она тянула время, надеясь, что Дядя выйдет из иного измерения и поможет ей, но этого не случилось. — Ах да, Сына, конечно, — спохватилась она. — Сын, конечно же, мой Сын: да, хороший вопрос. — Она обернулась к Отцу. — Дорогой?..

— В Англии, — заявил Отец с абсолютной безмятежностью. — Вы, синьорина, имеете представление о том, что такое Англия?

— Думаю, да.

— Ну так вот: Сын в Англии. Но не иначе как временно.

— В том смысле, что он вернется?

— Без всякого сомнения, едва лишь мы вызовем его.

— И вы его правда вызовете?

— Определенно нам следует это сделать как можно скорее.

— Прямо сегодня, — постановила Мать с ослепительной улыбкой, которую приберегала для особых случаев.

Итак, в послеполуденный час — но не раньше, чем завершилась литургия завтрака, — Отец сел за письменный стол и позволил себе принять к сведению то, что случилось. Он обыкновенно делал это с некоторой задержкой, я имею в виду, принимал к сведению события жизни, в особенности те, которые привносили в ее течение определенный беспорядок, — мне, однако, не хотелось бы, чтобы такую его привычку сочли неким проявлением вялой и тупой неспособности к действию. На самом деле он осторожничал сознательно, по медицинским показаниям. Все знали, что Отец родился с пороком, который сам любил называть «неисправность сердца»; выражение это не следует воспринимать в сентиментальном контексте: что-то в его сердечной мышце непоправимо расщепилось, еще когда он зародышем прирастал в материнской утробе, и в итоге он родился со стеклянным сердцем: с этим в конце концов примирились сначала врачи, а потом и он сам. Средств против этого не существовало, разве что осторожное, замедленное сближение с миром. Если верить справочникам, какое-то особенное потрясение или спонтанно испытанное чувство могло в единый миг унести его. Отец, однако, знал по опыту, что не следует все воспринимать буквально. Он понимал, что живет взаймы, и выработал привычку к осторожности, склонность к порядку и смутную уверенность в том, что его влечет по жизни особая судьба. Отсюда же проистекало его природное добродушие и от случая к случаю вспышки гнева. Хочется добавить, что смерти Отец не боялся: он проникся к ней таким доверием, чуть ли не сжился с ней, что знал определенно: ее приход он почувствует вовремя и употребит во благо.

Итак, в тот день он не слишком спешил принять к сведению приезд Юной Невесты. И все же, разобравшись с обычными неотложными делами, он не стал уклоняться от задачи, ожидавшей решения: согнулся над письменным столом и сочинил текст телеграммы, руководствуясь элементарными требованиями экономии средств и стремлением достичь неопровержимой ясности, в данном случае необходимой. Он записал следующие слова:

Вернулась Юная Невеста. Поторопись.

Мать, со своей стороны, решила, это даже не обсуждается, раз у Юной Невесты нет собственного дома, а в каком-то смысле и семьи, поскольку все имущество и вся родня перекочевали в Южную Америку, она останется ждать здесь, у них. Поскольку Монсеньор не высказал никаких возражений морального толка, исходя из отсутствия Сына под семейным кровом, Модесто приказали подготовить комнату для гостей, о которой, однако, было известно очень мало, ибо в доме никто никогда не гостил. Хотя все были более-менее уверены, что она где-то есть. В последний раз была.

— Не нужно никакой комнаты для гостей, она будет спать у меня, — спокойно сказала Дочь. Она изрекла это сидя, а в таких случаях ее красота исключала какие бы то ни было возражения. — Если, конечно, ей это будет приятно, — добавила Дочь, ловя взгляд Юной Невесты.

— Будет, — кивнула Юная Невеста.

Так она стала частью Дома; воображая, что войдет туда женой, она теперь оказалась сестрой, дочерью, гостьей, приятной компанией, украшением. Она естественно вошла в эти роли и быстро усвоила тон и темп жизни, ей неизвестной. Она отмечала странности, но редко доходила до того, чтобы заподозрить абсурд. Через несколько дней после приезда Модесто подошел к ней и со всем уважением дал понять, что, если она ощущает необходимость в каких-то разъяснениях, он почтет за честь их предоставить.

— Есть какие-то правила, которые я не уловила? — спросила Юная Невеста.

— Если позволите, я бы назвал четыре основных, чтобы не разбрасываться по пустякам, — сказал Модесто.

— Давайте.

— Ночи следует бояться, думаю, вам об этом уже сообщили.

— Да, конечно. Сперва мне казалось, будто это легенда, но потом я поняла, что нет.

— Именно так. Это первое.

— Бояться ночи.

— Скажем, относиться с почтением.

— С почтением.

— Точно. Второе: несчастье не приветствуется.

— Ах нет?

— Поймите меня правильно: это следует воспринимать в определенных рамках.

— И в каких же?

— За три поколения семейство накопило порядочное состояние, и если бы вы вздумали спросить у меня, как удалось достичь подобного результата, я бы позволил себе отметить следующие причины: талант, отвага, коварство, счастливые заблуждения и глубокое, цельное, непогрешимое чувство экономии. Говоря об экономии, я имею в виду не только деньги. В этом семействе ничего не тратится даром. Вы следите за моей мыслью?

— Конечно.

— Видите ли, все здесь склоняются к мнению, что несчастье — напрасная трата времени, а стало быть, роскошь, которой еще определенное количество лет никто не сможет себе позволить. Возможно, в будущем. Но сейчас ни одному обстоятельству жизни, каким бы оно ни было тяжелым, не позволяется вырвать у духа что-то большее, нежели кратковременная растерянность. Несчастье крадет время у радости, а на радости зиждется благоденствие.

— Можно, я выскажу замечание?

— Пожалуйста.

— Если они так одержимы экономией, откуда берутся такие завтраки?

— Это не завтраки, а обряды благодарения.

— А-а.

— И потом, я говорил о чувстве экономии, не о скупости, качестве, которое семейству совершенно чуждо.

— Понимаю.

— Конечно понимаете: уверен, такие оттенки вы в состоянии уловить.

— Спасибо.

— Есть третье правило, которое я хотел бы предложить вашему вниманию, если могу еще рассчитывать на ваше терпение.

— Можете. Что до меня, я бы вас слушала часами.

— Вы читаете книги?

— Да.

— Не читайте.

— Нет?

— Вы видите книги в этом доме?

— И правда, теперь, когда вы сказали мне об этом, — нет, не вижу.

— Вот именно. Здесь нету книг.

— Почему?

— В семействе в высшей степени доверяются вещам, людям и самим себе. И не усматривают никакой необходимости прибегать к паллиативам.

— Не уверена, что поняла вас.

— Все уже есть в жизни, если прислушиваться к ней, а книги без толку отвлекают от этого занятия, которому все в семье предаются с таким рвением, что в комнатах дома человек, погруженный в чтение, непременно покажется дезертиром.

— Поразительно.

— Скажем, спорно. Но считаю уместным подчеркнуть, что речь идет о неписаном законе, который в доме соблюдается очень строго. Могу я сделать вам смиренное признание?

— Вы мне окажете честь.

— Я люблю читать, поэтому прячу книгу у себя в комнате и посвящаю ей какое-то время перед сном. Но лишь одну, не больше. Как только прочту — порву. Не то чтобы я вам советовал поступать так же, вы просто должны понять всю серьезность положения.

— Да, думаю, я поняла.

— Хорошо.

— Вроде было четвертое правило?

— Да, но оно практически очевидно.

— Говорите.

— Как вы знаете, сердце Отца неисправно.

— Знаю, конечно.

— Не ждите, что он сойдет со стези неуклонной, необходимой невозмутимости. И естественно, не требуйте этого от него.

— Естественно. Он в самом деле рискует умереть в любую минуту, как все говорят?

— Боюсь, что да. Но вы должны иметь в виду, что в дневные часы он не рискует практически ничем.

— Ах да.

— Хорошо. Думаю, пока это все. Нет, еще одно.

Модесто заколебался. Он спрашивал себя, так ли уж необходимо учить Юную Невесту азбуке, или это будут напрасные старания, а может, даже и неосмотрительные. Он помолчал немного, потом сухо кашлянул два раза подряд.

— Можете ли вы запомнить то, что сейчас услышали?

— Как вы кашляете?

— Это не просто кашель, а предупреждение. Будьте добры считать это со всем почтением разработанной мною системой, которая призвана уберегать вас от возможных ошибок.

— Повторите, пожалуйста, еще раз.

Модесто в точности воспроизвел свое горловое послание.

— Два сухих покашливания, одно за другим, поняла. Обратить внимание.

— Точно.

— Много еще таких знаков?

— Больше, чем я намерен открыть вам до свадьбы, синьорина.

— Справедливо.

— Теперь мне пора идти.

— Вы были мне очень полезны, Модесто.

— На это я и надеялся.

— Могу я вас чем-нибудь отблагодарить?

Старик поднял на нее взгляд. На мгновение почувствовал, что способен высказать какое-нибудь из ребяческих хотений, без всякого стеснения пришедших в голову, но потом вспомнил, что смиренное величие его службы зиждется на соблюдении дистанции, так что потупил взор и, поклонившись едва заметно, сказал всего лишь, что случай не замедлит представиться. И удалился, сначала сделав несколько шагов назад, а затем развернувшись, так, будто порыв ветра, а не его собственный выбор заставил манкировать почтением, — техника, которой он владел с непревзойденным мастерством.

Но были, разумеется, и особые дни.

Например, каждую вторую пятницу Отец рано утром отправлялся в город: часто в сопровождении доверенного кардиолога, доктора Ачерби: посещал банк; обходил доверенных лиц, поставлявших услуги, — портного, парикмахера, дантиста; а также тех, кто снабжал его сигарами, башмаками, шляпами, тросточками для прогулок; иногда, к вящей своей пользе, посещал исповедника; поглощал в должное время основательный обед и, наконец, позволял себе то, что именовал элегантным променадом. Элегантность задавалась размеренным шагом и избранным маршрутом: первый никогда не нарушался, второй проходил по центральным улицам. Почти как правило, он завершал день в борделе, но, имея в виду неисправность сердца, считал это, так сказать, гигиенической процедурой. Убежденный в том, что определенный выброс гуморов необходим для равновесия в организме, он в этом доме неизменно находил тех, кто мог это вызвать почти безболезненным способом: болезненным он полагал любое возбуждение, от которого могло бы дать трещину его стеклянное сердце. Ожидать от Матери подобной осмотрительности было бы напрасно, к тому же они спали в разных комнатах, поскольку, хотя их любовь была глубока и взаимна, они, как будет видно из дальнейшего, избрали друг друга не по причинам, имеющим отношение к телу. Из борделя Отец выходил под вечер и пускался в обратный путь. В дороге он размышлял: отсюда часто происходили его яростные решения.

Раз в месяц, по произвольным числам, приезжал, за двое суток предупреждая телеграммой, Командини, ответственный за продажи. Тогда всеми обыкновениями жертвовали ради срочных дел, приглашения отменялись, завтраки сокращались до предела, и вся жизнь Дома подчинялась бурному течению завораживающих речей этого нервного, дерганого человечка, который, собственными неисповедимыми путями, всегда разузнавал, что людям захочется носить в следующем году или как пробудить в них желание раскупить ткани, которые Отец распорядился произвести год назад. Он ошибался редко, объяснялся на семи языках, все, что имел, проигрывал в карты и отдавал предпочтение рыжим, то есть рыжим женщинам. Несколько лет назад он остался цел и невредим при ужасающем крушении поезда и с тех пор никогда не ел белого мяса и не играл в шахматы, никому не объясняя причин.

Во время поста палитра завтраков тускнела, в праздничные дни все одевались в белое, а в ночь тезоименитства, которое приходилось на июнь, до рассвета играли в азартные игры. В первую субботу месяца устраивали концерт, собирая окрестных любителей; изредка приглашали какого-нибудь прославленного певца, потом одаривая его пиджаками из английского твида. В последний день лета Дядя устраивал велосипедные гонки, в которых каждый мог принять участие, а на время Карнавала из года в год нанимали венгерского фокусника, который со временем сделался чем-то вроде добродушного тамады. На Непорочное Зачатие закалывали свинью под руководством забойщика из Норчи, знаменитого своим заиканием; а в ноябре, в годы, когда туман сгущался до нестерпимой плотности, устраивался, часто по внезапно принятому решению, продиктованному отчаянием, в высшей степени торжественный бал, во время которого, бросая вызов молочной мгле за окнами, старательно зажигались свечи, в количестве со всех точек зрения поразительном: будто трепетный солнечный свет летних предзакатных часов отражался от паркета, где скользили тени танцующих, всех обращая к некоему югу души.

Зато обычные дни, в самом деле, как мы уже сказали, строго придерживаясь фактов и стремясь к их сжатому изложению, — обычные дни были все наичудеснейшим образом одинаковы.

На этом основывался некий динамический порядок, который в семье считали непогрешимым.

Но пока мы очутились в июне, проскользнув туда вместе с английскими телеграммами, которые откладывали возвращение Сына, почти незаметно, но в конечном итоге осмысленно, такими благоразумными и четкими были они. В конце концов, раньше его явилась Великая Жара — удушающая, беспощадная, непременно в свой срок приходящая каждое лето в эти края, — и Юная Невеста ощутила всю ее тяжесть, почти позабытую после жизни в Аргентине, однажды ночью опознав ее окончательно, с абсолютной уверенностью, лежа в жирной, влажной темноте и ворочаясь в постели без сна, а ведь она обычно входила в сон без труда, блаженно, единственная в этом доме. Ворочаясь, она порывистым движением, ее саму удивившим, сдернула ночную рубашку, куда-то швырнула ее наугад, потом повернулась на бок, чтобы льняные простыни хоть на время освежили нагое тело. Я это проделала без стеснения в густой темноте, в этой комнате, где Дочь, в своей постели, в нескольких шагах, подружка, с которой мы уже сблизились, почти как сестры. Обычно мы разговаривали, потушив свет, обменивались несколькими фразами, делились секретами, потом прощались и входили в ночь, и сейчас я впервые задалась вопросом, что за тихая гортанная песнь доносится от постели Дочери каждый вечер, когда гаснет свет и иссякают секреты и слова, после обычного прощания — песнь эта колыхалась в воздухе долгое время, и я никак не могла дослушать ее до конца, всегда проваливаясь в сон, одна в этом доме без страха. Но то была не песнь — она отдавалась стоном, почти животным, — и нынче, в летнюю душную ночь, мне захотелось понять, что это такое, ведь жара все равно не давала уснуть, а тело без одежды делало меня совсем другой. И вот я какое-то время вслушивалась в песнь, что колыхалась в воздухе, чтобы лучше ее понять, а потом, в темноте, без околичностей спокойно спросила:

— Что это?

Песнь перестала колыхаться.

На какое-то время воцарилась тишина.

Потом Дочь отозвалась:

— Ты не знаешь, что это?

— Не знаю.

— Правда?

— Правда.

— Как это возможно?

Юная Невеста знала ответ, в точности могла припомнить, в какой из дней выбрала неведение, и даже объяснить во всех подробностях, почему сделала такой выбор. Но она попросту повторила:

— Не знаю.

Она услышала, как хихикнула Дочь, потом еще какой-то тихий шорох, потом спичка чиркнула, и засверкала, и приблизилась к фитилю — свет керосиновой лампы на миг показался чрезмерно ярким, но скоро вещи приобрели бережные, четкие очертания, все вещи, включая нагое тело Юной Невесты, которая не пошевелилась, осталась так, как была, и Дочь увидела это и улыбнулась.

— Это мой способ войти в ночь, — сказала она. — Если я не сделаю это, не смогу заснуть, это мой способ.

— Это и правда так трудно? — спросила Юная Невеста.

— Что — это?

— Войти в ночь, для вас.

— Да. Тебе смешно?

— Нет, но тут какая-то тайна, мне непросто понять.

— Но ведь тебе известна вся история?

— Не совсем.

— Никто в этой семье ни разу не умер днем, это ты знаешь.

— Да. Не верю в это, но знаю. А ты веришь?

— Я знаю истории всех, кто умер ночью, всех и каждого, с самого детства знаю.

— Может, это легенды.

— Троих я видела.

— Это нормально, многие умирают ночью.

— Да, но не все. Здесь даже дети ночью родятся мертвыми.

— Ты меня пугаешь.

— Вот видишь, ты начинаешь понимать. — И тут Дочь сбросила ночную рубашку точным движением здоровой руки. Сбросила ночную рубашку и повернулась на бок, как Юная Невеста. Нагие, они глядели друг на дружку. Они были одного возраста, а в таком возрасте не существует уродства, ибо все сияет в первозданном свете.

Какое-то время они молчали, многое нужно было рассмотреть.

Потом Дочь поведала, что в пятнадцать-шестнадцать лет ей пришло в голову поднять мятеж против этой истории насчет умерших в ночи, и она думала на полном серьезе, что все вокруг спятили, и возмущалась, как сейчас вспоминается, со всем неистовством. Но никто не всполошился, отметила она. Просто переждали, пока пройдет время. И вот однажды днем Дядя сказал, чтобы я прилегла рядом с ним. Я так и сделала, и стала ждать, когда он проснется. Не открывая глаз, он долго говорил со мной, может быть во сне, и объяснил, что каждый — хозяин своей жизни, но есть вещи, которые от нас не зависят, они у нас в крови, и нет смысла возмущаться, зря тратя время и силы. Тогда я сказала, что глупо думать, будто судьба может передаваться от отца к сыну; сказала, что сама идея судьбы — всего лишь фантазия, сказочка, призванная оправдать собственную трусость. И прибавила, что умру при свете дня, даже если придется покончить с собой между рассветом и закатом. Он долго спал, потом открыл глаза и сказал: разумеется, судьба тут ни при чем, не она переходит по наследству, еще чего не хватало. Тут что-то гораздо более глубинное, животное. По наследству переходит страх, сказал он. Особенный страх.

Юная Невеста заметила, как Дочь во время разговора слегка раздвинула ноги, а потом сдвинула их, стиснув руку, которая теперь медленно двигалась между бедер.

Теперь мне ясно, что это потаенное заражение, я замечаю, как каждым жестом, каждым словом отцы и матери только и делают, что передают по наследству страх. Даже когда на первый взгляд они нас учат стойкости и решительности, и в конечном итоге более всего когда они нас учат стойкости и решительности, на самом деле они нам передают по наследству страх, ибо все, что доступно им из решительного и стойкого, — это то, чем они спасаются от страха, и зачастую от страха особенного, четко очерченного. Итак, хоть кажется, будто семьи учат детей счастью, их, наоборот, заражают страхом. Это проделывают ежечасно, всю впечатляюще долгую череду дней, ни на миг не ослабляя хватки, абсолютно безнаказанно, ужасающе действенно, и никак нельзя разорвать сжимающееся кольцо вещей.

Дочь слегка вытянула ноги.

— Так что я боюсь умереть ночью, — сказала она, — и у меня есть единственный способ войти в сон, мой собственный.

Юная Невеста молчала.

Глаз не сводила с руки Дочери, с того, что она делала. С пальцев.

— Что это? — снова спросила она.

Вместо ответа Дочь легла на спину, принимая позу, ей знакомую. Ее рука, словно ракушка, лежала на животе, а пальцы шарили. Юная Невеста стала припоминать, где она видела такое движение, и ей настолько было в новинку то, что перед нею открывалось, что она в конце концов вспомнила, как палец Матери нащупывал в шкатулке маленькую перламутровую пуговичку, которую она приберегала для манжеты единственной мужниной рубашки. Разумеется, речь шла об иной области бытия, но движение определенно было то же самое, по крайней мере до тех пор, пока оно не стало круговым и слишком быстрым, даже неистовым, чтобы нащупывать, — ей пришло в голову, что так ловят насекомое или давят какую-то мелкую тварь. И впрямь, Дочь вдруг начала время от времени выгибать спину и как-то странно дышать, словно в агонии. И все же какая изящная, подумала Юная Невеста, даже притягательная, подумала: что бы там Дочь ни давила внутри себя, тело ее казалось созданным для такого смертоубийства, так мерно, словно волна, располагалось оно в пространстве, даже изъяны исчезли, обратились в ничто — какая рука высохла, никто бы не мог сказать; какая из раздвинутых ног не действует, никто бы не мог припомнить.

На миг прекратив убиение, но не оборачиваясь, не открывая глаз, она сказала:

— Ты правда не знаешь, что это?

— Нет, — отвечала Юная Невеста.

Дочь рассмеялась, это получилось красиво.

— Ты не врешь?

— Нет.

Тогда Дочь затянула свою гортанную песню, сходную с жалобой, которую Юная Невеста знала и не знала, и снова принялась давить какую-то мошку, но на этот раз оставив всякую скромность, какую до сих пор соблюдала. Теперь она двигала бедрами, а когда запрокинула голову, рот у нее приоткрылся, и мне показалось, будто предел перейден и явлено откровение: мелькнула мысль, молниеносная, что, хотя лицо Дочери и пришло издалека, оно рождено было, чтобы оказаться здесь, у начала волны, которая вздымалась над подушкой. Было оно таким истинным, окончательным, что вся красота Дочери — которой она днем чаровала мир — вдруг предстала мне тем, чем она была, то есть маской, уловкой — чуть более, чем обещанием. Я спросила себя, такова ли она для всех, даже для меня, но вслух — вполголоса — задала другой вопрос, тот же самый:

— Что это?

Дочь, не останавливаясь, открыла глаза и направила взгляд на Юную Невесту. Но на самом деле вряд ли она смотрела, глаза ее были устремлены в пространство, и губы томно раскрылись. Она продолжала свою гортанную песнь, не прекращала шарить пальцами, не говорила.

— Ничего, что я на тебя смотрю? — спросила Юная Невеста.

Дочь отрицательно покачала головой. Не говоря ни слова, продолжала ласкать себя. Куда-то внутри себя добралась. Но поскольку глаза ее были устремлены на Юную Невесту, Юной Невесте показалось, будто между ними больше нет никакого расстояния, физического ли, нематериального, и она задала еще один вопрос:

— Так ты убиваешь свой страх? Находишь его и убиваешь?

Дочь повернула голову, уставилась на потолок, а потом закрыла глаза.

— Это как оторваться, — сказала она. — От всего. Ты не должна бояться или падать на дно, — сказала. — Ты отрываешься от всякой вещи, и безмерная усталость влечет тебя в ночь и дарит сон.

Потом лицо ее вновь обрело те окончательные очертания, голова запрокинулась, рот приоткрылся. Зазвучала гортанная песнь, пальцы между бедер задвигались в спешке, то и дело исчезая внутри. Казалось, она мало-помалу теряет способность дышать, и в какой-то момент ею овладел такой стремительный порыв, что Юная Невеста могла бы принять его за порыв отчаяния, если бы не поняла уже, что именно этого добивалась Дочь каждый вечер, когда гасили свет, докапываясь до какой-то точки внутри себя, и она, эта точка, каким-то образом, судя по всему, оказывала сопротивление, не зря же я вижу теперь, как она тщится выкопать кончиками пальцев то, что изысканные манеры и хорошее воспитание глубоко зарыли за время долгого дня. То был спуск, без сомнения, и с каждым шагом все более крутой и опасный. Потом она задрожала, но не прекращала делать это, пока гортанная песнь не прервалась. Тогда она свернулась калачиком, легла на бок, подогнув ноги и втянув голову в плечи, — на моих глазах она становилась маленькой девочкой, сворачивалась в клубок, обхватив себя руками, уткнувшись подбородком в грудь, дыша размеренно, тихо.

Что же такое я видела, подумалось мне.

Что мне теперь делать, подумалось. Не шевелиться, не шуметь. Спать.

Но Дочь открыла глаза, нашла мой взгляд и со странной твердостью что-то произнесла.

Я не расслышала, и тогда Дочь повторила то, что сказала, громче:

— Попробуй.

Я не пошевелилась. Ничего не сказала.

Дочь смотрела на меня пристально, с кротостью до того безграничной, что она казалась злорадством. Протянула руку и прикрутила фитиль лампы.

— Попробуй, — повторила.

И еще раз:

— Попробуй.

Именно в этот миг Юной Невесте пришло на ум, озарением, то, о чем сейчас я должен поведать, эпизод, случившийся за девять лет до того, так, как мне заблагорассудилось восстановить его только что, среди ночи. Подчеркиваю: среди ночи, ибо мне случается просыпаться внезапно в ранний час, до зари, и в совершенно ясном уме просчитывать, насколько разорена моя жизнь, или следить за геометрией ее распада, словно за порчей яблока, забытого в углу: я с ней сражаюсь как раз тем, что восстанавливаю эту историю, или другие истории, и это короткими перебежками меня уводит прочь от моих выкладок — а иногда и не уводит. Мой отец делает то же самое, воображая, как проходит поле для гольфа, лунка за лункой. Уточняет, что лунок девять. Он симпатичный старичок, ему восемьдесят четыре года. Как бы в этот миг это ни казалось мне невероятным, никто не может сказать, будет ли он жив, когда я допишу последнюю страницу этой книги: согласно общему правилу, ВСЕ, кто жив, пока ты пишешь книгу, должны дожить до ее конца, по той простой причине, что написание книги, для того, кто ее пишет, длится единый миг, каким бы до крайности долгим он ни был, стало быть, неразумно предполагать, будто кто-то может пребывать внутри его живым и мертвым одновременно, тем более мой отец, симпатичный старичок, который по ночам, отгоняя демонов, мысленно играет в гольф, выбирает клюшки, рассчитывает силу удара; в то время как я, в отличие от него, как уже говорилось, раскапываю эту историю или другие. Именно поэтому, если не по какой-то другой причине, я точно знаю, что случилось припомнить Юной Невесте в тот самый миг, когда Дочь пристально глядела на нее, повторяя одно и то же слово. Попробуй. Знаю, что озарением явилось воспоминание, которое до тех пор не приходило ей на ум, которое она ревниво хранила все девять лет, а именно воспоминание о том, как однажды зимним утром бабушка велела позвать ее к себе в комнату, где, еще не совсем состарившись, она силилась умереть достойно, на роскошной постели, затравленная болезнью, которой никто не мог объяснить. Каким бы абсурдным ни казалось это, я точно знаю первые слова, которые она произнесла, — слова умирающей, обращенные к девочке:

— Какая ты еще маленькая.

Именно эти слова.

— Но я не могу ждать, пока ты вырастешь, я умираю, это последний раз, когда я могу поговорить с тобой. Если не понимаешь, просто слушай и запоминай: рано или поздно поймешь. Ясно?

— Да.

Они не были одни в комнате. Бабушка говорила вполголоса. Юная Невеста ее боялась и обожала. Эта женщина родила ее отца, а значит находилась в непререкаемом и торжественном отдалении. Когда бабушка велела ей сесть и придвинуть стул поближе к кровати, девочка подумала, что до сих пор никогда не была к ней так близко, и с любопытством вдохнула запах: пахло не смертью, а закатом.

— Слушай хорошенько, маленькая женщина. Я росла, как и ты, единственной дочерью среди многих сыновей. Если не считать мертвецов, нас было шестеро. Плюс еще отец. Люди у нас имеют дело со скотиной, насилуют землю каждый день и редко позволяют себе роскошь думать. Матери быстро стареют, у дочерей крепкие ягодицы и белые груди, зимы нескончаемы, летом неимоверная духота. Понимаешь ли ты, в чем проблема?

Она, хоть и смутно, поняла.

Бабушка открыла глаза и устремила на нее взгляд.

— Не думай, что получится убежать. Они бегают быстрее. А когда им не хочется бегать, ждут, пока ты вернешься, и берут свое.

Бабушка снова закрыла глаза и поморщилась, что-то пожирало ее изнутри, вгрызаясь постепенно, внезапно и непредсказуемо. Когда это проходило, она снова могла дышать и сплевывала на пол зловонную мокроту, расцвеченную цветом, какой только смерть может изобрести.

— Знаешь ли, как я поступила? — спросила она.

Юная Невеста не знала.

— Я разжигала в них желание, пока они не обезумели, потом поддалась, а потом всю жизнь их держала за яйца. Ты никогда не задавалась вопросом, кто в этой семье главный?

Юная Невеста отрицательно покачала головой.

— Я, глупенькая.

От очередного укуса прервалось дыхание. Я сплюнула эту гадость, уже и не желая знать куда. Главное, чтобы не на себя. Попадало и на простыни, но большей частью на пол.

— Мне теперь пятьдесят три года, я помираю и могу точно сказать тебе: не делай как я. Это не совет, это приказ. Не делай как я. Понимаешь?

— Но почему?

Она спросила как взрослая, чуть ли не сварливым тоном. В единый миг в ней не осталось ничего детского. Это понравилось мне. Я приподнялась на подушках и поняла, что с этой девочкой можно быть суровой, злобной и прихотливой, какой я и была, с превеликим моим удовольствием, каждый миг этой самой жизни, которая теперь от меня ускользает с каждым приступом боли в животе.

— Потому, что это не действует, — сказала я. — Если всех довести до безумия, ни в чем уже нет порядка, и рано или поздно ты оказываешься брюхатой.

— Что-что?

— Твой брат на тебя наседает, всовывает в тебя свой живчик и делает ребеночка в животе. Если только твой отец не опережает его. Теперь понятно?

Юная Невеста даже глазом не моргнула.

— Да вроде бы.

— И не воображай, будто это противно. В большинстве случаев и ты от этого сходишь с ума.

Юная Невеста промолчала.

— Но этого тебе сейчас не понять. Просто запомни как следует. Ясно?

— Да.

— Стало быть, не делай как я, это неправильно. Я знаю, что ты должна делать, слушай хорошенько, я тебе скажу, что ты должна делать. Для этого я тебя позвала сюда, чтобы сказать, что ты должна делать.

Она выпростала руки из-под одеяла, без них никак не получалось как следует объясниться. Руки были некрасивые, но каждый мог видеть: будь их воля, они не скоро бы скрылись под землей.

— Забудь о том, что у тебя между ног. Не прячь, этого недостаточно. Просто забудь. Даже ты сама не должна знать, что у тебя там есть. Это не существует. Забудь, что ты женщина, не одевайся как женщина, не двигайся как женщина, остриги волосы, двигайся как парень, не смотрись в зеркало, пусть руки у тебя будут натруженные и кожа облезет от солнца, не желай никогда быть красивой, не старайся понравиться никому, даже самой себе. Ты должна стать отвратной, тогда они оставят тебя в покое, забудут о тебе. Понимаешь?

Я кивнула.

— Не танцуй, никогда не спи с ними рядом, не мойся, привыкни к тому, что воняешь, не смотри на других мужчин, не заводи подруг среди женщин, выбирай самую тяжелую работу, падай с ног от усталости, не верь историям любви и не предавайся мечтам.

Я слушала. Бабушка не сводила с меня глаз, хотела быть уверенной, что я слушаю. Потом понизила голос, было понятно, что она переходит к самому трудному.

— Одну только вещь имей в виду: женщину, какова ты есть, храни в глазах и губах, все остальное выкинь, но оставь глаза и губы — однажды они тебе понадобятся.

С минуту она поразмыслила.

— Если придется, откажись от глаз, приучись ходить, потупив взгляд в землю. Но губы сохрани, иначе не будешь знать, откуда начать, когда придет пора.

Юная Невеста смотрела на бабушку, и глаза ее казались огромными.

— И когда же придет пора? — спросила она.

— Когда ты встретишь мужчину, который тебе понравится. Тогда бери его и выходи замуж, вот все, что нужно делать. Но чем-то его нужно будет взять, и тогда тебе понадобятся губы. Потом волосы, руки, глаза, голос, лукавство, терпение, упругий живот. Ты должна будешь всему научиться заново, и поскорее, иначе они поспеют прежде его. Понимаешь, о чем я?

— Да.

— Вот увидишь, все вернется в мгновение ока. Ты только должна поторопиться. Ты меня внимательно слушала?

— Да.

— Тогда повтори.

Юная Невеста повторила, слово в слово, а если не могла припомнить точного выражения, добавляла что-то от себя.

— Ты — настоящая женщина и не дашь себя в обиду, — сказала бабушка. Так и сказала: женщина.

Провела рукой по воздуху, словно хотела приласкать.

— А теперь иди, — сказала.

Накатил очередной приступ, она заскулила жалобно, по-звериному. Сунула руки под одеяло, прижала туда, где смерть пожирала ее, к животу.

Юная Невеста встала, недолго постояла неподвижно около постели. Мне запало в голову спросить одну вещь, но было непросто найти слова.

— Мой отец, — начала я и осеклась.

Бабушка обернулась, оглядела меня тревожно, словно затравленный зверь.

Но я была девочкой, которая не даст себя в обиду, и это не остановило меня.

— Мой отец родился таким образом?

— Каким образом?

— Мой отец родился от кого-то из семьи, таким образом?

Бабушка поглядела на меня, и то, что она подумала, я могу осознать сегодня: никто никогда не умирает по-настоящему, кровь продолжает течь, унося в вечность все лучшее и все худшее, что есть в нас.

— Дай мне помереть спокойно, девочка, — сказала она. — Теперь дай мне спокойно помереть.

Поэтому той душной ночью, когда Дочь, глядя на меня с кротостью, которая могла обернуться и злорадством, твердила, чтобы я попробовала, то есть вспомнила, что у меня между ног, я поняла сразу, что это не просто какой-то момент, а та самая встреча, о которой говорила бабушка, сплевывая смерть вокруг себя: то, что для Дочери могло показаться игрой, для меня должно было стать порогом. Я это откладывала систематически, с яростной решимостью, ибо тоже, как все, унаследовала страх и посвятила ему добрую долю своей жизни. Я преуспела во всем, чему меня научили. Но с тех пор как мы с Сыном познакомились, я знала, что не хватает последнего движения, возможно — самого трудного. Нужно было всему научиться заново, а поскольку он уже находился в пути, следовало поторопиться. Мне подумалось, что кроткий голос Дочери — злорадный голос Дочери — это подарок судьбы. И поскольку она меня убеждала попробовать, я подчинилась и попробовала, прекрасно зная, что пускаюсь в путь, откуда нет возврата.

Как иногда бывает в жизни, она вдруг поняла, что прекрасно знает, как действовать, хотя смысл этих действий был ей непонятен. То был дебют, первый бал, ей казалось, что она долгие годы втайне практиковалась, упражнялась часами, которых память не сохранила. Без спешки она дожидалась верных движений, всплывавших одно за другим из глуби воспоминаний, отрывочных, но точных во всех подробностях. Ей понравилось, когда дыхание стало пением, и радовали те мгновения, когда оно прерывалось. В голове у нее не было никаких мыслей до тех пор, пока ей не подумалось, что она хочет на себя посмотреть, иначе все это останется тенью, сотканной из ощущений, она же хотела, чтобы был образ, настоящий. Итак, она открыла глаза, и то, что увидела, на долгие годы осталось у меня в памяти образом, способным, при всей своей простоте, объяснить вещи, или обозначить начало, или пробудить фантазию. Особенно первая вспышка, когда все было неожиданным. Это так меня и не покинуло. Ибо мы рождаемся много раз, и в этой вспышке я родилась для жизни, которая потом стала моей, истинной, непоправимой, неистовой. Так что и сегодня, когда все уже случилось и наступила пора забвения, мне трудно припомнить, в самом ли деле Дочь в какой-то момент встала на колени у моей постели, и гладила меня по голове, и целовала в виски; может быть, мне это приснилось, но зато я помню совершенно точно, что она в самом деле зажала мне рот, когда я в конце не смогла подавить крик, в этом я совершенно уверена, потому что до сих пор помню вкус этой ладони и странное желание лизнуть ее, по-звериному.

