Платон Беседин Дети декабря
© Оформление. ООО «Издательство „Э“», 2017
Стучаться в двери травы
1
Когда начались обстрелы, наш дом задело одним из первых. Артиллерийским снарядом снесло верхние этажи. Словно гигантской болгаркой срезало. Тогда я был на уроках и подробности узнал позже. Много подробностей. Ими делились щедрые на отчаяние и страх соседи. Те, кто выжил. И те, кто оказался рядом. «Шесть человек, погибло шесть человек», – бормотал Александр Никифорович, глуховатый педиатр из соседнего дома.
Из этих шести я знал лишь старуху Фадеевну, державшую у себя орду кошек, и дверь в её квартиру, поставленная ещё при Союзе, скорее для вида, нежели для защиты, не могла сдержать ядовитой вони. Чудовищный запах, который я помню даже сейчас. Впрочем, саму Фадеевну я видел всего два или три раза (она старалась не появляться на людях): сгорбленная востроглазая старушонка в болоньевом плаще и со ржавой «кравчучкой»[1]. Она приманивала кошек и на лестничную площадку, расставляя корм в баночках из-под сметаны.
Когда снаряд уничтожил верхние этажи, кошатница Фадеевна ушла из нашего города навсегда. Как и её питомцы. Было ли мне их жаль? Нет. Было ли мне жаль её? Тоже нет. И за это трудно себя осуждать. Смерть – даже на фоне разрушенного дома – ещё не казалась реальной, а была чем-то абстрактным, удалённым, не вызывающим слёз. Я в принципе не задумывался о ней. И вот за это можно себя осуждать.
Мама говорила, что соседи, рассказывая о нашем доме, смаковали подробности. Наслаждались ужасом. Точно в кино. Но я так не думаю. Они просто боялись. Как и все мы. И в то же время радовались, что это был не их дом. Да, знакомых, но всё-таки не их дом. И не они мертвы, а другие.
Я получил СМС от мамы на уроке географии: «Выйди». Поднял руку – вида её, дистрофически худой, в болтающейся старомодной рубашке, я жутко стеснялся: «Извините, можно выйти?» Географию вела Акулина Степановна, дама строгая, но справедливая, мучившаяся мигренями. «Нет». Я набил маме ответное СМС, объяснил ситуацию. И оставшуюся часть урока просидел в судорожном волнении. Потом, уже на перемене, мама прокричала мне в трубку: «Срочно беги домой!»
Вернувшись, я увидел всклокоченных соседей, разрушенный дом, вооружённых ополченцев и раздавленную несчастьем маму. Она не встречала меня. Она рыдала, сгорбившись у дальней стены.
Я подошёл, не в силах говорить, касаться, дышать, с сердцем, колотящимся до чугунного звона в ушах. Просто стоял рядом, потупившись, оплывая книзу, точно свеча. А мама рыдала. Худенькие острые плечи её, будто под светлой курточкой был не человек, а вешалка, ходили вверх-вниз, до изнеможения. И лицо стало бледным, выжатым, точно вывернутым наизнанку. На нём выделялись огромные печальные глаза, делавшие маму похожей на иконописную Богоматерь.
Наша квартира сохранилась, скарб уцелел. Но жить здесь было нельзя. Обрушились верхние этажи, повредилось железобетонное перекрытие. С давно не беленного потолка крошилась пыль. Но мама всё равно хотела остаться. Рыдала, билась, твердила, что нам некуда – она страшно завывала на этом слове, и я отворачивался, зажимая уши, – идти. А человек из служб Народной Республики – зачуханный, испуганный, но пытающийся выглядеть уверенно, – говорил, что нас пристроят, что всё будет нормально. Стандартный набор банальностей, делавший лишь хуже.
Но дальше было решение, вбитое клином в нашу прежнюю жизнь. И пришлось собирать документы, гроши, три чемодана вещей и мой рюкзак. «Ненадолго», – звучало обнадёживающее слово, но ему не верили, его отталкивали, в нём сквозила заскорузлая фальшь.
На жёлтом «Богдане», ещё с десятком людей, нас отвезли в пустующее здание школы, где разбили лагерь для таких, как мы. Там уже жили, и когда я подошёл к свободной кровати, выскочил рослый мальчик, постарше и покрепче меня, и, не дожидаясь, сунул мне костлявым кулаком в челюсть, не сильно, так, для профилактики. «Это моя!» – крикнул он, а я покорно согласился.
Мне отыскали койку похуже, с продавленной, как в больницах, сеткой, на которой лежал тонкий матрас. Ничего, я не напрягался – главное, чтобы рядом дышала мама. И так было, хотя она не говорила со мной, а всё терзалась, даже в темноте, когда легли спать. Она, как дитя, всхлипывала во сне, а я пялился в окно, искал звёзды – не находил, закрывал глаза, сжимал веки до боли, мысленно считая овец, таких же покорных, как я, боясь вставать в туалет, пусть и очень хотелось. Уснул я лишь ближе к утру, когда холодными красками забрезжил суровый донбасский рассвет.
2
Школу закрыли через неделю после того, как снаряд попал в наш дом. И на фирме у мамы не стало работы. Денег давно уже не платили, с этим мы смирились, но раньше хотя бы давали продукты, а теперь исчезли и они. Людей распустили по домам на неопределённый срок. И мы окончательно обосновались в лагере.
Мне всегда туго давалось общение, а здесь, в замкнутом душном пространстве, оно превратилось в тягчайшее преодоление. Пришлось смириться и с рослым мальчишкой, страдающим зудом костлявых кулаков, и с шумными тётками, устраивающими перепалки из-за еды и стирки, и с поддатыми мужиками, изображавшими из себя больных или раненых. Мы все должны были мириться друг с другом и с ситуацией. Даже не знаю, что нам давалось труднее.
Я потерял сон, стал ещё бледнее обычного, и мама, глядя на меня и вздыхая, начала выдавать мне яблоко или апельсин, по одному в день. Я съедал их вместе с семечками, до терпкой желтизны выгрызая корки. Не знаю, где мама брала деньги на фрукты. Я в принципе многого не знаю о том времени. И уже, наверное, вряд ли узнаю.
Мозг отключился, перешёл в новый режим. Как телефон, не принимающий и не передающий сигналов, так и я отбросил всё лишнее, сосредоточившись на выживании. Прежде всего на моральном. С физическим было чуть лучше: нас кормили два раза в день – кашами и бурдой, похожей на суп, иногда давали кусочки бледно-розовой разваливающейся тушёнки и пошинкованную капусту, политую чем-то вроде растительного масла. А вот принять новый быт морально – я не мог, как ни старался. Оттого проводил время за территорией лагеря. Мама запрещала, но я всё равно убегал.
Гулял по бывшим тополиным аллеям – много деревьев было вырвано с корнем или торчало обрубками. Блуждал меж подбитых, ещё не заштопанных зданий. Натыкался на вооружённых людей, оравших, чтобы я не шлялся под пулями. И всякий раз я хотел идти к нашему дому, хотел подняться по лестнице на родной третий этаж, читая знакомые хамские фразы на стенах, чтобы оказаться там, где прожил тринадцать лет, всю свою жизнь. Но я не доходил, останавливался, думал о взорванной крыше, об одинокой маме и неизменно возвращался назад.
3
Мама не ходила на референдум 11 мая. Боялась. И так объясняла свой страх: «Если проголосую честно, со мной разберутся, а если иначе… совесть замучает. Да и в любом случае мы проиграли».
Последнюю, обречённую фразу мама позаимствовала у соседки – тёти Жанны. Та была сытая и холёная, вся цветастая, в рюшечках и кудряшечках, будто пудель из кукольного театра. С мамой она общалась лишь потому, что всякий раз могла подчеркнуть свои достоинства и преимущества.
У неё был муж – дрянной, пьющий, но всё-таки муж, которого она часто не пускала домой, и он, лёжа перед запертой дверью, матом перечислял, за что ненавидит жену. Ещё у Жанны была машина – оранжевый «шевроле», залепленный патриотическими наклейками, словно выставочный стенд. Жанне очень нравилось сидеть за рулём – «успокаивало», – и она всё рвалась покатать меня, но мама вежливо и стойко отказывалась.
Когда же в наш город зашёл передовой вооружённый отряд, тогда Жанна решила ехать на Украину, предварительно убрав с «шевроле» наклейки – все эти георгиевские ленточки и «спасибо деду за победу». У неё, как оказалось, была квартира в Черкассах, туда они решили перебраться с мужем, «чтобы не получить пулю в лоб».
Перед отъездом Жанна зашла попрощаться. Принесла чай, конфеты. Мама усадила её на кухне, за накрытый полосатой скатертью стол, и они пили горячий – мама любила обжигающе горячий – чай из красных пиал, и я тоже уселся в углу, таская из хрустящей коробки шоколадные, с вишнёвым ликёром конфеты. Потом Жанна ушла домой, забрала мужа, села в «шевроле», заперла квартиру, наказала нам за ней присматривать и умчала. А мы с мамой остались. До попадания снаряда в наш дом.
Я вспомнил о Жанне, потому что, похоже, в главном она оказалась права.
4
Мама решила уезжать из Донбасса в конце июля. Мы обитали в лагере, оставшись без жилья и работы.
Когда я всё-таки собрался и попал домой, то увидел, что потолок обвалился, накрыв всю квартиру. Шёл дождь, и я стоял, раздавленный, как и наше жилище, беззвучно плачущий, заходящийся. Улица стыла пустотами, и возвращение домой теперь было окончательно невозможно. Перед глазами вспыхнули разноцветные круги, и я, оглушённый несчастьем, побрёл через остов детской площадки к городскому парку.
Отныне прошлое не существовало. Оно отпочковалось, открестилось от нас, и воздух, нагретый июльским зноем, сгустился до невозможности; каждый шаг, каждый вздох давались с усилием, мощным, волевым, как чемпионское поднятие штанги. У бывшего гастронома я увидел здоровенного ополченца: он стоял, опершись на уцелевший платан, и курил смачными, долгими затяжками. Табачное облако, поднимавшееся в ясное лазурное небо, было как моё прошлое, неуловимое, горькое, за которое не уцепишься.
– Дайте, пожалуйста, закурить, – обратился я, и ополченец молча протянул мне сигарету. Я повертел её в руках, пальцы с обгрызенными ногтями задрожали. – И огня, пожалуйста.
– Ни говна ни ложки, – пробурчал он, но зажигалкой чиркнул.
Я наклонился, сделал затяжку. И тут же закашлялся. Ополченец глядел на меня как и прежде – лениво, без интереса. Глаза его на вытянутом, цвета вареной капусты лице были голубовато-водянистые, потухшие, такие, будто он давно уже умер. И перед этими глазами я не мог отшвырнуть сигарету – потому курил дальше, кашляя и страдая. Вся эта сцена – в ней было что-то неестественное, наносное – казалась дуростью, фарсом, насмешкой над горем и над собой. Но я всё равно курил, делая то, что не получалось у меня в школе, когда под смех и подзуживание выдерживал две-три, максимум четыре тяги, – а тут смог докурить сигарету до половины.
Надсадный кашель не прекращался. Разноцветные круги перед глазами стали беспощаднее, ярче, спаиваясь с тошнотой и головокружением, но это было даже к лучшему, потому что важно стало заместить боль, отчаяние от утраты чем-то физически мерзким, гадким. И я добился эффекта: пусть на мгновение, но сигарета оказалась неприятнее, досаднее, чем разрушенный дом. Благодаря ей я смог пережить самый жуткий момент в моей жизни. И «спасибо», сказанное ополченцу, было предельно искренним.
Я не стал говорить маме о разрушенной квартире. Хотя, уверен, она давно знала, но, оберегая меня, молчала. Никто из нас не хотел сообщать убийственную, подводящую черту весть. Мы жили так, словно заключили договор, пакт о ненападении дурными новостями. Очень личными, касающимися только нас.
Других бед, общих, у нас хватало – не расхлебать, не вычерпать и за век. Новые люди, чью жизнь растрепала война, набивались в наш барак, точно мёрзлая килька, спрессованная в брикеты. Жара, зной усиливали человеческие запахи, подпитывали болезни – и мы ходили, словно чумные, толпились возле сортиров, облюбованных жирными малахитовыми мухами. После кто-то принёс вшей, и меня обрили наголо, обработав специальным раствором, а женщины устроили крик и бриться наголо отказались.
Лицо мамы стало ещё мрачнее и, казалось, начало поглощать солнечные лучи. Я как мог старался не тревожить её. Хотя раньше, когда любая проблема – будь то сложное домашнее задание или разборки со сверстниками – донимала меня, я обращался за помощью, за советом к маме, зная, что она обязательно поможет, решит ситуацию, но теперь навалилось столько тревоги, растерянности, беззащитности, что я должен был сам оберегать и защищать её, избавляя от внимания глаз, наглости рук, влияния мыслей и чувств, создавая для нас двоих изолированное пространство, кокон уюта, в котором остались бы только мы.
Раньше, когда у нас не хватало денег и мы жили не то чтобы впроголодь, но до безобразия скромно (а это случалось часто), мама говорила:
– Ничего, сынок, главное, у нас есть крыша над головой. Человеку всего-то нужен угол, где можно приткнуться…
Теперь у нас не было и этого угла. Мы потеряли первостепенное. Хотя мама и не говорила мне, но я слышал, как она пыталась узнавать о жилье, о переезде, и с каждым днём горбилась всё сильнее, превращаясь в старуху.
Я должен был поговорить с ней, сказать нечто по-мужски внятное, это я понимал, но в силу возраста не знал, что именно и как говорить. Оттого безропотно наблюдал, как маму подтачивают, съедают бытовые проблемы и душевная хворь.
Потому, когда нам предложили ехать беженцами в Крым, мама не без сомнений, но согласилась.
Обещали город у моря, нормальное питание и работу. А потом можно будет вернуться. На родину.
Правда, нам возвращаться было некуда, квартиру разрушил снаряд. Однако мы всё равно делали вид, что вернёмся, и старательно избегали упаднических фраз. Мы густо замесили наше внимание на страхе и постарались привыкнуть к нему. Слово «вернуться» значило для нас так много. Город, который раньше я не мог терпеть за узость, грязь и тоскливость, теперь казался мне любимым и важным лишь потому, что был родным.
Оттого мы делали вид, что уезжаем не навсегда, а лишь на время. Ехали в новый российский Севастополь. Туда, где жил мой отец.
5
– Такое сейчас сплошь и рядом! – констатировал Тимофей Рогачёв, Тима, мой школьный приятель с ушами-локаторами и запятой чубчика.
Он говорил так о разведённых родителях, о детях, растущих в неполных семьях. Акцент Тима делал на «сплошь», и выходило что-то шипящее, подколодно-змеиное, от чего кожа моя, замерзая, покрывалась пупырышками. Тимофей сам рос в неполной семье – без матери, но с жизнерадостным, крепким отцом, который работал на шахте, хотя выглядел так, будто держал успешный бизнес.
Рогачёв-старший, застав нас дома, садился рядом и говорил не умолкая, всегда об одном и том же – о донецком «Шахтёре». Если бы Ринат Ахметов[2] хотел выбрать главного болельщика клуба, то отец Тимы оказался бы вне конкуренции. Он мог начать разговор с прошедшего матча, или с трансферных новостей, или даже с того, как постирал клубную футболку, но тут же расширял, углублял мысль, нырял в прошлое, когда за «Шахтёр» «играли достойные люди: Старухин, Соколовский, Кондратов». Дальше следовал образцовый исторический экскурс, в котором неизменно отыскивалось место новым, ранее не озвученным фактам.
Я завидовал Тиме, завидовал, что у него такой замечательный отец, и когда обижался на маму, шёл к Рогачёвым в гости и там находил покой. Вот только Тима поступал точно так же: мне не хватало отца, ему недоставало матери, и я думал познакомить, свести Рогачёва-старшего и маму, но их единственная встреча прошла в такой тишине, что идея моя сразу же отбросилась и забылась.
Правда, Тима в отличие от меня никогда не жаловался. И на все мои возмущения реагировал неизменным: «Такое сейчас сплошь и рядом!»
Это его «сплошь» раздавливало и злило. Я скучал по отцу, а мама не давала никаких – внятных или невнятных – объяснений его отсутствия, отвечая коротко, без эмоций: «Ушёл».
Вот и всё объяснение против моей тоски, против моего одиночества. «Ушёл». Такое же гадкое словцо, как и «сплошь». Особенно когда рядом был жизнерадостный отец Тимы.
Но с началом войны многое изменилось. Рогачёв-старший возненавидел ополченцев. Он ходил к ним с проклятиями и угрозами, с карикатурами и плакатами, словно городской юродивый, и я не узнавал этого человека, за несколько суток ставшего другим, расстроенного, как гитара пьяненького уличного музыканта. Он изменился и внешне: осунулся, исхудал, щёки впали, появились тёмные круги под глазами, кожа его покрылась красными шелушащимися пятнами. Но самая страшная перемена произошла с его глазами: мрачная густота появилась в них. Теперь, когда Рогачёв-старший видел нас с Тимой, он, как и раньше, садился рядом, но заговаривал уже не о «Шахтёре», а о предательстве, о военной экспансии, о бандитах и подлецах, уничтожавших его родину. Ополчение он ненавидел, люто, отчаянно. Никогда больше я не видел, чтобы человек так ненавидел. Всем собой, без остатка. Словно душу дьяволу отдал и ещё доплатил.
Тима, несомненно, также чувствовал, что я боюсь его нового отца, что он мне неприятен, но заговаривать об этом стеснялся – терпел, сглатывал обиду и страх. Мы оба понимали, хоть нам было по тринадцать лет, что сегодня-завтра Рогачёва-старшего убьют, и когда я, не выдержав, рассказал об этом маме, она рассудительно, как всегда печально, чуть растягивая слова, произнесла:
– По-своему он, конечно, прав. – Она пожевала бескровные тонкие губы, эта её привычка всегда раздражала меня. – Но так он вряд ли чего добьётся. Ему уезжать надо…
Я передал эти слова Тиме. И он, налившись кровью и злобой, орал, чтобы я не лез не в своё дело, что пусть лучше я своего отца ищу, и вообще предъявил много чего такого, за что ему, конечно, потом было бы стыдно. Ему бы и было, но иное чувство – боль утраты – вскоре захлестнуло его.
Последний раз я видел Рогачёва-старшего в понедельник. Знаю точно, потому что за день до этого мы ходили с мамой гулять в парк, а мы всегда гуляли только по воскресеньям. Рогачёв-старший был расшатан и болен, едва не в бреду, и вся его колоссальная сила, питаемая жизнерадостностью, бесследно исчезла, словно клофелинщица утром. Он шепелявил, по-стариковски пускал слюну и клялся, что ненавидит всех их, проклятых ополченцев, что они быдло и маргиналы, что клейма на них негде ставить. Ярость и ненависть жрали его, будто рак или какая другая хищная болезнь.
Но слова, вылетевшие из его рта, обметанного язвочками и прыщами, мне запомнились, вгрызлись в память: «Ни один приличный человек не поддержит их». Приличные вроде были – например, наш учитель литературы или сосед-инженер. Да и не только они. Но слова Рогачёва-старшего всё равно не забывались, сидели во мне паразитами, и, присматриваясь, я действительно натыкался на жутковатых типов с оружием в руках.
Рогачёва-старшего нашли рядом с его домом. С простреленной головой. В канаве. И собаки, говорят, вертелись рядом. Были и другие подробности, но я не слушал. Сразу набрал Тиму. Телефон не отвечал. Был вне зоны доступа. На связь он так и не вышел – пропал.
Я ходил к нему на квартиру, стучал в запертую дверь, интересовался судьбой Рогачёвых у соседей и видел в их глазах нагой страх. Все они молчали, никто не хотел ни на что отвечать. И тогда, набравшись смелости, родившейся во мне как реакция на отчаяние, я сунулся к ополченцам.
Меня встретили люди в форме, с огромными блестящими автоматами-пушками, экипированные, будто в компьютерной игре. Лиц я не видел – только глаза в прорезях балаклав; у всех разные, но в то же время похожие своей холодной сосредоточенностью. Я спросил, что с Рогачёвыми. Мне не ответили. Не услышали даже, были заняты. Один только боец, чуть прихрамывающий, задал пару вопросов, а потом выдал мне звонкий качественный подзатыльник.
– Давай дуй отсюда, пацан! – гаркнул он с акцентом уроженца не этих мест.
И я свалил, действительно испугавшись. Когда мама узнала об этой моей вылазке, то выпорола меня – впервые с младших классов, наверное, – тем, что попалось под руку. А попалась бельевая верёвка, и мама била меня не щадя, не прицеливаясь, сама же и плача при этом.
Я рыдал уже после. Не столько от боли, сколько от шока. И ещё больше от осознания того, что потерял и лучшего друга, и его отца, отчасти заменявшего отца моего, которого я никогда не видел.
6
Как мы и хотели, по распределению беженцев нас отправили в Севастополь. Я никогда не был там, но мама приезжала, и город ей очень понравился. Когда я спросил, какой он, мама ответила: «Как рафинад».
Описание меня вдохновило. И в душном автобусе, на котором нас везли из Донбасса в Крым, я представлял сахарный город, воображал его белые искрящиеся улицы и то, как буду гулять по ним – свободно, без ограничений, – и ни один человек в форме не зыркнет на меня, не прикрикнет: «Эй, пацан, а ну-ка вали отсюда!» Всё это останется в прошлом. Но лишь на время. Потому что военные уйдут, крышу нашего дома восстановят – и я обязательно вернусь в родной город. А пока – сахарный Севастополь.
– Воспринимай это как поездку на море, как летний отдых, – то ли всерьёз, то ли полушутя сказала мама, стягивая каштановые волосы в неизменный тугой хвостик.
Многие из тех, кто ехал с нами в Крым, действительно так и воспринимали эту поездку – как летний отдых. Искупаться в море, позагорать. Фруктов крымских поесть. У них были деньги. И в автобусах такие люди появились лишь потому, что узнали – можно поехать в Крым. Дальше – нам обещали распределение на Сахалин, Дальний Восток, в другие малозаселённые регионы России, но до этого бы не дошло: мы все – ну или почти все – собирались вернуться домой, на родину. Просто одни ехали, так как остались без жилья и пропитания, а другие – чтобы весело провести время.
В автобусе мама читала книгу с запомнившимся мне названием – «Солнце мёртвых». Я спросил: «О чём это?» И мама, подумав, ответила: «О Крыме. И о вой не».
Всех нас, перегнанных через переправу на огромном, похожем на древнюю черепаху пароме, поселили в лагере на Северной стороне Севастополя. Мы добрались туда поздно ночью, через один работали фонари, и я успел рассмотреть лишь гигантские шатры-палатки, где нас и разместили. Выжатый духотой, измочаленный зноем, я рухнул на застеленную кровать и тут же заснул, напоследок успев поймать обжигающий запах свежих простыней, по которому так соскучился.
Утром я встал раньше мамы. Жара не давала спать, обезвоживала. Я чуть приподнялся на локтях, осмотрелся. В палатке было ещё, наверное, два десятка человек. Храп, пот, грязь – всё это подхватывалось и усиливалось духотой и пеклом.
Я встал, вышел из палатки. На улице, несмотря на раннее время, сушило и плавило жестокое крымское солнце. Я пошёл вдоль палаток. Лагерь, похоже, разбили на бывшем футбольном поле. В двух концах огороженной каменным забором площадки сохранились ворота. Впрочем, кто мог играть здесь – вопрос, потому что ржаво-бурая земля, покрытая редкой белёсой травой, была щедро усыпана камнями, гравием, щебнем; упади кто – он разбился бы в кровь. По периметру, вместо трибун, шли металлические, с облупившейся краской трубы. Большую часть лагеря занимали огромные шатры-палатки из блестящего кислотно-синего материала. Если не знать, кто и почему жил здесь, то можно было бы решить, что приехал цирк. У ржавых входных ворот примостился шестигранник металлической будки; такие обычно ставят на автомобильных стоянках, усадив туда пенсионера-охранника с подзаряжающимся от сети фонариком и крошечным телевизором. Также перед воротами стояло небеленое кирпичное здание, за ним тянулись столы, сбитые из свежеструганных досок, ещё пахнувших спешкой плотников.
Увиденное мне не понравилось. Сделано всё было «на отшибись», как говорила мама. И я понял, что лагерь этот на время, на месяц, на два максимум, а потом нас перекинут в другое место. Да, я всё равно собирался вернуться домой, на родину, к заводам и терриконам, но вдруг? Вдруг придётся застрять на этой выжженной солнцем мёртвых земле?
– Эй! – окликнули меня из кирпичного здания. – Ты что тут делаешь?
– Я… – растерялся. – Я из лагеря. Из Донбасса.
– Беженец?
– Ну да.
– Так иди в палатку, здесь нельзя лазить.
– А как же?
– Иди, я кому сказал!
Мужик, окликнувший меня, был нечёсан и хмур, и эта его застоявшаяся суровость то ли в смех, то ли в грех контрастировала с цветастыми гавайскими шортами.
Я вернулся в палатку расстроенный, со вконец разболевшейся головой. Мама уже проснулась и теперь красилась, глядя в крошечное зеркало пудреницы. Я думал, она станет ругаться из-за того, что я ушёл без спросу, но она, повернувшись и улыбнувшись грустно, только сказала:
– Вот мы и дома…
7
С нами в палатке жила толстая молодая женщина по имени Рая. С ней лишний раз не связывались. Не то чтобы её боялись, но обходили стороной, даже присматривающие за лагерем. Рая, как и все мы, ожидала получить в Крыму иное. Но в отличие от нас не скрывала разочарования, переходившего в бурное многословное раздражение.
Когда в лагере три дня не было питьевой воды и мы пользовались той, что отдавала мокрой псиной, из-за чего страдали поносом, а лекарств в медпункте не оказалось, Рая подняла бунт, и нам привезли свежую воду в огромных красных цистернах. Рая же потребовала поставить нормальные туалеты, и из свежеструганных досок нам соорудили будки с фаянсовыми унитазами, водружёнными на «очко». Впрочем, какие-то сволочи всё равно ходили не в них, а рядом, на накрытый пятнистой фанерой пол. Рая пробила нам увеличение числа душевых, пусть и с жуткого вида протекавшими кранами. Но мы были довольны. Особенно по такой жаре. Воду хоть и экономили, а всё равно шли под прохладные струи.
Если бы не Рая, то жизнь наша оказалась бы куда отвратительнее, невыносимее, а так она преодолевала многие препятствия, решая большинство жизненно важных проблем. Мама называла её Амазонкой, и Рая с копной смольчёрных, до пояса волос, с чуть раскосыми, вечно пылающими глазами, с массивной, но не утратившей женских форм фигурой, действительно напоминала воительницу.
На беду эта её решимость, всепробиваемость имела и другие стороны: как она была требовательна к чужим, так же обращалась и со своими, устраивая один скандал за другим. Её койка стояла напротив моей, и часто утром я видел, как она спит, раскинувшись звездой на кровати, открыв тонкие трусики и целлюлитную рябь бёдер. Проснувшись, Рая принималась отдавать указания, выяснять отношения; её сперва как могли игнорировали, но после, не стерпев, отвечали – и начинался бой, в котором она не знала удержу.
Когда засветиться перед телекамерами к нам в лагерь приехал местный большой начальник с лицом спившегося боксёра, одетый, несмотря на жару, в блестящий синий костюм, Рая прорвалась к нему и принялась по-македонски стрелять обвинениями и требованиями одновременно. Почему такие условия? Почему воды питьевой не было? Почему кормят только кашей и просроченной тушёнкой? Почему в медпункте лекарств нет?
Всё это было верно, да, но лично меня больше всего раздражали насекомые: пауки, сколопендры, жуки, – они заползали в палатки, вызывая лёгкую или бурную панику. Одну женщину – ей в принципе не везло: то она подвернула ногу, то провалилась в сортир, – укусил тарантул, и дежурный по лагерю, из местных, не знал, что делать. Ментам, пригнанным откуда-то с Урала и вечно спавшим в дальних, цвета хаки палатках, было всё равно, а эмчеэсники, дядьки более решительные и волевые, перекладывали баул ответственности на медиков, которых в лагере не оказалось. Пришлось сообщать начальнику, и пока решали, женщине – её звали Тамара, а фамилия точно в рифму была Хмара, – с тало до беспамятства худо. Наконец её увезли на «скорой», но с украинскими документами в приёмном покое принимать укушенную тарантулом отказались. В итоге Тамару всё-таки приняли, спасли, но не без последствий для нервной системы, слишком много времени прошло после укуса.
Рая попыталась рассказать большому севастопольскому начальнику и об этом, но её оттеснили, она ещё раз прорвалась и крикнула истерично, взахлёб:
– Да вы бы пожили в таких условиях! Барин!
Чиновник покраснел и стал объяснять, что не всё зависит от него, что он сам человек простой, подневольный, а главное – беженцам сострадающий; что живёт на съёмной квартире, получает весьма умеренную зарплату, на что Рая закричала ещё истошнее:
– Да что ты врёшь?! У тебя часы за двадцатку «зелени»! Я из Луганска, думаешь, не отличу?
Перепалка, конечно, в телехроники не вошла, а вот Рая пропала. И если одни волновались за неё, то другие не слишком открыто, но всё же радовались её исчезновению. Причём чувства не зависели от того, как к ней относились; часто более или менее ладившие с ней выглядели довольнее тех, кто бранился.
Рая вернулась спустя двое суток. Тихая, увядшая, чуть согнувшаяся в пояснице. Я уже видел этот надлом, знал эту жуткую перемену, когда встретил маму, рыдавшую у разрушенного дома. В лагере зашептались о Рае, думали, что с ней «провели беседу», избили, но следов побоев на лице, теле её не было. Когда же её пытались расспрашивать, она лишь хмуро отмалчивалась.
Но всё-таки Рая взбунтовалась ещё раз – напоследок. Когда нас заставили выбирать город будущего расселения. Я из-за плеча мамы смотрел и выхватывал взглядом некоторые названия: Южно-Сахалинск, Корсаков, Петропавловск-Камчатский, Комсомольск-на-Амуре. Некоторые беженцы записывались добровольно, но таких оказалось мало – большая часть не хотела уезжать из Севастополя в ледяные края. И Рая, вспомнив себя прежнюю, хоть и запал подрастерявшую, закричала, набирая тон и нерв:
– Мне что, в одних трусах на Сахалин ехать? У меня и одежды нет! А там мороз! Вы что делаете, сволочи? Я землянку здесь вырою, буду в ней жить! Никуда вы меня не сдвинете! Ни-ку-да!
Её протест в лагере поддержали. Беженцы попросили начальство ещё раз обсудить условия переселения, пересмотреть ситуацию, но делать этого не стали, а вопрос решили быстро. Начали кормить по талонам, которые перестали выдавать тем, кто отказался от «добровольного» расселения. Тогда многие определились – Сахалин или Дальний Восток. А Рая пропала совсем. Не физически – морально.
8
Мама не советовалась со мной, какой город выбрать. Да и спроси меня – я бы не ответил. Что Южно-Сахалинск, что Комсомольск-на-Амуре – всё одно: далёкое, холодное, а главное – чужое.
Я и к жизни в лагере-то не привык. Севастополь мне нравился, но он был слишком замусоренный, вальяжный и дорогой. Хоть первое время я и наслаждался морем, куда меня строго по распорядку отпускала мама. Я избегал общественного пляжа, заваленного пластиковыми бутылками и полиэтиленовыми пакетами, где люди вечно ругались на вонь общественного туалета и резались о стекло битых бутылок, уходил от всей этой суетливой грязи подальше, вдоль берега – туда, где торчали одинокие чёрные камни с краснотой мха и зеленью водорослей. Только там и можно было купаться – или, в моём случае, барахтаться, потому что плавать я так и не научился. Но всё равно тоска по дому к вечеру, когда садилось солнце, подкрадывалась, наваливалась, не давала уснуть.
Я вспоминал промышленные кварталы, тополиные аллеи, захламлённые подворотни, чёрные, в копоти дома – и всё это, безрассветное, невыносимое, теперь зазывало назад, тянуло домой, требовало моего присутствия. Я скучал, тосковал, хотел вернуться. Но путь домой был закрыт.
Война, о которой я, уезжая в Крым, думал, что она скоро кончится, наоборот, отожравшись на кишках и мясе жертв, только окрепла, разохотилась, рассвирепела. И наш город стал одним из её любимых трапезных мест. Мама не сообщала мне новостей из дома, но по её грустным, припухшим глазам, по доходившим слухам, по редкой связи с теми, кто там остался, я знал, что погибают или мучаются наши общие знакомые, что те, кто жив и не ранен, но не может уехать, доедают последнее или уже доели, что голод страшный, такой, как в рассказах стариков, которые приходили к нам в школу на 9 Мая. Я знал это, ощущал беззащитностью кожи, но всё равно хотел вернуться.
Мама же искала варианты остаться. Действовала как взрослый человек, понимавший, что и возвращение в наш родной город, и переезд куда-нибудь в Корсаков – это мука и в перспективе гибель, моментальная или отсроченная. Потому она разыскивала отца. Мама познакомилась с ним в Саках, на лечебных грязях, куда он приехал из Севастополя, а она – из Донбасса. Тогда меня и вписали в проект бытия. Но свадьбы не случилось, отец продолжал жить одиночкой и такое существование ценил.
Когда я был маленький, отец приезжал к нам три раза, всегда в феврале. Я помню, что у него был длинный нос и мозолистые руки. Он медленно говорил, точно гири ворочал, и смотрел на меня уныло, не без стеснения, болезненными, табачного цвета глазами. А потом он приезжать перестал, отключился, забыл. Я скучал по нему, скучал даже по такому отцу, выспрашивал у мамы, общаются ли они, но она уходила от ответа или отмалчивалась, хандрила, и мне удалось понять лишь то, что изредка отец напоминает о себе деньгами.
Вот и сейчас, в Севастополе, мама не стала бы разыскивать его, если б не я. Но меня, оставшегося без жилья, без школы, без зимней одежды даже, надо было как-то пристраивать. И отец мог помочь в этом. К тому же больше знакомых в Крыму у нас не нашлось.
Днём мама уходила из лагеря, оставляя меня одного, наказав при этом, чтобы я вёл себя осторожнее на море. Одно время она вообще пыталась искоренить эти мои походы на пляж, но быстро сообразила, что шансов на это нет и быть не может, особенно в её отсутствие. Возвращалась мама ближе к вечеру, уставшая, измождённая жарой и безответностью своих поисков. Я боялся спрашивать, как она провела день, а она сама вскользь говорила что-то пустяковое, к делу отношения не имеющее и, скорее всего, выдуманное.
Кроме прочего, мама искала работу. В нашем городе, до войны, она трудилась бухгалтером – здесь ей максимум предлагали работу уборщицей или посудомойкой за гроши, издевательские даже для Украины, а для Крыма с его новыми, российскими ценами просто кощунственные. Но на другую работу, за другие деньги её, как беженку, брать не хотели и всячески это подчёркивали, как правило в надменном тоне.
Всё чаще я заставал маму плачущей, отчаявшейся. Первое время я пытался успокоить её, унять боль, но быстро понял, что это бесполезно, и теперь всякий раз при виде её, подавленной, сгорбленной, у меня из груди, тошнотой упираясь в кадык, поднималась ярость, отдававшаяся в плечах тяжестью и ломотой, будто на них восседал кто-то; в ушах дребезжало, сердце бухало, и я мог унять это предельное состояние только бегом, по мере которого выплёскивал всё то дерьмо, что накопилось во мне за день и что в раздражении я хотел швырнуть в лица людям. Бежал я без цели, без места, лишь бы бежать, но, так или иначе, чаще всего оказывался на холме, с видом на море. Большая часть холма была обнесена забором из металлосайдинга – кто-то вёл здесь застройку, оставалась лишь узенькая полоска вытоптанной земли, – и на нём были расклеены листы А4 с распечатанными цитатами из Библии («блаженны страждущие…») и указанием церкви, в которую стоит обратиться. Церкви с красивым и настораживающим названием.
Но однажды – день для Севастополя был выдающийся: накрапывал летний дождь – мама сообщила, что берёт меня с собой.
– Мы едем к твоему отцу, – шепнула она.
Мы вышли на причал, прошли мимо груд гниющего мусора и торговых палаток, заваленных лакированными ракушками, тельняшками, бескозырками, футболками с Путиным, прочими крымскими сувенирами, и сели на катер, пришвартовавшийся на Южном берегу Севастополя. Здесь был иной город – действительно сахарно-рафинадный, с колоннадами и барельефами, с лестницами и памятниками, но в эту белую, чуть пожелтевшую от времени, как зубы от кофе, архитектуру были воткнуты современные, из бледно-голубого стекла высотки, смотревшиеся будто группа скинхедов на форуме нумизматов.
Дальше мы ехали на маршрутках, «мерседесах-спринтерах», которые местные называли «топиками». Втиснуться в них оказалось проблемой, даже стоя, – был сезон, и в салон набились хмельные туристы и сердитые местные. Мне повезло: я ехал рядом с двумя загоревшими до цвета тыквенного масла девицами в купальниках и коротеньких белых юбках. Девицы были низенькие и грудастые, любящие выставить себя напоказ.
А вот место, куда мы добрались, оказалось менее симпатичным. Я старался думать о девицах в купальниках или о рафинадных колоннах, это пусть немного, но помогало, однако от смрада подворотен спастись не удавалось. Мы нырнули сначала в одну, потом в другую, миновали покосившиеся хибары, крытые битым шифером, затем двор, столь густо заросший акациями, что через чащобу пришлось продираться, и наконец оказались в коридорчике, ограниченном двумя сырыми стенами; прошли и его, и очутились в ещё одном дворе, посреди которого стояла обколупанная бледно-жёлтая ванна, а за ней чернело пепелище, судя по запаху ещё недавно бывшее домом.
Увидев его, мама обмерла, пошатнулась и рухнула бы, ударившись о бетон затылком, но я успел поддержать её, поймав и обмякшее тело, и горестный стон. Казалось, она, ещё секунду назад напряжённая, нервная, но вместе с тем относительно здравая, воодушевлённая, теперь бредит, лепечет, – я не узнавал её и едва нашёл силы, чтобы, протащив на себе, усадить на бетонный кругляк, крытый трухлявой доской. Я думал, что так ей станет легче, но, обретя точку опоры, мама зарыдала так громко, что из открывшейся двери – я не сразу заметил, но в этом колодезном дворе было много дверей, – выползла растрёпанная баба с красным опухшим лицом, запахнутая в куцый халат.
Она взглянула на маму, потом на меня, ещё раз – и ошалело заматерилась. Кроме брани я не мог разобрать ни слова, не понимал, чего она хочет от нас, а мама продолжала рыдать, и от напряжения я, ещё пацан, но будущий хозяин семьи, опора матери, разрыдался сам, по-девчачьи судорожно и сопливо.
Тогда шальная баба зашла обратно в дом и вернулась с бутылкой водки. Протянула её сначала маме – та глотнула, потом мне – я повторил и тут же, сморщившись, выплюнул горечь. Но водка, как сигарета тогда, у разрушенного дома, привела в подобие чувства. Я перестал хныкать, а мама забормотала бессвязно:
– Была… живой… Господи…
Баба уселась рядом. Глотала водку из горла и похлопывала маму по костлявым плечам. Давала выплакаться.
Вскоре по горчичному зерну я начал склёвывать смысл происходящего. Мама уже приходила сюда, в этот забракованный Богом и санэпидстанцией двор. На днях. Встречалась с отцом. Он жил в доме, который теперь стал пепелищем.
– Хата сгорела. Три дня назад, – продираясь сквозь колющий мат, понимал я краснолицую бабу, – а Колька выжил. Стоял тут бухой, лепетал. А после умотал куда-то…
Слова она не произносила, а скорее отдирала, будто корку от раны. И тем больнее, что в такой момент рядом оказался именно этот человек. Впрочем, может, оно и к счастью. Будь кто тоньше, сентиментальнее – и он бы полез в душу, что-то такое бы говорил – утешающе важное, от чего становилось бы ещё тоскливее, гаже. А так была эта баба, не способная пожалеть кого-то, даже себя.
– Куда умотал? А ты родня, что ль?
Мама кивнула. Баба задумалась:
– К мамке, наверное. Куда ему ещё деться? Тебе адрес дать?
9
Так мы оказались у бабы Фени. И началась новая наша жизнь, запущенная бегством отца.
Баба Феня жила в крымской деревне. Под Симферополем. Там когда-то была ферма, винзавод и элеватор. Но теперь ничего не осталось. Деревня стояла мёртвая, пожухшая, и я быстро, за три дня, исследовал её жалкий остов. Обошёл, шныряя меж крошащихся развалин и облупившихся стен. Будто по родному городу после войны пробирался. Только здесь войны не было. Во всяком случае, той, что с «Буками» и «Градами». Но общий пейзаж был так же уныл.
Домик, где жила баба Феня, оказался под стать пейзажу. Сложенный из глиняных кирпичей, давно не белённый, он крошился и рушился. Доски пола были проломлены в нескольких местах, черепичная крыша подтекала. Внутри пахло сыростью, затхлостью и полынью, которую баба Феня разбрасывала, дабы отпугнуть неприятные запахи. На кроватях лежали взбитые пирожки пуховых подушек.
– Из Москвы привезла! – глядя на них с трепетом, говорила баба Феня.
Слова «привезла из Москвы» были отметкой высшего качества. Раньше, когда баба Феня уже была старой, но ещё чувствовала себя молодой, она, как и десятки лет до этого, моталась в российскую столицу. Что-то продавала, что-то покупала – и неизменно волокла всё на себе.
– Это ничего, а вот девочкой…
Тогда ей было совсем тяжело. Невмоготу. Она жила в Брянской области с матерью и двумя сёстрами и ездила в Москву на подножках поездов торговать яблоками. Те годы она вспоминала как «страшное время».
Мы долго привыкали к этим её воспоминаниям, думая, что они могли обозлить бабу Феню. Но нет. Характер у бабы Фени хоть и оказался не из нежно-пуховых – она была требовательна и к себе, и к другим, часто казалась грубой, суровой, – но злобы, той, что жалит как змея и выедает как червь, не накопилось ни грамма. Баба Феня гнала её отзывчивостью и добротой, щедрая к каждому, кто бы к ней ни обратился. Мы благодарили её и вспоминали, что могли оказаться в совсем другом, более чужом, ледяном месте – в Южно-Сахалинске или Петропавловске-Камчатском. Ведь после похода к пепелищу отцовского дома мама звонила – при мне и нет – в наш родной город. Вернее, пыталась дозвониться, так как знакомых там почти не осталось. Многие разъехались, кто-то погиб; война или рассыпала, или разварила людей, как пшено. И через несколько дней, в очередной раз не получив талона на питание, мама согласилась ехать в Петропавловск-Камчатский. Своей рукой она вписала этот далёкий город в пресно-серый бланк переселения.
Тем вечером я пошёл на берег, устроился на выщербленном солью и бризами валуне, ощущая его остывающий, накопленный за день жар, и смотрел на грифельного цвета облака, на малахитовые волны, мерно накатывающие на узкую полоску песка, и, прощаясь, грустил о Севастополе. Так же было у меня и с родным городом: я не очаровывался им, когда жил там, но расставание вызвало трепетное, щемящее чувство. Вот и Севастополь я полюбил тогда, когда надо было прощаться.
Возможно, нечто похожее произошло бы со мной и в Петропавловске-Камчатском, если бы нас отправили оттуда куда-то ещё – ведь Россия большая, очень большая, – но сейчас, ловя тёплые брызги волн и запах йода, ехать туда, в холод и забвение, в чужой город, мне не хотелось. Весь я противился этому и, вернувшись в лагерь, зло смотрел на дежурных, на ворота, на объявления – на все свидетельства той власти, что отправляла нас в зябкую отчуждённость. Всё дальше от донбасского дома.
Той ночью я, конечно, не спал, таращился в синий купол палатки, слушал стрекот цикад, всхлипы мамы, храп беженцев, шебуршание насекомых. И это затянувшееся свидание с ночными тревогами, ползущими одна за другой, как полиэтиленовые пакеты, потянешь один из мешка – прилипнут и остальные, – расплющивало безысходностью. Я тихо встал, сунул ледяные, несмотря на жару, ноги в резиновые шлёпанцы и вышел на общий двор.
У ворот топталось двое раздетых до пояса пьяных мужиков. Я видел одного из них, мелкокалиберного суетливого парня, днём: он лежал рядом с палаткой, и со спины его, с плеч, рук, будто старые обои, посаженные на клейстер, отпадала сгоревшая под безжалостным крымским солнцем кожа. Его звали Витя, и он как-то по-собачьи откликался на это имя. Был одним из тех мужиков, кто появился в лагере после нас, – здоровые, крепкие и вечно пьяные. Большую часть времени они тусовались в городе или на пляже, а когда ошивались в лагере, то кучковались в сторонке с видом нежданно амнистированных уголовников. И тётки, я слышал, шептались, почему такие здоровые лбы не остались на войне, Донбасс защищать.
В этот раз дежурный вновь пустил их. Они пошатываясь побрели к палаткам. А потом он заметил меня, прикрикнул: «Иди к себе, поздно уже!» И пришлось подчиниться.
Но вечером следующего дня всё изменилось. Мама явилась бодрая, воодушевлённая. Отвела меня в сторону, попросила пройтись. Мы, по привычке взяв с собой всё самое ценное, вышли за территорию лагеря, бесцельно побрели мимо панельных девятиэтажек и зарослей ежевики.
– Я сегодня была у твоей бабушки, – мама начала без предысторий.
– Бабушки?!
Я не сообразил, о чём она. Я знал только одну бабушку. Ту, которая жила с нами в донбасской квартире, но умерла, когда я пошёл в первый класс. Перед этим она долго болела, и я, семилетний, помогал менять ей памперсы; теперь мне кажется, что ими, испачканными, пахнут все старики. Другой бабушки у меня не было. Дед же погиб на Великой Отечественной войне во время освобождения Польши.
– Помнишь ту женщину возле дома… отца? Пьяную.
– Да.
– Она дала мне адрес. Чтобы разыскать твоего… отца.
Мама помолчала.
– Я поехала. К его матери. К твоей бабушке.
– К бабушке? – всё ещё не веря, повторил я.
– К бабушке, её зовут Феодосия Самсоновна, но все называют её баба Феня, – кивнула она. – Отца там не оказалось, баба Феня давно не видела его, но, когда я всё рассказала… она предложила нам пожить у неё.
Так мы избежали чувства снега и одиночества в Петропавловске-Камчатском и остались под солнцем мёртвых в Крыму.
10
Это было непросто – приспособиться к жизни в деревне у бабы Фени. Возможно, так же непросто, как и к жизни в лагере. И главное – я не мог уяснить, поверить, что она – моя бабушка. Моя бабушка! Я даже не мог называть её так. Просто – баба Феня. Когда мама услышала это моё обращение, то тут же выказала недовольство.
– Она ведь может обидеться!
– А как же мне её называть?
– Бабушка!
– Ну ты же не говоришь ей «мама»…
Она растерялась, ведь сама всегда говорила «Феодосия Самсоновна» – и никак иначе. Сказать «мама» ей, наверное, было так же непросто, как и мне «бабушка».
Собственно, весь этот переезд в деревню ещё не воспринимался нами. Мы никак не могли принять, что будем жить здесь дольше чем месяц или два, что это не просто очередное временное убежище, где всё – от скрипящих кроватей до воды в бане – чужое, нам не принадлежащее, которое в любой момент отнять могут, – а большая, полноценная остановка, наш новый дом.
Нет, мы не рассчитывали, что кухня с дверью, обитой зелёной клеёнкой, тронутый ржавчиной холодильник «Минск», столы, заваливающиеся, как хромые собаки, старенький кинескопный телевизор, ожидающая дров печь – что всё это теперь наше, как в своей грубоватой, простецкой манере настаивала баба Феня. После того как у нас отняли то немногое, что мы успели скопить, в том числе и здоровье, нервы, такая щедрость не могла восприняться сразу – требовалось время на адаптацию. И внутри по-прежнему сидел червячок, свербящий, ноющий: а вдруг всё снова отнимут? Одно мгновение – и жизнь выдаст издёвку, принесёт горе, как тогда, у изуродованного снарядом дома, или у сгоревшей трущобы отца, или в лагере потерянных беженцев. Мы не могли даже помыслить о новой жизни – не то что принять её.
Но постепенно всё же обтёсывались, привыкали друг к другу. И тут больше всего помогал совместный труд. А сделать в деревне многое надо было. И в хате, и на огороде.
Однажды, устав так, что у меня поднялась температура, я ядовитым шёпотом пожалился маме:
– Может, баба Феня нас батраками взяла?
Сказал – и тут же получил по губам.
Сама баба Феня не терпела лени. Плохо спавшая, кряхтевшая и сгорбившаяся, она поднималась с первой зарёй, несмотря на жару, обматывалась платками и, надев сиреневые калоши, шла в кухню. Пила там чай, съедала кусок хлеба с плавленым сырком «Дружба». И так – каждое утро. А после ковыляла на огород – крошечная, с двумя клюками, меня раздражал их стук по разваливавшейся бетонной дорожке; она напоминала жука-сизифа, день за днём волочившего свою ношу. Работа уже не давалась ей легко, как раньше, отдавалась ломотой, травмами, болью, и, отпахав сколько могла, баба Феня отлёживалась на тахте, выпив корвалола и обезболивающего. Чтобы после идти трудиться вновь.
Работала она ежедневно, приучая к труду и нас. Мы вычёсывали, вылизывали огород, боронили землю, завели петуха и семь кур, на которых баба Феня выделила свою пенсию, латали забор. Я видел, как к вечеру устаёт мама, но вместе с тем в бледности её измождённого, озабоченного лица замерцал свет, которого не было раньше, и восковая безысходность, будто нечисть изгнали, ушла из него.
Мама была городская, но деревенские дела схватывала охотно, вёртко. Они давались ей не без напряжения, но давались, а вот я, сколько ни старался – впрочем, старался я так себе, – раз за разом получал нагоняй от бабы Фени. Она ругала меня за вовремя не набранные вёдра, за неровно вставленные в землю дуги, за неумение растянуть плёнку, за испорченные саженцы, за брошенные на огороде вещи. В такие моменты баба Феня прикрикивала, пыталась делать сама, но часто не справлялась, падала и корила меня:
– Эх ты, негодный малый…
Слов она не выбирала. Говорила так, как в своё время, наверное, говорили ей. И, понимая это, я старался не поддаваться поднимающейся изнутри, точно изжога, горько-едкой обиде, но она всё равно душила, подчас доводя до протестного писка, отчего баба Феня принималась ругаться сама, шибче прежнего, пока вдруг не шикала, останавливая кутерьму спора: «Тише! Чего людей дивишь?» Эти её заглядывания на то, как живут другие, и без ссор раздражали: какой у её знакомой сын смышлёный, и как дружны Рябчиковы, и как соседская девочка до ста научилась считать – подавалось всё это в жалостливой, старческо-унылой манере, раздражавшей даже больше, чем сами слова. Но как только перебранка стихала и мы успокаивались, баба Феня тут же забывала причину ссоры, будто и не было наговорено друг другу столько бестолково-вздорного. Ни на кого она не держала зла.
Хотя жизнь покромсала бабу Феню прилично. Мужа она потеряла в песчаном карьере, где его придавило, когда он пошёл за землёй для постройки кухни, а сын – «непутёвый» – с ней почти не общался, только денег хватал. «Он и мальцом такой был: лындал всё где-то», – шамкала баба Феня о моём отце, которого на самом деле безмерно любила – вся хата была в его фотографиях, и я наконец в полной мере смог рассмотреть родное лицо, от которого мне достались мясистые губы и чуть изогнутые дугами брови.
Часто одними и теми же фразами баба Феня расспрашивала нас о том, как жили отец с матерью, и маме приходилось выдумывать чудаковатые семейные истории, которые я пересказывал после. Баба Феня слушала, кивала – ей приходилось говорить в правое ухо, им она слышала хорошо, а вот левое совсем оглохло, – и вроде бы соглашалась, но, похоже, скорее для вида; она была крайне проницательна.
Я же никак не мог привыкнуть к ней. И, думаю, мама тоже. Не было ощущения, несмотря на всю её милосердную доброту, домашнего очага, близкого родства – хоть баба Феня и представляла нас всем как своих «родичей», – но дело было не в ней, а в нас: мы разучились верить в доброту, отзывчивость, верить в самих людей. Особенно когда день выдавался тяжёлым и случались конфликты, росло непонимание, напряжённость, тогда сгорбленная старушонка рядом переставала быть даже бабой Феней, а не то что бабушкой, и превращалась в надоедливую каргу, отчего-то пустившую нас пожить в свой дом, но мы не ведали, не догадывались, как долго может продлиться эта её щедрость. Слишком долго мы были несчастными, чтобы наконец-то поверить своему счастью.
Но оно было. Или, точнее, набросок его. И мы жили, убеждая себя, что так, именно так должно быть.
11
В сентябре, когда наступило первое Минское перемирие, – старенький телевизор, до нашего приезда стоявший безмолвно, теперь ежедневно работал по вечерам, мы смотрели новости, – мама собралась ехать домой. Она не стала обсуждать это с бабой Феней, но та догадалась сама и, не щадя, устроила нагоняй. Мамино настроение, ещё минуту назад решительное, скинулось в покорно-унылое, затем в плаксивое, и она зарыдала, как всегда по-стариковски сгорбленно. Но баба Феня, настаивая, продолжала выговаривать ей за безрассудство, при этом похлопывая по плечу, успокаивая: «Сама так жила, но не сейчас, матушка, не сейчас…»
Ночью, когда скандал поостыл, а в доме повис резкий запах сердечных капель, я подкрался к маме и попросил, чтобы она взяла меня с собой – домой, на Донбасс. Я несколько раз, точно заговорённый, повторил эти слова, действовавшие на меня как тёплое молоко с мёдом. Но мама сказала, что никуда не поедет, смысла нет, и теперь плакал уже я.
Вскоре обстрелы возобновились. Мама нашла работу – продавщицей в магазине «Южная ночь». Платили наплевательски мало, но больше её никуда не брали, а тут сжалился хозяин, беззубый краснощёкий татарин, по каким-то родственным делам ездивший на Донбасс, в Стаханов, и с тех пор до валидола переживавший за происходящее там.
Днём я оставался с бабой Феней один на один, и она тут же нагружала меня работой. Свята для неё была лишь учёба, её она никогда не прерывала, и оттого я частенько делал вид, будто занят уроками. На деле же домашнее задание я выполнял редко, учился на «удовлетворительно», хотя на Донбассе был почти отличником.
Но здесь, в крымском селе, оказался изгоем и для учителей, и для сверстников. Они не трогали меня, не били – не было всего того, что делают с теми, кого не любят, но, по правде, я с радостью бы влез в драку – любой контакт оказался бы лучше, чем непроницаемое равнодушие между мной и остальными. Мне не говорили «привет», не говорили «пока», в принципе ничего не говорили. Не просили даже списать, я сам не мог попросить ни у кого помощи. На меня не смотрели даже. Иногда казалось, что я не существую, что меня нет. Вскоре это стало навязчивой идеей.
Но в доме у бабы Фени внимания было, наоборот, слишком много. Я не мог уединиться, не мог остаться с собой и собой тоже – она контролировала все мои действия, и если видела, что я недостаточно занят, то тут же выдёргивала и нагружала делами. Я старался не бывать ни в школе, ни у бабы Фени, а шатался по селу, осматривая крошащиеся дома, заброшенную ферму, разбитые дороги, необработанные поля и свалки мусора. Это помогало. Сельская хандра, её неприкрытая окоченелость уверяли меня, что я не один такой – отвергнуто-изолированный, но вся жизнь вокруг – нервная брошенка.
Однако в тот день лил дождь, и земля превратилась в разваренную гречневую кашу; я не стал бродить по лужистым улицам, а поплёлся домой, к бабе Фене, и мы сцепились почти сразу, едва я заглянул на кухню, сцепились из-за еды. Так часто уже бывало с нами. Баба Феня пыталась усадить меня за стол – есть её вечно пересоленный жирный суп из домашней лапши, а я не хотел, я сопротивлялся, меня и так подташнивало от съеденного за углом арахиса.
К тому же в школе я получил двойку по истории, которой, приехав из Донбасса, знать, конечно, не мог – её и крымчане-то не знали, откуда? – но расстроился я даже не из-за оценки, а из-за того, как высмеял меня перед классом наш историк, молоденький парень, бесстыдно пялившийся на девчонок, наглый и туповатый: он сделал мне неадекватно грубое замечание, мол, я не на той земле оказался, а я, не сдержавшись, ответил на срыве, что не ему, студенту, это решать, и он тут же, будто только того и ждал, принялся выговаривать мне, словно он не учитель, а старшеклассник, добравшийся до жертвы, выбранной заранее из тех, кто помладше.
А после наступил классный час, историк успел нажаловаться нашей руководительнице – больной нервной женщине с родимым пятном на щеке, и она отругала меня жёстко, но без хамства, не выходя за так называемые рамки приличия, хотя на задних партах всё равно издевательски хихикали, и в результате к бабе Фене я вернулся раздражённый, распаренный, не желающий никого видеть, хотел уединиться, обособиться, но баба Феня моего состояния, как всегда, не почувствовала и тут же, шамкая и кряхтя, принялась доставать меня просьбой поесть «свеженького, горяченького супа», попутно пичкая расспросами и комментариями, на которые приходилось отвечать, а так как она была глуховата, то отвечать криком, отчего мы оба нервничали всё сильнее.
Общение наше кончилось дурной сценой: я сорвался в истерику и, желая сделать гадость, причинить боль – не бабе Фене, конечно, а тому историку, что унизил меня, тем одноклассникам, что посмеялись надо мной, и, наконец, тому миру, чьими силами был разрушен мой дом, – схватил со стены висевшие там деревянные ложки и швырнул их в кухонный угол, туда, где стояла массивная стальная кровать, накрытая десятком пуховых, шерстяных, байковых одеял. Ложки могли попасть в нечто мягкое, амортизирующее, но ударились о белую стену, и одна, треснув, раскололась.
Баба Феня ахнула, заковыляла в угол. Подняла расколотую ложку. Уставилась на неё, точно на раненое дитя, своими слезящимися подслеповатыми глазами, а потом расплакалась. И я, до этого никогда не видевший её старческих слёз – старики плачут особенно жалко, – попятился назад, осел, расползся по стулу. Гнев мой на миг сменился вяжущим отчуждением, но тут же ошалело вернулся, ворвался в меня, словно злой дух, обретший новые силы, и я, потеряв контроль, закричал на плачущую бабу Феню, что она виновата сама, раз довела меня до такого состояния, и что я хочу домой, на Донбасс, что мне не нравится здесь, в её убогой хибаре, а она плакала, не переставая, не отвечая, и тогда я вскочил со стула, бросился во двор, в моросящий дождь, и разрыдался сам.
Почти сразу мне стало стыдно. Я не умел обижаться долго. И когда случалась ссора, либо прорастал обидой внутрь, либо, наоборот, выплёскивал гнев наружу, как с бабой Феней – криком, угрозами, оскорблениями.
Однако и то и другое быстро оставляло меня, и распускалось новое щемящее чувство – вины, досады на себя за то, что обидел другого.
Так случилось и с бабой Феней. Она не говорила мне ничего больше, не судила, не кидала претензии – жила как жила до этого, но во взгляде её, в голосе, появилась обиженная, трагическая нотка. Ложки она убрала в стол, скрепив ту, что переломилась, скотчем. Но однажды, зайдя в кухню, я застал её, смотрящую на них, тосковавшую. Я понял: она печалилась не из-за меня, не из-за моих криков, но из-за сломанной ложки. Они неслучайно висели в кухне на видном месте – они были дороги ей.
На следующий день после ссоры я извинился. Мне хотелось сделать это сразу, но я не нашёл в себе сил, решимости, да и сама баба Феня казалась отстранённой, чужой, для которой все мои слова были бесполезны. И всё же, решившись, я подошёл к ней, лежавшей на своей громоздкой, застеленной периной кровати, и как умел попросил прощения. Она приняла мои извинения сразу, попросила прощения сама, обняла, но мне показалось, что этого мало:
– …Баба, извини, что сломал ложку. Я склею, прости.
Она взглянула на меня так, словно в душу ознобом нырнула, и через усилие прошептала:
– Это память. О родине. И о добрых людях…
Я не понял её, но почувствовал, что слова эти о самом важном, о том, почему и она, и мы всё ещё здесь. Меж тем я ничего не знал о ней, хоть она и была моей родной бабушкой, которую я так и не смог принять, прописать в своей голове, в сердце, а сделать это был, несомненно, должен. И тогда я стал просить её рассказать о себе и о ложках, о жизни своей, чтобы успокоиться, понять и принять. Баба Феня отнекивалась, отмахивалась, она была не из рассказчиков, не из трепливых, но в итоге всё-таки согласилась, выпрямилась, села на кровати и начала говорить.
12
– Как началась война, в сорок первом, отца сразу забрали. Нас четверо осталось. Я за младшими доглядала. Яшенька тридцать шестого был, пятый год шёл, а Катьке – двенадцатый день. Отец, когда уходил, взял её на руки и плакал. Сказал матери: «Не бросай их, доглядай за ними». И ушёл.
Погиб он сразу. На Десне. Перед этим письмо прислал: «Гонют нас, а снарядов никаких нету. Гонют к Десне. А жив буду или нет – не знаю. А как жив буду – пришлю письмо». И не прислал. Погиб.
Мы когда-то ехали на машине там, нас одни добрые люди возили – скока там наших погибло! Потому что пришли, а никаких снарядов нет. И говорили солдаты: «Сталин всех сдал». Но это неправда. Он по радио говорил: «Я никуда не ушёл. Я с вами буду». У него сын в плен попал. Ему немец настаивал: «Отдай нам начальника, мы твоего сына отпустим». А он: «Начальника на солдата не меняют». Таков человек был.
У сентябре к нам немец пришёл. Уже в деревню. И вот когда немец шёл, наши партизаны выходили из леса, солдаты бывшие, скидали одёжу с себя и руки вот так поднимали – сдаёмся. А немцы с танками, мотоциклами шли дальше. Партизаны – за ними: мы в плен сдаёмся, нам не нужна советская власть. И даже люди наши, некоторые, с иконами выходили. Предавали русских.
Ну что, немцы пришли – живём. Куда деться? Тогда всё ещё посеяно было. А партизаны из леса выйдут – пук из винтовок! Немцы тогда злятся, смотрят на село, говорят – это партизанское. И палют всё. И у нас всё попалили. И людей перебили. Одну бабу поймали, привезли на кладбище. Мы жили как раз подле него. Поймали её и заставили себе яму копать, и она копает и плачет. Недобитую её живком закопали. Она как кричала – земля аж подымалась!
Побегли мы в лес. Он недалёко – семь километров. А немец – за нами. Яшенька – маленький, плачет и на коленки падает. И Катька ревёт. Мы под бугром тогда спрятались. Слышим – немец ищет. И рот я Катьке зажала, чтоб не плакала. Яшенька сам замолчал – догадался. А немец нас ищет. Рот Катьке зажала – держу, не отпускаю. Потом думала – задохнулась она. Такой грех взяла бы на душу. Не смекнула, что делаю. Но Господь уберёг: Катька жива осталась. В Самаре сейчас живёт.
И так мы ушли в лес. К партизанам. Делали ямки, жили там. Я в село за картохами лазила. Немец уйдёт, партизан подползёт, говорит: «Пока немца нет – беги». И я ходила, картохи копала. А ещё ели щавель, лесные яблоки, аниски, траву. Жили.
А потом партизаны говорят: «Жители, вы идите – сдавайтесь у плен. Вон у соседнем лесе четыреста шестьдесят человек убили. И вас убьют». Один только мальчик остался живой. Но он в воду влез, спрятался, двенадцать лет ему было. И вот мы сдаёмся в плен. Руки подняли. Идём, а немец нас гонит. У немца огромные овчарки были, лютые. А мы плачем, кричим, жмёмся друг к дружке. Выгнали нас у поле, посадили на клевер – и четыре пулемёта над нами поставили. Мы все пообнялись, плачем. Ждали, когда начальник приедет. Расстрелять.
А среди нас один старик был. Он на коленках к немцу подполз и говорит: «При чём тут простые люди? Партизаны вас бьют, солдаты, а мы при чём?» И этот немец смилостивился – отпустил нас.
Пришли мы тогда домой. А всё попалено. Одна хибара торчит. А так нема ничего. Люди сели на пожарище и сидят. Что делать? А старик этот, который нас спас, он говорит: «Жить надо!» И начал ямку свою искать. И мы начали.
Мы, когда в лес уходили, в ямки вещи поклали. И лесу сверху накидали. Но ямки нашли, всё позабрали. Это полицаи брали. Наши русские полицаи, кто немцу продался. У дядьки маминого зять был. Дочку приёмную взял, сына. Хороший до войны мужик был. А потом немцы пришли, и он пошёл у полицию. И людей бил. Потом к дядьке партизаны пришли и убить хотели. За то, что зять его, полицай, русских людей бьёт. Но жена дядьки вышла, кричит: «Бейте тогда меня! Бейте!» И дядьку не тронули. Так она заступилась. А то хотели убить, что зять его – полицай.
Но мы ямки кой-какие нашли, картошку там отыскали. Негодную – проросшую, прощуплую. И не поешь, и садить поздно – май на исходе. Что из этих картох вырастет? Но куда деваться? Стали пахать на себе. Потянем плуг. Картошки посодим. Боронили тоже мы на себе. Две семьи собирались и пахали. И картошка хорошая зародилась. Господь нам помог, не оставил Заступник.
А старик тот, что нас всех спас, вот эти ложки из берёзы делал. Он и блюдца, миски долбал. Чтоб в них что-то есть. Один поест, другим отдаст. А я ложки те сохранила. Как память. Что все друг дружке тогда помогали.
Но настаёт зима. Жить негде. Сидим у бурьяновых шалашах. Покойная мама говорит: «Давайте возить лес, будем строить землянку». И начали строить, но не построили. Куда там! Думали, поумираем с холоду. Но нас люди пустили. Зимовать. И зимовали мы в их землянке. Тем и выжили.
А седьмого апреля, на Благовещение, Яшенька наш погиб. Мама меня одну оставила – на хозяйство, а сама уехала в город. Я Катеньку доглядала, а Яшенька гулял, потом прибег ко мне и давай сон рассказывать, как он в реке купался. Рассказал и водички у меня попросил, чтобы дальше бегсть. А сам мокрый, половода тогда была. Мама наказала, чтоб я его гулять не пущала. Иди, говорю, домой, не пущу я тебе гулять и воды не дам, а он засмеялся, затанцевал и побежал. Слышу через время – бах! И подумала – Яшеньку нашего убило. Выбежала – люди голосят. Говорят: «Яшку пришибло!» И девочке тогда ещё одной глаз ранило. Праздник был, дети вокруг бегали, а большие ребята снаряды перекидали. И разорвались. Яшеньку нашего осколком убило.
Мне после сон снился. И до сих пор снится. Иду я по горе. По левую сторону речка, а по правую луг. А там – маленькие детки. И Божья Матерь, во всём белом, высокая, с ними: собирает деткам цветы. И бежит ко мне братик, Яшенька. А я ему: «Яшенька, пойдём домой, я тебя тогда не пустила, ты весь мокрый был, а теперь воды дам. Пойдём домой!» А он говорит: «Феня, не пойду я домой. Мне тут крепко хорошо. Вы только не плачьте, что я мокрый». «Яшенька, что у тебя болит?» – ему говорю, плачу. А он: «У меня только пальчик болит». У него мизинец во время взрыва оторватый был. И осколком в висок попало. Сказал мне это и побег обратно – к детям и Божьей Матери. «Только не плачьте», – нам говорит. Я до сих пор Матерьку Божию вижу и братика. Как живых.
А перед тем как немцы ушли, это летом уже, к нам спустили с парашюта солдата. Немцы видели, как он нам у погреб залез. Они за ним пришли. А он натягивает на себе соломку и говорит: «Как мне хочется остаться живым! У меня пять братьев, и все погибли. Один я остался». Немцы вытащили этого солдата. И убили. Тут же, возле погреба. Но солдат нам тогда сказал: «Наши тут близко, у соседнем селе. Но никак не выбьют. Крепко фрицы позакопались!»
Это потом уже, у сорок третьем, на рассвете, Левитан кричал: «А Катюша громко бьёт, Ванюша лопочет! Немцы серут у штаны, а русские хохочут! Немец до хутора Михайловского без штанов побег!» А мы в погребе сидим. Одна высунулась, хотела поглядеть. А снаряд ей как бух! И руку всю отсекло. Учительницей она была.
У сорок третьем немца от нас отогнали. Мы колхоз стали устанавливать. Всё на себе делали: боронили, пахали. Вот трудная была жизнь! Хоть и теперь, говорят, трудная. Помню, подъехало начальство из Севску. Одна у нас, такая шустрая, стала песню петь: «Мамочка родимая, работа лошадиная – только нету хомута и ременного кнута». И её на бричку посадили и повезли. Чтоб больше не пела. И не вернулась она. Тогда строго было. А у ей отца убили, мать умерла. И двое детей осталось.
