Марк Казарновский Еврейское счастье Арона-сапожника Сапоги для Парада Победы
Памяти родителей
«В Иерусалиме молятся,
В Тель-Авиве — развлекаются,
В Хайфе — работают».
Из высказываний гидов Хайфы«…Шагал любил глядеть в окно,
С вареньем булку уминая.
И там он видел, как в кино,
Летающих евреев стаи.
Они летели сквозь грозу,
Смешно из неба свесив ноги.
Оставив далеко внизу
Сады, дома и синагоги.
Смотрели снизу мужики,
От дикой зависти зверея,
Как над домами вдоль реки
Парили в облаках евреи…»
Андрей Орлов (Орлуша)«Как раз, когда кажется, что все идет хорошо, жизнь любит сделать неожиданный поворот».
Голда Меир, премьер-министр Израиля«Мир еврейских местечек…
Ничего не осталось от них,
Будто Веспасиан здесь прошел…
Средь пожаров и гула.
Сальных шуток своих не отпустит
Беспутный резник,
И, хлеща по коням, не споет
На шоссе балагула.
…Мой ослепший отец, этот мир
Ему знаем и мил.
И дрожащей рукой, потому что
Глаза слеповаты.
Ощутит он дома, синагоги
И камни могил —
Мир знакомых картин,
Из которых от вышел когда-то».
Наум КоржавинГлава I Израиль. Хайфа
По одной из улиц приморского города Хайфа, что в Израиле, брел очень пожилой еврей.
Он был совсем сгорбленный и поэтому большую часть своего пути смотрел себе под ноги.
Но иногда поднимал голову, и тогда точно можно было понять — идет очень старый человек. Борода небольшая, видно он ее подрезает. Значит — не хасид[1]. Да оно и без бороды видно — не хасид, нет.
Одет очень своеобразно, особенно для Израиля с его иссушающим зноем и жаркими ветрами. Но ладно, до одежды мы еще дойдем. Лицо же все в морщинах, больше похожих на шрамы. Собственно, это и были шрамы нелегко прожитых лет. Руки цепко держали хорошо полированную палку, на которую старик и опирался. Видно было, натруженные руки старика всю жизнь делали работу не легкую.
Да, теперь одежда. На старике, к нашему удивлению (ибо местный житель старика встречал часто и привык ко многому), был плащ. Плащ военных времен, 1940-х годов, что и подтверждается засаленной и грязной этикеткой: «US Army. 1944».
Под плащом ничего. Правда, были брюки, очень грязные, с бахромой. Носков же на ногах не было, а ботинки, вероятно, также армейские, были без шнурков. И правильно, еще завязывай. А так легко ногу всунул, и шаркай потихоньку. Вот ежели быстро идти или, еще хуже, бежать, то, конечно, шнурки нужны. Но когда тебе за 90 — быстро уже ничего не нужно. Лангзам, лангзам[2].
Кстати, вот при такой всем известной израильской жаре старик совершенно не потел. Он сам себе это так объяснял. Что, мол, за многие десятилетия, да разной жизни, с разными бедами, напастями, но и радостями, все жизненные соки из деда в виде пота и вышли. И организм теперь уже готовится прийти, видно, в иное состояние, а чем меньше жидкости, тем легче, вероятно, этот переход.
Вот брел себе старик по Хайфе. К себе домой. Был на базаре, в районе Адар, это внизу от его дома, а далее по улице Херцель, через Арлазоров и вот она, Леона Блюма улица. Здесь, в Израиле, старик узнал многое. Узнал, что Леон Блюм — это французский человек, конечно — еврей. И делал разные полезные вещи. И вот оставил по себе память — улицу. А она немного петляла и тихонько тянула старика вверх и вверх, к дому № 6, где он проживал.
Жил он в Израиле долго, с самого 1957 или 58 года, когда в СССР окошко приоткрылось, вот он возьми, да выпрыгни. Правда, прыжок был как на батуте, то вверх (Польша, Германия), то вниз (Франция, опять Германия, опять Франция) и далее… везде.
Что до одежды, то не думайте, дед был далеко не беден. Просто такая форма жизни. Особенная. Еще расскажем, Бог даст.
А старик этот, глубоко за девяносто годов жизни, это — я. Арон Григорьевич Пекарский. Так меня звали в СССР. А в нашем местечке, штеттле, что в Западной Белоруссии, а до того — в Польше, то есть в Речи Посполитой, звали просто Арончик. И не Григорьевич, а Гершелевич. Так звали моего отца. А Арон — так и будет Арон, что в Польше, что в СССР. Даже в Африке Арон это Арон.
Но все по порядку, господа, куда мы торопимся. Вот так торопимся, торопимся, а оглянулся — вечером чаю выпить не с кем.
* * *
Дом мой на Леоне Блюме, я считаю, особенный. Потому что населяют его преимущественно бывшие граждане СССР, а теперь — России. Это в доме мало что меняет. По утрам по-прежнему слышишь крик тети Фиры с 3-го этажа:
— Сема, ты бутерброды взял?
— Взял, взял, — кричит Сема, который, как водится, опаздывает на работу.
— И с красной рыбой взял?
— Да, да.
— И с кабачком?
— Да-а-а.
— И с хумусом?
— Да, — уже рычит Сема.
Теперь мы все, весь дом, знаем, что, во-первых, Фира-таки заботливая жена и хорошая хозяйка, а во-вторых, — благосостояние семьи Либерзонов, в которой доктор наук Семен Либерзон, спешит на работу дневного сторожа в супермаркете у какого-то ливанца, так вот, благосостояние семьи Либерзонов уже не вызывает никакого сомнения.
Далее Фира объясняет: «Раз есть хумус и красная рыба на завтрак, значит, в этой стране все хорошо».
И затем соседкам на лавке полдня рассказывает, что в СССР они этого и в помине не видели. «Хоть мой Сема и доктор наук и имел даже кафедру. Пока его не поперли завистники и антисемиты с кафедры мелких насекомых».
И еще многое можно узнать у Фиры, пока она не закончит свой утренний ликбез, который местные называют «утренний намаз», и не отправится походкой качкес[3] или на рынок, или готовить Семе «что-нибудь» к ужину.
И ругаются в семье Либерзонов громко, смачно и яростно. Так же яростно и мирятся. Наш записной острослов Мишка Мовшович пустил в народ хохму:
— Вы слышали, Сема принял ислам.
— Да что вы! Это в его возрасте и образовании!
— А шо вы хотите. Ему все сложнее воспринимать свою Фиру без паранджи.
Вот такой наш дом, чтоб все его жители дожили до моего возраста. Или даже и дольше. Мы назвали его «Дом врагов народа». Это потому, что почти в каждой квартире, в каждой семье был свой скелет в шкафу. То есть, были в семьях и арестованные, и погибшие, и уцелевшие после всего кошмара 1930-х, 40-х, 50-х годов. Последних было немного. Мало было выживших. А уж моих годов — и вовсе никого.
Вот, например, моя соседка по лестничной клетке кто вы думаете? Правильно — Фира. Которая, кстати, присматривает за мной. Как я. Куда пошел. Что ел. Или вообще — есть ли еда в доме.
Я ей благодарен, хотя иногда своей настойчивостью она меня достает. Идея у нее простая — я должен завести дома бабу. Или даже женщину. Хотя бы для обихода. Чтобы и пыль. И сор. И на кухне — чтобы было. И так далее.
Так вот, соседка эта рассказывает. В 1937 году на Волоколамском шоссе, в доме № 15 (дом Дальстроя), где она, будучи девочкой семи-восьми лет, жила с мамой, ночью пришли какие-то люди, все перевернули, забрали бумаги и часы. Затем буднично предложили маме с дочерью выйти из квартиры во двор. Комнату, где они жили — опечатали. Вот и все. Тихо, мирно, зимой, ночью во дворе оказалась мама с дочкой. С небольшим узелком. Оказалось, их папа, что служил в Красной Армии на Дальнем Востоке, стал врагом народа. А они, значит, не имели права жить в этом хорошем, теплом доме Дальстроя. Но — спаслись. Кто бы мог представить, что девочку тут же возьмет в дом дядя Костя, который жил в этом же доме на первом этаже. И был до болезни адъютантом папы нашей соседки. Она долго проживет у него в семье и поступит даже в институт.
Мама же ее спаслась самым разумным в те годы способом. Она исчезла. На самом же деле уехала в поселок Клязьма к знакомым, и когда пришли забирать, уже, ку-ку — нужно было ее искать. А когда и кому из русских охранников охота искать. К тому же они, вероятно, отлично понимали, что все это копошение никому, кроме начальства, не нужно. Так и уцелела.
Или на другом этаже жили да и ушли уже в иной мир Шапиры. С дочкой Галей. Они — настоящие троцкисты. И не скрывали это, что, безусловно, делает им честь. За приверженность Троцкому и «перманентной» революции были высланы в конце 1920-х годов в Алма-Ату, а затем в 1937 году отправлены в лагеря. Галин отец чудом избежал смерти. Во время знаменитых «Норильских расстрелов» его выкликнули, но кто-то из заключенных его опередил, ответив, что его уже увели, или увезли, не то на «кирпичный завод», то есть расстрел, не то в Москву на доследование. Так он и остался жив. А их дочь Галя, 2-х лет от роду, попала в детприемник и за несколько бутылок водки была выкуплена родственниками. Как рассказывали родственники нам уже здесь, в Хайфе, основная сложность была в том, что ребенка ночью нужно было перекинуть через забор. И сделать это точно, чтобы с той стороны этот «сверток» поймали. Удалось.
* * *
Такими историями полон этот «Дом врагов народа».
* * *
Я выхожу на лоджию, сбросив плащ и ботинки в прихожей. Каждый раз, снимая ботинки, не устаю удивляться (как профессионал) добротному американскому изготовлению.
На кухне стояла чашка с остатками кофия. А что может быть лучше — выйти на широкую лоджию. Она с теневой стороны, и это хорошо. Сесть пусть в расшатанное и скрипучее, но — кресло. Рядом — ящик из-под яблок, он давно приспособлен под столик. Его и заляпать можно, и залить, что я и делаю. Руки? Нет, руки пока, Бог милостив, не трясутся, а вот пальцы уже разогнуть трудно. Да никакая не подагра. И не артриты-артрозы, которых я и выговариваю-то с трудом. Да и кто я — простой сапожник. Вот от моей работы пальцы и не гнутся. Вернее — не разгибаются. Но сила в них так и осталась. И уж ежели какую вражину схвачу — мало не покажется. Но это потом и к месту. А сейчас место мое на горе Кармель («Керем-эль» — виноградник Господа). Сижу, смотрю на золотистые камни новых домов. Кофе холодный, да мне все равно.
За балконом — овраг, по-ихнему — вади, откуда по вечерам и ночам разносятся леденящие кровь вопли шакалов, крики мангустов, утробные призывные стоны еврейских кошек. А утром — щебетанье и разноголосица многочисленных птиц.
И угадайте, господа, что мне больше всего хотелось на этой лоджии, под вой и тявканье шакальчиков да мангустов. Хорошей еды? Нет, зачем. Уже не надо. Кусок мацы да и все. Годы, годы.
Тогда, может, друзей и близких? Чтобы балагурить на балконе, перебивая друг дружку. Уже никого нету. И давно.
Или мою семью. Нет, вот это вспоминать я себе запретил. Раз и навсегда.
Ладно, не буду вас утомлять.
Хочется мне больше всего позвонить маме. Идиотское желание, прямо скажем. Как это вообще возможно, когда у нас в местечке, так же, как и в остальных, электричества не было никакого. Да и что такое телефон, узналось нами уже к концу 1930-х годов. А вот как хочется! Сколько бы я ей рассказал, хотя, честно говоря, я — не говорун. Все больше молчу. Но начал писать.
Вот как это получилось. Жительница нашего дома аидышке[4] Тамрико, а по нашему — Тата, писала что-то для диссертации. И взяла у меня рассказ. А затем рассказ плавно перетек в другой. Да и соседка Фира, которой, конечно, до всего есть дело, надоумила. Мол, что вы, Арон Гершелевич, такую можно сказать, жизнь прожили, оставьте потомству ваши майсы[5]. И не говорите, что писать не обучены. А кто обучен. Вон Толстой даже хедер не закончил. А как писал. И сколько ему платили. Вот и вы… — далее Фира сбивалась на любимую тему «за деньги», пособие, медицину. Правда, в качестве примера приводила, конечно, своего мужа Сему.
«Вот мой Сема, начал писать записки о жизни пауков и тараканов. Он же, вы знаете, по этой части. Имел кафедру!» — тут Фира поднимала обязательно указательный палец вверх. К небу. Напоминая, видимо, наблюдающим оттуда, что Сема пишет про тараканов и за это нужно платить. И тогда они «обязательно возьмут туризм в Париж».
«Да что вам этот Париж, — возмущались соседки. Вы и французского не знаете». На что Фира парировала в стиле «шах и мат».
«А шо такого. Вот вы до сих пор иврит не выучили, и ничего, живете. Даже на рынке скандал по ценам устраиваете».
Обескураженные убийственной и справедливой логикой Фиры, соседи пытались ей объяснить, что на рынке, слава Богу, все русские (в смысле, русские евреи) и покупать там милое дело. И только гораздо позднее до них доходило, что Фира-то, зараза, тоже в иврите — ни в зуб ногой. И тоже в ульпан[6] зря ходила.
* * *
Вот так я стал писать. Правда, громко сказано. Как говорили в моем местечке сапожники: «Берись за дело только по размеру ноги».
Я знаю, что не за тот размер взялся, но, во-первых, бросать неохота. А во-вторых, все-таки вроде делом занят. И процесс писанины у меня интересный. Я должен левой рукой шариковую ручку вставить в пальцы правой руки. А они уж чувствуют инородное тело. Хоть молоток, хоть нож сапожный, хоть ручку. Схватывают и держат. А дальше — только води.
Перо само пишет. Только макай в чернильницу. А вскорости мне вообще шариковую подарили. Я удивляюсь, как это писатели жалуются, мол, устают. Да и сюжеты не приходят. А чего им приходить. Пиши, что в ум войдет, на бумаге сюжет-омлет да сложится. Пока ум не вытек.
В мире кричат: Ой, вэй, везде утечка мозгов. Я послушал, Фира у своего Семы тоже все спрашивает: «Сема, шо это за такое, утечка мозгов».
На что Сема мудро отвечает: «В твоем случае, мое золотце, это насморк».
* * *
Я сижу на лоджии, пью холодный кофий, смотрю на обрыв, что под нашим домом. Октябрь. Осень.
Мне приходит неожиданно виденье. Наш овраг за местечком, которым нас пугали и не разрешали туда ходить. Мол, там диббук[7] живет. Украдет твою душу и сам в тебя вселится.
А по оврагу черемуха с пьянящим запахом. Ольха, малина. И соловьи. Всю ночь такие трели задают, что наши девчонки местечковые утром все, как сонные мухи. Ходят, на двери натыкаются.
И деревья среди еще зеленой травы. Рыжие, серые, даже черные — ольха, а то оранжевые. Вот какие виденья приходят, когда тебе — не семьдесят, не восемьдесят, а даже уже далеко за девяносто.
Что я вам хочу сказать. Вот в данном возрасте что самое плохое. Думаете — аденома? Или, как ее, ну, простата, что ли? Или катаракта?
Нет, самая беда в таком возрасте, что никого нет вокруг. Ни-ко-го! И уже ни-ког-да!
Вот беда, которую не исправишь и, главное, не избежишь.
Я и пишу, да для чего? И кому? Не знаю, и ответа не жду. Хочу, чтобы хоть на бумаге, здесь, в Израиле, ко мне пришли мои мама и папа, тетки, дядья, братья, и соседи, и жители. И чтобы пришел Иван Ткач. Мне есть, что ему сказать. А спросить — нечего. Но об этом позднее, позднее, может, в самом конце этих записок.
Боже, какие я делаю ошибки. Это меня соседка — грузинская аидышке, хихикая, поправляет. «Дядя Арон, — говорит, — ну что вы пишете. Вот «поциент» — это не от слова «поц», а совсем другое значение, и надо писать «пациент». «Генирал» пишется через «е» — «генерал». «Извените» пишется через «и» — «извините». А «циган» в вашем местечке — это «цыган». И «вкустно» — всегда, при любой вкусноте пишется без «т» — «вкусно».
Вот так издевается надо мной. Да, здесь я попадал раньше в различные ситуации. Я даже хотел записки назвать: «Ляпы старого еврея-эмигранта».
Но все-таки один ляп постараюсь описать, если смогу. Случился в первые месяцы моего приезда в Хайфу. Я еще плащ свой не носил, а одевал рубашку не первой, скажем прямо, свежести. В общем, пошел в кафе на авеню «а Наси», ну, площадь, по сути, центр Хайфы. Сажусь за столик, кладу кулек с вишней, что купил снизу улицы, газету — конечно, русскую. И чашечку кофе. Сижу и думаю, мог ли ты, Арон, в боях 1941 или, давя вшей на вокзале в Челябе (Челябинск), вообразить за этот вид, за это кафе «У Шмулика», и за себя — оказывается, живого. Но — не об этом.
Садится рядом (оказывается, у них принято) молодой человек. Тоже с кофе. Берет с моего пакета вишню и ест. Я бы ему у нас в СССР что-нибудь сказал за мой пакетик, за мои вишни и за его наглые глаза. А здесь — кто его знает, может, принято. Да и языков иных не знаю.
Ну, я смотрю на него, так спокойно и тоже беру свою ягодку. И он берет и на меня смотрит. И я беру — на него смотрю. Вот так мы съели пакетик. Молодой человек встал, руки салфеткой вытер, еще раз на меня посмотрел (а я — на него) и ушел. Я еще посидел, кофий свой допил, взял газету и… увидел под ней свой пакетик с вишней. Во как!
* * *
Почти каждый вечер, возвратясь с прогулки около дома или после кофе «У Шмулика», я шел в свое прошлое. И во всех снах, что на фронте, что на Урале или здесь, в Хайфе, все действия, которые приходят, происходят у меня только в нашем доме. Другие места не снятся.
Дом я вам опишу, а сейчас расскажу, во что играет почти девяностошестилетний «пожилой» одинокий еврей в Хайфе после 18 часов вечера. Не угадаете. Смотрит телевизор? Нет. Играет на «таблетке»? Да у меня и в помине такого агрегата не имеется. Разгадывает идиотские «судоку»? Понятия не имею за эту игру и все другое. Ибо всю жизнь я работал. Правда, и любил. Но об этом — в свое время.
Так вот, чем я занимался. Я уходил в прошлое и тихонько, не торопясь, без вещей, садился на поезд. И ехал к себе, и ехал.
Вот как это происходит.
Я беру «Официальный Указатель железнодрожныхъ, пароходныхъ и других пассажирскихъ сообщений». За сентябрь 1914 года.
Перво-наперво читаю объявления. «Наилучший ликер Кюрасо шипръ». Предупреждают: «Остерегайтесь подделокъ». Значит и до революции паленая продукция имела спрос. «Придворные ювелиры Эдуард и Густав Болин, ул. Морская, 10. Торговый Дом существует с 1796 года». Эй, где вы, Эдуард и Густав? И где ваш торговый дом?
Но главное — впереди. Я иду на станцию, например, Колюшки и еду до станции Лодзь.
Поезд уходит в 7.00, а в Лодзь приезжает в 8.32 минуты утра же.
Бог мой, какая свобода. Куда хочу — туда и еду. Хоть из Варшавы в Брест. Или из Луков в Люблин и обратно. И все написано, и время, и цена, и I, II, III классы.
Мне всегда хотелось ехать. Хоть до Варшавы. Но с утра я шел в мастерскую, а вечером брел домой. Уставал. А еще нужно было ходить в хедер[8]. Изучать Талмуд. Мне было интересно, что с женами Соломона произошло, пока ребе не шлепал линейкой по пальцам. И я просыпался.
Вначале, любознательный читатель, немного о местах, где жили мои предки. И я, мои родные, жена.
Глава II Местечко или Штеттл
Я покажу вам наш дом. Самый средний еврейский дом на окраине штеттла[9]. А называть поселок не буду. Они похожи друг на друга: бедные и не очень еврейские местечки Восточной Польши. Рядом с домом — небольшой огород. Бабушка и мама вели «битву за урожай». То есть, позднее я узнал, что весь СССР, к которому еще мы не принадлежали, битву за урожай осуществлял постоянно. И зимой, и летом. Но — битва была постоянной, а урожай сопротивлялся. И зачастую даже побеждал. То есть, урожая не было. Но на мамином огороде всегда побеждали бабушка и мама. Поэтому свекла, морковь, картошка и зелень были без перебоя.
Вообще, на нашем огороде росло все. Особенно бурно все стало произрастать, когда в 1939 году мы вдруг стали советскими гражданами, то есть гражданами советской Белорусской республики.
Бурно же стало расти потому, что из лавочек наших одномоментно исчезло все: сахар, мука, крупы, консервы, что из Лодзи, а также керосин и свечи.
Слава Богу, у бабушки все это было в ее волшебной кладовой. Вот, например, о сахаре. Неожиданно бабушка потребовала высадить большое количество свеклы и моркови. И угрожающе на мои жалобы заявила: «Еще спасибо мне скажете». Так и получилось.
Так получилось, потому что исчезли и печеньки, и хлеб (благо все пекли дома), и сахар. Мы все тут же научились — от бабушки — делать сладкую патоку. Конечно, из свеклы. Не так-то все было просто и быстро. А быстро очень хотелось. В общем, в начале свеклу томили. Да, правильно, в русской печке. Потом сок выцеживали — это бабушка и мама, а затем — снова в печь. И вот получаем готовый, сладкий кисель. Это и есть патока.
А кроме свеклы и моркови, которую сушили и она тоже прекрасно шла в чай, весь наш, да и не только наш, огород являл «наглядное пособие» по приусадебному участку. Или — как не пропасть с голода в период революционных катаклизмов.
Вот и пестрели у нас и у соседей саженцами чесночные, луковые, морковные грядки, готовились к высадке картофель, капуста, тыквы, редька различных сортов.
Всю эту сельскохозяйственную канитель я не любил. Еще бы! Мало того, что куриный помет я должен смешать с золой и этой вонючей жидкостью поливать грядки. Еще нужно носить воду. Далеко, через две улицы. А там злые мальчишки, литваки и поляки, ждали, чтобы твое ведро с водой опрокинуть. Хорошего мало, чего уж тут.