— Будешь кричать, тебя услышат, — сказала Дочь, отнимая руку от ее рта.

— Я кричала?

— Да.

— Какой стыд.

— Почему? Просто тебя могут услышать.

— Как я устала.

— Спи.

— А ты?

— Спи, я тоже засну.

— Какой стыд.

— Спи.

На следующее утро, за столом для завтраков, все показалось ей гораздо более простым и по какой-то необъяснимой причине более неторопливым. Она заметила, что проскальзывает в беседу и выскальзывает из нее с такой легкостью, которой никогда от себя не ожидала. И не только у нее самой сложилось такое впечатление. Она ощутила некий оттенок галантности в манерах инспектора почтовых ведомств и уверилась в том, что взгляд Матери останавливается на ней по-настоящему, даже чуть-чуть нерешительно, будто в раздумье. Поискала глазами вазочку со сливками, на которые до тех пор не решалась посягнуть, и не успела отыскать ее взглядом, как Модесто уже протянул ей лакомство, недвусмысленно кашлянув два раза, в виде комментария. Она глядела не понимая. Он, протягивая вазочку, поклонился и прошептал, еле слышно, но отчетливо:

— Вы сегодня сияете, синьорина. Будьте осторожны.

Сын начал приезжать в середине июня, и через несколько дней всем стало ясно, что это затянется. Первой прибыла датская пианола в разобранном виде, и пока еще можно было подумать, что некий взбесившийся фрагмент выломился из логической цепочки, которую Сын, несомненно, выстроил, пересылая свои вещи, и вырвался вперед, с некоторым даже комическим эффектом. Но на следующий день были присланы два валлийских барана фордширской породы, а с ними вместе запечатанный баул с надписью ВЗРЫВЧАТЫЕ ВЕЩЕСТВА. Затем последовали, день за днем, кульман, сделанный в Манчестере, три натюрморта, макет шотландского хлева, рабочий комбинезон, пара зубчатых колес непонятного назначения, двенадцать пледов из легчайшей шерсти, пустая картонка для шляп и стенд с расписанием поездов, отправляющихся с вокзала Ватерлоо в Лондоне. Поскольку конца этой процессии не предвиделось, Отец счел своим долгом успокоить семью, заявив, что все под контролем и, как Сын заблаговременно предупредил письмом, возвращение из Англии происходит путем, наиболее подходящим для того, чтобы избежать ненужной суеты и пагубных осложнений. Модесто, которому не так-то легко было устроить двух баранов фордширской породы, позволил себе сухо кашлянуть один раз, и тогда Отец вынужден был добавить, что какие-то минимальные неудобства принимались в расчет. Но поскольку у Модесто, по всей видимости, продолжало першить в горле, Отец в заключение заверил, что, как ему кажется, было бы разумно предположить, что Сын вернется до отъезда на курорт.

Этот курорт для семейства представлял собой всем надоевшее обыкновение, которое выливалось в пару недель, проводимых во французских горах: все это воспринимали как обязанность и сносили с элегантным смирением. В таких обстоятельствах дом по традиции оставляли совершенно пустым, тут вступал в силу инстинкт земледельца, имевший отношение к севообороту: думалось, что следует оставить дом под паром, чтобы по возвращении снова засеять его и рассчитывать на буйные всходы отпрысков семейства и, разумеется, на обильный, как всегда, урожай. Поэтому слуг тоже отправляли по домам, и даже Модесто предлагали воспользоваться тем, что всякий назвал бы отпуском, а он воспринимал как ничем не оправданный перебой во времени. Обычно это происходило в первой половине августа: отсюда следовало, что процессия предметов протянется еще месяца полтора. Стояла середина июня.

— Не поняла, он приезжает или не приезжает? — спросила Юная Невеста у Дочери, когда они остались вдвоем после завтрака.

— Приезжает, приезжает каждый день понемногу, закончит приезжать где-то через месяцок, — ответила Дочь и добавила: — Ты же знаешь, какой он.

Юная Невеста знала, какой он, но не так чтобы очень хорошо, или в деталях, или как-то по-особенному определенно. В действительности Сын нравился ей именно за то, что был непонятен, в отличие от своих сверстников, в которых попросту нечего было понимать. При первой встрече юноша поразил ее недужным изяществом движений и какой-то предсмертной красотой. Он был здоровехонек, насколько девушка знала, но только тот, чьи дни сочтены, мог бы так двигаться, так одеваться, а главное — так упорно молчать, заговаривая лишь время от времени, вполголоса, с напряжением, ничем не оправданным. Казалось, он был отмечен чем-то; если помыслить, что трагической судьбой, то это слишком отдавало бы литературой, и Юная Невеста быстро, по наитию, научилась такие мысли превозмогать. На самом деле под маской этих тончайших черт, этих движений человека, одолевающего недуг, Сын скрывал ужасающую жадность к жизни и редкую силу воображения: оба эти достоинства в деревенской глуши просто резали глаз своей бесполезностью. Все находили его в высшей степени умным, а это, по общему ощущению, было все равно что находить его анемичным или дальтоником: безобидный элегантный недуг. Но Отец, издалека, наблюдал за ним и знал; Мать, с более близкого расстояния, заботилась о нем и догадывалась: их мальчик не такой, как все. Своим инстинктом зверька это поняла и Юная Невеста, когда ей едва исполнилось пятнадцать лет. Так, она оказывалась с ним рядом, нечаянно и ненавязчиво, всякий раз, как предоставлялась возможность: а поскольку с годами она сотворила из себя этакую маленькую дикарку, то сделалась для Сына чем-то вроде верного, немного странного друга, младшего, диковатого и такого же таинственного, как он сам. Они пребывали в молчании. Юная Невеста особенно пребывала в молчании. Оба любили не договаривать фразы, предпочитали лучи определенных граней и равнодушно относились к любому виду убожества. Странно было видеть их вместе, он такой элегантный, она нарочито неухоженная; если и можно было углядеть что-то женственное в ком-то из этой парочки, то, скорее всего, в нем. Они начали говорить о себе, когда вообще говорили: мы. Видели, как они бегут вверх по течению реки, но по всей необъятной равнине не различить было и следа тех, кто за ними гнался. Видели, как, взобравшись на колокольню, они самозабвенно копируют надписи, выгравированные внутри большого колокола. Видели, как они часами, не говоря ни слова, торчат на фабрике, наблюдая за движениями рабочих и записывая цифры в маленькую тетрадку. В конце концов к ним пригляделись до того, что они стали невидимыми. Когда это случилось, Юная Невеста вспомнила слова бабушки и, не раздумывая долго, решила, что вот наступила пора, которую та предвосхитила или даже посулила. Мыться она не мылась, и не причесывалась, и носила все те же запачканные платья, и под ногтями чернела земля, а из промежности по-прежнему исходил резкий запах; да и глаза, от которых она давно уже отреклась, двигались без какой-либо тайны, с плутоватой тупостью домашней скотины. Но когда однажды Сын, прервав молчание, которое Юная Невеста сочла совершенным по длительности, обернулся к ней и задал какой-то простой вопрос, она вместо ответа прибегла к тому, что годами берегла для него, и поцеловала его.

Для Сына то был не первый поцелуй, но в каком-то смысле все-таки первый. Ранее, в разное время, его целовали две женщины; как и полагалось для паренька такого типа — без возраста, — две зрелые женщины, подруги Матери. Обе все сделали сами, одна в уголке сада, другая в купе поезда. Ему больше всего помнилась, в обеих, прилипчивая помада. Первая была скромнее, но вторая, обуреваемая желанием, скользнула вниз, взяла в рот, двигала языком долго и медленно, пока он не кончил. За этим ничего не последовало, ведь обе, как ни крути, были женщины развитые, но при случайных встречах Сын читал в их глазах долгое тайное повествование, составлявшее часть того, что его больше всего возбуждало. Что же до настоящего, скажем так, полного совокупления, то Отец, человек добродушный и при случае буйный, назначил таковому срок в нужный момент и в семейном борделе, в городе. Поскольку там умели мгновенно распознавать чьи угодно предпочтения, все произошло таким способом, какой Сын счел уместным и удобным. Юноша оценил быстроту, с которой первая женщина в его жизни поняла, что он будет делать это не раздеваясь, с открытыми глазами, а она должна это делать молча, полностью обнаженной. Была она высокая, говорила с южным акцентом и величественно раздвигала ноги. Знакомясь, она провела пальцем по его губам — бескровным, как у больного, но прекрасным, словно у мученика, — и сказала, что он будет иметь успех у женщин, ведь ничто не возбуждает их так, как тайна.

То есть у него было прошлое, у Сына, и все-таки девственный поцелуй Юной Невесты ошеломил его: потому что Юная Невеста была сорванцом, потому что сама мысль об этом была немыслима, потому что он мыслил об этом всегда и потому что теперь он разгадал ее тайну. Кроме того, она так целовалась… Это взволновало его, и даже несколько месяцев спустя, когда Мать, присев рядом, попросила объяснить, ради всего святого, какого дьявола он хочет обручиться с девчонкой, у которой, насколько она может судить, нет ни груди, ни задницы, ни лодыжек, Сын погрузился в одно из своих нескончаемых молчаний, а потом сказал только: ее губы. Мать порылась в воспоминаниях, отыскивая хоть что-нибудь, что связало бы ту девчонку с понятием губы, но так ничего и не нашла. Тогда она глубоко вздохнула и наказала себе на будущее приглядеться внимательнее: очевидно, она что-то упустила. Если угодно, в тот миг у нее зародилось любопытство, которое годы спустя внушило ей тот инстинктивный и памятный жест, какой мы еще увидим. А в тех обстоятельствах она изрекла всего лишь: «Впрочем, все знают, что реки текут к морю, а не наоборот» (многие из ее силлогизмов были поистине неразрешимы).

После этого первого поцелуя дела ускорились в геометрической прогрессии, сначала втайне, потом при солнечном свете, породив наконец отложенное бракосочетание, составляющее основу истории, которую я сейчас вам рассказываю и по поводу которой вчера один мой старый друг спросил простодушно, не связана ли она с теми невзгодами, какие убивают меня в последние месяцы, то есть в период, когда я снова и снова пытаюсь эту историю рассказать, и она, думает старый друг, может быть, как-то связана с историей, которая меня убивает. Верный ответ — нет — было нетрудно дать, и все же я промолчал и ничего не ответил, и все потому, что пришлось бы объяснять, как естественно то, что мы пишем, связано с тем, что мы есть или были, но что касается меня, то я никогда не думал, будто ремесло писателя может вылиться в литературную обработку фактов собственной жизни, в мучительную стратагему изменения имен и иногда последовательности событий, в то время как самый верный смысл того, что мы можем сделать, для меня всегда заключался в том, чтобы соблюсти между нашей жизнью и нашими писаниями великолепную дистанцию; намеченная вначале воображением, восполненная затем ремеслом и прилежанием, она нас уводит в иное место, где возникают миры, прежде не существовавшие, в которых все, что с нами интимно и неисповедимо связано, возникает вновь, но нам почти неведомое и осененное грацией изящнейших форм, словно окаменелости или мотыльки. Определенно, старому другу было бы трудно понять. По этой причине я промолчал и ничего не ответил, но сейчас вижу, что полезней было бы расхохотаться и спросить у него, да и у себя тоже, как, черт его дери, может быть связана история семейства, которое завтракает до трех часов дня, или Дяди, который дрыхнет все время, с тем внезапным раздраем, который меня стирает с лица земли (по крайней мере, у меня такое ощущение). Никак, совершенно никак. Я так не поступил не только потому, что нынче мне очень трудно смеяться, но и потому, что знаю точно: где-то в моих рассуждениях кроется утонченная фальшь. Раз уж окаменелости и мотыльки там присутствуют и ты начинаешь их обнаруживать, даже пока пишешь, порой не нужно ждать, когда пройдут годы и ты перечитаешь все с холодным рассудком, — время от времени ты прозреваешь их в раскаленной печи, когда куешь железо. Например, я должен был бы изложить старому другу, как, описывая Юную Невесту, я иногда меняю, более или менее резко, лицо рассказчика, и поначалу мне кажется, что это относится к техническим изыскам или имеет до некоторой степени эстетическую природу, во всяком случае, определенно усложняет читателю жизнь; само по себе оно не так уж и важно, однако производит докучное впечатление виртуозности, с которой первое время я даже пытался бороться, но затем смирился с очевидным фактом, что попросту не могу прочувствовать ту или иную фразу, если не проскользну в другое лицо, как будто твердая опора на ясный и различимый голос повествователя уже не вызывает у меня доверия или я не способен уже оценить ее по достоинству. Я утратил наивность, необходимую для такого притворства. Наконец, мне пришлось бы признаться перед старым другом, что, даже не разобравшись во всех подробностях, я прихожу к мысли, что существует некое созвучие между перебоями, скольжением лиц рассказчика в моих фразах и тем, что довелось мне обнаружить за эти месяцы по поводу себя самого и окружающих, иными словами, возможного вторжения в жизнь событий, не имеющих направления; они тем самым не являются историями, тем самым их невозможно рассказать, и в конечном итоге они представляют собой загадки без определенной формы, предназначенные для того, чтобы вынести мозг, что и требовалось доказать в моем случае. Почти невольно их ошеломительная нелепость отразилась в приеме ремесла, которым я зарабатываю себе на жизнь, и мне хочется сейчас сказать моему старому другу, попросить его, пусть и задним числом, чтобы он понял: да, я пишу книгу, которая, возможно, связана с тем, что меня убивает, но умоляю считать это рискованным и очень личным допущением, бесполезным для воспоминаний, поскольку, в конце концов, твердую опору в реальности имеет только то, что я пишу, — это и меня удивляет, клянусь; да, в конце концов, несмотря на то, что происходит вокруг и внутри меня, я считаю, что самый достойный предмет моих стараний — отточить рассказ о том, как, в геометрической прогрессии бурного течения своей страсти, Сын и Юная Невеста натолкнулись на неожиданную переменную величину эмиграции в Аргентину, порожденной пылким воображением беспокойного — если не безумного — Отца. Сын, со своей стороны, не слишком расстроился, ибо унаследовал от семейства весьма смутное понятие о времени, в свете которого три года ничем существенным не отличались от трех дней: речь шла об обусловленном сроке в рамках их обусловленной сроками вечности. Зато Юная Невеста пришла в ужас. Она от своего семейства унаследовала четкий и явственный страх и тотчас же поняла, что, если бабушкины предписания до сих пор ее уберегали и спасали, это будет гораздо труднее в далекой, чужой и загадочной стране. Ее положение нареченной невесты на первый взгляд ей служило порукой, но также и выносило на поверхность то, что она долгие годы таила, зарывала в землю, а именно — очевидную истину своей женской природы. В смятении приняла девушка решение отца взять ее с собой, ведь очевидно, что от нее там не будет никакой пользы, и даже заподозрила, не кроется ли за этим внезапным решением какое-либо двусмысленное намерение. В Аргентину она отправилась с легким чемоданом и тяжелым сердцем.

Как мы уже видели, что бы ни случилось там — а несомненно, что-то да случилось, как мы еще увидим, — Юная Невеста вернулась в назначенный срок, в достаточной мере вымытая как должно, причесанная, с чистой кожей и изящной походкой. Она вернулась издалека за тем, что ей причиталось, и ничто, насколько ей было известно, не помешало бы ей явиться в назначенный срок, с незатронутым сердцем, дабы взыскать обетованное наслаждение.

Все говорили, что это случится до отъезда на курорт.

— Модесто?

— Да?

— Эта история с книгами.

— Да?

— Можно с вами немножко об этом поговорить?

— Если желаете. Но не здесь.

Они находились в кухне, а у Модесто было чуть-чуть слишком строгое представление о том, для чего предназначено всякое пространство в этом доме. На кухне готовили еду.

— Если хотите, пройдемте со мной, я как раз собирался нарвать в огороде пряных трав, — сказал он.

Огород, например, был правильным местом для разговора.

День выдался яркий, ни следа липкого тумана, который в эту пору года заползал в глаза и портил настроение. Они остановились у грядки, под кустом сирени, дающим умеренную тень.

— Я тут подумала, нельзя ли получить разрешение, — начала Юная Невеста.

— А именно?

— Я бы хотела, чтобы мне позволили читать. Держать у себя книги. Не быть вынужденной читать их в туалете.

— Вы читаете в туалете?

— А вы можете предложить какие-то другие места?

Модесто немного помолчал.

— Для вас это настолько важно?

— Да, важно. Я выросла в семье крестьян.

— Благороднейшее сословие.

— Может быть, но не в этом дело.

— Нет?

— Я чуть-чуть поучилась у сестер в монастыре, а потом — все. И знаете, почему я не полная невежда?

— Потому, что вы читали книги.

— Вот именно. Я пристрастилась к ним в Аргентине. Там больше нечего было делать. Мне привозил их врач, раз-другой в месяц, когда проезжал через наши края; может, таким образом он ухаживал за мной. Я мало что понимала, книги-то были на испанском, но все равно жадно глотала их. Авторов он сам выбирал, мне все подходило. Это самое прекрасное занятие, какое я там для себя нашла.

— Могу понять.

— Теперь мне этого не хватает.

— И все-таки вы читаете что-то в туалете.

— Единственную книгу, которую захватила с собой. Скоро выучу ее наизусть.

— Дозволено ли будет осведомиться, о какой книге идет речь?

— О «Дон Кихоте».

— Ах эта.

— Вы ее читали?

— Немного растянутая, вам не кажется?

— Скажем, несвязная.

— Я бы не стал так строго судить.

— Но язык прекрасный, поверьте.

— Верю.

— Песня.

— Могу вообразить.

— Неужели абсолютно невозможно найти в этом доме какие-то другие книги? И получить позволение их читать?

— Сейчас?

— Да, сейчас, почему бы и нет?

— Вы скоро выйдете замуж. Заживете своим домом и сможете делать все, что захотите.

— Вы, должно быть, заметили, что дело движется как-то неспешно.

— Да, у меня сложилось такое впечатление.

Модесто задумался. Естественно, он лично мог обо всем позаботиться: он знал, где достать книги, ему бы не было трудно, или неприятно, передать ту или иную Юной Невесте, но, ясное дело, это явилось бы нарушением правил, к чему он не вполне еще был готов. После долгих колебаний он прочистил горло. Юная Невеста не могла догадаться, что этим горловым префиксом он предварял сообщения, которые считал особо конфиденциальными.

— Поговорите с Матерью, — изрек он.

— С Матерью?

— Отец очень строг в этом вопросе. Но Мать тайком читает. Стихи.

Юная Невеста подумала о неразрешимых силлогизмах и начала догадываться, откуда они берутся.

— И когда она это делает?

— Днем, у себя в комнате.

— Я думала, она принимает визиты.

— Не всегда.

— Мать читает. Невероятно.

— Разумеется, синьорина, я вам этого не говорил и вы этого не знаете.

— Конечно.

— Но я бы на вашем месте сходил к Матери. Наберитесь смелости попросить о свидании.

— Вам кажется, что никак нельзя попросту постучать в дверь, безо всяких церемоний?

Модесто весь напрягся:

— Что вы сказали?

— Я говорю: мне кажется, вполне уместно пойти и постучать к ней в дверь.

Модесто рвал зелень, согнувшись над грядкой. Он выпрямился:

— Синьорина, вы ведь хорошо представляете себе, о ком мы говорим?

— Конечно. О Матери.

Таким точно тоном она могла ответить: «В подвале», спроси ее кто-нибудь, где лежат ломаные стулья, которые нужно выбросить, и Модесто понял, что Юная Невеста не знала или, по крайней мере, знала не все, и жестоко огорчился, осознав, что манкировал стремлением, с которым просыпался каждое утро, — всегда и во всем достигать совершенства: ввел эту девушку в круг лиц, облеченных доверием, не измерив всей глубины ее невежества. Это смутило его, им надолго завладели сомнения, которые не входили ни в его обязанности, ни в привычки. Юной Невесте даже показалось на мгновение, что Модесто колеблется — какое-то еле заметное дрожание в пространстве; с другой стороны, колебание — именно то, что настигает нас, когда мы обнаруживаем нежданно-негаданно бездну, которая разверзается — при полном нашем неведении — между нашими намерениями и непреложностью фактов; этот опыт мне то и дело доводится переживать в последнее время как естественное следствие моего и чужого выбора. Как я пытаюсь объяснить порой тем, у кого хватает духу слушать меня, ощущение, которое я испытываю, не то чтобы слишком оригинальное, состоит в том, что я не существую нигде, до такой степени, что если бы Господь Бог из какого-нибудь каприза в этот самый момент решил бросить взгляд на Свое творение, даже Он не смог бы обнаружить моего присутствия, настолько несуществующим я стал на данный момент времени. Естественно, имеются лекарства для обстоятельств подобного рода, да и каждый вырабатывает свою систему, чтобы продержаться в периоды таких перемежающихся смертей; я, к примеру, склонен приводить в порядок предметы, урывками — мысли, очень редко — людей. Модесто обитал в пустоте всего лишь несколько секунд — для него невероятно долгих, — и одно из преимуществ моей профессии состоит в том, чтобы знать во всех подробностях, что запечатлелось в его мыслях, а именно — ошеломляющее количество вещей, которых Юная Невеста, очевидно, не знала. И прежде всего Юная Невеста, очевидно, не знала ничего о Матери. Не знала легенды Матери.

Что Мать была красавицей, я уже говорил, но теперь следует уточнить, что в этой красоте, как она воспринималась в рамках данного четко очерченного мира, было нечто сродни мифу. Корни мифа уходили в годы отрочества, прожитого в городе; соответственно, до деревни дошли только далекие отголоски, легендарные повествования, подробности неведомого происхождения. Тем не менее было известно, что Мать очень рано обрела красоту и какое-то время пользовалась ею самым откровенным образом. Когда Отец женился на ней, ей уже стукнуло двадцать пять и многое произошло, но она ни в чем не раскаивалась. Незачем скрывать, что брак этот на первый взгляд не имел особого смысла, поскольку Отец в плане внешности мало что собой представлял и в отношении секса был связан бесчисленными предосторожностями, но все прояснится однажды днем, а вероятнее, ночью, когда я на ощупь определю, что в руках у меня детали головоломки, подходящие для рассказа о том, как в точности все происходило; но только не сегодня, не в этот солнечный день, когда я чувствую в себе достаточно нежности, чтобы поведать о вещах, известных Модесто, а Юной Невесте — нет, например о том, сколь извилист был след безумия, каковой Мать оставляла за собой, просто скользя по жизни города, испытывая на чужих слабостях силу своих чар. Двое покончили с собой, как известно: один проглотил даже чрезмерную дозу отравы, другой исчез в водоворотах реки. Но также и священник, довольно прославленный, прекрасный проповедник, укрылся за стенами монастыря, а именитый кардиолог нашел приют в палате сумасшедшего дома. Не было числа семьям, в которых жены худо-бедно сосуществовали с мужьями, убежденными, будто они родились для того, чтобы любить другую, то есть Мать. С другой стороны, есть сведения по меньшей мере о трех молодых дамах, из самых лучших семей, более чем удачно выданных замуж, которые были настолько близки с ней в незрелые годы, что выработали в себе непроходящее отвращение к мужскому телу и его сексуальным потребностям. Сведения о том, что именно даровала она каждой из своих жертв, доведенных до крайности, весьма расплывчаты, но двум неопровержимым фактам можно доверять. Первый, который, по всей видимости, не стоит принимать во внимание: когда Отец взял ее в жены, она не была девицей. Второй, который следует понимать буквально: Матери до замужества вовсе не требовалось что-то даровать, дабы довести кого угодно до безумия: вполне хватало просто ее присутствия в каком-то месте. Это может показаться маловероятным, и я вынужден все показать на конкретном примере, избрав деталь, наверное, наиболее значимую и, конечно, общеизвестную. Все было блистательно в ней, но если говорить о декольте, или, точнее, о том, что исполняет этим самым декольте обещанное — мы говорим о груди, — тут мы вынуждены вознестись на такие высоты, когда с трудом подбирается определение, разве только мы захотим прибегнуть к такому термину, как волшебство. Баретти в своем «Указателе», к которому необходимо обратиться, если мы хотим придать событиям объективные очертания, употребляет даже такое смелое выражение, как ведовские чары, но это место в его заслуживающем всяческих похвал труде всегда представлялось весьма спорным: хотя бы потому, что сочетание ведовские чары предполагает дурное намерение, а это, как всем известно, ни в коей мере не передает кристально чистого ощущения счастья, которое, кинув самый беглый взгляд на грудь Матери, испытывал тот, кто имел дерзновение взглянуть или преимущественное право иметь таковое дерзновение. В конце концов, сам Баретти с этим согласился. В более поздних декламациях его «Указателя», когда он стал уже стариком, весьма и весьма достойным, ссылки на ведовские чары мало-помалу сходят на нет, утверждают свидетели. Я употребил термин декламация потому, что, как, возможно, известно всем, «Указатель» Баретти — это не книга и не документальная запись, а нечто вроде устной литургии, которую он сам служил, впрочем, редко и всегда без предуведомления. В среднем она имела место раз в два года, обычно приходилась на лето, и неизменным было только одно: начиналась она ровно в полночь. Но какого числа — никто не знал. Нередко случалось так, что из-за невозможности предвидеть событие Баретти давал представление перед немногочисленными свидетелями, если не перед парой свидетелей, а в один год — после выяснилось, что год был засушливый, — свидетелей не оказалось вовсе. Это, казалось, не имело для него значения, посему мы должны понимать так, что неукоснительное представление «Указателя» являлось его личной необходимостью, неразрывно связанной с самыми глубокими тайниками души, и только случайно могло оно касаться посторонних. К тому же этот человек отличался скромным изяществом, что логически выводилось из его ремесла: он был портным, в провинции.

Все началось, когда — то ли чтобы выказать благоволение, то ли повинуясь неотложной необходимости — Мать однажды явилась к нему, чтобы подправить вечернее платье, к изготовлению которого в городе, очевидно, отнеслись без должного усердия. Она не была уверена в том, что вырез получился удачно.

Баретти в то время было тридцать восемь лет. Он был женат. Имел двоих детей. Не прочь был завести и третьего. Но в тот день он стал стариком, и одновременно ребенком, и окончательно и бесповоротно — артистом.

Как он потом рассказывал бессчетное количество раз, Мать заметила ему с самого начала, что, если он продолжит упорно смотреть в сторону, нелегко будет объяснить, чего именно она хочет.

— Простите, но я не думаю, что обладаю достаточной нескромностью, чтобы быть вам полезным, — увиливал он, старательно отводя взгляд от выреза.

— Не говорите глупостей: ведь вы — портной, не так ли?

— Я в основном занимаюсь мужской модой.

— Плохо. Ваши дела от этого страдают.

— В самом деле.

— Займитесь женщинами, это вам даст несомненные преимущества.

— Вы так думаете?

— Без сомнения.

— Я верю вам.

— Так посмотрите на меня, боже правый.

Баретти посмотрел.

— Видите здесь?

Здесь означало место, где ткань прилегала к выпуклостям груди, кое-что предоставляя взгляду и очень многое подсказывая воображению. Баретти был портным, то есть не имел необходимости в наготе, умея прочитывать тела под тканью, будь то костлявые плечи старого стряпчего или гладкие, будто шелк, мускулы молодого священника. Итак, повернувшись, чтобы изучить проблему, он в единый миг осознал, как изгибается грудь Матери, как соски чуть-чуть выступают вперед и устремляются вверх; что кожа там белоснежная, усыпанная веснушками, которые едва виднелись в открытой зоне, но определенно спускались туда, где большинству людей было невозможно их увидеть. Он ощутил в ладонях то, что могли ощутить любовники этой женщины, и догадался, что они познали совершенство и, конечно же, отчаяние. Он представил себе, как мужчины сжимают эту грудь в слепом порыве страсти или ласкают ее, когда уже все растрачено, но не нашел во всем царстве природы плода, который мог бы хоть отдаленно напомнить то сочетание полноты и тепла, что должно было даться счастливцам в руки. Он никогда не думал, что осмелится произнести нечто подобное:

— Зачем такой глубокий вырез?

— Простите?

— Зачем вы делаете такой глубокий вырез? Это грех. Непростительный грех.

— Вы в самом деле хотите знать?

— Да, — сказал Баретти против своей воли.

— Мне осточертели инциденты.

— Инциденты какого типа?

— Просто инциденты. Если хотите, могу привести примеры.

— Будьте любезны. Тем временем, если вы не возражаете, я попробую что-то сделать с этими pinces[26], которые здесь, мне кажется, не на месте.

Так и родился «Указатель» Баретти, сначала построенный на примерах, которые Мать рассыпала перед ним щедрой рукой, а потом дополненный многочисленнейшими свидетельствами, собранными в течение долгих лет и сведенными воедино в литургическом повествовании: одни его именовали «Сагой», другие — «Каталогом», а сам Баретти, с малой толикой мегаломании, — «Эпической поэмой». Его содержанием являлось прелюбопытнейшее воздействие, какое на протяжении лет грудь Матери — путем прикосновения, беглого взгляда, легкого касания, угадывания, поцелуя — оказывало на тех, кто предпринимал, беспечно, одно из пяти вышеупомянутых действий: именно это Мать, со своей редкой способностью к синтезу, определяла как инциденты. Умение Баретти заключалось в том, чтобы запомнить все как есть, без малейшей неточности; гений — в том, чтобы свести многообразную и нескончаемую казуистику, возникшую в этой связи, к формульной схеме, несомненно действенной и имеющей определенные поэтические достоинства. Первый раздел был зафиксирован следующим образом:

Не следует забывать, что…

Между не следует и забывать часто появлялись, из соображений мелодичности, вводные слова.

Не следует, с другой стороны, забывать, что…

Не следует тем не менее забывать, что…

Не следует, разумеется, забывать, что…

Затем следовало скупое указание на время или место:

накануне Пасхи

при входе в Офицерское Собрание

что подводило к обозначению протагониста, в большинстве случаев скрытого под выражением общего характера, едва намекающим на род занятий:

младший офицер, обладавший острым умом

чужеземец, прибывший поездом 18:42

но иногда названного по имени:

стряпчий Газлини.

После чего провозглашался и сам факт, правдивость которого Баретти, по его уверениям, всегда проверял самым тщательным образом:

четвертый вальс на балу танцевал с Матерью, дважды обняв ее так, что грудь ее прижалась к синему фраку —

имел отношения с Матерью на протяжении трех дней и трех ночей, по всей видимости, без перерыва.

В этом месте Баретти делал паузу различной длительности, иногда едва уловимую, согласно театральной технике, в которой со временем понаторел. Всякий, кто присутствовал на декламации «Указателя», знает, что во время этой паузы воцарялась совершенно особенная тишина: все ждали, затаив дыхание. То был какой-то природный, животный ритм, и Баретти с ним управлялся великолепно. Во время всеобщего апноэ он провозглашал раскатисто вторую часть повествования, ту, решающую, в которой перечислялись прелюбопытнейшие последствия указанного факта — те самые, которые Мать называла инцидентами. Этот раздел был организован не так строго: для каждого случая подбирался свой метрический строй, и само изложение разворачивалось с некоторой свободой, оставляя место для новшеств, фантазии и часто импровизации. Что-то от истины там всегда было, по словам Баретти, но все единодушно утверждают, будто очертания событий грешат некоторой склонностью к волшебству. С другой стороны, именно этого все и ждали — какого-никакого финала и очищающего, освобождающего воздаяния.

В общем и целом формульная схема, разработанная Баретти, состояла из двух разделов, первый из которых (вдох) состоял из четырех подразделов; второй же разворачивался с большей свободой, но все же согласуясь с некоторой совокупной гармонией (выдох). Надо иметь в виду, что эта схема повторялась десятки раз — а с годами, с последовательным накоплением примеров, число повторений дошло до сотен. Отсюда можно вывести гипнотический или по меньшей мере убаюкивающий эффект подобной декламации. Я лично могу подтвердить, что присутствовать при ней было чем-то особенным, изредка скучным, всегда усладительным. Я хочу сказать, что в театре слышал вещи куда более бесполезные. Да еще и платил за билет. Не следует, однако, забывать, что в апреле 1907 года брат известного экспортера вин, во время внезапного ливня переходя через площадь, укрыл под своим зонтиком Мать, которая самым естественным образом взяла его под руку и прижалась, явно преднамеренно, левой грудью. (Пауза.) Нам ведомо, что брат известного экспортера вин это воспринял как обещание; после, когда таковое не исполнилось, он переехал на Юг, где сожительствует с актером, играющим на диалекте. Не следует забывать, что во время бала восемнадцатилетних в 1898 году Мать сбросила мантилью и танцевала соло посреди зала, словно бы вновь вообразив себя маленькой девочкой и не обратив внимания на то, что бретелька платья сползла. (Пауза.) Может, дело в возрасте, но с депутатом Астенго взаправду приключился обширный инфаркт, и перед смертью в ум его закралось сомнение: а не ошибся ли он в выборе жизненных приоритетов. Не следует, кроме того, забывать, что Марко Пани, признанный живописец, добился от Матери согласия позировать обнаженной, но, ввиду запоздалого приступа стыдливости, только до пояса. (Пауза.) Портрет впоследствии приобрел один швейцарский банкир, который все последние одиннадцать лет своей жизни каждый день писал Матери и просил об одной-единственной ночи, но так и не получил ответа. Не следует, разумеется, забывать, что на пляже в Марина-ди-Масса, где в 1904 году Мать по недоразумению провела каникулы, остановившись в отеле «Эрмитаж», одному молодому официанту довелось прийти ей на помощь и поддержать ее во время обморока, определенно происшедшего от жары, по случаю которой на Матери был один только халат на голое тело. (Пауза.) Официант открыл для себя новые горизонты, бросил семью и держит теперь танцевальный зал, у входа в который до сих пор вывешен, без какой бы то ни было видимой логики, гостиничный халат. Так же точно не следует забывать, что третий сын семейства Альберти, нервнобольной, во время вечеринки в частном доме попросил Мать, тогда совсем молоденькую, раздеться перед ним в обмен на все его наследство. (Пауза.) Мать, как известно, сняла блузку и лифчик, позволила потрогать себя, но отказалась от наследства, удовлетворившись тем, что, пока она одевалась, третий сын семейства Альберти свалился на пол, лишившись чувств.

«Случается ли вам совершать повторяющиеся движения?» — спросил у меня Доктор (кончилось тем, что я пошел к врачу, друзья настаивали, и я это сделал, в основном чтобы им угодить). Не в жизни, ответил я. Случается, когда пишу, пояснил. Мне нравится составлять списки вещей, указатели, каталоги, добавил. Он это нашел интересным. Уверяет, что, если бы я дал ему почитать то, что сейчас пишу, это могло бы принести большую пользу.

Разумеется, у меня такого и в мыслях нет.

