Исаак Башевис Зингер Поместье Книга I
«Свеча одного человека светит многим»
Талмуд. Трактат «Шабат» 122аС любовью посвящаю издание этой книги моей дорогой сестре Стелле Аминовой, ее мужу Вадиму Аминову и их чудесным детям.
Пусть жизнь их будет наполнена большим счастьем, крепким здоровьем, успехами во всех делах, и пусть со свойственными им скромностью и преданностью они продолжают свой неустанный труд по укреплению еврейской традиции.
Я счастлив, что Господь вместе с нашими родителями подарил нам друг друга.
Ваш брат и друг Игорь Ремпель«One man’s candle is light for many»
Talmud Tractate Shabbat 122aThe publication of this book is dedicated with love to my dear sister Stella Aminova, her husband Vadim Aminov and their beautiful children.
May they be blessed with great happiness, strong health, success in all of their endeavors and continue to do so much with such humility and dedication to strengthen Jewish life.
I feel blessed that together with our parents God gave us each other.
From your brother and friend Igor RempelЧАСТЬ I
Глава I
1
После восстания 1863 года многих польских дворян повесили, других сослали в Сибирь. Среди последних оказался и граф Владислав Ямпольский. Хотя приветствовать восставших против царя было опасно, закованного в кандалы графа вышел благословить священник с распятием в руках. Мужчины снимали шапки, женщины плакали. В те времена евреям не разрешалось селиться в Ямполе, но у них была небольшая община на Песках. Ямполь находился под юрисдикцией церкви, и, чтобы попасть в город, еврею следовало уплатить налог. Граф шел по улице с растрепанными волосами, на красном, как вино, лице белели седые усы, кафтан расстегнут, соболья шапка набекрень. Потом евреи говорили, что он шел так, словно собирался танцевать.
Двумя неделями позже глашатай зачитал жителям Ямполя указ из Петербурга. Земли графа не делятся между его родственниками, а конфискуются. Графине Марии Ямпольской дается полгода, чтобы она покинула замок. Потом стало известно, что император Александр подарил графское поместье князю, генералу.
Евреи пожимали плечами. Так у гоев заведено: «Преимущество у сильного»[1] — кто сильнее, тот и прав. Калман Якоби, постоянно скупавший в поместье зерно, отправился к войту[2] и узнал имя князя, который получил этот подарок. Калман заплатил писарю гмины восемнадцать грошей, чтобы тот составил для него письмо в Петербург: он, Калман Якоби, честный и богобоязненный человек, глава еврейской общины, покорнейше просит его высокопревосходительство отдать все имение ему в аренду. И указал, какую сумму собирается выплачивать владельцу в год.
Ответа из Петербурга не было очень долго, но вдруг в Ямполь приехал сам князь. Он остановился в замке и послал за Калманом Якоби казака. Казак — на голове папаха, в ухе серьга — ехал шагом на низкорослой лошадке без седла. Вместо кнута он держал в руке нагайку. Калман Якоби шел следом. Жители Песков перепугались, что кто-то написал на общину донос. Опасались навета, погрома, изгнания. Жена Калмана Зелда с детьми часть пути провожала мужа и рыдала, как по покойнику. Поползли слухи, что в поместье уже приготовлена виселица, потому что Калман торговал с мятежниками. Когда Калман вошел в зал и увидел перед собой вельможу, он бросился ему в ноги и стал целовать сапоги, умоляя о милости. Князь, молодой человек в партикулярном платье с курчавой головой и бакенбардами, приказал Калману встать. Калман немного говорил по-русски, князь расспросил его и получил ответы на все вопросы. На следующий день Калман вернулся домой с контрактом. Вскоре князь уехал за границу, и Калман Якоби стал арендатором.
Начал он с доброго дела: сообщил помещице, что она может оставаться в замке хоть до конца своих дней и к тому же получит лошадь для повозки и дойную корову, чтобы кормить домочадцев. Он пообещал, что будет снабжать графиню пшеницей, рожью, картофелем, овсом и всем прочим, что может ей понадобиться. С комиссаром[3] и экономами, хоть они были воры и пьяницы, Калман сумел найти общий язык. Ямпольских христиан злило, что еврей, иноверец, стал управляющим при угнетателях, хозяином на польской земле, но все же им нравилось, что он, по крайней мере, не задирает нос. Поляки потерпели поражение в борьбе. Лучших сынов польского народа изгнали в тайгу и тундру, где до сих пор томились те, кого сослали еще в тридцать первом. Так не все ли равно, кто теперь властвует?
Калман Якоби занял дом, в котором раньше жил управляющий поместьем. Прежде всего Калман прибил к дверным косякам мезузы[4]. Потом перевез имущество: мясной и молочный столы, обычную и пасхальную посуду, платяные шкафы, кровати, табуреты. Еще у него был дубовый сундук, обитый кожей и окованный медными полосами. В этом сундуке Калман хранил деньги, бумаги и серебряные подсвечники. Бог не наградил Зелду сыновьями, она родила мужу четырех дочерей. Приходилось копить приданое.
Дела у Калмана с самого начала пошли превосходно. Год выдался урожайный. После освобождения крестьян земля графа оказалась поделенной между его мужиками. Теперь они получили право пасти скот на помещичьих лугах и рубить деревья в помещичьем лесу. Однако наделы получились невелики, всего лишь по нескольку моргов[5]. Польские экономы не могли забыть, что крестьянин недавно был рабом, который трудился бесплатно и, если что, получал порку. А Калман Якоби платил наличными. К тому же не надо было целовать ему руку. Он советовался со стариками крестьянами, где сеять яровые, а где озимые, где сажать картошку, свеклу и капусту. От соседних помещиков он услышал о молотилках, которые используют за границей вместо цепов. Калман установил машину, которая рубит солому, чтобы смешивать ее с овсом на корм скоту. В Ямполе он открыл шинок и лавку, где продавалось все, что душе угодно: ткани, платки и шали, тулупы, кожа, чугунки, селедка, колесная мазь, косы, серпы, молотки, пилы, клещи, напильники и гвозди. Те, кто постоянно покупал что-то в лавке или заглядывал в шинок, получали скидку в полушку. Бывало, мужики приносили в лавку расписки на еврейском языке. За эти бумажки они получали товар. Калман легко верил в долг. К тому же он предлагал хорошую цену за лен, телят и быков, мед, шкуры и все, что крестьяне хотели продать. Все это Калман отправлял в Варшаву.
Когда Якоби начал торговать, это было незаконно. Город все еще находился под властью епископа. Но духовенство делало вид, что ничего не знает. Разве Ямполь святее других польских городов? Где поляк, там и еврей. Налоги снизили, и обитатели Песков принялись скупать торговые места на рыночной площади и близлежащих улицах. Еврейские портные, сапожники, скорняки и бондари открывали мастерские. Теперь товары прямиком отправлялись из Польши в Россию. Собрать миньян[6] ямпольским евреям удавалось только по субботам, у кого-нибудь дома, но они уже поговаривали о том, что надо бы открыть синагогу. Нужен был и участок под кладбище: до сих пор покойников увозили в Скаршов, а там погребальное братство драло три шкуры.
Калман Якоби рос на глазах. Ему еще не исполнилось сорока, но он уже стал настоящим богачом. В Торе он смыслил немного, с трудом мог разобрать главу Мишны, но пользовался славой благочестивого, честного и умного человека. Калман был невысок, но коренаст и широкоплеч. Прямая спина неуча, огрубевшие от работы руки, черная как смоль борода лопатой. Низкий лоб, огромный нос, лохматые брови и шея, мощная, как у вола, не будь рядом помянут, но черные глаза светились благородством: по материнской линии Калман происходил из прекрасной семьи. Как принято у евреев, он коротко стригся, оставляя только пейсы, но волосы росли у него повсюду: на шее и даже из носа и ушей. У него был сильный голос, и в Дни трепета[7] Калман вел молитву в синагоге. В будни он молился, едва вставало солнце, потом завтракал черным хлебом с селедкой и творогом и запивал все это кружкой воды. В торговле он не отставал от других, но дома новшеств не терпел, не пил ни чая, ни кофе и Зелде не позволял. По вечерам он зажигал лишь одну свечу или фитиль в глиняном черепке с маслом. Одевался Калман, как все евреи того же склада: носил шляпу с высокой тульей, кафтан до щиколоток, а штаны подпоясывал веревкой. Зелда, предки которой были раввинами в Краснике, пыталась привнести в дом немного роскоши: латунные дверные ручки, резные кровати, стулья с плетеными сиденьями, мечтала завести на кухне медные тазы и кастрюли, но Калман твердил, что это барахло — от дьявола. Сначала приобретают такие вещи для красоты, потом привыкают и не могут без них обходиться. А когда на излишества не хватает денег, перестают платить по счетам.
Во всей округе женщины завидовали Зелде, но она не могла избавиться от досады. Ее отец, реб Ури-Йосеф, был переписчиком свитков Торы, у нее в роду были известные раввины, а Калман так и остался простым человеком. К тому же он, не сглазить бы, здоровяк, ему не понять слабую женщину. Он жалеет денег на врачей и не может поверить, что у нее нет сил на то, что требует от нее муж. В первые годы они частенько ссорились, бывало, даже начинали поговаривать о разводе. Но оказалось, Калман был не из тех, кто может оставить семью. Дети росли тяжело, Зелда много болела. Слава Богу, худшее осталось позади. Теперь Зелде хватало помощников. Старшая дочь, Юхевед, была уже девушкой на выданье, младшие тоже помогали по хозяйству. Кроме того, у Зелды теперь были служанка Фейгл и работник Гец. Летним днем Зелда ставила стул на траве, приказывала принести скамеечку для ног и погружалась в «Нахлас Цви»[8]. Худощавая, бледная, раньше срока постаревшая женщина с острым подбородком, красноватым носиком и мешками под водянисто-голубыми глазами, поблекшими от частых слез, вглядывалась в святые буквы на странице, и ее расшитый бисером чепец не переставая покачивался вперед-назад вместе со стриженой головой. На него садились пчелы, и Зелда отгоняла их рукой. Глупые создания принимали вышитые цветы за настоящие, живые. Само собой, Зелда была благодарна Богу за Его милость, но так и не привыкла жить среди бескрайних полей. Здесь не было ни синагоги, ни мясной лавки с крыльцом, на котором женщины собираются поболтать. Сверкала речка, шелестели деревья, мычали коровы. Пастухи пекли на костре картошку и распевали залихватские песни. Зелда беспокоилась за дочерей. Девушкам нужны подруги, им одиноко в глуши. Скорее бы выдать их замуж! Пусть в доме зятья учат Тору, пусть появляются внуки. Детей рожать тяжело, а внуки — чистый доход. Зелда не могла дождаться, когда она, даст Бог, станет тещей и бабушкой.
2
По соседству с имением Калмана находились владения помещика Павловского. До освобождения крестьян у него было три сотни душ. Овдовев несколько лет назад, Павловский совсем забросил хозяйство. Здзислав Павловский пил. Он сидел в комнате за закрытыми ставнями, на столике стоял графинчик с воткнутой соломинкой. Потягивая через нее водку, Павловский раскладывал пасьянс. В молодости пан Павловский не раз судился, но проиграл все тяжбы. Он женился на молодой красавице из прекрасного старинного рода, но она умерла от чахотки. После декрета об отмене крепостного права у Павловского осталось около двадцати влук[9] земли, лес и гора, в которой, говорили, скрыты залежи известняка. Павловский решил продать гору Калману Якоби, послал к нему Круля, своего эконома, но Калман отказался. На что ему земля, расположенная между двумя чужими владениями? Однако Павловский проявил настойчивость. Ему нужны были деньги, он был в долгах как в шелках. И, поторговавшись, Калман все же купил землю, причем за бесценок.
Он приобрел золотое дно: известь оказалась высшего сорта. Калман нанял мастера и рабочих, и те построили печь для обжига. Кипелку телегами перевозили в Ямполь. Печь горела круглые сутки, из нее валил дым, то желтый, как сера, то красноватый, подсвеченный пламенем. Он напоминал Калману о Содоме и Гоморре. Евреи говорили, что, если печь будет топиться семь лет подряд, в ней зародится саламандра. Крестьяне роптали, что еврей заражает польскую землю, отравляет воздух, но никто и не думал их слушать. После восстания Польша будто очнулась от сна. Повсюду возникали фабрики и шахты по добыче угля и металла. Строили железные дороги, рубили лес. На российские ярмарки хлынули польские изделия: мануфактура и кожа, щетки и сита, стеклянная посуда, галантерея, обувь и меховая одежда. Евреи получили право жить где угодно, и сразу начали бурно расти города.
Калману везло. Говорили, что не иначе как его благословил какой-нибудь праведник. Строили очень много, и известь приносила огромный доход. Калман купил телеги и тяжеловозов, установил кузницу. Теперь на него работали десятки евреев и поляков. Этого оказалось мало, но русское правительство как раз начало строить железнодорожную ветку, которая должна была пройти возле Ямполя. Концессию получил варшавский магнат, выкрест Валленберг. Кладут рельсы — нужны шпалы. Калман распорядился написать письмо, что он может поставлять их дешевле, чем кто-либо другой. Пришел ответ, что Калману нужно приехать в Варшаву. Не откладывая дела в долгий ящик, он причесал бороду, надел субботний кафтан, начистил сапоги и сел в бричку. Гец примостился на облучке. Зелда с четырьмя дочерьми вышла проститься с мужем.
— В добрый час! — сказала она и расплакалась. Ее страшила слишком большая удача. Из книжек Зелда знала, что богатство бывает и проклятием, не только благословением. Она боялась дурного глаза, тряслась над детьми. Такой уж она была человек — скорее согласилась бы отправиться в богадельню, чем допустить, чтобы кто-нибудь из дочерей сломал ноготок на мизинце.
Гец в картузе с кожаным козырьком и высоких сапогах, рыжеватая бородка и усы аккуратно подстрижены, сидел на козлах. У него были голубые глаза, соломенные брови и нос, кривой, как бараний рог. Служанка Фейгл протянула Гецу жареного цыпленка, завернутого в капустный лист. Гец улыбнулся и помахал ей кнутом.
— Смотри там, веди себя прилично, — наказала Фейгл.
Юхевед, старшая дочь, была на одно лицо с матерью: такая же светловолосая, с острым подбородком, хрящеватым носиком и веснушками от лба до шеи. Девушке уже исполнилось восемнадцать, но она до сих пор не стала невестой. Калман был так занят делами, что все время забывал подыскать дочери жениха. Теперь ему предстояло встретиться в Варшаве со сватами. Юхевед так и не привыкла к тому, что она дочь богатых родителей, ходила в поношенном платье, делала самую тяжелую домашнюю работу, помогала сестрам и служанке. Как настоящая праведница, по субботам после обеда она читала с матерью тайч-хумеш[10]. Сестры посмеивались над Юхевед, говорили, что за ней ни в чем не угнаться, вечно она впереди всех. Как-то гадалка напророчила Юхевед, что та умрет молодой, и девушка не забывала об этом ни на минуту.
— В добрый час! — повторила она за матерью и вытерла фартуком слезу.
Шайндл, вторая дочь, Шайндл-Цыганка, как ее называли, обняла и поцеловала отца. У нее были черные блестящие глаза, черные как смоль волосы и смуглая кожа. Шайндл была не такая высокая, как Юхевед, но полная, с пышной грудью и округлыми бедрами. У нее в ушах покачивались серьги, на запястьях сверкали браслеты. Она любила заплетать цветы в волосы. Шайндл подала отцу записку, где перечислила все, что он должен привезти из Варшавы: коралловые бусы, туфли с пряжками, ленту для волос, канву и нитки, душистое мыло. Калман пообещал, что все купит. Он обожал Шайндл, любил ее шутки, которыми она умела его развеселить. Она обращалась с ним скорее как с дядей, а не как с отцом.
— И жениха красивого не забудь! — добавила Шайндл и рассмеялась.
Мирьям-Либа — самая красивая из сестер. В пятнадцать лет она уже была на полголовы выше Юхевед. Светловолосая, стройная, голубоглазая, с длинной шеей и маленьким носиком, она походила на деревенскую девушку. Волосы она заплетала в две длинные косы. Мирьям-Либа быстро привыкла к роскоши, нарядным туфелькам и плиссированным платьям, пристрастилась к польским книжкам, посещала учителя. Она не желала спать в одной комнате с сестрами и вытребовала себе отдельную спальню. Мирьям-Либа протянула Калману список польских книг, которые тому следовало купить для нее в Варшаве, и рассеянно чмокнула отца в лоб. Ее мысли были заняты романом, который она сейчас читала. Там графиня покинула замок и бежала в Париж со скрипачом.
Восьмилетняя Ципеле была такой же смуглой, как Шайндл. Ее черные волосы были заплетены в две косички, тоненькие, как мышиные хвосты. В Ямполе к ней приходила жена раввина, которая учила девочку молиться и писать по прописям. Ципеле была добрым ребенком — когда в поместье забредал нищий, она непременно давала ему пару грошей из своих карманных денег. Все ласкали ее и целовали: отец, мать, сестры и крестьянки из окрестных деревень. Ципеле хотела, чтобы папа привез ей куклу и маленький молитвенник — такой она однажды видела у воспитателя из хедера.
По дороге в Варшаву Калман впервые почувствовал себя богачом. Его знали на всех постоялых дворах. Маклеры бежали за бричкой. Мужики, которых он прежде никогда не видел, снимали перед ним шапки и называли его «пан». Даже собаки выказывали почтение. Точно как написано в Притчах: «Когда Господу угодны пути человека, Он и врагов его примиряет с ним»[11].
Последний раз Калман был в Варшаве еще до восстания и теперь не узнавал города. Евреи заселили улицы, на которых им раньше не разрешалось жить. Город заметно вырос. Лавки были полны покупателей, а заезжий двор уставлен телегами, как рыночная площадь. Гец еле нашел место для лошадей. Деревянные тротуары вскрыли и заменили доски брусчаткой. Водосточные канавы углубили, чтобы улицы быстрее высыхали после дождя. Установили новые фонари. В Праге и Воле[12] выросли фабрики с высокими трубами, из которых валил дым. Калман отправился в контору выкреста на Крулевской. Низкорослый, тучный пан Валленберг носил сюртук с высоким воротником, клетчатые брюки и широкий галстук; у него была крупная голова, густые бакенбарды, горбатый нос и черные еврейские глаза. Калман показал документы, что он является арендатором поместья и владельцем известковых разработок. Компаньон из Ямполя подтвердил, что у Калмана безупречная репутация.
Калман говорил на простом, деревенском польском с еврейскими словами. Он произвел на выкреста хорошее впечатление, как раньше на князя. Валленберг угостил Калмана сигарой. После долгого разговора Калман получил заказ на шпалы для императорской железной дороги и задаток. Прощаясь, выкрест подал руку и сказал по-еврейски:
— Удачи!
Калман шел по улице, со всех сторон к нему тянулись нищие: слепые, немые, хромые, горбатые. Он раздавал милостыню и получал в ответ благословения. Зашел с Гецем в кошерную столовую и заказал городские яства: водку, пирог, требуху, бульон с лапшой и яблочный компот. Калман плохо знал город, а времени было в обрез, поэтому он нанял дрожки. Извозчик оказался евреем. Дрожки двигались по мосту, и прохожие не спешили уступить дорогу. Непонятно было, как извозчик умудряется никого не раздавить. Грузчики несли на плечах тяжеленные тюки, торговцы выкрикивали свой товар. Студенты разгуливали с дамочками. Правительство опасалось нового бунта, и повсюду гарцевали конные жандармы с пиками.
Отец жениха, реб Ехезкел Винер, жил на Медовой улице. На двери висела латунная табличка с именем хозяина. Калман растерялся, когда служанка нахально его оглядела и приказала вытереть ноги о соломенный коврик. Реб Ехезкел Винер, маршиновский хасид, оказался низеньким старичком с красным лицом и окладистой серебряной бородой. Его жена носила парик, в который были вставлены гребни. Она беспрестанно улыбалась, а ее быстрый великопольский выговор Калман не понимал. За столом сидел сват, пил чай с коржом. Жених, Майер-Йоэл, высокий темноволосый парень с умной улыбкой, нарядился в замшевые сапожки, суконный кафтан и шелковую жилетку, на которой поблескивала цепочка от часов. Он теребил пейсы и то и дело вставлял в свою речь пословицы и поговорки. Вынув из ящика стола листок бумаги, он расписался на трех языках: еврейском, польском и русском.
— Проверьте его знания, — предложил реб Ехезкел.
— Я сам не могу.
— Пришлите кого-нибудь, кто может. Он сейчас «Хойшен мишпот» и «Кецос»[13] изучает…
У Калмана не было времени на долгую беседу. Он велел записать основные пункты договора, пообещал, что даст в приданое три тысячи злотых и предоставит зятю стол на десять лет. Это не считая подарков. Полный договор о помолвке составят в Ямполе. Майер-Йоэл вручил Калману письмо для невесты, которое он не стал сочинять сам, но позаимствовал из письмовника.
На другой день, рано утром, Калман помолился и поехал домой. Долго находиться в суете большого города он не мог. Там, среди высоких ворот, забыли о Боге. Гец нахлестывал лошадей. Калман размышлял, покачиваясь на сиденье брички. Дела, не сглазить бы, идут прекрасно, но заслужил ли он это? Вдруг на том свете ему, не дай Бог, придется расплачиваться за все, что он получает на этом? Калман дал себе слово, что никогда не зазнается, как варшавские богачи, что останется простым человеком, без всяких фокусов…
Калман еще не успел вернуться домой, а все уже знали, что он получил подряд на поставки шпал. К нему ринулись лесоторговцы, писари и бракеры. Его уверяли, что ему необходимы кассир и бухгалтер. Теперь он не сможет держать деньги в кармане или в сундуке, он вошел в дело, которое должно принести миллионы. В Варшаве Калман встретился с теми, кто покупал у него известь, и они посоветовали ему протянуть частную ветку от известковых разработок до железной дороги. Стоить это будет недешево, но банки дадут кредит…
Калман заперся в заднем помещении лавки, достал перо, бумагу и углубился в цифры. Он был не силен в арифметике, но сложение, вычитание и умножение знал. Калман никогда не забывал пословицы: кто живет без расчетов, умрет без исповеди…
Глава II
1
Вскоре Калман увидел: как бедняку трудно жить на широкую ногу, так и богачу трудно на всем экономить. Ожидали родителей жениха на помолвку, и нужно было приукрасить дом. Не годится, чтобы варшавские богачи хлебали оловянными ложками и сидели на деревянной скамье. Зелда с дочерьми бросились за покупками с таким жаром, что Калман даже растерялся. Графиня Ямпольская иногда продавала что-нибудь из мебели, и Зелда приобрела шкафы, столы, стулья, кровати и вазоны. Из Скаршова приехал обойщик, обил шпалерами стены. Маляры выкрасили полы. Ямпольские швеи и портные нашили для Зелды и девочек платьев и белья. Для Калмана Зелда заказала лисью шубу, украшенную хвостиками, и еще несколько кафтанов, брюки и сапоги. Домашние разошлись не на шутку, а Калман не мог их сдерживать, ему было некогда. Ложился он поздно, а вставал с петухами. Дел невпроворот! Нужно было подгонять жнецов и молотильщиков, следить, чтобы вовремя выкосили луга и собрали сено в скирды. Кое-кто из крестьян приворовывал, нельзя было спускать с них глаз. Начались ссоры, тяжбы. Калману приходилось подкупать асессора и исправника, раздавать подарки десятникам. Еврейский управляющий поместья приставал к Калману, чтобы тот построил пивоварню — в фольварке можно сажать хмель. Владелец сахарной фабрики предлагал выращивать свеклу. Скупщики требовали больше извести, чем печь могла дать. Теперь Калман понял, насколько верны слова «Пиркей овес»[14]: «Растет имущество — растут заботы…»
Однако взялся за гуж — не говори, что не дюж. Договор был подписан, железной дороге требовались шпалы. Калман купил лес под Ямполем и начал вырубку. Здесь тоже не обходилось без головной боли. У мужиков, которые распиливали и тесали бревна, была привычка напиваться на работе, приходилось за ними присматривать. Сторожа охраняли плохо, древесина пропадала. Вынужденный сам за всем следить, Калман приказал, чтобы ему построили в лесу домик, завел двух сторожевых псов и купил ружье. Ни собак, ни оружия он терпеть не мог, но в лесу было опасно, после восстания по всей Польше хозяйничали банды грабителей. Чтобы не преодолевать огромных расстояний пешком, Калман освоил верховую езду. Но в длинном кафтане сидеть на лошади было неловко, и Калман стал носить по будням безрукавку. Еврейская служанка наотрез отказалась работать в лесу, и Калману пришлось нанять крестьянку-солдатку. В лесу было шумно, эхо повторяло стук топоров и скрежет пил. Штабеля готовых шпал отвозили туда, где прокладывали рельсы. Отходами топили печь, в которой обжигали известь. Из смолы перегоняли скипидар. Вечером, возвращаясь в лесной домик, Калман бывал так измучен, что падал на деревянную кровать прямо в одежде. Антоша, служанка, стягивала с него сапоги. Уже не раз случалось, что Калман пропускал дневную молитву, и ему приходилось читать ее вместе с вечерней. Перед этим он завешивал ружье чем-нибудь из одежды — ему не хотелось произносить святых слов при блеске оружия. Калман стоял в углу у восточной стены, упершись в нее лбом, и горячо молился, тщательно выговаривая каждое слово.
— Дай нам, Бог наш, отойти ко сну в радости и подними нас для жизни… И раскинь над нами Свой шатер мира… И устрани сатану, который стоит перед нами и позади нас, и тенью Своих крыл нас укрой… — бормотал он, стараясь преодолеть зевоту, а тем временем служанка кипятила воду и молоко, варила клецки, пшено и картошку, и так каждый день. Всю неделю у Калмана не было во рту ни кусочка мяса. Он вставал ранним утром, чтобы проследить, как Антоша доит корову — в таком деле полагаться на христианку нельзя.
Насколько Калман по вечерам был усталым от работы, настолько же он был голодным от свежего лесного воздуха. Антоша ставила на стол крынку молока, налитую до краев. Калман умывался, произносил благословение и принимался за еду. Ел он много, не спеша. Через открытое окошко доносились стрекот кузнечиков и голоса потревоженных птиц. На свет свечи летели насекомые, мелькали их тени, мотыльки сжигали крылья и падали. Антоша крутилась возле стола, приносила то солонку, то блюдце с творогом или медом. Она была из деревни под Ямполем, ее мужа забрали в армию, и он пропал без вести. Ей шел третий десяток, но выглядела она на тридцать с лишним. У нее был курносый носик, зеленые глаза, маленький подбородок, веснушки по всему лицу и пепельные волосы. Ей больше не с кем было поговорить, и она снова и снова рассказывала Калману историю своей жизни: как батюшка помер от чахотки, а матушка привела в дом отчима и он колотил ее, Антошу, смертным боем. Каждый вечер он сек ее розгой, которую Антоша сама должна была вымачивать в бадье с помоями. Служанка сидела на полу, натирала золой нож или ложку и говорила:
— Совсем жалости не знал. Я ему ноги целовала, а он стегал изо всех сил, будто капусту рубил. Матушка пыталась меня защитить, так и ей доставалось. Такой уж он был: если начнет бить, долго не остановится…
— Зверь какой-то, — отзывался Калман, проглотив клецку.
— Да, но иногда и ласковым бывал, что твой ангел. Когда черт от него отставал, он мне как отец родной делался. К столу подзовет, за щеку ущипнет слегка, кусочек отломит, даст мне, улыбнется… Так сладко на душе становилось, я ему все прощала сразу…
— Жив он?
— Нет, помер.
«Вот так, все кончается, — думал Калман. — Уж лучше не грешить против Всевышнего. И к богатству стремиться тоже не стоит. Как это сказано: деньги — испытание и наказание…»
Калман поливал водой на пальцы, благословлял и принимался читать «Шма Исроэл»[15]. Антоша взбивала солому на деревянной кровати, расстилала простыню. Если она находила в постельном белье крошку, тут же отправляла ее в рот. Было в ее привычках что-то от животного. Она долго возилась, улыбалась, показывая редкие зубы, пока не уходила спать на конюшню. Каждую ночь Калман боролся с искушением, как праведник Иосиф, но не губить же душу из-за какой-то солдатки. Всевышний благословил Калмана прекрасными дочерьми и богатством, вот только с супружеской жизнью не повезло. Во время беременности Зелда всегда отказывала ему, да и вообще она жила на лекарствах, рано увяла и охладела. Хотя где это написано, что все должно быть хорошо? Есть куда более праведные люди, чем он, однако и у них хватает бед. Одно Калман решил твердо: больше никаких контрактов. Хватит за глаза поместья и известковых разработок, чтобы оставить детям приличное наследство. Лес создан для волков, а не для людей.
Но долго размышлять он не мог, глаза слипались, веки становились все тяжелее. Калман крепко спал, похрапывая, и просыпался наутро от солнечных лучей и птичьего гомона.
2
Вместе с Калманом рос Ямполь. Община начала строить синагогу, получила участок под кладбище. Нашли раввина. Теперь евреи покидали Пески, и там стали селиться христиане. Калман на все давал деньги щедрой рукой. Невдалеке от Ямполя был полуразрушенный кирпичный завод, владелец бросил его и уехал в Краков, его сыновья объявили себя банкротами. Хоть Калман и дал себе слово не начинать новых дел, он стал компаньоном. У него было немало наличных, к тому же он зарабатывал на кредитах. Калман снабжал общину всем, что требовалось для строительства: кирпичом, древесиной, известью. На Рошешоно и Йом-Кипур[16] Калман со всей семьей приезжал в Ямполь, в Дни трепета вел общественную молитву. На Симхас-Тойру[17] после молитвы он пригласил всех к себе в шинок на кидуш[18]. Калман выставил бочку пива, бочку вина и бочонок меду. Каждый наливал, сколько хотел. Пришел и раввин, реб Менахем-Мендл Бабад. За трапезой Калман пообещал построить за свой счет богадельню. Гости здорово перебрали. Четверо крепких парней подняли Калмана на руках и понесли к фундаменту синагоги. Сбежался весь Ямполь. Евреи встали на площади в круг и пустились в пляс, дети прыгали посредине и кричали: «Козы, козы, ме-е-е!» Женщины хлопали в ладоши и смеялись. Кто-то из новоиспеченного погребального братства принес тыкву, ее разрезали, воткнули в нее свечу и хотели водрузить Калману на голову. Он еле отбился от такой почести. Зелда ворчала, что это не еврейский обычай, это у деревенских так принято короновать нового старосту. Проказница Шайндл надела тыкву на себя и с толпой девушек отправилась в дом к раввину. Дверь открыл его сын Азриэл. Шайндл успела выпить рюмочку вишневки и теперь совсем разошлась.
— Я королева Ямполя! — заявила она Азриэлу и дернула его за пейс.
После праздников пошел дождь и, не переставая, лил четверо суток. Фундамент синагоги превратился в пруд, вода через пороги затекала в дома. Река прорвала мельничную плотину. Потом резко похолодало, дождь сменился снегом. Реб Ехезкел Винер написал из Варшавы, что ему с семьей трудно будет приезжать в Ямполь дважды, и предложил отпраздновать свадьбу на Хануку[19] сразу после помолвки. Калман согласился. Юхевед уже почти восемнадцать, Шайндл на год моложе. Калман помнил правило, которому следовали деды и прадеды: пока все идет хорошо, надо выдать дочерей замуж. Зелда тут же кинулась заказывать наряды. Поставщик привез из Варшавы шелк, бархат, сукно, но ямпольские портные жаловались, что на Юхевел очень трудно шить. Слишком она была худая, ни груди, ни бедер, тощие руки. Хоть Зелда давно завела служанку, Юхевед по-прежнему месила тесто, таскала из колодца воду полными ведрами, топила печь, подметала и мыла полы. Ведь она росла, когда Калман вовсе не был богат.
Свадьба получилась шумная. Из Варшавы прикатили три кибитки. Сваты в лисьих и хорьковых шубах дымили сигарами и трубками, напевали хасидские мелодии и без конца вели друг с другом диспуты о Священном Писании. Женщины в париках, наряженные в атласные чепчики и платки, всевозможные юбки, ротонды и шубы, прятали руки в меховых муфтах. От гостей пахло бисквитом, миндалем и городской беспечностью. В доме не хватило места, пришлось поставить кровати в хозяйственных пристройках. Майер-Йоэл, жених, оказался человеком нестеснительным и неробким. Он зашел в хлев взглянуть на скотину, потом со своим братом Мойше-Йослом отправился гулять по полям, засеянным озимыми. Вернувшись, молодые люди рассказали, что видели оленя. Еще из Варшавы приехали сестры жениха, родная и несколько двоюродных. Варшавские девушки смотрели на ямпольских свысока. Столичные паненки носили узкие туфельки с затейливыми пряжками, приталенные платья с оборками и самые модные прически, лакомились шоколадками и мармеладом и втихаря посмеивались над невестой, передразнивая ее провинциальные привычки. Варшавские девушки ловко танцевали друг с другом и заказывали приглашенной капелле музыку, а ямпольские не решались даже чуть ножкой притопнуть, стояли вокруг и дивились таким манерам. Шайндл взяла досада, что гостьи задирают нос и ведут себя как дома. Она умела танцевать, ее точеные ножки сами так и рвались в пляс. Она подошла к Миреле, дочке раввина, и пригласила ее на танец. Миреле покраснела:
— Я не умею.
— Чего там уметь-то? Пошли!
Одну руку Шайндл положила Миреле на плечо, другой обняла ее за талию, и девушки закружились, постукивая каблучками.
— А почему Азриэл не пришел? — спросила Шайндл.
— У него кафтан порвался.
— Что ж ты ему не зашила?
Миреле не нашлась что ответить.
— Был бы у меня брат, я бы с него пылинки сдувала, — сказала Шайндл. — Но мама одних девчонок нарожала.
И засмеялась.
Свадебный балдахин поставили на улице, на скрипящем снегу. Девушки стояли двумя рядами, держали в руках плетеные свечи, благо ветра не было. Калман и реб Ехезкел Винер вывели жениха. Возвышаясь над отцом и будущим тестем, он широко шагал и осматривался по сторонам черными глазами. У него уже пробивалась мягкая бородка. Бархатная шляпа была лихо сдвинута набекрень, пейсы закручены, из-под плаща виднелись замшевые сапоги. Настоящий хасид, но чем-то он напоминал девушкам казака. Они перешептывались, что он-то сумеет заткнуть Юхевед за пояс. Потом Зелда и варшавская сватья вывели невесту в платке. Зелда еле шла: все знали, что у нее опухают ноги. Врачи говорили, у нее избыток сахара в моче, кроме еще целой дюжины недугов.
Стоя под балдахином, жених слегка наступил невесте на ногу: верное средство стать хозяином в доме. Стакан он разбил на мелкие осколки одним ударом каблука. После бульона Майер-Йоэл произнес речь. Он с аппетитом ел, пил вино, рассказывал истории о маршиновском ребе, смог даже поддержать разговор о торговле.
Ямполь судачил, что Калману опять повезло. Хотя чему удивляться? За деньги все можно купить, даже долю в Царствии небесном…
3
Синагогу еще не достроили, пока в Ямполе была только небольшая молельня. Сын раввина Азриэл просиживал в ней с утра до вечера, нараспев читая «Хулин». Иногда он отрывался от Талмуда, чтобы заглянуть в «Йойре дейе»[20]. Реб Менахем-Мендл хотел, чтобы его сын стал раввином. Одевался Азриэл по-хасидски: шляпа, суконный кафтан, штаны заправлены в сапоги. Он носил короткие, но густые пейсы. При этом он сильно походил на деревенского парня: курносый нос, голубые глаза, тонкие губы и острый подбородок. Льняные волосы слегка отливали золотистым блеском. И все же лицо с высоким лбом было по-еврейски задумчивым. Азриэл был худощав и высок, на голову выше отца. Реб Менахем-Мендл огорчался, что у сына чуждые привычки: любит лазить по крышам, пилить и колоть дрова, работать лопатой и гулять по полям вдали от дома. С мальчишеских лет Азриэл ловил птиц, вырезал из дерева пастушеские свирели и притаскивал в дом собак, кошек, кроликов и прочую нечистую живность. Мало того, он частенько задавал вопросы, которые попахивали безверием. Больно ли рыбе, когда ее чистят и потрошат? Почему есть богатые и бедные? А что было до того, как был создан мир? А праотец Адам был еврей? А Ева носила чепец? Азриэл старательно выискивал в Торе противоречия. Здесь сказано, что человек может быть умерщвлен только за свои грехи, а здесь — что Бог карает до третьего и четвертого поколения. Здесь написано, что никто не может увидеть Бога, а здесь — что старцы ели, пили и лицезрели Всевышнего. Азриэлу не нравилось, что пророк Елисей натравил на детей медведей, а царь Давид убил хеттеянина Урию. Он огорчался до слез и ругался, когда читал, как Авраам выгнал в пустыню свою наложницу Агарь с одним бурдюком воды и она чуть не погибла от жажды. Реб Менахем-Мендл не мог взять в толк, откуда такое у них в роду. Он считал, что во всем виновата его жена Тирца-Перл: ее отец, глава туробинской общины реб Аврум Гамбургер, был убежденным миснагедом[21]. Стоило Азриэлу выкинуть очередной фокус, реб Менахем-Мендл начинал ворчать на жену:
— Ваша кровушка играет… У вас вся семья такая!..
Еще когда Менахем-Мендл был раввином в Туробине, городе тестя, Азриэл доставлял немало хлопот: он не мог сойтись с другими учениками в хедере, смеялся над учителями, рассказывал детям всякие небылицы, дружил с девочками. Можно сказать, это из-за сына реб Менахем-Мендл перессорился со всем Туробином, вот и пришлось уехать оттуда в Люблин, где он на несколько лет стал помощником раввина. В Люблине Азриэл взялся за ум, понемногу начал учиться, но в ешиву так и не пошел. Было время, он с утра до вечера сидел над книгами, но вдруг начал болтаться по заезжим дворам на окраинах, где собирается всякий сброд. Мало того, пристрастился к опасным сочинениям, стал с увлечением читать «Сейфер габрис», «Йосипон», «Швилей ойлом»[22], книжки о природе, больших городах и диких племенах. Он рассказывал дома, что не Солнце вращается вокруг Земли, а Земля вокруг Солнца и что на Луне живут люди. Однажды принес магнит и показал, как он притягивает гвозди. В другой раз зажег свечу, накрыл ее стаканом и объяснил, почему она погасла: потому что кончился кислород. Тирца-Перл с опаской относилась к таким опытам, но ей было любопытно. Реб Менахем-Мендл огорчался не на шутку. Он знал: сначала ударяются в науку и философию, потом отказываются от еврейской одежды, а потом, не дай Бог, и от веры. Поэтому он так обрадовался, когда ему предложили место раввина в Ямполе. В маленьком местечке нет ученых, нет увеличительных стекол, компасов, географических карт и прочей ерунды. Реб Менахем-Мендл с радостью наблюдал, как Азриэл изучает Талмуд. Похоже, сын выбросил глупости из головы. Теперь реб Менахем-Мендл желал одного: скорее найти Азриэлу невесту. Пусть парень станет женихом, а потом мужем и отцом. Глядишь, и совсем остепенится.
— Даст Бог, еще дождемся от него счастья, — говорил раввин жене. — Ямполь — не Люблин.
И вот Азриэл сидел за столом, изучая, что говорит «Хулин» о трефной пище. Поднял глаза, посмотрел на стену с надписью «Всегда видел я пред собою Господа»[23], под которой нарисованы красные орлы и синие олени, на дверцы ковчега, где вырезаны скрижали и два позолоченных льва с закрученными хвостами и высунутыми языками. На полках — святые книги. Названия на корешках стерлись, но Азриэл мог узнать каждую книгу по толщине и переплету. Бросил взгляд в окно. Поля покрыты снегом, над ними висит низкое, тяжелое, мокрое небо. Тропа ведет к поместью Калмана Якоби. А если идти дальше, на запад, через деревни, леса, горы и долины, то придешь в Германию, Францию, Испанию. Еще дальше — Атлантический океан, пароходы идут по нему в Америку. А за Америкой — Тихий океан. Море-океан, когда-то люди думали, что Солнце вечером погружается в него. Еще дальше — Китай, Япония, Сибирь, это уже не запад, а восток, ведь Земля круглая. Она в полтора миллиона раз меньше Солнца, хотя Солнце не больше, чем мириады других звезд. А по Пятикнижию Солнце и Луна — два светильника, а звезды вообще упомянуты так, мимоходом. Значит, тот, кто писал Пятикнижие, ничего не смыслил в природе. Но тогда откуда он мог знать истину? Получается, все это выдумка… Сказка, легенда… А если так, зачем я тут сижу, изучаю? Кому это надо? С другой стороны, кто же все-таки создал мир? Разве он мог возникнуть сам собой? Как атомы могли выстроиться в таком порядке зима и лето, день и ночь, мужчины и женщины, мысли и чувства? Как же получилось, что чернильница опрокинулась, а чернила, пролившись, случайно написали умное письмо, полное прекрасных оборотов и изречений? Все же должна быть какая-то высшая сила!..
Азриэл несколько раз чихнул, встал, медленно поднял руку, пощупал мускул. А сам-то я откуда взялся? Откуда у меня грешные мысли? Как из капли семени появляется человек с мозгом, сердцем, наслаждением, страданием, мечтой, любовью? Загадка, очень непростая загадка!..
Азриэл попытался вдуматься в комментарии на странице, но мысли разбегались. Дверь открылась, и он увидел сестру, Миреле. Она стояла на пороге, закутанная в материнскую шаль. Снег белел на носках ее туфель. Азриэл перепугался: что-то случилось дома.
— Что?! — выкрикнул он.
— Пошли домой. Сват ждет.
Азриэл побледнел и тут же покраснел, щеки вспыхнули огнем.
— Что еще за сват?
— Реб Калман из поместья, Шайндл хочет отдать за тебя! И с ним еще какой-то, твои знания проверять будет.
Сердце Азриэла сильно забилось, но вскоре успокоилось. Он закрыл том Геморы[24]. Азриэл приказал себе не суетиться и не огорчаться, если ничего не выйдет. Как странно! Ведь он каждый день думал о Шайндл. С Симхас-Тойры, когда она пришла и дернула его за пейс. Шайндл снилась ему по ночам. Видно, это судьба, так решили на небесах. Значит, есть глаз, который наблюдает, и рука, которая ведет…
Азриэл накинул кафтан, посмотрел, словно прощаясь, на ковчег со свитками, который он осквернил своими сомнениями.
— Впереди пойдешь! — приказал он Миреле.
Не пристало жениху идти по улице рядом с девушкой, даже если это его родная сестра.
Глава III
1
И Калман Якоби, и ямпольский раввин хотели сыграть свадьбу как можно скорее и назначили ее на первую субботу после праздника Швуэс[25]. На Новый год деревьев[26] Калман пригласил жениха с родителями в поместье. Азриэл и Шайндл видели друг друга на помолвке, но не разговаривали. Теперь, без посторонних, можно было держаться свободнее. Майер-Йоэл, муж Юхевед, и Азриэл спорили об Учении. Майер-Йоэл пытался уговорить тестя и Азриэла съездить в Маршинов, к ребе. Мужчины беседовали о праведниках, Мойше Монтефиоре[27], состоянии Ротшильда и польских помещиках, которые оставили евреям мешки с золотом, уходя в леса сражаться с русскими. Реб Менахем-Мендл рассказал о дибуке: в Туробине служанка пошла поздним вечером по воду, и в нее вселился злой дух. Он кричал из нее мужским голосом, читал наизусть Тору, но наоборот, от конца к началу, вел с учеными людьми диспуты о Законе. Слабая девушка легко, словно перышко, поднимала камень, который не могли сдвинуть с места трое сильных мужчин, и катала его по телу. Калман вспомнил, как в его родном местечке на раввинский суд однажды вызвали покойника. Для этого служка взял посох раввина, пошел на кладбище и три раза ударил по надгробию. В помещении суда отгородили простыней угол, и дух мертвеца стоял за ней, пока длилась тяжба. Он приходил по ночам пугать бывшего компаньона и успокоился, только когда раввин присудил наследникам умершего пару сотен злотых. Майер-Йоэл пощипывал бородку, барабанил пальцами по столу и повторял:
— Интересно, что на это сказали бы безбожники?
— Сказали бы, что ничего подобного не было и быть не могло, — вдруг отозвался Азриэл.
— Как так? Ведь собственными глазами видели!
— Что видели? Простыню?
— Душу нельзя увидеть.
— А наука занимается тем, что можно увидеть, измерить, взвесить, — возразил Азриэл. Он сам от себя такого не ожидал, ему казалось, что это говорит не он, а кто-то другой. Реб Менахем-Мендл потерял дар речи, побелел и сгреб бороду в кулак. Майер-Йоэл вопросительно посмотрел на тестя. Калман опустил голову:
— Но в Бога-то ты веришь?
— В Бога верю.
— И то хорошо.
— Отец! — Шайндл внесла угощение.
Ей помогала младшая сестра, Мирьям-Либа. Для гостей приготовили инжир, финики, рожки, изюм, миндаль и медовое печенье. Шайндл надела новое платье и вставила в волосы золотой гребень — подарок Тирцы-Перл. После помолвки девушка не заплетала кос, но собирала волосы в пучок. Шайндл стояла в сторонке и прислушивалась к разговору. Ей ужасно нравилось, что ее жених — современный, светский человек без предрассудков. Его губы подрагивали, уши горели, но лицо сильно побледнело. Холодно смотрели голубые глаза. Шайндл улыбнулась ему и кивнула головой. Ведь это она, Шайндл, сама уговорила отца посватать ее Азриэлу. По ночам, лежа в постели, она удивлялась, что этот парень, с которым она и слова сказать не успела, так запал ей в душу. Когда Шайндл оставалась дома одна, она вынимала из отцовского стола договор о помолвке и изучала подпись: Азриэл Бабад. Буквы не цеплялись друг за друга, как у Майера-Йоэла, стояли раздельно. Почерк Азриэла был похож на почерк Шайндл. Девушка рассматривала красивый листок с рамочкой — отец купил его в Люблине. Золотыми буквами написано пожелание счастья на святом языке, которого Шайндл не знала. Они помолвлены, уже почти что муж и жена. И вот сейчас, когда Майер-Йоэл пытался подловить Азриэла, Шайндл с подносом в руках словно выросла из-под земли.
— Что засмущалась, дочка? Ставь сюда, — приказал Калман.
Шайндл осторожно сняла с подноса тарелки, блюдца и стаканы, приняла из рук Мирьям-Либы миску грецких орехов. Волнение понемногу отпустило. Девушки остались в комнате, чтобы послушать спор.
— Так ты и в переселение душ не веришь? — спросил Майер-Йоэл.
— В Торе об этом ничего нет, да и в Талмуде тоже.
— А того, что об этом Ари[28] говорит, тебе мало?
— Рамбам[29] иначе считает.
— Вот и просвещенцы так же брешут!..
Реб Менахем-Мендл выпустил бороду.
— Он не просвещенец, просто любит иногда сказать что-нибудь назло. Наследство моего тестя, реб Аврума Гамбургера. Мальчишество.
— Ничего, даст Бог, это пройдет, когда он женится, — примирительно сказал Калман.
— Я в одно верю — в истину, — сказал Азриэл.
— А истина в том, что переселение существует. Весь мир полон переселенных душ! — хрипло заговорил реб Менахем-Мендл. — В Избице полугодовалый ребенок умирал, не про нас будь сказано, и перед смертью крикнул «Шма Исроэл», да так, что стены задрожали. Там и раввин тогда был, и врач. Врач-то до этого был безбожником, но, когда такое увидел, сразу раскаялся. Бросил медицину, к праведнику поехал. Потом и сам стал праведником…
Реб Менахем-Мендл почувствовал, что задыхается, воротник сдавил шею. Вдруг захотелось подняться и отвесить наглецу Азриэлу хорошую затрещину, чтобы во всем доме услыхали. Своими речами сын режет его без ножа. Реб Калман может расторгнуть помолвку. Его, Менахема-Мендла, палками прогонят из Ямполя. Вспомнился стих: «Разорители и опустошители твои уйдут от тебя»[30]. Пейсы взмокли от пота. Он вытащил из кармана платок, отер лоб и принялся обмахиваться, будто в доме стало невыносимо жарко. Калман только сейчас заметил, что Шайндл и Мирьям-Либа по-прежнему здесь.
— Чего встали? Идите за женский стол.
— Я варенье забыла…
Девушки ушли. Шайндл крепко ухватила Мирьям-Либу за локоток, ей стало дурно. Чем черт не шутит? Вдруг и впрямь расторгнут помолвку. Этот Майер-Йоэл — тоже праведник выискался. Шайндл стало жалко Азриэла. На все готов ради истины… Девушка решила, что будет биться до конца. Упадет отцу в ноги: «Никто мне, кроме него, не нужен, лучше старой девой останусь…» На кухне она разрыдалась, слезы потекли ручьем. Шайндл взяла миску с водой и умыла лицо, посмотрелась в зеркальце. Потом встала на табуретку, сняла с полки забытую банку смородины. Когда Шайндл вернулась в комнату, там по-прежнему спорили. Азриэл, продолжая говорить, посмотрел девушке прямо в глаза. Она подмигнула ему и залилась румянцем.
2
Майер-Йоэл твердил, что тесть должен разорвать помолвку, но Калман не видел причины стыдиться ни жениха, ни его отца, ямпольского раввина. К тому же он знал, как Шайндл хочет за Азриэла. «Мало ли, кто что сказал», — отвечал он зятю. Зелда встала на сторону Майера-Йоэла, но Калман напомнил ей пословицу: дочку замуж выдать — не пирог испечь. На Новый год деревьев он заказал подарки, дал Азриэлу двести рублей на покупку Талмуда и других нужных книг. Азриэл сам должен был поехать за ними в Варшаву. На другое утро он уже сидел в извозчичьих санях. Реб Менахем-Мендл не разговаривал с сыном после неприятного случая в поместье, но Тирца-Перл и Миреле наготовили еды, дали телогрейку, теплые чулки и все, что может пригодиться в дороге. Азриэл собирался остановиться у отца Майера-Йоэла, Ехезкела Винера. Майер-Йоэл, несмотря на ссору, дал Азриэлу письмо для родителей, в котором просил их принять гостя как можно лучше и помочь с покупками. К письму он добавил список родственников на полстраницы, которым Азриэл должен был передать привет.
К празднику потеплело, но уже на другой день пошел густой снег, ударил мороз. Легко скользили сани, бежали навстречу поля и деревья. На соломенных крышах крестьянских хат лежали белые подушки. К вечеру поднялся ветер, в воздухе завертелась ледяная крупа. Летели низкие тучи, изредка через них пробивался луч заходящего солнца, и багровые пятна ложились на снег, словно кровь из небесной раны. Уже не различить было, где кончается земля и начинается небо, они слились друг с другом, как море. Азриэл вспомнил о Ледовитом океане, про который читал в книжках.
Кроме Азриэла, в санях было еще трое пассажиров. Стекольщик Залман ехал в Варшаву купить алмаз для резки стекол. У старой Блимы вскочил нарыв на глазу, и ямпольский лекарь отправил ее к столичным докторам. Элька, девушка-сирота, надеялась, что в большом городе сможет найти место. У Залмана были седые брови, густые, как колючки ежа. В густой нечесаной бороде поблескивали сосульки. Он был одет в косматую баранью шапку и мужицкий тулуп, на ногах — соломенные опорки. Залман нюхал табак и говорил скрипучим голосом:
— Это, по-вашему, зима? Вот раньше были зимы! Медведи в берлогах замерзали. Волки по деревням рыскали стаями, у них глаза горели, как свечи. Как-то раз, я тогда в Радошице жил, среди зимы град пошел, с гусиное яйцо, не меньше. На весах взвесили. Чуть не по всей Польше стекла в домах побило. Бабы говорили, конец света…
— Реб Залман, вы шум слышите? — спросила закутанная в тонкую шаль Блима. От нее сильно пахло камфарой.
— Шум? Нет.
— В голове шумит, будто колеса крутятся. Или это ветер? Шумит и шумит, как у злодея Тита…
— Ничего, все у вас пройдет. На что вам доктора? Как будете в Варшаве, ступайте сразу к реб Файвеле Конскеволеру. У него есть медяки, заговоренные Козницким магидом[31], стоит приложить, и боль как рукой снимет. А докторам только одно: лишь бы ножом кромсать…
— Меня уже, не про вас будь сказано, как-то резали и нарыв спицей протыкали. Один говорит, надо холодные компрессы, другой — горячие. Лежу на подушке, а сердце стучит, как часы: тик-так, тик-так.
— А у меня братик, было дело, горошину себе в ухо засунул, — вступила в разговор Элька, маленькая, худенькая девушка в платке и безрукавке.
— Место едешь искать? — спросила Блима.
— Да, в служанки.
— Готовить-то хоть умеешь?
— Надо будет, сготовлю. Что прикажут, то и буду делать.
— Ты, главное, одно запомни: не вздумай хозяйке перечить. Она тобой распоряжается, а ты подчиняйся. Варшавские богачки — лакомки, любят хорошо поесть, огромными горшками готовят. На одной плите мясо тушится, на другой молоко кипятится. Будят служанку среди ночи и велят посуду мыть.
— Где мыть? На речке?
— На речке? В Варшаве? Дура ты. У лохани будешь стоять, так что ноги распухнут. Ты там старайся есть побольше. Моя бабушка говорила: один мудрец три дня думал, чем жив человек, и додумался. Едой жив…
— Чтоб до этого додуматься, мудрецом быть не надо.
— Будешь на кухне спать, ночные горшки выносить. Не забывай воду ставить, чтоб утром пальцы омыть. Есть там такие хозяева, что норовят ночью к служанке подобраться. Так ты скажи ему, пусть убирается по-хорошему. А не послушает, плесни в него водой, сразу поостынет. Утром, если что, скажешь хозяйке, кошка кружку опрокинула.
— Всё-то вы знаете.
— Поживи с мое. Я в молодости тоже бедной была. В те времена евреев в Варшаву не пускали, задерживали у рогатки. Что-то ешь — плати налог. Был тогда один доносчик, всех закладывал. Мясники его порешили. Отец у меня рано помер, и мать его немного пережила. Меня тетка растила, только она хуже была, чем чужая. На Йом-Кипур как-то меня благословила. «Дай Бог тебе, — говорит, — сегодня же в аду сгореть»[32]. Ну, так или иначе, сговорили меня с сапожником. Золотые горы обещал, а сам-то, бедный, уже кровью харкал, упокой Господь его душу. Правда, когда злился, мог и колодкой огреть. Я ему троих родила, но ни один в живых не остался. Последний так и родился мертвым. Много хлебнуть довелось. А потом и муж умер, осталась я вдовой. Хорошо, есть у нас реб Калман, золотое сердце, всем помогает. Сперва Бог, потом реб Калман. Знаешь, милый, — повернулась Блима к Азриэлу, — куда ты попал? Повезло тебе. Шайндл, невеста твоя, славная девушка, да и красоты необыкновенной. Так вот, пошла я к твоему тестю и выложила ему все свои беды. Болячку показала, а он мне и на дорогу дал, и на доктора. Прекрасная у вас семья будет: сын раввина и дочь реб Калмана. А чего в Варшаву-то едешь?
— Книги покупать.
— Святые книги, значит? Молодец. На таких, как ты, мир держится. Женщины что? Всего-то три заповеди. А вот говорят, ты в бесов не веришь.
— Кто говорит?
— Да всякие. У кого язык есть, те и болтают, чтоб у них морды опухли. Завидуют твоему счастью. Они бы тебя с костями сожрали, пусть их самих черви жрут…
— Куда вы правите?! — вдруг крикнул Залман.
— Тпру! — Возчик Ича вздрогнул и проснулся. — Стой! Куда вас несет, черти? Назад! Назад!
— Задремал, что ли?
— На полминутки всего… Давайте-ка вылезайте.
— О Господи, ноги затекли! — простонала Блима. — Двинуться не могу.
Азриэл выпрыгнул из саней и помог женщине вылезти. Он провалился в снег чуть ли не по колено. Правы просветители, подумал Азриэл. Фанатизм в Польше не знает границ. Европа учится, творит, идет вперед, а здесь бродят в потемках. Что тут знают о магнетизме, электричестве, микроскопе, телескопе? Кто слышал о Вольтере, Жан-Жаке Руссо, Кеплере, Ньютоне? А сам-то я много знаю? Всего ничего! Надо учиться! Нельзя оставлять в болоте своих братьев и сестер. Шайндл будет мне помогать… Азриэл поднял горсть снега, изо всех сил сжал в кулаке и запустил твердый, как камень, комок в вечернее небо.
3
Азриэл не пошел к реб Ехезкелу Винеру, но остановился на станции. Калман вручил ему счета для выкреста Валленберга, и Азриэл отправился в контору на Крулевской. Стоял мороз, на крышах и балконах лежал снег. Звякали колокольчики на санях, извозчики покрикивали и хлопали кнутами. Шли с уроков гимназисты с золотыми пуговицами, в фуражках, с ранцами за спиной. За монашкой выступали вереницей девочки, все в одинаковых головных уборах, жакетках и башмачках. Помещики в шубах и собольих шапках гуляли с собаками, сжимая в руках кожаные поводки. Несмотря на стужу, в лавках было полно покупателей. Лошади оставляли на мостовой кучи навоза, дымили печные трубы, ворковали голуби. Нищий крутил шарманку. Тут и там в ворота въезжали телеги, груженные дровами. Азриэл вошел в Саксонский сад. На замерзшей речке катались на коньках польские мальчишки и девчонки в разноцветных каскетках, платках, телогрейках и рукавицах. Те, кто падал, и не думали плакать, но звонко смеялись.
Пан Валленберг был в кабинете. Азриэлу пришлось дожидаться в приемной. Стоя со шляпой в руке, он смотрел, как бухгалтеры делают записи в книгах и быстро щелкают костяшками счетов. Тонкие перья проворно летали над страницами. Служанка внесла стаканы чая. Вдруг распахнулась дверь кабинета, и из нее появился тучный рыжебородый генерал с золотыми эполетами и в сапогах со шпорами. Его мундир был расстегнут, широкая грудь увешана орденами и медалями. Брюки с лампасами, рука в перчатке — на рукоятке сабли. Другую руку генерал приложил к козырьку. Денщик распахнул дверь на улицу и вытянулся по струнке. Пан Валленберг проводил генерала до порога, поклонился, подождал, пока тот не усядется в сани. Тело пана Валленберга было тщедушное, зато голова — огромная, как арбуз, в черных глазах — насмешка. В бакенбардах и на висках проглядывала седина. У пана Валленберга с его сутулой спиной, высоким лбом, горбатым носом и мясистыми ушами была уж очень еврейская внешность. Шею сжимал воротничок, твердый, как обруч от бочки. На груди у него тоже висела медаль. Он бросил взгляд на посетителя.
— Кто такой?
— Из Ямполя… От Калмана Якоби…
— Что ж, входите.
Роскошь кабинета ослепила Азриэла. Стены, оклеенные светлыми обоями, были увешаны портретами дам и сановников в мундирах, а также документами в золоченых рамках, написанными каллиграфическим почерком, с затейливыми подписями и сургучными печатями. Паркет сверкал, как зеркало. Азриэл чуть не поскользнулся. На массивном столе — стопки бумаг, бронзовая статуэтка и лампа, горевшая мягким, молочно-белым светом. Пахло кожей, сигарами и еще чем-то незнакомым, столичным. Пан Валленберг заговорил по-польски:
— Кем вы приходитесь Калману Якоби? Сыном?
— Нет. Я жених его дочери.
— Вот оно что. Присаживайтесь.
— Спасибо.
— Чувствуйте себя как дома. Не бойтесь, я не кусаюсь.
Азриэл сел.
— Чем занимаетесь? Талмуд изучаете?
— Да, Талмуд.
— У вас неплохой польский. Редкость у наших евреев. Живут в Польше шесть веков, но так и не научились языку страны. Что собираетесь делать после свадьбы? Торговать?
— Еще не знаю.
— Странный народ наши евреи. — Голос пана Валленберга гремел, как гром. — Будто для них время остановилось. Весь мир идет вперед, а они застряли на месте, как китайцы за своей стеной. Я имею в виду, польские евреи. В Западной Европе не так.
— Да, понимаю.
— Я вижу, вы человек неглупый, так что буду говорить откровенно. Я больше не отношусь к еврейству, я крестился. Но, знаете ли, кровь не водица. Мне больно видеть, как евреи страдают. Невозможно поселиться в стране и навечно остаться в изоляции. Но если бог твоего соседа для тебя идол, его вино — отрава, а его дочь — треф, то ты так и останешься чужаком. Это ясно как дважды два.
— И что же делать?
— Я никому не проповедую, я не миссионер. Но что из всего этого получится? Наши ассимиляторы называют себя поляками Моисеева вероисповедания. Фактически они не верят ни в Моисея, ни в Иисуса. Молятся раз в год, на Йом-Кипур. Стоит ли ради этого оставаться в изоляции? На молитве они говорят, что Бог вернет народ Израиля в Иерусалим, но сами не воспринимают этого всерьез. Палестина — пустыня. Мессия на ослике — это прекрасная легенда, но все же только легенда, не более того. Современная наука считает, что мир существует уже миллионы лет.
— Знаю. Теория Канта-Лапласа.
Пан Валленберг удивленно поднял брови.
— Где вы о ней слышали?
— В одной книге прочитал.
— Где, в Ямполе?
— В Люблине.
— А ваш будущий тесть знает, что вы читаете такие книги?
— Думаю, нет.
— Интересно, очень интересно. Кто ваш отец? Торговец?
— Раввин.
— Замечательно! А вы не похожи на еврея.
— Меня это ничуть не радует.
— И все же вам было бы проще влиться в польское общество. Откуда у нас берутся светлые волосы и голубые глаза? Точно не от древних иудеев. Вы — продукт Европы. Зачем вы приехали в Варшаву? Наверно, не только бумаги привезти?
— Книги хочу купить.
— Талмуд?
— Да. И еще кое-какие.
— Какие же?
— По физике, математике, географии.
— Вы их сможете найти на Свентокшиской. Там биржа у наших еврейских букинистов и антикваров. Лучшие польские библиографы — евреи в лапсердаках. Погодите-ка, зачем деньги тратить? У меня есть такие книги, я вам отдам. Сыновья их уже проштудировали, валяются дома целыми стопками. В Литве евреи уже потянулись к образованию, а у нас, в Польше, все по старинке. Это все хасидизм. Прежде всего, займитесь польской грамматикой. Нельзя жить в Польше и балакать на немецком жаргоне. Нельзя жить в конце девятнадцатого века, но при этом торчать в Средневековье. Это полная чушь! У поляков тоже есть религия, но они не сидят в болоте. Если я раз в неделю, в воскресенье, хожу в костел, я хороший христианин. А у вас каждый день надо надевать черные коробочки[33]. Мне довелось побывать в Турции и Египте. Наши хасиды — это бо́льшая дикость, чем бедуины. Потомки Измаила хотя бы умеют ездить на лошади. Миква[34] — это негигиенично. Был тут один раввин, который проповедовал на польском. Он произвел фурор, но я не сторонник полумер. Мы должны стать поляками на сто процентов. Иначе нас выдворят отсюда, как из Египта!..
— Поляки сами нас поработили.
— Это отдельный разговор.
— Сильная воля побеждает слабую, — невпопад сказал Азриэл, не зная, что возразить.
— Да, это так. Недавно в Англии вышла книга, которая взорвала научный мир. В природе идет вечная борьба. Побеждает сильнейший. Слабые погибают. Дарвин — так зовут исследователя. Ладно, приходите завтра, я оставлю книги у кассира. Захватите сумку или что-нибудь такое. А сейчас у меня, к сожалению, нет времени. Если снова будете в Варшаве, милости прошу.
Пан Валленберг взял колокольчик и позвонил, на пальце сверкнуло обручальное кольцо, на другом — массивный перстень. Он подал Азриэлу левую руку.
— Не сдавайтесь. Мир не стоит на месте!..
Глава IV
1
Как знакомые помещики ее ни отговаривали, графиня Мария Ямпольская все же отправила императору Александру петицию, в которой просила помиловать ее мужа, графа Владислава Ямпольского. Помещица писала, что граф стал жертвой своего темперамента и сожалеет о своем необдуманном поступке, а она, его супруга, больна и страдает от тоски. Графиня просила его величество пробудить в благородном сердце христианское милосердие и простить непокорного подданного. Люблинский губернатор, у которого графиня получила рекомендацию, поддержал прошение. В личной часовне Мария Ямпольская ежедневно преклоняла колени перед иконой Божьей Матери и обливалась слезами. Страдание графини было столь велико, что она совершила поступок, совершенно неожиданный для ямпольских евреев. Она приехала в карете к раввину Менахему-Мендлу Бабаду и попросила молиться за освобождение ее мужа, Владислава сына Владислава. Раввин не понимал по-польски, переводчиком выступил его сосед. Графиня пообещала раввину восемнадцать злотых на свечи для синагоги и помощь беднякам. Реб Менахем-Мендл велел сказать помещице, что всё в руке Божией, но он, раввин, будет молиться.
Молитва раввина подействовала. Из Петербурга пришел ответ, что его величество прощает сосланного графа Владислава Ямпольского и губернатору Архангельска отправлено распоряжение немедленно отпустить его домой. Оказалось, что граф и сам послал царю покаянное письмо, а архангельская администрация походатайствовала за ссыльного. Когда почтальон принес графине радостное известие, она упала в обморок. Дочь, панна Фелиция, привела ее в чувство с помощью одеколона. Барбара, старая нянька с белыми, как молоко, волосами и красным, рябым лицом, расшнуровала корсет госпожи, раздела ее и уложила в постель. Графине стало лучше, и, как только она уснула, Фелиция села писать письма старшему брату Юзефу, который после восстания бежал в Лондон, и младшей сестре Хелене, которая жила в Замостье у тетки. Младший брат Люциан скрывался в Польше, но никто не знал, где именно. Русское правительство заочно приговорило его к повешению. От него уже давно не было вестей.
Фелиция сидела за столом, макала гусиное перо в чернильницу и выводила аккуратные, округлые буквы. Каждое слово оканчивалось росчерком. Она подвернула рукава, чтобы их не испачкать. Фелиция искренне радовалась, что граф скоро вернется домой. Она не раз зажигала свечу перед алтарем, бросала в кружку монетку и просила своего святого вызволить отца из ссылки. Но радость, которую она испытала, услышав добрую весть, была неполной, и Фелиции было стыдно перед собой и перед Всевышним, которому известны все тайные мысли. Отец был с ней жесток. Он называл ее старой девой, высмеивал, издевался над ее чувствами. Фелиция боялась, что после тяжелых испытаний, пережитых в снежной пустыне, среди уголовников-кацапов, его характер стал еще хуже. И все же она молилась, чтобы отец вернулся в добром здравии. Она готова была перенести новые обиды и простила ему прежние…
Фелиция разорвала начатое письмо. Она не могла решить, как обратиться к Юзефу: дорогой, любимый?.. Она вообще ни на что и никогда не могла решиться, Фелиция Ямпольская. Может, потому-то ее и забыли. Отец и Люциан — патриоты, готовые отдать жизнь за Польшу. А Юзеф в своем Лондоне стал позитивистом. В каждом письме он повторял, что Польше не помогут пустые мечты и бессмысленные жертвы. Только труд, промышленность, наука. Такие взгляды не нравились Фелиции, она охладела к Юзефу, которого с детских лет боготворила. Хелена живет то у одних родственников, то у других, ест за чужим столом, скитается по углам. У Фелиции на глазах выросло новое поколение, не верящее в Бога, наглое, эгоистичное. А она, Фелиция, осталась между двух поколений. Ее бывшие кавалеры давно обзавелись женами и детьми. После поражения в помещичьих усадьбах опять устраивают приемы, дают балы, но ее не приглашают. А годы летят. Ухажеры остепенились, друзья к ней охладели, близкие отдалились. Даже кусок хлеба, который она ест, — не ее. Еврейская подачка…
Отцовская ссылка, бегство Юзефа, смертный приговор, вынесенный Люциану. У Фелиции было тяжело на сердце, она одевалась в черное, ей было больно за брата, за отца, за растоптанную родину. Фелиция ухаживала за матерью, стала единственной хозяйкой в доме. Земли у Ямпольских не осталось, но у графини в шкатулке лежали нитка жемчуга, тяжелые золотые цепочки, инкрустированные бриллиантами гребни, позолоченные заколки. Из прежней роскоши сохранились фарфор и серебро, золотой сервиз и конская упряжь, украшенная драгоценными камнями. В шкафах висели шубы, атласные и шелковые платья, юбки и пелерины. В библиотеке стояли книги в сафьяновых переплетах. Фелиция все еще не теряла надежды. Тридцать три — не возраст. У нее было предчувствие, что к тридцати пяти годам счастье ей улыбнется. Приедет принц на белом коне. У принца будет седина на висках, задумчивый взгляд и спрятанная в усах улыбка. Он сразу разглядит ее достоинства: благородное дворянское сердце и нежную душу. Это будет отпрыск старинного аристократического рода, любящий поэзию, тишину, дом, речку, негромкий шум леса и мудрость молчания. Она еще успеет родить ему сына, Люциана Юлиуша. Люциан — в честь брата, Юлиуш — в честь любимого поэта Юлиуша Словацкого, автора прекрасного стихотворения «Грустно мне, Боже».
Возвращение графа все поставило с ног на голову, не только действительность, но и мечты…
Фелиция дописала страницу, встала, посмотрелась в зеркало. Некогда золотистые волосы поблекли, где-то потемнели, где-то порыжели. Она зачесывала их назад. Бледное худое лицо с острым подбородком. Под серыми глазами — синеватые тени. Фелиция одевалась в черную кофточку с высоким воротником и черное плиссированное платье, подолом подметавшее ковры. В ушах — сережки с ониксами, на левой руке — перстень, тоже с ониксом, на внутренней стороне гравировка: 1863…
Фелиция снова села за письмо. У нее был странный каприз: одни буквы вызывали ее симпатию, другие — отвращение. Некоторые слова она любила, а некоторые терпеть не могла. Ни к чему она не может относиться равнодушно, и в этом ее трагедия. Даже в курятнике у нее есть любимчики и враги… В дверь постучалась Барбара:
— Доченька, графиня зовет.
— Иду, няня!
Фелиция вошла в спальню матери. Графиня лежала на кровати с балдахином, под головой две подушки, из-под чепчика выбились редкие седые локоны. По щекам, покрытым тонкими жилками, разлился нездоровый румянец, вздернутый носик и губы побледнели. На шее болтался небольшой вялый зоб. Только опытный глаз сумел бы разглядеть в этой увядшей, седой женщине следы былой красоты. Когда дочь вошла, графиня приподняла веки.
— Фелюш, мне не в чем встретить твоего отца. Хочу, чтобы ты съездила к портному Нисену…
Фелиция не поверила собственным ушам.
— Матушка, что ты говоришь? У тебя же целый шкаф платьев.
— Разве это платья? Тряпье старое.
— Папа еще не скоро приедет. Не одна неделя пройдет.
— Не спорь! Я не хочу встречать его как оборванка. Посмотри, какая я бледная…
Фелиция замолчала. Она никак не ожидала, что мать, в ее-то положении, станет думать о внешности.
— И что сказать Нисену?
— Привези его сюда. Тебя тоже приоденем. Не хочу, чтобы твой отец вернулся к двум нищенкам!..
У Фелиции слезы покатились по щекам.
— Хорошо, матушка. Сделаю все, как ты хочешь…
2
Зимой, в месяце адаре (тот год был високосным)[35], весь Ямполь был взбудоражен новостью: помещик возвращается из ссылки. Он въехал в Ямполь на санях-розвальнях, одетый в крестьянский тулуп, на ногах — валенки, на голове — папаха, похожая на меховую шапку, какие носят раввины. Помещик сам правил лошадью. В ссылке он растолстел, на багрово-красном лице смеялись налитые кровью глаза. Длинные усы заиндевели, на них висели сосульки. Позади помещика под меховой полстью сидела женщина в плюшевой шляпе, как у жены раввина, в шали, накинутой на плечи, и хорьковой шубе. Сани остановились перед шинком Калмана. Помещик помог своей спутнице вылезти, снял тулуп и накрыл им лошадь, а сам остался в русской бекеше до колен. В шинок он ввалился с шумом, громко топая, словно уже был пьян. У буфета стоял слуга Гец.
— Эй, жид, водки! — крикнул помещик.
Его спутница сняла шаль, шубу и шляпу. Это была женщина немного за тридцать, смуглая, черноглазая и белозубая, левая щека заклеена пластырем, сапожки на высоком каблуке забрызганы грязью. Те, кто явился приветствовать графа, увидели странную картину: кацапка достала из кисета горстку табаку, клочок бумаги, ловко свернула папиросу и, с наслаждением закурив, выпустила дым из ноздрей. Потом выпила стаканчик водки и закусила маковым пирожком. Граф чокнулся с ней и что-то сказал по-русски.
— Чего уставились, идиоты? На мне узоров нет! — рявкнул он на толпу.
Граф отозвал Геца в сторонку, пошептался с ним, потом отвез свою гойку на постоялый двор Ичи и отправился в поместье. Калмана не было дома, когда граф проезжал мимо. В поместье его не ждали. Графиня спала. Фелиция сидела в библиотеке и читала стихи. Хелена, приехавшая из Замостья, в гостиной колотила по клавишам фортепьяно. Ворота были распахнуты. Первыми, кто увидел графа, оказались два пса, Волк и Перун. Они приветствовали его громким лаем. Граф успокоил собак. Войцех, кучер, а теперь также лакей и камердинер, сжав в руке шапку и склонив седую голову, со слезами на глазах вышел навстречу хозяину. Старый слуга не мог сказать ни слова, только шлепал губами, как немой. Няня Барбара рассмеялась, всплеснула руками и вдруг заголосила, как по покойнику. Хелена бросила игру и в тонком платье и замшевых туфельках выбежала к отцу. Он осмотрел ее с видом знатока:
— Красавица!
Отец и дочь обнялись. Тут же появилась Фелиция, граф расцеловал ее в щеки. Фелиция стояла бледная, ее зубы стучали. Отец вернулся домой навеселе.
— Ну, а мать-то где?! — крикнул он нетерпеливо.
— Мама больна.
— Что это с ней? Пойду взгляну.
Не сняв тулупа и папахи, он поспешил к жене. На коврах остались грязные следы. Графиня уже проснулась и сидела на кровати, растерянно сжимая в кулаке зеркальце с серебряной ручкой. Граф застыл на пороге.
— Это она или ее мать? — пробормотал он растерянно. От волнения он позабыл, что теща уже давно на том свете. Но тут же вспомнил и выкрикнул: — Мария!
— Ты вернулся, — сурово сказала графиня. — Теперь можно и умереть.
— Зачем же умирать? Ты ведь еще далеко не стара!
Он подбежал, обнял ее, стал целовать волосы, лоб, щеки. Графиня не шевелилась, будто у нее совсем не осталось сил, ее лицо было горячим и мокрым. За десять минут, пока граф находился у жены, Войцех успел распрячь лошадь. Кухарка Магда поймала во дворе гуся на обед и принесла из подвала запечатанную глиняную бутыль, оставшуюся от веселых времен, когда в замке давали балы. Граф вышел от жены уже без тулупа и папахи. Он снял валенки и обулся в высокие сапоги. Распахнув дверь, он увидел Фелицию.
— С чего это ты в черное вырядилась? Никто не умер.
— Сейчас переоденусь.
— Что за книжка? Сентиментальная чепуха!
— Отец, прошу тебя, не надо так говорить. Это великий поэт, это пророк!
— Пророк! — передразнил граф. — Лучше бы хоть какого жениха себе нашла!..
Фелиция расплакалась. В ссылке его характер совсем огрубел. Сапоги вульгарно скрипели, на жилете болталась латунная цепочка часов. Вместо рубашки он надел черную блузу. Граф напоминал Фелиции русских агентов, которые приходили в замок искать Люциана.
— Прости его, Господи, — пробормотала она.
Граф поставил ногу на стул.
— Тебе что, муж не нужен? У тебя кровь в жилах или молоко?
— Папа, пожалуйста, не начинай. Не огорчай меня. Мы за тебя Бога молили.
— Меня не Бог помиловал, а царь.
— Отец, прошу тебя, не порти нам праздника!
— Настоящая старая дева… Бога нет. Иисус был вшивый еврей, апостолы торговали верой. Про Дарвина слыхала?
— Отец, перестань!
— Погоди, куда ты? Человек произошел от обезьяны. Наш прадед — орангутанг. Ха-ха-ха! Он сидел на дереве и искал у себя блох. Это чистая правда! В Сибири больше прогресса, чем здесь у нас. Для нас слишком важны знатное происхождение и пустые фразы. Ха!
Граф вышел. Фелиция осталась стоять в оцепенении. Все то же самое. Он всегда любил над ней издеваться. Ее мучения для него игрушка. А теперь стал совсем жестоким. Бедный, он же пьян. Богохульствует, не думает о душе… Фелиция пошла в спальню матери. Графиня стояла в белье, а няня пыталась зашнуровать ей корсет. Фелиция вздрогнула и быстро закрыла дверь. Потянула другую ручку и увидела Хелену. Та тоже переодевалась.
— Извини.
— Да ничего, входи. О чем ты с ним говорила? Он великолепен, правда?
«А ведь она уже совсем взрослая, у нее уже грудь, — удивилась Фелиция. — А кажется, еще вчера была ребенком. Господи, как время летит! И до чего же бесстыдное поколение выросло!.. Какая у нее кожа! А плечи, а волосы! Она-то определенно будет счастливее меня. У нее все есть, кроме души…»
Что-то ответив, Фелиция вышла в коридор. Пойти снять черное? Она дала обет носить траур, пока Польша не освободится от Иванов. Она уже не девочка, никто не может ей приказывать… После долгих колебаний Фелиция все-таки пошла наверх, к себе в комнату. В дубовом шкафу висело серое платье, пошитое портным Нисеном. Фелиция открыла дверь и еле удержалась, чтобы не вскрикнуть. На ее кровати лежал отец в одежде и сапогах, одна нога на полу. Он громко храпел. Фелиция затаила дыхание. Она стояла и смотрела на него. Что он за человек? Не просто мужчина, но великан с железными нервами. Она, Фелиция, часами ворочается в постели, не может уснуть. В кого она такая? Почему не унаследовала хоть немного его силы?
— Папа!
Граф приоткрыл глаза.
— А, это ты? Устал я что-то. Пол-России проехал. И есть хочу. Давай, снимай черные тряпки. Средневековье кончилось. Хватит идеализма! Хватит поэзии! Хватит узколобого патриотизма. Трубы — вот что нужно Польше. Высокие, дымящие трубы. И навоз для полей. Много, много навоза!..
Глава V
1
Все произошло в одно мгновенье. Из Варшавы приехали инженеры с инструментами и начали размечать дорогу от известковых разработок до железнодорожной линии. Калман взял ссуду в Коммерческом банке. Нагрянул варшавский инспектор с целой свитой помощников, и пришлось дать для них обед и поставить шампанское. Валленберг прислал депешу, что работа задерживается из-за нехватки шпал, и предупредил, что расторгнет контракт и потребует через суд неустойку. Теперь Калман Якоби был вынужден за свой счет покупать рельсы и вагоны, из собственного кармана платить инженерам, мастерам и механикам. Он открыл в Ямполе контору и нанял служащих. В Польше не удалось найти людей, которые знали бы русский, и Калман набрал литваков[36], бритых просвещенцев в короткой одежде. Один из них, Давид Соркес, закончил Житомирское раввинское училище. Он сыпал цитатами из Талмуда, втихаря курил по субботам и сочинял стихи на древнееврейском языке. У другого, из Вильно, по фамилии Шалит, жена ходила с непокрытой головой[37] и говорила по-русски. Третий, Игнац Герман, хоть и был из Польши, вел себя не лучше «крестовых голов»[38]. Ходили слухи, что в 1863 году он был офицером у панов. Все они по вечерам часто собирались у ямпольского аптекаря Грейна, пили чай из самовара и играли в вист. Калману очень не хотелось связываться с такими людьми. Весь Ямполь твердил, что просвещенцы сбивают с пути молодежь, но Калману нужны были писаря и счетоводы, которые могут писать прошения на русском языке. Он сам продолжал вести счета, карандашом записывал в книгу доходы и расходы, прибыль и долги. Странно. Когда Калман был беден, он никому не был должен ни гроша. Теперь же, разбогатев, он весь в долгах как в шелках…
Тем временем продолжали готовиться к свадьбе. Сначала ее назначили на первую субботу после праздника Швуэс, но Зелда не успела приготовить для Шайндл приданое, и свадьбу отложили на шабес-нахму[39]. Шайндл расплакалась, когда услыхала, что ей придется ждать лишних два месяца. Чтобы ее утешить, Калман дал ей бумажную десятирублевку:
— Купи обновку какую-нибудь.
— Папа, я уже не маленькая!
— Это заметно…
Калман покачал головой. Как только он разбогател, все стали предъявлять ему претензии. Приходилось платить, подкупать, раздавать деньги, подарки и обещания. Зелда не давала житья, будила среди ночи. У нее ломило кости, она страдала от головных болей. По ночам она просила Калмана зажечь свечу, растопить жира, положить ей компресс на живот, растереть ее уксусом или спиртом. Она жаловалась снова и снова, что богатство принесло ей одни несчастья и огорчения. В ночном чепце Зелда сидела на кровати. Худая шея, морщинистые щеки, в глазах — растерянность и беспокойство.
— И что толку от твоих денег? — вопрошала она. — Ни на этом свете счастья не принесут, ни на том. Только жизнь сокращают. И детям от них только хуже, дай им Бог здоровья, чтоб они мои кости пережили. Девочки-то в чем виноваты, а?
— И чего ты от меня хочешь? — спрашивал в ответ Калман. — Что, все выкинуть? Это Богом предначертано, ничего не бывает просто так. Хоть все имущество выброси, оно опять вернется.
— Какой ты муж? Дома не бываешь, совсем в лесу поселился. Бог знает, чем ты там занимаешься. Мужчина — он ведь и есть мужчина.
— Не говори глупостей, Зелда. Ерунду болтаешь.
— Кто ты такой? Простой человек. Меня ведь Ареле сватали, ученому, это мать, царство ей небесное, тебя выбрала. И что она в тебе нашла? Уж прости, но сразу было видно: невежда невеждой. — И вдруг резко меняла тон. — Калман, не протяну я долго! С каждым днем силы уходят.
— А чего ты здесь сидишь? Тебе же прописали на горячие источники поехать. Я бы рад тебе помочь, да ты сама не хочешь.
— Не надо мне никаких источников. Хочу дома помереть, а не на чужбине. Чтобы исповедаться перед смертью и чтобы дети плакали на похоронах…
Зелда болела. У Юхевед была трудная беременность. Ее живот раздулся, как барабан, лицо пожелтело и пошло пятнами. Она боялась нечистой силы. Ее пичкали известью и яичной скорлупой. Юхевед без конца вспоминала цыганку, которая нагадала ей, что она умрет молодой. Майер-Йоэл послал маршиновскому ребе письмо, к которому приложил двадцать пять рублей. Кроме того, загодя купил листок с цитатами из Псалмов, чтобы повесить его на стену, и нож, который кладут у роженицы в головах[40]. Зелда, несмотря на болезнь, поехала к праведнику и привезла для дочери амулет и заговоренный кусочек янтаря, верные средства для легких родов. И еще нашла кормилицу и пригласила доктора Липинского из Скаршова. С Шайндл все складывалось удачно, она давно любит Азриэла. Но Калман беспокоился за Мирьям-Либу. Она слишком увлекалась польскими книжками, открыто говорила, что не собирается носить чепец, когда выйдет замуж, терпеть не могла лука, чеснока, чолнта и кугла[41], ругалась с матерью. Майер-Йоэл однажды увидел, как она причесывается в субботу, и предупредил, что это грех, но Мирьям-Либа ответила: — Меня за него и накажут, а не тебя.
И показала язык. Теперь оба злы друг на друга.
С работниками тоже не было покоя. Писаря, бракеры, сторожа, мужики в поместье, дровосеки в лесу — все были чем-то недовольны. Ссорились, жаловались Калману, донимали его доносами, в которых обвиняли друг друга в мошенничестве. Сторожа в лесу не охраняли как следует или были подкуплены ворами, бревна пропадали. Крестьяне в поместье припрятывали зерно и картошку, выгоняли скот на луга Калмана. Ему приходилось самому за всем присматривать. На мельницах крали муку. Оптовики, у которых Калман брал товар для лавки, обмеривали и обвешивали, приписывали товары, которых он не заказывал, дважды требовали плату за одно и то же. Каждый старался урвать. И что Калману оставалось? Дать себя разорить? Он вспоминал, как прочитал в «Нахлас Цви» про мудреца, который оставил детям пучок шафрана, примерял на себя стих «и оставляют имущество свое другим»…[42]
Чем больше Калман размышлял, тем яснее видел, что не богатство принадлежит ему, а он принадлежит богатству. Выходит, Зелда права? Что богатство ему дало? На ужин — тот же бульон и миска каши. И спит он на обычной подушке, а не на золотой. Раньше он ел спокойно, не спеша, пережевывал каждый кусок, а теперь глотает второпях. Когда-то он любил вздремнуть после обеда, а сейчас не может уснуть, когда бы ни лег, мысли не позволяют. Счастье еще, что Господь, да будет Он благословен, дал людям субботу. В пятницу Калман откладывает все дела. Зелда дает ему рубаху, белье, лапсердак и чулки, и он с Майером-Йоэлом идет на речку, или они едут с Гецем в Ямполь, в баню. Когда Калман возвращается, Шайндл подносит ему горячий пирог и блюдце сливового варенья. Потом он надевает праздничный кафтан и садится читать Песнь Песней. Слава Богу, в субботу все положено делать без спешки. Зелда и Юхевед благословляют свечи в серебряных и латунных подсвечниках. Дочери причесываются, умываются, надевают начищенные туфельки и нарядные платья с фартуками. Майер-Йоэл не привык молиться в одиночку, но Калман уже дал обет построить в поместье небольшую синагогу и пригласить десять человек для общественной молитвы. Он купит книги, закажет резной ковчег и биму[43], свиток Торы, рукомойник, канделябры, праздничный светильник, прикажет сделать на стене надпись «Представляю Господа перед собой всегда». Даже микву построит. Лишь бы Юхевед благополучно родила. Лишь бы Шайндл вышла замуж. Лишь бы Мирьям-Либа стала невестой. Он, Калман, не собирается глупо растратить свои годы и явиться на тот свет с грузом грехов. Есть у денег и одна хорошая сторона: с ними можно много добра сделать, и для себя, и для других…
2
Долгими уговорами Майер-Йоэл добился своего: Калман согласился поехать на Швуэс к маршиновскому ребе. В карете расположились также реб Менахем-Мендл и Азриэл. У Азриэла не было ни малейшего желания куда-то ехать. Каждую свободную минуту он хватался за подаренные Валленбергом книги, изучал алгебру, геометрию, латынь, физику, химию, географию — всё сразу. Еще он привез из Варшавы географический атлас и несколько словарей. Жаль было все это оставить и ехать к какому-то ребе, но и отказать будущему тестю он не мог. Калман велел приготовить в дорогу коржей и пирогов, захватил корзину вина, чтобы приехать не с пустыми руками. Выехали накануне праздника. Азриэл не спал всю ночь. Наука так его увлекла, что между мешочком с филактериями и молитвенником он засунул книгу по космографии, карандаш и циркуль.
В два часа начало светать, но до восхода было еще далеко. В три карета должна была подъехать к дому раввина. Реб Менахем-Мендл встал, омыл руки. Он не мог подавить зевоту. Конечно, маршиновский ребе — великий праведник, но реб Менахему-Мендлу больше хотелось бы съездить к Проповеднику из Туриска. Жаль, до Туриска от Ямполя очень далеко, реб Менахем-Мендл уже давно там не был. Читать «Шма Исроэл» было слишком рано, и он стал наизусть повторять Мишну. Звезды уже гасли на небе, на востоке алело облако, но здесь, в доме, за закрытыми ставнями, еще царила ночь. Сиван[44] выдался жаркий, но сейчас Азриэлу было холодно. Пропел петух. Мать, в халате и домашних туфлях, тихо, как тень, передвигалась по комнате. Миреле, обхватив колени, сидела на кровати, растрепанная, погруженная в свои девичьи думы. Мать поучала:
— Веди себя там прилично. Как твой дед говорил? Нельзя идти против всего мира. Тебе, слава Богу, такое счастье выпало. Смотри, не разрушь собственными руками.
— Мама, ты все наперед знаешь, — отозвалась Миреле.
— Смотри-ка, а я думала, она спит. Полей на пальцы да выпей чашку цикория. Нечего ему завидовать, скоро, даст Бог, сама невестой станешь. С кем же я тогда останусь? Улетят ласточки из гнезда.
— Ну, ага, ну, — протянул реб Менахем-Мендл, и было непонятно, что он хочет сказать.
— Рассвело, — заметила Тирца-Перл. — Пора ехать…
Послышался стук колес, подкатила карета. Азриэл взял сумки и вышел из дому. Небо полыхало, на траве сверкала роса. Поднявшийся ни свет ни заря еврей, зажав под мышкой мешок с талесом[45], брел по улице. Казалось, он спит на ходу, будто где-то блуждал всю ночь. Над рекой клубился туман. Лошади, покорно наклонив головы, нашептывали друг другу на ухо какие-то секреты. Майер-Йоэл выглядел бодро, шелковая шапка сдвинута на затылок: он одержал победу. Калман помог реб Менахему-Мендлу забраться в карету. Гец жевал соломинку и помахивал кнутом. Сваты сели на широкое сиденье, Майер-Йоэл и Азриэл — напротив. Тирца-Перл вышла их проводить.
— Присматривайте за ним.
— Не беспокойтесь, — ответил Майер-Йоэл. — Там медведи по улицам не ходят.
— Всегда надо беречься.
Гец взялся за вожжи. Проехали рыночную площадь, церковь, лавку Калмана, запертую на тяжелый замок. Дорога на Маршинов шла мимо поместья. Волновались зеленые колосья. Казалось, они беспокоятся: успеют ли созреть до жатвы? Хватит ли времени? Одинокая птица хлопала крыльями, выискивала что-то в борозде. На обочине стояла Шайндл. Она махнула рукой, Гец остановил лошадей. Девушка была бледная, не выспавшаяся. Она держала два узелка, один перевязанный бечевкой, другой зеленой ленточкой.
— Дочка, в чем дело? — спросил Калман. — Почему не спишь?
— Папа, это тебе, в дорогу.
— Спасибо. Что это?
— А это тебе.
Азриэл покраснел до корней волос.
— Спасибо большое.
— Счастливого пути.
— До свидания.
Карета покатила дальше, Шайндл исчезла вдали. Азриэл хотел ей помахать, но постеснялся. Калман погладил бороду.
— Твоя невеста, а?
— Что там в узелках? — спросил Майер-Йоэл.
— Наверно, лакомство какое-нибудь, — ответил Калман.
— Что ж, пригодится. В Маршинове все общее. Лежит богач в кровати на постоялом дворе, вдруг заходит нищий и ложится рядом. Это Маршинов. Ребе шутит редко, но однажды он сказал: «Разве трудно любить Всевышнего? А вот попробуй полюби хромого кожевника!» Как-то приехал в Маршинов литвак. Стал смеяться. Ребе на молитве руки поднимает, раскачивается, а литвак его движения повторяет. Молодые хотели его проучить, да ребе его талесом прикрыл, защитил от них. Бывает, днями ждешь, ребе не принимает, а того литвака сразу к себе позвал, целый час с ним просидел. Короче, литвак до сих пор в Маршинов ездит. Если бы не нашел невесту в Варшаве, наверно, пол-Литвы бы обратил.
— А что, литваки не евреи? — возразил реб Менахем-Мендл. — Все еврейские души были на горе Синай.
— Ну, все-таки…
— В Белз из Венгрии хасиды приезжают, — сказал реб Менахем-Мендл. — Пейсы до плеч, а Гемору учат по-венгерски.
— Не может быть!
— В Талмуде сказано, что Божьи посланники не знают языка арамеев. То есть ангелы Таргума[46] не понимают, они знают только святой язык, — пояснил реб Менахем-Мендл для Калмана. — Но Всевышний, да будет Он благословен, знает все языки. Поэтому даже «Шма» можно читать на любом языке… На каком хочешь…
— Какой смысл в «Шма» на турецком?..
Азриэлу очень хотелось вмешаться. Он сказал бы, что от нищего, который ложится в чужую постель, можно чем-нибудь заразиться, и что никто не разговаривал с ангелами, поэтому никому не известно, какие языки они знают. Но он сдержался. Ведь Майер-Йоэл только того и ждал. Похоже, ему завидно, что он женился на Юхевед, а Азриэл обручен с Шайндл. Азриэл посмотрел на небо. Там, наверху, нет ни зависти, ни вражды. Огненная колесница неслась на запад. На востоке поднималось солнце, словно окровавленная голова. Ему навстречу летела стая птиц, как дети на молитву. Упали на поля пурпурные тени. И странно было думать, что карета катится в Маршинов, а в это время Земля вращается вокруг своей оси и летит вокруг Солнца, и так миллиард лет, а может, и больше, по закону гравитации. Но тогда откуда взялась гравитация? Почему тела притягивают друг друга? Нужно купить учебник физики для старших классов. В книжке, которую подарил выкрест, нет ответа на этот вопрос…
3
В Маршинове было жарко и людно. Так много евреев сразу Азриэл не видел даже в Люблине. Хасиды мельтешили повсюду: в синагоге, в доме ребе, в саду среди деревьев, на рыночной площади среди лавок. Калман еле нашел, где остановиться. Все заезжие дома были переполнены, хасиды вповалку спали на соломенных тюфяках. С трудом удалось найти комнатку для себя, реб Менахема-Мендла и Азриэла. Гец остановился у знакомого извозчика. Майер-Йоэл встретил отца, Ехезкела Винера, брата Мойше-Йосла, двоих зятьев и дядю из Лодзи и решил, что будет ночевать с ними. Реб Менахем-Мендл и Калман сразу отправились в баню. Отец звал Азриэла, но тот придумал какую-то отговорку. Ему не хотелось окунаться в грязную микву, куда уже окунулись сотни людей. Азриэл пошел погулять по Маршинову. Дома были украшены в память о даровании Торы на горе Синай: на окнах висели розочки, петушки и голуби, вырезанные из золотой и серебряной бумаги, стояли вылепленные из теста птички. На подоконниках — ирисы и стебли камыша. Дети дули в свистульки. Местечко пахло цикорием, кофе, молоком и сдобой, ведь на Швуэс едят молочную пищу. Азриэл зашел в миснагедскую синагогу. Бима в ней была украшена зелеными ветками. Он бродил по улочкам. Девушки загодя причесались и надели праздничные платья. Мужчины возвращались из бани. Лавчонки еще не закрылись, и бедняки покупали что-нибудь к празднику на пару грошей, спешили потратить милостыню, которую получили минуту назад. Чем дольше Азриэл бродил по местечку, тем сильнее становилось его нетерпение. «Что со мной? — спрашивал он себя. — Куда я спешу, почему не могу успокоиться?» Его мучили вопросы и сомнения. Неужели люди не видят в своей вере противоречий? Бог правит миром, а бедняки умирают с голоду. Он милосердный Отец, а сильные притесняют слабых. Как это говорил выкрест? Борьба за существование. У китов нет ада, где их наказывали бы за то, что они едят селедку. А если не наказывают тех, кто поедает селедку, почему надо наказывать тех, кто убивает людей? Россия, Пруссия и Австрия поделили Польшу, каждое восстание топят в крови. Молятся Иисусу и убивают того, кто слабее. Проповедуют подставлять другую щеку и ссылают в Сибирь. А евреи? Якобы избранный народ, но тысячи лет в изгнании. То Хмельницкий, то Гонта, то одна резня, то другая. Разве сегодняшние евреи виноваты, что их далекие предки грешили? Недостаточно молятся, плохо изучают Тору? Если Избавитель не пришел до сих пор, почему Он должен прийти позже? Ищут ответ в Книге Даниила, пытаются найти хоть какое-нибудь указание, какой-нибудь намек. «Ложь, ложь, все ложь! — говорил себе Азриэл. — Все построено на одной книге, а книгу написали люди…»
Азриэл посмотрел на небо. Солнце садилось, пора было возвращаться на станцию, чтобы переодеться к празднику. Странно, но он не помнил, как зовут хозяина постоялого двора, не помнил дороги. Такое с ним бывает: он легко может заблудиться в незнакомом месте, забывает имена. Азриэл быстро пошел обратно. В портняжной мастерской наспех утюжили одежду. В доме женщина скоблила пол. Азриэл пустился бегом, остановился. Куда идти, прямо, направо, налево? Мимо пробежал мальчишка с графинчиком вина. Сапожник нес заказчику новехонькие сапоги. Шли на молитву хасиды в перепоясанных атласных кафтанах, бархатных шляпах или круглых меховых шапках, туфлях и чулках. Что скажет будущий тесть? Что скажет отец? У Майера-Йоэла появится хороший повод к нему придраться. Азриэл остановился, соображая. Там был колодец, к нему еще вели ступени. Может, пойти в синагогу так, не переодевшись? А вдруг он не найдет отца в толпе? Забеспокоятся, полезут в его сумку, найдут космографию, циркуль, карандаш. Калман расторгнет помолвку. Ему, Азриэлу, останется только одно: покинуть дом, забыть Шайндл и пуститься в странствия по миру. Не будет ни свадьбы, ни приданого, ни подарков, и все из-за того, что он заблудился в Маршинове. Азриэл засмеялся. Рубаха взмокла от пота. Я что, с ума схожу?
— Азриэл!
Он вздрогнул. Перед ним стоял Майер-Йоэл.
— Где ты бродишь? Был в бане?
— Да.
— Когда? Что-то я тебя там не видел.
— Был, был.
— Что ж, раз ты говоришь, я должен верить. Что мне остается? Куда ходил-то?
— Никуда, просто так.
— Все в облаках витаешь? На молитву пора.
— Пойду шелковый кафтан надену.
— Так чего ждешь? Темнеет уже.
Только сейчас он заметил, что на Майере-Йоэле праздничная одежда.
— Где это мы? — промямлил Азриэл.
— Заблудился, что ли? Сразу видно, философ.
— Почему философ?
— Философы все такие. Был в Варшаве один профессор, все небо через телескоп изучил, а в нужник его за ручку водили. Ладно, идем!
Азриэл узнал местность: они стояли перед заезжим домом. Вот ступеньки, вот колодец. Как он сразу не заметил? Будто ослеп. Азриэл распахнул дверь в кухню, раздался женский визг: служанка надевала жакет. Где же их комната? Вышел реб Менахем-Мендл в меховой шапке и атласном кафтане.
— Отец!
— Куда пропал? Я уже обыскался. Позоришь меня, неблагодарный!..
— Где наша комната?
— Дурак!
Азриэл пошел переодеваться. В их комнате оказалось еще трое каких-то нищих. Свечи никто не зажег, было почти ничего не видно. Азриэл не знал, куда положить несвежую рубаху. Попытался ощупью найти книгу, но ее не было среди вещей. А вдруг Майер-Йоэл вытащил? Или Азриэл забыл ее дома? Из-за стены слышался женский смех. Азриэл знал, что смеются над ним. Он с утра ничего не ел, сосало под ложечкой, во рту пересохло. Теперь пропал чулок, который он только что положил рядом с собой. Надеть, что ли, сапог на босу ногу? Если бы Азриэл верил в бесов, то мог бы поклясться, что это их штучки. Всё эти, как их там, нервы. Ну вот, вроде переоделся. Он пошел ко двору ребе. Синагога была забита битком, уже читали вечернюю молитву. Свечи в канделябрах гнулись от жары. Море атласа и бархата, меховые шапки, бороды, пейсы. Сотни голосов подхватывают молитвенный напев: «Ибо в них — жизнь наша и долголетие наше, и о них мы будем размышлять днем и ночью…» Все такое знакомое, привычное и в то же время такое чужое! Азриэл стоял у входа и чувствовал, что какая-то скрытая сила отдаляет его от общины. Он больше не один из них, это их праздник, не его. Несколько парней молилось снаружи. Азриэл тоже вышел из синагоги, полной грудью вдохнул вечерний воздух. Поднял глаза. В небе плыл лунный серп, сверкали звезды. В траве мерцали светлячки. С полей доносился легкий ветерок. Надо же, я заблудился в каком-то Маршинове, а звезды пролетают миллиарды миль и не сбиваются с курса. Комета возвращается каждые семьдесят лет… Азриэл стоял на «Шмойне эсре»[47], но даже не шевелил губами. До него только сейчас дошло, что он так и не спросил, как зовут хозяина заезжего дома…
4
Реб Калман из Ямполя, к столу!
Калман не поверил своим ушам. В синагоге полно народу, возле стола ребе толкаются ученые старцы с длинными пейсами, в меховых шапках и атласных кафтанах, а приглашают его, простого человека в дешевой суконной одежде, приезжего чужака. Он смиренно опустил голову. Двое старост подтолкнули его и усадили на скамью. На почетном месте в кресле с подлокотниками сидел сам ребе — невысокий, коренастый, с полным лицом и серебряной бородой веером, одетый в белый халат, расшитый лилиями, и меховую шапку с белым верхом. Один слуга принес ребе медную чашу, таз и полотенце, второй омыл ему руки до локтя. Ребе поднял ладони и громко, нараспев благословил Всевышнего. Справа от ребе сидел его старший сын, реб Шимен. Насколько отец был белым, настолько сын был черным: угольно-черная борода и горящие черные глаза. Реб Шимен помогал отцу, делал распоряжения, пощелкивал пальцами. Напротив сидел младший сын ребе, раввин Чмелева реб Мойшеле — высокий и худой, с редкой бородкой и длинными, как женские косы, пейсами. За столом плечом к плечу сидели приближенные ребе: белый и черный атлас, меховые шапки и колпаки, вьющиеся и растрепанные пейсы. Все наклонялись вперед, потому что сзади напирали толпы хасидов. Калман вспотел. Хотел вытереть лоб платком, но из-за тесноты было не засунуть руку в карман. Ребе поднял халу и нож с перламутровой рукояткой. Отрезал кусок, немного прожевал, проглотил и передал халу дальше. Он съедал от всего по чуть-чуть: кусочек рыбы, ложку бульону, кусочек мяса (в Маршинове принято есть на Швуэс мясное), одну сливу из варенья. Сидящие за столом пели в перерывах между блюдами, народ подпевал. Странно: сначала Калману казалось, что сейчас он расплавится от жары. Нечем было дышать. Он даже пожалел, что послушал Майера-Йоэла и согласился приехать. Но понемногу Калман перестал ощущать тесноту. Он не сводил глаз с ребе. «Чем он живет? — думал Калман с удивлением. — И правда, с ним пребывает Дух Божий». Все было полно радости: блестящие от пота лица, влажный атлас, черные, рыжие и седые бороды. Глаза горели. Калман не знал маршиновских мелодий, но все же подпевал. Здесь он был не один, здесь евреи сообща служили Всевышнему. Старик в облезлой шапке и дырявом кафтане, вытирая пот со лба, раскачивался вперед-назад, молодой парень так низко наклонил голову, что пейсы касались скатерти. Голоса, звонкие мальчишеские и хриплые старческие, слились в один. Тут все делали общее дело: славили Создателя, молили Его не о сегодняшнем дне, но о том, чтобы пришел Мессия, и раскрылись тайны Торы, и прекратилось зло, рабство и изгнание. И чтобы во всем мире засиял Божественный свет и настало избавление… «Хорошо, хорошо. Вот где надо быть еврею! — думал Калман. — Здесь душа радуется…» На него давили, но он не замечал. С Калмана ручьями лился пот, но он не чувствовал. Последние годы, с тех пор как он стал богатеть на торговле, Калман все время был зол на мошенников, воров, попрошаек и бездельников, которые разбазаривали его имущество. Теперь злость прошла. Он снова любил всех евреев. «Кто я против них? Простой человек, торговец». У него в душе открылась какая-то дверца, клубок рассосался. «Даст Бог, буду теперь сюда приезжать, — решил Калман. — Вот это настоящий праздник!..»
— Тихо! Тихо!
Ребе начал говорить. Только что было шумно, но сразу наступила тишина. Пение и разговоры прекратились, казалось, все даже задержали дыхание. Сначала ребе говорил тихо, почти ничего не было слышно. Те, кто стоял у Калмана за спиной, приблизились к нему вплотную. Он чувствовал, как его касаются бороды и пейсы. Но вот голос ребе зазвучал громче:
— Народ Израиля сказал: «Выполним и выслушаем». В чем же его заслуга? Разве не лучше выслушать и взвесить, чем выполнить, не подумав? Ведь Талмуд говорит, что плохой раб сначала делает, а потом спрашивает. Тут есть противоречие. Но объяснение таково: бывают случаи, когда деяние заключается в том, чтобы слушать. Это и есть служение. Сколько бы ни объясняли, в чем смысл слов праведника, это бесполезно, пока сам его не услышишь. Разум не действует сам по себе, он пребывает в тумане. Размышление коренится в хаосе. Вот что значит «Земля была нестройна и пуста»: кто погружен в материальность, в земные заботы, тот впадает в хаос, в скверну. Как же выбраться из хаоса? Не размышлением, но только действием. «Вначале сотворил Бог», а лишь затем увидел хаос. Потому что если бы Он сначала посмотрел на хаос, то вскоре не произошло бы сотворения. Когда Всевышний пришел к евреям с Торой, Он боялся, что они сперва захотят выслушать. Как говорится в Талмуде, «тогда будет ответ». Когда размышляют и взвешивают, всегда могут отказаться. Так и сделали Исав и Измаил, но евреи поступили так же, как Бог, когда Он создавал небо и землю: «Выполним и выслушаем!» Выслушать значит сделать, а когда делают, находят ответы на все вопросы. Как сказано? Кто, применяя закон, учитывает смягчающие обстоятельства, тот выполняет заповедь милосердия. Когда же, не дай Бог, применяют закон со всей строгостью, все наоборот: сначала нужно как следует взвесить и измерить. Если внимательно выслушать, не совершишь ничего дурного. Вот в чем смысл: плохой раб совершает зло, а потом спрашивает, потому что зло пробуждает в человеке множество вопросов. Сказано: когда совершают злые деяния, без конца спрашивают. А когда творят добро, вопросы исчезают. Но как узнать, сделал ли добро? Ответ прост: радость и веселье. После греха становится тяжело на сердце, поэтому появляются вопросы. А выполнение заповеди приносит радость… Когда человек весел, на любой вопрос найдется ответ…
Многих слов святого языка, которыми ребе уснащал свою речь, Калман не знал, но главное понял: добро надо творить, не размышляя. И наоборот, если тянет к дурному, нужно хорошо подумать, и тогда удержишься от греха. «Господи, до чего же верно!» — прошептал Калман. Ребе словно прочитал его мысли. Калману казалось, что ребе говорит для него одного. «С сегодняшнего дня — действовать! Буду делать пожертвования! Каждый день два часа изучать Тору. Буду помогать людям, буду ездить в Маршинов. Ни на кого не буду злиться, никогда! Буду любить каждого еврея, каждого!..»
Когда ребе закончил речь, принесли вино. Служка Мендл, скинув башмаки, забрался на стол и начал разливать: тем, кто сидел, и тем, кто стоял рядом, и тем, кто теснился дальше. Никого не забыл служка Мендл, даже мальчиков. Реб Менахем-Мендл тоже сидел за столом, недалеко от раввина Чмелева. Калман слышал, как вызывают его свата, реб Ехезкела Винера, зятя, Майера-Йоэла, его брата Мойше-Йосла. Вдруг служка выкрикнул: «Азриэл, сын раввина Менахема-Мендла из Ямполя!»
Калман повернулся: где же он? Служка передал кому-то стаканчик вина. Руки протягивались, стаканчик быстро-быстро плыл над головами куда-то к двери. Наверно, Азриэл там. «Как он может всех помнить? — удивился Калман. — Надо же такую голову иметь!» Ему стало грустно. Последнее время он стал забывать имена своих служащих. А у ребе каждый человек в почете. Никого не забудут, никого не унизят. Только один вопрос остался у Калмана: почему его пригласили за стол? За какие заслуги? Может, потому что он богат? Если так, значит, это все староста, не ребе. На что ребе деньги? Он и ест-то совсем чуть-чуть. Он уже стар. Больше на том свете, чем на этом…
5
На праздник дважды посватались к Мирьям-Либе: Йойхенен, внук ребе, сын его дочери Иски-Темерл, и реб Дувид Гомбинер, богач из Плоцка.
Реб Цудекл славился своими добродетелями. Еще ребенком он стал поститься по понедельникам и четвергам и читать ночную молитву. Предсказывали, что когда-нибудь все маршиновские перейдут к нему и его шурья, сыновья ребе Шимен и Мойше, останутся без хасидов. Но реб Цудекл был слаб здоровьем. Врачи говорили, что тому виной холодная миква. Он оставил двух дочерей, обе уже были замужем, и сына, Йойхенена. Иска-Темерл больше не вышла замуж. Она помогала старой матери вести хозяйство. Шестнадцатилетний Йойхенен шел по стопам отца: постился и каждое утро совершал омовение в холодной воде. Старый ребе, реб Шмарьёгу-Год, однажды заметил, что ему далеко до внука. Йойхенен был для своих лет слишком худым и малорослым, у него было узкое личико, черные глаза, пейсы до плеч, впалые щеки и тонкая шея с острым кадыком. Те, кто видел его в микве, говорили, что у него все ребра можно пересчитать. Ученые люди свидетельствовали, что Йойхенен необыкновенно способный и держит в голове весь Талмуд. Знатоки передавали друг другу, что он уже разбирается в каббале. Когда-то реб Шимен боялся, что зять, реб Цудекл, займет его место. Теперь он так же дрожал перед племянником. Йойхенена посватал реб Ехезкел Винер, но все знали, что за ним стоит реб Шимен, который хотел, чтобы Йойхенен попал в богатую семью: племянник будет не так близок к ребе, когда окажется на содержании у тестя. К тому же до реб Шимена дошли слухи, что дочь Калмана Мирьям-Либа — девушка несколько испорченная, светская. Чтобы ее муж стал ребе, такая вряд ли допустит. Ехезкел Винер, доверенное лицо Шимена, твердил Калману:
— Вы даже не представляете, сват, как вам повезло! Это же счастье! Поверьте, второго такого, как Йойхенен, во всей Польше не сыщешь!..
Калман не мог поверить. Неужели он породнится с ребе? Это было бы слишком хорошо. Калману стало страшно. Во-первых, он этого недостоин. Как-то он прочитал в одной книжке, написанной на будничном языке[48] для женщин и простонародья, что человека, бывает, возносят, а потом сбрасывают на самое дно. Калман боялся, что так с ним и случится. Во-вторых, он предвидел, что Мирьям-Либа не захочет такого брака. Она слишком увлекается польскими романами, одевается, как помещица, а что ей достоинства Йойхенена? Она их не оценит. Но даже если свадьба состоится, уживутся ли они друг с другом? В-третьих, Калман опасался, что над ним будут смеяться, говорить, что он изо всех сил рвется наверх, за деньги пытается купить благородство.
— Кто я такой? — возражал он свату. — Простой человек, невежда.
— Да бросьте! Все знают реб Калмана Якоби. Давайте сходим к Иске-Темерл.
— Что мне там делать?
— Она сама сказала, чтобы я вас привел. Пойдемте, пойдемте!
Перед домом Иски-Темерл рос сад: сирень, груши, яблони. Осенью хасиды собирали урожай, но пока плодов не было, да и срывать их в праздник нельзя. Пели птицы, с деревьев опадали цветы, аромат щекотал ноздри. В саду стояла беседка, в ней ребе когда-то, летними вечерами, обучал внуков Торе. Дом, «Париж», как называли его острословы, был двухэтажный. Хозяйство вела жена реб Шимена Менихеле, дочь раввина. Иска-Темерл была уже стара, но до сих пор за всем присматривала. Вторая невестка, Бинеле, дочь богатых родителей, приезжала в Маршинов только на праздники. Иска-Темерл славилась ученостью, принимала посетителей, писала письма на святом языке.
Калман поднялся по ступеням, выкрашенным в красный цвет, и оказался в прихожей с медными ручками на высоких дверях и большими мезузами в резных футлярах. Реб Ехезкел толкнул дверь, и Калман вошел в зал. Сверкал навощенный паркет. В стеклянных шкафах стояли книги с золотым тиснением на корешках, бокалы, подносы, шкатулки для благовоний, серебряная и золоченая посуда. Вдоль стен — стулья с пурпурной обивкой, на окнах — парчовые занавески. За накрытым столиком сидела Иска-Темерл в черном чепце и шелковой пелерине. У хозяйки был горбатый нос, пухлые щеки и черные, круглые, как у птицы, глаза. На столике лежали открытая книга и батистовый платок, стояли графин вина и три небольших бокала. Калман смутился, как мальчик.
— Здравствуйте. С праздником!
— С праздником, реб Калман, с праздником, реб Ехезкел, — ответила Иска-Темерл. — Что-то жарко сегодня… Садитесь.
Гости уселись.
— Выпьем по стаканчику, — то ли предложила, то ли приказала Иска-Темерл.
Она потянулась за графином. У нее были длинные, изящные пальцы. Выдвинув ящик стола, она достала три куска медового бисквита.
— Что ж, давайте выпьем. Лехаим![49]
— Лехаим, ребецн![50] — отозвался Ехезкел.
— Лехаим, ребецн, — повторил за ним Калман.
— Лехаим, к жизни мирной и благополучной, и да поможет Господь всему Израилю и нам в том числе. Пусть закончится изгнание и придет Мессия. Пора уже!
Калман произнес благословение. Он никогда не слышал таких слов от женщины. От Иски-Темерл пахло миндалем и благовониями. Вино оказалось сладким, но крепким. Иска-Темерл едва пригубила. Реб Ехезкел отпил полбокала. Калман выпил почти все, осталось лишь несколько капель на донышке.
— Пейте, реб Калман. Это венгерское вино, мне его недавно привезли. Давайте еще налью.
— Спасибо.
— Не бойтесь, хорошее вино не пьянит…
Калман посмотрел на книгу.
— Что вы читаете? — спросил он и тут же пожалел, что задал такой вопрос.
— «Бней Исосхор»[51]. Вас, конечно, удивляет, что женщина читает такие книги. Ведь сказано: «Каждый, кто учит свою дочь Торе, учит ее распутству»[52]. Но все-таки в нашей семье приглашали учителей для девочек. Моя сестра тоже училась.
— Надо же!
— А бабушка, царство ей небесное, даже Талмуд знала…
Иска-Темерл взяла платок и громко высморкалась.
— Вот Йойхенен, дай Бог ему здоровья, — это настоящий ученый. Такого сокровища больше во всем мире не найдешь. Очень способный. Ему диплом раввина дать хотят, да он отказывается. В наше время таких, как он, больше нет. Дар Божий, иначе не скажешь! Только об одном прошу Того, Кого я упоминать недостойна: чтоб он был здоров и счастлив! Дожить бы, Господи!..
Иска-Темерл подняла бокал, вдохнула аромат вина и поставила обратно.
— А где это — Ямполь?
Глава VI
1
Решили, что Иска-Темерл с Йойхененом приедут на шабес-нахму, на свадьбу Шайндл, и в поместье, даст Бог, подпишут договор о помолвке. Калман пообещал прислать в Маршинов карету. Ехезкел Винер уговаривал Калмана написать договор сразу, в Маршинове, но тому не хотелось обручить Мирьям-Либу без ее ведома. Новое время, новое поколение. Калман пожертвовал ребе двести рублей. Ребе принял его, они пробеседовали три четверти часа. Потом Калмана пригласил к себе в комнату реб Шимен. Вскоре пришла жена Шимена Менихеле. Они уже говорили с Калманом как с родственником. Реб Мойшеле, раввин Чмелева, после праздника сделал Калману подарок — кусочек янтаря, заговоренный его дедом реб Екеле. Янтарь обладал силой останавливать кровь. Калман хотел выехать сразу после Швуэс, но остался на субботу. Едва суббота закончилась, Гец запряг лошадей. Калман приказал лететь стрелой. Ведь он оставил все дела, положившись на волю Божью. Да и Юхевед вот-вот должна родить. В дороге реб Менахем-Мендл и Майер-Йоэл начали обсуждать поездку. Конечно, Менахему-Мендлу понравилось в Маршинове, но все же это не Туриск. Вот там просто купаешься в святости. Кстати сказать, каждый праведник идет своим путем. Например, реб Менделе из Риманова собирал немалые деньги со своих хасидов и нюхал табак из золотой табакерки, а другие праведники жили чуть ли не в нищете. Для одного ребе главное — Тора, для другого — молитва, для третьего — благотворительность. Каждый служит Всевышнему на свой лад. Майер-Йоэл кивал головой, но все же ему не очень нравилось, что реб Менахем-Мендл так нахваливает Туриск. Туриск с Мартиновом и рядом не стоял. Майер-Йоэл слышал, что Магид из Туриска любит гематрию[53]. Но что такое гематрия? Приправа к мудрости, не более. А что до Азриэла, то он просто поразил Майера-Йоэла своей наглостью. Даже не пришел к ребе, куда-то спрятался. В синагоге стоял у входа вместе с какими-то отбросами, а потом еще и хвалился, что из речи ребе не слышал ни слова. А ведь Майер-Йоэл предупреждал тестя, что он еще наплачется с этим Азриэлом, но Калман ответил:
— И что же? Пускай не хасид, лишь бы был евреем.
Дал понять, что и говорить об этом бесполезно, все равно свадьбы не отменит.
Майер-Йоэл кусал губы. Хороший человек его тесть, только простоват. Как говорится, из свиного хвоста шапки не сошьешь. Конечно, Майер-Йоэл хотел бы видеть Йойхенена свояком, но все-таки считал, что Калман недостоин породниться с ребе. Многовато чести. Для себя же он решил, что, как только Юхевед, даст Бог, благополучно родит, он заберет приданое, жену и ребенка и переберется из поместья в Ямполь. Правда, тесть обязан содержать его еще пять лет, но он добьется, чтобы Калман вместо этого отдал ему деньги. Лучше Майер-Йоэл будет сам себе хозяин, он уже положил глаз на ямпольскую водяную мельницу. А придет время, наследство от тестя получит, никуда оно не денется. Майеру-Йоэлу не улыбалось годами жить среди мужиков.
Была уже поздняя ночь, все замолчали. Калман то дремал, то размышлял о шпалах, зерне, извести и рельсах, которые ему предстоит прокладывать до главной ветки. Набрал обязательств на десятки тысяч рублей. Император ждет его поставок для железной дороги. Калман собирается выдать дочь за внука ребе. В общем, впрягся в такое ярмо, что, скажи ему кто-нибудь об этом пару лет назад, он только посмеялся бы. А теперь хоть бы сил хватило потянуть.
Реб Менахем-Мендл думал о сыне. В Маршинове Азриэл вел себя легкомысленно. Не пошел в микву, и в синагоге его почти не видели. Реб Менахем-Мендл такого не понимал. Сын не думает о будущем мире, это бывает, злое начало сильно в человеке. Но он и о настоящем мире не думает. Что он будет делать, если Калман спохватится? Азриэл станет посмешищем, а то еще, не дай Бог, его в солдаты отдадут. Хоть бы до свадьбы подождал со своими выходками. Реб Менахем-Мендл молил Всевышнего о милости к сыну, пусть не ради него самого, но ради заслуг предков…
А Азриэл думал о своем. В Маршинове он познакомился с образованным молодым человеком по имени Арон-Ушер Липман. В первый день Швуэс они оба стояли в синагоге у дверей, оба держали в руках молитвенники, но не молились. Долго изучали друг друга. Арон-Ушер был низенький, тщедушный, с большой головой, густыми пейсами, черными внимательными глазами и жидкой бородкой. Азриэл сразу его раскусил по тонкому поясу, начищенным сапогам, застегнутому вороту рубахи, но особенно по взгляду. Он поглядывал в молитвенник искоса, одним глазом, и постоянно смотрел в примечания к трудным словам и оборотам. Вдруг он приблизился к Азриэлу и хитро спросил:
— Зачем Богу на каждый день новые ангелы?
В это время зазвучал «Акдомес»[54]. Азриэл засмеялся.
— Старые протухают, наверно…
Разговорились. «Акдомес» еще не закончился, но Арон-Ушер успел все о себе рассказать. Его тесть, реб Бурех из Гостынина, держит галантерейную лавку. У Арона-Ушера трое детей. Тесть его кормит, но он и сам немного зарабатывает. Ездит за товаром в Варшаву, встречается там с просветителями. Хотел бы поехать учиться в Вильно или Кенигсберг, но попробуй с такой женой, как у него. В доме заправляет теща. Он все равно бы поехал, но денег нет на дорогу, да и детей не бросить. Взяв Азриэла за лацкан, Арон-Ушер рассказывал, что ребе давно выжил из ума, реб Шимен — тот еще проходимец, Йойхенен — просто дурачок, слабоумный, а реб Мойшеле — лицемер. И вообще, еврейская жизнь в Польше — полная дикость. Лавочников больше, чем покупателей. Погрязли в болоте, блуждают в темноте. Царь Николай хотел дать евреям землю. Отказались, закон не был принят, а теперь уже поздно. Вместо языка жаргон, одеваются, как азиаты. Всё как во времена царя Гороха. Застряли на одном месте. Сколько можно пребывать во сне?!.
— И что ты предлагаешь? — спросил Азриэл.
— Вылезти из трясины.
— Как?
Тут пришлось прервать разговор, в синагоге начали читать «Шмойне эсре». Но после угощения Азриэл и Арон-Ушер пошли прогуляться по обсаженной дубами дороге, ведущей в помещичью усадьбу. Арон-Ушер оказался семью годами старше Азриэла. Он был начитан, привозил из Гостынина просветительские книги и журналы. Намотав на палец кисть пояса, он подталкивал Азриэла в бок и говорил нараспев, словно читал Талмуд, что евреям плохо даются русский и польский языки, но на немецкий можно перейти без труда. Надо отказаться от устаревших обычаев, снять длиннополые кафтаны, постричь или сбрить бороды. Надо обучать детей ремеслу. Евреи должны обрабатывать землю. Может, основать колонии в Палестине, на Кавказе или еще где-нибудь? Мир идет вперед, а не назад. Даже Иисус Навин смог остановить Солнце лишь на несколько часов… Арон-Ушер подмигнул:
— По Копернику получается, он остановил Землю, а не Солнце…
2
Перед шабес-нахму Калман послал Геца в Маршинов. Гец привез Иску-Темерл, Иойхенена и служанку по имени Кайла. Калман приготовил для гостей две комнаты. За лето к дому пристроили несколько помещений. Калман поговорил с Мирьям-Либой о Йойхенене, и та сказала, что невестки ребе из нее не получится. Все-таки отец и дочь договорились, что Мирьям-Либа хотя бы посмотрит на жениха. Если он ей понравится, прекрасно, если же нет, никто ее неволить не будет. Калман придумал план, который, наверно, кому-нибудь показался бы глупым, но сам он считал, что план очень даже неплох. И вот Мирьям-Либа стояла у окна и наблюдала из-за занавески, как гости высаживаются из кареты. Калман, Майер-Йоэл, Зелда, Шайндл и служанка Фейгл вышли их встретить. Первой из кареты вылезла Кайла, высокая девица с мужским лицом. Под мышкой она держала узел. За ней появилась Иска-Темерл с молитвенником в одной руке и носовым платком в другой. На ней был черный чепец, черное шелковое платье со шлейфом и шелковая шаль с длинной бахромой. Ее тело, видно, совсем затекло, с помощью Кайлы она еле выбралась из кареты. Иска-Темерл осмотрелась по сторонам и состроила кислую мину. Из кухни доносился запах отбросов, и Иска-Темерл расчихалась. Последним показался Йойхенен, щуплый паренек с длинными пейсами, в подпоясанном кафтане до пят. Усталого личика почти не видно под бархатной шапкой. Он быстро моргал, будто вышел из темноты на яркий свет. Как мать, он тоже держал книгу и носовой платок. Мирьям-Либа не знала, смеяться или плакать.
— Мирьям-Либа, ты где? Мирьям-Либа! — позвала Зелда. Иска-Темерл почему-то сразу вызвала в ней неприязнь. А вот Йойхенен, наоборот, понравился. Странная мысль пришла Зелде в голову: она подумала, что Иска-Темерл когда-нибудь займет ее место…
Мирьям-Либа притворилась, что не слышит. Ее лицо вспыхнуло, во рту стало сухо. «Убежать куда-нибудь!» — подумала она в первую секунду. Она стеснялась как приехавших, так и родных. Шайндл, казалось, еле сдерживает смех, Гец что-то шептал Фейгл на ухо. Это они надо мной смеются! Убежать! Креститься!.. Как я их ненавижу!.. Мирьям-Либа посмотрелась в зеркало. Чего это я так покраснела? Я красивей их всех. Обезьяны! Она набросила на плечи шаль и тут же скинула ее на комод. Нашла для кого наряжаться. Плевала я на него! Мирьям-Либа устыдилась своей стеснительности. Ей стало досадно, что она так разозлилась. Они же мне ничего плохого не сделали. Силой меня замуж не выдадут… Она взяла польскую книжку и стала спускаться по лестнице. Пусть знают, что они мне смешны. И вдруг подумала, что это глупость. Кому назло она это делает? Но какая-то сила толкала ее вперед, заставляла показаться гостям с трефной книжкой в руке. Только у двери Мирьям-Либа пришла в себя. Она быстро засунула книгу в буфет, опрокинув при этом горшок борща. Хорошо, что успела отскочить, платья не запачкала.
Она вышла из дома.
— Я здесь, мама.
— Куда ты подевалась? Это ребецн. А это моя дочь Мирьям-Либа.
Из романов Мирьям-Либа знала, что при знакомстве надо сделать книксен или сказать что-нибудь учтивое, но молча стояла с опущенными руками. Иска-Темерл внимательно ее оглядела.
— Красивая девушка.
— Спасибо.
— Не сглазить бы. Высокая.
Йойхенен тер лоб, напряженно о чем-то думая. И вдруг быстро отвернулся. Он чуть не посмотрел на женщину! Шайндл засмеялась.
— Пойдемте, покажу вам дом, — сказал Калман Иске-Темерл. — Не хоромы, конечно, залов там нет. Так, крыша над головой.
— Да и зачем нужны хоромы? Из-за них, не про вас будь сказано, головная боль одна.
— Может, стакан молока?
— Только если после молитвы…
Мирьям-Либа еле удержалась, чтобы не сцепиться с Шайндл, не сказать ей какой-нибудь колкости. Да она и не знала, что сказать. Шайндл во всем берет верх. Она старше, она уже невеста, у нее хороший жених, и все всегда на ее стороне: отец, мать, Гец, Фейгл. Даже пес Бурек, который выскочил навстречу лошадям, смотрел на Мирьям-Либу с собачьей усмешкой и хитро поводил мордой. Одно ухо торчком, другое вниз, а в глазах наглость зверя, который видит человека в унижении. Мирьям-Либа бросилась в дом.
— Куда это она так понеслась? Давай, давай!..
Собака проводила ее громким лаем. По дороге Мирьям-Либа хотела забрать роман из буфета, но так растерялась, что оставила его там. Она поднималась по лестнице и думала, что книгу скоро обнаружат. Вот крику будет! Что со мной? Это все моя дурная гордость. Совсем с ума сошла. Она вбежала в комнату и заперла дверь на цепочку. Так поддам этому Буреку, всю жизнь не оклемается! Она села на кровать. Ну вот, сегодня мне плохо, но лет через десять я буду над этим смеяться. Так почему не посмеяться прямо сейчас?..
Тем временем Зелда отвела Иску-Темерл в комнату. Иска-Темерл сразу бросилась мыть руки водой из бочонка. Кайла стояла перед ней, держа наготове полотенце. Иска-Темерл вытерла руки и осмотрелась. Комната была совершенно новая. Пол из свежеструганых досок. Пахло сосной. На кровати, одна на другой, лежали три подушки, сверху — совсем маленькая, как в богатых польских домах.
— Где восточная стена?
— Вот эта.
Зелда вышла. Иска-Темерл посмотрела в окно. Увидела, как Гец выгружает вещи из кареты. Калман повел Йойхенена в комнату.
— Где восточная стена? — спросил Йойхенен.
— Вот эта.
— Миньяна тут, наверно, нет?
— Откуда? Поля кругом.
— Что ж, молиться можно и одному.
Йойхенен омыл руки. Он встал лицом не к восточной стене, но в угол между восточной и южной. Перед молитвой он надел филактерии. Всю дорогу ему было не по себе, мысли не давали покоя. Он едет к незнакомым людям. Его хотят женить на дочери Калмана. Но почему он должен туда ехать? Почему выбрали именно реб Калмана? Всю дорогу Йойхенен учил Тору и повторял наизусть псалмы, молил Всевышнего, чтобы Он избавил его от грешных мыслей. Откуда они берутся, если всё с Небес? Иногда выглядывая из окошка кареты, он видел поля, луга, крестьян и коров. Но он не мог долго на них смотреть. Всё это бесы, наваждения, которые стремятся отвлечь человека от служения Всевышнему. Но надо крепиться и преодолевать все препятствия. Сейчас Йойхенен горячо молился, целовал филактерии и кисти на талесе и был рад, что слова положено считать, как золотые монеты. Разве эти священные слова стоят не больше, чем миллионы дукатов? Бог праведен и благочестив во всех Своих решениях и деяниях, близок к тем, кто искренне к Нему взывает. Он награждает всех, кто перед Ним трепещет, слышит их крик и помогает… Да что говорить! Бог помогает каждому, стоит только к Нему воззвать, и Он ответит. А искушения этого мира — ничего не стоящие глупости. Йойхенен ощущал, что он говорит с Создателем сердцем, мозгом, всем своим телом. Помоги, Отец наш небесный, об одном Тебя прошу: позволь служить Тебе до последнего вздоха, а больше мне ничего не надо!..
Майер-Йоэл решил, что Йойхенен уже закончил молитву, и заглянул в комнату. Йойхенен словно прирос к стене, ноги сдвинуты: он был только на середине «Шмойне эсре».
3
После свадьбы Шайндл прошло два дня. Калман позвал к себе Мирьям-Либу. Она пробыла в отцовской комнате четверть часа и вышла бледная, с красными пятнами на щеках. Ее ноздри подрагивали. Она пошла на кухню и сказала матери, что отец зовет. Там пекли сахарный и медовый бисквит, халы с шафраном, готовили курицу и телятину. Зелда вытерла руки о фартук и пошла к мужу. Вернулась она с заплаканными глазами и улыбкой на губах. В кухню вошла Ципеле. Ей еще не было и восьми лет, но выглядела она старше и ростом была почти как Шайндл. Вместо тоненьких девчоночьих косичек у нее уже были две толстых, длинных косы. Но вела себя она совсем по-детски, все-таки младшая дочь. Кухарка испекла для Ципеле фруктовое пирожное в форме буквы Ц и подала его девочке на листе золотой бумаги. Ципеле перебрасывала пирожное с ладони на ладонь и весело кричала: «Ой, какое горячее!» Зелда обняла ее за плечи.