Но вот когда под осень пьешь чай со сладкой патокой, то невольно соглашаешься с бабушкой:
— Видишь, Ареле, не даром ты воду таскал все лето. Вот, и сейчас у нас благодать. Даже если люди придут, не стыдно их за стол посадить.
Все вроде забывали, что я почти целый день — в мастерской, а затем нужно и Ханелю повидать.
Но была молодость. Счастье, казалось, так и плывет в наш дом, чуть покачиваясь на мягких рытвинах и колдобинах.
А счастье, это каждый молодой балбес скажет, счастье — это Ханелька!
Однако скажу за дом. Было в нем 5 комнат: зала, столовая, две детские, кухня. Дом был на улице один из крупных. Со стороны улицы он был обнесен палисадником, на участочке росли береза, рябина, сирень и цветы. Где бы я ни был, а дом мой, Дом, забыть не могу.
Наш дом был не из маленьких. Что главное в доме? Правильно — печка. У нас стояла голландка, нагревала комнаты, где спали мы, дети. А главная печь была кухонная. Звали ее почему-то — русская печь.
У печки. (Фото Альтера Кацизне)
В отличие от других домашних дел, а их у меня было множество: Арон — туда, Арон — сюда… То — выгони корову, то — курам засыпь. Это все — работы по необходимости.
Но с печкой все было иначе.
И вновь приходят виденья. Папа покачивается. Вместе с бабушкой поют молитвы.
Начинается утро.
А я уже принес дрова: сухую березу на растопку и ольху да граб — они дают хороший жар.
С шестка беру коробок спичек варшавских и зажигаю растопку — прутики, кору березы, сухие щепки. Все нужно зажечь с одного раза, спички — на вес золота. Хотя я знаю, у бабушки этих коробов спичечных — в кладовке, в сухом месте, полная наволочка. Но не даст. Говорит: «Это — если война начнется».
Там же, в кладовке, на полке лежат в полном порядке иголки, нитки, банки с солью, бутылки с керосином. Все — на случай войны. Ура, быстрей бы война! У нас все для нее готово — мелькало у меня в голове, когда я рассматривал бабушкины запасы.
Но, слава Богу, пока войны не было. А была приятная работа — топить печку. И действовать при этом аккуратно. Ибо у бабушки и мамы в печном хозяйстве был строжайший порядок. Все — на своих местах. Две кочерги, совок для золы, конечно. Ухваты, два, их я не брал.
А дальше шла кошерная посуда: чугуны, печные горшки для варки и тушения, особенно в предсубботние дни. Я все должен был перетереть от пыли: и утятницы, и судки, и противни. Но мне это было в радость.
Дом, как я говорил, был немаленький. Мы вообще относились к среднему классу. Всего немного — но было. Тем более, что папа мой, основатель, владелец и главный рабочий в мастерской по починке и пошиву обуви, работал творчески. Потом расскажу. На все требования мамы и других родных послать меня в Варшаву, отвечал четко и ясно: сначала — ремесло. Чтобы руки были при деле. А затем хоть музыка-шмузыка, хоть математика-лихоматика, хоть танцы-манцы. Но! Вначале только ремесло. Да и кому я передам дело — обувную мастерскую. Кроме Арона у меня только Бася, Фрида и Хана. И что, я должен их учить, как набойки ставить да полицмейстеру сапоги строить?
Семья сдавалась. А я, Арон, понимал — нет, от профессии мне никуда не деться.
Как часто вспоминал я папу всю оставшуюся жизнь. Спасала меня профессия. Спасала. И не раз.
У крыльца с обеих сторон стояли две скамейки. Иногда собирались подруги мамы и пели еврейские песни. Какое мне наслаждение, если в Хайфе на Меркасе вечером вдруг слышу я «мамелэ» или «тумбалалайку», или «Фрейлехс». Я тихонько отхожу к деревьям и плачу, плачу, плачу.
Но ладно, отношу это все за счет сентиментальной старости и слезливости. Что с нас взять? Их вэйс[10]?
Так вот пели, пели еврейские песни. На нашей улице вообще жили одни евреи и все сбегались попеть, а там — молодые — и поплясать.
А еще у меня была обязанность провожать бабушку еженедельно и по праздникам в синагогу. Я носил ее сейдур[11].
Кстати, оказалось, что мой папа Герш Пинхусовия Пекарский окончил когда-то еврейское духовное заведение и получил статус раввина. Но работать раввином не стал, а открыл сапожную мастерскую. Однако к нему часто народ шел за советом. Советы давал, судя по приношениям, дельные. Например, приходит к нему женщина. «Ой, ребе, что мне делать? Послала мужа купить фасоль, уже пять лет прошло, а его все нет». «Так купите баночку зеленого горошка».
Вроде все папа предвидел. Но как попали мы в Белорусскую ССР, так сразу все и захлопнулось. В смысле, дверь в иной мир.
Но — что делать!
Папа мне и сестричкам моим рассказывал многое.
Как мы, евреи, попали в Египет. Как нас вывел Моисей. Куда мы пришли — в Израиль. А потом — наши восстания и изгнания. Преследовали евреев по всему миру, особенно в Европе. И еще многое, многое. Меня же особенно интересовал царь Соломон с его женами. Что вы хотите, мне исполнилось уже 13 лет.
После 13 лет, когда прошел я праздник бармицвэ[12], было не до его исторических экскурсий. У меня появилась Ханеле. С соседней улицы. Отец ее был человек книжный и держал в центре поселка лавку с книжками. Я ничего не читал. Некогда. А ежели и появлялись свободные минуты, то на улице мальчишки играли в национальные польско-русские игры. В городки, например. Или запускали змеев.
Ханеле я, конечно, видел. И даже очень на нее поглядывал. А она только краснела, но на меня ни разу не посмотрела.
В каждом штеттле, скажу я вам, был шинок[13]. Держать его могли евреи. Вот и в нашем поселке такой шинок был. Правда, его владелец, Нюма Вайсброд, упорно называл свое заведение кофейней. Ну, вы сами понимаете, где кофейня, а где этот шинок. По вечерам у Нюмы собирался народ. Не, не в карты. И не «об выпить». Хотя и бывало. Но редко. Из евреев только Зелик-кривой, так его звали, у него на одном глазу бельмо было. Так вот, Зелик мог. В смысле — выпить, и даже — напиться. Наш урядник Хвостенко Иван Николаевич за это Зелика уважал. И когда Зелика пытался урезонитъ кагал[14], Хвостенко его всегда защищал.
— У каждого народа должен быть какой-нибудь изъян. Только вот у вас, у евреев, изъянов нет. Что, хотите быть святее Папы Римского? Вот если у нации есть Зелик-кривой, то вы — как все. Как поляки, украинцы, литваки, венгры, даже русские. И не выступайте. Зелика в холодную — никогда не позволю. Он вроде вашей рекламы. Мол, и евреи, как все.
На этом защитную речь Иван Николаевич заканчивал и свои 150 грамм белого вина (сиречь водки) выпивал. Но не платил. Он и без этого делал много добрых дел. Особенно, когда шел призыв в армию. Если к нему приходила вдова. Да у нее Моня, например, единственный. Иван Николаевич, конечно, пятерку брал. Говорить нечего. Но и отдавал наказ:
— Веди своего Моню к доктору, пусть он выпишет ему, что полагается при призыве. Скажи — я приказал.
Вот так Монька оставался гонять голубей, обнимать девчат разных наций и ни в коем случае уже ни в какую армию не шел. Куда ему, вздыхали в шинке по вечерам евреи. Бедный, болен на весь организм. И важно так поглядывали друг на друга. Хоть бы кто усмехнулся. Даже и не думайте.
Глава III В люди
А для меня наступила тяжелая пора. Нужно было начинать трудовую жизнь. Чтобы, как я понял впоследствии, жизнь мне медом не казалась, отец перво-наперво отдал меня в обучение старому мастеру общества сапожников. Сейчас бы это называлось — гильдия. Да и в моей молодости мы это слово знали. Но, где гильдия? А где сапожники?
Передача меня происходила у нас дома. И хотя я в залу не допускался, но слушать мне никто не запрещал.
— Hy вот что ты делаешь со своим сынком? — говорил старый мастер Лейба Лифшиц. — Он уже в возраст входит, ему уже 7 годков. Пора его к делу устраивать. Я помню, как тебя, Герш, привели первый раз ко мне. Ты и с дратвой справиться не мог. А кем стал? Можно сказать, первый мастер в нашем штеттле. Да какой штеттл! И в Варшавах и в Лодзи твою работу очень даже знают, поверь мне, — так говорил старый Лейба, ловко выпивая рюмку наливки, запивая ее тут же рюмкой водки и закусывая форшмаком.
— А все потому, что начинал ты с меня. Я тебя всем премудростям и образовал! — И еще наливал рюмочку. Ну какой еврей себя не похвалит!
— Да, да, достопочтенный Лейба. На самом деле, если бы не Вы, кем бы я сейчас был? Или воровал бы в Лодзи, либо в Варшаве, или в русской армии тянул бы тягло. — И хитро так усмехался. Я-то по рассказам папы знал, как его учил Лейба Лифшиц. И у меня замирало сердце и душа катилась в пятки. Неужели папа отдаст?
— На сколько лет? — спрашивал папа.
— Сейчас ему сколько, восемь? О, уже, можно сказать, переросток. Пусть он останется у меня до десяти-одиннадцати лет. Буду его хорошо научать. У меня он получит и стол, и ночлег. А после я ему и платить начну. Ты ведь знаешь, я к чужим детям, как к своим.
— Да, конечно, — смеется папа. — Хорошо помню, как ты лупил меня ремнем. Да жена твоя, Двойра, меня за дверь выставляла, пока вы ужинали.
— Ну, Гершеле, ради науки на что не пойдешь. Зато, я ж говорю, знатнее мастера, чем ты, в Польском воеводстве никого нет. Одно слово — ты Мастер!
И что вы думаете? Папа меня отдал старому Лейбе. И началась моя жизнь в людях. Так говорил ваш писатель Горький, покуда мы были в Польше. А как стали Белоруссией, то и Горький стал наш великий советский писатель. Во дела!
* * *
Я попал! И только много лет спустя понял, каждому такая школа нужна. Чтобы смог не сломаться. Выдержать. Выстоять. Самому, маленькому, но самому — принимать решения.
Комната старого Лифшица, куда меня привели, была темной полуподвальной конурой. Запах стоял ужасный. Особенно для меня, привыкшего к просторам нашего Дома, полкам с религиозными книгами, шкафу с кошерной посудой и подсвечниками, так призывно горевшими каждую субботу. И мама, ласково улыбаясь, зажигала свечи, произнося привычное «Шабат шолом».[15] Вместо этого я окунулся в застоявшийся запах прогнившей кожи, плесени и протухшей пищи. Еще долго меня преследовал этот кошмар.
— Нет, убегу, обязательно убегу, — мелькнуло у меня. Но папа меня учил — подумай, прежде чем подумать. И сделай, но снова подумай.
В мастерской сгорбленный старый сапожник набивал подметки. Он приказал мне сесть, что-то сказал ученикам. Те дали мне толстые нитки и кусок воска.
— Давай, скручивай дратву.
Что с этим делать, я не знал. Но потом я получил от хозяина работу знакомую. Я купил две селедки и фунт хлеба. Натаскал бочку воды. Ученик подставил мне ногу, и я упал. Но встал уже с камнем в руке. С тех пор никто меня в мастерской не трогал. Да и работу кой-какую освоил я быстро. Пора было бежать. Что я и сделал прямо средь бела дня. Двойра еще что-то пекла, но я уже знал — ничего не получу. Поэтому встал, взял куртончик и пошел.
— Ты куда, еще два сапога нужно починить, — сказал мастер.
— Я занят, — неожиданно сказал я и хлопнул дверью.
Дома меня отмывали в большом тазу. Я целый месяц был в затхлом, вонючем месте. И толком ничего не ел.
Когда вечером вернулся папа, в доме началось целое Бородинское сражение. Закончилось оно согласно истории. Наполеон, то есть, папа, битву проиграл. А мама, Александр I, победила. Было решено — отныне я работаю в мастерской отца. То есть, на себя. И свою семью. Я теперь каждую субботу проводил в своем доме.
Глава IV Суббота
До сих пор помню напевы, субботнюю молитву:
Лоди доди ликрас кало, Пней шабес некабело[16].И всю свою семью вижу за праздничным столом. Все мы такие чистенькие, вымытые. Коротенькая молитва папы. Преломление еще теплых хлебов. И — мир и тишина, и покой, и счастье приходит в Дом.
В Дом, которого у меня уже нет десятки лет.
А пока мы все вместе. Мама смеется над папой, он делает вид, что сердится.
И вот мы едим халу, макаем салатные листья в харосет[17].
Никто не торопится. Наступает ведь суббота. И я немного важничаю. Уже, можно сказать, рабочий человек. Сапожник. И на руках небольшие мозоли от дратвы…
Суббота! Мир, тишина, покой и счастье приходит в Дом. Шабес! (Фото Альтера Кацизне)
Я задремываю на балконе. Просыпаюсь. Бреду на свой продавленный диван. Накрываюсь плащом US Army — и снова засыпаю.
Мне снится пятница. Вечер. Ура! — начинаются приготовления к субботе.
Папа меня и сестер учил правильно — нельзя отложить на «потом» свою жизнь. Действия даже за неделю. И главное — отдых. Это не какие-то «мантры» — «перемена занятий — есть отдых». Нет и нет. Папа правильно учил — не стремись все время что-то делать. Не стремись все успеть.
Вот наступает Шаббат. И стоп. Не работай. Не топи печь. Не вырезай подошвы и не шей сапоги. Не тачай каблуки модницам. Ибо и у них должна быть суббота.
Я привык с детства в субботу оценивать сделанное за неделю. Будь то драка с ребятами или плохо сделанный заказ, или просто грубость маме или бабушке.
Наступает пятница. Мама возвращается из синагоги, зажигает свечи. Уже лежат на столе праздничные халы. И покрыты они чистейшими салфетками. Раздается стук в ставень. Это Азриельке, Shabes-клапер, стучит по ставням, объявляя о начале субботы.
Папа омывает руки, преломляет халу, обмакивает в соль.
Появляется и гефилте-фиш, куриный бульон, курица, сладкий десерт. А я затопил печку.
Знал, когда я помогал бабушке нести седур, уже в печке с вечера пятницы стоит горшочек с мясом и овощами. Знаменитый челнит.
Вот и все. На небе зажигались три звезды и начинается новая трудовая неделя. Но пока нас все радует. Тишина. Шабат.
Мы, дети, ждем, когда, наконец, в ставни постучит Азриельке, шабес-клапер. Он стучит, ура, началась суббота.
Азриельке, Shabes-klaper. По пятницам вечером он стучит по ставням, объявляя о начале Субботы. (Фото Альтера Кацизне)
Глава V Мастерство
Просыпаюсь в мастерской у папы. Совсем другое дело! Да, пахнет кожей. Но не гниющей. А еще воском, дратвой, подошвами. Их не нужно выбрасывать. Нужно ножом очистить от грязи, пота и зачастую — навоза, ведь подошвы-то от сапог крестьянских. А какая крестьянская подошва не побывает в навозе. Да не единожды. А затем в котел, и пусть варится. Потом под пресс, сушка и снова в дело.
У папы все шло в дело, поэтому, как он говорил, всегда на хлеб, картошку и немного шкварок мы заработаем.
— А, Арон? — хохотал и увесисто хлопал меня по спине. — Держи спину прямо, ты, шлема мой, — он любовно меня оглаживал. Знал ведь, что у всех сапожников это профессиональное: целый день сидишь, зажав «лапу»[18] между коленками, в зубах — гвоздики для подбивки подошвы или «шпыньки»[19]. Какое уж разогнуться? Поэтому сапожника видно сразу. Да и по рукам. А порежь-ка из толстой свиной кожи подошвы? Или набойки? И так целый день! К вечеру пальцы уже не разгибаются. Но взрослые дядьки-сапожники и пятаки гнули пальцами, и подковы разгибали руками. Да и ко мне это пришло. Не надо и тренировки. Просто работай и еще раз работай.
Папа стал меня учить сапожной премудрости. Оказалось, не все так просто. Нужно знать (коли ботинки или полусапожки дамские ремонтируешь) и размеры стопы. И голень. И подъем.
А посиди над раскроем для сапогов. Нож в руках к вечеру еле держишь. Ножи, кстати, приходил точить специальный человек нашего местечка — Эфроим. На самом деле, никто не мог правильно наточить сапожный нож. Чтобы и раскрой сделать, и разруб кожи. Да по линейкам или деревянным образцам. Их зовут лекала. А сколько всего нужно, оказывается. И каблуки. И набойки. И подковки (их особенно немцы любили). Но это — когда к нам из Варшавы приезжали. Да-да, можете мне поверить.
А клей! А стельки! А запас подошв, задников, подметок, простилок, супинаторов, красок, лаков! И все нужно держать в порядке. Не будет порядка, что в картоне, что в фурнитуре, что в красках — ты уже не работник.
У отца порядок был. Поэтому и местные модницы и щеголихи из Варшавы, Лодзи и других городов польской части российской империи к Мастеру Гершу, что в городке «X», ехали.
А работали мы всего-то: отец, я и Бенчик-американец.
Ну, с папой и мной все ясно. Кстати, я вырос в хорошего сапожника, хоть и сгорбленного с молодости. Евреи в шинке папу хвалили:
— Нет, нет, реб Гершеле, хорошего ты парня сделал, дай вам Бог, чего и нам хочется. Теперь тебе его женить хорошенько, и можно и дело ему передавать. А женить на Баське, дочке Бродского, что из-под Одессы. У него заводы по всей, считай, Одесской, Киевской и Харьковской губерниями. Вот это дело!
Папа смеялся. А я, сидя в уголке шинка, краснел. Ведь они, еврейские дурни — деды, ничего про Ханеле не знают, слава Богу. И Ханеле еще не знает, как я ее… Вот бы узнали, вот бы гевалт[20] был.
Так вот, про Беню-американца. Вы уже заметили, что в основном мы, евреи, прибавляем прозвища к именам. Это повелось со старых времен. Когда фамилий у нас не было, да и не нужны они были вовсе. А был просто, например, Арон, сын Герша. И все. Но так как у евреев Аронов оказывалось много, да и Гершей — немало, то стали прибавлять: Арон-сапожник, Герш-Мастер, да сын Пинхуса. А какого Пинхуса? А из Хиславичей. Значит, Пинхуса-раввина. И так далее. Можно одуреть. Поэтому мы, евреи, и делали еще и разъяснения: Эфраим-точильщик, Гольдберг-выкрест, Беня-американец, Мотя-могильщик.
Так вот, Беня оказался сиротой. Как так? Да очень просто. Его папа уехал в Америку делать миллионы. Видно, делать их начал, но медленно. Писал письма. И про то, как его «Джуйш шелтер»[21] привел к родственникам, и как все скучают по дому. Когда еще этот миллион сделаешь? А пока миллиона нет, остается любовь и невысказанная тоска по дому.
Фейга-Броха — его жена и мать мальчика Бени возьми да умри. У нас не бросают. И Бенчика определили к Гершу Пекарскому-сапожнику. То есть, к моему отцу. Он и жил у нас. И был мне как брат. А американцем его прозвали, во-первых, потому, что папаша его, как вы видите, в Америке. И еще мы его в мастерской так назвали за образцовый порядок: что с инструментом, что с ножами, что с фурнитурой и тому подобное. Нам казалось, что в Америке только такой порядок и существует — все по полочкам.
На самом деле Бенчик все время о чем-то думал. И любил читать. Мы-то, обалдуи, в свободное от работы время все больше за голубей, за расшибец, за городки и прочие «молодецкие забавы». А Бенчик, как минутка, так книжка. Жил он, конечно, у нас. И ясно было, что Хана, младшая моя сестра, ему нравится. А когда случилось то, что случилось, то есть, «Армагеддон», Беня исчез вместе с Ханой. Конечно, все это я узнал много позже, в 1944 году, когда мы вошли в Польшу.
Но об этом в свое время и в своем месте, хотя кто знает — когда оно подойдет, это время.
А пока, ежели я вас не утомил, любезный читатель моего «сапожнического» пера, то немного еще о нашем гешефте или, как теперь говорят, бизнесе. Вы можете видеть, что работа сапожника нелегкая. А когда я в свои корявые пальцы взял ручку и начал писать, вначале про Хайфу и себя, а дальше потянулось и потянулось и… не думайте, что так все легко. Даже очень тяжело. Это им, щелкопёрам да очкарикам, все ширк-ширк и уже 10 страниц написал. А еще устроились на машинке стучать. Как дятлы. Тук-тук-тук — и чего-то написано и напечатано. А каково сапожнику. Право слово, нелегко.
Ну, еще немного про папин и уже частично и мой бизнес.
Должен сказать, что мы работали очень много и тяжело. Да, именно тяжело. Особенно для ярмарок, которые начинались в осенний период.
К этому времени мы вырабатывали массу сапог, чтобы выехать в разные места на ярмарки. А после праздника «суккот»[22], когда урожай уже собран и дожди не прекращались, к нам, буквально, выстраивалась очередь крестьян с дырявыми сапогами. Сапоги хлопали и хлюпали, грязь летела из сапог, как из хорошей лужи, а мужики просили — самая осенняя страда: сейчас все убрать нужно и со скотиной работы невпроворот!
Папа это понимал. Стал понимать и я и даже мечтатель Бенчик. Мы работали и по ночам, но не очень часто. А на праздник Песах всем гильдас[23] новые полагается ставить, успевай только поворачиваться.
* * *
Не думайте, что все, что я описываю, так уж хорошо и благолепно. Вовсе нет. Например, нельзя еврею торговать в своей лавке в воскресенье. Пять дней ареста в холодной, либо штраф 5 рублей за каждый день. И что вы думаете за этот царский прижим? Верно, какой еврей будет платить по 5 рублей в день, это 25 рублей? Только круглый идиот. А нормальный еврей — отсидит в «холодной» пять дней и, как говорят: «зай гезунд и шрайбс открыткес»[24].
Так вот, не ошибись и не работай, не дай Бог, в воскресенье. Когда звонят колокола и гои — русские, равно как и другие — гуцулы, венгры и украинцы пьют себе вино и поют песни. А еврей сиди, не торгуй, хоть и народ у нашей мастерской толкётся: «Реб Герш, продай сапоги, а, реб Герш. Никто ведь не видит».
Еще одна проблема у нас не зависела от царских установлений. А была чисто личная, нашей семьи. Какая, что бы вы себе думали? Да не угадаете. Вот скажите на милость, что такого может быть у сапожника. Да который и не пьет, кроме субботнего бокала. В отличие от расхожей поговорки: «Пьет, как сапожник».