Он иногда умолкает, я тоже, так и сидим друг против друга. Подолгу. Полагаю, он приписывает такому молчанию некую терапевтическую силу. Воображает, будто в тишине я прохожу какой-то внутренний путь. На самом деле я думаю о своей книге. Замечаю, что мне нравится, больше, чем прежде, когда она свободно скользит в стороне от главной дороги, катится вниз по неизведанным склонам. Разумеется, я никогда не выпускаю ее из виду, но если мне случалось при работе над другими историями запрещать себе любое отклонение, в намерении сконструировать совершенный часовой механизм, который тем больше радовал меня, чем больше удавалось привести его к абсолютной чистоте, теперь я с охотою позволяю моим писаниям дрейфовать по течению, создавая впечатление разброда, который Доктор в своем премудром невежестве, разумеется, не преминет связать с бесконтрольным оползанием моей личной жизни, и вывод, сделанный им в его беспредельном идиотизме, мне будет крайне тяжело услышать. Никак не объяснить ему, что речь идет об изящнейшем техническом, ну, может, эстетическом приеме, совершенно ясном для любого, кто предается со знанием дела моему ремеслу. Речь идет о том, чтобы овладеть движением, сходным с морскими приливами и отливами: хорошо зная, как они чередуются, можно с легким сердцем посадить лодку на мель и бродить босиком по пляжу, собирая моллюсков и маленьких зверьков, иначе неразличимых. После достаточно не дать приливу застигнуть себя врасплох, вернуться на борт и попросту позволить морю нежно приподнять киль и снова отправить суденышко в плавание. С той же нежностью я, задержавшись, чтобы подобрать строфы Баретти и прочих моллюсков такого рода, чувствую, как возвращаются, например, старик и девушка, и вижу, как старик стоит выпрямившись перед грядкой с душистыми травами, а перед ним Юная Невеста пытается понять, что такого особенного в том, чтобы просто постучать в дверь Матери. Отчетливо слышу, как бурлит вода под килем моей книги, вижу, как все вновь пускается в плавание, вместе с голосом старика, который произносит:

— Не думаю, синьорина, что вы располагаете всей информацией, необходимой, чтобы судить о том, какой способ приблизиться к Матери наиболее уместен.

— Вы так полагаете?

— Полагаю.

— Тогда я последую вашему совету. Попрошу ее о встрече, во время завтрака. Так будет хорошо?

— Отлично, — сказал Модесто. — И поверьте мне, — добавил, — не забывайте об осторожности, когда будете с ней говорить.

— Я буду себя вести в высшей степени почтительно, обещаю.

— Почтение — это само собой разумеется, я же говорю об осторожности.

— В смысле?

— Это женщина, замечательная во всех отношениях.

— Знаю.

Модесто потупил взгляд и то, что сказал, сказал вполголоса, с неожиданной грустью.

— Нет, не знаете.

И снова склонился над грядкой с душистыми травами.

— Вы не находите, что побеги мелиссы тянутся вверх исключительно изящно? — с внезапной радостью осведомился он, и это означало, что разговор окончен.

Итак, на следующий день Юная Невеста во время завтрака подошла к Матери и спросила, с подобающим тактом, не откажется ли та принять ее вечером в своем салоне, чтобы переговорить с глазу на глаз.

— Ну конечно, милая, — сказала Мать. — Приходи когда захочешь. Ровно в семь, например.

Потом добавила что-то насчет английского мармелада.

Своим чередом прибыли с Острова, поступая ежедневно, письменный стол орехового дерева, тринадцать томов энциклопедии на немецком языке, двадцать семь метров египетского хлопчатобумажного полотна, книга рецептов без иллюстраций, две пишущие машинки (одна маленькая, другая большая), том японских гравюр, еще два зубчатых колеса, во всем подобные тем, что были получены несколько дней назад, восемь центнеров комбикорма, гербовый щит какой-то славянской семьи, три ящика шотландского виски, какое-то таинственное приспособление, позднее распознанное как клюшка для гольфа; кредитные карты лондонского банка, охотничий пес и итальянский ковер. То было своего рода биение времени, и семейство настолько привыкло к нему, что, если из-за прискорбных перебоев в работе отправителей случалось так, что целый день проходил без прибытия посылки, всеми овладевала некая едва ощутимая растерянность, будто в полдень вдруг не прозвонил колокол. Постепенно у них вошло в привычку называть дни по предмету, обычно абсурдному, который в этот день прибыл. Излишне говорить, что первым пользу подобного метода распознал Дядя, когда во время особенно веселого завтрака кто-то спросил, с каких же пор не выпадало ни капли дождя в этой проклятой глуши, и он, отметив во сне, что никто не в силах ответить на вопрос сколько-нибудь вразумительно, повернулся на диване и со свойственным ему апломбом заявил, что последний дождь, не оправдавший, впрочем, ожиданий, прошел в день Двух Баранов. Потом снова заснул.

Таким образом, сейчас мы можем сказать, что был день Индийского Ковра, когда, не предварив, как обычно, телеграммой свой приезд и тем самым посеяв некоторое замешательство среди веселого общества, собравшегося за столом для завтраков, появился Командини, словно бы из ниоткуда, с таким видом, будто ему необходимо сообщить что-то срочное.

— Что случилось, Командини, вы сорвали банк? — благодушно осведомился Отец.

— Если бы.

И они отправились в кабинет и заперлись там.

Где я их видел бессчетное количество раз, ночами, о которых уже походя упомянул, расставлял, как фигуры на шахматной доске, и разыгрывал с ними все возможные партии, именно чтобы развеять мои бессонные мысли, иначе они подвигли бы меня на то, чтобы расставить на такой же шахматной доске фигуры, принадлежащие к моей настоящей жизни, — а этого я предпочитаю избегать. О них, сидящих каждый в своем кресле, в красном — Отец, в черном — Командини, я в конечном итоге выведал каждую подробность, по причине бессонных ночей — но лучше было бы сказать: бессонных рассветов, хотя и это не дает истинного представления о той неизбежной, фатальной нерешимости, какая овладевает каждым, кто не может уснуть, — промедление пагубное и садистическое. Так что об этой встрече мне известно все, каждое произнесенное слово, каждый произведенный жест, но, с другой стороны, у меня и в мыслях никогда не было описывать их все, ибо, как всякому известно, мое ремесло как раз и состоит в том, чтобы видеть каждую подробность, но выбирать немногие, подобно тому, кто чертит карту: это ведь не то что фотографировать мир, действие, вероятно, полезное, но никак не связанное с жестом повествования. Повествование, напротив, есть искусство выбирать. Таким образом, я охотно отбрасываю все, что известно мне, чтобы сохранить движение, какое Командини проделал, поудобнее устраиваясь в кресле: перенес вес тела с одной ягодицы на другую и, чуть-чуть наклонившись вперед, высказал то, что боялся высказать и что и впрямь высказал не в своей обычной манере, бурной и блистательно красноречивой, а на коротком дыхании и в немногих словах.

Он сказал, что Сын исчез.

— В каком смысле? — спросил Отец. Спросил, не успев стереть улыбку, которую светская болтовня, служившая для разогрева, оставила у него на губах.

— Мы не в состоянии установить, где он сейчас находится, — пояснил Командини.

— Это невозможно, — отрезал Отец, прогоняя улыбку.

Командини не шелохнулся.

— Не этого я ждал от вас, — сказал тогда Отец.

И Командини в точности уловил значение этих слов, поскольку хорошо помнил, как три года назад, устроившись в этом самом кресле, будто пешка на клетке F2, выслушивал от Отца тщательно продуманные распоряжения, суть которых сводилась к следующему: постараемся, с должной осмотрительностью, наблюдать за Сыном во время этого его пребывания в Англии, а по возможности предоставим ему, скрытно и незаметно, подходящий случай самому сделать вывод о бесполезности брака, в высшей степени лишенного перспектив, по сути дела, и достаточных оснований, да и, в конечном итоге, простого здравого смысла. Отец добавил, что союз с английским семейством, особенно связанным с текстильной промышленностью, был бы весьма желателен. Обсуждать это решение Командини не стал, но попытался выяснить, до каких пределов он может дойти, чтобы повернуть судьбу Сына. Он бы мог в разных градациях применения силы замыслить действия, которые непременно повернули бы течение жизни, даже двух жизней. Отец тогда покачал головой, словно отгоняя от себя искушение. «О нет, ничего такого, только твердой рукой направляйте развитие событий, — уточнил он. — Я бы счел достаточно элегантным жестом предоставить Юной Невесте хотя бы минимальный шанс», — пояснил он. То были последние слова, сказанные им по этому поводу. Затем, по прошествии трех лет, он почти утратил интерес к делу.

— Но ведь весь этот скарб продолжает поступать, — заметил он, думая о баранах и прочем.

— У него целый ряд агентов, — пояснил Командини, — рассеянных по всей Англии. Я пытался расследовать дело, но и они знают очень мало. Им отдано распоряжение о посылках, вот и все. Никто из них никогда не видел Сына, они не знают, кто он такой. Он заплатил заранее и оставил очень точные, маниакально точные, указания.

— Да, это на него похоже.

— Но не похоже на него исчезнуть таким образом.

Отец погрузился в молчание. Этот человек, хотя бы даже по медицинским показаниям, не мог позволить себе впадать в тревогу: кроме того, он твердо верил, что все на свете имеет объективную тенденцию улаживаться само собой. Тем не менее в этот момент он ощутил некое скольжение души, какое редко испытывал, словно где-то в густом лесу его спокойствия внезапно прорубилась просека. Тогда он поднялся с кресла и постоял немного, дожидаясь, пока все внутри его уладится автоматически, как это всегда происходило, когда что-то вызывало в нем досаду, особенно острую в послеобеденные часы. Но испытал он всего лишь настоятельную, хотя и преодолимую потребность пустить ветры. Стоял, пока не исчезло назойливое ощущение, которое можно было бы свести к абсурдной идее, будто Сын исчез не где-то в Англии, но внутри его; там, где прежде чувствовалось устойчивое присутствие, ныне обнаружилась пустота молчания. Это не показалось ему совершенно лишенным логики, ведь несмотря на то, что веление времени предписывало отцам роль неопределенную, отдаленную и умеренную, его роль не была такова по отношению к этому Сыну, рождения которого он желал вопреки всякой логике и который по причинам, во всех оттенках Отцу известным, был единственным источником его амбиций. Поэтому и показалось ему не лишенным смысла следующее наблюдение: с исчезновением юноши понемногу исчезал он сам, ощущая это как крохотное кровотечение и зная какими-то тайными путями, что, если раной пренебречь, она будет беспрерывно шириться.

— Когда его видели в последний раз? — спросил Отец.

— Восемь дней назад. В Ньюпорте, где он покупал куттер.

— Что это?

— Небольшое парусное судно.

— Думаю, мы еще увидим в ближайшие дни, как его выгружают у ворот.

— Вполне возможно.

— Модесто будет не в восторге.

— И все же существует и другая возможность, — рискнул высказаться Командини.

— А именно?

— Он мог бы выйти на куттере в море.

— Он-то?

— Почему нет? Если предположить явную волю к исчезновению…

— Он ненавидит море.

— Да, но…

— Явную волю к исчезновению?

— Желание сделаться недоступным.

— Но почему?

— Не знаю.

— Еще раз?

— Не знаю.

Отец почувствовал, как где-то внутри его образуется трещина — еще одна. Предательским ударом в спину явилась возможность того, что Командини чего-то не знает, ибо этому человеку, по существу скромному, но изумительно прагматичному, он обязан был убеждением, что каждому вопросу соответствует ответ, может быть неточный, но реальный, достаточный для того, чтобы рассеять малейшую возможность опасного смятения. И вот он, ошеломленный, поднял взгляд на Командини. Увидел на его лице незнакомое выражение и тогда услышал, как что-то хрустнуло в его стеклянном сердце, и уловил знакомый сладковатый запах, и понял со всей определенностью, что в этот миг начал умирать.

— Найдите его, — сказал он.

— Я пытаюсь, синьор. К тому же вполне возможно, что в конце концов мы в ближайшие дни увидим его у наших дверей, вероятно женатым на англичанке с молочной кожей и великолепными ногами; знаете, Создатель наделил их ногами невероятной красоты, раз уж насчет грудок можно сказать, что ему не пришло на ум ничего хотя бы сносного.

Командини снова стал таким, каким был всегда. Отец этому порадовался.

— Сделайте одолжение, никогда больше не произносите этого слова, — сказал он.

— Грудки?

— Нет. Исчезновение. Такого слова не существует.

— Я часто использую его по поводу моих накоплений.

— Да, понимаю, но применительно к людям оно сбивает меня с толку, люди не исчезают, в крайнем случае — умирают.

— Уверен, относительно вашего Сына это не тот случай.

— Хорошо.

— Думаю, я могу вам это обещать, — проговорил Командини с тенью сомнения.

Отец улыбнулся ему с бесконечной благодарностью. Потом им овладело необъяснимое любопытство.

— Командини, вы поняли наконец, почему всегда проигрываете?

— Есть гипотезы.

— Например?

— Самую сокрушительную предложил турок, который на моих глазах в Марракеше проиграл остров.

— Остров?

— Да, греческий остров; его семья, похоже, владела им на протяжении веков.

— Вы хотите сказать, что, играя в покер, можно поставить на кон целый остров?

— В том случае речь шла о блэкджеке. Но вообще-то, да. Можно поставить на кон остров, если обладаешь должной отвагой и чувством поэзии. У того турка все это было. Мы вернулись вместе в гостиницу, почти на рассвете; я тоже порядочно проигрался, но никто бы, глядя на нас, этого не сказал, мы шествовали, как короли, и, ни слова об этом не говоря, ощущали себя прекрасными и вечными. Неслыханное изящество проигравшего, — сказал тогда турок.

Отец улыбнулся.

— Значит, вы проигрываете из стремления к изяществу? — спросил он.

— Я же сказал, это только одна из гипотез.

— Есть и другие?

— Много. Хотите услышать самую достоверную?

— С удовольствием.

— Я проигрываю потому, что плохо играю.

На этот раз Отец рассмеялся.

Потом решил, что умрет без спешки, старательно и не напрасно.

Ровно в семь Мать приняла ее, совершая движения, обычные для нее в этот час, а именно — оттачивая свой блеск: она встречала ночь, только доведя beauté[27] до совершенства, — эта женщина никогда не позволила бы смерти застигнуть себя в виде, который разочаровал бы тех, кто первым обнаружил бы ее готовой для могильных червей.

И вот Юная Невеста обнаружила ее сидящей перед зеркалом и увидела ее такой, какой не видела никогда, в тончайшей тунике, с распущенными волосами, которые покрывали спину до самых бедер; молоденькая девушка, почти ребенок, причесывала их; рука скользила вниз с одной и той же скоростью, и каждый раз темная гладь посверкивала золотом.

Мать чуть-чуть повернула голову, только чтобы одарить взглядом.

— Ах, вот, — сказала она, — значит, это именно сегодня, а я было засомневалась, не вчера ли это, со мной такое бывает довольно часто, не говоря уже о тех днях, когда я уверена, что это завтра. Присаживайся, милая: ты хотела поговорить со мной? Ах, эта девочка: ее зовут Долорес, хочу особо подчеркнуть, что она глухонемая от рождения, ее для меня откопали сестры Доброго Совета, да благословит их Господь, ты сейчас поймешь, почему я питаю к ним привязанность, которая временами может показаться чрезмерной.

Ее, вероятно, охватило сомнение, до конца ли понятен ход ее мыслей. И она удостоила собеседницу кратким объяснением:

— Вот что: никогда не позволяй причесывать себя кому-либо, кто обладает даром речи, это непреложно. Ты почему не садишься?

Юная Невеста не садилась потому, что не могла себе вообразить ничего подобного, на данный момент в голове у нее не осталось практически никаких мыслей, разве что выйти из комнаты и начать все сначала. Под мышкой у нее была книга: ей показалось, что так она сразу подойдет к сути дела. Но Мать, казалось, вовсе того не заметила. Что было странно, ведь в этом доме человек с книгой в руках, по идее, бросался в глаза, как старушка, которая явилась бы к вечерней молитве, держа вместо четок арбалет. Юная Невеста задумала следующий план: она войдет в комнату с «Дон Кихотом» на виду и за то короткое время, какое предоставит ей предполагаемое изумление Матери, произнесет такую фразу: Эта книга никому не может повредить, она прекрасна, и мне не хотелось бы жить в этом доме, никому не говоря, что я читаю ее каждый день. Можно, я скажу об этом Вам?

План был неплохим.

Но теперь Мать явилась перед ней неким видением, и Юной Невесте почудилось, что в этой комнате следовало разрешить проблему более неотложную.

И она села. Положила «Дон Кихота» на пол и села.

Мать развернула стул, чтобы лучше рассмотреть ее. Долорес двинулась следом, приноравливаясь так, чтобы продолжать свои терпеливые движения. Она была не только глухонемой, но и почти невидимой. Мать, судя по всему, общалась с ней так, как могла бы общаться с шалью, которую накинула на плечи.

— Да, — произнесла она, — ты не уродина, что-то с тобой случилось, несколько лет назад на тебя просто невозможно было смотреть, ты, конечно, объяснишь мне, что творилось у тебя в голове или чего ты хотела добиться, гробя себя таким образом, ведь это не что иное, как ничем не оправданное неуважение к миру, и лучше избегать его, поверь, ведь это бесполезная трата… но ведь любое богатство, похоже, тратится, а значит не стоит и… Во всяком случае, я хочу сказать, что ты не уродина, вовсе нет, теперь, воображаю, речь пойдет о том, чтобы стать красивой, так или иначе, ты, полагаю, об этом думала, не хочешь же ты всю жизнь оставаться такой, как есть, больничным супчиком, боже милосердный, ведь тебе восемнадцать лет… тебе восемнадцать лет, правда?.. да, тебе восемнадцать лет, ну, откровенно говоря, в этом возрасте нельзя быть по-настоящему красивой, но все же, по крайней мере, необходимо быть страшно привлекательной, в этом не может быть никакого сомнения, и теперь я себя спрашиваю, в самом ли деле ты страшно обаятельная, или я сказала привлекательная, да, наверное, я сказала привлекательная, более точное слово… теперь я спрашиваю себя… встань-ка на минутку, милая, доставь мне такое удовольствие, вот так, хорошо, спасибо, можешь садиться, ясное дело, ответ — нет, ты не страшно привлекательна, мне неприятно об этом говорить, но ведь в мире много неприятного, ты ведь сама замечала, сколько всего неприятно тебе, если только ты… но ведь Земля не будет иной, если смотреть на нее с Луны, как тебе кажется? Мне кажется — да, я даже убеждена в этом и потому не думаю, что есть повод… отчаиваться — слишком сильное слово… впадать в меланхолию, вот именно: это не повод впадать в меланхолию, мне бы не хотелось тебя видеть меланхоличной, дело пустяковое, в конечном счете нужно просто решиться, видишь ли, ты должна привыкнуть к этой мысли и перестать сопротивляться, думаю, ты должна решиться стать красивой, вот и все, и лучше не затягивать, Сын приезжает, я бы на твоем месте поторопилась, он такой, что может объявиться в любую минуту, не вечно же ему посылать муфлонов и зубчатые колеса… мне сейчас пришло в голову, что ты собиралась о чем-то меня спросить, или я тебя с кем-то путаю, столько людей вокруг, и все чего-то хотят; число людей, которые домогаются от тебя чего-то, странным образом… ты хочешь спросить о чем-то, милая?

— Да.

— И о чем же?

— Как это сделать.

— Сделать что?

— Стать красивой.

— А-а.

Она протянула Долорес гребешок, так же, как могла бы поправить шаль, сползшую с плеча. Девочка взяла гребень и уже им продолжила свою работу. Возможно, расстояние между зубчиками отличалось на какие-то миллиметры, и это на данном этапе причесывания являлось, как подсказывал опыт, необходимым. Или особую роль играл материал, из которого гребешок был сделан. Кость.

— Вообще-то, такое дело занимает годы, — проговорила Мать.

— Но мне, похоже, следует поторопиться, — заметила Юная Невеста.

— Без сомнения.

— Я могу научиться быстро.

— Не знаю. Может быть. Тебя не затруднит убрать волосы наверх? — велела Мать. — Уложи их на затылке.

Юная Невеста сделала, как ее просили.

— Это что за кошмар? — спросила Мать.

— Я убрала волосы наверх.

— Вот именно.

— Разве не это я должна была сделать?

— Уложить волосы на затылке вовсе не значит уложить дурацкие волосы на дурацком затылке.

— Нет?

— Попробуй еще раз.

Юная Невеста попробовала еще раз.

— Милая, ты смотришь на меня? Посмотри. Так вот, единственная цель, ради которой следует убрать волосы наверх и уложить их на затылке, это чтобы у всех, кто в данный момент находится рядом, захватило дух и они бы вспомнили, попросту покоряясь силе жеста, что любое дело, каким бы ни занимались они сейчас, до ужаса неуместно, и осознали в тот самый миг, когда увидели, как ты укладываешь волосы на затылке, что единственное, чего они желают от жизни, это предаться любви.

— Правда?

— Конечно: ничего другого они и не желают.

— Нет, я имею в виду: правда, что волосы убирают наверх, чтобы…

— О боже ж ты мой, ты можешь это делать так, будто завязываешь шнурки на ботинках, многие так делают, но мы-то говорили о другом, разве нет? О том, как стать красивой.

— Да.

— Вот именно.

Тогда Юная Невеста распустила волосы, постояла немного в молчании, потом взяла их в руку, медленно подняла наверх, закрутила и завязала скользящим узлом, в завершение жеста заправив за уши две пряди, выбившиеся из прически с обеих сторон. Потом сложила руки на животе.

— В общем и целом.

— Я что-то забыла?

— У тебя есть спина. Пользуйся ею.

— Когда?

— Всегда. Начни сначала.

Юная Невеста слегка наклонила голову и подняла руки к затылку, чтобы распустить волосы, которые только что собрала.

— Стой. У тебя что, чешется затылок?

— Нет.

— Странно, голову наклоняют, чтобы почесаться.

— А как надо?

— Голову немного откинуть назад, так, спасибо. Вот-вот, молодец. Теперь помотай ею два-три раза, горделиво, руки тем временем распускают узел, так тебе неизбежно придется выгнуть спину, а это для любого мужчины, который находится поблизости, прозвучит как послание или обещание. Теперь замри. Ты чувствуешь спину?

— Да.

— Теперь поднеси руки ко лбу и собери все волосы, очень тщательно, как можно более тщательно, потом откинь голову назад, проведи руками по волосам и оттяни их к затылку, чтобы они легли как следует. Чем сильнее ты их оттягиваешь вниз, тем больше выгибается спина, и ты принимаешь правильную позу.

— Так?

— Еще раз.

— Больно.

— Глупости. Чем дальше назад ты заводишь руки, тем сильнее выдается грудь и изгибается спина. Вот-вот, именно так, смотри вверх, стоп. Ты сама себя видишь?

— Когда смотрю вверх…

— Я хочу сказать, ты чувствуешь себя, чувствуешь свою позу?

— Да. Думаю, да.

— Это не абы какая поза.

— Неудобная.

— В такой позе женщины получают наслаждение, если верить фантазиям мужчин, весьма ограниченным.

— Ах так.

— Дальше — проще. Не ленись, верти побольше шеей, займись волосами, укладывай их как заблагорассудится. Словно бы у тебя распахнулся халат и ты его запахиваешь, очень просто. Халат на голое тело, само собой.

Юная Невеста запахнула халат с горделивой осанкой.

— Не забывай, что несколько прядей всегда должны выбиться из прически: ты поправляешь их в самом конце немного неловким движением, каким-то девичьим, ребячливым, и это их ободряет. Мужчин, не волосы. Так, так, хорошо, это тебе идет, должна признаться.

— Спасибо.

— Теперь все сначала.

— Сначала?

— Речь о том, чтобы ты это делала не так, будто поднимаешь на кухне квашню, а так, будто это тебе нравится больше всего на свете. Ничего не получится, если ты сама не возбудишься первой.

— Я?

— Ты знаешь, о чем мы говорим, правда?

— Думаю, да.

— Возбуждение. Надеюсь, с тобою это случалось.

— Только не тогда, когда я делаю прическу.

— Именно эту ошибку мы пытаемся исправить.

— Верно.

— Готова?

— Не уверена, что вполне.

— Полагаю, тебе поможет повторение пройденного.

— В смысле?

Мать едва заметно пошевелила рукой, и гребень Долорес замер, а она сама отступила на два шага. Если она и раньше была почти невидима, то в этот миг исчезла совсем. Тогда Мать слегка вздохнула, потом просто забрала волосы наверх и очень медленно уложила их на затылке, за время, которое Юной Невесте показалось мгновением, растянутым до невероятности. У нее возникло безумное впечатление, будто Мать раздевалась перед ней, причем, как долго это длилось, оставалось тайной: достаточно, чтобы пробудить желание, но не достигая того предела, который остается в памяти. Будто бы она всегда являлась перед тобой нагая и никогда перед тобой не снимала одежд.

— Разумеется, — добавила Мать, — эффект будет еще сокрушительнее, если, выполняя эти действия, у тебя хватит присутствия духа болтать о всяких пустяках типа копчения колбас, смерти родственников или состояния дорог в сельской местности. Не нужно, чтобы возникало впечатление, будто мы стараемся нарочно, понимаешь?

— Да.

— Ладно, теперь твоя очередь.

— Не думаю, что…

— Глупости, начинай, и все тут.

— Минутку…

— Начинай. Вспомни, что тебе восемнадцать лет. Ты уже победила заранее. Они хотят тебя по меньшей мере три года. Осталось только напомнить им об этом.

— Хорошо.

Юная Невеста вспомнила, что ей восемнадцать лет, что она победила заранее, что они хотят ее по меньшей мере три года и что даже сюжет «Дон Кихота» вылетел у нее из головы. Прошло мгновение, растянутое непостижимым образом, и вот она здесь, волосы собраны на затылке, подбородок слегка приподнят, а во взгляде нечто такое, чего раньше никогда не было.

Мать долго молчала, разглядывая ее.

Она думала о Сыне, о его долгом молчании, о том, как он сказал: ее губы.

Чуть-чуть склонила голову набок, чтобы лучше ее рассмотреть.

Юная Невеста стояла неподвижно.

Губы были полуоткрыты.

— Тебе понравилось? — спросила Мать.

— Да.

— Теперь остается понять, насколько тебе понравилось.

— Это как-то можно выяснить?

— Да. Если тебе взаправду понравилось, ты сейчас очень хочешь заняться любовью.

Юная Невеста углубилась в себя в поисках ответа.

— Ну и как? — спросила Мать.

— Думаю, да: хочу.

— Думаешь?

— Да, я очень хочу заняться любовью.

Мать улыбнулась. Потом еле заметно повела плечами, чуть-чуть приподняла их.

Должно быть, она сделала какой-то незримый жест, в незримый миг, потому что ни следа Долорес больше не было в комнате, какая-то дверь, столь же незримая, поглотила ее.

— Тогда иди сюда, — сказала Мать.

Юная Невеста подошла и встала перед ней. Мать сунула руку ей под юбку, чуть-чуть сдвинула трусики и медленно, одним пальцем, раскрыла губы.

— Да, — подтвердила, — ты этого хочешь.

Потом вынула руку и приложила палец ко рту Юной Невесты, вспоминая то, что сказал ей Сын несколько лет назад. Поводила пальцем по губам Юной Невесты, потом просунула его внутрь и коснулась языка.

— Это твой вкус, изведай его, — сказала.

Юная Невеста слегка лизнула.

— Нет. Распробуй.

Юная Невеста подчинилась, и до Матери начало доходить, что хотел сказать ей Сын в тот раз. Она выдернула палец резко, будто бы обожглась.

— Теперь ты, — сказала она.

Юная Невеста поняла не сразу. Она сунула руку себе под юбку.

— Нет, — остановила ее Мать.

Тогда Юная Невеста поняла, и ей пришлось нагнуться, чтобы сунуть руку под халат Матери, длинный, почти до пола. Мать чуть-чуть раздвинула ноги, пальцы Юной Невесты скользнули по коже бедра и нащупали лоно, безошибочно. Погрузились туда. Юная Невеста слегка пошевелила пальцами, затем вынула руку. Пальцы блестели. Мать жестом велела ей, и она подчинилась, взяла эти пальцы в рот и медленно облизала.

Мать смотрела, как она это делает, потом сказала:

— Дай и мне попробовать.

Она придвинулась и, не закрывая глаз, поцеловала эти губы, потому что хотела этого и потому что не упустила бы ни единого случая постичь тайну собственного Сына, так сильно любимого. Приняла на язык два вкуса, свои собственные, происходящие из ее утробы.

На мгновение отодвинулась.

— Да, — проговорила наконец.

Потом снова раздвинула языком губы Юной Невесты.

Сейчас, на расстоянии стольких лет, сейчас, когда Матери даже и нет больше, я до сих пор не устаю поражаться той ясности рассудка, с какой она все это делала. Я хочу сказать, днем она предавалась фантазиям, витала в облаках, погруженная в себя, заблудившаяся в собственных словах, в своих неразрешимых силлогизмах. Но я живо представляю себе, в сумбурной яркости воспоминания, что с самой первой минуты, когда мы сблизились, просто чтобы поговорить о красоте, все в ней переменилось в сторону абсолютного владения собой, как раз со слов началось, а потом перелилось в жесты. Когда я сказала ей об этом в какой-то момент среди ночи, она на мгновение перестала ласкать меня и прошептала: «Альбатрос» Бодлера, прочитай это, раз уж ты все равно читаешь, и только много лет спустя, когда я действительно прочитала это, я поняла, что она была величавой птицей, когда поднимала в полет свое тело и тела тех, кто был с ней, и неуклюжим пернатым в любой другой момент — вот в чем заключалось чудо. Помню, я покраснела, когда она произнесла эту фразу; поняла, что нас застукали, меня и моего «Дон Кихота», и вот — покраснела, в почти совсем темной комнате, и это до сих пор мне кажется таким нелепым, краснеть из-за книги, в то время как женщина старше меня, которую я едва знала, облизывала меня, и я позволяла ей это делать, не краснея, не испытывая ни малейшего стыда. Она избавила меня от стыда, вот в чем дело. Все время она говорила со мной, направляя мои руки, двигая своими, говорила со мною не спеша, в ритме, который позволял ей то прикасаться ко мне губами, то произносить слова; в ритме, который я потом всегда искала со всеми моими мужчинами, но так и не смогла найти. Она объяснила мне, что любовь очень часто не имеет с этим ничего общего; во всяком случае, ей не кажется, что это слишком часто зависит от любви. Тут скорее животное чувство, связанное с сохранностью тела. Она сказала, что, если не вкладывать сентиментальный смысл в то, что ты делаешь, любая деталь превращается в тайну, которую нужно разгадать, и любая грань тела манит непреодолимо. Помню, она все время не переставая говорила о мужском теле, о том, как примитивно желание мужчин, чтобы мне стало ясно: как бы ни прельщало меня слияние наших симметричных тел, то, что она хотела мне подарить, было всего лишь вымыслом, фикцией, которая поможет мне в должный момент не упустить ничего из того, что способно предложить тело мужчины. Она научила меня не сторониться запахов и вкусов — это ведь соль земли; и объяснила, что лица меняются, когда занимаешься сексом, меняются черты, и грешно не понимать этого, ведь когда мужчина у тебя внутри, а ты двигаешься на нем сверху, ты можешь прочесть на его лице всю его жизнь, от ребенка до старика на смертном одре, и эту книгу в такой момент он захлопнуть никак не может. От нее я научилась, что начинать надо с языка, с лизания, против всяких приличий и правил ухаживания, ибо это жест раболепный и царственный, постыдный и отважный. «И я не хочу сказать, что ты должна сразу брать в рот, вовсе нет, — поучала она, — касайся языком кожи, лижи руки, веки, шею — не думай, будто это унижение, ты должна это делать как царица, царица зверей». Она объяснила, что не нужно бояться говорить, занимаясь любовью, поскольку голос, который бывает у нас, когда мы занимаемся любовью, — это самое потайное, что вообще у нас есть, и слова, на какие мы осмеливаемся, — единственная всецелая нагота, скандальная, окончательная, какой мы располагаем. Сказала, что никогда не надо притворяться, это только утомляет, и добавила, что можно делать все, гораздо больше того, что мы изначально вроде бы желали сделать, и все-таки есть такая вещь, как вульгарность, убивающая наслаждение, и очень рекомендовала держаться от нее подальше. «Иногда, — сказала, — мужчины, занимаясь любовью, закрывают глаза и улыбаются: люби таких мужчин, — сказала. — Иногда раскидывают руки и отдаются: люби и таких. Не люби таких, которые плачут, когда совокупляются, сторонись тех, которые в первый раз раздеваются сами: раздевать их — удовольствие, которое причитается тебе». Говоря, она ни на мгновение не останавливалась, та или иная часть ее тела все время искала меня, потому что, объясняла она, заниматься любовью значит бесконечно пытаться найти позицию, в которой тела сливаются, такой позиции не существует, но существует момент поиска, и это — искусство. Зубами, пальцами она причиняла мне боль, время от времени щипала, или кусала, или вкладывала в движения чуть ли не злобную силу и наконец призналась: она сама не знает почему, но и это связано с наслаждением, а значит можно без опаски кусать, щипать и применять силу; секрет в том, чтобы это читалось, было прозрачным; чтобы он понимал — ты знаешь, что делаешь, и делаешь это ради него. Растолковала мне, что только идиоты занимаются любовью, чтобы кончить. Ты ведь знаешь, что такое «кончить», правда? — спросила она. Я ей рассказала о Дочери, сама не знаю, зачем все ей рассказала. Она улыбнулась. «Вот у нас и секреты завелись», — сказала. И тогда поведала мне, что долгие годы изводила мужчин, отказываясь кончать, когда занималась с ними любовью. В какой-то момент отдалялась, пристраивалась на краешке кровати и кончала сама с собой, лаская себя. «Они сходили с ума, — сказала. — Некоторых, помню, я просила делать то же самое, с собой. Когда я чувствовала что-то вроде конечного изнеможения, я отдалялась от них и говорила: поласкай себя. Сделай это. Прекрасно видеть, как они кончают рядом с тобой, и при этом даже до них не дотрагиваться. Один раз, один-единственный раз, — сказала, — я была с мужчиной, который мне так сильно нравился, что в конце, не сговариваясь, мы отдалились друг от друга и друг на друга смотрели, издалека, ну, не слишком, просто немного отдалились, и ласкали сами себя, но друг на друга смотрели, пока не кончили». Потом, однако, она замолчала надолго, сжала мою голову в ладонях и направляла потихоньку туда, где хотела почувствовать мои губы, к шее, потом ниже, повсюду, где ей нравилось. Но это одна из немногих вещей, какие я помню отчетливо и связно, а остальное, что было той ночью, когда я обращаюсь к ней в воспоминании, кажется мне теперь озером без начала и конца, на котором каждый блик до сих пор сверкает, но все берега потеряны, и ветер неизъясним. Знаю только, что не имела рук, пока не погрузилась в это озеро, и никогда не дышала вот так, с кем-то в унисон, и не пропадала всем телом в коже, которая не была моей. Помню, как она одной рукой мне прикрыла глаза и попросила вытянуть ноги, и часто мне виделся, в самые неожиданные моменты, жест, которым она время от времени подносила руку от своего лона к моим губам, что-то такое скрепляя, сама не знаю что; мои губы она накрывала полной ладонью, а своего лона касалась тыльной стороной. Этой ночи я обязана всей невинностью, которую вкладывала затем в столькие жесты любви, и выходила очищенной, и этой женщине я обязана твердым убеждением, что неудавшийся секс — единственная трата, которая нас делает хуже. Она все совершала не спеша, по-детски торжественно, была великолепна, когда смеялась от наслаждения, и любое из ее желаний пробуждало желание в ответ. Моя усталая память не сохранила слов, какие она мне сказала напоследок, и я об этом сожалею. Помню, я уснула, приникнув к ее волосам.

Много часов спустя они услышали, как открывается дверь и Модесто провозглашает: Доброе утро, жара, духота, удручающая влажность. В подобных обстоятельствах взгляд у дворецкого становился пустым, будто у слепого; в нем читалась непревзойденная способность видеть все и ничего не помнить.

