Анна Немзер Плен
Часть первая
… сформировать в пределах армии 3-5 хорошо вооруженных заградительных отрядов (по 200 человек в каждом), поставить их в непосредственном тылу неустойчивых дивизий и обязать их в случае паники и беспорядочного отхода частей дивизии расстреливать на месте паникеров и трусов, и тем помочь честным бойцам дивизий выполнить свой долг перед Родиной.
Из приказа 227 («Ни шагу назад»)… Командиров и политработников, во время боя срывающих с себя знаки различия и дезертирующих в тыл или сдающихся в плен врагу, считать злостными дезертирами, семьи которых подлежат аресту как семьи нарушивших присягу и предавших свою Родину дезертиров.
Из приказа 270Приказ № 227
Во вторник расстреливали узбека-дезертира, и солдаты отказались стрелять. Вернее – как отказались, никто не отказывался, но каждый надеялся, что выстрелят остальные, а он – нет, и его симуляцию не заметят. и так все восемнадцать человек. Команда – и тишина. Комдив сделал вид, что н и ч е г о н е с л у ч и л о с ь! Снова команда! – и опять тишина. (Такое бывает иногда на самом деле. Странно, но ничего сверхстранного.) Они все стояли шагах в двадцати и смотрели. а этот узбек несчастный – он сначала лицом зарылся в какую-то березу, прости Господи, березу, другого дерева не нашел. а когда на второй раз никто не выстрелил, рванулся и побежал. а тут уже у солдата в башке какой-то винт поворачивается – и он вроде уже не расстреливает в упор, а останавливает беглеца, изменника. Любой ценой! Поймать и обезвредить! Поэтому, когда узбек побежал, выстрелы загремели сами, без команды. И командир дивизиона опять сделал вид, что ничего не случилось. Ну и они все тоже.
Это было во вторник, а в среду Гелику пришла телеграмма, разбудила на рассвете: «Приезжай срочно, отец очень болен. Александра».
И гора с плеч. Какие молодцы, как хорошо!
Сразу побежал в штаб, не умывшись, не причесавшись, ничего. Ремень вдевал на бегу, в голове уже вертелись сладкие формулировки рапорта: «по причине… прошу предоставить…» – вот только не знал, приписывать ли в конце, что не был уже два года, с самого начала. И решил пока не писать, не давить на жалость, а просто в самом деловом тоне изложить ситуацию.
Написал. Отдал.
«Пригладьте волосы! Хорош! Лейтенант, блядь… Гаер!»
Вытянулся в струнку: «Так точно!»
«Идите на хер!»
Этот был из интеллигентов, матерился с усилием и на «вы».
Обратно тоже как на крыльях несся. Утро такое мутное, муторное, шесть часов только, а досыпать уже не ляжешь, а с недосыпу озноб, а к тому же десна ноет, потому что мучительно пятый день режется зуб мудрости, и вроде все такое вязкое и мутное, как зубная боль, но сквозь молоко прорезается какое-то мерзкое солнышко, и от него только хуже – слепит. Но! телеграмма греет.
Все предыдущие полгода с Алькой шла более-менее регулярная, хоть и мучительная переписка. Она не понимала ни-че-го! И отец не понимал. А Гелик тихо бесился. Наконец – вдруг – что-то стало до них доходить, но тоже – тот еще анекдот получался. Не мог назвать им точное место своего пребывания, и вот просто в порядке эксперимента, просто чтобы их потренировать, написал: «Я сейчас… помнишь те книги, что я оставил тебе перед отъездом на своем столе? Суди по имени автора». Оставил сборничек стихов Белого и «Маленькую хозяйку большого дома». Так они, оказывается, не знали о существовании городка Белый и на полном серьезе – святые люди! – решили, что он направлен с секретной миссией в Лондон.
Потом – опять вдруг – Аля написала: «Эти дни принесли мне неприятности. Сейчас стою перед разрешением большой задачи. Подробно написать не могу, но постарайся понять: предлагают работать с Надей, Катей, Верой и Дорой…»
Аж подпрыгнул – надо же, какая умница! И только мгновение спустя опешил – ой, бедняга! Что же она будет делать? Но через пару писем промелькнула фраза: «Вера и Дора пока не беспокоят». Отлегло.
А сам каждый раз писал: что там папа, не болен ли, волнуюсь, к вам, к вам, к вам.
И вот поняли, молодцы. Вроде бы еще три дня назад пришло бодрое, возмутительно бодрое письмо от отца, с посылочкой и припиской: «Солнышко мое, ясноликий Гелиос! Хотел отправить тебе шоколаду, но Варвара Ерофеевна сказала, что вы хорошо снабжаетесь, поэтому вместо того вышлю тархун», – ржали всем табуном до колик – «хорошо снабжаетесь!» – и сам тоже ржал, но уже раздражался: ну что они там вообще – соображают? «Чувствую себя пристойно, лишь бы ты, мое солнышко, был здоров».
Шесть месяцев его стараний убиты одной фразой. Честность, мать ее.
А тут вдруг заветная телеграмма.
…и только что растянулся на койке, как провалился в блаженный сон, короткий сон, каждую минуту осознающий свою противозаконность и краткосрочность и оттого постыдно сладкий. И уже орали над ухом – яростный, неумелый мат. Полевой!
Вскочил! Есть! так точно!
– Я вас убью когда-нибудь! Нашел время дрыхнуть! Дуб-бина!
Что-то случилось то ли в нашей части, то ли в ихней, но понять было ничего нельзя.
– Быстро! Ждать я его тут буду!
И помчались в часть.
На бегу Гелик выяснял у Полевого подробности. Что-то было странное. Вроде командир дивизиона Баев допился до чертей. Только что примчался обезумевший лейтенантик и, икая, поведал, что комдив заперся у себя и палит из своей дуры куда ни попадя. По людям! Стали к нему ломиться – так он подкараулил, внезапно распахнул дверь и бац! – схватил Панченко. Прострелил ему ногу, икру, кость не задета – но что это, матушки?!! Панченко – в санчасть, хирург посмотрел – за голову схватился; а Баев у себя окопался, под окошком выстроил троих бойцов, каких поймать сумел, и давай из окошка орать команды. А бойцам чего делать прикажешь? Бойцы, кретины, исполняют, а он орет благим матом какую-то ересь с моря-дона: буссоль! угломер! А если кто-то его не слушает, так он прямо по непослушному палит, сука! – и орет: рота, пли! Залпом!
[Но тут скобки, потому что артиллерийская команда… ох, я с детства знаю, что такое артиллерийская команда. Я-то знаю, что никакого «рота, пли!» не бывает.
Прежде чем орудие произведет выстрел, в него должны быть вложены снаряды, поэтому в команде должен быть указан параметр снаряда; далее – каким должен быть огонь: поорудийно, повзводно или всей батареей, беглый или с интервалами, а потом самое главное – как должен быть наклонен ствол орудия к горизонту (угломер такой-то) и как должен быть повернут ствол относительно сторон света (буссоль такая-то).]
Примерно в это же время, пока Гелик находился под Белым, другой бабушкин друг, Сережа О., воевал на Украине. Предстояла тяжелейшая операция – и тут откуда ни возьмись журналисты из «Правды».
– Репортаж с места событий, товарищ старший лейтенант! – восклицал один из них, преданно глядя Сереже в глаза. – Буквально из самого пекла, товарищ старший лейтенант!
Принесла их нелегкая. Но мало того:
– Мы вот что вас хотели попросить, товарищ старший лейтенант! Сегодня, в день праздника, в день рождения великого нашего писателя – Максима Горького! – вы не могли бы – ну… как-то посвятить операцию ему?
– Чего?!!
– Ну, то есть как, товарищ старший лейтенант! Ну, вы в команде как-то обозначьте эту важную для всех нас дату! Ну, то есть что-нибудь там такое: «Вперед! За нашего Горького!», – ну, как-нибудь так, товарищ старший лейтенант! Чтобы бойцы ваши вдохновились на подвиг именем великого писателя!
Он пальцем у виска покрутил и сказал: ребят, идите отсюда.
И они вроде пошли.
А через пару дней он вдруг заметил, что на него как-то странно поглядывают старшие офицеры – поглядывают и посмеиваются. Потерпел немного, а потом не выдержал и пошел узнавать, в чем дело.
– А как же, – хохотнув, ответил один, – читали про тебя в «Правде». «Бои на передовой! Бесстрашный старший лейтенант О., срывая голос, кричал своим солдатам: “Рванем, братцы! За нашего Горького! За сердце Данко! За мать и за родину – пли!”» Ну и там много еще…
И долго еще Сереже поминали эту статейку – стоило ему появиться в части, офицеры начинали ржать: «А, старший лейтенант О.! Который за нашего Горького!»
Ну вот. А Баев, окопавшийся в своем прекрасном далеке, вопил что-то именно в этом духе – если не за Горького, то уж точно за Родину, за Сталина, рота, огонь – и какие-то бредовые, бредовейшие координаты; а эти олухи, под окном у него, наложили в штаны, конечно, и покорно, как суслики, всю эту ахинею выполняют. Пальба стоит второй час по всему поселку, на связь комдив не выходит.
Вот что рассказал Гелику Полевой, пока они бежали. Где-то в отдалении заходился в истерике зяблик и вправду слышались выстрелы.
В штабе уже было народу полно, все начальство; и Полевой не преминул, конечно: «А вот, господа, и наш оперативный – оперативности, я бы сказал, фантастической», – старорежимная скотина. Гелик ухом не повел, сразу к аппарату и ну названивать.
И тут ему повезло – сначала телефонист жал на зуммер без конца, а потом что-то проняло, видать, Баева и он поднял трубку. Пальба стихла. В трубке шли помехи, потом неожиданно свежий и трезвый голос Баева рявкнул:
– Ну?!
– Товарищ командующий, – с налету чуть заикаясь, начал Гелик, – на связи оперативный дежурный…
– А, это ты, опермудак! – нежно и с ненавистью протянул Баев. – Тебя-то мне и надо. Вот что, курочка моя. А ну скажи там своему начальству, что я им всем, каждому, персонально – понимаем, да? – пер-со-наль-но! – хуй на нос намотаю. Каждому. Записал? Все, адье, мудилка! – и шваркнул трубку, но не на рычаг, а мимо – и тут же опять бешеный вой: «Вперед, парни! За Родину! за Святое Отечество! Не ссать! У нас все штабные ссут, дезертирская мразь!» – И опять выстрелы.
Гелик осторожно положил трубку. На него смотрели со всех сторон.
– Ээээ… Ну, он пьяный совсем, – осторожно начал он, – и… ну да. Того. Допился. Пьяный.
– Диагнозы нам твои без надобности, – хмуро произнес начштаба. – Ты скажи, чего он говорит.
– Он говорит… – медленно, остро надеясь, что сейчас потолок обрушится или что-нибудь такое. – Он ругается очень… И это, собственно…
– Послушай, лейтенант! – взревел Лаврецкий.
– Докладывайте по порядку, – подсказал Полевой. – Что сначала, что потом…
– Сначала… сначала… – и понимая, что терять нечего, так и ляпнул со всей дури: – Сначала он меня опермудаком назвал!
Офицеры заржали как кони – и тут же эхом под окном грянул второй разряд хохота: там парни, оказывается, подслушивали.
И шли бы они к чертовой матери со всеми своими баевыми! Про рапорт даже узнавать бесполезно – только сунулся, руками замахали: ты чего, мол, орешь как оглашенный, ты не видишь, чего в мире делается? У нас комдив в белой горячке, бойцы взбудоражены, до тебя ли сейчас? Разберемся, когда время будет. Не помрет твой папаша, уймись.
Такие сволочи. И десна от расстройства еще хуже разболелась.
А Баев, доложили, застрелил свинью во дворе, ранил Левченко и Есенина и к обеду сбежал в леса.
«Не хотела я тебя тревожить, – писала Аля еще раньше, – но дела наши нехороши. Папа болен – и тяжело. Если бы ты только смог приехать! Как видишь, я не дергала тебя в другие времена, но сейчас положение очень плохое – и я надеюсь, что начальство твое поймет наши крайние обстоятельства. Милый мой, маленький, проси, умоляй, настаивай. Хотя все, молчу, ничего-ничего, молчание – помнишь? Я все хожу, и все вот это “молчание”, и еще остров мадагаскар… Ох, какое ужасное время, мой маленький». Писала она театрально, напыщенно, конечно, она просто предупреждала, конечно, просчитывала и в этом совершенно права, но он все равно морщился, перечитывая, потому что – откуда это? Миленький-маленький – никогда в жизни она его так не называла, не в заводе было.
На мятой койке валялись листочки – начал писать и бросил. Таких набросочков было всегда очень много. Когда их набиралось достаточное количество, можно было объединять их в поэму-коллаж. Одну он уже так составил, еще до войны, и страшно взбесился на Эрлиха, который сделал замечание насчет разрозненности и схематичности. Схематичность Гелик с порога отмел – это вообще надо слуха не иметь, чтоб такое ляпнуть. Ладно, разброс, пусть даже неряшливость, но в них такое чувство было, в этих набросках, что какая там схематичность.
И вот сейчас опять начаты —
«Я вернулся домой расстроенный, Бросил шляпу и трость на кровать».и
«Бреду по каменным болотам. Темно. Не видно ни хера» —начаты и брошены. То вдруг как-то потянуло в прозу отчаянно, неудержимо, и он лихорадочно записал чудный пассаж, зачин романа-феерии с высокой нотой немецкости, с чертами готики и чудес, с гофмановскими серебряными кофейничками, – и потом там громом должна была разразиться мистическая жуть; там было: пани Ангелина, чахоточный румянец, внезапный и фантастический недуг, бледно-хризолитовое небо, нектар шиповника и шарики ртути, – он мучился, пани она или фрау, и вдруг разом остыл.
И сейчас опять посмотрел тяжелым взглядом. Нету сил сочинять, десна ноет, вся страсть ушла куда-то.
Свалился на койку.
Врачишку из санчасти он, пожалуй что, и не хотел никогда. В тот момент вокруг было немало баб – ну как, по военным понятиям, конечно, немало, – семь на весь офицерский состав – и врачишка восьмая. Но она была, во-первых, сильно постарше – тридцать два, шутка ли! Он тогда твердо знал, что после тридцати их уже ничего не интересует. Во-вторых, медичка – решительная, ловкая, руки – страшные: белые, крепкие, ничего не боятся – скальпель, иглы – как она со всем этим управляется? – и главное, все могла: зуб выдрать, укол в вену, гипс наложить, аппендицит резала два раза прямо тут; и все какой-то особый от нее врачебный дух, карболочка и морская соль. Докторов боялся, как маленький. Понятно, что врачишка для него была сексуальным трупом.
В санчасть он поперся из-за той же сволочной десны. Твердо решил, что резать не дастся ни за что, а потребует мазь или полоскание; если же врачишка, известная своим крутым нравом, начнет артачиться, нажалуется на нее Полевому.
Он вошел в кабинет – оглушительный медицинский запах, постыдный страх, неизбывный, детский, хорош лейтенант. Встал у стенки, за полупрозрачной ширмой Инка застегивала ремень, одергивала юбку, натягивала сапоги. Врачишка сидела за столом и отрешенно глядела в какие-то бумажки. Инка вышла из-за ширмы – кулемистая такая, растрепанная, в мятой юбке, но при этом – да, был в ней какой-то насморочный шарм, Гелик видел.
– Ты надоела мне, девка, – тускло сказала врачишка, – как же ты мне надоела. С такой задержкой, как у тебя, да блядь ты просто, вот что. Тебе плевать на все, тебе посчитать лень, последить просто лень. Эх, да что… Что ты на меня смотришь? Что ты все на меня смотришь? – Та правда странно как-то смотрела, дурашливо улыбаясь. – Сколько я тебе говорила, все без толку. В общем, так, Ина. Это последний раз, а дальше как хочешь.
А та все улыбалась идиотской своей улыбкой и не уходила, и ладно бы она при нем одевалась, юбку застегивала, так что сразу ясно – что с ней сейчас делали и что еще будут делать, ни стыда, ни совести, но десну не при ней же показывать, не при ней же скандалить, что резать не даст. В ушах бился давешний Алькин мадагаскар – прицепился и не отстает.
Врачишка тяжело поднялась, вышла из-за стола и встала у окна, держась за поясницу, – и он вдруг как-то разом окинул ее взглядом и понял, что она беременна и на каком-то большом сроке, а не то что, как он прежде думал, растолстела. С ума все посходили, вот что, война кругом, а им бы только одно.
– Вы что хотели? – все тем же тусклым голосом спросила она.
И тут ветер взвил занавеску, или хлопнула рама, или еще какая-то пошляческая деталька вылезла, Гелик уже не помнил, а я не могу без нее обойтись, потому что – должно же хоть что-то предварять появление Баева.
С револьвером и не пьяного. В том-то и ужас, что не пьяного. Не было запаха перегара, походка была ровная, рука твердая и твердое трезвое безумие в глазах. Гелик вдруг разом вспомнил свой утренний разговор, опермудака, веселый регот ребят, вспомнил, зажмурился, вдруг что-то поняв, и двинулся к двери, но было уже поздно.
Сначала Гелик связал руки Ине. Потом врачишка связала руки ему. А врачишку Баев уже не выпустил, а продолжал держать одной рукой за плечи. Все это быстро и в полной тишине, только четыре разных дыхания: Инкино частное, жадное, врачишкино – как будто сдерживается и вполсилы; баевское сопение, ну и его, Гелика, собственное – вроде нормальное, но каждый вздох дребезжит в висках. Страх возмутительно неприличен, постыдно; хорош лейтенант, который был взят в заложники, и – ох, блядь, нет.
– Баев, ты что хочешь? Трибунала? – негромко спросила врачишка.
– Молчать, – так же негромко и сухо бросил Баев. – Лучше сама… а то знаешь…
И это было самое страшное – его трезвость. И еще. Он был возмутительно, омерзительно уверен в том, что никто из них не рыпнется. А казалось бы – ну держит он за плечи эту бабу, но Гелику-то что до этой бабы? Вот сейчас рвануться, заорать, дверь плечом – и пусть он с этой бабой что хошь делает, хоть стреляет, хоть убивает. Нет. Нету никакой возможности шевельнуться.
– Я тебе скажу, Тамар, что я хочу. Могу сказать. Мне в увольнительную надо по состоянию здоровья и с концами. Таким, как я, по большому счету оружия в руки давать нельзя, потому что я горю, я сегодня мудачонку одному ногу отстрелил, слыхала? Ну вот. И парни сегодня попалили будь здоров – я им такой угломерчик обозначил, что пермяк плакал – знаешь нашего пермяка? Лейтенантик наш, который всех вас перепробовал. «Товаааааааарищ комдив!» – тут Баев скорчил страшную рожу. – «Вы перепууууууууууу!..» – тут Баев взвыл диким голосом, а потом внезапно вой прервал и загоготал. – Перепутал я, слыхала? Не-ееееет, курочка! Ннннихера я не перепууууу! Я за родину – за Сталина нннннихера не путаю. – Тут он перестал юродствовать и снова заговорил спокойно и взвешенно: – Я, Тамара, за родину – за Сталина кого хошь сейчас могу убить, потому что я в бой рвусь, и ни одна дезертирская шелупонь меня не остановит. Нет приказа – есть приказ, нам татарам все одно – одна боевая готовность, а если я в этой боевой готовности не всегда буду пребывать, а тут мне вдруг, здрасьте-пожалуйста, штормовое предупреждение – а у меня и хер не дрочен и патрон не чищен, короче, просрал я – то я кто? Изменник родины. Так что я приказа ждать не буду, я воевать буду, знаешь, как Пестель говорил: только мудаки и трусы хотят прежде енциклопедию написать, а потом в бой идти. А я служить буду не словом, а делом; а если я кого под это дело ненароком кончил, так это, во-первых, под руку соваться не надо, а во-вторых, я его положил на алтарь отечества. А внутренних врагов у нас, Тамар, между прочим, куда больше, чем внешних, и если этот ваш пижон с кисточкой команды в бой не дает, так по мне он самое сучье вымя, хуже любого фрица, потому что фрицам продался. За мартель. Который – я сам видел – он по утрам жрет с ба… А ну стоять! – вдруг бешено заорал он.
Гелик дернулся и замер. Черт! И как он только видит, вроде же самозабвенно несет свою ахинею! Но стоило только… одно только движение… – и тут же заметил, тут же! И тут же волной – срамной страх. Оох, былять…
– Имей в виду, сучонок, – сглотнув, ровным голосом произнес Баев; и страшнее всего были в нем эти мгновенные переходы от полного вроде безумия к спокойствию и рассудительности. – Не нервируй меня. Я не только этой бабе мозги вышибу. Я сию же минуту, ты пернуть не успеешь, простреливаю тебе позвоночник. И телочке твоей следом. Потом снова тебе – пунктиром по позвоночнику. Икра, простреленная пунктиром, это очень неприятно, можешь мне поверить, можешь у кореша своего спросить. Я это ювелирно с утра сделал, просто ювелирно. И позвоночник я тебе не хуже исполню, а позвоночник пунктиром – это, курочка, плохая история. Тогда только молись, чтоб помереть сразу. Так что добром тебе говорю – ну ты понял. Так вот, на чем мы остановились? Я говорю – жрет по утрам мартель с баранками. И я, Тамар, эту дезертирскую сволочь так ненавижу, что ненависть во мне кипит, – тут он вдруг сморщился, сделал уморительное личико сокрушающейся старушки, – и периодически выливается, ну вот как сегодня. Поэтому сама видишь – тяжелая у человека ситуация, отравление войной.
Врачишка как-то неловко двинулась у него под рукой, и он заботливо спросил: чего? – а она, морщась, ответила: не дави на живот.
И он пистолет, конечно, не убрал, но руку переложил, перехватил – так удобно тебе? – Да.
Инка уже не ревела, а только подскуливала жалобно и противно и раздражала чудовищно, потому что она как будто транслировала на поверхность ровно тот самый звук, который зудел у него самого внутри. И еще ма-да-гас-кар, привязавшийся с утра, – но сейчас он на него уже не злился и, наоборот, пытался настроиться на волну мадагаскара, а не на истерическое всхлипывание. А то как давешний оголтелый зяблик, ей-же-ей.
Но Алька, Алька! – вдруг подумал он со страшной тоской, ужасной, невыносимой, жить нельзя. Как же может быть, что я ее больше не увижу? Они, бедные, дураки, телеграмму прислали, и, может, его отпустили бы к ним, а он бы стихи им читал, Альке и папе, все, что он здесь успел написать, вот это – «скоро ли сердце озвучится песнями» – и прозаический фрагмент про пани Маргариту – так и не смог решить, фрау или пани, надо бы фрау, но пани почему-то лучше звучало, – и как она глотает серебристые шарики ртути. А теперь он сидит на полу в белой комнате, слева раковина, справа ширма, за ней кресло, на котором всё – хошь аборт, хошь кариес; в середине стол, на нем баранки рассыпаны из кулька; и вот этот Баев держит за плечи тетку в белом халате, беременную тетку, которую он всегда боялся до дрожи, а теперь он уже не знает, чего боится, всего боится и ма-да-гас-кар, остров ма-да-гас-кар; а Баев свободной рукой загребает баранки и ломает, и швыряет кусочки в рот. И вот эта баранка добивает – так пропасть из-за какой-то баранки, и тан-го! рррраз! и…ииии-раз! КУМ-пар-си-та! Ба-ран-ка-ПАМ-пам-пам-пам! Вообще уже с ума сошел. И спать очень хочется.
А когда под окном послышался топот и разноголосый взволнованный бубнеж, Баев хищно улыбнулся, единым духом застегнул все пуговицы, мощным глотком заглотил баранку и свежим голосом заорал в окно:
– А ну слушай мою команду!
Притихли.
– У меня тут трое заложников! – (И вот хоть убейте меня – он явно наслаждался ситуацией, никак иначе нельзя было объяснить его сытую и довольную физиономию.) – И я их, может, кого-нибудь отпущу… А кого-то, может, для финта и чучуть постреляю, но это мы решим. Стало быть, – и морда просто медом сочится, ей-же-ей, – условия такие: мне двоих нормальных бойцов в заложники, снаряжение, жратвы, и я ухожу в леса партизаном. И все чин чином.
Внизу тревожное шушуканье – и минуты через полторы Лаврецкий – кажется, Лаврецкий, но Гелик вообще не очень голоса различал – крикнул:
– А трибунала не боишься? Труп на тебе, двое раненых…
– Трупа на мне нет, это ты наврал сейчас! – моментально ответил Баев. – Но мне вообще не нравится, что ты разговариваешь. Я так чувствую, мне сегодня пострелять еще придется… А жаль ребятишечек… – И так он спокойно говорил, так вроде актерствовал, что когда он таки пальнул из своей дуры, никто этого не ждал – и Гелик, захлебнувшись, услышал, как его внутренний зяблик заходится диким криком и прерывается где-то на пике чего-то… на ультразвуке. Орала Инка. Грохнулась на пол. Кровищи…
– Баев, охуел?!!! – взвыли под окном.
– Двоих, ага? И снаряжение. И все чин чином, – перекрывая вой, четко и внятно. Инка смолкла, потеряла сознание.
И пауза минуты аж на три. Потом шушуканье под окном возобновилось. И баян заиграл. Кошмар какой-то. Канавэллу.
Папа, папа, когда война началась, папа плакал два дня, неумелыми слезами, не переставая, за столом сидел, слезы на скатерть накапали темное пятно, и Капитоша сокрушенно говорила: ой, что делается, ничего не ест; так не убивался даже, когда маму хоронили. А он, Гелик, отчаявшись уже уехать отсюда, писал рапорт за рапортом и в конце концов не выдержал, и, когда дождался заветной телеграммы, наврал – даром что собирался держать себя в руках, – и наврал совсем уж чудовищно, богомерзко – мол, болен отец и у него тот же диагноз, что был у мамы, умершей в сорок первом году, не успел попрощаться. И мама-то умерла на самом деле в тридцать восьмом, и диагноза у нее не было никакого – никогда ничем не болела, чувствовала себя прекрасно – а тромб штука непредсказуемая, и все тогда случилось внезапно. Это не говоря уж о том, что папа-то вообще был здоров, но Гелику уже было так тошно, так не до суеверий, что он плюнул на все и написал этот слезливый рапорт. Однова сблевать.
Папа был бы в ужасе. Да, раньше. А сейчас сам вон телеграмму прислал. И вообще он наверняка бы его сейчас лучше понял, своего непутевого мальчика, своего гениального мальчика, с такими задатками, таким талантищем! И стихи писать, и песни, и что хошь – ну и да, он расхлябанный, конечно, и собраться не может, и разбрасывается, и ни одного дела путем… но талант-то прет, этого ж не отнимешь. И папа всегда в него верил. Хоть спорил иногда, он вот никак не понимал Геликовой тяги к эффектному броскому слову.
Ты должен понять, что тебе важнее, смысл высказывания или звук его; и вот мне, милый, ты знаешь, важнее все-таки смысл… – А Северянин?! А Белый?! – А вот знаешь, мой дорогой… Ты только не сердись! Но сдается мне, что есть у них смысл, другое дело, не всегда мы его можем прочухать… А уж если прямо нет… Да, я верю, что, может, и нет вовсе, – но тогда, милый, надо как-то так выстроить этот самый звук, чтобы ни у кого вопросов не было. А если вопросы есть, то это, милый мой…
Ай да канавэлла! – заходился пижон-баянист.
И тут диким голосом закричала врачишка.
И вот он, допустим, сидит в поезде, ловит амфибрахий в стуке колес, кто скачет, кто мчится под хладною мглой, другого ничего не придумывается, причмокивает, потому что десну дергает все так же… и по-хорошему надо бы к врачу. Но это все потом-потом-потом. Когда он приедет, когда прямо с вокзала примчится домой, когда папа и Алька поверят наконец своим глазам, насмотрятся на него, наахаются, как он вырос; папа, конечно, заплачет, бедный. Не в первый же день идти к зубному и не во второй; все потом-потом. Да. А сейчас самое главное.
У него взгляд тогда как будто прояснился. Отрывок про пани Катарину, конечно, оказался не прозой, с чего бы, он никогда не писал прозу. Это был свободный стих, он уже раздробил его на строки и ритмизовал слегка. Заканчивать там ничего и не надо, этот верлибр хорошо ложится в ту поэму, которую он задумал еще до войны. Это будет галерея женских образов, и эта Катарина совместит в себе черты разных его героинь – и Кати Вормс (скорее, из-за имени), и Ивисты – из-за внешности, из-за породистых черт: тонких косточек носа, высоких скул, мучительно прелестных узких глаз. Конечно, что еще скажет папа, который тогда, смущаясь и явно сдерживаясь, замечал: но, милый, набор портретов без истории, без сюжета предполагает уникальный жизненный опыт или какой-то невероятный описательный дар, а ты уверен ли?..
Сейчас опыта у него поприбавилось, и папа не будет этого отрицать. Да и та история, как ни бредова она была, дала ему два женских образа – врачишки и Ины. Правда, с Иной он не понимал, что делать, – она ему нравилась, но все в ней противоречило его представлениям о том, какой должна быть подлинная красота. Инка была – ох, не Ахматова. Потому он своего увлечения немного стыдился. И как писать эту пухлогубую телячью прелесть, не знал. А вот врачишка…
Когда она стала так страшно кричать и биться у него в руках и хватать себя за подол и рвать его, бедный Баев, доверчивый, решил, что у нее схватки. А женщине в схватках все можно: с силой завести ему руку назад, так что он взвыл, и из сломанной руки выдрать пистолет, отшвырнуть его сторону, связать кисти поясом от халата; причем он-то синеет от боли, потому что перелом-то у него совершенно натуральный (она потом, накладывая ему гипс на предплечье, будет качать головой – ну извини, не рассчитала). А двери уже трещали, одна створка распахнулась с грохотом, другая повисла на петле, ввалились, орут. А врачишка с какой-то вековечной усталостью выдохнула: уберите его отсюда! – и, сев на пол, с силой развернула Ину, лежавшую ничком, и уже ломала ампулу с нашатырем и била по щекам: ну-ну, давай, девка, ничего страшного.
Тамара ее звали. Баев ее так называл.
Она потом, через два месяца, родит сына. Или дочку. Гелик уже не помнит сейчас, из общих соображений говорит – сына, потому что такие, как она, обычно сыновей рожают. Но это потом, и там все будет хорошо.
«Восемь дней тебе даем, – хмуро говорил Лаврецкий, подписывая бумажки, – благодари комдива. За-лож-ни-чек…» Это было где-то через неделю после баевской истории. Гелик стоял, зажмурившись и не дыша. Отцы, матери, бабки и тетки – он уже знал это – тяжело болели у всех, все строчили рапорты, всех срочно вызывали телеграммами – успеть, застать, попрощаться. И никого не отпускали, потому что была ситуация.
И тогда, прыгающими руками заправляя в планшет документы, он вдруг спросил про Баева – дребезжащим и каким-то тоже прыгающим голосом спросил. Комдива, ответил Лаврецкий, отправили домой. В увольнительную. И, в общем, с концами, потому что таким, как он, по большому счету, оружия в руки давать нельзя. А там пусть уж с ним решают.
Через много лет Сережа О., тот, который «старший лейтенант О. за нашего Горького», играя, перекатывал в ладонях граненый стаканчик, в стаканчике был гранатовый сок, одна часть, и спирт, две части. Он с военных времен любил этот странный терпкий коктейль. Тогда Джанибекяну прислали эту феноменальную посылку: сорок штук огромных гранатов. Они давили их руками, цедили через тряпку, доливали спиртом – и ничего слаще с тех пор не знали. А Гелик пил, конечно, коньяк.
– Он все правильно сделал, этот твой Баев. Он все знал. Вся его симуляция просчитана была от начала и до конца.
– Я тебя умоляю! Что там можно было просчитать? Кто знал, что его так скрутят?
– Скрутят или нет, это все неважно, Гель. Ему любой расклад годился. Ему все карты в руки были. Он когда узбека расстреливал накануне, он все тогда просек. У него тогда приказ 227 перед глазами встал – и он его прочел как надо. Он все тогда понял. Ему тогда все можно было, потому что он – не дезертир.
Прямо с вокзала. Трамваев никаких не было, поэтому мчался пешком, заглатывая октябрьскую теплую пыль. Звон сотряс квартиру, и он считал про себя «один-два-три-четыре», пока не откроют, не успев даже испугаться, что вдруг никого нет дома; на девять Алька распахнула дверь и заплакала тут же, с ходу. Он никогда, даже в детстве, не видал, чтобы она плакала – как-никак она была старшая и всегда такая сдержанная, чуть ироничная; он знал, что она рыдала над его хризантемами, которые он оставил ей в сентябре, уходя на призывной пункт и не дождавшись ее с работы. Но это «рыдала над хризантемами» была фраза из ее письма – и такая поэзия, что, прочтя, он оценил звукопись и только. А тут она плакала, как маленькая, совсем маленькая, и еще – она всегда была маленького роста, но сейчас, обнимая ее и сцеловывая слезы, он успел удивиться тому, как же он, оказывается, над ней возвышается.
Квартира закружилась вокруг него бешеным счастьем – кухня, лампа, наш буфет, наши карты на стене, все так же порванные по краям, книжки, книжки, книжки.
– А с папой-то вы на десять минут разминулись! Он только что вышел, к врачу.
Наверное, у него дернулось и изменилось лицо, потому что она замахала руками:
– Нет, нет, все в порядке, ты что! Папа не болен! И ни дня не болел! Все вранье, Гель. Все хорошо.
Афганский пленник
Каждое утро теперь она разговаривала с маньяком, и сегодня тоже; и хорошо, что сегодня тоже, потому что, если бы он не позвонил именно сегодня, она бы заподозрила, что он что-то знает про этот день, знает, что у нее день рождения, а это было бы уж совсем неприятно – если бы он обладал хоть какой-то информацией о ней, кроме несчастного номера телефона. Он звонил всегда в восемь утра. Она пробовала вешать трубку и не подходить – он продолжал звонить с маниакальной (какой еще?) настойчивостью, один раз продержался сорок минут, и она чуть не сошла с ума, мечась по квартире под бешеный трезвон, и в конце концов все-таки сдалась. Отключать телефон ей не хотелось. На какой срок его отключать? Только на утро? Опыт показал, что тогда он, разъяренный, звонит позже, рыдает, рычит, неистовствует. А вообще отказаться от телефона… Ей как-то это совсем не нравилось, ей много звонили, она сама много звонила. Перейти полностью на мобильный? Ну, дороговато, во-первых, а главное – она категорически не желала подстраиваться под этого безумца, вбившего себе в голову, что она то ли его жизнь, то ли его смерть. Ну что это – испугалась и отключила телефон и все, сидит, зарывшись с головой в подушечные перья. Нет уж, пусть все идет как идет. И он продолжал звонить, в восемь утра.
В восемь утра он был совершенно безумен, но кроток. Точнее – не сразу, конечно, начинал он всегда с высокой ноты, с рыдания, он Никитин, он переводчик, он переплетчик, она – мразь, мразь, за что ему это, бедному Нестратову, она сломала все, все, ВСЕ!
Сначала надо было ответить. И она отвечала – очень тихо, заставляя его прислушиваться, очень тихо, без малейших эмоций – это было важно. Ни ласковости, ни угрозы не было в ее голосе, на снисхождение он отвечал воем, на запугивание сатанинским хохотом. К концу этого клинического месяца она нащупала единственно верную интонацию и теперь автоматически начинала с нее. Он постепенно затихал. Ей казалось, она тушит пожар – то тут, то там сполох пламени, но все тише, тише… Минут сорок он бормотал, там уже могла она начать заниматься своими делами, но тоже с осторожностью, прислушиваясь к стрекотанью на другом конце линии. Она умывалась, причесывалась, ставила кофе – но нельзя было включить телевизор – он свирепел немедленно, он готов был терпеть шум воды или рев кофемолки, но другой человеческий голос выводил его из себя. Музыку – если без слов – он сносил. Вешал трубку, умиротворенный. А на следующий день звонил снова.
Это надо было умудриться – стать бесплатным лекарем для психа, бальзамом на его кровавые раны. Но выхода-то не было. Когда месяц назад он позвонил впервые, она испугалась страшно, до истерики, онемела от ужаса и весь день не знала, куда деваться, воспоминания о его безумном тенорке накатывали весь день мутной тошнотой; она перебрала двести вариантов – кто это, откуда, зачем, кто дал ее номер; ей было страшно плохо весь этот день. К вечеру она заставила себя сесть и вспомнить его бредовый текст от начала и до конца. Да, потихоньку, с сигаретой, преодолевая горловые спазмы, что он там говорил, как он там говорил…
И нашла. Неструхин Олег Викторович, он себя назвал однажды, среди Никитиных, Нестратовых, Нечаевых, Максимов Леонидовичей и так далее. Переводчик, перевозчик, перебежчик, переплетчик… Да. Да.
Пару лет назад Сереже понадобился переплетчик. Она наугад спросила в своем издательстве, ей дали какой-то телефон, назвали этого самого Неструхина. Через пару дней Сережа абсолютно между делом, между двумя чашками кофе, сказал: «Ой, Надь, а переплетчик-то твой псих, кажется!» Она заметила, что он такой же мой, как и твой, а в чем, собственно, дело?
«Да ну, абсолютный шизоид! Попросил две тысячи долларов за переплет восьмидесяти страниц». Да, да, это Сережка тогда как раз защищал диплом. «Но главное, понимаешь, он больной, это просто слышно. Визжит, вскрикивает… Ну его на фиг».
Она согласилась, что безусловно на фиг и немедленно. Переплетчика нашли другого.
А Надин домашний номер отразился у загадочного Неструхина на дисплее мобильника. И вот, сколько-то лет спустя, утром ее разбудило страшное и несчастное кваканье из трубки. Не троньте, не троньте, не ТРОНЬТЕ!
Ей стало немножко легче, когда она его вычислила, – неизвестно почему. Назавтра он позвонил снова. Она опять дернулась, правда, не так страшно, как накануне, когда он только выл, хрипел и квакал, и она в спросонном ужасе орала ему, срывая голос: «Дима, это ты? Что-то случилось? Плохое? Страшное? С Аленой? С детьми? Убили?» – и каждое его взрыдывание в ответ слышала как «Да! Да! Да!».
Похоронила всех за эти полминуты. Потом уже поняла, что кто-то чужой, мелькнула мысль, что балуются, но тут же стало ясно, что – нет, так не балуются, такое звериное безумие не сыграешь никогда и ни за что.
Вой перерос в слова, и он понес свое – про то, что она мразь, мразь, надо, надо, надо, НЕМЕДЛЕННО!!
Она упала лицом в подушку и рыдала, захлебываясь, кусая наволочку. Трубка стрекотала рядом, а минут через пятнадцать смолка. Она потом звонила по всем-всем и говорить не могла, а только слушала, что они подходят к телефону, раздраженно кричат: але, вас не слышно! – слава богу, живые.
Второй раз она уже, конечно, не рыдала так безобразно, но ох эта волна тошной жути… Дождавшись мельчайшей паузы, она спросила: «Что вы хотите?»
Он хотел, чтобы она сейчас же, СИЮ ЖЕ МИНУТУ поклялась, что оставит его в покое и никогда больше не позвонит!
Сейчас она уже понимала, что надо было спокойно и очень тихо говорить – я вам обещаю, даю честное слово, что никогда ни за что вам не позвоню. Это бы не отменило его следующих звонков, но успокоило бы в ту минуту. Но она тогда еще ничего не понимала и закричала базарно и беспомощно: да это ВЫ мне звоните, да какого ж черта, чего-то там милицию…
Милицию… Ох, ну тут она сама виновата.
То ли на четвертый, то ли на пятый день она пребывала в полном раздрае. Ее уже понемногу отпустил первый первобытный ужас, но теперь она отчетливо понимала, что дело приобретает характер хроники. И тут как раз в гости забежал Дима, с которым они теперь виделись редко, а когда все-таки виделись, то она только расстраивалась – такой он был вымотанный на своей работе и так ему было не до нее. А в этот раз он приехал неожиданно – веселый, благостный, с замасленным бумажным мешком – пончики жаренные в машинном масле, страшный сейчас раритет, увидел и не смог удержаться. Она схватилась за старую ручную кофемолку. И так они хорошо, прямо взахлеб, стали трепаться, выпили галлон кофе, как кашалоты накинулись на эти адские пончики… что в момент какой-то блаженной паузы после трех часов разговора она, посмеиваясь, сказала: а у меня тут вот какая история…
Дима… Ох, отмотать бы назад и прикусить бы ей язык, честное слово! Дима мгновенно стал мрачен и серьезен, как-то подсобрался и подобрался, пересел с дивана на табуретку и учинил ей допрос. Какой тембр, что говорит, сколько времени говорит, знаком ли ей хоть отдаленно этот голос, кого-нибудь напоминает… Услышав, что звонки длятся уже пять дней, уничтожил ее холодным изумлением: и ты за все это время ничего не предприняла? Мне не рассказала? – Услышав историю с переплетчиком, рассвирепел: почему Сергей ничего никогда не может сам?! Почему надо тебя втягивать?!
Сережа тут был настолько ни при чем, что она только руками всплеснула. Она у м о л я л а ничего не делать. Но Дима уже ничего вокруг себя, кроме себя, не видел и не слышал. И через пару дней приволок какого-то мента, то ли кем-то рекомендованного, то ли просто участкового, она даже не поняла. Дело вышло пыточное. Спокойный, как черепаха, майор выслушал ее рассказ, улыбаясь. Потом долго, так же улыбаясь, молчал. Дима не выдержал и резко осведомился, не собирается ли милиция предпринимать что-либо по этому поводу. Майор продолжал улыбаться. Не мы, а вы, – молвил он, выразительно интонируя, – кажется, это из какой-то комедии, что ли? Она не помнила точно. – Не мы, а вы… Мы-то что тут можем сделать? В чем сыр-бор? Где состав преступления? Вас никто не ограбил, не побил… Телефонный разговор это, знаете… Вот вы – вы, лично, да! – вы можете предпринимать какие-то действия… Только опять же – какие?
Дима насупился:
– Это запугивание, и мне удивительно, что вы не признаете такого ммм… Это телефонный терроризм! Его, этого психа, можно вычислить, запеленговать, явиться к нему и тогда…
– Да? – радостно спросил мент. – И тогда?..
– Ему можно пригрозить! – сказал Дима, теряя уверенность. – Напугать его можно. Объяснить, что так и по рылу схлопотать недолго. Если не прекратит названивать…
– Ага, – с удовольствием подхватил мент. – Это вы сейчас планируете противоправные действия. В присутствии меня. Не есть хорошо…
То есть все было ясно. Она опускала глаза – она же знала, что так и будет! Дима в две минуты скис и утратил прыть. А потом совсем мучение – мент отозвал Диму на кухню и – она прекрасно все слышала – спрашивал его там: а она, родственница ваша или кто она вам? – не могла это придумать? Знаете, женщины иногда…
Мент ушел, Дима просил прощения, а на нее навалилась ужасная тоска, которую она с трудом закурила и засмотрела сериями Пуаро. Псих продолжал звонить.