А вот и было. И как раз в нашей семье. Мама моя Циля ревновала, вы только послушайте, ревновала моего папу и своего мужа Гершеля по фамилии Пекарский, тихого, спокойного, рассудительного Гершеля, к кому бы вы думали? Правильно, к заказчицам. Часто, весьма часто к папе приезжали клиентки. И из разных мест. Из Барановичей, из Пинска, Белостока, Гродно, Новогрудок. Да что там, из Варшавы приезжала какая-то загадочная Альбина. Шёпотом докладывали — вроде баронесса.
А все из-за мастерства отца. Уже чувствую, утомил вас сапожным делом. Но как же иначе. Я только этого в жизни и знаю. Так что терпите и дальше. Совсем, как в рассказе одной дамы:
— Мы с Яшей решили выпить, вспомнить за нашу любовь, повспоминать случаи.
— Ну и шо?
— Шо, шо. Полицмейстер разнимал!
У нас до этого не доходило, но я уже понимал, в чем дело.
А ежели честно, то ни в чем. Просто папа с клиентами общался вежливо. А с дамами — и с определенным отношением. Тем более, что дамы доверяли мужчине, моему папе Гершелю, сапожнику, самое, можно сказать, святое — свою ножку. И вынуждены даже приподнимать немного юбку. Чтобы мог сапожник Гершель измерить стопу и подъем. Иногда, для сапожек, и икроножную мышцу. И делал все эти измерения папа осторожно, я бы сказал, даже нежно. Я молотком по подошве сапога стучал, а нет-нет, да поглядывал. Учился. Воображал, как я буду девочке Ханеле шить туфельки. И с каблуками. И как буду измерять ее подъем. И держать ее ножку. А она будет пылать вся.
А со стороны папы слышалось:
— Мадам Софа, вам удобно? Мадам Ривка, подъем я немного опущу, будет лучше. Мадам Бася, примерьте, для вас все готово.
В общем, как бы теперь сказали, был мой папа дамский угодник. Но и удержаться нельзя.
А проблемы возникали, когда приходила мама. Всегда почему-то во время приезда клиенток.
— Гершеле, я тебе сир[25] принесла. Небось, проголодался, — говорила мама сладким, каким-то не очень натуральным голосом.
— Нет, спасибо, золотко, у меня, видишь, клиент.
А вечером начиналось. Но без унизительных скандалов, которые я наблюдал во множестве за долгую жизнь.
Мама тихо папу подкалывала. Папа буркал что-то. Но видно было, ему приятна эта ревность. И мама ему — в радость. Спать они уходили после вечерней молитвы, но сразу.
Объясню, почему пользовался папа таким вниманием у особей женского полу. Ну, во-первых, он хоть и согнутый был, но красивый. А во-вторых, только он шил фасонные туфли.
Папа покупал у венгров кожу разных цветов. Красную, желтую, белую, голубую. И в мужской, и в женской фасонной обуви он делал цветные вставки. Сапожки женские вообще делал из красной или желтой кожи. Или в сапоги офицерам для верховой езды делал вставки сзади из красной кожи.
Спрос не иссякал.
Особенно было интересно, когда приезжали дамы из Варшавы. Тут папа блистал и с клиентками говорил только по-польски. А дамы заливались смехом.
— Ха-ха, пан Гершеле, какой у вас интересный акцент.
Я же слушал. И мотал на ус. Вот запомню и буду удивлять Ханельку. А пока:
— Пани Зося, замешка пани у когось чы фхотулю[26]? — говорил папа учтиво.
Пани Зося громко смеялась и на чистом идише отвечала, что будет жить здесь, в мастерской. Слава Богу, мамы не было.
Вообще, чтоб вы знали, до двадцатого века сапожная мастерская была делом верным и прибыльным. Никто ведь обувь не выбрасывал. Бежали чинить. А народ передвигался в основном пешком. И вовсе не по асфальтированным дорожкам. Поэтому и обувь, как говорили, горела. Особенно у молодых. Вот и были мы, сапожники, востребованы.
Глава VI Моя улица
Конечно, дратва-дратвой, огород с куриным говном и золой, само собой, но вот детство мое в штеттле при мне осталось. И приходят в сон на промятом диванчике в Хайфе мои уличные друзья. Погибли, пропали, а, может, и живут где-нибудь счастливо мои мальчишки. И Шлойме-цапля, и Мотя-зяблик, и Лейзер, и Бенци, и многие-многие.
Если вы думаете, что мы только и делаем, что сидим в хедере или еще сложнее, в ишиве — то ошибаетесь, дорогие мои.
Вглядитесь в лица моих друзей. Думаешь, мы учим Тору или заветы мудрецов. Нет, мы в мыслях уже давно на улице. Выскочим, и каждый — в свою компанию.
В Хедере. Но скоро будет конец урока и… уррра! На улицу. (Фото Альтера Кацизне)
А вот и девочки. Они — в другой школе. Мы на них и внимания не обращаем. Но — придет время… Религиозная школа для девочек. (Фото Альтера Кацизне)
Мы гоняем по улице, по нашей еврейской улице, которая испокон веков зовется Сапожной. Налево от нее — Кузнечная, а направо — Элькина. Почему она так названа, никто мне не объяснил. Да я и не спрашивал. Не до того. Бежим на двор — играть в городки. Чур, без девчонок.
Мамы нас отпускали. Но не часто. Уж так и случалось, что наши уличные забавы приходили на воскресенья. Это когда разные гои отдыхают, а нам, евреям, царское правительство работать, тем более торговать, запрещает. Вплоть до штрафа или холодной.
Вот мы, пацаны, на улке и крутимся. Ибо, как вы понимаете, на самом деле дворов у нас не было. Были огороды, которые и давали пропитание нам, евреям.
Конечно, сбивались мы, мальчишки, в компании. Два-три дома — вот одна компания. Со своими голубями, городками, костями и прочими «молодецкими» забавами.
Или ходили в конец улицы, где тоже жили ребята. Но они были особенные. Это и притягивало нас.
Мы — это Мотя-зайчик, Файтл-Байтл, Фима-булка, Шлойма-цапля и я — Арелька-немецкая сарделька.
Ребята семейства Цабелей, так звали ихнего папу — Цабель-воздух, так вот, ребята всегда были нам рады. В основном потому, что выпускали их на двор редко. И вот нам навстречу идет старший, Бэнцион, или по нашему — Бэнци. Средний, Лейзер, выше старшего, сразу бросается в глаза. Он — рыжий. Младший еще путается в собственных ногах, но курчав и во всем хочет подтягиваться к старшим. Зовут его Вэлвэлэ.
На скамеечке чинно сидит Нехамка-театр. Ей еще где-то 10 лет, но она уже учится пению и важничает.
Теперь объясню более подробно. Почему это семейство нам, мальчишкам, так интересно. Да из-за папы, из-за Цабеля-воздуха.
Цабель-воздух получил свое прозвище, конечно, от взрослых. Потому что он нигде не работал и вроде ничего не делал, умудрялся содержать четырех детей и жену. О ней — особо.
А в корчме евреи пытались наставить дядю Цабеля на путь истинный.
— Реб Цабель, ну вы попробуйте какой-нибудь гешефт сделать. Ведь у вас, уважаемый реб, дети. И дочь ваша, Нехама, уже поет и обещает. А вы — в облаках. Вроде куда-то плывете. Вон у нас один такой жил в Витебске, все евреев по облакам рассаживал. И что? Сейчас кукует в Париже, без копейки и без облаков. Виданное ли дело? Вы — здоровый, умный, реб Цабель, и без дела. Сделайте хоть маленьких гешефт. Ну, например, начните по селам развозить деготь.
А дальше оно пойдет. Вот Бродский тоже начинал со свеклы. А что теперь!
На все эти претензии Цабель отвечал хитрой улыбкой и туманным рассказом про Америку, непонятного дядю Менделя, который высылает вот-вот ему шифт-карту[27] и тогда все будет хорошо. В общем — О’кей. «А за детей и жену не беспокойтесь. Мой Бэнци уже сейчас по-английски может сказать кой-чего, а уж там будет не волнуйся кем. Лейзер у меня сидит и видит провизора, а там, глядишь, и даст нам всем такие порошки и таблетки, что вы все запоете петухами. Недаром он у меня — рыжий. Ну что вы еще хотите, хавейрим[28]? Вэлвэлэ еще мал, но уже подает. А когда вырастет… Ого-го…
А Нехама — еще 10 лет, а как поет! Вся улица у нас, господа хорошие, и все делают аплодисменты. Что же будет в Америке, когда придет шифт-карта. А моя балабуста, чтоб она была здорова, она, правда, снова беременна, но не бросает свои портреты. Вы представляете, что в Америке, а? Очередь, нарисуй и мой портрет. Вам, кроме вашего куриного бизнеса, ничего не видно. А вы смотрите шире, и перед вами откроется. Да, да. Я вам из Америки напишу. И здесь, и там обещаю жить по законам нашей общины, по законам галахи[29]! И всегда, запомните меня, евреи, всегда мою семью будет сопровождать идишкайт[30].
И неожиданно свое горячее выступление заканчивал:
— Прошу вас, уважаемые, ссудите мне один рубль до субботы. Халы купить не на что. Почтенные евреи кудахтали, вытаскивали руками, но, в конечном итоге, Цабель искомый рубль получал. Кстати, не было случая, чтобы он долг когда-либо вернул.
На самом деле, несмотря на насмешки, Цабель-воздух шифт-карту таки получил. И укатил в свою Америку, одолжив у всех денег, кто сколько дал.
Таким образом, он почти один со своим семейством остался жив из нашего штеттле. Как там сложилась судьба ребят, наших друзей, я же знаю. Уверен — сложилась.
Уже в Хайфе, почти «сто» лет спустя, я получил письмо от Бэнциона, старшего сына дяди Цабеля-воздуха. Не могу не привести его.
«Арон, Арелька-сарделька. Доброго здоровья. Как мир тесен. На нашем Брайтоне встретил твою сестру, Хану, что бежала от немцев с Беней-американцем. Что мы сделали? Выпили в память о всех наших, погибших в местечке. Заказали в синагоге кадиш[31].
И нет у меня слов, когда вспоминаю я и Мотю, Файтла-Байтла, Фиму-булку и всех твоих.
Вечная им память и наша любовь да пребудет с ними в веках.
О нас что писать? Мы, как все американцы, то есть американские евреи. То есть вот смотри, как. Папе уже лет много, он писать не может, но в делах биржи разбирается, слава Богу, по-прежнему. Все ждет, когда же придет первый миллион. Я Бэнцион, твой Бэнци, иногда меня зовут здесь почему-то Борух. Так вот, я закончил университет в Техасе на юриста-международника. И что ты себе думаешь? Многие годы работаю главным раввином Нью-Йорка. Не удивляйся, нами руководят и управляют. Всевышнему значит понадобилось мое служение.
Ты должен помнить и Лайзера моего среднего, который рвался в провизоры. Даже уехал в Англию. И что? таки стал — писателем. Его книги по секрету — я ни одной не могу закончить. Видно, слишком заумно. И что меня пугает — в каждой в конце фраза: продолжение следует. Но пока следуют деньги. Скажу тебе, Арон, если точнее: деньги платят за его книги, то мир катиться. Вэлвэл наш уже давно генерал, две звезды, военно-морские силы. А Нехамка-театр поет до сих пор. Голос — превосходен, но мы ее не видим совершенно. Гастроли. Стала совершенно американка. На все мои советы отвечает:
— Бэни, пока возможно делать деньги, их нужно делать. А то Бог помогает только вам, раввинам.
Во, какая нахалка.
Мама рисует и довольна. Но хочет почему-то в наш городок, о котором мы все скучаем. Посылаю тебе, Ареле, старую фотку, когда мы еще только-только приехали в Америку. Обнимаю тебя, Ареле. Пусть Бог хранит тебя
Твой Бэнцион,
Раввин Нью-Йорка».
Глава VII Все — в СССР
Однако, время шло. Прошло мое 13-летие. Я вступил в зрелый возраст и был допущен посещать шинок или корчму или, как его называл, важничая, хозяин Нюма Вайсброт — кофейню. Я и не знал, что еврейская кофейня является тем, что сейчас называют «средства массовой информации».
В субботние дни в кофейне собирались евреи. Еврейские люди в основном обсуждали только политику. Я узнал многое. Оказалось, в России царя скинули и наступила власть рабочих и крестьян. (Правда, в последующем я в СССР видел всякую власть, но только не рабочих и крестьян).
И Россия стала называться СССР. В кофейне образовались различные группы или партии, как они себя называли. Одни, во главе с дядей Зямой Либовым, что держал в нашем городке молочную лавку, были за СССР. За государство рабочих и крестьян. Зяма с пеной у рта доказывал, как хорошо свободному народу трудиться на свободной земле.
— А сейчас чем тебе и кто мешает твое молоко продавать, пока оно не скисло? — возражал ему мой папа. — Что думаешь, в СССР нет полиции? Или как ее зовут? И нет порядка, а только сплошная свобода? Да вот и нет. Поговори, кто к нам перебежал. Узнаешь.
— Да что узнавать. Перебежали ясно — враги. И клевещут. А кто их здесь поддерживает. Бродские да Шмоцкие, которые нашу кровь литрами пьют, — горячился Либов.
— Да, уж всю кровь, пожалуй, выпили. Вот от этого ты такой бледный да тощий, — под смех всего шинка ответствовал отец. На самом деле смешно. Дядя Зяма был огромного роста, и цвет лица напоминал «кровь с молоком».
В любую свободную минуту Зяма бросался в бой за Россию, которая уже давно называлась СССР-ом.
В основном, с ним не спорили. Все евреи шинка внимательно наблюдали за красивой молодой еврейкой аж с самой Варшавы.
Звали ее не то Фрума, не то Фира. Да это и не очень важно. Важно то, как глядел Зяма на эту хрупкую, с зелеными глазами пришелицу вроде из другого мира.
Да, глядел на нее дядя Зяма, или Зяма-молочник. Теперь, через многие десятилетия, и я вижу себя в штеттле, так же как и Зяма, смотрящем на девочку Ханелю.
Посетители шинка вроде бы ее, эту не то Фиру, не то Фруму, даже и побаивались немного. Особенно, когда подвыпивший посетитель попытался хлопнуть ее по попе. Ну, вроде ничего такого. Она, Фира-Фрума, словно играючи, ударила этого незадачливого ребром ладони по шее. Пришлось нести его домой.
А в шинке шептались: «…еще бы, она на царской каторге была, даже утопила одного охранника…»
Э, мало чего не придумают люди в шинке.
А Фира-Фрума неожиданно исчезла. Поехала в СССР изучать опыт революционной борьбы и строительства социализма. Для отдельно взятой Польши.
Нашла когда ехать! Шел 1937 год. На дяде Зяме лица не было. Но на вопрос «Есть ли новости?» он только качал головой. Новостей уже никогда не было.
* * *
А я, помимо сапожной мастерской, вдруг неожиданно для себя начал читать. Произошло это просто. Владелец книжной лавки, Исаак Кугель (звали его еще Кугель-книга), посмотрел на меня и говорит:
— Ну что тебе за интерес сидеть в шинке и слушать этих мишугенер[32]. Иди лучше в лавку, там сейчас моя жена, попроси «Три мушкетера» на немецком. На русском — нет. А на идиш пока не перевели (и засмеялся). Скажи, я просил дать на время. Прочтешь, придешь, расскажешь.
Я, конечно, готов был бежать хоть сейчас. Увижу, верно, Ханелю. Но неудобно. Подождал 20 минут да побежал.
«Три мушкетера» меня потрясли. Оказалось, что я понимал по-немецки. Почти. Потом на самом деле интересно. И, наконец, — прочту и приду отдать книгу. И увижу Ханеле.
А пока я мучил папу — есть ли во Франции евреи. И если есть, могут ли они служить в роте мушкетеров короля.
А если суббота, то как они будут заступать на пост? И кто будет зажигать свечи?
Папа отмахивался.
Глава VIII Любовь-морковь
Так папа и не заметил, что Ханеле, дочка Кугеля-книги, начала часто появляться в районе нашего дома. Краснела, правда, но моя мама то просит ее какую-то книгу принести, то присмотреть за огородом, ладно ли растут огурцы.
Ох, мама, мама!
Да и я не сидел сложа руки. Пригласил Ханельку в дом Бэлы-сороки. В нем она устраивала танцы для молодежи.
— Ну, скажите, что такого, молодые потанцуют да споют, да семечки потом пощелкают.
В общем, вы понимаете к чему все дело шло? Совершенно верно — к свадьбе. Нашей с Ханелькой, мы это сразу понимали, как только папа с мамой пригласили Кугеля на обед. Уже все стало ясно.
— Ай, ну что вы, что особенного. Не первый год соседи по улице. Так что зайдите к нам на гефилтефиш[33] как-нибудь. Например, завтра. Тем более — четверг. И к обеду. Мы рады будем. Так все, по-простому, по-местячковски.
Вот так папа, я слышал, приглашал семейство Кугелей.
«Ого, дело-то закручивается», — соображал я и попытался отмыть руки от дратвы, воска и подошвенной грязи.
Мама была такая молодая в эти дни. Такая красивая. Я видел, ею любуется не только папа.
Но дальше все пошло сложнее.
Был приглашен раввин, знаток свадебных церемоний. Не дай Бог нарушить что-либо из этого обряда, будь то покрывание невесты, обручение, благословления, разбивание стакана.
У меня лично голова пошла кругами. А Ханелька вообще сникла и как-то говорит мне:
— Арончик, милый, давай убежим к моим двоюродным. И будем там счастливы.
В общем пришлось «сдаваться». В том смысле, что необходимо было выполнить все традиции. Ко мне был приставлен местный балагур, бадхен[34], который просил три дня, чтобы меня подготовить.
— А работать кто будет? — тут же запротестовал папа.
Сошлись на двух днях и третьем — вечере.
Бадхен потихоньку просил меня утащить у мамы бутылку с вишневой настойкой. А водку он обещал обеспечить в достаточном количестве. Да и не было в еврейских местечках дома, где бы не стояла бутылка с вишневой настойкой. Обычно — в чулане. А вишневая настойка — это второй еврейский пенициллин. Правда, в описываемое время мы, евреи, этого еще не знали. Первый еврейский пенициллин — как известно — куриный бульон.
Конечно, обряд — дело сложное, поэтому мама наливку выдала.
— Вот теперь, Арончик, слушай внимательно, — произнес бадхен, наливая два граненых стакана. Себе и мне. И добавляя туда водки.
На мои робкие возражения, объяснял достаточно разумно. Мол, дело серьезное, и чтобы оно прошло без сбоев и въедливые раввины, особенно ортодоксы, не крутили нам бейцы[35] после всех церемоний, нужно подготовиться, в первую очередь, физически. А какая же это подготовка жениха без наливки с водкой. Когда же он узнал, что я и водку-то не пил еще ни разу, то почему-то очень обрадовался.
— Так это — прекрасно, Арончик, начнем сразу. Попроси только у мамы побольше фаршированных куриных шеек, и считай — свадьба у тебя в кармане.
И разъяснил мне — куриные шейки — для закуски, чтобы не опьянеть.
Доставлен я был домой бадхеном после первого «брачного» урока никакой. Реакция домашних была неоднозначная.
— Ой, и это мой сын! — запричитал отец, раскачиваясь и закрыв лицо руками, все-таки школа раввината (я-то не видел, что отец смеется, но это — неприлично, вот и закрыл лицо).
— Ой, погляди, жена, я таки вырастил алкоголика, который теперь уж точно пьет, как сапожник.
И раскачивался. Он качался вместе с табуреткой, столом, лампой, мамой, Ханелей, которая почему-то смеялась. Бадхен укладывал меня у дивана. Он укладывал меня у дивана. На коврик. — П-п-почему не на диван? — вопрошал я весьма разумно.
— Все равно свалишься, — отвечал бадхен. — Я — профессионал, не волнуйся, после первого урока все спят на полу.
Второй урок прошел лучше. Бадхен — теперь мой лучший друг — вел меня, обняв, но все-таки я уже шел сам.
И даже получил одобрение нашего войтека[36] пана Стася. Одобрительно наблюдая мое возвращение после «урока» с бадхеном, пан Станислав отметил:
— Ну вот, Арон, становишься не последним человеком в гильдии сапожников. Если бы не твой нос, я подумал, что это двое русских идут из корчмы нашего Нюмки Вайстрода, хе-хе. Не забудьте-то на свадьбу пригласить.
Вот наступил и этот «судный день». Я умолял друга бадхена о двух вещах: не давать мне сегодня наливки с водкой и, второе, не отходить от меня, подсказывая. Ибо мы с Ханелькой были серьезно напуганы. Я — больше.
Но — началось.
Уже стояла хупа[37]. Конечно, открытая. Ибо символизирует открытость и гостеприимство для всех, как когда-то шатер Авраама.
Не забыть бы войти в хупу первым. Это значит, учил меня мой бадхен, что я — в доме и жду невесту. И когда вошла моя Ханеля, то я чувствовал! Да, да, почувствовал — даю ей кров и одежду, и защиту.
— Теперь закрой лицо невесты, — шептал мне бадхен со спины. — Возьми вон со стола бадекен[38]. Да не стой столбом. Накрой невесту и не улыбайся по-идиотски. Ты что, все забыл? Арон, проснись!
Я видел, как наши мамы — моя и Ханелькина — вели Ханелю. Видел только ее глаза. Они не отрывались от моего лица, даже когда Ханелю семь раз обвели вокруг меня.
Вот, наконец, раввин читает благословение. Это я знаю, их два: над вином (бадхен шепчет: «Только пригуби, не вздумай пить!») и обручальное.
После этого я, наконец, вручаю невесте кольцо и сказать должен точно, не путаясь: «Вот этим кольцом ты посвящаешься мне согласно закону Моисея и Израиля».
Мои сестрички тихонько поют: «Аниль’доди, вэ доди ли»[39]. И я неожиданно успокаиваюсь. До такой степени, что начинаю различать присутствующих, родственников, друзей и даже знакомых цыган и венгров. Вот это — уже моя! моя настоящая свадьба.
Потом наступает черед семи благословений. Подходит конец церемонии.
