Андрей Макаревич Не первое лирическое отступление от правил
© А. Макаревич, текст, иллюстрации, 2018
© ООО «Издательство „АСТ“», 2018
Лирические отступления
Первое лирическое отступление
Господи Боже, до чего же неловок и хрупок человек, как тонка и прозрачна его кожа, как ненадежны сочленения и суставы — и как же он при этом беспечен, заносчив и самонадеян! Еще пару часов назад вы полагали себя полным хозяином собственной жизни, а сейчас стоите, дрожа, в больничном коридоре и с запоздалой осторожностью поддерживаете левой рукой то, что совсем недавно было вашей правой, а теперь она чужая, при малейшем движении гнется не там, где должна, и вы чувствуете, как внутри нее что-то противно задевает друг о друга и всякий раз при этом холодный пот выступает у вас на лбу и тоненько бежит по спине — не от боли, нет, — от ужаса перед внезапной своей беспомощностью. И вас ведут на рентген, а вы уже знаете, что там случилось — когда что-то действительно случается, ощущения не обманывают. И вот на черной пленке ваша прозрачная ручка, и цыплячья косточка внутри нее сломана ровно пополам, и вокруг маленькие крошки. А дальше вам облепили плечо и руку противным холодным гипсом, он нагрелся, застывая, на шее у вас повисла неудобная незнакомая тяжесть, и — на выход, ждать, когда освободится место в палате. Но вы не уходите, потому что совершенно невозможно вернуться в ту, нормальную жизнь в таком виде и состоянии даже на время, и вы мечтаете только об одном — чтобы все, что с вами должны здесь проделать, началось и кончилось как можно скорее. Поэтому обреченно бродите туда и обратно по коридору, глядя в больничные окна — там слякоть, голые деревья, проезжают грязные машины, идут озабоченные люди и не ведают своего счастья.
А знаете, чем пахнет больница? Во-первых, чем-то, чем наводят чистоту, но не бытовую, человеческую, а после того, как кто-то уже умер. Хлорка, карболка? А еще — столовой пионерлагеря: перловый суп, подгоревший лук, маргарин. А еще — тем, чем пахнет в кабинете зубного врача: это смесь запаха то ли спирта, то ли эфира с запахом человеческого страха. А мимо стремительно проходит главный врач, и еще утро, а у него уже усталое лицо, и вдруг ловишь себя на том, что специально торчишь в коридоре у него на пути, чтобы он тебя увидел и поскорее положил в палату, а это глупость — койка от этого раньше не освободится, и все равно торчишь, потому что лечь хочется немыслимо, и когда он проходит, пытаешься поймать его глаза, и не получается — он про тебя помнит, но не тобой занята сейчас его голова — вас тут много, а он один.
И вот наконец койка свободна, но это ты по старой памяти думал, что взлетишь на нее, как птица, и лежать будет удобно, и хотя над ней висит специальная ручка, как в трамвае, для здоровой руки — карабкаешься на нее медленно и неуклюже, а когда вскарабкался — оказалось, что лежать совсем невозможно: нет такой позы, чтобы твоей каменной руке стало удобно, и вот тут она начинает болеть. Начинает уверенно, не спеша, с расчетом на длинную дистанцию. И проваливаешься в какой-то липкий черно-белый полусон, где нет ни времени ни мыслей, и только бывшая твоя рука, пульсируя на острие боли, не дает отплыть от убогого причала реальности.
Вечером приходит маленькая круглая медсестра. Она несет на подносике, как официант в ресторане, твои уколы. Она хохотуха, и вдруг понимаешь, что это она не чтобы тебя утешить, а просто у нее такой характер, и от этого почему-то становится легко.
И совсем уже легко становится утром, когда тебя переложили на каталку, накрыли простыней и везут по коридору в операционную, это совершенно новое смешное ощущение, тебя так еще ни разу не катали, ты едешь, как торт на праздник, и больничные лампы пролетают над тобой, и больные в коридоре заглядывают в твою каталку, как в блюдо — кого это там повезли, и вообще разница только в том, что везут тебя головой вперед. Везут уверенно и быстро, и ты совершенно успокоился, потому что с этой минуты от тебя уже ничего не зависит. А еще потому что во всех движениях врачей ощущается безошибочность, граничащая с автоматизмом — это у тебя все пока впервые, а у них каждый день такой, значит, правда, ничего особенного. А операционная недалеко, и неясно, за что тебе такая честь — прокатиться на тележке, и немножко неловко, и предлагаешь дойти самостоятельно. Смеются — нельзя.
И вот операционная наехала на тебя, знакомый уже врач — ты узнал его по глазам, на всех повязки — он шутит, над тобой огромная космическая лампа, все очень торжественно. И даже мысль о том, что сейчас этот чужой тебе человек полезет маленьким острым ножичком внутрь тебя, живого, не пугает. Интересно только, как ты будешь засыпать. Тебя уже однажды в жизни усыпляли наркозом, и ты тогда не заметил, как уснул, и сейчас изо всех сил стараешься не пропустить это мгновение. И все равно ничего не выходит, и ты уже в палате, все кончилось, тебя перекладывают на твою койку, и тебе хорошо и весело, потому что из всех ощущений боль возвращается последней. Рука твоя поверх гипса забинтована, оттуда торчит коктейльная трубочка, на нее надет пластмассовый стакан с крышкой, туда из трубочки капает что-то коричневое. Ты представляешь, как эта трубочка уходит под бинтами в самую сердцевину твоей руки, и тебе становится нехорошо. Лучше не смотреть на нее. Но! Тебя починили! Этот доктор залез внутрь тебя и сделал что-то совершенно тебе непонятное — все починил! И теперь твое возвращение к жизни — только вопрос времени! И вот тут хочется есть.
Масса всего нового неожиданного, но уже не трагического. Тебе в палату привозят обед: большие серые кастрюли, красным написано — «ПЕРВОЕ», — и оказывается, что с помощью левой руки вилка попадает в рот легко, а вот ложка — никак! К тому же тумбочка возле твоей кровати устроена так, что сесть за нее как за стол невозможно — упираются колени, и ложку с супом приходится нести очень далеко, это даже здоровому не под силу, и суп капает на пижаму и пока еще девственно белый гипс.
Твой сосед по палате — милейший пожилой человек, но у него все время посетители, а к тебе никто не приходит — ты сам всем запретил, ты не хочешь, чтобы тебя видели с закапанным супом гипсом и за это жалели. А у него все время родственники, они очень тихо разговаривают, но все равно слышно, и встаешь и уходишь шататься в коридор, а там совершенно нечего делать, всю наглядную экспозицию по замене суставов ты уже выучил наизусть, а от прохожих по коридору хочется спрятаться — уж очень ты нехорошо выглядишь, — а родственники от соседа все никак не уходят, а если уходит один, то через полчаса приходит другой, и это невыносимо. К тому же ты уже третьи сутки пытаешься разгадать загадку: под потолком у вас в палате висит маленький телевизор, у вас на двоих один пультик, вы соревнуетесь в воспитанности и все время уступаете его друг другу. В промежутках гуляете по программам, пытаясь найти хоть что-то интересное. Но как только это интересное находится, ваш сосед тут же переключает канал! Он образованный человек, интеллигентный до застенчивости, и, казалось бы, вас должно интересовать одно и то же — что за ерунда? На Земле так много непонятного.
На пятый день все-таки припираются вдруг друзья-музыканты — с поллитрой, солеными огурцами, бородинским хлебом и домашней селедкой в баночке. Ты собирался сердиться — чего приперлись, — а самому вдруг приятно. Черт нас самих разберет. И выпиваем стоя, разложив газету на холодильнике, как положено, и наливаем соседу, и выясняется, что за пять дней я совершенно забыл вкус водки — наверно, когда организм начинает сам себя чинить, он все ненужное выбрасывает — делает генеральную уборку в доме. И друзья ушли, сосед дремлет, а ты лежишь, захмелевший (от ста пятидесяти-то!) и вдруг ловишь себя на мысли, что строишь планы, как будто ты уже здоров и ничего такого не было.
Все, что ли — домой?
Второе лирическое отступление
А знаете, какая самая большая пытка? Это та, которая вплотную прилипает к самой большой радости. И происходит это совершенно одинаково — будь ты в Гамбурге, Нью-Йорке или Омске, ибо наш человек везде одинаков, а последние годы даже более одинаков вдали от родины.
И вот ты отыграл концерт, и он опять получился отличный, хотя никаких предпосылок к этому, казалось, не было — и аппаратура так себе, и самочувствие, и вообще. И когда ты, согретый этим неожиданным счастьем, наконец оказываешься в гримерке и начинаешь стаскивать через голову мокрую рубаху — тут-то все и начинается. Никакие просьбы по поводу того, чтобы к тебе в комнату хотя бы десять минут никого не пускали, не работают. Дверь не запирается, а если вдруг и запирается — в нее будут барабанить, как милиция с ордером на обыск. И вот всовывается первая морда, он толстый и вспотевший, и на лице его еще следы песни «Поворот», которую он только что громко кричал вместе со всеми, а у тебя еще руки не вынуты из мокрой рубашки, и даже когда вынешь, ты его все равно не выпихнешь за дверь, потому что он, как террорист заложника, ведет перед собой бледную немощную девочку лет шести — дочку, и конечно фотографироваться надо будет с ней, хотя ей это на фиг не нужно, она не понимает, куда попала, и ей так же, как и тебе, хочется, чтобы все это быстрее закончилось. И становится тоскливо ясно, что чем объяснять этому толстому, что не надо сюда заходить как к себе домой, проще дать ему щелкнуть, и пусть идет к чертовой матери, но тебе надо сначала хоть что-то на себя накинуть, хотя толстому все равно — он может и так. Потом он будет долго устанавливать ребенка перед тобой, а сам обязательно в это время расскажет, что он рос на твоих песнях и где слушал тебя в восемьдесят втором году, и присутствие шестилетней заложницы не позволит заткнуть ему рот, а лицо его будет светиться таким счастьем и любовью, что у тебя опустятся руки. Наконец он сделал все, что хотел, и уходит, пятясь, но это только начало группового изнасилования. Потому что дверной проем уже заполнен подошедшими. Их объединяет общее выражение лиц. Так смотрит три дня голодавший на жареного цыпленка. Помните старинный фильм про нашествие зомби в универмаг? Они идут небыстро и даже как-то неуверенно, но спасения от них нет. В последнюю секунду удается, как в кино, захлопнуть дверь и прислонить к ней своего директора, но смысла в этом уже никакого нет — ты в осаде. И с тоской вспоминаешь короткий опыт гастролей по загранице, только по настоящей, не русскоязычной — там даже к самой начинающей школьной группе за кулисы не пропустят ни одного человека, даже если за него попросят музыканты. В общем, находится компромисс — за дверью собирают бумажки, билеты, пластинки, сигаретные пачки и заносят в комнату ворохом — на всем этом надо будет сейчас расписаться. Это уже легче, хотя настроение подпорчено, и расписываешься не глядя, и одеваешься быстро, и сквозь строй в коридоре пробегаешь в автобус, правда, по пути надо сфотографироваться с охраной, которая пропустила к тебе всю эту шоблу, с пожарниками и с родственниками организаторов концерта — это святое. И вот ты наконец в автобусе, и все музыканты здесь, и вас везут ужинать в ресторан. Думаете, все? Не тут-то было!
Если это зарубеж, то ты десять раз накануне попросил — пусть это будет какой угодно ресторан: китайский, итальянский, японский, местный — только не русский! Не потому что ты русофоб. А потому что в русском групповое изнасилование будет продолжено. Называться он будет обязательно «Тройка», или «Матрешка», или «Самовар», и умный хозяин уже продал места тем, кто мечтает пообщаться и выпить с артистами, за это артистов, может быть, даже накормят бесплатно, и вообще у него с устроителем концертов свой договор — мы завтра уедем, а им тут вместе жить. И поэтому после лживых заверений тебя все-таки подвозят к ненавистной «Тройке», а ты ослаблен концертом, не знаешь города, и время такое, что все остальное уже закрыто. Устроитель прячет глаза, клянется, что тут «только свои», ему бесполезно объяснять, что его «свои» — это совсем не твои «свои», а жрать хочется, и стискивая зубы входишь внутрь. В этот момент раздаются аплодисменты, а лабухи на сцене обрывают на полуслове «Владимирский централ» и переходят на «Марионетки», и ты идешь быстро, опустив глаза, за свой стол уже не в силах ничего изменить и не понимаешь, почему за твоим столом не шесть мест по числу музыкантов, а двадцать четыре? А это как раз «свои». Если все происходит на родине, то помимо организаторов гастролей и спонсоров за столом располагаются: первый зам. губернатора, главный судья, главный гаишник, главный милиционер и главный бандит — все с женами. В случае заграницы ты даже предположить не можешь, что за люди сидят за твоим столом, мало того — это тебе совершенно неинтересно, и когда тебе их представляют — через силу улыбаешься и киваешь головой, хотя ни черта не расслышал, лабухи опять взялись за «централ», и нет никакой силы и возможности объяснить этим неплохим, наверное, людям, что ты свой концерт сегодня уже отработал и просто хочешь побыть в тишине один или с друзьями, но никак не в их компании, и будут кричать тебе через стол, прорываясь сквозь ресторанный гвалт и брызгая закуской, и чокаться с тобой за «группу нашей юности», и рассказывать какую-то ерунду, и заглядывать в глаза, а ты все будешь притворяться, что слушаешь, а станут опять фотографироваться, положив руку тебе на плечо и приставив с другой стороны пышную, как клумба, жену. И если тебе удалось в обход всего этого быстро выпить свои сто грамм, проглотить кусок мяса, незаметно выскользнуть из-за стола и сбежать в гостиницу — тебе повезло. А количество совместно выпитого находится в прямом соответствии со степенью взаимного уважения — они готовы были выпить с тобой ведро, и никого ты, ей-богу, не хотел обидеть, но совершенно невозможно заставить себя напиваться с этими незнакомыми дядьками и играть роль, которую они для тебя придумали.
И разговоры, конечно, будут: «Чего это он? Важный какой-то». — «Да нет, приболел просто…» — «Да ну! Вот Якубович приезжал — так тот нормальный мужик. Гуляли так гуляли!»
Простите меня.
Третье лирическое отступление
Вы когда-нибудь видели, как мужики идут за вином? Нет, сейчас эта картина уже выглядит крайне размыто — исчез порыв, ушла битва. Достаточно протянуть руку с деньгами, и в нее вложат любую бутылку согласно вашим запросам и благосостоянию. Нет-нет, представьте себе какой-нибудь летний крымский городок — скажем, Гурзуф начала семидесятых. Утро, как правило, безлюдно — последние гуляки только-только расползлись из кустов, у пансионатов метут дорожки, пляжи еще пусты, первые пожилые пары и мамы с малышами занимают лежаки. Солнце поднимается выше, отчего море делается синей, подул ветерок, открывается «Блинная» на набережной, тетка, звеня ключами, отмыкает цистерну с надписью «Пиво», и рядом с ней тут же вырастает очередь с трехлитровыми банками, и вот — смотрите, мужики пошли за вином. О, эту походку, это выражение лиц не спутать ни с чем, и однажды увидев эту картину, запомнишь ее навсегда. Читается она только со стороны — если ты сам в рядах идущих, ты не увидишь ее красоты. Так пловец в открытом море не замечает течения. Идут по двое — по трое, собранно и энергично, хотя без суеты и с достоинством, и выражение лиц у них всегда вдохновенно-серьезное. Идут ПО ДЕЛУ. Дело не пустяковое, так как магазин в городке один, в лучшем случае два, одиннадцать пробьет через семь минут, а идти пятнадцать, и еще неизвестно, что там останется и что вообще завезли (впрочем, я несколько сгущаю краски — завозили обычно вволю.) А еще на их лицах — ответственность за тех, кто остался, не пошел в поход, но скинулся, и теперь только от идущих зависит, каким будет сегодняшний вечер и сколько радости он принесет.
В одиннадцать уже невероятно жарко, из четырех стеклянных дверей в магазин открыта одна, туда поочередно впихиваются страждущие с деньгами в потных кулаках и выдавливаются совсем уже мокрые, в прилипших рубашках, но счастливые — с вином. Жара усугубляется тем, что по набережной бродит милиционер в полной боевой выкладке и удаляет за пределы своей видимости отдыхающих в шортах и майках («Граждане, вам тут не пляж! Это городская набережная!») Внутри магазина — ад. Если на улице просто очень жарко, то внутри температура приближается к температуре внутри доменной печи — о кондиционерах жители страны советов еще не слыхали. Плотное мокрое месиво, состоящее исключительно из мужчин средних лет, медленно ползет вдоль прилавка. Сначала увидеть, что там дают, потом догрести, доплыть до кассы, обменять деньги на чек из толстой серой бумаги, сохранить силы для главного рывка к прилавку, обменять чек на тяжелые некрасивые бутылки темного стекла, вырваться на волю, пробуравив напирающую снаружи толпу, ничего не разбить и не потерять сознания — это вам как? На такие дела посылали самых надежных.
(Вообще отношение к делу — не просто работе, упаси бог! А к ДЕЛУ, возвышающему мужчин, отличает последних от женщин. Я однажды наблюдал в дикой Африке, как два местных жителя, пока их жены в количестве девяти штук копались в рисовом болоте — каждая с младенцем за спиной, — эти двое занимались ДЕЛОМ. Они вели бизнес. У дороги они расстелили газету, на которой был представлен товар — спички поштучно и макароны поштучно (именно поштучно, а не попачечно.) Торговля шла плохо. Точнее, она совсем не шла, и это спасало бизнес, так как спичек было полкоробка, и макарон — полпачки, и поставок не предвиделось. Но видели бы вы этих гордых негоциантов!)
Так вот, похожая облеченность миссией написана была на лицах Мужчин, Идущих за Вином. На этом сходство заканчивалось, так как, в отличие от застывшего во времени африканского процесса, процесс крымский развивался и давал результаты — вино удавалось взять (как правило.) Если не удавалось — надо было ближе к вечеру пристроиться к компании, представителям которой это удалось. И если халява не переходила в систему, то удавалось это всегда — портвейн, как я уже говорил, вселял в людские сердца доброту (до определенного предела, разумеется.) Мало того, он уравнивал употребляющих, и в какой-то момент вы себя чувствовали счастливыми составляющими одной огромной компании, а может быть даже, и страны. Возможно, в этом и заключалось скрытое воспитательное действие напитка, называемого в СССР «портвейн», и может быть, именно поэтому он так настойчиво и предлагался населению одной пятой земного шара.
Впрочем, пили на юге не только портвейн. Пили, конечно, и сухое — от отчаянья, когда портвейн кончался, и даже всякие игристые — типа «Донского красного». Коньяк не пили из-за дороговизны, а водку, видимо, из-за невозможности ее охлаждения — если в средней полосе водка комнатной температуры еще идет, то горячая в Крыму — уже с трудом. К тому же действие водки отличается от действия портвейна и поэтому менее подходит к состоянию южного отдыха. Русский человек, выпив лишнее количество водки, как правило, перестает любить человечество в лице отдельных его представителей, и гармония нарушается дракой. (Удивительно — на евреев эта особенность не распространяется — они от водки любят человечество еще сильней. Этот феномен заслуживает детального изучения.)
Также, конечно, в Крыму пилось пиво, но не как самодостаточный алкогольный напиток, а как средство, связывающее послевкусие вчерашнего праздника с сегодняшним грядущим. В этом качестве пиво выполняло задачу на сто процентов.
И вообще, скажу я вам — все особенности и нюансы тогдашней жизни соответствовали особенностям и нюансам тогдашнего кайфа. Ушла навсегда (хотелось бы) та жизнь, нет больше магазинов с названием «Гастроном» или «Вина-воды» (в Сочи даже был «Специализированный магазин по продаже водки населению» — как название?), да и напитки сменили вкус, и бутылки выглядят куда нарядней, и давиться за ними уже не надо. И никакой я ностальгии не испытываю ни по совку, ни по собственной молодости — разве что посидеть ночью на прохладной гальке гурзуфского пляжа под еле слышный плеск прибоя и треньканье расстроенной гитары в компании малознакомых ребят и девушек, красота которых только угадывается в темноте, передавая по кругу теплую от их рук бутылку портвейна «Кавказ».
Макаризмы
про Красоту
Отец одно время преподавал на первом курсе Московского архитектурного. Первый курс назывался ФОП — факультет общей подготовки. Он выходил к этим юным, победившим в жестоком конкурсе, прошедшим суровые вступительные экзамены без пяти минут гениям, ставил мелом на доске две точки — на расстоянии чуть больше метра друг от друга — и стремительно соединял их идеальной прямой. Потом предлагал студентам проделать то же самое. Ни у кого не получалось. Даже близко. «Вот за этим, — говорил отец, — вы сюда и поступили».
И за этим тоже.
Идеальный художник — это идеальный глаз плюс идеальная рука. И работают они в жесткой сцепке, как единый организм. Так было всегда, когда художник рисовал. До недавнего времени. Пока не появился концепт. Он как бы не отрицает ни глаза, ни руки, но делает их не главными, не обязательными. Главное — идея. А прямая линия — вообще чушь: компьютер дает такую линию, что прямее не бывает.
Что такое красота? У Даля нет ответа: «Красота, краса, украса, услада». В историко-этимологическом словаре современного русского языка — «то, что доставляет эстетическое наслаждение». Спасибо, объяснили. В Большом энциклопедическом словаре вообще бред: «Красота — квантовое число, характеризующее адроны». Я подумал, я с ума сошел. Толковый словарь русского языка Ушакова — нет объяснения! Словари кончились.
По-моему красота — это когда через наше корявое, рукотворное, бытовое вдруг проступает божественное совершенство. Оно бесконечно далеко от нас, но оно есть, вот оно, и это для меня одно из бесспорных доказательств существования Всевышнего. И ты не можешь объяснить, почему эта линия заставляет твое сердце чаще биться, почему это лицо на холсте светится тихим светом и слезы наворачиваются у тебя на глаза. Чувствуешь, а объяснить не можешь. Вот в словарях и пусто.
Гоните к черту тех, кто будет вам объяснять, что красота — понятие субъективное, у каждой эпохи, у каждого этноса свое представление о красоте. Это они так маскируют свое убожество. Они путают конфету и фантик. Фантики меняются, это правда. Меняются моды, направления, стили. А божественный свет — непреходящ. Он проступает из древних наскальных изображений и из фресок Феофана Грека, из холстов Боттичелли и Модильяни, из «Пьеты» Микеланджело и трактирных вывесок Пиросмани. Или не проступает. Из «Черного квадрата» ничего не проступает. Черный квадрат — и все. Ломать — не строить.
Мне семь лет, и я смотрю, как отец рисует. У нас с ним одна комнатка на двоих, у стены — мой раздвижной диванчик, у окна — его рабочий стол. Отец берет новый лист, несколько секунд смотрит на него, сощурясь, и вдруг стремительно проходит по нему толстой кистью, движения его резки и непредсказуемы, и через пару минут я, затаив дыхание, вижу, как разрозненные линии и пятна соединяются в портрет женщины необыкновенной красоты. Образы этих женщин рождались у отца в голове — почему, как, откуда? Еще минута — и работа ложится сохнуть на пол рядом с двумя другими. Отец берет новый лист. Он будет рисовать, пока на полу не останется места. Я наблюдаю почти каждый день, как рождается Красота под рукой безупречного художника. Я готов наблюдать за этим бесконечно.
Как же мне повезло!
Ничего не хочу
Я понял наконец, за что я так не люблю зиму. Просто я сам себе зимой не нравлюсь. Вернее, нравлюсь еще меньше, чем в теплое время года. Я начинаю отвратительно себя вести. Масса вещей вдруг становятся — необязательными, что ли? Например, подарил друг-музыкант свою новую пластинку. И музыкант хороший, и пластинку хвалят, и летом я бы ее завел тут же весь в нетерпении, а вот лежит она у меня вторую неделю нераспечатанная. Возьму в руки и положу обратно на стол: не хочу. Да и стол рабочий давно надо бы разгрести: банки с краской, бумага, мусор какой-то — работать не сядешь. Не хочу. Постоишь над ним, вздохнешь — и пошел на кухню. Ничего не хочу.
Отчасти дело, видимо, в коротком дне. Мало того, что он короткий — он еще и сокращается, и это особенно противно. Обычный дневной замах не умещается в это шестичасовое относительно светлое время суток, называемое по привычке «днем». Только разогнался — а уже стемнело. Все — садись, пей. Чукчи думают, что человек произошел от медведя. У меня в предках явно был медведь. Может быть, шатун. Потому что впасть в полноценную спячку все-таки не получается — среда не отпускает и не до конца позволяет физиология. Давняя неосуществленная мечта: выяснив у секретных метеослужб предполагаемую дату первого снега, накануне погрузиться в самолет с минимальным набором необходимого и улететь туда, где люди всю жизнь ходят в майках и шортах и снег этот видели только в американском фильме ужасов «Послезавтра». А домой можно вернуться в конце апреля, когда этот самый снег уже сошел, вокруг вовсю орут птицы и весна просто висит в воздухе. Как-нибудь обязательно попробую.
И вдруг! Какого-нибудь двадцать шестого декабря (еще и новый год не наступил!) ты вдруг понимаешь, что день стал на минуту длиннее! Минута — пустяк, но завтра добавится еще одна! А послезавтра — еще! Делишки-то идут к весне! И все, оказывается, такой ерунды вполне достаточно. Раскопал на столе пластинку, распечатал, послушал — отличная пластинка! Разгреб стол, сел рисовать. Хорошо! А потом Новый год просвистит молниеносно, числа третьего выйдешь на улицу — а все разъехались, каникулы. Дороги пустые. Сел в машину, едешь себе. Неважно куда. Просто хорошо. Едешь и думаешь: «Делишки идут к весне!»
Думаете, психика, да?
про Любовь
Несколько лет назад меня пригласили участвовать в благотворительной акции «Раскрась корову». В мире такие акции проводят довольно часто, но в нашей стране это случилось впервые. Разным художникам раздали белоснежных пластиковых коров в натуральную величину, каждый расписал свою как мог, а потом их продали на аукционе. Я быстро придумал для своей коровы довольно смешную концепцию, сделал все за пару дней, и, помню, работа моя очень хорошо продалась — было приятно, не зря старался. С тех пор меня не покидало ощущение, что я не до конца высказался в этом жанре. Я решил продолжить — уже для себя. Оставалось найти собственно корову. Я вспомнил, что в прошлом году что-то похожее видел в магазине «Твой дом». В магазине мне сказали, что да, была у них такая корова, но никто ее так и не купил, и теперь она стоит на складе. Я поехал на склад в какую-то глухомань, и веселые толстые дядьки выволокли из лабиринта коробок и контейнеров и поставили передо мной роскошную корову — белую в черных пятнах и с большими грустными стеклянными глазами. Корова томилась на складе давно, была вся в пыли, на ней имелись утраты, и мне продали ее за полцены. Мой пес Гек, бернский пастух, человек добрейший и мечтательный, увидев корову, жутко перепугался. Он спрятался за кустом и оттуда наблюдал, трепеща, как два грузчика затаскивают в гараж непонятное чудовище. Заставить его подойти и познакомиться с коровой было невозможно. Наутро я приступил к работе. Я решил сделать корову черно-золотой. Такое черненое золото можно увидеть на древних японских украшениях и эфесах самурайских мечей, сочетание невероятно благородное. Первым делом я покрыл всю корову матовой черной краской из аэрозольного баллончика. Гек поборол страх, пришел в гараж и завороженно наблюдал, как животное на глазах меняет цвет. Потом настало время золочения. Дело это кропотливое и нудное — надо намазать небольшой участок коровы клеем, потом плотно прижать к нему кусок пленки с золотой амальгамой и, когда клей застынет, резко сорвать пленку — позолота останется на поверхности. Постепенно корова покрывалась золотой патиной — получалось даже красивее, чем я ожидал.
И случилось невероятное — Гек влюбился. Он лежал у ног медленно золотеющей коровы и, улыбаясь, смотрел на нее блаженными глазами идиота. Таких глаз я не видел у него никогда — ни во время любовных игр со всякими, извините, суками, ни в дни, когда он, прыгая, встречал меня у ворот после долгой разлуки. Нет, это было что-то совсем иное. Он забыл про еду, питье и отказывался покидать гараж. Утром я заставал его у ног возлюбленной в той же позе, что и вчера. Три дня ушло у меня на процесс золочения, и три дня Гек не покидал свой пост. По-моему, он даже не отлучался пописать. На четвертый день с золотом было покончено, оставалось покрыть корову лаком. Лак жутко пах, я чуть не терял сознание, Гек морщился, но оставался неподвижным. Это была вахта безнадежно влюбленного раба у ног недоступной королевы.
Еще день корова сохла, а потом настало время искать ей место. Вещь немаленькая, в комнату не поставишь. К тому же мне хотелось поднять ее высоко, как знамя. И два мужика за бутылку помогли мне затащить ее на второй этаж и выставить на единственный балкончик — она чудом вошла во все двери и вот теперь скромно сияла золотыми боками прямо над входом в дом. Туда Геку уже было не добраться, а он и не рвался — он знал, что несчастная его любовь обречена. Теперь он сидел у порога дома, задрав голову, и неотрывно смотрел ввысь. К вечеру ветер стихал, и тогда было слышно, что он тихонько поет.
Я даже хотел написать сказку про неразделенное чувство сторожевого пса и золотой коровы, но вспомнил, что все это уже давным-давно сделал Андерсен.
SISTEMA
Система непобедима. Она воспроизводит саму себя. Система представляет собой цепочку элементов, взаимосвязанных по одному принципу. Казалось бы, замени любой кирпичик на инородный, и система рухнет. Но именно поэтому ничего инородного система внутрь себя не допускает. Ни под каким видом.
Скучно? Сейчас объясню.
Вот режиссер заказал композитору музыку для фильма. Композитор — халтурщик и записал всю музыку на дешевой корейской электронной клавишной игрушке. На такой пукалке даже корейские пионеры к музицированию не допускаются. А он записал все — рояль, скрипки, трубы, барабаны. Нет, конечно, платили бы серьезные деньги — он бы позвал на запись государственный оркестр кинематографии с дирижером Скрипкой. А тут — на какие шиши?
В общем, звучит чудовищно. А режиссер эту музыку покупает. И вставляет в фильм. Ну, во-первых, у него что-то с ушами. А во-вторых, бюджет и правда позорный, он и этот-то еле выбил, а надо еще на актеров, на производство, на павильоны, на натуру… Ну и себя не обидеть. И не думает он о том, что такая музыка — уже волчий билет на любой международный фестиваль: не возьмут там такое. Он на эти международные фестивали не очень-то и рвется. Подумаешь! У нас свои есть. «Кинотавр». Чем не Канны?
А актеры тоже не очень-то рвались в этом кино сниматься. Потому что все понимают. А с другой стороны, окончили ВГИК, подавали надежды, год, два — не звонит Скорсезе! И Сокуров не звонит. А кушать надо. А на театральную зарплату не покушаешь. Да и там у них, между нами говоря, не Петер Штайн ставит. Некоторые, у кого психика покрепче, снимаются в рекламе прокладок. И в сериале «Счастливы вместе — 12». Но не у всех же актеров такая крепкая психика. Она обычно расшатана профессией. Вот и пошли с надеждой — а вдруг что получится! Бывают же чудеса. Все-таки кино. Полный метр.
Не получится. Потому что сценарист на фильме был как раз очень известный. И в силу этого исключительно востребованный. И именно на этом отрезке времени он интенсивно работал сразу над двумя сериалами. Ну, так получилось. Он, конечно, к этим сериалам относился с должной иронией и даже некоторым презрением. А киносценарий писал для искусства. Для вечности. Но вот на эту самую вечность все время не хватало то сил, то времени. Нет, задумано было неплохо. Но — недотянул. По объективным причинам. Он и не думал, что режиссер этот сценарий возьмет. А ему что-то там вдруг понравилось. Он, правда, просил кое-что переделать и дописать, но когда? Не жизнь, а сплошной цейтнот!
Ой, я забыл про оператора. Оператор как раз мечтал на этом фильме поработать. Потому что всю жизнь снимал телевизионные программы. В основном кулинарные. И они у него очень хорошо получались. И на телевидении его хвалили. Но хотелось в искусство. Пленка, полный метр. Он правда очень старался. Но у него не очень получалось не кастрюли снимать. Оказывается, разучился, сбил планку. Да и не очень-то умел, видимо. А режиссер сначала думал пригласить вместо него великого, а тот занят. С Германом снимает. Уже двенадцать лет.
