«Не плакать»

300

Описание

Роман «Не плакать», удостоенный в 2014 году Гонкуровской премии, рассказывает об одной из самых трагических страниц мировой истории — Гражданской войне в Испании. Название романа — строка из письма Марины Цветаевой Борису Пастернаку. И еще это — жизненное кредо героини романа, испанки, которая вспоминает о лете 1936 года. Для страны это было страшное лето войны, а для нее — лето, когда она впервые полюбила, когда дышала полной грудью и была полна планов и надежд. «Не плакать» — история семьи, которая неотделима от истории страны, раздираемой противоречиями.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Не плакать (fb2) - Не плакать (пер. Нина Осиповна Хотинская) (Гонкуровская премия) 731K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Лидия Сальвер

Лидия Сальвер

Фото автора © Martine Heissat.

Дочь испанских эмигрантов, которые сбежали от Франко, Лидия Сальвер в своем сильном, мощном романе исследует тайники памяти и истории.

PAGE des libraires

Повествуя о переплетениях судеб собственной матери и поэта Бернаноса, Лидия Сальвер создала одну из самых значительных своих книг.

Littérature

Книга о любви и страсти, тайне и жестокости.

Télérama

НЕ ПЛАКАТЬ

¿De qué temes, cobarde criatura? ¿De qué lloras, corazun de mantequillas?[1] Сервантес. «Дон Кихот», II, 29

1

Во имя Отца и Сына и Святого Духа Его Преосвященство епископ-архиепископ Пальмы преподобной своей рукою, на которой блестит пастырский перстень, тычет перед судьями в грудь неимущей сволочи. Это говорит Жорж Бернанос[2]. Ревностный католик это говорит.

Испания, 1936 год. Гражданская война вот-вот разразится, а моя мать из неимущей сволочи. Неимущая сволочь — это бедняк, посмевший открыть рот. 18 июля 1936 года моя мать откроет рот в первый раз в жизни. Ей пятнадцать лет. Она живет в отрезанной от мира деревушке, где из века в век крупные землевладельцы держат ее семью и другие такие же семьи в крайней бедности.

В это же время сын Жоржа Бернаноса готовится к бою в траншеях Мадрида, облачившись в синюю форму Фаланги[3]. В эти несколько недель Бернанос думает, что, примкнув к националам, его сын поступил правильно и разумно. Его идеи всем известны. Он поддерживал «Аксьон франсез»[4]. Он восхищается Дрюмоном[5]. Он объявляет себя монархистом, католиком, наследником старых французских традиций, более близким по духу к рабочей аристократии, чем к денежной буржуазии, которую на дух не переносит. Оказавшись в Испании во время восстания генералов против Республики, он не сразу осознал масштаб катастрофы. Но долго искажать очевидное он не может. На его глазах националы приступают к систематической чистке неблагонадежных, а между убийствами католические сановники отпускают им грехи во имя Отца и Сына и Святого Духа. Испанская церковь легла подстилкой под военных «чистильщиков».

С глубоким отвращением смотрит Бернанос, бессильный что-либо сделать, на этот гнусный сговор. Здравый взгляд на вещи дался ему нелегко, и все же он, отмежевавшись от своих былых симпатий, решается описать то, чему с мукой в душе стал свидетелем.

Он один из немногих в его лагере, кто имел мужество это сделать.

A mis soledades voy
De mis soledades vengo[6]

18 июля 1936-го моя мать в сопровождении моей бабушки предстанет пред очи сеньоров Бургос, которые желают нанять новую прислугу: прежнюю они выгнали под тем предлогом, что от нее-де пахло луком. Когда наступает время вынесения вердикта, дон Хайме Бургос Обергон оборачивает к своей супруге удовлетворенное лицо и, окинув мою мать взглядом с головы до пят, заявляет непререкаемым тоном, который моя мать так и не смогла забыть: «Она выглядит скромницей». Бабушка рассыпается в благодарностях, как за высшую похвалу, но я, говорит мне моя мать, чуть умом не тронулась от этой фразы, мне это была такая обида, как patada al culo[7], милая, patada al culo, от которого я сделала salto[8] на десять метров внутри себя, от которого вскипел мой мозг, спавший пятнадцать с лишним лет, и мне легче стало понять смысл бесконечных речей, с которыми мой брат Хосе приехал из Леримы. Ну вот, и когда мы вышли на улицу, я как начну гласить (я: голосить) голосить: Она выглядит скромницей, ты понимаешь, что это значит? Потише, ради всего святого, взмолилась мать, она-то всегда была тише воды ниже травы. Это значит, я кипела, милая, кипела, это значит, что я буду тупой и послушной прислугой! Это значит, что донья Соль будет мной помыкать, а я буду безропотно повиноваться и безропотно убирать за ней срач! Это значит, что у меня на лбу написано «дура дурой», что на меня любую работу можно завалить и не будет им со мной никакой докуки! Это значит, что дон Хайме станет мне платить — как ты говоришь? — грошики, а мне вдобавок придется говорить ему muchísimas gracias[9], потупив зенки, я ведь скромница. Господи Иисусе, шепчет моя мать и зыркает испуганно, тише, тебя услышат. А я давай гласить еще громче: Плевать, пусть слышат, не хочу я быть поломойкой у Бургосов, лучше в городе шлюхой стану! Ради всего святого, умоляет мать, не говори глупостей. Они нам даже сесть не предложили, говорю я ей, а сама трясусь от злобы, даже руки не пожали, я взомнила (я: вспомнила) я вспомнила вдруг, что у меня надоеда на большом пальце, он перевязан, ну ногтоеда, какая разница, не поправляй меня на каждом слове, не то я никогда не доскажу до конца. Ну вот, а моя мать давай меня урезонивать, давай нашептывать на ухо, какие блага мне надеются, если меня наймут: и кров, и стол, и чистая одежка, а по воскресеньям будешь выходная, ходи танцуй хоту на Церковной площади, жалованье будешь получать и прибавку за год, всё деньги, обеспечишь себе какое-никакое приданое, да еще и в кубышку отложишь. Тут я как взвою: Да я лучше сомру! Dios mio[10], воздыхает мать и зыркает тревожно на два ряда домов вдоль улицы. А я ну бежать со всех ног к себе на чердак. Слава богу, назавтра война началась, так и не пошла я в прислуги ни к Бургосам, ни к кому другому. Война, моя милая, в самую пору тогда пришлась.

Сегодня вечером моя мать смотрит телевизор, и случайная картинка — какой-то человек обращается к президенту Республики — вдруг напоминает ей энтузиазм ее брата Хосе по возвращении из Леримы, его юное нетерпение и задор, так его красивший. И все всплывает разом: фраза, брошенная доном Хайме Бургосом Обертоном, ликование июля 36-го, впервые город, эйфория и лицо того, кого она любила без памяти и кого мы с сестрой с детства называем не иначе, как Андре Мальро.

Мою мать зовут Монсеррат Монклус Архона, это имя я счастлива воскресить и извлечь на время из уготованного ему небытия. В рассказ, к которому я приступаю, мне не хочется пока вводить никаких вымышленных персонажей. Моя мать — это моя мать, Бернанос — писатель, чьими «Большими кладбищами под луной» я восхищаюсь, а католическая церковь — опозоривший себя институт, каким она была в 36-м.

Fuente es mi vida en que mis obras beben[11]

Моя мать родилась 14 марта 1921-го. Близкие зовут ее Монсе или Монсита. Ей девяносто лет сейчас, когда она вспоминает для меня свою молодость на этом смешанном запиренейском наречии, которое стало ей родным, с тех пор как судьба забросила ее семьдесят с лишним лет назад в деревню на юго-западе Франции.

Моя мать была красива. Мне говорили, что она обладала когда-то той особенной величавой осанкой, что была свойственна испанским женщинам, привыкшим носить на голове cántaro[12], — теперь ее можно увидеть лишь у балерин. Мне говорили, что она не шла, а плыла, прямая и гибкая, точно парус корабля. Мне говорили, что у нее было тело кинозвезды, а в глазах светилась доброта ее сердца.

Сегодня она стара, у нее морщинистое лицо, дряхлое тело, неуверенная, валкая походка, но ее прежние, молодые глаза при упоминании Испании 36-го вспыхивают светом, какого я никогда в них не видела. У нее склероз, и все события, пережитые между войной и сегодняшним днем, она забыла начисто. Но ее память хранит во всех подробностях то лето 36-го, когда случилось невообразимое, то лето 36-го, когда, говорит она, ей открылась жизнь, что было, вне всякого сомнения, единственным приключением за весь ее без малого век. Значит ли это, что всего, прожитого после, всего, что моя мать считала своей жизнью на протяжении семидесяти пяти лет, на самом деле для нее не существовало? Порой я так и думаю.

Сегодня я снова слушаю, как она ворошит пепел своей канувшей юности, и вижу, как оживает ее лицо, будто вся радость ее жизни сосредоточилась в этих нескольких днях лета 36-го в большом испанском городе, будто ход времени для нее остановился на калье Сан-Мартин 13 августа 1936-го в восемь часов утра. Я слушаю ее воспоминания, а параллельное чтение «Больших кладбищ под луной» Бернаноса омрачает их и дополняет. И я пытаюсь докопаться до причин смятения, которое эти два рассказа вызывают во мне, смятения, которое, боюсь, увлечет меня туда, куда я и не собиралась. Если точнее, я чувствую, как при упоминании этих событий в меня проникают через неведомые мне шлюзы противоречивые и, надо сказать, довольно смутные чувства. Тогда как рассказ моей матери об анархистском опыте 36-го наполняет мое сердце бог весть каким восторгом, детской какой-то радостью, зверства, описанные Бернаносом, столкнувшимся с тьмой души человеческой, с ненавистью и яростью, вновь пробуждают во мне страх, как бы не нашлись негодяи, которые вернут сегодня к жизни эти пагубные идеи, казавшиеся мне давным-давно спящими.

В тот час, когда моя пятнадцатилетняя мать приходит в сопровождении моей бабушки наниматься в прислуги, донья Пура, сестра вышеупомянутого дона Хайме Бургоса Обергона, сидя неизменно прямо на краешке стула с высокой кожаной спинкой, упоенно читает передовицу газеты «Аксьон Эспаньола»: «Молодой генерал решился взять бразды правления Великой Испанией, неуклонно погрязающей в демократии и социализме, дабы воспрепятствовать нашествию большевиков. Другие генералы, откликнувшись на его призыв, без колебаний объединились вокруг этого незаурядного вождя; пробудились и национальные союзы. Но смогут ли разум, здравый смысл, преданность родине и героизм противостоять низменным аппетитам и животным инстинктам дорвавшихся до власти при поддержке правительства Москвы, которое надеется отравить таким образом все Европейское Средиземноморье?» Вопрос, которым завершается статья, повергает донью Пуру в такую тревогу, что у нее тотчас начинается сердцебиение. Ибо донья Пура страдает сердцебиениями. И хотя врач рекомендовал ей избегать волнений, вызывающих эти сердцебиения, патриотические чувства обязывают ее читать газету националов. Это долг, доктор, говорит она слабеющим голосом.

Следующие дни донья Пура живет в страхе, уже видя, как ее дом будет разграблен, земли украдены, а состояние пущено по ветру Хосе, братом Монсе, и его бандой воров. Тем более что Марука, лавочница, поведала ей шепотом о том, как анархисты совершают в округе кровавые налеты, выпускают кишки монашкам, прежде их изнасиловав, и оскверняют монастыри кощунственными деяниями. С тех пор донья Пура живо представляет себе, как они вламываются в ее спальню, срывают со стены распятие из слоновой кости, висящее над ее белоснежным ложем, забирают инкрустированную эмалью шкатулку с драгоценностями и творят, Господи Иисусе, такое, что язык не поворачивается назвать. Она, однако, по-прежнему раскланивается при встрече с родителями этих головорезов. Уж такое у нее доброе сердце!

Но вечером, преклонив колена на своей молитвенной скамеечке, она просит небеса защитить ее близких от этих дикарей, для которых нет ничего святого.

Чтоб они сдохли!

Едва произнеся эту фразу, она заливается краской стыда за такую просьбу. Слышал ли Боженька, наделенный, говорят, исключительным слухом, ее слова? Она покается в этом назавтра дону Мигелю (деревенскому кюре, еще не успевшему сбежать), и тот пропишет ей в качестве епитимьи трижды прочесть «Богородице Дево» и один раз «Отче наш», ибо эти молитвы оказывают на ее совесть целительное действие, столь же мгновенное, как таблетка аспирина. Общеизвестно, что, каких бы преступлений ни совершали католики против красных в те времена, пуская в ход холодное оружие, огнестрельное оружие, дубинки и железные прутья, все они мгновенно обелялись и прощались, лишь бы виновник по-быстрому покаялся перед вечерней молитвой: договориться с испанскими Небесами оказалось легко, и сделки эти были поистине чудодейственными.

Донья Пура продолжает свои молитвы и просит теперь Пресвятую Деву Марию положить конец бесчинствам этих наглецов, наносящих смертельную обиду ее Боженьке. Ибо донья Пура разумеет, что покушение на ее богатства есть смертельная обида ее Боженьке. И кому же, как не донье Пуре, знать, что именно смертельно обижает ее Боженьку. Донья Пура из тех, кого в деревне зовут красноречивым полусловом «фачас».

Фача, произнесенное с испанским «ч», слетает с губ, как плевок.

Фачас в деревне немного, и все они считают, что:

Хороший красный — это мертвый красный

Хосе, мой дядя, брат Монсе, красный, вернее сказать, красно-черный.

С тех пор как сестра рассказала ему о посещении Бургосов, он кипит негодованием. Красные в 36-м кипят негодованием. Паче того красно-черные.

Хосе считает, что его сестру оскорбили. Испания 36-го изобилует оскорбленными.

Она выглядит скромницей! Она выглядит скромницей! Да кем он себя мнит, этот cabrón[13]? Он об этом еще пожалеет, sinvergüenza[14]! Мы ему в глотку заткнем эти паскудные слова! Мы ему покажем, этому burgués[15]!

После возвращения из Леримы Хосе не тот, что прежде. В глазах его отражаются несказанные, небывалые картины, а на устах слова из другого мира; недаром говорит его мать: Моего сына подменили.

Каждый год между сбором миндаля в мае и орехов в сентябре Хосе нанимается сезонным рабочим на сенокос в большое поместье в окрестностях Леримы; работа эта выше его сил, а плата мизерная, однако же он с гордостью приносит ее родителям.

С четырнадцати лет дни его проходят в полевой страде, трудится он с рассвета и до сумерек. Так устроена его жизнь. И ему даже в голову не приходит ее изменить, у него и в мыслях нет, что можно жить иначе.

Но в этом году, придя в Лериму с Хуаном, он нашел город, потрясенный до основания: мораль перевернута с ног на голову, земли обобществлены, церкви превращены в кооперативы, кафе гомонят лозунгами, и на всех лицах — ликование, задор, энтузиазм, которых ему никогда не забыть.

Он открывает незнакомые слова, и они так новы и так смелы, что окрыляют его юную душу. Слова огромные, слова громовые, слова жгучие и божественно прекрасные, слова из рождающегося нового мира: революция, свобода, братство, коллектив, эти слова, по-испански с ударением на последний слог, бьют наотмашь.

Он восхищен, как малое дитя.

И вещи, о которых он никогда не помышлял, приходят ему в голову.

Непомерно большие.

Он уже научился вскидывать кулак и петь хором «Hijos del Pueblo»[16].

Он кричит вместе со всеми: Долой угнетателей, Да здравствует свобода.

Он кричит: Смерть им, смерть.

Он чувствует, что живет. Ему хорошо. Он идет в ногу со временем, и его сердце полно до краев. Он вдруг понимает, что значит быть молодым. Раньше он этого не знал. Он говорит себе, что мог бы так и умереть, не зная. И одновременно постигает, сколь пуста была до этого дня его жизнь и сколь убоги желания.

Он ощущает в этом мощном черном вихре нечто такое, что зовет, не имея других слов, поэзией.

Он возвращается в деревню с громкими словами на устах и красно-черным платком, повязанным вокруг шеи.

С лихорадочным красноречием он сообщает своей аудитории (каковая на данный момент ограничивается его матерью и сестрой), что сияющая заря взошла над Леримой (сказывается его природная склонность к лиризму), что Испания стала наконец испанской, а он — самым что ни на есть испанцем. Он говорит, трепеща, что надо уничтожить старый порядок, увековечивший рабство на позор людям, что революция в умах и сердцах уже началась и завтра распространится по всей стране, а там, глядишь, и по всему миру. Говорит, что больше никогда все решать не будут деньги, никогда не станут судить о людях по их количеству и что скоро

Из моря будем пить анисовку, раздраженно бросает мать.

И что скоро наступит всеобщее равенство, не будет больше несправедливости, эксплуатации, нищеты, и люди смогут раз

Развлекаться с папой римским, заканчивает за него мать, все больше выходя из себя.

Разделить свои богатства, и те, что помалкивают, с тех пор как родились, те, что гнут спину на земле этого cabrón дона Хайме, который всех их прижал к ногтю, те, кто убирает срач за его женой и моет ее грязную пос

Опять он за свое! ахает мать, не в силах больше это слушать.

Они восстанут, они будут сражаться, они освободятся от всякого господства и ста

Вот я тебе покажу господство! взрывается мать. Уже семь часов, пошел бы лучше покормил кур. Я приготовила тебе ведро.

Но Хосе неистощим, и пеструшкам, глухим к идеям Бакунина, придется еще подождать своего корма.

После возвращения из Леримы Хосе неистощим; то он мечет громы и молнии, негодует, сыплет напропалую cococ, joder, puceta и me cago en Dios[17], то произносит восторженные речи.

С утра он честит богатую сволочь, это, по его словам, плеоназм (слово он вычитал в газете «Тьерра и либертад»), ведь богатые бывают только сволочами, где найдется, скажите на милость, состояние, которое не было бы украдено? Он поносит рвачей и друзей кюре дона Мигеля, которому скоро задует под сутану ледяной ветер революции (тут он смеется), кроет на чем свет стоит ladryn[18] дона Хайме Бургоса Обергона и прочих эксплуататоров, а еще пуще главаря шайки националов, самопровозглашенного вождя мятежа: генерала Франсиско Франко Баамонде, — его он бранит то на цветистом наречии, кое для кого, пожалуй, вульгарном, называя карликом, имеющим в зад кюре, дерьмом, мразью, убийцей, которого он повесит за сами знаете что, то на бакунинско-логико-политический лад, указывая на него как на объективного союзника капитализма, классового врага пролетариата, жертвы одновременно недоверия республиканского правительства и франкистских репрессий.

Но если с утра сердце его — пороховая бочка, то вечером он грезит вслух о сказке наяву и сулит своей сестре Монсе мир, где никто никогда не будет больше ни прислугой, ни чьей-то собственностью, где никто не будет отчуждать в пользу другого неотъемлемое достояние каждого (эту фразу он позаимствовал из газеты «Солидаридад обрера»), прекрасный и справедливый мир, paraíso[19], и он смеется от счастья, рай на земле, где все будут любить и трудиться свободно и в радости, где

Вот уж не знаю, как, перебивает его Монсе, едва удерживаясь от смеха, как я смогу в студеном январе свободно и в радости собирать оливки отмороженными пальцами и с ломотой в спине. Ты размечтался, говорит она ему с высоты своих пятнадцати лет.

Замечание Монсе ненадолго прерывает поток чудесных посулов, которые Хосе включил в свою программу, но вскоре он продолжает с тем же задором и с той же горячностью. И в глубине души Монсе счастлива слышать, как ее брат рисует счастливое будущее людей, в котором никто ни в кого не плюет, в котором не прочесть ни стыда, ни страха в глазах, в котором женщины равны му

Равны в злобе? — лукаво спрашивает его Монсе.

Равны в злобе, как и во всем, отвечает Хосе.

Монсе улыбается, и все ее существо втайне приемлет слова, в которые Хосе умеет облекать безмолвные вещи, слова, открывающие ей незнакомый мир, огромный, как город.

Она донимает Хосе расспросами, так ей нравится его слушать. И вот он уже философ (такого Хосе она предпочитает из всех) и говорит замысловатые фразы об экспроприации. Монсе: экс что? Хосе: экспроприация. Монсе: а что это такое? Хосе: это значит, что, имея какие-то вещи, дом там, украшение, часы с браслеткой, мебель из красного дерева, qué sé yo[20], ты становишься их рабом, хочешь сохранить их любой ценой и добавляешь новую кабалу к той, которой не избежать. А вот в свободных коммунах, которые мы создадим, все будет нашим и ничего не будет нашим, понимаешь? Земля будет нашей, как свет и воздух, но она не будет ничьей. Он ликует. И все дома будут без замков и засовов, не веришь? Монсе впитывает слова, из которых понимает едва ли четверть, но, поди знай почему, ей от них хорошо.

Мать, не в силах больше слушать, надеется, что эти фантазии, свойственные молодости, ненадолго и очень скоро Хосе снова будет, как она это называет: в ладу с жизнью, что для нее значит: в ладу с нуждой. Таково ее сокровенное желание. Таково сокровенное желание всех матерей в деревне. Матери — чудовища. Мы совершим революцию и раздавим националов, горячится Хосе, Fuera los nacionales! Fuera! Fuera![21]

В Пальма-де-Майорке, где живет сейчас Бернанос, националы уже начали охоту на красных, которые на этом тихом острове принадлежат лишь к самым умеренным партиям и не принимали никакого участия в расправах со священниками.

С тех пор как объявлена Santa Guerra[22], с тех пор как архиепископ Пальмы в парадном облачении благословил фашистские самолеты, с тех пор как булочница при встрече с ним вскидывает руку в приветствии Муссолини, с тех пор как хозяин кафе, красный от возмущения, сказал ему, что надо приструнить (пулей в голову) сельскохозяйственных рабочих, посмевших заявить, что за пятнадцатичасовой рабочий день они заслуживают большего, чем им платят, Бернанос чувствует, как его захлестывает нарастающая тревога.

Французский католический журнал «Сет», которым руководят доминиканцы, согласился регулярно публиковать его свидетельства о событиях в Испании. Из этой хроники и сложатся потом «Большие кладбища под луной».

Порой, прогуливаясь по лугам в окрестностях Пальмы, он натыкается на повороте дороги на кишащий мухами труп — окровавленная голова, разбитое лицо, чудовищно вспухшие веки и что-то черное вываливается из открытого рта.

Он думает поначалу, что эти скорые расправы лишь единичные злоупотребления или акты мести, почти всеми осуждаемые.

Он думает, что пожар будет недолгим.

Но пожар длится, и тревога его растет.

Иного рода огонь пылает в душе Хосе, который целыми днями мечет громы и молнии и целыми днями держит восторженные речи. Но когда с полей возвращается отец, Хосе замыкается в молчании.

Его отец владеет участком земли в восемьсот соток, переходящим по наследству с незапамятных времен, к которому он прирезал несколько арпанов, купленных у дона Хайме в рассрочку. Эта иссохшая земля, на которой растут только чахлые оливы да жесткая трава, едва годная на корм козам, — его единственное достояние и самая большая ценность, наверно, ценнее жены, хоть жену он и выбирал в свое время так же тщательно, как выбирал себе мула.

Хосе знает, что не стоит и пытаться убедить отца в обоснованности своего плана более справедливого раздела плодородных земель. Отец, всю жизнь проживший в своей дыре, не умеющий ни читать, ни писать и сохранивший, говорит Хосе, мозги недоумка, яростно отвергает идеи сына и никогда-никогда-никогда не примет их в принципе.

Пока я жив, говорит он, никто не будет есть мой хлеб.

Как втолковать ему, что новые идеи преобразуют мир и он вот-вот станет лучше?

Отец знать ничего не хочет. Со мной, говорит он, эти номера не пройдут. Нашли дурака. Я не вчера родился. Он убежден, что его позиция, продиктованная древней крестьянской мудростью и прозорливостью тех, кого на мякине не проведешь, — единственно стоящая и единственно надежная. И он хочет вылепить сына по образу и подобию своему! И он хочет принудить его к тому же фатализму, что пригнул к земле его самого! У Хосе есть только одно слово, чтобы назвать такое отношение: ДЕСПОТИЗМ!

ДЕСПОТИЗМ — это ученое слово Хосе тоже привез из Леримы (вместе с целой коллекцией слов, оканчивающихся на −изм и −истика) и питает к нему явную слабость.

Деспотизм отца, деспотизм религии, деспотизм Сталина, деспотизм Франко, деспотизм женщин, деспотизм денег.

Слово пришлось по душе и Монсе, которой не терпится его употребить. И когда ее подруга Росита заходит за ней, чтобы пойти танцевать, как и каждое воскресенье, на Церковную площадь, она заявляет, что больше не станет поддаваться ДЕСПОТИЗМУ этой привычки.

Quizás[23], парирует Росита, смутно побаиваясь смысла незнакомой вокабулы, но это для тебя единственный случай встретить твоего novio[24].

Какого novio?

Не прикидывайся дурочкой, все об этом знают.

Все кроме меня.

Да ведь Диего по тебе с ума сходит.

Не надо, молчи, просит Монсе, затыкая уши.

И моя мать, которая теперь проводит дни, сидя в инвалидном кресле у окна, за которым играют дети на школьном дворе, ибо смотреть на них — одна из немногих радостей, что у нее остались, моя мать, которую я кормлю, как ребенка, мою и одеваю, как ребенка, вывожу гулять, как ребенка, потому что она может идти, лишь крепко держась за мою руку, моя мать вновь видит себя взбирающейся резвым шагом вверх по калье дель Сепулькро к Церковной площади, где маленький оркестрик играет хоту пум-пум-пум, пум-пум-пум. Каждый раз одно и то же, говорит она мне, и ее морщинистое лицо озаряется детским лукавством. Диего уже там и зырит на меня, так и ест глазами, созрецает, как ты бы сказала, а стоит мне на него взглянуть, он тут же глаза отводит, как будто его за руку поймали на кармане.

И все это повторяется каждое воскресенье, одно и то же, одно и то же, пум-пум-пум, пум-пум-пум, под зорким взглядом ее матери, которая давно заметила, как они разговаривают глазами, и отлично знает, что это разговаривают их сердца, пум-пум-пум, пум-пум-пум.

Все матери деревни образуют бдительный круг на Церковной площади и не спускают глаз со своих чад, одновременно прикидывая матримониальные перспективы, которые вырисовываются в танце пум-пум-пум, пум-пум-пум. Ни на миг не ослабляя своего жандармского надзора, самые амбициозные мечтают выдать дочерей за сына Фабрегата: есть о чем размечтаться. Но большинство так высоко не метит, желая дочери просто маленького уютного гнездышка и маленькой тихой жизни в маленьком кругу, очерченном вокруг оси-мужчины, нет, что я говорю оси, вокруг столпа, пилона, пилястра, пропилеи — мужчины, крепко вбитого в местную землю, как будет он вбит однажды в зыбучие пески женской тайны, до чего же это прекрасно, до чего прекрасно.

Монсе как будто ничуть не трогает безмолвный интерес к ней пилона по имени Диего.

Его рыжие волосы ее отпугивают.

Его настойчивость смущает.

Ей кажется, что он держит ее на прицеле — глазами.

И ей даже в голову не приходит ответить на его пламень. Ей бы скорее хотелось охладить его пыл.

Ибо, хоть Монсе и готовит себе приданое, как все ее ровесницы, вышивая два переплетенных М своих инициалов на белых льняных простынях и полотенцах, она в отличие от своих подруг не одержима желанием найти себе мужа, прежде чем ее пошлют послужить у сеньоров, иначе говоря, чем скорее, тем лучше (найти мужа: тема № 1 всех разговоров, которые оные девицы ведут между собой, прогуливаясь вверх и вниз по Гран Калье, вверх и вниз, и снова вверх, и снова вниз, и только одно на языке, мол, такой-то на меня посмотрел, а сам как будто ни при чем, но три раза прошел мимо двери, у меня сердце зашлось, а такой-то носит непарные носки, если он себе думает, что, а вот Эмилио, сразу видно, что он в этих делах знаток, я бы его поостереглась, уж лучше Энрике, с ним надежнее, и щебечут, и щебечут, и щебечут все на ту же музыку).

Вели Монсе на диво равнодушна к пылкому интересу Диего, то ее брату Хосе очень не нравится, что тот остановил выбор на его сестренке. Эта игра ему невыносима. Диего в его глазах — сеньорите с полным брюхом, сытый избалованный мальчишка, папенькин сынок и, хуже того, салонный революционер, который, хочет он того или нет, навсегда останется burgués. Этого достаточно для его ненависти.

После возвращения из Леримы мир в мыслях Хосе прост.

Что до матери Монсе, она не без некоторого удовлетворения наблюдает, как сын Бургосов кружит вокруг ее дочки. Юноша недурен собой, образован, а при богатстве его семьи вполне можно закрыть глаза на устрашающую рыжину его волос и на смутную опаску, с какой относятся к нему односельчане.

Ибо, хоть они никогда не признаются в этом открыто, им подозрителен Диего, приемный сын дона Хайме Бургоса Обергона и доньи Соль: никто не знает, где и кем был рожден этот ребенок, и отец, и мать молчат о его появлении, как будто бы стыдятся, а может быть, просто потому, что никто не осмеливается их спросить.

И в деревне, где можно безошибочно сказать, кто во что вырастет, исходя из родства (происхождение каждого под контролем и наблюдением), к нему из-за тайны его рождения все относятся с недоверием, порой даже с примесью враждебности.,

О том, кто произвел его на свет, давно ходят самые невероятные слухи, и молва связывает его покрытое мраком рождение с чем-то темным, недужным, а зачастую и позорным. Если верить последнему по дате слушку, Диего родился от связи — держитесь крепче — дона Хайме с Фило, местной дурочкой, что живет с матерью, той, которую все зовут Ла Бруха — Ведьма, в хижине на краю деревни.

Чем кормятся эти две женщины? Никто не знает.

Уж не платит ли им отступного дон Хайме, шепчет Макарио, сапожник, на ухо Кларе.

Вы хотите сказать, что, возмущается Клара.

Вы меня прекрасно поняли, хитро улыбается сапожник.

Он и?

Вот именно!

Господи Иисусе! Слыханное ли дело?

И, не слушая больше сапожника, она бежит скорее сообщить новость Консоль, которая через пять минут передаст ее Кармен, которая и т. д.

Все, разумеется, знают, что правды в этом нет ни на грош, все, включая тех, кто это повторяет. Всем известно, что Ведьмина дочь никогда не была брюхата, иначе это бы выплыло наружу, в маленькой деревушке такое событие не могло бы пройти незамеченным. Однако нелепая байка передается из уст в уста, находя слушателей, и все жители деревни смакуют ее, не веря ни единому слову, и добавляют пикантные и совсем уж неправдоподобные подробности, чем грязнее, тем лучше. Ты пойми, что в ту пору, говорит мне мать, сплетни заменяли телевидение, и деревенским жителям, стосковавшимся по романтике, чужие невзгоды и драмы давали пищу для страстей и мечтаний.

Но с событиями июля 36-го этот слушок заглох, ибо на повестке дня стоят вопросы куда более насущные. Теперь важно, безумно, отчаянно важно разделить людей на хороших и плохих по политическим ярлыкам. Главное — знать, кто из FAI[25], кто из POUM[26], кто из PCE[27], а кто из Фаланги, ибо эта принадлежность перевесила отныне все остальное, сглаживая нюансы и противоречия внутри партий.

В Испании времен войны 36-го тонкости долой!

Поэтому главное теперь — что Диего вступил несколько месяцев назад в коммунистическую партию. К всеобщему изумлению.

О причинах этого поступка немало судачили и вдоволь насмеялись, представляя, какую мину, не иначе, состроила донья Пура, узнав, что ее племянник спелся с московскими чудовищами. Все терялись в догадках, разощряясь (говорит моя мать) в этой, как бы ты сказала, доморощенной психологии, на которую падки люди, лишенные элементарных развлечений.

Люди задавались вопросами: вступил ли Диего в партию с намерением противостоять отцу или чтобы защитить свои интересы. Была ли это попытка бегства из круга Бургосов, или жест был продиктован желанием любящего сына уберечь их от возможных преследований. Не таилась ли его глубинная побудительная причина именно в соперничестве с отцом, которого он хотел свергнуть с престола, одновременно защитив. Не нашел ли он в этом некую компенсацию за свое детство, о котором ничего не знали, но полагали, что оно было далеко не счастливым. Не было ли для него вступление в партию желанной возможностью возвыситься и снискать наконец приятие жителей деревни. Знал ли он сам причины этого вступления, и не крылась ли за его теперешним безапелляционным тоном некая внутренняя слабость. И не страх ли, что чистота его коммунистического идеала будет замарана буржуазным происхождением отца, заставлял его отстаивать свои идеи с такой твердокаменной непреклонностью.

Да, ибо теперь Диего, прежде нелюдим и молчальник, держит речи в кафе и повсюду властным тоном и с какой-то сдерживаемой яростью, да так, что все только диву даются. Он вещает. Красуется. Любуется собой, объясняя с робеспьеровским апломбом положение вещей в свете статей из «Мундо обреро». Он жадно глотал напыщенные газетные фразы. Проверял их действие в своей комнате перед зеркалом. Эти фразы показались ему верными и прекрасными. И смутные чаяния, волнующие его сердце, не нашли лучшего выражения.

Дон Хайме не узнает своего сына. И страдает от этого. Он видит в новоявленной агитации Диего и в его идолопоклонстве перед этим Сталиным горестный знак того, что его долгий труд духовного воспитания пошел прахом.

Впрочем, с тех пор как Диего вошел в приемную семью, он, кажется, только и думает, как бы ее огорчить, будто наказывает за что-то. Еще ребенком он был угрюмым, хмурым, отказывался наотрез от всех проявлений нежности, словно какая-то неведомая сила ему их запрещала.

И в отрочестве непостижимая злая обида живет в нем, какой-то безмолвный гнев, затаенная враждебность к вещам и людям, впору предположить, что нечто непоправимое случилось в его жизни, еще прежде чем он узнал взрослые страдания.

Его слова ранят. Он уже знает их силу. Из молодых, да ранний.

Но, не решаясь выплеснуть свою злость на отца, он обращает ее против мачехи, в глазах которой сразу угадал слабость, какой-то надлом. И ей достаточно сказать слово, чтобы он тотчас дал яростный отпор. Ты мне не мать, бросает он, полыхая безжалостным взглядом, на любое ее замечание.

У тебя нет на меня прав, говорит он ей недобрым голосом, если она задает ему вопрос, например, о кратных числах или спряжении глагола «быть».

А вынужденный терпеть ее поцелуи перед сном, он нарочито вытирает щеку, и тогда донья Соль кусает губы, чтобы не разрыдаться.

Это плохо кончится, не раз предсказывала Хустина (прислуга, которую донья Пура рассчитала якобы потому, что от нее пахло луком, а истинные причины ее увольнения по сей день неизвестны).

Донья Соль не смеет пожаловаться супругу на поведение мальчика, боясь еще усугубить этим его враждебность. Но маленький Диего неуклонно гнет свою линию и забирает все большую власть над мачехой. Дошло до того, что он, стоит ей к нему обратиться, говорит ей Помалкивай, или Заткнись, или Иди к черту, с той жестокостью, на которую способны дети.

Да что с тобой, мой маленький? — спрашивает донья Соль, глядя на него с мольбой.

Не называй меня маленьким! — орет Диего.

И донья Соль с побитым видом и дрожащими губами снова молчит, сдерживая рыдания.

Дон Хайме не видит или притворяется, будто не видит враждебности сына по отношению к его супруге. Зато он тревожится из-за его отнюдь не блестящих успехов в школе, но утешается мыслью, что со временем сын будет заниматься землями.

Диего, однако, не скрывал этого с малых лет: он ненавидит деревню. Ненавидит эту глухую дыру, удерживающую рекорд самой отсталой деревни в Испании, — он говорит это хриплым от злости голосом. Не желает он гнить здесь подобно всей этой деревенщине, не имея иных интересов в жизни, кроме цены на кило оливок, ущерба от града и запоздалой уборки картофеля. Не хочет походить на управляющего, который поливается по воскресеньям одеколоном, чтобы отбить запах навоза, и уж тем паче на Пеке, мажущегося бриллиантином, чтобы хоть волосами блестеть за неимением лучшего. Да и всех их он на дух не переносит, этих крестьян, которые видят в нем сеньорите, как сыр в масле катающегося, а ведь он-то наотрез отказывается быть папенькиным сынком, он-то только и хочет забыть своего папеньку, забыть свое рождение, забыть большую семью Бургос и жить иной судьбой, своей собственной.

И его нежелание владеть вотчиной, которой жаждут почти все в самых несбыточных своих мечтах, оскорбляет крестьян его деревни, не имеющих за душой ничего. Пусть он груб со своей мачехой и нелюдим по характеру, это еще куда ни шло, можно всего ожидать от ребенка, невесть откуда взявшегося, может быть, даже, не испанца; пусть у него огненные волосы, как у индейца из Дакоты, с этим тоже можно смириться, но что он отказывается управлять землями своего отца, по плодородию далеко превосходящими все окрест, это уж нет! нет! и нет! Тут крестьяне единодушны, Диего занесся. Горд не в меру.

Да кем он себя возомнил?

И в кого такой уродился?

В этом-то и вопрос.

Говорят, он валяется в постели до девяти утра, полирует ногти и читает книги Карла Маркса.

Кого-кого?

Русского прорицателя, который собирается перевешать всех богатеев вроде его отца, если хочешь знать.

Нет бы делом заняться.

Ладно, нас это не касается.

Сколько бишь ему лет-то?

Да уж к двадцати.

Пора бы за ум взяться.

Что ни говорите, фрукт-то с гнильцой, а когда фрукт с

Сразу видно по его

Бедный отец!

Еще хлебнет он с ним горюшка!

А то!

Но Диего не готов простить свое несчастливое детство тем, кого он считает ненастоящими родителями, чье наследство для него подарок незаслуженный и недолжный, тяжкое бремя, вовлекающее его в историю, в которой он всегда чувствовал себя чужаком.

Он хочет стать кем-то, ser alguien[28], но только своей волей и своими заслугами. От привилегий, которые дает ему его семья, он не чает, как избавиться. И хоть по обычаю и по закону ему, единственному законному наследнику, полагается взять в руки бразды правления отцовской собственностью, хоть его тетка донья Пура без конца твердит ему, непристойно, на его взгляд, раздуваясь от спеси, что он Бургос, а это каста, удел и избранность, каких не может пожаловать ни одна республика, а потому продолжить их традицию — его святой долг, он яростно отвергает саму мысль о наследстве. И дон Хайме, лелеявший мечту, что Диего станет продолжателем его рода, от этого очень несчастен.

Впрочем, в 1936 году в деревне несчастны почти все отцы, ибо их сыновья отринули святую Испанию. Они не желают больше терпеть запретов, которыми задушил их кюре дон Мигель, и пытаются сбросить это бремя, мочась на герани в его саду и со сдавленными смешками искажая во время мессы слова «Padre Nuestro»[29]: Puto Nuestro que estás en el cielo, Cornudo sea tu nombre, Venga a nosotros tu follyn, Danos nuestra puta cada día, у déjanos caer en tentación…[30] Им обрыдли монашки с восковыми лицами, внушающие девушкам, которых они обучают, что сладострастный дьявол затаился у них между ног. Обрыдли полевые работы, на доходы с которых едва можно оплатить две copitas[31], вернее, чтобы не погрешить против истины, шесть или семь, ладно, скажем, восемь-десять, в кафе, которое держит Бендисьон со своим толстяком мужем и куда они захаживают по воскресеньям перед вечерним супом. И эти сыновья, чьим желаниям нет места в отжившем мире отцов, проклинают их, отвергают их ценности, и насмешливые рты бросают им в лицо такое, что не укладывается у них в голове. История, милая моя, соткана из таких столкновений, самых жестоких из всех и самых злосчастных, и ни один отец в деревне от них не огорожден, ни отец Диего, ни отец Хосе, ибо высшее правосудие не подвинуется указам правосудия людского (говорит моя мать на столь же замысловатом, сколь и загадочном французском языке).

Отец Хосе огорчился еще сильнее, когда сосед Энрике доложил ему, что Хосе связался с так называемым профсоюзом, шайкой головорезов, которые объявили себя мятежниками и форсят, разгуливая по деревне с красно-черными платками на шее! Какой позор!

Я ему мозги-то вправлю, этому сопляку. На своей шкуре почувствует, разоряется отец. В Лериму отправился трудолюбивый, почтительный, благоразумный сын, твердо стоящий обеими ногами на земле и не сворачивающий с прямого пути. А кто же вернулся? Шалый малый, un indocile medio loco con la cabeza llena de tonterías[32].

Это в Лериме, кипятится отец, ему набили голову этими бреднями. Уж я из него выбью эту дурь, говорю тебе, ишь ты, mocoso[33], а туда же. И правильно сделаешь, говорит сосед. Пока он не

Это в Лериме, твердит отец, его напичкали этой ересью: упразднить деньги, обобществить земли, поделить поровну хлеб, весь этот вздор. Его как опоили.

Это еще полбеды, говорит сосед, да ведь твой сын и его дружки говорят всем и каждому, что, мол, совершат в деревне революцию.

Олух царя небесного! — негодует отец. Ну погоди, задам я ему трепку!

В довершение сосед рассказывает ему, что кюре из Д., нашли недавно в оливковой роще с разбитой головой — лопатой кто-то поработал, а церковного сторожа из М. обнаружили с переломанными костями и засунутым в зад распятием. И чья это работа? Головорезов из CNT[34]!

Какой позор! — сокрушается отец. Ну, я ему задам!