— Нет, ты погляди, — сказала Мать, — мы и эту ночь пережили, я так и знала, еще один день в подарок, не дадим ему пропасть даром.

И в самом деле, она уже слезла с постели и, даже не взглянув в зеркало, направилась к завтраку, громко объявляя, не знаю кому, что, должно быть, уже началась жатва, поскольку вот уже несколько дней она просыпается с необъяснимой, изматывающей жаждой (многие из ее силлогизмов были поистине неразрешимыми). Зато я оставалась в постели, раз уж не боялась ночи, и очень плавно скользила туда и сюда под простынями, впервые с каждым движением ощущая, что телу моему дарованы бедра, ноги, пальцы, запахи, губы и кожа. Мысленно прошлась по списку, который бабушка составила для меня, и отметила, что, если уж быть педантичной, мне еще не хватает живота с его хитростями и уловками, что бы старуха ни хотела этим сказать. Найдется способ научиться также и этому. Я-то как раз бросила в зеркало взгляд. Увидев то, что увидела, осознала, впервые с абсолютной уверенностью, что Сын вернется. Теперь я знаю, что не ошибалась, но знаю также, что у жизни много сложных способов подтвердить твою правоту.

Спускаться в залу для завтраков было странно, ведь ни в какое другое утро я не спускалась всем телом, и теперь мне казалось неосмотрительным, или нелепым, влечь его к столу прямиком из ночи, таким, как есть, едва прикрытым рубашкой: только сейчас я осознала в полной мере, как она задирается на бедрах и раскрывается спереди, когда я наклоняюсь, — раньше у меня не было никаких причин замечать такие вещи. Запах от пальцев, вкус во рту. Но так это было, и так было принято, и все мы были безумны и счастливы в своем безумии.

Явилась Дочь, она улыбалась, почти бежала, подволакивая ногу, но даже не замечая этого; она направлялась прямо ко мне, Дочь: я о ней совсем забыла, моя пустая постель, она одна в комнате, а я даже отдаленно об этом не думала. Она обняла меня. Я хотела что-то сказать, она покачала головой, улыбаясь. Не хочу ничего знать, сказала. Потом поцеловала меня в губы, едва касаясь.

— Вечером пойдем со мной на озеро, — предложила она, — я хочу тебе кое-что показать.

Мы взаправду пошли на озеро, в низких лучах заходящего солнца, срезая путь по фруктовым садам, чтобы поторопиться и прийти вовремя, в час, который Дочь знала назубок, — ведь то было ее озеро. Трудно понять, как могла такая глушь породить его, но ведь породила, на радость всем, раз и навсегда: вода в нем была необъяснимо чистая, неподвижная, ледяная и чудесным образом не зависящая от времен года. Зимой озеро не замерзало, летом не высыхало. Было оно каким-то нелогичным, может, поэтому никому так и не удалось придумать ему имя. Чужестранцев старики уверяли, будто никакого озера нет.

Они срезали путь по фруктовым садам, и пришли вовремя, и растянулись на берегу, и Дочь сказала: «Не шевелись, — а потом: — Вот, они появились». И в самом деле, из ниоткуда начали появляться, одна за другой, птички с желтым брюшком, похожие на ласточек, но по-другому летящие и с отблеском иных горизонтов на оперении. «Теперь молчи и слушай», — велела Дочь. Птицы безмятежно парили над озером, в нескольких пядях от воды. Потом внезапно падали вниз, стремительно опускались к озерной глади, на лету склевывая букашку, которая искала приюта или опоры на влажной поверхности озера. Они проделывали это с божественной сноровкой, и, когда это им удавалось, их желтые брюшки скользили какой-то миг по воде: в абсолютном безмолвии полей, одурманенных зноем, слышался серебристый шелест — на какой-то кратчайший миг перья соприкасались с водою. «Это самые прекрасные в мире звуки», — сказала Дочь. Время прошло, и птицы одна за другой пролетели. Потом она повторила: «Это самые прекрасные в мире звуки. Однажды, — добавила, — Дядя сказал мне, что многое в людях можно понять, если помнить, что они ни за что не способны воспроизвести подобный звук — в его легкости, стремительности, грациозности. Итак, — она подытожила, — нельзя от них ожидать, чтобы они были изящными хищниками, но следует принять их такими, как есть: хищниками несовершенными».

Какое-то время Юная Невеста молча слушала самые прекрасные в мире звуки, потом повернулась к Дочери.

— Ты замечаешь, что все время говоришь о Дяде? — сказала она.

— Конечно.

— Он тебе нравится.

— Разумеется. Я выйду за него замуж.

Юная Невеста расхохоталась.

— Не шуми, иначе птицы улетят, — рассердилась Дочь.

Юная Невеста втянула голову в плечи и понизила голос.

— Ты с ума сошла, он — твой дядя, выходить замуж за дядю нельзя, это глупо и к тому же запрещено. Тебе никто этого не позволит.

— Кто же еще возьмет меня, такую калеку.

— Ты шутишь, ты — великолепна, ты…

— И потом, он мне не дядя.

— Что?

— Он мне не дядя.

— Конечно дядя.

— Кто это тебе сказал?

— Все это знают, вы зовете его Дядей, он — твой дядя.

— Нет, он не дядя мне.

— Ты хочешь сказать, что этот человек…

— Ты не можешь немного помолчать? Если на них не смотреть, они перестанут делать это.

И они повернулись к птицам с желтыми перышками, которые прилетели издалека, чтобы шелестеть по воде. Удивительно, сколько деталей сошлось в едином миге, чтобы произвести в итоге такое совершенство: ничего не получилось бы так гладко, если бы на озере началось хоть какое-то волнение; другие букашки, более хитрые, могли бы усложнить полет, и не цари такое безмолвие в этой глуши, любой звук затерялся бы, сколь угодно великолепный. Но пока ни одна деталь не покинула своего места, не возникло по пути ни малейшей задержки, и никто не переставал веровать в свою собственную крохотную необходимость: каждое скольжение желтых перышек по воде представляло собой удавшийся эпизод Творения. Или, если угодно, магическую изнанку Творения несовершенного, то есть деталь, отколовшуюся от, вообще-то, случайного порождения вещей, исключение среди всеобщего беспорядка и бессмыслицы. В любом случае, чудо.

Обе смотрели, как оно проходит. Дочь зачарованно, Юная Невеста — внимательно, хотя и отвлекаясь немного на эту коллизию с Дядей. От обеих ускользнуло изящество заката, что случается редко: как давно подмечено, мало что может отвлечь от заката, если он находится перед глазами. Со мной это случилось всего один раз, насколько я могу припомнить, из-за присутствия рядом одной персоны, но случилось это один-единственный раз — и персона была воистину неповторимой. Обычно такое не случается — но случилось с Дочерью и Юной Невестой, перед глазами которых находился закат, довольно изящный, а они ничего не видели, слушая, как самые прекрасные в мире звуки повторяются много раз, одинаково, потом в последний раз, точно так же. Птицы с желтыми перышками исчезли в дали, тайна которой им одним была ведома, поля простерлись вокруг, как обычно, и озеро стало таким же немым, как вначале. Только тогда Дочь, все еще лежа на песке и вглядываясь в водную гладь, заговорила и поведала, что однажды, много лет назад, зимой, она и Сын заблудились. «Ему было семь лет, мне пять, — сказала она, — мы были совсем маленькие. Мы бродили по полям, мы часто это делали, там был наш тайный мир. Но мы зашли слишком далеко, или, не знаю, погнались за чем-то, не помню уже — какая-то иллюзия или предчувствие. Стемнело, опустился туман. Мы это заметили слишком поздно, уже ничего нельзя было распознать, дорогу скрыла стена, которой там раньше не было. Сын испугался, я тоже. Мы долго шли, стараясь придерживаться одного направления. Мы оба плакали, но молча. Потом сквозь туман нам послышался какой-то шум, Сын перестал плакать, голос его окреп, и он сказал: «Пошли туда». Мы даже не видели, что у нас под ногами: то ли твердая, смерзшаяся земля, то ли канава, то ли грязь, но шли вперед, на звук, который раздавался все ближе и ближе. Наконец мы обнаружили мельничное колесо, лопасти его, все переломанные, крутились в каком-то канале, и колесо проворачивалось с трудом, трещало и скрипело, отсюда и шум. Перед ним стояла машина, припаркованная. Мы за нашу жизнь видели не так-то много автомобилей, но у Отца машина была, так что мы знали, что это такое. За рулем сидел человек, и спал. Я что-то сказала, Сын не знал, что делать, мы подошли, я все твердила, что пора домой, а Сын повторял: «Помолчи», потом сказал: «Нам никогда не найти дороги домой». Тот человек все спал. Мы говорили тихо, чтобы его не разбудить, но то и дело повышали голос, когда ссорились, или от страха. Человек открыл глаза, глянул на нас и сказал: «Залезайте, я отвезу вас домой».

Когда нам дома отворили дверь, Мать заверещала что-то нелепое, но до крайности ликующее. Отец подошел к тому человеку, и он все объяснил. Отец пожал ему руку или обнял его, не помню, и спросил, можем ли мы что-нибудь для него сделать. «Да, — ответил тот, — я очень устал, ничего, если я тут вздремну немного? Потом уеду». И растянулся на диване, даже не ожидая ответа. Тут же заснул. С того дня он так и не уехал, потому что должен выспаться и потому что было бы очень грустно расстаться с ним. Дядей впервые назвал его Сын несколько дней спустя. Так он навсегда и остался Дядей».

Юная Невеста призадумалась.

— Вы даже не знаете, кто он такой, — сказала.

— Нет, не знаем. Но когда мы поженимся, он мне все расскажет.

— Может, лучше бы он сначала все рассказал, а потом, возможно, ты бы за него вышла?

— Я пыталась с ним говорить.

— А он?

— Продолжает спать.

И я продолжал делать более-менее то же самое, когда Доктор, с невыносимо нарочитыми предосторожностями, сообщил очередную банальность: якобы корень проблемы — в моей неспособности понять, кто я такой. Поскольку я хранил молчание, он эту свою банальность повторил, ожидая, наверное, что я как-то отреагирую, например объясню, кто я такой, или, наоборот, признаюсь, что не имею об этом ни малейшего понятия. Но на самом деле я всего лишь продолжал клевать носом. Потом поднялся и устало направился к двери, говоря, что на этом наше общение заканчивается. Помню, что употребил именно это выражение, хотя сейчас оно мне кажется чересчур формальным. Доктор тогда разразился смехом, но смехом принужденным, возможно предписанным в учебниках, вычитанным из книг, и это показалось мне настолько невыносимым, что подвигло на неожиданный жест — неожиданный как для Доктора, так и для меня, — словом, я схватил первое, что попалось под руку — настольные часы средних размеров, но не лишенные углов и довольно тяжелые, — и запустил в Доктора, метя в плечо — не в голову, как ошибочно раструбили газеты, — он в результате лишился чувств, то ли от боли, то ли от изумления. Неправда, что потом я пинал Доктора ногами, как напечатали в газете, где давно меня ненавидят, — я, по крайней мере, такого не помню. Этим я заработал себе несколько чрезвычайно неприятных дней, в течение которых отказывался делать какие бы то ни было заявления, терпеливо выслушивал всякого рода нестерпимые сплетни и получил, при полном своем безразличии, вызов в суд по обвинению в причинении телесных повреждений. Понятно, что с тех пор я заперся у себя дома, выхожу только по крайней необходимости, и медленно погружаюсь в одиночество, которого страшусь и которое одновременно меня защищает.

Должен признаться, что, если судить по фотографиям, которые мне доставил мой адвокат, я действительно заехал Доктору по голове. Ну и меткость.

Потом они вернулись, когда темнота подступала, Дочь своим кубистическим шагом, Юная Невеста — погруженная в свои мысли, смутные.

Они делали вид, будто не замечают этого, но, по правде говоря, посылки стали приходить реже, оставляя пустые, безымянные дни, согласно ритмам, не подчинявшимся никакой логике, а значит никак не сочетавшимся с замыслом Сына, насколько они могли в него проникнуть. Прибыла ирландская арфа, и на следующий день — два вышитых полотенца. Зато потом два дня — ничего. Мешки с семенами в среду, и до воскресенья — ничего. Желтая палатка, три теннисные ракетки, но между этим четыре дня — ничего. Когда целая неделя прошла и ни единое почтовое отправление не явилось, чтобы измерить время ожидания, Модесто решился, со всем почтением, попросить Отца о встрече. Дворецкий старательно приготовил вступительную фразу. Она не отклонялась от глубоко укоренившихся склонностей Семейства, исторически чуждых пессимизма.

— Вы, конечно, заметили, синьор, что в последнее время посылки приходят не так часто. Я задаюсь вопросом, не следует ли из этого вывести скорый приезд Сына.

Отец взглянул на него в молчании. Мыслями он был далеко, но отметил каким-то краешком сознания своеобразную красоту преданности, которую чаще можно увидеть у слуг, чем у хозяев. Удостоверил это чуть заметной улыбкой. Но поскольку он по-прежнему молчал, Модесто продолжил:

— С другой стороны, мне случилось заметить, что последняя утренняя телеграмма приходила двадцать два дня тому назад.

Отец это заметил тоже. Вряд ли он смог бы назвать точную дату, но помнил, что уже довольно давно Сын перестал сообщать Семейству утешительную весть об успешно миновавшей ночи.

Отец кивнул. Но молчал по-прежнему.

Согласно строгим правилам, какие он выработал для своего ремесла, Модесто считал, что молчать в обществе патрона — дело чрезмерно личное, а посему этого систематически избегал, применяя пару элементарных приемов: просил позволения удалиться или продолжал говорить. Обычно он предпочитал первое. В тот день все-таки решился на второе.

— Таким образом, если вы мне предоставите соответствующие полномочия, я начну приготовления к его приезду со всевозможной заботой, имея в виду привязанность, какую я питаю к Сыну, и памятуя о радости, какую испытают при встрече все домочадцы.

Отец чуть было не растрогался. Он знал этого человека всю жизнь, так что в данный момент превосходно понимал, о чем на самом деле говорил Модесто, противореча смыслу произносимых слов, с безупречным великодушием и тактом. Модесто говорил, что с Сыном не все в порядке и он готов сделать все необходимое, чтобы не было нарушено правило, не позволявшее никому предаваться скорби. Возможно, он напоминал также о своей преданности Сыну, благодаря которой любая задача, даже самая неблагодарная, окажется ему по плечу, если будет направлена на то, чтобы облегчить судьбу юноши.

Итак, Отец по-прежнему молчал — тронутый близостью этого человека. Его умом, его выдержкой. Именно в этот послеполуденный час он познал всю меру своего одиночества и теперь, глядя на Модесто, вдруг понял, что перед ним — единственный персонаж, причем достойный, вступивший в бескрайние степи его смятения. В самом деле, случается в такие минуты, когда приходится претерпевать мучения, тайные или с трудом облекаемые в слова, что именно второстепенные персонажи, запрограммированно скромные, пробиваются время от времени в уединение, на которое мы себя обрекаем, и вот мы ни с того ни с сего, как со мной это было пару дней назад, вопреки всякой логике дозволяем незнакомцам войти в наш лабиринт, в ребяческой надежде получить от них какую-то подсказку, или преимущество, или хотя бы мимолетное облегчение. В моем случае, стыдно сказать, речь шла о служащем супермаркета, который аккуратно, со всем тщанием выкладывал замороженные продукты в огромный ларь — не знаю, как он точно называется, — и руки у него покраснели от холода. И вот мне показалось, будто он делает что-то такое, что и я должен был бы проделать относительно ларчика моей души — не знаю, как она точно называется. Кончилось тем, что я все это ему выложил. Приятно было видеть, что он продолжал трудиться, говоря, что не уверен, будто хорошо меня понял. Тогда я ему объяснил. Жизнь моя разбилась вдребезги, сказал я, и мне никак не удается приладить осколки к месту. Руки у меня мерзнут все больше и больше, с недавних пор я их вообще не чувствую, сказал я. Он подумал, что имеет дело с сумасшедшим, да я и сам впервые подумал, что мог бы сойти с ума, — исход, который Доктор по глупости упорно исключал, до того как я часами ему расквасил физиономию… «Весь секрет в том, чтобы делать это каждый день, — сказал тогда служащий супермаркета. — Ты делаешь что-то каждый день, и это становится легко. Я это делаю каждый день и даже не замечаю холода. А вы делаете что-нибудь каждый день?» — спросил он. «Пишу», — сказал я. «Здорово. Что вы пишете?» — «Книги», — сказал я. «Книги о чем?» — «Романы», — сказал я. «Мне некогда читать», — сказал он — они всегда это говорят. «Да, понимаю, — сказал я, — ничего страшного». — «У меня трое детей», — сказал он, может быть, в оправдание, но я это воспринял как начало диалога, как позволение обменяться чем-нибудь и стал ему объяснять, что, как это ни странно, я могу приладить кусочки книги один к другому, даже не глядя, на ощупь, так сказать, но та же самая операция недоступна для меня, когда я тружусь над осколками своей жизни, из которых мне не удается выстроить ничего, что имело бы осмысленные очертания, или хоть благообразные, пусть без особой красоты, несмотря на то что этот жест я повторяю и повторяю каждый день, и вот, говорю вам, уже много дней, как руки мои заледенели, я их больше не чувствую.

Он на меня воззрился.

— Не знаете, где тут бумажные полотенца? — спросил я.

— Конечно знаю, пойдемте со мной.

Он шел впереди, в своем белом халате, и я мгновенно понял, что передо мной единственный персонаж, притом достойный, вступивший в бескрайние степи моего смятения. Вот я и в состоянии понять, почему Отец, вместо того чтобы сказать что-нибудь о Сыне, выдвинул ящик стола и извлек оттуда разрезанный конверт, обклеенный марками. Повертел его в руках. Потом протянул Модесто. Сказал, что письмо пришло из Аргентины.

Модесто не обладал воображением — дар, бесполезный для его ремесла, даже и вредный, — поэтому не двинулся с места, речь шла о Сыне, Аргентина тут была ни при чем, а если и была, то карту этих связей дворецкий прочесть не мог.

Но Отец был напуган своим одиночеством, поэтому решительным жестом указал на письмо:

— Прочти, Модесто.

Тот взял конверт. Разворачивая письмо, подумал, что за пятьдесят девять лет службы имел доступ к великому множеству секретов, но впервые получал на этот счет прямой приказ. Он спрашивал себя, не изменит ли это его статус, его положение в Доме, но с первыми строками все мысли вылетели у него из головы. Письмо было написано довольно корявым почерком, но связно и внятно, только к концу была заметна нарастающая усталость. Пишущий излагал события, не добиваясь ни изящества, ни точности, но передавая их с простотой, которой, как представляется, обладают факты, если нам не выпадет случай как следует изучить их. Не было в письме ни пышных слов, ни сочувствия, ни понимания. Если бы камни обладали даром речи, они бы изложили дело точно так. Письмо было коротким. Подписано инициалом.

Модесто сложил листок и из врожденной приверженности к порядку сунул его в конверт. Первое, что он отметил с недоумением: в письме ни слова не говорилось о Сыне, то была совсем другая история. Модесто не привык воспринимать вещи таким образом, он всегда предусмотрительно располагал проблемы в линейной последовательности, чтобы можно было обдумать каждую по отдельности: сервировка стола представляла собой самую возвышенную иллюстрацию к такому правилу.

Второе, что он отметил, Модесто высказал вслух:

— Это ужасно.

— Да, — согласился Отец.

Модесто положил письмо на стол, словно оно жгло ему руки.

— Когда оно пришло? — спросил. За всю свою жизнь дворецкий не мог припомнить, чтобы ему доводилось задавать такой прямой вопрос Отцу или Отцу Отца.

— Несколько дней назад, — ответил Отец. — Его написал один информатор Командини, я его просил немного приглядывать за всем этим, держать ситуацию под контролем.

Модесто кивнул. Манеры Командини ему не нравились, но сноровку агента он признавал.

— Юная Невеста знает? — спросил дворецкий.

— Нет, — сказал Отец.

— Надо будет ей сообщить.

Отец поднялся.

— Наверное, — проговорил он.

Какое-то время он колебался, подойти ли к окну, чтобы запечатлеть очередную паузу в разговоре, или походить по комнате медленными шагами, чтобы дать понять Модесто, насколько он устал, но в то же время спокоен. В конце концов решился обойти вокруг стола и встать перед слугою. Пристально посмотрел на него.

Сказал, что много лет тому назад приступил к исполнению одного жеста и с тех пор питает иллюзию, что когда-нибудь его завершит. Высказался, довольно неясно, в том плане, что получил от своей семьи в наследство узел такой запутанный, что никто, похоже, уже не может отличить нить жизни от нити смерти, а он задумал этот узел распутать, в чем и состоит его план. Он мог вспомнить, в какой именно день это пришло ему в голову, а именно в день смерти его отца, — свою роль сыграло то, как он умер и как хотел умереть. С тех пор он и начал свой труд, убежденный в том, что приступить к исполнению этого жеста будет труднее всего, но теперь понял, что его ждут неожиданные испытания; чтобы их преодолеть, ему не хватает опыта, и перед их лицом всех его знаний недостаточно. Но назад повернуть нельзя, иначе придется перед самим собой поставить вопросы, а на это ему не хватит таланта, да и ответов будет не найти. Итак, остается взбираться вверх по крутой тропе, и тут он вдруг обнаруживает, что сбился с пути: вехи, которые он заранее расставил, кто-то убрал или перепутал. И надо всем опускается туман или сумерки, непонятно. Он никогда не был так близок к тому, чтобы заблудиться, и по этой причине сейчас, самому себе удивляясь, выкладывал все человеку, который, насколько я помню, вечно вращался вокруг моей жизни, начиная с детства, всюду присутствуя и всегда отсутствуя, настолько необъяснимо, что я однажды не выдержал и спросил у Отца, кто это, и услышал ответ: «Слуга, наш лучший слуга». Тогда я спросил, чем занимается слуга. «Это человек, которого не существует», — объяснил отец.

Модесто улыбнулся.

— Довольно точное определение, — сказал он.

Но потихоньку, еле заметно, отставил ногу назад, отклонился от спинки стула, и Отец понял: нельзя и дальше требовать от этого человека, чтобы тот следовал за ним по пути его смятения. Он не был рожден для этого, да и должностью своей предназначался, чтобы служить ровно противоположному — управлять достоверностями, которые встречаются в жизни и кристаллизуются в семье.

Тогда Отец вернулся к своей обычной благодушной твердости.

— Завтра я поеду в город, — объявил он.

— Завтра не пятница, синьор.

— Знаю.

— Как будет угодно.

— Возьму с собой Юную Невесту. Мы поедем на поезде. Ты нам закажешь отдельные места, в этом я на тебя полагаюсь. Идеально было бы нам с ней ехать только вдвоем.

— Разумеется.

— И еще одно, Модесто.

— Слушаю.

Отец улыбнулся, видя, как побледневшее лицо старика вновь обретает свой цвет, теперь, когда его вывели на поверхность привычных дел из казематов зыбких размышлений, куда по неосторожности завели. Он даже вернул ногу на место, поставил рядом с другой, готовый остаться.

— Через двадцать два дня отправляемся на курорт, — проговорил Отец со спокойной уверенностью. — Никаких изменений в обычной программе. Дом, естественно, будет оставлен совершенно пустым, для отдыха, как мы всегда это делали.

Потом в общих чертах ответил на вопрос, который Модесто так и не осмелился задать.

— Сын поймет, как вести себя, какой бы оборот ни приняли дела.

— Хорошо, — кивнул Модесто.

Помедлив мгновение, он встал. «С вашего позволения», — сказал. Сделал несколько шагов назад, предваряя легендарный порыв ветра, но тут Отец задал ему вопрос, заставив прервать излюбленный номер и поднять на хозяина взгляд.

— Модесто, я давно хотел спросить тебя: ты-то, ты что делаешь, когда мы уезжаем и закрываем Дом?

— Пьянствую, — ответил Модесто с неожиданной готовностью, искренне и беспечно.

— Две недели?

— Да, синьор, все две недели, каждый день.

— И где же?

— Есть одна персона в городе, которая заботится обо мне.

— Могу ли я осведомиться, о какой персоне идет речь?

— Если имеется крайняя необходимость, синьор.

Отец на миг задумался.

— Нет, не думаю, чтобы имелась крайняя необходимость.

Модесто поклонился в знак признательности, и обычный шквал унес его прочь. Отцу даже показалось, что и на него подуло, таких высот достиг дворецкий в своем мастерстве. Отец посидел немного, пропитываясь восхищением, прежде чем встать и предпринять то, что во время беседы с Модесто пришло ему в голову: сделать это надо было довольно срочно, и он недоумевал, почему не подумал об этом раньше. Он вышел из кабинета и стал прочесывать дом в поисках того, кого хотел найти: а именно Дяди. Нашел его, разумеется, спящим, на диване в коридоре, на одном из тех диванов, на которые никто и не думает садиться, — их применяют к пространству, чтобы его скорректировать, надобность в них симулируется, чтобы заполнить пустоты. Той же логике подчиняются небылицы, какие рассказывают жены мужьям и мужья женам. Отец принес стул и поставил его рядом с диваном. Уселся. Дядя спал, держа между пальцев потухшую сигарету. Он носил на лице черты, лишенные малейшего признака мысли, дышал медленно, всего лишь по необходимости жить, лишенной какой-либо внешней цели или подспудных намерений. Отец заговорил вполголоса и сказал, что Сын исчез и он, Отец, представляет себе ежечасно, как юноша совершает непоправимый жест отречения от всех и, возможно, от себя самого. Сказал, что никак у него не получается интерпретировать этот жест в качестве возможного и плодотворного варианта судьбы юноши как мужчины и человека, хотя и должен признаться, что это не исключено; а все потому, что никогда не верил, будто в мире можно установить порядок, если какие-то кусочки мозаики получают преимущественное право исчезать: глагол, ему ненавистный. И теперь он безоружен и должен спросить, не может ли, случайно, он, Дядя, снова вернуть домой его мальчика, как это удалось ему давным-давно, неким таинственным, но аккуратным способом; или хотя бы растолковать, каким правилам хорошего тона подчиняются исчезновения, исходя из того, что ему известны все их подробности, а может, даже и конечные цели. Все это он говорил, нервно ломая руки, жест, совершенно ему несвойственный, происходящий, Отец знал это, с земель, куда он направлялся медленным шагом в свое последнее паломничество.

Дядя не пошевелился, но тайными были ритмы его присутствия, и Отец ждал и ждал, никуда не торопясь. Ничего не добавил к тому, что уже сказал, разве что, в виде постскриптума, долгое, терпеливое молчание. Наконец рука Дяди потянулась к карману, вынула спички. Дядя открыл глаза, вроде бы Отца вовсе не замечая, и прикурил сигарету. Только тогда повернулся к нему.

— Вещи, которые он отправляет, — сказал.

Разогнал табачный дым, который наплывал прямо на Отца.

— Он от них избавляется, — сказал.

Дядя не подносил сигарету ко рту, она курилась сама собой; казалось, он ее и прикуривал, делая ей одолжение.

— Я так его и не понял. Кто-нибудь понял? — спросил Дядя.

Отец сказал, что ему это показалось своеобразным способом вернуться, может быть, даже красивым: каждый раз понемногу. Это казалось счастливым способом вернуться.

— Он же, наоборот, уходил, — заключил Отец.

Дядя взглянул на сигарету, позволил ей дымиться еще несколько секунд, а потом потушил в цветочном горшке, который уже давно к такому привык.

— Именно, — подтвердил он.

Потом закрыл глаза. Уже во сне добавил, что никто не исчезает, чтобы умереть, но иные это делают, чтобы убить.

— Ну конечно, — изрекла Мать, ликуя, — разумеется, девочка должна увидеть город, иначе откуда возьмется у нее понимание готического собора или речной излучины.

В городе не было ни готических соборов, ни речных излучин, но никому и в голову не пришло осведомить об этом Мать (многие из ее силлогизмов были поистине неразрешимыми). Дело было посередине завтрака, тосты уже начинали остывать, а Отец и Юная Невеста в своих комнатах собирались в путь.

— Только я не понимаю, почему на поезде, — продолжала Мать. — Раз уж у нас есть автомобиль.

Аптекарь, записной ипохондрик, тем самым необычайно подходящий для своего ремесла, пустился в рассуждения об опасностях путешествий, каким бы способом их ни предпринимать. С определенной гордостью подчеркнул, что ни разу не удалялся от своего дома больше чем на тридцать пять километров. «Для этого требуется завидное постоянство», — признала Мать. «Одно из моих достоинств», — засмущался Аптекарь. «И изрядная доля глупости», — заключила Мать. Аптекарь слегка поклонился и прошептал: «Благодарю вас», — потому что выпил лишку, и только вечером, дома, заподозрив, что какие-то нюансы от него ускользнули, выстроил фразу целиком. После чего не мог заснуть. Его жена, мегера на десять лет его старше, с известным всей округе скверным запахом изо рта, осведомилась, что его беспокоит. «Кроме тебя?» — спросил в свою очередь Аптекарь, у которого бывали смолоду моменты просветления.

Так они очутились в поезде. Модесто хорошо потрудился, и целый вагон был предоставлен им двоим, в то время как в других люди теснились между чемоданов и детского визга. Невероятно, чего можно добиться, располагая большими деньгами и определенным даром вежливого обращения.

Отец сидел по ходу движения, из-за неисправности сердца и согласно столь же подробным, сколь идиотическим предписаниям своего кардиолога, доктора Ачерби. Юная Невеста оделась с безупречной элегантностью, выбрав скорее удлиненный покрой. В самом деле, Мать, провожая ее взглядом, наморщила нос. «Она что, едет навестить сестер?» — спросила у соседа, даже не обратив внимания на тот факт, что рядом сидит монсеньор Пазини. Но она никогда в разговоре не выбирала собеседников. Может быть, изрекая фразы, думала, будто говорит всему миру. В такое заблуждение впадают многие. «Возможно, и так», — вежливо ответил монсеньор Пазини. Несколько лет назад одна кармелиточка вскружила ему голову, но в данный момент он об этом и не вспомнил.

Когда поезд тронулся — а согласно предписанию уже упомянутого доктора Ачерби они явились на вокзал за час до его отправления, чтобы избежать какой бы то ни было возможности стресса, — Отец подумал, что пора приступать к операции, которую он, с определенной яростью в душе, решил осуществить в этот день.

— Вы, должно быть, задаетесь вопросом, зачем я вас взял с собой, — начал он.

— Нет, — отозвалась Юная Невеста.

На этом беседа оборвалась.

Но Отец должен был исполнить свою миссию, выверенную до миллиметра, так что он заново построил в уме весь план, затем открыл портфель, с которым всегда ездил в город (там часто не содержалось ничего, ему просто нравилось иметь что-то в руках, чтобы не забыть по дороге), и вынул оттуда письмо. Конверт был вскрыт и обклеен марками.

— Я получил это несколько дней назад, из Аргентины. Боюсь, вы должны прочесть это, синьорина.

Юная Невеста посмотрела на конверт так, как смотрят после рвоты на блюдо спаржи.

— Вы предпочитаете, чтобы я кратко изложил суть? — спросил Отец.

— Сказать по правде, я бы предпочла, чтобы вы положили его обратно в портфель.

— Это невозможно, — возразил Отец. — Вернее, бесполезно, — уточнил.

— Тогда я бы предпочла краткое изложение.

— Ладно.

Поезд грохотал.

— До меня дошли новости относительно вашего семейства, — начал Отец. — Не слишком-то хорошие, — уточнил.

Потом, видя, что Юная Невеста никак не реагирует, решил приступить прямо к сути дела.

— Видите ли, боюсь, я должен сообщить вам, что на следующий день после того, как вы отбыли из Аргентины, вашего отца нашли в канаве: он захлебнулся в двух вершках жидкой грязи.

На лице Юной Невесты не дрогнул ни один мускул. Отец продолжал:

— Он возвращался вечером неизвестно откуда, возможно, был пьян, или, хотелось бы думать, лошадь внезапно понесла и сбросила его. Скорее всего, несчастный случай, слепой удар судьбы.

— То не канава, — проговорила Юная Невеста. — То река, жалкая речушка, протекающая в тех местах.

Отец предвидел совсем другую реакцию и к ней подготовился. Он выронил письмо, пришлось наклониться, чтобы его поднять.

— Никакого удара судьбы, — продолжала Юная Невеста. — Он обещал это сделать, и сделал. Напился как свинья, а потом прыгнул с берега.

Голос был очень жестким, спокойным. Но Отец заметил слезы у нее на глазах.

— Вам известно что-то еще? — спросила Юная Невеста.

— Он оставил странное завещание, написанное в самый день смерти, — осторожно приступил Отец.

Поезд грохотал.

— Он оставил половину своего состояния жене, а вторую половину — детям, — сказал Отец.

— Всем детям?

— В этом-то и дело, если угодно.

— Угодно.

— Должен сообщить вам, синьорина, что вы не упомянуты.

— Ценю вашу тактичность, но предпочла бы обойтись без эвфемизмов: я знаю, чего могу ожидать.

— Скажем, вы упомянуты, но в контексте… несколько суровом, как бы я это определил.

— Суровом.

— Там есть только одна фраза, посвященная вам.

— И что говорит эта фраза?

— По-видимому, ваш отец желал, чтобы вы были прокляты на весь остаток ваших дней. Я цитирую по памяти и приношу глубокие извинения.

Слезы струились по ее щекам, но она сидела очень прямо и не сводила глаз с Отца.

— Что-нибудь еще? — спросила она.

— Это все, — заключил Отец.

— Откуда вы знаете такие вещи?

— Меня информируют, всякий, кто занимается коммерцией, старается получать информацию.

— Вы ведете дела с Аргентиной?

— Случается.

Юная Невеста не пыталась скрыть своих слез, даже не вытирала их. Но в голосе ее не было ни тени жалобы или удивления.

— Ничего, если мы немного помолчим? — спросила она.

— Ну еще бы, я вас прекрасно понимаю.

За окнами мелькали поля, всегда одинаковые; Юная Невеста погрузилась в свинцовое молчание, а Отец, вперив взгляд в пустоту, предался размышлениям. Мимо проносились полустанки, чьи названия расплывались; нивы, тучнеющие на жаре; хутора, лишенные поэзии; немые колокольни, крыши, овины, велосипеды; неясно видимые человеческие существа; извивы дорог, ряды посадок и один раз — цирк. Только на подъезде к городу Юная Невеста вынула платок, вытерла слезы и подняла глаза на Отца.

— Я — девушка без семьи и без гроша, — заключила она.

— Да, — согласился Отец.

— Сын знает об этом?

— Мне не показалось, будто есть настоятельная необходимость сообщать ему.

— Но он узнает.

— Это неизбежно, — солгал Отец, зная, что дела обстоят несколько сложнее.

— Куда вы меня везете?

— Что?

— Вы меня увозите прочь?

Отец заговорил твердо, он хотел, чтобы Юная Невеста поняла, насколько он владеет ситуацией.

— Вовсе нет, вы пока остаетесь в Семействе, синьорина, тут даже не о чем говорить. Я попросту желал побыть с вами наедине, чтобы сообщить новости, касающиеся вас. Я вовсе не увожу вас прочь.

— Тогда куда вы меня везете?

— В город, синьорина; вы должны всего лишь сопровождать меня.

— Я бы хотела вернуться домой. Можно?

— Разумеется. Но могу я вас попросить не делать этого?

— Почему?

Отец заговорил тоном, к которому прибегал редко и которым никогда не заговаривал с Юной Невестой. Тон был почти доверительный.