А зритель постоял-постоял перед афишей, да и не пошел на фильм. Во-первых, вон в соседнем зале «Аватар против чужих» дают. А во-вторых, если все-таки кто-то из знакомых посмотрит и окажется, что можно смотреть, посмотрим дома. На пиратском диске.
Приятного просмотра!
про «Они и Мы»
Представьте себе: много лет подряд вы дважды в день пробегали мимо старинного покосившегося особнячка с темными немытыми окнами и заколоченным входом. И вдруг — чудо: особнячок поправили, отремонтировали, отмыли, окна его чисто сияют, а табличка у входа говорит о том, что отныне домик этот принадлежит некой частной компании или, не дай бог, частному лицу, и стоит он теперь на вашей улице красавец красавцем. И вот тут вы чувствуете, как в глубине души у вас поднимается волна праведного гнева: как же так? Пересмотреть результаты грабительской приватизации!
Послушайте. Этот дом не стал вашим и не был вашим (вы же никогда не воспринимали буквально слова песни «И все вокруг советское, и все вокруг мое!» — вы же не совсем идиот, верно?). Так вот: единственное, что изменилось для вас — он из развалюхи превратился в украшение города и сейчас радует вам глаз. Недовольны? Хорошо — если он вам так нужен, вы, в принципе, можете сегодня его купить. Если новый хозяин не против, цена реальна, а у вас есть деньги. Опять плохо?
Разруха-то в головах.
Ладно, другая ситуация. Вот вы едете по трассе в полном соответствии с установленным законом скоростным режимом, и вдруг, сдувая вас с дороги, мимо с космической скоростью пролетает лихач и уносится за горизонт — навстречу неизбежному. Ваши действия? Предупредите дорожно-патрульную службу? Да вы что, с ума сошли? Это же называется «настучать»!
А знаете почему? Потому что в силу специфических особенностей истории нашей страны население четко делит себя на две категории: это «мы» (ну то есть все мы) и «они» — то есть государство с подвластными ему силовыми структурами. И «они» вполне могут посадить «нас». Любого. Мы «их» — нет. Так что это же кто-то из «нас» проехал. А чего, молодец, не бздит. Как же можно своих-то сдавать? Ну а если это был кто-то из «них» — так им можно.
Знаете, ни в одной стране мира я не наблюдал такого забавно расщепленного сознания. Нет, там тоже есть «мы» и «они». Мы — это законопослушные граждане и они — это преступники, нарушающие закон. И не важно, чем человек при этом занимается. Нет, важно: если он полицейский и он нарушил закон, которому призван служить, — он будет наказан строже. У нас наоборот, верно?
Все понимаю. Ни у одной страны нет таких ярких лагерных традиций. И все это было вчера. Да и кончилось ли? Поинтересуйтесь процентом оправдательных приговоров — ахнете: он окажется ниже, чем в тридцатые годы. Наш министр внутренних дел, выступая с высокой трибуны в день милиции, сообщил, что эта самая милиция сегодня еще тверже стоит на страже российской государственности. И прозвучала эта фраза в его исполнении по всем телевизионным каналам. «Вот тебе и раз, — подумал я, — а я-то полагал, что милиция стоит на страже нашей с вами безопасности — моя милиция меня бережет. Разве не так?» А никто и не заметил. Дня не проходит, чтобы нам не сообщили о новом милицейском преступлении — тут застрелили, там забили насмерть… И знаете что? Мы привыкли! Ну да, можно понять — жил в стрессовой ситуации, на две семьи… Вот и убил человека. Он не хотел.
Мне страшно. За своего сына, например. Они, двадцатилетние, очень хорошо знают — не окажется при себе паспорта, заберут в участок. А там могут убить — случайно.
Что со всем этим делать?
Да, а домик-то надо бы вернуть. Обратно государству. Непорядок.
про Метро
Еду в машине, стиснув зубы, слушаю очередной рекламный шедевр — какой-то хлюст приторно-элитным голосом вещает про экстрамодные очки стоимостью с автомобиль: «Наш адрес — „Супер-хаус“ в Барвихе!» И — с издевочкой: «Метро там, к сожалению, нет». Дескать — не для вас, чумазых. Убил бы хама.
В детстве я обожал метро — настоящее подземное царство! И там еще ездят поезда! Стоишь у края платформы, а из черной пещеры тоннеля сначала дует теплый ветер, потом загораются в глубине два глаза, они несутся на тебя, и вот — с восхитительным звуком — поезд! Шипит, останавливается. Поезда немножко похожи на игрушечные, потому что чуть меньше настоящих — скучных и зеленых. Изнутри они такого волшебного желто-блестящего цвета (да еще с какими-то елочками!), кажется, их покрасили гоголем-моголем и он еще не застыл — хочется лизнуть. Два ряда хромированных стоек: возьмешься рукой, отпустишь, и как на зеркале, медленно тает матовый след. А можно прислониться лбом к дверному стеклу (хотя на нем как раз написано: «Не прислоняться!») и смотреть в пролетающую темноту — там, оказывается, не совсем черно, а видны стены тоннеля, то плоские, то покатые, и бесконечные кабели, а то вдруг откроется второй путь, и по нему пронесется встречный сверкающий поезд — так быстро и близко, что твой вагон качнет упругим вихрем. А еще иногда видны совсем уж загадочные, уходящие во тьму пространства лесенки, дверцы с непонятными надписями, и ясно, что за ними живут какие-то таинственные секретные люди. Это же с ума сойти!
А чтобы попасть в это подземное царство, надо было купить в кассе с полукруглым окошечком билет — один или целую книжечку. Билет стоит пять копеек, а книжечка — пятьдесят. Билет на тонкой хрустящей желтой бумаге, на нем мелким черным шрифтом какие-то глупости и цифры, посередине — большая красная буква «М» и внизу — красная сеточка с надписью «Контроль». Этот контроль при входе отрывает тетенька в кителе и красном берете — прямо как в кино! Интересно, сохранился у кого-нибудь такой билетик — хоть один? Уже потом, когда я учился в школе, в метро поставили чудо техники — автоматы, все в полированном дереве, как серванты. Проход стоил пятачок. А выменять их можно было в другом автомате — железном и сером, он висел на стене. Бросаешь гривенник — с грохотом вылетают два пятачка. Мы почти в космосе!
Сколько раз я спускался в метро? Десять тысяч раз? Или двадцать? И как же давно это было!
Недавно я ехал на съемку и страшно опаздывал. Москва безнадежно стояла. И тогда я бросил машину практически посреди Таганской площади и кинулся в метро. Входя в стеклянные двери, заробел — даже не знаю, сколько сегодня стоит вход и как платить! Вроде как решил неожиданно зайти к человеку, которого не видел сто лет — вспомнит ли, узнаю ли? Ничего — подсмотрел, разобрался.
Внизу ничего не изменилось. Ну, почти. Очень боялся, что на меня набросятся с автографами — ничего подобного: видимо, мой образ не проецировался на образ пассажира метро — не узнавали. Только вдруг подошел уже в вагоне один знакомый (бизнесмен, между прочим!) и, совершенно не удивившись, продолжил беседу, которую мы с ним вчера прервали по телефону. Ни фига себе! Доехал за десять минут.
А вы? «Метро там, к сожалению, нет…» Ну и плохо, что нет!
Сомали — не берем!!!
Я радуюсь, когда кто-то кому-то начинает при мне доказывать, что у России свой путь и никто ей не указ. Конечно, свой, какой же еще! У нас другой не получается. При всем желании.
Я коллекционирую истории, произошедшие со мной на просторах Родины в разное время, в разных местах. Объединяет их одно — они непереводимы на иностранные языки. То есть перевести можно, и даже дословно, но смысл от иностранца ускользнет, как ни бейся.
Ну например. Летел я несколько лет назад из Нью-Йорка в Москву. Летел «Аэрофлотом», в бизнес-классе — не хухры-мухры. Самолет причалил к Шереметьево, я прошел по коридору метров сто и понял, что оставил в салоне на сиденье фотоаппарат. Большой и дорогой. Я кинулся обратно — путь был уже перекрыт. Аппарат я купил совсем недавно, и было его исключительно жалко. Его и фоток, в нем хранившихся. И я побежал искать начальника смены — есть такая должность в аэропорту, решает все вопросы. Я нашел его — довольно быстро! — и рассказал о своем горе. Он нахмурился и (внимание!) спросил меня: «Сколько прошло времени?» «Минут пятнадцать», — ответил я. «Боюсь, что уже поздно», — сказал начальник смены. Какие там иностранцы — даже я сперва не понял смысла услышанного. Как это поздно, там же сейчас, наверно, убирают! «Вот именно», — с тоской произнес начальник. Нет, я, конечно, не успокоился, мы дозвонились до команды уборщиков, и они поклялись, что никаких фотоаппаратов в салоне обнаружено не было. Ну естественно — поздновато задергался: пятнадцать минут! Прав был начальник.
Скажите — вы можете себе представить такую ситуацию в любом аэропорту цивилизованного мира (ладно, Сомали не берем!). И будет ли эта команда уборщиков работать завтра? У нас — будет. Других нет. А нам ведь даже не очень удивительно, правда?
Или вот. Звонят мне с нашей большой и известной радиостанции. «Здравствуйте, — говорят. — С Национального радио беспокоят. Поздравляем вас! Ваша песня из последнего альбома лидирует в хитах и по итогам года тянет на премию „Золотой магнитофон!“ Так что пожалте такого-то декабря в Кремлевский дворец на торжественное вручение!» Я обрадовался. Не так-то уж часто подобное происходит, приятно. «Спасибо огромное, — говорю. — Вот только именно этого декабря мы на гастролях. Но это же не страшно, правда?» В трубке — мучительное молчание. «А-а! — догадываюсь я. — Вы, наверно, даете премии только тем, кто приходит на вручение, да?» «Ну вы понимаете, — бормочут на том конце. — Это же все-таки шоу…»
Понимаю. Будет другая песня лидировать — того, кто приедет. Хрен с ней, с премией, переживем. Странно только, что в Каннах или в Голливуде такая система не практикуется — «Оскаров» бы сэкономили. Не доехал, скажем, Кэмерон до Лос-Анджелеса — куку ему с маком, а не «Оскара»! А надо приезжать. У нас тут шоу. Так нет — корячатся, унижаются, через продюсеров высокую награду передают — дураки, ей-богу.
Так каким, говорите, Россия путем пойдет? Своим, только своим. Долго идти будем.
Звонок телефона в осеннем лесу
История эта случилась много лет назад. Неожиданно в самом конце сентября вдруг пошли опята. Люди несли мимо моего дома полные корзины, и я не выдержал. Я разгреб дела, освободил полдня и пошел в лес, благо лес был через дорогу. Со мной отправилась моя знакомая девушка — кажется, это я ее уговорил. Я обожаю ходить в лес. Не только в лес — мне необходима дикая природа. И если на протяжении полугода я до нее не добрался — я болею. В лесу, на воде, под водой со мной что-то происходит на биологическом уровне — я заряжаюсь, как батарейка, а голова начинает работать сама по себе, не отвлекаясь на окружающие глупости и звуки, и слышит только то, что ей надо слышать. Поэтому девушка в данном контексте была совершенно необязательна — просто так уж получилось.
Стояла пасмурная безветренная погода. В лесу было прохладно и так тихо, как бывает тихо только в осеннем лесу: птицы уже не поют, комары не зудят, и шаги твои по опавшей листве звучат неестественно громко, а от звука падающего желудя вздрагиваешь, как от выстрела. Опят оказалось не так много, как я предполагал, и ушли мы довольно далеко. Девушка на поверку оказалась совсем не лесной породы, грибы собирать не умела, боялась потеряться и при этом все время исчезала куда-то из поля зрения. В конце концов она потеряла свой дорогой красивый мобильник и очень расстроилась. Выходило, по ее предположениям, что случилось это, когда она склонилась над каким-то мухомором. Надежды вернуться и найти именно это место не было никакой. И тогда я достал свой телефон и набрал ее номер. И где-то на самом краю земли, еле прорываясь сквозь вселенскую тишину леса, защебетал веселенький звоночек. Он доносился из таких далей, что поначалу направление определить было почти невозможно. Пришлось разделить окружающее нас пространство пополам, а потом еще пополам. Я шел на звук и молил бога, чтобы в звонящем телефоне не сдохла батарейка. Минут через пятнадцать я вышел прямо на него: он лежал, зарывшись в бурые листья, и из последних сил мигал зелененьким.
Вот удивительно: и дома, в котором я жил, уже давно нет, и девушка та бог знает где, а я до сих пор вспоминаю эту картину — еле слышный далекий звонок телефона в лесу.
про Благородство
Я тогда еще был совсем маленьким — кажется, только пошел в школу. Летом родственники забрали меня к себе на дачу в Купавну. За фанерным дачным поселком тянулись бесконечные искусственные пруды — рыбхоз. В них разводили карпов. Охранял пруды сторож дядя Володя — сухой седой дед, похожий на писателя Сергея Сергеевича Смирнова, и его овчарка Дези. Кстати, интересно, что в годы моего детства каждую вторую овчарку звали Дези. Сейчас и имени-то такого нет. Я дружил и с дядей Володей, и с его овчаркой.
Однажды вечером они вдвоем зашли к нам на дачу, и дядя Володя между делом сказал, что на рассвете он собирается на охоту — на куликов. Я просто весь задрожал — так мне хотелось попасть на настоящую охоту. Наблюдая за моим страданиями, дядя Володя сказал, что запросто может взять меня с собой — пройдет мимо нашей дачи, тихонько стукнет мне в окно, и мы отправимся вместе.
На охоту!
Не надо говорить, что всю ночь я не сомкнул глаз. Я боялся, что задремлю, дядя Володя стукнет тихонько, как обещал, а я не услышу, и он уйдет один. Светать начало часа в четыре. В пять было уже светло, а дядя Володя все не шел. Потом утро стало превращаться в день, подул ветерок, начали просыпаться дачники в соседних домиках, и было понятно, что время охоты прошло, а я все ждал. В десять часов я не выдержал и отправился в сторожку к дяде Володе.
Дверь была открыта, дядя Володя тяжело спал на топчане прямо в одежде, Дези спала на полу у его ног. Видно было, что вчера они сильно выпили. Дези учуяла меня, проснулась, застучала хвостом по полу, дядя Володя тоже проснулся, увидел мое горе и все понял. И тогда он сказал: ничего, проспали, конечно, но раз собирались — на охоту все равно пойдем. И снял со стены двустволку.
Мы вышли втроем из сторожки. Стоял жаркий летний день, кулики, если они вообще здесь водились, давно улетели на свои болота. Метрах в пятнадцати от нас в дорожной пыли возились воробьи. Дядя Володя замер, тихо шепнул мне: «Давай!» — и протянул огромное тяжелое ружье. Я прицелился и оглушительно бабахнул. Меня чуть не убило отдачей, я временно потерял слух. А дядя Володя нагнулся и собрал на ладонь пять насмерть убитых воробьев. «Отличный выстрел, — произнес он, — в два часа жду тебя на шурпу».
К двум часам слух ко мне частично вернулся, и я пришел к дяде Володе на шурпу. Стол был накрыт скромно и с достоинством, в шурпе плавали все пять добытых птиц, и лучшей шурпы я не едал. И мы сидели втроем за столом, не спеша пировали и говорили о всяких важных охотничьих делах.
Вот скажите — это мне так повезло с дядей Володей или раньше люди вообще были почутче? Или и то и другое?
Ядро с бригантины
В самом начале восьмидесятых «Машина» приехала на гастроли в Днепропетровск — впервые. Работали мы, как водится, во дворце спорта целую неделю — по два концерта в день. Сейчас это трудно себе представить. В первый день ко мне подошли два довольно лохматых местных парня — Паша и Саша — с огромным отечественным бобинным магнитофоном. Они попросили разрешить им подключиться к нашему пульту, чтобы записать концерт. В то время это был еще единственный способ распространения наших песен — пластинка «Мелодии» посвященная фестивалю в Тбилиси, с двумя произведениями «Машины» появится позже. У меня обычно такие просьбы возражений не вызывали, а ребята мне понравились, и я позвал нашего звукорежиссера Наиля и, зная, что он втихаря иногда берет за такую услугу деньги, проникновенно его попросил ребят подключить и с деньгами не приставать. Мы разговорились, и не помню, почему разговор коснулся подводной охоты. Я к этому времени уже был совершенно помешан на подводном мире, но не подозревал, что охота возможна в наших реках и озерах — мне казалось, что вода в них недостаточно прозрачна. Как выяснилось, я ошибался. Ребята вовсю охотятся в Днепре, а Паша даже сам делает подводные ружья. Увидев, как я задрожал, ребята предложили мне завтра же утром отправиться с ними понырять — костюм и ружье они дадут.
Как вы думаете — спал я ночь? Это я сейчас такой спокойный.
Рано утром мы выехали на пашиных «Жигулях» в сторону Запорожья. Минут через сорок мы съехали с асфальта на грунтовку, пересекли поле и скоро уткнулись в большую воду — берег Днепра сворачивал от реки перпендикулярно, образуя огромный залив. Место называлось «Губа». Пока я отчаянно пытался влезть в привезенный для меня отечественный гидрокостюм «Садко» (изготавливали его, я подозреваю, на той же фабрике, что и автопокрышки, и из того же материала, и при попытке втиснуть ноги в штанины и руки в рукава в голове начинала играть старинная детская песенка про кузнечика с рефреном «Коленками назад»). Паша и Саша уже ловко натянули на себя эти вериги — ко всему человек, подлец, привыкает! — Саша первый зашел в воду, проплыл пару метров, отчаянно затрубил, Паша бросился к нему на помощь, и через минуту они в четыре руки выволокли на берег — нет, это был не сазан, а какой-то теленок, я такого увидел впервые в жизни, он весил килограммов четырнадцать. В общем, если бы мне показали весь этот эпизод в кино, я бы долго смеялся — чушь, так не бывает!
Я чуть с ума не сошел. Вот это места, вот это охота!
Я тут же вогнал себя в костюм, дрожащими руками принял незнакомое ружье и тихо поклялся — без добычи не выходить. Я не имел ни малейшего представления о технике местной охоты и проплавал часа четыре, прежде чем мне удалось-таки подстрелить сазанчика. Сазанчик был не в пример мельче, а я к этому моменту уже посинел от холода — костюм «Садко» страшно осложнял движения, но зато совершенно не грел, — но все это было не важно: новая страница была открыта!
Мы подружились с ребятами, и я стал ездить к ним на охоту регулярно. А потом Паша (практически уже Павел Сергеевич) создал клуб любителей подводной охоты, нарек его «Андреевский Смак», и могу сказать что живет и процветает этот клуб по сей день, хотя с охотой в Днепре стало гораздо хуже. Происходит это исчезновение из мировых вод всего живого по всей планете и с пугающей скоростью, и всех причин мы, боюсь, не узнаем никогда, хотя, разумеется, человек играет в этом процессе основную роль. Каких-то тридцать пять лет!
Ну да ладно.
В 2004 году Паша ошарашил меня известием — в районе Хортицы ребята нашли на дне остатки деревянных боевых посудин — много! Скорее всего, петровских времен! Я побросал все и помчался в Днепропетровск.
Дно Днепра в этих местах песчаное, а скорость и сила течения задается плотиной, стоящей выше по реке (это, кстати, одна из причин того, что рыба исчезла, а вода стала мутной — нельзя безнаказно вмешиваться в течение реки, это ее жизнь.) Периодически, обычно в половодье, плотину открывают, песчаное дно размывается потоком, и самые удивительные предметы открываются взору ныряльщика. Однажды я пер в Москву большую берцовую кость мамонта, найденную на дне в районе Днепродзержинска. Величиной она была практически с меня и весила как хороший покойник. В этот раз половодье было особенно сильным, плотину приоткрыли больше, чем обычно, и останки флотилии выступили из песка. Вообще дерево хорошо сохраняется в пресной воде, но тут спасительную роль сыграл как раз песок — корабли были им «законсервированы». Показавшись, они сразу начали разрушаться течением.
В 1999 году ребята из института подводной археологии нашли на дне и подняли казацкую «Чайку» — большую ладью тех же времен. Ладью законсервировали и выставили в музее острова Хортица. Но здесь лежали более мощные и серьезные посудины.
Это ощущение нельзя передать словами. Вот берег, камни, на песке загорают мальчики и девочки. Ты заходишь в воду, делаешь несколько движений ластами, и на тебя выдвигается из темноты огромный покатый борт старинного корабля. Вот это ничтожное расстояние между жизнью сегодняшней и глубоко прошлой, загадочной, всегда вызывало у меня обильное появление мурашек на коже.
К моменту моего приезда археологи уже обследовали объекты, и выяснилось следующее. Построена была эта флотилия действительно во времена Петра Первого для похода в Крым. На сравнительно небольшом участке дна найдено более сорока посудин, разных по водоизмещению и предназначению (одна, например, была гружена якорями; литой якорь в те времена стоил бешеных денег.) А стояло их тут, согласно историческим свидетельствам, около четырехсот. Строили казаки под руководством русских офицеров. Судно, на которое погружался я, — бригантина, разработанная в 1710 году галерным мастером Петром Меншиковым. Прямых аналогов в Европе не имела. Пригодна для похода и по реке, и по морю. Вот что пишет о бригантине друг Петра, вице-адмирал Наум Синявин: «Корабли сии на море безопасны, понеже на оных имеются палубы и гребля, и ходить могут не токмо способным ветром, но и противным ветром лавируют и имеют на себе четыре пушки трехфунтовые (они называются фальконеты. — А. М.) и людей посадить можно на каждый по пятьдесят человек з двоемесячным правиантом». (из «Истории отечественного судостроения», СПб, 1994, т. 1, с. 220) Длина 21 метр, высота бортов около четырех. Ходила эта бригантина с другими кораблями в поход на Очаков в 1737 году и вернулась с победой — на корме ее обнаружился очаг, сложенный из очаковского сланца. (А на очаге стоял котел, а в котле лежала ложка! Вот такие вещи действуют на меня сильнее всего!) А дальше случилось следующее. Известно, что флотилия привезла из Очакова чуму, к тому же Елизавета в отличие от Петра не уделяла боевому флоту должного внимания. В 1739 году случился сильный ледоход, и флотилию подавило льдами.
В общем, мы решили поднять уникальный боевой корабль. Создали российско-украинский проект «Запорожская бригантина», меня выбрали президентом, хоть я и брыкался. Медлить было нельзя — течение на Хортице сильное, и бригантина разрушалась на глазах. Археологи тщательно произвели обмеры. Инженеры разработали систему подъема — это было совсем непростым делом: поднять и доставить на берег двадцатиметровый корабль при том, что определить насколько он сохранил прочность, практически невозможно. После подъема и просушки его следовало немедленно разобрать и законсервировать — дерево, пролежавшее в воде двести пятьдесят лет, может, высохнув, рассыпаться в порошок. Каждая деталь погружается в ванну с консервантом (который производится в Германии и стоит совсем недешево — а представляете, сколько его нужно?). По счастью, в специальном ангаре на острове Хортица, где уже стояла к этому моменту запорожская «Чайка» оставалось место в аккурат для бригантины. Как чувствовали!
Составили смету. Она получилась немаленькой, но украинский предприниматель Виктор Пинчук взял все затраты на себя. Спасибо ему за это.
Теперь предстояло дождаться зимы (зимой вода прозрачней), аккуратно раскопать бригантину (она была наполовину погружена в грунт, это тонны и тонны песка), затем подвести под нее ремни, закрепить их равномерно по всему корпусу, потом краном приподнять корабль, погрузить в воду специально изготовленную платформу на колесах, подвести ее под бригантину, опустить бригантину на платформу, закрепить, вытащить платформу на берег и отбуксировать в ангар (по счастью, не очень далеко) для демонтажа и консервации. Ну как, все просто, да?
В момент откапывания корпуса (песок забирал мощный насос со специально пригнанной баржи) случались удивительные находки: это на суше время лежит в земле слоями — чем глубже, тем древнее. А песок речного дна в постоянном движении, и времена тут перемешаны: рядом друг с другом лежали несколько ядер от фальконетов с бригантины, ручная граната РГД-1 времен Второй мировой и потрясающей красоты костяной крючок для ловли рыбы — археологи сказали что ему не менее пятнадцати тысяч лет. Судя по размеру крючка, пятнадцать тысяч лет назад рыбка здесь ловилась совсем немаленькая: крючок с трудом умещался на ладони. Я такой совершенной по форме вещи не видел никогда: очень хотелось утащить крючок домой, но совесть взяла верх, и он уехал в музей.
Всю зиму шли напряженные подводные работы — необходимо было поднять бригантину до наступления весны, когда вода поднимется и плотину опять откроют. Я страшно нервничал, но понимал, что самому сейчас ехать туда не надо — ускорить я все равно ничего не мог, не хотелось мешать работе специалистов. И вот был назначен день подъема.
На берегу Хортицы собралось огромное количество народа. Приехал митрополит, прочитал молитву и благословил нас на подъем. К этому моменту ремни уже были заведены под бригантину, платформа находилась под водой. Кран на барже заработал, и ремни медленно — очень медленно! — поползли вверх. Я поймал себя на том, что сейчас я впервые увижу бригантину целиком — вода в Днепре не настолько прозрачная, чтобы видеть на двадцать метров, поэтому при погружениях я все время рассматривал какой-то фрагмент судна — то нос, то борта, то корму. Рулевое перо (огромное!) и мачта вообще лежали в стороне, достаточно далеко. Тишина стояла необыкновенная, по-моему, люди старались даже не дышать, только тарахтела лебедка крана. И вот из воды показался покатый черный борт. Спустя двести семьдесят лет бригантина возвращалась к людям. В какое-то мгновение раздался негромкий треск — в тишине он прозвучал как гром, борт корабля чуть-чуть просел, по толпе пронеслось: «Ах-х-х-х!» Но все обошлось, тревога оказалась ложной. Мы сделали это!
В ангаре, где бригантину разобрали до гвоздика и уложили фрагменты в ванны с раствором, я поразился еще раз: дерево было темным, местами почти черным (та часть, которая хранилась под слоем песка — светлее), а вот просмоленные канаты, которые частично сохранились на юферсах и лежали свернутые в бухточку на палубе, выглядели так, как будто их сплели вчера. Пенька оказалась долговечней дуба.
Я держу в руках ядро от фальконета и пытаюсь услышать голоса тех, кто правил судном, поднимал парус, командовал: «Заряжай!». Когда приходилось идти на веслах, они пели песни — протяжные, казацкие. Чьими прапрапрадедами были эти люди, о чем они говорили? Мне кажется, я вот-вот услышу.
А бригантина уже несколько лет стоит в музее острова Хортица. Окажетесь в тех местах — непременно сходите посмотреть.
Пьяный и Выпивший
Ну да, я понимаю, что живем мы все в эпоху патриархата (а другой-то, по моему ощущению, и не было — сказки это все про амазонок) — и тем не менее. Пьяного мужика мы прощаем. Все. И мужчины, и, между прочим, женщины. Ну, выпил мужик. С кем не бывает. «С кем не бывает» подразумевает только мужскую часть населения планеты. Пьяную женщину не прощает никто. Не будем сейчас обсуждать, кто в этом состоянии противней — не в этом дело. Все равно несправедливо, правда? А вот интересно, почему?
Может быть, потому, что пьяный (ну ладно, выпивший) раскрывается? Ничего плохого в этом нет, просто мужчина никогда не позиционировал себя в этом мире как загадку. Ну раскрылся, и чего такого мы узнали?
А вот женщина — загадка. Во всяком случае так принято считать. И вдруг — на тебе: выпила, раскрылась, и никакой загадки, сами себе мы все напридумывали. Ничего там нет, одно дно.
Знавал я женщин, умевших пить. То есть выпивать, не пьянея. Интересное дело: становились они моими товарищами, даже близкими друзьями, но из категории Женщин мое сознание (или подсознание?) их вычеркивало. Сидим и пьем. И все.
Есть, правда, одна тонкость. «Пьяный» и «Выпивший» — не одно и то же. Даже у мужиков. Хотя близко. У женщин — дистанция несравнимо ощутимей. Выпившая — слегка — женщина может быть очаровательной. Мало того — она может, слегка выпив, вдруг СТАТЬ очаровательной — совершенно неожиданно для отвернувшихся было от нее мужчин. И вот уже они бегут обратно, на ходу сбрасывая пальто и возвращая обаяние на лица. Что это? Зацвела сирень, побежало по проводам электричество, зайцы запрыгали, самолеты залетали. Каких-то пятьдесят грамм!
Милые женщины. Выпивайте, прошу вас. По чуть-чуть. И мир будет вращаться вокруг вас. И дары его упадут к ногам вашим. Только не перебирайте, умоляю. Нам — можно. Вам — нет.
про Дом
Лет двадцать назад, помню, одна журналисточка спросила у меня, почему в песнях «Машины» так часто звучит слово «дом». Я удивился — не обращал внимания — стал считать. Оказалось, и вправду очень часто попадается. Что-то я там такое имел в виду.
Если говорить о буквальном значении слова «дом» — не думаю, что то, что являлось домом в моей юной жизни, могло вдохновить меня на песню или хотя бы на поэтический образ. Довольно долго мы жили в коммуналке в самом центре Москвы, и это было отнюдь не поэтическое место, какие бы старые песни о главном нам сейчас ни пели. Помню в основном богатое смешение запахов — от социально-общественных до глубоко личных. Социально-общественным пахла (нет, все-таки воняла) рыжая мастика, которой жильцы по очереди согласно расписанию натирали пол — паркет из трех пород дерева, русский классицизм, оставшийся от хозяев-графьев, и его строгий рисунок проступал сквозь рыжую гадость, как лик иконы сквозь копоть. Социально-общественным пахло на кухне, где на четырех плитах одновременно булькала, испуская пар, нехорошая еда. Тут же сушилось на веревке кое-какое бельишко — предмет постоянных скандалов. Сейчас с придыханием говорят, что решили наконец вернуться к нормативам, по которым в те светлые времена делали для трудящихся еду — колбасу, сыр, пельмени и прочие радости. Ну-ну. Нет, нормативы наверняка были, но какое же отношение они имели к тому, что время от времени выбрасывали в магазины? Ничего — лет через десять умрет последний человек, который помнит, что это было на самом деле, и врать можно будет уже без оглядки.
Про личные запахи умолчу — скажу только что палитра была богатая. Утлая общая раковина-ванна с постоянно забитым сливом возможности помыться не давала, в баню полагалось ходить раз в неделю (это полагалось!), дезодорантов советская власть еще не ведала, а одеколон «Шипр» и духи «Красная Москва» картину скорее обогащали. В общем, вряд ли все вышеописанное вдохновило бы автора на создание произведения, воспевающего дом. Впрочем, автор в те годы был крайне молод и никаких песен еще не писал.
Потом мы с семьей переехали в отдельную квартиру на Комсомольском проспекте. (Чудо! Стих Маяковского про ванную помните?) Комсомольский проспект представлял из себя длинную, до Фрунзенского вала череду строящихся и только намеченных к стройке домов вперемежку с остатками бараков, и все это было очень далеко от центра Москвы — окраина! Потом я женился, и мы с женой переехали на площадь Гагарина — от любимых, но слишком заботливых родителей. Это уже был дом. Почти. Потом я развелся и уехал в подмосковную Валентиновку в дом, рожденный фантазией безумного художника дяди Паши, пожарника по профессии. В свое время я написал про это сооружение и его гостей целую книжку, которая так и называется — «Дом», и нет смысла повторяться. Давайте-ка я расскажу про дом сегодняшний.
Все мои друзья четко делятся на две категории. Одни живут в центре Москвы и не имеют ни малейшего желания перебираться за город, другие, напротив, живут за городом и не представляют своей жизни в Москве. Я из второй категории. Какая бы у тебя ни была квартира, постоянное ощущение того, что за тонкими перегородочками слева, справа, над тобой, под тобой не имеющие к тебе отношения люди спят, веселятся, плачут или готовят преступление, делает твою жизнь невыносимой. В детстве мама взяла меня с собой в виварий — стена одинаковых клеточек до потолка, в каждой клеточке — морские свинки. Они уже обречены, просто не знают об этом. Запомнил на всю жизнь.
Дом, в котором я сегодня живу, отличается от предыдущих тем, что внутри (да и снаружи) я его придумал сам — раздербанил предлагаемый план, убрал половину стен. Раньше мне приходилось мириться с тем, что придумали и построили другие. По молодости это меня веселило, сейчас раздражает. Я сам знаю, как мне надо. И что очень для меня важно — дом должен быть соразмерен масштабу человека (я имею в виду не его общественное положение, а его физические размеры). И крохотный, и огромный дом, не отвечающие этому правилу, незаметно калечат психику.