Вот и стакан, который надо разбить. Только бы не промахнуться. Ура! Наступил правой ногой. Крики, конечно: «Мазл тов!!!»[40]
Теперь я уже сам, без бадхена, читаю громко, даже слишком громко, ибо эти слова кричат из души моей:
— …Если забуду тебя, о Иерусалим, пусть забудет меня десница моя…
Ура, мы с Ханелькой, наконец, присели за стол и началось главное — танцы. Все-таки недаром ходили мы с моей возлюбленной к Бэлке-сороке. Кое-чему из танцев научились, и сейчас вот танцуем вместе. А потом я короную маму мою любимую венком из цветов. Мои сестрички пляшут вокруг. И друг бадхен — впереди всех.
После еды все смотрят в бенчеры[41], читается благословение над вином, и благословляют нас раввин и родители с новой совместной жизнью.
* * *
Вот мы с Ханелей одни. Чувствуем — нас охватывает растерянность.
— Арон, мне чего-то страшно. Я боюсь, — шепчет моя Ханеля.
Неожиданно для себя и я признаюсь — мне тоже страшно.
— Ведь я теперь твоя жена, верно, Арон?
— Конечно, мое счастье.
— И мне не должно быть боязно, ведь ты — мой защитник.
— Да, любимая. Теперь я отвечаю за все. За колени твои, исцарапанные крыжовником. И живот твой, такой нежный. И плечи, руки — я все буду беречь.
— Ну вот, мне и не страшно уже. Иди ко мне, муж мой, Арон. Теперь я вся твоя и доверюсь на всю оставшуюся нашу жизнь.
Моя Ханелька оказалась мудрее меня. Впрочем, как и каждая девушка в эти счастливые дни своей жизни.
Глава IX Немного не туда зашли
Это сейчас все ясно и понятно.
Поэтому и не собираюсь писать ни про раздел Польши, ни про несчастное население, которое металось между Германией-Гитлером и СССР-Сталиным.
Не много мы знали в нашем штеттле, когда неожиданно в местечко вошли войска.
Мы все рот пооткрывали. Ни с того, ни с сего — немцы! Вот те на!
Однако были они спокойны, вежливы. Холодны и взгляд какой-то «поверх головы». Ну, да что взять — немец, он и в нашем местечке — немец.
Тем более, что многие солдаты да и офицеры бросились к нам в мастерскую — подковки на сапоги.
Папа распорядился — брать только немецкие марки. А подковки, которых у нас было мало, нам доставляли цыгане. Но их продвижение немцы ограничили и постепенно они исчезли.
А так — вполне культурная армия, такой был сделан вывод в нашей корчме. Правда, Зелик-кривой и еще кто-то мрачно сообщили, что ни одному немцу верить нельзя. Но что с них взять? Тоже мне — грамотеи!
А мы, молодежь, хвост-то распустили. Да все потому, что понимали немецкий.
Нашей общине немецкий военный чин сообщил, что волноваться не следует. Немецкая армия, мол, вообще боевых действий не ведет, а только выполняет политические соглашения.
Но за тысячелетия еврей стал осторожен. Решили проверить у войта.
— Как, пан Станислас, ваше мнение вот с этим появлением немецких частей?
— Да, вот какое мое простое мнение, паны евреи. Скажите мне, когда и при каких пертурбациях вашей нации становилось хорошо? Молчите. Вот таков мой ответ.
Но в целом мы работали весь день — подковки. Да и народ вдруг спохватился. Уже осень, нужно срочно обувь привести в порядок. Кто знает куда, когда и на какие расстояния эта обувка человека будет сопровождать.
Но неожиданности в 1939 году на немцах не кончились.
Вдруг в городок наш въехало три бронеавтомобиля, да с красными звездами.
Бог мой, мы ничего понять не можем. Хорошо хоть русский знали. Командиры выскакивали, все такие взволнованные. Даже злые. Вроде не они к нам в городок на броне, а мы к ним — не понятно на чем.
Главный у них все-таки подъехал к корчме. Видно понимал, что без корчмы никакого дела путного не сделаешь. Даже он и представился — мол, батальонный комиссар 29-й танковой бригады Красной армии Юлиан Броневицкий.
И нужен ему самый главный немецкий генерал части, что дислоцируется (во словечко!) в вашем городке.
Ну, уже яснее. Нюма тем временем подал пиво и, глянь, немцы тут как тут. Мне повезло.
Первый и единственный раз в жизни оказался я в гуще исторических событий. А все потому, что знал немецкий. Правда, на уровне «Трех мушкетеров», но этого оказалось достаточно, чтобы понять происходящее.
А оно вот какое. Оказывается, пока мы в шинке у Нюмы спорили, кто лучше: немцы, советские, французские или еще какие. И доказывали, что советская страна — лучшая и свободная страна в мире, а мы с папой посредством каблуков, подметок и набоек строили планы на наш дом с Ханелькой — в это самое время, совершенно нас не спросив, немцы спокойно вошли в штеттл. Вроде бы только для того, чтобы подковы на сапоги поставить.
Нас так же не спросили и красноармейские части, которые 17 сентября 1939 года, когда наш штеттл почивал в кроватях, почесываясь от клопов, пересекли польскую государственную границу, да еще на основании какого-то пакта.
Все это не очень смешно. Но есть и смешное. Как я теперь понимаю. Тогда же — не очень. Пока красноармейские войска чухались — когда, куда, во сколько и как быть с горючкой, которой мало, немцы хоп-хоп — и уже в нашем штеттле. Который, без нашего, разумеется, согласия подпал в зону Красной Армии.
Все это я понял, когда в нашей корчме взволнованный комиссар Юлиан Броневицкий, потрясал картой, доказывал спокойному и холодному немецкому полковнику: наш штеттл — это зона юрисдикции Советской Армии согласно приложению к какому-то Пакту.
Немец ответил через 8 часов. Полным согласием с претензиями офицера Красной Армии. Сообщил, что немецкие войска будут выведены завтра, с 9–00 до 10–46 утра, и приглашает на торжественны вывод войск командование Красной Армии.
Вот как все мирно, дружелюбно и, даже можно сказать, полюбовно закончилось.
Нас же с папой смутила одна деталь. Как только узналось о выходе немецких войск из городка, папа пошел в штаб немецких войск вернуть обувь, которую он не успел привести в порядок. Удивлению же его не было предела. Ибо педантичные немцы ничего не взяли. Более того, заплатили за несделанную работу (где такое видано!) и с улыбкой отцу заявили: «Вы, герр еврей, все что необходимо сделайте и сохраните. Мы скоро за обувью вернемся».
Тут все присутствующие офицеры стали громко хохотать. А отец ушел. С тяжелым чувством. Вот после всего этого он и сказал нам: «Ничего не строим. Нам всем нужно уезжать. Прежде всего — тебе, Арон и Ханеле.
Приложение: Фотографии 1939 года показывают выход немецких войск с территории западной Белоруссии, которая, по Пакту между СССР и Германией, подпала под юрисдикцию СССР. Мы присоединились к Белорусской ССР и становились полноправными и счастливыми гражданами СССР.
Солдаты вермахта с красноармейцем на советском бронеавтомобиле БА-20 из 29-й отдельной танковой бригады в городе Брест-Литовск. 20.09.1939 г. (Bundesarchiv. «Bild 101I-121–0008–13»)
Немецкий и советский офицеры с польским железнодорожником. Эту фотографию часто публикуют в обрезанном виде, отрезав левую часть с улыбающимся поляком, чтобы продемонстрировать, что с фашистской Германией в то время имел отношения исключительно СССР. (Фото с сайта aloban75.livejournal.com)
Советские и немецкие офицеры обсуждают линию демаркации в Польше. (Национальный архив Нидерландов)
Советские и немецкие офицеры обсуждают линию демаркации в Польше. (Фото с сайта aloban75.livejournal.com)
Командиры 29-й танковой бригады Красной армии у бронеавтомобиля БА-20 в Брест-Литовске. На первом плане батальонный комиссар Владимир Юлианович Боровицкий. 20.09.1939 г. (Фото с сайта corbisimages.com)
Советский подполковник-артиллерист и немецкие офицеры в Польше обсуждают на карте демаркационную линию и размещение войск. Немецкие войска продвинулись значительно восточнее заранее оговоренных рубежей, пересекли Вислу и достигли Бреста и Львова. (Фото с сайта aloban75. livejournal.com)
Немецкие генералы, в числе которых Гейнц Гудериан, совещаются с батальонным комиссаром Боровицким в Бресте. (Фото с сайта aloban75. livejournal.com)
Немецкие офицеры в расположении советской воинской части. В центре командир 29-й легкотанковой бригады Семен Моисеевич Кривошеин. Рядом стоит заместитель командира бригады майор Семен Петрович Мальцев. 22.09.1939 г. (Автор съемки: Темин В. А. РГАКФД, 0–366673)
Батальонный комиссар 29-й танковой бригады Красной Армии Владимир Юлианович Боровицкий (1909–1998) с немецкими офицерами у бронеавтомобиля БА-20 в Брест-Литовске. 20.09.1939 г. (Фото с сайта aloban75.livejournal.com)
Советские и немецкие военнослужащие общаются между собой в Брест-Литовске. 18.09.1939 г. (Фото с сайта aloban75.livejournal.com)
Встреча советского и немецкого патрулей в районе Люблина. (waralbum/Bundesarchiv)
Военнослужащий вермахта беседует с командирами 29-й танковой бригады Красной армии под городом Добучин (ныне — Пружаны, Белоруссия). 20.09.1939 г. (Bundesarchiv. «Bild 101I-121–0008–25»)
Кавалерийский отряд проходит по одной из улиц г. Гродно в дни присоединения Западной Белоруссии к СССР. (Фото с сайта aloban75.livejournal.com)
Генерал Гудериан и комбриг Кривошеин во время передачи города Брест-Литовска Красной Армии. 22.09.1939 г. (Bundesarchiv.»Bild 101I-121–0011A-23»)
Красноармейцы наблюдают за торжественным выводом немецких войск из Бреста. 22.09.1939 г. (vilavi.ru)
Глава X Народы… вашу маму, объединяйтесь
Как говорит мудрая Голда Меир, каждый раз, когда кажется, что все идет хорошо, жизнь любит сделать неожиданный поворот.
Так, в ноябре, кажется, 1939 года, сейчас уже и не помню, неожиданно мы узнали, что теперь мы не поляки, и не польские евреи, а граждане великой братской семьи Советского Союза.
И что решило все за нас, за наш городок, за нашу область какое-то непонятное собрание народных полномочных представителей. Теперь мы все — белорусы и даже советские граждане. Правда, кто эти представители, кто и где их выбирал — мы никогда не узнали. Да особенно и не нужно.
Наши записные политики, что Зяма Либов, что Эфроим-точильщик спорили до хрипоты. Зяма доказывал, что вот теперь все будет хорошо. Будем свободно трудиться на свободной от панов земле и получать даже высшее образование. Нам, правда, и без высшего было хорошо. Особенно мне и Ханеле. Хотя я работал, как сумасшедший. С папой мы договорились строить новый дом, уже наш Дом, и я молотил деньги. Как говорят у нас, сапожников, «подметки отлетают».
Неожиданно наступила такая «долгожданная» (по Зямке Либову) свобода. Она тут же и закончилась.
Приехали какие-то военные люди из Минска и собрали у нас митинг. На нем объявили, что все угнетатели трудящихся, помещики (а их у нас сроду не было) и капиталисты (мы их тоже не видели никогда) будут высланы на жительство в глубинные места СССР. Для перевоспитания. И чтобы жили своим трудом. Зачитали список. С пояснениями. Правда, у всех входов-выходов этого собрания стояли вооруженные солдаты. В форме теперь уже нашей Красной Армии.
И что вы думаете. В список попал уже пенсионер, наш урядник Хвостенко Иван Николаевич, который тихонько жил в своем домике на окраине городка и разводил свиней. Мама тайком у него покупала сало.
Затем шел «капиталист» Нюма Вайсброт — владелец корчмы. Так как спаивал трудовой народ и устраивал клуб дискуссий против Советской Белоруссии, видите ли. На крик Нюмы, что разговоры и споры были не «против», а «за», было отвечено: мы разберемся, не волнуйтесь. Кого не надо, не берем.
Как гром прозвучало известие, что взят и Залман Либов. Это ведь дядя Зяма, ярый сторонник и пропагандист счастливой жизни в СССР. Оказалось, не так все просто. Он, нам разъяснили на собрании, вроде бы был за советскую родную нашу власть, а на самом деле мимикрировал! От такого слова мы все онемели. Я только в Израиле узнал, что это значит мимикрировать!
На самом деле дядя Зяма имел свою молочную лавку. А при ней — лошадь. А лошадь — транспортное средство, и это уже подпадает под список капиталистов. А Советской властью он, выходит, прикрывался, чтобы эксплуатировать лошадь.
Смех в зале был не громкий. Какой-то испуганный был смех.
Попал в список и отец моей Ханеле, Исаак Маркович Кугель. Жестко объявили, за что. За распространение антисоветской литературы врагов страны советов Троцкого, Каменева, Бухарина, Радека и других.
Не приняли во внимание, что, во-первых, наше местечко не было Советским Союзом, а во-вторых, все эти работы были на немецком языке и по дешевке куплены в 1926 году во Львове, в магазине «Советская книга» и предназначались тогда исключительно для Германии. В ней в этот период Гитлером если и пахло, то незначительно.
Вот какие новости, жуткие, прямо скажем, обрушились на наше местечко совершенно неожиданно.
Папа сказал, дом строить не будем. Ханеле будет жить у нас, а нам нужно всей семьей уезжать. Куда?
— Да хоть куда, сын мой. Не видишь, идет гибель. С этими негодяями жить (Гершеле, тише, тише, — испуганно говорила мама) не будет нам ни счастья, ни радости. Профессия прокормит. Дальше вот еще что начало происходить. Советская власть — оказывается, у нас в местечке теперь советская власть — так вот, советская власть запретила церковь. Красивая наша церковка с голубыми куполами, мне она всегда нравилась, но я красотой любовался тайком. Вдруг обидится мой Бог. И только Ханеле как-то, во время возвращения из синагоги, сказал:
— Обрати внимание, какая прелесть.
И Ханеле меня просто поцеловала. Видно, чувствовала она, что и я.
И не просто закрыла церковь, а вывезла все церковное имущество. Куда? Кто знает?
И что теперь в церкви. Открыли там артель чулочников. Те даже какие-то станки принесли. Подумать только, в алтаре у них склад готовой продукции.
Но это — еще начало беды, которая обрушилась на наш городок.
У нас в городке-местечке евреев было большинство. Русских, украинцев, поляков, русинов, венгров (у которых папа покупал кожи — немного). Вероятно, поэтому наша советская власть синагогу не закрыла. Но — отменила субботу. Даже в царской армии суббота соблюдалась ежели не было атаки на врага.
В общем, субботу отменили. Но и мы, в смысле, евреи, в долгу не остались. Мы честно выходили на работу. Я с папой — в нашу мастерскую, которая неожиданно для нас стала называться «Артелью по починке и пошиву обуви повышенного качества». И так же неожиданно оказалось, что теперь не папа владелец этого полуподвала, а какой-то поссовет. И он, поссовет, папе только из уважения сдает это помещение, за которое теперь еще и платить нужно. Называется — аренда.
Папа, к моему удивлению, отнесся к этому бессовестному государственному грабежу равнодушно.
— Работаем, сын, а Господь решит, что нам делать. Но и мы Господу должны помочь. Поэтому — копим деньги.
Но работы неожиданно стало мало. Оказалось, исчезла ярмарка, и сапоги стали не нужны.
А тем временем в наш городок вошла какая-то воинская часть РККА[42]. Командиры сразу заняли дома исчезнувших Ивана Николаевича, Зямы Либова, Исаака Марковича Кугеля и ещё некоторых. А солдаты заняли школу и сделали из нее казарму. Это было легко — просто выбросили парты.
И в городе сразу сделалось как-то грязно и неуютно. Почему?
Правда, шинок, за который так пострадал Нюма Вайсброт, вновь открылся. Теперь он назывался Столовая № 1 (как будто в городе были другие). Там командовала парадом очень толстая дама и весьма грубая. Любой разговор она начинала с фразы «Чё тебе?» После уже ничего не хотелось. Да и зашел я туда только раз. Так, интересно было, как преобразовался вертеп против Советской власти. Преобразовался. Стало очень грязно.
Но вот у нас неожиданно появились клиенты. Командиры. Каждый просил сделать ему сапоги, да хромовые, и чтобы задний ремень сапога был красный или желтый.
Папа взялся и «построил» сапоги двум командирам. Но, к нашему удивлению, денег за работу и материал не получил. Было сказано коротко — потом. Папа даже не расстроился, так это было удивительно. Только качал головой и говорил:
— Я так и знал, большевики — это просто босяки и бандиты.
Приложение. Процесс присоединения Западной Белоруссии к СССР. 1939 г., октябрь-ноябрь.
Вид одной из улиц г. Гродно в дни присоединения Западной Белоруссии к СССР. (Автор съемки: Темин В. А. РГАКФД, 0–366568)
Женщины на демонстрации в честь присоединения Западной Белоруссии к СССР. Гродно. (Автор съемки: Темин В. А. РГАКФД, 0–366569)
Грузовики с советскими солдатами следуют по улице г. Вильно. Город Вильно с 1922 по 1939 год входил в состав Польши. (РГАКФД, 0–358949)
Вид одной из улиц г. Гродно в дни присоединения Западной Белоруссии к СССР. (Автор съемки: Темин В. А. РГАКФД, 0–360636)
Демонстрация на одной из улиц Гродно в честь присоединения Западной Белоруссии к СССР. (Автор съемки: Темин В. А. РГАКФД, 0–366567)
Предвыборные лозунги в Народное собрание Западной Белоруссии на улице Белостока. (РГАКФД, 0–102045)
Группа молодежи из г. Белостока направляется в агитационный велопробег, посвященный выборам в Народное собрание Западной Белоруссии. (РГАКФД, 0–104268)
Крестьяне деревни Колодина идут на выборы в Народное собрание Западной Белоруссии. (Автор съемки: Дебабов. РГАКФД, 0–76032)
Крестьяне деревни Переходы Белостокского уезда на избирательном участке во время выборов в Народное собрание Западной Белоруссии. (Автор съемки: Фишман Б. РГАКФД, 0–47116)
Вид президиума Народного собрания Западной Белоруссии. Белосток. (Автор съемки: Фишман Б. РГАКФД, 0–102989)
Вид зала заседания Народного собрания Западной Белоруссии. Белосток. (Автор съемки: Фишман Б. РГАКФД, 0–102993)
Население г. Львова приветствует войска Красной Армии, вступившие в город. (РГАКФД, 4–22905)
Глава XI Война
А беда приближалась. Бабушка из-за отмены субботы заболела. Просто с ней случился удар.
По нынешнему — инсульт. Она теперь стала лежачей больной, но говорить могла.
Бросились в медицину, и папа нашел военного врача (за сапоги и туфли лаковые для жены). Военврач ничем не помог. Сказал, кормите и ухаживайте. Следите, чтобы не было пролежней. А проживет сколько Бог даст. И перекрестился. Во как в советской нашей армии. В церковь ходить нельзя, а креститься можно. И смех и грех.
У нас все сразу переменилось. Девочки, мама и Ханеле вели дом. Все хозяйство. То есть — огород, куры, яблоки, вишни, смородина. Мама — в основном смотрела за бабушкой и папой. За всем остальным — Ханеле, и стала она вроде бы главная.
Но в атмосфере дома ничего не изменилось. Все так же горели субботние свечи, мы, вымытые, сидели вокруг стола и тихонько пели субботние молитвы. И даже бабушка подпевала. Правда, так, отдельные слова. Но все же. Все живы.
В поселке же происходило странное. Кто-то стал воровать. Мы, евреи, молчали и только многозначительно поднимали брови.
Ханеле попросила меня пойти в их дом, который был занят какой-то советской конторой, и принести несколько книг.
Меня, к моему удивлению, впустили и даже провели в угол, где книги в беспорядке лежали. Удивление возросло, потому что я не нашел тех книжек, что мне было велено: томик Чехова, Лермонтова и Шолом-Алейхема. Ничего этого не было, и сторожиха, баба Маруся, меня знающая, сказала шепотом: «Усе, Арон, выбросили. Зато остались книги ярых врагов народа — в смысле советского — Троцкого, Каменева, Бухарина и других. На немецком языке. То есть, именно те, из-за которых пострадал Исаак Маркович». Я спросил: «А почему эти оставили?»
— Дак они языков не разбирают. А обложки, сам видишь, каки. Да и мыши довольны, в их, энтих книгах, клея не жалели, видать. — И баба Маруся стала тихонько смеяться.
— Пойдем, я чё тебе покажу.
Отвела меня в залу, и увидал я, что все половицы пола, всегда при Исааке Марковиче натертые мастикой с воском, все половицы варварски подняты, исцарапаны и расколоты.
— Да зачем же это, баба Маруся. Как теперь ходить-то?
— Ходють, ходють тихонько, шоб ноги не сломать. А пол-то вскрывали, искали еврейский клад. Говорят, в каждом доме под полом у евреев золото. Ну, на худой конец, серебро. Вот дурная это власть советская. Спросили бы меня. Я им бы сказала, что они, евреи местные, как есть трудящие пролетарии и ничево больше.
Мы посмеялись и разошлись. Так я домой ни с чем и пришел.
А дома был гость. Тот самый командир части, что здесь, в поселке, расположилась. Папа ему первому сапоги сделал да туфли его жене. Тот самый командир, что не расплатился. Ещё так грубо и ответил, мол, ждите.
— Верно, пришел долг отдать, — подумал я и не стал мешать, хотел из залы уйти.
— Стой, стой, парень, о тебе у меня будет речь, поэтому посиди с нами, — и командир движением фокусника достал из планшетки бутылку водки. Да какой. «Московской». С зеленой этикеткой и сургучной пробкой.
Папа мигнул маме. Я мигнул Ханеле. На столе появилось, что полагается. По первой выпили молча, командир произнес, правда, короткий тост: — Ну, будем.
— Кстати, зовите меня Федор Силыч, я — майор Красной Армии. Хочу с вами поговорить откровенно. Вот узнал, что ты Григорий Петрович (это мой папа Гершель Пинхусович) учился на раввина. Это — что наш батюшка. Так что понимаю, меня за мои разговоры не выдашь. А? — Тут командир налил еще и уже предложил тост более вразумительный. — Ну, давайте по второй, чтобы все были здоровы и, как мы шутим, — чтобы не было войны. А тебе, Арон, я не наливаю. Потому как ты должен слушать и все понимать.
Я еще раз мигнул Ханеле и на столе появился графин с первачом. Девственной прозрачности и смертельной крепости градусов.