Ему так тошно от всего услышанного, что он идет прямиком в кафе, которое держит Бендисьон со своим толстяком мужем. Он сыграет партию в домино и выпьет рюмочку анисовки, или две, или три, а то и десять, как придется, ему чертовски надо взбодриться, а кафе Бендисьон в деревне — единственное для этого место, достойное так называться. После товарищества охотников.

Уже пробило десять вечера, когда отец возвращается домой, основательно нагрузившись.

Он тяжело поднимается по лестнице, доходит, пошатываясь, до стола и падает на стул, где обретает наконец устойчивость.

Этого знака ждут его жена и дети, чтобы, в свою очередь, сесть.

Мать приносит суп. Отцу наливает первому, Хосе второму, Монсе третьей, а себе последней, согласно незыблемому порядку.

От отца разит перегаром.

Он не дурак выпить.

И только когда он пьян, у него находятся слова.

В этот вечер его слова, хоть и вязкие, тягучие и будто бы бессвязные, до жути торжественны.

После того как начертан крест на хлебе кончиком ножа, он поднимается и объявляет, стараясь держаться прямо и ни на кого не глядя, что никому не позволит пятнать его честное имя неразумными идеями этой, как ее (тут он медлит, силясь извлечь из кладезей памяти опасное название), CNT. Всех касается, добавляет он, тотчас пожалев об этом обращении, не вяжущемся с трагическим контекстом сцены.

Потом, устремив тяжелый взгляд на супницу и сделав видимое усилие, чтобы собрать разбегающиеся мысли, он предупреждает, что никто на свете не посмеет отнять у него клочок земли, которым он владеет, чтобы отдать его бездельникам и дармоедам. И грохает кулаком по столу, Y aquí mando yo![35]

Мать делает трагическое лицо.

Монсе перестает дышать.

Хосе же, внезапно побледнев, с чуть дрожащим подбородком, медленно произносит слова, которых Монсе никогда не забудет: Я всегда относился к вам с должным уважением (Хосе и Монсе обращаются к родителям на «вы»), но сегодня попрошу вас иметь уважение ко мне. Впервые Хосе перечит отцу, впервые позволяет себе неповиновение. Господи Иисусе, шепчет мать, на лице ее написан ужас. А Монсе вдруг охватывает неудержимая радость, и она не знает, как ее скрыть.

Отец, лишь на миг растерявшись, повторяет громче Aquí mando yo! И, указывая на дверь Y а quien no guste, fuera![36]

Он резко садится, чтобы не подвергать больше опасности свое равновесие, и добавляет величественно: Yo la revolutión me la pongo en el culo[37].

После этого он умолкает, его затуманенный мозг не подсказывает ему больше подходящих к случаю слов.

Хосе встает, яростно оттолкнув стул.

Отец остается сидеть, как приклеенный к столу, который мешает ему покинуть опьянение, и неверным движением поднимает полную супа ложку, после опасных колебаний все же достигающую цели. Монсе с матерью доедают ужин с бешено колотящимися сердцами и без единого слова.

Ненавижу этого фача, говорит Хосе Монсе, когда она приходит вслед за ним на кухню.

Монсе заливается смехом. Вспышки гнева Хосе в последние несколько дней ей как бальзам на сердце, она сама не знает почему.

Чтоб он сдох, говорит брат.

Не говори так, просит Монсе.

Свалю я отсюда, продолжает он, надо выбираться из этой крысиной норы.

Если ты уйдешь, папа тебя убьет, говорит Монсе.

Нацист, фыркает Хосе.

И Монсе снова заливается смехом.

Наутро Хосе снова в хорошем настроении,

Вы любите Иисуса, мама?

Что за вопрос! (Мать занята: месит тесто.)

А разве вам не говорили на уроках катехизиса, что он был атеистом? (Ему нравится ее дразнить.)

Сядь как следует, стул сломаешь, командует мать.

Разве кюре не говорил, например, Вы не можете служить Богу и деньгам?

Стул! — повторяет мать.

Это типичный анархистский лозунг.

Нет, ты все-таки сломаешь мне стул!

А не говорили вам, что Иисус был сторонником обобществления богатств и их справедливого распределения?

Пресвятая Богородица! — ахает мать, не говори глупостей!

Монсе заливается своим юным смехом.

Мать переводит взгляд с Хосе на Монсе, как бы требуя объяснения столь возмутительным словам и поведению.

И ты туда же! — негодует она, глядя на Монсе. — Да чем же я прогневила Господа Бога?

Хосе, твердо решив убедить мать, идет за Библией со светло-зеленым обрезом, что лежит в родительской спальне. Он читает вслух: Деяния святых апостолов. Глава 2. Общение верующих и взаимное служение. 44 — Все же верующие были вместе и имели общее. 45 — И продавали имения и всякую собственность, и разделяли всем, смотря по нужде каждого[38].

Хосе, торжествуя,

Ну?

Мать, в смятении,

Глупости.

Да это же написано черным по белому в Библии! — повышает голос Хосе. Написано, coco, прочтите.

Глупости, твердит мать, закаменев лицом.

Это Священная история, а вы говорите — глупости!

Хосе! — кричит мать со злостью, не в силах больше выносить богохульства.

Вот они каковы, католики! — Хосе, сияя, поворачивается к Монсе. Нет, настоящими католиками будем мы, мы создадим свободную коммуну, которая будет управлять бывшей собственностью буржуазии, я чувствую, что на меня возложена божественная миссия, продолжает он, усиленно изображая вдохновенный вид святой Терезы Младенца Иисуса.

Господи, помилуй, вздыхает мать, и что только приходится выслушивать!

Это называется революцией, весело отвечает Хосе.

Ты меня с ума сведешь, качает головой мать.

Оставь ее, вступается Монсе, не видишь разве, что ты ее напугал?

Если кто услышит, тебя посадят в тюрьму, стонет мать: она ничегошеньки не понимает в зарождающихся идеях, которые клокочут в ее сыне, а акронимы вроде CNT и FAI для нее и вовсе темный лес, что-то опасное, заставляющее людей ссориться и драться друг с другом, y náda mas[39].

Хосе громко хохочет.

Монсе тоже смеется.

Монсе сама не знает почему, но все речи брата, с тех пор как он вернулся из Леримы, злящие отца и тревожащие мать, ее наполняют радостью.

Ни Монсе, ни ее брат знать не знают о преступлениях, потрясенным свидетелем которых стал в Пальме Бернанос. Ибо Бернанос не может больше закрывать глаза на очевидное. И при всей его симпатии к прежней Фаланге (той, что была основана Примо де Риверой: иное дело Фаланга 36-го, которая пошла на поводу у генералов — «сеятелей зла»), к этой старой Фаланге, относившейся до войны с одинаковым презрением к армии, предавшей короля, и к духовенству, «искушенному в торгашестве и плутнях», в которую с энтузиазмом вступил его сын Ив, так вот, при всей его симпатии, он не может не признать факта: чистка, предпринятая националами с подлого благословения духовенства, слепа, догматична и близка к Террору.

Он еще не решается сказать это вслух.

Еще не решается сделать этот шаг.

Он знает, что, сделав его, придется идти до конца, и будь что будет. Эта перспектива терзает его душу. Но факты — упрямая вещь: всего пятьсот фалангистов насчитывалось в Пальме до pronunciamiento[40], а теперь их «пятнадцать тысяч, благодаря бесстыдной вербовке, организованной военными» под руководством итальянского авантюриста, некоего Росси, сделавшего из Фаланги «вспомогательную полицию армии, на которую были возложены карательные меры».

И эта новая Фаланга 36-го терроризирует население Пальмы. Пример. Через несколько дней после государственного переворота двести жителей городка Манакора, признанных подозрительными, подняли с постели среди ночи, отвели группами на кладбище, расстреляли и сожгли тела скопом поодаль. Епископ-архиепископ Пальмы направил туда одного из своих присных, который, шлепая тяжелыми башмаками по крови, отпускал грехи между автоматными очередями, а затем начертал елеем на лбах убитых кресты, которые откроют перед ними врата небес. И Бернанос записал: «Отмечу только, что эта расправа с несчастными беззащитными людьми не вызвала ни слова осуждения, ни даже просто оговорки церковных властей, которые ограничились организацией процессий с благодарственными молебнами»[41].

23 июля 1936-го Хосе отправляется на общее собрание, которое состоится в аюнтамьенто[42]. Он настроен по-боевому. Это день X революции. Дело нешуточное.

Прежде он зашел за своим другом Хуаном, который живет в самом конце калье дель Сепулькро, крутой улочки, вот такой, говорит моя мать, сгибая руку в локте, косогор, говорю я, теперь ты придумываешь слова, улыбается мать, это слово ее позабавило.

Хосе с Хуаном подружились в Лериме, где они еще четырнадцатилетними пацанами нанимались каждое лето поденщиками и работали наравне со взрослыми. Там, в огромном поместье дона Тенорио, они открыли для себя анархистские идеи и с неописуемым восторгом приняли участие в создании сельскохозяйственной коммуны.

Сейчас им обоим по восемнадцать.

Оба родились в деревне, где все повторяется один в один до бесконечности, богатые в роскоши, бедные под гнетом; в тесном замкнутом мирке, где авторитет старейшин столь же неприкосновенен, сколь и достояние Бургосов, где судьба каждого предначертана с рождения, и никогда не происходит ничего, что хоть чуть-чуть повеяло бы надеждой, дыханием, жизнью.

Оба выросли в местечке, отрезанном от мира, где из транспорта есть лишь печальные ослики да два единственных в деревне автомобиля: старенький грузовичок отца Хуана, на котором тот ездит в город продавать овощи, и «Испано Суиза» дона Хайме; в глухой дыре, где не появились еще ни телевидение, ни трактор, ни даже мотоцикл, где почты и то нет, до первого доктора добираться тридцать километров, и ожоги лечат заговорами, а все болезни — касторкой и питьевой содой.

Оба трудились в этом неспешном, неспешном, неспешном, как шаг мула, мирке, где оливки собирают вручную, пашут сохой, а за водой ходят с кувшином к источнику.

Оба столкнулись с властью отцов, по традиции строгих, по традиции приверженцев воспитания ремнем, по традиции убежденных, что все должно оставаться как есть на веки вечные, и по традиции закрытых для диалога отца и сына, ибо отцовские речи следуют несокрушимой логике «это так, а не иначе», единственной им известной и единственно, по их мнению, верной.

И вот вдруг в Лериме обоим открылись посылы, диаметрально противоположные этой незыблемой картине мира, прежде в их понимании единственно возможной. Они узнали, что все может перевернуться вверх дном, встать с ног на голову, рассыпаться в прах. Что можно отринуть привычные речи — и мир не рухнет. Что можно сказать «нет» наглости, спеси, тирании, рабству, трусости. И все истребить, черт побери, все истребить, истребить все это убожество, так им ненавистное.

И бродящую в них жизненную силу манит к себе эта бурная волна, что сметает все на своем пути и пробуждает их желания.

Их несет на ее гребне, и они не противятся.

Они мечтают о бунтарских подвигах, о великих дерзаниях, о чем-то огромном и неведомом, что превзойдет размахом их жизнь и станет вехой в Истории. Они верят в революцию, в коренной переворот в умах и сердцах.

Они верят в эту сказку.

Они говорят, что знают теперь, где место их мужеству. Говорят, что им невыносимо и дальше держать свои желания за дверьми, como un paraguas en un pasillo[43]. Пусть отец зарубит это себе на носу! Конец страхам и отречениям!

¡QUEREMOS VIVIR![44]

В большом зале Аюнтамьенто толпа, народу еще больше, чем на празднествах в Страстную неделю. Почти все мужчины деревни раньше времени ушли с полей, а некоторые, воздавая должное первому дню революции, облачились в воскресные одежды. Среди присутствующих крестьян некоторые, как отец Хосе, владеют клочками земли, большинство арендуют свои наделы у дона Хайме, а самые бедные у него батрачат.

Хосе и Хуан решительно пробиваются сквозь толпу; работая локтями и бросая направо и налево Con permiso[45], они ухитряются взобраться на трибуну.

Хосе берет слово.

Впервые в жизни.

Он произносит пышные библейские фразы, которые слышал в Лериме и читал в газете «Солидаридад обрера». Будем братьями, говорит он, разделим хлеб, объединим наши силы, создадим коммуну.

И все проникаются.

Он театрален. Романтичен до смерти. Un angel moreno caído del cielo[46].

Мы не хотим больше, говорит он, жить под пятой собственников, которые держат нас в нищете и набивают карманы деньгами, заработанными нашим потом. У нас есть силы, им еще неведомые. Настало время действовать. Сегодня мы хотим жить иначе. И это возможно. Это стало возможно. Мы хотим жить так, чтобы никто никого не топтал, никто ни в кого не плевал, чтобы никто никому не говорил: Ты выглядишь скромницей, желая унизить, чтобы крепче прижать к ногтю (моя мать: у меня мурашки побежали по коже). И мы не успокоимся, если нам бросят косточку и погладят по головке. Se acabó la miseria. La revolutión no dejará nada como antes. Nuestra sensibilidad se mudara también. Vamos a dejar de ser niños. Y de creer a ciegas todo lo que se nos manda[47].

Гром аплодисментов.

— В Лериме, куда мы ушли в мае работать на cabrónes, они, cabrónes, уже почувствовали это на своей шкуре (смех в зале). Там ударили крепко, послали к чертям эксплуататоров и основали свободную коммуну. Мы можем сделать то же самое здесь. Кто нам мешает?

Крестьяне ликуют.

Хосе входит в раж. У вас отнимают то, что принадлежит вам по праву тружеников. Это несправедливо. Все знают, что это несправедливо.

Овация.

Разве достойно человека быть рабочей скотиной за несколько песет? Разве не может быть другой жизни? Разве не можем мы мыслить шире, а не думать только о том, чтобы оливки у нас были крупнее, чем у соседа?

Общий взрыв смеха.

В великие времена нужны великие действия, говорит он, повторяя то, что слышал в Лериме: Заберем назад земли, которые у нас украли, обобществим их и поделим.

Предложение встречено исступленным восторгом.

Один крестьянин поднимает палец и спрашивает с деланым простодушием:

А женщин тоже обобществим?

Новые взрывы смеха.

Всем весело, все рады.

Только группка вокруг отца Хосе, несколько его друзей — таких же мелких собственников, и группка вокруг Диего и двух его товарищей-коммунистов, похоже, не разделяют всеобщей эйфории. На губах Диего насмешливая улыбочка человека, провидящего раньше всех грядущее поражение.

Он решается заговорить.

Объявляет, что берет слово от имени тех, кто живет в реальной стране, y no en las nubes[48], не в облаках.

Он говорит, что решение обобществить земли слишком поспешно и может быть чревато пагубными последствиями.

Он говорит Mollo[49], говорит Благоразумие, говорит Общественный Порядок, говорит Реализм, говорит Выждать, говорит

Но его рыжим волосам, его белой коже, хрупким плечам и холодным словам трудно покорить сердца, и сейчас почти никто его не слушает.

Не дав ему времени изложить свои доводы, да куда он лезет, недоумок? Хосе перебивает его пылкой речью. Он предлагает не только конфисковать земли у самых богатых, но и сжечь все кадастровые книги и все бумаги о праве собственности, запалить большой костер, кто за?

Лес рук взмывает вверх.

Принято большинством голосов.

Бумаги о праве собственности будут сожжены 27-го на Церковной площади.

Все аплодируют. Ликуют. Обнимаются. Загорелись даже самые молчаливые. Меньше других разделявшие идеи Хосе, но вовремя понявшие, куда ветер дует, они тотчас переметнулись на его сторону и теперь говорят громче и жарче всех.

Осталось обсудить вот что, заключает Хосе, когда вновь воцаряется тишина: как делить землю — на равные наделы или по количеству ртов в семье?

Следующее собрание назначено через шесть дней, на нем и будет решен этот вопрос.

Назавтра вся деревня кипит. На окнах вывешены красно-черные флаги, люди выкрикивают лозунги, горячатся, надсаживают глотки, жестикулируют, тараторят взахлеб, набрасываются на редкие номера «Солидаридад обрера», дошедшие до деревни, и упиваются клокочущими фразами, La gran epopeya del proletariado ibérico, La marcha triunfal de los milicianos del pueblo, La palpitaciyn histórica que resuena en todos los pechos у la magnifica union de los camaradas de lucha tan sublime у esperamadora…[50]

Два дня спустя энтузиазм постепенно идет на убыль. Все охолонули. Призадумались. Пересмотрели задним числом за партией в домино вчерашние опрометчивые восторги и ребяческую радость, овладевшую умами. Короче говоря, опамятовались. И хоть никто не решается высказаться открыто против мер, предложенных Хосе, в молчании или недомолвках уже начинает проявляться неприятие.

Макарио, сапожник, самый несговорчивый из всех, сетует, дубль шесть, что голосовали так поспешно: demasiado adelantadas[51]!

Диего, сын дона Хайме, который стоит, облокотившись на стойку бара, соглашается с этим мнением.

Смотри-ка, это рыжий заговорил? У него есть язык? Надо же! Ну-ка, ну-ка, что он нам скажет, сынок Бургосов? Цирюльник дружелюбно подмигивает всем сразу.

Он скажет, говорит Диего, лишь улыбнувшись в ответ на эти замечания о своей особе, он скажет, что не надо рубить сплеча, скажет, что принуждение к коллективизации — глупость несусветная, а строить из себя героев-анархистов, мол, мы камня на камне не оставим, и идите все к чертям, значит лишиться поддержки Европы, которая в штаны наложит со страху при одной мысли о революции.

А ты, никак, думаешь, что Европа нам поможет за наши красивые глаза? — спрашивает Мануэль (член CNT из компании Хосе), думаешь, Европа такая дура, что полезет на рожон за нас, этаких красавцев, черт побери? Я просто сказал, холодно отвечает Диего, что нечего ее еще сильнее стращать бакунинскими бреднями. Не стоит.

А ведь мальчуган где-то прав, говорит Макарио. Есть кой-чего в голове у парнишки. Даром что зеленый.

Три дня спустя, совершенно протрезвев и злясь на себя, что поддались эйфории, крестьяне уже выказывают свои сомнения и растущую тревогу. И в кафе Бендисьон разгораются такие споры, что мужчины за рядами костяшек домино и думать забывают об игре. Тирады, препирательства, беру прикуп, брань, сквернословие, пасую, сократовские выпады, сервантесовский запал, дубль четыре, пылкие речи против эксплуататоров, осмотрительные поправки, твой ход, скептические насмешки, да он соображает, что говорит, предложения и контрпредложения следуют друг за другом и переплетаются в ритме, заданном брошенными через каждые две фразы coco и, для пущей значимости, Me cago en Dios и Me cago en tu puta madre, а чаще коротким и ясным Me cago en[52].

Два непреложных факта вытекают из этих бурных дебатов:

1 — те, кто с жаром голосовал за решение, с неменьшим жаром тревожатся теперь о его последствиях,

2 — число противников коллективизации, неуклонно нарастая, за один день увеличилось с десяти до тридцати.

Четыре дня спустя уже и с самых мягких языков, взбодренных наэлектризованной атмосферой, сыплются крепкие слова.

Все или почти все требуют теперь порядка, дисциплины и твердой руки, черт бы все побрал.

Они, конечно же, не против революции, — кто бы сомневался? — но опасаются подстрекателей-смутьянов, занесших в страну сомнительные идеи неких психопатов с Востока.

Они говорят, что головорезы, расплодившиеся в городах, подхватили их первыми.

Говорят, что Хосе в Лериме сошелся с ними накоротке, no me extraca[53].

Что он горе горькое для своего бедного отца.

Что он чудик.

Блаженный.

Что он верит во всеобщее счастье.

Какой ужас!

Что он думает, будто в этих пресловутых коммунах люди станут добрыми, порядочными, честными, великодушными, умными, щедрыми, мужественными, миролюбивыми, благ

Еще чего! (Смех.)

Что все раздоры исчезнут, как по волшебству.

Qué aburrimiento![54] (Смех.)

Что на работу все забьют, и будет каждый день воскресенье!

Ох нет! Смилуйтесь! Семь дней в неделю баклуши бить — это ж подохнешь!

Что мертвые воскреснут (смех) и свершится еще тысяча подобных чудес (смех).

Что Хосе и его клика ратуют за развод.

Madre mía![55]

И за полигамию!

За поли — что?

За право трахать десяток шлюх зараз.

Nada menos[56].

Что эти расчудесные коммуны, где будут свободно любить друг друга мужчины и женщины, чистые, как утренняя роса, на самом деле суть бред сексуальных маньяков, у которых свербит в портках, и ничего больше (к теме секса возвращаются часто, это вопрос ого-го какой животрепещущий).

Что, кстати, про это самое, Хосе-то un tío especial[57], у него и novia[58] нет, может, он педик?

Короче говоря, приводят сотни доводов, от самых разумных, до самых абсурдных, с единственной целью пойти на попятный. И под конец выкладывают убойный аргумент, вот он: Какой дурак поверит, что можно обойтись без крутого вожака и не перебить друг друга? Более того: без денег и власти, чтобы отличать важных птиц от всех прочих?

И все это недоверие идеям Хосе, вместе взятое и высказанное открыто, сплачивает их так же, как сплотила несколько дней назад перспектива революции.

В этот четвертый день то, что говорилось недомолвками, выкрикивается в полный голос.

На пятый день все или почти все уже против.

На шестой, день второго собрания, зал полон, ведь отступление надо утвердить.

Впервые, и к изумлению многих, на сходку самочинно явились женщины: одни в гневе, другие охочи до споров, большинство боятся, как бы их мужья не увлеклись опасными бреднями, а самые бедные, самые обездоленные и несчастные тоже хотят сказать свое слово, и слово это: Остановитесь!

Не кто иной, как родной отец Хосе и Монсе, первым пытается высказать свое несогласие с решениями, принятыми неделю назад, рискуя, говорит он с ухмылкой, быть расстрелянным собственным сыном (смех в зале). Он говорит, что всю жизнь гнул спину, возделывая свою землицу, что она дорога ему как зеница ока и что, пожалуй, благоразумнее будет подождать победы в войне и не спешить с мерами, которым стоило бы быть более, то есть, менее, ну, в общем, не столь крайними (одобрительный шепоток).

После него слово берет Диего.

Он начинает — резко, строго и очень серьезно, ну прямо тебе министр. Хочет показать, что он настоящий мужчина. Что он hombre con huevos[59]: говорит жестко, но собой владеет отменно и выражения выбирает, чтобы отмежеваться от буянов в красно-черном.

Он не одобряет демагогических прожектов и революционного фольклора. Всего этого романтико-возмужалого трепа (выражение, вычитанное в «Эль Мундо обреро», откуда он черпает свои идеи), помпезных фраз, в которые анархисты ловят, как в силки, неразумных птах (тоже выражение из «Эль Мундо обреро»), туманных фантазий, предназначенных, чтобы втирать очки простакам, застя им глаза мишурой лжи (тоже выражение из «Эль Мундо обреро») и заманчивых посулов, на которые так щедры торговцы грезами и которые сбудутся после дождичка в четверг, он боится, как чумы.

Вся эта пустая болтовня, не имеющая отношения к реальной жизни, может, чего доброго, привести деревню к desmadre[60] (это непереводимое слово производит сильное впечатление на крестьянскую аудиторию). Не надо спешить. Все эти авантюрные затеи тешат надеждой ненадолго, а заканчиваются крахом.

Por un provecho mil dacos[61], за одну удачу тысяча бед, уверяет он с впечатляющей многозначительностью и каким-то холодным воодушевлением.

Вот это здравые речи.

Крестьяне кивают.

Он разумеет, что идет навстречу нуждам народа (у меня такое чувство, будто я слышу наших, говорю я. Эти сволочи одного поля ягоды, кивает моя мать). А для этого надо твердо стоять обеими ногами на земле, быть реалистами (слово «реалисты» тоже изрядно впечатляет), охолонуть, кому неймется, не рваться к идеалу, проявить политическую зрелость, por Dios[62]. Краснобайство труса, цедит сквозь зубы Хосе, содрогаясь от гнева.

Диего отметил, что в последние несколько дней в деревне, увы, сеют смуту, и царит, прямо скажем, бардак, но он не станет поддавать жару, как некоторые (черт, так бы и врезал сукину сыну, бормочет Хосе), он, напротив, призывает к порядку. К строгости. И к дисциплине. Иначе ничего не получится.

Бурные аплодисменты.

Хосе, разозленный и растерянный, решает высказаться. Силясь скрыть свое смятение и бешеный стук сердца, он вновь бросает в толпу волшебные слова Коммуна, Справедливость, Свобода, громкие слова, что волнуют и закаляют сердца, как сталь, в первые дни бунта, но быстро выхолащиваются, если ими злоупотреблять. Это и происходит. Слова утратили блеск и не воспламеняют в сердцах прежнего пыла. Хосе покорил всех в прошлый раз своей зажигательной речью, сегодня же пришел черед Диего впечатлить здравым смыслом, которого за ним и не подозревали (el tiempo hace y deshace, un tal gusta un día y disgusta otro día, hay que acostumbrarse[63], комментирует моя мать: говорит она иной раз, что твой рекламный агент).

Диего пришелся по душе еще больше, когда вынес вот такое дивно дельное предложение: кто хочет обобществляться, пусть себе обобществляется, а кто хочет жить как прежде, пусть живет как прежде. Вот что, пожалуй, удовлетворит всех. Это называется политическим чутьем. Тотальное обобществление, говорит он, преждевременно и даже опасно. Что же до сожжения бумаг о праве собственности, благоразумнее будет с этим повременить.

Да чего ждать? — взвивается Хосе, он-то сгорает от нетерпения.

Диего авторитетным тоном заявляет, что, прежде чем совершать революцию, Надо еще выиграть войну. Любое другое решение, говорит он, будет безответственным и поставит под угрозу спокойствие всей деревни.

Вот сказал так сказал!

Крестьяне поддерживают его почти единодушно.

И собрание завершается резолюцией, утвержденной большинством голосов: отныне Диего берет на себя все необходимые меры для строгого соблюдения решений, принятых на общих собраниях. Свою штаб-квартиру он разместит в мэрии, что в это тревожное время гарантирует безопасность населения. После волнений предшествующих дней он берется обеспечить порядок и подавление любых попыток противостоять декретам, принятым большинством.

Для Диего это звездный час его жизни. Его реванш. Сбылся наконец тайный замысел, который он месяцы, годы лелеял в душе: заткнуть за пояс прежде всего Хосе с дружками, затем глупых девок, что толкали друг друга локтями, прыская со смеху при виде его, и наконец всех этих мужланов, которые сторонились его долгих двенадцать лет и все эти двенадцать лет перешептывались, что он-де un zorro, astuto como un zorro, malo como un zorro y falso como un zorro[64].

Хосе же, озадаченный и несколько задетый, говорит себе ЕЩЕ НЕ ВЕЧЕР.

В тот же день, когда Хосе возвращается домой, сбитый с толку новым оборотом событий в его деревне, Бернанос видит проезжающий по Рамбла-де-Пальма грузовик, полный темнолицых пленных, и от этого горестного видения, которого прохожие как будто не замечают, которое никакого возмущения, ни единого слова протеста, ни малейшего порыва жалости не вызывает в них, от этого горестного видения у него щемит в груди.

Он не может больше игнорировать того, что его душа католика до сих пор отказывалась признать, ибо теперь это предстало перед ним во всей красе. Чашу весов перетягивает то, что видят его глаза: людей хватают каждый вечер в глухих деревнях в час, когда они возвращаются с полей. Людей, которые никого не убили, пальцем не тронули, говорит Бернанос. Людей, которые умирают на его глазах с таким достоинством и мужеством, что он только диву дается. Это крестьяне honrados[65], похожие на тех, которых мы знали в детстве. Крестьяне, которые только что законно добились республики и этим счастливы, таково их преступление.

День клонится к закату. Стало свежо на дороге, ведущей в деревню. Крестьянин идет домой, на плече у него сума, в ней фляга и краюха хлеба. Он устал. Проголодался. Ему хочется поскорее добраться до дома и присесть. Весь день он сбивал с деревьев миндаль у дона Фернандо, крупного землевладельца, нанявшего его батраком на лето. Жена уже расставила на столе миски, посередине — хлеб, вино и горячий суп. Она зажигает масляную лампу и садится, поджидая мужа: близится ночь, и с ним ей будут не так страшны черные тени, медленно удлиняющиеся на полу. Она слышит знакомые шаги, которые узнает из тысячи. Но прежде чем муж успевает сесть, боевики из команды карателей — иным нет еще шестнадцати лет — вламываются в дом и заталкивают его в кузов грузовика. Это будет последний путь. Последний paseo (последняя прогулка, так теперь говорят).

Иногда команды карателей являются среди ночи. Колотят в дверь неблагонадежного прикладами или отворяют ее заранее припасенными отмычками. Врываются в спящий дом, с истерической поспешностью роются в ящиках комода, ногой открывают дверь в супружескую спальню и приказывают разбуженному хозяину следовать за ними для проверки. Беднягу, пытающегося наспех одеться, толкают к дверям со свисающими из-под рубахи подтяжками, вырывают из объятий плачущей жены, Скажи детям, что я. Ударами прикладов в спину его заставляют забраться в кузов грузовика, где уже сидят другие люди в тиковых штанах, сидят молча, свесив головы, покорно опустив руки вдоль тела. Грузовик трогается. Несколько мгновений надежды. Потом грузовик сворачивает с дороги на проселок. Людей высаживают. Строят в шеренгу. Расстреливают.

На протяжении месяцев, пишет Бернанос, «команды убийц, разъезжающие из деревни в деревню на реквизированных с этой целью грузовиках, хладнокровно расстреляли тысячи людей, признанных неблагонадежными». А его паскудство архиепископ Пальмы, которому об этом известно, как и всем, выказывает тем не менее при любой возможности и как ни в чем не бывало «свою солидарность этим палачам, иные из которых даже не скрывают, что повинны в короткой агонии сотни людей».

Как ни в чем не бывало священники раздают своей пастве картинки, на которых Святой Крест окружен пушками (моя мать до сих пор хранит одну такую в коробке с фотографиями).

Как ни в чем не бывало новоиспеченные карлисты[66] с вышитым на рубахах Сердцем Иисусовым расстреливают во имя Христа людей, из-за одного простого слова объявленных неблагонадежными.

Как ни в чем не бывало испанский епископат, продавшийся убийцам, благословляет террор, воцаренный ими in nomine Domini[67].

И как ни в чем не бывало вся католическая Европа помалкивает.

Несказанное отвращение испытывает Бернанос при виде этого гнусного лицемерия.

То же самое испытываю я спустя годы.

Хосе вышел с последнего собрания в деревне настолько ошарашенным, что был не в состоянии ничего противопоставить его решению.

Но очень скоро, спускаясь с Хуаном по узенькой калье дель Сепулькро, он приходит в себя.

Он-то думал какой же я дурак! он думал, что его прекрасные идеи не могут не победить. Думал, что от вызванных ими сомнений можно запросто отмахнуться. Он воображал, я олух царя небесного! что быть значит больше, чем иметь (понятия быть и иметь он вычитал в одной статье в газете, и они привели его в восторг). Он недооценил, это меня пришибло, недооценил, насколько для этой деревенщины страх лишиться своих дерьмовых коз и жалких домишек

Ты забыл еще, это очень важно, места на кладбище (Хуан)

сильнее желания вдыхать аромат красных роз революции (насмешливая и грустная ухмылка).

Это первый извлеченный им урок. И ему горько.

Увы, он вынужден признать: все перспективы, которые могли бы открыть им глаза и горизонты, для них — бездна. Они хотят другого — плоского, тусклого, неизменного. И ему обидно.

Хуан, ему бы в учителя, пускается в пространное объяснение этой косности, которое Хосе, переваривая свое разочарование, слушает вполуха. Мне жаль, но я должен тебе сказать, дружище, что здешние крестьяне мало того что привыкли к неизменности своей жизни, они и дорожат ею изрядно, как дорожат неизменным приходом весны вслед за зимой, как дорожат своими неизменными оливами на своих неизменных холмах, как дорожат неизменными узами, связывающими их с семьей Бургосов, перед которыми они неизменно пресмыкаются,

Как дорожат, и это всего хуже, своими неизменными предрассудками, добавляет Хосе, и все новое, продолжает Хуан, хоть обычно он немногословен, но сейчас ему кажется, что складывающиеся во фразы слова немного его успокаивают, все новое, будь оно для них трижды благом, представляется им грехом, ибо отступлением от незыблемого порядка, определяющего их жизнь, и (напустив на себя профессорскую серьезность), и грубым нарушением закона сохранения энергии, который гласит, что суммарная энергия любой системы остается с течением времени неизменной величиной.

Если объяснять это по науке, хмыкает Хосе, ему и грустно, и смешно.

Вот они и гниют в нищете и убожестве и считают себя разумными людьми, погрязнув в допотопной рутине, закоснев в общих местах и затвердив четыре-пять напыщенно-глупых пословиц.

Лучше синица в руках, чем журавль в небе, бормочет Хосе с придурковатым видом.

Хочешь знать, старина, почему Астурийское восстание тридцать четвертого года[68] не вызвало среди них волнений, тогда как другие края всколыхнуло? Потому что, это только моя гипотеза, потому что всеобщий энтузиазм, которым встретили провозглашение Республики, у них трансформировался в это самое убеждение, что новый режим ничегошеньки не изменит в их жизни. К тому же они сами говорят, что американский комфорт им по

Да им же вовсе не это предлагают! — взвивается Хосе и ускоряет шаг, в то время как мозг его кипит от возмущения.

Они идут мимо большого дома Бургосов, и весь гнев Хосе обрушивается на Диего, богатенького сынка, сбившего всех с панталыку.

От рыжего жди беды. Я чую, жди беды от этого ублюдка.

Ты видел, как он заговорил им зубы, как всех уболтал, мол-де, охолонем, успокоимся, не будем пороть горячку, mollo, тише едешь — дальше будешь, вся эта липовая мудрость, мать ее за ногу! Вот мразь!

Мастак морочить этих недоумков!

Попались они на крючок готовенькими.

Болваны все как один!

Ослы!

Не надо, por favor[69], не обижай наших ослов!

Они только плеть и понимают, в политике, да и во всем!

От рыжего они получат, мало не покажется!

Que le den por culo![70]

Аж тошно.

Да пошли они все куда подальше, эти олухи.

Надо сваливать из этой дыры.

Именно в эту минуту у Хосе созревает замысел покинуть деревню.

Он излагает другу план, за несколько секунд сложившийся в его голове: они уедут в большой город на грузовичке отца Хуана, поживут несколько дней в квартире у господ Овьедо, где его сестра Франсиска работает горничной, а потом завербуются в колонну Дуррути[71], чтобы отбить Сарагосу у подлецов-националов.

В последнем письме, которое Монсе прочла родителям (они не умеют читать), сестра Франсиска не без гордости сообщила, что ее duecos[72] бежали из города, оставив ей, так они ей доверяли, ключи от квартиры. Ее duecos очень богаты. Сеньор — хозяин кондитерской фабрики, а сеньора с длиннющей фамилией из очень знатной семьи. Они так испугались революции, что, припрятав фамильные драгоценности под паркетом и переведя деньги на швейцарские счета, бежали, унизав руки золотыми перстнями, а запястья золотыми часами, к родным сеньоры в Бургос, оказавшийся в руках франкистов.

И Франсиска оправдала доверие своих duecos, ибо в первые дни волнений, когда ополченцы по всему городу вламывались в квартиры буржуа и выбрасывали из окон все ценности при полном равнодушии жандармерии, сумела дать отпор и не допустить разграбления.

Франсиска встала в дверях и, вскинув голову и подбоченясь, заявила, что пусть лучше переступят через ее труп, но она останется верна своим хозяевам, которые всегда были добры к ней, и никакие они не фачас, видимость одна. И решимость ее так впечатлила четырех ополченцев, что они не стали выламывать дверь, как ни хотелось им покуражиться и отвести душу, отомстив господам. Убирайтесь вон! — кричала она им вслед, когда они спускались по лестнице.

Ну, что скажешь?

Замечательно!

29 июля Хосе сказал Монсе, что твердо решил уйти из дома. Так же простодушно, как надеялся прежде, что его деревня может однажды стать свободной коммуной, он уповает теперь на большой промышленный город, где люди, более образованные, более просвещенные в политическом плане, более привычные к коллективным решениям, окажутся восприимчивее и к анархистским идеям, воспламенившим его рассудок.

Здесь ему нечем дышать.

Обиды, зависть, страх — слишком много всего кроется под спудом политики.

Он хочет знаться с другими людьми, Довольно с него этих мужланов с их козами. Хочет видеть женщин, черт побери! Подняться на баррикады! Быть в городе, где решаются судьбы! Деревня ему опротивела, опротивели молитвы матери и вечные четки в ее руках, опротивели куры, клюющие собственный помет, опротивели деспотизм отца и его арагонское упрямство, опротивели папаши и мамаши, рассчитывающие, выгодно ли выдадут замуж дочь, стоит только мужчине к ней приблизиться, и эти дуры, так держащиеся за свою целку, что приходится рассчитывать разве только на осла, чтобы взял в рот (Монсе недоверчиво смеется: как? осел? гадость какая!), эти дуры тоже ему опротивели.

Мысль, что он всю жизнь просидит на одном месте, делая ту же работу, что и отец, сбивая тот же миндаль тем же шестом, собирая те же оливки с тех же деревьев, так же напиваясь по воскресеньям у той же Бендисьон и трахаясь (он выкрикивает это слово) все с той же женой до самой смерти, ему невыносима.

Но где же ты будешь жить?

У Франсиски.

А на какие деньги?

Завербуюсь в ополчение и отправлюсь воевать в Сарагосу с Дуррути. Хочешь со мной?

Предложение Хосе наполняет Монсе гордостью: в один миг она выросла до настоящей революционерки.

Знай себе, милая, что всего за одну неделю я приросла многажды новыми словами: деспотизм, порабощение, продатели-капиталисты, лицомерная буржуазия, рабочая борьба, угнетание народа, эксплатация человека человеком и еще кое-что, заучила имена Бакунина и Прудона и слова «Hijos del Pueblo», спознала, что такое CNT, FAI, POUM, PSOE[73], прямо тебе Гензбур. А я-то была совсем тютеха, почему ты смешишься? — дура дурой, ничегошеньки не знала, в кафе Бендисьон ни разу носа не сунула по отецкому запрету, еще думала, что дети рождаются из попы, не знала даже, что такое целоваться, никогда не видела, как это делают, а телевизора не было, чтобы меня просветить, и уж тем паче понятия не имела, как вершится Акт (Актом с большой буквы моя мать называет половой акт), ни про позы не знала, ни про минет, ни про что, и вдруг за неделю стала такой огалделой анархисткой, готова была оставить свою семью без малейших загрызений совести и безжалостно разбить corazón de mi mamá[74].

Монсе сразу соглашается на предложение брата.

Потом, правда, задумывается:

А отец разрешил?

Брат хохочет.

С этого дня ни одна живая душа не будет препятствовать чужой воле, ни папиной, ни маминой, ничьей!

Монсе, однако, не может не предупредить мать, которая тотчас разражается стенаниями, тут и Dios mío, и дикари! и вот беда-то! и чем я прогневила Господа Бога? и т. д.

Хосе цедит сквозь зубы, что из всех на свете гнетов худший — материнский. Самый вездесущий. Самый коварный. Самый действенный. Самый деспотичный. И готовящий нас медленно, но верно ко всем остальным.

Молчи! — приказывает ему мать.

Хосе со стоическим видом повинуется. Ведь Хосе, в сущности, очень послушный сын.

Теплым июльским утром, тридцать первого числа, Монсе забирается в кузов грузовичка с Роситой, невестой Хуана, а Хосе и Хуан усаживаются спереди.

Хосе уезжает без пожаления (говорит моя мать). Он никогда не мыслил править деревней, он не гоняется за властью, и заблужаются старые крестьяне, которые говорили, что он-де хочет быть головой. Не в пример Диего, который, как бы ты сказала, себе на уме и своими словами и делами метит в потайную цель, Хосе — чистая душа, такие есть на свете, милая, не смешись, Хосе настоящий caballero[75], смею сказать, он любит добродеять, это по-французски — добродеять? Он посвятился своей мечте, отдав всю свою juventud[76] и всю душу, он мчался, как обезумевший конь, к своему идеалу, желая только одного — лучшего мира. Не смешись, таких, как он, было много в ту пору, наверно, обстоятельства дозволяли, и за этот идеал он стоял, не имея ни расчета, ни мысли сзади, это я тебе говорю без тенька сомнения.

Прощаясь, мать, вся в черном — она носит траур со смерти своего отца семнадцать лет назад, — обнимает их так, будто им не суждено больше увидеться. Храни вас Бог!

Еще раньше она пыталась надеть на шею Хосе золотую цепочку с образком Пречистой Девы, но Хосе, смутившись перед Хуаном, грубо оттолкнул ее. Осторожней переходи через дорогу! — сказала она Монсе. Присматривай за сестрой! — сказала она Хосе. Не делайте глупостей, сказала она Росите. А потом стояла у дверей и махала рукой, пока грузовичок не исчез в лощине за последним холмом, будто канул. И в тот самый миг, когда грузовичок скрылся из виду, мать, горько разрыдавшись, убежала к себе в кухню.

Монсе обещала матери, что напишет ей по приезде. Она спокойна. Счастлива и спокойна. Так счастлива и так спокойна, словно уехала на каникулы, несмотря на войну, волнующую всех. Но при виде тающей вдали и ставшей совсем крошечной черной фигурки ей взгрустнулось: она знает, как взъестся на мать отец за то, что отпустила их, как он будет без устали изводить ее упреками, а то и надает оплеух (обычное дело в ту пору, милая), ибо, тираня ее, утешает свою измученную душу, да и усталому телу это приносит облегчение; знает, что мать окажется совсем одна перед отцом, которого боится (тоже самое обычное дело в ту пору, милая), и ни Хосе, ни ее не будет рядом, чтобы вступиться за мать и получить удары ремня, которые отец предназначает жене и детям, а через них — всему, что выматывает его и гнетет и о чем он мало-мальски забывает, избивая их.