Так и жили. Как война кончилась, на крышах поездов у Москву ездила. Яблоками торговать. Стану, жду, когда кто у кино идёт, парами. А я: «Возьмите яблочки…» Соберу денег, прикуплю кое-что.
Но это другое, ты это слыхал, а так заморилась я. Натрындолилась, голова болит, невмоготу. Отдохнуть надо.
– А ложки?
– А ложки я из села привезла. Потом, в сорок девятом. Чтобы родину помнить. И людей… Да, такую я жизнь прожила. И живу.
13
Через неделю после нашего разговора баба Феня скончалась. «Во сне, как святая, не мучась», – сказала мама. И расплакалась.
Баба Феня умерла ночью. И мама, рано уходившая на работу, не стала её будить, казалось, спящую. Потом, правда, она не раз вспоминала, что тем утром насторожилась: почему баба Феня до сих пор спит, может, случилось что? Но о смерти мама, конечно, не думала. Да и кто бы подумал?
Потому первым встречать смерть довелось мне. Я собирался в школу, намыливал уши, чистил зубы, но, войдя в комнату сказать «до свиданья», увидел мёртвую бабу Феню и оцепенел. Она лежала на перине, словно загодя сложив крестом на груди руки. Лицо её было покойно, чисто, даже морщины, казалось, разгладились. Кротость её, спокойствие гипнотизировали. Всё суетное исчезло, и баба Феня предстала такой, какой её задумывал Бог: выстоявшая перед жизнью, смиренная, но непоколебимая, она уходила достойно.
Я позвонил маме, и она тут же примчалась, отпросившись с работы. Новое потрясение состарило, изломало её. В первые минуты, когда она увидела бабу Феню, её пробил озноб, она разрыдалась.
Но в комнате не оказалось никого, кто мог бы помочь ей, не на кого было положиться. Лишь в углу топтался испуганный, потерянный я. Хотя, возможно, именно мой испуг заставил маму собраться, действовать – материнский инстинкт: защитить сына от неприятностей.
Она вышла в кухню, нагрела воду, обмыла труп. Переодела. Закрыла глаза, связала ноги – так полагалось. Накинула простыни на зеркала в доме. Переложила тело бабы Фени на скамью в центре хаты, зажгла восковые свечи, окропила дом святой водой. Всё это мама проделала с обморочно-похоронным лицом, но руки и плечи её не дрожали – она контролировала себя. И покой, растекшись по дому, застыл, будто студень; лишь на дворе, гремя миской и звеня цепью, в надрыв лаяла кудлатая псина.
После я остался в комнате один на один с мёртвым телом. Мама ушла: сообщить о смерти соседям, заказать крест и гроб, договориться с могильщиками. Я же сидел, всматривался в ровное лицо бабы Фени и вспоминал, что в родном городе, впервые увидев труп с выпученными, будто налитыми свинцом глазами, – на улице Ленина, после бомбёжки, – чудовищно, до онемения пальцев испугался, но тут, когда ушла мама, страх скукожился, испарился; осталось лишь упёртое желание понять, расшифровать смерть, а вместе с ней и самого человека. Накатила ноющая тоска, и шёпотом, едва-едва, я произнёс: «Ба-буш-ка». И ещё раз, с нажимом: «Ба-буш-ка Фе-ня».
Меня вдруг согрела мягкость этого имени, нежность его звучания. Имя пахло, как свежий хлеб, как новогодние мандарины – я успокаивался и согревался им. «Бабушка Феня, бабушка Феня», – зашептал я, подвигаясь ближе, заключая холодную руку в свою, тёплую.
Мы хоронили бабушку Феню в среду. А вечером вторника мама отправила меня на кладбище – отнести закуски и выпивки рывшим могилу. Собрала чёрного хлеба, прикопчённого сала, квашеных огурцов. Дала литровую банку яблочной самогонки, которую гнал наш сосед – кривой, вечно взволнованный дед Егор.
Когда я пришёл на кладбище, мужики ещё не докопали. Двое сидели в яме, третий – на соседней оградке. Все курили и пахли так, будто только что растёрлись спиртовой настойкой золотого уса. У бабы Фени имелась такая – болотно-ржавая, с разбухшими листьями на дне банки, – она натиралась ей от болей в суставах. Мужики были хмельны, но они всегда, наверное, были хмельны. В них меня смутило другое – хамовато-надменное отношение к горю.
– Здравствуйте, – приветствовал я.
– Здорово, – откликнулись они.
– Перекусить вам принёс.
– О, это не помешает.
– Но яму бы докопать надо.
– Это ты не волнуйся – будет…
Они поглядывали на меня исподлобья, открывая беззубые рты. Молодые ребята, но уже состарившиеся, готовые умирать. У того, кто сидел на оградке, на шее вздулась огромная красная шишка, покрытая белёсой шелушащейся коркой; я старался не смотреть на неё, но жуть, как это бывает, притягивала.
Тогда, у недокопанной могилы, я вдруг ощутил новое чувство – чувство личной ответственности за происходящее. Я сообразил, что если сейчас отдам этим живым мертвецам самогонку, то они раздавят её прямо тут, закусив чёрным хлебом, ссосут прикопчённое сало, а дальше расслабятся, бросят копать. И могилы для бабушки Фени завтра не будет. Так я подумал, напрягся и закричал, а они слушали, соглашались и обещали, что всё будет кончено в срок. Обещать им ничего не стоило, обещания они раздавали легко, но это, данное мне, они сдержали.
И когда я вернулся домой, то, глядя на суетящуюся, навалидоленную мать, понял, что отныне должен стать её защитником, её героем – таким, каким своим настойчивым кряхтением и добродушным поругиванием меня научала быть бабушка Феня. Оттого на похоронах я старался успеть везде. На кладбище в основном собрались старухи, и периодически кому-то из них становилось плохо: они охали, ахали, а я подносил воду, нашатырь, валидол – и старухи держались, едва-едва, стоя у гроба через, казалось, давно ушедшую силу; многие плакали, но большинство молилось.
Из-за беготни я не вникал, не задумывался о происходящем. И только когда гроб почти закидали бурой землёй, я остановился, замер, прикрыв глаза. В деталях, как прописанное мастером, я представил лицо бабушки Фени: её чуть скособоченный нос, маленькие глаза цвета старых латунных пуговиц, седые волоски над верхней губой, – и это лицо, в сущности некрасивое, мне показалось родным, возвышенным, точно икона.
Купаясь в его свете, я вспомнил о берёзовых ложках. Одна из них, целая, лежала в кармане. Я достал её на бледный солнечный свет, всмотрелся, вдумался, ища ответа – какая сила заключалась в ней и почему это было столь важно. На миг показалось, что я услышал голоса десятков людей, говоривших о пережитых страданиях без жалости и уныния – только крепость и сила, только счастье оттого, что они живы и могут дарить жизнь другим, были в них. И когда голоса смолкли, прощаясь шелестом берёзовых листьев, я быстро кинул ложку в могилу, и её тут же забросали землёй. Три старухи, заметив моё движение, удивлённо обернулись, но я лишь кивнул им, и они кивнули в ответ.
14
В доме пахнет полынью и одиночеством. Мы возвращаемся с похорон, после скромных поминок, заказанных в сельской столовой: пирожки, суп, котлеты, пюре, немного салатов, принесённая с собой яблочная самогонка. Мама сразу ложится спать, а я иду в кухню.
Открываю ящик стола, нахожу оставшуюся берёзовую ложку. Она лежит между упаковками «Мезима» и «Эринита», перемотанная скотчем. Отдираю его, оставляя на дереве тёмные следы. Пыль пробралась под края скотча, сделала своё дело. Я вытираю её тряпкой, намоченной в воде с нашатырным спиртом. Отчасти это мне удаётся. Тогда я кладу ложку на кухонный стол, застеленный клетчатой бело-синей клеёнкой. Сижу, смотрю, прислушиваюсь, но голосов, как тогда, на кладбище, нет. Ложка молчит, сердце её – в тишине.
Иду в чулан, разделённый на две части: одна, большая, отдана под соленья, варенья, другая – под хозяйственные предметы. Между ними – фанерная перегородка. Нахожу клей в маленьком жёлтом тюбике. Беру его и ещё наждачную бумагу, кисточку, возвращаюсь в кухню.
Ложка – по-прежнему на столе. Лежит покойная, нетронутая, чинно-молчаливая. Там, где дерево треснуло, я слегка обрабатываю его наждачной бумагой. Затем промазываю края клеем и делаю то, что должен был сделать сразу после того, как сломал ложку, – скрепляю её, с силой прижимая две части друг к другу. Не ослабляю хватку, держу. Надо давить, надо ждать, пока не склеится. И главное – надо верить.
Одна ложка – в могиле у бабушки Фени, другая осталась у меня. И я хочу её сохранить как оберег, как память. Потому что нет ничего важнее памяти. Без неё мир рвётся на куски, растрачивается попусту. Память есть Родина, и она питает, спасает нас.
Я разжимаю хватку – ложка остаётся целой. Теперь она есть одно. Осторожно беру её и несу в комнату. Поближе к себе.
Дети декабря
1
– Ехать так, за спасибо, – вытирает капли пота со лба похожий на якута Орлов, – это ты не дури! Хотя смотри сам, конечно. Ну, давай, взяли…
Вцепившись в хромированную сталь ручек, тащим трансформатор по сырому, зябкому коридору, стены которого – в фотографиях сотрудников и деталей, чёрно-белых, безжизненных. Для транспортировки существует тележка, но мы её не нашли и прём конструкцию на себе, зарабатывая межпозвоночную грыжу. О ней так любит напоминать лысый Засоба с татуировкой «Адлер 73» на левом плече.
Ломит поясницу, и когда мы затаскиваем трансформатор по узкой лестнице вверх, стараясь не задевать стен, усталость переходит в яростное желание быстрее прекратить эти муки, и я думаю, что ехать в Киев всё-таки надо, за деньги или без.
На перекуре в затхлой подсобке набираю Вениамина Степановича:
– Алло, это Межуев… да, он самый…
Голос в трубке до омерзения энергичный, бодрый:
– Наконец-то! Решился?
– Ага.
Тушу окурок о ребристую банку, приспособленную под пепельницу.
– Вот и хорошо. Напоминаю, выезд завтра. Сбор у Вечного огня.
На следующий день ворочаю мысли тяжко, будто мешки, но на месте сбора становится легче. У автобусов, припаркованных рядом с сердитым зданием администрации, толпятся люди. Под ливанскими кедрами, где благодаря щедрым подачкам сердобольных пенсионеров обитают наглые кошки, царит стойкая вонь, как бы ни задувал севастопольский ветер, приносящий с моря запах водорослей и мазута.
Вениамин Степанович одет в армейскую форму без нашивок, с георгиевской ленточкой на груди. Огрызком карандаша он делает пометки в блокноте Партии регионов:
– Межуев! Тебе сюда!
На лоснящемся боку автобуса – красная надпись «El diablo». Люди внутри и правда чем-то смахивают на бесенят, ругаются, суетятся, будят друг в друге страсти. Из динамиков по салону разносится голос Макаревича: «Ты помнишь, как всё начиналось, всё было впервые и вновь…»
– Валера, – сидящий рядом бритоголовый парень с голубоватым шрамом на правом виске протягивает мокрую бугристую ладонь. – Вместе, значится, за Русь будем!
– Да, конечно.
– Американцы, сволочи, что творят!..
И Валера, точно картёжник-энтузиаст, принимается раскладывать пасьянс мировой геополитики. А я уже жалею, что выбрал это место в автобусе. Хотя, когда Валера, перейдя к автобиографии, говорит не о политике, то изъясняется просто, топорно даже; он напоминает трудного подростка, пересказывающего как всегда не выученный урок, обрывки которого услышал в курилке.
Родился на проспекте Победы. Рос без отца. После школы бултыхался в профтехучилище, мыкался по конторам. Сейчас у Арсена, в автосервисе. Арсен татарин, но в поряде мужик. Только жена его на передок слабая, а своя – нет. И откуда спиногрызы нарисовались?
Он сообщает это примитивным, уличным языком, но, переключаясь на Януковича, Евромайдан или Путина, превращается в журналиста газеты «Русичи».
– Слыхал, что Тягнибок[3] сказал? Русских через одного вешать!
– Сказал, да?
– Я тебе отвечаю! – Валера, ему бы в сериалах на НТВ сниматься, трясёт кулаком. Пальцы у него в крестах и звёздах. Видимо, какую-то часть своей биографии он всё-таки опустил. – А Янык[4] молчит! Путин бы майдаунов за пять минут разогнал!
Когда автобус трогается, Валера достаёт бутылку «Хлебного дара»[5] и, залившись, мгновенно засыпает.
Мне же не спится. По телевизору, подвешенному под крышей, идут боевики – мир спасает то Брюс Уиллис, то Арнольд Шварценеггер, – а мы, так нам сказали, едем спасать Украину.
На въезде в Симферополь – там, где стынет заколоченный ресторан «Крым», – начинается снегопад, и грязно-белая крупа прилепляется к стеклу.
В болезненно-тоскливом ожидании я наконец засыпаю.
2
Первый раз просыпаюсь, когда нас тормозит ДПС. С милиционером в салатовой куртке беседует Вениамин Степанович.
Второй раз – уже в Киеве. Автобус паркуется на заасфальтированной площадке, окружённой голыми деревьями.
Вспоминаю май в Киеве. По каштановой улице Цитадельной я шёл к Лавре. Спустившись по брусчатке, напившись воды в источнике Святого Антония, выходил на Днепровскую набережную, к памятнику основателям Киева, возле которого на раскрашенном дереве приезжающие молодожёны крепили замочки.
Сейчас Киев другой: обнажённый, выбеленный, подставленный под скупые декабрьские лучи. Снега мало: он лежит грязными кляксами на разопревшей земле вперемешку с влажным мусором.
Расстраиваюсь, потому что, выезжая из Севастополя, хотел снега, настоящего, пышного. Такого, какой видел в Крыму разве что в феврале на Ай-Петри. Мы ездили туда с приятелями кататься на сноубордах и жарить куриное филе, замаринованное, по немецкому рецепту, в киви и кетчупе.
– Бригадиры, где бригадиры? – мечется по площадке Вениамин Степанович.
– Здесь, Степаныч!
– Рябов?
– Ага.
– Синицын?
– Да здесь я.
– Волошко?
– Вот он.
– Ты почему не повязал ленточку? А ну повяжи!
Вениамин Степанович напоминает мою классную руководительницу в День пионерии 19 мая. Раздав флаги и транспаранты, нас выстраивали на улице Ленина, и мы шли нестройным маршем, а после разбредались по городу, отстаивая у ларьков, всё по Цою, в шумных очередях за пивом, спрашивая охлаждённое, хотя знали, что «холодильники не справляются».
– Вопросы?
– Когда деньги будут?
– Филиппов, – Вениамин Степанович бледнеет, – что это за шутники в твоей бригаде?
– Простите.
– А вот не прощу! Мы сюда не развлекаться приехали!
После этих слов вновь начинаю думать, для чего приехал я. Деньги? Инженеру в «Тавриде-Электрик» платят не много, но кормят обедом, и квартира своя, на ежедневную пачку красного «Бонда» и пиво хватает. Идейность? Отчасти, но среди этих хмельных людей с георгиевскими ленточками она расшатывается. Скука?… Разве это повод сегодня?
– В метро не теряться!
Грузимся в вагоны на станции «Житомирская». В ожидании поезда усаживаюсь на ледяное металлическое сиденье и тотчас вскакиваю, чтобы не застудиться.
Мне всегда нравилось киевское метро, не такое пёстрое и шумное, как в Москве.
С первой встречи раздражал лишь «Хрещатик» – центральная станция, символичное название, и представлялось нечто эпическое, масштабное, а оказалось, что попал на узловую станцию, где совдеповский туалет с тянущимися вдоль стены писсуарами, закрытый медпункт и две старухи, торгующие холодными пирожками. В переходе «Хрещатик – Майдан Незалежности» я, как сомнительный караул, проходил сквозь вереницу нищих. Часть из них держала замызганные таблички, прося денег на спасение умирающих детей. Я лез в кошелёк, и левая рука не успевала понять, что делает правая.
Тем не менее выходить нам на «Хрещатике». Так сказал Вениамин Степанович, усевшийся посредине вагона, а по бокам – ребята с георгиевскими ленточками. Наверное, со стороны мы похожи на «срочников». Но те стоят молчаливо, собранно, а мы – расхлябанно, шумно. И я злюсь, что наши не уступают место входящим женщинам или пенсионерам. Не выполняют одной из тех вещей, которые надо выполнять обязательно, если хочешь, чтобы однажды название твоего города, страны не изменили на «Тартарары».
Но вот Вениамин Степанович вскакивает. На его место усаживается дебелая женщина с жовто-блакитной ленточкой, переплетающейся с другой – синей, со звёздами Евросоюза. Рассматривает наши, георгиевские. В глазах проскальзывает усмешка, но внешне женщина остаётся спокойна.
– Следующая какая?
– «Хрещатик».
– А потом? – Вениамин Степанович не видит схемы движения на бледной стене вагона. А подсказать ему не решаются.
– «Арсенальная».
– Ох, ох, а нам-то на «Арсенальной», не на «Хрещатике»! – Странно, при такой подготовке и перепутать станции метро. – Не выходим, не выходим!
Вениамин Степанович кричит на весь вагон, словно мы тут одни. Паника делает его похожим на Леонида Куравлёва в роли Хомы Брута.
– Сообщите по вагонам, сообщите по вагонам, нам на «Арсенальной»!
На «Хрещатике» он вываливается из раздвижных дверей и орёт на всю станцию:
– По вагонам, по вагонам! На «Арсенальной», на «Арсенальной»!
Вениамин Степанович нелеп, но его идиотический драйв засасывает, и я, заряжаясь, кричу с остальными:
– На следующей! Нам на следующей!
Взгляды пассажиров ещё испуганнее, ещё насмешливее, и Валера орёт пучеглазой девушке:
– Чо вылупилась?!
Её обнимает парень в куртке футбольного клуба «Динамо». Он разрывает объятия, делает шаг навстречу Валере, но привстаёт Слава, вскакивает Ребро, и парень от жажды возмездия переходит к рациональной оценке ситуации.
– Всё, теперь точно выходим, – улыбается Вениамин Степанович.
«Арсенальная» мне не то чтобы нравилась, но определённо интриговала. Большая её часть занята помещениями, отделанными серой и красно-коричневой плиткой, а на свободных пространствах платформы утром и вечером густо толпятся люди, и я всегда очень боялся, что одно лишнее движение – и чья-то кровь будет на рельсах. А когда не боялся, то, ожидая поезда, фантазировал, что здесь спрятаны бункеры на случай войны.
На эскалаторах, между которыми на пятачке обычно просят денег цыганки и скрипачи, наши успевают проскандировать названия едва ли не всех крымских городов. Мне нравится Керчь, потому что коротко, а значит, не так позорно. Хотя всё равно громко, сколько бы я ни пытался занять себя разглядыванием наклеек, прилепленных к ситилайтам: «Геть банду», «Янукович – пидарешт», «Майданемо Януковича».
На выходе из метро вливаемся в колонны ребят с георгиевскими ленточками. Они с Донбасса. В чёрных шапках-«гондонках», дутых куртках, массивных ботинках. Суровый привет из девяностых. Стоят, как на школьной линейке, по двое. Осталось только за руки взяться, и можно заливать на гей-сайты, пустив саундтреком «Осень, осень, ну давай у листьев спросим…».
Мне кажется, что мы, крымские, выглядим старше, монументальнее, но случись драка – и донецкие переработают нас в уголь.
– Вениамин! – Нашего лидера приветствует косматый медведь в чёрном спортивном костюме с белыми адидасовскими полосами на рукавах. – Мы стартуем.
– Понял тебя, Иннокентий!
Мир определённо несовершенен, раз этого огромного человека с лицом будто сделанным из гипсокартона зовут Иннокентий.
Под скандирование «Донбасс!» донецкие уходят. Мы становимся на их место.
Хочу выпить кофе. И не хочу держать транспарант. Но на кофе нет времени, а на транспарант – человека. «Не подведи!» – всучивают мне транспарант. Как тут подведёшь? – и мы двигаем в Мариинский парк.
3
– Где их только берут таких, а? – досадовал отец, глядя очередное политическое ток-шоу.
Хотя мне более существенным виделся ответ на вопрос «как?». Потому что, вопреки теории Дарвина, естественный отбор на Украине проходил странным, парадоксальным образом: по правилу, выученному ещё в детстве, когда на море хочется в туалет, выход, казалось бы, очевиден, но оно, зараза, всплывает, и ты, ускоряясь, гребёшь, словно не твоё это, не из тебя.
Стоя на митинге Антимайдана в Мариинском парке, глядя на седого старичка-боровичка, по обыкновению зачитывающего текст с бумажки, я лишний раз убеждаюсь в правоте собственных наблюдений. Запинаясь, подглядывая в бумажку, депутат Партии регионов произносит предположительно огненные, лавоподобные речи, которые, вылетев из его перекошенного отчаянием рта, остывают и превращаются в пепел.
Он рассеивается над толпой, погребая идеи и устремления, слова и жесты, превращая Мариинский парк в крематорий, где, агонизируя, рвутся из раскалённых печей витеньки, коленьки и володеньки, а их острыми вилами загоняют обратно нуланды, бараки и арсении.
– Выше, выше транспарант! Громче, громче аплодируйте!
Мечется Вениамин Степанович, а я кажусь себе свинцовым дирижаблем, ждущим отправления у лестницы в небо. Сбежал бы, но каждого из нас инструктировали, что «покидать локации строго запрещено». «Иначе денег не ждите!» – стращал Вениамин Степанович. Значит, стоять, внимать. Хотя дело не в деньгах даже, а скорее в совестливом желании не подвести.
Благо, что мой транспарант передали высоченному Дрону с узловатыми руками-ветвями. А на трибуне меняются депутаты. Новый, с лицом-вареником даёт текст живо, уверенно, без бумажки. Возможно, даже говорит от себя. Толпа оживает, воодушевляется. Ура, ура, ура!
– Мы, Партия регионов, призываем оппозицию прекратить вооружённый протест, который может привести к жертвам! Надо не воевать, а договариваться! Мы все украинцы! И все желаем процветания нашей родине! Поэтому президент Виктор Янукович отказался подписывать с Евросоюзом кабальные соглашения. Да, мы хотим в Европу, но на равных условиях!
– Да!
– Ура!
– Правильно!
Музыкальная пауза. «Песняры» заряжают «Беловежскую пущу». Вокалист старается так, будто пробуется в Black Sabbath, пока Оззи Осборн, не попрощавшись, уехал в очередной алкогольно-наркотический трип.
А дальше – вновь политиканы. Пока Вениамин Степанович не командует нам:
– Обед!
4
Между деревьями в Мариинском парке антимайдановцы установили армейские палатки. Солнечные лучи – пусть ветви и без листьев – пробиваются слабо, и ещё лежит стекольной крошкой то ли снег, то ли лёд. Из палаток валит дым буржуек.
Забравшись внутрь, хочу подсесть к печке, но подступы заняты насупленными людьми, сидящими на корточках и на ящиках. Приходится стоять поодаль, греться. Ближе к выходу на лежаках спят закутанные в тряпьё и шерстяные, как в поездах, одеяла люди. Виднеются лишь носы, щёки. Пахнет спиртом и гарью. Искры вырываются из приоткрытой дверцы буржуйки и мечутся, играя друг с другом. Но от земли веет холодом, словно ледяными касаниями покойницких рук он тянет вниз, в криогенную камеру вечности.
Люди быстро набиваются в палатку. Долго в ней находиться нельзя, все должны греться.
Те, кто не хочет или не может попасть внутрь, ютятся у топливных металлических бочек, чёрных и внутри, и снаружи. В них горят доски, чурки. Снег возле бочек тает, обнажая покрытую серо-бурой травой землю.
– Мёрзнем, блядь, из-за пидоров этих! – бузит мужик с трагическим, будто потерял последнего друга, лицом.
– Не хер им делать, революционерам! – соглашается второй, в ушанке с милицейской кокардой.
– Этих майдаунов там колбасой, салом кормят, – встревает третий, с лицом цвета старого крошащегося кирпича.
– О как! А нас гречей!
Кормят действительно гречкой. Конопатые девицы в голубых фартуках раздают горячую кашу из бочек полевой кухни, а молчаливые парни разливают приторно-сладкий чай. Люди едят с аппетитом, разбившись на группки. Усаживаются на скамейки, которые периодически ломают и пускают на обогрев. «Алкоголь строго запрещён», но почти в каждой группке выпивают, тайно или явно. Замечаю это, когда ищу туалет.
– Братишка, давай с нами, а? – предлагает усатый мужик, словно пляжным полотенцем, обмотанный флагом Партии регионов.
– Э, Шурик, не так бодро, – волнуется его соседка в серой пуховой шапке.
Вторая не реагирует, продолжает сидеть, склонив белобрысую голову к коленям, обтянутым зелёными шерстяными гамашами.
– Нет, спасибо.
У биотуалетов очереди. Ищу, где бы отлить. Устраиваюсь на нижней дорожке, под каштанами. Расстёгиваю ширинку, и тут звонит телефон. В трубке голос бригадира Валеры:
– Вадик, ты где ходишь?
– Да в туалет отошёл.
– Степаныч нас на Европейскую выдвигает. Быстрее давай!
На обратном пути меня дёргает телевизионщик. Суёт микрофон, просит сказать на камеру несколько слов.
Чувствую себя неуверенно. Морально – не в силах избавиться от ощущения лишнего человека среди публики Мариинского парка. Физически – ноет в паху, и я злюсь, вспоминая толстого уролога-армянина с красивым именем Фердинанд и стандартной фамилией Мовсесян, к которому меня отправила бывшая девушка, любящая анальный секс и фильмы Ларса фон Триера.
– Простатит. Надо бы УЗИ сделать.
– Сколько?
– Сто пятьдесят гривен.
– А лечение?
– Зависит от сложности.
– Ну, в среднем…
– С лекарствами около двух.
И я отказался от лечения. И от УЗИ. Потому что знал, будут проблемы, а денег не будет.
– Скажете пару слов?
Смотрю на журналиста так, как смотрел бы на уролога-армянина, окажись он передо мной.
– Ну, не знаю…
Журналист, бородатый тип с цыганскими серьгами, опускает микрофон. Хочет уйти. Найти более лояльного респондента. Судя по тому, как освещают Евромайдан и Антимайдан украинские СМИ, ему нужен агрессивный, дикий украинофоб, желательно в той стадии опьянения, когда ещё можешь говорить, но не понимаешь что.
Если не я, то найдётся другой ответчик. Например, вот этот, перекошенный водочной эйфорией парень, прыгающий аки возбуждённый самец гориллы. Так что лучше – попытаться самому.
– Извините, давайте ваши вопросы.
– Хорошо, скажите, за что стоит Антимайдан в Мариинском парке?
– Я бы не стал называть это Антимайданом, потому что приставка «анти» создаёт негативный эффект, а люди, собравшиеся здесь, преследуют исключительно созидательные цели.
– Какие же?
– Сильная, процветающая Украина.
– Тогда почему вы здесь, а они там? Вы же не будете отрицать, что здесь звучат лозунги против Евромайдана?
– Не буду, но это лишь с одной стороны. А с другой, это лозунги не против людей Евромайдана, но против их радикальных методов, понимаете? Они могут привести к фатальным для всей страны последствиям. Мы тоже хотим в Европу, но на равных условиях. Мы уважаем наши ценности и традиции. Мы не хотим конфронтации с Россией.
Понимаю, что говорю почти депутатскими словами.
– Но выбирать всё равно придётся…
– Между чем и чем?
– Между Евросоюзом и Россией.
– Это миф, навязанный Украине извне. Нас заставляют выбирать, понимаете? Можно жить с соседями в мире, сотрудничать, дружить и при этом заниматься своим домом, установив в нём свои правила.
Да, телевидение делает из нас потенциальных спикеров. Сколько раз мы представляли себе, как размазываем оппонентов в передаче у Шустера[6]? Что бы мы говорили при этом, как жестикулировали?
– Но люди на Евромайдане недовольны Януковичем, а здесь, в Мариинском парке, вы за него. Неужели вы поддерживаете то, что сделал со страной Янукович, и готовы терпеть это дальше?
– У нас есть претензии, серьёзные претензии, но мы считаем, что высказывать их можно только в рамках конституции и закона… – Я – агитка, я – компиляция выдержек из газетных статей… – Нравится это кому или нет, но на сегодня Янукович легитимно избранный президент Украины. Его можно убрать только конституционно. И, в конце концов, почему нельзя сделать импичмент?
– Вы голосовали за Януковича на прошедших президентских выборах?
– Нет.
– Здесь вы за деньги? – журналист сбивается на вопросы-тычки.
– Нет.
– А остальные люди?
– Спросите у них.
Телефон звонит. Играет кавер Мэрилина Мэнсона на Personal Jesus.
– Ты где шастаешь? – орёт Валера. – Степаныч нас на потолок натянет, если на Европейской через секунду не будем.
– Хорошо, хорошо, буду.
– Вас ждут, да? – Бородёнка телевизионщика жиденькая, как и его вежливость.
– Ага.
– Спасибо.
– И вам.
Как бы иронично мы улыбаемся.
5
На летней площадке у Арки Дружбы народов, где зрительские ряды полукругом и летом 2012 года так хорошо было смотреть матчи Чемпионата Европы по футболу, тешатся, давятся, заливаются алкоголем. Деревянные ларёчки закрыты, и, видимо, нарушающие статью 178 Уголовного Кодекса Украины принесли спиртное с собой. С закуской проблем нет: насупленные пожилые женщины с ярко накрашенными линиями, обозначающими потерянные в сражениях с возрастом губы, бойко торгуют пирожками у аттракциона The Matrix, на заднике которого уродливо, словно мстил агент Смит, нарисованы Нео, Морфеус и Тринити.
Я покупаю у одной пирожок с капустой. Вторая матрона смотрит укоризненно, и чтобы не обижать, беру у неё с картошкой. Он мне нравится, а вот тот, что с капустой, скорее из разряда «если нечем закусывать», и я давлюсь им, помня завет деда-блокадника «выкидывать еду – грех».
Летними и весенними вечерами я любил останавливаться у Арки, наслаждаясь видом на левый берег Днепра, по пути из Мариинского парка к Владимирской горке и дальше, на станцию метро «Золотые Ворота». Пробую любоваться им и сейчас, но слишком шумно: мат, гогот, споры. В кучу мусора рядом постоянно кидают пустые стаканчики и бутылки. И я ухожу, спускаясь по кашице растаявшего снега к Европейской площади.
Людей здесь больше, чем в Мариинском парке. И публика совсем иная. Больше радостных, сытых, улыбающихся женщин. Они судачат, комментируя происходящее на занавешенной бело-синей растяжкой Партии регионов сцене, хохочут, лузгают семечки, водят хороводы. Они искренние, настоящие. И даже седой депутат, этот старичок-боровичок, перебравшийся сюда из Мариинского парка, не раздражает, а вызывает жалость. Потому, когда он взметает невнятный кулачок вверх, призывая вторить неубедительному «ура», люди подбадривают его аплодисментами и криками. Мужик, повязавший георгиевскую ленточку на манер Рэмбо, усердствует так, что теряет бутерброд, данный ему заботливой женщиной, обмотанной шерстяными платками.
В бурлящей витальной радостью массе я оживаю и, отдавшись порыву, скандирую: «Я-ну-ко-вич! Я-ну-ко-вич!» Плевать, что он и его сынишки сотворили с многострадальной, разрываемой ляхами, мадьярами, литовцами, русскими и больше всего украинцами страной. Плевать потому, что они одни из и с их уходом ничего не изменится, как не менялось с другими, отличными внешне, но схожими внутри.
Чувство, которое я испытываю здесь, среди взбудораженных триумфом единства людей, сродни песне светлячка у зажжённого фонаря. Во многом ради этого чувства люди выходят и на Европейскую площадь, и на Майдан, набивая Киев, словно автобус, отправляющийся на небеса, распевая при этом: «We got a ticket to ride and we don’t care»[7].
– Се-вас-то-поль! Се-вас-то-поль!
Нахожу своих по этому крику. Он слышен, пожалуй, лучше всех. Парни, скандирующие наши лозунги, регулярно тренировались на стадионе ФК «Севастополь». Фанатов среди тех, кто приехал со мной на автобусах, большинство. И возрастные – вроде гнусавого преподавателя философии Коркишко, взявшего почитать в дорогу книгу Юргена Хабермаса, – подчас активнее молодых.
– Ты где, бегемот, ходишь?
Валера зол. От него прёт алкоголем, и прыщи, которые были незаметны в автобусе, сейчас налились красным.
– Ладно, Валера, погодь, – тормозит его добродушный Ребро.
Когда я только пришёл в «Тавриду-Электрик», он паял, травил платы, но вскоре перебрался торговым в дистрибуцию. И там, говорят, поднялся.
– Да погодь, Ребристый? Нас тут, сука, колотун бьёт, а он ходит хер знает где!
– Ну, отошёл человек, – ухмыляется Ребро. – Может, поссать.
– Простатит, да.
– Ну так дома сиди, лечи простатит!
«Мы должны поддержать президента Виктора Януковича в его стремлении заключить выгодный, прежде всего для Украины, договор об ассоциации с Евросоюзом. Те, кто стоит на Евромайдане, хотят лишь одного – ввергнуть страну в состояние гражданской войны, а после сдать её в лапы американских хозяев, поступившись национальными интересами. Это недопустимо для украинского народа!»
Из всей этой речи, раскатисто звучащей со сцены, меня цепляет одно – «те, кто стоит на Евромайдане». Я видел их преимущественно по российским телеканалам. Я слышал о них от окружающих. И «те, кто стоит на Евромайдане» представлялись агрессивными молодчиками со свастикой на одном плече и портретом Бандеры на другом.
– Хера там Янык сиськи мнёт? – возмущался рабочий цеха «Тавриды-Электрик», таща вакуумный переключатель к испытательной установке.
– Трусит, наверное, – кивал младший инженер, подключая к стальным контактам клеммы. – Или две тысячи четвёртый не помнишь? Та же история.
– Америка бы за час всю эту быдлоту разогнала!
– Ну, так то Америка. Там всё просто: расфасовали и в Гуантанамо. Даже бы разбираться не стали. – Младший инженер проверил заземление, хлопнул металлической решёткой, пошёл в аппаратную. – Им можно, а нам нельзя. Все под их дудку плясать обязаны.
– Вот-вот, а этот говнюк тупит.
– А теперь как? Слишком много людей вышло.
– Да с вертолётов их за час расхерачить…
Я старался не вмешиваться в подобные разговоры. Но последний месяц ни о чём другом в «Тавриде-Электрик», как и во всём Севастополе, похоже, не говорили. И на меня, безмолвствующего, начали поглядывать с подозрением, свой ли. Приходилось обозначать участие в бессмысленных спорах, где один разбирался лучше другого, огорошивая собеседника якобы эксклюзивной, шокирующей информацией, а на деле пересказывал новости, льющиеся, будто из прорванной канализационной трубы, починить которую было некому – все ушли на телесъёмки.
– Говорят, на Евромайдане в еду наркотики подмешивают, – с вечно блудливой улыбкой заметил инженер Мигунов, проверяющий отчёты исследовательской лаборатории. – У меня кума в Шостке. Так вот у неё знакомая с Евромайдана вернулась, теперь от наркозависимости лечится.
– Американцы им бабло платят, – шумно пустил табачный дым инженер Голубев. – Мёрзли бы они там за так?
– Знаете, – я прикурил сигарету, – у меня в Киеве друг, русский, из Севастополя, так вон он туда каждый вечер после работы ходит. Без всяких денег.
– Купили твоего друга!
– Мы десять лет знакомы, чего ему врать? Да и, в конце концов, глупо верить, что все там за доллары, накачанные транквилизаторами, стоят.
– Бордель в центре города развели, эка масть! – окрысился Голубев. – А ты, как я посмотрю, за них, да?
Я повернулся, ушёл. И неделю, хотя буйные мысли стучались, ломились в голову, старался не вспоминать о ссоре с Голубевым, пока в курилке не услышал, что «Вадик Межуев бандеровец». Говоря это, бухгалтерша Вера Скулкина, белобрысая толстушка с нарисованными бровями, не видела меня, оттого ещё больше струхнула, когда я вышел из-за её спины.
– Так это, – Скулкина часто заморгала ресницами, – Семён Ильич всем нашептал.
– Всем? – полыхнул я.
– Ну да…
Я бросился в помещение-аквариум, где за общим столом работал в OrCad крысюк Голубев.
– Семён Ильич!
Он то ли правда не слышал, то ли сделал вид, что не слышит, но наушников, в которых обычно звучали Fleetwood Mac или Doors, – склочный хиппарь! – не снял. Я схватил его за острое плечо, грозящее проткнуть вязаный свитер, и повторил. Он наконец услышал.
– Да, Вадим.
Я почувствовал, как наливаюсь злобой:
– Вы почему сказали, что я бандеровец?
Он вздрогнул.
– Вадим, ну не сейчас, а?
Пощадив его, я дождался обеда. На выходе из кафе «Молодость», где весной и летом зеленели виноградные лозы, а поздней осенью и зимой ржавели голые прутья, Голубев отбивался от моих вопросов, «экая» и «выкая», игнорируя конкретику и факты. И я крикнул:
– Не смейте так говорить! – И для чего-то добавил: – У меня дед на войне погиб!
Это была ложь, потому что об одном деде я вообще ничего не знал, а второй пережил войну и блокаду.
Не понимаю, отчего меня так взбудоражил, расшевелил данный Голубевым красно-чёрный ярлык. Возможно, стерлась грань между насмешкой и реальным обвинением. Через неделю я решился на поездку в столицу.
И вот я здесь. Среди вроде бы своих, идеологически близких. А те, кого я вроде бы защищал в Севастополе, по другую сторону «беркутовских» щитов. И кем бы они ни были, кем бы я ни был, не увидеть их – значит даже не попытаться сложить все части украинского пазла, значит не участвовать в истории, а кормиться исключительно телевизионной картинкой. Я должен видеть всё своими глазами. Так говорят. И говорят правильно.
Пробираюсь к Валере, беру за плечо:
– Отойдём!
– Чо? Только ж пришёл!
– Отойдём!
Покоряется. Отходим, закуриваем.
– Тут такая история, мне надо уйти, отлучиться, на час-два, хорошо?
Валера зажимает сигарету так, будто у него свело челюсть, но я опережаю его:
– Да, знаю, все за дело стоят, мёрзнут, и Степаныч наказал не расходиться, но надо. Пойми!
Он смотрит на меня и вдруг согласно кивает. Этот, в сущности, хороший парень Валера:
– Надо так надо, брат…
Он говорит что-то ещё, но я, развернувшись, уже иду в сторону Евромайдана, по пути сняв георгиевскую ленточку.
6
Перед поездкой я пробовал дозвониться в Киев Игорю Каратаеву, своему лучшему другу. Но связи с ним не было, и компьютерный голос – возможно, если бы у R2D2[8] была жена, то она говорила бы именно так, – сообщал, что абонент находится вне зоны доступа. Когда же заботливая машина «Киевстар»[9], вытеснившая человека, пикнула СМС, отрапортовав, что абонент вновь на связи, я попал в зону длинных гудков. Сам Игорь не перезванивал.
Я сначала нервничал, но затем по обыкновению растворился в одиночестве, наслаждаясь им, как делал это раньше, прогуливаясь у моря или читая в продавленном кресле на балконе своей квартирки. Родители, переключив внимание на сестру, звонили редко, а знакомые если и искали меня, то исключительно через социальные сети. Я жил анахоретом.
Единственное, что нарушало моё одиночество как форму свободы, – звонки девушек, с которыми я, подвыпив, знакомился по дороге домой, на остановке «Студгородок», где у магазина живого пива и гастронома «Розовый слон» кучковались припозднившиеся на парах студентки или спешащие на вечерние занятия абитуриентки.
Я начинал разговор с чепухи вроде: «Извините, а здесь можно сесть на десятый маршрут?» А в итоге брал номера телефона.
Студентки были решительнее, бойче, наглее, но абитуриентки охотнее соглашались на фотосессию или – «потом сама сотрёшь, обещаю» – видеозапись. Абитуриентки реже заводили разговор о подарках, и я ограничивался покупкой двух баклажек «Оболонь светлое» и большой красной пачки фисташек. Иногда попадались не расколотые, без трещинки, и я, сердясь, пытался разгрызть их; девушка смеялась и протягивала мне свою фисташку, наклоняясь так, что можно было рассмотреть груди, между которыми чаще всего болтался какой-нибудь амулет или кулон, но иногда встречались кресты, стопорившие меня: каждый раз, когда девушка спускалась вниз, я испытывал стыдливую брезгливость оттого, что распятие касалось члена.
Девушки звонили, болтали о «Камеди Клабе», «Сумерках» и айфонах. Когда меня спрашивали, слушаю ли я и что вообще делаю, отвечал: «Возбуждаюсь от твоего голоса».
И тогда некоторые включались в телефонную игру. Возможно, подобной реакции не было бы у моих сверстниц, но проверить этого я не мог, потому что свободные тридцатилетние, сорокалетние, плюс-минус, женщины, как по мне, имели массу отягощающих факторов. Ребёнок. Или два ребёнка. Или навязчивое желание выйти замуж. Или печальный опыт с мудаками-мужьями.
Я бесконечно говорил об этом со знакомыми или коллегами, сексуально голодные мужики так любят сплетничать, и они заявляли:
– Да, да, если ей тридцать пять, а она без мужика, то что-то не так.
– А если это её осознанный выбор?
– Бизнесвумен? Не наш вариант.
Глядя на такого, плохо выбритого, похмельного, в заляпанной канифолью робе, я думал, что, возможно, женщинам не так уж не повезло с «не нашим вариантом».
Нет, проблема гнездилась не в женщинах, они все по-своему были прекрасны, а во мне. Ведь кроме того, чтобы заниматься сексом, нужно было общаться, и если со студентками я мог трепаться, например, о Guns N’Roses, хотя большинство слушали «инди», то сверстницы с Welcome to the jungle просили переключить на «Русское радио».
К тому же часто «тридцатилетние плюс» оказывались слишком. Слишком податливы – могу не успеть. Слишком зажаты – что с моим телом? Слишком докучливы – не хочу быть одна.
– Нет, это ты слишком, – смеялся Игорь, когда я делился подобными соображениями.
Он сам жил с тридцатишестилетней Валерией в её квартире на Оболони, на зелёной улице, названной в честь венгерского писателя и революционера Мате Залки. Валерия – она называла себя только так, и все остальные должны были поступать аналогично, хотя я с трудом представлял, как Игорь, меняя позу, выговаривает это викторианское, долгое «Валерия», – угощала меня вишнёвым пудингом и напоминала, что она директор украинского филиала крупной шведской фирмы. Я смотрел на её короткий «ёжик», бульдожьи щёки, полную грудь и заставлял себя думать о ней хорошо, потому что обо всех людях, в общем-то, надо думать хорошо, а о девушке лучшего друга тем более.
– У неё красивые глаза, хм. И голос томный, хм. И голова… какая же у неё огромная голова!
Но я совершенно отчаялся, капитулировав окончательно, когда полыхнуло давнее, но ещё не проговорённое: «Он с ней из-за денег, из-за квартиры!»
В этом моём обвинении, которое Валерия, как умная женщина, сразу же почувствовала, аккумулировался целый спектр эмоций: от ощущения собственной неполноценности до подобия ревности.
Я понимал, Игорь заполняет пространство внутри меня большее, чем кто-либо. И когда Валерия прилепилась, срослась с ним, я невольно вступил с ней в конфронтацию, вынужденный, тем не менее, разыгрывать вежливый интерес. Нечто похожее происходит с матерью, когда её сын уходит к невестке.
И всё же дружба священна, так я думаю. Мне хочется сказать об этом Игорю лично. Мы должны выпить пива «Бердичев»; пусть декабрь, пусть люди мёрзнут за деньги или идею, но мы обязаны – не ради себя, но ради них, потому что всё компенсируется. Должны купить рыбу под пиво; я люблю жирную, чтобы пальцы блестели, а Игорь предпочитает сухую, чтобы икра легко отделялась и рёбра можно было разжевать вместе с мясом.
Прикидываю, какую и где рыбу лучше взять. Останавливаюсь на тарани и судаке. За ними надо ехать к метро «Славутич», спуститься по лестнице, миновать неказистый шалман, который держат жирный азер со стервозной русской женой, разъезжающей на «Хонде Аккорд», миновать рыночек и справа от двухэтажного здания, где внизу зелёной вывеской завлекает супермаркет «Фора», зайти в магазинчик «Продукты». Там за прилавком томится молодящаяся старуха с крашенными хной волосами; каждый раз, когда продаёт рыбу, а больше, похоже, никто у неё ничего не берёт, она приговаривает: «Такой рыбы, как у меня, вы нигде не найдёте…»
И я хочу увидеть старуху. И купить у неё рыбу. И затариться «живым пивом» на «Европейском» рынке. И сесть на метро, и поехать к Игорю. Чтобы почти всё было как раньше.
Автомат рядом с супермаркетом «Билла», где торгуют жирной кулинарией по завышенным ценам, не работает. Иду по Бассейной к воткнутому на углу киоску прессы, который, по севастопольской привычке, называю «Союзпечатью».
– Здравствуйте, есть пополнение «Киевстар» на сорок гривен?
– Сорок три.
– Ага, хорошо.
Пятикопеечной монетой – только для того они, наверное, и существуют – убираю серебристый защитный слой, ввожу цифры. Ваш счёт пополнен. Но Игорь опять вне зоны.
Остаётся ждать. И смотреть на Майдан, на Хрещатик, исследуя музей революции под открытым небом.
7
Когда активисты партии «Свобода» или те, кто казался ими, свалили памятник Ленину, отец – я заскочил к родителям по случаю приезда черкасских родственников, притащивших в клеёнчатых сумках рыбу и мёд, – воскликнул:
– За что? Он же памятник!
– Ну, – задумалась мама, пришедшая с кухни, и руки у неё всё ещё были в муке, – избавляются от наследия коммунистического прошлого…
– Ты что это, мать? – хлопнул по коленям отец. – Сегодня памятник, завтра – человек. Мало им было бульдозера?
Мама примирительно подняла белые руки:
– Просто стараюсь разобраться в причинах.
– Ну, знаешь ли, – ещё больше нахмурился отец.
Когда приехали черкасские родственники и все расселись за буковым столом («Это тебе не сосна и уж точно не ДСП», – довольно стучала по дереву мама), отец, выпив привезённого «Златогора», вновь заговорил о памятнике.
– По всей стране валить их надо! Чёрта рыжего! И труп с Красной площади вынести! – заявил в ответ седой дядя Назар (никаким дядей он мне по факту не был, но просил называть его именно так).
– Что? Ты, стало быть, одобряешь? – добавляя градуса в беседу и рюмки, вскрикнул отец.
– Андрей! – одёрнула мама.
– Нет, мать, погодь! Я не могу понять, Назар, ты бандеровец, что ли?
Они сцепились и успокоились только под утро, когда начатое после трёх бутылок водки «Златогор» массандровское «Каберне» свалило одного на пол, а другого – на буковый стол.
Перед завтраком я слышал, как мама – это были её родственники – умоляла отца, чтобы тот «не молол языком», а он тихо, шипяще-стонуще отвечал. Наверное, соглашался, потому что отец всегда соглашался с матерью. Но днём, когда мы вышли с гостями осматривать севастопольские достопримечательности, всё равно подначивал: «Ну, не знаю, Назар, это всё-таки святое для русского человека место; пустят ли туда бандеровца, а?»
Дома, когда черкасские родственники и мама ушли спать, а отец ложиться не стал, пробрался на кухню, чтобы побаловаться холодным «Львовским», я спросил:
– Папа, вот вы с дядей Назаром спорите, а в Оранжевую революцию как общались?
– А мы не общались, – заявил отец. – Да и какой он тебе дядя?
Собственно, черкасские родственники не привлекали: от Назара всегда несло хлоркой, а его жена, Галя, переходя на русский язык, использовала немыслимое число ласкательных суффиксов, «Олечка, Вадимчик у тебя совсем взросленький стал», но ссориться с ними я не собирался, потому что в 2004-м у моей тогдашней девушки Любы, записанной в телефоне как «Люба ЯЯЯ», из-за политических споров разошлись отец и мать, и она билась в истерике, напрягая: «Это тупо, это предельно тупо!»
Но тогда памятники не валили, а сейчас от Ленина, сделанного из уникального карельского кварцита, остался лишь постамент, торчащий, как культя рвущегося из-под земли монстра. Исписанный дикими призывами, обклеенный странными плакатами, обломок – напоминание, что после 2004 года разочарованных стало больше.
– Вот такой, вот такой! – орёт наголо бритый парень, становясь так, чтобы обломок памятника торчал, будто эрегированный член.
Товарищи, такие же наголо бритые, подбадривают его криками и хотят фотографироваться сами.
Обломок памятника, видимо, рождает эротические ассоциации не только у парней, но и у девушек. Миловидная брюнетка с разноцветными ленточками в волосах принимает сексуальные позы, а патлатый здоровенный нарцисс из тех, кто просит девушку надеть юбку покороче, чтобы задирать проходящих парней: «Ты что, сука, на неё вылупился?» – фотографирует, комментируя, как ей выставить задницу лучше.
– Эй, мужик, – меня окликает похожий на продрогшего цыплёнка парень, – тебе Ленин нужен?
– Что?!
Аналогичное я слышал, когда, прогуливаясь по центральным улицам Севастополя, шёл от Графской пристани к театру Луначарского и на троллейбусной остановке меня окликали бодрые коммунистки мафусаиловых лет, развесившие агитационные плакаты, красные знамёна, портреты Сталина на давно не крашенном витом парапете. Но вряд ли цыплячий парень разделяет марксистско-ленинские взгляды.
– Обломок памятника нужен? Недорого, двести гривен.
– Нет, нет, спасибо.
– Зря, – растягивает парень так грустно, что на секунду я передумываю.
Но тут же спешу уйти, дальше к Хрещатику, оставив памятник, превращённый в стенд, где упражняются в юморе: «Наденька, не жди дома!»
Проход между забором из металлосайдинга и баррикадами из шин, досок, земли, снега преграждает камуфлированный голем в балаклаве. Из неё зыркают глаза – светло-голубые, почти белёсые. Скапливается очередь, и, ожидая, я рассматриваю народное творчество на заборе. Любопытнее всего календарь на 2014 год с Януковичем и Азаровым за решёткой и подписью «Свято наближається».
На Майдане подобной самодеятельности особенно много. Ёлка в центре – та самая, для установки которой разогнали первых евромайдановцев, превратив ночь с 29 на 30 ноября в торжество глупости и жестокости, – увешана карикатурами, листовками и плакатами. Кажется, лозунги, манифесты, призывы вырвались из своих убежищ и вломились в распахнутые души людей, а те, покорённые, мутировали в живые слова, сложившиеся в древнюю молитву, которую подарил Украине Бог или дьявол – уже и не разобрать – для прочтения в тяжёлый, роковой час, когда из Вишнёвого Сада выйдет Святой Удалой Казак, окружённый зефирным сиянием; и огнём булавы он уничтожит всех неугодных, и разверзнутся лазурные небеса, и верные, преисполненные трепета и величия, пройдут по сияющей золотом ржи прямо в рай.
Это чувство настолько реально, что я замираю напротив закусочной «Два гуся» и едва ли не воздеваю, словно маг или волхв, руки.
Из брезентовых палаток, таких же как в Мариинском парке, валит дым, огненное чрево буржуек кормят дровами, их колют, точно у себя на дворе, хлопцы в камуфляже. Палатки окружены баррикадами, и на них восседают чубатые казаки, бьющие в барабаны. Бум-бум-бум-бум-бум – неизбежно подчиняешься этому шаманскому ритму, и он вместе с дымом костров создаёт ощущение Мордора, гигантской воронки, в которой по спирали закручиваются энергетические волокна древнего украинского мира.
В девяностых у нас дома, на маленьком столике, сколоченном из свежих, ещё пахнущих смолой досок стояли трёхлитровые, литровые банки с водой, а напротив работал похожий на автомобильную фару телевизор. Из него вещал седовласый мужчина, заряжающий воду. Потом нарисовался ещё один, лечащий одним своим видом. Папа же нёс домой запрещённые прежде романы – я пробовал изучать их, и часто думалось, читаю только потому, что они запрещённые, – а после эзотерическую литературу. Книги с мандалами и пентаграммами лежали стопками, и эти тексты, напечатанные на серой газетной бумаге, предположительно содержали откровение, истину, и пророки, не находя свободного места, препирались друг с другом, как нищие, доказывающие, что это их место на паперти. А в комнате бабушки горели свечи, и лики Иисуса, Богоматери, Николая Угодника были печальны.
По вечерам, по выходным к нам заходили гости, и мама, выставив свой фирменный салат оливье, в который она добавляла ливерную колбасу, усаживала всех за стол. Папа доставал бутылку «Белого аиста», и кто-нибудь заводил длинную, тягучую ахинею, наполненную словами «карма», «энергетика», «аура».
Когда позже я читал фантастические книги, где космический корабль с героями, предателями и красотками на борту летел к прекрасной планете, когда смотрел приключенческие фильмы, где до синевы выбритые герои разыскивали Священный Грааль, то вспоминал собрания на кухне родителей: ведь те, кто был там, в сущности, занимались тем же.
И спустя годы, когда кухонное братство распалось – эзотерики всерьёз занялись бизнесом, а мои родители так и остались радиоинженерами, только книги уже не покупали, а читали старые, – многие продолжали на свой манер разыскивать Шамбалу или Град Китеж.
Знание, искомое отцом в пылящихся книгах, и богатство, отвоёванное у государства его приятелями, были, прежде всего, попыткой обрести безопасность, поиском доказательств, аргументов в споре со временем. Они создавали контекст, в котором можно было бы ощутить себя не умирающим животным, но Причиной и Следствием.
Здесь, на Евромайдане, люди ищут чего-то подобного, важного, первостепенного, выбивающегося из привычной матрицы бытия. Они живут в истории, но этого им, выращенным на смеси абсурдности существования и веры в своё мессианство, недостаточно. Они жаждут подчинить себе мир, установив тотальный контроль над всеми сферами жизни, но ни в коем случае не допустить чужой власти.
Желание не ново, но шанс реализоваться оно получило только сейчас, когда Бог не просто умер, но на всеобщее обозрение выставлен его труп, отвращающий видом и смрадом; да-да, он совсем такой же, как мы, ничего особенного, слепленный по нашему образу и подобию, но мы живы, а он мёртв, аминь.
Поводом могут быть деньги. Или бунт против коррумпированности Януковича. Или поиск справедливости. Или желание потусоваться. Или борьба с одиночеством. Но первопричина всегда одна: люди на Евромайдане хотят доказать себе, что они больше, чем есть на самом деле, и тем самым победить, уболтать, перемолоть смерть.
Я тоже приехал в Киев за этим. Быть вне себя, выйти за рамки. Рамки квартиры, «Тавриды», города, Крыма, семьи, фобий, надежд.
– Пожертвуйте пострадавшему от «Беркута» в ночь на двадцать восьмое ноября…
Подошедший ко мне редкозубый парень с тёмно-сиреневыми гематомами под глазами рвёт жалостливой фразой на лоскуты, и я должен, наверное, ему всё, что есть, ибо он всколыхнул во мне подлинно христианское. Но бес противоречия, что уселся за левым плечом на пуфике IKEA, шепчет: «Кажется, ты видел его раньше, он стоял у входа на станцию метро „Майдан Незалежности“ и, пряча ногу, просил копеечку на протез. И не на двадцать восьмое ноября, а в ночь с двадцать девятого на тридцатое. Лжец!» Нога у парня есть, но с датами он и правда ошибся:
– Не двадцать восьмого, а с двадцать девятого на тридцатое!
– И тогда тоже, – находится парень, – подайте, сколько не жалко…
Он профессионал, этот парень. Возможно, тот самый, что стоял у метро, спрятав ногу, но сейчас он, похоже, решил не напрягаться, а, как говорят футбольные комментаторы, одержать победу на классе. Нет, приятель, подойди ты ко мне в полной боевой выкладке, готовый к изматывающему поединку, ни шагу назад без гривны, я бы расщедрился, скинул купюру, но ты недооценил соперника, и потому благодушия к тебе быть не может.
– Нет, извините.
– Для пострадавшего от «Беркута» жалко…
Их много, на самом деле, пострадавших от «Беркута». Вблизи Майдана. Там, где раньше предлагали фото с голубями. Пристают к людям – перебинтованные, фингалораскрашенные.
Впрочем, и без них колоритных, сюрреалистических персонажей на Евромайдане хватает. Лягается девушка в костюме лошади. Бродит смерть в маске из «Крика» с надписью на косе: «Янукович, я за тобой!». Вещает у «свободного микрофона» косматый провидец, а его уже отталкивает поэт, жгущий гражданской лирикой.
Так нищие и юродивые сбредаются к храмам, ища пропитания и утешения. Впрочем, кормят на Евромайдане лучше, чем в прихрамовых богадельнях. Мне довелось питаться в одной из них, когда я приехал в Киев и на вокзале, ища кошелёк, чтобы расплатиться за гамбургер, обнаружил, что стал жертвой либо воровства, либо собственной рассеянности. Денег оставалось сорок пять гривен, полученных от проводника как сдача за чай и оставленных в кармане. Рассчитаться с «Макдоналдсом» я смог, но на что жить оставшиеся две недели – не представлял.
Ночевать, правда, было где: знакомая мамы пустила меня в свежеотремонтированную квартиру, где помимо газовой плиты, кровати, двух сковородок, подсолнечного масла, тряпки, спичек, куска хозяйственного мыла и пинцета ничего не обнаружилось.
Просить денег у родителей я стыдился. Киевских знакомых у меня, кроме Игоря, не было, а он по контракту уехал в Чехию, и я, рискуя остаться без средств на телефоне, набрал его, но он, сбросив, перезвонил сам, «всё равно компания платит». Всегда раздражавшая привычка теперь оказалась кстати.
– Да, Вад.
– Привет, слушай, такое дело…
– Не сомневаюсь, – хмыкнул Игорь, – иначе бы ты не звонил.
– Может, мне просто захотелось спросить, как там музей Кафки.
– Я не был. И вряд ли буду. Ты знаешь.
– Зря…
– Слушай, не так дёшево тебе перезванивать…
– Ну, компания ж платит, – усмехнулся я.
– О’кей, тогда…
– Подожди, подожди! В общем, есть дело, да. – Я откусил гамбургер. Лист салата оказался вялым, безвкусным, а котлета чересчур жирной, не дающей забыть, каким дерьмом набиваешь желудок. – Я в Киеве. И меня, по ходу, ограбили.
– Ух, – выдохнул Игорь, – совсем без денег?
– Сорок пять гривен. И у родителей просить не хочу.
– Понимаю. – Пауза. – Но меня нет, а ключик под дверью я не держу…
– Мне есть где жить.
– А, с хавкой проблемы? Дай прикину. – Большая пауза. – Одно время я питался в Михайловском соборе, это на «Кловской». Там, где Октябрьская больница. А деньги займи у Азизы. Скажешь, что от меня. Сейчас эсэмэской пришлю её номер.
Азиза – вся фруктовая: с вишнёвыми губками и попкой-персиком – не говорила ни по-русски, ни по-украински, английский же, которым мы насиловали друг друга, у каждого был свой. Она улыбалась, а я характерным жестом стеснительно намекал на деньги и повторял: «Игорь, Игорь». Улыбка её становилась шире, но денег Азиза так и не дала.
В тот же день я отправился к Михайловскому собору. По бокам широких, массивных ступенек, которые преодолевал страждущий или благодарящий, чтобы поставить свечу или приложиться лбом к ледяному камню с горы Афон, цвели красные и жёлтые розы; их вязкий, густой аромат действовал благостно.
Напротив собора, разложив на металлических рядах бутыли с агиасмой, свечи, просфоры, мёд, выпечку, торговали и собирали пожертвования сёстры милосердия, а высокий седовласый мужчина с недовольным лицом пил кофе, ловя солнечные лучи золотыми коронками.
Справа же, за церковной лавкой, разливали по плошкам гороховый суп. Но я, растерявшись, сунулся в лавку, и торжественное знание Иоанна Кронштадтского, Ефрема Сирина, Макария Великого, Паисия Святогорца сразу же навалилось на меня. Проповедь, звучащая из колонок, установленных под низким потолком, умиротворяла, и хотелось купить едва ли не все книги, что были разложены на центральном столе и настенных полках, но, стоя без денег, я довольствовался наблюдением за тем, как покупатели с излишне беспокойными или, наоборот, благообразными лицами выбирают духовную литературу. И подумалось, что если книжный бизнес всё-таки рухнет, отмежевав читателей от писателей, то церковные книги всегда будут востребованы, ибо их аудитория вечна.
– Вам что-нибудь подсказать?
Я обернулся. Остроносая женщина с восковым лицом стояла чуть наклонившись, словно готовая внимать мне, но, несмотря на её позу, вопрос показался хлёстко бестактным, потому что здесь, среди свечей, книг, икон хотелось безмолвия.
– Да, в общем…
Я хотел было взять книгу, потому что с детства не мог не приобрести что-нибудь у обратившегося ко мне продавца, но всё же опомнился, денег нет, касаться вот этих прекрасно изданных «Аскетических опытов» не стоит, и быстро взял парафиновую свечку, безжизненную, с угловато выбитыми буквами «ХВ».
– Вот.
– Две гривны.
Я протянул бумажку с мятым лицом Ярослава Мудрого:
– Спасибо.
– Спаси Бог!
Вышел из книжной лавки такой же взбудораженный, как и заходил. Но возбуждение помогло мне уверенно отвечать на вопросы сестры, раздающей гороховый суп, и я получил пластиковую плошку с жёлто-серо-зелёной массой, в которой виднелись неперемолотые половинки зёрен.
Я питался в богадельне Михайловского собора на протяжении двух недель, хотя знакомый Игоря вскоре занял мне денег, и, компенсируя тот первый испуг, я купил в церковной лавке четыре или пять книг. Они мне не понравились, кроме одной – «Духовной борьбы» Паисия Святогорца. Читая её в метро и в пахнущей штукатуркой квартире, я, казалось, говорил с тренером по физподготовке в футбольной команде Бога.
На Евромайдане тоже кормят гороховым супом. В том числе. Очередь выстраивается длинная, и когда кто-то ломится вперёд, молча или объясняясь, на него шикают, тыкают и просят не нарушать. Разговоры отличаются от тех, которые я слышал в Мариинском парке, настолько, словно люди отделены друг от друга не десятком километров, а всем земным шаром, и держат оборону на разных полюсах.
Подходит моя очередь. Кроме горохового супа есть колбаса «Московская» и «Краковская», сало, лук, чеснок, маринованные огурцы, ломти отрубного хлеба. На них жирным слоем мажут тушёнку.
Беру бутерброд, пристраиваюсь рядом, наблюдая, как стремительно расходуются съестные запасы; мальчики и девочки в белых полиэтиленовых фартуках режут колбасу наспех, не глядя, толстыми кусками. За один съеденный бутерброд уходит – я пытаюсь считать – две палки «Краковской», одна «Московской» и три банки тушёнки. А очередь растёт, люди вежливо, но напирают. Кто оплатил банкет?
– Это вам, на Майдан!
На украинском говорит приковылявшая старуха в лоснящемся полушубке. Достаёт из раритетного пакета «Вона працює»[10] четыре банки тушёнки с уродливой головой хряка и ярко-красной надписью «Московская № 1».
– Спасибо, бабуся, – кланяется, принимая дар, усатый мужик в камуфляже.
Этикетка отклеивается, падает на грязный снег. С такого ракурса голова хряка кажется пёсьей, а название «Московская» звучит как издёвка, потому что со сцены, окружённой толпой с флагами Украины, «Правого сектора», Евросоюза, США, Польши, Финляндии и даже Новой Зеландии вещает Арсений Яценюк. За ним стоят Тягнибок, Кличко, Парубий[11], несколько батюшек.
– Мы должны уничтожить московского монстра!
Точно школьник стихотворение, читает Яценюк, а в сковороде Майдана, бурлящей, кипящей, «стреляющей» раскалённым патриотизмом, слышится одобряющий вскрик, ещё один.
– Наш главный враг сидит в Москве!
У Главпочтамта женщина торгует значками, шарфами, флагами с украинской символикой. Её лицо блестит, словно фарфоровое.
– Сколько значок?
– Двадцать гривен.
– Флажок?
– Тридцать гривен. Большой – пятьдесят.
Покупаю флажок, чтобы порадовать фарфоровую женщину, иду с ним, как малец на День Независимости. В Севастополе же в моде российские триколоры и лозунги «Севастополь – Путин – Россия».
Правда, здесь, в центре Киева, тоже есть Путин. Вот его три портрета, чёрно-белые, приклеенные к ситилайту. На одном – Путин стандартный. На другом – на его лбу перевёрнутая звезда и три шестёрки. На третьей – подпись «Зверь с Востока».
Странно, в Мариинском парке и на Европейской площади присутствия Путина я не ощущал. А здесь он на ёлке, на брусчатке, на сцене, и похоже, что в душах.
8
На Институтской я встретился с поэтессой. Она выронила «Дневники» Витгенштейна, и, раскрывшись, книга упала в лужу; тем летом по вечерам шли дожди.
– Калибан! – гаркнула поэтесса. И я не знал, чему удивляться больше – сержантскому голосу или отсылке к Шекспиру. – Подними книгу!
Я присел, хрустнув в коленях, протянул ей «Дневники». Поэтесса внимательно рассматривала меня. Я же не мог увязать друг с другом глаза, рот, волосы, уши; казалось – согласен, маньячий взгляд, но так было, – они существовали отдельно друг от друга.
– Как пройти к памятнику Пилипу Орлику на Липской?
– Могу проводить. Я сам туда…
Прощаясь у бронзового Орлика, она пригласила меня на поэтические чтения в Дом писателей. Я не собирался идти, но за час до мероприятия поэтесса напомнила о нём эсэмэской.
Чтения показались унылыми, чтецы – убогими, если бы не ямбы и хореи, я бы принял их за Секту Почитателей Боярышника и Пустырника, собирающуюся на лавочках в соседнем парке.
Но Дом писателей с его мраморными ступенями, витыми колоннами, фигурными барельефами меня ошеломил. Я всматривался в детали, и они вопрошали: «Ну почему ты не родился в то время, почему не стал писателем?» И тут же вызревали контрвопросы: «Вдруг не сложилось бы? Тогда готов ли я был отсидеть в лагерях? Или в психбольнице? Или пройти допрос в КГБ?»
– Ты отсутствовал, когда я читала! – возмутилась поэтесса после мероприятия. Я и правда несколько увлёкся Домом писателей. – Было совсем скучно, да?
– Да.
– Во всяком случае, честно, – гаркнула она. – В эту пятницу в Доме кино фестиваль «Каштановый дом». Вот там будет интересно…
За первые две недели наших встреч она зазывала меня, наверное, на полдесятка литературных мероприятий, всякий раз я находил повод не прийти и вскоре начал получать удовольствие от выдуманных отговорок.
В итоге, помимо секса, которым приходилось заниматься на улице (идеально для этого подходили Гидропарк и Труханов остров, логично переименованный нами в Траханов), мы ограничивались обсуждением литературы.
– Я не люблю встречаться с поэтами, потому что у поэтов, как правило, не стоит, – размышляла она, куря синий «Галуаз», – а мужчины совсем не читают…
Градация на мужчин и поэтов казалась мне насколько странной, настолько и обидной. Для тех и других.
– С чего ты, кстати, такой начитанный?
– Я из семьи советских инженеров, где чтение – это всё. – Я вспоминал заставленные книгами полки, шкафы. – До сих пор храним подшивки «Нашего современника» и «Октября».
– Ого! – воодушевлялась поэтесса, и тут же зло добавляла: – Сейчас эти журналы никто не читает!
Поэтесса всегда сама выбирала места встреч, но если бы это довелось сделать мне, то я бы остановился на Доме писателей. Неделю я воображал, как она делает мне минет в кабинете, где работал Остап Вишня или Максим Рыльский, – Игорь заявлял, что «совков» привили в школе литературой и они ходят с этим вирусом всю жизнь; ни в одной европейской стране, говорил он, нет подобного книжного культа, – и эти фантазии действовали сильнее любой порнографии.
– Мы можем встретиться в Доме писателей?
– Знаешь, там сейчас нет встреч. – Тут она осеклась, поняла, о чём я. – Нет!
Я упрашивал её около недели, пока она не согласилась и всё-таки не привела меня, ближе к вечеру, в Дом писателей. На проходной, чтобы не казаться подозрительным, я купил шесть выпусков «Литературной Украины», но, по мнению поэтессы, тем самым добился обратного результата. Её гаркающие аргументы я не слушал, прикидывая, насколько высокими окажутся потолки в помещении, куда она заведёт нас, будут ли там изящные вазы и мраморные колонны. Я грезил, я предвкушал, но поэтесса сбросила меня, точно Люцифера с небес.