— Доченька, бедная моя!
Она прижала девочку к груди и стала целовать, ее лицо было мокрым от слез. Кухарки и служанки удивленно смотрели:
— Хозяйка, свадьба же!
— Доченька, пойди к папе. Ему надо с тобой поговорить.
— Со мной?
— Да, ласточка. Иди.
Ципеле пошла к отцу.
— Папа, смотри, чем меня угостили.
— Вкусное, наверно. Подойди сюда.
Калман опустился на стул и сказал, чтобы Ципеле тоже села. Она покраснела, до их пор ее ни разу не удостаивали такой чести. Значит, она уже совсем взрослая. Калман взял ее за руку.
— Ципеле, ты видела Йойхенена?
— Да, видела.
— Как он тебе?
В глазах Ципеле сверкнул лукавый огонек.
— У него такие красивые пейсы.
— Ты хотела бы, чтобы он стал твоим женихом?
В одну секунду Ципеле стала серьезной.
— Но ведь он жених Мирьям-Либы!
— Мирьям-Либа не хочет за него замуж.
— Почему?
— Пойди спроси. Ей бухгалтера подавай. Ципеле, я хочу, чтобы ты стала невестой Йойхенена.
Ципеле покраснела.
— Но я же еще маленькая.
— Ты не маленькая. Раньше женили восьмилетних детей. И потом, это же еще не свадьба. Побудешь пару лет невестой. Тебе подарков надарят. Йойхенен очень умный. Его дедушка — маршиновский ребе. Это честь для тебя.
— А как же Мирьям-Либа?
— Она не засидится, найдет свое счастье. Ну, что скажешь, Ципеле?
— Я согласна.
— Подумай хорошенько. Это не игра. Йойхенен сирота, нельзя его унижать. Дай Бог, чтобы вы поженились. Ты не всегда будешь ребенком.
— Я знаю.
— Так как, хочешь за него замуж?
— Почему нет?
— Я не хотел решать за тебя, но раз ты согласна, то и хорошо. Дай Бог вам счастья. Ты очень меня обрадовала.
— Можно, я пойду?
— Погоди, не торопись. Пирожное не убежит. Невесте спешка не к лицу. Часики тебе купим на цепочке, приданое получишь. Обновок тебе сошьем. Йойхенен старше тебя, но только чуть-чуть.
— А сколько ему?
— Шестнадцать.
— Ой!
— Это не так много.
— Он уже взрослый парень.
— Конечно, но ведь и ты уже взрослая девушка.
— Да, я знаю.
— Оглянуться не успеешь, как, даст Бог, станешь совсем большой. Время быстро летит, Ципеле. Думаешь, я давно был в твоем возрасте? Мне кажется, вчера.
Ципеле засмеялась.
— У тебя уже такая длинная борода.
— Ну и что? У Йойхенена тоже будет борода. На то мы и евреи, чтобы бороды носить. А ты, когда выйдешь замуж, будешь в чепчике ходить, детей рожать. Мамой станешь.
— Я? Мамой?
— Твоя мама тоже была маленькой девочкой. Я помню ее, когда ей было столько же, сколько сейчас тебе. Твой дед, царство ему небесное, был каллиграфом, бедным, но святым человеком. Прежде чем написать каждое слово, окунался в микву. И бабушка была праведница. Оба уже давно на том свете.
— Ага.
— Жизнь коротка, доченька. Надо заранее готовиться к будущему миру. Если выйдешь за праведника, тебе хорошо будет и на этом свете, и на том.
— А он хочет на мне жениться?
— Йойхенен? Он не смотрит на девушек, делает, как мать велит. Почему же ему не захотеть? Ты, не сглазить бы, красавица, волосы черные, а личико белое. Ты ему понравишься. Будешь ему верна?
— Да.
— Подожди, у меня есть кое-что для тебя.
Калман вытащил из кармана кошелек и достал из него серебряный рубль.
— Это тебе.
— Правда?
— Конечно.
— Спасибо!
— Купи себе что-нибудь. Подойди ко мне.
Ципеле встала и подскочила к отцу. Калман поцеловал её, и она поцеловала его в ответ, погладила его бороду и стала расчесывать ее пальцами. Калману захотелось посадить ее на колено и покачать на ноге, как будто она едет на лошадке. Так они играли год или два назад. Но он удержался. Слегка оттолкнул дочь.
— Ну все, иди.
— Можно, я всем расскажу?
— Не надо. Пока это секрет.
— Хорошо.
Ципеле взяла свое пирожное и вышла из комнаты, смущенно обернувшись на пороге. Зелда ждала за дверью. Она раскрыла дочери объятья.
— Я слышала! Доченька моя! Об одном Бога прошу: только бы дожить до свадьбы. И Мирьям-Либы, и твоей.
— Мамочка!
Мать и дочь расцеловались. Калман пошел к Иске-Темерл, Зелда направилась следом. Когда они вышли, Иска-Темерл послала Кайлу за Йойхененом. Ципеле не сиделось в доме, она побежала к амбару, где у нее было любимое местечко: навес возле плакучей ивы. Под навесом стоял кривой чурбачок, на котором кололи дрова, вокруг валялись щепки. Там Ципеле, рассматривая и подкидывая на ладони рубль, потихоньку съела пирожное. Йойхенен изучал комментарии к Геморе, когда за ним пришла Кайла. Он видел, что вокруг что-то происходит, в доме о чем-то шепчутся. Когда он пару раз вставал и смотрел в окно, то видел, что мимо проходили девушки. Одна из них должна была стать его невестой. Он слышал, как за стеной разговаривают, смеются. Хотя все предопределено, Йойхенен просил Бога, чтобы его невеста оказалась тихой, скромной. Что еще за смех? Если бы человек знал, сколько вокруг него нечистых оболочек, как легко потерять долю в будущем мире, он бы все время трепетал перед Всевышним. Йойхенен положил на том Талмуда платок[55] и мысленно попросил у комментаторов прощения, что прерывает занятия. Его бросило в жар, сердце громко стучало. В передней он остановился и быстро поправил растрепанные пейсы. А то еще увидит кто-нибудь…
Глава VII
1
Все миновало: свадьба Шайндл, помолвка Ципеле, Рошешоно, Йом-Кипур, Сукес[56]. Калман то надевал, то снимал праздничную одежду. Семейные торжества и праздники сменяли друг друга. На свадьбе Шайндл гулял весь Ямполь, пришли даже помещики. В честь молодых граф трижды выстрелил в воздух из охотничьего ружья, графиня и Фелиция поднесли Шайндл подарки. Играли музыканты из Скаршова, свадебный шут веселил гостей, которых съехалось столько, что пришлось разместить их даже в амбарах и сараях. Танцевали на лугу, под открытым небом.
На помолвку Ципеле приехали реб Шимен и реб Мойше, их жены Менихеле и Бинеле, сыновья, дочери и две сотни хасидов вдобавок. Сестра Иски-Темерл, жена сандомирского раввина, прислала телеграмму, чтобы ее тоже ждали. Приехали сестры Йойхенена Алта-Двойра и Ентеле с мужьями, всяческой родней и прислугой. Из Туробина приехал дед Азриэла реб Аврум Гамбургер и несколько дядьев и теток. Поместье словно превратилось в двор какого-нибудь ребе. Калману пришлось снять для гостей несколько упряжек с известковых разработок. Печь на кухне топилась днем и ночью. Готовили уже не горшками, а котлами. Трудились, как в пекарне. Хорошо еще, что не было дождей и столы можно было расставить во дворе. Песни отдавались в окрестных лесах. О торговле не было и речи, Калман оставил все дела на служащих. Никогда во владениях Калмана не видали столько меховых и бархатных шапок, колпаков и шляп, столько шелка и атласа, столько бород, курительных трубок и женских чепцов. Иногда Калману казалось, что пришло избавление и что он в Иерусалиме, а не в поместье графа Ямпольского. В конце лета Юхевед родила девочку, которой дали имя Тайбеле в честь бабушки. На Дни трепета Калман со всей семьей, как всегда, поехал в Ямполь. После Йом-Кипура зятья, Майер-Йоэл и Азриэл, поставили в поместье кущу, да такую, что из Ямполя приходили посмотреть. Юхевед и Шайндл обтянули ее стенки одеялами и скатертями. Внутри повесили украшения: бумажные фонарики, гирлянды, а еще яблоки, груши и грозди винограда. Поставщик привез из Варшавы отличный цедрат, обернутый льном, пальмовую почку и ветки мирта в корзинках. Потом наступили Гойшано рабо, Шмини ацерес[57], Симхас-Тойра. Во что обошлись праздники, Калман и сосчитать бы не смог, даже если бы захотел.
Но, как говорил царь Соломон, все проходит. Праздники не могут длиться вечно. Благословили дождь, Зелда откусила черенок цедрата[58], и наступила зима. Калман не успевал со шпалами. Инженеры, которые проектировали его линию, допустили ошибку, и пришлось разбирать рельсы. Выпал снег, и, чтобы лесорубы не бросили работу, пришлось поднять им плату. Тяжеловозы день и ночь везли телеги, груженные известью. После стольких праздников будни даже в радость, но вместе с ними пришли будничные заботы. Год второй раз подряд выдался неурожайный. Участок поля, с которого обычно собирали по пять сотен снопов, дал три сотни, а где-то и две. Картошка тоже не уродилась — предсказывали, что крестьяне будут голодать. Зерна было слишком мало даже для весеннего сева. Аисты и ласточки улетели в теплые края раньше обычного, поэтому все ожидали холодной зимы. Мужики ворчали, что после освобождения им стало только хуже. Священники в городских и сельских костелах намекали, а то и говорили открыто, что все указы из Петербурга на руку евреям, а не католикам. Вечерами Калман сидел, сжимая в пальцах карандаш, и считал, считал. Он исписывал цифрами целые листы бумаги. Если следующий год, не дай Бог, тоже будет засушливый, то он, Калман, разорится. К тому же надо молиться, чтобы крестьяне не взбунтовались. Ведь он тут единственный еврей, вокруг одни гои. Вот что значит изгнание.
Калман помнил, что пообещал себе, когда взял в аренду поместье: остаться простым человеком, не загордиться. Но он взял на себя слишком большой груз, у него много долгов. Кроме того, он беспокоился из-за Мирьям-Либы. В Ямполе судачили, что он хуже Лавана. Ведь тот не захотел выдать младшую дочь раньше старшей, а у него, Калмана, Ципеле стала невестой раньше, чем Мирьям-Либа. Надо срочно найти ей жениха. Но не получалось. Все, что предлагали сваты, ему не нравилось. А с самой Мирьям-Либой творилось что-то непонятное — она стала избегать матери, сестер, отца. По ночам Зелда не давала мужу спать, будила его и повторяла:
— Калман, это не дело. Никуда эти ребе не убежали бы. Нельзя так родную дочь позорить. Даже подумать страшно, куда это может завести, Боже сохрани!..
С реб Дувидом Гомбинером из Плоцка ничего не получилось. Уже собирались встретиться, но мать жениха решила, что Калман ей не ровня, и передумала. Сват из Люблина приехал с предложением от богача, совладельца сахарного завода Шмиэла-Эли Дайхеса. Его сын Янкеле, или Яша, как его называли, прекрасно знает Тору, да еще и сдал экзамен в гимназии. Говорит по-русски, по-польски и даже немного по-французски. Калман попросил знакомого торговца, который возил товар из Люблина, разузнать, что и как. Тот подтвердил, что Шмиэл-Эли Дайхес действительно очень богат и его сын действительно образованный человек, но недавно сделал глупость. Он начал сам вести торговлю и, чтобы стать армейским поставщиком, предложил полковнику взятку в пятьсот рублей. Полковник представил деньги прокурору, и Яшу посадили в тюрьму. Через три месяца его выпустили под залог. До этого Яша уже был женихом, но отец невесты, богач из Красныстава, расторг помолвку. Процесс длится до сих пор.
Калман рассмеялся. Бывает же! А он-то как раз считал, что такой Яша, можно сказать, светский, современный, Мирьям-Либе очень даже подойдет. Он позвал ее и все рассказал. Мирьям-Либа молча дослушала до конца.
— Если бы я любила человека, мне это было бы все равно.
— Так, может, посмотришь?
— Нет, не стоит.
— Да почему же, дочка? Хочешь старой девой остаться?
— Противно мне все. Вся эта жизнь.
— Да ты что? В твои-то годы?
— Да, отец.
— Что с тобой? Откуда у тебя эта тоска?
Мирьям-Либа молчала.
— Я должен тебя предупредить. У твоей матери был брат, Хаим-Йойна. Гордость семьи. Но что-то вбил себе в голову. Плохо это кончилось. Тут не книги, а, как бы сказать?.. Днем и ночью размышлял о чем-то, есть перестал. Теща, твоя бабушка, из-за него умерла.
— Что он такого сделал?
— Что он мог сделать? С собой покончил. Говорю тебе, дочка, брось ты. Девушка должна выйти замуж. Найдем тебе жениха. Не этот, так другой. Ты красавица, я хорошее приданое дам. Чего тебе не хватает? Посмотри на Шайндл. Если ты нездорова, к врачу тебя отвезем.
— Я не больна.
— Так что же с тобой?
— Цели нет в жизни. Мама болеет. Все мучаются.
— Ты все равно мира не переделаешь. Хочу твою мать на горячие источники отправить, так она отказывается. Для кого же я работаю, если не для вас? Мне-то самому ничего не надо, был бы кусок хлеба, и все.
— Хочется что-то делать.
— Что делать?
— Быть нужной.
— Не понимаю, о чем ты.
— Не хочу быть пустым человеком.
— К чему это? Куда-то тебя не туда повело. Если с парнем так случилось, это еще ничего не значит. Они все берут, просто он не на того нарвался. Я сам налево и направо раздаю, вплоть до вице-губернатора. Можно же посмотреть, хуже не будет. Насильно я своих дочерей выдавать не собираюсь.
— Да, папа, спасибо.
— Маме не говори ничего. Я имею в виду, про ее брата.
— Как он это сделал?
— На поясе повесился, бедняга. Семью опозорил. Поэтому твоя мать за меня и вышла.
Калман засмеялся, но сразу стал серьезен. Зачем я ей рассказал? Только испугаю ее. Вдруг ему стало не по себе, подумалось: а не в дядю ли она такая? То же лицо, тот же злой взгляд… Господи, помоги, спаси ее! Калман решил, что никаких денег не пожалеет, но устроит дочери лучшую свадьбу. Во рту стало сухо. Как это говорится? «Не открывай рта дьяволу»[59]. Когда он будет в Маршинове, непременно посоветуется с ребе, все расскажет праведнику, ничего не утаит…
2
На свадьбе Шайндл Мирьям-Либа познакомилась с молодой графиней Хеленой. Они были одного возраста, с разницей в пару месяцев. Мирьям-Либа говорила по-польски лучше сестер, научилась языку у крестьянок. Граф, графиня и Фелиция уехали в замок почти сразу, но Хелена осталась. У нее был независимый характер, она никого не слушалась. Ей предложили отведать золотого бульона. Она сидела за женским столом рядом с Мирьям-Либой и ела булку с карпом. Женщины подходили, здоровались, мешая польский язык с еврейским. Майер-Йоэл шепнул Калману, что жаль ставить на стол вино, лучше вишневку или сладкую водку. Калман посоветовался с Зелдой. Девушки стали танцевать. Хелена спросила, могут ли музыканты сыграть мазурку. По обычаю она бросила в голосник контрабаса купюру, и музыканты тут же заиграли. Хелена пригласила Мирьям-Либу, поклонившись, как кавалер даме. Другие девушки встали в кружок посмотреть, как еврейка танцует с графиней. Мирьям-Либа почти не умела танцевать, но Хелена ее повела. Зрители смеялись, хлопали в ладоши, переговаривались. Хелена и Мирьям-Либа были очень похожи друг на друга, только грудь у Хелены была повыше. На графине было белое гарусное платье с широким рукавом. Прическа по французской моде, на шее медальон, на ногах серебряные туфельки на высоком каблуке. Простонародье глазело, толкалось в дверях. Чуть не дошло до драки. Женщины и смеялись, и плакали.
— Только посмотрите! А наша-то на вид больше графиня, чем та…
— Все бы еврейские девушки такие были, Господи!..
Хелена пригласила Мирьям-Либу в гости. Когда справляли помолвку Ципеле и хасиды веселились в поместье, мочились на деревья, испражнялись на траву и срывали листья на подтирку, Мирьям-Либа после долгих сомнений надела новый жакет, нарвала в поле букетик цветов и пошла к Хелене, чтобы попросить какую-нибудь книгу почитать. Хелена приказала няне поставить цветы в воду и представила Мирьям-Либе отца, мать и сестру. Графиня сделала Мирьям-Либе комплимент: сказала, что та совсем непохожа на еврейку. И сразу ушла к себе в комнату. Фелиции не понравилось, что дочка Калмана заявилась в замок, но она вспомнила, что только вчера записала в дневник обет стать кроткой, побороть гордыню и начать следовать всем библейским заповедям: «Если я не смогу жить, как велит Иисус, то лучше умереть!» Фелиция преодолела себя, улыбнулась Мирьям-Либе, похвалила платье, сшитое портным Нисеном, справилась о помолвленных и передала им поздравления. Она встретила еврейку не ненавистью, а любовью, и Мирьям-Либа ответила ей тем же.
Граф был одет как для верховой езды — он давно собирался заняться спортом и купил рейтузы и клетчатый английский пиджак. Мирьям-Либу он принял на демократический манер: уселся перед девушками на скамейку в беседке и стал рассказывать о Северной России, о трескучих морозах, о том, как мужики с рогатиной ходят на медведя, а ссыльные водят дружбу с начальством. Не так уж там и плохо, он сам ходил на охоту, ездил верхом, купался в речке. Одна беда — клопы. Когда граф начал рассказывать, как они гнездятся во мху между бревнами, а ночью, в темноте, падают с потолка и сосут кровь своих жертв, Хелена звонко рассмеялась. Мирьям-Либа улыбнулась. Фелиция, которая не села, но стояла в сторонке, будто просто шла мимо, сплюнула в платочек.
— Отец, как тебе не стыдно?
— Если клопам не стыдно, почему мне должно быть стыдно? Мы с ними из одной материи, из протоплазмы…
Фелиция скривила губы и пошла прочь. Вечно он о вшах, клопах, навозе, портянках или еще какой-нибудь дряни. Даже за столом. Это он нарочно, чтобы испортить ей аппетит. Набрался у Иванов материализма, нигилизма, разных безбожных теорий, москальского упрямства. Трубку набивает махоркой, как мужик. Весь дом из-за него провонял. Нюхает дешевый табак, приказывает готовить грубую пищу. В замке уже знали о кацапке, которую он привез из ссылки. Снял для нее домик на Песках, где раньше евреи жили. Правильно Фелиция предвидела, все так и случилось. Отец пьет, сквернословит, в открытую живет с распутной женщиной, позорит герб старинного дворянского рода. Если Фелиция не ушла из дому или не наложила на себя руки, то лишь из-за любви к несчастной матери и христианского долга принимать страдания. Граф покосился ей вслед и пожал плечами. Еле сдержался, чтобы не выругаться. Вскоре разговор перешел на евреев.
— Нам, полякам, надо у вас учиться, — рассуждал граф. — Мы превращаем деньги в грязь, а вы делаете из грязи деньги. Как вам это удается?
— Есть и бедные евреи. И гораздо больше, чем богатых.
— Знаю, знаю. Но любой из вас думает, как разбогатеть. Еврейская голова работает. Говорю не в осуждение. Таковы англичане, немцы, даже французы. Русские хотя бы пытаются подчинить татар. А у нас, поляков, одна цель: погибнуть с честью. Ну, погибнем, и что? Чего стоит честь в наше время? Корона для шута.
— Ах, папочка, какой же ты циник! Ты бы согласился, чтобы я вышла замуж за мясника, который свиней режет?
— Дай мне свинью, и я заколю ее собственными руками… В России мне приходилось с хорьков шкурки снимать. Из всех охотников был единственным, кто не брезговал. Остальные скорее бы побираться пошли…
Граф извинился и подал Мирьям-Либе крепкую руку с короткими пальцами. Ему надо пойти поработать в саду. Теперь он сам вскапывает грядки и пропалывает цветник за домом, чтобы мышцы не ослабли. Хелена послала отцу воздушный поцелуй.
— Он бесподобен, правда же? — спросила она Мирьям-Либу. — Голова седая, но молод душой. Моложе всех юношей, которых я видела в последнее время.
Хелена показала Мирьям-Либе замок: голубую комнату, золотую комнату, свой будуар, библиотеку. Объясняя, где что, Хелена то и дело чихала и прикрывала нос веером. Когда Мирьям-Либа была маленькой, Калман однажды взял ее в замок. Но того замка, который она помнила, больше не было. Помещик жил в старой лачуге с кривыми окошками, подпертыми углами и залатанной крышей. Обои облупились, тут и там выглядывали доски. В библиотеке было холодно и сыро, старый дуб перед окном заслонял солнце. Во дворе, погруженном в полуденную лень, прокричал петух. На полках стояли старые книги. У многих подгнили переплеты, на страницах белела плесень. Тут были жития святых, истории всевозможных королей, полководцев, маршалов и сеймов. Были сочинения Вольтера на французском языке. Хелена предложила Мирьям-Либе стул с высокой спинкой, сама опустилась на скамейку.
— Помереть можно с тоски, — сказала Хелена. — Ни одного молодого человека. Почему вы не учитесь танцевать? Во что вы тут превратитесь? Вы за еврея замуж пойдете?
— Прежде всего, надо, чтобы он мне понравился.
— Это правильно. Никогда не выйду за мужчину, если он мне неприятен. Тетушка нашла мне кавалера. Я ему приглянулась, сразу начал о любви что-то плести. Как-то гуляем возле речки, он и говорит: «Здесь водятся малюсенькие рыбки». А мне вдруг так противно стало. «Сам ты, — думаю, — малюсенькая рыбка». Странно, да?
— Я могу это понять.
— Пишет мне, а я не отвечаю. Тетушка на меня сердится. Заходите как-нибудь еще. Боюсь, мне всю зиму тут придется проторчать…
3
Вечером пошел густой снег и валил всю ночь, плотный и сухой, как соль. Наутро ударил мороз. С крыши дворца Ямпольских ветром сорвало заплаты. Зато балконы и карнизы приобрели былую роскошь, к замку вернулся его прежний благородный вид. Окна покрылись узорами, похожими на деревья и хрустальные башни. Даже дым из трубы, поднимаясь к прояснившемуся небу, завивался аристократически изящными колечками. Лаяли Волк и Перун, корова терлась рогами о дверь хлева, кричали петухи, каркали вороны. На озимых полях успели пробиться ростки, но теперь все стало белым-бело, белизна без конца и края. Зайчонок выглянул из-за куста и замер, чтобы поглазеть на обновленный замок. Граф схватил двустволку и пальнул. Зайчонок исчез, даже следы потом еле нашли. А эхо долго повторяло звук выстрела.
Граф проснулся рано, еще не рассвело. Он все потерял, имущество, Люциана, но никогда не чувствовал такого вкуса к жизни, как сейчас. Граф поднялся голодный, умылся не из умывальника, а во дворе у колодца. Захотелось пойти на охоту, но не было подходящих собак. Граф не стал надевать домашние туфли, но сразу натянул сапоги. Хлопая дверьми, обошел спящие темные комнаты, разбудил домочадцев. Няня Барбара пошла на кухню смолоть для него кофе. Искусство варить кофе она переняла от бабки и прабабки. Граф позавтракал куском черного хлеба с маслом и чашкой кофе без сахара. Он знал, что это дурные манеры, но после каждого глотка испускал громкое «Эх!», как голодный мужик. Если в усах застревала крошка, он слизывал ее языком. В ссылке Ямпольский пришел к выводу, что этикет — это ерунда, которая выеденного яйца не стоит. Он перечитал там Руссо. Польша пала жертвой пустых шляхетских амбиций.
Фелиция заснула поздно, но сейчас проснулась от шума, поднятого отцом, конечно, ей назло. Графиня Мария Ямпольская зажгла свечу на прикроватном столике. Она спала очень чутко и пробуждалась от малейшего шороха.
— Мамочка, снег выпал. Локтя два, не меньше!
— Влад, я же просила не называть меня мамочкой.
— Принести чего-нибудь? Поесть, попить?
— Спасибо, ничего не надо.
— Хоть чуть-чуть бы поела. Lepszy rydz niz nic[60]. Попозже в местечко поеду.
— Зачем?
— С евреями поговорить.
— О чем тебе с ними говорить?
— А с кем еще тут поговорить можно? Наши поляки только слезы лить умеют. Надоели хуже горькой редьки. Еврей хотя бы пытается у меня грош вытянуть. Они не гниют заживо. И не хвалятся с утра до вечера своей родовитостью…
— Надеюсь, Бог тебя простит за твои слова.
— Что тебе привезти из города? Апельсин, может?
— Не надо мне апельсина…
Промахнувшись в зайца, граф пошел запрягать маленькие сани. (Для больших нужна была четверка лошадей.) Войцех хотел помочь, но граф не позволил. Он надел тулуп и папаху, чмокнул в лоб жену и уехал. Графиня знала, к кому он так торопится. Она взяла со столика Библию и стала вслух читать псалмы. Святые слова говорили о богобоязненном бедняке, которого преследуют злодеи, окружают его, скалят зубы, словно псы, и пытаются его проглотить. Разве она, Мария, не подобна этому бедняку из библейских времен? Люциан мертв, Юзеф скитается где-то в Англии, Фелиция засиделась, поместье конфисковано, ее муж Владислав («Богом данный супруг») ей изменяет. На стихе «Ибо отец мой и мать моя оставили меня, но Господь примет меня»[61] графиня тяжело вздохнула. Стало больно в груди. Да, всемогущий Господь остается с человеком, даже когда все потеряно. Графиня читала и плакала. Обычно, стоило ей выплакаться, как сразу становилось легче на душе, но в этот раз боль не отпускала. Графиня закрыла святую книгу и поцеловала крест на переплете. Позвонила. Вошла Барбара.
— Няня, позови Фелицию.
— Сию минуту, ваше сиятельство.
Фелиция вошла в комнату.
— Сядь, дочь. Вот сюда.
— Спасибо, мама.
— Фелиция, я буду говорить прямо. Ты уже не ребенок. Твоя мать не вечна. Чувствую, силы у меня убывают с каждым днем. На твоего отца надежды мало. Я полагала, лишения просветлят его душу, но она только глубже погрузилась во тьму. Что будет, когда я умру? Он пустится во все тяжкие, опозорит и себя, и вас.
— Мама, ты поправишься.
— Дай Бог. Но… Открой мою сумку. Найди в ней ключик.
— Зачем?
— Делай, что говорю. Да, этот. Теперь открой нижний ящик секретера. В самом низу, справа. Так. Там шкатулка. Достань ее и дай сюда.
Фелиция подала матери шкатулку черного дерева, инкрустированную слоновой костью. Графиня подняла крышку. В шкатулке лежали жемчужные ожерелья, броши, заколки, браслеты, серьги и перстни с бриллиантами. Драгоценные камни сверкнули разноцветными искрами.
— Здесь все, что у меня есть. Теперь это твое. Драгоценности достались мне от родителей. Не хочу, чтобы они попали в руки к нему. Он все растранжирит. Хелена — тоже моя дочь, я ее люблю, но она не такая беспомощная, как ты. Она вся в отца, а ты такая же, как я. Забери все. Отдашь ей только одно небольшое ожерелье. На ее свадьбу, не раньше. Остальное спрячь. Надеюсь, даст Бог, ты еще встретишь достойного человека. Если что, эти драгоценности тебе помогут.
— Мама, не нужно.
— Я все обдумала. Не знаю, сколько это стоит, но не меньше сорока тысяч злотых. Может, намного больше. Если тебе, не дай Бог, придется что-нибудь продавать, не обращайся к дешевым ювелирам. Поезжай в Варшаву. В Краковском предместье найдешь ювелира по имени Адам Носек. Ему можно доверять.
— Мамочка, не думай об этом. Тебе еще жить и жить. Давай стакан молока тебе принесу.
— Меня от него тошнит. Твой отец обещал привезти апельсин, но чего стоят его обещания? Кисленького хочется. Лимон тоже было бы ничего. Дочь, послушай, я должна еще кое-что сказать.
— Что, мама?
— Я знаю, Люциана нет в живых. Был бы он жив — нашел бы способ с нами связаться. Значит, он уже на небесах, с ангелами. Скоро я с ним встречусь. Так вот, я хочу, чтобы его имя вырезали на моем надгробии.
— Мама, ты мне душу надрываешь!
— Лучше быть заранее ко всему готовым. Земля — это юдоль скорби. Что я видела от твоего отца? Много горя и мало радости. Душа уже в теле не держится, взгляни, что от меня осталось. Смотрю в зеркало и сама себя не узнаю. Очень хочу, чтобы ты была счастлива. Найди себе мужа, Фелиция. Не будь слишком разборчивой. Пусть он будет беден, лишь бы был благородный и богобоязненный человек, не еретик какой-нибудь. Что такое богатство? Было и нет. Ладно, все. Забери шкатулку и спрячь у себя. Есть где спрятать?
— В письменном столе.
— На ключ запри. Хочу умереть бедной. Господь любит нищих. Ну, иди.
— Сейчас забрать?
— Да, сейчас, я же сказала.
— Мамочка!
Фелиция расплакалась, наклонилась и стала покрывать поцелуями материнские руки и лоб. Она всхлипывала тоненько, как котенок. Графиня потеряла терпение.
— Иди же!
Фелиция взяла драгоценности и вышла. Колени дрожали. На что ей эти бриллианты? Она принесла шкатулку к себе в комнату и заперла в бюро. Вытерла слезы, подошла к окну. Наверху стекла по-прежнему были разрисованы морозом, но внизу оттаяли. Сияло солнце. По снегу тянулись следы, оставленные полозьями отцовских саней и конскими копытами. Две вороны клевали рассыпавшийся овес, махали крыльями. Вдруг Фелиция увидела Хелену и Мирьям-Либу, дочь Калмана. Девушки шли кататься на коньках. На Мирьям-Либе был шнурованный жакет и толстое серое платье, на голове — платок. Хелена надела теплый костюм с вышивкой в виде лавровых веток на лацканах. Обе держали коньки под мышкой. Фелиция отвернулась. Отец спутался с москалихой, сестра — с богатой еврейкой. Кататься им надо. Только удовольствий ищет… А что мать болеет, ей наплевать. Совсем сердца нет!..
И в ту же секунду Фелиция поняла, что она сделает после смерти матери: уйдет в монастырь. И украшения туда же отдаст, пусть на них корону для Божьей матери сделают. На что ей, Фелиции, мирские блага? Она навсегда вырвет из сердца все земные надежды, все мечты о счастье. Хлеб, вода и жесткая кровать — это все, что ей надо…
Фелиция еще долго стояла у окна. Фигурки девушек становились все меньше, потом превратились в две черные точки. Солнце спряталось за облако. По равнине бежали тени. Мертвая, неземная тишина плыла из полей. В воздухе закружились снежинки. Фелиция чувствовала: пока она стоит и смотрит на зимний ландшафт, на размытый горизонт, в ней окончательно исчезает желание создать семью, выйти замуж, родить ребенка. Поздно, все равно ничего не выйдет. Она вернется к Господу в чистоте, девственницей, так же, как пришла в этот мир. Как она могла думать иначе? Ее всегда, сколько она себя помнит, тянуло в монастырь… Фелиция зажмурила глаза, прижалась лбом к холодному стеклу. Она словно пыталась уничтожить в себе последние частицы тепла…
Глава VIII
1
В Воле, под Варшавой, была мебельная фабрика. Работало на ней больше восьмидесяти человек. В цеху, среди опилок и стружки, стоял Вацек Прач и долотом выбирал гнездо в толстой доске. Кто-то пилил, кто-то строгал, сверлил, забивал гвозди. Пахло политурой. Из-за зимы окна были закрыты, но в некоторых форточках были выбиты стекла. И в здании, и во дворе стоял шум: скрежет пилорамы, стук молотков, визг пил и крики извозчиков. Сгружали древесину, грузили готовую мебель. Ровно в час дня гудок возвестил начало обеда. Во дворе собрались закутанные в шали жены, матери и сестры рабочих с ломтями хлеба и горшками в руках. Мужчины, рассевшись на штабелях досок, деревянными или оловянными ложками ели похлебку, жевали хлеб. То тут, то там кто-нибудь доставал бутылку водки, делал глоток и закусывал куском колбасы. Было весело и уютно.
На ящике у забора сидели Вацек Прач и его любимая, Стахова. Вацек был выше среднего роста. Молодое бледное лицо, голубые глаза, русая бородка, усов никаких. Курносый нос, тонкие губы, высокий лоб. Одевался он, как все рабочие: безрукавка, рубаха с широким воротом, залатанные штаны и кожаные башмаки. Прач — крестьянская фамилия. Вацек говорил, что он родом из деревни под Влоцлавеком, но на фабрике ходили слухи, что он помещичий сынок. Выговор у него был не такой, как у других, даже ругательства и проклятия звучали у него непривычно. Кроме того, по вечерам он никогда не ходил в шинок. Похоже было, что он из тех, кто поднял восстание в тысяча восемьсот шестьдесят третьем, но об этом предпочитали помалкивать. И все же Вацека прозвали Шляхтичем.
Его подруга в молодости была служанкой. Ее муж, Стах, умер вскоре после свадьбы. От одного из своих любовников Стахова родила девочку. Теперь ее дочке Касе было лет одиннадцать. С Вацеком Стахова жила без венчания. Женщины часто ее расспрашивали, что за человек Вацек, встречается ли он с панами, есть ли у него родные, читает ли он книги и всякое такое, но Стахова, глуповато улыбаясь, отвечала:
— Во ja wiem? Откуда мне знать? С утра на работу уходит, вечером возвращается усталый. Бывает, совсем поздно домой придет, а где был, не говорит. Откуда бабе знать, что мужик делает? Может, у него, кроме меня, еще дюжина…
— Не бьет?
— Бывает, когда пьяный…
Говорили, у Стаховой чахотка. У нее были бледные, впалые щеки с красными пятнами. Редкие выцветшие волосы она собирала в пучок. Голубые веселые глаза постоянно слезились. Лицо было молодое, но спина ссутулилась от тяжелой работы. Женщины не понимали, что Шляхтич в ней нашел. Рассказывали, что она где-то подобрала его больным и голодным, а он так с ней и остался. И к Касе привык. Мужик — что собака: давай поесть да поспать, вот он к тебе и привяжется.
Стахова, в шали и фартуке, сидела рядом с Вацеком и смотрела ему в рот. Она принесла фунт пеклеванного хлеба, но Вацек не съел и половины. Суп он тоже не доел. Стахова знала: никакой он не Вацек Прач из деревни под Влоцлавеком, а граф Люциан Ямпольский. Но даже если бы с нее полосами содрали кожу и полили раны уксусом, Стахова не назвала бы его настоящего имени. Да, он помещик, граф, но что это за помещик без денег и с поддельными документами? А когда разозлится, ругается не хуже простолюдина. Бывает, получит в субботу заработок и куда-то пропадет, явится только в воскресенье вечером, пьяный и без гроша в кармане. Стаховой приходится стирать белье евреям, иначе жить было бы не на что. Одного у него не отнимешь: ее дочурку любит. Мармелад ей покупает, читать учит по букварю. Если бы еще не тратиться на фельдшера и лекарства, совсем бы неплохо было.
— Поел? Не оставляй. Что мне, обратно нести?
— Не хочу больше. Живот лопнет.
— Прошу тебя, еще пару ложек.
— Сказал же, хватит! Хочешь, чтоб у меня заворот кишок случился?
— Ну хорошо, хорошо.
— Как там Кася?
— Сидит на кровати, с котенком играет.
— Ладно, тебе пора.
— Вечером сразу домой иди. А то ляжешь поздно, а утром не встать будет. Ты самый бледный на всей фабрике.
— Иди уже!
Стахова взяла горшок и поднялась. Все они, мужики, такие. Стараешься угодить, а он недоволен. Из кожи вон лезешь, а он тебе тумака. Может и поддать, бывает. Рука у него, правда, не тяжелая, но ведь у нее сил нет побои переносить. Правое легкое совсем плохое, доктор Ходзинский говорит. Прописал молоко, свежий воздух и покой. А молоко дорогое и водой разбавлено, без пенки. Стены в доме сырые, и все время чад с кухни. Как только плиту растапливают, дымить начинает из конфорок. Воздух затхлый. Трубочист редко приходит. Белье-то стирать не очень тяжело, но свое белье уже расползлось, только успевай зашивать. Простыни, наволочки — все в дырах. Из подушек перо лезет. А новое не по карману. Кася без башмаков осталась. Стахова шла мимо костела. Паперть — грязная, мокрая от снега, но бабы стоят на коленях, кланяются статуям святых. Калеки просят милостыню. Катафалк стоит. Каждый раз, когда Стахова проходила мимо, у нее щемило в груди. Попадет ли ее душа на небо? Она жила с мужчинами невенчанная. Такие, как она, прямиком отправляются в ад.
Домишко, где жила Стахова, был маленький, тесный. Они с Люцианом спали наверху, на галерее. Под лестницей, на деревянной кровати с соломенным тюфяком, сидела Кася: серые глаза, льняные волосы, личико — худенькое и белое-белое, словно у куклы. Точь-в-точь помещичья дочка. Кася читала вслух по букварю:
Покажи мне, душечка, Где сладкая ватрушечка. Сядем на скамеечку Послушать канареечку. Она поет на ветке Или дома в клетке?Стахова прислушалась. Что-то непонятное в книжках пишут! Она-то сама ни читать, ни писать не умеет, вместо подписи три крестика ставит. Хорошо, что Кася учится. Но будет ли толк? Москали ведь польский язык запретили, сволочи, кацапы проклятые.
— Мамуся, он опять приходил, — сказала Кася.
— Кто он?
— Ты же знаешь. Другой папа…
Стахова поморщилась. В глазах сверкнул гнев.
— Сколько раз ему говорила, чтоб ноги его тут не было. Попрошайка, пьяница чертов! Чего ему надо было?
— Сказал, попозже придет.
— Придет, так я его встречу метлой по морде.
Стахова взяла из угла метлу и оперлась на нее обеими руками. Кася закрыла книжку.
— Мамуся, не надо.
— Тебе его жалко, что ли? Да он мне всю жизнь поломал! С пузом меня бросил, к шлюхам ушел. Четыре зуба мне выбил, вот, посмотри… Ворюга, нищеброд, зараза такая. Глаза б мои его не видели. Ничего, пусть только посмеет явиться…
— Мамуся!..
В эту минуту на пороге появился Антек, отец Каси, — низкорослый, коренастый, с косыми глазами и бородавками на мясистом носу, в каскетке со сломанным козырьком и бараньей безрукавке. Антек остановился у двери. Стахова приподняла метлу.
— Приперся? Сколько раз предупреждала, чтобы ты к моему дому и близко не подходил. Чего присосался ко мне, как пиявка? Пошел вон! А то закричу, полицию позову!
— Да тихо ты. Чего орешь, как будто тебя режут? Я пока что имею право свою дочь повидать.
— Не имеешь ты никакого права. Она тебе не дочь. Совсем крошечной ее бросил! Разве ты отец?
— Да, моя дочь. Моя, а не того голодранца, с которым ты живешь, шляхтича бородатого, беглого арестанта.
— Подонок ты, собака паршивая! Чего болтаешь? Накажи его, Господи, чтоб он сдох, чтоб его холера взяла!..
— Заткнись. А что это она в кровати лежит?
— Потому что у нее башмаков нет. Иди давай, откуда пришел.
— Мне с тобой поговорить надо.
— Не о чем нам говорить.
— Я тебе кое-что сказать должен.
— Ну, раз должен, так говори.
— Нет, это секрет. Пойдем, выйдем за дверь.
— Никуда я с тобой не пойду, свинья, говно собачье.
— Значит, не пойдешь?
— Еще чего!
— А ведь когда-то ты меня любила.
— Что было, то прошло. Все, проваливай.
— Будет тебе злиться.
— А что мне делать, может, поцеловать тебя? Ты всю кровь из меня выпил, мало тебе? Ничего мне от тебя не надо, ни любви твоей, ни заботы…
Вдруг женщина разрыдалась. Губы скривились, из горла вырвался протяжный стон. Котенок, который до сих пор спокойно сидел под корзиной, вылез, испуганно посмотрел зелеными глазами и пронзительно замяукал.
— Уходи, Антек!
— Ну…
Антек вышел и тихо закрыл за собой дверь.
2
После работы Люциан не сразу пошел домой, но заглянул в кабак на площади Керцелак. Он заначил несколько грошей с левого заработка: для хозяйки, жившей неподалеку от фабрики, напилил досок, чтобы подложить под тюфяк. Заказал стакан водки, кусок чесночной колбасы и вдобавок кружку пива. После этого у него остался единственный грош, он сидел и играл им в орлянку, задавая монетке вопросы: умрет ли он, Люциан, своей смертью или нет? Получалось, что нет, не своей. Повесят его, или он погибнет от пули? Грош долго крутился на столе, будто не знал, на какую сторону упасть, что ответить, и наконец решил: повесят. Что ж, пусть повесят! Люциан засмеялся и снова крутанул монету. Ему отрыгнулось чесноком, и он почувствовал, как пиво бурлит у него в желудке. Пьян он не был, но голова слегка кружилась, мысли путались. «Я сделаю это, я сделаю это! — бормотал Люциан. — Даже во сне вижу. Чему быть, того не миновать, так не все ли равно когда? Надо сжечь все мосты…» Он подумал о русской рулетке. Вот это настоящий фатализм. Есть такая игра, где на кон ставят всё. Остальное — ерунда… Он покосился на стойку. На блюде лежал жареный гусь. Дочь хозяина, низенькая и толстая, как кадушка, нацеживала посетителю пиво. Получилось полкружки пены, девушка подождала и долила. «Хочет обмануть, да боится, — подумал Люциан. — Интересно, кто это. По носу — кацап. Не шпик ли? Вдруг подойдет и спросит паспорт? Дам ему кружкой в лоб, и все дела. Кто меня тут схватит? Уж точно не тот пьяный с длинными усами. Пока позовут подмогу, уже у Стаховой буду…»
Люциан захватил с фабрики связку щепок. Он поднял ее с пола, забросил на плечо и вышел из кабака. Сегодня хотя бы будет чем печь потопить. Фонари больше коптили, чем освещали улицу. Мороз отпустил, было промозгло и сыро. С Вислы дул пронизывающий ветер. Стахова жила недалеко от Желязной, на улице Лешно. Ни единой каменной стены, только деревянные заборы. Под ногами — снег вперемешку с отбросами. Люциан толкнул калитку и вошел во двор, где стояли коровник и конюшня. Наружная лестница вела на верхний этаж, Стахова жила на нижнем. Люциан пинком открыл дверь в темную переднюю. Здесь пахло лучиной, грязным бельем и содой. Осторожней, а то можно вступить в лохань. Ничего не вызывало у Люциана такого отвращения, как вшивые еврейские рубахи. Он потянул ручку двери и увидел Стахову и Касю. Горела керосиновая лампа без стекла, только резервуар с фитилем. Стахова, закутанная в шаль, стояла посреди комнаты, наверно, куда-то собралась. Кася сидела на табуретке.
— Опять так поздно! — укоризненно сказала Стахова.
— Поздно, — согласился Люциан.
— Клади дровишки.
Люциан снял с плеча связку щепок.
— Мне надо за бельем сходить. В несколько домов. Кася за печкой присмотрит.
— Ладно.
— Печенка, наверно, уже перестояла, — то ли пожаловалась, то ли похвалилась Стахова.
— Печенка? Отлично.
— Для тебя купила. Ты же любишь.
— Спасибо.
— Спасибо в карман не положишь. Подать тебе?
— Ничего, сам возьму.
— Смотри, горшка не съешь, — попыталась Стахова пошутить.
Люциан не ответил. Она поплотнее укуталась в шаль. У двери обернулась.
— Через пару часов вернусь.
Люциан слышал, как она возится в передней. «Что она там делает?» — подумал он, хотя знал, что ничего она там не делает. Просто ждет, а вдруг он ее позовет. С минуту в передней было совсем тихо, будто Стахова затаила дыхание. Потом вышла, хлопнув дверью. Люциану подумалось, что, может, Стахова осталась там, никуда не пошла. В последнее время она словно читала его мысли. Он вышел на кухню, снял крышку с горшка. Люциан и правда любил печенку, но после колбасы, которую он заказал в кабаке, есть не хотелось.
— Ну что, Кася, как дела?
— Хорошо.
— Стишок выучила?
— Выучила.
— Сейчас расскажешь.
Он все-таки взял половник и положил себе каши с печенкой. Сел не за стол, но на табурет возле Касиной кровати, а оловянную тарелку пристроил у себя на коленях. Он не был голоден, но, как только начал есть, аппетит проснулся.
— Кась, положить немножко?
— Мне? Нет.
— А что так?
— Это все тебе. Я свою порцию уже съела.
— Поешь еще.
— Ешь сам. Ты же работаешь, а я целый день в кровати валяюсь.
— Никто сегодня не приходил?
— Он приходил. Другой папа.
— Ага.
— А мамочка его выгнала.
— Чего он хотел-то?
— Какой-то секрет рассказать.
— Секрет? А еще кто-нибудь был?
— Да, баба из дома напротив. Лысакова.
— А этой чего надо?
— Языком почесать. Тот — жадный, этот — грязный. Больше всего о женщинах любит сплетничать. Думает, я не понимаю, а я-то понимаю все. Притворяюсь маленькой дурочкой, но знаю, о чем она. Когда она от нас уходит, идет еще к кому-нибудь, про нас поболтать. Только на порог и сразу под кровать заглядывает, в горшки нос сует. Понюхала и говорит: «А у вас печенкой пахнет». Терпеть ее не могу!
— А кого любишь?
— Только двоих на всем свете: мамочку и тебя. Бывает, ее сильнее люблю, бывает, тебя сильнее. Она бы очень хорошая была, только своей заботой житья не дает. По сто раз на дню слышу: «Бедная, сиротка!» Однажды Лысакова входит, а мама как раз надрывается, что у меня башмаков нет, то да се. А та и говорит: «Ты ж ей недавно покупала, на Вельканоц[62]. Бегает слишком много, вот подметки и отлетают». А в другой раз говорит: «Нашла бы ты ей место. Вот и будут и платья, и башмаки».
— Я этой бабе шею сверну когда-нибудь.
— Здорово было бы.
— А что ты мне за это? Поцелуешь?
— Тысячу раз. Только полиция придет и тебя арестует.
— Я ждать не буду, пока придет. В крестики-нолики сыграем?
— Давай.
— Но сначала стихотворение расскажи. Ты у меня образованная будешь.
Кася начала читать наизусть, и Люциан перестал жевать. Он застыл с ложкой в руке и внимательно слушал. Какая она красавица! Как благородно волосы спадают на плечи! Высокий лоб, голубые глаза, а какая белая кожа! Мрамор, нет, в тысячу раз белее мрамора. Или алебастр? Не найти в природе такой белизны. А какой необычный изгиб губ! Была бы она старше хоть года на два-три. За одну ее улыбку убить готов эту Лысакову, и глазом бы не моргнул.
— Ну что, знаю стихотворение?
— Знаешь. И я тебя люблю.
— Я тоже тебя люблю.
— И как же?
— Ужасно люблю.
— Помнишь, ты говорила, когда маленькая была, что замуж за меня выйдешь?
— Еще бы. Прекрасно помню.
— Ладно, давай в крестики-нолики сыграем. Сейчас доску и мел принесу. Для тебя — что угодно.
И Люциан поставил на залатанную скатерть тарелку с недоеденной кашей и печенкой.
3
Он принес доску и кусочек мела, начертил две линии вдоль и две поперек. Люциан ставил крестик, а Кася — нолик. Кто первый ставил три в ряд, тот выигрывал. Это всегда был Люциан. Кася притворялась обиженной, капризничала для вида. Люциан смотрел на нее и удивлялся: «Как у Антека могла родиться такая дочь, что за кровь течет в ее жилах? Все перемешалось, мир — огромный котел, а Бог — повар. Он мешает в котле половником, и происходят войны, восстания, переселения народов. А потом Он сеет… Какими глупостями у меня голова забита! Все, сейчас или никогда». Люциан встал.
— Кася, я должен тебе кое-что сказать.
— Что?
— Я ухожу. Надолго.
— Куда уходишь?
— Так надо. В другую страну поеду. Давно бы уехал, если бы не ты. Ты еще маленькая, но я буду говорить с тобой, как со взрослой. Ты ведь все понимаешь.
— Да. Говори.
— Я люблю тебя. Понимаешь, что это значит?
— Да.
— Люблю, но ты еще ребенок. Я тут годы провел в темноте, больше мне не выдержать. Твоя мама очень добрая, она спасла мне жизнь, но я не могу с ней оставаться. Она прекрасный человек, но это не может длиться до бесконечности. Не жизнь, а летаргический сон. Знаешь, что это такое? Не жизнь и не смерть. Бывает, похоронят такого, а он просыпается в могиле. Однажды раскопали покойника, а у него все пальцы сломаны. Пытался выбраться из гроба. Понимаешь, о чем я?
— Понимаю.
— Твоей маме я не могу этого сказать. Не переношу слез. Сегодня ночью я уйду.
— Куда?
— В другую страну.
— Где эта другая страна?
— По ту сторону границы.
— У тебя деньги есть?
— Один грош. Но у меня дорогой крестик на шее. Скажи маме, всегда буду ее добром поминать. Как смогу, напишу. Если будут деньги, буду присылать. А через пару лет вернусь, и мы с тобой поженимся.
— Ага.
— Будешь меня ждать?
— Буду.
— Долго?
— Сто лет.
— Столько не придется. А ты ведь еще совсем маленькая. Вдруг меня забудешь?
— Никогда не забуду.
— Ладно, пора. Маме ничего не рассказывай. Просто скажи, я ушел, а куда не знаешь. Подождешь три дня, тогда скажешь правду. Понятно?
— Да. Сегодня вторник. Значит, в пятницу.
— Правильно. И что мы с тобой поженимся, тоже не говори.
— Не скажу.
— Знаешь почему?
— Знаю.
— Через пару лет ты уже будешь взрослой, а я буду еще не стар. Молись за меня. Каждый вечер, когда читаешь «Отче наш», упоминай мое имя. Говори: «Отец наш небесный, смилуйся над Своим сыном Люцианом и его заблудшей душой». Может, письмо задержится, всякое бывает, ты все равно верь. Будь терпелива. А если захотят тебя замуж выдать, отвечай «Нет!».
— Ага.
— Хотел тебе подарить что-нибудь, но ничего не смог купить. Вот, возьми на память. Это мой последний грош. Не потеряй!
— Да ты что!
— Каждый день по букварю занимайся. Если вдруг выпадет случай попасть в школу, иди непременно. Если нет, хотя бы буквы не забудь.
— Не забуду.
— Ну, кажется, все. Пойду манатки собирать.
Люциан по приставной лестнице полез на галерею. Закружилась голова, когда он взбирался по ступенькам. «Почему именно сегодня?» — спросил он себя. Нашарил под кроватью кожаный ранец с медной застежкой и боковыми карманами, вытащил, осмотрел. Этот ранец прошел с ним все сражения, скитался по лесам, а потом не один год пролежал под кроватью у Стаховой. Люциан тряпкой стер с него пыль, приподнял, словно взвешивая. Открыл и достал короткоствольный пистолет с бронзовой рукояткой. К нему осталось шесть патронов. «Лежат себе, есть не просят», — негромко сказал Люциан. Положи, и будут лежать. Пуля может прождать сто лет, а потом отправит на тот свет кого-нибудь, чей дед пока еще не успел родиться. Ствол слегка заржавел. Давно не чистил, надо бы немного масла раздобыть… Возле кровати стояла корзина. Люциан вынул из нее рубаху, штаны и телогрейку, когда-то расшитую матерью. Был там и шерстяной шарф. Ну, вот и все имущество, как в книжках пишут… Выпрямиться во весь рост Люциан не мог: потолок был слишком низкий. Обернулся, стоя на коленях.
— Кася, ты чего там?
— Ничего. На тебя смотрю.
— Будешь по мне скучать?
— Буду.
— И я буду. Еще сильнее, чем ты. Но ничего не поделаешь. Я все обдумал. Иначе остается только пулю в лоб себе пустить.
— Боже сохрани!
— Хочу, чтобы ты знала: если меня схватят, то повесят. Я бежал от палача. Не могу больше прятаться, как мышь. Все, терпение лопнуло.
— Что ты будешь делать на границе?
— В смысле, за границей? Зарабатывать свой хлеб и делать что-нибудь для нашей родины. Мы поляки, а не кацапы. Всегда об этом помни. У пана и мужика могут быть свои счеты, но оба все равно остаются поляками. Поляка можно убить, но нельзя заставить его перестать быть поляком.
— Да, я знаю.
— Ну, все, спускаюсь.
Люциан слез, огляделся по сторонам, внимательно и будто с подозрением, что кто-то следит за ним из угла.
— Ничего не забыл? Вроде ничего. Что ж, давай прощаться. Погоди, хочу на тебя при свете посмотреть.
Он взял лампу и поднес к Касиному лицу. Девочка улыбнулась, кажется, чуть испуганно. Тарелка каши все еще стояла на столике. Люциан левой рукой взял ее и поставил на пол. Где там котенок? Повезло ему сегодня. Посмотреть ей в глаза… Зеленые-зеленые. Об одном не подумал: ведь она может умереть… Совсем в голову не пришло…
— У тебя рука дрожит.
— Да, немножко. Подожди.
Люциан смотрел на коптящий огонек. «Теперь или никогда», — будто услышал он чей-то голос. Тоскливыми ночами, когда он без сна лежал рядом со Стаховой и прислушивался к легкому дыханию Каси, он не раз думал об этом. Неделями ангел и дьявол спорили у него в мозгу, говорили умно и увлеченно, возвышенно и хитро. Он отчетливо ощущал, как его душа раскалывается напополам, качается, как на весах. По ночам он засыпал и тут же вскакивал. Его мучили кошмары. В доме было холодно, но он обливался потом. Волосы вставали дыбом. Он из последних сил боролся с искушением задушить Стахову и изнасиловать ее дочь. Люциан молился и богохульствовал. Он сжимал пальцами нательный крестик и расцарапывал им кожу до крови. Теперь, стоя с лампой в руке возле Касиной кровати, Люциан висел на волоске. Хотелось дунуть на огонек, погасить лампу. Он задержал дыхание. «Не будь трусом!» — крикнул ему кто-то. Он услышал его голос так отчетливо, словно Люцифер или Вельзевул с дьявольской усмешкой на губах стоял у него за спиной. «Сжалься над собой и над ней! — предостерег другой голос. — Беги, пока не поздно! Убийца!..» Люциан вздрогнул. Покачал головой, сам того не замечая.
— Ты вспотел.
— Подожди, лампу поставлю.
Он медленно, чтобы огонек не погас, отступил на несколько шагов. Отнес лампу на кухню. По спине пробежал холодок. Люциан выиграл бой.
— До свидания, Кася. Да благословит тебя Бог…
Она смотрела на него во все глаза и не отвечала, будто видела борьбу, которая велась у него в душе.
Глава IX
1
Хелена и Мирьям-Либа катались на коньках неподалеку от замка, и вдруг среди деревьев и сугробов возникла человеческая фигура в бараньем тулупчике и побелевшей от инея каскетке. Мужчина с молодым лицом и округлой бородой держал в руке посох, за спиной — ранец. Хелена вцепилась Мирьям-Либе в рукав.
— Смотри!
— Не пугайтесь, девушки, — сказал мужчина. — Дайте-ка на вас взглянуть. Ты, конечно, Хелена. А это кто?
— Кто вы такой? — крикнула Хелена.
И вдруг его узнала. Это же ее брат Люциан. Он как две капли воды был похож на портрет отца в молодости.
— Люциан!
— А это кто? — снова спросил Люциан про Мирьям-Либу.
— Моя подруга… Дочь того, который взял имение в аренду…
Хелена не могла говорить, зубы стучали. Мирьям-Либа побледнела. Люциан внимательно рассматривал девушек.
— Совсем взрослая. И очень красивая… Надеюсь, паненка меня извинит, — обратился он к Мирьям-Либе. — Когда я покинул дом, она была маленькой девочкой. Что я вернулся, это секрет, — сказал он другим тоном. — Если кто узнает, болтаться мне на веревке…
И он провел ладонью по горлу.
— Господи, это ты, ты! — быстро заговорила Хелена. — Я тебя узнала.
Она выпустила рукав Мирьям-Либы и поехала к берегу. При этом она случайно толкнула подругу, и та упала на лед. Хелена тоже не удержала равновесия и села на зад, как ребенок, который учится ходить. Люциан сбросил ранец и кинулся помочь, скользя на стертых подошвах. Подал руку Мирьям-Либе, помог ей отряхнуть жакет и платье. Мирьям-Либа поблагодарила. Хелена встала и сделала движение, будто хочет броситься Люциану на шею, но остановилась.
— Я узнала тебя! — радостно повторила она с дрожью в голосе.
— Как мама? — спросил Люциан.
— Болеет. Тяжело болеет.
— Да, знаю, слышал. И что отец вернулся, в «Курьере» было. Так что с матерью?
— Совсем слабая… Нервы… Сердце…
— А Фелиция?
— Дома.
— Что ж, слава Богу. Никому ничего не говори. Что я вернулся, должно остаться втайне. Из прислуги кто у нас теперь?
— Где ты пропадал? Почему не давал о себе знать?
— А где Юзеф?
— В Англии.
— Я не знал. До чего же я устал! Не спал трое суток. И есть хочу ужасно. Где сейчас отец?
— В местечко поехал.
— К своей кацапке? О ней тоже слышал, мужики говорили. А здесь ничего не изменилось, все как было. Так кто из слуг остался-то?
— Войцех, няня, Магда.
— Что за Магда? Им тоже ничего не рассказывай, а то крик поднимется. Собаки у нас те же?
— Волк и Перун.
— Значит, другие, тех иначе звали. Я не могу так сразу вломиться к матери, это ее убьет. Надо ее подготовить.
— Да.
— Милостивый граф мог бы пока остановиться у нас, — подала голос Мирьям-Либа, сама толком не понимая, что говорит.
— Простите, но я до сих пор не знаю, с кем имею честь…
— Я еврейка. Мой отец взял в аренду поместье у князя. Русские ведь конфисковали…
— Еврейка? Некоторые евреи нам помогали. Имею в виду, тогда. У нас даже был связной — еврей. Говорите, у вас? Нет, не годится. Я должен скрываться. Если за мной придут, буду защищаться. Оружие у меня есть, но нужна еда, одежда, деньги… Собираюсь перейти границу…
Хелена и Мирьям-Либа переглянулись.
— Пожалуй, я пойду, — сказала Мирьям-Либа.
— Что вы, зачем же? Вы непохожи на… Я полпути пешком прошагал. Не напрямую шел, через деревни. Как-то старый мужик на санях подвез. Так что делать будем?
— Пошли в дом.
— Как в дом?
— Никто не заметит. Войцех вечно пьян, спит целыми днями. Няня почти слепа. Магда на кухне. Поднимешься на третий этаж, там никто не живет. Правда, там не жарко, но…
— Отец когда вернется?
— К вечеру. А может, и вообще там останется.
— Прямо сейчас можно пойти? А то спать хочу, умираю.
— Кровать там есть. Подожди. Знаешь что, я сбегаю посмотрю. Я быстро.
Хелена уже собралась бежать, но вспомнила, что надо снять коньки, и снова села на лед. Мирьям-Либа доковыляла до берега и оперлась на обледеневший сугроб. Пальцы в рукавицах закоченели, она не могла справиться с винтом. Люциан, готовый идти, поднял ранец.
— Наверно, думали, меня в живых нет давно?
— Почему ты не давал о себе знать? Мать страдает из-за тебя…
— Да не мог я. Самому не верится, что я здесь. Все потеряно. Когда-то я тоже здесь катался. Господи, как давно это было! Кажется, сто лет прошло. Кто ваш отец? — Он повернулся к Мирьям-Либе.
— Его зовут Калман Якоби.
— Якоби? Это от Якова. Потомки Якова, того, который выманил у Исава первородство за чечевичную похлебку. — Мирьям-Либа промолчала. — Я тоже когда-то учился. Но уже сто лет книгу в руках не держал. И в церкви не помню, когда был. Даже французский забыл. Все дороги для нас закрыты, мы от всего оторваны, блуждаем в темноте, в отчаянии.
— У пана графа все еще впереди.
— Думаете? Меня затравили, как зверя, за мою голову назначено вознаграждение. Повсюду разосланы депеши. Царь хочет нас уничтожить, всех до единого, кто поднял восстание. Не хотелось бы покидать польскую землю, но другого выхода нет, придется отправиться в изгнание.
Хелена поднялась на ноги.
— Пойду посмотрю.
— Давай, моя дорогая.
— Жди здесь.
Хелена пустилась к дому. По дороге она оглядывалась по сторонам и чутко прислушивалась, как охотница, выслеживающая добычу.
— Вы давно знакомы?
— С лета. Графиня была на свадьбе моей сестры.
— Понятно. Что-то сдвинулось с места. Раньше такое было невозможно. Отец всегда хорошо относился к евреям, но другие смеялись над ними, собак натравливали. На балу еврей должен был изображать медведя. А теперь стегают нас. Где вы учили польский?
— У учителя. По книгам.
— А у вас совсем не еврейская внешность.
— Но я еврейка.
— Конечно, но… Вот стою здесь, и кажется, что это сон. Я давно решил, что я мертв. Не буквально, разумеется, мертв душой. Только по дороге сюда начал просыпаться. Хотелось спрятаться, опуститься на дно. Я уже решил, что солнце никогда не будет светить. Во всяком случае, для нас.
— Пусть пан граф не говорит такого. Пан будет счастлив.
— Счастлив? Я? Что ж, спасибо. Даже слова такого давно не слышал. Как же я могу быть счастлив?
Мирьям-Либа хотела ответить, но не смогла, комок застрял в горле. Ей ни с того ни с сего стало холодно. Она увидела Хелену, та возвращалась, подавая какие-то знаки. Мирьям-Либа указала на нее Люциану. Все произошло очень быстро. Люциан подал Мирьям-Либе руку. Сняв каскетку, обнажил высокий лоб и каштановые волосы.
— Надеюсь, мы еще увидимся.
— Да, спасибо… — смущенно ответила Мирьям-Либа.
2
Люциан и Хелена вошли в дом, поднялись по лестнице. Собаки не залаяли, прислуга ничего не заметила. Дверь наверху была не заперта, но примерзла. Люциан толкнул ее, и она поддалась. Изнутри потянуло холодом нежилого помещения. В углу стояла кровать с матрацем, но без постельного белья. Люциан поставил ранец на комод.
— А ведь это была моя комната.
— Правда? Ну вот ты и дома. Сейчас поесть принесу. И белье.
— Служанка же увидит.
— Не увидит, не беспокойся.
— Знаешь, всю дорогу боялся, что родные меня не узнают. Сам стал сомневаться, что я — это я.
— Что ты болтаешь? Мы же тебя любим.
Хелена вышла, послав ему воздушный поцелуй. Люциан посмотрел в окно. По углам стекла замерзли, но посредине остались прозрачными. Отсюда была видна часть двора, забор, наполовину утонувший в снегу, тропинка к дому управляющего. Кто-то по ней шел. Кажется, это еврейка. Сделала несколько шагов, остановилась. Она растворялась в белизне, как панночка из сказки. Пошла дальше, стала совсем маленькой и вот исчезла, как щепка в водовороте. «Неужели я дома? — удивленно подумал Люциан. — Получается, можно вернуть ушедшие времена? Что это там? Хлев?» Прилетела стая ворон, птицы расселись на ветвях каштана, как черные плоды. А это что за постройка с куполом? Люциан вспомнил, что когда-то там сушили сыры. Сколько же лет я тут не был? Он стал считать, но сбился. Господи, ведь мама совсем близко, в нескольких шагах! «Не сообщит ли в полицию? — подумал он о Стаховой. — Да нет, не может быть…» В Варшаве дом и семья вспоминались ему смутно, как в тумане, а теперь стали терять очертания фабрика, рабочие, Стахова, Кася. «Глупо, глупо, — бормотал он, — до безумия глупо. Я пытался закопать себя живьем, как тот факир. Все это мученичество было глупостью… Все предали: Бог, люди, родной отец… Любовь? Чушь! Бред! Мечты отрубленной головы…» Он обвел глазами стены. Те же самые обои, знакомый рисунок: летящие стаи диких гусей. Только поблекли, выгорели. Здесь мадемуазель Бонар учила его французскому: je suis, tu es, il est[63]. Била его линейкой по рукам, как маленького, и целовалась с ним, как со взрослым; велела прикладывать руку ей к груди, чтобы почувствовать, как у нее бьется сердце… Скрипнула дверь: Хелена принесла подушку, одеяло и простыню. Ее было почти не видно за этой грудой. Люциан бросился к ней.
— Милая моя!.. Сестренка…
— Мы же так и не поцеловались до сих пор.
— Аж во рту пересохло, так волнуюсь… Ну…
Они обнялись, расцеловались. Хелена положила белье на кровать.
— Бедный, руки какие холодные!
— Что мама делает?
— Сейчас? Не знаю. Лежит. Вчера доктор Липинский приезжал из Скаршова.
— А Фелиция где?
— В библиотеке. Читает целыми днями.
— Засиделась она в девках.
— Разве? Сказать ей, что ты здесь?
— Не спеши, не спеши. Еще не знаю. Не надо шум поднимать. Есть у кого-нибудь деньги в этом доме?
— Боюсь, ни у кого. У мама́ есть украшения.
— Что это за история с кацапкой?
— Обычная история.
— Аж оттуда ее привез?
— Аж оттуда… Старый ловелас! Все-таки люблю его, несмотря ни на что. Хотя для мама это был последний удар…
— А сама-то ты как?
— Как видишь. Торчу в этой дыре. На коньках катаюсь с еврейкой. Славная девушка, вот только…
— А Юзеф чем занимается?
— Сначала уголь копал. Теперь бухгалтер у торговца сардинами. У еврея.
И Хелена хихикнула. Но вдруг рванулась к двери.
— Господи, ты же есть хочешь!
— Да нет, уже перехотел.
— Сейчас принесу. Лето у тетки провела в Замостье. Да, дядя умер.
— Да ну! Когда? Хотя какая разница?
— Сперва память потерял, а потом умер. День своей смерти предсказал. И кучу долгов оставил. Стефания за докторишку вышла. А тетя все меня сватает, поругались с ней из-за этого. Пыталась меня за одного идиота выдать… Да что ж я болтаю! Если бы мама знала, что ты здесь! Раз уж ей недолго осталось, пусть хотя бы успеет тебя повидать!
— Так плохо с ней?
— Плохо. Но может, станет лучше, когда узнает, что ты вернулся. А что, если я скажу, что от тебя письмо пришло? Напишешь несколько слов? Сейчас поесть принесу. Что ты будешь?
— Что найдешь. Стаканчик водки не повредил бы.
— Чем занимался? Расскажи в двух словах.
— На мебельной фабрике работал. С бабой жил.
— Женился?
— Нет, так.
— Все-таки не понимаю, почему ты молчал.
— За свою шкуру боялся.
Хелена кивнула и вышла. Люциан поднял с пола одеяло и подушку. Не раздеваясь, вытянулся на кровати. В окнах быстро синело, на стеклах росли морозные деревья: кривые стволы, свисающие ветви. Древний лес, поломанный ураганом. Странная смесь густых тропических зарослей и северной пустоты. Вдруг Люциану почудилось, что он слышит стрекотание сверчка. Да нет, это у него в ушах звенит. Он бодрствовал, но какая-то часть сознания понемногу засыпала… Паковать сардины — это никогда не поздно. Все, на что наша шляхта способна… Люциан вспомнил, что он дома и Хелена пошла приготовить ему ужин, но в полусне ему казалось, что он в Варшаве, у Стаховой. Что это я так рано домой пришел? Праздник какой-то, что ли? Где Кася? Неужели босиком ушла? Простудится же. А котенок где? Он закрыл глаза и оказался на фабрике. Он строгал, но стружек не было. Ну и что, это же сон… Люциан проснулся, сел на кровати. За окном совсем стемнело, внизу пробили часы, но он не уловил, четыре или пять. Дверь распахнулась, и Хелена внесла кофейник и корзиночку с хлебом и сыром.
— Фелиция уже знает.
— Знает, так знает.
— В часовню пошла выплакаться… Без света будешь есть?
Хелена пододвинула стул, налила в кружку кофе, добавила сливки. Поднесла ко рту Люциана ломтик хлеба с маслом. Жевать Люциан не мог, только грел о кружку пальцы и понемногу тянул горячий напиток. Сквозь незамерзший квадратик стекла проник единственный лунный луч. Люциан снова начал клевать носом, опять показалось, что он в Варшаве.
— А она красивая, правда? — услышал он голос Хелены.
— Красивая, — согласился Люциан, даже толком не понимая, о ком она говорит. Предыдущих слов он не расслышал. В голове было пусто. Лицом он чувствовал холодок, но телу было тепло. Люциан встрепенулся и спросил: — А как ее зовут?
— Марьям. Это Мария по-еврейски.
3
Мирьям-Либа сидела за столом. В этот раз отец был дома, ужинал с семьей. Он сидел во главе стола на стуле с плетеной спинкой и макал мясо в хрен. Хлебные крошки застревали в бороде. Справа сидели Майер-Йоэл, мама и Юхевед, слева — Азриэл, Шайндл и Ципеле. Маленькая дочка Юхевед спала в колыбели. Отец привез из Варшавы керосиновую лампу. Мирьям-Либа рассматривала бронзовый резервуар, горелку, стекло, абажур. Виден был фитилек, погруженный в керосин. Лампа горела ярким белым огнем, было светло в каждом углу. И как до сих пор обходились сальными свечками? Все уже принялись за мясо, только Мирьям-Либа еще возилась с клецками. Она поднесла ложку ко рту, но забыла, что надо глотать. Прищурив глаза, она смотрела сквозь ресницы, и от лампы тянулись огненные ниточки. Майер-Йоэл и Азриэл опять затеяли спор. Майер-Йоэл говорил, что страна Мицраим находится в Азии, а Азриэл утверждал, что Мицраим — это Египет, а Египет в Африке. «Как он может быть в Африке, — спросил Майер-Йоэл, — если он недалеко от Земли Израиля?» Азриэл вскочил, чтобы принести карту, но Шайндл его не пустила.
— Что за спешка? Не убежит ваш Мицраим!
— Боюсь, в этот раз Майер-Йоэл прав, — вступил в разговор Калман. — В Африке живут черные люди, а Мицраим — это же филистимляне…
— Тесть хочет увидеть, где черным по белому написано?
— Да сиди ты! Ешь! Уж больно ты прыткий, Азриэл. Спокойнее надо быть. Торопиться некуда, успеем еще.
— А чего с этим тянуть? В Стране Израиля соединяются три части света: Азия, Африка и Европа. Синайский полуостров…
— Это гора Синай, где была дана Тора?
— Весь полуостров называется Синай. И там гора Синай, в Синайской пустыне.
— Что скажешь, Майер-Йоэл? — спросил Калман.
— Какое мне дело, что безбожники напридумывали. Все есть в Пятикнижии.
— Не все там есть, — возразил Азриэл. — Где там про Америку? Ее только Колумб открыл.
— В Торе все есть! Там о таких странах говорится, о которых никакие ученые понятия не имеют. Где Гойду? Где Куш? Один мудрец в Талмуде считает, что они близко друг к другу, второй — что далеко. Книгу Есфири читал?
— Читал, читал. Гойду — это Индия, Куш — Эфиопия. Довольно далеко друг от друга.
— По-твоему, получается, мудрец, который считал, что они рядом, ничего не понимал.
— Мудрецы Талмуда не знали географии. В те времена еще понятия не имели ни об Америке, ни об Австралии. Их позже открыли.
— Значит, безбожники умнее Торы!
Майер-Йоэл стукнул кулаком по столу, тарелки подпрыгнули, огонек лампы дрогнул. Зелда хмуро смотрела из-под чепца. До сих пор она молчала, но была на стороне Майера-Йоэла. Она не могла есть ту же телятину, что остальные, у нее почти не осталось зубов. Фейгл готовила для хозяйки отбивные. Зелда проглотила кусочек.
— Опять раскричались, как на базаре. Сколько раз просила, чтобы ели спокойно. Где это видано, чтобы молодые люди так орали? Кто в лес, кто по дрова. Вы бы еще подрались. Да какая разница, где этот Мицраим? Главное, оставайтесь евреями. Кто эти книжки пишет, все ставят с ног на голову, Бога забыли, лезут во всякую чертовщину.
— Бог тут ни при чем.
— Не знаю, я в этих ваших школах не училась, но ничего хорошего из этого не выйдет. Поверьте, знаю, что говорю. Азия, Азия… Кто лезет в Азию, забывает, что он еврей. Пока я жива, хочу, чтобы мои зятья…
— Мама, ты неправа, — перебила Шайндл.
— Вот как?
— Всегда ты за него! — показала Шайндл на Майера-Йоэла. — Он выдумает, что корова взлетела на крышу и снесла медное яйцо, ты и то ему поддакнешь.
— Дети, хватит! — прикрикнул Калман. — Мне не нужны ссоры за столом. А ты, Шайндл, совсем распустилась, — добавил он строго. — Мать всем вам добра желает. И что правда, то правда: сегодня одна книга, завтра другая, а потом? Как Валленберг дошел до крещения? Его отец был благочестивым евреем, меламедом[64]. Вот до чего наука доводит. Не сердись, Азриэл, не хочу тебя обидеть. Сам знаешь, ты мне как сын, но лучше бы ты шел по стопам своего отца. Разве ему чего-то не хватает?
— А что у него есть?
— У него есть доля в Царствии небесном. Пусть он живет до ста двадцати, но он явится на тот свет с Торой. Да и на этом свете он, слава Богу, не голодает. Отступники тоже не все ходят в золоте. Когда мне нужен бухгалтер или писарь, на одно место десяток просится. Когда-то их было мало, а теперь в избытке.
За столом повисла тишина. Стало слышно, как ламповый фитиль тянет керосин, а сверчок стрекочет за печкой. Зелда посмотрела на Мирьям-Либу. Та сидела, прикрыв глаза и склонившись над тарелкой, и выглядела совершенно измученной. Губы что-то шептали. Зелде показалось, что Мирьям-Либа похожа на слепую.
— Мирьям-Либа!
Девушка вздрогнула и выронила ложку.
— Ты чего застыла? Заснула, что ли? Почему не ешь? Да на ней лица нет! Тебе плохо, болит что-нибудь?
— Нет, мама, ничего не болит.
— Она мечтает о принце на белом коне, — съязвила Шайндл.
— Какой еще принц, какой конь? Калман, взгляни на свою дочь. На неделе сваха приедет, а она выглядит, как больная. Та лишь посмотрит и убежит без оглядки. На месте жениха я бы сама перепугалась.
Калман поднял брови.
— Мирьям-Либа, ты что? Почему не ешь?
— Ем. Я не голодна.
— Сваха из Люблина приезжает. Ты должна хорошо выглядеть. Не хочу Ципеле раньше тебя замуж выдавать.
Все замолчали. Фейгл подала яблочный компот и чай. Мирьям-Либа стала вычерпывать ложкой бульон. Ее лицо было белым как мел, но уши пылали. Она чувствовала, как жар поднимается у нее внутри. Мысли не подчинялись ей, сами по себе кружились в голове, казалось, череп вот-вот расколется. Мирьям-Либа будто видела сон. Звучали слова, менялись краски, сердце билось быстро-быстро. Мирьям-Либа всегда стеснялась чужих, а сейчас ей вдруг стало неловко перед собственной семьей. Она даже Ципеле не могла посмотреть в глаза. Что со мной? Может, я заболела? Она встала из-за стола и бросилась наверх, в свою комнату. Мирьям-Либа стояла в темноте, и все, что она сегодня пережила, проплывало у нее перед глазами. Из сумрака, словно портрет в раме, появилось лицо Люциана, освещенное призрачным светом, без каскетки, с высоким лбом и русой бородой. Он смотрел на нее, улыбался и что-то говорил, но она не слышала. Это было как явление святого, в христианских книжках пишут, что так бывает. «Почему мне так хорошо? — удивилась Мирьям-Либа. — Я ведь совсем недавно так страдала…» Что-то вспыхнуло у нее в душе, что-то, чего она ждала много лет. Как же она сразу не поняла? Ей опять хотелось и плакать, и смеяться. Господи, что же будет? Она заперла дверь на цепочку. Вспомнилась трапеза на Пейсах, когда Мирьям-Либа, захмелевшая от четырех бокалов вина, покачиваясь, добрела до спальни и упала в кровать. Она чувствовала себя, словно заболела и знает, что болезнь будет долгой. Так, не раздевшись, она пролежала тогда до поздней ночи, то дремала, то просыпалась в опьянении, которого прежде никогда не испытывала…
Она очнулась от холода. Снег за окном сверкал в лунном свете, и казалось, что деревья стоят в цвету, как весной.
Глава X
1
На другой день Калман уехал по делам. У Зелды с утра заболел живот, Фейгл сделала для нее грелку. Мирьям-Либа встала поздно, она заснула, только когда начало светать. Она чувствовала себя очистившейся, как после поста. Долго умывалась, причесывалась перед зеркалом. Мама права, я слишком бледная. Как больная. Надо побольше есть!.. Мирьям-Либа спустилась в столовую, но насытилась первым же куском. Азриэл сидел за столом, жевал и читал присланный из Варшавы журнал на древнееврейском. Тестя нет дома, теща лежит в постели, можно спокойно наслаждаться чтением. Майер-Йоэл поехал в Ямполь решать какие-то вопросы насчет мельницы. Шайндл подмигнула Мирьям-Либе:
— С чего это ты нарядилась? Сваха еще из Люблина не выехала.
— А почему бы ей не наряжаться? — оторвался от журнала Азриэл. — Женщина должна быть красивой. Даже в Талмуде сказано: «Женщина создана лишь для красоты»[65].
— На все у него Талмуд! И кому же она хочет тут понравиться? Может, тебе?
Азриэл залился краской, и Мирьям-Либа тоже.
— А пейсы с каждым днем все короче, — не унималась Шайндл. — Мне-то все равно, но если мама заметит, вот крику будет…
— Нигде не сказано, что пейсы должны быть длинные. Даже бороду можно стричь. Только брить нельзя. И рубанком можно строгать. Так в Талмуде написано.
— Опять Талмуд! Да какой дурак будет сострагивать бороду рубанком? Азриэл, ты выдумываешь!
— Нет, Шайндл, правда.
— Услышал бы Майер-Йоэл, вот бы на стенку полез. Ой, мамочки! Что-то и у меня в животе закололо. Может, камни? Азриэл, оторвись от газеты. Доедай кашу, не оставляй. Что там пишут? Мне ведь тоже интересно.
— Я тебя учил древнееврейскому, целых два урока. Сама возьмешь и прочитаешь.
— Я же не такая умная. Как можно целый день буковки разглядывать? Ну расскажи, что там?
— Во-первых, это не газета, а журнал. А пишут, что Пруссия набирает силу и хочет захватить Австрию, а может, еще и Францию. Это в одной статье. А в другой — о том, что если бы красота Иафета, греческая эстетика, слилась с еврейской моралью, с шатром Сима, то человеческий род был бы искуплен.
Шайндл открыла рот.
— Так почему же этого не случится?
— Кто знает, возможно ли такое…
Шайндл задумалась. Парик она надевала только по субботам и праздникам или когда ездила в Ямполь. Сейчас она была в платке. Ей побрили голову перед свадьбой, но после этого Шайндл не стриглась. Из-под платка озорно выбивался черный локон, в ушах сверкали сережки, на указательном пальце — обручальное кольцо. Шайндл смотрела то на Азриэла, то на сестру. Мирьям-Либа, кажется, поняла мысль Азриэла, но у Шайндл такое не укладывалось в голове. Шайндл хотела одного: вырваться из поместья, жить вдвоем с Азриэлом, и чтобы не было этих споров, препирательств и ссор. Она подозревала, что сестричка, красотка Мирьям-Либа, неравнодушна к ее мужу. Всегда с ним соглашается, берет у него книжки почитать, лезет в его занятия. Мирьям-Либа хотела спросить, что значит еврейская мораль, но сдержалась. Шайндл терпеть не может, когда она разговаривает с Азриэлом, из себя выходит, даже если он пошутит с Ципеле, перекинется с ней парой слов. «Влюблена, бедняжка, — подумала Мирьям-Либа. — Кажется, начинаю ее понимать… Сходить в замок? Нет, Хелена не приглашала. Он уедет, и я больше никогда его не увижу. С самого начала — трагедия…» Мирьям-Либа надела меховой жакет и теплые чулки. Просто пойти прогуляться зимним утром. Во дворе она столкнулась с закутанной в шаль Юхевед, у нее на ладони лежали три свежих яйца, которые она нашла под сараем, где куры частенько неслись.
— Куда это ты в такой мороз?
— Мне не холодно.
— Опять на коньках кататься?
— А где ты видишь у меня коньки?
Мирьям-Либа не пошла по тропинке к замку, но повернула к известковым разработкам. День выдался пасмурный, дым из печей сливался с облаками. Медленно падали снежинки. Мирьям-Либа то и дело останавливалась и оглядывалась по сторонам. Еще вчера она могла свободно прийти в замок, а сегодня этот дом с балконами и карнизами снова, как много лет назад, стал сказочным дворцом. В нем обитают графы и графини, которые, сколько бы они ни теряли, все равно останутся такими же гордыми, будут купаться в роскоши, жить среди золота, серебра, книг и картин, у них будут кареты и прислуга. Они говорят по-французски и играют на фортепиано. За одним из окошек на верхнем этаже — борец за свободу, преследуемый врагами, одетый, как крестьянин, и вооруженный, как рыцарь, живой герой польской истории. Что он сейчас делает? Спит или уже пробудился? Может, смотрит из окна в снежную даль? Может, видит ее, Мирьям-Либу? Думает о ней? Глупости! Что ему за дело до еврейской девушки? Там, откуда он явился, ему хватало женщин из высшего круга. Нет, это просто безумие! Надо выкинуть из головы. Такие, как я, должны выходить за люблинских лавочников. Мирьям-Либа подняла горсть снега и растерла руки, просто так, не потому, что замерзла. Вокруг простирались засеянные озимыми поля. Странно. Ведь это случилось только вчера, а кажется, что много лет назад, будто она пережила все это в предыдущей жизни и с детства была готова пережить опять. Даже имя Люциан ей хорошо знакомо. Как такое может быть? Она не раз писала это имя пальцем на запотевшем стекле. Может, в какой-то книжке был такой герой? Или она видела во сне? Или запомнила Люциана с тех пор, как была ребенком? Бывает, чтобы маленькая девочка влюбилась во взрослого мужчину? Загадка, очень непростая загадка…
Пошел густой снег, охладил лицо Мирьям-Либы. Он таял на ее волосах, белой оторочкой ложился на рукава и плечи. Мирьям-Либа обернулась. Тропку скоро запорошит. В лесу полно волков. Хорошо было бы, если бы они на нее напали. Тогда Люциан точно ее не забудет: едва познакомился с девушкой, как ее разорвали дикие звери…
Мирьям-Либа шла и слышала, как в ней звучит песня, мелодия, которая ложится на ее чувство. Она не знала, слышала ли эти стихи или прочитала у какого-то поэта: падай, белый снег, иди позади и впереди, все дороженьки-пути белизною замети… Слова были на польском. Дальше говорилось об одинокой душе, которая мечтает скрыться в снежной буре, как медведь в берлоге, как зерно в земле… Бессонная ночь была полна грез, день снова пробудил в Мирьям-Либе давнюю тоску. А что, если так и остаться тут стоять? Она будет медленно замерзать, пока снег не укроет ее и она не превратится в холмик, как на кладбище. А летом? Но может, весна никогда не наступит. Азриэл рассказывал, что земной шар когда-нибудь остынет, моря превратятся в лед, все живые создания погибнут и в мире воцарится вечная зима. А вдруг уже пришло время? Мирьям-Либа долго стояла, не шевелясь. Начиналась метель. Две снежинки кружились, словно гоняясь друг за другом. Пятно солнечного света упало на снег, но, будто чего-то испугавшись, убежало вдаль. До чего же прекрасен этот мир, и сколько в нем тайн!.. Мирьям-Либа поймала на язык снежинку, и она растаяла у нее во рту. Вдруг стало страшно. Ей было и необыкновенно легко, и необыкновенно тяжело на сердце. «Это фантазия, всего лишь фантазия! — шептала Мирьям-Либа. — Ничего из этого не выйдет…» Она думала, что Шайндл замужем и даже Ципеле уже помолвлена, а она, Мирьям-Либа, все еще живет в мечтах. Кто знает? Вдруг так и промечтает годы, пока не станет старой девой. Все старые девы тоже когда-то были молоды…
2
Зелда стонала в кровати. Юхевед нагрела камешков, завернула их в полотенце и приложила матери к животу. Азриэлу захотелось поколоть дрова. Стоя по щиколотку в снегу, он ставил на чурбак поленья, которые мужики напилили еще летом. Каждый раз, опуская топор, он громко вскрикивал «Ух!», как заправский дровосек. Тут же крутилась Ципеле, подбирала наколотые дрова, хохотала. Пес Бурек схватил зубами щепку и весело носился вокруг. Юхевед протерла запотевшее стекло, выглянула и зло усмехнулась. Сынок раввина решил поразвлечься, причем когда маме плохо, ни раньше ни позже. Юхевед была во всем согласна с Майером-Йоэлом. Ей нравилось то же, что нравилось ему, и раздражало то же, что раздражало его. Она потуже затянула платок на обритой голове. Юхевед сварила для мамы бульон, покрошила в него хлеба, сняла шумовкой пену. В колыбели заплакала маленькая Тайбеле, и Юхевед вышла ее покормить. Вот она и стала матерью. Трудно все успеть. Она одновременно готовила еду и читала молитву, открытый молитвенник лежал на столе.
— Праведница ты наша, — поддразнила ее Шайндл.
Юхевед оторвала глаза от книги.
— Что это твой муж так разошелся? Вспотеет, простынет, будет тебе забота.
— От работы не простужаются, — повторила Шайндл то, что слышала от Азриэла. — Она мускулы развивает.
— Развивает… что?
Шайндл вышла на улицу. А он, не сглазить бы, не слабак. Сидит за книгами, а в руках сила есть. Тяжела женская доля. В животе колет, в груди печет. Уж не значит ли это, что она беременна? По времени даже очень может быть… Шайндл слегка позавидовала Ципеле. Уже невеста, а ведет себя, как дурочка. Прыгает, как коза. В поле появилась фигура Мирьям-Либы. Снег на голове, на плечах, вся белая, а щеки раскраснелись. «Где она бродила? — удивилась Шайндл. — Хеленина подружка…» Азриэл опустил топор.
— Гулять ходила?
— Да.
— Морозно сегодня.
Мирьям-Либа на минуту задержалась, хотела, кажется, продолжить разговор, но Шайндл была начеку. Мирьям-Либа усмехнулась про себя. Чего она так над ним трясется? Никто его не украдет. Мирьям-Либа проголодалась. Она пошла на кухню и прихватила со стола, что нашла: пол-лепешки и кусочек сыру. Юхевед недовольно заворчала, хотела даже прикрикнуть, но сдержалась, только укоризненно всплеснула руками: «Да что ж это такое!..» Мирьям-Либа понесла еду к себе, как зверь в логово. Сняла жакет и осталась стоять посреди комнаты. Жевала и думала. Любовь? Какое я имею право его любить? Он христианин, я еврейка. К тому же граф. Креститься? Это убьет маму. Да и отца тоже… Ну почему все так, а? Что значит пройти крещение? Останешься тем же человеком. Окунуться в воду, и все. Разве это такой большой грех? Разве христиане служат не тому же Богу? Зачем этот фанатизм?
Мирьям-Либа быстро подошла к кровати, села, подняла с пола книгу. Глаза скользили по строчкам, но в голове не оставалось ничего. Слова будто утратили смысл. Интересно, который час? Вообще зимой день короткий, но этот что-то затянулся. Мирьям-Либа не думает, но мозг сам собой работает, как мельница. Странные мысли приходят в голову: а что, если бы на Люциана напал медведь, а она, Мирьям-Либа, спасла бы Люциану жизнь? Или нашла бы в пещере сокровища и сделала ему подарок. Или у нее была бы шапка-невидимка. Мирьям-Либа пришла бы в замок и стала целовать Люциана, а он тер бы щеку и изумленно таращил глаза. А она написала бы ему записку невидимым пером… Он поедет за границу, и она будет с ним. Нет, так не получится. Разве что она раздвоится, будет две Мирьям-Либы, видимая и невидимая. Одна выйдет замуж за люблинского жениха, а другая станет графиней… Какая чушь! Мирьям-Либа поднялась. Что мне делать? Размечталась, надо срочно прекратить… Ципеле приоткрыла дверь.
— Тебя мама зовет.
— Зачем?
— Не знаю.
Мирьям-Либа спустилась в спальню. Мать лежала в кровати, обложившись подушками и укрывшись двумя одеялами. Мятый чепец, бледно-желтое лицо. В комнате жарко, оконные рамы замазаны глиной. К подоконнику прилеплены соломенные человечки, уродцы, которые показывают морозу фигу… На табуретке — пузырьки с лекарствами и две ложки, столовая и чайная. Мать пристально смотрела прямо перед собой.
— Мирьям-Либа, я тебя звала.
— Да, мама.
— Где тебя носит? Закрой дверь. Вот так. Сядь. Мне надо с тобой поговорить.
— Что случилось?
— Дочь, я очень тобой недовольна.
— А что я такого сделала?
— Не знаю, что ты сделала. Ты должна была пойти за Йойхенена, он как раз твоих лет. Всего на год моложе. Этот брак — честь для тебя.
— Уже поздно. Но я и не жалею.
— Мирьям-Либа, я боюсь за тебя! — выкрикнула Зелда.
— Чего за меня бояться?
— Не знаю. У всяких страхолюдин все хорошо, а ты, не сглазить бы, красавица, но все идет наперекосяк. Я же твоего отца умоляла: не надо младшую выдавать вперед старшей. Так даже сапожник или мясник не сделает. Но назад не воротишь. Он сирота, нельзя его унижать.
— Кто его унизил-то?
— Мирьям-Либа, на неделе сваха приедет. Смотри, не огорчай меня.
— И что я должна?
— Пора с этим кончать. Мне стыдно людям в глаза смотреть, в Ямполе показаться не могу. Из-за тебя совсем больная стала. Меня наизнанку выворачивает.
— Я, что ли, виновата?
— Ты виновата, доченька. Уж очень ты горда, Мирьям-Либа. Не знаю, сколько еще протяну, но хочу потанцевать на твоей свадьбе!
— Потанцуешь, потанцуешь.
— Хочу, чтобы ты стала порядочным человеком, настоящей еврейкой, а не какой-нибудь дрянью. У нас, женщин, всего три заповеди. Мужчины записали Тору и все взяли на себя. Но мы обязаны выполнять то, что нам осталось. Поклянись мне.
— К чему это?
— Дай руку и поклянись, что никогда не разменяешь золотого червонца! — Зелда сама удивилась тому, что сказала. Она только хотела потребовать обещания, что дочь всегда будет носить чепец, но губы произнесли слова помимо ее воли. Мирьям-Либа вздрогнула.
— Что на тебя нашло?
— Не знаю. Дай руку.
Мирьям-Либа подчинилась, и Зелда сжала ее ладонь горячими, костлявыми пальцами. Мирьям-Либа чуть не вскрикнула от боли. Мать смотрела ей в лицо широко раскрытыми глазами.
— Дочь, ты дала клятву! Это не мелочь, не думай! Что бы ни случилось, оставайся еврейкой. Пока еврей остается евреем, есть надежда. Не забывай об этом никогда!
— Не забуду.
— А теперь позови Юхевед. Быстро!
Зелда закашлялась и захрипела. Мирьям-Либа бросилась за сестрой. Зелда испустила пронзительный вопль, как роженица. «Умирает!» — подумала Мирьям-Либа. Она подняла глаза к потолку: «Клянусь, клянусь! Господи, спаси ее!..»
3
Гец поехал на санях в Скаршов, привез доктора Липинского. Врач выписал новые рецепты. Заодно заехал в замок. Уже темнело, снег перестал, ударил мороз. Деревья превратились в хрустальные канделябры. Закат зажигал на них огоньки и тут же гасил. Лаяла собака. Мигали звезды. Снежные поля синели, как море, и вспыхивали, словно усеянные бриллиантами. Мирьям-Либа вышла во двор, посмотрела на замок. На первом этаже горел свет, но верхние окна были темны. В них скрывалась тайна, известная только Богу и ей, Мирьям-Либе. Она слепила снежок и запустила в сторону сказочного дворца. Проснулась и каркнула ворона.
Ужинали в тот вечер без отца, без матери и Майера-Йоэла. Азриэл был за столом единственным мужчиной. Шайндл добавляла ему в кашу подливки, подкладывала кусочки мяса. Сестры намекали, что Шайндл беременна. Азриэл сердился: «Не могу я столько есть!» Он рассказывал девушкам о Северном полюсе. Там полгода стоит ночь и холод достигает девяноста градусов. Спирт и ртуть замерзают. Сотни миль покрыты льдом. Исследователи берут с собой спальные мешки. Иногда появляется белый медведь, а на небе мерцает северное сияние. Ципеле слушала, разинув рот. Все он знает, этот Азриэл! Мирьям-Либа сказала:
— А я бы и сама залезла в такой спальный мешок.
— Сама? К исследователю? — не удержался Азриэл.
У Шайндл даже шея покраснела.
— Тебе не стыдно?
Мирьям-Либа тоже зарделась, вспыхнули голубые глаза. Ципеле засмеялась, хотя ничего не поняла. Юхевед вышла из кухни.
— Что за хохот? Мама больна!
— Молчим, молчим…
Азриэл полил на пальцы. Мирьям-Либа ушла к себе. Шутка Азриэла ее зацепила. Ей восемнадцать, у ее матери в этом возрасте уже были дети. На стекле росли всё те же морозные деревья и цветы: пальмы, вербы, розы и еще какие-то, неизвестные в этих краях. Наверно, такие есть в Земле Израиля, подумала Мирьям-Либа. Весь мир — одна огромная загадка: люди, Северный полюс, да и она сама. Почему она такая? То ей весело, то грустно, то приходит радость, то нападает тоска. Ее бросает то в жар, то в холод, как грешника в аду. Мирьям-Либа зажгла свечу, упала на кровать и открыла роман, который ей дала почитать Хелена. Это был перевод с французского. Героиня, маркиза, ехала по Парижу в карете и приказала кучеру повернуть в Булонский лес. Был золотой летний вечер, и пурпурный луч заката падал на лицо маркизы, играл на ее жемчужном ожерелье. Карета остановилась, и маркиза отправилась гулять по аллеям. Вдруг появился он и заключил ее в объятья… У Мирьям-Либы защемило сердце. Вот что значит любовь! Она зажмурилась и увидела Париж: дома, театры, башни, замки с высокими окнами, бульвары, заполненные каретами. Благоухают цветы, звучит музыка. Дамы танцуют. Стреляют бутылки шампанского. Прозит! Ура!.. Мадам, я не могу без вас жить. Вы должны стать моею!.. Не сейчас, не сейчас, мой несчастный Жан! Поцелуй же меня! Она, Мирьям-Либа, тоже парижанка. Как это случилось? Куда пропал Ямполь? Она сидит в карете, и ее обнимает Люциан. Все смешалось: карета, будуар, салон. На ней бальное платье, в руке веер, Люциан хочет ее поцеловать, но она отворачивается: «Люциан, нет, я дала клятву!..»
Мирьям-Либа резко села на кровати. Погасила дрожащий огонек свечи и снова погрузилась в грезы. Она то начинала дремать, то просыпалась, металась, как в жару. Люциан каждый раз являлся ей в другом обличье: в гражданской одежде, в военной форме, в шлеме, в пелерине, верхом на лошади, на парусной лодке. Они хотят бежать вместе, но возникают препятствия: морские порты закрыты, их окружают враги, повсюду разосланы курьеры. Все против нее: отец, мать, Юхевед, Шайндл. Вдруг приходит Азриэл. У него на боку сабля, на плечах эполеты. Он гусар.
— Разменяй червонец… — шепчет он ей на ухо.
Мирьям-Либа вздрогнула и проснулась. Было холодно. Светила луна. Мирьям-Либа вспомнила, что спать в лунном свете опасно, можно умереть от удара. Она села, опустила ноги на пол. На улице было светло, как днем. Мирьям-Либа не могла оставаться на месте. Пойти к нему прямо сейчас? Она тихо поднимется по лестнице, откроет дверь, упадет на колени и скажет: «Делай со мной что хочешь…»
Она подошла к окну. Под снегом спят в земле семена, сопит корова в хлеву, дремлет лошадь возле яслей. Мирьям-Либа посмотрела на звезды. Азриэл говорит, что каждая звезда — это солнце. Разве так может быть? Как они появились? Ей не понять, ведь ей не дали образования. У нее нет ничего, кроме бьющегося сердца, девичьей тоски и глупых желаний. Есть ли Бог на свете? Можно ли у Него просить? Ему известны все ее грешные мысли…
Уснула она только под утро. Кто-то постучался в комнату. Давно рассвело, сияло солнце, снег слепил глаза. Мирьям-Либа не могла понять, что говорят ей из-за двери, и вдруг вошла Хелена. Мирьям-Либа растерянно уставилась на подругу.
— Я вас разбудила? Надеюсь, вы меня извините. Мне надо с кем-нибудь поделиться. Вы — единственный человек, которому все известно. Имею в виду, единственный из посторонних. Отец до сих пор не вернулся. Мама плохо себя чувствует, врач сильно обеспокоен. Фелиция совсем растеряна. Он нервничает. Почему вы вчера не пришли? Он о вас спрашивал. А я думала, вы рано встаете…
Мирьям-Либа понемногу пришла в себя.
— Большая честь видеть вас у себя в доме… Здесь такой ужасный беспорядок…
— Ничего… Вчера вечером с ним что-то случилось. Выпил стаканчик и вдруг сказал, что ему срочно надо назад, в Варшаву. Фелиция дала ему что-то из материнских украшений, но ему нужны деньги, чтобы добраться до границы. Можно продать колье одному варшавскому ювелиру, Носеку, но туда опасно ехать. А оставаться здесь он тоже боится, вдруг обнаружат. Мама пока ничего не знает. Дикое положение. Можно заложить бижутерию вашему отцу?
— Он сейчас в Варшаве.
— А! Тогда, может, зятю?
— Азриэлу? Нет, не получится.
— Я думала, у евреев всегда деньги найдутся. Пойдемте, он хочет вас видеть. Уговорите его немного подождать. Где бы пока его спрятать? Ведь могут найти, москали обещали награду за его голову.
— О Господи!
— Одевайтесь. Вы стесняетесь? Я выйду, подожду внизу. Это будет не очень долго?
— Одну минуту. Я очень вам благодарна. Правда!..
— Ну, такие уж мы, женщины…
Хелена закрыла за собой дверь. Мирьям-Либа вскочила с кровати, схватила кувшин, налила воды в миску на умывальном столике. Значит, такая у нее судьба: постоянно преодолевать трудности. Все время у нее на пути возникают преграды. У Мирьям-Либы перехватило дыхание. Он спрашивал обо мне! Он меня любит!..
Она закрыла дверь на цепочку, стянула рубашку и вымыла тело холодной водой.
Глава XI
1
Когда Хелена вышла из замка, Люциан еще спал. Накануне он поужинал гусятиной с рисом и выпил бутылку домашнего вина, которую Фелиция сама принесла ему из погреба. И Фелиция, и Хелена не сомневались, что кухарке Магде можно доверять. Войцех — пьяница, еще, чего доброго, проболтается. Няня начнет рыдать, ведь она вырастила Люциана, рассердит его и перепугает графиню. Но Магда верна семье, это спокойная и далеко не глупая баба. К тому же от кухарки так и так ничего не скроешь. Хелена все ей рассказала, Магда перекрестилась и залилась слезами. Люциан ее забыл, но именно она запаковала ему курицу, когда он отправлялся биться с москалями. Магда была тогда подручной у прежней кухарки. «Господи, молодой хозяин жив!» — И, утерев слезы, Магда бросилась готовить. Фелиция и Хелена принесли дров и растопили печь. Больше опасаться было некого: пьяный Войцех валялся у себя в каморке на соломенном тюфяке, а няня сидела возле больной графини, к тому же Барбара глуховата и почти слепа. Люциан поел и попил, потом попросил ножницы, состриг бороду и побрился привезенной из Варшавы бритвой. В шкафу, где хранилась старая одежда, висели его штаны и куртки. Пока графиня не слегла, она следила, чтобы моль не попортила вещи. В комоде лежало белье Люциана, нашлась в доме и его обувь. Фелиция и Хелена без устали сновали по лестнице вверх и вниз. Магда пообещала, что заговорит няне зубы, если та что-нибудь заподозрит. Но няня сидела в своей комнатушке напротив спальни графини, пряла лен и прислушивалась, не зовет ли хозяйка. Когда Барбара была нужна, графиня звонила в колокольчик, который стоял у нее на столике, или стучала серебряной ложкой по ночной вазе. Как раз в тот день графиня часто вызывала Барбару. Няня засыпала, похрапывала, закинув голову, но просыпалась и ворчала:
— Ради всех святых… Господи Иисусе, смилуйся надо мной…
Фелиция уже отказалась от земных радостей и приготовилась к уходу в монастырь, но, когда брат вернулся домой, в ней проснулась давно забытая веселость. В Люциане было немало от отца, а внешне он и вовсе был похож на графа Ямпольского как две капли воды. Но ведь Люциан еще молод, ему простительны бесшабашные выходки. В первый же вечер, выплакавшись в часовне перед иконой Божьей Матери и на коленях поблагодарив за ниспосланную семье милость, Фелиция поднялась в комнату брата. Он расцеловал ее в темноте (зажигать свет было опасно) и так крепко обнял, что она вскрикнула от боли. Люциан, Хелена и Фелиция просидели до поздней ночи, он рассказывал такие необыкновенные, чудные истории, что у Фелиции просто голова шла кругом. Она то рыдала, то смеялась. В помещичьих усадьбах чего только не слышали о временах восстания, но рассказы Люциана о том, как он скрывался в Варшаве, скитался по углам, лежал больной в доме прачки, работал на мебельной фабрике с грубиянами-мужиками, бросали Фелицию в дрожь. Люциан не утаил, что жил с этой прачкой, бывшей служанкой, да и с другими женщинами. Хорошо еще, что лампу не зажгли и не было видно, как у Фелиции пылает лицо. А Хелена, вся в отца, совсем разошлась от такой одиссеи и то и дело повторяла:
— Молодец, Люциан, и правильно! Мужчина все должен попробовать!..
И тыкала Фелицию кулачком в бок.
Следующий день был очень беспокойным. Фелиция не спала всю ночь, металась по постели, как в лихорадке. Граф все еще не вернулся из Ямполя. С утра Люциан был бодр и весел, и Фелиция пришла взглянуть на брата при солнечном свете. Но к обеду его настроение изменилось. Он твердил, что не останется надолго. Может быть, в Варшаве на него уже донесли, повсюду разосланы его приметы. Он повторял, что ему нужны деньги, хотел пойти к матери, говорил, что пора уходить за границу или возвращаться в Варшаву. Побрившись и надев свою старую одежду, он преобразился так, что глазам не верилось. Люциан на десять лет помолодел. Теперь это был прежний паныч, который катался по поместью на лошади и заигрывал с крестьянскими девушками. Хелена принесла горячей воды, губку и помыла брата. От этой возни в доме стало так шумно, что графиня послала за Фелицией и спросила ее, что происходит. Фелиция тут же придумала, что возле дома нашли замерзшую собаку и пытаются ее выходить. Графиня разрешила оставить несчастное создание. Фелиция деланно рассмеялась. Потом она просила у Бога прощения за свою ложь. Ведь она солгала с благими намерениями, ради здоровья матери…
Вечером графине опять стало хуже. Она повторяла, что скоро умрет и, наверно, пора уже звать священника. Девушки шептались, не привести ли к ней Люциана, но тут случилось чудо. Послышался звон колокольчика, и к дому подъехали сани доктора Липинского. Фелиция даже перекрестилась. Позже выяснилось, что доктор возвращался от Зелды, у которой был очередной приступ. Воистину пути Господни неисповедимы. Из книг и жизненного опыта Фелиция знала, что для осуществления своего плана провидение способно создавать самые неожиданные комбинации. Врач успокоил графиню, сказав, что не нашел никаких изменений, выписал новый рецепт и пообещал, что через пару дней опять нанесет визит. У него были с собой лекарства, он дал графине успокоительное, и вскоре она заснула. Фелиция была так бледна из-за бессонной ночи и переживаний, что Липинский послушал ее стетоскопом и велел пить красное вино и сырые яйца, надежные средства, чтобы улучшить кровоснабжение организма.
Фелиция опять поздно легла и долго не могла уснуть. Несколько раз ей послышалось, что вернулся отец. Потом приснилось, что за Люцианом пришли и уводят его в цепях. Один кошмар сменялся другим. Проснулась она засветло, с глубокими тенями под глазами и сверлящей болью в висках. Разбудила сестру.
— Хелена, милая, прости. Сил моих больше нет… У меня дурное предчувствие… Мы обязаны его спасти!..
Она заливалась слезами и причитала, пока Хелена на нее не прикрикнула.
2
Хелена сидела у Калмана в гостиной, которую с недавних пор стали называть залом. Здесь стояла мебель, купленная Зелдой у графини. Теперь Юхевед часто уезжала из поместья (Майер-Йоэл строил дом в Ямполе), а Мирьям-Либа не делала по дому никакой работы, поэтому Шайндл считала «зал» своей собственностью. Азриэл читал здесь книги или журналы, а Шайндл сидела на оттоманке и вязала ему чулки или вышивала по канве. Сейчас Шайндл привела сюда Хелену. Принимать в доме графиню, конечно, большая честь, но Шайндл беспокоилась: зачем Хелена приходит к сестре? Что у них за секреты? Почему она явилась в такую рань? Мирьям-Либа стала очень скрытной. Шайндл пыталась что-нибудь вытянуть у Хелены, но та нетерпеливо играла зонтиком и отвечала короткими, ничего не значащими фразами. Хелена пришла из замка пешком, снег был глубокий, и она надела сапожки на низком каблуке. На ней был серо-зеленый костюм, в котором она каталась на коньках. Вошел Азриэл. Он не знал, что в доме гостья, смутился, быстро снял шляпу. Секунду поколебавшись, Шайндл сказала:
— Это мой муж.
— Я вас помню. Была на вашей свадьбе.
— Как поживает высокородная графиня, ваша матушка? — спросил Азриэл, подбирая польские слова.
— Благодарю, не очень хорошо. Вчера приезжал доктор. Сейчас ей немного лучше.
— Я прочитал книгу, которую милостивая графиня дала Мирьям-Либе.
— Да что вы? Это которую? В нашей библиотеке в основном старые книги.
— Перевод французского писателя Бальзака.
Шайндл почувствовала ревность.
— Азриэл, узнай, как там мама. А то дома больше никого нет.
Азриэл пристально посмотрел на жену. И Юхевед дома, и Фейгл. С какой стати он должен проявлять заботу о теще? Это просто уловка, чтобы его отослать. Он еще больше смутился, хотел ответить что-нибудь резкое, но сдержался и вышел. Внизу хлопнула дверь. Наверно, сквозняк. В передней Азриэл столкнулся с разнаряженной Мирьям-Либой. Насколько он был красен от смущения, настолько же она была бледна. Мирьям-Либа бросила на него дружеский взгляд. Кажется, хотела что-то сказать, но не нашла слов. Они загородили друг другу путь, оба бросились вправо, потом влево и столкнулись. Мирьям-Либа прыснула. «Да что за паника в этом доме?» — не выдержал Азриэл. За одну минуту столько унижений! Ему было стыдно за свой длинный кафтан и постриженные пейсы, за чепец Шайндл, к тому же не слишком чистый. А под конец она вообще выгнала его из «зала». Что эта Хелена о нас подумает? Дикари, азиаты!.. Он потер горячую щеку. «Долго еще я буду метаться, как коза на капустной грядке? — рассердился Азриэл. — Проклятое еврейское воспитание! В моем возрасте люди заводят романы, дерутся на дуэлях…» Он даже не сказал графине «до свидания». Не хочу! Не хочу! Я положу конец этой дикости! Прямо сейчас! Богом клянусь! Честью!.. Он решительно вошел в комнату и запер дверь. Только теперь он заметил, что забыл надеть шляпу и все время так и держал ее в руке, как деревенский мужик. Еще и перед Мирьям-Либой опозорился. Гнев становился все сильней. Он выдвинул ящик стола, нашел ножницы и напрочь отрезал пейсы, заодно отхватив клочок бороды. И пусть меня теперь выгонят из дому. За границу уеду. Ноги моей больше здесь не будет! Он попытался подровнять волосы на висках и защемил ножницами кончик уха. Показалась кровь…
Мирьям-Либа не дыша вошла в «зал».
— Вам пришлось ждать? Я ужасно сожалею, честное слово…
— Надо же, что она из себя строит! — отозвалась Шайндл. — А чего бледная такая? Мамочки мои! Графиня, она же еще не позавтракала. Даже стакана чаю не выпила.
Хелена остановилась.
— Так поешьте.
— Нет, я не голодна. Нисколечко!
— Ты что? Надо поесть. Знала бы мама, ей бы совсем плохо стало. Ты же белая, как смерть!
— Ты очень заботлива.
У Мирьям-Либы неожиданно возникло желание подбежать к Шайндл и влепить ей затрещину за злобу и фальшивую заботливость. Родная сестра — злейший враг!
— Я готова, — сказала она Хелене.
Та о чем-то думала.
— Она может поесть у нас. Ах, я же забыла, у нас все трефное! Нет, вы все-таки поешьте, я подожду.
Мирьям-Либа кивнула и вышла. Шайндл осталась в комнате. На кухне Мирьям-Либа схватила со стола краюшку хлеба, но, откусив, почувствовала, что не может проглотить. Вернулась от матери Юхевед.
— Что это у нас за праздник? Почему ты такая бледная? Чего этой Хелене от тебя надо? А почему ты ешь стоя? Тебе бы умыться не мешало, не маленькая уже.
— Я умывалась.
— Дура! А на руки полить, а благословить?
Ответить было нечего. Весь мир ополчился против нее, жестокая судьба чинит препятствия одно за другим. Мирьям-Либа полила на ладони и прошептала благословение. Хотела проглотить, но кусок застрял в горле. Она закашлялась и вдруг услышала голос матери:
— Мирьям-Либа!
«Чего ей опять нужно? — спросила себя Мирьям-Либа. — Как же я их ненавижу! Всю семейку! Все-таки я крещусь! Крещусь! Плевала я на клятву! Стану его любовницей… Евреи — отвратительное сборище! Все, кроме отца… Бежать отсюда! В речке утоплюсь…»
Слезы катились у нее по щекам. Вдруг Мирьям-Либе подумалось, что все эти задержки и препятствия убивают любовь… Хелена потеряет терпение. Люциан одумается… уедет… Все и так висит на волоске… Мирьям-Либа пошла к матери. Лицо Зелды было желтым, как шафран. На секунду Мирьям-Либа потеряла дар речи.
— Мама, что с тобой?
— Со мной? Ничего. Куда ты собралась с Хеленой? Что у вас за секреты?
— Какие еще секреты? На коньках кататься идем.
— На коньках? А что, если, не дай Бог, под лед провалишься? На днях восьмилетний мальчишка из деревни утонул… Тоже хочешь? Хоть бы мне до этого не дожить!..
— Не провалюсь, лед крепкий.
— Не нравится мне, что ты с ней водишься. Слышишь или нет? Коньки — это не для еврейской девушки. Нечего евреям перенимать такие привычки. Сегодня коньки, а завтра вообще Бог весть что. Я знаю, дочка, что говорю.
— Я сегодня уже не смогу отказаться.
— И завтра не сможешь. Не так-то просто победить злое начало. Смотри, дочка, раскаешься потом. Дай Бог, чтобы поздно не было!..
3
По дороге Хелена рассказала Мирьям-Либе, что Люциан не может долго оставаться в замке. Риск слишком велик. Надо как-то сообщить отцу, но из поместья некого отправить к Евдохе, его кацапке. Кроме того, граф взял маленькие сани, а для больших нет лошадей. Не может ли Мирьям-Либа послать кого-нибудь к москалихе? Разумеется, все нужно сделать так, чтобы соседи ничего не узнали. Мирьям-Либа задумалась. Их конюшня тоже пуста, Калман поехал в Варшаву с Гецем. Туда уже ходил поезд, но Калман не доверял бесовскому изобретению.
— Может, раздобудем сани у кого-нибудь из крестьян? — спросила Хелена. — Или на известковых разработках взять лошадей?
Мирьям-Либа не знала, что ответить. До известковых разработок далеко, да и не дадут там лошадей, Мирьям-Либа им не указ. Шел снег. Хелена была в сапожках, но Мирьям-Либа надела туфли на каблуке, к тому же забыла надеть теплые чулки. Тропинку замело, ледяная крупа колола лицо, слепила глаза, впивалась в лоб и щеки. «Еще воспаление легких подхвачу», — равнодушно подумала Мирьям-Либа. Из-за непогоды она почти ничего не видела перед собой. Хелена недовольно ворчала, снег набился ей в голенища. Девушки хотели войти в дом через заднюю дверь, но ее совсем завалило снегом. Собаки громко залаяли на Мирьям-Либу, Хелена еле их отогнала. Только поднимаясь по лестнице, Мирьям-Либа поняла, как она замерзла, и пожалела, что так и не позавтракала. Она знала, что ее лицо белое как мел. Можно сколько угодно наряжаться и прихорашиваться перед зеркалом, но это без толку.
Вдоль тропинки, по которой они шли, торчали стебли репейника, и колючки, как зубы, впились Мирьям-Либе в платье и чулки. Девушкам пришлось хорошо потопать ножками, чтобы стряхнуть с обуви снег. Пальцы в рукавицах закоченели. Хелена постучала, дверь открылась, и Мирьям-Либа увидела совершенно другого Люциана, очень молодого, подвижного и ловкого. Он был в зеленой куртке, штанах для верховой езды и башмаках с пряжками — на немецкий манер. Волосы причесаны на пробор. На столе лежало несколько книг, стояли стакан и бутылка с каким-то красным напитком. Кровать была застелена. Люциан стоял посреди комнаты. Похоже, он с нетерпением ожидал визита.
— Входите, входите! — шагнул он навстречу. — Вы, наверно, меня не узнаёте. Да я и сам себя не узнаю…
— Мы чуть не замерзли! — заговорила Хелена на повышенных тонах. — Посмотри, мы еле живы!
— Да входите же! Сейчас согреетесь. А я-то думал, куда ты подевалась. Пусть паненка снимает жакет! — обращался Люциан то к сестре, то к Мирьям-Либе. — Не желает ли пани немного выпить? Это вишневка, как раз для женщин. Больше ничего не смог найти. Пани совсем замерзла…
— Такой ветер сегодня…
— Может, пани не откажется поесть?
— А разве ей можно? У нас же все трефное, — вмешалась Хелена, снимая облепленную снегом одежду.
— Трефное? Ах да. В Варшаве полно евреев… Помню, наш связной ел свинину… Пусть пани присядет, вот стул. Позволите снять с вас рукавицы?
— Да, прояви галантность, — отозвалась Хелена. — А где Фелиция? Сейчас чего-нибудь принесу. Молока вам можно, нет?
Мирьям-Либа не ответила. Хелена вышла, а Люциан, склонившись к Мирьям-Либе, снял с нее рукавицы.
— Пани замерзла. Совсем. Какие холодные ручки, Иисус Мария!
Он взял руки Мирьям-Либы в свои и стал тереть их, чтобы согреть. Он склонился над ней, от него пахло вишневкой и еще чем-то мужским, чужим и незнакомым. Мирьям-Либа понимала: если бы она не закоченела от холода, то умерла бы со стыда. Платье и чулки промокли, она чувствовала, как у нее покалывает в сердце и в кончиках пальцев.
— Пусть пани немножко выпьет! Вишневка ведь кошерная.
Он налил ей полстаканчика, Мирьям-Либа приняла вино негнущимися пальцами. Хотела что-нибудь сказать, но не могла найти слов. Сделала глоток. Она сама не знала, кошерное вино или нет.
— Пусть пани снимет башмачки!
— Нет, нет! Что вы!
— До чего же пани стеснительная! В лесах, когда мы сражались, пришлось отбросить стыд. Сначала неприятно, но потом привыкаешь…
— Можно что-нибудь подстелить? А то капает на пол…
— Не беспокойтесь. Что такое снег? Вода. Я думал вчера, что вы придете. Странная ситуация. Нельзя ни остаться, ни уйти. Деньги нужны, и с родителями все-таки хочу повидаться. Решил перейти границу, но не представляю как. Мне говорили, есть такое местечко, Ойцув, там можно найти проводника. Как бы узнать, где это? В доме ни одной карты.
— У моего зятя есть карты.
— Какие у него? Прямиком к границе ехать нельзя. Надо окольными путями, через разные местечки. На почтовых опасно, ямщики сдадут жандармам. Хелена много рассказывала про вас. Выпейте. Вы так бледны!
— Спасибо.
— Мать сохранила мои вещи. Только башмаки немного жмут. Вот, побрился, теперь опять молодой. Странно, как борода давит на душу. А вы хотя бы знаете, что вы красавица?
Мирьям-Либа опустила глаза.
— Пусть пани простит меня за мои слова. Я совершенно огрубел. Так сказать, растерял манеры. Отец, я слышал, тоже опустился. В этой трагической борьбе нас всех изрядно поломало. Многие начали искать утешение в алкоголе. Я тоже пью, но я все-таки не пьяница. Другие ударились в мистицизм. Нас гнали, как овец на убой. Мы все знали, что идем на верную смерть. Добровольно, так сказать, принесли себя в жертву. Особенно женщины… Есть народы, которым нравится проливать кровь, а у поляков это вообще страсть. Их бьют, а им все мало… Все наши вожди попали в западню… У меня одно желание: все забыть. В Варшаве начал забывать, но тут все возвращается. Что вы так грустно смотрите? Должно быть, у вас прекрасная душа…
Мирьям-Либа вздрогнула, холодок быстро пробежал по спине.
— Зачем пан граф смеется?
— Отнюдь нет. Я говорю серьезно. Я лежал на дне, а теперь мне кажется, что я парю в облаках. Знаете, я немного выпил для куражу. У вас есть молодой человек?
— Нет.
— В кого вы превратитесь в этом Ямполе? Могу я вам кое-что сказать? Всю дорогу я молился. Вы же верите в Бога?
— Да.
— Я молился и, как только вас увидел, понял, что Бог услышал мои молитвы. Вам такое знакомо?
— Да.
— У меня у самого в голове не укладывается. — Люциан приблизился к ней вплотную. Открылась дверь, вошла Хелена с кувшином в руках.
— Уже флиртуешь с ней? Берегитесь, Марьям, он ужасный донжуан!..
Глава XII
1
На Пурим[66] в поместье слушали Книгу Есфири, свиток читал Майер-Йоэл. Ципеле, хоть уже была невестой, крутила трещотку. Шайндл помогла служанке Фейгл испечь калач с шафраном, гоменташи[67] и бабку, приготовить рыбу в кисло-сладком соусе. Зелда уже вставала с кровати, хотя все еще была слаба. Юхевед продолжала ухаживать за матерью. Азриэл вырезал из дерева и цветной бумаги доспехи, шлемы, копья и мечи, склеил из льна бороды. За вечерней трапезой молодежь дала представление. Майер-Йоэл играл Артаксеркса, Азриэл — Ваиезафу, Гец — Амана, Шайндл — Астинь, а Ципеле — царицу Есфирь. Эту роль хотели отдать Мирьям-Либе, но она отказалась. Она сидела за столом и смотрела на две толстых свечи, вставленных в серебряные подсвечники, на керосиновую лампу, освещавшую каждый уголок, на вина, мед, апельсины, сдобные булочки с маком и имбирем — подарки, которые Калман получил от своих служащих, и на вечернее небо за окном. Солнце садилось, пылал весенний закат. К Пуриму установилась теплая погода, быстро таял снег, журчали ручьи, водостоки переполнялись водой. Проникал через форточку ветерок, приносил запахи полей, цветов, близкого Пейсаха. Когда же это произошло? Меньше шести недель тому назад, а Мирьям-Либе казалось, что уже миновали годы. Она не смотрела представления. Понимала, что Азриэл может обидеться, но, даже когда бросала взгляд, все равно не слышала ни слова. Странные воспоминания остались у нее от прошедшей зимы. Неужели это было на самом деле? Или во сне? И даже поговорить об этом не с кем. Хелена не осталась на всю зиму, неожиданно уехала к тетке в Замостье, даже не попрощавшись. Люциан пробыл в замке какую-то неделю, за это время Мирьям-Либа видела его еще два раза. Он оставил ей поцелуй в губы и обещание, что будет писать. Господи, какие безумные это были дни, как быстро менялись его планы и настроение! Он собирался пересечь прусскую границу, но позже Хелена сказала, что он вернулся в Варшаву. Люциан творил что-то невообразимое. Сначала он пешком пошел в Ямполь, ворвался к кацапке Евдохе и устроил отцу скандал. Тот еле отобрал у Люциана пистолет. Потом, в тот же вечер, он без предупреждения пришел в спальню к матери. Графиня повела себя тихо, зато Барбара раскричалась, разохалась, стала рыдать и всплескивать руками. Фелиция и Хелена с трудом ее успокоили. Люциан просидел с матерью целую ночь, а на рассвете ушел. Миновало три недели, с тех пор как Хелена уехала, и за это время не пришло ни одного письма. Приезжала из Люблина мать жениха, госпожа Дайхес, бросила один взгляд на Мирьям-Либу и сразу протянула:
— Будешь моей невесткой…
Как быстро все меняется! Небо из пурпурного стало темно-лиловым, и тут же опустились фиолетовые сумерки. Луна выплыла из-за облака, звезды зажглись, как фонарики. Майер-Йоэл снял корону и льняную бороду, положил на комод золотой жезл, который он протягивал к Ципеле, когда она просила за евреев города Сузы. Азриэл был не прочь продолжить представление, но Зелда сказала, что хватит валять дурака. Мирьям-Либа опустила ресницы. Разве не странно? Она будет помнить эту зиму вечно, пока ей не положат черепки на глаза. Она никогда не забудет этой праздничной трапезы. Будет ли она когда-нибудь счастлива? Возможно ли, чтобы она полюбила кого-нибудь другого? Станет ли она женой, матерью, а потом и бабушкой? Боже сохрани! Она не хочет жить так долго. Такие, как она, умирают молодыми. Кто знает, может, это ее последний Пурим. Вдруг через год, в это же время, она будет лежать на ямпольском кладбище? Вдруг она не перенесет страданий и покончит с собой? Как сказал Люциан, когда они виделись последний раз? В крайнем случае — пулю в висок…
— Мирьям-Либа!
Она вздрогнула.
— Что, мама?
— Почему цимеса не ешь? Остынет.
— Да, ем.
— О чем опять задумалась? Пускай лошадь думает, у нее голова большая.
— Мирьям-Либа боится, как бы луна на землю не упала, — весело отозвался Майер-Йоэл.
— Она о женихе думает, — попыталась угадать Шайндл.
Ципеле засмеялась.
— Ципеле, а что смешного? — спросил Калман.
— Папа, а правда, что у Лекиша есть золотые часы?
Вся семья расхохоталась, даже Мирьям-Либа улыбнулась.
— С чего ты взяла?
— Азриэл сказал.
— Зачем ты ей сказки рассказываешь? — спросил Калман. — Она невеста уже.
— Не знаю, что она выдумывает. Ей приснилось.
— Говорил, говорил!
— Ну хватит. Хоть и Пурим, сколько же можно дурака валять? Был в Щебрешине портной, на Пурим всегда псалмы читал. Все за стол торопились, забывали про псалмы царя Давида, так этот портной один читал их в синагоге во весь голос. Вот так когда-то было. Раньше евреи помнили о Боге.
— Евреи и сейчас помнят о Боге, — возразил Азриэл, — это Бог забыл о евреях.
— Так нельзя говорить. Есть на свете Создатель. Если бы не Бог, аманы давно бы нас уничтожили!
Это была явная наглость. Калман стукнул кулаком по столу. Зелда многозначительно кашлянула. Этот Азриэл портит детей, даже Ципеле дурит голову. Пейсы состриг… Зелде очень хотелось его отругать, но, во-первых, сегодня праздник, во-вторых, Шайндл беременна. Когда трогают ее муженька, она просто взрывается. Мирьям-Либа взяла в руки стакан с водой[68].
— Ну что, благословим? — спросил Калман.
— Да, тесть, — кивнул Майер-Йоэл.
— Давай.
— Господа, произнесем благословение!
— Да будет имя Господа благословенно отныне и вовеки.
Калман, закрыв глаза, кивал головой. Господь посылает ему удачу: он выдал замуж двух дочерей, Ципеле — невеста. Скоро помолвка Мирьям-Либы. Без забот, конечно, тоже не обходится, но дай Бог, чтобы дальше не хуже. Пусть только Мирьям-Либа будет здорова… Когда дошли до слов «И не придется нам принимать даров и подношений от людей, но только из Твоей руки, наполненной, и открытой, и святой, и щедрой», Калман поднял руки и посмотрел наверх. Майер-Йоэл, благословляя, раскачивался всем телом. Он, слава Богу, стал отцом, покупает мельницу и строит дом в Ямполе. Торговля — дело хорошее, одно плохо: все меньше времени остается на изучение Торы. Майер-Йоэл уже ждал праздника Швуэс: тогда он поедет в Маршинов. Йойхенен — жених Ципеле, значит, Майер-Йоэл имеет отношение к семье ребе. Азриэл еле слышно благословлял и посматривал на Мирьям-Либу. Что-то с девушкой случилось. Из-за чего-то переживает. Ей говорят — она не слышит, только смотрит куда-то вдаль. Худеет, день ото дня становится бледнее, задумчивей. Неужели в кого-то влюбилась? Что за мысли ее мучают? Азриэл не раз хотел спросить, почему она страдает, но, стоило ему открыть рот, она отворачивалась, словно в испуге. Шайндл косилась то на Азриэла, то на Мирьям-Либу. «С чего это они переглядываются? — думала она. — Что-то между ними есть…» Вдруг заболело сердце, словно кто-то с силой сжал ей грудную клетку. Кровь прихлынула к лицу, и страшная мысль пришла в голову: если ее подозрения верны, пусть лучше она умрет при родах…
2
Через час после трапезы Мирьям-Либа вышла во двор. Она стояла перед домом и смотрела на луну. Азриэл сказал, до Пейсаха ровно четыре недели. Легкий ветерок приносил с полей резкие весенние запахи. Мирьям-Либа просто, без цели, пошла по тропинке, которую протоптали домашние и высушило солнце. Вдруг кто-то вырос как из-под земли. У Мирьям-Либы чуть не остановилось сердце. Это был Люциан — в меховой куртке и плюшевой шляпе, на ногах высокие сапоги бутылками. Он казался огромным и незнакомым. Мирьям-Либа онемела. Люциан твердыми пальцами крепко схватил ее за локоть. Она так испугалась, что даже забыла удивиться.
— Марьям, — сказал он тихо, но с силой в голосе, — бежим со мной. Сейчас или никогда!
Мирьям-Либа похолодела.
— Куда?
— За границу. У меня есть деньги, есть паспорт. Решай быстрее. Да или нет!
Мирьям-Либа дрожала, зубы стучали.
— Но мама…
— Знаю, знаю. Так да или нет?
— Откуда вы? — Она подняла на него глаза. В ее голосе звучали мольба и страх. Он напал на нее, как разбойник.
— В Варшаве был. Ты знаешь. Продал украшения. Я пришел за тобой. Хочу перебраться в Лемберг, потом в Париж. Там мы с тобой поженимся.
Мирьям-Либа обернулась назад. В любую секунду кто-нибудь мог выйти из дома. Она еле стояла на ногах.
— Родители знают?
— Никто ничего не знает.
— Мне одеться надо. — Мирьям-Либа сама толком не понимала, что говорит. Люциан выпустил ее локоть. Он был выше нее, к тому же стоял на холмике снега. Мирьям-Либа замерла, пораженная как выходкой Люциана, так и собственным страхом. Ей стало плохо, закружилась голова. Что-то подобное случилось с ней, когда она была маленькой. Она играла с тенью на стене, и вдруг тень ее ударила… Люциан отступил назад, и лишь теперь Мирьям-Либа поняла, где они находятся. Люциан стоял в тени вербы возле амбара. Мирьям-Либа пошла обратно, к калитке. Колени дрожали, она еле сдерживалась, чтобы не закричать. Вошла в темную переднюю, бросилась наверх по лестнице. Остановилась. По спине пробежал холодок. Звенело в ушах, разноцветные пятна кружились перед глазами. «Сейчас в обморок упаду», — мелькнуло в голове. Мирьям-Либа слышала, как плачет маленькая Тайбеле, а Юхевед успокаивает дочку, качая колыбель. Наверху, у себя в спальне, Шайндл и Азриэл, кажется, ругаются приглушенными голосами. Как же я уйду из дому? Мама не выдержит, и отец… Мирьям-Либа стояла перед дверью, скованная страхом. «Нет, не пойду! — говорила она себе. — Это их убьет…» В ней проснулось упрямство, даже ненависть к Люциану, хотя она только что умирала от любви. Она хотела войти в комнату, но не могла найти дверную ручку, долго шарила в темноте, как слепая. Наконец ей удалось открыть дверь. Комната была залита лунным светом. Мирьям-Либа ясно, как днем, видела кровать, книги, шкаф, листок бумаги на столе. Сегодня она сочиняла посвященное Люциану стихотворение… «Ничего не понимаю, — удивилась Мирьям-Либа. — Я же чуть не умерла от тоски…» Вдруг она вспомнила толстую старуху из Люблина и ее слова: «Будешь моей невесткой». Нет, ни за что! Не позволю продать себя, как корову на рынке… «Что я теряю? — спросил кто-то у нее внутри. — Так и так ведь умру…»
В голове стало пусто. Мирьям-Либа смотрела в окно, на глазницы луны, заснеженные поля, звезды, пораженная загадкой, которую сама себе загадала. Шагнула вперед. Почему я так дрожу? Силой он меня не утащит. Вспомнила его слова: сейчас или никогда, да или нет. Рассмеялась сквозь слезы. Какая же я трусиха!.. Мелькали воспоминания, как у того, кто тонет и в одно мгновение видит всю свою жизнь. Она выйдет за парня, который дал взятку полковнику, сына старухи с глубокими морщинами на лбу. Будет ходить в микву, рожать детей, ругаться со свекровью. Состарится до срока. Еврейская жизнь. Что есть у ее матери, у Юхевед? Здесь время остановилось, а мир велик, разнообразен и богат. Она станет графиней, женой Люциана, будет жить в Париже. Там бульвары, кареты, влюбленные дамы и кавалеры… Мама? Она ведь все равно умрет, доктора говорят, надежды нет… Другого она никогда не полюбит. Если сейчас она с ним не пойдет, будет жалеть всю оставшуюся жизнь.