А теперь о сакральном. Дом (как и машина, и музыкальный инструмент — все, что создано для постоянного контакта с человеком) — живое существо. И если вы оставите его, заперев за собой дверь, — он вскорости умрет, а потом начнет разваливаться, и никакое включенное отопление, увлажнители и даже работающее радио на кухне не спасут ситуации. И вернуть такой дом к жизни будет очень непросто — кто проходил, знает. Кроме этого, дом мой заполнен огромным количеством живых существ — это картины моих друзей-художников, гитары, авторские куклы (вообще особая статья), масса старых и старинных, как вам покажется, безделушек. Но это вам только покажется. На самом деле — каждая тихонько рассказывает мне свою историю, и я могу слушать их часами. Вам они ни хрена не расскажут. Они вас стесняются. Что касается количества всех этих предметов — люди, державшие аквариумных рыбок, знают: вот вы купили аквариум, промыли его, промыли песок, уложили его на дно, добавили камней, ракушек, налили воду, посадили водоросли. Казалось бы, все готово — пускай рыбок. Нет. Вода еще не живая. А завтра она может зацвести. Или вовсе протухнуть. Опытный человек увидит, когда она успокоится и заживет, и с этого момента ее уже не надо будет менять — только подливай. А песка, камней, ракушек и водорослей (а впоследствии и рыб) для этого должно быть ровно столько, сколько надо — не больше и не меньше. Я понятно объяснил?
А замечали ли вы, господа, такую странность — если, конечно, у вас в доме висят на стенах картинки и фотографии в рамках? Вот вы вернулись после трехдневного отсутствия, а все ваши картинки чуть сдвинулись со своих осей — висят кривовато. И ведь пыль за это время никто с них не стирал, и землетрясения вроде не было. Это что такое? А это они разговаривали.
А ночью! Я часто работаю ночью. И когда ты уже устал, можно выключить музыку, которая помогала тебе рисовать, и замереть. Сколько жизней проистекает вокруг! Еле слышно, коротко перешептываются старые деревенские иконы — так хрустнет сухой лист под ногой в лесу в конце ноября перед самым снегом. Скрипнула ступенька — поднимается ко мне в мастерскую кто-то из домовых. У меня их несколько — милые безобидные твари. Внизу хором бормочут куклы — раньше они замолкали, когда я спускался, теперь почти не обращают на меня внимания. А вот вспомнила что-то во сне гитара — сама коснулась струны. Дом живет, и это делает меня счастливым.
Да, я забыл сказать — я живу один. Вернее, вдвоем с домом. Я обожаю гостей и принимаю их часто, но если близкий друг или очаровательная женщина задержатся у меня пожить — ну, дня три я продержусь. Даже буду рад. А потом начну беспричинно звереть. Реакция на вторжение в личное пространство не поддается логическому объяснению, но поделать с собой я ничего не могу. Пусть меня простят.
И вот еще что. Я всю жизнь настолько любил путешествия, что считал дни до отъезда. А вот возвращаться домой не любил. Прощай, волшебный праздник, здравствуй все как вчера. Так вот, недавно я заметил, что люблю возвращаться домой. Это ведь что-то значит, да?
Еще раз про евреев
Про евреев уже написано столько, что касаться этой темы — моветон. И все-таки — что такого особенного в этой нации, заставляющего разные части человечества то и дело поворачивать удивленные и раздраженные головы в их сторону? В чем секрет этого болезненного интереса? Отношение к евреям мне напоминает отношение шестиклассника, неосознанно и безнадежно влюбленного в красивую отличницу — он бьет ее портфелем и дергает за косы. Что заставило молодого художника Шикльгрубера настолько возненавидеть проходящего по улице еврея, что он чуть было не лишил мир этой нации? Они что, вырезали его семью? Да нет, они вообще к тому времени человеческой истории никого не завоевывали (да и сегодня отбиваются). Мирно ушли из Египта. Попросившись неоднократно. Рассеялись по миру? Так их гнали. Итальянцы тоже рассеялись по миру (а было дело — этот мир и завоевывали). И чего? Конечно, фашисты уничтожали и русских, и беларусов, и кавказцев, но только евреев уничтожали за то, что они евреи.
Ну да, видели Бога. Сами. И Бог говорил с ними. И передал Скрижали — из рук в руки. Это, конечно, обидно. Но с другой стороны, древние греки со своими богами вообще жили запанибрата — и ссорились, и обнимались — и ничего! (Правда, греки — со своими, а евреи — с нашим, с Единым. Действительно обидно.) Что еще? Нашего Христа продали? Ну, во-первых, не без помощи Рима, а во-вторых это, грубо говоря, их внутренние разборки. Может, их не любят за их исключительную талантливость? Перестаньте. Очень распространенный тип еврея — громогласный бездарный идиот, все встречали. И скрипачи есть китайские, и ученые русские, и битлы английские. Нет, не в этом дело. Может, дело в семейственности, во взаимопомощи? Да нет, на Кавказе да на Востоке это дело посильнее будет, а у тех же итальянцев вообще семья знаете как называется? Мафия! Может, секрет в спасительной самоиронии? Нет, этим чувством вполне наделены и грузины, и англичане, и французы — вспомните кино.
Наша Великая Сакральная Русская Народная Кабацкая Эстрада — от Вяльцевой и Паниной через Дмитриевича к Бабкиной, Ротару, Шуфутинскому и Сукачеву — на самом деле, по точному определению Троицкого, «еврейско-цыганская калинушка». Я о музыкальных корнях. Наш любимый народом и теперь уже почти государственный блатной язык наполовину состоит из слов еврейских — нет, не одних скрипачей родит нация! (Три примера, с ходу пришедших на ум: «шмон» — это на иврите «восемь». В восемь часов на зоне шмонали. «Халява» — это молоко. Его бесплатно раздавали в синагоге бедным в шабат. А «шабат» — это время шабашить. Достаточно?)
А ведь я, кажется, знаю, что отличает их (простите, нас) на самом деле. Вы когда-нибудь видели как еврей относится к своей маме? «Видели» — тут плохое слово. Чувствовали? Это любовь, которая не поддается описанию. Поэтому она не афишируется, ее не выносят на флаг. Это любовь до самой смерти. Не маминой, нет. Твоей собственной.
Может, в этом главный секрет?
про Запахи детства
Ну где еще, в какой другой стране люди имеют счастье праздновать Новый год два раза за две недели? В большинстве стран и один-то Новый год не очень отмечают — Рождество главнее. Так у нас Рождество тоже есть, причем аккурат между Новыми годами. Кому в мире расскажешь — не поверят: это ж какая поляна для трех мощных праздников подряд! Не все доходят до финала — есть риск не рассчитать силы. Это, правда, сейчас, когда государство подарило нам каникулы. Мудро — все равно никто ни черта не работал. Хотя на работу ходили. Мучались, а ходили. А Старый Новый год все равно отмечали — куда ж деваться?
Как ни верти, а из детского Нового года всплывает не елка, не подарки под ней — нет: предновогодние запахи стола. Они проецируются на радостное всеобщее ожидание праздника, а праздников-то было — седьмое ноября, Первое мая и Новый год, самый главный. Отмечали всей коммуналкой, у нас в комнате раздвигали стол, соседи тащили стулья и гладильную доску — класть между стульями, когда не хватало. Стол собирали вскладчину. Сосед дядя Дима нес седедку, обложенную кружочками вареной картошки и припорошенную луком, мама делала фирменный салат — размятый лосось из банки с рисом, луком и майонезом (как я сейчас понимаю — совсем не гурмэ, а тогда нахваливали — ого-го!), бабушка готовила заливного судака — его ставили за окно на мороз, чтобы застыл, жили мы на первом этаже, и я всегда боялся — вдруг какой-нибудь проходящий дядька сопрет судака или просто плюнет в блюдо? Ни разу не сперли. Еще одно обязательное праздничное бабушкино блюдо — тертая свекла с грецкими орехами, чесноком и тем же майонезом. Оливье же вертели общими усилиями, и получался его целый таз. Мне, пятилетнему, до самого Нового года сидеть не разрешали, да с шумными взрослыми было и неинтересно — я уходил под стол, рассматривал ботинки и туфли, пока меня не вытаскивали и не относили в кровать. Зато утром можно было на цыпочках подобраться к холодильнику «Саратов» (все еще спали) и наковырять всего разного до отвала. Странно — есть я в детстве ненавидел, а вкус этих праздничных яств волнует меня до сих пор.
Как-то недавно мой товарищ Гарик Писарский устроил фестиваль оливье. Поводом послужил тот факт, что товарищ его восхищался салатом оливье из одного известного ресторана, а Гарик, напротив, это изделие осуждал. В общем, предложено было товарищу привезти из означенного ресторана оливье, а людям, неравнодушным к этому продукту, приготовить свои варианты — каждому на свой вкус.
Для начала я решил копнуть историю и выяснить наконец, что из себя представлял настоящий «Оливье», названный в честь его создателя — шеф-повара Оливье из ресторана «Эрмитаж». Перелистал несколько старинных кулинарных книг, нашел только в пятой. Нашел — и поразился: ничего общего с тем что мы едим сегодня. Вареный картофель, свежие огурцы, рябчики (филе), раковые шейки, оливки, трюфели — все режется крупными кружками, укладывается послойно и перемежается смесью майонеза с… соевым соусом! Все достал (включая трюфели), собрал как положено — вкусно! Но не из детства. И тогда я сделал еще один салат — Из Детства Улучшенный.
Конечно, тот, старинный, был с колбасой. Докторской. Подозреваю, что мясные ингредиенты на этом и заканчивались. Но ведь жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее. В общем, вот мои ингредиенты (кстати, почти по Новикову — уже потом прочитал): вареная картошка, вареная морковка, огурец (свежий и соленый — пополам), яйца, зеленый горошек, куриная грудка, телячий язык, немного копченой утиной грудки (не переборщить!), репчатый лук, каперсы. Главный фокус — все должно быть исключительно любовно порезано на кубики с ребром не более 5 миллиметров. При этом ни картошка, ни яйца не должны рассыпаться. Предупреждаю — это адский труд, всем не дано. Можно обратиться за помощью к спокойной и доброй пожилой женщине. А вот в майонез добавьте пару ложек соевого соуса — в память о господине Оливье. Не пожалеете.
Забавно, что оба моих салата в результате заняли первое место. Хотя спортсменов на старте было — знаете сколько? Штук сто. Ну ладно, десять.
В общем, рекомендую оба изделия — если, конечно, найдете трюфели и спокойную добрую пожилую женщину. Удачи!
К Дню влюбленных
Наша тяга к праздникам необъяснима и безгранична. Если бы где-нибудь в Новой Гвинее существовал День людоеда, мы бы его всенародно отмечали, не сомневаюсь. Наряжались бы, ходили, щелкали зубами. А че, прикольно. Но я сейчас не о святом Валентине, мир его праху. Я о любви.
Бывает ли взаимная влюбленность? Ну да, у Шекспира. Кстати, помните, чем кончилось? В жизни в девяноста девяти случаях из ста влюбленность — чувство одностороннее. Неразделенная влюбленность — это ад. Единственный ее плюс — то, что рано или поздно она проходит. В то же время благосклонно принимать эту самую влюбленность, не испытывая ответных чувств, как-то, простите, подло. Хотя довольно часто из этого вырастают вполне благополучные семейные истории. И чаще всего держатся они на привычке, сцементированной годами. Замена счастию она.
Любовь к детям, в общем, взаимна. Если забыть, как часто мы мучаем друг друга. Они нас — своей детской жестокостью, мы их — своим непониманием. Лет в четырнадцать, когда нашим детям начинает казаться, что они уже все могут сами, родительская любовь превращается в чудовищную обузу — надень шарф, съешь хоть что-нибудь, прекрати курить, обязательно позвони, а кто эта девушка? Иногда спасает воспитание. Дорогие мои старики, дайте я вас сейчас расцелую. Давай заходи, сними ботинки, целуй. И беги. Летом увидимся.
Любовь к Всевышнему. Возлюби Господа своего. Не знаю, правда, как любовь может совмещаться с «прости» и «помилуй». И еще с «побойся Бога». Ибо боящийся несовершенен в любви. С трудом представляю себе любовь раба к своему хозяину, если мы говорим о Любви. Остается надеяться, что Всевышний любит нас. Хотя, судя по тому, что происходит…
Любовь к родине. Тут надо разделить любовь к партии, правительству и лично товарищу Сталину и любовь к березкам. Если говорить о первой части, то уж тут-то про взаимность следует забыть. Раз и навсегда. И не тешить себя иллюзиями. Как бы государство ни лезло к нам со своей любовью — с мылом или без. Любовь к березкам — явление глубоко мистическое и заслуживающее отдельного серьезного изучения. А по поводу взаимности — вы правда верите, что березки, те, которые еще остались, любят нас? С чего бы?
Осталась любовь к нашим братьям меньшим — кошкам и собакам. И тут их любви к нам можно поучиться. Хотя бесполезно — не научимся. А наша любовь к ним не мешает нам выбрасывать их на улицу, а молодым недоноскам, именующим себя красивым словом «догхантеры», — стрелять по ним из разного вида оружия.
И, заметьте, при всей своей святой любви ни кошки, ни собаки не отмечают День любви к хозяину. Как-то без показухи.
В общем, с Днем святого Валентина вас, ребята. Наливай.
Водка, без сомнения,
Самый главный напиток среди напитков. По моему разумению, во всяком случае. Знаете почему? Потому что она абсолютно рациональна. Водка направлена на решение одной-единственной вашей задачи — сделаться пьяным (в какой степени — уже ваше дело). Все остальные напитки, созданные человечеством, стыдливо прикрываются фиговым листочком вкусовых достоинств. Водка сама по себе — невкусная (давайте не будем врать себе). Вкусная водка — это водка наименее противная. И по-настоящему она вкусна только в сочетании с правильной закуской. Однажды в Америке хозяева, видимо, хотели продемонстрировать нам на приеме духовную близость и пили с этой целью водку, навалив в нее льду, отхлебывая маленькими глоточками и похваливая. Мне стало дурно от одного этого зрелища, хотя, согласитесь, выдержка их заслуживала всяческих похвал.
Жизнь российского человека вне водки немыслима. Это глубинная связь, замешанная и на физиологии, и на мистике. Можете себе представить зимнее сибирское застолье с пельменями и бутылочкой «Шардоннэ»? Древнюю, доводочную Русь я себе рисую крайне смутно. Что, например, заменяло боевые сто грамм? Медовуха, что ли? Прекратите. Мы просто многого не знаем.
И все же наше поколение вышло на водку не сразу. Юные хипповые годы прошли под флагом портвейна, и это отдельная история. Попробовать водку впервые довелось в седьмом классе (нынешние-то молодые, небось, поразвитее будут). Я пришел к своему однокласснику Мишке Яшину, а у родителей его собрались какие-то гости, и нас усадили за стол. Папа Мишки был поэт, и компания его, видимо, отличалась свободой взглядов. Во всяком случае, нам предложили водки. Мне было тринадцать лет, и в этом возрасте я больше всего боялся показаться неловким, поэтому я сделал вид, что все нормально — водки так водки. Помню, что было очень невкусно и потом немножко туманно. В общем, повторить эксперимент желания не возникало. (Удивительное дело! Несколько раз в жизни приходилось по разным причинам прекращать выпивать — на время. Если срок превышал недели две, то первая выпитая рюмка водки вызывала в точности те же детские ощущения. Правда, проходили они быстро.)
В общем, водка не пошла. Да и примеров у меня перед глазами не было — дома практически не пили, мать — вообще, а отец — по советским праздникам с гостями и очень немного — для веселья. Бабушка, помню, в сухое вино сыпала сахар и размешивала — любила сладенькое. Так что алкогольного воспитания в семье я не получил.
В девятом классе папин товарищ по работе взял меня на зимнюю рыбалку. Я грезил рыбалкой, а ездить было не с кем — отец мой совсем был к этому делу равнодушен, хотя рвение мое уважал. Мы встретились ночью на Савеловском вокзале — поезд шел на Углич. Оказалось, что компания довольно большая. Мужики в зипунах, с ящиками, неповоротливые, как космонавты, с грохотом загрузились в темный плацкартный вагон и скинулись по рублю — проводнику. Билетов никто не брал. Поезд тронулся, мужики стали кучковаться по трое, у меня спросили: «Будешь?» Я даже не понял, что они имеют в виду, но не мог же я сказать «Нет» — я же был настоящий рыбак! Пришлось выдать еще рубль, и стало ясно, что сейчас будем пить водку — на троих. Я сильно заробел, на троих — это вам не рюмочка в гостях за столом, но скорее откусил бы себе язык, чем признался этим огромным дядькам, что я, скажем, не готов или мне не очень хочется. Достали водку, стаканы, домашние бутерброды, плавленый сырок «Дружба», порубили колбасу прямо на ящике. Мне протянули стакан — почти полный! Омертвев от ужаса, я выпил его не отрываясь и понял, что жую сырок пополам с фольгой. Этап употребления прошел, слава богу, достойно, но я со страхом ждал последствий — должно было развезти. Дальше получилось смешное — развезло всех, кроме меня. Заплетающимися языками, не очень слушая друг друга, они шумно травили в пространство обычную рыбацкую небывальщину, а я тихо сидел, смотрел на них и удивлялся, что сделалось за пятнадцать минут с этими крепкими мужиками; что касается меня, то мне стало очень тепло, но с головой ничего не случилось — видимо, от страха. Сила духа победила.
Я не очень помню ощущения перехода с портвейна на водку, хотя предполагаю, когда это произошло: году в семьдесят девятом, когда мы вдруг попали из московского подполья в гастрольную жизнь — поезда, гостиницы, дворцы спорта, огромное количество новых знакомых и друзей-артистов. В этой среде господствовали водка и коньяк, и мы радостно с головой ушли в новые ощущения. Хотя помню — гораздо раньше, семьдесят третий, третий курс архитектурного, ноябрьская слякоть, пять остановок на метро — «Парк культуры», «Кропоткинская», «Библиотека имени Ленина», «Проспект Маркса», «Дзержинская» — в вагоне битком, спишь стоя, держась рукой за поручень, «Осторожно, двери закрываются», насквозь бегом через Детский мир вверх по улице Жданова, звонок уже прозвенел, в вестибюле пусто, слава богу, первая пара — история искусств, это на втором этаже в темном зале со слайдами, твоего опоздания не заметили, на кафедре — профессор Косточкин, он говорит — «римлянинин» и «пиршествО», мучительно хочется спать, некуда положить голову и все-таки спишь, и римлянинин на пиршествЕ назойливо ломится в твой сон, перемена, сигарета «Прима» в туалете, она сырая и противная, и все вокруг серое, сырое и противное, и проснуться до конца нет никакой возможности, и тут рядом оказывается Борька Соловьев, он большой и добрый, и говорит тихим басом: «Может, под пол-первого?» — и в жизни сразу появляется небольшая, но совершенно ясная цель, и мы выбегаем из института в осеннюю мерзость, но это уже ничего, бежать недалеко — метров сто вниз по Жданова, а там на углу — кафе «Сардинка», а почти напротив — винный, и Борька уже взял чекушку, и мы спускаемся в «Сардинку» — она в полуподвале, и там ровно столько народу, сколько надо — не много и не мало, за столиками сидят, а очереди — никакой, и мы берем по полпорции первого — солянки мясной, она в мисочке из нержавейки, горячая, ярко-оранжевого цвета, и в ней плавает долька лимона, и два стакана (знаете, сколько граней на граненом стакане? Двадцать шесть!), и садимся за пластиковый столик и разливаем чекушку пополам, и это ровно столько, сколько надо, и восхитительно выпиваем, и заедаем невероятно вкусной солянкой, и мир обретает гармонию.
о патриотизме
МАРХИ, институт, который я заканчивал, мой любимый архитектурный, признан неэффективным. Институт, который 150 лет учил студентов постигать Гармонию. Маяковский, Бурлюк, Данелия, Вознесенский, Ирина Архипова, Алексей Козлов — это «побочная» продукция, я намеренно не называю архитекторов. В семидесятом году, когда я поступал, конкурс был, кажется, восемь человек на место. Бывало и побольше. Я примерно представляю себе, как определить эффективность консервного завода. Как определить эффективность вуза — не понимаю, убейте меня. Или стране больше не нужны архитекторы? Будем Фостера по любому поводу приглашать?
Впрочем, я не об этом. Хотя и об этом тоже.
Сейчас много говорят о патриотизме. О том, что его нет, и надо, стало быть, его поднимать. Машут хоругвями, наряжаются казаками, кричат по поводу и без повода о нашей великой истории, к которой мы не имеем никакого отношения. Ну да, слава нашим отцам, дедам и прадедам, но мы-то тут при чем?
Очень трудно поднять то, чего нет. Патриотизм — это любовь к Родине. Невозможно полюбить по приказу или в результате наглядной агитации. Можно прикинуться влюбленным, что многие с успехом исполняют. Их патриотизм не мешает им хранить наворованные миллионы в офшорах и учить детей в Лондоне. Количество вранья в атмосфере превысило все допустимые санитарные нормы.
А ведь я знаю, как воспитать патриотов. И это очень просто. Нужно просто взять очень много денег и вложить их в образование. Не в самую дорогую в мире Олимпиаду (одной десятой части хватило бы), не в показушные форумы, не в ракеты, которые завтра будут запущены в нашу сторону теми, кому сегодня мы их продаем, — в школы, колледжи, детские спортивные лагеря, стадионы. Сделать, как было при советской власти, только лучше. Сделать все образование бесплатным. Скажете, дорого? Ни фига не дорого, Советский Союз справлялся. А если и дорого, то вот как раз на этом экономить не надо. Не надо экономить на собственных детях. Поднять зарплату учителям в пять раз, чтобы перестали они в борьбе с нищетой пахать на две ставки и еще добивать репетиторством. Полицейским же подняли — и ничего, не разорилась страна. Не думаю, что учителей у нас больше. Понятное дело, демонстрации разгонять — важная работа. А учить наших детей?
И если бы наш президент решился на такое (а ведь кроме решимости ничего и не надо, все остальное — вопрос техники), это был бы Поступок. И мир взглянул бы на нас с удивлением и завистью. И не надо было бы переименовывать Волгоград в Сталинград, а потом обратно и устраивать прочую клоунаду — через десять лет выросло бы поколение россиян, любящих свою Родину. Потому что любовь к Родине — с детства. Нелюбовь — тоже. А наши дети — это мы завтра.
Кто-то умный сказал: если сегодня мы не потратим деньги на образование, завтра мы потратим их на тюрьмы.
Уже тратим. Пока не разорились.
про Риск
Я устал повторять, что не люблю риск. В этот момент очередной журналист выпучивает глаза и восклицает: «Ну как же, Андрей Вадимович, — вы же занимаетесь такими экстремальными видами спорта — дайвингом, например», и я в сотый раз объясняю этому недотепе, что дайвинг, вопреки его представлению, не экстрим и даже не спорт, а удовольствие, и что хожу я под воду не за адреналином, а за неземной красотой. А занятие чем-либо с целью получения адреналина кажется мне, извините, родом наркомании. И не надо с этой целью прыгать с крошечным парашютом с недостроенного небоскреба в ночное время — можно просто побегать туда-сюда через скоростную трассу вдали от перехода: в смысле адреналина будет не хуже. Не хочу обидеть экстремалов. Риск я понимаю как неизбежный фактор в ситуации, когда от твоего, иногда моментально принятого решения, зависит что-то очень серьезное — спасение чьей-то жизни, например. Да хоть своей собственной. Тогда ты взвешиваешь все обстоятельства и принимаешь решение, дающее тебе максимальный шанс. Не вижу здесь ничего, что могло бы доставить удовольствие, включая неизбежный выброс адреналина. И казалось мне, что риск — понятие, применимое исключительно к человеку, так как связано оно с мыслительным процессом. Так мне казалось.
Несколько лет назад мы с небольшой компанией друзей путешествовали по Пантаналу. Пантанал — огромная территория на юге Бразилии, сплошь пронизанная реками, покрытая озерами и болотами. Со всего мира сюда едут фотографы живой природы и орнитологи — здесь обитает великое множество водяных тропических птиц. Территория считается национальным парком, и охотиться на ней всем, кроме аборигенов-индейцев, запрещено.
Мы приближались к Пантаналу с севера на древнем раздолбанном джипе, до места назначения и пересадки на лодку оставалось еще миль двести. Места вдоль дороги тянулись исключительно ровные, зеленые, с редкими деревьями. В сезон дождей земля тут может быть полностью покрыта водой, которая с окончанием дождей довольно быстро уходит. Иногда дорога пересекала очередную речку, и я всякий раз зажмуривался — мосты в Бразилии принято ремонтировать уже после того, как они обрушатся, и проезжали мы по гнилым, наполовину обвалившимся бревнам совершенно непонятно каким образом. Под мостами у темной воды вповалку лежали кайманы. Они даже не лежали — они валялись. Они подпускали нас метра на три и неохотно сползали в воду. Скоро нам надоело их фотографировать, и мы перестали обращать на них внимание.
Когда на дороге на попался первый дохлый кайман, я не поверил своим глазам. Издали он напоминал небольшое бревно, жаркое солнце уже превратило его в мумию, ярко белели зубы. Через пару минут мы проехали мимо еще одного, потом еще и еще. Я не мог понять, почему они оказались на дороге и отчего умерли — я бы еще предположил, что их задавила машина, а только машина в этих края заезжала крайне редко. И тогда наш проводник, негодяй по имени дон Винсенто, рассказал следующее.
В сезон большой воды кайманы покидают реки и озера и в поисках добычи разбредаются по огромной территории. Дожди заканчиваются, вода начинает быстро уходить, и часть кайманов оказывается застигнутыми врасплох. Они остаются сидеть в озерцах, которые с каждым днем мелеют и превращаются в лужи, а затем в лужицы. А дальше происходит вот что: какие-то кайманы принимают решение (по-другому сказать не могу) и отправляются на поиски водоема. Обойтись без воды кайман может недолго: солнце высушивает его кожу, он перегревается и умирает. Так что некоторые достигают цели, а некоторые гибнут в пути — иногда прямо на дороге. А вот те, которые решили не рисковать (а как еще скажешь?) — те гибнут однозначно и поголовно: лужи высыхают до основания.
Через несколько миль мы увидели такую лужу на обочине дороги. Длиной она была метра четыре, не более. В луже сидел кайман — над поверхностью воды цвета кофе с молоком торчали бугорки глаз. Этот кайман явно относился ко второй категории — он не собирался покидать лужу ни под каким видом. При нашем приближении он сделал попытку нырнуть и не смог — глубина лужи этого уже не позволяла. Воды в ней оставалось дня на два. Мы срубили рогатину, поймали каймана (мы, кстати, рисковали: кайман был небольшой, метра полтора, но учитывая его силу и полное наше отсутствие опыта в ловле кайманов, предприятие было не вполне безопасным), связали ему пасть веревкой, завернули в брезент, довезли до ближайшей речки (она оказалась совсем недалеко, он бы дошел, если б решился), развязали пасть и отпустили с богом.
И вот я до сих пор думаю: мозг у каймана более чем примитивный, и размерами и количеством извилин он напоминает куриный.
Чем он думает? Как оценивает ситуацию? Почему решает или не решает рисковать?
Это ведь и есть самый настоящий риск, верно?
Однажды в Америке
Меня бесило, когда Задорнов называл американцев тупыми. Конечно, они не тупые. Они — правильные. Их правильность для них настолько же естественна, как для нас наша извечная неправильность. Это противоречие и создает порой непонимание в сфере жизненно важных вопросов. Хотя…
Дело происходило в Нью-Йорке лет пятнадцать назад. Подчеркиваю, это важно. Америка, может, и стала с тех пор поцеломудренней, но уж найти выпить на Манхэттене среди ночи сегодня не проблема. Так было не всегда.
Я задержался в городе на неделю — уже не помню, по какой причине. На то, чтобы повидать друзей, хватило два дня, еще два ушли на шатание по музеям и мюзиклам. А потом я заскучал. И вечером шестого дня совершенно случайно встретил прямо посреди Бродвея свою старую знакомую. Пропала лет пять назад, а сама, оказывается, вот где! Мы обрадовались встрече, пошли в какой-то ресторанчик, хорошо выпили и говорили, говорили, пока нас деликатно не попросили вон по той причине, что настала ночь и ресторанчик закрывался. Мы категорически не наговорились, на улице было холодно. Подруга предложила поехать к ней (жила она в Бруклине) с целью продолжить общение. Мы сели в ее машину, и она вспомнила, что дома у нее совершенно нечего выпить. А наш уровень общения к тому моменту никак не допускал снижения градуса. И я сказал: давай остановимся, и я что-нибудь достану. Она посмотрела на меня с сожалением, как на больного ребенка, и объяснила, что в час ночи на Манхэттене достать ничего нельзя. Closed. Illegal.
Как это нельзя? А вот так. Здесь вам не совок. Но я вошел в раж. Вопрос начал принимать принципиальный характер. По моему настоянию мы затормозили у открытого бара — уже у самого Бруклинского моста. В баре толпился народ, за стойкой возвышалась средних лет блондинка выдающихся форм — wholesome lady по-американски. Я включил все свое обаяние и рассказал ей историю нашей дружбы, расставания и нечаянной встречи. Будущее наше счастье оказывалось в руках блондинки и имело форму бутылки водки. Когда я окончил речь, вокруг было тихо, многие плакали. Но блондинка посмотрела на меня с уже знакомым сожалением и произнесла — It’s illegal. Никогда еще мой мозг не работал с такой лихорадочной скоростью. Позвольте, сказал я, мы ведь можем выпить водки у вас? Да, сэр, с достоинством ответила королева. И целую бутылку? Да, сэр. Ну так давайте ее сюда! No, it’s illegal. Что теперь? Оказывается, она должна разлить бутылку на порции — получилось двенадцать с половиной стопариков по сорок граммов, точно отмеряла, собака. Но я уже понял, что делать. Вы знаете, у нас в России не принято пить водку из этих наперстков. Мы ведь можем все это перелить в два больших стакана? Да, сэр, сказала барменша, ничуть не удивившись, и дала мне два высоких стакана для колы. А вот теперь смотрите, сказал я, закончив процедуру переливания и рассчитавшись, — вот сейчас я возьму в руки эти два стакана и быстро побегу с ними в сторону двери. Ваши действия? В глазах блондинки отобразилась работа мысли, это продолжалось несколько секунд. Потом она взглянула мне прямо в душу и сказала — двадцать долларов. Возможно, это была стоимость двух пустых стаканов.
Мы ехали через Бруклинский мост, я бережно держал в руках два заветных стакана, налитых с поверхностным натяжением.
Подруга потрясенно молчала.
А вы говорите — illegal. Legal!
про Свинство
Я очень хорошо знаю, как он выглядит. Я знаю, какая у него машина. Это дешевый корейский джип, когда-то он был серебряный, но сейчас серый от покрывающей его пыли. На заднем затемненном стекле расположена какая-нибудь пошлейшая надпись типа «Спасибо деду за победу!» На крыше багажник, на торпеде освежитель воздуха в виде золотой короны в натуральную величину, пара иконок, в салоне надрывается «Радио Шансон». Он тормозит на обочине, там, где лес подходит прямо к дороге, и вылезает из машины. Он еще достаточно молод, но склонен к полноте, волосы ежиком, под глазами мешки, выражение лица сонное и крайне не располагающее к общению. На нем сильно не новая майка из Антальи, плотно облегающая его свиные бока, пестренькие шорты и шлепанцы. В углу рта прилип окурок. Он не спеша обходит машину, открывает багажник и выволакивает оттуда два пластиковых мешка с мусором. Один из них надорван, оттуда лезут мятые пивные банки и прочая дрянь, но его это совершенно не смущает. Он бухает мешки на обочину (от этого тот, что надорванный, лопается совсем) и поворачивается, чтобы вернуться в джип. В этот момент раздается тихий щелчок, что-то больно обхватывает ногу в районе щиколотки, и через долю секунды неведомая сила швыряет его ввысь, прямо в крону огромной ели, стоящей рядом, и вот он уже висит вниз головой, медленно вращаясь вокруг собственной оси, слегка задевая мохнатые колючие ветви. Он похож на большую нелепую елочную игрушку, впрочем, снизу из-за веток он практически не виден, да и любоваться им некому — машины тут не останавливаются. Он пытается кричать, но оказывается, вися вниз головой, кричать не получается — желудок, по меткому выражению Жванецкого, давит на глаза. Скосив глаза влево, он видит еще одного подвешенного. Этот, похоже, висит тут уже несколько дней и выглядит совсем нехорошо. На него присаживается ворона, оценивающе смотрит на новенького круглым блестящим глазом. Знаете, сколько времени может провисеть вниз головой толстый человек, сохраняя сознание? Совсем недолго. Попробуйте. Примерно столько же простоит на обочине открытая машина с включенным двигателем — не стройте себе иллюзий. Вот с мусором хуже. Ночью бездомные собаки разорвут мешки в клочья и растащат мусор по обочине. Убирать его не будет никто, ленинские субботники ушли в прошлое, поэтому новая помойка будет радовать нам глаз долго-долго, до зимы. А потом весной. Бумага и картон разложатся года за два, алюминий — лет за сто. Стекло и полиэтилен не разложатся никогда — смешно, правда? Так что все-таки однажды придется найти время, собраться и навести порядок.