Мы стояли у женского туалета, и взглядом я плавил белую табличку с чёрным треугольником на двери.
– Тут?!
– Если хочешь в Доме писателей, то да.
Я хотел сильно.
Люблю Институтскую и за это знакомство, и за прогулки по её тихим улочкам. Но сейчас она другая – людная, шумная, ограничивающая. Полоса препятствий, которую, как в компьютерной игре, нужно преодолеть, чтобы встретиться с боссом.
И флаги Евросоюза, европейские ценности здесь – только фетиш, лишь натянутая для лучшего понимания оболочка. В основе же – Великая Идея Очищения.
Ведь в тех честных, кто вышел на Евромайдан, сиял образ не Европы, но Града Золотого. Они жаждали свергнуть не Януковича президента, но Януковича внутреннего, аскаридой терзавшего каждого украинца. Этот душевный паразит разросся настолько, что поглотил самого хозяина, превратив в раба, точно грех, о котором сперва помышляют и принимают, а после сочетаются с ним и, наконец, не замечая, пленяются, становясь узником страсти.
Люди, толпящиеся на Институтской, хотят пройти через шеренги «Беркута». Его бойцы в полной выкладке, но без оружия. Держат перед собой металлические щиты. Головы закрыты шлемами, видны лишь глаза. Взгляд сосредоточен, венчает весь монолитный образ. Но будет команда, и бойцы, ощетинившись, пойдут вперёд, уничтожив любую угрозу. Если только будет команда.
Между щитами оставлен узкий, в полметра, проход. Его пропускная способность, как говорили на лекциях по «Информационным системам», невелика, образуется «пробка». Многие, правда, и не хотят продвигаться: стоят, комментируют, фотографируют бойцов «Беркута».
– Улыбочку, – ржёт толстый парень, – для будущих некрологов.
– Страна должна знать своих героев, – скрипит дед с внешностью Айболита.
– Каких героев, дед?
– Ирония, молодые люди, ирония.
– А!
– Ну, суки, улыбайтесь!
Бойцы молчат. Взгляд не меняется. Кожа на открытых участках по-прежнему телесного цвета. Только у одного, конопатого, она краснеет по мере роста оскорблений, впивающихся ядовитыми стрелами в расшатанные неопределённостью нервы.
За бойцами, чуть позади, курит их командир. Он больше, важнее и как бы надутее; даже обмундирование на нём смотрится объёмнее, внушительнее. И по коротким, ёмким затяжкам я понимаю, что он давно уже созрел для приказа. И бойцы в шеренгах тоже созрели. Готовые действовать, они ждут, чтобы мстить не столько за оскорбления, подленькие, словно тычки ниже пояса боксёра на ринге, сколько за дни, недели простоя, непонимание причин, по которым их пригнали сюда, но застопорили на месте, выставив как манекены, наподобие тех, что японские компании используют в офисе для снятия гнева у сотрудников.
Протискиваюсь между щитами, но тучная женщина, взывающая к бойцам «вставайте на нашу сторону, ребята», микширующая молитвы с угрозами, загораживает проход.
– Может, без остановок, а?
– Что?!
– Идите! – уже совсем зло выдаю я.
Она покоряется, но, миновав границу, пристраивается за спинами бойцов и снова вставляет в магнитофон рта кассету «Лучшие агитационные хиты Евромайдана».
Раньше, свернув во дворик, можно было оказаться в чудном скверике, вроде того, что устроили на Институтской: с работающим фонтаном, изящными вазонами, коваными скамейками; охранник у шлагбаума если и должен был проверять входящих, то никогда этого не делал. Но сейчас улица обрублена, как чурбан, перекрыта пожарными и военными машинами, и надо идти только вперёд, чувствуя себя гладиатором, пробирающимся на арену. У каждой машины дежурят пять-шесть человек в форме пожарной службы и МЧС.
– Ребята, дался вам этот Янукович! Давайте к нам!
– Нельзя…
– Так вы за него стоите?
– У меня знаешь сколько зарплата? Полторы тысячи гривен, это с премиями. Буду я за него стоять?
Они пикируются, швыряясь фразами, но каждый остаётся на месте, за рубеж никто не переступает.
Проходя, я думаю, что тех, кто напирает, куда больше, и если они захотят, то быстро прорвутся. Что тогда предпримут дежурные? Вызовут бойцов из оцепления? Или это не пожарные и эмчеэсники, а переодетые люди из соответствующих структур? И у них есть оружие?
У нас в гараже до сих пор валяются книги из серии «В поисках приключений». В них герои охотятся на диких зверей. В декабрьском Киеве нынче тоже охота, но разобраться сложнее, кто животное, а кто зверь.
Зато у каждого есть свой козёл отпущения. Автомат по производству информационной жвачки – только засунь монету – быстро выдаёт список виновных.
Я очень хочу, чтобы всё было так просто. Но разве в этой стране бывает когда-нибудь просто? И, кажется, есть только бесы и ангелы, а между ними – никого нет. Но посерёдке-то – почти все. И в каждом – от беса и ангела.
Вновь милицейский кордон. На этот раз в три ряда. Лица менее отстранённые, решительные. Тут и приказа давать не надо – лишь намекни. И понимаешь, что мы только в начале. Огонь разгорается, а кочегар – в забытьи.
У меня всегда были претензии к Украине, но, когда их масса становилась критической, придавливала, стесняла движения, мешала дышать, я включал новости, слушал, как убивают и жгут людей в других странах. А мы, слава богу, живём. Без Волгодонска и Грозного. Без Косово и Цхинвала. Кто после этого скажет, что Украина плоха?
На Институтской я разыскивал прежний Киев, а бубны верхнего и нижнего мира отбивали мотив: «До свиданья, ша-ла-ла-ла, мой любимый город!»
Но я вернусь. И ты должен вернуться. Договорились?
9
Не знаю, что хуже: гневный звонок от Валеры или Вениамина Степановича или их молчание. Я ведь должен быть с ними. Прямо сейчас. Но я в одном месте, они в другом, и никто не ищет.
В проулке, куда я свернул, – наконец-таки! – тишина. Наползает вечер, скоро серые краски потемнеют, сгустятся. Но пока в прощальной бледности солнца чётко прорисовываются голые ветки деревьев и сахарные дома, украшенные лепными барельефами и статуями, держащими своды. В этом проулке всё как раньше. И я должен благодарить за это город, вновь открывшийся для меня.
Неброской вывеской обозначен магазин «Веста». Приглашает восстановить атмосферу тех дней, прожитых в Киеве. Беспокойных, хмельных, но столь полных в своей внутренней свободе, в ощущении того, что ты действительно есть. Своя история, свой город. И ты часть целого, и сам целое.
Невероятно мощное в своей полноте чувство. Оно появляется стремительно, беспричинно: вечер, переулок, вывеска – казалось бы, что такого? Но так же быстро может исчезнуть. Достаточно одного звонка, одного вопроса – и ты вернулся обратно, в прелую духоту жизни. И можно лишь попытаться законсервировать алкоголем чувство. Если вдруг повезёт.
Магазин до пасхальных воспоминаний наполнен ароматом ванили. Красный пластик корзинки испачкан чёрными пятнами. Закрываю их половинкой «Бородинского», упаковкой грибов, кольцом «Буковинской». У витрины кулинарии долго прикидываю, брать квашеные огурцы или помидоры. Останавливаюсь на бледно-зелёных помидорах. Покупка бутылки «Первака» проходит быстрее.
Устраиваюсь на парапете в одном из двориков. Не таком милом, как на Институтской, но каштаны здесь есть и скамейка тоже, а рядом, бонусом – сугроб относительно чистого снега. Бутылку «Первака» – в него, соленья, колбасу, хлеб – на скамейку. Эту методику пития я разработал на старших курсах, когда после утомительных шатаний, отколовшись от пивных компаний, в одиночестве я начал экспериментировать с алкоголем, тратя президентскую стипендию и деньги от заводских подработок на элитный алкоголь: ром, виски, джин, текилу, абсент. Очень скоро мне начало казаться, что «элитный» – лишь маркетинговая приставка, а на деле я пью самогон или водку, испорченную сахаром, травяными и пряными добавками.
Тогда же, после студенческого КВН, я познакомился с Никой. Приятель с лицом сухим, как пятка, бросил:
– О, Вад, слабо тебе вот с той девчонкой?
– Нет, – автоматически ответил я и после этого уже не мог отказаться.
Подходя к Нике, излишне бодро, так мне потом казалось, я расстегнул вельветовый пиджак, открывая надпись на футболке: «Sex instructor. 100 % satisfaction».
– Привет! Ты очень симпатичная. Я режиссёр клипов. Хорошо бы тебя снять.
– Снять? – улыбнулась она, рассматривая надпись на моей футболке.
– Ага, – я старался держаться небрежно, но волновался.
– И что это за ролики?
– Тебе надо их видеть!
Мы обменялись телефонами. А через три дня, отмеренных пикаперским кодексом между знакомством и первым телефонным звонком, собираясь набрать Нику, я обнаружил, что в номере не хватает одной цифры.
Но вскоре она позвонила сама. Голос у неё был низкий, томный, не такой, как в жизни.
– Ты правда снимаешь клипы?
– Да, конечно.
– Я участвую в одном конкурсе, мне нужно снять видео…
Ника хотела заплатить. А я хотел отказаться, потому что, несмотря на техническое образование, даже фотоаппаратом пользоваться не умел. Но в результате уговорил помочь знакомого, свадебного оператора, рассчитывая, что Ника отблагодарит натурой.
Она участвовала в конкурсе «Мисс студентка Крыма» и хотела снять что-нибудь весёлое, в духе КВН. Но я не согласился. И мы сделали очередной ремейк на любимые Джоуи и Чендлером[12] кадры из «Спасателей Малибу».
Моя лень окупилась: сними мы что-нибудь забавное, и это смотрелось бы глупо на фоне псевдоэротической дряни, которую продемонстрировали остальные конкурсантки. А так Ника, похожая на певицу Шакиру, но с большей грудью и меньшей задницей, вошла в пятёрку лучших.
Но в сексе она бы не попала и в третью десятку. Никаких отступлений от ГОСТа, миссионеры могли бы гордиться ей.
И я охладел. Простуженная ртуть в градуснике страсти упала ниже нуля. На звонки Ники я отвечал изредка, встречался с ней через раз. И за её деньги ходил в кино и театр, караоке и боулинг – в общем, симпатично проводил время.
Сначала подобное меня отвращало, но после я втянулся и захотел видеть Нику чаще. Начал звонить сам, приглашал встретиться, смирился с её пуританской позицией – стал ею, стал для неё, и тогда она заскучала, так быстро, что я не успел ничего изменить.
– Извини, я не могу сегодня…
Потому что…
…мне надо заниматься;
…плохо себя чувствую;
…надо помочь маме;
…день рождения у отца;
…собака заболела.
Отговорки становились всё страннее, а я лишь распалялся от этого нескрываемого игнора: писал, звонил, приходил – делал то, что делают влюблённые, а с красивыми девушками это сродни прыжку с камнем на шее, как написали бы романисты позапрошлого века, в дьявольский омут.
Я понял это, оставшись один. Понял так же чётко, как то, что девушки лучше у меня не будет.
Успокаиваясь, я гулял по городской набережной в надежде, что море заберёт воспоминания о Нике, а значит, и досаду, тоску, грусть, разочарование. Заберёт возможность того, каким я мог бы стать с ней, но уже никогда не стану. И надо банально оставаться собой.
Бабушка рассказывала мне, что в молодости к ней сватался один человек. Она должна была ехать к нему, но у телеги сломалось колесо; его можно было бы исправить, но бабушка, увидев в этом дурной знак, осталась дома. Когда жених сам прибыл, она вновь вспомнила о сломанном колесе как о дурном знаке и отказала. А через год вышла замуж за моего деда.
– Сейчас, перед смертью, когда вся жизнь перед глазами, я думаю, как было бы, если бы я не отказала тому, первому? – лёжа на тахте, вспоминала бабушка. – Кем бы я стала?
Тогда, размышляя об этом, я забрёл на Центральный городской холм и на улице Советской изумлялся, почему за двадцать с лишним лет севастопольской жизни никогда не был здесь, но зато сотни раз топтал набережную, площадь Нахимова и Комсомольский сквер. Советская очаровывала: её тенистые улочки, двухэтажные здания, лестницы из дворика во дворик, разросшиеся деревья шелковицы, чьи корни осьминогами прорывали асфальт. Тишина, благодать. А внизу – суета, люди, транспорт.
Так я вышел на площадь, где в девяностые собирались моделисты и был «блошиный рынок». В центре стоял памятник Кириллу и Мефодию, а за ним высился рафинадный храм с дорическими колоннами. Встретив подобное в Севастополе, разрушенном войнами и отстроенном заново в стиле классической советской архитектуры пятидесятых годов, я почувствовал себя Индианой Джонсом, нашедшим Храм Судьбы.
Здание и правда оказалось храмом – православным собором Петра и Павла, построенным по образцу Храма Тесея в Афинах, и рядом с ним мои чувства, эмоции, мысли вновь слились воедино. Больше не было разочарований, гнева, обид, претензий – точнее, всё это присутствовало, но в другом мне, в том, за которым можно было наблюдать со стороны, отсекая лишнее, наносное.
И сейчас, на Институтской, это чувство повторяется вновь. Я наблюдаю за человеком, который должен быть мной.
Отламывает колбасу, хлеб. Рвёт упаковку с грибами. Достаёт из пакета квашеные помидоры. Свинчивает крышку «Первака». Цедит в стаканчик. Выпивает, закусывает сначала помидором, затем колбасой и хлебом, а сверху чёрным грибом. И так – десяток раз, в строго установленном порядке.
Допивает, хмелеет, сметает мусор в пакет, выкидывает в урну. Поднявшись, выходит из дворика на улицу. Улыбается, не замечая прохожих. Ему кажется, что он в мире, и мир в нём. Ему кажется, что его визит сюда, на улицу, бывшую другом, стал правильным, важным решением. И ему хорошо. Пускай на время, но ему хорошо.
10
В Мариинском парке людей стало больше. Со стороны Банковой движется колонна школьников, натянувших поверх зимней одежды белые футболки. В руках у школьников таблички «Здесь тоже говорят по-русски», «Давай к нам, у нас хорошо», «Мы друзья». Колонна идёт к поредевшему митингу Партии регионов. Его участники разбрелись по палаткам, расселись на паллетах, скамейках, постелив вместо скатертей бело-синие флаги.
В начинающейся кутерьме, где уже слышны характерные крики и диковатый смех, я не нахожу тех, с кем приехал. Валера не берёт трубку. Вениамину Степановичу лишний раз звонить не хочется. Брожу по дорожкам Мариинского парка с перерывами на обогрев у дымящих бочек.
Сделав круг, вновь оказываюсь у входа, где блондинка в зелёной шапочке, синей куртке «Барберри» и ярко-красных джинсах раздаёт листовки. Протягивает мне одну, отпечатанную на сероватой бумаге. Мы стоим, гласит листовка, не против Януковича, не против русского языка, не за Америку или Европу, а потому что просто устали жить в говне.
– Вы и правда устали? – благодушно спрашиваю я. Умеренное опьянение – ни отнять ни прибавить – позволяет соблюдать баланс между нормами приличия и общительностью.
– Да, конечно.
Блондинка говорит с акцентом. То ли чешка, то ли полячка. Может, словачка. В общем, откуда-то из Восточной Европы. Хорошо, если с еврейской кровью, как многие там: тогда окажется не только симпатичная, но и страстная.
– А «вы» – это кто?
– Мы европейцы, – ещё шире улыбается блондинка.
Если мы хотим стать европейцами – иначе для чего в который раз собираемся на Майдан? – то нам определённо необходимо научиться так улыбаться. Или хотя бы улыбаться в принципе. Венгры, чехи, словаки, болгары, поляки освоили эту завещанную Дейлом Карнеги науку. До американцев им, конечно, ещё далеко, но путь осилит к дантисту идущий.
– А ты из какой страны?
– Чехия, – сообщает блондинка. Не люблю чехов и Чехию, это царство свингеров и порнографии, но девушка мне определённо нравится.
– О, я был в Чехии!
– Был? – русский она понимает так себе.
– Да. Лет, – я прикидываю и ужасаюсь классическому «боже ты мой, как летит время», – восемнадцать назад. Прага, Карловы Вары…
Я был в Чехии в двенадцать или в тринадцать лет. Надо уточнить у мамы; мама помнит всё. Отец вдруг захотел – интересно, где он взял деньги? – чтобы дети посмотрели Европу. Невыездные советские инженеры решили, что хотя бы сын с дочерью не должны прожить затворниками. Три лета подряд я и сестра ездили с туристическими группами: Чехия, Мальта, Германия.
Жили в кампусе, в городке, название которого уже и не вспомнить. Рядом был сосновый бор и болотистый водоём с ордами комаров, стремящимися переночевать вместе с нами. В первую ночь меня покусали так, что на следующий день, покрывшись алыми блямбами, расчёсывая их до крови, я мечтал, как змея, сбросить ненавистную кожу. Чешская медсестра сначала дала мне вонючую мазь, а после, спустя полчаса насколько мучительного, настолько и терпеливого ожидания, сделала болючий укол; стало легче, блямбы уменьшились и побледнели.
На вторую ночь нам выдали средство от комаров, и мы сразу распрыскали весь баллон, а после Зюзя и Аристарх, соседи по комнате, закупорив окно, курили, «травя гадов». Я, костеря Чехию, получал никотин на годы вперёд. Но вскоре свыкся и остальные дни спал нормально, пока в ночь перед отъездом старшие парни, согласно традиции, не измазали моё лицо зубной ментоловой пастой и не принялись тушить об меня «бычки».
Тогда я сбежал: выпрыгнул из окна (зачинался рассвет) и пробрался на летнюю площадку, где остывали угли прощального костра. Подкинул бумаги, хвороста, крашеных, едко дымящих досок, раздул пламя и сидел так до завтрака.
Днём нас вывозили из кампуса осматривать достопримечательности других городов. Я запомнил только Пражский Град: мощённые булыжником улочки и огромный серый костёл, поразивший меня тем, что внутри, оказывается, можно было сидеть. Хотя когда нас погрузили в автобусы, чтобы везти обратно в Киев, я вспоминал не костёл, а крепкое пиво «Радегаст», им упивался до комариной бесчувственности Зюзя, и блондинку Петру, с которой я и Аристарх познакомились у телефонной будки возле автозаправки, куда мы ходили, чтобы купить мороженое и позвонить родителям.
Петра была с подружкой, и Аристарх, старше меня на три года, по-английски спросил её, где поблизости есть бар. Я вставил фразу. Петра рассмеялась. Мы поболтали ещё немного, и на прощание она мило, так казалось, помахала ручкой.
Три дня я бродил под впечатлением, а после наконец решился спросить у Аристарха, что он думает о блондинке. Он изрёк несколько нижепоясных фраз и тем самым, похоже, мой выбор одобрил. Так я уверовал в love at first sting по-чешски окончательно.
Оставшееся в кампусе время я спускался к автозаправке, покупал мороженое и возле телефонной будки ждал Петру, но она так и не появилась.
И вот я познакомился с ещё одной чешкой.
– Кстати, меня зовут Вадим.
Блондинка улыбается:
– Петра.
– Что? – обомлеваю я.
– Петра. Моё имя Петра.
– Петра, тебя зовут Петра?!
– Да, а тебя Вадим? – блондинка не перестаёт улыбаться.
Как же назывался тот городок? Или кампус? Но что спросить? Ты ходила к телефонным будкам возле автозаправки?
– Мне очень нравится Чехия! – Надо выиграть время, не отпускать.
У меня должны быть заготовки на случай знакомства с девушками. Где-то они были. Они должны быть. Да что там! Ко встрече с Петрой я должен был готовиться всю жизнь.
– А как тебе Киев?
– Энергия, – она говорит медленно, подбирая слова, – демократия, Украина. Страшне impressive.
– Даже так?
– Янукович. Не понимаю.
Ещё чуть-чуть реверсивной хроники событий – «привет, мы будем счастливы теперь и навсегда»[13], – и я пойду валить оставшиеся в Украине памятники.
– Но вообще я не то чтобы за Евромайдан. – Надо быть честным.
«Your own personal Jesus» – телефон оживает мелодией звонка. И я внутренне поджимаюсь, ожидая услышать Валеру или Вениамина Степановича, но на экране высвечивается: «Игорь Каратаев».
– Извини, я на пять минут. – Оставлять Петру жаль, но друг важнее. Отхожу в сторону. – Игорь, здорово! Тебе, блин, не дозвониться!
– Да так, – голос его фальшив и сух, – занят был.
– Всё время? – не обращаю внимания на равнодушие. – Я тебя набирал, набирал! Я в Киеве! Хорошо бы встретиться!
– Честно сказать, я сегодня немного занят.
– Как занят?
– Вечером важная встреча. С друзьями-коллегами.
– А завтра?
– Тоже работа.
Возможно, меня зовут не Вадим Межуев. Я не живу в Севастополе и не приехал в Киев. Возможно, сейчас не 2013 год.
– Но я же приехал… мы не виделись… столько…
Наверное, это уничижение. Даже не слова, а взгляд, умоляющий, жалкий.
– Честно сказать, – он шумно дышит, похоже, что курит, я тоже распаковываю пачку красного «Бонда», – после твоих постов и комментов у меня нет особого желания видеться.
– Как? Что?!
Разграничивай, разбивай вопросы.
– Весь этот бред про Евромайдан. Эти твои перепосты Проханова.
– Но мне нравится «Господин Гексоген». Остальное, конечно, так себе, но это…
– Мне по хер, Вадим! Люди гибнут здесь за идею, а ты там злорадствуешь, в своём Севастополе. На хера?
– Подожди, стоп! Во-первых, это и твой Севастополь. А во-вторых, где это я злорадствовал и кто гибнет?
– Люди, украинцы!
Игорь срывается на крик. Я не выдерживаю сам.
– Пока что, слава богу, никто не погиб! Но, судя по тому, что я увидел, ещё погибнут!
– А ты рад?
– Да при чём тут?!
– Да при том! Того ты и ждёшь! Иначе какого ты перепощивал статейку «Ваша кровь, много и зря»? Кликушей заделался?
У меня трясутся руки, сдавливает грудь – точь-в-точь старик.
– Игорь, ты чего? Мы же друзья!
– Вот и я про то. Вроде нормальный пацан, а пишешь патологический бред! За что ты так ненавидишь Украину, Вадик, за что?
– Игорь, успокойся! Не пори чушь! Во-первых, я ничего такого не постил. Проханов в тех комментах говорил о России…
– Вот-вот! Думаешь, Путин нас этими миллиардами купит? Хер вам!
– Кому нам, Игорь? Кому?
Делаю совсем не мхатовскую паузу, жду ответа, но Игорь молчит.
– И, во-вторых, единственное, что я запостил о Евромайдане, – это «Ваша кровь, много и зря» и тексты за русский язык, за русскую культуру, которая, согласись, не отменяет украинского гражданства. Если мы стремимся в Европу…
– Мы! Не вы!
– Так вот, – прикуриваю новую сигарету, – если мы стремимся в Европу, то напомню, что одна из главных европейских ценностей – это терпимость, уважение к иному мнению, культуре, языку, право на альтернативную точку зрения…
– Ну так и уважайте нас! – кричит Игорь, дискутируя ломом, а я свой оставил дома. – Чего в Киев припёрся?
– Приехал, чтобы увидеть реальную картину. Не телевизионную.
– Сел на поезд и приехал, да?
– Нет, на автобусе. С антимайдановцами.
– С антимайдановцами? С теми, кто сейчас в Мариинском парке деревья рубит?
– Знаешь, я, вообще-то, сейчас в Мариинском, и никто тут не рубит, нормальные люди…
Но Игорь не слушает:
– …с быдлом? Ты приехал сюда с быдлом?! И ещё рассказываешь мне про Европу? Удобно жопе-то на двух стульях? Не болит?
– Можно и так сказать, но можно вспомнить и о «золотой середине». У меня, знаешь ли, свой стул и свой здравый смысл. Не сомневаются только идиоты.
– Зато ты умный!
– Игорь!
– Слушай, нам правда не о чем говорить. Не брал трубку и правильно делал. Но сижу тут, пиво пью, думаю, надо перезвонить, друзья всё-таки. Может, не такой ты мудак, как в «Контакте»…
– Игорь, да послушай!
– …а ты такой. Всё, точка!
Ещё звонок. Жму, не глядя, в надежде, что Игорь одумался, перезвонил, но в трубке голос Валеры:
– Межуев, ты где? Тут тя ищут.
– Кто?
– Ани Лорак! Начальство, кто ж ещё?
– Слушай, Валера, у меня тут проблемы…
– Подъехать помочь, братишка? – голос его меняется, становится внимателен, чуток.
– Нет, спасибо. Просто время…
– Слушай, брат, ты рамси там свои дела, а я прикрою, без проблем…
Мне хочется благодарно пожать ему руку.
– Спасибо, брат!
Надо перезвонить Игорю. Надо, но позже. Потому что это слабость, а для убедительности важна сила. Сейчас же необходимо собраться и вернуться в нормальную жизнь. Без людей, превращённых в идеи.
11
Петра по-прежнему раздаёт листовки. Но от толстой пачки уже осталось чуть-чуть. Большинство прохожих забирают их не глядя, свернув, бросают в сумку или в карман. Некоторые останавливаются, читают, улыбаются или злятся. Мужчина в тяжёлой, под Женю Лукашина, шапке яростно комкает листовку, бросает под ноги и по-крейсерски устремляется к чешке. Дико жестикулирует, но Петра лишь улыбается.
И, глядя на это, я понимаю, отчего так залип. Она улыбается, как «та тёлка из Чехии, Надя»[14]. И пусть красотка из «Американского пирога» была шатенкой, а Петра блондинка, но флюиды летят те же. Вся она – из другой реальности, той, на которой нас вырастили.
Той, где тургеневские Аси сменились Надями из «Американского пирога» и мы стали выглядеть стильно, модно; даже пузатые дядьки, влезающие в зауженные джинсы и майки Dolce & Gabbana. Но когда лучшие из нас открывают рты, чтобы изречь фразочки, высосанные из телетитек, университеты и храмы рушатся, обращаясь в прах. Желудочный сок пришёл на смену серому веществу.
Мужик в меховой шапке наконец отстаёт от Петры. Она машет, увидев меня.
– Всё, закончились листовки?
– Да. – Она замечает перемену моего настроения. – Что с тобой?
– Да так…
– Хцеш к нам?
– К вам?
– Прости?
– Вы – это кто?
– А, – Петра смеётся, – я и мои друзья. Квартира тут.
Ответ, кажется, вырывается сам:
– Можно.
Общение с Петрой видится мне более привлекательным, нежели бессонная ночь в автобусе, наполненном перегаром, храпом и вонью грязных носков.
– Давай пройдёмся, – говорю ей.
– Ты из Киеве?
– Нет. Приехал сюда утром. – Умалчиваю с кем. – А раньше жил здесь.
– Из какого места?
– В смысле вообще, да? Из Севастополя. Это Крым.
Рассказываю Петре о Херсонесе, Фиоленте, Балаклаве и двух городских оборонах, заканчиваю Львом Толстым. Мы спускаемся к Арке Дружбы народов, площадка завалена мусором, а после на Европейскую площадь с не разобранной остывающей сценой.
Петра слушает внимательно, улыбаясь, но в конце говорит:
– Почему ты против Евромайдану?
– Я не против, но, – мне хочется быть как бы умным, – Достоевский писал, что есть лишь одно противостояние – добра и зла, и поле боя – душа. А моя бабушка повторяла: «Грех – это то доброе, что сделано не вовремя и не к месту».
– Киев – Европа.
– Кто бы спорил. Но Киево-Печерская лавра стоит напротив музея современного искусства, а он в «Арсенале», где рабочие – пушку видела? – первыми поддержали красную революцию. И мемориал жертвам голодомора рядом с Аллеей воинской славы. Всё здесь увязано воедино.
Мы подходим к Владимирской горке. Петра указывает на пятиэтажку.
– Наш дом.
– Возьмём выпить?
– Алкогол?
– Да, пиво, водка, вино – что ты там пьёшь?
– Я?
– Ну да! – Её непонимание, выражаемое с акцентом, периодически раздражает, но симпатия должна разбавляться, иначе не будет контраста, а без него в амурных делах никуда.
– Пиво, шампанске.
По крутой лесенке спускаемся к продуктовому магазинчику. Напротив – детская площадка, огороженная зелёной рабицей, на калитке – новенький блестящий замок.
– Мы закрыты, – огорошивает продавщица, но отступать в этот вечер, нежный, как дрёма, нельзя.
– Мы быстро, правда.
Протискиваясь в дверь, стараюсь улыбаться.
– Ладно, ладно, – соглашается продавщица.
Берём упаковку баночного пива, чипсы, колбасу, сыр, шампанское, бананы. И литровую бутылку водки.
– Водка? – удивляется Петра.
– Это мне.
– Либиш?
– Иногда. Простите, у вас есть маринованные огурцы?
– По-моему, только свежие, хотя, – она идёт в угол магазинчика, – кажется, тут осталась последняя баночка. Вам повезло.
В маринаде с укропом покоятся крупные перезрелые огурцы. На этикетке значится «Долина Желаний». Название подходящее.
На кассе жду, когда Петра докинет половину необходимой суммы, но она лишь пассивно стоит рядом. Приходится тоскливо платить самому. Где европейское правило, когда в паре каждый платит сам за себя?
Петра живёт в двухкомнатной квартире на четвёртом этаже. Сообщает, что друзья её тусуются на Майдане. Я только рад их отсутствию. Окна кухни выходят на Владимирскую горку. Я вижу князя Владимира, держащего подсвеченный крест и смотрящего на левый берег Днепра. Петра ставит алкоголь и еду в холодильник.
– Есть будешь?
– Да. – Пытаюсь вспомнить, когда ел в последний раз.
– Погляди там, – говорит Петра, показывая на холодильник, и уходит из кухни.
Открываю дверцу. На боковых полках – яйца, майонез, кетчуп, йогурты. В основном отделении – принесённые сыр, колбаса, еда из «Макдоналдса». Выбираю гамбургер и ветчинные сосиски, найденные на нижней полке. Запиваю купленным «Старопраменом».
Петра возвращается переодевшаяся в серо-розовый спортивный костюм.
– Пива?
Достаю банку, открываю, пуская пену.
– «Старопрамен»? – глотнув, удивлённо спрашивает Петра.
– Как видишь.
– Не «Старопрамен», – заявляет она. – «Старопрамен» другой. А это… плохо.
– Всё пиво плохо. От него растёт живот.
– Не любишь пиво? Нет живота.
Хмыкаю:
– Нет, это скорее гены. Впрочем, живот всё равно появится. У Буковски вот вырос к концу жизни. Когда он стал больной и толстый. А ведь только начал понимать женщин.
Судя по взгляду, фраза ей не совсем понятна. Надо говорить коротко, ёмко.
– Буковски. Писатель.
Я для чего-то показываю живот и бороду.
– Да. Буковски. Нравится мне.
– Мне тоже. Предлагаю за это выпить.
Заход так себе. Достаю водку и «Долину Желаний».
– Не водку.
– А, да, шампанское.
Бутылка «Артёмовского» специально для Петры.
– После пива нет.
А говорят, чехи – самая пьющая нация в мире. Хотя, возможно, это касается лишь мужчин.
– Хм, кино?
– Ческо.
– Чешское кино?
– Да.
– Я не понимаю по-чешски.
– Эксперимент. Нет слов.
Экспериментальное немое кино из Чехии. Ради этого стоило ехать в Киев. Открывать новые горизонты – так говорят?
– Хорошо, давай. Включай фильм. Я возьму еду и пиво.
Понимаю, что мы общаемся с Петрой так, будто давно знакомы. Скорее друзья, нежели любовники.
Она уходит. Я нарезаю колбасу, сыр, достаю из банки «Долины Желаний» огуречного монстра с пожелтевшим брюхом. Беру всё это вместе с водкой и двигаюсь в комнату.
Петра устроилась на диванчике, поджав под себя ноги. На экране ноутбука расхристанный парень насаживает на вилы обнажённую плоскогрудую девицу. За убийством – кровь почему-то кислотного, как у Хищника, цвета – наблюдает ещё одна чешка, но у этой грудь притягательно больше.
– Это кино? – морщусь я.
– Да. Знакомый – режиссёр.
– Он снял это?
– Да, – не без гордости.
Мне до покалывания в ступнях хочется знать, что у Петры общего с её знакомым.
– Откуда ты его знаешь?
– Экс-бойфренд.
– И много кино он снял?
– Что?
– Сколько фильмов?
– Один, два. – Петра показывает, чтобы я дал ей колбасы.
– Как его зовут? – Выпиваю водки раньше, чем собирался.
– Мартин.
Как гуся. Он, наверное, и сам похож на гуся: высокий, надутый, со здоровенным кадыком и ещё большим носом. Так я его представляю.
– Он режиссёр клипу. Музыкант.
– Рок?
Петра кивает.
– На что похоже?
– Radiohead, – отвечает не думая; наверняка то, что говорил ей сам Мартин.
– А из более старого?
На этот раз Петра задумывается:
– Joy Division, INXS.
Мне безразличны и те и другие, но я вспоминаю, как закончили Кёртис и Хатченс[15], и Мартин уже не видится мне столь непобедимым.
– Отлично, – говорю я. – Кстати, откуда ты знаешь русский?
– Много в Киеве. Тут все говорят русским.
Ей заметно надоедает наш разговор. Она хочет, чтобы мы смотрели фильм Мартина. А я хочу её сзади. Желательно перед зеркалом. Чтобы, как говорят крутые парни в крутых американских фильмах, стереть с её лица эту дурацкую ухмылку.
Фильм Мартина слизан с «Прирождённых убийц» Стоуна. Только главный герой похож не на Вуди Харрельсона, а на Гарри Поттера, и когда он убивает очередную девицу, то забавно, словно псина, дёргает носом.
Не знаю, говорить ли об этом Петре. Критиковать ли её бывшего? Рекомендации тут могут быть разными – я бы остановился на «сказать», – но чешки непредсказуемы. Во всяком случае, в моём сознании.
– Мартин ругал себя. За фильм. Как он сыграл.
Ещё и актёр, вот как! Вездесущий Мартин. Сперва это злит, но я присматриваюсь к ухудшенной, пускающей слюни версии Гарри Поттера и вскоре, наоборот, воодушевляюсь. На его фоне я Вуди Харрельсон.
– Нормально.
– Ревность к актрисам.
– Ты ревновала его к актрисам? Зря! Ты намного шикарнее!
Петра поворачивается ко мне. Взгляд у неё насмешливый, глаза светло-голубые, сереющие ближе к зрачку. Губы пухлые, чуть обветренные, хочется облизнуть. Пробую целовать, но Петра отстраняется:
– Надо смотреть фильм.
Вновь пристаю. И вновь тщетно. Она сидит, не реагируя, в пассивном ожидании из серии «ну и что дальше?». Если бы в таблице Менделеева использовались картинки, то бром обозначался бы фотографией Петры.
Но то, что я здесь, в её квартире, а она на диванчике, переодевшаяся, пьющая пиво, убедительнее любых слов, действий. Возможно, Петра из тех девушек, у которых секс только по расписанию. Утром – кольцо, вечером – секс. Вечером – ресторан, утром – секс. Пока не сделаешь домашние дела, не заработаешь нужную сумму – оставайся в сторонке, не суйся. Сейчас, в квартире с видом на Владимирскую горку, в комнате, где на деревянном подоконнике в пластиковых стаканчиках из-под сметаны пылится герань – по ней сразу ясно, что Петра в обстановке лишь временный элемент, – я должен ждать, изображая парня, которому интересно чешское немое кино.
– Ещё пива?
– Можно.
Приношу с кухни две банки. Отпив из своей, добавляю туда водки. Мне кажется это вполне обыденным, хотя и без брошюры об алкоголизме всё ясно, но Петра удивлена:
– Водка с пивем?
– Да.
– Это… плохо.
Не вредно, не убого, не дико, а именно плохо. Точное слово. Как в стишке, что такое хорошо и что такое плохо. Надо придумать нечто подобное для взрослых, а то совсем запутались, с либеральными-то свободами и плюрализмом мнений.
Мартин не только глуп, но и удивительно долог. Наверное, в сексе это и плюс, хотя, по словам уролога Мовсесяна, нормальный половой акт длится 2 минуты 36 секунд, но для немых фильмов – просто-таки катастрофа.
Но вот Мартин воздевает ко мглистым небесам руки – катарсис, осознание, конец. Интересно, у немых чешских фильмов есть саундтрек, или титры идут в драматической тишине?
Кладу руку на бедро Петры. Мягкая хлопковая ткань. Приближаюсь, чувствуя сладкий запах. Целую в обветренные губы, сталкиваясь с юрким язычком. Руку на грудь, после в трусики. Возбудить и тащить на кухню. Хочу, как князь Владимир, видеть левый берег, когда буду трахать Петру.
Вспоминаю памятник. И подсвеченный зелёным крест. Нет, плохая идея.
Лучше здесь. Чтобы немое чешское кино не кончалось. Смотри, Мартин, я трахаю твою Петру! Сглотни, улыбнись в камеру, сука!
Я близок к вторжению советского танка на влажную улочку Праги, когда стук в дверь оглушает, сбивает с ритма, и сексуальная аннексия откладывается.
– Надо открыть. Друзья.
Голос Петры спокоен. То ли я неубедителен, то ли она из ценного материала для деревянных поделок.
– Не надо!
– Надо. Ключ в двери.
– Открывай.
Быстрая капитуляция. Ничего – утешиться водкой, – это временное отступление. Слышишь, Мартин?
12
Друзья Петры вваливаются радостные, хохочущие, возбуждённые. Четыре парня и пять девушек. Длинный, похожий на Дирка Новицки[16] блондин с носом-флюгером ставит пакеты «Метро» на полосатый линолеум.
– Ещё кто-нибудь будет? – шёпотом уточняю у Петры.
– Будет.
Парни примерно все одинаковые: высокие, тощие, светловолосые. Девушки, наоборот, грудастые, низенькие.
– Вадим, – представляет меня Петра.
Киваю, слушая ответные имена:
– Итка. Хелена. Симона. Тереза. Зденка.
И менее интересные:
– Радо. Карел. Миро. Павел.
Жму руки парням. Карел носит кулаки, точно гири. Симона и Зденка подставляют щёки. Они пахнут терпкими духами и пивными дрожжами. Запахи одинаковы, но Симону отбраковываю сразу: у неё мятое, понурое, немолодое лицо. А вот прикосновение Зденки бодрит. Она самая высокая из всех. Чёрные волосы струятся до попы, точно нефть. Тёмные глаза, чуть враскос. У неё есть все шансы стать «Девушкой месяца» в Mejuev’s Magazine.
Петра – совсем забыл о ней – говорит с друзьями по-чешски. Ничего не понимаю, хотя слышал, что славянские языки похожи. Чувствую себя лишним.
Чехи расходятся по квартире. Рассаживаются за столом на баулах, обмотанных стретч-плёнкой.
Водка, мартини, вино, пиво, коньяк, джин – на стол. Из закуски – салаты, мясная, сырная, рыбная нарезка, грибы, шоколад, пицца. Курят прямо за столом. Нет той спасительной привычки – для нового или лишнего в компании человека – выходить на балкон. Потому, усевшись с краю, я первый на «принеси-подай».
Но постепенно всё же осваиваюсь. С парнями говорю о футболе, с девушками – о них самих. Ещё вспоминаю, что в детстве читал чешские сказки. Но о них лучше не говорить – слишком жуткие.
На Зденке чёрная пайта Kiss, и мне кажется, что это хороший повод.
– Отличная группа. Всегда бодрит. Рок-дракон, напяливший миловидные штучки в духе какой-нибудь Бритни Спирс. Она, кстати, жива?
Зденка кивает.
– Раньше, помню, дралась с Агилерой. Ещё Дженнифер Лопес была. Но у неё задница больше, чем Прага. Хотя, конечно, не такая здоровая, как у Ким Кардашьян.
Хелена, которую я забраковал по тому же параметру, неодобрительно косится на меня. Стараюсь исправиться:
– Хотя полные девушки, безусловно, горячее. А Kiss – это круто, да. Когда они уже спели «Hotter than hell» или «Strutter», «Машина времени» только записывала свой «Поворот». Есть разница по звучанию, да?
Подливаю Зденке красного вина.
– Я знал исключительно Симмонса, а оказалось, что хиты писал Стэнли. И ещё Эйс[17] крут, конечно. Когда он ушёл, они много потеряли. Это видно по альбому «Creatures of the Night».
– Вадим, – обрывает мои закосы под Артемия Троицкого Петра, – Зденка не понимает…
Общаться с парнями легче, хотя они тоже едва говорят по-русски, но я вспоминаю сборную Чехии по футболу на Чемпионате Европы 1996 года и сокрушаюсь, больше жестами, нежели словами, что они проиграли тогда Германии из-за двух голов Бирхоффа. Карел и Павел тяжко вздыхают, а Радо и Миро, похоже, всё равно. Они, заведясь, спорят о политике, России, Евромайдане. Радо, кажется, приходится родственником Яну Палаху.
И есть ощущение, что прошедший яркий, слепящий день выжег меня. Нутро иссохло, исчахло, перетлело. И теперь вокруг – душная, вязкая, отнимающая дыхание тьма, которая тем сильнее, тем явственнее в этой накуренной, зажатой жёлтыми стенами комнате.
Выхожу на кухню. Темно, пусто. Приоткрываю дверцу холодильника, впуская некоторое количество света. Распахиваю настежь окна. В темноте Владимирской горки выделяется лишь зеленоватый крест.
Надо бы увидеть в нём красоту, символ, как обычно бывает ночью, особенно в подпитии, но нет ни любования, ни озарения, ни воскрешения – только равнодушное желание пересидеть, переждать, передавить тьму. Но в квартирке, арендованной чехами, для этого слишком людно. Лучше обратно – в Мариинский парк или на Институтскую; гулять до утра в сакральном безмолвии воспоминаний и смыслов.
Возвращаюсь обратно к чехам. Симоны, Хелены, Павла уже нет.
– Вадим, як те Евромайдан? – говорит Радо, это он похож на Дирка Новицки. И есть ощущение, что он только меня и ждал.
– Нормально.
– Вадим говорит, что демократия, – отвечает за меня Петра.
– Вадим сам не говорит, – вставляет кучерявый Миро.
– Петра права. Я так говорил. Порыв и всё такое.
– Был на Евромайдане? – Радо не отстаёт.
– Да, сегодня.
– И что не?
– Что «не»?
– Что не понравилось? – расшифровывает Петра.
– Всё нормально. Всё понравилось. Петра, мне пора идти.
– Зачем? – Она удивлена.
– Почему не говоришь?
– Что не говорю?
– Петра говорит, ты против Евромайдан. – Радо строит предложение, как немец из телепародий.
– Не? – снова вмешивается Миро. Карел и Зденка тихо переговариваются.
– Что мне не понравилось?
Петра кивает.
– Там не любят русских.
– Кто?
– Слушайте, – ищу взглядом свои вещи, – мне трудно говорить с вами: вы почти не знаете русского, а я совсем не понимаю чешского. Поэтому я пойду.
– Вадим говорит, на Евромайдане украинцы не любят русских.
– Я не говорил, что все украинцы.
Моё замечание проходит мимо. Радо качает головой, улыбаясь Миро. Говорит:
– Руска империя ненавидеть Украйну. Русе враг Украйне. Триста лет. И Чех ненавидеть. Дед воевать с русами.
– Да, поэтому я ухожу.
– Стыдно? – это редкое слово Радо произносит без тени акцента, точно коренной житель Орловской или Рязанской губернии.
– Почему мне должно быть стыдно? Я и сам русский!
Зря я ему ответил. Нужно было просто молча уйти.
– То уезжай! – вдруг отчётливо, веско чеканит молчавший Карел.
– А вместе со мной пол-Украины, да?
Наконец выхожу в коридор. Ищу взглядом ботинки. Они светло-жёлтые, выделяющиеся, но проблема в том, что у большинства чехов такие же.
– Не знал, что твои друзья ненавидят русских, – говорю вышедшей следом Петре.
– Руске все ненавидят, – Радо маячит в дверном проёме.
Хочу уточнить: русских или русские? Кто объект ненависти? Но лучше смолчать и зашнуровать ботинки. Куски чёрной грязи с подошвы падают на линолеум. Теперь надо отыскать куртку. На коридорной вешалке её нет.
– Петра, где моя куртка?
– Кухине.
Расшнуровывать ботинки не хочется. И разносить грязь по квартире тоже.
– Принеси её мне, пожалуйста.
Она не двигается. А та девушка, с которой мы познакомились у телефонной будки в Чехии, наверняка помогла бы – я уверен. Зато теперь ясно, почему я не люблю чехов. Проблема – в чешских сказках. Даже японские фильмы ужасов не издевались над моей психикой столь изощрённо.
– Хорошо, как настоящий русский, я пройду сам. Правда, без танков.
Иду на кухню. Грязь разлетается по коридору. Куртка брошена на кособокий стул. Беру, поворачиваюсь, чтобы уйти. В дверном проёме, очерченном грязно-бежевой рамой, скалится Радо:
– Руске ненавидят.
Вот теперь ясно, конкретно, без недомолвок. Молча хочу выйти, но Радо загородил проход. Нос-флюгер рождает желание ударить; так, чтобы в кровь, так, чтобы в хруст.
– Стоп! – Радо кладёт мне руку на грудь. Ногти у него сломанные, чёрные, хотя сам он важный, самоуверенный, крепкий в воззрениях.
Нельзя реагировать. Нужно изображать апостола, жаждущего вырваться из несовершенного мира двухкомнатной квартиры с видом на Владимирскую горку. Но не получается.
– Отвали! – цежу я.
– Вадим! – вскрикивает из-за спины Радо Петра.
– Что Вадим?!
Пятерня импульсивно тянется к Радо, но в последний момент я сдерживаюсь и лишь касаюсь его лица. Лучше бы ударил – больнее, но не так позорно.
Лицо Радо, твёрдое, гладкое, как слоновая кость, бледнеет. Он медленно выбрасывает кулак. Боец из него сомнительный; такие вещи, если занимался единоборствами, понимаешь сразу. Уворачиваюсь, и Радо подаётся вперёд, будто нос-флюгер сместил центр тяжести. Развернув стопу, как учили в душном, сыром зале «Спартак», вкладываюсь весь в должок возвращающий, смачный удар. Радо хлюпает и отлетает назад.
Петра орёт по-чешски, зовёт Миро. Лицо у того растерянное, отутюженное испугом. Сзади ахают девушки. Радо стонет в проходе. Хватаю стул, на котором ещё недавно висела куртка.
– Пошли на хер отсюда!
Взмахиваю несколько раз, для убедительности. На почерневшем линолеуме выделяется пятно крови. К Миро подходит Карел, говорит ему несколько фраз по-чешски.
– Дайте пройти!
Миро делает шаг вперёд. Взмахиваю стулом. Миро отходит назад. Примитивная механика боя. Как в детской игре, где поле картонное, а вместо бойцов – фишки. Карел держится сзади.
– Уйдите с прохода!
Похоже на отступление мафиози, выбирающегося из полицейского оцепления. Мне бы ещё заложника. Вцепившись в стул, делаю несколько пружинистых, боязливых шагов.
– Вадим, все добре. Ты иди, – говорит Петра и улыбается.
Привычное выражение её лица расслабляет. Из-за чего полыхали гневом? Сразу не вспомнить. Миро и Карел расступаются. Даю передышку нервам, мускулам. Хочу выйти и не замечаю, как полусидящий-полулежащий Радо бьёт меня снизу по яйцам.
Стул вываливается из рук. Перед глазами разлетаются огненные мушки, точно головешку в костёр бросили. Но и через них видно, как искажается лицо Карела – и с локтя он бьёт меня в челюсть. Не смажь он удар, и я бы потерял сознание от болевого шока, а так падаю, распластываясь на полу.
Руки – хочу закрыть голову от ударов – бездвижны. Что-то липкое упирается в шею, на поясницу наваливается тяжесть. Боль есть, но нет страха. Потому что страх всегда намертво спаян с неизвестностью. А здесь всё предельно ясно. И мозг – боксёрская привычка – продолжает оценивать ситуацию. Но и на ринге случался момент, когда пропускал удар, голова наполнялась звоном, и всё рушилось, осыпалось.
Меня трамбуют тычками, и, несмотря на усиление женского крика – девушки, вопреки наследию чекисток и амазонок, должны быть милосердны, – чехи не успокаиваются.
Кто-то жирной тряпкой затыкает мне рот. Возможно, повернись я к ним лицом – они бы увидели, что бьют человека, с которым час, два назад выпивали, говорили о Бирхоффе и Kiss. С тех пор ничего не изменилось: этот человек не убивал детей, не взрывал церквей, чтобы его прессовали так, словно хотят забить до смерти.
В тринадцать лет в севастопольской бухте Казачьей я попал в морскую воронку, увидел Страх: в чёрном костюме, с беззубым пламенеющим ртом, из которого смердело кошачьим дерьмом. Рот был распахнут, точно хотел засосать меня. И когда отец, подплыв, схватил меня под руки и потащил прочь, Страх бесновался и клокотал, теряя добычу. А я мысленно говорил ему: «Будь ты проклят, прощай!»
Но вот он вернулся. И я боюсь этой дурно пахнущей твари.
Удары стихают. Стук, скрип, больше нервозности в голосах, но затем – радостное оживление, русская и чешская речь.
13
Если бы я знал, что путешествие в Киев закончится вот так, по-омоновски, мордой в пол, – приехал бы? Рисковал бы? Или собирался бы как на сафари, где всё включено, кроме смерти?
Верю в жизнь, сейчас и всегда, не потому, что влюблён или привязан, а потому, что не способен человеческим языком изъяснить смерть.
– Привет, чего так долго? – голос в коридоре кажется знакомым.
Отвечая, Миро – или кто-то другой? – переходит на чешский. Его нервно перебивают девушки. Знакомый голос, взволнованный, взвинченный, всё равно отвечает по-русски, будто не в силах контролировать себя.
– Да? Где?
– В кухини.
Топот, вскрик:
– Зденка, Карел, слезьте с него!
– Нет! Он махал стулем.
– Психа!
– Но держать его… – гость переходит на чешский.
Он спорит так рьяно, что рискует закончить как я. Один, два, три тротиловых слова – и взрыв неизбежен. Здесь все мирные, все сознательные – изначально ведь так подразумевалось, да? – но зашлакованные агрессией. И кровь их отравлена глупостью.
Нога Зденки елозит по моей шее, и тряпка, затыкавшая рот, выпадает. Сначала я думаю завопить, но импульсивного паникёра во мне нокаутирует прагматичный боксёр: «Заори – и они начнут избивать тебя ещё яростнее. Просто говори. Говори внятно!»
– Слушайте, чехи, – глупое обращение, хотя в подобных условиях какое может сгодиться? – я пришёл к Петре, мы…
– Заткнись! – Карел забивает тряпку обратно.
– Вадим?!
Вздрагиваю.
– Вадим?! Межуев?!
– Игорь?
– Карел, слезь с него!
– Нет, – голос Карела спокойный, размеренный, как и он сам.
– Что значит нет, Карел?
– Руский ударил Радо.
– Свине! – слышится из соседней комнаты. Наверное, я сломал ему нос.
– Вадим, да что случилось?
– Я пригласила.
Спасибо за важное разъяснение, Петра.
– Кого? Вадима?
– Да. Он бил Радо.
– Вадим, ты рехнулся? – голос Игоря вибрирует, как работающий трансформатор.
– Это он полез, Игорь! Русские, Евромайдан…
– А!
– Убил Чехию! – вставляет Миро.
– Чехию, какую на хрен Чехию? Кого я убил?
Тычок под рёбра. От боли и непонимания хочется плакать.
– Хватит его бить!
– Слушайте, я никого не…
– Заткнись!
– Хватит!
– Нет!
– Да!
– Нет!
– Слезь с него на хер!
Слышится шум. Давление на поясницу уменьшается. Похоже, Карел упал на паркетные доски.
– Вадик, вставай!
Хочу подняться, но правая нога онемела. Игорь рывком помогает мне встать.
Стоим друг напротив друга. Игорь пополнел, посерьёзнел. Раньше он внешностью и повадками напоминал помощника депутата, теперь же – чиновника во власти. И бородка почему-то не светлая, а рыжая, но взгляд глубоко посаженных глаз – ресницы настолько белёсые, что кажется, будто их нет, – по-прежнему удивлённый, растерянный. Он смотрел так в университете, и те, кто не знали его, думали, что перед ними дурачок. И тут дурачок начинал задавать вопросы.
Да, это он, а не вывих сознания. Хотя всё логично: работает на пражскую фирму, значит, его друзья-коллеги – чехи. Жаль, что такие. Но как же я рад его видеть!
– Ну ты даёшь, – выдыхает Игорь, и мы отходит вглубь кухни, к окну.
Поворачиваемся к чехам. Впереди – злой Миро и удивлённый Павел. Карел поднимается с пола. Зденка равнодушно потирает запястье. Петра, похоже, в первый раз не улыбается.
– Так, спокойно, – Игорь миролюбиво поднимает руки. – Может быть, просто поговорим?…
Мебель
Смятин ехал в купейном вагоне, хотя обычно предпочитал плацкарт. Занял верхнюю полку, а на нижних развалились крупные дебелые бабы с маслянистыми лицами. Они зашли в Симферополе, втащив за собой клетчатые баулы и кисловатый запах. Попросили сначала управиться с вещами, а после – выйти, чтобы переодеться. Смятин перебрался в тамбур, закурил, несмотря на запретительный знак. Когда он вернулся, женщины неспешно ели, разложив на столике классический набор: курочку, яйца, огурчики, помидорчики, колбаску, сырок, лапшу быстрого приготовления.
– Угощайтесь! – предложила одна из баб Смятину.
– Нет-нет, спасибо. – Он отчего-то сконфузился и полез на верхнюю полку, оставляя женщин во мгле пустых разговоров.
Пробовал читать, но в этом, казалось бы, самом привычном для Смятина занятии вдруг появилось что-то тягучее, болезненное. Слова, как гвозди, приходилось вбивать в сознание, а они гнулись, не поддавались. Смятин маялся, подставляя страницы под бледный свет лампы. Бабы внизу сыто похрапывали. Поезд трясло.
В Мелитополе Смятин, желая размяться, вышел на перрон. Взлохмаченная пьяная женщина в засаленном пуховике сунула ему под нос вареники с капустой.
– Свежие… двадцать гривен всего.
– Нет, спасибо.
– Ну, за десять! Ну, купи!
Упрашивая, она махала свободной рукой с грязными узловатыми пальцами. Смятин на уговоры не поддался. Но, сев в поезд, кинув прощальный взгляд на перрон, расстроился, что не купил вареники. «Для меня десять гривен – пустяк, а для неё – деньги», – подумал он, раскисая. И эта грусть домешалась к невозможности читать, хотя книг рядом было достаточно.
На багажной полке купе, потеснив шерстяные одеяла, лежали две плотно забитые книгами сумки. Смятин волок их в Киев. В свою новую библиотеку. О ней он мечтал, когда покупал квартиру в украинской столице. И теперь, с каждой поездкой из Севастополя в Киев, перевозил книги, занимавшие полки и шкафы дома, у родителей, бабушек, дедушек, в гаражах, на чердаках и даже в хлипком дачном домике. Переживал, что могут прессовать на границе. И с чем-то придётся расстаться. Слишком много страшилок он слышал в последнее время. «Война» – так говорили любители попугать, будто сидели они не в барах и офисах, а в блиндажах и окопах.
Но и российских, и украинских пограничников Смятин прошёл быстро. Однако и после таможни не мог уснуть. Ворочался, сбивал простыни, натирал бока. Сон не шёл. Смятин вышел в тамбур, закурил, пожалел, что не взял алкоголь. Сунулся к проводнице, но та, запершись, спала.
Когда же Смятин шёл обратно в купе, он увидел ту, которой боялся. Чёрная тень померещилась ему в конце коридора. И закололо, зажгло в левом боку. Смятин застыл, помертвел. Сморгнул, всмотрелся в коридор, но там уже было пусто. Тогда, раскачиваясь от собственного волнения и движения поезда, Смятин осторожно побрёл в купе. Трясясь, взобрался на полку. Сунул валидол под язык. Лежал, потея, слушая храп с нижних полок. Наконец забылся. До утреннего сумбурного пробуждения. С жидким кофе и нервными очередями в туалет.
* * *
Впервые чёрная тень появилась после прочтения «Мелкого беса». И отравила, испоганила жизнь. Смятин пробовал говорить о ней с женой. И ещё с Лёшей Ключниковым. Пробовал говорить без надрыва, спокойно и рассудительно, но всё равно чувствовал, что выходит неубедительно, нервно. Словно уличный проповедник зазывал на молебен в местный ДК. Хотя Лёша слушал, пробовал разобраться, но всё равно не понимал. Впрочем, и сам Смятин себя не понимал.
Жена оставалась равнодушна. После признаний Смятина она лишь кивнула, бросила «да уж» и заявила, что надо, пока в два раза не подорожали, купить шесть упаковок памперсов. И Смятин – он хорошо помнил тот свой вопль – взорвался, опять убеждаясь, что женщина перед ним – в псевдояпонском халатике, с обвисшей грудью, широкими бёдрами и узенькими зенками – в общем-то, чужой человек, посторонний, несмотря на троих общих детей. С бóльшим успехом он мог бы откровенничать со случайным попутчиком. Жену его тяготы не интересовали.
Смятин помнил их первую встречу у музея Крошицкого. Вокруг платанов грудились бойкие птицы. Первые блекло-сиреневые сумерки наползали на ясное севастопольское небо, но даже в сумерках золотые кудри его будущей жены сияли. И отчего-то промелькнула пугливая мысль: «Какие здоровые волосы…» Позже, когда Смятин впервые увидел жену голой, то заметил, что волосы на её лобке – тёмные. Он смотрел на них, а думал о золотых кудрях. И пульсировало нелепое: «Обман». Разочарование осталось на все двенадцать лет совместной жизни, которую окружающие меж тем называли счастливой. Но Смятин не спал, пил барбовал, думал, как бы сбежать, хотя в соседних комнатах сопели три его дочки. Утром, проглатывая жирную, на козьем молоке кашу, он давил предательское желание побега и всё-таки ехал на работу, чтобы вернуться домой и вновь думать о бегстве.
По пятницам вместо возлияний с коллегами, расслабляясь, он заезжал в букинистические магазины. В том, что располагался на улице Меньшикова, в облезлом здании почты, Смятин и купил «Мелкого беса». С него всё началось.
Тогда Смятин пришёл за конкретными книгами. Их он, по обыкновению, подбирал заранее, в течение рабочего дня. Но в тот раз его знакомого продавца, горбатенького Тимофея Палыча, в магазине не оказалось.
Вместо него между пыльными стеллажами шнырял вертлявый, чуть прихрамывающий на левую ногу пацан. Его суетливость раздражала Смятина. Он полагал, что в книжных магазинах всё должно быть либо неспешно, либо недвижно вообще. Вертлявый же совался повсюду. А к Смятину подобрался совсем уж с бестактным вопросом, свойственным более продавцам одежды или бытовой техники, но не книжникам:
– Вам что-нибудь посоветовать?
Смятина передёрнуло. Не сдерживаясь, он излился желчью:
– А вы можете?
– Пожалста. Да хоть вот, – вертлявый, Смятин больше никогда не видел его, схватил первую попавшуюся книжку, – читали?
Смятин постарался сделать презрительное, бьющее разрядами уничижения лицо:
– Ну, конечно, читал…
Но в голове пронеслось: «А ведь не читал… хоть и классика… а надо бы…» Поддавшись импульсу, Смятин купил у вертлявого книжника «Мелкого беса» Фёдора Сологуба.
Дома, под тусклым светом настольной лампы, он рассматривал пожелтевшие, местами в коричневатых разводах страницы. Принюхивался к ним. От резкого запаха пыли першило во рту, щипало ноздри. В обложке не было ничего примечательного – бежевая, с названием произведения и фамилией, инициалами автора, обозначенными потёртыми золотистыми буквами. Но всякий раз, когда Смятин бросал на книгу взгляд, изнутри его касался холод.
На следующее утро, в субботу, жена и дети уехали к тёще. Смятин остался один. Позвонил Проскурин, предложил выпить пива. Смятин помнил, что в прошлый раз их пьяные посиделки закончились неожиданным пробуждением в Мисхоре.
– Нет, Валик, не могу, – Смятин не хотел пьяного повторения, – извини.
– Да? Ну смотри. Так бы взяли ещё Вадика Межуева.
– Не могу, Валик, правда…
Так Смятин остался один. Завалился на любимый диванчик: дно его провалилось, рейки отошли, жена грозилась выкинуть, но на нём Смятину лучше всего читалось. Взял «Мелкого беса», перевернул страницу. На пальцах осталась пыль. За окном завыла сигнализация.
К вечеру Смятин дочитал «Мелкого беса». Казалось, внутри что-то щёлкнуло. Вмиг стало неуютно, зябко. Смятин набрал жену, голос её успокаивал. Но беспричинная тревога не уходила. Он побродил по квартире, отыскал бутылку вина, откупорил. Решил читать дальше. Почему-то эта книга, от пыльной старины которой заложило нос, казалась важной. Смятин перешёл на рассказы. От «Червяка» стало болезненно тошно. Навалилось гадкое чувство, отвратное в своей полноте. Вино кончилось. Казалось, после прочтения рассказа внутри и правда поселился червяк. Темнота в квартире, за окном стала жуткой, невыносимой.
Смятин поднялся, зажёг свет во всех комнатах. Чёртова книга лежала на сломанном диванчике.
Страничная пыль, казалось, осталась не только на пальцах, но и на всём теле. Смятин полез в душ. Намылился дынным гелем, смыл ароматную пену. Побрился, долго рассматривая себя в зеркале. И под телевизор, выпив небиволола, уснул.
Но глубокой ночью – экран мерцал, грудастая девица в комбинации соблазняла холёного самца в смокинге, – Смятин проснулся. Страшная фраза билась и звенела в его голове, как язычок в адском колоколе. «Сатана, приди в мой дом! Сатана, приди в мой дом!» – клокотало, пылало внутри, и Смятин не мог унять это дьявольское наваждение. Пытался думать о чём-то другом, листал телеканалы, но жуткий призыв был, казалось, повсюду. Смятин покорился ему, повторяя, как зачарованный, жуткие слова вслух. Часы показывали 3:15. Истерзавшись, Смятин наконец уснул, измождённый страхом. Ему мерещились булавки и гвозди, из другого сологубовского рассказа.
А утром пришло эсэмэс: жена решила задержаться у тёщи на неделю. Раньше бы это воодушевило Смятина, но теперь, после ночного приступа, он испугался. Фраза, одолевавшая его ночью, стихла, но эхо её ещё блуждало в тяжёлой, мутной голове.
* * *
Следующая неделя оказалась одной из самых изматывающих в жизни Смятина. Днём он спасался работой, но перед сном, не в силах сдержаться, вновь и вновь призывал Сатану. Мышцы выкручивало, гнилостный запах бередил ноздри. Смятин сидел при включённом свете, потел и накачивался купленным после работы полусухим вином. Желудок наполнялся кислотой, душа – одиночеством. Утром Смятин просиживал в туалетной комнате дольше обычного.
– Что-то ты бледный, Смятин, работаешь много? – хохотнул шеф, мордатый колкий мужик. Он носил золотые перстни и широкие галстуки холодных тонов.
– Наверное, Семён Григорьевич, – неловко кивнул Смятин и тут же выскочил в туалет.
В зеркальном отражении он увидел испуганного мужчину, почти лысого, хотя ему ещё не было и тридцати пяти. Но чёрные глаза-пуговицы всё больше превращались в истлевшие угли.
Вечером Смятин пошёл к морю, вычитав, что оно лечит душу. Замёрзший, он бродил по пустынному берегу. У заброшенной воинской части на него бросились две лохматые псины. Сдавленный испугом, Смятин застыл, думая, что так твари оставят его в покое, но клацающие челюсти приближались и пришлось отбиваться камнями. Псы, завывая, скрылись. Смятин приехал домой окончательно испепелённый.
Позвонил жене. Та не взяла трубку. Смятин набил эсэмэс: «Приезжайте завтра». Подумал и отправил следующее: «Очень соскучился, люблю».
Той ночью Смятин видел сон. Он поднимался по лестнице к себе на четвёртый этаж, но на третьем, из-за угла, на него вдруг бросилась чёрная тень. Она походила на горбатого высокого человека в плаще. Тень душила, терзала, смешивая панику с болью. Смятину показалось, что он, рухнув, летит между лестничными проёмами вниз. Закричав, он проснулся.
Утром приехали жена и дочки. Смятин играл с детьми, целовал жену и не обращал внимания ни на какие её обычно раздражавшие заскоки. А после, взяв передышку, отправился прогуляться: сначала в жиденький парк, затем в кабачок «Зер Гут». Подошла белокурая официантка в баварском костюме. Протянула глянцевое меню, достала аккуратный блокнотик. Смятин второпях попросил чая.
– Чайничек? – уточнила белокурая официантка.
– Да, да, – торопливо согласился Смятин, осматривая заведение в поисках чёрной тени.
– Зелёный, чёрный?
– Зелёный.
– С жасмином, ромашкой…
– Просто зелёный чай, – раздражаясь, перебил Смятин. Официантка ушла, чуть покрасневшая.
Бармен щёлкнул пультом, меняя канал. «Челси» играл с «Лестером». «В раю футбольный Кубок выигрывает „Лестер“», – вспомнил Смятин из Джулиана Барнса. Официантка принесла пузатый чайничек. Этот заказ, среди дубовых столов, футбольных шарфов и флагов, смотрелся глупо. Смятин взял бокал «Гиннесса», потом ещё один. «Лестер» проиграл.
Когда Смятин вернулся домой, жена и дети уже спали. Он принял душ, почистил зубы «Лесным бальзамом», запах которого так раздражал дочек. И, переодевшись в клетчатую пижаму, лёг рядом с женой, прижавшись к тёплому, пахнущему кремами телу так, как в первые месяцы совместной жизни. Он спал крепко. И следующую неделю тоже. Постепенно забывая и дьявольскую фразу, и чёрную тень.
Жизнь стала размеренно-прежней. Дразня и закаляя себя, Смятин брал с полки чёртову книгу. Открывал, просматривал содержание, волнуясь на «Червяке» и «Мелком бесе». Правда, сами тексты он не читал. Ставил книгу обратно, намеренно громко и небрежно хмыкая. Так он убеждал себя, но сердечко всё равно ёкало, тоскливый холодок проскальзывал изнутри. Смятин чувствовал, что панический страх не изжит окончательно. Нет, он просто, как аллергия, засел глубже, чтобы в стрессовый момент появиться вновь.
Так и случилось. Через пару недель Смятина отправили в командировку на «материк», устанавливать связи с Россией. После переговоров ему позвонили в гостиничный номер.
– Девочка не нужна? – Говорящая явно переусердствовала, имитируя естественную игривость. Импульсивно Смятин согласился.
Через десяток минут в номер зашла девчушка. Девушкой и тем более женщиной даже в самых смелых оценках она не казалась. Однако вела себя непринуждённо. Смятин расслабился. Улёгся на кровать. Девчушка назвалась Лейлой. Спать с ней не хотелось. Они разговорились. И оказалось, что Лейла приехала в Россию из Киева на учёбу.
– А так подрабатываешь?
– Ага, – Лейла пила «Пепси» из холодильника.
– И для чего тебе деньги?
– На развлечения, – ответила Лейла.
Смятин выпроводил её. Лейла сунула деньги в карман зауженных джинсов, затянула чёрный кожаный пояс с увесистой бляхой. Смятин прикинул, что для жены, вдруг та спросит, спишет эти расходы на покупку лекарств.
Успокоенный, он воспользовался тонометром. Давление было нормальное, но пульс оказался под сто. Смятин накапал в минералку корвалдина. Выключил свет, лёг в постель. Но спать не мог, вспоминал Лейлу. Её чёрные, длинные, до поясницы волосы. Симметричные ямочки чуть выше оттопыренной попки. Нос с горбинкой, полные чувственные губы и томные карие глаза – всё как он любил. Смятин вспоминал Лейлу в деталях и не понимал, отчего женился на внешне совсем другой женщине.
Он закрыл глаза, ещё раз подумал о Лейле, чувствуя нарастающее возбуждение. И в этот момент вкрадчивый голос прошептал: «Сатана, приди в мой дом. Сатана, приди в мой дом». Смятин вскочил, щёлкнул выключателем. Показалось, что в коридорном зеркале промелькнула чёрная тень. Он глухо вскрикнул, бросился на балкон, но беззвёздная ночь показалась такой же дьявольски страшной, как и тень в номере. Она подступала, тянула клешни, грозила сомкнуться. Смятин вернулся в номер, натянул рубашку, штаны и выбежал в круглосуточный бар. Чтобы видеть людей, быть среди них.
Там он просидел до утра. А вечером улетел в Симферополь. Чёрная тень вновь жила рядом с ним.