Первый звонок в день рождения ей поступил вчера, то есть уже сегодня – в полпервого ночи. Она думала – кто-то решил поздравить первым, но нет – звонила Бойцова, неуемная старуха; без всякого алё бодро закричала в трубку:
– Надя! У нас беда!
Всегда у них была беда.
– Надо с Ольгой поговорить, у ней теперь чеченец. Никого нас не слушает, меня не слушает, мать не слушает, вся беcпринципная, ничего, говорит, не знаю, это любовь навсегда. В гороскопе вычитала. Давай я тебе ее пришлю.
– Начинается, – мрачно сказала Надя. Как она этого не любила.
– Нааадь! – Бойцова сменила тон и заговорила искательно. – Ну я тебя прошу. Ну ты гляди, чего делается – только-только в институт поступила, сколько наших слез, а? Еле-еле запихали ее. Только-только… А она нам заявляет, что они сейчас женятся и она уезжает с ним туда… С Иринкой-то я так не мучилась никогда. А эта – бестолковая! И упрямая! Как что в голову войдет, так все! Вылитая я!
– Ну хорошо, а я-то что могу, Нина Петровна? – как это все ее раздражало… Дайте покою хоть в день рождения, так нет – на тебе, пожалуйста, чужую любовь и какую-то ахинею.
– Наааадь. Ты поговори с ней. Ну вы ж подруги. Она всегда говорит – я только Надю буду слушаться. И Иринка мне – как Ольга нам все объявила, Иринка сразу мне говорит: мать, звони Наде, больше некому.
Условились, что Ольга приедет завтра, то есть уже сегодня.
До часу она сидела заведенная и злая, в час не выдержала и полезла в шкаф, налила маленькую рюмку «Хеннесси» и стакан тоника и потом до половины четвертого смотрела «Город Бога». А в восемь утра, разумеется, позвонил он.
Но как же он странно говорил… Лейтмотив был такой: она ему все-все сломала. Все дело в ней. Он бедный перебежчик, переборщик, перебанщик, переменщик, а она его страшная судьба. Все из-за нее. Поэтому-то ей и надо звонить каждое утро – так она понимала. Тут она его утешала. Но на этот неизменный стерженек наматывались гроздья других смыслов и идей. Колючая сладкая вата так наматывается на несъедобный прутик, ох. Если бы этот безумец только обвинял ее и тосковал о своей несчастной судьбе, она справлялась бы с ним одной левой. Она уже навострилась утешать и утишать за две минуты. Но дальше шла сладкая вата – ворох слов. И угадать его было нельзя. Поэтому она не могла просто отложить трубку на стол и спокойно заниматься своими делами – все время надо было быть начеку и как-то реагировать. Вот он выпаливал: эф-фералган! Эф-фералган! Федерация называется – чужих лекарств набрали и лечимся! – хоть хмыкай, хоть поддакивай, но молчать было нельзя. И она поневоле вслушивалась. Это бы еще полбеды – у нее накопился кое-какой опыт сочувственного подвякивания, и она вроде уже виртуозно умела не вникать – недаром за ней закрепилась слава человека, «который ТАК умеет слушать».
Но. Но. В вате бредятины то и дело попадались два-три слова, которые били ее током. Очень страшно. Он что-то про нее знал. И поэтому она его слушала. Как это началось? Пожалуй, где-то на десятый-одиннадцатый день. Он ворковал что-то про любовь – поезд в огне, поезд в окне, сломанные цветы, Джармуш, сломанные побеги, этот, как его – начал злиться, она тихо сказала: «Да-да, я понимаю, но тоже не помню, неважно»; Лилиан Гиш! – торжествующе прокричал он. – Лилиан! А ты сможешь ТАК улыбнуться? Сломано все, ты понимаешь, все? Да? Дааа! – И вдруг: – Наследники великих! Психопотомки!
И она вздрагивала.
…сидели вечером огромной компанией, как всегда. Не день рождения, не Новый год, а просто вечернее чаепитие, как у них это принято, человек на пятнадцать – только самые близкие. Преферанс. Все сидели в большой комнате, дымили. Эту комнату она знает наизусть, стоит закрыть глаза, она представляет: стол, очень красивая скатерть в желтых пятнах, тень от ободранного роскошного абажура, два черных комодика, заваленных барахлом, книги, книги по всем стенам, статуэтки, вазы, пожелтевшие карты на стенах; комната, куда ни плюнь, забита антиквариатом, под завязку. Перекошенный Поленов на единственном свободном от книг пятачке – сначала он ее раздражал, и она просила: можно я поправлю картину? – и Гелена ворчала в ответ: ты не сможешь, она тяжелая, у нее центр тяжести смещен, надо перевесить, а кто это будет делать? Полон дом мужиков, никто не может, что – я буду ее ворочать? Не буду и тебе не дам, пусть так висит, если никому дела нет.
А потом она привыкла. И каждый предмет интерьера встает у нее перед глазами – так можно знать только свое жилье. А эта квартира ей и впрямь родная.
И вот тогда кто-то, Ирка или Тоня Блохина, кто-то из них, приволок с собой какого-то потомка великого поэта-символиста, Бальмонта – не Бальмонта, черт знает… Какой-то давности и ветвистости наследника. Это было у них принято – вечно они все, и она тоже, кого-то в компанию притаскивали. Компания разбухала.
Потомок хватил коньяка, пару раз прицельно сострил, подсказал чего-то в преферанс и освоился.
– Ничего, милый такой, – осторожно сказала она Блохиной.
– Милый, – отозвалась та, – только манерный, не могу. Прицепился как репей. Полночи шагане-магане и не уходит. Куда мне его было девать?
Шутили, смеялись, вечер шел. Потомок парил и царил; сновал по квартире, громко восхищался, убегал в коридор звонить, тянул Блохину плясать; затем вдруг сел за стол, обвел всех сияющим взглядом и сказал: «Веселитесь? Ну-ну, резвитесь, милые мои. А я уж полчаса как газ на кухне открыл».
Ринулись на кухню – точно, газ из всех конфорок, мерзкий запах разливается.
Витька тогда этого наследника с лестницы спустил. Кроме всяких шуток – вышвырнул с довольно крутой винтовой лестницы. И тоже до сих пор у нее перед глазами эта лестница и пижонистый горе-террорист вверх тормашками.
В день ее рождения псих как будто решил сделать ей подарок. Он почти не орал и не рыдал. Очень спокойно, интимно, как будто сто лет знакомы, он спросил – ну как?
Она осторожно ответила – да все ничего.
– Да? Ну как это ты хорошо сказала! – обрадовался он. – Но знаешь, одна мысль у меня, одна такая… Почему она не бежала с ним? Гордость! Это адская ваша гордость! ооооооох, как я плюю! Я плюю на нее, понимаешь? Одноклеточные меркантилки! Только бы о своем и о своем. Вот почему так, ответь мне! Вот, допустим, отечество отцов-героев – ну, представила себе? И я буду эту вашу гордость свиномордскую проявлять? Да никогда! Да миру не вертеться просто! А вы-то, – тихо и горько прокричал он, – вы-то что же, ну?!
– Я думаю, это слабость, – ровным голосом отвечала она. – Это нужно простить.
– Простить?! – тут он уже ерничал, надо было осторожнее. – Хорошо. В с е п о н я л о н. Простить. Простить меркантилок, мягкотелок, субфибрилок. А н а р к о т и к о в? Тоже простить, скажешь? Уроки наркотиков, ты видишь, чувствуешь? Да, да, да.
И ее залихорадило, как лихорадило тогда.
Снимать нечего, нет сюжета, нет фактуры – она понимает это мгновенно, еще в аэропорту. Вроде бы так давно не была в Кабуле, так ждала, а снимать нечего. Все уже двести раз показано-рассказано. И делать тут нечего. И ничего не меняется вообще, сплошь выжженное небо, сплошь горелый песок. Афган, Афган, страна моя, и от песка страшно першит в горле. И жарко. Вязкий запах пота везде. И ее лихорадит, лихорадит. «Ю гот фивер», – говорит Хамид и предлагает ей воду – она мотает головой, вода в какой-то подозрительной баклажке неизвестного происхождения, это нельзя ни в коем случае. Проверенная вода в бутылке у нее есть, но в рюкзаке, и как же теперь за ней лезть? неловко. Как она ждала этой командировки – и что?
– Гоу эхед! – командует Хамид, шофер оборачивается, подмигивает, старый «хаммер» взревывает, как раллийный болид, она не успевает закрыть окно, глотает облако песка и заходится от кашля. Хамид бьет ее по спине и хохочет.
Йеее, бейби! Зай гезунд!
Суржик-пиджин-бастард-инглиш-идиш. Прекрасно. Замечательно.
Школа на горе Навабад – когда-то здесь была каменная крепость, а сейчас уже невозможно разобрать, что за обломки валяются в пыли, есть ли в них хоть какой-то интерес. На всякий случай она фотографирует и обломки, и каменные глыбы. Порывается подойти поближе и щелкнуть хотя бы школьное окно, но Хамид свирепо шипит и оттаскивает ее за локоть, довольно больно и бесцеремонно. Уонт трабл, э? Айайай. Уэйт.
Ее уже не бьет током от его прикосновения, как било в первый раз. Сейчас это просто мерная лихорадка, субфибрилка, включившаяся как только она увидела его в зале аэропорта, издалека. И его рука на ее плече или спине – ну что рука, ну еще одна волна жара.
Все было не то, что тогда, тогда было страшно, пару месяцев спустя после 11 сентября, упоение и холодок бежит за ворот постоянной опасности. А потом он. Как это было?
А теперь она просто уныло убеждается, что в нем сконцентрировалась ее жизнь. И делай что хочешь. Она так рвалась в эту командировку, так изнывала – ну что, все то же? или вдруг – отпустило? Прошло несколько лет, и наконец подвернулся идиотский повод: в кабульских школах ввели новый предмет – о вреде наркотиков. Она приехала («Надь, ты уверена, что это повод? Ты уверена, что там есть что снимать?»). Снимать нечего. С ней все то же – полная потеря личности, мерное сумасшествие, от которого она умрет.
Он трогает ее за рукав. Мальчики ушли, перерыв, после начнутся занятия девочек, можно идти разговаривать с учителями. Он трогает ее за рукав, и жар снова заливает ей глаза и живот.
Ольга ворвалась в квартиру как ураган и кинулась целоваться.
– Бабушка просила передать извинения, она тебя не поздравила вчера!
Надя подавилась саркастической шпилькой и спросила только: кофе будешь?
– Я, если честно, есть хочу!
– Нечего есть. Только картошка и кофе.
Картошка есть – это сильно сказано. Были три серенькие картофелины, Оля смела их мгновенно, полезла в холодильник и захлопала глазами, высунувшись из-за дверцы:
– Как – вообще больше нет еды?
– Отстань от меня со своей едой, – беззлобно огрызнулась Надя. – Я худею.
И тогда Оля стала рассказывать про свою любовь. Идиотка она была вдохновенная.
В общем, они предназначены друг другу судьбой, это аксиома. Если нужны кому-то доказательства, то пожалуйста: за день – буквально! – до встречи с ним она купила книжечку про свое имя, бывают такие маленькие брошюрки – про разные имена, и вот она купила «Ольгу», и там на первой же – буквально! – странице написано, что самая идеальная пара для Ольги – Руслан. Встретить его в наших широтах, сама понимаешь, не так легко – где взять Руслана в Москве? И вот на следующий день она буквально поймала машину, а за рулем… – Тут Надя случайно отвлеклась на таксу за окном и пропустила большой пассаж – описание внешности и первый диалог.
Короче, он был Руслан.
На салфетке лежали свежепожаренные зерна. Море, магнолии, жара, Батуми. Надя неторопливо, преувеличенно неторопливо, как в замедленной съемке, крутила ручку старой кофемолки. Две ложки кофе, смолотого в бархатную пудру, две – сахара, очень хорошая вода. Больше ничего. Любые добавки просто скрывают неумение варить кофе.
Короче, тут нет сомнений, и только дома скандал, дикие люди, у них расовые предрассудки. Вчера, когда она им сказала, такое началось! мать с валокордином, орет, бабка набычилась и молчит, но она, конечно, тоже против, короче, Надя, вся надежда буквально на тебя. Ты знаешь, что они мне вчера говорили? Что все чеченцы – поголовно буквально – наркоманы! Что их прям с детства учат: героин, опий, марихуана, гашиш!..
Дальше Надя уже не слышит.
– Героин, опий, марихуана, гашиш. Мы рассказываем детям о вреде наркотиков, приводим примеры. Школьники уже сейчас должны знать, к чему может привести их употребление, – преподаватель сносно говорит по-английски.
– Вы думаете, что действительно их убережете?
Рахим смотрит на нее не мигая.
– Что мне вам ответить?
– Что бы он сейчас ни ответил, статья будет роскошная, – сладко говорит Хамид. – «Да! мы спасем наших детей!» – сказал мне этот наивный и прекрасный в своей наивности человек. «Нет. Мы никого уже ни от чего не убережем!» – сказал мне этот молодой афганец, удивительный в своей ранней мудрости.
Прежде чем почувствовать боль от этого предательского укуса, она успевает опешить: он начинает фразу с whatever, он говорит гладко, без единой ошибки, без этой дурноватой придури!
Она с детства боялась клоунов. Они невыносимо говорили – раскатываясь на «р-р-р» и уродливо кривляясь. Отвращение ее граничило с ужасной тоской. Когда она впервые услышала речь Хамида, ей чуть плохо не стало – «Кабаре», мастер церемоний, Джоэл Грей, бриолин, все то же аккуратное гаерское юродство.
Тогда она еще спрашивала его:
– Ты ж Гарвард закончил, как ты можешь так говорить по-английски!
– Форгот! – улыбался он. – Абсолютли.
Таджикско-еврейский мальчик, верный воин альянса. Ее переводчик, забывший язык, переметнувшийся на сторону своей страны. Ох, что она говорит? Как это было? Когда ввели войска и его, маленького совсем, одиннадцатилетнего, увозили из Кабула – его, родителей, братьев и бабушку-еврейку, проклинавшую тот день, когда она вышла замуж за таджика, тот день, когда родила дочь, тот день, когда дочь вышла замуж за афганца, тот день, тоддень, тоддень, тоддень. Она так и слышит стук копыт, то есть колес – то есть на самом деле в этой машине просто стучит кардан. У нее слипаются глаза, и она видит как наяву – у него слипаются глаза, он сворачивается клубочком где-то в углу, в кузове грузовика, который везет его в политическое убежище. И засыпает.
– Вор килльд май ленгуич, юноу.
Это было тогда, в первую их встречу. Теперь она не задает никаких вопросов. Она проглатывает обиду молча – он прав. Говорить с Рахимом не о чем. Да, уроки наркотиков – неплохое название для статьи. Да, час в день учитель талдычит что-то такое несчастным мальчикам. Мальчики слушают, опуская глаза. Потом идут мыть машины. «Чтобы заработать на школьный обед, одному ученику надо вымыть пять машин». Еще годик в школу походят, а потом пора завязывать – засиживаться нечего, надо дело делать, семью содержать. Учатся пусть мелкие, им пока можно. «По уровню неграмотности Афганистан лидирует среди всех прочих стран региона». И ей разом становится худо от этих ладных формулировок, которыми она думает; она закусывает губу, вспоминая вечные репортерские презенс: «Я иду под грохот канонады» или имперфект – «Мы шли под грохот канонады».
– Ладно, – резко говорит она, чуть резче, чем стоило бы, – спасибо, Рахим. Вы очень помогли.
Зачем дальше было все это? не иначе как ей не на память, а на муку, на какую-то больную радость. Они выходят из школы и спускаются по кривым ступенькам, Хамид вдруг останавливается, оборачивается к ней и, глядя снизу, улыбается своей невозможной улыбкой.
– Ты поедешь со мной в Джелалабад? Мальчик мой. Восточный мой мальчик. Он перехватывает мой взгляд, и черные глаза, насмешливые, и веки наливаются тяжестью.Карие глаза, насмешливые, я правда не могу дышать, как же это – астма, паническая атака, сердечная недостаточность – какая там недостаточность, это уж тогда избыточность, потому что у меня сердца этого – еще на троих, если надо – на четверых, заберите у меня излишек, потому что я от него – правда – дышать не могу – совсем.
Отпусти меня, отпусти.
Она только смотрит на него и не может спросить хотя бы – хотя бы! – про разрешение.
И они едут: разрешение он достал.
На прощание Оля поцеловалась с ней двести раз. Надька, Надька, если б не ты, я вообще б не знаю, как на свете жила! Спасибо тебе такое, такое!
Сотни раз она это слышала – участь доброго друга. Оля волной – шарфик на шею, сумку из какого-то ничтожного крокодила на плечо, еще поцелуй, финальный, взрывчик аромата духов Angel, противных таких. Ну все, пока-пока-пока.
Пока она мыла на кухне турку и чашки, телефон в комнате разрывался. Не подойду, хоть вы все лопните.
Ей не страшно, ей очень-очень весело. И ничего не понять.
– В провинции Лагман сегодня ночью взорвали цистерну с нефтью, я тебе говорил, – голос глухой. Неужели это он – растерянный? Неужели я вижу его – беспомощным?
Это верно – еще днем, когда они ехали в школу, по дороге им встретился натовский патруль – две зверские ощетинившиеся каракатицы: пара бронированных машин, отовсюду торчат солдатики со стволами на взводе. Хамид тогда сказал ей – они нервничают, транспорт шел из Джелалабада в Кабул, и ночью взорвали… Жертв вроде бы нет. Она сделала умные глаза. Но сейчас ей хоть убей не понять, как связаны между собой две вещи: вот эта несчастная нефть, броское словечко, склеившееся с броским же баррелем, нефть, которой она козыряла в разговорах, статейный штамп – и вот ее жизнь: пистолет, упирающийся ей под лопатку. Под лопатку кололи от кори. Как это все связано, как?!
Человек с пистолетом что-то клокочет Хамиду, тот отвечает коротко и покорно. Потом переводит:
– Он говорит, что мы можем разговаривать тихо. Что ты еще хочешь спросить? Перестань смеяться. Это захват.
За окном коричневая пыльная страна и голубые горы – это из ее репортажика, судьба которого сомнительна, ох сомнительна. Она пытается понять, и ее разбирает смех. Этот талиб – шизофреник-неудачник, он рассчитывал на серьезную диверсию, а всего-то, бедняга, – одну цистерну с нефтью. Потом он притаился, просидел в засаде всю ночь, а они попались ему на пути и теперь сидят – заложники в собственной машине. Все это очень смешно.
– Але!
– Надя, дорогая, с днем рождения тебя! Будь… Дима звонит – ну надо же чего делается! Вспомнил! Позвонил в тот же день – дааа, история! Надя повеселела, прижала трубку плечом к уху и полезла за сигаретами. Дима неловко пожевал какие-то поздравительные слова, помялся и решительно двинул в атаку.
– Слушай, я, как всегда, по делу. Но ничего. Скажи – ты ведь сегодня не празднуешь?
– Нет, – едко ответила Надя, предчувствуя недоброе и заранее ему радуясь.
– Слууушай… а ты не приедешь тогда на Кировскую сегодня вечерком? Мы хотели маме собаку оставить, а мама на Кировской. Мы собаку туда, а они никто не справляются… собака психует, соседи жалуются, ну ты понимаешь… А, Надь? Ты ж все равно не празднуешь.
Для порядка она буркнула – совесть есть?
Но они уже хохотали и договаривались. В восемь. Прекрасно. Замечательно.
– Але!
Скрежет и вой. Псих звонит второй раз за день – это бывало, но редко, что-то, значит, у него не то. Что-то я за него беспокоюсь, – фыркнула про себя и тихо-тихо проговорила: да-да, я слушаю…
Какая же у нее ужасная любовь. Восточный мальчик. Ресницы. Усмешка. А то вдруг улыбка эта невозможная: чуть дернется уголок рта – а ей, как марионетке, мгновенная отдача: боль и ломка. Цель одна – дотронуться до его ключицы, один раз только дотронуться, и все, ну пожалуйста. Об этом она думает давно. Об этом она думает и сейчас, когда они оба под прицелом. И еще она вспоминает, как жаловалась Блохиной на плохое настроение. «Плохое настроение?! – гневно переспросила та. – Плохое у тебя настроение?! Плохое настроение было у Корчака на вокзале! Все остальные не смеют иметь плохое настроение!»
И вот теперь она с горьким торжеством говорит сама себе – у меня ОЧЕНЬ плохое настроение. Я помешалась на бездушном афганском мальчике, я рехнулась, вся моя жизнь – тоска о нем; мне нету дела и места нигде без него – а он едва ли помнит мое имя; я говорила – он выжигает из меня жизнь, – и вот, пожалуйста: мне и в самом деле жить осталось очень мало. Этот безумец-талиб с пистолетом вообще ничего не меняет – мне и так оставались считаные часы. Да. Да. Могу я хотя бы сейчас сказать – у меня ОЧЕНЬ плохое настроение?!
Она поднимает на него глаза. У него кривится рот.
И тогда будь что будет, да будь он проклят, да будь ты проклят, мне не выжить иначе, это инстинкт-самосохранение – рванулась к его губам, выплевывая на ходу какие-то ошметки сердца.
Дальше все очень быстро.
В этот же момент Хамид выбивает…
Или нет.
В этот же момент она выбивает пистолет из рук террориста.
Я выбила, да?
А Хамид его перехватывает и…
А псих-то явно в ударе. Зачем он позвонил второй раз?
– Ты была не права, – с порога заявил он. – Врачевание ран? Зубоублажение? Напрасно, напрасно!
Она вздохнула – ну что за напасть. А он и не ждал ее ответа.
– Нет, ты послушай, послушай меня. Ты всегда говоришь гиль. Гладиолусную глупость. А ты вот просто послушай. Я вижу, зачем быть – ну как это – цель вижу, и иду – как Цинцинат, как Цицианов. Наперерез и кор! Тогда – зачем простить? Зачем тогда жалость? Жабья дурь, я тебе говорю! И бабья тоже. Видишь цель – пошел! Без гордости, без жалости! Ни шагу назад! Приказ 227 слыхала?
И тут память играет с ней адскую шутку.
…в каком-то медицинском кабинетике. Окна, белым замазанные до половины. Солнышко. Их четверо – сильно беременная тетка в белом халате, большеглазый перепуганный лейтенантик, убийца и она сама. У нее какая-то странная тяжесть внутри, перенасыщение. Солнышко слепит. Вдалеке кто-то жарит на баяне, гадость какую-то, «Яблочко». У нее и у лейтенантика связаны руки, беременная у убийцы под прицелом.
«Отпусти меня, отпусти, – беззвучно молит она, – отпусти меня, и я никогда больше ни о чем не попрошу, и я больше никогда так не буду».
Этот, с наганом, не слышит ее – он в каком-то вздорном восторге говорит про приказ 227 – «Ни шагу назад», про дезертиров-мерзавцев, про жар огня.
И тогда она в ярости швыряет трубку и отчаянно плачет. Плача, она идет в ванную, причесывается, потом выбирает одежду, телефон трезвонит, но ей совершенно плевать, пусть хоть взорвется; плача, переодевается и, уже успокаиваясь, курит. На улице, говорили в новостях, + 17, она накидывает куртку, проверяет ключи и мобильник и захлопывает за собой дверь.
На празднование Надиного восьмидесятипятилетия мы с мамой и бабушкой приехали с опозданием. Поэтому мы не видели самого главного – ее отчаянного восхитительного изумления, когда она, думающая, что приехала отпустить Диму с Аленой в гости, перешагнула порог комнаты и увидела огромный стол и всех-всех-всех, кричащих ей: «С днем рождения!» Поэтому я только могу представлять себе, как она сияла, как чуть не плакала, как вглядывалась в огромную разновозрастную толпу и постепенно всех узнавала: вот племянники – Дима и Шура, вот внучатые – Сережа, Ленка, дети друзей – Даня, Гриша, внуки друзей… Алена с детьми и огромным черномордым псом; неуемная старуха Бойцова с семейством, однополчане, с работы, из газеты, издательства… Это была действительно блестящая Димина идея – вытащить ее обманом на Кировскую и устроить сюрприз.
И вот она сидит во главе стола с маленькой рюмочкой коньяка, со стаканом тоника – и, улыбаясь, щурится на свет; книги, желтые карты на стенах, черные комодики, драный абажур… Она немножко растрепанная и пока еще немножко растерянная и растроганная, но уже стремительно обретает способность ехидничать.
Мы не застали Геликова тоста, но я знаю его наизусть: он говорил о том, что знавал Надю аж под другим именем, когда от ее нелепого полного «Надина» (ох, Гелик, опять ты?! как тебе не надоест!) вдруг образовалось дурацкое неправильное уменьшительное; что они с Надей связаны страшным общим испытанием. Он вспоминал о том, как они, потерявшие друг друга после войны, случайно встретились на Гоголевском, узнали друг друга, он притащил ее на Кировскую и с тех пор они созваниваются каждый день. Он говорил, что Надя – один из самых мужественных и романтических людей в его жизни. Что ей довелось пережить столько потерь, сколько мало кому под силу (ох, Гелик…), но только она могла сохранить такую силу, такую… (тут он запинается, и Надя мгновенно отвешивает ему какую-то искрометную едкость – взрыв хохота, снимающий патетику). Что Надя лучший друг – обратите, между прочим, внимание – с ней все всегда на «ты»! Что она, с одной стороны, человек поразительного репортерского зрения, пронзительного, в корень – и пусть она много лет назад ушла из журналистики… вот вам, кстати, пример удивительной Надиной романтической бескомпромиссности: не смогла писать, что хотела, – и ушла! Но, с другой стороны, у нее дар редкого писательского воображения – и этот дар видеть и переживать она пронесла через всю жизнь (Ну уж и через всю!)…
Но в этот момент мы своим звонком прерываем тост, и Надя с рюмочкой в руке бежит нас встречать, как – еще гости?! Прекрасно. Замечательно.
Кавказский плен
Они тогда уже, конечно, не так голодали, как на Днепре, но все равно, все равно, все равно. Что-то снилось мучительное и прекрасное – сливочная помадка и сливочное масло. у них даже уговор был, на весь их состав – ни слова про еду. Кто чего до войны едал – молчи. и вот Джанибекяну пришла эта феноменальная посылка – сорок штук огромных гранатов. Они столпились вокруг ящика. Темно-розовые бомбы на холщовой тряпке.
– Есть вы это не сможете, – улыбаясь, сказал тощий Джан. – Сейчас я вам покажу, что делать.
Они давили их руками, цедили через тряпку, доливали спиртом – и ничего слаще с тех пор не знали. Сережа и после войны никогда ничего другого не пил, его не соблазняли жалкие роскошные кввк; он бодяжил спирт гранатовым соком из пузатой банки, в пропорции один к одному. Даже когда моя бабушка защищала диссертацию в шестьдесят каком-то году, и на банкете учинили дебош-коктейль, и все страшно отравились этим кромешным пойлом (туда пошли все спиртные напитки со стола, огуречный рассол, дюшес и содержимое трех пепельниц) – даже тогда один человек остался в живых – Сережа, потому что пил свой гранатовый спирт.
Потому что – как же они пили тогда этот гранатовый спирт – двадцать мальчиков, одуревших от голода и своей победы; двадцать тонкошеих идиотиков. Крепче других оказался Джанибекян – даром что он из них был самый тощий.
– Волик, – тогда его Сережа спросил, – почему тебя так странно зовут?
В 40-м году мама уже перестала ждать, что папа вернется, он сидел уже пять лет, и вот этим летом она перестала говорить Волику «Это папа решит», а Арчилу, маленькому, больше не рассказывала сказки про богатыря и Мормышку. Мальчики поняли, что так и надо. Было ясно, что старший будет теперь глава семьи – и он бы и рад, но мама умоляла прежде закончить школу. Ее, конечно, никуда не брали на работу, и она по ночам шепотом говорила сыну: «Ты понимаешь, милый, так жалко образования, я же хороший врач». Маленький тогда, к счастью, вообще ничего не соображал. Было лето, он целыми днями шарился по Важа Пшавела с такими же мелкими, и тетка Гурия кричала им из окна, чтобы шли есть варенье. И звала их шантрапой, а Арчил потом требовал, чтобы Волик ему это объяснил. Спасибо тетке – маленький хоть что-то ел, а старший все сидел дома и учился-учился, чтобы сдать экзамены экстерном и скорее-скорее стать главой семьи, и вообще носа из дома не казал, а дома-то с едой было не очень. А мама бегала по всему Тбилиси, искала-искала работу, и никуда ее не брали. Волик с мамой отощали за это лето, как собаки, а Арчил отъелся вареньем с хлебом и стал кругленький.
Потом помер провизор в аптеке на Гришашвили, которая рядом с банями; тетка Гурия нажала на все педали, и маму чудом туда взяли. Тетке Гурии пришлось как следует наврать, чтобы уговорить заведующего: она сказала, что мама с папой уже почти развелись, что и брак их – не брак, а одно недоразумение – да где вы видели, чтобы грузин с армянкой вместе мирно жили? Так что этот ваш грузин репрессированный ей и не муж, считай. И фамилия у ней ее собственная, а не мужняя. – Но у детей-то, у детей ее – какая фамилия?! Ты вообще понимаешь – что у них за фамилия?! – кричал заведующий. – Тетка-дипломат поклялась, что фамилию детям скоро сменят. Так Тамару Джанибекян приняли на работу с испытательным сроком без ограничений – то есть до первой малейшей провинности.
Мама была на новой работе, Волик учил теплоту, а Арчил принес домой три бракованных бюстика Сталина: с перекошенным носом, со смазанным глазом, с острым ушком, как у фавна. – Ачико, это что? – побелев, спросил Волик.
– Во чего есть! – гордо ответил Арчил. – Они там валяются!
Натрескавшись теткиного варенья, вся эта мелкая гоп-компания полезла на задворки гипсовой фабрики, где была гигантская помойка. Туда сбрасывали опасный фабричный брак. Пятилетние пацаны икали и хрюкали, выискивали самых мерзких уродцев и очень весело играли – и вроде даже никто их не видел, но только все пошли по домам с пустыми руками, а маленький Арчил, пыхтя, притащил три бюстика с собой – похвастаться – смотри, Воля, рожа какая, а? Смотри, глаза нет! А этот какой урод, гляди!!
– Заткнись!! – заорал Волик, понимая, что они погибли все. – Ты сам урод!! Нельзя! Нельзя!! – Маленький выпятил губу и приготовился реветь. – Г…г…говорить слово «рожа» нельзя!! – выдохнул и сам чуть не заревел – даром что старший брат, глава семьи и здоровый парень. А что делать-то?
Мама не плакала, мама окаменела. Это был конец.
– Давай в сундук засунем? – тихо предлагал Волик.
– Увидят, – монотонно отвечала мама. – С обыском придут и увидят.
– Давай на помойку?
– Там сумасшедший Гия шарится каждую ночь.
– Давай закопаем?
– Собаки разроют.
И тогда Волик принял свое первое страшное решение.
– Давай ступу! – велел он.
До рассвета они толкли бюстики в провизорской ступке – по очереди, потому что очень уставали. А утром разбудили маленького и пошли в паспортный стол менять мальчикам фамилию.
– Мама! – спросил ночью Волик – оставалось дотолочь совсем немного, и мама села покурить. – За что папа сидит?
– Его спросили: вы что – родственники? А он ответил: нет, однофамильцы. Те Джугашвили – из Диди-Лило, они семья побогаче, а мы… Эх, чего там вспоминать… Ты не голодный, кстати?
И когда он куда-то вниз стал валиться, она его, уже довольно здорового, хоть и тощего, поймала и усадила на пол. Еды, конечно, не было никакой, и она достала огромный гранат и с силой выдавила из него полстакана сока; потом долила спиртом из мензурки и заставила выпить до капельки. Впервые за долгое время он ощутил блаженство сытости и уюта. Есть не хотелось совсем! Только спать – немножко.
В паспортном столе на них уставились с подозрением, но тетка Гурия железной рукой навела порядок – видимо, шепнула что надо про репрессированного отца, про фиктивный брак, то-се. Паспортистка пожала плечами и начала строчить. Потом вдруг подняла голову – красивая такая девка, немногим старше него, Ника, что ли? как она ему потом снилась… – и сказала:
– А что это вашего старшего мальчика так странно зовут?
– Я очень люблю Моцарта, – бесстрастно молвила мама. – Молодая была, вот и назвала по имени композитора.
Волик молчал – имя ему вообще-то выбирал папа. Тетка Гурия стала покрываться красными пятнами.
– Странное имя, – не унималась красавица Ника. – Знаете, что могу предложить? Есть такой металл – вольфрам… основа тугоплавких металлов в металлургии… И слово красивое, и ему подходит – вы же его Воликом зовете?
– Вы предлагаете его переименовать? – спросила мама.
Тетка Гурия дернула маму за кофту.
– Ты как? – спросила мама.
Мальчик светло улыбался. Ему было плевать.
Он еще с ночи продолжал ощущать терпкий вкус, вечером этого дня он, так же улыбаясь, сказал Нике – ну что же ты, выходит, окрестила меня? Иди сюда… – и Ника сцеловывала с его губ остатки граната.
– Погоди, кккак тебя на самом деле зовут? – стремительно трезвея, спросил Сережа.
– Да ладно, Серег… – светло улыбаясь, отвечал Джан. – Какая там разница. Ты пей больше. Пей, родной, я тебе говорю – главное, есть не хочется, жить вроде можно…
Приказ № 270
Москва, 1987 год
– Жили-были две старушки. Им тогда было лет по пятьдесят. Они были одинокие-одинокие, никого у них не было. Жили они вдвоем и уже собрались помирать, а тут как раз началась первая война. Старушки подхватились и пошли на войну за любовью. От безысходности. и что ты думаешь? Пришли они на войну, сестрами милосердия устроились и тут же обе нашли себе любовь. а потом война закончилась. Дальше там паршиво было, революция началась, телеграф, телефон заняли – и старушки вернулись домой и совсем затосковали без войны. Так прошло двадцать лет – и снова война! Теперь вторая. Старушки наши прямо ожили и стали мечтать. и что ты думаешь? Прицепились к эшелону и поехали снова на войну, медсестрами. Два раза их чуть с поезда не ссадили – а они прямо намертво прицепились и не сошли. А там уже всем наплевать стало – ну старушки так старушки. Так они попали второй раз на войну, сбылась их мечта. Они даже сами так говорили: мы на войне на мужика таимся – самое оно. И что ты думаешь? Нашли второй раз себе любовь. Такая история.
Младший внук вертится в коляске и не засыпает, он слишком мал для этой истории, а старший слышал ее уже много раз. «Гель, погоди, не видишь – у него соска выпала? Стой. Вот. Куда ты ее суешь, нельзя с земли!!» Старший выхватывает у него соску и запихивает себе в карман, маленький недовольно кряхтит и дает слезу; он стоит, растерянный, не знает, что делать, улыбается; но старший все налаживает: вместо соски – обслюнявленный обломок сухаря, чуть покачать коляску, ну все, угомонился, пошли, Гелик, ты повезешь? Хочешь, я повезу? Нет? Ну ладно, давай дальше.
Гелик. Гронский плацдарм,
22 февраля 1945 года
Поэма «22 февраля», что запомнилось.
Все сидели в сыром подвале. Лица прятала полутьма. А на улице мины рвались, Загорались как свечи дома, Рядом бой кипел, не смолкая, А земля – улыбалась весне, И на солнце медленно таял Под ногами розовый снег. О весна! Ты была ошибкой, Принесенной из жизни другой, Но для нас – обернулась улыбкой, Неожиданной и дорогой…И потом он туда же присобачил песню:
Мы тихонько песню поем:
Я по свету немало хаживал, жил в окопах, в землянке, в тайге… —специально выбирал размер, хотя поначалу думал писать амфибрахием.
Не было никакого полусырого подвала, был штаб в Барте – усадебный дом. Мина – да, мина попала в дом, но пока все были целы. Связи не было ни с командованием, ни с соседями – никто ничего понять не мог, все сидели как квочки. Потом вдруг как обухом по голове – танки прорвались! Так, значит, готовятся люди к смерти – у Гелика вдруг разом обострился нюх, и он стал хищно тянуть носом и расщеплять запах на составляющие – огурцом немножко, сырым загородным домом, вообще сыростью, тряпками мокрыми, дождем. И тут Смаглий сказал – надо занимать круговую оборону. И они пошли.
В этом сарае вчера она, хулиганя, лизнула ствол винтовки – он чуть с ума не сошел. Потом он осторожно гладил ее по животу и бесился от тоски и ревности – не его она была, хоть ты тресни! Вроде покорная такая, нежная – но вся где-то не здесь, даже тогда! – и тогда думала явно о другом – чем-то или ком-то – он не хотел знать. Теперь там толпился народ, суетливо расхватывали винтовки, патроны, гранаты. Они тоже взяли по винтовке, по гранате в карман и пошли к околице, и вот наткнулись на полукруглый окоп вполроста – самое подходящее для круговой обороны место.
Они четыре часа сидели в этом окопе и смотрели, как через поле бегут люди. Бегут молча – даже топота не слышно – все вязнет в мокрой земле, дождь был – только дыхание, сопение. Они смотрели, смотрели… Задеревенели – с места не двинулись. А потом поле опустело, и они обезумели. Неправильно это было, неправильно. Им бы отсидеться чуть-чуть, хотя бы до темноты, а там уже продираться к Грону через село… впрочем, ну да, они думали, что село занято немцами. И все-таки они бы, наверное, так и торчали в этом окопчике, если бы не один эпизод.
Был там еще маленький пулеметчичек – сидел вместе с ними все четыре часа, страшно надоел. Гелик все думал – поцеловать ее? Одна щека у нее была в глине, а губы потрескались, покрылись корочкой, и она все время сосредоточенно дергала эту корочку, раздергала до крови – и он все хотел ей сказать: прекрати! – но вспоминал вчерашний сарай и этот ствол винтовки… и не мог ничего. Она, конечно, смелая была и… ннне смелая, а непонятно, как сказать. Раскованная? Раскрепощенная? Все не то. Но куда всем его московским девочкам до нее. Как же мешал этот пулеметчичек, зараза… Говорил и говорил, говорил и говорил. А потом, когда стало так омерзительно тихо, и затих гул, и уже никто никуда через поле со страшным сопением не несся – вот тут он перестал тарахтеть, вскочил на брустверчик, виновато развел руками (а то, может, просто равновесие ловил) и сбежал. Гелик рванулся – куда? Но Нина схватила его за руку и с силой дернула вниз. Пулемет валялся на земле. Патронов не было! И вот тут они решили бежать.
Бежали через поле, взявшись за руки, и он все время отставал, потому что сапоги… впрочем, о сапогах разговор отдельный.
…и, написав «тачал», радостно потянулся. Все-таки язык не пропьешь, язык тренировать надо, всегда, в любую минуту. Вот не мог вспомнить, написал – «делал», потом – «шил», потом все зачеркнул, написал «сапогами меня снабдил» – не то! Вышел, покурил, лизнул сахару два раза – осенило: тачал! Сапоги тачают, ну как же! И кинулся дописывать письмо: «А сапоги из дома так и не дошли, но мне достались новые: мне их, мои милые, тачал один тут прекрасный старичок…», тачал со старичком дали хорошую аллитерацию.
Это был крепенький старичок-пенек, балагур и душка, чернокудрый, когдатошний сапожник, а у нас штабной писарь. Всех сапогами обеспечил, пил, хохмил, гитарил, ничто его не брало. Так что, когда Гелик встретил его в плену, в лагерном бараке – уже совершенно седого, – он попросту не узнал его. Мало ли! Но белоголовый писарь его окликнул. Когда все ушли занимать круговую оборону, сказал он, в штабе вместе со Смаглием остались человек пять. Мы там сидели, сахар грызли – у нас головка сахару оставалась, вот мы ее кололи и грызли. Немцы к нам заглянули раз, другой, но ничего – а потом они нашли сарай с изуродованными трупами. Трупами каких-то немцев. Со следами насилия. Они потребовали выдать виновников злодеяния. Никто не признался. Тогда они расстреляли нас. В Барте русских не осталось – кроме одного капитана, его какая-то проворная мадьярка спрятала у себя, хотя как ей это удалось – шут знает…
А с сапогами он, конечно, схалтурил. Впрочем, кто знает, был ли он когда-нибудь сапожником – может, он выше подмастерья и не поднимался никогда. Один сапог был куда ни шло. А второй мешковат немного, нога в нем болталась. И вот сейчас… Cапог чавкал, засасываемый мокрой землей, – и то и дело скособочивался на ноге, подошва подворачивалась, Гелик поскальзывался и один раз полетел плашмя в грязь – грудью, мордой, всем; то и дело приходилось останавливаться и всовывать ногу поглубже, даже чертыхаться уже сил не было. А Нина все тянула его за руку и умоляла бежать побыстрее, ждала, пока он справится с болотом, все казалось – сейчас он как рванет и они наконец спасутся, а тут опять.
И, не вскрикнув, упала. Подлый сапог хлюпнул и завяз в глине окончательно. Он выдернул ногу и, не удержавшись, ступил в самую грязь, охнул, схватился за голенище, кое-как вытащил и побежал к ней, припадая на босую ногу. Она лежала как будто поперек их пути – и очень удобно устроилась – ему показалось в первый момент. «Обуйся!» – он смотрел на нее и заматывал мокрые обмотки, никогда этого путем не умел. Вот как это человек так сразу начинает умирать? Он не теряет сознания, он мыслит холодно и трезво, он немного раздражен и знает, что сейчас умрет. Куда она была ранена? Грудь, живот? Пушкин был ранен в живот, сейчас бы спасли, а тогда – дни мучений и все предопределено. Чехов говорил, что он бы Пушкина спас – даже Чехов в его-то время! А сейчас… Только она белела на глазах и говорила все труднее. Мучительно двигала губами, стараясь произносить слова отчетливее. Губы она ободрала днем, так сейчас эти губы в мелких ранках что-то ему силились сказать такое. А, да, «возьми часы» она говорила. Пошлее сцены не придумаешь, он все повторял: «Ну что ты?», а она раздраженно шептала: «Гель, возьми, забери их и иди уже, ну быстро, ну!» Что это было, позвоночник? Как это может быть так сразу, единым духом – только что она была совсем-совсем его, а сейчас лежит, и ее страшно сердит – последнее, что она еще чувствует, – ее страшно мучает его тупость. «Гель, бери быстро и уходи, ну! Ну!» Он сунул часы в карман, сел на корточки и попытался ее приподнять, но она замычала с мукой, и он скорей опустил ее обратно – под ней все было мокро и черно. Тогда он осторожно укрыл ее своей шинелью и пошел. Шел, не чувствуя холода и остро жалея об одном – чего он стеснялся, подумаешь, пулеметчичек. А потом его остановили.