— О, это дело. Вижу, ты, Арон, парень с головой. Не даром моей жинке такие туфли отгрохал. Все бабы в гарнизоне охают. И моя врет им, мол, привезли из Варшавы. Ну, ладно, давайте третью за вашу семью, мне вы сразу понравились. И я пришел не просто так. Я пришел отдать долг. А у нас долг платежом красен. Думаю, что ты, Григорий, будешь доволен. Ну, третью — до дна.
Папа выпить мог, конечно, но не до такой же степени. Однако нужно было держаться. В смысле, держаться на стуле и… пить! Пока папа мог и то, и другое. А майор Федор Силыч продолжал:
— Ср-р-разу перехожу к делу. Открываю тайну, которую никто не знает, кроме немцев. Потому как они летают и фоткают, а мы — пьем водку. Так вот. Наша часть переброшена для строительства обороны вдоль новой границы. После того, как вы, бедолаги, воссоединились с нами.
Тут он долго смеялся, Я успел попросить, чтобы ускорили горячее.
— Так вот, ребята. Мы строим вдоль реки Буг долговременные огневые точки. И много. И тогда вся наша страна будет на замке от нашего першего друга Гитлера. Строим быстро, хотя не начинали еще, — и майор снова рассмеялся. — В общем, так. Будет срочный набор местного населения в армию. И Арон будет призван. А куда попадет, кто знает. Вот я и предлагаю — я беру его к себе в часть, оформляю зав. ремонтно-бытовым отделом и пусть нашей доблестной армии делает или чинит сапоги. А нашим медсестричкам — туфельки. А?
Папа пытался сказать, что надо бы подумать. Но не успел.
— Думать здесь нечего, Григорий. Вот это первый вопрос, который я уже решил. Завтра получишь повестку, у меня есть право мобилизовать местное население. Теперь — второе. О, горячее! Давайте под горячее и слушай меня, Григорий, внимательно! — Выпили под горячее. — Теперь вот что, — майор понизил голос до шепота. — ты думаешь, наша дружба с немцами навек? Накось, выкуси. Да через год-два германец будет уже здесь. А может и в Минске. И что будет с вами, ты подумал? Вот то-то, что мы информацию не даем. Но он же, гад, всех гнобит. Вас — в первую очередь. Поэтому даю тебе на сборы два дня, и ты с семьей — вперед, на Урал. Купе я тебе сейчас могу устроить, через месяц — уже поздно. Скажешь, у вас там никого. Вот и неправда. Я — долги отдаю всегда. Приедешь на Урал. Город Медногорск. Вот записка, дом 3 по улице Плеханова. Дом отдельный. Там моя мамаша. Примет, как надо. А обувь и в Медногорске нужна. Вы не пропадете.
Я записку эту храню. Она короткая:
«мамаша, примите как своих Ваш всегда Федя.
15 декабря 1939 года».
Дальше пошел сумбур. Федор Силыч стал прощаться. Выдал ему на вечер и на завтра первача да вареную куру с солеными огурцами.
Ночью был совет, как говорят, в Филях. Шла цепная реакция. Мама никуда не едет — бабушка! Папа никуда не едет — мама! Бася, Фрида и Хана не едут — папа и мама!
Утром папа сказал:
— Я уверен, время еще есть, хотя его мало. Давайте отправим детей на Урал, а мы здесь как-нибудь переживем это нашествие саранчи. Тем более, что вообще ничего не известно. А Арон уже пристроен.
На самом деле, утром мне солдат в телогрейке принес повестку. На сборы — один день. Папа отвел меня в мастерскую и заставил взять все сапожное оборудование. Плюс заготовки: колодки, набойки, каблуки, гвоздики, клей, союзки, язычки, лапу и многое другое. Получился объемный рюкзак. Я пришел на сборный пункт в часть и увидел — с таким рюкзаком я единственный.
Но, как говорится, человек предполагает, а Бог располагает. Я понял, что пытался рассмешить всевышнего, молясь потихоньку за моих близких, рядом с которыми я буду служить. Да вот и нет. Через неделю, я еще не распаковал свой мешок, в пять часов утра часть подняли по тревоге. По машинам! И мы бегом, бегом, по машинам и… прощай на многие годы, мой родной штеттл.
Правда, увезли нас не очень далеко, километров за двести. Там и началась моя солдатская жизнь. Не очень сладко, хотя где и какому солдату сладко в армии. Тем более, что в первый же день узнав, что я сапожник, какой-то солдат принес мне сапог без подметки.
— К утру чтобы был готов, — рявкнул он.
— Нет, это невозможно, у меня есть другая работа, да и подметку надо подобрать, это не просто. — А хочешь, я тебе сейчас просто морду набью, ты, пархатый?
Я был вообще расстроен, все время думал о доме. Поэтому много мне было не надо. Я схватил парня за руку и просто сжал. Да, это сапожный труд дает такую силу пальцам. Правда, фарфоровую чашечку они держат с трудом.
Солдат завопил, да так, что прибежал лейтенантик, совсем еще молоденький. Солдата я отпустил, а лейтенанту объяснил, что он, солдат, разжигает национальную рознь. А в нашем советском многонациональном государстве это может караться военным трибуналом. Лейтенант заметно струхнул. Ему мало забот, вот теперь еврей-сапожник будет качать права. Поэтому на солдата он заорал, влепил ему три наряда вне очереди. Меня же в роте стали уважать. Вовсе не за «национальную рознь». А, как вы понимаете, за то, что парню почти раздробил руку. Я не знал, что за это еще и уважают.
Однако в советской армии, особенно в те давние времена, не так уж было и хорошо. Даже более того, плохо. Особенно, когда нас неожиданно перебросили на новое место.
Я-то освоился быстро. Закуток мне — и все. Но вот жить первое время было невозможно. Вместо казарм мы попали в какие-то бараки. Грязные донельзя, сырые, холодные, тесные. Питались два раза в день — обед и ужин, а завтраки должны были готовить сами. Конечно, все были обозлены. И почему-то говорили — быстрее бы война.
О войне вообще рассуждали, как о деле решенном. И хоть командиры эти слухи и пытались пресекать, но у них получалось как-то вяло.
В свободное время выходил я на берег Буга и рассматривал противоположный склон реки. Там ходили немцы. Друзья или враги?
Однажды лейтенант, наш ротный, дал мне бинокль. Я увидел немцев удивительно близко. Серая форма с серебряными кантами, сапоги, я отметил, с высокими задниками. Нет, на друга этот немец не похож. И не захотел бы я с ним встречаться. Посмотрел на свою форму. Гимнастерка велика, весь живот грязен от обуви и кожи.
И еще увидал я детали понтонного моста. Что все это значит?
Политинформации вызывали только недоумение. Ох, умные, видно, там сидели политики.
Один на вопрос, почему мы видим такое скопление военной техники на том берегу Буга, отвечал четко и ясно. Как говорят, на голубом глазу. Мол, немцы наращивают военный потенциал, чтобы внезапно ударить по Англии.
Как говорят у нас, где эта Англия и где этот потенциал под Варшавой. И смех и грех! Правда, смеха мало.
Я регулярно получал письма из местечка. Что все хорошо. И чтобы я не верил слухам и хорошо питался.
Слухам я верил и питался плохо. Но не всегда. Все офицеры части уже щеголяли в моих сапогах, а заказы шли и шли. По моей просьбе несли мне кожи и прочее нужное в сапожном ремесле. И — самое главное — несли еду. Так что рота была накормлена.
А еще стали приходить и местные жители из сел и хуторов. Мужики просили просто — чтоб сапог продержался пару зим.
А молодайки хотели непременно туфли, «якие ты зробыл командировой жинке». Вообще, молодайки были очень активны. А однажды ко мне пришел местный мужик и, угостив махоркой (я начал курить), сказал прямо: «Ты, парень, бросай всю энту армию. Я те говорю, полетит она скоро, як с горы пьяные катаются. А у меня лошадь, да две коровы. Еще отобрать не успели. Да дочка гарная, ты ей глянулся. А шо ты других кровей, то не беда. Хлопцы будут дуже хорошие, уж поверь, я знаю. Сам взял бабу с Кавказа. И ничё. По первости мы тебя сховаем, а как герман приде, так сапожное дело и откроем».
Вот бы Ханеле рассказать. Уж она бы заругалась, что это я какие-то надежды делаю местным молодайкам. Запомнил, после армии расскажу.
Что странно, мне ни Дом, ни папа, ни мама, никто из близких не снились. Вообще, я заметил, сны всегда под стать еде. Поэтому у нас, бойцов, сны были сумбурные, снилась разная гадость и вставали мы в дурном настроении. Только однажды мне приснилась мама и говорит: «Закрой окно, видишь, молния. А скоро и гром будет».
От этого сна я проснулся. Запахи и духота барака меня убивали, но не от этого я перестал спать. А от грохота. «Верно, права мама, гроза идет», — подумал я и в следующую секунду летел с кровати в угол барака. А вход и стена были чем-то разбиты и тонко кто-то визжал.
— Вот так гроза, — подумал я. — Права мама, надо закрыть окно.
Но в это время так грохнуло, пламя откуда-то из-под земли и страшный крик массы людей.
— Все, это война, — мелькнуло у меня, и я с другими бойцами вылетел в окно. Да что дальше описывать. Впервые видел не только мертвых, но и разорванные части тела. Потом, конечно, уже привычка появилась не смотреть. Не разглядывать. И стараться, покуда возможно, как-нибудь похоронить.
Но пока возможности не было.
Мы — бежали. Драпали. Бросив почти все, оружие, одежду. Документы. Как были, в рубахах и кальсонах, так и драпали.
Кстати, с первых дней разгрома нашей западной обороны слово «драпать» вошло в терминологию отступления. Так же, как шамать — значит есть.
Но постепенно мы очухались, вернулись в часть и что можно было взять из необходимого — взяли. Я взял, конечно, «лапу», ножи, гвоздики и две стельки. Зачем стельки и для кого — до сих пор не пойму.
Вскоре мы были уже где-то у Новогрудок. И наши ночные марши полка точно напоминали не отступление, а — драп. Я понял, мы двигаемся в сторону Слуцка. Но и только. Где это — я не представлял. Уже две ночи меня не покидала мысль — бросить все и лесами, лесами, к моему городку, к моей семье, к моему Дому. К Ханеле.
Но меня останавливало лишь полное незнание, где я нахожусь. А где — мой штеттл? Да и немцы меня пугали — уже вовсю начали циркулировать слухи, что комиссаров, политруков, цыган и особенно — евреев немцы уничтожают сразу и беспощадно.
Мы со своей частью стремились выйти на хорошую дорогу. Чтобы ускорить марш к основной армии. Где она была и была ли она, армия Западного фронта, никто не знал. И многие командиры, я подозреваю, прикрывались этой армией, лишь бы драпануть вглубь. И как можно дальше от нашей гибельной ситуации.
Наконец, мы вышли на какую-то основную дорогу и увидели, что совершили ошибку. Автомобили, толпы пешеходов с детьми, военные части. Вопли, ругань. Все сопровождалось плачем детей. Я неотрывно смотрел на штатскую толпу. Мне все казалось, вот-вот, сейчас я увижу папу, маму, Ханелю, девочек. Но пока я видел пыль и только пыль.
Вот так мы отступали. Потом окапывались и бились. Потом наступали и снова отступали.
Еще во время драпанья поймали двух немцев. А допросить как? Языков же не знает никто. Ну, я и решился. Говорю, я могу, немного немецкий знаю.
Вот сижу, кожу ножом подрезаю. А мне кричат: Пекарский, бегом к комполка. Бегом, значит бегом. Даже нож забыл положить, так в землянку и вбегаю. Сидит комполка, замполит, курят, карты на столе. А на табуретке — немец. Настоящий, большой, рыжий. Увидал меня, побелел и начал кричать:
— Герр полковник, все расскажу, только уберите этого еврея с ножом.
Ну, я это перевел. Смотрю, замполит давится от смеха. А полковник так важно говорит:
— Хорошо, если вы будете говорить правду и только правду, этот еврей сегодня вас резать не будет.
И что думаете, много полезного тот немец нам рассказал.
Потом даже просили: «Как на допрос будем тебя вызывать, оденься погрязнее и нож обязательно». И што, трюк всегда проходил.
Взяли меня даже один раз в разведку. Нужно было разведчикам что-то сказать в окопе у немчинов. Ну, я сделал, сказал, но начальник группы от меня потом отказался. Говорит: «Больно я суечусь и, видно, трухаю[43] очень». Да, это так, я и не возражаю.
Однако, получил медаль.
Вообще, жить можно было. Особенно, когда я почти весь офицерский состав полка обул, да всем медичкам да связисткам сапожки пошил. И все вспоминал. То папу, то Ханелю. А писем мне не было. И как они могли быть, когда семья в оккупации.
А мы уже освобождали потихоньку свои земли, и нагляделся я всякого. Помню, стоим мы однажды в поселке, девчонки местные возле нас крутятся. У нас уже с питанием, это в 1943–1944 годы, было неплохо. Американец хорошо подбрасывал. Мы ребятам и девушкам, конечно, давали. Я спросил, как, девочки при немце вы жили. (А меня это остро интересовало). Они говорят: «Да, вот как мы жили. Мы тебе, боец, щас споем.» И запели:
«Шелковый синий платочек Немец принес постирать. Мыла брусочек, хлеба кусочек И котелок облизать».Так мы двигались. Правда, медленно. Отступали куда как быстрее. Я картой обзавелся и отмечаю. Уже в Белоруссию вошли. К Минску подходим. У меня все внутри холодеет. Скорее, братцы, скорее.
* * *
Однажды ко мне приходит адъютант самого Рокоссовского. Он командовал Западным направлением. Нет, запамятовал, мы уже в Польшу вошли. Но стали что-то, подтягиваем, видно, резервы. Адъютант говорит:
— Боец, быстренько вымой руки и к командующему!
Я руки мыть не стал, все равно не отмою, а гимнастерку быстренько поменял и ходко к командующему.
Вот не помню, был он уже маршалом или еще нет. Ну, не важно.
Адъютант со мной вежлив. Боец, боец. А сам мне недавно шмат сала принес и всю кожу для сапог с фурнитурой.
— Арон, прошу, сделай быстро, а то моя медсестричка уходит на курсы повышения и, может, меня в хромовых не увидит.
Ну что ж, сделал.
Вхожу. Докладываю. Так и так, боец Пекарский. Прибыл по вашему приказанию.
У Рокоссовского была привычка. Не кричать. И поить чаем. И называть всех по имени-отчеству. Эх, как это греет. Когда уже четвертый год — кровь да мат, да крик да кровь.
— Садись, говорит, Арон Григорьевич, чай — обязательно, это мой приказ. И слушай внимательно. Очень важное задание. Нужно построить сапоги. Но мягчайшие. Из хрома конечно. И наружный задний ремень — красной кожи.
Я говорю:
— Товарищ главнокомандующий. У меня совершенно ничего нет. Ни хрома, ни подошвы, ни цветной кожи.
— Хорошо, — говорит, — это не твоя забота. Ты мне дай список, что нужно для пары вот таких сапог экстра-класса. Главное, чтобы были мягкие, ну как на Кавказе.
Я кивнул. Мол, понимаю.
— И еще, — говорит Рокоссовский, — размер ноги я тебе дам. Но ни одна живая душа! Ни одна. Только ты и я. Хорошо?
— Конечно, конечно. Никто знать не будет.
Правда, никто и не спрашивал, только адъютант через три дня принес мне все требуемое и еще спросил, запирается ли каморка. Оказалось, нет, не запирается.
Конечно, сапоги сделал. Когда материал есть, то и дело идет. Отдал лично, как приказано, Рокоссовскому. Он осматривал очень дотошно. Поставил их на стол. И так посмотрит. И этак подойдет. Вроде остался доволен. Мне говорит:
— Я отошлю сапоги заказчику. Ежели одобрение будет, я тебе, так и быть, секрет открою. Ну, давай, готовься к наступлению.
Через две недели меня вызвали. Какой-то польский фольварк. Просторная комната, чудесной работы книжный шкаф. За столом сидели и пили чай члены, как я понял, Военного Совета фронта. «Во куда я попал, — подумал я. — Будет, что своим рассказать».
Рокоссовский чай не предложил, но попросил сесть. Все были какие-то добродушные и расслабленные.
— Что, вот так и сказал, мастера поберегите, а то мне ходить не в чем? — Проговорил тучный генерал.
— Придется мне тебя поберечь, Арон Григорьевич. Ты ведь сапоги сделал лично для Верховного, чувствуешь.
— Что, для товарища Сталина? — задал я неуместный еврейский вопрос.
— У нас вроде только один Верховный. Товарищ Сталин, — серьезно так известил Рокоссовский. — Я был вызван к нему днями и вот отвез сапоги твои.
— Как, без примерки? — ахнул я. Все дружно рассмеялись.
— Но что интересно. Вот это называется — мастерство. Сразу сапог, как влитой. И снимается легко. И мягкий. И в подъеме не жмет. Товарищ Сталин обратился к тебе с просьбой — задний ремень из красной кожи никому не делай больше. Это — просьба Верховного. А то, сказал он, если у всех такие узнаваемые сапоги будут, генералы и перепутают, кто у них — Верховный, а кто — адъютант. Тебе приказал передать подарок, — и достает пакет. Я уже в каптерке посмотрел: колбаса краковская, а душистая! И бутылка, написано — «Хванчкара», спецразлив. Далее меня наградил Рокоссовский медалью «За боевые заслуги» за выполнение особо ответственного задания. И спросил, будут ли у меня просьбы.
— Да, товарищ командующий, одна, если можно. Мы стоим в 70 километрах от моего местечка. Я бы за два-три дня обернулся.
— Как, товарищи, члены Военного Совета, разрешим бойцу Пекарскому отпуск на четыре дня по семейным обстоятельствам?
Все дружно разрешили. А адъютант меня догнал и сказал: маршал (вот, оказывается он уже маршал) распорядился выделить тебе полуторку — туда и обратно. Давай, Арон, прямо сейчас отправляйся. Она вон стоит, уже заправлена.
Подъехать не получилось, все мосты через речки были разрушены. Договорились, что я пешком дойду, все уже знакомо, осталось пять километров. А через три дня он вот здесь, у этого мостика, будет меня ждать.
Я как был, так и рванул. Только успел схватить сталинский подарок, вино и колбасу. Хотя ни папа, ни мама трефную колбасу есть не будут.
Чуть вечерело. Было облачно. Я входил в свой штеттл! В свой городок! Настораживало, что было тихо. Не гавкали собаки. Светилось несколько окон, конечно, коптилками. Да по мне и ладно. Я всю молодость провел со свечами да керосиновыми лампами. Уж только в армии и узнал, что есть даже радиосвязь. Можно без проводов разговаривать. Мы трофейной связью пользовались, очень даже неплохо.
Но вот еще переулок и будет наша улица. На лавочке, в переулке, меня окликает женщина.
— Ты, что ли, Арон?
— Я, я, тетя Маруся. — Это та, что уборщицей в квартире у Исаака Марковича Кугеля работала. Там еще было что-то советское, какая-то контора. — Да, это я, Арон, тетя Маруся. Счас к своим добегу. Может, завтра зайдете.
— Ты не мельтеши, сядь, я тебе чего скажу.
— Да после, после, сейчас хочу своих увидеть.
— Сядь, я тебе говорю. Твоих — нет.
— Вот те раз, как это нет! В эвакуации все, что ли?
— Да не в акуации никакой. Нету их. Всех немец побил.
— То есть, как побил? А мама где?
— И маму, и отца твоего и девочек. Усех.
— Нет, Маруся, погоди. Мама-то где?
— Дак я и говорю, Арон, немец всех порешил. Вот сядь, я тебе все расскажу. У меня пять ден полицаи из литваков стояли, я все дословно знаю.
Не помню, но я уже сидел рядом с Марусей и все повторял:
— Маруся, а папа где? А бабушка? А Ханеля? А девочки?
— Арон, ну ты чё. Я ж говорю, нету, нету никого. Вообще ваших в поселке нету. Всех порешили, всех.
— Как это всех! А мама где!
— Ну что ты, что ты, Арон. Возьми в голову, послушай. Как немец к нам вошел, так через неделю и приказал всем евреям для переселения собраться у корчмы, что потом стала столовой № 1.
Вот и стали собираться. Собирали народ полицаи. Но не наши. Наши никто в полицаи не пошел. Не то поляки, не то литваки. Еще бляха висела у них, «фельд» какой-то написан. Пришли к вам, а Григорий Петрович, твой отец, и говорит им по-немецки — я уйти не могу, у меня бабушка лежит, не двигается.
Тут эти полицаи начали галдеть, бить девчонок и всех выгонять. Тогда Григорий и говорит главному — зайдем в сарай, у меня там золото спрятано, не пропадать же добру.
Я это все знаю, оне у меня стояли три дня. Уж я и наслушалась.
В общем, как главный полицай с Гришей в сарай зашли, так Григорий его ножом и зарезал. И взял автомат и гранату. Зашел в дом и всех перебил. Девочкам крикнул: «Бегите!» — а сам во двор, встречать гостей.
А немцы были, видать, обучены. Началась стрельба. Они сразу на мотоциклетках, а Григорий подождал, за штакетником лежал, да еще очереди дал. Положил несколько. А потом их еще подгребло, и гранатами они дом забросали. Он и разрушился.
Но не велели хоронить никого, а остальных жителей, кто евреи, увёли в лесок. Да там в овраге и постреляли. И присыпали. Полицаи потом еще спорили, что не всю одежу забрали. Да по всем домам ваших шарили, все клады искали. Подводы нагрузили и через два-три дня уехали. Мы тогда с Миколой пошли, все же не чужие люди, из дому всех твоих вынесли и вот на взгорочке могилу большую сделали. Микола день, почитай, копал. Там оне все и лежат. Я те покажу.
Мы встали. Я же спросил еще: «А Ханеля где?» — и, видно, упал. Потому что очнулся на земле и на меня Маруся воду льет.
В часть я вернулся вовремя, но совершенно седой. Всё!
Я обещал вам рассказать о Бене-американце. Он жил у нас в семье и, конечно, влюбился в мою младшую сестру Хану.
И вот что произошло. Когда мы, «наконец», воссоединились с великим СССР, в 1939 году, Беня с Ханой исчезли. Просто исчезли и все. Потом мне Хана уже в Израиль написала все их приключения. И как добирались до Англии. Как воевали оба. Потом Бенчик переехал в Америку. Как же, у него папа — американец. И вдруг сделал фильм. О нашем местечке. О всех евреях, там живших, папе моем, о маме. О своей маме, Фейге-Брохе.