Что же делать, что делать? Почему он ни разу не написал? Можно ли ему доверять? «А если это не он? Если это бес? — подумалось Мирьям-Либе. — За кого он меня принимает? Я что ему, собака — свистни, и прибегу?» Она посмотрела на дверь. Запереться на цепочку? Закричать, позвать на помощь? Нет, глупо. Она выйдет к нему и поговорит. Не сейчас, сначала успокоится. Она смотрела в окно, пораженная их любовью, ее странной судьбой, которая с детских лет бросает ее из огня да в полымя, посылает ей беды и мучения, которые она ото всех скрывает… С какой стати я должна бежать? Почему именно я? Куда он меня увезет? Мне придется креститься… Вдруг Мирьям-Либа вспомнила где-то слышанную историю: в ночь на Йом-Кипур девушка бежала с христианином. Теперь она собирается сделать то же самое…
Страх то отпускал, то опять возвращался. Я ведь все потеряю: мать, отца, Шайндл, Ципеле… Чтобы я, Мирьям-Либа, крестилась? Поклонилась Иисусу? Нет, нет! Не пойду к нему. Лучше умереть!.. Мирьям-Либа заперла дверь и еще подперла ее табуреткой. Открыла шкаф, всмотрелась в затхлую темноту. «Наверно, мне все это мерещится, — подумала она. — С ума схожу, как дядя Хаим-Йойна, который на поясе повесился…» Мирьям-Либа протянула руку, нащупала платье. Села на кровать, прислушалась. Сердце стучало, как молоток. К горлу подступила тошнота, рот наполнился безвкусной слюной. «Сейчас упаду», — подумала она и рухнула на постель, но это был не обморок. Она будто спала наяву, губы шептали что-то бессмысленное. Перед ней проплывали лица, глаза, фигуры. Она помнила, что Люциан ждет внизу и надо решить: сейчас или никогда, да или нет…
3
Ей снилось, что сегодня суббота и они живут в Ямполе, на Песках. Отец храпит после обеда, мама дремлет, Юхевед и Шайндл пошли прогуляться. Ципеле спит в колыбели. Мирьям-Либе скучно.
— Мама, можно поиграть?
— С чем ты играть собралась?
— С черепками.
— Ты что! Суббота же сегодня, какие еще черепки?
— А что мне делать?
— Покачай ребенка.
— Она спит уже.
— Еще покачай. Она скоро проснется.
— А мелом можно писать?
— Я тебе покажу мел!
— Я классы хочу нарисовать.
— Нельзя в субботу.
— Тогда на улицу пойду.
Дверь заперта.
— Мама!
— Дай поспать, надоела! Сейчас встану, уши надеру!..
Мать опускает на пол босые ноги с отросшими ногтями, чепец падает с маленькой стриженой головы.
— Калман, где плетка? Сейчас я ей задам! Три шкуры спущу!..
Мирьям-Либа рванулась прочь и очнулась. Заснула, а он ждет там, на холоде. Он же замерзнет! Наверно, долго спала. В доме тихо. Он ушел, ушел! Руки и ноги словно отнялись. Надо с ним поговорить. Если он еще здесь! Мирьям-Либа кое-как доковыляла до шкафа. Надела бумажное платье, меховой жакет. Еще переобуться надо. Она сняла домашние туфли и надела башмаки с застежками. Шаль тоже возьму, пригодится. Мирьям-Либа выдвинула ящик. А теплое белье где? На улице холодно, только простыть не хватало. Так, так, так. Что еще? Платок. К свадьбе Шайндл мать браслет подарила. Вот он. Серьги в ушах. Что я делаю? Готовлюсь к побегу? Не может быть, это сон, наваждение. Мирьям-Либа ущипнула себя за щеку. Нет, не сон. Страх испарился. Теперь все было нипочем. «Ну и убегу! И крещусь…» — говорил кто-то внутри нее, темный, бесплотный, мягкий, как паутина, и насмешливый. Она тихо, без скрипа открыла дверь и на цыпочках стала спускаться по ступеням. Все спят. «Я как воровка», — засмеялась она про себя. Все равно он уже ушел… Кто-то закрыл входную дверь. Мирьям-Либа сняла цепочку и медленно ее опустила, чтобы она не стукнула о дерево. На пороге вдохнула свежий ночной ветер с полей. Усталость исчезла, Мирьям-Либа была полна сил. Вдруг она увидела его. Он кинулся к ней, но она приложила палец к губам. Подошла и тихо сказала:
— Я готова.
Люциан секунду помедлил.
— Ну, идем.
— Куда?
— На поезд.
— Прямо сейчас? Пешком?
— Я уже думал, не придешь. Да, прямо сейчас.
Она шла за ним и не знала, то ли уйдет из дома навсегда, то ли немного проводит его и вернется. Где-то снег был рыхлым, а где-то заледенел, иногда Мирьям-Либа поскальзывалась, и Люциан ее поддерживал. Она осторожно ступала, укутанная в шаль, в руке узелок. Откуда он, разве она что-то увязывала? В нем гребень, носовые платки, что-то еще. Перед ними качались две тени, одна длиннее, другая короче. Мирьям-Либа остановилась.
— Вы обещали, что будете писать…
— Обращайся на «ты». Я пять писем отправил. Хелена тебе не передала?
— Нет, ни одного.
— Очень плохо. Как же она так?
— Она в Замостье уехала.
— Когда? Господи, а что же с письмами?!
Они замолчали. Люциан посмотрел вдаль, на покрытые снегом поля и густые облака, за которыми ползла луна. Он пожал плечами, словно услышал загадку, на которую нет ответа.
— Как моя мама? — спросил он.
— Все так же.
— Когда Хелена уехала? Почему?
— Не знаю. Она даже не простилась.
— Каналья! Теперь все ясно. Вот почему ты сначала так на меня смотрела. Я там, пока под вербой стоял, чуть с ума не сошел. Уже готов был уйти без тебя… Подписывался я, конечно, не своим именем…
— Ага.
— И обратного адреса не писал.
— Да.
— Что с тобой? Ты дрожишь. Замерзла?
— Нет, мне не холодно.
— Хочу, чтобы ты знала. Это серьезно. С тех пор как первый раз тебя увидел, тогда вечером, только о тебе и думаю. Все время, каждую минуту.
— Я о тебе тоже.
— Я выпил немножко. Замерз там, под деревом. У меня с собой. Хочешь глоток?
— А? Нет.
— Иначе совсем бы окоченел. Почти неделю сюда добирался. Может, помнишь? Буря была. Два дня просидел у мужика в деревне, Бищ называется. Адам Носек, ювелир, еще моего деда знал, отца моей матери. Совсем старик. Он меня связал с одним евреем, тот мне документы сделал. Деньги есть. Больше двух тысяч рублей… Как Фелиция? Ей можно доверять.
— Да.
— Я писал, правда. Хелена поклялась, что все тебе передаст. Почему же она уехала? Я бы сюда не вернулся, если бы не ты. Не будь тебя, я бы каких-нибудь глупостей натворил. Имею в виду, там, в Варшаве. Тебя мне как Бог послал!..
Он обнял Мирьям-Либу и стал целовать. Она только сейчас заметила, что у него за спиной ранец. Люциан поставил его на снег. Он целовал ее, и от него пахло водкой. Шаль Мирьям-Либы соскользнула и повисла на плече. Все происходило как во сне. Мирьям-Либа не понимала, что с ней: сперва страх, потом легкомыслие. Она сама будто была пьяна, хотя не выпила ни капли. Люциан поддержал шаль, снял с девушки платок. Они стояли посреди дороги, на пронизывающем ветру, поздней ночью. Он покрывал ее лицо поцелуями. «Ангел мой! — шептал Люциан. — Посланник Божий…» Его зубы стучали. «Да, я пойду с ним, и будь что будет! — думала Мирьям-Либа. — В худшем случае умру…» Странно: ей казалось, что все это уже было, когда-то в другой жизни. Он поднял ранец.
— Поспешим. Нельзя опоздать на поезд!..
4
Ранним утром кто-то приоткрыл дверь в комнате Калмана. Зелда спала, но Калман уже проснулся. «Сквозняк, что ли? — подумал он и в ту же секунду увидел чью-то тень. — Вор? Бес?» И вдруг услышал шепот: «Папа, папа…» Калман узнал голос Шайндл и блеск ее зрачков. Его кровать стояла ближе к двери, чем кровать Зелды. Шайндл, кажется, была босиком, она ступала бесшумно. Она подошла ближе и тихо позвала:
— Папа, иди сюда. Маму не разбуди.
Зелда спала очень чутко и просыпалась от малейшего шороха, но в этот раз ничего не услышала. Калману стало не по себе: что-то случилось. Он тихо встал, накинул халат, сунул ноги в домашние туфли и вышел из спальни. Фигура Шайндл покачивалась в темноте.
— Папа, Мирьям-Либа исчезла, — прошептала она ему на ухо.
Калман сглотнул слюну.
— Как исчезла?
— Не знаю. Дверь открыта. В комнате ее нет. Уже час с лишним…
Секунду Калман молчал.
— В отхожем месте смотрела?
— Нет.
Уборная была за домом, возле помойной ямы. Калман поскользнулся на подтаявшем снегу, наткнулся на дышло телеги. Шайндл пошла одеться. Мирьям-Либы не оказалось ни в одной, ни в другой кабинке. В ночном колпаке и халате, с промокшими ногами, Калман двинулся обратно. Холод пробирал до костей. Калман брел медленно, как пленник, который знает, что бежать не удастся. Небо на востоке слегка покраснело, и от этого темнота казалась еще гуще. Ветер трепал бороду, студил тело. Шайндл стояла на пороге.
— Ну что?
— Нет ее там.
— Папа, ты простудишься, не дай Бог…
— Пойдем, наверху посмотрим.
Они поднялись по лестнице. Дверь в спальню Мирьям-Либы была открыта. Внутри еще царила ночь, но через окно уже проникали первые лучи. Шкаф был распахнут, ящик выдвинут. На полу валялись кофта и домашние туфли. Калман и Шайндл шарили в комнате, и пурпурный свет окрашивал их лица. Борода Калмана была словно в крови, на чепчике Шайндл дрожало красное пятно. На столе лежал листок бумаги. Шайндл попыталась прочитать, что на нем написано, но было еще слишком темно. Даже букв было не разобрать, то ли еврейские, то ли польские. Калман прикрыл дверь.
— Она сбежала, — сказал он.
— Боюсь, что так.
Как будет на древнееврейском «Господь дал, Господь и взял»?[69] Стих вертелся у Калмана на языке, но слова путались. Ноги подкосились, и он сел на кровать Мирьям-Либы. Вдруг вспомнил цитату. Шайндл подошла к нему.
— Папа, что нам делать?
— Почему ты пошла посмотреть? — спросил Калман.
— Не знаю. Дверь скрипнула. Показалось, в дом кто-то проник…
— Ага.
— Смотрю, дверь настежь…
— Ну, понятно.
Отец и дочь замолчали. Солнце поднималось над землей, как огненная голова. Снег на полях стал розовым. Шайндл опять взяла в руки исписанный листок.
— Что это? Письмо?
— Нет. Стихи какие-то.
— Что еще за стихи?
— Из книги, наверно…
— Ну, не важно. Она оделась и ушла. Меховой жакет надела.
— Да.
— Ты ни с кем ее не видела?
— Она с Хеленой на коньках каталась. Мужчин в замке нет. Только граф.
— Старый граф? Хотя всякое бывает. Шайндл, сядь.
Шайндл опустилась на стул.
— Дочь, я-то ладно, — негромко заговорил Калман, — я человек крепкий. Но твоя мать отправится на тот свет.
— Папа, не говори так.
— Она этого не перенесет. Надо же, родную мать убить! — Тон Калмана резко изменился. — А заодно и всех нас без ножа зарезать. Помолвку Ципеле расторгнут. Ребе не будет связываться с обесчещенной семьей.
— Может, она еще вернется?
Калман не ответил. Он уперся локтями в колени и сидел, ссутулившись. Шайндл снова и снова пыталась разобрать, что написано на листке бумаги. Неровный почерк, помарки, кляксы. Что-то про возлюбленного, тоску и страдающую душу. Шайндл водила глазами по бумажке и дрожала. Закралось подозрение: «Не про Азриэла ли?» У нее забурчало в животе, по телу побежали мурашки. Калману тоже стало нехорошо, его затошнило, напала икота.
— Что там?
— Про возлюбленного… Как она по нему тоскует…
— Возлюбленный? Ну…
— О ком это может быть? — спросила Шайндл. — Кто тут есть? Одни деревенские мужики кругом. Может, кто-то из твоих писарей?
— Кто?
— Игнац Герман хотя бы…
— Ты ее видела с каким-нибудь мужчиной?
— Нет, никогда.
— Не знаю, ничего не знаю. Она мне больше не дочь, и я ей не отец. Вот только твою маму жалко, да и всех вас. Ладно, иди поспи. Еще рано.
— Что ты маме скажешь?
— Скажу, как есть.
Шайндл сидела, не шевелясь. Калман поднялся и вышел. Он старался идти бесшумно, но ступени скрипели под ногами. Тело стало неловким, тяжелым, он даже немного отдохнул, взявшись за перила. Кричали петухи, чирикали птицы, плакала маленькая дочка Юхевед. Перед дверью спальни Калман остановился, прислушался, спит жена или нет. Хоть бы спала, так для нее будет лучше… Нажал дверную ручку, вошел. Ставень был закрыт, но сквозь пропиленное сердечко проникал розовый луч, в нем мелькали пылинки. Зелда сидела на кровати.
— Не спишь?
— Что случилось? Не скрывай, говори правду! — резко приказала Зелда.
— Твоя Мирьям-Либа сбежала с любовником…
Зелда не шелохнулась. Калман немного подождал, смочил водой ногти, потом над ведром полил на руки, три раза на каждую, как положено по Закону. Только теперь вспомнил, что надо прочитать «Мойде ани»[70]. Надел кальсоны, брюки, безрукавку, кафтан. Калман ждал крика, плача, обморока, но Зелда была нема, как скала.
Глава XIII
1
Поезд из Варшавы должен был прийти в двадцать минут третьего, но было уже больше трех, а он еще не прибыл. Мирьям-Либе нельзя было войти в небольшой вокзальчик, построенный ее отцом, Калманом Якоби, на ямпольской станции. В здании крутились мужики, а может, и евреи, которые могли ее узнать. Люциан тоже вынужден был скрываться. Они ждали снаружи, на платформе. Люциан купил два билета во второй класс до Ольшанова — конечной станции. Шляпу Люциан надвинул на самые глаза, поднял воротник куртки. Мирьям-Либа закуталась в шаль, так что был виден только нос. За пару часов, которые она провела с Люцианом, Мирьям-Либа будто стала на несколько лет старше. Они прошли путь, который можно проехать на телеге за час, петляли по полям, чтобы выйти в местечко. Обувь промокла от снега и грязи, мало того, Мирьям-Либа натерла ногу и насквозь продрогла. Она кашляла, у нее начался насморк. После бессонной ночи голова была тяжелой, глаза слипались, все тело била дрожь. По дороге Люциан рассказал свой план. У него паспорт на имя Здзислава Бабицкого. Она, Мирьям-Либа, — его законная жена Эмилия Бабицкая. Если она забудет это имя или перепутает дату рождения, их обоих отправят по этапу и он, Люциан, попадет на виселицу. Хотя они торопились, он часто останавливался и целовал Мирьям-Либу. Люциан обещал, что они поженятся, как только пересекут австрийскую границу. Там он снова станет графом Ямпольским, а она, Марьям, — графиней. В Лемберге он наймет для нее учителей, и она будет изучать французский язык, литературу и музыку. Он показал ей пачку банкнот, которую получил за украшения, и дал потрогать пистолет, спрятанный у него в заднем кармане. Иногда Люциан даже заводил разговор о католичестве. Разве Иисус и апостолы не евреи? Разве пророки не предсказывали рождение Христа? И разве любовь к ближнему — не святой долг? То и дело Люциан вытаскивал из внутреннего кармана бутылку водки, прикладывался к ней и предлагал Мирьям-Либе сделать глоток, чтобы согреться. Он прижимался щекой к ее щеке и с дрожью в голосе повторял:
— Это самая счастливая ночь в моей жизни… Бог свидетель!..
А Мирьям-Либа все не могла понять, счастлива она или несчастна. Думала, не сбежать ли домой, не броситься ли в колодец, вытирала слезы и читала про себя исповедальную молитву, просила еврейского Бога, чтобы Он простил ей грех и чтобы смерть стала искуплением. «Почему время тянется так медленно? — удивлялась Мирьям-Либа. — Еще сегодня? Или уже наступило завтра? Неужели я та же Мирьям-Либа, которая каких-то два часа назад сидела за праздничным столом и смотрела представление по Книге Есфири?» Все сплелось в клубок: холод, слова Люциана, любовь, жалость к родителям, ломота в коленях, страх перед наказанием, резь в животе и сверлящая головная боль. Мысли метались, как в лихорадке. Каждую секунду ей грезилось что-нибудь другое. Может, это не Люциан, а дьявол? Может, он работорговец? Может, ее уже хватились дома и послали в погоню крестьян? Может, мама все узнала и умерла? Может, она, Мирьям-Либа, заколдована, а все, что происходит, — лишь наваждение? Она тщетно пыталась сдержать дрожь. Водка ударила в голову. У Мирьям-Либы все качалось перед глазами: облачное небо, вокзальчик, деревья напротив. На боковых путях стояли вагоны ее отца. Отсюда известь увозили в Варшаву. Всё так близко и в то же время так далеко. Иногда земля начинала уходить из-под ног, и Мирьям-Либа хваталась за руку Люциана, чтобы не соскользнуть вниз. Он стоял рядом, держал ее за локоть, прижимал к себе, согревал. Люциан тоже сильно устал. Он долго ждал ее возле амбара, не спал несколько ночей, в Варшаве и по пути. У него заплетался язык, он начинал говорить и замолкал, вдруг у него вырывалось слово, не подходящее дворянину… Один раз он даже назвал Мирьям-Либу Касей…
Мирьям-Либа вздрогнула: раздался свист, а за ним рев и лязг. Из темноты возник паровоз — черное, огромное, трехглазое чудовище. На деревья упал ослепительный луч, сверху посыпались звезды, будто наступил конец света. Мирьям-Либа только потом поняла, что это были искры из трубы. У Мирьям-Либы помутилось в голове, Люциан подхватил девушку и куда-то потащил. Она рванулась назад. Валил дым, шипел пар, сверкал огонь. Метались люди с фонарями в руках, лица то освещались, то пропадали в темноте — черти в аду. Одни тащили мешки, другие катили бочки, третьи несли ящики. Прозвенел колокол. Люциан показал Мирьям-Либе, куда поставить ногу. Она не поняла, тогда он подтолкнул ее, подсадил, и она очутилась в вагоне. Шаль упала, Люциан быстро поднял ее и вслед за Мирьям-Либой запрыгнул в поезд. В вагоне больше никого не было. Горел свет. Люциан подвел Мирьям-Либу к окну. Через стекло она увидела ту же суету: люди бегали, что-то несли, спешили. Пробежал человек с чайником в руке. «Зачем ему чай в такой суматохе?» — удивилась Мирьям-Либа. Ей стало стыдно. Она вспомнила, как пугались поезда лошади с известковых разработок. Люциан стоял рядом, и она с такой силой сжала его локоть, что у нее заболели пальцы. Вдруг поезд дернулся, и Мирьям-Либа чуть не упала. Все поплыло назад: вокзальчик, деревья, люди с узлами и сумками. «А они почему не сели?» — спросила Мирьям-Либа. Люциан ответил, что они, наоборот, приехали. Мирьям-Либа удивленно смотрела в окно на черные поля и бескрайнее ночное небо. Словно небесный огонь, летели искры, взмывали вверх и пропадали во тьме. Люциан указал на скамью:
— Садись!
Мирьям-Либа села, не выпустив его руки. Стало легко и радостно, захотелось смеяться. Господи, она едет на поезде, она с Люцианом! Приключения, о которых она читала в книгах, вдруг стали реальностью. Свершилось чудо, будто сам Бог сделал так, что ее фантазии воплотились в жизнь. Но разве это возможно? Почему Бог захотел, чтобы она сбежала с христианином? Это не Бог. Значит, это сатана… Вошел высокий мужчина с фонарем, в мундире, с цепочкой на жилете и длинными усами. Он заговорил с Люцианом, мешая русский язык с польским. Засмеялся, что-то сказал Люциану на ухо. Люциан показал ему билеты. Тот взял их, оторвал краешек и ушел. Люциан объяснил, что это кондуктор. Ему приходилось повторять каждое слово по нескольку раз, Мирьям-Либа не слышала его в грохоте, шуме и перестуке колес. Она наклоняла голову и подставляла ухо, как глухая…
2
Поезд подолгу стоял на каждом полустанке, и всюду творилось то же, что в Ямполе: беготня, давка, крики пассажиров, звон колокола. Мелькали равнодушные, отчужденные лица. Мирьям-Либе трудно было представить, что у этих людей есть жены, дети, дом, что с кем-то из них можно заговорить, познакомиться… На одной из станций в вагон поднялся жандарм, рослый, тучный великан с медалями на груди. Он потребовал у Люциана паспорт. Мирьям-Либа похолодела от ужаса. Она забыла свое новое имя. Бледная, она переводила взгляд с Люциана на жандарма. «Господи, спаси и помилуй! — молилась она про себя. — Пусть он не пострадает за мои грехи!..» Она помнила, где по паспорту она родилась, когда, но не помнила имени. «Все, это конец, — подумала Мирьям-Либа. — Если его повесят, наложу на себя руки… Я сразу знала, что иду на смерть…» Русский листал паспорт Люциана в черной обложке и посматривал на Мирьям-Либу. Когда он вышел, она выдохнула:
— Эмилия Бабицкая…
— Забыла? — отозвался Люциан. — А я ведь тоже забыл: у тебя должно быть кольцо на пальце…
Огонек свечи мигнул и погас, другой свечи никто не зажег. Мирьям-Либа растянулась на скамье, Люциан лег напротив. Стук колес убаюкивал, казалось, они говорят: «Да-ле-ко, да-ле-ко…» Мирьям-Либа не спала и не бодрствовала. «Как же так? — в который раз спрашивала она себя. — Как я на это осмелилась? Я ведь такая трусиха… А родители? Мама не переживет. Наверно, они уже знают. А может, спят себе спокойно». Мирьям-Либа приподнялась. Луна скрылась, за окном плыла тьма: пасмурное небо, серые снега на полях, чужая, незнакомая земля. В вагоне было холодно. Мирьям-Либа не могла разглядеть, спит Люциан или нет. Глаза понемногу привыкали к темноте. Что там? Наверно, деревушка. Огонек горит. То ли звезда, то ли фонарь. Гора поднялась из земли и растаяла, как при сотворении мира. Небо опустилось совсем низко. Тревожно прозвучал гудок паровоза. Болела голова. В глаз попала соринка, Мирьям-Либа терла его, смачивала слюной, но все без толку. Она снова легла. Кости ныли. Лежать в одежде было неудобно, кожа зудела, волосы на голове кололись, как проволока. Похоже, у меня жар…
Когда Мирьям-Либа проснулась, поезд стоял. Потом опять тронулся. Кто-то кричал, гремело железо. Ну, будь что будет. Она отдала себя на волю той силы, которая движет мир, гонит девушек из дома, прокладывает рельсы через дикие леса. Неужели эта ночь никогда не кончится? Мирьям-Либа задремала, но сновидения мешались с явью. Кто-то что-то тащил, нес, кричал, предостерегал. Над крышами летел трубочист, а веревка и щетка парили за ним следом…
Мирьям-Либа проснулась. Серел рассвет, за окном проплывали поля в проталинах. Люциан лежал, повернувшись к стенке. В небе, как остатки ночи, висели черные тучи, день пробивался сквозь них, как сквозь сито. За поездом бежала ветряная мельница, попыталась его обогнать, потом отстала, словно они играли в салки. Мирьям-Либа посмотрела на меховую куртку Люциана, на его заляпанные грязью сапоги. Нашла в узелке гребень, причесалась. В утренней мгле все казалось бессмысленным: жизнь, любовь, надежды и цели. Осталась только щемящая тоска…
Вдруг Люциан сел на скамье. Его лицо было помято, как неглаженая одежда. Он помотал головой и зевнул. Его щеки успели зарасти щетиной. Он смотрел на Мирьям-Либу, будто не узнавая.
— День уже, — сказал он, протирая глаза.
— Да.
— Наконец-то я поспал. А ты?
— Немножко.
— Скоро будем в Ольшанове.
— А потом?
— А оттуда к границе.
Мирьям-Либе никогда не приходилось путешествовать. А теперь оказалось, что можно ехать и ехать. Из Ольшанова до границы, а оттуда начнется дорога в Лемберг. Из Лемберга Люциан собирался ехать в Париж… «Вот и хорошо, — утешала себя Мирьям-Либа. — Чем дальше, тем лучше, хоть на край света…» Люциан встал.
— Есть хочешь?
— Нет, спасибо.
— У меня чуток водки осталось.
От слова «водка» Мирьям-Либе стало дурно, но Люциан вытащил бутылку и на голодный желудок допил остаток. Пустую бутылку он привычным движением поставил под скамью. Потом принялся копаться в ранце, что-то искать. Мирьям-Либа смотрела на него. Это Люциан… Граф Люциан Ямпольский, мой жених, мой муж… Лишь сейчас она осознала: все титулы и чины — это не более чем слова, выдуманные звания, важен только сам человек. Он бы остался самим собой, будь он хоть принц, хоть сапожник, думала она, досадуя, что другие не понимают этой простой истины. Люциан закрыл ранец на замок.
— В Ольшанове позавтракаем. Почтовых лошадей обычно держат евреи. Смотри, не вздумай там заговорить.
— Конечно.
— Если что, говори только по-польски, не по-еврейски.
— Да.
Он сел с ней рядом.
— Милая, я знаю, что творится у тебя в душе, — заговорил он нерешительно. — Ты совсем измучена. Честно говоря, я не верил, что ты пойдешь со мной. Тем более что ты не получила моих писем. Нужно обладать большим мужеством, чтобы отважиться на такой шаг…
У Мирьям-Либы слезы навернулись на глаза.
— Но все же я решил, что называется, испытать судьбу. С тех пор, как уехал из Ямполя, думал только о тебе. Думал: с ней я бы мог уехать за границу. Один не хотел… Если бы не надежда, что ты пойдешь со мной, остался бы в Варшаве…
— Да, понимаю.
— Нет, ты не понимаешь. Шли годы, а я ничего не хотел. Днем работал на фабрике, ночью валялся где-то на кровати. Говорил себе, что я мертв. Живой мертвец, вот кто я был. Апатия — знаешь, что это значит? Играл с глупой мыслью, она приходила снова и снова, как бред… Бывает, мысли донимают, как мухи. Гонишь их, а они возвращаются и кусают мозги. Если человек занят одной и той же мыслью, проходят годы, но ничего не меняется. Когда я тебя встретил, стал смотреть на мир иначе. Во мне проснулись амбиции. Ты разбудила меня от летаргического сна…
Взгляд Мирьям-Либы совсем затуманился. Слова Люциана, как заклинание, прогнали боль, усталость, раскаяние и страхи, вернули желание быть с ним. Что-то воскресло в душе. «Я люблю его! Как пара слов может все изменить?» — удивилась Мирьям-Либа. Он обнял ее и поцеловал. От него пахло водкой, но Мирьям-Либа ответила на поцелуй. На сердце стало легко и радостно. Он что-то прошептал ей на ухо, и она, не задумываясь, ответила:
— На всю жизнь!
3
В доме Калмана царила тихая паника. Калман разбудил Майера-Йоэла, они уединились и долго советовались. Зелда неподвижно лежала в постели, она заперла дверь и никого к себе не впускала. Шайндл и Азриэл шушукались. У Юхевед покраснели глаза и нос. Даже служанка Фейгл смахивала фартуком слезы. Всех мучили одни и те же вопросы: когда это случилось? Почему? С кем? Ципеле встала в отличном настроении, но сразу увидела, что дома творится что-то неладное. Она спросила, где Мирьям-Либа, но никто не ответил. Фейгл приготовила завтрак, но никто к нему не притронулся. Один Гец сидел на кухне и жевал кусок хлеба с маслом, но даже в его водянистых глазах была грусть. Обычно, когда такое происходит, виновник все же известен, но сейчас даже не знали, кого подозревать. Калман вспомнил о старом помещике, но Гец сказал, что накануне вечером видел, как граф с Евдохой заходили к аптекарю Грейну.
Первой на след беглецов напала Ципеле. Как всегда, когда ей было грустно, она пошла на свое любимое местечко, к навесу под вербой, но быстро вернулась и рассказала Шайндл, что обнаружила отпечатки подошв на снегу и клочок бумаги. Шайндл передала услышанное Азриэлу и отцу. Майер-Йоэл тоже пошел посмотреть. И правда, на снегу были следы сапог, валялась колбасная шкурка и были рассыпаны крошки табака. Калман наклонился. Значит, тот, с кем убежала Мирьям-Либа, ждал ее здесь, курил и ел свинину. Заболело сердце. Шайндл увидела, как слеза покатилась по отцовской щеке и застряла в бороде, поблескивая, как жемчужина. Азриэл стоял белый, как мел, и стучал зубами. Майер-Йоэл поднял клочок бумаги, понюхал и заявил:
— Все ясно как день.
— Куда от позора укрыться? — затянул Калман, словно поминальную молитву. — Меня же проклинать будут на чем свет стоит, в глаза наплюют и правильно сделают!
— Тесть, это не ваша вина. Сказано: «Не умрут отцы за сыновей»[71]. За грехи детей отец умерщвлен не будет.
— А еще сказано: «Проклят вырастивший такую». Только не помню где.
— Это Раши[72]. Тесть, она умерла.
— Лучше бы и правда умерла!
— Я имею в виду, буквально.
Калман поднял брови.
— Не понимаю, о чем ты.
— Послушайте. Надо съездить в Варшаву, а потом распустить слух, что она там умерла. Бывает такое.
— И кто поедет? Что ты несешь?
— Лучше всего теще поехать. И может, Шайндл с ней. Скажут, что она внезапно заболела, а через неделю придет известие, что она умерла. Ложью это не будет. «Злодеи даже при жизни мертвы»…[73]
Калман перевел взгляд на Шайндл, потом на Ципеле, хотел отправить ее домой, не ее это дело, но тут же забыл, что собирался сказать. Неловко повернулся, ветка хлестнула по лицу.
— Что об этом думаешь, Шайндл?
— Не знаю. Дикость какая-то.
— Почему дикость? — возразил Майер-Йоэл. — Всяко лучше, чем стать изгоями. В Маршинове расторгнут помолвку. Вот это совсем плохо будет.
— Никто не поверит, — вступил в разговор Азриэл.
— Ничего, поверят. Почему нет? Бывает, человек заболеет, его увозят в Варшаву, в больницу. Недавно в Скаршове было. Свечной мастер, Йойнеле. Телега опрокинулась, он позвоночник сломал. Сам Липинский его в Варшаву отправил, а он, бедняга, так оттуда и не вернулся.
Калман почесал в бороде. Опять посмотрел на Ципеле, хотел прикрикнуть, чтобы шла отсюда, но вместо этого спросил:
— Ципеле, ты слышала?
— Да, папа.
— Ты ведь умеешь хранить секреты?
— Да.
— Это для твоего же блага. Чтобы жених не бросил… Майер-Йоэл прав, — заговорил он другим тоном. — Кто-то должен рассказать матери…
— Тесть, такие вещи надо делать быстро. Пусть Гец запрягает.
— Верно, вели ему запрягать. Шайндл, ты тоже поедешь. Азриэл, и ты. Нужно, чтобы был мужчина. Учебу ты все равно забросил. Дети, нет больше вашей сестры Мирьям-Либы! — возвысил голос Калман. — Блудницей стала она, веру сменила, что в тысячу раз хуже смерти. Да сотрется имя ее. Когда из Варшавы придет известие, справим траур. Лучше бы она умерла маленькой!..
До сих пор Ципеле молчала, но тут закрыла лицо руками и разревелась, как выпоротый ребенок. Шайндл смотрела в одну точку и судорожно всхлипывала, как человек, который так долго кого-нибудь оплакивал, что уже не осталось сил для рыданий. Азриэл рассматривал шкурку колбасы на снегу и глубокий след каблука. Неужели она сбежала с деревенским мужиком? А может, это связано с Хеленой? Азриэл вспомнил, как она нанесла Мирьям-Либе визит ранним утром, когда та еще спала. Ведь Мирьям-Либа говорила, что Хелена останется в поместье на всю зиму. И вдруг она ни с того ни с сего уезжает. «Это она, она! — думал Азриэл. — Она ее подговорила. Но с кем же? Как она нашла ей любовника?» Трудно было представить, что Мирьям-Либа могла так долго хранить свою тайну. День за днем, до последней ночи, до праздничного ужина. Мирьям-Либа — любовница! Мирьям-Либа крестится! Азриэл похолодел. На душе стало пусто, он сам не знал почему. Ее побег — плевок в лицо ему, Азриэлу. Он застегнул ворот рубахи.
— Тесть!
— Азриэл, пусть Гец запрягает! — распорядился Калман. — Если ты еще веришь в Бога, надень филактерии и помолись, прежде чем ехать.
— Да, тесть. — И Азриэл побрел к дому.
— Майер-Йоэл, а ты поговори с тещей. Я не могу ей в глаза смотреть.
— Хорошо.
— Ципеле, ты простудишься. Иди в дом, доченька. Было у тебя три сестры, теперь только две. Такова воля Божья!
— Папочка! — Ципеле опять расплакалась, широко открыв рот. Слезы потекли по щекам. Точь-в-точь глупый ребенок, который получил по мягкому месту. Пошла к дому, но вдруг остановилась и несколько раз сплюнула, будто ей вырвали зуб… Калман смотрел ей вслед, пока она не скрылась в передней.
— Шайндл, ты тоже поедешь. Иди, собирайся. Деньги дам тебе, ты за них отвечаешь. У Юхевед дочка маленькая, иначе я бы ее отправил.
— Да, отец.
— Ну, давай. И поешь перед дорогой, ты же беременна.
Тут Шайндл не выдержала. Она разрыдалась и бросилась Калману на шею, так что чуть не сбила его с ног. Калман взял ее за локти. Опять вспомнился стих из Иова. Вчера он ложился спать, довольный вином, и праздничным представлением, и подарками, радовался, что за столом сидят четыре дочери, каждая — украшение дома, у каждой свои достоинства. И вот налетела буря и все перевернула с ног на голову. Ничего у него не осталось, теперь он и в других детях не уверен. Им овладел страх, что скоро случится новая беда. Калман тихо всхлипывал, прижавшись щекой к макушке Шайндл. Когда-то так же плакали его родители, собираясь на молитву в Йом-Кипур.
Глава XIV
1
Ранним утром поезд прибыл в Ольшанов. Мирьям-Либа проснулась. Паровоз рявкал, как дикий зверь, из трубы клубами валил дым, шипел пар, серебряными облаками окутывая колеса. Люциан взял ранец, Мирьям-Либа закуталась в шаль. Из вагонов выходили мужики в бараньих тулупах, косматых шапках, льняных штанах и лаптях, бабы в пестрых платках. Крестьяне несли на плечах огромные холщовые мешки. Было среди пассажиров и несколько евреев, но не ямпольских. Люциан и Мирьям-Либа остановились, чтобы взглянуть на паровоз. На могучих шатунах поблескивало масло. Гигантские колеса были полны сил, готовы без устали бежать по рельсам в обратный путь. Мирьям-Либа открыла дверь вокзала. В здании воняло табаком, чесноком и пивом. На длинных скамьях и на полу сидели казаки, ружья были составлены пирамидами. Увидев Мирьям-Либу, казаки заорали в один голос. Она скорее захлопнула дверь. Почта оказалась недалеко от станции, перед ней стоял распряженный дилижанс. За Люцианом и Мирьям-Либой увязался низкорослый еврей.
— Ничего не надо пану? У меня тут всякий товар.
— Нет, ничего.
— Может, госпоже помещице? Гребни есть, бусы, платочки, все, что душе угодно. Дешево, дешевле не найдете.
— Ничего не нужно.
— Пан помещик останется в Ольшанове или дальше поедет?
— Мы тебе сообщим.
— До чего же пан упрямый! Мне же надо что-нибудь заработать. Скоро праздник, а у меня жена, дети голодные.
Еврей остановился. Он смотрел заискивающе, но Мирьям-Либа с удивлением заметила, что в то же время была в его глазах и дерзкая насмешка. Казалось, его взгляд говорит: «Ай-ай-ай, какие господа! Нищие, но о-о-очень гордые!»
— Я бы что-нибудь купил, но ведь они налетят со всех сторон, не отвяжешься. Да и обманывают. Надоедливые, как мухи… — объяснил Люциан.
Они уже давно сошли с поезда, но Мирьям-Либе казалось, что земля бежит, небо качается над головой, деревья отступают назад. Она вцепилась в Люциана, чтобы не упасть. Они вошли в большой дом с тремя окнами. Посредине стояли столы и скамьи, как в шинке. Щуплая, проворная еврейка пекла хлеб, лопатой вынимала караваи, брызгала на них гусиным крылом и задвигала обратно в печь. Готовые буханки, ощупав обожженными пальцами, убирала в шкаф. Пахло тестом, дрожжами и луком. Другая женщина, в красном платке на бритой голове и мужских сапогах, похожая на первую как две капли воды, солила мясо. Толстый, рыжебородый еврей в латунных очках ел борщ с картошкой, поглядывая в книгу. Маленький человечек в дырявом кафтане считал деньги и раскладывал их по кучкам, близоруко рассматривая одним глазом каждую монету. Женщина, которая солила мясо, вытерла тряпкой руки.
— Доброе утро, пан, доброе утро, милостивая пани. С поезда? Из Варшавы?
— Да, из Варшавы, — ответил Люциан. — Устали, есть хотим.
— На то и держим гостиницу, чтоб люди могли отдохнуть и поесть.
— Нам нужна комната с двумя кроватями и чистое белье. Чтобы не вшивое было.
— Чистое, чистое. Грязного не держим, — улыбнулась еврейка беззубым ртом. — Это весь багаж? — показала она на ранец Люциана.
— Да, это все.
— Стало быть, пану помещику большего и не надо. Значит, помещик дальше поедет.
— Не сегодня, завтра.
— И куда же?
Люциан назвал город.
— К границе? Путь неблизкий. На почтовых не доберетесь. Снег тает, дороги затопило. На санях уже не проехать, да и на волах трудно, колеса вязнут в грязи. Год назад люди тут неделю просидели, не могли уехать.
— Мы ждать не можем. Где тут умыться?
— Умывальник есть. Сейчас воды принесу. Если хотите, нагрею для пани помещицы. Она, похоже, устала. Пани, наверно, не спалось в поезде?
— Да.
— Что пани желает на завтрак?
— Я не голодна, спасибо.
— Надо питаться, милая пани. От еды кости крепче.
— Да, мы поедим, — вмешался Люциан. — Что у вас найдется на завтрак?
— Борщ с картошкой, мясо. Поджарим для вас. Печень, телячьи мозги на закуску. Одну минутку, и все будет готово!
Хозяйка подошла к женщине, которая пекла хлеб, и что-то шепнула ей на ухо. Потом вернулась к Мирьям-Либе.
— А пани не варшавянка, — то ли спросила, то ли просто сказала она. Люциан насторожился.
— А какая вам, собственно, разница, откуда мы? — ответил он. — Мы устали, нам нужна постель. И поесть хотим. Вам понятно или нет?
— Понятно, пан, чего ж тут непонятного? Двоша, принеси ведро воды, я за хлебом присмотрю. Мы тут, пан, всех принимаем, тем ведь и живем. Но знать мы должны. Жандармы приходят, обо всех выспрашивают. До восстания иначе было, а теперь строго. Что ж мы, виноваты?
— У меня паспорт есть и все, что надо. Мне жандармов бояться нечего.
— Вот и хорошо. Пусть пан помещик не сердится. Мы люди маленькие, закон есть закон. А мы всем угодить стараемся. Двоша, неси воду!
— Подожди минуту, не горит.
— Где наша комната? — спросил Люциан.
— Вот здесь, за занавеской. Только прибрать надо. Сейчас гостей мало, так мы туда кур пустили. Двоша, убери!
Двоша оперлась подбородком на черенок лопаты.
— Мне что, разорваться?
— Я же сказала, присмотрю за хлебом.
— А если пригорит? Ничего, подождут немного.
— Что они там бормочут? — спросил Люциан Мирьям-Либу. Она не ответила. Он принялся шагать туда-сюда.
— Есть тут отхожее место?
— Да, пан помещик. Во дворе.
Люциан вышел. Мирьям-Либа осталась стоять посреди комнаты. Хозяйка приблизилась и пристально посмотрела из-под платка.
— Знакомое лицо. Могу поклясться, где-то я пани видела.
Мирьям-Либа побледнела.
— Где?
— Не знаю, пани помещица. Я же столько людей вижу, попробуй запомни, где кого повстречала. Но глаз у меня хороший, если раз чье-нибудь лицо примечу, то уже никогда не забуду.
И вдруг придвинулась и тихо сказала по-еврейски:
— А ты ведь еврейка, милая…
2
К дому подъехала кибитка. Дверь распахнулась, и вошли трое евреев в меховых шапках. За ними вошел возчик с кнутом. Один, в хорьковой шубе, невысокий и широкоплечий, с полным лицом и светло-рыжей бородой веером, в одной руке держал посох, в другой корзину и словно приплясывал на ходу. Он ударил посохом о пол и хрипло выкрикнул:
— С Пуримом вас, евреи! Водки нам!
Высокий парень в длинном кафтане нес две сумки. У него была бородка клинышком и пейсы до плеч. Он улыбался хитрой улыбкой человека, который слегка выпил в компании совершенно пьяных. Третий был тщедушный, низенький, в ватном кафтане и облезлой шапке, все время сползавшей на глаза. Бороды у него не было, только длинные пейсы. Он держал в руках деревянный ящик и книгу. Возчик в овчинной шапке и безрукавке отряхивал снег с сапог.
— С Пуримом! С праздником! — снова выкрикнул толстый хасид.
— С праздником, — откликнулась хозяйка. — Шушан-Пурим[74] сегодня…
— Пурим есть Пурим. Если Пурим в Шушане, значит, и в Ольшанове тоже. Водки хотим!
— Будет вам водка. За деньги все, что угодно, хоть луну с неба.
— Водки, да покрепче, чтоб нутро обжигала. И закусить.
— Варшавским поездом едете?
— Пока что мы здесь, а не в поезде.
— Только закусить или умыться тоже?
— И закусить, и руки омыть перед трапезой. Пурим — не пост. Есфирь уже попостилась за нас, не так ли, евреи? Она была царица, вот и постилась, а мы принцы, поэтому желаем гусиную ножку!
Еврей, который хлебал борщ, оторвался от книги, посмотрел поверх очков и кашлянул. Тот, что считал деньги, даже не взглянул на вошедших. Женщина вынула из печи последний каравай.
— Двоша, подай им водки. Я пойду приберу.
Трое в меховых шапках сели за стол. Багаж они положили на пол посреди комнаты. Немного посидели, перемигиваясь и барабаня пальцами. Опять заговорил старший:
— Что ж мы приуныли? А возможно, шестнадцатого!
— А возможно, семнадцатого!
Толстый хасид запел, молодые подтянули. Все трое притопывали ногами в такт, улыбались пьяноватыми улыбками и пощелкивали пальцами. Вошел Люциан.
— Что за синагога?
— Может, пан сядет, — ответила хозяйка. — Люди ничего плохого не делают. Веселятся, поют.
— С чего это они веселятся?
— Веселимся, пан помещик, потому что сегодня праздник и есть Бог на свете, — сказал старший хасид. Он говорил по-польски, как деревенский мужик. — Бог повсюду: в Ольшанове, в Замостье, в Варшаве, в Скаршове. Бог везде, вот и надо веселиться и радоваться. А чтоб было весело, надо выпить!
— Как там наша комната?
— Подожди, пан помещик, сейчас порядок наведу. Что господа будут есть?
— Чего ты хочешь, любимая?
Мирьям-Либа так и стояла посреди помещения, возле багажа хасидов.
— Я? Я не голодна.
— Любимая, надо поесть. Водка найдется?
— Целая бочка.
— Пожалуй, выпью немного. А вы, евреи, не орите во всю глотку. Если Бог здесь, то Он, наверно, не глухой. Когда тихо говорят, тоже слышит.
— Твоя правда, пан помещик, однако надо радоваться. Кто радуется, тот не грешит. Все грехи от уныния.
Люциан усадил Мирьям-Либу за дальний конец стола, в углу. Удивленно посмотрел: почему она такая бледная? Кто-нибудь ее обидел? Он боялся спросить, ведь если так, ему придется затеять драку, а с заряженным пистолетом в кармане надо сдерживаться. Хасиды уже не пели, но переговаривались, все время повторяя: «А возможно, шестнадцатого, а возможно, семнадцатого!»[75] и смеялись. Еврей в очках повернул голову.
— Хасиды?
— Они самые. А вы? Миснагед?
— Еврей.
— А мы, по-вашему, гои?
— С каких это пор Шушан-Пурим стал праздником? И что вы всё про шестнадцатое да семнадцатое? Сказано же в Геморе: а возможно, шестнадцатого. Там это только предположение, а у вас праздник.
— Знаток Талмуда, значит? Раз Гемора предполагает, стало быть, надо пить водку. Верно, молодые люди?
— А еще в Геморе сказано: «А возможно, что с хвоста его»[76]. Значит, скоту надо резать не горло, а хвост…
— Резать-шмезать, хвост-шмост. К водке это не относится. Если Гемора говорит «возможно», значит, так может быть. А если так может быть, значит, так и есть. А если так и есть, надо пить и закусывать яичным коржом. А вот и водочка!
— Чего они там? Ругаются? — спросил Люциан Мирьям-Либу.
— Не понимаю. Они на древнееврейском говорят.
— А ты древнееврейского не знаешь?
— Его только мальчики учат. Девочки — нет.
— Ага. У евреев женщина не человек, знаю, знаю. А тот, в мохнатой шапке, — смешной. Борода веником. Здорово набрался… Кур в комнату пустили, сволочи. Как они там за ними уберут? Лучше тебе, Марьям, порвать с этим народцем. Слышал, в Кракове они в гетто живут, Казимеж называется. А во Франции их почти нет. Очень мало, и они европейцы. Как Ротшильд.
— Меня хозяйка узнала, — шепнула Мирьям-Либа.
— Как узнала?
— Сказала, что я еврейка.
— Да ну? А ей-то какое дело? Слышал бы я, дал бы ей по морде. Шпионы чертовы…
— Лучше уйти отсюда.
— Уйдем, надолго не задержимся. Но одну ночь надо отдохнуть. Если эта баба про тебя еще хоть слово скажет, попробует моего кулака!
Из комнаты выскочила всполошенная курица, за ней еще две и петух. Хозяйка гнала их палкой.
— Кыш, кыш! Двоша, открой курятник!
Птиц загнали в курятник возле печи и подперли дверцу поленом. Хозяйка принесла Люциану бутылку водки, рюмку и закуску. Хасиды уже выпивали. Мирьям-Либа отломила кусочек коржа. Странно было всю ночь ехать на поезде мимо лесов, полей и телеграфных столбов и встретить точь-в-точь таких же людей, как те, что гостили на свадьбе Шайндл и помолвке Ципеле — те же меховые шапки, бороды и пейсы. Старший твердил: «Разве это водка? Это же вода! Ну-ка, еще маленько!» Причмокивал губами: «Не поймешь, водка или нет. Вот раньше была водка — огонь. До костей пробирала, все зло выжигала из души и тела. Что вы, молодые, в жизни понимаете? Живете за счет тестя, дрожите перед ним. А раньше кто тестя слушал? Плевать на него хотели!..» Мирьям-Либа задумалась. Она украдкой посматривала на Люциана. С тех пор как она сбежала из дома, не прошло и двенадцати часов. Сейчас она бы еще спала, повернувшись на левый бок. Но дом так далеко, словно она скитается невесть сколько лет. Что-то ушло навсегда. Однажды Мирьям-Либа видела, как крестьянка отрубила курице голову, а птица еще долго бегала и даже пыталась клевать. Теперь она, Мирьям-Либа, как та курица… Не мертвая и не живая. Застряла, будто в чистилище…
3
В Ямполе быстро узнали, что дочь Калмана Мирьям-Либа внезапно заболела и ее ранним утром увезли в Варшаву. Видели, как карета Калмана проехала через местечко. Аптекарь Грейн пожимал плечами. Как же так? Девушка заболела, но не позвали ни доктора Липинского, ни его, Грейна. Он ведь тоже разбирается в медицине. Разве можно везти больную скользким шляхом, по ухабам и колдобинам? Доктор Липинский, который в тот день как раз приезжал по вызову в Ямполь, тоже был удивлен, сказал, что все это не укладывается в голове. Женщины шептались, что Мирьям-Либа не иначе как беременна, вот ее и увезли, чтобы она там родила. Тирца-Перл, мать Азриэла, расхаживала по дому туда-сюда и повторяла:
— Что же случилось? Как, почему? Могли бы хоть попрощаться заехать!..
— Наверно, не до того было. Может, ее жизнь в опасности, — ответил реб Менахем-Мендл, не отрываясь от книги. По утрам он сидел за столом, изучал Тору и гусиным пером писал комментарии. При этом он пил чай из самовара, что помогало ему собраться с мыслями и настроиться на молитву. Тирца-Перл покосилась на мужа. Всему-то он верит! До чего ж легко обвести его вокруг пальца. Как ребенок, ей-богу! Любую лапшу можно на уши навешать.
— Не нравится мне это! — сказала она сердито.
— Все происходит по воле Божьей.
— Нет, Менахем-Мендл, не все…
В прежние годы зимой Калман каждый день ездил в местечко, особенно между Пуримом и Пейсахом. Ямполю нужна была его пшеница для мацы. Ямпольские хозяева наблюдали, как на поле Калмана проходит жатва. В прошлом году община отдала муку для мацы на откуп одному из богачей, а потом бедняки жаловались, что в муку подмешали слишком много отрубей и маца получилась черная. Кроме того, Калман отвечал за деньги на мацу для неимущих, а мельница теперь принадлежала Майеру-Йоэлу, и перед праздником надо было ее очистить. А тут один из молодых хозяев, недоброжелатель Калмана, заявил: раз реб Менахем-Мендл — сват Калмана, то раввину нельзя доверять проверку зерна. Весь город разыскивал Калмана, чтобы передать ему сплетни и узнать о дочери, но он как в воду канул. Майер-Йоэл все время проводил на мельнице, даже на молитве не появлялся. В синагоге насмешники приставали к раввину с расспросами о Мирьям-Либе, но Менахем-Мендл отвечал:
— Надо молиться, и Всевышний, да будет Он благословен, поможет.
— Ну да, есть же молитва за беременную, — заметил молодой человек, недруг Калмана.
— К чему это?
— Как к чему? — И молодой человек шепнул раввину на ухо грязное слово о Мирьям-Либе.
Реб Менахем-Мендл побагровел. В святом месте говорить такое, да еще о еврейской девушке! Сколько раз он замечал, что люди не следят за своим языком: подумаешь, большое дело, сказать какую-нибудь гадость!.. Реб Менахем-Мендл долго читал «Шмойне эсре», тер ладонью лоб, чтобы прогнать посторонние мысли. Он молился за Калмана, жену, дочь, Азриэла и Шайндл, молился за всех евреев. На словах «И в Иерусалим, город Свой, по милосердию Своему возвратись» он тяжело вздохнул. Когда же придет избавление? Давно пора. Посреди молитвы он не сдержался, вставил на идише:
— Ох, Господи.?. Отец Ты наш…
Время шло, а Калман все не показывался. Вдруг из Варшавы пришла телеграмма, что Мирьям-Либа умерла. Телеграфист отправил с ямпольского вокзала мужика в поместье. В тот день Калман впервые поехал в Варшаву поездом. Юхевед начала справлять по сестре траур. Ямполь был потрясен. Извозчики, которые возили пассажиров на вокзал, рассказывали, что Калман вошел в вагон с известью, не сказав никому ни слова. Даже реб Менахем-Мендл стал понимать, что не все тут гладко, иначе Калман зашел бы попрощаться со сватом. Тирца-Перл снова расхаживала по комнате.
— Вот беда-то! Чтобы девушка ни с того ни с сего взяла да померла. Не понимаю!
Реб Менахем-Мендл промокнул платком глаза.
— Кто может понять пути Господни?..
Поставщик, который привозил из Варшавы товар для лавочников, конкурентов Калмана, сообщил странную весть. Оказалось, что у реб Ехезкела Винера никто из родных Калмана не останавливался. Поставщик спросил, где их найти, но реб Ехезкел начал заговаривать ему зубы. Ямполь бурлил. Ясно, что дело нечисто. Почему бы не остановиться у родственника? Недоброжелатель Калмана не поленился съездить в Варшаву. Говорили, что его даже снабдили деньгами на дорогу. Через три дня он вернулся и рассказал, что к Ехезкелу Винеру его не пустили, но родных Калмана там нет. Он пошел в еврейскую больницу, но никакой Мирьям-Либы там не оказалось. В синагоге ему сказали, что в те дни не было похорон взрослой девушки. В Ямполе уже не знали, что и думать. Одни пришли к выводу, что Мирьям-Либа покончила с собой, как ее дядя Хаим-Йойна, и ее похоронили у ограды. Другие считали, что Мирьям-Либа сбежала и выкрестилась…
Снег растаял, и Ямполь утопал в грязи. Реб Менахем-Мендл приехал очистить мельницу. Он спросил Майера-Йоэла, что случилось с дочерью Калмана, и Майер-Йоэл ответил: просто умерла. Работа с мельницей затянулась на много часов. Реб Менахем-Мендл наблюдал, как отскребают жернова, моют и чистят камеру и каждую шестерню, каждый винтик, до которого только можно достать рукой. Теперь мельница была кошерной, но на другой день разлилась река. Вода прорвала шлюз, затопила плотину, а мельницу залила по щиколотку. Уже думали, что Ямполь останется без мацы, но потоп быстро отступил, и начали печь. А пересуды о дочери Калмана не прекращались. Город разделился на две стороны, одни говорили — крестилась, другие — повесилась. Женщины, которые лили воду, ругались с теми, что месили тесто, те, кто его раскатывал, ссорились с теми, кто прокалывал дырочки зубчатыми колесиками. Реб Менахем-Мендл заходил в пекарню присмотреть, чтобы все делалось по Закону: чтобы вовремя протирали скалки, чтобы тесто не забродило, чтобы работницы мыли руки и вычищали ногти.
— Не беспокойтесь, ребе, все будет кошерно… — хихикали женщины и толкали друг дружку в бок.
Кто-то прислал в Мартинов пасквиль. Старший сын ребе Шимен писал письма богатым хасидам, когда вошла его жена Менихеле и подала мужу письмо из Ямполя. Реб Шимен распечатал конверт и достал листок бумаги. Подписи не было. Реб Шимен прочел:
Маршиновский ребе, знайте, что дочь вашего свата Калмана повесилась, а Калман увез ее тело в Варшаву и распустил слух, что она умерла от болезни. Вы можете узнать в варшавской синагоге или погребальном братстве, что ее похоронили возле кладбищенской ограды. Не будь Калман так богат, он не смог бы этого утаить, однако за деньги возможно все… Маршинов будет опозорен, если внук ребе женится на сестре самоубийцы. Об этом сообщает вам ваш хасид, который не хочет допустить святотатства. Расследуйте дело, и истина всплывет на поверхность, как масло в воде…
Реб Шимен, в замшевых полусапожках, прошелся по комнате, пригладил черную, как смоль, бороду. Он сам посоветовал сестре, Иске-Темерл, женить Йойхенена на дочке Калмана. Тогда он, Шимен, рассчитывал, что «образованная» жена, эта самая Мирьям-Либа, отвратит мужа от двора ребе, и те, кто хочет видеть своим наставником Йойхенена, останутся с носом. Но получилось, что Йойхенен стал женихом Ципеле, а от этого Шимену никакой выгоды. Даже наоборот. Раз Калман богат, у Йойхенена появится больше сторонников. Значит, лучше, чтобы свадьба не состоялась. Ведь Йойхенен и без свадьбы приобретет дурную славу. Опять женихом он станет нескоро, а если отец за это время, не дай Бог, преставится, то неженатого парня ребе не сделают… Реб Шимен помахал листком бумаги и пошел к сестре. Он распахнул дверь в комнату Иски-Темерл и сказал:
— На, читай!
4
Когда реб Шимен вошел к Иске-Темерл, она изучала «Кав гайошер»[77]. Положив на книгу платок, Иска-Темерл водрузила на переносицу очки в золотой оправе и взяла письмо. Ее брови поползли вверх. Она шумно высморкалась. На благородных бледных щеках вспыхнули багровые пятна. Иска-Темерл скривилась, будто раскусила что-то очень невкусное, и сморщила нос.
— Что еще за напасть, Боже сохрани? Что там у них стряслось?
— Вроде бы она повесилась. Или…
— С чего вдруг? Совсем молоденькая и красива, как роза. А я ведь хотела, чтобы Йойхенен на ней женился, да она что-то загордилась…
— Ну, вот так.
— Как же ее отец это переживет? И Зелда — больной человек, и без того одной ногой в могиле. Это ее… Даже вслух сказать не хочу! Видно, не суждено им испытать счастья на этом свете. Не зря говорят, что нет не только худа без добра, но и добра без худа.
— Так и есть, — поддакнул реб Шимен.
— Но все-таки я не верю. Это не известие, а клевета. Кто-то из врагов постарался.
— Однако похоже на правду.
— Не знаю, не знаю. Выдумать можно что угодно. Может, она, не про нас будь сказано, просто умерла. Но это ж совсем надо совести не иметь, чтобы оклеветать человека, у которого и так горе. Откуда такие звери берутся среди людей?
— Иска-Темерл, мы узнаем, правда это или ложь. Но если правда, придется расторгнуть помолвку.
— Да, придется. Но в чем же Ципеле виновата, бедная? Врагу не пожелаешь. Что за времена…
— Виновата, не виновата, но ты не сможешь женить Йойхенена на девушке, у которой сестра повесилась.
— А мне откуда знать, что она повесилась? Меня там не было. Напишу-ка свату, чтобы рассказал начистоту, что и как. Помолвку нельзя разорвать ни с того ни с сего. Еврейская девушка — это тебе не гнилое яблочко на рынке.
— А я и не говорю, что надо сразу разорвать. Сначала разобраться нужно!
Реб Шимен улыбнулся и вышел. У него была стремительная, легкая походка. Туфли всегда начищены до блеска. Он словно летал по воздуху, в альпаковой безрукавке, бархатной шапке, суконных штанах до колен и белых чулках. Редкая причесанная борода и широкий лапсердак развевались, как на ветру. Выйдя, он громко хлопнул дверью. Иска-Темерл взяла со столика веер и стала обмахиваться: ее бросило в жар. Она протерла запотевшие очки и снова углубилась в злополучное письмо. Иска-Темерл морщилась на каждом слове. Сначала она была против того, чтобы Йойхенен женился на дочке Калмана, она не одобряла браков ради денег. К тому же ей не нравилось, что это идея брата, реб Шимена. Иска-Темерл знала, что у него свои интересы, он только о себе заботится. Уже много лет спит и видит, как бы со временем занять место ребе. Пока Цудекл был жив, Шимен ему проходу не давал, высмеивал, пакостил, как мог. Это он Цудекла в гроб и загнал раньше срока, а теперь подбирается к Йойхенену, чтоб он жил до ста двадцати лет. Да, сначала Шимен уговаривал ее на этот брак, а теперь хочет его расстроить. В чем же тут дело? Прикидывается заботливым братом, но она, Иска-Темерл, ни капли ему не верит. Не иначе как очередной фортель. До полуночи сидят вдвоем с Менихеле, строят какие-то планы, плетут паутину, расставляют сети. Иска-Темерл порвала бумажку в клочки и швырнула в плевательницу. Конечно, нельзя опозорить семью, но она Шимену пока что не служанка. Сперва она все выяснит. Она не будет доверять клевете!
Иска-Темерл сглотнула слюну. Не человек, а ворона какая-то. Как ни придет, непременно дурная весть, злословие, шпилька, претензия. «Совсем злая стала из-за него, — проворчала Иска-Темерл. — Ничего, пусть хоть расшибется, но я это прекращу раз и навсегда. Больше не будет мне печенки проедать!»
Ее размышления были прерваны: вдруг открылась дверь и на пороге возник Йойхенен. С поездки в Ямполь он немного вытянулся, на подбородке появилось несколько светлых волосков — намек на бородку. Шляпа сдвинута на затылок, пейсы растрепаны. Он казался слишком худым и бледным. Иска-Темерл вздрогнула: не иначе как сын обладает пророческим даром. Едва она захочет его видеть, как он появляется, словно узнаёт об этом заранее.
— Мама!
— Йойхенен, сынок! Как ты узнал, что мне надо с тобой поговорить?
— Не знаю, — растерялся Йойхенен. — У меня лапсердак порвался.
— Ну, ничего, мама зашьет. Мальчик мой! Подойди сюда, сядь. Только хотела Кайлу за тобой послать, а ты уже здесь. Ты мои мысли читаешь.
— Э-э-э…
Йойхенен опустился на краешек табурета.
— Йойхенен, ласточка, беда приключилась. Не хочется тебя огорчать, но ты должен знать. Помнишь, конечно, когда мы ездили в Ямполь, тебя сперва хотели обручить не с Ципеле, а с ее старшей сестрой, Мирьям-Либой. Она еще такая, немного светская.
— Разве?
— Ты, видно, забыл.
— Да, наверно…
— Так вот, у Калмана случилось большое несчастье. Мирьям-Либа, не дай Бог, умерла. И нашлись недруги, которые утверждают, что она повесилась. Я пока не знаю, что там произошло. Люди способны на любую ложь, а у Калмана полно завистников. Есть, сынок, такие, кто хотел бы отобрать у человека то, что дает ему Всевышний… Так вот, пришло письмо без подписи, где говорится, что она повесилась. Дядя твой, реб Шимен, нас очень любит. Он твоему отцу, благословенной памяти, всей душой был предан, а теперь заботится о тебе, дай тебе Бог здоровья. И он хочет, чтобы мы немедленно расторгли помолвку. Разумеется, для твоего же блага.
Пока Иска-Темерл говорила, Йойхенен сидел, смущенно наклонив голову, и накручивал на палец пейсу. Он закрыл глаза. Нельзя слушать таких речей, это же злословие. С другой стороны, перебивать мать тоже нельзя, надо почитать родителей. Йойхенен давно понял: стоит оторваться от Торы, сразу тянет ко греху. Сатана преследует человека повсюду. Подумав, Йойхенен поднял взгляд.
— А дедушка что говорит?
— Я его еще не спрашивала. Ты же знаешь, он слаб здоровьем и к тому же глуховат. Пусть Шимен ему расскажет, у него голос громкий.
Йойхенен покивал головой.
— Мама, я сделаю, как ты велишь.
— Вот и слава Богу. Если это правда, то, конечно, хорошего мало…
— В Торе нет закона, по которому запрещено жениться на сестре самоубийцы. Я даже не слышал, чтобы где-нибудь был такой обычай.
— Что же это тогда?
— Всего лишь гордыня…
— Но это позор для семьи.
— У праотца Иакова тоже был позор семьи — его брат Исав.
У Иски-Темерл выступили слезы.
— Ты бы не расторг, даже если это правда?
— Расторгнуть помолвку — это не мелочь. Нельзя унижать другого. Талмуд говорит, что лучше сгореть в печи для обжига извести, чем унизить человека. Потом никакое раскаяние не спасет.
Иска-Темерл больше не могла сдерживаться. Она схватила платок и стала утирать нос и глаза. Ее сын — мудрец и праведник. Иска-Темерл разрыдалась от счастья. Всхлипывая и сморкаясь, она решила, что не позволит разорвать помолвку. Калман — богач, но, кроме того, он достойный человек. И нечего сыпать ему соль на раны, ему и без того плохо. Если такова воля Небес, Йойхенен все равно станет ребе. А раз Шимен так торопится расстроить свадьбу, значит, надо, чтобы дети поженились как можно скорее…
— Ну, показывай, что там с лапсердаком!..
5
В Варшаве Калман понял: распустить слух, что Мирьям-Либа умерла, — это был плохой совет. Не так-то легко обвести весь мир вокруг пальца. Пришлось раскрыть тайну сватам. Не мог же Калман на голубом глазу сказать реб Ехезкелу Винеру, что Мирьям-Либа умерла в больнице и уже похоронена. Реб Ехезкел — большая шишка в своей общине, прекрасно знаком и с погребальным братством, и со многими варшавскими врачами. Винер не понимал, почему ни сам Калман, ни его родные не остановились у него, но сняли комнату в Гжибове. Пришлось выложить все начистоту. Реб Ехезкел сгреб в кулак бороду. У него появилось множество вопросов. Что значит сбежала? Как девушка могла встречаться с гоем, чтобы ее сестры ничего не заметили? Опять же, если никто ничего не знал, почему решили, что она сделала это добровольно? Может, что-то ее вынудило. Или она убежала с досады, что Ципеле раньше стала невестой. Калман достал из внутреннего кармана листок бумаги со стихотворением Мирьям-Либы и напомнил, что утром у амбара нашли следы мужских сапог и колбасные обрезки. Но реб Ехезкел по-прежнему сжимал бороду в кулаке. «Следы, ну и что?» — протянул он нараспев, закурил сигару и выпустил колечко дыма. Он сказал Калману, что тот сделал большую глупость. Нельзя объявлять мертвым живого человека, так поступать не принято. Калман ответил, что это была идея Майера-Йоэла.
— Майер-Йоэл молод еще! — возразил реб Ехезкел. — Вам надо было приехать прямо ко мне. В таких вещах на мальчишек не полагаются!
— Для меня она все равно умерла, — растерялся Калман.
— Сват, вы не Господь Бог!
Разговор происходил в Гжибове, где Азриэл снял квартиру у вдовы, глубокой старухи. Одна ложь тянула за собой другую, другая третью. Нужно было выдумать причину, почему семья села в карету и на время переехала из поместья в Варшаву. Зелда ни с кем не общалась, но Шайндл всем говорила, что сестра лежит в больнице. Пришлось придумать и болезнь. Соседи тут же стали советовать лекарства, предупреждать, что в больнице гробят пациентов и рекомендовать чудо-докторов, которые воскрешают мертвых. Шайндл никого не пускала к матери и продолжала рассказывать соседям небылицы. В тот день, когда якобы были похороны, они с Зелдой пошли на кладбище. Там Зелда так рыдала на могилах праведников, что вернулась домой с совершенно опухшими глазами.
Даже чужих людей в Гжибове непросто было дурачить. Женщины обижались, что их не пригласили на похороны. Соседи, которым делать было нечего, кроме как собирать сплетни и слухи, давно шептались, что все это не укладывается в голове. Когда в Варшаву приехал Калман и начал справлять траур, опять было поверили. Вроде как все по Закону. Калман разорвал лацканы. Зеркала в доме завесили, часы остановили. Шамес[78] два раза в день, утром и вечером, собирал миньян, и Калман читал поминальную молитву. Но некоторые по-преднему пожимали плечами. Неспроста эта семейка что-то держит в секрете…
И вот реб Ехезкел Винер сидел на стуле, а Калман на низенькой табуретке. Ему уже не нужно было притворяться, что он в трауре. На его лице лежало беспокойство, разорванные лацканы показывали изнанку сукна, чулки сползли. Шайндл подала чай, но Калман не пил. Она принесла поесть, но он почти не притронулся к пище. Пока сват говорил, Калман посматривал в Книгу Иова с выцветшими страницами. Реб Ехезкел поднялся и стал шагать по комнате.
— В Маршинове уже знают?
— Я туда не писал.
— Все равно узнают рано или поздно. Кто-нибудь обязательно сообщит. До чего же глупо! Все не так! Был бы Майер-Йоэл здесь, ох и надавал бы я ему затрещин!..
Калман поднял глаза.
— Да, сват, вы правы. Раз суждены испытания, надо через них пройти. Я должен был сказать: «Евреи, моя дочь сбежала с христианином». Ну и дурак же я!
— Ладно, ладно, будет вам себя мучить. Кто знает, может, и поверят. Я-то, само собой, никому не расскажу. Могла же девушка и правда заболеть и умереть. Бывает, хотя лучше бы не бывало.
Когда реб Ехезкел ушел, Калман опять погрузился в Иова, в его жалобы и ответы его друзей. Он читал, как Иов проклинал день, когда он родился, как жаловался Богу на несправедливость мира и как те, кто приходил его утешать, осуждали его за грехи. И как Бог сказал ему: «Где ты был, когда Я полагал основания земли?.. Есть ли у дождя отец? или кто рождает капли росы?»[79] Он читал на идише. Слеза то и дело падала на страницу. Калман встал и пошел к Зелде, приоткрыл дверь. Жена в великоватом ночном чепце, скорчившись, лежала на кровати. То ли спит, то ли ушла в себя и молчит.
— Зелда!
Она повернула голову.
— Чего тебе?
— Зелда, так нельзя. У нас, слава Богу, еще три дочери.
— Оставь меня в покое.
— Нельзя же себя в гроб загонять.
— Чего ты от меня хочешь?
— Выпей стакан молока!
Калман пошел на кухню, налил молока, принес. Зелда приказала поставить стакан на стул.
— Не уйду, пока ты не выпьешь!
— Не могу, Калман. Горло сжимается.
Зелда с трудом сделала пару глотков. Калман вернулся к Иову. Читал, останавливался, читал дальше. «Что она сейчас делает, отступница?» — пронеслось у него в голове. Воображение нарисовало картину: вот она лежит с христианином в постели, вот преклоняет колени в церкви. Его дочь, его кровь и плоть. А ведь была такая благородная, тихая. С чего все началось? Почему? Может, это его вина? Может, это наказание за его грехи или нечистые мысли? Просто так зло не проникнет в еврейский дом. Может, когда-то одна мезуза испортилась?.. Вошел Азриэл.
— Спросить тебя хочу, — повернулся к нему Калман.
— Да, тесть.
— Садись.
— Да.
— Что говорят безбожники?
От удивления Азриэл открыл рот.
— О чем?
— Как они считают, кто создал мир? Что происходит с человеком после смерти?
— В двух словах не объяснить. Они считают, что мир существовал всегда. Не такой, как сейчас, но в виде материи, атомов.
— А материя откуда?
— Никто не знает.
— Так как же все-таки появился мир?
— Сам собой, за миллионы лет.
— Сам собой? Ну, а что еще?
Азриэл попытался рассказать тестю о теории Канта — Лапласа, о дарвинской теории происхождения видов, но это оказалось непросто. Гипотезы, которые в научных книгах выглядели умно и убедительно, рассыпались, когда Азриэл попытался изложить их на простом еврейском языке. Чем дольше он говорил, тем нелепее казалась ему собственная речь. В конце концов он совсем запутался. Калман покачал головой. По торговле он знал, что само собой не появится ничего.
— Ладно, понятно!
И опять принялся раскачиваться над Книгой Иова.
6
Свободного времени в Варшаве было сколько угодно, а денег — полный карман. Азриэл гулял по улицам, знакомился с городом. Перешел Пражский мост, зашел на Петербургский вокзал, потом на Тереспольский, не один час простоял, разглядывая пассажиров. Но еще интереснее оказался Венский вокзал. В зале ожидания и ресторане первого и второго класса сидели генералы, богатые помещики и иностранцы. Здесь Азриэл впервые услышал английскую речь, а однажды увидел, как англичанин снял куртку и остался в белой рубашке и жилете. Все на него таращились, а ему хоть бы что. В другой раз Азриэл увидел пассажира с моноклем, но так и не понял, как стеклышко держится в глазу и не падает. Дамы со страусиными перьями на шляпах то смеялись, то сердились, а их меховые воротники казались живыми. Спрятав в муфты холеные руки, украшенные браслетами и перстнями, пассажирки расхаживали на высоких каблуках. Раньше Азриэл никогда не видел таких уверенных в себе женщин. Мужчины угождали им, но при этом хитро улыбались и перемигивались. Отдавали друг другу честь офицеры в мундирах с золотыми пуговицами, в эполетах и медалях. Студенты с острыми бородками, в мятых шляпах, поддерживали под ручку нарядных дамочек. Казалось, туфли девушек едва касаются пола. Помещик в цилиндре целовался с двумя женщинами сразу. Высокий франт с румяными щеками, озираясь по сторонам, вел старуху с желтым лицом, креповой лентой на шляпке и седыми волосинками на остром подбородке… «Вот он, современный мир», — сказал себе Азриэл. Что-то ему нравилось, что-то нет. Здесь никто не толкался, не кричал, не суетился, не размахивал руками. Казалось, каждый шаг был выверен, все движения были спокойны и отточены. Пассажиры походили на актеров в пьесе, каждый из которых прекрасно помнит свою роль. Свистели паровозы, звенели колокола, но элегантные господа не спешили. А даже если торопились, это все равно выглядело изящно: они бежали легко, на носках, без паники и со спокойной улыбкой на лице. Англичанин в клетчатой каскетке и свободном костюме изучал таблицу с цифрами. Рядом стоял носильщик в красной шапке, в одной руке он держал тяжелый чемодан, в другой сжимал поводок. С поводка рвался огромный рыжий пес со злыми глазами дикого зверя. Общим у этих людей было только одно: хитрое высокомерие и хладнокровие, совершенно незнакомое Азриэлу. «Что придает им такую силу? — думал он. — Деньги? А может, они такие, потому что говорят на иностранных языках?» Он давно решил, что надо заняться французским и английским. Немецкий он уже немного освоил по переводу Мендельсона, а еще раздобыл сборник Гейне.
С вокзала Азриэл пошел на Свентокшискую. Бородатые евреи в длинных кафтанах продавали книги на всевозможных языках. Тут можно было встретить издателей, которые печатали на польском путеводители, поваренные книги, сонники, брошюрки об астрологии, мистицизме, сифилисе, онанизме, чахотке, хиромантии, сборники анекдотов и пословиц. Кроме старинных и новых книг в витринах стояли будды с толстыми животами, подсвечники, канделябры, медные, латунные, мраморные и фарфоровые фигурки мифических богов и героев. Азриэл уже купил целую стопку книг: естественную историю, биографии Галилея, Кеплера и Ньютона, «Критику чистого разума» Канта, книгу о Ламарке и Дарвине. Дни выдались погожие, и Азриэл ходил читать в Сад Красинского[80]. Он пропускал детали, пытаясь найти суть, и не находил. Сила притяжения существует сама по себе, во всех мирах, во все времена. Слепая сила. Лучи света летят в эфире со скоростью десятков тысяч миль в секунду. Атомы складываются в кристаллы. Жизнь зарождается в иле у берегов океана. Философия Канта утверждает, что человек не может знать ничего, даже время и пространство — не более чем очки, через которые он смотрит на мир. Что же остается? Есть, пить и стараться как можно быстрее стать таким же, как гордые люди на Венском вокзале…
Однажды Азриэл, сидя на скамейке, листал книгу и вдруг услышал:
— Что новенького в Маршинове?
Перед ним стоял Арон-Ушер Липман, просвещенец, с которым они когда-то познакомились на Швуэс у ребе. Азриэл сам удивился, что его узнал: Арон-Ушер постриг бородку, на нем была черная шляпа с широкими полями и пальто по немецкой моде. Азриэл закрыл книгу.
— Арон-Ушер!
— Надо же, не забыл! Память у тебя, как у настоящего талмудиста.
Пожали руки.
— Как ты, чем занимаешься? — спросил Азриэл. — Вырвался от тестя?
— Развелся. Бросил все к черту. Теперь древнееврейский преподаю, даю уроки. Сейчас как раз с занятий иду от одного ученика, Каплан, есть тут такой. И сам учусь. Надеюсь в университет поступить.
— И как успехи?
— Пока не очень, но понемногу продвигаюсь. Узнал про один университет, где преподают на немецком. Немецкий язык — это же, как ты знаешь, почти что наш жаргон, только испорченный.
— За границу собираешься?
— Нет, здесь, в России. Дерпт. Гимназические экзамены нужно сдать, но это не страшно.
Молодые люди двинулись по аллее. Арон-Ушер в двух словах рассказал свою историю. Тесть застал его за чтением Гейгера и отвесил оплеуху. Теща житья не давала, жена встала на сторону родителей. В общем, он собрал пожитки и уехал в Варшаву. Сначала голодал, даже давал уроки за тарелку каши. Зато ему самому давал уроки астроном Хаим-Зелиг Слонимский. Арон-Ушер вхож в богатые дома, учится у студентов, познакомился с еврейским профессором математики. У него, Арона-Ушера, есть своя метода: он читает учебник от корки до корки, а потом на ночь кладет его под подушку, и наука из книги сама проникает в голову. И со словарями так же. Недавно познакомился с миссионерами. Они кормят и проповедуют об Иисусе. А он, Арон-Ушер, поступает, как рабби Майер: зерна съедает, а отруби выбрасывает. Арон-Ушер говорил нараспев, махал руками, часто останавливался и хватал Азриэла за лацкан. На Налевках уже попадались носильщики с корзинами мацы, прикрытыми рогожей. Носильщики напоминали разведчиков, которых Моисей отправил в Страну Израиля, а висящие на шестах корзины — огромные грозди винограда. Водосточные канавы были переполнены. Во дворах загодя, к празднику, надраивали, паяли и лудили посуду. Женщины вытряхивали старую солому из тюфяков. Тут же крутилась детвора. Уличные торговцы продавали агоды[81], бокалы и тарелки. Арон-Ушер остановился, купил у старухи две порции гороха с бобами, для себя и для Азриэла.
— А ты что в Варшаве делаешь?
— Расскажу — не поверишь.
— Тоже, что ли, сбежал?
7
Арон-Ушер повел Азриэла в кофейню, где собирались просветители. Туда захаживали учителя древнееврейского языка, писатели и корреспонденты еврейских журналов, филологи, математики и просто образованные люди, которым нравится побеседовать о том о сем с теми, чьи слова напечатаны на бумаге. Большинство тех, кто когда-то учился в Варшавской раввинской семинарии, давно выкрестились, но были среди них и такие, кто назло ассимиляторам остался евреем. Здесь пили чай с сырным пирогом или яичным коржом и вели бесконечные споры. Кто был постарше, помнили реб Аврума Штерна[82], которого отправил учиться в Варшаву сам Сташиц[83]. До сих пор не забыли счетную машину Штерна, которая могла извлекать квадратный корень, и почести, которые оказывал ему император Александр Первый, и о том, как граф Радзивилл и князь Новосильцев обращались к Штерну за советом. Молодое поколение говорило о реб Хаиме-Зелиге Слонимском, который уже полгода издавал в Варшаве древнееврейский журнал «Гацфиро»[84], о его открытиях в математике и астрономии, потрясших весь мир. Упоминали Самуила Фина, Иешуа Штейнберга и Переца Смоленскина. Все столики постоянно были заняты. Просветители из Вильно, Житомира, Гродно, Одессы знали, что в «кавярне» на Налевках можно встретить своих людей и найти ночлег. Еврейка за стойкой верила в долг и отпускала в кредит. Официантка Маня знала, кто и что заказывает: литваки непременно брали селедку, польские всегда пили чай с молоком.
Арон-Ушер, разумеется, был здесь своим. Он сразу познакомил Азриэла с бывшим студентом Житомирского раввинского училища и с молодым человеком, который недавно опубликовал в «Гамелице» статью об образовании. Бывший семинарист выглядел точь-в-точь как христианин, Азриэл в жизни бы не поверил, что этот парень с румяными выбритыми щеками и закрученными усами изучал Талмуд и «Йойре дейе». Он заговорил с Азриэлом по-русски. Азриэл покраснел и попытался ответить по-польски. Вскоре бывший семинарист поднялся и сказал, что ему пора идти, у него назначена встреча.
Молодой человек, написавший статью для «Гамелица», тоже был в короткой одежде, но носил бородку и говорил на польском идише, а не на литовском, как обычно говорят образованные. Он был родом из Замостья, знал деда Азриэла реб Аврума Гамбургера и помнил, что реб Менахем-Мендл был раввином в Туробине. Молодой человек стал рассказывать про реб Янкева Райфмана, ученого из Щебрешина, который носит еврейскую одежду, ни разу не пропустил молитвы в синагоге, но переписывается с немецкими профессорами, на столе у него всегда лежат Септуагинта и Вульгата, а «Мойре невухим» и «Кузари»[85] он знает буквально наизусть. И еще он перевел с греческого басни Эзопа. Пока молодой человек говорил, к столику подсаживались другие посетители. Придвигали стулья, приносили свои тарелки, знакомились с Азриэлом. Он ищет учеников? Может, хочет с кем-нибудь на пару снять комнату? Все ли у него есть для Пейсаха? Азриэл благодарил опять и опять.
— Что вы к нему пристали? У него тесть богатый, — сказал Арон-Ушер.
— А кто ваш тесть?
— Калман Якоби.
— Как же, знаем такого.
Они знали все, эти людишки в засаленных галстуках и коротких сюртуках с грязными воротничками и потрепанными манжетами. Многие носили длинные волосы и очки. Один вытащил из кармана горсть табаку, и остальные тут же принялись сворачивать папиросы. Подошла официантка Маня, и Азриэл заказал для всех пирог и кофе. Арон-Ушер хлопнул его по плечу.
— А ты молодец!
— Долго в Варшаве пробудете?
— На Пейсах домой. Потом, может, опять приеду.
— Приезжайте. У нас тут хорошая компания.
— Можно рассказать ему анекдот про ребе?
— Да хоть про самого пророка Моисея.
Кто-то сразу начал рассказывать анекдот с длинной предысторией и множеством пояснений. Соль была в том, что реб Ича-Майер совершенно не знал грамматики святого языка. Шутки о невежестве и дикости праведников посыпались со всех сторон. Арон-Ушер засучил рукава, закатил глаза и, раскачиваясь, затянул, словно рассказывал хасидскую притчу:
— А если еврей приезжает к ребе, но не делает подношения, то не будет ему помощи свыше. И если он женат на женщине скупой, что не велит ему давать ребе денег, надлежит с такою женою развестись. А если у них много детей, как должно поступить?..
— Здорово!
— Рабинович, расскажи про кузьмирского[86] ребе.
— Да он, наверно, слышал.
— Нет, я не слышал.
Рабинович, толстяк с круглой бородой и крошечными глазками, накручивая на палец короткий локон на виске, состроил благочестивую мину и начал:
— Однажды на Йом-Кипур кузьмирский ребе, благословенной памяти, стоял в синагоге, завернутый в талес, и готовился читать молитву. Вдруг приносят плохую весть: в доме напротив какой-то еврей прямо у открытого окна жрал свинину, а потом закурил папиросу. Разгневанный ребе крикнул: «Через три дня этот дом будет разрушен!» И вот сразу после Йом-Кипура к ребе прибегает хозяин и говорит: «Ребе, это мой дом, я пустил постояльца, но он оказался злодеем, даже за комнату не платит. Хотел я вызвать его на раввинский суд, так он не пошел. А тут еще узнаю, что мой дом будет разрушен. Я-то в чем виноват?» Ребе отвечает: «Ты прав, несчастный, но мой приговор уже скреплен на небесах, ничего не поделаешь». Хозяин вопит: «Как же так, где справедливость? Почему я должен пострадать за этого мерзавца?» Такой крик поднял, что ребе сжалился и сказал: «Ладно, принесешь восемнадцать рублей — отменю приговор». Тот, разумеется, принес, и ребе сдержал слово. Дом до сих пор стоит!
— Ну ты даешь! Где ты это слышал?
— Я и не такое слышал.
— У него этих историй — тьма-тьмущая!
— А эту рассказывал? Как-то в Сенцимин приехал миснагед и стал смеяться над ребе. Хасиды хотели его проучить, но ребе, это же праведник, говорит: «Бить еврея? Боже упаси!» — «Как, — кричат хасиды, — он же ребе высмеивает!» — «Ничего, — отвечает ребе, — это для него добром не кончится». Короче, как он сказал, так и вышло.
— Что с ним случилось?
— Согрешил миснагед с замужней женщиной…
— Рабинович, где ты этого набрался?
— Вот так шутник!
— Ладно, пойду. На урок пора.
Посетители стали расходиться.
— Теперь у вас в Варшаве есть друзья.
— До свидания!
— Do widzenia!
Новые знакомые прощались по-русски и по-польски, подавали руку. «До чего ж у них грязные пальто», — вдруг подумал Азриэл. Хотя чего странного? Сейчас погода такая. Они с Ароном-Ушером остались одни. Арон-Ушер вертел в пальцах солонку.
— Веселая компания, оборванцы первого сорта, разве что с голоду не помирают. Ассимиляторы маленько поддерживают, у них филантропия в почете. Из Литвы девушки приезжают, швеи, акушерки, они им тоже помогают, бывает, подкинут пару грошей. Жениться обещают, только какое там…
— Мерзко это.
— Жизнь, брат, это борьба. Ты же читал Дарвина. Бисмарку можно, а им нельзя? Что такое мировая история? Грабежи и убийства…
Арону-Ушеру тоже пора было идти. На улице уже смеркалось. Налевки утопали в грязи, водосточные канавы заполнились до краев. Фонарщик длинным шестом зажигал фонари. Их огоньки отражались в мутных лужах, и казалось, что стены домов подрагивают в вечернем воздухе. Над трубами вился дым. В небе висел лунный серп. Азриэл проводил Арона-Ушера до дому, записал адрес карандашом в записную книжку. Семья еще два дня будет справлять траур, а потом надо возвращаться в Ямполь. Зелда совсем ослабела с горя, но все равно жаловалась, что еще не начала готовиться к празднику.
Глава XV
1
Варшавский делец посоветовал Люциану перейти австрийскую границу по реке Сан, возле местечка под названием Крешов, недалеко от Билгорая и Янова. Добраться туда из Ольшанова нелегко, нужно на телегах перебираться из местечка в местечко. Зато легко перейти границу по земерзшему Сану. Делец утверждал, что река вскроется не раньше чем за две недели до Пейсаха. Пограничники там ленивые, и контрабандисты творят что хотят. Люциан раздобыл рекомендацию ни больше ни меньше как к графу Голуховскому[87], наместнику Галиции. Но все пошло неудачно. Весна выдалась ранняя. Дороги размыло, колеса вязли в грязи, и пассажиры часто должны были вылезать и толкать телегу. Люциану и Мирьям-Либе пришлось на субботу задержаться в одном местечке. Мирьям-Либа весь день сидела на постоялом дворе у окна и смотрела, как евреи идут в синагогу или из синагоги. Женщины тут говорили о маце, праздничных нарядах и кошерной посуде, о том, что надо прокалить кастрюли и сжечь квасное, и о прочих домашних делах. Из синагоги доносились песнопения, в воздухе висел запах чолнта, кугла и рыбы. Люциан пошел к священнику попросить какую-нибудь книгу, а вернулся с бутылкой водки. У священника не было книг, кроме Библии.
Вечером, когда хозяин постоялого двора сделал гавдолу[88], к воротам подъехала кибитка, но направлялась она не в Янов, а в Замостье. Вепш уже разлился, мост затопило. Люциан решил, что в Замостье лучше не показываться. Там живет его тетка Евгения, сейчас там и сестра Хелена. И сам Люциан когда-то приезжал туда на лето, так что его вполне могут узнать. Но оставаться в этой дыре и ждать, когда выпадет случай поехать в Янов, было опасно. Лучше рискнуть.
В кибитке Мирьям-Либа услышала плохую новость: все реки разлились, и Висла, и Бут, и Нарев, и Сан. Поставщик товара из Люблина сказал, что аисты и ласточки уже возвращаются в родные края. В кибитке было шумно, пассажиры не умолкали. Пожилая еврейка рассказала, как во время восстания один шляхтич, прежде чем уйти в леса сражаться, оставил другому мешок золотых червонцев, а тот погиб, и теперь арендатор — богач. Потом молодая бездетница, которая ездила к разным праведникам, чтобы раздобыть у кого-нибудь средсво от своего недуга, рассказала о проповеднике из Туриска. Говорили о голодных волках и лесных разбойниках, о помещике-оборотне, об извозчике, который нашел на дороге мешок соли, развязал и лизнул. Но в тот же миг мешок превратился в теленка, и получилось, что извозчик лизнул теленка под хвост… В Замостье приехали рано утром. Евреи пошли на постоялый двор или к родственникам. Люциан и Мирьям-Либа отправились в гостиницу. Впервые с тех пор, как Мирьям-Либа убежала из дому, она оказалась среди христиан. Комната была просторная и прибранная, постельное белье сверкало. Был даже колокольчик, чтобы вызывать служанку. На умывальном столике — глиняный кувшин с водой и кусок мыла. На полотенце вышито: «Гость в доме — Бог в доме». Девушка принесла завтрак, на подносе было вырезано: «Господь посылает нам пропитание». Тут было все: диван, платяной шкаф, комод, стол, накрытый скатертью, и даже балкон. Вошел служащий, спросил у Люциана паспорт и с поклоном поблагодарил. Когда он вышел, Люциан крепко обнял Мирьям-Либу.
— Наконец-то хоть чуть-чуть отдохнем, слава Богу.
— Тетку навестишь?
— Нет. Никому нельзя показываться на глаза.
День стоял солнечный. Люциан спустился что-нибудь купить. Мирьям-Либа вышла на балкон. По грязным улицам бежали ручьи, сверкала черепица на крышах, пели птицы. Замостье — не местечко, это большой город. Здесь полно каменных зданий с балконами и магазинов с витринами, в которых выставлены всевозможные товары. Входят и выходят покупатели. Пробили часы на башне магистрата, прогудел монастырский колокол. Рыночная площадь вымощена брусчаткой. Здесь даже есть тротуары. Спешат прохожие: евреи в шубах, помещики в бекешах, школьники с ранцами, дамы в шляпках. Разъезжают на лошадях казаки, высокие папахи чуть ли не касаются балкона. Вернулся Люциан. Он купил роман Крашевского для Мирьям-Либы, кусок душистого мыла, старую варшавскую газету и плитку шоколада. Предложил Мирьям-Либе пройтись с ним по магазинам и выбрать, что душа пожелает. Он уже успел хлебнуть водки. Мирьям-Либа сказала, что хочет помыться, Люциан позвонил в колокольчик и велел принести горячей воды. Оказалось, в гостинице есть деревянная ванна, можно заказать ее за двадцать грошей.
Миновало лишь несколько дней, но Мирьям-Либе казалось, что она скитается уже недели, месяцы, годы… Ямполь остался где-то далеко, на другом конце света. Странно, но Мирьям-Либа все реже вспоминала родных. Неодолимая сила оторвала ее от дома и уносит дальше и дальше. Мирьям-Либа совершила неискупимый грех, обратного пути нет. Теперь у нее один хозяин — Люциан. Без него она не могла бы сделать ни шагу, он ведет ее, как слепую. У него деньги, он находит по карте дорогу, смыслит в законах. Люциан даст ей свое имя, религию, язык и семью. Если ей суждено родить, он станет отцом ее детей… Кто она без него? Сорванный с дерева лист, пылинка, несомая ветром.
Служанка приготовила ванну. Люциан проводил Мирьям-Либу до каморки, напомнил, чтобы она заперла дверь. Мирьям-Либа закрылась на засов и стала снимать одежду. Хотя никто ее не видел, ей было неловко. До сих пор она никогда не принимала ванну. Правда, в ямпольской микве ванна была, но ведь туда ходят только замужние. Летом Мирьям-Либа купалась с сестрами в речке, но они не раздевались догола, оставались в рубашках. Она внимательно осмотрела дверь, нет ли где щелочки, и только тогда решилась снять белье. Господи, как же она исхудала! Кожа да кости, все ребра видны. Разве такая она понравится Люциану? Мирьям-Либа залезла в ванну, сначала вода показалась слишком горячей, но через минуту она привыкла. Как хорошо помыться после долгого путешествия, грязных матрацев и одеял! Какая замечательная вещь ванна! Интересно, как ее делают. Выдалбливают из цельного ствола? А, нет, она из досок. Обручи, как у бочки… Мирьям-Либа обливалась водой, намыливалась, плескалась. А вдруг кто-нибудь вломится? Она же помрет со стыда!.. Что будет, когда они с Люцианом поженятся? Шайндл рассказывала про первую брачную ночь. Ужасная гадость! Почему Бог создал людей такими? Почему за все надо расплачиваться страданиями? А что, если Люциан не почувствует к ней влечения? Одно останется: умереть.
Вдруг напала новая забота: найдет ли она их комнату? Узнает ли дверь? А если Люциан куда-нибудь ушел? Она ведь забыла взять у него ключ.
2
Люциан учил Мирьям-Либу играть в карты. Вот крести, объяснял он ей, вот червы, пики, бубны. Это туз, это король, дама, валет, десятка, девятка. Мирьям-Либа рассматривала странные фигурки с двумя головами сверху и снизу, но мысли путались, перед глазами мелькали зеленые и золотистые круги. Болел живот, стучало в висках. Она чихнула, на глазах выступили слезы. Ей стало страшно. Мирьям-Либа поняла: она заболела. Она слушала Люциана, даже попыталась сыграть с ним в преферанс, но ничего не получилось. Ей стало совсем плохо, карты выпали из рук.
— Что с тобой? Ты не заболела?
Люциан встал, приложил ей ладонь ко лбу.
— Да у тебя жар.
Мирьям-Либа чуть не упала от испуга, услышав эти слова. Служанка уже постелила постель. Люциан отвернулся к окну. Мирьям-Либа разделась. Она была так слаба, что не смогла расстегнуть застежки на туфлях. «Наверно, помру, — подумала она. — Вот и хорошо». Ей стало жаль Люциана. Зачем он с ней связался? Пока что она никакого счастья ему не принесла… Голова упала на подушку. Мирьям-Либа не могла даже пошевелиться. Люциан наклонился к ней.
— Может, врача позвать?
— Пока не надо.
Люциан прошелся по комнате, вытянув губы, как будто собирался свистнуть.
— Ты простыла, наверно.
— Не знаю.
— Ну, ничего. Схожу в аптеку, раздобуду какое-нибудь лекарство. Если немного задержусь, не волнуйся.
— Хорошо, сходи.
Люциан наклонился, поцеловал Мирьям-Либу в лоб. Он успокоил ее: она не одна. Люциан здесь, он для нее все: и отец, и брат. Он погладил ее по лицу, и она поцеловала его ладонь. Люциан надел полушубок и шляпу.
— Погасить свет?
— Да, погаси.
Он задул свечу, в комнате стало темно. Люциан закрыл за собой дверь, спустился по лестнице и вышел на улицу. Было пасмурно, но между облаками проглядывали звезды. Поблескивала грязь, где-то черная, где-то серая, местами жидкая, местами густая. Лавки уже закрылись, но в окнах жилищ горели масляные и керосиновые лампы. Качались тени. Люциан пытался вспомнить, где видел аптеку. Куда идти — налево, направо? Стоя у гостиничной двери, он задумался о своей жизни. Первые семнадцать лет Люциан был более или менее счастлив, но с того дня, как он взял ружье, надел ранец и пошел воевать с москалями, мир стал для него загадкой, превратился в непрерывный кошмар. Люциан прятался в лесах, хоронил друзей, с которыми мирно беседовал какой-то час назад. Узнал, что такое ссоры и предательство соратников. Потом Варшава, фабрика, Стахова, глупые мысли о Касе. И вот — неожиданная встреча с Мирьям-Либой и бегство за границу… «Застрелиться, и все кончится!» — подумал Люциан. Пистолет у него при себе, заряженный, висит под полой. Всего то: вытащить его, приставить к виску и нажать на спусковой крючок… А что будет с Марьям? Вернется к отцу, он простит… Отцы всегда прощают… Нет, не сейчас. Умереть никогда не поздно, всегда успеется… Аптеки он не нашел, но по пути попался шинок. Люциан вошел. Здесь было шумно, как на ярмарке. За столами сидели мелкие помещики и городские, усатый, бородатый сброд. Было и несколько унтер-офицеров. Они пили за отдельным столом и разговаривали по-русски. Сабли висели на стене. «Перестрелять их, что ли?» — подумал Люциан. Он сел в углу, лицом к буфету. Там лежали на блюдах жареные гуси, вареные яйца, селедка, коржи. Молодая еврейка, румяная и черноглазая, делала несколько дел сразу: нацеживала пиво, наливала водку, беседовала с каким-то чиновником и слушала, что кричит ей пьяный из-за дальнего стола. К Люциану подошел рослый парень с широченными плечами.
— Что пан будет заказывать?
— Водки.
— А закусить?
— Корж.
— А пан не местный, — заметил здоровяк.
— Не местный.
— Из Люблина?
— Да.
— Дорога плохая сейчас, наверно?
— Хуже некуда…
«Не твое собачье дело, откуда я, — подумал Люциан. — Все им знать надо, евреям чертовым. Лезут в душу. Вдруг он осведомитель у кацапов? А что, вполне возможно». Люциан пожалел, что заглянул в шинок, но нельзя же сразу взять и уйти, только хуже будет. «Живым не дамся!» — подумал он в который раз. Парень принес графинчик водки, стакан и корж.
— А в Люблине где пан живет?
— Пошел к черту!..
Тот отшатнулся.
— Я ж просто спросить хотел, может, чем помочь могу…
— Иди делай свою работу!
3
Мирьям-Либа пролежала в жару несколько дней. Люциан привел врача-еврея по фамилии Гелибтер. Врач осмотрел больную и прописал постельный режим и таблетки. Он сказал, что в организме Мирьям-Либы не хватает железа, а болезнь вызвана усталостью и анемией, и велел каждый день выпивать четыре сырых яйца и принимать ложку коньяка после еды. Мирьям-Либа пыталась читать роман Крашевского или стихи Асника, но засыпала на первой странице. Просыпалась и опять засыпала. То светило солнце, то моросил дождь, Люциан то был рядом с нею, то куда-то исчезал. Появлялись Шайндл, Азриэл, Ципеле, но Мирьям-Либа никогда не видела во сне ни отца, ни мать. Люциан, кажется, пил, от него пахло водкой, но пьян он не был. И, возвращаясь с улицы, каждый раз приносил какие-нибудь новости. Где-то загорелся дом, но пожарные потушили, а старший у них — еврей. Река вышла из берегов, в деревне неподалеку пришлось спасать из воды больных и детей. В Замостье, оказывается, есть суд и тюрьма, офицерский клуб и духовная семинария. Люциан познакомился с регентом, и тот предложил ему купить поместье, которое кредиторы выставили на аукцион…
Однажды утром Люциан ушел и пропал. Часы внизу уже пробили три раза, а его все не было. Может, он ее бросил? Мирьям-Либа придумала план. Она продаст браслет, оплатит гостиницу, а потом пойдет в лес, найдет невысокое дерево и повесится. Осталось только раздобыть веревку. Вместо табуретки можно использовать кочку или вязанку хвороста. Странно, но сейчас, когда она лежит в залитой солнцем комнате, на чистых простынях, даже смерть не страшна. Или поселиться в деревне и пасти гусей? А может, удастся устроиться служанкой? Или выйти замуж за какого-нибудь старика?..
От этой озорной мысли ей стало смешно. Вдруг Мирьям-Либа услышала шаги, ей показалось, она узнаёт голос Люциана. В дверь постучали. Мирьям-Либа села на кровати и наспех заколола гребнем волосы. Кто же это? Дверь открылась, и в комнату вошла дама в черной шляпе с креповой лентой, меховой пелерине и черном платье. Одной рукой она придерживала широкий подол, в другой держала зонтик. Следом вошли Хелена и Люциан. Мирьям-Либа даже не успела удивиться. Помещица наклонилась, будто захотела пройти в очень низкую дверцу. На бледные морщинистые щеки упали седые локоны. В ушах у нее были серьги с черными камнями. Хелена, кажется, несколько вытянулась и повзрослела. В первую секунду Мирьям-Либа даже ее не узнала. На Хелене тоже была черная шляпа и отороченный мехом жакет, в руках — лакированная сумочка. Люциан подошел к кровати.
— Не спит…
Хелена подбежала, грациозно присела на краешек постели, обняла Мирьям-Либу, не сняв холодных перчаток, и расцеловала. При этом она выкрикивала что-то непонятное. Пузырек с лекарством упал со стула и покатился по полу. Пожилая дама вскрикнула. Лекарство пролилось на ковер. Люциан быстро поднял пузырек и поставил на тумбочку, заодно успев носком сапога задвинуть под кровать ночной горшок.
— Тетя Евгения, вот она!
— Красавица, ангел! Мы уже все знаем! — визгливым голосом крикнула тетка. — Вот и хорошо! Такова Господня воля, значит, так тому и быть! Поздравляю вас! Поздравляю!
— Тетушка, садитесь. Вот, пожалуйста.
Люциан пододвинул стул, и Евгения села, будто у нее не было сил стоять.
— Разбудили тебя? Тут все свои, ты не должна нас стесняться. Я его родная тетка. Он очень хорошо сделал, что сюда приехал, очень хорошо. Сам Бог вас сюда привел, само провидение. Люциан ведь чуть не сглупил. Счастье, что вы не попытались перейти Сан. В Австрии с иностранцами очень строго, без паспортов там никак. Но мы все решили. В Пруссию поедете. Только не сразу, сперва отдохнете. Здесь вас никто не обидит. Пристав — поляк. Служит царю, но душу убийцам не запродал… И жена его — достойная дочь польского народа. Да ты, наверно, не понимаешь, что я говорю. Польский-то знаешь?
— Тетя, я же тебе говорила, она знает польский не хуже нас с тобой! — Плача и смеясь одновременно, Хелена встала и положила руку на спинку кровати.
— Что ж, прекрасно! Врагам назло будем сохранять наш язык, как величайшее сокровище… Святой язык наших прадедов! Напугали мы тебя? Не бойся, здесь все свои… Раз он тебя любит, значит, ты нам родная, таков наш обычай. Он герой, герой… Здесь, в маленьких городках, мы не забываем тех, кто проливал кровь за нашу святую родину…
— Люциан, закрыл бы ты окно, — сказала Хелена. — Еще не хватало, чтобы на улице услышали…
— Я не боюсь! Не боюсь! — крикнула Евгения. — Пусть сошлют в Сибирь, я готова! Там, в проклятой снежной пустыне, лучшие сыновья и дочери нашего народа. Это была бы честь для меня — пасть жертвой за справедливость. Теперь, когда он на небесах, — Евгения возвела взгляд к потолку, — я готова к любым испытаниям. Я скажу правду самому царю!..
— Тебя к нему не пустят, тетушка, — робко возразил Люциан. Потом наклонился к Мирьям-Либе. — Это моя любимая тетя Евгения, я тебе рассказывал. Не мог я оказаться в Замостье и к ней не зайти. Она права, мы в Галицию не поедем.
— Марьям, да что с тобой, что ты все молчишь? — спросила Хелена. — Болит что-нибудь?
— Нет, спасибо.
— Знаешь, Марьям, это так… удивительно! У меня было предчувствие… Вчера ночью… Мы приедем к вам в Париж. Все уже решено… Я не могла оставаться дома, когда он ушел. Боялась, что он тебя не заберет, поэтому… Мужчины часто бывают ужасно легкомысленны. Надеюсь, ты на меня не сердишься. Богом клянусь, я хотела, как лучше…
— Да что ты, конечно, не сержусь!
— У меня письма с собой.
— Какие письма? О чем это она? — перебила Евгения. — Ты совсем простыла, бедная! Март — ужасное время. Ветер оттуда, из Сибири… Приносит из сибирской тайги холод и болезни… Ничего, у меня есть капли, которые простуду как рукой снимают. Сначала надо как следует пропотеть, только не от той малины, которую в аптеке продают. Я сама малину сушу, ей и спасаюсь и родных спасаю от простуды. Все надо знать, что и как. Бока терпентином натереть тоже хорошо, а потом стакан козьего молока с медом… Погоди-ка, дай лоб потрогаю. У меня рука лучше любого градусника.
Тетка встала, наклонилась над Мирьям-Либой и приложила ладонь к ее голове, а потом коснулась лба губами.
— Нет, нет у нее температуры. Слава Богу, слава Богу! Люциан, дорогой мой, раз уж я дожила до счастья тебя увидеть, это не иначе как чудо, дар Небес, это доказательство, что Господь не оставил нашего рода…
4
Евгения Козловская не снимала черного уже много лет, с 1863 года, когда польские помещицы начали носить траур по жертвам царского режима и потерянной родине. Столичные дамы надевали черные платья с белыми лентами и в насмешку кланялись каждому русскому офицеру или солдату. Мужчины демонстративно носили конфедератки, черные блузы и перстни с черными камнями, а галстуки закалывали булавками с польским орлом в терновом венце. В костелах упорно распевали «Боже, что Польшу…»[89]. У поляков было три занятия: оплакивать героев, всеми способами высмеивать москалей и открыто готовиться к новому восстанию. Евгения Козловская и ее муж Аполлон, брат графини Ямпольской, жили тогда в Люблине, но часто приезжали в Варшаву. Если верить Козловской, ее супруг пожертвовал национальному правительству тридцать тысяч рублей, а сама она сняла с себя все украшения до последнего. Аполлон Козловский сражался в лесах и умер почти сразу после поражения. Графа Ямпольского сослали. Про Люциана доходили слухи, что он пал в бою. Евгения Козловская уже не снимала траурных одежд.
Когда-то Аполлон Козловский был богат, но после него остались лишь огромные долги по кредитам, обветшалый дом и дочь Стефания, которая вышла замуж за врача из Замостья, сына аптекаря. Да, Козловские обеднели, но по-прежнему играли важную роль в старшем поколении землевладельцев, которое помнило старые добрые времена и не хотело примириться с нынешним позитивизмом. Молодые прозвали их черными воронами. По вечерам собирались в чьем-нибудь доме, запирали ставни, и кто-нибудь наскоро исполнял на фортепьяно «Боже, что Польшу…» или «С дымом пожаров»[90]. Потом читали письма, в обход цензуры доставленные из Архангельска или Сибири освободившимися арестантами, и собирали для ссыльных пожертвования. Наверно, пристав об этом знал, но закрывал глаза. Он был женат на польке, да и какую опасность могут представлять собой несколько бабок, старых дев и обнищавших дворян, которым только и осталось хвалиться друг перед другом и вспоминать прошлое? Руководил кружком старый ксендз Хвощевский, он участвовал еще в восстании тридцать первого года. В кружке справляли давно забытые католические праздники, строго соблюдали посты, а на собраниях тайно читали «Дзяды» Мицкевича и мистические сочинения Товяньского[91].
Люциан еще мальчишкой знал дядю Аполлона и тетю Евгению, они часто наведывались в Ямполь погостить. Уже тогда над энтузиазмом Евгении Козловской и ее романтической натурой втайне посмеивались. Тетя Евгения состояла во всех женских благотворительных обществах, жаловалась, что за ней шпионят царские агенты, и любила декламировать патриотические стихи. Когда Люциан тайно вернулся из Варшавы в Ямполь, Хелена рассказала, что тетка стала совсем смешной, сильно постарела и зажигает в алтаре свечи за упокой его, Люциана, души. Фелиция была похожа на тетку как две капли воды. Это она написала Евгении, что Люциан жив, причем сообщала об этом намеками, соблюдая все правила конспирации.
Не одну неделю — с тех пор как Хелена приехала в Замостье — тетя Евгения только и говорила о воскресении Люциана. Она крестилась, плакала и молилась, чтобы он не попал в руки врага. Хотя следовало хранить секрет, все быстро узнали хорошую новость. Теперь у знакомых помещиц было о чем поговорить и повздыхать. Многие помнили Люциана ребенком, и все знали ненадежного графа Ямпольского, который не перенес испытаний и выпросил у царя прощение, сочувствовали больной графине Марии и ее старшей дочери Фелиции. Тетка приглашала Фелицию в Замостье, она нашла для нее подходящую партию, но Фелиция, добрая душа, истинная христианка, не могла оставить мать. Зато Хелена приехала уже в третий раз. Она рассказала, что Люциан поссорился с отцом из-за Евдохи, о том, как Люциан целую ночь просидел с матерью, и заодно упомянула еврейскую девушку, дочку арендатора, которой братец, известный ловелас, вскружил голову. Насколько Хелена поняла, Люциан собирался из Варшавы в Пруссию. О том, что он приедет в Замостье, речи не было.
Внезапно открылась дверь и вошел Люциан собственной персоной…
Тетка вскрикнула, бросилась ему на шею, разрыдалась и вдруг опустилась перед ним на колени… Стефания как раз была дома. Она помогла матери подняться и дала ей кусочек сахара с валерьяновыми каплями, потому что Евгения Козловская страдала ожирением сердца. Когда Люциан сказал, что привез с собой красивую еврейскую девушку, которая признала истинность христианства и готова принять католическую веру, тетка от волнения чуть не упала в обморок. Люциан предупредил, что об этом надо молчать, но Евгении необходимо было с кем-нибудь поделиться. Она отправила Стефанию разыскать Хелену, а служанку — за приятельницами, жившими по соседству. Она не сомневалась, что на их патриотизм можно положиться. Не прошло и часа, как дом уже был полон гостей. Дамы, которых Люциан раньше в глаза не видел, окружили его, целовали и называли героем. Старые помещицы утирали слезы и пожимали ему руку. Хелена поначалу немного испугалась. Стефания сказала ей, что Люциан привез Марьям, и Хелена боялась, что он устроит скандал из-за припрятанных писем. Но когда они расцеловались и она поняла, что он ничуть не сердится, в ней проснулось восхищение старшим братом. Люциан поведал ей свои переживания, а она ему — свои. Хелена собиралась обручиться с тем самым молодым человеком, которого нашла ей тетка. Это он, когда они с Хеленой гуляли, сказал, что в речке водятся малюсенькие рыбки. Надо ехать в Ямполь за родительским благословением, и поскорее: Фелиция написала, что матери хуже день ото дня…
И вот тетка пришла взглянуть на Марьям. Евгения решила: Люциан вместе с молодой панной переберется к ней. Он попытался возразить, что у полиции возникнут подозрения, но тетка поклялась, что в ее доме он будет в полной безопасности, как у Чарторыйского в Париже. Никто не придет, никто его не выследит, москали к ней носа не кажут. Соседи — верные друзья, преданные сыновья и дочери польского народа. И потом, у Люциана ведь есть паспорт на имя Здзислава Бабицкого. Евгения плакала, смеялась, сморкалась и крестилась. Ей было ясно как день, что свершилось чудо. Переходить Сан, когда река вот-вот должна вскрыться, — чистейшее безумие. Не иначе как всемилостивый Господь внушил еврейскому дельцу из Варшавы эту глупую мысль, иначе Евгения не дожила бы до такого счастья — увидеть племянника. Она бы умерла, прежде чем ее друзья увидели, что Евгения Козловская не сочиняет легенд, и пусть теперь помещицы, которые смотрят на нее свысока, лопнут от зависти… Тетка подумала, что еврейку надо крестить здесь, в Замостье. В каменном костеле ксендз Хвощевский, преданный друг и благородный человек, благословит молодых. А потом они отправятся не в Австрию, где тщательно проверяют документы, но перейдут прусскую границу, а из Пруссии — прямиком в Париж…
Люциан хотел отказаться, но Евгения не дала ему и рта раскрыть. Она все берет на себя. Всю ответственность.
5
Тетя Евгения пообещала Люциану, что не будет приглашать гостей до воскресенья, и слово сдержала. Мирьям-Либа все еще была нездорова. Девушка нуждалась в покое. К тому же у нее не было подходящей одежды. Муж Стефании, врач, осмотрел Мирьям-Либу и сказал, что она может вставать на ноги, но не стоит выходить из дома, пока не кончились холода. Теперь у нее была своя комната. Тетка, Стефания, Хелена и швея из Замостья в первый же вечер принялись шить Мирьям-Либе платье, чтобы она могла показаться людям. У Мирьям-Либы было такое чувство, что она попала в сказку. Не прошло и двух месяцев с того дня, когда она каталась с Хеленой на коньках и впервые увидела Люциана, а казалось, миновало много лет. Неужели все еще зима? Неужели тот же самый год? Когда Мирьям-Либа с Евгенией и Хеленой проезжала по Замостью в карете, она видела через стекло носильщиков с корзинами мацы. «Значит, Пейсах пока не наступил?» — удивлялась она. Странно было после долгих скитаний приехать в поместье, так похожее на поместье в Ямполе, оказаться в частном доме, слышать звуки пианино, беседовать с Хеленой, той самой Хеленой, которая знала ее отца, мать, сестер, Азриэла, танцевала на свадьбе Шайндл!.. «Разве так бывает? Разве это возможно?» — снова и снова спрашивала себя Мирьям-Либа. Как мог единственный шаг — когда на Пурим она вышла к Люциану — полностью изменить ее жизнь? Неужели это и впрямь предопределено Богом? Каким Богом? Еврейским? Христианским?..
Вся семья собралась в столовой за ужином. Рядом с Мирьям-Либой сидел Люциан, напротив — Хелена. Доктор Пжисусский, муж Стефании, налил Мирьям-Либе вина и шепнул ей на ухо комплимент, который она слышала уже тысячу раз: что она не похожа на еврейку. Стефания называла ее кузиной. Тетка обращалась к ней не иначе как «миленькая», «дорогая», «доченька», «ангел мой». Она смотрела на Мирьям-Либу, как мать на избранницу сына. Лампа на потолке ярко светила, точь-в-точь как дома, на Пурим. Кафельная печь была жарко натоплена. В серванте стояла фарфоровая и серебряная посуда и статуэтки. Сосед-помещик, который выращивал цветы, прислал огромный букет роз, их поставили в хрустальную вазу. Пес Рыжик, который поначалу встретил Мирьям-Либу громким лаем, теперь лежал у ее ног и лизал ей лодыжки. Тетка с нежностью посмотрела на Люциана.
— Милый, расскажи все! Ты ведь не будешь ревновать к старухе? — Она повернулась к Мирьям-Либе. — Я же его маленьким на руках носила. Меня Бог сыновьями не наградил, вот он и был мне как сын…
— Ах, мама, это ты меня заставляешь ревновать, — шутливо сказала Стефания.
— Не волнуйся, голубка, в моем сердце любви на всех хватит. У меня ее столько, что нынешнее поколение и представить не может…
Мирьям-Либа видела происходящее, как в тумане. Рядом с ней был не тот Люциан, который сурово молчал или проклинал судьбу. Сейчас он рассказывал, как сражался с русскими и скрывался в Варшаве, словно это была веселая игра. Путешествие из Ямполя в Замостье он описывал, как забавное приключение. Стефания и Хелена смеялись. Даже о любви к Мирьям-Либе он говорил так, будто всю дорогу из Ямполя они были необыкновенно счастливы. «Неужели он такой лгун? — удивлялась Мирьям-Либа. — Или он все забыл?» Нет, он никого не собирался обманывать. Рядом с теткой, Хеленой, Стефанией и доктором Пжисусским (маленьким, молчаливым человечком), в сиянии лампы и стеариновых свечей, за оконными шторами, среди домашнего уюта, ковров, картин, паркета, оленьих голов на стенах, цветов и альбомов прошлое и правда выглядело иначе, как болезнь после выздоровления… Теперь и Мирьям-Либа видела его в другом свете…
— Марьям, расскажи про хасидов, которые в Ольшанове танцевали и ругались!
— Сам расскажи.
— Смешные такие. Они там спорили, сколько надо праздновать Пурим, один день или три…
— А разве в Библии не написано? — спросила Евгения.
— Написано, но у них есть различия. Один там был совсем смешной, пейсы до плеч.
— У нас ведь тоже много всяких обычаев…
К ужину пришел гость, которому тетка отправила со служанкой письменное приглашение, молодой помещик Цезарий Ванькович. Едва на него взглянув, Мирьям-Либа поняла: это тот, кого тетка сосватала Хелене. Он был маленького роста, кудрявый, даже бакенбарды вились, и носил костюм из мягкой, похожей на бархат материи, высокий воротничок и широкий галстук. Ванькович принес Хелене бонбоньерку. Говорил он негромко и слащаво и старался держаться с достоинством, как подобает жениху. Хелена побледнела, когда он вошел. Евгения кивала ему головой точно так же, как Мирьям-Либе, и ее взгляд говорил: «Ты свой, родной, один из нас…» Люциан поздоровался с Ваньковичем дружелюбно, но с легким пренебрежением.
После ужина тетка со Стефанией и швеей принялась за туалет Мирьям-Либы. Хелена болтала с Цезарием Ваньковичем и зевала. Мирьям-Либа поднялась к себе в комнату. Через минуту постучался Люциан.
— Ну что, разве не замечательная тетушка у меня?
В дверь заглянула Хелена.
— Ой, я помешала!
— Ничего, сестренка, входи. Где кавалера бросила?
— Справочник по сельскому хозяйству листает.
— Сельским хозяйством интересуется?
— Он ничем другим не интересуется.
— А что в этом плохого? Все мы кормимся от земли, Богом созданной…
— Он в шахматы хочет сыграть.
— Сейчас к нему спущусь.
Люциан закурил тонкую сигару. Тетка считает, что это Бог привел их сюда, что свершилось чудо. Смешно, конечно, но Люциан и сам удивлен. Он твердо решил, что не поедет в Замостье, у него была тысяча причин избегать этого опасного места. Но какая-то сила привела его сюда. Может, та самая сила, которая вынудила его бросить мебельную фабрику, Стахову, Касю и без документов и без гроша в кармане отправиться в Ямполь. Почему он встретил Марьям и взял ее с собой? Похоже, все это случилось неспроста, уж очень оно неестественно… Видна в этом какая-то направляющая рука, какой-то план… Значит, он, Люциан, испил свою чашу до дна… Значит, счастье предназначено ему судьбой… Может, ангел-хранитель направил сюда его шаги? Хелена словно угадала его мысли.
— Люциан, как странно, правда? Наверно, Бог тебе помогает.
Люциан насторожился.
— При чем тут Бог?
6
Воскресным днем гости съезжались в имение. Никогда Мирьям-Либа не видала так много помещиков сразу и не слыхала таких странных имен и фамилий: Юндзилл-Сырокомля, Кунигунда Шамеченко, Святополк-Свищевский, Войнилович-Йончковский, Зиндрос-Пжездзецкий… Паны были одеты по старой моде: в кафтаны, шубы и отороченные соболями бекеши. Так же старомодно были одеты и дамы. Подъезжала бричка за бричкой. Многие помещики носили бороды или усы от уха до уха. Лица помещиц — бледные, морщинистые, у некоторых — волоски на подбородке. Даже лошади совсем непохожи на ямпольских: с мощными, толстыми ногами, хвостами до земли и густыми гривами. День выдался теплый, но некоторые гости были в тулупах и суконных сапогах. Краковские упряжки украшены кистями и медными колокольчиками.
Входя, гости обнимались и целовались с хозяевами, смеялись и плакали, утирали слезы и вручали подарки. Тетя Евгения представляла Люциана как Здзислава Бабицкого, а Мирьям-Либу — как его жену Эмилию, но при этом хитро подмигивала. Все давно знали, что Здзислав Бабицкий — брат Хелены граф Люциан, а Эмилия Бабицкая — богатая еврейка, которая узрела свет истины и готова принять католическую веру. Ей улыбались и поглаживали ее по плечу. Старая помещица даже перекрестила Мирьям-Либу и прошептала для нее заговор от дурного глаза. Ее осыпали комплиментами, говорили, что она прекрасна, как солнышко и весенний цветок.
Позже всех приехал ксендз Хвощевский. Он был так толст, что еле протиснулся в дверь. На нем была шуба с хвостиками и широким воротом, меховая шапка, как носят священники, и теплые рукавицы. Сначала в дверях появился огромный, как бочка, живот, а за ним, сопя и отдуваясь, с трудом вошел его обладатель: на багровом лице — усыпанный бородавками нос, брови густые и лохматые, как мох, мешки под глазами напоминают грибы-трутовики. Дамы окружили ксендза и помогли снять тяжелые одежды. Он остался в жупане с широким бархатным поясом и высокой шапке. Ему предложили стул, на который быстро положили пуховую подушечку: священник страдал геморроем и мог сидеть только на мягком.
Помещицы пытались с ним заговорить, но Хвощевский долго не мог отдышаться. Наконец он достал расшитый цветами платок, шумно высморкался и начал произносить что-то наподобие проповеди, но зашелся надсадным астматическим кашлем. Прочистив горло, повернулся к одной из гостий.
— Что с вашим вареньем, Эльжбета Жемевская? Пропало, или вы меня послушались и сделали сироп?
— Сделала, как вы посоветовали. Слаще сахара получилось, ей-богу. Еще лучше, чем в тот раз.
— Ага, что я вам говорил! Я-то на своем веку немало варенья и видал, и едал!
— Вы просто обязаны прийти попробовать.
— Непременно приду и попробую, а то как же? Что-то, душа моя, у меня во рту пересохло, не худо бы горло промочить… Опять ночью простыл.
— Господи Иисусе! Как же вы так?
— Забыл часы завести, они и остановились среди ночи. Думаю, поднимусь, заведу, и встал босыми ногами на холодный пол.
— А медвежьей шкуры на полу у вас нет?
— Есть, душа моя, да только в темноте ступил мимо…
— Надо бы пропотеть как следует.
— Знаю, знаю, милая. Всегда, как насморк подхвачу, на третий день потеть начинаю.
Стол уже был накрыт. Мирьям-Либа никогда не видела так много яств сразу. В честь гостей приготовили роскошный обед. Было несколько сортов пива, водка, ликеры, вина и наливки, пельмени, сливовый пудинг, огурцы в меду, блины со сметаной, ветчина, колбаса, яичный паштет, бабка и торты. На гигантском блюде лежал поросенок с пучком петрушки во рту. Служанки подавали горячий хлеб, только из печи, и свежую, душистую булку. Мирьям-Либа не хотела пить, но дамы ее заставили. Ее и Люциана усадили во главе стола. Ей без конца подносили деликатесы. Она впервые в жизни попробовала ветчину.
— Ешь, красавица. Не бойся, не отравишься!..
Ксендз Хвощевский захотел сказать тост. Сначала он говорил медленно, то слишком тихо, то слишком громко. При каждом слове кадык колыхался на жирной шее. Речь была полна патриотизма, но священник умел маскировать ненависть к москалям церковной риторикой. Он начал евангельскими цитатами и быстро перешел к тому, что народ невозможно подчинить грубой силой и что те, кто полагается на нагайку, — идолопоклонники, приспешники сатаны и слуги Люцифера. Ксендз упомянул святую королеву Кингу[92] и ее борьбу с неверными, а также храброго короля Собеского[93], спасшего Вену и всю Европу от проклятых мусульманских орд, которые хотели водрузить полумесяц на собор Святого Петра. Сказал он и о том, что еврейская жестоковыйность постепенно ослабевает и пора уже народу, породившему Иисуса Христа, осознать свою историческую миссию перед нашествием Гога и Магога. Затем речь ксендза приобрела игривый тон. Священник отпустил несколько фривольных шуток в адрес Мирьям-Либы и Люциана. Остроты были встречены дружным смехом, гости даже топали ногами. Пока Хвощевский говорил, его лицо все больше краснело. На висках бились синие жилки, глаза налились кровью. Закончив благословением на латыни, он рухнул на стул и застыл, как идол.
Потом слово взяла тетя Евгения. Она вспомнила героев, страдающих в тундре и тайге, в краю вечной зимы, куда не долетают птички Божии, чтобы приободрить мучеников своим пением. Евгения сравнила нынешнее время с предутренним часом, когда темнота черна, как бездна, но скоро засияет заря и солнце выглянет из-за туч… Тут она не смогла сдержать слез. К ней со всех сторон потянулись руки с вышитыми платочками.
Мирьям-Либа подумала, что трапеза уже закончена, но это было лишь начало. Только сейчас подали супы, мясо, кашу, котлеты, жаркое… Гости жевали и говорили все разом. Некоторые успели захмелеть. Вспоминали былые времена, веселые свадьбы и балы, банкеты, которые давали маршалы, и гулянки у старого графа Замойского, земля ему пухом. Мужчины рассказывали об охоте, о том, как в окрестностях Замостья и Билгорая стреляли волков, кабанов, оленей и даже медведей. Кто-то возразил, что под Люблином медведей давно нет, но на него дружно закричали. Ну и что, зато медведей полно под Щебрешином, и под Хрубешовом, и под Яновом, и под Избицей. Завели спор, какой зверь умнее, куница или соболь. Люциан был уже сильно пьян, ему, кажется, стало нехорошо. Кто-то вывел его из-за стола. У Мирьям-Либы все плыло перед глазами, в комнате висел тяжелый водочный дух. Голоса звучали все громче, резче. «Сейчас передерутся», — подумала Мирьям-Либа. Она собирается стать христианкой, но страх перед христианами и их жестокостью не стал от этого меньше. Они говорят только о том, как убивать, стрелять, резать, сдирать шкуру, бить, потрошить… Даже священник знает толк в охоте, он перечисляет таких зверей, о которых Мирьям-Либа и не слышала. Она вздрогнула: вдруг началась стрельба. Прогремел выстрел, за ним другой, третий. Это во дворе молодежь палила в воздух. Вошел Люциан с двустволкой в руках.
— Панове, а не пора ли нам идти на кацапов?!
Одни засмеялись, другие бросились напоминать, что стены имеют уши. У Люциана отобрали дубельтовку и усадили его рядом с Мирьям-Либой…
ЧАСТЬ II
Глава I
1
Минуло два года. Йойхенен и Ципеле жили счастливо. Свадьба была шумная и влетела Калману в копеечку. Теперь Ципеле живет в Маршинове. Йойхенен не захотел остаться в поместье дольше чем на неделю, а Иска-Темерл не может без сына. Дом Калмана остался без хозяйки: через три недели после свадьбы Ципеле Зелда скончалась. Она лежит на ямпольском кладбище, а резчик трудится над надгробием. Юхевед и Майер-Йоэл перебрались в собственный дом. У Майера-Йоэла есть жилье и в Ямполе, и на мельнице.
С Калманом осталась только одна дочь, Шайндл. Она родила мальчика и назвала его Ури-Йосефом, в честь деда-каллиграфа. Малыша уже отняли от груди, у него режутся зубки, и он пытается говорить. Но даже Шайндл не доставляет Калману большой радости. Ее муж Азриэл не захотел жить за счет тестя и уехал в Варшаву учиться. Не помогли ни ругань, ни уговоры. После долгих споров Азриэл дал слово, что не сбреет бороды, останется верен еврейским обычаям и будет приезжать в Ямполь на лето и праздники. Калман каждую неделю посылает ему восемь рублей.
Строительство железной дороги забросили, и торговля лесом остановилась. Калману пришлось уволить всех бракеров и писарей. Хоть это была не его вина, они стали его врагами. Конкуренты открыли лавку рядом с лавкой Калмана и повели против него настоящую войну. Калман не мог лично за всем уследить, полагался на служащих, и конкуренты использовали любой его недосмотр: некоторые товары стоили у них на пару грошей дешевле. Шинок давно пришлось закрыть, остались только поместье и известковые разработки. Два года подряд была засуха, и Калман нес убытки, потому что освобожденные крестьяне запрашивали за работу все больше и больше. Не было спасенья от воровства. Что ни день — новая неприятность. Мужики выгоняли скот на луга Калмана, вырубали лучшие деревья в его лесу. Те самые крестьяне, которые недавно получали порку и целовали руку каждому помещику, управляющему и эконому, теперь обнаглели и открыто обвиняли во всем евреев, а сельские ксендзы их подначивали. Мало того, у Калмана заканчивался контракт, и он знал, что в этот раз князь потребует за аренду слишком высокую плату. Завистники написали князю, что Калман получает огромные прибыли.
Известковые разработки, слава Богу, приносили доход, но еще неизвестно, что из этого выйдет. Полоска земли, по которой проложены рельсы, принадлежит князю, Калман арендовал ее на двадцать пять лет. По истечении этого срока ветка перейдет в собственность князя, к тому же он получит право на доход с разработок, если известь к тому времени не кончится.
Раньше Калман по ночам крепко спал, но его будила Зелда, царство ей небесное. Теперь же кровать жены всегда была застелена, Калман спал один, но он тосковал по временам, когда Зелда его поднимала. Он засыпал и посыпался, мысли не давали покоя. Мирьям-Либа, да сотрется ее имя, давно выкрестилась. До Калмана дошли сведения, что она вышла за графского сынка Люциана, которого считали погибшим. Лучше б его и правда пристрелили в свое время! Сейчас Мирьям-Либа где-то за границей, родила. Калман сам до сих пор удивлялся, что смог выдержать такой удар. Едва он вспоминал пережитое, как глаза становились мокрыми от слез. Чего стоит его богатство, если любой подонок, любое ничтожество может бросить ему в лицо: «Люцианов тесть!»?
Калман больше не вел в синагоге молитву на Дни трепета. Он сам отказался, и его не очень-то упрашивали остаться кантором. Но он по-прежнему арендовал поместье и оставался в общине влиятельным человеком, поэтому враги насели на его свата, раввина Менахема-Мендла. Хозяева твердили, что это по его вине Азриэл сбился с пути истинного. Люди видели: когда Азриэл на праздники приезжает домой, он привозит трефные книги и морочит голову молодым. Миреле, дочь раввина, тоже ведет себя неподобающе. Обручилась с ешиботником из Скаршова по имени Йойна, а потом разорвала помолвку. За это ямпольские друзья Йойны перебили раввину стекла, а его место в синагоге утыкали гвоздями, чтобы он порвал одежду. Староста больше не вызывал раввина к Торе шестым[94]. Даже бедняки в богадельне, куда Калман присылал дрова, картошку и свеклу возами, роптали и на раввина, и на него, Калмана. Он знал, что причина такой нелюбви только одна: зависть. Маршиновский ребе стар и болен, его сын Шимен плетет интриги против Йойхенена, хочет заставить его развестись с Ципеле или уехать. Иска-Темерл пишет Калману длинные письма, аккуратные округлые буковки размыты слезами…
Калман упал на кровать. Как же так? Евреи, которые ни за какие деньги не сорвут в субботу травинку или не будут есть яйцо, если в нем окажется капелька крови, унижают раввина, прекрасного человека, праведника. Конкуренты способны на любую подлость. Однажды Калману полили водой мешки с мукой, доносят на него акцизному и приставу. При каждом удобном случае стараются подставить ножку. Торговцы взяли моду объявлять себя банкротами, лодзинские фабриканты вздувают цену на мануфактуру…
Калман вздохнул. Он слышал, что внук Ури-Йосеф, Йоселе, проснулся и плачет. Во дворе лает пес Бурек, корова в хлеву трется рогами о дверь. Весна выдалась теплая. Два раза подряд засуха, но этот год по всем приметам будет урожайный. Озимые взошли рано, много и дождей, и солнца. В природе, как и в человеческой жизни, тоже не всегда все гладко. То изобилие, то недород. Бывает, земля, казалось бы, настолько истощена, что уже не сможет родить, и вдруг она полнится соками и вознаграждает за убытки. Кто знает? Может, Господь пошлет ему утешение? Калман знал, что не сможет оставаться один, рано или поздно снова женится. Бог не дал им с Зелдой сына, только дочерей. Но теперь, когда Мирьям-Либа такое натворила, Калман просто обязан произвести на свет наследника.