А вот с теми, кто на дереве, ничего делать не надо. Природа все сделает сама. И очень быстро.
Скажете, не бывает такого? Бывает-бывает. Еще как бывает.
про некоторую Хитрость
Интересно — с детских лет при слове «художник» возникала в моем воображении совершенно определенная картина. Художник на ней пребывал в недлинной, но окладистой бородке и широкополой шляпе. В левой руке на отлете располагалась палитра. Художник стоял перед мольбертом посреди идиллического пейзажа и, сощурясь, оценивающим взглядом изучал свое произведение. Это при том, что вырос я в семье художника, и запах красок был мне знаком с детства, и видел я отца за работой каждый день — а рисовал он исключительно дома, на этюды не выезжал, а вот не приходило мне в голову, что это как раз художник и есть. Нет, художник — это с бородой, в шляпе, на далеком пленэре… Странно, правда?
По мере того как я поступил в институт и сам занялся этим ремеслом, количество художников среди моих друзей стало расти. Обнаружились и общие их черты. Борода оказалась совсем не обязательной. Обязательным был старый, уже кое-где распущенный и совершенно безразмерный свитер, слегка испачканный красками — в нем художник любил работать. Еще — каждая мастерская (если, конечно, у художника была мастерская) оказывалась наполненной одним и тем же набором старинных и просто старых предметов — деревенские прялки, пара почерневших икон, медные чайники и ковшики, лошадиные подковы, бутыли и бутылки столетней давности. Впрочем, те, из которых пили вчера, тоже вполне вписывались в интерьер. В мастерских было пыльно, уютно и страшно интересно. Я, помню, думал — почему таких разных художников притягивают одни и те же финтифлюшки? Как правило они были не из антикварного салона, а из лавки старьевщика, и материальной ценности не представляли. Но художники их упорно любили, с наслаждением разглядывали и могли рассказывать о каждой из них часами. В довершение скажу, что я не являю из себя исключение, и моя мастерская наполнена точно таким же любимым хламом.
В перестроечные годы художники выползли из подвалов на улицы — зарабатывать. На Арбате получился натуральный Монмартр. Художников было много — хороших и разных. Хорошие скоро исчезли — среднестатистический прохожий их не понимал и картин их не покупал. Остались разные, которые очень быстро сделались совершенно одинаковыми — незатейливый вкус этого самого прохожего вычислен был с точностью до миллиметра. Это касается, кстати, всех монмартров мира — не могу отделаться от ощущения, что все эти шедевры выходят из-под одной руки.
Потом перестройка кончилась, и власти стали художников гонять, и, в общем, разогнали. Я переживал — ну зачем? Кому это мешает? Дураки, ей-богу.
Его я часто видел на одном и том же месте — не самом, кстати, проходном, и запомнился он мне тем, что вызвал в моем подсознании тот самый позабытый образ Художника: шляпа, бородка, палитра в левой руке. Он прикасался кисточкой к холсту и отступал назад, щурясь — все делал как надо. Однажды я решил посмотреть, над чем он так вдохновенно работает. На холсте художник изобразил окно, за которым льет дождь. На подоконнике, повернувшись к нам спиной и слегка прикрывшись занавеской, сидела обнаженная женщина с длинными распущенными волосами. В общем, настоящий коврик с лебедями, только без лебедей. Работал художник медленно и вдумчиво, это вызывало уважение.
Через несколько дней я увидел его на том же месте за тем же занятием. Погода была серая и прохладная, дул ветер, с неба капало. Мне стало его жалко. Взглянув на холст, я с изумлением отметил, что работает он над тем же самым полотном — на мой невзыскательный вкус, оно было закончено. «Что, не покупают?» — спросил я, чтобы что-то спросить. Художник повернул ко мне удивленное лицо. «Почему не покупают? — сказал он несколько даже обиженно. — Покупают! Сегодня уже две ушли!» Под мольбертом у него стояла сумка, из которой выглядывали аккуратно свернутые в рулончики холсты с совершенно одинаковыми обнаженными на подоконниках.
А вы говорите — искусство.
про Любовь и Нелюбовь
Общеизвестно, что в мире никто никого не любит — в международном, так сказать, масштабе. Во-первых — исторические территориальные претензии, конфликт религий, обычаев, во-вторых, не любят вообще: с чего бы? И все-таки кого-то почти любят. Например, кубинцев: веселые, сальсу танцуют, сигары, мохито, Че Гевара у них красавец. То что Че Гевара — обычный преступник, никто не помнит. С Бразилией почти такая же история — ну прям все ужасно благородные обаятельные бандиты, чисто Бандерасы. Знаете, что оказывается? Отношение к народу — это стереотип массового сознания, сложившийся в результате подачи происходивших событий (а вовсе не сути событий, а иногда, все чаще и чаще — и вовсе не происходивших) силами и средствами культурной экспансии — музыки, кино, литературы.
Стереотипы эти четкие до карикатурности и иногда весьма далеки от оригинала. Американец: одинокий честный парень, который в нужный момент достает кольт и наводит порядок и справедливость в несправедливом мире. Хошь — в Аризоне, хошь — в космосе. Всех спас и медленно ускакал вдаль на фоне заходящего солнца. Немец: педантичен, невероятно дисциплинирован, сентиментален, туповат в смысле юмора. Француз: неизменно весел, носат, любит вино и не пропускает ни одной юбки. Юбки в восторге. Ребята, это не из фильмов? А откуда тогда?
И тут становится понятно, что литература, кино, музыка — это не просто удовольствие для масс: это, если угодно, портрет нации на фоне других народов. Особенно сегодня, когда мир делается все меньше и прозрачнее, и мы все больше верим громким крикам в интернете, чем фактам.
Вот японцы. Культура в себе — до сих пор. А каких-то сто лет назад они вообще не пускали к себе иностранцев. За сто лет что-то просочилось. И как мы их представляем себе? Жестокие и честные самураи в красивых костюмах (кино!), Фудзияма в облаках (акварели!), хокку и танки (литература!). Ну, еще муравьиная работоспособность — об этом с изумлением рассказывают те, кто там побывал. Все. Вообще японцы, как мне кажется, совершенно не озабочены своим международным имиджем. Да думайте что хотите.
Мы — озабочены. Результат — либо нулевой, либо обратный. Ибо все наши культурные вехи, впечатлившие мир — литература, музыка, — остались в девятнадцатом веке. Ну да, кто-то помнит еще русское слово «интеллигент» (нет в других языках этого слова): страдает, копается в своей загадочной русской душе, все никак не накопается. А только память человечества становится короче с каждым днем, и на старом багаже уже не уедешь — да и какое отношение имеют эти великие писатели и композиторы к нам сегодняшним? Были еще всплески — в начале 60-х. Америка восхищенно аплодировала Евтушенко — да кто ж помнит? В годы перестройки мир радостно распахнул объятия нашим художникам и музыкантам — и через пару лет изумленно спрятал руки за спину: пища пошла обратно. Неудобно получилось.
Можно сколько угодно ругать американское кино или музыку, но весь мир сегодня смотрит и слушает именно это. Они что, насильно нас заставляют? Или просто очень качественно работают?
Какие-то наши имена, конечно, известны. Скажем, Виктор Ерофеев, «Русская красавица». Книжка мощная, но как портретик нации — так себе. То есть портретик как раз достоверный, но к любви не располагает. Совсем.
И вот эти огромные пустые пространства мы успешно заполняем кипучей деятельностью — раз уж с искусством не задалось. Законом Димы Яковлева, например.
про Радио
А ведь я еще помню, когда радио говорило нечеловеческим голосом. И было это совсем недавно.
Транслятор из веселенькой пластмассы включался в специальную радиорозетку и назывался радиоточкой. Он присутствовал в любой коммуналке, в любой парикмахерской или конторе и, сколько помню, всегда работал. Он имел в диапазоне три программы вещания, но как правило у всех стоял на первой кнопке. Впрочем, в особо важные для страны моменты программы синхронизировались.
Так вот по поводу голоса — я не смогу его сымитировать или достоверно описать. Примерно так говорит сегодня Сири — хотя у нее получается не так равнодушно-торжественно и более человечно. Были, правда, исключения — в детской передаче или в «Пионерской зорьке» пожилые тетеньки с театральным прошлым ненатурально изображали мальчиков и девочек, а в воскресной программе «С добрым утром» в голосах ведущих появлялась сладкая фальшивая задушевность.
Потом вдруг оказалось, что существует ФМ-диапазон, и на нем зазвучали, запели, заговорили первые станции. Заговорили своими, человеческими голосами! Я помню, как страна, оторопев, слушала Ксению Стриж — как вату из ушей вынули.
А потом количество станций стало расти, и через несколько лет ты уже не мог по трем секундам эфира угадать станцию. Конечно, три разных станции сделать проще, чем тридцать разных. Конечно, хорошо, когда много всего растет — плохо, когда растет одинаково. То есть это хорошо, но в питомнике. На колхозной грядке.
Одинаковые жизнерадостные болваны, разбавляющие своим трепом одинаковую безликую музыку, заполнили бо́льшую часть эфира. И как же отчетливо на этом фоне слышны голоса тех станций, ведущие которых сохранили способность мыслить, рассуждать, спорить — да просто иметь собственное мнение! Да, их мало — но ведь хорошего должно быть мало, верно? Я ощущаю их своими собеседниками, часто — единомышленниками.
Мне с ними интересно. И я благодарен им за это.
А музыку я заведу себе сам. Ту, которую люблю.
про Сеть
Хотите послушать про сеть? Ладно, расскажу.
Я знаю, что многие мои друзья с большой опаской, а то и с некоторым ужасом относятся к одному из любимых моих занятий — подводной охоте. Чувства их основаны на незнании предмета, поэтому я стараюсь не беседовать с профанами на эту тему: рассказ летчика про то, как он чудом выровнял и посадил машину при сильном боковом ветре, будет нам, скорее всего, малопонятен и потому неинтересен. При этом его коллеги станут слушать его затая дыхание, восклицая и вспоминая похожие случаи из своей жизни. Но раз уж я решил рассказать про сеть, придется сначала попытаться объяснить вам, что такое подводная охота — и что это для меня.
Формально это — спортивная охота на рыбу в водах морей, океанов, а также рек и озер. При этом охотник использует пневматическое либо резинового боя ружье с гарпуном и не использует акваланг либо прочее устройство для дыхания под водой — в его распоряжении маска и трубка длиной 30 сантиметров, над поверхностью воды она возвышается сантиметров на 10, не более. Через нее мы и дышим. Также можно набрать воздуха в легкие и нырнуть на задержке дыхания, если рыба находится на глубине. Ласты на ногах, гидрокостюм (подводная охота — занятие круглогодичное, и теплый летний сезон — отнюдь не самый для нее лучший.) Свинцовые грузы на поясе, чтобы добиться нулевой плавучести — гидрокостюм держит тебя на поверхности, без грузов ты не нырнешь. Кукан для добычи на том же поясе, нож в ножнах на аварийный случай — вот, собственно, и все, что нужно. Еще добавлю, что из всех охот эта охота — самая справедливая: если ты, находясь в чужой среде и имея в запасе единственный выстрел из оружия, напоминающего древний арбалет, и бьющего всего-то на пару метров, сумеешь добыть рыбу — ты охотник. Обычно для этого тебе необходимо самому перевоплотиться в рыбу.
В общем, я поехал на охоту к своим друзьям в Белоруссию — там есть совершенно дивные места. Мы приехали на берег озера уже к вечеру и поставили лагерь. Был самый разгар бабьего лета, вечер выдался тишайший, и я решил пойти в ночь — меня вообще в такие моменты охватывает детское нетерпение. Ночная охота отличается тем, что в руке у тебя фонарь. Поскольку во второй руке у тебя ружье, а третьей руки природой не предусмотрено, это делает ночную охоту несколько более сложной, но и более интересной. Я быстро оделся, мой минский товарищ дал мне свой фонарь — большой, тяжелый и, как я понимаю, дорогущий, — и я ушел в воду. Это любимый момент охоты — занавес поднимается, и дальше в любую секунду возможно все. Ночь была темной и абсолютно безветренной — тишина, черная поверхность озера как стекло, и только иногда плюхнет где-то невидимая рыба. Я, стараясь не шуметь, продрался сквозь камыш к открытой воде — дальше начиналась глубина — включил фонарь и тихо поплыл вдоль кромки. Мелкая рыба ночью, как правило, спит — окуньки и щурята развешаны в зарослях водорослей, как елочные игрушки, — крупная охотится. Я тоже крупная рыба, я вышел на тропу. Вперед!
Минут через сорок я чуть не влетел в браконьерскую сеть — она стояла перпендикулярно кромке камыша и уходила в темноту. Меня спасло то, что плыл я очень медленно. Сеть была из тоненькой прозрачной лески — еле поблескивала в луче света, и заметить ее было трудно. Поблагодарив Всевышнего и сделав в голове отметку — тут вот у нас сеть, — я обогнул ее большим полукругом и двинулся дальше. Еще минут через пятнадцать я подбил большого угря — килограмма на два: он проплывал прямо подо мной, я выстрелил наудачу и попал. Те, кто помнит, как выглядит угорь — длинная и довольно тонкая тварь, — понимают, что это был удачный выстрел. Следующие пятнадцать минут я отчаянно пытался переместить угря с гарпуна на кукан и понял, что это невозможно — невероятно сильная и скользкая гадина крутилась на гарпуне, кусалась, и я боялся упустить ее и остаться без добычи. В общем, я решил плыть обратно, держа фонарь, ружье и гарпун с угрем в руках. К тому же вода оказалась холоднее, чем я предполагал, и я начал подмерзать. Я развернулся и поплыл обратно — уже быстро. И через некоторое время, повторяя про себя: «Где-то тут должна быть сеть», я въехал в нее на полном ходу.
Невидимая, но на редкость прочная леска облепила меня, как паутина муху, и любое мое движение только усугубляло ситуацию — это я понял сразу. Угорь, решив, что это его последний шанс, забился с новой силой, запутывая меня окончательно. Я вспомнил рассказ Астафьева «Царь-рыба», и на минуту мне стало смешно. Потом смех прошел. Нож у охотника располагается в ножнах на левой голени, но ни подтянуть ногу к руке, ни дотянуться рукой до ноги я не мог — не хватало каких-то сантиметров. Видимо, тех же сантиметров не хватало для того, чтобы ноги хотя бы кончиками ласт уперлись в дно — я болтался в сети, и вытягивать голову вверх, чтобы глотнуть воздуха через трубку, с каждым разом становилось труднее. В этот момент я совершил непростительную ошибку — я расстегнул пояс с грузами, надеясь от него освободиться — и восемь килограммов свинца повисли у меня на ногах. Через минуту я понял, что начал прихлебывать воду. Это очень плохо — когда с каждым вдохом начинаешь прихлебывать воду. Больше и больше.
Интересно, что голова все это время работала спокойно и приоритеты в ней были расставлены четко: бросить фонарь? Нельзя — чужой и очень дорогой. Бросить ружье с угрем? Да вы с ума сошли — любимое ружье и такая добыча! Сам я со своей еще достаточно молодой жизнью располагался в этой иерархии на третьем месте — и никаких вопросов на тот момент это не вызывало. В общем, еще минут через тридцать мне удалось непостижимым образом стряхнуть ласту с левой ноги, после чего я подтянул вверх колено, достал наконец нож и изрубил чертову сеть в клочья. После чего, отдышавшись и даже не пытаясь найти утонувшую ласту, я двинулся в сторону дома, прижимая к груди притихшего угря, любимое ружье и чужой дорогой фонарь. Вы когда-нибудь пробовали плыть по прямой в полной темноте и с одной ластой на правой ноге? Это практически невозможно. Обратная дорога заняла, наверно, часа два.
Ну что вам еще сказать? На берегу мы много смеялись: что подумает браконьер, найдя в остатках сети ласту Макаревича, — ушел? Из угря сделали шашлык (это безумно вкусно, потом расскажу, как это готовится) и употребили его с водкой. А потом рассвело, и мы пошли на охоту.
Вот такая история. Ах, вы не про эту сеть? Вы про всемирную?
Моя старая Москва
Когда начинаешь думать о своем восприятии Москвы — мысль неизбежно скатывается к воспоминаниям о Москве. Нет — к вспоминаниям Москвы. И чем глубже ты ныряешь в прошлое, тем они ярче. Это свойство возраста, или просто дело в том, что раньше ты ходил по ней, бежал в школу а потом в институт, спускался в метро, трясся в троллейбусе, ловил такси… Да чего там — жил в Москве, в самом центре, вдыхал ее запахи. Уже много лет я живу за городом, а по Москве передвигаюсь на машине — от одного дела к другому. Вечером друзья покажут очередной новый ресторан — отличный! Открывают и открывают. Москва очень изменилась. И запахи ее стали другие. И она мне по-прежнему очень нравится. Только вот вряд ли я буду эту Москву вспоминать. Потому что она — здесь, независимо от того, где я. А той — уже нет.
Недавно приезжал мой товарищ-архитектор, живет в Америке уже четверть века и в Москву вернулся за это время впервые. Я бросился ему показывать (местами — с гордостью!), как все изменилось, а он расстроился оттого, что почти ничего не узнает. И здесь ведь дело не в том, какая Москва лучше, правда?
Вы помните старые московские окна? Деревянная, когда-то белая, скорее всего, еще дореволюционная рама в трещинках и шелухе краски. Очень грязное стекло (мыли два раза в год, а чаще один — весной). Закрашенные этой же краской и потому застывшие намертво шпингалеты: хочешь открыть — постучи молотком. Между рамами лежит валик из ваты, можно украсить звездочками из фольги — Новый год. Эта красота лежала у всех зиму напролет — может, заодно для тепла? А изнутри и первая, и вторая рама — вернее, щели в ней — заклеивались полосками бумаги на крахмальном клейстере. Оставалась только форточка — как люк в подводной лодке. Обычно она плохо закрывалась, и из нее дуло. На широком подоконнике — банки: огурцы, варенье, лечо. На лечо — страшное заклинание: «Имам Баялды». Какие такие баялды? Подоконник — холодное место. За окном — Волхонка, звенит, дребезжа, трамвай (банки отзываются дрожью), курит, поеживаясь, у дверей старый парикмахер Абрамсон, меня водят к нему стричься — вам польку или полубокс? Пятнадцать копеек, пожалуйста! На кухне идет большая стирка с кипячением, доносится запах пара и тряпок, переругиваются соседки. В радиотрансляции — «Театр у микрофона». «Кремлевские куранты».
Это было вчера.
А вот сейчас я очень спешу — дорога рассчитана до минуты, но накануне мы репетировали до поздней ночи, а потом еще пили портвейн под загадочным номером 33 и до умопомрачения спорили, сколько голосов звучит в битловской «When I Get Home»: три или четыре? Сережке Кавагое вечно мерещатся несуществующие голоса, и он страшный спорщик. В общем, поспать удалось часа два, и сейчас надо быстро перебежать Комсомольский проспект (ночью выпал снег, и машины уже превратили его в кашу цвета кофе с молоком), скатиться бегом по эскалатору метро «Фрунзенская», втиснуться в поезд (интервал между поездами полторы минуты. Интересно, как сейчас?), продремать двенадцать минут до «Дзержинской» (ты так плотно зажат гражданами, что упасть не получится, спи — не спи), теперь вверх по эскалатору (бегом!), сразу направо в Детский мир — через него короче, прямо насквозь, в это время в нем еще нет толпы, выскакиваешь, утыкаешься в двери ЦДРИ, налево, направо — и ты уже на улице Жданова, перебегаешь Кузнецкий мост, еще сто метров — и вот слева за оградой твой родной Архитектурный, фасад с изразцами, немножко пряник. Интересно, когда знаешь, что все равно опоздал — зачем бежишь? Никогда не мог себе этого объяснить.
Прямо перед входом — круглый фонтанчик. Ни разу не видел, чтобы он работал. На фонтанчике сидят друзья — Игорь Орса, Оля Зачетова, Витя Штеллер. Они разумнее меня и никуда не спешат. Они курят. И я сразу успокаиваюсь. Мы не пойдем на лекцию. Раз мы опоздали. Мы пойдем в «Полгоры». Для этого надо (теперь уже совершенно спокойно) выйти из ворот (напротив через дорогу — наша любимая пирожковая: как же долго на просуществовала! Она пережила Брежнева, Андропова, Черненко, Горбачева, Ельцина — со своими жуткими жареными пирожками из автомата и сладким липким кофе со сгущенкой из бака «Титан». Закрылась недавно.), потом повернуть налево, пройти мимо церкви, где у нас расположена кафедра рисунка, теперь опять налево и круто вниз к Неглинке. Не помню название переулка, но ровно посреди него (отсюда и прозвание «Полгоры») на правой его стороне — наша конечная цель. Шесть ступенек вниз — как это называлось на самом деле? Кажется, «Столовая самообслуживания». Важно не название, а то, что в это время там всегда были места и почти всегда было пиво — «Жигулевское», тридцать две копейки бутылка. А потом пустую бутылку у тебя здесь же принимали за двенадцать копеек и — сколько оставалось добавить? А с учетом того, что на столе лежал бесплатный серый хлеб и тут же стояли соль, перец и горчица — праздник уже висел в воздухе. Из перечисленных пищевых компонентов делалось блюдо под названием «адский бутербродик», которого в силу остроты хватало на любое количество пива.
О чем мы тогда говорили?
Старая Москва при полном отсутствии генерального архитектурного плана и наивного разностилья сооружений обладала удивительным обаянием — вся она была чуть-чуть кривовата, состояла из поворотиков, закуточков и уголков. Дом строили, естественно, стараясь сделать его прямым, потом он проседал, и попробуй выправи — в следующий раз штукатурили поверху, как есть. Посмотрите на эти карнизы, на линию окон (кое-где еще остались дома, не искалеченные реставрацией) — это не дома, это скульптуры. И скульптор тут — Время. Таким когда-то был старый Арбат. Его выровняли, выгладили, раскрасили веселенькими красками, понатыкали чудовищных фонарей — и он превратился в декорацию театра юного зрителя города Мухосранска. Из него ушло дыхание.
Конечно, совсем скоро никакой старой Москвы не будет. Да ее уже нет — ибо отдельно стоящие отрафинированные памятники архитектуры не дают никакого ощущения живого старого города. Хотите ощущения — езжайте в Торжок. Пока там все не развалилось. И ничего тут не поделаешь — нельзя жилой город взять и превратить в музей. «Дом — машина для жилья», — говорил Корбюзье. И город — машина для жилья. И эту машину будут непрерывно обновлять и реконструировать, пока люди тут живут.
А вот в памяти моей старая Москва все отчетливей и живее.
Одно только не могу вспомнить — о чем мы тогда разговаривали?
Успокоимся, а?
Я так и не научился следовать совету Славы Полунина. Он сохраняет хорошее настроение таким образом: с утра изучает список предстоящих дел и, если существует хоть малейшая возможность какое-то из них не делать, — не делает. Я честно пытался — не получается. И вот каждое утро я сажусь в машину и еду эти дела делать — независимо от степени важности предстоящего. Я двигаюсь в плотной толпе машин. Нет, это давно уже не поток — это толпа. Причем толпа исключительно сильно раздраженная. Все ненавидят всех. Толкаются. Бессмысленно прыгают из ряда в ряд. Причем степень права на приоритет определяется стоимостью автомобиля — зависимость линейная. «Газели» не в счет — они вне конкуренции. О таком простом приспособлении, как сигнал поворота, уже давно никто не вспоминает. Нет, неправда — еще недавно вспоминали. Хотя бы через раз. Теперь уже нет. Потому что явление прогрессирует. Это особенно заметно, когда возвращаешься из-за границы.
В Америке есть такое выражение, chinese driver — «китайский водитель». Это идиоматическое выражение означает — ну очень плохой водитель. Недавно я был в Китае, провел там десять дней. Ребята, я не видел за десять дней ни одной аварии, клянусь! Ну да, они странно ездят, могут, например, вдруг начать разворачиваться из правого ряда. Им посигналят, конечно, но — пропустят! В Москве, если я не видел в течение дня трех аварий, мне уже чего-то не хватает. Какое-то облако общего озверения висит над городом. Надеюсь, пока не над страной — еще не всех накрыло. Хотя…
А ведь знаете — в Китае живут не лучше, чем у нас. Объективно хуже. И, наверно, поводов для раздражения у них должно быть во всяком случае не меньше. Я вам больше скажу: и мы сами еще совсем недавно жили хуже — в коммуналках, в очередях за кефиром и колбасой, и в баню ходили раз в неделю по субботам. Может, не так было обидно, потому что практически все? Кроме ответственных работников за забором, но из-за забора было не видно, поэтому не раздражало? Помягче были, подобрее. Тоже, конечно, хамили иногда друг другу, но в трамвае — к авариям это не приводило.
Ну да, я понимаю — орут по телевизору, так сейчас положено. Особенно в общественно-политических программах. И просто в общественных. Называют, скажем, передачу «Пусть говорят», а они там орут. Причем все одновременно. Брызгают слюнями. Ну ладно, тут хоть повод есть — мама ребеночка в стиральной машине утопила. А в политических-то чего? Ребята, успокойтесь, с вас ваши избиратели пример берут! И как вы микрофонами об пол швыряетесь, мы уже сто раз видели, и кто президент у нас будет, нам уже давно сказали — чего вы психуете? Хватит играть в сумасшедший дом!
И вот если бы спрыгнул ко мне с елки желтый ангел, я бы сказал ему: «Послушай, если можешь, сделай так, чтобы мы все остыли. Выдохнули, что ли. Улыбнулись друг другу. Одновременно. Купили подарки любимым и детям. И не торопясь, пропуская вперед женщин и тех, кто старше, пошли друг к другу в гости — сидеть за столом, говорить только приятное, шутить необидно, радоваться жизни».
Сегодня самый лучший день
Сегодня, без сомнения, ожидался очень необычный день. Может быть, даже великий день — день явления человечеству нового суперсмартфона же пять апельсинового цвета. Всему миру. Ровно в полдень. С учетом часовых поясов, разумеется. Егор (герой повести Андрея Макаревича «Евино яблоко». — Прим. ред.) проснулся оттого, что жена вертелась перед зеркалом. Она уже два дня назад через каких-то всесильных знакомых завладела волшебным предметом (Егор подозревал, что не вполне настоящим — серые поставки, китайское изготовление, кустарная прошивка). Же пять в нем не функционировало, но так как никто не мог объяснить, что такое же пять и чем оно отличается от же четыре, которое тоже не работало, большого значения это не имело. Зато он был заветного апельсинового цвета и к нему прилагалось множество статусных аксессуаров — оранжевый пояс, летние туфельки, браслетик, а также пристежечка к сумке, прищелочка к карману и прилипочка к торпеде автомобиля — все оранжевое. Жена вздыхала перед зеркалом, и было совершенно ясно, что страдания ее вызваны невозможностью немедленного ввода в эксплуатации всего набора единовременно. Егор с неожиданной тоской подумал, что они живут вместе уже шесть лет, а он ее, оказывается, почти не знает. Вчера он честно пытался у нее выяснить, чем отличается новая игрушка от предыдущей — же четыре лазоревого цвета, презентация которой с помпой прокатилась по планете ровно полгода назад. Разговора не получилось.
По радио вовсю шло обсуждение нового события — ведущий беседовал с представителем всемирной торговой компании, ненатурально ахал, выказывая восхищение, и вообще было очень слышно, кто тут главный и кто кому платит. В подхохатываньях известного ведущего и барской снисходительности гостя было что-то неизъяснимо тошнотворное. Егора замутило. Он одним глотком допил кофе и вышел на улицу.
Ярко светило оранжевое солнце. Весь фасад дома напротив покрывало гигантское полотно — зачарованная блондинка прижимала к ушку размером с автомобиль предмет своего счастья, новый оранжевый суперсмартфон же пять, а чуть ниже горела надпись: «Твой восторг превратил его в чудо». Егор остановился и внимательно прочитал надпись еще раз. Ничего не изменилось. Он попробовал представить себе могучую группу копирайтеров высшего сословия, общими усилиями высекающими этот словесный шедевр — и не смог. Мир утекал между пальцев, смеялся над ним.
Прямо под плакатом у входа в магазин «Мир смартфонов» выстроилась огромная очередь. До мирового старта, до шага человечества в новое прекрасное оставалось еще минут сорок. За порядком в очереди следили работники магазина в оранжевых рубашках и работницы в оранжевых косыночках — впрочем, очередь, сознавая историческую значимость момента, вела себя неожиданно достойно. Откуда-то сверху — возможно, с неба — негромко лилась старая милая детская песенка: «Оранжевое небо, оранжевое море…» Вдоль очереди перемещались оранжевые чудовища — поролоновые смартфоны в человеческий рост. Еле торчащими из боков лапками они раздавали желающим оранжевые буклеты. Егор вспомнил, что с момента, когда он впервые увидел подобное существо на улице, его преследовал вопрос — кто там внутри? Бомж-неудачник или наоборот очень ничего себе девушка? И какое у них сейчас выражение лица? И чем они там дышат? И вообще — как им там? Он всмотрелся в надвигающегося на него монстра, и тут что-то небольно клюнуло его в затылок, и глаза его на мгновение закрылись, а когда открылись вновь — вокруг был мрак. Нет, не совсем мрак — совсем рядом с глазами, чуть левее, располагалась амбразура вроде танковой, заклеенная снаружи густой черной сеткой, и мир за ней был черно-бел и беззвучен. Беззвучно топталась очередь, с неба еле светило бледное неживое солнце. Егор попробовал пошевелиться и обнаружил некоторые признаки свободы только в ногах ниже колен и пальцах рук — все остальное было намертво схвачено темным, мягким и жарким. Он хотел закричать — и крик не вышел из него, увяз в густой черноте у самого лица. По виску, как муха, не спеша сползала капелька пота, и нечем было остановить ее. И тогда Егор осторожно вдохнул, выдохнул и медленно двинулся вдоль бесконечной очереди.
про Чужих
Боже, какое отвратительное слово «Чужой»! «Ч» и «Ж», почти не разделенные еле слышным «У», скрежещут друг о друга, как ржавые консервные банки. И где-то вдалеке — эхом горя и безысходности — «Ой…»
Чувство древнее, первобытное, однако — удивительно! — неискоренимое. Вот наше гордое племя. И наши отцы, и наши деды жили здесь. Но мы окружены чужими. Они охотятся в наших лесах, ловят нашу рыбу, портят наших жен! Да и морды у них раскрашены не по нашему! Только война! А эти самые чужие толкуют между собой примерно так — мы живем в этих краях сотни лет. А эти чужаки заняли самую лучшую поляну в самом лучшем лесу на самой рыбной реке, и баб у них в два раза больше, чем у нас, и нос до потолка, а сами даже морды себе разрисовать толком не умеют! Придется поучить… И что тут скажешь? Бросьте копья и идите вы направо, вы налево? Как же, послушают…
В детские годы (назовем их годами развития) все так или иначе проходят эту древнюю фазу. Мы — точно проходили. В нашем дворе на Волхонке мы все были свои. Независимо от возраста и умственного уровня. Вплоть до последнего чмо. Его нельзя было давать в обиду — чужим. Сами-то мы могли обижать его сколько угодно — надо же кого-то обижать? Но мы сами — это совсем другое дело. Это не считается. Очень сильное, стадное чувство. Сидели кружком, планировали, как пойдем бить чужих из соседнего двора. При этом краешком головы каждый понимал, что это скорее приятные фантазии — никуда мы не пойдем, в соседнем дворе и пацанов побольше, и постарше они, и поздоровее. Я в свои пять лет уже догадывался, что мы зацикливаемся не на лучшем решении вопроса, но молчал — очень не хотелось считаться трусом.