О гибели, горечи утрат, тоске и горе. О любви.
Фильм получил много премий, а Беня — много денег. Детей они назвали: мальчика — Гершелем, девочек, трех — Басей, Фридой и Ханеле.
Хана просит меня приехать. Хоть даже в этом засаленном американском военном плаще.
Я — не еду. Где та Америка и где вам Израиль!
А в местечке нашем евреев больше нет.
Глава XII Фронтовые обрывки
Утро. Я просыпаюсь рано. В вади вовсю трещат птицы. Призывно начали мяукать кошки. Но по утрам им не котов подавай, а блюдце с молоком или какие-нибудь кусочки куриного мяса. Да, был бы я помоложе! Но все это — ерунда.
Я на веранде. Верно, сварю-ка себе кофий. Чтобы пахло.
А со двора — говор. Даже смех. Это Фира проводила своего Сему на ответственную, как она говорит, работу сторожа-охранника и начинает «утренний намаз», то есть, обсуждение последних новостей.
Я — не прислушиваюсь. Сижу, вспоминаю. Услышал свое имя. Видно, Фирка что-то обо мне сплетничает.
А оказалось вот что. Прочитала мои воспоминания и делится с соседками впечатлениями. Кричит мне со двора, видит, мое кухонное окно открыто:
— Арон Григорьевич, вы теперь просто известный писатель, наш Мопассан, — все смеются. — А вот знаете ли вы, как писатель, что обозначает эмблема «Серп и Молот», что в СССР как вроде государственный герб?
Я попадаюсь на крючок сразу:
— Да кто ж не знает, и не валяй дурака, Фира, не занимайся агитацией и пропагандой не «за», а «против».
— Вот, Арон, сразу видно, что ты, кроме своей сапожной мастерской ничего не видел. А мой Сема, между прочим, заведовал кафедрой по зоологической части, шоб вы знали…
Во дворе бабки начали галдеть.
— За твоего Сему-профессора, а ныне знатного сторожа мы слышим каждое утро. Уже успокойся.
— А я спокойна. Вот и вы не знаете, что обозначает на самом деле эта эмблема, — заводит баб Фира.
— Ну, не томи, расскажи, — весь двор по закону жанра уже «подогрет» до нужного градуса.
— Да это тайный знак обрезания! — выпаливает Фира.
Вначале — осмысливание. Затем, сквозь гвалт, смех, выкрики, кто-то резонно говорит:
— Ладно, серп еще понятен. А молот-то причем?
Фира важно отвечает:
— Наверное, для наркоза.
Вот так начинается дворовое утро нашего «дома врагов народа».
Знаю, что будет дальше. Через минут сорок Фира стучит ко мне. Именно — стучит. На все мои замечания, что есть, мол, звонок, мы живем не в Мухосранске, а все-таки, на минуточку, в Хайфе, Фира извиняется. Мол, привычка у себя в Новосибирске стучать в дверь. И громко. Ибо вот там уж никогда никакого звонка не было. На окраинах, по крайней мере.
Я знал продолжение. Первое, они жили на окраине, так как — евреи. Второе — Сему гнобили антисемиты — бездарные профессора-завистники. И вот результат! Сема работает сторожем, а по вечерам нет, чтобы с Фирой гулять по Меркаде, центральной площади Хайфы, так нет, сидит и пишет про тараканов или еще каких-то жучков-паучков.
Но Фира приходит не за этим. Фира — человек заботливый. Вот и сейчас она читает мне нотацию за «текущий» завтрак. Опять же приводит пример, как она кормит своего Сему.
Далее, я знаю, начнется уговаривание — завести женщину, которая бы убирала. И немножко — пекла-варила. Нельзя же на одном кофе и маце. Тебе еще сухих кузнечиков. Что, хочешь святым стать? И — так далее.
Я от этого утреннего намаза устал, и когда Фира, наконец, уходит, не иду уже гулять, а ложусь на диван. И засыпаю. Еще в дреме думаю, что нужно подрезать бороду и обстричь на ногах ногти. Да не очень-то. Хоть и сгорбленный, а вот ногти обстричь — проблема. Что делать, старость. Но ничего, помаленьку.
К вечеру объявились неожиданные гости. Соседка, грузинская андышке, что ехидно подправляла мои писания, вдруг привела какую-то даму из редакции. Ну, кто — я и кто — эта редакция.
Дама была толстая и сразу напомнила мне жену Немы Вайсброта, держателя корчмы в нашем штеттле. Вечная им память.
Тетя Дора Вайсброт была большая такая командирша. Когда в корчме начинали потихоньку разгуливаться балагулы[44] или обмывать удачную сделку венгры, поляки, русские и становилось шумно и чуть напряженно, появлялась тетя Дора. Для нас она выглядела, как император Петр I в Петербурге, скульптуру которого мы на открытках изучали.
Такая вот, похожая на все на это пришла дама. Безапелляционно и даже где-то, может, не совсем тактично осведомилась. Мол, что, вы здесь и живете? Тут же на какой-то аппаратик сняла мой столик — ящик из-под яблок у кресла.
Я хотел было сделать комментарий, что я думаю по поводу ее вопроса, ее вторжения и вообще, но увидал умоляющий взгляд девочки-грузиночки и… промолчал.
В общем, дама сообщила, что она представляет какое-то издательство. Я тут же забыл его название. И издательство берет мои записки, даже платить собирается. Но просит дополнить еще какими-нибудь военными воспоминаниями. И даже, уже понизив голос, сказала, вы, мол, не понимаете, жителей польско-белорусских местечек у нас не осталось совсем. Все ваши воспоминания — на вес золота.
Я отказался категорически. Кто я — сапожник из штеттла и кто он — издательство. Так я бы и уперся, этого не занимать, но снова увидел глаза грузинской девочки. Они и решили. Я — согласился.
Кстати, ларчик-то открывался просто. Когда ушла эта дама, девочка, Тамрико, поцеловала меня и сказала:
— Дядя Арон, я пишу про вас диссертацию. И мой научный руководитель и ученый совет нашего Университета только и ждут этой работы. Ведь мы все, по сути, из штеттла.
И она заплакала. И плакала долго. Да и я расстроился. Снова запели петухи в местечке, я пошел с бабушкой в синагогу, мама начала готовить субботнюю трапезу.
Ну как здесь…
Я согласился. Тем более, Тамрико скоро в армию идет, просила побыстрее написать. Даже принесла бумагу. А мои ошибки она исправит.
Что вспоминать про войну. Уже все написано да сказано. Тем более, кто я. Сапожник. Всю войну тачал сапоги да медсестричкам туфельки модельные делал. Некоторым — увы — не пригодились.
А вспоминаю я не Берлин, в котором был три дня. Уже после боев нас возили на экскурсию. Даже в бункер Гитлера заходил.
Нет, вспоминаю я заброшенную площадь какого-то польского городка, в который мы вошли вчера, и фигуру странного старика, бредущего вдоль разбитых домов. На ногах были рваные полуботинки, какой-то кургузый пиджак, испачканный битым кирпичом, угольной пылью и еще вымазанный какой-то гадостью. Удивила же меня надпись на спине — Jude. Конечно, я все уже знал. А после моего местечка у меня вообще все заледенело.
Но к этому старику я подошел. Правда, дома чуть дымились, но боя не было. В общем, ходи и оглядывайся.
— Что пан делает? — спросил я осторожно.
— Пан ищет, что поесть себе. Пожрать. Так как кормить мне уже никого не надо. Все, — тут он посмотрел на меня внимательно и продолжил, — все, да, да, все наши, господин офицер (это я-то, сапожник Красной Армии) уже давно, еще в 1941–1942 году на Небе. Надеюсь, Бог не позволит их обижать, им досталась слишком суровая доля.
Я отдал ему весь свой запас, что был в «сидоре»[45]. Я еще заработаю. Какое-то время мы смотрели в глаза друг другу. И разошлись.
А в памяти не победное наше движение на запад. Хотя сколько погибло наших в эти наступления.
Мстить. Нет, я уже отомстил, да и где прейскурант мести. Вот сколько я должен убить немцев за Ханелю? За маму, папу. Девочек. За штеттл. Боюсь, цифра в прейскуранте будет заоблачная. Что со мной однажды произошло. Я ведь вернулся из моего местечка совершенно никакой. Внутри как оборвалось. На немцев не смотрел. Если раньше мне было интересно поговорить с редкими пленными, то теперь я просто не смотрел на них. Пока однажды вечером, почти ночью, я вдруг оставил лапу, положил нож, встал и пошел на передовую. Это от тылов полка где-то километра четыре-пять. И меня никто не остановил. Я не знал, что я буду делать. И объяснить, зачем я здесь, на «передке», я не могу.
В общем, я перешел наши окопы, перешел небольшое поле, перелез через какие-то бревна и оказался в немецких окопах. Прямо между двумя солдатами, которые сидели на зеленых ящиках и курили.
Удивление этих солдат и мое было одинаково. Хоть война и учит на все реагировать моментально, а то сразу станешь трупом, но немцы чуть-чуть, на секунду дольше изумлялись. И подтвердился этот закон войны — стали трупами. Одному я сразу же сломал шею, а другой все лапал и лапал по ящику автомат. Я схватил его за горло и просто вырвал все, что могли ухватить пальцы. А у сапожника пальцы, я уже рассказывал.
Взял из карманов какие-то бумаги, вытер руки о свою гимнастерку, вылез и так же вернулся. Кругом была тишина, и я помню, легкий туман наползал на окопы. Я вернулся, прошел через свои окопы и оказался в своей каптерке. При штабе полка.
Вот тут меня прорвало. Я просто плакал. И кричал, но тихонько. И снова плакал. И впервые после штеттла звал своих по именам: папу, маму, бабушку, Ханелю, девочек.
Видно, кто-то услышал. Потому что пришла медсестра и еще одна. Принесли мне спирта. А я все бился и бился. Но тихо. Мне даже укол сделали. Сняли гимнастёрку и штаны. Все было в крови. Вытряхнули из карманов корку хлеба, зажигалки — две, мятую пачку немецких сигарет, какие-то письма, фотографии, солдатские немецкие книжки.
Утром сестрички привели меня в порядок и отвели к комполка. Не могу не отметить, ко мне после штеттла относились как-то осторожно, что ли. Не орали на меня, хотя я, когда нечего было работать, исправно шел в окопы. Мой лучший друг Ваня Ткач меня пытался поддерживать.
Комполка, еще заспанный, вместе с начразведкой изумленно слушал мой доклад. Очень короткий. Мол, не могу объяснить, товарищ подполковник, как все случилось. Меня что-то толкнуло, я пошел на передок, подошел к окопам немцев, прыгнул туда. Сидели двое, курили. Я их убил. Забрал, что было, и ушел. Вот, замазал гимнастерку, но отстираю.
Смотрели документы, разбирали письма. Весь день мне не давали работать. Нет, не вызывали. То ко мне в каптерку — замполит. Ну, расскажи, какое у них было выражение лица. То начальник разведки полка — как же ты прошел это поле. Оно ведь полностью заминировано. То СМЕРШ[46]. Те ребята грубо начали со мной, но я на них смотрел просто. И они постепенно замолкали. И больше я их не видел.
* * *
Я вспоминаю про войну чаще лето и осень 1941 года. Жара. У меня время смещается, и я бреду по дорогам и лесам 1941 года. Отступаем. Часто бежим. Прячемся то в лесах, то в болотах. Отсиживаемся от немцев. По дорогам пыль. Ревет скотина. Мы шагаем вместе с гражданским населением. Немец загоняет нас в леса. Однажды мы, трое отбившихся, просто-напросто заблудились. Не ели уже, верно, трое суток. Бредем. Вышли на какую-то проселочную дорогу. Слышим, мотоцикл. Это — плохо. На них только немцы гоняют. Конечно, спрятались в кусты. Пусть проедут. Но не проехали. Один мотоциклист всего и был. Остановился, съехал чуть с дороги и бегом к кустам. Прямо напротив меня и снял штаны. Я даже решил, что он издевается. Но видно ему не до оскорблений советского солдата. У него понос. И серьёзный. В общем, я тихонько вытащил свою сапожническую лапу, подошел сзади и ка-ак дам ему по каске. Со всей силы. Он так в свое говно и сел. (Интересно вот, издатель напечатает эти мои воспоминания?) Мы даже не стали смотреть, жив он или нет. Запах был просто невыносимый.
Схватили ранец, автомат, гранату, шинель и бегом. Верно, бежали долго. Но когда нашли какой-то овраг, спрятались и начали потрошить ранец, радости нашей не было предела. Тушенка, колбаса, галеты, фляга с водой, другая — с водкой. Мы даже греть ничего не стали. Поели, выпили и… провалились. И еще через день вышли к своим. Вот чудо. Бродили, бежали, скитались, а вышли — в свой полк.
* * *
Что мы затем, наконец, узнали. Что, оказывается, немец неожиданно и даже как-то вероломно на нас напал. Мы уже год в местечке только и обсуждали — будет война. Но говорили все больше шепотом. Оказывается, это называется у них, то есть, теперь у нас, в Белорусской ССР, пораженческие, паникерские слухи. И дружба с немцами надолго. А то, что по дорогам лежат скот и лошади, побитые авиацией, и вовсе не нашей, это как? А то, что мы наших соколов ни разу не видели в небе — это почему?
Так может, все проще? Проще пареной репы. Один — Гитлер, обдурил другого — Сталина. Сделал это просто, как набить подкову на сапог.
Вот мы и мечемся по лесам и дорогам всей восточной Белоруссии. Дошли до такой степени, что не узнаем сами себя. Совсем как в том анекдоте:
— Ой, Самуил, как ты изменился, тебя просто не узнать.
— Я не Самуил.
— Но ты ведь Рабинович.
— Нет, я Натанзон.
— Так ты и фамилию сменил!
Вот мы может фамилию не сменили, но то, что стали неузнаваемыми — это факт. Черные, грязные, худые, голодные, мы искали, конечно, еду. Искали хорошего укрытия. Но главное, вы не поверите, мы искали командиров. Ибо даже мне, сапожнику, ясно, что без четкого руководства, без ясного приказа хотя бы построиться — никакой армии нет. А есть хаос и разгром. Он и имел место в начале этой катастрофы. Уже много позже, после войны, скитаясь по городам уже моего Советского Союза, я понял: не заключи Сталин с этим негодяем договор, еще десять раз Гитлер бы подумал, начинать ли эту войну. Но кто я — сапожник, а кто Сталин — великий вождь всего человечества, или Гитлер — мерзавец и падаль.
А пока мы продолжали бежать. Метаться. Но и биться, конечно. Отступали. С отчаяния бросались вперед. Снова отступали.
На одной из площадей городка я увидел бетонного Ленина. Как обычно, мы уже видели, с протянутой рукой. Но он лежал. Ноги были оторваны, вместо них торчала арматура. Я подумал, видно это символ какой-то. Но какой?
А сколько случаев диких, как с немцем-мотоциклистом. Я до сих пор думаю, жив он или я убил его. Ежели убил, то это грех, так я читал в Книге и так меня учили в хедере.
Однажды мы до того устали, оголодали и завшивели, что сил нет никаких. Упали у обочины дороги и шевелиться не в силах. Вдруг видим, по дороге идут немцы, рота, вероятно. Видно, тоже устали, идут не быстро. Ну — конец. А колонна идет мимо нас. Вдруг один подбегает к нам и говорит:
— Цюндхельцер, битте, шнель, шнель.
Я сразу понял, говорю:
— Просит спички.
Мой сосед приподнялся, достал из кармана коробок и протянул немцу:
— Битте, майн комараден!
Немец взял коробок, махнул рукой и побежал догонять своих.
Вот какие чудеса бывают на войне.
Или еще. Последний день войны, 6 или 7 мая 1945 года. Под Веймаром. Это городок такой. Я иду вдоль одноэтажных домиков. Иду в центр. Думаю найти там сапожную мастерскую, раздобыть хороший хром. И вижу на углу двух чистеньких немецких улиц трое наших солдат, все — казахи, основательно мутузят немца. То есть, избивают его. И при этом кричат:
— Снимай часы, фашистская морда. Снимай, сука, а то убьем.
Немец же вяло сопротивляется, но при этом кричит:
— Наин, найн, битте, не надо, это подарок моей мамы. Ду ферштейн! Моей мамы! Майн мутти.
Я хотел было вмешаться, но при словах «подарок моей мамы» сказал, проходя дальше:
— Врежьте ему, хлопцы, покрепче. Чтобы уважал желание советского солдата.
Советский солдат казахской национальности таки врезал. И часы отнял. И еще под финал каждый дал немцу пинка под зад. Немец оправился, встал, отошел на какое-то расстояние и, размазывая по лицу слезы и кровь, вдруг закричал, обращаясь к своим обидчикам-солдатам казахам Красной Армии:
— Вы, евреи, что думаете, выиграли войну? Как бы! У фюрера новое оружие — вам, евреям, всем конец будет, ясно! Гады, мерзавцы, отдайте часы, отдайте.
И только увидев, что один из казахов снимает автомат, бросился бежать и исчез за углом.
* * *
Эх, сколько историй. И с каждым из нас. Даже если солдат — сапожник. Вот так подошла победа. А за ней и решение начальства, кого, куда, когда и зачем.
Глава XIII Мой лучший друг
Меня демобилизовали первым, а моего друга, ефрейтора Ваню Ткача перевели в Приморскую армию, ибо надвигалась еще и японская эпопея.
В армии тебе может повезти во многих случаях. Например, ежели ты окажешься при кухне.
Или при складе, желательно — вещевом. Или писарем, тоже неплохо. Но главное везение, ежели встретишь ты солдата, такого же, что и ты, и поймешь: это друг. Настоящий, без фальши, без поисков выгоды — друг. Он уж истинно в беде не бросит и не побоится защитить. В любой ситуации. Ему можно все рассказать. Все — выслушать. Полить командиров. Обсудить женский пол. И тому подобное. Что говорить — друг в армии уже 50 % успеха. То есть, что останешься жив. Такой друг у меня был с 1942 по 1946 год — Ваня Ткач.
Мы вместе прошли отступление, разгром, бегство. Вместе стояли в обороне и стояли насмерть. Вместе шли вначале по Польше, а затем — по Германии.
Ваня — из беспризорников. Но родители были поляками. Дальше история не очень понятная, но в результате Ваня оказался в детприемнике Омской области. Откуда бежал. Был возвращен. Мыкался, пока не попал в армию. Стал техником по связи. А в армии, как мы знаем, основное условие — связь.
Он мне много чего порассказывал за детский дом. Какие там нравы. Как у воспитателей, так и у «контингента». Ругал и проклинал — боюсь даже имя назвать кого — за очередной раздел Польши. За погибших абсолютно ни за что польских служащих и военных. Тех, которые не воевали против Красной Армии и добровольно пошли в плен. И погибли лютой смертью в Катынском лесу.
Я все это узнавал впервые и было мне горько за всех моих, погибших вовсе уже ни за что. За какие-то пошлые теории неудавшегося маляра, ефрейтора, ввергшего свою страну в пекло и надолго разрушившего жизнь всей Германии. Они, немцы, до сих пор расплачиваются за участие в осуществлении идей бесноватого. Расплачиваются в прямом смысле слова. Хотя все за фюрера в свое время были.
Я рассказывал Ивану за еврейские местечки, овраги в тумане, за соловьев. О нашем бизнесе по подошвам, набойкам и изготовлению сапог из шевро.
Спорили иногда о преимуществах той или иной религии. Ивану было легче — он знал только то, что учил в детдоме — октябренок, пионер, комсомол. Он мне рассказывал, все это была большая профанация. А на деле пацаны курили, обижали и угнетали малолеток, ненавидели воспитателей, занимались воровством и онанизмом. Воровством — чаще.
— Знаешь, Арон, — говорил Иван, — я даже здесь, при штабе, еле сдерживаюсь, чтобы не «дернуть» фонарик, или зажигалку, или нож перочинный. А уж ежели немецкий, да «Золинген», то вяжи меня, терплю из последних сил.
В общем, был Иван для меня огромной отдушиной. И не отходил от меня после того, как узнал о гибели моих.
Нет, каждому бы таких друзей. И грустно мне было расставаться.
Меня в 1946 году демобилизовали, а Ваню отправили на Дальний Восток. Но мы решили не терять друг друга. Условились, пока нет адресов, писать одной медсестричке, подруге Ивана, живущей в Москве постоянно.
Глава XIV Открытка
Вот и закончилась эта бойня. Что унесла у меня самое дорогое — мою семью. Уже почти пять лет мне не с кем говорить на моем родном «мамелелошн»[47].
Идет дембель. Я сразу вижу таких, как я. Которых никто не ждет. Они не собирают по домам немецкие трофеи, не суетятся. И блеска нет в глазах. Никто не ждет. А ехать куда-то надобно. Вот и выписывают проездной, кто до Омска, кто до Златоуста или Челябы.
Один ефрейтор проходил мимо меня, когда я махорку смолил, и так, походя, молвил:
— Ежели жив остался, Арон, то уходи в новые места. Вот как я сделаю. Мне мои погибшие на старом месте легкую жизнь обещать не могут. Поэтому и бегу я от горя своего за Урал. Может, найду другую долю.
Я тихонько покивал головой и снова принялся за свой сидор. План у меня был. Простой. Вернуться в местечко. Последний раз посидеть у могил и поговорить со всеми — с папой, мамой, Ханеле. С девочками. Положить камушки[48]. Может даже и могилу подправить. Все-таки, уже почти пять лет ей.
Найти Марусю. Узнать, может, знает за моих двоюродных, Зельдиных, что из соседнего местечка. Или весть какую дал Беня-американец с моей младшей сестрой — Ханой.
Мы, демобилизованные, уже попрощались с офицерами полка, с командиром, крикнули традиционное «ура-а-а», когда пронесли вдоль строя полковое знамя.
Ну, кто я такой? Даже вовсе не военный, а простой еврей-сапожник. Так почему я выпрямляю свою сутулую спину, а слезы расставания текут по небритым щекам?
А потому, что полк стал мне, как родной. Студик[49] уже был подан, когда сам комполка крикнул:
— Движение отставить. Солдат Пекарскай, срочно к маршалу.
— О-о-о, к маршалу, — раздались ехидные голоса. Я же — побежал. И обрадовался. Мне хотелось попрощаться с нашим красавцем-маршалом, да, конечно, субординация!
Я вошел, доложил. Как всегда, получил чай. Теперь — с лимоном.
Маршал начал как обычно, по-деловому.