Грузовичок катит вниз по тряской дороге к большому городу, и во всех деревнях по пути они вскидывают руки, а их приветствуют радостными криками Viva la República! Viva la Revolutión! Viva la Anarquía! И Viva la Libertad![77]

Под вечер мать Монсе встречает донью Пуру, и та сообщает ей ужасную новость: кюре дон Мигель бежал нынче ночью, чтобы не быть зарезанным кровожадными большевиками.

Пресвятая Дева! Мать Монсе осеняет себя крестным знамением. Что же будет с нами, Господи Боже!

Это катастрофа, едва слышно выдыхает донья Пура. Обуявший ее страх так силен, что боли пронзают грудь, вот здесь (она показывает место под сердцем), колет что-то и жжет, как огнем.

Будто стрелы? — спрашивает мать Монсе, лишь бы что-нибудь сказать (она с утра слишком погружена в свои мысли, чтобы подбирать уместные слова, ей бы только сдержать свое горе и подавить рыдания).

Будто херы, комментирует моя мать и весело хохочет.

Этот материн комментарий требует пояснения. С тех пор как моя мать страдает расстройством памяти, она с истинным удовольствием произносит грубые слова, которые удерживала на языке семьдесят лет, — нередкий симптом у такого рода пациентов, как сказал мне ее врач, особенно у людей, смолоду воспитанных в строгости, которым болезнь позволяет открыть бронированные двери запретов. Не знаю, прав ли врач, но это факт: моя мать испытывает истинное удовольствие, называя лавочника мудаком, своих дочерей (Луниту и меня) пиздорванками, массажистку сукой и изрыгая по любому поводу хуй-жопа-блядь-дерьмо. Она, так старавшаяся по приезде во Францию истребить свой испанский акцент, говорить корректно и следить за собой, чтобы по возможности соответствовать тому, что было в ее представлении французским образцом (и соответствовала даже слишком, тем самым выдавая в себе иностранку), послала подальше на старости лет мелкие условности, речевые и все прочие. Не в пример донье Пуре, старшей сестре дона Хайме и тетке Диего, которая с годами лишь блюла их все строже, во имя Отца, и Сына, и Святого Духа.

Жизнеописание доньи Пуры
по прозвищу Санта Пура[78]

Старая дева в пятьдесят лет, донья Пура перенесла зуд, вызванный терзавшими ее плоть желаниями, на различные органы безупречно целомудренного тела, и болей ее было не счесть. Сегодня у нее крутило живот (желудок не принял съеденную на завтрак редиску), завтра наливалась чугуном голова (от скорбных мыслей о зверствах большевиков), послезавтра мучило колотье в промежности или крайне неэстетично пучило (для облегчения требовалась клизма с соленой водой).

Все ее тело протестовало против категорических запретов, наложенных душой, и протесты эти выражались особенно бурно, сталкиваясь, надо признать, с самым эгоистичным, самым жестоким и самым единодушным безразличием семьи.

И правда, самым оскорбительным для нее было то, что ее брат дон Хайме фактически запретил ей постоянно жаловаться на боли, которые он посмел назвать мнимыми, в то время как повинны в них были слабые нервы (слабый передок, извини за юмор, говорит моя мать и хохочет). Что же до племянника Диего, он заявил со свойственной молодым нетерпимостью, что ее бесчисленные болезни — лишь способ отравить жизнь окружающим и сделать невыносимой атмосферу в семье, ya bastante podrida[79].

Донья Пура страдала от столь пристрастного и немилосердного отношения к мучившим ее болям. Утешение она находила в тайной уверенности, что в будущей жизни ее вознаградит за все страдания Иисус Христос со своей свитой розовых ангелочков. Ибо донья Пура, воспитанная набожной матерью и сестрами из школы Сердца Иисусова, с малых лет получила Крепкую католическую закалку. И религиозные принципы, которые были ей глубоко скучны в детстве, превратились с июльскими событиями в самый настоящий фанатизм.

Теперь донья Пура отстаивала с поистине евхаристическим пылом Santa Guerra и ее вождя Франко, богоподобного Каудильо, посланного Небом Спасителя, доблестного Творца Новой Испании и вершителя великих дел, в первых строках которых значились: 1. Борьба с безбожниками, 2. Искоренение демократической гангрены, занесенной в страну двумя известными душегубами (одно упоминание которых вызывало у нее приступы мигрени, требовавшие немедленного окуривания): один — Баникун Бакинун Бакунин, короче, русский дьявол, ратующий за отъем собственности и насилие, другой — опасный душевнобольной по имени Сталин, и оба грозят жестоко попрать завещанные предками ей, законной и беспорочной хранительнице, ценности Испании, вечные ценности, покоящиеся, напомним, на трех китах:

1 — христианское благочестие,

2 — любовь к своему народу,

3 — в высшей степени испанский и поныне действующий культ мужчины, он же синдром жесткой бороды и большого елдака (говорит моя мать), выражающийся, в зависимости от социального слоя и его атмосферы, где в крепких словечках, а где и в тумаках, но об этом донья Пура упомянуть забывала, ибо в голове бедняги и без того накопилось достаточно причин для страданий.

К двум вышепоименованным гнусным злодеям донья Пура добавила бандита-анархиста Дуррути, чье место в тюрьме и нигде больше, и президента Асанью[80], в чьем физическом безобразии запечатлелись стигматы его растленной души (при виде его фотографии в газете у нее тотчас начинался приступ удушья), человека слабого, нерешительного, податливого и желающего установить — о ужас! — всеобщее равенство, проповедуемое Советами, иначе говоря, подлое низведение существ высшего порядка до уровня середнячков и горя для всех поголовно. Как будто, поделив это самое, ну, вы меня поняли, можно каким бы то ни было образом облегчить нищенский удел этих людишек!

Твердя в часы воскресной мессы то, что она систематически отрицала в своих делах (любовь к ближнему и прочие близкие к ней высокие чувства), Но кто не таков? — спрашиваю я, Я! — с невинным видом отвечает моя мать, она содрогалась от ненависти перед скопищем воров и развратников, каковыми являлись для нее в деревне молодые люди из CNT, самым отпетым из которых был Хосе.

Ты понимай, моя милая, говорит мне мать, донья Пура в своем непреклонстве и обиде за живое заденутой католички была святой женщиной, прилежно посещавшей все мессы, и сердце ее обливалось кровью при виде впавшей в материализм части Европы: зачем же она приклала столько усилий, совершенствуя свою душу ценою всех удовольствий и радостей земных? Это, говоришь, карикатура? Но что я могу поделать, если она и вправду была карикатурой!

Донья Пура, святая женщина с неизменно оскорбленным видом, даже когда была спокойна, при всей своей святости жаловала христианским милосердием лишь избранные души, чье католичество не оставляло сомнений:

— в самую первую очередь: кюре дона Мигеля, общепризнанно соответствующего своему сану и рукоположенного, на которого она перекладывала до сего рокового дня (его бегства) бремя своих физических и душевных мук в обмен на пухлый конверт (с чужими деньгами, вставляет моя мать), ее духовный кредит, в каком-то смысле, конверт, предназначенный на нужды культа, который она совала раз в месяц в пухлые ручки кюре, а тот, потупив очи долу, бормотал медоточивым голосом Бог вам воздаст, не уточняя, со свойственной религиозным формулировкам расплывчатостью, в какой форме осуществится воздаяние,

— и во вторую очередь: нескольких любительниц перебирать четки, слишком слабых, чтобы защититься (от ее милосердия), в том числе мать Монсе, и впрямь достойную жалости, с таким-то сыном! и еще с десяток святош, для которых она собирала, воздавая им за набожность (не будучи в ней, однако, до конца уверена, люди ведь так лживы), милостыню натурой в виде поношенных вещей (об этом кое-что знала Монсе, поневоле носившая линялые платья, подаренные доньей Пурой).

Ибо донья Пура любила облегчать горькую участь бедняков, занятие это было для нее превосходным развлечением, более того, сильно-действующим средством против ее коварных и бесчисленных недугов, бесчисленных как в проявлениях своих, так и в затронутых органах, с явным преобладанием органов мочеполовой системы.

Не имея ни мужа, ни детей, ни работы, она также предпринимала в борьбе с ними (своими недугами) крестовые походы домашнего порядка, действовавшие не хуже любой клизмы: неусыпный контроль за расстановкой кастрюль и крышек строго по ранжиру, скрупулезное обследование столового серебра и последующая чистка его белым уксусом, бурные споры с братом о выборе цвета обоев в прихожей, ей хотелось кровавого с золотом, цветов национального флага, это же так прекрасно, так символично, так по-испански, и украшенных, если на то пошло, фасциями из розог и портретом Муссолини в натуральную величину, насмешливо добавлял брат, на что сестра с возмущением пожимала плечами, и еще многие миссии служили облегчению ее интимного зуда и жестоко подавленных чувственных порывов.

К этим бесчисленным заботам прибавились после объявления войны переживания за новообращенного племянника Диего, отравленного прогрессистскими теориями некоего Карла Маркса, одно имя чего стоит! Она просила прощения у Господа за его отступничество и на всякий случай тайком зажигала свечи в его комнате, моля Всевышнего внять ее мольбе и вернуть бедного мальчика, на которого она возлагала столько надежд, заплутавшего в коммунистических потемках, к святому свету католичества, заблуждение ведь простительно, Боже Всемогущий, молодому человеку, чьим воспитанием пренебрегали в раннем детстве бессердечные люди и, не иначе, коммунисты.

Она втайне надеялась, что позорный союз племянника с Москвой и республиканской нечистью был лишь блажью юнца, безрассудно ступившего на проклятый путь, и что эта блажь пройдет со временем и женитьбой, ибо последняя, согласно святейшему слову Святейшего Папы, есть лучшая панацея для возвращения на путь истинный самых заблудших созданий.

Сказать по правде, шалости племянника ее, пожалуй, даже возбуждали, как возбуждали и возбуждали и пакости большевиков, взорвавших во Франции Лурдский грот, какой ужас, какой ужас, это же конец света! Ты несешь чушь, говорил ей брат. Я прочла это в газете, парировала она. Почитай другую газету, советовал брат, не раз призывавший ее знать меру как в ненавистях своих, так и в пристрастиях. К счастью, появление немецких самолетов в испанском небе успокаивало ее растревоженное сердце. Она даже видела в них лишнее доказательство того, что ее Господь Всемогущий лично присматривает за Испанией при действенной поддержке Его присного, доблестного Франсиско Франко Баамонде, Caudillo de España por la Gracia de Dios[81].

В деревне всем и каждому было известно, что она ненавидела и к чему тяготела. Но в силу какой-то неискоренимой традиции семья дона Хайме Бургоса Обертона была неприкосновенна, как неприкосновенен был ритуал хоты, как неприкосновенен был календарь святых. Все уважали эту семью, из века в век пользовавшуюся репутацией порядочной и честной. Более того, ее любили и закрывали глаза на нерушимую верность доньи Пуры националам и ее столь же нерушимую любовь к Франко, единственному исключению в ее эротической карьере, единственному земному существу, которому удалось ввести ее во искушение и заставить содрогнуться в трепете святого наслаждения ее плоть. Закрывали глаза, потому что, хоть донья Пура, конечно, была фача, на сто процентов фача, кто бы возражал, все знали, что она распевает в своей спальне визгливым голосом Cara el sol[82], но бедняжку можно понять: она ведь нетраханая, y su chocho estaba sequito como una nuez[83].

Уже готовый приступить к написанию книги, в которой он разоблачит преступления этой Церкви, столь обожаемой доньей Пурой, Бернанос колеблется. Что он будет иметь с этой затеи? А я, вдруг думается мне, что буду иметь я, воскресив те события? К чему ворошить эту грязь, от которой всему миру уже тошно? — задавался вопросом еще один из тех, кем я восхищаюсь, итальянский писатель Карло Эмилио Гадда, на первых страницах книги, которую он все же дописал до конца, о мерзости режима Муссолини.

Бернанос прекрасно знал, что эта правда вряд ли понравится и ему ее не простят. И все же он решился на этот шаг, не для того, чтобы кого-то убедить, говорит он, ни тем более шокировать, а чтобы не краснеть за себя до конца своих дней и остаться верным ребенку, которого он произвел на свет, не смирившемуся с несправедливостью. Он решился, увидев, как его родной сын Ив порвал в слезах синюю рубаху Фаланги, после того как двое бедолаг, два славных пальмских крестьянина, были убиты на его глазах. (Ив вскоре дезертировал из Фаланги и бежал прочь из Испании.)

Он решился, потому что возмутительное поведение Церкви, подстелившейся под военных, задело его за самое животрепещущее.

И как ни трудно дается ему это разоблачение, еще труднее оставаться безмолвным наблюдателем. Зрелище этих священников, чьи сутаны мокры от грязи и крови, дающих последнее причастие заблудшим овцам, которых убивают стадами, ему омерзительно.

Воодушевленный буквой и духом того, что он называет своим «простым катехизисом», Бернанос не может смотреть без тошноты на эти убийства, совершаемые во имя Святой Нации и Святой Веры горсткой фанатичных безумцев, зашоренных в безумном фанатизме своих догм.

И вот, собравшись с силами, чтобы привести к согласию свое сердце и свою совесть, он решается высказать все, что заставляет его содрогаться от ужаса. Решается высказать нестерпимое омерзение, которое внушают ему атмосфера всеобщей подозрительности, вознаграждаемые церковью доносы и то, как увозят ночами и расстреливают без суда и следствия инакомыслящих и неверующих, короче говоря, весь «религиозный фанатизм, неотъемлемый, говорит он, от самой темной, самой подлой части души человеческой».

Это факты, говорит он, факты общеизвестные, факты доказанные, факты бесспорные, и сколько ни закрывай глаза, нельзя сделать так, будто их не было; они оставят в Истории кровавое пятно, которого и море святой воды никогда не смоет.

Они — худшее оскорбление Христу.

Абсолютное от него отречение.

Позор души.

Он пишет это. Имеет мужество, которого не простят ему бывшие друзья, увидев в нем опасного анархиста.

Ему известно, что подобные преступления совершаются и в республиканском лагере, что не счесть, сколько священников убито красными не менее жестоко: они расплатились за всех, ибо таков закон, что малые всегда платят за грехи великих. Ему известно, что епископы-большевики, как называет их поэт Сесар Вальехо[84], не менее циничны и свирепы, чем епископы-католики.

Что красные в Испании истребляли священников, было лишь еще одним поводом, говорит Бернанос, решающим поводом, чтобы открыто выступить в защиту их невинных женщин и детей. В его глазах христианина, проникнутого духом Евангелия и Сердца Иисусова, если есть на земле пристанище, место, где царят милосердие и любовь, то находится оно в лоне Церкви.

А между тем испанский епископат веками предавал, искажал и извращал суть христианства, отворачиваясь от бедных в пользу горстки «позлащенных негодяев». Испанская церковь стала церковью богатых, церковью власть имущих, церковью титулованных. И это предательство, это извращение достигли апогея в 1936 году, когда испанские священники, спевшись с франкистскими убийцами, протягивали распятие несчастным инакомыслящим, чтобы те поцеловали его в последний раз, когда их отправляли ad patres[85]. В назидание другим.

Бернанос обличает этот двойной позор. И заявляет Их Преосвященствам, что очень хорошо понимает, почему бедняки становятся коммунистами.

И пусть в своих речах он не знает меры.

И пусть они неосторожны.

Все равно неосторожнее закрывать глаза (мы по опыту знаем, что зло, на которое закрывают глаза, возвращается, став еще злее). Все равно неосторожнее вежливое равнодушие, усыпляющее сердце и цепенящее язык. Все равно неосторожнее молчание (мы знаем, к чему привело молчание демократий в Мюнхене, давших захватить Чехословакию и продолжавших молчать двадцать пять лет перед франкистской диктатурой).

В глазах Бернаноса испанская церковь, став служанкой Террора националов, окончательно потеряла честь.

Ты понимай, кто были националы? — ни с того ни с сего спрашивает меня мать, когда я усаживаю ее в большое, обитое зеленым ратином кресло у окна.

Я, кажется, начинаю понимать. Кажется, начинаю понимать, какие беды несет в себе это слово. Кажется, начинаю понимать, что всякий раз, когда его поднимали на щит в прошлом, за что бы ни боролись (Национальное объединение, Лига французской нации. Национальная революция, Национальное народное объединение, Национальная фашистская партия…), оно неизбежно влекло за собой насилие, во Франции, как и везде в мире. История в этом плане может преподать множество прискорбных уроков. Я тоже кое-что знаю: например, Шопенгауэр заявил в свое время, что оспа и национализм — две болезни его века, но если первую давно победили, то вторая по-прежнему неизлечима. Ницше сформулировал это тоньше: он пишет, что торговля и промышленность, общение через письма и книги, общность всей высшей культуры, быстрая перемена дома и местности, теперешняя кочевая жизнь всех не-землевладельцев — все эти условия неизбежно ведут за собой ослабление и, в конце концов, уничтожение наций, по крайней мере, европейских; так что из всех них, в результате непрерывных скрещиваний, должна возникнуть смешанная раса — раса европейского человека. И добавляет, что немногие оставшиеся националисты суть лишь горстка фанатиков, пытающаяся сохранить свою репутацию, разжигая вражду и ненависть. Бернанос тоже остерегался злоупотреблять словом нация, не сходившим с языка его бывших друзей. «Я не национал (говорил он), ибо мне хочется точно знать, кто я, а слово национал само по себе мне об этом не говорит. /…/ Не так много осталось в словаре слов, которым человек может доверить все, что есть у него ценного, чтобы вам делать из этого слова гостиничный номер или витрину, открытые для всех».

Лично я склоняюсь к мысли, что некоторые (поскольку можно, думается мне, быть в душе шовинистом, не обязательно будучи при этом фашистом), повторяю, некоторые из тех, кто сегодня взял на вооружение это слово (само по себе ни хорошее, ни плохое) и поднимает его, как стяг, делают это с единственной целью прикрыть свои планы, замыслив «отсортировать» националов от не-националов (иными словами, установить систему иерархии, разделяющую людей: это называется, насколько я помню, национал-расизмом) и дискредитировать последних (не-националов), затем сделать изгоями, и, наконец, избавиться от них, как от паразитов, ибо нация не может их кормить в ущерб собственным детям, невзирая на ее безграничную, истинно материнскую заботу.

По моему скромному мнению, говорит моя мать (она питает слабость к эксплетивным оборотам, ей кажется, что их употребление говорит о хорошем владении французским; любит она также выражения Смею сказать и Если я не заблуждаюсь: на ее взгляд, изысканные, они в каком-то смысле искупают ее пристрастие к бранным словам), по моему скромному мнению, милая, те, кого зазывали националами, хотели в тридцать шестом году очистить Испанию от всех, кто походил на моего брата. Y nada más.

Сейчас, думается мне, самое время повторить небольшой урок — вот он:

Небольшой урок национальной чистки

I. РЕЧИ — ОПОРА НАЦИОНАЛЬНОЙ ЧИСТКИ

Приведем для примера фрагмент одного из выступлений по радио генерала Кейпо де Льяно[86], великого «чистильщика» Севильи, в июле 1936-го: «Эта война — война не на жизнь, а на смерть. Надо бороться с врагом до полного его уничтожения, а кто не отдает себе в этом отчета, тот плохо служит великому делу Испании». И короткий отрывок из передовицы газеты «Арриба Эспанья», датированной тем же месяцем: «¡Camarada! Tienes obligaciyn de perseguir al judaísmo, al marxismo y al separatismo. Destruye y quema sus periydicos, sus libros, sus revistas, sus propagandas. ¡Camarada! ¡Por Dios y por la Patria!»[87]

А чтобы достичь славной цели, поименованной выше, и очистить нацию от вредоносных элементов, необходимо заручиться добрыми услугами доносчиков.

II. ДОНОСЧИКИ,

устами которых выражает свою волю Бог, набираются из всех слоев общества, с довольно внушительным преобладанием священников, дам «не из простых», которые блеют о любви к ближнему и носят на корсаже святой образок Сердца Иисусова с вытекающей из него хорошенькой такой струйкой крови, жен высоких чинов, состоящих в тесной дружбе с отцом Имярек для очистки собственной совести, а также хозяев кафе, булочников, пастухов и прочих работников с ферм, простофиль, охмурить которых легче легкого, бродяг, мающихся от безделья, маленьких людишек, которых тоже нетрудно уговорить сунуть за пояс пистолет во имя спасения нации, мелкой шпаны и крупных негодяев, что готовы перекраситься, надев синие рубахи, которые якобы вернут им утраченную честь, просто добрых людей и других, позлее, и изрядного количества самых обыкновенных, то есть ни плохих, ни хороших, то есть честных середнячков, как говорил дорогой моему сердцу Ницше, то есть таких, как вы и я, то есть тех, что регулярно ходят к исповеди, дабы очиститься от грехов, никогда не пропускают ни воскресной мессы, ни субботнего футбольного матча, имеют жену и троих детишек, они не чудовища, нет, не то, что называют чудовищами, и довольно близки в этом к активистам пар…, но нет, нет, не надо сравнений, притянутых за уши, они не чудовища, чудовищны только обстоятельства, говорил Бернанос, а люди в них живут или, вернее, подгоняют под них то малое количество общих идей, которым могут располагать.

Эти стукачи-патриоты, орудие воли Господа, надо ли повторять, не заморачиваются пустыми хлопотами, ибо люди они хваткие и идут прямиком к цели, так твою и разэтак, а стыд для них только лишняя обуза. Блистая в эпистолярном жанре, они изобличают всех, кто вызывает у них подозрения, и заканчивают свои письма елеем в адрес правящих властей и словесами о чести служить родине или же трогательными благодарностями и заверениями в лучших чувствах к сеньоре Имярек, которая была столь добра, что прислала им изумительные груши (муж у нее франкист, с ним шутки плохи), ну а остальное возьмут на себя Комитеты патриотической чистки.

III. КОМИТЕТЫ НАЦИОНАЛЬНОЙ ЧИСТКИ

состоят в основном из головорезов, опьяненных возможностью держать всех в страхе, ибо за ними сила, которую дает им синяя рубаха Фаланги или красный колпак карлистов. Спеша опробовать на людях свою свирепость, они патриотически засучивают рукава и патриотически пристреливают оружие, дабы истребить сброд, думающий не так, как надо, и заодно продемонстрировать строптивцам величие духа нации.

Примечания:

Чудесный дух соревнования царит в этих комитетах. Отпущения грехов раздаются Властями, дабы обойти пятую заповедь Церкви.

IV. МЕТОДЫ НАЦИОНАЛЬНОЙ ЧИСТКИ

Национальная чистка требует строгой организации и радикальных методов.

Ей не следует вязнуть в излишних тонкостях и увлекаться всяческими операциями, могущими отсрочить и усложнить ее исполнение: не делать, например, разницы между убийцами и невинными. Еще чего!

Команды боевиков, называемых еще карателями Господними, работают преимущественно ночью, ибо эффект, неожиданности в эту пору сильнее, равно как и внушаемый ими страх.

Но они могут действовать и средь бела дня на улице или вламываться силой к подозрительным лицам, на которых донесли безгрешные души.

V. СПИСОК ЭЛЕМЕНТОВ, ПОДЛЕЖАЩИХ ЧИСТКЕ ФРАНКИСТАМИ, МОГУЩИЙ СЛУЖИТЬ ОБРАЗЦОМ ДЛЯ ЛЮБОГО СПИСКА ЭЛЕМЕНТОВ, ПОДЛЕЖАЩИХ ЧИСТКЕ СПАСИТЕЛЯМИ НАЦИИ

1 — список общеизвестных богохульников и безбожников,

2 — список лиц, не соблюдающих заповеди Церкви,

3 — список лиц, виновных в desafeccion al movimiento salvador[88],

4 — список учителей, имеющих дипломы Institution Libre de Enseñanza[89] (светского и бесплатного), врагов капитала, развращающих умы и плодящих атеистов и анархистов, истинного бедствия для общественной морали нации,

5 — список лиц, состоящих в партиях и профсоюзах, враждебных нации,

6 — список лиц, которых, если верить молве, видели поднимающими кулак,

7 — список лиц, которые, если верить молве, протестовали против нищенской зарплаты,

8 — список лиц, которые, если верить молве, аплодировали, завидев в небе самолеты республиканской армии,

9 — список лицемеров, которые поют Франко хвалу в лицо и поносят его за спиной,

10 — список поэтов, писателей и художников, которые безответственно поощряют склонность невежественного народа к бунту,

11 — и все прочие.

VI. ТРИ ОСНОВНЫХ ЭТАПА ЧИСТКИ ФРАНКИСТАМИ, МОГУЩИЕ СЛУЖИТЬ ОБРАЗЦАМИ ДЛЯ ВСЕХ ТИПОВ ЧИСТКИ, ОСУЩЕСТВЛЯЕМОЙ СПАСИТЕЛЯМИ НАЦИИ

1 — Этап, называемый домашней чисткой: глубокой ночью стучат в дверь подозреваемого. Будят его, крепко спящего. Перепуганная жена спрашивает, неужели ее благоверного повезут в тюрьму. Убийца, которому нет еще и двадцати, отвечает Точно так. Подозреваемого заталкивают в грузовик, где уже сидят трое его товарищей с угрюмыми лицами. Грузовик трогается и вскоре сворачивает с шоссе на проселок. Всем четверым приказывают выйти. Расстреливают их из винтовки. Затем оттаскивают трупы на обочину, где утром их с размозженными черепами найдет могильщик. Мэр-франкист, отнюдь не дурак, напишет в своем реестре: Имярек, Имярек, Имярек и Имярек скончались от кровоизлияния в мозг.

2 — Этап, называемый тюремной чисткой: заключенных в непомерном количестве, содержащихся в непомерной тесноте, вывозят группами в малолюдные места, группами расстреливают и группами же сваливают в ямы. Оговоримся, что этому методу, классическому, но слишком очевидному, зачастую предпочитают другой, рекомендованный на этапе, называемом терминальным.

3 — Терминальный этап организуется следующим образом: в одно прекрасное утро заключенные получают, к их великой радости, известие о выходе на свободу. Они расписываются в тюремной книге, получают по списку конфискованные вещи, выполняют все формальности, необходимые для того, чтобы снять с тюремной администрации всякую ответственность. Затем их выводят якобы на свободу попарно и расстреливают в упор, стоит им переступить порог тюрьмы, а трупы увозят на кладбище.

VII. ИЗЫСКИ И УСОВЕРШЕНСТВОВАНИЯ

Их перечень был бы слишком долгим, так что предоставим это фантазии карателей.

VIII. ADDENDUM[90]

Как совместить военные методы с христианизацией душ человеческих? Нет ничего проще. Достаточно всем лицам, достигшим возраста исполнения пасхального долга, разослать нижеследующий формуляр. Он окажет на них то же действие, что и огнестрельное оружие, но без его неэстетичных последствий, и побудит безбожников и тех, кто еще упирается, по-быстрому обратиться в христианскую веру.

На лицевой стороне:

Г-н, Г-жа или М-ль,

Проживающий (ая) в… улица… дом… этаж…

Справляет Пасху в церкви…

На обороте:

Рекомендуется исполнить пасхальный долг в своем приходе. Каждый, кто намеревается исполнить его в другой церкви, должен принести об этом подтверждение своему приходскому священнику.

На корешке, легко отрывавшемся благодаря нанесенному пунктиру, имелось следующее указание:

Для более полного учета предлагается оторвать этот талон и по заполнении должным образом отдать его кюре прихода. Можно также опустить его в специально предназначенный для этого ящик.

Я слушаю рассказы матери и читаю «Большие кладбища под луной», где приводится вышеуказанный документ. Вот уже несколько месяцев я посвящаю этому львиную долю своего времени.

Никогда прежде мне не хотелось купаться (в литературном смысле) ни в смутных воспоминаниях матери о гражданской войне, ни в посвященных ей трудах. Но я чувствую, что настало время мне извлечь из тени те события в Испании, которые я задвинула в дальний угол сознания, надо полагать, чтобы уйти от вопросов, которые не могли не возникнуть в связи с ними. Настало время мне взглянуть на них. Просто взглянуть. Никогда, с тех пор как я пишу, мне не доводилось ощущать столь настоятельной потребности. Взглянуть на это анархическое межвременье, которое стало для моей матери чистым чудом, это анархическое межвременье, не имевшее, насколько я знаю, аналогов в Европе, и я тем более счастлива его описать, что о нем так надолго забыли, мало сказать забыли, его замалчивали — замалчивали испанские коммунисты, замалчивали французские интеллектуалы, которые почти все были в то время близки к компартии, замалчивал президент Асанья, отпиравшийся от него в надежде найти поддержку у западных демократий, и замалчивал Франко, который свел гражданскую войну к противостоянию католической Испании и атеистического коммунизма. И взглянуть одновременно на эту грязь, всплывшую со стороны националов-франкистов, которую Бернанос наблюдал со всей непримиримостью, грязь, что прет из людей, когда их обуревает фанатизм, доводя до остервенения и толкая на самые распоследние гнусности.

Чтобы не запутаться в повествовании Бернаноса и рассказах матери, сбивчивых и полных пробелов, я почитала кое-какие книги по истории. И мне удалось по возможности точно восстановить цепочку факторов, приведших к этой войне, которую Бернанос и моя мать пережили одновременно, он — с ужасом и омерзением, она — в лучезарной радости, по сию пору незабываемой, под реющими черными флагами.

Вот эти факторы:

разочарование испанского народа в половинчатых мерах, принятых молодой Республикой, и нерешительной позиции ее президента,

злобное шельмование этой Республики вызывающе сильной Церковью, за которой стояли столь же вызывающе сильные банки и не менее вызывающе сильные предприятия,

мафиозный союз епископата с военными и имущими классами для лучшей защиты собственных интересов,

его праведное негодование по поводу поспешных реформ, проведенных правительством с целью отделения государства от Церкви и учреждения гражданского брака,

его фанатичное стремление объявить этим реформам Священную Войну во имя Отца, и Сына, и Святого Духа,

непримиримая ярость богатой буржуазии по поводу введения прогрессивного подоходного налога вкупе с ненавистью крупных землевладельцев, напуганных возможной конфискацией, их отчаянное неприятие социализма и связанной с ним еретической идеи всеобщего равенства и их страх при одной только мысли, что народ может восстать,

революция, которой столь пламенно желали левые радикалы после жестокого подавления забастовок 34-го года в Астурии,

все эти факторы привели к разделению Республики, единой и неделимой, на два лагеря (и каждый тянул на себя одеяло Истории, дабы конфисковать его, к своей выгоде): с одной стороны фронт, именуемый народным, состоящий из левых разного толка, которые вскоре перессорились и принялись уничтожать друг друга, с другой — фронт, именуемый национальным, состоящий из объединившихся правых, от самых умеренных до самых оголтелых, глухих к гласу народа, доведенного до крайности десятилетиями нищеты, и отказывавшихся признать новую республику, принятую всеобщим голосованием.

Вы голодны, ешьте Республику

31 марта 1934 года монархист Антонио Гойкоэчеа, карлист Антонио Лисарса и генерал-лейтенант Баррера подписали в Риме соглашение с Муссолини, по которому дуче обязался поддерживать их движение, имевшее целью свергнуть Испанскую Республику, финансированием и поставками оружия. С 34-го по 36-й много молодых испанцев прошло в Италии курс военной подготовки. Благодаря итальянской помощи образовались и большие запасы оружия. К февралю 1936-го напряжение между двумя Испаниями достигло такого накала, что власти решились на проведение выборов в законодательные органы.

Frente Popular[91] одержал победу и поставил во главе страны республиканца-прогрессиста Мануэля Асанью. Но политическая ненависть, скопированная с ненависти классовой, бесплодные распри и их разжигание партиями, фанатизм и, соответственно, слепота всех сторон, хитроумные манипуляции с целью обмана общественного мнения, политическая дискредитация Республики, которая оказалась бессильна провести необходимые реформы, в особенности аграрные, рост недовольства, финансовые скандалы, в которых были замешаны политики и с той, и с другой стороны, пойманные, так сказать, с поличным (из левых назовем Алехандро Лерруса, главу коалиционного правительства с 33-го по 35-й, уличенного в темных делишках, из правых — банкира Хуана Марча, разбогатевшего на мошенничестве и контрабанде, о чем было известно всем, брошенного в тюрьму Монархией и подозрительно быстро ставшего главным казначеем при франкизме), привели к взрывоопасной ситуации.

17 июля гарнизоны, расквартированные в Марокко и на Канарах, восстали против законного правительства.

19 июля повстанцев возглавил генерал Франко. Он думал, что, спустив с цепи своих псов, подавит все попытки сопротивления в три дня. Но он заблуждался. Как только стало известно о путче, профсоюзы объявили всеобщую забастовку и потребовали у правительства оружия. В ночь с 18 на 19 июля правительство дало разрешение раздать бастующим оружие и освободило солдат от долга повиновения мятежным военным.

Так франкистский государственный переворот поднял с колен народ, не ведавший собственной силы. И свершилось то, чего ни социалисты, ни анархисты никогда бы не смогли добиться сами: половина Испании и шесть крупнейших городов в считаные дни перешли в руки революционеров. Пока сражались с оружием в руках народное ополчение и силы, именуемые национальными, пока последние воцаряли во взятых ими областях то, что Бернанос без колебаний назвал Террором, пока жестокие репрессии в это же время обрушивались на духовенство Церкви, враждебной Республике и ратовавшей за покорность старому порядку, тысячи крестьян уже начали делить между собой, не дожидаясь закона, обширные сельскохозяйственные угодья крупных землевладельцев.

Надо напомнить, что в Европе конца XIX и начала XX века анархистское течение набирало порой такую силу, что правительствам приходилось прибегать к радикальным мерам для его подавления. Но именно в Испании, на родине хитроумного идальго Дон Кихота, неустанного защитника слабых и гонителя злодеев, в Испании настал его звездный час, в Испании на одно короткое лето это течение воплотилось в жизнь.

В самом деле, с июня 36-го бесчисленное множество свободных и самоуправляющихся деревень жили вне всякого контроля со стороны центральных властей, без судов, без хозяев, без денег, без церкви, без бюрократии, без налогов, в почти ничем не потревоженном мире и спокойствии. Это и есть тот уникальный, на мой взгляд, опыт, который попытался мой дядя Хосе со своими друзьями привнести в свою деревню и который моей матери, неисповедимыми путями Истории, порой трагичными, порой осиянными славой, а зачастую и то и другое, выпал небывалый шанс пережить.

Монсе, Росита, Хосе и Хуан приехали вечером 1 августа в большой каталонский город, где ополченцы-анархисты захватили власть. И сильнее переживания не было в их жизни. Незабовенные часы (говорит моя мать), они со мной, и памятка, нет, память о них никогда меня не покинет, nunca, nunca, nunca[92].

На улицах царит эйфория, все ликуют, и словно бы счастье разлито в воздухе, счастье, какого они не знали прежде и не узнают больше никогда. Битком набиты кафе, открыты магазины, встречные прохожие будто пьяны, и жизнь идет своим чередом, чудесно, как в мирное время: Только еще вздыбившиеся там и сям баррикады да разрушенные церкви с выброшенными на паперть гипсовыми святыми напоминают им, что бушует война.

Они выходят на Рамблас.

Атмосфера здесь неописуемая, невозможно, милая, передать тебе ее живое ощущение, чтобы оно дошло до самого сердца. Наверно, надо выжить такое самой, чтобы понять это потрясение, шок, el aturdimiento, la revelatión que fue para nosotros el descubrimiento de esta ciudad en el mes de agosto 36[93]. Духовые оркестры, боевые фанфары, коляски, запряженные лошадьми, на окнах реют флаги, транспаранты, натянутые между балконами, сулят смерть фашизму, высятся гигантские портреты трех русских пророков, ополченцы при оружии гордо вышагивают под ручку с девушками в брюках, катят двухэтажные автобусы, украшенные красными и черными буквами, проносятся грузовики, молодые люди в них потрясают винтовками, и толпа приветствует их, толпа, словно охваченная единым чувством приязни, дружбы, доброты, какого никто на свете и вообразить не может, ораторы неистовствуют, взгромоздившись на шаткие стулья, ¡Míralos camarada! ¡Van a la lucha, tremolando sobre sus cabezas el rojo pabellón! ¡Qué alegres van! Acaso la muerte les aguarda, pero ellos prosiguen su camino, sin temer a nada o a nadie[94], из громкоговорителей сообщают последние известия о войне, а между этими известиями звучат куплеты «Интернационала», которые хором подхватывают прохожие, а прохожие здесь по-дружески здороваются, по-дружески беседуют и обнимаются, не зная друг друга, как будто они поняли, что хорошее может случиться только для всех, и каждый получит свою долю, как будто все эти глупости, которые обычно придумывают люди, чтобы мучить друг друга — пфффф! — исчезли, испарились.

Моя мать рассказывает мне все это на своем языке, я имею в виду ломаный французский, на котором она говорит, над которым, лучше сказать, измывается, а я из кожи вон лезу, выправляя его.

Монсе и трое ее спутников направляются затем к казарме, у входа в которую стоят грузовики, три джипа и две бронемашины. Внутри двое мужчин в клубах дыма выстукивают на «Ремингтонах» свой революционный энтузиазм, а третий втыкает черные и белые флажки в висящую на стене карту Испании. В комнату то и дело входят молодые люди, кто за новостями, кто завербоваться и получить оружие, а кто просто порадоваться неуклонному продвижению революции, которая изменит мир от A до Z, te lo digo[95].

Мужчина с напомаженными волосами, как у певцов той поры, подхватывает Монсе на руки, и та взвизгивает от удовольствия. Ополченец с пистолетом за поясом и повадкой ковбоя приветствует Хосе тычком в плечо и спрашивает, откуда он. Из Ф. Надо же, какое совпадение! Сам он из С. Братские объятия. Две девушки в брюках, с выкрашенными красным лаком ногтями, бедовые с виду, угощают их сигаретами светлого табака, и Монсе с изумлением видит, что женщины, и не шлюхи вовсе, могут курить, как мужчины, и дура же я была, смешно вспомнить.

Один из двух ополченцев за «Ремингтонами» направляет их в соседнюю комнату, на двери которой написаны слова: НЕДИСЦИПЛИНАРНЫЙ СОВЕТ. И при виде этой простой надписи Хосе и Хуан радуются, как дети.

Какой-то мужчина сидит там среди сваленных в кучи оружия и военного снаряжения, которые были реквизированы на оружейном складе в центре города. Вместо приветствия он победоносно сообщает, что взятие Сарагосы — вопрос нескольких часов. Он дает Хосе и Хуану по военному ремню и кожаному патронташу. И хоть это пока всего лишь украшение, оба в восторге, точно мальчишки.

Они выходят на улицу.

Ночь прекрасна.

Они счастливы.

Убеждены, что их дело правое.

Все чувствуют, что переживают сейчас нечто великое.

Итальянец, тот, что поднял Монсе на руки, провожает их в роскошный отель, реквизированный CNT и превращенный в народную столовую. Фасад украшен транспарантами с наивными воззваниями к грядущей победе. Монсе, которая никогда не бывала в таких дворцах для миллионеров, да и в глаза бы их не увидела, не случись войны, итак, Монсе, войдя в вертящуюся дверь с третьей попытки (какой же я была деревенщиной, смешно вспомнить!), замирает с открытым ртом перед окружающей ее роскошью: роскошные люстры с подвесками, роскошные большие зеркала в золотых рамах, роскошные деревянные столы с резьбой в виде листьев и роскошная фарфоровая посуда, белая с золотым ободком, я опомниться не могла, говорит моя мать, я была совершенно шеломлена, — о, ты сказала, что о? — ошеломлена, я была ошеломлена всем этим богачеством.

После обеда, отведав дорады с рисом, моя мать, никогда не едавшая иной рыбы, кроме соленых сардин, что сохли в бочках у Маруки, после незабываемого, стало быть, обеда в пятизвездочном отеле моя мать отправилась со своими тремя спутниками в кафе на Рамблас.

Ущипни меня.

Скажи мне, что я не сплю.

Скажи, что это не кончится, так я думала про себя, говорит моя мать.

Вот они входят в кафе «Эстиу», обобществленное, как и все кафе в городе. Мать до сих пор помнит надпись на большом щите над стойкой, гласящую, что чаевых здесь не берут.

Никаких подаяний, с этим свинством покончено.

Орасио, официант, снявший с началом событий свой галстук-бабочку в знак бунта, однако по-прежнему в белом фартуке и с перекинутым через руку полотенцем, лавирует между столиками с грацией тореро.

Монсе впервые в жизни выпивает copita «Анис-дель-Моно». Жжется, говорит она. Вкусно. И Хосе с Хуаном смеются над ее гримасами.

Она слышит, тоже впервые в жизни, иностранную речь, и это как бальзам на душу. Вокруг нее пестрая толпа молодых людей, приехавших со всех концов света поддержать республиканскую армию: американцы вдвое выше ее брата, англичане с молочно-белой кожей и розовыми губами (muy feos[96]), итальянцы с блестящими волосами, швейцарцы, австрийцы, французы, немцы, русские, венгры, шведы. Все говорят громко (поди знай, почему испанец всегда думает, что имеет дело с глухими), курят, смеются, я пьяна, все здесь на «ты», даже не познакомившись. И в этом jaleo[97], в этом гомоне, какое чудесное слово, милая! в гомоне споров, и смеха, и Me cago en Dios, выпаливаемых по поводу и без, и дзынь-дзынь сдвигаемых стаканов, вдруг звучит голос, низкий голос, чуть дрожащий.