2
Вдруг случилось так, что в Петербурге решили отправить в Ямполь два полка. Нужно было построить для солдат казармы, и Калман мог бы получить заказ на поставку древесины и даже на строительство. Он запросил недорого, но впервые с тех пор, как ему начало везти в делах, у него появился серьезный конкурент. Заказ получил подрядчик из Восточной Польши, некий Даниэл Каминер. Надо было не только строить здания, но еще поставлять армии крупу, муку, говядину, сукно на шинели и кожу на сапоги. Даже после всех взяток и подношений начальству осталась бы двойная прибыль. Но все же Калман не слишком жалел, что выгодная сделка выскользнула из рук. Ему и без того тяжело, он не хотел иметь много дел с государственной властью. Даниэл Каминер переехал в Ямполь откуда-то из Ломжи и купил дом на Песках, где жили христиане. Это был маленький, тщедушный человечек с рябым лицом и подстриженной черной бородкой. Зубы — гниловатые, нос — красноватый. Каминер любил пропустить стаканчик, но никогда не бывал пьян. По-русски он говорил не хуже любого кацапа. Похоже, ему довелось изучать Талмуд, он частенько вставлял в речь цитату из Геморы, но не чурался и грубоватых шуток, а то и непечатного словца. Каминер носил сюртук со стоячим воротом, картуз с кожаным козырьком и жилетку, на которой позвякивала золотая цепочка из полуимпериалов.
Даниэл Каминер приехал без жены, он был вдов, но привез в Ямполь дочь Клару. К двадцати семи годам она уже успела похоронить мужа, умершего от чахотки. В юности Клара училась в русской гимназии, прекрасно говорила по-русски и по-польски, но и на родном языке за словом в карман не лезла. Она часто ходила с непокрытой головой. Клара была среднего роста, смуглая, у нее были блестящие черные глаза, густые сросшиеся брови, полные губы, высокая грудь и тонкая талия. Она играла на пианино, любила перекинуться в картишки, разъезжала в фаэтоне, словно помещица, и была запанибрата с бывшими служащими Калмана и их женами: с Давидом Соркесом, который окончил Житомирское раввинское училище, и его женой Соней, с литваком Морисом Шалитом и его женой Тамарой, со старым холостяком Игнацем Германом, с аптекарем Грейном и его женой по имени Итка, которую, однако, все называли Грейнихой. По вечерам она принимала гостей, ставила огромный самовар и показывала свое мастерство в очке и висте. Грейниха и другие женщины тоже приглашали в гости Клару и ее отца. Говорили, Игнац Герман влюбился в Клару и сделал предложение, но она открыто заявила, что и не подумает связать свою жизнь с человеком, которому уже далеко за тридцать, а он так и не смог создать семью, потому что еле-еле зарабатывает бухгалтерией восемнадцать рублей в неделю.
Несмотря на конкуренцию, Даниэлу Каминеру было не обойтись без Калмана Якоби. Только у Калмана можно купить древесину, хлеб, картофель, капусту, свеклу, известь и скот по низкой цене. Кроме того, зять Калмана Майер-Йоэл — хозяин водяной мельницы. Каминер пригласил Калмана на обед. Калману не хотелось есть у Каминера, хотя у того была еврейская кухарка. В том, что касается кошерной пищи, на таких людей полагаться нельзя. И все-таки он пришел. Хотя Каминер всегда выражался, как отъявленный безбожник, на дверном косяке висела мезуза. Жил он, как помещик: ковры на стенах, мягкие диваны, лампы, картины. Кухарка, видимо, не успела вовремя приготовить обед. Служанка, молодая разведенка из Ямполя, поклялась Калману, что в доме все кошерно. Она собственноручно вычистила и проверила всю кухонную утварь и наблюдает за готовкой. Калман поел у себя, но в нем снова проснулся аппетит. Из кухни доносились дразнящие запахи борща и жаркого. Вскоре явилась Клара. День был дождливый, и она вошла, не сняв мокрого шелкового плаща, украшенной цветами шляпы и перчаток до локтя. Она держала букетик, от нее пахло духами. Клара сняла перчатку и подала Калману руку. Калман растерялся, он к такому не привык. Клара улыбнулась, сверкнув белыми зубами, и налила ему рюмку ликеру. Комнатная собачонка прижалась к ее ногам. Каминер опрокинул в рот полстакана водки, поморщился, вытер ладонью усы и вышел.
— Чувствуйте себя как дома, — сказала Клара. — Теперь вы будете часто к нам заглядывать.
— Я человек занятой.
— Ничего, придется находить время.
Клара засмеялась и подмигнула. Она похвалила дочь Калмана: Шайндл очень мила и к тому же умна, в Петербурге она пользовалась бы огромным успехом.
— Вы были в Петербурге? — спросил Калман.
Клара ответила, что у нее там кузина, докторша, они вместе жили в пансионе. Говоря по-еврейски, Клара часто вставляла русские слова, звонко смеялась и все ближе наклонялась к Калману, даже взяла его за лацкан. Сели за стол. Клара налила Калману супа, положила котлету и овощей.
— Почему вы так мало едите? — возмущалась она. — Вы же мужчина!
После еды Клара закурила папироску. Калман не поверил своим глазам, он никогда не видел, чтобы женщина курила. Его она тоже угостила папиросой и дала прикурить от своей.
— Смотрите бороду не подпалите!
Мужчины пошли в кабинет поговорить о делах. Каминер не стал торговаться, но предложил, чтобы Калман выписывал для полковника, отвечающего за провиант, фальшивые счета. Калман отказался наотрез:
— Это не для меня!
— Что вы за простак! — воскликнул Каминер. — У фонек[95] все берут, от какого-нибудь десятника до царя. Вся Россия стоит на взятках, да и весь мир…
— Я так не считаю.
— Да полноте. И полковник получит свою долю, и генерал. Я и женам подарки делаю, и любовницам…
— Я тоже, но липовые счета — это слишком. Страшновато как-то…
— Никто не узнает. Как говорит Раши, кто смел, тот два съел…
Спор затянулся. В конце концов Каминер предложил компромисс: он сам будет подписывать счета. Даже если дело вскроется, Калман выйдет сухим из воды. Клара принесла чай.
— Ну что, мужчины, договорились?
— Уж очень он осторожный, — сказал Каминер. — Боится фонек обманывать. В наше время такого праведника днем с огнем не сыщешь. Не иначе как потомок реб Лейба Сореса[96]…
— Какой праведник, что за чушь? Праведники на печи лежат, хочешь заработать — слезай. Как моя тетя говорила, честный ест траву.
— Я до сих пор никого не обманывал, но, слава Богу, зарабатывал неплохо.
— Обманывали, обманывали. Бросьте, чего там. Молитвами добра не наживешь. В торговле, мил человек, пожестче быть надо…
3
Конечно, Калман стыдился, что его Мирьям-Либа живет с помещичьим сынком, но он прекрасно понимал, что и для графа брак Люциана и Мирьям-Либы — немалый позор. Графиня умерла, так и не узнав, что сделал ее сын. Похоронив жену, граф Ямпольский поехал к Хелене в Замостье. Говорили, что он, наверно, там и останется, но вскоре граф вернулся. Фелиция после смерти матери хотела уйти в монастырь, даже начала вести об этом переписку, но ничего не вышло. Русские конфисковали монастырские владения. Но главное — Фелиция оказалась не готова стать монашкой. Как бы религиозна она ни была, в ней еще тлела надежда, что в ее жизни появятся любовь, дети, счастье… При этом она понимала, что не выдержит монастырских порядков — ведь там всегда нужно находиться с другими женщинами, а она любила оставаться наедине со своими мыслями. В замке же у нее были часовня и библиотека. И еще грех было бы оставить отца. Хотя Фелиция считала, что он ведет себя не по-христиански, она его дочь, и не ей судить родителя.
Графу перемывала кости вся округа, и не только из-за того, что он оставался на ночь с кацапкой Евдохой. Помещик всем подряд сообщал, что не прочь заняться торговлей мехами. На севере он познакомился с экспортерами и теперь планировал основать в Польше фирму, чтобы продавать пушнину, искал компаньона с капиталом. Ямпольские евреи пожимали плечами. У них не было ни таких денег, ни веры в коммерческий талант польского дворянина. Граф обратился к армейскому поставщику Даниэлу Каминеру, но тот не заинтересовался его проектом. А потом Евдоха уехала, бросив жилье на Песках. Няня Барбара умерла. Кухарка Магда ушла к другим хозяевам, потому что Ямпольские не могли ей платить. Остался лишь старый Войцех, но от него не было никакого толку. Едва у него заводилась пара грошей, он тут же их пропивал, а из-за катаракты почти ничего не видел. Фелиция была согласна готовить для отца, но он нашел новую служанку. Это была солдатка Антоша, которая когда-то работала у Калмана. Об Антоше шла дурная слава, и Фелиция не хотела брать в замок такую паскуду, но граф сказал:
— Она мне нужна, понятно? Так что не лезь, куда не просят!..
И в который раз обозвал дочь старой девой, добавив, что у нее в жилах не кровь, а кислое молоко. Фелиции было не привыкать, она с достоинством перенесла очередное унижение.
И окрестные помещики, и евреи в Ямполе и Скаршове говорили, что днем граф не выходит из дому, потому что боится встретиться с Калманом. Он занял в замке комнату наверху, окнами во двор, и очень редко открывал ставни. Граф пил, читал книги из библиотеки и совсем перестал встречаться с людьми. Никто, даже Фелиция, не видел его уже несколько месяцев, он держал дверь на запоре и пускал к себе только Антошу. Украшения графини поделили между собой Фелиция, Люциан и Хелена (Фелиции досталась большая часть), но у графа тоже нашлось что продать. Он отдал по дешевке большие сани, старинное произведение искусства, украшенное резьбой и драгоценными камнями, уступил чуть ли не даром. Каждый раз, когда были нужны деньги, он давал что-нибудь из вещей Антоше и посылал ее в Ямполь, чтобы продала или поменяла на водку, которую он пил чайными стаканами, но не пьянел. Помещик в одежде лежал на кровати, читал, дремал или сам с собой играл в шахматы. Антоша три раза в день приносила ему обед, но он почти не притрагивался к еде. А если все же выходил из замка, то пускался не по дороге в местечко, а по тропинке в лес. Обычно он выходил подышать воздухом по вечерам. Стоял в темноте и делал гимнастические упражнения: поднимал и опускал руки, глубоко вдыхал и выдыхал. Однажды, в летних сумерках, Калман увидел, как граф едет на старой, почти слепой кляче. Она шла шагом, а помещик, казалось, дремал в седле.
Ему приходили письма от старшего сына Юзефа из Лондона, но он не отвечал. Юзефу в Лондон и Хелене в Замостье писала Фелиция. Один раз она даже написала Люциану и Мирьям-Либе в Париж. Сколько Фелиция ни стучалась к отцу, граф отвечал из-за закрытой двери:
— Чего надо? Отвяжись!
Один раз Фелиция приказала Антоше отпереть дверь ключом.
— Отец, так нельзя! Что ты с собой делаешь?
— Ничего. Я еще поздоровей тебя буду.
— Ты же нас позоришь! — не выдержала Фелиция.
— Стыдишься меня, что ли? Ты, кость обглоданная!
Граф и не думал скрывать, что живет с Антошей. Фелиция слышала, как она пробирается по ночам к нему в комнату. Ее отец, граф Ямпольский, на старости лет совсем опустился. Не ходит по воскресеньям в церковь, не справляет христианских праздников, даже белья не меняет. Валяется на кровати в кафтане и сапогах, не посылает за парикмахером, чтобы тот подстриг ему бороду и подровнял усы, но подстригает сам или позволяет Антоше. Выражается, как собакарь, к святым книгам не прикасается, но где-то находит Вольтера, Дидро, Байрона, Гейне, Жорж Санд. Читает толстые тома по истории масонства, французской революции, итальянской мафии или русские книги, которые остались от кацапки Евдохи. Фелиция начала понемногу замечать, что жизнь под одной крышей с таким человеком убивает ее и телесно, и духовно. Она перестала спать по ночам, казалось бы, ест, сколько нужно, но худеет. Она скорбит по матери, а отец поменял жену на распутную мужичку, еще и слабоумную. Он богохульствует, проклинает Папу и родину. Когда Хелена в Замостье была беременна, его это совершенно не беспокоило, она родила сынишку, а дед даже поздравлений дочери не отправил. Стоит ли приносить себя в жертву ради такого тирана? Он все равно не оценит.
В одно апрельское воскресенье, когда Фелиция выходила из костела (Войцех поджидал ее в бричке), незнакомый человек подошел, поклонился и представился. Это был мужчина лет сорока, худой, маленького роста, с желтоватым лицом, бегающими глазками и колючими усиками. На нем было короткое летнее пальто, шея повязана цветастым платком. Фелиции почему-то подумалось, что он иностранец. Мужчина снял шляпу, у него были вьющиеся каштановые волосы, на висках тронутые сединой. Он заговорил с Фелицией так, будто они были давно знакомы, не слишком заботясь о том, чтобы показаться учтивым. Представился доктором Марьяном Завадским, сказал, что только что из Парижа, и передал привет от Люциана. Фелиции было неловко стоять посреди улицы с незнакомым мужчиной, она испугалась, что над ней будут смеяться. Поколебавшись, она предложила ему сесть в бричку и поехать в замок. Впервые в жизни графиня Фелиция ехала в бричке с мужчиной. Все смотрели им вслед и смеялись. Даже евреи…
4
Обычно старый граф не спускался в столовую, но на этот раз передал дочери через Антошу, что будет обедать с гостем. Фелиция ничуть не обрадовалась. Отец совсем позабыл о манерах, он может выйти к столу в халате и домашних туфлях, а то и оскорбить Завадского. Она предупредила доктора, что отец немного не в себе.
— Знаю, знаю, — ответил Завадский. — Люциан тоже такой. У вас в семье только ваша мать была нормальная…
Фелиция не ожидала такой прямоты от совершенно чужого человека. Кто знает, наверно, так теперь принято. Без всякой связи Завадский добавил, что его отец — сапожник в Варшаве, а дед по матери был кузнецом в Пултуске. Марьян закончил в Париже медицинский факультет, но жил тем, что водил по городу туристов. Какое-то время заведовал дешевой польской столовой, именно там и познакомился с Люцианом и Маришей, как он назвал Мирьям-Либу. Каждое слово Завадского приводило Фелицию в ужас. Он рассказал, что во время войны с Пруссией в Париже ели мышей. Он и сам ловил кошек, свежевал и жарил. Фелиция почувствовала, что ее сейчас вырвет, а Завадский продолжал:
— Неплохое мясцо, только сладковато.
— Я бы лучше с голоду померла, чем есть такую гадость.
— Почему же гадость? Мы все из одной материи.
— Разве человек не наделен Божественной душой?
— Нет, — отрезал Завадский.
Обычно граф не жаловал посторонних, но Завадский сразу ему понравился, он с интересом слушал рассказы доктора. Фелиция сама помогла приготовить обед, расстелила дорогую скатерть, достала лучшее серебро и фарфор. Но мужчины за столом говорили такое, что у Фелиции кровь стыла в жилах. Сначала речь зашла о сапожном и кожевенном ремесле. Графу было интересно все: как выделывают кожу? Для чего нужна дубовая кора? Как получают мягкую кожу, а как грубую? Потом граф стал расспрашивать, как вскрывают трупы. Завадский рассказал, как он разрезал животы и распиливал черепа. Анатомия — его конек, к тому же у него твердая рука, и он не сентиментален. Когда Завадский начал расписывать, как он вскрывал беременную женщину, утонувшую в Сене, и извлекал плод, Фелиция побелела и вскочила из-за стола. Доктор даже не подумал извиниться.
— Ко всему привыкаешь. Я дома, на плите, черепа вываривал…
Известия о Люциане оказались печальными. Завадский твердил, что Люциан — бездельник, пьяница и психопат. Мариша с ребенком голодают, а он носится с идеями поступить в Иностранный легион или уехать в Америку. После обеда Завадский с графом сели играть в шахматы, и доктор выиграл три партии подряд. При этом оба дымили трубками и ругались на чем свет стоит, после каждого второго слова вставляли «psia krew!»[97]. Фелиции сразу не понравился этот щуплый плебейчик, собравший все недостатки ее отца. Ей хотелось, чтобы доктор поскорее ушел, но граф предложил ему остаться на денек-другой. После трех поражений в шахматы Ямпольский пошел наверх спать, а Фелиция отправилась побродить по полям Калмана Якоби. Вдруг она увидела, что навстречу движется Завадский. Он сжимал в руке суковатую палку.
— О, это вы! — Доктор даже не спросил разрешения ее сопровождать. Он шагал рядом, как старый знакомый, и рассказывал о себе. Учиться он начал в Кракове, но перессорился с коллегами, потому что был против восстания. Ведь сразу было ясно, что это глупость, самоубийство. Завадский называл генерала Мерославского[98] шарлатаном, а князя Любомирского, который вел дела с польской военной школой в Генуе[99], — карманником, и смеялся над сыном Мицкевича, которого считал жалким отродьем великого отца. Он ни во что не ставил даже князя Чарторыйского[100]. Все это восстание, твердил Завадский, нелепая авантюра, которую затеяла банда сентиментальных идиотов, безответственных паразитов и их кровожадных жен. Фелиция была потрясена. Таких проклятий она не слышала даже от своего грубого отца. От политики Завадский снова перешел к себе. Ему пришлось странствовать по разным университетам, поэтому он припозднился с медицинской карьерой. Мало того, Наполеон III начал дурацкую войну с Пруссией. Слава Богу, теперь он, Завадский, дипломированный врач. Он говорил с Фелицией то по-польски, то по-французски.
— Что станет с пани в этих развалинах? — спросил он. — Тут же с ума можно сойти.
— Я не брошу отца, — ответила Фелиция, сама не понимая, зачем поддерживает беседу с таким грубияном.
— Боюсь, ваш отец скоро впадет в маразм. Есть в нем что-то дегенеративное…
Фелиция очень хотела выругаться, но сдержалась. Все же неучтивость, видимо, не в ее характере.
— Как бы там ни было, он мой отец.
— Отец, ну и что? Вот я вернулся к своему папаше, несколько лет не виделись. Расцеловались, поболтали минуты три, и все. Скучища!
— А с кем пану не скучно?
— Да, пожалуй, со всеми скучно. Некоторые собак любят, а я терпеть не могу. Собака — льстец, подлиза. Мне больше канарейки по душе или попугаи. Обезьянки тоже забавные.
— Все животные по-своему интересны.
— Они хотя бы глупостей не говорят. И умирают куда благороднее, чем люди. Люди цепляются за жизнь, будто она из марципана сделана.
— Необычное сравнение!
— Почему пани не замужем? — неожиданно спросил Завадский.
— Не берет никто.
— Я бы на вас женился.
Фелиция почувствовала, что бледнеет. Повернуться и убежать? Такой маленький человечишка, и такая большая наглость!
— Пан смеется надо мной.
— Да нет, что вы. Пани уже не молода, но и далеко не стара, красива. Вы присылали Люциану фотографии. Я с вами, так сказать, еще в Париже познакомился. И о вашей причуде знаю, Люциан рассказывал.
Фелиция закусила губу.
— О какой причуде?
— О вашей религиозности. Я слишком умных женщин не переношу. Имею в виду, хитрых. Пусть пани не обижается. Таков уж я, что поделаешь.
— Ну да.
— Собираюсь кабинет открыть. Надо жениться.
Фелиция опустила глаза. Она поняла: Завадский говорит серьезно. Впервые в жизни ей сделали предложение…
Глава II
1
На Крохмальной девятнадцать, в квартире из двух комнат и кухни, жил Тодрес Данцигер, увечный сын синагогального служки. Когда-то он провел два года в Берлине, скитался по углам, мерз и голодал, но в конце концов вернулся в Варшаву, обучился ремеслу и стал пекарем. Его обучил мастер из Красныстава, где отец Тодреса был шамесом. Самого мастера уже не было в живых, пекарня перешла к его зятю, но Тодрес по-прежнему там работал. Замешивать тесто он не мог, и ему давали работу полегче: подкладывать дрова, наливать воду, подметать и присматривать за другими работниками. Женщины и девушки подсмеивались над ним, парни-поденщики давали прозвища. Все знали, что Тодрес — человек ученый, неплохо разбирается в Талмуде. Наблюдая за хлебом в печи, он листал журнал на древнееврейском, а иногда приносил немецкую книгу. Тодрес Данцигер трудился над комментарием к Пятикнижию. Он был учеником Янкева Райфмана. Варшавские просветители не раз пытались помочь Тодресу, найти для него уроки, но он не мог преподавать. Тодрес слегка шепелявил, и ученики его не уважали. Довелось Тодресу побыть и наборщиком, но он ушел из типографии, потому что его раздражали глупости и ложь сочинителей. Уж лучше иметь дело с тестом, оно не врет…
— Неправильный человек, — говорили о нем варшавские просвещенцы, — упрямый слишком.
— Праведный безбожник, — называли его хасиды.
— На этом свете через ад прошел, — жалели Тодреса женщины.
В пекарне работали по восемнадцать часов в сутки.
Платили мало, но у пекаря одно счастье: хлеба всегда хватает, а что еще человеку надо? Возвращаясь вечером домой, Тодрес всегда приносил теплую буханку, а иногда и пару бубликов.
Тодрес Данцигер был щуплый, сутулый человечек с красноватым носом и большими черными глазами, которые он близоруко прищуривал, когда читал. Черная бородка постоянно присыпана белой мукой. Ему перевалило за сорок, но выглядел он моложе. Тодрес носил дырявый кафтан, нечищеные сапоги и картуз со сломанным козырьком. Залатанные штаны он подпоясывал веревкой. При ходьбе слегка прихрамывал. Тодрес Данцигер сумел победить в себе худшее из человеческих качеств: гордыню. Он не злился, когда уличная шпана обращалась к нему на «ты», а распутные девки дергали за бороду. Люди часто видели, как он идет по улице и несет на голове огромную миску выпечки. Привык он и к тому, что жена постоянно не дает житья. Она изо дня в день повторяла:
— В кого же ты превратился? И за что мне такое наказанье?..
Раньше Тодрес отвечал:
— А был бы я мошенником и обманывал людей, тебе бы это больше нравилось?
Или говорил:
— Почему же наказание? Людям нужен хлеб. Я не вор и не убийца…
Но в последние годы он перестал возражать жене. Беды сыпались на него со всех сторон. Старший сын еще маленьким упал со стола и на всю жизнь остался горбатым. Второго сына забрали в армию. Это произошло, когда русские в поисках рекрутов врывались во все еврейские дома. За сто рублей можно было спасти парня, но откуда у бедняка сто рублей? Он служил уже пятый год. Старшая дочь овдовела через месяц после свадьбы. Другая дочь работала швеей, третья клеила в мастерской бумажные кошельки. Было у Тодреса еще двое детей. Сын учился на слесаря, младшая дочка, двенадцати лет, ходила в школу. Такой семейке тесновато в квартире из двух комнат и кухни, но у Тодреса и на это жилье не хватало денег. Его заработок был не так велик, чтобы отдавать за квартиру тринадцать рублей в месяц, поэтому жена, Райца-Лея, разделила спальню перегородкой и стала искать жильца. Один учитель древнееврейского дал адрес Азриэлу, и он снял угол. Теперь жилье и кормежка обходились Азриэлу в десять злотых за месяц. Он получил крохотную комнатушку с окном во двор, кровать, столик, стул и шкафчик с книгами.
Райца-Лея старалась содержать жилье в чистоте. Она происходила из благородной семьи. Ее отец торговал мануфактурой и прекрасно знал Тору. У Райцы-Леи уже были внуки от старшего сына-калеки, но она до сих пор краснела от стыда, когда видела, как Тодрес в своих обносках ковыляет через двор. Она была полная и рослая, выше мужа, с черными волосами и горбатым носом. Зубов почти не осталось, поэтому щеки ввалились. Голова Райцы-Леи всегда была повязана платком. С утра до вечера она готовила, стирала и латала одежду, сражалась с беспорядком, изгоняла его из дома, а он возвращался. В квартире водились мыши, а на кухне еще и черви. Сколько ни прожаривали белье, клопы появлялись снова и снова. В полу зияли щели, со стен осыпалась штукатурка. Соседи взяли привычку выбрасывать мусор на лестницу. По ночам дети ленились спускаться в уборную и мочились на ступени. Кроме того, одежда Тодреса всегда была испачкана мукой. Вернувшись из пекарни, он тут же хватался за книгу. Вечером он зажигал масляную лампу и допоздна сидел на кухне, переворачивал страницы, зевал и что-то записывал карандашом на клочках бумаги, которые дочь приносила из мастерской. Вместе с пасхальной посудой Тодрес хранил целый мешок исписанных непронумерованных бумажек. Райца-Лея не уставала повторять:
— Что ты там все черкаешь? Ученый пекарь…
А Тодрес отвечал:
— Тебе жалко, что ли? С тебя за это денег не берут.
Или говорил:
— Мне это нравится. Это как водку пить.
Несмотря на свою нищету, он никогда не жалел денег на книги. У него в шкафу стояли Септуагинта и Вульгата. Были у него разные словари, энциклопедии и конкорданции. Азриэл иногда беседовал с Тодресом. Этот пекарь помнил наизусть почти все Пятикнижие, прекрасно знал Талмуд и мидраши[101], но исповедовал свою собственную религию. Он верил в единого Творца и провидение, но не верил, что Тора была дана Богом. Тодрес Данцигер строил свое учение на этике. Бог не открывается человеку, но человек сам должен Его искать, как научную истину, причем каждый делает это на свой манер. Так, шепелявя, в нескольких словах Тодрес изложил основы своей веры. Однако выглядел он, как благочестивый еврей. На дверных косяках его дома были прикреплены мезузы. По субботам он ходил в синагогу. Иначе евреи с Крохмальной не покупали бы хлеба из пекарни, где он работал.
2
Азриэл сидел за столиком у окна и занимался, время от времени поглядывая во двор. Дом был заселен беднотой. Помои выплескивали прямо из дверей, и во дворе всегда стояли глубокие лужи. Возле баков высились горы мусора. Азриэл открыл окно. Вонь поднималась до третьего этажа. Двор служил и мастерской, и рынком. Красильщик красил тут одежду, обойщик перетягивал диван. В хлеву мычали коровы, женщины с кувшинами и ведрами покупали парное молоко. Коза дворника жевала картофельные очистки. Служанки развешивали на веревках белье. Здесь же находилась хасидская молельня, из нее доносился протяжный напев. Понедельник, нищие ходят по домам целыми толпами, снуют через ворота. Одни стучатся в двери, другие поют, третьи показывают язвы и увечья. Дети учат в хедере Пятикнижие, совсем маленькие играют во дворе со щепками, обрывками веревки, глиняными черепками. У одного мальчишки парша, другие дразнят его и все время норовят сорвать с него шапку.
Азриэл углубился в задачник Малинина: у торговца скотом быков было столько-то, овец столько-то и телят столько-то; он продал половину быков, третью часть овец и четвертую часть телят… «Зубрить, зубрить и снова зубрить!» — полушутя, полусерьезно сказал себе Азриэл. Так говорил его учитель, студент Циприн. На столике лежали стопками хрестоматии, словари, школьные учебники разных предметов. Азриэл читал, прислушиваясь, что происходит во дворе. Там, в окне, дрожит огонек свечи — наверно, в головах у покойника. В доме полно парализованных, слепых, немых, сумасшедших, которым не нашлось места в богадельне. Матери ходят в синагогу, чтобы выпросить что-нибудь для ребенка. По ночам раздаются крики рожениц. Люди работают с раннего утра до позднего вечера, а живут в темных подвалах, где мыши бегают средь бела дня. Азриэл давно заметил: чем больше человек трудится, тем он беднее. Изысканная еда, роскошное жилье, дорогая одежда и украшения — у тех, кто не марает рук.
«Как же так? — думал Азриэл. — Игра слепых сил… Вещество и энергия… Борьба за существование… Справедливость? Какая может быть справедливость, если виды созданы естественным отбором? По Дарвину, все они были правы: Тит, Хмельницкий, Гонта, Наполеон… Если нет Бога, то нет и греха. Лес есть лес…»
Вошла Райца-Лея.
— Вам тут три письма.
— Сразу три? Спасибо!
Два письма были из Ямполя, одно от Шайндл, другое от родителей. Третье пришло от какой-то Юстины Малевской. Надписанный каллиграфическим почерком голубой конверт, варшавский штемпель. Внутри голубой листок, всего одна страничка на польском, аккуратные округлые буквы.
Уважаемый господин А. Бабад!
Я недавно возвратилась из Франции. В Париже мне довелось встретиться с вашей свояченицей, графиней Марией Ямпольской. Поскольку ей известно, что мой отец находится в деловых отношениях с вашим тестем, она наказала мне разыскать вас и передать привет. Я только что нашла ваш адрес. Меня можно застать дома, у Валленбергов, либо утром, до полудня, либо вечером.
С почтением и надеждой на скорую встречу,
Юстина Малевская.
Азриэл несколько раз перечитал письмо. Он не сразу понял, что графиня Мария Ямпольская — это Мирьям-Либа… Потом вскрыл другой конверт. Шайндл писала, что получила письмо от дочери Валленберга, которая спрашивала, как ей найти его, Азриэла, и Шайндл сообщила ей адрес. Правильно ли она поступила? Еще Шайндл писала, что Йоселе очень умненький, все время задает вопросы и скучает по папе, а она, Шайндл, тоже ждет не дождется, когда Азриэл приедет домой. Еще много чего было в письме, четыре страницы и приписки на полях вдобавок.
Другое письмо было от отца, матери и Миреле. Отец писал на древнееврейском, что больше не может выносить ссоры с ямпольскими хозяевами и хочет переселиться в Варшаву. Говорят, раввины там нужны. Не мог бы Азриэл подыскать жилье в еврейском квартале? Может, найдется место раввина на Крохмальной? Сват, реб Калман, готов помочь с переездом.
Мать добавила несколько гневных слов: «Больше не могу жить среди хамов и грубиянов. Нам проходу не дают. Этот Ямполь хуже Содома…» В конце — пара строк от сестры: «Азриэл, вытащи нас из этого болота. Твоя сестра Миреле».
Азриэл отодвинул книжки. Фанатики!.. Он не мог дальше сидеть в тесной комнатушке, надо выйти на улицу. Графиня Мария Ямпольская из Парижа — его свояченица. Дочь Валленберга приглашает его к себе, в другой мир. Отец собирается переехать в Варшаву… Время не стоит на месте, все меняется. Азриэл отдернул простыню, которой была закрыта висевшая на стене одежда. Он наденет гранатовую тужурку. Надо купить новый воротничок, бороду подстричь. Слава Богу, прачка вернула из стирки белье. Пойти к пани Малевской сегодня же вечером? Нет, пожалуй, лучше завтра утром. Захватив учебник евклидовой геометрии, Азриэл вышел на улицу. Можно позаниматься в Саксонском саду. Весна, день выдался солнечный, теплый. Азриэл спустился по грязной лестнице, прошел через два двора и оказался на шумной, многолюдной Крохмальной. Тут и там из окон сыпался мусор, из распахнутых дверей выплескивались помои, нестерпимо воняли водосточные канавы. Дымили трубами пекарни. Тучи мух вились перед конюшнями и коровниками. Здесь все делалось на улице: стучали молотками сапожники, женщины сидели на порогах, скамейках и ступенях и кормили грудью детей. Ватага мальчишек бежала за глухонемым нищим и вопила: «Немтырь, немтырь!» Мужья и жены выходили из домов ругаться, и соседи вступали в семейную перепалку.
Азриэл вышел к Кошарам Мировским[102]. Они были пусты. Говорили, что их вообще снесут, потому что они напоминают о польской независимости. Однако вокруг была давка. Ломовые телеги двигались из Воли в Прагу. Здесь продавали овощи, зелень, мясо. Весь район представлял собой гигантский базар: «Двор Януша», «Гостиный двор», «Железные ворота». Азриэл вошел в Саксонский сад. В этот теплый весенний день здесь было почти пусто, не то что в городе. Поодаль стояли постройки, где пили минеральную воду. Добровольное общество собиралось проводить лотерею: сколачивали скамьи, устанавливали палатки. На афишах было написано, что среди призов есть дойная корова. Дети гоняли палками обручи. Те, что постарше, играли в экстру: двое кидают мяч, третий от него уворачивается. Палант[103] русские запретили, ведь это типично польская игра.
3
Азриэл попытался читать учебник, но желание заниматься куда-то испарилось. Он прошелся по аллее, постоял у пруда. Мальчики в матросских костюмчиках и девочки в длинных платьях, нарядные, словно взрослые дамы, кидали лебедям кусочки хлеба. Бонны и гувернантки говорили с детьми по-польски и по-французски. Евреев здесь не было, мужчин в длинных кафтанах и женщин в чепцах и париках сюда не пускали. Паны расхаживали в соломенных шляпах, иногда мелькал цилиндр или котелок. Бороды были не такие длинные и густые, как в еврейском квартале, но подстриженные клинышком, усы завитые, как пружины, или острые, как наконечники копий. Молодежь ходила с расстегнутым воротом, но старшее поколение, несмотря на теплую погоду, носило твердые воротнички и широкие галстуки. Брюки непременно были светлее, чем сюртук или тужурка. Все строго по моде, мало кто позволял себе одежду по собственному вкусу. Обязательный сак или надет, или висит на руке. Кожаные гетры начищены до блеска. Трости — с костяными или серебряными набалдашниками. На мундирах гимназистов и студентов поблескивают золоченые пуговицы. Дамские соломенные шляпы похожи на огромные чаши с цветами. Украшенные тесьмой платья заужены в талии, перчатки — почти до локтя. Зонтики и веера — всех цветов радуги. Влюбленные гуляли под ручку, улыбались, заглядывая друг другу в глаза, и уединялись в тенистых аллеях. Все напоминало о необъятном, бескрайнем мире: фонтан, оранжереи, клумбы. Бородатые кацапы в белых фартуках разносили на голове мороженое в кадках. В саду были кондитерская и молочная, молодежь сидела за столиками и ела простоквашу. Азриэл снова опустился на скамейку и попытался углубиться в геометрию, но не смог сосредоточиться.
Как вести себя у Юстины Малевской? Что он должен сказать, когда войдет? Надо ли поцеловать ей руку? Должен ли он сделать какой-нибудь комплимент? Как к ней обращаться: просто госпожа или милостивая госпожа, благородная госпожа? Как быть, если она предложит угощение, — принять, отказаться? Сколько времени можно провести в гостях? А если там будет ее муж, родственники, подруги? Как с ними разговаривать?.. Азриэл покачал головой. Как же он изменился! Пару лет назад он был цельным человеком: сын раввина, который изучает Тору и ни перед кем не должен унижаться. А теперь! Ему несколько лет придется учить русский, латынь, греческий и много чего еще, чтобы заочно окончить семь классов и получить аттестат. Потом университет. Он должен обучиться светским манерам и выбрать хорошую профессию. Но, чего бы он ни достиг, он все равно останется евреем… Странно, но на том свете все гораздо проще, чем на этом. Там лишь один суд — Божий, а здесь бесчисленные директоры, инспекторы, предписания, регламент, форма, этикет — кодекс, в котором куда больше законов, чем в «Шулхан орухе», древнем своде правил и обязанностей. И никогда этих законов не усвоить и не выполнить. Разве писатели не высмеивали генералов, профессоров, принцев? И надо ли к этому стремиться, тратить время, если жизнь длится всего лишь каких-нибудь шестьдесят — семьдесят лет?..
Кто-то прервал размышления Азриэла, тронув его за локоть. Азриэл вздрогнул, повернулся и увидел пана Валленберга.
— Извините, вы, случайно, не зять пана Якоби?
— Пан Валленберг!
— Да, он самый. Гуляю в саду и вижу: вы сидите и о чем-то думаете… Я вас сразу узнал…
— Это для меня большая честь! А я сегодня как раз получил письмо от вашей дочери.
— Знаю, знаю. Мы с ней совсем недавно о вас говорили. Она виделась с графиней, вашей свояченицей. А все-таки Варшава маленький городок. Как поживает ваш тесть?
— Спасибо, неплохо.
— У вас, кажется, ребенок родился?
— Да, сын.
— Что ж, замечательно. Давненько я не видал вашего тестя, но, надеюсь, скоро у меня будет к нему одно дело. Конечно, если получится. Новую железную дорогу собираются строить, очень большой проект, но окончательного решения пока нет. Так что, когда его увидите, ничего не рассказывайте. Благородный человек, ответственный, хоть и отсталый… Дочь говорит, графиня — красавица, но попала в ужасное положение. Впрочем, она сама вам все расскажет. Вижу, вы отказались от длинной одежды.
— Да. Учусь вот.
— И правильно делаете. Я еще тогда, как только вас увидел, сразу понял: вы человек мыслящий. А что ж вы не показывались все это время? Я же говорил, что всегда буду рад вам помочь.
— Спасибо. Но вы ведь, наверно, заняты.
— Это верно, дел хватает. Но ничего, заглядывайте. У меня привычка такая, каждый день гулять по три четверти часа. Надоедает сидеть в конторе. Этим летом в Карлсбад собираюсь. У меня вилла и земля на Висле, скоро всей семьей туда переберемся. Слышал, ваша теща скончалась.
— Да, давно.
— Я вашему тестю тогда соболезнования послал. Какие у вас планы?
— Хочу аттестат получить, а потом пойти изучать медицину.
— Почему именно медицину?
— Сам не знаю.
— Что ж, врачи всегда нужны. Евреи уважают врачей. Еврей скорее без еды обойдется, чем без лекарства. Да и правда среди них больных много, особенно диабетом. И чахоточных хватает. Где вы учитесь?
— Частные уроки беру.
— Могу вам помочь. Гораздо сильнее, чем вы думаете. Главный инспектор всех средних школ Великой Польши — мой приятель. Обычно я не оказываю протекций. Мне больше нравится, когда идут прямой дорогой. Но нет правил без исключений. Вы с тестем поссорились?
— Нет, почему же?
— Он не зол на вас за то, что вы сняли еврейский кафтан?
— Он рад, что я не сбрил бороду.
— Понятно. Компромисс, стало быть? Что вы собираетесь делать сегодня вечером?
— Сегодня? Да так, ничего.
— Тогда пойдемте со мной. Мне надо еще полчасика побыть в конторе. Потом у нас поужинаете. Дочь тоже будет дома, она вам собирается привет передать. Расскажете мне подробней о своей учебе. Если помогать, то как раз таким, как вы. Хотя бы ради вашего тестя, да и ради вас самого.
— Даже не знаю, как вас благодарить, но…
— Что еще за «но»?
— Одет я неподходяще.
— Подходяще вы одеты. Главное, все чистое. Что еще нужно от студента? Пойдемте! Вы, наверно, не едите свинины, но вы же не строите из себя праведника? Бога не волнует, что человек ест. Все, чего Он требует, это любви к ближнему. Разве не так?
И пан Валленберг добавил на древнееврейском:
— Возлюби ближнего своего, как самого себя!..
Слова святого языка он произнес не как принято у евреев, а как христианский ученый или богослов.
4
Сказали бы Азриэлу, что сегодня же он будет ехать в роскошной карете!.. За окном проплывала Варшава. Слева Азриэл видел Саксонский сад. Уже горели газовые фонари, голубоватый свет падал на обелиск, который указывал в небо, словно гигантский палец. Проехали по Краковскому предместью, где переглядывались издали памятник королю Зигмунду[104] и замок, в котором некогда жила польская королева, а теперь сидел царский генерал-губернатор. Миновали крутую улицу, названную в честь того, кто помогал угнетать Польшу. Здесь каждый камень, каждый кирпич пропитаны польской историей, но таблички с названиями улиц и вывески были на русском. Тротуары запружены народом. По мосту между карет, телег и дрожек пробирался запряженный лошадьми омнибус — с Венского вокзала в Прагу. Карета пана Валленберга въехала в другой мир. Дома становились все ниже и стояли друг от друга все дальше. За Иерусалимскими аллеями начались виллы, окруженные садами, в которых росли даже плодовые деревья. В этом районе поселилось немало помещиков из Литвы, высланных в Царство Польское после бунтов 1863 года. Дворец пана Валленберга находился неподалеку от Хожей. Здание стояло в саду. Сторож отворил ворота. Конюх в ливрее вышел к лошадям, швейцар распахнул парадную дверь и с низким поклоном принял у Азриэла шляпу. В еврейском доме ничего подобного не увидишь. Роскошь поразила Азриэла. Паркет блестел, как зеркало. По стенам висели картины в золоченых резных рамах. Хрустальные призмы на люстрах сверкали всеми цветами радуги. В кадках росли пальмы, фикусы и какие-то экзотические растения. Ноги утопали в ворсе ковров. Пан Валленберг ввел Азриэла в гостиную и представил его седовласой даме, а также нескольким молодым мужчинам и женщинам. Азриэл поцеловал даме руку, остальным слегка поклонился.
— Зять Калмана Якоби!.. — прогремел пан Валленберг. — Представляете, встретил его в Саксонском саду… А это моя дочь Юстина, которая вам писала…
Юстина Малевская оказалась маленькой и черноволосой, она напоминала японку, как их рисуют на книжных обложках или веерах. Зачесанные назад волосы походили на парик. Блестящие глаза светились озорной улыбкой. На шее поблескивало жемчужное ожерелье, в ушах — сережки с бриллиантами, на пальцах — перстни. Она протянула Азриэлу пухлую ладошку, бросив на него слегка насмешливый, но дружеский взгляд.
— Пан такой высокий, да еще и блондин!.. — И повернулась к остальным. — Необычно, правда?
Вскоре Азриэл разобрался, кто здесь кто. Высокий курносый помещик с коротко постриженными волосами, острыми, как пики, усами и зелеными глазами — это пан Малевский, муж Юстины. Пани Флора Загурская — ее младшая сестра. Она выше Юстины, у нее черные, словно бархат, волосы, но круглое личико — белое, как фарфор. Она похожа на куклу. Ее муж, пан Загурский, — тучный, невысокий человечек с соломенной шевелюрой и добрыми карими глазами. Он все время улыбается в усы, которые растут из самых ноздрей и выглядят, будто приклеенные. Третья дочь, Лола, — копия отца: низенькая, полная, у нее горбатый нос, блестящие черные глаза и толстые губы. Она то и дело громко смеется, сверкая крупными зубами. Из сыновей был только один, Юлиан, инженер-путеец.
Пани Малевская предложила Азриэлу стул, украшенный кистями, сама опустилась в шезлонг напротив.
— Странный случай, не правда ли? Пишу вам письмо, а отец тут же встречает вас в саду… И графиню, вашу свояченицу, я тоже встретила совершенно случайно. Попозже все подробно расскажу. Только одно скажу сразу: она глубоко несчастна.
— Почему?
— Тысяча причин. Граф совершенно невменяем. Польская община приняла его как героя, но он со всеми перессорился. Связался с какими-то шарлатанами и авантюристами. В конце концов перед ним закрылись все двери.
Пани Малевская обмахнулась веером и, немного поколебавшись, продолжила:
— Скажу прямо: он пьет. Все время навеселе.
— Вот оно что.
— Графиню все боготворят, но из-за мужа ее перестали приглашать. К тому же у нее плохо со здоровьем. Роды были тяжелые, она была близка к смерти. Я опасаюсь за нее.
— А ребенок?
— Ангел!
Открылась дверь, и служанка объявила, что ужин подан. Азриэл увидел, что мужчины предлагают дамам руку. Он растерялся. Пани Малевская улыбнулась и взяла его под локоть.
— Надеюсь, пан не будет возражать?
— Что вы, — ответил Азриэл. — Это для меня большая честь.
Ужин был долгий. На стол все подавали и подавали мясное, закуски, компоты. Пани Малевская тихо подсказывала Азриэлу, как обращаться с приборами. Он сидел с заложенной за воротник салфеткой и с тарелки, украшенной портретом Наполеона, пробовал незнакомые, новые яства, пил из бокала вино, которое показалось ему кисловатым. За столом все вели себя строго по этикету, ни одного случайного движения, и Азриэлу было стыдно, что он не имеет об этих правилах никакого понятия. Но он решил обязательно их усвоить, чтобы впредь было нечего стыдиться. От вина Азриэл оживился. Он шутил с пани Малевской, и она звонко смеялась маленьким ротиком.
— А знаете, графиня говорит о вас буквально с благоговением, — заметила Малевская. — Она в вас просто влюблена.
— Да что вы! Неужели?
— Кто может понять женское сердце? Попозже мы с вами об этом поговорим. Вообще-то ей было бы лучше вернуться в Польшу.
— С ним?
— Да нет, как же он приедет? Его сразу же арестуют.
— Что ей тут делать одной?
— Вот об этом я и хотела вас спросить. О примирении с отцом, как я понимаю, и речи быть не может, верно?
— Да, это исключено.
— Я была у нее дома. Знаете, столь бедной графини я в жизни не встречала. Хотя не могу сказать, что во Франции мало обедневших аристократов — и поляков, и даже французов. Да и здесь, в Польше, один из Потоцких служит на Венском вокзале, не то кассир, не то кондуктор. Не думайте, что мы сидим в башне из слоновой кости. От окружающего мира не скроешься, как ни старайся.
5
Азриэл всегда считал, что выкресты избегают разговоров о евреях, но пан Валленберг говорил о евреях, не умолкая, за ужином, а потом в гостиной. Видно было, что он прекрасно разбирается во всех еврейских вопросах. Суть его речей была такова: в Западной Европе евреи стали людьми, им есть чем гордиться перед другими народами, а в Польше остались бандой азиатов. В Варшаве уже много лет планируют построить синагогу, но не могут найти денег. На кладбище даже нет аллей, шагают прямо по могилам. В талмуд-торах[105] не учат польского языка. А в Западной Европе богачи завещают огромные суммы на общинные нужды: Ауэрбах, Френкель, Оппенгеймер, Магнус-Леви. В Англии и Соединенных Штатах тоже не отстают, строят приюты для сирот, обучают еврейских юношей ремеслу, вкладывают деньги в школы, больницы, раввинские училища!.. Что есть у варшавских евреев? Грязная больница и убогая столовая. О хасидах и вовсе говорить нечего. Дикие бедуины! Что представляет собой прогрессивный еврей в Польше? Живет только для себя, до общины ему нет дела. Дочек учит болтать по-французски и бренчать на пианино. Жена купается в роскоши, даже если муж на грани банкротства. Пан Валленберг вспомнил Адольфа Кремье[106], американского еврея Пейксото, сефарда, который добился должности консула в Румынии, чтобы помогать тамошним евреям. Рассказал, что еврейские финансисты бойкотировали Румынию из-за того, что там преследовали евреев; что парижский Ротшильд ссудил Франции двести миллионов франков на выплату контрибуции после войны с Пруссией; что дочери лондонского Ротшильда, Анна и Флора, вместе написали историю еврейского народа. Можно представить себе что-нибудь подобное в Польше?..
Азриэл заметил, что пан Валленберг, говоря о евреях, горячился так, будто сам был евреем. Один раз он даже с такой силой ударил кулаком по столику, стоявшему рядом с креслом, что чуть не опрокинул вазу. Седые бакенбарды белели на багровом лице Валленберга, живот чуть ли не разрывал жилетку, высокий твердый воротник врезался в шею. В черных глазах то сверкал гнев, то проглядывала еврейская доброта, которую ничто не может стереть. Мадам Валленберг ласково смотрела на мужа, кивая седой головой с высокой прической, словно слышала старые как мир истины, которые не оспоришь, хоть бейся головой о стену. Зятья-христиане молча, внимательно слушали. Дочери и сын беседовали в другом углу гостиной. Азриэл слышал, что они говорят о модной обуви. Вскоре пан Валленберг и Азриэл остались вдвоем. Пан Валленберг одним глотком отпил полчашки остывшего кофе.
— Значит, врачом хотите стать?
— Да.
— Можно кое-что у вас спросить?
— Конечно, пожалуйста.
— Вы верующий?
Азриэл растерялся.
— Не в обычном смысле.
— А в каком?
— Должна быть какая-то высшая сила.
— И вы верите, что эта высшая сила раскрылась Моисею на горе Синай, дала евреям Тору, Талмуд и все придуманные раввинами комментарии?
— Нет, в это не верю.
— А если так, что же вынуждает вас оставаться евреем? Скажу прямо. Кем бы вы ни стали, врачом, инженером, банкиром, то, что вы еврей, будет мешать вам всегда и во всем. Вот я тут говорил о западноевропейских евреях. Они преданные граждане, патриоты. Много молодых евреев пало и за Пруссию, и за Францию. Многие получили награды. Во время войны считали, что прусские евреи должны выйти из Альянса[107]. Это странно — вести войну и при этом состоять в одной организации. Недавно во Франции был процесс против еврейской фирмы, которая занималась мошенничеством. Пресса подняла крик: пусть евреи снова наденут желтые колпаки, длинные кафтаны и вернутся в гетто. Когда шла война, евреев хотели изгнать из Меца. Вы, наверно, газет не читаете, а я читаю и знаю все. На одного еврея, получившего медаль, приходится сотня евреев, получивших затрещину. Наша польская пресса до поры до времени вела себя прилично, но недавно в «Газете польской» была напечатана очень злая статья: евреи в лапсердаках приходят в Швейцарскую долину[108], громко говорят на жаргоне и даже не пользуются носовым платком. Чем отличается еврей от христианина? Если христианин сморкается в два пальца, то он не ходит на концерты, а еврей делает и то и другое. Подумайте, чем это кончится.
— Где написано, что евреи должны обладать всеми достоинствами?
— Нигде не написано. Но к меньшинству всегда придираются. Особенно если это меньшинство добивается каких-то привилегий.
— И каких же привилегий мы добиваемся?
— Раньше еврей гнался за деньгами. Современный еврей хочет всего сразу: зарабатывать деньги, влиять на правительство и армию, вносить вклад в искусство и науку. Когда-то я верил, что нужно лишь снять халаты и заговорить на языке страны, и все будет хорошо. Теперь понимаю, что так еще хуже. Мир видит в еврее опасного конкурента. За две тысячи лет евреи создали такой резервуар способностей, какого нет ни у одного другого народа.
— И что делать с этими способностями? Нельзя же их выкинуть.
— Нет, но…
Подошла пани Малевская.
— Отец, извини, что перебиваю, но нам с господином Бабадом надо поговорить о его свояченице. Слышу, ты рассуждаешь о мировых проблемах, а тут речь идет о живом человеке.
— Да, дочь, хорошо. Пан Бабад — приятный собеседник.
— Пойдемте в другую комнату.
Азриэл извинился. Пани Малевская привела его в небольшую комнатку или будуар, Азриэл даже не знал, как назвать. Здесь было много зеркал, стояла фигура сатира с часами в руках. Стены обиты желтым шелком. Пани Малевская начала подробно рассказывать о Мирьям-Либе или графине, как она ее называла. Она говорила обо всем сразу: о польской эмиграции, о встречах с польскими политиками, писателями, аристократами, о том, как ее принимали в парижских салонах. Потом стала описывать бедность и нужду, в которой живут эмигранты, и о том, что у нее выпросили все до последнего франка, едва хватило на дорогу домой. Люциан — пьяница, авантюрист и попрошайка в одном лице. Ест в какой-то дешевой столовой. Все время твердит, что вступит в Иностранный легион, хотя его туда, наверно, не возьмут. Графиня буквально голодает. Пани Малевская минуту молчала. Вдруг сделала такое движение, будто что-то сглотнула.
— Скажу вам одну вещь, и вы сразу все поймете. Знаю, это вас шокирует, но ведь вы теперь для нее самый близкий человек.
— Что с ней?
— Она стирает белье. Не свое, для других. Как это ни горько, но такова правда.
Глава III
1
Граф Владислав Ямпольский при каждом удобном случае говорил, что шляхта давно обанкротилась, а торговцы и даже простые ремесленники стоят куда выше, чем графы, князья и прочие паразиты. Но, несмотря на это, он не захотел справлять свадьбу дочери в замке. Граф высказался ясно: ему все равно, что Фелиция выходит за сына сапожника, для графа это даже большая честь, но принимать семью сапожника в своем доме и садиться с ней за стол выше его сил. Он повторял Фелиции:
— Благословлю тебя, и иди с ним куда хочешь. А здесь мне гулянки сапожников не нужны!
Фелиция беспрестанно рыдала. Она ходила на могилу матери и поливала землю слезами, дни напролет простаивала на коленях в часовне перед иконой Богородицы и молилась. Фелиция все знала наперед: Завадский — деспот, он сделан из того же теста, что ее отец. Он будет унижать ее и высмеивать на свой плебейский манер. Ей придется сблизиться с его родными. Страшно подумать, сколько ей, урожденной аристократке, предстоит страдать, но просидеть всю жизнь с опустившимся отцом в поместье, которое принадлежит еврею, — еще хуже. Если жить с тираном, пусть он будет хотя бы ее возраста. И кто знает? Может, он будет к ней добр? Может, она еще родит ребенка? Отец говорит, у нее в жилах течет кислое молоко, но это совсем не так. По ночам Фелиция нередко ощущала, как в ней играет горячая отцовская кровь.
Давно наступил день, а Фелиция все лежала в постели, размышляя. Уйти в монастырь она не может. Даже если принудит себя, есть опасность, что она нарушит обет и тогда не доставит радости Всевышнему, а, наоборот, прогневит Его. Оставаться дома она тоже не может. Значит, так предначертано. Нет сомнений, что Завадского послала ей сама судьба. Он только увидел Фелицию и тотчас сделал предложение. И не отказался от своего слова, несмотря на все препятствия. Кроме того, надо признать, что он не лишен некоторых достоинств. Он далеко не глуп, остроумен, у него твердый характер. Насколько он мал ростом, настолько же мужествен. Недаром он понравился ее отцу. А кому еще она нужна? Еще тридцать семь лет ждать у моря погоды? И потом, это его отец сапожник, а сам-то он доктор. По-французски свободно говорит. Разве муж Хелены, Ванкович, чем-то лучше? Против Завадского он как кошка против льва… А что отец не хочет справлять свадьбу в Ямполе, Фелиции даже на руку. Зачем выставлять себя на посмешище? Зачем ей сочувствие окрестных помещиков, их жен и дочерей? Она уедет в Варшаву и больше никогда не вернется, разве что посетить мамину могилу. Раз Фелиции суждено страдать, она будет достойно нести свой крест.
Лежа в постели бессонными ночами, Фелиция клялась, что всегда будет верна Марьяну Завадскому, будет любить его, как жена и сестра, будет терпеть его сарказм и подавать ему самому и всей его родне пример христианской любви. Зачем бежать испытаний? Брак — прекрасная проверка, лучше не найдешь…
Свадьба без матери, без сестер и братьев — бесчисленные трудности. Никто не даст приданого. Отец даже не хотел поехать на свадьбу в Варшаву, а это будет плевок в лицо и ей, Фелиции, и родным Завадского. Марьян хотел все сделать на скорую руку. Точь-в-точь ее отец: очень нетерпеливый и церемоний терпеть не может. Но Фелиция не допустит, чтобы ее свадьба превратилась в карикатуру. После долгих раздумий и колебаний Фелиция решила просить помощи. Она отправила длинное письмо сестре Хелене. Посоветовалась с ямпольским священником. Письменно обратилась за советом к тетке Евгении и ее дочери Стефании. Не могла же Фелиция венчаться без нарядов, без родни, как убогая сирота. Ему, мужчине, все равно, но у него есть мать, сестры и другие родственницы.
Заботы, слезы, ночи без сна совсем подорвали ее здоровье. Фелиция потеряла аппетит. Ей бы располнеть, а она все худела. Фелиция страдала запорами, мало того, не начинались месячные. Ей было страшно. Не значит ли это, что молодость кончилась, как раз когда она собралась замуж? Фелиция писала Марьяну длинные письма и тут же их рвала. Она излила душу Люциану, Марише и даже Юзефу, который находился в Лондоне. У нее было предчувствие, что она умрет под венцом. Ее без конца мучили головные боли и резь в животе. Появилась странная привычка: каждую пару минут Фелиция мыла руки. Ее не покидали сомнения, сон совсем пропал, она ворочалась в постели, стонала, вздыхала. Сможет ли она удовлетворять мужа? А что, если Марьян разочаруется в ней в первую же ночь? Вдруг она опозорится, и ей придется вернуться к отцу? Кто знает, какие еще испытания уготовила ей судьба? Ей хотелось плакать, кричать, рвать на себе волосы, биться головой о стену. Только вера в Бога и Его доброту спасала Фелицию от отчаянного шага.
Люциан не ответил. Понятно, ему на все наплевать. Мариша прислала поздравления. Она написала, что виделась в Париже с доктором Завадским и считает его не только способным медиком, но и замечательным, благородным человеком. Тетка Евгения пожелала счастья, но при этом выказала сожаление: она бы нашла Фелиции гораздо лучшую партию, чем сын сапожника. Фелиции не следует забывать о своем благородном происхождении. Но все же тетка пообещала приехать на свадьбу и привезти подарок. А вот Хелена, себялюбивая и практичная, всегда смотревшая на Фелицию свысока, вдруг начала проявлять сестринскую любовь. Она написала, что постарается приехать как можно скорее и поможет с приготовлениями к свадьбе. Прислала теплое письмо и кузина Стефания. Она сама была замужем за врачом из простонародья, правда, сыном аптекаря, а не сапожника.
Фелиция увидела: если ищешь помощи, обязательно найдутся те, кто поддержит в трудный час. Раньше гордыня заставляла ее сторониться людей, но теперь Фелиция поняла, какую большую ошибку чуть не совершила. Ведь она навсегда потеряла бы близких и пошла к венцу не с любовью, а с ненавистью в сердце. Но теперь другие разделили ее заботы, и ей стало гораздо легче.
В имение стали приезжать старые помещицы, подруги графини Марии Ямпольской. Они привозили с собой дочерей и невесток, приглашали портных и белошвеек. Портной Нисен снова появился в замке, снял с Фелиции мерку, пожелал счастья, не раз помянул добрым словом покойную графиню. Предстоящая свадьба странным образом сблизила Фелицию с людьми. Даже с теми, о которых она прежде вообще не слышала.
2
Калману искали невесту. Пачками приходили письма, в поместье приезжали брачные агенты. Конечно, теперь у него был недостаток — крещеная дочь. Зато другая дочь замужем за внуком маршиновского ребе, Калман в родстве с ямпольским раввином и Ехезкелом Винером. К тому же он богат и еще далеко не стар, ему нет пятидесяти. Предлагали девушек, молодых вдов и разведенных. Из Маршинова пришло письмо от Бинеле, жены чмелевского раввина. Она писала, что однажды ночью ей не спалось, и в голову пришла мысль: а почему бы Калману не жениться на Иске-Темерл? Что может быть лучше брака между сватьей и сватом? Она, Бинеле, сама не решилась поговорить об этом с Иской-Темерл, но считает, что та будет не против. Ведь она, бедная, так давно вдовствует! Надо было детей пристроить, не до себя было, но теперь обе дочери замужем, Йойхенен женат на Ципеле, можно и о себе подумать. Письмо Бинеле было полно намеков, что свекор, ребе, очень плох, ему остались считанные дни, и деверь, реб Шимен, готов занять отцовское место. Бинеле сравнивала его с Авессаломом, который хотел отобрать царство у своего отца Давида… Калман покачал головой. Он умел читать между строк. Дело обстоит так: братья, реб Шимен и чмелевский раввин, тихо ненавидят друг друга, а их жены, Бинеле и Менихеле, раздувают огонь вражды. Бинеле, видно, считает, что женитьба Калмана на Иске-Темерл нанесет удар по реб Шимену. Похоже, чмелевский раввин не метит на отцовское место, но все же завидует брату, поэтому хочет, чтобы наследником стал внук ребе, Йойхенен…
Бинеле утверждала, что не решилась поговорить с Иской-Темерл, но Калман подозревал, что это неправда. И может, Иска-Темерл сама намекнула Бинеле, что не возражает… Все это очень не понравилось Калману. Конечно, для него большая честь, что дочь маршиновского ребе не прочь за него выйти. Но они друг другу не пара. Иска-Темерл — праведница, ученая, а он, Калман, можно сказать, невежда. Потом, ей далеко за сорок, может, и все пятьдесят. Калман полжизни промучился с больной женой. Последние годы он к ней почти не прикасался, а ведь кровь в нем бурлит, как у молодого. Он не мог подавить желание даже тяжелой работой. Ему нужна женщина, а не праведница, которая с утра до вечера сидит над книгой. От одной мысли, что он, крепкий, сильный мужчина, может связать свою жизнь со слабой, болезненной Иской-Темерл, Калману стало не по себе.
Письмо Бинеле пришло за неделю до праздника Швуэс. Калман собирался поехать в Маршинов. Во-первых, хотелось провести праздник с ребе, во-вторых, повидаться с Ципеле и Йойхененом. Но письмо разрушило его планы. Теперь показаться в Маршинове было стыдно. Калман понимал, что застенчивость ему не к лицу, не мальчик уже, и не его вина, что Бинеле хочет смешать борщ с кашей. Но из-за листка бумаги, который лежал у него во внутреннем кармане, поездка будет испорчена. Вспомнилась русская пословица: что написано пером, не вырубишь топором. Калман знал, какой силой обладает слово, что написанное, что произнесенное. От одного слова зависит судьба всего контракта. То же и с цифрами на векселе. Бывало, из-за слухов и сплетен Калман злился на людей, а они платили ему той же монетой. Как же мудр был царь Соломон! Верно он сказал: «И жизнь, и смерть зависят от языка».
Может, Калман все-таки поехал бы в Маршинов, но Шайндл отговорила его окончательно. Из Варшавы приезжает Азриэл, и Шайндл хотела отметить Швуэс и с мужем, и с отцом. В конце концов Майер-Йоэл отправился в Маршинов один, а Калман остался в поместье. Азриэл приехал за день до праздника. Приехала в гости и Юхевед с детьми. Калман был рад побыть с дочерьми и внуками (у Юхевед теперь было трое: старшая дочка Тайбеле, сын Хаим-Дувидл и совсем маленькая Зелделе), но скоро увидел, что сделал глупость, оставшись дома. Не иначе как злое начало удержало его от поездки к ребе.
Вечером накануне праздника дочери зажгли стеариновые свечи, а перед этим украсили окна розочками и зелеными ветками, напекли пирогов и коржиков, но молиться Калману пришлось в одиночестве. Азриэл наскоро, не надев пояса, прочитал вечернюю молитву и вышел из комнаты. За ужином был рассеян, погружен в себя, Шайндл даже напоминала ему, чтоб он ел. Калман подумал, что мог бы сейчас не тосковать дома, среди бескрайних полей, и слушать лягушачий концерт, а быть рядом с ребе, с тысячами хасидов, сидеть за столом, петь, молиться, внимать словам Торы. Он рассердился на себя. Что толку от богатства, если он должен справлять праздник в одиночестве, не может даже помолиться в миньяне? После ужина Азриэл с Шайндл пошли в спальню. Юхевед уложила детей. Калман лежал в кровати и не мог сомкнуть глаз. Стрекотал сверчок, из хлева доносилось коровье мычание, на разные голоса квакали лягушки. Калману чудилось, что невидимые пилы тихо пилят потолочные балки. Где-то проснулась ворона, тревожно каркнула в ночи. Спальня Шайндл была над комнатой Калмана, и ему казалось, что там ходят, бегают, двигают стулья или табуретки. «Что они там творят? — подумал Калман. — Гоняются друг за другом, что ли?» Была бы Зельда жива, она бы проследила, чтобы Шайндл была чиста, а мужчине в такие дела лезть не положено.
Сквозь прорезанное в ставне сердечко упал голубоватый луч рассвета, а Калман так и не уснул. В нем будто спорили доброе и злое начала. Доброе начало утверждало, что брак с Иской-Темерл был бы для Калмана в самый раз. Он приблизился бы ко двору ребе, смог бы больше молиться, изучать Тору, выполнять заповеди. Сколько ему осталось? Ни дед, ни отец не дожили до семидесяти. Сколько еще Калман сохранит мужскую силу? Правильно говорят, сегодня здесь, а завтра в могиле. Доброе начало подсказывало Калману, что делать: четвертую часть имущества раздать сразу же, половину завещать беднякам и ешивам, отказаться от поместья, продать известковые разработки, жениться на Иске-Темерл, поселиться с ней в Маршинове и покончить навсегда с суетой и путаницей, а от Даниэла Каминера и его дочки Клары бежать как от чумы. Достаточно Калман пожил в почете, да и наследство детям оставит приличное…
Злое начало ничего не говорило, только рисовало картины, будило воображение. Голова Калмана была полна благочестивых мыслей, а тело — желания. Он чувствовал, как кровь бежит у него по венам, сердце бешено колотилось, руки дрожали. На рассвете Калман задремал и во сне окончательно попал под власть зла. Появилась Клара, совершенно обнаженная — искусительница Лилит. Она говорила, и ее речи были полны непристойностей и соблазнов. Калман просыпался и снова засыпал. Что с ним такое? Ведь у него уже седина в бороде, но его тянет совершить ужасную глупость, как в молодые годы. Неужели человек не взрослеет, не избавляется с возрастом от непристойных мыслей? Неужели все мужчины такие же, как Калман, или только он погружен в грязь?
Часов в восемь утра его разбудили. Это внук Ури-Йосеф, Йоселе, дернул его за бороду. Он хотел к дедушке в кровать.
3
Калман не знал, чем заняться в праздничные дни, и со скуки втянулся в спор с Азриэлом. Тот говорил ужасные вещи. Он утверждал, что никто не видел, как Всевышний даровал Моисею Тору на горе Синай. У евреев свой закон, у гоев свои законы. А если их законы могут оказаться ложными, значит, и наш может оказаться ложным. К тому же каждое поколение добавляло свои правила, свои запреты, свои мифы. В Пятикнижии ни слова не написано ни о загробном мире, ни о воскресении мертвых. Наоборот, ясно сказано, что после смерти не будет ничего. Легенды о будущем мире, Страшном суде, Мессии, быке и левиафане родились позже. «Если душа получает награду в раю и наказание в аду, почему пророки об этом умолчали?» — спрашивал Азриэл. Калман почувствовал горечь во рту, ему нечего было возразить. А Азриэл проповедовал, что польские евреи увязли в болоте, мир идет вперед, а они остаются позади. Можно сколько угодно изучать Талмуд и ездить к праведникам, но этим не построишь ни железных дорог, ни пароходов. Лавочников больше, чем покупателей, раввины выманивают у народа деньги, чтобы жить в роскоши. Они отправляют жен и дочерей в Карлсбад, во всех городах отдают место раввина своим родственникам, которые почти ничего или вообще ничего не знают. Почему травят отца Азриэла? Потому что гурские хасиды хотят посадить в Ямполе своего человека… Азриэл поносил и Бога, и людей.
— А кто же тогда мир создал? — спросил Калман. — Ты, что ли?
— Неизвестно, тесть. Никто этого не знает.
— Бог есть.
— Если Бог и есть, то Он никому не открывался и никому не приказывал налагать филактерии рабейну Тама…[109]
Калман не сдержался и накричал на Азриэла. Зять омрачил ему праздник, запутал мысли. Азриэл с Шайндл пошли прогуляться. Калман поставил перед домом стул и сел читать псалмы, но не мог сосредоточиться. Слова Азриэла не шли из головы. «А что, если он, не дай Бог, прав?» — подумал Калман. С того света никто не возвращался. Азриэл сказал: «Если на этом свете чего-то не успел — все, пиши пропало». Калман потер лоб ладонью. Если так, значит, он упустил все. Что он видел в жизни? Только тяжкий труд. Что ему толку от нажитого богатства? Он не был нигде дальше Варшавы, много лет промучился с больной женой. Калман посмотрел на поле, где зеленели высокие колосья, гораздо выше, чем во все предыдущие годы, и вдруг ему захотелось куда-нибудь поехать, не в Варшаву или Люблин, а за границу, на горячие источники. Он никогда не видел моря с кораблями, ни разу не был в горах. Он слышал про театры, где дают веселые представления, про цирки, где показывают обезьян и других диких зверей, про залы, где исполняют музыку. Люди едят марципаны и пьют бодрящие напитки, совершают променады (Калман не знал, что это такое), а он никогда не испытывал этих наслаждений. В Калмане опять пробудилось злое начало. Он, Калман, скоро помрет от тяжелой работы, и все его богатство пойдет прахом. Что-то разворуют, остальное растранжирят зятья. Он будет гнить в могиле, а Майер-Йоэл с Азриэлом — рвать друг другу глотки из-за наследства. Калман вспомнил о мудрых изречениях Екклесиаста, пошел в дом, взял книгу. Он читал и злился. «Совсем в скотину превратился! — ворчал Калман сквозь зубы. — Вол в хлеву живет лучше, чем я… Есть Бог! — сказал он себе. — Но зачем Ему нужно, чтобы я надрывался? Для чего Он создал такой прекрасный мир? Разве не для того, чтобы человек мог получать удовольствия? Разве раввины не ездят по заграницам? Была же, кажется, у какого-то ребе карета на серебряных колесах. А разве реб Менделе Витебский не нюхал табак из золотой табакерки? Разве праведники не покупают женам мехов, украшений, бриллиантов?» Калман припомнил, что даже Иска-Темерл хотела, чтобы сын женился на девушке покрасивей.
Калман больше не мог сидеть на месте. Поцеловал книгу, отнес ее в дом. Его потянуло пройтись. Юхевед хотела, чтобы он взял с собой Тайбеле, но Калман сказал, что ему надо побыть одному, он должен кое-что обдумать. Малышка расплакалась, побежала за ним. Калман пообещал, что купит ей леденцов, орехов, игрушек, но она не отставала, пока Юхевед не увела ее за руку. «Всем от меня чего-то надо!» — подумал Калман с обидой на внучку, но на душе стало тяжело: не в его привычках отказывать ребенку. Юхевед с крыльца удивленно посмотрела ему вслед: обычно для внуков он был готов на все. Калман шагал по полю, иногда останавливался, гладил пальцами колос, пересчитывал зерна. Если все пойдет хорошо, не будет ливней и града, то урожай удастся на славу. Деревья усыпаны плодами. Коровы телятся, куры несутся. Известь снова подорожала на полгроша за пуд. Лишь бы князь не отказался продлить контракт…
Вдруг Калман увидел, что кто-то идет навстречу. Человек был еще далеко, но у Калмана было острое зрение, и он узнал посыльного с вокзала. Приблизившись, тот снял шапку.
— Пану телеграмма.
Калман не знал, можно ли взять бумажку, не нарушит ли он законов праздника. Все же взял, пообещав курьеру, что заплатит ему на буднях. Посыльный поклонился. Калман попытался прочитать, но не смог разобрать почерка телеграфиста. И вдруг заметил в поле две женские фигуры. Сначала он их не узнал, но они подходили все ближе и ближе. Теперь было видно, что это не крестьянки, но еврейки не будут в праздник бродить так далеко от дома. Калману показалось, что это Клара, а с ней кто-то из подруг. Сердце забилось сильнее, он пригладил бороду, застегнул кафтан и двинулся им навстречу. А если они подумают, что он их тут поджидал?..
Да, так и есть. Та, что повыше, — Клара, вторая — Тамара, жена литвака Шалита. На Кларе соломенная шляпа с широкими полями и зеленой лентой, светлое платье, в руке зонтик. Она помахала Калману рукой в перчатке. Женщины чему-то смеялись. Еще издали Клара заговорила:
— Реб Калманка! Благодаря вам я выиграла рубль!
— Как это?
— Мы поспорили. Я сказала, что это вы, а она…
— Замолчите! Ничего я не сказала! — Тамара толкнула ее локтем.
— С праздником! А я вот прогуляться решил и посыльного встретил с телеграммой. И вас. Все сразу.
— Что за телеграмма? — насторожилась Клара.
— Не могу прочитать.
— Покажите-ка!
Калман протянул Кларе листок бумаги, она выхватила его, быстро прочитала, и в ее глазах вспыхнул злой огонек.
— Счастливчик вы, однако!
— Что там?
— Может, это секрет… Давайте скажу на ухо.
— Я отойду, — сказала Тамара и отступила на несколько шагов.
Клара потянулась к Калману губами, ему стало щекотно, он почувствовал на щеке тепло ее дыхания.
— Валленберг строит новую железную дорогу. Вас вызывают в Варшаву, — прошептала Клара. — Поезжайте как можно скорее!..
Ее шляпа съехала назад и еле удержалась на затылке, зацепившись за шпильку. Клара словно стала моложе и привлекательнее. Она стояла так близко, что борода Калмана касалась ее плеча. Клара подмигнула ему.
— Удачи!
4
Получилось так, что Клара и Калман поехали в Варшаву вместе. Он купил билет в третий класс, но Клара увидела его на перроне и велела ехать в одном вагоне с ней, вторым классом. Ничего, Калман не разорится, если доплатит рубль. Вагон был пуст. Даниэл Каминер привез дочь на вокзал в фаэтоне. На ней была соломенная шляпа с вишенками и костюм в клетку. Клара взяла чемодан, шляпную картонку, букет цветов и сумочку. До отправления поезда было еще долго. Ямпольские евреи видели, как Калман входит к Кларе. Даниэл Каминер стоял на перроне и через открытое окно по-русски разговаривал с дочерью. Калман прислушался. Хотя Клара — его дочь, Каминер позволял себе непристойные шутки.
— Калманка, вы там за ней присмотрите. А то как бы она в большом городе не пустилась во все тяжкие…
— Папа, как тебе не стыдно?!
— Стар я уже чего-то стыдиться…
Когда поезд тронулся, Клара рассказала Калману о цели своей поездки. Надо починить застежку жемчужного колье, это сможет сделать только варшавский ювелир. Потом заказать новое платье у столичного портного, ведь этот Нисен ничего толком не умеет. Еще Клара хочет заказать пару шляп. Это обойдется недорого, у нее в Варшаве тетка, госпожа Френкель, хозяйка шляпной мастерской. У тетки она и остановится. Клара весело болтала, кокетничала с Калманом. Она открыла сумочку и достала для себя и для него лакомства: шоколадки, мармелад, печенье и даже апельсин. На остановке она послала Калмана за чаем. Больше никто в вагон так и не сел. Клара сняла жакет и осталось в белой блузке, такой тонкой, что сквозь нее была видна кофточка с глубоким вырезом. Клара вынула из букета цветок и приколола Калману на лацкан. Она держалась с Калманом не как посторонняя, но как близкий человек, давала ему советы. Главное, не надо отдавать Валленбергу слишком высокий процент, он и так в миллионах купается. Работа предстоит огромная, так что пусть Калман не спешит подписывать контракт, просчитает каждую мелочь: на поставках шпал можно разбогатеть, а можно и без штанов остаться.
Далее, обязательно надо договориться с князем. Клара слышала, что у Калмана хотят отобрать поместье, и он останется без него как без рук, не сможет ни известь добывать, ни изготовлять шпалы, потому что еду для рабочих придется закупать на стороне. Он разорится, если нужно будет платить за каждый мешок муки и за каждую кварту молока. Калман был потрясен: Клара прекрасно разбиралась в торговле, говорила не как женщина, но как опытный делец.
Калман пожаловался ей, что не знает, как найти князя, тот разъезжает по всему свету, а на письма не отвечает. Клара ответила, что, наверно, могла бы помочь. Она знает одного варшавского адвоката, который вхож во дворец, пьет с генералами. Да и у нее самой есть знакомые среди высших армейских чинов, а ее отец водит дружбу с полковником Смирновым и генералом Риттермайером. Этот Риттермайер вращается в высших кругах. В общем, надо обойти конкурентов.
Калман невольно сравнивал Клару с Зелдой, земля ей пухом. Покойная жена вытягивала из него все силы, при ней он жил в нищете, все раздавал неизвестно кому. Клара же молода, красива и не по-женски умна. А он ведь тоже ей нравится. Калман понимал, что Клара, наверно, не откажется выйти за него замуж. Конечно, она заботится в первую очередь о себе, но так устроен мир. Калман слегка отодвинулся. Ему стало жарко, от запаха цветов и духов немного кружилась голова. Но Клара тут же к нему придвинулась. Она болтала, шутила, даже легонько потянула Калмана за бороду, поставила туфельку на его сапог, прижалась к ноге Калмана коленом. Калман побледнел от желания. Он молился про себя, чтобы Всевышний спас его от искушения. Если Клара ему предназначена, он женится на ней.
Клара прилегла на обитую плюшем скамейку и пыталась уснуть. Калман смотрел в окно. Бежали навстречу деревья, поля расступались, давая дорогу поезду, над землей стаями кружили птицы, кричали, испуганные деревянными людьми в лохмотьях и дырявых шляпах. А сверху синело летнее небо и плыли, как лодки, кучерявые серебристые облака. Божий свет падал на каждый листок, каждый цветок, каждую травинку. Крестьяне возились на огородах, выпалывали сорняки, окучивали картошку. На лугах паслись черно-белые молочные коровы. Пастух играл на свирели, мальчишки жгли костер. Лошади щипали траву или просто стояли, прижавшись друг к дружке шеями, словно о чем-то секретничали. Что может быть лучше, чем сидеть вот так возле Клары и смотреть на Божий мир? Все в нем прекрасно: каждая мельница, каждая соломенная крыша, каждое болотце, каждая речушка, в которой плещутся утки и гуси. «Была бы она моей женой, — думал Калман, — мы могли бы так ехать дни, недели, месяцы!.. Она молода, еще может родить мне ребенка. Сына… Может, еще услышу, как сыновья учат Тору…» Калман опустил голову. Но захочет ли она? Вдруг она просто смеется надо мной? Образованные любят насмешничать. А как быть с кошерной пищей, с чистотой? Вдруг пообещает, а потом не сдержит слова?.. Клара открыла глаза.
— О чем вы задумались, Калманка?
Калман кашлянул.
— Думаю, хорошо наслаждаться жизнью и при этом не забывать Всевышнего. Ведь если Его, не дай Бог забудешь, то, потеряешь и нынешний мир, и будущий…
— Как же можно забыть Всевышнего? Все, что вы видите, создано Им.
— Да, конечно.
— Только не надо быть фанатиком.
— Кого вы считаете фанатиками? Еврей обязан есть кошерное, еврейская женщина должна соблюдать чистоту…
— Вы про микву?
— Да. — Калман покраснел.
— А что такое миква? Принять ванну или искупаться в речке ничем не хуже. Гораздо гигиеничней, чем миква, в которую окунается кто попало.
— Миква не для того, чтобы очищать тело.
— А что же?
— Душу.
— На что душе миква? А в браке жить и без омовений хорошо…
Клара подмигнула и рассмеялась.
— Было бы у меня поместье, — сказала она мечтательно, — был бы благочестивый муж, я бы построила микву только для себя. И Богу радость, и чисто…
5
В мастерской госпожи Френкель на Медовой улице уютно и весело. Дочь, панна Целина, отмечает день рождения. Она говорит, что ей исполняется двадцать лет, но модистки перешептываются, что ей все двадцать три. В таком возрасте уже надо бы иметь мужа и пару детей, но у госпожи Френкель все делается с опозданием. Спать ложатся в два часа ночи, встают в одиннадцать, а до двадцати трех лет ходят в девицах. У госпожи Френкель было три мужа, и всех троих она похоронила. Целина — от второго, комиссионера. Есть у госпожи Френкель и сын, но он крестился и стал офицером, служит в русской армии. Еврейские соседи избегают госпожи Френкель, говорят, у нее трефной дом: на субботу не готовят чолнта, а если христианская служанка не приходит вовремя, чтобы разогреть обед, госпожа Френкель сама зажигает огонь. Ей уже под шестьдесят, но она не носит парика. В семье Френкель все черные, как цыгане. У самой мадам Френкель волосы цвета вороного крыла, длинный нос — точь-в-точь как птичий клюв, вокруг черных глаз — мелкие морщинки. Один глаз все время смеется, другой часто-часто моргает. Говорит она на своем собственном языке: шляпа у нее «блин», перо — «хвост», заказчица — «находка». У нее длинные, кривые пальцы, но руки золотые. Ее шляпы славятся на всю Варшаву, их заказывают княгини и графини, и не было случая, чтобы клиентка осталась недовольна. Поэтому работы невпроворот, и госпожа Френкель держит полдюжины помощниц. Девушки едят и ночуют в мастерской, они все как одна семья. Ужин начинают готовить в пол-одиннадцатого вечера. Одна девушка ставит самовар, другая растапливает печку, третья замешивает тесто для клецок или картофельных оладий. Если работницы сильно устали, просто посылают кого-нибудь в мясную лавку за колбасой. Подмастерье из пекарни приносит целую корзину сдобных булок и горячих бубликов. Едят так, что за ушами трещит. Во всей Варшаве не найти второй мастерской, в которой так же весело, как у госпожи Френкель, она принимает на работу только жизнерадостных девушек. А если берет кого на обучение, то непременно сделает отличную мастерицу. И мужей находит своим поденщицам, от мастерской нередко отъезжает свадебная карета. Только одного не терпит госпожа Френкель — плохой работы. Если шляпа не удается, госпожа Френкель кричит на девушку:
— Руки-крюки! Ступай домой тесто месить!
Нередко бывает, что работнице приходится просидеть над одной шляпой с полнедели.
Как ни странно, панна Целина так и не овладела ремеслом. Мать пыталась ее научить, но ничего не вышло. Целина так и не научилась держать в руке ножницы и вдевать нитку в иглу. Все, что умела панна Целина, это спать и объедаться лакомствами. В дождливые дни она не выходила из спальни, а мать приносила ей чай или какао, рогалики с маслом, свежее молоко. У панны Целины продолговатое смуглое личико, маленький ротик, большие, как сливы, глаза и вьющиеся черные волосы. Она все время недовольно кривит губы, у нее писклявый голосок избалованного ребенка, которому ни в чем не отказывают. Целина могла весь день пролежать в постели, мать даже ночной горшок за ней выносила и только ворчала:
— Валяется, видишь ли… Так и проваляется до седых волос…
Но если вдруг у Целины появлялось желание сходить на прогулку, мать открывала форточку, высовывала на улицу горбатый нос и говорила:
— Лежи лучше, плохая погода сегодня…
Госпожа Френкель была в родстве с первым мужем Клары, но Клара называла ее теткой. Приезжая в Варшаву, она всегда останавливалась у госпожи Френкель и привозила подарки: для тетушки, для кузины и даже для работниц. В этот раз Клара подарила Целине на день рождения пару золотых сережек. Целина любила наряжаться не меньше, чем валяться в постели, у нее был полный сундук тряпок. В день рождения она встала и надела желтое платье и туфли на высоком каблуке. У нее была стройная фигура с осиной талией. Если панна Целина хотела, она могла быть очень элегантной. После ужина девушкам захотелось потанцевать. Одна стала наигрывать на расческе с клочком бумаги веселые песенки. Клара подошла к Целине и поклонилась, как кавалер, и Целина положила руку ей на плечо. Девушка с расческой заиграла «дзень добрый», и каблучки Целины застучали по полу. Работницы хлопали в ладоши. Госпожа Френкель грустно смотрела на дочь: из трех мужей и шестерых детей только она у нее и осталась. Будет ли у нее в жизни счастье?..
В разгар веселья кто-то постучал в дверь. Госпожа Френкель открыла. Перед ней стоял рослый чернобородый мужчина в шляпе с высокой тульей. Это был Калман Якоби.
— Это вы… тетушка?.. — начал он неуверенно.
— Смотря кому. Вам — точно нет.
— А эта… Клара здесь?
— Есть у нас такая. Входите, раздевайтесь.
— Что там у вас? Музыканты?
— Не бойтесь, проходите смелее. Никто не укусит.
Калман снял кафтан. Он уже жалел, что пришел. Госпожа Френкель пошла впереди, он двинулся за ней. Рядом с этой женщиной Калман казался себе особенно большим и неловким. Они вошли в комнату, девушка прекратила играть на гребенке. Клара всплеснула руками.
— Вот так сюрприз!
Модистки захихикали, Калман совсем смутился, но тут же вспомнил, что он один из богатейших людей Польши и только что заключил новый договор на поставку шпал для императорской железной дороги.
— Здравствуйте. Я же обещал, что приду. Завтра еду домой.
— Завтра? Почему такая спешка? Нет, ну надо же, появился как гром среди ясного неба. Проходите, садитесь. Тетя, это господин Якоби. Я тете про вас рассказывала.
— Очень приятно. Наверно, вы есть хотите? У нас, знаете, как заведено: гость не должен уйти с пустым животом.
— Спасибо, я недавно поужинал.
— И что, больше не можете? Ешьте, все полезно, что в рот полезло. А это моя дочь, она именинница сегодня.
— Разве у евреев справляют именины? Я думал, это христианский обычай.
— Ну, как говорится, что другим хорошо, то и нам не во вред.
— Знал бы, купил бы подарок.
— И так хватит ей подарков. Если бы еще Бог хорошего мужа послал…
— Мама, опять ты начинаешь?!
— А что я такого сказала? Давно пора. Дочь — это, конечно, хорошо, но внуки — чистая прибыль, их не мне рожать. И от тебя, Клара, хочется капельку радости. Ну, даст Бог, еще потанцую на ваших свадьбах. Поверьте, пан Якоби, такой жены больше в целом мире не найдешь: красива, умна, образованна. И за приданым дело не станет. Мне бы столько зарабатывать, сколько дохода в месяц она будет мужу приносить!
Калман покраснел, девушки переглянулись. Клара пододвинула Калману стул.
— Были у Валленберга?
— Сегодня подписал контракт.
— Поздравляю! Тетя, господин Якоби получил подряд на поставку шпал. Я все тете рассказываю, у меня от нее секретов нет.
— И мои поздравления! Рада за вас. Друг Клары — мой друг, мы с ней одна семья. Девушки, чего смотрите? Ставьте самовар! Да поживее, шевелитесь!
Глава IV
1
Пан Валленберг не стал напоминать Калману о Мирьям-Либе. Он прекрасно понимал, что с религиозным евреем лучше не заводить разговоров о его крещеной дочери. Но он твердо решил, что поможет этой благородной женщине. Пан Валленберг обожал Юстину, а она при каждом удобном случае напоминала отцу о несчастной графине. И вот пан Валленберг поехал во дворец, добился аудиенции у генерал-губернатора и без особого труда выпросил амнистию для графа Люциана Ямпольского. Преступление было давним, да и совершено мальчишкой, молокососом, который не понимал, что хорошо, а что плохо. Тем более что теперь в Польше было спокойно. Сотни помещиков возвращались из ссылки. Польская литература и пресса источали позитивизм. Поражение Наполеона III лишило поляков последней надежды. Замолчали даже эмигранты во Франции. Так разве же мог Люциан Ямпольский причинить вред могучей Российской империи?
Сообщение о помиловании прислали в русское посольство в Париже, и Люциан получил об этом уведомление от консула. Пани Малевская сама написала Мирьям-Либе и отправила ей двести франков на дорожные расходы. Но за три дня до того, как Мирьям-Либа получила письмо Малевской, Люциан ушел из дома, сказав, что больше не вернется. Он оставил жене с ребенком сорок сантимов. Ямпольские жили недалеко от Бельвиля, в тупиковом переулке. Рядом с единственным жилым домом находились конюшни, пекарни, прачечные. Шаткая лестница вела на четвертый этаж. Здесь, под самой крышей, у Ямпольских была тесная кухня и комната с покосившимся потолком. На кухне стояло корыто. Жить на чердаке было очень удобно: прямо перед дверью можно развешивать белье для просушки. На нижних этажах жили фабричные рабочие, старый рантье и проститутка, принимавшая клиентов на дому. На крыше мальчишки строили голубятни. В богатых районах уже провели водопровод, но здесь до сих пор надо было ходить за водой на колонку. Нечистоты вывозили в бочках, и вонь поднималась такая, что приходилось зажимать нос. Окрестные переулки и дворы кишели собаками, кроликами, детьми, безработными и проститутками. Жильцы переговаривались друг с другом через улицу, высунувшись из окон. Во время осады здесь съели всех кошек и даже мышей. Когда правила Парижская коммуна, в районе проходили разные собрания и демонстрации. Отсюда выходили повстанцы с факелами в руках, чтобы поджигать город. Жили тут две вдовы, их мужья без вести пропали на войне. Несколько обитателей переулка были сосланы на Чертов остров[110]. Поляки в этом районе не селились, так что Мирьям-Либа быстро научилась говорить по-французски.
Жить с Люцианом было тяжело. Две тысячи рублей, которые он выручил в Варшаве за украшения, Люциан быстро растранжирил, с польскими эмигрантами перессорился. По вечерам, вернувшись домой, он повторял, что во главе польской общины стоят предатели и воры, что восстание было обречено с самого начала, рассказывал о мошенничестве и скандалах в польской военной школе. Люциан разносил соотечественников в пух и прах и в конце концов вовсе с ними порвал. Он устроился на мебельную фабрику, но не поладил с мастером. Пробовал найти другую работу, но нигде не задерживался дольше чем на несколько недель. Французы умеют пить, не пьянея, а Люциан каждый вечер приходил навеселе. Когда Мирьям-Либа была беременна, в доме часто не было куска хлеба. Люциан постоянно с ней ругался, исчезал на несколько дней, потом появлялся, оборванный и грязный. Дошло до того, что Мирьям-Либа стала питаться в дешевой кошерной столовой, после войны открытой Израильским альянсом[111] для бедных евреев. Соседка-прачка посоветовала ей брать белье в стирку, поделилась адресами клиентов. Даже проститутка со второго этажа попыталась склонить Мирьям-Либу к своему грязному ремеслу…
С тех пор как Мирья-Либа в ночь на Пурим бежала с Люцианом, в ее жизни было лишь несколько счастливых недель: дни, которые она провела у тетки Люциана Евгении Козловской, путешествие по Европе да месяц или два по приезде в Париж. Путь через Германию был полон романтических приключений. Они останавливались в Дрездене, Лейпциге, Франкфурте. Добрались до Брюсселя. Поляки принимали Люциана как героя, приглашали его с молодой супругой к себе домой или в кафе, устраивали в его честь вечера, где пели патриотические песни. Мирьям-Либа познакомилась с польскими аристократами, военными и даже литераторами. Приехав в Париж, они поселились в отеле, съездили в Довиль. До чего же хорошо было стоять на горячем желтом песке и смотреть, как пенистые волны с шумом выкатываются на берег, словно стремятся поглотить сушу! Вдали, в океане, белеют паруса, чайки с криком носятся над водой… А сколько там было богатых французов, англичан, немцев! Даже индусы и турки приезжают купаться в море и играть в казино!
Тогда Люциан был бодр и весел. Казалось, что она, Мирьям-Либа из Ямполя, попала на праздник, который не кончится никогда. Повсюду песни и музыка, война забылась, как страшный сон. Справили траур и начали праздновать. Мирьям-Либе показали, где стояли баррикады и сожженные коммунарами здания, она видела остатки Бастилии и улицы, на которых жили художники, проститутки, анархисты и апаши… У Мирьям-Либы было чувство, что во Франции всегда Пурим: пьют вино, знакомятся, поют, дурачатся… На тротуарах стоят столы… Нищие играют на музыкальных инструментах, танцуют, пьют прямо из бутылок, отламывают куски от длинных батонов… По дворам ходят фокусники с попугаями и обезьянками. Офицеры в золоченых шапочках, солдаты в красных штанах, полицейские в пелеринах напоминали о маскараде. Куда ни пойди, повсюду сады, кафе, театры, базары, выставки картин, скульптуры, книг и антиквариата. На улицах видишь то негра, то факира в тюрбане, то великана, то карлика… За несколько сантимов можно сесть на империал омнибуса и смотреть на элегантные кареты и нарядных дам, на знаменитые дворцы, бульвары, мосты, соборы и памятники. Многие названия улиц были знакомы Мирьям-Либе по романам…
Когда деньги кончились, Люциан совершенно переменился. Он стал неразговорчив, надолго уходил из дома неизвестно куда. Мирьям-Либа готовила, но он не появлялся к ужину, еда прокисала. Люциан ругался с Мирьям-Либой, проклинал ее, потом на коленях просил прощения. Он то лез к ней целоваться, то бил, в постели хвастался своими любовными похождениями. Мирьям-Либа работала до самых родов. Нужда была так велика, что стали покупать конину. У Мирьям-Либы часто болела голова и все плыло перед глазами, она боялась, что умрет при родах. По воскресеньям она ходила в церковь и старательно изучала биографии христианских мучеников, но однажды тайком пошла в синагогу и заплатила шамесу пятьдесят сантимов, чтобы он прочитал за нее псалмы и поставил свечку…
2
Из всех бед, которые обрушились на Мирьям-Либу в Париже, хуже всего были две. Во-первых, она никак не могла привыкнуть к грязи. С детских лет у Мирьям-Либы была чистая постель и своя комната, где каждая вещь лежала на отведенном ей месте. Когда она начала жить с Люцианом, все стало иначе. Содержать жилье в чистоте было невозможно. По кухне сновали тараканы, в дождь текло с потолка, плита чадила. Из щелей между половыми досками выглядывали мыши. Сколько Мирьям-Либа ни подметала, от грязи было не избавиться. Люциан все время разбрасывал по комнате какие-то бумажки. У него была привычка рассовывать по углам грязные носки, носовые платки или старые газеты и журналы, которые он ленился выбросить. Он в одежде целыми днями лежал на кровати, курил папиросу за папиросой и плевал в потолок. Уборная во дворе была так загажена, что в нее было не войти, поэтому в комнате всегда стоял ночной горшок. Соседские дети мусорили на лестнице. Когда Мирьям-Либа начала стирать, стало совсем плохо. На кухне кучами валялось грязное белье, на конфорке кипятились рубашки, пахло мылом, щелоком, содой и синькой. Даже ночью, когда Мирьям-Либа гасила керосиновую лампу и становилось темно, беспорядок словно смотрел из каждого угла и не давал уснуть. Потом родился ребенок, Владзя, и тесное жилище наполнилось грязными пеленками. Район кишел мышами, крысами, клопами, блохами и жуками. Не помогали ни кошки, ни яд, ни мушиные ленты. По вечерам в пятницу Мирьям-Либа грела воду, чтобы помыться, а Люциан довольствовался тем, что утром проводил мокрой ладонью по лицу…
Вторым, не меньшим несчастьем было постоянное вранье Люциана. Он или молчал, или врал как сивый мерин. Покупал хлеб в одной лавке, а говорил, что покупает в другой. Когда находил место, лгал Мирьям-Либе про жалованье. Рассказывал, что встретил на улице соседа, а тот на самом деле лежал больной. Говорил, что купил что-то по дешевке, а потом выяснялось, что заплатил втридорога. Из-за его лжи к Мирьям-Либе тоже стали относиться с недоверием. Люциан приходил домой и хвастался, что помог задержать грабителя, или тушил пожар, или спас девушку от самоубийства. Польские эмигранты уже давно порвали с ним всякие отношения, а он продолжал болтать о встречах с политиками, конспиративных кружках и освобождении Польши, о своих связях с представителями Австрии и Силезии. Вся польская община Парижа — предатели, но он, Люциан, нашел патриотов, готовых пожертвовать жизнью за свободу отечества. Им обещали поддержку Гарибальди, султан и президент Хейз. Еще надо бы связаться с русским революционером Бакуниным, ведь он женат на польке. В их рядах родственник Мицкевича, поэт Одынец, литератор Уейский, пани Кучковская — бывшая графиня Сакрбек, у которой есть связи с Ватиканом, графиня Валевская, старый генерал Колачковский…[112] Мирьям-Либа даже не сразу заметила, что Люциан называет и тех, кого уже нет в живых. А он намекал, что его зять доктор Завадский — член подпольной организации, и Люциан отправил его в Польшу с политической миссией…
Вместо того чтобы найти работу и содержать семью, он читал журналы и делал вырезки из газет, писал письма, которые обычно оставались без ответа. Мирьям-Либа продала браслет, и Люциан поехал в Лондон к брату Юзефу. В проливе начался шторм, корабль чуть не затонул. Люциан собирался пробыть в Лондоне неделю, но вернулся через месяц. Он был зол на брата, жаловался, что тот теперь настоящий буржуа, клерк у еврейского торговца и тупой позитивист, одураченный евреем Дизраэли.
Люциан противоречил сам себе. То твердил, что Польша погибла, то говорил, что освобождение близко; называл себя то республиканцем, то роялистом; то утверждал, что Россия — злейший враг Польши, то ударялся в панславизм и начинал рассуждать об объединении славянских народов против Западной Европы.
Он часто болел. То подхватит воспаление легких, то застудит ухо. Внушил себе, что у него французская болезнь, но при этом клялся Мирьям-Либе, что близко не подходил ни к одной женщине. Мирьям-Либа не на шутку испугалась, пришлось обратиться в бесплатную клинику. Ребенок кричал по ночам, Мирьям-Либа носила его по комнате и пела колыбельную, пока он не засыпал, но, стоило положить его в кроватку, как все начиналось сначала. Однажды Люциан не выдержал:
— Выкини ты этого ублюдка, и дело с концом!
Мирьям-Либа расплакалась.
— Вот до чего дожила…
Она привыкла кричать и ругаться, перестала отворачиваться от окна, когда видела, что к проститутке идет клиент, научилась торговаться за каждый сантим, покупая на рынке помидоры и капусту. И Люциан, и Мирьям-Либа пытались сохранить в тайне свою принадлежность к аристократии, но соседи быстро обо всем узнали. Почтальон принес письмо и прочитал на конверте титул. Соседки, лавочницы и уличные торговки зеленью стали обращаться к Мирьям-Либе «мадам ля контесс» — то ли всерьез, то ли в насмешку. А какая из нее графиня? По-французски говорит, как простолюдинка. Белье стирает. Потом как-то узнали, что она из польских евреев. Ее муж, граф, ругается со всеми на улице, даже на мальчишек орет. Захотел в квартале порядок навести. Чуть что, грозится полицию вызвать или санитарную комиссию.
И вот Люциан Бог знает в который раз ушел из дому. Странно, но через пару дней Мирьям-Либа успокоилась. Даже Владзя стал тише. Мирьям-Либа отжала над корытом чью-то голубую рубаху и посмотрела в витражное окошко. Виден кусочек Парижа: крыши, дымящие трубы, голубятни, мансарды, шпили церквей. Через желтые и синие стекла в кухню проникают яркие лучи вечернего солнца. Крылья летящих голубей кажутся кроваво-красными. Слышен городской шум, Париж рычит, кудахчет, шипит, свистит. Над вечным карнавалом висит золотистый туман. Мирьям-Либа потеряла все, но она не тоскует по Ямполю. Мама умерла, остальные стали далекими и чужими.
Мирьям-Либа пошла в комнату, посмотрелась в зеркало над комодом. Нет, беды ее не состарили, лицо по-прежнему молодое. Покрасневшие от недосыпания глаза, бледные губы, светлые волосы, которые на солнце отливают золотом. Она выглядит усталой, но она не утратила красоты. «В крайнем случае на панель пойду, как мадемуазель Мейар со второго этажа», — усмехнулась про себя Мирьям-Либа.
Глава V
1
В синагоге учат Тору тихо, вполголоса. Маршиновский ребе при смерти. Из Варшавы привезли профессора, и он сказал, что никакие лекарства уже не помогут. «Чудо, что он вообще до сих пор жив», — заметил профессор.
Сыновья хотели перенести ребе в большой дом, там тише и воздух лучше, но ребе захотел лежать у себя в приемной, возле синагоги. По утрам, когда за стеной идет молитва, староста реб Мендл усаживает ребе в кровати и надевает на него талес и филактерии. Так, можно сказать, ребе молится с миньяном. Приближенные пытались войти, чтобы узнать решение ребе, но старший сын, реб Шимен, приказал слугам никого не впускать к отцу. Ребе почти ослеп, он наизусть читает псалмы или по памяти повторяет Мишну, но чаще дремлет. Живот вздулся, лицо изменяется буквально с каждым часом, оно распухло так, что почти не видно глаз, борода всклокочена. Он не может мочиться, из кровати тянется трубка, рядом стоит ведро. Пару раз в день у ребе идет кровь носом, ему трудно дышать, у него еще воспаление легких. Тело из последних сил удерживает в себе душу. Ждут кончины, она может наступить в любую минуту.
Известие, что ребе при смерти, быстро распространилось по Польше. Варшавский поезд привозит и привозит хасидов. Богачи приезжают в бричках и каретах. Из местечек приезжают в телегах, кибитках и даже приходят пешком. Бездетницы, приехавшие к праведнику за исцелением, сидят на скамейках, на крыльце или на бревнах и досках, которыми завален двор: в последнее время дом понемногу ремонтируют и перестраивают. Женщины тихо переговариваются, качают головами, сморкаются в фартуки, утирают слезы с морщинистых щек. Им есть о чем поговорить, у каждой хватает бед. Иногда через двор проходит чмелевский раввин или реб Шимен. Известно, что чмелевский не хочет занять отцовское место, а реб Шимен хочет, но женщины говорят, что настоящий праведник — это Йойхенен, сын Иски-Темерл и зять Калмана Якоби. Проходя мимо, реб Шимен услышал, как одна сказала:
— Это же просто ангел! Второго такого праведника во всем мире не сыскать…
«Про меня, что ли?» — насторожился реб Шимен и замедлил шаг. А еврейка продолжала:
— И Ципеле праведница.
Реб Шимен заскрипел зубами, черная борода дернулась, как живая. Он зло посмотрел на женщин, еле удержался, чтоб не плюнуть. «Суки, дуры старые, — проворчал он себе под нос. — Чего они вообще сюда приперлись? Сидят, кости перемывают. Ципеле у них праведница, видите ли!» Реб Шимен вошел в синагогу, остановился у двери. Горели поминальные свечи. Евреи читали псалмы, молились об исцелении ребе. Меламед привел на молитву детей. Реб Шимен поискал глазами своих людей, тех, что познатней и побогаче, но все они, похоже, остались на постоялых дворах. Он дернул себя за бороду, прикусил губу. И чего они тут бормочут? Никто не живет вечно, даже пророк Моисей умер… Реб Шимен прошелся по синагоге. Сколько лет он готовился к этому дню! Тысячи писем написал. Лично принимал каждого хасида, всех помнил в лицо и по именам, помнил, у кого какие нужды и желания. Его жена, Менихеле, присматривала за женщинами. Реб Шимен не сомневался: ему нет равных во всем Царстве Польском. А для синагоги сколько сделал! Перестроил микву, приказал укрепить камнями фундамент, крышу залатал. Взвалил на себя все заботы, все трудности, все дела! Брат, реб Мойшеле, сидит себе в Чмелеве. Мать, дай ей Бог здоровья, уже стара. Иска-Темерл целыми днями свои книжки читает. Всем руководит он, реб Шимен. А они про какого-то Йойхенена! Кто он такой? Бездельник, дурачок, слабоумный. Из него ребе как из Шимена министр.
— Здравствуйте, реб Шимеле!
Реб Шимен вздрогнул.
— А, это вы, реб Гудл? Давно приехали? Рад вас видеть.
— Спасибо. Нет, только что.
— Где остановились?
— Как всегда, у Авигдера на постоялом дворе.
— Понятно. Как родные?
— Слава Богу.
— Помню, у вашего Пини что-то с ногой было.
— Реб Шимеле все помнит! Слава Богу, лучше. Как ребе себя чувствует?
— Эх…
Реб Гудл Бендинер — не Бог весть какая шишка, но реб Шимен немного прошелся с ним по синагоге. Реб Гудл был невысок, коренаст и сед как лунь. Лицо — багровое, как у мясника. Он и правда торговал скотом.
— А что врачи говорят?
— А что они могут сказать? Если время пришло, ничего не поделаешь.
— Да, реб Шимеле, это верно. Как это написано… Э-э-э… В общем, не помню. Одно скажу, реб Шимеле: что за отец у вас, а! Вот это праведник! В нашем поколении таких больше нет!
— Вы так думаете?
— И еще скажу: яблочко от яблони недалеко падает. Таких, как ребе, больше нет, и таких, как реб Шимен, тоже больше нет!
«Это мой человек», — подумал реб Шимен. Он наклонил голову.
— Реб Гудл, а что люди говорят?
Реб Гудл Бендинер понял, куда клонит реб Шимен.
— Смотря какие люди. Настоящие хасиды на нашей стороне. Старший сын — это старший сын. Сколько таких реб Шименов среди евреев? О Йойхенене тоже поговаривают.
— А что с него взять? Во-первых, молод еще. Во-вторых, он сам не хочет быть ребе. Не заставлять же силой! В-третьих, у него изъян в семье.
— Конечно.
— Что они в нем нашли? Целыми днями сидит, Талмуд изучает, а что еще ему делать? В шинке, что ли, танцевать?
— Согласен с вами, реб Шимеле.
— Реб Гудл! Неудобно вас затруднять, но если услышите какие-нибудь глупости, вмешайтесь, вставьте свое слово. Дайте понять, что Йойхенен и не хочет, и не может, не для него это. А я им не пустое место. Они что, думают, я уступлю кому попало? Дураки!..
— Непременно, реб Шимеле. Я тоже не так прост, все понимаю.
— Ну, попозже увидимся. Оставайтесь здесь, после вечерней молитвы ко мне заглянете.
Разговор кончился. Реб Шимен подошел к полке, взял книгу и, не открыв, поставил обратно. С тех пор как отец заболел, реб Шимен перестал спать ночами, потерял аппетит, сильно побледнел. Он не ходил, но бегал, так что цицис[113] развевались. Слух обострился, зрение стало, как у орла. Он прекрасно знал, что враги хотят его отодвинуть и усадить на трон Йойхенена. Ну, ничего, как бы не так! Еще посмотрим, кто кого. Йойхенен станет ребе не раньше, чем у Шимена вырастут волосы на ладони. Он посмотрел на свою правую руку и увидел, что линия жизни прерывается на середине. Но ведь он читал в одной книге, что гадание по руке — это колдовство, идолопоклонство. Над евреями созвездия не властны…
2
Когда ребе слег, Йойхенен стал заниматься не в синагоге, а наверху, у себя в комнате. Слишком много хасиды вокруг него крутились, делали намеки, реб Шимен бросал злые взгляды. Мать смотрела на Йойхенена с жалостью, у нее был такой вид, будто она готова в любую секунду сплюнуть от дурного глаза. До Йойхенена дошли слухи, что его хотят сделать ребе, но он твердо решил, что этого не будет. Во-первых, кто он такой, чтобы унаследовать место деда? Его одолевают греховные мысли, вожделение, гнев, гордыня, уныние. Во-вторых, будь он даже достоин, он не может перейти дорогу дяде, реб Шимену, который много лет верно служил своему отцу. Для реб Шимена это будет как плевок в лицо. Нет, Боже упаси. Йойхенен помнил, что говорит Гемора: лучше сгореть в печи для обжига извести, чем унизить человека. Все вместе и болезнь деда, и досада реб Шимена, и перешептывания за спиной заставило Йойхенена бесповоротно принять решение. Еще недавно все было хорошо: он прилежно учился, горячо молился и был совершенно чужд гордыни — источника всех грехов. И ясно ощущал, что идет правильной дорогой. Теперь же он начал скатываться вниз. На молитве в голову лезут всякие глупости. Читает Талмуд и не понимает, о чем говорят мудрецы. Стал реже ходить в микву. Даже при чтении «Шмойне эсре» злое начало берет в нем верх. Йойхенен хватает себя за пейсы и дергает изо всех сил, подкладывает в сапоги горошины для самоистязания. Талмуд он теперь изучает не сидя, а стоя. Разобрав страницу, читает псалмы. Отворачивается от окна, чтобы не смотреть на солнце, на сад, на птиц, чирикающих среди ветвей. Вот они, птицы, выполняют Божью волю. Они не стремятся к власти. Все, что им нужно, это горстка корма да капля воды, чтобы петь Всевышнему хвалу от рассвета до заката. А он, Йойхенен, хочет подняться над своими братьями, стать ребе. Кто знает, может, он вообще выполняет заповеди лишь для того, чтобы возвыситься над другими? Сердце наполнено честолюбием, тело — вожделением. «Хорошо деду, — думает Йойхенен. — Скоро предстанет перед Господом. Он и сейчас больше на том свете, чем на этом, его душа накрепко связана с будущим миром». Йойхенен раскачивается над книгой. Спаси меня, Отец Небесный, помоги, плохо мне! Он подходит к шкафу и вынимает с полки книгу, написанную дедом. Открывает на середине и вглядывается в страницу.
«Знай же, что есть еще одна разновидность уныния — уныние того, кто внушил себе, что обязан подняться на высшую ступень, но, наткнувшись на какое-либо препятствие, упал, как сказано про Аарона: „Посмотрел и опечалился“. Он взглянул и увидел, сколь долог путь и сколь мал человек, и испугался, из-за чего и утратил веру. Ведь корень безверия — страх. Не трепет перед Всевышним, но страх раба, который желает избавиться от господина. Об этом сказали мудрецы: „Не тебе завершить работу, но и не волен ты освободиться от нее“[114]. Служи Всевышнему, но без страха в сердце. И ребе Бинем не раз повторял для простых людей: „Нельзя переусердствовать даже в служении Господу…“».
Йойхенен смахнул слезу. Дед заговорил с ним через книгу именно сейчас, когда ему так нужен совет! Йойхенен больше не будет заботиться о том, чтобы стать лучше других, он будет простым человеком. Грешные мысли? Пусть приходят, пусть вертятся в голове, он не будет к ним прислушиваться, будет делать свое дело: учить Тору и молиться…
В комнату вошла Ципеле. Йойхенен поднял глаза. Женщина, но ведь она его жена и мать его ребенка, к тому же сейчас у нее чистые дни. Она стояла на пороге, в чепце, шелковой шали, наброшенной на плечи, и длинном, свободном платье. Йойхенен потеребил бородку.
— Что?
— Йойхенен, отец приезжает.
— Тесть? Что ж…
— Письмо пришло.
— Хорошо.
— А я тебе грушу принесла.
Только теперь Йойхенен прямо посмотрел на жену. Она была почти ребенком, когда они поженились, но теперь, не сглазить бы, выросла, повзрослела. Мама, дай ей Бог здоровья, говорила, что Ципеле — красавица. Она улыбается ему. У нее большие черные глаза, верхняя губка слегка вздернута. На лице — скромность и смущение. В одной руке тарелка с грушей, в другой нож. «Откуда в ней столько покоя? — с удивлением подумал Йойхенен. — Ведь она, кажется, ничего для этого не делает. Наверно, у нее очень слабое злое начало. Или, может, в ее теле душа праведника, который спустился сюда, чтобы завершить какую-нибудь мелочь, которую не успел закончить в прошлой жизни…» Йойхенен вспомнил о груше.
— Спасибо, но я не голоден. Я же недавно поел.
— Ты плохо выглядишь. И свекровь так говорит.
— Плохо? Какой есть, таким и выгляжу.
— Да нет, я не про то. Ты худой очень. — Ципеле негромко засмеялась.
— А зачем быть толстым? Знаешь, как сказано? Кто умножает тело, умножает червей…
— Какие черви, ты же еще молодой.
— Кто знает, кому сколько отмерено. Поставь сюда.
— Куда?
— Вот здесь, на стол. Еще руки надо помыть. Попозже съем.
Ципеле подошла ближе. Платье было такое свободное, что движений ее тела было не разглядеть, казалось, она плывет. Они прожили вместе полтора года, но Йойхенен не переставал ей удивляться. Какая она молоденькая! Другие невестки ссорятся друг с другом, а она, Ципеле, живет со всеми в ладу. И оберегает его, Йойхенена, заботится о нем, радует его, ночью в спальне держится так скромно и сон у нее тихий, спокойный. Если он к ней обращается, отвечает в тут же секунду. Он пересказывает ей слова Торы, рассказывает о праведниках, а она внимательно, терпеливо слушает. Такое счастье выпало ему с женой.
— Йойхенен, я спросить тебя хочу…
— Спроси.
— Говорят, когда твой дед… не могу произнести… ты станешь ребе.
Йойхенен побледнел.
— Нет, Ципеле.
— Почему? Ты не хочешь?
— Я недостоин.
С минуту оба молчали, потом Йойхенен спросил:
— А ты хочешь быть женой ребе?
Ципеле улыбнулась.
— На что мне это?
Йойхенен рассмеялся.
— И чего же тогда ты хочешь?
— Да ничего.
— Глупости это все. Надо только служить Всевышнему. Тебя что-то заботит? — Ципеле не ответила. — Все эти высокие должности гроша ломаного не стоят. Незачем к ним стремиться.
— Когда ты грушу съешь?
— Попозже.
— Ладно…
Ципеле направилась к двери, Йойхенен посмотрел ей вслед. Маленькая девочка в чепце и платье. И уже мать. Ей все хорошо: да или нет, так или эдак. И правильно. Какая разница?.. Йойхенен задумался. Да, в ней душа праведника, которому понадобилось что-то исправить в этом мире. Поэтому его душа вошла в непорочное тело. Над такими дьявол не имеет власти. Вдруг Йойхенен понял, как он любит свою Ципеле, Ципойру. Хоть она и живет на земле, ее душа пребывает в горнем мире. А он, Йойхенен, этого не удостоился. Он должен бороться с нечистыми оболочками, иначе они разорвут его на части. «А я ее даже не поблагодарил как следует, — подумал он с сожалением. — Надо бы купить ей что-нибудь». А пока что он возьмет у мамы пирожное и угостит Ципеле после молитвы, когда она подаст ему ужин.
3
Реб Шимен метался по комнате. За окном смеркалось, он видел реку, сад, заболоченный лужок, где паслись коровы, поля спелой пшеницы, картофельные и капустные грядки, лес, багровый от заката. Вечернее солнце отражалось в воде, облака меняли тона и форму. Вот облако, похожее на огромную рыбу, открыло зубастую пасть и пытается проглотить другое, маленькое, похожее на свернувшегося клубком ежа. Но вдруг зубы поломались, пасть закрылась, а еж развернулся и уплыл в сторону. Реб Шимен смотрел горящими глазами. Что творится там, наверху? Там тоже поедают друг друга? В последнее время у реб Шимена тяжелые дни, бессонные ночи. Он стремительно шагал из угла в угол. Реб Шимен знал, что гнев — это грех, но каждый день ложился и вставал злой. Что они задумали? Отодвинуть его, как мальчишку или бессловесного слугу? Да, он служил им: отцу, матери, брату, сестрам, всем хасидам. А теперь они хотят молокососа, который якобы оказался праведником, сделать ребе. Да он просто лицемер, ханжа, притворщик сопливый! Прикидывается тихоней, но в тихом омуте, как известно, черти водятся. Такой изо рта кусок вырвет. «Нет, я молчать не буду! — ревел реб Шимен. — Я им все выскажу! Ничего, я ему покажу, сопляку этому! Да я тут все разнесу, камня на камне не оставлю!» Вдруг подумалось: «А что, если взять да стать просвещенцем? Или выкреститься? Разменять золотой червонец, не дай Бог…» От собственных мыслей ему стало страшно. «С ума, что ли, схожу?» Реб Шимен представил себе, что стал безбожником. Йом-Кипур, молитва, он поднимается на биму, ударяет по ней кулаком и кричит: «Евреи, Бога нет! Нет ни суда, ни Судии!» Его хотят побить, но он убегает из синагоги, бежит прямиком к попу, сбривает бороду, крестится, ест свинину. Его назначают правителем Маршинова, и он отдает приказ схватить Йойхенена, заковать в цепи и притащить к виселице. Иска-Темерл рыдает, падает реб Шимену в ноги, но он кричит:
— Око за око! Зуб за зуб! Он хотел меня погубить, но теперь я его повешу!..
Реб Шимен дрожал. Что у меня в голове делается? Господи, прости мне такие мысли! Солнце закатилось, река погасла, почернела, как свинец. Каркают вороны. На небе появилась первая звезда. Пора молиться!.. Реб Шимен собирался спуститься в синагогу, но что-то его удержало. Впервые за много лет ему не хотелось видеть человеческие лица. Лжецы, вражеская шайка… Один помолюсь… Он омыл руки, прочитал «Ашрей»[115], встал у восточной стены, чтобы прочитать «Шмойне эсре», но не смог сосредоточиться. Начал произносить благословение и сбился. Все же кое-как закончил молитву. Долго стоял посреди комнаты, потом сказал во весь голос:
— Я сделаю это! И будь что будет!
Выдвинул ящик стола, достал листок бумаги, перечитал, напрягая в полумраке глаза, засунул в карман и стремительно вышел в коридор. «Он тоже один молится, — думал реб Шимен. — Небось уже победу празднует! Пора поговорить с ним начистоту. Хватит в кошки-мышки играть!..» Он толкнул дверь. При свете свечи Йойхенен изучал «Шней лухойс габрис»[116]. Реб Шимен растерялся.
— Здравствуй, Йойхенен.
— Здравствуй, дядя.
— В синагогу не пошел, один молился? Ты прямо как великий праведник, глава поколения…
— Глава поколения? Да нет, что ты…
— В чем же дело тогда?
Йойхенен не ответил.
— Ладно, Йойхенен! — реб Шимен заговорил другим тоном. — У меня к тебе важный разговор.
— Дядя, садись, пожалуйста.
— Некогда мне рассиживаться. Может, и зря я это затеял, но чего скрывать?.. Говорят, ты хочешь стать ребе! — выпалил реб Шимен и сам удивился своим словам.
Йойхенен поднял глаза.
— Нет, дядя, это не так.
— Хочешь, чтобы тебя упрашивали! — Голос реб Шимена вдруг захрипел, как у простолюдина.
— Нет, дядя. Уговоры не помогли бы. Лучше бы дед был здоров, а через сто лет дядя занял бы его место…
— Что ж, я тоже так считаю. Говорят, однако, что ты пошел по пути Авессалома, о царстве мечтаешь.
— Да нет же!
— А то могу тебе уступить! — От собственных слов реб Шимен становился все злее. — Почему бы нет? Вот только ненавижу, когда исподтишка яму копают. Авессалом говорил открыто…
— Дядя, это неправда.
— А если неправда, дай слово!
— Зачем? Это ни к чему.
— Подпиши!
— Что подписать?
— Вот это!
Реб Шимен вытащил из кармана листок бумаги. Йойхенен прочитал:
С помощью Всевышнего.
Число… месяц… год…
Я, Йойхенен, сын раввина Цудека, благословенной памяти, обещаю, что после кончины моего деда, святого праведника, нашего господина, учителя и наставника, не стану ребе ни в Маршинове, ни в каком-либо другом городе, даже если меня будут об этом просить, поскольку место ребе по праву должно принадлежать моему дяде реб Шимену. Он же, со своей стороны, обязуется содержать и обеспечивать всем необходимым меня и мою семью на протяжении всей своей жизни.
— Если и правда не хочешь быть ребе, подписывай! — приказал реб Шимен.
— Хорошо.
— Вот перо.
Реб Шимен смотрел, как Йойхенен, насупившись, обмакивает перо в чернильницу, вытирает с него лишние чернила о ермолку, чтобы не поставить кляксу, и выводит: «Йойхенен, сын святого реб Цудека, благословенной памяти». Подписавшись, он положил перо.
— Спасибо.
— Садись, дядя.
— И ты присядь.
Йойхенен опустился на стул. Реб Шимен придвинул к себе расписку.
— Прости, что я тебя подозревал, — виновато сказал реб Шимен. — Совсем перестал верить людям в последнее время.
— Ничего, дядя.
— Ты ведь еще молодой, и у тебя тесть богатый. А я тут костьми ложился. К тому же я старший сын. Это был бы позор для меня.
— Да, дядя, я понимаю.
— Вот я и не сдержался. Но я тебе обещаю, у тебя будет все, что пожелаешь. Сможешь учить Тору, сколько душе угодно. И потом, я тоже не вечен. А из моего Дувидла, боюсь, ребе не выйдет.
— Дай Бог тебе здоровья, дядя, живи до ста двадцати лет.
— Спасибо, Йойхенен. Ты действительно праведник…
— Мне до праведника далеко.
Реб Шимен спрятал в карман листок бумаги.
— Ладно, не буду тебе мешать. И пусть это останется между нами. Не говори никому, даже матери.
— Хорошо, не скажу.
— Вот и отлично.
Выйдя из комнаты, реб Шимен долго стоял в коридоре. Ему стало стыдно. В последнее время он не высыпался, был зол на весь свет. Йойхенена он готов был на куски порвать. Как глупо! Ведь Йойхенен, похоже, и правда не хочет быть ребе. Подписал, глазом не моргнув. «Он праведник, праведник, — думал реб Шимен. — Он такой же, как его отец, реб Цудекл, царство ему небесное. А во мне течет подлая кровь. С материнской стороны… мама была простого происхождения…» Вдруг ему захотелось вернуться и положить расписку Йойхенену на стол или разорвать ее на мелкие кусочки. Но он удержался. Не надо, зачем делать глупости? Лучше держать его в руках. А Йойхенен никому не скажет. Реб Шимен спустился по лестнице. С тех пор как слег отец, у него часто болело сердце. Сейчас отпустило, но лицо горело, как от пощечины. «А здесь я ему остаться не дам, — сказал себе реб Шимен. — Пусть идет себе с Богом куда хочет. Никто не сможет коснуться того, что предназначено его ближнему…[117]»
Он потеребил бороду. Что поделаешь? Бывает, приходится действовать силой!..
4
Варшавский профессор сказал, что ребе остались считанные часы, но проходили дни, а ребе все дышал. Он лежал в кровати, распухший, изменившийся до неузнаваемости. Иногда он просыпался и вспоминал, что он, маршиновский ребе Шмарьёгу-Год, находится при смерти. «Я хотя бы молитвы читаю? — спрашивал он себя. — Мне филактерии надевают?» Хотел позвать шамеса, чтобы тот омыл ему руки, но не смог выговорить ни слова. Подумал, что еще надо успеть завещать Йойхенену свое место, но тут же об этом забыл. Мысли появлялись одна за другой, сплетались, как паутина, ему открывалась величайшая мудрость, которую никто не способен постичь при жизни. Но это были мысли не его, не ребе Шмарьёгу-Года, они появлялись сами собой, словно ниоткуда. Ангелы кружили перед ним, и он внимал их напеву. Он видел своего отца, деда, видел Иакова, Иосифа и Баал-Шем-Това. Вместе с ними он поднимался в шатер Мессии, он видел небесный Храм, слышал, как левиты поют и играют на музыкальных инструментах. А вот лестница, по которой ангелы идут вниз и вверх, к небесному трону, вот праотец Адам. Теперь ребе проходит через ад. Рамбам прав: ад — это стыд, грешные души стыдятся, что не служили Всевышнему как должно. Некоторые переселяются в другие тела и возвращаются на землю, другие попадают в чистилище. Праотец Адам снова в Эдеме, и праматерь Ева с ним. Теперь можно есть от древа познания. Змей больше не ходит на брюхе. Если все происходит от Бесконечного, откуда взялась нечистая оболочка? Это выдумка. Темнота — всего лишь рамка для света, сатана — сосуд, паутина, ослепление. Даны ответы на все вопросы. Один и множество суть одно и то же. Выбор верен. Наслаждение и обязанность идут рука об руку. Страдания? Нет никаких страданий. Живот болит? Это рвется старая одежда, душе нужна новая. Телу плохо? А существует ли оно? Все тела суть одно тело, все камни суть один камень. Все миры суть один мир. Как мог Каин убить Авеля, если Каин и Авель — одно тело? Это сказка для детей, и только. Ребе приоткрыл один глаз.
— Я еще здесь?
Никто не ответил. Ребе рассмеялся про себя. Что значит — «я еще здесь»? Говорю, как ребенок. Тело снова отозвалось. Я хочу есть, хочу пить? Я выздоравливаю? Или это агония? Опустилась темная завеса, вокруг извиваются змеи. Откуда берутся оболочки, я ведь уже вырвался из их власти? Или это светящаяся оболочка, смесь добра и зла? Нет, это темная сторона. Они идут, они обступают меня — твари в образе жаб, скорпионов, хорьков, с рогами и рылами, копытами и хвостами, со слоновьими хоботами и кабаньими клыками. Мама, мне страшно! Спаси меня! Они хотят меня убить! Чей это глаз? Красный, как огонь… Исчезни! Кто ты? Свадьба? Не было у нас никакой свадьбы! Стать твоим мужем? Я закричу! Здесь мои хасиды, они меня спасут! Мендл, зови солдат! На меня напали! Злодеи, убийцы, бесы! Отец, хорошо, что ты здесь. Я в опасности, в большой опасности! Прогони их! Собаки? Нет, это не просто собаки. Это адские псы. А я думал, война закончилась. Не тут-то было! Они хотят свергнуть Создателя! А их кто создал? Тьма была до того, как появился свет. Прежде чем появился мир, был хаос. Дьявол существовал очень давно, он тоже первый. Первый из первых. Это возможно? Да, возможно. Мама, это ты? Здравствуй, счастливой субботы тебе. Да, мама, я учусь, уже начал Талмуд. В орешки поиграть? Какие орешки, я ведь уже большой. Бар-мицва? Да, была бар-мицва. Невеста? Я хочу, чтобы ты стала моей невестой. Нельзя? Мессия уже пришел? Солнышко светит. Весна, Пейсах. Исход из Египта. Мама, я плохо себя чувствую. Голова болит? Нет, сердце. Пойдем, мама! Я больше не хочу быть сиротой. Я хочу обратно, обратно, к самому началу!..
Шамес Мендл вышел на пару минут, а когда вернулся, увидел, что ребе мертв. Мендл поднес к его ноздрям перышко. Оно не шевельнулось.
— Благословен Судия справедливый!..[118]
5
Поднялась паника. Реб Шимен, чмелевский раввин, Иска-Темерл, невестки ребе метались по двору. Открыли окно, прочитали молитву об усопшем. Явилось погребальное братство, покойного накрыли снятой с ковчега завесой, поставили свечу в головах, один из хасидов сел читать псалмы. Реб Шимен отправил заранее заготовленные депеши в Варшаву, Лодзь, Люблин, Петроков. Многие хасиды считали, что хоронить надо завтра же, но реб Шимен отложил похороны на послезавтра, чтобы все успели приехать. Целую ночь было шумно, как днем. Во всех помещениях горел свет, читали псалмы. Женщины плакали. Хасиды прибывали каждым поездом. Приезжали раввины, богачи, праведники. Заезжие дворы с трудом вмещали постояльцев. В лавках скупили весь товар. Еду для приезжающих готовили на всех печах, с мельницы везли муку телегами. Рассыльные сбились с ног.
Быстро распространились слухи, что над головой ребе всю ночь сиял свет, что рядом с телом слышали шорох крыльев, что губы усопшего шевелились, будто он про себя повторял Тору. Женщины голосили и падали в обморок. Шили погребальное облачение: одни кроили холст, другие сшивали длинными стежками. Реб Шимен и чмелевский раввин спорили, в каком талесе хоронить отца, — в старом, с золотой вышивкой, или в новом, с серебряной. Под шумок реб Шимен порылся в отцовских бумагах. Если осталось завещание, надо его прочитать, а то потом поздно будет. Бумаги стояли у ребе мешками, он никогда ничего не выбрасывал и не сжигал, но завещания реб Шимен не обнаружил. Если оно где-то и лежит, попробуй найди иголку в стоге сена.
Реб Шимен оказался прав, что решил не спешить с похоронами: народ все прибывал и прибывал. При этом многие были недовольны: негоже покойному долго лежать без погребения. Тем более летом. Это святотатство. Было в Маршинове двое просвещенцев, они уже начали посмеиваться. На третий день, утром, тело обмыли. Приехавшие на похороны праведники чуть не перессорились. Кто первым произнесет речь? У каждого ребе были сторонники и противники. Реб Шимен старался все устроить так, чтобы никто не обиделся. И вот покойного понесли на носилках на кладбище. Тысячи людей движутся следом. От еврейских одежд Маршинов становится черным. Женщины причитают. На кладбище уже полно народу, многие пришли загодя. Стоят прямо на могилах, залезают на березы, парни и мальчишки забираются друг другу на плечи. Тело покойного облачено в погребальный костюм, завернуто в талес, в пальцах прут, на глазах черепки. Человек выходит из земли и в землю возвращается. Кто прочитает кадиш? Как это кто? Сыновья, конечно. Чмелевский раввин всхлипывает, длинные пейсы качаются, как женские косы. Реб Шимен читает во весь голос, глотая слезы. Иска-Темерл вскрикивает: «Отец!» Наверно, она упала бы, если бы дочери, Алта-Двойра и Ентл, не поддержали ее под руки. А где Йойхенен? Где он? Йойхенен!.. Йойхенен!.. Хасиды разливают водку, кричат: «Слава нашему ребе!» Одни проталкиваются к реб Шимену, другие зовут: «Йойхенен! Йойхенен!» Он здесь, стоит белый как мел. Он качает головой: нет, нет… Он указывает на дядю Шимена: вот ваш ребе.
Реб Шимен стоит, окруженный своей свитой. Один держит в руке бутылку водки, другой — тарелку с яичными коржиками, третий — поднос со стаканами. «Выпьем за нашего ребе, реб Шимена!» — подзывают они. «Йойхенен, Йойхенен! — выкрикивают другие все громче. — Слава Йойхенену! Слава нашему ребе!» Реб Шимен бледнеет: «Что за наглость?! Мразь, черти, сволочи, как они смеют!..» «Йойхенен, Йойхенен!» — несется со всех сторон, уже кричат все, даже те, кто только что был за реб Шимена. Йойхенен отказывается, он не будет пить водку, он закрывает лицо руками, его уговаривают, как капризного ребенка. Его хватают, его тащат. «Ребе! Ребе! — выкрикивает толпа. — Да здравствует ребе! Слава нашему ребе!» Иска-Темерл падает в обморок. Чмелевский раввин, реб Мойшеле, сквозь толпу пытается пробиться к Йойхенену. Его пропускают. Он захлебывается слезами:
— Йойхенен, евреи хотят, чтобы ты…
— Нет, нет!
— Нельзя идти против воли народа!
— Нет, я не хочу!..
И Йойхенен разрыдался как дитя.
— Йойхенен! Йойхенен!
Реб Шимен бросается к нему. Угольно-черная борода дрожит, он сжимает кулаки.
— Убийцы! Кровь мою пьют! Вам это даром не пройдет!..
Вдруг вперед выступает шамес Мендл.
— Евреи, перед Богом свидетельствую, что ребе, благословенна его память, завещал свое место Йойхенену! — ревет он. — Я своими ушами слышал. Чтоб мне так же услышать рог Мессии!
— Врешь! — кричит реб Шимен.
— Реб Шимен, если я вру, пусть мои дети лягут сюда! — показывает Мендл на свежую могилу.
Стало тихо. Слышен только негромкий женский плач. Вдруг каркнула на дереве ворона. Реб Шимен подошел к Йойхенену.
— Поздравляю, Йойхенен! Ты теперь ребе.
Он вынимает из кармана листок бумаги, высоко поднимает над головой и отдает племяннику.
Йойхенен хочет что-то ответить, но вдруг наклоняется вперед и падает. Его успевают подхватить, его почти что несут, силой заставляют оторвать ладони от лица, красного и мокрого от слез. Пейсы прилипли к вискам.
— Дядя Шимен! — хрипит он.
— Ты теперь ребе! — снова кричит реб Шимен. — Дай тебе Бог…
Он поворачивается и уходит. Его свита идет за ним.