— Арон Григорьевич, несколько советов. Сейчас у нас в Советском Союзе жить нелегко. Война была. А какие еще будут сложности, один Бог знает, — и он хитро улыбнулся. — Поэтому будь внимателен, рассказывай поменьше, слушай — побольше. Да мой опыт подсказывает — никому не доверяй. Особенно данайцам, дары приносящим.
И маршал весело засмеялся.
— И еще, пожалуй, главное. Не рассказывай, что ты самому Верховному сапоги строил. Просто молчи, забудь пока. Я знал одного генерала, он в гражданскую с Верховным были — не разлей вода. Ну, после генерал наш, кстати, хохол простой, и расскажи в подпитии, да было-то два его друга, как он товарища Генерального Секретаря ВКП(б) обучал азам стрельбы из орудия. Вот с тех пор его нигде найти почему-то не могут. Да и не ищут, — добавил маршал грустно. — Так что смотри. Теперь я тебе передаю два конверта. В одном — потом посмотришь — разные «докладные». Я, пользуясь указанием Верховного, их получал напрямую, минуя контрразведку. Почитай, это поучительно. Но позднее. А второй конверт с заверенной копией из Ставки. Это я сам тебе прочту.
«Ставка Верховного Главнокомандующего. Мне. «Прошу сохранить мастера сапожных дел до Парада Победы».
Мне потом сказали, что решил Верховный уже в 1944 году всем участникам Парада сделать сапоги с красными вставками. Но, видно, передумал. А ты эту бумагу побереги, она может и пригодиться. Жизнь — кто ее знает.
С этими словами передал мне Маршал два конверта и пожелал здоровья. И мельком, я заметил, на голову взглянул. Голова моя была совершенно белая, и с этим уже ничего не сделаешь.
А студер ждал, и мы рванули на станцию. Все немного пьяные. Даже я. Конверты же засунул в сидор и забыл. Все-таки общая обстановка действовала. Тем более, что до моего местечка было намного ближе, чем до Урала, например.
* * *
От станции до моего штеттла километров пятнадцать. Не очень-то и много. Но видно, я с этими сапожными делами ходить немного отвык. Потому что шел медленно.
Дорога была разбита, мостиков — не было вовсе. Но я не обращал ни на что внимания. Брел себе, напевал иногда субботнюю молитву. Хотя не знал, какой нынче день.
А туман поутру по-прежнему над местечком. Только тихо. Петухи не поют, собаки не лают и дымок из труб я увидел только в двух домах. А домов-то много. Я сразу пришел к могилам моих. Как много я хочу им рассказать. Но все куда-то улетело. Осталась боль и пустота. Подправлять же могилу почти не пришлось. Видно, кто-то приходит. Верно, Маруся.
Так и сидел и молчал. Положил камушки и просто перекладывал их.
— Надо бы зайти к Марусе, — подумал я. Побрел к нашей улице, Марусина была — рядом.
Будто и не прошло почти двух лет. На скамеечке сидела Маруся. Толстая, в платке и в валенках. Хотя уже и май прошел.
— Ба, Арон, Арончик. Живой, вот радость-то. Мы уж с Миколой думали, вообще все ваши с местечка погибли. А вона и нет. Арончик живой, значит и народ ваш жить будеть. Давай, давай, садись рядком. Счас я пойду, самовар вздую, он еще теплый. Ох, Арон, так тяжело стало и за водой, и дрова готовить. Просто бяда. Кабы не Микола, то совсем край бы был.
И шепотом почему-то продолжает:
— А мы здесь шибко голодуем, Арон. Я ить еще Польшу хорошо помню. Нет, такова не было. Магазин, бывает, и вовсе не открывается. Да што говорить, я вижу — нам всем здесь конец. От голода мы и помрем. Уже счас бывает одной затирухой пробавляемся. И што дале будеть.
Ох, да што это я, старая, кудахчу. Вот и сил нету, и ум уходит. Забыла, забыла, дура старая, ведь тебе письмо пришло. Во как! Как нашло-то нас. Скажи спасибо, Кланя-почтальонша не бросила, а мне принесла. Мол, письмо Пекарским, говорит. Дак адреса-то нет, дом ведь не сохранился. А я и говорю: Кланька, девочка ты моя золотая. Давай мне ето письмо и буду я ждать. Можа, Арон уцелеет и вот ему и весточка. Ить со всего поселка, почитай, ты один из евреев-то. Вот ведь. Кто думал-то. Мы тайком-то, скажу тебе, как своему, мы тайком в 41 годе и шепталися — скорей бы герман пришел. Хоть жрать бы было. У их порядок. Вот те и порядок.
Ох, пойдем, пойдем, родимый, я те конвертик-то отдам. Да и сама бы давно прочла, но только не по-нашему написано.
Вот мы и сидели за столом, самовар поет тихонько, иногда кряхтит. Это когда шишки разгораются.
А я держу конверт. Потертый, помятый, покрытый пятнами грязи и жира. Видно, многое испытал конверт, пока не оказался в сумке девочки-почтальона Клани.
Кстати, отвлечение. В войну письма доставлялись все и всюду. Понимали люди — иногда это могла быть единственная спасительная бумажка. Что вернет кого-то к жизни. Вдохнет надежду. Прибавит сил.
Я и держу это письмо. Со странным американским адресом, который, конечно, я не понимаю. Да немецкий я знаю, а вот английский. Написано так чудно. Все-таки разобрал, что упоминаются Ревзины. Значит, это те Ревзины, что наши двоюродные и жили в соседнем местечке. А раз из Америки, значит, живы. Жива родня! А уж дальше я разберусь, найду, мне переведут. Главное, обратный адрес есть.
Ах, Маруся, Маруся, давай, наливай. Выложил весь свой солдатский запас: буханку черного, две банки консервов американских. Одна с бобами, другая — тушенка. А тушенка — она на любом фронте, хоть у нас, хоть «второй фронт» — тушенка и есть.
И фляга, конечно. Мне девочки-медички спирту налили. Только разбавляй правильно, и появятся, появятся звезды. На небе. А на земле моей звезд нет.
Так вот мы пили и за всех ушедших, и за уцелевших (где они?), и за Марусю. И за Миколу. И за Кланю, которая, девочка 16 годов, впервые попробовала американскую тушенку.
Я и заснул.
* * *
Прошло два года и я, наконец, смог прочесть перевод письма. Его просил один музей, уж не помню, в каком городе, кажется, в Белостоке. Я письмо оставил, а перевод взял себе. Вот что было написано.
«Уважаемые господа,
15 мая 1945 года я в составе бригады медицинской службы корпуса генерала Паттона обследовала на территории Германии детский дом. В нем находились дети, вывезенные в различное время из районов вашей страны, оккупированных немецкими войсками.
Я — старшая медсестра, владею польским и немного русским языками. Поэтому основная работа по опросу детей, установлению, откуда они, и других важных данных была поручена мне.
Дети в возрасте от четырех до тринадцати лет, в основном девочки. Их физическое состояние — крайняя степень истощения, их поведение не поддается описанию в этой записке. В данном случае я выполняю просьбу девочки семи лет, которая писать и читать не умеет. Она просила отправить письмо ее дяде. Она думает, что он единственный оставшийся в живых из всей большой семьи, проживавшей до войны в местечке в областях Западной Белоруссии.
Девочка не знает адреса, знает только название поселка или городка, куда я и решила послать это письмо. Она в тяжелом нервном состоянии и все время ищет руку братика. Мы похоронили его отдельно, не в братской могиле. Зовут ее Ривка и она была рада. Я с ней говорю все время и, вероятно, возьму с собой в Сиэтл. И уже назвала ее Ребекка. Уверена, ей будет хорошо. А пока она засыпает только со мной и все время держит меня за руку.
— Это чтобы не потеряться. Так велел мой братик, — серьезно уверяет меня.
А мне хочется плакать. Вероятно, эта война не отпускает нас. Посылаю Вам, господин Арон, свой адрес.
Надеюсь, Вы найдете возможность приехать.
Ваша Барбара Радовска.
Прилагаю письмо девочки».
«Дядя Арон. Я теперь одна и мне уже семь лет. А когда нас схватили полицаи, мне было пять. Сначала они похватали деда, бабушку, маму и папу. Хотя им говорили, что папа без ноги и воевать и ходить не может. Но они кричали, что жидов берут всех. Вот так я узнала, что я не еврейка, а жидовка. Мама мне кричала, чтобы я взяла за руку братика и никогда руку не отпускала. Мы как-то чувствовали, что видим всех своих в последний раз.
А нас взяла тетя Груня. Что нам всегда молоко и творог носила. И мы с братиком стали жить вместе с коровой. Даже молоко нам тетя Груня давала. Братик учил меня, чтобы штанишки были чистые и чтобы мы не потерялись. Значит, всегда нужно держаться за руки.
— Ривка, запомни это, — так говорил мой братик.
Но однажды пришла тетя Груня и долго плакала. И сказала, что нас выдал соседний Юрка и семья Кришталиков. Мы вышли из хлева, сели в телегу и нас повезли на станцию. Братик молчал. И лишь иногда повторял только одно:
— Держись за мою руку. Не теряйся. И не бойся. И не плачь.
А я плакала. Только тихо. Очень было холодно и хотелось кушать. И еще потому, что я чувствовала: ни маму, ни папу, ни деда и бабу я уже никогда не увижу.
Нас везли и привезли. А мальчиков отдельно. Так я потеряла братика. Мы жили в бараках два года. И сейчас мне уже семь лет. А тогда было пять. Было очень страшно. Мы с девочкой ели очистки и не так хотелось кушать.
Еще был один страшный охранник. Очень большой, с белыми глазами.
И я решила. Нужно его обязательно убить. И еще нужно «СС» убить. А то они убивают, а им хоть бы что. И еще очень скучала по братику. От него передавали записки. Мне их читали старшие девочки. Они говорили, мол, все у наших мальчиков хорошо. Но иногда они плакали. Вот пришло, дядя Арон, время, когда война кончилась. Все полицаи убежали, а мы бросились в мужской барак, где мальчики. И я увидела братика. Только он не вставал уже, а улыбался. Я снова взяла его за руку и теперь уже не отпускала. Даже ночью. Так и спали на одних нарах. Нас никто не прогонял. Не кричали. Только кормили. Давали даже молоко и белый хлеб. Но всего очень немного. Врач говорил, что много — очень опасно. Для животика. И все врачи были американские и даже, дядя Арон, были и черные совсем. У нас в городке таких никогда не было.
Правда, братик есть не мог. Уже знала — если не ест, то умрет обязательно. У нас в бараке с одной девочкой так было.
Однажды вечером он мне шептал:
— Ривка, они все могут у нас отнять, даже жизнь. Только не могут заставить, чтобы мы не держались за руки. И когда меня не будет, все равно я буду держать тебя за руку. Не бойся и не плачь. И стирай штанишки.
Так он и умер. Я плакала, а потом меня взяла американская сестра. Я теперь чистая и толстею. Но убить полицая с белыми глазами я хочу по-прежнему. И по-прежнему держусь за руку братика. Хоть его нет, а все равно — держусь. Не отпускаю.
Приезжай, дядя Арон. Я хочу пойти на могилки деда, бабы, мамы и папы. Что мы им сделали, за что они нас всех убили?
Твоя племянница Ривка».
Я пошел в местечко, где жили Зельдины. Недалеко от нас. Но все было неутешительно. О тете Груне узнал только, что корову у нее отобрали полицаи, а сама Груня переселилась в городок, семь километров отсюда.
Могилы евреев, убитых в этом местечке, мне показали. И не могилы вовсе, а овраг неглубокий и наполовину засыпан землей.
* * *
Я попрощался с Марусей, Миколой, и уехал отсюда. Навсегда. Поехал я на Урал. Правда, при проводах сунула мне в руки Маруся сумку дамскую. Я сразу ее узнал — мамина сумка, ридикюль называется. Маруся сказала, что нашла ее под бревнами крыши, когда, ты уж прости, сынок, брала дерево на дрова. Сам знаш, как одной зимой топиться. Я согласился. Чего обижаться. Вон какую мне радость принесла — письмо от племянницы Ривки.
* * *
В душе — пустота. И решил я ехать в Медногорск, в отдельный дом по улице Плеханова, к маме майора, который пытался спасти моих. И поехал. Зачем, сам не знаю.
Глава XV Медногорск
С детства помню субботние молитвы мамы и тихий папин голос: — На следующий год в Иерусалиме.
Но пока я скитался по ряду городов, добираясь до Медногорска. Только потому, что помнил и название города, и майора Федора Силыча, и дом его мамаши по улице Плеханова, 3, и свой призыв в Красную Армию.
Первую ночь в Медногорске ночевал на вокзале. В другом месте — не разрешалось. Забирали и, как рассказывали опытные люди, выпускали редко. Во внимание ничего не принималось. Ни фронт, ни награды. На лесоповал. Стране нужны рабочие руки.
Вот поэтому к вечеру пройти по залу вокзала было невозможно. Плач, стоны, храпы. А запах! Утром я обратил внимание на хруст под ногами. Оказалось — вши. У нас в армии такой вшивости не было.
Решил я пока не идти на Плеханова 3, к мамаше майора, хотя записку и храню. А увидел на доме вывеску «Райисполком Совета трудящихся. Гор. Медногорск». И толкнул дверь.
Дама, к моему удивлению, разговаривала вежливо. А когда я сказал, кто я — сапожник, и в доказательство показал туфельку из разноцветной кожи, дама вошла в большое волнение.
— Бог мой, фронтовик. И у нас жить будет. И сапожник. У нас, почитай, весь город босиком ходит. Я тебя прям счас в мастерскую и определю.
Не успел оглянуться, как оказался в полуподвале. Пахло родным: кожей, дратвой, подошвами, юфтью.
От счастья я даже пошатнулся.
Дама же, понизив голос, спросила, не еврей ли я.
— Увы, мадам, чтобы нет таки да, — и этим ответом подтвердил тысячелетнюю свою национальность.
— А с каких вы мест?
— Я с Западной Белоруссии.
— Ох, хорошо. Назовитесь тогда поляком. Дело в том, что перед вами выслали из города сапожника-еврея. Медногорск у нас будет закрытый город, и есть негласное указание освободить город от евреев. Пока оставили только главного инженера-технолога медеплавильного комбината. А, кстати, вы семейный?
— Нет, у меня никого нет.
— Тогда вы можете здесь и жить, в мастерской. Вон там топчан.
Так я стал здесь сапожником. Бог мой, какое счастье, когда есть крыша над головой.
За неделю у меня появилось так много народа, что пришлось просить этот самый райисполком, чтобы дали мне помощь. Дали девочку, назвали ее приемщицей. И мы чудесно зажили. Пили чай. А продукты у меня появились сразу, ибо был в городе натуральный товарообмен. Совсем, как у нас в местечке.
Например, я починил совершенно разбитые сапоги. Получил десяток яиц. Пять оставил себе, а за пять остальных удалось приобрести чудесные подошвы.
Когда же я сделал туфли той даме, что приняла во мне такое участие, кстати, звали ее Гюльнара Семеновна, то в городе я стал просто весьма значимым. И называть меня стали поляком. «Иди, — говорили, — к поляку. Он починит».
В редкие свободные минуты разобрал я свои бумаги.
С трепетом открыл мамину сумку. Запахло какими-то нежными духами. Вот связка открыток от папы. Оказывается, он ездил в Варшаву в молодости. И очень скучал по маме.
Маленькое зеркальце и пакетик. В котором был локон волос. Чьих? То ли девочек, то ли мой. Конверт, в котором лежали метрики о рождении моем и моих сестричек. Выданы метрики государством Польским. Вот и на самом деле оказался я поляком. Что пригодилось в свое время.
Бог мой, сколько мне после Медногорска пришлось помотаться по Европе. А сумка мамина, которую у нас в местечке называли ридикюль, и сейчас со мной. И лежат там и открытки, и зеркальце, и уже совершенно засохшая губная помада. Конечно, прядки волос ее детей. Конечно, посмотрел я и пакет с «докладными», которые передал мне маршал. Эти бумаги меня ошеломили. Я после их прочтения даже выпил водки, которую на дух не переношу. Но вот — выпил! Приведу только несколько отрывков.
«…кроме этого, солдат Пекарский рассказывал, как хорошо евреям жилось в панской Польше и какое плохое отношение к евреям в Белоруссии…»
«…солдат Арон Пекарский высказывался о первых днях войны и негативно отзывался о командовании Красной армии…»
«…солдат Пекарский сказал: «Если бы не было пакта между СССР и Германией, то и войны бы не было». Мол, виноват во всем И. В. Сталин…»
Я читать перестал. Отлично знал, с кем я вел эти разговоры. Только с ним, больше ни с кем. Неужели! Неужели Ваня, мой друг на вечные времена. Ведь каждая эта бумажка, окажись в СМЕРШе, это минимум десять лет. А на фронте, по законам военного времени — трибунал и… перед строем.
Меня даже в пот бросило. Почему я не сжег этот конверт, я не знаю. Но вот берег его, вместе с копией шифровки маршалу от Верховного!
«…прошу сохранить сапожника для Дня Победы…»
Может, вспомнил Иосиф Виссарионович, что и он когда-то, в иной жизни, тоже был сыном сапожника. Хотя есть ли она, иная жизнь!
А люди приходили разные. Пришла однажды интересная дама, с совершенно изможденным, белым, без одной кровинки, как говорят, лицом. И пальто было модное, но вытертое в локтях совершенно.
Долго мялась. А мне что, я стучу, каблук прилаживаю.
Наконец решилась.
— Извините, — говорит, — мне нужно дочери валенки подшить. Скоро весна, а ей пока кроме валенок одевать на улицу нечего.
И мнется. Мне даже неудобно стало. Видно, это «край», коли на улку ребенку выйти не в чем. А дама хочет, видно, сказать, да все не может.
— Видите ли, товарищ, — решилась, — у меня сейчас еще аванс за работу не выплатили. Нельзя ли в долг на несколько дней, а то девочке пропускать школу никак нельзя.
Я все понял сразу.
— Конечно, не волнуйтесь, подошьем и с оплатой будем ждать. Совершенно ничего страшного.
— Ах, как я вам благодарна, — говорит эта странная женщина и… падает. Хорошо еще, что не ударилась, как-то мягко упала. Моя приемщица Галя мне и говорит:
— Арон Григорьевич, это тетенька с улицы, где я живу. Они с дочкой сослатые, им часто есть нечего. Моя мама тихонько им подает. Давайте, мы ей горячий чай с сахаром и с сухариками. Это лучше всех врачей.
И на самом деле, дама пришла в себя. Чай попила, даже порозовела.
Я ее попросил, чтобы на примерку она прислала дочку, а о деньгах не беспокоилась. Вот тут она меня удивила. Сказала фразу красивую, но непонятную. Она пристально на меня посмотрела и спросила, знаю ли я писателя Бабеля.
— Конечно, нет. Откуда мне, я только хедер закончил, и то с грехом пополам.
Она улыбнулась и улыбка эта была очень женственна. И сказала шепотом:
— …Когда матери нет в живых, она оставляет по себе воспоминание… Память о матери питает в нас сострадание… Это сказал Исаак Бабель, очень интересный писатель. Сейчас его уже, верно, и в живых нет…
Вот так Татьяна Николаевна и дочь ее Дамира стали приходить ко мне в мастерскую.
Вечером, заперев дверь подвальчика, я слушал рассказы о московской жизни, театрах, цирках и музеях. А Дамирка читала стихи Симонова про войну. Было тихо вечерами. Мне казалось, что в окно стучит счастье.
Но не достучалось. Оказалось, на самом деле Медногорск — режимный город. Вернее, проклятый режимом.
Татьяна Николаевна вместе с дочерью была неожиданно выслана из Медногорска как семья репрессированного. И потерялись они на просторах «Родины чудесной».
Только через полгода получил я письмо. Такие письма называются «рельсовыми». Записки выбрасывают по ходу поезда с адресами. И ежели обходчик путей найдет, то, как правило, передает по назначению.
Вот и ко мне в подвал пришел железнодорожник, долго мялся, задавал какие-то дурацкие вопросы про хром, ремонт обуви, еще какую-то чепуху.
Затем достал из нагрудного кармана бумажку, сказал — тебе — и был таков.
Иногда я здесь, на лоджии, когда становится невмочь, достаю и читаю уже зачитанную до дыр записку.
«…милый, милый мой. Вот не суждено нам встретиться в этой жизни. Но до конца дней своих печальных буду помнить я тепло твоего подвала, чай, который спасал меня и Дамирку, и валенки. Мне кажется, что это твои руки греют нас, наши промерзшие и мокрые ноги. Прощай, милый. Не судьба.
Твоя Татьяна Николаевна».
А с оборотной стороны написано было: «Нашедший это письмо. Передай его в Медногорск, Энгельса, 17, подвал, сапожнику Арону. Бог тебе в помощь и наша земная благодарность». Вот так и ушла от меня любовь. Я нашел стихи Р. Рождественского и понял: они — об мне.
Я однажды вернулся туда, В тихий город, — сквозь дни и года. Показался мне город пустым, Здесь когда-то я был молодым. Здесь любовь моя прежде жила, Помню я третий дом от угла. Я нашел этот дом, я в окно постучал, Я назвал её имя, почти прокричал! И чужой человек мне ответил без зла. «Здесь, наверно, она никогда не жила». — Ты ошибся! — мне город сказал. — Ты забыл! — усмехнулся вокзал. — Ты ошибся! — шептали дома. Спелым снегом хрустела зима. А над крышами вился дымок. Но ведь я ошибиться не мог! Ведь звучало вокруг среди белых снегов Эхо первой любви, эхо давних шагов! А над городом снег все летел и летел. Этот город меня узнавать не хотел. В нём была и надежда, и грусть — Я шагал по нему наизусть. Я в его переулки нырял, Где когда-то любовь потерял. Я искал, я бродил дотемна. Но нигде не встречалась она, Но нигде не встречалась она. Я из города в полночь домой уезжал. Он летел за окном. Он меня провожал. И ночные огни повторяли светло: — То, что было, прошло! То, что было, прошло…Глава XVI Исход
Эти стихи ударили прямо в сердце. И я решил.
Решил, что это — не моя родина. Которая, благодаря равнодушию, не могла спасти моих близких и обрекла их на мучительную гибель. Родина, придумавшая какой-то режим и отняла у меня любовь.
Страна, в которой я должен скрывать, что я — еврей. Лучше, оказывается, быть кем угодно: татарином, мордвой, осетином, поляком. Но только — не евреем. Евреем — это очень плохо.