Внутри двора играли в войну. Надо было разделить своих на бойцов Красной армии и немцев — то есть на своих и чужих. Тянули жребий. Мой друг Вовка Деготь запросто мог зарыдать, если ему доставалось исполнять немца. Немцы в кино были все как один крючконосые, очень некрасивые и глупые. И конечно в конце игры их всех надо было победить. Вовку убеждали, что все это понарошку, и он шел, утирая сопли.
Тот же двор, Санькина бабушка тихонько внучку на ушко: «Ты с Борькой-то поосторожней — они явреи!»
В одна тысяча девятьсот шестьдесят девятом году «Машина времени» дала первый выездной концерт — в школе номер четыре. Концерт прошел на ура, мы шли, возбужденные и счастливые, через темный пустырь, таща на себе усилители и гитары. Мы вели себя очень неосторожно. Из темноты вкрадчиво поинтересовались, с какого мы района. Когда выяснилось, что мы не с их района, пацаны вдруг нарисовались вокруг нас, и я тут же огреб здоровенной доской по голове — да так, что временно лишился рассудка. Остальным тоже досталось. Интересно, что на наши гитары и прочую музыкальную утварь никто не покусился — важно было просто навалять чужим. В чистом виде.
В Нью-Йорке негры поселились в Гарлеме (были они в те годы еще самыми настоящими неграми, а никакими не афроамериканцами). Им построили дармовые муниципальные дома, но чуда не произошло — подарки, упавшие с неба, не ценятся. Черные ребята принялись гадить под себя и вокруг, бить стекла, размалевывать стены и вообще развлекаться по своему разумению. Случайно заехавший на территорию автомобиль разбирался за десять минут — независимо от того, отошел хозяин куда-то или оставался внутри. А совсем недалеко — прямо за Централ-парком — располагались чужие. Не, ну а как — во-первых, белые, во-вторых, живут хорошо. Кто же они еще? То, что хорошая жизнь требует приложения некоторых усилий, в голову не приходило. Пусть дураки работают.
Сейчас, конечно, многое изменилось. Теперь это просто небогатый и не очень чистый район Манхэттена. И сюда уже можно спокойно заехать без риска для собственной жизни — например, послушать воскресный спиричуэлс в церкви. Или зайти вечером в джазовый клуб. Что произошло — массовое сознание выросло или просто время все сглаживает и лечит?
Ничто меня не переубедит в том, что парадигма «наши — чужие» стойко существует либо в детском сознании (и то не во всяком), либо в сознании дегенератов. Ладно, без хамства — в сознании недоразвитом. В таком сознании, особенно если оно еще массовое, эта идея прочно пускает корни — только кинь горсточку семян, и уже неважно, кто там чужие — фашисты, жидобандеровцы, кавказцы, либералы — вождю видней. Мочи их! И мы тут все будем свои.
А ведь Всевышний создал нас не своими и чужими, правда? Просто немножко разными — так у него получилось. И что теперь?
Вот по лесу третьи сутки идет инопланетянин. Как у Валерия Попова — марсианец. Он три дня назад потерял свой корабль, от еловых шишек у него изжога, а ни одной бабочки он так и не поймал. Он очень испуган, замерз и хочет есть. Он ведь чужой по определению? Или как?
Все войны на планете начинались с того, что ловкие негодяи объявляли соседей чужими. А кто же без этой веры пойдет их убивать? Своих соседей-то? И похоже, конца этому не видно. На компьютерах тыкать кнопочки научились, а вот с сознанием беда.
Что делать-то будем? Может, внимательно посмотреть в зеркало? Может, мы и есть чужие?
Дом (из книги «Сам овца»)
Довольно рано я начал жить один.
То есть сначала я жил вместе со своей бабушкой в крохотной однокомнатной квартирке на Комсомольском проспекте. За стеной, в нормальной квартире, жили родители с маленькой моей сестрой — мама каким то образом все это устроила путем хитроумных обменов.
Бабушка умерла, и я остался в квартирке один. Кухня у меня отсутствовала, так как мама настаивала, чтобы ел я у них и по возможности на ее глазах, и из кухни получилась вторая, совсем уже малюсенькая комната.
У одной стены стояло пианино, а у другой — старая немецкая фисгармония, доставшаяся мне от уехавшего в Америку Фокина. Между инструментами оставалась узкая щель, в которую с трудом входил вращающийся табурет, и можно было, поворачиваясь на 180 градусов, играть то на одном, то на другом.
В другой комнате располагался маленький диванчик, у которого сбоку выдвигалась полочка, на нее клалась подушка со спинки того же диванчика, и он становился соизмеримым с человеческой длиной — на нем можно было спать. Правда, в этом случае в комнату было уже ни войти, ни выйти — полочка с подушкой перекрывала дверь.
Еще в комнате находилась радиола «Симфония» — шик начала семидесятых — две здоровенные колонки на рахитичных ножках, затянутые веселенькой желтой тканью, и между ними — длинный гроб с музыкой. «Симфония» осталась у меня от уехавшего в Америку Игоря Саульского.
(Отъезды, кстати, тогда были совсем не то, что сейчас. Человек уезжал на другую планету, и было совершенно ясно, что не увидимся мы уже никогда. К тому же любой отъезд рассматривался как акт безусловно антисоветский, поэтому до последней минуты о нем говорилось только шепотом или не говорилось вообще — из желания не навредить ближним. Да и себе: между прочим, советская власть неохотно расставалась со своими сыновьями, могла в последний момент передумать и не отпустить. Поэтому ходил человек как ни в чем не бывало, общался, шутил, только, может быть, иногда казалось — нервничает как-то, а потом вдруг приглашал тебя на проводы, и в квартире уже пусто, потому что проданы и мебель, и квартира, и в кармане у него билет на утренний самолет, и прощались навсегда, и все равно гуляли шепотом и все время выглядывали с балкона — не стоит ли у подъезда какая-нибудь черная «Волга».)
Еще в комнате была книжная полка, и у окна — стол с чертежной доской и рейсшиной. Я уже учился в Архитектурном, и отец, когда делал проект дома, приходил работать ко мне.
Из всей «Машины» я был единственным обладателем такой роскоши, как отдельная квартира, поэтому сидели все у меня.
Еще можно было сидеть во дворе или в подъезде, для посещения четырех имевшихся в Москве кафе — «Московское», «Космос», «Метелица» и «Октябрь» — требовались деньги: рубль — швейцару за вход, так как мест нет, и хотя бы рубль тридцать две на девичий коктейль с замысловатым названием «Шампань коблер». Мужской коктейль, «Юбилейный» — коньяк с ликером, — стоил уже рубль восемьдесят пять. В домашних условиях на эти деньги можно было упиться портвейном. (Огнетушитель «Розового противного» — рубль двадцать семь!) К тому же в «Московское» нас, молодых и волосатых, еще как-то пускали, а в остальные — не всегда.
Сидение у меня состояло из выпивания упомянутого напитка, слушания музыки и споров о ней же. В подвале дома находилась непонятная пустая комната, и одно время мы там репетировали — пока не взвыли жильцы.
К сидениям нашим родители мои относились на удивление лояльно. Иногда приходили девушки, но тут мама проявляла потрясающую бдительность. Невероятным образом по щелчку замка — как я его ни смазывал — она определяла пол и количество моих гостей, даже если дамы шли от лифта, сняв туфли и неся их в руках. Тут же раздавался телефонный звонок, и мама интересовалась, что это девушки делают так поздно в гостях и не пора ли им домой. Не ошиблась она ни разу. Конечно, можно было не отпирать дверь и пойти на конфликт, но праздник все равно оказывался испорченным. Как мне иногда удавалось ее перехитрить — одному богу известно.
Потом я вдруг женился и переехал на Ленинский проспект. Но к этому моменту началась гастрольная жизнь, и ощущение дома перенеслось скорее на гостиницы, чем на новую квартиру — в ней я проводил меньше времени.
Я до сих пор обожаю гостиницы. Мне кажется, я совершенно спокойно мог бы в них жить, переезжая с места на место и не заботясь домом, в который нужно возвращаться.
Во-первых, я очень люблю путешествовать. Причем путешествие люблю именно за отъезд, а не за возвращение. Во время поездки звонки домой даются с трудом: мне все время кажется, что там какие-то неприятности, а я все равно не смогу помочь, находясь далеко, и только изведу себя и близких. Номер гостиницы — идеальная вещь, если тебе надо работать, а, допустим, не очень хочется: дома у тебя масса соблазнов на что-нибудь отвлечься, а в номере отвлечься не на что — нет ничего лишнего. И телефон молчит и не приводит тебя в исступление, как это бывает дома, когда час не можешь отойти от него больше чем на два шага, отвечая на всякую ерунду, а выключить все равно не можешь — а вдруг что-то важное и срочное, а тебя не найдут?
Всю жизнь завидовал людям, которые легко выключают телефон. Хотя если задуматься — почему это человек, звонящий по телефону, приобретает такое преимущество в праве на контакт? Вот вы сидите за столом, и в гостях у вас очень хорошие люди, и пошла замечательная беседа, и вдруг — звонок, и вы прерываете дорогого вам человека на полуслове, ставите на стол рюмку, опрокидывая стул, бежите к ненавистному аппарату и слышите абсолютно неинтересный вам голос: «Привет. Ну, как у тебя дела?» (А есть категория знакомых, которые умудряются звонить тебе исключительно в таких ситуациях.) Все это равносильно тому, что вдруг открылась дверь, вошел некто и, перебивая всех, заговорил о своем. И все равно бежим к телефону!
Но вот интересно — в гостинице я могу выключить телефон с легким сердцем. Все равно для всех я уехал, а если что-то очень нужно своим — я в соседнем номере, постучи в дверь. А если ты на гастролях со своей командой, то гостиница дает идеальные возможности как для общения, так и для самоизоляции. Две минуты — и мы вместе, и еще позвали, кого не хватает, и не надо ему ехать к нам из Чертанова, он этажом выше, а устал — в двух шагах твой номер, а там уже кем-то все прибрано, постель заправлена, и в ванной чистые полотенца.
Конечно, гостиницы, в которых мы останавливаемся сегодня, это совсем не те гостиницы, в которых мы жили в восьмидесятом — с запахом дуста и горелого лука из буфета, который закрылся за десять минут до твоего возвращения с концерта.
Вообще надо было очень сильно ненавидеть человека, чтобы придумать во всех деталях гостиницу советских времен. Отголоски этой ненависти я наблюдаю до сих пор — если номер двухкомнатный (так называемый полулюкс), то непременно телефон и телевизор будут стоять в одной комнате, а кровать — в другой. Ну какой идиот смотрит телевизор, сидя на стуле?
Бдительность швейцаров не знала границ. Визитки при входе проверяли, как пропуска на секретный объект. Для проведения в гостиницу знакомых (преимущественно женского пола) существовали разные способы.
Проще всего было отдать свою визитку даме, а самому идти чуть сзади, устало улыбаясь и пряча лицо в цветах. Следовало, правда, учитывать, что в некоторых гостиницах в свете борьбы именно с этим способом визитки мужские и женские различались — скажем, были голубые и розовые.
В большой компании практиковался метод под названием «Константин Заслонов» — когда шесть человек плотно окружали швейцара, тряся визитками и одновременно крича: «А который сейчас час? А на каком этаже буфет? А что, он уже не работает? А как пройти в библиотеку?» В этот момент девушки, пригнувшись, просвистывали в лифт. Правда, если все это удавалось, это еще не означало окончательной победы — дежурная по этажу, учуяв подозрительное, могла стукнуть вниз администратору, и тот вызывал милицию, и милиция вламывалась в номер с криками: «Проверка! Почему темно?»
Вопросы питания решались проще. На случай, когда директору коллектива не удавалось договориться с официантками ресторана, любящими молодежное искусство, чтобы нам оставили чего-нибудь в кастрюльке, у нашего осветителя Саши Заборовского был специальный чемоданчик. Содержимое его включало электроплитку, кипятильник, кастрюльки и сковороду. Поскольку все перечисленное было строжайше запрещено к хранению в номерах гостиницы (вплоть до выселения), то чемоданчик каждый день уносился на концертную площадку, а после концерта приносился обратно. Кроме электроприборов и посуды в чемоданчике хранились соль, перец и запас сухих супов в пакетиках — так называемый суп письмо. Какие-то исходные продукты покупались днем, и в принципе этим можно было закусывать.
Что касается водки, то в целях сокращения ее потребления, а также в целях повышения материального благосостояния Заборовский создал следующую схему. Днем он покупал несколько бутылок водки в магазине по 4.12 и прятал их в тумбочку. Ночью, если все, принесенное другими, кончалось, а продолжить хотелось безудержно, Заборовский открывал тумбочку и продавал оттуда сам себе бутылку водки, но уже по ресторанной цене — 8.00.
Он заработал кучу денег.
Удивительное это ощущение — когда ты стоишь за кулисами, и тебе выходить через десять секунд, и у тебя отвратительное настроение, и что-то болит, и ты только что вдрызг разругался со своим директором, и ненавидишь и свою музыку, и самого себя, и выталкиваешь себя на сцену, и через каких-то полтора часа уже совсем другим человеком — мокрым и счастливым — бежишь обратно в гримерку, а зал еще ревет, а еще через двадцать минут ты уже в гостиничном номере, и стол накрыт простыми и правильными вещами, и водочка разлита, и вокруг тебя самые близкие и хорошие люди, и ты опять сделал вместе с ними чудо, и ничего у тебя уже не болит, и даже директор твой не такой уж засранец, и просыпаешься на следующее утро и думаешь — что же так хорошо?
В гостиничные рестораны мы не ходили. Во-первых, это было дорого. Во-вторых, до закрытия оставалось полчаса, и разгул отдыхающих был в апогее. Если все-таки выбора не было и поход в ресторан становился неизбежным, то следовало помнить о трех ошибках, возможных при посещении.
Если тебя окликали по имени и ты оборачивался, то ты совершал первую ошибку. После этого к тебе подходил местный житель и говорил примерно следующее: «Андрей Вадимович, извините, пожалуйста, я понимаю, что вы устали и все такое, но моя жена без ума от ваших песен, а у нее сегодня день рождения, вы не подойдете на секунду буквально к нам за столик ее поздравить?» И если ты соглашался, то это была вторая ошибка. На своей территории тон местного жителя менялся. «Андрюха, можно я на „ты“? Я смотрю, ты такой простой парень, а мне всякую х**** про тебя рассказывали. Слушай, давай выпьем — ты мужик, и я мужик!» И если ты, мечтая уйти, выпивал, это была третья ошибка. Ибо дальше следовало: «Андрюх, слышь, иди спой чего-нибудь! Ты чего, в натуре, не русский, что ли?»
До сих пор ненавижу рестораны с музыкой.
Переезд на Ленинский проспект совпал с покупкой машины. У нас в семье никогда не было автомобиля, и вообще мне казалось, что машины имеют какие-то совсем другие люди, и я, в общем, не видел себя в их числе. Хотя момент это был чисто психологический — у Валеры Ефремова, скажем, уже были «Жигули» кирпичного цвета, и он даже ездил на них с Кутиковым на юг.
Предчувствуя далекое неизбежное, я на всякий случай окончил гаишные курсы где-то на окраине Москвы и получил права, но они так и валялись без дела. Узнав, что у меня есть права, мой товарищ Мартин дал мне порулить (он сам настоял, правда!), и я тут же въехал в стоящий у обочины «Москвич». Мартин очень расстроился, а я утвердился в мысли, что нечего заниматься не своим делом.
И вот наш директор Валерий Ильич убедил меня в том, что время пришло. И тут же продал мне свою подержанную шестую модель «Жигулей». Валерий Ильич был очень решительный и напористый человек — я даже не успел навязать ему дискуссию на тему «нужна ли мне машина». Он сказал, что с деньгами мы разберемся потом, велел мне взять с собой права и повез меня к черту на рога. У черта на рогах оказался автосервис, где уже довинчивали его готовую к продаже «шестерку». Она была белого цвета, и очень, между прочим, по тем временам неслабая. Демонстративно не обращая внимания на мою робость, Валерий Ильич удостоверился в том, что я не путаю тормоз с газом, усадил меня за руль, вложил в руку ключи, пожелал счастливо добраться и захлопнул дверь снаружи.
Окаменев от ужаса, я медленно выкатился на какой то проспект. Имея очень приблизительное понятие о направлении, в котором надо следовать, я пристроился в зад первому же автолюбителю и решил, что если буду двигаться за ним, как тень, сохраняя дистанцию, то мне по крайней мере ничего не грозит. Вскоре выяснилось, что только на это моих сил и хватает — самостоятельно следить за светофорами, дорожными знаками и направлением движения я уже не могу. К счастью, парень ехал в нужном мне направлении.
Вскоре мы оказались на Садовом кольце. Паника постепенно отступала, ладони высохли. Я даже начал что-то такое тихонько напевать — для куража. И, расслабившись, проскочил поворот на Ленинский проспект.
В принципе я знал, что есть такая вещь — «разворот», но чувствовал, что искусством разворота я еще не владею — это же надо было его найти, перестроиться, правильно к нему подъехать, вовремя развернуться, а потом, где-то уже у Ленинского, проделать все это еще раз! И я решил, что проще и мудрее будет проехать Садовое кольцо по новой, но уже точно не проскочить нужное место.
Через два часа я был в родном дворе. Долго сидел в машине, смотрел на лампочки на панели, переводил дыхание. Машина нравилась больше и больше.
Очень сильное первое ощущение от машины (когда уже перестаешь психовать по поводу вождения) — ощущение независимости и собственной изоляции. Метро, автобус — любой общественный транспорт, к которому ты привык, — едет туда, куда надо ему. Ваши маршруты совпадают, пока тебе с ним по пути. Такси, в общем, едет туда, куда нужно тебе, но тебя все равно везут, причем так, как считают нужным. И вдруг ты один посреди города, защищенный от шума, взглядов и дурной энергетики толпы своим маленьким железным домиком, и — куда бы поехать? Некоторое время я просто купался в этом сладком одиночестве и свободе, потом привык. Жалко, что привыкаешь ко всему хорошему.
Родители мои по традиции продолжали снимать на лето дачу. Происходило это уже не в Загорянке, а в Валентиновке — на соседней станции, хотя четких границ между Валентиновкой и Загорянкой не было. Просто Загорянка располагалась на открытом месте, а Валентиновка пряталась в сосновом бору. Родители уезжали туда с маленькой сестрой, а я оставался в городе, избавленный от их опеки и потому счастливый. Но в выходные навещать их все-таки следовало.
Несколько раз по дороге к ним я проезжал мимо удивительного дома. Он возвышался из-за глухого забора огромным сахарным кубом. В то время новорусский загородный стиль — смесь кремлевских палат и Таганской тюрьмы — еще не родился, все дачи были такими, какими они были еще при Чехове — деревянными, ветхими и трогательными, и белоснежный каменный куб смотрелся среди них как атомная подводная лодка среди каравелл и дредноутов. Черные квадратные окна выглядели неприветливо и загадочно, звуков изнутри не доносилось. Говорили про этот дом полушепотом — будто живет там одинокий сверхсекретный кагэбэшник и что под землю еще уходят три этажа и туда опускаются на лифте. Поскольку ничего более далекого от моей тогдашней жизни, чем этот дом, представить себе было нельзя, то я и не думал о нем вовсе.
Прошло лет шесть, и я стал потихоньку мечтать о том, как бы мне перебраться за город. Были тому свои причины. В квартире подо мной жила психически нездоровая тетка, убежденная в том, что цель моей жизни — свести ее со света. По этой причине милиция вызывалась ко мне каждый вечер в 23.00 независимо от того, что у меня дома происходило. При этом плясок у меня никогда не бывало, музыка не гремела, и перекрытия сталинского дома были достаточно надежно звукоизолированы — тетка просто питала ко мне какую-то классовую ненависть. В медицине это называется «бредом обыденных отношений». С милиционерами я давно подружился, выселять меня никто не собирался, но мне надоело ходить по собственному дому на цыпочках. Я стал собирать информацию, и вскоре мне сообщили, что в Валентиновке продается дом — не дача, а именно дом, как я хочу. Подъезжая, я еще не предполагал, что речь идет о том самом белом чуде.
Хозяин не был похож на секретного кагэбэшника. Скорее он был похож на цыгана из табора. Звали его дядя Паша. Был он жилист и крепок, черняв и кучеряв, а рука его при пожатии напоминала неошкуренную доску. В черных его глазах читалось некое безумие. Пожав мне руку, он достал смородиновую наливку собственного приготовления, потом — маленькую деревянную шкатулку, обитую изнутри алым шелком, из нее — крохотный серебряный стаканчик, налил граммов десять и предложил пригубить за знакомство. Потом рассказал свой вчерашний сон — как он приезжает на Красную площадь за рулем большого говновоза и выливает все содержимое на могилу Брежнева. (Чем ему так насолил Леонид Ильич — не знаю. Судя по тому, что в комнатке у него висел портретик Сталина, ему следовало скорее не любить Хрущева.)
Потом мы пошли смотреть дом.
Дом меня потряс — отнюдь не роскошью, нет. Роскошью там как раз не пахло. Потрясал он дерзким полетом мысли при полном отсутствии знакомства с архитектурной школой и эстетическим опытом человечества, накопленным за тысячелетия. Это была воплощенная мечта пожарного (а дядя Паша и оказался пожарным) о красивой жизни. В этом ощущался какой то дикий рок-н-ролл. Дом был абсолютно пуст, вычищен до блеска и готов к продаже. Я должен описать его в деталях.
Вход не имел ступенек, и пол первого этажа находился на одном уровне с землей. (Я долго потом изумлялся — почему это весной при таянии снега в дом не натекает вода? Так ни разу и не натекла.) Крохотная прихожая вела в узкий коридорчик, который упирался в маленькую кухоньку. В углу кухни горделиво стоял аппарат отопления, так называемый АГВ, занимавший треть площади, стены были увиты трубами, как в подводной лодке. Из кухоньки шли две двери — во двор и в совсем уже микроскопическую баньку. (Там было так низко и тесно, что однажды одна девушка манекенных пропорций не смогла сложиться пополам и пришлась попой прямо на раскаленные камни.) Из коридорчика еще можно было попасть в гараж, сделанный как раз просторно и грамотно, даже с ремонтной ямой (дядя Паша говорил, что в жаркое время он наливал в эту яму воду и там купался; судя по гаражу, к потенциальному автомобилю дядя Паша относился лучше, чем к людям), и в угловую каморку, величиной ровно с тахту, которая там стояла, — тут дядя Паша и жил, ожидая покупателя.
Из прихожей же лестница, то есть натуральный лестничный блок, используемый при строительстве хрущевских пятиэтажек, вел на второй этаж. Там уже можно было распрямиться, не рискуя въехать головой в потолок. На втором этаже располагалась единственная большая и светлая комната (я сразу решил сделать в ней мастерскую) с четырьмя окнами на две стороны, ванная, сортир и две спальни — спальни как спальни.
Отсюда узенькая металлическая лесенка вела к люку, откинув который, вы попадали на третий уровень. И это был гвоздь программы — вы оказывались на квадратной площадке, открытой всем ветрам, — рядом шумели вершины сосен, под вами лежала низенькая Валентиновка, по периметру площадки шел цоколь высотой сантиметров семьдесят и шириной в метр, он был наполнен землей, и там густо росли огурцы! Это были висячие сады Семирамиды. Увенчивалось сооружение зеленой плоской крышей.
Дядя Паша говорил, что собирался установить на крыше карусель. Я отнес это на счет его странноватых шуток, но пару лет спустя, борясь с осами, влез под самые перекрытия и, к изумлению своему, обнаружил там мощную ось и огромный подшипник. Карусель, ей-богу, органично дополнила бы общую картину.
Также планировался лифт с первого на второй этаж (слухи все таки имели под собой какое то основание) — не для людей, а маленький, чтобы подавать из кухни в большую комнату, которую дядя Паша мнил гостиной, всякую еду, а потом отправлять вниз грязную посуду.
При всем этом перекрытия в доме были почти метровой толщины и спокойно выдержали бы ядерный удар. Дом вообще был невероятно прочный, хотя сделан был черт знает из чего — дядя Паша строил его один своими руками более десяти лет на свою зарплату пожарного под постоянным прицелом глаз завистливых соседей и бдительного ОБХСС.
Надо еще помнить, что дело происходило в советские времена, когда купить ничего, кроме гвоздей, было нельзя, кирпич, бетон и доски можно было только достать, а всего остального просто не существовало в природе. Поэтому основную часть исходных материалов дядя Паша находил на помойке (во всяком случае, в перекрытиях были задействованы бетонные плиты с немецких блиндажей), а на все, что приходилось покупать или доставать, он хранил копии чеков — видимо, поэтому его и не посадили.
Также приходилось воевать со всякими архитектурно-строительными комиссиями — существовали очень жесткие нормативы относительно того, каким может быть, а точнее, каким не может быть загородный дом: не больше такой-то площади, не выше такой-то высоты, по строго утвержденному плану, и не дай тебе бог от этого плана хоть на сантиметр отступить — очень уж дяди Пашин дом был по духу далек от подмосковной дачки, это не могло не раздражать.
Дядя Паша победил всех. Он строил дом для себя, сражаясь со всем человечеством. В процессе строительства к нему подкатывали разные люди с предложением продать им это чудо. Он и слышать ничего не хотел — цена не имела значения.
И в тот момент, когда дом оказался достроен, дядя Паша вдруг понял, что он перестал ему быть нужен — он интересовал его только как объект творчества и приложения сил, а жить одинокий дядя Паша продолжал в крохотной нижней каморке, не претендуя на остальную жилплощадь. Стало ясно, что надо расставаться с законченным творением, уже не нуждающимся в дяди Пашиных руках, сниматься с якоря, перебираться в другое место и начинать строить новый дом — для себя. И в этот момент переосмысления жизненных ценностей появился я.
Дом совершенно подкосил меня своей несуразной свободой. Всегда, когда мне что-то нравится, я примеряю это на себя: мог бы я придумать такое или нет? Такое я придумать не мог (я уж не говорю — построить, для этого я вообще не создан, и самым для меня большим горем в жизни является ремонт). Дядя Паша назвал сумму, по тем временам огромную, — это было все, что я накопил тогда в своей жизни. Я, по-моему, даже не стал торговаться (через полгода грянули гайдаровские катаклизмы, и я в очередной раз возблагодарил своего ангела). Мы объехали десяток каких то жутких контор (пугающие, непонятные заклинания — РЭУ, БТИ, кадастр; красивое, кстати, слово — «кадастр»), подписали какие то бумажки, заплатили какие то налоги — и дом стал моим. Дядя Паша пожал мне руку и отбыл в неизвестном направлении с портфелем моих денег.
Я почувствовал себя капитаном на огромном, пока еще не слушающемся меня корабле.
При невероятном взлете пожарной фантазии, с которой был создан дом, не все мелочи, мягко говоря, были в нем продуманы — дядя Паша мыслил широкими пластами. К водопроводу, например, дом подключен не был — вода с помощью электронасоса подавалась на третий этаж, где располагались две емкости из нержавеющей стали (дяди Пашина гордость) — для горячей и холодной воды. Горячая вода проходила через АГВ и шла на умывание, а заодно и в батареи.
Вода в баках периодически кончалась, и следовало, не дожидаясь этого, но руководствуясь исключительно интуицией, открыть краны на трубах (все это находилось на кухне) и включить насос. Насос включался просто — надо было, перегнувшись через тумбочку, найти лежащий на полу провод с вилкой и воткнуть его в розетку, расположенную неподалеку. Вскоре баки наполнялись, и вода начинала хлестать в раковину через специальную трубку перелива. Это был знак к тому, что пора опять лезть за тумбочку, выключать из розетки насос и тут же закручивать краны на трубах, чтобы вода не ушла обратно в колодец. Все это надо было делать быстро и собранно, и не дай бог пропустить момент, когда баки наполнятся — трубка перелива была небольшого диаметра, она не справлялась с избытком воды, вода шла через край, и в доме случалось дежурное наводнение. Вскоре я освоился с этим ритуалом и совершал его каждое утро даже с удовольствием — это помогало настроиться на ритмы дня.
Третий этаж я застеклил по периметру, уверившись в затее сделать там зимний сад (единственная доделка, на которую меня хватило). Строго говоря, сад был, конечно, не зимний — на третьем этаже не было отопления как такового, — но большая теплица все-таки получилась, огурцы и помидоры росли отменно, и было очень красиво, выйдя из баньки и поднявшись наверх с рюмкой водки, закусить помидорчиком прямо с ветки.
Снаружи Белый дом (а его только так и звали) имел не гладкую поверхность, а был выделан рельефными ромбиками (на языке архитекторов это называется руст).
Дядя Паша в свое время признался мне, что долго как художник мучился с фасадом — не знал, чем его украсить, пока не нашел однажды на помойке, где он проводил основное время в поисках стройматериалов, белый пластмассовый флакон из-под какого-то пятновыводителя — и вот этот флакон был покрыт как раз такими ромбиками.
Учитесь видеть прекрасное в повседневности! Покрытый ромбиками дом нес в своем облике что-то неуловимо восточное, и вечером, со светящимся садом огурцов на третьем этаже, был похож, по определению Сергея Соловьева, на мавзолей Чойбалсана. Я никогда не видел мавзолей Чойбалсана, но режиссеру хотелось верить.
В доме гуляла нечистая сила. Возможно, это было связано с дядей Пашей — что-то в нем такое было. Я бы не удивился, если бы узнал, что у него собиралась какая-нибудь черная секта.
Однажды, в первые недели моей жизни в доме, пришла жуткая бабка — прямо колдунья из плохого фильма, не верила, что дядя Паша уехал насовсем, и все норовила оттолкнуть меня от калитки и проскочить в дом — что-то ей там было надо.
Ночью дом жил своей жизнью — вздыхал, скрипел, шуршал шагами.
Живя в городе, мы круглые сутки окружены бессмысленными, не имеющими для нас значения звуками — проезжают за окном машины, топают ногами гости у соседей, где-то ругаются, кто-то пошел на лестницу выбрасывать мусор. В загородном доме все не так, и первое время ощущаешь это особенно остро — каждый звук несет тебе конкретную информацию: залаяла собака — значит, кто-то к тебе идет, увидел свет за окном — кто-то едет к тебе на машине и т. д. Поэтому начинаешь все слышать гораздо острее, и звуки, не имеющие объяснения, бросаются в уши сразу.
Однажды мне позвонила жена (я был в Москве) и сказала, что ночью в доме страшно — кто-то ломится в калитку. Я бросил дела, приехал в Валентиновку, сел ждать темноты — стоял июнь, темнело поздно. Калитка, как и весь забор, имела в высоту метра два и была сбита из сплошных досок — увидеть что-либо за ней, не открыв ее, не представлялось возможным. Запиралась она изнутри на засов, и еще торчала в ней такая поворачивающаяся ручка — как в обычных дверях.
Около полуночи я услышал, как кто-то эту ручку тихонько дергает — вокруг стояла абсолютная тишина, и ни с чем этот звук нельзя было перепутать. Жена испуганно ликовала — до этого момента я ей, конечно, не верил. Самым поразительным было то, что собака, обычно чуявшая посторонних за версту, вела себя совершенно индифферентно — как будто ничего не происходило. Я прихватил для ужаса нунчаки (подарок одного приятеля), спустился в сад и на цыпочках подошел к калитке. Ручка действительно ходила вверх-вниз. Я набрал в грудь воздуха, резко отодвинул засов и распахнул калитку. За калиткой не было никого. Причем не только за калиткой, а вообще на улице — а просматривалась она, несмотря на темноту, метров на тридцать туда-сюда, и пробежать такое расстояние за долю секунды было просто нереально. Я закурил, постоял у открытой калитки, прислушиваясь — ни звука. Я выбросил в темноту окурок, аккуратно закрыл калитку на засов, повернулся к ней спиной и сделал шаг в сторону дома. И услышал сзади характерное позвякивание — ручка ходила туда-сюда.
Не верите? Ей-богу, не вру.
Появлялись в доме и привидения. Показывались они не мне, а гостям, остававшимся ночевать (а оставались постоянно — кто же поедет в гости на дачу с тем, чтобы на ночь глядя пилить обратно в город? Да и машины были далеко не у всех.) Факт наличия привидений подтверждался тем, что разные люди, между собой незнакомые, в разное время видели одних и тех же призраков — чаще всего это был пожилой дядька в шляпе, косоворотке и костюме тридцатых годов — описания совпадали до мелочей.
(Кстати, почему люди, упившиеся до белой горячки, видят одних и тех же зеленых чертиков — им ведь никто их заранее не описывал?)
Говорили, на месте моего дома до войны стояли какие-то расстрельные бараки.