Гелик. Москва. Новый год, 1945
Газету на этот Новый год не делали, чего ее делать без Бутягина и без Митьки. Все ходили как пришибленные – давно уже все поняли, отплакали свое и больше не ждали, но тут пришла на Митьку затерявшаяся похоронка – как же их всех шарахнуло. Капитоше запретили реветь, и она весь день ходила и шмыгала носом; и от этого чертова шмыганья вообще не было никакой жизни. А тут Новый год.
Сели за стол – смешно сказать: Мара с Колей, Эрлих – очень гордый, написал две части «Эрлианы», третья на подходе, Лиза Комлева с какой-то девочкой-соседкой (Лина? Леля? уже не вспомнить), Витюшка, ну и они: Гелик, Аля, папа и Капитоша. Десять человек – обычно на Новый год меньше сорока не бывало. Вроде все то же: круглый стол, отстиранная скатерть (Капитоша постаралась, бедная), тень от абажура – косолапым паучком, рядом с каждой тарелкой – ампула спирта. Два черных комода с барахлишком, книги, книги по всем стенам, статуэтки, вазы, пожелтевшие карты на стенах. Поленова перекосило при первой же московской бомбежке, и папа почему-то не давал его поправить – боялся, что он вообще сорвется. Но только десять человек за столом на Кировской на Новый год, кому рассказать…
От этого спирта всех так развезло… Хуже всех было Витюшке – он тосковал по Мите, а за слезами плескалась отчаянная сволочная надеждочка – а вдруг? Ну вдруг?! Алька с самого Сталинграда была, считай, вдовой. И за эту надеждочку он так себя ненавидел – а справиться с собой не мог, как и до войны с собой справиться не мог: просто увидел, как она вошла в кафе-стекляшку напротив, опрокинула рюмку водки и следом, без закуски, затянулась беломориной, – и пропал. Она на него, конечно, даже не смотрела – даром что длинный, он был шкет, самый младший в компании, всех слушался, терпел ласковое снисхождение, тянулся изо всех сил, всех обожал – а на ней просто помешался после этой беломорины. А у нее роман с Митькой был, еще со школы. Бешеная любовь.
От этого спирта всех так развезло. Хуже всех было папе: только он увидел своего мальчика дорогого, только что смог к нему прикоснуться – и опять его на фронт отправлять, не понять, куда теперь, в Румынию – какая Румыния, о чем вы? Румыны шумною толпою. Господи. Волосы отросли у него.
От этого спирта всех так развезло. Хуже всех… Аля отупела от тоски, не могла больше ни о чем думать, кроме одного: надо Гелику отдать рукопись, потому что она не может ее больше у себя держать, потому что сил нет бояться, и Митька-Митька, зачем этот идиотский предсмертный подарок, даже два подарка, от одного избавилась, так этот остался – и здесь ты меня не пожалел. От вчерашних слез распухли веки, глаза сами закрывались. Как же спать хочется, охохо.
От этого спирта… Эрлих вдруг запоздало обиделся на Гелика – зачем тот с утра обругал венок футур-сонетов? Тоже мне фу-ты-ну-ты-футурист. Хоть бы сам когда хоть что-то из начатого довел до конца, одни наброски, певец огрызков. Лишь бы сказать что-нибудь такое свое высокомерное, этим тоном своим – отвратительно. Капитоша припомнила всех покойников – а плакать ей было с утра запрещено, поэтому сидела, набухнув невылитыми слезами, как квочка. Или как почка. Мара, бедная, смотрела на Колю жадно, с тоской: четыре дня они не вылезали из постели, слиплись телами, потом встали и пошли на Кировскую – а зачем?! Черт бы с ним, с этим Новым годом, завтра ему уезжать, а ты сиди тут и умирай, пряжка эта тяжелая, мучение. Зачем это все? А не пойти на Новый год на Кировскую… – нельзя, жизнь кончится.
Грязным новогодним утром Гелик влез на подоконник на кухне и единым духом прочел рукопись. И застыл на этом подоконнике, скрючившись. Аля холодно сказала ему: забери и сделай, что хочешь. Я ее выкинуть не могу и держать у себя не могу. Хочешь – сам выкини.
Никогда в жизни она с ним так холодно не говорила.
… Перед самой войной, когда Гелик оставил их у себя в комнате, а сам убежал к Ленке в скверик целоваться, а они все – Пашка Бутягин, Коля Богданов, Эрлих и Митюшка – сидели там у него, а Михдих дрых в соседней проходной гостиной, и они не могли выйти и поэтому пили теплую водку и закусывали остывшим бульоном с рисом, исписали полтетради какой-то такой пакостной похабщиной, что самим потом было совестно перечитывать, – вот тогда Митя втихаря начал писать эту свою поэму, написал бо́льшую часть и спрятал у Гелика – у себя, конечно, не мог: жил с отцом, мачехой и сестренкой в одной комнатенке, и бабы эти беспрестанно убирали, вычищали углы – куда там что-то прятать? Мачеха его, Варвара Ерофеевна, суровейшая баба – если б нашла… ох, представить жутко. А у Гелика все равно такой бардак, что никто никогда не найдет. Там был случай – однажды Капитоша нечаянно вымела из-под дивана вместе с мусором какой-то стишок, то ли Гелика, то ли Эрлиха, то ли вообще какую-то северянинскую адъютантессу-грезэрку, вымела и выкинула, Гелик на нее страшно наорал, и с тех пор она к нему в комнату не совалась. Три года тетрадочка прожила за печкой. Потом Митя приехал и отдал ее Але. Он вообще ее измучил в этот свой последний приезд. Каждую минуту она говорила ему: не надо! Не надо стишки твои идиотские сохранять, давай их сожжем, не надо хамить в институте – я сама виновата, что посеяла карточки (это да, она хороша была – выронила продуктовые карточки из томика Блока), никто не обязан мне их восстанавливать (он орал как бешеный: потеряла – и что ей теперь, подохнуть, что ли, будьте вы прокляты?!); не надо орать все время, не надо бить рожу начснабу, не надо, не трогай меня, мне нельзя сейчас, не пей так много, оставь нам чуть-чуть спирта… Разве хоть что-то из этого он услышал? Хоть что-то выполнил?!
Митька был как с картинки: светлый кудрявый мальчик, голубоглазый. И правда, иногда бешеный – глаза наливались кровью, он свирепел в один миг, так же быстро отходил, пил не пьянея, однажды на крыше бутылку водки уговорил, хренов Долохов, хохмил, танцевал – и главное, был в нем этот мужской шарм, так умел к девочке подойти, так посмотреть… Все девочки его были – он и перееб всех девочек из нашей школы и вообще – не счесть. И девочки-то все отборные, статные – даром что сам он ростом не вышел и коренастый. Короче, донжуан. А потом влюбился – странно, Алька-то и красавицей никогда не была: маленькая – он совсем не таких любил, – стриженая, вся в своих книжках, вечно с беломориной, очень гордая. А вот влюбился – и тоже бешено, как он все делал, и не успокоился, пока не добился ее.
Что творилось у него в голове, у дружка моего любимого, у красавца Митьки? Как у него рука поднялась записать это? Главное – никогда не читал ничего путем, в школе Некрасова ответить не мог, позорился у доски – а тут поперло из него какое-то именно что некрасовское причитание… не то озверение: «Сдох бы, проклятый, нет сил уже ждать. Жаль не смогли в восемнадцатом вздернуть, сделаем это в сороковом!» Живи теперь с этой бомбой на руках. Стихи чудовищные. «Нет сил уже ждать»! Впрочем, писать он никогда не умел.
Гелик. Рохмань, январь-февраль 1945 года
Про Музу он писал Але в духе Золя: «Девушка, считающая себя “культурной”, а на самом деле обыкновенная б…» и еще «Мат так обворожительно-легко слетал с ее уст». Это правда, матом она разрумянивала боевито. На самом деле – какая девушка, смешно! Ей где-то за тридцать было, но просто она выглядела моложе и вела себя… Она такая была – статная, ладная, кудрявая такая, неунывающая. Смешная – Муза Альфонсовна! Кому рассказать, не поверят. То бантик какой-то идиотский на голову приладит, то оладьев вдруг надумает всем напечь, то патефон заводит. И все время поет тоненьким голосом. Лосев, между прочим, с ней совершенно не церемонился. Он на любого рявкнуть мог и для нее не делал исключений. «У него язва», – как будто извиняясь, говорила Муза – да какая, к дьяволу, язва, свинья он просто, и все. Все не ладилось в этот несчастный день.
– У меня никогда никого не было. И у мамы тоже. Она меня с войны родила, с первой. Мы так и жили втроем всю жизнь – мы с мамой и тетя. Они мне все говорили: ничего, вот будет война! А потом война правда началась. И не говори мне ничего даже, ни про Москву свою, ни про фронт. Нигде так не было, как в Ленинграде. Как тебе объяснить… ну вот ты на фронте… ну я не знаю… ну в бой идешь, да? Ты задания выполняешь, да? Тебя даже убить могут. А в Ленинграде ты вошь. Над тобой ставят эксперимент – сколько ты будешь дохнуть? А что ты еще придумаешь сожрать? Это ж смешно – вошь бьется за жизнь. Во! Обои сожрала. И он сидит над твоей банкой, и смеется, и смотрит, как ты там в этой банке дохнешь… А потом Шурик опять приехал, муж сестры соседкиной. И по дороге жизни нас вывезли, восемнадцать человек в кузов набилось, боялись, лед проломится. А потом, когда уже Шурик обратно на фронт собрался, мы поняли – вот оно, нельзя упустить. В кузов залезли и не вылезаем. Я, мама и тетя. У него глаза на лоб, конечно: вы что, говорит, тетки – опухли?! Мы сидим. Он все понял и повез нас на фронт.
– Зачем же ты?..
– Ох, Гелик, ты вообще ничего не понимаешь. Ну, конечно, он бы сам нас не вывез… Просто он его шофером был. А он уже… он, во-первых, нас как увидел, сначала хохотал, как зарезанный. А потом говорит: «От ненормальные! Ну ладно, поехали». Тоже не сразу, конечно. В Сорминске постоять пришлось, у него дела там были. Маму с тетей он в госпиталь устроил – они ж сестры милосердия еще с Первой мировой. Потом революцию делали, матросиков перевязывали, но то им, кстати, меньше понравилось… А со мной беда – не могу крови видеть, и все. Падаю! Пришлось в воинскую часть идти уборщицей. Но все равно я так рада была! Никогда такой радости у меня не было за всю жизнь. Сначала он с тетей спал. Ей сорок два. Потом с мамой, мама постарше. Они ему больше по возрасту годятся, он молодых-то не очень, говорит – спелости не хватает. А потом ему на фронт надо было, и встал вопрос… Он сказал – вы ж понимаете, весь ваш балаган я не вывезу. Надо кого-то одного… Мама сказала – возьми девочку. Он взял меня.
Она никогда не называла Лосева – ни по имени, ни по фамилии, ни подполковником, все он да он.
— Как же ты?…
– Ну что?
– Ну что – что?! Ну – ??
– Ой, замолчи, а? Я думала, ты хоть что-то поймешь, а ты вообще ничего… Толку-то с тебя.
Он обиделся. Обычно они хорошо говорили, по душам, он ей про всех-всех уже успел рассказать, и она всех уже знала, как кино про них посмотрела – а что сестренка твоя тогда? А Женёк с тобой так и не помирился? А Лялечка как уехала, так ты ничего и не знаешь о ней? – Его страшно умиляли эти уменьшительные – то-то Эрлих повеселился бы: Женёк! Но ей-же-ей, это было трогательно, она как вошла в их компанию, хотя, конечно, даже вообразить себе было странно.
– Ну и давай работать тогда.
– Давай.
Но с работой у них тоже ничего не вышло – слишком они оба раздергались от этого разговора, да вообще – неохота им было работать, и все. Муза вытащила на стол машинку, но даже открывать не стала – ну и он тогда свои бумажки доставать не стал. Нечего! Будем так сидеть. И насупился. Она рисовала на салфетке чертей, потом поглядела на него, улыбнулась – о! сейчас твой портрет нарисую! – вышел такой же черт, только без рожек и со шнобелем, потом скомкала салфетку и нараспев произнесла – внезапно и громко, он даже вздрогнул от неожиданности:
– Умолкну скоро я!.. Но если в день печали Задумчивой игрой мне струны отвечали; Но если юноши, внимая молча мне, Дивились долгому любви моей мученью; Но если ты сама, предавшись умиленью, Печальные стихи твердила в тишине И сердца моего язык любила страстный… Но если я любим… позволь, о милый друг, Позволь одушевить прощальный лиры звук Заветным именем любовницы прекрасной!..Он ждал, пока она остановится, поглядел на нее недоуменно, она передразнила его взгляд – такую скорчила жуткую рожу! Он покрутил пальцем у виска, она не выдержала и расхохоталась.
– Ладно, к черту все! Давай танцевать!
Вообще-то это было не в заводе – они танцевали раньше пару раз, на его день рождения танго – ох, было танго! – но всегда на вечеринках, а так, чтоб вдвоем, – никогда. Но он понимал, что не надо перечить, – она была какая-то несчастная с утра, на взводе, он подозревал, что Лосев опять ее то ли ударил, то ли еще что, а она молчит из гордости и не жалуется. Поставил какой-то вальсок – так и не смог вспомнить потом никогда, что это был за вальсок. Танцевать, конечно, они не танцевали – он обнял ее, и они тихо покачивались в такт. Она уткнулась ему в грудь и тихо сопела. Потом вдруг подняла голову и потребовала: непременно помирись с Женьком, когда вернешься!
В плохом водевиле сейчас должен был бы войти Лосев. И он вошел. Черт, она мне даже не нравилась.
А за пару дней до того он страшно вымок, когда шел к штабу через поле. Шинель была насквозь, так ливануло вдруг страшно. Он кое-как обсушился, согрелся, даже съел чего-то – а потом вдруг подпрыгнул на месте: ой-ой, что ж там с поэмой-то?! Расквасилась же небось в кашу! Снял с крючка мокрую тяжелую шинель, кривовато – корявые руки! – подпорол шов ножиком и вытащил из подкладки измятую тетрадь, разложил ее на столе и стал расправлять страницы. Чернила, как ни странно, расплылись совсем чуть-чуть – он боялся, будет хуже. Ужасные строчки запрыгали перед глазами: «Сил больше нету терпеть…» «Что, говоришь – наша слава советская, Силы, опора, оплот? Нет, замолчи!..»
Вот тут бы, кстати, поправить – не «берегу», а «храню», ну что ж это, никакого чувства ритма у человека! «Храню», а римфа тогда – какая бы тут римфа? Хм… «Ярость я в сердце храню… татата… знаю, забыть не смогу», «берегу – смогу», а вот «храню»?.. Вдруг его осенило – вот же как надо! Как же быть, записать это, что ли? Да нет, зачем? Но все-таки он молодец, молодец! Увидел халтуру, раз-раз – и тут же нашел, как исправить, и хорошо, и… – и тут случилась беда. За спиной у себя он услышал шевеление, дернулся, схлопнул тетрадку, но было уже поздно. Голубчик! Он стоял сзади и лучился от счастья.
– Позволь, голубчик… А что это у тебя здесь? Стихи? Ууууу, мой дорогой! Да какие интересные стихи…
Явно он что-то глазом ухватил, иначе чего бы он так сиял-сиял?
Все знали, что Гелик пишет стихи, он сам об этом звонил – Голубчику даже читал кусочки. Более того – Голубчик сознался, что сам не чужд… знаете ли… изящная версификация ему не совсем чужда… И показал тоже пару-тройку своих виршей – конечно, полные мрак и бедствие, не о чем говорить. Гелик, разумеется, ничего прямо говорить не стал, высказал только некоторые свои соображения в деликатной форме. Голубчик не согласился, они поспорили, но это был хороший спор; во всяком случае, это был спор со смыслом, с пониманием; вообще, Голубчик, хоть и писал полную гиль, но в чужих стихах разбирался неплохо и кое-что успел прочитать. А Гелику страшно недоставало на войне Али, или Женьки Эрлиха, или Коли – кого-нибудь, с кем можно было бы поговорить о литературе, – и этот второй начхим с идиотским прозвищем вполне-вполне…
– Новенькое? И не показываешь, таишься, да? Что же ты, голубчик, мне не доверяешь?
– Что же ты, голубчик, сзади наскакиваешь?
Не понять, видел или нет.
…и еще через пару дней получил приказ – тотчас выехать в село Барт, в 235-й стрелковый полк, куда он назначен на должность начхима полка. Тут у него прямо от сердца отлегло: повезло, как повезло опять! Нехорошо, конечно, быть застуканным с бабой начальника, но пусть уж лучше так, и гуманен оказался Лосев, и пусть переводят в другой полк – шут бы с ним. Главное же, что Голубчик явно не стукнул – не захотел или не успел, бог весть. Потому что тогда – это уж не перевод в другой полк, это уж тогда трибунал, милые мои. Нет, не зря папа говорит, я с двумя макушками.
Вольск, до войны
Но как он ее изводил, господи. Пять лет разницы, казалось бы! Родители говорили – ну ты же взрослая! Все ее существо возмущалось и противилось – я не взрослая, не такой ценой я взрослая; ей было одиннадцать, ему шесть – и он был враг. Она с детства боялась клоунов, ненавидела. Она с детства боялась клоунов. Они невыносимо говорили – раскатываясь на «р-р-р» и уродливо кривляясь. Отвращение ее граничило с ужасной тоской. Он грассировал с детства – сколько ни водили его к врачам, никакого толку, она знала: он нарочно. Он не хочет. Он юродствовал и издевался – орал ей в лицо «Аррррррррр! Арррррррр!» – она кричала: «Прекрати!» – он скалил зубы, сиял шоколадными глазами; позже, чуть только подрос, полюбил бешеной любовью цирк – родители говорили: «Иночка, своди его, что тебе стоит». Она цепенела на краешке скамьи, отсиживала оба отделения с закрытыми глазами – даже когда было что-то безобидное, акробаты, звери, она не могла открыть глаза – клоун-урод появлялся непредсказуемо, в любой момент, несся в проходе между рядами, хохотал, выкрикивал свою картавую неразбериху, в тон клоуну смеялись дети, Гунар заходился – она сжимала зубы так, что они растирались в мелкое крошево во рту. Так ей казалось. Они возвращались домой, он по дороге съедал свой пломбир и ее – и мучение начиналось заново: дома он изображал клоуна, талантливо изображал, маленький мерзавец; она давилась волнами тоски и какого-то странного упоения – ничего понять она в тот момент не могла.
Он был необыкновенный, с самого детства, с самой своей семимесячной недоношенности – какой-то не такой, инопланетный – потом она сформулировала. Сумасшедше талантливый, во всем. Читать научился в три года, а в шесть – будьте любезны – водить машину. У него ноги едва до педалей доставали, а уже отец, выпив с приятелями, сажал его за руль ведомственной машины, и мальчик вез их домой. Риск был страшнейший – но вот интересно: Гунар заражал все пространство вокруг себя зарядом бесшабашности и отваги. Всё! Как отец мог?! Она бесилась, отец махал рукой: аааа, ничего не будет!
А Гунар… Он проходил по краю, хохоча. На тарзанке перелетал через реку. На спор вылез зимой на заледенелую крышу школы и плясал вальсок. Чуть не исключили тогда – но опять же, он так здорово учился, блестяще: в сентябре играючи прочитывал учебник, потом требовал от учителей дополнительных знаний, специальной литературы, ему все было адски интересно. Выгонять такого было себе дороже. И да – он никого не раздражал, никогда. Такой наглый – мог бы. Но – ох это его обаяние, эти его зубы сверкающие; все подчинялись, сдавались тут же. Потом другое: рисовал фантастически, лепил. Из поленца перочинным ножиком вырезал ее, Инину, голову – раз-раз, и вот вам едкий и меткий шарж: с картофельным носом, полузакрытыми глазами и общей несчастностью на лице. Родители хохотали как ненормальные – вроде бы надо было его наказать, но куда там. А как он актерствовал! С самых ранних лет – их всех, домашних, любого гостя, старушку-почтальоншу, дворника, позже одноклассников и учителей – пародировал гениально, мгновенно считывал мимику, интонации – у кого губа задирается, кто пришепетывает, кто глаза в разговоре отводит – и пожалуйста. Все умирают со смеху, она давится ужасом от этого бесовства.
Родители – латышка и еврей – дали им странные имена, и он дразнил ее бесконечно (Инннннннннннна! Ииииииии!) – она в отместку придумала ему по-настоящему злобную кличку – Гусля! – думала, обидится – а он и на это расхохотался, скалясь, и сам себя потом так называл, и родителей заразил.
Она ненавидела его почти до войны. А потом было так. Она только-только закончила школу, и вот после выпускного они играли в казаки-разбойники, Гуслина была безумная идея. Он приперся зачем-то с родителями на торжественную часть и потом остался. Его обожали все ее одноклассницы, и мальчики с ним всерьез разговаривали – она этого никак понять не могла, но каждый раз выслушивала: ккккакой у тебя брат! И вот этот брат подал идейку: кто-то из активистов стал орать, что надо бороться с пошлостью, что ну их к дьяволу, эти танцы, гулянья, встречи рассвета!.. – и тогда Гусля вылез вперед и крикнул: а давайте в казаки-разбойники! Все заорали от восторга. Разбились на команды, они с Гуслей оказались вместе – разбойниками. Ей было неудобно бегать в длинном старомодном платье с воланом, она два раза чуть не упала и ругала себя, что не взяла из дома ничего переодеться. Таня сунула ей в руку кувшинчик, который был назначен кладом, и умчалась, а тут из-за дома с ротондой вывалились казаки гурьбой – она растерялась, заметалась, подхватила юбку и, проклиная все на свете, кинулась к волейбольной площадке – и тут вдруг Гусля! Дернул ее за руку: бегом туда! – за угол, а там заколоченная сторожка. Гунар подошел к слепому окошку, осторожно и уверенно – явно сто раз это уже делал! – вдавил стекло внутрь, оно подалось и не разбилось. Ну-ка быстренько! – подсадил ее, даром что маленький, а сильный – она опять запуталась в своих пенных шелках, и вспрыгнул сам.
– Ну ты вырядилась, тетка! – ворчливо сказал он. Она эту «тетку», пожалуй, еще больше ненавидела, чем все его другие дразнилки. – Слушай, давай его обрежем? Неудобно ж…
Дальше он перочинным ножиком своим любимым быстро и аккуратно, по горизонтальному шву, отпорол пышный волан, оставив юбку длиной до колена. До рассвета они просидели в сторожке – их так и не смогли найти, ну и клад тоже остался у них. Казаки признали свое безнадежное поражение.
Весь следующий счастливый-счастливейший учебный год у них с Гуслей прошел в беспрерывном трепе, смехе и подзуживаниях. Она проходила практику на заводе и готовилась поступать в химическое училище. Он читал ее пособия и учебники и шутя решал с ней вместе задачи и издевался над ее тупостью: во дурра-то! Не, ну какая дурра! Она только хохотала. Так прошел год. А потом она ушла на войну – он заразил ее своей бесшабашностью.
Москва, после войны
Но удивительно, как их компанию пощадило. Гелик, Пашка Бутягин, Эрлих, Коля Богданов, Кротик, Сережка – все были живые; Витюшка по молодости на фронт не попал, но работал в тылу и чуть не помер от туберкулеза – вытащили с того света. Вот только Митя-Митюшка… Но что вспоминать. Первое время было страшно тяжело. Михдих уже начал болеть, Гелик только из лагеря, тут еще вдруг Женя родился – Гелик с Геленой срочно поженились, она плюнула на декрет и билась, чтобы устроиться на работу, – куда там, дочка польского репрессированного! Они тогда просто загибались. Работал тогда только Витюшка, чуть с голоду не померли – спасибо, ребята каждый вечер чего-то в дом приносили и сами тут же съедали. Ну и Толя, конечно. Ох, этот Толя. Никто не помнил, как он появился у них – то ли Тоня Блохина его привела, то ли Сережка; только он как пришел на Кировскую в первый раз, так тут же перемыл гору посуды на кухне. И так с тех пор и пошло: чуть что, так Толя. Он с Геленой, пожалуй, больше всех подружился – но, может, это потому, что ей больше всех помощи требовалось. Толя и с Женькой гулял, а потом волок колясочку на второй этаж по винтовой лестнице, и посуду эту чертову мыл – ее вечно собиралась полная раковина – шутка ли: по пятнадцать человек каждый вечер за стол садятся, а убирать никому неохота. С Михдихом подолгу разговаривал, и когда тот совсем ослеп, читал ему газеты. С Геликом он вел нескончаемые беседы – о-о, Гелик обрел наконец идеального собеседника: с Толей можно было о чем угодно, о футуристах и символистах, о драматике Белого; причем Толя не был с ним на равных, как Эрлих (а каждый спор о литературе с Эрлихом заканчивался скандалом), но, конечно, в предмете разбирался – с Витюшкой, к примеру, так не поговорить, он недалек. И они – Гелик и Толя – говорили, говорили, бесконечно каламбуря, бесконечно натаскивая себя на какие-то стилистические изыски… Это был какой-то пуант их бесед: то весь вечер балагурят, как Христофоровна с Никаноровной, то толкутся в дверях, как Чичиков с Маниловым, то изображают платоновские диалоги – и не моги встревать. С вечера Толя садился с ними в преферанс – и все ночи напролет. Потом убегал на работу, а часов в шесть уже обратно, нес торжественно бутылку молока для маленького. Он же нашел рядом с домом хорошие ясли, он приводил врача для Михдиха, он посоветовал Гелене пойти в Энергетический, он таскал с Витькой мебель и книги, когда квартиру вдруг залило. Ну и продукты, конечно. Он такие вещи из-под земли доставал! Раз из какой-то деревни своей – что за деревня? какая-то Калитеевка… не то Кащеевка… – привез гуся! Они все боялись к нему подойти – эдакая зверюга страшная, что-то там надо было ощипывать, перья опалять; тогда совсем уж дряхлая Капитоша встала со своей раскладушки, ворча, разделалась с гусем и запекла его. Все обожрались как я не знаю кто.
Откуда гусь, Толенька? – он только улыбался лучезарно, светлый мальчик такой, с чуть раскосыми глазами. Чудной, загадочный. – Экие у вас неожиданные грани, Толя! Deus ex machinа, да и только – разводил руками Михдих. Так как-то тяжелые времена и пережили.
Компания все росла и росла – раньше только наши школьные были, а потом как пошло – кто с работы, кто из института, кого друзья приволокли… А как Гелик Надю снова встретил, это кому рассказать! Просто шел по Гоголевскому – вдруг женщина навстречу, что-то такое его зацепило: походка, повадка, волосы растрепанные? – Ина? – она даже не сразу оглянулась, отвыкла от своего старого имени. – Ина! – Ой, батюшки, Гелик?
Он притащил ее на Кировскую в этот же день, она сначала немного стеснялась – неудобно же, вы ж гостей не ждали, – какие там гости, сама увидишь! Уже по двадцать пять – по тридцать человек почти каждый вечер, болтали, стихи читали, в шарады; потом начиналось преферансное помешательство – и на всю ночь: с утра шальной Витя на работе пересчитывал сданные статьи и восклицал на всю лабораторию: без трех! – а маленький Женька, насмотревшись на взрослых из-под стола, наслушавшись криков про девятерную и неловленый мизер, выбрал среди своих игрушек главного злодея – резинового гусенка Мизея – и всякую игру начинал воплем: «Сейчас буду Мизей ловить! Уходи, Мизей!»
По праздникам газету делали, пели – ох, как пели; в старый репертуар постепенно проникали Окуджава и Высоцкий, военные песни уходили на второй план; «Час на артобстрел» вышибал слезу, – насколько нам было бы проще воевать, если бы мы знали: «Вы слышите, грохочут сапоги»! А что вместо этого? «В кармане маленьком моем есть карточка твоя»?!.
Да, но это потом, потом, а пока танцуем! Аля, зажав в зубах сигарету, аккомпанировала, и… Кротик хорошо танцевал, Юра Долин просто совсем хорошо, Витюшка, даром что такой длинный, – отлично. А лучше всех все равно Коля, Коля со своей красоткой Марой, они не сразу выходили, но потом их вытягивали, и все специально расступались, освобождая место; Мара смотрела своим исподлобным взглядом и улыбалась, Коля строил смущенную и ехидную рожу; ну и – ох, как они танцевали. Что угодно, что попросите. Танго? Танго! Фокстрот? Тустеп танцевали как-то… но это уж позже. Звенели бокальчики в шкафу, гремела музыка, Аля засыпала рояль пеплом, Надька царственно листала журналы среди всего этого бедлама, маленького Женьку гнали укладываться, и он спасался у Эрлиха на руках: «Не трожьте тезку, не хочет он спать!»; Витюшка бегал на кухню с чайником, Крот нудил, что надо еще выпить. Гелик на лестнице целовался с очередной пассией (раз на них наткнулся Михдих, деликатно прижал полу плаща, бочком протиснулся в квартиру и устроил Гелене добродушный разнос: девочка, куда ты смотришь, что ж он у тебя на холоде без пиджака, октябрь месяц на дворе, уж небо осенью того…), Гелик возвращался, счастливый и потерянный, в невпопад застегнутой рубашке, Аля делала глаза: «Гель?!», Гелена раздраженно говорила – ох, оставь его, ради бога, пусть его… Из еды – одна картошка, и той маловато – ужас что такое, вспомнить страшно. Но весело.
Москва, 1964 год
…днем прибежала Надя, унылая, и села с ними чистить грибы – она только что вернулась из командировки и опять повздорила с редактором, и сил нет, и надо увольняться.
– Да ты погоди, – рассудительно говорила Аля, мурыжа сыроежку, – вот почему сразу увольняться-то? Ты потерпи немножко, посмотри, как оно обернется.
– Может, тебе затаиться как-то на время? Может, темы такие острые не брать? – Гелена обреченно смотрела на огромный таз грибов, опять Толя, спасибо ему, откуда-то приволок. Работы на полдня, а сметут все за пять минут.
– Выжидать?! Таиться?! Не те времена!
Короче говоря, это был спор бесполезный. Надька была мятежная такая, с лейкой и с блокнотом, поди сдвинь с места. Дурочка! Главное, упертая как баран, и чуть что, говорила – не те времена. Те – не те, Аля так уверена не была. Но эту переубеждать – увольте. Насупленная и сердитая, Надька варила кофе и от злости под конец сунула в турочку целый зубец чеснока. Вот что ты творишь, скажи на милость, а?!
– А знаете что, девочки? Сходите со мной в цирк!
Аля выронила нож и беспомощно засмеялась. Ну вот, теперь цирк!
Оказалось, Надя не сошла с ума. Оказалось, ее младший брат из Ленинграда – да вы что, афиш не видели, что ли?
В цирк пошли толпой – Эрлих, Крот, Мара с Колей, они все вчетвером, Тоня, Лиза Комлева, Катя Вормс с сестрой, еще кто-то, уж не вспомнить, ну и Надя, конечно. Когда еще в цирке такое видали – компания взрослых людей и ни одного ребенка с ними (Женька сказал: родители, вы в уме? Какой цирк? Мне пятнадцать лет, если что). По этому поводу ушутились по дороге, только сели, представление еще не началось, Виктор – высоченный, статный, в золотых очках – полез в карман пиджака за платком и вдруг вытащил на свет куриную косточку, заорал от неожиданности и вышвырнул ее куда-то вниз, по рядам – она влепилась какому-то мужику в лысое темечко, слава богу, несильно. Они взвыли от хохота, стонали, ревели – весь цирк смотрел на них с ужасом и осуждением. У Али по лицу катились крупные слезы. Гелик тоже слезы вытирал, у них семейное: чуть засмеются – и ну рыдать сразу. – Кто, кто мне ее туда сунул?! – Поди, поди, извинись перед генералом! – Тут погас свет, барабанная дробь – в таком балаганном настроении они начали смотреть представление.
Да. Он был хорош, Надькин брат. Фантастически хорош. Клоун почти без грима – только чуть-чуть подмазаны рот и глаза, но ни парика, ни носа – ничего, да ничего и не нужно. Надька объясняла заранее – у него прием такой: без лишних деталей, без антуража выходит и держит зал два часа. Новое слово в клоунской технике, его собственная режиссура, его детище, его находка, его цирк. Он не уходил со сцены вообще. Выходили акробаты – так он лез на вершину пирамиды и там балансировал на одной ноге, жонглировал бутылками водки, он кукарекал дуэтом с петухом и играл ему на гармошке камаринского, и тот плясал камаринского, с этим же петухом под мышкой он взлетал под купол и шел по проволоке и, остановившись посредине, хватал птицу за ногу и нараспев читал: «Такую лапу не видал я сррррроду!»; усевшись на тигра верхом и задом наперед, гнал его галопом по арене (петух ехал следом на лыжах, уцепившись клювом за тигров хвост). А фокусы! Какие были фокусы! Того же злосчастного петуха он сажал в фанерный ящичек, извергал изо рта сполох огня, ящичек горел синим пламенем – слышались треск, как будто истерический предсмертный клекот и сатанинский хохот мерзавца-иллюзиониста; зритель невольно охал. А когда пожар утихал и оставалась только горстка пепла, клоун-зубоскал вытаскивал невредимого погорельца откуда-то из-под пиджака, и тот победно орал, и дети в зале орали от радости.
Гелена смотрела на него, что-то жгло ей глаза. Она смеялась по инерции, а какая-то тяжкая мысль не давала покоя: где-то я что-то такое… когда-то… что-то… Глаза эти черные, сияющие, эти светлые вихры, очень белые зубы – где, когда я их видела? Клоун отплясывал фокстрот на ходулях, а потом, отбросив их, вдруг понесся, хохоча, по рядам – поднялась волна восторженного детского визга – и остановился на секунду рядом с ними, с Надькой, которая специально села на крайнее место рядом с проходом. Он потрепал сестру по загривку, вытащил у нее из-за уха розовую астру, отставил ножку – чистый Чаплин! – преподнес цветок, окинул светлым взором всю их гоп-компанию, комически раскланялся и подмигнул ей, Гелене, – и тут она с облегчением почувствовала, что теряет сознание.
Москва, 2007 год
Осенью 2007 года мы все собрались отметить годовщину смерти Гунара – собрались на Кировской, потому что ни к Наде, ни в его небольшую квартиру все бы не влезли. Кроме того, старикам было удобнее добираться до Кировской, чем пилить, скажем, к Гунарову сыну Диме в его крылатские хоромы. Гунар умер совсем немолодым человеком и прожил довольно счастливую жизнь; зубоскал и апикойрес, он бы меньше всего хотел, чтобы о нем скорбели, – но тем не менее: смерть его шарахнула всех так, что долго не могли оправиться. Хуже всех была Надя – на похоронах год назад на нее вообще было страшно смотреть; она стояла пряменько, огрызалась на любую помощь, на поминках изо всех сил шутила, в общем, это было невыносимо. Гелена тогда предлагала ей: поживи немножко у нас – куда там, ни за что. Сейчас Надя была явно получше, вредничала, как обычно. – Не очень, не очень, – шепотом ответил ее племянник Сережа на мой немой вопрос. – Заговаривается… То есть как? Она совершенно адекватна, живет одна и газ, как ты понимаешь, не оставляет… Из дома выходит часто, много ездит, с детьми сидит, на выставки ходит, в библиотеку недавно – в иностранку – моталась зачем-то. Ничего не путает – числа, даты, договоренности – мне бы такую голову! А вот про прошлое у нее фантазии…
Но сегодня Надя рассказывала про Гунара и вроде ничего не путала, и было видно, что ей просто легче так: снова, в который раз, вспоминать, и пусть все уже слышали, а вдруг кто-то не слышал? И правда, каждый раз в этих историях мелькало что-то новое – я вот, даром что знала их обоих с детства, никогда не слышала, что Гунар шести лет отроду водил машину.
– У нас собака до войны жила… Когда война началась, ему было тринадцать, я на фронт ушла, папу тоже мобилизовали, а они остались с мамой, и он все хотел поскорее выучиться и тоже на фронт, но мама-то, мама, куда ее денешь. Все думали, он в актеры пойдет или в художники, а он в химию. И в сорок четвертом, летом, как раз поступил в наше химическое училище, куда я все собиралась. А потом в марте, то есть в сорок пятом уже, уж все заканчивалось, и вдруг наше училище бомбанули – спасибо ночью, никого не убило. А куда студентов девать? Кому восемнадцать, тех перебросили на передовую; ну тут уж он, вы понимаете, усидеть не смог: ему только семнадцать было, как он там кого уговаривал, не знаю. Но тоже отправили на фронт – тут у него, считай, мечта сбылась. Такое было счастье, дорвался! Он уж думал, на его долю не достанется. Навоевался. Легкие там потерял. Все меня искал, а я в Москве потом – ну это вы знаете. Нашел. Чего было! Два дня рыдали и хохотали. Потом он говорит – надо бы все-таки доучиться. И начались танталовы муки. Поступи с нашей фамилией! Я эту затею сразу оставила – никуда и не совалась, библиотекарем нанялась – намаялась, пока в газету не попала, но это уж после было. А он – Гусля-то, он же бешеный. Как это, говорит, не берут? Это, говорит, потому что есть к чему придраться. А если выучиться так, что придраться нельзя, – пусть попробуют не взять! Я ж говорю – мешигене, юродивый. Он три года подряд поступал – все ему было нипочем. А потом как отрезало – все! Не буду с ними больше дела иметь! Я думала, он с ума сойдет, куда там: хохочет! Он еще раньше стал чего-то на детских утренниках подрабатывать. Зимой – Деда Мороза играл. Туда-сюда. Потом клоуном. Потом фокусы. В цирк позвали – но это уж позже. А уж дальше он это свое представление придумал, начинал в Ленинграде, потом все-таки в Москву перебрался, ко мне поближе… а потом выпускать стали…
…Он когда первый раз из Парижа вернулся… он ко мне приехал… подарков… Инк, говорит (он меня так звал, не переучился)… Инк… На Елисейских Полях моя афиша висит…
Все сидят пригорюнившись. Мишель обнимает Надю. Давно миновали времена, когда они делили Гунара – и Мишель, щеголяя русским, сквозь зубы цедила цитатку про золовок-колотовок, а Надя безуспешно скрывала ревность и едко высмеивала французские методы воспитания детей. Дети давно выросли. У них свои дети.
– Какое счастье… – тихо говорит совсем седенькая, но все равно невероятно красивая Мишель, и уже почти не слышно акцента, только шипящие у нее выходят чуть акцентированно, – какое счастье, что он тогда приехал…
Гелик. Венгрия, 1981 год
Чистенький домик в Барте.
И сказал на чистом русском языке: здравствуйте, Гелий Михайлович, вы меня не помните? Вешняков Сильвестр Сильвестрович. Капитан. Вы вспомните, пожалуйста. 22 февраля 1945 года…
Кто же был этот капитан Вешняков, как я мог забыть о нем?
И тогда Мы друг другу клянемся, И тогда Мы решаем вдвоем: Не погибнем, так вместе пробьемся, Не пробьемся, так вместе умрем. Мы бежим по изрытому полю, Пригибаясь к земле слегка… Вдруг… Из пальцев, сжатых до боли, Ускользает твоя рука. – Нина, встань! Но в злорадном экстазе Смерть заносит свою косу… Я в отчаянье бросился наземь И припал к твоему лицу.Скажите мне – зачем мне там был капитан – начальник инженерной службы полка? При чем он там был?
Итак. Итак. Спокойно. Девятнадцатое февраля сорок пятого года. Я прибыл к месту моего назначения. «Наш новый начхим!» – говорит Нина – нет, не Нина, а вторая девушка в штабе, санинструктор, я убей не помню ее имени – но что я помню точно: она была со Смаглием, начальником связи. Капитан пожимает мне руку и, глядя мимо меня, произносит как-то странно, без вопроса, утвердительно: «Вы от подполковника Лосева. Он мне писал». Я ежусь. Что это ему еще писал Лосев? Нет, он вряд ли писал: «спал с моей бабой», он самолюбив, он, скорее всего, просто описал меня как разгильдяя и нахала, дал самые ничтожные характеристики, вытер об меня ноги – и теперь этот капитан еле говорит со мной. Но, в конце концов, так ли это важно? Я уже познакомился с Ниной к тому моменту, и у меня перед глазами была только она: она сидела на подоконнике боком, обхватив себя за колени, такая… такая… Я только на нее и мог смотреть. Поэтому капитан – да что капитан, шут с ним! Он сразу ушел, и больше я его не видел никогда. Никогда?
Нет, погоди, давай еще раз. Вторая девушка, я не помню ее имени, была со Смаглием, а с кем была Нина до моего появления? Ни с кем? Простите, но на войне так не бывает, и ты знаешь, с кем она была, – знаешь и врешь сам себе. Тогда врал и сейчас врешь.
И в окопчике этом вы сидели вчетвером, а когда пулеметчик сбежал, вы остались втроем – и из-за Вешнякова ты робел ее поцеловать, а не из-за какого-то пулеметчичка, было б кого робеть.
Да. Хорошо. Мы бежали втроем через поле, я посеял сапог, и, пока выдирал его из глины, их подшила одна пулеметная очередь. Они оба остались лежать, а я ушел, я укрыл Нину своей шинелью и ушел. И тут же меня остановили немцы – так я попал в плен.
Да. Хорошо. Я убрал его из своей памяти, ему нечего было там делать, как нечего было ему делать в моей поэме.
– Вы вспомнили меня, я вижу. Видимо, я должен вернуть вам ваше произведение.
Он вышел из комнаты. Гелик зажмурился – в ушах зазвенело приставучее «бессаме мучо», а перед глазами тут же дурной каруселью завертелись картины последних дней, слишком много впечатлений. Он у-то-мил-ся! Шутка ли – первая со времен войны заграница, милый соцлагерь, полный сладких благ, салями, реки вина, нескончаемое пьянство под умильным взором гэбэшника, вымоленный свободный день, поездка в Барт – тянуло страшно – и морок опознавания: там почти ничего не изменилось. К вечеру нагулялись, оголодали, гид сказал: у меня тут живет приятельница, ее отец воевал, был в России, и у нее муж русский, ну и она готовит фантастический гуляш (опять гуляш!), может, зайдем? Может, она помнит вас, может, вы ее – она тут была во время войны.
Зашли. Нет, он не помнил эту темноглазую Каталину – и она его не помнила, но вот она уже накрывала на стол, вот вышел папа-старичок – и конечно, опять с бутылью! Винишко свое, домашнее, – вина Гелик столько сроду не пил, а от него хмель другой, не коньячный – быстрее и легче. Сели. Опьянели мгновенно – и вдрызг, от этого мяса огненного, вкуснейшего, от усталости; полчаса прошло, а уж пели про птичку и без гида свободно общались на чудовищном немецком. А скажите, скажите, – все приставала к папе-старичку совершенно уже косенькая Гелена, – как вам понравилось в России? – В России? – Тот поднимал мохнатые брови. – Не очень. Я был там в плену… – И тут, значит, пришел этот самый Каталинин муж, Вешняков. Сильвестр Сильвестрович, это надо такое имя, а?!