* * *
Смятин вспомнил всё это за ночную поездку из Севастополя в Киев. Поезд прибыл с опозданием в десять-пятнадцать минут. Бабы с нижних полок опять выпроводили Смятина из купе. Он был задумчив и неповоротлив. В окне показалась железнодорожная платформа, отделанная серой плиткой, а Смятин ещё не собрался.
– Можно я переоденусь? – вернулся он к бабам.
– Конечно, пожалуйста, – ответила одна из них, но не двинулась с места.
– Э, – Смятин почувствовал раздражение и неловкость, – вы не могли бы выйти?
– Тю! Что мы не видели? – хохотнула вторая.
Смятин вежливо улыбнулся, но бабы, похоже, не шутили. Наоборот – ждали. Смятин суетливо стянул шорты, майку. Остался в серых носках и семейных трусах с изображением пивных кружек. Поймал щедрый взгляд и уже медленнее, чуть рисуясь, натянул джинсы и свитер. Прощаясь, бабы смотрели голодно и добро.
Такси пришлось ловить уже на вокзале, напротив ресторана «Дрова». На украинском номере телефона не оказалось денег, чтобы вызвать машину заранее. Таксисты, чувствуя добычу, липли, заманивая простенькими, но действенными обещаниями. Смятин не знал, кого выбрать, на что ориентироваться. В итоге покорился зубастому прощелыге, который первым додумался подхватить сумки. Он потащил их к машине, от тяжести припадая то на правую, то на левую ногу.
– У вас там кирпичи, что ли?
– Книги, – растерянно ответил Смятин.
– Книги?! – ошалел прощелыга, но не перестал тащить сумки дальше. – Машина здесь, недалеко.
Смятин вспомнил, что не спросил цены.
– Простите, так а сколько до Кошица?
Улыбнувшись, прощелыга назвал сумму. Совершенно невероятную в своей нахрапистости. Смятин забуксовал.
– Сколько?! Вы что, издеваетесь?
– А что? Дорого? – прощелыга резко остановился.
– Конечно, дорого!
– Так чего мозги паришь? Я тут тебе сумки тащу!
– Я парю?! – разозлился Смятин. – Ты мою сумку сам потащил! Спасибо, помог. Дальше я сам.
Смятин ощетинился, ожидая вспышки. Но прощелыга вдруг улыбнулся, обнажая цвета хозяйственного мыла зубы.
– Ладно, сотка устроит?
Смятин кивнул. Всю дорогу до улицы Кошица прощелыга болтал, сообщая последние тоскливые новости. Учителей, врачей лишили пособий. Добровольцам, ушедшим в АТО, по возвращении не предоставили льгот. Цены взлетели и летят дальше.
Насупленный пейзаж за окном был под стать рассказу. Но прощелыга рапортовал жизнерадостно, бодро, сдвинув назад кепку, отделанную серым искусственным мехом.
– Доллар был восемь – стал двадцать пять! Олигархи были – остались! Цены – аврал! Крым, Донбасс – просрали! И Закарпатье просрём! Спасибо Евромайдану! Слава Украине! Героям слава!
Прощелыга захохотал. Смятин, напрягаясь, проговорил:
– А разве можно вот так – ругать?
– Ха! Это тебе не Россия! У нас всё можно!
– Да уж…
– Знаешь, как говорят? – подмигнул прощелыга. – Россия – тюрьма, Украина – дурдом.
И он вновь засмеялся. Но Смятин больше не реагировал, не отвечал. Слушал. Разглядывал тёмно-ржавые воды Днепра. Такси неслось по Южному мосту. Рыбаки, как отвердевшие песочные замки, застыли на берегу. Рядом дымил кабак, обклеенный ярко-зелёной плёнкой.
На Кошица таксист не сразу отыскал нужный дом. Смятин расплатился, потащил клетчатые баулы на шестой этаж. Лифт не работал. Коридор тянулся бледно-розовыми стенами. Несмотря на дневное время, горели пузатые фонари. Смятин, запыхавшись, подтащил сумки к квартире, остановился. Зачем-то нажал на дверной звонок, прислушиваясь. Потом отворил дверь, зашёл внутрь. Втащил сумки.
– Дом, милый дом…
Синтетически пахло стройматериалами. Хотя ремонт закончили два с половиной месяца назад. Смятин осмотрел квартиру и, не разбирая сумок, завалился спать.
* * *
Смятины купили эту квартиру в память о киевской жизни. Четыре года в украинской столице. И первый можно было назвать счастливым. Они гуляли по киевским паркам, как хотел Смятин, и посещали музеи, как хотела жена. Почти не ссорились, не плевались друг в друга жидким азотом упрёков и обвинений. А если ругались, то мирились сразу же. Плохого они не помнили. Не хотели помнить. Предпочитая верить, что тот киевский год был счастливым.
Но сейчас, думал Смятин, разве это имело смысл? Когда с треском расходились данные перед алтарём обещания. Когда остальные годы нельзя было назвать не то что счастливыми, но даже сносными. Когда сердце трубило о близкой капитуляции тоскливым нытьём и бешеным пульсом. Но квартира стояла – свеженькая, после ремонта. Ждала их. Или его. Или детей.
Смятин покупал квартиру ещё в недострое. Он помнил, как риелтор завёл его в помещение с влажными стенами. Стеклопакеты, батареи, котёл автономного отопления уже стояли. Риелтор говорил о прекрасном будущем. Но тогда, чувствуя изжогу, Смятин не мог представить, как каменная обнажённость превратится в жильё, сухое, тёплое, умиротворяющее.
– Сделаете ремонт, – словно читая мысли, уверенными мазками рисовал будущее квартиры номер тридцать шесть риелтор, – и красота! У нас люди по несколько квартир сразу берут…
– Для чего?
– Как? – Лысина риелтора неравномерно увлажнилась. – Сдают. Или продают. Они ведь с каждым днём дорожают.
– Да-да, – закивал Смятин, и собственный вопрос показался ему глупым.
За окном люди в ярко-зелёной форме сажали деревья. Это понравилось Смятину больше всего.
– А здесь, – когда они вышли на улицу, сказал риелтор, указывая на площадку перед домом, – будет детский садик.
– Хорошо, – одобрил Смятин, но пока там была огромная лужа, на ржаво-зелёной поверхности которой дрейфовали куски пенопласта и пластика.
Всё то, о чём столь уверенно, как о свершившемся факте, говорил риелтор, было за границей его, Смятина, понимания. Он не представлял, не рисовал картинку, хотя (и не без усердия) пытался. Но тогда для него существовали лишь голые влажные стены, испачканные люди, перепаханная колёсами грузовиков земля и волнительная неопределённость.
Смятин уселся на бетонное основание бигборда, взял бутылку пива и упаковку сосисок. Жевал, пил, рассматривая строившиеся дома. Попытался ещё раз представить будущее жильё. Своё будущее в принципе. Потом набрал жену, рассказал об увиденном. Даже процитировал несколько фраз риелтора. Жена наседала, задавала глупые, по мнению Смятина, вопросы. Он отвечал кратко, не вдумываясь.
– В любом случае тебе решать, – предсказуемо закончила жена.
«Тогда чего долбишь?» – зло подумал Смятин. И эта злость испугала. Но, с другой стороны, если жена делегировала ему полномочия, то должна была принимать выбор. А она, Смятин видел это в подробностях, мелких и неприятных, как застрявшие между зубами кусочки мяса, будет критиковать, сначала ненавязчиво, а после резче, грубее, давя на больные места. Она могла. Ой как могла! И Смятин, добив пиво, вдруг резко, как инфаркт, ощутил глупость и тщетность своей женитьбы. «Для чего? Для чего жить с человеком, который презирает тебя? Столько времени! Столько времени…»
Мимо промчался красный фургон с надписью «Мы доставляем будущее». Встав, Смятин обнаружил, что его новые шорты выпачканы жёлтой краской. Расстроился, потому что шорты были не из дешёвых, а он редко, учитывая наличие жены и троих детей, позволял себе покупку нормальной одежды.
В мини-маркете «Абрикос», где покупалась вторая бутылка пива, уже литровая, кассирша – азиатка с инфернально-красными губами – мило улыбалась Смятину. Он захотел её. Смятин не слишком часто общался с женщинами и предпочитал объяснять это верностью. Но на самом деле виною был страх. Страх расплаты и неумения. И если Смятин изменял, то изменял импульсивно, чаще всего будучи пьяным. Сейчас его мысли обласкали лицо азиатки.
Подпив, он вернулся в мини-маркет в третий раз. С конкретной, сочившейся похотью целью. Но кассирши-азиатки на месте не оказалось. Заменявшая её толстушка о ней ничего не знала.
– Как так? – удивился Смятин.
– Я не понимаю, о ком вы…
Смятин расстроился и перешёл на ужгородский коньяк. Тем вечером он напился. А следующим утром, терзаемый похмельным ознобом, отдал риелтору залог, лишь бы не ехать смотреть другие квартиры. Квартирный вопрос на время решился.
* * *
Ремонт начали через месяц после сдачи дома. До этого были ещё денежные взносы, и Смятин переживал, чтобы не кинули. Перед глазами большими огненными буквами пылало: «Это твой выбор!» Смятин помнил. А когда забывал, напоминала женщина с колкими зенками и золотыми кудрями. Или старшая дочь, пухленькая, большелобая, расспрашивавшая о квартире, в которой она будет жить, когда в третий раз выйдет замуж. Примерно год назад кто-то предсказал ей, что она сыграет свадьбу трижды, и дочь поверила в это.
– Эй, не говори так! – прикрикивал Смятин, но почему-то верил и сам.
Квартиру достроили, надо было делать ремонт. И Смятин поехал из Севастополя в Киев с женой. Детей оставили тёще. Она напутствовала в своей нравоучительной, вязкой манере, оставшейся со времён работы в секретной библиотеке. Круглое лицо её, которое, если разговор заходил о детях, вдруг озарялось чем-то тёплым, сердечным, отражало тревогу. Смятин заразился ею. И, садясь в такси, не мог избавиться от беспокойства. Спор, завязавшийся в машине, раздражал ещё больше. Говорили о беженцах из Донбасса. Спорили, пикировались. Таксист объяснял, как тяжело в Крыму беженцам. Жена доказывала, что большая часть из них – халявщики и трусы. В такие моменты, когда она злословила о других, Смятин ненавидел её. И ненависть парила над всем, как дирижабль, накачанный ядами.
– Пусть лучше там сидят! Донбасс защищают!
Смятин молчал, давил в себе ненависть. Но когда жена спросила его о билетах в Киев, ответил резко. Она тут же полыхнула в ответ, и конфликт, раздражительный, неудовлетворённый, точно вернувшийся ни с чем рыболов, забрался вместе с ними в вагон. Поехал в Киев, наэлектризовывая тишину между ними. Дело, конечно же, было не в билетах. И не в беженцах. Просто слишком много накопилось за годы легко воспламеняющихся претензий, обид.
Смятин не спал, ворочался на полке. «Для чего, для чего всё это? Квартира, поездка, ремонт? Очередные споры, очередные нервы. Для чего?» Сердце билось, как выброшенная на берег рыба. Смятин вышел на перекур. Стоял в тамбуре, разглядывая чьи-то плевки на рифлёном металле. И после возвратился с решительным желанием поговорить. Но как только зашёл в купе, послышался раздражённый голос жены:
– Ты хоть жвачкой заешь, что ли. Нюхать тебя теперь. Вонищу!
Он хлопнул – как мог – раздвижной дверью и вышел в коридор. Длиннющий, на весь вагон, половик сбился, лежал неровно. За окном мелькали леса, реки, домишки. Всё какое-то чахоточное, жалкое, отфасованное от нормальной жизни. И Смятин захандрил ещё больше, уже не в силах сбрасывать балласт чёрных мыслей. Хотел выйти на ближайшей станции, уйти в ночь не глядя. Но, перекурив, понуро вернулся в купе. Накапал барбовала в «Крымскую» минералку, лёг.
Проснулся он разбитый и злой. Жена заварила пюре быстрого приготовления. Оно пахло чем-то мясным, жирным.
– Будешь?
Смятин кивнул в надежде на примирение. Постарался улыбнуться.
– На!
Жена протянула ему пластиковую чашку. Смятин ел молча, намеренно внимательно и долго. Жена равнодушно смотрела в окно. Подъезжали к Выдубичам.
На вокзале вызвали такси. Поехали к знакомым жены – сгрузить вещи. Его, моложавого, рослого, звали Вилен, её, миниатюрную, хрупкую, Милена.
Она называла его Лёней, он её Леной. Смятин тут же потерялся в этих ленинских этюдах. Отсиживался в комнате, пытаясь читать. Жена болтала с Лёней и Леной.
– Ты, если не в настроении, так хотя бы другим его не порть! – Раздражённая, она зашла в комнату. – Вежливость элементарную соблюдать надо!
В таком настроении поехали смотреть квартиру. Жене всё не понравилось. Она так и сказала Лёне и Лене. Но промолчала о том, как орала на Смятина в пахнущей штукатуркой квартире. Казалось, одна из потолочных бетонных плит с тёмными пятнами от застоявшейся воды – «сверлить и спускать надо», пояснил строитель – давила всей своей бесчувственной тушей. Впрочем, отчасти жена была права: недоработок хватало. Смятин зря подписал акт приёма.
На следующий день, после посиделок с Лёней и Леной, когда жена приятно для себя, но нервно для Смятина захмелела, поехали на квартиру вновь. Зашли в ЖЭК. Жена принялась возмущаться, почему не доделано, почему обманывают. Лицо её после вчерашнего покрылось мелкими красными пятнышками. Сотрудница ЖЭКа в больших круглых очках, делавших её похожей на муху, реагировала спокойно. Обещала исправить. И тут же вызвала прораба.
Прорабом оказалась недовольная крупная женщина. Вся в сером, с серым лицом и серыми от седины волосами. Только крупные золотые серьги выделялись на этой миссис Грей. Втроём они поднялись в квартиру Смятиных.
– Исправим, хорошо, – записывала жалобы прораб. – Да, конечно…
– А вы строителей тут хороших часом не знаете? – вдруг вырвалось у Смятина.
– Знаю. – Прораб вынула из кармана визитку.
– А нормально делают? Или как это? – поморщившись, жена ткнула пальцем в недокрашенную газовую трубу.
– Пока никто не жаловался. Толковые ребята с Западной Украины, – сказала прораб и ушла, оставляя Смятиных в ожидании строителей.
Но перед ними зашли другие – чернявые, низкорослые, в одинаковых синих комбинезонах. Предложили свои услуги. Смятину не понравилась их заносчивость. Жена не поняла, что они говорят. Очевидно было лишь то, что ребята из Шполы, географического центра Украины. Этим весомым фактом оба чернявых строителя жутко гордились.
– Мне, знаешь, не нравится, что они у нас жить будут, – распрощавшись, пообещав созвониться, заявила жена. – Ещё баб водить станут…
– А при чём тут бабы?
– Как при чём?
– Ну?
– Слушай, отстань, – отвернулась к окну жена. – Просто не нравятся и всё…
Вторых строителей Смятин нашёл заранее, по объявлению. Их было четверо, но говорила только одна – суровая крупная бой-баба с лицом как бы слепленным из сырого мяса. Смятин окрестил её Атаманшей. Трое остальных, облокотившись о стены, дыша вчерашним пиршеством, покачиваясь, выжидали.
– Задаток? – едва ли не сразу перешла к делу Атаманша.
– Простите?
– Задаток, и говорите, когда приступать!
– Э, может быть, – растерялась жена, – для начала обсудим.
– Ну, давайте обсудим, – смилостивилась Атаманша.
Смятин исподлобья, стараясь не выказывать любопытства, рассматривал её налитое кровью лицо. На нём наспех были нарисованы брови. Когда Атаманша говорила, то улыбалась несколько смущённо и странно. Улыбка её была детская, непосредственная, контрастировавшая с дикой статью.
Обсуждение, правда, длилось недолго. После трёх-четырёх вопросов жена замаяковала Смятину, чтобы тот выпроваживал строителей. Но он, очарованный необычной улыбкой, был неубедителен, мягок. Атаманша распалялась всё больше. Но тут один из похмельных молчальников упал, и это стало поводом для завершения разговора.
– Да уж, строители, – жена подыскивала слова, – такие строители…
– Давай, – Смятин достал визитку, данную прорабом, – вот этим звякнем.
Жена согласилась. Так появилась бригада Гриши – «толковые ребята с Западной Украины».
Правда, на деле оттуда был только один – Саня, с лицом мумии и фашистским крестом на левом бицепсе.
Он был жилист, худ, говорил на жутковатом суржике, звучавшем как бухой польско-румынский рэп. Саня никогда не смотрел в глаза и всегда говорил «хозяин». Он натащил в квартиру ленточек «Правого сектора», агитационных листовок, газет. Смятин не понимал его и потому опасался.
Общался он в основном с Гришей, с главным. Он приехал в Киев из Бердичева четыре года назад. Жена его торговала бронированными дверями; пышнотелая, влажная девка. Мать Гриши была украинкой, отец – поляком. Погиб он классически: задохнулся в квартире, пьяным уснув с сигаретой. Это Смятину рассказал сам Гриша, отвечая на вопрос, почему не пьёт. Гриша был ушлый малый и растягивал слова на галичанский манер. С ним шарился его брат – Игорь, всегда давивший на жалость, просивший накинуть деньжат. Внешностью Игорь походил на Винни Пуха из советского мультика и, пока делал ремонт, толстел всё больше. Смятину казалось, что, уходя, тот когда-нибудь не пролезет в дверь.
– Я і сам не розумію, чого його так несе, – улыбался Гриша. – Брати ж…[18]
Работали хлопцы споро, ремонт сделали качественный. Он понравился и жене, хотя работу она принимала по фотографиям. Заболела средняя дочка, Лиза. Жене пришлось остаться в Севастополе. Смятин поехал в Киев один. Ходил по квартире, делая вид, что суровится. Гриша, Игорь и Саня топтались в коридоре, делая вид, что волнуются. В итоге ударили по рукам. Можно было заселяться. И Смятин, оставшись один, подумал о квартире как об убежище.
* * *
Проснувшись, разобрав книги, Смятин захотел принять душ. Но воду отключили. Смятин покрутил барашки кранов – тщетно. Выкурил пару сигарет на балконе, наблюдая за мамочками с колясками. Он и сам любил гулять с детьми. Лучше всего с маленькими, спящими, когда можно было читать, покачивая коляску.
Воду не дали и вечером. Смятин, злой как разбуженный медведь, вылез на лестничную площадку. Из лифта появилась стройная рыженькая девица с цветочным горшком в руках. Из горшка торчал сурового вида кактус.
– Простите, вы из этого дома?
– Да.
– Я из квартиры тридцать шесть…
– А я из тридцать второй.
– Стало быть, соседи. Знаете, весь день нет воды. У вас тоже?
– Тут такое бывает, – улыбнулась девица. Смятину понравились ямочки на её щеках. – Давайте посмотрим. Меня, кстати, зовут Лина.
Смятин представился. В квартире Лины пахло корицей. Смятин прошёл вглубь, шаркая растоптанными тапками.
– А у меня вода есть, извините, – засмеялась Лина. В раковине, над которой слишком низко прилепили зеркало и шкафчик, зажурчало.
– Да, вижу, – Смятин расстроился. Видимо, проблема была либо в его квартире, либо во всём стояке.
– Вам, кстати, не кажется, что зеркало висит слишком низко? – Лина смотрела так, будто спрашивала о чём-то важном.
– Ну…
Смятин решал, говорить правду или сказать что-то общее, не расстраивая.
– Пожалуй, что да, – выбрал правду.
– Вот и мне кажется. Муж вешал. У всех строители, а он сам…
По голосу Смятин не понял, критиковала Лина мужа или хвалила.
На следующее утро выяснилось, что воду отключили за неуплату. На все протесты Смятина работница ЖЭКа, та самая, что походила на муху, кутаясь в серую шаль, автоматически отвечала: «Извините, не мы устанавливаем правила».
– И куда мне идти?
– В «Водоканал». Это напротив ресторана «Околиця»…
В «Водоканале», офис которого разместился на втором этаже кирпичного здания, были не столь приветливы. В кресле с высокой спинкой восседала бесстрастная мумия, перебиравшая бумажки длинными паучьими пальцами в серебряных кольцах. Смятин глядел на них, боясь поднять глаза на иссушенное канцелярией и бюрократией лицо. Пришлось заплатить штраф, написать заявление.
– Хорошо, – без эмоций сказала мумия, – в течение трёх дней воду включат.
– Трёх? – рассердился Смятин. – Ни помыться, ничего!
– Вы можете дополнительно заплатить сантехнику, и он…
– Хорошо, хорошо, – раздражённо перебил Смятин.
Услуга стоила пятьдесят гривен. Работал сантехник минуту: открыл каморку рядом с квартирой, крутанул вентиль. Вечером Смятин помылся. Вода имела желтоватый оттенок и пахла болотной тиной. На ночь, дочитав «Старикам здесь не место», Смятин оставил мягкий свет, лившийся из расположенных по периметру потолка светодиодных лампочек. Накрылся одеялом, расслабился.
Но в коридоре вдруг зашуршало. Дрожа, Смятин открыл глаза, уже всё понимая. Сердце взвинтило ритм. По хребту поползла ящерица страха. В коридоре что-то копошилось. Смятин лежал, пялился в потолок. Вслушивался, боясь шелохнуться. Кто-то словно шуршал обёртками от конфет. Смятин протянул руку, нащупал телефон – 23:23. Шуршание усилилось, его уже нельзя было списать на «послышалось».
Смятин встал. Зашлёпал в коридор. Включил свет. Дверь в ванную была открыта. В зеркале Смятин увидел себя, чуть затемнённого. И вдруг сзади метнулась чёрная тень. Ойкнув, Смятин обернулся. Боковым зрением увидел, как тень выскочила на кухню. Бросился следом. Никого не нашёл. В голове, в такт бешено колотящемуся сердцу, пульсировало: «Сатана, приди в мой дом! Сатана, приди в мой дом!» Дьявольские шаманы отбивали ритм.
Руки тряслись. Смятин наспех оделся и выскочил на улицу. По центру двора привычно зеленела гигантская лужа. Обошёл дом, побродил между уютными пятиэтажками. Оказался у бревенчатой церквушки с звёздно-синими куполами. Вокруг высадили берёзы и липы. Сел на скамейку, закурил.
Домой идти было нельзя. Он в принципе не знал, как станет теперь жить в этой квартире. Один, как он того хотел. Возможно, надо было искать колдуна, экзорциста. Но Смятин не верил в них. Он верил в тень, а не в клоунов, которыми забили телеканалы.
Смятин пошарил в наброшенной наспех куртке. Отыскал гривны. Но круглосуточных, чтобы выпить, рядом не оказалось. Под вывесками мини-маркетов, гастрономов, магазинчиков двери оставались закрыты. Хотя днём здесь работало всё: от частной поликлиники и спортклуба до теннисного корта и спа-салона. Шаговая доступность – только плати. Middle-класс – так называла жена тех, кто здесь жил.
Но на подходе к салону, торгующему сантехникой, Смятин наткнулся на открытый бар. Там можно было видеть живых людей, а не чёрные тени. Смятин воодушевился, ещё раз пересчитал деньги. Зашёл, но внутри была только барменша – пышнотелая женщина с белокурыми локонами, делавшими бы её похожей на ангела, если бы не испитое лицо. Барменша усадила Смятина за столик, приняла заказ. В круглой вазе лежали камни, стояла роза. На стене висела картина с восковой бабочкой.
Когда барменша принесла заказ, в дверь зашла рыженькая соседка Смятина, Лина. Но в этот раз она казалась печальнее, растрёпаннее. Смятин махнул ей рукой, приветствуя. Лина не обратила внимания.
– Эй! – крикнул Смятин.
Лина наконец-то заметила его, подошла, улыбнулась.
– А, это вы. Я близорука.
Она присела за столик, убранный бежевой скатертью.
– Мило тут, да?
– Вполне. Чисто и светло, – сказал Смятин, рассматривая блестящую барную стойку.
– Да, именно так, – улыбнулась Лина. И тут же рассказала, как поругалась с мужем. Он работал не в Киеве, во Львове, и приезжал только на праздники и выходные.
– В таких ситуациях обычно бегут к подружкам, но… это так пóшло.
Смятин кивнул, не решаясь начинать свой коньяк.
– Вы пейте, не стесняйтесь. Я ведь и сама пришла выпить. Так что давайте вместе, а? И можно на «ты»?
– Давай на «ты», – легко согласился Смятин.
– Тогда я тебя угощаю.
– Не стоит…
– Стоит! Я ведь сама предложила.
И она сделала заказ. Смятин расслабился, потому что угощать Лину денег не было. Вместе они распили бутылку «Коктебеля».
Смятин в полной мере рассмотрел Лину. Длинные красные ногти. Чуть вздёрнутая грудь. Светло-карие, с искринкой глаза. Сочные пухлые губы, нижняя слегка оттопырена. Вечная чуть насмешливая улыбка. И ямочки на аппетитных щёчках.
– Крым отжали, а коньяк нам продают, – усмехнулась Лина.
Пьянея, она ёрнически растягивала слова. В ответ Смятин хотел промолчать. На российский Крым в Украине реагировали болезненно. Но потом решил, что лучше определиться сразу:
– Я из Крыма.
– Да?
– Из Севастополя.
– О, Севастополь, – хохотнула она, но голос, выдавая, дрогнул, – рассадник сепаратизма. – И тут же поправилась: – Ты прости, если что…
– Забей. Давай лучше за укропов и ватников.
Лина взглянула удивлённо, но потом рассмеялась.
Чокнувшись, они выпили. За второй бутылкой Лина перешла на политику. Смятин заметил, что в Киеве почти все говорят о политике.
– Обещали одно, а на деле – другое…
– Так всегда и везде, у нас тоже, – закивал Смятин.
Извинившись, он вышел в туалет. О политике говорить не хотелось. Хотелось к Лине домой. Или её к себе домой. Не столько для секса, сколько для того, чтобы не быть одному. Умывшись, Смятин вглядывался в своё отражение. Глаза его, большие, тёмные, чуть навыкате, искали ответа. «Ситуация классическая. Мужик почти в командировке. Девушка поругалась с мужем. Вместе они выпивают. И вроде оба не против. Бар скоро закроется, можно перейти в номера». Размышляя так, Смятин определился.
Но когда он вернулся за столик, Лина, хмельная, уже полуспала. В одиночку она допила коньяк. Это отдавало тяжёлой, дурной привычкой.
– Ого, – вырвалось у Смятина. Он взял её за плечо. – Лина, слышишь меня, Лина? Ау! Нам пора!
– А! – Она открыла глаза. Рыжие локоны сбились на правый бок. Улыбка сползла с пухлых губ. Кожа стала сметанно-белой.
– Пора. Идём.
– Да?
– Да.
– Надо… расплатиться.
Смятин задёргался. Лина обещала заплатить сама, но переусердствовала с анестезией семейной размолвки. Смятин пошёл к барной стойке.
– Извините, тут такое дело…
– Та-а-ак, – протянула барменша, – денег нет?
– Вообще-то, они есть, – от необходимости объясняться Смятин трезвел. – Вот.
Он выложил все свои деньги на плексигласовую стойку. Барменша, хмыкнув, пересчитала.
– С вас ещё сто сорок шесть гривен.
Сумма была смешной, тем более для посиделок в баре, но сейчас казалась нереальной.
– А вы могли бы, – Смятин запнулся, – сами попросить у той девушки расплатиться?
Барменша закатила глаза, но всё же пошла к столику, перекатывая шары-ягодицы под светлыми джинсами.
– Эй, милочка, эй!
– А? – очнулась Лина.
– Мы закрываемся. Расплатиться надо.
– Ага, – Лина махнула рукой.
– Дать сумку? – поняла барменша, натренированная в расшифровке пьяных посланий.
Лина кивнула. Барменша протянула ей замшевую сумочку. Лина вновь махнула рукой. Барменша достала кошелёк, отсчитала сто пятьдесят гривен.
– Теперь всё. – Она взглянула на Смятина так, будто он только что ограбил Лину. Он решил никогда не приходить сюда больше.
На свежем воздухе Лина чуть протрезвела. Попросила сигарету, хотя не курила до этого.
– А знаешь, – она неумело, как торопящаяся втянуться школьница, пускала дым, – тут два застр… застройщика.
– Да? – Смятин не понимал, к чему эта информация. Особенно сейчас.
– Ага, – она тряхнула волосами. – Будылин и Шелест. У Будылина квартиры лучше. И эти, как их, деревья он садит. И площадки он садит, ой, строит. Но у этого, второго…
– Шелеста…
– Да, Шелеста, потолки выше…
– Ага, – Смятин думал, как быть дальше. – Мы с тобой, кажется, в доме Шелеста, да?
– Да! – неожиданно бурно отреагировала Лина. – И это за-ме-ча-тель-но! Потому что потолки! Выше! Понимаешь? Вы-ше!
Она задрала руки, демонстрируя высоту. Фиолетовая кофточка приподнялась, обнажая проколотый пупок.
– Ну, идём тогда, в квартиру с высокими потолками…
Приобняв, Смятин повёл Лину в подъезд девятиэтажки. В лифте, обшитом фанерой, чтобы, не портя стенок, таскать стройматериалы, они поднялись на шестой этаж. Смятин обнял Лину крепче, чувствуя пьяное тепло и податливость.
– Сейчас. – Он полез в карман за ключами, зашурудил в замке.
– Откуда?
– Что, прости? – Он распахнул дверь.
– Откуда у тебя ключи от моей квартиры? – Лина отстранилась, шагнула назад.
– Не понял?
– Где, где ты взял – ключи от моей квартиры? – она повысила голос. Он гулко разнёсся по коридору, отделанному бледно-розовой плиткой.
– Вообще-то, это моя квартира, – улыбнулся Смятин. – Заходи, – он сделал приглашающий жест.
– Ты, ты – ты что?!
Смятин шагнул вперёд, притянул Лину к себе. Поцеловал, раздвигая языком пухлые губы. Она ответила порывисто, влажно, но вдруг отшатнулась. Больно толкнула в грудь.
– Ты что? – завелась Лина. – Думал меня как шлюху трахнуть? Как шлюху?! – закричала она почти трезво.
– Слушай, – Смятин испугался, что выйдут соседи, будет скандал; неужели она сама этого не понимала? – Не ори! Тсс!
– Придурок! – вой её, наоборот, лишь нарастал.
– Заткнись, дура! – не выдержав, Смятин оттолкнул Лину. Представил, как выйдут соседи, окажутся свидетелями истерической сцены. Хотя зачем выходить? Можно просто наблюдать в глазок. И всё знать.
– Коля! Коля! – заверещала Лина. Смятин задрожал. То ли от ярости, то ли от паники. Схватил Лину за руку.
Она вдруг обмякла, заткнулась. Глаза её расширились, и, скорчившись, будто вот-вот заплачет, она тихо сказала:
– Можешь открыть мне дверь? Просто открыть дверь.
– Хорошо, – мягко ответил Смятин. Взял протянутые ключи.
С замками он управился быстро. В квартире Лины уже не пахло корицей. Смятин положил ключи на журнальный столик. Лина стянула туфли. Смятин уставился на её ноги. Ему нравились женские ступни в тоненьких чёрных колготках.
– Извини, – прошептала Лина.
– Ничего, – пожал плечами Смятин. – Всё нормально.
Он вернулся домой. Скандал с Линой вытравил из сознания чёрную тень. На балконе Смятин дождался первых лучей рассвета. И только после этого, похмельный, лёг спать, дав себе обещание разобраться с покупкой мебели как можно быстрее.
* * *
Жена Смятина была против покупки мебели. Она хотела приобрести автомобиль. Избавиться от «Шевроле Лачетти» и купить новый «Киа Сорренто». Сам Смятин ездил на вечно барахлившем «Форде Фиеста», давненько купленном у Игоря, друга Межуева. Однако у жены постоянство было не в чести. И Смятин старался не лезть в её покупки. Раньше он ещё пытался разобраться, спорил, доказывал, но в итоге окончательно отстранился. Причиной тому стало красное пятнышко на левом глазу.
Первой его заметила коллега Смятина – пышнотелая длинноволосая Рая, беженка из Луганска, устроившаяся на работу совсем недавно. А через несколько дней, оказавшись в случайной компании, Смятин познакомился с глазнюком, как тот сам себя называл, – офтальмологом, высоким носатым человеком, чьи руки отличались маниакальной ухоженностью. Ближе к концу вечера, оторвавшись от споров о Януковиче, Смятин попросил взглянуть на красное пятнышко.
– С глазом всё в порядке. Ничего страшного. – Глазнюк не стал записывать на приём, осмотрел сразу. – Рассосётся через пару недель, но учтите, что это – сигнал, предупреждение о проблемах внутренних. Переутомились, перенервничали, и вот – перепад давления. Вы эмоциональный человек?
Смятину так не казалось. Он жил в скорлупе, не показывался из неё, но, сидя перед внимательным глазнюком, вдруг подумал, что одно не мешает другому. Эмоции бушевали, расшатывая изнутри. И, возможно, это было даже вреднее, опаснее.
– Не особо эмоциональный, – Смятин напрягся. – И у меня вроде бы всё нормально с давлением.
– А вы мерили? – глазнюк участливо наклонил голову.
– Э…
– Ну вот. Знаете, как инсульты обычно бывают? Скачок давления – и сосуд не выдерживает…
Смятин ушёл домой расстроенным. Ночью не спал, мучился от беспокойства, угрозы. Привычный шум за окном, идущий с новой дороги, казался громче обычного, раздражал. Смятин волындался по квартире, стараясь не разбудить детей, курил на балконе, наблюдая, как подозрительно долго обнимаются на спортплощадке двое пьяных, и наконец решил сходить к врачу. На всякий случай.
Терапевтом оказался крепкий старичок, чуть шепелявящий. И это смягчало удар, когда он объяснял, что «давление высоковато и надо бы пройти полное обследование». Неделю Смятин шатался по клиникам и кабинетам, меняя бахилы и настроения, пока – после анализов, кардиограммы, УЗИ, консультаций – ему не поставили гипертоническую болезнь.
– И стоило оно того? – пытался иронизировать Смятин за ужином. Жена подала отварной картофель, морковные тефтели и квашеную капусту с ароматным маслом и ялтинским луком. – Не курить, не пить. Жирного, солёного, копчёного, жареного не есть. Будто так оно просто, да?
Жена кивала, но глаза её оставались безучастными.
– Пусть таблетки пропишут, – резюмировала она и пошла к детям, оставляя Смятина кваситься вместе с капустой.
– Таблетки мы вам, конечно, выпишем, – пообещал терапевт. Окна его кабинета выходили на тёмный двор. Раньше там было светло и просторно. Росли реликтовые пихты, пережившие две крымские обороны. Но потом застройщик по кличке Кабан захапал участок и возвёл на нём шестнадцатиэтажного монстра. – И всё же поймите, гипертония – а у вас гипертония – это прежде всего следствие неправильного образа жизни.
– И что же мне делать?
– Здоровая еда, достаточное количество сна. Запишитесь в бассейн. Больше ходите. Меньше нервничайте.
– Да уж, меньше, – поиграл желваками Смятин, – будто это так просто…
Терапевт сдвинул на переносицу очки:
– Только между нами – просто! – озорно блеснул серо-голубыми глазами. – Вы подумайте об этом, подумайте, а пока вот вам, – терапевт протянул бланк с тусклой синей печатью, – рецептик…
Смятин вышел во двор, замер. Солнечные лучи пробивались сквозь кленовые листья, падали на уличных торговцев. В жидком свете те казались особенно уставшими, помятыми, старыми. И пудра на серых лицах скапливалась в морщинах, не в силах скрыть немощь и увядание. Казалось, ярче всего в этом полумёртвом пейзаже выделялась аспидно-чёрная кровяная колбаса, испускавшая чесночный запах. Ею торговали здесь с самодельных лотков. Смятин повернулся, зашагал по кипарисовой аллейке в сторону Херсонеса. Облезлая рыжая кошка увязалась за ним.
– Эй, вы уронили! – вдруг раздалось сзади.
Смятин обернулся, увидел женщину, у которой, казалось, не было ни возраста, ни черт лица – только рыжие волосы и неправдоподобно длинные, худые руки. Они протягивали ему что-то завёрнутое в белый лист.
– Возьмите, вы уронили, – повторила женщина так, словно у неё не было зубов.
Смятин повиновался, хотя вещь была не его и секунду назад он пытался сказать об этом. Но под давящим взглядом не мог сопротивляться. Он сунул найденную вещь в задний карман.
– Будьте внимательнее…
Слева раздался крик. Смятин дёрнулся, а когда повернулся опять, женщины рядом уже не было. «Давление, это всё чёртово давление!» – подумал он и заглянул в магазинчик «Продукты», ютившийся возле пафосного ресторана с мещанским названием «Парадиз». Продавщица, не разбивая хрестоматийного образа, разгадывала сканворд. Полки, вопреки природе, не терпящей пустоты, зияли проплешинами.
– Что-то негусто у вас, – осматриваясь, сказал Смятин.
– Ага, – согласилась продавщица, не отрываясь от сканворда.
Смятин молча купил баклажку пива из холодильника. Прошёл к ограде Херсонеса, уселся на скамейку с видом на Владимирский собор. Смятин помнил его таким, каким тот был в девяностых: полуразрушенным, с проваленной крышей. Тогда на Херсонесе любили бухать и трахаться, оставляя бутылки и презервативы в базиликах и подземных храмах. Руины византийской культуры оскверняли новые варвары.
Пиво не приносило успокоения. Волнение и обида наэлектризовывали тело, сознание. И мысль о зряшности жизни, аспидно-чёрная, как кровяная колбаса, пробиралась всё глубже.
«Мне сколько? Тридцать три! И давление, и угроза инсульта, и сердце, и эта вечная дурная усталость, – распекал себя Смятин, прикладываясь к бутылке; пиво выдыхалось быстро, – и нервы, постоянные нервы! День за днём, ночь за ночью. Как это пóшло – жалеть о бессмысленной жизни. Всё мимо и всё зазря! И каждый от тебя что-то хочет. А я? Чего хочу я? Ещё одна пошлость. Но кому легче от того, что это уже было, что пройдено сорок раз? Твоя семья, твои болезни, твои долги, твои обязанности. А где ты? Где ты сам?!»
Разозлившись, Смятин отшвырнул пустую бутылку. Вскочил, раздосадованный, пошёл обратно в аллею. Передышка не принесла облегчения. Он кипел так же, как и раньше.
Но когда полез в задний карман, нащупал что-то тёплое. Достал. Это была вещь, найденная странной женщиной. Смятин развернул белый лист, обнаружил внутри ламинированную иконку. Вроде тех, что продают в церковных лавках. Изображавшую, видимо, Богоматерь. Только вместо лица было чёрное пятно, словно закопчённое место от горевшей свечи.
Смятин всмотрелся в него и вдруг испытал неизъяснимый страх. Рука дрогнула, иконка упала на землю. Он заспешил прочь. Но голос внутри тянул назад, мышцы будто сковал ледяной панцирь. Смятин вернулся, подобрал иконку. Повертел в руках. На ней не было никаких надписей. Только изображение – сложенные руки и чёрное пятно вместо лица. Нет, это была не иконка. И уж точно не христианская. Смятин не мог носить её с собой. Но и выбросить не решался. Он достал зажигалку, чиркнул колёсиком. Пламя облизало ламинированные края.
Смятин держал иконку, пока огонь не обжёг пальцы. Он выпустил её на землю и глядел, как она догорает.
* * *
Тем вечером Смятин решил поговорить с женой. Дождался, когда дети придут из школы, садика, выполнят домашнее задание, поедят, наиграются и лягут спать. Тогда, по обыкновению, наступал родительский час, когда муж и жена оставались тет-а-тет.
Первые годы Смятины тратили это время друг на друга: разговаривали, смотрели фильмы, занимались сексом. Потом быть вместе, один на один, стало труднее. И всё чаще совместное пребывание оборачивалось бестолковой руганью. Смятин нервничал, но запирал в себе раздражение, обиду. Казалось, они бились изнутри раскалёнными красными сгустками. Однажды Смятин взбесился настолько, что ему показалось, будто сгустки уродливыми буграми, вроде жировиков, проступили на коже. Тогда он надавил на них, а после, запертый в собственном отчаянии, проткнул иглой. Пролившаяся кровь выдернула его из безумия.
Смятин готовился к разговорам с женой заранее. Выбирал момент, корректировал настроение, репетировал текст. Так они общались быстрее и безболезненнее. Без оскорблений, угроз. Экономия нервов, времени, чувств. Вот только готовилась ли жена? Жившая своей, как она полагала, безгрешной жизнью, уверенная в собственной правоте. А Смятин всякий раз сомневался, искал ответы, невольно упираясь в христианское «поступай с ближним так, как…». И поступать старался.
Попытки его начинались с семейных разговоров. Потому что Смятин вызубрил ещё в детстве: молчание – летальный исход. Когда начать боязно или не позволяет гордость, а после уже всё равно.
Он помнил вязкую тишину на родительской кухне, когда рыдать и вопить хотелось. И тем самым разбить безмолвие, как вазу, а её осколки вымести за порог. «Чёрт, ну включите хотя бы радио, телевизор! Ну что вам стоит, а? Ну, пожалуйста!» – мысленно заклинал он, но глас захлёбывался, и пустыня вокруг оставалась немой. Родители сидели, готовили, ели в ней, лишь изредка нарушая молчаливый траур по былым временам скудными фразами: «сколько денег на школу надо», «мама просила привезти закатку». Но даже такие обыденные слова часто вызывали раздражение, гнев, и могла вспыхнуть ссора. Смятин видел её как череду красных, жёлтых, оранжевых вспышек. Он проклинал это зло, но не мог ему препятствовать. И мирился, терпел, но чаще убегал к себе в комнату, ища свободы, воздуха и пространства. Чтобы дышать, наполнять кислородом лёгкие. И тем самым выгонять подкожное отвращение, страх.
Больше всего ему запомнился один эпизод. Мать орала из-за прожжённого сигаретой бамбукового коврика. Отец, матерясь, оскорблял её в ответ. И тогда мать швырнула в него тяжёлой хрустальной пепельницей. Она разбила отцовский лоб в кровь. Мать, ойкнула, испугавшись сама. Отец побагровел и, подойдя, ударил её по лицу. Разбил нос. Мать зажала его и, разрыдавшись, повалилась на пол. Отец выматерился и грузно опустился на стул. Родители вытирали кровь, мать плакала, а Смятин стоял в дверях, наблюдал. «Нет, нет! – думал он. – Я не хочу такого! Никогда!»
Смятин был наивен. Как и многие другие, впрочем. Стоило жениться, очертить территорию совместного проживания, и ругань, обосновавшись дома, поглощала, как чёрная дыра. Ни разговоры, ни подарки, ни дети не помогали. Чёрная дыра, на время остановленная очередным примирением, начинала расти вновь, ещё интенсивнее, чем прежде. И развод становился чем-то вроде кассеты из фильма «Звонок». Ты спасал себя, но обрекал других – чаще всего, своих детей, а те – своих.
Вот и тем вечером, когда Смятин решил настрого поговорить с женой, он балансировал над пропастью. В семье хотя бы один должен быть эквилибристом.
– Надо купить мебель в квартиру, – говорил он, не прикасаясь к остывавшему чаю, – а уже потом машину. Закончить одно дело и приступать к следующему, согласись…
– Зачем, – жена наворачивала сгущёнку из жестяной банки, прихлёбывала чай, – если мы всё равно там жить не будем?
– Почему не будем?
– Как почему? Война!
– Где война, Лива? – так он сокращал её помпезное «Оливия».
– На Украине – где. Не в Караганде же. – Стуча о жестяные стенки ложкой, она выбирала остатки сгущёнки.
– Война на Донбассе, а у нас квартира в Киеве.
– Ещё хуже! Ты что, телевизор не смотришь? Погромы! Дискриминация! «Правый сектор»!
Последние два слова она произнесла торжественно, громко. Смятин встал со стула, походил вдоль кухонных шкафов, периодически облокачиваясь на столешницу цвета «античный песок». Не знал, что, как говорить, а жена продолжала:
– И как туда ехать? Куда? Если там – чёрт-те что! Всё равно квартиру эту продавать будем, так зачем мебель для неё покупать? Ты же мебель хотел? – Смятин кивнул. – Ну! Офигеть идея, слышишь! Купить мебель туда, где жить не будешь. И вообще…
Тут она сделала паузу. Смятин знал, что будет дальше.
– …я тебе говорила в прошлом августе: квартиру надо было покупать не в Киеве, а в Севастополе. Сейчас бы её продали – и выгадали бы что-нибудь в Москве. А? В Севастополе вон как цены выросли! А Киев что? Вон Петя, – Смятин закатил глаза, он ненавидел этого Петю, бывшего сослуживца жены, – купил квартиру рядом с нами, а сейчас она в два раза подорожала…
– Хватит! – крикнул Смятин, отрываясь от столешницы. – Я уже сто раз слышал об этом Пете! Сколько можно? Купим мебель – и точка!
– Да?! – жена вперила в Смятина зенки.
– Да!
– Да что ты!
– Да что я!
– А машина?
– Потом, Лива, – он попытался добавить в голос нежности, уверенной, подчиняющей нежности, – всё постепенно, ты же сама говорила. Сначала одно, затем другое. Нельзя хвататься за всё сразу.
– Ну вот купим машину, а там посмотрим, как быть насчёт Киева…
Они спорили ещё час, может, больше. Пока всё не закончилось как обычно – матерщиной, проклятиями. Эпитеты, больше подходившие для бомжа, наложившего кучу в супермаркете, но не для мужа, полились из очерченного ярко-красной помадой рта. Хлопнув дверью так, что заплакала средняя дочь, жена ушла спать.
Смятин остался в кухне, пытался унять бешенство. Сердце колотилось, как после лютой бани. Смятин сунул под язык каптопрес. Слёзы подступали к глазам. Он бултыхался в мешанине эмоций, мыслей, фраз. В двенадцатиэтажке напротив горел кроссворд окон. Глядя на них, Смятин часто гадал, что делают там люди, как живут, о чём думают, говорят. Ставят чайник, смотрят телевизор, гладят одежду. Устраиваются. Но где-то в дальнем углу затаилась чёрная тень повседневной трагедии.
Смятин опёрся о подоконник. У горшка с алоэ, от которого отрывали мясистые листья, чтобы лечить вечный насморк старшей дочери, лежала толстенная книга – «Ваш малыш». Авторы – семейство Сирзов. Смятин подарил эту книгу жене, когда у них родилась вторая дочь. И это было приятное воспоминание. Но рядом кралось ещё одно. Когда Смятин кричал жене: «Совесть, у тебя есть совесть?!» – а она привычно отмалчивалась, уйдя на кухню.
Смятин ненавидел это молчание. Знал, что вновь придётся ложиться спать нервным, напившись таблеток, а утром проснуться разбитым, несчастным. И тягостное предчувствие беды станет ползти за ним, как цыганское проклятие. Так, что невозможно будет работать, есть, ходить, думать, общаться.
Рывком Смятин развернул жену к себе. Она вздёрнула подбородок.
– Да что я тебе сделал, а? – в этой фразе Смятин был отвратителен и жене, и себе.
Она молчала. А он выспрашивал, давил. Она вырывалась. И, наконец, не контролируя себя, крикнула, точно бесноватая:
– Пусти, сука! Или я сейчас на хер здесь всё разобью!
Смятин не дал пройти. Она укусила его за оголённое плечо. Так, словно хотела вырвать кусок мяса. Он всё равно не отпускал. Она, продолжая ругаться, толкнула стоявший на подставке телевизор, чтобы тот рухнул, разбился. Но он уцелел. Смятин пытался сдержать её, но, казалось, сцепился с демоном разрушения. Она стала бить его кулаками по плечам, по груди, по лицу. Потом схватила толстенную книгу Сирзов и острым углом – намеренно острым углом, чтобы сделать больнее, – ударила Смятина по голове. Попала в висок. Смятин опешил, парализованный изумлением и болью. Но тут же решил: пусть бьёт, пусть беснуется. Наивный, он думал, что она спохватится, что ей станет совестно. Но она продолжала бить до крови, пока Смятин не отступил. Тогда она выскочила из кухни и побежала к детям.
Смятин смыл кровь. Зашёл к жене в спальню. Она делала вид, что спит. Смятина поразило показное самодовольство на её лице.
Он вышел на улицу. Сел на детскую горку, где катал двух своих дочерей. Думал, как жить дальше: разводиться, делить. Не вставал долго, может быть, час. Бёдра, ягодицы стали холодными. Звёзды, которые он хотел отыскать на небе, казалось, потускнели. Уйти. Навсегда. Так думал Смятин. И, вернувшись домой, лёг на кухне, завернувшись в найденное на антресолях одеяло. Такое пыльное, что заложило нос, запершило в горле.
Жена встретила утром. Обняла, извинилась. Бегло, похоже, неискренне. Но Смятину было всё равно. Он определился. Уверенность разлилась по жилам. Но когда в кухню зашла младшая дочка, всё вмиг переменилось. Смятин понял: никакого развода не будет. Во всяком случае, сейчас. Надо терпеть. Потому что дети. Потому что ответственность. И Смятин позавидовал тем, кто спокойно, не напрягаясь, покидал семью. Чтобы идти своим путём. Чтобы сохранять здоровье. Позавидовал люто, ненавидя себя. Щёки пылали. С утра Смятина терзало давление. Он вспомнил хронику споров у горшка с алоэ, глядя на книгу Сирзов.
Отчаяние кинулось на него. Кем он стал, раз терпел такое? И терпел до сих пор. Раз не мог убедить жену купить мебель в киевскую квартиру. Туда, где хотел уединиться. «Нет, хватит! Хватит!» – Смятин треснул кулаком по столу.
Утром он говорил с женой безапелляционно. Она изумлённо согласилась, но её зенки сулили ад позже. Однако Смятин не отступился. Эта битва осталась за ним. Он поехал на вокзал, взял билет на завтрашний день. Отчего-то в купе, а не в плацкарт, как обычно.
* * *
Киевская квартира показалась чужой необжитой территорией. После встречи с тенью Смятин ещё раз обследовал помещение. Опасливо распахивал двери в комнаты, ванную, кухню. Вздрагивал, вспоминая тень. Шлёпал по ламинату цвета «каштан жирона белый». На него Смятин не поскупился. В сочетании с кремовыми обоями ламинат делал комнаты светлее, просторнее.
Во дворе перед домом сделали спортивную площадку: тренажёры, волейбольное поле, турники, брусья, выкрашенные в жовто-блакитные цвета. По кругу высадили липы, а в центре, зафиксированная верёвками, высилась голубая ель. Её тоже украсили жовто-блакитными ленточками. И даже на мусорных баках нарисовали трезубцы. В окнах многих домов вывесили украинские флаги.
– Патриоты, – улыбнулся Смятин.
Ночью похолодало, и утренний морозный воздух врывался в открытые окна. Приносил обновление, свежесть. Смятин лёг на кровать. Думал о дочерях. О том, что без них будет невыносимо. И он не мог позволить им жить с другим отцом. Но и жену странным образом Смятин терять не хотел.
«И это естественно», – говорил Вадик Межуев. Сам он, правда, женат не был, предпочитал студенток и абитуриенток. «О чём говорить с тридцатилетними и старше, я не знаю», – пояснял Вадик свой выбор. Знал ли Смятин? О чём он говорил с женой, кроме быта? Какие находил общие темы? Что ему вообще нравилось в ней? Сейчас он не находил ответов. С этими тусклыми мыслями Смятин и отправился выбирать мебель.
В переходе метро «Позняки» к нему пристал наголо бритый мужик с головой, похожей на вытянутое, чуть приплюснутое яйцо. Он просил денег, что-то говорил об АТО. Смятин решил, что мужик вернулся из Донбасса. Сунул ему жамканную пятёрку. Но ветеран не отстал. Наоборот, атаковал ещё настойчивее. Шёл за Смятиным, ловко маневрируя между прохожими. Растаявший снег хлюпал под ногами, и это чувство было такое же неприятное, как и досада от встречи с незнакомцем. Перед ступенями Смятин не выдержал, остановился:
– Да что вы хотите?!
Ветеран притормозил. Вновь забормотал об АТО. Смятин наконец разобрал, чего тот хочет. Мужик оказался волонтёром, собиравшим деньги для тех, кто отправлялся в Донбасс.
– Они не знают, как остановить войну, – Смятин вспомнил разговоры с друзьями о донбасской бойне.
– Достаточно просто не давать денег! – хмыкал Вадик.
– Ну, – включился в дискуссию знакомый писатель с густыми шмелиными бровями, – они боятся, что, не будь там сил АТО, ополченцы пойдут дальше…
– Только и мечтают, ага, – ещё громче хмыкнул Вадим.
– Не ополченцы, а Путин, – поправил писателя Валя Проскурин, тоже человек литературный.
Они сидели у него в гостях, на улице Гоголя, в квартире, выходившей окнами на здание севастопольского университета. Межуев, часто бывавший у Проскурина, очень любил это место. Как одно из напоминаний, связывавших его с молодостью. С тем временем, которое он очень ценил. Потому и предпочитал тех девушек, те привычки, увлечения, фильмы и книги, ту музыку. Законсервировался не физически, но ментально. Оттого и ходил в чёрных футболках Rolling Stones, Nirvana, Guns’n Roses, Rage Against the Machine, AC/DC. И, несмотря на свои тридцать лет, работу инженера в серьёзной компании, общался с друзьями, знакомыми как подросток, эпатажный, рефлексирующий, ищущий. Наверное, потому он и ездил на Евромайдан, возил гуманитарку в Луганск. Взрослея через преодоление себя, через поиск правды.
Несомненно, в Межуеве была глубина. Но она и терзала его. Когда все жили просто, не заморачиваясь, он вглядывался в бездну. Впрочем, и в Проскурине, и в самом Смятине была эта жажда максимального погружения. Наверное, потому они и сошлись. Но Межуев нырял за сомнительными жемчужинами чаще других, глубже других. И перепады давления сделали его непредсказуемым. Когда, например, в теологические размышления он вплетал цитаты из любимого «Американского пирога», и это казалось ему нормальным.
– Неужели вы не понимаете?! – злился он. – Это же не порнокомедия о сперме и пиве, а лучшая история дружбы!
Дружбу Вадим ценил больше всего. И по возвращении с Евромайдана его отношение к Ключникову и Смятину стало почти трепетным.
Смятин вспомнил о нём и думал, как бы Вадик отреагировал на сборы в пользу АТО. Мужик тем временем вперил в Смятина оловянный взгляд. Речь его была монотонна, скучна, как ячменный кисель. А вот яйцевидная лысая голова привлекала внимание. Глядя на неё, Смятин вспоминал Эхнатона. Фараонами он интересовался в школе.
– Я же дал вам денег! Отстаньте! – Смятин попытался отбиться от мужика. – Что вы ко мне пристали? Вон сколько людей!
Он махнул рукой в сторону перехода. Там, пуская с мороза пар, спешили в метро замёрзшие люди.
– Чужой, ты чужой! – вдруг оскалился мужик. Смятин увидел, что зубов у него почти не осталось, а дёсны воспалены.
– На, только отстань! – Смятин сунул ему уже двадцатку.
Мужик захихикал. Но, уходя, сцепил руки на шее, будто душил сам себя. Смятин бросился вверх по лестнице.
Открывшийся проспект Бажана привёл в чувство. Машины, чумазые или, наоборот, отливавшие леденцовым блеском, неслись по грязной дороге в сизых облачках выхлопного дыма. Лавируя между кондитерскими магазинчиками, Смятин всё ещё злился на АТОшника. Он казался ему нереальным, странным, будто из сологубовского рассказа. Собственно, в такие моменты весь Киев представлялся как в мороке. Суетные, сбивчивые мысли не вязались друг с другом.
«Нереальность бытия – да уж, не ново», – улыбнувшись, поддел себя Смятин и, перебравшись через дорогу, наткнулся на труп собаки. Поморщился, отвернулся. Нырнул в ещё один переход и наконец оказался у салона «Карпатская мебель». Его рекомендовали Милена и Вилен.
В салоне к Смятину подошла томная чернобровая консультантка. Такую, наверное, полюбил Вакула. Её должны были звать Оксаной, но звали Татьяной. Говорила она на мове, певуче и нежно. Смятин уже покупал в «Карпатской мебели» кухонный стол и стулья из бука. Они и сейчас были в продаже, но стоили гораздо дороже.
– Смотрю, цена поднялась, – заметил Смятин.
– Так, на жаль, ми залежимо від євро[19].
– Ну, у вас же не баварская, а карпатская мебель, верно? Мебель из Карпат.
– Клей, фурнітура – європейська якість[20], – улыбаясь, принялась перечислять чернобровая консультантка.
Но Смятин уже не слушал её. Он смотрел на то, ради чего, собственно, шёл сюда – на буковую библиотеку. На четыре книжных отделения за матовыми стёклами и шкафчики снизу. На массивное и вместе с тем изящное библиотечное чудо. Мысленно Смятин уже расставлял на полках книги. Расставлял по своей, индивидуальной системе. Столь долго он мечтал о такой библиотеке.
– Бачу, вона вам дуже подобається[21], – консультантка приблизилась почти вплотную. Пахло от неё интимно и сладко.
– Дуже[22], – Смятин шагнул к чудо-библиотеке. – Сколько за неё?
– Так, побачимо. Двадцять сім тисяч гривень[23].
Смятин перевёл сначала в рубли, затем в доллары. Поёжился.
– Осенью она стоила двадцать одну.
– Євро[24], – консультантка была предсказуема.
– Мне, – он и выговорить не мог, – мне нужно две.
– Так, – консультантка пошла к себе за столик. – На жаль, зараз тільки одна. Можна замовити, але вже за новою ціною. Вибачте, багато замовлень. Різдво, Новий рік…[25]
– А говорят, у людей денег нет. Новая цена – это сколько?
– Тридцять тисяч гривень[26].
– Итого – пятьдесят семь тысяч гривен. Ладно, дайте мне время подумать. Дякую[27].
За пивом в соседнем парке Смятин скалькулировал будущие траты. С мыслями о недовольной жене и её будущей «Киа». Пятьдесят семь тысяч гривен – столько надо было заплатить за мечту. Когда Смятин мчал в Киев, он не учёл подорожания. А ведь ещё были нужны шкаф-купе, кухня, стол в комнату. Может, стоило купить лишь одну библиотеку, а вторую потом? Но наступит ли это «потом»? И во сколько тогда обойдётся библиотека? Когда курс евро и доллара менялся прямо на глазах, и это было отнюдь не образное выражение. На электронных табло переключались цифры. На бóльшие.
Смятину захотелось выпить. В последнее время это желание перешло в категорию постоянных. Настораживающих. Он взял коньяка, масдамского сыра и спустился к замёрзшему по краям, припорошенному снежной крупой озеру. Заметался между желанием немедленно купить библиотеку или пригласить консультантку в кафе. Не определившись, поплёлся обратно к домам, но сунулся не туда, под какие-то узловатые, переломанные деревья. Ступил неудачно и провалился под лёд. Ноги ушли по колено. Их тут же обдало холодом. Неуклюже Смятин задёргал ногами, разбивая тонкий прибрежный лёд. Выбрался на твёрдую землю, испуганный и замёрзший.
На берегу никого не было. Смятин стоял в снегу, припорошившем камыш. Глазурь льда покрыла ботинки и джинсы. Он заспешил вверх по пригорку, поскальзываясь на снегу, дубея. Выбрался, увидел небольшую деревянную церквушку. Перекрестился и побежал к ней.
У храмовой иконы горело несколько толстых свечей. Одна жирно чадила. У правой стены женщина в чёрном платке, с лицом собранным, строгим читала Псалтырь. Смятин окликнул её, разбивая священную тишину. Женщина повернулась. Выражение её лица не изменилось, но она заспешила к свечному ящику. Протянула Смятину шерстяной платок.
– Что с вами?
– Упал в озеро, – Смятин ощутил нелепость фразы, усиленную алкогольным выхлопом.
– Идёмте.
Женщина вывела его на улицу, завела в подсобное помещение.
– Садитесь, грейтесь.
Указала на включённый калорифер. За тонкой сеткой светились ярко-оранжевые лампы. Смятин плюхнулся на подставленную табуретку.
– Снимите одежду, она же лёд…
Он стянул ботинки, носки, подставляя теплу босые ноги. Джинсы снять постеснялся. От калорифера шло успокаивающее тепло. Женщина вышла. Вернулась с белой кружкой. Из неё пахло душисто и терпко.
– Что это?
– Кагор с пряностями. Пейте.
Смятин поблагодарил, стал пить кагор мелкими глоточками. Оттаивал, согревался. Женщина смотрела на него печально и важно.
* * *
На следующий день выспавшийся, отогревшийся Смятин совершил рейд по мебельным магазинам. Поражался ценам, возмущался, злился. Товар везде был примерно один и тот же. И его не хватало. Перед праздниками слишком многие хотели слить обвалившуюся гривну. Рабочие же не справлялись с поставками. Часто они выходили на производственные линии ночью, потому что днём отключали электричество. А Смятин хотел завершить свои мебельные дела к Новому году.
Он искал, прежде всего, книжные полки: закрытые, деревянные. Но цены не радовали. И консультантки пусть и яркие, аппетитные, но уступали томной чернобровой Татьяне. Пару раз Смятин пожалел, что ходил по магазинам, пропитываясь запахами ДСП, клея, обивки, без жены. Та умела действовать напористо, быстро, как натовские войска, несущие демократию.
Смятин вернулся домой поздно вечером, уставший, потерявший день. Напился чаю с творожными кексами. Вялый, с мыслями о библиотеке, он уснул, не замечая ни чёрной тени, ни эсэмэс жены. Проснулся Смятин от телефонных звонков. За окном было так хмуро, что казалось, будто до сих пор ночь.
– Ты почему вчера не позвонил? – сразу напала жена. Смятин, взяв телефон не глядя, не узнал её.
– Это кто?
– Что значит кто? Ты там пил, что ли?!
– Нет, – Смятин собрался, – просто спал, всё нормально…
– Ясно, а я вот с полседьмого не сплю. Детей – в садик, в школу. Выбрал вчера что?
– Нет, – Смятин встал, глотнул минералки, – как-то всё очень дорого…
– А машины, наоборот, подешевели, – хохотнула жена. Но в её смешке было слишком много серьёзности.
Они быстро обсудили покупки. Смятин сделал себе кофе. Вода по-прежнему отдавала болотной тиной.
– Если надо, я передам ещё денег, – расщедрилась жена.
– Это радует.
– Сколько стоит твоя чудо-библиотека? – жена использовала его терминологию.
– Шестьдесят тысяч.
– Я так понимаю, не рублей, – голос жены дрогнул.
– Нет.
– Но и не долларов. Хотя, – она булькнула чем-то, – дорого, конечно. – Последнее слово она произнесла с разбавленным самоконтролем презрением.
– Я знаю.
– А попроще нельзя взять?
– Ну ты же знаешь…
– Ладно, смотри сам.
– Хорошо.
– В общем, определяйся. Целую.
Смятин допил кофе. Разогнал застоявшиеся мысли. Он предполагал, что споры о мебели будут жёстче. Как любые споры в их доме, где жена решает неправомерно много.
Большинство женатиков Смятин считал подкаблучниками. Таков был закон. Только глупые женщины демонстрировали свою власть открыто, а умные действовали хитрее. Но длина поводка не особо менялась. И его роль чаще всего исполняли дети. Поколение, воспитанное бабушками и матерями – хорошо или хотя бы приемлемо воспитанное, – относилось к дочкам и сыновьям свято. Но мудакам было на них плевать. Как и на жену. И они могли куролесить с друзьями, бить жён, приводить любовниц. Такие жили сугубо ради себя. И не страдали. Собственно, в этом, по Смятину, заключался выбор: быть мудаком или подкаблучником, расслабиться или страдать.
На встрече выпускников эту науку объяснял Смятину Эдик Косолапов, ладный разбитной малый. Он выставил жену с двумя детьми к тёще, предпочтя им блондинку, которая всегда, даже в холод, оголяла груди так, что оставалось аппетитное пространство между ними («Для члена!» – гоготал Эдик).
– Ты пойми, – объяснял Смятину Косолапов, накачанный «Ред Буллом» и виски, – ну жена, ну дети, а дальше? Через пять, десять лет? Через двадцать? Дети вырастут, разбегутся. Им и сейчас уже в школе на старших по хер. А эта, на которой ты женился, она настоящая? Не предаст? Выходит, если что? Ты уверен? – Смятин молчал. – И заметь, это я даже не говорю о сексе.
– Ну, у меня бабушка с дедушкой…
– Завязывай, а, – Косолапов присосался к кальяну, выпустил облачко дыма, – слышали уже эту жвачку про «жили долго и счастливо». Когда жили, как жили? Уточняй. Нам ведь тоже всем говорили, что родители любят друг друга и, в общем-то, нормально живут, а они собачились каждый день, как проклятые.
– Ну…
– А дело в страхе. Они просто боялись остаться друг без друга, потому что старые, потому что на хер никому не нужны. И потому что привыкли.
– Может, ты и прав, – Смятина раздражала самодовольная лощёная морда Эдика, – но где гарантия, что вторая, третья или какая там у тебя будут лучше?
– А нет гарантии, – Косолапов ухмыльнулся, – трахай, пока стоит, и не парься. Живи в кайф – вот и вся мудрость. Путь мастера, брат.
Он замолчал, улыбнулся высокой худощавой блондинке. По виду – школьнице.
– А дети?
– Ну ты и зануда! – Косолапов помахал блондинке. Та направилась к ним. – Я вот послезавтра со своей, а может, и с этой, – он кивнул на блондинку, – в Таиланд лечу, а до этого был в Шри-Ланке и на Гоа. На Галапагосы собираюсь. А мог бы сидеть на севастопольской кухне и смотреть на недовольное стареющее лицо жены, которую по молодости трахнул и принял это за любовное откровение. Да что я? Гаутама Сиддхарта и тот, чтобы достичь просветления, семью оставил…
Смятин это знал. Но ему оставалось разве что выбирать мебель. И хотя бы в этом проявить непоколебимость и волю.
* * *
Чернобровой Татьяны в «Карпатской мебели» не оказалось. Вместо неё между столами, кухнями, пуфиками, креслами расхаживала высоченная, с длиннющим носом женщина, похожая на башенный кран. Речь её была отрывиста и груба. Но если отсутствие Татьяны Смятин пережил ровно, то, не найдя чудо-библиотеки, запаниковал.
– Так, була, – девица-кран встала к компьютеру, – в каталозі номер… шістдесят дев’ять триста двадцять сім. Побачимо… так… співчуваю, але вчора купили. Недивно, така гарна ціна. Можна на замовлення. Але це дорожче та треба чекати[28].
Смятин осел. Сумма выросла до шестидесяти одной тысячи. Ожидание затягивалось до двух недель.
– Можна зробити після Різдва[29].
– Я хотел успеть до праздников. Я не местный.
– Буде важко приїхати?[30]
Смятин не знал, как ответить. Но чувство, крепкое, точно коньяк, выпитый вчера, подсказывало, что да, будет трудно. И лишний раз соваться в страну, где шла война, не хотелось. Впрочем, главным было другое – со временем Смятин растерял бы решимость.
– Будемо вас чекати[31], – улыбнулась дама-кран.
Растерянным Смятин вышел из «Карпатской мебели». Сунул под язык каптопрес. «Надо было купить вчера, – корил он себя, – а я стормозил, не решился». Не разбирая пути, Смятин добрёл до вчерашней церквушки. Валил мокрый снег. Пальто и шапка пропитались влагой.
«Я так и буду выбирать, сомневаться. Это получается у меня лучше всего. А кончится всё тем, что спущу деньги на какую-нибудь дрянь. Надо определяться. Например, взять те шведские полки, что я видел на „Золотых Воротах“. Да, дорого, да, три тысячи за полку, но зато дерево. Или те эстонские. Но сколько я их куплю? – Он сосчитал. – А ведь ещё покупать другую мебель. И машину жене!»
От последней мысли передёрнуло. Смятин вытер ноги, зашёл в храм. Уже знакомая женщина со строгим лицом, как и вчера, читала Псалтырь. Смятин купил свечу. Поставил её Казанской Божьей матери. Несколько раз перекрестился. Зашептал «Отче наш», единственную молитву, которую знал. Затем помолился своими словами. И, просветлевший, вышел.
Снег кончился. Дышалось с трудом. Смятин подумал, что хорошо бы отвлечься и погулять по любимым местам: в Гидропарке, на ВДНХ и в Пуще-Водице. Сходить, наконец, на рыбалку. Воодушевлённый, он зашагал к торговым рядам.
У обменника толпились люди, ругались, спорили. Кто-то хрипло просил закурить. Мужик в куртке с меховым воротником менял на табло курс. Отчётливо раздалось: «Долларов нет». И тут же: «И в банках нет. Может, на „чёрном“ остались?»