Глава VI
1
Маршинов был потрясен: Калман, тесть Йойхенена, не приехал на похороны. Дело в том, что в тот день, когда Калман собрался в дорогу, в Ямполь явился князь. Он прибыл без предупреждения, инкогнито. Правда, в Варшаве все знали и послали двух агентов, которые должны были его охранять. Полковник Смирнов, командующий ямпольским гарнизоном, тоже узнал о его приезде и с группой офицеров пришел на вокзал, чтобы встретить светлейшего, не последнего человека при дворе императора Александра. Из вагона первого класса вышел толстый мужчина с круглым лицом, кучерявыми бакенбардами, носом картошкой и двойным подбородком. Несмотря на жару, на нем был длинный сюртук и цилиндр. Князя сопровождал единственный лакей. Так получилось, что Клара тоже оказалась на вокзале, она приехала проводить аптекаршу. Клара знала, что Калман собирается в Маршинов, потому что ребе тяжело болен. Она подошла к полковнику Смирнову и что-то шепнула ему на ухо. Полковник представил ее князю, и Клара сказала ему, что Калман собирается уезжать, так что надо задержать его как можно скорее. Может, его карета уже выехала. Князь удивленно посмотрел на Клару, улыбнулся. Он никогда не слышал, чтобы еврей ездил в карете и был столь важен, что за ним надо отправлять посыльного. Полковник, который бывал у Каминера дома, тайно целовался с Кларой и знал, что она хочет выйти за Калмана замуж («потому что мечтает быть богатой и жить в замке, где сейчас живет граф Ямпольский»), пришел ей на помощь:
— Если вашей светлости нужен этот еврей, почему бы его не задержать?
И отправил верхового офицера, чтобы тот вернул карету Калмана.
Князь собирался остановиться в замке, как в свое первое посещение Ямполя, после восстания. Но полковник Смирнов уговорил его пойти к нему. В замке сейчас никого не было. Старый граф уехал в Варшаву на свадьбу Фелиции, осталась только служанка Антоша. Князь принадлежал к тому сорту людей, которые теряются, если что-то вдруг начинает идти не по плану. Он был тучен, он вспотел от жары и устал. Еще в молодости князь почти оглох, поэтому редко дослушивал до конца, что ему говорят, и, махнув пухлой ручкой, он легко принял приглашение полковника:
— Что ж, ладно…
Князь был единственным сыном. Его мать, деспотичная и властная женщина, была любимицей императрицы. В детстве князю не давали забыть, что он сирота. Он плохо учился, в военной академии не подчинялся дисциплине. Он пережил несчастную любовь к француженке, потом женился на другой, но жена водила его за нос, и вскоре они разошлись. Князю еще не было сорока, но он вел себя, как старик: курил трубку, принимал пилюли, кряхтел и стонал, ко всем обращался «дорогуша», «миленький», «голубчик» или «душенька». Мог расплакаться, если что-то было не по нему. Когда чихал, сам себе говорил: «Будьте здоровы». Любил побеседовать о религии, снах, болезнях и, шепотом, о распутных женщинах. Смеялся он коротким, хриплым смешком и при этом подталкивал собеседника кулаком в живот. Довольно жадный человек, князь сохранял все доносы на Калмана, которые ему присылали, и, в конце концов, решил самолично приехать с проверкой.
Клара уже была с Калманом то на «вы», то на «ты», обращалась с ним, как невеста с женихом. Но Калман пока еще не решил, что женится на ней, не все тут было гладко. Будет ли она хорошей женой? К тому же неизвестно, останется ли он в поместье, удастся ли продлить аренду.
Офицер успел вовремя, карета Калмана еще стояла около дома. Клара подкатила в фаэтоне и передала Калману известие, что князь здесь. Теперь о поездке в Маршинов не могло быть и речи.
Несколько недель Калман не находил себе места. Он узнал, что ребе скончался, но не смог приехать на похороны. Потом узнал, что место умершего ребе занял Йойхенен. Все свалилось в одночасье. Началась жатва. Калман должен был лично следить, как идет вырубка леса, потому что Валленберг вписал в контракт огромные неустойки за любую задержку. Князь, похоже, не знал, чем заняться. Он ходил по амбарам и хлевам, глазел, как убирают пшеницу, копают картошку и косят траву. То понаблюдает, как спаривают быка и корову, то поднимет с земли картофелину, понюхает и что-то запишет карандашом в записную книжку. Пожив у полковника Смирнова, он все же занял комнату в замке. Князю прислуживали лакей, которого он привез с собой, и Антоша. Калман смотрел с досадой, как Клара вертится вокруг князя, гуляет с ним и катается в фаэтоне. Даниэл Каминер пригласил князя и полковника Смирнова на обед. Калман тоже получил приглашение, но не пошел: времени не было, да и трефное вино пить не хотелось. Он знал, что Клара старается для него. При каждой встрече она рассказывала, что конкуренты бегают за князем по пятам, а она, Клара, придумывает всевозможные уловки, чтобы их отвадить.
Как-то она спросила:
— Вы же не дурак, чтобы ревновать?
И по секрету рассказала Калману такое, что он дернулся, как от укуса.
Не увяз ли он в болоте, из которого уже не сможет выбраться? Калман менял решение по десять раз на дню. То говорил себе, что надо бежать без оглядки, пока не поздно, то ему начинало казаться, что Клара послана ему Богом. До сих пор Калман в одиночку нес свое иго, а теперь она будет ему помогать. Вместе они одолеют всех врагов. Она родит ему детей. Пусть Клара образованная, но ведь она хочет построить для себя микву. И какое ему дело до ее семьи? У него самого дочь выкрестилась. Азриэл изучает светские науки, Шайндл не стрижет волос. Кого Клара может сбить с пути? Уж точно не Калмана. Он дал обет, что, как только подпишет контракт, сразу начнет строить в поместье синагогу, микву и дом для гостей. У Клары будет салон, а у него, Калмана, будет синагога с миньяном, будут книги. У него будут собираться те, кто хочет изучать Тору, а он будет их содержать, как Завулон Иссахара[119]. Калман заведет такой порядок: каждое утро во что бы то ни стало с кем-нибудь из ученых людей разбирать страницу Талмуда. Потом, Клара ведь не молодеет. Родит ему несколько детей, и все глупости сами вылетят у нее из головы. Станет верной женой и хорошей матерью… Калман аж схватился за сердце, когда об этом подумал. Эта женщина зажгла огонь у него в крови. Думая о ней, он не мог уснуть всю ночь.
2
Вскоре вся округа узнала две новости. Во-первых, Калман стал женихом Клары, дочери Даниэла Каминера. Во-вторых, князь опять сдал поместье в аренду на десять лет, но не одному Калману, а ему вместе с Кларой. Ямполю было о чем судачить, над чем смеяться и отчего плеваться. Видели, что Клара гуляет с князем под ручку, видели даже, как они стояли под деревом и целовались. Недоброжелатель Калмана, который пару лет назад сообщил в Маршинов, что Мирьям-Либа повесилась и была похоронена на окраине кладбища, написал реб Шимену длинное письмо, где изложил все подробности. Реб Менахем-Мендл Бабад и так давно хотел отказаться от места раввина в Ямполе, а когда услышал о Кларе, решил, что больше не останется здесь ни на один день. Сват был его единственным защитником. Но теперь, если Калман собирается жениться на распутнице, которая ходит с непокрытой головой, реб Менахем-Мендл больше не нуждается в его покровительстве. Раввин всегда был спокоен, но тут на него напала такая спешка, что ни жена, ни дочь не могли его узнать. Он схватил талес и филактерии и собрался пешком идти на вокзал. Тирца-Перл всплеснула руками:
— Ты что, с ума сошел?
— Ни минуты здесь не останусь! — крикнул реб Менахем-Мендл. — Конец света! Не иначе как Мессия вот-вот придет…
— Что ты будешь делать в Варшаве? У нас там даже жилья нет!
— Ничего, Бог поможет…
Тирца-Перл вытерла фартуком слезы. Она понимала, что муж прав. В Ямполе она давно не видела ничего, кроме людской злобы и огорчений. И Миреле останется тут старой девой, ей и так уже двадцать два. Тирца-Перл не может на улице показаться. Бог даст, в Варшаве и правда будет лучше. Жена и дочь принялись собирать вещи. Уложили белье, чулки, талес — все, что необходимо мужчине. Подумали и решили, что Миреле должна поехать с отцом. Только поедут они не сегодня, а завтра. Там Азриэл, он поможет найти квартиру. Миреле пошла попрощаться с Шайндл. Увидев золовку, Шайндл бросилась ей на шею и разрыдалась.
— Уже все знаешь? — спросила Миреле.
— Поверить не могу, поверить не могу! — повторяла Шайндл. — Он меня убивает, без ножа режет!
И она снова залилась слезами.
Когда Шайндл немного успокоилась, Миреле рассказала, что они с отцом едут в Варшаву. Шайндл опять расплакалась.
— Я тоже здесь не останусь! Ни дня!
— У тебя ведь ребенок.
— И Йоселе с собой возьму. Лучше голодать, чем жить под одной крышей с мачехой!..
Калман как раз уехал в лес, кроме Шайндл, дома оставались только две служанки, еврейка и христианка. Через пару дней должен был приехать Азриэл, у него начались летние каникулы, но Шайндл пошла на вокзал и отправила ему телеграмму, что приезжать не надо. Ее приданое было вложено в отцовское дело, она получала проценты, кроме того, Калман каждую неделю давал Шайндл на домашние расходы, так что ей удалось скопить почти двадцать пять рублей. Шайндл хранила их в тюфяке. Теперь эти деньги оказались очень кстати. Шайндл даже смогла одолжить пять рублей Миреле, чтобы у той было хоть немного денег на первое время и она купила себе в Варшаве платье или шаль.
Шайндл все-таки решила не оставлять дом без присмотра и послала мужика за Калманом, а сама начала собираться в дорогу. Калман вернулся из леса испуганный. В передней он наткнулся на корзину и сундук дочери.
— Куда собралась? Пожар, что ли?
— Отец, я уезжаю в Варшаву. С ребенком.
Калман посмотрел на дочь исподлобья.
— Ты что, сдурела?
— Я не хочу тут оставаться!
— Ну, не хочешь и не надо. Никто не держит.
— Тесть тоже уезжает. И Миреле.
— Что это вы все бежите, как от чумы?
— Отец, ты и себя губишь, и нас!
— Слышал уже! Хватит!
— Ты ведь потом пожалеешь!..
— Жалеть — это не в моих привычках, — сердито ответил Калман.
Бесконечные слезы Юхевед, обвинения Майера-Йоэла, несдержанные слова Шайндл вызвали у него досаду на дочерей. Он, Калман, вырастил их, выдал замуж, дал приданое, содержит зятьев. Зелда, царство ей небесное, не хотела, чтобы Шайндл выходила за Азриэла. Но едва Шайндл намекнула, что парень ей нравится, как он, Калман, тут же пошел к раввину ее сватать. А как только Калман захотел свой дом, семью, немного счастья и покоя, ему сразу стали совать палки в колеса. Да кто они такие? Праведники тут выискались. Нет, они просто дрожат за наследство. Боятся, что у Калмана, Боже упаси, родится еще несколько детей. Все должно достаться только дочкам и зятьям, а он, Калман, пускай надрывается на тяжелой работе. О чужих и вовсе говорить нечего. Ямполь так бурлит, что страшно на улицу выйти. Уже пытались через раввинский суд отобрать его товар. Самим-то от своей зависти не тошно? Калман шагал по прихожей. Корзина оказалась у него на пути, и он отодвинул ее сапогом. Чего им надо? Чего разорались? Если он и делает кому хуже, то себе, а не другим. Интересно, как родственнички поступят, если он, Калман, умрет? Закопают и забудут. Это не забота о нем в них говорит, а зависть. Мало он городу помог? Все построил на свои деньги: синагогу, богадельню, кладбище забором обнес, раввина содержит. А чем ему за это платят?.. Калман повернулся к Шайндл.
— Решила ехать, так поезжай.
— Да, отец. Я тут не останусь.
— Скатертью дорога!
— Мне деньги нужны…
— У тебя муж есть. Пусть он тебя и содержит!
Калман вышел, хлопнув дверью. Он поднялся в спальню и заперся на цепочку. Слишком много он пережил за последние дни. То, что князь согласился продлить аренду, только если компаньоном будет Клара, — страшное унижение. Калман понимал: Клара добилась этого, чтобы держать его в руках. Были минуты, когда он хотел плюнуть на поместье, на Клару, продать известковые разработки и уехать в Палестину или вообще куда-нибудь к черту на рога. Но Клара клялась, что это придумал князь, а не она. Чего ему Калману, бояться? Когда они поженятся, все будет принадлежать ему. Она плакала, смеялась, уговаривала и, в конце концов, его убедила. Теперь все решено. Калман женится на ней в шабес-нахму, свадьба будет в Варшаве. Он обязуется вложить в их общее дело двадцать тысяч рублей из дохода с известковых разработок. Клара, со своей стороны, вносит четыре тысячи приданого. После смерти Даниэла Каминера все так и так отойдет ей. Калман станет настоящим землевладельцем, поселится в замке. Он построит синагогу, будет заниматься благотворительностью и ездить на горячие источники. И расквитается со всеми врагами…
Глава VII
1
Подготовка к свадьбе с Завадским превратилась для Фелиции в череду испытаний. Она не сомневалась, что испытаний будет полна и вся ее дальнейшая жизнь. Отец Марьяна, сапожник Антоний Завадский, жил в старом доме на улице Бугай. Нелегко было Фелиции прийти в сапожную мастерскую, чтобы познакомиться с будущим тестем. Он сидел на низкой табуретке и тянул дратву. Вокруг расположились пятеро поденщиков. Кто прокалывал отверстия шилом, кто ставил набойку, кто скоблил каблук осколком стекла, а кто выкраивал ножом подметку. Антонию Завадскому было за шестьдесят, но выглядел он гораздо моложе. Он носил густые черные усы, завитые, как пружины. Фелиция подумала, что глаза у него блестят, как начищенные ботинки, и смутилась, оттого что ей пришло в голову такое сравнение. У сапожника были сильные руки, густо поросшие черным волосом, и короткие пальцы с грязными квадратными ногтями. Он даже не встал навстречу Фелиции, но бесцеремонно оглядел ее и крикнул жене в кухню:
— Катажина, у нас гости!
Мать оказалась очень похожей на сына: худая, невысокая, с тонкими руками и злыми глазами. Увидев Фелицию, она наскоро вытерла руки о передник, слегка поклонилась и подала исцарапанную ладонь. Фелиция пришла одна, Марьян не захотел смотреть, как она будет знакомиться с его родителями.
— Проходите, графиня!
Фелиция прошла через кухню. На конфорках кипели огромные горшки: поденщики, кроме платы, получали обед. На столе лежал черный хлеб, Фелиция никогда не видала такого большого каравая. В комнате был шкаф, зеркало, ваза с бумажными цветами и лампа с бумажным абажуром. На стене висели две фотографии в рамках: на одной — супруги Завадские, на другой — Марьян в форме гимназиста. Несмотря на лето, окна были заколочены. Пахло кожей и пылью. Фелиция присела на диван с блестящей обивкой, и вдруг ей стало дурно. Перед глазами поплыли зеленые круги.
— Не могла бы пани открыть окно? — спросила она хозяйку.
— Зачем? Оно еще с зимы заклеено.
— Моя женушка боится свежего воздуха, — сказал Антоний Завадский. — Пусть графиня меня извинит за грубое слово, но здесь и правда воняет!
Он выдернул соломенную веревку, которой к зиме уплотнили раму, и открыл окно. Со двора потянуло легким ветерком, запахло навозом.
— Ну, что встала? — прикрикнул Антоний на жену. — Накрывай давай!
— А ты меня не учи! Я не в лесу родилась.
— Графиня, может, вам воды принести?..
— Нет, нет, благодарю вас…
Оба, муж и жена, ушли на кухню. Фелиция слышала, как они ругаются. Вскоре Антоний вернулся в комнату. Он снял кожаный фартук и надел сюртук. Рукава были коротковаты, поэтому сапожник выглядел в нем слишком толстым. Нечто плебейское было во всем его облике: взгляде темных глаз, густых усах, небритом лице и мощной шее со вздувшимися жилами. Он держал деревянный поднос с графинчиком вина, рюмками и коржиками. Катажина тоже переоделась. Фелиции стало досадно, что она пришла одна и без предупреждения.
Ей не хотелось пить вина, но она все же пригубила и даже сказала, что вино отличное. Коржики оказались твердыми, как камень. Катажина то и дело выбегала на кухню присмотреть за горшками.
— Графиня сама видит, мы люди простые, — заговорил Антоний. — Все, что у нас есть, заработано вот этими руками — дом, мастерская… У Марьяна хорошая голова. Я хотел, чтобы он стал сапожником, но он сказал: «Отец, не лежит у меня душа к этому ремеслу». — «А чего ты хочешь? — говорю. — Священником стать, чтобы тебе служанки в грехах исповедовались?» Короче, он стремился учиться. Книг натащил — целый дом. Ну, учись, если так. Я-то все ему дал, что мог. Он говорит, репетитор нужен. Хорошо, будет тебе репетитор. Короче, окончил гимназию с золотой медалью, мог бы в Варшаве дальше учиться, но его в Краков потянуло. Мать плачет: в такую даль! Единственный сынок! У нас еще один сын есть и три дочери, но они не в счет. Ладно, отправил я его в Краков. Он там поучился, потом во Францию уехал. А тут война началась. В газетах пишут, кролик пятьдесят франков стоит, там франки, не злотые. Кошка — пятнадцать франков, яичко — пять. Есть там такой сад, в нем зверей держат, так их всех съели. Медведей, павлинов и какие там еще были. Женушка причитает: Марьян с голоду помрет! Но он только здоровее стал, разве что похудел немного. Короче, приехал, говорит: «Отец, я на графине Ямпольской собираюсь жениться». Я говорю, а ты ей подходишь? Ты-то доктор, но отец-то твой — сапожник. «Ну, — говорит, — теперь другие времена». Как это называется? Де-мо-кратия. «Все мы, — говорит, — произошли от обезьяны». Ладно, говорю, если она для тебя хороша, то и для меня хороша. Твоя жена, говорю, мне дочерью будет…
Катажина, в желтом платье с оборками, вернулась с кухни.
— Какая разница, что ты там говорил? Кого наш сын любит, того и мы любим. Мы люди простые, у нас без церемоний. Но над деньгами не трясемся, надо заплатить — платим. На церковь жертвуем, или, бывает, на помощь бедным собирают, для больницы, для сирот, так мы всегда в списке первые. Есть тут неподалеку дешевая столовая, там каждый день кто-нибудь дежурит. Надо следить, чтобы все в порядке было, чтобы повар не воровал. Так мой муж там дежурит раза четыре в неделю.
— А что с того, что я там дежурю? Мне что, за это медаль дадут? Я дежурю, а они делают, что хотят. Столовая для бедняков, но и повара свое возьмут. Там и шляхтичи едят, бывшие помещики. Давеча подходит ко мне один такой, показывает: червяка в тарелке каши нашел…
— Антоний, зачем такое рассказывать? Вот в горохе черви попадаются, потому у евреев и принято горох перебирать, для них черви — трефные… В общем, платим, если надо. Мы ходим в костел Святого Яна, там решили отлить золотую корону для Божьей Матери. Раньше корона серебряная была, не золотая, так ее украли. Бывают, пани графиня, такие подонки, для которых ничего святого нет. Разбили окно, там стекло было итальянское, корону утащили, еще и перевернули все вверх дном. Утром приходит ксендз, открывает двери и видит: осквернили храм Божий…
Супруги долго говорили, Фелиция слушала. Это ее будущие родители, она должна их любить и почитать. Фелиция неслышно молилась, чтобы Бог даровал ей любовь к этим людям и избавил ее от гордыни…
2
Калман хотел справить свадьбу тихо. Он вдовец, она вдова — к чему лишний шум? Но Клара решила по-другому: свадьба будет дома у тетки, госпожи Френкель. У Клары были дорогие украшения, ей хотелось в них покрасоваться. У нее хранилось свадебное платье, совсем как новое. Клара твердила, что, раз у нее нет детей, она ничем не хуже девушки. Она наняла музыкантов и свадебного шута, современного, который говорил по-польски и перемежал свои шутки польскими поговорками. Ей хотелось, чтобы было много гостей, но где их взять? Кроме тетки у нее в Польше не было родственников. Калману тоже некого было пригласить. Из Ямполя могли приехать аптекарь Грейн с Грейнихой, Давид Соркес с женой Соней и Морис Шалит с Тамарой, но это были люди Клары. Остальные — дальняя родня госпожи Френкель, девушки из «працовни»[120], бывшие работницы с мужьями, их друзья и знакомые — люди, которых Калман никогда в глаза не видел, будут есть, пить и веселиться на его свадьбе.
Оставить поместье и уехать в Варшаву оказалось непросто. Хлеб уже убрали, но молотьба была в самом разгаре. Только начали копать картошку. Нужно было решить, когда и где сеять озимые. Лес рубили от зари дотемна. Как сторожа ни следили, древесину все равно воровали. Бракеры и писари, которых Калману когда-то пришлось уволить, потому что вырубка прекратилась, оклеветали его, и теперь он не захотел брать их на работу, пришлось искать других. Из-за рабочих мест пошли ссоры.
Пол-Ямполя жило за счет Калмана, зато весь Ямполь его ненавидел. Портные даже сочинили песню, которую распевали все швеи, поденщики и подмастерья. Начиналась она так:
Некий Калман у нас поселился, У него молодая жена. Ах, зачем же на ней он женился? С офицером гуляет она…Калман давно знал, что зависть свойственна еврейскому народу. Пока он готовился к свадьбе, планировал построить синагогу и микву и перебраться в замок, у него не раз появлялось желание все бросить, оставить имущество, врагов и фальшивых друзей и поселиться в какой-нибудь глухой деревне посреди леса или в чужом большом городе, где его никто не знает и он не знает никого. А вдруг Клара согласится поехать с ним? Сколько бы его ни оговаривали, про нее сплетничали в тысячу раз больше. Каждый день, каждый час Калману наносили новый удар. В его лавке оставляли анонимные записки, в которых сообщали, что видели ее то с офицером, то с фельдфебелем, то с солдатом. Калман понимал, что показывать Кларе эти бумажки глупо, но не мог все держать в себе. Однажды все-таки показал. Клара сверкнула глазами.
— Что им все неймется? Чего им надо? Холера их возьми!..
Перед самым отъездом в Варшаву Калман получил письмо от Йойхенена, маршиновского ребе. Йойхенен писал тестю на идише, но в изобилии вставлял древнееврейские слова.
С почтением моему тестю господину Калману.
Прежде всего, да пошлет Всевышний, благословен Он, здоровье и процветание моему тестю, и всей его родне, и всему народу Израиля, аминь.
Далее, я вынужден сообщить своему тестю, да хранит его Господь, что до моей жены и его дочери дошли скорбные известия. Не знаю, правдивы ли они, но хочу напомнить, что любое дело должно как следует обдумать, прежде чем к нему приступить, чтобы, не дай Бог, не случилось большой беды. Что же касается брака, то Талмуд называет его делом, в жизни вторым по важности. Не сомневаюсь в благоразумии своего тестя и не смею пускаться в наставления, но все же напомню, что поспешность может привести к несчастью, не дай Бог. Я не доверяю словам клеветников, однако считаю нужным сказать, что не лишним будет поразмыслить, прежде чем принять какое-либо решение, поскольку трудно будет потом исправить совершенную ошибку.
У нас по-прежнему не кончаются огорчения и раздоры. Я не хотел занимать место своего деда, благословенна его память, но, поскольку вынужден был это сделать, переживаю теперь тяжелые испытания, а они ищут, к чему придраться. Хотел бы и вовсе покинуть Маршинов, как еврейский народ покинул Египет, но мама, дай ей Бог здоровья, наказала мне оставаться здесь. Пусть Всевышний, благословен Он, сжалится над нами, и настанет освобождение вскоре, в наши дни. Шлю привет всем родным своего тестя и сообщаю ему, что его дочь и моя супруга скучает по отцу и мечтает с ним увидеться.
Жалкий червь,
недостойный быть пылью под ногами мудрецов наших,
ничтожный Йойхенен,
сын великого праведника реб Цудека,
благословенна его память.
Почитав письмо, Калман смахнул слезу, но сказал себе:
— Слишком поздно!
Он сложил листок бумаги и спрятал во внутренний карман. Извозчик уже ждал возле дома. Калман едва не опоздал на поезд. Никто его не провожал. Льстецов вокруг хватает, но нет ни одного друга.
В этот раз он ехал не третьим, а вторым классом. На нем было новое белье, новая одежда, новая шляпа. Клара давно пыталась его уговорить, чтобы он подровнял бороду и укоротил кафтан, но Калман не согласился, это было бы слишком. Он сидел в вагоне, смотрел на недавно убранные поля и жевал лепешки, которые служанка дала ему в дорогу. А что, если Йойхенен прав? Странно: Калман знал, что совершает ошибку, но ему казалось, что он уже не может вырваться из пут. Он словно попал в паутину. Невидимые нити крепко-накрепко связали его с Кларой. Как такое может быть? Ведь у человека есть выбор. Калман вспомнил, что сказал Азриэл, когда они спорили на Швуэс: философы считают, что человек — как машина. Всем управляют нервы. Азриэл сравнивал мозг с телеграфом… Разве это возможно? Если так, чем человек лучше скотины? Зачем ему дана Тора? Если это верно, даже вор ни в чем не виноват. Он может сказать, что он так устроен… Калман закрыл глаза. Он прислушивался к перестуку колес и свисткам паровоза, вдыхал запах дыма и угля. Вдруг вспомнил Мирьям-Либу. Может, она тоже запуталась? Ведь она вся в него. Калман хотел прочитать молитву, но почувствовал стыд. Недостоин он теперь говорить со Всевышним.
3
Приезжая в Варшаву, Калман обычно останавливался у реб Ехезкела Винера, отца Майера-Йоэла. Но сейчас реб Ехезкел был зол на Калмана. А кто на него не зол? Никто не хочет его видеть, даже любимая дочь Шайндл. Пришлось остановиться в гостинице. Жениху не положено идти на свадьбу одному, поэтому Калман позвал Давида Соркеса и Мориса Шалита, чтобы они проводили его в дом госпожи Френкель. Они должны были зайти за Калманом в девять вечера (дни уже становились все короче), но на часах было без четверти десять, а они до сих пор не появились. Калман купил сигары, чтобы кого-нибудь угостить, и сейчас сам закурил одну, хотя и не понимал, какая радость вдыхать табачный дым. Услышав шаги, он вздрагивал, но каждый раз оказывалось, что идут не к нему. Открывались и закрывались двери, из коридора доносились голоса и приглушенный смех. Вся гостиница знала, кто он и чего ждет. А вдруг Калман дал неправильный адрес? Или Клара в последний момент передумала? Или случилось какое-то несчастье? Большая стрелка на часах уже дошла до двенадцати, потом до единицы, а провожатые не появлялись. Калман встал и начал шагать по комнате. Он ступал так, что даже сапоги скрипели. «Она передумала, передумала! — бормотал он. — Унизила меня! А вдруг она так и хотела с самого начала? Все возможно!» Его одурачили, отобрали имущество, посмеялись над ним. Калман знал, что это не так. Не такие уж они злодеи, в конце концов. Даниэл Каминер далеко не идиот, чтобы такое выкинуть. Но подозрения не отпускали. А что, если она не вдова, если ее муж жив? Вдруг он туда пришел? А вдруг Клара внезапно крестилась? Если Мирьям-Либа смогла совершить такой грех, почему Клара не может? «Так и знал, что ничего хорошего не выйдет, — говорил себе Калман. — Давно знал! Сердце подсказывало…» С сигары упала искра, и Калман тут же подумал, что у госпожи Френкель пожар. Дом охвачен огнем, все сгорели заживо. «Нельзя идти против всего мира! Йойхенен — праведник, он же предупреждал, что это добром не кончится… Господи, помоги! — начал молиться Калман. — Не ради меня, но ради…» Он услышал звук шагов. Распахнулась дверь, и на пороге предстали Давид Соркес и Морис Шалит в твердых шляпах и с тросточками в руках — два немчика. Оба благоухают одеколоном.
— Заждался, жених?! — гаркнул Давид Соркес.
— Давай, женишок, бери ноги в руки, пора двигать! — подхватил Морис Шалит.
Эти двое всегда обращались к Калману с почтением, от него зависел их доход, но теперь, когда Калман стал женихом Клары, он, похоже, упал в их глазах. По их насмешливым взглядам Калман видел, что его свадьба для них что-то наподобие пуримшпиля[121]. Морис Шалит был низкорослый и толстый, с крупной головой, сидящей чуть ли не на самых плечах. Давид Соркес — высокий и худой, с постриженными усиками. Оба литвака были известными насмешниками. Шалит, бывший коммивояжер, мог до утра сидеть за столом и сыпать шутками, не замолкая ни на секунду. Давид Соркес, заядлый картежник, обожал всевозможные розыгрыши. Оба не стеснялись крепкого словца и непристойностей, даже при Калмане. Он легко мог себе представить, что эти комедианты говорят у него за спиной. Калман нахмурил брови.
— Почему так поздно?
— Невеста наряжалась.
И оба расхохотались.
Когда Калман спускался по лестнице, женщины с любопытством выглядывали из дверей. На улице ждала пролетка, запряженная парой лошадей. Вокруг нее сгрудились дети. Когда Калман вышел, они закричали: «Ура! Ура!» Кажется, вся улица знала, кто он и куда едет. Калман сел между провожатыми на обитое сиденье. «Чего они так надушились?» — подумал он, глядя в пол. Он собирается жениться на современной, светской женщине, но его неприязнь к светским манерам никуда не делась. Чего они подняли такой шум? Чему так радуются? Будто у них вечность впереди… У ворот госпожи Френкель стояли пролетки, толпились нарядные люди. Наверное, приглашенные. Калман чувствовал себя, как бык, которого ведут на убой. Мелькнула мысль: «Бежать, пока не поздно!» Он услышал музыку, голоса, женский смех. Квартира госпожи Френкель была открыта, из дверей тянуло жареным мясом. Музыканты уже играли, шут веселил гостей, пары кружились в танце. Калман словно попал на бал. На лицах радостные улыбки, глаза сверкают. Запах духов щипал ноздри, у Калмана закружилась голова. В квартире было душно, ярко горели лампы-молнии. Одни гости открыто посмеивались над Калманом, другие поздравляли, пожимали руку. Раввин и шамес уже были здесь. Раввин достал стальное перо и сел писать брачный договор.
— Как зовут невесту? — спросил он.
— Клара, — ответил Даниэл Каминер.
— Это не еврейское имя. Какое имя ей дали, когда вас вызвали к Торе?
— Кайла-Ривка, в честь бабки.
— Хорошо.
Несмотря на царившую вокруг вакханалию, все было сделано по закону. На Калмана надели белый халат — напоминание о разрушении Храма. Четверо мужчин держали стойки балдахина, остальные стояли со свечами в руках. Сначала под балдахин встал Калман, потом ввели невесту. На ней было белое шелковое платье и фата. Лицо Клары было открыто, она улыбнулась Калману. Раввин произнес благословение над бокалом вина, дал Калману и Кларе отпить. Клара протянула указательный палец, Калман надел на него кольцо и сказал «Гарей ат»[122]. Раввин прочитал брачный договор на арамейском языке, которого Калман не понимал. Он узнал только отдельные слова, похожие на древнееврейские. Потом раввин стал произносить благословения. Странно, но девушки и женщины, которые только что бесстыдно хихикали, теперь стояли тихо. То одна, то другая вытирала слезу. Это не игра: родиться, выйти замуж, произвести на свет будущие поколения, состариться. Умереть… Никакие остроты свадебного шута не заставят об этом забыть. У Калмана защипало глаза. Знает ли Зелда, царство ей небесное, что он делает? Может, ее душа где-то рядом? Неужели он решился на такой неблаговидный поступок? Или из этого все-таки может получиться что-то хорошее? Балдахин разобрали. Крики, поцелуи, поздравления. Клара и тетка обнимались, мужчины пили водку и закусывали бисквитом, женщинам наливали вишневку и ликер. Раввин поздравил Калмана, а Даниэл Каминер взял его под руку и заговорил с ним то ли в шутку, то ли всерьез, то ли как тесть, то ли как хороший приятель. Калману опять налили. Клара расцеловалась с теткой, Целиной, Тамарой Шалит, Соней Соркес, Иткой Грейн и подошла к нему.
— Ну, что скажешь? Мой муж!
Калман не мог ответить, слезы застилали ему глаза. Через минуту он снова обрел дар речи.
— Только никогда не будем забывать о Боге!..
4
Калман знал, как легко сделать ошибку в торговле. Считаешь, считаешь, но что-нибудь да упустишь. Учитываешь самые незначительные расходы, но забываешь о чем-нибудь важном. Так и сейчас. В последнее время Калман был так занят, что главное совсем вылетело из головы. Клара пообещала, что перед свадьбой сходит в микву, но больше Калман об этом не спрашивал. Сидя за столом, он удивлялся собственной глупости. Госпожа Френкель чирикала, что покупает мясо в кошерной лавке. Ну, хорошо, а как она его солит, вымачивает? Что у нее с кухней? Следит ли она, чтобы не сочетали мясное с молочным? Какая посуда? Можно ли тут есть? Можно ли полагаться на женщину, которая ходит с непокрытыми волосами? Не сказать, чтобы она выглядела очень богобоязненной. Значит, Калман ест трефное на собственной свадьбе. Мало того, собирается провести ночь с нечистой женщиной, не дай Бог… Он почувствовал холодок в животе. Я что, с ума сошел? Я у них в руках. Калман чуть не подавился. Что я тут делаю? Как я сюда попал? Не иначе как сатана меня ослепил… Выходит, правду люди обо мне говорят…
Музыканты играли, шут, мешая еврейский язык с польским, отпускал шутки, которые слышал в театрах и кабаре. Гости веселились, а Калман сидел мрачнее тучи. Как я должен поступить по Закону? Калман знал как: по Закону он должен встать, сказать, что ему срочно понадобилось выйти, и бежать отсюда как от огня. Он совершил грех, ему придется поститься и каяться. Из книг он знал, как горяч огонь в семи кругах ада и сколько перерождений нужно пройти в наказание за грехи. Бесы будут таскать его душу по диким лесам, болотам и пустыням, она будет вселяться в лягушек, червей, мельничные жернова и собачьих глистов. За каждое греховное удовольствие ожидают бесчисленные страдания… Калман приподнялся, готовый выйти из-за стола и бежать, но снова опустился на стул. Вспомнились слова Азриэла: у евреев свой закон, у гоев свои законы. Мало ли что где написано. Разве кто-то видел, как Тора была дана Моисею на горе Синай? Это все легенды… Каждый раввин добавлял свои запреты. Закон становился строже и строже. «Кто знает, вдруг Азриэл прав», — мелькнула мысль где-то в уголке головы. Он, Калман, человек неученый, но ему часто казалось странным, как Талмуд толкует какой-нибудь стих, выворачивая его наизнанку. Прицепятся к одному слову, букве, точке и выводят целые горы запретов и предписаний.
«Отлично! Еще и безбожником стал в придачу», — Калман даже удивился, как быстро овладело им злое начало. Уже Тору отрицает, а от этого и до крещения недалеко. «Бежать, бежать, пока во мне хоть что-то еврейское осталось!» — уговаривал себя Калман, но уговоры не могли заставить тело подняться со стула. Он сидел, хлебал бульон, жевал мясо, слушал соленые остроты шута и смотрел на напудренных женщин с обнаженными руками и шеями. Место Клары было рядом с ним, но она все время куда-то отлучалась. Приезжали новые гости, привозили подарки, будто это была свадьба молодых парня и девушки. Калман хмуро озирался по сторонам. Кто они такие? Откуда у госпожи Френкель столько знакомых? Как перед ними держаться? И зачем вся эта беготня?
Подошла Клара. Никогда она не была столь прекрасна. Казалось, ее белая кожа мерцает. Она была увешана украшениями, словно царица. Клара налила Калману вина.
— Пей! Сегодня наша свадьба!..
И она чокнулась с ним, как делают христиане.
— Вино-то хоть кошерное? — спросил Калман и сам почувствовал фальшь и неуверенность своих слов.
— Кошерное, кошерное! Тут все кошерное! — Клара притворилась рассерженной, но тут же подмигнула Калману, и он понял, что она имеет в виду: «Не такой уж ты праведник, нечего строить тут из себя…»
Калман выпил бокал, и ему тотчас налили снова. Вспомнился стих: «И вино, которое веселит сердце человека»[123]. Голова кружилась, ноги стали как ватные. «А что такого? Ад ведь тоже для людей, а не для собак, — думал Калман. — По книгам, никто не избежит наказания…» В нем проснулось что-то вроде недовольства Всевышним. Вот Зелда была святой человек, а что она получила? Тяжелый труд, болезнь и короткую жизнь. А дети, которых Хмельницкий закапывал живыми? Те и вовсе не успели согрешить… Даже Екклесиаст говорит, что нет отличия между человеком и скотиной. Мертвые ничего не знают и не чувствуют…
Уже светало, когда гости стали расходиться. Клара заранее сняла номер в гостинице, ей не хотелось ночевать у тетки. Ехать было недалеко. Город просыпался, а Калман с современной светской женой ехал спать в гойскую гостиницу.
Портье дремал, у него за спиной на стене рядами висели ключи. Он позвал мальчика и дал ему ключ от номера. Клара оперлась на руку Калмана, они поднялись по мраморной лестнице с ковровой дорожкой. Мальчишка проворно поднял за ними две сумки, открыл дверь, пропустил супругов в комнату, где еще висел ночной сумрак, и зажег лампу. Клара дала ему монетку. Номер оказался просторным и неуютно-холодным, с высоким потолком. Кровати стояли почти вплотную друг к другу. Клара направилась во вторую комнату. «Она везде как дома», — подумал Калман. Прежде чем закрыть за собой дверь, она сказала:
— Туалет налево по коридору.
Пока Калмана не было, Клара распустила волосы, надела ночную рубашку и домашние туфли и, кажется, опять надушилась. Она была похожа на королев и принцесс, которых изображают на банкнотах и медалях.
— Rozbieraj się![124] — сказала она почему-то по-польски.
— Да, сейчас.
Калман постеснялся раздеваться перед этой прекрасной госпожой. Он погасил свет и начал стягивать новые замшевые сапоги. Они натерли ему ноги, хотя стоили пятнадцать рублей. Калман вспомнил, что не прочитал «Шма Исроэл», но в темноте было не видно, где омыть руки. Он закрыл глаза. Желание исчезло, остался только страх.
Глава VIII
1
Зима выдалась ранняя. Сразу после праздника Кущей пошел густой снег. В квартире из двух комнат и кухни, которую Люциан и Мирьям-Либа снимали на Обозной улице, было темно: окна выходили во двор. У Владзи болело горло. Ребенок сидел на кроватке, его шейка была обернута чулком, набитым разогретой на печи солью. Владзя играл с оловянными солдатиками. Армией командовал оловянный Наполеон на оловянном коне. Ребенку было почти два года, он говорил на смеси французского с польским. У него были золотистые волосы, как у Мирьям-Либы, курносый носик, как у отца, и голубые сердитые глаза. Ему не хотелось лежать в кровати и мешал чулок на шее. Владзя не помнил зимы, в детской памяти остались только солнечные дни, ясное небо, голуби, собачки, кошечки и дети, которые играли за открытой дверью. Он знал, что это Париж. А здесь падали снежные хлопья, небо былое серое, а дверь всегда закрыта. Оконные стекла дребезжали от порывов ветра с Вислы. Ребенок снова и снова расставлял солдатиков, но в конце концов сбросил их на пол и расплакался.
— Что ты, маленький мой? Горлышко болит? — подбежала к нему Мирьям-Либа.
— Хочу в Париж! — рыдал Владзя.
— На что тебе Париж? Он далеко, за границей, а здесь Польша, наш дом.
— В Париж! — надрывался ребенок.
— Ну, сейчас, возьму тебя, и айда в Париж!
— Сейчас! — приказал Владзя.
— Давай-ка лучше я тебе на дудочке сыграю!
Мирьям-Либа взяла дудочку и стала насвистывать, но ребенок не унимался. У Мирьям-Либы в жестянке из-под чая хранилось несколько французских монет. Она достала их и дала малышу. Владзя наплакался и уснул, положив под голову маленький кулачок. Мирьям-Либа с жалостью смотрела на сына: ребенок страдает за чужой грех. Он причмокивал губами, как будто сосал грудь, детский лобик пересекла морщина, словно Владзя во сне о чем-то размышлял. Иногда он потирал нос, у него был насморк. Нужно было приниматься за работу, но Мирьям-Либа не могла отвести взгляд от сына. Совсем крошечный, и уже так страдает. Успел переболеть корью и скарлатиной. Сейчас у него резались зубки. Мало того что Мирьям-Либа мучается сама, она еще родила на свет маленького несчастного человечка. А что поделаешь? Такова, видно, Божья воля. Тетка Евгения когда-то подарила Мирьям-Либе Библию, перевязанную шелковой ленточкой. Теперь Мирьям-Либа читала святую книгу: Ветхий Завет, Новый Завет. Особенно охотно она перечитывала историю Иова: про его страдания и претензии к Всемогущему. Не раз она испытывала огорчение, что не познакомилась с религиозными книгами в молодости. Тогда она не поспешила бы выходить замуж. Лучше отдала бы свою любовь Иисусу, а не Люциану, который ее не ценит, бьет, изменяет ей. А теперь поздно, слишком поздно!
Мирьям-Либа пошла на кухню растопить печку. Взяла охапку дров, тесаком наколола лучины. Полила дрова керосином из банки, чтобы быстрей разгорелись. Когда огонь запылал, высыпала в печку дешевого угля из ведра. Печка дымила, кухня пропиталась запахом копоти. Каждый порыв ветра загоняет дым обратно в трубу. Мирьям-Либа не раз говорила об этом хозяину, тот обещал все исправить. Но домовладельцы никогда не держат слова. У них одна забота — вовремя получить с жильцов плату. Дворник уверял, что нужно лишь почистить трубу, и печь перестанет дымить, но трубочист не показывается. Мирьям-Либа прикрыла дверь в комнату, где спал Владзя. Вдруг закашлялась. Еще бы, ведь легкие полны сажи, и постоянный холод в квартире. Мирьям-Либа открыла шкаф. Что бы сегодня приготовить? Осталось несколько картофелин, горстка риса и немного сушеных грибов, но масло и молоко закончились. На подоконнике лежал завернутый в бумагу шмат свиного сала. До того как приступать к готовке, надо помыть посуду. Вчера вечером Мирьям-Либа была такой усталой, что не оттерла горшки. Она выдернула из матраца клок соломы и золой принялась оттирать застывший жир. Пучок соломы так шуршал, что у Мирьям-Либы пробегал холодок по спине. «А ведь Владзя прав, — думала Мирьям-Либа. — Зря уехали из Франции. Лучше там быть бедным, чем здесь!..»
Да, она сделала глупость. Нетрудно было предвидеть, что Люциан нигде долго не продержится. Когда они приехали в Польшу, Валленберги приняли их, как родных. Оплатили им жилье на полгода вперед, привезли мебель, книги, надарили Мирьям-Либе одежды. Люциана тоже приодели, как настоящего графа, Валленберг взял его на легкую работу — мастером на строительстве железной дороги с жалованьем восемнадцать рублей в неделю. Со временем Люциан мог бы подняться до инспектора или даже выше, но в первую же неделю он с кем-то разругался, потом поссорился с самим Валленбергом и назвал его вонючим жидом. Валленберг повел себя благородно: сказал, что ему достаточно извинения и обещания, что Люциан будет добросовестно работать и бросит пить. Пан Валленберг поступил как истинный христианин, но Люциан на все плюнул и ушел от своего благодетеля. Теперь целыми днями болтается по улицам. Пани Валевская нанесла Мирьям-Либе визит и положила на стол пятнадцать рублей, иначе в доме давно не было бы куска хлеба. Но от этих денег тоже почти ничего не осталось.
— А что с него взять? — бормотала Мирьям-Либа. — Идиот! Хам! Сумасшедший, подонок чертов — вот он кто!
Ни с того ни с сего ей стало весело. Мирьям-Либа начала напевать французскую песенку. Ничего, где наша не пропадала. Пусть только Владзя немного подрастет, пойдет в школу… Она, Мирьям-Либа, найдет место бонны или выучится парикмахерскому искусству, как Миреле… Она ведь еще молода, зимой только двадцать два будет!.. Вдруг Мирьям-Либа замерла. Какое сегодня число? Кажется, у нее задержка. Господи, неужели она беременна?
2
Вернувшись в Варшаву, Люциан тотчас же бросился на поиски Каси, но найти ее оказалось нелегко. Стаховой уже не было в живых. Соседи сказали, что Касю забрал Антек, ее отец, но одни говорили, что он живет в Воле, другие — что в Охоте, до третьих дошли слухи, что Антек с дочерью вообще уехал из города. Люциану некогда было заниматься поисками, потому что он получил место у Валленберга и целыми неделями был в разъездах: ему надлежало наблюдать, как идет подготовка к прокладке рельсов. Но у него в голове не укладывалось, что он приехал в Варшаву и не может найти Касю, о которой думал много лет. Любил ли он ее? Да, но это необычная любовь. Когда он жил с ее матерью, она была ребенком, да и сейчас ей всего лет пятнадцать. Но ее рабская преданность и вера в него напоминали Люциану о давних временах, когда славяне поклонялись идолам, приносили жертвы Бабе Яге, имели рабов и наложниц. В фантазиях он часто представлял себя пашой, магараджей или древним правителем, который обладает правом первой ночи: он отец своих подданных в прямом и переносном смысле. Во время восстания польская пресса восхваляла борьбу Линкольна за отмену рабства в Америке, но Люциан в душе был на стороне Конфедерации. Освобождение крестьян его возмутило. В парижских кафе, встречаясь с польскими эмигрантами, он твердил, что для простонародья свобода — это яд. Чернь должна служить, а женщина счастлива только тогда, когда у нее есть господин. Движение суфражисток, которое в Польше шло рука об руку с позитивистскими идеями, Люциан воспринимал как признак национального вырождения.
Теперь, после ссоры с евреем Валленбергом, у Люциана появилась возможность восстановить старые знакомства. Он разыскал соседку Стаховой Лысакову. Она тоже не знала, где может находиться Кася, но сообщила Люциану, что девочку отдали в служанки. Еще Лысакова знала номер могилы Стаховой. У Антека есть брат, Лысакова слышала, что он работает в пивоварне на Желязной улице. Люциан пошел в пивоварню, нашел его (они с Антеком были на одно лицо), и тот дал ему адрес Антека: он жил с какой-то женщиной на улице Фрета. Женщина сперва отрицала, что знает Антека. Она подумала, что Люциан из полиции, но, когда он убедил ее, что раньше жил со Стаховой и только что вернулся из Франции, стала приветливей. Она пригласила Люциана в дом, обтерла тряпкой табуретку, предложила сесть и рассказала, что девочка, Кася, чуть не умерла, когда Люциан уехал. Ее отдавали разным хозяевам, а она убегала. Лысакова несколько раз доносила на девочку в полицию и требовала, чтобы Касю забрали в приют. Сейчас Кася у Врубелей, пожилой семейной пары. У пана Врубеля собственный дом на Фурманской. Женщина попросила Люциана не говорить, что это она дала ему адрес, потому что Антек не любит, когда его дочку сбивают с панталыку. Заодно она пожаловалась, что Антек пьет, часто сидит без заработка и, бывает, бьет ее, когда налакается. Она объяснила, почему Лысакова помогла Люциану с поисками: когда Стахова умерла, Лысакова сама положила глаз на Антека, а теперь мстит.
С улицы Фрета Люциан отправился на Фурманскую. Ему сразу показали дом пана Врубеля. Это было старое строение с покосившейся крышей. Пан Врубель жил на первом этаже, дверь выходила под арку. Люциан постучал.
— Кто там? — Он сразу узнал голос Каси.
— Пан Врубель дома?
— Нет.
— А пани?
— Никого нет.
— Кася, открой. Это я, Люциан.
Он услышал приглушенный вскрик. Запертая на цепочку дверь чуть приоткрылась, и Люциан увидел Касино лицо. Это была та самая Кася, только старше и красивее. Волосы заплетены в две косы, серые глаза смотрят испуганно и удивленно. Верхняя губа слегка вздернута, из-под нее видны крупные белые зубы.
— Чего не открываешь?
— Старуха запрещает открывать.
— Я же ничего не украду.
— Меня накажут…
И тут же распахнула дверь. Перед Люцианом стояла довольно высокая девушка в ситцевом платье и стоптанных туфлях на босу ногу. Скулы такие же острые, как были, но веснушки почти исчезли, и стала заметна грудь, как у взрослой.
— Кася, любимая, ты не рада?
— Я боюсь. — Она дрожала.
— Чего ты боишься?
— Мне запретили открывать. Старуха меня убьет!
— Может, ты меня не узнала?
— Узнала.
— У тебя осталась моя книжка?
— Да. Букварь и грошик.
— Чего ж они так людей боятся?
— У старика целый сейф денег, он по вечерам сидит и их пересчитывает. А у старухи сундук золота и жемчуга. На ночь они на засов запираются.
— Когда ты сможешь выйти?
— У меня выходной раз в две недели, в воскресенье, но к четырем я должна возвращаться. Если хоть на пять минуток опаздываю, старуха орет. Может и побить. Она больная, но как даст — мало не покажется.
— Теперь я здесь, так что больше никто тебя не тронет.
— Да.
— Иди сюда, поцелуй меня.
— Нет, нельзя.
— Почему же нельзя, глупенькая?
Он обнял ее и поцеловал, она вернула ему поцелуй. Ее хрупкое тело дрожало в его руках.
— Ты все помнишь?
И она ответила:
— Да, все-все…
3
— Я тебе писал, — сказал Люциан. — Ты не получала?
— Нет, ни одного письма.
— Я писал на адрес твоей матери.
— Не знаю. Если письма туда и приходили, их выкидывали.
— Читать не разучилась?
— Немножко умею. По букварю.
— Понятно. Но тебе еще не поздно получить образование. Я к вам заходил, когда от родителей ненадолго в Варшаву приехал. Антек, твой отец, меня не пустил.
— Да, я знаю. Я слышала, как ты кричал.
— Он хоть тебе помогает, твой отец?
Кася пожала плечами.
— Какая от него помощь? Все деньги у меня отбирает. Один раз платье мне купил и пару туфель, а остальное себе в карман кладет.
— Ты его не любишь, наверно?
— Так, немножко. Иногда.
— А меня?
— А тебя больше всех на свете люблю!
— Что ж, хорошо. А я думал, ты меня забыла. Писал тебе, хотя и знал, что бесполезно. Что они из тебя сделали? Прислугу! Кася, милая, я женился, у меня ребенок, сын, Владзя. Но я все так же тебя люблю. Я скучал по тебе, все время, каждый день. Думал о тебе и знал, что ты думаешь обо мне.
— Да, думала.
— Ты верила, что я вернусь?
— Иногда.
— Теперь я свободен. Получил, так сказать, волчий билет. У меня сестра в Варшаве, Фелиция, за доктора вышла. Жена еврейка, но она крещеная. Получил место у крещеного еврея, но не смог вытерпеть его свинячьих выходок, послал его к черту. Так что теперь без заработка, но это ничего! Люблю свободу! Решил тебя найти во чтобы то ни стало. Уж если я кого полюбил, то это навсегда.
— И у меня так.
— Жену я тоже люблю, но одна любовь другой не помеха. Понимаешь?
— Да, понимаю.
— Она моя жена, а ты моя дочь, больше, чем дочь. Если бы не запрещалось брать двух жен, я бы на тебе тоже женился.
По лицу Каси пробежала тень.
— Как это так?
— Это возможно, но запрещено. В наше время люди усвоили твердо: все запрещено! Туда нельзя, сюда нельзя! Научились этому у евреев. Помнишь ночь, когда я ушел?
— Да.
— Помнишь, что я тогда сказал?
— Да.
— И что же я сказал?
— Я не могу повторить.
— Почему? Пойдешь со мной, я тебя здесь ни на минуту не оставлю.
— Куда?
— Ко мне или к моей сестре. Увидим.
— Мне платят раз в три месяца, по два рубля. Полтора месяца осталось.
— Ай, да что такое два рубля? Пусть подавятся. Собирайся и пошли.
— А как я дом оставлю? Вдруг воры залезут, или еще что.
— И пускай себе. Они-то о тебе не очень заботятся.
— Тут замок с защелкой. Если дверь захлопнешь, будет не открыть.
— Ничего, откроют как-нибудь. Бери свои вещи…
Кася чуть отстранилась.
— Нет, не могу.
— Да почему же?!
— Я же за все отвечаю…
— Ерунда! Они тебя бьют, а ты за них беспокоишься. Ботинки есть у тебя?
— Есть.
— Давай, обувайся, и пойдем.
— А это не грех?
— Да хоть бы и грех! Ты моя, и я могу делать с тобой все, что захочу. Я тебе и отец, и муж, и Бог. К сестре тебя отведу. У нее муж доктор. Она добрая. У нее есть служанка, но она ей недовольна. А если она тебя не примет, ко мне пойдем. Жена не будет против, а я все время буду с тобой. Будешь немного по дому помогать, а на улицу сможешь выходить, когда пожелаешь. Здесь ты как птица в клетке.
— Да, правда. Когда выхожу что-нибудь купить, старуха говорит: «Ни с кем не останавливайся!» А если ей покажется, что я задержалась, сразу за веник хватается.
— И ты еще беспокоишься за таких пиявок! Пошли!
— Они в любую минуту могут вернуться.
— Положись на меня. Я польский дворянин, а они кто такие? Мыши! Скажу, что забираю тебя, а попробуют возразить — сразу в морду!
Кася отступила еще на шаг.
— Я боюсь!
— Ты уже десять раз сказала, что боишься. Чего бояться-то? Что они сделают?
— Полицию могут вызвать.
— Не успеют. Одевайся!
— Прямо сейчас?
— Да. Быстрее.
— Может, подождать полтора месяца?
— Нет!
— Можно, я туфли с застежками надену?
— Да, надевай лучшее, что у тебя есть. Остальное с собой. Есть какая-нибудь сумка?
— Корзина.
— Хорошо, сойдет.
Кася с недоверием посмотрела на Люциана.
— А если меня не возьмут?
— Сказал же, положись на меня. Если тебе придется на улице ночевать, буду с тобой. Больше я тебя не оставлю.
— А твоя… Она ведь кричать будет.
— Ты про жену? Мариша никогда не кричит, она добрая. Ну, если и кричит, то так, для виду только.
— Ага.
— Она про тебя знает, я ей рассказывал. Конечно, не говорил ей, что тебя люблю, но рассказывал, как твоя мать меня спасла. Мы еще в Париже решили: если вернемся в Польшу, обязательно тебя разыщем и возьмем к себе. И вот я здесь. Положение у меня сейчас тяжеловатое, но, по крайней мере, я свободный человек. У нас квартира тут недалеко, на Обозной. Тесно, правда, две комнаты и кухня, но мы тебе на кухне раскладную кровать поставим. Будешь у нас жить.
— А если папа узнает, что я сбежала? Он же меня убьет.
— Не убьет. У меня пистолет есть. По закону ты не его дочь. Понимаешь, о чем я, или нет?
— Да, понимаю…
— Ну, собирайся!
4
Доктор Марьян Завадский жил на Кредитовой улице. От тетки Евгении Фелиция получила тысячу рублей в счет будущего наследства (в завещании тетка отписала Люциану, Фелиции и Хелене небольшое поместье). Кроме того, не одну тысячу стоили украшения Фелиции, и она продала половину. Антоний Завадский тоже дал сыну приличную сумму. Доктор Марьян Завадский снял роскошную квартиру и открыл кабинет. Пациентов привлекало, что Завадский изучал медицину в Париже, прекрасно говорил по-французски и был женат на графине.
Доктор расхаживал в белом халате. В приемной с утра до вечера сидели элегантные женщины и богатые мужчины. Фелиция перевезла из замка мебель и картины, наняла горничную и кухарку. Доктор уже завел карету с парой лошадей и кучером. Фелиция думала, что она не иначе как испила чашу страданий до дна, и теперь Бог обратил на нее Свою милость. Над ней засияла счастливая звезда. Четырехчасовой прием приносил тридцать-сорок рублей дохода в день. Кроме того, Завадский наносил пациентам визиты, его вызывали польские аристократы, богатые евреи и даже высшее русское начальство. Завадский для всего находил время: для домашней практики, для посещения пациентов и для больницы. Он успевал просматривать солидные медицинские журналы, которые приходили из-за границы, и даже читать какой-то курс в университете, где свел знакомство с профессорами. Вечером он играл с коллегами в карты и часто ходил с Фелицией в гости и в театр. Он все схватывал на лету. Только посмотрит на больного, и предварительный диагноз поставлен, причем ошибался он очень редко. Стоило ему взять в руки книгу, немного полистать, и он высказывал мнение, которое Фелиция потом читала в статьях профессиональных критиков. То же самое в театре. Едва поднимался занавес, Завадский уже знал, какая будет пьеса или опера. Вспоминая, как Марьян Завадский появился в ее жизни, Фелиция каждый раз испытывала желание встать на колени и поблагодарить Бога. Рассчитывая на худшее, она получила лучшее. Марьян оказался не тираном, но преданным и любящим мужем. Грубое слово он позволял себе очень редко, отдавал Фелиции все деньги до последнего гроша и как мужчина был выше всяких похвал. Каждую ночь Фелиция испытывала неземное наслаждение. Она просто поверить не могла, что это происходит с ней. Перед свадьбой она так похудела, что можно было ребра пересчитать, но Завадский давал ей капли для аппетита, выписал какие-то натирания, и за несколько месяцев она прибавила десять фунтов, стала выглядеть моложе, похорошела. Разгладились морщинки вокруг глаз, прошла усталость, исчезли головные боли и ломота в пояснице, которой Фелиция страдала с юных лет. Фелиции было стыдно осознавать, что простое земное счастье так изменило и ее тело, и душу.
И все же у Фелиции были заботы. Во-первых, она не могла забеременеть. Это был тяжелый удар. Фелиция боялась, что она уже слишком стара. Она сама хотела ребенка, и муж не раз говорил, что цель брака — произвести на свет потомство. Во-вторых, Фелиция не могла добиться, чтобы Завадский стал серьезнее относиться к религии. Каждое воскресенье он придумывал новую отговорку, чтобы не пойти в костел. Марьян отпускал отвратительные шутки о Боге, Иисусе и апостолах, излагал жене материалистические теории, и Фелиция просто не понимала, как взрослый человек может быть таким легкомысленным. Он утверждал, например, что все истины можно увидеть через телескоп, микроскоп или в химической лаборатории. Завадский соглашался с Дарвином, что человек произошел от обезьяны, и в то же время считал, что гомо сапиенс — умнейшее существо во Вселенной, а чего потомок обезьян не в состоянии понять, того просто нет и быть не может. В-третьих, Фелиция огорчалась из-за брата Люциана. Когда он по дороге во Францию ненадолго появился в замке, он показался Фелиции героем, о которых пишут в книгах. Но после его возвращения из Парижа она изменила свое мнение. Пан Валленберг взял его на службу, а он бросил ее, да еще и оскорбил человека, который ему помог. Он часто приходил попросить денег и закладывал вещи в ломбард, совершенно не думал о жене и сыне. Дочь Калмана не слишком нравилась Фелиции, Люциан мог бы найти и кого-нибудь получше. Но ведь Мариша бросила ради него семью, она мать его ребенка. Когда Фелиция навещала брата и Маришу, она поражалась, какой у них беспорядок — и в доме, и в голове, и в сердце. Люциан пил, они оба не стеснялись площадных словечек. Мариша позаимствовала у парижского плебса французскую фривольность, которая так не подходила еврейке.
Была у Фелиции и еще одна забота: Клара выгнала из замка ее отца. Графу пришлось перебраться в полуразрушенную хату, где раньше жил эконом. Антоша ведет себя, как жена. Фелиция приглашала отца к себе, в Варшаву, но старик ответил, что хочет умереть в поместье, где прожил много лет, и что не нуждается ни в помощи, ни в советах.
Был холодный декабрьский вечер. Марьян Завадский уехал в больницу. На улице лежал снег. В поместье Фелиция могла бы смотреть из окна на широкие поля до самого горизонта, а здесь видны только дома и узкая полоска неба. Фелиция сидела у себя в будуаре возле горячей печи, поставив ноги на низенькую скамеечку, и пыталась читать Бальзака, которого Марьян обожал. Но ей Бальзак никогда не нравился. Его книги полны безверия, распущенности и непонятного противоречия между презрением к человеку и обожествлением человека. Фелиция находила это противоречие у многих современных писателей, критиков и ученых. Дочитав страницу, она осмотрелась. Политы ли цветы? Не забыла ли служанка протереть мебель? Не осталось ли на полу угольной пыли? Не пригорел ли у кухарки суп, как уже когда-то было? За всем нужен хозяйский глаз. Фелиция прислушалась: кто-то пришел. Горничная постучалась в дверь, Фелиция приказала войти.
— Простите, пани. К вам граф.
— Брат? Проси.
— Он не один. Девочку привел.
— Какую девочку?
— Прислугу, наверно. Из бедных.
Фелиция пожала плечами.
— Хорошо, пусть войдет. Присмотри, чтобы как следует ноги вытерла. Мне тут грязи не надо!
5
Фелиция на правах старшей сестры долго отчитывала Люциана по-французски, потом дала ему десять рублей, но оставить у себя Касю отказалась. Люциан и Кася вышли на улицу. Вечерело. Прохожие оборачивались на них: что делают на улице молодой помещик и бедная девушка? Почему у нее в руках корзина? Пошел снег. Кася куталась в шаль, которая была ей так велика, что кисти подметали землю. Эта шаль осталась ей от матери. Люциан размышлял, вытянув губы трубочкой, будто собирался засвистеть. Правда, что ли, домой ее привести? Но он опасался, что Мариша устроит скандал. Вдруг его осенило: он отведет Касю к Азриэлу. Азриэл и Шайндл теперь жили в Варшаве, на улице Лешно. Шайндл не виделась с Мирьям-Либой, она не хотела иметь дела с выкрестившейся сестрой, но Азриэл заходил к Люциану. Насколько Люциан помнил, у них не было прислуги. Может, Касю возьмут? Недавно выяснилось, что Мариша беременна, зять, доктор Завадский, говорит, никаких сомнений нет, так что она у Люциана точно на поводу не пойдет. Он уже раскаивался, что забрал Касю. Но теперь поздно. «Зачем я так опрометчиво поступаю? — думал Люциан. — Когда-нибудь себя погублю, Фелиция права. Вечно меня на какие-то безумства тянет!» Снег шел все сильнее, подморозило. Люциан с Касей направился на Маршалковскую, там можно взять дрожки или сани. Встречный полицейский оглядел странную парочку, пожал плечами и пошел дальше. На Маршалковской остановили пролетку, Люциан помог Касе сесть, дал извозчику адрес. Почесав в затылке, извозчик хлопнул вожжами.
— Но!
— Кася, милая, не бойся! — начал уговаривать Люциан. — Ничего, мы тебя пристроим. А там тебе оставаться незачем. Главное, запомни: я за тебя отвечаю.
— Да, я знаю.
— Не замерзла?
— Нет.
— Ты сердишься на меня?
— Нет, что ты.
— Если тебе придется еще немного поработать, знай, что я не для того тебя забрал. Я тебя в пансион отдам, сразу, как только смогу. Хочу, чтобы ты образование получила. Люди не понимают, думают, кто родился в бедной семье, тот всю жизнь так и должен прожить в бедности. В Англии один бедный мальчик стал лордом. Это вроде князя или генерал-губернатора.
— Ага.
— А бедная девочка стала знаменитой актрисой. Любой аристократ счастлив поцеловать ей ручку. Понимаешь?
— Да.
— Мы с тобой к евреям едем. Это сестра моей жены, моя свояченица, значит. Я тебе говорил, у меня жена еврейка, крещеная. Свояк — студент. Поживешь у них пару недель. Они тебя, как родную, примут. А я тем временем тебя приодену, подходящую школу для тебя найду.
— Я же читать не умею.
— Я тебя научу. Если ты букварь можешь читать, то и другие книги сможешь. Буквы везде одинаковые.
— Они в других книгах очень маленькие.
— Ничего, привыкнешь. Ты, главное, меня слушайся. Если прикажу тебе раздеться догола и прыгнуть с крыши, подчиняйся без разговоров. Конечно, я тебе такого приказывать не собираюсь. Это так, для примера.
— Ага.
— Будешь меня слушаться?
— Да, во всем.
— Вот такой я тебя люблю. Женщина создана для подчинения, будь она хоть молодая, хоть старая. У других народов король — это король, потому они и живут счастливо. А у нас в Польше каждый шляхтич — правитель, вот нас и разорвали на куски. Понятно?
— Да, понятно.
— Чем тебя у сестры покормили?
— Кашей с хлебом.
— Ты не голодна?
— Нет, не голодна. Но там служанка меня все расспрашивала.
— О чем расспрашивала?
— О том о сем. Живы ли родители у меня.
— Ты не сказала, что сбежала от хозяев?
— Сказала.
— Зачем?! Это не их собачье дело!
— Ну, так.
— Не надо все рассказывать! Эх, жаль, я тебя сразу не предупредил. Теперь эта тварь пойдет к ним и нас выдаст. Ты хоть не сказала, где служила?
— Сказала.
— Что ж ты наделала?! Ладно, плевать. Только теперь держи рот на замке.
— Хорошо.
— Пан, приехали, — сказал кучер.
Пролетка остановилась, Люциан заплатил двадцать грошей. Азриэл жил напротив церкви. Уже стемнело, фонарщик из магистрата зажег газовые фонари. Мимо проезжали дрожки, скользили сани. Дымки из печных труб развевались под ледяным ветром, как женские подолы. Продавец жареной картошки грелся возле своей жаровни. Только сейчас, войдя в ворота, Люциан подумал, что зря они сюда приехали. Азриэл — человек неплохой, образованный, но Шайндл — совсем другое дело. А Азриэла, может, и дома нет. Что он скажет? Только себя скомпрометирует. Люциан всмотрелся в список жильцов. Горела лампа, но написано было таким почерком, что ничего невозможно найти. «И чего меня сюда черт принес? — удивился себе Люциан. — Хоть бы минуту подумал сначала. Нельзя быть таким импульсивным! Нужно переделать характер, а то пропаду». Из сторожки вышел дворник и объяснил, как найти квартиру Азриэла Бабада. Дом был новый, в три этажа.
— А девушка кто такая? — спросил дворник, но Люциан не ответил. Они поднялись по лестнице, перед дверью Люциан отдал Касе корзину и постучал. Открыла Шайндл. Люциан видел ее только однажды и не сразу узнал. Она была беременна, и, похоже, срок уже был немалый. На голове платок, платье, не слишком чистое, порвано спереди, в руке пучок соломы — видно, Шайндл мыла посуду.
— Наверно, вы меня не узнаете. Я Люциан Ямпольский.
— Пан граф! — Шайндл отступила в сторону.
— Эта девушка со мной. Может, вы удивлены…
— Пусть пан граф войдет. И ты заходи. Ноги вытирай.
— Ваш муж дома?
— Нет, но должен вернуться с минуты на минуту.
5
Шайндл была на кухне не одна. На табуретке сидела девушка, уже не первой молодости, за двадцать, с зачесанными назад волосами, в сером платье из грубой ткани и блузке с высоким воротником. Люциану показалось, что когда-то он ее встречал. Не сказать, что она некрасива, однако нос великоват, а взгляд — по-еврейски грустный и в то же время острый, как у француженок или итальянок. Брови слишком густые, губы тонкие, лоб не по-женски высокий. Люциан смутился и неуверенно заговорил:
— Это Кася, я ее лет десять знаю, хотя ей всего пятнадцать. Жил у ее матери, когда москали меня разыскивали. Ее мать тогда мне жизнь спасла, буквально. Это сразу после восстания было. Мне эта девушка как родная, можно сказать, дочурка или сестренка. Я, когда вернулся, узнал, что отец ее в служанки отдал плохим людям. Они ее в чулан запирали, словно в тюрьме держали. Решил, это мой святой долг — вызволить ее из рабства. Пришел, приказал ей собрать вещи и идти со мной. Хозяева крик подняли, но я их слушать не стал. Вот, теперь ходим по всему городу. Хотел ее к себе забрать, но у нас такое положение, что это неудобно будет. Ваша сестра сейчас не в духе, так что я не могу никого привести, не предупредив заранее. Нужно с ней сначала поговорить. Вспомнил, что у вас служанки нет. Может, возьмете ее ненадолго? Собираюсь для нее подходящую школу найти или пансион.
Шайндл вытаращила глаза.
— Это так неожиданно… Во-первых, нам служанка не нужна. Вернее, нужна, но мы вынуждены экономить. Во-вторых, ей негде у нас ночевать.
— Она может спать на кухне.
— Сегодня у нас моя золовка ночует. Забыла представить. Это сестра моего мужа, панна Мира…
— О, так вы сестра Азриэла? Ваш брат рассказывал о вас. Ваш отец, если не ошибаюсь, раввин в Ямполе.
— Был раввином в Ямполе. Теперь мы с родителями в Варшаве живем.
— Значит, переехали? Интересно… Что ж, мне надо искать, куда эту девушку пристроить. Хотя уже ночь…
— Что там с тобой делали? — вдруг спросила Шайндл Касю.
— Ничего.
— Били тебя?
— Били? Нет.
— Есть не давали?
— Давали.
— Она боится, — вмешался Люциан. — Они ее запугали. Я сам видел, как они с ней обращаются. Ругают, бьют…
— Пусть пан граф пройдет в комнату. Зачем стоять на кухне. Сейчас свет зажгу. Такой гость!
— Спасибо, но мне некогда. Если нельзя оставить ее у вас, пойдем куда-нибудь еще. Может, в гостиницу или, как это, в меблированные комнаты. Не могу же я ребенка на улице оставить, тем более зимой.
— На улице? Боже упаси, она же замерзнет! Но пан граф сам видит, что у нас нет места. В той комнате есть диван, но на нем спит моя золовка. Можно было бы ей на кухне постелить, на полу, но у нас ни подушки нет, ни матраца, ни одеяла. А ночью на кухне холодно, легко простыть.
— Понимаю, но все равно спасибо. Пойдем, Кася, нам пора.
— Может, вы есть хотите? Налить пану графу стакан чая?
— Хочешь есть? — спросил Люциан Касю.
Она помотала головой.
— Очень неудобно, — заговорила Шайндл. — Такой гость, а я не могу принять его как следует…
Она старалась говорить на правильном, аристократическом польском, но делала ошибки. Шайндл понимала, что надо бы спросить о сестре, но не могла заставить себя произнести ее имя. Для родных Мирьям-Либа все равно что умерла. Шайндл даже ссорилась с Азриэлом из-за того, что он к ней заходит. Евреям нельзя общаться с выкрестами. К тому же Шайндл опасалась, что Мирьям-Либа собьет Азриэла с пути. Что может быть хуже крещеной еврейки из Парижа? Шайндл слышала о выходках Люциана, знала, что он жил с какой-то бабой вне брака. И вот этот Люциан свалился как снег на голову.
— Что ж, до свидания. Простите, что я так внезапно к вам нагрянул.
— Может, пан граф немного подождет? Муж скоро вернется…
— К сожалению, нет времени, каждая минута дорога. Передавайте мужу привет. Рад был с вами повидаться, — Люциан повернулся к Миреле. — Вы похожи на брата, но совсем чуть-чуть. Мы с братом тоже совершенно разные. Он живет в Лондоне. Всего хорошего.
— До свидания, пан граф! — подхватила Шайндл. — Если что, мы не допустим, чтобы девушка провела ночь на улице. Пусть пан граф ее приводит, постелем на полу.
— Нет, все не так плохо. Благодарю вас.
Когда Люциан и Кася вышли, Шайндл всплеснула руками. Подождав, когда на лестнице затихнут шаги, она повернулась к Миреле.
— Нет, ты слышала что-нибудь подобное? Болячки мои на его голову! С ума он, что ли, сошел? Дожили! Если Азриэл еще хоть раз переступит порог их дома, я ему устрою, долго не забудет! Болтается с прислугой по городу. К себе он ее привести не может, видите ли, так сюда привел. Его отец сумасшедший, и сынок весь в него…
Миреле задумалась.
— А что такого? Он хочет ей помочь.
— Не будь дурой. Как он ей поможет? У нее было место, а он ее увел. Она же сама говорит, не били, кормили. Что она лучше найдет? В пансион он ее отдаст! У него для собственной семьи хлеба нет. И вляпалась же Мирьям-Либа! Поддать бы этой девчонке как следует! Я отцу поклялась, что с ними видеться не буду, нечего им ко мне приходить. Не надо мне этих графов! Пан граф, таскается по улицам с прислугой, у самого ни гроша за душой…
Шайндл рассмеялась, но ее черные глаза были мокры от слез.
6
Мороз крепчал. У Люциана замерзли уши, нос стал твердым, как деревяшка. Изо рта шел пар. Остановившись перед домом Азриэла, Люциан озирался по сторонам. Кася совсем закоченела, материнская шаль не спасала от холода. Иногда проезжали сани, звеня колокольчиками. На оконных стеклах белели морозные узоры. Было еще не слишком поздно, но над улицей уже повисла ночная тишина. Снег прекратился, только редкие снежинки кружились в свете фонарей, поблескивая, как стальные иголки. Люциан положил руку Касе на плечо. Он сам не знал, хорошо ему или плохо. В Париже слишком легкая жизнь. Там он тосковал без суровой польской зимы, без конспирации, без покорности простого народа, который глубоко в душе даже любил. Теперь он снова попал в сеть, как после восстания, когда ему пришлось играть в прятки с кацапскими шпиками. «И что теперь? — бормотал он. — Ну и заварил же я кашу!.. Каша с Касей… Убить ее, что ли? Брошу в Вислу, она и сопротивляться не будет…» Показались сани, Люциан поднял руку.
— Эй! В гостиницу!
— В какую?
— В недорогую. Девчонке переночевать негде, комната нужна.
Кучер сдвинул на затылок баранью шапку.
— Есть тут поблизости, во Млынове. Садитесь, пан. Только не знаю, найдется ли свободный номер.
— Ничего, если не найдется, я тебе голову не оторву.
Люциан и Кася сели в сани. Ехать и правда оказалось недалеко. Проехали по Кармелитской, потом по Новолипе. Гостиница оказалась старым, облупленным зданием. Люциан расплатился с извозчиком, и тот сразу же уехал. Люциан и Кася вошли внутрь. За стойкой, возле стены, увешанной ключами, стоял низенький кудрявый человечек в плюшевой куртке, с огромным носом и маленькими блестящими глазками на круглом лице, так изрытом оспой, что оно напоминало кусок швейцарского сыра.
— Эта девочка — сирота, ее мать когда-то у моего отца в поместье служила. Ей переночевать негде. Найдется свободная комната?
— Метрика есть у нее?
— Есть метрика? — спросил Люциан Касю.
Она не ответила.
— Кажется, есть какая-то бумага у нее в вещах. Но надо взглянуть. Я ее только на одну ночь оставлю. Завтра найду ей жилье.
— Сколько ей лет?
— Шестнадцать.
— Шестнадцать? Не похоже. Пан останется с ней на пару часов или сразу уйдет?
— А какая разница?
— Разница в оплате.
— А если останусь?
— Два рубля будет стоить.
Люциану показалось, что портье подмигнул.
— Хорошо, пусть два рубля.
— Деньги вперед.
Люциан вытащил из кармана десятку, которую дала ему Фелиция. Портье поднес банкнот к лампе, посмотрел на свет и сказал:
— Ключ — еще десять копеек.
— Да что ж это такое? Ну, ладно.
— И два девяносто в залог.
— Какой залог?
— Такой залог.
Мужчины посмотрели друг на друга, портье снова подмигнул. «Жаль, пистолета нет, — подумал Люциан. — А то влепил бы ему маслину между глаз». Портье отсчитал пять рублей сдачи.
— И когда мне залог вернут?
— Когда увижу, что все в порядке.
Откуда-то появилась рябая баба с ведром помоев. Она была босая, Люциан никогда не видел у женщины таких огромных ступней. Ее свиные глазки хитро блестели, она словно хотела сказать, что всякого повидала и все понимает с одного взгляда. Кудрявый человечек нерешительно протянул ключ.
— В двадцать восьмом прибрано?
— Для кого это?
— Вот девочка, сирота.
— Сирота, говоришь? Я тоже сирота. Твои вещи? Пойдемте со мной, господа.
Баба поставил ведро, зажгла свечу в жестяном подсвечнике и повела Люциана и Касю наверх по лестнице, такой узкой, что было трудно идти. В коридоре, тоже очень узком, баба остановилась отдышаться. Двери напомнили Люциану о тюрьме. На полу стояла корзина с грязными простынями и наволочками, у стены — метла. В одной из комнат кто-то играл на гармошке. Пахло пылью, как на заброшенном чердаке, и еще чем-то непонятным. Слышался мужской голос и женский смех. Ключ не подошел, баба так и сяк крутила его в замочной скважине, но без толку. Тогда она отдала Люциану подсвечник и с силой двинула в дверь плечом. Из темноты в нос ударил запах гнилой соломы. В тусклом свете свечи Люциан не сразу смог разглядеть убогую обстановку. На полу лежала рогожа, у стены стояла железная кровать, вместо простыни накрытая дерюгой. Еще в комнате был сломанный комод и единственная табуретка. Подушка была набита пером, а не пухом, одеяло в заплатах. Рябая горничная наклонилась и вытащила из-под кровати ночной горшок:
— Ну, вот, если надо…
Люциан протянул ей десять грошей.
— И все? Я за свой труд меньше злотого не беру.
Люциан еле сдержался, чтобы не плюнуть ей в рожу.
— На злотый.
— Свечку погасить не забудьте, а то еще пожар устроите.
— Здесь же холод собачий.
— Утром затоплю. Тяга слишком сильная, все тепло через трубу улетает.
Баба вышла. Люциан попытался запереть дверь, но ключ не поворачивался в замке. Цепочка была без крючка.
— Ну, снимай шаль. Проголодалась?
— Нет.
— Тогда давай ложиться спать.
— А ты домой не пойдешь?
— Я с тобой останусь.
— А где ты ляжешь?
— С тобой в кровати.
Во взгляде Касиных серых глаз была и детская невинность, и взрослая хитринка.
Глава IX
1
Реб Менахем-Мендл Бабад сидел у себя в раввинском суде на Крохмальной, десять и изучал «Пней Иешуа»[125]. На столе лежал том Талмуда, были разбросаны листы рукописи, стояла чернильница со стальным пером. Поднявшись рано утром, реб Менахем-Мендл сам поставил самовар, закурил трубку и сел писать комментарии. Днем не было времени, очень много мужчин и женщин приходило за советом. К раввину обращались даже воры и проститутки. Они просили высчитать, когда годовщина смерти кого-нибудь из их родственников — единственная заповедь, которую выполняли эти люди. В помещении суда стоял ковчег со свитком Торы, конторка, чтобы класть молитвенник, и подсвечник: посетители приносили длинные свечи, которые зажигают по умершим. Да, Крохмальной улице нужен был раввин, но платить ему — это другой вопрос. У реб Менахема-Мендла был помощник, который собирал для него деньги, но, во-первых, он брал себе двадцать процентов, во-вторых, жена раввина Тирца-Перл подозревала, что он подворовывает. С каждой неделей становилось все хуже. В Варшаве платишь постоянно. За квартиру — не на год вперед, а каждый месяц. Масло покупают лотами, молоко квартами, дрова вязанками, картошку фунтами. Каждый поход в мясную лавку или на рынок был для Тирцы-Перл унижением. Она даже фунта мяса не могла купить, брала три четверти. В Варшаве едят много, соседки готовили огромными горшками. Благодаря торговле с Россией в Польше настало изобилие. Евреи, чтоб не сглазить, зарабатывали хорошие деньги. Строились здания, открывались магазины. Рядом с домом реб Менахема-Мендла была чулочная мастерская, ткацкая мастерская и фабрика по производству содовой воды, не говоря о сапожниках, портных, столярах, резчиках, скорняках и Бог знает о ком еще. Да, евреи торговали и богатели, но раввин — не торговец. Чего ему не дадут, того у него и не будет.
Реб Менахем-Мендл сгреб в кулак рыжую бороду. Магаршо[126] задает вопрос, «Пней Иешуа» пытается ответить, но что-то не сходится, что-то непонятно. Получается, у Раши действительно противоречие, но ведь такого не может быть. Наверно, сегодняшнее поколение и правда глуповато, не может понять мудрецов. Все-таки надо постараться, вдруг озарение снизойдет… Реб Менахем-Мендл затянулся трубкой, отпил глоток слабого чая, потер высокий лоб. Да, вопрос не из легких!
Он задумался. Всей семьей перебрались в Варшаву, и что? Азриэла не узнать. Ведь уже отец, а ходит в коротком пиджаке, сидит на студенческой скамье, доктором хочет стать. Дочь Миреле учится на парикмахера, замуж не собирается, ушла от родителей, клиенткам волосы расчесывает. Реб Менахем-Мендл остался без детей. За что ему такое? Он считал, что сам виноват. Азриэлу предлагали в невесты дочь раввина из Скаршова, но он, реб Менахем-Мендл, предпочел дочь богача Калмана, у которого другая дочь крестилась. Да и сам Калман женился на распутнице. Как говорится, паршивая овца все стадо портит. Кто будет читать по реб Менахему-Мендлу поминальную молитву? Как бы не пришлось ему предстать перед Всевышним с пустыми руками.
— Ладно! Так что там говорит «Пней Иешуа»?..
Кто-то постучал в наружную дверь. Жена, наверно, еще спит. Реб Менахем-Мендл сам пошел открывать. На пороге стояла женщина. Реб Менахем-Мендл резко отвернулся.
— Отец, это я!
Это была Миреле.
— Ах, это ты? Входи.
Реб Менахем-Мендл покраснел. С тех пор как дочь ушла из дома, он стеснялся ее, как посторонней. Вместо шали она теперь носила шляпку и блузку. И кажется, мылась душистым мылом. Реб Менахем-Мендл сделал затяжку из трубки.
— Что скажешь хорошего?
— Белье оставила, забрать хочу.
— Ясно.
— Мама спит?
— Наверно, спит.
— Отец, что ты на меня сердишься?
— А что, не должен? Твой брат совсем в гоя превратился. Мне сказали, он с этой выкрестившейся видится. Ты из дома ушла. Мне из-за вас стыдно людям в глаза смотреть.
— А что я такого делаю? Ремеслу учусь.
— Сперва еврейская девушка должна замуж выйти.
— А за кого? За Йойну, что ли, бездельника этого? Ты же сам сказал, что он дурак.
— Я сказал?! Боже упаси!
— Чем за такого замуж, лучше до седых волос в девках сидеть.
— Ты и так уже до седых волос досиделась. Тебе, чтоб не сглазить, двадцать четыре года. У других в твоем возрасте уже дети большие.
— И что? Успею еще. Встретила тут одного из Скаршова. Говорит, Йойна женился, меламедом стал, у него давно семеро по лавкам. Что я там забыла? Отец, посмотри на меня. Я тебе не чужая, на меня можно смотреть. Видишь, как я одеваюсь? Я работаю и зарабатываю, никому ничего не должна. Это что, грех?
— Замуж надо выйти!
— Мне не семьдесят лет, выйду еще. За того, кто мне понравится, а не за шпану, которую сваты предлагают. Я что, Бога этим оскорбляю?
Реб Менахем-Мендл вышел из себя.
— Никто не может оскорбить Всевышнего, благословен Он! Заповеди не Ему нужны, а человеку. После свадьбы не до глупостей, но одинокий человек легко может оступиться. Нужно ограждать себя от грехов. Талмуд говорит: кто часто бывает в лавке с благовониями, тот благоухает, кто часто бывает в кожевенной мастерской, тот воняет. Безбожники заманивают других в сети. Эти умники не лучше грабителей и убийц!
— Есть и среди них приличные люди.
— Они только о теле заботятся, будто Всевышнего, благословен Он, и вовсе нет. У них все кошерно. Сперва злое начало подталкивает к мелкому грешку, а дальше больше. Если нет ни Закона, ни Судии, не дай Бог, значит, ничего нет. Так почему же нельзя творить зло?
— Есть человек.
— А что такое человек? Если он не служит Всевышнему, он животное. Хуже животного. Хищник убивает, чтобы жить, а злодей совершает грех для удовольствия.
— Отец, а кто для тебя злодей? Крестьянин, который трудится, чтобы прокормить весь мир?
Реб Менахем-Мендл запнулся.
— При чем тут крестьянин? Среди них есть и хорошие люди, и убийцы.
— Чей хлеб ты ешь? Разве ты не знаешь, что кто-то должен пахать и сеять, чтобы у тебя был кусок хлеба или хала на субботу? Не знаешь, что крестьянин, который кормит и тебя, и всех остальных, сам страдает от голода? У него даже пары сапог нет. Это, по-твоему, справедливо?
— Может быть, им суждено жить в бедности.
— Нет, отец, не суждено. Их грабят. Грабят помещики, чиновники и даже твои праведные евреи. Отбирают все, что могут отобрать.
— Это мошенник отбирает, а порядочный человек сам честно трудится…
Из спальни появилась Тирца-Перл, растрепанная, в свободном платье и домашних туфлях, с красным платком на голове. Ее лицо за последнее время заметно осунулось и побледнело, в Варшаве она сильно сдала.
— Стоит ей прийти, сразу спор начинается.
— А что, спросить нельзя? Я его спросила и хочу услышать ответ…
2
Люциану приснилось, что он борется с обезьяной. Она лапами схватила его за горло и стала душить, но тут он проснулся. Снизу доносились голоса. Люциан напряг слух. Говорили по-русски. Полиция! Сердце екнуло, в животе разлился холодок. Что делать? Что делать? Он резко встал с кровати. Разбудить Касю? И пистолета с собой нет! Он нащупал в темноте брюки, носки, ботинки. Нашел пальто и шляпу. Люциан ждал, что сейчас полицейские будут подниматься по лестнице, но внизу стало тихо. Кася спала как убитая. Может, все-таки разбудить? Люциан вышел в коридор, прислушался. Видно, что внизу горит лампа. И тут на лестнице раздались шаги, поднималось несколько человек. Люциан замер, потом попятился назад. Может, там есть выход? Трогая дверные ручки, он добрался до конца коридора. Справа в стене — ниша. Он вжался в нее. Ящики, корзины… Пальто зацепилось за гвоздь, Люциан высвободил полу. Сердце замерло, Люциан обратился в слух. Коридор слабо осветился, видно, кто-то несет свечу. Все пропало! В тусклом свете он увидел возле своих ног тяжелый глиняный горшок. Воспользоваться им как оружием? Нет, не стоит. Люциан затаил дыхание. Голова перестала соображать. Он стоял, замерев от страха. Опять заговорили по-русски, кто-то ответил по-польски, но слов не разобрать. К Люциану вернулось давно забытое напряжение, как в первые месяцы после восстания, когда он прятался по лесам, конюшням и амбарам. Свет сильнее. Приближаются. Но вдруг стало совершенно темно и тихо. «Может, мне все почудилось? — подумал Люциан. — Выйти? Нет, не так быстро, надо переждать. Они там ищут!» Люциан уже не знал, как долго он здесь стоит. Он то начинал дремать, то просыпался. На секунду он даже забыл, что случилось и где он находится. Снова появилась обезьяна, с которой он боролся во сне. Волосатая, зубастая и вонючая. Люциан отшатнулся, и она исчезла. В коридоре было темно, не доносилось ни звука. Подожду еще полчаса… Только сейчас он почувствовал, как у него ломит колени и спину, колет под мышками. Болел затылок, в ухе шумело, будто туда залетела муха. Почесать? Нельзя. Зуд уже стал невыносимым. «Можно умереть от зуда? — спросил себя Люциан. — Если да, точно умру». Он осторожно засунул в ухо палец, почесал. Снова задремал, и ему приснилось, что он в Париже…
Люциан вздрогнул, и что-то свалилось с полки, ящик или коробка. Люциан на цыпочках выбрался из своего убежища и двинулся по коридору, опять проверяя дверные ручки. Касю арестовали, или она еще здесь? Он не помнил, в какой комнате они были. И спичек нет. Все двери закрыты на цепочку или засов. Как такое может быть? Их дверь не запиралась. Люциан дошел до лестницы и начал спускаться. Он останавливался на каждой ступеньке. Кажется, эта лестница никогда не кончится. Внизу темно, лампу погасили. Открыта ли наружная дверь? Может, это все подстроили, чтобы его выманить. Ну, будь что будет. Значит, судьба!.. Несчастья преследуют его, гонятся по пятам. Ничего, еще поборемся. «Так легко не сдамся!» — решил Люциан. Вдруг ему стало весело. Он почувствовал, что злые силы, невидимые враги, которые расставляют для него сети, стали привычными, чуть ли не родными. «Зато она моя! Моя навсегда, теперь ее никто не сможет у меня отобрать!» — подбодрил себя Люциан. Да, лампа в передней не горит, но он и так выберется наружу. Лишь бы за вора не приняли! Он нащупал рукой край стола, наткнулся на скамейку. Кажется, тут была ступенька. Он чуть не упал. Вот и дверь. Не заперта. В лицо ударил ледяной ночной ветер. Только сейчас Люциан вспомнил, что забыл галстук и шарф.
На минуту он задержался на пороге. Свобода, свобода! А Касе что они сделают? Ничего! Люциан повернул налево. Было холодно. Он попал в узкий, извилистый переулок. Наверно, впереди тупик. Обратно? Он пустился дальше. Оказался возле какой-то казармы. В будке стоял солдат, горел фонарь. Люциан замедлил шаг. Солдат пристально посмотрел на него, но ничего не сказал. Люциан вышел на широкую улицу, залитую дрожащим газовым светом. Колодец, распряженная карета… Люциан хорошо знал город, но не мог понять, где находится. Он думал, что выйдет на Кармелитскую, но это была не Кармелитская. Ничего, все равно! Он поднял воротник. Значит, судьба лишь немного его попугала. Сыграла с ним глупую шутку. Наконец-то он смог прочитать название улицы на табличке: Тломацкая. Теперь он знал, куда идти.
Он не шел, а почти бежал. И вдруг остановился. Наверно, Кася назвала им его имя. Знает ли она, что он Ямпольский? Если знает, они придут к нему домой. Значит, туда ему нельзя. Может, они уже ждут его у ворот на Обозной. Что же делать? За ночь он замерзнет на улице. К Азриэлу? Ему было стыдно, тем более его могут искать и там. Ни у Каси, ни у Мариши не хватит ума что-нибудь наврать сыщикам. Судьба у него такая: все время связывается с наивными женщинами. Они все расскажут, если их спросят. К Фелиции? Тоже опасно. «Все ворота заперты», — пробормотал Люциан. Кажется, эта строчка из какого-то стихотворения. Дьявол поставил перед ним очередное препятствие. Выпустил Люциана из одной ловушки, чтобы заманить в другую. Хитро! А что, если пойти к Антеку на Фрета? Положение было хуже некуда, и Люциан сам удивился, что он совершенно не пал духом. Произошло то, о чем он думал много лет. Он не сомневался, что Касю выпустят, а он тоже как-нибудь выкрутится. Люциан вспомнил, что когда-то проходил мимо еврейского заезжего дома на Гжибовской. Там он сможет переночевать или хотя бы посидеть до утра.
3
Ревировый[127] сидел в кабинете, отделенном тонкой перегородкой от просторного зала. Горела лампа. Полицейский расстегнул мундир и вывалил жирное брюхо. Он то похрапывал, то просыпался и почесывался пятерней. На столе лежала газета и стоял недопитый стакан остывшего чая с желтым ломтиком лимона. Стойковый[128], поляк, ввел Касю. В ее лице ничего не изменилось: те же неподвижные светлые глаза, курносый носик, острые скулы. Ни страха, ни усталости, только покорность животного, которое идет, куда прикажут. Стойковый кашлянул. Ревировый приоткрыл глаз, глянул сонно и насмешливо, с кацапской улыбкой, в которой смешаны добродушие и презрение.
— Кто такая?
— В «Звезде» ее нашел, во Млынове.
— Шлюшка?
— Нет, ее только сегодня совратили. Совративший — граф.
Ревировый проснулся окончательно, улыбнулся во весь рот, показав крупные, редкие зубы.
— С чего это ты взял?
— Извозчик донес, он наш человек. Графа зовут Люциан Ямпольский, это она сама говорит. Она в служанках была на Фурманской, а он ее оттуда забрал, привез в «Звезду» и…
Ревировый уселся поудобнее, поправив лежавшую на стуле кожаную подушку, и застегнул мундир. Он не поверил ляху, но история его заинтересовала. Чаще всего в участок приводят пьяниц и старых шлюх, которые сами хотят, чтобы их арестовали, потому что им негде ночевать. Ревировому захотелось допросить девочку, но его недавно перевели из России, и он не знал польского языка. Полицейский осмотрел Касю с головы до ног, и его чуть раскосые, глубоко посаженные глаза весело сверкнули. Ревировый взял из пачки бланк протокола, попробовал перо на ногте указательного пальца и обмакнул в полупустую чернильницу.
— Как тебя зовут?
— Кася.
— Кася? Так. Фамилия?
— Как твоя фамилия? — перевел поляк.
Кася молчала.
— С тобой говорят! Отвечай!
Кася не шевельнулась.
— Глухая, что ли?
— Говори, как тебя зовут, пакость маленькая!
— Кася.
— Фамилия! Фамилия как твоя? Кася — это что? Это имя. Вот меня зовут Стефан Круль. А тебя?
— Не помню.
— Не помнишь своей фамилии? Как зовут твоего отца?
— Антек.
— Антек. Дальше?
Кася молчала.
— Крепкий орешек, — процедил сквозь зубы ревировый. — Где живет твой отец?
Стойковый снова перевел на польский.
— На Фрета.
— Какой дом?
Кася даже не моргнула.
— Дом какой, тебя спрашивают!
— Не знаю.
— Что он делает, чем занимается?
— М-м-м…
— Кто он? Сапожник? Портной? Кузнец? Вор?
— Он работает.
— Где работает?
Кася не знала, что отвечать.
Ревировый мигнул стойковому. С минуту они тихо совещались. Ревировый испустил утробный смешок.
— Как, говоришь, графа зовут?
— Люциан Ямпольский, — ответила Кася.
— Где он живет?
Этого Кася тоже не знала.
— А твои хозяева где живут?
— На Фурманской, дом три.
— Как зовут хозяина?
— Пан Врубель.
— Ну, хоть что-то, — сказал ревировый то ли стойковому, то ли сам себе. — Надо будет допросить этого Врубеля. Сколько тебе лет?
— Пятнадцатый год.
— Пятнадцатый? Рано начала. Что он с тобой делал?
Ревировый еще долго допрашивал Касю, стойковый переводил. Полицейские привели других задержанных, но тем пришлось ждать. Кася ответила на все вопросы. Как оказалось, у нее плохая память только на имена и адреса. Ревировый даже ущипнул ее за щечку.
— Есть хочешь, наверно?
— Нет. Да.
— Погоди, сейчас…
Ревировый взял другой бланк, что-то вписал.
— Веди ее вниз.
— Пошли!
Стойковый осторожно взял Касю за локоть. Они спустились в подвал. Кто-то открыл дверь, и Касю втолкнули в темное помещение. Дверь снова закрылась у нее за спиной. Кася поняла, что она в камере для заключенных, но ничуть не испугалась. Здесь воняло, кто-то храпел, кто-то стонал во сне. Наверно, это была женская камера. Глаза привыкли к темноте, и Кася смогла различить свернувшиеся на полу человеческие фигуры. Понемногу, как во сне, проявлялись лица, глаза, волосы.
— Эй, чего встала у двери? — раздался простуженный голос. — Проходи, милости просим!
И тут же — хриплый смех, скрипучий, как пила.
— Глянь-ка, блядь молоденькая! — отозвался кто-то из темноты.
Арестантки зашевелились, просыпаясь. Посыпались проклятия и непристойности. Одни женщины садились на полу, другие вставали. Сквозь зарешеченное окошко проник голубовато-белый луч зимнего рассвета.
— Смотри, у нее шаль.
— Мамочки мои, она ж совсем ребенок!
Одна из арестанток отпустила грязную шутку, другие захохотали. Толстая баба чиркнула спичкой.
— И правда малая совсем! Иди сюда, детка, дай-ка мне твою шаль…
4
Касю продержали недолго. Через сутки ее выпустили. Тот самый городовой, который ее арестовал, отвел ее к отцу на улицу Фрета. Антека не было дома. Его сожительница, склонившись над корытом, стирала белье. Когда полицейский ввел Касю, баба застыла, открыв рот и подняв мокрые руки.
— Это она с твоим отцом живет? — спросил Касю стойковый.
— Да, она.
— Ты его жена, или так живете?
— Так, господин полицейский. Он не хочет к ксендзу идти, а что я могу сделать? Вот и живем в грехе.
— В грехе, говоришь? А ты знаешь, что по закону вам за это наказание полагается?
— Знаю, мил человек, знаю, да ничего поделать не могу. А что с ней-то такое, Господи? Что она натворила? Украла что-нибудь?
— Нет, хуже.
Стойковый выложил бабе всю историю. Теперь полиция ищет Люциана Ямпольского. Баба вытерла руки о передник.
— Беда-то какая! Позор какой! Что будет, когда отец вернется, узнает?! Он здесь, господин полицейский, позавчера был. Спрашивал, где она служит, а я, дура, ему и сказала.
— Вызовем тебя как свидетельницу. Зачем сказала-то?
— Всю правду расскажу, вот вам крест! Зашел, нарядный такой, франтоватый, говорил так красиво. Дескать, жил с ее матерью, а она ему как дочка. Ну, а что я понимаю? Я ж из простых, даже читать-писать не умею. Вот и сказала ему. Говорю: «На Фурманской служит, у господ Врубелей». Еще говорю: «Лучше бы пану ее в покое оставить, а то отец не любит, когда ее с панталыку сбивают». А он поблагодарил и ушел. Я-то подумала, может, он хочет ей подарок сделать, из одежды чего. Такое время сейчас, все пригодится, любая вещь. А он вот что задумал, хитрый черт! Ей же пятнадцати еще нет. Что из нее вырастет теперь? Антек для нее старался, хорошее место нашел для единственной дочки. А ты, корова, о чем думала, где твои глаза были? Зачем с ним пошла? То-то наши враги порадуются…
— Ничего, поймаем птичку. Пойдет под суд, никуда не денется.
— Поймайте, поймайте. Пусть ответит за свои делишки. А то прикинулся ягненком, говорил так сладко, прямо куда там. Я ему сесть предложила, вот на эту табуретку. А Антеку ничего не рассказала. Он такой, кровь взыграет, может и прибить. Как он тебя уговорил, зачем с ним пошла? Совсем голова не варит? Отвечай, когда тебя спрашивают!
Кася молчала.
— Испортил бедную девочку, подонок. Хоть бы только не понесла от него! Если соседи узнают, нам тут жизни не будет. Как бы он еще меня в чем не обвинил! Разве я виновата, пан стойковый? Откуда мне было знать, что это такая хитрая бестия? Меня учили, что надо отвечать, когда спрашивают, мы же не в лесу живем. Хоть я и грешна, но в костел каждое воскресенье хожу, и в дождь, и в снег. Как говорится, Богу Богово. Свечку ставлю своему святому. На Пасху ксендз приходит на хлеб побрызгать, так я его никогда с пустыми руками не отпускаю. Чем хата богата, знаете ли. Хотела ей матерью стать, ведь Стахова, ее родная мать, земля ей пухом, мне как сестра была. Но Антек говорит: «Пусть к труду приучается»…
— Ты врешь. Это ты меня из дома выгнала, — неожиданно вмешалась Кася.
На секунду стало тихо. Баба отступила на шаг.
— Ложь!
— Нет, правда. Ты от меня хлеб на ключ закрывала.
— Врет она, пан стойковый, выдумывает. Поддать бы ей надо. Как-то Антек хотел ее выпороть, прут в бадье с помоями замочил, так я этот прут взяла и в печку кинула. «Хоть она тебе и дочка, — говорю, — все же сирота. А если она тебя не слушает, пусть ее Бог накажет». Своим телом ее прикрыла, так он меня побил. А теперь она на меня напраслину возводит, тварь, сучка неблагодарная. Ну да я не потерплю. Он тебе все кости переломает, калекой останешься!
— Бить — это противозаконно, — заметил полицейский, ни к кому не обращаясь.
— Оно, конечно, так, но мужик если разойдется, его уж не остановишь. Тут как-то раз отец ребенка до смерти запорол. До сих пор сидит в Арсенале. Пять лет дали, уже четыре с половиной прошло. Жена, добрая душа, по пятницам ему передачи носит.
— Бить запрещено.
— Ну, на все воля Божья.
— Ее из дома никуда не отпускайте. Вас всех вызовут как свидетелей, и ее тоже.
— Еще бы, пан стойковый. Глаз с нее не спустим.
Полицейский вышел. На улице подслушивало несколько баб. Когда полицейский открыл дверь, они отскочили в сторону и дали ему дорогу. Когда он ушел, они кинулись в дом.
— Что случилось, что за беда у вас?
— Еще какая беда!
Они сгрудились в углу и стали шептаться, оглядываясь на Касю. Одна ломала руки, другая пощипывала себя за щеку. Кася так и стояла посреди комнаты. Материнской шали на ней не было, была другая, рваная.
Вдруг бабы затихли: на пороге стоял Антек, в коротком поношенном тулупе, картузе со сломанным козырьком, зала-тайных штанах и дырявых башмаках. Хотя он давно нигде не работал, одежда была измазана краской, глиной и клейстером, даже на лице — крапинки то ли краски, то ли грязи. Близко посаженные глаза смотрели не на дочь, но поверх ее головы, на полку, заставленную горшками и бутылками.
— Что за сборище?
— Несчастье приключилось с твоей дочкой! Большое несчастье!
— А этим чего тут надо? — кивнул Антек на соседок.
Он шагнул вперед, и женщины бочком двинулись к выходу. Через минуту комната опустела. Антек ничего не спросил. Он знал, что случается с девочками без материнского присмотра. Антек с первого взгляда понял, что Касину шаль поменяли в камере. Но он не стал бить дочь. Все несчастья валятся на бедняка, приходят одно за другим. Антек стоял, смиренно опустив голову. Ничего не остается, кроме как терпеть и молчать. Подошел к Касе.
— Ну, снимай шаль…
5
Когда полицейский пришел к Мирьям-Либе, она рассказала, что Люциан исчез позавчера утром и больше дома не появлялся. Она захотела узнать, что случилось, и полицейский спросил, не знает ли она девушку Касю, незаконную дочь некоего Антека. Мирьям-Либа сказала, что слышала про такую, Люциан часто о ней рассказывал. Он не стеснялся посвящать жену в свои фантазии. Она, Мирьям-Либа, — его царица, а Кася — одна из наложниц в его гареме. Он так много об этом болтал, что Мирьям-Либа привыкла и перестала обращать внимание. Имя Кася стало для нее символом глупой мужской фантазии, каприза, который то забывается, то возвращается опять. И вот фантазия воплотилась в реальность. Полицейский сказал, что Люциана разыскивают за совращение малолетней. Мирьям-Либа расплакалась. Еще не легче! И как раз тогда, когда в доме нет куска хлеба, а она беременна вторым ребенком. «Господи, будет ли предел моим страданиям? — вопрошала Мирьям-Либа христианского Бога. — Чем же я так страшно согрешила?» К кому обратиться за поддержкой? Наверно, все уже знают, что произошло, может, об этом даже в газетах написали. До сих пор Мирьям-Либа поверяла свои беды Юстине Малевской, дочери Валленберга, но сейчас и у нее показаться нельзя. «Только и остается на себя руки наложить, — подумала Мирьям-Либа. — Но как же Владзя?» Она читала в газете, как мать, дойдя до полного отчаяния, задушила собственных детей и выбросила их в окно. Но разве Мирьям-Либа способна убить своего ребенка? Когда она предавалась этим мрачным мыслям, Владзя потянул ее за подол платья.
— Мамуся, зачем полицейский приходил? Где папа? Он в тюрьме, да?
— Нет, мой хороший, пока не в тюрьме.
— А что он сделал? Украл что-то?
— Нет, милый, не украл.
— А что тогда? Почему он домой не приходит? Он никогда не придет, он купил себе другую мамусю?
Мирьям-Либа была поражена. Какой же Владзя умный! Своей детской головкой он понял все. Неужели она думала его убить? Боже упаси! Она отведет его к соседке и покончит с собой. Кто-нибудь о нем позаботится. В приют отдадут или еще куда-нибудь. А может, его возьмет Фелиция? Он ее родной племянник, она не может забеременеть. Отвести его к ней прямо сейчас? Мирьям-Либа больше не могла сидеть дома. Она одела сына.
— К тете Фелиции пойдем…
У Владзи горло еще побаливало, но жар прошел. Мирьям-Либа заткнула ему уши клочками ваты, повязала на шею теплый платок, чтобы рот и нос тоже были закрыты, и велела не болтать на улице. Потом нарядилась перед зеркалом. Не идти же к Фелиции, как оборванка. В Париже Мирьям-Либа приучилась подкрашивать волосы, следить за ногтями и пользоваться духами и пудрой. В пальто с меховым воротником, в муфте, которую подарила ей Юстина Малевская, в перчатках и туфлях на высоком каблуке Мирьям-Либа смотрелась, как урожденная графиня. В ее лице была аристократическая бледность, в глазах — французская дерзость, которой не встретишь в здешних местах. Неужели убить себя — единственный выход? Если бы она еще не была беременна… Она шла с Владзей по улице, и на нее засматривались и мужчины, и женщины. Мимо проезжали сани, и извозчики удивлялись, почему такая благородная пани в мороз, с ребенком идет пешком. Да, так уж вышло: она, Мирьям-Либа, — графиня Ямпольская, а ее сын — граф Владислав Ямпольский, при том что Фелиция и Хелена потеряли титул.
Уже вечерело, когда Мирьям-Либа постучалась в дверь доктора Завадского. Горничная открыла и кинулась докладывать хозяйке. Фелиция вышла в коридор — бледная, с красными после бессонной ночи глазами.
— Мариша! Владзя!
Она схватила ребенка на руки и расцеловала, потом помогла Мирьям-Либе его раздеть. Мирьям-Либа сняла пальто и шляпу. Фелиция вопросительно посмотрела на гостью.
— Значит, ты все знаешь?
— А ты?
— Со вчерашнего дня. Всю ночь глаз не сомкнула. Да проходи же! Господи, что с ним творится? Марьян все газеты объездил. Еле упросил, чтобы не печатали в новостях. Он с ума сошел, ему в сумасшедший дом пора. Всех нас погубит! Он гордый, в смысле, Марьян, а тут пришлось газетным писакам кланяться. Этот Люциан — проклятие, наказание нам за грехи. Хорошо, что мама не дожила…
Фелиция всхлипнула.
Тут Владзя попросился на горшок, а потом заявил, что хочет есть. Им занялись горничная и кухарка, Фелиция и Мирьям-Либа пошли в будуар.
— Что же делать? Так и так уже вся Варшава знает. С ним-то давно все ясно, но ведь могут заодно и Марьяна посадить. Русским только дай повод нас унизить. Мы пропали, понимаешь? Только одно остается…
— Что? — спросила Мирьям-Либа.
— Чтобы он опять за границу уехал. Оттуда хотя бы другим вредить не будет. Почему он так быстро вернулся? Это евреи виноваты, Валленберги. Зачем они влезли не в свое дело? Ты меня прости, Мариша, но еврей обязательно делает либо добро, либо зло, а просто оставить человека в покое — на это они неспособны. Прости меня, Господи, за такие слова, но уж очень это наглая раса. Ты-то совсем не такая, ты не вмешиваешься, куда не просят.
— Мой отец тоже не вмешивается.
— Одна ласточка весны не делает. Где он сейчас прячется? Деньги-то хоть есть у него? Позавчера дала ему десять рублей. Приходил сюда с этой девчонкой.
— К тебе домой?
— Ну да.
И Фелиция принялась со всеми подробностями рассказывать о визите Люциана. Мирьям-Либа молча слушала. Как ни странно, трагедия пробудила в ней лишь любопытство и чувство вины. «Неужели я больше его не люблю? Почему я не ревную?» — спрашивала себя Мирьям-Либа. Мысли о самоубийстве — это не всерьез. Ей хватит сил выстоять перед новыми испытаниями: нуждой, одиночеством, родовыми муками, унижениями. Пока Фелиция рассказывала, сморкаясь и вытирая глаза, в Мирьям-Либе росло желание посмотреть на эту Касю, поговорить с ней. И еще ей захотелось снова быть с Люцианом. Пусть он раскается, и она все простит… Да что там, она уже все простила. Почему — этого она и сама не понимала.
6
Вечером Люциан пошел на Фрета. Он поднял воротник и надвинул шляпу на глаза. Конечно, то, что он задумал, это безумство. Он сам полез в ловушку, как глупое животное. Но он не мог побороть в себе желание узнать, дома ли Кася. Где-где, но возле дома Антека полиция его не ждет, а сам Антек его не узнает. На улице темно, здесь даже фонарей нет. Старые убогие домишки с покосившимися крышами. Люциан по щиколотку утопал в снегу. Вот и дом Антека. Внутри горит лампа или лучина. Люциан поднялся на деревянное крыльцо. Он замерз. От пяти рублей осталось только рубль шестьдесят три копейки. Его ищет полиция. Он бросил жену и ребенка без денег. Но Люциан не отчаивался. Он был авантюристом по природе, а сейчас он к тому же сыт, бодр и силен. Ничего, выкручусь! Он не знал, где будет сегодня ночевать, но еще рано, только семь часов. Шли минуты, а Люциан не мог разглядеть, есть ли кто-нибудь в доме. Антека, наверно, нет. Люциан осмотрелся по сторонам. Улица была пуста. Он перешел через дорогу и встал напротив дома. Одно стекло было не полностью забрызгано грязью, сверху — чистая полоска, и, поднявшись на мыски, Люциан увидел Касю. Она была одна. Кася сидела на низенькой скамеечке и чистила картошку. Люциан забыл об опасности. Он смотрел, как Кася длинными полосками срезает шелуху, вырезает глазки и кидает картофелину за картофелиной в широкогорлый глиняный горшок. Снова огляделся — никого. Значит, минута есть, не меньше. Люциан открыл дверь. Кася подняла голову и выронила картофелину.
— Кася, это я!
Она смертельно побледнела, но не от испуга.
— Я жив, все в порядке! — Люциан сам не понимал, что говорит. — Тебя били?
Кася качнула головой. Даже непонятно, «да» или «нет».
— Кася, любимая! Скоро у меня будут деньги, и я тебя отсюда заберу. Никому не говори, что я тут был. Никто не должен знать. Меня ищут, но не найдут. Ты такая же хорошая, как моя жена.
Кася положила нож.
— Люциан, беги! Отец тебя убьет!
— Где он?
— Не знаю.
— А баба его?
— К соседке пошла.
— Иди ко мне. Так хочу тебя поцеловать!
Кася встала, шатаясь.
— Она сейчас вернется!
— Скорее!
Он обнял ее и поцеловал в губы.
— Ты меня еще любишь?
— Да, — прошептала она в ответ.
— Пойдешь со мной?
— Когда, сейчас?
— Нет. Через пару дней.
— Пойду. А сейчас уходи. Баба вернется, крик поднимет, если тебя увидит. Она очень злая. Отец меня простил, а она проклинает. Подает тарелку каши, прикидывается добренькой, а сама…
Кася почему-то шепелявила, говорила очень быстро, и казалось, что за два дня она стала гораздо старше, взрослее. Люциан прижал ее к себе. Он боялся, что в ней появится к нему отвращение и ему придется начинать сначала, но этого не случилось. Как настоящая женщина, любящая и преданная, она отвечал на его поцелуи. У Люциана голова пошла кругом, но он сдержался. Расставаться с жизнью он был не готов.
— Жди меня. Я скоро вернусь и тебя заберу.
— Да, вернись за мной.
— До свидания, любимая.
— Все, иди.
— Я люблю тебя.
— И я тебя…
Люциан вышел и закрыл за собой дверь. На улице по-прежнему никого. Быстрым шагом он вышел на Длугую. Дул холодный ветер, но Люциану было жарко от быстрой ходьбы и счастья. «Она моя, моя! — бормотал он. — Я привязал ее к себе! Навсегда!..» Купил у лоточницы пару горячих бубликов и принялся жевать на ходу. В свое время он привык есть на улице. Целый день он думал, пойти к Касе ли нет. Он знал, что это опасно, но преодолел свой страх. Теперь ему в голову пришла новая идея. Еще нет восьми, ворота запирают в одиннадцать. Он может пробраться домой. Надо поговорить с Маришей, повидать Владзю. И, главное, надо взять пистолет, который он провез через границу из Польши во Францию, а потом обратно. На этот раз риск гораздо больше, сыщик может ждать у ворот, но сыщик — не бесплотный дух. Если что, Люциан его увидит. Он вышел на Обозную. Перед ним лежала извилистая, темная, только наполовину застроенная улица. Вдоль мостовой тянутся заборы. С Вислы дул ледяной, пронизывающий ветер. Да, агент может поджидать. Люциан шел медленно, внимательно глядя по сторонам. Он сжал кулак и почувствовал нечеловеческую силу в руке. Едва сыщик подойдет, как Люциан даст ему в зубы или даже в висок. Вот и ворота. Люциан вошел и поднялся по лестнице. Тускло горит лампа без стекла. Он задул фитиль. Лучше пусть будет темно! Вдруг подумалось: Бог сотворил свет, а он, Люциан, погасил свет… Он подошел к двери, прислушался. Тишина. Люциан негромко постучал, подождал, постучал еще раз. Не открывают. Может, спят или куда-то ушли. Где ребенок? Люциан постучал сильнее. Что случилось? Где они могут быть? А вдруг Мирьям-Либа покончила с собой? Люциан ощупал дверь, вынул из кармана перочинный ножик и ковырнул им в замочной скважине. Толкнул дверь, и она подалась. Он вошел на темную кухню. Никого. Пошел в спальню, достал из комода пистолет и патроны, в темноте зарядил оружие и спрятал в карман пальто. Теперь он вооружен. Вдруг ему показалось, что все это уже было или он читал об этом в какой-то книге. Люциан сел на край кровати. Тишина была настолько глубокой, что ему стало немного страшно…
7
Вдруг он услышал шорох. Рука легла на рукоятку пистолета. Люциан затаил дыхание. Кто-то возился у входной двери. Раздался скрип. Сыщик? Люциан взвел курок. А может, это Мирьям-Либа? Он встал и на цыпочках прокрался на кухню. И тут кто-то чиркнул спичкой. Да, это была Мирьям-Либа, одна, без ребенка. Муж и жена молча смотрели друг на друга. Спичка обожгла Мирьям-Либе пальцы, она отшвырнула ее, и огонек еще секунду тлел на полу, пока не погас. Опять стало темно.
— Где Владзя?
— Подбросила… в монастырь…
Кажется, Мирьям-Либа усмехнулась.
— Где он?!
— У твоей сестры.
— Почему?
— Так.
Снова повисла гнетущая тишина.
— Ты замок испортил.
— Да, наверно.
— Все, что ты умеешь…
— Я пистолет взял.
— Зачем он тебе? Кого-то застрелить собрался?
— Если понадобится.
— Полицейский был, — помолчав, сказала Мирьям-Либа. — И у Фелиции тоже.
Люциан не ответил. Стараясь ступать бесшумно, вышел в комнату и сел на диван. Глаза привыкли к темноте, он видел все, каждую мелочь. Странно прийти в дом, который перестал быть твоим домом, и разговаривать с женой, которая тебе больше не жена. Вдруг Люциан вспомнил время, когда Владзи еще не было, а они с Маришей скитались по городам, жили в меблированных комнатах и грязных гостиницах. Мирьям-Либа что-то делала на кухне, но света так и не зажгла. Внезапно Люциан ощутил страшную усталость. Ноги стали как ватные. Не снимая пальто и шляпы, он вытянулся на диване и закрыл глаза. Пусть приходят, пусть забирают! Так и так все потеряно: тело, душа, будущее, надежда. Может, в тюрьме будет даже лучше, там он хотя бы отдохнет. Вошла Мирьям-Либа.
— Спишь?
— Нет.
— Тебя ищут. Хотели в газете написать, Марьян еле отговорил.
— Было в газете.
— В какой?
Люциан не ответил. Что за дурацкий заголовок: «Человек-зверь…» Постоянная рубрика… Мирьям-Либа открыла шкаф, пошарила в нем, попыталась что-то найти. Она будто кружилась на месте. Вдруг опустилась на стул.
— И что теперь?
— Все, капут.
Он услышал это слово в Германии, когда они перебирались во Францию.
— Зачем ты приводил ее к Фелиции? Похвастаться хотел?
— Пусть похвастаться.
— Ты столько об этом рассказывал, пока не сделал.
По голосу Люциан понял, что Мирьям-Либа не злится на него. Она спокойна и хочет с ним поговорить. Он не ответил, она повернулась на стуле и расстегнула пальто.
— Есть только один выход: уехать за границу, — повторила Мирьям-Либа слова Фелиции.
— А как же ты и ребенок?
— Какой ты заботливый стал! Ничего, как-нибудь. Или от голода умрем, или побираться пойду. Думала бонной устроиться, но я же беременна…
У Люциана кольнуло сердце.
— А ты уверена?
— Уверена.
— Да, все пропало.
— По крайней мере, ты спасешься, — продолжала Мирьям-Либа. — А что, нам будет лучше, если ты в тюрьму сядешь? И для Марьяна позор. Он рвет и мечет.
— Ты его видела?
— Видела.
— Ну, ему-то я ничего не должен. Я ему своей сестры не сватал. Его отец, сапожник, в накладе не остался. Я перед ними не в ответе.
Мирьям-Либа помолчала. Немного придвинула стул.
— Люциан! — Ее голос осекся. — Почему ты злишься? Это ты меня предал, а не я тебя. Я ведь сколько раз тебя прощала. Больше, чем любая жена на свете. Ты сам знаешь, сколько я от тебя вытерпела. Это только тебе и Богу известно.
— Так чего ты хочешь?
— Хочу знать только одно: любишь ли ты ее. Если да, то…
— Если да, то что? Так и так я все потерял. Я больше не существую. Понимаешь, нет? Считай, что ты вдовой осталась. Хочешь, возвращайся в еврейство. Для евреев я тебе не муж и ребенка у тебя нет. Для них ты как девственница. А мне теперь все равно. Я пришел за пистолетом и сейчас уйду.
— Зачем ты так говоришь? Ты сделал глупость, но ты можешь бежать за границу. Если я тебе еще нужна, я к тебе приеду, если нет, возьми с собой ее или кого хочешь. Ты еще молод. Еще сможешь найти свое счастье.
— Ай, перестань. Молод! Счастье! А кому оно нужно, это счастье? Болтаешь, как дурная баба.
— Почему же, Люциан, милый? Даже тот, кто нарушил закон, остается человеком. Бог милостив. Царь Давид совершил куда больший грех… Ты же христианин.
— Если и христианин, что с того? Замолчи.
— Ты можешь перебраться в Пруссию. Фелиция даст денег.
— Пошла она к черту со своими деньгами!
— А что ты собираешься делать? Валленберги, наверно, все знают, раз об этом в газете написали.
— Все знают, весь мир знает.
— И тебе не стыдно?
— Нет, не стыдно. А если и стыдно, тебя это не касается. Ты теперь свободна, как птица. Если не можешь выйти замуж, так можешь любовника найти. Кому-нибудь приглянешься. В Кракове крещеный опять может стать евреем. И твой отец тебя примет…
— Ты хочешь, чтобы твой сын стал евреем?
— Говорю же, мне все равно. Будто в могиле лежу.
8
Мирьям-Либа хотела зажечь свет, но Люциан не позволил. В квартире была задняя дверь, и он готов был бежать или через главный, или через черный ход, если кто-нибудь постучит. А в темноте бежать проще, к тому же темнота подходила к его настроению. Мирьям-Либа отрезала ему кусок хлеба, намазала вареньем, которое дала ей Фелиция, и налила стакан воды. Люциан жевал, и ему казалось, что он нищий бродяга, которому добрая женщина дала поесть. Бодрость и сила куда-то испарились. Удача отвернулась от него. Надо же им было прийти с ревизией именно в эту ночь. Люди совершают преступления и похуже, но не попадаются. И что он такого сделал? Он Касю не принуждал, она его любит. Разве мало мужчин женится на молоденьких девушках? И какая разница, скажет ксендз пару слов или нет? Люциан недолюбливал всяких нигилистов, анархистов, народников, или как их там, но с какой стати правительство и духовенство вмешиваются в частную жизнь? Совершеннолетние, несовершеннолетние — что за глупость? Почему церковь имеет право связывать людей на всю жизнь? А ведь евреи поступают гораздо умнее и благороднее, вдруг подумал Люциан. Ципеле вышла замуж в двенадцать лет. И если у них муж хочет расстаться с женой, он всегда может без церемоний дать ей развод. Азриэл ему рассказывал. По еврейским законам даже за изнасилование полагается не такое уж большое наказание. Люциан не раз перелистывал Ветхий Завет. И Якоб, и даже Мойжеш[129] имели по нескольку жен. Люциан всегда терпеть не мог евреев, но вдруг почувствовал симпатию к народу, из которого происходит его сын. А что, если стать евреем? Он начал фантазировать. Он возьмет Маришу и Касю, уедет с ними в Палестину и там примет еврейскую веру. На Востоке многоженство не запрещено. Отец Мариши, Калман, помирится с дочерью и зятем. Приданое даст… Владзе сделают обрезание, так возникнет новый род…
— Мариша, спросить тебя хочу.
— Что?
— Если бы Владзя был евреем, как бы его звали?
Мирьям-Либа растерялась. Она не поняла, к чему он клонит.
— А почему ты спрашиваешь?
— Просто так.
— Не знаю.
— Как не знаешь? Ты же еврейка.
— Я больше не еврейка.
— Но кровь-то в тебе все равно еврейская.
— Да, но… Люциан, что нам делать? Должен же быть какой-то выход. Сейчас нельзя быть легкомысленным. Все очень серьезно, очень…
— Ты все еще меня любишь?
— Люблю.
— Но почему, за что? Я тебе жизнь поломал. Предал тебя…
— Ты сам не ведаешь, что творишь. Ты как ребенок. Что с тобой станет? Ты мучаешься, тебя преследуют. Любимый, ты должен спастись. Моя жизнь кончилась, но ты не должен погибнуть.
— Ты правда такая добрая или притворяешься?
— Нет, я не добрая. Я проклинала тебя, даже думала, что было бы лучше, если бы ты умер. Фелиция плакала, она просто убита. Она тоже тебя любит. Ведь она тебя маленьким на руках носила… Боготворила тебя, столько тебе прощала… Но в этот раз ты действительно сделал такое… Зачем ты пошел с ней в гостиницу?
— А куда еще? В костел?
— Не говори так, не богохульствуй. Где ты сегодня спать собираешься?
— Здесь, с тобой.
— Они могут прийти ночью. Они всегда по ночам приходят.
— Хотя бы один из них точно назад не выйдет.
— Ты еще и убийцей хочешь стать? Мало грехов на твоей совести?
— Живым я не дамся.
— Люциан, не убивай никого. Я многое могу простить, но если ты прольешь чью-то кровь… Это не их вина, им приказали. У них тоже матери, дети…
— Хватит глупостей. И у крыс есть матери.
Люциан поднялся, ушел в спальню и лег на кровать. У него больше не было сил ходить по зимнему городу и искать ночлег. Это судьба. Как предначертано, так и будет. Страх ушел, осталось одно желание — отдохнуть, забыться. «Пустить себе пулю в лоб я всегда смогу, — подумал он. — Это сделать мне никто не помешает». Он задремал, засунув руку в карман и сжав пальцами рукоятку пистолета. Сквозь сон он слышал, как Мирьям-Либа ходит по квартире. Что она там возится? Он был одновременно и в Варшаве, и в Париже. Подошел пароход в Палестину, на него садятся пассажиры — маленькие еврейчики, карлики в меховых шапках, с длинными пейсами и бородами до колена. Как он тут очутился? Разве в Париж надо ехать морем? Или я все-таки стал евреем? Когда? Как? Кто-то пытается расшнуровать его ботинки. Это Мирьям-Либа. Он сел на кровати.
— Мариша, не надо.
— Как ты можешь лежать в одежде?
— Я все могу.
Она легла рядом, поцеловала его. Лицо Люциана стало мокрым от ее слез. Он все ей рассказывал, каждую мелочь, каждую деталь. Фактически они вместе спланировали эту авантюру. Они все придумали уже давно, в Париже. Сначала это были просто разговоры, но потом слова перешли в действие. Люциан где-то читал, что каждый человек сам роет себе могилу. Так и есть. Он запутался, все планы пошли прахом. Люциан потерял счет времени. Какой сегодня день недели, какое число? Сколько еще это продлится?.. Он приподнял голову.
— Хочешь, я убью сначала тебя, а потом себя?
— А как же Владзя?
— У Фелиции останется.
— Ну, моя-то жизнь ничего не стоит.
— Выстрелить?
— Да, стреляй.
Он приставил дуло пистолета ей ко лбу.
— Прочитай молитву.
— Господи, спаси наши души, — начала Мирьям-Либа. — И пусть Владзя будет счастлив…
— Готова?
— Да, любимый.
Оба задержали дыхание. Люциан положил палец на спусковой крючок. Он слышал, как у Мирьям-Либы бьется сердце и как его собственная кровь бежит по венам. Казалось, в руку впились тысячи иголок. Палец на спусковом крючке занемел. Он хотел его снять, но не мог пошевелиться, как в кошмаре. Пот бежал по лбу, перед глазами плыли огненные круги. Голова кружилась, в одном ухе свистело, словно лопнула барабанная перепонка. Усилием воли он разжал ладонь, и пистолет упал на подушку.
Глава X
1
Справив по Мирьям-Либе траур, Калман больше никогда не произносил ее имени, и никто не решался при нем о ней заговорить. Больше у него нет такой дочери. Он мысленно сравнивал ее с отрезанным ногтем, с состриженными волосами, с калом или мочой, которые человек выделяет, чтобы тут же забыть о них навсегда. Но слухи до него доходили. Он знал, что она вернулась из Франции и поселилась со своим гоем в Варшаве, что родила ублюдка, слышал, что натворил этот подонок Люциан. Враги присылали Калману анонимные письма. Он начинал их читать и, как только понимал, о чем идет речь, рвал на мелкие кусочки. Что ж, она это заслужила. Пусть теперь помучается. Днем у него получалось о ней не думать, но когда Калман просыпался по ночам, он не мог прогнать мысли о дочери. Он произвел на свет род гоев, из его чресл выйдут ненавистники евреев. Существует ли более страшное наказание? А разве сам он лучше? Разве он, как Исав, не продал первородства за миску чечевицы?
Теперь Калман жил в замке графа Ямпольского, спал в его спальне и даже на его кровати: когда Клара выгнала старого графа, Калман купил у него мебель и домашнюю утварь. Граф оставил себе только старую клячу, корову, бричку, ружье и несколько книг. Калман по-прежнему присылал ему муку, ячмень, овес и другие продукты. Помещик имел право охотиться в лесу Калмана и ловить рыбу в его реке, но делал это все реже. Он приказал солдатке Антоше раз в день готовить для него ржаные клецки с молоком. Из хаты, которую оставила ему Клара, он теперь почти не выходил. Жил, как говорили, на молоке и спирте. Да, граф Ямпольский («сват», как называли его враги Калмана) на старости лет отказался от всех радостей жизни. Зато Калман жил во дворце, среди золота, серебра, фарфора, слуг и служанок. Спал он в кровати с балдахином на матраце, набитом конским волосом. В другой кровати, с козырьком над изголовьем, спала Клара — его жена и компаньон, совладелица поместья и известковых разработок. Теперь она называла себя по мужу: пани Клара Якобова. Она была беременна. Может быть, она родит сына, но даже надежда произвести на свет наследника не ослепила Калмана. Он видел, что сделал ошибку, огромную ошибку. Едва они успели пожениться, как начались ссоры. Клара разговаривала с ним, как будто она уже его бросила. Ни о чем его не спрашивала, поступала, как ей заблагорассудится. Уволила людей Калмана и наняла других. Она ругалась с окрестными помещицами, приглашала гостей, которых Калман не желал видеть в своем доме, и все делала ему наперекор. На мелкие грешки мужиков Калман смотрел сквозь пальцы, но Клара стала поступать с крестьянами строго по закону. Горе мужику, который теперь выгонял скотину на пастбище Калмана. Меньше чем пятью рублями он не отделывался. Перед Кларой все должны были отчитываться. Когда она приходила в контору, кассир и бухгалтер должны были вставать. Две тысячи рублей приданого быстро кончились: Клара выписала из Парижа ворох платьев. Она давно поговаривала, что надо бы перестроить замок. Клара сделала Калману только одну уступку: каждый месяц, до того как забеременела, она ходила в микву. Но даже эту заповедь она выполняла на свой лад: когда она совершает омовение, в микве не должно быть больше ни одной женщины. Она поставила личную ванну с крышкой и запирала ее на ключ. Клара не разрешала, чтобы управляющая миквой мыла ей голову и стригла ногти. Женщины говорили, что из-за Клары миква стала некошерной. Управляющая рассказывала, что Клара носит корсет и чулки до бедер, тонкие, как паутина, и что ее рубашки, кофточки и белье из чистого шелка, словно у принцессы. А на омовение она приезжает в карете!
Несмотря на тяжелую работу (ведь расходы выросли чуть ли не в десять раз), Калман часто просыпался по ночам. Он и представить не мог, что семейная жизнь будет обходиться ему так дорого. Клара швырялась деньгами, как мусором, и людьми, как гнилыми яблоками. Все шкафы ломились от ее тряпок, но она вечно ныла, что ей нечего надеть. Клара постоянно придиралась к кухарке и служанкам. Если ей было что-нибудь нужно, она звонила в колокольчик, и вся прислуга бежала выполнять ее прихоти, но Клара все равно оставалась недовольна. Мясо или слишком жесткое, или слишком мягкое, суп то слишком густой, то слишком жидкий, компот или очень сладкий, или очень кислый, и так без конца. Паркет блестел, как зеркало, и Калман по нескольку раз в день благодарил Бога, что не поскользнулся и не упал, но Клара говорила, что пол грязный. Она выдумывала такое, что Калман не мог поверить собственным ушам. Он не сомневался, что в мире полно плохих людей — из-за кого же случаются войны, погромы и прочие бедствия? — но чтобы еврейка оказалась такой тварью! Причем именно та, которую Калман выбрал себе в жены. Она высмеивала его бороду, длиннополый кафтан и талес, его привычку говорить «Боже упаси», «даст Бог» или «с Божьей помощью», смеялась над ним, когда он молился. То была нежна с Калманом, то на пустом месте затевала ссору, то называла его всякими ласковыми прозвищами, как ребенка, то начинала обращаться на «вы», как к чужому.