– Держите вашу тетрадку. Вы небось с ней тогда навеки простились. Прекрасное сочинение. Вот все-таки что у вас в головах, у декадентов несчастных, хотел бы я знать. Кругом война, люди мрут, а этот строчит себе про Ивана Грозного и Иосифа Сталина, да еще в шинель зашивает, конспиратор хренов. Что ты на меня так смотришь? Нет уж, теперь ты меня выслушаешь.
Когда тебя из Рохмани прислали, Лосев мне все-все про тебя рассказал – и что ты там на самом деле написал, и как переписывать пытался, и что в шинель зашил, и как тебя этот ваш начхимчик застукал и тут же к Лосеву помчался. Он про тебя все знал, подполковник-то. Мы с ним дружили. Он мне тогда сказал: Сильва, он хороший парень. Он идиот, но хороший. У нас его держать нельзя, потому что тот гаденыш мне на него настучал и ждет ответных действий. Я его переправлю к тебе, найду предлог, а ты уж как-нибудь… – и я тебя принял, сука. А ты ее бросил, раненую, девушку бросил – она тебе, значит, говорит: иди! – и он пошел как миленький, а?! Потрусил, как цуцик! Послушный он! Она ему – брось меня! – и он послушался, а? Ну мразь… Да мало того! Шинельку еще свою пристроил, стишки свои уродские, решил проблему, сука. Ты вот тогда по полю пошел в гимнастерочке своей… сейчас, думаю, выстрелю в спину, между лопаток, так и видел уже, только повернуться не мог удобнее, я ж весь в кровище был, живот, ноги… ты-то думал, что я помер давно, а я все видел и так тебя ненавидел. И вот идешь ты по полю в своей гимнастерочке – и тут меня как озарило: не буду стрелять! Ты прямиком на немцев шел, ты в плен шел своими ногами! О, думаю, так-то еще лучше – пусть с ним наши комиссары разбираются потом, совсем хорошо получается, чего последний патрон на него изводить. Последний на себя, это я хорошо усвоил. Приказ 270 – может, слыхал чисто случайно? Но нет – декаденты у нас приказов не читают, ни хрена не знают, в небесях воспаряют, я понимаю. Значит, чешешь ты прямо на них, они к тебе выходят с объятьями, а я лежу и всю эту картину наблюдаю, я дальнозоркий. И от злости никак сознание не теряю, а, наоборот, очень трезво мыслю. Гляжу, они тебя ввосьмером уводят – не знаю уж, чем ты их так напугал, мускулатурой, не иначе. А остается один вшивенький сержант, или как он по-ихнему. Ой, думаю, ой. Чистый фарт подвалил. Вы меня извините на минуточку?
Он отодвинул стул бесшумно и вышел из кухни. Была темень: они не зажигали света, потому что все уже спали; Гелена рухнула на диване в большой гостевой комнате, где ей постелили, переводчик пристроился там же на какой-то кривой козетке, папа-старичок, нагрузившись красненьким, закемарил еще за столом, и его увели; быстро перемыв посуду, ушла и Ката. Они сидели вдвоем. Вешняков вернулся, морда у него блестела в темноте: умылся. Он не был пьян, вот что страшно. Где у меня, когда это было – страшное трезвое безумие, и я весь в его власти?
– Ну так вот. Этот самый ихний нижний чин полный был чудак, ничего не скажешь. Он, во-первых, трупов боялся или крови, не знаю. Нет, трупов, трупов. Тут меня Ниночка, считай, прикрыла – она уже скончалась в тот момент, так он как подошел, так и отскочил, вояка хренов. Ну, давай! – думаю. И глаза закатываю. И лежу весь в кровище. Короче, он у меня браунинг забрал – и бежать, даже часы с руки не снял, сдрейфил. Бывают такие чудаки, а? Тут думаю, раз такое дело, пока помирать не буду. До ночи отлежался. Потом шинельку вашу с Ниночки снял и пополз в деревню. Дальше дела не самые интересные, Катькина сестра меня в погребе прятала, я там простыл и чуть не помер, опять же гангрена, полноги отнять пришлось. Но жив. И знаете, Гелий Михайлович, я вас крайне ненавидел, можете мне поверить. Стишки эти ваши читал ночами и все ждал, как я вам их в морду швырну. Ну вот вроде швырнул, сбылась мечта. А дальше мне вам только спасибо говорить надо.
Москва, 1952 год
На Кировской прихожей не было вовсе. Открываешь входную дверь, и сразу кухня. Дальше через кухню проходишь, а там уж комнаты. И куда, например, зимой пальто девать – непонятно. К тому же на кухне располагалась Капитоша на раскладушке, и переселить ее было некуда, да она б и не согласилась стронуться со своего места. Все это было зверски неудобно, а уж если гости – впрочем, на Кировской такого понятия не знали. Не было дня, чтоб кто-нибудь не заявлялся, к вечеру за стол садилось минимум десять человек, все свои, какие там гости. И все они перлись через картофельный пар, через Капитошины тапочки и сваливали пальто и шубы в ванной на пол. В день юбилея Михдиха стояла страшная жара, Гелена пришла домой из института без сил и села на пол на кухне; впервые идиотское строение квартиры ей показалось разумным: она не могла никого видеть. В комнатах хохотали, голосили, возглашали здравицу, Аля наяривала на рояле, и – Гелена не видела, но точно знала – растроганный носатый Михдих в бархатном пиджаке плясал с крошечным Женькой польку-бабочку; басил Виктор, азартно орал Крот, Гелик ронял свое веское слово – что такое они спорили… Ах да: Витька ляпнул про бесконечность, дескать, мы не можем ее понять, а Гелик снисходительно возражал: помилуй, это конечность мы не можем понять, а бесконечность… Толя, как всегда, выступал арбитром-миротворцем и гудел что-то такое вразумляющее.
На кухню вошла Капитоша. С час назад ее вытащили с раскладушки, заставили пойти к столу и выпить рюмку, она махала руками, хохотала, пустила слезу, Эрлих, Пашка, Коля – все кинулись целовать ее, потребовали речь, она застыла с рюмкой в руке минуты на три, потом шепотом сказала: дорогой Михаил Дмитрич! – все рухнули от хохота, Михдих спешил к ней ее обнять. Она просидела за столом целый час – это было прямо небывало, она уже совсем редко поднималась; вспомнила маму покойную, вспомнила, как все были маленькие, насмеялась, наплакалась и очень довольная пошла к себе. Увидела Гелену, всполошилась: детонька моя, что случилось?
Ничего, ничего она не могла рассказать ни Капитоше, никому. Зачем, зачем я пошла в этот Энергетический, кой черт меня понес? Ей стало жарко и тошно от собственного прекраснодушия – пошла как миленькая, а что ей было делать: два года никуда не могла устроиться на работу, не брали, не брали нигде – дочка репрессированного? До свидания. Гелик тоже сидел без работы – только что из лагеря, кому это надо. Всех волок на себе Витюшка, жили всемером впроголодь, Женька маленький, болел, страшно вспомнить – и тут вдруг Толя посоветовал: «Может, в Энергетический?» – чудом каким-то взяли, она поверить не могла.
Она все знала, все – но просто надеялась, что как-нибудь обойдется, что ее минует. И вот теперь этот мальчик. Как же жарко и плохо мне.
Экзаменаторы плавились от жары, абитуриенты плавились от жары, и она сама сидела, обмахиваясь платком и напряженно думая только о стакане холодного молока. До конца экзамена оставалось дотерпеть полчаса. Этот мальчик – она не запомнила его имени, но какое-то оно было страннейшее, викинговское, она еще подумала: что за нелепые выходки родителей – и однозначная, не оставляющая сомнений еврейская фамилия. Он был какой-то ужасно необычный. Очень красивый, очень – нннннно не только… Яркий, что ли? Что-то в нем было… Ну мальчик – собственно, почему мальчик, двадцать четыре ему по документам, но что-то в нем было мальчишистое – ну, растрепанный, ну, улыбается… То ли этот контраст: очень светлые волосы и очень черные, как у галки, глаза, то ли… Взял билет, улыбнулся и пошел готовиться – а она не могла оторвать от него взгляда; осторожно глянула на других преподавателей, те тоже – не отрываясь. Какой-то морок, честное слово. Она так ошалела от его внешности, что даже не сразу сообразила, а потом вдруг спохватилась и взмолилась про себя: только не ко мне, не ходи ко мне!
Он как услышал – пошел прямиком к ней, глазастый, сияющий, и стал отвечать. Он говорил очень быстро и очень отчетливо, сильно грассировал; сиял глазами и очень белыми зубами: он был абсолютно уверен в своем блестящем ответе. Первый вопрос билета, второй и решенная задача – все безупречно. Ну хорошо, сказала она деревянным голосом и задала первую каверзу. Он ответил. А если так? Он ответил. А так? – Да пожалуйста! – А если еще эдак? – Будьте любезны! Она дала задачу для третьего курса, для пятого – он расщелкал их, задумавшись буквально на полминуты. Ну вот и все. Она отчаянно зажмурилась, и злосчастный запотевший стакан молока сейчас же встал у нее перед глазами: вы не очень хорошо готовы, – тем же скрипучим голосом сказала она, – я могу поставить вам «удовлетворительно», будет лучше, если вы придете на следующий год.
Мальчик взглянул на нее пристально, она тут же опустила голову и стала старательно чиркать чего-то в ведомости; он все смотрел – и ей поневоле пришлось встретиться с ним глазами. – Зачем же было так мучиться? – улыбаясь, спросил он.
– Детка моя, у тебя лихорадка, – озабоченно сказала Капитоша, – да сильная! Где ж ты простыла в такую жару?
Две недели, что Гелена провалялась с пневмонией, ей мерещились ледяные молочные водопады, белые ливни и черные круглоглазые галки.
Разговор, которого не было
– Ну что, давай поговорим. Мы сейчас редко с тобой разговариваем. Стало быть, ты в Венгрии встретил капитана Вешнякова? И вы вспоминали, как ты попал в плен.
– Ну да.
– Ну, расскажи хоть. Ты что пить будешь? Коньяк опять? Давай коньяк, неинтересный ты человек.
– Ты у нас зато интересный! Русопят, водошник. Наливай давай.
– Твое здоровье! Рассказывай.
– Ну, встретились мы с ним. Вспомнили нашу молодость, как воевали… как Гронский плацдарм пал… Потом я в плен попал, а его спас, потому что он прикинулся мертвым, а потом, когда немцы ушли, отполз в деревню, я ему жизнь спас, получается.
– Так-таки он тебя и благодарил?
– Благодарил! Он мне жизнью обязан!
– Вот же как хорошо! А то знаешь, как иногда бывает? Один другого раненого бросил посреди чиста поля, а тот, другой, вдруг не помер, а выжил и спасся…
– Заткнись, пожалуйста! Что ты понимаешь? Я был уверен, что он убит!
– Ну да, ну да. И девушка эта твоя, позволь – Нина! Как же, Нина, лермонтовское имя! Высокая такая, синеглазая. Она тоже… послушай, но это даже странно, чего это ты пьешь один? Наливай тогда и мне. Так Нина-то, Нина?
– Это какой коньяк? КВВК?
– Голубчик, я в них не разбираюсь! Я так понял, что ты не хочешь про Нину. Ну хорошо, а Голубчик? Вот я тебя назвал, и сразу мне припомнилось. Голубчик – тот, что на тебя настучал Лосеву.
– А что Голубчик? Ужасная была блядь, этот Голубчик! Дружить втирался, стихи какие-то свои мне совал… бездарные… Символист хренов!
– Стихи? Слушай, какое совпадение. То есть он сам был поэт! И несмотря на это, помчался стучать на тебя – на поэта! У кого это было – когда поэт стучал на поэта? И за что? За стихи! За – не ошибаюсь я? – поэму о Сталине!
– Я тебе запрещаю говорить о «Великом тиране»!
– Послушай, но что это за разговор у нас – тут «заткнись», тут «я запрещаю». Разве невозможна между нами откровенность? Митя написал поэму про Сталина, кровавого тирана, уничтожающего собственный народ, еще до войны написал и спрятал у тебя в комнате; перед самым Сталинградом вручил ее Але, она в Новый год отдала тебе, сжечь ее вы не могли: это была последняя Митина воля – интересно, он хоть понимал, как вас подставляет? Ну неважно. А почему ты ее наизусть не заучил? Длинная слишком? Неважно, неважно. И тогда гениальное решение – поскольку поэма эпического свойства, а тиран мало где назван по имени, ты решаешь переписать ее в некоторых местах – на Ивана Грозного…
– Молчи! Я не мог выкинуть Митькину рукопись!
– Так и я про то же, голубчик… Тьфу, пропасть, опять голубчик! Да, так Голубчик. Он тебя застукал… как же ты так попался?
– Я ее в шинель зашил с самого начала, а потом попал под дождь…
– Да-да, шинель, конечно. Та самая, которой ты укрыл…
– Молчи!
– Вот, опять молчи. Хорошо. Твое здоровье! Не хочешь про Нину, давай про другое. Я прямо был рад, отправляя вас в Венгрию. Что ты на меня уставился, Фома неверующий? Расскажи мне тогда про плен. Куда водку? Водка моя! Дай я тебе сам налью. Ну?
– А что плен?
– Меня, знаешь, поражает не то, что ты туда попал, – ну мало ли, бывает. Меня другое… То, что ты ни на секунду не задумался о последствиях. Удивительный ты человек. И вроде ведь твой комдив… ну, Баев, Баев, этот шизофреник-то несостоявшийся – он должен был тебя чему-то научить! Ан хрен! На те же грабли! Вешняков-то, кстати, в отличие от тебя… Ну добро, мы отвлеклись. Расскажи про плен.
– Про плен я тебе расскажу. Но какой ты странный сегодня! Плен… Они меня знаешь чем удивили? Во-первых, у них организация! Война кончается, войну они проебали – и что же? Развал у них, разложение, отчаяние? Ни одной минуты! Все четко, все работает, все даже весело!
– Скажи на милость! И тебя допрашивали?
– Допрашивали? Нет, со мной беседовали.
– Ну и как это происходило? Сначала имя спрашивают, да? Ты назвал свое.
– Дорогой мой, что я тебе, Зоя Космодемьянская, которая Таней назвалась? У них на руках были все мои документы, имя, звание, номер части…
– Дальше. Структура наших войск. И настроение в войсках.
– Да! И что мне тут было скрывать? Неужто ты думаешь, они к концу войны сами все не изучили?! А про настроение говорил прямо: какое может быть настроение, если мы Германию уже победили? Хорошее настроение.
– Так. Ну и в связи с твоей специальностью. Про химическое оружие.
– А ты осведомлен, я гляжу! Будь здоров! Хороший коньяк, но это не КВВК.
– Так про химию.
– Да! Ну что – иприт, люизит, адамсит (а я его еще называл адамсмит). Понимаешь – нас чему в академии учили-то? Все, что нам долдонили, были данные нашей разведки об ихнем же немецком химическом оружии. Или американском. А то вообще времен Первой мировой… Так что это они все знали, ничего я им нового не сказал.
– Так уж и не сказал?
– Слушай, что ты все намекаешь? Все какими-то обиняками? Ты очень мне подозрителен!
– Голубчик, о чем ты? Тьфу, опять – голубчик! Кстати, этот твой Голубчик-подлец учился вроде бы в Вольске, да? Да точно, в Вольске! Он тебе рассказывал об этом в первый же ваш разговор.
– Аааах, вот ты о чем! Да, было такое. Они говорят: где готовят кадры для химических войск? И тут я прям вспомнил это вольское химучилище!
– И сдал его немцам.
– Послушай, только не надо громких слов! Я могу тебе объяснить, но ты туп и вряд ли поймешь. Туп и пошл – прости меня. Твое здоровье! Ты пошл, потому что мыслишь пошло. Что такое сдал? А вот послушай, как я мыслил. До конца войны – недели. Явно сейчас придут наши и меня освободят. Все протоколы допросов попадут в Смерш – и там узнают все, что я говорил на допросах. Ты скажешь – и молчал бы себе в тряпочку? Неет, милый мой, вот тут ты пошл. Я им не Зоя Космодемьянская! Я не хотел быть нашим советским страстр… страпст… страстотерпцем! Тут наоборотная ситуация: молчать – значит шкуру спасать. Этого я не мог никак, у меня гордость, и убеждения, и врожденная неприязнь ко лжи.
– Экие выверты! То есть это ты истину возлюбил?
– Молчи!
– Нет-нет, я тебя слушаю и очень внимательно. Но ведь как интересен наш советский человек – трудно смошенничать без санкции, без индульгенции…
– Урод! Ты ничего не понял!
– Милый мой, помолчи одну минуту и дай мне сказать, я-то как раз все понял, я как мало кто тебя понял. Не тронь мою водку, что тебе неймется! Я сам тебе налью, а то опять мимо. Гляди, вся скатерть мокрая! Ты мне сейчас расскажешь, что в этом плену… у этих немцев все чисто, аккуратно и весело. Что сами вы в Рохмани, чуя приближение победы, чуть не спились от отчаяния. Что нигде так страшно и безысходно не пили, как в армии победителей, – и тем страшнее был контраст с бодрой армией побежденных. Что ты – как это говорится? – хлебнул другой жизни, о да. Ну а дальше… из-за бессмысленности твоих сведений разговор у вас на допросах шел все больше на личные темы – и тут-то ты оттянулся! Ты себе сказал: никогда и нигде я не был так свободен, как в плену, – и восхитился этому парадоксу, и поверил в него свято. И тогда ты дал себе санкцию… или индульгенцию – и заговорил свободно с вышестоящими, с облеченными властью – властью в том числе над тобой! – ты с ними заговорил на равных. И, упиваясь этим ощущением, ты им с радостью все рассказывал и про иприт-люизит, и про Вольск – и я даже думаю: не обрадовался ли ты, вспомнив случайно этот Вольск? Так ты наконец-то смог быть им полезен хоть чем-то. И не подумал ли тогда, посмеиваясь про себя: вот, дескать, завтра полетит немецкая эскадрилья Вольск бомбить?
– Пошел вон!!
– Ох, не ори ты так! Ничего нового я тебе не сказал, даже скучно. Я ухожу и сам. Давно пора, кстати, а то я у вас тут вроде приживальщика. Прощай. Я не думаю, что нам стоит встречаться.
Гелик. Москва, 1981 год
Через неделю после их возвращения из Венгрии с Геликом случился странный казус, какого никогда не бывало: днем, пока никого не было дома, он один напился до потери сознания. Напился очень странно: Гелена пришла с работы – непоздно, часов в пять! – и нашла его на полу в кухне, а в гостиной, где он пил, на столе стояли две пустые бутылки – водочная и коньячная. Гелик ни-ког-да! не пил водки, даже запаха не терпел! Рюмка меж тем была одна и одинокое блюдечко с половинкой вареного яйца. Весь вечер и всю ночь прометались – Гелику было так плохо, что Гелена порывалась вызывать неотложку, а Виктор хохотал: мать, они тебе предложат вытрезвитель! Черт знает что такое это было, немолодой уже человек, совсем не самый здоровый. На следующий день, чуть очухавшись, он мутным голосом спросил – Толя не появлялся? – При чем здесь Толя?! – возопила Гелена. – Вы с ним, что ли, пили? – При слове «пили» Гелик мучительно сморщился; в голове гремело «бессаме мучо» на какие-то странные, невыносимо знакомые слова «Грабили нас грамотеи десятники… Ярость я в сердце храню…», каждое «р» болью прошивало затылок. – Да нет… Я один…
С Толей же произошла страннейшая, а на самом деле совершенно обычная история. – Вы прямо как дети, – раздраженно говорил Виктор, – какие-то святые, ей-богу. Чего тут странного-то? Вечно эти ваши… живете, как на облаке. (Это был такой лейтмотив их совместной жизни: Гелик и Аля, дескать, возвышенные, все про Блока да про Блока, а Виктор такой недалекий, а Гелена такая приземленная, о литературе с ними не поговоришь, они все то в ЖЭК, то по магазинам.) – Но как же, Витя… – растерянно говорила Аля. – Ведь столько лет… (Все вздрогнули, вспомнив волосатого гуся из Кащеевки-Калитеевки.) – Да, столько лет! – гневно отвечал Виктор. – А мы все идиоты. Еще, считай, повезло.
А дело было так. Через четыре дня после их возвращения из Венгрии в гости на Кировскую явился «пингвин» – гэбэшник, сопровождавший их группу в поездке. Его надо было принять на полчаса, это был акт лояльности и дипломатии – на такие дела они всегда выставляли Виктора, и он, высокий, солидный, в золотых очках, вел переговоры с управдомом, с сантехником, с директрисой Жениной школы… ну и этого хмыря взял на себя. Гелик вышел погулять по Чистопрудному, Аля сидела в дальней комнате, вся в клубах сигаретного дыма, и нервно листала нового Трифонова, Гелена принесла в гостиную парадный кофе с печеньем и ретировалась в ту же дальнюю комнату. Виктор достал из серванта «Белого аиста», время пошло. – Как вам поездка? – Интереснейшая страна! – И дамы ваши довольны? – Дамы очень довольны! – все в таком духе. И тут появился Толя – все ребята обычно приходили вечером, а Толя – непредсказуемо, забегал пообедать в середине дня, забрасывал какие-нибудь билеты… И вот сейчас так же забежал, на минуточку, сунулся в комнату: Вить, так насчет шахмат… – произошел молниеносный перевзгляд, «пингвин» – Толя, Толя – «пингвин», Толя, лучезарно улыбаясь, сказал: ох, простите! Влетел, как голая баба во двор. Не буду вам мешать. До скорого, Вить!
Больше Толю они не видели никогда.
– Идиоты мы! – бушевал Виктор. – Идиоты и есть! Пятьдесят человек народу в доме, дверь нараспашку и шутки шутим! Мало нам было того психа, который газ открыл! Можно было, кажется, задуматься, кого в квартиру пускать! – Но, Витя, – Аля прикуривала одну от другой, пальцы у нее совсем были желтые от никотина, – согласись, он с нами с пятьдесят какого-то – с какого, кстати? Кто-нибудь помнит? – Вот! С пятьдесят какого-то он с нами, а мы ни адреса его, ни места работы – ничего! Ничего не знаем, ничего не помним! Все такие из себя не от мира сего! Пародию на «Вопросы языкознания» сочинили – и пятьдесят человек на Новый год явились и все ее читали! – Пародию, Вить, после пятьдесят шестого сочинили! – слабо защищался Гелик. – И на том спасибо! – грохотал Виктор. – Не совсем еще из ума выжили! А мало ты, можно подумать, до пятьдесят шестого сочинил?! Святые люди!! – Я не знаю, я не знаю, – пыталась сопротивляться Гелена, – он такой был наш друг, он так помогал… (все опять вспомнили гуся) – Еще бы не помогал!! – взрывался Виктор. – Ннннда… Надо думать, возможности у него были… – тянула Аля, постепенно свыкаясь с ужасной новостью. – Что же делать теперь? – растерянно и с тоской спросила Гелена. – Не знаю, что делать! Раньше думать надо было! – Вот интересно, а тебе, значит, не надо было?! Что ж тебе мешало проявить проницательность?! – А знаете, что я вам скажу, милые мои… – вдруг вступил молчавший пока Эрлих, который тоже присутствовал на семейном совете, – вы не паникуйте особенно. Ничего он не сделает.
Они вытаращили на него глаза.
– Ну что, смотрите… Он с нами с пятьдесят какого-то года. Возможностей у него было… Поводов мы ему давали… Ан нет, ничего. Дальше. Скажите мне – зачем он весь этот балаган устроил? Зачем к тебе, Вить, ворвался с этими шахматами? Как голая баба во двор, да? – как он сам сказал. Он что – не понял, что у тебя посторонний? Он что – у вас накануне не был и не слышал ваших разговоров и не знал, кто к тебе должен в это время прийти? Голубчики – да кто он, по-вашему, недотыкомка? Плохо ж вы о них думаете.
– Так ты что ж думаешь…
– Я думаю, что все он прекрасно знал. Что все это он сделал нарочно. Он – как бы это сказать… сошел с дистанции. Сам. Сознательно. Он так с нами со всеми попрощался. Почему – это другой вопрос. Не ко мне. И пойдемте уже домой, замерз я от этой вашей конспирации.
2006 год, журнал «Э-р»,
«Исповедь детей века»
серия интервью с людьми старше ста лет Одно из интервью, расшифровка:
Подолянская Евгения Николаевна, 106 лет.
Милые мои, скажите, куда мне говорить, а то я вижу не очень хорошо. А, можно просто так? Ну хорошо. Я вам скажу, чем я больше всего потрясаюсь, это прогрессом. Но знаете как? Не что он быстрый. Уууу, да мы-то думали, что в двадцать первом веке все люди уж сами будут летать на своих крыльях – а пока все только на самолетах и на этих… как называется? На них еще Икар летал. Так что прогресс не быстрый на самом деле, но что меня потрясает – какой он удобный. Вот что главное-то! Вот я читать не могу, у меня один глаз не видит, так что? Мне внуки купили такое изобретение – что можно книжки слушать; и я уже столько всего прослушала, и классику, и современных писателей. Я прозу очень люблю… такая прелесть, я вам скажу.
Хорошо, давайте тогда сами спрашивайте, а то я начну болтать… Мне внуки говорят: бабушка, помолчи, сколько ты говоришь! Не всерьез, конечно, смехом. И правнуки тоже. Слушайте, а вот я спросить… У меня правнуку старшему шестнадцать, так если у него родится, я же буду прапрабабушка! Рекорд! Напишут про такое в вашей газете?
Внуки, правнуки – не мои… они мои внучатые. Сестренки моей они внуки и правнуки настоящие, а ее уж нет давно… Ой, скольких я похоронила, ой, мои дорогие… Я удивляюсь, как это я столько живу. Так я горевала сначала, что не умираю никак… когда сестренку хоронила, когда племянницу мою любимую, зятя… А потом я подумала: что-то в этом есть, наверное, какой-то замысел, не знаю… Но горевать, значит, нельзя.
Да. Да. Пейте кофе! Я какой-то дурацкий пью, без всего. Да, так вот. Вам же про что интересно? Про девятнадцатый век. Но я его не застала. Вот сестренка моя – да. Наташа. Она с девяносто четвертого года. И мы с ней всегда так дружили, несмотря на разницу в возрасте. В Петербурге мы жили, я, конечно, мало что помню, но Наташу помню прямо с первых своих лет. Так мы друг друга любили, дружили. А потом война началась. Наташа тогда была уже взрослая, она тут же в Царское Село, на курсы сестер милосердия, им там княжна Гедройц преподавала – слышали, наверное? Уууу, какая была суровая женщина! Людей резала. И стихи писала под мужским именем. Тогда многие девушки в сестры милосердия подались, особенно когда Александра Федоровна комитеты возглавила. И тоже сама солдатиков перевязывала. А мне что? Я затосковала. Я младше была, меня никуда не пускали. И как только смогла, как мне пятнадцать исполнилось – тут же туда, к Наташе поближе, в царскосельские лазареты. Все боялись, я не смогу, не выдержу, я слабенькая была – а я крепче всех оказалась! Я и перевязывала, и на операциях присутствовала, на самых тяжелых, и все, что еще нужно. Потом мы на нашем военно-санитарном поезде санитарками были… Ой, что я вам расскажу, будет смешно! Я потом только узнала, что на нем тогда же, в шестнадцатом году, поэт Есенин санитаром был, но мы его не знали… Я бы с ним поспорила за все его дальнейшие выступления, скажу честно! Ведь эта его «Снегина» – это, я вам доложу, такая подлость! «Он – вы» – не угодно ли?!
(Вопль с кухни: Бабушка!)
О, видали?! Контролируют. Ну ладно, не важно в самом деле про Есенина. Так вот, удивительное время. Такие горизонты, такие люди – ой! Дома-то мы мало видели интересного, нас держали строго, не пускали никуда. А тут открылось нам… и без внимания не остались. Вернулись мы с войны, счастлииивые! Да-а, как вспомню, прямо в носу кусается. Вернулись мы, а в городе такое делалось, такое… Ой, даже представить противно, передергиваюсь. Один вопрос у меня всегда был: зачем кругом сортир разводить? Это ж какое-то прямо недержание: прямо там, где шел, там и… Я понимаю: революция, возмущение масс. Но такого сортира… Да, ну неважно. И тут моя Наташа дочку родила, племянницу мою любимую. Потому что на войне жизнь зарождается. Это, милые мои, надо усвоить. Были бы родители живы да кабы не события – ой, что бы было! А так… никому дела ни до чего, и слава богу. Я помню, пришли мы ее записывать, сидит там такая баба страшная, с усищами, комиссар – как, говорит, звать и кто отец? А Наташа так спокойно отвечает: отец у ней – альфонс. И что вы думаете? Баба-комиссар слюнявит карандаш и пишет как миленькая в метрике: Альфонсовна. Так мы хохотали…
А дальше что вам сказать… Сначала мы девочку нашу растили и как-то немножко на этом отвлеклись. Вокруг посмотрели только году в тридцатом… И дальше… ох, какое было отвратительное время, прямо вспомнить противно. Мы все жили с Наташей и думали: хоть бы что-нибудь случилось, хоть война, что ль, началась бы. Все лучше, чем так. Жуткое время! И чем дальше, тем хуже, хуже… Вы знаете, если я много болтаю, вы меня поправляйте. Я такая болтушка стала, ужас просто. Мне вон правнуки говорят: бабушка, хорош трепаться. Так что вы меня останавливайте. И, наверное, надо кофе еще. Олечка! Свари им, будь добра.
…Это мы с Наташей, в госпитале. Это мы нашу девочку в школу ведем в первый раз… Это ей десять лет исполняется, торт видите? Я пекла сама! Я прямо гениально пекла и все забыла. Торт со свечками. Десять лет.
…О, кофе! Спасибо! Наливайте себе. И ешьте «коровку», я вас умоляю, а то я опять ее всю сама съем, а мне нельзя. Оля, забери у меня… Ну так вот. Жили мы уныло довольно, Наташа все говорила: нет, чем-то это должно кончиться, будет война, вот ты увидишь! А там жизнь натуральная, там такого быть не может. Не зря говорила, она очень умная была. Началась война. Нам бы сразу сообразиться – а мы что-то туда-сюда… возраст уже не самый юный… Девочка у нас на руках, даром что взрослая, такая несмышленая… В общем, так мы в Ленинграде и застряли, а надо было на фронт выбираться любой ценой. Ох, мы потом все прокляли, почему мы не на фронте. Ну и дальше, сами понимаете, блокада. Черт! Прямо ненавижу я это вспоминать, но ладно уж – взялась. Главное, я вам скажу, это ненависть. Такая ненависть звериная, такая черная ненависть под ложечкой. К немцам. Лично. К каждому. До сих пор видеть не могу, слышать не могу, хотя знаю, что бред, расстройство мозгов. Не могу, ни канцлера Колля, ни канцлера Шредера – просто выключаю сразу, и все. Не могу, не могу… Дайте мне сигарету, пожалуйста… ага, спасибо. Сейчас я… Пару затяжек… Все! Тушите эту заразу. Это ж не война, где по-другому все. Это пытка целого города. Самым низменным пытка – самым недостойным. Животом твоим. Вроде болью пытают, огнем, а тут – ну что вроде бы? Но живот тебя предает. Ох. Главное не добреть, когда добреешь – это конец. Мы не добрели ни за что. И так как-то продержались, а потом уже пришло к нам спасение. Был там один подполковник, сердобольный человек, он нас на фронт взял. Сначала я с ним была, потом Наташа – она ему по возрасту больше подходила, он зрелых любил. А потом, когда вышло ему назначение в Румынию и Венгрию, мы с ним девочку нашу отправили. Наташа сказала: пора ей пожить. И отправили.
И потом они с ним с войны вернулись, и всю жизнь мы все вместе были, Оля у них родилась. Он очень милый человек был. Очень мягкий, хотя сразу не разберешь, на вид – буйвол. Когда Наташу схоронили, когда девочка наша тоже умерла – ей два месяца до восьмидесяти оставалось, не дотянула, бедная, – мы с ним вдвоем остались и так жили какое-то время. Очень он был достойный и кроткий человек. А потом и он скончался, и тогда уж дети ко мне перебрались. Дети! Какие там дети… Внуки и правнуки.
Нет, милые мои, я не агитирую, чего там агитировать. Но вот по всему моему опыту я вам скажу… Есть вещи, которые без войны невозможны. Их просто не случится в жизни, и все. Вам это трудно понять, потому что вы, получается, тогда и не знаете… я, получается, вас сейчас многого лишаю… Но поверьте мне – вы ж не так часто таких столетних старух видали, я думаю, а я все-таки пока, тьфу-тьфу, в разуме. Вот просто поверьте мне. Есть война, а все прочее – тлен, оттенки, и на них надо плюнуть, как знаете, в одной книге сказано: не надо дочерпывать. Это я один роман сейчас перечитывала… переслушивала то есть – так это там сказано.
Дальше? А дальше ничего интересного не было.
Часть вторая
Что полк в поход послали,
И чтоб меня не ждали.
М.Ю. ЛермонтовМихаил Дмитриевич, милый вы мой!
Это, конечно, все очень трогательно, что вы пишете, но я-то не такова. У меня характер крут – а все не могу совладать, выходят они у меня все из подчинения. Митя – отрезанный ломоть. Что с человеком происходит, я понять не могу. Через день пьяный. Приходит в шестом часу утра, в комнату не идет, а валится прямо на кухне. Хорошо, я встаю раньше соседей, но мы же нарвемся на скандал. А сегодня – больше вам скажу: иду по коридору, слышу – суета, вхожу – кто-то, тень чья-то – шасть и через черный ход. Митя, кто это? – Стоит с ведерком, хлещет воду. Глаза совершенно стеклянные. – Ты не слышишь меня, что ли? – Молчит. Я повернулась и ушла. Потом пришел и сказал: Варвара, ты мне не можешь указывать.
Ладно! Не могу! Сколько раз я говорила Сергею: давай переедем! Сколько возможностей было, квартиру давали. Нет – надо всю жизнь прожить в той комнатке, где жива была его Таточка, где дети родились, где она скончалась. Так я в нее и въехала, в эту комнату с тенью Таточки, детей ее растила – и все с тенью Таточки; а теперь я им указывать не могу. Злая мачеха. Говорю – давай переедем, дети выросли, время идет! Нет, невозможно, куда из этих стен.
Простите меня, Михаил Дмитриевич. Это все зря и грех мне жаловаться. Но зло берет порой – я у них, значит, суровая? Мне – слова поперек не скажи? А где права-то мои? Сиди на восемнадцати квадратных метрах.
Я плохо пишу. Плохо, и даже не говорите мне ничего. У меня нет слога, один жилищный вопрос на уме. Вот вы – да, вы пером владеете. Я же баба деревенская, говорят – нрав крутой, а толку-то! Шуму от меня много, а на деле все вертят как хотят. Так, это я уже писала.
Все! Высказалась. Пойду теперь полы за ними подтирать.
До свиданья, Михаил Дмитриевич!
Ваша Варвара.
Дорогая Варвара Ерофеевна!
Расстроили Вы меня своим последним письмом – как же мне помочь-то Вам? На Митю не имею никакого влияния, хотя порой мы с ним прекрасно разговариваем, когда он у нас бывает. Я вижу в нем большую одаренность – и он так много стал читать в последнее время. Но вижу и большой запал, и страстность, и своеволие. И едва ли я могу что-то тут поделать – что я для него? Отец друга, не более того. Пережиток! Клянусь Вам, они так говорят.
Я замечаю, что Митя последнее время сближается с Алей – это неплохое воздействие может на него оказать. Она существенно старше и рассудительнее. Во всяком случае ее влияние как старшей сестры на Гелика неоценимо, и я возлагаю на нее большие надежды и в смысле Мити тоже.
У меня странное чувство – конечно, компания их бесшабашная, все признаки безмозглой юности налицо, и это, я вам скажу, – физиологическая, из организма идущая дурость, я это чувствую, я, если угодно, это помню по себе. Но при этом – верите ли – я вижу в них огромный талант, если не во всех, так во многих. И это я, даю слово, не про своих детей: Аля больше нацелена на изучение, чем на творчество, а Геликовы писания еще очень наивны – и расцветут ли, бог весть. Но вот Игорь и Коля на меня производят неизменно огромное впечатление, там явный дар (не говорите Гелику, умоляю), Мара великолепно поет, редкий голос, и непременно надо развивать, Крот великолепно рисует. Митя, которого я числю по ведомству почти своих детей и потому не могу хвалить, непременно пойдет нужной дорогой, поддастся этому потоку. Я верю. Он просто пока не в силах справиться со страстями, которыми его наделила природа, – и поди справься, эдакий бретер. Но он совладает, мне кажется, и расставит верные приоритеты.
Не переживайте, Варвара Ерофеевна, прошу Вас. Все образуется.
Всегда Ваш М. Д.
[Это письмо Михдиха здесь случайно: ответ Варвары Ерофеевны написан на его обороте.]
Михаил Дмитриевич, вы просто дурак! Простите, что я так говорю, вы знаете, как я вас уважаю. Но как же меня злит эта ваша святая невинность или наивность!
Аля Мити «существенно старше»?! Аля Мити на три года старше! У Али с Митей роман! Вы ничего не видите вокруг своего носа с горбинкой!
И я-то еще ничего, я-то буду радоваться, потому что Аля – хорошая девочка, и все лучше, чтоб Митька был с ней, а не водил девиц с Елоховской и Разгуляя. А вот на вашем месте я бы побеспокоилась. Митька и пьет, и дерется через день, и ходок. Одна надежда – на Алино – как вы там говорите? – хорошее воздействие. Уморили вы меня, ей-ей.
Удивительно как все получается.
Таланта я в нем ни на грош не вижу, и в Гелике тоже, не обижайтесь. Стихи ужасные. Про других не знаю – пожалуй, и да. Меня другое больше волнует – какие-то идиотские их настроения. Сил моих нет обо всем этом гадать. Пока они – дети – маленькие были, у меня одна мысль была: чтоб были здоровы. До Сергея не докричишься, помощи не допросишься. Но тогда я как-то справлялась – лишь бы не болели. А теперь я не знаю, что и думать. Такие дураки, аж руки опускаются.
Ну вот, дураком начала, дураком и закончила. Даже извиняться не буду, вы сами все понимаете. Другой раз веселее напишу.
Варвара.
[Сколько-то писем потеряно. Одно залито чаем безнадежно.]
Дорогой Михаил Дмитриевич,
не переживайте и не дергайтесь. Что делать, если такая судьба выпала, нам с вами тогда одно: держаться и не болеть, наша помощь детям может понадобиться. И Митьке, и Гелику. Знаете, я все думала первые дни – уж столько мы всего пережили, за что ж нам опять? А потом показалось мне, что это возмездие. Я сдуру даже Сергею сказала – очень уж первые дни было тяжело, как Митька уехал. Он вскинулся: за что это, мол, возмездие? Я говорю – за грехи отцов. Он орать стал, что я дура. Он пьяный был. Ему легче, он пьет. Таточка-маленькая все первые дни плакала, в институт не ходила, не ела. А мне что делать? Пить я не стану, плакать не могу. Вот еще, Михаил Дмитриевич. Город Белый. Сергей узнал. Завтра-послезавтра больше вам напишу, сейчас окна мыть надо, а то уж сентябрь заканчивается.
В.
Здравствуйте, Михаил Дмитриевич!
Перво-наперво говорю вам про дела. Сейчас сообщение уже наладили, можно отправить посылку. Носки шерстяные, несколько пар. Стельки. Если есть – сапоги. У меня дома есть лишние, но не Геликова размера – у моих большие ноги у всех. Если не найдете, пошлем наши, будет на ногу наматывать побольше. Шоколад не шлите! Они там неплохо харчуются. А послать надо тархун! Он хорош и для зубов, и от глистов. Так и вижу, как вы сейчас вздрогнули, еще бы, такая пошлость. Вы очень неприспособленный, Михаил Дмитриевич. Жизнь не проживешь в бархатном пиджаке. Да что вам говорить, сто раз говорено.
От Мити пришло письмо, это вы знаете, потому что он и Але писал. Все, говорит, прекрасно, и рвется в бой, дурачина. Сергей в полном восторге. Зла у меня на них не хватает. Взялась я шить рубахи для госпиталей, так и то добра не вышло – четыре ночи шила, на пятый день Сергей их взял, должен был свезти в Серпухов, так по дороге и посеял где-то, может, напился, скорее всего. Я плюнула – нету моих сил. Потом опять взялась шить, да передавала уже с соседкой – так, по слухам, там мой портрет с другими передовиками на стенку повесили – «они помогают фронтовикам».
Ваша вечно Варвара.
Дорогой Михаил Дмитриевич, Мити больше нет. Я знаю это точно, его нету нигде больше в мире. Нету у меня никакой интуиции, ни материнской, с чего бы, ни какой там еще. Только я это знаю. Сергею не говорю, никому не говорю, а вам вот пишу.
Миша, милый мой.
Так и вижу, как ты вздрогнул: ах, конспирация нарушена! А я говорю тебе – не могу больше. Зачем мы эту ханжескую мораль столько лет на плечах волокли? Зачем сейчас ее волочем? Сколько лет прошло с того родительского собрания, когда мы с тобой за одну парту сели? В каком классе были мальчики? Ты не помнишь – а я помню. В шестом. А Алечка – в восьмом или девятом. Значит – девять лет.
Я все помню. У меня болезнь памяти – она ничего не стирает, все держит. Митьку ругали, как всегда, Гелика, как всегда, нахваливали. Я сидела дура дурой и все думала – вот вечером устрою Сергею скандал, что он меня на эту экзекуцию отправил. А если б не отправил? Могло ли быть так, что мы не встретились? Я лично думаю, что мы все равно бы встретились. Не так – так эдак, как эти встречаются, платоновские, – мы бы встретились. И незачем было высиживать экзекуцию. А потом шли из школы вместе, такой же ноябрь был холоднющий. В Архиповском ты меня взял за руку и развернул к себе, я никогда б не подумала, что ты с твоими мягкими повадками, с твоей старомодностью, с пиджаками этими твоими бархатными – как тогда не могла опомниться, так и потом. Никогда. Меня сломать, Миша, – это… Сергей не смог, даром что.
Девять лет. Два года встреч по углам. Семь лет потом еще.
О чем мы тогда думали, скажи? О том, что переписываться будет легко? О том, что хоть так? Такие идиоты.
Не может быть никакого «хоть так». Тут либо с глаз долой, либо – прорвется это, выльется, не сдержится. Уж я-то знаю.
Что мне за судьба такая – живу с одним вдовцом, о другом с ума схожу. А они помнят все своих покойниц, и нету мне сил с покойницами соревноваться. Знаю, неправа, знаю, несправедлива, знаю, любишь. Прости. И правда, с ума схожу.
Да, еще хотела сказать – за Гелика ты не волнуйся, Гелик скоро вернется. Сергей опять пил три дня, а на четвертый встал и пошел на работу, я думала, не дойдет, нет – дошел. Вернулся через сутки трезвый. Все, Варвара, говорит. Берия велел сворачивать это дело, а то… и всех, в общем-то, кого можно, домой отправлять. А Гелика – можно, он под самый конец попался, этих долго держать точно не будут. Сворачивайте, говорит, это дело, не резиновое оно – лопнет.