«Надо спешить», – поторопил себя Смятин, тут же забыв о рыбалке. В переходе метро он кинул двадцатку на протез солдату, вернувшемуся из АТО. Таких в Киеве стало много. Они просили милостыню на улицах, в переходах, ходили по вагонам метро. Вместе с ними стояли волонтёры АТО. Одни просили на лечение, другие – на поддержку войны. В этом была убийственная эклектика, беспощадность.
А Смятин меж тем не знал, заказывать или нет чудо-библиотеку. Помочь определиться ему могла только жена.
* * *
Ночью Смятины вступили в переговоры.
– Я бы взяла мебель из качественного ДСП, – говорила жена, – в ближайшее время мы в Киеве всё равно жить не будем.
– А полки? Книжные полки?
– А полки, так и быть, закажи деревянные, хотя я правда не понимаю зачем, – Смятин вскинулся, жена ощутила это даже через трубку. – Ладно-ладно, смотри сам…
– Вот и хорошо.
– Впрочем, – жена выдержала паузу, – есть ещё вариант. Почему бы не взять деревянную библиотеку, подороже, к нам домой, в Севастополь? Сделать тебе кабинет. А?
Смятин, представив, вздрогнул. Проникся. Загорелся даже. Ближайшее время он всё равно, как бы ни хотел сбежать, будет жить в Севастополе. Потому что работа, дети. А потом? Потом он может перевезти библиотеку в Киев. Уже навсегда. Жена говорила всерьёз. И она, чувствуя убедительность своего предложения, добавила:
– Честно сказать, я и сама хотела сделать тебе такой новогодний подарок. Знаю ведь, как ты любишь книжечки…
Она произнесла эти слова ровно так, как их хотел слышать Смятин. И он подписался:
– Вообще, это действительно неплохая идея.
– Может, мне заказать прямо сейчас?
– Нет, я выберу сам.
– Хорошо, конечно.
– А в Киев?
– А в Киев возьми кухню и шкаф-купе, как ты хотел. Ну и полки…
Компромиссный вариант устроил обоих. Хотя на самом деле жена относилась к «книжечкам» холодно. И в минуты раздражения называла их хламом и пылесборником. Порой Смятину даже казалось, что она готова, как новые варвары, отнести их на свалку. Но той ночью она согласилась с мужем.
Ей вообще удавалось, при желании, создавать домашний уют. И в такие моменты Смятин, обретая долгожданное, выстраданное спокойствие, хватал счастье за рукав, притягивая его к себе. Чувствовал, что есть светлое место, где его ждёт порция нежности, утешения, ласки. Но чем дольше длились периоды тёплого мира, тем гаже, тягостнее становилось потом. Когда из маленького конфликта разрасталась бойня. И двенадцать лет, проведённые вместе, позволяли бить максимально болезненно, эффективно.
Раньше после ссор они просили друг у друга прощения. Но последние месяцы, а может, и годы жена растягивала обиду на долгое, почти бесконечное время, в которое вкатывалась, поднимая пыль обид, новая ругань. Потому дома Смятины всё чаще молчали.
Пытались не замечать друг друга, разделённые колючей проволокой обвинений, на которой растрепались фотографии прошлого. Но дети, быт всё равно связывали. Приходилось общаться друг с другом. Осторожно, словно по болоту ступая. И когда это случалось, когда тишину распарывал голос, Смятин, мечтая о счастье, хотел вернуть покой, хотел вернуть прежнее, как ему казалось, счастливое, и делал навстречу шаг. Говорил что-то примирительное, нежное. И жена реже, но поступала так же.
Однако часто их порыв обрубался презрением, они готовы были отречься от всего прежнего: от рождения детей, прогулок, цветов, объятий, безделья. От всего того, что сверкало на их полотне безмятежности, но замазалось чёрным, обидчиво-безысходным. Угольным вихрем скандал врывался в дом. Они не могли говорить, не могли быть вместе. Взорванный, истерзанный Смятин забивался в свой угол. Но часто его доставали и там. Трое детей, три комнаты. Младшей недавно подарили разноцветную, похожую на огромный цветик-семицветик палатку, и она пряталась в ней вместе с куклами. Смятин хотел себе такую же. Как убежище.
Потому столь воодушевлённо он ехал в Киев. Хотел остаться там. Из-за семейных дрязг ему перестал нравиться родной Севастополь. Его улицы, по которым он ходил в школу и институт, покупал сигареты и семечки у старушек, гулял с друзьями по подворотням и пустырям. Прежний город, всхлипнув, перестал существовать.
В газете Смятин вычитал мерзковатое словцо – «жовиальный». И оно прицепилось к нему.
– Вадик, – спросил Смятин, знавший тысячи слов, у Межуева в пабе, – что значит жовиальный?
Вадик, хмыкнув, сказал:
– Жизнерадостный, бодрый, любящий жизнь. Жадно, невмоготу любящий жизнь. Как-то так. В общем, не наш случай.
Да, в Севастополе Смятину определённо не хватало жовиальности. Семьи у него не было. Его выкинули из неё. Или он сам постарался. Но, так или иначе, дома он всё больше походил на слугу. Не жил там, а думал, как бы побыстрее уйти, отыскав уважительный повод. Смятин превратился в существо, бегущее от того, что сам создал. Налепил, набросал на скорую руку. Теперь оно, спешное, терзало, истончало его.
Любая перемена раздражала, приносила несчастье. Он больше не радовался тому, как растут дети. Не испытывал удовлетворения от завершённых дел. Не наслаждался покупкой новых книг. Всё осточертело, обрыдло. По ночам он смотрел фильмы, виденные двадцать, пятнадцать, десять лет назад. Тогда они казались откровениями, ориентирами, а теперь виделись предсказуемыми, глупыми. Тем сильнее были тоска по прошлому и разочарование от настоящего.
Родной город был его последним прибежищем. На него надеялся Смятин. И выходил на севастопольские улицы, пахнувшие его прошлым. Выходил ночью, когда было меньше людей и машин. Исследовал дворы и подворотни, где когда-то пил пиво и играл в футбол. Бродил по ним, но ничего не испытывал. Многое перестало существовать. Как и его детские, школьные друзья. Хотя ещё белел тот пустырь, где они жгли «кастрики» и пекли картошку. Росло то дерево, вишни которого они превращали в истекавших соком-кровью больных. Осталось многое, но переменился сам ритм, само плетение жизни. Город стал закрытым музеем. Скоро должны были прийти новые варвары. Пригнать свои бульдозеры и бетономешалки. Затащить цемент и гипсокартон. Изменить всё до неузнаваемости. Собственно, они уже сделали это.
Смятину не хватало севастопольских пустырей. И больше всего тех, что в лунном свете серебрились полынью у моря. Теперь там росли дьявольские грибы – коттеджи. Не хватало старых гастрономов и «стекляшек». На их место приползли сверкающие жуки торговых центров. Поросли травой или домами футбольные площадки. Город не выдерживал такого количества строек, машин. Город умирал, терял душу. Превращался в очередной однотипный. И люди задыхались от запаха смерти.
Смятин ехал в Киев ещё и поэтому. Найти, обустроить убежище. И, лёжа на верхней полке купе, думал о новой жизни. Думал жадно, мучительно и тоскливо. Он устал. И короткие отлучки его, прикрываемые работой, больше не могли излечить, успокоить. Смятин хотел сбежать навсегда. С обрыва сигануть в пену будущих дней. И выплыть на новый берег.
Но, по обыкновению, смалодушничал, струсил. Или это была любовь? Странная, надрывная, утомительная, но любовь. К жене, к детям – особенно к детям! И непокупка мебели объяснялась ею? Но тогда кем оставался Смятин? В мире, ставшем пустым, но очень болезненным? В кого, во что превратился Смятин? Всё больше походивший на манекен, заброшенный сюда просто так, для мебели. В неустойчивый, зыбкий мир, где приезд в Киев стал последней надеждой.
* * *
Утром жена прислала список киевских салонов и магазинов, в которых Смятин мог купить необходимую мебель. Первый салон находился в другом конце Киева, на Шулявке. Смятину пришлось ехать на метро с пересадкой. Он оказался в торговом секторе, который в лучшие времена, объявленные, правда, в Украине худшими, был частью завода. Смятин поблуждал меж приземистых серых зданий, прежде чем отыскал нужный адрес. Его встретила глазастая пухлая девица. На её бейдже значилось: «Лера, sale-менеджер». Улыбаясь, она защебетала ванильно-канцелярским голоском, повела за стол. Глаза цвета бутылочного стекла оставались равнодушными. Пухлыми, как и вся она, пальцами Лера пробежалась по кнопкам калькулятора. Итоговая сумма устроила Смятина.
– А по времени?
Лера взглянула в мерцающий монитор.
– Не более недели. Комплектующие есть на складе.
Смятин вновь задумался о буковой библиотеке. Ну или хотя бы о деревянных полках. Не только в Севастополь, но и в Киев.
– Будете оформлять заказ?
– Да, пожалуй.
Лера вбила данные, распечатала бланк. Выбралась из-за стола – нижнюю часть её словно надули, – пошла оформлять у начальника отдела заказ. Смятин напрягся. Он всегда жалел некрасивых девушек.
– Простите, – вдруг повернулась Лера. Голос её звучал елейно-вкрадчиво. Опытный Смятин тут же распознал в нём беду. – Кажется, я неправильно посчитала. Это старые цены, а новые…
Смятин разочарованно выдохнул, зная, что будет дальше. Гнусное в своей предсказуемости. И в центре болючей занозой гноился доллар. Не зря с детства Смятин ненавидел его. Самодовольные зелёные лица. Оккультную пирамиду. Фарисейскую надпись «In God we trust». Но больше всего он ненавидел постоянные переживания родителей из-за перемены курса.
С возрастом стало лишь хуже. Все вокруг говорили только о деньгах, покупках, заработках и тратах. А жена раздавала указания, подсчитывая, сколько что будет стоить. Сделать ремонт на балконе. Починить газовую колонку. Купить старшей рюкзак в школу. Выбрать платья к лету. С утра до вечера – и даже ночью, с вечера до утра – Смятин слышал о том, что ему нужно приобрести. И младшая дочка, совсем козявка, спрашивала, когда он приходил за ней в садик: «А что ты мне купил?» Его дочери, привыкли, что всё можно купить. И нужно. Всё, что попадалось им на глаза.
Он так устал от вечных требований, просьб, что сам давно уже ничего не хотел. Кроме чудо-библиотеки и порою книг. Он избавился от страстей. Обрёл ложное, изувеченное смирение. Но его мысленный волк дремал, чтобы, проснувшись, лютовать зверски. И порой он просыпался. Заботы же, не щадя, выедали его изнутри. Жизнь стала полем проблем-сорняков, цеплявшихся друг за друга. Смятин запутался в них. Разучился отдыхать, жить. «Как загнанная лошадь» – это выражение, которое любил употреблять отец, описывало Смятина наиболее точно. Он состарился раньше, чем успел повзрослеть.
И в сером здании на Шулявке, уткнувшись потухшим взглядом в распечатанные бумаги, Смятин вновь ощутил себя загнанным. А Лера фальшивым голосом сообщала пересчитанные цифры, и они звучали как приговор. Приговор на продолжение поисков.
Смятин промаялся весь день. Цены скакали, будто черти, и к пяти часам он устал настолько, что рухнул на заснеженную скамейку. Холодные джинсы липли к телу, но встать, отряхнуться не было сил. Смятин полусидел-полулежал, наблюдая, как по Львовской площади, меся снег, снуют люди, набиваются в транспорт, заходят в магазины. Вывеска одного из них подсказала план на ближайшее время.
Преодолевая брезгливость от многолюдья, всякий раз испытываемую во время усталости, Смятин купил чекушку, драников и жареных шампиньонов. Вернулся на ту же скамейку. Пил, закусывал, понимал, отчего замерзают пьяные люди. В мебельном списке жены остался лишь один магазин.
* * *
Смятин спал дурно, ворочался, покрывался испариной. Несколько раз вставал, пил воду, вглядывался в пустую улицу. Дрожал от предчувствия чёрной тени. Ночными клочьями срывались проклятые слова: «Сатана, приди в мой дом! Сатана, приди в мой дом!» Шепча их, он съёживался.
Утром Смятин решил купить мебель по любой цене. В названии оставшегося салона – «Союз-мебель» – ему привиделся добрый знак. Он располагался на Петровке, рядом был книжный рынок. Смятин, пользуясь возможностью, хотел максимально исследовать его. Но, добравшись, занырнул в ближайший магазин с оптимистической вывеской «Распродажа». И увяз.
Проснулось его книжное безумие. Как раскодированный, он принялся скупать книги со стикерами «– 30 %», «– 20 %», «– 40 %». То хватал их жадно, то, наоборот, долго рассматривал, принюхиваясь и гладя. Моэм, Ким, Улицкая, Джойс, Андахази, Маккарти, Павлов, Майринк, Белов, Попов, Эллис, Ерофеев, Манро – в том, как и что он покупал, не было ни порядка, ни смысла, но сама эта хаотичность, взбалмошность покупки радовала. Доставляла. И только два слова мешали расслабиться полностью: «Мелкий бес». С ним пришла чёрная тень.
Поддавшись импульсу воспоминаний, Смятин отправился в букинистические ряды. Здесь, даже на открытом воздухе, повис тяжёлый книжный запах. Штабелями книги лежали в боксах и между боксами. Рядом дремали, читали и пили кофе торговцы. И если любые другие продавцы настойчиво предлагали свой товар, то книжники вели себя отстранённо, с некоторым высокомерием даже.
Решительность, обуявшая Смятина в книжном, улетучилась. Теперь он, наоборот, был сдержан и даже стеснителен. Ребяческий восторг ушёл, оставив усталость немолодого человека. Иногда Смятин задерживался возле стопок энциклопедий или подшивок «Роман-газеты». Всматривался в них тоскливо, будто уже потерял, и тут же, не дав ни себе, ни книжникам шанса, плёлся дальше.
– Что-то подсказать?
– Мне?
– Вам, да, – улыбнулся парень в шапке киевского «Арсенала».
За его чахоточным лицом Смятин рассмотрел корешки книг: Данилевский «Россия и Европа», Флоренский «Иконостас», Кожев «Понятие власти». Серьёзные книги для серьёзных людей.
– Мне нужен Сологуб. Фёдор Сологуб, – Смятин говорил так, словно замёрз, хотя внутри всё пылало.
– Сологуб? – Парень потёр нос заскорузлым пальцем. – А! Это вам, стало быть, художку. – Задумался, крикнул: – Вильгельм!
Из соседнего бокса вышел рыжий, с лихо закрученными кайзеровскими усами человек. На голове, несмотря на мороз, он носил цветастую тюбетейку. Одна линза его очков треснула. Дужки были замотаны красной изолентой. Его хотелось звать пруссаком: и в тараканьем, и в национальном смысле.
– Вот, молодой человек интересуется Сологубом.
– Фёдором Кузьмичом, стало быть? Это есть, это пожалуйста!
Вильгельм потащил Смятина к себе. Решительно полез в один из своих картонных ящиков. Отыскал книгу.
– Например, такое изданьице.
Смятин взял книгу, пролистал. Там были только повести и рассказы.
– Мне нужен «Мелкий бес».
– Замечательный роман, да! Чего же вы сразу мне не сказали? Это есть, это пожалуйста!
Вильгельм достал книжку, и Смятин вновь, потупившись, уточнил:
– Мне нужно определённое издание.
– А! – Вильгельм сверкнул из-под очков. – Редкое? Коллекционное? Знаете, – он перешёл на шёпот, – тут я, конечно, такого…
– Нет, – перебил Смятин, – обычное издание, ничего особенного. Просто нужно именно оно.
Вильгельм покраснел.
– Так что за издание?
Смятин на секунду завис, а после, как сумасшедший, пробубнил то, что запомнил уже навсегда:
– Минск, 1989 год. Книга бежевая…
И он в точности описал то, что испортило его жизнь.
– Ну, знаете ли… хотя подождите-ка, надо смотреть…
Вильгельм закопошился в коробке.
– У нас тут разные имеются.
И, крякнув победоносно, он достал книгу, точь-в-точь такую, какая сломала жизнь Смятину:
– Отдам за полтинник.
– Что? – Смятин возмутился больше не цене даже, а тому, как не слишком ловко его хотят провести. – Можно я посмотрю?
– Пожалуйста!
Вильгельм протянул книгу. Смятин открыл задний форзац. Там значились карандашные цифры – «15».
– А поиски, а старания, – тут же всё понял Вильгельм.
– Максимум тридцать.
– Ну уж простите, – Вильгельм чуть ли не выхватил книгу.
– Ладно… – У букинистов наверняка ещё были такие издания, но Смятину не хотелось вновь блуждать между рядов. – Сорок.
– Вот это да, вот это пожалуйста, – заулыбался Вильгельм. Сделка состоялась.
Отойдя, Смятин взглянул на книгу. Открыл, полистал, принюхался. Промелькнуло зловещее и вместе с тем нелепое: «Запах смерти». Смятин прочитал содержание. Померещилось, будто он не на Петровке, а в Севастополе, в магазине на улице Меньшикова. И не существовало ничего, кроме книги. Смятин повертел её в руках. Упаковал в пакет и спрятал отдельно от других книг.
Своя ноша тянула. Уставший от рюкзака с книгами Смятин отыскал «Союз-мебель». Она располагалась в хмуром кирпичном здании. У дверей умирали чахлые кустики. Смятин поднялся на четвёртый этаж. Оказался в безмерном помещении, заставленном диванами, шкафами, полками, кухнями, пуфиками и журнальными столиками. В ноздри ударил резкий запах клея и ДСП. Никто не подходил, не предлагал помощь. В незнакомой обстановке Смятин заметался. И наткнулся на рыжую девушку. Он узнал её сразу. Она его тоже.
– Здрасьте! – выдохнул Смятин.
– Привет, сосед, – улыбнулась Лина. – Мы же на «ты»?
– Ага, – кивнул Смятин. – Вот, решил мебель приобрести.
– Только въехал, я помню. Ну, – она улыбнулась, обнажая цвета застоявшегося в серванте фарфора зубы, – давай помогу. – Поймав удивлённый взгляд, пояснила: – Я тут работаю. Лина, менеджер по продажам, – сделала шутливый книксен.
Она повела его по бескрайней «Союз-мебели», на ходу уточняя цели. За шкафами прятались другие шкафы, между кроватями втиснулись пуфики, столики, кресла-качалки. Смятин покорно, бледномордым бычком, плёлся за Линой, в очередной раз не понимая тех, кто любил шариться по магазинам.
– Здесь, конечно, только выставочные образцы, – чирикала Лина, словно раньше она не вела себя как истеричная бабёнка. – Нам хорошо бы посмотреть каталог.
– Давай, – тупо согласился Смятин.
Плюхнулся в предложенное кресло. Расплылся, чувствуя бледность своего выжатого лица. В банках, торговых центрах он всегда терялся.
Лина – ногти в хитине алого маникюра – длинными пальцами, украшенными золотыми кольцами (обручальное было среди них) листала каталог. Смятин ничего не соображал в этой ярмарке мебельного тщеславия. Всё же напрягся, сказал:
– Шкаф-купе, мне нужен шкаф-купе, письменный стол и кухня… да, обязательно кухня…
– Отлично, я тебя поняла.
Лина встала. Смятин отметил, как приподнялась её строгая юбка. Лина вновь увлекла его в мебельные джунгли. Уже целенаправленно. Смятин утвердил массивный стол и пару стульев с высокими, изящными спинками. Дальше выбрали шкаф-купе и кухню. Не стали заказывать лишь книжные полки, это требовало слишком много времени. Смятин, рисуясь, взял мойку из каменной крошки. Ему начинал нравиться этот визит. Главным образом из-за поднимавшейся юбки Лины и её блузки, расстёгнутой на несколько необязательных пуговичек. Пальцы – ногти в алом хитине – листали глянцевые каталоги, бегали по калькулятору и в итоге вывели финальную сумму на белом листе. Смятин её одобрил.
Лина распечатала договор. Подписывая, Смятин подумал о том, чтобы пригласить её в ресторан. По-соседски. Но не решился.
– Наши позвонят тебе через два-три дня. Самой меня не будет. Я должна уехать в Вышгород. На недельку.
Смятин кивнул, радуясь, что не озвучил предложение.
– Тогда до встречи, – улыбнулась Лина.
– До встречи, – буркнул Смятин.
– И, – уронила Лина, когда он поднялся, – мы ведь можем поболтать. По-соседски.
– Можем, – у Смятина пересохло в горле.
– Тогда буду ждать, – улыбнулась Лина. Смятин неловко кивнул в ответ.
* * *
Встреча с Линой вдохновила Смятина. Он наконец-таки заказал мебель. И теперь надеялся на кое-что ещё, позволив думать себе о пуговичках на блузке Лины и длине её юбки. Чудо-библиотека ждала его дома как подарок, а в киевскую квартиру он решил купить что-то временное, простенькое. Пока. До следующего приезда.
Простенькое Смятин отыскал в «Эпицентре» на Позняках. Продавщица оказалась курносой, приветливой и весёлой. Она почему-то решила, что уже видела Смятина.
– Надумали брать? – улыбнулась она. Смятин растерялся. – Напомните, пожалуйста, что вы смотрели.
– Э, полки, книжные полки.
– Точно, вспомнила!
Она подвела его к книжным стеллажам цвета «венге».
– Эти простые, – продавщица показала на открытый шкаф с шестью пустыми секциями, – а эти с дверками.
Смятину подумалось, что мебельные муки его кончились. Стеллажи были хоть и из ДСП, но со стеклянными дверцами, оберегавшими книги от пыли. Почти такие же, как он присмотрел в «Союз-мебели». Но там надо было ждать, а здесь, в «Эпицентре», – забирайте сразу, пожалуйста. Смятин оставил курносой на чай и заказал моментальную доставку. И сам же добрался домой вместе с ней. Толстяк в шапке-гондонке бесстрашно гнал раздолбанную «газель» по заснеженным улицам. И заодно увлечённо ругал Евромайдан:
– Я сразу понял, что разводняк. Понял и не пошёл, а другие пошли. И хера? Лучше жить стали?
Он резко крутанул руль. «Газель» чуть не вписалась в припаркованный красный «Вольво».
– Поставят же, а!
Заносить стеллажи в квартиру водитель-толстяк отказался. Даже за деньги.
– Моё дело – баранку крутить. Таскать мы не договаривались.
Смятин выгрузил стеллажи сам. Перетащил их, разобранные на комплектующие, под навес, едва не разбив стеклянные дверки. Позвонил Грише.
– Вітаю![32] – ответил тот. На заднем плане работал телевизор.
– Привет, привет! – Смятин проглотил таблетку небиволола. – Тут такое дело. Сможете мне быстро книжные полки собрать? Их ещё занести надо.
Гриша задумался.
– Я вже вдома. Але, мабуть, брат зможе. Маєш його номер?[33]
– Так[34].
– Дзвони[35].
Смятин набрал Игоря. Тот долго не отвечал. Но со второй попытки всё-таки отозвался. Смятин быстро объяснил задачи, не слишком разбирая, что говорили ему в ответ. Игорь изъяснялся на жутковатом суржике. Не сразу Смятин догадался, что тот согласен.
Игорь подошёл стремительно. Точно ждал за углом. С собой он привёл истощённого, безмолвного парня. Когда зашли в подъезд, Смятин почувствовал, что от них прёт алкоголем.
– Вы вообще как – собрать полки сможете?
Игорь кивнул, затараторил. Смятин в очередной раз спасовал перед трудностями перевода. В подъезд стеллажи затащили втроём. Лифт, к счастью, работал. В закупоренном пространстве Игорь, даже через хмель, учуял запах, исходивший от полок, поморщился. Смятин ощутил эту вонь ещё раньше, когда разгружал «Газель».
– Что за гадский запах?
– Новая мебель, – вдруг откликнулся до того безмолвный друг Игоря. – Клей, формальдегиды. Уйдёт, не переживайте, – успокоил он, но Смятину не понравилась его недобрая ухмылка в конце.
Вооружившись шуруповёртом, Игорь и его друг быстро собрали книжный стеллаж из шести секций. Смятин проверил, как ходят дверки. Всё было нормально. Если бы не резкий химический запах, от которого, казалось, начинали слезиться глаза. Смятин расплатился. Накинул по просьбе Игоря двадцаточку. Работники ушли, оставив Смятина наедине с полками и агрессивным запахом. Распахнутое окно не помогало.
Ночью едкий запах превратился в чудовище, душившее, отравлявшее Смятина. Ни освежители, ни духи, ни морозный воздух с заснеженной улицы – ничто не спасало. От химической вони слезились глаза, заложило нос. Смятин хрипел, сопел, не мог спать. Он вышел на улицу, проветрился.
У жовто-блакитного турника Смятин остановился. Погуглил: «мебель неприятный запах». Походил по ссылкам. Неприятный химический запах объясняли свойствами новой мебели. Скорее всего, не закрыли швы, и клей источал формальдегиды. Но, судя по репликам, проблема была не столь серьёзной, как в квартире у Смятина. Комментаторы предпочитали ровный, деятельный тон. А Смятину выть хотелось.
Он вернулся домой, зажёг свет во всей квартире. В доме напротив желтело только одно окно. Часы показывали 3:15. Смятин нашёл уксус, развёл с водой. Вымыл полученным раствором книжные полки. Так рекомендовали интернет-советчики. Вроде бы полегчало. Во всяком случае, уже не так щипало глаза. Не выключая света, Смятин лёг спать.
Утром он проснулся с заложенной носоглоткой. Запах стал ещё невыносимее. Смятину хотелось разнести книжные стеллажи в щепки. Он толкнул их в приступе бешенства. Они пошатнулись, но устояли. Смятин с бессильной яростью смотрел на них, и в солнечном свете они казались особенно жалкими и убогими. Даже не грубой подделкой, а издевательским вывертом его мечты – чудо-библиотеки. Мечты, от которой Смятин сам отказался. И выбрал вот это – вульгарное в кричащей дешевизне, примитивное в варварском исполнении.
Он боялся ставить на эти жуткие полки книги. Боялся, что формальдегидный запах пропитает страницы. Смятин ненавидел эти уродливые стеллажи. Ненавидел свой выбор. Ненавидел свою нерешительность. И презирал себя. Задыхаясь от едкой вони, он осел на ламинат и разрыдался. Разом ощутив, что больше ничего, совсем ничего не хочет. Ему виделось, или мерещилось, что чёрная тень выглядывает из-за полок.
* * *
Лина не обманула. Смятину позвонили через три дня, вырвав из самоубийственной праздности. Он не брился, не мылся, почти не выходил из дому. Питался колбасой, сыром и хлебом, чувствуя, как жиреет, рыхлеет. Наткнувшись на незащищённую wi-fi-сеть, Смятин безвольной тушей повалился у ноутбука. Блуждал по интернету. Смотрел порнографию и «Твин Пикс». Из дома он выходил только за пивом. Пил, ел, пялился в ноутбук и, напившись барбовала, беспокойно спал.
Когда позвонили мебельщики, Смятин, одуревший от безделья и формальдегидного запаха, с покрасневшими глазами, небритый и бледный, пялился в заляпанный ноутбук. Мастера обещали быть в течение двух часов, и Смятин не знал, как заставить себя встать, прибраться. Как вынести пустые бутылки и пакет с завонявшимся мусором. Как в принципе заставить себя говорить, мыслить, жить.
Он перевернулся, не без усилия, сначала на бок, затем на спину. Полежал, вперившись мутным взглядом в свеженький двухуровневый потолок, отделанный гипсокартоном со светодиодными лампочками. Лежал, втыкал. Пытался думать. Хватило его лишь на мысль о том, что он пахнет чем-то заплесневевшим и надо бы помыться. Опустошённый, Смятин дополз до ванной.
Вода привела в чувство. Смыла не только пот, но и немного усталость. Журча, она создавала движение, и Смятин, отмывшись, стоял, прислушивался. В зеркало смотреть не хотелось. Закрыв глаза, Смятин несколько раз ополоснул голову холодной водой. И, помочившись в раковину, ожил. Прибрался, переоделся и даже, преодолевая отвращение, побрился, выливая на оголившуюся, в мелких порезах кожу как можно больше туалетной воды.
Мебельщики прибыли, когда Смятин освобождал от лишнего кухню. Зашли, принеся с собой инструменты, коробки, запах табака, пота и ДСП. Их было двое: первый – молодой, кучерявый, второй – в возрасте, насупившийся, хмурый, в чёрном свитере с красным трезубцем. Они сразу занесли и поставили в комнату стол, деревянный, ничем особо не примечательный.
Смятин тут же спросил, чувствуют ли они странный запах. Трезубец фыркнул, вышел в подъезд. Молодой, его звали Паша, принюхался.
– Да-да, что-то есть такое.
– А что?
– Ну, новая квартира.
– Это да, но, по-моему, воняют книжные полки. Я их три дня назад купил, а вонь не проходит.
Паша подошёл к полкам, принюхался.
– Да, точно.
– Вот! – Смятин разозлился. – А он, вообще-то, пройдёт, этот запах?
– Та должен, по идее, – не слишком уверенно сказал Паша, – хотя бывает и по полгода не проходит. – Смятину захотелось кричать. – Вы уксус разведите с водой и протрите.
Смятин кивнул, промолчав, что уже пробовал этот метод. И раскладывать чайные пакетики. И мыть с жидкостью для окон. И опрыскивать водой с маслом чайного дерева. Всё было тщетно – запах не уходил. Особенно сейчас, когда Смятин отошёл от пивного морока.
Мебельщики работали споро. Смятин болтался рядом, периодически спрашивая, чем помочь. «Всё нормально, мы сами», – отвечал Паша. Смятин покорился. Оставил мебельщиков одних, вышел во двор. В «Белорусских продуктах» купил пряников к чаю. Паша отказался, а вот трезубец согласился. Он пил чай на ходу, с имбирным пряником вприкуску. Шкаф-купе меж тем вырастал, постепенно занимая всю стену. Смятин глядел на него, оценивал и не испытывал удовлетворения. Перед глазами стоял другой шкаф, тот, что он видел в салоне шведской мебели на Дорогожичах – деревянный, изысканный. А этот смотрелся дешёвкой. Почти как книжные полки.
– Я хотел взять другое стекло, с узорами, – оправдывался Смятин.
– Но вам же быстрее надо было, – не отрываясь от вкручивания шурупов, через плечо бросил Паша, – а они только под заказ, ждать надо.
– Да! Ещё и… доллар растёт, – один ответ на семь бед.
– Ой, и не говорите. – Паша встал, переместился к другой стороне шкафа. – Вот возьмите меня. Я ведь в гривнах получаю – сто пятьдесят в день. Только раньше это почти двадцать долларов было, а теперь?
Смятин почувствовал удовлетворение оттого, что не он один в этой комнатке был разочарован.
– А мебель как подорожала! Я вот это дерьмо, – он тыкнул в книжные полки, – брать не хотел. А пришлось. Временно, правда.
Временно же?
– Да-а, – только и сказал Паша.
Смятин хотел от него другого – злобы, такой, чтоб хоть на пять минут, но заела. Паша не поддавался.
Трезубец сунул пряник в карман. Расстроенный, Смятин допил вчерашнее пиво.
Мебельщики закончили собирать шкаф-купе. Попросили расплатиться.
– А что с кухней?
– Это уже другие мастера, – взял деньги Паша. – Мы всё.
– Ладно, спасибо.
– Пожалуйста. Счастливо.
Смятин пожал протянутые руки. Уже в дверях, словно добивая, трезубец бросил:
– А духман-то реально прёт, – он кивнул на книжные полки. – Я даже прибалдел малость.
Оставшись один, Смятин не выходил из кухни. Медленно жевал имбирный пряник. Боялся возвращаться в комнату. Боялся разочарования. Но пришлось. Он зашёл, оглядел собранный шкаф-купе: четыре огромные пластины, две – полностью из ДСП цвета «венге», две – зеркальные. Громоздкая, намертво зафиксированная туша, она всё равно будто пыталась навалиться, придавить Смятина. Шкаф казался ещё одной подделкой, грубой, уродливой. А сзади, он помнил, но не поворачивался, стояли книжные полки, от которых давно надо было избавиться, чтобы не сойти с ума от разочарования и формальдегидов. Правда, иногда Смятину казалось, что с этим он уже опоздал.
Шкаф, полки – всё было чужим. Оставалась кухня. Смятин выбирал её так же – вместе с Линой, наспех. Значит, мог вновь разочароваться. Расстроенный, Смятин повалился на ламинат. Любовался им, гладил. Ламинат нравился, успокаивал. Стол в углу не нравился, но и не раздражал. Однако стоило поднять глаза – и, как висельники, маячили книжные полки, шкаф.
* * *
Ночью Смятина вновь травили формальдегидные запахи. Чёрная тень поджидала рядом. Книги, привезённые из Севастополя, так и лежали в неразобранных сумках. Измученный бессонницей, Смятин листал другие – те, что купил во время вылазки на Петровку. Нюхал страницы, гладил форзацы. Скоро они будут хранить касания его рук, грязь, слёзы, пот, кровь. Смятин верил, что книги помнят своих владельцев. Он был старомоден. Книги ассоциировались у него с домом. Их можно было перевезти из одного жилища в другое, захватив частичку прошлого, расставить, взять с полки, дать почитать. В них находились подчас странные вещи – червонец или цветок. Как и страницы, они тоже хранили память. А ридер? Экран не чувствовал, не хранил слёз. Смахнул – и ничего не осталось.
Смятин листал книги, но читать не мог. Отдельно, чуть в стороне, у приоткрытого окна лежал «Мелкий бес». Книга, недавно купленная у букиниста Вильгельма, но точно такая же, как была вначале. Он помнил её. И вздрагивал, потому что за воспоминанием спешила чёрная тень. Смятин задрожал, встал. Вдалеке залаяла собака. Он попытался вспомнить, где находится круглосуточный магазин. Не вспомнил, но всё равно собрался и, не закрыв окна, вышел во двор.
Шёл лёгкий снежок. Смятин остановился, поймал ртом несколько снежинок. Как в детстве. На вкус они были одинаковы. Смятин пошёл по припорошенному асфальту в сторону «Эпицентра». На безлюдной улице мысли о чёрной тени загустели. Смятин затравленно оглянулся. Улица стояла пустая, ощетинившаяся нагими каштанами.
На остановке Смятин отыскал ларёк. Внутри горел свет, хотя окошко было закрыто. Постучал. Открыла молодая, но уже потасканная баба. Смятин понял, что она пьяна. Внутри, свесившись набок, спала другая такая же баба. Высокие сапоги её были расстёгнуты. Из них торчали, будто неживые, ноги.
– Водка есть?
Баба кивнула.
– Давайте.
Замёрзшей рукой Смятин вытащил из кармана деньги. Баба назвала бесстыдно завышенную цену. Но Смятин не стал спорить. Сунул деньги, взял протянутую бутылку «Хлебного дара». Снег повалил сильнее. Он уже покрыл землю, асфальт. Казалось, идти стало труднее.
Смятин вцепился в бутылку. Скользя, путаясь, заспешил домой. У спортивной площадки ему стало жутко. Смятин испугался, что выронит бутылку из рук. Возвратиться к ларьку он уже не смог бы. Страшила улица – совершенно пустая, безлюдная. Вдалеке лаяла собака. Вокруг сгрудился ночной Киев, такой большой и такой мёртвый. От этой мысли Смятин замер, прикрыл глаза – отдался полноте одиночества. Смолкла даже собака. В тугой тишине на подставленное небу лицо валил снег. Смятин слизывал его языком и собирался с силами. «К утру всё заметёт», – с тоской решил он.
Дома Смятин распил бутылку, закусывая гусиным паштетом. Но, даже пьяный, уснуть не смог. Вылазка в ночь оказалась бесполезной. За окном начинало светать. Смятин глядел на книжку Сологуба, размышлял о безумии. Гадал, как случается оно с людьми. Вспоминал своё поведение в последние месяцы, сопоставлял. И чувствовал себя так, будто голову в жестяное ведро засунул. В бессвязности мыслей Смятин уснул. Из ночного снега вывалилось бледное солнце.
* * *
Смятин проспал всего несколько часов. Разбудила жена.
– Дрыхнешь?
– А?
– Бэ! Слышу, что дрыхнешь.
– А, это ты.
– Я, а кто же ещё? – хмыкнула жена. – Смотрю, ты хорошо отдохнул вчера.
– Нет, – задубевший Смятин не находил сил отвечать. В комнате, несмотря на распахнутое окно, воняло перегаром и формальдегидами. «Мелкий бес» валялся на кровати. Смятин не помнил, когда и как брал его.
– А почему тогда шлёшь странные эсэмэски ночью?
– В смысле? – каждое движение разламывало голову напополам.
– Ну, посмотри у себя в телефоне. «Приди в мой дом» – это к чему вообще?
Смятин задрожал. Теперь уже не только от холода.
– Ладно. Не хочешь признаваться – не надо. Но ты хоть помнишь, что сегодня кухню будут делать?
– Помню.
– Проконтролируй, чтобы всё было в порядке, ладно? И почему ты не выслал мне фотки собранного шкафа? Мне же интересно!
– Тут… нет интернета.
– До этого же был.
– А сейчас нет.
– Ну так найди. Целую.
Смятин выключил телефон. Попытался встать. Его тут же вырвало на ламинат. Тот, который он так берёг. Смятин вспомнил, как вчера думал о безумии. С чего оно началось? С отчаяния? По стенке Смятин попытался идти – не получилось. Красно-серая рвотная масса уже, наверное, просачивалась между ламинатинами. Не в силах идти, Смятин скинул с себя трусы, майку. Бросил их на блевотину. Подполз, принялся вытирать. От вони едва не блеванул ещё раз. Тело закручивалось в морские узлы. Как мог Смятин собрал блевоту в майку, трусы. Потащил их на кухню, швырнул в мусорное ведро. Без сил, разобранный, повалился на холодную плитку. Подумал: «Надо включить подогрев». Затуманившийся взгляд выхватил пустую бутылку. Смятин сделал ещё одно усилие, потянулся к таре. Неудачно смахнул её со стола. Бутылка упала на плитку, разбилась. Смятин, потянувшись к отбитому донышку, порезался. Не обращая внимания на кровь, повертел его в руках. «Подделка, – просветлело в мозгу. – Я отравился суррогатом». От этой мысли вместе с кровью выступил пот.
Смятин пополз к унитазу. Добравшись, сунул пальцы в рот. Но проблеваться ещё раз не смог. Ощутил вкус своей крови. Убрал руку, подставил её под холодную воду. Порезы, как жабры, проступили на пальцах. Надо было идти в аптеку, а лучше к врачу. Но Смятин не представлял, как сможет выйти в подъезд. И эти мысли о безумии вчера – может, всё это следствия палёной водки? Смятин вспомнил сюжеты на телевидении: как оперативники задерживают партию яда. Но эту, похоже, не задержали. Захотелось пойти убить ту бабу, которая продала палёную дрянь. Только бы оклематься.
В аптечке не нашлось ничего полезного. На ламинате ещё оставалась блевотина. Смятин стёр её туалетной бумагой – израсходовал всю. Стало настолько плохо, что он был готов вытерпеть муки временного существования вне квартиры. Нацепив джинсы, не надевая носков, он сунул ноги в ботинки. Шнурков не завязал. Накинул пальто на озябшее голое тело. И так вывалился в подъезд. Скатился по ступенькам, несколько раз чуть не упав. Снега навалило столько, что ноги сразу же утопли, намокли. Смятин выбрался на расчищенную дорожку. «Только бы не упасть, только бы не упасть».
– Вам нужно делать промывание желудка, – аптекарша смотрела осуждающе и вместе с тем сочувствующе.
Смятин порадовался, что она не из молодых. Те ничего не понимали. Эта, наверное, хотя бы прошла нормальную учёбу, а не купила диплом. Отравление делало злым. Мысль о поездке к врачу казалась невыносимой. Тем более в Киеве с крымской пропиской.
– А… если… не… ехать… а… так? – он произносил предложения по словам. Как олигофрен, нажравшийся барбитуратов.
– У вас может быть критическое состояние. – Во взгляде аптекарши стало больше сочувствия, нежели осуждения.
– Дайте… что… есть… пока…
– А потом вызовете «скорую»?
Смятин кивнул. Аптекарша собрала лекарства в пакет. Смятин нёс его домой так же осторожно и трепетно, как ночью водку. Но не выдержал, притормозил. Разодрал пачку «Белого угля» – глотнул пригоршню. И тут же, зачерпнув ладонью, «запил» таблетки снегом. Легче не стало, но затрепыхалась надежда. В «Белорусских продуктах» Смятин купил пива, несмотря на увещевание аптекарши: «Только не вздумайте опохмеляться». Дома к углю добавил полисорб и рекицен. Лежал, отходил. В квартире по-прежнему пахло блевотиной и формальдегидами. Смятин вспомнил, что блевотина осталась в мусорном мешке, на кухне. Туда же он собрал с пола осколки. Сделав героическое усилие, открыл окно, швырнул мусор на улицу. Похмелье делало быдлом.
Удалось заснуть. Но вновь разбудили. Забарабанили в дверь. На пороге стояли мебельщики. Один из них был в чёрной пайте с красным трезубцем. Смятин решил, что это он вчера собирал шкаф-купе. Но нет – вспомнилось не сразу, – у того были лобные залысины и куцая эспаньолка, а у этого, заносившего кухню, вился густой чуб, а гладковыбритое лицо сверкало, как синий иней. Смятин провёл мебельщиков в кухню. Сподобился лишь на один вопрос:
– Я вам нужен?
– Ні, усе добре[36], – улыбаясь, ответил парень с трезубцем. Его звали Тарас.
– Тогда я в комнате.
Смятин повалился на кровать. Полки стояли пустые и отражались в зеркалах шкафа-купе. Рядом лежал «Мелкий бес». Смятин так и не вспомнил, читал его ночью или нет. Но сейчас в соседней комнате собирали кухню люди. И можно было читать книгу, купленную, чтобы замкнуть беспокойный круг.
Смятин открыл первую страницу. «После праздничной обедни прихожане расходились по домам». Смятин читал дальше и не понимал, что насторожило, а после испугало его в первый раз: какие струны дрогнули, разорвались? И как, словно недотыкомка, появилась чёрная тень? Смятин пытался сообразить, откуда, из-за чего она пришла. И если вчера чтение не давалось ему, то теперь книга была как живая – с запахами, образами, прикосновениями, звуками. Смятин проник, погрузился в бесчестную жизнь мелких людей. Он был с ними и, казалось, ничего не боялся. Спокойствие разлилось по злосчастной квартире. Убаюканный им, Смятин уснул.
Пробудился он с мыслями о Лине. В кухне ещё работали. Не вставая, Смятин заглотнул порцию таблеток. Палёная водка вроде бы отпускала. Смятин встал, прошёл на кухню. Тарас ставил последние дверки.
– Всё? Так быстро?
– Так, усе зробили[37], – отвлёкся Тарас, засверлив шуруп. Его помощник собирал инструменты.
Смятин старался не смотреть на новую кухню внимательно, пристально. То, что он увидел мельком, ему не особо понравилось, но и не отвратило. Ища поддержки, Смятин спросил:
– Как вообще кухня? Норма?
– Гарна. З тих, що за такою ціною, – найкращий варіант. Є краще, звичайно, але ті значно дорожче[38].
Смятин почувствовал, как дрогнуло левое веко. Тарас, заговорив о цене, вновь заставил чувствовать себя нищебродом. Смятин работал так много, копил столь усердно, а с мебелью продешевил. Зато осталось жене на новую машину.
– Вчера шкаф-купе установили, – Смятин продолжал то ли искать поддержки, то ли мучить себя.
Тарас заглянул в комнату:
– Гарний, тільки запах якийсь[39].
– Это не от шкафа, – Смятин усмирил дрожь, – это от полок.
– В «Епіцентрі» купували?[40]
– Нет, – соврал Смятин.
– Дивно. Я схожі там брав. Але запаху начебто не було. Ви їх оцтом протріть[41].
Смятину захотелось ударить Тараса. Чем потяжелее. Чтобы заткнуть. И не слышать об уксусе. И о чайных пакетиках. И о масле гвоздики. Вонь от стеллажей оставалась такой же мерзкой и постоянной, как и советы.
– Звертайтеся. Кухня у вас добра. Ламiнат у вас гарний. Що за колір?[42]
– Каштан жирона белый. – Желание ударить отступило.
Мебельщики ушли. Смятин затворил дверь. Вернулся на кухню. Она выглядела терпимо. Особенно дорогущая мойка из каменной крошки. Возможно, потому, что не Смятину было проводить на ней время. Но он всё равно не хотел фотографировать её. Не хотел высылать картинки жене. Он много чего не хотел, но больше всего – чтобы книга Сологуба валялась на ламинате. Потому что теперь, когда люди ушли, он вновь боялся её. Вернее – того, что было в ней. Страх злобной недотыкомкой сидел внутри. Точно Смятин боялся самого себя.
Он вздрогнул от этой мысли. Возможно, образы, герои, события из книги ничего не значили. И автор описывал состояние самого Смятина. Того, каким он стал. И вот этого литературного диагноза Смятин боялся.
Он вышел на балкон, закурил. За окном смеркалось. Шёл снег. Люди семенили домой с работы. Машины буксовали на заснеженных дорожках. Смятин открыл «Мелкого беса» на заложенном месте. «Ну да, как же я могу жить, если мне не дадут места». До финала оставалось двадцать три страницы. Смятин захлопнул книгу. Хотел отшвырнуть её, но не смог. Вновь открыл, трогая, как трогают, испытывая сладостную боль, рану. «Милые папа и мама, возьмите меня, пожалуйста, домой. В меня вполз червяк, и мне очень худо». Смятин тут же узнал рассказ – «Червяк». Почувствовал, как защекотало вверху желудка. И, вздрогнув, рефлекторно отшвырнул книгу.
Замер, парализованный испугом от собственного поступка. И тут же, перегнувшись через балконные перила, всмотрелся вниз, ища нервным взглядом книгу. В сумраке, разреженном фонарями, ничего не было видно. Тогда Смятин прошептал одно слово: «Кончено». Прошептал не слишком уверенно. Издёвкой в конце промелькнул знак вопроса. Но Смятин настаивал, Смятин хотел верить – и потому вышел с балкона, взял телефон и решил сфотографировать кухню. Для жены.
* * *
Бесплатный интернет, попавшийся Смятину, обрубили. Чтобы отправить фото жене, пришлось идти в бар. Тот, где Смятин пересёкся с Линой. За стойкой работала всё та же барменша, похожая на ангела с испитым лицом. Смятин цедил пиво и листал изображения в телефоне. Он сфотографировал жене не только кухню, но и шкаф-купе, полки, столы в кухне и комнате, ванную – всё то, что стало его бременем. Смятин листал фото и злился. Картинки не радовали. Смятин корил себя за то, что не взял мебель лучше, согласившись на компромисс. И ошибся. Ответные комментарии жены лишний раз подтверждали это. Ей самой не нравилось то, что она увидела.
Вместе с разочарованием от мебели полз страх. Смятину казалось, будто, вернувшись домой, он найдёт «Мелкого беса» под кроватью. Чем больше он пил, тем более уверялся в этом. И всё больше задумывался о безумии, не зная, с кем о нём говорить. Позвонил Лёше, но тот занимался концертом Бутусова и был занят. А потом – стало поздно. Сам Смятин уже не мог оформить свои страхи в понятные слова. Он больше не принадлежал себе. Ходил, ел, общался, но существовал не в себе и не с собой. И даже сейчас, в баре, не мог отбиться от фразы, раньше преследовавшей его лишь дома: «Сатана, приди в мой дом! Сатана, приди в мой дом!» Смятину всё больше казалось, что он призвал демона в себя самого. И на призыв откликнулись.
Декорации сдвинулись. Смятин слышал, как их переставляют, поднимая пыль. Он дышал ею. И задыхался. Потерявшийся человек, причинявший себе боль для того, чтобы убедиться в собственной реальности. Он заговорил с барменшей так напористо, что она смутилась. И захотел сделать больно уже ей. Возможно, некоторые убивали лишь для того, чтобы убедиться в реальности мира. Так думал Смятин и позвонил жене. Услышал её короткий ответ: «Укладываю детей». В конце концов, он ведь не мог придумать троих детей, и это было реальностью. Правда?
После короткого, резкого диалога барменша смотрела так, что Смятину пришлось расплатиться и выйти. Он не знал, куда идти дальше. Но только не домой. Нечто похожее Смятин испытывал, когда оказывался перед своей квартирой в Севастополе. Он обустраивал для себя убежище на случай войны. И обустроил. Вроде как. Но не испытал покоя, удовлетворения – тревога усилилась. Если бы он видел человека, который испытывает то же! Если бы мог поговорить с ним! Но он не знал, к кому обратиться. Его товарищи, пусть и жаловались иногда, казались нормальными. А он – едва ли не каждый день – старался перетерпеть, заговорить боль. И уныние. И тоску. Он жаждал вырваться из рабства настроения, освободиться, но растерял, похоже, последнее здравомыслие.
А теперь стоял посреди заметённой снегом улицы, в чужом городе, в чужом государстве, отделённом границей, которая со временем станет одной из самых охраняемых в мире, а нечто, очень напоминавшее безумие, разъедало его.
Смятин попытался вспомнить что-то важное из своей жизни. Что-то пробуждающее эмоции, а значит, реальное. Вспомнил старшую дочь: когда она родилась, он привёз ей из Киева зелёную соску. Дочь среднюю, которой нравилась сказка о Репке, и он читал её на ночь, а когда задерживался на работе, дочка плакала и ждала его, несмотря на все уговоры матери.
Но главное – он вспомнил, как позвонила жена и несколько минут не могла говорить. Смятин слышал, что она плачет. И повторял: «Что случилось, что случилось?» А жена только что вышла от гинеколога. Её направили на УЗИ, потому что подозревали замершую беременность. Но УЗИ было сделать негде – всё по направлению, и ждать по этому направлению приходилось месяцами. Не хотели принимать даже за деньги. Жена металась, пока Смятин сидел дома с двумя дочками. Наконец она позвонила – и замогильным голосом сообщила, что, да, похоже, это замершая беременность. Так показало УЗИ. Телефон выпал из рук Смятина, грохнулся на пол. Экран разбился. Смятин потерял опору. Попятился, дезориентированный тяжестью момента. И каждая вспышка гнева, каждая ссора мелькала перед глазами.
Третья беременность оказалась самой тяжёлой. Такой, после которой уже не хочешь детей. О первом ребёнке мечтала жена. Второго больше ждал Смятин. А третьего ребёнка никто не хотел, но он появился. И будто почувствовал, что его не желают, что нет смысла рождаться там, где тебя никто не ждёт. Когда мать кричит: «Клянусь, я сделаю аборт!» А отец думает: может, и правда так будет лучше.
Когда Смятин узнал о замершей беременности, когда на выстраданном УЗИ подтвердился диагноз, вина придавила его. Он смотрел на двух испуганных дочерей – Лиза, средняя, плакала – и просил у них прощения. Тогда, глядя на иконы, подаренные матерью, Смятин клялся, что никогда не будет грубить, обвинять жену, если третий ребёнок спасётся. Он молил, давал обещания. И в тот же день, оставив плачущих детей тёще, повёз жену в Симферополь – на другое УЗИ. Твердил по дороге, что ребёнок жив, что врачи ошиблись. И жена, сначала выключенная, вырезанная из жизни, сдавшаяся, наверняка помнившая свои крики об аборте, прислушалась и начала верить. «Я же мать, я бы почувствовала, если всё», – зашептала она. И вера каждого из них сплелась в одну.
Смятин не замечал очередей. В руках его мелькали доллары. Он совал их медсестре на регистрации. Объяснял, чего хочет. И жену приняли почти сразу. Смятин метался по коридору, зажав меж побледневших губ неприкуренную сигарету. Повторял обещание, данное им дома перед иконами.
Жена вышла сияющая. Извечная резкость ушла из её лица. Смятин распахнул объятия, уже всё понимая, и жена бросилась к нему.
– Кто это вам таких глупостей наговорил? – буркнул доктор, но в голосе его слышалось удовлетворение.
– Дураки, – процедил Смятин.
На следующий день, несмотря на мягкость характера, он бросился разбираться сначала с доктором, высказавшим опасение о замершей беременности, а после с узистом, подтвердившим его. Но при виде его злоба ушла. Потому что важна была только жизнь ребёнка.
Тогда Смятин решил, что слишком грубо ведёт себя с беременной женой. Он внимательнее стал относиться к ней, научился усмирять нарастающий гнев. Так продолжалось чуть больше месяца, но затем наружу прорвалось всё, что накопилось, – едкость, резкость, злость. Смятин помнил об обещании, но не знал, как выполнять его в столь воинственной обстановке. А потом забыл уже обо всём.
Пока жене не выдали ещё один жуткий диагноз. Ребёнок – Смятины уже знали, что это девочка, – мог родиться недоношенным. Жену положили в роддом на сохранение. На седьмом месяце. Смятин остался с девочками. Помогали тёща и мать: посменно, так как не выносили друг друга. Жене начали колоть дексаметазон, чтобы в случае преждевременных родов у ребёнка успели открыться лёгкие. Смятин протестовал против химии, но врач настоял. Пришлось согласиться. Наверное, тогда Смятин посадил сердце.
Врач оказался прав. Жена родила на восьмом месяце. Девочку назвали Жасмин. Имя выбирала жена. Она настаивала на том, потому что первых двух детей называл Смятин. Третье осталось за ней – Жасмин. Со временем её стали называть Жужик. Смятин ненавидел это имя, оно напоминало собачью кличку. Но тогда об этом не думалось. Жасмин отправили в реанимацию. А вместе с ней и жену.
Дежуря возле больницы, Смятин курил на улице, сходил с ума. Рядом строился храм. Успели только возвести стены и водрузить крест. Стройку, похоже, заморозили: работников Смятин так и не увидел. Он наматывал круги рядом, смотрел на крест, но не испытывал ни трепета, ни вдохновения. Ненависть клокотала в нём. Ненависть, рождённая непониманием. Жасмин становилось всё хуже.
И когда молодой врач с растерянным видом, столь неуместным для подобного места, вздохнул в ответ на его вопрос, Смятин мысленно начал прощаться. Он вышел во двор, закурил, набрал Ключникова. Назначил встречу. Хотел напиться.
Но, бросив прощальный взгляд на церковь, на родильное отделение, вспомнил о своём обещании. Вспомнил свою ненависть, обращённую к жене. Она, несомненно, чувствовала, пропитывалась ею. Ненависть разъедала. И каждый день, когда отец и мать оказывались рядом, ребёнок ощущал их неприязнь друг к другу, их заходящееся уныние от необходимости жить вместе. Наверное, она, будущая Жасмин, Жужик, молила родителей быть терпимее. Наверное, чувствовала волны ненависти как удары. Наверное, страдала от них. Много «наверное», из которых слепили её тельце, пропитав отчаянием, злобой, обречённостью, яростью. Ребёнок, вышедший из такой среды, не мог быть здоровым.
И эти бессмысленные взывания о чьей-то вине, вопли «За что?!», которые издавал Смятин, глядя на церковь, были лицемерием. Потому что он знал за что. И вина была его. И жены. А ребёнок расплачивался за их зло. Потому что за всё необходимо платить. И одни успевали при жизни, а другие передавали долги детям.
Понимание это, убойное и вместе с тем ясное, накрыло Смятина. А в здании рядом умирал его ребёнок. Умирал, в сущности, из-за него. И, возможно, жена тоже понимала это, но никогда бы не признала. А Смятин признал, Смятин покорился вине. И в этом не было его заслуги. Раскаяние не облегчало души. Она, по-прежнему отяжелевшая, больная, ныла. А у ребёнка, к которому не пускали, не хватало, наверное, сил даже расплакаться.
И тогда Смятин выдавил: «Лучше меня. Я виноват». Он вырвал эту фразу из кино, но произнёс её искренне – сердцем. И ничего не переменилось. Не засиял крест, не спустилось знамение – в самом Смятине ничего не переключилось. Однако через пару дней Жасминке стало легче. И растерянный доктор уже не вздыхал в ответ. А Смятин больше не пытался разрушить ненавидящим взглядом церковь. Жизнь, как и тогда, в Симферополе, на повторном УЗИ, постучалась в будущее.
Но тогда же в Смятине поселился страх. Его заразили им. Тогда, именно тогда, у реанимации, где он отдал себя тьме вместо дочери.
После, когда Жасмин наконец выписали, «лучше меня, я виноват», вырванное из сердца, забылось. Сейчас Смятин восстановил ту картинку в деталях. Первое несдержанное обещание ему простили, а вот второе – уже нет. И чёрная тень, преследовавшая его, стала напоминанием. Недотыкомка спряталась в нём самом, в его прошлом.
Смятин захотел физически уничтожить её. И вспомнил о проклятой книге. «Мелкий бес» по-прежнему, если никто не подобрал, валялся в снегу. Смятин заспешил под своё окно. Куцые деревья высадили здесь вдоль дороги. Стволы некоторых утеплили на зиму. Смятин поискал книгу. Не нашёл, остановился, закурил.
И тут увидел козырёк над входом в подвал, выше – своё окно. Залез на козырёк, осмотрелся. На дальнем конце он увидел раскрытую книгу, припорошенную снегом. Жесть козырька загремела под ногами Смятина. Книга упала страницами вниз, раскрывшись на рассказе «Путь в Дамаск». Смятин прочитал первые строки: «От буйного распутства неистовой жизни к тихому союзу любви и смерти, – милый путь в Дамаск…» Тут же созрел план.
Смятин вернулся в бар. Посетителей не было. Барменша сворачивалась. Увидев Смятина, она, засуетившись ещё больше, крикнула:
– Мы закрыты!
– Ладно, ладно, я быстро.
Он купил две бутылки водки. Денег в кошельке не осталось. Смятин не помнил, какая сумма лежит дома. С карт он всё давно поснимал. И забыл, на что растратил так много. Но сейчас это было не важно. Сейчас Смятина занимал лишь «Мелкий бес».
Книга намокла от снега. Влажные страницы липли друг к другу. Смятин спрятался под козырёк подъезда. Прыснул на книгу водкой, экономно, чтобы попусту не растратить. Водка намочила страницы, смешавшись с талым снегом. Смятин достал зажигалку, прикурил. Затем поднёс пламя к страницам. Огонь лизнул их осторожно, захватив не сразу. Пришлось держать зажигалку, чувствуя, как накаляется металлический ободок. Но страницы всё-таки занялись. Смятин бросил книгу на холодный бетон. Плеснул сверху водки, глотнул. Пламя разгорелось сильнее, забирая книгу. Смятину казалось, что это та самая – первая, купленная у севастопольских букинистов.
И поверх закралась другая – страшная – мысль: сжечь не только книгу, но и разочаровавшую мебель. Смятину привиделось, как она горит. Огонь убил бы разочарование. Смятин думал об этом почти всерьёз, наблюдая, как догорает книга. Он вспомнил её финал: «Передонов сидел понуро и бормотал что-то несвязное и бессмысленное».
* * *
Возвращаясь домой, Смятин всё ещё думал о поджоге. Представлял нечто киношное – вроде канистры с бензином. И брошенной спички. Возможно, он остался бы в горящей квартире сам, с мальчишеской глупостью думая напоследок: «Станут ли скорбеть близкие?»
Весь этот воспалённый бред, конечно, был не всерьёз. Но то, что Смятин в принципе думал об этом, уже казалось безумием. Всё плотнее оно утрамбовывалось внутри. Заходя домой, Смятин дрожал от страха остаться в темноте.
Из-за распахнутых окон в квартире гуляли злые сквозняки. Приносили знакомые дьявольские слова: «Сатана, приди в мой дом! Сатана, приди в мой дом!» Но он уже пришёл. Смятин знал это. И боялся собственного жилища. Боялся остаться наедине с собой. Руки Смятина пахли отчаянием и пролитой водкой. Полки стояли как чёрный обелиск. Смятин мог оживить их, только наполнив книгами, привезёнными из Севастополя. Но прежде надо было избавиться от ядовитой вони.
Смятин развёл уксус в воде. В очередной раз протёр получившимся раствором полки. Принюхался. Вблизи запаха не было. Но ядовитая вонь обрушивалась на расстоянии, стоило зайти в помещение. Она жила в нём, как сатанинское чудовище. И с ним Смятину было не совладать. Возможно, книги, эти объекты из другого мира, смогли бы помочь. Смятин принялся расставлять их, отбросив идею сперва убить едкий запах.
С появлением книг на полках настроение изменилось. Смятин успокоился. Последней он бережно поставил книгу Розанова. Отошёл, осмотрел свою работу. И напрягся, ощутив, как дёрнулось левое веко. Впервые Смятину не нравилось, как смотрятся книги на полках. Отвратительно, куце, скупо. Точно отправил друзей в плен. Полки не подходили книгам. Мучили их. Так, что Смятину захотелось просить прощения. Резкий запах вновь ударил в ноздри. За окном, совсем рядом, заплакал ребёнок. И ярость захлестнула Смятина. Залила багровой злобой.
Так долго Смятин мечтал об убежище, о чудо-библиотеке в нём, отдавая близким всё, откладывая себе малость, но близкие не оказались близкими, а убежище, библиотека как утешение остались в прошлом. Смятин отдал мечту. Сэкономил, сглупил. Проиграл. И теперь ненавидел то, что выбрал. Презирал то, чем стало его убежище. То, во что превратился он сам. Он хотел сбежать отсюда, как раньше мечтал исчезнуть из Севастополя. Хотел укрыться, спастись. Но Сатана прокрался в его дом. Сатана оказался предателем. Смятин сам призвал его. Хуже – сам оказался им. Потому что предал мечту. Но и мечта его изначально была потребительской, мелкой. Она стала проверкой на подлинность, терпение и решимость. И Смятин проверку не прошёл.
Он бросился к полкам, сгрёб на ламинат книги. Беснуясь, повалил одну из секций на пол. Раздался звон бьющегося стекла, разлетелись осколки. Был бы топор – он изрубил бы стеллажи в щепки. Но топора не нашлось, и Смятин проломил заднюю фанерную стенку одним прыжком. Нога провалилась в дыру, вывернулась, полыхнула болью. Смятин остановился. Отвернулся. Перед ним высились два зеркала шкафа-купе. Он увидел себя, взмокшего, перекошенного. А сзади дёргалась чёрная тень.
Закричав, Смятин швырнул в шкаф-купе книгой. Она ударилась корешком в зеркало, но не разбила его. Смятин заорал, заметался по кругу. Но всё равно видел чёрную тень. Она металась за ним, наскакивая и одолевая. Смятин отбивался от неё попавшимся под руку «Молотом ведьм», орал, вырывался. А после, на мгновение освободившись, схватил куртку с торчавшей из кармана бутылкой водки и выбежал из квартиры в холодную ночь.
* * *
Не глядя, Смятин бежал прочь от дома. Бутылка водки билась о бедро. На повороте Смятин поскользнулся и рухнул, ударившись головой о заледенелый булыжник. Рассёк бровь. Кровь закапала на снег. Смятин зажал рану рукой. Оглянулся, увидел странное движение воздуха и снова бросился прочь. Он гнал себя, пока совсем не выдохся. Устал, повалился на автобусной остановке. На деревянной скамье кто-то оставил пивную бутылку. Жидкость внутри замёрзла, распирая стекло.
Смятин, хрипя, глотнул водки. Ни один человек не встретился на пути. Безлюдный мёртвый город. Только машины попадались ему, когда он бежал вдоль дороги. Но и в них Смятин не видел людей. Машины, казалось, двигались сами по себе.
Наглотавшись морозного воздуха, Смятин не мог двигаться дальше. Но и лежать, сидеть – не перемещаться – он не мог, боялся. Он помнил, как чёрная тень металась за ним по квартире. Теперь она казалась реальнее, чем что-либо. Смятин поднялся и, припадая на левую ногу, заковылял вдоль домов. Чуть в стороне располагались торговые ряды, рынок. Днём там толпились люди, но сейчас, в три пятнадцать ночи, палатки и павильоны, туннели и переходы пустовали. Смятин побрёл через парк к проспекту Бажана.
Здесь наконец ему встретились люди. Трое пацанов спорили о чём-то, переминаясь с ноги на ногу. Смятин опасливо прошёл мимо. Освещённый проспект не казался таким жутким, как пустынные улицы раньше. Морок рассеялся. Смятин теперь чувствовал, что он в городе, рядом с людьми.
Но страх не уходил – наваливался, как только ослабевал поток машин. Тень находилась рядом. Она появлялась там, где возникали пустоты. А впереди, за проспектом, переходившим в мост, чёрной массой, закованной в ледяной панцирь, стыл Днепр. Смятин боялся этой большой воды. Он хотел туда, где много людей, где можно укрыться на ночь, а утром ехать обратно в Севастополь. Хотел бежать из Киева и никогда не возвращаться в квартиру-разочарование. Он должен был увидеть детей, потому что они сильнее, чем кто-либо, чем что-либо, связывали его с реальностью.
Смятин вызвал такси. Пересчитал деньги, роняя на снег купюры. Скурил последнюю сигарету. Такси подъехало – чёрный длинный автомобиль, похожий на катафалк. Садиться в него было страшно. Смятин опасливо заглянул внутрь. Водитель был старый седой человек в старомодной меховой шапке. Он молчал. На щеке его краснел шрам. Смятин оглянулся, сел. Захлопнул дверцу. Чёрный автомобиль тронулся. Выехали на Южный мост, подсвеченный зелёными огнями. В ночи они светили мертвенно-бледно. Смятин вспомнил фильм, где девочка блуждала по топям, и там, нагоняя ужас, горели вот такие огни. Таксист молчал, не включал радио. Тишина поддавливала.
– Можно открыть окно?
Таксист кивнул. Смятин чуть приоткрыл окно. Льдины на Днепре жались друг к другу. Такси мчало сквозь холодную ночь. Седая голова водителя не шевелилась. Казалось, он заснул, но старческие руки исправно крутили руль.
– Вы не знаете, где здесь ночной клуб? – спросил Смятин, когда такси прибыло на Крещатик.
Старик мотнул головой.
– Ладно, извините. Сколько с меня?
Таксист указал рукой на электронный счётчик. Смятин расплатился.
– До свиданья.
– Удачи, – неожиданно открыл рот таксист.
Чёрный автомобиль отъехал. Смятин стоял в самом начале Крещатика. Вверх ползла дорога к парку Шевченко. Там, напротив красного здания университета, любили гулять Смятины. В другую сторону шла дорога к станции метро «Кловская». Недалеко от неё, в торговом центре «Парус», Смятин работал. Он до сих пор помнил блондинку-начальницу, у которой от постоянных стрессов прядями выпадали волосы. Напротив светилась «Билла». Смятин пошёл по Крещатику мимо подсвеченных витрин и нарядных каштанов, украшенных гирляндами и звёздами.
Людей на Крещатике не было. Встретился только милицейский патруль. Люди в форме взглянули подозрительно, но не тронули. Возле метро Смятин набрёл на человека. Тот лежал на скамейке, завернувшись в тряпьё. Смятин испугался, что человек замёрзнет, но окликнуть его не решился. Обернулся, чтобы позвать патруль, но тот уже исчез. Горели фонари, сияли гирлянды, но в тёмных пустотах таилась чёрная тень. Смятин заспешил прочь. Отыскал круглосуточный гастроном. Допил перед ним водку.
За прилавком полуспала молоденькая продавщица. От её пальцев к локтю ползла татуировка в виде змеи. Смятин купил две пачки сигарет. Из дальнего угла появился охранник с мятым лицом.
– Подскажите, пожалуйста, где здесь ночной клуб? – спросил Смятин.
– Потанцевать, выпить? – уточнила продавщица.
– Тёлочку снять? – охранник дополнял её.
– Можно просто выпить.
– Тогда бар?
– Кафе?
– Да, что-то вроде, но чтобы там были люди.
– Тёлочку, я же сказал.
– Сверните за угол.
– Там, во дворах.
– Хорошо, спасибо.
– Но вы, – продавщица смерила критическим взглядом, – умылись бы для начала.
Смятин купил бутылку минералки. Но, выйдя на Крещатик, решил умыться снегом. Взял пригоршню. Снег был липкий, чёрный. «От машин, здесь же дорога», – подумал Смятин. Пришлось умываться минералкой. Лицо тут же прихватил мороз. Смятин вытерся рукавом пальто. Тот покрылся ледышками.
За углом Смятин отыскал ночной клуб «Империя». Рядом стояли «лексусы» и «порше». Чуть в стороне курила блондинка в незастёгнутой шубке. Смятин засмотрелся на едва прикрытую красным платьем грудь. У входа охранными големами возвышались две туши при галстуках и в чёрных пальто. Смятин понял, что в этот кабак его не пустят. Не пустили его и в следующий. Резкий парень с водянистыми глазами отказал без объяснений. А вот в третьем по счёту Смятину рассказали, что в такой одежде вход воспрещён.
Впереди маячила пустая тёмная улица. Смятин задрожал, вспомнив поваленные стеллажи, разбросанные книги и мельтешащую тень. Попятился. Закурил. Но, сунувшись в сторону фонарей, обнаружил круглосуточный бар. Приткнулся.