Лидия, налей мне анисовки, милая.

В это время?

Por favor hija mía[98]. Капельку. Капелюшечку.

Я еще медлю, и:

Я завтра умру, а ты не дашь мне выпить анисовки?

Я наливаю матери маленькую рюмочку анисовки и снова сажусь рядом с ней.

И вдруг, продолжает она и даже сейчас вздрагивает (потрогай мою руку! ну потрогай!) какой-то юноша, длинный, прямолинейный такой, встает и начинает читать стихи. Это был француз, милая. И вот он читает свои верши, они говорят о море. Он красив как бог. Руки точно у девушки, одет как артист, я так и вижу его, будто это было вчера. Все замолчали. Слушали его. А когда стихи кончились, хлопали так, что чуть потолок не обрухнул.

Моя мать в своем кресле у окна, выходящего на школьный двор, умолкает, задумавшись, а я невольно вспоминаю давешнего поэта из литературной студии, пробивного пустозвона, которого я пошла послушать вчера вечером из чистого любопытства, будет мне впредь наука, и который, замучив нас нескончаемой поэмой, помню только, что в ней без конца повторялось, что у человека имеется перед и зад (а я и не знала!), решил еще покрасоваться, подчеркнув, каким серьезным риском было для него написать эти строки, короче, убожество.

А в кафе, где Монсе и трое ее спутников все еще сидят за столиком, постепенно возобновляются разговоры после паузы, после того чистого молчания, которое порождает красота жеста. Возобновляются сначала о высоком, ибо алкоголь распаляет высокие чувства, потом, мало-помалу, переходят на все более скользкие и скабрезные темы (мать смеется при одном воспоминании о них).

Жизнь — радость, я люблю ее, думала я про себя, говорит моя мать.

Сначала говорят о Дуррути, о его магнетизме, о его героизме, о его доброте, честности, щедрости и верности делу, о его скромности: он спит на тех же тюфяках и ест тот же омерзительный рис, что и его собратья по оружию, не в пример тыловым крысам, которые посылают других на смерть, потягивая виски со льдом через соломинку,

— потом о последних созданных в области коммунах,

— потом о радостных новостях с фронта, из Сарагосы,

— потом о свободной любви и проституции,

— потом о различных методах предохранения (речь идет, если суммировать сказанное, о выборе между contus sodomiter, contus onaniter и contus condomiter),

— потом об олье, патриотическом блюде, если такие бывают, с колбасой или без, тут мнения расходятся,

— потом о garbanzos, из которого ее делают, по-французски — турецкий горох (почему турецкий?), это самый вкусный, самый восхитительный, самый испанский из всех на свете овощей, король бобовых, сил прибавляет, а пахнет-то как чудесно, и все знают, что от него встает, а мужчины с него еще и пердят куда больше, чем женщины, почему бы это? (Типичная шутка испанского мачо, комментирует моя мать),

— о возмутительном отсутствии стихов в их честь. Чего ждут Сесар Вальехо, Мигель Эрнандес[99], Леон Фелипе[100] и Пабло Неруда (этот хрен с горы, говорит моя мать. Почему ты так говоришь? Я тебе потом объясню), чего ждут эти бездельники, почему не поют им хвалу?

— о разнице между пердежом мужским и женским, как в плане музыкальном, так и по части духовитости, о его профилактических и целебных свойствах и о его способности обратить врага в бегство,

— о любителях и хулителях пердежа, которые пока остаются двумя непримиримыми лагерями соответственно разделению полов, но революция вскоре коренным образом изменит это прискорбное положение, и современные девушки будут отныне революционно пердеть (смех),

— не поговорить ли нам о чем-нибудь не столь низменном, предлагает юный философ из Андалусии, похожий на твоего друга Доминика. Если рассмотреть, говорит он, вульгарность, которая в крови у иберийского народа, любителя турецкого гороха, подверженного вследствие этого скоплению газов в кишечнике, и сравнить ее с менее явной и более умеренной вульгарностью французов, любителей белой фасоли, напрашивается вывод, что и то, и другое со всей очевидностью нашло отражение в их литературах: испанской, тяготеющей к игривости, достаточно прочесть El Buscón[101] Франсиско де Кеведа, рядом с которым его французский современник выглядит учителем катехизиса, и французской (литературе), которая после основания Академии в 1635-м положила конец скабрезности, которой так гениально блистал Рабле, ибо Рабле был испанцем, товарищи, испанцем по духу, claro, hermano de Cervantes, claro[102], и вдобавок вольнодумцем, чтобы не сказать анархистом, A la salud[103] Рабле, говорит он, поднимая стакан, A la salud Рабле! — хором подхватывают все присутствующие, ровным счетом ничего не знающие об упомянутом гении (моя мать: кто-нибудь со стороны принял бы нас за чокнутых).

Потом разговор снова возвращается к несовместимости на генетическом уровне анархистов и коммунистов, и опять вспыхивают споры, обильно пересыпанные громогласными coño, joder и me cago en Dios.

Монсе вся обратилась в слух.

Ей кажется, будто жизнь ее мчится во весь опор и естественный ход вещей, ведущий нас постепенно от детства к зрелости, а потом к старости и смерти, вдруг сорвался с цепи и развил бешеную скорость.

Вообще-то мне казалось, что только сейчас и началась моя настоящая жизнь. Похоже было, когда умер твой отец. Когда бишь?

Пять лет назад.

Даже не веруется! Как будто веки прошли.

Ты его хоть иногда вспоминаешь?

Нет, никогда. Мне даже странно, как я мог, так говорят, мог? как я могла прожить с ним столько дней, столько ночей, столько праздников, дней рождения, Рождественских ночей, столько вечеров у телевизора, столько всего, год позади года, и не сохранить об этом никакой памятки.

Вчетвером они выходят из кафе.

Монсе, чувствуя себя окрыленной, говорит, что жизнь — чудо, un encanto[104].

Так легко дышится в городе, такая радость разлита в воздухе, что время ускоряет свой бег, и нет места страхам.

Как я люблю жизнь! — думала я, говорит мне моя мать.

Монсе с тремя своими спутниками идет на калье Сан-Мартин, в богатую квартиру господ Овьедо, доверивших ключи Франсиске.

И Монсе, всю жизнь прожившая в крайней бедности и даже не подозревавшая, в какой роскоши могут жить люди, лишь мельком видевшая эту роскошь в доме Бургосов в тот памятный день, когда дон Хайме сказал Она выглядит скромницей, Монсе ослеплена.

За один вечер она узнала (изборожденное морщинами лицо моей матери при этом воспоминании озаряется радостью, которая передается и мне), что вода может течь из крана, горячая и холодная, что бывают ванны с ножками в виде тигровых лап, унитазы со спуском воды и откидывающейся крышкой, электрические лампочки в каждой комнате, холодильники, стенные часы, термометры, эбонитовые телефоны, короче, открыла всю необычайную, сказочную, несравненную прелесть современных удобств. Ее восхищает все: толстые шерстяные ковры, серебряные подносы, мягкие, так и хочется развалиться, кожаные диваны, портреты усатых старцев в, рамах. Но абсолютной вершиной шика кажется ей серебряная ложечка с ручкой под прямым углом, предназначенная для сахарной пудры.

Это великолепие кажется ей чудом.

Она примет ванну — сама эта возможность наполняет ее ликованием.

Она то и дело открывает холодильник, в котором есть даже ящичек для льда, и пьет прохладную воду из хрустальных бокалов.

При виде кухонного стола из зеленого пластика она взвизгивает от восторга (как все бедняки, она предпочитает новенькую мебель допотопным буфетам, какие можно увидеть в домах в ее деревне). В первый раз в жизни она ест на завтрак слибочное масло (как говорят, слибочное или сливочное, милая? — спрашивает меня мать, она всегда путает эти звуки, поди знай), а не сало, как привыкла.

Сущее наслаждение.

Она ошеломлена обилием гардероба хозяйки дома, который занимает платяной шкаф шириной, угадай, сколько? Ну, не знаю, метра три? Шесть метров в ширину, милая!

Богатство — небо и земля, благословение, утешение, восторг, твердит Монсе, когда Хосе ее не слышит (он-то находит этот разгул роскоши отвратительным и контрреволюционным).

Ничто не подготовило Монсе к этому опыту. Ни знания, усвоенные у монахов, ни умения, перенятые от матери и тети Апарисьон (все зовут ее Пари), даже вообразить не позволяли, что она будет до такой степени потрясена.

Ведь Монсе, можно сказать, всю свою короткую жизнь безвылазно просидела дома. Она не читала любовных романов, которые просвещают подростков в вопросах секса и многих других. Она выросла в семье пуританской, деревенской и ничегошеньки не знающей о мире, убежденной, что все жены, по неписаному закону, должны помалкивать, убежденной, что всем отцам позволяется, по неписаному закону, поколачивать жен и детей, воспитали ее в страхе перед Богом и дьяволом, лукавым, принимающим тысячи коварных обличий, дитя мое, и накрепко вбили ей в голову, что ее долг — слушаться и повиноваться.

Вот почему все случившееся за эти дни в городе явилось ей с внезапностью землетрясения и с его же мощью.

Но пока Монсе входит в этот новый для нее мир, полный неведомых вещей, с радостью и безмятежной непринужденностью. Как будто она здесь родилась.

Никогда ей не дышалось так легко, никогда не было так просто завязывать знакомства. И все, что она переживает, все крошечные события, сплетающиеся в ткань ее повседневной жизни, горячая вода из крана, холодное пиво на террасе кафе, становятся для нее чудесами.

У меня было такое чувство, что жизнь моя становится настоящей, как тебе это объяснить?

Гесиод писал в «Трудах и днях»[105]: «Скрыли великие боги от смертных источники пищи». Монсе кажется, что в пятнадцать лет она узнала жизнь, которую доселе от нее скрывали. И она бросается в нее. Купается в ней. И это чистая радость. Потому-то она и заявляет семьдесят пять лет спустя с чисто иберийским пафосом, что, если война с оружием в руках была проиграна ее стороной, то в другой (войне) она навсегда останется непобежденной, escúchame[106]!

Я слушаю тебя, мама, слушаю.

Знаешь, предложи мне кто-нибудь выбрать — лето 36-го или семьдесят лет, что я выжила с рождения твоей сестры до сегодняшнего дня, я не уверена, что выбрала бы второе.

Спасибо! — отвечаю я, слегка задетая.

Поначалу Монсе, боясь заплутать в городских улицах, редко отваживается выйти из дому. Но вскоре она входит во вкус, прогуливаясь и подолгу любуясь выставленными в витринах магазинов женского белья (с которыми революционеры мирятся, хоть они и не способствуют эмансипации женщин) бюстгальтерами с косточками, кружевными поясами с подвязками и комбинациями из розового нейлона, которые будят в ней безрассудные мечты о любви.

Она впервые видит море.

Ей страшно в него войти.

В конце концов она все же решается помочить ноги, взвизгивая от удовольствия.

Она гуляет с Роситой и Франсиской в городском парке, где ораторы-анархисты, стоя на деревянных ящиках, держат пламенные речи, которым аплодируют сотни зевак. Девушки рассматривают мужчин. Они мечтают о любви. Ждут ее, призывают в трепетной надежде, восклицая на все лады. Они уже влюблены. Не хватает только предмета этой любви.

Монсе помнит, как однажды, когда они с Роситой прохаживаются по бульвару, необычное скопление народа перед банком «Эспирито Санто» привлекает их взгляд. Протиснувшись в круг любопытных, они застывают, остолбенев: четверо мужчин стоят вокруг костра, в который пятый бросает пачки банкнот, и никто не пытается им помешать, никто и не думает тянуть руки к этой манне, никого не возмущает ущерб, который наносится вот так запросто у всех на виду. Монсе и Росита не посмели выказать своего изумления, чтобы не выглядеть в глазах горожан неотесанной деревенщиной. И они, с малых лет привыкшие экономить каждую песету, не терять зря ни крошки хлеба и снашивать одежду до дыр, они, жившие до сих пор в скудости, чтобы не сказать в нужде, они, которым матери сызмальства привили страсть к бережливости (ибо бережливость для их матерей — нечто большее, чем просто забота или приоритет, для них это интерес в жизни, и даже интерес главный, и даже интерес неизбывный, и даже, пожалуй, страсть) сочли в тот день, что это событие, каким бы диковинным оно им ни казалось, было в порядке вещей, как, впрочем, и все случившееся этим летом 36-го, этим летом, когда перевернулись с ног на голову все принципы, все дела, все чувства, и сердца взмыли ввысь, к небесам, милая, вот что я хочу, чтобы ты поняла, и что понимать не можно.

Как подумаю, говорит моя мать, я могла бы и стянуть тогда пачку этих банкнот, не сидела бы нынче в таком дерьме.

Что правда, то правда, не было у моей матери в жизни случая поджигать банкноты, чтобы прикурить. Какое там — чтобы одевать нас и кормить, ей пришлось считать каждый грош и вспомнить выживания ради принципы строгой экономии, которым ее учили дома. Потеряв всякое доверие к банкам после той смутной поры, когда горы денег на ее глазах обратились в дым, она прятала под ковровым покрытием в своей комнате сбережения на старость, тощую пачечку банкнот, которые она терпеливо копила, но со временем они оказались ничего не стоящими бумажками.

Моя мать: Здорово я их провела.

Я: Кого это?

Моя мать: Банкиров, конечно.

Я слушаю мать, сегодня утром она рассказывает мне эпизод, о котором я не читала ни в одном историческом труде и который, думается мне вдруг, воплощает один из самых ярких символов того периода. Я слушаю мать и в который раз спрашиваю себя, ведь с тех пор, как она рассказывает мне о том необычайном лете, один и тот же вопрос неотступно меня преследует, я спрашиваю себя: Что осталось в ней от того времени, невообразимого сегодня, когда люди жгли пачки банкнот, чтобы выразить свое презрение к деньгам и порождаемому ими безумию? Только воспоминания или нечто большее? Растворились ли в жизни ее тогдашние мечты? Осели на дно ее существа, как оседают крошечные частички на дно стакана? Или еще горит язычок пламени в ее старом сердце, как мне бесконечно хочется верить? Во всяком случае, я замечаю вот уже несколько лет, что моей матери глубоко плевать на те малые деньги, которые у нее есть, и она раздает их направо и налево, — расточительность эту врач относит на счет ее болезни, так же как и расстройства памяти и речи, бесчисленные, чтобы не сказать беспрестанные.

Но мне хочется думать, что врач не прав, что еще мерцает в ней трепещущий огонек, еще теплы угли того августа 36-го, когда деньги жгли, как жгут мусор.

Пока Монсе восторгается красотами новой жизни, Хосе, решивший дать себе несколько дней отдыха, прежде чем подписать бумаги и завербоваться, проводит время, бездельничая на террасах кафе за спорами с похожими на него молодыми людьми о революции, которая преобразит мир.

Но Хосе чувствует, как мало-помалу закрадывается в него сомнение. Он не может не слышать за громкими речами, за проповедями революционной пропаганды, которыми обклеены все стены города, ничуть не уступающими катехизису дона Мигеля, кюре его детства, другого катехизиса, упрощенческого, эхолалического, обманчиво оптимистичного и заставляющего проглотить любую ложь мечтательных юнцов, падких на громкие фразы: Доблестные воины встанут плечом к плечу против фашистской чумы. Идут триумфальным маршем отважные гладиаторы и бросают на ветер семя нового поколения тружеников, которые будут служить Идеалу… Весь этот высокопарный блеф.

Он и сам замечает, что повторяет вслед за всеми до потери дыхания, как заведенный, эти злободневные штампы и трескучие лозунги, которые нынче принято носить вместо галстука. И в глубине души это его смущает.

Но еще больше смущает его чувство, которым он не может ни с кем поделиться, в котором едва смеет признаться самому себе, чувство, что в ополчение он завербуется зря.

Ибо никогда еще Хосе не был так всецело готов к самопожертвованию, но никогда он не чувствовал себя таким бесполезным и не был, к прискорбию своему, так уверен, что его крестьянская хватка, его крестьянская сила и его крестьянское мужество не пригодятся в этой войне, в которой ждет его неминуемая смерть. А сейчас он, как никогда, хочет жить, черт побери, жить. Хочет вдыхать запах кофе по утрам. Хочет смотреть на небо, на женщин, на altivos[107] оливы, на серых осликов в своей деревне, таких грустных и послушных. И он не понимает, как эти молодые новобранцы, что вышагивают, по-испански выпятив грудь и отклячив зад, могут идти на смерть с такой рьяной готовностью.

Хосе понял за эти несколько дней, что тем, кто с кондачка затеял эту войну в ожидании оружия, которое никогда не прибудет, катастрофически не хватает подготовки, что они совершенно не сведущи в военном деле, не способны, например, прочесть штабную карту, не способны выработать какую-никакую стратегию и, стало быть, не способны даже выстроить свою армию в боевой порядок. Он слышал, как они изощрялись в кафе, издеваясь над военными, как высмеивали галуны, аксельбанты, медали, эполеты, усы и прочую мишуру, которой украшают себя унтер-офицеры, и как поносили все, что хоть отдаленно напоминало им о запахе потных ног в казарме.

И Хосе невольно думает, что все эти презрительные насмешки над военной атрибутикой, эта глупая вера в боевой дух и благородные чувства запросто могут сыграть злую шутку, отправив прямиком на бойню тысячи молодых людей, что так гордо идут сражаться за величайшее благо Родины. Он невольно думает, что их боевой дух и их благородные чувства могут быть встречены огнем из «Маузера К98», а идеализм их вождя — шрапнелью, которая, судя по всему, проповедей гуманистов не любит. Эти юные Дон Кихоты, идущие на бой в рваных башмаках и посконных рубахах, ничего не знают о свычаях и обычаях войны, о ее слепом безумии, о ее отвратительной, ее бесчеловечной жестокости.

Не имея никакого опыта, бряцая старенькими винтовками, из которых они и стрелять-то толком не умеют, не знают даже, как вскинуть оружие на плечо, как поймать цель на мушку, как дослать патрон в патронник, с самодельными гранатами на поясе, которые, как пить дать, разнесут их в клочья при малейшем неверном движении, что могут противопоставить эти желторотые волонтеры не старше восемнадцати лет сильной и боеспособной армии националов?

А когда эти парни доберутся до фронта, плохо вооруженные, голодные, отупевшие от недосыпания, продрогшие и до того усталые, что их даже не возмутит это массовое убийство, которое в любых других обстоятельствах показалось бы им чудовищным, когда у них уже не будет сил связать две мысли, когда единственной их заботой будет выжить в бою, когда они перестанут задаваться вопросами и будут двигаться, как автоматы, без всяких чувств, не сознавая больше, где благо, а где зло, они разрядят по команде свои винтовки в других молодых людей, своих ровесников, только с настоящей военной выправкой, в новенькой форме и начищенных сапогах, но точно так же замороченных пропагандой своего лагеря, поднимающей их боевой дух лживыми лозунгами и сулящей за посмертную медаль, а то и вовсе ни за что, благодарность родины на веки вечные, вот так-то.

Но Хосе на то и крестьянин, привычный ходить за плугом, воюя с сухой землей, он знает, что духу не победить материю, особенно если та принимает форму ручного пулемета MG34, знает, что нельзя сражаться, имея за душой три камня да идеал, пусть даже самый возвышенный, против хорошо обученной армии, оснащенной пушками, танками, бомбардировщиками, бронемашинами, артиллерийскими орудиями и прочей передовой техникой, предназначенной для ликвидации ближнего своего.

Что же до иностранцев, вливающихся в ряды республиканской армии, ставшей символом борьбы с фашизмом, он видит, как они позируют перед фотографами с винтовкой в руках или высоко поднятым в знак бунта кулаком, как кайфуют на солнышке на террасах кафе, упиваясь громкими словами с большой буквы и подобающими им эмоциями, или ухлестывают за guapas[108], нашептывая им piropos[109], принятые у них на родине. И он говорит себе с тяжелым сердцем, что их присутствие наверняка скорее символично, чем полезно (тут он вспоминает, что надо присматривать за сестрой, чего доброго, любой из этих красавчиков ее уболтает и обрюхатит, как нечего делать).

Все больше одолевает Хосе сомнение. Нет, пока он еще надеется, что можно вести параллельно революцию и войну. Еще надеется. Но что-то в его надежде постепенно дает трещину.

Он, так отчаянно мечтавший быть душой бунта, который до основания потрясет Историю, все чаще спрашивает себя, какого черта он здесь делает, глядя на проезжающие грузовики с молодыми людьми, предназначенными на убой, слушая, как русские агенты в круглых очочках предостерегают приезжих от злых козней анархических элементов, и ввязываясь в кафе в бесконечные распри между анархистами и коммунистами, где каждый до хрипоты ищет виновных в лагере противника, каждый находится в плену очевидности, бесспорной для одних и лживой для других, и базарные склоки, которых он навидался в своей деревне, повторяются здесь точь-в-точь.

Но еще сильнее зарождающегося сомнения в шансах республиканской армии на победу мучит его мысль, что он оставил отца одного на полевых работах. И как в июле непреодолимая сила толкала его прочь из деревни, теперь такая же сила тянет его назад, к родителям, к которым он привязан крепкими узами, хоть что это за узы, сам бы затруднился сказать.

Он должен уехать. Инстинкт подсказывает ему: уезжай.

Еще два дня он взвешивает все за и против.

После чего одно событие ускорит его решение.

Как-то вечером он прохлаждается на террасе кафе «Эстиу» на Рамблас. Он один. Пьет мансанилью. Смотрит на прохожих. Рассеянно прислушивается к разговорам вокруг.

За соседним столиком двое мужчин пьют водку залпом рюмку за рюмкой. Они разговаривают так громко, что не услышать их нельзя. Им весело. Они рыгают, выпив. Хлопают друг друга по плечу. Они очень довольны собой, и каждый готов наградить другого медалью за героизм. Ай да отличились они сегодня, черт побери! Отыскав двух полумертвых от страха священников, схоронившихся в погребе, пристрелили первого из револьвера — паф, прямо в рожу, а другому, который наделал в штаны от страха, сказали проваливай и пальнули в спину — паф-паф, когда он побежал. Двух кюре прикончили в один день! А уж было думали, что придется возвращаться несолоно хлебавши! Недурной трофей! Надо было видеть, как они забздели, святые отцы! Умора!

Они думают, это очень смешно.

И удивляются, что Хосе не разделяет их веселья.

Он что — франкист?

Хосе проводит рукой по лицу, словно пробуждаясь от кошмарного сна.

Он сражен, как сражен в эти же минуты в Пальме Бернанос, и по схожим причинам.

Он так и сидит на стуле, оцепенев от ужаса, ни жив ни мертв.

Стало быть, можно вот так запросто убивать людей, и смерть их ни у кого не вызывает ни малейшего сострадания, ни малейшего возмущения? Можно убивать людей, как крыс? Не испытывая никаких угрызений совести? Да еще и похваляться этим? В каком безумии, в каком помрачении рассудка можно списывать на «правое дело» подобные мерзости?

No os arodilléis ante nadie. Os arrodilláis ante vosotros mismos[110].

Какая грязь выплеснется в лицо этим двум убийцам, если они однажды преклонят колени перед самими собой? Хосе не может больше закрывать глаза на правду, которую старательно гнал из своих мыслей, — коршуном налетает она на него, и вопиет, и никуда от нее не деться: каждую ночь карательные отряды ополченцев убивают священников и всех подозрительных лиц, якобы фашистов. Меньше, быть может, чем на Майорке, не знаю, я не подсчитывала, но дело тут, конечно, не в количестве. Хосе, в точности как Бернанос в Пальме, вдруг понимает, что волна ненависти захлестнула ряды его соратников, ненависти дозволенной, поощряемой, свободной от комплексов, как сказали бы сегодня, гордо выставляющей себя напоказ и довольной собой.

Хосе хочет теперь только одного: вернуться как можно скорее домой. Его решение принято. Он не пойдет на войну. И пусть его назовут тыловой крысой, ему плевать. Он вернется в деревню с Хуаном и Роситой. Монсе, которая не хочет уезжать, останется с Франсиской.

Ничего, быстрее повзрослеет.

Ему и невдомек, как он прав.

Назавтра, 8 августа, вспоминает моя мать без тени сомнения (я: ты точно помнишь эту дату? мать: а еще говорят, что у меня не все дома, больше слушай этого остолопа-доктора, сама видишь!), назавтра Совет министров Франции принял решение о невмешательстве во внутренние дела Испании, выразив крайнее, крайнее, крайнее сожаление по поводу братоубийственной войны, разрушающей эту прекрасную страну.

Españoles,

Españoles que vivis el momento más trágico de nuestra historia

¡Estáis solos!

¡Solos![111]

Речи писателя Хосе Бергамина (католика, республиканца, оригинала, атташе по культуре посольства Испании в Париже), ратовавшего за оказание финансовой и моральной поддержки, действия, увы, не возымели.

Все союзы ветеранов Франции призвали французское правительство сохранять нейтралитет в испанских делах, и даже Сен-Жон Перс[112], перепугавшись, выступил в том же духе.

Советские вожди еще колебались, а тем временем Гитлер и Муссолини помогали франкистским войскам переправиться через Гибралтарский пролив.

Надо будет дождаться начала сентября, чтобы Сталин решился поддержать республиканцев и из Одессы отплыли первые суда с военной техникой.

Никаких palabras не хватит, рассказывает мне моя мать, чтобы описать какое desengaco, разочарование, помешанное с гневом, охватило Хосе, когда он спознал эти новости. И когда я мысленно повращаюсь вспять, милая, я понимаю, что его тоска началась, если я не заблуждаюсь, именно тогда.

В Пальме тоже проходит месяц за месяцем, и кошмар набирает силу. Бернанос узнает, что крестоносцы Майорки, как он называет националов, казнили за одну ночь всех пленных, взятых в окопах, согнали их «как скот на берег моря» и расстреляли «не спеша, скотину за скотиной». Закончив дело, крестоносцы «свалили скот в кучу — скотину покаявшуюся со скотиной непокаявшейся» и облили бензином.

«Очень может быть (пишет он), что это очищение огнем приобрело тогда, в силу присутствия при нем священников, литургический смысл. К сожалению, я лишь через день увидел этих людей, черных, лоснящихся, скрюченных от огня, иные из которых встретили смерть в таких непристойных позах, что это очень огорчило бы дам Пальмы и их почтенных духовников».

Теперь на Майорке хозяйничает смерть.

Смерть. Смерть. Смерть. Смерть, насколько хватает глаз. Охваченный страхом и отвращением, Бернанос все еще пытается смотреть на вещи непредвзято. Во что бы то ни стало. «Вы мой брат в прискорбной непредвзятости», — написал ему в 1927-м Арто[113], один из немногих, кто оценил «Самозванство»[114].

Непредвзято — против трусости и умолчания.

Непредвзято — заставляя себя смотреть в лицо ужасу и немедля свидетельствовать о преступлениях, о которых помалкивают франкисты.

Ибо, не в пример республиканцам, позирующим для потомков в разрушенных ими церквах и перед трупами убитых ими монахинь (эти фотографии обойдут весь мир), франкистская пропаганда, наоборот, бдит, чтобы не просочились никакие свидетельства зверств, совершенных el terror azul (синим террором, по цвету формы фалангистов).

И Бернанос решается рассказать о них (об этих зверствах).

Это, говорит он, вопрос его чести, той допотопной чести, которая считается реакционной и берет начало, говорит он, в детстве, о чем прекрасно знает городская молодежь.

Он решается рассказать о них, ибо, не считая себя утонченным умом (о чем он сожалеет), пишет для утонченных умов (ибо он, если верить моему любимому мыслителю, великий писатель).

Он решается заявить во всеуслышание, что тысячекратно повторенный лозунг Церкви «СПАСЕМ МОГИЛУ ХРИСТА» всегда означал одно — методичное истребление подозрительных элементов.

Он решается сказать, что националы воцарили режим Террора, благословленный и поощряемый Церковью, что речет в святости Accipe militem tuum, Christe, et benedice eum[115].

Режим Террора, пишет он, это «режим, где власть считает законным и нормальным не только безгранично отягчать характер определенных правонарушений с целью подвести правонарушителей под действие законов военного времени (даже поднятый кулак карается смертной казнью), но еще и уничтожать опасных лиц, то есть лишь подозреваемых, в том, что они станут таковыми».

Бернанос бьет тревогу: Есть народ, который надо спасти. Не будем ждать, пока националы уничтожат его окончательно.

И обращается непосредственно к епископам со столь свойственной ему иронией отчаяния: «О нет, Ваши Преосвященства, у меня и в мыслях нет в чем-либо обвинять вашего досточтимого брата епископа-архиепископа Пальмы! Он был по обыкновению представлен на церемонии неким количеством своих священников», которые, под присмотром военных, исполнили свой пастырский долг, дав несчастным, обреченным на смерть, отпущение грехов.

Испанская церковь показала в войну свое истинное страшное лицо.

Для Бернаноса свершилось непоправимое.

2

Едва приехав в деревню, Хосе встретил своего друга Мануэля, который разделял с ним июльское воодушевление, но не решился оставить свою семью. Хосе рассказал ему во всех подробностях о своем пребывании в городе и о виденном там бурном ликовании. Однако он обошел молчанием распри между группировками, точь-в-точь похожие на деревенские склоки, обошел молчанием лживую пропаганду политкомиссаров с русским акцентом и в круглых очочках, обошел молчанием жуткие смешки, которых ему не забыть, смешки двух убийц в кафе на Рамблас, как будто, умалчивая об этих вещах, он мог заглушить их в себе, как будто недомолвки помогали ему не сломаться окончательно.

Его друг Мануэль, который был полон энтузиазма до войны, слушал его теперь с хмурым лицом и так, будто слова Хосе отсылали его к далекой и почти начисто забытой поре его жизни. Он вернулся к прежним привычкам и явно спешил оставить в прошлом июльские восторги, побаиваясь столкновения с грандиозными идеалами, переполнявшими тогда его сердце.

Все, что он любил и отстаивал всего месяц назад, теперь было ему безразлично.

Хуже того, он отрекался от этого. Открещивался.

И в свое оправдание выложил длинный перечень накопившихся за две недели претензий к бывшим товарищам, по большей части нелепых и безосновательных: что, мол, все они borrachos[116], бездельники и пидарасы, что сеют вокруг себя дерьмо с единственной целью утолить свои похотливые инкс, инск, инстинкты, и уж больно честными себя выказывают, не иначе, себе на уме, и вообще играют на руку националам, это же надо, как предрассудки и ложь в считаные дни затмили очевидность (Хосе вскоре убедится, что претензии Мануэля распространились по деревне с быстротой эпидемии гриппа).

Хосе был обезоружен.

До того обезоружен этой нежданной злобой, что даже не нашел слов в защиту движения, к которому с таким пылом присоединился в Лериме.

Он сказал себе, что позабыл, какая у людей короткая память, а человек-то, что твой флюгер, куда ветер дунет, туда и повернется.

Он сказал себе, что недооценил неизбывной потребности рода человеческого хулить и поливать грязью все самое прекрасное.

И в очередной раз он попенял себе за простодушие.

Но он еще надеялся. Нет ничего более упрямого, ничего более цепкого, чем надежда, особенно если она беспочвенна, надежда живуча, как сорная трава.

Он думал, что еще рано сдаваться. Рано признавать себя побежденным, ведь надежда живуча, как сорная трава.

И хоть его энтузиазм изрядно поостыл после Незабываемых Дней, хоть его революционный идеал омрачила тень, которая все росла и ширилась (я: съежился идеал, как шагреневая кожа, мать: какое красивое выражение!), что-то в нем, что-то от его былой мечты упорно не желало умирать.

С усилием он взял себя в руки.

Делано небрежным тоном, чтобы не выглядеть неисправимым мечтателем, поведал Мануэлю свой маленький план: дать образование неграмотным крестьянам деревни, ибо их отсталость кое-кому на руку, в частности некий Диего бесстыдно ею пользуется.

Мануэль поморщился, не скрывая своего скептицизма. Он попытался убедить Хосе, что лучше примкнуть к лагерю Диего, чем пускаться в рискованные авантюры. А не то он, чего доброго, наживет себе смертных врагов. Cuidado con el pelirrojo! Берегись рыжего!

Никогда! На это у Хосе еще хватило энергии. Спеться с Диего — да лучше сдохнуть! Нет, дудки, он не уступит ни пяди своего убеждения, что любая власть есть гнет. Ни за что на свете он не повторит ошибки своих городских товарищей, которые, согласившись участвовать в местном управлении, мало-помалу теряли, начав с уступок и закончив отречением, все, что составляло их силу.

Но главное, что вынес Хосе из затянувшегося надолго разговора, — какое влияние в считаные дни приобрел в деревне Диего.

Почти все крестьяне, оказывается, приняли его сторону.

Самые враждебно настроенные к коммунизму теперь пели ему хвалу. Льстецы ему льстили: Вы тот человек, что нам сейчас нужен. Злые языки стали еще злее и выказывали, чтобы потрафить ему, полнейшее неприятие анархистских бредней. Подхалимы, отталкивая друг друга, рвались обменяться с ним самым марксистско-ленинским рукопожатием. А матери семейств готовы были благоговейно лизать sus cojones[117], ибо матери семейств — они такие, любят благоговейно лизать los cojones вождям (говорит моя мать).

А под конец разговора Хосе узнал вдобавок, что его собственный отец стал верным приспешником Диего.

Это был ему острый нож в сердце.

Пока Хосе горевал в родной деревне, Монсе и Франсиска, за много километров от нее, не уставали наслаждаться радостями городской жизни. Каждый вечер они посиживали на террасах кафе, где теперь, после революции, можно было выпить бесплатно стакан воды, зная, что никто не выгонит тебя вон, и смотрели, как тихонько окутывает ночная тьма крыши высоких домов.

Однажды августовским вечером, в среду, Монсе присела одна в кафе «Эстиу», том самом, где она была в день своего приезда, и сразу узнала за соседним столиком молодого француза, который читал тогда стихи о море.

И тут глаза наши повстречались, и взошла любовь, говорит мне моя мать и начинает петь:

Las naran las naranjas y las uvas, En un pa un palo se maduran. Los oji los ojitos que se quieren, Desde le desde lejos se saludan[118].

Молодой человек попросил el permiso[119] сесть за ее столик, и она согласилась, не чинясь (ибо революционерке, достойной так называться, не подобает жеманиться, надувать губки, притворно тупить глазки, короче, выказывать признаки принадлежности к классу буржуазии).

Молодого человека звали Андре. Он был французом. По-испански говорил безупречно. Он представился начинающим писателем. Неделю назад он покинул Париж и ждал зачисления в Интернациональную бригаду, чтобы отправиться на арагонский фронт. Он добирался от Ле Пертюса[120] в битком набитом грязном поезде, но быстро позабыл о грязи в раскаленной атмосфере, царившей во всех купе: фляга с белым вином переходила из рук в руки, звучали пламенные речи, хриплое пение, брань в адрес El Hijo de la gran Puta y su pandilla de cabrones[121], и был во всем этом какой-то сумрачный восторг, словно страх обернулся триумфом, но еще осталась в душе тьма. Его встретили на перроне вокзала guapas с охапками цветов и проводили в отель «Континенталь», где он и жил теперь за смешную цену и с идеальным сервисом.

Он сказал Монсе, что ему стыдно за Францию, стыдно за Европу, которая легла под Гитлера, и стыдно за католическую церковь, снюхавшуюся с военными.

Назавтра утром он уезжал.

Весь вечер был в его распоряжении и вся ночь.

Монсе полюбила его с первой секунды, всем сердцем и навсегда (для тех, кому невдомек, это называется любовью).

Они решили пойти в кино: вход был бесплатный, с тех пор как городом завладели анархисты. И, едва успев сесть, они припали друг к другу в темноте и слились в страстном поцелуе, который продлился не менее полутора часов. То был первый поцелуй Монсе и ее первый семимильный шаг на территорию наслаждений, перед экраном, на котором показывали другие поцелуи, надо полагать, куда более профессиональные, но далеко не такие сладкие.

И коль скоро ничто с июля не шло прежним порядком, и коль скоро мораль теперь подчинялась желанию, и коль скоро никто больше не заморачивался былыми запретами, и коль скоро все или почти все послали их подальше без тени сомнения (хотя все же с легкой тревогой), Монсе после полуторачасового поцелуя, сладкого до умопомрачения, без колебаний согласилась пойти с французом в его номер в отеле. Ей не хватило ни времени, ни ума задуматься, подходит ли к случаю ее нижнее белье (длинные ситцевые трусы, способные отбить самое горячее желание, и такая же маечка): они сразу упали на кровать, и вдыхали друг друга, и ласкали друг друга, и пылко переплелись телами, и соединились, трепеща от страсти и нетерпения, на этом я умолкаю.

Они откатились друг от друга, тяжело дыша, обливаясь потом. Переглянулись, словно впервые друг друга увидели. Полежали немного молча. Потом Монсе спросила француза, в котором часу ему уезжать. Француз задумчиво провел рукой по контуру ее лица и сказал несколько слов, которых она не поняла. Голос у него был знобкий, трепетный, незабовенный (говорит моя мать). Она попросила повторить. Он снова произнес слова, и она снова не поняла, вернее, поняла, но не смысл, а нечто иное (для тех, кому невдомек, это называется поэзией).

В семь часов утра француз посмотрел на часы. И вздрогнул. Время пролетело так быстро. Он ужасно опаздывал. Он поспешно оделся, поцеловал ее в последний раз и побежал туда, где его ждали, чтобы отвезти на фронт.

В квартиру, которую она делила с Франсиской, Монсе вернулась, охваченная шальной радостью, радостью почти невыносимой, радостью, отрывавшей ее от земли, como si tuviera pájaros en el pecho[122], радостью, которую ей хотелось выкрикнуть во всеуслышание и которая буквально выплескивалась из ее глаз, так что, когда она вошла в кухню, где хлопотала Франсиска, та посмотрела на нее ошеломленно, словно видела перед собой не сестру, а неведомое существо.

Что с тобой?

Я влюбилась.

Давно ли?

Вчера вечером и на всю жизнь.

И сразу громкие слова!

Нынче пора громких слов, отвечала Монсе, сияя.

И, умирая от желания оповестить весь свет о своем новоявленном счастье, она рассказала сестре о своей встрече с французом и о полуторачасовом поцелуе, который опустился до самой ее души (или поднялся, смотря где эта штуковина расположена), умолчав, однако, о гостиничной кровати и о том, что на ней произошло.

В последующие дни, месяцы и годы Монсе постоянно думала о французе (который так и не дал о себе знать по той простой причине, что она не успела сказать ему ни своей фамилии, ни адреса). Где он спит? Что он ест? Думает ли о ней, как она о нем? На каком фронте сражается? Холодно ли ему? Голодно ли? Жив он или убит? Она никогда этого не узнает и будет задаваться тысячами вопросов на протяжении семидесяти пяти лет.

А потом не пришли в положенный срок месячные. Шел день за днем, месячные все не приходили, и Монсе пришлось признать, что она действительно embarazada, по-испански это слово звучит красноречивее[123], embarazada от человека, которого мы с сестрой с детства называли Андре Мальро, не зная его настоящей фамилии.

Монсе слышала, как радовался ее брат легализации абортов, которая, по его словам, должна была внести весомый вклад в освобождение женщин. Какое-то время она обдумывала этот выход. Но что-то в ней противилось такому решению, и она откладывала его день ото дня.

Франсиска в конце концов заметила, что с Монсе неладно. Она, прежде певшая с утра до вечера (а к пению у нее был несомненный талант, и я убеждена, что, попади она в руки хорошего импресарио, могла бы сделать себе имя и стать профессиональной певицей, тем более что помимо музыкального дара была наделена несравненной красотой, говорю это без малейшей предвзятости, а такая карьера не только позволила бы ей значительно улучшить свое финансовое положение, но и открыла бы перед ней двери большого света и другие возможности, которые пригодились бы и мне), теперь стала молчалива, сидела, подперев руками лоб, погруженная в свои печальные мысли, до того погруженная в эти печальные мысли, что еда у нее пригорала всякий раз, когда она стряпала, и турецкий горох превращался в угли, а Монсе замечала это, только когда кухню окутывал густой дым. Ты соскучилась по маме? — спросила ее однажды Франсиска, встревоженная регулярным обугливанием еды.

Только тут Монсе вспомнила о матери, которой ни разу не послала весточки, хоть и обещала.

Да, сказала она и разрыдалась.

Франсиска обняла ее, отчего слезы хлынули с удвоенной силой. И через добрых десять минут всхлипываний и невнятных слов, выдохнутых в шею сестры, она призналась ей, что ждет ребенка и что у нее есть только один выход: покончить с собой.

Вариант самоубийства отпал (очень скоро), но у Монсе и в мыслях не было дольше оставаться в городе. Неодолимая, животная сила тянула ее к матери, хоть она и знала наверняка, что ждет ее дома: бесконечные причитания, слезы, мольбы, Dios mío, Пресвятая Дева, Господи Иисусе, что скажут люди? и т. д. и т. п.

Серым октябрьским днем, через неделю после того как генерал Мильян Астрай[124] бросил в лицо Унамуно, ректору Университета Саламанки: «СМЕРТЬ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ, ДА ЗДРАВСТВУЕТ СМЕРТЬ!» — через неделю, стало быть, после этого призыва к кровопролитию, который станет боевым кличем националов, и ровно через два месяца после ее столь радостного отъезда в город Монсе вернулась в деревню с ребенком под сердцем, с радиоприемником в сумке и с уверенностью в глубине души, что чудные дни этого лета никогда не вернутся.