Миша, зачем все это? Ты такой образованный, такой интеллигентный, такой тонкий – объясни мне, как это так мы детей своих хороним, а сами такие крепкие, сил навалом и страсти навалом? И только тебя я хочу, только тебя, а Митька в могиле черт знает где, и никакой памяти о нем Аля не оставила.
Все, у меня нет больше сил, нет. Я думала, я двужильная, все вытяну, а ты такой тонкий, такой нежный.
Прощайте, Михаил Дмитриевич, целую вас.
А письмо это я сожгу, я не ненормальная.
[И сожгла.]
Переплетчик
Манифест ордена шельмоверцев.
Старый дуб, тупой барон-баран, рыцарь горних доль, будь мне хоралом, будь мне подопечкой, будь мне свидетелем, будь нам всем свидетелем. Ныне и присно и пресно и тесно, кучно и тучно – свидетельствуй за нас. и звучно еще.
Сим объявляю манифест. Как ныне – манифест.
– Не быть крысой.
– Не жрать всухомятку втихомолку под сурдинку.
– Не ссать во что бы то ни стало.
– Не еть красавицу при мне.
– Не быть крысой – 2.
Ибо сказано: простится все и простится всем. Но крысе – бой. и если шельмовер – крыса, да сдрочится он в одиночестве и забытьи.
Таков был манифест шельмоверов от 2 ноября 45-го года. Позднее мы меняли редакции, но суть оставалась той же: нас было пятеро, мы были дартаньянцы, мы были хулиганцы, растиньяки и забияки. Мы знать боле ничего не желали.
«Нас было пятеро. Мы жить хотели.
И нас повесили. Мы почернели», как сказал поэт.
Но, почернев, мы воскресли, восстали, воззвали, воздвиглись, воспарили и вознеслись.
Беспарашютность – наше качество.
Алеша. Барселона, 2007 год
Сперва панорама: огромный собор. Великанское сооружение, какая-то издевка над всеми нормами архитектуры – нечеловечески, мучительно громадный. Затем кадр постепенно приближается – потихоньку, потихоньку наезжает на одно из стрельчатых окон в одной из самых высоких башен. Ракурс меняется, вот он там – стоит, такой маленький, в оконном проеме. Стекла нет. Он смотрит вниз, со страшной высоты, со страшной высоты. Внизу – люди, люди, люди, он никого не узнает, с такого расстояния никого не различить. И тогда, отчаявшись увидеть, он перешагивает пустую оконную раму и летит вниз. Родители будили его, орущего и мокрого от пота как мышь, вытаскивали из разоренной кровати. Потом мама вытирала ему спину, а папа грел молоко и разводил в нем ложку меда. Тогда он точно знал, каково умиротворение на вкус – теперь все, спину растереть некому, сон снился на войне почти каждую ночь и продолжает сниться до сих пор; и вот он поехал в Барселону и увидел его – свой собор.
А вообще с носом больше всего проблем: все забыл вроде, все из себя выжег – и только нос, только нос… Ахиллова пятка мой нос. Вот пахнуло гнильцой – такой весенней и сладенькой, или огурцом, или теплой кровью – и все. В Барселоне и гнильцой попахивало, и огурцом, и каштанами. В Барселоне была его выставка. Он согласился потому, что там Математик жил, двоюродный брат, лучший друг. И сто лет уже умолял его приехать.
Алеша. Детство
Хорошая фотография – солнце, декоративное авто под старину, зелень-зелень и два мальчика-подростка – уморительные: один за лето вырос, рванул сантиметров на десять – и стоит, длинный такой, чернявый, смуглый, – обнимает за плечи второго, второй – тощайший и пока коротенький, курчавый очкарик. Оба сияют. Белым – прописью по диагонали – «На память о Паланге. 1979».
Когда я родился, папа был еще счастлив. Он уже лет десять к тому моменту был счастлив, а потом все довольно быстро свернулось. Но он этого так и не понял, несчастный мой папа.
И вот опять – то ли фотографию нашел, то ли – как сейчас вижу картинку – лазоревое небо, белый пароход, мальчики-девочки, всякие взрослые, все в белом, по радио – кумпарсита, кто-то на палубе танцует, и мороженое кругом – в жестяных креманочках. Тут я беру этот пароход двумя пальцами – днище у него все в тине – и аккуратно переворачиваю вверх дном, всеми этими мальчиками-девочками-креманочками в воду, в глубину. И вытираю полотенцем мокрые руки.
Сидим мы на нашей дачке, погода мерзейшая, дождь льет – льет все лето, холодно, ватные одеяла промерзли, тяжеленные, я болею – тогда еще не научился не болеть, мама, ненавидящая дачу всей душой, греет на плитке молоко. В ковшике томится инжирина, все советуют – прекрасно от кашля. «Может, все-таки поедем в город?» – мама говорит спокойно, но внутри – я знаю – ураган. «А что уж так нам надо ехать? – рассеянно спрашивает папа, у него мысли не о том, он какие-то фотографии перебирает старые. – Лето, дача, воздухом дышим… прекрасно… А Алешка завтра уже не будет кашлять – не будешь?» – «Буду!» – бурчу вредным голосом, я эту дачу в гробу видал. «Не будет, не будет! – как будто не слыша подхватывает папа. – А погода наладится, я тебе говорю. И мы на речку пойдем, отец мой всегда здесь карасей ловил…»
Мама молчит и растирает в ковшике инжирину.
Потом я пойму, что «отец мой» – то был папин подлый прием, и мама уже ничего не могла сделать. Здесь обрывались все родительские споры. «Здесь», конечно, никто никаких карасей не ловил. Где та дача с карасями, с виноградными гроздьями, с тугими гладиолусами, лазоревым закатом, с тошнотворным подтаявшим пломбиром в креманочках… Преферансные вечера на веранде… Отобрали дачу у деда, и ладно бы одну дачу. Он старенький уже был совсем. Только-только сына дождался – с фронта или откуда там еще, плевать, кто будет разбираться?! Он его так ждал всю войну и потом еще почти год. И вот он вроде бы успокоился, и начал спать по ночам нормально, и собрался на пенсию – потому что возраст, и руки не те, и оперировать уже не мог, – отвальную в институте назначил – и вот. Пенсия. Хороша пенсия.
Нынешняя наша халупа – это маме на работе участочек выделили. По той же железной дороге. Совпадение такое. Мама хотела отказаться, но папа взвыл. Вот и сидим вокруг худосочного рефлектора, который еле-еле прогревает комнату. Я болею там из вредности и кашляю надсадно. Когда мне не нужно болеть, я вообще никогда не болею.
«Мы с тобой, Леха, – продолжает мечтательно мучитель-папа, – завтра гладиолусы посадим. А на речке… мы на речке не только карасей будем ловить, мы с тобой по этой речке вооооот на таком пароходе поедем – гляди-ка…» – Отрыл где-то в куче фотографию: пароход, все в белом, сладкая жизнь. «Поплывем, музыка будет и мороженое будем есть… Потому что вот я тебе скажу. Правда всегда найдет дырочку… (В этот момент мама выключает плитку и стремительно выходит на крылечко – курить.) Как ты ни ври, как ни крутись, как ни искажай – а все равно она куда ей надо пролезет. Ее будут у тебя отбирать – и отберут! и надолго отберут! А потом она к тебе вернется, правда твоя…»
Очень плохой был писатель мой папа. Безнадежно плохой. Постыдно плохой.
А я теперь даже взорвать этот блядский пароход не могу – потому что выйдет та же, что у папы, невыносимая киношная пошлятина; приходится притапливать руками. Не очень-то это удобно: руки в водорослях по локоть, а мальчики-девочки и креманочки всплывают между пальцами, карась тяпнул меня за мизинец и пахнет подгорелым инжирным молоком. Но хоть так.
Когда папа издал это свое творение, как же он счастлив был – какое-то время. Как он лучился и насвистывал, ох, лучше не вспоминать.
Мама-то нет, мама в своей извечной ехидной мизантропии ни во что не верила, ни на что не надеялась, ничего не ждала, ни в чем не разочаровывалась. Она, конечно, знала, что папа ужасный писатель. Но ни разу в жизни, ни сном ни духом, ни намеком не дала мне этого понять. И вообще – как она старалась меня – оградить…
«Алеша, не обольщайся» – да-да, именно это помнится: мама перед зеркалом, волосы забраны назад и подвязаны шелковой косынкой, на лице месиво из огуречных очистков, поэтому говорит не разжимая губ, стараясь не двигать лицевыми мышцами: – Алеша, не обольщайся, – и большим пальцем – вверх. – Этот обетованный потолок тебе ничем никогда не поможет, и не жди от него добра. Выстраивай свою защиту, Алеша. Соблюдай их правила, оплачивай их квитанции. А так – держись подальше.
Всегда она так говорила. Когда в школе какая-то ерунда началась про пятый пункт, когда велосипед украли – Алеша, даже не вздумай обращать внимание, даже не вздумай от них зависеть. Уроды никуда не денутся, а у тебя своя жизнь, много чести на них оглядываться.
Но по порядку.
В 65-м году папа опубликовал свою лагерную повесть. Он писал ее давно, лет десять, начал еще при жизни деда, потом уж я родился, а он все кропал что-то такое по ночам и зачитывал маме куски – она очень внимательно слушала. Потом понес в журнал, и ее опубликовали. Не узнал бы я про нее никогда, кабы не история одной пьянки лет десять-двенадцать спустя. Какой-то был сентябрь, ручейки-кораблики, бабье лето, мы с Математиком вернулись из школы, мама где-то достала гуся – было ясно, что гостей не миновать. Родители срочно созвали на вечер друзей. И пока папа воевал с раздвижным столом, а мама спешно готовила еду, мы с Мотькой, разомлевшие от похвал, возомнившие себя юными гениями, валялись на диване, обжирались привезенным с дачи белым наливом и вели наитупейшие разговоры, стыдно вспомнить. Мы тогда с ним поспорили…
Я брал его на слабо – выпьет стакан водки залпом? Не выпьет. А я вот выпью. Он грыз губы: «Как ты вообще себе это представляешь? Прямо при маме нальешь?» – Я, безжалостно: «Налью на кухне, тихонько, из морозилки». Мотя лез на стенку, ему очень плохо от меня было: он меня так любил, а я вечно что-то чудил. «Может, твоя мама и не заметит, – нервно говорил он и улыбался. Он всегда улыбался. – А вот моя, например, все замечает…» Я, конечно, тут же с наслаждением обозвал его трусом. Я его тоже очень любил. Остановиться уже не было никакой возможности. Мы ударили по рукам. Через пару часов гости стали собираться, нас согнали с дивана, придвинули к нему увечный стол, все стали орать, хохотать и рассаживаться…
Идея у меня была – выгнать Математика из кухни, быстро налить стакан воды и потом при нем торжественно хватануть залпом. Но он в панике за меня не уходил, а встал у двери навытяжку и глядел на меня отчаянными глазами, все надеялся, вдруг я одумаюсь. Дурак лопоухий. Я тогда дико на себя рассердился, достал из морозилки водку, налил стакан – и залпом его; то есть все-то, конечно, не влезло, поперхнулся. Но больше полстакана выпил все-таки. Стою, смотрю на него. А он на меня – своими глазищами через очки – так, как будто это яд и я сейчас умру. Моргает в ужасе.
А меня вдруг такая тоска взяла. Так грустно. Я уж не знаю, как он меня до комнаты доволок, и главное – как до моей кровати за шкафом, как родители… впрочем, они там все уже поддавши были как следует, а мама и тетка, конечно, все поняли. Мама заглянула в мой угол.
– Это водка?
– Водка, – ответил перепуганный, как мышь, Мотя.
– Ну пусть спит. Ты не переживай.
И потом я лежал у себя за шкафом и вроде спал, Мотя уже не трясся, сидел рядом и сторожил мой сон, то и дело прикладывал ко лбу мне мокрое полотенце – откуда-то у него была идея, что так меня можно спасти. А я спал, но вроде и не спал. Я все-все слышал. И сейчас слышу.
Тетка по гитарным струнам – трень-трень… Они так с мамой пели иногда… На два голоса.
За окном… белым-бела… в саду вишня…Но нет, тут им спеть не дадут. Разговор все никак не уймется, не уймется – тетка усмехается и тихонько отставляет гитару в уголок. «Ефим! – голосит кто-то из гостей, кто-то из коллег институтских. – Зачти!» – Мама прищуривается, откидывается в кресле – очень красивая у меня мама. «Зачти!» – блажат уже несколько. «Так как там?» – негромко спрашивает тетя. «Да уже почти. Яблоки готовы, а картошка жестковата…» – в тон отвечает мама. «И зачту!» – папа в азарте, и у него горит глаз. Пьяный папа-то. «Давай!» – «Валяй!» – «А хотите!.. – папа не знает удержу. – Я вам знаете что зачту?!! Я вам такое!..» – Гул. Вой. Мама встает и выходит на кухню – за гусем.
Эпиграф: Нас было пятеро. / Мы жить хотели. / Но нас повесили. / Мы почернели.
Что это было? Где-то оно отложилось у меня в подкорке, но неважно, неважно – дальше! Я и сейчас, если сильно зажмурюсь, слышу папин голос – по требованию окосевших гостей он тогда зачитывал куски из первого варианта своей повести. Из того, что не приняли и попросили переписать. Чтобы нормальным языком. Без мата. Без северянинства.
Папа тогда повесть переписал, похабень почистил, завитушки удалил. Рукопись приняли. А северянинство осело на антресолях и не давало папе жить.
Шельмоверы или шельмоверцы – да-да, что-то такое. Их было пятеро, был у них свой орден и свой манифест. Итак.
«Глава последняя. Эпиграф: Кто шельму метит, тот ее приветит. Кто шельму кроет, тот ее устроит.
И был день седьмой от откровения. Небо заволокло тучами. С утра замполит читал лекцию об офицерской морали. Мы были самые обыкновенные зэки, жили за колючей проволокой, выходили строем из зоны на саман, одевались в солдатское б/у – а туда же: офицерская мораль! Но он знать не знал, наш дебелый дебил замполит, кому он читает свою лекцию! Шут с ним! Облезлый и драный, болезный и кривой шут да пребудет с ним.
Вечером мы собрались у нас, и читал опять свои стихи Гелий Д., наш начхим с химическим именем.
Кончилась дневная канитель, Снова дождь. На сердце гадко-гадко. Подо мной убогая постель, Надо мной дырявая палатка. Вспоминать порой далекий дом, Пробавляться серенькими днями, Ждать обеда, мокнуть под дождем И ругаться скверными словами…Мы даже не переглядывались – связь, существовавшая меж нами, была иной породы: вот Тамерлан подбирает мусор рядом со своей койкой, Тамплиер, по обыкновению, слушает поэзию внимательно, Талейран, наоборот, ушел в себя и ничего вокруг не замечает, Теофраст жует остатки пшенки – он утром скатывает ее в аккуратные шарики, сует в карман и вечером сгрызает; ну а я напеваю, как обычно, – но наш план роднит нас, и думаем мы об одном – ночью. Ночью. Ночью. Еще два часа до отбоя, еще полтора, еще сорок минут. Мы по-прежнему осторожники, но скоро все изменится.
Запомнился мне спор в этот наш последний вечер: что есть бесконечность и что – конечность? И что можем мы понять скорее? Завел его начхим, а Тамплиер поддержал. Зачем человеку жопа? Имелись в виду, конечно же, ягодицы. “Отчего ж он заседает? Оттого, что жопа есть!” Атавизм! – восклицал Теофраст. Не атавизм! – возражал начхим. – Жопа появилась у человека раньше, чем человек придумал то, на чем можно сидеть. Не атавизм, а просто абсолютно бесполезное изобретение человечества! – А душа зачем? Ведь если мы не видим прямого практического применения, это еще не значит, что орган нам совершенно бесполезен!
А я все напевал наш непристойный гимн – разумеется, без слов, а только мелодию – но соратники, конечно, понимали меня.
Настала ночь, и умолкли бараки. Тогда мы осуществили наш план.
Замерев у порога, мы трое наблюдали: Теофраст и Тамерлан подошли к часовым и совершили синхронное движение – зажали сонную артерию. Часовые рухнули. Тогда мы бесшумно выскользнули. <…>
Мы бежали из плена, из нашего невыносимого заключения – невыносимого уже одним тем, что осуществлялось оно – своими.
Нас было пятеро. Мы жить хотели.
Мы страшно хотели жить, это надо понять. Мы хотели жить всею силой…
(Провал у меня в памяти тут – милосердное сознание спьяну отключалось на самых пошлых и провальных местах. Дальнейшую бредятину я до сих пор не могу расшифровать.)
Мы строили баррикады в лесу (зачем?!), мы обросли бородами – седыми – по крайней мере мои товарищи, а себя я не видел, ибо зеркал у нас не было. Мы рубили лес и копали рвы. Мы валились замертво на всклокоченные сеновалы (откуда он взял сеновалы в лесу?!) и засыпали в ту же секунду, мы просыпались с рассветом и шли дальше. Теряя силы, мы доставали наш герб и смотрели на него: скрещенные кость и топор напоминали нам о бессмыслии нашего бытия. Топор обещал рубить преграды на нашем пути, кость говорила: мы все умрем, но славно умрем. На это следовало поработать. Мы жрали пни и шли дальше. Мы потеряли Теофраста – он умер от гангрены сердца и совести, и эта потеря лишь ожесточила нас. Мы воскресили его силою мысли и ненависти. Мы пели наш гимн:
Ни над чем никогда не плачем: Не поможет – горюй не горюй, Нам плевать на все неудачи, С нами хуй. Мы плюем на нужду и природу, Нас не сманит с пути рукосуй, С нами вера и сердце народа, С нами хуй. Если ж смерть захлестнет волнами Леденящих и черных струй, Умирая, мы скажем: хуй с нами, С нами хуй.Мы знали: когда воротимся мы на родину, нас ждет плаха. И только тупое шельмоверье заставляло нас идти вперед и на что-то надеяться. Вчерашние осторожники и филистеры, мы потеряли разум – вместо него нам остались челюсти.
Так закончилось наше алкинское заточение».
Дуррррак был мой папа.
Алеша. Москва, 2007 год
И да, потом еще было, когда эта рукопись вылезла. Он тогда только прилетел из Барселоны.
Шел пешком от Павелецкой. Черт бы меня взял. Черт меня и взял. Да, сам виноват, сам поддался – но черт. Как же больно. Как больно. Вошел в дом, взбежал на девятый этаж, постоял, покурил, вдавил окурок в ладонь и вышиб дверь.
Он уже знал, что будет дальше: сперва будет марево, желтая дрянца, дрожащая медуза перед глазами и она же, тварь, в горле, будет изморозь, знобить будет, тошнота зальет до краев, и все это – он сам, все это сделает он сам, все это и раньше делал он сам, он сам во всем виноват, все сделано его руками, и правильно, и так лучше, так хорошо – на четвертый день звонок домашнего телефона выдрал его из желтого морока. На что другое он не обратил бы внимания – но домашний телефон молчал много лет; он снял трубку.
– Здравствуйте! – произнес ясный женский голос. – Мне нужен переплетчик. Я правильно звоню?
Дежа вю взрывом грохнуло в его голове. Он проглотил медузу, засевшую в районе кадыка, и спокойно произнес:
– Да. Я переплетчик. Я вас слушаю.
[Да вот нет же, в том-то и дело – один раз после Барселоны он все-таки выходил – на день рождения к этой… Когда-то что-то такое… режиссерша она или модельерша? Фуршет в галерее или ливанская вечеринка в квартире-студии… Все полетело в тартарары, в первый день приезда полез за чайником на антресоли и нашел папину рукопись. Перечел. Злобно расхохотался. Нехорошая мыслишка… И отправился на день рождения, зная, что там будут знакомые ребята из издательства. Радикального. Отдал им. На дурачка. Они посмотрели, полистали… покрутили носом, нахохлились. А чего у тебя там одни евреи?
Сатанинский хохоток клекотал внутри него. Это было на второй день после приезда. На четвертый – позвонила она.]
Алеша. Москва, 1985 год
И вот я возвращаюсь домой с войны.
Никуда не деться от слюнявой романтики, она за мной по пятам. А по вечерам все так же играет музыка – пум-пурурум-пум-пум. Итальяно веро. Не-на-ви-жу.
На улицу не выйти, потому что – ей-богу, они как сговорились – везде эта музыка, ни шагу без нее не ступишь. Но даже если не война, не кукушки, не вертушки. Даже если это просто какой-то сиреневый туман… пурум-пум-пум… моей любви сиреневой… Сиреневой моей любви, будь она неладна, туман… или то же итальяно столетнее – а мне-то, мне-то что делать? Каждый раз – как по почкам. И оно повсюду – можете мне поверить. У меня обостренный слух.
И вот я иду домой, и оно отовсюду за мной несется, это итальяно, я трясу башкой все время, как контуженный, чтобы оно у меня в одно ухо влетело, в другое вылетело, – но нет. Но тогда я еще надеюсь, что оно скоро пройдет, – знал бы я, что оно прицепится навсегда, что его будут слушать, и слушать, и слушать… артисти… манифести… партиджане… смерть моя. Боль моя. Тошнота моя.
Я вхожу в свой двор, лето-лето-тополя, везде окна нараспашку, и отовсюду оно же, итальяно мое, мне и здесь нет спасения – иду пешком на девятый этаж, звоню и считаю про себя, чтобы перебить музыку – «раз-два-три», – пока не откроют; на «девять» открывают дверь.
[Ничего этого не было, конечно. Дверь открыть было некому, это уж точно. Он позвонил в дверь соседке, вышел ее сын, уставился вопросительно – не узнал. «Я из сто двенадцатой, у Елены Николаевны должны быть наши ключи». – «Ма-аааать! У тебя есть ключи от сто двенадцатой?» – «А что такое? – Шаги. – Алеша!» – Короче, он забрал у них ключи, отбился от чая-кофе, стал крутить ключом в замке – не открывается. Соседка было скрылась у себя, но, услышав возню, немедленно снова высунулась на площадку. – «Я тебе говорю, там с замком проблемы, зайди к нам, отдохни, отдышись, хочешь – ванну прими?» – «Нет-нет, спасибо…» – Он лучезарно улыбнулся и вышиб дверь ногой – облачко пыли метнулось и поскакало по коридору, соседка охнула и попятилась; он вошел в квартиру, закрыл дверь, добрался до дивана и рухнул ничком. Встал только на следующий день, когда пришли из ЖЭКа замок менять.]
А я все не могу избавиться от этой музычки, музычка-музычка, она везде. Мне, знаете ли, некуда податься. Документы мои потеряны, в военкомате меня считают дезертиром – ни военного, ни приписного при мне нет, одна справочка из госпиталя, на ней чайная клякса; документы мог бы прислать мне ротный – но в гробу он видал мои сложности; но вообще-то будем честны раз в жизни: на хрена мне сдались эти документы, куда я с ними пойду?
Ох уж мне эти солнечные улицы, эти зайчики. Ходил туда, ходил сюда. Одно и то же везде. Отчаялся, плюнул. Как-нибудь проживем. Пришел домой, хотел чаю выпить, достал заварку – и вдруг ужасно затосковал. Что же это такое мама делала с чаем, что его можно было пить? Летом смородиновый лист, а в другое-то время? Но хотя бы и лист – мне-то где его взять в пропеченном насквозь городе? Мяту она какую-то сушила, что ли? И чабрец, и еще какие-то неведомые травки, которые заглушали вкус веника; факт – мамин чай можно было пить. Как я жить-то буду без этого чая? Зачем мне без него жить?
Внутри кто-то взвыл бессильно – и оборвалось. Посидел, подышал. Полез на антресоли за заварочным чайником, чайник, конечно же, не нашел – что ему делать на антресолях, – но вот интересно, какая-то сила же повлекла меня на антресоли, да? Среди замшелых чемоданов вдруг наткнулся на какие-то бумажки-бумажки… на папину рукопись – на тот самый непринятый вариант в растрепанном переплетике… и наконец, на папину переплетную машину. И уже потом, когда заваривал чай как надо, по всем правилам – а не в кружке, как до того делал, – нашел в шкафу сморщенную коричную палочку, сунул и ее в кастрюльку, и еще какой-то подозрительный пакетик – написано «душица», – на минуту засомневался, но сыпанул и душицы, залил кипятком, закрыл крышкой, взял чашку и сказал сам себе: «Ну хорошо. Архитектора из меня не вышло. Учителя не вышло, водителя не вышло… Никуда не взяли. Деваться мне некуда, делать мне нечего. Буду переплетчиком». И налил себе чаю. Пойло вышло не так чтоб вкусное, но сносное.
[Сказать-то он себе, может, так и сказал, но, конечно, переплетчик из него вышел тот еще. Переплетную машину починил, повесил объявления в институтах, надеясь на дипломников. Кое-кто даже к нему приходил, были какие-то заказы… Он засел дома и никуда не выходил, только в сберкассу. Он думал было плюнуть на эти квитанции, но что-то ему мешало. Чего-то там переплетал, заказчиков в квартиру не пускал, переплетенные книжки оставлял в коробке перед дверью, оттуда же забирал, когда не забывал, деньги. Пить не пил, себя не резал – скучно это все. Другое с ним было.]
…и не нужны были никакие… Как они называются? Допинги? О нет, мне не нужны они были, у меня все происходило само. Какие сладкие сны мне снились на войне, какие сладкие сны. Сны пересказывать – последнее дело, мама всегда говорила: Алеша, это дурной тон. Но где уж нам тон блюсти, мамочка. Сон вернулся ко мне уже в Москве, вернулся явью, и – боже мой, как же мне странно было, какое пронзительное… Я бомж был. Не вышло из меня алкоголика, наркомана не вышло, себя не убил… Буду, значит, и дальше бомжом. Бомже мой, бомже…
[Через два месяца Математик ворвался к нему – просто дверь выбил.]
Я бомж был. Вернее, был я груда тряпья. Она валялась рядом с помойкой, в ней отчетливо просматривались клочья ваты из детского одеяльца; потом она ожила и оказалась – мной. А такая весна при этом вокруг – все эти клейкие листочки, небо холодное, ледяное, высоконькое; и пахнет огурцом, так резко пахнет огурцом – но тут, значит, оживаю я, а я бомж и бывшая куча тряпья, и от меня запах – чудовищный, и всю эту весну я заглушаю. Люди идут мимо меня – морщатся, ускоряют шаг. Мне самому не то что противно – мне неловко, что я так – оооо, и тут у меня вдруг прозрение! Где-то это было, мама читала мне, что кто-то из деликатности не говорит «этот платок воняет», а говорит «этот платок плохо себя ведет», – так вот: мне как-то неловко, что я так плохо себя веду и так плохо пахну. И главное – чуть я шевельнусь, еще хуже становится.
[Математик ринулся водку искать – лежит в морозилке нетронутая. Все шкафчики перерыл, нашел какую-то душицу в пакетике. «Что ты пил? Нюхал? Кололся?!» – потом поверил – правда ничего.]
Тогда я начинаю осторожненько, по шажку, двигаться куда-то в сторону, прочь от людей – я вижу высокий склон и с облегчением думаю, что сейчас вот скачусь с него кубарем. И качусь – и кубарем; с меня летят какие-то ошметки, огрызки; из подмышки вдруг вырывается голенастая блоха огромных размеров и уносится скачками вниз. А надо мной все то же небо-Аустерлиц. И все бы хорошо, лишь бы мне перестать уже издавать этот запах.
Затем сумятица, какие-то вспышки, блики, чернота – и я – то есть огромная куча грязного тряпья – в замке. В Версале. В Ораниенбауме. В Плесси-Бурре. В какой-то дикой стилистической мешанине, среди напольных малахитовых ваз. Озираюсь – шаги – высовываюсь – страшно мне – сейчас кто-нибудь войдет и увидит в замке бомжа, который превратился в тряпки… Из соседнего зала прямо на меня движется моя давешняя голенастая блоха, только в черном костюме и с рацией – я понимаю, что она архивариус и что мне несдобровать; хочу спрятаться тихонечко за дверь – и тут она – он! – архивариус! – видит меня! Я подхватываю подол и несусь по анфиладе, опять роняю какие-то обрывки себя на золотой скользкий паркет – и слышу чеканный командоров шаг – и задыхаюсь – задыхаюсь – бегу – все мои тряпочки сжимаются от надвигающегося ужаса – бегу – бегу – поворот – торможу с визгом и оставляю на углу бархатную кошелку – залетаю в открытую дверь – ванная! Огромная! Кругом золото и малахит. Раковина-тюльпан, из крана хлещет толстая и тугая струя, вонзается в слив. Огромное зеркало в лепестках и завитках – барочный взрыв. Бронзовая ванна на львиных лапках в центре.
Сбоку – на прищепках лазоревые простыни – полощутся на легком ветерке от моего жуткого дыхания. Прищепки не простые – все в каких-то каменьях. Ночной горшок раблезианских размеров, на нем сверкающий герб, на гербе – в обрамлении изумрудно-зеленых листьев перекрещенные кость и топорик. Мне бы надо умыться – но можно ли мочить кучу тряпья? А ну как я раскисну? Или начну еще хуже вонять?
Поворачиваюсь к бесстыжей раковине и – была не была – плещу на себя прохладной водой – мне сразу легче – легче – выравнивается дыхание – и даже простыни перестают вздуваться; я поднимаю глаза и в зеркале вижу свое лицо – невыразимо прекрасное.
[Математик тряс его, тряс – никакого толку. Зрачки нормальные. Запаха перегара нет. Голос ровный, даже немного усталый – без малейшей аффектации. «Я бомж, Моть, понимаешь? Да нет, ты вряд ли поймешь…» – «Ну-ка возьми себя в руки! Что ты мне тут?!» – «Да все нормально, честно! Просто тут, понимаешь, как повезет – у кого брат инженер, у кого математик – вот как ты у меня, а у кого тряпка. Тряпка и бомж…
Инженера из меня не вышло, архитектора не вышло…» – «Ты когда ел последний раз?!
Когда на улице был?!» – «Во вторник, платил за квартиру – квитанции в комоде, – хочешь, проверь». Этот ответ – тихий и твердый – про квартиру окончательно Математика убил. Он проверил – были квитанции на месте, все оплаченные. Да и вообще… Повидал Мотя на своем веку и алкоголиков, и наркоманов, и кого только не повидал… Не похоже было, не похоже. Оставалось признать – Алеша сошел с ума.
Тогда Математик выгнал его работать в цирк. Там нужны были рабочие сцены.]
Алеша, Сандра. Барселона, 2007 год
Так вот, сперва панорама: огромный собор. Великанское сооружение, какая-то издевка над всеми нормами архитектуры – нечеловечески, мучительно громадный. Затем кадр постепенно приближается – потихоньку, потихоньку наезжает на одно из стрельчатых окон в одной из самых высоких башен. Ракурс меняется, вот он там – стоит, такой маленький, в оконном проеме. Стекла нет. Он смотрит вниз, со страшной высоты, со страшной высоты. Внизу – люди, люди, люди, он никого не узнает, с такого расстояния никого не различить. И тогда, отчаявшись увидеть, он перешагивает пустую оконную раму и летит вниз.
…он поехал в Барселону и увидел его – свой собор.
Там вокруг роились какие-то туристы, гудели на разных языках, щелкали, цокали, задрав головы, роняя кепки… Два раза его сгоняли с места – он закрывал ракурс, раз пять толкнули – он даже рассердиться на них не мог, сил не было. Эти безобразные шпили, утопленные в облаках, эти ошметки, огрызки, лоскуты разодранных сердец и печенок! Бесстыдно задранные клочья, обнаженные внутренности! Эта клиника линий – что он пил, нюхал, о чем думал, строитель щедрый? Как он свел воедино, как уместил в своей дурьей башке плавленую пластику с истерическими остриями, с зазубринами динозавриков? Кокаинист! Придурок! Юродивый! И главное – размер, дьяволово наваждение. Благодать, говорите?! В этот момент кто-то положил ему руку на локоть.
Он обернулся.
Девочка. Лет двадцати пяти. Девочка как девочка.
Момента знакомства он не помнит совсем – слишком все было врасплох и туман. Кажется, Математик с ней дружил. Или не так – Математик знал Латифу и позвал ее на Алешину выставку. Она пришла и приволокла с собой Сандру. Или еще как-то по-другому? Алеша раздраженный, усталый сидел в углу зала и исходил ехидством. Белые кирпичные стены, деревянные перекрытия! Тартинки и тарталетки, вввввашу мать… Концептуальная публика сновала туда-сюда, таскала орешки. Сам виноват – зачем согласился! Когда Мотя робко спросил, не хочет ли он… тут есть некоторые его, Мотины, друзья… – Алеша, не вставая с барной табуретки, чмокнул его в макушку: «Математинька, ты лысеешь. Мажься морошкой!» – «Идиот…» – и на всякий случай ни с кем его знакомить не стал в тот вечер. Выставка прошла роскошно. Рецензии, то-се.
Через два дня она подошла к нему у собора – примерно в этот момент один из накренившихся шпилей уже был готов обрушиться на него. Она там какие-то экскурсии водила. Подрабатывала своим билингвизмом.
Мама из Ленинграда, папа – наполовину француз, наполовину испанец, кровей намешано будь здоров… Большая часть семьи живет в Париже, а они вот всю жизнь здесь… О, кстати – тетя, папина старшая сестра, вышла замуж за русского – это было давно! Бывала ли?.. Конечно, бывала, много раз, и в Питере, и в Москве, у тети с дядей…
– Вы скажите, что вы знаете, – попросила его Сандра, – чтобы мне не повторяться…
Он знал о нем все, он-то бывал внутри, в отличие от всех этих туристов, он бросался вниз, шагнув за раму: ему-то было что рассказать.
Но в этот момент он уже почуял, что с ним что-то неладное творится. Что в ней такого – ну ключицы там, ну хорошо. Ну – да, испанская грусть, но это, положим, он сам все придумал и вычитал. Или их разговор – чудовищный языковой компот – завел его: она чисто говорила по-русски, только шипящие у нее получались чуть утрированно – у кого же он это слышал… Но кругом толпились туристы, чего-то спрашивали, они оба в каком-то странном экскурсионном задоре переходили на английский, на русский обратно – но не могли оторваться друг от друга, все время возвращались друг к другу – его это страшно раздражало. А может быть, его стал сводить с ума явившийся ему без предупреждения собор из сна – сколько раз он видел Саграду на картинках и открытках – никогда ничего не шевельнулось, мысли не было; а тут увидел, и узнал, и озверел на себя – так что зубами заскрежетал. А может быть, все это ни при чем, а дело только в… Но что она делала с ним? Как она это делала, ведь сама же явно не хотела.
Саня – так он ее называет. Он так ее называет и сейчас – уткнувшись лбом в стекло книжного шкафа, еле ворочая языком, выталкивает сквозь сухие губы – Са-ня. Зачем я тогда?.. – но неохота даже договаривать.
Безжалостная девочка. В иные минуты он на нее всерьез сердился – могла бы, кажется, соразмерять. В иные – понимал, что ни черта она не может, она сама свою силу не осознает. Что в ней было такого – увольте объяснять, девочка как девочка, двадцать три – двадцать четыре, ресницы, синяки под глазами от усталости, рот широкий, как у лягушонка. И улыбается вдруг – счастливой улыбкой.
И еще одно, вот оно – перед глазами – легкость. Вошла в комнату, села на стул – села, полезла в сумку, достала блокнот, начала писать, остановилась, задумалась, сморщила нос – и все. Наповал.
Он вошел в ее студию: книги-диски кругом, набор понятный, он аж ухмыльнулся – Эйзенштейн сплошной, Бруно Шульц и Адорно; на синих стенах Латифкины фотографии, крупные часы – она сама их сделала, из кастрюли, на холодильнике черным несмываемым маркером написано поперек: no magnits! – на столе шабли во льду и огромный огнедышащий киш. Сандра мыла пол и не заметила, как он вошел, – и стоило ему увидеть ее, все его ехидство (ну ясно: Нина Симон, Айн Ренд, Джармуш!)… да какое там ехидство, все в тартарары. Он стоял и смотрел: выпрямилась, стала выжимать в ведро огромную тряпку, почесала нос о плечо, пьяноватая легкость эта, подлость… – Ты пришел! – Он перехватил ее руку, капала вода. – Подожди же, дай руки вытереть! Алеша! – смотрел на нее, смотрел; потом прижался губами к мокрым пальцам. – Нос чешется! – рассмеялась Сандра. – Пусти! Что ты вытворяешь? Напился грязной воды!
[…валялся рожей в луже… в канаве и хлебал воду. А кругом эти все столпились у модуля и боялись подойти, ротный шепотом говорил: оставьте его сейчас, парни, он телеграмму получил… У Математика всегда была идиотская страсть: все он, понимаешь, держал под контролем, все старался сделать как надо. Так надрывался, так усердствовал. И куда не надо лез. Приходится это признать. «Ты слишком строг со своим отцом! Да, тебя можно понять. Но пойми и ты: он не молод, многое пережил, и ты…» – Не тренди, Мотенька, вечный хорошист. Я его люблю, конечно, Математьку, но иногда он доводит меня до бешенства. Оно понятно, так бесить могут только родные, а он мне правда родной, даром что двоюродный. Смотрит на меня щенячьими глазами и улыбается – он всегда улыбается; не надо на меня, пожалуйста, так смотреть, что я – увечный, что ли? И беспокоиться за меня не надо, потому что ты, душенька мой Математинька, потихоньку превращаешься в тетку… кулемиху… кутепиху. Обрати внимание, между прочим, – скоро пузо и облысеешь. И даром что кого-то там трахнул невзначай, но вообще-то ты, Мотенька, квочка. И очень тебе советую оставить меня в покое навсегда, забыть мое имя, не лезть ко мне, понял, мудак рептильный? И никакой телеграммы не надо было мне слать. Нет, я ничего, я только лежу башкой в канаве и пью-пью-пью, мне пить очень хочется.]
Сандра подошла к нему и посмотрела тяжелым нежным взглядом. Собственно, это было все. Что ты делаешь со мной?
The ponies run, the girls are young… Thousand Kisses Deep. Звучало и звучало. Он смотрел на нее пристально и с тоской – что ты делаешь со мной, зачем?
Тяжелым таким, нежным бараньим взглядом. Не отрываясь. Этого не могло быть, но он наклонился к ней и – потом, оторвавшись от ее губ, – почувствовал, как она губами расстегивает пуговицы на его рубашке, проводит языком по солнечному сплетению, выше, ниже, выше, утыкается носом в ключицу, выдыхает: «Ну наконец-то…»
I’m back on Buggie street… Влажные аккорды.
Ночью… Около пяти утра, когда светало уже, встали, шатаясь – сил не было, спать все равно не могли – сели в машину, поехали в порт. Что-то же надо было делать.
Вылезли из машины, чуть прошлись, он посадил ее на высокий парапет и встал рядом – так они ростом сравнялись. Она уже слегка начала засыпать, говорила сонно, лениво и благодушно.
– Я вот тогда… когда у Саграды тебя увидела… Я тебя тогда испугалась.
– Почему это?
– Не знаю… Ты мрачный такой был… И сейчас тоже…
– Ты что же – и сейчас меня боишься?
– Боюсь, конечно.
– Дурочка… – Пауза. Сигарета через силу, пара затяжек. Кофе из картонного стаканчика – больно глотать. Потом вдруг что-то дернуло его спросить: – Что же мы теперь с тобой делать будем?
– А что скажешь… Как ты скажешь, так я и сделаю… – щурится на малиновое солнце, трет глаза, потом смотрит на него. И улыбается.
Гд е ты была раньше, где ты была, где ты была.
Бои начались сразу же – мучительные. Иначе он не мог. Что-то гнало его, не давало остановиться. Так все было хорошо – не мог он этого допустить. Как это было? Вот они спорят до крика, а потом, не выдержав, начинают хохотать; вот море лупит в глаза бликующими пятнами, вот гаудиевские пряничные домики, пальмы, подъемные краны; вот она грызет каштаны и слизывает с губ соль; вот она подходит к нему сзади, утыкается лбом ему в спину, между лопаток, засовывает руки в карманы его джинсов; вот на последнем хрипловатом выдохе вдруг отпускает какую-то струнку внутри себя, падает на него и засыпает – а он остается сам с собой, и кто-то (он сам, не иначе) сладко и подло говорит ему: все хорошо, да? Поверил, да? Всего-то оказалось надо – чтобы маленькая девочка появилась. И вот уже не псих, не наркоман, не террорист… Как это у тебя все быстро, как все просто!
Он морщится от ужасной пошлятины – но все, больше он ни в чем не властен, у него уже опять перед глазами желтый песок.
Ей, бедняге, конечно, доставалось. «Ты не понимаешь, дело не в этом! Ты вообще ничего не можешь понять! Я могу пить, могу не пить – это приходит ко мне все равно!» – Как он мог ей объяснить, что именно приходит – вернее всего было сказать – желтое марево, дюна перед глазами, – но как описать это желтое марево?! Каково это – превращаться в кучу тряпья, разлагаться на тряпочки?! В кучу тряпья в замке, когда кругом тебя горчичные горничные!!
Этого же нельзя объяснить человеку. Она требовала: расскажи мне. Он начинал что-то говорить, но быстро замолкал – куда тебе все это понять, девочка из каталонской школы, отличница всех университетов, любимица всех своих родных, – что мне тебе рассказывать?! У нее белели губы от бешенства: все можно рассказать! Все можно объяснить!
Он только улыбнулся – полез в холодильник, достал бутылку воды, Сандра в ярости выдрала ее у него из рук и швырнула за окно – тоже уже ничего не соображала, шутка ли: третья бессонная ночь, третьи сутки безумия. Он схватил ее за плечо – она вмазала ему по носу кулаком. Страшный киношный хруст, все вокруг в кровище – хватило сил у такой маленькой девочки. Ну вот… Не выдержали, стали ржать, как ненормальные. Отпустило… Хирург, благодушный бородач-баск, вправлял нос… кивал с пониманием: «Надо же, как неудачно упал… На лестнице, ая-яй. Сеньорита, смойте кровь – вон там у вас, на костяшках…» Но это бы ладно. Тогда как-то вдруг дурноватая надежда забрезжила – вдруг обойдется? Ну вдруг?! Но нет.
Огромная квартира на сотом этаже небоскреба, окна в пол, синий вечерний город. Латифа – подруга Сандры, полная мулатка невероятной красоты, одна из самых красивых женщин, каких ему доводилось встречать в жизни, – циничная умница, дизайнер, нарасхват во всем мире, – сейчас они сидели в одной из ее многочисленных резиденций, на сотом этаже небоскреба – окна в пол, за окнами темно-синий город, глубокая ночь.