Мне не стоило большого труда узнать, как уехать. Оказалось, не очень и сложно.
Я послал телеграмму послу Польской республики с просьбой оказать мне содействие в возвращении на землю отцов. В соответствии с договором Сталин-Сикорский. Никогда бы я такой мудрёной бумаги не написал, но помог юрист, которому я не единожды мастерил подметки на полностью вышедшие из строя ботинки.
Дальше писать не интересно. Правда, однажды было смешно. Меня неожиданно вызвали в горком ВКП(б), к первому секретарю.
Секретарь был вроде бы даже озадачен. И долго мне объяснял, что мне, простому сапожнику, дала советская власть. Я соглашался, но очень хотелось возразить:
— А что советская власть у меня отняла?
И, наконец, последний аргумент:
— Вы — фронтовик. Орденоносец. И положите свой партбилет немедленно, если не отзовете свой запрос в посольство Польши.
— Да я не член партии и никогда им не был.
Наступила тягостная минута. Секретарь смотрел на референта, референт стал очень красным. В общем — конфуз.
* * *
Через пять месяцев я оказался на перроне Варшавы. Никто меня не встречал. За триста тридцать один злотый меня переправили в американскую зону, городок Шлехтензен. Оттуда на пароходе, почему-то через Марсель. И по документам погибших в лагере Берген-Бельзен евреев.
Глава XVII Хайфа. Встречи
Вот и закончилась моя эпопея. Уже давно я здесь. Иврит — не выучил. Так, несколько слов. Да и не надо. Идиш, русский, польский вполне хватает, чтобы поругаться с соседкой Фирой, купить мацы и объяснить во дворе этим еврейкам-дурам, почему я никогда не стираю свой жуткий американский плащ.
Встреч у меня нет. Я уже писал, просто — нет никого. Но вот и ошибка.
Была, была одна встреча.
Я как-то побрел на Меркаду, выпить кофий. Врачи говорят, крепче спать будешь. Сижу, пью кофий. А за соседним столиком такой благообразный старичок, и смотрит, смотрит на меня.
Я уже привык, его мой плащ интересует. Или то, что под ним, то есть голая, тощая, волосатая грудь. Но постепенно старичок стал проясняться и превратился в моего друга фронтового, Ваню Ткача. Бог мой! Вот мир тесен.
А старичок, Ваня, опираясь на палки, подошел ко мне. Что сказать! Слезы. Объятия. Слезы.
На меня поглядывал, вроде хочет спросить, да стесняется. Мол, как это я дошел до жизни такой, до этого плаща и бахил неимоверной тяжести.
Да я ему и объяснил. Мол, Ваня дорогой, в нашем возрасте уже ничего не надо. Абсолютно. Мы заказали водки. И еды. И пили, пили. Всех вспомнили. Всех простили.
Тепло попрощались. Я в момент прощания передал ему конверт. Ваня взглянул и побелел.
— Постой, я тебе сейчас разъясню все, — заговорил он.
— Ваничка, ладно, ладно, в следующий раз. Адреса-то есть, телефоны. Завтра утром звони, попьем кофейку, лады. Или, помнишь, как мы говорили: «Вохер коммен зи?» А ответ — и Ваня отвечал: «Их комме аус Русланд».
— Ну, до завтра, друг мой сердечный.
— Да, да, Арон, до завтра. Утром я буду звонить!
* * *
Иван мне больше не звонил никогда. А увидится пришлось.
Сижу на своей лоджии, пью кофий. Кто я теперь? Во дворе говорят — народился, мол, писатель. Фира, как всегда, поет свое: «Вот мой Сема много работает и пишет, а этот сапожник, можно сказать, да еще не очень мытый к тому же, написал что-то там за жизнь в СССР туда и обратно, вот теперь все и кричат: Ах, Арон, ох, Арон. А все эта грузинская аидышке, видите, ей приспичило диссертацию писать. Оно нам нужно? А ему, Арону, еще и заплатили. Я теперь Сему точно переориентирую: вместо паучков пусть пишет про тараканов! Вы знаете, ведь в гробницах земли египетской нашли таракана в погребальной камере фараона. И даже пытались его оживить. Назвали — Рамзес Исаакович. Вот теперь Сема решил писать сценарий фильму. И это будут таки да, деньги».
И еще многое вещает Фирка. Знаю, скоро придет ко мне и опять начнет за пыль, за грязь, за кухню, за женщину, которой нету, но которая необходима и ду-ду-ду, бу-бу-бу.
Конечно, что делает старый еврей? Правильно, соглашается. И ты, мол, Фирочка, права. Но скажу вам по секрету, у меня стало почище. И в холодильнике появились яйца, что-то там молочное, какая-то выпечка. Хумус. Фалафель.
Я знаю! Это все Тамрико. Или Татка, как ее зовут во дворе.
История Татки проста и окрашена в боевые тона, как и всех евреев, пытавшихся вернуться, вернее — переехать на землю отцов. То есть — в Израиль. Татка мне рассказала, что она из семьи евреев, столетия живших и живущих в Грузии. То есть — богатых. Папа ее стал секретарем горкома — за 25 тысяч — Тамрико все-таки еврейка, расценки знает. Мама врач, и уготована Татке была спокойная, красивая и сытая жизнь. С замужеством под хупой, с постепенным увеличением размеров таза, то, есть — попы, и так далее.
Но Тата прочитала где-то про первых киббуцников да и книжка «Сила каббалы» ее поразила. Особенно выражение: «Мудрость не должна быть сложной, унылой и тяжелой».
Папа, конечно, запер ее на втором этаже. Но на что простыни! Тата рванула в Батуми и, рассказав свою историю владельцу посудины, совершенно бесплатно переехала в Турцию. А уж из Турции в Израиль — делать нечего.
Правда, как упоминала Тамрико, всяко было. Но, говорят большевики: «великая цель рождает великую энергию».
А здесь, в Хайфе, Тамрико нашла себя. Стала специалистом по белорусским евреям. Кстати, а сколько их осталось?
Нашла и меня. Потому что со мной вот что получилось.
Тамрико взяла у меня интервью. Оно превратилось в рассказ. Рассказ плавно перетек на телепрограмму. Оказывается, есть такая «Мы из местечка». А у них на программе матерьялу, говорят, нету. Мол, все местечковые давно вымерли, как динозавры. Или — выбиты. Все-таки сколько войн по местечкам прокатилось.
А тут подвернулся сапожник. Который, во-первых, жив. Во-вторых, в какой-никакой памяти и под руководством Тамрико еще и пишет!
Вот отсюда, как говорят, поподробнее. Я уже говорил — мне писание понравилось. В основном причина одна — убивало время. Ежели раньше я брел на рынок, затем — домой. Затем — спать. Затем кофий, во дворе со стариками. Вот и день с плеч.
Теперь же совсем другое. Утром встал. Чашка кофию (с цикорием) и за стол. Вовсе и не трудно. Только чтобы пальцы ручку держали. Не то, что очкарики. Води ручкой по бумаге и все дела. А слова, фразы и какие-нибудь происшествия — что придет в ум, то и пиши. Тамарка потом исправляет и даже, нахалка, делает уже литературные наставления.
— Вот здесь, дядя Арон, характер Пини Мотькина нужно бы раскрыть полнее. А Фаню вы чего это изображаете проституткой.
— Да она такая и была, — защищаюсь я.
— Была, да может и исправилась. Под воздействием идей социализма, когда вы в советскую Белоруссию перешли, — возражает Татка.
— Вот как раз как только наш штеттл «воссоединился» с Белорусской ССР, так Фанька в проститутки и подалась. Кагал ее ругал, а она только отмахивалась, как от назойливых мух. Ей говорили: слушай, что большинство умных людей говорит, и следуй вместе с этим большинством. И не выделяйся. Будь, как все. Что всем нравится, то и тебе должно нравиться. А Фанька, нахалка, отвечала: да даже тысяча мух не убедит меня, что говно — это вкусно. Что уж она этим хотела сказать. Или про советскую нашу власть, или про мужиков, которые норовят это — самое, но за бесплатно.
В общем, с Тамрико шли активные споры. А я сидел, да писал. Чтобы денег не тратить, Татка мне из Универа приносила бумаги. Разные черновики. На оборотной стороне я и писал. Использованную сторону даже не смотрел. На иврите научился за все годы читать только слово: цена — столько-то шекелей. Да и ладно.
* * *
Моя жизнь наполнялась смыслом. Делом. Я даже Фирке сшил удобные башмачки. За бесплатно. Чем возбудил женский пол «дома врагов народа». Не тем, кстати, что бесплатно, а тем, что еще может чего-то смастерить. И можно обращаться. Но теперь я отвечаю теткам словами, которые раньше, когда мы с папой работали, вовсе не были у нас в обиходе. Вот эти слова: «Через несколько дней, не раньше».
Знай, читатель. Ежели так тебе отвечают, значит эти люди нерадивые совершенно. И потянуло душком коммунизма.
Не могу не упомянуть отрывок из какого-то рассказа: был еврей, работал по починке обуви и слова при приемке у него всегда были одни и те же: «Не сегодня». Пришла к нему смерть. Он и говорит, вероятно, уже автоматически: «Не сегодня». А она отвечает: «Ну что же, подождем до завтра».
* * *
Татка берет мою писанину, уходит печатать, править и куда-то сдает. И радостно так говорит:
— Ох, дядя Арон, как же интересно. Все в вас прямо влюбились. Даже хотят к вам в гости прийти, — и добавляет, — я ревную.
Однажды произошло вот что. Утром пришла Тата. Она, кстати, на утренний кофий часто приходит. Приносит из кухни тазик с водой и вдруг снимает с меня мои бахилы. Всесезонные. Я уже наклониться не очень, кричу: «Ты что, Тата, с ума сошла? Что ты делаешь?» Она смеется и отвечает:
— Я, как Агарь, ноги омываю тебе, Господин мой, — и ну хохотать. А потом серьезно так:
— Я хочу, дядя Арон, ноги тебе в порядок привести. А то видишь, вода в тазике почти черная. Вдруг придут твои почитательницы, да, по обычаю предков, ноги тебе омоют. И что увидят. Сплошной позор.
Я рассмеялся. Стыдно. Но было поздно. Татка стригла ногти и что-то даже напевала.
А когда процедура, слава Богу, закончилась, я все-таки рассказал ей про Capy, что в девяносто лет родила Аврааму Исаака. И как Агарь с сыном от Авраама была отправлена в пустыню. Но Бог спас ее сына. Ей же сказал:
— Я произведу от него великий народ.
Вот так мы и воюем столько тысячелетий с братьями, по сути.
А Татка вытерла мне ноги, вымыла тазик и попыталась утащить плащ. «В чистку», — говорит. Но тут уж я уперся. Плащ с пятнами, грязью и уже непонятно с чем — спас от поругания. Наступают праздники. Они различные. У разных народов. И даже у одного, но какого!
Я жду 9-е мая, День Победы. Перед этим Днем я привожу себя в относительный порядок. И Татка помогает.
За мной приезжают из Союза ветеранов и инвалидов войны и мы едем на Генисаретское озеро. Стоят столы. Запах шашлыков носится между соснами, туями, да мало ли чего там произрастает.
И первое слово (хотя, какое первое слово может быть у группы евреев) прошу я.
* * *
Ветераны дружно (что странно) завопили: «Согласны!»
— Мое выступление может будет последним, хотя все — как Бог решит. Вот решил он зачем-то позволить жить мне долго. И не где-нибудь, а на земле, в которую столько столетий стремились наши предки. И мы — здесь. Но хочу я сказать о другом. О двух вещах, которые мы, ныне живущие ветераны, должны помнить. Или завещать сделать это своим близким.
Первое, у нас в СССР отняли награды за Войну. Это, безусловно, бессовестно, но что ждать от государства фараонова. Так давайте добиваться, чтобы нам все награды вернули.
Второе, что нам уже давно пора понять. Прекратить споры о том, кто фронтовик, а кто — тыловик. В 1941 году мы почти все были мальчишками 19–20 лет от роду, и как повернётся наша военная судьба, разве мы об этом думали. Мы думали об как бы пожрать (крики — «верно»), как бы медсестричку уговорить на скорую любовь военную (крики — «пр-р-равильно, Арон»), да как бы сегодня остаться в живых да ночь в сухом месте скоротать.
А уж кого и куда начальство бросит, это — его дело. И нашей судьбы. Вот поэтому один солдат всю войну где-нибудь под Уралом склады охранял, а другой в окопах под Вязьмой уже в сентябре был мертв и даже до сих пор не похоронен.
Так можем ли мы сейчас, за шашлыком и «еврейской особой» судить — кто фронтовик, а кто — нет. Мы, я считаю, — все дети войны. И все равны перед Богом. Он и рассудит. А мы должны выпить сейчас за павших, вечная им память. За живых — дай нам Бог здоровья.
За боевых товарищей!
* * *
Вот такую речь произнес Арон Гершелевич Пекарский.
И напился в этот день до полной потери сознательности. А в подпитии чего только не происходит.
Неожиданно оказался он сидящим напротив Ивана Ткача, своего другана по фронту. С которым, как он был уверен, уже никогда не встретится. Но вот — никогда не говори «никогда». Иван сидел напротив и все уговаривал Арона послушать его внимательно. Арон же, пытаясь положить руку на плечо друга фронтового, нечленораздельно объяснял Ивану, что слушать ничего не желает, что все ушло в далекое прошлое и, если и не поросло бурьяном или чертополохом, то, во всяком случае, не к этому дню вспоминать все, что вспоминать не нужно. Иван настаивал. Арон иногда впадал в сон, но кратковременный.
— Ну что ты, Иван, такого нового мне можешь сказать? Да запомни — «Не буди лихо, пока оно тихо.» А т-т-ты все стараешься ево, лихо, разбудить. Ну ладно ли это?
— Ладно, ладно, Арон. Сколько мне осталось? Уж, не очень много. Нам-то с тобой за девяносто. Люди вообще так долго не живут. Да и мы уже — не люди. Мы какие-то закостенелые бронтозавры либо мамонты. Я — во всяком случае. Поэтому уж прошу тебя, послушай. Ведь больше никому не могу я этого рассказать. Кто меня поймет? Кто был в 41-м на западном направлении! Ну, прошу, Арон, просто послушай, да и все. Хочешь, на колени встану.
Иван и в самом деле пытался на колени встать. Но упал. Арон шагнул было поднять его, но натурально тоже упал. Так они и остались лежать, чуть обнявшись, под столом. «Еврейская особая» действовала пока что без осечек. В том смысле, что «бойцы», в основном Красной Армии, постепенно оказывались под столами. Там был тенек. Кроме этого, каждый знал — он будет разыскан, поднят, загружен в машину и доставлен. Аккуратно. Поэтому никто и не обращал внимания на фронтовых друганов, которые под стол залегли, но беседу не прервали. Да и перебивать их негоже.
Ведь такой день! Когда еще?
— Ты помнишь нашего особиста, капитана Зозулю Никанора Ивановича? Он с самого начала войны в нашем полку. Ничего не могу сказать, смелый был. Даже и в окопах бывал, а это не с каждым особистом случается.
После одного из боев вызывает меня: «Ты видишь, что творится. Почитай, вся рота полегла. А завтра опять бой и уж точно — твой черед. Как ты думаешь?»
А мне чего думать? Сам знаю, что мой черед завтра. И больше всего мне жалко, что я еще ни разу ну этого, ну, с девушками. У меня-то и девушки еще не было. Да уж по правде — и не целовался ни с кем, так, где-то, как-то, на бегу.
Вот мне капитан и трындит. А я — после боя. Какой там разговор. Я хочу в окоп свой. Обстрела нет. Вот бы я и залег придавить до утра. Да еще наверняка старшина жратву подогнал. А скоко водки осталось. В общем, думаю я под его бубнеж о девках да о водке, а он все одно и одно: — соглашайся, я тебя из боев сразу выведу, на краткие курсы пошлю. Да и дел-то никаких. Так, расскажешь, что кто говорит за текущий момент. Ты знаешь, рота на самом острие. В живых остаться гарантий нету, это я тебе как коммунист говорю.
Ну, и что мне делать? Уж как не хотелось погибать. Я и нагляделся многого. И представил, лежу без ног, а меня даже и хоронить не успеют. Сразу в пот бросило. Да и мухи эти зеленые. Ну что я тебе рассказываю. В тех же окопах мы и лежали вместе.
Вот так я дал согласие. Даже подписал какую-то бумажку. Мол — никому никогда. А ежели что, то сразу и без обжалования. В те годы.
Вот и все. Прости меня, Арон, ежели можешь. Умирать с этим грузом мне никак невозможно. Как я там буду отчитываться за жизнь. Ну прости. Прости.
Арон приоткрыл глаз и полуобнял своего фронтового товарища. Который всю войну был ему другом.
Их обоих, спящих в обнимку, уже поздно вечером со всяческим береженьем погрузили в авто и развезли по домам. Иван Ткач жил не в Хайфе, но неподалеку.
* * *
И они спали. Иван спал крепко. С одной стороны, продолжалось действие «еврейской особой».
С другой, — он рассказал все Арону. Как же легко стало! За все годы проживания на земле обетованной он спал спокойно. Кошмары его не мучили.
Арон тоже спал. И во сне — улыбался. Ему снились грязные улочки штеттла, хедер, синагога, почему-то свеча. Гоготали гуси. Мама пела субботнюю молитву. И какая-то женщина ходила. Не Ханеля и не Татьяна Николаевна. Но…
Проснулся Арон радостный. Лицо почему-то было мокрое.
— Никогда не возвращайтесь в прежние места, — думал Арон. — А разъяснилось ли все с Иваном, или это по пьяни мне мерещилось.
Да, простая истина — ничего не вернешь. А на столе лежал лист бумаги. И записка:
«Дядя Арон, я сижу и жду Вас. А Вы спите. Оставляю Вам стихи Шпаликова. Пусть они закончат сагу. И целую Вас.
Татка — Агарь».
Да, так этот рассказ Арон Пекарский и закончил.
«По несчастью или к счастью, Истина проста: Никогда не возвращайтесь В прежние места. Даже если пепелище Выглядит вполне, Не найти того, что ищем Ни тебе, ни мне».Может быть из-за этих стихов и был написан этот рассказ.
И еще однажды, совершенно для себя неожиданно, Арон сказал Тамрико:
— Знаешь, Татка, что мне бы хотелось перед смертью? Просто хорошо заваренного горячего сладкого чая.
Как знать, может и будет это выполнено.
Июль-август 2016
Антони (Франция)
Москва (Россия)
Примечания
1
Хасид — последователь хасидизма. Движение возникло в еврейских общинах на территории Речи Посполитой (Польша) в XVIII веке.
(обратно)2
Лангзам — медленно (идиш.).
(обратно)3
Качкес — утка (идиш).
(обратно)4
Аидышке — евреечка.
(обратно)5
Майсы — истории (идиш).
(обратно)6
Ульпан — школа по обучению языку приехавших «переселенцев».
(обратно)7
Диббук — злой дух (идиш).
(обратно)8
Хедер — школа, где дети изучают Талмуд (идиш).
(обратно)9
Штеттл — местечко или район, где компактно проживали евреи, в основном — в Польше, (идиш).
(обратно)10
Их вэйс — я знаю? (идиш).
(обратно)11
Сейдур — молитвенник (идиш).
(обратно)12
Бармицвэ — праздник совершеннолетия мальчика (13 лет).
(обратно)13
Шинок — пивная.
(обратно)14
Кагал — еврейская община (идиш).
(обратно)15
«Шабат шолом» — Мирная суббота.
(обратно)16
«Иди, мой друг, навстречу невесте,
Встретим лик Субботы».
(обратно)17
Харосет — смесь мелкорубленных яблок, грецких орехов и вина.
(обратно)18
Сапожная лапа — металлическая конструкция для изготовления и ремонта обуви, имитирующая форму ноги человека.
(обратно)19
Шпынёк — деревянныйгвоздик.
(обратно)20
Гевалт — шум, гам (идиш).
(обратно)21
Jewish Shelter (англ.) — «Убежище евреев» — американская организация помощи евреям.
(обратно)22
Праздник кущей — праздник сбора урожая, один из основных праздников еврейского народа, начинается на 15-й день нового года по еврейскому календарю (осенью) и продолжается семь дней
(обратно)23
Гильдас — кожаные подошвы; существовал обычай на праздник Песах ставить на обувь новые гильдас.
(обратно)24
Будь здоров, пиши открытки
(обратно)25
Сир — горшок с едой (идиш).
(обратно)26
Вы остановились у знакомых? (польск.)
(обратно)27
Шифт-карта — вызов в США.
(обратно)28
Хавейрим — друзья, товарищи (идиш).
(обратно)29
Законы галахи — совокупность законов и установлений, регламентирующих религиозную, семейную и общественную жизнь верующих евреев
(обратно)30
Идишкайт — «еврейскость» (еврейский образ жизни, еврейский дух)
(обратно)31
Кадиш — поминальная молитва.
(обратно)32
Мишугенер — сумасшедший (идиш.).
(обратно)33
Гефилтефиш — фаршированная рыба (идиш).
(обратно)34
Бадхен — традиционный шут, скоморох, тамада, развлекающий гостей во время семейных торжеств, в основном свадеб у евреев
(обратно)35
Бейцы — яйца (не куриные) (идиш).
(обратно)36
Войтек — староста.
(обратно)37
Хупа (буквально «балдахин» или «полог») — балдахин, под которым еврейская пара стоит во время церемонии своего бракосочетания, а также сама эта церемония.
(обратно)38
Бадекен — фата, вуаль (идиш).
(обратно)39
«Я принадлежу возлюбленному, и мой возлюбленный принадлежит мне». (иврит). Песнь Песней царя Соломона.
(обратно)40
Мазл тов — счастливой судьбы (идиш).
(обратно)41
Бенчер — молитвенная книжечка (идиш).
(обратно)42
РККА — Рабоче-крестьянская Красная Армия
(обратно)43
Трухать — бояться.
(обратно)44
Балагула — извозчик (идиш).
(обратно)45
Сидор — вещевой мешок солдата.
(обратно)46
СМЕРШ (сокращение от «Смерть шпионам!») — военная контрразведка
(обратно)47
Родной язык, идиш.
(обратно)48
Когда человек бывает на могиле, следует положить на плиту камешек — ради уважения к умершему, чтобы было видно, что на могилу приходили.
(обратно)49
Студик — студебеккер.
(обратно)
Комментарии к книге «Еврейское счастье Арона-сапожника. Сапоги для Парада Победы», Марк Яковлевич Казарновский
Всего 0 комментариев