При виде первых домов от желания по-детски расплакаться у нее перехватило горло. Именно сейчас, подумалось ей, заканчивается часть ее жизни и навсегда остались позади ее юность и ее радость.

У нее было такое чувство, будто она покинула деревню давно, очень давно, в другой истории, в другой жизни.

Она нашла ее неприветливой, печальной до крайности и такой пустынной, что ей показалось, будто ее видно отовсюду, как выставленную напоказ, и что из-за закрытых ставней все местные кумушки наблюдают за ней.

Она спустилась по крутой улочке, ведущей к дому, отворила дверь конюшни, медленно поднялась по лестнице, вошла в гостиную, показавшуюся ей удручающе безобразной со стареньким буфетом и деревянным распятием над ним (распятие это, надо отметить, ее мать наотрез отказалась снять, впервые в жизни заставив уступить мужа и сына: оба великодушно сочли ее упрямство блажью темной и политически отсталой женщины, которой лучше не перечить), и ей подумалось, что она вернулась в родной дом, но душой теперь ему чужая.

Из кухни выбежала мать и бросилась ей на шею, Hija de mi alma déjame que te mire![125] И она окинула долгим взглядом Монсе: давно ли она проводила в путь невзрачную девчонку, а теперь видела перед собой расцветшую молодую женщину (особенно животик расцвел, смеется моя мать). Как ты изменилась! Какой стала красавицей!

А вот Хосе, вернувшись с поля, явно был не рад ее видеть и сердито спросил, зачем она приехала. Мать-то одна, пролепетала Монсе. Одна, и та лишняя! — фыркнул Хосе. Замолчи! — прикрикнула на него мать и взялась за ремешок сандалии, чтобы снять ее и бросить ему в лицо. Тут Монсе поняла, что брат с матерью вернулись к своим привычкам старой четы, и от этого, она сама не знала почему, ей немного полегчало.

На следующее утро Монсе, ни на секунду не сомкнувшая глаз и всю ночь ломавшая голову, как и когда сообщить матери о своей беременности, решила, что пора признаться. Едва поднявшись, она заявила без обиняков, что ждет ребенка, отец которого погиб в бою: такая версия фактов казалась ей более достойной и приемлемой, чем правда, как она есть.

Произошло именно то, чего она боялась. Мать разразилась слезными причитаниями: что она-де опозорила семью, что запятнала их честное имя и репутацию, что такого срама еще не бывало в ее жизни, что на них будут показывать пальцем, вываляют их в грязи, что если пойдут толки, отец ее убьет.

Я только этого и жду! — выпалила в ответ Монсе с каменным лицом.

Это положило конец стенаниям, но отнюдь не жалобным вздохам, скорбным минам, непрерывным заклинаниям никому ничего не говорить и пылким молитвам Иисусу и Пресвятой Деве о спасительной помощи (помощь же придет на самом деле от встречи вполне земной, но не будем забегать вперед).

Бернанос, со своей стороны, не переставал думать о событиях в Испании; думы эти не оставят его до конца дней и навсегда наложат отпечаток как на его мышление, так и на веру.

Низости, творимые церковью, от которых у него леденела кровь, ее цинизм, ее хладнокровные спекуляции вкупе со старческой осторожностью заставили его, как ни парадоксально, возлюбить Христа с удвоенной страстью.

Но его Христос не был ни добрым Христом-чудотворцем матери Монсе, ни склонным видеть повсюду зло Христом-мстителем доньи Пуры, ни тем более Христом-владыкой епископа-архиепископа Пальмы.

Его Христос был просто Христом из Евангелия, тем, кто подавал нищим, прощал воров, благословлял блудниц, и всех униженных, и всех обездоленных, и всех босоногих бродяг, милых его сердцу. Тем, кто сказал богатому юноше: Все, что имеешь, продай и раздай нищим[126]. Достаточно, черт побери, почитать Евангелие! Тем, кто питал омерзение к людям, которые говорят и не делают, взваливают тяжкое бремя на чужие плечи, а сами живут в довольстве и неге. Достаточно открыть Евангелие на любой странице! Тем, кто презирал тщету величия и уготовил свои молнии сильным мира сего, которые обжирались за одним столом с власть имущими и млели от удовольствия, когда их называли господами.

Христос Бернаноса был, странным образом, довольно близок к братскому Христу Пьера Паоло Пазолини, который видел в образе Иисуса и в тех, кто шел за ним, не имевших ни крова, ни могил обездоленных беженцев из сегодняшних драм.

Он был тем, кого распяли на кресте не коммунисты и не святотатцы, подчеркивал Бернанос со своей едкой иронией, но «разжиревшими священниками, безоговорочно поддерживаемыми крупной буржуазией и интеллектуалами той поры, которых называли книжниками».

Надо ли было повторять эти азы испанским прелатам и их присным?

И что делали эти присные с благодатью Господа, открывшего настежь врата любви? Не должно ли было исходить от них ее сияние, как от электрической лампочки? Куда же эти скрытники запрятали свою радость любви к убогим?

Надо ли было повторять им, звоня во все колокола, что Христос был бедняком среди бедняков, как позже Поверелло[127], провозгласивший на дорогах Умбрии царство бедности? Но «присные себе на уме. Покуда Святой ходил по свету об руку со Святой Бедностью, которую он называл своей госпожой, они еще помалкивали. Но Святой умер — и что вы хотите? они оказались так заняты, воздавая ему почести, что Бедность затерялась в праздничной толпе… Канальи в золоте и пурпуре натерпелись страху. Уф!»

Никакому самозванству в глазах Бернаноса не сравниться с этим.

Его обвинят за то, что он написал это, в игре на руку коммунистам против националов, которых поддерживали его бывшие друзья.

Монсе по возвращении в деревню не понадобилось и двух дней, чтобы убедиться, что дышится здесь еще тяжелее, чем она ожидала. Веселая суматоха июля сменилась атмосферой подозрительности, отравившей все отношения вплоть до самых близких, что-то неощутимое, что-то скверное, тлетворное пропитало воздух, пропитало стены, пропитало поля, пропитало деревья, пропитало небо и всю землю.

И она, так остро ощутившая счастье быть свободной, вновь вернулась в ад узости и тесноты. Ей думалось, что контроль всех над всеми, всегда бытовавший в деревне, но теперь набравший силу неистовую, сведет ее в могилу. Ей думалось, что, хоть проживи она здесь всю жизнь, никогда не привыкнет к досужим сплетням, доходившим до того, что стоило только девушке закурить сигарету, ей перемывали кости неделями, не говоря уж о болезнях, именуемых женскими, болезнях, пораженные которыми органы не назывались вслух, ибо одно их упоминание считалось неподобающим и даже непристойным.

От Роситы она узнала, что большая часть жителей деревни примкнула к Диего, а стычки между ним и ее братом стали до того яростными, что кое-кто предрекал непоправимое.

Просто не было, как ни ищи, между этими двоими ничего, что могло бы их примирить.

Моя мать: Eran la noche y el dia[128].

Один был настолько же молод, насколько другой стар, если слова молодость и старость имеют смысл не только биологический. Один — горячий, необузданный, скорый на слова и дела, своенравный и ранимый, истинный рыцарь. Другой же хладнокровный, сразу и не разглядишь, какая была в нем железная воля, позволявшая держать в руках и события, и себя, оттого так тщательно продумывал он каждый свой жест и руководствовался правилом семь раз отмерь, один отрежь, принимая любое решение (моя мать: я знаю, что несправедлива. Знаю, что буду несправедлива). Обостренная чувствительность сделала Хосе уязвимым, уязвимее кого бы то ни было, он жил точно с содранной кожей. Диего же она закалила, остудила, заковала в броню. Багаж знаний Хосе не приобрел в школе и не перенял от родителей, но почерпнул, с необычайной для себя пользой, из редкого и беспорядочного чтения газет, которые ему удавалось раздобыть. Диего же всегда козырял своей начитанностью перед кем угодно и перед чем угодно и яростно отвергал знание отцов, которое, по его словам, годно лишь на то, чтобы усугубить высокомерие касты (моя мать: я, наверно, несправедлива). Один взвивался на дыбы при виде интриг и ловкачества, с помощью которых зачастую пробиваются к верхам политики. Другой, состарившись под бременем тяжкого опыта, невзирая на юный возраст, не доверял людям, всем людям без исключения, был осмотрителен, расчетлив, обдумывал каждый шаг, умел, если нужно, идти на компромиссы, приемля их долгие и осторожные хитросплетения.

Один воплощал поэзию души, другой прозу жизни, говорю я с моей неумеренной любовью к цитатам. Algo así[129], говорит моя мать.

Один горел утопическими мечтами, мельком увиденными в Лериме, когда пламенело небо. Другой, видно, от нехватки внутренней уверенности, предпочитал опираться на принципы порядка (гнусный порядок пешек, говорил Хосе, хоть и никогда не читал Бернаноса), на крепкие проекты в четких границах и вполне прямоугольные идеи. И если ему вдруг случалось встретиться с Хосе, он старался, из какой-то гордыни наизнанку, выглядеть еще более приземленным, бросая ему в лицо донельзя прагматичные соображения или, вооружившись молотом догмы, вдалбливал первостепенную важность реализма в политике (того самого реализма, о котором Хосе, хоть и не читал Бернаноса, говорил, что это здравый смысл негодяев). Но втайне Диего (по скромному мнению моей матери) завидовал Хосе, его опрометчивости, его лучезарной красоте, увлеченности фантазиями, горевшей в его глазах, и буйной силе смутьяна, которую он угадывал в нем, одновременно притягивавшей его и ошеломлявшей. Диего (опять же по скромному мнению моей матери) завидовал Хосе, завистью смутной, загадочной, дикой и, быть может, любовной, от которой он не знал, как избавиться.

Дальнейшие события лишь подтвердят гипотезу моей матери.

Переварив ужасное, позорное известие о беременности, мать однажды, в конце октября, пришла к Монсе в чердачную комнату, где та проводила все дни, и радостно сообщила, что у нее есть план, только пока это секрет. Монсе с застывшим взглядом не задала ни одного вопроса, не попросила никаких объяснений, не выразила даже любопытства. В эту пору своей жизни Монсе думала лишь о том, кого мы с сестрой с детства называли Андре Мальро. О нем одном думала она тогда, и на все остальное ей было плевать. Плевать, что идет война, пусть хоть все перебьют друг друга, плевать, что Леон Блюм[130] отказался помочь Испании и что так же поступила, стремясь сохранить остатки своего могущества, Англия, плевать и на новости, повергшие в отчаяние ее брата, о том, что испанское правительство вдобавок, столкнувшись с запретом покупать оружие у частных компаний, было вынуждено броситься в объятия СССР, единственной державы, готовой в обмен на испанское золото поставлять военную технику. Мне это (говорит моя мать) было все единственно и до лампы, смею сказать.

Спустя неделю после загадочного сообщения матери, когда Монсе колола на чердаке орехи, со всей силы обрушивая на скорлупки камень, словно давала этим выход своему горю, раздался стук во входную дверь, она услышала, как мать бегом спустилась по лестнице и сразу же вновь поднялась в сопровождении Диего собственной персоной.

Монсе так удивилась, что в первый момент не смогла вымолвить ни слова.

Но Диего, который прежде ни разу не посмел не то что заговорить с ней, а даже просто подойти или коснуться ее украдкой во время воскресной хоты, заявил, что счастлив вновь видеть ее здесь колющей орехи, все лучше, чем в городе, сказал он, где сейчас, говорят, дела совсем плохи. И Монсе постепенно пришла в себя.

Она нашла, что Диего изменился.

Его лицо показалось ей теперь не таким замкнутым, не таким хмурым, не таким суровым, да и робости в нем поубавилось, хотя при виде ее щеки его вспыхнули румянцем.

Они обменялись какими-то банальностями, и мать оставила их ненадолго, чтобы принести из кухни водки.

Воспользовавшись ее отсутствием, Монсе принялась быстро и усиленно соображать и вдруг, еще не успев понять, что слетит с ее языка, напрямик спросила Диего, знает ли он. Диего сразу понял, о чем идет речь. Он сказал да. Залился краской. Они помолчали. Монсе с облегчением переменила тему и осведомилась о последних сводках с фронтов, которые он получал первым в деревне.

Франко, по бесконечной своей доброте душевной, отдал приказ Ягуэ, палачу Бадахоса, где по его команде были расстреляны четыре тысячи красных, запретить кастрацию пленных: вспарывание живота и обезглавливание остались на сегодня единственными дозволенными способами мучительной казни. Но мы еще удерживаем Мадрид, добавил Диего, гордый тем, что черпает информацию не из досужих сплетен, а из официальных сводок и не менее официальных рассказов, доходивших до него посредством телефона с преимуществом в два-три дня перед деревенской молвой. Диего говорил мы, наши солдаты, наша война, наши трудности, наши шансы на победу, как будто все это было его собственностью. И Монсе это слегка раздражало.

После этой короткой встречи, которую устроила бог весть какими хитростями и уловками ретивая посредница мать, Монсе ночь за ночью не могла уснуть.

Должна ли она уступить желанию матери? Согласиться на этот брак? Ибо речь шла именно о браке, хотя ни она, ни Диего не произнесли этого слова.

Должна ли она стать женой мужчины, к которому не испытывала ни малейшего влечения, мужчины, который даже ни разу не прикоснулся к ней, разве только глазами, мужчины со строгим лицом и волосами цвета коровьего хвоста, мужчины, чьи речи, которые он чеканил на публике, называя вещи своими именами, пугали ее, хоть она сама не смогла бы сказать почему, но словечки типа эффективность и организация вылетали из его рта, как пули из пистолета. Я преувеличиваю, говорит мне мать, но ты понимаешь?

Должна ли она согласиться на этот брак, когда всю свою жизнь готова отдать, лишь бы вернулся француз? Ибо в то время Монсе еще надеялась вопреки всему, что, вернувшись с фронта, француз разыщет ее, заберет из деревни и увезет в свою страну, где они будут жить счастливо вместе с их малышом.

Она думала о нем днем и ночью. Думала о нем, обожаемом, которого не успела толком узнать, так неожиданно и быстро все произошло, от которого у нее не осталось даже фотографии на память. Думала об этом человеке, не зная, где он родился, где рос, какие у него вкусы, какие слабости, какие встречи сделали его тем, кем он был, не зная о нем почти ничего, даже его фамилии, и, стало быть, при всем желании не имея возможности отыскать его следы, даже возьмись она за это с усердием сыщика, но твердо зная, что этот человек предназначен ей судьбой и что она любит его любовью такой же огромной, как точившее ее горе. Она постоянно видела как наяву его лицо, склонившееся к ее лицу, видела его глаза, в которых она тонула, прядь волос на лбу, которую он отбрасывал, тряхнув головой, и маленький шрам звездочкой на левой щеке, к которому она приникала самым сладким из поцелуев. И без него сердце у нее разрывалось.

Она была так поглощена своей любовью, что не замечала ни холода на чердаке, ни первых толчков ребенка, которого носила. Порой ей даже мерещилось, что ее любовник здесь, с ней, несколько коротких секунд он был рядом, но всякий раз исчезал. Время шло, и Монсе еще лелеяла надежду, слабеющую с каждым днем, что Андре Мальро однажды появится и спасет ее от этой жизни. Боже, сделай так, чтобы он вернулся, шептала она, в то время как разум строго ее одергивал, напоминая, что желание это безумно.

Три месяца прожила она в этом безнадежном ожидании, три месяца, в которые мать вливала в нее капля по капле неощутимый яд шантажа несчастьем.

Ей думалось, что если француз не разыщет ее, она умрет.

Но живот рос, кучка скорлупок тоже, от француза не было ни слуху ни духу, а она все жила.

Настал день, когда она наконец поняла, что француз никогда не вернется. Разве что во сне. Да, он снился мне, милая, еще много лет.

Тогда она рассмотрела четыре возможных выхода:

Или покончить с собой, выпрыгнув из чердачного оконца на задний двор.

Или решиться жить с нагулянным приплодом, как говорили тогда, то есть быть una desgraciada, опозоренной, с таким же desgraciado ребенком на руках, которого будут называть выблядком (подсказанная Роситой идея убедить всю деревню в том, что ребенок был зачат без участия мужчины, — явление это еще зовут партеногенезом в ученых трактатах или Непорочным Зачатием в трактатах католических, — была, по зрелом размышлении, вряд ли выполнима).

Или бежать, добраться до города, где-нибудь родить, найти какую-нибудь работу и отдать ребенка какой-нибудь кормилице.

Или же согласиться на брак: несчастье, но не столь жестокое и, наверно, более терпимое, чем все несчастья, рассмотренные выше.

Вот на этот-то последний вариант желание жить вопреки всему и медленное, но верное давление со стороны матери и заставили ее пойти.

Настал день, когда она, выдержав сотни битв со своей совестью и сердцем, проглотила слезы и согласилась на брак, который, ничего не поделаешь, приходится назвать браком по расчету.

Согласившись на брак, она получала имя, прочное положение и гарантированную респектабельность, а взамен отдавала свою короткую молодость и надежды на любовь.

Ее мать не помнила себя от счастья. Милостью Господа Всемогущего (которой в данном случае изрядно помогли ее окутанные глубокой тайной происки, но об этом ни слова!) ее дочь сочетается законным браком с настоящим сеньорите! Ее дочь, хвала Всевышнему, войдет в семью, образу жизни которой завидуют все! Qué suerte! Qué felicidad![131]

С уродом, остудила ее пыл Монсе.

Мужчинам необязательно быть красавцами, возразила мать.

А какими им обязательно быть?

A ser hombre y nada más[132].

На этом дискуссия была закрыта.

Мать Монсе, каждой своей материнской жилкой трепетавшая от гордости за дочь, которая будет теперь принадлежать к богатому сословию и якшаться, хвала небесам, с gente de calidad[133], победоносно сообщила радостную новость соседкам, которые разахались хором:

Вот повезло-то!

Да она в рубашке родилась!

Ни в чем не будет нуждаться!

На всю жизнь обеспечена!

Вытащила счастливый билет!

Восторгов сразу поубавилось, стоило матери Монсе отойти, и у каждой нашлось что сказать:

Бедная крошка, она еще наплачется!

С этой мегерой доньей Пурой, не позавидуешь ей!

А донья Соль, бедняжка, вот уж кого жаль!

В этом доме, холодном, как могила, спасибо, увольте!

А я скажу, уж лучше жить бедно, да счастливо, чем в богатстве горе мыкать!

Это мнение было поддержано соседками единогласно.

Я сама не знаю, почему этот разговор в пересказе моей матери созвучен фразе Бернаноса, которую я прочла сегодня утром, он пишет, я цитирую по памяти, что люди с деньгами презирают тех, кто им служит по убеждению или по глупости, ибо по-настоящему могут положиться только на продажных и только продажным доверяют. Но, вдумавшись, я отчетливо понимаю, что фраза эта обращена к моему настоящему. И вообще, с каждым днем я все больше убеждаюсь, что мой живой интерес к рассказам как моей матери, так и Бернаноса объясняется по большей части их откликом в моей сегодняшней жизни.

Вернемся же к Монсе, которой осталось сделать самое трудное: сообщить о своем замужестве Хосе.

А Хосе между тем, с тех пор как вернулся, думал только об одном: как бы воспрепятствовать политике Диего, который со знанием дела разыгрывал сталинскую карту. Воспрепятствовать ему по мере своих возможностей. Но возможности его, приходилось признать, были невелики. На чаше весов те, что имелись в распоряжении Диего, заведомо перевешивали. Что касается союзников, он мог рассчитывать только на Хуана. Этого было мало. Оставался лишь один выход: бузить, иначе говоря, ставить палки в колеса, иначе говоря, чинить помехи всем делишкам Диего. Можно было еще задать ему хорошую взбучку. Этот вариант он тоже рассматривал.

К власти, сектантству, благоразумию и несгибаемости, которые воплощал Диего, Хосе питал глубокое презрение, презрение нутряное, презрение неизбывное, и потому невольно каждый раз при встрече всячески пытался его задеть. Закудахтав по-куриному на собрании, которое проводил Диего, показав ему рожки под пение румба-ла-румба-ла-румба-ла или подняв палец, как на уроке, чтобы громко объявить Духовная пища прежде всего, пососите-ка лапу! — он радовался как ребенок, а все односельчане дружно его осуждали.

Сам же Диего не выносил этих шпилек, ранивших его мужское самолюбие больнее, чем серьезные и вполне аргументированные сомнения в его правоте.

Поэтому никого не удивили трагические события, случившиеся в декабре.

Но чтобы хорошенько спознать следовательность фактов (говорит мне моя мать), ты должна ведать, что вражда между Диего и Хосе уходила корнями в их детство, и я сейчас расскажу тебе о нем во многих подробностях.

Когда Диего появился в семье в 1924 году (ему было семь лет), дон Хайме настоял на том, чтобы он учился в деревенской школе. И с самыми благими намерениями донья Соль, поклонница английского шика, нарядила его в первый день занятий в демисезонный двубортный блейзер темно-синего цвета, идеального покроя, с золотыми пуговицами и гербом на кармашке, изображавшим корону, под которой разлеглись два льва. В этом несуразно элегантном одеянии он сразу не понравился одноклассникам, одетым кое-как, в залатанные штаны и курточки сомнительной чистоты. И на перемене Хосе, который уже тогда был заводилой, грубо исключил его из игры в шарики, мол, сеньорите еще запачкает, чего доброго, свой карнавальный костюмчик.

Эту рану, нанесенную его самолюбию, Диего запомнил навсегда, и рана эта со временем разбередила все другие, которые ему пришлось вынести в первые годы жизни. С тех пор он замкнулся в своей гордыне и не играл ни в какие игры со своими обидчиками, предпочитая гулять на переменах в одиночестве, лишь бы не быть затравленным группой, ибо научился с самых нежных лет, нет, нежных не то слово, с самых малых лет по возможности беречься от обид и унижений.

А Хосе между тем продолжал его третировать, не допускал до игр, дразнил девчонкой, сеньоритой, креветкой, потешался над его морковного цвета волосами и выказывал ему свое презрение на тысячи и тысячи ладов. И хоть у него не было никаких серьезных причин ненавидеть одноклассника, в нем крепко сидела эта неприязнь — неприязнь не к самому Диего, а к тому, что он, сам того не желая, а может быть, в ту пору и не ведая, воплощал: принадлежность к надменному сословию богачей, которые зубами держались за свои огромные привилегии и которых Хосе инстинктивно ненавидел.

Результатом были жестокие стычки между ними, в которых шли в ход и кулаки, и ноги, по любому поводу, а часто и без оного. И всякий раз Хосе дивился свирепой силе ударов и яростной решимости, которые в Диего, бледном, тощем, узкоплечем, трудно было заподозрить. Время шло, и в Хосе росло убеждение, что Диего, с его холодным, фанатичным бешенством, бог весть откуда взявшейся в нем злобой и неистовой волей к победе, которые он выказывал, когда они, сцепившись, катались по школьному двору, однажды так или иначе добьется своего.

Привыкший в одиночку справляться со своими горестями, Диего ни словом не обмолвился родителям о бойкоте, объявленном ему в школе, и никак не выказывал обид, которые терпел от одноклассников. Но он наотрез отказался от наряда первопричастника и становился с каждым днем все молчаливее и агрессивнее к родителям, особенно к той, кого про себя называл не иначе, как мачехой.

Не имея товарищей, Диего коротал время один в сумрачном и холодном доме Бургосов, где компанию ему составляли лишь игрушечные танки да оловянные солдатики, подаренные отцом, и вот в этом-то сумрачном и холодном одиночестве вырос он дичком, чуждавшимся своей семьи, да таким и остался на всю жизнь.

Подростком Диего снова стал искать дружбы со своими ровесниками и, как ни странно, с Хосе. Дело в том, что в ту пору все мальчики искали дружбы с Хосе, все хотели походить на него, все хотели бузить, как он (бузить — не к этому ли, в каком-то смысле, призывал он односельчан в июле 36-го), все старались одеваться, как он (скверно), причесываться, как он (скверно), все пытались подражать его природной строптивости, биологической, из пор кожи сочащейся строптивости, не приемлющей авторитета взрослых, все пытались подражать его дерзости с кюре доном Мигелем, который не хотел допускать его к причастию, и все пытались подражать едкой иронии и хлесткости его речей, когда он поносил эту отсталую деревню, и этих отсталых крестьян, и своего говнюка-отца, писающего кипятком перед этим выродком Бургосом, который бесстыдно строит из себя владыку.

Диего искал его общества, заговаривал с ним под благовидными предлогами, набивался в друзья и в каком-то смысле делал ему авансы.

Но он столкнулся с железной, непоколебимой непримиримостью Хосе, который, в своей гордыне, усугубленной бедностью его семьи, презрительно смотрел на Диего свысока или же без церемоний отталкивал грубо и несправедливо.

Диего это больно ранило. И может статься, его вступление в Партию было для него случаем доказать Хосе, что тот в нем ошибался.

Однако же, когда началась война, это, наоборот, лишь углубило пропасть между ними. И то, что прежде было просто враждой, в сущности банальной, ребяческой, ожесточенной, но без пагубных последствий, с войной превратилось в ненависть политическую, самую оголтелую из всех возможных и самую безумную.

Так что к ноябрю 36-го все помыслы и дела каждого были обращены против другого.

С одной стороны, Хосе утверждал, что тысячу раз предпочтет хаос и шаткость рождающегося нового мира гнусному порядку, установленному большевиками, который не вызывал у Диего ни отвращения, ни протеста. Он продолжал отстаивать идею аграрных коммун, трубил на всех углах о своей вере в колонну Дуррути и метал громы и молнии в адрес Сталина, чье обещание прислать оружие анархистскому ополчению, только если оно изъявит готовность военизироваться, было в его глазах подлым шантажом.

С другой же, Диего воплощал Порядок, Устав, поддержку регулярной армии и безоговорочное приятие Советского Союза. Возглавив мэрию, он занимался, помимо прочих дел, подобающих его высокому положению, еженедельным составлением докладов, которые отправлял в высшие инстанции. Это занятие полюбилось ему, как никакое другое, и случалось даже, так сильна была в нем страсть к бумагомарательству, случалось даже, что он писал за день несколько таких докладов, отмечая в них, что в деревне все спокойно, благодаря врожденному здравому смыслу местных уроженцев и невзирая на давление и угрозы со стороны горстки хорошо известных смутьянов, далее следовал длинный перечень касающихся вышеупомянутых смутьянов подробностей, столь же безобидных, сколь и бесполезных: расписание дня, перемещения, одежда, занятия, подслушанные разговоры, выпитые напитки и т. д. Так же кропотливо составлял он агитационные листки, поименно называя заговорщиков, состоящих на жалованье у врага, и педантично организовывал так называемый ликбез, собирая крестьянское население в зале мэрии, чтобы: во-первых, пропеть хвалу коммунистической милиции, служащей примером сплоченности и дисциплины, и, во-вторых, предупредить об опасности, грозящей со стороны возмутителей спокойствия, ну, ты меня поняла.

Надо ли говорить, что присутствующие крестьяне, по природе своей осторожные, по природе своей трусливые и по природе своей угодливые, считали себя в каком-то смысле, обязанными аплодировать. Боязность и подвиновение, в мирное время потаенные, становятся явными в войну, философски замечает моя мать. Надо было видеть, как приветствовали маршала Путена[134] в первые годы моего туризма во Франции, извини за юмор (намек на скитания в 1939–1940 годах, когда мою мать с Лунитой помотало из концентрационных лагерей в лагеря для перемещенных лиц, что пошло на пользу их познаниям в географии, и эти скитания, случай исключительный, мать еще помнит).

Дабы укрепить свою власть, Диего старательно произносил слова Patria и Pueblo[135] с должной торжественностью, отчитывал за любой пустяк Кармен, секретаршу мэрии, гордо разрезал красную ленточку, открывая столовую, с дотошностью полицейского контролировал толщину картофельных очистков за Роситой, готовившей еду для детей, давал строжайшие инструкции четырем молодым помощникам, вызвавшимся добровольцами, чтобы покоряться власти кого угодно, лишь бы не своих отцов, нагружал их бессмысленными поручениями, например, вести учет клиентов в кафе Бендисьон, постановил отменить церковные праздники, к ужасу своей тетки, у которой теперь случались из-за этого обмороки, заменил День королей-магов Днем детей, вызывал к себе односельчан по одному, уточняя распределение их рабочего времени и проверяя на благонадежность, и завел привычку держать на виду у себя на столе новенький блестящий пистолет «Руби», что не очень располагало к диалогу.

Словно бес вселился в Диего, с тех пор как он вступил в должность, что-то в нем появилось непреклонное, холодное, враждебное, и со временем жители деревни стали его побаиваться.

Хосе был одним из немногих, кто не спасовал ни перед его воинственными замашками, ни перед выставленным напоказ оружием, ни перед его луженой глоткой, выпаливавшей автоматными очередями слова. Одним из немногих, кто давал понять всем своим поведением, заходя в мэрию, чтобы позвонить сестре Франсиске, что пришел он за новостями, а отнюдь не за его приказами. Ибо мой брат, милая, никогда не… дрейфил, подсказываю я, ты меня смешишь своими немысленными словами, говорит моя мать.

Диего принимал его с продуманной холодностью, или, вернее, с тем холодным воодушевлением, которое, надо полагать, считал свойственным вождям, изъяснялся лапидарными фразами, как, по его мнению, должны изъясняться вожди, и выказывал качества, которые полагал неотъемлемыми качествами вождей: нетерпеливость, немногословность и неизменно желчное настроение.

Расположившись в кабинете бывшего мэра, где был повешен по его приказу гигантский портрет Сталина, Диего, несмотря на старательно сохраняемый грозный вид, с явным наслаждением снимал телефонную трубку (бюрократический оргазм, так называл это Хосе, говорит моя мать), ибо мэрия была единственным местом в деревне, связанным с телефонной станцией, и только оттуда можно было позвонить: неопровержимая примета власти.

На тот момент (был октябрь 36-го и брак с Монсе еще не стоял на повестке дня) его отношения с Хосе достигли такого накала, что в деревне уже поговаривали: Все это добром не кончится.

В одно ноябрьское утро, когда они вдвоем завтракали на кухне поджаренными помидорами и перцами, Монсе решилась сообщить брату, что выходит замуж.

Хосе.

Да?

Мне надо тебе кое-что сказать.

Да говори же, что с тобой стряслось?

Ты рассердишься.

Обожаю сердиться.

Я выхожу замуж за Диего.

Шутница! — воскликнул Хосе, не веря ее словам.

Потом, смеясь: Te conozco bacalao aunque vengas disfrazao[136].

Но при виде лица сестры, даже не дрогнувшего в улыбке, Хосе вдруг нахмурился,

Только не говори мне, что ты это всерьез?

И, когда Монсе смущенно кивнула,

Это же чудовищно! — завопил он. Ты хочешь похоронить себя с этим рыжим? С этим cabrón?

Он побелел.

С этим сталинским дерьмом?

С ним самым, проговорила Монсе и улыбнулась, чтобы разрядить атмосферу, жалкой улыбкой, скривившей уголок ее рта и стократно усилившей гнев брата.

Это дерьмо, разорялся он, предатель, сукин сын, figurín[137]!

Он был сам не свой, руки дрожали, жилы на шее вздулись, лицо побагровело.

Этой сволочи от тебя только одно и нужно, бушевал он, ах, гаденыш! У него же гроссбух вместо сердца, надрывался он (этот несправедливый упрек, брошенный в гневе, надолго запечатлелся в памяти Монсе).

Пожалуйста, не надо, ты все испортишь, вмешалась мать.

Это кто все портит? — рявкнул Хосе. Я или вы с вашими грязными махинациями?

Диего серьезный юноша, слабо запротестовала мать в надежде утихомирить разошедшегося сына. И душа у него добрая.

Это окончательно вывело Хосе из себя.

Этот hijo de puta воплощает то, что я больше всего ненавижу! — заорал он благим матом. Все, что есть на свете прекрасного, он убивает, революцию уже убил и мою сестру убьет, убьет, убьет.

И тогда мать, бледная, как полотно, выдвинула категорический императив: Твоя сестра должна выйти замуж, так надо, и все, точка.

От души соболезную! — воскликнул Хосе и зашелся жутковатым смехом. Монсе, услышав это, разрыдалась и хотела было убежать.

Брат грубо удержал ее за рукав:

Ты плачешь оттого, что продаешься, как шлюха, тому, кто больше даст? — спросил он. Ты права: это мерзко.

Не смей так говорить с сестрой! — вконец разволновавшись, прикрикнула на него мать.

Вас только не хватало, сводня, с вашими нравоучениями! — выпалил он.

Мать ретировалась в кухню.

Монсе убежала к себе на чердак и бросилась на кровать, сотрясаясь от рыданий.

Хосе, оставшись один, дал волю своей ярости. Он говорил сам с собой, как помешанный. Ему омерзителен брак, говорил он себе, брак, это узаконенное распутство, омерзителен брак, позволяющий любому cabrón купить любую девушку и сделать ее своей подстилкой, позволяющий последнему подонку законным образом заполучить прислугу, безотказную прислугу и вдобавок на всю жизнь, когда ты гнешь спину на хозяина, тебе хотя бы платят, черт побери, нет, я рехнусь от этой истории, просто рехнусь. Так он разглагольствовал в одиночестве еще довольно долго, расхаживая взад-вперед по комнате, которую его мать незаслуженно называла гостиной, потом пнул ногой стул, имевший несчастье оказаться на его пути, выкрикнул Me cago en Dios так, что задрожали стены, сбежал, прыгая через ступеньки, по лестнице, помчался вверх по калье дель Сепулькро, бормоча невнятные ругательства, ввалился, запыхавшись, к своему другу Хуану, который читал газету, сорвал злость на нем, даже не поднявшем глаза от страницы, затем досталось и его брату Энрике: Чего лыбишься? и сводне матери (которая не могла ответить, ибо ее здесь не было), и Франко, и Мола[138], и Санхурхо[139], и Мильяну Астраю, и Кейпо де Льяно, и Мануэлю Фаль Конде[140], и Хуану Марчу, а там и Гитлеру, и Муссолини, и Леону Блюму, и Чемберлену, и всей Европе, и наконец первейшему из негодяев, именуемому Диего Бургос Обергон.

Дай-ка мне пива, Хуан, por favor, не то, чего доброго, пойду прикончу эту мразь.

В Пальма-де-Майорке бунтом больше не пахло.

Перед тысячами убийств, перед чудовищным варварством, перед омерзительным преследованием семей казненных и гнусным запретом женам носить траур по расстрелянным жители словно остолбенели.

Понадобилось бы еще много страниц, пишет Бернанос, на то, чтобы растолковать, почему эти факты, в которых никто не сомневался, со временем перестали вызывать негодование. «Разум, честь дезавуировали их, сострадание притуплялось, пораженное оцепенением. Одинаковый фатализм связывал в едином отупении жертвы и палачей».

С болью в сердце понимал Бернанос, что, когда перепуганы слова, когда под надзором эмоции, воцаряется тишь, недвижимое, зашедшееся в безмолвном крике спокойствие, которому рады власть предержащие.

10 ноября состоялась встреча родителей Монсе с родителями Диего. Надо было назначить дату свадьбы и обсудить приданое (моя мать: мое-то было совсем хиленькое), а также брачный контракт (на котором отец поставил крестик вместо подписи). Для Монсе этот день был сущей пыткой. И не столько оттого, что окончательно решалась ее судьба, как можно было бы подумать, нет, ей было невыносимо видеть своих родителей такими неловкими, оробевшими и неуместными в роскошной гостиной Бургосов.

Отец положил свой берет на колени, открыв белый лоб, четкой линией отделенный от загорелой кожи лица, и сидел на стуле как деревянный, с постным лицом, сдвинув ноги в до блеска начищенных грубых башмаках и растерянно озираясь с видом побитой собаки, невзирая на Будьте как дома и Давайте без церемоний, многократно повторенные доньей Соль. А щуплая мать, потупив глаза, пряча красные, узловатые руки в складках черной юбки, и вовсе старалась стать невидимой, и ей это почти удалось.

Монсе молчала и задумчиво, каким-то обостренным зрением смотрела на родителей. Смотрела так, будто видела их впервые. Смотрела и повторяла про себя: Какими они выглядят скромниками! Их лица, их руки, особенно руки, красные руки матери, растрескавшиеся от стирки и жавелевой воды, большие мозолистые руки отца с черными от земли ногтями, эти их изуродованные руки, неуклюжие движения, манера говорить, словно бы извиняясь, короткие сдавленные смешки, заискивающая почтительность и бесконечные Благодарствуем, все в них обличало скромный удел и бедность, веками передающуюся из поколения в поколение.

И ей пришло в голову, что она и сама точное их подобие. Ей пришло в голову, что, даже привыкнув в будущем краситься, носить дорогие платья, обвешиваться драгоценными украшениями, помыкать прислугой и властно отсылать горничную взмахом руки, как отгоняют муху, она все равно на всю жизнь останется скромницей, ибо это ее внутренняя суть, суть неискоренимая, суть неотъемлемая, суть, позволяющая любые надругательства и унижения, суть, унаследованная от многих поколений бедных крестьян, и печать этой сути лежит на лице ее и в ее плоти, печать бесславных компромиссов, бессмысленных отречений, бессловесного бунта и твердого убеждения, что ты на этой земле очень, очень мало значишь.

И еще ей подумалось, что в будущем у нее не хватит духу принимать своих родителей в этом доме, видеть, как они тушуются, ерзая от неловкости и стыда, перед спокойной уверенностью свекра и свекрови, и что она постарается по возможности избавить их от традиционных сборищ, которые на Пасху и Рождество кое-как связывают столь несхожие семьи.

За день до свадьбы, 21 ноября 1936-го, когда Монсе дошивала свое подвенечное платье (белое в красных цветах, я до сих пор его храню), в кухню ввалился Хосе с опрокинутым лицом,

Они убили Дуррути!

Дуррути был его идеалом, его любовью, его литературой, всей его потребностью обожать, непокоренный Дуррути, неподкупный Дуррути, отважный вождь Дуррути, нападавший на банки, похищавший судей, захвативший полный золота фургон Банка Испании, чтобы помочь бастующим рабочим Сарагосы, Дуррути, не раз сидевший в тюрьме, трижды приговоренный к смерти, высланный из восьми стран, Дуррути, обретший теперь, после гибели, величие легенды.

Пока Хосе повторял ошеломленно Убили, как будто его рассудок отторгал новость, которую сразу приняло сердце, Монсе невольно подумала, вспомнив, как пылко она молилась о том, чтобы что-нибудь стряслось до ее свадьбы, как желала, чтобы какое-то событие, бедствие, землетрясение, небывалое, как июльская революция, освободило ее от сговора и направило ее судьбу иными путями, так вот, она невольно подумала, хоть и находила это полнейшей нелепостью, что отчасти повинна в этой гибели.

Хосе изо всех сил сдерживал слезы, но не смог совладать с собой и разрыдался как дитя.

Монсе не помнила, чтобы когда-нибудь видела брата плачущим, и его печаль передалась и ей. И ее печаль стала еще сильнее, когда Хосе грубо, словно чтобы заклясть свое горе, обмануть его, выместить, вытолкнуть из себя, с яростью бросил ей сквозь слезы,

А ты не вздумай на меня рассчитывать! Ноги моей не будет в этом балагане, на твоей свадьбе! Я не желаю мараться с сообщником убийц Дуррути!

В тот же день, узнав о гибели Дуррути, вину за которую он возложил на коммунистов, Хосе вне себя кинулся в мэрию.

Диего, с тех пор как он повидался с Монсе и их сговор стал достоянием гласности (новость эта распространилась с быстротой молнии), стал заметно мягче, по словам деревенских кумушек, приписавших эту перемену всем известному благотворному действию любви. Он стал мягче, говорили они, ко всем и каждому и даже, слыханное ли дело, при свидетелях назвал свою мачеху донью Соль (не поверившую своим ушам) mamita[141]. Что же касается будущего шурина, Диего обещал Монсе (во время их второй встречи, устроенной стараниями матери), пересмотреть свое мнение о нем, предать забвению нанесенные ему обиды, в которых тот был повинен, и отнестись к нему если не тепло, то хотя бы не столь недружелюбно.

Поэтому когда Хосе, белый от ярости, ворвался в мэрию в тот день, 21 ноября 1936-го, и обвинил его в присутствии четырех молодых людей, поступивших к нему на службу, в гнусном пособничестве убийцам Дуррути, Диего напустил на себя скучающий вид и, вопреки ожиданиям, не дал отпора.

Назавтра состоялась свадьба. Без Хосе. И, я чуть было не сказала, без невесты. Во всяком случае, без венка невесты, без фаты невесты, без букета невесты, без свиты невесты, без колоколов в честь невесты и без маленьких девочек, одетых невестами. Этой церемонии — какая там церемония, одно название, — не предшествовало традиционное обручение, и не последовал за нею традиционный медовый месяц, эта церемония соединила двоих, которые ни разу толком друг с другом не говорили, тем паче не любезничали, как это называлось тогда, двоих, которые лишь поклялись друг другу всю жизнь хранить один и тот же секрет (Диего взял с Монсе клятву никому на свете не проговориться, что не он отец ее ребенка, и Монсе поклялась жизнью своей матери, заметив ему, однако, что всякий, кто умеет считать на пальцах, обнаружит их обман), и со всеми формальностями этой церемонии за пять минут разделался один из помощников Диего, объявив этих двоих связанными узами брака, пока не разлучит их смерть (последнее было добавлено in extremis[142] для придания мало-мальской торжественности свадьбе).