– Послушай, лав, – говорила она, – давай я буду с тобой совершенно откровенна, потому что в похожей ситуации хочу такой же откровенности от тебя. – Он смотрел в окно не отрываясь: сингапурьи огни, думалось – это надо же, кто б мне рассказал еще десять лет назад; ему было так больно: зачем мне твоя откровенность и когда – что за бред! – я смогу отплатить тебе тем же?! Помолчи, милая, помолчи. – Послушай, лав, Сандра – человек очень добрый, она никогда не сможет тебе сказать сама. Ты должен понимать, как она росла, – долгая и нудная вставная новелла про каталонское детство (все сплошь – пьяное вранье), переход к университету; очередной намек на то, что без ее, Латифиного, участия Сандра никогда бы не стала той, какой… – вранье, какое же вранье, – ну и так далее, он пропустил пассаж, огни разъедали глаза, а оторваться он не мог никак. – Послушай, лав, ведь просто же дело в том, что она очень добра и не всегда может сказать, что думает на самом деле… Ну давай сейчас просто скажем друг другу честно, ты можешь… Вы были друзьями, да и будете – лучшими будете друзьями, я уверена! Ты правильно сделал, что ушел, ты совершенно… Дай только времени пройти – но… Хорошо, сказал он, вставая, ты права, ты совершенно права, давай я сейчас пойду, ты сама понимаешь, что нужно время… – Куда ты пойдешь, сиди, я тебя умоляю, не безумствуй, ложись спать, я тебе постелю, или хочешь – давай напьемся? Она таки заставила его выпить какую-то ужасную дрянь, шоколадную и липкую, градусов в 70, не меньше. Ты убила меня этой штукой больше, чем всеми разговорами, – продышавшись, сказал он, – что это?! – Послушай, лав, калории, серотонин, алкоголь – то, что тебе сейчас нужно. – И феромоны, – рассмеялся он, – не забывай, пожалуйста! – Это я могу тебе обеспечить легко! – наигрывая возмущение, воскликнула она. Продолжая смеяться, он потянул на себя уголок шелкового шарфа с ее головы, хитро закрученный тюрбанчик развалился, хлынули волосы, и она всем телом, хищно и грациозно, подалась к нему и опустила ресницы, как девочка. – Солярис, чистый солярис – подумал он.
Так и жизнь кончилась. Хотя какое там, куда ей кончиться.
Алеша. Барселона – Москва, 2007 год
Как он добирался из Барселоны до Москвы, уже не вспомнить. Какой аэропорт, куда он там прилетел, как долетел, как шарахались от него стюардессы, сколько мотался бессмысленно по Рамбле – по Рамбле, налетая на туристов, – это, впрочем, еще до того. В бокерии рыбины смотрели на него пристально, с ненавистью, и какой-то краб с прилавка цапнул его клешней за бок. Гаудиевские кальмары в дрожащем кляре, ничтожные креветки, до самолета оставалось семь часов, их надо было… что-то надо было с ними сделать. Пить не пил. Ничего другого… нет, ничего другого тоже не было. Потом эти часы в аэропорту – тут-то оно его и достало – итальяно веро из мобильника какой-то сизовласой тетки. В Барселоне. На пути домой. Когда самолет взлетал, он заставил себя раскрыть глаза – аж веки заскрипели – и взглянул на город: красные крыши, тонкие линии, хитрый замысел; и снова зазвучало итальяно – к сизовласой тетке метнулись стюардессы: сеньора, немедленно, сию же минуту! Тетка сконфуженно перетряхивала сумку.
И никуда не деться от этой музычки. Одно приглушишь, так тут же на тебя обрушится что-нибудь… «На Моз-док, на Моз-док…» У входа в метро «Третьяковская» – стоят и сейчас, с гитарами, про Ханкалу, про Хасавюрт, про Кабул. А это, я вам скажу, все одно – время идет, но ни хрена не меняется. Слюнявая подлая дрянь, вся одна и та же. Одна ли война, другая ли. Откуда это берется, кто мне объяснит? Через столько времени – все снова-здорово. Одними и теми же словами, тем же поганым мотивчиком, выворачивающим. Но пусть, неважно.
И когда шел пешком от «Павелецкой», вдыхал застарелый московский запах – где-то около Устьинского моста пахнуло тиной – черт бы меня взял. Черт бы меня взял. Да, сам виноват, сам поддался – но черт. Как же больно. Как больно. Вошел в дом, взбежал на девятый этаж, постоял, покурил, вдавил окурок в ладонь и вышиб дверь.
Прощай, прощай.
Он уже знал, что будет дальше: сперва будет марево, желтая дрянца, дрожащая медуза перед глазами, и она же, тварь, в горле, будет изморозь, знобить будет, тошнота зальет до краев, и все это – он сам, все это сделает он сам, все это и раньше делал он сам, он сам во всем виноват, все сделано его руками, и правильно, так лучше, так хорошо – на четвертый день звонок домашнего телефона выдрал его из желтого морока. На что другое он не обратил бы внимания – но домашний телефон молчал много лет; он снял трубку.
– Здравствуйте! – произнес ясный женский голос. – Мне нужен переплетчик. Я правильно звоню?
Дежа вю взрывом грохнуло в его голове. Он проглотил медузу, засевшую в районе кадыка, и спокойно произнес:
– Да. Я переплетчик. Я вас слушаю.
Надя. Москва, 2007 год
После смерти Гунара Надя затосковала так, что мы все за нее стали бояться. Ее очень опекал ее племянник – Сережа, хороший мальчик, такой лучезарный: он очень тяжело перенес смерть отца и с идеей Надиного старения мирился с трудом. Он видел, что Надя сносно себя чувствует, выходит из дому; знал, что она по-прежнему нарасхват, что целыми днями у нее трезвонит телефон, и она, ворча и хохоча, дает советы бесконечным подружкам; знал, что она организовала Мариному внуку репетитора, а к Тоне Блохиной ездила каждый вторник, отвозила картофельные оладушки; но видел также, что она надрывается быть веселой и вредной, а сил-то нет – и она стыдится в этом признаться. Сережа старался приезжать к ней почаще – они подолгу трепались, она переживала за его институтские дела, но стоило ей заподозрить заботу, она начинала свирепеть и гнала его домой. Раз он приехал – она была рада: с утра полезла зачем-то наводить порядок в шкафах и ящиках, вывалила все на середину комнаты, зарылась в газеты, фотографии, бумажки, перечитывала каждую… старые публикации, письма, не могла оторваться, силы вышли через час, в горле запершила какая-то кислая тоска… а убрать-то этот бардак надо. Тут как раз Сережа – он сразу понял, что ее надо спасать, и сразу все наладил: Надю усадил в кресло, сам сел на пол и стал, не торопясь, перебирать барахло. Фотографии вообще ей не показывал, а бумажки читать давал выборочно – что покороче, что не разбередит. Гунаровы письма вообще все перевязал веревочкой и спрятал в коробку из-под кофе. Дело пошло веселее. Записка от главного редактора: «Уважаемые товарищи! Не доставляйте мне неприятностей незадействием рабочих кадров, то есть вас, в рабочее время! В том числе касается Нади!» Его собственное, младенческих времен, письмо из Крыма: «Дорогая надя у меня дела хорошо а у тебя? купаюс тут ест шершени и нет котлет. Цлую тебя». Надя взбодрилась. Тут-то и возникла эта толстая синяя папка; Сережа было хотел ее отложить, но Надя коршуном кинулась: ну-ка, ну-ка, погоди-ка! Это была рукопись ее книги. И пошло: одна страничка, вторая, третья… вот Надя уже не отвечает на вопросы, она уже там с головой, морщится, тянет «голуаз» из кармана, шарит, не глядя, по столу – где пепельница? не находит – и привычным жестом вываливает сигареты из пачки на стол, а в пачку стряхивает пепел. Стол сигаретами завален – из этой пачки и из двух предыдущих. Сережа так, сяк попробовал ее отвлечь – куда там! «Потом доделаем, иди, миленький, не волнуйся, иди, иди, иди…» Расстроился и ушел. Ну, хочет страдать – ну пущай. Сил нет уже, честное слово.
Надя читала всю ночь, надо полагать, а наутро позвонила ему очень деловитая:
– Ты знаешь, эта книжка моя… Ведь экземпляров же нет ни у кого, да?
Экземпляров ни у кого, правда, не было: на Кировской кто-то взял почитать, не вернул, и ищи-свищи. Гунар, сложно относившийся и к Надиному репортерскому ражу, и к этой книжке, забыл ее в какой-то гостинице, когда ездил в командировку. Сама она все раздарила – не вспомнить уже кому.
– Ну вот. И купить ее не купишь.
Это верно – купить эту книжку, выпущенную в 91-м году, было невозможно.
– Ну вот я и подумала – я хочу ее переплести. Чтобы у меня был мой экзеплярчик. Чтобы стоял на полке. Мне будет приятно. Может, кто-то захочет почитать. Рукопись неудобно…
– Переплести можно, – ответил Сережа, осторожно радуясь, что вроде бы все ничего… малой кровью…
– Вот я подумала, ты же недавно защищал диплом, у тебя ж наверняка есть переплетчик?
– Да сейчас не переплетают дипломы, Надь. Сейчас ламинируют и такую пружинку…
– Ну, значит, у Димы возьми, – сказала Надя, и он понял, что она разговор уже закончила. Была у нее такая манера: она бросала трубку недослушав – и он уже заранее чувствовал, что… – У Димы был, я помню. Когда он защищался. Ну все, пока!
И гудки. Вот безумная, а? Не было сомнений, что она сама уже звонит Диме.
Дима сказал: ты ненормальная, Надь? Какие переплетчики? Ты знаешь, когда я защищался? Ну хочешь, держи телефон.
У Димы никогда ничего не терялось.
Алеша, Надя. Москва, 2007 год
Договорились по-старому: рукопись в ящике перед дверью, денег столько-то, срок четыре дня, обменялись телефонами. Она если и удивилась, то виду не подала. Сказала – племянник привезет, предложила часть денег авансом. На следующий день он услышал шебуршанье под дверью, подождал немного, забрал папку. Название зацепило его – пошлятина, но зацепило; он вытащил первую страничку, вторую, третью – в это нельзя было поверить! – потом заглянул в середину, потом сел и прочел от начала до конца; нет, этого не могло быть, мир вокруг дернулся, как припадочный, и съехал в тартарары.
…он позвонил ей и молчал в трубку. Очень долго. Слушал голос, пытался определить возраст – не определил. Голос как голос – звучный, приятный. Молчал долго. Вчерашнее безобразие решил не повторять – тут надо было действовать потихоньку. Молчал-молчал, наслаждался, потом сказал:
– Ну здравствуйте, Надя. Давайте поговорим.
– Ну здравствуйте, – ответила она ворчливо. – И зачем вы мне названивали, скажите, пожалуйста? Зачем пугали?
На одну минутку у него все-таки перехватило дух, в кончиках пальцев зазвенела кровь.
– Давайте я вам скажу, – медленно ответил он, чувствуя, как его отпускает, как выравнивается дыхание, как все разом приходит в порядок. – Я вам скажу. Я ваш перебежчик, здравствуйте. Я ваш переплетчик, перевозчик, заменщик… Я один из тех Нестроевых, Неустроевых, Нестратовых, каких там еще? Максим, Леонид – да?
Алеша. Кабул, 1983 год
Взрыв. Какая серая земля. Какая желтая земля. Какая – не помню! – какая… какая славная земля возле залива Коктебеля. Мама пела, точно. Какая серая земля. Какая серая земля кругом и во рту. Рожа вся в пыли. Ни отплеваться, ни проморгаться. – Не бери рюкзак! – балагурит один из встречающих, лейтенантик-альбинос, сам сожженный до черноты, брови белые и глаза тоже. – Не бери, я сам!
Ничего тогда я не понимал, слушать его не стал, взялся за лямку, он дернул за другую… Помню я эти сполохи озверения – я тогда каждую минуту был как будто готов — ох, такой был придурок, страшно вспомнить. Что-то он орал мне, бедный… Я выдрал у него рюкзак, он покрутил пальцем у виска и подбежал к кому-то другому… к кому-то из тех парней, что со мной вместе летели, – и схватил его вещи.
Они ж просто заменщикам радуются, они ж им так радуются, что готовы их вещи на себе таскать.
Ну и не хрена мои вещи таскать! – такой был идиот, сейчас вспомнишь – аж передергивает.
Погрузились в грузовик… не видно ни хрена, такое все серое и пыльное.
Я не помню, как она появилась, честно. Сознание мое или подсознание, как там это правильно, вытеснило ее из памяти. Я хотел бы вспомнить – но не могу. Теперь только воображение рисует мне, как она бежит к машине от вертолета, пригибается, вопит, кашляет… Водитель высовывается из кабины и сморит на нее с веселым изумлением – куда?! А она небось машет какой-то бумажонкой… или корочкой… и тогда он качает головой – дескать, хрен с тобой, золотая рыбка, и она неуклюже – а как еще? – лезет в кузов и раздирает о гвоздь штанину…
[…полезла в кузов, ни одна мразь руки не протянула, кое-как на руках подтянулась, ногу закинула и нелепо, отвратительно перевалилась через бортик, но не заметила гвоздь и распорола хорошие штаны, которые специально шила для поездки… и ногу тоже – основательно, до мяса. Какие же бляди, какая я идиотка, черт бы меня побрал. Зачем ехала, зачем – и ведь был же этот разговор: «Надя, ты уверена, что тебе стоит ехать? Ты совершенно уверена?» – Ну куда там, кто когда мог ее переубедить?..]
Как же там грязно-то было. Там так было грязно. Совсем не так, как у нас. Там воздух грязный, дышишь все время песком – втягиваешь его носом изо всех сил, хочешь сквозь песок как-то продраться и додышаться до воздуха – а нет, так за три года и не додышался, а только нос протер. С тех пор чуть что – кровь носом идет.
[Какая серая земля. Сорок новобранчиков высадили на серой земле. У Алеши уже были разбиты костяшки пальцев, а у какого-то мальца – нос перекошен набок и сочится юшкой. Прочие ребята глядели на Алешу мрачно и с опаской. У блокпоста стоял грузовик – их стали грузить туда, и тут подъехал «газик», поднимая тучи пыли до небес, и из него вывалились ошалевшие от восторга дембелята и стали подтаскивать новобранцам барахло. Внезапно – треск: вертолет. Что за новости? А это как раз она… как раз ее привезли и высадили. Тетка с рюкзаком. Растрепанная. Не помню я ее совсем, хоть убей… Только потом – вой этот отчаянный, звериный – стоит в ушах до сих пор. И полное свое отупение помню – это да.]
Надя, Алеша. Москва, 2007 год
На следующий день она позвонила сама.
– Здравствуйте, – очень отчетливо она говорила, уж очень спокойно. – Здравствуйте. Простите, что я вчера бросила трубку. Я перенервничала. Вы меня очень напугали, я вам скажу. Все-таки это было очень жестоко. (Кашель.) Простите. Так о чем вы хотели со мной поговорить?
– А я даже не знаю, – легко сказал он. – Я вообще-то хотел вас убить.
– Мне трудно будет в этом вам помочь, – сухо ответила она.
– Да мне ваша помощь и не требуется.
О-о, какое же это было восхитительное чувство – что-то вроде последнего отрезка дистанции, когда уже точно знаешь… Бережно разъединил, и трубку, как хрустальную, аккуратно положил на стол.
На следующий день он позвонил снова. Она – молодец, владела собой.
– У вас странная какая-то тактика. Хотите убить – так приезжайте ко мне домой. По телефону не убивают.
– Не убивают, нет, – согласился он. – По телефону объясняют. По телефону объясняют – за что. По телефону предупреждают. По телефону разговаривают. Черная метка, слыхали?
– Слыхала. Читала. Ну давайте тогда, говорите… коли звоните. За что же вы хотите меня убить?
– Если попросту, то вы сломали мою жизнь.
– Нехудо… – затянулась и выдохнула. Готовилась: закурила заранее. Но пепельницу опять где-то забыла, на кухне она, что ли? Вечно с этими пепельницами… Начала шарить глазами – ни бумажки, ни блюдечка. Сигареты россыпью на столике.
– Да. Вы из-за своих страстишек и ради красного словечка… – он вдруг с удивлением и раздражением ощутил, что словечки – те самые, которые было вытеснили медузу и спасли его, – теперь встают в горле колом и душат. Прекрасно! Замечательно! Поперхнулся собственной местью. Ждал-ждал и задохся. О, мммудак…
– Вы… черт бы взял вас и всех вас, вместе взятых.
– Звучит романтично. Как вас звать-то хотя бы?
– Алексей.
– Идите к черту, Алеша.
Грохнула трубку и с размаху – бычок в полированную столешницу: силы вышли разом, как тумблерок переключили. Он улыбнулся умиротворенно и потянул носом: почудилось что-то… то ли жженая резина, то ли еще какая-то химия.
– Гладиолусы посадила! – без предисловий заявила она. – На окне. Вырастут, как думаешь?
– Не знаю, – рассеянно ответил он, – я в цветах не понимаю…
– Нет, ты послушай меня. Я тоже не понимаю. Но цветы – это же дом, да? Быт, уют! Я всю жизнь старый холостяк, я быт презрела – ты даже не представляешь как! Я его возненавидела. Мельница и турка – все! Больше ничего в дом не пустить, под страхом… Посуду перебила – нарочно. Постель не застилала, не подметала, ничего… Такую богему себе завела, ой… Такая у меня была гордость. Если бы тогда… ты слушаешь?
– Слушаю-слушаю!
– Ну вот. Если б мне кто тогда сказал – еще пару лет назад, – что я вот цветы посажу… ну ты понимаешь…
– Ты бы его… – отхлебнул горячего чаю, не рассчитал и закашлялся. – Ты б его не пощадила, о да!
– Ну пощадила не пощадила, это я не знаю, но я б его на смех подняла, это точно. Мне брат мой говорил… у меня брат такой, не соскучишься, едкий такой… мне даже странно, что ты его не знаешь, вы бы сошлись… он мне говорил: вот у таких, как ты, потом вдруг весь дом обрастает всякими кружавчиками, телевизор стоит в панталончиках, кругом салфеточки, фонарики… очень мы хохотали. Ты слушаешь?
– Слушаю-слушаю!
– Да. Брат у меня… И я подумала, что шоры… Понимаешь, шоры страшная штука. Они убивают умного человека, они ему атрофируют ум! Любой принцип, любой барьер, зарок… я не могу объяснить, ты понимаешь…
– И ты, значит, решила посадить гладиолусы? Отреклась от старых идеалов?
– Смейся-смейся! Если угодно – да! Я подумала – зачем я отсекаю опыт? Это узость! Я – ты послушай только – выпила шампанского. Мне принесли, я попросила – «Вдову Клико». Во-первых. Во-вторых, эти луковицы. Я, правда, не знаю, правильно ли я их… Но меня это вдохновило – новый опыт! Открытость! Я смотрела тут недавно кино – «Сломанные цветы», оно меня очень захватило… Понимаешь, он прожил такую бессмысленную жизнь только потому, что не срывал шоры. И я…
– «Сломанные побеги», – утомленно произнес он.
– Что?
– Кино называется не «Сломанные цветы», а «Сломанные побеги». Лилиан Гиш… – он уставал от нее все-таки. Говорливость эта… Якобы-прозорливость…
– Да, разве?.. – расстроенно произнесла она. – Я могла перепутать…
– Могла, – безжалостно подтвердил он.
– Но неважно, неважно! – оживилась она. – Неважно. Я к тому, что он всю жизнь прожил в шорах. В пыльных шторах. В кремовых шторах [он стиснул зубы: она опять попала в свой дежурный бонмотизм, в каламбурную карусельку]. А жизнь не проживешь за кремовой шторкой! Их надо срывать, и шоры срывать. И я тогда подумала – что я такое? Не только же книжки и пепельницы. Я шире. Никогда в жизни не слушала музыку – буду! Обед сварю! Кота заведу! Потому что всю жизнь была собачница. И вот гладиолусы… как думаешь – вырастут?
– Не думаю, – с тоской произнес он. Как она его достала этой гладиолусной гилью!
[Этот кот Надин… тоже история была. Она, конечно, не собиралась никого специально заводить. У Сережи уже года два жил огромный самурайский котище; уезжая куда-нибудь, Сережа завозил кота матери, никаких проблем с этим никогда не было. На сей раз Надя потребовала, чтобы кота привезли к ней. Зачем, спрашивается, ей кот на две недели?
– Он у меня прекрасно поживет, а у твоей мамы и так полно хлопот. (Каких таких хлопот, непонятно.) Ну как же, а вот племянница к ней приехала ни с того ни с сего. (Ну и почему племянница, которая никаких трудностей не создает, а только помогает Мишель по хозяйству, не может пожить с котом? Аллергии у племянницы нет, это точно, к котам она благосклонна.) Я тебе говорю, привези мне кота, так будет лучше! Неужели нельзя просто сделать, как я говорю? Я лучше знаю твою маму. Я жду вас с котом завтра. И еще… Я тебя хотела попросить… Ты слушаешь всякую музыку: привези мне, будь добр, как его… минуточку… погоди, очки возьму – «Полковник Васин приехал на фронт». Да, пожалуйста. Мне надо. Все. Целую. До завтра.
Сережа сдался и приволок кота. Три дня Надя вела войну: кот показывал норов и отказывался от предложенной еды (Сережа оставил запас какой-то кошачьей специальной дребедени в пакетиках, но Надя резонно рассудила, что это баловство и кот должен есть рыбу). Три дня они брали друг друга измором, Надя нервничала, но не сдавалась. На четвертый день кот с ненавистью съел минтая. На пятый Надя позвонила и с отчетливым отчаянием произнесла:
– Случилось ужасная вещь.
– Что такое?! – не своим голосом закричала Мишель.
– Ворошилов! Он, наверное, погиб. Я страшно виновата!
– Кто?! Что?!
У Мишель в этот момент – она потом много раз эту историю рассказывала – перед глазами все потемнело: Надя очевидно сошла с ума.
– Ну кот, кот! Ворошилов! Я не уследила, и он пропал!
Сережа действительно назвал кота Ворошиловым – отчасти за свирепый нрав и привычку ворошить полиэтиленовые пакеты, отчасти в силу дурацкой семейной традиции, – но об этом редко вспоминали, звали просто Кот.
– Погоди-погоди, как погиб? Что случилось?
– Я не знаю, погиб ли – я не видела. Но он исчез! Его уже два часа нигде нет, я всю квартиру вверх дном – нету его. – Голос сел, она закашлялась и стала говорить глухо. – Это конец… Нельзя мне было его…
– Ты уверена, что он не спит где-нибудь в углу?
Надя оскорбилась, как мало когда в жизни оскорблялась. Она вроде как пока еще в разуме! Спит! Прекрасная версия!
Из-за дурацкой неразберихи (сто звонков туда-сюда) к Наде помчались с разных концов города одновременно Дима – его выдернули с работы, и он был страшно зол, – Мишель, ее племянница и я. Племянница-то и отыскала кота за пять минут – все это время он дрых в корзине белья. Надя была счастлива, на радостях выдала коту недельный запас вискаса, он объелся и заболел животом. На следующий день Надя велела: забирайте его!]
Сначала темно. Очень темно, как-то отчаянно темно, когда вообще очертаний предметов не видишь. Потом прожектор, луч, в луче – клоун. Это мы знаем, что он клоун, потому что знаем, что пришли в цирк. А так он в обычном черном костюме и вообще без грима, только глаза очень блестят – черные глаза, а сам он сильно немолодой уже, седой, растрепанный, поджарый. Красивый. За ним семенит петух. Клоун выходит на середину арены, снимает пиджак, вешает его на спинку стула, садится, кладет ногу на ногу и откидывается назад. Сильно откидывается, стул качается, клоун балансирует, туда-сюда, как на качелях, потом вдруг замирает – сидит как ни в чем не бывало, нога на ногу, во рту незажженная сигаретка – а стул стоит на двух задних ножках. Петух смотрит на клоуна искоса и неодобрительно. – Спички! – приказывает клоун. Петух трусит к краю арены и приносит ему спички в клюве. – Спасибо, мой дорогой! – растроганно благодарит клоун. Закуривает. Спрыгивает со стула, одно молниеносное движение – и вот он уже вверх ногами: стоит на стуле на руках; раз! – и вот он уже на спинке стула, тоже на руках – чуть покачивается, в зубах сигарета, улыбается, подмигивает. Потом он остается стоять на одной руке, а другой вынимает сигарету изо рта, тушит ее о подошву, щелчком отбрасывает за кулисы и выпускает изо рта колечко дыма – сизое, подсвеченное, оно плывет-плывет по залу и вдруг взрывается салютом, искорки летят на пол, и петух их с пулеметной скоростью склевывает. Тут вдруг – раз! – беременная клоунесса – намазанная, нос накладной, парик с двумя желтыми косицами, комбинезон из лоскутов. Она вылетает из какого-то угла, проносится по сцене колесом и скрывается. «Коллега моя, – без удовольствия объясняет клоун. – Я вообще обычно без коллег… Но сегодня у меня мало времени. Начнем, пожалуй!»
Дальше… Вдруг свет! какая-то толпа, бессмысленное топтание – рабочие сцены в рыжих робах, они волокут какие-то ведра, огромные ящики, мешки с надписью «цемент», шлакоблоки, кирпичи; клоун носится между ними, орет, руководит, где-то между ними мельтешит петух, на него дважды наступают, и он вопит страстно и возмущенно. На него внимания никто не обращает, на сцене ор, мат, кипение: майна, вира, левее, не туда, ребятки! – все заняты делом, кто-то кладет кирпичи, кто-то уже штукатурит, слаженно, как балет, не оторвать глаз, – минута – и на сцене уже возведен кусок стены в человеческий рост. Клоун несется к кулисам, хватает огромную кастрюлищу – с молниеносной скоростью он вытаскивает из нее какие-то гипсовые лепесточки-бутончики, мажет их клеем и насаживает на стену – раз – вся стена в нелепой лепнине, живого места нет. Беременная клоунесса спускается из-под купола на огромной версальской люстре, висит, дурында, башкой вниз, зацепившись ногами за цепи, а в руках сжимает тяжеленную кованую раму, внутри которой сине-желтый витраж. «Куда ты прешь-то?!!» – орут рабочие; не слушая никого, она мгновенно разбирает кусок стены и вставляет окно, потом перепрыгивает на другую сторону и, сидя верхом на стене, ловит пролетающую мимо люстру свою, отвинчивает одну из сотни лампочек! «Там проводки нет, идиотка!» – кричит клоун – она показывает ему большой палец: не боись, мол! – что-то там где-то подкручивает, и раз! – окно загорается теплым светом. В ту же секунду какая-то музычка-музычка начинает прорезываться откуда-то сверху, что-то еле различимое – welcome to the house!.. of fun… – пум-пурум-пум-пум!.. – вельком пум-пум!.. А то ее и нет вроде, этой музычки – почудилась. «Уйди, дура! Тебя зашибет!» – бесятся рабочие, – клоунесса исчезает. Тем временем подъемный кран прется на сцену, в клюве у него – еще кусок стены, – работяги облепляют собор, чего-то там подчищают, клоун волочет кариатиду, ухватив поперек живота, ставит, фиксирует – и тут же ей на голову водружают балкончик. Другая кариатида, третья, четвертая – воздушные гимнасты-рабочие спускаются с ними откуда-то с верхотуры – подножие храма облеплено теперь этими жуткими бабами – одна безглазая, другая кривобокая, третья вообще с головой петуха; а настоящий петух вдруг высовывается откуда-то из верхнего окна и радостно орет приветствие; из стены лезут три гипсовые драконьи башки и одна каракатица – клоун засовывает руку по локоть в пасть дракону, и у того язык окрашивается враз красным и черным – и извергается пламя – эдакая жуть. Welcome to the house of fun! Жонглеры вылезают на верхние балкончики и швыряют друг другу горящие факелы, клоун по сцене – чарльстоном, гоголем, орет: «Ну-ка, давай!», подъемный кран тащит еще кусок стены, еще, еще, еще, еще! Вельком пум-пурум-пум-пум! Шпили, шпили! Стрельчатые окна! Теперь все работяги висят на страховках, жонглируют молотками, швыряют друг другу маковки-башенки, клоун выкатывается откуда-то из-за угла на гигантском барабане, останавливается, балансируя, начинает красить кусок фасада. Собор растет, растет страшно – уже должен был уткнуться в купол – но нет. На сцену вдруг выезжает, сшибая разбросанные ведерки, второй подъемный кран – кран-самозванец, им явно кто-то пьяный управляет: кран тыркается то туда, то сюда, луч прожектора освещает кабинку водителя: там клоунесса-балда со своим пузом и косицами! Один рычаг, другой – кран дергается как припадочный; – «Пошла вон!» – орет клоун, да все орут. Но она не унимается – кран клюет носом куда-то за кулису и вылезает, держа огромный безобразный шпиль – ребристый, весь в зазубринах, каких-то тюльпанах и ракушках. Еще один! Куда! Некуда! Не слушая криков, клоунесса уверенно направляет кран в нужную сторону – и вот мерзкий шпиль уже нахлобучен куда-то на самый верх. На кран уже лезут акробаты и вышибают клоунессу оттуда вон – она укатывается за кулисы. Они вылезают на крышу кабинки – раз! – пирамида! На самый верх ее вспрыгивает мальчик с топором – он прорубает в стене собора еще несколько отверстий – и кто-то с той стороны тотчас впихивает туда оконные рамы. Музыка все громче, громче, сполохи огня, куски огня там-сям, среди общего балагана клоун с петухом под мышкой лезет наверх! Вспрыгнул на балкончик, наступил кариатиде на голову, зацепился за выступ, подтянулся, ногу закинул, еще подтянулся, канатоходец подал ему руку – раз! – вспрыгнул на канат, оттуда – раз! – на оконную раму – потом скомандовал работягам-акробатам: «Ну-ка, помогите-ка!» – те – раз! – пирамиду, он взлетает на нее, а с нее – на самую верхнюю башню – и стоит во весь рост в стрельчатом окне. – «А ну-ка все, – отчетливо, перекрывая музыку, произносит клоун, – ну-ка все – вон отсюда!» Пауза. Растерянность. Жонглеры послушно втыкают факелы в жирандоли. Все спускаются, отстегивают страховки и понуро плетутся за кулисы, когда сцена уже опустела, кто-то в последний раз выбегает сбоку и утаскивает огромный барабан.
Клоун стоит один, с петухом на руках. Стоит на самом верху. Собор – великанское сооружение, какая-то издевка над всеми нормами архитектуры – нечеловечески, мучительно громадный, нелепый. Welcome tо the house of fun! – вкрадчиво шепчет музыкальный голосок.
И тогда клоун делает шаг и летит вниз, вниз, без страховки, со страшной высоты, страшно летит – плашмя; в ту же секунду беременная клоунесса на раскачивающейся версальской люстре проносится мимо и успевает поймать его за штанину.
Вой в зале. Громокипение.
Триггер
Сандра, Алеша. Барселона, 2007 год
Еще фотография. Ч/б, в кадре танки т-72 Таманской дивизии, Белый дом. На одном из танков – двое парней, оба лысые, один в тельняшке, другой голый по пояс, машет кепкой и чего-то орет радостно. Группка – чуть сбоку – пятеро человек стоят, тесно сбившись, почти обнявшись. Левее – какой-то что ни на есть студент-бомбист, тощий, глаз горит, в руках обрывки плаката. Женщина средних лет, полная, в сарафане – прижимает к груди огромный термос и что-то кричит человеку, которого не видно – он за кадром. Низенький парень в тюбетейке и с фотоаппаратом – пристреливается. у всех одинаковое выражение лиц – все слегка обалдевшие и счастливые. На тротуаре рядом с танком сидит взъерошенный Алеша, смотрит прямо в объектив – ужасно усталый, но улыбается, один глаз сощурен, на щеке копоть или грязь, рожа хитрая. Сбоку – гунаровский нос. По этому носу – о, многое прочитывается. Нос сморщен, там за кадром Гунар хохочет, сверкая зубами, он рад ужасно, отвоевался, всех победил, он знал, что победит; два месяца назад у него родился сын – третий сын, поздний, даже для Мишель поздний, а уж для него-то; короче, Гунар счастлив. Очень хорошая фотография, очень. Сандра ее у Алеши отобрала и носила с собой. На обратной стороне дата – «21/08».
Из-за этой фотографии тоже, впрочем…
– Тебя и на свете тогда, небось, не было? Черт меня возьми, что я творю, что ты творишь…
– Да ну тебя! Все я это прекрасно помню, мы смотрели с родителями, волновались… Папа пришел и сказал маме – в Москве что-то ужасное… Она заплакала… Потом стала кричать: правильно я уехала из этой проклятой страны! Это сначала. Потом мы три дня слушали радио… А потом она, наоборот, стала жалеть…
– Да тебе было-то… сколько… восемь!
– Шесть…
Шесть лет, господи. Шесть лет, девочка, тебе было, когда мы все, мудаки, понадеялись на светлую… на светлое… А сколько тебе было, когда – господи – год! Тебе год был, когда… ты идиотка просто, ты избалованная идиотка, зачем ты тогда ко мне подошла, что тебе было до меня, что тебе сейчас до меня, что ты тешишь – самолюбие свое, гордость свою – экое чудище приручила, аленький цветочек?! Кто ты мне?! У нас языка нет общего, ничего нет – блядь, язык об эти казенные фразы спотыкается, – нельзя это так продолжать, это бред, бред; история расставания не должна длиться, это сбой системы, клиника – моя, но ты-то тут при чем, куда ты полезла – ты не знала, куда лезешь, – зачем ты подошла ко мне – и что – ты – сейчас – де-ла-ешь?..
– Я просто хочу тебя так, что в глазах темно.
Тогда еще Сандра умела гасить эти сполохи.
Гунар. Москва, Август 1991 года
За пару дней до того позвонила сестра и сказала, что тираж «Молитвы» пришел, ей сообщили из издательства, и надо бы авторские забрать. Обычно на такие дела посылали мальчишек, но сейчас их не было в городе – один ушел с однокурсниками в поход, другой сидел на даче у друзей; поэтому Гунар сказал, что съездит сам, и они слегка повздорили. Короче говоря, восемнадцатого он заехал в издательство, погрузил в рюкзак книжки и доставил их Наде. В лучшем виде! Они немножко попили кофе и потрепались о том-сем. Потом Гунар засобирался домой – ему послезавтра улетать в Прагу и жалко было терять время – и без того он ругал себя, что не отменил гастроли и вынужден расстаться с Мишель и двухмесячным малышом. Надя его немножко погнобила за бабство, потом они расцеловались, и она всучила ему какую-то уникальную подушку, набитую крупой, – для Мишель, какой-то журналец, который она почеркала на полях; и, к счастью, он сам сообразил: ну и книжку-то мне дай свою, поощри грузчика. Хорошо, что вспомнил, была бы страшная обида.
А дома, ближе к вечеру, Сережа вдруг решил устроить первый в жизни скандал – для зубов рановато, живот, видимо, или что там еще может быть, только он скрипел горестно и не унимался. Гунар поскорее унес его в комнату мальчишек и всю ночь убаюкивал. Хитрость в том, что нельзя было лечь: ребенок тут же просыпался и начинал пищать снова, поэтому Гунар полночи расхаживал с ним взад-вперед, распевая шепотом гимн Коминтерна, а потом упал в кресло и, продолжая покачивать одной рукой младенца, стал судорожно искать глазами, что бы такого почитать, чтобы не уснуть. Вот же идиот, не сообразил, а теперь тут, в мальчишечьей берлоге, поди чего найди, журнал «Костер» на столе валяется – не угодно ли? И тут у него в кармане зашевелилась эта сестрицина книжка. Мбда. Ну, в конце концов все равно в какой-то момент пришлось бы ознакомиться. Гунар осторожно потянул ее из кармана. Мягкий переплет, плохо разгибающийся, – очень удобно: жутко неудобно, никуда ее не положишь, надо держать одной рукой на весу, и так уж точно не уснешь. Начал читать и как в помойку провалился. Чернуха какая-то – недочернуха… Что-то в этом было не то, совсем нехорошее что-то, словами не передать… Опечаток море. Бедная моя дурочка.
Под утро они с младенцем уснули как сурки на нижнем этаже двухъярусной кровати, а в полдвенадцатого перепуганная Мишель уже трясла его: Гунар, вставай, что-то страшное случилось! Я ничего не понимаю в телевизоре!
Гастроли – какие там гастроли, когда такое делается. Всех послал к чертовой матери.
Все бросил, пошел воевать, как Ростропович.
Не очень гуманно это было с его стороны, прямо скажем. Вечером Надя без предупреждения явилась к Мишель и сказала: бери мальчика, собирайся и поехали на Кировскую, мы все там сидим. Вместе оно как-то, знаешь…
Они вообще-то тогда не очень дружили.
«Афганская молитва», фрагмент
Вчера мы хоронили двух радистов. У них был рейд в Межозерье, оттуда и не вернулись. Рядом со мной стоял Дима Тихонов, наводчик-оператор, рядовой, секретарь комсомольского бюро, кандидат в члены КПСС, – я услышала вдруг, что он себе под нос выводит «Святый Боже, Святый Крепкий…», вздрогнула, стала прислушиваться. Нет, помстилось. Надо написать матерям. Сколько таких писем я написала, сколько горя принесла.
Через пару месяцев я вернусь в Москву и поеду в Наро-Фоминск – разговаривать с матерью одного из погибших, Старченкова. Ольга Тимофеевна будет говорить глухо, разглаживая ребром ладони складки на скатерти, она будет показывать мне школьные фотографии Игоря. Он неплохо учился, но ему это было неинтересно, он мечтал скорее пойти служить. Отец теперь пьет. «А я… Я стала пить, но не идет это у меня. С собой думала кончать. Не получилось».
В Барнаул, к матери другого радиста, тоже Игоря – Сергеенко, я не поеду. Она по телефону откажется со мной говорить. Я буду думать – все равно надо ехать. Но тут мне перезвонит плачущая женщина – тетка Игоря. «Я вас прошу, не приезжайте. Не терзайте». Я не поеду.
Но это будет потом.
…Те самые мальчики стояли чуть поодаль от могилы. Я тогда еще не знала их почти, я только наблюдала со стороны, они запомнились мне своими похожими фамилиями: Нестроев, Неверов, Нестеров. Алексей, Максим, Леонид. Они всегда были вместе. Тогда к ним почему-то прибился и наш переводчик Рахим – стоял повесив голову и что-то бормотал себе под нос. А еще ленинградский корреспондент, приехавший делать репортаж. Я подумала: как нелепо мы смотримся на фоне войны. У него было летнее пальто с хлястиком. Эти три мальчика все равно были вместе – и отдельно от всех остальных. Почему я называю их мальчиками? Юноши. Но была в них какая-то высокая нота мальчишества, дворового братства, фронтового братства. Все трое московские. Я мало что про них знала. Но они привлекали внимание. И как потом выяснилось – не зря.
Они так накрепко подружились с первых дней своего пребывания на войне. Они образовали свою команду. Свою клику, свою банду, свое тайное сообщество, конгломерат и орден. Это произошло невольно, несознательно, они не думали о таком объединении. Но их все так и называли – где эти трое? И они старались не разлучаться.
В тот страшный день нам с утра пришло известие, что в провинции Л. взорвана цистерна с нефтью. Кто-то из душманов хотел уничтожить крупное наше подразделение, он думал, что блокирует выход из тоннеля и наши военнослужащие окажутся у него в заложниках, – но план его не удался. На удивление четко сработала комендантская служба, выход удалось разблокировать. На моей памяти – первый раз такая оперативность. Знала бы я, чем все обернется для нас…
Днем ребят должны были перебросить ближе к перевалу. Мы уже знали, что вскорости туда десантируются четыре тысячи человек личного состава ВДВ, – и потому чувствовали некоторую уверенность. Пишу «мы» – так как их чувства передавались мне. Нельзя быть там и ощущать иначе.
Пришли два грузовика, а «уазика» все не было. Всех погрузили, осталось только несколько человек штатских – Рахим, ленинградец, я – и… один из мальчиков, Максим. Ему не хватило места в грузовиках. Его товарищи не хотели уезжать без него, но разве могли они всех задерживать? Мы стояли и ждали. Наконец вдалеке показался «уазик», он мчался к нам, вздымая клубы пыли. За рулем был не наш водитель, а кто-то из местных, но машина – наша, это точно. Нам сказали – будет другой перевозчик, садитесь. Мы – четверо оставшихся – залезли внутрь…
…меня часто спрашивают, что самое страшное, когда тебя берут в заложники. Нет ответа на этот вопрос. Страшна будничность происходящего. Деловитость террориста. Страшна твоя собственная готовность подчиниться: я же связала руки Рахиму, ленинградцу и мальчику Максиму, когда водитель приставил мне дуло к шее. Потом он начал что-то говорить, и Рахим дернул кадыком пару раз – пытался что-то сказать и не сразу смог восстановить речь. Потом поднял на нас глаза:
– Это захват.
Как будто мы сами не понимали.
– Он будет требовать выкуп. Он знает, что вы гражданские. Он говорит, что уже понял, что за военных он никакого выкупа не получит. Но может быть, Советский Союз вступится за своих журналистов.
Наивный идиот, этот дух, на что он надеялся? Он явно не в себе, его трясет, руки дергаются – я это чувствую, потому что он держит меня за плечи и упирает мне дуло в шею. Наверное, накурился. Его первый, утренний теракт закончился провалом. Теперь он почему-то решил, что за гражданских сможет что-то получить. За окном «уазика» – голубые горы и коричневая пыльная страна.
Мне трудно оценить, сколько времени прошло. Может, минут двадцать. Они показались вечностью. Душман все бормочет что-то себе под нос, и Рахим уже даже не переводит. Ясно, что в этом нет смысла. Мы молчим, тупо и обреченно. Потом Рахим вдруг начинает что-то отвечать – мы не понимаем ни слова, но чувствуем, что напряжение нарастает. И вдруг Максим – со связанными за спиной руками – бросается вперед и головой, теменем, бьет душмана в лицо, со страшной силой. Тот не успевает предупредить удар, заливается кровью и валится плашмя назад. В этот момент я чудом выхватываю у него пистолет – пользуясь тем, что у меня руки не связаны.
Все. Второй теракт тоже бесславно провалился. Нам повезло – это, конечно же, был не настоящий захватчик, а одуревший от анаши горец. Окажись на его месте настоящий дух-фанатик, мы бы не уцелели.
Мы связываем нашего террориста теми же веревками, которыми только что вязали друг другу руки. От испуга и для верности мы пеленаем его, как младенца, – он только скрежещет зубами. Рахим садится за руль – у него такой тремор, что трудно вести машину. Мы возвращаемся на нашу прежнюю базу – ясно, что до перевала нам не доехать.
Приехав, вываливаемся из машины и падаем прямо на пыльную и мятую траву.
– Спасибо вам, Максим.