Мне привидения не показывались, и я сделал вывод, что меня держат за своего, а к гостям относятся построже. Тем не менее по настоянию общественности был приглашен священник, который дом освятил. Гребенщиков привез пучок мексиканских трав чуть ли не от самого Кастанеды и тщательно продымил ими все комнаты. Нечисть в доме поутихла, но на участке продолжала шалить.
Последний случай был вот какой.
Я приехал домой около четырех часов дня, следовало переодеться в приличное и быстро ехать обратно в город — кажется, я участвовал в каком-то сборном концерте. Ярославское шоссе тогда еще не расширили, движение по нему было ужасное, и я всегда передвигался по нему на грани опаздывания, а опаздывать я терпеть не могу. Я заехал во двор, вбежал в дом, стремительно переоделся, схватил гитару и, выскочив из дома, понял, что ключей от машины нет. Поскольку я постоянно что-то теряю, я уже знаю, что следует делать в такой ситуации — надо перестать психовать, остановиться, закрыть глаза и очень внимательно восстановить в памяти ход событий и собственные передвижения.
Так я и поступил. Маршрут пролегал от машины прямо в дом, потом — в спальню для переодевания и потом — сразу обратно. В замедленном темпе я прошел по нему еще раз. Ключей не было. Их не было в замке зажигания, в траве около машины, в прихожей на столике, где, собственно, они и должны были быть, в спальне и по пути из нее. Я вернулся в спальню и перетряс одежду. Пусто. Заглянул под кровать. Ничего. Вернулся к машине и попробовал заглянуть под нее. Нету. Поняв, что я уже опоздал, я сел на крыльцо и обхватил голову руками.
При всей моей склонности к мистицизму я, конечно, мистик не до такой степени — на моих глазах происходило не поддающееся объяснению. Еще через полчаса я решил плюнуть на логику и просто принялся бродить по дому и участку.
За домом, метрах в десяти от него, располагалась большая прямоугольная яма глубиной в человеческий рост. Стены ее и дно я забетонировал, и можно было за какие то сутки напустить туда воды из колодца, потом пару дней подождать, пока она нагреется на солнце, и тогда получался бассейн. Ни циркуляции, ни стока воды предусмотрено не было, поэтому бассейн был пригоден к эксплуатации дня два-три, после чего вода зацветала, в ней заводились личинки комаров и мелкие животные, и следовало выкачать все это на участок с помощью того же насоса (всего какие то сутки!), потом подождать дня два-три, пока высохнет вода на самом дне и оставшиеся там животные вымрут, после чего бассейн был практически готов к следующему циклу. Так незаметно пролетало лето.
В День Исчезновения Ключей бассейн пребывал на завершающей стадии эксплуатации. Стараясь освободить голову от остатков логических построений, я подошел к бассейну и машинально заглянул в него. Ключи матово поблескивали на дне сквозь уже мутнеющую воду.
Я готов поклясться на всех святых книгах мира, что с момента приезда в дом я не приближался к чертовой яме ближе, чем на двадцать метров. Даже если бы я захотел забросить туда ключи, я бы вряд ли попал. Минут сорок с помощью спиннинга я пытался достать их со дна — особо унизительным казалось из-за дурацких шуток нечистой силы раздеваться и ни с того ни с сего лезть в холодную воду (я все еще был в парадном). Наконец ключи зацепились за блесну, я выудил их из бассейна и понял, что пультик сигнализации промок и умер и теперь я не заведу машину никогда.
Еще часа два я сушил пультик феном, разобрав его на составляющие, и — о чудо — он ожил! (Что совершенно не свойственно электронике, попавшей в воду на час. Это я к тому, что домашние бесы все-таки шутили со мной не слишком зло.)
Замечательные куски жизни прошли в этом странном Белом доме с нечистой силой. Одно время у меня жил Саша Абдулов — он ушел из дома, потерял бумажник со всеми документами и на тот момент не имел ничего, кроме узнаваемой внешности и автомобиля «Нива». Саша поселился в крохотной «дворницкой» (он входил туда сантиметр в сантиметр), и тихая моя загородная жизнь наполнилась его бешеной энергией.
Все должно было быть в превосходной степени: если пир — то на весь мир, если плова — то гора, если водки — то море, если гости — то чтоб сидели друг на друге, если девушка модель — то чтоб три метра ростом. Гости почему-то сидели всегда на кухоньке, зажатые между дверкой в баню и грозно гудящим аппаратом АГВ. Я заметил, что гости, как кошки, безошибочно выбирают энергетически правильные места. Если хотите узнать, где у вас в доме хорошо, пустите в него много гостей, дайте им выпить и посмотрите, как они расположатся. В шестиметровую кухоньку набивалось человек пятнадцать, и все были счастливы. Я выходил на улицу в ночь — подышать, представлял дом в разрезе и удивлялся: огромный куб — совершенно пустой, и в крохотном пространстве в нижнем углу — плотная куча людей. И гуляли до утра, и вели прекрасные беседы, и пели песни, и мчались спозаранку — кто в театр, кто на студию, а Ксюша Стриж неслась на радио, и через час я включал в машине приемник и слышал ее голос, и вечером встречались снова, и все на свете у нас получалось.
Или это мы были такие молодые?
С Абдуловым я познакомился много лет назад у Лени Ярмольника. Леня вдруг решил проверить, кто у него настоящий друг, и отметить свой день рождения, никого не приглашая — кто вспомнит, тот как раз друг и есть. (Затея, кстати сказать, так себе: хорошая память — отнюдь не показатель дружбы. Я вообще не в состоянии запомнить ни один день рождения — и что теперь?)
Именно по этой причине народу было совсем немного. После спектакля, часов в десять, позвонил Саша Абдулов — просто так, и Леня не выдержал — проболтался. Саша прилетел через десять минут. В руках у него был пакетик с двумя булочками с маком из театрального буфета — подарок на день рождения.
Абдулов был огромный, и энергию, от него идущую, я ощущал физически. Комната сразу наполнилась им — он влетел, обнял Леню, выпил водки, познакомился со мной и тут же начал сочинять спектакль про то, как известный артист решил вдруг пригласить на день рождения своих школьных друзей, которых он с тех пор не видел. И как они собрались: один — бармен из пивбара, один — военный, один — врач, и как сидят за столом и о чем говорят. Все происходящее у нас за столом на самом деле Абдулов тут же ввинчивал в свой спектакль, и он рос, как снежный ком. Я сидел совершенно загипнотизированный — на моих глазах рождалось гениальное творение. К концу вечера с меня было взято обещание немедленно начать работу над музыкой, и Абдулов записал на салфетке мой телефон и сказал, что позвонит завтра и узнает, как продвигается работа.
Ночью я, конечно, не спал, потрясенный таким почетным предложением — думал над музыкальной концепцией спектакля, и к утру она начала вырисовываться. Я решил, что музыка должна быть простая и трогательная — как во французском кино.
Абдулов не позвонил ни завтра, ни послезавтра, и тогда я набрал номер Лени и поинтересовался между прочим, как там у Абдулова дела с новым спектаклем. «С каким спектаклем?» — удивился Леонид. Я объяснил, с каким. Леня удивился еще больше и мягко объяснил мне, что вообще-то Абдулов ставит далеко не все, что он придумывает, а про ту затею с днем рождения он, скорее всего, и не помнит, так как придумывает постоянно, а прошло уже целых два дня. Честно скажу — я поверил Ярмольнику не до конца. Ну не могла такая блестящая затея уйти в песок! Но сам все же решил пока Абдулову не звонить.
Абдулова я встретил дней через десять, случайно. Мы поговорили о чем то разном, а потом я осторожно поинтересовался, как спектакль. Абдулов сказал, что он решил кое-что переделать, и рассказал мне совершенно другую пьесу. Просил подумать над музыкой и убежал.
Мы замечательно жили в Валентиновке тем летом! Чувство, что все возможно, что все в наших руках, меня не оставляло. Сашина энергия была в этом смысле невероятной движущей силой. Мы возвращались с ним ночью из разных мест — он со спектакля, я с концерта, варили макароны, сидели до пяти утра и говорили о чем то страшно важном, а потом вдруг выяснялось, что надо срочно лететь в Ленинград, и я говорил — не успеем вернуться, потому что у меня в четыре часа дня в Москве выступление, а Саша говорил — ерунда, успеем, и мы неслись по пустынной рассветной Окружной в Шереметьево, и улетали практически на коленях у пилотов, потому что билетов не было, и успевали в Питере сделать все, что хотели, и в час дня уже летели обратно — на коленях у пилотов, потому что билетов не было, и уже в Шереметьеве Абдулов говорил — вот видишь, сколько времени еще осталось, а ты боялся, и вдруг куда-то исчезал, и я шел искать его по аэропорту и находил возле игрового автомата — он дергал ручку, и глаза его были мечтательно полузакрыты.
С Юзом Алешковским меня, кстати, тоже познакомил Абдулов. Конечно, «Николая Николаевича» и «Кенгуру» я читал задолго до этого, еще при советской власти (вражеское издательство «Ардис», в газету обернуть, из дома не выносить, в метро не читать, утром вернуть), и всю ночь прохохотал как безумный, а что касается песенок «Товарищ Сталин», «Окурочек» и прочих — я вообще не предполагал, что у них есть конкретный автор и что их написал Юз.
Мы с Абдуловым и Ярмольником оказались в Нью-Йорке в одной из первых, по-моему, зарубежных гастрольных поездок — не так давно начали выпускать.
(С этой поездкой отдельная история — Абдулов всю дорогу волновался: с чем он придет к американскому зрителю. «Вам хорошо, — жаловался он нам с Леней, — один цыпленка табака покажет, другой песенки попоет. А я что?» И даже репетировал про себя монолог Шигалева из «Бесов». Когда в Америке мы увидели нашу афишу, которая гласила: «Три артиста, три веселых друга. Шоу на троих!» — Абдулов понял, что Достоевский, видимо, не понадобится. Ну да ладно, не об этом речь.)
В Нью Йорке мы зашли к старому нашему товарищу Роме Каплану в «Русский самовар». В правом углу гуляла небольшая компания — Иосиф Бродский отмечал какую-то награду. Абдулов шумно выхватил оттуда Алешковского, мы познакомились.
Алешковский оказался в точности таким, каким я его себе представлял. На самом деле это бывает очень редко — общаешься с человеком заочно через то, что он сделал, и волей-неволей представляешь себе, какой он — а потом вдруг встречаешь его самого, и оказывается — нет, чего то ты себе напридумал, совсем он не блондин с голубыми глазами.
В двух только случаях воображаемый мною образ совпадал с оригиналом до мелочей — первый раз это было со Жванецким, еще совсем давно, когда голос его можно было услышать только на затертых пленках жутких отечественных магнитофонов, и я представлял себе хозяина этого голоса совершенно отчетливо, вплоть до мимики и пластики — в точности таким он впоследствии и оказался. С Алешковским вышло так же.
Скоро Бродский ушел, и Юз пересел за наш столик. Они с Абдуловым возбужденно обсуждали какую-то грядущую постановку, потом Каплан принес гитару, я что-то пел, потом упросили спеть Юза — долго, впрочем, упрашивать не пришлось. Юз пел блестяще — в совершенно точной манере, без малейшего намека на кабак или блатнятину. В качестве аккомпанемента он стучал вилкой по столу, потом я осмелел и стал подыгрывать ему на гитаре. Абдулов немедленно родил идею записи совместного альбома. Я ее сразу подхватил — я вообще пребывал в состоянии эйфории, вызванной нереальностью происходящего: еще совсем недавно я и не предполагал, что смогу оказаться в Америке, и вот мы сидим практически на Бродвее, и только что отсюда вышел Бродский, а я пою с Алешковским песни по очереди.
Тут же рядом обнаружился парень по имени Володя, который сказал, что есть приличная студия. Но наутро мы улетали, и запись отложилась почти на полгода.
Через полгода я вернулся в Нью-Йорк, уже имея в голове конкретный план: мы записываем голос Юза и мою гитару, потом я везу несведенную пленку в Москву, добавляю недостающие инструменты и делаем сведение. И с Юзом, и с Володей все было обговорено, студия ждала.
На студию Юз пришел взволнованный и с портфелем, из которого достал тексты своих песен, отпечатанные сантиметровыми буквами — чтобы уж точно не сбиться. Я успокаивал его, как мог. Запись прошла легко и быстро, несмотря на Юзово волнение («Ну как? — спрашивал он у меня встревоженно после каждого дубля. — Нормально или х****? По моему, х****!»). Он напрасно нервничал — все получилось замечательно, мы уложились в два дня.
Потом я привез в Москву пленку, ликуя, завел ее Кутикову, потом пригласил на студию баяниста, балалаечника, пианиста и скрипача, и мы сделали необходимые наложения. Потом быстро придумал и нарисовал обложку, и альбом «Окурочек» был готов — осталось его издать. Он получился абсолютно таким, каким я его себе представлял, а это для меня самая большая радость.
А еще через полгода мы опять сидели в «Самоваре» с Юзом и обмывали вышедшую пластинку. Пластинка Юзу, по-моему, очень понравилась (она и мне очень нравится) — все предыдущие попытки записи (а Юз их с кем-то делал) ни в какое сравнение не шли.
В общем, мы сидели в «Самоваре», и вдруг опять вошел Бродский и подошел к Юзу, и Юз похвастался пластинкой, и Бродский повертел ее в руках, полугрустно-полушутливо произнес: «Может, и мне альбом записать?» — и пошел к своему столу, он всегда садился в дальнем правом углу.
Как загипнотизированный, я двинулся за ним следом и, извиняясь, сбивчиво заговорил что-то насчет того, что, если бы он сам не подал эту мысль, она бы мне и в голову не пришла, а теперь я ему предлагаю на полном серьезе взять и записать альбом его стихов в его исполнении.
Бродский смотрел на меня сквозь стекла очков иронично и чуть-чуть печально (летний костюм песочного цвета, весьма, впрочем, мятый и даже с пятном на пиджаке, удивительная манера произносить слово «что» упором на «ч» — мы все таки говорим «што») — я, наверное, в своем волнении действительно выглядел несколько смешно. Я не знаю, почему Бродский согласился.
Студия и Володя были уже наготове, но наутро я опять уезжал, и запись происходила без меня. Бродский решил читать свои ранние питерские стихи. Володя рассказывал мне по телефону, что Бродский пришел на студию, довольно быстро прочитал все, что он собирался прочитать (вы слышали, как Бродский читает свои стихи? это очень похоже на заклинание), но на следующий день позвонил и попросил переписать все еще раз. Пришел и все прочитал по новой (по ощущению Володи — точно так же). И на этот раз остался доволен.
Потом мы встречались еще раз — Бродский, Кутиков, наш друг Володя Радунский и я. Кутиков как официальное лицо, выпускающее альбом, хотел поговорить по поводу обложки. Обложка, как выяснилось, Бродского абсолютно не интересовала.
С обложкой, к сожалению, и вышла заминка: один художник тянул полгода, да так ничего хорошего и не сделал, и отдали делать другому художнику — а Бродский умер.
Пластинка вышла. В нашей самой читающей стране в мире она разошлась бешеным тиражом. Штук, наверно, пятьсот.
Когда я был маленьким, я даже не мечтал иметь собаку — так мне ее хотелось. В условиях проживания в коммунальной квартире иметь собаку — вещь нереальная. Всегда найдется сосед, считающий, что это выпад именно против него. Вообще домашних животных тогда, по-моему, заводили гораздо реже, чем сейчас (аквариумных рыбок и канареек я в расчет не беру).
Конечно, всякие мелкие звери у меня жили — у мамы на работе в Институте туберкулеза был виварий с подопытными животными, и она носила мне оттуда то морскую свинку, то кролика — до того как им успевали привить ужасную болезнь и затем испытать на них действие какой-нибудь новой вакцины. Летом, когда мы все уезжали на дачу, с содержанием было проще, а в остальные времена года зверь определялся размером аквариума, в котором он жил, и запахом, не дай бог, достигающим общего коридора.
Первая собака появилась, уже когда мы переехали на Комсомольский проспект в отдельную квартиру — ее, точнее его, звали Миша, и он пришел к нам сам. То есть он был пожилым бездомным кобелем и со свойственной ему интеллигентностью не возражал против того, чтобы мы пригласили его домой — он сидел на лестничной клетке напротив нашей двери и стеснялся. Такая деликатность была оценена, собаку пустили внутрь, помыли, накормили и нарекли Мишей.
Миша оказался на редкость воспитанной и все понимающей дворнягой. Чтобы он хоть раз подошел к столу, за которым едят люди, — да вы что! (Это и сейчас для меня первый критерий воспитанности собаки.) Иногда, гуляя, он исчезал на день два, потом, стесняясь, возвращался. Однажды, когда мы совсем уже к нему привыкли, он исчез и не вернулся — может быть, его поймали собаколовы, а может быть, он нашел семью, где его баловали больше. Не знаю.
Вы замечали — когда люди женятся, у них тут же появляются друзья-молодожены, когда рожают ребенка — возникают друзья с новорожденным в семье, когда болеют — обнаруживаются приятели с теми же болезнями, когда умирают — ну и так далее. Когда я впервые женился, нашими ближайшими друзьями стали Мартин и Катя. Они были студентами ГИТИСа и поженились недавно. Я был студентом Архитектурного, а моя жена Лена училась в Историко-архивном институте, и мы вчетвером прекрасно дополняли друг друга. У Мартина с Катей был спаниель по кличке Батон. Это было беспредельно человеколюбивое создание. (Данное качество, по-моему, особенно свойственно спаниелям, и я их даже за это не очень люблю — ну нельзя уж так!) При виде любого человеческого существа у Батона случалась истерика, замешанная на любви. При этом он прыгал, визжал, лизался и писал. Если бы в этом была хоть капля показухи — это было бы ужасно. Но Батона спасало абсолютное чистосердечие.
Конечно, мы с женой тут же захотели собаку. Решили, что это будет королевский пудель — я все-таки не воспринимаю собак собаками до определенного размера. По мне болонка или мопс — не вполне собака. Так, домашнее животное на манер кролика.
Мы купили щенка королевского пуделя из каких-то очень хороших рук (помню, их там народилось четыре, и мы выбрали самого шустрого). Щенок оказался девочкой, что нас вполне устраивало, и мы назвали его (ее) Марфой.
Марфа проявляла чудеса сообразительности и подтверждала своим поведением мнение о том, что пудели — одни из самых умных собак. В свои четыре месяца она уже знала и исполняла все существующие команды, которые хозяин только может отдать собаке, и мы на нее не могли нарадоваться. А дальше случилось ужасное — Марфа заболела чумкой (наверное, из-за неудачной прививки), и все наши попытки спасти ее ни к чему не привели — умная, веселая собачка умерла.
Мы переживали кончину очень тяжело и решили никаких собак больше не заводить — во избежание повторения трагедии.
Потом прошло много лет, я разошелся с женой, долго жил один, потом женился во второй раз, и у моей новой жены уже была собака — такса Джолик. Во мне Джолик сразу признал если не хозяина, то во всяком случае старшего друга, а это было для моей жены, между прочим, серьезным аргументом — она очень прислушивалась к его мнению.
Джолик был воплощением красоты и благородства. (Люди, утверждающие, что такса — это некрасиво, просто эстетически недоразвитые олухи.)
Представьте себе крупного осанистого гладкошерстного такса изумительного каштанового окраса и с необыкновенно умным лицом. Поведение его было безупречным — он не брехал зря, но уж если лаял — в квартире дрожали стекла, и никак такой могучий баритон не вязался с ростом собаки. Он был настоящий боец, ненавидел кобелей, как и положено, бесстрашно кидался в драку, и размер противника не имел никакого значения.
Что касается собак женского пола, то есть сук, то Джолик проявлял в их отношении редкую галантность. Была у него, правда, вполне понятная мужчинам слабость — особенно он благоговел перед длинноногими рослыми суками, и чем они были больше и выше, тем сильнее его тянуло к ним. Такое часто бывает — одному моему знакомому, имевшему рост полтора метра, тоже нравились манекенщицы.
Увидев на прогулке какую-нибудь афганскую борзую, Джолик невероятно возбуждался, тут же знакомился и приступал к ритуалу ухаживания. Делал он это так искренне и страстно, что в какой-то момент дура борзая начинала верить в то, что все у них с Джоликом возможно и счастье не за горами. И только в самый последний момент, когда она, очарованная, принимала позу полного согласия, а Джолик практически разбегался для главного удара — они наталкивались на непреодолимую преграду в виде шестидесяти сантиметров разницы в росте. Какие-то мгновения борзая еще наивно полагала, что чудо свершится, а Джолик пытался делать вид, что все в порядке и он сейчас вырастет, но потом наступала неизбежная развязка. Борзая презрительно удалялась, а Джолик, поскуливая, плелся домой. Смотреть без слез на это было невозможно.
В остальных случаях Джолик проявлял редкую мужскую способность в сочетании со стремительностью. Соседка по подъезду держала настоящих охотничьих фокстерьерш и, зная Джоликову любвеобильность, прятала от него своих девочек. Однажды она упустила момент, Джолик проскользнул между ног в ее квартиру, и пока она разворачивалась, все уже приняло ту стадию, когда делать что-либо поздно. Говорят, у фокстерьерши народились какие-то невероятные по бойцовским качествам пожиратели лис.
Мы Джолика на лис не натаскивали и на норы не возили (из-за чего, кстати, с нами ругался собачий клуб — они очень на него рассчитывали). Жалко было и несчастных затравленных лис, и тех собак, которым от этих лис доставалось, да и не такой уж я был охотник. А что до собачьих медалей, то мы с Джоликом были к ним глубоко равнодушны — главное, чтобы человек был хороший.
В другом случае его невозможно было заставить пройти через даже самую мелкую лужу, как бы она ни простиралась — он обходил ее по берегу, брезгливо встряхивая лапами.
Была у Джолика еще одна удивительная особенность. Если к нам в дом приходил человек, Джолику симпатичный (такими оказывались далеко не все, хотя никакого хамства Джолик себе все равно не позволял — просто не замечал, и все), то он ему не вилял хвостом и не лизал ему руки — он ему ползал. Влюбленно глядя в глаза гостю, Джолик ложился на живот, уменьшая тем самым свой рост еще на десять сантиметров, и, перебирая поджатыми лапами, полз, как гусеница, и смотрел в глаза непрерывно: «Видишь, как я делаю?» Ничего подобного я нигде и никогда больше не наблюдал — это был танец уважения и преклонения.
Джолик дожил до семнадцати лет, что почти невероятно. В последние годы морда у него была совсем седая, он плохо видел и все больше дремал, завернувшись в плед и попукивая, но врожденного благородства не терял. Многим московским таксам он стал отцом, дедом и прадедом, и они с честью несут его ум и красоту по миру — я безошибочно узнаю их в лицо.
Поселившись в Белом доме в Валентиновке, я не очень знакомился с соседями. Отчасти из-за высокого глухого забора, за которым не было видно, что это за соседи и что они там делают. Но то, что у соседей справа была собака, я знал — ее было слышно. Иногда рано утром я видел из окна, как она проходит через мой участок, непонятно каким образом туда попав, мелкой рысью, голова опущена к земле — волк волком.
Звали собаку Линда.
Линда была, в общем, почти овчарка — с черной спиной, серыми боками и вполне немецкоовчарочьей мордой. Что-то мешало поверить в чистоту породы, но для меня это никогда не было критерием — что еще за собачий расизм? Она исправно лаяла на посторонних (в том числе и на меня) из-за своей калитки и вообще производила впечатление собаки, твердо знающей и с честью несущей свои обязанности. (Позже я узнал, что эта хитрюга просто изображает то, что ждет от нее хозяин. Хочешь, сторожа покажу? Пожалуйста!)
И все бы шло как и шло, если бы однажды соседи не позвали меня криком через свой забор и не сообщили, что они обменяли свой загородный дом на квартиру в Москве и на днях переезжают, а брать дворовую Линду с собой в Москву не входит в их планы, и в качестве единственной кандидатуры на место ее будущего хозяина они видят меня, а если я вдруг не соглашусь, то они все равно оставят Линду здесь и бог им судья. Я присоединился к богу в качестве судьи, но делать было нечего.
Единственное, что меня всерьез беспокоило — это то, что Линда была уже далеко не девочка, ей было семь лет, а в этом возрасте хозяев не меняют. Хозяева же заверили меня, что их Линда ко мне исключительно хорошо относится, о чем она неоднократно давала им знать, и все у нас с ней будет отлично. После чего они объяснили мне, какой именно Линда любит суп (мясо с костями плюс макароны), привели ко мне чужое взрослое, сильно встревоженное животное, быстро покидали мебель в грузовик и уехали.
Линда не сразу поняла, что произошло. Она смотрела то мне в глаза, то в сторону своего дома и тихонько скулила. К вечеру она принялась грызть забор, поранила десны, и ее пришлось посадить на цепь. На цепи она просидела два дня, отказываясь от еды и воя по-бабьи — без особой истерики, ровно, на двух нотах.
На третий день я понял, что надо делать. Я отцепил Линду от привязи, позвал за собой, вышел на улицу, прошел десять метров до калитки уехавших соседей, легко открыл ее (она запиралась на деревянную вертушку) и поднялся на крыльцо опустевшего дома — Линда за мной. «Смотри, Линда, — сказал я медленно и строго, — здесь больше никого нет». Линда понюхала запертую дверь, легла на крыльцо и закрыла глаза. Там она пролежала до вечера, а потом вернулась ко мне непонятным образом (я долго искал ее секретный лаз в заборе — так и не нашел). С этого момента я стал ее хозяином.
Линда оказалась удивительным созданием — по своему преданным, но очень независимым, хитрым и вороватым. Впрочем, воровала она большей частью на стороне. В привязи она не нуждалась, и скоро под воротами был прорыт ход на улицу. Уходила она туда обычно ночами, а возвращалась утром и, как правило, с добычей.
Интересно, что добычу она несла не себе, а мне, и с гордостью клала ее к моим ногам. Чаще всего это были задушенные куры каких-нибудь не очень дальних соседей, и я лихорадочно бросался ловить летающий по участку белый пух. Как правило, это удавалось закончить до того, как в калитку стучалась бабушка и интересовалась, не зашла ли к нам случайно ее кура. Видели бы вы, какие честные глаза были в этот момент у Линды!
Помимо кур я часто получал от нее самые неожиданные предметы. Один раз, например, это была чугунная мясорубка еще с остатками фарша внутри. И все таки Линдин рекорд — это большая кастрюля еще не совсем остывшего грибного супа. Кастрюля была белая, эмалированная, с цветочком на боку, без крышки и наполненная супом больше чем наполовину. Я не знаю, как Линда несла ее по улице и пропихивала под забором — я просто увидел ее утром на крыльце, выходя во двор, а рядом сидела Линда, прихорашивалась и улыбалась во всю морду.
Жить с такой собакой было можно.
Меня Линда серьезно обворовала лишь однажды, и вот как это было.
Посреди зимы я решил налепить домашних пельменей. Затеваться из-за двадцати штук не имело смысла, и я подошел к делу основательно: заготовил здоровенную миску фарша, замесил много теста, специально подгадал под морозный день, чтобы можно было морозить их прямо на дворе, и пригласил в помощь двух подружек. Работа в шесть рук шла быстро, периодически я брал поднос с готовыми пельменями и выносил на улицу — там у меня стояла беседка с большим круглым столом.
Я не заметил момента, когда Линда, внимательно наблюдавшая за нашей работой, куда-то исчезла (она вообще, как человек, обожала наблюдать за тем, как работают другие). Когда я вынес очередной поднос — а помещалось на нем штук сто, — я остолбенел. На столе в беседке было пусто, валялось несколько надкусанных пельменей — они, видимо, не вошли. Линды в беседке тоже не было — она лежала у крыльца, икала и пыталась вызвать у меня сочувствие. «Видишь, что ты наделал своими пельменями?» — говорили ее глаза. Линда съела около трехсот отборных пельменей ручной работы. Она пролежала у крыльца сутки, иногда с трудом удаляясь в сторону кустов. Наказывать ее рука как-то не поднялась.
В другой раз ко мне заехал в гости режиссер Саша Стефанович. Он любил заехать в гости теплым летним вечером с какой-нибудь двухметровой неразговаривающей подругой и шашлычком. Причем как человек, не лишенный практического начала, шашлычка он привозил немного, без излишеств — так, себе, мне и чуть чуть для подруги. В этот раз он положил пакетик с шашлычком на лавочку и сразу увлек подругу в беседку — рассказывать ей очередную киноисторию. Я развел огонь в мангале, принес шампуры и заглянул в пакетик — там лежало три кусочка мяса. Я сделал поправку на Сашину экономность, но это все равно не вписывалось ни в какие рамки. Линду в таких ситуациях выдавало то, что она сидела, отвернув голову и глядя в сторону — скажем, на закат.
К постоянным моим гостям Линда привыкла быстро и относилась к ним так же, как и я, — не помню, чтобы она на кого-нибудь залаяла или зарычала. Не любила она только маленьких детей и милиционеров, уж не знаю почему — видно, что-то такое в ее жизни было. Несколько раз в доме у меня случайно срабатывала сигнализация, честные милиционеры приезжали, и тут уж им доставалось от Линды — я даже не предполагал, что она так умеет кусаться. Только глубокое чувство любви нашей милиции к «Машине времени» спасало меня (и Линду) от серьезных неприятностей.
Еще Линда боялась грома. Причем боялась его панически — никакие выстрелы не производили на нее такого впечатления. В этом было что-то женское — бояться грозы. Для спасения от грома существовало единственное место — щель под диванчиком в «дворницкой». Щель была высотой сантиметров пятнадцать, и как Линда туда пропихивалась, для меня оставалось загадкой — но бояться грома она кидалась именно туда.
Однажды я, как водится, спешил в Москву по каким-то делам. Я выехал со двора, закрыл ворота и порулил в сторону Ярославского шоссе. Внезапно перед капотом нарисовалась Линда, и я чуть не наехал на нее — она практически бросилась под колеса. Я резко затормозил, Линда отбежала шагов на пять и встала поперек дороги. Я попытался ее объехать, но она заслоняла мне проезд. Линда всегда абсолютно спокойно реагировала на мои отъезды, и я ничего не мог понять, пока не вышел из машины и не услышал далекие, еле различимые раскаты грома. Пришлось вернуться назад (причем эта сволочь теперь радостно бежала впереди), отпереть дом и пустить ее под диванчик, куда она моментально нырнула и шумно вздохнула с облегчением.
Была у Линды еще одна слабость — мужчины, то есть кобели. Она благоволила им круглый год, но два раза в году, согласно особенностям сучьей жизни, это превращалось в форменную катастрофу.
Кобели со всей Валентиновки, большие и маленькие, всевозможных пород и мастей, собирались у меня перед домом, заглядывали в тоннель под воротами, Линдой прорытый, «курили» под окнами, зябли — звали Линду.
Линду распирало от женской гордости, но сама она ответного желания внешне не выказывала, даже поглядывала виновато — дескать, что ж поделаешь, если так получается.
Я запирал Линду в доме, но не научишь же собаку ходить на горшок. Фальшиво демонстрируя мне преданность и послушание, она выходила по нужде, пятясь в дверь задом и глядя мне в глаза, но как только задняя часть ее оказывалась за порогом, все тут же и случалось — через секунду на ней уже пыхтел какой-то жуткий кобель, Линда пожимала плечами, а на дне ее глаз светилось совершенно ******** удовольствие. В этот момент я обычно кричал, кобель разворачивался и бежал к воротам, а Линда, в соответствии с особенностями собачьей случки, ехала за ним на четырех лапах, продолжая при этом смотреть мне в глаза. Кобель подбегал к воротам, собирался прыгать через них или под них подлезать, дальнейшее совместное передвижение грозило членовредительством, и я махал рукой.
Через несколько месяцев появлялись щенки — четверо или пятеро, и все они были абсолютно разные, так как Линда пыталась выйти пописать не один раз. Линда проявляла материнскую заботу, таскала их в зубах туда-сюда, очень быстро они начинали бегать и визгливо орать, и становилось ясно, что раздавать их надо немедленно. Я клал зверей в корзину, ехал на Арбат со скрипачом или баянистом, кто соглашался помочь, — таких чудовищ можно было пристроить только с помощью художественной акции.
На Арбате я находил самую оживленную точку, скрипач начинал играть громко и зазывно, а я неискренне кричал: «Граждане! Не проходите мимо своего счастья! Щенки от моей личной овчарки — умнейшего животного!» Вокруг моментально собирался народ, и щенки довольно быстро уходили — кто в Рязань, кто в Благовещенск. Так я неожиданно выяснил, что по Арбату гуляют исключительно приезжие.