Диего отказался надеть костюм, как ни упрашивали его вдвоем донья Соль и донья Пура. Он был в черной полотняной рубахе, на фоне которой пламенели его рыжие волосы, и Монсе в этот день обратила внимание, что даже уши у него покрыты изнутри рыжей порослью.

Отец Монсе облачился в черный костюм, надеванный всего один раз, восемь лет назад, на похороны свояченицы, и слегка попахивающий нафталином. В таком же одеянии щеголял и дядя Монсе, которого все звали дядюшка Пеп. Мать, мечтавшая о подобающей случаю пышной свадьбе и плохо скрывавшая свое разочарование, надела свое самое нарядное платье из черной тафты, украшенное белым воротничком. Донья Пура прикрыла лицо мантильей (и правильно сделала, говорит моя мать). Что же касается доньи Соль и дона Хайме, они были, по своему обыкновению, одеты с безупречной элегантностью.

Монсе, выполнявшая все согласно протоколу так, будто какая-то часть ее отсутствовала, будто какая-то часть ее ей не принадлежала или, вернее, будто какая-то часть ее воспринимала во всех подробностях событие, ее не касавшееся, так вот, Монсе помнила, что в момент обмена кольцами донье Соль стало дурно и пришлось усадить ее на скамью, приподнять вуалетку и похлопать по щекам, бескровным от сдерживаемого протеста. Еще она помнила, что в ту самую минуту, когда надо было сказать Да, безумная мысль вдруг пронзила ее: если француз, отыскав ее следы, однажды явится за ней, ей придется, чтобы уйти с ним, потребовать развода. И она устыдилась этой мысли.

Свадебный обед состоялся в столовой дома Бургосов. Дон Хайме, который с самого начала никак не выказывал своего отношения к женитьбе сына, не сказал ни слова против и не выразил ни малейшего неодобрения (в отличие от доньи Соль, у которой, когда она об этом узнала, случился нервный припадок), так вот дон Хайме, давно уже не удивлявшийся причудам человеческим, в том числе и причудам собственного сына, и, казалось, воспринимавший этот мезальянс как очередную причуду, приказал открыть шампанское и миролюбиво произнес тост за новобрачных.

Гости (числом десять, включая свидетелей) зааплодировали, после чего все повернулись к отцу Монсе, ожидая, что он сделает то же самое. Но тот упорно безмолвствовал, опустив глаза и чинно положив свои большие узловатые руки на стол, ибо внезапная робость не позволила ему отпустить озорную шутку, заготовленную с утра, которую соседство доньи Пуры, воплощенного достоинства в платье из черного фая, тотчас заставило его проглотить. На протяжении всего обеда отец Монсе так и не смог выдавить из себя ни единой любезности в адрес ледяной и суровой доньи Пуры, которую посадили по правую руку от него, и, наверно, от смущения за внезапный паралич языка выпил больше, чем следовало, хоть супруга и просила его загодя не налегать на спиртное и не утирать рот рукавом. Выпил столько, что за десертом, поднявшись, чтобы затянуть развеселую песню перед оцепеневшей от стыда Монсе, Fíjate como se mueve mi cosita[143], он запутался в первых же словах и тяжело осел на стул, а донья Пура взглянула на него со своей леденящей улыбкой, которая заставила бы замолчать и самого речистого из политических трибунов.

Пока он пытался худо-бедно взять себя в руки, мать, всегда готовая прийти ему на выручку, извиняясь, проговорила: Это от волнения! И, поняв, что нашла приемлемое оправдание поведению мужа, рисковавшего показаться этим «приличным людям» неотесанным мужланом, она повторила: Это от волнения!

Монсе же, без малого шестнадцать лет трепетавшая перед тем, кто был для нее извергом, тираном, гневливым и грубым отцом и самым грозным из всех людей на свете, кто карающей дланью указал на дверь Хосе лишь потому, что тот позволил себе с ним не согласиться, кто сотню раз орал в кругу семьи, что не собирается лизать зад сеньору дону Хайме и выскажет ему при первой возможности все, что о нем думает, Монсе вдруг увидела в этот день отца растерянным, совершенно безобидным, заикающимся, оробевшим, не поднимавшим глаз от тарелки и всего боявшимся.

Боялись, впрочем, все присутствующие, ведь кто-нибудь из гостей мог, чего доброго, завести речь о политике, а малейшее замечание о той или иной организации и ее действиях в войне могло в любую минуту, это понимали все, основательно подпортить аппетит сотрапезникам.

Действительно, за столом были представлены все или почти все испанские партии той поры, и каждый мог со всей серьезностью обосновать свою позицию, каждый был воодушевлен высокими чувствами, каждый убежден, в пределах своего опыта и личных интересов, что его дело единственно правое, и каждый, как мог, старался поколебать, если не подорвать, доверие к другим. Присутствовали за столом, стало быть: хозяин дома дон Хайме, которого подозревали в симпатиях к националам, его сестра донья Пура, которая в кругу семьи только что не молилась на Франко и Фалангу, отец невесты, член социалистического профсоюза мелких земельных собственников, жених, с недавних пор обратившийся в коммунистическую веру, и Монсе, которая влюбилась в анархистские идеи брата, как влюбляются в песню или лицо, когда отчаянно хочется поэзии.

Все крупные политические течения 36-го года и их несогласие, которое отчасти и привело в конечном счете к катастрофе, были здесь проиллюстрированы в миниатюре.

Первые месяцы жизни Монсе в большом, унылом и холодном доме Бургосов стали одним из самых тяжких испытаний, которые ей пришлось пережить.

Я чувствовала себя лишней мебелью, хромоногим стулом в гостиной, обставленной в стиле Людовика XV, говорит моя мать. И если бы я могла припрятаться в мышиную норку, я бы это сделала. Знаешь, очень просто, мне было спокойно только в туалете.

Монсе чувствовала, что она здесь не ко двору, или не к добру, в общем, и то и другое. И от этого была очень несчастна. Слишком резок был переход от сурового быта бедных крестьян к буржуазным манерам, о которых она знать ничего не знала, и поэтому не позволяла себе ни единого непосредственного жеста, чтобы не показаться вульгарной, заставляла себя есть поменьше, думая, что это говорит о хорошем воспитании, Кусочек пирога? Крошечку, por favor, изъясняться старалась перифразами, наивно полагая, что хороший тон состоит в том, чтобы не называть кошку кошкой, боялась, что выглядит грубой, неуклюжей и неотесанной, когда ест, ходит, смеется, разговаривает, ведь все это выдает ваше исхождение вернее любого curriculum vitae, короче говоря, Монсе больше не была Монсе.

Постоянно подстерегая реакции Бургосов, обращавшихся с ней с церемонной учтивостью, которой она, кстати сказать, не ожидала, Монсе все время боялась «причинить беспокойство» членам этой семьи, роли в которой, казалось, были распределены с математической точностью, и оплошать, перепутав их прерогативы и соответственно занимаемые ими места.

Сама же она старалась держаться своего (места) или того, которое считала своим, вела себя скромно, чего, как она полагала, от нее и ждали, скромно хлопотала по хозяйству (ибо революция упразднила официальную функцию прислуги, заменив ее вполне компенсирующей и куда более выгодной функцией супруги), скромно подметала полы, скромно убирала со стола, скромно мыла посуду, содрогаясь от мысли, что не расставит всевозможные предметы кухонной утвари на положенные места, ведь ошибись она хоть с одним, это не только осложнило бы ее отношения с окружающими, но и смутило бы саму душу дома, неукоснительный порядок в котором, установленный доньей Пурой, был не чем иным, как точным отражением души этой женщины и венцом ее творения.

Все мужество, которого немало накопила в себе Монсе за прошедшие месяцы, когда строила планы бегства или собиралась выброситься из окна, разом ее покинуло.

Вскоре силы ее иссякли. Trapo[144], вот во что она превратилась. Fregona[145].

В декабре 36-го Бернаносу стало известно о следующем факте, который, он привел в «Больших кладбищах под луной». Мэр одного маленького городка на Майорке, республиканец, устроил себе тайник в чане для дождевой воды и прятался в нем при малейшем звуке шагов из боязни репрессий. Однажды каратели, получившие самый что ни на есть патриотичный донос, пришли за ним и вытащили его оттуда. Его лихорадило — на дворе стоял декабрь. Его отвели на кладбище и пустили ему пулю в живот. Но так как он не спешил умирать, палачи, распивавшие водку неподалеку оттуда, вернулись к нему. Сначала они засунули горлышко в рот умирающему, потом расколотили о его голову пустую литровую бутыль.

Мое сердце разбито, признался Бернанос чуть позже. Это все, что можно было у меня разбить.

Как выдержать? Как выжить? — спрашивала себя Монсе в большом холодном доме Бургосов.

Ибо чувствовала себя Монсе, надо признаться, неважно.

Она не могла выбросить из головы воспоминание о первой встрече с доном Хайме (и его фразочке), которое было, мягко говоря, не самым радужным.

Сам же дон Хайме был с ней обходителен и любезен, но отвечал односложно в тех редких случаях, когда она к нему обращалась, подчеркивая разделявшую их дистанцию, которую он держал со всеми ближними и дальними, равно как и дистанцию, которую держал с самим собой. (Только много позже она поняла, что только природная деликатность не давала дону Хайме выразить симпатию, которую он к ней испытывал: он вообще не позволял себе выказывать близким свои добрые чувства и достойные любви качества.)

Перед ним она была дура дурой.

Этот человек производил на нее впечатление. Как производил он впечатление и на всех жителей деревни.

Они находили его оригиналом, чудаком, даже сумасбродом, но, в сущности, эти его черты им нравились. Со снисходительной улыбкой взирали они на то, что считали блажью аристократа: его господскую одежду (ибо он не принял стиля «работяги», как никогда модного в ту пору), кожаные перчатки, черную фетровую шляпу с его инициалами ХБО на ленте, непостижимую любовь к книгам (говорили, будто у него их больше семи тысяч! Да как это все умещается в его голове?) и непомерные знания (говорили, будто он владел тремя языками, — четырьмя, если считать каталанский! — знал названия десятка планет и латинское слово, означающее турецкий горох, Cicer arietinum для несведущих).

Бонвиван, непринужденный и обаятельный, не такой богатый, каким хотел казаться, чуточку церемонно вежливый со всеми, включая жену, пренебрегающий обрядовой стороной религии, на которой была помешана его сестра донья Пура, всегда в ровном настроении и нрава скорее веселого, если только дело не касалось его сына, с которым он хлебнул горького (говорит моя мать), был он приветлив ко всем односельчанам, при случае мог с ними и позубоскалить, осведомлялся об урожае оливок и орехов, для каждого находил ободряющее слово и знал фамилии, имена и возраст детей всех работавших на него крестьян, поэтому те говорили, что дон Хайме хоть и образованный, а не заносится, человек свойский.

Со своей сестрой доньей Пурой он с начала войны обращался с терпеливой снисходительностью, как обращаются с трудными подростками, ища оправдания их выходкам. Но иногда, пребывая в шутливом расположении духа, говорил ей, посмеиваясь: Услышь тебя красные, дадут хорошего пинка в зад, а то и изнасилуют, с них станется. Уязвленная донья Пура отворачивалась, не проронив ни слова, и вся ее спина содрогалась от сдерживаемого негодования, или презрительно пожимала плечами, воодушевленная информацией, прочитанной утром в газете: броненосец «Нюрнберг» под флагом со свастикой вошел сегодня в порт Пальмы, наконец-то хорошая новость, поднявшая ей настроение.

Землями своими он практически не занимался, слепо доверяя управляющему Рикардо, которого Диего называл холуем. Этот молодой человек с костистым лицом и бегающими глазами, нанятый еще подростком, выказывавший ему благоговейную преданность (раболепство, говорил Диего), заботился о полях дона Хайме с такой же любовью и гордостью, как если бы они были его собственными, и безропотно выполнял все поручения хозяина, чье доверие ему втайне льстило. Молодой человек был, впрочем, столь же предан донье Пуре и носил ради ее удобства к воскресной мессе деревянную скамеечку, на которую она ставила ноги, обязанность унизительная в буквальном, этимологическом смысле этого слова (склоняться-то приходилось низко, до земли), за которую он снискал беспощадное презрение Хосе и Хуана и весьма банальную кличку Эль Перрито — собачонка.

Дон Хайме был голова, говорит мне моя мать.

Он часами просиживал в библиотеке, и в глазах Монсе, никогда не видевшей, чтобы в ее окружении кто-то читал книги просто ради удовольствия, занятие это окружало его ореолом такой значимости, что она при нем цепенела.

Говорил он на castillan castizo[146], то есть идеально чистом наречии и, хоть мог иной раз ввернуть крепкое словцо, даже брань его была благозвучна. И Монсе находила в его легкой, яркой, остроумной речи ту же роскошь дома и вещей, так ее впечатлявшую, и бесспорное доказательство его незаурядного ума. И, пытаясь дорасти, если не до него, то хотя бы до уровня прилежной ученицы (прыгнуть выше головы и перднуть выше задницы, подытоживает моя мать, не упустив, разумеется, такого подходящего случая ругнуться), она обращалась к нему красивыми, по ее мнению, фразами, замысловатыми и жеманными, произнося их чопорным тоном своей школьной учительницы, сестры Марии-Кармен, которая говорила одно местечко вместо уборной, отправился на небеса вместо помер, не гневи Господа вместо заткнись и еще немало деликатных и весьма католических эвфемизмов.

Особенно скверно чувствовала себя Монсе в присутствии доньи Пуры, которая скорбно кривила рот всякий раз, поймав ее на незнании хороших манер, то есть постоянно. Мать помнит, как однажды, когда она завернула пару старой обуви в номер «Аксьон Эспаньола» (моя мать: un periydico para limpiarse el culo[147]), донья Пура, для которой эта газета была святыней, пожаловалась брату: Бедняжка, нет у нее понятия истинных ценностей! С ее-то происхождением!

И хотя донья Пура не раз повторяла ей с чисто христианской слащавостью в голосе, которая была злее любой брани: Вы здесь у себя дома, девочка моя, Монсе чувствовала себя при ней настолько не дома, что ей частенько хотелось убраться на все четыре стороны. Но куда? Здесь ей было холодно. Убраться некуда. Попалась я, канкан захлопнулся, говорит мне моя мать. Капкан? — переспрашиваю я. Канкан, повторяет мать.

А между тем донья Пура была достойна всяческих похвал: она приняла в свой дом эту бедняжку, деревенскую девчонку без гроша в кармане, которая ела хлеб, натертый чесноком! облизывала нож, разрезав им мясо! не умела даже играть в бридж! вообще ничего не умела, только колоть орехи да доить овец! да еще и брат ее возомнил себя кем-то вроде современного Антихриста, возглавив кучку вооруженных мужланов, pobre Espaca[148]!

Порой она даже снисходила до беседы с ней, невзирая на свои мигрени. О всякой ерунде, конечно, о чем с ней можно говорить, с бедняжкой? Но когда речь шла о милосердии, донья Пура за ценой не стояла. Из любви к Христу она была готова на любые жертвы. К тому же ее успокаивала мысль, что гражданский брак, связавший эту бедную крестьянку с ее племянником, гроша ломаного не стоит, и ей придется терпеть ее присутствие лишь до неминуемого, вне всякого сомнения, дня их развода.

Потом, постепенно, в силу бог весть какой загадки романтической души, донья Пура прониклась живым интересом к противоестественной связи Диего с этой босячкой, узнавая, казалось ей, в этой связи сентиментальные перипетии из La Guapa y el Aventurero[149], романа, в котором любовь сметала социальные преграды, всем романам романа, увлекательного, захватывающего и вдобавок поучительного, в общем, так добиравшегося тайными путями до самого ее сердца, что ее аж слеза прошибала, когда она читала его каждый вечер на сон грядущий, чередуя с Евангелием и «Аксьон Эспаньола».

С тех пор она задалась целью совершить богоугодное дело для этой девушки, славной, но грубоватой и неотесанной: привить ей если не аристократические, то хотя бы просто приличные манеры и дать начатки хорошего воспитания — воспитания в ее понимании, чтобы бедняжка, если и не доросла бы до своего мужа, то хоть на пару этажей поднялась.

Но хоть эта благородная миссия и занимала ее теперь отчасти, никуда не делись бесчисленные недуги, обуревавшие ее неутоленную плоть. И когда Монсе осведомлялась, что у нее сегодня болит, тоном, каким обращаются к людям, требующим к себе уважения, не испытывая к ним, однако, подлинной симпатии, недужная донья Пура с видом умирающей многозначительно отвечала голосом, исполненным жутковатой кротости: Не будем об этом, прижимая ко лбу смоченный в уксусе платок, дабы умерить боль, сверлившую ее мозжечок.

Таким образом донья Пура давала понять, сколь тяжко ее недомогание и как она старается не обременять окружающих. Но дабы никто не забывал, что она, несчастная, страдает молча, через равные промежутки времени она испускала вздох, вырывавшийся, казалось, из самых глубин ее существа, после чего на виду у всех открывала бутылочку с укрепляющим сиропом (их у нее была целая коллекция) и глотала с гримасой отвращения столовую ложу снадобья.

Монсе тогда считала своим долгом сочувственно покивать, что от нее и требовалось, крича про себя благим матом: Прекратите! Прекратите, не то я вас в порошок сотру!

Окажи мне заслугу, вдруг просит меня моя мать, исчезни сироп от кашля, что поместен на холодильнике, а? Он так скверно памятует мне донью Пуру.

В начале своей жизни у Бургосов Монсе находила какое-никакое утешение у доньи Соль и была счастлива обрести в ней союзницу, никак не ожидая, что та очень скоро привяжется к ней, как к собственному ребенку, которого, сколько она ни надеялась, у нее так и не было.

Ибо донья Соль не чаяла дождаться дитяти из чрева своего, как говорили в ту пору. Она молилась Пречистой Деве. Ставила десятки свечей. Перепробовала восемь всевозможных снадобий. Соблюдала диету на основе кроличьего мяса. Носила на шее святые мощи. Ходила и к городским докторам, и к местной повитухе. Но все безрезультатно. Ты представить себе не можешь, говорит моя мать, каким стыдом и изъяном была в прошедшее время для женщины неплодность.

Донья Соль надеялась, что появление Диего утешит ее в горе, каковым было «отсутствие на супружеском ложе самых драгоценных его плодов». Но оно, в каком-то смысле, сделало ее участь еще горше.

Поэтому, когда в дом вошла Монсе, юная, красивая и свежая, как ясный день, донья Соль, не познавшая радостей материнской любви, увидела в ней ниспосланную небом дочь и перенесла на девушку всю свою нерастраченную нежность.

Точнее говоря, она ее в ней утопила.

Не проходило дня, чтобы она не выказывала ей свою любовь тем или иным образом, стряпала для нее «мантекадос»[150], ее любимые сладости, сама готовила ей на полдник чашку шоколада, такого густого, что ложка в нем стояла, алкала ее общества жадными глазами, кидалась в кухню, едва заслышав, как она там хлопочет, удерживала ее в гостиной, задавая праздные вопросы, приписывала ей желания, которых та не выражала, и спешила их исполнить, баловала ее не в меру в эти трудные времена, дарила модные туфельки на каблуках, дорогие украшения и всевозможные женские безделушки, которые Монсе засовывала в дальний угол стенного шкафа, где они и оставались лежать, с ревнивым вниманием ловила малейшие перемены в ее настроении, напрашивалась на похвалы, обижалась на ее молчаливость, в которой ей чудилось неприятие… Донья Соль дала волю своим материнским чувствам, мучительно теснившим ей грудь двадцать с лишним лет и теперь хлынувшим наружу.

И Монсе, радовавшаяся этому поначалу, вскоре стала задыхаться. Все эти ласки, эта бурная самоотдача, подарки, преподносимые с трепетной готовностью, каждый из которых безмолвно взывал, отчаянно моля о любви, не доставляли ей никакого удовольствия. Хуже того, они ее пугали. И, через силу заставляя себя принимать эти ненужные ей щедроты с подобающей улыбкой и говорить: Спасибо, вы так добры ко мне, она с трудом изображала на лице радость, которой не чувствовала.

Я, смею сказать, совсем не умела притворствовать, говорит моя мать. Уверять ее, что она печет лучшие на свете пироги и говорить всякие уветливости, как дети матерям, когда им грустно и поливки, как цветам, не хватает.

Монсе пыталась извлечь из глубин своего сердца хоть чуточку сострадания, капельку снисхождения к этой женщине, понимая, как та ранима, измучена разочарованиями, сломлена, и как, наверно, беспросветна ее жизнь. Но мое сердце в ту пору, говорит моя мать, было сухо, como el chocho de doña Pura[151], извини за юмор.

Порой, не в силах противиться, она ломала комедию.

А иной раз, не выдержав, огрызалась.

Однажды, когда донья Соль, увидев, что Монсе грустит, принялась в утешение расхваливать на все лады несказанные и неисчислимые радости материнства, ожидавшие ее в скором времени, та ответила ледяным тоном: Гиены тоже рожают щенят, и никто не делает из этого события. От этих слов донья Соль горько разрыдалась. Моя мать хорошо это запомнила, она вдруг почувствовала, как жестока была к той, что пользовалась ее печалью, чтобы заполучить хоть крохи любви, y eso no! no! no![152]

Не желая погрязнуть в истории, лично к ней не имевшей отношения, и не умея изобразить фальшивую нежность к этой женщине, внушавшей ей отчего-то неодолимую неприязнь, она, однако, старалась не обижать ее, что требовало искусно дозированной любезности и тщательно рассчитанной дистанции. Но иной раз, при всех сделках с самой собой, она не находила иного выхода, кроме лжи. Тогда она измышляла благовидный предлог и с подходящим к случаю выражением лица говорила, что ей-де нужно срочно зайти к Росите или навестить заболевшую мать. После чего, убежав со всех ног, шла через поля быстрым шагом, как будто кто-то ее преследовал, что, в сущности, было правдой: ее преследовало чувство вины, преследовали угрызения совести, преследовала мысль, что она собственными руками построила себе клетку, преследовал голос, нашептывавший ей No es una vida, no es una vida, no es una vida[153].

А бывало, она ссылалась на внезапную головную боль, что избавляло ее, lo siento muchísimo[154], от болтовни после кофе, которой в этом доме заполняли вечера, и удалялась в супружескую спальню, ставшую для нее чем-то вроде одиночной камеры. Там, на брачном ложе, большой кровати из красного дерева, она часами предавалась своим думам, если можно назвать думами эти смутные промельки, подобные сквознякам в голове, мимолетные образы, обрывки мыслей, не оставлявшие никаких следов. Тоскуя так, что не передать словами, она смотрела, как сгущаются лиловые сумерки над оливковыми рощами, или следила за мухой, случайно залетевшей в комнату (como yo[155], говорит моя мать) и бившейся об оконное стекло (como yo, говорит моя мать).

Иногда мысли в голову лезли печальные. Она представляла себе смерть матери, упавшей с лестницы, или брата, сбитого машиной, что было в высшей степени маловероятно, ибо всего два автомобиля ездили по улицам деревни: «Испано Суиза» дона Хайме и старенький грузовичок отца Хуана, но ей виделось, как она идет, рыдая, за катафалком среди скорбной толпы в черных одеждах. А то она, бывало, бормотала что-то, как это бывает с одинокими детьми, до тех пор, пока, заслышав шум в гостиной, не умолкала разом, поняв задним числом, что разговаривала сама с собой.

Предавалась она и другим занятиям, которые я приведу здесь в порядке возрастания по значимости:

— вязала лицевыми петлями небесно-голубые пинетки для будущего малыша,

— фантазировала о карьере певицы и разрабатывала сценарий, в котором сочетались бегство из деревни и встреча с Хуанито Вальдеррамой, ее любимым cantaor[156], хотя встрече этой многое препятствовало, ибо cantaor, по слухам, воевал нынче в республиканской армии,

— читала книгу, подаренную ей братом в июле, Бакунина, которую она прятала под стопкой простыней в шкафу в спальне, и чтение это усыпляло ее мгновенно,

— навещала мать, дававшую ей омерзительные советы, как пеленать и распеленывать новорожденного, así y así[157], и непременно обследовать его какашечки, на цвет и консистенцию, потом подмыть попку, потом вытереть, потом смазать кремом, потом присыпать тальком и прочие гадости,

— говорила по душам с Роситой об Акте, который был для нее еще одной докукой, это нормально? Может быть, есть какие-то возбуждающие снадобья? Должна ли она притворно стонать от наслаждения? На что Росита отвечала: А ты думай о Хуане Габене (он был их кумиром, с тех пор как они посмотрели «Бандеру»[158]) или помоги ему рукой,

— захаживала в лавку к Маруке и безрадостно обсуждала с ней президента Республики Мануэля Асанью, тряпку и achucharrado[159], чего он ждет, почему не растрясет богатеев, не обложит их такими налогами, каких они заслуживают?

— строила догадки о том, что могло удручать Хосе, помимо их ссоры. Откуда у него это бунтарство? И отчаяние? В нем ли тому причина или вне его?

— и самонадеянно задавалась вопросами о том, в силу каких причин ее супруг до такой степени одержим маниями, понимая, что ей не хватает знаний, чтобы постичь генезис этой патологии, если он вообще постижим.

Как-то раз мы с матерью смотрели по телевизору игру Надаля с Федерером[160], и, увидев, как первый судорожно поддергивает шорты, мать принялась со смехом перечислять все чудачества Диего, его неистребимые привычки, невыносимые причуды, непонятные ей бзики, первым из коих бзиков был бзик чистоты, бзик, по всем статьям доходящий до ДЕСПОТИЗМА: он мыл руки с мылом по двадцать пять раз на дню, водил с видом маньяка пальцем по письменному столу, выискивая малейшую пылинку, каждое утро менял рубашку, что в те времена уже само по себе говорило о психическом расстройстве, а ноги тщательно мыл каждый вечер, тогда как принято было делать это раз в неделю, если не раз в месяц, и неприязнь к водной стихии считалась неоспоримым признаком мужского начала, un hombre verdadero tiene los pies que huelen[161].

Будучи приверженцем порядка не менее, чем чистоты, он с маниакальной аккуратностью вешал перед сном брюки на стул, с безукоризненной точностью сложив их вдвое и с безукоризненной же точностью выровняв по длине штанины (что особенно раздражало Монсе, которая выражала свой безмолвный протест тем, что швыряла одежду куда попало). И эмоции свои он держал в узде так же строго, как раскладывал по местам вещи, проявляя выдержку прямо-таки незаурядную, к примеру, так и не задал Монсе вопроса, который жег ему губы много месяцев, вопроса, который сидел занозой в его мозгу и буквально его подтачивал (в этом он признался ей много позже): любит ли она еще отца своего ребенка?

И все эти мании Диего, одержимость порядком, помешательство на гигиене, психические заскоки и физические запоры, из-за которых он подолгу просиживал в клозете, лишь усиливали ее сдержанное, опасливое, настороженное (все эти слова кажутся мне чуточку преувеличением, говорит моя мать) отношение к нему, хоть она мысленно без конца повторяла, сама себя убеждая, что обязана ему спасенной честью (выражение моей матери) и потому должна быть благодарна на веки вечные.

Но эта настороженность, с которой она боролась, как могла, прорывалась наружу, несмотря на все ее усилия, и была, наверно, тем более явной, что Диего, к немалому ее удивлению, был с нею настолько же нежным и любящим, насколько холодно и замкнуто держал себя на людях (ибо Диего, надо сказать, был счастлив подле Монсе, которая нравилась ему так, что не передать словами, и гордость переполняла его от мысли, что она вверила ему свою жизнь).

Он частенько загораживал ей дорогу, ласково сжимал ее руки в своих и, показывая на поросшую рыжей щетиной щеку, требовал besito, поцелуя, hay que pagar, надо платить, а Монсе вырывалась из его объятий, ссылаясь на бог весть какое неотложное дело по хозяйству.

После этого Монсе чувствовала себя виноватой, надо полагать, виноватой в том, что не может полюбить так, как ему хочется, мужа, спасшего ее от позора, да, наверно, и просто спасшего, виноватой в том, что неспособна выполнять супружеский долг, столь превозносимый ее матерью и теткой Пари, и виноватой в том, что слишком устала и слишком стара, думалось ей, чтобы по-настоящему полюбить другого мужчину, а между тем ей едва исполнилось шестнадцать лет.

И она повторяла про себя No es una vida, no es una vida, no es una vida.

Бернаносу в Пальме тоже была не жизнь, так мне кажется, да и любой догадается об этом, читая «Большие кладбища под луной».

В марте 1937-го он решил покинуть Пальму и поднялся со своим семейством на борт французского корабля. Слишком много мерзостей творилось на земле Испании, слишком много преступлений отравляли смрадом ее воздух.

Он думал, что ничего отвратительнее в жизни уже не увидит.

Ведь он видел, как епископ-архиепископ Пальмы помавал своими преподобными руками над итальянскими пулеметами, — да видел ли я это или нет? — писал он.

Он слышал сотни раз крики ДА ЗДРАВСТВУЕТ СМЕРТЬ.

Он видел, как «ухабистые дороги острова вблизи кладбищ регулярно снимали свою погребальную жатву злоумышленников. Это были рабочие, крестьяне, но и буржуа, аптекари, нотариусы».

Он слышал, как некто, кого до тех пор видели с карателями, вдруг говорил ему, со слезами на глазах: Нет, это слишком, я больше не могу, вот что они сейчас сделали, и описывал очередное жуткое зверство.

Он читал определенного толка прессу, в омерзительной трусости своей молчащую о бесчинствах франкистов. Есть нечто, говорил он, в тысячу раз хуже жестокости кровопийц, это жестокость трусов.

Он читал поэму Клоделя[162], «с глазами, полными энтузиазма и слез» пропевшего благоговейную песнь карателям, Клоделя, которого сам Шекспир назвал бы попросту сукиным сыном.

Он видел, как порядочные люди обращались в эту ненависть, простые люди, которым была дарована наконец возможность поставить себя выше других, равных им в нищей доле.

И он написал вот эту фразу, которая могла бы быть написана нынче утром, так подходит она к нашему сегодняшнему дню: «Я думаю, что самая большая услуга, которую я могу оказать им (порядочным людям), и заключается как раз в том, чтобы предостеречь их от глупцов и негодяев, которые сегодня цинично эксплуатируют их великий страх».

Долго он держался стойко, не из бравады и даже не в надежде быть полезным, скорее из глубокого чувства солидарности с населением Пальмы, разделяя его тревоги и поистине великий страх.

Но в марте он достиг предела того, что может вынести человек.

И Бернанос отправился во Францию с тяжелым камнем на сердце: ведь ужас, которому он стал бессильным свидетелем в Пальме, возможно, был, даже наверное был, лишь предвестьем других грядущих ужасов. И он написал: «Я не устану повторять, что и мы можем однажды приступить к чистке французов по образцу испанской чистки и с благословения епископата… Не извольте беспокоиться, шепчут мне на ухо Монсеньоры. Когда машина будет запущена, мы закроем глаза. Но я-то как раз и не хочу, чтобы вы закрывали глаза, Ваши Сиятельства».

Бернанос назвал по имени грядущее зло, рискуя быть освистанным оптимистами, которые еще надеялись найти бог весть какую отмазку и предпочитали пустую суету констатации фактов, теми самыми оптимистами, о которых Бернанос говорил, что они очень стараются видеть мир в розовом цвете, чтобы не пришлось испытывать жалость к людям в их несчастьях.

Бернанос назвал по имени грядущее зло, и он дорого за это заплатил.

Но будущее, как известно, докажет его правоту, ведь всего три года спустя Европу накроет ужас ужаснее всех прежних.

Пока же, поскольку он дал свободу своему слову в несвободном мире, Франко назначил цену за его голову (он чудом уцелел после двух покушений). А во Франции его последняя хроника войны в Испании, опубликованная в журнале «Сет», была подвергнута цензуре доминиканцами, обвиненными в пропаганде коммунистической идеологии.

Напомню, что Андре Жид, с самого начала безоговорочно принявший сторону Испанской республики, был в это же время обвинен в предательстве за то, что в «Возвращении из СССР» (вышедшем в 36-м) критиковал советский режим: решительно, все фанатизмы на одно лицо и все друг друга стоят.

То же обвинение было выдвинуто в Испании против тех, кто смел оспорить методы коммунистов или даже просто усомниться в них. Луис Сернуда[163], Леон Фелипе[164], Октавио Пас, список можно продолжить, подвергались слежке, допросам и были взяты на карандаш русскими комиссарами в круглых очочках, спешившими призвать их к порядку.

Подлое время для Бернаноса.

Подлое время для всех, кто опасался гнета, каков бы он ни был, и слушался своей совести, а не доктринеров с той или другой стороны.

Слабый лучик света забрезжил в небе Монсе, которая начала находить мало-мальские краски, мало-мальские радости, мало-мальские плюсы в своей новой жизни. Две ласточки свили гнездо под стрехой сарая, она обрадовалась им, как доброму предзнаменованию. И никогда еще весна не была так прекрасна.

Однажды вечером Диего, который не курил и не ел сверх меры, был обычно даже по-спартански воздержан, пришел домой, шатаясь, и дыхание его попахивало виски. Поднявшись к Монсе в их спальню, он ласково обхватил своими рыжими руками ее шею и, глядя ей прямо в глаза, спросил, рада ли она, что он ее муж. На какой-то миг ей захотелось ответить Не знаю. Но, увидев, как серьезно и почти с мольбой он на нее смотрит, она одумалась,

Все хорошо, все хорошо.

Ему было мало, он хотел, чтобы она повторила. Правда?

Все хорошо, все хорошо.

В ответ Диего, не желавший ничего больше слышать,

Если тебе хорошо, то и мне хорошо.

И в глубине души Монсе была ему благодарна за то, что он не стал копаться в чувствах, в которых она сама не была уверена.

Мало-помалу она стала снисходительнее к нему, пообещав себе научиться его любить, и снисходительнее к самой себе. И поскольку она по натуре своей не способна была долго горевать и томиться, поскольку не было у нее склонности к несчастью и тем паче к его проявлениям, к ней вскоре вернулась вся ее былая живость, как вернулось и ощущение времени, ощущение отмеренного времени, которое она утратила после Осиянного месяца, я хочу сказать, после сказочного августа 36-го, как вернулся и исходящий от нее свет доброты, той самой, что дон Хайме, очевидно, спутал год назад со скромностью, тогда как это была всего лишь смесь ее с испугом (заблуждение, кстати, нередкое для тех, кто стремится обесценить доброту, добродетель дураков, как они говорят), свет доброты вернулся к ней, доброты просвещенной и умудренной, как писал Пеги о Лазаре[165], не доброты наивных и юродивых, нет, и не доброты ангелов и святош, но доброты искушенной, доброты прозорливой, доброты, которая знает тьму души человеческой и преодолевает ее, по крайней мере, пытается преодолеть.

Так что дела обстояли как нельзя лучше той весной 37-го, невзирая на войну, которая все не кончалась, и на ссоры, регулярно вспыхивавшие между Диего и отцом.

Тут я должна напомнить, что, при всем восхищении (с примесью обиды), которое питал Диего к отцу, тщательно это скрывая, и при всей безмолвной любви, которой дон Хайме с малых лет окружал сына, этих двоих разделяла стена.

Долгие годы оба они жили, замкнувшись в патетической невозможности диалога и, давно уже не пытаясь сломать этот лед, не обменивались порой и тремя словами за день, погрязнув во взаимном непонимании, ставшем для них привычкой, столь же прочно укоренившейся, как здороваться и прощаться.

Но с началом войны к этому банальному, в сущности, непониманию между отцом и сыном прибавилась ярость. И несмотря на мирный и беспечный нрав дона Хайме, напряжение между ними начало буквально искрить, а стычки становились все чаще. Их немое противостояние, продлившееся много лет, взрывалось теперь то и дело по пустякам, и любая мелочь могла столкнуть их лбами насмерть. Можно доверять управляющему или нет? Прилично пользоваться после еды зубочистками или нет? Надо праздновать 12 октября, День испанской нации, или нет? Все, что угодно, могло послужить поводом для раздражения, недовольства и ссор между этими двоими, хотя и тот и другой в глубине души понимали, что истинные причины их разногласий от этого весьма далеки.

Когда за столом заходил разговор о войне и о политике, необходимой, чтобы ре выиграть (а война, говорит мне моя мать, была главной темой всех застольных бесед), Диего, который и помыслить не мог, что кто-то может выбрать иное, не его заблуждение, пенял отцу, что тот в политическом плане отстал от века и все еще плавает в мутных водах старой Испании. Мир изменился, выпаливал он ему в лицо, он уже не тот, что в ваши молодые годы. Ваши крестьяне больше не хотят быть рабами, и скоро они прогонят вас с ваших земель.

Дон Хайме качал головой, у мачехи и тетки вытягивались лица, и Диего втайне наслаждался, провоцируя их.

Слушая сына, дон Хайме постепенно осознавал, что стареет. Он уже далеко не был уверен в правоте идей, за которые ратовал в двадцать лет, когда его еще интересовала политика. Молоденький буржуа, нахватавшийся по верхам социализма, он исповедовал, если вкратце, гуманизм богатых, который имел то преимущество, что никак не затрагивал его привилегии, ибо состоял в сетованиях на угнетение народа и неограниченную власть денег, при этом от них не отказываясь и предоставляя интеллектуалам и поэтам выражать за него его глубокую и искреннюю скорбь о царящей в стране нищете.

Сегодня же делать выбор между шаткостью прогрессистских позиций, на которых он стоял, будучи студентом, тяжким бременем семейной традиции, воплощенной в его сестре донье Пуре, и доктринерской несгибаемостью некоего Сталина со всеми порожденными ею бесчинствами дон Хайме не желал. Его прозорливость и ум отвергали эти три позиции (анархизм даже не рассматривался), ибо все три, как ему казалось, оболванивали и ослепляли. Более того, он считал, что приверженность догме ли, делу ли, системе ли, если человек не принимает в расчет ничего, кроме этого дела, этой догмы, этой системы, приводит его прямым путем к преступлению. Да, он доходил и до этого. И это несмотря на постоянные упреки Диего, твердившего ему, что сохранять нейтралитет, в то время как война требует от каждого принять ту или иную сторону, — это уклонизм типичного реакционера. Позволяющего себе роскошь трусости. Предательство, прикрывающееся авантажным именем скептицизма.

Так, невзирая на злые упреки сына (которые задевали его, хоть он сам себе в этом не признавался), лукавые инсинуации некоторых (что у него нет иных убеждений, кроме денежных) и косвенный нажим всех поголовно (чтобы он открыто принял наконец ту или другую сторону), дон Хайме оставался единственным в деревне, кто не примкнул ни к какому лагерю, и единственным, констатировавшим, не без душевной боли, безумие людей и безумие своего века.

Эта позиция стороннего наблюдателя, естественная как для его положения, так и для характера, возмущала Диего. Возмущение свое он облекал в жестокие слова. И слова эти не оставляли камня на камне от прекрасной отрешенности дона Хайме.

Моя мать вспоминала, что отец с сыном чуть не дошли однажды до кулаков из-за сущей ерунды, поспорив, как жарить яичницу: дон Хайме говорил, что надо налить в сковороду побольше масла, чтобы белок получился хрустким, Диего же негодовал, заявляя, что следует экономить жиры, ибо неуверенность тяготеет из-за войны над завтрашним днем, но (обращаясь к отцу): Вам, конечно, на это наплевать, вам вообще на все наплевать, лишь бы денежки текли в ваш кошелек, Дон Хайме вскочил, оттолкнув стул, Диего через пару секунд тоже, они стояли во весь рост друг против друга, меряясь взглядами. Два петуха.

Дон Хайме, обычно такой спокойный, отчеканил с суровым лицом, без тени той мягкой иронии, с которой он реагировал на все, что его обезоруживало,

Я запрещаю тебе

Донья Соль,

Полно, полно.

Диего повернулся к Монсе, призывая ее в свидетели недопустимого поведения отца,

Правда — она глаза колет.

А Монсе ничего не сказала, ничем не выдала своего отношения, но про себя без колебаний приняла сторону дона Хайме.

Да, ибо Монсе замечала день ото дня все чаще, что в стычках отца с сыном она всегда про себя принимает сторону дона Хайме. И недаром: между ней и доном Хайме постепенно зарождалась некая подспудная симпатия. Защищенные в каком-то смысле связавшими их узами родства, они мало-помалу позволяли себе свободу и взаимное доверие, о которых Монсе и помыслить не могла еще несколько месяцев назад, убежденная, что ее низкое происхождение внушало свекру лишь презрение или, в лучшем случае, равнодушие.

Однажды, когда они вместе пили кофе в гостиной, дон Хайме повернулся к Монсе, ласково накрыл ее руку ладонью, своей белой, женственной ладонью, какие бывают только у богачей, и попросил: Монсита, ты не могла бы зажечь мне сигариллу? И это «Монсита» вкупе с мягким прикосновением его руки словно бальзам пролило на сердце Монсе (моя мать: откуда что взялось?), и с того дня он звал ее не иначе, как этим ласковым уменьшительным именем, которого ни отец, ни брат, ни муж никогда не употребляли, стыдясь, стесняясь или боясь показаться слабыми. Испанец (говорит моя мать) чувствует себя смешным, произнося ласковые palabras, ему кажется, что они надлежат только женскому полу. У испанца, моя милая, очень обостренное ощущение своего мужского начала, даже вздутое, смею сказать, большую часть своей жизни он твердит, что оно у него есть и недаром, это утомительно. Не дай тебе бог, моя Лидия, связаться с испанцем. Я тебе это сто раз говорила.

Остатки робости Монсе перед доном Хайме как рукой сняло.

И Монсе обнаружила, что за отрешенным видом, который он так старательно сохранял, крылась готовность к дружбе, любовь и нежность, которую Диего постоянно отвергал, в то же время ее желая, нежность, пробившаяся теперь сквозь защитный панцирь, та самая нежность, которую годы потрепали, но все же не убили.