К тому же такое житье на широкую ногу вызывало зависть и у евреев, и у христиан. Хотя мужики ненавидели помещиков, их злило, что еврей выгнал из замка польского графа и занял его место. Ксендзы в костелах разжигали вражду. Говорить плохое о русских было опасно, и поляки обратили свой гнев на евреев. Враги Калмана из Ямполя и Скаршова распространяли о нем клевету. Говорили, что у Калмана готовят по субботам и что он ложится с женой в нечистые дни. Майер-Йоэл перестал разговаривать с тестем, Юхевед тоже была зла на отца. Ципеле иногда присылала открытку, но Йойхенен не приписывал несколько слов, как раньше. Калман не раз приглашал в гости Шайндл с Азриэлом и Йоселе, но дочь все время придумывала новую отговорку. Калман понимал, в чем истинная причина: Шайндл не хотела видеться с мачехой.
Ненависть, кругом ненависть! Его служащие, бракеры и конторщики, плетут интриги. Мужики ругаются и дерутся. Гурские хасиды враждуют с александровскими. Тамара Шалит оговаривает Соню Соркес. Соня Соркес издевается над аптекаршей Грейнихой. Клара всех и каждого подозревает в воровстве. Калман говорил ей: не хочешь, чтобы у тебя воровали, не покупай столько шмоток, но Клара отвечала:
— Ты меня, похоже, со своей Зелдой путаешь. А я люблю красивые вещи, мне не нужно ямпольское тряпье.
2
Каждые две недели Клара устраивала «вечеринку», как она называла это по-русски. Приходили одни и те же: полковник Смирнов, поручик Поприцкий, аптекарь Грейн с Грейнихой, Давид Соркес с Соней и Морис Шалит с Тамарой. Иногда еще приезжал доктор Липинский из Скаршова и приходил кто-нибудь из служащих, какой-нибудь писаришка. А кого еще можно пригласить в маленьком местечке? Играл военный оркестр. «Вечеринки» были для Калмана бедствием. Во-первых, они влетали в копеечку. Клара готовилась к ним, будто к свадьбе, на каждую «вечеринку» ей требовалось новое платье. Накануне устраивали уборку, подметали, мыли, натирали воском полы, хотя все и так блестело. Пустая трата денег. За пару дней до «вечеринки» с Кларой невозможно было разговаривать. Она то плакала, то смеялась, ругала и прислугу, и Калмана, носилась по дому, перемеряла все платья. Калман видел, насколько верны слова мудрецов: грешники либо полубезумны, либо безумны.
Во-вторых, Калману приходилось садиться за стол с христианами. Еда, конечно, была кошерная, но что делать с вином? Если необрезанный посмотрит на вино, оно уже становится трефным. Так что Калман вина не пил, но слушать разговоры гостей, их шутки и лесть — это было мучение. Гости возносили до небес наряды Клары и расхваливали каждое блюдо. Это считалось у них хорошим тоном. Калману неприятно было слышать фальшивые комплименты и видеть взгляды, полные одновременно подобострастия и насмешки. Ему не нравились люди, которые приходят в чужой дом, едят чужой хлеб, а потом смеются над хозяином, он не любил двусмысленных фраз, намеков и подмигиваний. Женщины хохотали над непристойными шутками мужчин. Все гости были люди светские, образованные и острые на язык, говорили по-русски и по-польски, вставляя французские и еще Бог знает какие словечки. На всех курортах они побывали, во всех гостиницах пожили, со всеми были знакомы. Калман за столом молчал, как немой. Ему подумать было страшно, сколько грехов он совершил за один вечер. Он и советам злодеев следовал, и на пути грешных стоял, и в собрании насмешников сидел. Без зависти, злословия и хвастовства эти сборища не проходили.
Но еще хуже становилось потом, когда музыканты начинали играть, а кавалеры приглашать дам на танец. Клара, его жена, буквально переходила из рук в руки. Ее декольтированное платье не скрывало не только плеч, но и верха груди, подол развевался, когда она двигалась в танце. Танцевала она со всеми, но больше всего с полковником Смирновым. Она клала руку ему на плечо, а он обнимал ее за талию. Кацап притопывал лакированными сапогами и позванивал шпорами. В коридоре висели сабли. Калман с недоумением наблюдал за происходящим, но больше удивлялся не другим, а себе. Разве он не знал наперед, что так будет? А чего он ждал от Клары? Что она будет сидеть и читать тайч-хумеш? Где его глаза раньше были? Не иначе как сатана ослепил его и лишил разума. Как он, сын благочестивых родителей, мог до такого докатиться? Что думают о нем мезузы на дверях, что думает Бог? «Видно, я совсем с ума сошел. Мало меня проклинают! — говорил себе Калман. — Я заслужил, чтобы с меня кожу содрали и тело уксусом полили!» Непристойно было все: графская зала, помещицы с непокрытыми головами, звуки фортепьяно, барабана и труб. У него в доме собралась шайка развратников и шлюх. А кто ж они еще? Как назвать женщину, которая позволяет чужим мужчинам прикасаться к своей руке, к плечу, к бедру?
Калман стоял у стены, положив ладонь на спинку стула. Он видел свое отражение в зеркале напротив: сюртук до колена, шелковая ермолка. Ему показалось, что борода стала короче, хотя он к ней не прикасался. Может, Клара постригла ее, когда он спал? Она вполне на такое способна. Печь была жарко натоплена, но у Калмана пробежал холодок по спине. Рожа Смирнова покраснела от выпивки, льняные волосы, постриженные ежиком, напоминали свиную щетину. Полковник смеялся низким довольным смехом, как человек, знающий себе цену. Он прищелкивал каблуками, перемигивался с поручиком и подбадривал музыкантов: «Давай-давай!» Жена поручика танцевала с Давидом Соркесом. Меняются женами — это у них называется «вечеринка».
«Неужели все это происходит наяву? Как я мог забыть, что есть Бог на свете? — спрашивал себя Калман. — Или это дурной сон? Или, может, меня заколдовали? Неужели это возможно? Неужели возможно?»
Музыка смолкла. Смирнов поклонился Кларе, поручик Поприцкий — Тамаре, Давид Соркес — Надежде Ивановне… Клара подошла к мужу, полуголая, увешанная жемчугом, серьгами, брошками. Сверкают бриллианты, щеки раскраснелись, на губах злая улыбка. Вдруг она посерьезнела.
— Чего ты за мной следишь? Не бойся, никто меня не съест.
— Да.
— Если ты не хочешь, я больше никого не буду приглашать.
Калман молчит. Это не ее вина. Он сам во всем виноват.
Впервые в жизни ему захотелось проклясть самого себя.
— Чтоб мне тошно было на том свете, — говорит он тихо. — Совсем я сгнил. Прогнил насквозь…
3
После ужина старый граф Ямпольский сам с собой играл в шахматы. На столе стоял графинчик водки. Передвинув фигуру, граф делал глоток. Антоша открыла печную дверцу, подложила дров. Пища, водка, дрова — всего в достатке. Хата была далеко и от замка, и от деревни. Каждые два дня Антоша протаптывала в снегу тропинку, и каждый раз тропинку снова засыпало. Антоше нравилось топить печь, она любила смотреть на огонь. Бывает, сыроватое полено зашипит, как змея. Теплом обдает лицо, колени, бедра. Было время, граф звал ее к себе в постель, но теперь он, видно, слишком стар. Антоша сидела на скамеечке, лениво размышляя. В хлеву мычит корова, лошадь иногда стукнет копытом. Гогочут гуси, кудахчут куры в курятнике. Антоша все время держала ухо востро: надо опасаться лис, да и хорек может забраться в курятник и передушить птицу. Далеко, среди сугробов, высится замок. Сейчас там живет со своей женой Калман Якоби, тот самый, которому Антоша когда-то прислуживала в лесной сторожке.
Антоша ждала, что граф ее позовет. Ей нравилось ему угождать. Может, он захочет закурить трубку или чтобы Антоша помыла ему ноги. Или чтобы подстригла ему седые волосы. Как же так, иметь две руки и не давать им работы? Вдруг граф решит, что она ему не нужна, и прогонит? Куда она пойдет? Ведь молодые годы давно минули. А баба ко всему привязывается: дороги ей эти стены, и потолок, и собака в будке, и корова у корыта. Не хочется уходить к новым хозяевам. Антоша об одном просила пана Езуса: чтобы жить ей при помещике еще много лет и не опротиветь ему.
Что он там делает? Переставляет деревянных человечков с клетки на клетку, теребит седые усы, говорит сам с собою. Может, он слегка тронулся? Нет, граф не полоумный. Он тут совсем один, забытый и Богом, и людьми. Иногда ему так тоскливо, что он разговаривает с Антошей. Рассказывает про свое житье в России, где девять месяцев в году стоит зима. Он так хорошо говорит, что Антоша могла бы сидеть и слушать хоть до утра, но такая у нее проклятая природа: если Антоша слушает что-то такое, что западает ей в душу, ее начинает клонить в сон. Да и как иначе? Она ведь встает засветло, чтобы подоить корову и нарубить ей брюквы.
Антоша встала. Постель графа уже постелена. Антоша никогда не забывает постирать простыни и наволочки. Она уходит в другую комнату. Там темно. На лежанке — соломенный тюфяк, набитая сеном подушка и тулуп. Антоша спит здесь. Ей хотелось бы пожелать графу спокойной ночи, но она боится ему помешать. Если она ему понадобится, он всегда ее разбудит. А шибер он сам задвинет, когда дрова прогорят.
Антоша забралась на лежанку. Вдруг вспомнила о муже, солдате, сгинувшем где-то в Сибири. Его, наверно, давно нет в живых, а ее до сих пор зовут солдаткой. А что, если он не умер? Может, другую бабу нашел, она ему детей родила? Антоша уже не помнит его лица, но иногда видит мужа во сне. Она задремала.
Вдруг залаяла собака, раздался стук в дверь. Антоша проснулась. У графа по-прежнему горела лампа, он заснул над шахматной доской. Антоша увидела молодого помещика. Ночной холод проник через открытую дверь. Собака все еще лаяла и подвывала. Антоша отступила назад. До сих пор к ним никто не приходил. Граф проснулся.
— Кто там? Что такое?
— Отец!
Старик удивленно поднял седые брови. Он сильно изменился за последнее время. Его лицо, некогда красное, как вино, пожелтело, как капустный лист, появились мешки под глазами. Он узнал сына, но спросонья не мог вспомнить его имени. Откуда он взялся, ведь он где-то за границей? Граф протер глаза и попытался встать с кресла (единственная мебель, которую он забрал из замка), но у старика затекли ноги, тело не послушалось.
— Надеюсь, ты меня узнал. Я твой сын, Люциан.
— Да, Люциан.
— Уснул за шахматами? Ну и забрался же ты! Хата в чистом поле. Я чуть в снегу не потонул.
— Откуда ты?
— Из Варшавы. Пешком шел со станции. Там ни брички, ни телеги. Все дрыхнут, даже спросить не у кого. Не гори у тебя свет, в жизни бы не нашел.
Граф снова попытался встать, но у него заломило поясницу. Он только сейчас понял, что это не Юзеф, а Люциан, младший, который женат на дочери Калмана. Сын прислал ему письмо, когда вернулся из Франции, но граф не ответил: ему трудно писать, руки сильно дрожат, да и пера с чернильницей не нашлось. Он начал медленно подниматься с кресла, удивляясь собственному равнодушию к своей крови и плоти.
— С поезда, значит?
— Да, с поезда.
— Как там эта, как ее… Старшая, которая за сапожника вышла?
— Фелиция. У нее все хорошо.
— Она мне пишет. И деньги присылает. А на что мне деньги? Еврей дает все, что надо. У тебя вроде ребенок родился?
— Да, сын. Владзя. В честь тебя назвали.
— Эй, баба, дай ему поесть чего. Водки выпьешь?
Антоша склонилась перед гостем, как перед иконой в церкви.
— Чего пан граф желает? Могу каши сварить. Молоко есть, сыр…
Люциан помотал головой.
— Нет, уж очень я устал. Разве что водки глоток. Кусочек сыру найдется?
— Найдется, найдется. Сейчас принесу.
— Моя прислуга, — сказал граф, прищурив глаз, — солдатка. Муж где-то в Сибири без вести пропал. А что это ты приехал? У меня взять нечего. Я уже, так сказать, стою на последней ступени. В шахматы сыграем?
Люциан промолчал. Хотел сесть, но в доме не было ни стула, ни табурета. Только низенькая скамеечка, на ней сушится возле печи пара валенок. Наверно, не отцовских, а служанки.
4
— А который час? — спросил граф. — Засиделся за шахматами и задремал. У меня часы есть, но завести забыл, стоят. Это наши старые часы, другие купила эта, как ее? Жена еврея. Хитрая, умеет своего добиваться. Я все продал, кроме того, что твоя сестра в Варшаву забрала. Отец сапожник, а сам — доктор. Я его, сапожника, на свадьбе видел. Она не родила?
— Фелиция? Нет.
— Старовата. Даже корова не будет всю жизнь телиться. А у Хелены уже несколько. Мои внуки. Как там твоя тетка? Забыл, как ее звать. Евгения. Большая дура. Ее муж, Козловский, хвастался, что застрелил русскую лошадь. Это удовольствие ему в тридцать тысяч рублей обошлось. Эх, дураки, дураки. Сколько дураков теперь на свете! Ну, а ты-то как? Вспомнил, что у тебя отец есть?
— Я никогда и не забывал.
— Что в мире творится, а? В наше время фабрика была редкостью, а теперь они повсюду. Везде паровые машины. Лодзь когда-то была деревней, а сейчас там ткани выпускают, сукно. Начали немцы, а если еврей почует копейку, он тоже тут как тут. Поляк всегда плетется в хвосте. Ну, так как ты поживаешь? Взял в жены дочь еврея, а его денег не получил.
— Не нужны мне его деньги.
— Все смешалось: граф и сапожник, христианин и еврей. Твой сын черный?
— Владзя? С какой стати он будет черный, если мать светловолосая? Она светлей меня, это я по сравнению с ними черным кажусь.
— Чем занимаешься, с чего живешь?
Люциан не ответил.
— Я-то тебе ничего дать не могу. Юзеф женился на англичанке. Он практичнее, чем ты. Фотографию прислал. Я когда-то учил английский, да все забыл. Ты в теорию Дарвина веришь?
— Я ни во что не верю.
— От кого-то человек должен был произойти. Где-то скелет откопали, получеловек, полуобезьяна. Сейчас в музее лежит, в Лондоне или в Берлине. В мире все развивается. Тот, кто написал Библию, не разбирался в естественных науках. Как можно подставлять вторую щеку, если все борются, все конкурируют?
— Да, отец, вот тут ты прав.
— Но все-таки, откуда взялось первое, это, как его? Ну, не важно. Я уже, так сказать, созрел для могилы, а смерть все не идет. Рад, что ты приехал, только где ты спать будешь? Разве что со мной на одной кровати.
Вдруг раздался голос Антоши. Она стояла в тени, у двери на кухню.
— Я в хлев спать пойду. А милостивому графу постелю на печке.
Люциан обернулся.
— Что там у тебя? Тулуп вшивый?
— Он не вшивый, я его каждую неделю проветриваю.
— Хорошо. Отец, не буду тебе мешать.
— А ты мне и так не помешаешь. Я все равно не сплю. Вечером, когда устану, вздремну часа два, а потом проснусь и больше не уснуть, мысли не дают. Гоню их, да без толку. Ты мне памятника не ставь. На материнском надгробии уже мое имя вырезали, только даты не хватает. Люди здесь темные. Умер мужик, и появилась легенда, что он по ночам ходит. То один его увидит, то другой. У церкви, у колодца, у часовни, у известковых разработок. Все мертвые лежат тихо, только этот не может успокоиться. Много о нем говорят, бабы особенно. Одна клялась, что своими глазами видела. Кто слышал, сразу креститься начали. Я им говорю: «Вы толпа идиотов. Души не существует…»
— Этого, отец, никто не может знать наверняка.
— А кто ее видел? Пространство заполнено эфиром. Иначе мы бы не видели солнца. А в глубине земля тоже горячая. Там даже душа расплавилась бы. Я, сынок, не хочу, чтобы моя душа жила вечно. Мне и этой жизни за глаза хватило. Ну, иди ложись.
— Да, отец, иду.
— У меня два рубля есть, могу тебе отдать. Как бы наследство.
— Нет, не надо.
— Если бабу хочешь, тоже бери. Мне-то она уже без надобности, хе-хе…
Люциан не ответил, у него кровь отлила от лица. Антоша стояла, не шевелясь. Быстро повернувшись, Люциан вышел и закрыл за собой дверь.
Он стоял по колено в снегу, на ночном морозе, и смотрел в усыпанное звездами небо. Когда он шел через поле, в замке горел огонек, но теперь там было темно. Замок словно провалился сквозь землю. «Черт, зачем я приехал? — подумал Люциан. — Сколько мне тут оставаться?» У него было много планов, но все они были неосуществимы. Он мог бы поехать к Евгении и Хелене в Замостье, но что потом? Мог бы перейти прусскую границу, но что он будет делать в чужой стране? Ему было любопытно взглянуть на Маришиного отца и его жену, только зачем? У Люциана нет ни денег, ни профессии. И правда, лучше всего застрелиться, но не здесь. Зачем создавать старику неприятности? Эфир? Для чего нужно так много эфира? И кто, черт возьми, все это создал? Люциан подошел к дереву и стал мочиться. Почему-то каждый раз, когда он мочился, его пробирала дрожь, у него тряслась голова. В детстве началось, ему уже за тридцать, но так и не прошло. Наверно, какой-то нерв.
Люциан вернулся в дом. Отец лежал на кровати, под головой две подушки. Глаза закрыты, белые брови насуплены, одна рука бессильно вытянулась поверх одеяла. Граф походил на покойника. Антоша посветила Люциану свечой, и он забрался на лежанку.
— Спасибо.
— Если пану графу неудобно, я поправлю…
— Да ладно, иди уже в хлев!
Антоша тут же вышла. Люциан стянул сапоги и опустил голову на набитую сеном подушку. Было очень душно. «Этот приезд к отцу — такой же глупый и бессмысленный, как все, что я делаю! — размышлял Люциан. — Я обречен, приговорен не русскими, но собственной судьбой». Он сел и уперся локтями в колени. Стрекотал сверчок. Люциан нашарил в темноте пистолет. Застрелить старика, а потом самому застрелиться? Или пойти и ограбить еврея, ее отца? Приличные деньги можно взять.
Он обулся и снова вышел во двор, захотелось глотнуть свежего воздуха. Может, заодно и к бабе в хлев заглянуть?
5
Утром после завтрака, когда Клара листала журнал мод, который она выписывала из Парижа, в будуар вошла служанка и подала ей визитную карточку. Люциан Ямпольский. Сначала Клара подумала, что это старый граф, но девушка сказала, что посетитель молод. Тогда Клара вспомнила, что старика зовут Владислав, а не Люциан. Значит, это его сын, муж Мирьям-Либы. Клара была поражена. Ей давно хотелось познакомиться с крещеной падчерицей-графиней и ее мужем. Правда, она слышала о нем много плохого. Недели две назад до нее дошла весть, что он совратил несовершеннолетнюю девочку и теперь скрывается от полиции. И вот он пришел! «Ай-ай-ай, хорошо еще, что муж в лес поехал, — подумала Клара. — А то бы он сейчас тут устроил…» Вчерашний день прошел очень скучно. Гостей не было, она занималась нарядами и какими-то домашними делами. И, главное, ей внезапно стало плохо, сильно заболел живот. Она думала, не поехать ли в Варшаву к тетке, и вдруг такой визит. Клара приказала проводить графа в малый зал, который когда-то был будуаром его матери, подбежала к зеркалу, наскоро причесалась, припудрилась и надушилась. Потом велела горничной принести из другой комнаты платье. Люциан ждал больше пятнадцати минут. Пока Клара прихорашивалась, ей стало весело. Она вспомнила пословицу, которую скажет Люциану: если гора не идет к Магомету, Магомет идет к горе. Это изречение было записано у нее в альбоме, оно очень подходило к сегодняшнему случаю. Набравшись решимости, Клара вошла в малый зал. Люциан проворно встал со стула, поклонился и поцеловал ей пухлую ручку. Глаза Клары радостно заблестели.
— Если гора не идет к Магомету, Магомет идет к горе! Давно хотела с вами познакомиться, граф Ямпольский, и с графиней тоже. Она ведь моя падчерица, а я…
— Да, мы давно должны были познакомиться. Но с тех пор как мы вернулись из Парижа, у нас все идет наперекосяк… И физически, и духовно… Я даже к отцу не мог выбраться. Только вчера приехал, поздно ночью. Думал, на станции застану какого-нибудь… (он хотел сказать «еврея», но вовремя спохватился) извозчика, но никого уже не было. Пришлось идти пешком. Еле нашел отцовскую хату…
— Какое безобразие! Если бы пан граф отправил нам телеграмму, мы прислали бы карету. Мы хотели дать вашему отцу приличный дом или даже оставить его здесь, в замке, но у милостивого графа свои капризы. Сказал, что хочет жить на природе. Кареты он тоже не захотел, взял только одну старую клячу. Мы делаем, что можем, но ему почти ничего не нужно. Кажется, у Тургенева есть такой герой. Забыла, как роман называется…
— Я не знаю русского языка и не читаю их литературы… Отец многим владел в своей жизни, а тот, кто много имел, потом с презрением смотрит на так называемые удобства…
— Как это верно! — подхватила Клара. — Роскоши хотят те, у кого ничего нет, но, едва чего-то достигнешь, как все это сразу приедается. Поэтому старые аристократы не такие алчные, как парвеню…
— Да, да.
— Вы похожи на отца, но лишь чуть-чуть. Какое-то неуловимое сходство. Мы хотели отдать пану графу картины, но у него нет для них места. С другой стороны, оставить их здесь — тоже нет смысла. Мы держим их в комнате на втором этаже. Там есть и портрет вашего отца в молодости…
— Да, он тоже когда-то был молод. Но кажется, ему осталось недолго.
— О, пусть пан граф так не говорит! На все воля Божья. Под Ломжей один помещик дожил до ста одиннадцати лет. В восемьдесят четыре он женился на молодой женщине, подруге своей дочери, и она родила ему троих детей.
— Трудно поверить, что в таком возрасте можно стать отцом. Пусть пани простит мне вульгарность, но в таких случаях всегда есть помощник.
Кларины глаза блеснули. Она опять осмотрела Люциана с головы до ног. Одежда помята, воротник не очень чистый, но осанка и манеры благородного человека. Во взгляде — одновременно гордость и застенчивость, что так свойственно представителям старинных родов. При этом он не лишен какого-то мальчишеского обаяния. «И красив, — подумала Клара. — Видно, что волосы слегка поредели, но до лысины еще далеко. Зачем такой красавчик связался с прислугой? Ему бы все женщины на шею вешались, для этого ему не хватает только денег и кого-нибудь, кто бы его поддержал».
— Может, пан граф желает чего-нибудь выпить? Буду рада, если пан граф согласится остаться на обед.
— На обед? Нет, благодарю вас.
— Ваш тесть, мой муж, куда-то уехал. Я сегодня одна. Было бы очень благородно с вашей стороны составить компанию одинокой женщине.
— Мне было нелегко сюда прийти. Пани сама понимает. Ваш муж видит во мне не зятя, а врага. Если бы я знал, что он дома, я бы тут не появился. Я попал в странное положение. По правде говоря, попал еще тогда, когда взялся за оружие и пошел защищать нашу несчастную родину. Другие смирились с кацапами и их режимом, но я остался бунтарем. Это мой характер, отсюда и мои беды. За эти годы я столкнулся с тем, что изменило мои взгляды. Увидел, так сказать, голую правду, без прикрас. Я не стал, как это называется, анархистом или социалистом, как известный Бакунин. Не верю, что чернь может существовать без правителя. И знаю, что, если один из них захватит власть, он станет гораздо более опасным, чем те, кто обладает врожденным талантом и умением править. Я приехал во Францию почти сразу после Коммуны, повидал ее героев и их аппетиты. С другой стороны, я узнал, что в народе немало достойнейших людей, надо только суметь их найти. И вот я попал в положение, из которого ни туда, ни сюда. Хочу строить свою жизнь по правде, которую видел собственными глазами, но из-за этого я со всеми в ссоре. Вот и сейчас как в тисках…
— Мой милый граф, нет такой болезни, которую невозможно вылечить деньгами и терпением. Один мой друг говорит: любому человеку нужен либо врач, либо адвокат. Не знаю, граф, что с вами произошло, но могу порекомендовать вам обоих. Смотря кто вам нужнее в данный момент.
Клара насмешливо посмотрела на Люциана и подмигнула. Снова стала его разглядывать — пристально, внимательно, с женским любопытством. Он сидел на краешке стула, словно готовый в любую секунду вскочить и убежать, и смотрел прямо, но чуть поверх ее головы. Клара подумала, что у него рыжие ресницы и что он выглядит гораздо старше, чем показалось ей поначалу. В его взгляде было такое напряжение, что она тоже насторожилась.
6
Оба немного помолчали. Люциан прикусил губу.
— Мадам, вы говорите со мной как друг, а я отвык от этого в наше эгоистическое время. Выросло поколение людей, которые совершенно не хотят понимать других. Даже французы уже не те, что были раньше, когда наш великий поэт Мицкевич нашел пристанище в Париже и создавал там свои гениальные произведения. Я был во Франции и знаю, что говорю. Моя мать воспитала меня верующим человеком. Я грешен, но веры в Бога не утратил. Но как я могу серьезно относиться к церкви, если Папа защищает и жертв, и палачей? Я имею в виду Австрию. Когда я вижу, что католики, братья по вере, воюют, убивают друг друга, а потом идут в одну и ту же церковь молить Матерь Божью о победе, мне становится и горько, и смешно. Русские и пруссаки не католики, но тоже христиане, по крайней мере, так они утверждают. И это не мешает им грабить и убивать других христиан. Я знаю, как светские люди смотрят на религию. Она для них как игра, как оловянные солдатики, с которыми играет мой Владзя. Но я не могу быть столь циничным и лицемерным. Я могу грешить, но я признаю Бога, не считаю Его выдумкой…
«К чему это он?» — подумала Клара.
— Мой милый граф, на этот вопрос ни вы, ни я не сможем ответить.
— Хочу рассказать вам, что уже давно лежит у меня на сердце. Я мало знаком с еврейской верой. Заглядывал в Ветхий Завет, но не знаю… Как это?.. Забыл. Меня с детства приучали относиться к еврею как к низшему существу, врагу, антихристу. Но теперь я на многое смотрю по-другому. Я знаю, что и прусские, и французские евреи сражались на последней войне и даже проявляли героизм, но никогда два еврейских войска не выступали друг против друга. Евреи разобщены, но какая вера без единства? Как могут враждовать дети одного Бога?
— Вы говорите, как друг и защитник евреев. Наверно, это графиня так на вас повлияла.
— Отнюдь нет. Мы с ней никогда не говорим о религии. Мариша — так я ее называю — стала правоверной католичкой. Трагедия евреев в том, что они учат своих сыновей, но совсем не обращают внимания на дочерей. Мне рассказывали, что этот, забыл название книги, запрещает обучать девочек религии. Не вижу в этом логики. Я бы сравнил еврея с человеком, который строит дамбу, но оставляет в ней щель. Как в истории про Шейлока. У еврея отбирают дочь, и он вынужден начинать все сначала. Есть, кажется, какая-то птица, которая делает подобную ошибку. Я где-то об этом читал, но точно не могу вспомнить. У каждого создания есть свой изъян, кардинальный изъян.
— Я вижу, граф, вы много читаете и размышляете.
— Нет, просто люблю копаться в себе. Не хочу отбирать у пани время, так что буду краток. Иногда я думаю, что было бы гораздо лучше, если бы не моя жена приняла мою веру, а я принял веру своей жены. Это исцелило бы мою совесть и, возможно, примирило несчастного отца с дочерью и внуком.
На последних словах у Люциана задрожали колени. Он совсем не был готов к этому разговору. Он думал об этом в Варшаве, но здесь, в Ямполе, о своей идее не вспоминал и вдруг высказался. Он снова выкинул такое, чего сам от себя не ожидал. Клара посмотрела на него с холодным любопытством. Сняла с пальца перстень, опять надела.
— Мой милый граф, если бы муж узнал, что вы носитесь с такими планами, это стало бы для него большим утешением. Но мне кажется, что вы не учли практической стороны. Все же вы, простите, несколько наивны. Известно ли вам, что в России христианам запрещено принимать еврейскую веру? И потом, если даже вы станете евреем, ваша жена останется католичкой. Кроме того, для этого необходимо… Что ж, мы оба взрослые люди. Необходима одна довольно болезненная операция. Вы, конечно, можете уехать за границу. Но давайте не будем себя обманывать: вы никогда не будете выполнять всех законов, которые мы, современные светские евреи, вынуждены отбросить. Я сама борюсь со своим мужем. Если бы я его слушалась, то ходила бы с бритой головой. Мы не могли бы сидеть тут вдвоем, это грех, нужно, чтобы присутствовал кто-то третий. Вы верите в эту чепуху? Можете представить себе, что такая дикость — от Бога? В Германии евреи избавились от фанатизма, но начинается война, и местные евреи считают немецких гоями. Это правда, что евреи не учат своих дочерей, но где женщина найдет время изучать запутанные талмудические законы? Учатся, учатся и ничего не знают. Даже раввины не могут прийти к согласию. Здесь, в Ямполе, так называемые хасиды фактически изгнали раввина — он отец Азриэла, свекор сестры вашей жены. Теперь он живет в Варшаве, очень бедствует, но не хочет принимать помощь от своего свата, потому что тот женат на мне. Я, по их понятиям, трефная. И вам хочется в это влезть? Что вы от этого выиграете? Никто не возвращался с того света и не видел истины своими глазами.
— Я бы принял только то, чему учит Ветхий Завет.
— Не знаю, чему он учит, но все это слишком тяжело, и для евреев вы все равно не станете праведником. Простите, граф, может, то, что я скажу, прозвучит для вас как оскорбление, но, клянусь, я говорю из лучших побуждений. Я старше вас, и мы, можно сказать, родственники, я испытываю к вам чуть ли не материнские чувства. Наверно, вы питаете иллюзию, что мой муж невероятно богат и, если вы заключите с ним мир, он осыплет вас золотом. Граф, пожалуйста, не перебивайте меня и не обижайтесь. Мы беседуем с глазу на глаз, и я могу сказать вам правду: все имущество моего мужа фактически принадлежит мне. Я вышла за него не ради денег, но я должна себя обеспечить, потому что его дети, особенно Шайндл, видят во мне врага. И при первой же возможности будут рады вышвырнуть меня на улицу. Но ситуация такова, что как раз они у меня в руках, а не я у них. Я умнее их всех, вместе взятых, и к тому же образованнее. Если кто-нибудь и может что-то для вас сделать, то это я, а не мой муж.
Клара хотела еще что-то добавить, но махнула рукой и замолчала. С холодным любопытством и насмешкой она смотрела на Люциана. Он побледнел, по спине побежали мурашки, воротник сдавил шею. «Пиявка! — подумал Люциан. — Правду про нее говорят!»
Он поднялся со стула.
— Не спешите, граф, — почти приказала Клара. — У нас еще есть о чем поговорить!
Секунду поколебавшись, он снова опустился на стул. Люциан хотел вытереть пот, заливавший лоб, но не решился вынуть не слишком чистый платок.
7
— Мой милый граф, — продолжила Клара, — к сожалению, мы должны об этом поговорить, как бы это ни было неприятно для нас обоих. Если врач хочет поставить диагноз, он вынужден расспросить пациента о его болезни.
— Да, вы правы.
— Что это за история с девушкой? Скажу сразу: все, что мы слышали, исходит от наших недоброжелателей и клеветников, врагов моего мужа. И все же что было, то было. Вы понимаете, что я не собираюсь читать вам мораль, я терпимо отношусь к человеческим слабостям. Спрашиваю, потому что уверена: вам нужна помощь. Бывает, сделаешь глупость, а потом не знаешь, как выпутаться.
Люциан скривился, как от зубной боли.
— Не понимаю, как до вас дошли слухи об этом… недоразумении.
— До нас все доходит. Нам прислали из Варшавы вырезку из газеты. Я не хотела показывать ее мужу, но он тоже как-то узнал. У него много друзей, и здесь, и в Варшаве… Везде… Насколько я понимаю, вам больше нужен адвокат, чем врач…
Люциан мотнул головой, словно отгоняя назойливую муху.
— Мадам, я не знаю, что за газету вам прислали. В одной действительно была заметка, но это настолько чудовищная ложь, что у меня просто нет слов. Никогда не думал, что журналисты способны на такую подлость. Раньше, когда я был ребенком, газеты распространяли культуру и гуманизм. С газетами сотрудничали величайшие писатели. А теперешний репортер служит русскому сатрапу и гоняется за сенсациями. Погубить чье-нибудь реноме для них развлечение…
— Да, я знаю, что газета способна испортить репутацию, но не зря говорят: нет дыма без огня. Мы слышали, что вы не вернулись домой, к семье. Виновны вы или нет, вас ищет полиция. Если вы будете скрываться, ничего хорошего не выйдет. Я считаю, что не стоит конфликтовать с властью. Если что-то не в порядке, всегда можно найти хорошего адвоката. Вы и без меня знаете, что русская полиция не откажется от взятки. Они все берут, от десятника до… ну, лучше промолчу. Вопрос только в том, как дать и кому дать. Если большой начальник не берет сам, у него всегда есть адъютант, жена или любовница, которые не откажутся от некоторых благ. (При этом Клара потерла ладонь большим пальцем.) В вашем положении не стоит забиваться в нору, словно вы какой-то мелкий воришка. Знаю, мои слова причиняют вам боль, но когда вскрывают нарыв — это всегда больно, ничего не поделаешь. Мой милый граф, считайте, вам повезло, что вы меня нашли. Вы мне симпатичны. Я всегда была о вас высокого мнения, еще до того как увидела. И таков уж мой характер, я всегда на стороне несчастного. Возможно, вы обесчестили ту девушку, но я уверена: истинная жертва — вы.
— Да, мадам, так и есть.
Люциан закашлялся и прикрыл рот ладонью. У него пересохло во рту.
— Прошу вас, граф, будьте со мной откровенны, как с лучшим другом. Я не предлагаю вам исповедаться передо мной. Хоть я и не мужчина, я знаю мужчин прекрасно. Кто эта девушка? Что толкнуло вас на этот поступок? Это произошло случайно?
— Случайно? Да. Хотя, по правде говоря, не совсем. С вашего позволения, мадам, я расскажу все по порядку. Разумеется, если у вас достаточно времени и терпения, чтобы меня выслушать.
— Найдется и время, и терпение. В конце концов, мы не совсем чужие друг другу. Погодите секунду, вызову горничную. Вы не представляете, граф, сколько мороки с этой прислугой. После освобождения чернь совсем распоясалась. Хотят денег, но совершенно не желают работать. Вечно из-за них неприятности: в поместье, в лесу, в доме. Я звоню, а они прикидываются глухими. Пусть граф меня простит, но они заметают грязь под ковер. Вот она, явилась. Ты что, заснула?
Клара приказала подать пирожные, ликер и водку для себя и для графа, а заодно отчитала девушку за грязный фартук и растрепанные волосы. Та покраснела, словно ей плеснули в лицо борщом, отчего ее голубые глаза и русые волосы стали еще светлее. Люциан начал свой рассказ. Он мямлил, запинался и путал слова, его губы дрожали. Клара смотрела на него то с грустью, то с любопытством, то со скрытой насмешкой. Он — граф, образованный человек, герой восстания, только что вернулся из Парижа; он употребляет иностранные слова и выражения, которых Клара не знает. И при этом он рассуждает, как ребенок или даже как глупый мужик. Он скрывался от русских, работал на мебельной фабрике, жил с какой-то бабой и клялся в верности ее маленькой дочке. Потом сбил с пути Мирьям-Либу и увез ее в Париж, вернулся в Польшу, нашел девочку и повел ее в грязную гостиницу. Клара ничего не понимала. Неужели так бывает? Сколько же ему лет? Уже за тридцать. Она расспросила, как он поссорился с Валленбергом, и Люциан рассказал, что его оскорбил. Казалось, он гордился этим. Люциан намекнул, что ничуть не сожалеет о своих выходках. Клара еле сдерживалась, чтобы не расхохотаться, у нее даже слезы выступили на глазах. Этот человек ни к чему не стремится, ничего не планирует, просто плывет по течению. Он готов на все: убить, стать евреем, потерять титул, сдохнуть в канаве под забором. Но при этом он вхож в высшее общество. В Париже он бывал в гостях у Чарторыйских. Конечно, Клара понимала, что Люциан соврет — недорого возьмет, но она видела, когда он говорит правду, а когда лжет. Главное для него, похоже, выставить себя пламенным патриотом, мучеником и борцом за польскую независимость. Клара перестала слушать его болтовню и начала размышлять о своем. Можно ли его как-нибудь использовать? Она была бы не прочь сблизиться с Валленбергами. Возможно, такой Люциан будет ей полезен. Ей стало скучно, она зевнула.
— Мой милый граф! Могу сказать одно: вы всего лишь капризный ребенок. Не могу судить вас строго за ваши прегрешения. Все можно исправить, причем гораздо легче, чем вы себе представляете.
— Но как?
— Э, нет ничего проще. Насколько я понимаю, дело еще не передано следователю. Комиссар может выбросить бумаги, если его хорошенько попросить. А если даже передано, то и со следователем можно договориться. Я так и так собиралась в Варшаву. У меня там тетка, отец тоже сейчас там находится. Хочу платье себе заказать, заодно встречусь со своим адвокатом. Поедете со мной.
— Когда? Вы мой ангел-хранитель!
— Да, иногда бываю и ангелом. А вы впредь не связывайтесь с малолетними служанками. Это ниже вашего достоинства!..
— Мадам, позвольте поцеловать вашу руку!
— Ну-ну…
Клара улыбнулась, протянула руку для поцелуя, и вдруг тошнота резко подступила к горлу. Клара сама не поняла, отчего ей стало дурно. То ли это беременность, то ли рассказ Люциана вызвал такое отвращение. Она вздрогнула: перед глазами внезапно возникло странное видение. Посреди комнаты, в двух шагах перед собой, она увидела собственное лицо, словно отраженное в зеркале или в воде. Через секунду видение исчезло, но Клара еще долго смотрела в одну точку. Ей стало жутко. Может, она сходит с ума? Или увидела беса? Калман загодя накупил оберегов, которые защищают роженицу от нечистой силы… Люциан слегка отодвинулся.
— Мадам, что с вами?
Клара помотала головой.
— Ничего, мой милый граф. Боюсь, как бы мне не умереть…
ЧАСТЬ III
Глава I
1
Йойхенен изучал «Эц хаим»[130]. На столе лежали и другие каббалистические сочинения: «Мишнас хсидим», «Шефа тал», «Шаарей ойреях». Пейсах прошел, стояли теплые, солнечные дни. В саду цвели деревья, в окно проникал аромат сирени. Йойхенен поднял белую занавеску. Пчелы кружились над цветами, собирали нектар, из которого они потом сделают мед. Над землей голубело ясное небо.
Йойхенен вставал засветло. В пять утра он окунался в холодную микву. Сегодня он уже немало сделал: сначала изучал Пятикнижие, потом Мишну и Гемору, Рамбама, «Хойвес галевовес»[131]. Он решил, что до молитвы будет заниматься каббалой, но это решение далось ему нелегко. Йойхенен знал, что до тридцати лет нельзя прикасаться к тайнам Торы. Прежде надо основательно изучить Талмуд, а кто может про себя сказать, что знает Талмуд достаточно? Великие знания несут в себе опасность, из четырех мудрецов, вошедших в Пардес[132], только один рабби Акива[133] вышел оттуда с миром. Как же он, Йойхенен, осмелился на такое? Но уж очень его тянуло к знаниям. Он ведь даже не изучает, он просто смотрит. И потом, существуй такой запрет, как же Ари мог изучать каббалу? Ведь он скончался в тридцать шесть лет. Значит, не все люди равны, есть разные ступени. Главное — это намерение. Йойхенен накручивал на палец пейс, теребил русую бородку. Один вопрос не давал ему покоя ни днем, ни ночью, а в каббале на все можно найти ответ. От пожелтевших страниц «Эц хаим» в деревянном переплете веяло покоем и радостью. Всевышний — во всем, нет ничего, что было бы от Него свободно. Чтобы создать миры, Он должен был Себя ограничить, освободить для них место. Для Бесконечного все едино: сила и наслаждение, жалость и закон… Для нечистой оболочки нет опоры, но оболочка появляется, как только начинается ограничение…
— Господи, прости меня, смилуйся надо мной!
Йойхенен молился о том, чтобы ему не споткнуться, не сойти с ума, как Бен-Азай[134]. Опасность очень велика, если свет слишком ярок, сосуд может лопнуть. Разве Йойхенен достоин, чтобы ему открылись такие тайны? Надо поститься, поститься. Он должен очиститься, попозже он опять пойдет в микву и окунется двадцать шесть раз. Он недостаточно жертвует, надо отдавать все. Пока кто-то из евреев бедствует, Йойхенен не может оставлять себе ни гроша. Он выдвинул ящик стола. Кажется, там оставалась монетка. Она будто говорит: «Смотри, Отец небесный, бедняк мог бы с моей помощью утолить голод, но из-за этого злодея от меня нет никакой пользы…» Йойхенену стало страшно. Он изучает каббалу и держит при себе деньги, чужие деньги. Конечно, чужие, ведь он не зарабатывает их, а получает от тестя. Он, Йойхенен, — вор!..
В ящике оказался злотый. Йойхенен не захотел прикасаться к нему и взял монету через платок. Он спустился в синагогу. Время утренней молитвы прошло, но несколько человек в талесах и филактериях еще молилось. Один из живших при синагоге хасидов ел кашу из миски. Он поссорился со старостой Мендлом и теперь отказывался есть из общего котла. Два десятка ешиботников изучали Тору. Увидев ребе, все затихли: обычно он спускался на молитву в два часа, не раньше. Йойхенен подошел к хасиду.
— Реб Мордхе-Гецл, вот, нашел у себя… Возьмите, пожалуйста.
Он положил на стол монету. Мордхе-Гецл встал.
— Спасибо. Ребе отдает все.
— Это не мое.
Йойхенен вернулся к себе. Легче ему не стало. Он пожалел, что отдал злотый у всех на глазах. Почему же он не сделал этого без свидетелей? Теперь пойдут разговоры. Если бы он действительно хотел выполнить заповедь, то отдал бы монету наедине. Он должен покаяться! Злое начало хитро! Ведь гордыня — самый страшный грех. Будь ты праведником во всем, но если хоть раз возгордился — все пропало! А может, он и за каббалу взялся из гордости? Кто он такой, разве он достоин? Его одолевают нечистые мысли. А мысль — то же, что действие. Насколько же он грешен!
Йойхенен опять открыл «Эц хаим». Но он не смотрел в книгу, а сидел с закрытыми глазами. Сосало под ложечкой. Тело требует пищи. В голове шумело, Йойхенен почувствовал слабость в ногах. Он знал, что ему делать: надо оставить двор, разорвать одежды и отправиться в странствие. Сидя дома и хлебая ложкой горячий бульончик, злого начала не одолеешь. Подобно рабби Мейлаху, Йойхенен будет ночевать в чистом поле, на колючей стерне, и подставлять тело под укусы муравьев. Зимой он будет валяться в снегу. Он должен поститься от субботы до субботы. Если другие смогли, почему он не сможет? Он откажется от близости с женой. Слава Богу, у него трое детей, заповедь плодиться и размножаться он выполнил. А ведь близость, пусть даже ради заповеди, — тоже наслаждение. Йойхенен раскачивался на стуле. Почему тело все время чего-то хочет, чего-то требует? Человек создан, чтобы служить Всевышнему, а не получать удовольствия. Тело — лишь сосуд, вместилище…
Бывали дни, когда Йойхенен завидовал отцу, реб Цудеку, благословенна его память. Тот уже освободился от материальной оболочки, его душа уже в высших мирах. А он, Йойхенен, все еще заключен в плоть. Мало того, он стал ребе. Ведь он сам нуждается в наставнике, но вынужден указывать путь другим! У него просят совета, своими рассказами отвлекают его от служения. Мама, дай ей Бог здоровья, сделала такое… Нет, об этом лучше даже не думать! Ципеле, конечно, праведница, но женщина есть женщина, она тоже требует своего. Дядя, реб Шимен, пережил из-за Йойхенена унижение. Теперь собирает сторонников, хочет стать ребе для них. Повсюду ссоры, клевета и злословие. Йойхенен живет, как в аду. Что делать, что делать?! Сам он не спасется, разве что ему поможет какой-нибудь праведник. Но куда ему поехать, к кому обратиться? Где спрятаться?
— Помоги, Господи, спаси меня, Отец наш небесный!..
2
Вот уж воистину пути Господни неисповедимы. Иске-Темерл предлагали в мужья одного свата, Калмана, а вышла она за другого свата — за свекра своей дочери Ентл, комаровского ребе. Йойхенен ничего не сказал матери, хотя и был против этого брака. Комаровский ребе не мог похвастаться знатным происхождением. Его дед был простой человек, а отец, реб Аврум, славился как чудотворец. Он заговаривал монеты и кусочки янтаря. Были свидетели, что он исцелил парализованного одним прикосновением. Он лишь прикрикнул на хромого — и тот сразу же отбросил костыли, он благословил бездетную женщину — и ее чрево открылось. Он всю жизнь вел борьбу с нечистой силой, изгонял бесов палкой и заклинанием. Реб Авремл не брал бумажных денег, но только медь, серебро и золото. Монеты он хранил в глиняных горшках. Сыну, реб Шраге-Майеру, он оставил целое состояние. Младший сын реб Шраги-Майера, названный Аврумом в честь деда, был женат на Ентл, младшей дочери Иски-Темерл. Реб Шрага-Майер унаследовал от отца и его манеры, и его хасидов, но даже самые преданные сторонники говорили, что у него нет той силы, которой обладал реб Авремл. Реб Авремлу надо было лишь топнуть ногой, чтобы испугать ангела смерти, стоило ему крикнуть, как любой бес бежал через окно, оставив в стекле дыру. Реб Шрага-Майер и топал, и кричал, но нечисть не очень-то его боялась. Больные, одержимые бесами, и бесплодные женщины редко обращались к нему за помощью. Реб Авремл ученым человеком не был, говорили, что Талмуду его обучает служка Гройнем, но реб Шрага-Майер открыл ешиву и даже писал книги. У него была огненно-рыжая борода лопатой и косматые брови, он был высок ростом и необыкновенно толст. Врачи предупреждали, что ему грозит ожирение сердца. Писал ребе как курица лапой, его почерк мог разобрать только один человек во всем Царстве Польском. Иска-Темерл посмеивалась над сватом, над его ужасным почерком и воплями, которые он испускал во время молитвы. В Маршинове его считали простоватым. Кроме того, ему было уже под семьдесят. Но Иска-Темерл хотела замуж. Сколько можно оставаться одной?
Мать, жена покойного ребе, согласилась. Брат, реб Шимен, был против, поэтому Иска-Темерл решила, что выйти замуж надо обязательно. Йойхенен промолчал. Он не захотел говорить матери, что об этом думает. Справили свадьбу. Теперь Иска-Темерл жила в Комарове с дочерью Ентл и зятем Авремлом. Через пару недель после свадьбы Иска-Темерл приехала в гости к сыну, маршиновскому ребе.
— Мама, как ты? — спросил Йойхенен.
— Слава Богу.
— Что нового у комаровского ребе? — Йойхенен знал, что отчима принято называть дядей, но язык не повернулся выговорить это слово.
— А что у него может быть нового? Новую страницу Талмуда начал изучать, — улыбнулась Иска-Темерл, но улыбка тут же погасла в ее блестящих глазах. Она достала платок, шумно высморкалась, и ее лицо пошло красными пятнами.
— Сынок, что я натворила!..
И слезы тонкими струйками потекли по морщинистым щекам.
Йойхенен побледнел. Ему было жалко маму. И при этом он знал, что сейчас она начнет рассказывать о муже, а ему придется слушать. Ведь он не может ее прервать, почитание родителей — это не шутка. Иска-Темерл опять улыбнулась сквозь слезы.
— Не бойся, Иойхенен. Я не собираюсь его оговаривать.
— Может, все наладится.
— Как оно наладится? Из свиного хвоста шапки не пошьешь.
Йойхенену хотелось спросить: «А о чем ты раньше думала? Разве ты не знала, что он за человек, из какой семьи?» Но он промолчал.
— А что Ентл?
— Ентл? Да ничего, дай ей Бог здоровья. Чем она может мне помочь? Авремл — такой же, как его отец. Таких диких я в жизни не видела.
— Что ж…
— Что мне делать, Йойхенен? Не могу я, с души воротит. Откуда такие берутся?
— Люди разные бывают.
— Твой отец — вот это был настоящий праведник, да охранят нас его заслуги. И ты в него. Твой дядя реб Шимен — человек тяжелый, но он умный. А у тех — все по-простому. Рыгают за столом. В час пополудни вся семейка спать ложится, храпят, как медведи. В три встают, голодные, как после поста. Одно на уме — поесть.
— Ребе — человек ученый.
— Ты говоришь, как ребенок. Я, женщина, и то у него ошибки нахожу. Если бы реб Исруэл, переписчик, их не исправлял, над этим ребе весь мир бы смеялся. А он реб Исруэлу даже не платит. Обещает золотые горы и обманывает. Он не ребе, а лавочник, да еще и вор в придачу.
— Мама!..
— Что ты так перепугался? Если кто-то называет себя ребе, это еще не значит, что он и правда ребе. И водонос может быть ребе, и ребе может быть жуликом. Что название? Ложь.
— Да, мама, ты права.
— Иойхенен, скажи, что делать?
— У евреев есть развод.
— Сынок, мне перед людьми стыдно будет. Вот Шимен порадовался бы! Да и не даст он мне развода. Если б я тебе рассказала, как он себя ведет, какие слова говорит, ты бы не поверил.
— Даже слышать не хочу.
— Йойхенен, я на несколько недель приехала. Может, в себя приду.
— Конечно, мама, оставайся. Я по тебе скучал.
— Думаешь, я по тебе не скучала? Каждую минуту о тебе думала. Ентл — моя дочь, но жизнь среди таких людей ее немного испортила. Ты ведь знаешь, женщина есть женщина. Как у мужа в семье заведено, так она и делает. Но я-то уже стара, чтобы привыкнуть.
— Оставайся, мама.
— А ты похудел. Шрага-Майер ест с утра до вечера, а ты все постишься. Совсем плохо выглядишь, маленький мой…
— Мама, пожалуйста!..
— Что пожалуйста? Твой отец, царство ему небесное, себя замучил, и ты хочешь. Всевышнему бесконечные посты не нужны, это грех. Ты сам знаешь, в Талмуде тот, кто все время постится, назван грешником.
— Я не пощусь.
— Постишься, я же вижу. Господи, за что мне наказание такое!..
Иска-Темерл разрыдалась так громко, что служанка Кайла услыхала ее плач на кухне.
3
На Швуэс в Мартинов приедет много народу, но сейчас тут почти никого. Хотя Йойхенен любил людей, сейчас он был рад, что на несколько недель его оставили в покое. Что может быть лучше для души, чем уединение? Он сидел за Талмудом, изучал обычаи и законы, связанные с праздником Швуэс и дарованием Торы. С утра ему было грустно, но после молитвы он успокоился. Почему он дрожит? Даже если он не праведник, то что же? Даже если ему предстоит жариться в аду, что с того? Раз есть Бог на свете, чего бояться? Йойхенен прислушался к пению птиц за окном. Щебечут и щебечут, воспевают Создателя. Прокукарекал петух. Наверно, его зарежут к празднику. Ну и что? Все то же: резник, нож, петух[135]. Смерти нет, жизнь во всем, в каждом дереве, в каждой травинке. Йойхенен напряг слух. В траве стрекотали кузнечики, в болотце квакали лягушки. В синагоге нараспев учат то ли Пятикнижие, то ли Талмуд. В окно влетела бабочка, села на раскрытую книгу. Внезапно Йойхенен ощутил нежность к этому созданию, у которого нет злого начала и которое служит Творцу на свой лад. Думает ли бабочка о чем-нибудь, чувствует ли святость книги, на которой сидит? Крылышки — словно из шелка, усыпанные пятнышками и точками. Может, это какие-то письмена? Может, бабочка хочет есть и пить? Рядом с книгой стоял недопитый стакан чая. Йойхенен капнул из него на стол, положил рядом кусочек сахару.
— На, пей.
Бабочка не пошевелилась, но вдруг прилетела муха. Сначала потерла друг о друга передние лапки, потом задние. Тут же прямо на нее опустилась другая. Йойхенен знал, что они делают. Все размножаются, от высших созданий до мух, все творения совокупляются. Вдруг Йойхенену стало и радостно, и страшно. Он отчетливо почувствовал, что значат слова «и радуйтесь с трепетом»[136]. Как же не радоваться, если видишь величие Создателя каждую минуту, каждое мгновение? Конечно, зимой несчастная муха замерзнет. Он, Йойхенен, наверно, проживет немного дольше, тело не вечно, но вечна душа, так о чем горевать? Надо служить, служить. Надо радоваться. Йойхенен прошелся по комнате. Он чувствовал, что Бог рядом, что Он видит его и слышит, занимает его мысли, наполняет его жизнью. Йойхенена охватила великая жалость к грешникам. Ведь они тоже созданы Всевышним, но об этом забывают. Кто-то из них предается наслаждениям, кто-то страдает. С другой стороны, если они мучаются, это тоже для чего-то нужно. Нужен сатана, нужны нечистые оболочки, раз они созданы. Получается, грешники тоже служат, и это служение — самое тяжелое, ведь оно их калечит… Йойхенен потер лоб ладонью, ему не понравилась эта мысль. Плохая мысль, надо ее прогнать.
Он вспомнил, что ему рассказывали хасиды: в России появилось общество, которое хочет свергнуть царя. В кого-то стреляли, в губернатора или другого высокого чиновника. Их схватили, сослали в Сибирь. Они хотят помочь крестьянам, учат их читать газеты. Йойхенен потеребил бородку. Как можно свергнуть царя? А если свергнут, что тогда? На его место придет другой, «и восстал в Египте новый царь»[137]. Новый царь и новые законы против евреев. В Сибири ведь очень холодно. А солдат тоже ни в чем не виноват, он только выполняет приказы. У него служба такая. А сам царь? Что он может сделать? Он рожден царем… Один хасид говорил, что среди бунтовщиков есть евреи. Йойхенен вздохнул. А чему удивляться? Тот, кто отворачивается от Торы, заводит дружбу с ними, начинает говорить на их языке, неизбежно попадает в сети, из которых очень непросто выпутаться…
В дверь заглянул шамес Мендл.
— Ребе, какой-то хасид пришел. Не наш. Хочет у вас совета попросить.
Йойхенен опустил глаза. Он молился, чтобы у него было немного сторонников, но их становится все больше. Приезжают новые хасиды. Совет? Какой совет он может ему дать? Йойхенен хотел поразмышлять в одиночестве, подумать о собственной душе. Не пускать? Но разве можно отказать еврею?
— Пусть войдет.
И тут же в дверях появился невысокий человечек с желтыми, как солома, волосами и такой же бородкой. Его веснушчатое лицо пожелтело от загара, шляпа и залатанный кафтан были словно тронуты красновато-желтой ржавчиной. От гостя пахло дегтем и дорожной пылью. Желто-карими глазами он посмотрел на Йойхенена.
— Здравствуйте, ребе.
— Здравствуйте. Заходите, садитесь.
Человечек остался стоять.
— Откуда вы?
— Из Высокого. Скажу вам правду: я туриский хасид, в Туриск езжу. Из наших краев ездят либо в Туриск, либо в Белз. Есть у нас в местечке и другие хасиды, но у них нет своей молельни. Один коцкий есть, старик, на Девятое ава сыром усы натирает, чтобы думали, что он ел. А я, ребе, из-за дочки приехал. У нее боли в животе. Так мучается, аж кричит. В Замостье доктор велел ее прямиком в Люблин везти, на эту, как ее, операцию. Ей немного лучше стало, но он говорит, все равно делать надо. Я-то дочку от доктора домой отвез, а сам к ребе. А он говорит: «Лучше — вот и хорошо. Зачем тогда под нож ложиться?» Возвращаюсь домой, а ей опять худо, прямо на стенки кидается. Мне посоветовали ее в Варшаву везти. Один варшавский профессор сказал, надо срочно ей вырезать этот, внутри… Забыл, как называется. Другой профессор сказал, надо подождать. Вы, ребе, дай вам Бог здоровья, — святой человек. Я, хоть и не маршиновский, решил к вам приехать. Как ребе скажет, так и поступлю. Да, ребе, забыл вам письмо передать…
Еврей вынул из кармана листок бумаги и серебряную монету.
4
— Благодарю, я не беру денег, — ответил Йойхенен, разворачивая записку. — Какой совет я могу вам дать? Всевышний поможет, Он указывает, что делать.
— Ребе не берет платы?
— Нет. Сказано: «Добрую мысль Господь, благословен Он, присоединяет к действию»[138]. Если задумано доброе дело, оно уже все равно что свершилось.
— Но говорят, если ребе не берет платы, то, не дай Бог, и его совет не поможет. В Туриске все дают, и немало.
— Конечно, турискому ребе нужны деньги, а у меня богатый тесть. У каждого свой путь. Туриский ребе — праведник.
— Все берут. В Туриске есть серебряный светильник, вот с эту комнату, не меньше.
— Нужно освещать заповеди, украшать их. «Он Бог мой, и я прославлю Его»[139].
— Ребе, так что мне с дочкой делать?
— Откуда же мне знать? Я не врач. Буду молиться за нее, и вы тоже молитесь. Никогда не известно, чья молитва подействует.
— Ребе, вы должны дать мне совет. Я человек простой, если два профессора не знают, я и подавно не знаю. Туриский ребе ножу не доверяет, но бывает, и нож необходим. У самого ребе невестке операцию делали, не здесь, в Вене.
— Что ж, значит, так было надо.
— Ребе запретил, но она не послушалась. Врачи сказали, дело жизни и смерти. Ее отец — тоже ребе, где-то на Волыни, он велел ей поехать…
— Вот оно что? Ну, почитание родителей — это прежде всего.
— Так что же мне делать-то?
— Спросите еще какого-нибудь врача. «Не следуй за большинством»[140] — это о судьях сказано, а не о докторах. И врач может оказаться посланником Небес. Если разные врачи скажут, что нужна операция, значит, нужна.
— Туриский ребе так и сказал: «Ненавижу нож»…
— Не буду с ним спорить. Помолюсь за вашу дочь.
— Ребе, я последних два злотых потратил, чтобы сюда приехать. Мне нужен ясный ответ.
У Йойхенена дернулся кадык.
— Мы все хотим получить ясные ответы на свои вопросы, но что поделаешь? Мы не пророки, будущее скрыто от нас. Наши предки обладали духом святости, мы же — нет. Щупаем в темноте, как слепые…
— Значит, докторов спросить?
— Да.
— А где я на них денег возьму?
Йойхенен опустил глаза. И вдруг вздрогнул, как от ожога: он увидел, что из кармана его атласной жилетки выглядывают золотые часы — свадебный подарок Калмана. Йойхенена охватили и стыд, и страх одновременно. Он поспешил отдать злотый, который завалялся у него в столе, а тут из кармана торчат часы с двумя крышками, кусок металла, из которого когда-то сделали золотого тельца. До чего же дьявол хитер и силен! Йойхенен вытащил часы из кармана, положил на стол и оттолкнул от себя, словно какую-то мерзкую тварь.
— Реб Шлойме! Вас ведь зовут реб Шлойме, да? Возьмите эти часы и продайте. Только никому не рассказывайте. Это чистое золото.
— Взять часы ребе? Нет.
— Реб Шлойме, прошу вас, спасите меня. Мне нельзя оставить их у себя. Когда я держу при себе такие вещи, я за каждую секунду нарушаю несколько запретов. А вы меня спасете. Мне нельзя было владеть ими ни одного дня. С деньгами вы найдете прекрасного врача, что останется, возьмете себе.
— Нет, не могу. Как можно взять что-то у ребе? Ему надо давать, а не брать у него.
— Реб Шлойме, сделайте доброе дело. А Всевышний за это непременно вам поможет. Вы спасете меня от ужасного греха!
— Не возьму.
— Я приказываю вам: берите часы!
Йойхенен знал, что он не должен так говорить. Какое право он имеет приказывать? Но реб Шлойме оказался уж очень упрямым, иначе его не убедишь. Йойхенен мысленно молился, чтобы тот все-таки согласился взять часы. У реб Шлойме тряслись руки.
— Ребе, но это же так… Ребе — настоящий праведник. Великий праведник!
— Пожалуйста, реб Шлойме, не говорите такого. Мне нельзя иметь их по Закону. Наши мудрецы дольше чем на сутки не оставляли у себя ни одной мелкой монетки, а у меня лежат деньги, золото. Эти часы могут спасти человека, а для меня это всего лишь игрушка. Вот часы, на стене, на что мне еще эти? Возьмите, и Всевышний непременно вам поможет. Требую у вас только одного: никому не рассказывать, а то начнутся разговоры.
— А жене можно?
— Лучше не надо.
— Кому-нибудь все-таки придется рассказать.
— Зачем? Ну, тогда найдите того, кто не проболтается. И Господь обязательно вам поможет, если вы сохраните все в тайне.
— Ребе мне обещает?
— Уповайте на Бога.
— Я не уйду, пока ребе не даст мне слова!
Йойхенен почувствовал, что это выше его сил. Чего от него хотят? Как он может что-то пообещать? Он и сам не свободен от греха. Кто знает, сколько раз он согрешил за прошедшие годы, сколько своих грехов он забыл или заставил себя забыть? Вот он стоит, а злое начало изнутри подталкивает его к гордыне. Едва выполнишь заповедь, как оно просыпается и пытается все испортить. Есть только один выход: бежать, бежать отсюда! Среди людей невозможно служить Богу… Йойхенен вспомнил, чего еврей от него требует. Можно ли пообещать? А если он его невольно обманет? С другой стороны, если не пообещать, гость примет это за плохой знак. Ради добра можно и солгать.
— Да, обещаю.
— Она вылечится?
— Вылечится и еще немало радости вам доставит.
— Ребе, у меня с заработком плохо!
— Кто дает жизнь, дает и пропитание.
— Ребе, у моей жены колено болит. Говорят, у нее портрет.
Йойхенен оторопел, но тут же понял и еле удержался от улыбки. Наверно, еврей имеет в виду артрит. Спутал болезнь с картиной. Йойхенену очень хотелось засмеяться, и он прикусил губу, вспомнил о разрушении Храма и бедствиях Израиля. Чуть не высмеял беднягу! Сколько же испытаний подстерегает человека со всех сторон! Верно написано, «у дверей грех лежит»[141], грех всегда поджидает у порога. Йойхенен закрыл лицо руками, покачал головой. Впился зубами в губу так, что почувствовал солоноватый вкус. «Я еще и дурак к тому же!» Он убрал ладони от лица.
— Даст Бог, ваша жена поправится…
Глава II
1
Когда родился Александр-Янкев или Саша, как его называла Клара, радости Калмана не было предела. Еще бы, Господь благословил его сыном! Беременность протекала тяжело. Среди зимы Кларе вдруг захотелось черешни, и Калману пришлось послать человека к помещику, который выращивал плодовые деревья в оранжерее. Саша родился очень крупным, варшавский врач-акушер даже удивился, что роды прошли без осложнений. Ребенок появился на свет с черными волосами, а голос у него был как у полугодовалого. На обрезание Калман устроил пир, как на свадьбу. Сандеком[142] он пригласил не ямпольского раввина, а скаршовского, что ямпольская община восприняла как плевок в лицо. Благословения достались деду, Даниэлу Каминеру. Молока у Клары было в избытке, но она наняла кормилицу, христианку. Детскую Клара обставила роскошней некуда, выписала книги и журнал, посвященный вопросам воспитания, купила для ребенка коляску и заказала в Берлине такую кровать, чтобы Саша мог вставать и ходить в ней, когда чуть подрастет. А рос он как на дрожжах. К десяти месяцам он уже начал ходить и говорить. Калман накупил для единственного сына оберегов от дурного глаза.
Когда Саше шел третий год, он уже умел лазить по деревьям. Была в нем какая-то дикая жестокость. Щенков и котят, которых крестьянки приносили ему в подарок, он душил, топтал ногами или топил в воде. Он ничего не боялся и обожал все крушить и переворачивать вверх дном, разбирал и ломал игрушки. Однажды, раздобыв нож, изрезал кукле голову. Поначалу Калман внушал себе, что ребенок просто не знает, куда девать силу. Но чем дальше, тем сильнее становилось его беспокойство. Он говорил Кларе, что сын слишком много ест, требовал, чтобы она не давала ребенку игрушечных сабель, ружей и пистолетов. Но Клара очень резко дала понять, что Калман лезет не в свое дело:
— Не допущу, чтобы он вырос размазней!
Ямполю было о чем посплетничать. Клара купила Саше лошадку и заказала маленькую бричку, точь-в-точь как настоящую. Она не разрешала ему говорить по-еврейски и пригласила бонну-француженку. Клара приучила ребенка не отзываться на Сендера, даже отец должен был называть его только русским именем. Но прошло время, и она тоже стала огорчаться из-за сына. От переедания он сильно растолстел. Он лез драться к служанкам и бонне, а ударить умел очень больно и при этом дико хохотал. Ямпольские евреи прозвали его Измаилом. Калман выходил из себя, когда слышал, как называют его сына, но прозвище было в самую точку.
Долгими уговорами Калман добился у Клары, чтобы сыну наняли учителя, который научит Сашу еврейским буквам. Отец надевал на ребенка талес, но Саша смеялся над цицис и все время пытался дернуть учителя за бороду. Враги Калмана говорили, что Саша похож на черта. Он любил показывать кукиш и высовывать язык, плевался, передразнивал еврейский выговор. Неожиданно в нем проснулась страсть все поджигать. Как ни прятали спички, он их находил. Он пытался поджечь все, что попадалось ему под руку. Прислуга говорила, что рано или поздно он спалит дом. Клара впервые поддала своему сыночку. Сперва он смеялся и пытался драться с матерью, но потом начал вопить и вырываться. Спички стали класть повыше, на шкаф, но Саша подставлял табуретку и доставал их. Тогда стали закрывать спички на ключ, но однажды он умудрился сбить камнем замок, утащил их и поджег стог сена. Калман решил его выпороть, но Саша оттолкнул отца и крикнул:
— Ты, жид паршивый!
Что-то будто оборвалось у Калмана внутри. Он дал сыну затрещину, потом ушел к себе в «контору», как он называл свою комнату, заперся и разрыдался. Он плакал в первый раз после того, как похоронил Зелду. От удара у Саши пошла кровь носом и распухла щека. Клара постучалась к Калману кулаком и, когда он чуть приоткрыл дверь, крикнула:
— Еще тронешь моего ребенка, убью!
Калман распахнул дверь настежь.
— Ну, убей! Он весь в тебя пошел, твоя кровушка!
— Последний раз предупреждаю!
Калман весь день постился и читал псалмы. Он дал себе слово, что больше никогда не прикоснется к своей злой жене. Но ночью она сама пришла к нему в постель, она целовала его, щекотала, покусывала, нежно заплетала его бороду в косички и обещала, что больше не будет гнать из дома учителя. И вдруг заговорила о том, что надо бы перестроить замок. Здание выглядит очень старомодно, крыша залатана во многих местах. Стыдно жить в такой развалине. Калман не верил своим ушам.
— Графу было не стыдно, а тебе стыдно?
— Граф — старый чудак…
Едва помирившись, супруги снова поссорились. Перестройка замка стоила бы несколько тысяч, а у Калмана не было свободной наличности, все деньги он вложил в дело. Кроме того, Калман дал обет построить в поместье синагогу. Муж и жена ругались чуть ли не до утра. Клара то смеялась над Калманом, то плакала, то угрожала, что возьмет ребенка и уйдет или вообще наложит на себя руки. Даже намекнула, что найдет любовника и выставит Калмана на посмешище. Калман, в длинном шлафроке и ночном колпаке, сидел на кровати, поставив босые ноги на ковер. Клара зажгла лампу, она не любила ругаться в темноте. Калман видел себя в зеркале. Борода совсем поседела, его уже ждут на том свете, а он здесь ссорится со стервой-женой, матерью его единственного сына-негодяя. Клара, босиком, с распущенными волосами, в ночной рубашке, носилась по комнате. Когда они ссорились, она всегда обращалась к Калману на «вы».
— Ничего, Калманка, никуда вы не денетесь, перестроите!..
— Сначала синагогу и микву поставлю!
— Кому нужна ваша миква, кто в нее окунаться будет? Царица Савская?
— Стерва! Тварь!
— Козел старый!
У Калмана уже сил не было препираться. Когда Клара была беременна, боялась за себя и за ребенка, она молилась Богу. Теперь, когда она здорова, она опять богохульствует. Калман взял одеяло, подушку и ушел в другую комнату.
2
Кларе пришлось поспорить не только с мужем, но и с отцом. Седина в бороду, а бес в ребро: Даниэл Каминер вдруг собрался жениться на старой деве панне Целине. Клара открыто заявила отцу, что этого не допустит. После его смерти все должно перейти к ней, но если он женится и наплодит с полдюжины детей, она останется с носом. Отец и дочь ругались то ли в шутку, то ли всерьез, не стесняясь крепких словечек. Клара сказала, что отобьет у отца подряды, генерал Риттермайер скорее согласится иметь дело с ней, чем с Даниэлом, тем более что у нее есть поместье и она может запросить не такую высокую цену. Кроме того, Клара намекнула, что может на отца и властям донести. Даниэл Каминер расхохотался: ну и доченьку он вырастил! Такой пальца в рот не клади, всю руку оттяпает. Ему пришлось пойти на уступки: он предложил, что при жизни отпишет Кларе половину имущества. Зачем ей мечтать о его смерти? А то еще отравит отца, чего доброго. Клара засмеялась:
— Поверь, не был бы ты моим отцом, я бы сама за тебя замуж вышла.
— А были бы у бабушки колеса, она была бы поездом.
Клара заложила ногу за ногу.
— Скажи честно, зачем тебе это? Как жил до сих пор, так можешь и дальше жить.
— Видишь ли, доченька, я старею.
— Неужели она тебе нравится? Только и умеет в кровати валяться. Она же тебя разорит. У тетки дрыхнет, будет у тебя дрыхнуть.
— Надо будет — разбужу.
«Вот это мужчина!» — подумала Клара с улыбкой. Вдруг она поняла, как сильно любит отца. Они понимают друг друга с полуслова.
— А с чего ты взял, что она согласится?
— Надо с теткой поговорить.
— И кто говорить будет?
— Ты.
— Как ты себе это представляешь?
Отец и дочь еще долго беседовали. Даниэл Каминер попытался утаить часть имущества, но Клара знала о каждом его гроше. Она достала бумагу и карандаш и начала считать. Они торговались, как два заправских дельца. Потом опять стали шутить. Вдруг Каминер погрустнел: «Эх, была бы твоя мать жива!» Он смахнул слезу, и Кларе тоже захотелось плакать. Она достала из буфета графинчик ликера и бутылку водки и налила по рюмочке себе и отцу. Конечно, ей не понравилось, что отец на старости лет нашел матери замену, но зато Клара будет свахой. Она знала наперед, что Целина начнет ломаться и придется ее уговаривать. Что ж, у Клары есть хороший повод съездить в Варшаву. И наследство получит прямо сейчас. Зачем ждать неизвестно сколько? Клара желала отцу жить до ста двадцати лет и еще немножко, ведь он ей самый близкий человек.
А в Варшаву давно пора съездить. Клара хотела поговорить с архитектором о перестройке замка. Еще надо зайти к адвокату, повидаться с Мирьям-Либой и ее непутевым мужем Люцианом. И с Азриэлом, он теперь студент медицинского факультета. Клара поддерживала отношения с родственниками мужа и с Валленбергами, но из-за ее беременности связи прервались. Надо поискать новых служанок, горничных, бонну. После родов Клара пару раз была в Варшаве, но она ездила к врачам. Когда она родила Сашу, у нее целый год не было месячных, а потом вдруг начались ужасные кровотечения. Но, слава Богу, все прошло, теперь она выглядит куда лучше и моложе, чем раньше. И все-таки поездка в Варшаву — дело непростое. Клара боялась оставлять Сашу на слуг. Уж очень он беспокойный. К тому же в замке много дорогих вещей. Клара опасалась, что воры залезут или прислуга что-нибудь украдет. Но не может же она вечно охранять свое барахло, как цепной пес. Не лучшее занятие для женщины, которая молода, красива, богата и умна в придачу. Надо найти людей, на которых можно положиться. Нехорошо, что Сашу воспитывают женщины, думала Клара. Он их ни в грош не ставит. Надо найти воспитателя. И пора приучать сына к гимнастике.
Клара начала готовиться к поездке. Не стоило оставлять мужа в плохом настроении, и она помирилась с Калманом. Пускай себе строит и микву, и синагогу! Она, Клара, сама разузнает в Варшаве, как строятся такие сооружения и во что это может обойтись. Она пошла еще дальше, рассказала мужу о своем договоре с отцом. Скоро она получит деньги и, если Калман хочет, она даст ему какую-нибудь сумму под проценты, разумеется, небольшие. В конце концов, она его жена и мать его ребенка, они связаны на всю жизнь. Калман даже устыдился собственного легковерия, но у него словно камень с души свалился. Гнев растаял, как снег под лучами солнца. Клара взяла Калмана за бороду, заглянула ему в глаза и сказала:
— Калманка, я твой самый лучший друг.
Калман почувствовал комок в горле.
— Была б ты такой всегда! Разве я много хочу? Только чтобы мы жили как люди и о Боге не забывали.
— А я? Дал бы мне Бог половину того, что я тебе желаю! Я счастлива, если ты счастлив.
Помирившись с женой, Калман крепко спал, но Клара долго не могла уснуть. Казалось, что часы тикают слишком быстро, словно в лихорадке. И так же быстро билось сердце Клары. Ее переполняли стремления, планы, амбиции и нетерпение. Она чувствовала, как горячая кровь бежит у нее в жилах. «Куда я спешу, что меня подгоняет? — спрашивала себя Клара. — И чего я так боюсь?» Она понимала, что на пути к счастью всегда много препятствий и что вслед за каждым удовольствием приходит страх поражения и смерти.
3
Сначала Клара заехала на Маршалковскую, чтобы купить подарки тетке и Целине. «Что за ерунда!» — смеялась она про себя. Целина станет ее мачехой. Все-таки мужчины идиоты… Подарки она выбрала дорогие. Для тетки Клара купила у ювелира серьги, для Целины нашла меховой воротник, который можно носить даже летом. Приказчик запаковал покупку в коробку и перевязал пестрой ленточкой. По его похотливому взгляду Клара поняла, что она выглядит очень даже ничего. «Видно, я неплоха, если стою греха», — примерила она на себя излюбленную пословицу коммивояжеров. Клара никогда не скупилась на подарки, она знала, что их любят все. Даже Бога можно задобрить синагогой или миквой… Она сидела в дрожках. День выдался нежаркий, с Вислы дул легкий ветерок. Город пах фруктами, молодой картошкой и еще чем-то летним. Дворники заливали водосточные канавы какой-то белой жидкостью, наверно, раствором извести. Сквозь шум шагов и грохот дилижансов, дрожек и омнибусов пробивался птичий щебет. Было уже около трех часов. Клара не ела с утра, но она и не хотела приходить к тетке на сытый желудок. Это будет самая страшная обида, которую можно нанести мадам Френкель. Тетка любит и есть, и других угощать, и получать подарки, и дарить, и принимать гостей, и ходить в гости. Еще на лестнице Клара почувствовала, как пахнет борщом, котлетами, помидорами, зеленью и пряностями. Сразу было понятно, что у мадам Френкель сегодня готовят. У Клары разыгрался аппетит. Она постучалась, и ей тут же открыли. Модистки приветствовали ее веселыми криками и визгом: Клара никогда не приходила с пустыми руками. Мадам Френкель выбежала ей навстречу и кинулась целоваться, она даже забыла отложить ножницы. Потом Клара расцеловалась со всеми девушками.
— А где Целина?
— Да здесь она.
Хотя день был в разгаре, Целина все еще не сняла шлафрок и домашние туфли. Она только сейчас встала с постели. Клара придирчиво оглядела ее: «Что ж, если она для него хороша, то и меня устроит».
— С добрым утром!
— Что-то у нее спина побаливает, — вступилась за дочь госпожа Френкель. — Я ей вчера натерла терпентином, но не помогло. Ну, что поделаешь? Велела ей сегодня не вставать.
— А что толку лежать? Будет сидеть, может, яйца высидит… А у меня подарки для вас.
— Сразу с подарков начинаешь? — заинтересовалась мадам Френкель. — Опять небось денег потратила?
— А чего их беречь? В могилу не заберешь. Вот это вам. Серьги. Чистое золото!
— Ой, да ты что! Они же дорогущие!
— Целина, а это тебе. Воротничок меховой.
— Мамочка, ты только взгляни! Piękny![143]
— Тихо, смотри из белья не выпрыгни. Ты красивая, должна носить красивые вещи. Девушки, идите-ка сюда. Вас тоже не обижу, для всех что-нибудь найдется… Слушайте, я голодная как волк.
— Голодная?!
Мадам Френкель проворно, как молоденькая девушка, кинулась на кухню. В горшке кипел гороховый суп, на столе стояли полные миски малины, черники, вишни, смородины, крыжовника — всевозможных ягод, которые продавались на рынке. Хлеб остался после завтрака, но мадам Френкель отправила одну из работниц за свежим, только что из печи. Тетка никогда не экономила на продуктах. Клара сняла пальто и шляпу со страусовым пером (теткина работа), и осталась в платье и белой блузе. Клара носила корсет на китовом усе ценой в двадцать пять рублей, но все равно было видно, что она полновата в талии. После родов она заметно прибавила в весе. Бюст стал выше, и она больше не подкладывала вату на бедрах и сзади. Девушки осыпали ее комплиментами: «Кларочка, как вы чудесно выглядите! Какой у вас бюст! А это у вас новая брошь!» Всем хотелось посмотреть и потрогать, одна из мастериц даже опустилась на колени, приподняла подол Клары и пощупала ткань с изнанки. Клара разбиралась в нарядах не хуже девушек, ведь она выписывала парижский журнал и знала все ткани и фасоны. Тем временем тетка накрыла на стол.
— Кыш! — прикрикнула она на работниц, словно на кур, и те со смехом кинулись к ножницам, утюгам, кускам проволоки и перьям. Госпожа Френкель уже получила заказы на зимний сезон.
Клара не захотела есть одна. Тетке и Целине пришлось составить ей компанию. Госпожа Френкель клялась, что сыта вот по сюда (она провела ладонью по горлу), но, едва она села за стол, в ней проснулся аппетит. Целина клевала, как птичка. Тетка даже рассердилась:
— Ты только посмотри на нее! Это называется — она ест!
— Я уже поела. Рогалик с молоком.
— Тоже мне, поела! Что с ней будет? — вдруг заговорила она другим тоном. — Клара, милая, она меня в могилу загонит, я ночей не сплю. Бывает, среди ночи просыпаюсь и думаю: любая модистка рано или поздно себе жениха находит, а моя Целина так старой девой и останется. И сразу у меня как заболит, вот здесь, словно тисками сжимает, хоть кричи. Чтобы девушка из дома не выходила!
— Ты же сама меня не выпускаешь!
— Замолчи, а то как дам, мало не покажется! Стал к нам один молодой человек захаживать. Красавец! Дамский портной. Мои девушки от него как с ума посходили. Работает у Зильберминца, двадцать рублей в неделю получает. От армии освобожден. Девушки вокруг него вьются, как пчелы. Где в наше время такого кавалера найдешь? Первый-то раз он ко мне из-за заказчицы зашел, помещицы. Увидел Целину и влюбился с первого взгляда, совсем голову потерял. Ну, думаю, кто знает, может, судьба. Принимаю его, как принца. Мои добрые соседки от зависти извелись. По всей улице растрезвонили. А эта, что ты думаешь? Он говорит — она зевает. Он пытается ей понравиться, а ей хоть бы хны. Ну, он и охладел. Да и не он первый. За что мне горе такое?
— Какое еще горе? Ну, не понравился он мне.
— А кто тебе нравится? Дура…
Клара улыбнулась.
— Целина, а почему?
— Больно много строит из себя. Думает, лучше него во всей Варшаве нет.
— Полюбуйся-ка на нее. А ты сама-то кто? Ты моя дочь, я тебя любить должна, а не то я бы тебе…
Тетка запнулась. Из левого глаза скатилась слеза. Мадам Френкель достала платок и громко высморкала горбатый нос.
4
Когда после обеда Клара заговорила, что ее отец, Даниэл Каминер, стареет, а не молодеет, и ему нужна жена, близкий человек, госпожа Френкель внимательно посмотрела на нее одним глазом. Мадам Френкель не раз думала, что, не будь Каминер старым ловеласом и пьяницей, он был бы для нее подходящим мужем. Что такое мужчина без жены? Живет, как собака. А сколько ей еще мучиться с «працовней»? Силы-то уже не те.
— Сперва я должна о Целине позаботиться.
— Так я про нее и говорю, — ответила Клара.
Тетка надулась, как квочка на яйцах. Левый глаз налился кровью. Она еле сдержалась, чтоб не выругаться.
— Клара, я-то думала, ты умная! А ты такую чушь несешь.
— Тетушка, давайте не будем обманываться. Ваша Целина далеко не девочка, тридцать скоро. Глазом не моргнет, как состарится. А отцу до восьмидесяти еще далеко. И даже до семидесяти…
— Клара, хватит! Я ее за него не отдам. Лучше похороню.
— Ой, не говорите так. Ладно, нет так нет.
— Удивила ты меня. Кто такой твой отец? На еврея-то непохож, такое, бывает, сказанет, что уши вянут. Не могла для Целины кого получше найти? Тебе стыдно должно быть!
— Стыдиться мне нечего. Да я и не от себя говорю, это он меня послал. Я за сватовство денег не получу. Вы Целину бережете как зеницу ока, но она уже не слишком молода, ремеслу не обучена, хозяйка из нее никудышная. Что с нее взять? Пусть даже найдется молодой, как только она начнет свои штучки выкидывать, он быстро ей развод даст. А мой отец знает все ее недостатки.
— Какие штучки, что ты болтаешь? Замечательная девушка, умная, красивая. Ну, избалованная немножко, но жена из нее выйдет прекрасная. И мужу будет верна. Не будет на других заглядываться, как многие в наше время…
— А кто ее возьмет? Вы тут про дамского портного говорили. Но он ей предложения не делал. Если молодой человек приходит к девушке, это ничего не значит. От таких ухаживаний до свадьбы еще очень далеко. Теперешние молодые люди — как пчелы, на любой цветок летят, им это ничего не стоит. И даже если бы он на ней женился. Что такое двадцать рублей в неделю? А вам бы еще приданое дать пришлось. Никто не хочет всю жизнь проработать на хозяина. Потом, он, конечно, моложе ее, а ей до сих пор мамочка нужна. Первое грубое слово, и она побежит к вам. Поверьте, тетушка, я Целине только добра желаю. Дай Бог мне половину того, что я желаю ей, она мне как сестра. Но надо смотреть с практической стороны.
— С какой практической? Твой отец — старик. Да еще выпивает.
— Не так уж он стар. Поверьте, он покрепче любого молодого. Если руку сожмет, закричишь. Он худой, но сильный. Иногда пропустит рюмочку, но пьяным никогда не бывает. А умнее его я никого в жизни не встречала. И доход у него — дай Бог вам такой. Да и Тору знает неплохо. Он гебраист. Я сейчас как сваха говорю, но мы же свои. Он ей дом отпишет или еще что-нибудь, не знаю. Даст ей эту, как ее, ксубу[144]. Голодать она с ним не будет. Мой муж тоже на двадцать лет меня старше, у него внуки. А я была моложе вашей Целины, когда за Калмана вышла.
Госпожа Френкель покачала головой.
— Клара, ты расчетливая, у тебя мужские мозги. И твой Калман — человек домовитый, хозяйственный. Он овдовел и чуть ли не сразу захотел жениться. А твой отец тридцать лет без жены, привык с кем попало. Нет, не годится он в мужья.
— Ну, нет так нет. У моего отца от этого не убудет. Не будь он моим отцом, а я была бы свободна, сама бы за него вышла. Он человек светский, образованный, с ним всегда есть о чем поговорить.
— Пусть найдет кого-нибудь своих лет!
— А зачем своих лет, если он может жениться на ком хочет? Ладно, тетушка, мое дело предложить, а ваше — отказаться. Считайте, я ничего не говорила.
— А я и не в претензии.
С минуту обе женщины молчали. Госпожа Френкель соображала, наморщив нос и оттопырив нижнюю губу. Она не на шутку рассердилась. Конечно, она знала, что никто за Целиной бегать не будет, но то, что ее единственной доченьке предлагают старого вдовца, — это серьезное оскорбление. Ладно бы кто-нибудь другой, но Клара! Теперь госпожа Френкель поняла, почему Клара не поскупилась на дорогие подарки: «Вот хитрая лиса! Прикидывается доброй родственницей, а сама тянет меня в болото. Да пусть лучше дочь старой девой останется…» Глаза Клары насмешливо блестели. «Нужны они мне, как рыбе зонтик, — думала она. — Отец и кого-нибудь получше найдет, а эта пускай сидит». Клара поднялась.
— Тетушка, мы же не поссоримся?
— Ты мне ничего плохого не сделала. Чего вскочила? Сейчас тебе компот принесу.
— Нет, спасибо. Мне пора.
Клара подошла к зеркалу, поправила прическу. Тетка отправилась в «працовню». Колени дрожали, она остановилась на пороге, посмотрела, словно не узнавая собственной мастерской. Кто-то гладил утюгом, кто-то стучал деревянной колотушкой, кто-то брызгал водой изо рта. В воздухе висел пар, было жарко, пахло паленым. Черти в аду… Что они делают? Зачем мне это? Сил моих больше нет! Она пошла искать Целину. Та переодевала рубашку у себя в спальне.
— Мамочка!..
— Ладно-ладно…
Госпожа Френкель вышла и захлопнула дверь. От огорчения ее даже слегка мутило. Всю жизнь трудилась, дочь растила, и все коту под хвост. Что за дочь у нее? Только и знает, что в постели валяться, никто ей не нужен, никогда палец о палец не ударит. Ничего лучшего и не достойна, кроме как старого вдовца. Да она и этого не заслужила. А с ним хотя бы без куска хлеба не останется. Что будет, если она, мать, помрет? Ведь она даже не скопила ничего, хоть бы на похороны хватило… Вдруг мадам Френкель вспомнила о Боге. Как я живу? Что я делаю для души? Господи! Тут она подумала, что, пока работает, надо бы купить на кладбище место под могилу да надгробие резчику заказать. А то закопают где попало и забудут, и ни следа от нее не останется.
5
Пару лет назад Клара спасла Люциана от тюрьмы, но вести себя по-человечески он так и не научился. Клара слышала о нем плохие новости. Он как-то умудрился помириться с Антеком и взял Касю в служанки. Ему удалось получить место в Варшавском благотворительном обществе, но потом его поймали на краже и кое на чем похуже. История была такая: несколько аристократок, увлеченных филантропией, устраивали любительские спектакли, проиллюстрированные рассказами и стихами польских писателей и поэтов. Представления проходили не в театре, а в салонах. Приглашали только самых знатных и богатых. Было немало русских чиновников, приходил даже сам генерал-губернатор. Помещицы с дочерьми шили костюмы, один доморощенный талант сочинял диалоги. Работал Люциан из рук вон плохо, он получил место по протекции, но несколько раз сыграл в этих спектаклях, и дамы были в восторге, они говорили, что он настоящий актер. О нем даже появилась заметка в «Курьере варшавском». Пожилые дамы были против того, чтобы приглашать Люциана, они слышали о нем немало плохого и считали, что его опасно знакомить с их дочерьми на выданье. Но молодые решили, что герою восстания можно простить прошлые грехи.
И вдруг разразился скандал. Клара так никогда и не узнала подробностей — когда все произошло, она лежала в родах. В доме, куда приходил Люциан, пропала старинная шкатулка слоновой кости. Выяснилось, что Люциан вечером приходил через парадный ход к хозяевам, а поздно ночью, через черный ход, к служанке. Хозяин застукал его у девушки и вышвырнул на улицу в одних кальсонах. Полиция арестовала Люциана, он отсидел шесть недель. Оказалось еще, что он растратил деньги Общества и планировал бежать с молоденькой девушкой, которая училась в пансионе. Как ни странно, залог за Люциана внесли Валленберги. Они же покрыли убыток Обществу. Шкатулку нашли у антиквара на Свентокшиской.
После этого Клара долго не слышала о Люциане. Потом до нее дошли слухи, что он стал статистом в театре «Розмаитощи» и что ему протежирует вдова какого-то актера. Кася родила, и ребенка отдали в приют, а сама она теперь в служанках где-то на Хмельной. Люциан просто продал ее какому-то вдовцу. Все это было Кларе ужасно интересно, хотя у нее и осталась обида на Люциана. Когда они вместе ездили в Варшаву, пару лет назад, он держался от Клары на расстоянии, словно она ему неприятна. Потом пообещал писать, но не прислал ни одного письма. Это, однако, Клара ему простила. Мало ли какие глупости может сделать мужчина. Ее обидело другое: Люциан ни разу не попытался ее поцеловать. И такое было с ней уже не впервые. Несмотря на красоту и раскованность, она не пользовалась у мужчин успехом. Ее первый муж, Гриша, перестал жить с ней задолго до того, как умер от чахотки. Сколько раз бывало, что мужчина начинал за ней бегать, и вдруг любовь куда-то испарялась. Вот и полковник Смирнов охладел к ней, еще прежде чем его перевели в другой гарнизон. Даже смешно, но единственным, кто всегда испытывал к ней влечение, был ее муж Калман. По ночам, когда ей не спалось, Клара часто об этом размышляла. Это началось еще в гимназии. Клара влюблялась в учителей и мальчиков из мужской гимназии напротив, но никто не отвечал ей взаимностью. Из-за этих неудач она и поспешила выйти за человека простого, но небедного. Если не любовь, так хоть деньги. У аптекаря Грейна, где Клара играла в карты с Давидом и Соней Соркесами, Игнацем Германом, Морисом и Тамарой Шалитами, все постоянно подшучивали над ее везением. Она всегда выигрывала, хорошая карта сама шла ей в руки. Иногда Давид Соркес ее целовал, у Мориса Шалита была дурная привычка щипать ее за заднее место, но на этом все и заканчивалось. Даже в любовных стишках, которые студенты и офицеры некогда писали ей в альбом, было больше сарказма, чем романтики. Гриша, земля ему пухом, кричал, когда они ссорились, что она вульгарная. Но что значит вульгарная? Она всегда одевалась по последней моде. Она играла на пианино, прекрасно говорила по-русски и даже по-польски, немного знала французский. Что же такое есть в других женщинах, чего она лишена?
Выйдя от тетки, Клара остановилась у ворот и огляделась по сторонам. Она рвалась в Варшаву, а теперь не знала, куда пойти. Навестить сначала несчастную Мирьям-Либу? Или нанести визит Шайндл? Или пойти к портному? Кларе порекомендовали архитектора, но сперва надо бы о нем побольше разузнать. Здесь, в Варшаве, живет ее адвокат, очень галантный и всегда очень занятой. Из газеты Клара узнала, что сегодня в Швейцарской долине будет концерт, известный итальянский композитор дирижирует оркестром, который исполняет его симфонию. Но Кларе не хотелось идти туда одной. Несчастная женская доля, нигде нельзя появиться без спутника. Мужчинам хорошо, они могут пойти куда угодно и делать что хотят, им принадлежит весь мир. Для них открыты все театры, кофейни, кабаре и клубы. За несколько рублей мужчина даже может купить женщину. Он может совершить любой свинский поступок и остаться приличным обывателем. Эх, будь Клара мужчиной, она бы мир перевернула!.. Подумав, она решила поехать на Обозную, к Мирьям-Либе.
Дрожки катили Краковским предместьем. У магазина Клара велела извозчику остановиться. Она купила игрушек для детей и цветов для Мирьям-Либы. Клара не преминула хвастливо сообщить продавщице, что это подарки для молодого графа и юной графини, и приказала запаковать покупки покрасивее. Продавщица сладко улыбнулась. Летом Обозная выглядела совсем не так, как зимой, когда Клара очутилась тут в первый раз, по приглашению Люциана. Из-за заборов свешивались ветви акаций и садовых деревьев. Звонко пели птицы, важно разгуливали собаки. Посреди улицы девочки водили хоровод и пели песенку о гордой панне, которая не согласилась стать царицей, а потом отказалась выйти замуж за палача и погибла. Клара остановилась, немного послушала. Такие малявки, но уже поют о любви! Ей стало грустно. Ее отец хочет жениться на молодой, а Клара похоронила себя в браке со стариком, святошей, лицемером. «Миква ему нужна! Пора мне кого-нибудь найти, — проворчала она. — Давно пора!» Клара вошла в ворота. Она считала, что вваливаться без предупреждения неприлично, поэтому постучалась к дворнику, дала ему злотый и приказала о ней доложить. Она ждала и смотрела, как жена дворника накачивает в ведро воду, а полупарализованная старуха маленькими шажками бредет через двор, ощупывая дорогу палкой и шамкая бабьи заклинания от дурного глаза…
6
Дворник, покрасневший, с шапкой в руке, спустился по лестнице. Он сильно шепелявил.
— Пусть милостивая пани простит, но они не хотят открывать. Заперлись, и баста… Графиня не принимает…
— Может, никого дома нет?
— Она дома. Обругала меня из-за двери…
— А дети где?
— Их та пани, что сюда приходит, к себе забрала. Пани Завадская, докторша… На свежий воздух, в Вилянов[145].
— Спасибо.
Клара протянула дворнику еще одну монетку, он поклонился чуть не в пояс.
— Дай вам Бог здоровья, пани. Может, еще чем помочь?
— Нет, я сама поднимусь, постучу.
— Оно может нехорошо получиться. Графиня, она знаете какая…
— Ничего.
Дворник остался внизу, Клара пошла наверх. В одну руку она взяла пакеты, другой приподняла подол крепдешинового платья. На ней была широкополая соломенная шляпа, украшенная вишенками и цветами. Несмотря на лето, она носила меховой воротник. Дворник почесал нос: от Клары так пахло духами, что ему захотелось чихнуть. Подойдя к двери, Клара постучала в нее носком туфли. Она была готова тарабанить в дверь, пока не откроют. «Важная какая! — подумала она. — Дочка Калмана Якоби!» Внутри Мирьям-Либа словно шестым чувством ощутила Кларину настойчивость: вскоре послышались шаги и дверь открылась. Клара увидела женщину в коротковатом ситцевом жакете и стоптанных туфлях на босу ногу, зачесанные назад светлые, будто выгоревшие волосы держатся единственной заколкой. Клара не сразу ее узнала. За два года Мирьям-Либа сильно постарела, черты лица заострились, щеки ввалились, под глазами легли синие тени, шея казалась слишком длинной и тонкой. Мирьям-Либа выглядела уставшей и сонной, будто ее подняли с постели, глубоко посаженные глаза смотрели упрямо и зло.
— Что вам угодно?
Клара почувствовала запах алкоголя, ей стало не по себе.
— Пусть милостивая графиня меня извинит. Я Клара… Мы когда-то были знакомы, несколько лет назад…
Женщины смотрели друг на друга. Губы Мирьям-Либы презрительно скривились, будто она захотела сказать что-то обидное. Она приподняла бровь.
— Клара?
— Да, жена вашего отца…
— А что это вы с цветами? У нас никто не умер.
— Боже упаси! Это для пани.
— Ну, входите.
Клара знала, что Ямпольские живут в съемной квартире, но была поражена бедностью обстановки. Во многих местах со стен и потолка отвалилась штукатурка и была видна дрань. Дверцы шкафа распахнуты, кухня заставлена грязной посудой, пол усыпан луковой шелухой, окно закрыто наглухо. Видно, что здесь давно не убирали. Явственно ощущался сладковатый запах, как в жилище, которое покинули на несколько недель, оставив в нем беспорядок. Мирьям-Либа жестом пригласила Клару в комнату. Там было не лучше, чем на кухне. Комод открыт, ящики выдвинуты. На кровати и на стульях валялась одежда, белье и грязные полотенца. На столе — пустая бутылка из-под водки. Мирьям-Либа вошла заплетающейся походкой, шаркая туфлями по полу, и остановилась посреди комнаты.
— Что, грязно у нас?
— Ничего страшного.
— Детей добрые люди забрали, а для себя прибирать вроде как и ни к чему.
— Да, понимаю.
— Что с цветами делать? Воды нет в бочонке. Перестала дворнику платить, вот он и не приносит. Пусть пани положит их на стол. Скоро завянут. Здесь все вянет.
— Если графиня хочет, я прикажу дворнику принести ведро воды.
— Не стоит.
Клара положила букет на стол, коробки с подарками опустила на пол. Поискала глазами, куда сесть, но все стулья были заняты вещами. Мирьям-Либа наклонила один, вещи упали.
— Пусть пани присядет. Ко мне никто не приходит, поэтому… Это пани присылала дворника? Он тут стучался.
— Да, я попросила его доложить.
— Зачем докладывать? Я бы все равно его не впустила. Он ведет со мной войну. И шпионит, доносит в комиссариат. У меня уже барахло описали. Полицейский приходил с оценщиком. Восемнадцать рублей пятьдесят копеек. Что привело пани сюда? Меня давно никто не навещал.
— Вы ведь дочь моего мужа.
— Неужели я чья-то дочь? Я об этом давно забыла. Да, действительно… Иногда мне кажется, что у меня никогда не было родных. Я существую просто так, сама по себе… Как булыжник на мостовой. И как он поживает, мой отец? Я называю его отцом, а он давно отказался от меня. Когда я ушла, он всем рассказал, что я умерла. Траур справил.
— Пусть графиня не сомневается, он думает о ней.
— Думает? И что он думает? А я даже не помню, как он выглядит. Он седой? У него седая борода?
— Немного, не вся.
— У пани ребенок, нет?
— Да, сын. Саша. Он часто расспрашивает о своей сестре, графине. Когда он родился, я написала графине письмо, но ответа не получила.
— Письмо? Когда? Наверно, оно было на его имя. Он всегда забирает мои письма. Он всё забирает и его забрал. Значит, Бог послал мне брата? Смешно. Я в детстве мечтала о братишке, завидовала девочкам, которые могут играть с братьями. Но теперь слишком поздно. Прошу прощения, пани, — Мирьям-Либа резко сменила тон, — но уже поздно, моя драма подходит к концу. Так сказать, последний акт. Драма, а может, и комедия, да и какая разница? К сожалению, нечем вас угостить. Даже воды нет.
Мирьям-Либа встала, словно собралась куда-то идти, и опять опустилась на стул.
7
— Моя милая графиня, — сказала Клара, — я не могу считать себя матерью пани, даже мачехой, и, наверно, я нежеланный гость. Но я понимаю ситуацию. Надо что-то делать. Пани нуждается в помощи…
— Какая помощь? Я совсем обнищала, сижу тут, а детей увезли. Никто не может мне помочь, да мне этого и не надо. Есть не хочется, а когда пью, плохо себя чувствую. Курить начала, теперь сердце болит. Чиню для Валленбергов простыни, одежду, этим немного зарабатываю. Пани Юстина Малевская, дочь Валленберга, хочет благодаря мне попасть в рай… Нет, она хорошая, очень хорошая. Те, кто делает добро себе, делают добро и другим. Она дает мне работу, но у меня пальцы не держат иголку. Их судорогой сводит. Говорят, такие судороги часто бывают у тех, кто много пишет. Может, и мне книгу написать? Это все, что мне остается…
— Могу ли я спросить, где сейчас граф?
— Люциан? Я бы сама хотела знать. Куда-то пропал. Неожиданно приходит, неожиданно исчезает. Уже неделю здесь не появлялся, а может, и больше. Я перестала считать дни, у меня даже календаря нет. Кстати, какой сегодня день?
— Вторник.
— Вторник? А мне казалось, четверг. Нет его, он такой порядок завел: он никому ничего не должен, он свободный человек. У него есть ключ, он приходит, когда хочет. Еще недавно я платила за жилье, но потом перестала, нечем платить. Сижу и жду распродажи. Пани, наверно, знает, что это такое. Забирают мебель, и кто-то ее покупает. Есть такие перекупщики. Потом они ее перепродают. Все, что пани здесь видит, привезла сюда пани Малевская. Будь она в Варшаве, она бы распродажи не допустила. Но она сейчас в Друскениках, там у ее мужа земля. Потом они поедут в Карлсбад или еще куда-нибудь. Моя золовка, Фелиция, тоже уехала на лето. И вдруг отыскалась родственница по отцу. Смешно, правда?
— Сколько пани задолжала?
— Нет, нет, я ничего не возьму. Пусть пани меня простит, но я дала себе слово. И потом, что толку время тянуть? Не будет жилья — он больше не придет, а я не буду его искать. А если даже буду, все равно не найду. Мой зять, Азриэл, говорит, что он сумасшедший. Азриэл изучает психиатрию, он сказал, это называется «параноик». Он заботится только о себе, красиво одевается, хорошо ест. Вбил себе в голову, что у него актерский талант. Нашел какую-то бабу, вдову артиста, она быстренько прибрала его к рукам. Она знакома с директором, в молодости была его любовницей. Я не выдумываю, он сам мне рассказывал. Он откровенный человек, это его единственное достоинство. Может быть, только это нас и связывает. Я, наверно, слишком много болтаю. Когда целыми днями сидишь одна, хочется с кем-нибудь поговорить. А ведь у пани, конечно, нет времени.
— Есть, я никуда не спешу.
— Как выглядит мой брат? Брюнет, наверно? У пани нет с собой фотографии? Раньше я поддерживала себя мыслью, что у меня есть сестры, но сестер тоже не осталось… На чем я остановилась? Да, он искренний человек, но это жестокая искренность. Он ничего не скрывает, но не потому, что любит правду. Он страшный лгун, но обожает похвастаться, поэтому не может держать язык за зубами. Муж возвращается к тебе из объятий другой женщины — разве что-нибудь может быть больнее? С ним я узнала, что такое жизнь. Только за одно ему благодарна: теперь мне ничто не страшно. Это даже хорошо — увидеть всю человеческую подлость… Эту бабу зовут Бобровская. Швея, пьяница. У него три женщины: я, эта ведьма и Кася, которую он продал одному домовладельцу, Боджинскому. Тот не пускает его через парадную дверь, так он пробирается через черный ход. Он якобы гордый, но сам себя не уважает. И правильно делает, за что ему себя уважать? Но это еще не все. Он увяз в суевериях. Ходит к гадалкам, которые говорят с духами умерших. Это такая новая мода. Насыпают в горшок муку, а дух опускает туда руку и оставляет в муке отпечаток. Пани, наверно, думает, что я с ума сошла, но это правда.
— А где ребенок?
— Касин? У бабы какой-то. Я вижу, пани все известно.
— Все тайное рано или поздно становится явным.
— Да.
— Кто за него платит?
— За ребенка? Он платит. Вернее, он так говорит, а на самом деле платит Кася. Он все у нее забирает. Он альфонс. Пани не поверит, но он ее магнетизирует. Это такая сила, как у магнита, который притягивает иголку. Я бы не поверила, но сама видела во Франции. Это был не Люциан, другой человек. Он посмотрел на девушку, и она разделась догола. Пока Владзя не родился, мы иногда ходили на такие представления. Он засовывал палец в пасть змее. Кажется, это называется месмеризм. Он диктует вам свою волю, и вы подчиняетесь. Так Люциан подчинил себе Касю, но не меня. Я все вижу и все знаю, он не может меня обмануть. Только посмотрю на него и сразу вижу, откуда он пришел и что делал. Бывает, даже смешно становится… Иногда мне кажется, что Ямполь далеко-далеко, будто где-то в Америке. Кто мог предвидеть, что мой отец женится на такой, как бы это сказать, современной даме? Так странно…
— Да, странно.
— Я не имею в виду ничего плохого.
— Что вы собираетесь делать? Если у вас отберут жилье?
— У меня нет никаких планов. Тут недавно выкинули на улицу женщину с тремя маленькими детьми. Вещи вынесли, она села на кровать и сидит, а рядом малыш в колыбели. Под открытым небом. Так они три дня прожили во дворе, вместе с кошками и голубями. Потом ливень начался, и их будто смыло. До сих пор не знаю, что с ними стало. Были — и нет, как при потопе. Может, их в больницу увезли или еще куда…
— Пани не заслужила такого.
— Не заслужила? Я же всех предала: Бога, отца с матерью, свой род. Его я тоже предала. Я была бы удовлетворена, если бы могла ему сказать: «Я поступила так же подло, как и ты». Но к сожалению, я дочь Калмана Якоби. Был тут один молодой помещик, пытался за мной ухаживать. Подарки предлагал. Хотела его осчастливить, но так противно стало, едва об этом подумала. Как женщины могут продавать свое тело любому пьянице, для меня загадка. У нас тут напротив бордель… Вот в такое я попала положение.
— Нелегкое положение.
— Да.
— Когда пани ела последний раз?
— А что? Я не очень хочу есть. Не так, чтобы умереть от голода.
Мирьям-Либа засмеялась, и ее лицо сразу помолодело.
8
— Я ради всего святого прошу пани пойти со мной в город. Во-первых, мы зайдем в ресторан перекусить. Потом съездим на Маршалковскую и купим пани что-нибудь из одежды, если магазины еще будут открыты. Сейчас в магазинах есть подходящие платья, а не только какое-нибудь тряпье. Но это еще не все.
— Я очень признательна, но я не пойду с пани.
— Почему?
— Я вам уже говорила. Во-первых, ни у кого не хочу ничего брать. Во-вторых, дети во дворе взяли привычку кричать мне в спину всякие гадости. Пани даже не представляет, как мучительно такое слышать.
— И из-за этого не выходить на улицу? Я их живо прогоню. Прикажу дворнику, чтобы…
— Нет, это не поможет. Если дети начинают кого-нибудь преследовать, пиши пропало.
— Вам нельзя здесь оставаться, надо найти другую квартиру.
— Дети есть везде. Не их вина, что они такие. Дети — ангелы, но что они понимают? Владзю тоже дразнят. Он им отвечает, его уже несколько раз побили. Прибегал домой с шишкой на лбу. Граф без порток — так они его зовут. А вот к Люциану дети не цепляются. Наверно, боятся, что он им поддаст. Если разозлится, он и ребенка может ударить.
— Моя милая пани, это очень, очень печально. Пани должна выйти на улицу, приодеться, а если надо, то и поменять жилье. Почему у вас окна закрыты? Лето на дворе. Здесь очень душно.
— Были бы ставни, я бы и ставни закрыла. В Париже у нас были ставни. Не хочу ничего видеть и не хочу, чтобы меня видели. Эта комната — моя могила. Пусть пани не думает, что это просто слова. Я говорю себе, что я мертва, а это — моя могила, мой склеп. Человек может так поверить в свою смерть, что фактически становится мертвым. Этому меня тоже Люциан научил. Когда ему плохо, он всегда говорит: «Я мертв, я живой труп». И я тоже стала так делать. Ложишься на кровать пластом, без подушки, и вытягиваешь руки и ноги, как покойник. Закрываешь глаза и говоришь себе, что все кончилось. Прогоняешь все мысли. О, пани не представляет себе, как спокойно становится на душе. Я дошла до того, что иначе не могу уснуть. Когда засыпаю, мне снится, что я мертва и лежу в гробу. Вот до чего докатилась…
— И это, по-вашему, жизнь? Чем так жить, лучше и правда умереть.
— Да, вы правы.
— Не надо впадать в меланхолию. Так можно и с ума сойти.
— Я этого не боюсь. Может, я уже сошла с ума? Когда дети бегут следом и кричат в спину, это ненормально. Я отбросила внешний мир и живу только в своем. Мне не с кем поговорить, у меня никого нет. Я никогда не знаю, когда он придет, а если он здесь, он часто не хочет разговаривать. Он возвращается усталый, замученный своими женщинами. Пусть пани меня извинит, но все, что я говорю, правда. Он приходит ко мне, когда совсем опустошен. Еле ноги тащит. Только войдет — падает на кровать и лежит, как бревно. Пьет. Господи, я всегда алкоголь терпеть не могла. У нас дома, в Ямполе, бывало, давали детям пригубить ликера, так я всегда выплевывала. А теперь, едва немного денег раздобуду, тут же пропиваю. Когда выпью, чуть легче становится. Детей забрали, теперь вообще не с кем слова сказать…
— Прошу вас, графиня, одевайтесь и пойдемте со мной. Хочу сегодня еще с Азриэлом повидаться. Он, конечно, не знает о вашем положении. Но мы вместе вам поможем.
— Знает, знает. Раньше заглядывал, но моя милая сестричка Шайндл очень ревнива. Боится, я Азриэла у нее уведу. А мне ничего чужого не надо, тем более чужого мужа. Но она сильнее. Все сильнее меня: любая служанка, любая кухарка. Я проиграла. Прошу прощения, пани, когда все проиграно, можно даже веселиться. Как пани живет с моим отцом? Хорошо?
— Неплохо, но мы очень разные люди.
— Конечно. Не могу себе представить, как… Впрочем, откуда мне знать.
— Ничего, живем. Он собирается в поместье синагогу строить.
— Синагогу? Что ж, ясно.
— Я должна поговорить с архитектором. Графиня, может, вы согласитесь со мной поужинать? Думаю, где-нибудь поблизости есть ресторан, там и побеседуем.
— Спасибо, но я не хочу есть. Совсем нет аппетита. Куски застревают в горле. И надеть нечего. Все платья сносились до дыр. К тому же он может как раз сегодня заявиться, и если меня не будет дома…
— Ну и что, что вас не будет? Пусть знает, что вы иногда выходите на улицу. Чего вам тут ждать?
— Нечего, но все равно жду. Он каждый раз выдумывает что-то новенькое. Пани не представляет себе, какой он фантазер! С ним и я такой становлюсь — это просто беда. Знаю, что он врет, но слушаю. Клянется, что меня любит. Недавно придумал новый план: мы всей семьей должны опять уехать за границу. Хочет поселиться в Италии. Знаю, что это ерунда, но он задурил мне голову. Почему-то он боится меня потерять. Хочет купить землю и основать ферму.
— Какую еще ферму?
— Не знаю, не знаю. Если мужчина хочет, чтоб у него было много женщин, он должен для каждой придумывать какую-нибудь историю.
— И вы всё понимаете, но…
— А что делать? Пару недель назад у меня дети висели на шее, но на лето их забрала золовка. Владзя уже ходит в школу. Золовка его называет — как это? — mój wychowanek[146]. И дочку тоже. У нее своих детей нет, вот она и… Но ведь это мои дети. Думала, буду очень сильно по ним скучать, но как-то перегорело. Там им лучше, а что стало бы с ними здесь, пани даже не может вообразить. Я должна кому-то душу излить. Владзя — жертва…
Вдруг Клара завизжала, Мирьям-Либа вскочила и вцепилась ей в локоть. Со стула, заваленного одеждой и бумагами, спрыгнула мышь размером чуть ли не с кошку и метнулась к щели в полу. С перепугу у Клары началась истерика: она разрыдалась, потом засмеялась, потом опять заплакала. Мирьям-Либа так сильно сжала ее руку, что Клара вскрикнула от боли. Мирьям-Либа знала, что в доме полно мышей, но такой огромной она никогда не видела. Наверно, это была даже не мышь, а крыса.
Глава III
1
Азриэл достиг своей цели: он изучал медицину в бывшей Главной школе, которую русские преобразовали в Императорский варшавский университет. Получить аттестат было нелегко. Слабым местом Азриэла был русский язык, но пан Валленберг сдержал слово. Он помог Азриэлу. Сам куратор был частым гостем в его салоне, да и с большинством профессоров пан Валленберг был близко знаком. При этом Азриэл получил хорошие отметки по математике, физике, химии и ботанике. Он слышал, что в заграничных университетах студенты гуляют, пьют пиво большими кружками, дерутся на дуэлях и устраивают забастовки против ректора, профессоров и педелей — университетской полиции. Но в Варшавском университете было иначе. В Польше было мало гимназий, и поступить в университет было очень тяжело. Русские власти следили, чтобы польские студенты не увлекались патриотическими идеями, а польская пресса проповедовала позитивизм: образование, производство, развитие промышленности и торговли. Польская молодежь все больше стремилась к знаниям. Если кому-то удавалось получить диплом врача или инженера, это расценивалось чуть ли не как проявление патриотизма.
Азриэл уже был отцом двоих детей. Сын Ури-Йосеф, Йоселе, или, по-польски, Юзек, ходил в школу, дочка Зелда, или Зина, уже говорила, мешая еврейский и польский язык, а Азриэл еще носил студенческий мундир.
По вечерам Юзек делал уроки, а Азриэл читал учебники из университетской библиотеки. Он изучал всё сразу, даже то, что ему как студенту вообще не нужно: историю медицины, аналитическую химию, хирургию, офтальмологию и даже эпизоотологию. Он опередил сокурсников, таких предметов в этом семестре не было, но Азриэл, еще с той поры как изучал Талмуд в синагоге, сохранил привычку идти вперед, не останавливаясь. Он переворачивал страницы, тихо читал вслух, потирал лоб ладонью. Польские и русские сокурсники легко относились к учебе, они шутили даже в прозекторской, но для Азриэла медицина — не шутка. Во-первых, наука есть наука. Во-вторых, в ней еще очень много неисследованных областей. Что, например, известно о функциях головного мозга? Как различные свойства организма передаются по наследству? Повсюду загадки. В-третьих, взять на себя обязанности врача — это не мелочь. Как можно шутить, когда спускаешься в прозекторскую? Накрытые мешковиной тела лежали, вытянувшись, на оббитых жестью столах. Запах формалина бил в нос. Азриэл не мог привыкнуть к ввалившимся щекам, заострившимся носам и остекленевшим глазам. Все человеческие несчастья, вся тщета любых усилий и стремлений читалась на мертвых лицах. А ведь эти тела совсем недавно были живыми людьми, как он сам, у них были планы и надежды. Мертвые безмолвно повторяли: «Слишком поздно, слишком поздно…» Азриэлу казалось, что, умерев, все они пришли к истине, которая раньше могла бы все изменить. «Как жаль, как жаль! — словно шептали белые губы. — Если бы мы знали раньше!..»
Однажды Азриэл увидел, как студент засунул папиросу в рот отравившейся девушке. Остальные улыбнулись. Не только жизнь, но даже смерть для них всего лишь шутка!
Калман и Клара пригласили Азриэла с Шайндл и детьми в поместье на каникулы. Клара уважала студентов. Кроме того, Зина одного возраста с Сашей. А кого еще Калман мог пригласить? Мирьям-Либу — крещеную? Или Ципеле — жену ребе? Майера-Йоэла и Юхевед, которые не доверяли Кларе в том, что касается кошерной пищи? Азриэл с семьей — единственные, кто мог бы приехать погостить. Но ни Азриэл, ни Шайндл не захотели приехать. Шайндл Клару терпеть не могла, говорила, от одного взгляда на мачеху у нее начинает болеть живот. Азриэл любил лес, поле и деревенский покой, но если Шайндл плохо в поместье, то какой может быть отдых?
Летним вечером Азриэл сидел за столом, под лампой, подвешенной на цепях, и штудировал сборник статей по биологии. Читая о центросомах, хромосомах, протоплазме и цитоплазме, он прислушивался, что делается в доме. Азриэл любил тишину, но Шайндл чем-то гремела. Вот опять, или ему показалось? Азриэл по-прежнему любил Шайндл, хоть ему и не нравилось, что она сильно растолстела. После каждых родов она все больше прибавляла в талии. Грудь стала слишком высокой, бедра — слишком округлыми, только лицо и ноги оставались по-девичьи молодыми. Азриэл тысячу раз ее предупреждал, что нельзя есть так много шоколада, мармелада и халвы, показывал, где в медицинском журнале черным по белому написано, что от сладостей портятся зубы, под сердцем откладывается жир, и вообще они способствуют появлению диабета. Шайндл должна себя беречь, ведь диабетом страдала ее мать. Но Шайндл отвечала, что Азриэл сам виноват: уходит на целый день, вечером вернется и сразу за книгу, а ей скучно без него, вот ее и тянет на сладкое…
Да, Шайндл так и не привыкла к столичной жизни. Она досадовала, что Азриэл с утра до ночи занят учебой. По-польски она до сих пор говорила, как деревенская баба, а писала еще хуже, даже адрес не могла написать правильно. Сын Юзек постоянно находил у нее ошибки. Шайндл сняла парик, но осталась местечковой еврейкой: ходила в микву, бегала к раввину за советом, опускала монетки в кружку для пожертвований, иногда молилась. Две с половиной недели в месяц Азриэл не мог к ней прикоснуться. Она не только соблюдала законы Торы, но и не избавилась от всяких суеверий. Если ребенок писался, она дергала его за ухо. Перед Рошешоно она поила детей травяным отваром от глистов. Втихаря, чтобы Азриэл не узнал, она ходила не только к раввинам, но и к цыганским гадалкам. Иногда Азриэлу казалось, что Шайндл так ведет себя ему назло. Он стремился вперед, а она ползла назад. Зачем она вредничает? Что плохого он ей сделал, чтобы она затеяла с ним эту игру?
Ее ревность к Мирьям-Либе дошла до безумия. Азриэлу пришлось дать слово, что он не будет навещать Мирьям-Либу и даже разговаривать с ней на улице. Шайндл поклялась прахом своей матери, что вместе с детьми сбежит из дома или вообще наложит на себя руки, если Азриэл хоть раз приблизится к Мирьям-Либе.
— Уйду, и ты моей могилы никогда не найдешь! — кричала Шайндл.
Хотя Азриэл сто раз пообещал, что не будет видеться с Мирьям-Либой и даже отвечать на ее письма, Шайндл не могла успокоиться.
— Сволочь ты, — рыдала она, — собака с ушами! Иди к ней, иди! Вернешься, а я лежу ногами к двери…
Она так выходила из себя, что была готова биться головой о стену.
2
Азриэлу не надо было далеко ходить, чтобы изучать законы наследственности. Он мог познакомиться с ними на собственных детях. Юзек пошел в мать. Для своего возраста он был невысок, у него были черные глаза и густые черные волосы, румяные щеки и курносый носик. Мальчик излучал доброту, как Шайндл до того как стала ревнивой и вредной. Юзек ходил в первый класс прогимназии и носил черный мундирчик с позолоченными пуговицами и фуражку с кокардой. В форме он выглядел точь-в-точь как маленький офицер. Юзек получал лучшие отметки: четверки с плюсом и пятерки. По-русски он говорил не хуже любого русского. Играя с детьми, научился свободно говорить по-польски. Азриэл нашел для него учительницу французского, и французский язык ребенок тоже схватывал на лету, ему все давалось легко. Юзек был не по годам серьезен и умен, он нравился и детям, и взрослым, его любили и учителя, и одноклассники, и соседи по двору. Шайндл говорила, что у нее душа радуется, когда она смотрит на сына.
Зина же была светловолосая, с голубыми глазами, очень большими для ее неполных трех лет. Если что-то было не по ней, ее крики достигали двора. Кукол она разрывала и вытаскивала из них набивку. Девочка рано заговорила, но на ходу выдумывала свой собственный детский язык. Все, что попадало под руку, она тянула в рот, однажды умудрилась проглотить пуговицу. Глядя на ее личико, Азриэл часто вспоминал своего деда, реб Аврума Гамбургера. Когда Зина начинала кричать, кидаться игрушками и топать ножками, Шайндл говорила:
— Смотри, вся в тебя! Папина дочка…
Да, мельчайшая частичка семени, еле видная в микроскоп, переносит тысячи особенностей, физических и духовных. Но как это происходит? Как хромосомы сохраняют в себе характеры дедов и прадедов? Или у каждого семени есть душа? Все возможно, все возможно… Разве в материальном нет тайн? Пока никто не видел ни атома, ни молекулы, ни эфира. Никто не знает, что такое сила притяжения, магнетизм, электричество, да хотя бы обычный свет солнца или лампы. О жизни и сознании и вовсе говорить нечего. Что мы знаем наверняка? Как вообще можно быть в чем-то уверенным, если мы воспринимаем окружающий мир через чисто субъективные категории количества и качества? Азриэл знал, что должен сосредоточиться на основных предметах, но все же тратил часы на труды Спинозы, Канта, Фихте и Шопенгауэра. Как можно спокойно дышать, когда вокруг столько загадок?
— Азриэл, иди спать!
— Да, любимая, сейчас.
— Азриэл, ты себе глаза испортишь. И мне спать не даешь.
— Иду, иду.
Азриэл пока не зарабатывал и расходовал приданое, но в доме была служанка, Марыля. Азриэл слышал, как она взбивает тюфяк, прежде чем лечь. Кухня была ее царством. Там она ела и спала, туда к ней приходили подруги и «женихи». По воскресеньям она ходила в костел. Раз в месяц она получала письмо из родной деревни, написанное тамошним писарем, и Азриэл ей читал: «Во-первых, сообщаем, что мы все здоровы, дай Бог нам услышать то же о тебе. Во-вторых, сообщаем, что наша корова благополучно отелилась…» Под подушкой Марыля хранила сонник. Каждую ночь ей снились слитки золота, разбитые яйца, черные кошки и ужасные люди, которые гонялись за ней с дубинками и саблями.
Азриэл погасил лампу и вошел в спальню.
— Шайндл, спишь?
— Как я могу спать, если у тебя свет горит, а ты страницами шуршишь? А в шесть меня Зина разбудит.
— Любимая, мне же надо заниматься. Мы ведь не сможем вечно жить за счет твоего отца.
— Слушался бы меня, мы бы уже у него не брали. Посмотри на Майера-Йоэла. Давно разбогатеть успел.
— Майер-Йоэл торгует, а я буду врачом.
— Где написано, что ты должен быть врачом? Отец хотел взять тебя в дело. Ты давно мог бы человеком стать, а все над книгами сидишь, глаза портишь. Приданое мы уже проели, ничего не осталось.
— У нас пока что все есть.
— Где? К Кларе ехать я не собираюсь. Она тебе говорит комплименты, а на меня смотрит, как на попрошайку. Отцовское имущество на нее переписано, она все к рукам прибрала.
— Мы и не обязаны туда ехать.
— И что нам делать? Приедем — она будет меня высмеивать, не приедем — будет внушать отцу, что я плохая дочь. И ты ведь знаешь, чего я боюсь. Этот Саша — звереныш какой-то.
— Ты из всего трагедию делаешь.
— Тебе легко говорить. Уходишь на целый день в университет, встречаешься там со своими шарлатанами. А мне что с того? Станешь врачом, а дальше? Доктор Гальперн, который напротив живет, — нищий, в карманах ветер свистит.
— Он плохой врач.
— Откуда ты знаешь, что сам будешь хорошим? Ни о деньгах не думаешь, ни о будущем. Сам же говоришь, постоянно с профессорами споришь. А если тебя срежут на экзамене, что тогда? Побираться идти? Или в Висле утопиться?
— Хватит уже!
Азриэл разделся и лег. Он чувствовал желание, но Шайндл сегодня «нечиста». Азриэл пожелал ей спокойной ночи и попытался заснуть, но сон не шел. В темноте привиделась прозекторская, столы, мертвые лица. Почему тот высокий парень повесился? Почему утопилась девушка с рыжими волосами? Сколько страданий должен перенести человек, чтобы решиться на такой шаг? Хоть теперь-то им хорошо? Действительно ли они уснули вечным сном? Вот он, Азриэл, только что погасил лампу. Значит, так он уничтожил свет?..
Азриэл ворочался на постели. День был тяжелый: работа, подготовка к экзаменам. По ночам мучили сомнения. Станет ли он хорошим врачом, достигнет ли в медицине того, чего не смогли достичь другие? Под присмотром профессора Азриэла уже начали допускать к практике в поликлинике, но сам Азриэл считал, что он слишком часто ошибается с диагнозом. Аускультация — его слабое место. Какой смысл лечить людей, если сотни тысяч гибнут из-за политики королевы Виктории или капризов Абдул Хамида?[147] Здесь, в Варшаве, многие живут в подвалах, по три семьи в одной тесной комнатушке. Страдают от сырости, вшей и голода, болеют чахоткой. Что толку в медицине, если людей сживают со свету?
Азриэл возлагал большие надежды на образование, но в науке бессчетное количество загадок и понятий, о которых никто не имеет представления, потому что их невозможно увидеть. В свете материализма и дарвинизма распадается все: Бог, душа, этика, семья, награда и наказание, даже долг жить и рождать новые поколения. Этими теориями можно оправдать любое насилие. Они подрывают основы существования, а все, что на них построили, — это телеграф…
Но что он, Азриэл, может сделать? Прошлого не вернуть. Вот что ему осталось: экзамены, зависимость от чиновников и страх, что он никогда не станет одним из сильных мира сего, не научится их языку, манерам и способности наслаждаться жизнью. Он, Азриэл, висит в воздухе, между небом и землей…
В темноте спальни Азриэл ясно ощутил, что совершил ошибку. Но когда? И как ее исправить? Веру он уже потерял. Он стремится только к материальным благам. Вдруг Азриэл подумал, что, наверно, так же чувствовал себя парень, который повесился на чердаке в Старом городе. Азриэл был на вскрытии…
3
Миреле снимала комнату на Дзельной. Ей повезло: она нашла хорошую мастерицу, которая быстро обучила ее парикмахерскому искусству. Через каких-то полтора месяца Миреле уже могла сделать прическу, и хозяйка стала отправлять ее к богатым дамам. Клиенткам с Маршалковской нравилось, как Миреле делает завивку или вплетает в прическу искусственные локоны. У нее была легкая рука, она не спешила, внимательно выслушивала желания клиентки, если надо, переспрашивала. Она никогда не дергала гребень. Если видела седой волос, удаляла его с корнем, чтобы он больше не вырос. Она ловко обращалась с ножницами, расческами и щипцами. Кто бы мог подумать, что вечером, вернувшись домой, Миреле становится совсем другим человеком? Она ставила на керосинку чайник или кастрюлю с парой картофелин, доставала из буфета буханку хлеба, кусок сыра и селедку. Продукты она всегда покупала загодя. Приготовив ужин, она садилась за уроки, которые задавал ей друг Азриэла Арон-Ушер Липман. Миреле прилежно изучала русский и польский языки, географию, иногда Арон-Ушер читал ей главы из «Истории цивилизации» Бокля или «Политической экономии» Милля. Но Миреле больше нравилось, когда Арон-Ушер не читал, а рассказывал. Она с интересом слушала, когда он пересказывал ей роман Чернышевского «Что делать?». Мир менялся на глазах. Парижские коммунары повешены, но идеи невозможно убить. Арон, как его называли коллеги, рассказывал Миреле о нигилистах, народниках и европейских социалистах. Царь Александр освободил крестьян, но они все равно остались рабами, темными и неграмотными. Европа шла вперед, а Россия оставалась позади. В Англии у парламента больше власти, чем у королевы Виктории, Франция — республика, в Америке Линкольн отменил рабство. Однако в России царская власть абсолютна. В Западной Европе евреи говорят на языках стран, в которых живут, и отдают детей в современные школы, а здесь говорят на жаргоне, одеваются, как азиаты, и верят в праведников-чудотворцев и нечистую силу. Сколько же еще пребывать в темноте?
Арон-Ушер считал, что лучшее средство — это образование или самообразование. Того, кто изучает законы природы, погружается в мировую историю, размышляет о первопричинах всего сущего, не так-то легко угнетать. Нередко Арон-Ушер утверждал одно, а потом — прямо противоположное. Однажды он заявил, что евреи должны перейти на польский язык, а в другой раз сказал, что на русский. Сначала осуждал польский патриотизм и восхвалял позитивизм, труд и торговлю, а потом стал намекать, что Польше неплохо бы сбросить деспотизм России, Пруссии и Австрии и обрести независимость. Лишь на одном он стоял твердо: евреи должны ассимилироваться. У Азриэла тоже было свое мнение: если Мессия до сих пор не приехал на осле, значит, не приедет никогда. Евреи останутся в Польше. Нужно надеть европейскую одежду, реформировать хедеры и весь жизненный уклад. Нельзя жить в конце девятнадцатого века, оставаясь в Средневековье или даже в Древнем Израиле и Вавилоне… Однажды Арон-Ушер и Азриэл завели спор. Арону-Ушеру нравились народники, Азриэл же считал, что евреям нечего лезть не в свое дело. Пусть сначала избавятся от своего фанатизма. К тому же польский еврей должен быть верен Польше, а не кацапам. Арон-Ушер и Азриэл горячились, ругались, сыпали словами и именами, которых Миреле не знала. Арон презирал попов и ксендзов, князей и генералов, а на высшую ступень ставил русского мужика. Азриэла он называл пессимистом. Спор закончился тем, что они сели играть в шахматы. Сперва Азриэл выигрывал, но потом устал и начал делать ошибки. Арон-Ушер долго думал над каждым ходом, поглаживая подбородок, словно на нем до сих пор росла борода.
— Шах королевой!
— Королевой? Скажи еще — царицей. Ферзь, а не королева, — бормотал Арон-Ушер. — Хорошо бы взять ферзя, да, пожалуй, что нельзя!
И вдруг добавил нараспев:
— «Насиловать царицу хочет в доме у меня!»[148]
Миреле засмеялась. Рассуждают об ассимиляции, а сами не могут забыть ни Тору, ни Талмуд. Щуплый, черноволосый Арон-Ушер изучал юриспруденцию в Варшавском университете и был учителем в сиротском приюте. Несмотря на занятость, он нашел время основать кружок для тех, кто хотел заниматься самообразованием. Кружок собирался у Миреле три раза в неделю. Азриэл тоже иногда приходил. Читали лекции по экономике, социологии, биологии и философии, устраивали дискуссии о литературе, женском вопросе и положении крестьянства, да и мало ли о чем еще. Арон умел увлечь людей. Сюда приходили студент Александр Ципкин, сын еврейского управляющего у польского магната; Соня Рабинович, акушерка; Эстер Ройзнер, бывшая жена белостокского фабриканта. В Варшаве Эстер стала швеей, потом открыла собственную «працовню». Бывала здесь Вера Харлап, сбежавшая из дому дочь раввина. Она пыталась закончить консерваторию, болела легочной болезнью, три года просидела в Отвоцке, а теперь давала уроки игры на фортепьяно в богатых хасидских семьях. Говорили в кружке по-русски и по-польски. Вера Харлап неплохо знала древнееврейский. Эстер Ройзнер любила изображать, как галдят ее заказчицы. У Сони Рабинович, самой старшей из всех, где-то в Слониме жил отец, адвокат. Она курила папиросы, как мужчина, и знала русский не хуже любой кацапки. Для Миреле не было большего наслаждения, чем слушать лекции и дебаты. Какова роль женщины в современном обществе? Куда идет нынешняя молодежь? В чем различие между абсолютизмом и демократией? Имеет ли женщина право распоряжаться собственным телом? Здесь упоминали разных писателей, критиков, ученых и революционеров, беседовали то о Дарвине и Лассале, то об электричестве и французской революции. Вполголоса говорили о русских нигилистах, парнях и девушках, которые пошли в народ, о судебных процессах, сибирской каторге и Шлиссельбургской крепости. Что-то происходило в мире. Карл Маркс основал Интернационал. Бакунин создал «Альянс»[149]. Студент Каракозов пытался убить царя. Кто-то издавал за границей запрещенные книги и нелегальные журналы, кто-то тайно привозил их в Россию. Да, Россия и Европа не стояли на месте, но здесь, в Польше, все оставалось по-старому. Спорили, пока весь пол не оказывался усыпан окурками. Хотя кружковцы не делали ничего запрещенного, Миреле на всякий случай занавешивала окно. Варшавская полиция с подозрением смотрела на любое собрание. Дворники сообщали в комиссариат о каждом незнакомом человеке, вошедшем в дом.