– Не за что…
Приехали. Как доехали? Чудом. «Уазик» остановился, мы вывалились прямо на землю. Да, было так. Дышали тяжело, как будто бежали от врага – хотя вроде ехали в машине. А враг связанный валялся в той же машине. И не выровнять дыхание никак. Украдкой выпила валокордин, смешно – украдкой, от кого таиться-то, живу одна, но на всякий случай она прятала пузырек с валокордином и пластинки валидола в ящик бюро – чтобы не валялись на виду, а туда точно никто без ее ведома не полезет; и глупость вроде бы – но поди ж ты: другие лекарства готова пить на виду у всех и чего скрывать-то, а вот эти – невозможно. Валидольная старушковость? Нет уж. Ну вот, вроде ровнее дышится. И только этот восточный мальчик… Ну, тихо тебе, ладно тебе.
Мальчиков трое. Они всегда вместе. Один точно белобрысый, с обгорелым носом. Другие двое слились, теперь уже их не различить, скулы высокие – да, кожа… оливковая кожа… жар оливковый, изнеможение. И Рахим с ними, переводчик наш, из Таджикистана родом, но Рахим – это точно не то, Рахим сутулый такой, унылый, носатый… Сколько вам лет, говорю, – а он мне: двадцать семь. Я выгляжу молодо.
Такой момент был: захожу рядом с модулем в палатку, ему в модуле не полагалось. Он шкуркой начищает котелок, а солнце низкое, тяжелое, палатка освещена, и котелок блестит. И морда у него блестит от пота, волосы грязные, торчат, как есть мокрый воробей, и ключицы эти… рубаха расстегнута от жары, и ключицы. У меня, говорит, прабабушка всегда так чистила после плова. – Ого, прабабушка! – Да. Я всю жизнь прожил с дедом, бабушкой и прабабушкой. И всю жизнь слышал, как дед ворчит на бабку: сколько твоя мать будет меня поучать?! Смех, да? – А родители? – Отвечает сурово: погибли родители, я маленький был. Разбились. Поехали на машине в путешествие. Думали далеко, а до Душанбе не доехали. Материны родители меня и забрали, они молодые тогда были, что им. – И где ж вы жили? – В Чкаловске. До Душанбе далеко, до Москвы еще дальше. Зато там уран, слыхали? Хотя какое, его ж на карте не было… Ну вот. Мои там всю жизнь жили. Ну – мамино семейство. Отец-то отсюда. – Как отсюда? – А так. Родом отсюда. Почему я язык-то знаю? Я много языков знаю. С детства идиш – старики мои на нем от меня секретничали. Потом немецкий хорошо пошел. И вот от отца тоже наследство. – Ого! – про себя думаю: так он перебежчик, что ли?
Палатка наливается солнцем еще больше, а небо голубое такое и опускается-опускается прямо на нас, а мы все в траве валяемся, а я смотрю – он лежит головой в какой-то луже, хочу подойти, но – погибли родители, – кто-то меня останавливает, за локоть удерживает. – Ему только что телеграмму доставили. Гончар приезжал, старший водитель БТР.
Он поднимает голову, я вижу, что это – не он, не восточный мальчик, не мой восточный мальчик, не перевозчик, скулы не те, а это Рахим, наш переводчик, унылый, черный, носатый, а где ж тогда?
Ее будит телефонный звонок, Гелена кричит в трубку: Надя, ты почему к нам не едешь? Что ты там сидишь? – С чего я должна к вам ехать? – Ты что – не знаешь?! Ты что, спишь там?!
Она подходит к окну и видит, что в ее родной подворотне, в арке застрял танк. Пытался проехать, не смог, перегородил выход. Два солдатика сидят на бордюре и едят мороженое. Знаете, милые мои, для маразма мне рановато. – Для маразма, может, и рановато, – ехидствует кто-то внутри, – а для галлюцинаций в самый раз.
Гунар, Алеша. Москва, Август 1991 года
Гунар знал, что, когда он рисует себе левый глаз, за окном выворачиваются наизнанку кусты, а деревья вытягиваются по струнке. Когда правый – дома не то что сдвигаются, но теряют строгую геометрию и превращаются в ковшики Большой и Малой медведиц. Когда мажет щеки – начинает наигрывать кум-пар-си-та. Ну вот и все, он готов к выходу. Ни парика, ни носа ему не надо. Он вообще считает, что грима не надо – не в этом же дело, – и гримируется только ради этого ритуала. Чтобы потревожить мир вокруг. Чтобы взбудоражить. Чтобы раз-бе-ре-дить. Он также знает, прекрасно понимает, что это все – внутренние цитатки, вечный Белль и дурацкое самообольщение. Но он охотно позволяет себе эту маленькую шалость – о ней никто никогда не узнает.
Но сегодня он сидит перед зеркалом бессмысленно. Зачем он вообще решил сюда зайти – бог весть. Лето, пыль, пустота, все разъехались по гастролям. Гастроли – даааа… Хорошо, что он успел отменить гастроли. То еще веселье было бы, если бы улетел в Прагу, а тут Мишель с младенцем и старшие мальчики, сестра – и такое делается. Как бы он обратно продирался – нет, счастлив мой бог, конечно. Но сюда-то я зачем пришел, я ж совсем не сюда собирался? Забрать что-то? Старый склеротик, пень! Фокус я задумал один, и что-то у меня не складывается с ним пока – но сюда-то я не из-за фокуса явился. Что мне тут могло быть нужно? Неужели загримироваться перед выходом… и вот это вот – чтобы мир стронулся? Совсем уже рехнулся, маньяк величия. И всевластия. Полный идиот.
Тогда он придвигает к себе телефон и набирает номер.
– Алеша? Ты знаешь, да?
Он особенно ни на что не надеется: сейчас нет работы, они не говорили месяца полтора, и Алеша может быть в самой тяжелой своей фазе. Но тот отвечает неожиданно трезво и бодро:
– Да, конечно.
– И что думаешь? Пойдем? – ох, это вряд ли. Вряд ли куда-то пойдет Алеша, скорее он объяснит, что он про все это думает. В каком цинковом гробу он видал все это, в каких отбитых печенках у него все это… И зря я ему звоню, конечно, что мучить парня зазря, мало, что ли, ему уже. А скорее всего, он ничего не будет мне объяснять, а просто…
Но Алеша отвечает:
– Да.
И они договариваются о встрече на Краснопресненской.
Он выходит и в дверях останавливается и не может выйти – в сотый раз окидывает взглядом гримерку. Зачем-то же он сюда все-таки приперся, надо что-то отсюда – и тут его осеняет: да, вот оно. Комод, ну-ка, ну-ка! В ящиках комода идеальный порядок, поди только вспомни, куда именно я его запихнул. Был такой у нас ход придуман: когда медведь Воннегут расстреливал меня из лука и пистолета – холостыми патронами, а я изображал святого Себастьяна и Александра Матросова, – вот тогда нам и понадобился – а-а-а, вот он! В полиэтиленовом пакете – аккуратно сложенный бронежилет. Ну хоть понял, зачем сюда мотался.
Он запирает комод, пакет сует под мышку и выходит. Сколько они маялись с этим медведем, и он, и дрессировщики – удивительно тупая зверюга оказалась: ничего не соображал и не хотел учиться, только жрать все время требовал. Но добрый. Сейчас в зоопарке обретается.
Цирк. Мбда. Полный цирк.
Пять вечера где-то.
– Ты бронежилет взял? Я взял. Который от медведя остался.
Ну вот сейчас он точно меня пошлет куда подальше. Но пусть его. Тут куча таких, как он, – я даже не ожидал, в форме, многие при орденах. Многие явно в бронежилетах. Я на него поглядываю так, чтобы он не заметил – как-то он на это все отреагирует? Зачем я его вообще сюда поволок? Черт меня повел, это точно. А потом спрашиваю – дескать, мне, в общем-то, плевать, просто из любопытства интересуюсь. А сам замер и жду. Сейчас он меня каааак… Но Алеша отвечает вполне спокойно:
– Да. Под рубашку поддел.
И прищуривается на чахлое солнышко.
Тепло, славно, тиной с реки тянет, дождик – то есть, то нету; хорошо. Танки, БТРы и БМП, разоренная набережная. Солдатики пломбир грызут. Народу – сосчитать не могу, много, много (но мысль не оставляет: горсточка!), все вроде сосредоточенные, как муравьи – снуют, тащат чего-то куда-то; но лица, мать честная, какие лица. Да у меня у самого на роже – все то же самое: ни черта не понимаю, взволнованный хорек, с детьми не попрощался – а, что за херь собачья в голову лезет. И фокус-фокус мой покоя не дает – то вроде все сложилось, а потом – нет, дурь какая-то выходит.
Музычка откуда-то. Эдакая мерзость.
…А звезды падают над Кандагаром в лучах зари. Ты только маме, что я в Афгане, не говори…Потом вдруг появляются наши цирковые – они сначала у Кремля были, а потом сюда прорвались как-то. Трое рабочих и трое дрессировщиков – с термосами. Орут, лезут обниматься. С Алешей аккуратно здороваются – как боялись его, когда он к нам пришел работать (страшный зверь, зверь больной, как рыкнет! – буфетчица говорила), так до сих пор и… И то сказать – есть за что.
– Гунар Григорьевич! Кофе! Алеша! Угощайтесь! Подходите все.
Они хлебают кофе по очереди; два других термоса сразу же в толпе пошли по рукам.
Музычка. Одна кукушка, другая, третья. Одна другой слюнявее, не поймешь, какая хуже. Алеша кривится, но терпит. В толпе вдруг какой-то паренек в квадратных очках и с микрофоном, за ним – оператор с камерой.
– Ты что ж… Вы что ж думаете, вас в эфир выпустят?
– Ни хрена не выпустят, – улыбаясь, говорит паренек. – Ни малейших шансов.
Опрашивает солдатиков, мужиков. Солдатики смущаются, мужики охотно блажат чего-то в ответ.
Потом еще Надя в какой-то момент – ох, неуемная! Бежит! Сумка на колесиках скачет за ней!
– Ты что! Ты как меня нашла?!
– Я бутерброды привезла! Ты не звонишь, пропал!..
– Позвонишь тут.
Расстилает газету на асфальте, выгружает свертки, свертки, пакетики.
– Вот безумица.
Здоровается с ребятами, с каждым за руку, Алеши в этот момент нет, он отошел куда-то.
– Ешьте, пожалуйста!
…С дружком Олегом, что он вернется, держу пари. Ты только маме, что я в Афгане, не говори…– У твоих все нормально, мы все на Кировской сидим! Волнуемся, конечно. Сейчас к ним поеду. Телевизор посмотрим.
Нервный хохоток.
Алеша отошел, чтобы продышаться чуть-чуть от этого мотивчика.
А если спросит, о чем пишу я, ну что ж – соври. Ты только маме, что я в Афгане, не говори…Вот от чего невозможно отделаться – пончики какие-то кругом, пончики-пончики, новобранчики, баянчик, сумятица, мамашки… И воющий Математик на платформе. Алеоооооооооша!
Математик. Москва, 1983 год
Хуже того лета не было ничего у Моти в жизни.
Что тяжелее всего вспоминать… безмятежность свою ослиную. Перед тем как все стряслось. До сих пор – а ведь уже много лет прошло – как вспомнишь, так в жар бросает, и душно, и невозможно об этом всем думать. Настолько невозможно, что начинается аллергическая реакция – кашель. Проверено сто раз. Поэтому он почти не может про тот период говорить.
Сначала все было очень хорошо. Нет, это тоже вранье: не было хорошо, просто он был идиот. Был еще апрель, чудесный, теплый, конец первого курса, и он поехал на дачу к Алеше – никакого Алеши там быть не должно было, он давно уже дачу не жаловал, но Мотя по инерции огромной детской любви все именовал через Алешу – в гости к Алеше, на дачу к Алеше. Такое у него было радужное настроение – абитуриентская истерика и клиническая история с поступлением не только были позади, но уже закончился период отходняка, стало ясно, что после сессии никто его выгонять не будет, более того – он учился едва ли не лучше всех на курсе и уже поймал это блаженное ощущение… в школе-то он со своими задачками был способный, но странненький мальчик, а тут было несколько хороших ребят, с которыми можно нормально поговорить, начались спецсеминары… И вот он едет в электричке, морщит нос на солнце, улыбается – ему хорошо: предстоящая сессия его только радует, есть одна задачка, которая занимает его мысли уже полтора месяца, и он подбирается к ней постепенно, – и есть девочка. Об этом можно рассказать тете – она всегда обо всем расспрашивает и волнуется за него; и ни в коем случае нельзя говорить Алеше, издевательств не оберешься: Алеша категорию «одна девочка» вообще не признает. Дядя уже сплоховал не раз: всякой новой Лешкиной девочке возьмет да зачем-то и скажет: как вы вчера до дома добрались – без приключений? А то так поздно уходили… Алешка бесится – девочка-то каждый день новая, и где уж там та вчерашняя девочка! Дядя в ужасе бьет себя по губам, он ненарочно, он сослепу и по доброте душевной… Да, Алешка, конечно, будет издеваться – но, с другой стороны, пусть бы издевался, Мотя к этому давно привык и только смеется. Но Алешу на дачу хрен вытащишь, сидит в городе, пользуется отсутствием родителей…
Примерно так Мотя думал, пока ехал в электричке, пока закупал газеты на станции, пока бежал через лес… попал под теплый дождик и весь вымок. Мокрый и взъерошенный, он влетел на терраску, и тетя встала из-за пасьянса его обнять, отправила переодеваться в сухое, стала поить чаем – и все он ничего не замечал, не замечал, дурак… И только потом, когда уже обсудили его институтские дела, перемыли косточки всем друзьям, она слабо улыбнулась и сказала: тут вот еще что, Мотя… – и он вдруг увидел, какая она белая и несчастная.
Информация повалилась какими-то комьями, клочьями – он пришел в ужас: он никогда не видел, чтобы тетя – ироничная, «само самообладание», как они с Лешкой ее называли… Она говорила тихо, сбивчиво – «ну, ты понимаешь…», а он как раз ничего не понимал! Она вызвала его на дачу специально! Она боялась говорить в городе, где есть телефон. Курила одну за другой, концы фраз выдыхала с дымом. Горький, ссылка, письмо, осуждение, дяде велели… «Я говорила ему: не надо тебе этого карьерного роста!» Мотя смотрел баран бараном, она объясняла, как маленькому… Он морщился, пытаясь понять, какая-такая честь-совесть, о чем это все, – и тогда она затушила сигарету и произнесла, обводя пальцем квадратики на клеенке: «Ему сказали: если он не подпишет, Лешку выгонят из института и отправят в армию».
Сахарный мирок с задачками-девочками пошатнулся и просел. Мотя вдруг почувствовал, что страшно, неутолимо хочет пить – от тоски, но никак не мог встать; все смотрел на нее сухими, пересохшими глазами: зачем же все так порушилось? А она вертела спичечный коробок, глядя в стол. Мотя потряс башкой, встал, как пьяный, подошел к плите, налил воды из чайника – и тут его как током дернуло: зачем-то же она его вызывала, зачем-то все это ему рассказывала. А он раскис, идиот! А тут надо чего-то решать, и ясно чего – плевать на все! Он бросил прихватку и подошел к ней, сел на корточки и ужасно ласково и настойчиво сказал: «Тетечка! Так пусть подпишет! Плевать на все!»
Она посмотрела на него грустно и усмехнулась: «Не в этом дело… Он уже не подписал. Уже отказался. Его не сдвинешь, он упертый… и дурак. “Времена не те!” Ох, если б ты знал… Я ему сказала тогда: я с тобой разведусь. Но куда я разведусь?! У него второй инфаркт на носу. Мотя, я другое… У меня к тебе просьба. Ты вряд ли сможешь ее выполнить… Если реально смотреть на вещи – не сможешь, конечно. Но больше я не знаю, что делать…» Такая красивая, темноглазая. Такая – даже на даче – элегантная, как ей это удается? Наденет огромный дачный свитер – мужской, с дырками на локтях, – и он смотрится на ней как моднейший… этот… как его? Мотя в этих терминах был не силен. Такая она была несчастная… Уж если она была в панике, если она обращалась к нему за помощью – и оба они знали, что ничем он помочь не сможет… Она просила об одном: когда Алешку выпрут, умолить его пересидеть хоть на даче, хоть где-нибудь, спрятаться, переждать. Им обоим было ясно, что этому не бывать. Она не спала всю ночь накануне, сидела на кухне, бесконечно, беспомощно раскидывала пасьянс – выхода не было, не было, не было. Потом вдруг ей пришло в голову: пару раз в жизни такое случалось, что Мотьке удавалось Алешу урезонить. Пару раз буквально, когда она сама уже ничего не могла. Да-да, случай, когда он с парашютом собирался прыгать. Десять лет ему было, брали с двенадцати; он, конечно, собирался наврать. Мотя вдруг тогда сморщил нос и заявил: я тоже хочу прыгать, но обманывать государство не на-ме-рен! Алеша неожиданно для всех согласился повременить.
А последний раз такое было совсем недавно, года полтора назад – когда Алеша внезапно заявил, что пойдет на мехмат. Вместе с Мотей – у Моти была чистая анкета – сложным путем, в двух словах не рассказать. А Алеша – он же мечтал стать архитектором с детства, великолепно чертил, рисовал, весь год готовился в МАРХИ – и тут вдруг заколодило. «Пойду с Мотькой. Как это – не берут? Да если выучить так, чтоб не могли придраться, – пусть попробуют не взять!.. Да сколько можно на поводу идти?! А не поступлю – пойду в армию!» Она пыталась что-то тогда: талант, нельзя зарывать, ты архитектор от бога, ты же так хотел… – все было впустую. Потом Мотя в злобном отчаянии вдруг выпалил: ты ведешь себя как напыщенный мудок!
Оговорился – даже не думал шутить. Но тут черт ему ворожил явно. Что-то подействовало, зацепило. Алеша заржал как конь. Мехмат отменился, в МАРХИ Алеша поступил легко, играючи и так же и проучился первый год. Талант – да, не отнимешь.
А теперь… Шансы были. Но ничтожные.
Проснулся дядя, вылез на террасу, укутанный в плед, сели ужинать, потом расписали пулю – Мотя всех безжалостно обставил. Тогда еще можно было на что-то надеяться.
Потом был еще Лешкин звонок, месяца через полтора. «Здорово! Две новости у меня, одна херовая, другая мудовая, с какой начинать? С херовой? Отец в больнице – инфаркта нет, был приступ, кардиограмма, говорят, так себе. Я уж думаю, по такой жаре. Он в двадцать третьей, на Яузе, перевели из реанимации, я сейчас был, а ты смотри – найдешь время, съезди. Ну и своим скажи… Вторую рассказывать? Меня завалили на английском. Ниче так, да? Ладно, буду пересдавать, полная фигня, охренели они там все от жары. Все, давай, Мотьк, я уже убегаю, у меня встреча».
Ну вот, собственно, и все.
Через месяц после Лешкиного… после того как Лешку проводили… Математик лежал в своей комнате на кровати мордой в стенку, таял от жары. Он так все время и лежал теперь, вставал только на экзамены. Сдавал, впрочем, хорошо, хотя ни хрена не готовился. После каждого экзамена шел с ребятами отмечать. Пил, шутил. Потом возвращался домой и ложился. Один раз встал не на экзамен; мать сказала: «Матвей, возьми себя в руки, помоги дяде с тетей!» Дядю выписали из больницы, он захотел на дачу – ехать на электричке было нельзя, надо было организовать машину. Все сделал, перевез их, с последней электричкой вернулся в город и лег… Лежал, лежал, пальцем обводил узор на стенном коврике. А потом, спустя пару дней, – телефон. Мамины шаги в коридоре. И мамин крик.
Газовый баллон на даче взорвался. Соседка звонила.
Послал Алеше телеграмму.
Вот теперь точно все.
Надя. Москва, август 1991 года
Надя отдала бутерброды Гунару и пошла в сторону метро – медленно, неохотно; ей бы остаться тут, остаться, но на Кировской и так психуют, взяли с нее клятву, что она обернется за час, Гелена кричала: что тебе, медом намазано, опять в пекло, что ты за человек! – Мишель грозила, что у нее пропадет молоко. Да, надо было ехать туда, но – и она купила вафельный стаканчик, и паренек-журналист в квадратных очках, славный такой, опять попался ей на глаза. Грузный оператор шел за ним, волок камеру на плече и хищно осматривался. Паренек вдруг как будто что-то решил, подбежал к кучке людей, сунул в них микрофон:
– Вы как думаете, всю ночь здесь будете?
– Ну а как? Конечно… Хлеб у нас есть… Да мы и без хлеба… (Разноголосица.)
– Вы откуда про все это знаете? Как баррикады строить, вот это все?
– А был опыт, – прищурившись, отвечает вихрастый мужик в штормовке. – Вильнюс научил…
– Мы уже стреляные, – подхватывает кто-то в толпе, люди расступаются, вперед, под камеру пролезает пожилой дядька, задыхается астмой, морда и шея багровые, пиджак в орденах. – Мы стреляные, да… мы уж овцами побыли, будь здоров… – Не митингуй, Сеня! – дергает его кто-то сзади, тот отмахивается, его так просто не собьешь: – Нам тот опыт теперь очень пригодится! Зря мы, что ли? На шкуре на своей! Нас как тогда научили, мы так и сейчас будем! Нас знаете, как учили?
Надя понимает, что он сейчас скажет. Первое движение у нее – рвануться, убежать, не слышать этого. Но она почему-то стоит, ноги прилипли к земле, с места не сдвинешься, никуда не денешься, ноги, сапоги, юбка, ремень, гимнастерка, в потных пальцах потный платочек, солнышко поверх сжатых век и баяновый раскат внезапно – «Яблочко»; она знает, что он сейчас скажет, и он говорит – орет гневно и жалко в микрофон:
– Нас зря, что ли, учили – ни шагу назад?!
Баян где-то совсем у реки взревывает, сбивая аккорд, и разражается «Прощанием славянки», теплые пломбирные капли капают на тротуар, ей на сумку и туфли.
Гунар, Алеша. Москва, август 1991 года
Время склеилось, черный вечер. Костерки. Кой черт их туда понес, к тоннелю этому проклятому, была же какая-то причина – а, да, там на углу был единственный работающий телефон-автомат. Ребята сказали: нигде не работает, а там, на углу кольца и Калининского, есть один, пока не сломали. Гунар подумал, что если и сегодня не позвонит на Кировскую, Мишель просто сойдет с ума. Кто ж знал…
Бабьи вопли, черная выворачивающая матерщина. Толпу отшвыривает туда, откуда этот невыносимый скрежет, никогда я его больше не забуду. Одного вытащили, другого, третьего. Чернявый паренек выскакивает из гущи, держа на весу окровавленную руку, хохочет, заходясь, выгибается в арлекинозной ломке; Алеша, прежде чем его сбивают с ног, успевает легонько вмазать ему по морде.
Так тошнит, что ни одну мысль до конца не додумать – такая все мерзость бессильная и карусель перед глазами и в горле; а мысли лезут какие-то кретинские, то про детей, про Мишель – это ладно бы, а то вдруг – «письма пишут аптекари» – откуда, что это? – и все вертится в голове этот недодуманный фокус, измотал меня вконец; потом вдруг – что отложенные гастроли надо будет отработать, а как, когда? Сезон начинается. Кккка-кой там сезон, что в голове делается… Гунар тянет из кармана «Яву», а закурить не может. Алеша, кое-как выдравшись из толпы, подходит к нему, рожа то ли в грязи, то ли в копоти, губы кривятся.
Кровь и пломбирные кляксы на асфальте.
А потом, прямо сказать смешно, наступает серенький и светлый день победы.
И тогда прямо к нам подъезжает танк, как есть – подъезжает к нам танк, Т-72 Таманской дивизии, распахивается люк, и оттуда, как чертик из коробочки, выскакивает солдатик – светленький, лупоглазый, базедовый какой-то, бедолага. Сияет! Орет: «Товарищ клоун! Товарищ клоун!» – Это он мне орет! Стою, смотрю на него диким взглядом. «Товарищ клоун, я вас узнал! Я на вашем представлении был! Вы с петухом под куполом летали! Вы фокусы делали!» Вокруг истерический хохот.
Солнце совершает какой-то придурочный кульбит, ухает по параболе куда-то вниз, мне по позвоночнику, и взмывает снова вверх. Я волевым усилием собираюсь: надо чего-то схохмить, но тут боковым зрением вижу, что Алеша становится сизый и садится на тротуар.
[…Алеша отделался от назойливой сестрички, сел у стенки, все бы ничего, только вот… солнышко…
Он отчетливо помнит рыдание: ни на день не останусь, пропади все пропадом, где вертолет?! Гд е вертолет, черти бы вас взяли, бляди, сволочи!! Он отчетливо помнит свое оцепенение: орет баба. Жалко ее, она дура. Вой бьет в барабанные перепонки, лучше бы ее куда-нибудь деть подальше, потому что у нее истерика, она теперь долго будет верещать. Вокруг нее суетится сестричка с нашатырем. Другая сестричка бьет его по щекам: ну давай, мой милый, ну давай, очнись. – Да в порядке я, в порядке, нету у меня никакого шока. Я просто устал с вами со всеми разговаривать. – Ущипнул сестричку за бок, та вытаращила глаза. – Товарищ Демин! – орет ротный. – Через сутки вертолет! – Неееееееет! – вой, захлеб. Демин морщится: Надо раньше, молодой! Сам видишь, че делается… – Нееееее-еееееет! – Куда вы претесь-то все, – с тихой яростью говорит ротный.
…черт бы его… солнышко… прикрыл глаза.
Сквозь желтый кисель – красное солнышко. Адова картинка из детского альбома. Мотя, помнится, никогда не рисовал без желтого – вечно какие-нибудь вырви-глаз-лучики или груша на блюде. И вот, пожалуйста, опять желтое марево вокруг. Желтогривые львы по углам, на брыльях у них тоже что-то такое бликует, я жмурюсь-жмурюсь, но все равно больно. Блокпост на последней стадии истомления, вот-вот вспыхнет. Кругом гусеницы в кружевных панталонах, кафешантанные танки, тошнит. Желтизна выедает мне печень, как орел Прометею, – я правда так чувствую. Может быть, дело в том, что этот горе-террорист вмазал мне по брюху, под дых? Но нет, куда там. Это я – бью его, бью, бью, бью, бью…
А вот это, что у меня болит, – это точно печень – она справа. И у меня поклевки – справа. И почки ни при чем. Это я литературы начитался. И наслушался маминых подружек – ох, в армии отбили!.. Ох, вернулся такой не такой!..
Подружки мамины… «девочки» они всегда назывались. Пойдем с девочками погуляем по Гоголевскому. Не хочу никаких торжеств устраивать, будут только девочки. Девочки были – тетка моя, мамина сестра, и какие-то еще, школьные и институтские…
Впрочем, об этом мы сейчас не будем, правда? Никто мне не писал, ничего не сообщал – никаких те-ле-грамм-не-бы-ло. Не подъезжал ко мне никакой танк, не распахивался люк и не вылезал оттуда этот, как его? Не называл мою фамилию, не протягивал мне телеграмму. Дикие слова: соболезную… двойное захоронение…
Но одно я вам скажу, подружки мои, девочки, институточки, чертовы дочки. Пусть будет мои, да – чтобы про лишнее не думалось мне опять. Если отбили и вернулся не такой – он сам идиот и аксолотль. И мозги у него аксолотлевы, и душа.
Почки и душу сохранить – дело техники. Ничего не будет с твоими почками и душой, если ты человек и мужик, и приложишь хоть чуточку…
Нос и уши и глаза – вот что не спасти. Ахиллесов нос! И глаза. Тут я пас. Потому что опять: желтый кисель, кислым дымком тянет, разъедает ноздри – и откуда-то издалека проклевывается музычка, поганый шейк-шейк – ПУМ-пи-ДУ-ди-ДУМ-дум. Шейк-шейк! ПУМ-пи-ДУ-ди-ДУМ. Я вздымаю неповоротливые виевы веки и вижу, как возле нашего модуля, на площадке, на желтой выжженной земле, среди разбросанных мисок и тазов – старушка в красном платье и белых перчатках – кудрявая старушка c копчеными щечками – сберкассная проныра – остеохондрозная бестия – чертова бабушка – страшная, одним словом, старушка
танцует
этот
шейк.
Шейк-шейк!
Ничего я с ним никогда не сделаю.]
В этот момент у танка распахивается люк, оттуда вылезает какой-то ошалелый солдатик и вопит Гунару: «Ой, я вас узнал, товарищ клоун! Вы фокусы делаете! Покажите фокус!..» Гунар скалит зубы, кругом рёгот – не так веселье, как дикое, постыдное облегчение, расслабление…
Алеша вдруг перестает чувствовать пальцы. Что за черт, нету пальцев и все. Показалось? Пытается расстегнуть пуговицу на рубашке, чтобы как-то их размять, но они не слушаются, совершенно ватные. Он садится на тротуар, с ужасным усилием сглатывает медузу, засевшую в районе кадыка, и отчетливо слышит, как пошлый голосок внутри с ядовитой сластью говорит ему: «Триггер, да? Триггер!» Или, может, что-то другое нашептывает ему этот внутренний подлец?
[Много лет спустя они с Сандрой будут сидеть в Барселоне, в порту. Будет мир, он ненадолго перестанет изводить себя и ее, будет море-ветерок, он что-то попытается ей рассказать, и она ему ответит: так это называется триггер, Алеша. Нам про это лекцию читали. Какая-то, знаешь, частичка того опыта – визг тормозов, крик ребенка, нож в крови или какая-то такая деталь…]
Гунар между тем понял, что выхода нет – коли цирк, так полный цирк, ведь не отвяжутся – уже совсем все без ума. А пропади все пропадом! У парня с танка потребовал кепку – тот отдал, хохоча, и оказался совершенно лысым, как и его дружок. «Рубаху тоже снимай!» – кепку в рубаху, сложил конвертиком, свернул тугой трубочкой, вынул ножик из кармана, нарезал ломтиками, как колбасу, стал раздавать всем вокруг. Вой, хохот: «Колбаса! Настоящая! Докторская! АААААА-ААААА!» Подходят люди, сбиваются стайкой, орут, хохочут! Колбасу жуют! Какой-то парень, на вид студент-бомбист, совершенно не в себе, но славный, вопит: «Это светопреставление! Светопреставление! Великий момент!» Тетка в сарафане сует всем термос: «Запивайте, милые мои! Не жуйте всухомятку!» Гунара порываются качать, но он ловко уворачивается и садится на тротуар, рядом с Алешей. Лысый парнишка с танка, сияя, кричит: «А кепка-то, кепка, товарищ клоун?! Пропала кепка?» – «В танке посмотри!» – тот ныряет внутрь и через секунду выныривает, размахивая кепкой и чуть не плачет от счастья.
У Алеши разом выравнивается дыхание. Все вроде ничего, ничего… только устал он. Низенький человек в тюбетейке наводит фотоаппарат и щелкает, щелкает, щелкает.
Переплет
Время! На шпатель установил капсюль – раз. Съемный планшет вогнал в пазы плотно, чтобы не ходил, – два. Штурмовик прицепил – три! Петличку на спусковой крючок накинул – четыре! Ствол привинтил, а сверху на него – оптический прицел – пять, шесть! Проверил триггер на выдержку – семь! Барабан крутанул, затвор передернул – восемь-девять! Все! Одиннадцать секунд. Рекорд.
Задохнулся, проснулся. Провел языком по сухим губам. Опять эти словечки, опять ересь…
Надя. Москва, 60-е годы
в каком-то – 65-м, что ли, – году Надя открыла «Неву», скажем, месячной давности – там было прочитано все ценное, перечитано, выдоено до дна; одна штука только осталась непрочитанной, она ее прежде читать не стала, потому что заподозрила ерунду – неизвестное имя автора, название – что-то про орден… или про плен, повесть о войне, короче говоря.
Нового под рукой ничего не было, Лесков, всегда помогавший, как-то не пошел, она стала листать журнал и втянулась в этот самый «Орден-плен-побег» – он точно был ерунда. Но – одну страничку, другую, завертелась интрига – и как-то глупо ее затянуло: вроде нечего там было читать, а бросить неохота. Она очень быстро проглатывала пустые, в общем-то, главки, потом стала пропускать большие пассажи, потом стала листать и заглядывать вперед – и где-то ближе к финалу глаз выхватил верхнюю строку: «это был Гелий Д., начхим с химическим именем…».
Палец, державший страницу, соскочил, журнал закрылся – она кинулась его листать – и вот оно, вот оно, да, действительно – Гелий Д., начхим! Дальше шли его стихи!! Те, которые она много раз слышала! Он был там какой-то эпизодический персонаж, солагерник – большой романтик, так и не ставший другом главного героя.
Она позвонила на Кировскую, сказала, что есть дело, надо обсудить. – Ну приезжай, – сказала Аля, – что ты звонишь-то? – Но мне надо, чтобы Гелик тоже был. – Гелик – не знаю, он пишет сейчас. – Нет, мне непременно надо, чтобы он был! – Хорошо, – пробурчала Аля, – я попробую.
На Кировской опять выключили свет. Преферансисты забрали себе керосиновую лампу. Свечка нашлась одна, толку от нее было мало; Гелик, пока донес ее с кухни, закапал бархатный пиджак стеарином. Кто придумал носить бархатный пиджак дома каждый день? Какой-то идиотизм. Гелена, ломая глаза, правит учебный план – ее разговоры эти так раздражали, сил никаких не было. Достала из шкафа зимнюю шапку и напялила – так хотя бы меньше слышно. И надо же было, чтобы свет этот чертов выключили, и не уйдешь от них теперь в другую комнату, потому что с этим планом чертовым надо разобраться, а они гудят-гудят, у них там великое событие. На кухне снова кран потек, и оттуда этот кап-кап-кап невыносимый, сводит с ума, кот мявкает не пойми почему – не голодный точно, от вредного характера. Накурено опять чудовищно – смолят одну за другой. Аля сидит пряменькая, нога на ногу, спина ровная, сама элегантность, как обычно; а Гелик – прямо видно – смущен, расстроен, вздрючен. Надя торжествует и, плохо умея сдерживаться, чувствуя себя хозяйкой положения, бросает Гелене: «Не горбись!»
– А может, это не я?
– Не ты?! Начхим с химическим именем? И с твоими стихами? Ну ты что вообще?
– Нннн-да…
Не нравится это все Гелику, а почему – можно объяснить, но тошно и неохота. Но разве Надя просто так слезет?
– Послушай, об этом даже говорить не хочется…
– Но почему? Все можно и нужно проговаривать!
Ну как можно было об этом говорить – да еще с Надей, вздорной дурочкой? Ему худо стало еще на тех первых страницах, когда герои (тогда еще не пятеро, а только двое – и увольте вспоминать их кретинские прозвища, телемак, телеграф) в Австрии увидели мародеров – бандеровцев, переодетых в советскую форму. Дальше пошел славный умеренный макабр, в меру дозволенная фантасмагория, на фоне вычищенного реализма – щепотка недосимволизма, крупинка недофутуризма, – и может, оно было бы и ничего, но тоска уже, тоска, тоска, тоска. Переодетых, значит… Ну-ну! А потом этот финал… В финале героям давали ордена. Ордена! Это надо было осмыслить. Рыцарский орден мудаков снискал признание в виде орденов за доблесть. И правда, оболганная прежде, торжествовала, сильная, как солнце, которое нельзя скрыть… И старая вера, которую было убили, возвращалась к героям новой верой. Туш, маэстро! Марш! Дебош! Что-то такое. Таким был выход из слабенького недошапито – последние страницы были написаны уже совсем простым передвижническим языком, без плагиатной подложки, без тени выпендрежа. Эти самые последние страницы, где была счастливая развязка, Гелик уже не читал, а пролистывал – все надеялся не погрузиться в это дерьмо с головой, но куда там. Черт бы взял Надю с ее въедливостью! Сами они, конечно, проглядели эту дрянь в прошлом номере – кто бы это стал читать: военная повестушка, называется «Мой орден», автор – дебютант на пятом десятке, фронтовик. Аксеновским слогом ушибленный, но окоротивший себя. А еще и лагерная проза, вы подумайте. Знаем мы, что такое настоящая лагерная проза.
Так он понимал это поганое настроеньице, эту робкую жалкую надеждочку дрожащую – а ну как правда – можно? Можно, да? Ну а я вам тогда посоответствую – я тоже кое-чего где-нибудь… я смажу углы, я затеню, затемню, прикрою, и так мы с вами хорошо договоримся, и… – тут захлеб. Да что там говорить, сам чуть такое не написал, была идея. Поэтому сидит теперь, отодрал щепочку от стола и отскабливает ею стеарин с пиджака, не поднимая на Надю глаз.
– Послушай, ты мне все-таки скажи. Ну вот что – он все наврал? Не было таких людей у вас там? Ты не поддерживал с ними отношений? Не читал им стихи? Но погоди – стихи-то твои, откуда-то он их знает! Или он как-то не так описывает вашу реальность?
Сколько они все ни вспоминали потом, как прервался этот их разговор, ничего толком восстановить нельзя. Какое-то случилось несчастье: по версии Гелены, у соседей начался пожар, потому что занавеска занялась от свечи; Аля вспоминала, что Женьку притащили ребята с улицы с вывихнутой ногой; Надя утверждала, что плохо с сердцем стало Михдиху и пришлось вызывать скорую, и то оказался первый из двух его инфарктов; ну а Гелик говорил, что кот застрял в диване. Неправа только Надя: Михдих к этому моменту уже умер, и она путает с событиями предыдущего года – но ее разве переубедишь? Три других происшествия действительно случились в том безумном году, но вот какое именно из них прервало их беседу – поди проверь. Так или иначе, все они повскакали со своих мест и куда-то помчались, Гелена в шапке, как была. Приехала настоящая пожарная машина, и пожар довольно быстро потушили, Женьке ногу вправил, оторвавшись от преферанса, Толя – у него был кое-какой медицинский опыт, кот застрял в заклинившем ящике дивана, его тянули по очереди, кот вопил – Аля волновалась, что ему поломают лапки; в конце концов Виктор выдрал крышку ящика и извлек дурака. Так или иначе, что бы там ни случилось именно в тот день, Гелик воспользовался обстоятельствами и разговор свернул; дальше он, видимо, провел сам с собой работу, настроился и при всех дальнейших Надиных попытках выяснить, чем так убила его идиотская повесть, отвечал одно: зачем обсуждать какую-то бездарность, когда можно поговорить про Белого? Это ужас что такое, мрак и бедствие, этот автор, не о чем говорить.
И не пробьешься.
Письмо автору Гелик, конечно, начал набрасывать – «Дорогой Ефим, подозреваю, что ты меня помнишь, поскольку пишет тебе твой персонаж…» – однако дальше дело не пошло, да и не было у него мысли это письмо отправлять. Журнал же с «Моим орденом» он зачем-то спрятал на антресолях. Мрак и бедствие, н-да…
Надя. Москва, 2007 год
В один из этих апрельских дней Надя столкнулась с Димой у своего подъезда – она как раз возвращалась из магазина, а он ее догнал с замасленным пакетом пончиков в руках, обругал, что она опять волочет бессмысленные мешки с консервами, все отобрал, а ей вручил пончики – страшный раритет, на машинном масле, такие как надо! У него было часа полтора свободного времени, и он решил забежать к Наде – давно не был. Она поворчала, что не предупредил, и они вошли в подъезд. В этот момент, пока Надя перетряхивала сумку, ища ключ – она всегда его доставала заранее, на первом этаже, – вслед за ними вошел кругленький и усатый майор милиции – в подъезде, оказывается, теперь располагался пункт охраны порядка. Или какая-то такая ерунда. Майор бочком протиснулся между ними, перегородившими путь, они расступились… и тут Надя вдруг встрепенулась и закричала ему в спину: – Товарищ милиционер! – Дима вытаращил глаза: ты что делаешь?! Надя отмахнулась – мне надо, мол, не мешай. Майор повернулся и уставился на них вопросительно. – Или господин милиционер, я не знаю, как правильно, – продолжила Надя. – Вы знаете, у меня к вам вопрос буквально на две-три минуты вашего времени. Если вам неудобно сейчас говорить, так я зайду в другой раз… – Говорите, – милостиво повелел майор.
Дальше… Дима уж не знал, что и думать. Надя несла невесть что – что ее терроризируют звонками, что это длится не один день, что она уже записала один звонок на диктофон… Никому ничего не сказала! Теперь этот бредовый разговор! Спокойный, как черепаха, майор выслушал ее очень внимательно и осведомился: – Ну а я-то зачем вам понадобился? – То есть как? – воскликнула Надя. – Я к вам обращаюсь как к представителю органов… – она запнулась на секунду, но тут же поймала мысль: – …охраны порядка. И я жду от вас защиты и охраны.
Продолжать? Когда они вошли в квартиру и Дима уже был готов на нее зашипеть, мент – оказывается, он за ними пошел – позвонил в дверь, отозвал в сторонку. – Скажите, а вот ваша мама… или кто она вам… родственница… вот она одна живет… не есть хорошо… Сами видите…
Словом, мука.
– Надь, ну что ты творишь? Ты вообще соображаешь? Ты…
– Это вообще не бери в голову, это все мои дела, сядь! Щас пять минут, будет кофе. Так что твой зам, ты говоришь?
И не сдвинешь. Ну и аллах с ней, пусть творит, что хочет, пусть развлекается. Он плюхнулся на кухонный перекособоченный диванчик, потянул носом – кофе по-батумски, зажмурился. Устал. Достали. Надя поставила на стол чашки, села на табуретку, и так хорошо они два часа потрепались, взахлеб. Про все его дела, про бардак с заместителями; кое-чего она дельное предложила – если собрать их всех, но не на большое совещание, а на маленький штурм-унд-дранг, они тогда почувствуют себя командой. Очень хорошо поговорили. Пончики эти жуткие слопали.
– Знаете, вы мне уже хуже горькой редьки. Вы меня сначала жутко напугали. Потом мы вроде до чего-то договорились. Теперь вы опять… Я вашей цели – ну вот убейте, не понимаю…
– Так это и есть моя цель.
– Что именно?
– Да вот… горькая редька. Горькая редька и есть моя цель.
– То есть вы просто решили достать меня до печенок? довести до психоза? Достойно, достойно…
– Я решил доказать вам, что за свои слова придется отвечать. Что за всяким преступлением последует расплата.
– Ох, так уж и преступление! Как вы бросаетесь словами!
– Нет, голубушка. Словами бросаюсь – не я. Словами бросаетесь – вы. Вы расшвыриваете ваше вранье – и сидите, затаившись в своей конурке, и верите, что найти вас нельзя. Что все вам сойдет с рук. Вы не думали ни о чем, кроме собственных прихотей, ни о ком, кроме себя. Вы только о том думали, как бы себя выставить героями. Так вам казалось красивенько.
– Подождите, Алеша… Но что ж красивого…
– Тихо! Именно что красивенько! Красивенько и с изъянами! Героизм с трусостью в нужной пропорции, псевдочестность, мать ее! Вы решили, что раз вам такое довелось пережить… и если вы отползли, то потом – хоть трава не расти. Можно все! Можно врачевать свои нервные ранки любыми способами! Можно врать – послууууушайте, да у вас же мания у всех! Вы слова не можете сказать без лжи. Вы просто психи. А мы – ваши несчастные потомки… психопотомки!..