— Видите ли, мне было неприятно заниматься вещами, которые касаются только вас, и меня не порадовал тот факт, что я раньше вас узнал новости, к которым имею лишь косвенное отношение. У меня возникло досадное ощущение, будто я у вас что-то украл.

Он сделал короткую паузу.

— И я подумал, что испытаю облегчение от мысли, что и вас можно ввести в курс обстоятельств, которые вам неизвестны, но которые оказали, и до сих пор оказывают, огромное влияние на жизнь Семейства, в особенности на мою.

Юная Невеста взглянула на него с изумлением, на какое и намека не было, когда она услышала о своем отце.

— Вы хотите открыть мне какую-то тайну? — спросила она.

— Нет, я не в силах сделать это. И потом, я стараюсь избегать ситуаций, в эмоциональном плане слишком ко многому обязывающих, по причине предосторожностей медицинского характера, как вы, должно быть, понимаете.

Юная Невеста слегка кивнула в знак согласия.

Отец продолжал:

— Думаю, самый лучший план — пойти со мной туда, куда я вас приведу, в том месте любой сумеет рассказать вам то, что вы должны знать; для меня это очень важно.

Он уставился на свои запонки, подыскивая точные слова.

— Предупреждаю, что в первый момент это место вам покажется малопристойным, особенно после известий, которые вы только что получили, но по зрелом размышлении я взял на себя смелость предположить, что вы — девушка, не слишком связанная условностями, и убежден, что вы не смутитесь и в конце концов поймете, что другого способа нет.

В какой-то миг показалось, будто Юная Невеста хочет что-то сказать, но она всего лишь отвернулась к окошку. И увидела, как огромный вокзал раскрывает свою пасть из железа и стекла и заглатывает их.

— И что ты делаешь здесь совсем один? — спросила у меня Л., с ужасом окидывая взглядом мой дом, содержащийся в маниакальном порядке.

— Пишу книгу, — ответил я.

— А ты зачем пришла сюда? Чтобы нарушить мое одиночество? — спросил я, подмечая, что губы у нее все те же, их складку трудно понять.

— Прочесть твою книгу, — ответила она.

Но этот взгляд ее мне знаком. Так глядят все, кто тебя окружает, когда месяцами, может годами ты работаешь над книгой, которую еще никто не прочел. Где-то в самой-самой глубине они уверены, что по-настоящему ты ее и не пишешь. Чего они ожидают, так это найти у тебя в ящике гору листов, где тысячу раз написано: Кто рано встает, тому Бог подает. Надо видеть, как они удивляются, обнаружив, что ты и в самом деле написал книгу. Обормоты.

Я протянул ей отпечатанные листы, она растянулась на диване, закурила и принялась читать.

Я был знаком с ней когда-то давно. Однажды она мне поведала, что умирает, но, возможно, она была просто несчастлива или ее плохо лечили. Теперь у нее двое детей и муж. Она произносила умные фразы о том, что я писал, когда мы любили друг друга в гостиничных номерах, потрепанные жизнью, но упорные. Она произносила умные фразы и о людях, которые живут, и даже о том, как живем мы. Возможно, я ожидал, что она вновь мне откроет карту Земли и покажет, где я есмь, — я знал, что в случае чего она это сделает красивым жестом, это в ней было неистребимо. Поэтому я ей ответил, когда она мне написала, явившись из небытия, где однажды сгинула. В последнее время я таких вещей не делаю. Не отвечаю никому. Ни у кого ничего не прошу. Но думать об этом не стоит, иначе можно задохнуться от ужаса.

Теперь она лежала на диване и читала то, что было отпечатано на листках, и вовсе не Кто рано встает, тому Бог подает. У нее это заняло час, может, чуть больше. Все это время я смотрел на нее и подбирал название для той пленки, что по-прежнему покрывает женщин, которых мы любили в былые времена, если они нас не бросили, не возненавидели, не напустились, а попросту отошли в сторону. Это не должно бы меня особо волновать сейчас, ведь я уже практически ни для чего не могу подобрать названия, но, по правде говоря, это название у меня провисло, долгие годы оно ускользает от меня. Вот-вот, кажется, ухвачу его — но нет: заползает в какую-то неразличимую трещину. И потом никакими судьбами его не вытащить наружу. Остается аромат безымянного влечения, а все безымянное теряется.

Наконец она потянулась, положила листы на пол и повернулась на бок, чтобы лучше разглядеть меня. Она все еще была красива, на этот счет никаких сомнений.

— Куда же, черт побери, он ее везет?

Это насчет Отца и Юной Невесты.

Я сказал куда.

— В бордель? — переспросила она недоверчиво.

— В очень элегантный, — ответил я. — Вообрази себе огромный зал, погруженный в мягкий, рассеянный, тщательно продуманный свет; люди во множестве стоят вдоль стен или сидят на диванах; официанты в углах, подносы, хрусталь; ты могла бы подумать, что это очень чинный праздник, только приличия чуть нарушены тем, что лица слишком соприкасаются, движения рук не всегда пристойны: то ладонь скользит под юбку, то пальцы играют с локоном или с серьгою. Всего лишь детали, но выбивающиеся из общей картины, хотя никто их вроде бы не замечает и не смущается ими. Декольте ничего не скрывают, диваны прогибаются под сплетающимися телами, сигареты переходят из губ в губы. Можно сказать, что какая-то неотложная необходимость вызвала на поверхность контур бесстыдства, которое обычно погребено под слоем условностей: так при археологических раскопках проступают на церковном полу пятна похабной мозаики. Юную Невесту это зрелище ослепило. По тому, как иные пары вставали, а потом исчезали за дверями, которые открывались перед ними, а затем закрывались, она догадалась, что главный зал — это наклонная плоскость и все жесты, все движения устремляются в иное, лабиринтное пространство, скрытое где-то в здании.

— Зачем вы меня сюда привели? — спросила она.

— Это особое место, — сказал Отец.

— Я поняла. Но что это?

— Скажем, в некотором роде клуб.

— Все эти люди — они настоящие?

— Не уверен, что понял вопрос.

— Или они — актеры, играют спектакль?

— О, если вы это имели в виду, то нет, решительно нет. Цель не в этом.

— Значит, это то, что я думаю.

— Возможно. Но — видите даму, которая идет нам навстречу — с улыбкой, элегантная? Уверен, она найдет способ все вам объяснить; тогда вы и смущаться перестанете.

Элегантная Дама держала в руке бокал шампанского; подойдя, она бросилась целовать Отца, что-то нашептывая ему на ухо. Потом обернулась к Юной Невесте.

— Я много слышала о тебе, — сказала она и поцеловала девушку в щеку. Дама, очевидно, была в молодости очень красива, но теперь ей уже не нужно было что-то выставлять напоказ. Она надела великолепное, но закрытое платье, а в волосах сверкали драгоценности, которые Юной Невесте показались древними трофеями.

«Потому что я вообразил себе, — сказал я Л., — как Элегантная Дама и Юная Невеста сидят посреди этого сомнительного празднества, но чуть в сторонке, на отдельном диванчике, едва видном в неярком, рассеянном свете, почти что замкнутые в собственной прозрачной сфере, расположенной близко к бесстыдному веселью окружающих, но будто бы выдуваемой из стекла ими произносимых слов. Я так и вижу, как они что-то пьют, вино или шампанское, и знаю, что время от времени оглядываются вокруг, но ничего не видят. Знаю, что никому и в голову не придет к ним подойти. Элегантная Дама должна была выполнить задание, но без спешки; рассказать историю, но с большим тактом. Она говорила медленно и называла вещи своими именами без малейшего стеснения, ведь это было частью ее ремесла».

«Что за ремесло?» — спросила у меня Л.

Элегантная Дама рассмеялась красивым хрустальным смехом.

— Как это — что за ремесло, детонька? Единственное, каким можно заниматься здесь.

— А именно?

— Мужчины платят за то, чтобы лечь со мной в постель. Я, конечно, несколько упрощаю.

— Можете не упрощать.

— Ну, они могут также платить за то, чтобы не ложиться со мной в постель, или за то, чтобы говорить, щупая меня; или за то, чтобы смотреть, как я совокупляюсь; или за то, чтобы я смотрела; или…

— Достаточно, я поняла.

— Сама просила не упрощать.

— Да, конечно. Невероятно.

— Что невероятно, милая?

— Что есть женщины, которые занимаются таким ремеслом.

— О, не только женщины — такими вещами и мужчины занимаются. Если ты чуть внимательнее посмотришь вокруг, то увидишь женщин не первой свежести, которые тратят деньги напропалую и весьма оригинальным образом. Вон там, например. Но и вот эта девушка, высокая, которая смеется. Мужчина, с которым она смеется, недурен, правда? Могу заверить тебя, что она его покупает.

— За деньги.

— Да, за деньги.

— Как можно дойти до такого — заниматься любовью за деньги?

— О, есть много причин.

— Например?

— С голодухи. От скуки. По случаю. Потому, что у тебя талант. Чтобы кому-то отомстить. Из любви к кому-то. Выбирай что хочешь.

— Разве это не ужасно?

Элегантная Дама сказала, что даже уже и не знает. «Может быть, — сказала. — Но глупо не понимать, — добавила, — что есть нечто интригующее в том, чтобы стать шлюхой», и по этой причине я, сидя перед Л., которая растянулась на диване и смотрела на меня, повернувшись на бок, дошел до того, что спросил у нее, не приходило ли ей в голову, что есть нечто интригующее в том, чтобы стать шлюхой. Она ответила — да, приходило; да, она об этом думала. Потом мы долго молчали.

— Например, раздеться перед незнакомцем, — сказала она, — это должно быть здорово. И всякие другие вещи, — сказала.

— Какие вещи?

Я это у нее спросила, потому что помнила, как она прекрасно держит себя и не стыдится называть вещи своими именами.

Она долго вглядывалась в меня, прикидывала, до какого предела можно дойти.

— Минуты, или часы, ожидания. Ты знаешь, чем ты займешься, но еще не знаешь с кем.

Она медленно проговорила это.

— Одеваться безо всякого стыда.

— Любопытство: открывать для себя тела, на которых ты сама ни за что не остановила бы свой выбор; брать их в руку, трогать, как только можно…

Она немного помолчала.

— Посмотреться в зеркало, когда на тебе — мужчина, которого ты видишь в первый раз.

Взглянула на меня.

— Заставить его кончить.

— Чувствовать себя ужасно красивой, — сказала Элегантная Дама. — С тобой такое бывало?

— Да, однажды утром, — сказала Юная Невеста.

— Может быть, даже чувствовать, как тебя презирают, — сказала Л., — но не знаю: может быть. Может быть, мне понравится заниматься этим с кем-то, кто меня презирает, не знаю, это, должно быть, очень сильное ощущение, что-то такое, что в жизни с тобой не происходит.

— И много других вещей, какие в жизни с тобой не происходят, — заключила Элегантная Дама.

— Ну а вот теперь хватит, — заявила Л.

— Почему?

— Довольно, перестань.

— Продолжай.

— Нет, на сегодня хватит, — сказала Элегантная Дама.

— Да, — согласилась Юная Невеста.

— Я должна рассказать тебе одну историю. Я обещала Отцу.

— Тебе обязательно это делать?

— Да.

— Лучше расскажи мне историю, — попросила Л.

То была история Отца.

Который в тот бордель хаживал дважды в месяц, скорее по медицинским показаниям, имея целью извергнуть из тела лишние гуморы и поддержать равновесие в организме. В плане эмоций это дело редко выходило за пределы домашних медицинских процедур и осуществлялось среди удовольствия от беседы и в чистоте, сравнимой с чайной церемонией. Бывали даже случаи, когда дежурной медсестре приходилось мягко отчитывать Отца — Не иначе как мы сегодня вздумали лениться, а? — при этом теребя пальцами его член, с великим искусством, но жалкими результатами. Тогда беседа прерывалась, и медсестра брала руку Отца и клала ее себе между бедер — или оголяла грудь и подносила к его губам. Этого хватало, чтобы процедура возобновлялась и достигала цели: Отец вплывал в широкое устье оргазма, совместимого с неисправностью сердца.

«Если это может показаться тоскливо антисептическим, может, даже чуточку циничным или чрезмерно профилактическим, следует вспомнить, однако, что на заре всего, много лет назад, история эта была, напротив, историей яростных страстей, — говорила Элегантная Дама Юной Невесте, — и любви, и смерти, и жизни. Ты ничего не знаешь об Отце Отца, — говорила, — но тогда его знали все, ибо этот человек высился, подобно гиганту, посреди пристойного ландшафта округи. Он промыслил богатство Семейства, распространил легенду о нем и задал ритм его неизменного счастья. Он первым утратил имя, потому что люди, все люди, называли его Отец, прозревая в нем не просто человека, но исток, начало, древнее время, час без прецедента и первозданную почву. До него, наверное, ничего и не существовало, поэтому для всех и для всего он был Отцом. Сильный мужчина, спокойный, мудрый и обаятельно некрасивый. Он не использовал свою молодость: вся она пошла на то, чтобы промышлять, строить, сражаться. В тридцать восемь лет он поднял голову и увидел: все, что он воображал, свершилось. Тогда он отправился во Францию и не подавал о себе вестей до тех пор, пока через несколько месяцев не вернулся домой вместе с женщиной тех же лет, которая не говорила на нашем языке. Он на ней женился, отказавшись венчаться в церкви, а через год она умерла родами, произведя на свет сына, который всю свою жизнь должен влачить, в память о ней, неисправность сердца: нынче ты его называешь Отцом. Траур длился девять дней, не дольше продлилось и уныние, поскольку Отец Отца не верил в несчастье или не понимал еще его цели. Так все стало как прежде, с незаметным прибавлением в виде ребенка и другим, более бросающимся в глаза, в виде обещания: Отец Отца поклялся, что никогда больше не полюбит ни одной женщины в мире и ни на одной не женится. Ему тогда исполнилось тридцать девять лет, он был в расцвете сил, и тайны, и обаятельной некрасивости: все решили, что он понапрасну губит себя, и от него самого не укрылась опасность, которая возникает, когда вопреки здравому смыслу отрекаешься от вожделения. И он отправился в город, купил дворец, стоящий в укромном месте, но роскошный, и устроил на последнем этаже заведение, во всем подобное тому, где он в Париже познакомился с той француженкой. Оглянись вокруг, и ты это заведение увидишь. С тех пор практически ничего не изменилось. Полагаю, какая-то малая часть богатства, к которому и ты получишь доступ, когда выйдешь замуж, происходит отсюда. Но не экономической стороной дела интересовался Отец Отца. Дважды в месяц, всегда по пятницам, он входил в эту дверь на протяжении двадцати двух лет, ибо подтвердил свою клятву до самой смерти не допускать к себе в сердце любовь, но и не лишать тело радостей. И поскольку то был Отец, он и вообразить себе не мог, чтобы делать это как-то иначе, нежели в обрамлении роскоши и в атмосфере всеобщего и постоянного праздника. Все это время самые богатые, амбициозные, одинокие, прекрасные женщины города тщетно пытались заставить его нарушить обещание. Такая осада забавляла его, но крепость, окруженная стенами воспоминаний, обороняемая блистательным полком путан, оставалась неприступной. Так было до тех пор, пока в него не влюбилась без памяти молоденькая девушка. Она обладала ослепительной красотой и непредсказуемым умом, но опасность представляло нечто иное, неощутимое и неизведанное: она была свободна, причем так естественно, безгранично свободна, что нельзя было отличить в ней простодушия от ярости. Возможно, она начала вожделеть к Отцу Отца еще до того, как его увидела; может быть, ее привлекла трудность предприятия, и ей определенно пришлось по нраву войти в легенду. Без колебаний она сделала удивительный ход, который сама сочла всего лишь логичным: пришла работать сюда и стала дожидаться его. Однажды он ее выбрал и с того дня выбирал только ее одну. Это длилось долго, и за все время они ни разу не виделись вне этих стен. Поэтому Отцу Отца, должно быть, казалось, будто крепость его не захвачена и клятва нерушима: слишком поздно обнаружил он, что враг уже внутри и нет больше ни клятвы, ни крепости. Он совершенно уверился в этом, когда девица призналась, без всякого страха, что ждет ребенка. Трудно сказать, рассматривал ли Отец Отца возможность заново построить свою жизнь на основе этой поздней страсти и этого неожиданного потомства, потому что, если оно и было так, он не успел ничего поведать самому себе и миру: он умер ночью, между ног девицы, ощутив толчок у нее в животе, в полумраке спальни, которую с тех пор никто никогда не занимал. Если тебе скажут, что его подвела неисправность сердца, сделай вид, будто веришь. Но очевидно, виной была растерянность, изумление, может быть, усталость; наверняка облегчение от мысли, что ему не придется теперь промышлять себе иной конец. Девица так и держала его у себя между ног, гладила волосы, нашептывала что-то о странствиях и творцах все время, потребное для того, чтобы человек, посланный за город, известил домашних. Все было разыграно как по нотам, ведь многие мужчины умирают в борделях, но ни один мужчина в борделе не умирает, как известно. Поэтому все мы знали, что делать и как. Чуть-чуть раньше рассвета приехал Сын. Теперь ты зовешь его Отцом, но тогда ему было чуть больше двадцати лет, и по причине неисправности сердца он слыл юношей застенчивым, элегантным и таинственным. В борделе его видели редко, да и в эти редкие дни пребывание его было едва заметно. Он доверялся только одной женщине, португалке, которая обычно работала на знатных, очень богатых дам: те посылали к ней для обучения своих дочерей. Она и вышла той ночью ему навстречу. Повела в спальню, легла рядом и поведала, что предстоит ему увидеть, объяснив все в подробностях и ответив на все вопросы. Хорошо, согласен, сказал Сын. Потом встал и направился к Отцу. В тот конкретный момент Семейство существовало скорее как гипотеза, подтверждение которой зависело от еще не рожденной жизни по ошибке зачатого ребенка и от хрупкого здоровья юнца. Но никто еще не понимал, что это за юнец, и никто не мог знать, что ежедневная близость смерти делает человека изворотливым и амбициозным. Он сидел в кресле, в углу спальни, и, прижимая обе руки к сердцу, дабы уберечь его, долго вглядывался в окаменевшую спину Отца и в лицо девицы, которая что-то нашептывала мертвецу, широко раскинув ноги и охраняя его покой. Он понял: что-то причудливое вклинилось в судьбы семейства и трудно теперь отделить рождение от смерти, созидание от разрушения и вожделение от убиения. Он спросил себя, имеет ли смысл противиться инерции судьбы, и понял, что хватит десяти минут, чтобы разрушить все до основания. Но не для этого он родился, и не для этого умерла его мать. Он встал и велел позвать верного слугу, с которым вместе прибыл, — человека неповторимых достоинств. Сказал ему, что Отец умер дома, в своей постели, в три часа сорок две минуты ночи, одетый в свою лучшую пижаму и не успев позвать на помощь. «Это очевидно», — сказал слуга. «Возможно, неисправность сердца», — сказал Сын. «Несомненно», — сказал слуга, уже подходя к девице и с незабвенной фразой — Вы позволите? — склоняясь над телом Отца. С неожиданной силой взял его на руки. Потом каким-то образом постарался, чтобы тело исчезло из борделя так, чтобы никто этого не увидел, не портя удовольствия и не нарушая праздника, который в этих стенах вменяется всем в обязанность и длится неизменно, вечно. Оставшись наедине с девицей, Сын представился. Спросил, знает ли она что-нибудь о нем. «Все», — ответила девица. «Хорошо, это нам сэкономит время», — отметил Сын. Потом объявил, что они поженятся, а ребенок, которого она носит в чреве, будет как будто бы зачат им и навсегда пребудет их возлюбленным сыном. «Почему?» — спросила девица.

— Чтобы восстановить порядок в мире, — ответил он.

На следующий день он отдал распоряжение, чтобы траур длился девять дней, начиная со дня похорон. На десятый день объявил о помолвке, а в первый день лета отпраздновал свадьбу с незабываемым ликованием. Через три месяца девица родила, отнюдь не умерев, младенца мужского пола, за которого ты вскорости выйдешь замуж: с тех пор мы все зовем ее Матерью. В Доме, с которым ты познакомилась, она стала хозяйкой, приложив к тому старание; она — свет, позволяющий мужчине, которого нынче мы все зовем Отцом, жить в полумгле, яростно поддерживая порядок в мире. Что-то соединяет их, но очевидно, что слово «любовь» в данном случае ничего не объясняет. Сильней любви тайна, которую они вместе хранят, и цель, которую они для себя избрали. Однажды, после того как уже целый год супруги жили под одной крышей, но не спали в одной постели, они почувствовали себя достаточно сильными для того, чтобы бросить вызов двум видам страха, которые каждый из них привык сопрягать с сексом: он — страху смерти, она — боязни убить. Они заперлись в спальне и не выходили оттуда, пока не убедились, что, если и лежало на них какое-то заклятие, теперь оно разбито. Благодаря этому существует Дочь, которая в те ночи была зачата: повелев ей быть прекрасной калекой, судьба, без сомнения, оставила зашифрованное послание, которого так до сих пор никто и не понял. Но это всего лишь вопрос времени, рано или поздно все станет ясно. Когда ты приводишь мир в порядок, говорит Отец, не ты решаешь, с какой скоростью он будет меняться. Он хотел, чтобы я рассказала тебе эту историю, сама не знаю почему. Я рассказала. Теперь не смотри на меня так и допивай вино, девочка».

Но Юная Невеста сидела неподвижно, глаз не сводя с Элегантной Дамы. Казалось, она вслушивалась, позабыв обо всем, в слова, которые задержались в пути, но теперь толпились, запоздавшие, лишенные звучания. Она их воспринимала с невольной досадой. Спрашивала себя, что такое стряслось с этим днем, отчего он так размяк, что выдал все тайны, вдребезги разбив, разрушив дар неведения. Не понимала, чего хотят от нее эти люди, столь скупые и столь щедрые на истины, которые ей казались опасными. Сама не зная как, она выдавила из себя вопрос, с трудом облекая его в слова:

— Если это секрет, откуда ты его знаешь?

Элегантная Дама ответила, не утратив непринужденности:

— Я родилась в Португалии и обучаю сексу девушек из хорошего общества.

— Ты.

— Тебе нужны уроки?

— Мне ничего не нужно.

— Да, тебе ничего не нужно, согласна.

— Или все-таки кое-что нужно.

— Говори.

— Можешь меня оставить ненадолго одну?

Элегантная Дама не отвечала. Она всего лишь подняла взгляд и посмотрела в зал, но так, будто бы она его опустила на шахматную доску, где кто-то начал партию, исход которой она в состоянии предсказать без малейших сомнений. Потом принялась стягивать, довольно медленно, великолепные перчатки, шелковые, красные, длиной до локтя, а сняв, положила их на колени Юной Невесте.

— Значит, хочешь остаться одна, — сказала.

— Да.

— Хорошо, согласна.

И она, Элегантная Дама, поднялась с места, без обиды, без спешки, без чего бы то ни было вообще. Так она поднималась с многих диванов, многих постелей, выходила из многих спален, многих жизней.

Л. тоже поднялась с места, но не так спокойно и мирно, ей вообще неведомы мир и покой, насколько я знаю. Она потянулась и посмотрела на часы.

— Черт.

— Тебе пора идти?

— Мне было пора идти уйму времени тому назад.

— Ты и ушла уйму времени тому назад.

— Не в том смысле, придурок.

— Ты ушла и забыла на постели пачку сигарет, полупустую. Я несколько месяцев носил ее с собой. Иногда выкуривал по сигаретке. Потом сигареты кончились.

— Не начинай.

— Я не начинаю.

— И прекрати убивать себя в этой хреновой квартире, похожей на логово маньяка.

— Тебе вызвать такси?

— Не надо, я на машине.

Она надела жакет и поправила волосы перед своим отражением в окне. Потом постояла с минуту, глядя на меня; я думал, что она колеблется, стоит ли поцеловать меня на прощание, но в действительности она размышляла совсем о другом.

— Зачем весь этот секс?

— В каком смысле?

— Весь этот секс, в книге.

— В моих книгах почти всегда есть секс.

— Да, но здесь это просто наваждение.

— Ты думаешь?

— Сам знаешь.

— Наваждение — это уж слишком.

— Может быть. Но очевидно, что-то влечет тебя к описаниям секса.

— Да.

— И что же?

— То, что секс трудно описывать.

Л. расхохоталась.

— Ты не меняешься, а?

Больше она ничего не сказала. Ушла не обернувшись, не попрощавшись; она по-прежнему так поступала, и это мне нравилось.

Она ушла красиво, не обернувшись, не попрощавшись, подумала Юная Невеста, глядя, как Элегантная Дама проходит по залу. Мне нравится. Кто знает, сколько нужно провести ночей, чтобы стать вот такой. И растратить дней, подумала. Лет. Налила себе еще вина. Чего уж там. Странное одиночество посреди такого празднества. Мое одиночество, тихо сказала себе. Выпрямила спину, отвела плечи назад. Теперь приведу в порядок мысли, расставлю по алфавиту все мои страхи, подумала. Но ум оставался неподвижным, неспособным выстраивать мысли одну за другой и направлять их по прямому пути: пустым. Хотелось бы задаться вопросом, что же все еще принадлежит ей, после целого дня историй. Сделала робкую попытку. Во-первых, у меня больше никого нет. Но у меня и так никогда никого не было, так что ничего не изменилось. Но затем ум становился пустым, неподвижным. Ленивое животное. Хорошо, что все узнали наконец; теперь я могу быть собой; хорошо и то, что узнала я, иначе этот отец так и стоял бы у меня поперек горла, всю жизнь, хорошо, что он сдох, еще как хорошо. Со временем выясню, я ли убила его, а сейчас я слишком юна, мне нужно остерегаться, чтобы не убить себя. Прощай, отец, братья, прощайте. Но после — пустота, снова, даже не мучительная, просто непоправимая. Девушка подняла взгляд на праздник, бурливший вокруг, и заметила, что она — тень, в своем неподходящем платье, фигура у края доски, сделавшая не поддающийся разгадке ход. Ей было все равно. Она опустила глаза и уставилась на красные шелковые длинные перчатки, которые лежали у нее на коленях. Трудно сказать, был ли в них какой-нибудь смысл. Девушка сняла жакет и осталась в своем простеньком платье без рукавов. Взяла перчатки и надела их, с тщанием, но без определенной цели, или же предвидя последствия, ей пока неведомые. Ей нравилось находить для каждого пальца мягкое пристанище, а потом натягивать красный шелк все выше и выше, до самого локтя. Ее радовал этот бесполезный жест. Здесь я могу многому научиться, сказала она себе. Хочу вернуться сюда, одевшись по-другому; может быть, Отец позволит мне вернуться. Интересно, была ли здесь когда-нибудь Дочь? А Мать, молоденькой девушкой, как смотрелась здесь? Великолепно смотрелась. Она поглядела на свои руки; казалось, эти руки она забыла где-то и теперь их ей вернули. Должно быть, выглядят нелепо, с таким-то платьем, подумала. Не важно. Девушка спросила себя, что ей важно в этот момент. Ничего. Потом заметила, что какой-то мужчина остановился перед ней. Подняла глаза: молодой, кажется, воспитанный и что-то ей говорит, должно быть остроумное: улыбается. Я тебя не слушаю, подумала Юная Невеста. Но мужчина не уходил. Я тебя не слушаю, но это правда: ты молодой, не пьяный, на тебе красивый пиджак. Мужчина по-прежнему улыбался ей. Потом изящно поклонился и спросил, очень вежливо, нельзя ли присесть рядом. Юная Невеста долго смотрела на него, будто должна была припомнить всю историю, прежде чем дать ответ. Наконец позволила ему сесть, не улыбнувшись. Мужчина снова заговорил, а Юная Невеста все смотрела на него пристально, не слыша ни единого слова; но когда он протянул бокал шампанского, который держал в руке, поднесла вино к губам без всякого стеснения. Он всматривался в девушку так, будто пытался разгадать загадку.

— Если не понимаете, можете спросить, — сказала Юная Невеста.

— Я вас здесь никогда не видел, — отметил мужчина.

— Я тоже никогда себя не видела здесь, — отозвалась она. Да и сейчас не вижу, подумала.

Мужчина осознал, как ему повезло встретить неопытную и чистую девушку; на вечеринках подобного рода такое случалось редко и привлекало по-особому. Зная, что часто гостям предлагают искусно разыгранный спектакль, он склонился, чтобы прижаться губами к шее Юной Невесты, а когда та невольно отпрянула, начал думать, что в этот вечер судьба действительно сулит ему отраду: стоит проявить немного терпения, и вечер этот надолго останется в памяти.

— Простите, — вымолвил он.

Юная Невеста взглянула на него.

— Ничего, — сказала она, — не обращайте на меня внимания, сделайте так еще раз, я просто ничего такого не ожидала.

Мужчина снова склонился над ней, и Юная Невеста позволила поцеловать себя в шею, закрыв глаза. Подумала, что этот мужчина здорово умеет целоваться. Он чуть коснулся ее лица: чистая, невинная ласка. Когда отстранился, руку не убрал, но продолжал ласкать лицо, едва притрагиваясь кончиками пальцев, пока не коснулся губ, которых прежде не замечал, и теперь поразился вдруг тому, что платье перестало казаться таким необъяснимо неподходящим, и на миг усомнился, верно ли он рассудил. Она знала почему и, поражаясь самой себе, раскрыла губы навстречу пальцам мужчины, подержала их одно обжигающее мгновение, потом подняла голову, отстранила мужчину вежливым жестом и сказала, что даже не знает, кто он такой.

— Кто я такой? — переспросил он, глаз не сводя с ее губ.

— Можете что-нибудь выдумать, — сказала Юная Невеста.

Тогда он улыбнулся, глядя на нее в молчании, и уже не очень понимал, что происходит.

— Я живу не здесь, — сказал.

— А где?

— Да так, в другом месте, — отмахнулся мужчина и добавил, что он — ученый.

— Что изучаете?

Он объяснил, причем сам не зная почему, тщательно выбирал слова — хотел, чтобы девушка действительно поняла.

— Вы это выдумали? — спросила она.

— Нет.

— Правда?

— Клянусь.

Он придвинулся, чтобы поцеловать ее в губы, но она откинулась назад и, вместо того чтобы подарить ему поцелуй, взяла его руку, положила себе на колено и стала потихоньку двигать вверх, к подолу платья, но движение это, незаметное, скаредное, миллиметр за миллиметром, не поддавалось разгадке и не выдавало истинных намерений. Она и сама в тот момент не знала, чего ищет. Но ощутила, как где-то внутри, в глубине тела возникает абсурдное желание, чтобы рука этого мужчины касалась ее. Не то чтобы этот мужчина нравился ей, он ей был безразличен, она скорее испытывала настоятельную потребность что-то исторгнуть из себя, и раздвинуть ноги под мужскою лаской ей казалось способом самым коротким или простым. Смерила его ничего не значащим взглядом. Мужчина молчал. Потом осторожно просунул руку под платье. Спросил, откуда она и кто. Юная Невеста ответила. Припоминая, высоко ли натянуты чулки, и скоро ли пальцы мужчины коснутся кожи, заговорила. Никак не ожидала услышать собственный голос, спокойный, почти холодный, произносящий слова правды. Сказала, что выросла в Аргентине, и, поражаясь сама себе, поведала мечту отца: пампа, стада скота, огромный дом, затерянный в небытии. Рассказала о семье. В этом не было смысла, но я ему все рассказала. Он медленно, с некоторым изяществом гладил мое колено, ладонь его иногда застывала, и двигались только пальцы. «То, что казалось легким в Италии, — рассказывала я, — там оказалось куда более сложным». И сама не заметила, как впервые выдала свой секрет, поведав, что в какой-то момент отцу пришлось продать все, чем он владел в Италии, чтобы не расстаться с мечтой. «Он был упорен в своих иллюзиях и отважен в заблуждениях, — сказала я. — И он продал все, что у нас было, чтобы расплатиться с долгами и начать все сначала немного восточнее, там, где трава показалась ему такого, как надо, цвета и гадалка предсказала безграничное запоздалое везение». Мужчина слушал. Смотрел мне в глаза, потом опускал взгляд на губы — я-то знала почему. Рука его забралась под платье, поднималась все выше, и я это позволяла, ведь именно этого по какой-то таинственной причине мне и хотелось. Говорила, что там были правила, которых мы не понимали, а может, не понимали землю, воду, ветер, животных. Были там старинные войны, к которым мы примкнули последними, и покрытая тайной идея собственности, и ускользающее понятие правосудия. А также невидимая тяга к насилию, легко ощутимая, но совершенно непроницаемая, не поддающаяся разгадке. Не припомню точно когда, говорила Юная Невеста, но в какой-то момент ко всем нам пришла уверенность, что все идет прахом и, если мы останемся еще хоть на один день, больше никак не получится вернуться назад. Мужчина склонился, чтобы поцеловать ее в губы, но она откинула голову, потому что должна была выразить в словах некую истину, которую впервые провозглашала в полный голос. «Мужчины моей семьи глядели друг другу в глаза, — сказала она, — и только отец не потупил взгляд. Так я поняла, что для нас спасения нет».

Не переставая ласкать меня, мужчина смотрел мне в лицо, возможно пытаясь понять, так ли уж важно для меня то, что я рассказываю. Я умолкла, вгляделась в него томным взглядом, как я понимала — вызывающим. Почувствовала его руку под платьем, между ног, и вдруг поняла, что могу делать с этой рукой все, чего захочу. Это невероятно — но, когда произносишь истину, долгое время скрываемую, становишься более надменным, или самоуверенным, или — ну, не знаю, сильным, что ли. Я чуть-чуть откинула голову назад и закрыла глаза, ощущая, как эта рука поднимается все выше и выше к бедрам. Хватило легкого вздоха, чтобы она продвинулась туда, где заканчивались чулки и начиналась голая кожа. Я спросила себя, в самом ли деле получится ее остановить. Открыла глаза и сказала, голосом сладким до абсурда, что мой отец вечерами проделывал в точности тот же самый жест своей одеревеневшей рукой — садился рядом и, пока братья безмолвно выходили из комнаты, точно так же залезал мне под юбку своей ссохшейся, деревянной ладонью. Мужчина остановился. Вернулся к колену, но без резкого жеста, попросту так, будто уже давно собирался это сделать. «То был уже не отец, которого я знала, — говорила Юная Невеста, — то был сломленный человек. Мы были одни, настолько одни, что, если пролетал ястреб, это уже было явлением, а если кто-нибудь спускался к нам со склона холма — целым событием». Она была обворожительна, когда говорила это: взгляд, затерянный в темных далях, твердый голос. И мужчина склонился, чтобы поцеловать ее в губы, и в этом жесте он сам не мог бы отличить неодолимое желание от рыцарственной потребности защитить. Юная Невеста позволила поцеловать себя, потому что в этот момент поднималась по склону истины и всякий другой жест ей был безразличен — ведь шла она в иные края. Язык мужчины она едва ощутила, ей это было не важно. Ощутила, но периферическим восприятием, что рука под платьем приближается к паху. Оторвалась от губ мужчины и сказала, в конце концов, что единственный выход, какой они нашли, было вступить в соглашение с тамошними людьми, а это означало, что мне предстоит выйти замуж за человека, едва знакомого. Он даже не был уж слишком неприятным, — улыбнулась Юная Невеста, — но я была обручена с юношей, которого любила, здесь, в Италии. Которого люблю, — поправилась я. Чуть-чуть раздвинула ноги и позволила пальцам мужчины проникнуть в лоно. Так, я сказала отцу, что никогда этого не сделаю и уеду, как всегда и предполагала, чтобы выйти замуж здесь, и ничто не помешает мне так поступить. Он сказал, что этим я его погублю. Сказал, что, если я уеду, он покончит с собой на следующий день. Мужчина раскрыл мое лоно пальцами. Я сказала, что убежала ночью, с помощью братьев, и не оглянулась назад, пока не пересекла океан. И когда мужчина сунул пальцы в мое лоно, я сказала, что на следующий день после моего бегства отец покончил с собой. Мужчина остановился. Говорят, будто он пьяным свалился в реку, добавила я, но я-то знаю, что он выстрелил себе в голову из ружья, ведь он в точности описал мне, как это сделает, и заверил, что в последний миг не испытает ни страха, ни сожалений. Тогда мужчина посмотрел мне в глаза, желая знать, что происходит. Я с нежностью взяла его руку и вынула из-под платья. Поднесла ее к губам и на миг взяла его пальцы в рот. Потом сказала, что буду ему безмерно благодарна, если он будет столь любезен и оставит меня одну. Он глядел, ничего не понимая. Я буду вам безмерно благодарна, если сейчас вы будете настолько любезны, что оставите меня одну, повторила Юная Невеста. Мужчина задал вопрос. Прошу вас, сказала Юная Невеста. Тогда мужчина встал, повинуясь рефлексу хороших манер, не понимая, что с ним произошло. Сказал какую-то вежливую фразу, но все не уходил, продлевая то, чего не ведал. Наконец сказал, что это — не самый подходящий способ занимать мужчину в таком месте. Не могу не признать вашей правоты и прошу принять мои извинения, сказала Юная Невеста: но спокойно, без тени сожаления. Мужчина отвесил прощальный поклон. Много раз за всю свою жизнь он пытался забыть об этой встрече, но безуспешно; или рассказать о ней кому-то, но не находил нужных слов.