4
Дело было так: Клара пришла к Азриэлу, но не застала его дома. Она поговорила с Шайндл и в очередной раз пригласила ее в поместье. Шайндл сказала, что Азриэл у сестры, Миреле, и Клара, если хочет, может пойти туда, чтобы его увидеть. Но когда Клара пришла к Миреле, Азриэла там уже не было. Александр Ципкин взялся немного проводить Клару: лестница не освещалась, можно и упасть. Клара с благодарностью согласилась. Ципкин, высокий молодой мужчина с черной шевелюрой, носил студенческую тужурку и клетчатые брюки. Под тужурку он надевал сатиновую рубаху, подпоясанную кушаком с кистями — на русский манер. По-русски он говорил великолепно. В углу рта торчала неизменная папироска, которая словно курилась сама по себе. У него было продолговатое лицо, густые сросшиеся брови, черные глаза, подстриженные бакенбарды и тонкие усики. На лестнице он взял Клару под руку. Было сразу видно, что это светский человек. Клара стала расспрашивать, где он учится, откуда родом. Александр рассказал, что до восстания его отец, Бериш Ципкин, служил управляющим в имении графа Радзивилла, в Литве, и Радзивиллы так его уважали, что Александр учился вместе с графскими детьми. В поместье было озеро, и Александр с детства был хорошим пловцом. Умел он и ездить на лошади. Когда большую часть земли разделили между крестьянами, Радзивилл не то чтобы совсем обеднел, но отец Александра потерял место и перебрался в город. Сначала Александр изучал медицину в Киеве, но сейчас учится в Варшавском университете вместе с Азриэлом. Тот познакомил его с Ароном Липманом, а Липман привел его в кружок.
— Потерянное время, — заметил Александр.
— Почему же? — спросила Клара. — Образование — дело хорошее.
— Для народа, но не для старых дев…
Клара предложила Александру приехать на каникулы в поместье: ее сыну нужен педагог. Они взяли дрожки и поехали на Театральную площадь в кондитерскую. За чашкой кофе они непринужденно беседовали то об одном, то о другом: о любви, литературе, деньгах и ситуации в России. Оказалось, Ципкин недолго жил в Ломже и там ходил к тому же аптекарю, что и Клара. Он рассказал, что в Варшаве дает уроки в зажиточных семьях и сейчас живет в доме богатого торговца мануфактурой, который с женой и дочерью на лето уехал в Карлсбад. Служанка осталась, но Ципкин отпустил ее в деревню к родителям.
— Мадам, если не верите, — сказал он игриво, — пойдемте ко мне, увидите своими глазами.
— Вы же прекрасно знаете, что дама не должна приходить к кавалеру домой. Это все равно что войти в клетку к волку.
Ципкин рассмеялся.
— Пока что я никого не изнасиловал.
— Все когда-нибудь происходит в первый раз.
— Мои жертвы сами должны меня упрашивать.
— Можете не сомневаться, я никогда никого не упрашивала.
Ципкин жил неподалеку, на улице Лешно. Было уже довольно поздно, но Клара и Ципкин решили прогуляться. Они шли по Тломацкой. Здесь недавно закончили строительство новой синагоги. Здание стояло темное, с шестиконечной звездой на куполе. Вокруг еще валялся строительный мусор — кирпичи и обрезки досок. Ципкин остановился, пожал плечами.
— Кому это надо?
— Евреи пока что верят в Бога.
— Те, кто построил, не верят.
Беседа перешла к религии. Ципкин открыто заявил, что он атеист. Кто видел Бога, где Он? У каждого народа свое божество. Дарвин прав: человек — это животное, он произошел от обезьяны. Теперь в зоологии для него даже есть название: гомо сапиенс. Ципкин упомянул Карла Маркса, Лассаля, Лаврова и какого-то Нечаева[150]. Какую роль играют сейчас евреи? До освобождения крепостных они были посредниками между барином и мужиком, то есть помогали помещикам грабить крестьян. Теперь евреи — потребители, которые ничего не производят. Они не знают языка страны, в которой живут, и отдают детей в хедер бородатому меламеду. Сколько еще можно держаться за длиннополый кафтан, меховую шапку и микву?
Клара засмеялась.
— Что смешного?
— Мне надо найти в Варшаве специалиста по строительству миквы.
— Шутите.
— Отнюдь нет.
И Клара рассказала Ципкину о своем муже Калмане Якоби и его дурацкой идее поставить в поместье небольшую синагогу и микву. Ципкин спросил, зачем она вышла за такого человека.
— Сама не знаю, — со смехом ответила Клара.
Так, болтая, они подошли к воротам на Лешно. Ципкин резко позвонил в колокольчик. Клара знала, что ей нельзя к нему идти, он потеряет к ней всякое уважение. Она обернулась, словно испугавшись, что за ней следят. Ее колени дрожали. Она забормотала, что ей пора, ее ждет тетка, но Ципкин притворился, что не слышит. Ворота открылись будто сами собой, Клара не различила шагов. Из темноты появился дворник, Ципкин дал ему монету. Он взял Клару под руку. Она уперлась, и Ципкин слегка потянул ее за собой. Она рассердилась, но в то же время ей стало смешно. Когда они поднимались по лестнице, Кларино лицо пылало, во рту пересохло. Идти было неудобно, ступени оказались слишком высокими.
— Куда вы меня ведете?
— Вы знаете куда.
На втором этаже Ципкин открыл дверь, и они оказались в коридоре. Ципкин обнял Клару, прижал к себе и крепко поцеловал в губы, как опытный ловелас. Он не терял ни секунды.
— Разве можно так, сразу?!
— А зачем откладывать?
— Сейчас же зажгите свет! — приказала она.
Они вошли в гостиную, Ципкин зажег свечу. Здесь было пыльно. На накрытом холстом пианино стояли два латунных подсвечника, словно в головах какого-то чудовищного покойника. Клара прошлась по ковру, рассматривая картины, портреты и статуэтки. В ней боролись страх и желание. Ципкин вышел, она осталась одна. «Вот и получила, чего хотела!..» Пахло нафталином, чуть слышно потрескивала рассохшаяся мебель. Кларе стало жарко, в комнате давно не проветривали. Откуда-то вылетел мотылек и запорхал вокруг свечи. Клара подошла к зеркалу. Она долго рассматривала себя в полумраке, захотела улыбнуться своему отражению, но не смогла разжать губ. Она пока молода, но сколько еще продлится молодость? У нее было два мужа, но никогда не было любимого человека. Ждать? Может оказаться слишком поздно… Огонек свечи коптил, стены качались перед глазами, печь с выступающим карнизом отбрасывала кривую тень. Кларе показалось, что в замке повернулся ключ. Хозяева? Она вздрогнула, сердце забилось сильно, но редко, словно у нее внутри кто-то махал веером. А вдруг у нее сердечный приступ? Не помереть бы здесь…
Вернулся Ципкин. Он снял тужурку и выглядел необыкновенно высоким в рубахе, препоясанной кушаком. В руках он держал два бокала красного вина.
— Пейте! — сказал он строго. — Ваше здоровье!
Они чокнулись.
— Ой, очень крепкое…
— К сожалению, закуски нет.
И вдруг задул свечу.
— Что вы делаете?
Ципкин не ответил. Он забрал у Клары бокал, взял ее под руку и, как слепую, повел, обходя столики и стулья, через порог и по коридору в спальню. В щель между гардинами проникал голубоватый свет газового фонаря. В романах женщины всегда сначала сопротивлялись любовникам, но у Клары не было куражу спорить.
— Осторожней, вы мне платье порвете…
5
На улице было темно, хоть глаз выколи. Александр Ципкин проводил Клару до дома госпожи Френкель на Медовой. Извозчика поймать не удалось, пришлось идти пешком. Ципкин и Клара долго целовались у ворот, пока дворник не услышал звонка и не вышел открыть. Клара дала ему двадцать грошей. Ципкин на прощанье слегка похлопал ее по плечу. Клара поднялась по темной лестнице, остановилась у порога. «Счастлива ли я? — спросила она себя. — Ведь так хотела влюбиться!» Она прислушалась к своим чувствам. Нет, не счастлива. Но почему? Может, она просто очень устала? Или ей стыдно, что она пришла к тетке в два часа ночи? Нет, не в этом дело. Клара понимала, что Ципкин слишком легко ее добился. Что думают мужчины о таких женщинах? Что о них говорят? Он поклялся ей, что не скажет Азриэлу ни слова, но он может похвастаться кому-нибудь еще. Ведь он даже перед Кларой хвалился своими победами. О поездке в Ямполь он скажет ей позже. Они договорились встретиться завтра в кондитерской Семадени. «Вот и всё, — зевнула Клара, — изменила мужу. Как говорится, наставила рога». Она хихикнула. Калман отправил ее в Варшаву найти архитектора, который построит микву, а она нашла любовника. Дурак!.. Клара постучалась. Ноги болели, она весь день проходила на высоких каблуках. В одном виске ощущалась боль, но несильная. Корсет давил грудь. Дверь открылась. В длинной ночной рубашке, со свечой в руке на пороге стояла тетка. Ее лицо показалось Кларе очень старым, волосы были растрепаны, как у ведьмы.
— Это ты?
— Да, тетушка. Кто же еще?
— Я чего только не подумала! Ушла и пропала на всю ночь! Мне не жалко, что ты гуляешь, об этом пусть твой муж беспокоится. Но вдруг что случилось, не дай Бог? Может, тебя дрожки переехали. Они так летают, им ничего не стоит человека сбить…
— Нет, тетушка, никто меня не переехал. В гостях засиделась…
— В гостях? Ну, входи. Я спать легла, но где ж тут уснешь. Такой у меня дурной характер: если кого-нибудь дома нет, не могу глаз сомкнуть. Ну, слава Богу, пришла. Есть хочешь?
— Есть? Сейчас? Нет, тетушка, я так устала, что еле на ногах стою.
— Постель я тебе постелила. Может, стакан молока?
— Нет, спасибо.
— Нужно мне твое спасибо! Его на хлеб не намажешь. Слушай, — заговорила тетка другим тоном, — у нас с тобой недавно один разговор был, не забыла?
Клара растерялась.
— Да, помню.
— Рассказала я о нем Целине. Заодно дала себе волю, все ей выложила, что у меня на сердце. Не смогла удержаться…
— Тетушка, зачем?
— А чего она из себя строит? Свое дитя всегда лучше всех, но мать ведь тоже не слепая. Ладно, давай завтра поговорим.
«Ага, значит, поломалась и согласилась, — подумала Клара. — Что ж, хорошо».
Клара зашла в туалет, потом пошла в спальню. Там было три кровати, на двух спали четыре девушки, третья постелена для нее. Клара разделась. Вдруг подумала, что, умей платье говорить, оно бы рассказало, что сегодня его уже снимали. В комнате было душно, но Клару бил озноб. Босиком, в белье, она немного посидела на кровати. Клара привыкла, чтобы все было так, как она решила, но вот появляется мужчина и делает с ней, что хочет сам. Как быстро он ее добился! Какая дикая сила! Появился откуда ни возьмись… «Вот и изменила мужу, — сказала Клара тихо. — Одним грехом больше». Она была довольна, что наконец-то сделала то, к чему давно была готова, но при этом ей было немного стыдно. Интересно, что он сейчас делает. Наверно, пришел домой и сразу заснул. Для таких, как он, это пустяк. Только сейчас Кларе пришло в голову, что она может забеременеть и родить Калману ублюдка.
Она легла, закрыла глаза, но долго не могла уснуть. Все, что сегодня произошло, крутилось у нее в мозгу: каждый шаг, каждое слово, каждое движение. Она опять спускалась с ним по лестнице, ехала в дрожках, сидела в кондитерской. Клара даже чувствовала вкус кофе со сливками, слышала музыку, которую играли музыканты в кафе. А вот они идут по улице. «Где Бог, кто Его видел? Человек — это животное…» А чего ждать от животного? Вдруг Клара поняла, к чему он затеял этот разговор. О, мужчины очень сообразительны, если хотят чего-нибудь добиться!.. Мысли начали путаться, Клара заснула, и ей приснилось, что она тяжело больна. Она лежит на широкой кровати, обложенная подушками. На тумбочке — пузырьки с лекарствами и половинка апельсина, но не золотисто-оранжевого, как обычно, а красного. «Наверно, в него для меня крови налили, — подумала Клара. — А зачем мне кровь, если я умираю?» Калман тоже был здесь, с белой бородой и длинными пейсами, как у ребе. Вошел какой-то парень, похожий на Ципкина, но это не Ципкин, а ее сын Саша. Клара сказала ему по-польски:
— Ну, сынок, будешь теперь жить без меня…
— Нет, мамочка, нет!
— Это не от меня зависит…
Клара вздрогнула и проснулась. Сердце билось, как тогда, в чужой гостиной, и Кларе показалось, что кто-то отпирает дверь. Изо рта вырвался громкий вздох. Светало, через гардины сочился тусклый красный свет. Клара попыталась вспомнить недавний сон. Кто-то был болен… Ребе с длинными пейсами… Нет, картинки рассыпались, в памяти остался только странный кровавый апельсин, он словно светился в темноте, излучая какую-то скрытую силу. Клара вспомнила, что произошло вчера, и села на постели. Ей стало весело, захотелось посмотреться в зеркало. У нее сегодня свидание в кондитерской Семадени… Господи, кто бы мог подумать, что это произойдет так скоро? Видно, судьба… За окном чирикали воробьи, небо светлело. Жизнь снова обрела смысл. Теперь было для чего просыпаться утром. Клара повернулась лицом к стене и опять задремала. В полусне она прижала руку к губам и чмокнула себя в запястье.
6
Счастье, к которому Клара стремилась столько лет, стало необыкновенно близким. У нее появился любимый человек. Теперь было для кого наряжаться, покупать изысканное белье и украшения, душиться дорогими духами и делать прически. Правда, он не очень-то приглядывался к ее тряпкам, но иногда по одному вскользь брошенному слову становилось ясно, что он замечает все. Они встречались ежедневно, а то и два раза в день, утром и вечером, то у Семадени, то в «Кафе европейском», то у фонтана. Уже начались каникулы, не надо было посещать лекции в университете. Они катались на дрожках: до Швейцарской долины, к Пражскому мосту, по дороге в Вилянов или просто по далеким окраинным улицам. Вечером ходили по театрам: в «Альгамбру» на Медовой (у тетки под носом!), в «Альказар» на Крулевской, в «Бельви» или «Аркадию». В Варшаве множество талантливых актеров и актрис, своих или приехавших на гастроли. Александр Ципкин был хорошим наездником, он любил ходить на скачки. Клара знала, что он беден, но он не позволял ей за него платить. Он брал в долг или закладывал вещи в ломбард, чтобы быть достойным кавалером. Ципкин делал ставки на скачках и иногда выигрывал. Это было величайшее наслаждение: стоять на огромном балконе, среди графов, князей, генералов, знатных дам и иностранцев, держать любимого за руку и смотреть в бинокль на несущихся лошадей, слышать крики простонародья внизу. Прошлая жизнь представлялась Кларе непрерывной цепью страданий. Ребенком она осиротела, отец перевозил ее из города в город, в гимназии она получала плохие отметки, Гриша был злым, больным импотентом. Свадьба с Калманом — это было самоубийство. Клара краснела, когда думала об этом еврее с его бородой и миквой…
Но сможет ли она удержать в руках свалившееся на нее счастье?
Уж очень оно было непрочным. Он свободен, а у Клары муж и ребенок. Ему немного за двадцать, а Кларе шел четвертый десяток. Он должен учиться и давать уроки, рано или поздно ему понадобится приданое, чтобы открыть кабинет. Развестись с Калманом? Придется оставить поместье, она лишится известковых разработок. И потом, если Клара разведется, с чего она взяла, что Ципкин на ней женится? Интрижка с чужой женой — это одно, а впрячься в ярмо семейной жизни, стать отчимом — совсем другое. Каждый раз, собираясь на свидание с Александром, Клара напоминала себе, что она не должна к нему слишком сильно привязываться, что это лишь игра, авантюра, как во французских романах. Но все было гораздо сложнее. У парижских дам есть салоны, почитатели, благородные мужья. Там у женщины тысячи возможностей. А в Ямполе только и остается гнить заживо… Но что делать, что делать? На Александра нельзя полагаться. Как только мужчина почувствует, что женщина от него зависит, он тут же начнет топтать ее ногами.
Клара писала Калману письмо за письмом. Врала, что ищет архитектора, расспрашивает о синагогах и миквах. Она написала ему, что тетка сперва набросилась на нее, из-за того что она посватала Целине своего отца, но потом мать и дочь подумали и согласились. Калман ответил, что в поместье начинается жатва и хозяйка нужна дома, да и Саша по маме соскучился, совсем с ума сходит. Были у Клары и другие заботы. Варшава — не Париж, тут сложно что-то скрыть. Тетка и модистки уже посмеивались, когда Клара приходила домой поздно вечером. Азриэл или еще кто-нибудь мог встретить ее с Ципкиным и сообщить Калману. В любой день она могла забеременеть. Одно дело — наставить мужу рога, но другое — родить от любовника. Ох, и накажет же ее Бог за грехи…
Что же делать, что делать?
Но, несмотря на заботы, Клара визжала от радости, когда Ципкин повел ее на лотерею в Саксонский сад и она выиграла индюка. Она хохотала над шутками Александра, когда они сидели в кафе и он рассказывал о профессорах, коллегах и глупых девушках, которые приходят к Миреле. Клара не могла его понять. Он светский человек, но заводит разговоры о революции, конституции и положении крестьянства. В Киеве он ходил на демонстрации. Александр намекал, что он не в ладах с полицией. Но все это делало его еще интересней. Он часами мог сидеть за столиком в кондитерской, курить, выпуская дым колечками, болтать и рисовать карандашом забавных человечков и зверюшек. Он то шутил, то становился серьезен. То осыпал Клару комплиментами, то подсмеивался над ней. Она обижалась, но ей не бывало с ним скучно. Он оставался для нее загадкой. Сколько у него было женщин, сколько девушек он совратил в Варшаве и в России? Время летело, а Клара так и не знала, как ей поступить. По вечерам или даже средь бела дня он приводил ее к себе. Он постоянно ошеломлял ее своей дерзостью и беззаботностью, но она быстро у него училась. За полторы недели Клара пережила больше, чем за предыдущие полтора года.
«Вот это мужчина, это любовник!» — без конца говорила себе Клара. Она была готова на все, даже уйти от Калмана, не дождавшись развода, но чем больше Ципкин рассказывал о себе, тем меньше она его понимала. Внезапно он начинал жаловаться, что залез в долги, и твердил, что хочет уехать за границу. Видимо, он был привязан к дому, куда приводил Клару: у хозяев были дочери. Клара предлагала ему на каникулы поехать с ней в поместье, учить там Сашу, но он не давал окончательного ответа. Вскоре Клара поняла, что его бесшабашность — лишь маска. В действительности он замкнутый человек, у него полно забот, а к его манерам и капризам трудно привыкнуть. Он даже не хотел перейти с ней на «ты».
— Через год вы забудете, что был такой Ципкин, — сказал он ей как-то раз.
Клара почувствовала горечь во рту.
— Забуду? Через год?
— Кто знает, что со мной случится, куда судьба забросит.
— Вы думаете, все, что происходит, — это случайность?
— А наша встреча — разве не случайность?
И, подмигнув, он ловко стряхнул пепел с папиросы в ее чашку кофе.
Глава IV
1
На Крохмальной улице было товарищество, помогавшее больным, и реб Менахем-Мендл Бабад договорился с ним, что его члены будут молиться у него в раввинском суде по субботам и праздникам. Товарищество освободило раввина от тяжелейшего ярма — платы за жилье. Состояло товарищество из простых людей: мясников, торговцев рыбой и птицей, старьевщиков. Было среди них немало молодых парней. Товарищество взяло на себя обязанность ухаживать за больными бедняками, а также обеспечивать их лекарствами. А больных на Крохмальной было в избытке. Каждую пятницу двое парней брали корзину и ходили по дворам, собирая для больных еду и деньги. Добрые люди помогали, чем могли: хлебом, куриными ножками или крылышками, рыбьими головами и даже луком и морковью. Женщины из товарищества вымачивали и варили мясо. Реб Менахем-Мендл был очень рад, что простые люди взяли на себя этот святой долг. Раввин предложил, что по субботам будет учить их Торе с комментариями Раши, Талмуду или «Эйн Янкев»[151]. Староста хотел платить раввину два злотых за урок, но реб Менахем-Мендл отказался от денег. Достаточно того, что ему оплачивают квартиру. Он не хотел делать Тору средством заработка. Кроме того, и ему не помешает выполнить побольше заповедей. Его дети ступили на скользкий путь. Кто знает, будет ли Азриэл через сто лет читать по нему поминальную молитву? Реб Менахем-Мендл помнил, что говорит Талмуд: человек не возьмет на тот свет ни золота, ни серебра, ни драгоценных камней, ни жемчуга, но только заповеди и добрые дела.
Для реб Менахема-Мендла товарищество было как дар Небес, но жена восторга не испытывала. У членов товарищества были отвратительные привычки. Они плевали на пол, рыгали и громко сморкались, приходили на кухню попить воды и позволяли себе подшучивать над Тирцей-Перл. Вечером в пост Девятого ава они молились у раввина. Когда читали Плач Иеремии, эти простолюдины, вместо того чтобы рыдать о разрушении Храма, начали кидаться друг в друга репьями. Тирца-Перл прекрасно знала, откуда пошел этот обычай. Когда-то евреи на Девятое ава так плакали и огорчались, что не могли прекратить, и некоторым становилось плохо. И вот придумали, чтобы городские весельчаки и насмешники шутками подбадривали молящихся. Тирца-Перл помнила, как молились и рыдали в ее родном местечке, в Туробине. Ее мать заливалась слезами, читая в тайч-хумеше о Хане и ее сыновьях[152]. Сама Тирца-Перл до сих пор плакала, когда читала о Камце и Бар-Камце[153] или о бедствиях, которые причинили народу Израиля Навузардан[154] и Тит[155]. Тирце-Перл не нужен был тайч-хумеш. Отец, реб Аврум Гамбургер, научил ее читать Пятикнижие и Пророков на святом языке.
Читали Плач Иеремии, а парни посмеивались, поглаживая бородки. Когда кончились репьи, стали отколупывать со стен кусочки штукатурки и кидаться ими. Даже реб Менахем-Мендл, уж на что терпеливый человек, и то вышел из себя.
— Евреи, прекратите кощунствовать! — крикнул он посреди молитвы. — Храм разрушен, а вы смеетесь. Сказано ведь, кто живет, когда нет Храма, подобен тому, кто жил в дни его разрушения. Почему Храм до сих пор не построен? Из-за грехов наших…
Но народ так развеселился, что никто не обратил внимания на слова раввина. Только один парень ответил:
— Ребе, да когда ж это было? Вот с такой бородой история…
Тирца-Перл услышала на кухне, как невежда ответил ее мужу, и рассердилась. Если разрушение Храма было давно, то что же? Разве сегодня злодеи и убийцы не такие же, как тогда? Разве сегодня евреи не страдают? И если Господь не сжалился над евреями в те времена, почему Он должен сжалиться сейчас? Тирца-Перл захотела войти к мужчинам и как следует их отругать, но сдержалась. Варшава — большой город, здесь не знают, что такое уважение. Такое поколение нынче. В кухню вошел староста Йосл.
— Ребецн, я прикажу оштукатурить стены. Приведу мастера, он всё исправит.
— Стены меня не беспокоят. Как евреи могут веселиться в пост?
Йосл пожал плечами.
— А чего бы им не веселиться, если у них заработок есть?
После молитвы народ ушел, оставив скамейки перевернутыми[156]. Горела единственная свеча. Реб Менахем-Мендл, со свалявшейся бородой, в разорванном халате, босой, сидел на низенькой табуретке и читал мидраш о Плаче Иеремии. Гемору сегодня изучать нельзя, в пост надо предаваться скорби, а от Торы становится радостно на сердце. Тирца-Перл, тоже без обуви, в чулках, подошла к мужу и вынула репей из его бороды.
— Менахем-Мендл, не могу я больше терпеть!..
Реб Менахем-Мендл поднял глаза от книги.
— А что делать? Изгнание есть изгнание. Хорошо еще, что они на молитву пришли. Могли бы давно бороды сбрить.
— Как-то мне здесь перестает нравиться.
— Кто знает, может, уже настали времена Мессии? — вздохнул реб Менахем-Мендл.
Он напомнил жене признаки, по которым Мессия должен скоро прийти: наглости и невежества становится все больше, уважения друг к другу все меньше. Богобоязненных людей презирают, лицо поколения подобно песьей морде… Тирца-Перл покачала головой. Она тосковала по былым временам, по маленькому местечку, где евреи вели себя по-еврейски. Круглый год читали покаянные молитвы, помнили обо всех бедствиях, наветах и погромах. В первый день каждого месяца женская часть синагоги была переполнена. Три недели от поста до поста[157] все пребывали в печали, с первого ава по девятое мясные лавки были закрыты. Благочестивые женщины весь год постились по понедельникам и четвергам. Ходили на могилы предков. Там, в Туробине, евреи были евреями. А здесь, в большом городе, все делается кое-как. Тирца-Перл вспомнила про детей и внуков.
— Менахем-Мендл!
— Что?
— Давай уедем отсюда!
— Куда мы уедем?
— В Палестину…
2
Тирца-Перл услышала, что на кухне открылась дверь. Наверно, кто-то с вопросом. Она вышла на кухню и увидела высокую белокурую женщину в слишком коротком платье. Тирца-Перл знала, что на их улице полно девушек легкого поведения. Иногда они приходят к раввину, чтобы спросить о годовщине смерти кого-нибудь из своих близких. Тирца-Перл отвернулась, ей стало неприятно.
— Чего вы хотите?
— Вы… жена… ямпольский раввин?..
Девушка говорила по-еврейски с сильным акцентом, подбирая слова. Тирца-Перл удивилась: откуда она знает про Ямполь, почему она так говорит?
— Да, я.
— Вы… мать… Азриэл?..
— Да, я мать Азриэла.
— Где… он… жить?..
Тирца-Перл испугалась. Похоже, Азриэл связался с одной из тех, и теперь она его разыскивает. Кровь отлила от лица.
— Не знаю, не знаю, — соврала она.
— Я… дочь… Калман…
И вдруг девушка рухнула на пол. Услышав, как ударилось ее тело, реб Менахем-Мендл выбежал на кухню. Тирца-Перл рванулась к бочке, зачерпнула ковшом воды и плеснула девушке в лицо. Наконец-то она поняла, кто это: Мирьям-Либа, крещеная дочь Калмана. Платье Мирьям-Либы задралось, так что из-под него показалось белье. Всплеснув руками, Тирца-Перл кинулась к ней и попыталась одернуть подол. Реб Менахем-Мендл стоял с книгой в руке, растерянно моргая. Мирьям-Либа открыла глаза.
— Вставай, вставай! Менахем-Мендл, помоги!
Реб Менахем-Мендл заметался по кухне. Он не знал, куда положить книгу, не знал, чем помочь. Ему нельзя прикасаться к женщине. Хотя в таком случае, наверно, можно. Даже нужно.
— Праведный дурак! — рассердилась Тирца-Перл.
Так в Талмуде назван человек, который не стал спасать тонувшую женщину, потому что не захотел смотреть на ее наготу.
Реб Менахем-Мендл отложил книгу, наклонился, но тут у него лопнул пояс на брюках. Закололо в боку, так что раввин сам чуть не упал. Тем временем Тирца-Перл подала Мирьям-Либе руку и помогла ей сесть. Раввин вышел. Ему слишком тяжело наклоняться, у него геморрой, да и годы не те. Он взмок от пота. С трудом выпрямился. «Ай-ай-ай, что ж такое? — пробормотал он. — Чуть сознание не потерял». Подумал, что это, наверно, от голода, но тут же вспомнил, что пост начался каких-то два часа назад.
Тирца-Перл дала Мирьям-Либе глотнуть воды.
— Что с тобой, бедная? Чего ты хотела-то?
Мирьям-Либа заговорила на польском, но вскоре перешла на ломаный еврейский. Она рассказала, что ее выселили из квартиры, она решила пойти к Азриэлу и своей сестре Шайндл, но забыла адрес. Вспомнила, что родители Азриэла живут на Крохмальной, а найти их оказалось нетрудно: где живет раввин, знают все. Она сидела, прислонившись спиной к буфету, и говорила, запинаясь, а вода стекала у нее с волос на платье. Ее била дрожь, она морщилась, как от боли. У Тирцы-Перл заломило спину.
— Вставай! — приказала она Мирьям-Либе.
— Zaraz…[158] — ответила та, но осталась сидеть, одна нога подвернута, другая вытянута. У нее совсем не было сил. В дверях снова возник реб Менахем-Мендл. Он хотел спросить, не надо ли чем-нибудь помочь. Потоптался на пороге, отвернув голову и держась за живот. Услышав, что девушка может говорить, вернулся к себе. У него своих бед хватает. Он ходит в горячую баню, чтобы разогреть кости, и принимает огромное количество лекарств. Тело — разбитый сосуд, душа еле держится в нем… Через минуту Тирца-Перл вошла к мужу, принесла книгу, которую он оставил на кухонном столе.
— Менахем-Мендл, это дочка Калмана. Крещеная.
Реб Менахем-Мендл вздрогнул.
— Чего ей надо?
— Ее из квартиры выкинули. Хотела к Азриэлу пойти, но адрес забыла.
— Дай ей адрес.
— Она даже встать не может, не то что идти. Совсем бледная, краше в гроб кладут. Покормить ее, что ли?
— Это можно, почему нет? Но я не хочу, чтобы она здесь оставалась.
— Я не могу ее на улицу выгнать, как те гои. «Имя нечестивых омерзеет»[159].
— Такие, как она, оскверняют в шатре[160], — сказал реб Менахем-Мендл. Конечно, он понимал, что это преувеличение.
Тирца-Перл опять пошла на кухню, налила из крынки молока и протянула чашку Мирьям-Либе.
— На, пей!
Мирьям-Либа приняла чашку, но не смогла сделать ни глотка.
— Что с тобой? Тебе плохо?
— Да…
Тирца-Перл снова пошла к мужу.
— Менахем-Мендл, она совсем больная. Надо бы ее на кровать положить.
— А сами где спать будем?
— Нельзя же ее выгнать. На полу ляжем.
— Ну-ну. А что люди скажут, если узнают?
— Надо проявлять жалость к Божьим созданиям! — наставительно произнесла Тирца-Перл.
Она помогла Мирьям-Либе встать и через комнату, где молились, повела в спальню. Мирьям-Либа озиралась по сторонам. Она узнала ямпольского раввина, но не поняла, почему он сидит на перевернутой скамье. Мирьям-Либа подумала, что, наверно, она бредит. Тирца-Перл уложила ее в кровать, и Мирьям-Либа тотчас уснула.
3
Уложив Мирьям-Либу в постель, Тирца-Перл решила пойти к Азриэлу и все ему рассказать. Было уже поздно, она очень устала, но надо же что-то делать. Тирца-Перл спросила мужа, можно ли надеть обувь. Он ответил, что можно, но шнурки лучше не завязывать. Реб Менахем-Мендл достал с полки второй том «Йойре дейе», но засомневался, не нарушит ли он поста, если заглянет в книгу, чтобы посмотреть закон. Но это еще ладно, а вот можно ли ему остаться наедине с чужой женщиной? Ведь есть запрет, или это не тот случай? Тоже хорошо бы посмотреть. Он сказал жене, чтобы она оставила дверь на улицу открытой. Тирца-Перл обулась. Вот, не было печали! Сказали бы ей когда-то в Туробине, что у ее сына будет крещеная свояченица, сам он будет учиться на доктора, а Миреле останется старой девой и внуки будут говорить по-русски!.. «Вот это пост! — проворчала Тирца-Перл. — Сначала эти невежды, теперь еще эта крещеная… Не дай Бог!» Она испугалась. А вдруг это плохой знак? Может, это ее последнее Девятое ава. Пора готовиться к смерти, а у нее в сундуке даже савана нет. И кто знает, где ее похоронят. От мысли, что ей придется лежать на варшавском кладбище, среди безбожников и распутниц, Тирце-Перл стало страшно. Она ведь неспроста заговорила о Палестине. Без куска хлеба они с мужем там не останутся, Господь поможет. А до чего же хочется прожить оставшиеся годы в Стране Израиля! Тирца-Перл мечтала увидеть пещеру, где погребены праотцы с праматерями, и могилу Рахили, пожить в Иерусалиме, помолиться у Стены плача, подышать святым воздухом, а потом упокоиться в святой земле. Кто приведет ее в рай? Азриэл, что ли? «Не хочу здесь умереть! Не здесь!» Она шла, шаркая ногами. Путь предстоял неблизкий, а сил было мало. Тирца-Перл решила взять дрожки. Говорят, в них сиденья обиты тканью, в которой смешаны шерсть и лен[161]. «Ничего, шаль подложу», — нашла она выход. Тирца-Перл окликнула проезжавшие дрожки, но извозчик, наверно, не услышал ее слабого голоса. А может, просто не захотел ее брать. Прикинулся, что не заметил старую еврейку в платке, они часто так делают… Навстречу шел черный человек: черная борода, черное лицо, черная одежда и черные глаза с огромными белками. Тирца-Перл вздрогнула. Неужели ангел смерти? Нет, это же угольщик Буча.
— Ребецн, куда вы на ночь глядя? — гаркнул он во всю глотку.
— Ой, реб Буча, это вы? Как же вы меня напугали…
— Чего ж вы испугались? Что я вас в мешок посажу? «Черна я, но красива…»[162]
У Тирцы-Перл отлегло от сердца.
— Раз еврей помнит слова Торы, бояться нечего.
— А что вы думали? Я тоже в хедер ходил. У реб Тойвьи учился. Ох и порол же он меня. Куда это вы так поздно?
— На Лешно. Надо бы дрожки взять.
— На Лешно? В такую даль?
— Да, пришлось пойти.
— А вот и дрожки. Эй, ты!
Буча рявкнул на извозчика, как грабитель. «Вот так голос!» — подивилась Тирца-Перл. Буча помог ей сесть, она чуть не уронила шаль. Назвала адрес. Дрожки понеслись, и у Тирцы-Перл закружилась голова, ей показалось, что дрожки летят по воздуху и вот-вот врежутся в стену. Она хотела сказать извозчику, чтобы не гнал так быстро, но у нее перехватило дыхание. Вдруг Тирца-Перл заметила, что кошелек, который она держала в руке, куда-то исчез. В нем было семь злотых, весь недельный доход. «Еще не легче! Даже расплатиться будет нечем!» Прижавшись к спинке сиденья, Тирца-Перл принялась шарить вокруг себя. Дома качались по сторонам, небо двигалось, газовые фонари, как живые, бежали навстречу. «Зря поехала. Нечистый меня попутал!» — решила Тирца-Перл. А может, это вовсе не крещеная, а бес? Тирца-Перл попробовала прочитать молитву, но все слова, кроме «Слушай, Израиль», вылетели из головы. Вдруг она нащупала что-то у себя на коленях. Кошелек! Тирца-Перл схватила его дрожащими пальцами. Конечно, это бесы, не к ночи будут помянуты, сыграли с ней шутку. Вот сейчас откроет кошелек, а там червяк или засохший комок чертова кала[163]. Она слышала про такие случаи…
Дрожки остановились. Тирца-Перл узнала дом сына. Так быстро? Колдовство, не иначе. Она с опаской открыла кошелек. В нем деньги. Тирца-Перл достала серебряную монету, но в темноте не рассмотреть, что это, двадцать грошей или злотый. Она хотела дать монету извозчику, но до него оказалось слишком далеко, она не смогла дотянуться. Извозчик спрыгнул с козел и взял у нее плату, помог Тирце-Перл выйти.
— Из провинции?
— Да.
— Вот ворота, бабушка. Уже заперты, звоните.
— Хорошо.
Тирце-Перл было неприятно, что ее назвали бабушкой, в ней пробудилась женская гордость. Давно ли все считали ее красавицей? Она славилась красотой на всю Люблинскую губернию. Конечно же она дала ему злотый, а этот грубиян и не подумал вернуть сдачу. Но не требовать же теперь с него, а то еще и выбранит вдобавок. Дрожки укатили. «Счастье, что я кошелек нашла, — подумала Тирца-Перл. — Такой ведь и побить может». Она щупала ладонью стену, пытаясь найти шнурок звонка, и вдруг почувствовала непереносимую усталость. «Сейчас так и помру здесь. Не судьба мне лежать в Святой земле…»
4
Наконец Тирца-Перл нашла шнурок. Она позвонила, но никто не спешил отпирать. Через минуту раздались шаги. Дворник открыл дверцу в воротах.
— К кому?
— К сыну.
— Как его звать?
— Азриэл. Бабад.
— Бабад? Они, наверно, спят давно.
— Я к сыну, — повторила Тирца-Перл.
Она немного знала польский, но от растерянности не совсем поняла, что сказал дворник. Он задумался. Уж больно старуха походила на нищенку. Залаяла собака. Тирца-Перл отступила назад.
— К сыну… — повторила она в третий раз.
— Ладно.
Тирца-Перл вошла в ворота и стала подниматься по неосвещенной лестнице. «Господи, тьма египетская!» — бормотала она, держась за перила. Тирца-Перл останавливалась на каждой ступени. Почему она не захватила с собой спички? Ведь она не найдет нужную дверь. Она медленно карабкалась вверх. Наверно, уже второй этаж? Или выше? Она сбилась со счета. Кто-то стоит в темноте. «Простите, — начала Тирца-Перл, — вы не знаете, где живет Азриэл? Это мой сын. Невестку Шайндл зовут…» Она немного подождала, но никто не ответил. Глухой, что ли? И вдруг она поняла, что тут никого нет. Ей почудилось. Или это бес? Тирца-Перл вытянула руку вперед, пальцы схватили пустоту. Перила кончились. «Где я?» — прошептала она и тут же наткнулась на веревку. Господи, это чердак! Как теперь спуститься? Кажется, белье висит. Тирца-Перл запуталась в рубахах, простынях и юбках. Хоть бы за воровку не приняли. Веревки опутали ее, словно паутина. «Боже, помоги, спаси меня!» Тирца-Перл хотела прочитать молитву, но всё забыла. Пол здесь был неровный, она за что-то зацепилась и потеряла башмак. Вслепую нащупала его ногой, надела. «Может, пересидеть тут до утра? — пришла в голову мысль. — Нет, нельзя. Менахем-Мендл дома с ума сойдет». Тирца-Перл немного постояла, вдыхая пыльный воздух. Что-то зашуршало. Мыши? Или бесы? Неспроста эта крещеная сегодня пришла, тут дело нечисто. Не иначе как Тирцу-Перл хотят заманить в сеть… В «Кав гайошер» есть такая история… Тирца-Перл собралась с силами. В ней проснулись упрямство и злость на нечистую силу, которая обложила ее со всех сторон. Но Тирца-Перл будет бороться, как праотец Иаков с ангелом. Несколько шагов вперед. Вот и ступени. Только сейчас она почувствовала, что взмокла от пота.
— Азриэл! — крикнула она, спускаясь по лестнице. — Азриэл! Это я, мама!..
Открылась дверь.
— Кто там?
— Где тут Шайндл живет? — обратилась Тирца-Перл к ярко освещенному дверному проему. Она будто ослепла.
— Свекровь?..
У Тирцы-Перл комок застрял в горле, слезы побежали из глаз.
— Доченька!
Шайндл взяла ее за руку и ввела на кухню.
— Свекровь, что случилось? Вы бледная, как смерть. Марыля! Стул, быстро!
Прибежал Азриэл, Тирцу-Перл усадили, вся семья захлопотала вокруг нее. Здесь был даже внук Йоселе, он еще не спал. Тирца-Перл всхлипывала и дрожала всем телом.
— Отец?! — выкрикнул Азриэл.
— Свекровь, милая, что стряслось? — спросила Шайндл и обратилась к мужу. — Господи, что там у них?.. Вот платок!..
Понемногу Тирца-Перл пришла в себя. Стены качнулись последний раз и замерли, потолок поднялся на свою высоту, перестали кружиться буфет, стол и бочка с водой. К Тирце-Перл вернулся дар речи.
— Я на чердак поднялась. Думала, пропаду там.
— Мама, что случилось? С отцом что-то?
— Нет, слава Богу. Шайндл, твою сестру… Не могу ее по имени назвать… Из квартиры выселили…
Шайндл повернулась к сыну.
— Юзек, спать! Сию минуту!
— Мама!..
— Спать, я сказала!
— Бабушка, спокойной ночи.
— Спокойной ночи, мой хороший. «Шма» не забудь прочитать. Я бы тебе пряник принесла…
— Бабушка, я уже большой!
Йоселе, или Юзек, ушел в спальню. Тирца-Перл и узнавала его, и не узнавала, он и правда стал совсем большой. И в коротком сюртучке, без ермолки, совсем непохож на еврейского мальчика.
Тирца-Перл начала рассказывать о своих приключениях. Она только сейчас как следует рассмотрела Азриэла и Шайндл. Азриэл был в препоясанной рубахе и домашних туфлях, ради матери он надел шляпу. Шайндл, совсем бледная, слушала и ломала руки. Она наскоро повязала голову платком. Служанка Марыля исчезла из кухни. Видно, ей приказали выйти.
— А который час? Наверно, уже утро скоро? — спросила Тирца-Перл. — Почему вы не спите?
— Еще только полдвенадцатого. И ведь уже каникулы… Азриэл, что делать будем?
— Надо ее сюда привезти. Прямо сейчас. Я дрожки возьму.
— Где я ее положу? Да и вообще не хочу, чтобы она тут ночевала!
— Она твоя сестра.
— Не сестра она мне.
— Шайндл, тебе не стыдно?
— Не пущу ее в дом! Слышишь или нет?
— Слышу, слышу…
— А где мой кошелек? — спросила Тирца-Перл, ни к кому не обращаясь. Похоже, она потеряла его на чердаке.
5
Проснувшись, Мирьям-Либа не сразу поняла, где находится. Она встала с кровати. В соседней комнате горела свеча. Бывший ямпольский раввин с книгой на коленях дремал, сидя на перевернутой скамье. Мирьям-Либа посмотрела на него, на ковчег со свитками Торы, на книжные полки. Жена раввина куда-то исчезла. Мирьям-Либа так и не узнала адреса Шайндл, но у нее возник другой план. Зачем проситься на ночлег к сестре? Лучше найти этого подонка Люциана. После сна Мирьям-Либа почувствовала себя отдохнувшей, она была зла и полна сил. Он там, у Бобровской, на Желязной улице. Это недалеко отсюда. Мирьям-Либа вышла на кухню, зачерпнула ковшиком воды из бочки, попила. Открыла буфет, нашарила в нем давно зачерствевший корж. «Ну вот, еще и воровкой стала. Обокрала родственника…» Жуя, она спустилась по лестнице и дернула шнурок звонка у ворот. Вышел дворник, открыл. Вдаль тянулась темная Крохмальная, тут и там на углах стояли девушки. Мирьям-Либа шла легким, быстрым шагом, недолгий сон освежил ее. Она прошла Цеплую и Валицув и оказалось на Желязной. В доме, где жила Бобровская, не было ворот, его окружал забор с калиткой. Мирьям-Либа вошла в немощеный двор. Когда-то Люциан приводил ее сюда, еще до того как завел с Бобровской роман. Здесь были коровник и сарай, в котором держали бочки с пивом. На крыльце тускло горела лампа. «Надо было нож взять, — подумала Мирьям-Либа, — мне терять нечего». Она подняла камень, но тут же бросила. Поднялась на крыльцо, громко топая каблуками: пусть знают, что она здесь. Мирьям-Либа думала, что придется долго стучаться, но дверь оказалась приоткрыта. Мирьям-Либа вошла и сразу увидела Бобровскую. Та сидела на табурете и грела ноги в тазу. На лицо спадали пепельно-седые локоны. «Постарела, подурнела», — подумала Мирьям-Либа. Бобровская вздрогнула и попыталась встать.
— Вы кто такая?
— Верни мне моего мужа, сука, или мозги вышибу! — Мирьям-Либа сама удивилась своим словам и переполнившей ее силе. Бобровская открыла рот, казалось, она сейчас закричит.
— Кто вы, чего вам надо?
Послышался скрип кровати, и из спальни появился Люциан, в чем мать родила, только цепочка с крестиком на шее.
— Кто там?
— Твоя жена, — ткнула Бобровская пальцем. Ее круглое лицо с зеленоватыми глазами и вздернутым носом показалось Мирьям-Либе очень похожим на свиное рыло.
— Чего приперлась? — спокойно спросил Люциан, будто не произошло ничего необычного. Мирьям-Либа посмотрела на него, такого родного и такого чужого. Он похудел, ребра торчат. На узкой груди — пучки рыжеватых волос. Мирьям-Либа вспомнила полузабытое слово — «шейгец»[164]. Люциан был похож на какое-то животное, которое она давно видела в цирке или у уличного дрессировщика.
— Меня из квартиры выселили. Вещи выкинули во двор.
— Выселили? Когда?
— Сегодня утром.
— Пани может остаться здесь, — вдруг отозвалась Бобровская.
— Заткнись, — бросил Люциан.
Он немного подумал.
— Пойду оденусь.
И скрылся в темной спальне.
— Пусть пани присядет, вот стул, — сказала Бобровская.
Мирьям-Либа не ответила. Отошла к двери и прислонилась к косяку. В комнате стояли швейная машина и обшарпанный манекен, на стенах висели платья и деревянные лекала. На столе — ножницы и утюг. На глинобитной печке стоял горшок, из него торчал половник. Пахло дымом и свиными шкварками. В углу — икона с ликом Иисуса, под ней горел красный огонек лампадки. Бобровская вынула ноги из таза.
— Пусть пани меня простит. Здесь такой беспорядок…
— Мне-то что?
— Где пани будет искать ночлег? Я к соседке пойду или еще куда-нибудь…
Мирьям-Либа молчала. Впервые в жизни она была готова на самый отчаянный поступок, но столкнулась со страхом и покорностью. Ее взгляд упал на босые ступни Бобровской. «Какая гадость!» — подумала Мирьям-Либа. Большие пальцы были толстыми и длинными, как у мужчины, остальные налезали друг на друга. «Еще и бородавки на лице! И он поменял меня на такую уродину». Вдруг раздался пронзительный крик. Мирьям-Либа не сразу поняла, что это попутай. Где он, в другой комнате или где-то в углу, в тени? Птица несколько раз визгливо выкрикнула одно и то же слово, которого Мирьям-Либа не разобрала.
— Это попугай, — пояснила Бобровская. — Эй, замолчи!
Вновь появился Люциан. Теперь он был в светлом костюме и соломенной шляпе, с тростью в руке — настоящий франт.
— Ну, пойдем. Пока, Эльжбета. Тут такое дело…
— До свидания, — помедлив, ответила та.
— Давай, вперед!
Муж и жена спустились с крыльца, пересекли двор и вышли на улицу. Мяукали кошки, где-то плакал ребенок. Ночная Желязная уходила вдаль. Изредка доносились свистки паровозов и лязг буферов: неподалеку был Венский вокзал. Мирьям-Либа решила, что не заговорит первой. От последних событий она словно оглохла. Утром мебель выставят на продажу. Короткий сон в доме раввина и приободрил Мирьям-Либу, и в то же время притупил чувства. Так иногда бывает после зубной боли или после родов. Люциан хотел взять ее под руку, но она не позволила. Она прошла с ним через ад, осталась из-за него без куска хлеба, застала его голым в доме любовницы, но она не злилась. Мирьям-Либа будто разучилась и огорчаться, и стыдиться. Она шла за ним, как идут жены за мужьями-пьяницами и преступниками. Надежда погасла в ее сердце, как свет в ночных окнах, но Мирьям-Либа понимала, что страдает не так сильно, как может показаться со стороны. Ей по-прежнему хорошо дышать, идти, слышать звук своих шагов. И правда, нет худа без добра. Мирьям-Либа вспомнила жену раввина, которая положила ее на кровать и куда-то исчезла. Потом подумала об Эльжбете. И что он нашел в этой старой бляди?.. Наверно, он тоже решил, что будет молчать, но Мирьям-Либа все равно не собиралась начинать разговор. Так, молча, они прошли Гжибовскую, Луцкую, Простую. На Панской он повернул налево. Наверно, «домой», туда, откуда их выселили. Как глупо, дико, бессмысленно! До Обозной еще далеко, но Мирьям-Либа не устала. Зато теперь она не боится полиции! Пусть ее арестуют! Она даже смерти не боится. Нисколечко.
— Который час? — наконец-то нарушил молчание Люциан. Он достал из кармана жилетки часы, подошел к фонарю и сам же ответил:
— Двадцать пять второго.
6
Люциан долго стучал в ворота, пока дворник не открыл. Во дворе было темно, тишина отражалась от кирпичных стен, падала с усеянного звездами, словно где-то в степи, квадрата неба над головой. В углу чернела вынесенная мебель: стол, комод, кровати и платяной шкаф. Странно вот так, с вещами, оказаться на улице. Люциан вспомнил о цыганах, кочевниках, беженцах, о войне. Он выдвинул ящик, нашарил в нем ключ, отпер другой ящик, достал оттуда пистолет и спрятал в карман.
— Мариша, давай постельное белье заберем!
— Как? Квартира опечатана.
— Пломбу можно и сорвать.
— Не надо, Люциан. За это три месяца дают.
— Пусть меня сначала поймают.
Люциан поднялся по лестнице, нашел в темноте пломбу и принялся крутить проволоку, на которой она висела. Он дергал то вправо, то влево, но проволока оказалась чертовски прочной. Люциан рванул изо всех сил, и кусок свинца остался у него в руке. Он отпер дверь ключом. Квартира была совершенно пуста. Скоро глаза Люциана привыкли к темноте, и, похоже, понемногу начало светать, слабый серый свет потек по стенам и потолку. Люциану захотелось громко крикнуть, чтобы услышать эхо. Он шагал по комнате, обдумывая свое положение. И влип же он! У него три женщины: Мариша, Бобровская и Кася, и нет ни заработка, ни жилья. Детей забрала Фелиция. Касин ребенок, Борек, у вонючей старухи. Люциану уже за тридцать, а у него ни профессии, ни цели в жизни. Ест в дешевой столовой, служит статистом, получает по два злотых за спектакль. Живет, как собака, как свинья! А что делать? Опять на мебельную фабрику? Его не возьмут, да и платят там очень мало. Сейчас такое время, мужики со всей Польши бегут в города, рабочая сила ничего не стоит. К тому же у него для физической работы не хватает ни здоровья, ни терпения.
— Лучше сдохнуть! — процедил он сквозь зубы.
Уже давно у него в голове созревал один план. Однажды он прочитал в журнале об итальянской мафии, как она выбивает деньги из миллионеров, мстит, убирает провокаторов, держит в страхе полицию. Почему такое невозможно в Польше? Здесь бандит — это хам, который с топором нападает на лавочника, чтобы отобрать пять рублей, оставляет следы, а наутро его заковывают в цепи и отправляют по этапу в Сибирь… Мафия и Каморра[165] — конспиративные организации. У них связи с полицией и карабинерами, они вмешиваются в политику и даже действуют за границей. Там бандитизм — благородная профессия. Мафии не чураются графы и принцы, у нее есть свой кодекс, свои судьи, она даже занимается благотворительностью… А вот бы здесь, в Польше, начать грабить русских или хотя бы евреев, особенно тех, которые приехали из России! Разве плохое занятие для патриота, борца за свободу? Еще мальчишкой он мечтал стать таким, как Вильгельм Телль или Гёц фон Берлихинген…[166] Люциан читал о них книги в польском переводе.
Он прекрасно знал, что банды, которые продолжали орудовать в Польше после восстания, быстро переловили. Но это была ненастоящая шляхта, они наполовину состояли из мужиков. Они нападали на корчмы и скрывались в лесах, но скоро попали в западню к москалям. Нет, это не для него. Он должен найти людей своего круга, тех, для кого честь — не пустой звук. Со временем их группа перерастет в силу, которая сможет прогнать кацапов и вернуть стране независимость. Разве мафия и Каморра не участвовали в восстании Гарибальди?
Но прежде чем он, граф Люциан Ямпольский, возглавит польскую мафию, ему надо раздобыть денег. Он давно вынашивал одну идею. Почему бы не начать с Валленберга? У него миллионы. К тому же он крещеный еврей и получает концессии у царского правительства. Откуда у него такие деньги? Понятно откуда: он обирает Польшу и служит Петербургу. Его отец был обычным ростовщиком, хотя называл себя банкиром. А сын, так сказать, христианин… Правда, Валленберг и его семья сделали Люциану немало хорошего, добились для него амнистии, помогли вернуться в Польшу. Но ведь делать добро — это тоже еврейское мошенничество. Отдадут грош, а получат тысячу. Одной рукой поддерживают благотворительные общества, а другой тащат сыновей и дочерей польского народа в большие города, где они погибают от голода и чахотки. Убить? Нет, Люциан не убийца. Мафия тоже не всегда убивает. Надо так его запугать, чтобы он добровольно отдал деньги и потом молчал, в этом-то и фокус. Говорят, у него двадцать миллионов. Не помрет, если останется девятнадцать…
Как бы это провернуть? Нужен план, система. Надо рассчитать все до мелочей, тут нужен почти научный подход. Валленберг запанибрата с генерал-губернатором. Обер-полицмейстер ходит к нему играть в шахматы. Один неверный шаг, и ничего не выйдет. Нужна математическая точность. Написать ему письмо? Нет, не стоит. Хорошо бы побеседовать с ним где-нибудь в темном углу. Он всегда ездит в карете. И наверно, вооружен. Чтобы обстряпать такое дельце в одиночку, без помощников, необходимо узнать все детали и вычислить момент, когда невозможное станет возможным…
Люциан вышел во двор. Звезды уже гасли над крышами, небо на востоке краснело. Мариша лежала на кровати, укрывшись шалью и подтянув колени к подбородку. Не понять, то ли спит, то ли думает какую-то невеселую думу. Люциана охватила великая жалость к этой женщине, которая доверила ему свою жизнь. Господи, до чего же он довел Маришу, как он мог?! «Что я наделал? Каким же я был негодяем!» Стыд и раскаяние охватили Люциана. «Неужели я и правда такой подонок, — спросил он себя, — или это моя несчастная судьба, мой злой рок? Видно, мне предначертано умереть на виселице… С самого начала… Лучше всего было бы покончить с собой, прямо сейчас, убить ее и себя. Может, Бог меня простит…»
Люциан опустил руку в карман и сжал рукоятку пистолета. Мирьям-Либа чуть приоткрыла глаза, посмотрела с подозрением.
— Что?
Люциан не смог сдержать слез.
— Ангел мой, прости!
И он рухнул перед ней на колени.
Глава V
1
Настал месяц элул[167]. В маршиновской синагоге при каждой молитве трубили в бараний рог. Йойхенен прислушивался к тревожным звукам, он помнил стих: «Трубит ли в городе труба — и народ не испугался бы?»[168] Когда-то этот звук означал, что враг подступил к стенам и готов начать осаду. А разве есть более опасный враг, чем злое начало? «Лев начал рыкать — кто не содрогнется?»[169] Буквы, из которых состоит слово «лев» на святом языке, — это первые буквы слов «элул», Рошешоно, Йом-Кипур и Гойшано рабо… С первого числа месяца элул и до Йом-Кипура Йойхенен постился каждый день, пока на небе не появлялись звезды. Ранним утром он вставал для покаянной молитвы. Обычно хасиды не читают всех покаянных молитв, напечатанных в старинных молитвенниках. В Люблине и Луцке не любят молиться подолгу. В Коцке, прочитав начало «Зхойр брис»[170], идут пропустить стаканчик. Но он, Йойхенен, не может сравниться с теми праведниками, которые из всего способны высечь Божественную искру. Ему надо усердно молиться, иначе его одолевают грешные мысли.
После молитвы лучшее средство от грешных мыслей — это холодная миква. Йойхенен идет в микву с первыми лучами солнца. Раздевается и спускается по каменным ступеням. Каждый раз он вздрагивает от холодной воды. Но он побеждает свою слабость, он помнит слова: будь храбр, как леопард, легок, как орел, быстр, как олень, и силен, как лев, когда выполняешь волю Отца Небесного. Йойхенен окунается двадцать шесть раз, ведь числовое значение имени Бога — двадцать шесть[171]. Потом вытирается, одевается и возвращается к себе в комнату за синагогой. Он идет через сад. На каждой травинке, каждом листочке, каждом цветке, словно рассыпанный жемчуг или алмазная пыль, блестят капли росы. Солнце еще красное, как на закате. Кричат петухи, щебечут на ветвях птицы: чив-чив, чив-чив. Йойхенен останавливается и смотрит на поля. Хлеб убран, но всеми оттенками зеленого переливается картофельная ботва и капуста. Лес, который днем кажется синим, сейчас залит пурпурным светом. Над рекой клубится туман, ползет на луга, где уже пасется скот. Вдали мужик пашет на волах. Да, землепашцы и пастухи встают с восходом солнца. Трубачи в казармах будят солдат еще до зари. Что же тогда должен делать тот, кто взял на себя обязанность служить Всевышнему? Йойхенен вошел в синагогу, встал перед ковчегом. «Как прекрасны шатры твои, Иаков, жилища твои, Израиль![172] А я, по множеству милости Твоей, войду в дом Твой, поклонюсь святому храму Твоему[173]…» Когда Йойхенен молился один, с его губ слетали напевы, которых он нигде никогда не слышал. Что-то пело в нем, ворковало, как голубь, и слова приобретали вкус, который таял у него во рту и растекался по телу, словно масло, как написано: «Все кости мои скажут»[174]. Не значит ли это, что он, Йойхенен, слышит напев, идущий свыше? Иногда ему кажется, что поет всё: стены, стол, потолок, деревья в саду, облака в небе, часы с тяжелыми гирями и гранатом на циферблате. Он зажмуривает глаза и чувствует, что его душа парит в вышине. Он слышит взмахи крыльев и пение ангелов, ясно представляет себе небесный трон и серафимов и херувимов вокруг него. Пророк Илия обучает Торе маленьких детей. Праведники сидят в райском саду с коронами на головах и раскрывают друг другу величайшие тайны, заключенные в каждом слове, в каждой букве Писания. Иногда, после молитвы, сидя над «Зогаром»[175], Йойхенен чувствует слабость. Он не учится, арамейские слова сами проникают ему в мозг. С тех пор как месяц начался, у Йойхенена в ушах звучит стих: «Я принадлежу возлюбленному своему…» Первые буквы этих слов составляют слово «элул».
Шел пятый день месяца. Йойхенен задремал над «Зогаром» и вдруг услышал, как открылась дверь. Он резко поднял голову и увидел мать.
— Мама! — Йойхенен встал ей навстречу.
— Сядь, Йойхенен.
— Хорошо…
Иска-Темерл достала платок и высморкалась.
— Йойхенен, не хочу тебе мешать, но ты должен видеть, что происходит вокруг. Ты ребе.
— А что происходит?
— Бедный, ты ничего не знаешь. Да и откуда тебе знать? Все делается у тебя за спиной. Так знай же, что твой дядя Шимен, мой милый братец, открыто выступил против тебя, как Авессалом против царя Давида.
Йойхенен побледнел.
— Боже упаси, что за сравнение!
— Он хочет власти!
Йойхенен улыбнулся.
— Ну и пусть забирает, я сам ему отдам.
— Йойхенен, ты действительно праведник, но так тоже нельзя. Народ с тобой. Все прекрасно знают, кто такой Йойхенен и кто такой Шимен. За него лишь несколько богачей. Они взбунтовались, считают, ты им мало чести оказываешь. А Шимен хочет совсем отделиться от Маршинова. Я слышала, он дом и синагогу покупает в Стиктине. Стиктинский ребе скончался, а наследника не оставил, вот народ и разбежался. Кредиторы дом купили по дешевке. Шимен только такого случая и ждал.
— Ну и что? Дядя Шимен — первенец, он и должен быть ребе по праву.
— Ты так считаешь? Что ж! Если так, мне больше сказать нечего. Он всех богатых вокруг себя соберет, это он умеет. Только как бы он, не дай Бог, Маршинов не разрушил.
— Мама, ты же знаешь, я за властью не гонюсь.
— А за чем ты гонишься? Я твоя мать, могу сказать тебе правду. Молитвы и учебы маловато, чтобы вести за собой народ Израиля. Двор ребе — это государство, а государством надо управлять. Посмотри на Гур! Гурский ребе — тоже праведник, но у него глаза есть, он каждую мелочь замечает и каждого своего хасида помнит. Денег он якобы тоже не берет и женщин к себе не пускает. А в его дворе все хорошо. Богатые сами дают. Любой ребе — это торговец… Ты, Йойхенен, уж очень от всего отгородился. Пока Шимен был здесь, он собирал на расходы, а пенки для себя снимал. Но теперь, когда его нет, мы остались без гроша. Если народ отучить жертвовать, так он и не будет. Зачем, если все получаешь даром?
— Что они получают? Мама, ты о чем? Я ни от кого ничего не хочу.
— Ничего не хочешь? Ты все постишься, а эти попрошайки жрут, последний кусок у тебя изо рта вырывают. Ешива, хасиды — все есть хотят. Прислуга тоже даром работать не будет. Псалмами ни рыбнику, ни мяснику не заплатишь!
И Иска-Темерл стукнула кулаком по столу.
2
Год выдался неурожайный. В поместье Калмана жнецы работали на скудных полях, срезали ломкие, сухие колосья. Зерно высыпалось, прежде чем начинали молотить. Калман терпел убытки. Плата работникам превышала доход, а надо было еще платить князю за аренду и налоги вдобавок. Картошка уродилась слишком мелкая. Трава пожухла, потому что несколько недель кряду не было дождя и на зиму не смогли заготовить сена. Крестьяне по дешевке продавали скотину. Обычно в конце лета перед водяной мельницей Майера-Йоэла стояли десятки телег, мужики ждали сутками, чтобы смолоть зерно, но в этот раз молоть было нечего. Бабы перестали покупать в Ямполе селедку, ткани, подошвы для лаптей, сарафаны и даже керосин и соль. По вечерам сидели в темноте или жгли лучину. В хатах много о чем говорили в тот год. Старики рассказывали, что где-то видели, как по небу летела ведьма на горящем помеле, а за ней неслись три огненных козла. Какая-то баба встретила в лесу антихриста с хвостом и рогами. В деревне под названием Липск прошел дождь из лягушек и червей. Молодые крестьяне во всем обвиняли евреев. Откуда же взяться урожаю, если евреи выпивают из земли все соки, вытягивают из деревьев терпентин, вырубают леса, загрязняют воздух дымом печей для обжига извести?
Калман выписал из Германии молотилки. Он жил в графском замке с непослушным сыном, молодой женой и ее черноглазым, кудрявым любовником. Клара потеряла последний стыд. В самый разгар жатвы она совершала конные прогулки со своим протеже, студентом Ципкиным. В костюме амазонки, помахивая кнутом, она уносилась с посторонним мужчиной в густой лес, где пещеры и болота. Крестьяне говорили открыто: разве что-нибудь удержит такую тварь от греха с приезжим? Видели даже, как они купались в лесной речке, он — в подштанниках, она — в рубашке. Мужики презрительно сплевывали сквозь зубы, бабы повторяли:
— Еще бы, молодой-то жеребец получше старого мерина…
До Калмана доходили и порицания крестьян, и злословие евреев, да и сам он что-то подозревал. Калман снова и снова предупреждал Клару, что из такого поведения не выйдет ничего хорошего и что его терпение скоро лопнет, но Клара только смеялась. Что за глупости он вбил себе в голову? Ей хватает и одного мужа, плевать ей на этого Ципкина. Она ездит верхом? А что такого? Это полезно для здоровья. Купается? А чем еще заниматься в такую жару? Сидеть в ватных штанах на печке? Клара — не какая-нибудь Трайна-Пеша из Ямполя, она современная, светская женщина. Богу — богово, а человеку — человеково. Она ссужает Калману деньги, чтобы он построил синагогу и микву. Чего ему еще надо? Ципкин Сашу, можно сказать, спас. Теперь ребенка не узнать. Ципкин дал ему больше, чем все остальные учителя, вместе взятые. За какие-то две недели Саша стал гораздо спокойнее, целует папе с мамой ручку, ничего не поджигает, не дерется с гувернанткой. Ципкин — настоящий педагог. Хорошо было бы, если бы он тут остался! Но после праздника он должен уехать. Он ведь студент университета. Зачем же Калман ее поедом ест? Разве она, Клара, виновата, что у людей слишком длинные языки? Кого угодно оговорят, даже раввина оклеветали…
Чтобы показать, что она любит Калмана и думать не думает о Ципкине, Клара ночью пришла к мужу в постель. Она ласкала его, целовала, говорила и вытворяла такое, что Калман скоро развеселился, и они помирились. Подозрения разожгли в Калмане желание. Он долго не мог насытиться ее телом. В нем проснулась юношеская сила. Он словно превратился в дикого быка. Клара стонала, что он раздавит ее, поломает ей все кости. Уснул Калман усталый и успокоенный. И все же он чувствовал себя, как Ной перед потопом: и верил, и не верил. Вскоре подозрения вернулись. Калман знал, что ненавидеть всех и каждого — это грех, «не враждуй на брата твоего в сердце твоем»[176], но Ципкина он на дух не переносил. Калман всячески избегал его, старался не встречаться с Ципкиным даже за обеденным столом. Не нравилось ему и влияние Ципкина на Сашу. Это не почтение, которое прививает «Пиркей овес», а какие-то фокусы. Так медведя танцевать учат. Сын начал кланяться, благодарить и делать книксен. Во взгляде появилась сладкая фальшь, как у офицериков, немчиков и помещичьих сынков. Даже походка стала пританцовывающей, а улыбочка — приторной. Прежний Саша и то больше нравился Калману.
Калман вздыхал во сне. По утрам ему было стыдно перед Всевышним, что он надевает талес и филактерии. Когда Калман молился, у него по бороде текли слезы. По ночам Клара заговаривала ему зубы, но днем Калман прозревал. «Что сможет сделать сын, чтобы избежать греха?»[177] Кто он такой? Праведный Иосиф? И чем она, Клара, лучше Зулейхи?[178] Где она могла научиться праведности? В гимназии, или у дружков-офицеров, или из трефных книг? Или в театрах, по которым она бегает, когда приезжает в Варшаву? В них только и показывают, как жены обманывают мужей. Клара сама пересказывала ему комедии: муж всегда остается в дураках, а любовник посмеивается. Калман помнил, что сказано в Притчах: «Поела, и обтерла рот свой, и говорит: „Я ничего худого не сделала“»[179]. Да, она грешит, грешит. Калман перевел на нее имущество. Теперь она может водить его за нос. Ему смотрят вслед, показывают на него пальцем, смеются над ним. Ну и дурак же он! Как таких называют? Рогоносец… А что он может поделать? Выгнать ее? Закон на ее стороне. Все суды, кодексы, судьи и адвокаты существуют, чтобы защищать преступника. Как это там? «И судов Его они не знают…»[180] У него всё отберут и отдадут этой шлюхе, которая в жизни палец о палец не ударила. У гоев это называется справедливость…
Калман схватился за голову. «Господи, в какое же болото я попал! Как же так? Я, сын достойных родителей!» Имеет ли он право налагать филактерии, обматывать руку кожаным ремешком? Он нечист, он живет с блудницей. Его замок — бордель. Калман отложил филактерии. Такому, как он, нельзя молиться, нельзя произносить оскверненными устами святые слова!
3
Калман не мог уснуть. Лег и так и лежал неподвижно, как бревно. На другой кровати храпела Клара. Она говорила во сне, повторяла: «Александр, Александр!..» В спальне было темно, и еще темнее были мысли Калмана. Они пугали его. Он, человек без малого шестидесяти лет, лежал в кровати и боролся с дьяволом-искусителем. Голос, идущий из преисподней, подчинил его сердце, Калмана охватила нееврейская ярость: пойти в сарай, взять топор и отрубить Кларе голову. А потом и ее любовнику… Калман прекрасно знал, что никогда этого не сделает. Он не убийца, слава Богу. Но если злое начало, да еще в месяце элул, порождает у еврея такие мысли, сразу видно, как низко он пал, как запятнана его несчастная душа. Он, Калман, потерял все: и этот мир, и будущий. Он не совершит такого преступления, но мыслей от Всевышнего не утаишь, Ему все известно. Он знает, что Калман, сын Александра-Янкева, живет с потаскухой и в душе убийца. Что может быть хуже? Как это случилось? Его дочь выкрестилась, он сам не соблюдает законов Торы… Может, виноваты деньги? Калман всегда был вспыльчив. Бывало, держит себя в руках, а внутри все кипит. Однажды Зелду ударил. Она его пилила-пилила, вот он и отвесил ей затрещину. Калман почти забыл об этом, но Бог помнит…
Калман отлежал бок, но не стал переворачиваться. Пусть ему будет плохо! Так ему и надо, он злодей, убийца! Но что же делать, что делать?
Калман ясно слышал, как злое и доброе начала ведут в нем борьбу. Это был не просто спор, но война не на жизнь, а на смерть. Злое начало твердило, что он, Калман, уже пропал, ему теперь все равно не раскаяться. «Встань и отомсти! — кричал сатана ему в ухо. — Будь мужчиной, тряпка! Покажи им, что ты не бык с рогами. Убей их! Переломай им все кости! Тебе за это ничего не будет, выкрутишься! Все мужики будут свидетельствовать в твою пользу. Эти развратники считают себя хозяевами жизни. Покажи им, кто истинный хозяин! Даже Талмуд говорит: „Кто сильнее, тот и правит“[181]. И разве они не заслуживают наказания? Разве Финеес, внук Аарона, не пронзил копьем Зимри, сына Салу, и Хазву, дочь Цура? За прелюбодеяние полагается смерть!.. Но ты не обязан убивать. Избей ее, искалечь! Вырви ей волосы, выбей зубы! Изуродуй ее, чтобы больше ни один мужчина не захотел на нее смотреть. За это, Калман, тебе не будет сурового наказания. Ты же выполнишь заповедь! Не медли, куй железо, пока горячо! Пусть она узнает, как подобает обращаться с мужем. Она тебе ноги целовать будет, а ты будешь на нее плевать. Давай, Калман, быстрее!»
Калман сжал кулаки. Он чувствовал в себе нечеловеческую силу, представлял, как поднимается и бьет. Даже десяток крепких мужчин не смог бы его остановить, он бы из них котлет понаделал. Ему и топор не нужен! Он голым кулаком кому угодно проломит череп, он силач, богатырь! Он не допустит, как Самсон, чтобы Далила остригла ему волосы и лишила его силы. Они хотят отобрать его здоровье, имущество, жизнь. Если у Калмана сердце не выдержит и он умрет, вот они порадуются! Тогда они все смогут прибрать к рукам. Он будет гнить в могиле, а они — гулять и веселиться.
Калман становился все злее, а доброе начало уходило все дальше, его голос уже почти не слышен. Оно повторяло откуда-то издалека:
— Калман, что с тобой? Не становись убийцей! Сколько тебе жить осталось? У тебя уже борода седая. Беги, Калман, беги! Спасайся! Она грешит, а не ты. Ты пока что достойный человек. У тебя еще есть выбор, но скоро может стать слишком поздно!.. Все лежит на чаше весов. Калман, вспомни отца и мать, вспомни своих праведных предков!..
Калман больше не мог лежать. Он сел в кровати. Клара проснулась.
— Что такое?
Он не ответил.
— Калман, ты что?
— Молчи! Сука…
Доброе начало победило. Его тихие увещевания оказались сильнее, чем вопли сатаны. В темноте Калман нашарил кружку с водой, полил на пальцы, чтобы смыть скверну[182]. Сунул ноги в туфли, накинул халат. Он осторожно водил руками по воздуху, как слепой, но все равно зацепил жирандоль. В этом замке он никогда не знал, что где стоит. Было холодно, как после Кущей. Калман спустился по каменным ступеням, вышел во двор. Ночь стояла темная, густая. Небо усыпано звездами. Квакали лягушки. Неподвижно стояли деревья. Теплый ветерок, словно чье-то дыхание, долетал с убранных полей. Калман смотрел вдаль. От жизни до смерти, от праведности до злодейства, от правды до лжи — один шаг. Как же надо опасаться этого единственного шага!.. Калман стоял, глубоко вдыхая ночной воздух. Высыхал пот на теле, остывал жар в крови. «Уж очень я вспыльчив, — думал Калман. — Может, потому, что я из рода священников?.. Надо мне быть добрее…» Он сел на ступеньку. Небо казалось таким близким, что можно достать рукой. Нет, он не убийца. Есть Бог на свете, и это Его мир, Его люди, Его Тора и Его ад. Калману давно пора позаботиться о душе…
Открылась дверь, и на крыльцо вышла Клара в длинной ночной рубашке и чепчике — белый призрак.
— Калман, что с тобой?
Он немного помолчал.
— Ты сама знаешь.
— Это неправда, Калман. Это ложь! Прахом матери клянусь! Это самая святая клятва для меня…
— Ты не спала с ним?
— Ей-богу, он ко мне даже пальцем не прикоснулся!
Калмана била дрожь.
— Ты хоть понимаешь, что значит клятва?
— Понимаю, понимаю…
4
Однажды утром, когда Клара завтракала с Ципкиным, в столовую вошел Калман. Он был не в длиннополом кафтане, а в сюртуке, на голове ермолка, на ногах — не замшевые сапожки, а тяжелые сапоги из юфти. Калман подошел к Ципкину и сказал:
— Извините, но мне учитель больше не нужен. Уезжайте.
У Ципкина кусок застрял в горле. Клара на секунду потеряла дар речи.
— Ты что, с ума сошел?! — крикнула она, придя в себя.
— Пока что я тут хозяин. Пусть уезжает.
— Вот и все, — сказал Ципкин по-польски, вставая из-за стола.
Клара взорвалась.
— Здесь все мое! Александр, не слушай его! Он сам не знает, что говорит!
— Знаю. Собирайте вещи. Поезд в одиннадцать.
— Ну, Калманка, ты за это заплатишь! — крикнула Клара.
Она схватила нож со стола. Ципкин вышел, хлопнув дверью. Калман подошел к Кларе, выкрутил ей руку и отобрал нож.
— Люди, спасите! — разрыдалась Клара. — Он мне руку вывихнул! Полиция!
Служанки притворились, что не слышат ее воплей, уж очень она им надоела своими придирками. Прислуга была на стороне Калмана.
Калман знал, что делать, бессонной ночью он все обдумал. Он приказал кучеру Антоне отвезти Ципкина на станцию в бричке, а сам отправился запрягать карету. Калман вывел лошадей из стойл, вынес из дома одежду, книги, талес и филактерии. Захватил даже лисью шубу, будто собирался пропутешествовать всю зиму. Клара отправила верхового к отцу, Даниэлу Каминеру. Испуганная, бледная, она смотрела в окно. Этот человек напал на нее, как грабитель, выгнал ее любовника. У нее рука распухла. Он оставляет ее в поместье одну, как раз когда нужен хозяин. В романах любовник всегда выглядит благородно, а этот Ципкин бежал как последний трус, даже не попрощался. Вдруг Кларе захотелось подойти к Калману, упасть в ноги, попросить прощения, но было стыдно прислуги. Да и бесполезно. Глаза Калмана гневно сверкали, когда он смазывал колеса, будто крестьянин. С упряжью он обращался, как заправский возчик. Клара размышляла. Поместье они арендуют совместно, но известковые разработки — его собственность. Они перейдут к ней только после его смерти… Поставка шпал приостановилась. Мельница принадлежит зятю Калмана. Клара знала толк в расчетах и законах, но судиться с мужем ей не приходилось. А вдруг он найдет свидетелей, что она изменяла ему с Ципкиным?.. Калман причинил ей боль, и теперь она испытывала к нему одновременно и страх, и уважение. Клара пошла в детскую. Бонна занималась с Сашей французским.
— Спустись во двор. Твой папа уезжает.
Клара взяла Сашу за руку и отвела его вниз. Сама осталась стоять на крыльце.
— Попрощайся с папой.
Саша робко подошел к отцу.
— Пап, ты уезжаешь?
— Уезжаю.
— Куда?
— Куда глаза глядят.
— А куда они глядят?
— На мир. Туда, где евреи.
Саша ничего не понял. Ему стало смешно. Странный у него отец, все время пристает к нему, заставляет молиться, без конца говорит о Боге, заповедях, евреях. То нельзя, сё нельзя. У него такая длинная борода. Скорее дед, а не отец. Старый уже. Похож на нищих, которые ходят тут с сумами и мешками. Подошла Клара.
— Хоть бы поцеловал ребенка.
Калман не ответил.
— Ты не имеешь права брать карету.
— Это моя карета.
— Еще посмотрим.
— Иди отсюда, пока не получила!
Клара попятилась назад. В городе она позвала бы полицию, а кого позовешь в Ямполе? Тут только один полицейский, и тот пьяница. Генерал Риттермайер в Петербурге. Смирнова перевели, Поприцкий не станет за нее заступаться. Мужики, хамы, все на стороне Калмана, потому что он позволяет им воровать лес и пасти скот на своих лугах. «Как же я ошиблась!» — подумала Клара.
— Развестись хочешь? — спросила она.
— Хочу от тебя уехать.
— Боюсь, я беременна.
Калман опять промолчал. «Беременна от любовника!» — подумал он. Ему захотелось подбежать к ней, схватить за волосы повалить на землю и забить ногами, как поступали когда-то с распутницами. Он презрительно сплюнул.
— Есть Бог на свете!
— Пойдем, Сашенька. Значит, войны хочешь? Будет тебе война, только выиграю я, а не ты.
— Убирайся к черту.
Клара увела сына. Калман еще долго возился с каретой. «Почему я до сих пор молчал? — удивлялся он себе. — Надо было этого шарлатана в первый же день прогнать… А ей все волосы выдрать… Выиграет? Пускай. Мне, кроме куска хлеба да миски борща, ничего не нужно». Было время, когда Калман был слаб, как младенец. Теперь же в нем проснулось мужество. Он отбросил стыд. Это она согрешила, а не он, вот пусть она и стыдится! А он остался порядочным человеком, кошерным евреем. Женившись на Кларе, Калман перестал ездить в Маршинов, он не мог смотреть в глаза Йойхенену, Ципеле, Иске-Темерл, которая чуть не стала его женой, и прочей родне. Только раз туда и съездил, и то не на праздник, а когда в Маршинове не было хасидов. Приехал и сразу обратно, очень занят был торговыми делами, времени не было. Сейчас он решил, что останется в Маршинове на Дни трепета. Гори оно все огнем, хватит работать на дьявола… Еще ночью Калман отпер кассу и вынул всю наличность. Теперь пачка банкнотов лежала у него в нагрудном кармане.
Со станции вернулся Антоня, но Калман решил, что будет править сам. Он не собирался отсылать карету обратно.
5
Калман остановился у конторы, где сидели бухгалтеры и кассир: Морис Шалит, Давид Соркес и Игнац Герман. Контора была пристроена к амбару. Здесь же располагались сарай для извести и клетушка, где хранился инструмент для валки леса: топоры, пилы, измерители, логарифмические таблицы, а также пустые бочонки — напоминание о временах, когда Калман держал лавку и шинок. Ямполь был удивлен: Калман сам правил лошадьми. Его служащие якобы занимались квитанциями и счетами, а на самом деле сплетничали о Кларе и ее любовнике, студенте Ципкине. Только что видели, как он проехал в бричке. Калман спрыгнул с козел и вошел в контору.
— Ну что, всё пишете?
Никто не ответил.
— Я еду к ребе, моему зятю. Останусь там на праздники, а может, и дольше.
Морис Шалит вынул из-за уха карандаш.
— Хасидом стали?
— Евреем. Пока вместо меня будет Майер-Йоэл. Будет расписываться за меня.
— Майер-Йоэл? Надо бы доверенность составить.
— Не надо. Сейчас все на мельницу поедем. Чернила захватите, перо. И сургуч не забудьте.
— Любой приказ своего хозяина исполняй, — процитировал Талмуд Давид Соркес.
— Кроме приказа умереть, — добавил Морис Шалит.
Калман не привык приказывать своим людям. Обычно он говорил с ними обстоятельно, обо всем советовался. Но сейчас он стоял молча, с кнутом в руке — то ли хозяин, то ли извозчик. Писари быстро допили принесенный служанкой чай. Карета была так набита вещами, что в ней еле уместились два человека. Игнац Герман сел рядом с Калманом на козлы. Торговцы вышли на улицу, женщины высыпали из мясной лавки посмотреть на такое чудо. Служанки открывали окна, высовывали растрепанные головы. Перешептывались, что, видно, не к добру это. Не иначе как Клара выгнала Калмана из поместья. Уже как-то узнали, что из замка послали за Даниэлом Каминером. Евреи пожимали плечами: а чему удивляться, как стелешь, так и спишь. Карета покатила по дороге. У мельницы стояли две фуры, им пришлось уступить карете место. Мужики сняли шапки и поклонились пану. Из мельницы вышел Майер-Йоэл, с ног до головы обсыпанный мукой, даже черная борода словно поседела. Калман отозвал его в сторону и вкратце объяснил, что хочет уехать на пару недель или даже месяцев, а Майера-Йоэла оставить за старшего в поместье и на известковых разработках. Не хочет он, Калман, больше оставаться с такой женой. Майер-Йоэл пригладил бороду. Он давно знал, что так и будет. Азриэл в торговле ничего не смыслит. Ребе — он и есть ребе. Стало быть, Майер-Йоэл — единственный наследник. Они стояли возле плотины, разговаривали и смотрели, как вода с шумом падает на колесо, как бурлит белая пена. День был теплый и ясный, в воздухе летала паутина. Крестьяне называют это время «бабье лето». Пахло хлебом, сеном, конским навозом и хвоей из недалекого соснового леса. Квохтали курицы, кричали петухи. Мужики строили амбар, таскали бревна и доски. Букашка, которую зовут божьей коровкой, села Калману на лацкан.
— Пусть тесть войдет в дом, — сказал Майер-Йоэл. — Тесть у нас всегда желанный гость.
— Надо бы и писарей позвать.
— Ничего, подождут на улице.
Юхевед не заметила, как подъехала карета, сегодня она как раз пекла хлеб. В широком фартуке, с платком на голове, она стояла у печи, держа в руках лопату. На огне румянились толстые лепешки, на треножнике кипел бульон. Тайбеле, старшая дочь, чистила лук. Сыновья, Хаим-Дувидл и Гершеле, были в хедере. Младшая, Зелделе, стояла на табуретке и размахивала половником. Калман вздрогнул: он увидел свою жену, Зелду… Только через несколько секунд он понял, что это Юхевед, а не ее мать. Ему стало страшно. Мать и дочь похожи как две капли воды, у Юхевед даже точь-в-точь такая же бородавка с тремя волосинками на остром подбородке. При виде отца Юхевед отставила лопату и всплеснула руками, точно как Зелда. В глазах — забота и вечная еврейская тоска, от которой не спасет никакое богатство. На мгновение в ее взгляде вспыхнула улыбка и тут же погасла.
— Отец!
— Юхевед!
— Дедушка!
Юхевед и говорила с Калманом так же, как ее мать: ласково и неторопливо. Вот так гость! А дети каждый день о дедушке спрашивают. Ведь так редко теперь видятся! Слеза скатилась по морщинистой щеке Юхевед, она достала из кармана грязный платочек и высморкалась. Калман заметил, что на столе лежит открытый молитвенник, который ей когда-то подарили на свадьбу.
— Печешь и молишься?
— Псалмы читала.
— Как твой желудок, не болит больше?
— Бывает, если редьки поем или хрена.
— Что ж ты к врачу не обратишься?
Юхевед поморщилась, будто раскусила что-то кислое.
— Что они понимают, эти врачи?
— Рановато болеть в твои годы!
— Не так уж я молода! Пора для Тайбеле жениха искать.
Тайбеле навострила ушки.
— Ой, мама, а ты уже ищешь?
— Ну да, я ведь сказала. Хочу потанцевать на твоей свадьбе.
Калману стало не по себе. Слова Зелды, ее взгляд, ее голос, словно она воскресла из мертвых. Он почувствовал комок в горле.
— Тесть, пойдемте-ка в комнату, — сказал Майер-Йоэл. — Не мешало бы тестю перекусить, а?
В комнате тесть и зять долго совещались, потом позвали писарей. Майер-Йоэл знал все: и про хлеб, и про известь, и про лес. Точно знал все цены. Каждый вопрос, который он задавал, был вопросом опытного коммерсанта. В торговле он разбирался не хуже Калмана «Откуда ему все известно? — удивлялся Калман. — Как будто за каждым моим шагом следит. Может, кто-то ему все мои секреты рассказывает? Но кто?»
Майер-Йоэл был готов взять на себя все дела. Даже намекнул, что сам наймет адвоката, если, не дай Бог, дойдет до процесса между тестем и его женой. Да Майер-Йоэл тоже водит знакомство с начальством, не меньше, чем Даниэл Каминер. И тоже знает, кому дать на лапу, если что… «Можно и помирать спокойно, — подумал Калман, — раз есть такой наследник». Но он тут же отогнал эту мысль. Ему еще хотелось пожить и почувствовать, что значит быть евреем.
Глава VI
1
Клара заперлась в будуаре и велела служанке никого не впускать. С растрепанными волосами она сидела за секретером, перед зеркалом, и горько плакала. Вместо семи хороших лет ей выпало только семь хороших недель. И вот все кончилось. Любимого прогнали, муж уехал. Злая судьба играет с ней, как кошка с мышью. Приехал Даниэл Каминер и грубо отчитал дочь: нечего было замуж выходить, а раз уж вышла, то веди себя прилично. Не надо было кататься верхом с этим студентиком, сама виновата, что дала повод для сплетен. Даниэл уже слышал, что Калман оставил дела на Майера-Йоэла. Этот ханжа — крепкий орешек, его голыми руками не возьмешь. В дружбе и с помещиками, и с начальством. Риттермайер в Петербурге, Смирнова перевели, вместо него теперь другой полковник, злой, как собака. Каминер пока что не нашел к нему подхода. В таком положении Даниэл никак не может исправить того, что натворила его дочь. К тому же он сам собирается жениться. Ему надо ехать в Варшаву повидаться с теткой и Целиной. Даниэл говорил, а у Клары текли слезы по щекам.
— Если я умру, возьми Сашу к себе…
— Ничего, доченька, не умрешь. Еще меня переживешь!
И Даниэл вышел, хлопнув дверью.
Майер-Йоэл приехал в поместье, чтобы поговорить с Кларой о делах, но она его не приняла, только передала через прислугу, что он может поступать, как считает нужным. Прорыдав двое суток кряду, Клара отправилась в Варшаву. Она все бросила на произвол судьбы, Сашу оставила на бонну. Вместо того чтобы пойти к тетке, Клара остановилась в отеле «Краковский». В номере она упала на кровать и расплакалась, но потом привела себя в порядок, взяла дрожки и поехала к университету. Там, на боковой улочке, было кафе, куда студенты заглядывали даже на каникулах, а сейчас уже начались занятия. Клара открыла дверь и тут же увидела Азриэла, он и еще один студент пили чай. Азриэл тоже ее заметил, отступать было некуда. Он быстро поднялся ей навстречу.
— Что случилось?!
Клара еле сдержалась, чтобы опять не расплакаться.
— Почему вы летом не приехали?
— Клара, вы же знаете, мы не могли.
— За что Шайндл меня не любит?
Правда, Клара сама была виновата, что Азриэл и Шайндл не приехали в Ямполь погостить. Она не слишком настойчиво их приглашала, не хотела, чтобы они, особенно Шайндл, были там одновременно с Ципкиным. Но теперь Клара притворилась обиженной, чтобы Азриэл не понял, из-за чего у нее слезы в голосе. Азриэл догадался, что она ищет Ципкина. Ципкин сам рассказал, что Калман, старый идиот, выгнал его из ревности. Чтобы Азриэл не заподозрил, что у них с Кларой и правда что-то было, Ципкин говорил о Кларе с пренебрежением, смеялся над ошибками, которые она делала в латинских изречениях, и называл ее «парвеню».
Азриэл извинился перед своим товарищем и сел за столик с Кларой — на краешек стула и как-то боком. Подошел официант, и Клара заказала черный кофе. Она грустно смотрела на Азриэла и не знала, что сказать. Азриэл тоже был слегка растерян.
— Ципкина сегодня не было на лекциях.
— Почему? Может, заболел?
— Понятия не имею.
— Знаете, ваш тесть — глупый человек. Дурак!
И Клара начала сбивчиво, бестолково рассказывать, что Калман ни с того ни с сего ополчился на Ципкина и выгнал его, хотя тот — Бог свидетель! — ни в чем не виноват… «Меня бы это несильно волновало, но ведь речь идет о моей репутации…» Клара вновь всплакнула и промокнула платочком красные от недосыпания глаза. Она сидела, расстроенная, в шляпе, на которой было очень много страусовых перьев, и с широким меховым воротником на плечах. Она была слишком сильно надушена. Студенты оборачивались на нее и улыбались. Такие нарядные дамы нечасто появлялись в этом кафе, им место на Налевках. Азриэл опустил глаза, он чувствовал неловкость и даже покраснел.
— Не принимайте близко к сердцу, — сказал он неуверенно.
— О, вы не представляете себе, как это мучительно! Как ужасно!
Клара едва удержалась, чтобы опять не заплакать, но совладала с собой.
— Я должна перед ним извиниться. Это было недоразумение. Где он живет?
— Не знаю. Где-то на Лешно. Его какой-то коммерсант пожить пустил, пока сам с семьей на горячих источниках.
— А своей комнаты у него нет?
— Не знаю.
— Я в этот раз не у тетки, а в отеле «Краковский», — сказала Клара будто сама себе.
Азриэл понял, чего она хочет: чтобы он передал это Ципкину, стал ее посыльным. Молчание затянулось. Клара встала, не дождавшись кофе. Кажется, она поняла, что ставит Азриэла в неудобное положение. Он тоже поднялся.
— Ну, мне пора. Еще много покупок надо сделать. Я же кофе заказала. Ну ладно, не буду вам мешать.
— Ничего, кофе я выпью.
— Заходите ко мне в отель. В театр вас свожу. Вместе с Шайндл.
— Долго в Варшаве пробудете?
— Пока не знаю. Отец жениться собрался на старости лет. Причем на дочери моей тетки.
Азриэл попрощался с Кларой. На нее тут уже поглядывали с открытой насмешкой, шептались, перемигивались. Как только она вышла, студенты окружили Азриэла: что за цаца такая, откуда? А может, он ей животик приделал? Азриэл клялся, что это жена его тестя, но студенты качали головами: рассказывай сказки!
Клара шла по улице, и мир казался ей чужим и незнакомым. Как глупо, какая нелепая случайность! Надо же ей было столкнуться с Азриэлом! Еще и разревелась перед ним, как обманутая служанка. Катастрофа! Вела себя словно беременная кухарка… Клара вздрогнула. А ведь она и правда беременна. Уже два месяца не было кровотечений. «Значит, так и поступлю, как кухарка: пойду в Вислу брошусь…» Она остановилась перед витриной, посмотрела на манекены в шляпках и осенних пальто, с воротниками и муфтами. «Хорошо этим болванам. Им ничего не нужно. Они мертвы и даже не знают, что они всего лишь куклы. Смерть — вот единственное утешение, вот выход. Только она спасет от всех ошибок, грехов и неудач».
Клара пошла дальше. Так происходило каждый раз, стоило ей кого-нибудь полюбить. Сразу какое-нибудь несчастье. Сразу разочарования и огорчения. И что делать теперь? У нее нет его адреса. Она больше не может себя компрометировать и выставлять на посмешище. Она прекрасно видела, как студентишки перемигивались и отпускали шуточки на ее счет…
2
У пана Якоба Данцигера на Лешно обедали. На кресле во главе стола сидел сам пан Якоб, маленький человечек с острой седой бородкой, румяными щечками и черными, как вишни, блестящими молодыми глазами. На пане Якобе был черный костюм, высокий твердый воротничок, черный галстук и репсовый жилет. Из рукавов выглядывали манжеты с золотыми запонками. За воротник пан Якоб заправил салфетку, длинную и широкую, как скатерть. Не переставая жевать, он шутил с дочерьми Сабиной и Анной и сыном Здзиславом. Семья недавно вернулась из Карлсбада, где пан Якоб пил воду, ходил на прогулки и говорил на ломаном немецком. Война тарифов между Россией и Пруссией была в самом разгаре, и пан Якоб рассчитывал на этом неплохо заработать.
Ассимилятором пан Данцигер не был, но у него было постоянное место в немецкой синагоге. По-польски он говорил почти без ошибок, читал «Гацфиро», когда-то учился у реб Аврума Штерна, царство ему небесное, и был знаком с Хаимом-Зелигом Слонимским. У жены пана Якоба пани Розы, дочери богатых родителей из Калиша, на левой щеке было багровое родимое пятно от глаза до шеи. За это пятно пан Якоб получил от тестя восемь тысяч рублей приданого. Пани Роза знала французский и играла на пианино. Ругаясь с мужем, она называла его «жидек»[183].
Старшая дочь, панна Сабина, была уже не молода, и при этом далеко не красавица: низенькая, полная, со слишком большой для ее роста головой. У Сабины были русые волосы, как у матери, пока та не поседела, голубые глаза и курносый носик. Когда-то Сабина училась в пансионе благородных девиц, куда евреек брали только по протекции. Она изучала не только французский, но еще английский и итальянский. Панна Сабина прекрасно знала литературу, писала на польском стихи, хотя никуда их не посылала, и не один год трудилась над каким-то переводом, который хранила в ящике стола. Отец приготовил для нее немалое приданое, на котором росли проценты, но панна Сабина не спешила замуж, даже если сваты носили цилиндры и крутились среди помещиков. Уж очень она была привередлива. Сабина не прикасалась к еде, если она пахла чуть-чуть не так, как ей нравилось, а чеснока, редьки, лука и селедки при Сабине нельзя было даже упоминать. Ее однокашницы давно повыходили замуж и нарожали детей, а Сабина все не могла выбрать жениха. Целыми днями она сидела в своей «голубой комнате», читала умные книги и дулась на родителей, сестру Анну, которая училась в седьмом классе гимназии, и брата Здзислава, который служил за жалованье в отцовской фирме, но не сегодня-завтра должен был стать компаньоном.
Когда семья сидела за обедом, в наружную дверь позвонили. Служанка-полька вошла в столовую и доложила, что «посланец» принес письмо пану Ципкину.
— Ну, возьми у него, — распорядился пан Якоб.
— Он никому не хочет отдавать, только пану Ципкину лично в руки.
— Ты же знаешь, что пан Ципкин здесь больше не живет.
— Он адрес спрашивает.
— У нас тут не справочное бюро! — подняла брови пани Данцигер.
— Погодите-ка, я кое-что придумал, — сказал Здзислав.
Он вышел с девушкой в коридор и через минуту вернулся, держа в руке распечатанный конверт и голубой листок бумаги. Семейный шут и выдумщик, Здзислав, как и его отец, был низкорослый и толстый, у него была короткая шея и курчавые, как овечья шерсть, волосы. Гимназии он не окончил, но был прирожденным коммерсантом. При этом Здзислав неплохо пел и умел ловко передразнивать людей. Он сказал «посланцу», что он и есть Ципкин, и посыльный отдал ему письмо. Здзислав встал посреди комнаты, напустил на себя важный вид, поднял руку и продекламировал:
Дорогой Александр! Я вчера приехала в Варшаву. Заходила в кафе возле университета, но тебя там не застала. Я остановилась в отеле «Краковский», номер восемь. Я очень страдаю. Прошу тебя, приходи скорее, я без тебя умру! Жду ответа. Навечно твоя Клара.
Гимназистка Анна звонко рассмеялась. Пани Данцигер стукнула кулаком по столу.
— Ну-ка тихо! Дай сюда!
— Мама, стол не сломай, — отозвалась панна Сабина, бросив на сестру гневный взгляд.
Анна была высокая и стройная, она уже ездила на балы и получала там призы за танцы. Молодые люди так и вились вокруг нее.
Панна Сабина отодвинула тарелку с куриной ножкой. Хоть она и получила удар, от которого никогда не оправится, она не забыла, что в приличном доме надо держать фасон. Стол ни в чем не виноват. В душе Сабина всегда понимала, что Ципкин — лжец, ловелас и негодяй. Она никогда не верила его красивым словам. Он эгоист и только прикидывается добрым. Писал ей в Карлсбад нежные письма, а сам крутил с какой-то Кларой, которая ждет его в гостинице. Сабина больше не могла оставаться за столом. У нее защипало глаза, лицо пошло красными пятнами, на лбу выступили капельки пота. Она отложила салфетку и на дрожащих ногах, опустив голову, пошла к себе в комнату. Было слышно, как она шаркает подошвами и запирает дверь. Потом донесся тихий всхлип. Пани Данцигер надела очки в золотой оправе и углубилась в письмо.
— Какая гадость, какой позор! — И тут же крикнула на сына: — Зачем ты это сделал?!
— Надо знать правду. Мама, я же говорил, что он лжец.
— Все мужчины такие.
— Он, кажется, вечером должен зайти. — Пан Якоб даже не перестал жевать курятину. — Уж я с ним поговорю!
— И что ты ему скажешь? — насмешливо поинтересовалась пани Данцигер, снимая очки.
— Скажу: выбирай, или ты немедленно женишься, или я тебе всю морду разобью.
— Фу, как ты выражаешься! Ты забываешься, Якоб. Здесь тебе не Лодзь. И с чего ты взял, что она еще хочет за него? Между ними все кончено.
— Ничего, когда женятся, сразу становится не до глупостей.
— Да ему и нельзя жениться. Ты же знаешь, студентам запрещено.
— Пусть бросает университет. Врача из него все равно не выйдет, ему терпения не хватает. А я его в дело возьму.
— В какое дело, Якоб, что ты болтаешь? Где твои отцовские чувства?
Пани Данцигер встала из-за стола.
— Все, не могу больше есть!
И пошла к себе в будуар.
Пан Якоб, Здзислав и Анна завершили обед в молчании. Когда жена вышла, пан Якоб отложил вилку и взял кусок курицы в руку. Потом быстро-быстро выбрал из бородки крошки и проглотил. Печально покачал головой и, как настоящий еврей, вздохнул: «У-ва!» Он не понимал, как вроде бы порядочный человек мог выкинуть такой номер… Здзислав раскаивался в своей выходке, ему было жалко сестру. И разве сам он лучше? Какой жених из него самого получится?.. Панна Анна тоже посерьезнела. Зачем она засмеялась? Бедная Сабина никогда ей не простит. Это ведь и правда не шутки. Мужское вероломство безгранично. Поди знай, что творят те, кто клянется ей, Анне, в вечной любви.
3
Ровно в восемь вечера Ципкин, сжимая в руке букетик цветов, позвонил в дверь пана Якоба Данцигера. Ципкин переехал в комнату на Длугой, но был недоволен новым жильем. И лето, по его собственной оценке, прошло впустую: он зачем-то связался с женщиной гораздо старше него, а кончилось тем, что ее муж, чурбан неотесанный, его выгнал. К тому же Ципкин отстал в учебе, да и прочие дела забросил. По дороге к Якобу Данцигеру Ципкин думал над своей жизнью. В Киевском университете он наделал глупостей, по легкомыслию начал ходить на демонстрации, что могло дорого ему обойтись. Это чудо, что сейчас он опять в университете, а не в Сибири. Но все равно он так себя и не нашел. Возможно, он слишком слаб, чтобы броситься в революцию, пойти в народ, но от идеалов равенства, свободы, просвещения он никогда не отказывался. Он атеист. Ему никогда и в голову не приходило венчаться у раввина, весь институт брака он считал пережитком прошлого. Но все-таки Ципкин играет роль жениха, и ему каждый раз приходится уверять панну Сабину, что он ждет не дождется, когда закончит университет и они с ней пойдут под свадебный балдахин. «Что же со мной такое? — вопрошал себя Ципкин. — Ведь когда-то я был искренним человеком, всем говорил правду в глаза, даже самому Радзивиллу… А все потому, что тогда не хватило смелости бежать за границу. Да, я эгоист… Я слишком люблю роскошь…» Ципкин вспомнил, как говорил один революционер: кто любит белые рубашки, рано или поздно поддержит реакцию… «Да, я слишком сильно ненавижу грязь и вшей…» Ципкин позвонил. Служанка открыла дверь и, кажется, посмотрела на него с насмешкой.
— О, цветы. В воду поставлю.
И она криво улыбнулась, показав крупные, редкие зубы.
Обычно в столовой собиралась вся семья, но сейчас там сидел один Якоб Данцигер. На столе — два прибора, второй, наверно, для Ципкина. «Что такое?» — удивился он.
— А где остальные?
Пан Якоб улыбнулся уголком рта.
— У жены голова разболелась. Анна куда-то ушла, Сабина у себя заперлась. У Здзислава свои дела. Вот и оставили меня одного.
— Можно, я пойду к панне Сабине?
— Если она тебя пустит.
«Что-то произошло! Я ведь еще по дороге почувствовал, — подумал Ципкин. — Было какое-то предчувствие…» Пан Якоб потеребил бородку.
— Садись. Поговорить надо.
— Спасибо.
— Сейчас.
Служанка принесла две тарелки риса с молоком и корицей — блюдо, которое у Данцигеров готовили, когда хотели поесть побыстрее и не ждали гостей. Ципкин с трудом проглотил одну ложку. Пан Якоб вынул из усов застрявшее зернышко.
— Александр, я даже не знаю, с чего начать… Я привык говорить за себя… Что у Сабины на уме, я не знаю, я не Господь Бог…
— Что случилось?
— Пора уже решить, да или нет! — резко сказал пан Якоб, но один его глаз по-прежнему смеялся. — Если у тебя, как говорится, благородные намерения, выкини из головы всякие глупости и… женись!
Последнее слово он произнес очень быстро, почти проглотил.
— Но мне же нельзя! Министерство просвещения запретило. Должно было выйти новое постановление, но…
— Кто такая Клара?
Ципкин побледнел.
— Шпионили за мной?
— Никто за тобой не шпионил. Но правда сама выходит наружу. Сюда письмо принесли, а мы случайно прочитали.
— Когда? Что за письмо?
— Не знаю, его Здзислав прочел. Ты молодой, но всему есть предел. Кто она? Из поместья?
— Господи, нелепость какая!
— Если ты в нее влюблен, нечего волочиться за моей дочерью. Но если тебе нужна Сабина, то хватит время тянуть.
— Тогда придется университет бросить.
— Но это говорю я, отец. В мои-то годы многое можно простить, а вот что тебе ответит Сабина — это другое дело.
— Конечно.
— Ты ешь, ешь. Не бойся, не отравишься.
Ципкин опустил глаза. «Что она натворила? — подумал он. — Ясно же ей сказал, чтобы сюда не писала. Наверное, нарочно, чтобы меня компрометировать. Вот дрянь, вот змея…» Ципкин погрузил ложку в тарелку и так ее там и оставил. Его лицо побледнело, но уши горели. Он поднял голову, посмотрел на лампу с белым абажуром, подвешенную на бронзовых цепях. Пробили стенные часы. В комнате стоял сервант с фарфором и серебром. Было тихо, через окно тянуло сентябрьской прохладой. День еще длинный, вечер, но светло. Жениться? А потом? Стать семейным человеком, остепениться… Пан Якоб словно прочитал его мысли.
— Если не хочешь заниматься торговлей, женишься, и уедете с Сабиной за границу. Там хоть женатый, хоть старик учиться может.
— Да, вы правы.
— Есть такая еврейская поговорка: Каин — не Авель. «Каин» на жаргоне звучит почти как слово «кайен» — «жевать»…
— Да, я знаю.
Служанка принесла кофе. Пан Якоб заговорил о торговле. Война тарифов оживила отрасль, цены поднимаются. Лодзь растет как на дрожжах, этот город уже называют русским Манчестером. Зачем России тратить миллионы на импортные товары? Всё можно производить здесь. Пусть только евреям развяжут руки. Пан Якоб читает газеты и журналы, польские и еврейские. Старый Монтефиоре опять едет в Палестину. В Кишиневе собирают деньги на еврейские сельскохозяйственные колонии. В Венгрии еврей стал заместителем министра. Кто бы мог подумать? А правда, что пожары в Поволжье устраивают эти, как их, нигилисты?
— Может, и правда.
— И чего они добиваются? Без жилья остаются как раз бедные, а не богатые.
Ципкин не ответил. Пан Якоб окунул палец в чашку.
— Такие люди весь мир могут прахом пустить.
4
Сабина неспроста называла свою комнату голубой. Ковер, гардины, обивка стульев и даже абажур — все было в голубых тонах. На голубом фоне блестели золотом только карниз изразцовой печи да рамы портретов и пейзажей на стенах. Панна Сабина сидела за круглым столиком, покрытым голубой вышитой скатертью, и читала книгу стихов в бархатном переплете. Ее дородное тело было облачено в белую кофточку и темное платье, свет лампы падал на белокурые волосы. Когда вошел Ципкин, Сабина прочитала еще две строфы, чтобы показать, что ее больше интересует литература, чем он со своей любовью, и лишь потом повернула к гостю круглое лицо с голубыми глазами и курносым носиком.
— А вот и наш знаменитый донжуан с Налевок!
Ципкин закусил губу.
— Сабина, я не для того пришел, чтобы надо мной смеялись.
— А чего ты хочешь? Медаль? Садись. Сюда, в шезлонг.
— Спасибо.
— Не думай, что ты сильно меня удивил или что-нибудь такое. — Сабина говорила спокойно, как человек, который все обдумал и решил. — Я никогда тебе не верила, даже не сомневайся.
— Надеюсь, мы останемся друзьями.
— Зачем мне дружить с шантажистом?
Ципкин побледнел.
— Пожалуй, пойду.
— Подожди. Уйдешь, когда я сама тебя выгоню, не раньше. Такие, как ты, не имеют права уходить, когда им вздумается.
И панна Сабина засмеялась, показав желтоватые зубы. В семье она славилась тем, что никогда не лезла в карман за словом, хотя обычно была сдержанна и меланхолична.
Оба замолчали. Ципкин заложил ногу за ногу.
— Что читаешь?
— А тебе не все равно? Кто эта Клара? Та помещица, о которой ты писал мне в Карлсбад?
— Может, и писал, не помню.
— Почему ты не пойдешь к ней? Она, бедняжечка, умирает без тебя, все глаза выплакала.
— Так в письме было написано?
— Да, как-то так. Может, она разведется и за тебя выйдет? Ты писал, у нее очень симпатичный сынишка.
— К чему этот сарказм?
— А что? Ты же сам о нем так подробно рассказывал. Я никогда не воспринимала тебя всерьез, и теперь это мне помогает. А сколько вообще у тебя женщин?
— Сабина, я пришел попрощаться и не собираюсь тут исповедоваться. Хочу тебя поблагодарить за счастливые минуты, которые мы провели вместе.
— Не стоит благодарности, не такие уж они были счастливые. С Кларой, наверно, тебе было лучше. Ты поужинал?
— Да, спасибо.
— Кто был в столовой?
— Твой отец.
— Только он? Что он тебе сказал?
— Он тоже рассержен, но все-таки хочет, чтобы мы поженились…
Последние слова Ципкин выговорил, словно через силу. Кровь прилила к лицу, он заморгал глазами. Панна Сабина готова была рассмеяться, но снова посерьезнела.
— Чтобы я вышла за обманщика?
— Никто, моя милая, тебя не заставляет.
— Надеюсь, надеюсь. Если бы мой добрый папа мог, он бы меня заставил. Как ты с ней познакомился?
— Случайно встретились здесь, в городе.
— Любовь с первого взгляда?
— Если это можно назвать любовью.
— А что же это? Ты ей сердце разбил. Хочу у тебя кое-что спросить. Дай мне руку и пообещай, что скажешь правду. А то ты известный лгун.
— Что ты хочешь знать?
— Подойди сюда и дай руку.
Ципкин неуверенно подошел. Ладонь Сабины была горячей и влажной.
— Даешь честное слово, человек без чести?
— Даю слово.
— Сядь туда, где сидел. Не нависай надо мной.
Ципкин опустился в шезлонг.
— Она была здесь? У нас в доме?
У Ципкина дернулся кадык.
— Да.
— А в этой комнате?
— Да.
— И сидела на этой кровати?
— Если не упадешь в обморок, скажу.
— Ты же знаешь, я не склонна к обморокам.
— Да, сидела. Что еще?
Неподвижное лицо панны Сабины побелело, но в глазах светились искорки смеха, как у ее отца.
— Ты веришь, что на всем свете нет большего подонка, чем ты?
— Не знаю.
— Точно нет. Уходи и никогда не возвращайся! — Ее тон изменился. — Больше не хочу ничего о тебе слышать. Понятно?
— Понятно.
Ципкин приподнялся с кресла.
— Куда?! Я же сказала, что выгоню тебя буквально, физически. Сядь на место. Когда это произошло?
— Я числа не записал. Однажды вечером.
— Дворник ее видел?
— Нет. Ворота, кажется, еще открыты были, когда мы пришли.
— Когда она ушла? Утром?
— Нет, ночью.
— Я эту кровать выброшу. И постельное белье тоже. Не поверишь, но я что-то чувствовала. Кровать стала как чужая. Почему ты это сделал?
— Потому что ты решила разыгрывать из себя скромницу.
— А что, я должна была вести себя, как уличная девка, как та?
— Нет, зачем же как уличная девка?
— Что отец сказал?
— Чтобы мы скорее поженились.
— Скорее? Сейчас я тебя отпущу. Ты клялся мне в любви. Я с самого начала тебе не верила, первое впечатление было, что ты лжец. Ты сразу, как только появился, начал рассказывать о своих подвигах в Киевском университете и о том, как тебя заботит судьба человечества. Я тебя не обманывала, сразу тебе сказала, что не верю… Но казалось, в тебе и правда есть какая-то гуманистическая нота. Позволь спросить, что ты теперь собираешься делать?
— За границу уеду.
— С ней?
— Не будь такой наивной. Ее для меня больше не существует.
— А кто для тебя существует? Чем ты займешься за границей?
— Пока не знаю. Работать надо.
— Работать — это бомбы делать? Простонародье подначивать?
— Не подначивать, а пробуждать.
— Хорошая шутка. Кого ты способен пробудить? Ладно, можешь идти. Теперь я тебя выгоняю. Убирайся!
— Всего хорошего, Сабина. Прости.
— Всего хорошего. Не возвращайся сюда. И не пиши. От тебя даже воспоминания не останется. Как только выйдешь за дверь, ты перестанешь для меня существовать.
— Ну, прощай.
Сабина не ответила. Она снова открыла книжку, перевернула сразу три страницы и начала читать откуда-то с середины. На ее лбу пролегла глубокая морщина. Сабина покачала головой. Ципкин тихо прижался ухом к двери. С минуту он стоял в коридоре, прислушиваясь, будто ждал, что его позовут.
— Все, кончилась комедия!..
Ему подумалось, что за последнюю пару недель его дважды выкинули, как ненужную вещь.
5
Еще не было и десяти вечера, ворота были не заперты. Ципкин постоял, задумавшись. Закурил папиросу. На Сабину он был не в обиде, она повела себя, как обычная паненка. Но вот Клару он не понимал. Чего она хотела? Навредить ему? Ведь она прекрасно знает, что Данцигеры уже вернулись. Та еще штучка, надо было держаться от нее подальше, но теперь поздно, ничего не поделаешь… Ципкин не мог пойти домой, в свое холостяцкое жилище, ему нужно было побыть среди людей, перед кем-нибудь выговориться. Он прошел Кармелитскую и оказался на Дзельной. Окно Миреле было занавешено, но Ципкин увидел свет. По занавеске двигались тени, значит, там кто-то есть. Ципкин вошел в ворота, поднялся по лестнице. «Стало быть, так мне предначертано: проявить свою любовь к человечеству», — сказал он себе. Ципкин понимал, что эта идея не вяжется с его материалистическими убеждениями. Кем предначертано? Мысли путались в голове. «Пора покончить с фальшью! Теперь я свободен, свободен… Хватит уже вести паразитический образ жизни!» Он ощущал какую-то физическую легкость, и это его пугало. Наверно, так чувствует себя человек, которому отрезали руку или ногу. Все средства к существованию он потерял, разве что уроки давать… Ципкин постучался три раза, и Миреле открыла дверь.
— Надо же, Ципкин!
Она подала ему руку.
— Что там за шум?
— Дискуссия. Входите. Выскажете свое мнение. Азриэл и Арон чуть не подрались! — засмеялась Миреле.
Она взяла Ципкина за рукав и провела в комнату. Сегодня собрались все: Азриэл, Арон, Эстер Ройзнер, Вера Харлап, Соня Рабинович. Разговаривали по-польски. Было сильно накурено. Кто-то пил чай из стакана, кто-то — по-русски, из блюдечка. Азриэл говорил:
— С такой точки зрения все оправдано. По-твоему, Нечаев имел право убить Иванова[184]. «Разбойник — это герой, защитник, мститель народный»[185]. Заглянул я в «Катехизис революционера»[186]. Для меня твой идол Бакунин — обычный убийца…
— Убийца?! Те, кто вешает женщин, невинные овечки, а Бакунин, который всю жизнь посвятил народу, убийца. И как же тогда освободить человечество? Что было бы, если бы у якобинцев не было гильотины? Кучка аристократов раздавила бы Французскую революцию, и Бурбоны оставались бы на троне и душили и Францию, и всю Европу.
— А чем Наполеон лучше Бурбонов? И гильотина отрубила еще головы Дантона и Робеспьера.
— По ошибке. Как говорится, лес рубят, щепки летят. Французская революция была необходимостью, она была границей между темным Средневековьем и Новым временем. Если бы не революция во Франции, в Европе стояла бы такая же тьма, как у нас. Все, что у нас есть, Интернационал, движение в России, забастовки в Англии, даже тот факт, что мы тут собираемся и дискутируем, — прямой результат этой революции. Без нее не наступило бы освобождение, не было бы Парижской коммуны, и мы не учились бы в университете, а сидели в гетто над Талмудом. Потому что сегодняшний режим в России — тоже следствие Французской революции!
— Браво, Арон! — захлопала в ладоши Соня Рабинович.
Вдруг стало тихо: заметили Ципкина.
— Вот так гость! — воскликнула Соня.
— О чем спор? — спросил Ципкин.
— О том, — ответил Азриэл, — что некоторые слишком много болтают, но сами не знают, чего хотят. В Англии не было революции, но тоже есть парламент. А тут — то за террор, то против, то за конституцию, то за нигилизм… Пытаются идти в народ, а народ не хочет, чтобы к нему шли. Народ хватает барышню, которая пришла рассказать ему о свободе, и насилует, а мужчин сдает охранке. Вся теория насчет общины — полный идиотизм. Разговоры о топоре и народной мести вдохновляют лишь всяких бандитов. Кто отвел руку Каракозова? Комиссаров, крестьянин[187]. Разве это не характерно для всего движения?
— И что, по-твоему, делать? Псалмы читать?
— Ничего, пока не поймешь, что нужно делать. Я считаю, везде применим принцип Гиппократа: не навреди. Что дали два последних польских восстания? Кому помогла Парижская коммуна? Кого спасли долгушинцы?[188] Кому помогли эти пятьдесят человек? И что хорошего сделали те, кого судят сейчас? Я слышал, что из ста девяноста трех человек двенадцать покончили с собой, а тридцать сошли с ума! Зачем это надо? Это все равно что отдать больного дровосеку, чтобы тот провел операцию. Общество действительно больно, но дровосеки — не врачи.
— Кто дровосеки? — выпрямился Ципкин. — Чернышевский, Герцен, Лавров? Чего вы хотите, Бабад? Чтобы открыли пансион для революционеров, где их будут воспитывать благородные дамы? А как же власти? Разве они применяют правило Гиппократа? Разве они не предают смерти сотни тысяч людей? Вы читали новости во время Турецкой войны? Помните, какую игру вели тогда правительства? Почему вы не говорите о Гиппократе дворянам?
— Потому что я пока не совсем с ума сошел.
— Вы не хотите в тюрьму, вот и все. Хотите стать докторишкой, а жизнь за народ пускай отдают другие.
— Вы тоже хотите стать докторишкой… От того что кто-то отдаст жизнь, голодные не станут сытыми. Если поджигать дома, ничего хорошего не получится. Десять невиновных пострадают из-за одного виноватого. И потом, о каком народе вы говорите? Вы, Ципкин, считаете себя русским. Но это Польша. А мы все тут даже не поляки, мы евреи…
— К чему это вы вдруг начали о евреях?
— Да, что будет с евреями? Надо их уничтожить, потому что у нас нет крестьян?
— Кто говорит, что надо уничтожить? В новом обществе еврей перестанет быть торговцем, перекупщиком, процентщиком. Сейчас еврей представляет собой потребителя, паразита при помещике.
— Это вы о ком? О своем отце?
— Стыдитесь, Бабад! Пусть об отце. Я его сын, но смотрю на него и его роль объективно. Радзивилл использовал его как посредника, как пиявку, которая сосет кровь. Утром он раскачивался над молитвенником, а днем помогал Радзивиллу обирать крестьян. И почему крестьянин должен его любить?
— А почему вы должны заступаться за крестьянина? Если б он мог, он бы вас обоих прикончил тем самым топором, который вам так нравится…
— Азриэл, ты уже на личности переходишь! — крикнула Миреле. — Чуть что, он сразу про евреев, про отцов… Садитесь, Ципкин. Вы правы, паразит есть паразит, даже если он твой отец. Выпейте чаю. Может, кусок хлеба с сыром?
6
Пили чай, ели хлеб с сыром и спорили. Вспомнили, как Вера Засулич стреляла в Трепова. «С чего это Ципкин стал таким пламенным революционером?» — подумал Азриэл. А Ципкин говорил, что настанет день, когда придется сжечь за собой все мосты. Он высмеивал польских студентов, для которых диплом — высший идеал, и их еврейских подражателей, громил бунтарей, которые возлагают надежды на конституцию. «Что с ним случилось? — удивлялся Азриэл. — Правда, в Киеве он участвовал в студенческих демонстрациях, но здесь, в Варшаве, вел себя довольно тихо. Увивался за богатой паненкой, даже начал проповедовать польский позитивизм. Может, это все Клара? Но при чем здесь она?» Разговор зашел о том, можно ли в борьбе с автократией рисковать жизнью невинных людей. Азриэл настаивал, что это преступление, но никто с ним не соглашался. «В борьбе за лучший мир нельзя думать об одном человеке!» — заявил Арон. «Войну не ведут в шелковых перчатках!» — вспомнила старую фразу Соня Рабинович.
— А те, с кем мы боремся, много думают о людях? — спросила брата Миреле.
— И что же, брать с них пример?
— Не бывает революций без крови!
— Ваш брат хочет, чтобы ему поднесли свободу на серебряном блюде, — сказал Ципкин со злой усмешкой. Он налил себе чай в блюдечко и пил вприкуску. Девушки были на его стороне. «Почему они такие кровожадные? — с удивлением думал Азриэл. — Казалось бы, евреи должны помнить о Десяти заповедях». Странно было видеть, как далека Миреле от родителей. А ведь только одно поколение! Почему она так изменилась, когда успела? Ведь совсем недавно она читала материнский тайч-хумеш… Азриэл прикинул ее возраст. Как быстро летит время! Как быстро отбрасывают наследие предков! Вспомнился зимний день в Ямполе, когда Миреле пришла к нему в синагогу сказать, что Калман Якоби приехал проверить его знания. Теперь он, Азриэл, вскрывает трупы, а она, Миреле, хочет убивать живых…
— Когда говоришь о жертвах, — снова вступил в дебаты Азриэл, — надо помнить, что можешь и сам оказаться жертвой. Представьте, Ципкин, что за чье-то счастье вы должны заплатить своей жизнью. Весь мир поет, смеется, ликует, а вы лежите в могиле. В загробную жизнь, в бессмертие души мы не верим. Если кто-то умирает, это навсегда.
— Что вы меня пугаете, Бабад? Мертвый — это мертвый, и жизнь — не такой уж подарок! А как же солдаты, погибшие на сегодняшней войне? Может, они попадут в рай?
— Я их не убивал.
— Вы убиваете их своей пассивностью, своим приспособленчеством к тирании. Вы боитесь, как бы не пострадал невиновный. А как быть с миллионами невиновных, которые умирают от чахотки, гниют в тюрьмах, идут на виселицу? Знаете, какая у крестьян смертность? Знаете, что каждый год тысячи, десятки тысяч мужиков погибают от голода?
— Знает, знает! Только прикидывается, что ему ничего не известно! — крикнула Миреле.
— Это не дает мне права жертвовать другими.
— При чем тут другие? Те, кто борется, жертвуют прежде всего собой.
— Вы все твердите о борьбе, как будто это что-то новое. Люди борются уже десять тысяч лет, а может, и дольше. И каков результат их борьбы?
— Результат — современная цивилизация, как она есть. Человечество идет вперед, а не назад!
— Браво, Ципкин, браво! — снова зааплодировала Соня Рабинович.
— Прежде чем кричать «браво», Соня, — возразил Азриэл, — надо бы понять, действительно ли это так.
— Человечество прогрессирует!
— Но не морально.
Ципкин поставил блюдце на кровать Миреле.
— И морально тоже. Между Чингисханом и современными тиранами все-таки есть разница. Сегодня, когда берут город, не вырезают женщин и детей, как поступали древние евреи в Палестине.
— В этой войне детские головы насаживали на пики…
— Что вы хотите доказать, Бабад? Когда народ придет к власти, войны прекратятся.
— С чего вы взяли, что народ такой хороший?
— Да он просто так болтает! — отозвалась Миреле. — Азриэл, тебе должно быть стыдно!
— Нет, не просто так. Я думаю над этими вопросами днем и ночью.
— И до чего ты додумался? Так, как сейчас, оставаться не может!
После дискуссии Азриэл и Арон сели играть в шахматы. Ципкин беседовал с Соней Рабинович. Эстер Ройзнер жевала ломтик хлеба, расхаживая по комнате в туфельках с застежками, на высоком каблуке. Эстер — маленькая, стройная, черноволосая — была в разводе с мужем, но выглядела, как девушка. Волосы она не зачесывала назад, по моде, но расчесывала на пробор и закрепляла гребнем. Она крутилась среди интеллигенции, участвовала в дискуссиях, но про нее ходили слухи, что она совершенно неграмотная. По-польски она говорила бегло, но проглатывала окончания существительных, прилагательных и глаголов. Эстер помнила множество имен, знала наизусть нужные фразы и лозунги. Соня Рабинович, которая окончила гимназию и читала серьезную литературу, недолюбливала Эстер Ройзнер и никогда не упускала случая подловить ее на ошибке.
Вера Харлап смотрела, как мужчины играют в шахматы. Врачи уверяли, что ее легкие и печень уже в порядке, но время от времени она заходилась кашлем и выплевывала сгустки крови. У нее часто был жар. Вера Харлап любила предсказывать, что она умрет в дождливый осенний день и никто из друзей не придет на ее похороны. Дочь раввина, она была неравнодушна к Азриэлу. С ним она могла поговорить о Талмуде и показать свои знания святого языка. Когда Соня плохо себя чувствовала, она посылала за Азриэлом, чтобы он ее навестил. У нее были густые рыжие волосы и белое, как фарфор, лицо. На длинной шее — неизменная нитка поддельного жемчуга, в ушах — висячие серьги, как у жены раввина. Особенно сильно Вера страдала по субботам и еврейским праздникам. Она сидела у Миреле, завернувшись в вышитую шелковую шаль с бахромой, и твердила:
— Вот сейчас отец идет на молитву. А сейчас у нас в синагоге поют.
Миреле, которая религию терпеть не могла, отвечала с раздражением:
— Если вам так люб фанатизм, что же вы уехали из местечка? Возвращайтесь. Выйдете там замуж за какого-нибудь бездельника!
— Ах, Мира, вам легко говорить!..
7
Ципкин подошел к этажерке и стал рыться в книгах Миреле. Открыл одну, но не смог разобрать ни слова, буквы прыгали перед глазами. Что за напасть! Он потерял и Сабину, и Клару. Зачем она прислала письмо? Ведь прекрасно же знает, что он у Данцигеров больше не живет. Это она назло… Вдруг Ципкин вспомнил, что должен пану Данцигеру, и немало. Не одну сотню. Он даже не записал сколько. Только сейчас Ципкин понял, почему Сабина назвала его шантажистом. Он где-то читал, что краснеют только на людях, но сейчас, когда он стоял в тени, повернувшись к книжным корешкам, Ципкин почувствовал, как кровь приливает к лицу. Ему стало жарко, уши пылали. Он должен вернуть все до гроша! Сейчас же! Немедленно! Но как? У него ничего нет. Он одновременно и предатель, и жулик. «Нельзя было у них занимать! Как же я опустился!» В голову пришла страшная мысль: оказавшись в таком же положении, Людвик, сын Радзивилла, совершил бы самоубийство. Ведь он попытался застрелиться, когда проиграл пять тысяч рублей. «Я еврей, и в этом моя беда. Не еврей, а жалкий еврейчик. Дед по матери был лавочником… — Ципкин помотал головой, отгоняя неприятные мысли. — В каком же болоте я увяз! А ведь когда-то был порядочным человеком. Честь была для меня превыше всего. Недаром в гимназии меня звали шляхтичем…» Он попробовал вчитаться в книгу, которую держал в руках, чтобы хоть ненадолго забыть о своем позоре, но было темно, и у него снова зарябило в глазах. «Я покончу с собой. Так они хотя бы узнают, что я не вор». Он подошел к столику, за которым играли в шахматы.
— Чей ход?
— Без подсказок, без подсказок, — проворчал Арон.
Азриэл исподлобья посмотрел на Ципкина. Этот Ципкин никогда ему не нравился, но скрыть, что Клара о нем спрашивала, — это уже отдает мелочностью и завистью. Значит, придется Азриэлу выполнить ее волю: стать ее посыльным, мальчиком на побегушках. Ладно, успеется, Ципкин еще не уходит… Азриэл передвинул ладью.
— Значит, ваш ход был?
— Да, мой. Почему в университете не появляетесь?
— Ну его к черту!
— Решили бросить?
— Да, хватит.
— А что так? Семьдесят пять тысяч выиграли?
— Может, выиграл, может, проиграл, — сказал Ципкин будто бы без всякого смысла. Он подумал, что это Азриэл во всем виноват. Если бы он не привел его к своей сестре, в этот дурацкий кружок, то Ципкин не встретил бы Клару. Тут же он вспомнил, что его привел сюда не Азриэл, а Арон. Ну, неважно, все они тут одна шайка. Польская шушера!
— Ладно, пойду.
— Погодите, я должен вам кое-что сказать, — отозвался Азриэл.
— Вы, мне? И что же? — Ципкин проглотил комок в горле.
— Это секрет.
Ципкин понял, что сейчас услышит что-то неприятное. Новое оскорбление, очередной плевок в лицо. Его охватила ненависть к Азриэлу, ее, так сказать, зятю. У Ципкина вспотели ладони. «Наверно, они тут меня обсуждают, а я, идиот, влез сюда, как слепая лошадь в канаву».
— Ну, рассказывайте ваш секрет.
— Давайте выйдем.
— Что там у вас за секреты? — заинтересовался Арон.
— Где секрет, там и кража, — перевела на польский еврейскую пословицу Вера Харлап.
Ципкин попрощался. Обычно он каждому подавал руку, но в этот раз только сказал:
— До свидания. Не обсуждайте меня слишком много.
— С чего вы взяли, что мы вас обсуждаем?
— А разве нет?
— Какой-то он странный сегодня, — улыбнулась Миреле.
— Что это вы такой красный? — спросила Соня Рабинович. — Наверно, совесть нечиста?
— Красный? Это я от стыда…
Ципкин вышел, Азриэл последовал за ним. В комнате сразу стало тихо, все замолчали. Азриэл закрыл за собой дверь, оба немного постояли в темноте.
— Итак, наносите ваш удар! — попытался пошутить Ципкин.
— Какой еще удар? Клара сейчас в Варшаве. Искала вас.
— В Варшаве? Где?
— В отеле «Краковский» остановилась.
— Нет, где искала?
— В кафе около университета.
— Странно. Что ж, спасибо. Извините, Азриэл. Я было подумал, что… — Ципкин не договорил. У него стало сухо во рту.
— Спокойной ночи. Конечно, мы еще увидимся.
И Азриэл вернулся к шахматам.
Ципкин еще долго стоял на лестнице. «Вот оно что! Она в Варшаве! Она пыталась меня найти!» У него стало легко на сердце, и даже слезы выступили на глазах. Нет, никакой любви к этой Кларе он не испытывал, но ему стало приятно, что кто-то за ним бегает, тоскует по нему, и что Азриэл, которого он только что считал врагом, нашел в себе достаточно благородства, чтобы ему все рассказать. Значит, еще не все пропало… Ципкину стало стыдно. «Я действительно конченый эгоист. Если бы думал о других столько же, сколько о себе, может, и не докатился бы до такого…» Решил было не ходить на встречу с Кларой, пора положить конец этой афере. Но в душе он знал, что пойдет. Только бы не оказалось слишком поздно! Только бы она не уехала! Дворник отпер ворота, и Ципкин дал ему десять грошей. Он быстро шел по улице, оглядываясь, нет ли дрожек. «Ну, и как мне поступить? Я молод, ее муж — старик. Она никогда его не любила…» Мораль? Она Ципкина не беспокоила. Весь институт брака — это ложь, это все построено на религии… Он зашагал быстрее. «Что я там сегодня нес про мосты, которые надо сжечь? Что я действительно могу сделать? Раздать землю, которой у меня нет? Спать на войлоке, как Рахметов, а на лето наниматься бурлаком? Жениться на Эстер Ройзнер и дать ей открыть швейную мастерскую на кооперативной основе, а-ля Вера Павловна? Как все запутано! Ясно лишь одно: скоро все должно измениться. Окно, которое Петр Великий прорубил в Европу, давно закрыто и мхом заросло. И что бы я ни делал, от меня ничего не зависит…»
Вдруг Ципкин заметил, что стоит перед отелем «Краковский».
8
Обычно здесь за стойкой находился гостиничный работник, но в этот раз никого не оказалось. Горела керосиновая лампа. Ципкин поднялся на несколько ступенек и вернулся. Если бы он знал, в каком она номере! На стойке лежала регистрационная книга. Ципкин открыл последнюю страницу. Да, вот она! Клара Якобова, ее подпись. Так, и какой же номер? Откуда-то появился коренастый человечек без куртки, в белых нарукавниках, с копной соломенных волос и розовыми глазами альбиноса.
— Кого вы ищете?
— Мне нужна пани Клара Якобова.
— Она, наверно, уже спит. Кем вы ей приходитесь?