Так и не обмолвившись об этом ни словом, дон Хайме и Монсе были счастливы друг подле друга, чувствуя тягу, какой никогда еще ни к кому не испытывали, неизведанный и радостный лад и прилив душевных сил, поистине благотворный для обоих.

Монсе теперь лучше переносила пламенные речи доньи Пуры против засилья красных пролетариев, которые разрушали предприятия, а с какой, спрашивается, целью? да просто им лень работать! да-да, а вы как думали? равно как и ее непрестанные стенания от болей в не в меру чувствительных и католических органах и членах.

Что же до дона Хайме, который всегда находил множество предлогов, чтобы поменьше бывать дома и проводить вечера в соседнем селенье со своим другом Фабергатом за стаканчиком вермута с сельтерской, теперь он с удовольствием оставался с «тремя своими женщинами» и играл, como un tonto, сcomo un nico[166] в морской бой или в лото горошинами и фасолинами. И он радовался, что превратности войны и нрав сына в каком-то смысле преподнесли ему невестку Монсе на блюдечке.

Дон Хайме в эту пору чувствовал себя втайне помолодевшим, а Монсе втайне «возвысившейся», как сказала бы донья Пура.

С доном Хайме Монсе узнала, что галантные знаки внимания облегчают отношения и вовсе необязательно являются синонимом бабьих ужимок (как утверждал ее отец) или буржуазного лицемерия (как утверждал Хосе). Война, говорил дон Хайме, не должна делать нас дикарями. На что его сын тут же парировал, что, мол, дикари — это те, кто эксплуатирует бедных крестьян, и атмосфера в гостиной немедленно становилась предгрозовой.

По его примеру она научилась уделять внимание тому, как одета (дон Хайме был единственным мужчиной в деревне, одевавшимся элегантно: после июльских событий все старались выглядеть победнее и носить одну грязную рубаху несколько дней кряду, чтобы, не дай бог, не сочли за классовых врагов, ибо красные в этом вопросе были особенно придирчивы). Научилась она и изысканным словам, таким как благоприятствовать, недомогать или погрешить против истины, которых при ней отродясь никто не употреблял, отчего казалась себе изрядно поумневшей.

Ей привился вкус к красивому, букетам далий, расставленным на столах, разложенным в идеальной симметрии столовым приборам, блюдам, подававшимся искусно украшенными, в веточках петрушки. Этот вкус она сохранила на всю жизнь, и он стал, в пору французских скитаний, ее своеобразным сопротивлением (сопротивлением ностальгии, сопротивлением печали, но главное — сопротивлением бедности, на которую обрекла ее жалкая зарплата Диего, когда он нашел работу на стройке в Тулузе, на предприятии «Мир».

Нередко Монсе и дон Хайме вместе смеялись, чаще всего без причины или, вернее, по той лишь причине, что им было радостно, им, столь несхожим, чувствовать такую близость друг к другу. Мы были большие забавники оба, говорит мне моя мать, и какое-то философское сходство имели, cool, как ты бы сказала, хоть он был наверху, а я внизу. Монсе и дон Хайме оба видели крушение своего мира, его мира, привычного и, казалось, незыблемого мира старых традиций, с которого слегка смахнули пыль метелкой добротного социализма, и ее мира мечтаний и химер, перенесшего ее в сказку в пятнадцать лет и с каждым днем тускневшего в глазах ее брата, но и он, и она, без ностальгии и жалости к себе, почти всегда держались легкого тона в общении и купировали готовые разразиться семейные драмы, уводя разговор к нейтральным с политической точки зрения темам (в частности диетическим: Вы будете салат с горошком? или лучше олью[167]?) и беззлобно посмеиваясь над непрошибаемыми догмами Диего, в надежде их поколебать, и еще более непрошибаемыми догмами доньи Пуры, но без малейшей надежды поколебать и их, ибо с тем же успехом могли обращаться к стулу. Впервые за долгое время Монсе и дон Хайме ощущали тепло на сердце, доверие, непринужденность, глубокую симпатию и, при всей их несхожести, новое чувство, которое они, как бы назвать его без розовых слюней? Скажем так, они чувствовали друг к другу amistad[168] (моя мать говорит, что по-испански это звучит гордо, ладно, я не против).

Однажды вечером, когда Диего дежурил в мэрии, донья Соль удалилась в свою комнату, а донья Пура прилегла (обе очень кстати недомогали), дон Хайме и Монсе остались после ужина вдвоем в гостиной.

Монсе давно хотела побыть с ним наедине. Не раз она собиралась с духом, чтобы кое в чем ему признаться, но его (духу) всякий раз Не хватало из-за несвоевременного появления того или иного члена семьи.

И вот в этот вечер, подав коньяку дону Хайме, который провозгласил с улыбкой: Полцарства за коньяк! (почему полцарства? — говорит моя мать, загадка!), Монсе уселась напротив и, набравшись смелости, призналась, что, уж не обессудьте, ее очень обидела фраза, произнесенная им 18 июля 1936 года в 10 часов утра, когда она пришла наниматься в прислуги: Она выглядит скромницей, эта фраза, в которой ей послышалась невыносимо презрительная нотка, задела ее больнее, чем отцовский ремень, так больно, что она, ни больше ни меньше, возжелала революции.

Дон Хайме смешался.

Потом, переварив сказанное, попросил у нее прощения за свою оплошность.

Монсе тотчас, в свою очередь, попросила прощения за свою обидчивость.

Оба затараторили, рассыпаясь в извинениях, оправданиях и бесконечных сожалениях, мне не следовало, нет-нет, что вы, как я мог, это не ваша вина, нет-нет, что вы, это мне следовало бы, нет-нет, что вы, и наконец дружно расхохотались.

После этого они некоторое время сидели молча в безмятежной тишине гостиной, постепенно наполнявшейся тенями.

Пауза затягивалась, и

О чем вы задумались? — спросил дон Хайме у Монсе, чей мечтательный взгляд был устремлен, казалось, в какую-то даль за окном.

Потому ли, что она осмелилась упомянуть о том разговоре, с которого так плачевно началось их знакомство, и о смеси стыда и гнева, охвативших ее тогда, потому ли, что сумела наконец, после стольких робких попыток и незавершенных шагов навстречу, снискать его дружбу и доверие, или по какой иной причине, как бы там ни было, Монсе рискнула в этот вечер затронуть то, о чем у них никогда не заходило речи, разве что обиняками, ведь в силу некоего странного принципа мы говорим о чем угодно, кроме самого для нас важного: детство Диего, которое прошло следующим образом.

В двадцать лет дон Хайме уехал учиться в Барселону. В ту пору он читал Вольтера и Мигеля де Унамуно[169], смеялся над ханжеством матери, отстаивал социалистические идеи, не чураясь, однако, буржуазных гостиных, участвовал с утра в турнирах по гольфу, вечерами в собраниях рабочих, а ночи проводил с компанией таких же богатых друзей в барах Баррио-Чино[170].

Там он и встретил Палому, работавшую официанткой в «Чирингито», встретил и без памяти влюбился.

В квартире, которую отец дона Хайме снимал для сына, они жили в грехе, как было принято тогда говорить, скрывая свою связь от всего света.

В начале их совместной жизни дон Хайме принимал за чистую монету все обиды, унижения и преследования, на которые без конца жаловалась ему Палома. Он верил, что каждый ее шаг караулит соседка по лестничной клетке, блондинка с вихляющим задом и, надо сказать, стерва. Верил, что та следит за ней с намерениями не вполне ясными, но угрожающими, и порочит ее, рассказывая всему дому, какая она распутная девка.

Он верил Паломе вопреки здравому смыслу, просто потому что любил ее.

Он даже хотел было пойти приструнить злокозненную соседку, чтобы положить конец ее каверзам и потребовать объяснений. Чего она от нее хочет? Зачем шпионит за ней? Зачем распространяет о ней гадкую клевету?

Он верил Паломе, пока не застал ее однажды застывшей посреди кухни и к чему-то прислушивающейся с затравленным видом:

Я ее чувствую.

Кого?

Соседку.

Через стену?

Я ее чувствую.

Этого не может быть.

Ты мне не веришь? Почему? Ты с ней заодно? Вы сговорились?

В тот день дон Хайме был глубоко озадачен поведением Паломы. Оно показалось ему необычным. Потом странным. Потом тревожным. Потом, что уж себя обманывать, патологическим. И после многих мучительных сомнений и испуганных расспросов он пришел к выводу, что она помешалась. В самом деле, уже несколько месяцев Палома, считавшая, что наделена от природы шестым чувством, могла целыми днями прислушиваться к звукам, доносившимся из соседней квартиры, это выстукивают код, говорила она, вздрагивая, это подают знак, с намеком, с угрозой, это соседка посылает зашифрованные сигналы, чтобы тайно связаться с доном Хайме. Да, теперь ей все абсолютно ясно: ее любовник положил глаз на другую (другая, так она называла соседку, а еще тварью, а еще шлюхой, а еще подстилкой). Это и слепому видно.

Вот она трижды постучала в стену, кричала Палома дону Хайме, и лицо у нее было безумное, и глаза безумные. Иди, трахни ее, чего же ты ждешь? Она тебя возбуждает, признайся!

Выбрось это из головы, отвечал ей дон Хайме, пытаясь побороть ее бред логикой.

Но она не унималась. Иди же! Ступай к ней! Чего ты ждешь? Уходи! Уходи!

И плакала в отчаянии, и била его кулачками, выкрикивая бранные слова, а дон Хайме думал про себя, что и вправду надо убираться отсюда, но только чтобы остаться одному, одному, одному.

Однажды Палома сообщила ему, что беременна, и дон Хайме обрадовался, понадеявшись, что рождение ребенка положит конец ее странностям. Но 12 июня 1917-го на свет появился Диего, и помешательство Паломы после этого лишь усугубилось.

Два года Палома и Диего жили как прикованные друг к другу, неразлучные, единые до того, что дон Хайме чувствовал себя лишним, чужаком, некстати вваливающимся в грубых башмаках в их идиллический мирок. Так они и жили худо-бедно на деньги дона Хайме, который в конце концов снял комнату по соседству и продолжал без особого энтузиазма учебу на юридическом факультете.

Но Паломе по-прежнему чудилось, что ее преследует соседка, и она вконец обезумела, ибо верно сказано, что разум человеческий могут терзать муки много хуже адовых. Вбив себе в голову, что на нее навели порчу и ей грозит смертельная опасность, она ворвалась однажды вечером к ненавистной соседке, вооружившись ножницами, и пыталась выколоть ей глаза. Крик стоял на весь дом. Шум борьбы. Топот. Прибежали соседи. Позвонили жандармам, те тотчас приехали. Палому увезли в участок вместе с маленьким Диего, который громко плакал у нее на руках. После чего ее положили в психиатрическую больницу с загадочным диагнозом «сенситивный бред Серье и Капгра».

Дон Хайме в отчаянии решился поместить маленького Диего в семью, которую подобрала ему служба социальной помощи, приемную семью, как говорят во Франции, однако оказанный ему прием был не самым теплым.

Фуэнтесы, так их звали, кормили ребенка, мыли, укладывали, одевали, провожали в школу, и, казалось бы, все было безупречно.

Так же безупречно они научили его говорить спасибо, после вас, пожалуйста, здравствуйте, до свидания, держать спину прямо, вытирать ноги, есть с закрытым ртом, не перебивать взрослых и не задавать вопросов.

А когда маленький Диего, невзирая на запрет, все же задавал им вопросы на животрепещущие для ребенка темы, вопросы об уходе и смерти, ему приказывали молчать, все так же безупречно прививая хорошие манеры: нет вопросов, нет и лжи.

А когда он спрашивал, долго ли еще будет болеть его мама, сколько дней? десять? двадцать? сто? (считать он тогда умел только до ста), ему все так же безупречно отвечали, что лучше бы он делал уроки, чем думать о глупостях.

Дважды в месяц дон Хайме навещал сына, и Фуэнтесы многословно рассказывали ему, какой качественной пищей они кормят ребенка, какую качественную одежду ему покупают и как заботятся денно и нощно о его гигиене.

Но ребенок, хоть и был безупречно накормлен, безупречно одет и безупречно отмыт, смутно ощущал тоску о чем-то важном, печаль, причин которой сам еще не понимал. Сущая мелодрама, говорю я. Вот именительно, отвечает моя мать, и не смей над этим скалозубить. Когда он ложился спать, один, беззащитный, впотьмах, наедине с тенями, не дождавшись ни доброго слова, ни доброго взгляда, ни доброй улыбки, вот тогда-то отчаяние захлестывало его, и ему было страшно, очень страшно. Он звал на помощь, заходясь в рыданиях, он сам не знал, чего боится, но просто умирал от страха, и этот безграничный страх приумножал десятикратно его жуткие фантазии. (На всю жизнь останется в нем этот отчаянный страх, который в последние годы заполонит его всего и приведет по стопам матери в психиатрическую больницу.)

В такие ночи мать семейства ровным шагом входила в его комнату и просила, как всегда, безупречно, плакать потише, чтобы не разбудить весь дом. Если он еще всхлипывал, отец не менее безупречно позволял ему спать с зажженной лампой.

А если он продолжал плакать, отец возвращался и напоминал ему, тоже безупречно, что трусы, на его взгляд, самые жалкие из всех людей.

И мало-помалу мальчик привык подавлять при íia и tío[171], как он их называл, все свои эмоции, научившись самообладанию, к какому большинство людей приходят много позже. Отныне он стискивал зубы, молчал о своей боли, оброс панцирем, от которого отскакивал их клинок. И на лице его появилось суровое выражение, крайне неожиданное для ребенка его лет, такое выражение бывает у детей, спасшихся из мясорубки войны, и выражение это терзало в каждый его визит сердце родного отца. Оставаясь наедине с Диего, дон Хайме спрашивал его встревоженно: Что с тобой, мой Диегито? О чем ты горюешь? Если ты о чем-то горюешь, скажи об этом папе. Надо все всегда говорить папе.

А Диего мотал головой и серьезно отвечал, что с ним все хорошо, просто не понимая еще, что с ним плохо.

Но когда наступало время прощаться, мальчик судорожно обхватывал ручонками ноги отца, не давая ему уйти, не уходи, не уходи, не уходи. И дон Хайме, сам чуть не плача, разжимал кулачки сына, цеплявшегося за него с неимоверной силой, вынужденный быть грубым, чтобы освободиться от его хватки, именно тогда, когда он покидал его на долгие две недели. Сотни раз дону Хайме хотелось взять ребенка с собой. И сотни раз он не решался, считая эту затею невозможной для холостого мужчины.

Женившись на донье Соль, он забрал его.

Диего было тогда семь лет.

После семи месяцев гражданской войны Бернанос подвел итог жатве смерти на Майорке: три тысячи убитых за семь месяцев, в которых двести десять дней, равняются пятнадцати казням в день.

И с иронией отчаяния он подсчитал, что на острове, который можно пересечь из конца в конец на автомобиле за два часа, любопытный путешественник мог бы, стало быть, увидеть, как полетят пятнадцать голов инакомыслящих в один день, неплохой счет.

Как же в этом пропитанном мерзостью воздухе чудные миндальные деревья Майорки еще могли расцвести весной?

28 марта 1937-го Монсе родила дочь.

Слишком много всего произошло в деревне с начала войны, чтобы кого-нибудь взволновал тот факт, что Монсе произвела на свет якобы недоношенного младенца весом 3,820 кило и совершенно здоровенького.

Девочку назвали Лунита.

Лунита — моя старшая сестра. Ей сейчас семьдесят шесть лет. Я на десять лет моложе ее. И Диего, мой настоящий отец, ей отчим.

Рождение Луниты стало счастьем для всех.

Донья Пура, не помня себя от радости, тысячу раз уронила свое достоинство и полюбила крошку до безумия. Стоило той заплакать, она брала ее на свои костистые руки, бормотала ей с улыбкой идиотки: Чья это такая сладкая попочка, и с любовью присыпала эту попочку тальком, точно пирожное, и покрывала ее экстатическими поцелуями, бессвязно лопоча Qué mona, qué linda, qué hermosa eres, cariño mío, tesoro mío[172] и так далее.

Донья Соль, блаженствуя, сажала ее на колени и качала, напевая в такт Arre borriquito, arre borro arre, arre borriquito que mañana es fiesta[173], отчего Лунита хохотала взахлеб.

Диего, не сумевший скрыть своего разочарования в день ее рождения, ибо он хотел сына, Диего, смотревший тогда на крошечное сморщенное личико с каким-то недоуменным недовольством, теперь с любовью поил малютку молочком, с любовью ждал ее отрыжечки, самой милой, самой благозвучной, самой проникновенной, самой душевной и самой музыкальной отрыжечки на свете, называл ее прелестью и прирожденной артисткой, не скупясь на глуповатые нежности и умильный лепет, ну-ка, кто улыбнется папочке? улыбнись-ка мне, лапонька!

А Монсе и вовсе была на седьмом небе от счастья, видя, как растет ее детка, которая оказалась такой резвой, такой упрямой и такой своенравной, что Монсе невольно думалось, не оказала ли революция 36-го года столь неожиданного воздействия, модифицировав семейную ДНК, ибо на личике Луниты не запечатлелось и следа той самой скромности, что передавалась из поколения в поколение как доминанта генома униженных.

Вот это характер! — восклицал в восторге дон Хайме, когда малышка гневно сучила ножками, если ей не давали грудь.

Для Монсе существовала теперь только Лунита, все остальное отошло на второй план. Она вполуха слушала Диего, когда он сообщил ей со скорбным лицом о бомбежке Герники и ее мирного населения немецким «Легионом Кондор». До того ли было, если ей почудилось из уст обожаемой доченьки месяца от роду слово пипи, что говорило, заявила она совершенно серьезно, о поистине незаурядном уме.

Монсе была без ума от своей дочурки, и даже рыжина, никогда не нравившаяся ей в Диего, на головке Луниты приводила ее в восторг. Ты моя белочка, шептала она ей, моя лисичка, мой бобренок, моя курочка-ряба, рыжик мой милый, рыженька, рыжуля, mi caramelo[174]. И она пела ей:

Dice la gente que tiene Veinticuatro horas el día. Si tuviera veintisiete Tres horas más te querría[175].

Даже Хосе не устоял перед чарами малютки, что принесло ему на время облегчение. Монсе умоляла его быть светским крестным Луниты, и он поддался на уговоры и согласился бывать у Бургосов, но только при условии, что Диего в это время не будет дома. К роли своей он отнесся очень серьезно, старательно укачивая кроху, пел ей «Интернационал», рассказывал сказки, героями которых были Махно и Ласенер[176], и вперемешку с крепкими поцелуями держал перед ней пылкие антифранкистские речи, которые маленькая Лунита слушала, радостно щебеча, а донья Пура в ужасе бежала прочь в свою комнату.

В общем, вся семья безнадежно впала в детство.

Идиллии почти не нарушили споры, возникшие по поводу крещения.

Донья Соль и донья Пура настаивали, что девочку надо окрестить, иначе ее душа после смерти будет вечно скитаться неприкаянной, и были готовы привести священника, если еще остался хоть один.

Диего решительно заявил, что он против этого фарса.

Дон Хайме сказал, что решать следует родителям.

Хосе пригрозил, что натворит бед, если обратят его обожаемую племянницу, еще не научившуюся говорить.

И Монсе, не зная, на что решиться, попросила отсрочку на размышление.

19 марта 1937-го, ровно за девять дней до рождения Луниты, блаженной памяти Папа Пий XI опубликовал свою энциклику DIVINI REDEMPTORIS, ибо католическая церковь не могла более молчать о порочной по сути своей угрозе, нависшей над миром (я цитирую).

Этой грозной опасностью, этим сатанинским бичом (я цитирую) был большевистский и безбожный коммунизм, цель которого — разрушить общественный порядок и подорвать самые основы христианской цивилизации.

Коммунизм провозглашал, в числе прочих извращений, принцип эмансипации женщины, отвлекая ее от семьи и заботы о детях, чтобы вместо этого бросить в общественную жизнь (я цитирую), где кишат подспудные вредоносные микробы и всевозможные дурные влияния.

Но опасность еще более страшная, далеко превосходящая все остальные, заключалась в том, что человеческое сообщество, основанное на большевистских материалистических убеждениях, Не может, разумеется, предложить иных ценностей, кроме проистекающих из экономической системы. Неужели его святейшество Папа Пий XI, слишком поглощенный любовью к Богу, допустил досадную оплошность, спутав коммунистическую экономику с экономикой капиталистической? Весьма вероятно.

Справедливости ради напомним, что в феврале 1939-го он приступил с поистине ватиканской изворотливостью к написанию энциклики, разоблачающей гонения нацизма и манипуляции итальянских фашистов с позицией Церкви. Но он скончался в ночь перед ее оглашением.

3 мая 1937-го Хосе услышал по радио, что, под влиянием коммунистов и как бы в подтверждение святости Папы Пия XI, группа вооруженных людей ворвалась в городское здание, находившееся в руках анархистов и членов POUM, с целью покончить с ними раз и навсегда.

После нескольких дней боев ополченцы-коммунисты арестовали, бросили в тюрьмы и расстреляли большое количество анархистов и членов POUM, объявив их ренегатами на жалованье у Гитлера. (Илья Эренбург, написав «No Pasarán», стал одним из глашатаев этого обвинения. Книга странным образом исчезнет в дальнейшем из его официальной биографии.)

Коммунисты давно хотели взять под контроль политические игры и выхолостить революцию, лишив ее анархической сути. Давно старались, как могли, дискредитировать клеветой приверженцев анархизма. Но клевета — метод половинчатый, это для кумушек. Пора было переходить к делам посерьезнее. Каким? Расстреливать, что же еще? Так они и сделали.

Хосе пришел в отчаяние.

А ведь это было только начало, через месяц ему предстояло узнать об исключении анархистской группировки из местных органов власти и жестокой расправе с ее членами, о роспуске POUM и незаконном аресте ее активистов и, главное, о пытках и убийстве их лидера Андреу Нина (чьей роковой ошибкой было публичное осуждение Московских Процессов) в ходе операции под кодовым названием Николай, за которой стоял Сталин при пособничестве законного правительства (Сталин мудрее всех людей, вместе взятых, писал Неруда, самый угодливый из поэтов-сталинистов, как называл его Хосе, говорит моя мать). В довершение всего сотни коммун были ликвидированы manu militari[177] в августе 37-го войсками под командованием коммунистов.

Обо всем этом европейская пресса не проронила ни словечка.

Зато надо сказать, что «ПРАВДА» от 17 декабря 1936-го сообщила: «Чистка троцкистских и анархо-синдикалистских элементов начата и будет проводиться так же беспощадно, как она была проведена в СССР».

Хосе узнал об этих событиях, los Hechos de Mayo[178], как их стали называть, по анархистскому радио, которое слушал каждое утро.

Едва он услышал об этом, в нем взыграла кровь, и он помчался в мэрию, не помня себя, словно подхваченный обуявшим его гневом, заставлявшим быстрее бежать ноги. Он летел стремглав, никого не видя, ничего не видя вокруг, кровь стучала в висках, ноги мчались сами собой, бушевавшая в крови ярость толкала его вперед. Он ворвался в кабинет Диего, бледный как полотно, запыхавшийся, встрепанный, не в силах совладать с бешено колотящимся сердцем, задыхаясь от негодования, он не видел четырех молодых людей, совещавшихся с Диего, он ничего не видел, ничего не слышал, ни на что не обращал внимания, ни о чем не думал, движимый одним только желанием убить.

Встав перед Диего, лицом к лицу, он выкрикнул: Ты негодяй и предатель.

Диего холодно смотрел на него, не отвечая, и он заорал еще громче,

Посмей сказать, что твои дружки не замешаны во вчерашних событиях!

Может быть, ты объяснишься? — заговорил Диего, не горячась, спокойным, ровным, равнодушным голосом, хотя прекрасно понял, о чем идет речь.

Ты гнусный предатель, продолжал орать Хосе, ты мне противен.

Придержи язык, одернул его Диего, все так же холодно, степенно, не повышая голоса. Как бы тебе не пожалеть о своих словах.

Они стояли друг против друга, меряясь взглядами.

Не будь ты братом Монсе, я бы тебя

Диего не закончил фразу.

Двое из присутствовавших в кабинете молодых людей вспомнят семь месяцев спустя, когда разыгравшуюся между этими двоими драму будут толковать на тысячу ладов, каким угрожающим тоном проговорил Диего эти слова, в которых ясно звучало предостережение.

Никогда больше не смей произносить при мне имя моей сестры, рявкнул Хосе.

И вышел большими шагами из кабинета, не видя ошеломленных лиц четырех помощников Диего, промчался вниз по калье дель Сепулькро, не видя, как шарахаются от него встречные односельчане, испуганные безумным, диким, отчаянным выражением его лица, взбежал по лестнице к себе, не видя полных ужаса глаз матери, с тревогой поджидавшей его наверху, и оттолкнул ее с такой силой, что она едва не упала навзничь.

Диего же после его ухода, с ничего не выражавшим лицом (лишь чуть подергивался уголок рта) попросил помощников оставить его одного: ему надо подумать.

Диего после женитьбы в глубине души лелеял план привлечь Хосе на свою сторону. Он думал, что его бунтарство — детская болезнь, которая лечится. Он вообще считал всякое бунтарство детской болезнью, которая лечится. Напоить липовым отваром, поцеловать, где болит, или дать пинка в нужное место, и готово дело, ступай к мамочке! Но нет, нет. Теперь он понимал, что нет. Он понимал, что у Хосе это совсем другая песня. Понимал, что это одержимость, как бы сказать? одержимость, что больше его воли и больше его решения, одержимость неистребимая, такая же опасная и такая же всепоглощающая, как любовь, она была в его крови и в… как бы сказать?

В одном он был уверен: отныне все кончено между ним и Хосе, окончательно и безвозвратно. Но в каком-то смысле, хоть ему и трудно было себе в этом признаться, разрыв этот был для него избавлением. Избавлением, думалось ему, от столь постоянно неодобрительного взгляда Хосе, избавлением от его насмешливости, избавлением от выказываемого им неверия в самые неоспоримые догмы и, главное, избавлением от его невыносимой, его непрошибаемой, его безнадежной чистоты.

И еще, может быть, избавлением от былой детской зависти, до сих пор лежавшей камнем у него на сердце. Ибо странным образом, с тех пор как он женился на Монсе, та зависть, которую он худо-бедно сумел скрыть, закамуфлировав ее политическими доводами, та давняя зависть только усилилась. Он не мог отделаться от чувства, что Хосе больше достоин любви, чем он, Диего, что он соблазнительнее, притягательнее, испанистее и обладает этой таинственной и женственной штуковиной, именуемой французским словом шарм, и что его супруга Монсе, сравнивая их, если ей приходило в голову их сравнивать, наверняка делала выводы не в его пользу.

Кое-кто полагал, что эта зависть, эта обида Диего на обаяние Хосе, которым сам он считал себя обделенным, была отчасти причиной разыгравшейся вскоре драмы, которая станет мрачным эпилогом их истории.

Я люблю тебя, говорит мне моя мать и берет меня за руку.

В июле 37-го было опубликовано коллективное письмо испанского епископата.

Письмо было подписано всеми епископами и архиепископами, выражавшими единогласную поддержку диктатуре Франко и решимость мобилизовать силы Господни на борьбу с силами зла всеми доступными средствами.

Подписи под ним стояли следующие:

+ ИСИДРО, кард. ГОМА-И-ТОМАС, архиепископ Толедо;

+ ЭУСТАКИО, кард. ИЛЮНДАЙН-И-ЭСТЕБАН, архиепископ Севильи;

+ ПРУДЕНСИО, архиепископ Валенсии;

+ МАНУЭЛЬ, архиепископ Бургоса;

+ РИГОБЕРТО, архиепископ Сарагосы;

+ АГУСТИН, архиепископ Гранады, митрополит Альмерии, Гуадиса и Хаэна;

+ ХОСЕ, епископ-архиепископ Майорки;

+ АДОЛЬФО, епископ Кордовы, митрополит епископства-приората Сьюдад-Реаль;

+ АНТОНИО, епископ Асторги;

+ ЛЕОПОЛЬДО, епископ Мадрида и Алькалы;

+ МАНУЭЛЬ, епископ Паленсии;

+ ЭНРИКЕ, епископ Саламанки;

+ ВАЛЕНТИН, епископ Сольсоны;

+ ХУСТИНО, епископ Урхеля;

+ МИГЕЛЬ ДЕ ЛОС САНТОС, епископ Картахены;

+ ФИДЕЛЬ, епископ Калаорры;

+ ФЛОРЕНСИО, епископ Оренсе;

+ РАФАЭЛЬ, епископ Луго;

+ ФЕЛИКС, епископ Тортосы;

+ АЛЬБИНО, епископ Тенерифе;

+ ХУАН, епископ Хаки;

+ ХУАН, епископ Вика;

+ НИКАНОР, епископ Тарасоны, митрополит Туделы;

+ ХОСЕ, епископ Сантандера;

+ ФЕЛИСИАНО, епископ Пласенсии;

+ АНТОНИО, епископ Херосниссоса Критского, митрополит Ивисы;

+ ЛУСИАНО, епископ Сеговии;

+ МАНУЭЛЬ, епископ Курио, митрополит Сьюдад-Родриго;

+ МАНУЭЛЬ, епископ Саморы;

+ ЛИНО, епископ Уэски;

+ АНТОНИО, епископ Туя;

+ ХОСЕ-МАРИЯ, епископ Бадахоса;

+ ХОСЕ, епископ Жироны;

+ ХУСТО, епископ Овьедо;

+ ФРАНСИСКО, епископ Кории;

+ БЕНХАМИН, епископ Мондоньедо;

+ ТОМАС, епископ Осмы;

+ АНСЕЛЬМО, епископ Терруэля-Альбаррасина;

+ САНТОС, епископ Авилы;

+ БАЛЬБИНО, епископ Малаги;

+ МАРСЕЛИНО, епископ Пампелуны;

+ АНТОНИО, епископ Канарских островов;

Иларио Ябен, капитулярный викарий Сигуэнсы;

Эухенио Домайка, капитулярный викарий Кадиса;

Эмилио Ф. Гарсия, капитулярный викарий Сеуты;

Фернандо Альварес, капитулярный викарий Леона;

Хосе Сурита, капитулярный викарий Вальядолида.

Всех священнослужителей Испании, в большинстве своем скромных, в большинстве своем далеких от власти и в большинстве своем близких к народу, не мытьем, так катаньем заставили подчиниться постулатам, сформулированным в этом письме, безоговорочно поддержавшем генерала Франко, и вынудили поставить сутану превыше совести. Многие из них заплатили за это жизнью.

В одной французской газете от 27 августа 1937-го Поль Клодель восторженно откликнулся на это коллективное письмо, целиком и полностью его одобряя. Еще раньше он с тем же пылом выражал свою поддержку Франко и его великому крестовому походу. Чтобы столь гнусной фигуре, как Франко, удалось снискать поддержку умов, считавшихся блестящими — для Бернаноса это было непостижимо. «Наверно, писал он, я никогда не стал бы говорить о генерале Франко, если бы вы не пытались сделать из этакого кошмарного Галифе[179] христианского героя для французов… Почему, черт побери, от меня требуют восхищения неким генералом, который, полагая себя в законном праве, тем более беспощаден, что сам дважды нарушил присягу, предав своих хозяев?»

Так вот, Клодель, говорила я, одобрил коллективное письмо испанского епископата с той же страстью, с какой ненавидел евреев и утверждал, что Франции куда больше вреда от бунтующих рабочих, чем от Гитлера и Муссолини.

Кое-кто поддался на эти доводы. Но не Бернанос. «Если верить благонамеренным, писал он, только дай рабочему все, он лопнет от достатка», и напоминал об ужасающих условиях жизни этих самых рабочих.

Бернанос понял, что, облаивая французских рабочих, Клодель и иже с ним лишь перекрывали шум, поднятый двумя тиранами, топот их сапог и гром их орудий. И он без колебаний отмежевался от этой подлой затеи — возложить на французских рабочих всю вину в крахе режима.

Неужели революция оказалась мертворожденной? — спрашивал себя Хосе, глядя, как трусит его черный мул вокруг водокачки. Неужели пора поставить крест на той жизни, о которой я так мечтал в Лериме? Это ли называется зрелостью? Этот проигрыш?

Устами Диего коммунистические речи, вдалбливавшие в головы по испытанной методе пропаганды, что анархисты — объективные союзники Франко, похоже, крепко засели в умах односельчан. Так крепко, что Хосе со временем пал в их глазах и стал, в конце концов, предметом всеобщего порицания. Паршивой овцой.

Мелкие собственники осуждали его во имя земельной собственности (он хотел ее упразднить), поденщики во имя организации труда (он ее оспаривал), святоши во имя религии (он богохульствовал, выкрасив в красный цвет венец Пресвятой Девы), деликатные люди во имя деликатности (их слух оскорбляла его затейливая брань и обширный репертуар ругательств), а Диего во имя давнего детского соперничества (очень своевременно вылившегося в политическую вражду).

Первое побуждение Хосе было столь же логичным, сколь и парадоксальным: он держался за свою анархистскую утопию тем крепче, чем яростнее ее хулили.

Он говорил, что ничему и никогда ее не одолеть. Что она — свет, мерцающий на дне колодца надежды. Дыхание большой души в узколобом мире. Говорил, что, пожив в ней пусть недолго, он навсегда стал другим человеком. Говорил, что Испания — единственная земля, где она может пустить корни. А в дни большого вдохновения говорил, что она — цветок, чьи семена могут пролежать в земле тысячелетия, сохранив первозданной способность произрастать и цвести. Пусть шелудивые псы пляшут под дудку Диего, а я все равно буду покорен только моей мечте! — заявлял он матери, которая смотрела на него ошеломленно и тревожилась все сильней.

А потом, мало-помалу, вера его пошатнулась. Он трезвел. Или, вернее сказать, наступила пора, когда он не мог ни поверить до конца в свою химеру, ни до конца от нее отказаться. Вот как он, по сути, мыслил теперь: люди таковы, каковы они есть, стало быть, несовершенны, стало быть, очень несовершенны, стало быть, очень-очень несовершенны, а общество, которое они составляют, зыбко, ибо подвержено их переменчивым желаниям и фантазиям, и он отстаивал отныне иную, поумневшую утопию, утопию, красную, как кровь, и черную, как душа человеческая, утопию искушенную, прозорливую, очищенную от дыма иллюзий, иначе говоря, несбыточную, иначе говоря, недосягаемую, но к которой надо стремиться неустанно, чтобы достичь максимально возможного уровня свободы. Такое вот рассуждение.

Но что-то в нем надломилось, и этот надлом рассуждением было не законопатить. И обида, которую он испытал в кафе на Рамблас, столкнувшись с озлоблением убийц из своего лагеря, эта обида, которую ему до поры удавалось держать в узде, захлестнула его. И капля горечи уже примешивалась к ней. Все это плохо кончится, говорил он, как пить дать, плохо. Надрывался я попусту, говорил он, будет мне впредь наука. Сколько надежд пошло прахом, говорил он, мерзость какая.

Этот безнадежный мечтатель, безнадежно утративший свою мечту, с головой ушел в скорбь, то была скорбь по его бунту, скорбь по его детству, скорбь по его наивности, и он нашел единственного виновного в ней — Диего.

Диего стал его идефиксом.

Его идеальным врагом.

После los Hechos de Mayo он стал ему ненавистен, еще более ненавистен, еще более непростителен, чем прежде.

Он обливал его презрением.

Он сотни раз повторял, что этот пес предал революцию, а о революции он говорил, как говорил бы о любовнице, каковой она для него, думается мне, и была. Что этот пес принизил ее. Извратил. Лишил жизни. Что этот пес замарал ее, якобы ей служа, ибо он не понял, что прежде чем примкнуть к ее рядам, надо для начала совершить ее в себе самом. Он доказывал это матери, которая только вздыхала: Опять заладил свое с печальной кротостью, доказывал это лавочнице Маруке, которая слушала его терпеливо, как взрослые слушают детей, и в сотый раз доказывал это Хуану, который, чтобы отвлечь, тащил его в кафе Бендисьон.

Вермут, заказывал Хосе.

Два, говорил Хуан.

В кафе все разговоры шли о том, хорошо ли уродятся оливки в этом году.

Только это их и интересует, вздыхал Хосе.

Оливки да бабы, добавлял Хуан.

И Пресвятая Дева, напоминал Хосе.

Это один черт, возражал Хуан.

После чего повисало угрюмое молчание.

А Росита? — вдруг спрашивал Хосе.

Что Росита? — переспрашивал Хуан.

Все еще в столовой? — спрашивал Хосе.

Нет, в Париже зажигает, отвечал Хуан, мрачно посмеиваясь.

И снова повисало молчание.

Ты только посмотри на этих олухов! — фыркал вдруг Хосе.

На него накатывал стих. Люди, говорил он, и две морщины пересекали его лоб, люди все больше склонны обманываться и лгать себе, это прогресс, но в обратную сторону; они готовы дать себя околпачить первому встречному краснобаю, который скажет Идите за вождем; боязливые, пресмыкающиеся, готовые быть рабами, и этот рабский страх заменяет им мораль; они быстрее утешаются, похоронив жену, чем потеряв имущество, я в этом убеждался не раз; они трусы, это еще слабо сказано, то, что они называют mala suerte[180], есть не что иное, как имя, которое они дали своей трусости; слабые, а стало быть, мстительные, они…

………………………………………………………………………………………………………………………

………………………………………………………………………………………………………………………

………………………………………………………………………………………………………………………

………………………………………………………………………………………………………………………

………………………………………………………………………………………………………………………

………………………………………………………………………………………………………………………

………………………………………………………………………………………………………………………

………………………………………………………………………………………………………………………

………………………………………………………………………………………………………………………

………………………………………………………………………………………………………………………;

и этот синодик подлостей и низостей людских он с мрачным видом мог перечислять часами перед столь же мрачным Хуаном, который заказывал, Еще вермут, por favor.

Ибо ему срочно требовалось взбодриться.

Новая фаза наметилась в жизни Хосе, когда — он принялся винить во всем себя, да так яростно, что перепугал собственную мать.

Он проклинал себя. Бичевал себя. Ненавидел себя лютой ненавистью.

От всего, что он прежде обожал, его воротило.

Он развелся с самим собой.

То была преступная глупость, говорил он, ему казалось, будто он вознесся в рай, но то был рай для комнатных собачек. Как мог он быть таким до смешного наивным? А что же Чистота, Вечное Детство, молоко и мед, все люди братья, возвыыыышенные устремления души? Вздор! Сказочки для дураков! Жалкие утешения для жалких людишек вроде него, набивших в жизни шишек и защищающихся туманными мечтами.

Он должен был от этого очиститься. Как можно скорее. И без слез.

Разрушить эти воздушные замки. Выхаркнуть эту патоку.

Думы теперь он думал беспросветные, все посыпал скорбным пеплом, говорил, что Испания стоит одной ногой в могиле, это рок, говорил Все погибло, jodido[181], мать твою, надеяться больше не на что, говорил На дела в деревне мне плевать с высокой колокольни, плевать, плевать, на все плевать.

И он, не без заносчивости утверждавший прежде, что лучше быть мертвым львом, чем живым псом, причитал теперь, что живет, как пес. Живой? Не факт.

У него испортился характер.

Горькая складка залегла у рта.

Он стал неуживчив. Нарочно мучил мать. Грубил ей. Бросался жестокими словами. Говорил с ней неизменно раздраженным тоном.

Он пинал ногой собак прямо в живот.

Выходил из себя без причины.

Казалось, он, сам лишь смутно это сознавая, нарывался на что-то непоправимое и бесповоротное.

В деревне говорили Ну и зануда! Вот заладил, уши вянут. Сменил бы пластинку!

Его нелюдимость тревожила. Его мрачность отталкивала. Его стали избегать.

Поносили его на все лады.

Сошлись на том, что он потерял лицо.

Вели счет его слабостям.

На его приветствия отвечали через губу.

Говорили Я так и знал.

Говорили Вот к чему привели его грандиозные замыслы. Они вскружили ему голову.

Нелепые слухи, ходившие о нем в начале лета, как будто нашли подтверждение. Порочить его стало модно. Языки чесали все. Даже самые равнодушные. Чтобы не выглядеть глупее других.

Все упивались его падением.

И больше всех Диего, смотревший, как он катится вниз, подобно зрителям автомобильных аварий или казней.

В начале декабря 1937-го по деревне пошел слух (один из работников дона Хайме неосторожно об этом обмолвился), что группа фалангистов во главе с управляющим Эль Перрито готовится взять штурмом мэрию.

Первым делом Диего уведомил об этом местные власти, которые пообещали немедленно выслать две машины со штурмовиками, чтобы отразить возможное нападение. Когда же слух дошел до Хосе и Хуана, они увидели в этом долгожданный случай вырваться наконец из порочного круга, вырваться из смерти подобного отупения, вырваться из глубокой апатии, к которой они начали уже привыкать и даже находить в ней удовольствие. Ибо вот уже несколько месяцев они изнывали от бездействия, злобствовали, чтобы отвлечься, упражнялись в язвительных насмешках (совершенно чуждых их натуре) и не желали уподобиться своим ровесникам, которые жили и мыслили, по их словам, как свиньи: отчаяние — роскошь, не всем доступная.

Перспектива битвы принесла обоим несказанное облегчение. Они будут драться. Так, что чертям тошно станет. Уж дадут жару, так дадут. И жажда подвигов вновь обуяла их. А может быть, это говорила в них душевная боль.

Они дали знать Диего, что готовы присоединиться и оказать ему поддержку в назначенный день. Приходилось быть выше распрей, когда грядут такие события.