– Да, мы виноваты, – ровно произнесла она. – Мы очень виноваты, но как с этим быть? – тянула время явно, настраивала голос под нужную виолончельную струну: на сплошное успокоение. – Я думаю, это нужно простить… Просто быть сильнее и достойнее и простить…
– Ты не могла бы мне объяснить все-таки, чего ради… чего тебя туда так тянуло? – тут он как будто поддался. Лживо и нежно так спросил. Источая ложную задушевность. – Давно хотел спросить.
– Тебе не понять, – так же ровно ответила она.
– Не понять, нет…
– А чего спрашиваешь тогда?
Он хотел ответить, но не успел: она вдруг заговорила, разом сменив тон – бодро и быстро: – Ты не понимаешь, не понимаешь – бессмыслица, вот что самое интересное, самое завораживающее. Вот! Именно – завораживающее! Это такой магнит… Все на свете имеет какой-то смысл, я химик – когда-то была, я вижу связь вещей, веществ. А тут – нету ее! Та война, другая, третья… Когда войска ввели, я… меня… у меня такая… подожди-ка! [Ага, за сигаретами полезла.] Смысла нету! У меня ведь как было… Я ж не сразу решилась ехать, все-таки мне было уже… сколько? – ну, немало, не репортерский возраст. Я сперва просто разговаривала с этими, с первыми вернувшимися. И меня прямо залило этими слюнями: вертушка, АКМ, маманя, маманя, АКМ… Я им: «Да вы погодите петь, давайте поговорим», – но нет. Я человек тридцать интервьюировала, но – нет. Нет и нет. Надо сказать, я дурочка, конечно, была – во всем до самой сути и прочее. Тогда я решила ехать. Я подумала: смысл – там. Он в тех – а не в этих.
– А, так ты за смыслом! – он злобно обрадовался. – И за запахом тайги! Под грохот русских барабанов! Пуля дум-дум – цеппелин!
[Ничего ему нельзя было объяснить. Ей двадцать или двадцать один, она идет по мокрому лесу и волочет на себе тело – мокрое, тяжелое, отвратительное. Пьяное. Тело пытается петь, тянет тоненьким голосом «Лучинушку». Изрыгает гнусные матюки. Пускает слюну ей на гимнастерку. Хватает ее беспомощно за рукав – она морщится, сжимает зубы; тяжелый, мразь, а кругом такой апрель, такие сумерки – ох, братцы. Флер! Флер! Что же делать-то, что ж это делается: только что ведь, еще в марте, – смотрел своими глазами, стихи какие-то, одно было, другое – и вот пожалуйста, извольте радоваться: лучинушка. Лучинушка! Дотащив его до заблеванной разноцветной полянки, она скидывает его к другим – там кто как, кто труп, а кто силится сидеть. Один на бревнышке – связист наш, рожа расцарапанная, клок волос выдран – поймал мыша, зажал в горсти, мышь несчастный забился-забился и замер. Связист подносит кулак к носу и шепчет мышу сквозь икоту: слышь ты, аpodemus uralensis! Я победи! …тель! – разжимает кулак и, перехватив другой рукой, держит мыша за заднюю лапку на весу, тот извивается, пытается укусить истязателя за палец. – Я тебе хошь лапу оторву? Отор! …ву лапу! – Она подходит поближе и говорит: «Прекрати! Прекрати, ну!» – связист с трудом фокусирует на ней взгляд, подмигивает, пытается ухватить ее за бок. И она, глубоко вздохнув, бьет наотмашь – попадает не по щеке, а ровно в нос: связист, потеряв равновесие – он и так некрепко сидел, – валится с бревнышка вверх тормашками и ревет от боли: плечо-то у него раненое. Мышь, пролетев, плюхается в лужу и оттуда опрометью – раз – и нету. И она понимает, что жизнь закончилась, а вместо нее началась победа – и отныне они так и будут нажираться и отрывать мышам лапки, и что…]
– Называй, как знаешь, – досадливо сказала она. – Я пытаюсь тебе объяснить, а ты вместо этого… Ну поиздевайся-поиздевайся, если тебе неймется.
– Прости, – раскаялся. Временно. Чайник присвистнул, он сделал огонь потише. – Я… Короче, давай дальше.
– Ну и я решила… хорошо, пусть это смешно, да – но мне подумалось: а вдруг я там что-то пойму? А вдруг там есть какая-то цель? [Это было такое кокетство, такое вранье – но что ж она могла поделать? Не могла ж она ему правду сказать, зачем она туда поперлась, а поперлась-то за одним только: понять – а там – на этой войне – есть ли там – да что говорить, все равно никто не поймет. Продолжим, значит, нашу красивую версию.] Там другой народ, другие нервы, другой состав крови – кто может с этим справиться – никто вроде, да – а вдруг кто-то может, вдруг мы там нужны зачем-то…
– Мы! – сладострастно перебил он, только того и ждал. – Мы! Ой ты моя родненькая, золотенькая! Мы! Под бой советских барабанов, ты подумай… Твою мать, а… Что ж ты говоришь-то, что ты несешь… [Она пыталась что-то возразить, пыталась – но куда там.] Вкусить смыслов вас потянуло, прикоснуться к жизни! Поучиться! Прикоснуться к душманам, изведать кишлаков… и наркотиков – ну как же, наркотиков! Покорители… освоители… ублюдки… [Опять душит, ну блядь, ну что же это такое – ведь были же какие-то слова – и надо бы словами. Но куда там.] Явился пылкий Цицианов!
Трубку швырнул в форточку. Сумерки хлынули в комнату, задребезжала лампочка в патроне, чайник зашелся в истерике. Десять-девять-восемь-семь. Сам мудак, кому что доказал? Полез на антресоли: там был старый телефон, дисковый.
Как ни в чем не бывало:
– Послушай, что ты там мне вчера про Цинцината? Я не поленилась, достала и перечла, ты знаешь. И я тебя разгадала! Твой секрет. Ты ровнехонько как там говоришь.
– Я?!
– Да-да-да! Ты вот ровно как там, все каким-то каламбурчиком, какими-то рифмочками… или как это называется, когда слова похожи – сократись, сократик… секретик… федерация, эф-фералгация… – или как там было…
– Послушай, но это просто смешно! – возмутился он. – Это ты так говоришь, это твое свойство…
– Да господь с тобой, откуда бы у меня? Я ж старой школы, куда мне. А ты – да, я заметила. Прямо вот начала читать и узнала, все твое. Такая вот это вот иносказательность – все эдак шутейно, все прибаутками. И да, я поняла твое мне послание, нехитро ты его закамуфлировал. Про Цинцината-то. Приглашение на казнь, чего ж тут не понять. Я приглашаю вас на казнь! Очень изящно. Потому что ты трус. Один раз сказал: хочу убить – и где ты? Ну давай! Приходи! Узнавай адрес! Врывайся! Взламывай замок! Верши свой суд! Нет! Ты не придешь. Тебя только-то на один разок и хватило впрямую сказать – а дальше ты заюлил. Как ты это сказал – меркантильное сознание, рептильное? Субтильное? Так это про тебя все! Рептильный трус! «Ах, вы нас поломали! Ах, вы нас принесли в жертву!» Да черт бы тебя взял – нету никаких невинных жертв, ты сам свой прокурор. И все эти песенки твои – про поезд – вот это у тебя играло! – самоублажение! Лелеянье твоей трусости, не более того. Ты себе зубы заговариваешь, потому что ты – ох, не дурак! Потому что как только ты заткнешься хоть на минуточку, ты сам сразу поймешь: неча на эпоху валить, коли рожа крива. А у тебя – крива. [Вот тут, ничего не скажешь, – сорвалась. Не удержалась. Стыдно это было и все не то, но сил уже не было: он стыдил ее, стыдил, все эти дни – издевался, она все смиренно принимала, она каялась – но сколько ж можно-то! Вышли силы – хватит уже меня изводить, одни мы, что ль, тебе виноваты, и…] Нету тебе виноватых, дорогой мой! И если ты сам по себе никчемный, то… [Внезапно грохнуло где-то у нее в комнате и зазвенело посыпавшееся стекло.] – ой, погоди… [Пауза.]… Черт! Черт! Окно разбилось…
– Как разбилось? – переспросил он. – На каком ты этаже?
– На втором, – нервно ответила она. – На втором уже не ставят решеток.
– Ну вот, тебе будет чем заняться. Пока! [Пора было заканчивать этот балаган со звонками, пора, пора. Эти ежедневные переговоры ему уже поперек горла. Сам мудак, приходится признать, но не вышло из меня того, не вышло сего, террориста телефонного тоже не вышло. Все, хорош дурью маяться.]
[Случилось так, что в тот день к Наде приехала я – мы договорились, что я завезу ей свежий номер моего журнала. – Я уж хотела тебя отменить, – раздраженно сказала мне Надя, впуская меня в квартиру; сквозняк, Надя не удержала дверь, и та захлопнулась с грохотом, мы обе вздрогнули, – да… хотела отменить, но не успела. У меня тут ЧП… – В комнате творилось черт-те что: осколки по всему полу, ветер гуляет, разметал какие-то бумажонки, на столе – футбольный мяч. Я оторопела. – Мальчишки! – так же раздраженно объяснила Надя. – Прямо как в кино: мальчишки во дворе играли в футбол. Нашелся у них там какой-то идиот недюжинной силы… На втором этаже решеток не ставят. Первый раз у меня такое тут… Но мяч я им обратно не выкину, пусть не надеются. Так они меня взбесили – ну что это? Надо хоть какой-то разум иметь. Пойдем на кухню, тут невозможно… Да придут-придут, я уж вызвала. Но когда придут, не поймешь, – ждите в течение дня, да еще за срочность денег сдерут. За то, что в тот же день… Так, ну-ка сядь, не надо мне тут ничего, и так тесно, я сама все сейчас… – крутилась по кухне, стучала чашками, все валилось из рук. – Сядь вон на диван. Куда я кофемолку дела, госссссподи, ну что же это!.. – не то с ней было, не то. В конце концов полезла за ложкой, прищемила ящиком палец, сморщилась, села на табуретку, запрокинула голову, закрыла глаза. – Что за день такой сегодня, а? И ведь не звонит, ты подумай. А я звоню – не берет трубку. Уже четыре часа не берет. Что же это такое?
Так я все и узнала.]
Письмо Гунара Мишель.
4 августа 1985 года
Мишка, любимая моя!
Ужасно я по тебе соскучился, никаких нет сил. Догадал меня черт отпустить тебя в этот дурацкий отпуск! Баловство одно и глупость. Никаких больше раздельных отпусков и вообще никуда тебя больше от себя не отпущу. Ты там небось ведешь себя по-свински и строишь куры всем подряд, себя не блюдешь, про меня забыла, детей забыла – возмутительно. Тоже мне женка – ветер в голове! Ужо я приеду, старый муж, грозный муж. Прекращай faire la cour, кур не тронь, меня не гневи.
Серьезно, Мишка, стосковался я страшно. Очень надеюсь, что ты там отдохнешь как следует, загоришь и объешься. Кто-то вчера дозванивался мучительно по межгороду, звонил-звонил – так и не дозвонился, я подумал – вдруг твои? На всякий случай сегодня забежал позвонить, с первого раза меня соединили – оказалось, нет, не они это вчера были, а у них все отлично, мамашка твоя здорова, шлет тебе привет, в Париже жара стоит, собираются они всем семейством ехать отдыхать куда посевернее.
С мальчишками тоже все вроде ничего, они оба божатся, что тебе напишут. С Димкой в воскресенье играли мы в шахматы – оба раза ничья адскими усилиями, семь потов сошло. Вырастил на свою голову!
А вообще же я много работаю, ха-ха. Вот ты удивилась, наверное? Но сейчас, родненькая моя, кому ж меня чихвостить за то, что я на работе ночую? Тебя-то нет! Сестрица моя читает мне мораль, но нудно – ей задору твоего не хватает. Но давеча я и сам понял, что чегой-то перехватил – проснулся натурально в 11 утра на сцене, на раскладушке! Голова гудит, Климент Ефремыч ходит кругом, важный и грустный, клюет опилки. А работяги наши спят в зрительном зале, подстелив предварительно на кресла газетки! Это мы накануне придумывали одну штучку и монтировали кой-чего… Да, вот чего хотел тебе рассказать – удивительная удача у меня тут случилась. Работает у нас один парень – он дааааавно уже вызывает мой острый интерес. Его у нас побаиваются – мрачный как черт и не то чтоб неприветливый – о нет! Просто из иных пространств, где нету этих категорий: дружелюбия или приветливости. Все какие-то легенды про него ходят – что он бешеный, что он побил кого-то… или убил, что он бандит и афганец. Ничего не знаю про него, в ерунду не верю! Силища богатырская – все тяжелые работы, которые обычно вдвоем делаются, – все он один. Напарников не терпит. Огромный парень, черный, лохматый, челюсть такая – ого-го. Где-то даже красивый! Тебе б понравился. Обязательный, аккуратный – все делает в срок, ни разу не подвел. Но слушай дальше – как работа готова и начинаются репетиции, садится в углу, чего-то чертит-рисует, а то читает. Я посмотрел – Вийон в оригинале! Как тебе такой поворот, миленькая?! Я уж думал, не соотечественник ли он твой – но не поймешь, выговор у него чистый.
И вот, значит, к чему я это все… пришла мне в голову эта мучительная идея – мне нужен был фонтан на сцене. Ну вот не могу – спать не могу, есть не могу – уже все придумал, увидел, представил, как Климент Ефремыч, изображая пьяницу, будет оттуда выскакивать с облезлыми перьями, еще там кое-чего намудрил – короче, красота! И что ты думаешь? Мне все в один голос – фонтан на сцене никто не построит. Нужен специалист! А где его взять? Да сколько он будет стоить? Ну, пошла нудянка! Я расстроился – а плюнуть жалко! Жалко плюнуть-то, такая идея! И тут встает этот наш Алеша – Аленький Цветочек – и говорит эдак сквозь зубы: я вам сделаю фонтан на сцене – бесплатно.
То есть как?! – А так!
И что ты думаешь? Сделал!
Как, говорю, вы это вообще творите-то? Он ухмыляется: я, говорит, самоучка, с детства увлекаюсь архитектурой, и тем и сем… и гидротехникой вот слегка… Тут я его прижал: пусть показывает, чего он там рисует втихаря. Уперся – нет, говорит, и все. Тут же обратно замкнулся, развернулся и ушел. Тогда я – что ты думаешь – на следующий день, пока он под куполом висел и трапецию монтировал, полез в его бумажонки. Прямо взял и полез, я ж чую, что это какой-то непростой мальчик! Смотрю – все чертежи, чертежи – и рожи изредка, но какие! Великолепные рожи, с характерами! Со сходством! Где-то вдруг – цвет, какие-то мелки – и так он этот цвет чувствует… Мишка, я тебе заявляю ответственно, это талантливый мальчик. Очень. Раритет. Но почему такой свирепый? Почему учиться не пошел – при таком талантище? Загадки, одни загадки. И главная из них – как к нему подступиться-то, ведь убьет, не поморщится.
Но я-то так просто не сдаюсь! Я уже понял, что просто так он от меня не отделается. Он у меня будет и гидротехник, и декоратор, и пиротехник, и живописец – и вообще Леонардо в его миланский период, когда он под покровительством Лодовико Сфорца работал (Сфорца – это, надо понимать, я).
На следующий день подошел к нему и велел выстроить мне на сцене деревенскую избу… Уж на что не люблю лишнего на сцене – но тут дело такое… даже придумал под эту избу некоторые заготовки… С Климент Ефремычем и парой котов и хорошим номером наверху – как бы на полатях. Он – Алеша этот – вытаращился на меня: вы, мол, чего это придумали? Я делаю непроницаемую рожу и говорю: я вас прошу выполнить мою просьбу, а вы уж решайте, не хотите – не стройте.
Он отличную сделал декорацию, Миш, вот я тебе говорю – роскошную просто, – вот ее-то, собственно, мы и монтировали допоздна и там-то я и репетировал немножко, уже совсем ночью… Не мог удержаться, уж очень здорово все получалось. А потом и прикорнул на раскладушке, и проснулся весь пережеванный. Специально тебе рассказываю, родная моя, чтобы ты начала ворчать и ругаться, я так соскучился, Мишка, если б ты знала.
Исписал эвон сколько листов всякой ерундой. На самом деле я уже жду не дождусь с тобой поговорить, все тебе рассказать, чего я придумал… Припас для тебя несколько хороших книжек и журнальчик. Ученички твои неуемные оборвали телефон – даром что каникулы! И еще завучиха из школы звонила – насчет расписания на грядущий год, но не срочно. Я велел первых уроков тебе не ставить! А директрису вашу видел я у автобусной остановки с авоськой сморчков. Мы с нею раскланялись. Все-таки у ней семь подбородков, и не спорь даже, я считал. Экую дурь я пишу! А все потому, что расстаться тяжело, Мишенька. Счастье мое. Счастье мое. Как я тебя жду.
Твой Гунар.
Письмо Мишель родным.
14 марта 2007 года (по-французски).
Дорогие мои, любимые Ги, Лизочка и Сандра! Не волнуйтесь за меня. Понимаете, мощь Гунара оказалась больше его жизни. Мне трудно это объяснить. Прошел вот уже год и даже больше после его смерти. Конечно, я плачу. Конечно, мне очень плохо без него. Конечно, я не могу прийти в себя и до сих пор я хожу по нашему дому, и кругом его вещи, и я все жду, что сейчас он позвонит и закричит в трубку, как обычно: разогревай скорее, я еду, мы едем все, страшно голодные! – и приедет, и приволочет с собой человек десять, и они будут мне рассказывать, как сегодня прошло представление. Да, я все время так это чувствую, как будто он на гастролях, и как же ужасно мне вспоминать, что его больше нет. Что мне делать в новогоднем шуме с этой внутреннею рифмой… [эта фраза по-русски] и дальше, все время это повторяю. Но ни разу я не сказала, что не хочу больше жить. Дело даже не в том, что дети, внуки, семья, ученики и чувство долга перед ними… Это только его заслуга. Он ужасно меня заразил своей легкостью. Теперь даже мое горе ничего не переломит, Гунар влил мне в кровь какое-то сильное противоядие против него. Я бы и рада тосковать, но память о нем не дает. Я вижу это и в моих мальчиках.
Я собираюсь в Париж осенью, на каникулы – раньше не получится. Может быть, даже возьму малышей, если Дима и Алена не будут возражать. Как я была бы счастлива, если бы вы тоже туда приехали! Может быть, если вы все не сможете, так приедет хотя бы Сандра одна? Я так давно тебя не видела, дорогая моя девочка! Может быть, сделаешь перерыв в учебе? Сережа, напротив, вполне возможно, скоро приедет в ваши края – он собирается сначала в Мадрид на пару дней, а потом они с друзьями планируют в Барселону. Ну, это он сам напишет тебе, Сандра, он очень хотел повидаться. А вот что я хотела тебе сказать: через неделю у вас там откроется выставка, на которую я тебе очень рекомендую сходить. Это ученик Гунара, замечательный декоратор. Гунар его «открыл» – они познакомились сто лет назад, когда этот мальчик только вернулся из армии, совершенно несчастный, – он был в цирке рабочим сцены, а Гунар углядел в нем огромный талант, и вот теперь он – известный театральный и цирковой художник. Сходи, миленькая, сходите все вместе, у него действительно очень сильные работы.
Мечтаю вас увидеть. Если уж не сможете вы приехать в Париж, то я тогда во что бы то ни стало буду стремиться к вам на Новый год. Там уж другие каникулы начнутся.
Целую вас крепко-крепко.
Любящая вас сестра и тетя.
Алеша. Барселона, 2007 год
Лило в Барселоне, пятый день лило. На выставку как ломились в первые дни, так и до сих пор – Мотя сиял: не зря он это все, не зря, не зря, и все отпустит, все отболит, и вернется на круги, ты вот увидишь – Алеша только хмыкал. Сандру он от всех тщательно скрывал – Мотя, конечно же, все знал, но виду не подавал: хочет конспирации, ну его на фиг, пусть будет конспирация – лишь бы не бесился. На пятый день дождя Алеша заявился под утро, застал вымокшего Мотю, который только что проводил сына в садик и теперь с наслаждением грелся чаем, потребовал себе тоже чаю и едко спросил: ну что, так и будешь молчать? Мотя очень спокойно сказал: так и буду. – И ничего-то тебе не интересно, ничего-то ты спросить не хочешь? – Ничего не хочу… – осторожно ответил Мотя. – Я что мне надо вижу и доволен… Хлеба дать тебе? – Ты подумай, какая индифферентность! А давно ли, кажется… – Что? – Давно ли ты такой деликатный? Никогда вроде не отличался… [Это было свинство.] – Если и не отличался, – мерно цедил Мотя сквозь чай, – то прошу прощения, был неправ. Хотя, честно сказать, не знаю, чего ты на меня наезжаешь… – Алеша вдумчиво мазал тост маслом, мазал, мазал, ровным слоем наносил, потом вдруг кончиком ножа нарисовал на масле Мотин профиль. – А знаешь что? – сказал вдруг человеческим голосом. – Знаешь что, Моть? А позовите-ка вы меня с ней в гости.
Математик так и сел.
Не надо было этого. А может, не в этом дело.
Это был чудный вечер. Лора, Мотькина жена, – она это умела. Без свечей и приглушенной музыки и прочей лабуды, без фуршетной сумятицы. Просто сидели в большой гостиной, распахнув балконные двери настежь, в креслах за низким столом – Алеша с удивлением опознал пару-тройку маминых и тетиных любимых блюд, то ли Математик Лору надоумил, то ли она сама что-то угадала. Пили кто водку, кто белое, трепались лениво, благостно; пес медленно разгуливал вдоль диванов, старшие девочки возились с малышом, Лора не обращала на них никакого внимания, поглощенная беседой, Математик сидел, откинувшись в кресле, и щурился умиротворенно на свет торшера, Латифа начала было страстно восхищаться какой-то Алешиной картиной на стене, да и вообще – талантище! Мощь! Мой внезапный русский друг – и сразу гений! – но восторг ее настолько не совпал с общим покоем и благодушием, что она сама как-то разом все поняла, стихла, обмякла и переключилась на неторопливый разговор. В общем ритме лености крутил самокрутки Дитмар, немецкий режиссер, – Алеша как-то раз оформлял его спектакль «Эмилия Галотти», то был редкий случай, когда он был почти без оговорок доволен, – и часть той работы приехала в Барселону на выставку. Мотькин однокурсник Тихонов, помнивший Алешу еще по Москве, сидел в уголке, тихо улыбаясь, гладил пса: вон оно как вышло-то, а: такая была трагическая судьба у парня – и какие виражи, да и сам он, Тихонов, закончил мехмат – туда-сюда, и вот уже профессорское место в маленьком каталонском городочке, и с друзьями можно встретиться как ни в чем не бывало в Барселоне, и друзья-то такие отличные. Сандра грызла коржик и тихо переговаривалась с Математиком о чем-то, потом ее призвали в эксперты – что-то там они не поделили насчет латинской цитаты, и она, улыбаясь, рассудила спор; и говоря дальше о том, что спор этот по сути своей неверен, положила Алеше руку на предплечье – и вот тут-то оно и началось снова. Все было хорошо. Все было очень хорошо. Все было настолько хорошо, что лучше он и представить не мог.
Если черт во мне – это я, то я справлюсь. Но черт – черт, я боюсь, не равен мне – у меня не хватило бы воображения на всю эту эклектическую ересь, что донимает меня. Пусть желтое марево – мое. Но этот замок – барочный вопль, эти готические песчаные шпили, эти античные химерки, швыряющие мне сверху шматы окровавленных почек – ох нет, это не я. Это дьявол мой. Одним словом, я прошу точного и твердого ответа – может ли человек, который был кучей тряпья, быть нормальным – целиком и полностью нормальным? Все думал сойти с ума, так надеялся – но не смог. Или?
Лило и лило, он встал и вышел на балкон. – Леш, там мокро! – крикнула Лора. Так был ли дьявол? Есть ли? Не вышло из меня алкоголика, наркомана не вышло, а вот псих, кажется… Залюбовался жизнью на грани, так оно удобно было, так на сердце хорошо ложилось – ну а при некотором таланте и пыли в глаза оно особенно славно работает: дескать, художник он замечательный, только очень, знаете, со странностями, ну и немудрено…
Вернулся в комнату и, перекрывая общий шум, провозгласил: Лорочка, давай чаю, что ли? Лора встрепенулась и закивала, началась какая-то суета вокруг грязных тарелок, племянник, вырвавшись из плена старших сестер, подполз к нему, приподнялся на коленях и дернул требовательно за штанину. Подхватив его на руки, Алеша прошелся по гостиной, что-то напевая, и скользнул взглядом по своей картинке на стене… той самой, которой Латифа начала сдуру восхищаться… Картинка эта…
Он тогда только вернулся с войны, и Мотька сдувал с него пылинки как мог, и терпел многое. В какой-то момент, желая привести Алешу в чувство, озверев от его выходок, он заорал: а ну-ка рисуй сейчас же! Ты архитектор, ты художник – ну-ка рисуй! – Едко и сладко улыбаясь, Алеша взял шариковую ручку и листочек: за десять минут он набросал адову картинку – террорист держит женщину, обнимая сзади за шею, приставив пистолет ей к виску; в него же в этот момент целятся еще двое. Черт бы его взял, Алешу: чистое хамство и спекуляция – но как нарисовал, скотина, какие лица у всех четверых, какое отчаяние, страсть, ненависть, как ходит кадык у террориста, который понимает, что со второго выстрела все будет кончено – все это шариковой ручкой за десять минут! Мотя в ярости порвал рисунок в клочки: «Ты обер-пошляк! Ты мне надоел со своим террором!» – потом страшно жалел, а Алеша над ним издевался («Прозевал, Математинька, произведение, своими руками уничтожил!»). – А ну-ка рисуй нормально! Натюрморт рисуй! – И швырнул в него банкой с гуашью, как сейчас помнится: капли на обоях остались.
И тогда Алеша на картонке набросал этих малых голландцев: стол, покрытый свежей скатертью, графин с гранатовым соком, лимон на тарелочке – и шкурка спиралью свешивается со стола, а сбоку – скелетик с мотиной рожей, сидит за столом, одной рукой подпер грустную башку, другой ковыряет наполовину очищенный гранат. И подпись – натюр-мотя… Мотя думал, злиться или хохотать, не выдержал, заржал, забрал картинку себе.
Неплохо сделано, хотя рука у него тогда была совсем неверная, и кое-где пропорция нарушена – но эта слишком здоровая скелетова лапища, вцепившаяся в гранат, даже хорошо, пожалуй, смотрится – нарочито. Да он в художники и не метил никогда – так, постмодерня все, игрушечки… Что же со мной такое, кто мне объяснит?
А они там что-то спорили такое про него – дурацкий разговор какой-то был, смешнейший, и вот про эту картинку, кстати же…
– Нету никакой возможности терпеть – в наше-то время! – вот эту вот шутейность паче прочего, ну правда же, невозможно, – это Лора, вполоборота, с кухни, разрезая пирог, воздев к потолку нож, перемазанный джемом. – Ну так вот в том-то и есть его смысл, – гудел Дитмар, – что декорация! Вспомогательность! И через это – вся сила! Мне трудно сказать по-русски! – Да-да, декоратор, – вступал Математик, – выполняет заказ. Казалось бы, формально, он свободен от своей воли – но это все, конечно, иллюзия. – Разговор опять ушел в русские дебри, Сандра наскоро что-то переводила хлопающей глазами Латифе, та перебивала: – Друзья мои! – Уже хорошо нагрузилась беленьким. – О чем мы вообще! Вот пример! Никаких декораций! Шик! Как сделано, дорогие мои! Какая пластика! Боль какая! Ирония! Горечь!
Шутейность паче прочего, ишь… Курьезность…
– Я думаю, – тихо сказала Сандра, – что художник всегда несет свою собственную правду. Вымысел… – она подбирала слова. – Преломление реальности… От него нельзя требовать правды, достоверности…
Вот дурочка.
Вечер плавно докатился до полной темени, зажгли свет, детей погнали спать, Латифа нацелилась на Дитмара и замышляла сепаратное продолжение; Тихонов с псом закемарили, пригревшись под торшером. Все стали потихоньку расходиться по домам.
Они вышли на улицу и побрели. Дождь вдруг прекратился, мокрая Рамбла, вся в фонариках и липких конфетках, источала идиотскую радость, кругом хихикали и толкались, зеленомордая женщина с клювом и в напудренном парике тянула из сумки бесконечную гирлянду фальшивых астр, заходились лаем заводные таксы. И да – там был балаган, бродячий цирк. Куролесили акробаты, эквилибрист валился на землю и ногами подкидывал бочонок с пивом, огнеглотатель-лилипут пожирал бенгальские огни, и какой-то достойный господин в цилиндрике громогласно вещал что-то трескучее, люди вокруг реготали. – Пойдем-ка! – Сандра тянула его прочь, но он назло оставался стоять и смотрел с легким презрением: это все даже сравнить было нельзя с гунаровским цирком. – Алеша, пойдем! – а он все стоял и стоял, и дождался: сначала клаксон заорал откуда-то издали, затем хохочущая толпа расступилась и пропустила бесноватый автомобильчик – попугайски пестрый. Автомобильчик, вихляя колесами на поворотах, лихо въехал на площадь и остановился; в желтой крыше вдруг открылся люк, и оттуда с криком salud! по пояс высунулся клоун – разлапистый такой, рыжий, с носом, самый обычный. В руке – дудка.
В этот момент Алеша перехватывает ее взгляд. Все бы ничего – если бы не этот ее взгляд, мгновенный ее взгляд на него, полный страха и сострадания. Все бы ничего, если бы не этот ее взгляд. А вот смотреть так на меня не надо, девочка. Не надо так на меня смотреть.
Ну в общем-то, он уже был готов.
Прощай, моя хорошая. Чудная моя.
И вот тогда он ушел навсегда, просто проводил ее до дому и ушел навсегда.
Надя, Алеша. Москва, 2007 год
Надя позвонила в свой день рождения, каким-то сухим голосом, очень быстро и нервно, он даже испугался.
– Привет, ты можешь говорить?
– Через час уйду, а пока могу… – осторожно произнес он, на ходу соображая, стоит ли ее поздравлять – он-то знал про ее день рождения, и у него даже был кое-какой план и договоренности – но стоит ли раньше времени?.. Не поздравил в первый момент – и кажется, к лучшему, она была очень на взводе.
– Часа мне вполне хватит. Послушай, ты совершенно был прав. Я имею в виду – когда мне позвонил. И у меня к тебе никаких претензий, я хочу, чтоб ты знал.
– Надя, – морщась, начал он, – мы с тобой уже двадцать раз…
– Не перебивай меня, не перебивай! – почти закричала она, и это было совсем неприятно и даже страшновато – что это с ней? Ему теперь всегда было за нее страшновато. – Не перебивай, я тебя очень прошу, умоляю! Дай мне сказать, это важно! Если уж ты имел смелость тогда мне позвонить, имей смелость и дальше говорить. – Это было чистое хамство и идиотизм, но он смолчал. – Так вот. Ты меня обвинил во лжи. Ты меня терроризировал, ты решил, что можешь мне таким образом мстить. Воля твоя. Но я хочу, чтобы ты знал. Пусть я сама во всем виновата. Я все наврала, я испугалась первой же пустяшной опасности, я ни дня… я… – кашель. – Я была… распущенная дура такая, мягкотелая субфибрильная дрянь я была… – Он хотел спросить: опять ты писательствуешь? Но она спохватилась сама: – Прости. Не то говорю. Я была нервная идиотка. Понимаешь, есть в жизни такие штуки, которые тебя никогда не оставят. Какой-то один сюжетик – и все повторяется, и повторяется, и повторяется, и ты все думаешь – сейчас я его переборю! Сейчас я себя преодолею. Это страшное заблуждение, оказывается, – а ведь, знаешь, я до сих пор надеюсь.
Я тогда как рассуждала? Моя война, твоя война – неважно, а важно другое, и я так этого хотела. Приезжаю. И что? Все не то. Нету того ощущения, не могу объяснить. Ищу, ловлю – нет нигде! Ладно, думаю. Я репортер, это моя работа. Буду осматриваться. И тут эта история чуть не в первый день. И кто знал, что такое со мной произойдет? Вот скажи мне, я там не одна была. Ну ты ладно, но ведь и Рахим, и этот, как его звали, – ну, журналист! Ну такой, плащ с хлястиком, не помню. И ведь никто, никто… Ну то есть стресс, понятно – но разве я могла от себя такого ждать? Что я так постыдно струшу, так чудовищно…
[Да, это верно, у нее была какая-то странная реакция, несоразмерная – и ладно Рахим, но и этот мгимошный чмошник-журналист держался лучше, он даже перепугаться толком не успел, так все быстро случилось; а она – с ней, конечно, было неладно, – так она выла, так требовала этот вертолет себе немедленно, сейчас же…] Ничего этого говорить он ей не стал, разумеется.
– И что мне было делать, скажи? Я вернулась и никому ничего не сказала. Не объявлялась в издательстве, да что там – я брату не позвонила, на Кировскую не позвонила, никому, никуда… Они все думали, я еще там. Я два месяца не выходила из дому вообще никуда – сидела на стуле, лбом в окошко уткнусь и сижу. Ничего не делала, правда, вот новости смотрела, радио слушала. А так сижу и сижу… И знаешь, что-то высидела. Два месяца прошли, звоню главному редактору: я вернулась. О, говорит, прекрасно, ну что?! Ну как?! – Буду писать. – Ну ждем, ждем!
Времени дали сколько нужно. Все условия. Машинку предложили заменить, хотя старая вполне прилично печатала. В общем, режим благоприятствования. Я еще две недели лбом в окошко, своим всем сказала, что вся в работе и чтоб не трогали. А через две недели села и начала писать – все как есть. [Алеша не сдержался и, видимо, как-то слишком шумно перевел дыхание, потому что она коршуном кинулась тут же.] Да-да, я знаю, что ты хочешь сказать! Я про другое! Я стала писать все как есть – про эту мерзость беспросветную, про начальничков, про условия, в которых вы жили! Про террористов писала – чтоб все знали, как советское руководство за своих-то заступается… как на нас плюют, как нас за скот держат, хуже чем за скот! Пойми ты! Что скажешь – неправда?! Ведь это-то правда! И писала-то я… У меня одна цель была, одно спасение – я знала, что это не опубликуют. 83-й год на дворе, шутка ли! Только на то я и надеялась. Написала, отвезла. Еще три дня лбом в окошко – пока прочитают. Потом звонок. Что было! Главный потребовал срочно приехать, но я уж и по телефону услышала, как он шипит. Приезжаю. Мечется, орет матом, шепотом: ты из ума выжила! Ты рехнулась просто, перегрелась там! – Безумной бабой называл, наслушалась… Ладно. Сговорились на том, что никто мою рукопись не видел, ничего про нее не слышал, а я, дескать, продолжаю работать над книгой. Он ко мне очень хорошо относился, хотя держал за слегка юродивую, это точно. Но он такой добрый был, совестливый…
[Надо ли было ее еще о чем-то спрашивать? Он не знал. Но она сама не могла остановиться уже.]
Ну и да… Время шло. Я, веришь, вообще эту рукопись не трогала. Меня мои все спрашивали. Я им честно говорю: не дали опубликовать, конфликт у меня. Читать никому не давала. А потом, в 90-м, звонит он – главный редактор мой тогдашний. Издательство уже на ладан дышало, но он хорохорился, все чего-то придумать пытался. Звонит: Надя, видишь сама, чего делается, давай твою книгу публиковать. Поговори, может, еще с матерями, перечитай еще раз, поправь, что захочешь, – и давай. Я сперва – нет. Категорически – нет. Потом думаю: семь лет прошло. Пусть люди узнают правду.
[И вот тут он все-таки не выдержал. А зря.]
– Правду, Надя? Какую правду?
Кашель. Долгая пауза.
– Подожди, я возьму сигарету. – Частое щелканье зажигалки, явно вхолостую. – Я тебе скажу, какую правду. Да, я дура была.
И, господи, она начинает сбивчиво говорить, и у нее немножко язык заплетается, и слова не все выходят внятно – а он, дурак, не выдерживает – и ведь хочет же ее как-то успокоить, и ему не нравится, что она так разнервничалась, – но не выдерживает, о, идиот, – мягко, ласково перебивает:
– Понимаю тебя. Ты искала флер, а приехала и увидела черную скотобойню…
– Флер?! – задохнувшись, переспрашивает она. – Ты мне смеешь – про флер? Ты знаешь, что с нами делали?! Свои же – что с нами делали? Смеешь сравнивать! – и не выдержав, кричит беспомощно: – Приказ «Ни шагу назад» – может, слышал когда-нибудь?!
И, захлебнувшись криком, отчаянно плачет и бросает трубку. Плача, затягивается последний раз и тушит, ломая, недокуренную сигарету. Плача, сидит, закрыв лицо ладонями, слушает, как разрывается телефон; плача, идет к гардеробу, вынимает вешалку с брюками и свитер; плача, идет в ванную, умывается, переодевается, приглаживает растрепанные волосы. Плача, возвращается в комнату и, уже успокаиваясь, закуривает, и делает три глубокие затяжки. Пора: без четверти уже, а ей ехать полчаса – сорок минут. Берет сумку, проверяет ключи, проверяет газ и воду, обувается; на улице, говорили, плюс восемнадцать, но вечером будет холоднее – она набрасывает куртку и, не обращая внимания на телефонный трезвон, выключает свет, выходит из квартиры и захлопывает за собой дверь.
Фотография – всегда, сколько помню, стояла на Кировской в шкафу, за стеклом, просто так, без рамки. На ней Аля и Митя. Митя стоит, подбоченясь, одной рукой обнимает Алю, веселый, взгляд прямо на фотографа – экий я какой, видал? Нет, ты видал?! Аля получилась немного в тени, ее хуже видно, она в профиль, смотрит на Митю – смотрит ехидно, подняв бровь; еле дышит от нежности. Фотография не обрамлена, всегда стоит на одном и том же месте, на книжной полке, за стеклом. Поверх нее на стекле алмазом вырезана буквица-гибрид М, у которой правая половинка перечеркнута горизонтальной черточкой. Фотография всегда стоит только на этом месте, когда вытирают пыль, всегда следят за тем, чтобы потом поставить ее обратно – под вензель.
На празднование Надиного восьмидесятипятилетия собралось человек – ну я не знаю, тридцать? Как-то не пришло в голову посчитать. Мы опоздали, поэтому не увидели подготовки к сюрпризу – как раскладывали большой стол и волокли с кухни дополнительный, как Дима, страшно волнуясь, всех рассаживал («Дядя Витя, давай ты подальше, ты высокий очень… Детей за маленький столик… Гд е же мать-то, елки-палки! Сергей, позвони ей, пожалуйста!»), как Гелена в последний раз протирала серебряные вилки, а Аля ворчала, что скатерть с пятнами, как Гелик репетировал речь, как пса пытались выгнать в дальнюю комнату и он там горько рыдал, как приехала Мишель с огромным огнедышащим кишем – только что из духовки! – как она побежала открывать дверь, когда уже все вроде бы собрались: «Это ко мне, ко мне! Племянница моя! Я ее тоже позвала», – как все сидели, затаив дыхание, – ждали появления именинницы. Мы не увидели самого главного – Надиного отчаянного восхитительного изумления: вот она уже потихоньку приходит в себя, вот она уже осознала всю красоту розыгрыша, вот уже всех разглядела, наахалась и со всеми перецеловалась, нахохоталась, чуть не заплакала и удержалась, успокоилась – и тут звонок в дверь – «Как, еще гости?!» – и Дима, следуя уговору, говорит ей: Надь, это точно к тебе, сама уж открывай! – Она улыбается его нахальству и бежит в кухню – там входная дверь, распахивает ее и спрашивает удивленно и радостно: – Вы ко мне? – Если пустите, – нежно отвечает Алеша. – Пустишь… Черт, я не понимаю, на «ты» мы или на «вы»… С днем рождения, Надя.
Стихают тосты, и больше никто не поет. Звенят чайными ложками и шуршат конфетными фантиками. Все устали. Мы все устали от совпадений, от нервотрепки, от ожиданий – и от перекрывших все ожидания событий. Путь к счастливому концу страшно выматывает. Но мне почему-то кажется, что так правильно… что все правильно.
[Я страшно злилась на себя, когда все это задумала. Да, на Надю было невыносимо смотреть и хотелось хоть что-то придумать, и да – Надя столько раз помогала мне, всем нам, бросалась на помощь, самоотверженно… Но вообще-то влезать в чужие дела было мне настолько поперек горла, и я страшно злилась на себя, когда потихоньку списала у Нади Алешин телефон, когда советовалась с ее родными. Дима, конечно, возражал. («Да, мы все переживаем и не хотим видеть чего-то! Но видеть надо!..») Но меня поддержал Сережа, Мишель сказала: папа бы обязательно был за… Я страшно злилась на себя, когда все-таки позвонила Алеше, когда умолила его со мной встретиться, когда шла на эту встречу. Да и во время встречи… так меня раздражало мое демиуржество, а Алеша, конечно, держался вежливо, но отвратительно высокомерно – ну, во всяком случае, пока не понял, зачем я пришла. Короче говоря, я все на свете прокляла за эти полчаса. Но все равно – мне почему-то кажется, что так правильно.]
Я тихонько встаю из-за стола, выхожу в темноватую переднюю и по извилистому коридорчику пробираюсь в комнату Али и Вити. Тети Али и дяди Вити, как я их всю жизнь называла. Там всегда все курят. Длинный диван – по углам всегда садятся Виктор и Гелик. Трюмо с двумя шкатулочками, расческой и флаконом духов. Перед трюмо всегда усаживается Надя и первым делом, еще не закурив, хватает чужую гребенку и приглаживает волосы: она всегда такая растрепанная. Остальные садятся кто где и дымят-дымят… Сейчас комната пуста, воздух в ней сизый, даром что в этот момент никто не курит и форточка раскрыта. На тумбочке рядом – Витины очки в золотой оправе. В кресле, где обычно Аля, – спит рыжий кот. На стеллаже фотографии рядком: вот всей компанией в шестьдесят каком-то году в Пушкинских Горах, вот внуки вместе – младший, запеленатый, лежит на столе – только что из роддома, старшему шесть лет, навис над кулечком, подпер щеки кулаками и смотрит в камеру хитрыми глазками, вот Женина – очень хорошая… На столе лежит стопка писем в мутном целлофановом пакетике – это для меня. Гелена мне сказала: я тебе там положила, возьми.
Я сажусь на диван, утыкаюсь носом в спинку его и вдыхаю глубоко-глубоко, еще глубже, сколько смогу. Чем пахнет – не только никотином, чуть жженым сахаром, чуть стеарином. Ну чего ж, я беру эту стопку старых-старых писем. Пусть они будут здесь в качестве эпилога.
Комментарии к книге «Плен», Анна Андреевна Немзер
Всего 0 комментариев