— Они вам идут, — заметил Отец, указывая на длинные красные перчатки.

Юная Невеста поправила складку на платье.

— Это не мои, — сказала.

— Жаль. Ну что, пошли?

Они снова устроились в поезде, опять одни в целом вагоне, друг против друга, в свете долгого заката, и если сейчас я мысленно вернусь к этому, смогу вспомнить в подробностях, несмотря на все прошедшие годы, с каким намерением я держала себя горделиво, сидела выпрямившись, даже не опираясь о спинку, хотя и боролась с неподъемной усталостью. То была гордость, но особого рода, такую порождает кровь только в юности, по ошибке сопрягая ее со слабостью. Толчки вагона мне не давали заснуть, а еще подозрение, не пролилось ли бесповоротное бесчестье, целиком и полностью за один день, в сосуд моей жизни, будто в чашку, из которой сейчас ничего не выплеснуть, разве только наклонить немного и наблюдать, как липнут к ее краям мутные подтеки стыда — я ощущала, как медленно он струится, и не знала, что думать. Если бы я могла мыслить ясно, если бы тысяча жизней ждала меня впереди, я бы, напротив, поняла, что этот странный день, исповедальный и несуразный, нес в себе урок, чтобы усвоить его, мне понадобились годы, полные заблуждений. Все подробности этого дня, все, что я делала в эти часы — слышала, говорила, видела, — учило тому, что жизнь определяется телом, остальное — следствие. Тогда я не могла в это поверить, потому что, как и все в юности, ожидала чего-то более сложного или вычурного. Но теперь я не знаю ни одной истории, моей ли, чужой, начало которой не положили бы животные движения тела — наклон, ранение, перекос, иногда блистательный жест, зачастую похабные инстинкты, пришедшие издалека. Все уже записано в них. Мысли приходят позднее, это всегда устаревшая карта, которой мы приписываем, по привычке и от усталости, кое-какую точность. Возможно, именно это Отец задумал объяснить мне жестом, по видимости, абсурдным: отвести молоденькую девушку в бордель. По прошествии лет я готова признать всю смелость, с какой он попал прямо в точку. Он хотел привести меня в место, где невозможно защититься от истины — ее неизбежно выслушаешь, деваться некуда. Он должен был сказать мне, что ткани судеб, вытканные на стане наших семейств, сплетены из нитей примитивных, животных. И что, как бы ни трудились мы, подыскивая другие объяснения, более изящные или искусственные, начало каждого из нас запечатлено в теле, означено огненными буквами — будь то неисправность сердца, мятеж бесстыдной красоты или грубая неодолимость желания. Так мы и живем в пустой надежде исправить то, что нарушило движение тела, жест постыдный или блистательный. С последним блистательным, или постыдным, жестом, движением тела, мы умираем. Все остальное — бесполезный балет, оставшийся в памяти благодаря чудесным танцовщикам. Но я это знаю сейчас, а тогда не знала — в том поезде я ехала слишком усталой, чтобы это усвоить, или гордой, или напуганной, как знать. Сидела, выпрямив спину, больше ничего. Глядела на Отца: он вернулся в свой прежний образ человека благодушного, незаметного — сидел, сцепив руки на животе и на них уставившись. Иногда, на короткое время, взглядывал в окно. Потом опять пристально глядел на свои руки. Тот еще вид. Юная Невеста вдруг поняла, что находит этого мужчину неотразимым, просто сопоставляя то, что она о нем узнала, со старообразной фигурой, которая маячила у нее перед глазами. Впервые обнаружила поразительную ловкость, с которой Отец скрывал свою силу; иллюзии, на которые был способен, и непомерные амбиции, которым посвятил всю жизнь. Профессиональный игрок, тасующий невидимые карты. Фантастический шулер. Я узрела в нем красоту, о которой до этого дня даже не догадывалась, пусть на короткий миг. Ему нравилось одиночество в движущемся поезде и то, что они остались вдвоем на целый день. Ей было восемнадцать лет, она встала, уселась рядом с ним, а когда поняла, что он так и не оторвет взгляда от своих рук, положила голову ему на плечо и задремала.

Отец воспринял это как обобщающий жест, итог всего, что Юной Невесте удалось продумать по поводу открытий нынешнего дня. Этот жест даже показался ему неожиданно верным. Так что он позволил ей спать, а сам вернулся к тому, что делал раньше, стал смотреть на свои руки. Он перебрал в уме все ходы, сделанные в этот день, испытывая сложное удовлетворение генерала, который, изменив диспозицию войск на поле битвы, добился построения, более приспособленного к местности и менее уязвимого для замыслов врага. Оставалось, конечно, отладить некоторые детали, прежде всего нужно было найти Сына, который исчез, но итог этого дня больших маневров склонял его к оптимизму. Придя к такому выводу, он перестал глядеть на свои руки, уставился в окно и позволил себе предаться умственному ритуалу, к которому давно уже не прибегал за неимением времени: перечислить, одно за другим, все то, в чем он был уверен. Таких вещей у него накопилось порядочно, разного типа. Он их перепутывал, смешивал одну с другой, веселясь, как ребенок. Он оттолкнулся от мысли, которая не вызывала сомнений, что летом советуют употреблять крем для бритья с цитрусовой отдушкой. Потом пришел к убеждению, зревшему на протяжении лет, что кашемира как такового не существует, откуда следовала очевидность того, что не существует и Бога. Когда он увидел, что пора выходить, дело дошло до последнего пункта в списке, того, который был ему более других по сердцу; единственный, в котором он никогда никому не признавался; тот, в котором проявлялись самые героические его черты. Он никогда о нем не думал без того, чтобы произнести вслух:

— Я не умру ночью, я это сделаю при свете солнца.

Юная Невеста подняла голову с его плеча, возвращаясь из далеких снов.

— Вы что-то сказали?

— Нам пора выходить, синьорина.

Пока они шли по вокзалу, Юная Невеста не говорила ни слова, увязнув в паутине путаного пробуждения. Модесто их встретил и отвез домой в кабриолете, сообщая о мелких происшествиях дня с оттенком радости в голосе: в самом деле, в Семействе практиковалось, чтобы всякому возвращению, даже вполне ожидаемому, сопутствовало ликование и облегчение в манерах и жестах.

Только когда они уже вышли из кабриолета, в нескольких шагах от порога, Юная Невеста взяла Отца под руку и остановилась. Безупречный Модесто пошел вперед, не оборачиваясь, и исчез в боковой двери. Юная Невеста сжала руку Отца, не отводя взгляда от обширного, ярко освещенного фасада, готового их поглотить.

— И что теперь делать? — спросила она.

Отец нимало не смутился.

— То, что намеревались, — сказал он.

— А именно?

— Что за вопрос. Поедем на курорт, милая.

Не тогда, когда написал ее, а через несколько дней, когда, лежа на диване, ее перечитывал, я заприметил эту написанную мною фразу и стал в нее вглядываться с близкого расстояния. При желании можно было даже попробовать получше ее обкатать. Например, Днем, при свете солнца, — вот когда я умру, — кажется более закругленной. Или Я хочу умереть при свете солнца, и сделаю это тоже подойдет. Когда такое случается, я пробую прочесть фразу вслух — ведь вслух, в конечном итоге, ее произнес и Отец тоже — и вот, проговаривая, я ее услышал, и вдруг получилось так, будто я не написал ее, а получил готовой, проскользнувшей сюда из какой-то неведомой дали. Такое бывает. Звучание четкое, расположение выдержанное. Я не умру ночью, я это сделаю при свете солнца. Фраза исходила не от меня, она здесь стояла, и все тут: так я заметил, что в ней говорилось о чем-то таком, чему бы я сам не смог дать определение, но теперь узнавал безошибочно. Это касалось меня лично. Я прочел ее еще раз и осознал, во всей простоте, что единственное, чего мне остается желать, имея в виду неизбывность смятения, это в самом деле умереть при свете солнца, хотя умереть, несомненно, понятие несколько преждевременное — скажем, исчезнуть. Но никак не ночью, это теперь для меня ясно. При свете солнца. Я лежал на диване, твердил эту фразу и осуществлял единственный жест, который в последнее время мне удавался, со всей уверенностью в себе и хорошей способностью к самоконтролю, то есть писал книгу: но вдруг случилось так, что я уже не писал, а жил — чего я избегаю уже давно, или, по крайней мере, всякий раз, когда это возможно, — если жизнью можно назвать это стремительное возвращение в себя, ничем не предваренное, какое довелось мне испытать, когда я лежал на диване и читал вслух фразу, которую написал несколько дней назад и которая теперь представала пришедшей издалека, в убедительном свете голоса, который больше не был моим.

Я оглянулся вокруг. Вещи, порядок, полумрак. «Логово маньяка», — сказала Л. Немного преувеличивая, как всегда. И все-таки.

Возможно ли, чтобы я кончил вот так?

Время от времени — все, наверное, замечали — каждому приходит на ум: возможно ли, чтобы я кончил вот так?

Я, со своей стороны, давно уже об этом не думал. Перестал задавать себе вопросы. Когда скользишь вниз, не слишком-то это замечаешь, боль оглушает тебя, вот и все.

Но в тот момент я подумал: Возможно ли, чтобы я кончил вот так? — и мне стало ясно, что, каким бы ни было мое жизненное предназначение, определенно неподходящим был свет, в котором я надеялся его распознать, так же как и абсурдным ландшафт, в который я позволил ему войти, и безумной — неколебимость, какую я приберег для его ожидания. Все было неправильно.

По поводу оборота, какой принимают мои дела, я себе не позволяю суждений. Но что до антуража, тут я могу свое мнение высказать.

Я не умру ночью, я это сделаю при свете солнца.

Вот что мне хотелось высказать.

Если честно, я никогда не ожидал такого взрыва решимости, и до сих пор меня изумляет, что породила его фраза, прочитанная в книге (то, что речь идет о моей книге, — подробность, несомненно, довольно тягостная). Могу сказать только, что я воспринял фразу буквально — я не умру ночью, я это сделаю при свете солнца — поскольку мне уже давно не хватает сил, или воображения, чтобы представить что-либо символически, чего, без всякого сомнения, стал бы добиваться от меня Доктор (он, между прочим, еще и решил, будто я ему должен двенадцать тысяч евро), определенно подталкивая меня к тому, чтобы интерпретировать понятие свет как новое расположение духа, а понятие ночь как проекцию моих слепых и призрачных видений: муть зеленая, вот что это такое. Я принял более простое решение — поскольку, как я уже сказал, мне не хватает ни сил, ни воображения для чего-то другого — именно: поехать на море. Нет, не совсем так — не вовсе уж я без сил и без воображения, в конечном итоге. Но что правда, то правда: вместо того чтобы вообразить себе уж не знаю что, мне только и удалось вернуться к одному давнему утру и к парому, который под зимним солнцем меня перевозил на остров. Дело было на юге. Кораблик плыл лениво по спокойному морю. Если сесть на палубе с правильной стороны, солнце будет светить в лицо, но февральским утром сидеть на солнце было правильно, вот и все. Приглушенный рокот мотора успокаивал.

Он до сих пор, наверное, плавает, сказал я себе. Имея в виду паром.

Оставалось воссоздать кое-какие подробности, которые пока от меня ускользали (к примеру, что за остров?); но, разумеется, речь шла о преодолимых препятствиях, и по этой причине, с решимостью, которая и сейчас меня изумляет, я поднялся с дивана, чтобы сесть на паром, прекрасно сознавая, насколько неопределенно длинный ряд жестов следует выполнить ради перемещения с одного на другой (удивительно, напротив, как в формальной простоте написанной фразы диван и паром связаны между собой практически неразрывно: отсюда следует главенство письма над жизнью, что я не устаю повторять). Помню, я попрощался со своей квартирой минут за двадцать — скорее, в общих чертах, как с системой частичных достоверностей и — бесповоротно — с организованными потемками, где я себя похоронил. Если бы существовала идея о небытии, которое можно, и даже нужно, разрушить до основания, мы не теряли бы столько времени, выстраивая стратегическую защиту против жизненных напастей. Времени хватило на то, чтобы выбрать немногие предметы, которые я бы взял с собой, — мне пришло на ум число одиннадцать. Значит, одиннадцать предметов — выбирать их было наслаждением. В то же самое время, в очень похожей последовательности, Семейство, у меня в голове, плыло под парусами к отъезду на курорт, движением широким и сплоченным, которое потом было так приятно закреплять на письме, направлять по четко проложенной тропке слов в крохотной гостинице, первой по дороге на юг, первой ночью после вечности. Поскольку следовало расположить предметы в должном порядке, я прежде всего вспомнил, что курорт для них для всех являлся докучной привычкой, которая выливалась в пару недель, проведенных во французских горах: точно где, не знаю, но, кажется, уже упоминал, что обыкновение это всеми воспринималось как обязанность, а следовательно, переносилось с элегантным смирением.

Чтобы свести к минимуму докуку, прибегали к прозрачным уловкам; самая любопытная заключалась в том, чтобы не собирать чемоданы, а покупать на месте все необходимое. Единственным, кто имел баулы и упорно использовал их, был Дядя, которому нравилось таскать за собой, не прибегая к бесплодным полумерам, все свое имущество. Баулы Дядя собирал сам: поскольку он это делал во сне, процедура могла растянуться на долгие недели. Все остальные, наоборот, принимались за дело в утро отъезда, набивая предметами сомнительной необходимости маленькие сумки, которые потом нередко забывали. Кое-что оставалось неизменным: Мать, например, никогда не уезжала, не прихватив с собой подушку, открытки, которые в предыдущих путешествиях не успела отправить; мешочки с лавандой и ноты французской песенки, где не хватало последней страницы. Отец обязательно вез с собой учебник игры в шахматы; Дочь — альбом и масляные краски (по неким таинственным причинам она всегда забывала дома все тона синего и голубого). Сын, в то время, когда он еще не исчез, разбирал часы, стоявшие на лестнице, и вез с собой детали, предполагая в каникулы снова их собрать. Общая сумма подобного скопления предметов давала умеренное количество багажа и некоторый общий итог сожалений: часто оказывалось необходимым оставить дома драгоценные фрагменты всеми разделяемого безумия.

Домом занимался Модесто. В этом тоже хранили верность протоколу, разумность которого, если таковая существовала, коренилась в глубоком, уже необъяснимом прошлом. Вся мебель покрывалась льняными простынями, кладовки набивались пригодными для хранения съестными припасами, закрывались ставни на всех окнах, кроме южной стороны; сворачивались ковры; картины снимались со стен и складывались на пол (этому была какая-то причина, но давно позабылась); часы останавливались, во все вазы ставились желтые цветы, накрывался стол для завтрака на двадцать пять персон; снимались колеса со всего, что могло катиться, и выбрасывалась вся одежда, которую за последний год ни разу не надевали. С особым тщанием исполнялся бесценный ритуал, состоявший в том, чтобы оставить, рассеять по дому некие прерванные жесты: вроде твердой гарантии того, что каждый вернется, дабы завершить движение. Поэтому комнаты, после отъезда Семейства, предлагали внимательному взгляду целую россыпь действий, брошенных на середине: намыленная кисточка для бритья; партия в карты, брошенная на самом пике азарта; тазы, полные воды; наполовину очищенные фрукты; недопитая чашка чая. На пюпитре фортепьяно обычно стояли ноты, раскрытые на предпоследней странице, а на письменном столе Матери всегда оставалось недописанное письмо. В кухне на стене висел список покупок, на первый взгляд крайне срочных; в ящиках валялись незаконченными прелестные вязанья крючком, а на бильярдном столе оставалась брошенной прекрасная комбинация для великолепного удара, почему-то отложенного. В воздухе, если бы возможно было их различить, витали наполовину продуманные мысли, незавершенные воспоминания; иллюзии, не доведенные до совершенства, и стихотворения без последней строки: предполагалось, будто сама судьба могла бы все это увидеть. Картина завершалась тем, что в самый момент прощания добрая доля багажа забывалась в коридорах — жест тягостный, но считавшийся окончательным. В свете подобной самоотверженности сама мысль о том, что кто-то рискует не вернуться домой из поездки, казалась оскорбительной.

Такое тщание, такие заботы, несомненно, требовали времени. И Семейство начинало готовиться к отъезду заранее, ненавязчиво подчиняя ежедневный ход вещей цели, обозначенной как ДЕНЬ ОТЪЕЗДА. На практике это означало, что каждый занимался точно тем же, чем прежде, но придавая каждому жесту сугубую бренность, порождаемую надвигающимся прощанием, и убирая из мыслей малейший намек на драматизм, бесполезный в преддверии близящейся духовной амнистии. Только Дядя, как уже говорилось, затевал широкомасштабный труд (собирал баулы). Для остальных неотвратимое приближение ДНЯ ОТЪЕЗДА становилось ощутимым благодаря лихорадочной деятельности прислуги, этого спрута, голову которого представлял Модесто, а щупальца — слуги помельче рангом. Согласно распоряжению, все проделывалось с великим изяществом и без ненужных колебаний. Поскольку, например, согласно необъяснимому обыкновению, все подушки в доме собирались и складывались в один шкаф, вы в крайнем случае видели, как из-под задницы вытаскивается, с определенным шиком, тонкая думочка, из тех, что подкладывались на кожаные сиденья стульев, расставленных вокруг стола для завтраков: коснись это тебя, ты даже не прервешь беседы, просто чуть-чуть приподнимешься, будто по внезапной и срочной необходимости выпустить газы, и позволишь слугам исполнить их долг. Таким же образом у тебя из-под носа могли увести сахарницу, ботинки или, в особо драматических случаях, целые помещения: ты обнаруживал вдруг, что проход по лестницам закрыт. Так, пока его обитатели продолжали откладывать срок ждущей их перемены, помещая ДЕНЬ ОТЪЕЗДА в ближайшее будущее неопределенных очертаний, Дом, напротив того, неудержимо двигался к цели, отчего образовывалось нечто вроде двух скоростей — для духа одна, для предметов другая — и покойное течение дней раскалывалось, допуская сюрреалистические сдвиги. Люди, не моргнув глазом, сидели за столами, которых больше не было на месте; гости опаздывали на трапезу, которая еще и не начиналась; зеркала, сдвинутые с места, отражали то, что происходило несколько часов назад; звуки, оставшиеся в воздухе, осиротевшие, потерявшие свой источник, блуждали по комнатам, пока Модесто не умудрялся затолкать их, временно, в ящики, которые помечал потом крестиком красного лака (по возвращении их часто забывали освободить, предпочитая делать это, шутки ради, во время Карнавала: иногда в присутствии друзей и знакомых, которые с опозданием подбирали какую-нибудь фразу или звук, исходящий из тела, ими же и потерянные прошлым летом. Адвокату Сквинци, например, удалось отыскать свою прошлогоднюю отрыжку в ящике, где, на удивление, он нашел также истерический смех супруги и начало градобития, из-за которого в свое время взлетели до небес цены на персики. Дон Джустелли, душа-человек, с которым мне повезло знаться и дружить, признался мне однажды, что охотно присутствовал при открытии ящиков, чтобы пополнить запас ответов. «Знаете, их там целая уйма, в ящиках, — сказал он мне. — Я теперь убедился, — пояснил он, — что в период, предшествующий ДНЮ ОТЪЕЗДА, многие ответы в этом доме теряются во время беседы, поскольку на них обращают меньше внимания (иногда никакого внимания), — так они и пропадают. В воздухе они оставались, это все знали; а потом попадали в пресловутые ящики. Обычно, — добавлял дон Джустелли, — к февралю у меня заканчивается набор ответов, так что вы понимаете, насколько удобно пойти и пополнить запас из этих самых ящиков, к тому же не потратив ни гроша. Все ответы превосходного качества», — подчеркивал он. В самом деле, когда он соизволил мне иные продемонстрировать, я вынужден был признать, что их формальный уровень был почти всегда выше среднего. Встречались среди них блистательно синтетические — Никогда, навеки; попадались и наделенные неким музыкальным изяществом — Не из мести, но, может быть, от изумления, а скорее всего, случайно. Правда, я лично находил такие ответы душераздирающими. Сам факт, что их уже нельзя было связать с каким-либо вопросом, был со всей очевидностью нестерпим. И не только у меня возникала эта проблема. Несколько лет назад младшая дочь Баллардов, в ту пору двадцати лет, явилась на открытие ящиков, чтобы вновь обрести гитарный звон, заставивший ее мечтать прошлым летом, но так и не смогла его найти, ибо увязла, прокладывая себе путь между звуками, в некоем ответе, который и унесла домой вместо гитарного звона, предугадывая с абсолютной уверенностью, что, если она не найдет вопрос, на который дан был этот ответ, у нее попросту лопнет голова. Следующие тринадцать месяцев она без устали опрашивала десятки человек с единственной яростной целью: найти тот самый вопрос. Тем временем ответ, угнездившись у нее в мозгу, наливался блеском и тайной. На четырнадцатый месяц она начала писать стихи, а на шестнадцатый у нее лопнула голова. Сраженный горем, ее отец пожелал понять, что ее погубило. Любопытно, думал он, почему такую умную девушку подкосило исчезновение вопроса, но не жестокость ответа. Поскольку то был человек в высшей степени практичный и блистательно здравомыслящий, он, не поддаваясь горю, отправился к Модесто и спросил, не слышал ли тот когда-нибудь вот такой ответ.

— Конечно слышал, — сказал Модесто.

— Тогда, наверное, вы помните и вопрос? — приступил к нему граф.

— Естественно, — проговорил Модесто.

На самом деле ни черта он не помнил, но был человеком чувствительным, прочел много книг и искренне желал помочь отцу той девушки.

— Сколько мне еще ждать, пока я узнаю причины вашего счастья и цель вашего отчаяния?

Граф поблагодарил, дал в меру на чай и вернулся домой сообщить новость. Дочь выслушала столь давно разыскиваемый вопрос с видимым спокойствием. На следующий день она удалилась в монастырь близ Базеля. (Она же написала потом выдающийся Учебник для спящих юных дев, который, как известно, пользовался огромным успехом в предвоенные годы. Подписанный nom de plume[28] Иродиада, он предлагал ежедневные духовные упражнения для молодых девушек, лишенных подобающего интеллектуального руководства или какой бы то ни было моральной поддержки. Насколько я помню, там значились ежедневные предписания любопытного свойства, но легкие в исполнении. Типа: употреблять в пищу только желтое; бегать вместо того, чтобы ходить; всегда говорить «да»; разговаривать с животными, спать голышом, прикидываться беременной; двигаться как при замедленной съемке; пить каждые три минуты, надевать чужие башмаки, думать вслух, обриться наголо, квохтать, как фриульская курица. Желательно, чтобы каждое упражнение выполнялось по двенадцать часов. Согласно замыслу автора, эти особые свершения должны были пробудить в девушках умение властвовать собой и радость от обретения некоторой независимости мысли. Не знаю, насколько результаты соответствовали ожиданиям. Зато прекрасно помню, что автор книги вскоре после того, как добилась успеха, родила близнецов, которых назвала Первый и Второй, уверяя, будто зачала их через посредство архангела Михаила. (Очевидно, странички, подобные этим, покажутся издателю, который займется ими через несколько месяцев, совершенно ненужными и, к сожалению, никак не способствующими ходу рассказа. Как всегда вежливо, он меня попросит выбросить их. Я и сейчас знаю, что не сделаю этого, но покамест могу признать, что правота может быть как на его, так и на моей стороне. Все дело в том, что одни пишут книги, другие их читают; одному Богу известно, кому удается лучше понять в них хоть что-нибудь. Душа какого-то края открывается восхищению зрелого человека, который взирает на него впервые, или того, кто родился там? Неизвестно. Все, что узнал я по этому поводу, можно поведать в нескольких строках. Пишутся они так, как занимаются любовью с женщиной, но в ночи без проблеска света, в абсолютной тьме, то есть вовсе не видя ее. После, на следующий вечер, первый попавшийся поведет ее ужинать, или танцевать, или на скачки, но с первой же минуты понимая, что не сможет даже коснуться ее, не то что уложить в постель. Волшебство редко получается — какой-то детали вечно не хватает. Весь в сомнениях, я склонен доверяться моей слепоте и считать добротной осязательную память кожи. В честь этого я теперь закрою четыре скобки и сделаю это уверенно, умиротворенно, убаюканный провинциальным поездом, который везет меня на юг.)))) Voila[29].

Само собой разумеется, что в таком водовороте дел мало-помалу стало ослабевать внимание к английским посылкам, которые, со своей стороны, поступали все реже и реже, по нисходящей, посылкам, чьи каденции, сказать по чести, никто не мог истолковать. Правда, прибыла пинта ирландского пива, но эпизодическим образом, так что пришлось дожидаться добрую неделю, прежде чем явился пакет, к тому же весьма скромных размеров и с неясным содержимым: когда его распечатали, обнаружилась книга, вдобавок потрепанная. Немногие заметили прибытие посылки, да и тут же забыли о ней, но только не Юная Невеста, которая нашла способ незаметно забрать книгу и тайно хранила ее у себя. Ведь книга была не абы какая, а «Дон Кихот».

Несколько дней она прятала книгу у себя в комнате и в своих мыслях. Постоянно спрашивала себя, не преувеличивает ли она, не принимает ли игру случая за послание, ей предназначенное. С пристальным вниманием прислушивалась к своему сердцу. Потом попросила Отца о встрече и, получив согласие, явилась к нему в кабинет в семь часов вечера, когда дневные занятия завершились и все уже предвещало традиционный вечерний разброд. Она хорошо оделась. Говорила мягко, но осталась стоять и каждое слово произносила с великой уверенностью. Она попросила разрешения не ехать на курорт, а остаться в Доме и ждать. «Я уверена, — сказала, — что Сын вот-вот вернется».

Отец поднял взгляд от каких-то бумаг, которые он складывал по порядку, и уставился на нее в изумлении.

— Вы хотите остаться одна в этом доме? — спросил он.

— Да.

Отец улыбнулся.

— Никто не остается в этом доме, когда мы едем на курорт, — произнес он безмятежно.

Но Юная Невеста не пошевелилась, и Отец счел нужным прибегнуть к неопровержимым аргументам.

— Даже Модесто не остается в этом доме, когда мы едем на курорт, — сказал он.

Объективно говоря, против такого аргумента нельзя было возразить, однако же на Юную Невесту он, по всей видимости, не произвел особого впечатления.

— Дело в том, что Сын вот-вот вернется, — повторила она.

— В самом деле?

— Думаю, да.

— Откуда вы знаете?

— Я не знаю. Я чувствую.

— Чувствовать мало, милая.

— Но иногда чувствовать — это все, синьор.

Отец вглядывался в нее. Не впервые он наблюдал в ней эту мягкую дерзость, и каждый раз такая манера невольно его очаровывала. Поведение неуместное, но проглядывало в нем обещание какой-то усердной силы, благодаря которой можно прожить с поднятой головой какую угодно жизнь. Поэтому, видя, как упорно Юная Невеста стоит на своем, он даже задумался на мгновение, не лучше ли будет сказать ей все: сообщить, что Сын исчез, и признаться, что сам он понятия не имеет, что со всем этим делать. Но его остановило сомнение, явившееся из ниоткуда: вдруг там, где потерпел крах его рациональный подход к проблеме, эта девушка, с ее бесконечной способностью прилагать усилия, добьется успеха. В миг странного просветления Отец подумал, что Сын, возможно, и вправду вернется, если только он позволит девушке ждать его по-настоящему.

— Никто никогда не оставался в этом доме, когда мы едем на курорт, — повторил он скорее для самого себя, чем для Юной Невесты.

— Это так важно?

— Думаю, да.

— Почему?

— Повторяя жесты, мы держим мир: это как вести ребенка за руку, чтобы он не потерялся.

— Он, может, и не потеряется. Может, оставшись один, набегается всласть и будет счастлив.

— Я бы не слишком на это надеялся.

— И потом, не кажется ли вам, что он все равно потеряется, рано или поздно?

Отец подумал о Сыне, вспомнил, как тысячу раз водил его за руку.

— Возможно, — согласился он.

— Почему вы не доверяете мне?

— Потому, что вам восемнадцать лет, синьорина.

— И что с того?

— Вам предстоит научиться массе вещей, прежде, нежели можно будет предположить, что вы правы.

— Вы шутите, да?

— Я вполне серьезно.

— Вам было двадцать лет, когда вы взяли жену и сына, которых не выбирали. Кто-нибудь говорил, будто вы до этого не доросли?

Отец, изумленный, сделал в воздухе неопределенный жест.

— Это другая история, — возразил он.

— Вы так думаете?

Отец сделал еще один не поддающийся разгадке жест.

— Нет, вы так не думаете, — продолжила Юная Невеста. — Вы знаете, что все мы погружены в одну-единственную историю, которая так давно началась и до сих пор не завершилась.

— Сядьте, пожалуйста, синьорина, я волнуюсь, глядя, как вы стоите.

Он поднес руку к сердцу.

Юная Невеста села напротив него. Заговорила самым спокойным, самым ласковым голосом, какой только могла в себе отыскать.

— Вы не верите, что я смогу прожить одна в этом доме. Но вы понятия не имеете, каким большим и уединенным был тот дом в Аргентине. Меня там оставляли на целые дни. Я не боялась тогда и не испугаюсь сейчас, поверьте. Я всего лишь молодая девушка, но дважды пересекла океан, в последний раз одна, направляясь сюда и зная, что, поступая так, убиваю своего отца. Я кажусь молодой девушкой, но уже давно не такая.

— Знаю, — кивнул Отец.

— Доверьтесь мне.

— Проблема не в этом.

— Тогда в чем?

— Я не привык верить в действенность иррационального.

— Простите, как?

— Вы хотите остаться здесь, поскольку чувствуете, что Сын приедет, так?

— Да.

— Я не привык принимать решения на основании того, что чувствуют.

— Может быть, я неправильно выбрала слово.

— Выберите получше.

— Я знаю. Знаю, что он вернется.

— На основании чего?

— Вы думаете, будто знаете Сына?

— Самую малость: насколько вообще допустимо знать сыновей. Они — затонувшие материки, и мы видим только то, что выступает над поверхностью воды.

— Но мне он не сын, а возлюбленный. Допускаете ли вы, что я могу знать о нем что-то еще, знать больше? Я говорю: знать, не чувствовать.

— Допускаю.

— Разве этого не достаточно?

Перед Отцом опять, словно молния, блеснуло сомнение: вдруг, если позволить девушке ждать по-настоящему, Сын вернется.

Он закрыл глаза, оперся локтями о письменный стол и поднес ладони к лицу. Кончиками пальцев провел по морщинам на лбу. Долго сидел так. Юная Невеста не проронила ни слова: ждала. Спрашивала себя, что еще можно добавить, чтобы склонить волю этого человека. Даже задумалась на мгновение, не заговорить ли о «Дон Кихоте», но сразу поняла, что это лишь усложнит дело. Больше сказать было нечего, оставалось только ждать.

Отец отнял руки от лица, уселся на стуле поудобнее, оперся о спинку.

— Как вам, несомненно, сообщили в тот день в городе, — проговорил он, — уже много лет я нахожу в себе силы посвящать себя задаче, которую для себя избрал и которую со временем научился любить. Я прилагаю усилия к тому, чтобы поддерживать мир в порядке, если можно так выразиться. Я не говорю, разумеется, о целом мире, но только о той маленькой части мира, которая назначена мне.

Отец говорил очень спокойно, с великим тщанием подбирая слова.

— Это непростая задача, — заключил он.

Взял со стола нож для разрезания бумаги и стал вертеть его в пальцах.

— В последнее время я убедился, что завершу ее, лишь осуществив жест, который смогу контролировать только частично; подробностями, к сожалению, придется пренебречь.

Он поднял взгляд на Юную Невесту.

— Этот жест имеет отношение к смерти, — произнес он.

Юная Невеста не шелохнулась.

— И я часто спрашиваю себя, окажусь ли я на высоте положения, — продолжал Отец. — Я также должен учитывать то, что по причинам, которым не могу дать убедительных объяснений, я встречаю и все прочие, и это испытание в совершенном одиночестве или по меньшей мере не полагаясь на присутствие подходящего человека рядом. Такое ведь может случиться.

Юная Невеста кивнула.

— Поэтому я спрашиваю себя, не слишком ли смело будет с моей стороны решиться попросить вас об одолжении.

Юная Невеста, не отводя взгляда, чуть-чуть приподняла подбородок.

— В тот день, когда я окажусь перед лицом настоятельной необходимости осуществить этот жест, не окажете ли вы любезность побыть со мной рядом?

Он это проговорил холодно, как мог бы объявить цену какой-нибудь ткани.

— Возможно даже, — добавил он, — что, когда придет названный день, вас уже не будет в этом доме; разумно также предполагать, что я к тому времени свыкнусь с отсутствием каких-либо вестей о вас. Тем не менее я сумею вас найти и велю позвать. Я не потребую ничего особенного, достаточно, чтобы вы были рядом, чтобы я мог беседовать с вами, слушать вас. Знаю: либо придется поспешить, либо впереди будет слишком много времени: обещаете ли вы помочь мне правильно провести те часы или минуты?

Юная Невеста расхохоталась:

— Вы предлагаете мне сделку.

— Да.

— Вы меня оставите одну в этом доме, если я пообещаю прийти к вам в тот день.

— Именно так.

Юная Невеста рассмеялась снова, но внезапно мелькнувшая мысль настроила ее на серьезный лад.

— Почему я? — спросила девушка.

— Не знаю. Но чувствую, что так будет правильно.

Юная Невеста с улыбкой покачала головой, вспомнив, что никто не тасует карты лучше шулера.

— Договорились, — сказала она.

Отец слегка поклонился.

— Договорились, — повторила Юная Невеста.

— Да, — сказал Отец.