Занята была всего пара столиков – их сдвинули вместе. За ними пила молодёжь. Наголо бритый парень, привалившись, дрых у стены. Две няшки, не стесняясь, трогали друг друга. Остальные играли в настольную игру. Смятин сел чуть в стороне, но так, чтобы с максимальным светом. Подошла сонная официантка.
У неё была проколота бровь, а в одном ухе болтался крестик. Смятин заказал пива.
– И всё? – недовольно бросила официантка.
– Пока да, – Смятин затеребил взятую со стола салфетку.
Официантка оглянулась на бармена, потом сказала:
– У нас минимальный заказ – двести гривен.
– Двести гривен?
– Да, двести гривен! – Официантка, конечно, врала.
– Это, – Смятин повертел ламинированное меню, – нигде не сказано.
– Так вы будете заказывать или нет?
Смятин понимал, что она просто не хочет его обслуживать. Но переубедить её, похоже, не мог. А выйти в ночной Киев боялся. Смятин, как осаждённый вампирами, ждал рассвета.
– Ладно, хорошо. Дайте мне три бокала пива и бургер с картошкой фри.
Официантка принесла весь заказ сразу. Грохнула тремя бокалами пива о стол. Смятин уже ненавидел эту ленивую, наглую суку. Но зато теперь его не могли выгнать. Он цедил пиво, макал жирную картошку в чесночный соус, опасливо выходил курить на свежий воздух. Через полчаса молодая компания покинула бар. Смятин остался один. Официантки и бармен недовольно посматривали на него.
Смятин хотел сегодня же возвращаться в Севастополь. Лучше всего было ехать на вокзал прямо сейчас. Возможно, кассы работали круглосуточно. Однако паспорт остался в квартире.
– Извините, мы закрываемся.
– Что?
У столика торчал бармен – молодой парень с модной, ухоженной бородой.
– Написано, что вы работаете круглосуточно.
– Нет, извините, мы закрываемся.
– Нет, это вы извините! – вскрикнул Смятин. – Написано, что ваш кабак работает круглосуточно.
– Это не кабак, – поморщился парень. – Но, возможно, какой-нибудь кабак, – он едко акцентировался на данном слове, – ещё работает.
– Послушай, ты…
– Вы.
– Да мне по хер, ты или вы! – вскочил Смятин. Его трясло. Он сцепил дрожащие руки в замок. – Этот кабак работает круглосуточно! И я собираюсь сидеть здесь столько, сколько мне будет нужно. Ясно?
– Ясно, – парень пожал плечами. Спокойный, модный ублюдок. – Но, боюсь, тогда мы будем вынуждены позвать охрану.
Парень пошёл к себе за барную стойку. Смятин сглотнул, истерично пригладил волосы. Уязвимый и жалкий.
– Стой… те. Я что-то должен?
– Разве что чаевые, – улыбнулся парень.
– Ха! – залпом Смятин допил выдохшееся пиво, поднялся.
Он хотел бросить фразочку напоследок – резкую, уничижительную, но не нашёл слов. Молча вышел из бара. Мороз чуть отпустил. Смятин подумал о спавшем у метро «Хрещатик». Возможно, он будет жить. Относительно себя Смятин уверен не был. Он взглянул на часы. Через час должны были открыть метро.
Смятин решил двигаться к нему. Туда, где встречались люди. Но что за люди? Он вспомнил бомжей, которые вечно тёрлись на Крещатике и Майдане. И милицейские патрули. Один уже присмотрелся к нему. А если остановят? Паспорт ведь остался в квартире. Но, может, и хорошо, если заберут? «Нет, – тут же отбросил эту мысль Смятин. – Ограбят. Надо ждать метро. Или вызвать такси». Смятин вновь – который раз за ночь – пересчитал деньги. «Нет, с такси не получится. Надо экономить. Ждать метро».
В ожидании рассвета Смятин выбрался на Майдан. Здесь милиция разбиралась с пьяными. У одного было снесено пол-лица. Смятин импульсивно заспешил прочь, в сторону Мариинского парка. Но когда дошёл, пожалел. Скамейки были очищены от снега, горели фонари, и в них блестели бриллиантовые дороги[43]. Смятин любил это место. Но сейчас оно, упакованное в ночь, рождало новые образы, новые страхи. За деревьями, за фонтанами, за острыми пиками решёток Смятину мерещилась чёрная тень.
Он брёл, жмурясь, как ребёнок, боящийся увидеть бабайку. Но перед глазами стоял не утрамбованный снег, а те полки, что в бешенстве были повалены дома, и зеркала шкафа-купе, в которых отражалась чёрная тень. Смятин ощущал себя мебелью, внесённой не к тому хозяину. Оставленной, позабытой. Покрывавшейся паутиной, пылью. И плесень трогала углы, и тараканы, пауки, мыши сновали по ней, противно касаясь лапками. А Смятин лежал бездвижно, не в силах отмахнуться от них.
Желая стряхнуть гадкое чувство, Смятин побежал вперёд. Споткнулся, упал, больно ударившись коленкой. Не смог подняться, пополз на четвереньках. Штаны тут же стали мокрыми, их прихватил мороз. Смятин ощутил жгучий холод. Всё-таки встал. Спрятал руки в карманы. И уже так, пингвином, побежал мимо стадиона «Динамо». За ледяным забором пустовали трибуны. Казалось, на расчищенном поле мечется тень. Дорожка ползла узко. За ней начинался обрыв, поросший чёрными деревьями.
Не добравшись до пешеходного моста, Смятин снова упал. И уже не смог подняться. Чиркнула мысль: что, если этот раз последний? Смятин ещё мог соображать. Здравая часть его твердила, что он пьян, и оттого слабость, падения. Как любого пьяного, его притягивала земля, и он мог замёрзнуть. Смятин бросил взгляд на часы – пять пятьдесят одна. Померещилось, что это не цифры, а буквы. Смятин вскрикнул. Будто не на своём языке.
Лицо горело, обожжённое холодом. Он поднял глаза. Чуть вдалеке, метрах в пятнадцати, стоял памятник. Смятин пополз к нему на коленках. Ноги жгло. Встать он не мог. Смятин узнал памятник. Они приходили сюда с женой. И здесь обещали друг другу, что будут вместе всегда, независимо от обстоятельств. Смятин расплакался. Слёзы прожгли воспалённую кожу.
Памятник установили Луиджи и Мокрине. Памятник вечной любви. В нацистском концлагере, во время войны, итальянец и украинка полюбили друг друга. Но их разделили, развели в неизвестные стороны. Шестьдесят пять лет они искали друг друга и наконец встретились. Чтобы быть вместе. Чтобы любовь усмирила судьбу.
Глядя на них, бронзовых, но живых, Смятин зарыдал. Он хотел того же – вечной любви.
Протянул руку, дотронулся до ледяного металла. Несмотря на холод, не отнял ладони. Приложил вторую. И, опираясь на памятник, встал. Увидел обрыв, уходивший к Днепру. Увидел робкое, проклюнувшееся из-за снежного горизонта солнце. Лицо жгло от мороза и слёз. Но боль помогала: напоминала Смятину, что он до сих пор жив. Странное, жуткое и благодарное чувство.
Но вдруг рванула ледяная звезда – и в мгновение ничего не осталось. Ни чувства, ни местности, ни страха, ни тени. Рассвет вспыхнул – и погас.
* * *
Путаность мыслей, судорога мышц исчезли, как только Смятин спустился в метро. И пришла ясность. Теперь он знал, что и для чего делать. В утреннем вагоне было пусто. Напротив Смятина ехал мальчик.
Он держал растрёпанную, похмельную мать за руку. Не отрываясь глядел на Смятина. Долго-долго. Потом вдруг произнёс стариковским голосом:
– Мама, что с этим дядей? Он жив?
Женщина очнулась, дёрнула мальчика за руку:
– Тихо ты!
Слепой, сидевший чуть дальше, захохотал. Смятин отвернулся, задышал на обмороженные руки. На выходе из метро «Позняки» он встретил АТОшника с лысой головой. Тот, увидев его, перекрестился. Смятин бросился вверх по лестнице.
Безумная мысль о поджоге всё-таки завладела им. Он не нашёл бензина, но купил три бутылки дешёвой водки. Однако, поднявшись на свой этаж, засомневался. В голове его, до этого пустой и ясной, запульсировала огненная звезда. В бессилии Смятин опёрся рукой о стену. Она была в чём-то липком.
– Ты? – раздалось сзади.
Смятин растерянно оглянулся. Перед ним стояла Лина, заспанная, ненакрашенная. Смятин молча смотрел на неё. Лина, похоже, возвращалась домой, и выходила она совсем ненадолго. На синее платье было накинуто бежевое пальто. Она смутилась от долгого, свинцового взгляда Смятина.
– Извини, – выдавил он. – Ты вернулась из Вышгорода?
– Как видишь. У тебя всё нормально?
Смятин не знал, как ответить. Он не видел себя со стороны. Но чувствовал испуг в Линином взгляде. Из карманов торчала водка. Грязная одежда заледенела.
Обмороженные щёки раскраснелись. Глаза воспалённо сверкали.
– Я могу чем-то помочь?
Она не уходила. Уже за это Смятин мысленно благодарил её. И не мог отпустить.
– Да.
Он хотел, чтобы она зашла в квартиру вместе с ним. Нащупал в кармане ключ.
– У меня что-то дома…
– Что-то дома?
Смятин кивнул. В любом случае это приглашение будет выглядеть странно. Но он не мог допустить, чтобы Лина не согласилась.
– Да, у меня дома. Ты можешь помочь?
Она смутилась. Заёрзала взглядом. Наконец Смятин сообразил.
– Что-то с мебелью… которую ты продала.
– Да? – Обыденность темы успокоила Лину. Включился профессиональный интерес. – Я как раз хотела тебя о ней спросить.
– Там проблема со шкафом-купе. Можешь взглянуть?
– Конечно. Я выходила за кофе. – Лина достала из кармана пальто баночку. – Не могу по утрам без кофе.
– Я тоже, – Смятин насобирал силы на улыбку. И подошёл к двери своей квартиры. Ключ повернулся в замке.
Зайдя, Смятин помог Лине снять пальто. Разделся сам. Из карманов по-прежнему торчали бутылки. Он достал их, сконфузившись:
– Купил строителям. Надо доделать кое-что.
– Понимаю.
– Заходи, не стой в дверях.
Смятин унёс бутылки на кухню. Лина сняла ботильоны, зашла в комнату. Вскрикнула. Смятин совсем забыл об устроенном ночью погроме. Посредине комнаты валялись опрокинутые книжные стеллажи. Рядом, в осколках, были раскиданы книги. Смятин в подробностях вспомнил, как бесновался здесь ночью. Сзади поблёскивали зеркала шкафа-купе.
– Чёрт! Наверное, свалилась ночью, – забормотал Смятин, делая вид, что не знал сам. – Говорил же строителям, надо крепить их к стенам дюбелями!
Ему понравилось это слово – «дюбели». Оно добавляло основательности его лжи.
– Конечно, надо было приделать, раз… такое. – Лина стояла поражённая.
– Так, может, кофе? – спросил Смятин.
Лина вновь странно взглянула на него. Но согласилась.
– Пожалуй. – Она протянула ему упаковку «Чёрной карты».
– Нет-нет, у меня кофемашина, – улыбнулся Смятин.
– Так, а что со шкафом?
– Со шкафом? – крикнул из кухни Смятин.
– Да, со шкафом, – Лина зашла следом, – ты говорил, что у тебя проблемы со шкафом.
– А, да, конечно. Там проблема… с дверью. Сейчас сделаю кофе и покажу.
Смятин занялся кофе, соображая, какую бы проблему выдумать. Но для этого он слишком плохо разбирался в шкафах-купе.
– Твой кофе, – протянул он чашку Лине.
– О, спасибо, – она отхлебнула. – Хорош!
– Потому что кофемашина. Там специальные таблетки. – Смятин открыл шкафчик. – Вот такие.
– Хм, надо бы и себе такой аппарат прикупить. Но даже не знаю, как с таким курсом доллара.
– Это точно, вот я с мебелью встрял.
– Шкаф? – вновь напомнила Лина.
Они вернулись в комнату. Смятин подошёл к шкафу.
– Мне кажется, дверь не должна так ходить.
– Да вроде бы всё в порядке. – Лина подвигала дверью. – Хотя я всё-таки продавец. Можно вызвать мастера.
– Да нет, – стоя рядом, Смятин дрожал, – и правда, вроде бы всё нормально. Может, ты на него так действуешь?
Лина повернулась. Кончики её губ чуть приподнялись. Взгляд сделался лукавым. Она поняла, что сломанный шкаф был лишь предлогом. Но она думала, что это предлог для другого. Смятин вспомнил, как лапал её на лестничной площадке, тогда, в день знакомства. А потом она с воплями сопротивлялась. Но сейчас он, похоже, мог без проблем переспать с ней. Ещё недавно он сам жаждал этого, просыпаясь с мыслями о длине её юбки. Однако ночное приключение лишило его сил. Все потребности, желания исчезли. Хотелось лишь одного – вернуться в Севастополь. И Смятин должен был флиртовать сейчас, чтобы Лина не ушла к себе, не оставила его одного в этой комнате страха.
– Может быть. Я, знаешь, не только на мебель так действую.
Она дотронулась до его руки. Смятин ничего не почувствовал. Словно его не коснулись. Он удивился. Взял её за другую руку, ладонь в ладонь. Лина не сопротивлялась. Её глаза разрешали большее. Но и ладонью Смятин ничего не ощутил. Будто Лина не была живой. Тёплой, пахнущей. Или сам Смятин живым не был. Он отшатнулся. Глотнул кофе. Тот не источал аромата, не обладал вкусом. Лина увидела перемену, сделалась просто соседкой, зашедшей помочь.
– Здесь надо убрать.
Смятин открыл шкаф. Достал рюкзак. Первым делом сунул туда деньги и паспорт. Затем джинсы, носки, пару свитеров и футболок. Хотелось залезть в горячую ванну, но присутствие Лины рядом казалось важнее, а значит, надо было собираться. Пока было можно, при ней. И уходить, не возвращаясь.
– Ты куда? – удивилась Лина.
– Никуда. – Смятин кинул в рюкзак книжку.
– Так, я пойду, – вскинулась Лина.
– Нет! Побудь.
– Да, но боюсь…
– Пожалуйста, побудь! – Смятин взял её за руку, опять ничего не чувствуя.
– Ладно, можно ещё кофе. Честно сказать, утром я выпиваю большую чашку.
– Я могу тебе дать большую. – Вначале Смятин отыскал для неё аккуратную, маленькую, фарфоровую.
– Нет, – засмеялась Лина, – теперь уже, боюсь, будет перебор, а вот ещё одну такую же можно.
– Кажется, у меня есть ещё шоколад.
Смятин сделал кофе. Достал плитку молочного шоколада.
– Извини, что не предложил сразу. Такой замот.
– Всё нормально. Ты и так очень мил, спасибо.
– Да уж. Подожди секунду.
Смятин перекрыл газовый кран. Вернулся в комнату. Поднял книжную полку. Лина болтала о том, что собирается делать на Новый год, но вдруг запнулась. Из дрогнувшей чашки пролился кофе. На ламинате цвета «каштан жирона белый» виднелось красное подсыхающее пятно.
– Я… пойду.
– Ли…
– Мне надо идти!
Дрожащей рукой Лина поставила чашку на пол.
– Прости, мне надо идти.
Она выскочила в коридор. Крутанула ручку замка. Не надевая, схватила ботильоны, босиком выбежала на лестничную площадку. Дверь хлопнула, оставляя Смятина одного.
Он стоял, не понимая, откуда взялось пятно. Скорее всего, это была кровь. Хотя он никогда не видел таких больших пятен крови. Рядом валялось несколько книг. Смятин поднял их: «Нечего бояться», «Отрицание смерти», «Условно пригодные». Поставил на полку. Силился вспомнить ночь, но память выдавала только чёрную тень. Смятин подумал, что в фильмах и книгах безумие показано именно так. Когда убийца не помнит, как убивал. От собственного беспамятства Смятин осел. Заколотил кулаками по полу, сбрасывая ярость, отчаяние. Не контролируя себя, будто чтобы забыться, ударился головой о полку. Боли не было, но кровь засочилась из раны.
В коридоре громыхнуло. Смятин замер. Раздался ещё один удар. Смятин вскочил, с криком бросился в коридор, готовый встретиться – впервые встретиться – один на один с чёрной тенью. Но это была лишь дверь: не запертая Линой, она хлопала о косяк. Смятин потянулся, чтобы закрыть её, но передумал. Вышел на лестничную площадку. Остановился у электрического щитка. Посмотрел, как крутятся счётчики.
Вернулся в квартиру немного успокоенный. В ванной Смятин нашёл вату и перекись. Обработал рану на голове. Рассмотрел себя в зеркале – осунувшегося, небритого, в грязном свитере. Под ногтями скопилась грязь. Смятин пустил воду, умылся. Постриг ногти, почистил зубы. Скинул грязные вещи и остался голым.
Когда он выключил воду, раздалось хлюпанье. Оно шло из комнаты, неестественно громкое. Будто кто-то ходил по талому снегу. Или по лужам. Смятин вышел из ванной, захлопнул дверь.
Хлюпали в комнате. Смятин слышал это так же явно, как шум, доносившийся из подъезда. В комнате оставался рюкзак. «Оно прекратится, оно прекратится. Пожалуйста, пусть оно прекратится!» – взмолился Смятин. Но хлюпанье продолжалось. Он зажмурился и шагнул в комнату. Пошарил рукой, ища рюкзак. Не нашёл. Открыл глаза, чувствуя, как, переходя в огненный зуд, щекочет в верхней части желудка. Тут же увидел рюкзак – схватил его. А потом заметил, что кровавого пятна больше нет. Хлюпанье прекратилось. Смятин приблизился к месту, где раньше краснело пятно. За полкой цокнуло, и показалось нечто, напоминавшее чёрное облако.
– Эй! – держа рюкзак, крикнул Смятин.
Нечто стало больше, затемнилось. Из-за книжной полки выползала чёрная тень. Разрасталась, уплотнялась, густела, всё больше напоминая тёмного человека. Почувствовав, как вскипает кровь, Смятин заорал: «Мама!» И, как был голый, бросился вон из квартиры, в подъезд. Сердце пульсировало, как на балу у Сатаны. Вываренный, клокочущий, Смятин метнулся обратно в квартиру. Чёрный человек без лица выходил из комнаты. Смятин схватил пальто и ботинки, захлопнул входную дверь. Тяжёлый металл, спрятанный в деревянный панцирь, грохнул на весь подъезд. Смятин прижал дверь ногой, крутанул в замке ключ. Водка осталась на кухонном столе вместе с безумной мыслью о поджоге.
Левую сторону груди распирало и жгло так, словно туда набили раскалённых углей. Смятин бросился по коридору к лестнице. Остановился, выпотрошил рюкзак. С немыслимой скоростью натянул на себя одежду. И, не завязывая шнурков, устремился вниз. Перескакивая через ступени, Смятин клялся никогда больше не возвращаться в проклятую квартиру. Ни за что на свете. Если это, конечно, был свет.
* * *
Небо затянуло тучами. Город стал чёрен, несмотря на снег. А после на киевские улицы обрушился то ли дождь, то ли град. Люди укрывались под зонтами, заслонялись портфелями, сумками, прятались под навесы. Автомобили скользили на расползающихся дорогах. Смятин вспомнил, что, когда уезжаешь, дождь – хорошая примета. Возможно, даже такой дождь.
На железнодорожном вокзале у касс выстроились очереди. Но сейчас это было даже кстати, потому что Смятин стремился быть среди людей. Периодически доносилось: «Крым… нет билетов…» Смятин нервничал, нетерпеливо переминался с ноги на ногу. С билетами в Крым всегда были проблемы. Если что, можно было ехать на перекладных. Главное – ехать. Прочь от чёрной тени. Смятин вздрогнул, когда вспомнил её. Наконец подошла очередь.
– Мне, пожалуйста, билет до Севастополя.
– Нет билетов, – устало выдохнула молодящаяся дама в форменной рубашке.
– И до Симферополя нет?
– И до Симферополя нет. Я вам больше скажу, – кассирша оторвалась от монитора, перевела на Смятина взгляд девственно-голубых глаз, – в Крым поездов нет.
– Как? – внутри ёкнуло.
– А вот так. Сама не понимаю. Двадцать минут назад пропали – и всё.
– Но как такое…
– Мужчина, не задерживайте очередь. Вам же сказали. Тут все хотят ехать, – раздались недовольные голоса сзади.
Смятин обернулся. Ему скалился в лицо низкорослый пузан. Нос у него был чуть свёрнут на сторону.
– Ладно.
Смятин отошёл от окошка. Достал смартфон, загрузил интернет.
– Я слышала, вы в Крым ехать хотели?
– Да.
Смятин поднял глаза. С ним говорила рыжая девушка. В ней было что-то от Лины. Те же яблочные щёчки, тот же изгиб губ.
– Говорят, поезда отменили.
– Как отменили?!
– Точно не знаю. Но говорят, что Украина отменила все поезда в Крым. Блокада.
– Такое возможно?
Девушка пожала плечами.
– Наверное. Тут много людей не могут уехать. Сдают билеты.
Смятин огляделся. Слишком много злых, возбуждённых людей сновало рядом. Даже для вокзала – слишком много. Интернет загрузился, поисковик ответил на запрос. «Украина отменила железнодорожное сообщение с Крымом».
– Чёрт!
Рыжей девушки уже не было рядом. Смятин поискал её глазами. Тщетно. Подошёл к справочной. Люди расспрашивали о поездах в Крым. Конкретной информации им в ответ не давали.
– Точно нет поездов?
– Точно! Я билет только что сдал.
– А автобусы?
– Не знаю.
– Но вроде ходят.
– Вроде…
Люди переговаривались, злились от неопределённости. Кто-то пробовал дозвониться на автовокзал. Трубку не брали. Смятин решил ехать туда. По дороге позвонил жене.
– Привет. Тут, похоже, отменили поезда в Крым.
В трубке слышался звук льющейся воды и детский плач. Жена пыталась управиться с дочерями.
– И тебе доброе утро. Как отменили?!
– Вот так. – Смятин подумал, что ещё долго будет отвечать на этот вопрос. – У меня тут плохо работает интернет. Посмотри, остались ли автобусы и откуда. Пожалуйста!
Плач стал сильнее. Смятин узнал младшую.
– А попозже нельзя? Тут у меня маленькое ЧП.
Смятин сдержал приступ гнева.
– Можно позже. Но не сильно. Чтобы вообще не было поздно.
– А я тебе говорила: выезжай раньше. – Плач смолк. – Как сердце чувствовало.
Киевский автовокзал был тесен, грязен и тёмен. Автобусы неуклюже, как пьяницы, ворочались в растаявшем снегу. Смятин стал в очередь. Прислушивался, надеясь выхватить из разговоров «билеты, автобусы в Крым». Не выхватил. Дождался очереди. У кассирши было худое, измождённое лицо.
– Автобусы давно уже отменили. Сразу после аннексии.
– Ясно. – Смятин вцепился в край стойки.
– Я знаю, – кассирша говорила так, будто вот-вот умрёт от истощения, – из Одессы вроде бы что-то ходит.
– Да?
– Во всяком случае, люди вроде вас туда едут…
Утонув в снежной грязи, Смятин ещё раз позвонил жене.
– Ой, я совсем забыла! – Фоном вновь оказался детский плач. Смятин признал среднюю дочку. – А попозже нельзя?
– Ты издеваешься?
– Такие вещи, вообще-то, решаются заранее…
Жена забубнила о непредусмотрительности Смятина. Он сдержал ещё один мощный приступ гнева. Главное и наиболее частое чувство в семейной жизни.
– Так, смотрю…
Смятин ждал, смолил дешёвую сигарету.
– Пишут, что пустили поезд.
– Поезд?
– Да. – Молчание, съедающее деньги на телефоне. – А нет. Это старая новость.
– Может, мне перезвонить, когда ты всё посмотришь?
– Нет, жди.
Ещё одна дымная пауза.
– По ходу, только из Одессы автобусом.
– Ясно. Как и говорили.
– Если говорили, чего мне звонил? – К плачу добавился грохот.
– Дай телефон одесского автовокзала.
– Сейчас пришлю эсэмэской.
– Спасибо.
Смятин думал, что придётся вновь звонить – напоминать, но на этот раз жена прислала телефон сразу. Смятин набрал. Автобусы и правда ходили. Надо было ехать в Одессу, а уже оттуда – в Крым. Смятин вернулся на железнодорожный вокзал. Взял билет в плацкарт. Чтобы было открытое пространство и как можно больше людей рядом.
Поезд отправлялся ближе к вечеру. Взяв билет, Смятин не знал, чем занять ожидание. Выйдя на улицу, заметил торговый центр. Место подходящее – там было тепло и многолюдно. То, что он не любил по жизни, теперь стало ценно. В торговом центре Смятин, взяв кофе, изучил вывески. Наткнулся на кинотеатр. Идея пойти в кино показалась удачной. Он взял билет на российскую комедию. Из тех, что выглядели пародией на американские фильмы конца девяностых.
– В зале много пустых мест?
– Нет, почти все билеты проданы.
Кассирша не обманула. Зал был почти полон. Рядом длинноногая школьница ела попкорн. Смятин постарался ощутить его и её запахи. Но запахов, как и в киевской квартире, по-прежнему не было. Фильм оказался совершенно дрянным. Даже для современных российских комедий. Ближе к концу Смятин уснул.
В духоте забытья он видел себя мёртвого, окоченевшего возле памятника Луиджи и Мокрине. Видел, как пронырливая чёрная такса нашла его труп. На её лай пришла высокая женщина в голубой лыжной куртке. Заметила труп, вскрикнула. Немолодое лицо её искривилось, пошло мелкой дрожью. Приехали «скорая» и милиция. Бледный санитар и красномордый милиционер равнодушно осмотрели труп. Рядом валялась пачка сигарет. Труп подняли и перенесли в «скорую». Захлопнули дверцы.
На этом месте Смятина разбудила длинноногая школьница. Сеанс окончился. На экране шли эпизоды, не вошедшие в фильм. Смятин тупо смотрел на них, пытаясь забыть сон. Но синюшное, с бледно-сиреневыми губами лицо мертвеца не выходило из головы. Его собственное лицо.
С воспоминанием о нём Смятин загрузился в одесский поезд. Смотрел на здание киевского вокзала, на суетящихся людей. Старик в ватнике запнулся, упал. К нему не подходили. Пачкаясь в грязи, он пытался встать, опираясь на узловатую палку. Это удалось ему не сразу. Рядом с вагоном курила полная женщина в розовой шапочке. Выкинув сигарету, она сморщилась, полезла пухлыми пальцами в рот. Поковырялась, достала зуб. Смотрела на него удивлённо. А потом, перекосившись, швырнула под колёса поезда.
Смятин отвернулся. Лёг на полку. В купе никого не было. Но перед самым отправлением зашла семейная пара. Дёрганый мужчина достал книжку о Богдане Хмельницком. Поезд тронулся. Смятин вышел покурить в тамбур. Показалось крайне важным – смотреть и дымить, покидая Киев. Чёртова квартира осталась в прошлом. Смятин решил продать её. Вместе с мебелью. Ночью, в баре, Смятин представлял момент отъезда из Киева как победу – решающую, важную. Но сейчас, стоя в тамбуре, пуская дым, он оставался равнодушен. Смятин лишь начинал бегство. А может, начинать уже было нечего.
Смятин вышел из тамбура растерянным. Дёрганый мужчина по-прежнему читал книгу. Смятин лёг, отвернулся к стенке. Попытался уснуть. Мёртвое лицо стояло перед глазами. Бледно-сиреневые губы повторяли: «The love you take is equal to the love you make»[44]. Смятин пытался вспомнить, где слышал эту строчку. Не вспомнил. Опять выполз в тамбур. За окном белели поля, тяжёлыми хлопьями валил щедрый снег.
– Здесь нельзя курить!
Из открывшейся двери выглянула проводница. Лицо у неё было весёлое и приветливое, в забавных веснушках. Несмотря на суровое предупреждение, она улыбалась. Смятин физически ощутил волны добра, исходившие от неё. Это чувство, сильное и чистое, расслабляло.
Смятин захотел рассказать проводнице всё. Пожаловаться, выговориться, утешиться. Он сделал шаг. Проводница замахала рукой, разгоняя табачное облако.
– Простите, – очнулся Смятин, – я докурю. И больше не буду. Как в школе.
– Ладно, ученик, – рассмеялась она.
Смятину казалось, что, когда он садился в вагон, проводница была другая. Желание выговориться хоть и ослабло, но не отпускало.
– Снега-то сколько!
– А в Одессе снегопад, вы знаете? – Она не переставала улыбаться.
– Нет, не знал. – Смятин открыл дверь, выкинул окурок между вагонов. – Мне ехать в Крым, а поезда отменили. И автобусов из Киева нет.
– На Новый год, к семье?
– Да, к семье. – Смятин ощутил тепло внутри.
– А из Одессы что-то ходит?
– Во всяком случае, так говорят. А по-другому только через Россию ехать. Крюк делать.
– Со временем, думаю, всё наладится, – улыбка проводницы стала сочувствующей, – но, конечно, вдвойне обидно, что устроили такое перед праздниками.
– Это точно.
– Ладно, я пойду.
– Хорошо, – Смятин кивнул. Потом дёрнулся вслед: – Стойте!
Но проводница уже исчезла. Смятин выглянул в коридор. Он был пуст, только кое-где ноги свисали с верхних полок. Сунулся в купе проводников. Там чистила пилочкой ногти толстая баба в форме. Вот её Смятин помнил, когда садился в вагон.
– Чего? – баба оторвалась от ногтей.
– А где ваша напарница?
– В Мелитополе. У неё мать умерла. Так что я одна. Надо чего?
Смятин запнулся. Вспомнил улыбчивую проводницу. Возможно, она зашла из другого вагона.
– Надо чего? – недовольно повторила проводница.
– Чая. С лимоном.
– Место какое?
– Двадцать один.
– Сейчас принесу.
Смятин вернулся на полку. Соседи уже спали. Раскрытая книга лежала на столике. Смятин дождался сладкого чая. Выпил его, съел дольку лимона вместе с коркой и, завернувшись в шерстяное одеяло, уснул. Поезд раскачивало. Пустой стакан позвякивал в жестяном подстаканнике.
* * *
Одессу завалило снегом. Ночью лютовала метель. Дорожки ещё не успели расчистить. Работники в оранжевых жилетах, суетясь, чертыхаясь, сгребали снег в грязно-белые сугробы. Люди, проваливаясь, сами протаптывали тропинки. Смятин побрёл по свежим следам. Снега всё равно было слишком много. Он забивался в ботинки, таял. У входа в здание вокзала Смятин наткнулся на закутанную в грязную шубу нищенку. Рядом, матерясь, крутились милиционеры. Нищенка стонала, под ней растеклась лужа крови.
Мобильный интернет не ловил. Смятин поднялся в зал ожидания. Заплатил за доступ к вай-фаю. Прочитал последние новости. Писали о транспортной блокаде, о пробках и напряжении на крымской границе. Россия винила Украину, Украина – Россию. Несчастные, замёрзшие люди винили всех.
На автовокзале Смятин долго скитался меж кассами. Много было пьяных, зачуханных людей. Пристав, они просили на еду и бутылку. У очередной кассы вновь ничего не знали о рейсах в Крым, Смятин распсиховался. Денег на то, чтобы ехать через Россию, не было. Смятин оказался один в чужом городе. Не знал, где остановиться, к кому обратиться. Двумя равноудалёнными точками маячили Севастополь и Киев. К одной из них, похоже, не было никакого доступа, а возвращение в другую пугало. И оттого хотелось выть, словно искалеченному псу.
От бессилия Смятин сунулся в ближайший шалман. Взял сто пятьдесят водки и бутерброд с холодной котлетой. На её канцерогенных боках застыл белый жир. Смятин отхлёбывал водку из пластикового стаканчика, хотя она была дрянная; такую надо выпивать или выливать сразу. Из-за соседнего столика за ним наблюдал бородатый мужик в кепке Slayer. Лицом к нему, спиной к Смятину сидела девушка с выбеленными волосами. На столике перед ними томились полупустые бутылки пива. Бородатый встал, подошёл к Смятину.
– Эй, чувачок, слышь? Есть тема.
Смятин не отвечал. Он увидел шальные глаза бородатого, огляделся.
– Слышь, не?
Бородатый сел напротив. «Этот не отстанет», – подумал Смятин.
– Ну?
– Видишь ту девку? – бородатый показал на блондинку.
– Ну?
– Это моя жена. И она сексвайф.
Смятин поперхнулся котлетой.
– Ебаться хочешь? Недорого.
– Кто-кто она? – Смятину стало смешно и мерзко. Точно пьяным блевать через хохот.
– Сексвайф. Знаешь такую мазу?
– Знаю, ещё бы. А ты типа куколд? – Смятин допил водку. – И предлагаешь мне трахать твою жену за деньги? Так?
– Ага.
Блондинка повернулась. Смятин испугался её равнодушного, до синевы бледного вытянутого лица.
– И где ты слово такое взял – «сексвайф»? – Смятин вдруг обрадовался, что бородатый подошёл. Захотелось ударить его в лицо. – По-русски она называется шлюхой. А ты сутенёр, понял?
– Что?! – вскинулся бородатый.
Ногой Смятин толкнул на него деревянный столик. Вскочил, схватил стул за ножки, одновременно поражаясь себе, не понимая, как отважился на такое. Хотел ударить бородатого, но услышал крик:
– Не здесь, падлы! А ну пошли вон! Нажрались, паскуды!
Кричала хозяйка шалмана. Смятин швырнул стул в бородатого. Схватил рюкзак, выскочил вон. Побежал, нырнул за угол. Спрятался за огромным сугробом. И там захохотал. Он был распарен и перевозбуждён, он не ожидал от себя такого. Сердце колотилось и отдавало в висках. Смятин кайфовал от себя нового – воинственного, решительного. Ему нравилось, как он разобрался с шальным ублюдком. Точно Смятин был не Смятин. Но когда он отсмеялся, новая опасная мысль кольнула его. Бородатый и блондинка казались из тех, что трутся на вокзалах постоянно, а значит, у них были дружки из местных. И это могло стать проблемой.
Но тут Смятин увидел новые кассы. Зашёл внутрь, в маленькое помещение, заставленное комнатными цветами в пластиковых горшках. За окошком сидела полная девушка с каштановыми волосами, собранными наверх, точно антенна.
– Мне нужно в Крым.
– Знакомая история, – девушка улыбнулась.
– Это сюда?
– Да.
– Правда? – Смятин выдохнул: – Фууух! Я вам вчера звонил.
– Верю, но крымские автобусы час назад отменили.
Смятин осел:
– Как?! Я же вам звонил, мчался из Киева.
– Вы вчера звонили, а отменили их час назад.
– И… – Смятин почувствовал, как котлета приговаривает желудок, – что же теперь делать?
– Вопрос решают. Может, и будет что. Но сейчас всё сообщение отменили. И пассажирское, и частное.
– То есть и на машине никак?
– Похоже, но, я говорю, сейчас решается. Вы позвоните через пару часов, может, что-то изменится. Не один вы хотите ехать.
– Так, ладно, – иногда Смятину казалось, что вокруг говорят на другом языке, – что делать-то?
– Позвоните через пару часов, – терпеливо повторила девушка. – Или оставьте свою фамилию, телефонный номер – мы свяжемся сами.
Смятин собрался, оставил данные. Поблагодарил. У арки, ведущей к автобусам, наткнулся на таких же, как он, – стремящихся в Крым. Четыре мужика и одна женщина обсуждали, как пересечь границу.
– Говорят, из Николаева надо ехать.
– Нет, в Херсон.
– Ой, да что же это такое, а?! – взвыла женщина.
– Я слышал, поезд пустят. От границы.
– Это как?
– Не знаю, но слышал.
– Глупостей только не говорите.
– Ну, за что купил…
– Да, встряли мы! – добродушно похохатывал моложавый усатый мужик. Несмотря на холод, он расстегнул куртку и рубашку, обнажил волосатую грудь. – Я, вообще-то, сюда к бабёнке приехал. Покутить. И вот – застрял. Сходил, называется, от жены. Ха-ха!
– Я видел отсюда транспорт до Херсона.
– А там как?
– А там на такси. От одной границы к другой.
– А между границами?
– Ой, да что же это устроили, а?
– А между границами – пешкодралом.
– Там недалеко.
– Да уж, съездил к бабёнке. Ха-ха! Но хороша ж бабца, ох, хороша! Задок, сисечки, ротик – огонь! – ничуть не смущаясь, причмокнул усатый.
– В общем, наверное, надо в Херсон двигать, а там решим.
– Или в Николаев.
– Нет, я вам серьёзно про поезд говорю.
– Да не смешите уже! Какой на фиг поезд?
– А вы чего такой агрессивный?
– Ну, ладно, ладно, мужики. Не ругайтесь.
– А ехать-то надо! – хохотал усатый. – Меня в Крыму ждут. Ладно жена, но любовница! Блондинка, бон аппетит! Ха-ха! Я к ней на Новый год, да. Ох, накормит, ох, приголубит! А ехать я знаю как надо, ребята. Один вариант: через Донецк, а там в Россию. Прорываться через кордоны. Я вам говорю, я Афган прошёл. Один путь – через Донецк. А тут перекрыли, обложили нас, суки!
Смятин присмотрелся к усатому.
– А в Донецк вы как предлагаете ехать?
– Прорываться! Слышите меня? Прорываться! У меня друг, – усатый театрально понизил голос, – феэсбэшник, только – тссс! Так вот, он отзванивался, говорит: перекрыла Россия кордон, потому что с четвёртого января – война.
– Господи! – взмахнула руками женщина. – Как война?!
– Так война! Настоящая. И не отсидеться. Слышите, сучата, не отсидеться! Инфа верняк, мужики! Мне-то ладно, я калач тёртый…
Смятин отошёл. Усатый был то ли фантазёр, то ли провокатор. И тех и других здесь наверняка хватало. Ведь всего полгода прошло с майских событий. Тогда Смятин уезжал с дочками в санаторий, а по возвращении Межуев рассказал ему о трагедии. И чувство было такое, словно швы разошлись. Смятин пил корвалол, но не мог не читать новостей. Казалось, люди вспыхивали и горели перед глазами. Их истошные, потусторонние крики стояли в ушах. Закоптило, заволокло дымом квартиру, мир, разум. Только комментарии, гадкие, кощунственные, написанные не людьми, проступали сквозь чёрный морок. Смятин вспомнил тот растянувшийся ад. И тут же определился, куда идти.
Куликово поле стало белой пустыней. И в ней чернел, обнесённый забором, Дом профсоюзов. Милиция охраняла его по периметру. Смятин подошёл, ища, куда возложить купленные в привокзальной лавке гвоздики. Мордатый милиционер уставился на него.
Но Смятин рассматривал Дом профсоюзов. Его очистили от копоти. Вход перекрыли тяжёлыми металлическими пластинами. Ржавые листы установили на окна. Однако даже сейчас Смятин видел иной Дом профсоюзов. Тот, что стал раскалённой печью, из которой, крича от ужаса и бессилия, выпрыгивали люди. А поле вокруг бесновалось чёрным.
Здесь не установили крестов и памятников, как на улице Институтской в Киеве, где каждая пядь хранила напоминание о жертвах Евромайдана: ладанки, кресты, «ежи», каски. Даже надписи, оставленные на металле забора, закрасили чёрным. У Дома профсоюзов украли память. Тот, кто ничего не слышал о трагедии, придя сюда, не понял бы, что именно произошло тогда, в чёрную пятницу.
Лишь в стороне маячила самодельная доска памяти. На ней висели фотографии погибших. Смятин прочитал имена, фамилии. Владимир Бригар, Кристина Бежаницкая, Вадим Негатуров. Только на этой доске значилось более сорока погибших. Среди них совсем дети: 92-го, 86-го года рождения. Смерть в результате пулевых, колющих ран. Смерть в результате ожогов. Смерть в результате черепно-мозговых травм. Смерть в результате безумия. Живые лица мёртвых людей. Чьей смерти официально будто и не было. Чьи жизни пытались закрасить чёрным. В это странное, больное, неисправное время.
Стоя перед Домом профсоюзов, Смятин чувствовал себя так, будто встретился с чёрной тенью. Пламя выжигало его изнутри, но снаружи он был точно в ледяном панцире. На щеках высыхала соль. Смятин ясно видел погибших, слышал их стоны. Он ходил в толпе, среди бесновавшихся, но не мог помешать им. Носоглотку забила копоть. Однако Смятин чувствовал смрад гари и крови. И видел себя со стороны, ходившего, словно зомби. С бледно-сиреневыми шевелящимися губами.
Смятин перекрестился, положил гвоздики на снег. Сунул под язык каптопрес.
– Вы с этим поосторожнее, кхе.
Смятин обернулся. Перед ним в профиль стоял человек в капюшоне. Виден был лишь нос с горбинкой и седая щетина.
– Ведь какую охрану поставили – караулят, следят.
– Я хотел попасть внутрь, – Смятин решил быть откровенным.
– Не получится. Там всё закрыто. – Человек в капюшоне закурил. Рядом бегала серая кошка в тёплом комбинезоне. – Везде всё закрыто, кхе.
– Но эта доска…
– Третий раз уже ставят. Прошлые две снесли.
– Кто?
– Да всё те же, кхе. У нас тут вообще, – человек в капюшоне пустил дым, – неспокойно. По квартирам, офисам ходят. Учат, как надо жить.
Они помолчали. Кожу щипало от мороза и соли. Смятин чувствовал, что у этой доски организовалось нечто вроде точки сбора. Но каждый, кто приходил сюда, рисковал, опасался, прощупывал.
– Вы были здесь тогда?
– Ну… – человек в капюшоне наклонился к кошке, – допустим.
– Всё было иначе, чем нам рассказывали?
– Зависит от того, кто рассказывал. Хотя, в общем, врут все, но это, кхе, не было случайностью.
– Кто они?
– Неважно. Важнее, почему нет никакого расследования. – Он закашлялся. Сплюнул чёрной мокротой. – Но точно Одесса не будет прежней. И вы тоже. Удачи вам в путешествии.
Смятин вздрогнул. Человек в капюшоне заскрипел по снегу. Кошка побежала за ним. Они удалялись в сторону золотых куполов Пантелеймоновского собора. На Куликовом поле мальчик и девочка, повалившись на снег, рисовали ангелов. Смятин забился в ознобе. Настолько сильном, что, пытаясь унять его, пришлось обхватить себя руками. Смятин вернулся к ментам.
– Где здесь кинотеатр?
Мордатый милиционер недовольно зыркнул:
– Не знаю.
– Тут есть недалеко, – вмешался другой, низенький, плотный. – В торговом центре, вполне приличный.
– Спасибо.
Низенький милиционер подробно разъяснил, куда идти. Говорил он, ускоряясь к концу предложения. Смятин пошёл заснеженными улочками мимо одноэтажных зданий. У одного из них стояла печальная девушка. Смятин задержал на ней взгляд. Ему показалось, что в лице девушки он узнал нищенку, истекавшую кровью на вокзале. Печальная девушка не отрываясь смотрела в одну точку. В аптеке Смятин купил две бутылочки спирта. Поблукал по дворам и наконец, чуть не угодив в открытый люк, оказался у торгового центра. Ступни превратились в обжигающий лёд.
Кинотеатр располагался на втором этаже. Смятин взял билет на «Хоббита», карамельный попкорн и чёрный чай. Ещё чая. Чтобы согреться. Расположился в зале. Снял ботинки, носки, растёр ступни купленным спиртом. Чуть полегчало. Но озноб не проходил. Свет погас. Дракон Смог атаковал город. Смятин закатал джинсы – растёр ноги до колена спиртом. Спасался чаем. Постепенно фильм увлекал. Смятин подумал о том, что один в кинотеатре расслабляешься больше, чем посещая его с детьми. После «Хоббита» он нервно набрал автобусные кассы.
– Нет, извините, пока ничего.
– Ясно.
Смятин побродил по торговому центру, зашёл в «Кишеню». Долго мялся у алкогольной стойки, ища самый дешёвый коньяк. Наконец выбрал. Купив, вернулся в кинотеатр.
– Можно мне место поближе к кондиционеру, к тёплому воздуху?
– Да, конечно. – Кислотные ногти с бабочками и сердечками забегали по клавиатуре. Смятину дали билет на новогоднюю российскую комедию.
На новом месте оказалось теплее, хоть ещё и подёргивала морозная дрожь. Смятин пил кофе, разбавленный коньяком. Запахов он по-прежнему не чувствовал. Правда, сейчас это было даже кстати, учитывая, насколько дрянным оказался коньяк. Он и ещё скучное кино усыпили Смятина. Ему привиделся сон – продолжение того, что видел в киевском кинотеатре.
Труп Смятина везли в морг. Он лежал на стылых медицинских носилках. Два санитара, похожие друг на друга бледной отрешённостью лиц, ругали Путина. Снег на улицах почти растаял. Люди тонули в грязно-серой жиже. Красно-белый «Форд» притормозил у кирпичного здания. Санитары вытащили носилки с трупом. Перекатили их в пустое холодное помещение. Мерцали люминесцентные лампы. Появился коренастый человек, склонился над трупом. Волосы он спрятал под голубой шапочкой. Нижнюю часть лица скрыл маской. Из-под белёсых бровей смотрели внимательные, чуть воспалённые глаза. Коренастый человек что-то объяснял санитарам. Труп переложили на полку. Смятин услышал: «Мы поменялись телами». И проснулся.
Он сидел в кинотеатре. Несмотря на потоки тёплого воздуха, его по-прежнему знобило. На экране лысый человек говорил остроносой блондинке: «Мы поменялись телами». Смятин подумал, что надо ехать в Херсон и перебираться через границу на такси. Таможенники не могли не пускать обычные машины. Или правда что-то знал тот моложавый усатый позёр, якобы приехавший в Одессу к любовнице, – и скоро война? Нет, глупости. Россия и Украина не могли воевать открыто, стенка на стенку, под красный смех.
Смятин едва дотерпел до конца фильма. Третьего на сегодня он уже бы не выдержал. Ожидание накапливалось, как яд. Озноб крошил мысли, как льдинки.
– Алло, у тебя всё в порядке? Мы волнуемся.
Звонила жена. Голос её и правда казался встревоженным.
– Нет автобусов, – выдохнул коньяком Смятин.
– Та-ак… И что делать?
– Вот сейчас иду на вокзал.
– А что говорят?
– Говорят, что решают вопрос. Тут много таких, как я. – Смятин вышел из торгового центра. К вечеру опять прихватил мороз. Снег блестел, скользил, становился опасным. – Но вроде бы все едут в Херсон.
– Да, я читала форумы. Тут, представляешь, по ТВ показали, что Россия пустила от украинской границы специальный автобус.
– Так может, им ехать? – уцепился Смятин.
– Господи, ты им веришь? – перебила жена. – Это же для лохов! У тебя деньги остались?
Смятин вздрогнул. Любой материальный вопрос в их семье, как правило, кончался руганью.
– Да.
– Точно?
– Ну да, – остановившись, Смятин поискал сигареты, – но немного.
– Хватит на то, чтобы добраться?
– Ну…
– Так, ладно, – жена одёрнула сама себя, – глупый вопрос. Иначе ты бы её уже взял. Надо тебе перекинуть денег. – Голос её изменился. – Господи, и на что ты их только потратил?
– Тебе дать подробный отчёт? – Смятин ухитрился плеснуть желчи.
– Я и так знаю – книжечки, правда?
Смятин промолчал.
– Ладно, езжай на вокзал. Может, там что наладилось.
– Ладно.
Он чувствовал, что жена сказала не всё.
– Да?
– Я волнуюсь. И мы тебя ждём, твои девчонки. Приготовили тебе к Новому году подарки. – Голос её стал нежным. – Люблю тебя. Будь осторожен.
– И я люблю.
Разговор влил сил. Сердце оттаяло, нежность подтопила ледяной панцирь. Подходя к автовокзалу, Смятин помнил о бородатом. У касс вновь никого не было. Девушка за стойкой узнала его. По её улыбке Смятин понял, что на этот раз его ждут хорошие новости.
– Вы вовремя. Вроде бы решился вопрос с Крымом.
– Вроде бы?
– Точно вам сейчас никто ничего не скажет. Но автобус туда идёт.
Смятину показалось, как свет залил пространство.
– Отлично! Когда?
– Через полчаса.
– Что?! – Оживший, Смятин торопливо полез за деньгами. – А если бы я не пришёл? Вы же обещали мне позвонить!
– Слишком много желающих, – отчеканила девушка, больше не напрягая себя улыбкой. – Ехать будете?
– Да-да, конечно!
Девушка выбила билет. Мир стал теплее, ярче. Смятин наконец-то согрелся. Проверил билет. И тут рванула новая ледяная бомба.
– Н-но, – он даже начал заикаться, – тут написано, что билет до Херсона.
– Не имеем права выбивать в Крым. Временно оккупированная территория.
– Но в Крым-то, – Смятин заиграл желваками, – мы попадём в итоге?
– Водитель будет решать на границе. Там вроде бы всё договорено.
– Вроде бы, – злым эхом повторил Смятин.
Автобус стоял длинный, бледно-синий, похожий на свинцовую гантель. Люди грузили вещи, садились сами, настороженные, взволнованные, но уже с надеждой. Впереди ждала дорога. Томительное, нервное ожидание оставалось в прошлом. Смятин полез в салон.
– Стоп! Билет!
Высокий крепкий мужик со светлым «ёжиком» – ему бы не автобус водить, а быть генералом НАСА, подумал Смятин, – преградил путь. Ладонь, вытянутая как запретительный знак, была красная, в мелких трещинах.
– Вот, – Смятин дал билет.
Водитель, сощурившись, посмотрел.
– Здесь не выбит багаж.
– У меня нет багажа. Только это. – Смятин снял со спины рюкзак.
– Это тоже багаж. Оплачивайте!
– Что за чушь? Этот рюкзак даже в самолётах…
– Вы не в самолёте! – зло перебил водитель. Говорил он с присвистом, точно колесо подтравливало. – Оплатите или езжайте другим транспортом. Если найдёте, конечно, – он хмыкнул.
Смятин расплатился, отмусолив десятку. Несмотря на то что он брал билет за полчаса до отправления, место досталось ему впереди, сразу за водителем. Рядом сидела пышнотелая черноволосая дама с киношной мушкой на левой щеке. Громко и чётко, как управдом, она рассказывала по телефону, какой сволочью оказался её бывший муж. Заметив Смятина, дама недовольно поморщилась. Чуть подвинула в сторону сдобные ноги. Смятин не без труда протиснулся на своё место. Водитель заскочил в автобус, пересчитал пассажиров. К нему добавился помощник – с таким же светлым «ёжиком». Рыкнул мотор, автобус выдвинулся к крымской границе.
* * *
Дама по соседству говорила долго, и говорила бы ещё, если б не вмешался второй водитель. Сделал замечание, попросил не мешать. Водитель и дама немного поспорили. И, сбросив напряжение, успокоились. Дама прилепилась с расспросами к Смятину. Он агакал и угукал в ответ. Не найдя откровенности, дама принялась жаловаться на то, как рухнул её бизнес после аннексии. Граница отделила от нормальных поставщиков, а в России было дорого, недоступно, сложно.
– Жили нормально, так нет же ж, домешали эту политику, поломали людям, – тут она делала ударение на последний слог, – жизнь. И шо? Жизни людям нет!
Смятин никак не мог сосредоточиться на её словах. И в то же время она отвлекала его от мрачных видений и мыслей, порождённых тьмой за окном. Наконец включили маленький телевизор. Запустили российский сериал – очередную вариацию на тему Золушки, приправленную бандитами и ментами. Дама отвлеклась:
– Хороший сериал, рекомендую.
Смятин уставился на экран, но зрелище описывалось где-то услышанной фразой: «Как обидно быть умным, знаешь всё наперёд»[45]. Где-то на заднем сиденье плакал ребёнок. Периодически автобус останавливался в пятнах света – на автовокзалах. Сонный, пустой зал ожидания встречал пассажиров. Рядом ютился лоток, за которым измученная холодом и бессонницей тётка торговала кофе, чаем, шоколадками, булками. Туалеты были неизменно грязные, неизменно жуткие. Под потолком мерцали и гасли лампы. Журчала вода, вытекая из разбитых унитазов на пол, отделанный желтоватой плиткой. В натекшей воде плавали куски газет. Смятин, сдерживая брезгливость, ступал на цыпочках, но уже через станцию решил мочиться на улице. В чистый снег.
Соседка задремала. Смятин же то выныривал, то проваливался в дурную, сонную мглу. Но быстро просыпался, видя в забытьи одно и то же – свой труп и тени. Они блуждали, превращались в чёрные тела, вроде манекенов из торговых центров. Только губы, нос, брови, глаза были у них не искусственные, а живые, будто прилепленные от других тел. Нормально бодрствовать также не получалось. Ночь словно просачивалась через окно, окутывала Смятина. Реальность держалась благодаря голосам водителей.
– Там решено?
– Не знаю.
– Сориентируемся на месте.
– Звони Летову.
– Уже. Не берёт.
Ещё был телефон. Он сигналил сообщениями от жены. Смятин быстро набивал эсэмэс, в нетерпении ждал ответа. Сообщения напоминали Смятину, что он не один. Переписка спасала. И когда жена в два часа ночи написала: «Очень люблю. Жду дома. Береги себя. Буду ложиться. Завтра рано вставать вместе с детьми» – Смятин запаниковал. Набрал жену, хотел просить её быть на связи ещё, но на счете не было денег. 0,13 гривны. Смятин остался без связи. Автобус приближался к границе.
На очередной остановке Смятин, завернув за туалет, помочился в снег. Впереди темнели поля. Смятин застыл, поражённый густотой и безбрежностью ночи. Тьма накрывала землю, переходила в беззвёздное небо, обволакивала, сминала ориентиры и маяки.
И в этой бесконечной ночи Смятин был один. Он ощутил это кожей. Достал телефон, хотел посветить им. «Только экстренные вызовы» – значилось на экране. Телефон пикнул – пятнадцать процентов зарядки. Смятин бегом вернулся на свет, в автобус. Уселся и задрожал.
Когда автобус подъехал к границе, Смятин спал. Первый раз за долгое время ему ничего не снилось. Смятин не проснулся, когда автобус остановился. Когда злой пограничник не пустил его за шлагбаум, приказал ждать. Смятин не видел, как водитель ушёл договариваться, но вернулся ни с чем. Смятин не слышал, как возмущались разъярённые люди. Их попросили выйти, а автобус разворачивали назад.
– Бери вещи, выходим, – Смятина растолкала соседка.
– Нет, нет, спасибо. – Он спал, не хотел никуда идти.
– Хозяин – барин, но автобус дальше не идёт.
Смятин очнулся:
– Как не идёт?
– А вот так…
Смятин взял рюкзак, заспанный выбрался на мороз. Ломило поясницу. Пограничники выстроили людей перед автобусом. Малютка на руках заплаканной женщины кричала. Суровый пограничник с похмельным лицом приказал выставить вещи перед собой. Обошёл, проверил каждого. За ним семенила овчарка. Пограничник махнул рукой в сторону административного здания:
– Туда.
Высаженные поплелись, волоча за собой вещи. Автобус остался. Два водителя понуро курили у открытых дверей.
Смятин оказался в пропускном пункте. На стенах, как в галерее бюрократического искусства, висели бесконечные разъяснительные и агитационные плакаты. На обшарпанных серых скамьях полулежали-полусидели люди. Смятин хотел держаться черноволосой дамы, но упустил её из виду. Ждал, сгорбившись в сторонке. После, измученный неопределённостью, ещё окончательно не проснувшийся, подбрёл к пожилой женщине в пуховой шапке.
– Что говорят?
– Своим ходом, милый, добираться надо.
– Это как?
– Так – рюкзак на плечо и пешком до российской границы.
Смятин изменился в лице. Обхватил себя, чтобы унять озноб. Женщина вздрогнула, увидев эту страшную перемену.
– Да не бойтесь вы! Молодой, дойдёте. Пара километров всего. Это, милый, мне как?
– Простите. – Смятин ощутил, что невыносимо хочет в туалет. Сказал почти с мольбой: – А автобус точно не пустят?
Женщина кивнула. Смятин ещё раз извинился, вышел на улицу. Уставился на горящий фонарь, бившийся с ночью. Закурил. Его тут же одёрнули:
– Курити заборонено![46]
Смятин затушил сигарету. Поискал глазами запретительный знак. Не нашёл. Здесь он, потерявшийся, заблукавший, вообще ничего не находил. Только ночь, и редкие пятна света в ней. Он перестал узнавать людей рядом: все стали холодными, чужими, с телами, будто наброшенными на пустоту. Автобус уехал. Смятин вспомнил светловолосого водителя с тёплым, почти родственным чувством.
– Извините! – он окликнул ближайшего пограничника, похожего на сугроб. Тот сделал вид, что не слышит. – Вибачте!
Пограничник лениво откликнулся.
– Де туалет?[47]
Пограничник неопределённо махнул рукой. Сдерживаться больше не было сил. Паника, щекоча, напрягала кишечник, расслабляла сфинктер. Смятин, сжимая ягодицы, раненой уткой засеменил к бетонной коробке. Оправился.
Стало легче. Смятин наконец мог подумать, что делать дальше. Мглистое небо походило на орду злобных чертей. Из-за них бледным клочком едва-едва высовывалась луна. Смятина трясло. Он уговаривал, заставлял себя двигаться дальше. «Всего пара километров. Просто идти вместе с другими – и всё. Ничего сложного. Ничего…» Ему удалось сделать несколько шагов, разогнать кровь.
Смятин вернулся, поискал указатели. Заметил пропускные пункты, у которых толпились люди, двинулся туда. Стал в очередь за высоким мужчиной, одетым, несмотря на мороз, в чёрный плащ и остроносые туфли. Голос у него был грудной, сиплый. Он помахивал синим паспортом, держа его в огромной лопатообразной руке. Смятин переминался с ноги на ногу. Наконец подошла очередь. Смятин просунул в окошко паспорт. Вместо лица пограничника чернело дымчатое пятно. Из него шёл голос.
– Куди їдете?[48]
– Домой. – Смятин помнил, что надо отвечать общими, но не слишком расплывчатыми фразами.
– Де були в Україні?[49]
– В Киеве.
– Мета приїзду?[50]
– Учёба.
Пограничник-пятно защёлкал по клавиатуре, уставился на монитор, отдал паспорт. Смятин взял его, точно не веря. Посверлил взглядом жёлтый трезубец. Наконец, собравшись, убрал паспорт во внутренний карман пальто.
– Спасибо.
Теперь надо было пробираться к другой границе. Сквозь вязкую тьму. Смятин оглянулся на пропускной пункт. Сделал судорожное усилие, но всё же совладал с собой. Зашагал. Увидев двух человек, вышедших за шлагбаум, решил держаться их. Хотел окликнуть, спросить, сколько на самом деле идти до российской границы, но онемел. Смятин поправил лямки рюкзака и поспешил за людьми. Пограничник в полной боевой выкладке, с автоматом на груди, ухмыльнувшись, пропустил его за шлагбаум.
Остались за спиной последние фонари. Но чуть дальше Смятин заметил огни. Не сразу понял, что так светились фары грузовиков, припаркованных вдоль дороги. Она ползла меж снежного поля. Там, как кресты, торчали голые, болезненные деревья. Фары вспыхивали и потухали. Смятин старался не терять из виду людей, спешил за ними, но один уже исчез. Второй пока ещё маячил впереди. Смятин овладел голосом, крикнул ему. Но человек то ли не слышал, то ли не хотел реагировать.
Смятин пробирался через заснеженную степь. Грузовиков стало меньше. Все фары погасли. Одинокая дорога ползла в темноте. Смятин почувствовал, как озноб стал невыносимым, критическим. Ноги горели. Боль жгла нестерпимо. Смятин уже не видел человека впереди. Он заорал, завертелся, ища хоть кого-нибудь. Белая пустыня вокруг безмолвствовала. Смятин решился бежать к грузовикам, ломиться в кабину. Там можно было включить печку, отогреться, спастись. Но он уже не видел ни одного грузовика. Не стало даже деревьев – только снег, только степь и воткнутый в небо, будто случайно, клочок луны.
Смятин развернулся, побежал назад, туда, где, как ему казалось, стояли грузовики. Обжигающий воздух врывался в глотку. Дыхание сбилось. Смятин замер. Не было ни одного огонька, ни одного звука.
Ни грузовиков, ни людей, ни фонарей, ни звёзд. Даже луна окончательно скрылась за чёртовой мглой. Смятин больше не слышал своего крика. Он стал неживым, обратился в ледяного истукана. Боль ударила изнутри, одним мощным толчком. Трещины пошли по внутренностям, по коже, по телу. Миллионы трещин, расходившихся как паутина. Смятин кричал, Смятин искал себя.
И всё же нашёл силы на последний бросок. Бросился так, словно рвался к дочкам. Но вновь ничего не увидел. Смятин развернулся, побежал в другом направлении. «Всего пара километров, всего пара километров! – ещё в силах думать, заклинал он себя. – И где-то там будут люди».
Но никого не осталось. Смятин запнулся – рухнул на землю, лицом в снег. Оно уже не чувствовало ледяного ожога. Смятин пополз, бормоча, как безумный. Чёрные тени нависли над ним. Много теней-чертей, присасывающихся друг к другу, соединяющихся в одно жуткое целое. На разный манер, разными голосами они твердили: «Пришёл в твой дом, пришёл в твой дом…» В нос ударил резкий химический запах. Тот, что мучал Смятина в злосчастной квартире. Руки подломились. Смятин плашмя упал на горячий снег. Закрыл глаза. Тут же распахнул их, понимая, что иначе умрёт.
И вдруг тьма расступилась. Смятин увидел себя самого, смотрящего на памятник в Мариинском парке. Но перед ним стояли не Луиджи и не Мокрина. Это он сам, Смятин, обнимал жену. И где-то слышался детский смех. Смятин протянул руки, но видение исчезло. Тьма сомкнулась.
Воскрешение мумий
1
Подсвеченный крест мелькнул в темноте, и я проснулся. Уличные фонари на бетонных мачтах то ли не работали, то ли администрация вновь экономила электричество. И оттого в общем мраке крест, установленный на возвышении, в свете лампы, казался ирреальным, словно впаянным в мир. Православный крест, высеченный из белого инкерманского камня.
– Подъезжаем, – говорит водитель, добавляя громкости, и голос Стаса Михайлова заполняет салон авто настолько, что становится душно.
Удивляюсь, как смог заснуть в этой «Песне года». Подобное мне удавалось лишь в детстве, когда родители, бабушки, дедушки, отмечая Новый год, смотрели «Старые песни о главном», а я, накрывшись подушкой, отключался до первого января, чтобы утром, встав раньше других, доедать салаты, утку с яблоками и блинчики с рыбой.
– Хорошо, – отвечаю водителю, но продолжать разговор не хочу.
Пялюсь в окно, вглядываясь в севастопольскую ночь. Она расступается, и я вижу инкерманскую бухту, ржавые корабли на причале. Хотя то, что они ржавые, я скорее знаю, а не вижу. Выделяется широченная баржа, груженная металлоломом. И каждый раз, проезжая мимо, я гадаю: это один и тот же металлолом или его всё же меняют, вывозят, наваливают другой.
С левой стороны от дороги виднеются инкерманские штольни, где прятались от римлян первые христиане, спасались от фашистов местные жители, а в новое время обитают бомжи и шарятся диггеры. Большая часть входов заварена решётками, но попасть внутрь при желании можно. Желают. И попадают. Чтобы там затеряться.
Здесь, в инкерманских каменоломнях, жил и славил Бога папа Климент Четвёртый. Он был сослан сюда римскими властями – скудная растительность, голые камни, раскалённое солнце – и отсутствие воды. Святой Климент молился, и Господь открыл ему водный источник. Тогда уверовали даже язычники. Святой Климент крестил их, и вскоре языческие капища были разрушены, а христиане попросили новых церквей. Рим возлютовал, что не убил папу, а только выслал.
Исправляя ошибки, император Траян отправил в Инкерман посланника. Тот умертвил папу Климента, привязал к якорю и хотел утопить без следа, но море отступило, и последователи нашли тело учителя. Верующие поклонялись мощам, а после голову Климента, крестившись в Херсонесе, перевёз в Киев князь Владимир как одну из первых православных святынь Руси.
Мне всегда нравилась эта история. Она была одним из доказательств величия родного города. Но мне не нравилось, что доказательства эти почти всегда приходилось искать в прошлом, а настоящее изнашивалось, осыпалось, превращалось в труху, и на крики «ау, реставраторы, где вы?» мало кто отзывался.
Когда родственники, друзья, знакомые приезжали в Севастополь, я обязательно вёз их в Инкерман. Мы поднимались на Монастырскую скалу, шли к Свято-Климентовскому монастырю. В его пещерах одни, с их же слов, напитывались благодатью, а другие – сыростью, идущей от каменных стен, откуда взирали лики Христа, Богородицы, апостолов и святых.
Больше всего я любил бывать в монастыре летом; пусть крымская духота забирала витальные соки, но у входа в часовню росли абрикосовые деревья с ароматными нежно-янтарными плодами на узловатых маслянисто-шоколадных ветках. Можно было наесться или нарвать абрикосов домой, чтобы сушить их на чердаке, на пахнущих смолой досках.
– Мне здесь!
Вздрагиваю, вспоминая, что в красной «шкоде фабиа» есть не только я и водитель, но и другой пассажир. Тот, благодаря кому, собственно, я и выбрался из Ялты. Он сидит на переднем сиденье, как сфинкс. Безмолвен, суров.
«Шкода» резко, на износ тормозит. Подаюсь телом вперёд, охаю. Человек-сфинкс бездвижен.
– До вокзала же уговор был! – водитель приглушает Стаса Михайлова, чередующего все падежи местоимения «ты».
– Передумал.
– Деньги те же! – торопится предупредить водитель.
Сфинкс кивает. Лезет в карман бледной рукой-лопатой, расплачивается. Быстро выходит.
– Спасибо! – только и успеваю крикнуть ему напоследок. Он поднимает руку ладонью вперёд – принято.
Без него я и правда мог бы не добраться домой, в Севастополь, из Ялты. Последний рейсовый автобус ушёл, а на частников у меня не хватало денег. Я мыкался по автовокзалу, пахнущему выхлопными газами, елями и прогорклым маслом, разыскивая попутчика, но людей было пустотно мало, а те, что встречались, либо бомжевали, либо ехали куда угодно, но только не в Севастополь. Я злился, отбивался от дёрганой мысли «опоздал, опоздал!», ругал собственную нерасторопность, болтливость и поездку в Мисхор, к знакомому писателю.
В тот день меня пригласили на радиоэфир в Симферополь. Я согласился. Надо было только лечь раньше, до полуночи. Чтобы выспаться.
Я давал себе похожие обещания вот уже несколько месяцев, но все они, как удары российских футболистов, шли в «молоко», проваливаясь на белёсое дно неподъёмными грузами. В этот раз получилось так же.
Редактор затребовал текст, а я никогда не отказывал редакторам, потому что в соседней комнате, делая первые шаги, голосила дочь, и, дождавшись, когда все улягутся спать – иначе кутерьма, шум, рассосредоточение, – сел за письменный стол, заставленный глиняными и пластиковыми горшками с кактусами и фиалками, чтобы написать статью о Дино Буццати.
К рейсовому автобусу на Симферополь утром я всё же успел, восстановленный контрастным душем и двумя чашками кофе, но, смущая пассажиров, больше напоминал не их тридцатилетнего соплеменника, а «машиниста» в исполнении Кристиана Бейла.
На извилистой дороге от улицы Ревякина к Ялтинскому кольцу – здесь снимали «„Мерседес“ уходит от погони» и «Девятую роту», а ещё есть музей физика-лирика Геннадия Черкашина, – я успел было поздороваться с благодатным сном, но на соседнем сиденье девушка с выстриженными висками заёрзала столь активно, что Морфей, осторожно сунувшись пару раз, в итоге решил убраться. И, доехав до симферопольского вокзала, я вывалился из душного чрева автобуса измотанно-вялый.
Но эфир взбодрил, растормошил. Пыжась сохранить подаренное им активное состояние, я добрался до Ялты, где пересел на маршрутку, следующую в Мисхор. Она, травящая солярой, отправлялась скоро, без ожидания. Водитель – икона стиля из девяностых: борсетка, спортивный костюм, мокасины – собрал деньги, поправил российский флажок на «торпеде», где чёрно-белое фото Моники Белуччи наползло на потрёпанную иконку Девы Марии, и рывками вывел «газель» на трассу.
Сосед, надувшись пива в кафе «На дорожку», выставив пузо, обтянутое серой футболкой с надписью «Всё путём» (фото Владимира Владимировича прилагалось), отрубился сразу. Я же рассматривал холмы, поросшие соснами, туями, елями, кипарисами – голосеменными, размножающимися, как мне помнилось из школьного курса биологии, нуцеллусом. Отчего-то такие бесполезные, лишние знания вносили в мою жизнь структуру, смысл, и я ценил, оберегал их.