С каждого нового хозяина я брал клятву, что ни при каких обстоятельствах щенок не будет выброшен на улицу, а он с меня за это — автограф. Наибольшее недоумение вызывал тот факт, что щенки такой умнейшей овчарки раздаются бесплатно, и мне пытались втихаря сунуть в карман то червонец, то четвертак. Я возвращался домой с пустой корзиной, кляня потаскуху Линду, и через полгода история повторялась.
Однажды я приехал домой поздно ночью, усталый и голодный. Линда обычно встречала меня у ворот и шла следом за мной в дом. Я не обратил на нее особого внимания и сразу побежал на кухню — очень хотелось есть. Я зажег газ, и что-то заставило меня обернуться. Прямо за моей спиной посреди маленькой кухни сидела Линда, а вокруг нее — пять разномастных уличных кобелей. Линда пригласила их в гости — на ужин, видимо. Она смотрела на меня гордо и выжидающе, кобели по-деревенски стеснялись, но покидать пространство кухни не думали. Ситуация выглядела так по-человечески, что я даже растерялся. Пришлось, тем не менее, выгнать всю компанию на мороз. Очень тогда Линда на меня обиделась — ушла вместе с мужиками и не возвращалась до утра.
Линда прожила со мной пять лет, потом начала болеть, ей сделали операцию, и ясно стало, что осталось ей жить немного. Последние дни она лежала на своем матрасике в прихожей, не шевелясь, но как только остатки сил возвращались к ней, пыталась выползти на двор — не хотела умирать в доме.
Я похоронил ее в дальнем конце участка, и мы устроили ей достойные поминки.
До сих пор иногда Линда приходит ко мне во сне и беседует со мной приятным мужским баритоном.
Я не помню, что предшествовало перевороту — ничего не задержалось в памяти. Наверное, что то предшествовало, потому что за пару лет до этого я написал «Монолог гражданина, пожелавшего остаться неизвестным». Песни, отягощенные социальным багажом, долго не живут — они умирают в тот самый момент, когда ситуация, в них описанная, меняется, и я уже много лет эту песенку не пою. Помните ее?
Возбужденные ситуацией, Разговорчиками опьяненные, Все разбились на демонстрации — Тут те красные, тут — зеленые. И ничуть не стыдясь вторичности, Ишь, строчат от Москвы до Таллина Про засилие культа личности, Про Вышинского да про Сталина. Размахалися кулачонками, Задружилися с диссидентами, Вместо «Бровкина» ставят «Чонкина» — Ох, боюсь, не учли момента вы. Ведь у нас все по-прежнему схвачено, Все налажено, все засвечено, И давно наперед оплачено Все, что завтра нами намечено. Навели, понимаешь, шороху — Что ни день — то прожекты новые. Знать, давно не нюхали пороху, Демократы мягкоголовые. Вы ж, культурные, в деле — мальчики, Знать, стрелять по людям не станете. А у нас — свои неформальчики: Кто-то в люберах, кто-то в «Памяти». Можем всех шоколадкою сладкою Одурачить в одно мгновение, А потом — по мордам лопаткою, Если будет на то решение. Отольется вам не водичкою Эта ваша бравада стадная: Нам достаточно чиркнуть спичкою — И пойдет карусель обратная. И пойдет у нас ваша братия Кто — колоннами, кто — палатами, Будет вам тогда демократия, Будут вам «Огоньки» со «Взглядами». А пока — резвитесь, играйтеся, Пойте песенки на концерте мне, Но старайтеся — не старайтеся, Наше время придет, уж поверьте мне. Время точно под горку катится, Наш денек за той горкой светится, Как закажется — так заплатится, Как аукнется — так ответится.Немного смешно сейчас это читать. Очень, наверное, была злободневная песня. В свое время.
Девятнадцатого августа мы с «Машиной» были на гастролях в городе Липецке — неказистый стадиончик, мерзкая погода. В этом смысле «Машина времени» — уникальная команда: для того чтобы вызвать дождь посреди самой невероятной засухи, достаточно устроить там концерт «Машины» под открытым небом. Моросил дождик, мы ехали на настройку аппаратуры на кривом автобусе, по радио каждые пятнадцать минут повторяли «Приказ номер один», музыканты, явно находясь в нервном шоке, похохатывали по поводу того, как лихо эти гэкачеписты этого Горбачева скинули. «А что вы, собственно, смеетесь?» — спросил я, и стало тихо.
Настроение было ужасным и каким-то новым — я себя так еще никогда не чувствовал. Совершенно было непонятно, что делать дальше. Я ощущал абсолютную бессмысленность и неуместность предстоящего концерта — с одной стороны. С другой стороны, десять тысяч человек, купившие на нас билеты и постепенно заполняющие трибуны, были ни в чем не виноваты.
«С праздничком вас», — растерянно пошутил я, выйдя на сцену. Мне растерянно поаплодировали. Я не помню, как прошел концерт, — голова думала совершенно о другом, и ничего не придумывалось. Никогда еще я не работал на сцене на таком автомате. После концерта стало известно, что по телевизору выступил Ельцин, назвал все это дело переворотом, и что он в Белом доме, и что Белый дом, скорее всего, будут атаковать, и вокруг него собираются люди для его защиты. Стало ясно, что надо ехать в Москву.
В общем, мы как-то легко отменили дальнейшие культурные мероприятия и поехали в Москву. В вагоне со мной ехала бригада милиционеров — узнав о происходящем, они самовольно оставили службу и отправились защищать Белый дом. Никто в вагоне не пил, милиционеры курили в коридоре, дымя в окно, и осаждали меня вопросами, далеко выходящими за пределы моей компетенции, — как жить дальше.
В Москве было серо и дождливо — абсолютно безысходная погода. Посреди пустой стоянки на Киевском вокзале нелепо торчала моя машина. Я добрался до нее, прыгая через лужи, подъехал к выезду, расплатился с сонным сторожем. «Ну что, стреляли ночью?» — спросил я его. «Постреливали», — ответил он флегматично.
Первым делом я поехал в Валентиновку — в свой Белый дом. Надо было получить хоть какую-то информацию — такой вещи, как мобильный телефон, в нашем быту еще не существовало. (Помните, он появился чуть позже и сразу стал главной деталью на портрете нового русского — как предмет роскоши, дорогой и абсолютно бессмысленный. То, что это всего лишь средство связи, осозналось потом. Сейчас с ним ходят школьники. Время, время.)
Я включил приемник в машине, но очень немногочисленные тогда FM-ные станции либо молчали, либо крутили какую-то совершенно нейтральную инструментальную музыку — она вызывала ощущение похорон незнакомого, неблизкого человека. Москва выглядела пустой и безлюдной как никогда — изредка пролетали одинокие машины, в основном черные «Волги», прохожих не было видно. Если бы это было кино, эстеты упрекнули бы режиссера, что все уж как-то слишком, на грани пошлости — и этот дождь, и эти пустые серые улицы, и гэбэшные «Волги».
Я ехал и думал о том, что больше всего меня, оказывается, печалит тот факт, что через несколько дней должна была открыться выставка моей графики во Дворце молодежи, я к ней очень готовился и очень ее ждал, а теперь — какая уж там выставка.
Почему то не думалось: а как теперь вообще все? Человек не может печалиться по поводу абстрактного — нужен конкретный адрес приложения печали. Печалит не тот факт, что умерли все, а то, что умер Гриша. Истинно сказано у Окуджавы: «Больно человеку — он и кричит». Наверно, так себя чувствовали люди в день объявления войны — ты собираешься послезавтра с другом на рыбалку, думаешь, что подарить любимой девушке на день рождения и куда с ней пойти, покупаешь книгу по дороге домой, неспешно планируешь свои летние передвижения во время предстоящего отпуска, переживаешь, что опять не успел помыть машину, и вдруг — все перечеркнуто чьим-то одним движением, все разом теряет смысл. И наплевать тому, кто это движение совершил, и на тебя, и на все твои планы и амбиции — он и о существовании твоем не знает.
Вспомнились худсоветы, коллегии Министерства культуры, вызывающе неприметные люди в штатском, твой телефон, к которому кроме тебя и твоей любимой девушки на другом конце провода еще приложила ухо посередине какая-то сволочь.
Дивная, кстати, была история с телефоном году в семьдесят девятом. Слушали меня тогда плотно, и самое противное заключалось в том, что, пока сотрудник органов внутренней секреции не брал свою трубку, соединения с абонентом не происходило. А он, естественно, не мог сидеть на месте двадцать четыре часа в сутки и то и дело отлучался — то покурить, то пописать. В эти моменты я оказывался лишенным связи — телефон звонил, я снимал трубку и продолжал слышать звонки уже в ней.
Знакомый физик диссидент предложил мне простой и радикальный способ борьбы с этим явлением. Нужно было взять кусок обыкновенного электропровода и присоединить один конец его к клемме телефона, а другой вставить в розетку — в одну из двух дырочек, это выяснялось опытным путем. При попадании в правильную дырочку телефон дико вякал, и у ненавистного слухача гэбэшника вылетали все предохранители. Пока он чинился, а на это уходило около часа, я мог пользоваться телефоном, как все люди. Метод мне понравился (я прямо видел, как чекист, чертыхаясь, дует и машет на свой дымящийся аппарат), и я проделывал сию нехитрую процедуру иногда по пять раз на дню.
Через неделю мой телефон умер. Он не отключился, а умер совсем, и в трубке было тихо, как в могиле, и ни шорохи, ни далекие гудки не нарушали этой тишины. Пришел мастер, покопался в аппарате, потом ушел на лестничную клетку и вернулся оттуда с вытянутым лицом. «У тебя врагов нет?» — спросил он ошеломленно. «Нет», — честно ответил я, меньше всего думая в этот момент о щите нашей Родины. «У тебя из общего кабеля твоего провода метра три вырезано! Это ведь еще найти надо было!» В общем, мальчику дали знать, что хулиганить не надо. Я перестал пользоваться методом физика. Но что самое удивительное — слушать тоже перестали! Видимо, решили поберечь аппаратуру.
В доме меня встретила понурая мокрая Линда и беззвучно плачущая девушка Галя — знакомая, временно проживавшая под моей крышей по причине временного же отсутствия собственного жилья. Галю я почитал особой весьма легкомысленной и уж во всяком случае абсолютно аполитичной — а она, оказывается, всю ночь бегала по Москве и расклеивала какие-то антигэкачепистские листовки, а теперь плакала и собиралась на баррикады — вот уж воистину, не знаем мы ближнего своего. Мне, оказывается, несколько раз звонил Саша Любимов — он находился внутри Белого дома и звал меня туда. На кухне работал приемник, сквозь помехи прорывалось «Эхо Москвы» — было очень похоже на «Голос Америки». В перерывах между короткими сводками с места событий играла исключительно «Машина времени» — в основном «Битву с дураками». Вы будете смеяться, но если в этой ситуации вообще могло быть что-то приятное, то мне было очень приятно.
Удивительно устроен человек! Представьте себе вертикальную шкалу: внизу расположена наша печаль, а наверху — наша радость. Эта шкала будет представлять собой очень небольшой столбик. А теперь нарисуйте рядом другую шкалу: внизу будет все самое плохое, что может быть в жизни, а наверху — все самое хорошее. Этот столбик получится куда длиннее. А теперь, перемещая первый столбик вверх и вниз вдоль второго, вы увидите, что человек обладает способностью одинаково и радоваться, и печалиться независимо от того, где он находится — среди ананасов в шампанском или посреди горящей помойки — диапазон «печаль — радость» от этого не меняется.
Кстати, по поводу «Эха Москвы», которое сыграло в эти дни, наверно, главную роль, они еще не выходили на FM — только на УКВ (поэтому я и не мог их услышать в машине) — и сидели не на Новом Арбате, а на улице 25 Октября, прямо у Кремля (рассказываю со слов Венедиктова).
Они были единственные, кто не подчинился новой власти, вели постоянный репортаж с места событий и созывали народ к Белому дому, и, естественно, каждую минуту ожидали в лучшем случае стука в дверь — ни для кого не было секретом их местоположение. И действительно, скоро в дверь постучали, вошло несколько гэбистов во главе то ли с майором, то ли с полковником. Майор (будем называть его полковником) строго указал на неподчинение приказу ГКЧП и потребовал выключить передатчик. Никому, однако, наручники не надели и на пол не положили. Сотрудники радио пообещали передатчик отключить, после чего гэбисты ушли. А сотрудники слово свое сдержали — они отключили передатчик, включили другой — резервный — и продолжили вещание. Примерно через час полковник вернулся, опять пожурил всех за неповиновение, попросил очистить эфир и снова ушел. Прошло десять лет, и я мог упустить какие то детали, но по сути все происходило именно так. Удивительные дела творились в эти дни в Москве. Во всяком случае, спасибо этому майору-полковнику.
В общем, я уговорил девушку Галю не ехать со мной на баррикады, а, напротив, остаться дома, надел теплую кожаную куртку и охотничьи ботинки — дождь не утихал — и поехал в Белый дом. Нет, сначала я поехал в Рублево — там у бабушки находился мой четырехлетний сын, я совершенно не представлял себе маршрутов передвижения танковых колонн по Москве, не знал, что творится в Рублеве, воображение разыгралось. В Рублеве, однако, было тихо и мирно — никакими танками не пахло, кучковались местные алкоголики у гастронома — все выглядело так, как будто вообще ничего не произошло. И тогда я двинул к Белому дому — по лишенной жизни Москве можно было передвигаться очень быстро.
По дороге я остановился у табачного ларька и купил блок сигарет — мне казалось, что люди, стоящие в живом кольце, не имеют возможности отойти со своего поста и сигареты будут им очень кстати — я вообще не представлял себе, как все это выглядит.
По мере приближения к центру Кутузовский проспект, по которому я ехал, и без того пустой, пустел все более и более и наконец опустел совершенно. Впереди открылся Бородинский мост, перегороженный посередине баррикадой из сдвинутых троллейбусов. Я поймал себя на том, что больше всего меня в данный момент заботит, где поставить машину — старенькую, пригнанную из Германии БМВ, — чтобы в случае чего ее не зацепило танком. Это меня рассмешило — идущий на гильотину поправляет прическу. Машину, тем не менее, я загнал куда-то под мост, в безопасное, как мне казалось, место и двинулся по нему пешком — по самой середине.
Я вдруг вспомнил, как много лет назад, на Первое (или на Девятое?) мая перекрывали движение по улице Горького — устраивали народное гулянье. И какой дикий восторг вызывала новая степень дозволенной свободы — можно ходить там, где обычно нельзя! Ощущение радости было абсолютно физическим — и вдруг это чувство вернулось. Внутри было как-то торжественно — при всей невообразимой пошлости картины: серое небо с дождем, мокрый, пустой и кажущийся от этого огромным Бородинский мост, перегороженный красивой баррикадой, слева внизу — Белый дом, окруженный черной кашей людей, и этакий одинокий я, бредущий по самой разделительной полосе к этим людям. Интересно, когда человек идет один по большому пустынному пространству и не имеет возможности соотносить скорость и манеру своей походки с походками других людей, походка его всегда будет нелепа — отсутствует точка отсчета.
Я обогнул слегка помятые троллейбусы — рядом с ними никого не было, спустился на набережную, перебрался через еще одну баррикаду, сделанную черт знает из чего. Ее уже охраняли — мне помогли перелезть. И — оказался на ступенях Белого дома в толпе очень разных людей. Все здоровались со мной как старые знакомые, обращались ко мне так, как будто я стоял тут с ними со вчерашнего дня и только отошел ненадолго. В общем, я не пошел внутрь. Мне почему-то стало неловко от того, что вот тут люди стоят под дождем, а я сейчас протолкаюсь через них и пройду в Белый дом, где сухо, как какой-нибудь начальник. Чушь собачья — может быть, находясь внутри, я бы принес больше пользы — скажем, выступил бы по радио. А я остался внизу.
Спустя какое-то время я раздобыл кусочек сухого полиэтилена, который можно было постелить на ступеньку и присесть на него, не слишком рискуя промочить задницу. Я сидел и украдкой разглядывал людей, меня окружавших. Рядом со мной сидел на ступеньках, пригорюнившись, маленький Рамзес Джабраилов — артист Театра на Таганке, за ним стояли красивые юноши и девушки из банка «Алиса» в строгих черных костюмах. Вокруг в толпе мелькали то какие-то казаки в опереточных лампасах, то батюшка в рясе, то солдатик афганец в нагрудных значках, то стайка хипповых студентов, а то вдруг покажется знакомое лицо — кто это? — ах, да, музыкант из «Мистера Твистера».
Справа от меня неподвижно возвышался абсолютно лубочный деревенский дед — с седой бородой и в ватнике. Голубые глаза его смотрели в небо, навстречу дождю, на лице застыла детская улыбка. На шее у деда висел на веревке перемотанный изоляцией приемник «Спидола» — памятник отечественного радиостроения. Из приемника вперемежку с хрипами прорывался далекий вражеский голос — то ли «Радио Свобода», то ли «Немецкая волна». Приемник висел на уровне живота, и в него уткнулись головами, согнувшись и не дыша, несколько человек. Дед млел и напоминал какое-то диковинное кормящее животное.
И тут и там сновали бабушки — то с домашними пирожками в корзинках, то с сигаретами. Периодически приносили гамбургеры из «Макдоналдса» (все — бесплатно). Мой блок сигарет не понадобился — он так и мок в сумке. Никто не выпивал, несмотря на отвратительную сырость, — я не встретил ни одного даже слегка выпившего человека. Ребята в камуфляже выискивали среди нас тех, кто воевал или хотя бы служил, собирали из них отряды, строили, уводили во внешнее оцепление и к мосту, заменяли одних другими — все очень профессионально. Оружия я не видел ни у кого.
Громко никто не разговаривал, но в воздухе висело тихое жужжание — слухи. Информация отсутствовала полностью. «На крыше дома напротив появились снайперы». — «Да нет, это, наверно, наши». — «Да нет, небось какие-нибудь ихние журналисты — оттуда снимать удобно». — «Танки идут по Можайке». — «Да нет, днем не начнут, побоятся. Ночью пойдут — как вчера». — «Да они с набережной пойдут!» — «Нет, если пойдут, то по Кутузовскому — чего им эти троллейбусы!» — «Надо туда людей побольше поставить». — «Говорят, на окружной встали — дальше не идут». — «Говорят, Таманской приказали выдвигаться, а они все отказались». — «Молодцы, шли бы к нам». Периодически из Белого дома сбегал по ступеням какой-нибудь озабоченный человек, и на него тут же набрасывались плотным кольцом: «Ну что?» — но и он ничего не мог сказать.
Знаете, какое было настроение? Очень хорошее. Каждый пришел сюда сам и понимал, почему он здесь и зачем, и от этого было светло, и нигде я больше не видел таких прекрасных лиц. Не знаю, чем бы все кончилось, если бы ГКЧП (даже сочетание букв — мерзкое) решился на штурм, но народу бы полегло много — очень было непохоже, что эти ребята побегут.
Когда стемнело, приволокли аппаратуру, расставили ее под дождем на ступенях: решили устроить концерт — затея несколько сюрреалистическая, но почему бы и нет? О качестве звука говорить не приходилось, я вообще удивляюсь, как никого не убило током, кто-то пел, я тоже пел, уже не помню что, и кто-то держал надо мной зонтик, и все равно капли дождя стекали по чужой гитаре, и пальцы плохо гнулись от холода. Почему-то было ясно: если сегодня ночью штурмовать не будут, то, наверно, и завтра не будут. Интересно, почему? Всем было ясно.
Утром отогревались горячим чаем — казалось, дождь теперь будет идти всю жизнь, и ничего не происходило, а потом вдруг стало известно, что вроде бы гэкачеписты полетели в Форос к Горбачеву — забздели!
И радоваться мешало только то, что никто не мог сказать, правда это или нет. И были люди, призывавшие не поддаваться на слухи и провокации, не радоваться раньше времени и стоять до последнего, и конечно, они были правы. А еще через несколько часов голос на животе у деда сообщил, что члены ГКЧП вернулись в Москву ни с чем и по прибытии арестованы!
И — хотите верьте, хотите нет — в эту самую минуту перестал дождь — как выключили! — и выглянуло солнце. Вот уже не знаю, что может быть пошлее. Но было именно так.
Очень нечасто в жизни я испытывал такую радость.
Как же мы выпили вечером!
Борис Николаевич, говорят, тоже выпил. К сожалению.
А вспомнить — вместе с вами — я хочу только одно: как тогда перепугались коммунисты. Как поджали хвосты, как залебезила еще вчера такая грозная газета «Правда». Они думали, что теперь с ними поговорят их методами. И как уже через два-три месяца они опять надули щеки и расправили грудь, поняв, что их методами с ними разговаривать не будут — не рубят голов демократы. И в какую позорную комедию превратился суд над КПСС.
История начинает повторяться с того момента, когда умирает последний человек, который помнит, как все было на самом деле.
Вы помните, господа, что такое пельменная?
Нет, я не имею в виду первые ночные пельменные начала перестройки — вроде бы для таксистов, — про них отдельный разговор. Нет, я — про обычную пельменную семидесятых, коих в нашей безбрежной тогда стране было — сколько их было? Пельменная в России — больше, чем пельменная. Как вы переведете это слово иностранцу? Дамплин хаус? Не смешите меня. Пельменная — абсолютная модель мира: со своей эстетикой, запахами, хамством, нечаянной добротой, сложной структурой взаимоотношений человеческого и божественного. Вся советская держава — одна большая пельменная.
Помните дверь? Она облицована каким-то казенным пластиком — под дерево, и в середину вставлено оргстекло (стекло давно разбили), и оно мутное, и покорябанное, и запотевшее изнутри, и красной краской на нем набито — «Часы работы с 8.00 до 20.00», и кто-то попытался из «20.00» сделать слово «х**» — не получилось, и поперек ручки намотана и уходит внутрь жуткая тряпка — чтобы дверь не так оглушительно хлопала, когда вы входите, и вы входите с мороза, и попадаете в пар и запах. Я не берусь его описать — молодые не поймут, а остальные знают, о чем я. В общем, пахло пельменями — в основном. Слева — раздаточный прилавок, вдоль которого тянутся кривые алюминиевые рельсы — двигать подносы. Гора подносов (которые, кстати, здесь называются не подносы, а — разносы. Чувствуете — не барское «подносить», а демократичное — «разносить». Интересно, в каком году придумали?), так вот, гора разносов высится на столике с голубой пластмассовой поверхностью, и разносы тоже пластмассовые, коричневые, с обгрызенными краями, и они все залиты липким кофе с молоком (про это кофе — дальше! Вот откуда корни перехода слова «кофе» из мужского рода в средний. Может быть, «говно» тоже когда-то было мужского рода?), и тут же лежит еще одна жуткая тряпка, такая же, как на ручке двери — эти разносы от этого кофе протирать, и конечно никто этого не делает, потому что прикоснуться к серой мокрой скрученной тряпке выше человеческих сил, и несут разнос, горделиво выставив руки вперед — чтобы не накапать на пальто.
За прилавком — две толстые тетки в когда-то белых халатах и передниках. Они похожи как сестры — голосами, движениями, остатками замысловатых пергидрольных причесок на головах, печалью в глазах. Это особая глубинная печаль, и ты понимаешь, что ни твой приход, ни стены пельменной, ни слякоть и холод за окном, ни даже вечная советская власть не являются причиной этой печали — причина неизмеримо глубже. Вы когда-нибудь видели, как такая тетка улыбнулась — хотя бы раз?
Одна из них периодически разрывает руками красно-серые картонные пачки, вываливает содержимое в огромный бак, ворочает там поварешкой. Из бака валит пар, расплывается по помещению, оседает на темных окнах. Вторая равнодушно метает на прилавок тарелки с пельменями. Пельмени с уксусом и горчицей — 32 коп., пельмени со сметаной и с маслом — 36 коп. Сметану либо масло тетка швыряет тебе в тарелку сама, а уксус и горчица стоят на столиках — уксус в захватанных пельменными руками и оттого непрозрачных круглых графинчиках, а горчицы нет — она кончилась, и баночка пустая и только измазанная высохшим коричневым, и торчит из нее половинка деревянной палочки от эскимо, которой кто-то всю горчицу и доел, и идешь по столам шарить — не осталась ли где. «Простите, у вас горчицу можно?» Столы маленькие, круглые и высокие — чтобы есть стоя, на ножке у них специальные крючки для портфелей и авосек, а потом ножка переходит в треногу и упирается в пол, и сколько ни подсовывай туда сложенных бумажек — стол все равно качается.
Пельменная, если угодно — маленький очаг пассивного сопротивления советской власти, пускай неосознанного. У нас тут внутри своя жизнь и свои отношения, и никаких лозунгов и пропаганды, и приходим мы сюда делать свое мужское дело, и или ты с нами, или не мешай — иди. Ибо кто же приходит в пельменную просто поесть? Поэтому нужны стаканы, и если у тетки хорошее настроение — до известных пределов, разумеется, не до улыбки, — она вроде бы и не заметит, как ты хапнул с прилавка пару стаканов и не налил в них этого самого кофе. А если тетка в обычном своем состоянии — возникнет вялый скандал, и придется брать кофе и выпивать его, давясь, потому что вылить просто некуда, и водка потом в этом стакане будет мутная и теплая. Бачок с кофе (это называется «Титан») стоит в конце прилавка, перед кассой — там где вилки и серый хлеб. Кофе представляет из себя чрезвычайно горячую и невообразимо сладкую и липкую жидкость — сгущенки не жалели. Стаканы граненые и обычные тонкие — вперемежку, но надо брать граненый, потому что тонкий моментально нагреется от кофе и его будет очень трудно донести до стола. Вилки навалены грудой в слегка помятом алюминиевом корытце. Они тоже алюминиевые, слегка жирноватые на ощупь, и у них сильно не хватает зубов, а сохранившиеся изогнуты причудливым образом — недавно специальным постановлением советской власти был отменен язычок на водочной крышке, теперь это называется «бескозырка» и снять ее без помощи постороннего колюще-режущего предмета невозможно. Говорят, какой-то умник подсчитал экономию от бескозырок — сколько тысяч тонн металла будет сэкономлено, если не делать язычков. Думаю, на алюминии страна потеряла в сто раз больше.
Но вот ценой еще пары зубьев крышечка проткнута — естественно, под столом, вслепую, а двое твоих друзей заслоняют тебя от бдительных теток, и ты, рискуя порезать пальцы, сдираешь ненавистный металл с горлышка, а там еще коричневый картонный кружочек, а под ним — совсем уже тоненькая целлофановая пленочка, и — все. И, конечно, разлить сразу на троих, а выпить можно и в два приема — после первого глотка чувство опасности отпускает, и что странно — небезосновательно. Человек выпивший и трезвый существуют в параллельных, хотя и близких, но разных реальностях, и то, что может произойти с одним, никогда не произойдет с другим. И наоборот.
И вот стало тебе хорошо, и мир наполнился добротой, и день вроде не прожит зря, и дела не так уж безнадежны, а пельмени просто хороши — все ведь зависит от угла зрения, правда? И с тобой рядом твои дорогие друзья, и пошла отличная беседа, и кто-то уже закурил втихаря «Приму», пуская дым в рукав. Сколько таких пельменных, разбросанных по необъятному пространству страны, греют в этот миг наши души?
Вот входят, настороженно озираясь, трое военных в шинелях — явно приезжие, слушатели какой-нибудь академии или командировочные, пытаются открыть под столом огнетушитель с красным портвейном, суетятся, бутылка выскальзывает из рук, громко разбивается, мутная багровая жидкость разлетается по кафельному полу, покрытому равномерной слякотью, в устоявшийся запах вплетаются новые краски. Сизый мужичонка в кепке, не оборачиваясь, презрительно констатирует: «И этим людям мы доверили защиту Родины!»
И приходят и приходят, и выпивают, и едят пельмени, и тихо беседуют о чем-то дорогом, и опять спасаются ненадолго, и выходят, шатаясь, в темноту и метель, забывая портфели и авоськи на крючках под столами.
Ностальгия (греч.) — тоска по родине, как душевная болезнь.
Это у Даля. В словаре Ушакова — Ожегова практически то же самое. У иностранца Фасмера этого иностранного слова вообще нет. Мне кажется, сегодня это слово используют в более широком смысле. Сегодня бывает ностальгия по чему угодно — по песням Утесова, по старым дворам, по запаху домашних пирожков с капустой. Из тоски по родине ностальгия превратилась в тоску по прошлому.
Что это такое?
Почему тебе вдруг до судорог хочется бабушкиной запеканки, той самой, которой тебя пичкали в детстве и которая не вызывала у тебя тогда никаких теплых чувств?
Почему мерзкая, уродливая, насквозь фальшивая советская эстрада шестидесятых годов, из которой на девяносто процентов состоял шумовой фон твоей юности и которую ты ненавидел всеми фибрами своей юной души и прятался от нее с головой в битлов и роллингов, — почему сегодня эти песенки вызывают у тебя слезы умиления? Что, так хороши?
Советская эстрада советских времен заслуживает отдельного исследования. Как болезнь. Во первых, она была уродлива сама по себе — как все, изготовленное советской властью либо по ее одобрению. У власти, врущей всему миру и самой себе, просто не могло получиться ничего честного — во всяком случае на сцене. А еще — артисты, люди, как правило нормальные и все понимающие, этой властью измордованные и ею же прикормленные, очень хотели сделать как надо — как у них, разница между Элвисом Пресли и Эдуардом Хилем была видна невооруженным глазом (если возникала возможность взглянуть на Элвиса Пресли, ну хотя бы услышать). И очень тянуло в ту сторону, но, увы, с испуганной оглядкой на степень дозволенности. А степень эта колыхалась в зависимости от международной обстановки и от того, с какой ноги сегодня встал товарищ Суслов, но, в общем, колыхалась в небольших пределах и сама по себе была очень невысока. И от наложения на себя этого чуть-чуть дозволенного советская эстрада делалась еще уродливей.
Вы никогда не замечали, что «Веселые ребята» — очень плохой фильм? С совершенно диким фанерным сюжетом, с несмешными шутками, с ужасной игрой актеров — пожалуй, только про музыку ничего плохого не скажу. Если бы у нас тогда была возможность сравнить его с любым голливудским мюзиклом тех лет — мы бы поняли, откуда выросли эти кривые ноги. Ну не было у нас такой возможности — тогда. Можно нас простить. Но теперь-то! Ан нет — сидим, смотрим, глотаем сладкие сопли.
Казалось бы, все понятно, и нечего тут литературу разводить — не произведения нас радуют, а тот ассоциативный ряд, который они за собой тащат. Не фильм нам дорог, а телевизор «КВН 69», на крохотном черно-белом экранчике которого этот фильм показывают, и мы сами, с ногами сидящие на диване в комнате коммуналки, и мама, которая молодая и чистит нам яблоко. Не голос Майи Кристалинской, а мотыльки, толкущиеся в свете фонарей танцплощадки в пионерлагере, первая сигарета и вон та девочка в белом свитере, которая, кажется, только что на тебя посмотрела.
Нас просто тянет в свое детство — где мир казался нам лучше, да и сами мы были лучше, и с помощью звуков старых песен и кадров старых фильмов мы наслаждаемся иллюзией нашего возвращения туда. Но заметьте: качество самих произведений в данном случае не имеет никакого значения — ты мог их в детстве любить, мог ненавидеть, а мог и не замечать, но если вы проглотили их тогда, как рыба крючок, то всю оставшуюся жизнь есть возможность потянуть за леску. И тут происходит подмена — эти произведения уже кажутся нам хорошими! Какими хорошими — великими! Они же работают! Они же пережили время! И модным становится ретро, и вот уже молодые люди копируют одежду и звук тех же шестидесятых, хотя не понимают, что это для нас — орех с начинкой, а для них он — пустой, и им весело и забавно.
Никогда не забуду, как вдруг взбеленился Алексей Семенович Козлов, когда на каком-то псевдоретровечере на сцену вышли несколько опереточные как бы стиляги лет двадцати от роду и запели что-то из Магомаева. Сквозь стиснутые зубы Алексей Семенович поведал мне, что в молодости они с друзьями назывались не стиляги, а штатники, а за напевание такой гадости, как твисты Магомаева, можно было вообще вылететь из их рядов. Ему было очень жалко своей молодости, он не хотел пускать туда этих юных недорослей.
Чего это нас так тянет в юность? Ну ладно если тебе семьдесят. А если сорок? И жил ты неплохо и интересно, и многого добился, и получил почти все, о чем мечтал в детстве, и есть еще силы и желание идти дальше — что такое? И почему это все там кажется таким розовым? Оно ведь таким не было!
Мы чего-то не знаем.