Потом встал, выбрался из-за стола, подошел к двери и, прежде чем открыть ее, обернулся:

— Модесто этого не оценит, — сказал он.

— Он тоже может остаться, уверена, он будет счастлив.

— Нет, это не обсуждается. Хотите остаться — оставайтесь одна.

— Договорились.

— Имеете вы хоть малейшее понятие, чем будете заниматься все это время?

— Конечно. Ждать Сына.

— Разумеется, простите меня.

Он застыл на месте, сам не зная почему. Держался за ручку двери, но не двигался с места.

— Не бойтесь, он вернется, — сказала Юная Невеста.

Традиция требовала отправляться на двух квохчущих автомобилях. Ничего особенно элегантного, но торжественность момента обязывала к некоторым поползновениям на grandeur[30]. Модесто наблюдал за отъездом с порога, да и сам уже был готов отбыть восвояси, с чемоданом, который стоял рядом: но, как всякий капитан, он полагал, что должен покинуть корабль последним. В этом году на крыльце стояла и Юная Невеста: о таком изменении протокола Отец кратко поведал во время одного из последних завтраков, а Модесто принял данный факт без особого энтузиазма. То, что это, по всей видимости, служит прелюдией к возвращению Сына, помогло примириться с досадным новшеством.

Так они и стояли на пороге, чинно-благородно, он и Юная Невеста, когда оба автомобиля пустились в путь: моторы затарахтели, руки взметнулись в воздух, раздались разнообразные вскрики. Машины были красивые, кремового цвета. Проехав с десяток метров, они остановились. Дали задний ход и несколько неуклюже вернулись вспять. Мать выскочила с удивительной ловкостью и побежала к дому. Пробегая мимо Модесто и Юной Невесты, пробормотала три слова:

— Забыла одну вещь.

И скрылась в доме. Через несколько минут вышла и, даже не попрощавшись со стоявшими, бросилась к машине и скрылась внутри. Женщина явно испытывала облегчение.

Так автомобили снова тронулись, моторы затарахтели, как в первый раз, руки замахали энергичнее, прощаясь окончательно, и голоса зазвучали веселей. Проехав с десяток метров, остановились. Снова пришлось дать задний ход. На этот раз Мать вылезла, явно нервничая. Решительным шагом преодолела расстояние до входа и исчезла в доме, пробормотав четыре слова:

— Забыла еще одну вещь.

Юная Невеста повернулась к Модесто, вперив в него вопросительный взгляд.

Модесто прочистил горло, дважды кашлянув в досконально выверенных пропорциях: один раз коротко, другой — длинно. Юная Невеста не настолько продвинулась в изучении этой клинописи, но смутно ощутила, что все под контролем, и успокоилась.

Мать снова села в машину, моторы завелись, и во взрыве шумного веселья отъезжающие распрощались, окончательно и без сожалений. На этот раз машины проехали несколько лишних метров перед тем, как остановиться. Задний ход дали сноровисто, с приобретенным-то опытом.

Мать вернулась в дом, напевая, полностью владея собой. Казалось, она точно знала, чего хотела. Но, вступив на порог, туда, где стояли Модесто и Юная Невеста, она вдруг передумала. Остановилась. Казалось, ей пришла на ум какая-то запоздалая мысль. Пожав плечами, она произнесла три слова:

— Да нет, ладно.

Потом развернулась и, по-прежнему напевая, направилась к автомобилям.

— Сколько раз она это делает? — спросила Юная Невеста серьезным тоном.

— Обычно четыре, — невозмутимо ответил Модесто.

Поэтому ее не удивило, когда машины тронулись, остановились, проехав сколько-то метров, вернулись назад и извергли Мать, которая на этот раз шла по тропинке к дому, явно взбешенная, чеканя шаг и беспрерывно ругаясь вполголоса; из длинной литании проклятий Юная Невеста на ходу уловила неясный фрагмент:

— Пусть они все засрутся.

Или споются, было не разобрать.

Из дома Мать появилась, пробыв там дольше, чем в предыдущие разы, сжимая в руке серебряный прибор и потрясая им в воздухе. Она казалась не менее взбешенной. Когда она проходила мимо, Юная Невеста определила, что литания повернула на французский язык. Девушке показалось, будто она явственно расслышала слово connard[31].

Но может быть, moutarde[32], так сразу не разберешь.

Поскольку Модесто поднял руку в знак прощания, Юная Невеста поняла, что церемония близится к завершению, и с искренней радостью, ну, может быть, с капелькой сожаления, тоже стала прощаться, замахала рукой, встав на цыпочки. Девушка видела, как машины удаляются, в облаке пыли и эмоций, и в какой-то момент засомневалась, не слишком ли много она берет на себя. Потом обе машины остановились.

— Ох нет, — вырвалось у нее.

Но на этот раз не был дан задний ход и вовсе не Мать соскочила с подножки. В клубах пыли было видно, как бежит к дому Дочь, выворачивая ногу, но беспечная, решительная, даже красивая в этой своей чуть ли не ребяческой спешке. Она остановилась перед Юной Невестой.

— Ты ведь не удерешь, правда? — спросила уверенным тоном.

— Я и не думаю удирать, — изумилась Юная Невеста.

— Вот именно: договоримся, что ты не удерешь.

Потом она подошла ближе и обняла Юную Невесту.

Так они стояли несколько мгновений.

На обратном пути к машинам Дочь уже не так спешила. Ковыляла, как всегда, но совершенно спокойная. Села в машину, ни разу не обернувшись.

И вот они исчезли за ближайшим поворотом и на этот раз на самом деле уехали.

Модесто подождал, пока насмешливый хохот двух автомобилей не затих в полях, а потом, в непогрешимой тишине небытия, слегка вздохнул и поднял чемодан.

— Я вам оставил три книги, спрятал их в туалете. Три текста, которые пользуются некоторой известностью.

— Неужели?

— Как я вам говорил, в кладовке полно продуктов, довольствуйтесь холодными блюдами и не прикасайтесь к запасам вина, разве что в случае крайней необходимости.

Юная Невеста напряглась, пытаясь представить себе, что это может быть за случай крайней необходимости.

— Оставляю вам мой адрес в городе, но не поймите превратно. Я вам оставляю его только потому, что если Сын в самом деле приедет, ему могут понадобиться мои услуги.

Юная Невеста взяла листок, сложенный вдвое, который Модесто протянул ей.

— Думаю, это все, — заключил дворецкий.

Модесто решил, что с этой самой минуты начался его отпуск, поэтому удалился, не отступив предварительно на три шага назад, как он это проделывал, исполняя свой коронный номер. Ограничился легким, едва обозначенным поклоном.

Едва дворецкий успел отойти на несколько шагов, как Юная Невеста его окликнула:

— Модесто.

— Да?

— Вас не тяготит то, что вы всегда и во всем должны являть собой совершенство?

— Нет, напротив. Это избавляет меня от необходимости направлять мои жесты к каким-то иным целям.

— То есть?

— Я не должен спрашивать себя каждый день, зачем я живу.

— А-а.

— Это утешает.

— Могу себе вообразить.

— Есть еще вопросы?

— Да, один.

— Давайте.

— Что вы делаете, когда они уезжают и запирают дом?

— Напиваюсь, — ответил Модесто с неожиданной готовностью, искренне и беспечно.

— Целых две недели?

— Да, каждый день, целых две недели.

— И где?

— Есть один человек, в городе, который заботится обо мне.

— Могу я взять на себя смелость спросить, что это за человек?

— Один мужчина, очень симпатичный. Мужчина, которого я любил всю жизнь.

— А-а.

— У него семья. Но есть договоренность, что эти пятнадцать дней он проводит со мной.

— Очень удобно.

— Не без того.

— Значит, вы не останетесь один, в городе.

— Нет.

— Я рада.

— Благодарю.

Они молча глядели друг на друга.

— Никто об этом не знает, — сказал Модесто.

— Разумеется, — согласилась Юная Невеста.

Потом развела руки в стороны, как будто хотела обнять его или даже поцеловать, что-то в этом роде.

Он понял и был ей благодарен за сдержанность.

Потом пошел потихоньку, чуть сгорбившись, и скоро скрылся из виду.

Юная Невеста вошла в дом и закрыла за собой дверь.

В том году лето выдалось знойное. Горизонты покрывались испариной трепещущих снов. Одежда прилипала к коже. Животные еле влачились, беспамятные. Все дышали с трудом.

Еще хуже было в доме, который Юная Невеста держала закрытым, чтобы он казался покинутым. Воздух, ленивый, застаивался, впадал в некую влажную летаргию. Даже мухи — обычно, как все замечают, способные проявлять необъяснимый оптимизм, — казались сбитыми с толку. Юная Невеста всего этого не замечала. Каким-то образом ей было даже приятно: она расхаживала не спеша, и кожа ее блестела от пота, а ступни приникали к прохладным каменным плитам. Поскольку никто не мог ее видеть, она часто ходила по комнатам голая, открывая для себя странные ощущения. Спала она не в своей постели, но то тут, то там, по всему дому. Ей пришло в голову опробовать места, где она обычно видела спящим Дядю, и стала обживать их одно за другим, во сне. Когда ложилась голая, испытывала приятное волнение. Никакой распорядок не соблюдался: она решила проводить дни, согласуясь с неодолимостью желаний и с антисептической геометрией потребностей. То есть она спала, когда хотелось спать, ела, когда хотелось есть. Но не нужно думать, будто она от этого одичала. Все эти дни она тщательно следила за собой — ведь она ждала мужчину. То и дело расчесывала волосы, много времени проводила перед зеркалом, часами лежала в ванне. Раз в день одевалась со всевозможной элегантностью, в платья Дочери или Матери, и во всем блеске наимоднейших нарядов садилась читать в большом зале. Время от времени ее угнетало одиночество или накатывала неутолимая тоска, и тогда она выбирала в доме уголок, где она видела или переживала что-то замечательное, и забивалась туда. Раздвигала ноги и ласкала себя. Словно по волшебству, все приходило в норму. Странное ощущение — трогать себя, сидя в кресле, с которого Отец объявил, что хочет умереть рядом с ней. Замечательно было также заниматься этим на мраморном полу часовни. Проголодавшись, она брала что-нибудь из кладовки и усаживалась за большой стол для завтраков. Как уже говорилось, существовал обычай оставлять двадцать пять приборов, безупречно разложенных, будто с минуты на минуту в зал ворвется орда гостей. Юная Невеста решила, что будет каждый раз занимать одно из этих мест. Поев, убирала за собой, мыла и протирала посуду, а на столе вместо исчезнувшего прибора оставалось пустое место. Так ее трапезы напоминали медленное кровотечение: стол мало-помалу терял смысл и цель, неуклонно лишаясь драгоценных своих украшений: на смену им приходила ослепительная белизна скатерти, голой.

Однажды посреди сна, которого она вовсе не искала, ее пробудила внезапная уверенность в том, что ждать мужчину в одиночестве, в этом доме — жест трагически бесполезный и смешной. Она спала голая на ковре, который разложила в зале перед дверью. Стала искать, во что завернуться, потому что вдруг озябла. Сдернула с ближайшего кресла простыню, его закрывавшую. Совершая ошибку, мысленно обратилась вспять, к событиям своей жизни, пытаясь отыскать что-нибудь, что остановило бы это странное, внезапное падение в пустоту. Стало только хуже. Все ей казалось неправильным или ужасным. Ненормальное Семейство, гротескное посещение борделя; бессмысленные фразы, которые она произносила с прямой спиной; занудливый Модесто, сумасшедший Отец, больная Мать, эти гнусные места, отвратительная кончина ее отца, отчаянное положение братьев, ее пропавшая молодость. С ясностью, которая бывает только во сне, она поняла, что у нее больше ничего нет, она недостаточно красива, чтобы спастись, она убила своего отца, а Семейство мало-помалу крадет у нее невинность.

Неужели этим все и закончится? — в страхе спросила она себя.

Мне всего восемнадцать лет, — подумала с ужасом.

Тогда, чтобы не умереть, девушка укрылась там, где, она знала, проходила последняя линия сопротивления краху. Она заставила себя думать о Сыне. Думать, однако, не то слово, слишком слабое, чтобы определить действие довольно сложное, как она по опыту знала. Три года молчания и разлуки преодолеть нелегко. Словно осадочная порода, накопилось такое расстояние, что Сын давно уже не был для Юной Невесты ни мыслью, легко уловимой, ни воспоминанием, ни чувством. Он превратился в место. Некий анклав среди ландшафта ее чувств, в самой глубине, где не всегда удавалось его отыскать. Часто она отправлялась в путь, чтобы достигнуть его, но по дороге терялась. Ей было бы проще, имей она какое-либо физическое желание, за которое можно было бы уцепиться, карабкаясь на стены забвения. Но влечение к Сыну — его губам, рукам, коже — было не так-то просто восстановить. Девушка могла явственно вызвать в памяти миги, когда она желала своего жениха, даже до полного изнеможения, но теперь, вглядываясь в них, она будто бы оказывалась в комнате, к некрашеным стенам которой прикреплены листочки с названиями красок: индиго, красный венецианский, желтый песочный, бирюзовый. Нехорошо признаваться в таких вещах, но что поделаешь. Мало того, обстоятельства сложились так, что она познала другие наслаждения, с другими людьми, другими телами: чтобы совсем стереть воспоминания о Сыне, этого не хватило, но они определенно переместились в какую-то древнюю историю, где все неизбежно отдавало мифом и литературой. Поэтому для Юной Невесты идти по следам физического желания редко становилось наилучшим способом вновь обрести дорогу, ведущую к месту, где укрылась ее любовь. Она все больше предпочитала выискивать в памяти красоту отдельных фраз или жестов — красоту, которой Сын владел безраздельно. И девушка находила ее нерушимой, в памяти. На какой-то миг, казалось, воскресало очарование Сына, и она вновь оказывалась в той самой точке, из которой он отправился в путь. Но и это было не более чем иллюзией. Она вновь созерцала чудесные драгоценности, все еще сияющие в футлярах, но вдалеке, недоступные для прикосновения, недостижимые для сердца. Так сладость восхищения смешивалась с болью от окончательной потери, и Сын совсем отдалялся, и приблизиться к нему уже было никак нельзя. Чтобы на самом деле не потерять его, Юной Невесте пришлось усвоить, что в действительности никакого из качеств Сына — ни единой детали, ни одного чуда — уже не достаточно, чтобы заполнить бездну отсутствия, ибо никто, как бы его ни любили, не может в одиночку противостоять сокрушительной силе разлуки. Вот что Юная Невеста поняла: только думая о них двоих, неразлучных, ей удавалось углубиться в себя и достигнуть того места, где, невредимая, по-прежнему обитала ее любовь. Она возвращалась тогда к определенным расположениям духа, к определенным способам самоощущения, которые все еще хорошо помнила. Она думала о них двоих, неразлучных, и могла вновь ощутить определенную теплоту, или уловить определенные оттенки, или даже расслышать определенный род тишины. Такой вот особенный свет. Тогда ей удавалось вновь обрести то, что она искала, четкое ощущение того, что существует место, куда не допускается остальной мир, и оно совпадает с периметром их двух тел, вычерченным по памяти о тех временах, когда они были неразлучны, и потому неприступным для любой ненормальности. Если получалось добиться такого ощущения, все опять становилось безобидным. И крушение всех окружающих жизней, включая ее собственную, уже не угрожало ее счастью, а только создавало некоторые препятствия, благодаря которым еще более необходимым и тайным оказывалось гнездышко, ею и Сыном свитое во время любви. Они вдвоем служили доказательством теоремы, опровергавшей мир, и, когда ей удавалось вернуться к такому убеждению, все страхи рассеивались и новая, сладостная уверенность овладевала ею. И не было в мире ничего прекраснее.

Лежа на ковре, скрючившись под пыльной простыней, именно этот путь проделала Юная Невеста, чтобы спасти свою жизнь.

Так, она целиком и полностью располагала всей своей любовью, когда два дня спустя, сидя за столом, где осталось девять приборов, и принявшись за истребление очередного, услышала далекий рокот автомобиля, сначала неясный, потом все более отчетливый, — услышала, как машина подъехала к дому, затормозила, остановилась. Девушка вскочила, оставив все как есть на столе, и побежала к себе в комнату приводить себя в порядок. Она давно выбрала платье для такого случая. Надела его. Расчесала волосы и подумала, что Сын никогда не видел ее такой красивой. Она не боялась, не нервничала, не задавалась вопросами. Услышала, как снова завелся мотор и машина отъехала. Спустилась по лестнице, прошла по дому босиком, твердым шагом. Дойдя до входной двери, расправила плечи, как учила Мать. Потом открыла дверь и вышла.

На площадке она увидела некоторое количество баулов, брошенных прямо на землю. Баулы были знакомые. На самом большом — чудище черной кожи с полосками на одном боку — сидел Дядя, в той же одежде, в какой отправлялся в путь. Он спал. Юная Невеста подошла ближе.

— Что-нибудь случилось?

Поскольку Дядя продолжал спать, она уселась рядом. Заметила, что спит он с полуоткрытыми глазами и время от времени его пробирает дрожь. Пощупала лоб. Лоб пылал.

— Вам нехорошо, — сказала Юная Невеста.

Дядя открыл глаза и уставился на нее, будто пытаясь что-то понять.

— Какое счастье встретить вас здесь, синьорина, — проговорил он.

Юная Невеста покачала головой:

— Вам нехорошо.

— Правда, — подтвердил Дядя. — Вас не слишком затруднит оказать мне пару услуг? — спросил он.

— Нет, — отозвалась Юная Невеста.

— Тогда будьте так любезны наполнить ванну очень горячей водой. Еще вы должны открыть желтый баул, тот, что поменьше, и найти там запечатанную бутылку с белым порошком. Возьмите ее.

Такая длинная речь, по-видимому, утомила Дядю, ибо он снова погрузился в сон.

Юная Невеста не шелохнулась. Она думала о себе, о Сыне и о жизни.

Когда ей показалось, что Дядя вот-вот проснется, она встала.

— Поеду за доктором, — заявила девушка.

— Нет, пожалуйста, не надо, это ни к чему. Я знаю, что со мной.

Он надолго умолк, задремал.

— То есть не знаю, что это, но знаю, как это вылечить. Поверьте, достаточно горячей ванны и белого порошка. Естественно, мне пойдет на пользу немного поспать.

Спал он трое суток, почти не просыпаясь. Расположился в коридоре второго этажа, того, где семь окон. Улегся на каменный пол, подложив под голову рубашку, сложенную вчетверо. Ничего не ел, изредка пил. Через равные промежутки времени Юная Невеста поднималась и ставила перед ним бокал с водой, в которой растворяла белый порошок: каждый раз Дядя оказывался в каком-то другом месте, то забивался в угол, то растягивался под окном, собранный, спокойный, но объятый дрожью: девушка представляла себе, как он ползет по каменным плитам, словно зверь с перебитыми лапами. Иногда она задерживалась и молча смотрела на него. Под пропотевшим костюмом угадывалось тело, принадлежавшее всем возможным возрастам, разбросанным, разобранным на детали, без четкого контура: руки ребенка, ноги старика. Однажды она запустила пальцы в его волосы, слипшиеся от гноя. Он не пошевелился. Удивленная, она поймала себя на мысли, пришедшей в голову, не причинив ни малейшего волнения, что человек, наверное, умирает: ничто не казалось ей более неуместным, чем пытаться этому помешать. Она снова спустилась вниз и стала ждать Сына, с таким же, ей казалось, напряжением, так же красиво, как прежде. Но этой ночью, когда она опять пришла к Дяде, тот сжал ей запястье с неожиданной силой и, не просыпаясь, изрек, что ужасно огорчен.

— Чем? — спросила Юная Невеста.

— Я вам все испортил, — ответил Дядя.

И Юная Невеста поняла, что это правда. Сначала от удивления, потом из врожденного стремления приносить пользу дало трещину что-то совершенное, и отклонился полет, изначально безошибочный. Перед ней предстали все великолепные жесты, которые она не перестала осуществлять, и девушка поняла, что с приездом этого человека они проходили единообразной чередой, без счастья, без веры. Я перестала ждать, сказала она себе.

Она снова спустилась вниз, не проронив ни слова, принялась расхаживать по комнатам, сначала взбешенная, потом в отчаянии. Долго смотрела на дверь, пока не поняла с неумолимой ясностью, что она открылась, пропуская не того мужчину, не в тот момент и не по той причине. Она додумалась даже до того, что каким-то таинственным образом Сын об этом догадался, проходя путь, ведущий к дому: увидела его в тот миг, когда он ставил чемодан на землю, не садился в уходящий поезд, останавливал машину и выключал мотор. Нет, пожалуйста, нет, твердила она. Прошу тебя.

Когда через шесть дней Дядя спустился на нижний этаж, чисто выбритый, даже элегантный в костюме табачного цвета, она сидела на полу, забившись в угол, с лицом, изменившимся до неузнаваемости. Дядя бросил на нее мимолетный взгляд, потом направился на кухню, где задремал. У него уже давно не было во рту ни крошки: он наконец поел, с некоторой умеренностью, не просыпаясь. Потом спустился в погреб и там пропал на два или три часа: столько времени понадобилось ему для того, чтобы выбрать бутылку шампанского и бутылку красного вина. Вернулся на кухню, положил шампанское на лед. Ни минуты не отдыхая, откупорил бутылку красного и поставил на стол, чтобы вино дышало. Утомленный непосильным трудом, потащился в столовую и рухнул в кресло, прямо напротив Юной Невесты. Проспав минут десять, открыл глаза.

— Завтра они возвращаются, — сказал он.

Юная Невеста кивнула. Может быть, хотела сказать, что ей до этого нет никакого дела.

— Мне хотелось бы знать, не заняты ли вы сегодня вечером, — продолжал Дядя.

Юная Невеста не проронила ни слова. Не пошевелилась.

— Я так полагаю, что нет, — заявил Дядя. — В таком случае я имею честь пригласить вас на ужин, если это вас не затруднит или не смутит.

Потом он заснул.

Юная Невеста долго вглядывалась в него. Задавалась вопросом, ненавидит ли она этого человека. Да, конечно ненавидит, но не более, чем остальных. Непохоже, чтобы где-то в ней еще сохранились нежность, безумие и красота, после того как все они сговорились обокрасть ее душу. Что еще ей оставалось, кроме ненависти? Когда у тебя нет будущего, инстинкт велит ненавидеть.

— Куда вы хотите повести меня? — спросила девушка.

Минут десять пришлось дожидаться ответа.

— О, никуда. Устроим ужин здесь, я обо всем позабочусь. Определенный уровень гарантирую.

— Вы готовите?

— Иногда.

— Во сне?

Дядя открыл глаза. Долго смотрел на Юную Невесту. Такого за ним никогда не водилось. Долго на кого-то смотреть.

— Да, во сне, — наконец подтвердил он.

Встал, вздремнул немного, опершись о посудную полку, потом направился к входной двери.

— Пойду пройдусь, — заявил он.

Прежде чем выйти, обернулся к Юной Невесте:

— Жду вас в девять часов. Вас не слишком затруднит надеть роскошное платье?

Юная Невеста не ответила.

Я до сих пор так и вижу накрытый стол, тот самый стол для завтраков, но убранный с истинным изяществом, два симметричных прибора, один напротив другого, а вокруг белизна скатерти, без берегов. Свет такой, как надо, тщательно разложены вилки и ножи, безупречно выстроены бокалы. На блюдах — еда, видимо подобранная по цвету. Пять свечей, больше ничего.

Платье, выбранное мной, было неотразимым. То самое, в котором я жила и потела все последние дни, длиной до пят, с небольшим вырезом, грязное, очень легкое. Но под ним ничего не было. Неважно, как это смотрелось извне, для меня было достаточно моего собственного ощущения, очень простого: я шла на ужин голая. Я не помылась, с такими руками я ходила долгие дни, ноги в пыли, в грязи, вонючие. Я тысячу раз заливала лицо слезами и даже не сполоснула его. Но волосы убрала так, как понравилось бы Матери: расчесывала их целый день, надушенными щетками, укладывала перед зеркалом, пробовала разные конструкции, выбирая самую обольстительную и убивая время. Остановилась на высокой прическе, немного надменной, хотя спереди она имела вполне невинный вид; сложной настолько, что легко было заподозрить обман. Распустить ее можно было мгновенно, попросту тряхнув головой.

Я не знала, зачем все это надо. Действовала по наитию, не размышляя. В тот момент ничто не могло быть мне более чуждым, чем стремление к какой-то цели или ожидание результата. Время заместил бесконечный зной, всякое знание — рассеянная беспечность, а все мои желания — безвредная боль, глухая боль под сердцем. Я никогда не существовал в такой малости, как на этом корабле, мирно рассекающем вскипающую влагу вечера, перевозящем меня и мои одиннадцать вещей на белый остров, который ничего обо мне не знает, — мало, или ничего, не знаю и я о ней. С земли мы будем невидимы, оба, в момент мысли — для мира исчезнем. Но, облаченная в расхристанную красоту, в девять часов я была там, неожиданно отдав дань пунктуальности, чего сейчас, говоря откровенно, просто не могу понять. Слышала, как Дядя возится на кухне, потом увидела, как он вошел. Он тоже не переоделся, только снял пиджак. Пришел с ледяной бутылкой шампанского в руках.

— Еда на блюдах, — показал он.

Сел за стол и уснул. Едва взглянул на меня. Я принялась за еду — выбирала цвета, один за другим. Он пил во сне. Я ела прямо руками, пальцы вытирала о платье. Почему, не знаю. Время от времени, не открывая глаз, Дядя подливал мне шампанского. Не помню, чтобы я задавалась вопросом, откуда такая абсурдная точность жеста, такая невероятная пунктуальность. Я пила, и все. Кроме того, в этом остановленном доме, во время наших тайных, безумных литургий, терзаемые поэтическими недугами, мы были персонажами, лишенными какой бы то ни было логики. Я продолжала есть, а он спал. Я не ощущала неловкости, мне все это нравилось — именно абсурд и нравился мне. Я начинала думать, что этот ужин станет одним из лучших в моей жизни. Я не скучала, была собой, пила шампанское. В какой-то момент начала говорить, но медленно, и только о глупостях. Дядя время от времени улыбался во сне. Или делал жест рукой в воздухе. Он меня слушал, так или иначе, и мне было приятно говорить с ним. Все было легким-легким, неприкасаемым. Я не сумела бы сказать, что я такое переживаю. Волшебство, чары. Я чувствовала, как они смыкаются вокруг нас, и когда больше ничего не осталось в мире, кроме моего голоса, я догадалась, что на самом деле не происходит ничего из того, что происходит, и никогда ничего не произойдет. По причине, происходящей, должно быть, от абсурдной напряженности наших поражений, ничего из того, что могли мы сделать, мы оба, тем вечером, не осталось бы в главной книге, в гроссбухе жизни. Мы не вошли бы ни в какой расчет, никакая сумма не пополнилась бы от наших действий, не закрыт никакой дебет и не открыт никакой кредит. Мы были спрятаны в складке творения, невидимы для судьбы, отпущены на волю, освобождены от каких-либо последствий. Так я, пока ела, выпачкав пальцы в теплые цвета пищи, разложенной с маниакальным тщанием, поняла с абсолютной точностью, что эта божественная пустота, без направления, без цели, вытесненная из любого прошлого и неспособная на какое бы то ни было будущее, и представляет собой, буквально, волшебство, чары, среди которых этот человек проживал каждую минуту уже долгие годы. Поняла, что то был мир, в котором он укрылся — недостижимый, безымянный, параллельный нашим мирам, неизменный, — и уяснила себе, что тем вечером меня туда допустили благодаря моему безумию. Немало отваги, должно быть, потребовалось этому человеку, чтобы решиться хотя бы вообразить себе подобное приглашение. Или неизбывного одиночества, подумалось мне. Теперь он спал напротив меня, и я впервые знала, что он в действительности проделывает. Переводит невыносимую даль, которую для себя избрал, в благопристойную метафору, ироническую, безвредную, какую каждый способен прочесть. Он ведь был человеком благородным.

Я вытерла пальцы о платье. Посмотрела на него. Он спал.

— С каких пор вы не можете спать? — спросила я.

Он открыл глаза.

— Уже много лет, синьорина.

Может быть, он расчувствовался, или я себе это вообразила.

— Больше всего мне не хватает снов, — признался он.

И, не закрывая глаз, бодрствуя, глядел на меня. Света не хватало, не так легко было понять, какого они цвета. Может, серые. С золотистыми крапинками. Я до тех пор никогда их не видела.

— Все было очень вкусно, — сказала я.

— Спасибо.

— Вам нужно чаще готовить.

— Вы находите?

— Кажется, там была еще бутылка красного?

— Вы правы, извините.

Он встал, исчез в кухне.

Я тоже встала. Прихватила бокал, уселась на пол, забилась в уголок.

Он вернулся, налил мне вина, топтался рядом, не зная хорошенько, что делать дальше.

— Располагайтесь здесь, — показала я.

Показала на огромное кресло, одно из тех мест, где я тысячу раз видела его спящим, пока протекали изобильные завтраки. Если подумать, то из этого самого кресла он приветствовал мое возвращение фразой, которую я не забыла: Должно быть, вы много танцевали в тех краях, синьорина. Рад за вас.

— Вы любите танцевать? — спросила я.

— Да, любил, даже очень.

— Что еще вы любили?

— Все. Даже, наверное, слишком.

— Чего вам больше всего не хватает?

— Кроме снов?

— Кроме них самых.

— Снов, которые снятся наяву.

— Вы видели много таких?

— Да.

— И они сбылись?

— Да.

— И как оно?

— Бесполезно.

— Я вам не верю.

— Вы и не должны верить. Вам слишком рано верить в такое, в ваши-то годы.

— И сколько мне лет?

— Немного.

— Есть какая-то разница?

— Да.

— Объясните какая.

— Однажды вы увидите сами.

— Я хочу узнать сейчас.

— Вам это не принесет пользы.

— Вы опять все о том же?

— О чем?

— О том, что все бесполезно.

— Я такого не говорил.

— Вы сказали, что бесполезно, когда сны сбываются.

— Это да.

— Почему?

— Для меня это было бесполезно.

— Расскажите.

— Нет.

— Давайте.

— Синьорина, я вынужден в самом деле просить вас…

Тут он закрыл глаза и откинул голову назад, на спинку кресла. Казалось, его притягивала некая невидимая сила.

— Ну нет, — проговорила я.

Поставила бокал, поднялась с пола и села к нему на колени, раскинув ноги. Сразу уперлась в его член, чего вовсе не хотела. Но стала раскачиваться. Выгнула спину и медленно раскачивалась, оседлав его, положив руки ему на плечи, пристально на него глядя.

Он открыл глаза.

— Прошу вас, — взмолился.

— Вы мне кое-что должны, я приму в счет долга вашу историю, — сказала я.

— Не думаю, чтобы я был вам что-то должен.

— Нет, должны.

— В самом деле?

— Вернуться должны были не вы, а Сын.

— Сожалею.

— Не думайте, что так легко отделаетесь.

— Да?

— Вы мне все испортили, и теперь я хочу взамен вашу подлинную историю.

Он воззрился как раз на то место, где я раскачивалась.

— История как история, таких много, — заметил он.

— Не важно, я хочу услышать ее.

— Даже не знаю, с чего начать.

— Начните с конца. С момента, когда вы начали спать и прекратили жить.

— Я сидел за столиком в кафе.

— С вами был кто-нибудь?

— Больше не было.

— Вы сидели один.

— Да. Я задремал, даже не склонив головы. Во сне прикончил анисовку, это случилось в первый раз. Когда проснулся и увидел пустой бокал, понял, что теперь так будет всегда.

— Может быть, окружающие.

— В смысле?

— Ну, официанты, разве они не разбудили вас?

— Кафе было немного старомодное, с престарелыми официантами. В пожилом возрасте многое понимаешь.

— Они вам позволили спать.

— Да.

— Который был час?

— Не знаю, где-то днем.

— Как вы вообще очутились в том кафе?

— Я уже сказал, это длинная история, не уверен, что хочу рассказывать ее вам, а кроме того, вы раскачиваетесь на мне, не понимаю зачем.

— Чтобы не дать вам вернуться обратно в ваш мир.

— А-а.

— Историю.

— Если я вам ее расскажу, вы сядете обратно на пол?

— Даже не подумаю, мне так нравится. А вам нет?

— Простите?

— Я спросила, нравится ли вам.

— Что именно?

— Вот это: когда я раздвигаю ноги и трусь о ваш член.

Он закрыл глаза, голова чуть отклонилась назад, я впилась пальцами в его плечи, он снова открыл глаза, поглядел на меня.

— Была одна женщина, я так любил ее, — начал.

Была одна женщина, я так любил ее. Все, что она ни делала, получалось прекрасно. В мире больше нет таких, как она.

Однажды она пришла с маленькой потрепанной книжкой в голубой обложке, очень изящной. Прекрасно то, что она ехала через весь город, чтобы мне ее привезти, я эту книжку увидел в старой книжной лавке и забыл обо всем на свете, только чтобы немедленно ею завладеть, такой она показалась мне неотразимой и ценной. У книжицы был великолепный заголовок: Как покидать корабль. То было маленькое пособие. Буквы на обложке чистые, совершенные. Иллюстрации внутри сверстаны с бесконечным тщанием. Вы способны понять, что такая книга стоит больше, чем вся литература?

— Возможно.

— Не находите ли вы, по крайней мере, что перед таким заглавием невозможно устоять?

— Возможно.

— Не важно. Важно то, что она пришла с этой книжицей. Я долго носил ее с собой, настолько любил. Она была маленькая, помещалась в кармане. Когда я преподавал, клал ее на кафедру, потом снова засовывал в карман. Прочел выборочно пару страниц, материя довольно скучная, но ведь не в этом дело. Прекрасно было держать ее в руках, листать. Прекрасно было думать: пусть в жизни случаются пакости, эта книжица лежит у меня в кармане, а рядом со мной — женщина, которая мне ее подарила. Вы способны это понять?

— Конечно, я ведь не дура.

— О, самое прекрасное позабыл. На первой странице, чистой, была дарственная надпись, довольно трогательная. Книга была подержанная, как я говорил, и на первой странице — дарственная надпись: Терри после первого месяца пребывания в Больнице Святого Фомы. Папа и мама. Целыми днями можно фантазировать по поводу такой дарственной надписи. Вот какого рода красоту я находил сокрушительной. И женщина, которую я так любил, умела это понимать. Зачем я вам обо всем этом рассказываю? Ах да: кафе. Вы уверены, что хотите узнать, что было дальше?

— Конечно.

— Прошло время, и со временем я потерял женщину, которую так любил, по причинам, которые нас сейчас не интересуют. С другой стороны, я не уверен, что понял, почему это произошло. Так или иначе, я продолжал таскать с собой…

— Эй, минуточку. Кто сказал, что причины нас не интересуют?

— Я.

— Говорите за себя.

— Нет, я говорю за нас двоих, и, если это вас не устраивает, спускайтесь с моих колен, и пусть вам эту историю расскажет Сын, когда вернется.

— Ладно, ладно, необязательно вам…

— Наступили странные времена, мне казалось, будто я овдовел, я ходил, как ходят вдовцы, знаете, в полуобморочном состоянии, вертел головой, как птица, сбитая с толку. Понимаете, что я имею в виду?

— Да, думаю, да.