Но скоро перешёл от голосеменных к гологрудым. Две девочки, не любящие бюстгальтеры и любящие свободу, страстно обсуждали фото на телефоне.
Я наблюдал за ними и вспоминал градацию, которой мы пользовались в школе: девочка – девушка – женщина. Кем были создания передо мной? В кожаных курточках, белых маечках, драных джинсиках, интимно-розовых кедах. Широкие брови, выразительные глаза, коммунистически-красные губы. Созданиям было не больше пятнадцати, они учились в школе; первое я понял по их торчащим грудкам, второе – по манере вести себя. Но они давно уже лишились той преграды, что разделяет девичество и взрослую жизнь. Это чувствовалось на уровне флюидов. Да и смотрели они игриво, оценивали матёро, составляя бизнес-планы и упражняясь в жеманстве.
Эти девочки не зашорены, в дневниках у них нет «двоек» и «троек». Хотя вечеринки в стиле Collegefuckfest и достаточно «кислоты» в ночных клубах. Родители для них – деловые партнёры, когда есть настроение – друзья и приятели, а когда что-то нужно – мамочка, папочка.
– «Парус»!
– «Украина»!
– «Калина»!
– «Ялта»!
Водитель выкрикивал названия санаториев и пансионатов. Железобетонные параллелепипеды отличались лишь украшениями на фасаде. Через пятьдесят, сто, двести метров они выныривали из зелени, пыльной, густой, ещё способной маскировать груды мусора.
Останавливаясь, «газель» то покашливала трубой, то постанывала тормозами, держа интригу, кто спрятался в её дизельном двигателе: девица, приютившая палочку Коха, или карга, измученная ревматизмом. Блуждания по извилистому, узкому серпантину, люди, выжатые духотой и отдыхом, частые остановки, и более всего резкий запах соляры в салоне – всё это отнимало силы, и я проклял тот день, когда сел в салон «этого пылесоса». Оттого, наверное, и клепал наговоры на девочек.
– Простите, а до Мисхора ещё долго? – спросил я.
– Вообще нет, – улыбнулась та девочка, у которой брови казались шире, – но он что-то та-а-ак долго едет…
– Это да.
– А так минут десять, не больше, – улыбнулась вторая.
Улыбки их были не холодно-вежливыми, как у девиц, которые хотят казаться воспитанными, но человеколюбия не хватает, а вполне искренними.
– Что, кстати, интересного в Мисхоре? – С девочками хотелось беседовать.
Та, что с бровями поуже, принялась рассказывать мне о пихте, посаженной великим советским писателем в парке Мисхора, а та, что с бровями пошире, заявила, что творчество этого писателя не любит и вообще предпочитает современную прозу.
– Кого же? – не удержался я от вопроса, ожидая услышать набор мягкообложечных фамилий, но она назвала пять-шесть достойных, большая часть из которых мне и самому нравилась.
Я хотел сказать, что как раз сейчас еду к одному из любимых ею писателей, но увидел в этом мальчишескую браваду, хвастовство и смолчал, терзаемый крымским солярным шляхом. Момент выпорхнул – желание осталось. Но водитель крикнул «Мисхор», и «газель» закашлялась остановкой.
Выходя из салона, я не понимал, отчего люди выталкивают свои взопревшие, распаренные тела столь медленно, неуклюже. Сам я мучительно рвался на свободу, и, оказавшись на улице, напротив сине-белой вывески «Автостанция», задышал, как спасённый утопленник.
Писатель долго объяснял мне, как пройти к даче «Мисхор» – «есть санаторий, а это дача, именно дача, местные знают», – но я всё равно заблудился, оказавшись у «Дюльбера» – голубого пансионата в восточном стиле. Компас треснул, стрелка задёргалась – направление сбилось, хотя дорога была всего одна: она петляла между ржавыми металлическими пластинами и ступенчатыми зарослями, щетинившимися пыльно-зелёной хвоей. А местные, которые, если верить писателю, должны были знать, на самом деле ничего, совсем ничего не знали.
И я, словно кутёнок, льнул к редким прохожим с надоедливыми вопросами, чтобы в итоге, распсиховавшись, поругавшись с писателем – «как можно так объяснять?» – усесться на забрызганный томатным соком бордюр, предварительно купив себе в магазине «Наталка» баклажку «Львовского». От пива по нервам, по мышцам растеклась дурная нега, и дежурным вопросом я уже несколько лениво окликнул тучную женщину в забавных оранжевых кроссовках, больше подходящих девочке восьми-девяти лет.
– А, так это в другую сторону! – засмеялась она и детально принялась объяснять путь. – Ориентир – два моста, поняли?
– Ага, два моста, понял.
– Один мост, потом второй, и дача. Поняли?
– Ага.
И глупый я пошёл в другом направлении. Здесь от центральной мисхорской дороги ответвлялись узенькие, как тропки партизан, дорожки: они ползли вверх бетонными червяками или крошащимися лесенками уходили вниз, легко продираясь сквозь худосочные кипарисы.
Писатель встречал у заявленного ориентира – разлапистой голубой ели с поролоновыми сердцами на ней. Мы обнялись, поздоровались, и он, кивнув охраннику в жёлто-зелёном камуфляже, провёл меня внутрь.
– Серьёзно здесь, – заполняя паузу, сказал я.
– Так правительственная дача. Раньше здесь украинские политики куролесили, а теперь вот российские. Ну и я. Меня, кстати, – ухмыльнулся писатель, и лицо его, не по годам молодое, гладкое, тут же покрылось сеткой морщин, – в номер Олега Ляшко[51] поселили, так я батюшку звал – освятить…
Писатель вёл меня дальше, ближе к морю.
– Думаю, сядем на мисхорской набережной, в ресторанчике. Кофе, чая попьём. Как смотришь?
– Можно, – согласился я, хотя «Львовское» требовало повышения алкогольных промилле в крови.
Мы прогулялись по набережной, где раньше, до Крымской весны, в сентябре, определённо, было куда больше отдыхающих, а сейчас одиноко грустили торговцы сувенирами, печалились фотографы с обезьянками и павлинами, тосковали продавцы вяленой рыбы и эфирных масел – этот сезон, первый российский, был потерян для них. Они понимали это, терпели, напичканные обещаниями и надеждами, но я всё равно старался не встречаться с ними глазами: слишком отчаянно цеплялись дельцы набережной за любую возможность. Впрочем, в безвременье, спрятавшемся между украинской незалежностью и российской сомнительностью, были и свои плюсы – невнятный контроль, налоговые послабления, щадящее отношение полиции, составленной из местных и привезённых с Урала сотрудников.
Кафе, бары закрылись, стыли пустотами. Мы с трудом отыскали работающий двухэтажный шалман с аляповатой вывеской «Русалка», выполненной в стилистике советских киноафиш.
– Можно мы сядем на втором этаже? – спросил писатель у конопатого паренька в пайте «Крым наш, няш-мяш». Прорезиненное изображение Натальи Поклонской было стилизовано под аниме.
– Наверное, – улыбнулся паренёк, распечатывая пачку LD.
Официантки, кучковавшиеся за дальним столиком, долго смотрели на нас, не отводя пустых коровьих взглядов, но не подходили, не принимали заказ. Поёжившись, писатель попросил меню. Оторвавшись от стайки, к нам подошла официантка с крупным носом-сливой и доверчивыми, цвета флага ООН глазами.
Судя по меню, простенькая советская вывеска была обманом – цены оказались вполне европейскими. И заскреблась мыслишка: а хватит ли денег? Но писатель, натура чуткая, понимающая, предупредительно бросил:
– Я угощаю…
И заказал себе «просто салат: крупно порезанные помидоры, огурцы, ялтинский лук, разумеется» и «минеральную воду, лучше с газом».
– Лучше с газом – это прям лозунг на референдум шестнадцатого марта, – вставил я, и писатель рассмеялся, осоловелое же лицо официантки не изменилось. – А мне травяной чай, – чтобы сильно не тратить чужие деньги, сделал минимальный заказ я.
Расслабился, глядя на купоросно-зелёное у отмели море, разреженное слоновьими тушами бетонных пирсов. Несколько пенсионеров долёживали на топчанах «бабье лето», а мордатый, косматый дед, выйдя на берег, точно кашалота выбросило, суровился на торговку семечками.
– Местный Проханов, – кивнул на него писатель, и мы, улыбнувшись, невольно вгрызлись в политику, которую заранее договаривались не обсуждать в силу наших несущественных, но всё-таки разногласий.
Быстро заспорили, кипятком слов плеща, о киевской власти и о Донбассе, так фанатично, что я, наплевав на стеснение, заказал себе стопку водки. Писатель улыбнулся и взял ещё один «просто салат». Я ощутил то, что принято называть неловкостью, она лопалась где-то внутри, словно пузырьки от шампанского, но заказ отменять было уже поздно. И, раскочегарившись, я опрокинул пятьдесят грамм пахнущей неопределённостью водки.
Когда мы стали раскладывать крымскую ситуацию, я то ли от пребывания на месте, то ли от выпитого как бы возвысился над писателем, застопорив его вколоченными аргументами-сваями, и он запросил передышки. Подозвал официантку – пришла не наша, сонная, а живая татарочка с бровками полумесяцем, – затребовал графин холодной водки.
Нам, по крымской традиции, принесли ближе к тёплой, и началась огнедышащая дискуссия, из которой я помню сперва быстро меняющиеся графины и колкие писательские глаза, взгляд которых он, подаваясь вперёд, вонзал, точно рапиру, а после набережную, где мы орали российский и украинский гимны, смешивая слова, и писатель, обнажив по пояс щуплое тельце работника интеллектуального труда, собирался плыть к статуе русалки, выглядывающей из морской глади, но что-то – или кто-то – удерживало его. Оттого мы стояли, как две туи у входа в сельский ДК, и, устав от политики, просили прохожих рассудить спор – кажется так, – кто значимее для американской литературы: Ричард Йейтс или Сэлинджер. Я стоял за Ричарда, но случайные и неслучайные встречные если кого и знали (а чаще нет), то Дэвида Джерома с его оскоминным произведением, где в названии, как и в составе выпитой нами водки, почётное место занимала рожь.
Выиграв спор, писатель – в статьях и эфирах такой рассудительный, велеречивый, явно метящий в депутаты, а тут молодящийся, бесшабашный, с заниженной планкой социальной ответственности, – предложил шлифануть сорокоградусную пивом.
Мы завалились в «Наталку». Из дешёвенького, какие обычно ставят в сторожках, телевизора, подвешенного в верхнем углу, между консервами и печеньем, вещала «Россия 24». Звучало «Украина», а следом шло нечто отборно-крамольное, паскудное, жуткое. Покачиваясь, мутно пялясь в экран, писатель гаркнул:
– Хохляцкое пиво есть?
– Вам какой литраж нужен?
Писатель развёл руки – максимальный. Сутулая продавщица с серёжками-крестиками выставила ему, русскому патриоту, два литра «Львовского». Он показал – ещё! Я вспомнил, как начинал этот хмельной день в Мисхоре с баклажки «Львовского»; уроборос оказался зелёным змием.
– Это, ну, полный… – тыча в экран, процедил писатель.
– Ага, – кивнул я, понимая природу его скоротечных симпатий к украинскому. – Корма надо.
– А? – икнул писатель.
– Сухого.
– Вина?
– Нет, – я замотал головой, ужасаясь, что явил ему свою гастрономическую слабость, – кошка.
– Вы определились? – нетерпеливо одёрнула продавщица.
– Корм, вон тот, – я, не отступать же, показал на яркие пакетики Kitekat, разложенные на зелёной пластиковой стойке, – дайте.
– Вам со вкусом рыбы, индейки или говядины?
– Разных, – я бросил деньги на прилавок с красно-белой наклейкой, информирующей, что здесь не продают алкоголь несовершеннолетним. – И посчитайте.
Писатель засопротивлялся, но я, настояв, расплатился. Мы вышли на улицу, оккупировали зияющую оторванными планками скамейку под низкорослыми акациями.
– На фига? – покосился на кошачий корм писатель.
– Вкусно, – хоть и пьяный, я всё же смутился.
– Шутишь?
– Не, реальная тема к пиву! – и, распечатав, я протянул ему пакетик.
К кошачьему корму меня приучил друг Гера. У него в районе Фиолента, напротив грота Дианы, была дача. Недавно, когда у его матери диагностировали онкологию и понадобилось лечение в Израиле, дачу продали. А школьниками мы устраивали в светлом пахнущем травами домике затяжные алкогольные марафоны, этапы которых отсчитывались хождениями в туалет. Деньги наскребали с таким усердием, что жгучей болью зудели кончики пальцев. Экономя на закуске, мы съедали всю заготовленную Гериной, тогда ещё здоровой, матерью консервацию, а однажды дошли до сухого кошачьего корма. Он хранился в большом цветастом пакете, и рыжий пушистый кот улыбался с него, как Элизабет Хёрли[52] в роли дьявола.
– О, это няма! – заявил Гера.
У бурых хрустяшек в форме куриных ножек и рыбок был странный, солоновато-терпкий вкус, идеально подходивший под пиво. И с тех пор я пристрастился.
– Ну как? – улыбнулся я, глядя, как писатель пробует кошачий корм.
– Нормально, – уж совсем неприлично захрустел он.
– А я тебе говорил!
Нам, двум захмелевшим котам, оставалось лишь спеть, хоть был и не месяц март. И я вспомнил уместную, так мне казалось, песню из сериала «Друзья».
– Драный кот, драный кот, у тебя пустой живот…
Своим раскатистым, пробуждающим басом писатель вторил:
– Драный кот, драный кот…
Но на третьем «Львовском» его вдруг скрутила паника, и он заявил, что в таком виде – «я человек публичный!» – не может шляться по набережной, по Мисхору, по Крыму в принципе, и надо идти – или как уж получится с любой другой формой передвижения – в номер, пусть там и засела бацилла Ляшко.
На подходе к даче писатель зазывал остаться, переночевать, и я согласился. Однако вскоре позвонила жена, и голос в трубке, вещающий о грудной дочери и головной боли, переходящей в мигрень, развернул планы, как упырь голову, на 180 градусов, хотя я и затратил некоторое бесполезное, как выяснилось потом, время на переубеждение супруги. Писатель расстроился. Мы долго прощались, как всегда прощаются пьяные, и в результате липких объятий и безответственных клятв я пропустил последний рейсовый автобус в Ялту.
– Это знак, это знак! – воодушевился писатель и для чего-то добавил, видимо, вспомнив наш спор о Йейтсе и Сэлинджере: – А Тедди знал!
Я перезвонил жене. Она не брала трубку. Писатель возобновил попытки оставить меня у себя, но мы не прожили с ним столько лет, сколько с женой, и я, отвергнув лёгкие варианты, втиснулся в затормозившую попутку, услышав водительское: «Блевать не будешь?»
Я помахал налитой головой, и писатель, сунув в окно свою гладкую, почти восковую физиономию, вновь крикнул напоследок:
– А Тедди знал!
На ялтинском автовокзале неуклюжей хрюшкой я метнулся к кассам – роллеты были закрыты. Стукнул пару раз кулаком – вдруг задержалась припозднившаяся кассирша? – но тут же, испуганный и пьяный, одёрнул себя, думая о полиции, которая по неясным, видимо, глубоко экзистенциальным причинам казалась страшнее милиции.
Автобусные платформы остывали от тепла недавнего солнца и мельтешащих ног. Голубые столбы с белыми табличками уходили в цвета смородинового варенья небо. Пищащими эсэмэсками жена подгоняла домой.
– Мужчина, куда ехать?
– Довезу!
– Евпатория, Симферополь!
Водилы лениво подходили ко мне, расслабленные, не такие шумные и приставучие, как обычно. Даже их неподражаемые иерихонские голоса, заставляющие либо ехать, либо завидовать глухим, стали нормальными. Водилы знали: этот пьяный, растерянный молодой человек, в зависимости от одежды и степени выспанности тянущий на мужчину, никуда не денется. Я и сам был готов ехать, хоть сейчас, но, называя сумму, всякий раз слышал отказ.
– С такими деньгами – это тебе пешкодралом…
И я шоркался по вокзальной площади, заключенной меж кипарисовыми холмами, поделенной, как шоколад, на квадратные плитки, вынужденный приставать к ночным прохожим; вдруг едет кто? Сунулся даже к нескольким спящим, дурно пахнущим людям, закутанным во что-то объёмное, бесформенное, но, не выдержав амбре и поразившись собственной глупости, пнул дурную затею под хвост, и она ускакала в сторону ялтинской набережной, где крымские девушки конкурировали с донбасскими беженками за редких, а потому ещё более ценных туристов.
Этим летом они приезжали в Крым преимущественно из России. Хотя в Андреевке, где я, планируя написать несколько объёмных статей о Трифонове и Мо Яне, арендовал то ли домишко, то ли будку, слепленную из фанеры и пластика, на полупустом пляже с копеечной жирной таранькой и свежим разливным пивом – из-за чего, собственно, так и не родилась ни одна статья, – мне встретились три серба. С российскими флагами в дорожных сумках и русским Крымом в разгорячённых алуштинской граппой сердцах. Один из них, Зоран, читал Павича с Петровичем, и мы обсудили «Хазарский словарь» и «Атлас, составленный небом», пока Ненад и Душан вспоминали образцовую игру Неманьи Видича[53] в «Спартаке». Кончилось наше знакомство логично – распитием алкогольных напитков в запрещённых местах, и вместе с тем неприятно – отравлением местного производства вином, которое, нахваливая, продал нам в приморском скверике говорливый дед.
Жаль, что на ялтинском автовокзале отзывчивых сербов не оказалось. И, чувствуя промозглый холод, наползающий с покрытых хвоей гор, я трезвел, ругался и отчаивался найти варианты уехать домой. Намечался запасной авантюристский план: купить дрянного алкоголя, вновь захмелеть, позвонить жене и, объяснив ситуацию, остаться ночевать – а на деле слоняться, ошиваться, бродить среди сосен и пальм – в Ялте, чтобы ехать рейсовым автобусом утром. Но у окошка единственного работающего магазина меня вдруг окликнули:
– Молодой человек, это вы в Севастополь едете?
Голос у незнакомца был грудной, сиплый. Он произносил слова, точно загонял гвозди, и они застревали в тебе ржавыми загогулинами без шляпок.
– Да я, а вы, – в желудке заурчало, – водитель?
– Нет, – он улыбнулся, обнажая мелкие зубы, – я пассажир. Такой же, как вы.
– Отлично, – я наконец решился отхлебнуть кофе. – Только есть проблема: у меня мало денег.
– Но сколько-то есть? – Этим его обыденным, житейским вопросом был развеян некий морок происходящего, и я назвал сумму. – Тогда едем.
Незнакомец крутанулся на каблуках, двинулся по направлению к платформам. Кивнул первому встречному водиле, худощавому горбоносому мужичку с жамканной, точно приклеенной к сизоватым губам папиросой. И мы загрузились в красную «шкоду фабиа».
Водила, как отыскавшийся брат из индийских фильмов, походил на моего университетского преподавателя социологии Куропаткина. Тот не мог обходиться без сигарет и разговоров. За час двадцать пары Куропаткин ухитрялся пять-шесть раз выйти на перекур, а ставя зачёты, просто распахивал окно и дымил в него. Он постоянно говорил о том, что раньше, в Томском университете, был чемпионом по боксу, хотя глядя на него, иссушенного, подкашливающего, с впалой грудной клеткой и желтушными глазами, все лишь саркастически ухмылялись. Больше побед на ринге Куропаткин бравировал «амурными похождениями». Девушки, девушки, девушки, как в песне и гримёрках Mötley Crüe. Много девушек! Но потом – тут Куропаткин тяжко вздыхал и заключал с трагическим пафосом – он женился. Эх – ещё сильнее вдавливалась его грудная клетка – и зачем только?!
Правда, Оля Бухарова, которую все называли Дискавери за то, что знала всё и даже больше, рассказывала, что на самом деле Куропаткин жену свою обожает, и каждые выходные они выбираются вместе на прогулку по Балаклаве.
Я об этом не знал, хотя общался с Куропаткиным больше других, потому что у него можно было взять почитать интересную книгу. Он рассказывал о своей библиотеке, конечно, не так много, как о боксе и девушках, но достаточно, чтобы моя библиофилия усилилась, и я нашёл в нём и консультанта, и собеседника.
Водила хоть и был похож на Куропаткина внешне, но начитанностью не отличался. Впрочем, его характеристики – предметов, людей, событий – подчас оказывались точными, ёмкими, мудрыми даже. И незнакомец, расположившийся на переднем сиденье, то ли отстранённо сидел, то ли внимательно слушал водилу. Я же украдкой рассматривал его, не понимая, что же такого странного, инфернального отыскал в нём у ларька на вокзале. Необычными были разве что его огромные лопатообразные руки, до безобразия широкие у запястий, но сужающиеся к кончикам пальцев.
Однако сейчас, когда человек-сфинкс вышел в Инкермане, я вновь ощутил преддверие паники. Попутчик удалялся в ночи неправдоподобно быстро, словно не шёл, а летел – как та Маргарита, только ниже, у самой земли, на бреющем полёте.
Я читал о таком. Не только у Булгакова или Гоголя, но и у эзотериков, книги которых, с карандашными nota bene, мне советовал и приносил Куропаткин. Хуже – я видел сам нечто подобное. В ночь перед выборами в Верховную Раду 2004 года.
Тогда я работал на одну из политических партий. Вернее, на много партий. Треть страны, зарабатывая, поступала так же, компенсируя то, что Украина не додала за предыдущие годы. В ту ночь я уничтожал, как алкает того закон, следы политической агитации – сдирал плакаты со стен и столбов.
И вдруг ощутил пронзительный холод. Он навалился, точно груда окоченевших трупов, и придавил к земле, парализуя. Не пошевелиться, не сдвинуться с места. Я думал, что подобное описывают лишь в книгах или снимают в фильмах, но это была жизнь, пусть и сковывающая мертвецким холодом, пахнущая выхлопными газами, звучащая детским голоском:
– Доброй ночи!
Шпатель, которым я соскабливал ошмётки плаката с очередной лоснящейся мордой, обещающей стабильностьблагополучиепроцветание, упал во влажную траву, и, обернувшись, я увидел старуху, будто выдернутую из полотен Босха: с крючковатым носом, растрёпанными волосами, колкими глазами. Но голосок у неё был детский:
– Что делаешь, юноша?
– Да вот… – говорить я мог, пусть звуки эти принадлежали как бы не мне.
Она потянулась ко мне сухопарой коричневатой рукой, и я, не терпевший прикосновений даже близких родственников, подчинился этому диковинному незнакомому человеку, успев заметить, что ногти её такие, какие бывают у молодых ухаживающих за собой девиц. Только на мизинце старуха отрастила длинный пожелтевший коготь, clawfinger. Им она и дотронулась до меня, пропев:
– Родинка у тебя, юноша, точь-в-точь как у моего сына…
Я не ощутил ничего, только лёгкое онемение в ногах, какое бывает, когда засидишься, а потом резко встанешь.
– Покойного… умер… а на тридцать шестой день… муж…
И старуха, заржав, как взбрыкнувшая лошадь, бросилась прочь. Она перепрыгнула через зелёные лампочки насаждений и выскочила на дорогу, идущую от Камышового кольца к остановке «Почта». Старуха, оторвавшись от земли, мчалась по разделительной полосе, и машины, не сигналя, объезжали её, точно река огибала гигантский валун.
Больной, лихорадочный, я вернулся домой, а утром мама, взглянув на меня, протянула руку, погладила по щеке:
– Что это у тебя?
Она потёрла кожу, но, тут же подавшись назад, изумилась:
– Родинка?
Я не думал, не отвечал, тратя все силы на то, чтобы гнать от себя холод. И только на следующее утро, пережив ещё одну галлюцинаторную, потную ночь, рассмотрел в зеркале чёрную мушку, посаженную на щеке, стараясь уверить себя в том, что она была раньше. Но фотографии свидетельствовали обратное.
С человеком-сфинксом происходит та же дрянная в своей грошовой мистичности история, пахнущая пожелтевшим журналом «Загадочное и необъяснимое». Но, может, я ещё не проснулся или слишком увяз в собственных болотных мыслях?
– Тебе-то хоть на вокзал? Без сюрпризов?
Нет, этот голос водилы реален. На всякий случай лишний раз смотрю на него, убеждаясь. Подёргал бы даже за уши, но не избежать последствий.
– Ага, – отворачиваюсь, нервно ищу взглядом человека-сфинкса, но тот уже вне зоны видимости, исчез. Есть только ночной мрак, дорога, выхваченная светом фар, и почти затемнённый, скрывшийся крест.
Привиделось. Дай-то Бог.
Голодный, как многие из его племени, до словоизлияний водила жаждет поболтать и потому говорит, говорит, матерком, как багром, выхватывая меня из реки дрёмы. Он знает, почему России не нужен Донбасс. Почему Украина отдала Крым. Он слышал всю правду о Яценюке и лично орал на Ветренко. Он возил «уважаемых людей из Москвы» и потому уверен, что «нынешних крымских хапуг» в правительстве скоро не будет.
Откуда эта его уверенность на железобетонной основе? Как и уверенность ещё сотен тысяч людей, с таким бесстыдством втюхивающих свою правоту, «разделяющую пуще греха». Готовые разобрать войну, как предложение: вот подлежащее, вот сказуемое. И жертвы – лишь подспорье в нескончаемой брани. Оказывается, всё так просто, когда знаешь, кто виноват и что делать. Даже если вина не доказана, а действия сомнительны. Водила, подари мне частичку твоего бронебойного лба, расскажи состав раствора, коим скрепляешь шаткие мысли и проржавевшие слова в монолит личной правды, против которой бессильны любые ветра перемен.
– Если бы не этот гондон, жили бы мы сейчас нормально, но он, как все урки, труслив и жаден…
Сентябрь. И в машине, в которую задувает морской ветер, принося горько-сладкий запах гнили и ржавчины, двое говорят о политике. Они будут говорить о ней ещё месяц, два, полгода, год, десять лет, сто, тысячу, вечность. Не разъединить – не пытайся, не лезь – убьёт; таково напряжение. И повсюду всё больше, как на трансформаторных будках, черепов. Только не нарисованных – настоящих.
– А он сбежал, сука, сдал всех…
Помню, жена включила телевизор, и пытающийся сохранять нейтралитет диктор сказал: «Виктор Янукович покинул Украину…» А на следующий день мне вдруг стали звонить, спрашивать, выяснять. Я всё думал, отчего звонят, пока не сообразил, что на самом деле тогда все теребили друг друга, пытаясь понять, как жить дальше.
Листы А4, чёрно-белые объявления, набранные с ошибками, прилепленные к стенам в дикой спешке, подсказывали ответ на этот вопрос – севастопольцев приглашали на митинг.
Я тоже был там. На галдящей площади Нахимова. Среди людей, обвешанных российской символикой.
Они вываливались из транспорта – так, что я вспоминал студёный погреб, куда на зиму мы перегружали мешки с картошкой, а они дырявились, рвались, – с криками «Путин! Путин!». Трёхцветной стеной они пёрли на площадь, наводняли её. А на сцене, сварганенной наспех, роились люди, вещающие о необходимости перемен, невозможности жить в Украине, люди, обещавшие изменить жизнь Севастополя к лучшему и только к лучшему.
И всклокоченный мужик, который идеально бы подошёл на роль Карабаса Барабаса в детском театре, бубнил:
– Опять те же рожи! Сколько же крови вы нашей выпили! У-у-у!
Он издавал это протяжное, агрессивное «у» на манер поезда, врывающегося в туннель. А другой мужик, в синем ватнике, вроде тех, что носят дворники или сторожа, люди медитативных профессий, надсаживаясь, взывал:
– Путин! Путина нам давай! Путин!
– Ты бы так Иисуса Христа ждал! – брезгливо кинула старушонка с такими вострыми глазками и носом, словно напрашивалась на топор философствующего студента.
– Пу-тин! Пу-тин! – не обращая внимания, скандируя, запрыгал мужик.
– Я боялся, что нас поведут те, кто вылизывал Киеву, – скажет мне позже чернявый актёр местного театра. – Так и было. Но потом вышел он – седобородый человек в свитере, с лисьими рассудительными глазами…
С его появлением, я и сам помню, многое, действительно, изменилось. И мы – о, это подленькое местоимение, без которого не совершается ни одна мерзость в мире! – распаковали полученный из России груз – военные ящики, забитые концентратом под маркировкой «Патриотизм».
Чтобы позже заливать его в глотки себе и другим, ждать, когда, точно после приёма чудодейственного эликсира, произойдут изменения и все станут могучими, отважными воинами, с криком «ура!» идущими в атаку. Раздавить, смести, победить! Крики, действительно, были, много криков, но вот атакующие движения больше напоминали судорожные рывки и бессмысленные шатания.
И когда поднятый ранним звонком я мчался на оборону здания ГУВД, куда должен был въехать назначенный Киевом новый глава, и надо было блокировать, не дать ему это сделать, то принялся обзванивать – прямо из маршрутки, чтобы слышали другие пассажиры, – знакомых, ожидая, что те, кто так страстно заявлял о любови к Севастополю и России и был хоть завтра готов выйти на баррикады, ринутся в бой сразу, немедля, но из двух десятков человек откликнулись лишь двое. Впрочем, и они опаздывали.
У здания милиции толпились бородатые казаки в засаленной форме и решительные, всегда готовые к последнему бою пенсионеры. Были ещё не по ситуации радостные женщины с внятными, крупными лицами: они притащили надорванный лист ватмана, на котором синим маркером было выведено патриотическое, как мне объяснили, стихотворение.
– Его даже вчера, на пикете, «Первый канал» снял! – не без пионерской гордости заявила женщина, что держала лист справа.
– Вот как, – отчего-то смутился я, а казак с усами под Лемми Килмистера[54] затянул «Боже, царя храни»…
Подъехала серая «тойота камри», из неё вышли трое. Один, с лицом молодого Аль Пачино, запахнулся в тёмное пальто, поправил блестящий галстук, направился к зданию ГУВД.
– Это он! Не пускать! – крикнул кто-то, и толпа сомкнулась. Тумбообразная женщина с миловидным, не для её лет, лицом, точно краской, брызнула на Аль Пачино отвращением и страхом, закричала:
– Бандеровцы не пройдут!
Она замолчала. Лицо её вновь стало миловидным, но крик исказил его.
– Позор! Бандеровцы не пройдут! Вон из нашего города! – Женщина перебирала фразы, словно нащупывая ту, в которой её поддержит сомкнувшаяся толпа, но живое заграждение молчало, торжественное в своей концентрированно-суровой важности.
– Дайте пройти! Да что это такое, в конце концов, а? Сергей, чёрт возьми!
Человек с лицом Аль Пачино продирался вроде бы как решительно, но тычкам, фразам не хватало того, что принято называть финальным аккордом, и это придавало его действиям, да и всему облику, некую обречённость, от которой державшие оборону подзаряжались, чувствовали себя увереннее. И Сергей лишь качал головой, а потом отвёл взывавшего в сторону, протянув ему сигарету из тёмно-красной пачки.
Они встали на фоне недавно построенной часовни Александра Невского с жёлтым блестящим куполом и непропорциональным крестом на нём, заспорили. Сергей улыбался, но курил одну за другой. Аль Пачино дёргался, пожимал плечами и вид имел крайне растерянный.
А люди у входа ждали. Женщина с миловидным лицом успокоилась и принялась рассказывать что-то приметному мужчине с крашенными хной волосами. Я видел такой насыщенный цвет лишь раз – у военрука школы, куда мы ездили участвовать в олимпиаде по ДПЮ[55]. Возможно, этот мужчина был тем самым военруком, на пенсии отстаивавшим русский Севастополь. Он так заинтересовал меня, что я даже подумывал спросить его об этом, но отвлёк шум со стороны кинотеатра «Украина».
– Ты чего, сволочь, припёрся?
– Предатель!
– А ну прочь отсюда!
Их было так много, кричащих, жестикулирующих, что затерялся сам объект ненависти. Но вскоре он проявил себя, оттолкнув пожилую даму с нежно-жёлтым шиньоном голубой натовской сумкой.
– Эй, ты чего? – не выдержав, спросил я у женщины с миловидным лицом.
– А! Этот! – булькнула она, затрясла руками, но на что-то большее её уже не хватило.
– Это же диссидент, паршивец! – вмешался казак «Лемми», и ругательства он произносил так же, как пел «Боже, царя храни»: раскатисто, торжественно, громко.
– А! Этот! – вновь булькнула женщина.
– Пишет статейки паршивые! Паршивец! Рисует нас чёрт-те как!
Мужика с натовской сумкой – можно ли было взять сюда что-то более неуместное? – оттеснили к ионическим колоннам кинотеатра «Украина».
– Провокатор! – кто-то озвучил мои догадки.
Модное словечко, актуальное. На него всегда можно было списать сомнительные, непонятные вещи. Можно было оттеснить мужика с натовской сумкой или заклеймить так и не вошедшего в здание ГУВД киевского засланца. Но где кончалась крымская провокация? И случилось бы всё так, как оно случилось, если бы мужчина, похожий на Аль Пачино, приехал бы не один, а с вооружёнными людьми? Если бы Киев отдал приказ флоту и армии?
Я думал об этом, когда ездил в тренировочные лагеря в Белогорье, где скупые на слова, щедрые на приёмы инструкторы доносили правила рукопашного боя. Или когда стоял на блокпостах, вливая в себя литры предельно сладкого чая, а рядом, лая, никак не могла уняться овчарка с дурацким именем Ганс, хотя никто не называл её так, а кликали просто – пёс.
Нам обещали лютого врага. А он так и не появился. Вместо него пришли другие.
…я отдыхал от будней третьей севастопольской обороны, так её окрестили в Москве. Вышел к морю, лузгал семечки. Вокруг раскинулись сакральные руины древнего Херсонеса, над ними стыл помнящий святость камень восстановленного Владимирского собора. Бледно-синие выстиранные волны бились о дырчатые, покрытые склизкой зеленью валуны и белёсой пеной падали на отшлифованную вечностью гальку. Я совершал чудной обряд экзорцизма, изгоняя из себя бесов войны, поселившихся в украинской хате, чтобы со временем превратить её в пепелище, добравшись до каждого, кто оказался причастен. Родные были предупреждены: не звонить мне, не беспокоить. Я был в себе, я был недоступен.
Но меня достали и здесь, в навалившемся шуме волн. Я ответил автоматически. Вслушивался, толком не разбирая слов.
– Люди… ботинки… автоматы… новые… украинцы… наши… непонятно…
Догадался взглянуть, кто звонит. Оказалось, знакомая, из городской налоговой – хорошая девушка Лида, что на улице Готской живёт, – несимпатичная из-за грубых, крупных, словно наспех высеченных пьяным скульптором черт, но общительная, приветливая, всегда располагающая к себе. Мы познакомились на курсах английского языка. Она, как и я, коллекционировала видеокассеты с записями боевиков из девяностых.
Мне приходилось хранить их в гараже, и без того захламлённом пыльными шкафами, тазами, канистрами, ветошью, другой бесполезной дрянью, которую выкинуть жалко и всё собираешься перебрать. Кассетами был забит ржавеющий холодильник «Норд». Лида же заботливо держала их дома – я бы, конечно, поступал так же, если бы не жена с её комментариями о комфортной обстановке для дочери, – и к ней можно было зайти в гости, выпить чашку имбирного чая, восхититься коллекцией, выбрать кассету (например, «Смертельное оружие 3» или «Коготь тигра»), устроиться на велюровом диванчике и посмотреть кино.
Можно, но я поступал так всего два раза. После жена ревностью разодрала мою нервную систему на лоскуты. И я, памятуя ту истеричную сцену, предпочитал общаться с Лидой по телефону или во время редких, промежуточно-скоротечных встреч.
А тут она звонила и причитала, что в здании налоговой – вооружённые люди. И ей, должно быть, – это я, лишённый нормального слуха, домыслил сам – страшно.
– Кто, кто там? – перекрикивая волны, уточнял я.
– Не знаю, не могу понять!..
Мы все тогда мало что понимали. Киев тянул в одну сторону, Москва – в другую. А изнутри бодало воспоминание: «Так было уже – в две тысячи четвёртом году». И швы плохо скреплённой украинской действительности с треском расходились, семьи рушились из-за лобового столкновения глупости с глупостью.
«Защити родину от врага!» – клокотало повсюду. И каждому представлялись своя родина и свой враг.
Хотя тогда, среди руин Херсонеса, всё больше превращавшихся из священных камней в просто камни, на которых, видимо, никогда ничего уже не будет создано, Русь, крестившаяся из одного источника, представлялась единой. Но связь рушилась, исчезала. На Евромайдане кропили святой водой тех, кто рвался в крестовый поход против русских, а на площади Нахимова проклинали украинских отступников, предавших истинную веру. И каждый был прав, и каждый был честен. А черноморские волны рассыпались на берегу каплями, сохнущими, умирающими поодиночке.
Связь с Лидой прервалась. Чёрточки, обозначающие сигнал, пропали.
По кипарисовой аллее, мимо музея византийского искусства, где девять лет не могли отремонтировать крышу, я поспешил к выходу. Стал напротив античного театра, позвонил. Связь появилась, но Лида не брала трубку. Волнуясь, я прыгнул в скрипяще-визжащий «Богдан» и поехал в городскую налоговую. Давал звонок, один, второй, третий, но – в безответность.
Уже подъезжая, я получил СМС от Лиды: «Всё нормально говорить не могу». Набил: «Я у налоговой выйди». – «Не могу».
У входа в здание налоговой стояли вооружённые люди в камуфляже. На вопросы не реагировали, внутрь не пускали. Лица были закрыты масками, виднелись только глаза. Я покрутился рядом и поехал домой.
Позже Лида рассказывала, что, устав от неопределённости, волнения, страха, подошла к одному из вооружённых бойцов – их назовут «зелёными человечками» и «вежливыми людьми» – с вопросом: «Вы кто?»
И он, нарушив приказ, ответил: «Свои…»
Нижняя часть лица его была скрыта, но он улыбался глазами, так говорила Лида, а я верил ей, потому что человек, смотревший фильмы «Джексон мотор» и «3:15», а главное, хранивший их на видеокассетах, не мог лгать.
Трёп водилы в такси, ещё наэлектризованном присутствием человека-сфинкса, пробуждает воспоминания. И хочется позвонить Лиде. Пусть и поздно уже, пусть у неё завтра трудный – а бывают ли другие в налоговой, зависшей в переходном периоде, – рабочий день. Но телефон стонет, батарея садится – не позвонишь.
Надо бы успеть предупредить жену, что могу остаться без связи. Набираю – сбрасывает. И тут же телефон пикает СМС: «Спим у тебя всё хорошо?» Печатаю «да», нажимаю «отправить», и экран гаснет. Ушло ли моё сообщение? Быстрее бы добраться домой, завалиться спать. Лучше всего в отдельной комнате, потому что дочка обязательно проснётся ночью, и я вместе с ней, а если не она разбудит плачем, то жена своим недовольным бурчанием.
– Простите, у вас есть тонкая зарядка от Nokia?
Водила хмыкает:
– Ясен хрен, нет. Прошлый век, слышь? На вокзале спроси.
– Не поздно?
– Там круглосуточный шалман есть.
– Хорошо бы, – говорю я, жалея, что в кошельке – воздушные ямы. Так бы водила довёз меня прямо домой.
Ладно, доберусь до автовокзала и пешком по Красному спуску до площади Ушакова, а там и до Гоголя недалеко. Тем более идти не впервой, да и на улице – вот-вот уходящее в рейс «бабье лето».
– Подкинул бы деньжат, доставил бы точно к дому, – говорит таксист, этот поднаторевший чтец мыслей.
– А может, – меня посещает идея, от величия и очевидности которой я подаюсь вперёд, – вы меня довезёте, а я денежку на месте отдам? Оставлю вам что-то в залог, быстро поднимусь и спущусь, а?
– Не-а, – водитель приоткрывает окно, – вечером – деньги, утром – стулья. Евросоюз вон тоже обещал Украину принять…
И он заходится в кашляющем смехе. Оставшиеся километры мы едем под его шуточки о Кличко, Яценюке и Виктории Нуланд. Когда машина тормозит у шлагбаума, закрывающего въезд на площадку перед зданием автовокзала, – на ней в дальнем углу, под разросшимися платанами, ещё стоят автобусы – водила финалит:
– Так что не ешь американские пирожки – бандеровцем станешь!
Неопределённо цокаю в ответ и выхожу из авто в севастопольскую ночь, прохладную, ароматную, как охлаждённое шампанское в приморских кафе.
2
Автовокзал, тёмный, безлюдный, такой привычный в дневное время, сейчас кажется незнакомым, чужим, таящим в себе опасности и секреты, хотя последние десять, двадцать лет здесь ничего не меняется. Те же приземистые, обросшие пристройками здания и вытянутые тополя с почти прозрачными в своей тонкой белизне ветками окружают его по периметру, а чуть дальше, скрытый во тьме, покоится чёрный, с красной звездой на кованом брюхе паровоз «Железняков», герой войны. И женщина, берущая плату за пользование туалетом, на приветствие всегда реагирует одинаково: «Ты у меня поумничай ещё!» Но это днём, а сейчас – лишь пустая асфальтированная площадка под исколотым яркими звёздами небом.
Шалман, о котором столь перспективно отзывался водитель, не работает, только кофейный автомат у входа, заключённый в решётчатый панцирь, источает тусклый, чахоточный свет. Дверь – без табличек, вывесок или каких-либо других опознавательно-информирующих знаков – кажется, срослась с кирпичной стеной, и если бы не красно-белая вывеска «Турист», одним своим видом настойчиво рекомендующая пересмотреть или посмотреть фильм «Спортлото-82», строение можно было бы принять за покосившийся сарай. Пробую попасть в главное здание автовокзала, но оно тоже закрыто, и автобусы под платанами смотрятся уже не столь естественно, как раньше, а скорее чудно, неуместно.
У одного из них, весёлой расцветки, трётся человек в лазурно-голубой куртке футбольного клуба «Севастополь».
– Извините, простите, – кричу я ему, идя через тёмную вокзальную площадь, от одного, под зданием касс, к другому, над автобусами, пятачку света, – можно вас на секундочку? – Человек не реагирует. – Простите, где здесь можно зарядить телефон?
Наконец слышит, поворачивается. Даже на расстоянии в нос кидается агрессивная вонь перегара. Человек пьян. Он расшатанно пялится на меня, и приходится повторить вопрос.
– А, это, – всё же сообразив, он несколько раз плюшево машет рукой, – туда…
– Туда? – повторяю за ним бессмысленный жест.
– Да, – так же неопределённо кивает он.
– Хорошо, спасибо. – От такого всё равно ничего не добьёшься.
Но на остановке я понимаю, что он имел в виду. Здесь есть работающий ларёк, этот реликтовый экспонат из девяностых. В зарешеченном окошке горит свет, и я стучусь туда.
– Здравствуйте!
– Да, что?
Одутловатое раскрасневшееся лицо. Полная женщина, которая будто носит его, поправляет растрепавшуюся причёску. В дальнем углу на перевёрнутом деревянном ящике сидит ухмыляющийся мужик в кепке Chicago Bulls.
– Извините, у вас есть тонкая зарядка Nokia? Я только приехал, сел телефон…
– Да, да, – отвечая, женщина морщится, – пятьдесят рублей…
– Я не покупать, мне просто…
– Я и не предлагаю покупать. Пятьдесят рублей – полчаса зарядки, – она наконец разбирается со своими взбалмошными волосами.
– Мне не надо полчаса, всего пять минут, – чувствую, как выворачивающе подступает тошнота, то ли от волнения, то ли от пива и кошачьего корма, – один звонок…
– Пятьдесят рублей!
– Простите, но я сейчас без денег…
– Так чего лезешь?! – ещё больше морщится продавщица и захлопывает окошко.
Её безапелляционность обездвиживает, и я стою в растерянности, зная, что все мои просьбы разобьются о красную стену одутловатого лица и принесут его носительнице суррогат удовольствия, расфасованный по бутылкам, где на этикетках – моя жалкая, растерянная физиономия. Но надо пытаться, и я, постучавшись, дождавшись реакции, бросаюсь в блицкриг:
– Можете взять что-то, – запинаюсь, – ценное, но всего пять минут позвонить…
– Слушай, отвали, а?!
Продавщица повторно захлопывает окошко. Дикость!
Ночь, автовокзал, ларёк. Молодой мужчина, загуляв, просадил деньги, посадил телефон и теперь переживает… за что? Тут мысль моя сбивается, тонет в пахнущих мазутом водах Южной бухты, и плавающие на маслянистой поверхности пакеты, эти мёртвые полиэтиленовые медузы, кажутся надгробиями.
Ну, без денег, ну, без связи, но ведь не мальчик уже – штанишки коротки, рубашечка помята, – да и вокруг не глухая, закупоренная безвыходностью ночь. Идти до дома минут пятьдесят, час, не больше. Так откуда это дурное волнение, откуда эта бестолковая суета?
Есть нечто паническое внутри – щемящее, бодающее, нарушающее целостность всей системы. Оттого бередит въедливая необходимость позвонить, сообщить, что всё хорошо; всё хорошо, слышите? А хамоватая тётка с поношенным лицом утверждается за мой счёт и не помогает в том, в чём любой человек, в общем-то, помогать обязан.
Разъярённый, я несколько раз бью по стене ларька, привыкшего, наверное, к подобным истерикам.
– Эй, ты, эй, открой! – кричу я, уверенный в праведности своего гнева.
Но распахивается не окошко, а дверь. Оттуда вываливается мужик в кепке Chicago Bulls. Лицо у него какого-то лилового, словно головка члена, цвета. Настроен мужик беспощадно.
– Тебе, сука, неясно сказано? А ну проваливай нах!
– Слушайте, мне просто надо зарядить телефон!
– По-хорошему не понимаешь, да? – мужик выходит из ларька, в левой руке у него монтировка, обмотанная тёмным скотчем. – А ну, нах!
Он замахивается скорее для вида – во всяком случае, так хочется думать, – но и этого достаточно: я делаю пару шагов назад, а потом уже быстрее – прочь от ларька.
– Суки! – мой нелепый, почти детский выкрик. Мужик реагирует довольной ухмылкой. Тоже мне герой.
«Ничего, хрен с ним! Прорвёмся!» – раззадориваю я себя на Днепровском мосту. И проносящиеся мимо машины, одна за другой, по частичке захватывают мой негатив с собой.
Днепровский мост, помню, открывал Виктор Янукович, одетый в светлый летний костюм, так контрастировавший с его лицом цвета разбавленного молоком чифира. Я присутствовал как журналист, разглядывал украинского президента и удивлялся, пару раз вслух, почему такие люди, как Проффесор[56], управляют сорокапятимиллионным государством. Но, возвращаясь домой, меж разрисованных стен, пищащих груд мусора и червивого гнилозубья пней понял, что в этом есть закономерность.
Ниже моста, по случаю стройки, облагородили заброшенный привокзальный сквер: положили плитку, сделали пару скамеек, воткнули по центру ель. «А судя по смете, – ёрничал мой лысоватый знакомый Ватутин из горадминистрации, – там целый ботанический сад разбили…»
– А! На! Да! – вдруг доносится крик.
На остановке у железнодорожного вокзала пять или шесть пацанов в кожаных куртках – этим ребятам дать бы ещё рогатые шлемы, и полный привет Энтони Бёрджессу – бьют пивные бутылки о мыски массивных ботинок-гадов. За осколочным досугом, потягивая тонкую сигарету, наблюдает ядовитая блондинка, похожая на рыбину, забытую в морозильной камере. На ней – форменный синий фартук в мелкий белый горох. Судя по нему, блондинка работает в круглосуточном буфете, с фасада которого улыбается губастая, с чертяками секса в глазах девица. На плакате – она, а в реальности – блондинка-рыбина. Неудивительно, что в буфете пусто. И, глядя на гормонально-алкогольное воодушевление подростков, так контрастирующее с мёрзлым равнодушием продавщицы, я отбрасываю мысль о просьбе тонкой зарядки для Nokia как угрожающую жизни.
Спешу перейти на другую сторону дороги, бреду вдоль зданий бывшего севастопольского хладокомбината. На стене одного из них ещё сохранился – правда, уже порядком выбеленный дождём и солнцем, – рекламный щит, изображающий мороженое в вафельном стаканчике. «Сливочное», так оно называлось, а было ещё «Шоколадное» – всего два вида, но стоили они сотни тех, что продают сейчас. Севастопольское мороженое, как и пиво, хвалили едва ли не все, кто приезжал к нам, в черноморский город-герой.
Школьником я объедался «Сливочным», а в институте предпочитал разливное пиво местного производства. Лучше всего было брать его в будке на площадке между Матросским клубом, где в украинские времена борцы за Русский мир так любили вывешивать российские флаги, и кинотеатром «Дружба», под который коммунисты переделали бывший католический костёл начала двадцатого века. Здесь, под тенью разросшихся акаций, на низких скамейках, держа пузатые кружки, сбивались в группки – точь-в-точь Бывалый, Балбес и Трус – матёрые любители пива: в основном старики и ретроперсонажи в беретах, тельняшках, вельветовых штанах и болоньевых плащах, но встречались и такие, как я, – молодые, не признающие ту разбодяженную гадость, что льют в модных кафешках и пабах.
Но всё это было раньше, в душистых остатках советского прошлого, где Севастополь, пожалуй, всегда чувствовал себя неплохо. Сейчас же нет ни разливного пива, ни мороженого в вафельных стаканчиках; я не школьник и не студент. Пивзавод купила корпорация «Оболонь», хладокомбинат умер сам, а в будке под шелковицами – скудный ассортимент гастроэнтерологических кошмариков: шоколадные батончики, чипсы, сухарики.
От воспоминаний о севастопольском мороженом и пиве нутро довольно урчит, и делается покойно, благостно даже, словно после долгих скитаний по гостиницам и аэропортам я добрался-таки домой, включил фильм из тех, что пересмотреть хочется, и завалился на диван – провожу вечер без суеты и беспокойства, но знаю, что всё равно нужен, всё равно не забыт.
Жёлтый купол небольшой привокзальной часовенки, выглядывающий из-за покатых шиферных крыш, ощетинившихся кирпичными, покрытыми копотью трубами, добавляет приятия мира, и тревога, бодавшая у ларька, выветривается, растворяясь в недвижной толще бухты, за которой виднеется рафинадное здание филиала МГУ, тёмные домишки, каменными грибами покрывшие склон, и извилистая дорога, освещённая фонарями-ягодами. В ночном воздухе уже чувствуется приближение настоящей, сырой, ветренной осени, и густая, волглая зябкость наползает с моря.
Пешеходная дорожка поднимается вдоль Красного спуска, заключённого меж двумя склонами. Нижний, отделённый парапетом, сложенным из серо-розовых гранитных камней, залитых бетонным раствором, мёртвой проплешиной сваливается к морю, но выше, по мере подъёма, начинаются заросли узловатых деревьев с паутиной истончённых веток. Напоровшимся на мель ковчегом застыл припортовый четырёхэтажный дом, в безжизненных окнах которого, кажется, никогда не горит свет. Верхний спуск каменист, похож на разломанный кусок крошащегося хозяйственного мыла, и на нём мохнатыми пятнами пробивается сухой белёсый кустарник.
Шаг мой бодр, мысли свежи, я напеваю: «Walked the streets of love and they’re full of tears…»[57] И мечтается, как на праздничном концерте в честь присоединения Крыма к России звучала бы именно эта песня и Мик, Кит, Ронни, Чарли[58] творили бы на сцене великую мистерию рок-н-ролла.
Но были не они, а Вика Цыганова и Николай Расторгуев. Я стоял на площади Нахимова, один из тысяч людей, закутанных в российские триколоры и Андреевские флаги. Какой-то пьяный, растрёпанный, совершенно потерянного вида мужик выплясывал пого, освоенное нами, школьниками, в рок-клубах, пахнущих табаком, блевотиной, – и девицы там были страшненькие, золотушные, с мелкими, дробными личиками. Наверное, в любое другое время, в любом другом месте этот пого-мужик смотрелся бы вульгарно, дико, но только не сейчас, когда общая радость и воодушевление окружали его. Одноногий старик в инвалидной коляске пробовал хлопать в ладоши. Из его приоткрытого рта текла слюна, похожая на взбитый белок. Симпатичные близняшки в одинаковых красных куртках и розовых угги на манер футбольных фанатов растянули шарфы «Севастополь – Россия».
Мы были со знакомым, молодящимся, шальным Вадиком Межуевым, ездившим на Евромайдан, и я спросил:
– В Киеве, небось, веселее было?
– Так же. – Он подумал и, улыбнувшись, добавил: – Если бы не чехи…
А Расторгуев тем временем пел: «Ждёт Севастополь, ждёт Камчатка, ждёт Кронштадт…» И Вадик вдруг растроганно произнёс:
– А ведь и правда – ждали… но что дальше?
В музыке, гомоне, крике толпы слова его прозвучали неожиданно чётко. И я подумал, что здесь, сейчас рождается новый российский Крым.
И ты спрашиваешь, что дальше, Вадик? Классическая, всасывающая пространство чёрной дырой неизвестность. Как иначе? Но, знаешь, все эти люди вышли на площадь Нахимова, как и в Киеве на Евромайдан, не за пенсии и колбасу (или не только за это) – нет, великая надежда, Русская мечта ворвалась в сердца, мысли и пламенеющей зарёй на несколько дней, недель, месяцев, у кого как, осветила самые затхлые, самые тёмные, самые удалённые закоулки души, изгоняя оттуда дурные помыслы, обречённость, страх, принося нечто новое, колоссальное, неизъяснимое.
– Во мне ожило святое чувство – чувство Родины, этот Внутренний Крым, – сказал мне один знакомый писатель, когда мы прогуливались по Историческому бульвару, спускаясь от Панорамы к полуразвалившейся стене Цоя, где ещё собирался десяток недобитых фанатов «Кино», – и его нельзя потерять сейчас, понимаешь?
Я кивнул:
– Главное – чтобы новая старая власть услышала, почувствовала это…
Знакомый писатель, из-за чёрных кустистых бровей и сытого, полного лица похожий на молодого Брежнева, горячо согласился. А сиплый, картавый голос под аккомпанемент расстроенной гитары затянул: «Следи за собой, будь осторожен…»
С того праздничного концерта прошло ровно полгода. Кто-то уехал из Севастополя ещё до или сразу после референдума, кто-то разочаровался и покинул город спустя несколько месяцев. «У меня отняли родину, аннексировали её», – заходилась после пары алкогольных «Мохито» знакомая с улыбкой под Сашу Грей. Мы сидели в приморской кафешке на Парке Победы, смуглый парень у входа румянил шашлык. Через неделю знакомая уехала, но почему-то не в Украину, а в Москву.
Так растерялся ли, растрепался ли наш Внутренний Крым? Сожрала ли его, затюкала ли адова кухня роста цен, ужесточения законов и транспортно-логистических бед? Проглотил ли его лукавый Левиафан ванильных, приторных обещаний? Затёрла ли его та же, что и при Украине – да что там, не меняющаяся со времён Грибоедова, – банда казённых морд? Не знаю. Поезд обещаний идёт, тормозит, разваливается, превращаясь в ржавый остов. Пройдёт время, и его подлатают, подкрасят, пустят по дьявольским рельсам вновь.
Но тогда, в марте, в крымских сердцах звучала песнь победителей. Я знаю точно. И не нужно продираться сквозь горы мусора, дабы понять это. Хотя он повсюду – развалился, точно бухой курортник на пляже.
Вот и сейчас передо мной (половина спуска пройдена) виднеются подсвеченная бледно-зелёная адмиралтейская башня с российским флагом и краснеющая аллергическими светодиодными точками вывеска стрип-бара «Сердцеедки» – брошенный на асфальт, чернеет огромный пакет, в таких гангстеры из кино перевозят трупы.
– Эти люди никогда не будут жить хорошо, – говорил мой дед, – ибо свиньи!
Тогда, в детстве, казалось, что он возводит напраслину, но со временем окружающие старательно убеждали меня в его правоте.
Но, приближаясь, чёрная масса уже не кажется пакетом. Всматриваясь, я всё больше паникую, думаю, что передо мной человек.
Шаг замедляется, на смену воодушевлению приходит страх. Он формируется где-то в районе солнечного сплетения и постепенно заполняет всю грудную клетку, сбивает дыхание, и что-то тяжёлое, невидимое усаживается на плечи.
Да, передо мной человек. Спящий, живой, мёртвый или пьяный?
Первой мыслью – трусливое желание перейти на другую сторону дороги, но там лишь скала, поросшая колючим кустарником, переходящая в забор, сложенный из белых инкерманских камней. Лестница, поднимающаяся к библиотеке Толстого, – чуть дальше. Дойти до неё можно лишь по той стороне, где лежит бездвижный человек. Поворачиваю назад, думая вернуться, но эта идея видится уж совсем малахольно-позорной.
Вновь смотрю на лежащего человека, мысли потихоньку утрясаются, остывают. И вот я уже корю себя за трусость, вызванную то ли резкой переменой чувств, то ли ночной атмосферой, то ли (этот вариант наименее приятен) внутренней конституцией. «Впереди – человек! Ему плохо! А я хочу сбежать?! Чмо, трус!» – подгоняю себя оскорблениями, но шаги мои всё равно как у дебютирующего эквилибриста.
– Эй, вы! Эй! – кричу я лежащему, но он, конечно, не отвечает. А в голове у меня мешанина из ужастиков: кишки, демоны, кровь.
Через силу, но приближаюсь. Человек, скелетоподобный мужик, лежит ногами к дороге, упершись головой в бетонный парапет, под ним растеклась лужа крови. Вздрагиваю. Рука автоматически тянется к телефону – вызвать «скорую» или полицию; не сразу вспоминаю, что батарея разряжена, не дозвониться. В этот миг на спуске вспыхивают фары.
Кидаюсь к дороге, что-то кричу. Горящие фары приближаются. Машина, чёрный БМВ, притормаживает. В полуоткрытом окне я вижу осклабившуюся физиономию человека-сфинкса из Ялты. Замираю. Взгляд его – пустой, безжизненный, немигающий – вперён в меня. Не разобрать ни выражения, ни цвета глаз; они – два колодца в туманной мгле, без дна, без края, так чертовски контрастирующие с плотоядным оскалом. Я, парализованный, соображаю, разве такое возможно? Но БМВ уже несётся вниз, салютуя алыми маячками задних фар. Хотя, собственно, почему бы и нет? Ведь человек-сфинкс мог, выйдя в Инкермане, пересесть на авто и приехать сюда. Но для чего? И это демоническое выражение лица, какого не бывает у человека, бррр! Почему он не откликнулся, не вышел? Или всё это мне лишь привиделось?
Лучше думать так, а пока осмотреть лежащего мужика. Ему ведь наверняка нужна помощь.
Осматриваю со смесью брезгливости и опаски. Мужик до унесения ветром худ; скуластый, носатый, с выдающимися надбровными дугами – весь костлявый и острый. Голова словно приколота к тонкой птичьей шее, волосёнки на морщинистой пергаментной коже – через один. Расстёгнутые пиджак и рубашка – донельзя старомодные, какие обычно хранят в деревнях сначала на праздник, затем на похороны, а в итоге они так и остаются висеть в скрипучих шкафах, – обнажают грудь с деревянным крестиком на тёмной верёвочке.
Его можно бы принять за высохшую мумию, этого мужика, если бы не лужа крови под головой.
– Твою мать! – выдыхаю я, с олигофреническим опозданием догадываясь, что мужик-мумия может быть мёртв. – Твою мать! Твою мать! – повторяю я, не знаю уж сколько раз. И в этом, наверное, есть что-то киношное. – Эй, эй! – зову я мужика, но касаться, пусть и носком ботинка, то ли брезгую, то ли боюсь. Не трогать смерть, чтобы не заразиться ею.
Так всё же покойник? Или просто бухой в отключке? Но когда я встречал бухих, спящих на траве или скамейке, они храпели, шевелились – подавали, как говорят в криминальных хрониках, признаки жизни, а тут – абсолютная стылость.
Проедь машина, пройди человек – ну, пожалуйста! Чтобы не было так страшно, чтобы не быть одному. Но я – тет-а-тет с мумией, и фоном – ночной Севастополь. Поднимись чуть выше, на площадь Суворова, или спустись ниже, к вокзалам – там будет жизнь, но здесь всё покойно, заброшенно, одиноко. Не знаю, который час – наверное, за полночь; зачался новый день, – но даже в это позднее время здесь должны проезжать машины. Почему их нет, почему?
И что делать в подобных случаях? Вызвать полицию, «скорую»? Сбежать? Оба варианта – отбросить. В первом случае не даст севший телефон, во втором – голосящая совесть. Значит, надо проверить – жив ли иссушенный человек. Как там правильно – приложить руку к шейной артерии? Ага, знать бы куда! Пощупать пульс на руке? Это уже правдоподобнее. А если труп и на нём мои отпечатки пальцев? Что потом докажешь российским ментам? Лучше ли они украинских? Вряд ли.
Дыхание! Живой человек дышит! Вот это уже лучше! Вот это уже толково! Почему не сообразил сразу? Твою мать! Твою мать!
Склоняюсь над мужиком. Дыхания, которое так хотелось услышать, вроде бы нет. Мёртв? За спиной проносится машина. Надо вызывать полицию.
Когда я учился в младших классах, то много читал «детские детективы» – была такая чудная серия, где выходили книги Энид Блайтон, «Альфред Хичкок и три сыщика», истории о Нэнси Дрю и Братьях Харди. Я и сам воображал преступления, дабы распутывать их. Одна история сохранилась в памяти особенно ясно.
Я возвращался из школы, класс третий, наверное, на ходу листая «Тайну шепчущей мумии», её собирались разгадать толстяк Юпитер Джонс, здоровяк Питер Креншоу и некий Боб (уже не помню ни его фамилии, ни описания, но значился он как архивариус). В арке у подъезда я наткнулся на кровавый след. Он вёл к лифту, обрывался у раздвижных дверей. Мне было девять, я, распалённый чтением, представлял себя юным сыщиком и впервые видел нечто похожее на последствия реального преступления. Возможность настоящего дела, а не сомнительных фантазий во время шатаний по пустырям и свалкам, засияла передо мной. Я пошёл по кровавому следу.
Он петлял через соседние дворы, густо засаженные деревьями софоры, – в знойное июльское пекло здесь спасались под тенью мамаши с колясками, а засушливой осенью, переругиваясь и кряхтя, собирали плоды, дабы настаивать их на спирту, пенсионеры, – и кончался у гастронома «Ахтиар». Чуть ниже, в подвальчике, открыли пивную, и мне, как матёрому сыщику, казалось, что кровавый след должен обрываться именно там – пьяная драка, разборка, нож; кто-то не сдержался, кто-то не рассчитал, – но нет: последние капли алели у боковой витрины. Я покрутился вокруг, надеясь что-нибудь выведать, уяснить, но в гастрономе мельтешили люди, а дома ждала бабушка, нервничавшая, когда я опаздывал из школы более чем на полчаса. Пришлось возвращаться.
Вечером я узнал, что нашего соседа, «непутёвого Витьку», подрезали. Он попал в реанимацию. А уже следующим утром я рапортовал его жене о вчерашнем расследовании. Она, всегда ходившая в аккуратном платочке, слушала меня, ликовавшего, гордого, а вечером нас с мамой, возвращавшихся домой, на подходе перехватила испуганная бабушка: «Там милиционер пришёл, внука спрашивает! Говорит, знает он, кто Витьку зарезал…»
Мама отреагировала как всегда спокойно:
– Во-первых, Амалия Степановна, – свекровь она называла только по имени-отчеству, – Виктор живой, его не зарезали, во-вторых, давайте я сама поговорю с милиционером, а вы побудете с внуком… Журнал ему, что ли, купите…
И мы с бабушкой побрели на остановку, к облупившемуся ларьку «Союзпечати», царству свинца, типографской краски и пахучей дряни вроде дустового мыла и одеколона «Тройной».
Не знаю, что мама сказала милиционеру – возможно, что я слишком мал, разыгралось воображение, – но больше ко мне из правоохранительных органов не приходили и детские детективы родители не покупали.
С тех пор, так я думаю, во мне проросло тоскливое недоверие к милиции, колкая настороженность из серии «лучше не связываться». Хотя в основе, наверное, гнездился даже не случай с подрезанным Витькой Гришиным (он, к слову, тогда умер), а образ из детства, когда взрослые, покачивая головой или цокая языком, стращали: «Будешь плохо себя вести – придёт дядя милиционер, заберёт тебя». И человек в форме представлялся едва ли не Вихрем-похитителем.
Наткнувшись на окровавленного мужика, я вновь испытал страх милиции, разволновался. Сообщить о преступлении значит пойти свидетелем, а там, при существующей системе, и до подозреваемого недалеко. Но сбежать? Какая подлость! Нет, надо тормознуть машину, объяснить ситуацию, пусть вызовут полицию или «скорую».
Перемахнув через бестолково подстриженный кустарник, жмусь к дороге. Взмахиваю рукой, словно такси ловлю. Три или четыре машины проносятся мимо. Отчаиваюсь, хожу, как припадочный, топча и без того неубедительную жухлую траву. Оборачиваюсь, надеясь, что мужик встанет, но он бездвижен.
Наконец тормозит чёрная «Волга». На таких, с личными водителями, по Севастополю часто ездят офицеры из штаба флота. Окошко опускается, из него выглядывает курносая, почти мальчишеская физиономия.
– Да?
– Там вон, – я взмахиваю отяжелевшей рукой, – труп, и надо…
– Что? – физиономия куксится.
– Там труп, похоже. У меня телефон сел. Надо в «скорую» позвонить. Или ментам, я не знаю… – скороговоркой выдаю я.
– Ты чо, мужик, два часа ночи, ты чо… – лепечет физиономия, и чёрная «Волга» повторяет маршрут предыдущих машин.
Два часа ночи! Как же долго я скитался! Жена наверняка проснулась. Увидела, что меня нет, разволновалась.
Семейные переживания заслоняют мысли об окровавленном мужике, но в то же время отрезвляют, заставляют мыслить логично, связно.
Здравствуйте, извините, два часа ночи, у меня труп! Можете выйти, убедиться сами! Не хотите? Тогда дайте телефон позвонить! Или позвоните сами, вызовите полицию!
Да уж, есть ли шансы на помощь после такого? Хотя последняя фраза ещё более или менее нормальна. Но кто остановится? Когда одна болезненная подозрительность кругом.
Необходимо позвонить. В «скорую» или полицию. Назвать место и уйти, не дожидаясь приезда сирен и мигалок.
А вдруг не приедут?… Ну и что? Зато совесть чиста. Сделал что должен – и будь что будет. Тем более, если дома – грудная дочь. Главное – дозвониться.
Пробую оживить чёрный кирпичик Nokia – всё равно что у булыжника просить подаяния. Надо идти на площадь Суворова, искать людей. По-другому – никак.
Обернувшись на мужика, убедившись, что он на месте, спешу наверх. Машины издевательски проносятся мимо, наваливаясь и отпуская шумом; стараюсь не обращать на них, бесполезных, внимания.
Ближе к площади Суворова на противоположной стороне дороги появляются двухэтажные здания. В редких окнах горит свет. Перебегаю через дорогу, бреду вдоль зданий. У большинства подъездов висят таблички – здесь административная вотчина. Удивляет одна, рождающая пряный ретровосторг: «Детская морская флотилия имени адмирала Кузнецова». По правую сторону здания асфальтированная дорожка уходит в освещённый дворик, внутри которого, за увитой виноградными лозами решёткой замечаю выкрашенные в чёрно-белые цвета торпеды и глубинные бомбы.
Жилых домов – только два. На первом этаже дальнего от меня из-под белых створок жалюзи пробивается свет. Думаю постучать в окно, прикидываю реакцию. В подъезд всё равно не попасть, везде домофоны. Прогнозы мои неутешительны, но воспоминания о кровавом пятне на асфальте всё же заставляют приложиться к стеклу костяшками пальцев. Сначала пугливо, деликатно, потом злее, настойчивее. Внутри, кажется, лает собака. Обрываю стук. Свет горит, собака лает, но никто не показывается.
Глупая затея, тщетная! Кто распахнёт окно в такое время? А если и распахнёт, то захочет ли связываться? Нет, нужно бежать дальше.
Площадь Суворова, и без того крохотная, в ночной судороге кажется ещё меньше, замкнутая домами с маскаронами в виде львиных морд и кленовыми великанами Комсомольского сквера, у входа в который на бетонных пьедесталах высятся две амфоры, украшенные якорями, а дальше в лунном свете белеет ротонда, откуда открывается эпический вид на Южную бухту. Сколько коктебельского коньяка выпито здесь, сколько местных и заезжих девиц перецеловано!
Справа от памятника Суворову на Центральный холм взбирается крутая – кошмар астматиков и сердечников – лестница, а вот левее вроде бы есть круглосуточный магазинчик. Надо идти туда, просить о помощи.
Раньше, когда мы ещё шлялись по центру Севастополя, заваливаясь в случайные кабаки, на улице Ленина был всего один продуктовый магазин – «Лейла». Так получалось, что всякий раз, продолжая алкогольное веселье, мы оказывались в нём с целью «догнаться» и всякий раз не находили там выпивки.