И вот что удивительно — даже поняв механизм этой ностальгии, все равно не можешь защитить себя от его воздействия, и стоят у меня на полке рядом с битлами и роллингами и Жан Татлян, и Ободзинский, и Трошин, и очень люблю я, выпивая с друзьями, завести их негромко.
А если уж быть безупречно честным — так не от всех так уж и тошнило. Квартет «Аккорд», например, молодая Пьеха или ансамбль «Орэра» иногда даже нравились.
Что касается истории про доброту, то она не имеет никакого отношения ко всему, сказанному выше. Но это дивная история. Случилась она в начале девяностых, когда народ впервые по-настоящему почуял, что можно просто взять и съездить за границу — отдохнуть. Ну, не на какие-нибудь Таити, а поближе и подешевле — скажем, в Турцию или на Кипр. В моду тогда вошли морские круизы — помните?
В основном по Средиземному морю, недели на две. Для привлечения туристов на пароход приглашали трех-четырех артистов — для заманухи. Артисты ехали бесплатно, давали за это концерт на борту, и все были довольны. Схема эта умерла так же быстро, как и родилась, — Средиземное море оказалось не таким уж большим, маршруты повторялись и быстро приелись, туристы иссякли, а известные артисты стали капризничать и требовать денег, и все кончилось.
Но тогда круизная лихорадка была в разгаре, и вследствие этого я с Ксюшей Стриж, Олегом Митяевым, Костей Тарасовым и кем-то еще оказался на борту огромного белоснежного теплохода, отправлявшегося по греческим островам Средиземного моря. На греческих островах мы не бывали, поездка обещала быть замечательной и таковой, надо сказать, и оказалась.
Утром мы причаливали к очередному острову, весь день гуляли по древним городкам и осматривали красоты, а вечером садились на наш теплоход, весело выпивали и за ночь перемещались на другой остров. Все острова чем-то походили друг на друга, поэтому я не смогу вспомнить сейчас название того, на котором произошла эта история. Тутос, Патмос, Пафос — что то в этом роде.
Городок располагался на плоской вершине острова и напоминал семейство грибов, выросших на пне. Надо было подняться довольно высоко в гору, и вдруг ты оказывался в совершенной сказке — крохотные белоснежные домики с кривыми стенами, ярко-синие ставни, узкие мощеные, а то и просто выдолбленные в скале улочки, ни с того ни с сего выходящие к обрыву, за которым синело море. Стояло раннее утро, и мы были единственными прохожими (так и хочется сказать — зрителями), и это усиливало сходство с театральной декорацией. Редкие коты грелись на солнце, развалившись на подоконниках, и — никого. Над островом плыл невероятный запах жарящейся баранины — тут и там стояли мангалы с медленно вращающимся целым барашком на вертеле. С одной стороны мангал был закрыт щитом с фольгой — для отражения тепла, вертел крутился автоматически, барашек пах, хозяев не было видно. Мы уже знали, что все это будет готово не раньше середины дня, и тогда их начнут продавать с молодым местным вином, но в ближайшие два часа рассчитывать не на что, и беспомощно глотали слюнки.
Где-то через час брожения по абсолютно пустым закоулочкам (вообще жизнь на этих островках, видимо, начинается позже) мы наткнулись на маленькое уютное кафе — четыре белых пластиковых столика на открытой террасе, выходящей прямо к обрыву, за которым — невероятно синее море (смотришь иногда на какую-нибудь открытку или фотографию в журнале и думаешь: не бывает на самом деле такого цвета! — бывает) и вдали внизу — наш пароход. Справа терраска ограничивалась белой мазаной стенкой, в дверях стоял хозяин, облокотившись о косяк, и благожелательно на нас поглядывал.
Я высказался в том смысле, что не случайно единственное открытое заведение расположено таким красивым образом и что будет очень правильным решением присесть тут и выпить легкого греческого вина, любуясь на панораму. Мы зашли, поздоровались с хозяином, присели за столик и попросили домашнего вина, воды и каких-нибудь орешков. Хозяин (это был дядька лет пятидесяти) выслушал нас, кивнул, скрылся в темном проеме двери и вернулся с подносом — две бутылки вина, вода, большие стаканы, плошечка с орехами. Выгрузил все это на наш столик и занял прежнюю позицию — в дверях. Мы чокнулись за сказочный островок, синее море, белый пароход и наше путешествие, выпили, закурили.
Вообще я не сторонник выпивания с утра и никогда этого не делаю, но в тех редчайших случаях, когда сами обстоятельства диктуют тебе ход событий и сопротивляться не только глупо, но и бессмысленно — эффект бывает поразительным и не имеет ничего общего с постылым вечерним выпиванием. Как будто на сцене включают дополнительные софиты — краски становятся ярче, музыка — прекрасней, а люди — еще лучше, и кажется в эти минуты, что смысл твоей жизни (да что там твоей — тайна Божьего замысла!) где-то совсем рядом, и надо только протянуть руку.
Наслаждаясь этой иллюзией, мы посидели минут тридцать, а потом я попросил кофе и счет.
«У меня нет кофе», — сказал хозяин, не меняя позы.
Кофе в Греции подают на каждом углу, и я удивился — что же это за кафе такое?
«Это не кафе, — ответил хозяин. — Это мой дом».
Думаете, он специально не выдавал себя, чтобы насладиться нашей неловкостью? Да ничего подобного — просто стоял в дверях своего домика на своей терраске, смотрел, щурясь, на восход, зашли люди (гости!), попросили вина — все нормально! Ну, а уж что кофе не оказалось — пардон.
Боже, как мы извинялись, как пытались всучить ему деньги — при всей своей воспитанности человек все равно в кафе заходит не так, как в чужой дом, и сидит чуть иначе, и говорит с другими интонациями, и было страшно неудобно.
Никаких денег хозяин с нас, конечно, не взял, велел передать привет России и долго махал нам рукой и смеялся, как ребенок.
«И человечество распространится по всему космосу и станет единым потоком лучистой энергии, которая мгновенно пронизывает пространство и время, все знает и ничего не хочет, что является прерогативой богов». Это слова Циолковского.
Все знает и ничего не хочет. Мне бесконечно далеко до этого состояния. Я еще много чего хочу и очень много чего не знаю.
Я не знаю, почему однажды люди в сутанах (не боги же!), собравшись вместе, решили, что отныне и вовеки четыре Евангелия станут для всех христиан мира каноном, а остальные — ересью. Как это они за всех нас решили.
Я не понимаю, почему, если Бог есть Любовь, основные слова, с которыми мы к нему обращаемся, — «прости» и «помилуй», да еще «побойся Бога».
Я не понимаю, почему во всех четырех Евангелиях Иисус гневался, скорбел, вопрошал и учил, но ни разу не улыбнулся.
Я не понимаю, почему ни один добродетельный поступок не толкает тебя к следующему, в то время как пороки плотно связаны друг с другом в одну цепочку (выпил — захотелось курить, покурил — захотелось добавить, добавил — захотелось к девкам и т. д.)?
Я не понимаю, почему мы с таким наслаждением разрушаем себя — хрупкую и единственную машину, данную нам для путешествия по жизни?
Я не понимаю, почему у меня так и не получилось никакого счастья с женщинами, которых я любил больше всего на свете?
Я не понимаю, почему мы иногда так безжалостны к самым близким людям и разводим экивоки со всякими отдаленными мерзавцами?
И почему мы так беспечны?
И почему вдруг от каких то нот или строк мурашки идут по спине и слеза просится на глаза?
Я не понимаю, почему перед сном я открываю газету и одновременно включаю телевизор, хотя ненавижу и то и другое?
И почему, как ни верти, я воспринимаю беседы, идущие в Интернете, как бессмысленное бормотание слепых людей в темной комнате?
Еще я не понимаю, почему человек до последней секунды с такой отчаянностью цепляется за жизнь, которую он и получил-то помимо собственной воли и желания, и совсем она не была хороша, и радости в ней было куда меньше, чем печали, а две-три короткие вспышки счастья оставили после себя разве что горьковатый привкус ностальгии?
Я бы очень хотел все это понять. И еще многое-многое другое. И тогда уже (может быть) — ничего не хотеть.
2001Самовар с Севера
Маленький самовар с Севера
Много лет нет уже с нами Тани, Татьяны Игоревны Шлык, дорогой моей архангельской подруги, а я все никак не привыкну. Таня работала в департаменте культуры Архангельска, занималась народными промыслами. Была она маленькая, рыжая, белокожая, вся в веснушках — и энергичная до невозможности. Строгие деревенские бабки держали ее за свою (редко кому из городских выпадала такая привилегия), а она в них души не чаяла.
А еще была она кладезем северных поговорок, верований, примет и обрядов. Помню, говорили про Высоцкого — оказалось, Таня проделала большую работу, находя в его стихах отголоски этих верований, причем она была убеждена, что знать он этих вещей не мог: это происходило на подсознательном уровне, но, как это бывает у большого художника, — точно. Например — почему «и в санях меня галопом повлекут по снегу утром»? Из города-то? Оказывается, тот свет в языческом представлении находился не под землей, не на небе, а на земле — просто где-то далеко, за лесом. И везли туда именно на санях. Почему и путника следовало обязательно пустить в дом — может, с ним пришла навестить тебя душа дорогого умершего человека.
Муж Тани (к тому времени уже бывший) Юра Шлык, такой же масти, как и она, с соломенной бородой и грустными голубыми глазами, резал из дерева знаменитых северных птиц: самые маленькие — величиной с бабочку, чем больше — тем изящнее. Птицы подобные продаются сегодня среди русских сувениров Севера, но, как правило, это грубые поделки — Юрины птицы летели. Я много слышал о том, как виртуозно владели топором русские мастера, но все равно представить себе этого не могу. Одну такую птицу я подарил музыканту Крису Кристофферсону — он увидел ее у меня дома и не мог оторваться. Теперь висит у него в окне в Малибу. А вторая точно так же висит в окне у меня.
Таня впервые свозила меня на Соловки, с ней мы путешествовали по глухим деревням Мезенского уезда. Она знала и любила русский север и обожала делиться своим знанием и любовью. В деревне Танькина речь менялась — она начинала говорить северным говором, делала это не специально — это было абсолютно гармонично.
Если кто-то хочет посмотреть на настоящих русских в этническом смысле — ехать надо сюда: татаро-монголы сюда не дошли, и смешиваться русским тут было не с кем. При этом (поразительно!) я всюду натыкался на два абсолютно полярных типа внешности: одни — курносые блондины в веснушках, Ваня из русской сказки, финский тип, «чудь белоглазая», вторые — иссиня-черные волосы, голубые глаза, нос с горбинкой. Если бы не белизна кожи, я бы их принял за молдаван. И те и другие — чистые русские, причем промежуточных вариантов я не встретил: или так, или так.
Население деревень состоит из потомков бежавших сюда староверов, и крепостного права здесь отродясь не наблюдалось: жили и жили. Я пишу «состоит», а правильнее было бы писать «состояло» — а состояло оно тогда процентов на восемьдесят из старых бабок, и дело было лет тридцать назад, и, конечно, никого из этих бабок уже нет в живых, и вообще, что там происходит сегодня — не знаю и думать не хочу. Да и Таньки нет, которая бы мне это рассказала.
Так вот, отсутствие крепостного права, отсутствие необходимости ломать шапки перед барином сильно сказалось на северном характере. Таня очень точно определила — они слишком уважают себя, чтобы не уважать окружающих. Приветливость и доброта спрятаны за внешней строгостью и даже некоторой суровостью, но все меняется в один момент — если тебя приняли. Начиная с шестидесятых, по этим местам шастали охотники за иконами. Представлялись «художниками», и Таня мне рекомендовала при местных жителях это слово не употреблять, особенно применительно к себе, — память о «художниках» осталась в деревнях нехорошая.
Часть характера — чувство юмора, очень специфическое. На третий день пошел я со спиннингом на берег реки. Представление о том, что в северных реках рыба сразу бросается на крючок, весьма ошибочно. В нашей реке рыба была проходная, я этого не знал и безуспешно махал спиннингом. Наверно, в глазах местных, прекрасно знавших рыбье расписание, я выглядел совершенным идиотом. Через некоторое время ко мне подошли два мужичка, закурили, наблюдали за моими стараниями минут пятнадцать молча. Народ на Севере вообще неторопливый. Потом один из них спросил: «А что, парень, спиннинг-то у тебя японский?» «Японский», — ответил я. Минута тишины. «Хороший, я смотрю, спиннинг. И катушка японская?» «И катушка», — ответил я, ничего не подозревая. Минута тишины. «Хорошая катушка. А леска-то, небось, тоже японская?» «И леска японская». Две минуты тишины. «Да. А блесенка-то у тебя, парень, говно». Бросили бычки и пошли. Ни тени улыбки. Где-то внутри хохотали.
В деревне Кимжа, где мы остановились на несколько дней, как и в других деревнях, двери не запирали — если хозяин уходил, то просто подпирал дверь снаружи палкой. И всем видно — никого нет, и стучать не надо. Я ошибочно полагал, что чем северней, тем деревянная архитектура компактней, двери ниже: все направлено на сохранение тепла. Ну конечно. Избы тех краев — это двухэтажные дворцы, сложенные из неохватных бревен с въездом для телеги на второй этаж на поветь — там и сено, и утварь, внизу под поветью хлев для скотины. Жилая часть в один этаж — просто она оторвана от земли. Пол в избе сложен из досок, и они идеально подогнаны друг к другу и блестят от чистоты. Большая беленая русская печь (ничего вкуснее шанежек с лесными ягодами, испеченных в этой печи, я не ел в своей жизни). На окнах резные наличники, и выглядят дома гордо и достойно. Думаю, им лет по двести. В избе, куда нас пустили на постой, жили дядя Коля и жена его бабка Мария. Развязав рюкзак, я стал выкладывать на стол походные консервы — сардины, паштет, венгерскую ветчину. «Ой, парень, — смутилась хозяйка, — мы ведь этих коробок-то не ядим!» Вот те раз. А едят картошку из огорода, молоко из-под коровы, грибы и ягоды из леса, рыбку из речки. В деревенскую лавку раз в неделю привозят хлеб, водку, жуткий портвейн и постное масло. Все. Из грибов берут только рядовки. Это при том, что в лесу полно прочих грибов. А рядовки солят и всю зиму едят с картошкой — вместо мяса. Ягоды берут грабилкой — представьте себе кузовок размером с хороший совок для мусора. Край совка в прорезях, как большая расческа. Этой грабилкой причесывают ягодные заросли, а растет все вперемежку — черника, брусника, голубика. Если грабилка от одного движения оказалась неполной — беда, ягод в лесу нет. Я, впрочем, такого там не видел.
С рыбой же отдельная история. В путешествиях есть мне приходилось все что угодно. Не смог я употребить в пищу только два продукта. Личинку майского жука из китайского салата. И второе блюдо в моей жизни — старинная русская еда «кислая рыба». Делается так: пойманную рыбу (в нашем случае это была щука, дядя Коля говорил — «шшучка») чистят, потрошат, сильно солят, кладут в миску, заливают кипятком и ставят в теплые сени дня на два-три. Все. По истечении срока рыба — как бы это сказать? — нет, не тухлая. Она скорее бродит. И становится от этого мягкая. Тогда ее берут за хвост и стряхивают одним движением в тарелку. Скелет в руке, деликатес на столе. Причем это — самое обязательное блюдо: хлеба на столе не будет, а кислая рыбка — всегда. Запах у кислой рыбки, не побоюсь этого слова, чудовищный. Стараясь не обидеть хозяев, я попытался убедить себя, что это вовсе не разлагающаяся плоть, а такой сильно пахнущий сыр «рокфор», и этого самообмана даже хватило на то, чтобы положить кусочек в рот, — и тут все рухнуло. Не выдержал, побежал на крыльцо. Дядя Коля и бабка Мария очень смеялись.
Так вот, консервы пришлось со стола убрать. А от привезенной бутылочки хозяева не отказались. После третьей рюмочки дядя Коля достал древний, по-моему, трофейный, аккордеон и запел. Играл он не очень — правая рука знала два аккорда, а левая жила в басах как бы сама по себе. А пел замечательно, и лицо его в этот момент хранило строгое и печальное выражение — как на молитве в храме.
Назавтра Танька сообщила, что бабки вечером соберутся в клубе петь старинные песни — фактически в честь нашего приезда (клуб — обычная пустая изба с большим столом посередине и двумя лавками по бокам). К тому же у запевалы бабки Степаниды случился день рождения, так что надо сходить в лавку и купить пару бутылочек сладкого вина. По счастью, вино в лавке оказалось.
На протяжении дня все бабки по очереди стучались к нам в окошко, и каждая сообщала Таньке, что именно она сегодня прийти не сможет — корова недоена, спина болит. Танька только посмеивалась: все придут! К вечеру бабки пошли по второму кругу уже с другим вопросом: «Татьяна Игоревна, так одеваться?» Я ничего не понимал.
В клуб-избу мы пришли, когда уже стемнело. На столе шипел самовар, кто-то принес шанежки. Я хотел сразу выставить вино на стол, но Танька на меня зашипела — только после того, как про день рождения вспомнят! А потом стали подходить бабки. И я понял, что имелось в виду под словом «одеваться» — бабки нарядились в старинные праздничные платья. Танька тихонько рассказывала, что некоторые платья — это платья бабушек этих бабушек, а жемчуг на них — речной, местный, а аглицкому репсовому шелку, из которого вставки, вообще бог знает сколько лет и неведомо как он сюда попал, не иначе поморы в Швецию да в Англию ходили. А петь старинные песни не одевшись — не принято.
Среди бабок выделялась бабка Аглая. Трудно у деревенской бабушки определить возраст на глаз, но я думаю, ей было далеко за шестьдесят. Я в жизни не видел настолько красивой женщины. В осанке ее, в каждом движении и жесте виделись такая стать и благородство, что у меня шли мурашки по коже — голубая кровь! А в лице ее проступал лик Богородицы со всех икон сразу. Бабки пили чай, тихонько хихикали между собой, стеснялись. Ждали Степаниду. Она явилась последней и оказалась озорной бабулей в очках со стеклами небывалой толщины и почти без зубов, что ее абсолютно не смущало. Минут через десять «вспомнили» про день рождения, я достал бутылки, и бабки запели.
Северное пение не похоже ни на какое другое народное пение. Во-первых, отсутствует многоголосье. Запевала начинает, и хор подхватывает в унисон. И просто тебе вдруг становится совершенно ясно, что именно так пели и сто, и тысячу лет назад, и нету в этом никакой школы, а только не умершая традиция — от матери к дочке, от бабушки к внучке, и научить этому нельзя, с этим можно только родиться и вырасти, и жить это пение будет, пока не прервется нить, связывающая нас с нашими предками.
А потом вино кончилось, но откуда-то появилось еще, и бабки запели частушки. По их определению, «матерушшие». Всякие я слышал частушки — но выяснилось, что ничего я не слышал. Причем бабушки веселились, как дети.
В гостях у бабки Матрены, куда Танька повела меня пить чай («пить чай» — это значит, все, что есть в доме, ставится на стол, а после слов «ой, да гости замерзли!» появляется еще и самогон), я увидел маленький самовар — он стоял на буфете. Чем-то этот самоварчик меня очаровал. Интимный. Такой должны были подавать в светелку молодым. Я стеснялся завести разговор о самоваре. «А чего ты стесняешься? — удивилась Татьяна. — Предложи продать. Только обязательно скажи, что чай из него пить будешь». Что-то в этом роде я и пробормотал. «Ой, дак нет, парень, самовар-то мне в память от деда достался, не могу», — ответила бабка Матрена и — позвала нас пить чай завтра. Танька удивилась, увидев мое огорчение. «Да совершенно точно отдаст! Просто нельзя сразу. Вот завтра увидишь!»
Назавтра, и правда, самоварчик стоял уже поближе — на лавке и почищенный. Наученный опытом, я старался на него не смотреть и поддерживал разговор о том, что ягода нынче совсем не уродилась и что ендова у крыши вот-вот просядет. Поймав паузу, безразлично поинтересовался — как все-таки насчет самовара? «Ой, дак он, парень, худой!» — сообщила Матрена. «А я запаяю», — пообещал я. «Ой, не знаю прям. Память-то. Да и худой. Не знаю». Почувствовав, что давить опасно, мы ушли.
На третий день бабка Матрена торжественно и скорбно сидела за столом, сложив на скатерти руки, а перед ней стоял самоварчик. «Дак точно запаяешь?» — «Запаяю». — «И чай пить будешь?» — «Буду». — «Ну погоди, сейчас» — с этими словами бабка Матрена принесла лукошко, бережно уложила туда самовар и накрыла сверху шерстяным платком. «Огородом идите, — наказала она. — А то скажут — совсем Матрена сдурела, самовары продает!» Произнеся все положенные слова благодарности, я вынул из кармана десять рублей. «Ой, да ты что, парень! — испугалась Матрена. — Погоди, я тебе сдачу принесу!» Не слушая моих возражений, она убежала за тюлевую занавесочку — выдвигала, судя по звуку, какие-то ящички, что-то перебирала и, наконец, вернулась — в руке ее лежали два рубля мятыми бумажками и пятнадцать копеек — одной монетой. Я понял, что это все, что было у нее в доме. Я не посмел не взять сдачу.
Тридцать лет прошло с тех пор. Я так и не попил чаю из интимного самоварчика. Прости меня, бабка Матрена.
Корабли
Если строго по-русски — кораблем называется исключительно военная посудина: крейсер, линкор, торпедоносец. Даже тральщик. А вот сухогруз или мирный круизный теплоход следует называть судном. Ударение на первом слоге. Я всегда вздрагиваю — не дай бог ошибешься с этим ударением, и сразу получится черт знает что такое.
В молодые годы я очень любил уезжать на рыбалку один. На пару дней. На дворе тихо стояли семидесятые годы прошлого века, и конца советской власти еще ничего не предвещало. Я собирал свой зеленый брезентовый военно-пионерский рюкзак (других мы тогда не видали) — вермишель, банку тушенки, котелок, чайничек, кружку, буханку черного, бутылку водки, свитер, накидку от дождя, блесны, запаренный геркулес для леща и плотвы, спиннинг и удочки. Палатки и спального мешка я не брал — мои ватные штаны, усиленные многократным вытиранием об них рук после снятия пойманной рыбы, не пропускали ни воды, ни холода, и, поскольку плотность их напоминала шкуру ящера, они звались «зауроподы». Однажды я ночевал в них прямо на снегу.
Потом я направлялся в районе часа ночи на Савеловский вокзал. Страшен и темен он был в эту ночную пору. Впрочем, и днем в те годы он глаз не радовал. Я шел к плацкартному вагону, давал проводнице рубль — билетов никто не покупал, — и, огибая редких и уже пьющих рыбаков и каких-то звероподобных личностей, забирался на вторую полку, клал рюкзак под голову и чутко спал до Калязина — к этому моменту уже светало, я выглядывал в окно — поезд, казалось, стоял прямо посреди бескрайней воды, из которой одиноко и несколько криво торчала колокольня — все прочее накрыло водохранилищем. Пейзаж был грустный и всегда нереально красивый — в любую погоду. Потом поезд начинал ползти в обратном направлении — менял ветку. Еще через час я сходил на станции под названием «Высокое». Не сходил — спрыгивал со ступеньки вагона в ковыль, доходивший мне до подбородка, перрона там отродясь не было. И станции, собственно, не было: стоял высокий почерневший сруб из трех стен и крыши — прятаться от дождя. Кассы, разумеется, там тоже никакой не было, и я все время думал — где местные жители покупают билет, когда, скажем, едут в Калязин или Углич за покупками? Тоже дают рубль проводнику?
Стены сруба изнутри были сплошь украшены надписями — обычные приличествующие таким местам слова из трех-пяти букв, иногда в сочетании с женскими именами, но попадались довольно пронзительные вещи: «4 октября 1971 года. Уезжаю в армию. Меня никто не провожал» и особенно (я оторопел, прочитав): «Что есть наша судьба, как не проявление воли и рассудка среди инертной массы обстоятельств, которые предоставляет нам жизнь?» Вот за что я люблю нашу страну.
Я шел по шпалам километра три до маленького железнодорожного моста — справа почти на горизонте виднелась широченная Волга, от нее начинался большой залив, через который мост и был перекинут. Слева от моста залив расширялся и превращался в огромное озеро, окруженное давно не паханными лугами. Дальше темнел сосновый бор, богатый белыми грибами. Ни души, ни признака жилья до горизонта. У меня было любимое место по правому берегу — он тут был сухой, довольно высокий, и прямо от кромки шла глубина: отличное место для леща. Я садился на край бережка, не спеша распаковывал рюкзак, разматывал снасти. Покой и благость, в которые я погружался, я нигде и никогда больше не испытывал (имея привычку делиться радостью, несколько раз брал с собой друзей и даже подруг — напрасно: мешали.) Леща следовало прикормить, брать он начинал не сразу.
В тот раз погода стояла какая-то особенно тихо-дремотная — ни звука, ни ветерка. Лещ не клевал, и я не заметил, как заснул. Пробуждение мое было ужасным: странные звуки вернули меня в сознание, я испуганно обернулся: весь луг позади меня был заполнен коровами, а самая главная стояла от меня на расстоянии вытянутой руки и, грустно глядя мне прямо в глаза, ела своей огромной мордой, роняя слюни, черный хлеб прямо из моего рюкзака — вместе с целлофановым пакетом. Я заорал, корова нехотя ускакала вдаль с остатками моего хлеба в зубах. Приковылял маленький лукавый мужичок — пастух. Мы познакомились.
Пастуха звали дядя Леша. Мы поговорили о рыбалке — о том, что второй день не клюет, потому что давление, и рыба от этого ушла на самое дно, а вот третьего дня — да, клевало, и сам дядя Леша натаскал отличных лещей («Лящ — шо лопата! Его тащишь, а он глазами крутит, как дезертир!») В процессе беседы дядя Леша поглядывал на бутылку, торчавшую из моего разоренного коровой рюкзака, и в конце концов позвал меня к себе ночевать. Деревня стояла неожиданно недалеко — просто с берега ее не было видно.
Деревня оказалась маленькой, древней и почти брошенной — я пришел туда уже в темноте. И избушка у дяди Леши была крохотная, ушедшая одним боком в землю. Кринки на заборе, пара совсем черных икон в углу, фотографии родителей в рамке, немыслимый коврик с оленями на стене, русская печка, занимавшая половину всего пространства — дядя Леша и его бабка Матрена на ней спали. Мы как-то сразу подружились, и останавливался я у них потом много раз. Дядя Леша, выпив, делался озорным и начинал божественно врать про свою жизнь. Утверждал, например, что он старый рабочий-путиловец, отчаянный революционер. По возрасту не очень сходилось, но это еще ладно. А вот тот факт, что он лично присутствовал на съезде, на котором Ленин провозгласил Советскую власть, уже совсем ни в какие ворота не лез. У дяди Леши, правда, было неопровержимое доказательство — вырванная из журнала «Огонек» репродукция картины Серова, на которой Ленин как раз провозглашает эту самую Советскую власть. Дядя Леша тыкал коричневым пальцем в затылок какого-то большевика на переднем плане и кричал: «Вот! Смотри! Я!» Аргумент обычно сражал собеседника наповал.
В тот первый вечер мы прекрасно выпили водки под вареную картошку с малосольными огурчиками, поговорили про рыбалку, про восстание путиловцев. Потом бабка Матрена постелила мне на лавке, дядя Леша, кряхтя, полез на печку, а хозяйка задула керосиновую лампу и замерла у окна. Сделалось темно, в окошке видна была Волга, горели огоньки бакенов, и мимо них беззвучно шли баржи и пассажирские теплоходы, палубы и окна их светились. «Волга-то вся в огнях, — проговорила бабка Матрена, чудесно окая. И, помолчав, добавила: — Вот чего не могу понять: как это такая тяжесть — и на воде держится?» «Эх, дура-баба…» — огорчился дядя Леша с печки, и замолчал. Похоже, у него не было ответа. Я прямо чувствовал в темноте, как он смотрит на меня с надеждой.
Я отвернулся к стене и притворился спящим. Я тоже не имею ни малейшего понятия, как такая тяжесть держится на воде.
Я так и не провел это лето
Это оно провело меня — как и всех вас. Первые два месяца оно убеждало нас, что вообще никакого лета не будет, морозило, било градом, пугало ураганами, потом, когда мы окончательно смирились, вдруг решило начаться, но как-то истерически, вне всякой уверенности в завтрашнем дне… Казалось бы — взял чемодан и через три часа ты уже там, где лето как у всех нормальных людей — нет. Настоящее лето — это когда дома, на даче, на терраске. Я, извиняюсь, за городом живу. Слово «дача» не имеет аналогов в английском, так и будет — «dacha». Это же не просто так.
И все равно. Заведенного миропорядка никто не отменял. Сначала с участка исчезает снег. Это всегда происходит резко и заметно — вчера был, сегодня нет. От черной мокрой земли поднимается пар и сумасшедший запах, запах жизни, собаки носятся грязные и счастливые. Через несколько дней земля подсохнет, появится первая травка. Еще два-три дня — и деревья покроются нежнейшими полупрозрачными зелеными облаками: уже не почки, еще не листья. Это безумно красиво и очень ненадолго, поверьте. И вот тут самое время готовиться к главному весенне-летнему празднику: Дню Полета Майских Жуков. Не слышали о таком?
Первым делом потребуется тихий ясный вечер. Здесь и сейчас. И он придет, не сомневайтесь. Он даже в этом году случился — один. А больше и не надо. Соответственно вечеру подбирается компания друзей. Друзья должны быть самые лучшие, поэтому компания будет не очень большой и шумной. Исходя из размеров и преференций компании определяется стол. Стол должен быть не слишком изысканным и обильным — вы, в конце концов, не пожрать собрались. Хотя праздник есть праздник, и принижать его тоже не следует. В общем, у меня в этот раз было так: последние соленые рыжички (крепенькие, ровненькие, шляпки проходят в горло бутылки), слабосоленая тихоокеанская сельдь с красным сладким луком под деревенским подсолнечным маслом с безумным запахом семечек, а к ней в маленьком чугунке совсем молодая картошка в тоненькой еще, почти прозрачной шкурке, умащенная сливочным маслом, укропом и толченым чесноком, большое блюдо с зеленью — только-только появившаяся черемша (даже не думайте обойтись без черемши!), кинза, цицмата, зеленый лук, редис, спелые южные помидоры, тут же деревенский сыр из Грузии или Осетии. В довершение — баранья корейка, печется в тандыре минут пятнадцать, не более того, не пересушите. Напитки к такому демократичному столу могут быть разные, но «Шато Ла Тур» я бы не рекомендовал — давайте не будем выпендриваться.
Да, вот еще что важно: стол, за которым вы будете сидеть, непременно должен располагаться под открытым небом — на террасе или в саду, и чтобы полоса этого открытого неба над вами была значительной. Хорошо, если где-то неподалеку растут березы.
Садиться за стол предлагаю не раньше восьми — в конце мая темнеет уже поздно, и если пересидеть, то есть опасность, что к моменту наступления главного события гости потеряют чуткость и внимание их рассеется.
Хорошо, если застольная беседа будет доброй, легкой и позитивной — разговоры на тему «дожили, блин» и «нет, с этим надо что-то делать!» на данном празднике неуместны. Постарайтесь настроиться на созерцание. И не заводите разговор о майских жуках раньше времени.
К девяти солнце скроется за деревьями, ветер окончательно стихнет, ваш сад станет похож на декорацию из старого мхатовского спектакля. Если ни один листок на деревьях не шевелится, и небо темнеет с каждой минутой, уходя из розового в лиловое, можно сообщить гостям о главной цели вашей встречи. Гости к этому моменту уже выпили, закусили, кто-то закурил, кто-то увлекся беседой, и скорее всего они вам не очень поверят — какие майские жуки? Майские жуки — это в детстве, в добрые советские времена! Не старайтесь их переубедить. Ждите. Майский жук, как и вальдшнеп, совершает полет в поздних сумерках — почти в темноте.
И вот — слышите? Первый! Он летит прямо над столом. Он летит и гудит, как большой маленький трансформатор. Он только что вылупился и летит пока неуверенно — его можно сбить ладонью, только зачем? А вот навстречу ему еще один, и на несколько минут в гаснущем небе их становится много, очень много, и гости ваши замолчали, устыдившись своего неверия и потрясенные величием картины, и только как дети тыкают пальчиками — вон еще! И вон! И вон!
И вот тут надо поздравить друг друга с наступлением еще одного лета, и налить каждому, и выпить.
За любовь, например.
Комментарии к книге «Не первое лирическое отступление от правил», Андрей Вадимович Макаревич
Всего 0 комментариев