— Но по-прежнему с книжицей в кармане. Идиотизм: нужно было выбросить все, что женщина, которую я так любил, оставила после себя, но как это сделать, ведь это как кораблекрушение, вокруг плавает целая уйма вещей, самых разных, в подобных случаях. И никак не удается по-настоящему навести чистоту. Да и нужно уцепиться за что-то, когда уже не можешь плыть. Вот почему эта книжица лежала у меня в кармане тогда, в кафе, а ведь прошли уже месяцы с тех пор, как все было кончено. Но книжица лежала в кармане. Я назначил свидание женщине, ничего такого важного, женщина не была какая-то особенная, я едва ее знал. Мне нравилось, как она одета. Она смеялась красиво, только и всего. Говорила мало, и в тот день, в кафе, говорила так мало, что я впал в ужасную тоску. Тогда я вытащил книжицу, стал рассказывать — вот, дескать, только что купил. Вся эта история ей показалась очень странной, но до какой-то степени любопытной, она немного расслабилась, начала меня расспрашивать, завязался разговор, я чем-то рассмешил ее. Нам стало проще, даже приятнее. Она мне показалась красивее, время от времени мы склонялись друг к дружке, забывая о людях за соседними столиками, только я да она, это было восхитительно. Потом настала пора ей уходить, и нам показалось естественным поцеловаться. Я смотрел, как она идет по улице, походкой, притягивающей взгляд, и исчезает за углом. Потом опустил глаза. На столике стояли наши два бокала с анисовкой, наполовину полные, и лежала голубая книжка. Я оперся рукой о книжицу, и меня поразила мысль о ее безграничном безразличии. В нее было вложено столько любви, и преданности, и поклонения, со времен Терри и до моих; столько жизни наилучшего сорта: но она оставалась ничем, она не оказала ни малейшего сопротивления моей маленькой подлости, не возмутилась, лежала себе и лежала, готовая к следующему приключению, полностью лишенная постоянного смысла, легкая и пустая, словно родилась в этот самый миг, а не возрастала в самой сердцевине стольких жизней. Тогда я вдруг осознал наше поражение во всем его трагическом масштабе и почувствовал, как меня одолевает невыразимая, окончательная усталость. Может быть, заметил, как что-то внутри меня сломалось навсегда. Я скользил на некотором расстоянии от предметов и чувствовал, что никогда не смогу вернуться вспять. Я дал себе волю. Это было изумительно. Я ощущал, как вся тоска, вся тревога растворяются во мне и исчезают. Я очутился в сияющей безмятежности с редкими прожилками печали и узнал землю, которую всегда искал. Люди, меня окружавшие, увидели, как я засыпаю. Вот и все.

— Не думаете ли вы, что я поверю, будто вы спите долгие годы из-за такой дребедени…

— То была лишь последняя дребедень из внушительной серии ей подобных.

— Например?

— Предательство вещей. Знаете, о чем я говорю?

— Нет.

— Это очень поучительно: обнаружить, что предметы не несут в себе ничего из того смысла, который мы им придаем. Достаточно косвенного обстоятельства, малейшего смещения траектории, и в единый миг они становятся кусочком совсем другой истории. Думаете, это кресло изменится, выслушав мои речи или дав приют вашему телу и моему? Возможно, через несколько месяцев кто-нибудь умрет в этом кресле, и каким бы незабываемым ни оказался для нас этот вечер, оно даст приют той смерти, и баста. Сделает это наилучшим образом, словно его и сколотили специально для такого случая. И никак не отреагирует, когда, может быть всего лишь час спустя, кто-нибудь рухнет в него и захохочет над похабной шуткой или расскажет анекдот, в котором покойный предстанет совершенным болваном. Видите, какое бесконечное безразличие?

— Это так важно?

— Конечно. В поведении вещей мы изучаем феномен, который обнаруживается понемногу во всем. Поверьте, то же самое можно сказать о местах, людях, даже чувствах; безусловно, об идеях.

— То есть?

— Мы прилагаем невероятные усилия, чтобы придать смысл вещам, местам, всему на свете: в итоге нам не удается ничего закрепить, все сразу же становится безразличным, вещи, взятые взаймы, проходные идеи, чувства, хрупкие, как стекло. Даже тела, вожделение к телам непредсказуемо. Мы можем открыть по любому кусочку мира огонь такой интенсивности, на какую мы только способны, а он через час опять окажется первозданным. Ты можешь понять какую-то вещь, постигнуть ее до дна, а она уже повернулась, она ничего о тебе не знает, живет своей таинственной жизнью, никак не учитывая то, что ты над ней проделал. Нас предают те, кто нас любит, и мы предаем тех, кого любим мы. Нам ничего не удается закрепить, поверьте. В молодости, пытаясь выяснить, откуда берется глухая боль, прилепившаяся ко мне, я приходил к убеждению, будто проблема в том, что я не в состоянии отыскать свой путь; но, видите ли, мы много странствуем, даже с отвагой, наитием, страстью, и каждый выбирает свой верный путь, без ошибки. Но мы не оставляем следов. Не знаю почему. Наши шаги не оставляют следов. Возможно, мы — животные хитрые, быстрые, злобные, но неспособные оставлять на земле меты. Не знаю. Но поверьте, мы не оставляем следов даже в самих себе. Таким образом, нет ничего, что пережило бы наше намерение, и все, что мы возводим, никогда не возводится.

— Вы правда в это верите?

— Да.

— Возможно, это касается только вас.

— Не думаю.

— Меня это касается тоже?

— Представляю себе, что да.

— Каким образом?

— Самыми разными.

— Назовите хоть один.

— Нас предают те, кто нас любит, и мы предаем тех, кого любим мы.

— И при чем здесь я?

— Именно это с вами происходит.

— Я никого не предаю.

— Да неужели? А это как называется?

— Что — это?

— Вы прекрасно знаете что.

— Это здесь ни при чем.

— Вот именно. Это здесь ни при чем, это никак не касается вашей великой любви, никак не касается Сына, никак не касается представления, которое вы имеете о себе самой. Нет ни следа всего этого в жестах, которые вы осуществляете в данный момент. Вам это не кажется любопытным? Ни малейшего следа.

— Я осталась здесь, чтобы ждать его, разве это ничего не значит?

— Не знаю. Скажите мне.

— Я никогда не переставала любить его, я здесь ради него, он со мной всегда.

— Вы уверены?

— Конечно. Мы никогда не переставали быть вместе.

— Тем не менее я его здесь не вижу.

— Он скоро приедет.

— Так все думают.

— И что?

— Может быть, вам интересно будет узнать правду.

— Правда в том, что Сын скоро приедет.

— Боюсь, что нет, синьорина.

— Вы-то что об этом знаете?

— Знаю, что в последний раз его видели год назад. Он поднимался на борт куттера, маленького парусного судна. С тех пор о нем никто ничего не знает.

— Что за чушь вы несете?

— Естественно, такую новость нельзя было сообщать Отцу резко и внезапно. Следовательно, предпочли это дело отложить, а потом распорядиться сведениями, скажем так, последовательно. Даже не исключено, с другой стороны, что Сын в один прекрасный день возникнет из небытия. Вы перестали раскачиваться, синьорина.

— А вы — нет.

— Я — нет, это правда.

— Зачем вы рассказываете эти небылицы? Хотите причинить мне боль?

— Сам не знаю.

— Это небылицы?

— Нет.

— Скажите мне правду.

— Это и есть правда: Сын исчез.

— Когда?

— Год назад.

— Кто вам-то об этом сказал?

— Этим делом занимался Командини.

— Он.

— Он единственный знал, до недавнего времени. Потом пришел и рассказал мне, за несколько дней до отъезда. Хотел спросить совета.

— А все это барахло?

— Два барана и прочее?

— Да.

— Ну, все несколько усложнилось с вашим приездом. Нелегко стало и дальше спускать дело на тормозах. Тогда Командини показалось, что, если откладывать приезд на долгий срок, до бесконечности, это поможет выиграть время.

— Так те вещи отправлял Командини?

— Да.

— Не могу поверить.

— Род любезности по отношению к Отцу.

— Безумие…

— Мне жаль, синьорина.

— Я буду всех вас ненавидеть, всей душою, вечно, вплоть до того дня, когда вернется Сын.

Дядя закрыл глаза, я почувствовала, как плечи под моими руками расслабляются.

Я вцепилась крепче.

— Не смейте, — сказала. — Не уходите.

Он приоткрыл глаза, взгляд был пустым.

— Теперь отпустите меня, синьорина, прошу вас.

— Даже не подумаю.

— Прошу вас.

— Я не останусь здесь одна.

— Прошу вас.

Он снова закрыл глаза, отправляясь в свое волшебство, свои чары.

— Вы слышали? Я не останусь здесь одна.

— Мне правда нужно идти.

Он говорил уже во сне.

Тогда я сдавила ему горло. Он открыл глаза, ошарашенный. Я глядела на него пристально, и на этот раз взгляд мой был твердым, может быть, злым.

— Черт вас возьми, куда, по-вашему, вы идете? — спросила я.

Дядя огляделся вокруг, скорее всего, затем, чтобы не встречаться со мной глазами. А может, искал ответ, в вещах.

— Я не останусь здесь одна, — повторила я. — Вы уедете со мной.

Я видела, как веки его опустились, и он глубоко вздохнул. Но я знала, что не отпущу его. Я чувствовала его член у меня между ногами и ни на миг не прекращала танца. Я сняла платье через голову, жестом, который не мог напугать его. Он приоткрыл глаза и посмотрел на меня. Я убрала руки с его плеч и принялась расстегивать на нем рубашку: Мать научила меня, что это право принадлежит мне. Я не склонилась поцеловать его, так и не приласкала ни разу. Тряхнув головой, мгновенно распустила прическу. Добралась до последней пуговицы и на этом не остановилась. Продолжала смотреть Дяде в глаза, не позволяя вернуться в волшебство, в чары. Он смотрел на мои руки, потом в глаза, потом снова на руки. Он, казалось, не испытывал страха, не задавал вопросов, не любопытствовал. Взяла в руки его член, очень скоро он окреп, распрямился на ладони, нечто, мне принадлежавшее, явившееся издалека и снова попавшее ко мне. Я пересела повыше, по-прежнему раздвигая ноги, и мне вспомнилось прекрасное бабушкино выражение: упругий живот. Я начинала понимать, что это значит.

— Не делайте это с ненавистью, — попросил Дядя.

Я опустилась и приняла его в себя.

— Я делаю это не из любви, — отозвалась я. Все остальное я помню, но держу при себе, всю эту странную ночь, проведенную в трещине мира, исключенную из главной книги, из гроссбуха живущих, на время похищенную у разорения и возвращенную на заре, когда первый свет просочился сквозь шторы и я, сжимая мужчину в объятиях, убаюкала его, усыпила, на этот раз по-настоящему, и вернула его к его снам.

Мы проснулись, когда уже было поздно. Взглянули друг на друга и поняли: нельзя, чтобы нас застали так. Инстинкт велит всегда начинать все сначала. Мы поспешно принялись за уборку, я переоделась, он поднялся к себе в комнату. Я никогда не видела, чтобы он так двигался: один уверенный жест за другим, глаза живые, походка изящная. Мне пришло на ум, что Дочери легко будет его любить.

Мы не обменялись ни словом. Только в какой-то момент я спросила:

— И теперь что вы будете делать?

— А вы? — отозвался он.

В полуденном солнце кто-то постучался в дверь, почтительно, но твердо.

Модесто.

Дойдя где-то до этого места, я забыл свой компьютер на сиденье автобуса. Автобус пересекал остров с севера на юг, пробираясь по улочкам, в которые едва помещался. По-простецки втискивался между домами, оставляя зазор в пару миллиметров. В какой-то момент я сошел и забыл компьютер на сиденье. Когда обнаружил это, автобус уже исчез. Хороший был компьютер, помимо всего прочего. А в нем — моя книга.

Естественно, было бы несложно его вернуть, но я, по правде говоря, махнул рукой. Чтобы понять почему, нужно представить себе повсюду разлитый свет, море вокруг, ленивых псов на солнышке, да и вообще то, как люди живут в таких местах. На юге мира действуют любопытные приоритеты. У южан особое отношение к проблемам: решать их вовсе не первый жест, который приходит в голову. Поэтому я немного погулял, уселся в порту на низкую стенку и стал смотреть, как лодки снуют туда и сюда. Мне нравится, что всякое дело они делают медленно. Если смотреть издалека, я хочу сказать. Это своего рода танец, кажется, он каким-то образом исполнен мудрости или торжественности. Иногда — разочарования. Может быть, есть в нем оттенок отрешенности, мягкий. В этом волшебство, чары любого порта.

Потому я и сидел там, и все складывалось прекрасно.

После, вечером, я вернулся к истории с компьютером, но без особой тревоги или страха. Это может показаться странным, если учесть, что писать на этом компьютере и созидать мою книгу многие месяцы было единственным занятием, которому мне удавалось посвящать себя с достаточной страстью и ненарушимым тщанием. Я должен был бы обделаться от ужаса, вот что должно было произойти. А я просто подумал, что буду продолжать писать, но теперь в уме. Такой эпилог мне даже показался естественным и неизбежным. Я вдруг подумал, что стучать по клавиатуре — какая-то ненужная тяжесть, механический довесок к жесту, который может стать куда более легким и неподдающимся захвату. Тем более что уже давно я писал мою книгу, прогуливаясь, или лежа на земле, или ночью, во мраке бессонницы; потом, за компьютером, я подкручивал гайки, натирал воском, как следует упаковывал — весь репертуар приемов ремесла; теперь, по правде говоря, я уже и не припомню точно, для чего они надобны. Для чего-то да надобны, определенно. Но я забыл для чего. Это, наверное, и не важно.

Нужно также иметь в виду, что, если ты для этого рожден, писание является жестом, совпадающим с памятью: ты запоминаешь все, что пишешь. Следовательно, на самом деле было бы неверно утверждать, будто я потерял мою книгу, поскольку, если уж говорить начистоту, я мог бы рассказать ее всю наизусть, ну, может, не всю, но в любом случае те части, которые что-то значат. Разве что не мог в точности припомнить некоторые фразы, но следует отметить также, что, вытаскивая их на поверхность из того места, куда они проскользнули, я их в конце концов переписывал, в уме, придавая им форму, очень близкую к оригинальному тексту, но все-таки не совсем идентичную, и в результате получалось что-то вроде расфокусировки, или мерцания, или удвоения, отчего все, что я ни писал в своем воображении, блистательным образом вызревало. Ведь в конечном итоге та единственная фраза, которая могла бы в точности передать особое намерение пишущего, никогда не будет одной фразой, но суммой, наслоением всех фраз, какие он сначала вообразил, потом записал, потом припомнил: прозрачные, они должны были бы накладываться друг на друга и восприниматься одновременно, словно аккорд. Это и проделывает память с ее фантасмагорической приблизительностью. Итак, если быть объективным, я не только не потерял мою книгу, но в определенном смысле заново обрел ее во всей ее полноте, теперь, когда она развоплотилась, отправившись на зимние квартиры моего ума. Я мог вызвать ее на поверхность в любой момент, едва заметным усилием, происходящим из тайных глубин моего существа, откуда именно, затрудняюсь сказать: она возникала вновь в мерцающем блеске, рядом с которым четкий порядок отпечатанной страницы отдавал неизменностью могильной плиты.

Или, во всяком случае, так мне казалось, когда я сидел в портовом кабачке тем вечером, на острове. Я — гений по части того, чтобы выискивать в неприятностях хорошие стороны. Застрянь я в лифте на Рождество, я и в этом отыскал бы свои преимущества. Такому трюку я научился от отца (о, он еще жив и по ночам проходит по своему персональному полю для гольфа на девять лунок). Например, будет что рассказать за обедом в день святого Стефана[33].

Обо всем этом я размышлял и тем временем перечитывал книгу, местами переписывал, все в уме, машинально макая хлеб в соус от фрикаделек.

В какой-то момент жизнерадостный толстяк, сидевший за соседним столиком, тоже в одиночестве, спросил, все ли со мной в порядке. Я подумал, что, наверное, выкинул какой-нибудь фокус — это вполне возможно, когда я читаю или пишу книгу в голове, другие части тела порой выходят из-под контроля. Я хочу сказать, те, куда книга не проникает. Щиколотки, например.

Я выбрался из своей книги и заявил, что у меня все в полном порядке.

— Я писал, — пояснил я любопытному.

Он кивнул утвердительно, дескать, такое происходило также и с ним, много лет назад, в молодости.

— Теперь мне шестьдесят.

Благодушный, довольный собой, он охотно сообщил мне, что приехал сюда, на море, потому что уговорил уступчивого врача прописать ему недельку бальнеотерапии. Им на это сказать нечего, уточнил толстяк. Думаю, он имел в виду своих работодателей. Пояснил, что за этой самой бальнеотерапией ты как за каменной стеной. Пусть себе едут и проверяют, сказал. Потом перешел к политике и спросил у меня, спасется ли Италия.

— Очевидно, что нет, если все итальянцы такие, как мы с вами, — ответил я.

Он нашел это весьма забавным, ему показалось, что мы подружимся, или что-то в таком роде. Решил, что мы созданы друг для друга, потом отправился восвояси. Хотел пораньше вернуться домой: назавтра соседи пригласили его отведать баклажанов — связь между тем и другим казалась ему такой очевидной, что не требовала объяснений.

Так я остался в кабачке последним посетителем. Вот что еще мне нравится: когда за мной закрывают рестораны, по вечерам. Я сижу и смотрю рассеянно, как гасят свет, ставят стулья на столики. Особенно нравится мне наблюдать, как официанты расходятся по домам, одетые по-человечески, без белой куртки или передника, внезапно вернувшиеся на землю. Они идут слегка нетвердой походкой, похожие на лесных зверей, расколдованных, ускользнувших от чар.

Этим вечером, однако, я их не замечал. Дело в том, что я продолжал писать. Даже не помню, к слову, оплатил ли я счет. Я писал в уме начиная с того момента, когда уехала Юная Невеста. Рано или поздно это должно было случиться, и в тот день, когда случилось, все сумели воспроизвести уместные жесты, подсказанные воспитанием и обкатанные десятилетиями хорошего тона. Вопросы исключались. От банальных советов воздерживались. Чувствительность не поощрялась. Все видели, как Юная Невеста исчезла за поворотом, но никто не мог бы сказать, куда она направилась: но библейское исчезновение Сына и остановка времени, которой это исчезновение отметило их дни, сделали их неспособными выявить слабую связь, какую обычно имеют между собой отъезд и приезд, намерение и поведение. И они смотрели, как девушка уезжает, так же, как, по сути, смотрели на ее приезд: не ведая ни о чем, обо всем осведомленные.

Свои восемнадцать лет Юная Невеста решила приспособить там, где это показалось ей наиболее подходящим и наименее лишенным логики. Результат подобного умозаключения мог бы удивить и сейчас, но следует помнить, что, обитая в отвлеченном мире Семейства, эта девушка ни на миг не переставала учиться. И теперь она знала, что нет многих судеб, но есть одна-единственная история, и только в повторении проявляется точность жеста. Она задалась вопросом, где ей ждать Сына, не теряя уверенности, что тот вернется, и куда Сын вернется, не потеряв уверенности, что она по-прежнему его ждет. Ответ не вызывал сомнений. Она явилась в бордель, в городе, и спросила, можно ли ей поселиться там.

— Такому ремеслу не научишься за ночь, — сказала Португалка.

— А я и не спешу, — отозвалась Юная Невеста. — Я жду одного человека.

Прошло почти два года с тех пор, как она стала зарабатывать на жизнь таким способом, когда за ней кто-то послал среди ночи. Она была в комнате с русским путешественником — мужчиной лет сорока, очень нервозным и необычайно воспитанным. Как только этот мужчина прикоснулся к ней в первый раз, Юная Невеста поняла, что он — гомосексуалист, хотя сам об этом не знает.

«На самом деле, всё они прекрасно знают, — пояснила однажды Португалка. — Просто не могут себе позволить в этом признаться».

«Тогда чего они ждут от нас?» — спросила Юная Невеста.

«Чтобы мы помогали им обманывать себя».

Потом посвятила ее в семь способов доставить им наслаждение так, чтобы они отправились восвояси в мире с самими собой.

Впоследствии Юная Невеста не раз имела случай убедиться в том, что все семь способов действуют безотказно; так что она элегантно приступала к первому, когда пришли ее звать. Поскольку нерушимым правилом борделя было ни за что на свете, ни под каким предлогом не прерывать работу девушек, она поняла, что случилось нечто из ряда вон выходящее. Впрочем, о Сыне она не подумала. Не то чтобы она перестала его ждать или верить в его возвращение. Напротив: если бы у нее и оставались какие-то сомнения, она бы избавилась от них в тот день, когда без всякого предупреждения в бордель пришел Командини. Спросил о ней и явился, держа шляпу в руке. Они не виделись больше года.

— Я хотел бы коротко переговорить с вами, — пояснил он.

Юная Невеста его ненавидела.

— Цена остается прежней, — заявила она, — если вы хотите только разговаривать, это ваше личное дело.

Так Командини расстался с нешуточной суммой, чтобы усесться перед Юной Невестой в комнате, обставленной чуть-чуть на турецкий лад, и выложить ей всю правду. Или, по крайней мере, ту часть правды, которую знал. Сказал, с каких пор никто ничего не знает о Сыне. Разъяснил всю историю с посылками, от двух баранов и далее. Подтвердил, что последним жестом Сына, о котором стало известно, была покупка маленького куттера в Ньюпорте. Добавил, что нет никаких сведений ни о его смерти, ни о несчастном случае, какой мог бы с ним приключиться. Он исчез, испарился, и баста.

Юная Невеста кивнула. Потом подвела собственный итог сказанному:

— Очень хорошо. Значит, он жив и вернется.

Потом спросила, надо ли ей раздеться.

Было замечено, что Командини долго колебался, прежде чем сказал: «Нет, спасибо», встал и направился к двери.

Он уже уходил, когда Юная Невеста задала ему вопрос:

— Какого черта вы отправили «Дон Кихота»?

— Простите?

— Какого черта из всех книг, какие есть на свете, вы отправили именно «Дон Кихота»?

Командини пришлось рыться в памяти, отыскивая воспоминание, которое он, очевидно, не считал настолько полезным, чтобы держать в пределах досягаемости. Потом объяснил, что он в книгах не очень разбирается, просто выбрал заглавие, которое заприметил на обложке тома, брошенного в углу, в комнате Матери.

— В комнате Матери? — переспросила Юная Невеста.

— В точности так, — подтвердил Командини довольно жестко. Потом вышел, не прощаясь.

Поэтому, пока она шла по коридору, легкой накидкой прикрывая грудь, Юная Невеста вполне могла думать о Сыне — имела право думать о нем и желание тоже. Но с тех пор как какой-то дядя, снедаемый лихорадкой, прибыл вместо мужчины, придававшего смысл ее юности, Юная Невеста перестала ждать от жизни событий, которые можно предвидеть. Поэтому она попросту шла, куда ее вели, — ум свободен от мыслей, сердце отчуждено, — в комнату, где кто-то ее ждал.

Вошла и увидела Модесто и Отца.

Тот и другой были одеты тщательно и элегантно. Отец лежал на постели с перекошенным лицом.

Модесто дважды слегка кашлянул. Юная Невеста никогда не слышала такого кашля, но прекрасно поняла, что он значит. Она прочла в нем искусно между собой перемешанные подавленность, изумление, неловкость и ностальгию.

— Да, — улыбнулась она.

Благодарный Модесто слегка поклонился и отошел от кровати, отступая на пару шагов назад, потом разворачиваясь так, будто порыв ветра, а не его злополучный выбор уносит его прочь. Он покинул комнату и эту книгу, больше не промолвив ни слова.

Тогда Юная Невеста приблизилась к Отцу. Их взгляды встретились. Отец был ужасно бледен, грудь его беспорядочно вздымалась. При каждом вдохе он будто отгрызал от воздуха куски; глаза то и дело закатывались. Он, казалось, постарел на тысячу лет. Собрав все силы, какие у него еще оставались, он произнес с огромным трудом, неожиданно твердо одну-единственную фразу:

— Я не умру ночью, я это сделаю при свете солнца.

Юная Невеста инстинктивно все поняла и бросила взгляд на окно. Сквозь полуопущенные жалюзи не просачивалось ничего, кроме тьмы. Оглянулась посмотреть, который час на часах с маятником, которые в этой комнате, как и во всех остальных, отмеряли, не без шика, рабочее время. Она не знала, в котором часу рассветет. Но поняла, что нужно побороть несколько часов и прахом развеять судьбу. Решила, что справится.

Быстро перебрала в уме все жесты, какие можно было бы осуществить. Остановилась на одном, рискованном, и это был его недостаток, но неизбежном, и в этом заключалось его достоинство. Покинула комнату, вновь прошла по коридору, до каморки, где девушки хранили свои вещи, открыла ящик, предназначенный для нее, вынула небольшой предмет — подарок неизмеримой ценности — и, зажав его в руке, вернулась к Отцу. Заперла дверь на ключ, подошла к кровати и сняла накидку. Восстановила в уме единственно верный образ, образ Матери, которая столько лет назад, когда умер Отец Отца, сжимала его между ног, гладила по голове и говорила с ним вполголоса, будто с живым. Усвоив, что единственный точный жест состоит в повторении, она взобралась на кровать, приблизилась к Отцу, обняла его и очень осторожно легла к нему на грудь, стискивая ногами. Девушка точно знала: Отец понимает, что она делает.

Она подождала, пока дыхание Отца выровняется, и взяла в руки подарок, столь для нее ценный. То была маленькая книжица. Она показала ее Отцу и вполголоса прочла заглавие.

Как покидать корабль.

Отец улыбнулся, потому что смеяться уже был не в силах и потому, что если у кого есть чувство юмора, то это навсегда.

Юная Невеста открыла книжицу на первой странице и принялась читать вслух. Поскольку девушка много раз листала ее, то знала, что она во всем похожа на Отца: скрупулезная, рассудительная, неспешная, неопровержимая, на первый взгляд стерильная, а в глубине — поэтичная. Старалась читать так хорошо, как могла, и если чувствовала, что тело Отца тяжелеет или теряет волю, убыстряла ритм, чтобы прогнать смерть. Она дошла до страницы 47, где-то до середины главы, посвященной правилам хорошего тона, установленным на борту спасательной шлюпки, когда сквозь жалюзи начал просачиваться свет с едва заметными прожилками оранжевого. Юная Невеста наблюдала, как он ложится на кремовые страницы, на каждую букву, на звук ее голоса. Она не перестала читать, но заметила, что всякая усталость в ней развеялась прахом. Продолжала раскрывать причины, на удивление многочисленные, согласно которым женщин и детей рекомендуется размещать на носу, и только когда перешла к перечислению преимуществ и недостатков спасательных кругов из каучука, увидела, что Отец повернулся к окну и изумленно, широко раскрытыми глазами, смотрит на этот свет. Тогда она прочла еще несколько слов, медленнее, потом еще несколько слов, еле слышно, — а потом наступила тишина. Отец по-прежнему смотрел на свет. В какой-то момент моргнул, стряхивая слезы, которые не были им предусмотрены. Нашел руку Юной Невесты и сжал ее. Что-то проговорил. Юная Невеста не поняла и склонилась к Отцу, чтобы лучше расслышать. Он повторил:

— Скажите моему сыну, что ночь миновала.

Он умер, когда солнце чуть оторвалось от горизонта, умер без хрипа, без судороги, испустив вздох, такой же, как многие другие, последний.

Юная Невеста поискала биение сердца в теле, которое сжимала в объятиях, и не нашла его. Тогда она провела ладонью по лицу покойного, закрывая ему глаза, жестом, который всегда был привилегией живых. Потом снова открыла маленькую книжицу в голубой обложке и продолжила чтение. Она не сомневалась, что Отцу бы это понравилось, и в некоторых местах ощущала, что ни одна молитва над усопшим не подошла бы лучше. Не остановилась до самого конца, а когда дошла до последней фразы, прочла ее очень медленно, осторожно, будто боялась ее разбить.

Через четыре года — как мне довелось несколько дней назад написать в уме, уставившись невидящим взглядом на море, которого я больше никогда не покину, — в бордель явился мужчина невероятного очарования, элегантный в самой простой одежде и сильный каким-то неестественным спокойствием. Пересек салон, почти не глядя вокруг, и уверенно направился к Юной Невесте, которая сидела на dormeuse[34] с бокалом шампанского в руках и, забавляясь, выслушивала признания отставного министра.

Увидев новоприбывшего, Юная Невеста чуть прищурила глаза. Потом встала.

Вгляделась в лицо мужчины, в сухие черты, длинные волосы, зачесанные назад, бороду, обрамлявшую полуоткрытые губы.

— Ты, — сказала.

Сын снял пиджак из грубой шерсти волшебного цвета и набросил его на плечи Юной Невесте. Потом, без малейшей тени упрека, с чуть ли не детским любопытством, задал вопрос:

— Почему именно в борделе?

Юная Невеста знала абсолютно точный и правильный ответ, но оставила его при себе.

— Здесь вопросы задаю я, — сказала.

Примечания

1

Увы (франц.).

(обратно)

2

Все начинается с прерывания. Поль Валери.

(обратно)

3

Снимаю шляпу! (франц.).

(обратно)

4

Вот (франц.).

(обратно)

5

Оформление и пунктуация в соответствии с книгой — sem14.

(обратно)

6

Голова (исп.).

(обратно)

7

Зд.: друг (исп.).

(обратно)

8

Зд.: выбывший из соревнований (исп.).

(обратно)

9

Господин президент (франц.).

(обратно)

10

Послеполуденный (франц.).

(обратно)

11

Это конец (франц.).

(обратно)

12

«Механика автомобиля» (франц.).

(обратно)

13

Мачисте — добродушный силач, персонаж фильма Д. Пастроне «Кабирия» (1914).

(обратно)

14

Пунктуация в соответствии с книгой — sem14.

(обратно)

15

«Далекий колокол» (франц.).

(обратно)

16

Между делом (франц.).

(обратно)

17

«Возвращение» (англ.).

(обратно)

18

Прощай (англ.).

(обратно)

19

Фанхио Хуан Мануэль (1911–1995) — аргентинский автогонщик.

(обратно)

20

Пунктуация в соответствии с книгой — sem14.

(обратно)

21

Я счастлив, что я здесь (англ.).

(обратно)

22

Вы такая славная, и я счастлив, что я здесь, с вами (англ.).

(обратно)

23

Нуволари Тацио (1892–1953) — итальянский гонщик.

(обратно)

24

Цветок (англ.).

(обратно)

25

Глория Свенсон (1899–1983) — американская актриса.

(обратно)

26

Складка, защип (франц.).

(обратно)

27

Красоту (франц.).

(обратно)

28

Псевдонимом (франц.).

(обратно)

29

Вот так (франц.).

(обратно)

30

Величие (франц.).

(обратно)

31

Мудак (франц.).

(обратно)

32

Горчица (франц.).

(обратно)

33

То есть на следующий день после Рождества, 26 декабря. (примеч. перев.)

(обратно)

34

Кушетка, раскладное кресло (франц.).

(обратно)

Оглавление

  • ЗАМКИ ГНЕВА
  •   Часть I
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •   Часть II
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •   Часть III
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •   Часть IV
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •   Часть V
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •     Глава 15
  •     Глава 16
  •   Часть VI
  •     Глава 17
  •     Глава 18
  •     Глава 19
  •     Глава 20
  •   Часть VII
  • ШЕЛК
  •   Глава 1
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6
  •   Глава 7
  •   Глава 8
  •   Глава 9
  •   Глава 10
  •   Глава 11
  •   Глава 12
  •   Глава 13
  •   Глава 14
  •   Глава 15
  •   Глава 16
  •   Глава 17
  •   Глава 18
  •   Глава 19
  •   Глава 20
  •   Глава 21
  •   Глава 22
  •   Глава 23
  •   Глава 24
  •   Глава 25
  •   Глава 26
  •   Глава 27
  •   Глава 28
  •   Глава 29
  •   Глава 30
  •   Глава 31
  •   Глава 32
  •   Глава 33
  •   Глава 34
  •   Глава 35
  •   Глава 36
  •   Глава 37
  •   Глава 38
  •   Глава 39
  •   Глава 40
  •   Глава 41
  •   Глава 42
  •   Глава 43
  •   Глава 44
  •   Глава 45
  •   Глава 46
  •   Глава 47
  •   Глава 48
  •   Глава 49
  •   Глава 50
  •   Глава 51
  •   Глава 52
  •   Глава 53
  •   Глава 54
  •   Глава 55
  •   Глава 56
  •   Глава 57
  •   Глава 58
  •   Глава 59
  •   Глава 60
  •   Глава 61
  •   Глава 62
  •   Глава 63
  •   Глава 64
  •   Глава 65
  • CITY
  •   Пролог
  •   Глава 1
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6
  •   Глава 7
  •   Глава 8
  •   Глава 9
  •   Глава 10
  •   Глава 11
  •   Глава 12
  •   Глава 13
  •   Глава 14
  •   Глава 15
  •   Глава 16
  •   Глава 17
  •   Глава 18
  •   Глава 19
  •   Глава 20
  •   Глава 21
  •   Глава 22
  •   Глава 23
  •   Глава 24
  •   Глава 25
  •   Глава 26
  •   Глава 27
  •   Глава 28
  •   Глава 29
  •   Глава 30
  •   Глава 31
  •   Глава 32
  •   Глава 33
  •   Глава 34
  •   Глава 35
  •   Эпилог
  • МОРЕ-ОКЕАН
  •   Книга I Таверна «Альмайер»
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •   Книга II Морское чрево
  •   Книга III Возвратные песни
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  • 1900. ЛЕГЕНДА О ПИАНИСТЕ
  • БЕЗ КРОВИ
  •   Часть I
  •   Часть II
  • ЭММАУС
  •   Пролог
  •   Эммаус
  • МИСТЕР ГВИН
  •   Глава 1
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6
  •   Глава 7
  •   Глава 8
  •   Глава 9
  •   Глава 10
  •   Глава 11
  •   Глава 12
  •   Глава 13
  •   Глава 14
  •   Глава 15
  •   Глава 16
  •   Глава 17
  •   Глава 18
  •   Глава 19
  •   Глава 20
  •   Глава 21
  •   Глава 22
  •   Глава 23
  •   Глава 24
  •   Глава 25
  •   Глава 26
  •   Глава 27
  •   Глава 28
  •   Глава 29
  •   Глава 30
  •   Глава 31
  •   Глава 32
  •   Глава 33
  •   Глава 34
  •   Глава 35
  •   Глава 36
  •   Глава 37
  •   Глава 38
  •   Глава 39
  •   Глава 40
  •   Глава 41
  •   Глава 42
  •   Глава 43
  •   Глава 44
  •   Глава 45
  •   Глава 46
  •   Глава 47
  •   Глава 48
  •   Глава 49
  •   Глава 50
  •   Глава 51
  •   Глава 52
  •   Глава 53
  •   Глава 54
  •   Глава 55
  •   Глава 56
  •   Глава 57
  •   Глава 58
  •   Глава 59
  •   Глава 60
  •   Глава 61
  •   Глава 62
  •   Глава 63
  •   Глава 64
  •   Глава 65
  •   Глава 66
  •   Глава 67
  •   Глава 68
  • ТРИЖДЫ НА ЗАРЕ
  •   Примечание
  •   Трижды на заре
  •     Раз
  •     Два
  •     Три
  • ТАКАЯ ИСТОРИЯ
  •   Увертюра
  •   Детство Последнего
  •   Капоретто Мемориал
  •   Елизавета
  •   1947. Синнингтон, Англия
  •   1950. Милле Милья
  •   Эпилог
  • ЮНАЯ НЕВЕСТА Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Избранные произведения в одном томе», Алессандро Барикко

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!