Отказать им Диего не мог.

И вот, даже не подумав как-либо согласовать свои действия, они ринулись очертя голову в геройство, которое с точки зрения здравого смысла любой бы сурово осудил.

Никто потом не мог достоверно сказать, как было дело. Все, что рассказывали впоследствии, было путано, обрывочно и очень противоречиво. Восстановить удалось примерно следующее.

16 декабря фалангисты под предводительством Эль Перрито расположились за домом Пеке с пушками, которые они невесть как раздобыли. Группа состояла из пяти поденщиков, работавших на дона Хайме; все они были очень привязаны к хозяину, почитали его как средневекового властелина и поддались на уговоры управляющего, убедившего их в святом праве и законности задуманного, дабы вырвать бразды правления из рук сына-отступника, прямо тебе Шекспир. Управляющий, надо заметить, вынашивал свой план совершенно независимо от дона Хайме, вопреки тому, что иные злопыхатели утверждали в дальнейшем.

Хосе с Хуаном заняли позицию выше, у полей Мурсии, и несли дозор, лежа в траве за каменной оградой, оба вооруженные винтовками, с лихорадочным нетерпением ожидая приезда штурмовиков.

Диего и четверо молодых коммунистов, обычно его сопровождавшие, прятались за домом Аснаров, все с винтовками и гранатами на поясе, готовые взять в кольцо дом Пеке, за которым окопались фалангисты.

Атака началась, когда к дому подкатили машины с боевым отрядом, к которым тотчас кинулись Хосе с Хуаном и группка под командованием Диего.

Известно, что были крики, вопли, потасовка, смятение. Известно, что рвались снаряды, винтовки палили наобум, отдавались приказы и контрприказы, и в густом дыму не было видно, кто в кого стреляет. Известно, короче говоря, что царила полная неразбериха.

Шестеро были убиты.

Управляющего с двумя его людьми захватили в плен.

Хуан, Диего и трое из его помощников уцелели.

А Хосе настигла пуля прямо в грудь, причем, откуда стреляли, так и осталось неизвестным. Его швырнуло наземь, больно не было, он дотронулся до раны, пощупал развороченную грудь, посмотрел на окровавленные пальцы, выдохнул с яростью отчаяния Что со мной сделали? попытался встать, но ноги не слушались, хотел окликнуть Хуана, но не было сил, тогда он призвал на помощь образы всего, что любил, но и они не пришли. Он слышал взрывы, короткие очереди, крики, стоны, брань, далекий лай. Выстрелы мало-помалу стихали, все звуки мало-помалу стихали, и он почувствовал, как его медленно засасывает что-то теплое, душное, окутывающее. Один под огромным небом. Ни дружеской руки. Ни любящего взгляда. Solito como la una[182] (тут моя мать утирает слезу).

Когда смолкла пальба, Диего позвал Хосе, раз, другой, стал искать его в тревоге, в панике, и нашел его распростертое тело, неподвижное на холодной земле.

Он склонился над ним. Осторожно подсунул руку под голову. Приподнял его. И снова положил, не в его силах было помочь.

Возвращаясь домой, он подумал скрыть смерть Хосе от Монсе.

Он открыл дверь.

Бледный, как смерть.

По лицу мужа Монсе сразу поняла, что произошло нечто ужасное.

Что случилось?

Диего словно язык проглотил.

Монсе, не помня себя от тревоги, повторила вопрос.

Диего все молчал, и она проговорила, помертвев Мой брат…

Диего, не глядя на нее, сказал Да.

Монсе привалилась к стене, чтобы не упасть.

Три дня спустя Хосе похоронили, и все односельчане шли за гробом. О том, кого еще позавчера называли блажным, сумасбродом и фантазером, теперь дружно скорбели и рыдали наперебой. Хосе стал для деревни светлой памяти Хосе.

Нестерпимое горе захлестнуло Монсе, горе, сделавшее ее пугающе безразличной и пугающе бесчувственной, до того бесчувственной, что она больше не интересовалась вестями с фронтов, надо сказать, отнюдь не радостными, и не отвечала ни на улыбки Луниты, ни на заботу и ласки, на которые не скупились домашние.

Она перестала навещать мать, целыми днями причитавшую Ах, будь мой Хосе здесь, он поел бы этих винных ягод! Ах, будь он здесь, он бы то! Ах, будь он здесь, он бы сё! и изливавшую свое горе в слезах по любому поводу, к вящему удовольствию соседок.

Она не пела больше песен Карлоса Гарделя и Хуанито Вальдеррамы, целыми днями не выходила из своей комнаты, ни о чем не спрашивала мужа и обращала к нему непроницаемое лицо всякий раз, когда при ней заходила речь о «событии».

Горе ее было безмерно. Но оно обернулось безумием, когда Росита донесла ей, что по деревне ходят слухи, будто ее брата убил Диего.

Да, односельчане оказались куда больше осведомлены о вражде между этими двоими, чем можно было ожидать. Бог весть, какими тайными путями в деревне всегда выплывало на свет все самое сокровенное, самое личное, и, отталкиваясь от этих открытий, жители измышляли целые романы, в которые и сами в конце концов верили.

Декабрьская схватка подстегнула их фантазию. И вкупе с неистребимым желанием всегда и во всем искать виноватого, она дала ожидаемый результат: все единодушно и без каких-либо доказательств указали на Диего как на убийцу Хосе.

Эта клевета, лишившая Монсе рассудка от горя, повергла Диего в отчаяние, тем более глубокое, что он и сам, поначалу запретив себе об этом думать, теперь винил себя в том, что из-за его неосмотрительности погибли молодые люди.

Он методично спивался.

Каждый вечер перед сном он завел привычку заливать в себя водку в таком количестве, что падал замертво на кровать и тотчас засыпал, храпя, как боров. Но иной раз, перед тем как провалиться в сон, ему хотелось заняться любовью с женой, он умолял ее, она отказывалась, он с недюжинной силой скручивал ей руки, она просила Оставь меня, por favor, он наваливался на нее всем своим весом, она извивалась, мотая головой, он пытался коленями раздвинуть ее крепко сжатые ноги, она стонала Не трогай меня, не трогай, не то я закричу, он шумно дышал ей в лицо алкогольными парами, она билась, как дикий зверь, он шептал ей Te quero nena[183] тягучим пьяным голосом с придыханием, она брезгливо отталкивала его, била ногой куда попало, высвобождаясь из его объятий, а потом начинала кричать что было мочи, рискуя разбудить весь дом Перестань! Перестань! Перестань! вырывалась в конце концов и, укрывшись в соседней комнате, запиралась на ключ.

Диего разом проваливался в тяжелый пьяный сон, просыпался в поту, поворачивался к Монсе, искал ее ощупью, но место было пусто. Он вставал. Голова была как чугунная. Пол под ногами колыхался. Он пошатывался. И стоило ему встать на ноги, как возвращалась вся его боль, ничуть не притупившаяся, и угрызения совести мучили так же жестоко, как и вчера. И он в который раз принимался, чтобы обуздать их, за бесконечный перечень своих оправданий. Пусть посещало его порой желание, чтобы Хосе оказался где-нибудь далеко-далеко, пусть ощущал он присутствие шурина, как постоянный вызов, пусть лицо его частенько было для него живым укором, пусть наблюдал он, как тот опускается, с каким-то сумрачным, необъяснимым удовлетворением, но никогда-никогда-никогда он не хотел его гибели, вот что повторял он себе раз за разом.

Однажды, направляясь без всякого энтузиазма в мэрию, он решил завернуть по дороге в кафе Бендисьон.

Когда он вошел, наступила тишина.

Ему захотелось немедленно уйти, но он ничем себя не выдал.

Он заказал анисовку, выпил ее залпом, приветствовал, дернув подбородком, группу стариков, игравших в домино, и пошел к дверям, через зал, по-прежнему безмолвствовавший: от враждебности к нему все как языки проглотили.

Он вернулся к себе в полном смятении, поняв, что между ним и жителями деревни что-то оборвалось безвозвратно. Это подтвердил и один из его молодых помощников: все теперь говорили с понимающими улыбочками, намекая на его рыжие волосы, что в мэрии запахло паленым.

С тех пор его словно подменили.

Он, до педантичности аккуратный и всегда безупречно выглядевший, не заботился больше о своей внешности, ходил в куртке нараспашку с отвисшими карманами и не заправлял рубашку в брюки, побируха с большой дороги, да и только, говорила донья Пура.

Одновременно пошатнулась в нем и вера в былые убеждения.

Мертвое тело Хосе не шло у него из головы и заставляло по-новому смотреть на вещи. Все чаще говорил он себе, что Хосе был, возможно, прав, критикуя линию партии, которую сам он поддерживал безоговорочно и непримиримо. Что же до анархистских идей, которых он отведал, как запретного плода, они по капле вливали в него медленно действующий яд сомнения, и сомнение это все росло. Но за что же держаться, спрашивал он себя, когда все так зыбко? На что можно положиться, на какой образец, на какую систему? И как продолжать борьбу?

Роль главы деревни, которую он взял на себя с такой гордостью, стала его тяготить, в мэрию он шел теперь, еле волоча ноги, а политика вызывала у него отвращение. Он даже подумывал снять с себя полномочия и с нетерпением ожидал конца войны, поражения или победы — ему было все равно, лишь бы освободиться от бремени ответственности.

Он в одночасье постарел.

Ему было двадцать лет. Выглядел он на все тридцать.

Именно в эту пору первые параноические страхи закрались в его смятенную душу. Чувствуя, что его если не откровенно обвинила, то, по меньшей мере, осудила собственная семья, он вообразил, будто отец презирает его, а Монсе смотрит с отвращением. Ему даже приходила мысль доказать свою невиновность, пустив себе пулю в лоб.

Он, никому и ничему в жизни не доверявший — можно даже сказать, что недоверчивость была одной из самых ярких черт его характера, решил, что вся деревня против него, и в конце концов возомнил себя жертвой заговора. Ему начало казаться, что на него смотрят косо, строят козни за его спиной и всячески стараются ему напакостить.

С этих пор он жил в постоянном напряжении, запирался у себя в кабинете на все замки, вздрагивал от малейшего шороха и чуть что тянулся к пистолету, который постоянно носил за поясом.

Несколько лет он кое-как уживался с происками заговорщиков, пока его страхи мало-мальски оправдывала война. Только много позже, уже когда он эмигрирует во Францию, у него разовьется настоящая мания преследования, которая со временем дважды приведет его в психиатрическую больницу.

Дон Хайме тоже изменился.

Поведение националов в захваченных городах было ему омерзительно. Семья его тяготила. Сын тревожил. А печаль Монсе была ему невыносима.

Хорошо чувствовал он себя теперь только в компании местных крестьян, а те, не чуждые расчета, надеялись, что им когда-нибудь обломится от его щедрот. Он же совсем забросил свои земли, переложив всю заботу о них на плечи молодого человека, откликавшегося на имя Фермин, и проводил почти все вечера в кафе Бендисьон за игрой в домино с ровесниками, что, надо полагать, объясняло внезапно наметившееся у него брюшко.

В последовавшие за этим месяцы вся накопившаяся в деревне злоба, до сих пор проявлявшаяся в клеветнических обвинениях — обычное, в сущности, дело, — да изредка в раздраженных спорах, вдруг выплеснулась с невиданной силой, и объяснялось это не только новолунием.

Каждый был настороже.

Каждый смотрел на соседа как на потенциального врага.

Люди решались высунуть нос на улицу, лишь внимательно оглядевшись вокруг, не затаился ли где стрелок, которому вдруг вздумается открыть огонь.

Не исключено, что имели место подобные акты отчаяния или, к примеру, засады, устроенные отдельными фанатиками.

Больше всего опасались, как бы не случилось стычки с таким же трагическим исходом, как предыдущая.

Все боялись всех.

Озлобление и подозрительность поселились во всех сердцах.

А в иных и ненависть.

Конец этого 37-го года, говорит моя мать, был, сколько она помнит, одним из самых мрачных и печальных. Печаль Монсе совпала с всеобщим предчувствием, что война близится к концу, и закончится она поражением республиканцев.

3

Вернувшись во Францию, Бернанос без устали работал над окончательной редакцией «Больших кладбищ под луной». В Тулоне, где он поселился, старый светлоглазый лев ездил каждый день на мотоцикле в «Кафе на Рейде», рискуя прослыть пьяницей. Там он и закончил самый мрачный свой текст.

16 апреля 1938-го отрывки из него были опубликованы в «Фигаро».

22 апреля книга появилась в продаже. Левая пресса приняла ее восторженно. Правая пресса сделала кислую мину, а иной раз бывала и откровенно враждебна. Испанский епископат из Мадрида обратился в Рим с требованием включить в список книг, запрещенных католической церковью, это произведение, вдохновленное Сатаной. Симона Вейль[184], молоденькая агреже[185] философского факультета, послала Бернаносу восторженное письмо, которое он носил с собой в бумажнике до последних дней.

Не в силах оторваться мыслями от Испании, Бернанос вскоре задумал уехать далеко, очень далеко, как можно дальше от своей страны, которая, по его словам, потеряла лицо, и от Европы, ставшей, говорил он, тоталитарной.

Продолжать жить в ней было выше его сил.

Проведя со своей супругой последний вечер во Франции в обществе Хосе Бергамина[186], Бернанос с семьей 20 июля сел на пароход в Марселе. Пересадка в Дакаре. Курс на Бразилию. Затем оттуда — в Парагвай.

После ужасной зимы 37-го к Монсе мало-помалу вернулся вкус к жизни. Непрестанно думая о брате, она в конце концов сказала себе, что смерть его была смертью втайне желанной, прощанием гордеца с миром, давно ему чуждым, с миром, который он яростно отринул, потому что не был, по сути своей, похож на нее, потому что не умел принимать в нем и плохое и хорошее, и благо и лихо, и не смог, как она, сжиться с этим и радоваться жизни. И гибель Хосе стала казаться ей уже не такой нелепой. По-прежнему неприемлемой, по-прежнему бессмысленной, но чуточку менее нелепой.

Моя мать не помнит год 1938-й и все, что за ним последовали. Я никогда не узнаю о них больше, чем написано в книгах.

Она забыла и мелкие события (мелкие с точки зрения Истории и навсегда канувшие в Лету), и крупные (которые я смогла отыскать).

Она не помнит, что в 38-м от дурных новостей небо над Испанией все больше затягивалось тучами и республиканская армия с каждым днем сдавала позиции.

Она не помнит, что в марте того же года была полностью уничтожена рота имени Ботвина, которую целиком составляли добровольцы-евреи из разных стран.

Она не помнит, что большой город, где она пережила лучшее лето в своей жизни, лучшее и, наверно, единственное, не помнит, что этот большой город был разнесен в клочья, в клочья его славные стяги, в клочья его красные транспаранты, в клочья его опустевшие улицы и с ними боевой дух его жителей.

Она не помнит, что в сентябре были подписаны Мюнхенские соглашения, и Даладье устроили овацию за их подписание. (Кокто вскричал: Да здравствует постыдный мир! Бернанос в отчаянии подхватил: Постыдный мир — не мир; Все мы здесь пьем этот стыд взахлеб, в три горла; Неискоренимый стыд; На всех нас ляжет ответственность перед Историей.)

Она не помнит, что 30 апреля премьер-министр Негрин сформировал правительство Национального союза, понимая, что речь идет уже не о победе, но о вступлении в переговоры с генералом Франко, который, разумеется, на них не пошел.

В августе 38-го война опасно приблизилась к тем местам, где жила Монсе. То были последние содрогания республиканской армии. И в ее деревне борьба между двумя лагерями шла не на жизнь, а на смерть.

Когда в феврале 39-го пришло сообщение о победе франкистов из уст Эль Пеке, дорожного рабочего и самопровозглашенного pregonero[187], ненависть вспыхнула с новой силой и стала поистине безумной.

Перемены последовали крутые. Расправы жестокие.

Хуана казнили, двух помощников Диего, которым еще не исполнилось восемнадцати, пытали, а затем расстреляли.

Росите и Кармен, секретарше мэрии, изрезали клинком колени и заставили, стоя на четвереньках, мыть пол в церкви, которая простояла заброшенной три года, и они мыли, снося сальный смех, плевки и брань новообращенных односельчан, тех, что кричали теперь Arriba Franco, Arriba España[188], гордо вскинув руку.

Мануэля без суда и следствия посадили в тюрьму города Р. с андалузскими анархистами, и те научили его петь carceleras[189], от напева которых щемит сердце.

Бендисьон с мужем вывесили в своем кафе плакате такими словами: NOSOTROS NО VENDEMOS NUESTRA PATRIA AL EXTRANJERO[190].

Диего успел бежать и присоединился к 11-й дивизии под командованием подполковника Листера, который отступал со своими частями к французской границе.

Моя мать по совету мужа покинула деревню перед самым началом кровопролития.

Она ушла утром 20 января 1939-го, пешком, с Лунитой в коляске и маленьким черным чемоданчиком, где лежали две простыни и одежки для дочки.

Вместе с ней шли еще женщины и дети, человек десять. Группка присоединилась к длинной колонне беженцев, которые шли к границе под прикрытием 11-й дивизии республиканской армии. Это было то, что в дальнейшем стыдливо именовали Retirada[191]. Растянувшаяся на километры цепочка женщин, детей и стариков, оставлявшая за собой треснувшие чемоданы, лежавших на боку у обочины мертвых мулов, жалкое тряпье, валявшееся в грязи, всевозможные вещи, захваченные впопыхах этими несчастными, как дорогие сердцу кусочки родного дома, и брошенные по дороге, когда сама идея родного дома полностью испарилась из их умов, да и все мысли из умов испарились. Неделями шла моя мать с утра до темна, все в том же платье и той же куртке, в которых вышла, заскорузлых от грязи, умывалась водой из ручьев, утиралась травой из придорожных канав, ела, что находила на пути или иногда горсточку риса, который раздавали солдаты Листера, и думала только о том, чтобы передвигать ноги, да о нуждах своей малышки, которую невольно обрекла на эту муку.

Вскоре она бросила коляску, идти с которой было неудобно, и, повязав на плечи простыню, соорудила колыбель для Луниты, которая словно стала частью ее. Так она и шла, став сильнее и свободнее теперь, когда несла дочку на себе.

Она голодала, мерзла, мучилась от боли в ногах и ломоты во всем теле, спала вполглаза, всем своим существом оставаясь настороже, подложив под голову вместо подушки свернутую куртку, то на голой земле, то на постели из веток, то в заброшенных амбарах или опустевших холодных школах, куда набивалось столько женщин и детей, что руку было не поднять, не задев кого-нибудь, спала, закутавшись в тонкое коричневое одеяло, не защищавшее от сырости (моя мать: ты знаешь это одеяло, мы на нем гладим), прижимая к груди дочурку, и они словно были единым телом и единой душой, если бы не Лунита, не знаю, как бы я дошла.

На нее давила, несмотря на молодость, несказанная усталость, и все же она продолжала изо дня в день переставлять ноги, ADELANTE![192], думая лишь о том, как бы выжить, бросалась наземь или в канаву при виде фашистских самолетов в небе и лежала, уткнувшись лицом в землю, прижимая к себе свою малышку, насмерть перепуганную и захлебывающуюся от плача, прижимая и шепча ей Не плачь, моя хорошая, не плачь, мой птенчик, не плачь, мое сокровище, а когда поднималась, вся в грязи, спрашивала себя, правильно ли она сделала, ввергнув дочурку в этот ад.

Но моей матери было семнадцать лет, и она хотела жить. Много-много дней шла она со своей малышкой на спине к горизонту, который казался ей лучше по ту сторону гор. Много-много дней шла она среди руин и добралась наконец до границы, до перевала Ле Пертус, 23 февраля 1939 года. Две недели она пробыла в концентрационном лагере, в Аржель-сюр-Мер, не стану рассказывать, в каких условиях, это всем известно, а затем была отправлена в лагерь для перемещенных лиц в Мозаке, где вновь встретилась с Диего, моим отцом.

После многих скитаний она, в конце концов, осела в лангедокской деревне, где ей пришлось осваивать новый язык (с которым она обращается весьма бесцеремонно), учиться по-новому жить и вести себя, не плакать.

Там она живет и по сей день.

24 апреля 1939-го Его Святейшество новоизбранный Папа Пий XII заявил: С БОЛЬШОЙ РАДОСТЬЮ МЫ ОБРАЩАЕМСЯ К ВАМ, ДРАЖАЙШИЕ СЫНЫ КАТОЛИЧЕСКОЙ ИСПАНИИ, ЧТОБЫ ПО-ОТЕЧЕСКИ ПОЗДРАВИТЬ ВАС С БЛАГОСЛОВЕННЫМ МИРОМ И ПОБЕДОЙ, КОТОРЫМИ ГОСПОДЬ СОБЛАГОВОЛИЛ УВЕНЧАТЬ ГЕРОИЗМ ВАШЕЙ ВЕРЫ И ВАШЕГО МИЛОСЕРДИЯ.

8 февраля 2011 года. Моя мать отдыхает в большом зеленом кресле у окна, выходящего на школьный двор. Рассказ о том сказочном лете утомил ее. Радость от этого рассказа ее утомила.

Из всех своих воспоминаний моя мать сохранила самое лучшее, живое, как открытая рана. Все остальные (за исключением немногих, среди которых числится мое рождение) стерлись из ее памяти. Семьдесят лет нескончаемой зимы в лангедокской деревне стерлись начисто по причинам, которые мне трудно установить, возможно, медицинским или (эта гипотеза особенно смущает меня) потому, что эти годы ничего не значили.

В ее памяти осталось только то лето 36-го, когда жизнь и любовь ворвались в ее судьбу, то лето, когда она дышала полной грудью и жила в ладу с миром, то лето молодости без границ, как сказал бы Пазолини, то лето, под сенью которого она, наверно, прожила весь остаток своих дней, которое она, я полагаю, задним числом приукрасила, о котором, я полагаю, кое-что нафантазировала, чтобы побороть в себе сожаления, а может быть, желая угодить мне, то сияющее лето, которое я пристроила в самое надежное место, в эти строки, ибо еще и для этого существуют на свете книги.

Сияющее лето моей матери, страшный год Бернаноса, память о котором останется в нем, как вонзенный нож, вскрывший истину: две картины одной истории, два опыта, два взгляда, которые за эти несколько месяцев вошли в мои ночи и дни и постепенно в них отстаиваются.

Школьный двор, за которым моя мать наблюдала из окна с таким искренним удовольствием, опустел, дети ушли в классы.

И так спокойно стало вдруг.

Моя мать оборачивается ко мне.

Не нальешь ли ты нам анисовки, милая? Для добрости духа. Как говорят, добрости или бодрости?

Говорят бодрости. Бодрости духа.

Капельку анисовки, моя Лидия. Времена нынче пошли такие, что это не будет нам, смею сказать, излишним.

___________
От всей души благодарю
Соню Донью Перес
и Анни Морван.

Примечания

1

Чего ты боишься, трусливое создание? О чем ты плачешь, сердце из коровьего масла? Перевод с исп. Н. Любимова.

(обратно)

2

Жорж Бернанос (1888–1948) — французский писатель, участник Первой мировой войны. Будучи римским католиком и монархистом, он выступал рьяным противником буржуазного мышления, которое, по его мнению, привело к падению Франции в 1940 году. Здесь и далее примечания переводчика.

(обратно)

3

Испанская Фаланга — крайне правая политическая партия в Испании. Основана в 1933 году Хосе Антонио Примо де Риверой, при авторитарном режиме Франсиско Франко — правящая и единственная законная партия в стране (1936–1975).

(обратно)

4

«Аксьон франсез» («Action française», «Французское действие») — монархическая политическая организация, возникшая во Франции в 1899 году под руководством Шарля Морраса и организационно оформившаяся в 1905 году. В 30-х годах приняла профашистский характер.

(обратно)

5

Эдуард Адольф Дрюмон (1844–1917) — французский политический деятель и публицист, автор широко известной в свое время антисемитской книги «Еврейская Франция» (1886).

(обратно)

6

К моему одиночеству иду, от моего одиночества возвращаюсь (исп.).

(обратно)

7

Пинок в зад (исп.).

(обратно)

8

Прыжок (исп.).

(обратно)

9

Большущее спасибо (исп.).

(обратно)

10

Боже мой (исп.).

(обратно)

11

Моя жизнь — источник, из которого черпают мои труды (исп.).

(обратно)

12

Большой кувшин (исп.).

(обратно)

13

Козел (исп.).

(обратно)

14

Мошенник (исп.).

(обратно)

15

Буржуа (исп.).

(обратно)

16

Сыны народа (исп.).

(обратно)

17

Испанские ругательства.

(обратно)

18

Вор (исп.).

(обратно)

19

Рай (исп.).

(обратно)

20

Почем я знаю (исп.).

(обратно)

21

Долой националов! Долой! Долой! (исп.).

(обратно)

22

Священная война (исп.).

(обратно)

23

Может быть (исп.).

(обратно)

24

Жених, возлюбленный (исп.).

(обратно)

25

Federatión Anarquista Ibérica — Федерация анархистов Иберии.

(обратно)

26

Partido Obrero de Unification Marxista — Марксистская рабочая партия Испании.

(обратно)

27

Partido Communista Español — Испанская коммунистическая партия.

(обратно)

28

Быть кем-то (исп.).

(обратно)

29

Отче наш (исп.).

(обратно)

30

Педераст наш сущий на небесах, да будет имя твое рогоносец, да приидет твой бардак, дай нам нашу насущную шлюху, и дай нам впасть во искушение… (исп.).

(обратно)

31

Рюмочки (исп.).

(обратно)

32

Строптивый полудурок с головой, полной глупостей (исп.).

(обратно)

33

Сопляк (исп.).

(обратно)

34

Confederación Nacional del Trabajo — Национальная конфедерация труда.

(обратно)

35

И здесь распоряжаюсь я! (исп.).

(обратно)

36

А кому не нравится, вон! (исп.).

(обратно)

37

Революцию я засуну себе в зад (исп.).

(обратно)

38

Деян. 2, 44–45.

(обратно)

39

И ничего больше (исп.).

(обратно)

40

Военный переворот (исп.).

(обратно)

41

Здесь и далее цит. по: Жорж Бернанос «Большие кладбища под луной», пер. В. Г. Исаковой, в сб. Жорж Бернанос «Сохранять достоинство», М., Прогресс, 1988.

(обратно)

42

Муниципальный орган в Испании. Развившиеся из учреждений римлян и усилившиеся во время войн с маврами, аюнтамьенто приобрели значительное влияние в государственной жизни.

(обратно)

43

Как зонт в коридоре (исп.).

(обратно)

44

Мы хотим жить! (исп.).

(обратно)

45

Разрешите (исп.).

(обратно)

46

Смуглый ангел, слетевший с неба (исп.).

(обратно)

47

Кончилась нищета. Революция ничего не оставит прежним. И наше восприятие жизни тоже изменится. Мы перестанем быть детьми. И слепо верить во все, что нам вбивают в голову.

(обратно)

48

А не в облаках (исп.).

(обратно)

49

Потихоньку (исп.).

(обратно)

50

Великая эпопея иберийского пролетариата, Победоносный марш народных ополченцев, Биение истории во всех сердцах и славный союз товарищей по борьбе, возвышенный и дарующий надежду… (исп.).

(обратно)

51

Слишком поспешили (исп.).

(обратно)

52

Испанские ругательства с глаголом cagar — «срать».

(обратно)

53

Меня не удивляет (исп.).

(обратно)

54

Какая тоска! (исп.).

(обратно)

55

Мамочка моя! (исп.).

(обратно)

56

Не что иное (исп.).

(обратно)

57

Странный малый (исп.).

(обратно)

58

Невеста, возлюбленная (исп.).

(обратно)

59

Мужик с яйцами (исп.).

(обратно)

60

Хаос, беспредел (исп.).

(обратно)

61

За одну удачу тысяча бед (испанская пословица, соответствует русской «игра не стоит свеч»).

(обратно)

62

Ей-богу (исп.).

(обратно)

63

Время создает и разрушает, день на день не приходится, с этим надо свыкнуться (исп.).

(обратно)

64

Лис, хитрый, как лис, злой, как лис, лживый, как лис (исп.).

(обратно)

65

Честные (исп.).

(обратно)

66

Карлисты — представители клерикально-абсолютистского политического течения в Испании, опирающегося на титулованную знать, реакционное духовенство и верхушку армии. Карлизм в Испании был активен на протяжении полутора веков, с 1830-х до 1970-х гг.

(обратно)

67

Во имя Господа (лат.).

(обратно)

68

5 октября 1934-го, в ответ на сформирование крайне правого правительства Испании, в регионе Астурия вспыхнуло рабочее восстание. Сломив сопротивление полиции и войск, трудящиеся завладели управлением и предприятиями. В районах, где было сильно влияние анархо-синдикалистских профсоюзов (в частности, в промышленном городе Ла-Фельгуэра), был провозглашен либертарный коммунизм. Кровавое подавление восстания к 18 октября стало генеральной репетицией военно-фашистского мятежа 1936 г.

(обратно)

69

Пожалуйста (исп.).

(обратно)

70

Испанское ругательство (дословно: чтоб его поимели взад).

(обратно)

71

Буэнавентура Дуррути-и-Доминго (1896–1936) — общественно-политический деятель Испании, ключевая фигура анархистского движения до и в период гражданской войны в стране. Погиб во время обороны Мадрида.

(обратно)

72

Господа, хозяева (исп.).

(обратно)

73

Partido Socialista Obrero Español — Испанская социалистическая рабочая партия.

(обратно)

74

Сердце моей мамы (исп.).

(обратно)

75

Рыцарь (исп.).

(обратно)

76

Молодость (исп.).

(обратно)

77

Да здравствует республика! Да здравствует революция! Да здравствует анархия! Да здравствует свобода!

(обратно)

78

Santa Pura — святая чистая (исп.).

(обратно)

79

Уже достаточно подпорченную (исп.).

(обратно)

80

Мануэль Асанья Диас (1880–1940) — испанский политический деятель, президент Испании в 1931–1939 годах. Писатель.

(обратно)

81

Каудильо Испании во славу Божью (исп.).

(обратно)

82

«Лицом к солнцу» — гимн Испанской Фаланги. Написан в 1935 году. Автор музыки — Хуан Тельериа, основной части слов — Хосе Антонио Примо де Ривера, вождь Фаланги; в сочинении также участвовал Дионисио Ридруэхо.

(обратно)

83

И ее дыра сухая, как орех (исп.).

(обратно)

84

Сесар Авраам Вальехо Мендоса (1892–1938) — перуанский поэт, бунтарь и новатор.

(обратно)

85

К праотцам (лат.).

(обратно)

86

Гонсало Кейпо де Льяно и Сьерра (1875–1951) — испанский генерал, один из руководителей восстания 1936 года. Участник гражданской войны в Испании 1936–1939 годов на стороне франкистов.

(обратно)

87

Товарищ! Ты обязан преследовать иудеев, марксистов и сепаратистов. Уничтожь и сожги их газеты, книги, журналы и листовки. Товарищ! За Господа Бога и за Родину! (исп.).

(обратно)

88

Неприязнь к спасительному движению (исп.).

(обратно)

89

Свободное (независимое) образовательное учреждение (исп.).

(обратно)

90

Приложение, дополнение (лат.).

(обратно)

91

Народный фронт (исп.).

(обратно)

92

Никогда, никогда, никогда (исп.).

(обратно)

93

Ошеломление, откровение, каким стало для нас открытие этого города в августе 36-го (исп.).

(обратно)

94

Посмотрите на них, товарищ! Они идут в бой, размахивая над головами красным флагом. Такие счастливые! Возможно, смерть поджидает их, но они продолжают свой путь, ничего и никого не страшась (исп.).

(обратно)

95

Говорю это тебе (исп.).

(обратно)

96

Очень некрасивые (исп.).

(обратно)

97

Бардак, бедлам (исп.).

(обратно)

98

Пожалуйста, дочка (исп.).

(обратно)

99

Мигель Эрнандес Хилаберт (1910–1942) — испанский поэт и драматург.

(обратно)

100

Леон Фелипе (1884–1968) — испанский поэт поколения 1927 года.

(обратно)

101

Пройдоха. Имеется в виду плутовской роман «История жизни пройдохи по имени Дон Паблос» (1626) классика испанской литературы Франсиско де Кеведа (1580–1645).

(обратно)

102

Ясно, брат Сервантеса, ясно (исп.).

(обратно)

103

За здоровье (исп.).

(обратно)

104

Волшебство (исп.).

(обратно)

105

«Труды и дни» — поэма древнегреческого поэта Гесиода, одно из классических произведений античной литературы. Считается первым произведением дидактического жанра в древнегреческой литературе.

(обратно)

106

Слушай меня (исп.).

(обратно)

107

Гордые (исп.).

(обратно)

108

Красавицы (исп.).

(обратно)

109

Комплименты (исп.).

(обратно)

110

Ни перед кем не преклоняйте колен. Преклоняйте колени только перед самими собой (исп.).

(обратно)

111

Испанцы! Испанцы, переживающие самый трагический момент вашей истории. Вы одни! Одни! (исп.).

(обратно)

112

Сен-Жон Перс (1887–1975) — литературный псевдоним французского поэта и дипломата Алексиса Леже (или Сен-Леже), лауреата Нобелевской премии по литературе (1960).

(обратно)

113

Антонен Арто (1896–1948) — французский писатель, поэт, драматург, актер театра и кино, художник, киносценарист, режиссер и теоретик театра.

(обратно)

114

Роман Бернанос «L’Imposture» (1926); на русский язык не переведен.

(обратно)

115

Прими воинов твоих, Христос, и благослови их (лат.).

(обратно)

116

Пьяницы (исп.).

(обратно)

117

Его яйца (исп.).

(обратно)

118

Апель, апельсины и виноград, На дере, на дереве зреют. Гла, глазки, что любят, Из да, из далека привет шлют (исп.). (обратно)

119

Разрешение (исп.).

(обратно)

120

Город во Франции, в Восточных Пиренеях.

(обратно)

121

Сын поганой шлюхи и банда его козлов (исп.).

(обратно)

122

Как будто птицы в груди порхали (исп.).

(обратно)

123

Беременная (исп.). По-испански это слово означает также «в затруднении».

(обратно)

124

Хосе Мильян-Астрай-и-Террерос (1879–1954) — испанский военачальник, создатель испанского Иностранного легиона.

(обратно)

125

Дочка, душа моя, дай на тебя посмотреть! (исп.).

(обратно)

126

Лк. 18:22.

(обратно)

127

Прозвище святого Франциска Ассизского.

(обратно)

128

Они были как ночь и день (исп.).

(обратно)

129

Примерно так (исп.).

(обратно)

130

Андре Леон Блюм (1872–1950) — французский политик, первый социалист и еврей во главе французского правительства.

(обратно)

131

Какая удача! Какое счастье! (исп.).

(обратно)

132

Быть мужчиной и ничего больше (исп.).

(обратно)

133

Достойные люди (исп.).

(обратно)

134

Имеется в виду маршал Анри-Филипп Петен (1856–1951) — французский военный и государственный деятель; маршал Франции; видный участник Первой мировой войны. В 1940–1944 годах возглавлял авторитарное коллаборационистское правительство Франции, известное как режим Виши́. Очевидно, героиня намеренно искажает фамилию: putain значит по-французски «шлюха».

(обратно)

135

Родина, народ (исп.).

(обратно)

136

Я тебя насквозь вижу, как ты ни прикидывайся (исп.).

(обратно)

137

Щеголь (исп.).

(обратно)

138

Эмилио Мола Видаль (1887–1937) — испанский военачальник, генерал. Участник гражданской войны 1936–1939 годов.

(обратно)

139

Хосе Санхурхо-и-Саканель (1832–1936) — испанский военачальник, генерал. Организовал и возглавил попытку военного переворота, которая привела к началу гражданской войны в Испании.

(обратно)

140

Мануэль Фаль Конде (1915–1985) — андалузский адвокат, один из лидеров карлистского движения.

(обратно)

141

Мамочка (исп.).

(обратно)

142

В последний момент (лат.).

(обратно)

143

Посмотри, как шевелится моя штучка (исп.).

(обратно)

144

Тряпка (исп.).

(обратно)

145

Швабра (исп.).

(обратно)

146

Чистый кастильский (исп.). Только кастильское наречие считается настоящим испанским языком, все остальные — диалекты.

(обратно)

147

Газета для подтирки зада (исп.).

(обратно)

148

Бедная Испания (исп.).

(обратно)

149

Красавица и авантюрист (исп.).

(обратно)

150

Одна из традиционных рождественских сладостей в Испании.

(обратно)

151

Как дыра доньи Пуры (исп.).

(обратно)

152

А это — нет! нет! нет! (исп.).

(обратно)

153

Это не жизнь (исп.).

(обратно)

154

Мне очень жаль (исп.).

(обратно)

155

Как я (исп.).

(обратно)

156

Певец, исполнитель фламенко (исп.).

(обратно)

157

Так и так (исп.).

(обратно)

158

«Бандера» (1935) — французский фильм режиссера Жюльена Дювивье, главный герой которого в исполнении Жана Габена, совершив убийство, пытается бежать от своего прошлого и записывается в испанский Легион.

(обратно)

159

Здесь: слабак, размазня (исп.).

(обратно)

160

Соперничество между двумя профессиональными теннисистами — Роджером Федерером из Швейцарии и Рафаэлем Надалем из Испании. Это соперничество считают одним из самых величайших в истории тенниса. Они сыграли между собой 35 матчей, в 25 победил Надаль, а Федерер праздновал успех 10 раз.

(обратно)

161

У настоящего мужчины ноги воняют (исп.).

(обратно)

162

Поль Клодель (1868–1955) — французский поэт, драматург, эссеист, крупнейший религиозный писатель XX века. Клодель, как и большинство католических писателей, поддержал франкистов и написал возмутившую Бернаноса поэму «Испанским мученикам».

(обратно)

163

Луис Сернуда Бидон или Биду (1902–1963) — испанский поэт, переводчик, эссеист.

(обратно)

164

Леон Фелипе (1884–1968) — испанский поэт, принадлежавший к Поколению 27-го года — группе испанских писателей, художников, музыкантов, заявивших о себе серией публичных выступлений в ходе празднования 300-летия со дня смерти Луиса де Гонгоры.

(обратно)

165

Шарль Пеги (1873–1914) — французский поэт, драматург, публицист, эссеист и редактор. Эти слова Пеги написал в своей книге «Наша юность» о Лазаре Бернаре, известном под псевдонимом Бернар-Лазар (1865–1903), выдающемся публицисте и общественном деятеле, одной из ключевых фигур кампании в защиту Дрейфуса.

(обратно)

166

Как дурак, как ребенок (исп.).

(обратно)

167

Испанское национальное блюдо, тушеное мясо с овощами.

(обратно)

168

Дружба (исп.).

(обратно)

169

Мигель де Унамуно-и-Хуго (1864–1936) — испанский философ, писатель, общественный деятель, крупнейшая фигура Поколения 98-го года.

(обратно)

170

Баррио-Чино (по-испански Barrio Chino — китайский квартал) — квартал красных фонарей и трущоб в Барселоне.

(обратно)

171

Тетя, дядя (исп.).

(обратно)

172

Какая ты миленькая, какая хорошенькая, какая красивая, лапочка моя, сокровище мое (исп.).

(обратно)

173

Вперед, осленок, трогай, ослик, вперед, осленок, ведь завтра праздник (исп.).

(обратно)

174

Моя карамелька (исп.).

(обратно)

175

Говорит народ, что в сутках двадцать четыре часа, если бы было двадцать семь, на три часа больше я бы тебя любил (исп.).

(обратно)

176

Пьер-Франсуа Ласенер (1803–1836) — французский поэт, преступник (вор и убийца), для которого убить человека было то же, что «выпить стакан вина»; оправдывая свои преступления, Ласенер писал стихи и мемуары, доказывая в них, будто он «жертва общества», мститель, борец с общественной несправедливостью во имя революционной идеи, якобы подсказанной ему социалистами-утопистами.

(обратно)

177

Воинской рукой (лат.), т. е. с применением силы, насильственно.

(обратно)

178

Майские события (исп.).

(обратно)

179

Имеется в виду Гастон Александр Огюст де Галифе (1830–1909) — маркиз, французский кавалерийский генерал, военный министр. Отличался особой жестокостью при подавлении Парижской коммуны в 1871-м.

(обратно)

180

Злая судьба, злой рок (исп.).

(обратно)

181

Испанское ругательство.

(обратно)

182

Один-одинешенек, один как перст (исп.).

(обратно)

183

Я люблю тебя, детка (исп.).

(обратно)

184

Симона Вейль (1909–1943) — французский философ и религиозный мыслитель.

(обратно)

185

Ученая степень во Франции и франкофонной Бельгии, дающая право преподавать в средней профессиональной школе и на естественно-научных и гуманитарных факультетах высшей школы.

(обратно)

186

Хосе Бергамин (1895–1983) — испанский поэт, прозаик, драматург, политический публицист, мыслитель-эссеист, писал на испанском и баскском языках. Принадлежал к Поколению 27-го года, влиятельнейшая фигура общественной и культурной жизни Испании 1930–1970-х гг.

(обратно)

187

Глашатай (исп.).

(обратно)

188

Вставай, Франко, вставай Испания (исп.).

(обратно)

189

Карселера — андалузская народная песня о заключенных.

(обратно)

190

Мы не продадим нашу родину иноземцу (исп.).

(обратно)

191

Отход, отступление (исп.).

(обратно)

192

Вперед! (исп.).

(обратно)

Оглавление

  • НЕ ПЛАКАТЬ
  •   1
  •   2
  •   3 Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Не плакать», Лидия Сальвер

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!