— Я ее брат. — Ципкин сам удивился, что соврал и глазом и не моргнул.
— Что вам угодно? У нас нельзя беспокоить постояльцев.
— Это очень важно. У нее ребенок заболел. Я только из Ямполя.
Вдруг Ципкин сообразил, как надо действовать. Он достал из кармана серебряный полтинник и протянул клерку. Тот осмотрел монету, взвесил на ладони, сделал движение, как будто хотел постучать монетой о мрамор, чтобы проверить, не фальшивая ли она.
— Они в восьмом номере, второй этаж. У нас нельзя беспокоить…
— Это же моя сестра!
Ципкин взбежал по лестнице, перепрыгивая через ступеньки. «Безумие какое-то, — сказал он себе. — Это всё от скуки, черт бы ее побрал…» Вот и цифра 8. Он постучал, подождал немного и постучал снова, сильнее. Ципкин вел себя, как пьяный, который торопится что-нибудь натворить, пока хмель не испарился из его головы. Послышались тихие шаги.
— Кто там? — спросила Клара по-русски.
— Это я, Александр.
Он стоял, затаив дыхание и опустив глаза, сбитый с толку собственной авантюристичной натурой. Ципкин весь обратился в слух. Он слышал, как Клара в домашних туфлях ступает по полу, как чиркает спичкой. И вот дверь открылась. Клара стояла перед ним, чужая и незнакомая. Казалось, за несколько дней она стала гораздо старше. Она была в шлафроке, на волосах сеточка. Клара смотрела на Ципкина печально и удивленно.
— Вы должны были прийти в восемь.
— Но я не мог! Я же не знал, что вы здесь.
— Посыльный вам передал.
— Какой посыльный?
— Разве вы не получили письма? Входите.
Горела свеча в бронзовом подсвечнике, кровать была застелена. На столе лежали журнал и чулочная подвязка. Ципкин и Клара молча смотрели друг на друга.
— Я же говорил вам, что больше там не живу, — нарушил он молчание.
— Но не говорили, где живете теперь.
— Я не получил письма.
— А кто тогда получил?
— Они. Данцигеры.
— И прочитали?
— Да, прочитали.
— Посыльный сказал, что отдал письмо вам в руки.
— Это был не я, а Здзислав, сын.
— И он же ответил посыльному?
— Очевидно, да.
— И как вы узнали, что я здесь?
— От Азриэла.
— Где, когда? Хотя, какая разница? Если я за эти два дня не померла, значит, буду жить вечно…
Ципкин обнял ее, и она склонила голову ему на грудь. Клара слегка дрожала, но потом успокоилась. У нее под глазами лежали темные крути.
— Я думала, ты меня больше знать не хочешь. — Клара перешла на «ты». — Ждала тебя… Чуть с ума не сошла…
— А что твой муж?
— Уехал. К своему зятю, к ребе. Бросил меня.
— Он сам так сказал?
— И так видно. Шубу взял с собой. Майера-Йоэла вместо себя оставил.
— Понятно.
— Какое они имеют право вскрывать твои письма? Ты там вроде жениха?
— Уже нет, все кончено.
— Я тебя об этом давно спрашивала, но ты так и не ответил. Почему кончено? Потому что мое письмо прочитали?
— Я ее не люблю.
— Но ты ведь был ее женихом, да?
— Не совсем так.
— А как? Ладно, все ясно. Женщины очень привязчивы, и в этом их трагедия. Ведь все не по моей воле произошло. Что мне делать теперь?
— Как это что делать? Поцеловать меня!
— Я беременна!
Ципкин убрал руки с ее талии и попятился назад.
— От кого? — спросил он хрипло.
— Сам знаешь.
— В таком случае это никогда не известно. Ты же сама говорила, что с ним спишь.
Клара не знала, что ответить. Она посмотрела на Ципкина, словно вдруг перестала его узнавать.
— Я постараюсь от этого избавиться, хотя это опасно.
— Почему опасно?
— После родов очень сильные кровотечения были. Целый год.
— Посоветуйся с врачом.
— Хорошо.
Оба замолчали. Ципкин снова бросил взгляд на стол. «А где вторая подвязка?» — Он будто хотел заставить себя думать о другом. Он шел сюда с радостью и желанием, но разговор о родах, кровотечениях и аборте его охладил. «Как быстро у них все становится серьезно!» — Ему стало стыдно этой мысли, но тут же захотелось повернуться и убежать. Он посмотрел на дверь. У Клары заболело в груди.
— Не убегай. Я не собираюсь ничего у тебя требовать.
— Да.
— Садись.
Ципкин сел и увидел на ковре вторую подвязку. Попытался поддеть ее носком ботинка. Как легко все начиналось! Обычный флирт. И вот чем обернулось. Он почувствовал руку судьбы. В голову пришло медицинское сравнение: такие отношения похожи на болезнь, которая начинается с легкого кашля, насморка, небольшой головной боли, и вдруг — глядь, а больной уже лежит на смертном одре…
9
Ночь Ципкин провел с Кларой. Рано утром, пока не проснулась гостиничная прислуга, он тихо выбрался из номера. За поцелуями и ласками он надавал Кларе множество обещаний. Но Ципкин не собирался на ней жениться и становиться отцом ее ребенка. Она забеременела, живя с двумя мужчинами одновременно. Одно дело — любовная интрижка, и совсем другое — стать ее мужем, дать ей свою фамилию, стать отцом ее детей… Шагая по пустынным утренним улицам, Ципкин удивлялся, как Клара сама этого не понимает. Или делает вид, что не понимает. Это же ясно: каким бы мужчина ни был безнравственным, он знает, что прилично, а что нет, с кем можно создать семью, а с кем — только пойти в гостиницу или меблированные комнаты.
Они договорились, что в час дня встретятся у Семадени. Ночью Ципкин почти не спал и сейчас решил пойти домой, на Длугую. На Беланской он завернул в кафе и заказал завтрак. Официантка подала булку, масло и яйца и принесла свежую газету. Ципкин сонно жевал и пытался читать. Клара обещала, что заплатит за воспитание Саши двести рублей. Ципкин отошлет их своему кредитору, пану Данцигеру. Но может, лучше не брать у нее этих денег, которые она должна ему за две недели? Не пытается ли она его купить? Он потерял хорошее жилье, променял приличную девушку на вульгарную женщину, дочь поставщика и жену перекупщика. А она еще и родить от него собирается…
Ципкин читал о конной ярмарке, которая будет проходить этим летом, и о том, что польские женщины, да и мужчины презирают конный спорт, в то время как в Лондоне леди ездят верхом в парках и даже участвуют в скачках. Польская пресса вообще пестрела сравнениями с заграницей. В каждой статье, в каждой заметке — ссылки на Англию, Францию, Швейцарию, Соединенные Штаты. В этих странах уже давно есть канализация, улицы и тротуары — широкие, водостоки — чистые. Когда здесь, в Варшаве, женщина стала детским врачом, это была сенсация, а в Западной Европе этим давно никого не удивишь. Служащие вежливы, полицейские переводят школьников через улицу, в цирках и на всевозможных выставках — электрическое освещение, в университетских библиотеках студентам выдают книги на дом. Если переселяешься в новую квартиру, об этом не надо сообщать властям. Никто ни у кого не спрашивает документов, можно ездить из страны в страну без паспорта. Зевая, Ципкин водил глазами по газетным строчкам. Да, мир огромен, свободен и светел, а он, Ципкин, заживо похоронен в Царстве Польском, ходит в кружок, где собираются всякие провинциалы, связался с неуправляемой женщиной, «бой-бабой», как говорят по-русски. «Бежать отсюда, пока не поздно! — думал Ципкин. — Хватит с меня…»
У него был ключ, но, наверно, вчера он забыл его дома. Пришлось стучаться. Служанка открыла дверь.
— О, пан Ципкин! Где это вы гуляли целую ночь?
— У друга остался.
— Завтрак подать?
— Я уже позавтракал.
— Для пана есть письмо.
Ципкин вошел к себе в комнату. Девушка положила письмо на стул возле застеленной кровати. Оно было от отца, Бериша Ципкина. Он писал, что с заработками тяжело, мать болеет, у нее камни, Соня берет уроки. Беришу Ципкину предлагали войти в дело, но нужно было вложить шестьсот рублей. Еще отец напоминал, что настал месяц элул. Если Александр не может приехать на Дни трепета домой, то пусть хотя бы зайдет в синагогу в Варшаве. Письмо заканчивалось пожеланием счастья в новом году. Отец надеялся, что они с сыном скоро увидятся. Соня тоже написала по-русски несколько строк: правда ли, что в Варшаве так же скучно, как здесь? У них в местечке нет ни природы, ни людей. У здешних кавалеров одна амбиция: чтобы сапоги скрипели. Не у кого даже какую-нибудь книжку взять. Тут адвокат выписывает «Ниву», но с тех, кто просит почитать, требует денег… Не раздеваясь, Ципкин вытянулся на кровати. «Да, милая Сонечка, здесь так же скучно! Очень скучно, ты даже представить себе не можешь…»
Он задремал, и ему приснилось, что он в каком-то доме ходит из комнаты в комнату. Потолки и стены заросли окаменевшими грибами. Перед ним оказалась яма с водой, через нее проложен мостик. Ципкин попал в западню. Кто-то идет за ним следом, кто-то опасный. Это доносчик или провокатор. «Нет, живым я им не дамся! — говорит во сне Ципкин. — Лучше утоплюсь… Тридцать лет прожил, и хватит…» Он проснулся в холодном поту, сердце бешено колотилось. В оконное стекло барабанили капли дождя. Доносились тихие раскаты грома, будто этажом выше передвигали шкаф. Ципкин услышал, что к нему стучатся. Вошла служанка и протянула розовый конверт.
— Посыльный принес!
Ципкин, растрепанный и бледный, с красным отпечатком подушки на лбу, взял письмо. Девушка глазела на него, открыв рот: деревенским никогда не понять городских с их странными делами и привычками.
— Спасибо.
— Он ответа ждет.
Такие конверты были у Сабины. Ципкин вскрыл письмо. Да, это ее почерк, аккуратные округлые буквы с завитушками.
Уважаемый пан Ципкин!
К сожалению, я вынуждена нарушить свое слово и написать вам это письмо. Я равнодушна к собственности, но когда-то вы взяли у меня книгу стихов Альфреда де Мюссе в бордовом бархатном переплете. Я далеко не сентиментальна, но это подарок друга, который уже покинул юдоль скорби и пребывает в ином мире. Поэтому я категорически требую, чтобы вы вернули книгу немедленно. Кроме того, мне надо обсудить с вами еще кое-какие мелочи. Можете ли вы прийти к четырем часам в кондитерскую Спивака? Я выбрала кондитерскую на Налевках, так как не сомневаюсь, что это в вашем вкусе. Не забудьте книгу!
Ваша Сабина.
Глава VII
1
В Маршинове говорили, что в этом году к ребе на Рошешоно почти никто не приедет. Реб Шимен отделился от Маршинова и поселился в Стиктине, куда забрал всех, кто побогаче. В Маршинове решили, что скоро он перетянет туда и других хасидов, может, большинство. Владельцы постоялых дворов устроили собрание, на котором высказали всё, что думают о Йойхенене. Они называли его бездельником, дурачком, слабоумным и другими подобными словами. На собрании были еще и мясники, рыбники, шинкари и прочие, кто кормится от двора ребе. Кричали, что Йойхенен развалил Маршинов, лишил город заработка. Чем день и ночь мокнуть в микве, лучше бы думал о хасидах, как реб Шимен. Кто-то предложил послать ребе предупреждение: если он не помирится с реб Шименом и не вернет хасидов, то его прогонят из города. Один мясник заявил, что Йойхенена надо выгнать палками. Вспомнили, как когда-то, лет сто назад, раввина увезли отсюда на телеге, запряженной волами, прямо накануне субботы. Кричали, кипятились и, как часто бывает на собраниях, решили устроить собрание еще раз. Надо подумать, что делать с молодым ребе, который разрушает собственный двор. Знавал Маршинов хорошие годы, но теперь, видно, счастье переметнулось в Стиктин.
А тем временем в Маршинов начал съезжаться народ. Приезжать в этом году стали раньше, чем обычно. К первым покаянным молитвам собралось уже несколько сот человек. Появились и новые хасиды. Те, кто предсказывал, что на Дни трепета синагога будет пуста, стыдились смотреть людям в глаза. Каждый поезд, прибывавший на станцию верстах в двух от города, привозил толпу пассажиров. В извозчичьих телегах не хватало мест. Молодые шли со станции пешком, неся свои пожитки. На постоялых дворах было шумно, вытаскивали тюфяки, еду варили целыми котлами. Сразу подскочили цены на ночлег. Мясники бросились по деревням скупать скот, рыбники посылали на Вислу мужиков с сетями. Маршинов уже не мог всех вместить, а люди прибывали и прибывали на поездах, телегах, бричках и даже на пароходах по реке. Сколько Маршинов стоял, такого еще не было. Умные люди, которые все знают и на все находят ответ, ломали голову: что же случилось? Одни говорили, что Бог сжалился над Йойхененом, потому что дядя хотел отобрать у него место ребе. Другие объясняли, что народу просто любопытно посмотреть, как поведет себя Йойхенен, если реб Шимен пошлет его куда подальше. Маршиновские просвещенцы твердили, что, наверно, в мире ходят слухи о чуде, и сравнивали евреев с христианами, которые собираются на отпуст[189] или едут поклониться Ченстоховской иконе Божьей Матери. Так или иначе, но заезжие дворы Маршинова были переполнены. Хозяева, которые прежде никогда не пускали постояльцев, сдавали каждую свободную комнату, койку или угол. Бедняки находили ночлег на чердаках и в сараях. Иска-Темерл, которая сердилась и ругала Йойхенена, что он слишком не от мира сего, теперь рыдала, била себя в грудь и умоляла Бога простить ее за то, что огорчала своего сына-праведника.
А Йойхенен был напуган. Мать и другие родственники ругали его за то, что он позволил реб Шимену отделиться, но это его мало беспокоило. Йойхенен никогда не хотел быть ребе и не понимал, почему его хотят сделать вождем Израиля. Он считал это ошибкой, большой ошибкой. Йойхенен даже придумал план: он станет меламедом, это ведь великая заповедь — учить детей Торе. И не надо будет давать советы насчет торговли, докторов, армейского призыва и прочего, в чем он ни чего не понимает. Йойхенен просил Всевышнего, чтобы дядя Шимен взял все в свои руки, а его оставили в покое.
И теперь, когда в Маршинов приезжали тысячи и тысячи хасидов, Йойхенену было страшно. Чего хотят на небесах? Йойхенен помнил стих: «Погибели предшествует гордость»[190]. Может, его хотят вознести, а потом, не дай Бог, сбросить в самую бездну? Может, это испытание? Может, он один из злодеев, которые несут на себе грехи мира? Йойхенен плакал на молитве и за книгой, поливал слезами страницы. Конечно, святые слова «Тикуней зогар»[191] выше его понимания. Здесь каждое слово, каждая буква, каждая точка полны глубочайшего смысла. Эти слова нельзя произносить вслух, на них опасно даже смотреть, ведь в них сокрыты целые миры. И все-таки Йойхенен не мог оторвать взгляда от святых букв. На полях остались пометки деда: убористый почерк, много сокращений, которых Йойхенен не понимал. Дед уже пребывает в лучшем мире, кто знает, как высоко вознеслась его душа. А здесь, на страницах — следы, оставленные его святым пером. Йойхенен часами смотрел на выцветшие острые, неровные буквы. Он ясно видел, как они излучают свет. Эх, будь дед жив! Йойхенен был бы счастлив иметь такого наставника. Йойхенен внимал бы каждому его слову. Но дед сейчас изучает Тору на небесах, а Йойхенен должен нести непосильный груз. Тысячи евреев хотят, чтобы он за них молился. Это поможет ему на Высшем суде, но с чем Йойхенен предстанет перед Господом? Какие у него заслуги? Ничего у него нет, кроме грешных мыслей. Одна и та же мысль преследует его день и ночь: может, бежать отсюда? Он отправится в изгнание, будет поститься, истязать тело, летом валяться на колючей стерне, а зимой в холодном снегу. И там, куда он уйдет, никто не будет называть его «ребе» и воздавать ему почести. Мама и Ципеле, дай им Бог здоровья, не будут приносить ему бульончика, молока в стакане и варенья на блюдечке…
Но разве он может бежать? Разве может оставить своих хасидов? Нет. Во всяком случае, не сейчас, перед праздниками, когда народ уже собрался в Маршинове. Да, у Йойхенена полно изъянов, но одно достоинство всё же есть: он любит евреев. Ему так милы эти бородатые лица, что он бы с радостью их расцеловал, не будь ему неловко перед людьми. А ведь он никогда не взращивал в себе этой любви, она дана ему свыше.
Йойхенен схватился за голову.
— Господи, помоги! Бедны мы, Отец наш небесный! Ничего у нас нет, кроме того, что Ты нам даешь…
2
Среди тех, кто приехал на праздники в Маршинов, был тесть ребе Калман Якоби. Он прикатил в карете. Калман сам правил лошадьми. Пока еще собралось не слишком много народу, были те, кто постоянно живет в Маршинове, да ученики ешивы. Ципеле, в чепце на коротко постриженной голове, с двумя детьми, Цудеклом и Зелделе, вышла встретить отца. Младший, Годеле, названный в честь ребе Шмарьёгу-Года, остался в колыбели. Ципеле было всего лишь двадцать четыре, но Цудекл уже изучал Талмуд с комментариями. Дочка, Зелделе, была очень похожа на Иску-Темерл, а сын, Цудекл, — на Йойхенена: такие же вьющиеся пейсы до плеч, бледное лицо и светло-рыжие волосы. Мальчик был одет в длинный кафтан, короткие штаны, чулки и туфли, на голове — бархатная шляпа. Стоя рядом с матерью, он накручивал на палец кисть пояса. Ципеле еле удержалась, чтобы не кинуться Калману на шею. Правда, она была недовольна, что отец женился на Кларе, но она слышала, сколько у него было из-за этого бед. До Ципеле дошли слухи, что эта тварь наняла учителя и они вместе катались на лошадях по лесам.
Ципеле сразу заметила книги в карете, одежду, шубу. Молодая женщина улыбалась, но ее черные глаза были влажны от слез: шутка ли, она так долго не видела отца! В его бороде прибавилось седины, он изменился, постарел, кажется, даже стал ниже ростом.
— Отец, отец! — Больше Ципеле не могла сказать ни слова.
— А это кто, Цудекл? Совсем большой парень, жених!
— Дедушка!..
Цудекл поцеловал Калману руку, Зелделе постеснялась. Встречать Калмана вышли староста Мендл, служанка Кайла, ешиботники. Через минуту появился Йойхенен.
— Здравствуйте, тесть!
— Здравствуйте, ребе.
— Добро пожаловать! Мы все по тестю соскучились. Ведь столько не виделись… Дети часто вспоминают. Как тесть поживает?
— Слава Богу.
По привычке Йойхенен хотел спросить о родных, но прикусил язык. Ципеле стояла рядом, но Йойхенен на нее даже не смотрел. На людях ребе никогда не разговаривал с женой.
— Как доехали?
— Хорошо, слава Богу.
— А дети-то как рады, — заметил Йойхенен. — Соскучились по дедушке.
— Я вам подарки привез.
— Подарки? Гм! Сказано: «Ненавидящий подарки будет жить»[192].
— Дети есть дети.
— Надо их приучать с самого начала. «Наставь юношу при начале пути его…»[193]
Йойхенен пошел к себе. Он пригласил тестя заглянуть к нему попозже. Ципеле помогла отцу выгрузить вещи из кареты. Калмана поселили наверху, в комнате с латунной ручкой на двери и мезузой в длинном резном футляре. Он распаковал подарки. По пути он заехал в Варшаву. Ципеле Калман привез серьги с бриллиантами, Цудеклу — молитвенник в переплете из еловых дощечек, на которых были вырезаны Стена плача и могила Рахили. Для внучки Калман накупил нарядов и сладостей. Были подарки и для ребе, для Иски-Темерл и служанки Кайлы. Ципеле сама принесла кувшин с водой, полотенце и тазик, чтобы выказать отцу почтение. Калман сказал, что не голоден, но дочь уговорила его умыться и выйти к столу. Странно: Калман ел, а другие стояли вокруг: Ципеле, внуки, было тут и несколько ешиботников, и двое местных хасидов. Калман смущался. Кто он, великий праведник? В Ямполе его презирают, а здесь оказывают почести. Он наклонил голову, борода попала в бульон, на глазах выступили слезы. «Почему я не приехал раньше, чего ждал? — удивлялся он. — Там — ад, а здесь — рай…»
— Дедушка, а саламандры бывают? — вдруг спросил Цудекл.
— Саламандры? Ни разу не видел.
— Почему? Ведь у тебя в печи для извести огонь уже семь лет горит.
— С перерывами.
— А безбожники говорят, что саламандр не существует. Животное не может жить в огне.
— А зачем ты повторяешь за безбожниками? — забеспокоилась Ципеле. — Откуда ты знаешь, что они говорят?
— Так в «Сейфер габрис» написано.
— Иди-ка лучше занимайся.
— Мало ли что говорят безбожники! — У Калмана вдруг развязался язык. — Когда появился поезд, эти умники предупреждали, что пассажиры задохнутся, потому что от скорости поднимается какой-то ветер или что-то такое, не знаю. Но поезда ходят, а пассажиры, слава Богу, не погибают.
Один из маршиновских вынул трубку изо рта.
— Говорят, в этом году на Кущи с цедратами будет плохо.
— Почему это?
— Из-за турок.
— Цедраты из Греции привозят, а не из Турции.
— А разве греки — не те же турки?
— Нет, турки — от Измаила, а греки — православные, — объяснил Калман.
Парни прислушивались к его словам. Для Маршинова он человек знающий, мир повидал. Благословив, Калман пошел к дочери. Он сел в кресло, Ципеле села напротив. Ее лицо было все таким же молодым, но расшитый бисером чепец с атласными лентами делал ее старше. Платье было такое длинное, что из-под подола едва выглядывали носки туфель. Это уже не та Ципеле, которую Калман когда-то поднимал, сажал себе на плечи и танцевал с ней на праздник. Это жена маршиновского ребе, мать троих детей.
— Ой, отец, ты даже не представляешь, как я рада, что ты приехал! Так скучала по тебе!
— Я тоже по тебе скучал.
— По ночам просыпалась и думала, как ты там, не случилось ли чего.
Ципеле стала расспрашивать о Юхевед, Майере-Йоэле, Шайндл, Азриэле, даже о Сендере — Саше, но ничего не спросила о Кларе. Вдруг Калман вспомнил Мирьям-Либу. Где она сейчас, его крещеная дочь, жена подонка и негодяя? Отрезанный ломоть, отрубленная ветка. Ведь за последние месяцы он совсем о ней не вспоминал, и вот она встала перед глазами. Он смахнул слезу. Ципеле догадалась, о чем задумался отец. Она достала платочек и промокнула глаза.
3
Маршинов был переполнен. В ночь накануне Рошешоно народ толпился у дверей синагоги внутри и снаружи, не все смогли пройти в зал. Читали покаянные молитвы, держа в руках свечи. Когда кантор реб Зиша возгласил «Да возвысится и освятится Его великое имя!», слышно было в каждом углу. Едва начали молиться, как на станцию прибыл поезд, привез еще хасидов. Староста Мендл послал разведчика в Стиктин выведать, что делается у реб Шимена. Лазутчик вернулся и рассказал, что Стиктин почти пуст. Мендл передал это ребе, но Йойхенен ничуть не обрадовался. Наоборот, посочувствовал дяде и даже подумал, что реб Шимен еще более достойный человек, чем он, Йойхенен, полагал. Ведь часто удача не сопутствует праведнику на этом свете. Что к Йойхенену бегут со всех сторон, это плохой знак. Он молился, стоя у восточной стены. Когда дошли до слов о том, как ничтожен человек, как грешен, как коротка его жизнь и горька судьба, в синагоге поднялся плач, зарыдали и мужчины, и женщины. Кантор сквозь слезы пропел последние слова покаянной молитвы. Началась следующая молитва: «Всесильный Царь воссядет на троне». Народ раскачивался в такт напеву. Йойхенен чувствовал, как дрожат стены, как качаются колонны. Тысячи, миллионы евреев в эту ночь взывают к Всевышнему. Взывают Маршинов, Стиктин, Гур, Иерусалим. Взывает не только нынешнее поколение, но и те, кто жил во времена Гонты и Хмельницкого, и в Испании, и в Вавилоне: услышь нас, Господь, открой глаза и узри город, названный Твоим именем…
Йойхенен раскачивался на ослабевших ногах. Он уже не плакал, но слезы сами катились по щекам. Смогут ли сегодняшние евреи добиться того, чего не смогли добиться поколения праведников? Или еще нескоро прекратятся бедствия? Сколько еще Отец Небесный будет испытывать народ Израиля? Ведь становится все хуже и хуже. Евреев забирают в солдаты, многие пали на Турецкой войне. Многие наносят себе увечья, вырывают зубы, отрубают пальцы. У Йойхенена просят совета: что лучше, есть трефное в казарме, или стать калекой, или бежать за границу? В Германии, Франции, Америке евреи уподобляются гоям. Молятся в храмах, где звучит орган, женщины поют в хоре. А здесь, в России, Просвещение рвет народ на куски. Крестятся, отдают детей в русские школы, женятся на христианках. Используют святой язык, чтобы распространять безбожие. А что может сделать он, Йойхенен? Что может ответить тем, кто приходит к нему за советом?
Снова зазвучала молитва, снова кантор воззвал к Всевышнему, и народ подхватил слова покаяния. Йойхенен склонялся все ниже. Кто знает, вдруг чаша уже полна? Может, конец уже близок? Евреи стоят здесь на молитве, а Всевышний восседает на троне и слышит каждое слово, чувствует их боль. Он всему дает жизнь: каждому человеку, каждому зверю, каждой птице и букашке, повелевает любой травинкой. Бедствия? Наверно, так должно быть. Вопросы? Как насекомое может задавать вопросы? Разве оно может понять, о чем говорит рабби Акива? А разве человек может понять Творца? Это просто наглость. Надо лишь верить, что есть на свете Отец, святой и милостивый. И все, что Он делает, — хорошо. Раз Он велит жить в изгнании, значит, в изгнании. А когда решит, что настало время освобождения, придет освобождение.
Йойхенен прижался лбом к оштукатуренной стене. Господи, ничего мне не надо, одного хочу: любить Тебя и никогда не забывать о Тебе и Твоем народе, о Твоих сыновьях. Посмотри на них! Видишь, как они произносят Твое имя, хоть и скитаются в темноте две тысячи лет? Что Ты, наш Отец, прощаешь евреев, надо верить. А что они Тебя прощают, и так видно…
Йойхенен обернулся, посмотрел на народ. Как же я их всех люблю! Ты свидетель, Господи, что я готов заменить любого из них в его бедах. Пусть лучше на меня обрушатся все несчастья Иова, чем у кого-нибудь из них хоть палец заболит, не дай Бог.
И народ словно прочитал его мысли. Со всех сторон на Йойхенена смотрели полные любви глаза.
Йойхенен снова повернулся к стене. Он стоял, не чувствуя ни рук, ни ног. Реб Зиша пел, но Йойхенен уже не знал, какая сейчас молитва. Тело стало легким, усталость и головная боль исчезли. Он был не один, он был связан с каждым евреем, здесь и повсюду, сейчас и всегда. Воображение нарисовало, как Авраам встает рано утром, грузит на осла вязанку дров, берет нож и отправляется принести в жертву Исаака. Йойхенен видел гору Синай, скинию, Храм. Видел мудрецов Талмуда, Бешта, люблинского ребе. Кружились над землей семь небесных сфер, созвездия, ангелы, серафимы и херувимы. Правда, были тут и демоны, но чем выше, тем светлее все становилось, ведь на последней ступени все едино: верх и низ, суровость и милосердие, свет и тьма. Тьма — это тоже свет. Нет места, в котором не пребывает Господь. И червя надо любить, его не смогут сотворить даже величайшие мудрецы, червь тоже создан Всевышним и, значит, совершенен, он тоже получает жизнь от Творца…
Реб Зиша дочитал поминальную молитву, народ начал расходиться. Йойхенен открыл глаза. Лампы и свечи еще горели, но в окно лился пурпурный свет. На востоке вставало солнце.
4
Злодеи, среди которых еврейский народ живет в изгнании, сражаются, убивают людей, берут друг друга в плен, грабят соседние страны, но у евреев, слава Богу, праздник. Богачи и бедняки — все читают одни и те же молитвы, едят за праздничным столом баранью или рыбью голову, яблоки с медом, морковный цимес, благословляют плоды, кто-то — ананас, а кто-то — виноград, не важно. В Маршинове на праздник никто не остается голодным. Правда, староста Мендл не послушал ребе и усадил за стол богачей, которых не принял реб Шимен. А стоять разве плохо? Возле ребе надо толкаться и обливаться потом, ведь пот смывает грехи. Надо делиться друг с другом едой, которую ребе попробовал, надо спать на соломенном тюфяке или даже на жесткой скамье в синагоге. Талес есть талес, с вышивкой или без вышивки, и белый праздничный халат — это праздничный халат, будь он хоть весь в заплатах. Рошешоно — день суда, но Маршинов веселится. Ребе рыдал на молитве и когда трубили в рог, но, если праведник плачет, хасиды должны радоваться. Ведь ангелы собирают в бурдюк слезы праведника, и эти слезы мешают говорить обвинителю на небесном суде. И в первый, и во второй день молитвы продолжались до четырех часов. Молодые хасиды гуляли в саду, не снимая талесов, и желтые листья падали на меховые шапки. То тут, то там с дерева срывался спелый плод: яблоко, груша или каштан. Дни выдались солнечные, с полей доносился легкий, прохладный ветерок. Хасиды нюхали табак и беседовали о Торе и о реб Шимене, который ушел из Маршинова, вспоминали учение старого ребе, благословенной памяти. Женщины расхаживали по траве и тропинкам, не спешили идти накрывать на стол. Маленьких детей оставили дома в колыбели. Пожилые еврейки были в старомодных платьях со шлейфом, высоких чепцах с атласными лентами, некоторые накинули шубы. В ушах — длинные серьги, на шеях — тяжелые, массивные цепочки, потемневшие от времени. Лучшие украшения давно подарены дочерям и невесткам. В руках — растрепанные молитвенники и огромные носовые платки. Спины согнуты, ноги еле передвигаются в тяжелых башмаках, беззубые рты беспрестанно шепчут молитвы. Все хотят одного: прожить еще год, да чтобы дети и внуки были счастливы и чтобы наконец закончилось изгнание. Ведь когда придет Мессия, никто не будет умирать. В Маршинове четыре человека умерли прямо в Рошешоно, трое мужчин и женщина. Такой им был вынесен приговор за прошедший год…
Бодро, легко расхаживают молодые женщины в ротондах и пелеринах, в модных шляпках и париках, в наброшенных шалях. В ушах поблескивают сережки, на шее сверкают тонкие цепочки, на груди — брошки. Молитвенники — в тисненых переплетах, с медными или серебряными застежками. Одни предпочитают платья золотистого цвета, другие — серебристого, и все в остроносых туфлях на высоком каблуке. Трудно представить, что у этих модниц мужья ходят в ермолках, носят бороды и пейсы, а по вечерам эти женщины окунаются в ту же микву, что и мужчины утром…
Иска-Темерл осталась на Дни трепета с сыном. Она и Бинеле, жена чмелевского раввина, в праздники руководили женщинами. Платье Иски-Темерл было из белого атласа, расшитое жемчугом, на голове платок с бриллиантовой заколкой. Бинеле, румяная, без единой морщинки на лице, расхаживала в чепчике из набивной ткани и платье, пошитом по последней парижской моде. Когда она чуть приподнимала подол, были видны золотые туфельки. Бинеле постоянно носила с собой маленький флакончик духов и на молитве все время морщила курносый носик, потому что в женской части синагоги сильно пахло воском, свечным салом, пылью и человеческим потом.
После поста Гедальи[194] большинство народу разъехалось: надо возвращаться к торговле. Во всех домах маршиновских хасидов, в Варшаве, Лодзи, Люблине, Петрокове спорили о реб Шимене, говорили о том, как много народу собралось в Маршинове на праздник. Некоторые из тех, кто собирался к реб Шимену, в последнюю минуту повернули оглобли назад. Хасиды вспоминали, что Йойхенен говорил о Торе, сравнивали его с люблинским ребе и даже с кожницким магидом. Вспоминали и Калмана. В талесе и белом халате, он со слезами молился у восточной стены и всю молитву провел на ногах, не присев ни на минуту. Он заплатил за десять бедняков на постоялом дворе. На второй день Рошешоно его, как потомка священников, вызвали читать Тору. Калман не уехал после праздника, он решил остаться на Йом-Кипур, а может, и на Кущи. Раз так, видно, у него с Кларой не все гладко.
К Йом-Кипуру в Маршинов снова стал съезжаться народ. Для искупления не хватало кур. Иска-Темерл присмотрела для Йойхенена белого петуха. Синагога опять была переполнена. Накануне Йом-Кипура вся семья ребе по старому маршиновскому обычаю вместе совершала обряд искупления. Все собрались в одной комнате: реб Йойхенен, Ципеле, Иска-Темерл, Цудекл и Зелделе. Калман тоже пришел. Ципеле держала на руках младшего сына. Мужчины подняли над головой и покрутили петухов, женщины кур. Резать и есть птицу всегда было Йойхенену не в радость. Правда, в Торе сказано, что животные даны человеку для еды. Не надо быть праведнее, чем требует Пятикнижие. И потом, бывает, что в животном или птице пребывает душа праведника, и, если животное зарезано как должно, с благословением, душа освобождается и возносится на небеса. Но все-таки Йойхенену было неприятно брать курицу за лапы и чувствовать, как она бьется в руках. Птица не выполняет заповедей, но и не грешит. Кто знает, достоин ли Йойхенен, чтобы она искупила его грехи?
На рассвете во двор пришел резник. Ножом с коротким лезвием он резал птицу над ямой, куда стекала кровь. Йойхенен, бледный, опустив глаза, стоял рядом. По спине бежали мурашки. Злодеи режут людей, и земля пропитывается кровью. Вспомнились Каин и Авель, вспомнились слова «и нет у человека преимущества перед скотом»[195]. Йойхенен принялся тереть лоб ладонью. Тысячи евреев приезжают, чтобы черпать у него веру, и вдруг накануне Йом-Кипура на него напали сомнения.
Да, Йойхенен давно испытывал отвращение ко всему телесному. Он завидовал отцу и деду, которые уже избавились от материальной оболочки и пребывали в высшем мире.
Глава VIII
1
Благословили дождь, потанцевали на Симхас-Тойру со свитками в руках, и наступила зима. Морозы начались еще до конца праздников. Вдруг пошел град со снегом, такого и старики не помнили. Ветер ломал кущи, срывал с них ветки. Богачи топили печи, надевали шубы, валенки и меховые шапки, велели женам или служанкам подавать к столу перловую кашу погорячее, бабку и сушеные грибы, ночью укрывались теплыми одеялами. Но бедняки не были готовы к ранним морозам. Варшавские газеты писали, что Польше грозят голод и эпидемии. Скоро в Варшаве стал ощущаться дефицит угля, поезда не успевали его подвозить, не хватало вагонов. Тут и там пути были размыты вышедшими из берегов реками. Из Галиции и Силезии тоже приходили плохие вести. Во многих варшавских домах мальчишки летом разбили окна, и теперь недоставало ни стекол, ни стекольщиков, не говоря уже о том, что новые стекла были беднякам не по карману. Приходилось заколачивать окна досками. Детвора осталась без зимней обуви и теплой одежды, начались болезни. Детская больница на Александровской улице была переполнена. Не могли выписать даже тех, кто уже поправился, потому что они тут же снова заболели бы в холодных квартирах, и здоровые дети бегали по палатам среди больных. По вечерам перед полицейским комиссариатом выстраивалась длинная очередь из бездомных, которым негде было ночевать. Им разрешали провести ночь на полу, а утром выгоняли на улицу.
Пресса била тревогу. Варшавская торговая палата решила устроить бал, доходы от которого пошли бы на помощь бедным. Добровольные общества собрались провести благотворительный базар. Аристократки, известные актрисы и оперные певицы пообещали, что будут сидеть в киосках и продавать всевозможный товар. Миллионер Валленберг сделал крупное пожертвование, но нуждающихся было слишком много, а тех, кто хотел им помочь, слишком мало. И непонятно было, кому помогать в первую очередь. Во многих деревнях крестьяне уже съели зерно, оставленное на семена, и голодали. Даже зажиточным варшавянам нечем было отапливать жилье, почти весь уголь забирали фабрики.
У евреев положение было еще хуже. Перед синагогой на Гжибовской собирались толпы нищих, но шамесы не пускали их внутрь. Бедняки плакали, ругались и проклинали хасидов, которые объединились с ассимиляторами и отдали Варшаву в руки выкрестам. Между хасидами и миснагедами снова разгорелась старая вражда. Миснагеды поддержали указ, что евреи должны носить европейскую одежду: шляпы, длинные брюки и башмаки на шнурках или застежках. Говорили, что того же хочет Коцк, но были и те, кто предпочел кацапский кафтан, штаны, заправленные в сапоги, шейный платок и русскую каскетку, слегка перекроенную на еврейский лад. К тому же хасиды были недовольны главным раввином Варшавы, миснагедом реб Екеле, но, когда он умер, всем стал заправлять раввинат. Бывало, в общину обращались за помощью люди, у которых дома лежал покойник, но не было денег на похороны. Громче всех кричала женщина с круглым лицом в бородавках, закутанная в шаль. У нее умер муж, детей у них не было, и деверь требовал денег за освобождение от левиратного брака. Хотя община была тут ни при чем, вдова во весь голос проклинала раввинов, хасидов и «немцев», которые разъезжают в каретах.
— Есть Бог на свете, — повторяла она. — Он долго терпит, да больно бьет!
Люциан и Мирьям-Либа остались без жилья. Люциан ночевал у Бобровской. Его сестра Фелиция, жена доктора Завадского, сделала милость, забрав к себе детей, Владзю и Маришу, но приютить их мать отказалась, потому что Мирьям-Либа пила, да Мирьям-Либа и сама не хотела становиться для Фелиции обузой. Только Азриэл не оставил Мирьям-Либу в беде. Он снял для нее мансарду на Лешно, возле площади Керцелак. В мансарде стояла железная печка с длинной трубой. Азриэл по дешевке купил Мирьям-Либе узкую кровать (мебель Люциана распродали на аукционе), кухонный шкафчик и два стула. Постельное белье и кое-какая одежда у Мирьям-Либы остались. Комнатка была тесная, под самым потолком — окошко, напоминавшее маленькую голову на плечах горбуна. Чтобы выглянуть на улицу, нужно было подставлять табурет. У комнаты было только одно достоинство — отдельный вход.
Угля было не купить, и в комнате стоял жуткий холод, как на улице. Морозные узоры все время покрывали все четыре стеклышка в оконной раме. Вода, которую Мирьям-Либа носила в ведре из колонки, стояла замерзшая. Давно некрашенные стены с осыпавшейся штукатуркой заросли плесенью. У Мирьям-Либы осталось несколько одеял, но ночью она все равно не могла согреться. Она натягивала на ноги рукава жакета, как чулки. Воздух был такой холодный, что перехватывало дыхание. Мирьям-Либа закрывала лицо незаконченным вязаньем пани Малевской. Все деньги Мирьям-Либа пропивала, и Азриэл покупал ей еду: хлеб, сыр, селедку, колбасу. Но почти каждый раз, когда Азриэл приносил свежие продукты, он видел, что купленные раньше еще не съедены. Мирьям-Либа едва к ним прикасалась. Она говорила, что Азриэл только мышей разводит. Мирьям-Либа скучала по нему, но, когда он приходил, все время ныла:
— Чего тебе надо? Уйди, дай помереть спокойно!
— Ты должна взять себя в руки.
— Как? Зачем? Мне уже недолго осталось…
Азриэл, в студенческом мундире со стоячим воротником, шагал по тесной комнатушке, спрятав руки в рукава. Он сам был простужен, у него был насморк — болезнь, лекарства от которой пока не придумали. Юзек и Зина каждой зимой болели, Азриэл пытался их лечить, но Шайндл не очень-то ему доверяла и предпочитала звать доктора Гальперна. По вечерам при свете маленькой керосиновой лампы Азриэл сидел у кровати Мирьям-Либы и выслушивал ее претензии. Она жаловалась на судьбу, как Иов.
— Пути природы неисповедимы, — отвечал ей Азриэл.
2
На Желязной улице была дешевая столовая, где подавали обеды за четыре и шесть грошей. Готовили почти всегда одно и то же: перловку или горох, в тарелку кидали единственную клецку или маленький кусочек мяса. Заправляли еду свиным жиром. Начинали варить ранним утром, и огонь в печи не гас до позднего вечера. За столами сидели носильщики, грузчики, низкооплачиваемые рабочие и те, кто и вовсе потерял работу и уже продал последнюю рубаху. Поевших сразу выгоняли, чтобы освободить место для следующих, но, бывало, посетители в ветхих куртках и дырявых башмаках не хотели уходить. Часто возникали ссоры, и приходилось вызывать полицию. За одним из столов ели интеллигенты, его так и называли — «панский стол». За этим столом часто обедал Люциан: у Бобровской не всегда было время готовить, да он и сам не хотел слишком ее обременять. Приходил бывший помещик пан Хвальский. Его разорило освобождение крестьян, но еще больше — карты. С ним приходила его жена Катажина. Супруги казались полной противоположностью друг другу: пан Хвальский был высок и неимоверно толст, пани Хвальская — мала ростом и худа. На ее морщинистом, как высохшая фига, личике краснел маленький курносый носик. Пани Хвальская жевала и проклинала Петербург, Францию, которая предала Польшу, нуворишей и, больше всего, евреев. Каждый раз она непременно поминала Валленберга. Он якобы христианин, но все равно помогает евреям, водит дружбу с кацапами и строит себе дворцы, когда истинные католики благородного происхождения вынуждены унижаться до посещения благотворительной столовой. Пан Жулковский, молодой помещик с подстриженной бородкой, в старомодном сюртуке, каждый день ставил на стол жестяную миску со своей порцией, добавлял побольше соли и перца, пробовал и, едва проглотив одну ложку, пускался в рассуждения о том, что во всем виноваты евреи и масоны. Это они, евреи и вольные каменщики, хотят уничтожить Польшу. Ведь если Польша будет растоптана, католическая вера лишится последнего оплота. Масоны, протестанты и евреи — одна компания. Дизраэли, Бисмарк, Ротшильды и Валленберг действуют по приказу Досточтимого мастера. Мало кто об этом знает, но царь Александр II — тоже из них, потому-то он и отменил крепостное право, а одному еврею, некоему Гинцбургу, пожаловал баронский титул. Сара Бернар, может, и талантливая актриса, но в то же время она курьер у заговорщиков, с которыми связаны нигилисты, Гарибальди, либералы всех стран и коммунары, которые пытались сжечь Париж. Вот до чего докатилась Польша! Евреи Левенталь и Оргельбрандт — издатели, Унгер — защитник польского искусства!
Когда пан Жулковский начинал говорить, вокруг него сразу собирался кружок слушателей. Жулковский принимался за Ветхий Завет. Разве Авраам не сказал Авимелеху, что Сарра его сестра, и не сохранил тем самым свою жизнь? А разве Исаак потом не последовал его примеру? Разве Иаков не выманил первородства у Исава? Разве братья не продали Иосифа? Разве тот же Авраам и Бог не торговались насчет Содома, как два еврея на Налевках из-за пары брюк? Еврей по природе трус, процентщик и идолопоклонник, раб золотого тельца, он грязен и бесчестен. У него одна цель — коммерческая монополия. Пан Жулковский перечислял еврейские пороки, загибая пальцы с желтыми ногтями. Видимо, он знал немецкий язык, поскольку часто цитировал какого-то немецкого писателя, который утверждал, что Каин был прототипом еврея, и упоминал доктора Генрици из Берлина. Люциан понимал, как он малообразован по сравнению с Жулковским, у которого целая библиотека в голове. Поначалу он пытался спорить. Люциан считал, что Жулковский преувеличивает. А что, католики — невинные агнцы? Разве грехи, которые перечисляет Жулковский, несвойственны всем людям? Разве Ветхий Завет не принят христианами? Но у Жулковского на каждый вопрос была дюжина ответов.
Понемногу они сдружились. Люциан рассказал Жулковскому о своей крещеной жене, а после стаканчика водки поведал о планах ограбить Валленберга. Жулковский покачал головой. Ограбить? Украсть? Это свойственно евреям, но совершенно не к лицу благородному поляку. Это евреи грабили всегда и везде, от Египта до Варшавы. А поляки должны открыто и законно вернуть все, что у них отобрали. У Жулковского был совершенно другой план: создать в Польше антиеврейскую партию, издавать книги, брошюры и журналы, разъяснять простонародью и полуинтеллигентам, как евреи подрывают их существование. Жулковский говорил, что подобные движения есть в Пруссии, Венгрии, Румынии, России. Неужели Люциан не читал Лютостанского[196], не слышал про Черную сотню? Неужели незнаком с «Религиозными этюдами» Ренана?[197] Не знает, что Бальзак назвал евреев червями, пожирающими Польшу? Разве Люциан не читал в газетах, что Виктор де Истачи предложил в венгерском парламенте изгнать всех евреев в Палестину? Не слышал прусского лозунга «евреи — наше несчастье»? Даже «Газета польска» последнее время резко выступает против жаргона, языка, тесно связанного с Талмудом. Ведь Талмуд учит евреев обманывать и вредить, использовать христианскую кровь для мацы, разорять христиан высокими процентами. А известно ли ему, Люциану Ямпольскому, что современный еврей, так называемый ассимилятор, еще опаснее тех, кто носит длиннополый кафтан и пейсы? Ведь те хотя бы прятались в гетто, а ассимилятор проник в польское общество и ведет в нем свою игру, проводит культурную и экономическую сегрегацию, занимается антихристианской и антинациональной пропагандой.
Как ни странно, Жулковский каждый день ходил на Свентокшискую к еврейским букинистам и антикварам и там, в забитых книгами пыльных лавках, вел долгие беседы с покупателями. Он взбирался по лесенкам, снимал с полок запыленные, заплесневелые тома, листал их, делал выписки. Он ничего не покупал, но евреи в ермолках и с пейсами никогда не говорили ему худого слова. Жулковский пускался в ученые разговоры с букинистами и их женами, даже брал у них книги на время.
Когда-то Адам Жулковский преподавал латынь в пансионе благородных девиц, но его оттуда выгнали. Он был совладельцем небольшого поместья и каждый год получал сто пятьдесят рублей. В Старом городе у него была комната, где все четыре стены снизу доверху были увешаны книжными полками. Жулковский кормился в благотворительных столовых, постоянно носил один и тот же старый кафтан, набивал трубку самым дешевым табаком и много лет собирал материалы для какой-то научной работы. Он возненавидел евреев, когда издатель Левенталь вернул ему рукопись. Издатели-католики тоже возвращали ему рукописи, но Жулковский придумал теорию, согласно которой еврейский дух отравил христианских редакторов. Даже великий польский классик Крашевский[198] брал у евреев в долг. Жулковский постоянно твердил, что польский позитивизм — это еврейское изобретение. Истинный же поляк непременно романтичен, бескорыстен и религиозен.
3
У Люциана появилась странная привычка: он все время говорил со своими женщинами об убийстве. В пятницу вечером, приходя в мансарду к Мирьям-Либе, он болтал, что убьет Бобровскую. Люциан всегда приносил бутылку водки, что-нибудь на закуску и корзину угля или вязанку дров. Он растапливал железную печку, гасил лампу, забирался к Мирьям-Либе под одеяло и изливал на нее свои фантазии: он ограбит Валленберга, зарежет Бобровскую, и они с Мирьям-Либой и Касей убегут на Сицилию или Корсику. Это был бессвязный пьяный бред, но Мирьям-Либа видела, как он захватил Люциана. Люциан брал пистолет, приставлял Мирьям-Либе ко лбу и спрашивал:
— Любимая, хочешь, я выстрелю?
— Ну, стреляй.
— Но ведь ты погибнешь!
— Да ничего…
А Бобровской Люциан рассказывал, что убьет Мирьям-Либу, но она была не прочь убить Мирьям-Либу сама. Не из пистолета, а ножом. Бобровская говорила, что перережет Мирьям-Либе горло и выпьет у нее всю кровь, как вампир. А когда Мирьям-Либа забьется в агонии, Бобровская отдастся Люциану. Их фантазии становились все бессвязнее, страшнее и отвратительнее. Бобровская была швеей, но происходила из шляхетского рода. Она хвасталась, что ее дед запорол насмерть десять мужиков. Она знала множество историй, как взбунтовавшиеся казаки нагайками секли помещиц, а те влюблялись в своих мучителей. Парочка никак не могла насытиться этими жестокими выдумками. Утром Люциан и Бобровская рассказывали друг другу свои сны.
Люциан не мог открыто встречаться с Касей, он навещал ее, когда пан Ходзинский уходил в баню, но Касе он тоже рассказывал свои глупости. Еще Люциан придумал убить Ходзинского, и все время выспрашивал у Каси, где старик держит деньги.
— К чему эти разговоры? — отвечала Кася. — Никого ты не убьешь.
— Кася, почему?
— Не такой ты человек.
— Такой. Вот увидишь, я отправлю старого пса на тот свет.
— Зачем? Он и так скоро помрет.
— Потому что мне нужно его золото.
— Ты все равно не найдешь. Никто не знает, где он его прячет.
— Мы весь дом перевернем.
— Нет, Люциан. Для этого надо вообще сердца не иметь.
Кася была слишком проста, чтобы понять Люциана, но он не переставал ее подначивать. Разве она не ревнует его к жене? Не хочет отомстить Бобровской? А если хочет, то как? Он сам ей подсказывал. Люциан требовал от Каси того, что вызывало в ней отвращение, и клянчил у нее деньги. Он совсем опустился. Люциан не раз говорил, что уже достиг дна. У него нет работы. Детей забрала сестра Фелиция. Он ест в дешевых столовых, присосался к Бобровской, как паразит, и неделями ждет какой-нибудь мелкой роли в театре. Разве можно пасть еще ниже? Люциан Ямпольский потерял все: семью, религию и здоровье. Правда, он не перестал следить за собой, но и соблюдать гигиену изо дня в день становилось все труднее. В доме Бобровской было полно клопов. Сколько их ни травили, сколько ни лили в щели кипяток, вывести их не удавалось. Мирьям-Либа тоже не забывала о чистоте, но из ветхих перин лезло перо. Бобровская стирала Люциану белье и гладила костюм, но брюки сзади вытерлись до блеска. Люциан нуждался в новой одежде, обуви и многом другом.
Внутреннее разрушение было еще страшнее внешнего. В голове у Люциана царил полный хаос, кошмары уже преследовали его не только во сне, но и наяву. Проспав десять часов, Люциан вставал разбитый, с тяжелой головой и желанием поскорей лечь снова. Он целый день зевал и потягивался. Когда-то Люциан любил мороз, но теперь не переносил холода. Хотелось одного — одеться потеплее и сидеть у печки. Он совсем утратил способность мыслить практически — мечтал о тропических странах, пальмах, оазисах, островах, вроде того, на котором жил Робинзон Крузо, южноамериканских плантациях, где работают индейцы и негры, а хозяева попивают вино или дремлют в тенистых беседках и двориках. Особенно часто он думал о любви и убийствах. Люциан представлял себе, что он — паша, магараджа или вождь языческого племени, у него гарем с женами и наложницами всех цветов и оттенков кожи. Нет, он не правитель, он бог. Ему приносят в жертву юных девушек, танцовщицы пляшут перед ним, жрицы молятся, жрецы рубят жертвам головы. А он, Люциан, возлежит с Шехеразадой… Или он представлял себе, что отбирает у Валленберга все миллионы и становится атаманом разбойников. Постепенно его банда захватывает всю Европу. Люциан — второй Наполеон. Он занимает Москву и вешает царя, перед ним трепещут Берлин, Париж и Лондон. Он освобождает Польшу и становится королем, но не таким, которого выбирает сейм, а абсолютным монархом. Он отменяет христианство и возвращает древних славянских богов. В деревнях жгут костры в честь бабы-яги и полудницы[199], в Мазовии бросают девушек в Вислу, в Кракове снова поклоняются смоку[200], который обитает в пещерах…
Люциан лежал рядом с Бобровской в темной спальне и то ли грезил, то ли дремал. Он засыпал и тут же просыпался. Болела голова, ломило спину и поясницу. Может, он болен? Или сходит с ума? Хватит ли у него мужества всему положить конец? Он стоит над пропастью. Если он ничего не сделает, то потеряет все, даже трех женщин, которые живут в его темноте, словно летучие мыши…
Глава IX
1
Калман твердо решил, что останется в Маршинове на все праздники. Не хотелось возвращаться домой, к торговле, распутной жене и непокорному сыну. Ведь Калман уже далеко не молод. Он ночевал вместе с зятем в куще. Хорошо было лежать под одеялом и сквозь еловые ветки смотреть на звезды. Здесь Калмана защищал Дух Божий, здесь к нему приходили гости: Авраам, Исаак, Иаков, Моисей, Аарон, Давид и Соломон. Калман благословлял Всевышнего, давшего плод винограда, и пел с другими хасидами, в ночь Гойшано рабо бодрствовал с ними и молился. На Шмини ацерес Калман благословил дождь в синагоге, на Симхас-Тойру его первым вызвали к чтению свитка, и Калман купил для двух раввинов право читать отрывки из первой и последней глав. Давно ему не было так хорошо. Калман выставил по бочонку вина и меда, он танцевал и веселился, пил водку, ел капусту с изюмом, жареного гуся и всевозможные пироги и торты. Был навеселе, но не пьян. Калман был рад проявить любовь к евреям, и ему отвечали такой же любовью. Когда он сравнивал веселье в Маршинове с «вечеринками», которые устраивала Клара, ему хотелось и плакать, и смеяться. Там гулял сатана, здесь покоился Дух Божий. Там все было пропитано завистью, злобой, гордыней, фальшью и развратом, а здесь, когда евреи становились в круг и брались за руки, с ними танцевали ангелы и радость нисходила с Небес. Калман прикинул, что денег, которые он захватил из дому, хватит лет на пять, а дальше Бог поможет. Да и сколько Калману осталось?
Он решил, что поселится в Маршинове с Ципеле, ребе и внуками. Будет молиться, изучать Тору, проживет оставшиеся дни как еврей. Торговлю оставит на Майера-Йоэла, пусть ведет дела, как хочет. Кларе пошлет разводное письмо. Ему-то самому развод не нужен, он не собирается жениться снова.
Праздники кончились, хасиды разъехались. В Маршинове стало холодно и грязно. Трудно было поверить, что это тот же самый Маршинов. Теперь синагога опустела. Во дворе так тихо, что слышно, как падают последние сухие листья. Иска-Темерл вернулась к мужу в Комаров. Ее дочь Ентл собиралась рожать. Йойхенен на целый день запирался у себя в комнате, ешиботников осталось мало.
У нескольких живущих при синагоге стариков хасидов за годы накопилось немало разных обид, и теперь они сторонились друг друга. Один дремал на скамье у печи, другой — уткнувшись лбом в стол. Третий сидел над книгой, попыхивая трубкой, четвертый, который молился позже остальных, надевал талес и обматывал руку кожаным ремешком. Его лицо было таким же белым, как седая борода. В синагоге царили сумрак и тишина. Калман взял с полки Мишну, посидел, позанимался. Но сколько можно изучать Талмуд?
Калман не знал, чем себя занять. Пошел к дочери. У Годеле была корь, Ципеле сидела возле кроватки. Окно было задернуто красной занавеской. Когда вошел отец, Ципеле прижала палец к губам: ребенок только что заснул. Калман вернулся в свою комнату и лег на кровать. Но как он мог уснуть, если уже столько дней не делал никакой работы? В окно барабанил дождь, от печи веяло теплом. До вечера далеко, но уже запиликал сверчок. Кто-то возился за печкой. Может, домовой? Калман знал, что здесь опять станет весело. На Хануку снова съедется народ, но сейчас только начало хешвана[201], до нее еще почти два месяца. На молитву едва собрался миньян. Вечером служанка Кайла принесла Калману бульон, тарелку каши, телятину и сливовый компот, но Калман впервые в жизни потерял аппетит. Наскоро, без хлеба, съел кусок мяса и почув ствовал тяжесть в желудке. Он надел шубу и вышел из дома. Ципеле сказала, что гулять в такую погоду — это безумие, хозяин собаку не выгонит, но Калман не мог сутки напролет сидеть в четырех стенах. Он шагал, наступая в лужи и по щиколотку проваливаясь в грязь. Вышел к железнодорожным путям. Шуба и борода промокли от снега. Стемнело, и Калман ощупывал дорогу палкой, как слепой. Наконец добрел до пустого вокзальчика. Тускло горела лампа, окошко кассы было закрыто: до ближайшего поезда еще семь часов. Калман присел на скамейку. Неужели для него нет места на этом свете?
Отдохнув, он пустился обратно. Крупинки снега кололи лицо, как иголки. Калман шел по раскисшей дороге. Ресницы и брови заиндевели. Ему было не привыкать к ветру и стуже. Он не раз ночевал в лесу, не боясь ни бесов, ни разбойников, но эта темнота совсем иного сорта. Растерянный, Калман брел без цели неизвестно куда.
Когда он вернулся, все уже легли, только в комнате Йойхенена горел неяркий свет. Калману захотелось пойти к зятю, но о чем они будут говорить? И как можно отрывать его от Торы? Он ребе, праведник, святой человек.
Калман поднялся к себе, зажег лампу. Огонек отразился в оконном стекле. За окном шевелился другой Калман, повторял каждое движение. Он сел на кровать. В печной трубе завывал ветер, на крыше гремела черепица. Было жарко натоплено, но холодок пробегал по комнате из угла в угол, как бесенок… Калман прочитал «Шма Исроэл». Он боялся, что не сможет сомкнуть глаз, но, едва он лег, как тут же забылся тяжелым сном.
Ему приснилась Клара. Совершенно голая, она обвивала Калмана косами и хохотала, как Лилит. Калман проснулся. Он чувствовал такое желание, какого не испытывал даже в молодости. Кровь прямо-таки кипела. Калман сбросил одеяло, чтобы немного остыть. Сел, прислушался. Мышь грызла пол, словно пилила пилой. Калман схватил сапог и стукнул им по ножке кровати.
— Пошла вон!
Впереди была бессонная ночь.
2
Снег шел и шел. То падал хлопьями, то кружился, то летел над землей, заметая распаханные поля. По обочинам выросли сугробы. Казалось, полчища чертей гоняются друг за другом, срывают с хат соломенные крыши, заплетают ледяными косичками конские гривы, запутывают тропинки и шляхи. Калману казалось, что кто-то швыряет ему в лицо горсти соли и заслоняет холодной ладонью глаза. Было бы трудно ехать даже на санях. Карета скользила, лошади то и дело останавливались. Калман вспомнил про валаамову ослицу. Но сказал «а» — говори «бэ», теперь деваться некуда. Сидя на облучке, закутанный в шубу и башлык, Калман спорил сам с собой. Надо было остаться в Маршинове. Что он забыл в Ямполе? К кому он туда едет? К жене, которая ему изменила? Правда, маршиновский раввин, реб Алтер, сказал, что по закону Калман может с ней жить. Коль скоро нет свидетелей измены, женщина считается кошерной. При этом реб Алтер добавил, что муж должен остерегаться и при малейшем подозрении перестать прикасаться к жене. И в торговле он не обязан ей доверять… Что Калман делает, какой черт в него вселился?
— Но! Пошли! Вперед!
Снег валил все гуще. До Ямполя уже недалеко, каких-то пятнадцать верст, но Калман боялся заблудиться. Он смотрел вперед сквозь метель. Ветер то тут, то там взметал снег столбом, как саранчу, готовую сожрать все на свете, в том числе и Калмана с каретой и лошадьми, которые из гнедых превратились в белых, словно поседели. Их крупы качались перед Калманом, будто на одном месте. Снег ложился ему на плечи и меховую шапку. Когда он снимал ее, чтобы отряхнуть, она напоминала ему сахарную голову. Кто знает, вдруг ему суждено погибнуть? Значит, он заслужил наказание. Если евреем в таком возрасте овладевает похоть, он повинен смерти… Калман вынул из-за пазухи бутылку водки и сделал глоток. Напиваться не стоит, но и замерзнуть — тоже не дело. Холод пробрался в шубу, ноги закоченели. Куда лучше поехать? Сразу домой или сначала к Юхевед на мельницу?
Калман перестал погонять лошадей, опустил кнут. Прищурив глаза, он наблюдал за дорогой. Как ни странно, все же видно, что карета остается на ней. Пока светло, опасность не так велика. Кажется, за облаками сияет солнце, тени бегут по полям, иногда на снег падает красный отблеск, будто уже закат. Калман мог остановиться в деревне, но хотелось быстрее оказаться дома. Он внушал себе, что соскучился по Сендеру, Саше. Разве ребенок в чем-то виноват? Это же его сын, его кровь и плоть.
Слава Богу, начался лесок. Теперь уже не заблудишься, по сторонам дороги стоят ели, словно одетые белым мехом. Но здесь темно, будто уже вечереет. Видно лишь на пару шагов вперед. Если вдруг из-за деревьев появится грабитель, Калман не сможет с ним справиться, уж очень он устал. «Ну, всё в руке Божьей», — думал Калман. Он молился Богу и стыдился Его. Всевышний оберегает посланника, но он, Калман, — посланник греха. Остается только уповать на милость. Здесь, в лесу, снег шел не такой густой. Иногда раздавалось карканье вороны или крик какой-то другой птицы. «Как звери выдерживают такой холод?» — удивлялся Калман. Похоже, он засыпает. Чудилось, что он едет уже недели, месяцы, годы, а зима не кончается и не кончится никогда. С минуты на минуту наступит ночь. Казалось, наверху, в небесах, быстро гасят светильники. Только что снег был голубым, сверкал тысячами бриллиантов, и вот он стал черным. Свет сменился тьмой… На карете были фонари, но, во-первых, их стекла обледенели, во-вторых, Калман все равно не сможет зажечь спичку замерзшими пальцами. Остается полагаться на Бога и, не будут рядом помянуты, на лошадей. У животных зрение лучше, они видят даже бесов. Кони шли шагом, и Калман погонял их не кнутом, а словами: «Но! Айда! Айда!» Так он напоминал им, что хозяин пока еще жив. Несмотря на все злоключения, ему было смешно. Человек за шестьдесят подвергает себя опасности, чтобы вернуться к жене, у которой есть любовник… «Эх, Зелда, знала бы ты! И что я за дурак!.. Еще не поздно повернуть оглобли. Можно переночевать в деревне, а утром поехать на станцию и сесть на поезд. Зря я поехал в карете. Лучше бы оставил ее в Маршинове, поездом было бы куда быстрее и безопаснее…»
Лес кончился, ветер ударил в лицо. Еще оставаясь под защитой деревьев, Калман услышал свист, вой, рев, будто впереди заходится лаем стая голодных собак. Что это, обычная вьюга или наступил конец света? В темноте казалось, что ветер с корнем выворачивает вековые ели. Дорога качнулась, карета покатилась назад. Калман вспомнил, что Азриэл однажды рассказывал про комету, которая приближается к земле и скоро может с ней столкнуться. Неужели это произошло? Или начинается новый потоп? Калману стало страшно. Он натянул вожжи, чтобы лошади не понесли и не вывалили его из кареты в придорожную канаву. Ночь ревела, как бушующее море. Несмотря на страх, Калману стало весело, как мальчишке. Он начал читать «Шма Исроэл» — больше для того, чтобы слышать собственный голос. Теперь ясно: надо было где-нибудь остановиться, в корчме или у мужика в хате. Но уже слишком поздно. До деревни версты четыре, не меньше. Калман не понимал, едет ли он по дороге или уже заехал в чистое поле. Карета качалась, как лодка на волнах. Калман чуть не упал. Он уперся ногами в пол, вжался в сиденье. Пообещал Всевышнему, что сделает крупное пожертвование. Хотел еще дать обет не прикасаться к Кларе, но побоялся. Вдруг не выдержит, нарушит слово.
3
Калман подъехал к замку. Собаки залаяли, выскочили из будок, чуть не порвав цепи. Успели забыть хозяина. Кучер Антона проснулся, выбежал во двор. Лошади совсем замерзли. Кучер отвел их в конюшню и укрыл попонами. Калман еле слез с козел. Остальная прислуга тоже проснулась, Калман хотел спросить о Кларе, но промолчал. На кухне топилась печь. Калман сбросил шубу и кафтан, оторвал от бороды сосульки, сел, снял сапоги и вытянул ноги к огню. Вдруг вошла Клара. Поверх ночной рубашки она накинула халат. На ногах шлепанцы, на волосах сеточка.
— Нашел время, когда ехать…
— Ну, главное, все-таки добрался, слава Богу.
Калман сильно проголодался, но оказалось, что Клара рассчитала еврейскую кухарку. Нельзя было выпить даже стакан чаю: вдруг на чайник пролили молоко или суп. Девушки вышли, оставив мужа и жену наедине. Калман, босой, в расстегнутой рубахе, сидел перед открытой печной дверцей и жевал сухую краюшку хлеба, как нищий. Подбросил в печь полено, придвинулся ближе к огню. Лицо горело от жара и от стыда. Клара крутилась по кухне.
— Как Саша? — спросил Калман.
— Саша в Варшаве.
Калман чуть не подавился черствым хлебом.
— В Варшаве? Один?
— Он там в школе учится.
— Ничего не понимаю.
— Чего же тут не понять?
— Где он, у кого?
— Он с бонной. Я служанку взяла и жилье сняла.
— В какой школе?
— В частной.
«Да, пороть меня некому, — подумал Калман. — Зачем вернулся к этой стерве?» Он отломил кусочек хлеба и швырнул в огонь. «Как бы жертва», — пришла в голову глупая мысль. Калман немного отодвинулся от печки, чтобы не опалить бороду.
— А ты по нему скучать не будешь? — спросил он жену. — У меня-то еще дети есть, но у тебя же он единственный.
— Недолго ему осталось быть единственным…
Калман помолчал минуту.
— Когда ты там была последний раз?
— Постоянно туда езжу.
Что ж, все понятно. Она беременна ублюдком. Сняла квартиру для себя и любовника и нашла повод сбегать туда, когда ей заблагорассудится. Несмотря на гнев, Калман удивился, как ловко она все обстряпала. Значит, своим отъездом он сам ей помог… Калман подумал, что нельзя спать с ней в одной комнате, но в других не натоплено, а он опасался простуды. Калман пошел в спальню, лег и накрылся одеялом, но уснуть не мог, хоть и очень устал. Клара тоже не спала, лежала молча, лишь иногда покашливала. Казалось, это кашляет какой-то чужой, незнакомый и недобрый человек. Калман жалел, что проделал такой долгий и опасный путь, но все-таки он понимал, что так было надо. В Маршинове он убеждал себя, что не все потеряно, надеялся, что это ошибка, но шила в мешке не утаишь: теперь ясно, что она ему изменила. Она родила ему сына. Конечно, Саша ест в Варшаве трефное. О примирении не может быть и речи. «Нечестивым же нет мира, говорит Господь»[202]. Остается только вести войну, но как? Ему здесь даже есть нельзя, в доме не осталось ничего кошерного. Его дом превратился в разбойничье логово… Как бы она его еще отравить не попыталась. Тот, кто встал на путь греха, на все способен…
— Что ты молчишь? — вдруг подала голос Клара. — Когда муж откуда-нибудь приезжает, он все жене рассказывает.
— Что тебе рассказать?
— Когда муж откуда-нибудь приезжает, он жене подарок привозит…
— Что я мог тебе привезти? В Маршинове ничего нет.
— Даже не написал ни разу.
Калману стало противно.
— Что писать, что рассказывать?
— Ну что плохого я тебе сделала?
— Хуже и злейший враг бы не сделал.
— И чего ты к Ципкину прицепился, как идиот? Я не виновата, что ты сумасшедший.
— Я не сумасшедший.
— Нет, Калманка, ты сумасшедший. Вбил себе в голову какую-то чушь. Тебе к врачу надо. И из-за ребенка нечего злиться. Он учиться должен. Я не могу допустить, чтобы из него мужик вырос. Хочешь ему меламеда пригласить, так пригласи, меламедов в Варшаве полно. Найди хоть самого лучшего.
— Он там трефное ест.
— Почему трефное? Служанка — еврейка.
— Зачем ты кухарку выгнала?
— Это из-за тебя, Калман. Ты уехал, зачем ее держать? Останешься дома, будешь вести себя как человек — все будет кошерное. Майер-Йоэл на меня смотрит, как на воровку. Лицемер чертов!
Калман знал, что каждое слово Клары — ложь. Но ложь обладает дьявольской силой. Гнев начал слабеть, и подкралось желание. Было в ее голосе что-то такое, что ласкало и завораживало, и усыпляло, и возбуждало. Не много таких, кто может устоять перед ложью и лестью. Только что Калману хотелось избить Клару, а теперь захотелось целовать. Он долго молчал, прислушивался к себе, к своим чувствам. Калман знал: если он сейчас помирится с ней, он пропал. Она будет об него ноги вытирать, он буквально отдаст душу в руки сатане. Но его тянуло к ней, и он сопротивлялся из последних сил. Дьявол шептал ему на ухо, что надо махнуть на все рукой и лечь с Кларой, обнимать ее, целовать в губы, слушать ее нежные и бесстыдные слова… Калман сел.
— Калманка, иди ко мне.
— Я дал обет, что никогда к тебе не прикоснусь. И если его нарушу, пусть Бог меня покарает!
На другой день Калман перебрался из замка в дом, где когда-то жил с Зелдой, царство ей небесное, нашел в Ямполе еврейскую служанку и стал вести хозяйство отдельно от Клары.
Глава X
1
Пан Ходзинский, у которого служила Кася, на Рождество собрался к сестре в Гродзиск. Он хотел остаться у нее на пару дней, а может, и на Новый год, а Касе приказал охранять дом. Но девушка все же не могла провести праздники в одиночестве, и пан Ходзинский договорился с соседкой, женой сапожника, что Кася будет приходить к ней обедать. Пан Ходзинский даже купил небольшую елочку, но зажигать свечей не велел, он боялся пожара. Он также запретил Касе ходить в церковь, особенно на пастерку[203]: в это время воры орудуют больше, чем обычно. Кася была счастлива, что пан Ходзинский уезжает. Во-первых, старик все время к ней приставал. У него уже не было силы, но он приходил к Касе на кухню, ложился к ней на железную кровать, царапал Касино лицо своей небритой мордой и нес всякую похабную чушь. Во-вторых, у Каси был сын, Болек. Он жил у бабы на Дзикой улице, недалеко от католического кладбища. Кася платила за сына рубль в неделю, двадцать шесть за полгода. Сама она получала за полгода только десять рублей. Остальные шестнадцать она наскребала, продавая кости и картофельные очистки. Еще, бывало, пан Ходзинский делал подарок, иногда что-нибудь подкидывал Люциан. Касе едва исполнился двадцать один год, а ее ребенку уже было пять. Мальчик был красив, как солнышко, и очень похож на Люциана. Касе было бы совсем тяжело, если бы не помогал отец, Антек. Ни в коем случае нельзя было допустить, чтобы пан Ходзинский узнал про ребенка, и она могла навещать сына лишь изредка. Даже по воскресеньям, когда у нее был выходной, Касе приходилось что-нибудь выдумывать, потому что пан Ходзинсикий звал ее с собой в костел. Когда старик уедет, Кася сможет пару дней побыть матерью.
В-третьих, теперь Люциан навещал Касю очень редко. Раньше пан Ходзинский в определенный день ходил в баню, но в последнее время он стал ходить туда далеко не каждую неделю. Парни с Хмельной не знали, что у Каси есть любимый, и не давали ей проходу, преследовали ее на улице, как собаки козу. Но Касе нужен был только один мужчина, Люциан, отец ее ребенка. У него есть другие женщины, он часто бывает пьян, но каждый его визит был для Каси праздником. Она потчевала Люциана кофе с коржиками и вареньем, которое стояло у пана Ходзинского в кладовке Бог знает сколько лет. Люциан ничего не скрывал от Каси, посвящал ее во все свои грехи и фантазии. Кася не всегда его понимала, все-таки он был и остался шляхтичем, графом. Но ей нравилось его слушать. Часто она ловила его на лжи, но такова мужская натура, все мужчины любят прихвастнуть. Он намного старше Каси, можно сказать, он ее отчим, но Кася относилась к нему, как к ребенку, мальчишке. Он говорил точь-в-точь как Болек, так же смеялся и улыбался. Иногда он пугал ее, что убьет Ходзинского, задушит Бобровскую, отправит на тот свет Мирьям-Либу, «еврейку», или наложит на себя руки, а перед этим прикончит ее, Касю. Но мало ли что он болтает. До сих пор он делал плохое только себе. Кася боялась лишь одного: забеременеть. Но Люциан научил ее, как этого избежать. И, слава Богу, задержек у нее не было. Каждый месяц Кася опускала грош в кружку для пожертвований и ставила перед алтарем свечку своему святому.
Теперь Кася наконец-то сможет побыть с Люцианом. Может, он даже останется с ней на ночь. Люциан обещал, что купит сыну подарок, они с Касей возьмут дрожки и поедут к бабе, туда, где Повонзки[204]. Еще Люциан хотел встретиться с Антеком, которого он не видел уже несколько лет. Странно, но Антек, у которого Люциан когда-то увел Стахову, теперь фактически был его тестем. Ведь Антек — дед Болека. Вот к чему иногда приводят отношения между мужчиной и женщиной. У Антека была теперь и баба, и работа. В Варшаве много строили, и Антек работал каменщиком. Он зарабатывал то семь, а то и десять рублей в неделю.
Да, Люциан давал Касе обещания совершенно искренне, но в жизни все не так просто. Неожиданно Фелиция добилась у мужа, доктора Марьяна Завадского, чтобы он пригласил Люциана и Маришу в гости на Рождество. Сперва Завадский об этом и слышать не хотел. Он давно решил, что никогда на порог не пустит ни проходимца-шурина, ни его сумасшедшую жену, дочь еврейского лавочника. У Фелиции глаза покраснели от слез. Ведь Люциан — ее родной брат, и дети, Владзя и Мариша, спрашивают, почему не приходят родители. Не может Фелиция отобрать у деток папу с мамой, не может запереть двери перед родней. Как она испросит у Христа прощение за свою гордыню? Разве Иисус так поступал? Разве апостолы так себя вели? Завадский ответил, что Иисус и апостолы были вшивые евреи, отчего Фелицию чуть не хватил удар. После долгих уговоров доктор Завадский уступил. Фелиция со служанкой послала Мирьям-Либе два платья, туфли, чулки, белье и пятнадцать рублей вдобавок, чтобы Мирьям-Либа привела себя в порядок и прилично оделась. Люциану Фелиция написала письмо, в котором умоляла ради покойных отца с матерью прийти с женой в гости и не позорить семью хотя бы в этот святой день.
Мирьям-Либа передала письмо Люциану. Она даже отдала ему три рубля из тех пятнадцати, что прислала Фелиция. Люциан поклялся Мирьям-Либе перед распятием, что пойдет с ней к сестре, хотя и считал Фелицию спесивой дурой, а Завадского терпеть не мог. Но Бобровская вдруг сказала, что собирается приготовить на Рождество роскошный обед и не простит Люциану, если он ее разочарует. Перед праздниками у Бобровской было много заказов, и она неплохо заработала. Бобровская узнала, что пан Ходзинский уезжает в Гродзинск, и у нее появилась идея. Почему бы Люциану не привести Касю? Зачем бедной девочке оставаться в праздники одной? Бобровская не ревнива… Она не так молода, чтобы ревновать, и не так глупа. Дело в том, что Бобровская давно интересовалась Касей. Пусть приходит. Они поговорят по душам, выпьют водочки, а после — втроем — сделают то, о чем Люциан с Бобровской не раз фантазировали, лежа в кровати. Их отношения давно дошли до точки, когда ревность исчезает и появляется нечто противоположное.
2
Как же привести Касю к Бобровской, если пан Ходзинский запретил девушке даже в костел пойти, да еще и договорился с соседкой насчет обедов? И как Люциану встретить праздник с любовницами, если он должен сопровождать жену к Фелиции? И как примирить Касю с Бобровской? Ведь она Бобровскую ненавидит, называет ее шлюхой и стервой. Планы Люциана вот-вот пойдут прахом. Все сплелось в такой клубок, что сам черт не распутает. Обычно Люциан выкручивался с помощью лжи, но в этот раз он заварил такую кашу — того и гляди подавишься. Но Люциан знал: если не терять голову, всегда можно найти выход, или случай спасет. Так получилось и теперь. Несмотря на свои беды, Люциан считал себя счастливчиком и верил, что ангел-хранитель всегда его защитит.
Неожиданно соседка, к которой Кася должна была прийти в шесть вечера, явилась и сказала, что договор отменяется. Сегодня за столом должно быть четное число людей, если будет нечетное, кто-нибудь из них умрет в следующем году. Жена сапожника пригласила восемь человек. Она могла бы взять и Касю, но только если бы пан Ходзинский согласился заплатить за двоих. Однако Ходзинский — известный скряга, и соседка сомневалась, что он за одну Касю-то заплатит. Дворник предложил, чтобы Кася пошла к нему, но она терпеть не могла и дворника, и его семейку. Они вдесятером ютятся в крохотной комнатушке, еще и белье берут в стирку. Когда там поставили рождественскую елку, места вообще не осталось. К тому же у дворника собака, старая, слепая на один глаз, но злющая, может и укусить. Так что к дворнику Кася не пойдет. Пан Ходзинский укатил в дилижансе в три часа пополудни. Люциан пришел около половины четвертого. По дороге он купил бутылку сладкой водки и пряников. Кася рассказала ему, что случилось, и Люциан успокоился: не иначе как провидение на его стороне. Он сел за стол и налил себе и девушке по рюмочке. Кася сказала, что водка слишком крепкая, но Люциан только засмеялся: «Разве это водка? Это вода!» После третьей рюмки Кася перестала морщиться, ее серые глаза уставились в одну точку, курносый носик покраснел. Она бормотала, что ей нельзя напиваться, а то она всякий стыд потеряет, но Люциан обнял ее, принялся целовать и говорить комплименты. Он только притворялся пьяным. Велел Касе достать из буфета вишневый сок. Кася принесла бутыль с заткнутым бумагой горлышком. Люциан повторил то, что говорил Касе уже не раз: он ее муж, господин и повелитель. Она должна ему подчиниться, даже если он прикажет ей броситься в Вислу. И вдруг сказал:
— Быстро одевайся, и пойдем!
— Куда? Я должна дом сторожить!
— Да пусть он провалится ко всем чертям!
— Не могу, старик убьет.
— Если он на тебя руку поднимет, я ему шею сверну.
Кася пыталась что-то сказать о ворах, о дворнике, но Люциан заявил, что все берет на себя. Кася надела безрукавку, шаль и высокие сапожки — весь свой праздничный наряд. Люциан никогда не выходил с ней из дома. Когда они ходили погулять или навестить ребенка, он поджидал ее в конце Желязной. Зачем давать людям повод для сплетен? Но сейчас он ни от кого не скрывался. Раз он идет с ней рядом, значит, он ее любит, думала Кася. Он перестал ее стыдиться. Кася была счастлива. Она чуть не забыла, что надо запереть дверь на замок. Люциан помог ей, а ключи положил к себе в карман. Чтобы отвлечь Касю, рассказал, что купил Болеку игрушечную саблю в подарок. Он взял девушку под руку. Они шествовали по улице, как паныч и паненка. Кася багровела от стыда и счастья. Вышли на Желязную.
— Куда ты меня ведешь?
— К колдунье Кунигунде в котел.
— Ну хватит! Скажи!
— Пойдем, пойдем…
Когда Кася поняла, что он ведет ее к Бобровской, она стала упираться, даже попыталась сбежать. Но Люциан обнял ее и назвал дурочкой. Бобровская — замечательный человек, добрая душа. «Если тебе что-то не понравится, в любую секунду встанешь и уйдешь, — уверял он Касю. — Не бойся, никто тебя там не съест…» Он напомнил Касе, что она обещала слушаться, вспомнил ее мать, покойную Стахову. Люциан даже подтолкнул Касю в спину. Это значило, что он сердится и лучше ему не перечить. Он обращался с ней так, будто был ее отцом, и Кася притихла. У двери Бобровской Люциан достал из сумки бутылку ликера и протянул Касе.
— На, глотни как следует.
Когда они пришли, у Бобровской почти все было готово. Пол посыпан опилками, на подоконнике стоят три разноцветные свечки — символ Троицы, елка наряжена. Пахло жареным карпом, сдобой, овощами и имбирем. Бобровская, в бархатной кофточке, делала все сразу: варила, жарила и гладила платье. На столе стоял утюг с тлеющими углями, в доме было жарко и влажно. Попугай болтал в клетке. Потное, красное лицо Бобровской расцвело в улыбке. Люциан обещал, что приведет Касю, но Бобровская прекрасно знала, чего стоят его обещания. И вдруг он сдержал слово. Бобровская уже успела выпить чуть-чуть водки. Она подбежала к Касе, обняла ее и расцеловала в обе щеки.
— Не говори ничего, я все знаю. Снимай шаль!
— Мне надо отлучиться, — вдруг сказал Люциан.
— Куда это? — насторожилась Бобровская. — Уже ночь скоро.
— Боюсь, немного опоздаю на ужин…
— Куда ты собрался? Что случилось? Мне сейчас надо еще кого-нибудь позвать, чтобы никто не умер.
— Не надо никого звать. Меня за столом не будет.
Зеленые глаза Бобровской вспыхнули от злости.
— Что же ты мне голову дурил? Для кого я все это готовила? Зачем ее привел, если сам к жене убегаешь?
— Эльжбета, я попозже приду. Не могу же я разорваться. А вы тут поболтаете пока, познакомитесь поближе.
И, присвистнув, Люциан захлопнул за собой дверь. Только и слышно было, как каблуки простучали по ступеням.
— Сволочь! Дармоед! Хам! — выкрикнула Бобровская не своим голосом.
Она распахнула дверь, будто хотела побежать за ним следом. Потом повернулась к Касе.
— Снимай шаль! Здесь останешься!..
3
Люциан несся по Желязной к Лешно, в сторону площади Керцелак. Снега не было, морозец пощипывал лицо. В этот поздний час еще продавали елки. Тротуар был усыпан иголками, пахло хвоей и зимним лесом. В магазинах торговали пряниками в форме звезд, крестов и фигурок святых с крылышками и нимбами. В витринах стояли разноцветные свечи и висели стеклянные шары и блестки, которыми украшают елку. Тут и там продавали сено, чтобы класть его под скатерть, и пучки колосьев, чтобы ставить в углу. Пьяные качались на нетвердых ногах и хрипло покрикивали. Дети распевали колядки. Люциан не бежал, а летел. В последние дни он почти ничего не ел и теперь чувствовал себя необыкновенно легким. Он был возбужден, что-то трепетало внутри, сердце будто раскачивалось, подвешенное на нитке. Перед Рождеством он постригся, Бобровская выстирала и вычистила ему одежду, он поставил набойки на лаковые туфли. В твердой шляпе набекрень, свежем воротничке, шерстяном шарфе и сверкающих туфлях он по-прежнему выглядел франтом. Ему не хотелось опозорить Фелицию своим видом. Люциан легко взбежал по лестнице в мансарду, открыл дверь и застыл на пороге. Мариша стояла перед ним разодетая, причесанная, в чуть коротковатом платье (Фелиция была ниже ростом), нарядной шляпке и с меховым воротником на плечах. В ушах блестели серьги, которые тетка Евгения, царство ей небесное, когда-то подарила на свадьбу. Наверно, Мариша слегка припудрилась и нарумянилась, она была не так бледна, как обычно. Люциан не мог отвести глаз. Этой зимой он редко видел жену одетой, когда он приходил, она почти всегда валялась в постели. У него защемило сердце. Ведь она все еще прекрасна! Что он сделал с такой женщиной, во что ее превратил?!
— Мариша, ты чудесно выглядишь.
— Ну, давай, посмейся надо мной.
— Нет, любимая, правда.
— Что-то кашель напал.
Мирьям-Либа откашлялась в платок и надела потертый плюшевый жакет. На кровати лежала старая муфта и какие-то пакетики и коробочки.
— А это что?
— Звездочки для детей. И для взрослых кое-что купила. А ты, наверно, и забыл, что у тебя дети есть.
— Да нет, что ты. Пойдем, пора уже.
— Я в этих туфлях пешком не дойду. Придется сани взять.
— А денег у нас хватит?
Муж и жена посчитали, сколько у них осталось мелочи. Мирьям-Либа заперла дверь. На грязной лестнице пахло жареной рыбой, во всех квартирах готовили карпа. Вдруг Мирьям-Либе вспомнился канун Пейсаха. Насколько же это было иначе! И как давно! Кто-то из жильцов нес наверх елку, загородил всю лестницу. Дождались саней, Мирьям-Либа села, и Люциан, как галантный кавалер, прикрыл ей ноги енотовой полостью. Сани стремительно скользили, резко поворачивая то направо, то налево. Чтобы не выпасть, Мирьям-Либа вцепилась Люциану в рукав. Господи, сколько же она не видела детей! С конца лета. Этой зимой она совсем не выходила на улицу, мерзла в мансарде, как ссыльные патриоты в сибирской тайге. Если бы не Азриэл, она бы вообще утратила связь с внешним миром. Мирьям-Либа сосала леденец, чтобы перебить кашель. Фелиция и правда настоящая христианка, но очень нелегко идти в гости к собственным детям, которых бросила, как последняя мразь. Бывает, что доброе дело выходит боком. Извозчик гнал лошадей по Желязной. Проехали поворот к Бобровской, оказались на Гжибовской, с нее — на Крулевскую. Надо же, люди еще живут, не вымерли. Все веселые, разнаряженные. Маршалковская запружена санями, звенят колокольчики, слышатся радостные голоса. В витринах выставлены всевозможные товары. Газеты еще пишут о нужде и голоде, но по прохожим в лисьих и собольих шубах не скажешь, что они сильно нуждаются: изящные дамы, элегантные мужчины, породистые собаки…
Когда Люциан и Мирьям-Либа приехали, у Завадских все было готово к встрече праздника. На столе в гостиной — подарки для прислуги. Елка украшена шарами, колокольчиками, шишками и серебряным дождиком, на верхушке — звезда. Под елкой — произведение искусства, унаследованное Фелицией от родителей: хлев, а в нем овцы, телята, пастухи, колыбель, ангелы, младенец Иисус и святая Богоматерь, трое посланцев царя Ирода, их рабы, ослы и верблюды. Все раскрашено золотой и серебряной краской, на крыше белая вата, очень похожая на настоящий снег. Фелиция обняла и расцеловала Мирьям-Либу, потом Люциана. Бонна ввела детей. Мирьям-Либа не смогла сдержать слез. Как сквозь туман, она смотрела на Владзю и Маришу. За два месяца они заметно подросли. На Владзе бархатная курточка и такие же штанишки до колена, русые волосы расчесаны на пробор. Тот же самый Владзя, но в детском личике появились благородство и уверенность богатого паныча. На Маришке было платьице с оторочкой, в косички вплетены красные ленточки. Владзя смущенно поклонился и, чуть помедлив, вдруг кинулся к маме в объятья. А дочка попятилась назад и скривила губки, словно собралась заплакать.
Люциан тоже поцеловал детей. Ему стало досадно. «Я заберу их отсюда! Заберу! Ничего, я пока еще не подох. Сегодня же все изменится. Они забудут этот кусок своей жизни…» Он поселится на Сицилии или на Корсике и заберет туда еще Касю и Болека. Все, что ему нужно, это деньги, чтобы туда добраться и купить небольшой дом или участок земли. Он начнет с нуля. Он соединит славянскую силу с южным солнцем… Мусор, оставленный Французской революцией, рано или поздно выметут огненной метлой. Жулковский прав…
Доктор Завадский остался в кабинете. Он терпеть не мог сантиментов, слез и красивых слов. Лучше подождать, пока «семейка выпустит вонь». Он стоял у книжного шкафа и листал медицинский журнал. «На черта эти праздники? — рассуждал Завадский. — Долго ли еще будут оставаться в плену этих дурацких легенд? Или род человеческий всегда будет так же глуп?» Завтра они с женой должны нанести визит отцу и матери, выслушать их благочестивые речи и попробовать всяких солений и печений, от которых будет болеть живот. Для чего нужен праздник? Чтобы ксендзы, бездельники, могли отобрать у бедняков пару грошей. Простонародье обжирается, пьет водку, а потом заворот кишок, отравление, сердечный приступ, апоплексия. Отличное время для гробовщиков и могильщиков… Марьян услышал шаги Фелиции и отложил журнал. Она пришла позвать его к гостям. Сегодня ради жены Завадскому еще придется сходить на мессу. «Любовь — штука иррациональная», — подумал Марьян.
4
Обед еще не кончился, когда Люциан встал и заявил, что должен уйти. Он вернется позже или завтра утром. Мирьям-Либа давно привыкла к подобным унижениям. Ничего, главное, она снова с детьми. Мирьям-Либа вопросительно посмотрела на мужа. Фелиция стала упрашивать Люциана, чтобы он остался до двенадцати и пошел со всеми на пастерку. «Поверь, немножко помолиться тебе не повредит, — твердила она, — ведь ты опять можешь оказаться на распутье…» Тут вмешался Марьян Завадский. Он начал доказывать, что Рождество — не христианский праздник. Нет никаких доказательств, ни с исторической, ни даже с теологической точки зрения, что Иисус родился двадцать пятого декабря. Празднование этого дня — пережиток, оставшийся от языческих времен, когда люди боялись злых духов. Фелиция вытерла слезы и попросила мужа, чтобы он прекратил богохульствовать. Люциан снова стал прощаться.
— Возвращайся, шурин, для тебя тоже подарок есть, — сказал Завадский.
— Спасибо, конечно, вернусь.
И Люциан быстро вышел. На часах было пятнадцать минут девятого. К ночи похолодало. Люциан шел по Маршалковской, потом по Хмельной. Проезжали, звеня колокольчиками, сани, в домах за разрисованными морозом стеклами горели свечи. Пьяные пели и лезли целоваться. В конце Хмельной, как всегда, стояли проститутки. План Люциана был прост и ясен: пробраться в квартиру пана Ходзинского, найти деньги и, прежде чем запрут ворота, выйти и вернуться к Бобровской. Кася тысячу раз ему рассказывала, что старик хранит деньги дома. Знать бы еще, где именно. Старая каналья вернется только послезавтра, а может, и после Нового года. Чтобы надежно спрятать денежки и замести следы, времени за глаза. Он шагал по обледеневшему тротуару, изо рта шел пар. Люциан размышлял о своей судьбе. Он так долго ждал, что пан Ходзинский куда-нибудь уедет, он столько раз пытался уговорить Касю пойти к Бобровской. Та даже обещала, что научит Касю шить, но эта упрямица и слышать ничего не хотела. И вот оба желания сбылись. Может, это знак, что для него наступает счастливый год? Люциан только что плотно поел: рыба, пирог, овощи, стаканчик водки, но идти было легко. Фонари отбрасывали дрожащие тени, небо было усеяно звездами. Люциан скорее скользил по тротуару, чем шел. Северный ветер подталкивал его в спину. «Хороший сегодня морозец, хорошо жить на свете, — думал Люциан. — Деньги? Их все равно какие-нибудь наследники растранжирят, или старик их церкви оставит…» Он начал думать о Корсике. Там, можно сказать, нет зимы, на берегу Средиземного моря растут пальмы. Законы там не очень-то признают. На Корсике живут такие же бандиты, как и во времена Наполеона… Уличная девка попыталась остановить Люциана, но он отмахнулся:
— Некогда, красавица. Может, на обратном пути…
Все шло замечательно. Он ни на кого не наткнулся ни в воротах, ни на лестнице. На двери висел замок с двумя скважинами, но у Люциана в кармане оба ключа, и большой, и маленький. Лестница не освещалась, но Люциан без труда открыл замок и повесил его на одно ухо. Если вдруг дворник бросит взгляд, то решит, что все в порядке. Люциан вошел и изнутри запер дверь на засов. Во внутреннем кармане пальто лежал заряженный пистолет, но Люциан знал, что он ему не понадобится. Дворник наверняка уже набрался, полицейских вокруг не видно. Но свет зажигать все равно опасно, придется работать в темноте. Он стоял на пороге комнаты, глаза привыкали к полумраку. С улицы проникал свет газового фонаря, в доме напротив горели окна и белел снег на крыше. Сейчас примерно четверть десятого. Значит, у Люциана в запасе добрых полтора часа. Он решил начать со спальни. У таких скупердяев часто бывает привычка прятать кубышку под матрацем. Люциан перерыл постельное белье, заглянул под подушку, ощупал матрац. Может, вспороть его ножиком? Не стоит. Матрац старый, почти без набивки. И так понятно, что в нем ничего нет. Слева у стены стоял комод. Люциан попытался его открыть, но ящики оказались заперты. Взломать? Нечем. Как же он не догадался захватить какой-нибудь инструмент, напильник или стамеску? Люциан пошел на кухню. Все видно, как днем: буфет, горшки на плите. На стене висел огромный разделочный нож. Люциан снял его, взвесил в руке. Не то, но искать что-то получше некогда. Если закроют ворота, он окажется в ловушке.
Люциан вернулся в спальню. Он был спокоен, но ему стало жарко. Захотелось снять пальто. Нет, нельзя, в таком положении он может его забыть, а в кармане письмо и документы. Когда Люциан шел сюда, он словно знал все наперед, и сейчас внутренний голос подсказывал ему, что в комоде денег нет. Он только потеряет время. Все-таки Люциан взломал ящик, пошарил в нем рукой. Воротнички, манжеты, еще какие-то тряпки. Люциан взялся за второй ящик. Просунул в щель лезвие, замок громко скрипнул. Дерево было очень старое, изъеденное червем. Запахло крахмалом. Рука нащупала рубашки, платки, чулки. Люциан выбросил их на пол, чтобы быстрее добраться до дна. Третий ящик он не стал ковырять ножом, но просунул руку и изнутри выбил кулаком. Опять какая-то галантерея. «Куда ему столько шмоток, старому черту!» — проворчал Люциан. Он разозлился, подмышки вспотели. Запершило в горле. Люциан кашлянул, два раза громко, третий раз тише. Достал платок, вытер губы.
«Похоже, в спальне больше искать негде», — сказал себе Люциан. Пришлось немного отдохнуть. Он совсем отвык от физической работы. Руки болели, сердце бешено колотилось. Волнения он не чувствовал, но прислушивался к каждому шороху. Казалось бы, он недавно ел, но под ложечкой сосало, как от голода. Может, у старика где-нибудь есть водка или ликер? В глазах плавали разноцветные пятна, точки, черточки, зеленые, синие, фиолетовые. Они кружились, меняли форму, складывались в разные фигуры. Что это с ним? У него были такие видения в детстве, когда няня укладывала его спать. Странно, но сейчас он узнавал цвет и форму фигур, их сочетания… Люциан вздрогнул. У него мало времени, он должен обшарить всю квартиру и уйти, пока ворота открыты. На кону стоит его жизнь…
Он пошел в другую комнату, подошел к окну, отодвинул занавеску и посмотрел на часы. Было уже гораздо позже, чем он думал. Маленькая стрелка стояла на десяти, большая на пяти. У него осталось всего полчаса…
5
Гудели колокола. Со всех улиц, из всех домов, из дворцов и подвалов, роскошных квартир и убогих мансард — отовсюду народ шел на пастерку. Костелы были переполнены. Перед каждым алтарем — хлев, ясли и колыбель, вся история рождения Иисуса в Вифлееме. Правда, евреи называют этот день Нитл[205], а у русских до Рождества еще тринадцать дней, но все же Польша была и осталась католической страной. Даже царь не смог уничтожить веру в народе. Кацапы строили православные церкви, в Праге воздвигли собор, на котором сверкал золотом крест с косой перекладиной. Говорили, что такие соборы скоро построят во всех больших городах. Но что толку от величественных зданий с медными куполами, если внутри пусто и попы проповедуют голым стенам?
Бобровская с Касей сидели за праздничной трапезой. Горели свечи, пахло хвоей. Бобровская изливала девушке душу. Что за человек этот Люциан! Какой же он все-таки лгун, плут и негодяй! Ему совсем нельзя верить. Он вредит и себе, и любому, кто с ним свяжется!.. Бобровская говорила и пила. Она и Касе подливала, но Кася, кажется, уже не могла пить. Ее передергивало при каждом глотке, но Бобровская уговаривала: «Пей, доченька, пей. Залей тоску! Без водочки и жизнь не мила. А с водкой все беды забываешь…» Кася столько съела, что у нее живот заболел, и столько выпила, что глаза остекленели. Она начала говорить, как деревенская. Так говорили ее мать и отец, Антек, когда она была маленькой. Она вворачивала такие словечки, что Бобровская не могла удержаться от смеха: «Эх, ты, девочка, сразу видно, из деревни, из крестьян». Бобровская стала расспрашивать, часто ли Люциан приходит к Касе, где они спят, как и что, но Кася только улыбалась редкими зубами, как дурочка. Вдруг ее голова упала на стол, как отрубленная. Бобровская расхохоталась: «Да ты пьяна, милая, хорошо набралась». Она встала, с трудом подняла Касю и, еле передвигая ноги, отвела девушку в спальню. Там она положила ее на кровать, где обычно спал Люциан. Кася всхрапнула и осталась лежать, как мертвая. Бобровская улыбнулась. Дурак, скотина, свинья! Оставил двух любовниц и убежал к своей еврейской козе. Хотя, может, и не к ней. Мог и четвертую найти, с него станется. У него же никаких забот. Жрет у нее, у Бобровской, дрыхнет на ее кровати, болтается по дешевым столовым со всякими оборванцами. Гроши, которые он зарабатывает в театре, Бобровская у него не забирает. Сбежал, оставил ее в дураках. Девушку ей привел, а самого где-то черти носят…
Бобровская злилась, но в глубине души ей было смешно. Пусть только придет! А он придет, куда денется. Она ему на голову помойное ведро наденет. Если сунется на порог, мало не покажется… Шатаясь, Бобровская вернулась за стол. Ясное дело, в костел она уже не пойдет. Слишком устала. Звон колоколов убаюкивал, как колыбельная. Каждый удар колокола щипал струну в сердце. Когда-то Бобровская тоже была молода и красива, у нее тоже были мечты и стремления. У нее были отец, мать, братья и сестры. Куда все делось? Исчезло, растаяло, как дым. Она любила, любила… и Бобровского, и Щигальского. Стал директором, важной персоной. Теперь ее и знать не хочет, сукин сын. Скрывается, прикидывается, что сдох. Очень занятой. Для блядей у него время есть, а для меня нет. Понятное дело, я ему больше не нужна. Ничего, обойдусь. На хлеб себе зарабатываю, что мое, то мое… Бобровская хотела себе налить, но бутылка была пуста, одна капля осталась на донышке. Бобровская поднесла стакан к носу, вдохнула водочный запах. Вдруг открылась дверь. На пороге стоял Люциан. Бобровская засмеялась от радости. Хотела сказать что-нибудь резкое, но слова застряли в горле. Люциан был бледен и растерян.
— Явился, пан помещик! — Бобровская указала на него пальцем.
— Где Кася?
— А я ее съела. Зарезала, изжарила и съела. Хи-хи…
— Где она?
— В спальне. Пьяна в стельку.
Люциан оглянулся по сторонам и подошел к Бобровской.
— Эльжбета, я человека убил!
Улыбка застыла у Бобровской на губах.
— Убил?
— Да, убил.
— И кого же, позволь спросить?
— Дворника из дома Ходзинского. Он не хотел мне ворота открывать, я и вогнал ему пулю в лоб.
— А что ты делал в доме Ходзинского?
— Квартиру грабил.
— Грабил и убивал, значит…
Бобровская почти протрезвела, но ноги ее не слушались, она не могла встать. Вдруг начало пучить живот. Бобровская то ли всхлипнула, то ли рыгнула.
— Ты шутишь, что ли?
— Нет, это правда.
— Молодец, очень хорошо.
Бобровская смотрела на него, все еще улыбаясь. Она задавала вопросы тупо и равнодушно. На нее накатила страшная усталость, ей было не оторвать зад от табурета. Во рту стало сухо. Она знала: что бы она ни сказала, получится какая-нибудь глупость.
— А ограбить-то хоть удалось?
Люциан удивленно посмотрел на нее. Казалось, он не сразу понял, о чем она спросила.
— Ничего не нашел. Только бумаги, но для меня это так, мусор.
— Понятно.
— Наверно, он все с собой забрал.
— Ага.
— Я сейчас уйду. Легавые могут нагрянуть в любую минуту.
Люциан назвал полицейских так же, как их называют уголовники — воры, грабители и убийцы. Бледный, ссутулившись, он стоял в расстегнутом пальто, шляпа надвинута на лоб, руки в карманах. Люциан достал папиросу, сунул в рот и тут же выплюнул. Бобровсая по-прежнему сидела на табурете. Живот вздулся, как барабан. Она уже совсем протрезвела.
6
— Зачем ты это сделал? Ну зачем? Могли бы так хорошо праздник встретить…
— Мне деньги нужны.
— И что теперь будет, а?
— Не знаю, не знаю.
— А как они тебя найдут? — помолчав, спросила Бобровская.
Люциан задумался.
— Кася утром вернется домой. Ее допросят, она и расскажет. Она же дура деревенская.
— Ты только сейчас это понял? Нельзя ее домой отпускать.
— Ты о чем?
Бобровская не ответила. Люциан снял пальто и положил на крышку швейной машины. Весь костюм был в белых ниточках. Он согнулся, будто у него резко заболел живот.
— Ты голодный, есть хочешь? Я тут тебе всего оставила.
Люциан нахмурил брови. Он будто ее не понимал.
— Голодный? Нет. Выпить найдется?
— Выпить не осталось.
— Все вылакали? Ох, и устал же я…
Люциан опустился на стул посреди комнаты и зажмурился. Он до сих пор не снял шляпу. Казалось, так и уснет сидя, но вдруг открыл глаза. В мутном взгляде не было ни раскаяния, ни страха. Бобровская медленно повернулась к нему вместе с табуреткой.
— Я ее на твою кровать положила.
— Да? Ну, пускай спит.
— Не надо было этого делать, Люциан. Ладно бы еще старика, но дворника-то за что?
— Мужик, хам. Хочу выйти, а он не дает. Ключом на меня замахнулся.
— Он узнал тебя или нет?
— Думаю, не узнал.
— Грех-то какой. У него ведь наверняка дети. Да еще и в святую ночь.
— Заткнись!
— Не надо было этого делать, любимый, не надо. И что теперь? Разве только в Висле утопиться.
— Висла замерзла.
— Что делать собираешься?
— Уеду, и баста.
— Куда? А как же я? Я уже про твоих детей не говорю.
— Не знаю. Будь что будет.
— Теперь-то я понимаю, зачем ты девушку ко мне привел.
— Ничего ты не понимаешь. Это случайно получилось. Просто соседка не захотела ее к себе брать.
— Какая соседка, что ты мелешь?
— Все так и было. Ты задержи ее завтра как можно дольше. А я с утра уйду. Сейчас не могу, очень устал. А может, порешить ее, чтоб не сдала?
Бобровская вздрогнула.
— Еще чего придумал? Только не здесь, в доме. Меня и так затаскают.
— Кому ты нужна?
— Затаскают, затаскают. Девушку спросят, где ночевала, она и расскажет. Ты смоешься, а меня в участок потащат.
— И чего ты от меня хочешь? Чтобы я пошел и сам сдался?
— Зря ты это сделал, Люциан. Зачем? Все равно ведь ничего не взял.
— Куда-то этот старый черт все запрятал. Под половицу, что ли? Надо было там до утра переждать. У меня и времени-то не было поискать как следует.
— Да, лучше бы переждал. Утром никто бы и не заметил. И греха не взял бы на душу.
— Я к тебе торопился. Ты ведь ждала.
— Ай, ничего, подождала бы немного подольше.
— Это все твои скандалы. Ну, теперь-то слишком поздно. Это вы меня довели. Ты меня поедом ела, грызла, как червяк, и Мариша тоже, сука жидовская. Я хотел еще днем поискать, но Кася бы крик подняла. Это вы мне помешали.
— Я тебе не мешала. Я для тебя готовила, для тебя и твоей любовницы. А ты ушел и нас оставил, как двух дур.
— Ушел, потому что моей вонючей сестренке захотелось заповедь выполнить. Набросились бабы целой стаей и тянут каждая к себе… Не могу, спать хочу.
— Сейчас постелю.
Хоть Бобровская протрезвела, ноги еще не слушались. Она попыталась встать и не смогла. Люциан вошел в спальню. Кася тихонько похрапывала. Здесь было очень темно и душно, пахло съестным. Люциан наклонился к Касе, прислушался к ее дыханию. «Может, и правда ее задушить?» — подумал он. Ненависти к Касе он не испытывал, но в эту ночь человеческая жизнь утратила для него всякую ценность. Он знал, что неподалеку есть подвалы, где держат известь. Там можно спрятать тело. Пока Касю найдут в извести, пройдут недели. Он успеет бежать хоть в Америку, хоть в Африку. Весь народ сейчас в костеле, так что свидетелей не будет… Люциан уже протянул руки к Касиной шее, но в последний момент отдернул. Нет, не сейчас. Лучше утром. Пусть сначала Эльжбета уснет. Он вытянулся на свободной кровати. Шляпу положил на пол. В голове была пустота. «Надо же, и совесть не мучает», — удивился он сам себе. Немного беспокоило, что костюм помнется, но раздеться не было сил. Несколько лет назад, когда они с Касей попали в гостинице под полицейскую облаву, Люциан чуть не умер от страха. Сейчас страха не было. От оружия он избавился — пистолет выкинул в сугроб. Люциан закрыл глаза. Он не спал и не бодрствовал. Его окутали тишина и темнота. Странное чувство овладело им: он впервые в жизни ощущал вкус покоя. «Наверно, так чувствуют себя мертвые», — подумал Люциан. Он увидел сон: карлицы пряли шерсть и сматывали нить в огромный клубок. «Кому нужен такой большой? — удивлялся Люциан. — Неужели он из одной нити? Это мне снится…» Он услышал шаги, подошла Эльжбета, босая, в шлафроке. Она наклонилась к нему и поцеловала в лоб.
— Ну, не отчаивайся.
— А я и не отчаиваюсь.
— Молись Богу, бедный ты мой.
— Не буду я никому молиться.
— Давай-ка я тебя раздену.
Эльжбета опустилась на колени, сняла с него туфли, носки, потом брюки, пиджак и рубашку. Она обращалась с ним, как с больным. Не смогла сразу расстегнуть воротничок, и Люциан ей помог. Она легла с ним рядом. Накрываться одеялом не стала, было слишком жарко. Они обнялись и заснули тяжелым сном людей, потерявших последнюю надежду.
Примечания
1
Талмуд, «Бово Басро», 34б. (Здесь и далее, если не указано иное, примечания переводчика.)
(обратно)2
Войт — глава сельский гмины, административной единицы, в которую входит несколько деревень (польск.).
(обратно)3
Комиссар — управляющий усадьбой.
(обратно)4
Мезуза — буквально «дверной косяк», свиток пергамента с текстом из Торы в небольшом футляре. Прибивается к дверному косяку еврейского дома.
(обратно)5
Морг — единица площади, около 0,6 га.
(обратно)6
Миньян — десять совершеннолетних мужчин, минимальное число для общественной молитвы.
(обратно)7
Дни трепета (Покаянные дни, Грозные дни) — первые десять дней года по еврейскому календарю, время покаяния.
(обратно)8
«Нахлас Цви» — перевод на идиш книги «Зогар», выполненный рабби Цви-Гиршем Хочем в начале XVIII в.
(обратно)9
Влука — около 17 га.
(обратно)10
Тайч-хумеш — переложение Пятикнижия на идиш.
(обратно)11
Притчи, 16, 7.
(обратно)12
Прага, Воля — предместья Варшавы.
(обратно)13
«Хойшен мишпот» — раздел «Арба турим», сочинения рабби Янкева бен Ошера (1270–1340). «Кецос» — сочинение рабби Арье-Лейба Геллера (1745–1812).
(обратно)14
«Пиркей овес» — трактат Талмуда.
(обратно)15
«Слушай, Израиль», одна из важнейших молитв.
(обратно)16
Рошешоно — еврейский Новый год, день, в который решается судьба человека. Йом-Кипур (Судный день) — день поста, покаяния, искупления грехов. Выпадает на десятый день после Рошешоно.
(обратно)17
Симхас-Тойра — последний, девятый, день осеннего праздника Кущей, при этом считается самостоятельным праздником. В этот день завершается годовой цикл чтения Торы и начинается следующий.
(обратно)18
Кидуш — благословение, которое произносят над бокалом вина по субботам и праздникам.
(обратно)19
Ханука — восьмидневный зимний праздник в память об очищении Храма от идолов и возобновлении службы после победы над греками в 165 г. до н. э.
(обратно)20
«Хулин» — трактат Талмуда, «Йойре дейе» — вторая часть сочинения «Шульхан арух» («Шулхан орух»). В «Хулин» и «Йойре дейе» рассматриваются законы кашрута.
(обратно)21
Миснагед — сторонник ортодоксального иудаизма, в противоположность хасидизму.
(обратно)22
«Сейфер габрис» («Книга завета») — естественно-научное сочинение П. Гуревича, написанное в 1797 г. «Йосипон» — анонимное историческое сочинение, написанное в X в. в Италии. «Швилей ойлом» («Тропы мира») — двухтомный трактат по географии Шимшона Галеви Блоха (1784–1845), основанный на современной автору европейской научной литературе.
(обратно)23
Псалмы, 15, 8.
(обратно)24
Гемора (Гемара) — основная часть Талмуда. Этим словом нередко называют весь Талмуд и отдельные талмудические трактаты.
(обратно)25
Швуэс — праздник дарования Торы на горе Синай, приходится на конец весны — начало лета.
(обратно)26
Новый год деревьев — праздник начала цветения деревьев в Израиле, приходится на конец зимы.
(обратно)27
Мозес Монтефиоре (1784–1885) — известнейший финансист, общественный деятель и филантроп.
(обратно)28
Ари (рабби Ицхок бен-Шлоймо Лурия Ашкенази, 1534–1572) — религиозный мыслитель, создатель нового направления в каббале.
(обратно)29
Рамбам (Маймонид, рабби Моше бен Маймон, 1135–1204) — религиозный философ, врач, основоположник рационалистического подхода к изучению Торы.
(обратно)30
Исаия, 49,17.
(обратно)31
Рабби Исроэл Офштейн (1736–1814), известный также как Козницкий магид (проповедник), или Магид из Козниц, знаменитый хасидский праведник.
(обратно)32
На самом деле на Йом-Кипур принято просить прощения у знакомых и близких.
(обратно)33
Имеются в виду филактерии — молитвенная принадлежность, кожаные коробочки с вложенными в них кусками пергамента, на которых написаны отрывки из Торы. Филактерии прикрепляются к голове и левой руке с помощью кожаных ремешков.
(обратно)34
Бассейн для ритуальных омовений.
(обратно)35
В високосном году по еврейскому календарю два месяца адар: первый приблизительно соответствует февралю, второй марту.
(обратно)36
Литвак — литовский или белорусский еврей. Литваки, как правило, были и остаются противниками хасидизма.
(обратно)37
По Закону замужняя женщина должна скрывать волосы под париком или головным убором.
(обратно)38
Виленский гаон Элийогу бен Шлойме-Залман (1720–1797), духовный лидер литовских евреев, однажды, вопреки мнению хасидских раввинов, признал рыбу с пятном в форме креста на голове кошерной, после чего «крестовыми головами» стали называть скептиков и рационалистов. Обычное прозвище литовских евреев.
(обратно)39
Шабес-нахму — «суббота утешений», первая суббота после Девятого ава, поста в память о разрушении Храма. Ав — одиннадцатый месяц еврейского календаря, приходится на июль — август.
(обратно)40
Средства, призванные защитить роженицу и ребенка от нечистой силы.
(обратно)41
Чолнт — традиционное еврейское субботнее блюдо из мяса, овощей и крупы. Кугл — род запеканки.
(обратно)42
Псалмы, 48,11.
(обратно)43
Бима — возвышение в синагоге, с которого читают свиток Торы.
(обратно)44
Сиван — девятый месяц еврейского календаря, приходится на май-июнь.
(обратно)45
Талес — молитвенное покрывало.
(обратно)46
Таргум — перевод Пятикнижия на арамейский язык. Печатается рядом с текстом на древнееврейском.
(обратно)47
«Шмойне эсре» («Восемнадцать [благословений]») — одна из обязательных молитв трех будничных богослужений.
(обратно)48
То есть на идише.
(обратно)49
«К жизни», традиционный тост, восходящий к временам Синедриона. Когда человека судили за преступление, за которое предусмотрена смертная казнь, перед оглашением приговора ему наливали бокал вина и подсудимый спрашивал: «К жизни [приговорили меня]?» Если судьи отвечали «К жизни благословенной!», это означало, что он оправдан.
(обратно)50
Жена раввина или ребе.
(обратно)51
Каббалистическое сочинение рабби Цви-Элимейлаха Шапиро (1783–1841).
(обратно)52
Талмуд, «Сойто» 21б.
(обратно)53
Гематрия — метод толкования слов по числовому значению составляющих их букв. Широко используется в еврейской религиозной (особенно каббалистической) традиции для выявления связи между словами и раскрытия тайного смысла Торы.
(обратно)54
Гимн, который исполняют на Швуэс перед чтением Торы. Написан рабби Майером бар Ицхоком из Вормса (XI в.).
(обратно)55
Платок или какую-либо другую вещь кладут на книгу как знак, что изучение прервано ненадолго.
(обратно)56
Сукес (Суккот) — осенний праздник, длящийся 7 дней.
(обратно)57
Гойшано рабо (Ошана раба) — седьмой день праздника Сукес. Шмини ацерес (Шмини ацерет) — первый день после Сукеса, считается завершением этого праздника.
(обратно)58
Согласно поверью, это средство помогает родить мальчика.
(обратно)59
То есть: смотри не сглазь. Выражение восходит к талмудическому изречению («Брохойс» 19а).
(обратно)60
Всяко лучше, чем ничего (польск.).
(обратно)61
Псалмы, 26,10.
(обратно)62
Католическая Пасха в Польше.
(обратно)63
Спряжение французского глагола «быть».
(обратно)64
Меламед — учитель начальной школы (хедера), преподающий детям основы иудаизма.
(обратно)65
«Ксубойс» 59б.
(обратно)66
Пурим — праздник в память о спасении евреев Персидского царства от истребления их Аманом, любимцем царя Артаксеркса; празднуется 14 адара, шестого месяца еврейского календаря (соответствует февралю — марту).
(обратно)67
Треугольные пирожки со сладкой начинкой, выпекаются специально к Пуриму.
(обратно)68
Благословляя Всевышнего после еды, поливают водой на пальцы.
(обратно)69
Иов. 1, 21.
(обратно)70
Название утренней молитвы.
(обратно)71
Талмуд, «Бово Камо» 88а.
(обратно)72
Раши (аббревиатура словосочетания «рабейну Шломо Ицхаки») — величайший комментатор Торы и Талмуда (1040–1105). Приведенный фрагмент его комментария к Книге Левит (21, 9) представляет собой цитату из Талмуда («Сангедрин» 52а).
(обратно)73
Талмуд, «Брохойс» 18б.
(обратно)74
В столице Персидского царства Шушане (Сузах) евреи отмечали спасение от гибели не 14, а 15 адара, поэтому в некоторых городах (Иерусалиме, Тверии и др.) Пурим празднуется 15 адара до сих пор. В других местах 15 адара, так называемый Шушан-Пурим, праздником не является.
(обратно)75
В Талмуде приводится мнение, что события, в честь которых празднуется Пурим, могли произойти 16 или 17 адара. Поэтому некоторые хасиды отмечают Пурим четыре дня. (Примечание автора.)
(обратно)76
Талмуд, «Хулин» 27а.
(обратно)77
«Кав гайошер» («Истинная мера») — дидактическое сочинение рабби Цви-Гирша Койдановера, популярное женское чтение.
(обратно)78
Шамес — служитель синагоги.
(обратно)79
Иов. 38, 4 и 28.
(обратно)80
Сад Красинского — имеется в виду дворцовый комплекс Красинских (XVII в.), где размещается Национальная польская библиотека.
(обратно)81
Агода (Агада) — часть устной Торы. Пасхальная Агада — специальный текст, который читают во время пасхальной трапезы.
(обратно)82
Аврум Штерн (между 1762 и 1769–1842) — часовщик и математик-самоучка, изобретатель вычислительных машин.
(обратно)83
Станислав Сташиц (1755–1826) — польский философ, писатель и меценат.
(обратно)84
«Гацфиро» («Рассвет») — просветительский журнал на древнееврейском языке, выходил в Варшаве с перерывами с 1862 по 1931 г.
(обратно)85
«Мойре невухим» («Наставник заблудших») — сочинение Рамбама. «Кузари» — философское сочинение еврейского поэта и мыслителя Иегуды Галеви (1075–1141).
(обратно)86
Кузьмир — еврейское название города Казимирца.
(обратно)87
Граф Агенор Ромуальд Голуховский Старший (1812–1875) — австрийский политический деятель польского происхождения, с перерывами занимал пост наместника Галиции с 1849 по 1875 г.
(обратно)88
Гавдола (гавдала) — ритуал разделения святого и будничного, совершаемый на исходе субботы.
(обратно)89
«Боже, что Польшу…» — одна из известнейших польских национальных патриотических песен. Текст, распространенный в XIX в., представлял собой компиляцию стихов А. Фелиньского и А. Горецкого. Исполнялась на мотив народной песни XVIII в.
(обратно)90
«С дымом пожаров» — патриотический гимн Ю. Никоровича на стихи К. Уйейского.
(обратно)91
Анджей Товяньский (1799–1878) — религиозный философ-мистик, считал поляков избранным народом, который послан в мир, чтобы искупить грехи человечества.
(обратно)92
Королева Кинга — Кунигунда Венгерская (1224–1292), дочь венгерского короля Белы IV и жена польского князя Болеслава V. Отличалась крайней набожностью, после смерти мужа ушла в монастырь. Считается покровительницей Польши и Литвы.
(обратно)93
Ян III Собеский (1629–1696) — король польский и великий князь литовский. В 1683 г. в битве под Веной нанес сокрушительное поражение османской армии.
(обратно)94
Шестой вызов к чтению Торы в синагоге считается особенно почетным.
(обратно)95
Фоньки — презрительное название русских.
(обратно)96
Лейб Сорес из Ровно — хасидский праведник XVIII в., славился как заступник бедных и угнетенных.
(обратно)97
Грубое ругательство, буквально «собачья кровь» (польск.).
(обратно)98
Генерал Людвик Мерославский (1814–1878) в 1863 г. был объявлен диктатором восстания, но вскоре потерпел сокрушительное поражение и бежал в Париж.
(обратно)99
Польская военная школа действовала в Генуе в 1861–1862 гг. Подготовила около 400 инструкторов, участвовавших в организации военных действий против русской армии.
(обратно)100
Князь Владислав Чарторыйский (1828–1894) — политический деятель в эмиграции. Считал восстание преждевременным, рассчитывал на военную помощь западных держав и добивался ее получения.
(обратно)101
Мидраши — древние устные комментарии к Торе.
(обратно)102
Архитектурный ансамбль, существует по настоящее время.
(обратно)103
Палант — польская игра в мяч, напоминающая бейсбол.
(обратно)104
Зигмунд (Сигизмунд) III (1566–1632) — король польский и великий князь литовский с 1587 г., король шведский с 1592 по 1599 г.
(обратно)105
Талмуд-тора — религиозное учебное заведение для мальчиков из малообеспеченных семей для подготовки к поступлению в ешиву.
(обратно)106
Адольф Кремье (1796–1880) — французский юрист и государственный деятель еврейского происхождения. Защищал права евреев.
(обратно)107
По-видимому, имеется в виду Всеобщий израильский альянс, основанный в 1860 г. в Париже, чтобы защищать права и свободы евреев. Создавал сельскохозяйственные поселения, открывал школы, занимался благотворительностью.
(обратно)108
Швейцарская долина — летний сад с концертным залом в Варшаве.
(обратно)109
Рабейну Там (Яков бен Меир, 1100–1171) — духовный лидер французского еврейства, комментатор Талмуда и поэт. Считал, что листки пергамента с текстом Торы должны располагаться в филактериях не так, как постановил его дед Раши. Поэтому многие религиозные евреи во время молитвы надевают оба вида филактерий — сначала Раши, потом рабейну Тама.
(обратно)110
Остров у берегов Французской Гвианы, в 1852–1952 гг. служил тюрьмой для особо опасных преступников.
(обратно)111
Всеобщий израильский альянс был основан в 1860 г. в Париже, чтобы защищать права и свободы евреев. Создавал сельскохозяйственные поселения, открывал школы, занимался благотворительностью.
(обратно)112
Резерфорд Хейз — президент США в 1877–1881 гг., Антоний Одынец (1804–1885) — польский поэт. Корнель Уейский (1823–1897) — польский поэт и публицист. Клеменс Юзеф Колачковский — участник войны 1812 г., впоследствии генерал.
(обратно)113
Цицис (цицит) — кисти, которые, согласно Торе, евреям положено носить на краях одежды.
(обратно)114
Талмуд, «Пиркей овес», 2: 16.
(обратно)115
«Ашрей» («блажен») — первое слово и название литургического текста, который занимает важное место в ежедневных молитвах.
(обратно)116
«Две скрижали Завета», каббалистическое сочинение рабби Иешайи Горовица (1565–1630).
(обратно)117
Талмуд, «Йомо» 38б.
(обратно)118
Благословение, которое произносят, узнав о чьей-либо смерти.
(обратно)119
Мидраш сообщает, что колено Иссахара изучало Тору, в то время как колено Завулона занималось морской торговлей. Колено Завулона содержало колено Иссахара, за что получало часть положенных колену Иссахара духовных благословений.
(обратно)120
Працовня — мастерская (польск.).
(обратно)121
Пуримшпиль — общее название еврейских народных театральных текстов и спектаклей, постановка которых приурочивалась к празднику Пурим.
(обратно)122
«Гарей ат» («Вот ты») — формула, которую жених произносит во время свадебной церемонии.
(обратно)123
Псалмы, 103,15.
(обратно)124
Раздевайся! (польск.)
(обратно)125
«Пней Иешуа» — комментарий к Талмуду, сочинение рабби Янкева-Иешуа Фалька (1680–1756).
(обратно)126
Магаршо — Шмуэл-Элиэзер Эйдельс (1555–1631), один из величайших комментаторов Талмуда.
(обратно)127
Ревировый — околоточный надзиратель.
(обратно)128
Стойковый — городовой.
(обратно)129
Якоб и Мойжеш — Иаков и Моисей по-польски.
(обратно)130
«Эц хаим» («Древо жизни») — книга, написанная в 1573 г. рабби Хаимом Виталем, в которой он изложил взгляды своего учителя Ари.
(обратно)131
«Хойвес галевовес» («Обязанности сердца») — сочинение, посвященное этическим вопросам иудаизма, написано в XI в. раввином Бахье ибн Пкуда.
(обратно)132
«Пардес» (буквально «сад») — четыре уровня понимания и толкования Торы.
(обратно)133
Рабби Акива (около 50-135 г. н. э.) — один из величайших законоучителей и мудрецов Талмуда.
(обратно)134
Один из четырех мудрецов, вошедших в Пардес.
(обратно)135
Возможно, намек на песню «Один козленок», исполняемую во время пасхальной трапезы. Одна из идей песни — неотвратимость возмездия: бык выпил воду, резник зарезал быка, ангел смерти забрал резника.
(обратно)136
Псалмы, 2, 11.
(обратно)137
Исход, 1, 8.
(обратно)138
Талмуд, «Кидушин», 40а.
(обратно)139
Исход, 15, 2.
(обратно)140
Исход, 23, 2.
(обратно)141
Бытие, 4, 7.
(обратно)142
Сандек — человек, который во время обрезания держит ребенка на коленях.
(обратно)143
Прекрасный! (польск.)
(обратно)144
Ксуба — брачный договор, где перечисляются обязанности мужа по отношению к жене.
(обратно)145
Вилянов — район на окраине Варшавы, известный королевским дворцом и прилегающим к нему садом.
(обратно)146
Мой воспитанник (польск.).
(обратно)147
Имеется в виду Абдул Хамид II, турецкий султан в 1876–1909 гг.
(обратно)148
Есфирь, 7, 8.
(обратно)149
«Альянс социалистической демократии», анархистская организация, созданная М.А. Бакуниным в 1868 г.
(обратно)150
Лавров Петр Лаврович (1823–1900), Нечаев Сергей Геннадьевич (1847–1882) — русские революционеры.
(обратно)151
«Эйн Янкев» («Источник Якова») — популярная книга XVI в., содержит талмудические сказания.
(обратно)152
Во Второй книге Маккавейской (гл. 7) рассказывается о женщине по имени Хана и ее семерых сыновьях, которые отказались есть свинину по приказу греческого царя Антиоха IV, за что были преданы мучительной смерти. Эта же история приводится в трактате Талмуда «Гитин».
(обратно)153
Камца и Бар-Камца — два человека, из-за которых началась вражда между евреями, приведшая к разрушению Второго храма (Талмуд, «Гитин», 56а).
(обратно)154
Навузардан — начальник телохранителей вавилонского царя Навуходоносора, в 586 г. до н. э. сжегший Иерусалим, угнавший его жителей в плен и разрушивший Первый храм.
(обратно)155
Тит Флавий Веспасиан (39–81 гг.) — римский император, в 70 г. н. э. разрушивший Второй храм.
(обратно)156
В пост полагается сидеть на полу или низком, не выше 30 см, сиденье, поэтому обычно сидят на перевернутых скамьях.
(обратно)157
Имеются в виду три недели между постами Семнадцатого числа месяца тамуза (в память о том, что вавилоняне проломили стену Иерусалима при осаде) и Девятого ава.
(обратно)158
Сейчас (польск.).
(обратно)159
Притчи, 10, 7.
(обратно)160
Согласно закону Торы, человек, вошедший в помещение, где лежит покойник, становится ритуально нечистым.
(обратно)161
Закон запрещает смешивать шерсть со льном в одежде.
(обратно)162
Песни Песней, 1, 4.
(обратно)163
Смолистый сок растения асафетида, обладает сильным неприятным запахом.
(обратно)164
Нееврейский парень, также наглый, бесстыдный человек (идиш).
(обратно)165
Каморра — неаполитанская мафиозная группировка.
(обратно)166
Гец фон Берлихинген (1480–1562) — знаменитый рыцарь, участник Крестьянской войны в Германии, герой одноименной драмы Гете.
(обратно)167
Последний месяц года по еврейскому календарю, август — сентябрь.
(обратно)168
Амос, 3, 6.
(обратно)169
Амос, 3, 8.
(обратно)170
«Помни завет», название нескольких покаянных молитв, которые читают перед Рошешоно.
(обратно)171
Каждая буква еврейского алфавита и, следовательно, каждое слово или фраза имеют числовое значение.
(обратно)172
Числа, 24, 5.
(обратно)173
Псалмы, 5, 8.
(обратно)174
Псалмы, 34, 10.
(обратно)175
«Зогар» («Сияние») — основная и самая известная книга каббалистической литературы.
(обратно)176
Левит, 19, 17.
(обратно)177
Талмуд, «Брохойс», 32а.
(обратно)178
Жена Потифара, египтянина, который купил Иосифа как раба. Безуспешно пыталась соблазнить Иосифа, после чего его оклеветала (Быт. 39, 1-20). В Торе ее имя не приводится, Зулейхой ее называют средневековые легенды.
(обратно)179
Притчи, 30, 20.
(обратно)180
Псалмы 147, 9.
(обратно)181
Талмуд, «Баво Басро», 34б.
(обратно)182
Считается, что сон оскверняет тело, поэтому, проснувшись, нужно тут же омыть руки.
(обратно)183
Еврейчик (польск.).
(обратно)184
За неповиновение Сергею Нечаеву студент Иван Иванов в ноябре 1869 г. был убит самим Нечаевым, Успенским, Прыжковым, Кузнецовым и Николаевым. Нечаев бежал за границу, остальные участники убийства были преданы суду и приговорены к каторжным работам.
(обратно)185
Бакунин М.А. Постановка революционного вопроса. Женева, 1869.
(обратно)186
Устав революционной организации «Народная расправа», составленный Нечаевым и изданный в Женеве в 1869 г. По-видимому, в «Катехизис» вошли идеи не только Нечаева, но также Бакунина, Ткачева и других.
(обратно)187
Крестьянин Осип Комиссаров отвел руку Дмитрия Каракозова, когда тот 4 апреля 1866 г. стрелял в Александра II, что, по версии следствия, и стало причиной промаха.
(обратно)188
Революционный кружок во главе с А. В. Долгушиным, существовал в Санкт-Петербурге, затем в Москве и Подмосковье в 1872–1873 гг. Долгушинцы подготовили почву для движения народников.
(обратно)189
Отпуст — благословение молящихся на выход из храма по окончании богослужения.
(обратно)190
Притчи, 16, 18.
(обратно)191
Одна из частей книги «Зогар».
(обратно)192
Притчи, 15, 27.
(обратно)193
Притчи, 22, 6.
(обратно)194
Пост Гедальи приходится на третий день месяца тишрей, сразу после Рошешоно. В этот день был убит Гедалья бен Ахикам, которого вавилонский царь назначил правителем в Стране Израиля после разрушения Первого Храма. Это убийство повлекло за собой окончательное изгнание и гибель многих евреев.
(обратно)195
Екклесиаст, 3, 19.
(обратно)196
Ипполит Лютостанский (1835–1915) был ксендзом, но в 1867 г. был лишен духовного звания, после чего перешел в православие и начал публиковать антисемитские сочинения. В 1882 г. напечатал книгу «Современный взгляд на еврейский вопрос», в которой отказался от своих прежних убеждений, но потом возобновил нападки на евреев.
(обратно)197
Эрнест Ренан (1823–1892) — известный французский писатель и ученый, автор ряда работ по еврейской истории и филологии.
(обратно)198
Юзеф Игнацы Крашевский (1812–1887) — писатель, публицист и издатель, автор работ по истории, этнографии и фольклористике. Отличался необычайной плодовитостью.
(обратно)199
Полудница — в славянской мифологии полевой дух в образе девушки или старухи.
(обратно)200
Смок или цмок — гигантский змей в польском и белорусском фольклоре.
(обратно)201
Хешван — по еврейскому календарю второй месяц года, соответствует октябрю — ноябрю.
(обратно)202
Исаия, 48, 22.
(обратно)203
Пастерка — месса в ночь на Рождество.
(обратно)204
Повонзки — известное варшавское кладбище.
(обратно)205
Рождество воспринимается евреями как языческий праздник, поэтому в этот день не изучают Тору.
(обратно)
Комментарии к книге «Поместье. Книга I», Исаак Башевис-Зингер
Всего 0 комментариев