– Где бухло? – бушевали мы.
Притихшие же на кассах татарочки объясняли:
– Извините, но алкоголя в продаже нет.
– Как? Да вы что? Мы заплатим! Двойная цена!
На этих словах возмущавшийся за всех чернявый Жижа – он родился на Балканах и, став актёром театра имени Луначарского, принялся утверждать, что состоит в родстве со Славоем Жижеком, – краснея ушами, а лицом, наоборот, белея, такой себе образцовый фанат «Спартака», доставал толстенный бумажник и демонстрировал ластящиеся друг к другу купюры. Ритуал этот случался едва ли не каждую пятницу. Но татарочки оставались милы и невозмутимы:
– К сожалению, невозможно. Мы не торгуем алкоголем.
Нам понадобилась пара месяцев, чтобы сообразить: «Лейла» принадлежит крымским татарам. Наверное, правоверным. Ведь по мусульманским законам продажа алкоголя запрещена.
– Хорошо, я хоть продавщиц клеить не стал. Да, Проскура? – улыбался мне Жижа. – Ничего, без бухла они скоро загнутся…
Позже «Лейла» и правда закрылась. Помещение осваивали разные конторы: от бутика элитных вин до лавки, торгующей рок-атрибутикой, но закончились искания предсказуемо – магазином со скучным названием «Продукты».
Дверь туда в столь поздний час, время романтиков и маньяков, заперта, оставлено лишь окошко, которое сразу же меня напрягает: с такими уже были проблемы сегодня (или, вернее, вчера). Рядом со входом, на стене дома, чёрным маркером сделан рисунок: прямо угольник, а в нём – рыба и дверь. Жму кнопку вызова, вглядываясь внутрь магазина, заставленного брендированными холодильниками.
Апатичная, потухшая девушка с идеально гладким, точно заутюженным лицом, заставляющим вспомнить писателя из Мисхора, подходит к двери неожиданно оперативно.
– Да? – говорит она.
Вполне приветливо говорит, убеждаю себя я, измученный шандараханиями и отказами. И, наученный опытом, решаю не начинать разговор с истерических воплей о трупе, а сперва поболтать, расположить к себе.
– Строго у вас тут, – показываю на запертые двери, решётки. – Это от кого такая защита?
Нет, не те слова; может решить, что я допытываюсь, вынюхиваю. Хочу поправиться, добавить что-нибудь более нейтральное, но заутюженная продавщица настроена разговорчиво, добродушно:
– А это после российских законов-маконов, когда алкоголь после одиннадцати – ни-ни, а всем же надо, всем же подай…
– Так это вам охранник необходим!
– Есть у нас охранник-мохранник, но тут он заболел, видите ли. Да забухал он, вот что! Это ж ежу понятно! – У неё что-то пикает в магазине, и тон крепчает: – Так вам чего?
– Слушайте, тут такое дело, – я пытаюсь смотреть ей в глаза. Они узкие, точно надрезанные, но в то же время навыкате, словно веки при рождении оказались больше, чем задумывалось. – Я приехал из Ялты. Только что. На последние деньги…
– О-о-о, – тянет продавщица, и рука её ложится на пластиковую ручку окна.
Неужели ещё одна такая же, как и носительница одутловатого лица в привокзальном ларьке? Или в их поведении есть суровая закономерность? Может, ночных продавщиц отбирают в результате жёсткого кастинга, согласно строго оговорённым критериям, главные из которых – недоверие и подозрительность?
– Подождите! Поймите – там человек! Ему нужна помощь!
– Вы будете что-то брать? – в голосе продавщицы нет раздражения. Она просто выполняет свою работу. В магазине опять что-то пикает.
– Да нет же! Просто дайте позвонить! Или, – поправляюсь спешно, – позвоните сами!
– Слушай-послушай, – её переход на «ты» многозначительнее любых слов, – я тут за смену стооооооолько историй наслушаюсь, твоя, ну, знаешь, вообще никакая…
Окошко захлопывается. Опять. И снова. Да сколько же можно, а?
Весь этот день, начавшийся с героического пробуждения и прожитый, из-за желания успеть сделать многое, в ускоренной перемотке – разбитое зеркало. Всё в нём, если мыслить практически, как бы зря. И радиоэфир (кому нужна эта филологическая болтовня?), и поездка к писателю (рецензию, о которой он попросил в итоге, я бы всё равно написал, а ближе мы, несмотря на полкило кошачьего корма, так и не стали), и растрата денег (не будь её, я бы давно уже просматривал результаты футбольных матчей, доедая пирог с брюссельской капустой, или переперчённый гуляш, или что там ещё могла приготовить жена).
Бесконечная суета, круговерть, день за днём, и каждый из дней – с намерением жить нормально. А для начала понять, что это такое – «жить нормально».
Профессиональное выгорание – так это, кажется, называется? Но существует же наверняка и выгорание личностное. А бывает и так, что выгорела судьба человека; осталась лишь точка наподобие той, что чернеет от затушенной сигареты.
И та мне не мила продавщица, и эта, а попутчик, благодаря которому я доехал, вообще кажется демоном. А всего-то нужен – нормальный, без упрямства подход к людям. Так бы сказал очередной дейлкарнеги, их много сейчас развелось; даже у нас, на улице Гоголя, в доме, где никак не разорится пустующий супермаркет «Большой сосед», открыли «Психологический центр», хотя, судя по вывеске и вялым пихтам у входа – мол, озеленили, – там лишь один кабинетик, где психолог, месяц назад окончивший филиал хитровыдуманного института, насмотревшийся на Билли Кристала в «Анализируй это», планирует баламутить мозги тем, у кого дела обстоят ещё хуже, чем у него.
Если встретился этот мёртвый мужик, значит, он не только пытка, но и возможность. И важно не сдаться, не отступить. Один шаг, второй, третий – и километр ответственности пройден.
Барабаню в окошко, не озверев, умеренно громко, так, чтобы не повредить стекло.
– Откройте! Дайте позвонить! Позвоните сами!
Продавщица – она за стойкой, кислотно-зелёным пятном выделяется коробка из-под жвачки «Love is…» – разговаривает по телефону, красным пятном накрывающему её ухо. Никакой мимики, когда она произносит слова; ей бы не сникерсами торговать, а в голливудском кино сниматься – этакая женская версия Майкла Майерса[59].
– Откройте! Пожалуйста!
– Чо, проблемы, братишка?
Оборачиваюсь. Передо мной двое: в одинаковых блестящих куртках, джинсах-варёнках и лакированных туфлях. Кавказцы. Их стало больше в Крыму после присоединения к России.
– Да вот, не открывает!
– А чо, надо? – намекая на алкоголь, делает характерный жест один из них.
– Нет… Там человеку плохо!
– Плохо?
– Да, может, того…
– Чо?
– Э, Аслан, ты не понял, чо? Мёртвый, да, братишка?
Киваю. Боковым зрением вижу, как продавщица, отложив телефон, следит за нами.
– Где?
– Да там, на спуске.
Кавказцы смотрят друг на друга испытывающе. И тот, что без кепки, Аслан, говорит:
– Этой бесполезно, слышь? – Видимо, он о продавщице. – Да ты не бойся, поможем…
От слов кавказца заиндевевшая душа оттаивает. Люди, вот они – наконец-таки! – не перевелись, помочь согласились. Так я свыкся за эти часы с равнодушием, неприятием, что отзывчивость, сострадание кажутся чем-то балующим. И я говорю радостный, благодарный:
– Спасибо, тут недалеко…
Мы отходим от магазинчика. Переходим через дорогу – светофор мигает жёлтым – к зданию российского банка РНКБ, до референдума там располагался филиал украинского «Приватбанка».
– Тут недалеко, – я всё больше наполняюсь спокойствием и благодарностью.
– Да, да, – говорит Аслан и крестится на часовню Александра Невского, построенную недавно в Пушкинском сквере.
– Спокойно, братишка, – достаёт пачку «Кента» Аслан. – Звонить, напрягать, после эти дела делать…
Они закуривают, густо пуская сворачивающийся змеиными кольцами дым. Так смачно, что на мгновение мне и самому хочется взять сигарету.
– Просто, кажется, он того…
– Воевал? – вдруг спрашивает меня Аслан.
– Кто, я? Нет, – мотаю головой. – «Военка» в универе, сборы, такое, в общем.
– Да-а, – Аслан удивляется так, будто я не делал то, что делали все.
Быстро преодолеваем спуск. Со странным чувством – навязчивым, волнующим, сильным – застаю мужика-мумию там, где он и был, у парапета.
– О, слушай, – замечает его и Аслан, – тут звонить, Казбек, говорят, надо, да?
– Э, слышь…
Казбек подходит к лежащему мужику. Стоит, присматривается. А потом начинает шарить по его карманам. Ловко, гладко, внимательно – профессионально.
– Вы чего?! – ошалеваю я.
– Э, братишка, не суетись, слышь! – отталкивает меня Аслан. Под чёрной щетиной его неприятно ходит крупный кадык.
– Да что такое?
– Та подожди, слышь!
Раздаётся щелчок. В руках Аслана появляется нож: «финка», «бабочка» – не знаю, как назвать его правильно. Да и какая разница, если любое лезвие при должной выучке проникает так, как удар наносящему надо? Точно в красные чернила перо макнул. Да уж, вот и подмога. Удивительно, но пока Аслан пугает меня ножом, страха, вяжущего, как часом ранее, при встрече с мужиком-мумией, нет; его заслоняет уж совсем неуместный, молодцеватый элемент игры, словно я герой тех боевиков, что храню и пересматриваю на видеокассетах. Но когда Казбек – мелькает почти анекдотичная мысль: «Понаехали!» – даёт знать, что у трупа нет ничего, совсем ничего, зачем только шли, адекватное восприятие реальности возвращается. И ко мне тянется смердящий бездомной псиной, облачённый в чёрную кожу страх с глазами цвета нового, чистого серебра. Редкие машины становятся далёким фоном. Но я вспоминаю одну из них – чёрный БМВ, за рулём которого мне привиделся человек-сфинкс.
– Ты чо нас сюда тащил, слышь? – прессует меня Аслан.
– Но…
– Чо но, а, чо но?!
– Слушайте, но… – у меня не выходит ничего другого, кроме как нокать.
– Тебе за простой платить, слышь? – Аслан смеётся над своей как бы шуткой.
– Да, слышь? – подключается Казбек.
И если у Аслана смех на удивление, особенно с учётом обстоятельств, мелодично-приятный, то у него громыхающе-букающий, словно картошку в ведро бросили.
– Но человеку…
– Ты за себя думай, братишка…
И вдруг мысль: так ведь и зарезать могут. Даже не за просто так, а потому что помочь хотел.
– Как будем решать, братишка?
– Как? – глухо повторяю за ним.
– Э, ты чо меня дразнишь? Ты чо, дерзкий, что ли? – Аслан бодает меня головой, но удар смазывается. Хотя всё равно тоскливо ноет челюсть.
– Я не дерзкий, я не знаю.
– Мобильный дай, слышь!
Достаю злосчастную Nokia. Connecting people by gop-stop. Скольких людей она соединила вот таким образом? Но если бы заряд батареи был чуть выносливее, то этого пожара не случилось бы. Надо писать жалобу в центральный офис, в Хельсинки. Писать, если останусь жив. Мысль свежая, паническая, по слогам – «ес-ли ос-та-нусь жив…» – вклинивающаяся в мозг, чтобы подкосить, размягчить естество страхом.
– Это чо за дерьмо, братишка?
– Мобила!
– Слышь! – Получаю болезненный удар от Казбека под дых. Сбиваюсь на крик:
– Да, говорю же – мобила! Моя мобила!
– Э, чо орёшь?
– Какая нах мобила? Вот мобила! – Аслан тычет мне в лицо серебристым айфоном.
И где только такие персонажи берут деньги? Хотя да, глупый вопрос, учитывая то, что сейчас происходит.
– Лопатник дай, слышь!
Покорно – у, как я ненавижу в себе эту покорность! – протягиваю ему бумажник.
– О, кожа…
Казбек довольно вертит в узловатых пальцах бумажник, но вскоре сытое выражение стягивается с его лица. Аслан, поигрывая ножом, следит за мной. Казбек потрошит бумажник, выбрасывает на асфальт визитки, карточки, вкладыши, ищет деньги – и не находит. Как вовремя я оставил вчера жене кредитку! Эта воодушевляющая мысль – единственная приятная за последний час – утихомиривает, внушает.
– Э, лаве дай, а!
– Нет у меня, – неожиданно спокойно говорю я. – Были бы, чего бы я суетился?
– Не умничай, э.
– Карту давай, слышь!
– Нет у меня кредитных карт, сами же видите.
– Э, стой, понял? – толкает меня Казбек и принимается обшаривать карманы. Я инстинктивно дёргаюсь, но Аслан подносит нож к горлу.
– Стой, братишка!
Казбек харкает на асфальт:
– Пусто. Э, ты лох, слышь?
– А я тебе, – тычет кавказец по направлению к площади Суворова, – чо там базарил?
– Слышь, ничо ты мне не базарил!
– Базарил! – они переходят на свой язык и на минуту забывают обо мне.
Я мог бы броситься прочь. Но, – голос обвинителя во мне сух и чеканен, – измотанный треволнениями, переездами, алкоголем, я слишком вял, невитален, особенно по сравнению с этими блестящими, как их выкидной нож, кавказцами, вперивающимися друг в друга взглядами ониксовых, искрящихся глаз.
– Снимай ботинки, – вдруг, улыбаясь, заявляет Аслан.
И я обалдеваю. Проваливаюсь во что-то смрадное, топкое. Ноги бездвижны, но руки ещё цепляются, не сдаются, хотя в запястьях, в локтях – ноющая обречённость.
– А ну! – плотным ударом подгоняет меня Казбек. Я ведь сам напоролся на них, подставив мягкое, незащищённое брюхо.
Всерьёз меня били только однажды. Я возвращался домой через Малахов курган с закончившегося как надо свидания, дул тёплый, ласковый, будто свежеиспечённый хлеб, ветер. Они вышли из-за серой, исписанной названиями рок-групп пушки, начали разговор с банальности. Я понял всё сразу и развернулся, чтобы бежать, но левая нога поползла на чём-то скользком, и через мгновение они уже навалились на меня, упавшего. И принялись молотить. Без особой цели, без конкретных претензий. Просто чтобы проверить себя, развлечься, унять зуд в юношеских кулаках. Тогда мне сломали ребро, и отец, багровея одутловатым, вечно сердитым лицом, грозился найти ублюдков. Даже подключил к поискам товарища по милицейской академии. Что дальше – я не знаю; отец не вспоминал, но был удовлетворён и спокоен.
И вот снова – серьёзная вероятность быть избитым. У парапета, на котором добавленная в серый бетон щебёнка кажется выбитыми зубами. И два прессующих меня кавказца могут добавить к ней зубов реальных.
– Ботинки давай, слышь!
– Братишка, давай, а?
Они не играют в «злого» и «доброго». Потому что в принципе далеки от подобных категорий. Они такие, какие есть. Ни отнять ни прибавить.
А меня бьёт крупная звериная дрожь. Кавказцы чувствуют её. Потому что они хищники; неслучайны эти меховые воротники кожаных курток. Надо дать гиенам то, что они требуют. Наклониться, снять ботинки. Так будет легче. И, может быть, безопаснее.
Развязываю чёрно-белые шнурки. Пальцы будто закоченели, хотя на улице, пусть и тянет зябкостью с моря и от земли, плюсовая температура.
– Молодец, братишка.
– И ремень, э, ремень давай, – суетится Казбек. Этот ублюдок из тех, что снимет с человека всё – от носков до зубных коронок.
– Хорошо, – шиплю я.
И стягиваю ремень с массивной бляхой. Свернуть бы его, намотать на руку. Влепить по щетинистым чёрным мордам. Но нет – не быть мне севастопольским Брюсом Ли. Протягиваю ремень, ботинки кавказцам. Казбек забирает вещи, а я ещё больше дрожу от затяжного падения в страх.
– Кому, сука, стучать будешь?
– Что?
– Базарить кому нах будешь?
– Ментовку, слышь, хотел вызывать, – встревает Казбек.
– Да, слушай… – чешет тупым краем ножа щёку Аслан.
– Ссучит, – настаивает Казбек, и я, леденея, понимаю, о чём он.
– Э, подожди, слышишь, – Аслан подходит ко мне вплотную, обдавая уксусным запахом, – между нами, да? Чтобы без проблем, братишка. Или… – он ножом показывает на лежащего мужика.
– Да, да, конечно, – подобострастно киваю я.
– Ну, – Аслан подмигивает Казбеку. Тот недовольно покачивает головой.
– Никому, вы даже не думайте, правда, – тараторю я, разве что танцевать и фокусы показывать не готовый.
– Договорились, братишка.
И тут же я выдыхаю:
– Гх! – сперва не понимая, что произошло, скрученный тошнотой, болью.
Похоже, коленом по яйцам, сука, ударил.
– Ты отдохни, отдохни, братишка, – посмеиваются кавказцы и удаляются прочь.
А я оседаю на холодный парапет. Центрифужит живот, и ощущение такое, словно кровоточит нутро. Но невыносимее, отвратнее всего – тяжесть, давление в плечах и затылке.
Хочу прекратить всё это. Как можно быстрее. И так, чтобы навсегда.
Ярость подступает к горлу, просится наружу. Дать выход ей и разнести весь этот мир в щепки, раскромсать, разодрать на лоскуты! Такова моя реакция на унижение. Не стоит винить себя. Никого не стоит. Ничто ничего не стоит. Но, не выдержав, алкая сбросить отчаяние, пинаю лежащего мужика.
Он вдруг дёргается в ответ. И я вместе с ним, от страха и удивления. Мужик шевелится, елозит по асфальту и наконец подставляет миру два влажных глаза. Пробует встать, не находит сил. А я не нахожу слов, дыхания, и удивление постепенно вытесняет боль от удара скрывшихся в севастопольской ночи кавказцев.
3
– Эй, вы слышите меня, эй? – кричу я мужику. – Вы слышите?
В его смятении, потерянности есть что-то кроме сотрясения или опьянения, что-то, застрявшее между ним и мной, между нашим взаимопониманием. Красная неоновая вывеска «Сердцеедок» несколько раз вспыхивает и гаснет.
Отрываюсь от парапета. Помогаю мужику встать. С первыми моими прикосновениями он мычит, замечает меня.
– Я хотел вам помочь!
Сейчас, когда мужик пришёл в себя, алкогольная вонь изолирующим коконом окружает его. Он взмахивает руками, показывает на уши, затем на рот.
– Что, что? – не понимаю я.
Он закатывает глаза, но не как-то особенно, а скорее привычно. Мычит, тыкает. И до меня наконец доходит: мужик глухонемой. Он не слышит, не воспринимает, не может объяснить. Киваю и для чего-то говорю, точно он способен понять:
– Да, да, хорошо…
Поднимаю его за плечи. Он соображает, принимает помощь. Покачиваясь, мутным оловянным взглядом обводит местность. Ему видится каменная стена с колючим кустарником, подсвеченная бледно-зелёным светом башня адмиралтейства. Дорога пуста, транспорта нет, и разрубленным белым червём лежит разметка.
– Что с вами? Вы откуда?
Я ору, и каждый мой последующий крик всё сильнее, всё громче. Словно от увеличения децибел будет польза.
Мужик, похоже, окончательно приходит в себя. Руки его ползут по одежде, врываются то в один, то в другой карман, ощупывают жадно. Лезут в трусы, копошатся там. И на сухом, скуластом лице его воцаряется спокойствие. Он давит из горла неполноценные, обрубленные звуки и начинает кланяться. Понимаю – благодарит. Мужик делает несколько шагов, оступается и чуть не падает. Подхватываю его, замечаю рваную рану на затылке. Крепко мужик приложился об асфальт.
– Надо «скорую»!
Усаживаю мужика на парапет. Штанины его убогих вельветовых брюк заправлены в растоптанные ботинки, и я вспоминаю, что стою на холодном асфальте в одних носках. Как только я осознаю этот факт, ноги сразу же коченеют. Представляется то один, то другой диагноз будущих заболеваний.
А мужик тем временем тычет в голову. Да-да, киваю я, кружится, понимаю. И двумя указательными пальцами изображаю крест, обозначающий «скорую помощь». Мужик напрягается. Я соображаю, что он мог принять изображённый мною крест за могильный. Нет-нет, машу я и, попадая в тупик невербалики, завываю, изображая сирену. Показываю – звонить, позвонить надо. Мужик ощупывает карманы. Брови его стаскиваются к переносице, губы поджимаются, цыплячий пух на голове топорщится.
Нет телефона? Ага. Это понятно. Аслан с Казбеком не пропустили бы. Чёрт, что теперь делать? Не знаю.
Присаживаюсь рядом с ним. Ноги приговорены холодом. С бухты доносится несколько корабельных гудков и запах разопревшей древесины причалов. Дрожащий голубь пикирует на обломанную ветку. Зоб его тяжело раздувается.
Да сколько же можно, а? Когда кончатся все эти ночные скитания? Желание прервать их так сильно, что я ору, густо замешивая крик на брани. Вскакиваю и, раздирая носки о кустарник, вываливаюсь на дорогу.
Пусть сбивают! Пусть бьют! Пусть давят! Но кто-то же, кто-то вызовет эту долбаную «скорую»! Пусть забирают меня, мужика, пусть забирают всех нас!
Стою, вцепившись в остатки уверенности. Машина катит, бьёт в глаза фарами. Ору, разведя руки в стороны. Отчаяние моё тормошит, разрывает нутро. Я хочу домой, я хочу кончить всё это безумие!
Но водиле плевать на мои чувства. И, возможно, на жизнь тоже плевать. Хотя он всё-таки дёргает руль в сторону и авто, на секунду забуксовав, объезжает меня.
Мужик отрывается от парапета, машет, чтобы я возвращался. Шатаясь, идёт навстречу. Я и сам хочу уйти.
Две фары, разбивающие темноту. Они почему-то кажутся особенно яркими. Шерстяной след тормозов. Я засмотрелся на мужика, а тут – такой шанс.
Дверь открывается. Появляется девушка. Волосы у неё аспидно-чёрные, зачёсанные на одну сторону высокой волной, напоминающей конскую гриву.
У девушки невероятно длинные ноги. Она стоит, перенеся центр тяжести на левую ногу, чуть отведя бедро. Ей бы ещё табличку, и будет что та девица из уличных гонок: эффектная, будоражащая.
Но сейчас черногривая разъярена. Кричит, машет руками. И не страшно ей: когда ночь и два мужика; один без ботинок, второй с разбитой башкой. Или это даже забавно? В любом случае, надо бы что-то ответить – внятное, убедительное. А я всё ещё пялюсь на неё, не веря, что после всех неудач кто-то остановился. И даже в ногах становится теплее.
– Ты шо, щегол? – доносит её вопль крылатый ветер.
– Простите… – классическое начало. Классически неудачное. Я замолкаю. Слишком важна первая, ударная, фраза. Почувствует страх, агрессию – заскочит в авто обратно, даст по педали газа. С испугу помчит так, что и мне понадобится нечто, обозначаемое двумя скрещенными пальцами. Стараюсь говорить как можно более добродушно. – Нам нужна помощь! Очень нужна! Мы…
Кто это – «мы»?
– …нас ограбили. Нам нужно домой.
Нет, это мне нужно! А мужику необходим врач.
– Или нет – «скорая». Да, позвоните в «скорую». Пожалуйста!
– Я ментам позвоню! – кричит черногривая.
– Хоть ментам. Куда-нибудь, главное…
Слышу мычание рядом. Мужик подобрался ко мне.
Вид у него собранный, но, несмотря на это, кажется, что передо мной блаженный, юродивый. Трудно объяснить словами – а в жестах, как выяснилось, я совсем плох, – отчего так, но уверенность моя прочна, основательна. Мужик отчаянно жаждет что-то мне рассказать. Децибелы мычания, амплитуда взмахов его максимальны. Он тычет вверх, туда, где начинается Красный спуск.
– Алло, алло! – кричит в трубку черногривая. То, что она изрыгает из себя, принято называть «отборным матом», но никакого отбора там нет – наоборот, слова валятся беспорядочно, что ни попадя.
Успеваю запомнить широкие золотые серьги в ушах черногривой прежде, чем, начав движение, спугнуть её. Она заскакивает в машину, хлопает дверью.
– Стой! Позвони в «скорую»! Стой!
Но уже фыркает мотор мышино-серого «судзуки свифта», такую машину хотела купить жена. Черногривая, наверное, суетливо жмёт на педали, шурудит ключом в замке зажигания, кляня себя за то, что остановилась, и ещё больше за то, что вышла. У меня есть всего мгновение. Бросаюсь, чтобы выхватить, забрать телефон. Но «судзуки» делает несколько судорожных рывков вперёд-назад, будто труп для верности переехать хочет, и гонит по спуску вниз.
– Стой, сука, стой! – в истерике бьюсь я.
Какая же нелепейшая угловатая дурость всё это! Какая раздолбанная сумятица! И разве стоило оно того, заигрывание со спасением?
Мужик подходит ко мне, упаковывая в хмельной войлок. Кладёт на плечо руку. Касание его, физически неприятное, дёргает из конуры чувство брезгливости, но морально оно успокаивает, делая важным присутствие кого-то рядом. И то, что ещё недавно мужик сам находился в куда худшем положении, пусть и в ботинках, заставляет собраться.
Возвращаемся к парапету. Мужик жестикулирует, мол, идём вверх по дорожке.
– Что? Туда?
Он кивает: да-да. Показывает то на мои ноги, то на дорожку. Будто там есть спасение.
– Ладно, давай, – говорю я больше себе, нежели ему.
Пытаюсь идти как можно быстрее, чтобы согреться. Мужик старается поспевать, но через десяток метров вновь спотыкается, тычет в голову.
– Ещё бы, – зло говорю я в сцеплённый сумраком воздух, – у тебя в башке – дырка, а ты чешешь, как Борзаковский[60]…
Подхватываю мужика, пру его за собой. Вновь загорается красным вывеска «Сердцеедок». Щеку мою отчего-то жжёт, она пылает, точно после укуса.
«Для чего тащусь с ним? – мысленно бубню я и сам себе отвечаю: – Потому что машину поймать не удалось. И „скорую“ вызвать тоже. К тому же, – продолжаю я, и есть определённая польза от подобных сношений с мозгом: отвлекает от ледяных, хворь гарантирующих ног, – он что-то знает, он уверен. Может, там есть телефон. Может, получится вызвать такси. Ну, или хотя бы согреться…»
Шаг мужика становится увереннее, моя рука вцепилась в его локоть, и есть ощущение, будто это он напитывает спутника волей, а не я. Ведёт, направляет. И цель наша известна лишь ему одному.
Поднимаемся на площадь Суворова, вдоль пятнистых клёнов, ветвями-лапами хищно тянущихся к проводам, чтобы в один момент зарваться, переусердствовать и быть срезанными коммунальщиками. Остановка перед нами пуста, и стеклянная боковина её, в которой прячется чёрно-белая фотография ветерана с открытым, добродушным лицом, разбита. Ползущие трещины как напоминание о смерти. Стискиваю локоть мужика, говорю: «Идём!» Вновь себе, не ему. Он и так всё понимает. Улыбка трогает его изжёванные, тонкие губы.
По «зебре» мы переходим к памятнику Суворову. За ним – не заметил их в прошлый забег – чернеют широкие деревянные ворота, раньше служившие входом в рок-клуб. До женитьбы я проводил там субботы, и знакомые музыканты, вечно молодые и вечно пьяные, однажды разрешили подпеть на их концерте, но два десятка, наверное, слушателей дали понять: лишнего бездаря им на сцене не нужно.
У книжного магазина «Гала», держащегося, несмотря на то что книги в Севастополе – товар диковинный, невостребованный, покупаемый в последнюю очередь, сворачиваем в проход. Наверх, вдоль увитой плющом стены, ползёт мостовая.
Вот он – городской центр. Это и есть истинный Севастополь. Любимый, родной. Прореженный, разрушенный войной, но фрагментарно сохранившийся. В его неоготических и классицистических зданиях, столь отличающихся от немых панельных девятиэтажек спальных районов, есть та самая каменная мелодия, приносящая умиротворение, стоит только остановиться, прислушаться. Я и сейчас бы поступил так, отдавшись нежности ночи, но окровавленный мужик, необутые ноги и страх заболеть гонят меня вперёд.
Выше, когда кончится уютный проулок, стоит храм Петра и Павла. За ним, на спуске, поросшем акациями, ютятся залепленные грязью и тоской нищие. Среди них – мы с женой носили им продукты и одеяла – много беженцев из Донбасса, людей заразительно несчастных. Наверное, окровавленный мужик тянет меня туда, в пахнущее мочой и рыбьими кишками убежище.
Но, миновав жёлтую ракушечную стену, вдоль которой высадили юкки, он сворачивает направо, ныряет в проход, оставляя позади гаражи, ради которых, похоже, и возводили стену, чтобы оказаться в уютном зелёном дворике трёхэтажного дома с колоннами. Перед ним – квадрат площадки, заваленной пахнущими сыростью листьями. К ней от дома ведёт узкая лесенка, поэтично увитая петунией.
В этом доме с колоннами, безусловно, хорошо жить. Здесь вообще надо жить, выходить на аккуратный балкончик рано утром, глядеть, как троллейбусным кряхтеньем просыпается город; или поздно вечером, когда мерный рассеивающийся гул убаюкивает даже самого непоседливого шалопая. И деревянный «козёл», перепачканный краской, – впрочем, бывают ли другие, чистые, аккуратные? – не портит общей лепоты.
Подъезд в доме – только один, и мужик, отцепившись от моей руки, направляется к нему. Справа от металлической, бледно-синей двери я замечаю тот же рисунок, что и у магазина продуктов: чёрный прямоугольник, а в нём – рыба и дверь. Правда, у этого изображения есть отличия: рыба наполовину заштрихована, а в незаштрихованной её части нарисован глаз и вокруг него разбросаны другие, полые рыбы, а на двери начертаны греческие, так мне кажется, буквы.
Рисунок приклеивает меня к асфальтированной площадке. Ветер стихает, и воцаряется абсолютная, наполненная бесконечностью тишина. Теряю мужика, теряю дом, теряю в принципе ощущение времени и пространства, как бы сам заключённый в рисунок.
– Что это? – наконец выдавливаю из себя, указывая на изображение.
Нахожу мужика взволнованным взглядом. Но он тупо смотрит перед собой, не замечая ни меня, ни рисунка. На тонких червячных губах его улыбка. Он шарит у себя в трусах, извлекает оттуда связку ключей. Пищит домофон, и мы входим внутрь. В нос бросается запах плесени, сырости, затхлости; вот он главный недостаток таких домов. Тёмные коридоры – лампочки светят тускло; каменные лестницы ползут вверх. Я говорю:
– Вы здесь живёте?
Точно этот вопрос что-то значит. Но ведь и правда странно, что такой немного потрёпанный, немного травмированный, немного поизносившийся мужичок живёт в центре Севастополя, в элитном доме, пусть и лампочки в нём горят тускло.
Конечно, на мой вопрос – нет ответа. Хотя в столь мистерийную ночь может случиться, наверное, что угодно, но чтобы глухие услышали, а немые заговорили – это уже полный сюр.
Мужик пробирается на второй этаж. На лестнице его вновь пошатывает. Перед дверью, у которой мы останавливаемся, – нагромождение ящичков и шкафов из ДСП. Позвякивает связка, шурудит ключ. И дверь открывается. Запах приговаривающего одиночества наваливается на меня, и я не хочу заходить в неосвещённую квартиру; лучше остаться здесь, на площадке, рядом со скомканной половой тряпкой. Но холод от ног добирается до мошонки, и приходится втолкнуть себя в открывшуюся пещеру блаженного.
На меня тут же бросаются две кошки. Шипят, пробуют запустить когти, но как-то нерешительно, робко. Нет, свита Изиды, вам не справиться со мной. Тем более что мужик привычным жестом отгоняет кошачьих. Включает свет, проходит вглубь квартиры. Жестом приглашает меня.
Оказываюсь на тесной, вытянутой кишкой кухоньке, где одна из стен полностью занята когда-то светло-голубой, а теперь с желтовато-коричневым налётом жира и грязи мебелью. У вспучившегося старыми досками окна примощены кособокий стол с почерневшими, перехваченными скотчем ножками и два инвалида-стула: у одного из спинки вырваны планки, у другого распотрошена подкладка. Есть ещё раритетный пузатый холодильник с большой хромированной ручкой – состарившийся однорукий бандит. Довершают обстановку разбросанные на красно-зелёном полу замызганные детские игрушки. Главным образом из-за них в резком электрическом свете кухня выглядит кладбищенски и даже зловеще.
Мужик заходит следом за мной. Мычит, протягивает банку чего-то тёмного, мутного. Сними крышку, показывает он мне. Я стягиваю синий пластик. Судя по убойному запаху, идущему от тёмной жидкости, тут наверняка есть спирт, а вот другие компоненты так просто не определить, но я думаю – тоже мне знаток – о чабреце и грецком орехе.
Глотни, показывает мужик, не бойся. Да уж, как тут без боязни? Когда такая ночь, такая квартирка, такой жилец. И такой я. Пей, пей, не бойся!
И я решаюсь. Смрадное пойло скребёт горло, но свою миссию исполняет, принося нутру тепло, сухость. А теперь, настаивает мужик, – ноги. Что ноги? Он тычет пальцами то в мои носки, то в дурно пахнущую банку. Давай, давай! Что, что он хочет? Тепло! А, точно – растереть спиртом ноги!
Уже без раздумий, отхлебнув ещё, надеясь, что пищевое отравление не столь опасно, как пневмония, стягиваю носки. На бледных ногах остаются синеватые разводы от грязной ткани. Плеснув тёмной мути, растираю ею ноги, сперва не чувствуя ничего, но постепенно кровь отвоёвывает меня у ледяного забвения.
Мужик мычит удовлетворённо. Похоже, я начинаю различать эмоциональную окраску издаваемых им звуков. Становится теплее, спасительнее, радостнее. Появляется чувство чего-то значительного, исполненного, бьющего, как собаку по носу, пустоту бытия. Если бы ещё не жжение на щеке. И одно только осталось – позвонить. А после – мчать домой.
– Где телефон? – как обычно я подкрепляю бессмысленные слова чуть более конструктивными жестами.
Мужик не понимает. Тычет в банку и на меня. Отстраняя его, пахнущего под стать тёмной мути, выхожу в коридор. Нахожу дисковый телефон на накренившейся деревянной полочке, прибитой к засаленной стене. Снимаю трубку, брезгуя прикладывать её к уху, оставляя воздушный зазор, но слышу лишь короткие гудки. Хотя телефонный провод в порядке, воткнут в нужный разъём. Нет-нет, машет последовавший за мной мужик.
– Не работает?
Вопрос мой риторический.
– Надо позвонить в «скорую», милицию! Или – как там её? – полицию!
В ответ мужик начинает жестикулировать особенно бурно. Возможно – только сейчас в мой тугодумный, подвисающий мозг заваливается эта догадка, – он, как многие глухонемые, умеет читать по губам. Надо просто артикулировать чётче, тщательнее.
– Мы должны, – произношу едва ли не по слогам, – вызвать «скорую помощь». Ладно, без полиции, но «скорую» надо! У вас, – я для верности показываю на него, – разбита голова. Это серьёзно.
Он машет руками, сопротивляясь. Торопливо уходит на кухню. Возвращается с банкой. Трясёт ею, бултыхая мутной жидкостью.
– Что, выпить?
Мужик кивает, отхлёбывает. Зазывает на кухню. Из дальней комнаты мяукают кошки.
«Беда не в том, что мы пьём, а в том, что не поднимаем пьяных». Помню, Антон Павлович, помню. Но ведь часто беда ещё и в том, кого мы поднимаем.
– Нет, нет, – отмахиваюсь я, – мне надо идти…
Мужик кислеет, сваливается в тоску. Судя по квелой обстановке, он, скорее всего, одинок. Возможно, его мучает неотступное желание выпить, отыскав собутыльника.
– Да, да, мне надо идти… простите…
Уже не так уверенно говорю я, не слишком понимая, куда и как идти. Нет ботинок. Носки валяются в кухне. От босых ног прёт спиртягой и, возможно, чабрецом с грецким орехом. Нет денег, нет телефона.
– Извините, меня ждут, простите. – Хотя надо бы объясниться. – Я видел, что вам плохо: вы лежали там, у парапета, с разбитой головой. Я думал, что… ну, в общем, я искал помощь, а тут эти долбаные кавказцы и какие-то странные, дикие люди, точно всем похер, – я давно уже забыл о чёткой артикуляции, – и всё пошло не так. Без ботинок, без денег…
Делаю характерный жест пальцами, точно не слишком усердно добываю огонь. Мужик отхлёбывает из банки, кивает. Идёт в комнату, зовёт меня за собой. Но я не хочу, не могу двигаться. Весь прожитый день: поездки в автобусах, начитанные лолиты, пыльные кипарисы, кошачий корм на закуску, гонор и уязвимость писателя, человек-сфинкс, странные рисунки – вся суматоха дня придавливает меня монолитной плитой, на которой предприимчивые ребята уже выбивают даты.
Нужен сон, нужна передышка. И никаких прогулок, никаких людей рядом. Только растворившаяся во мне (и я в ней) тишина. Чтобы любимые вещи на теле, чтобы правильные слова в голове.
Мужик выходит из комнаты, отталкивая ногой кошек, вид у него словно у азартного охотника, только что завалившего кабана: довольный, гордый. Лицо, скуластое, острое, как въевшимися страданиями покрытое глубокими морщинами, перестаёт быть как у мумии – теперь человеческое влито в него, и глаза смотрят со смыслом и даже нежностью. В цвета свежей глины руках мужик держит пёстрые шерстяные носки. Кладёт их на телефонную полку, а рядом – несколько мятых купюр. Показывает: это тебе.
Не пересчитывая, беру деньги, сую в карман, натягиваю носки. Шерсть, обычно досадно раздражающая кожу, теперь приятна: она согревает, возвращает к жизни. И для пущего эффекта я еложу ногами по вспучившемуся линолеуму.
Мужик удовлетворённо смотрит на меня. Приседает перед длинным облезлым шкафчиком с передвижной дверкой, где вместо ручки – дырка, за которую, вставив палец, необходимо тянуть. Отодвигает её, копошится – вижу запёкшееся пятно крови на его затылке – и, наконец, торжественно промычав, извлекает растоптанные коричневые ботинки, изнутри отделанные грязно-белым мехом, напоминающим грибницу.
Похожую, по степени раздолбанности, обувь я, разбирая отцовский гараж, выкидывал на свалку, и она ещё долго валялась там, не нужная даже бомжам. Но сейчас предложенный вариант кажется мне великолепным. «Ещё и мех, прекрасно», – думаю я, и чувство благодарности к киряющему ветхому мужику наполняет меня всего, до краёв, вытесняя волнение, раздражение, злобу. И больше нет жжения на щеке.
– Спасибо! – говорю я, натягивая коричневые ботинки. Они на размер или два больше, чем надо, но толстые шерстяные носки почти заполняют свободное пространство. – Прекрасно! – совсем уж доволен я.
Смотрю на себя в мутное, заляпанное зеркало, приделанное над телефонной полкой. И кажется, будто что-то во мне переменилось, но я не в силах понять что.
Мужик, отхлебнув из своей, кажется, не пустеющей волшебной банки, протягивает её мне. Я прикладываюсь, делаю пару наждачных глотков.
– Ну, – подхожу к двери, чувствуя лёгкий хмель от навалившегося тепла и выпитого алкоголя, – хорошо, что вот так. Слава Богу! Хотя «скорую» вызвать бы надо…
Мужик ухмыляется, мол, не переживай, братуха, не пропаду, и не такое мне на башку сваливалось.
– Ладно, тогда до встречи. Зайду. Возвращу носки и ботинки. Ну и деньги, конечно, тоже, – я на всякий случай ощупываю карман. – В общем, свидимся.
Протягиваю руку, ладонью вверх. Мужик накрывает её своей, сухой, шершавой. Мы прощаемся.
На площадке перед домом по-прежнему густо пахнет прелыми листьями, настолько сильно, что я ощущаю их влажную липкую плоть, льнущую друг к другу. Наполняю лёгкие воздухом, выгоняя из них споры обречённости, затхлости, одиночества. С дороги слышится шум, но уже не такой чахоточный, осторожный, как ночью, а уверенный, наглый. Первые троллейбусы, потрескивая «рогами» о провода, осваивают маршрут, позёвывая сонными водителями, похлопывая распахивающимися дверьми. Город просыпается, город берёт своё. Утро подкрадывается, примеряется к людям, точно размышляя, чем встретить – порадовать или огорчить – и сколько молодости дня им отмерить.
Ночь на отходе. Одна из самых чудных, насыщенных в моей жизни. Но разбавленный сумрак ещё украшен отходящими звёздами. Странно они расположились на небе: одна половина его чиста, тёмно-сера, другая – в бледных догорающих точках. Я иду туда, где ещё сохранились звёзды, думая о своём отражении в зеркале, пытаясь нащупать, понять, что в нём переменилось. И вдруг кажется, что исчезла родинка, прилепленная ко мне старухой-ведьмой. Я трогаю щёку рукой, глажу её, но так и не могу окончательно убедиться в своей догадке.
Ничего, скоро я буду дома. И тогда многое станет ясно.
Красный уголь
1
Мы познакомились со стариком, когда мой дед слёг с микроинсультом. Его забрали по «скорой», но повезли не в городскую больницу, а сразу в военно-морской госпиталь. Так договорился отец.
Заселили деда в четырёхместную палату. С ним лежали ещё двое. Один лежал буквально – не вставая, сдавленный гипсом и бинтами, с торчащими катетерами и лицом цвета варёной говядины. Второй – волосатый, огромный, наглядно доказывавший теорию эволюции – пытался двигаться, но больше полулежал, читая газеты, которые приносила ему после обеда маленькая испуганная жена. Были они – и ещё старик. Но тогда, в момент заселения, я не обратил на него внимания.
А месяцем раньше, до микроинсульта деда, я развёлся с женой.
Мне говорили – в основном родственники, – что это тяжёлый, гнетущий опыт, что будет непросто и надо держаться, и одни напирали на муки душевные, а другие – на трудности материальные. Но случилось иначе. Стоило бы, наверное, поискать адвокатов, однако вечером шумного дня, после организованного мной концерта «Арии», я решил не спорить, не склочничать, а соглашаться с женой, отбрасывая и без того избыточную ругань. В результате жене достались машина и только что купленная квартира в новострое. И то и другое приобреталось на деньги мои и моих родителей, но у жены был один аргумент-таран: я родила и ращу твоего ребёнка. Я принял её точку зрения.
Развод стал облегчением. Это были нервные, взбалмошные шесть лет, превратившие меня из благодушного парня в озлобленного мужика, готового искать любые причины – лишь бы не появляться дома. Впрочем, наверное, именно благодаря этим причинам мы и купили автомобиль, квартиру – я работал не до седьмого, до двадцать седьмого пота.
Единственное, чего я не мог принять после развода, – это отсутствия дочери. Теперь она жила с матерью, моей бывшей женой, и я, конечно, понимал, что так лучше, что так правильнее, но всякий раз, приходя домой, ждал всепримиряющего, главного – «папочка!». Без этого восклицания я жить не мог – и принялся названивать жене, просил дать трубку Ксюше. Эти звонки бередили, нервировали, и жена потребовала ограничить их, чтобы «не травмировать ребёнка». Из-за этого мы заспорили вновь. Не было никаких ограничений на мои встречи с ребёнком, но всё равно я не мог видеть Ксюшеньку так часто, как мне того хотелось. А хотелось, кажется, постоянно. Такой жажды общения с дочерью не было, когда я носил кольцо, но после развода она, пробудившись, истерзала меня.
Квартиру в новострое ещё надо было отремонтировать, и потому жена с дочкой остались в нашем старом жилье. Я предлагал его сразу, но жена захотела новое. Потом, правда, смекнула, что там жить невозможно, необходим ремонт, что вообще может выйти история, откажись я участвовать в нём, а на алименты особо не развернёшься, – смекнула и заговорила о невозможности переезда, напирая на комфорт жизни Ксюшеньки. Я вновь не спорил.
Так я оказался среди голых свежеоштукатуренных стен. На бетонном полу валялся надувной синий матрас. В углу изгибались дешёвые вешалки, на них болтались мои футболки, рубашки, джинсы. Весь день я держал нараспашку окна, но едкий, сырой запах стройматериалов никуда не уходил, оставался со мной, как побитая псина. Вскоре я стал открывать окна и на ночь, но июнь выдался не по-севастопольски прохладным, и пришлось выбирать между удушающим запахом и бессонным ознобом – я решился на борьбу с последним и кутался в привезённые из гаража одеяла.
Одну ночь за окном вдруг начали гульбу, и от шума – пёстрого, разбитного – я проснулся и сначала лежал, не желая встать, но потом всё же высунулся в окно. Гуляли, точно в плохом кино, дагестанцы. Так я решил по номерам припаркованных под фонарём машин, по фразочкам, голосам. Дагестанцы, если всё же это были они, пританцовывали, кричали, а из салонов их низких «приор» неслось ёмкое, хрестоматийное – «Да, да, это Кавказ!».
Двор был пуст: стыла закрытая спортивная площадка с новенькими кольцами и воротами, яркими пятнами в лунной крымской ночи выделялись детские качели и карусели. Дом ещё толком не заселили, и редко когда я встречал здесь соседей, чаще натыкаясь на тех, кто делал ремонт: с мешками цемента, листами гипсокартона и кафельной плиткой на уделанных строительной пылью плечах. Наверное, дагестанцы пользовались пустотой двора, или им просто было всё равно, но, так или иначе, шум они издавали знатный. Я глотнул минералки, крикнул:
– Эй, потише там! Два часа ночи!
В ответ понеслось кхеканье, эканье, хмыканье – дагестанцы, заметив меня, полуголого мужика, высовывающегося из окна третьего этажа, ответили возмущением, переходящим в угрозу. И я не мог крикнуть им: «А ну тише, а то сейчас выйду!» – внизу тёрлась не пацанва, а горячие парни. Потому я ограничился парой внятных, но не слишком ретивых внушений, и мы разошлись – без понимания, но и без откровенной вражды.
Скоро – и это время мне пришлось провести, накрывшись подушкой, – дагестанцы уехали, но уснуть я уже не мог. Думал о дочке и о разводе. Шесть лет, воинственные шесть лет, без шанса на исправление, но всё равно – правильно ли я сделал, что решил уйти? Или жена решила? Впрочем, какая разница, когда итог один?
Сразу после развода я почувствовал лёгкость – почти невыносимую лёгкость бытия, потому что едва ли не каждый пытался, вольно или невольно, убедить меня, что развод – это мрачное время, а я то ли держался, то ли не находил поводов для хандры и даже был счастлив, точно после тяжкой работы наконец разогнул спину. Но потом я задумался о спинах других, заложников моего поступка. Жене, наверное, было всё равно – она волновалась лишь за финансы.
А родители? Они прожили в браке тридцать семь лет, воспитали двоих сыновей, и даже в самые громкие, сокрушительные их скандалы я не слышал от них о разводе; жизнь вместе – не всегда мирная, благостная, такая как есть – казалась им естественной, органичной. Мать несколько раз пробовала говорить со мной накануне развода, советовала дельные вещи. Я прислушивался к ней, задумывался, но, приходя домой, понимал, что семейный корабль превратился в «Титаник», пробоина в нём критична, и надо без суеты эвакуироваться, чтобы после не бежать в панике к шлюпкам, отталкивая друг друга. И вот, когда мы, так нам казалось, спаслись, когда пусть и частично, но приняли наше спасение родители, когда я остался один и должен был прокричать троекратное «ура», появился ещё один человек, ради которого я по большей части и жил последние четыре года – Ксюша.
Лёжа в сырой квартире, я, казалось, ясно видел и слышал, как спрашивает она: «А где папа? Когда придёт папа? Почему папы нет?» И образы эти, болезненные, незаживающие, как язвочки на нёбе, не отпускали, точь-в-точь бультерьеры, отстающие от человека, лишь выдрав из него кусок мяса. Я носил и растил в себе чувство вины. Конечно, волнение за Ксюшеньку началось не сегодня – сегодня оно перешло в ноющую тоску, – я думал о том, как дочка станет жить без меня, и перед разводом. Но тогда – правда, не без сомнений, – верилось, что без нашей с женой ругани ей будет безопаснее, легче, уютнее, что будет только любовь, пусть и разлинованная, как тетрадный листок: пять дней окружает нежностью мама, а два – папа, хотя больше всего Ксюша любила, когда мы гуляли всей семьёй.
Я спрашивал у жены, как живёт без меня дочка после развода, и подчас натыкался на острые рифы ответов:
– Ты бы раньше об этом думал! Теперь нас задёргать решил?
После развода жена стала ещё грубее, ещё жёстче – как старческий ноготь; ей так легко удавалось отрезать лишнее, постороннее, оставляя отработанный материал в прошлом, что я окончательно стал для неё чужим. И это чувство отрезанного ломтя, лишнего, не могущего и не имеющего права влиять на её жизнь, а значит, и на жизнь нашей дочери, переломило, добило меня. Я понял, что стану для Ксюши одним из дяденек со стороны, пусть более любимым, уважаемым, но всё равно дяденькой, который не живёт вместе с ней, а жизнь её, как тропа через лес, пойдёт через озлобленную на меня мать.
Той ночью, разбуженный дагестанцами, я думал об этом до исступления, задыхаясь от ярости и отчаяния, подбираясь к окну, глотая ночной воздух, и тут же, будто за цепь дёрнули, втягивался обратно в конуру, не в силах видеть детские качели и карусель. Без Ксюшеньки.
На следующее утро я попросил у жены разрешения прийти к дочке. Она согласилась, неожиданно легко согласилась. И когда я покупал игрушки, мелькнула шальная мысль: а что, если попытаться исправить развод – и остаться? Ради Ксюши. На время это стало не целью, которой надо достичь, минуя любые препоны, но маленьким, юрким желанием, зудящим червячком, вгрызающимся, меж тем, в самую сердцевину.
Но когда, наигравшись, насмеявшись с Ксюшенькой, уложив её спать, я остался один на один с женой, то тут же с ней разругался. Она бросала мне мелкие упрёки и раньше, во время нашей с Ксюшей игры, но тогда я был слишком занят возвращением своего отцовства, а теперь она двинула в оголённое счастье, и меня тут же скрутило, заволокло от обиды. «Дура, какая же дура! – промчалось горящим составом в мозгу. – Слава богу, я больше не с ней!» И, оставшись без Ксюшеньки, я выскочил из теперь не своей квартиры, прочь от жены.
Взбешённый, чувствующий себя одиноким, как гора, я хотел забыться, хотел избавиться от мыслей о расставании с дочерью. Большую часть времени, будучи в браке, я спасался от его трудностей работой, переключался с одних проблем на другие, но сейчас, когда предельное раздражение не давало нормально мыслить, правильным было расслабиться иначе. Я взял телефон, чтобы дёрнуть знакомых девушек, однако, уже сделав вызов, отменил его – не хотел видеть тех, кто хоть как-то знал бы меня, не хотел разговоров о прошлом, в которых присутствовала бы даже малейшая общность связей. Хотелось принципиально иного, нового, как новой стала моя жизнь без постоянного присутствия Ксюшеньки.
Я вызвал такси и мотнул на площадь Ушакова, в стрип-клуб «Сердцеедки». По пути таксист завёз меня в магазинчик, который, несмотря на ночной запрет, приторговывал спиртным, и я взял бутылочку виски, капля за каплей отходя от ссоры с женой. Впереди маячили удовольствия.
Когда я был школьником и студентом, девушек, женщин приходилось не то чтобы завоёвывать, но прилагать к этому некоторые усилия. Кто-то говорил, что в этом был некий смысл, возможно, даже ключевой смысл – самец-охотник, – но мне казалось, что это лишь танцы в нижнем белье над пропастью, пристрелка друг к другу, а будет или не будет секс, решалось почти сразу, с первых взглядов, касаний, слов, а дальше начинался защитный этап, на котором важно было понять, чем грозит предстоящий сексуальный опыт. Когда я женился, любые попытки кого-либо завоевать, соблазнить остались в сумбурном прошлом и многое стало происходить само собой, между делом, и «та девушка», к которой раньше подходил на вечерней набережной или в ночном клубе, оказывалась попутчицей в полупустом купе или коллегой по работе. Измена происходила как бы на ходу – быстро, естественно, без мыслей о том, правильно это или нет, и двое бежали дальше, по своим делам, довольные или недовольные, думающие, если вообще думающие, о качественной, но не о морально-этической стороне вопроса.
Так продолжалось, пока мой вечно похлюпый, замученный женой приятель Смятин не попросил меня стать крёстным отцом его третьей дочери. И, несмотря на уверения, что всё это не формальность, конечно, но и не самое трудное дело на свете, крещение стало затратным по времени, нервам и силам процессом, потому что священник оказался из старорежимных, и первое, что он сделал, – заявил: ему (то есть мне), быть крёстным нельзя, ибо не верует. Я и правда был крещён, но храм посещал максимум два раза в год: на Пасху и Рождество. И, услышав вердикт, не слишком расстроился. Но Смятин настаивал, Смятин хотел, чтобы именно я был крёстным, – с его слов, он чувствовал во мне нечто непробиваемое, важное, но не сейчас, в будущем, – хотел, чтобы именно этот священник крестил дочку. Оттого мне пришлось выдержать пост и суровую исповедь, на которой я рассказал в том числе и об изменах.
Услышав о них, батюшка почему-то спросил:
– Было ли соитие с женой во время беременности?
– Именно со своей женой?
– Да.
– Нет, не было, – ответил я, стоя перед ним на коленях. – Да и с другими тоже.
– А когда жена кормила грудью?
– Нет, – и тут же, вспомнив о таинстве исповеди, поправился: – То есть да.
– Когда женщина кормит млеком, соития с ней нельзя, – посуровел священник. – О блуде и говорить не приходится…
В итоге он всё же допустил меня быть крёстным отцом, но потребовал обещания супружеской верности. Я дал его, стоя на коленях перед Евангелием и крестом.
И когда в крещальне с блестящей серебряной купелью я держал на руках младшую дочь Смятиных, то думал о том, что обещание моё не стало пустым, абы как данным – священник внушил мне уверенность в данном выборе. Это было наставление, которое я не мог отринуть. И в то же время такая мысль въелась в меня, жена могла поступать со мной так же, как и я с ней, – заниматься сексом с кем-то другим, возможно, у нас же дома. Я никогда не мыслил об этом, но теперь, лишь стоило представить, меня разбирала жуткая звериная ярость, ещё крепче прилеплявшая к данному обещанию.
Вернувшись домой, я полез к жене, ошалевшей от такого напора; мы давно занимались сексом изредка, по кислому обязательству. Она сопротивлялась – это, если верить самцам-охотникам, только раззадоривало меня, – но вдруг, психанув, крикнула: «Да что такое? Любовница не дала?» От этой её грубости стало как-то по-детски обидно. Я ведь шёл к ней, исправившийся, верный, а она отталкивала меня.
Оттого после, когда всё же взял своё, я ещё долго не мог уснуть, ворочался под удовлетворённое посапывание жены, злясь, что согласился быть крёстным и дал своё обещание. Я мог, наверное, выпихнуть, отбросить его, зажить, как жил раньше, но рельефная память об исповеди и максималистский задор, не дававший отступать мне по жизни, цементировали данное слово. Решимость, с которой я думал о нём, раскочегаривала, волокла меж полыхающих огней соблазнов, и я решил переть до конца, в итоге найдя в этой своей ночной бескомпромиссности тихую радость.
Правда, вскоре я понял, что мой порыв никто не оценил. Это внутри меня клокотала избранность, подпрыгивала и радовалась, как мальчонка, я-то знал: приятели, друзья, знакомые изменяют жёнам, но моя жена думала, что всё осталось как прежде – только я чаще стал проводить время с ней. Но если раньше у меня имелась на стороне разрядка, то теперь весь я принадлежал жене, и возбуждала меня, набухая, скорее не её сексуальность – к ней за время совместной жизни я, как многие, охладел, – а отсутствие секса в принципе, которое надо было компенсировать, и я приставал, тянул в постель, часто силой, но не находил – или находил крайне редко – полноты ощущений.
Хуже, мы стали собачиться чаще обычного – хотя, казалось, куда уж чаще? – и если раньше я отмалчивался, старался подстроиться, то теперь, наоборот, инициировал ссоры сам, тем самым сбрасывая накопившееся напряжение. Весь я, всё моё раздражённое, неизрасходованное мужское начало обратилось на жену, и она лихорадочно, но не без умения принялась отбиваться. Быть верным мужем для умирающего брака оказалось пагубнее, чем искать ощущений на стороне.
Тогда, на свой день рождения, Смятин пригласил нас сначала в рыбацкий кабак, а после в боулинг, и когда все разошлись, подпившие или, наоборот, боявшиеся подпить, и нас осталось трое, Вадик Межуев предложил идти в стрип-клуб. Смятин, взбрыкнувший, не отправился домой, к мегере-жене и красавицам-дочкам, а согласился и предусмотрительно разменял в круглосуточном магазине деньги. Шайкой подогретых самцов мы устремились в логово кружев.
«Сердцеедки» располагались на смотровой площадке, вид оттуда, когда ночь скрывала всё лишнее, дарил простор и свободу, внутри же стрип-клуба было душно, здесь томилось желание, и когда мы зашли в тесное помещение тёплых тонов, то оказались единственными посетителями. Впрочем, подошедшая администраторша в серо-белом корсете и чёрной кожаной мини-юбке истолковала это как преимущество («девушки работают только для вас»), усадила нас за центральный столик. У шеста танцевала высокая девица с бесстрастным лицом. Глаза Вадика загорелись, засканировали пространство, а Смятин, наоборот, по обыкновению стушевался.
У меня был опыт посещения стрип-клубов, я помнил, что они – конвейер бесстыдной консумации. Разводку в «Сердцеедках» для начала устроили администраторши – мы заказали им шампанского. После к нам дефилировали стриптизёрши, садились, елозили попой, прижимались грудью. Мы говорили, что у нашего друга день рождения, и они уделяли больше внимания Смятину, который никак не мог расслабиться, зато Вадик, распаренный жарой и желанием, гладил и тискал девиц, будто курсант в увольнении. Тем, кто умел показать желание, мы отсыпали щедро, а на тех, кто развлекал без искры, экономили.
Одна блондинка – с маленькой торчащей грудью и готовыми стать чересчур полными бёдрами – для чего-то шептала мне, что любит ездить на мотоциклах.
– Новенькая?
– Да, а что?
– Нравится?
– Да, а что?
Девица, похоже, была не на своём месте. Я чувствовал таких, инородных, не столько по движению, поведению, сколько по запаху. Одни, потея от работы и духоты, пахли кислой натугой, другие – терпким желанием.
Фигуристая брюнетка – она представилась Лолой, между передних зубов её была крошечная щель, обычно раздражавшая меня, но тут отчего-то добавлявшая сексуальности, – прижалась ко мне так, что я захотел её здесь и сейчас, как кобель, ноздрями втянув феромонистый запах, бросив скабрезную откровенность, и она, изогнувшись голодной кошкой, укусив меня за ушко, шепнула:
– Я не против…
Моя рука сползла по её бедру, украшенному татуировками роз, продвинулась к центру. Я ушёл с Лолой на приватный танец.
Ничего особенного, без полного расслабления – ожидания, несомненно, оказались ярче, – но главным стало другое: в день рождения Смятина я отыскал способ релакса вместо измен. Дальше были массажные салоны – почему я не открыл их раньше? – где загорелые девушки, чья страсть обрывалась, как только заканчивалось время сеанса, мазали себя и меня маслом, тёрлись, извивались, делали массаж Лингама, устраивали стрип– и пип-шоу, уже с полным многократным расслаблением, но всё это – без проникновения, без вхождения внутрь, и потому я не считал подобное изменой. Строго без интима, будто происходившее, когда в финале я изливался на женское лицо или грудь, и правда не являлось таковым. Логика, которой я руководствовался при этом, как бы держа обещание, данное на исповеди священнику, была таким же лицемерием, компромиссом, как и происходившее на массажах, где масло, истома, похоть и ложь пропитывали меня, словно торт.
Раз в одну-две недели я усаживался на диванчик перед шестами, выбирал понравившуюся девушку и шёл с ней на приват. Или укладывался на свежую простыню в салоне, ожидая, когда две или четыре руки обласкают, расслабят меня. После развода я мог уже не думать о том, считается ли это изменой, мог входить и проникать в кого и как угодно, но, привыкнув, ограничивался стриптизами и массажами. Однако всё чаще наутро чувствовал не расслабление, а усталость, похожую на огромный розовый и совершенно безвкусный помидор.
Теперь я вновь ехал на такой отдых, разругавшись с женой, окончательно поняв, что дочка будет жить без меня, а в такси, оттаскивая от блудливых воспоминаний, звучало: «И, быть может, быть будем, будем мы любить под счастливой звездой, и, быть может, быть станем, станем мы друг другу нужней…» Песня эта неожиданно задела, тронула, пробудила меня, и, казалось, в ней я услышал мелодию сердца, дарившую желание, волю, силу жить дальше, повторяя древнее: «Всё пройдёт – и это тоже…»
– Можете сделать погромче?
Таксист прибавил звук. Под песню, так срезонировавшую со мной, мы пролетели караимское кладбище, храм Всех Святых и площадь Восставших, где мой знакомый писатель, похожий на молодого Брежнева, вот уже год бился за то, чтобы установить памятную табличку Александру Грину.
– Приятно ехать, когда пробок нет, – раскупорил молчание таксист.
– Да уж, днём и правда не протолкнуться. – После того как Севастополь стал российским, он неимоверно разросся, зашлаковавшись новыми автомобилями и зданиями. – Только ночью, наверное, и можно ездить.
– А я только ночью и езжу, – улыбнулся таксист. – С таким количеством машин да по таким дорогам! Я сам, знаете, из Новосибирска, там такого кошмара нет.
– Хотите вернуться?
– Вернусь, обязательно. Это я на сезон приехал – подзаработать.
Я заметил фотографию на «торпеде»: таксист, женщина, мальчик и девочка.
– Вместе с семьёй переехали?
– Нет, – голос его дрогнул, – семья в Новосибе осталась. – Он помолчал, поддал газу. – Каждый раз, когда уезжаю, думаю: что там эта стерва обо мне детям трёт? На неё-то, если честно, давно похрен, а вот что с детьми делать – я и не знаю. Растут не пойми кем. Дочка так та вообще – копия мамаши.
– Понимаю, я недавно развёлся.
– И как? – заинтересовался таксист.
– Нормально, только по дочке скучаю.
– Вот и я о том же. О детях только и думаешь…
Этот усатый таксист, наверное, как и я, верил, что дети в семье – главное или почти главное; особенно когда больше и нет ничего. Образцом мужа я, конечно, не был, но вот образцовым отцом быть старался. И вместе с тем, как и десятки тысяч мужей до и после меня, ошибался, думая, что остальное приложится. Нас ведь с детства учили тысяче знаний, от азбуки до тригонометрии, а после мы сами, повзрослев, осваивали другие вещи, насобачиваясь выживать, зарабатывать, быть успешными. Но когда нас учили премудростям, тонкостям супружеской жизни? Кто, заботливый, добрый и рассудительный, изложил, как по учебникам, с проверкой домашнего задания, науку семьи и любви? Взаимное раздражение, взаимная стрельба упрёками, а рядом дети, наблюдающие, как жить надо, раз родители так живут, – и потом твоё же, неизбежное разочарование от детей, поиск обиженных, виноватых.
Я доверил Ксюшу жене, постарался создать ей то, что принято называть комфортными условиями жизни; доверил, создал – и проиграл. И всякий раз, когда жена упрекала меня при ребёнке, выставляя претензию как счёт, испытывал обиду от собственной недальновидности и чужой неблагодарности. Злоба моя росла, авторитет падал. И однажды, не выдержав, отринув запреты, я ударил жену, процедив: «Если я для тебя никто, то для своих детей я – кто. Запомни это, Ольга». И она запомнила, но только на время. А месяцев через восемь история повторилась. И в этот раз жена рассекретила меня, и я, пунцовея от стыда, слушал упрёки родителей, что на женщину руку поднять нельзя ни при каких обстоятельствах, а после Ксюша смотрела на меня угрюмо, опасливо.
Всё больше, с каждым приходом домой, я становился для своего ребёнка никем, не зная, как давить, как противостоять жене. В редкие часы здравого смысла – она умела довести меня до исступления за минуты – я уверял себя, и не без оснований, что излишне демонизирую её, а надо бы и в себе порыться, но самолёт уже вошёл в критическое положение, миновал точку невозврата – падал. И вот мы упали. Я бежал от этого – от ежедневного наблюдения деградации и опустошения себя.
– Приехали.
Таксист затормозил напротив Матросского клуба. Я расплатился, щедро добавив чаевых – за песню и понимание. Таксист поблагодарил многословно. Довольные друг другом, мы распрощались.
На этот раз в «Сердцеедках» посетители были. У левого столика перед двумя светловолосыми толстячками танцевала Оля, девушка с очень большой – самой большой здесь, – чуть разведённой в стороны грудью. Она была из тех танцовщиц, кто ошибочно полагал, что для возбуждения мужчины достаточно лишь секси-внешности, а потому, даже стараясь, окутывала себя ореолом надменности и нездешности, точно на минуту зашла, но, соблаговолив, осталась чуть дольше.
Мы теснее познакомились с ней на привате, а потом я написал ей в вайбере, предложив встретиться, и Оля ответила: «20 тысяч рублей». Помню, тогда я лишь усмехнулся, и позднее мы пили моккачино на смотровой площадке, наблюдая, как из-за линии горизонта выкатывается нежно-жёлтый рассвет. Оля рассказала, что она из Красноармейска, маленького городка в Луганской области, и до войны у неё были иные правила, другие приоритеты. «Многое пришлось пересмотреть, многое в себе изменить», – признавалась она, дымя ментоловой сигаретой. Я верил ей, потому что сам забирал из Донецка деда, когда к городу уже подкрадывался зверь войны, но всё равно, глядя на её румяное лицо и пышную грудь сельской девушки – таким надо рекламировать фермерские продукты, а не танцевать стриптиз, – испытывал липкое ощущение свидания с проституткой, пытавшейся, как и все охочие до сытой жизни, убедить меня в том, что она жертва обстоятельств. Возможно, тогда Оля почувствовала моё недоверие, и мы прекратили общаться. Сейчас, при встрече в баре, она даже не стала подходить. И на самом деле поступила верно: мой интерес к ней, как и пустой стаканчик из-под моккачино, остался там, на смотровой площадке.
Были другие танцовщицы. Но сначала подошла всё та же тёмненькая администраторша, уже знавшая мои вкусы и оттого не слишком навязчивая, довольствовавшаяся своими двумя коктейлями и шоколадкой, которые она, конечно, брала деньгами. Принесла мой стандартный набор: двести, в два захода по сто, Jameson и мясную нарезку. «Сердцеедки» не частили с ротацией, потому я знал всех танцовщиц: и любительницу мотоциклов, и вечно обдолбанную пионерку Вику, и грудастую Ольгу, и блондинистую Милену, и страстную Лолу, и остальных, различая их, казалось, по изгибам и запаху.
Но вдруг появилась другая – та, которую я ещё здесь не видел. Та, от которой тело моё вскипело похотью. Достаточно было лишь одного взгляда на эту медленно вышедшую блондинку. В ней не было красоты. Наоборот, в лице мелькнуло что-то свинячье-мультяшное, от Порки, а грудь, в отличие от Олиной, была небольшой и, как мне показалось, совсем не упругой, но то, как ступала эта девица, как обводила поджигающим взглядом бар, давая понять, кого здесь хотят больше других, заводило моментально. В ней было что-то вампирское, подчинявшее, и заигравшая After dark только усиливала эффект.
Девица закрутилась у шеста, демонстрируя подбородистый зад и длинные ноги на лабутенах. Смотрела она при этом так, словно лизала яички, и сразу же стало нестерпимо важно, к кому первому из посетителей подойдёт эта блондинка. Я почувствовал, что толстячки за столиком слева испытывают то же самое, и тем сильнее захотелось выиграть в соревновании, но я делал вид, будто мне всё равно, – наблюдал и пил виски. Блондинка покрутилась у шеста, сверкнула взглядом – я не сдержался, заёрзал – и всё-таки подошла ко мне. Свои желания она сообщала как данность, как свершившийся факт, беря то, что ей причиталось, и я соглашался, с трудом успевая фиксировать, сколько это будет стоить. Она заявила приват – и я не спорил.
– Скоро вернусь, – шепнула она, наэлектризовывая истомой и нетерпением.
Кристина – таким именем она назвалась – появилась через пару минут, одетая во что-то развевающееся, неоново-белое, взяла меня за руку и повела в отдельную комнатку. Я чуть не споткнулся, засмотревшись на её зад. Раздевшись, потанцевав, Кристина стала передо мной на колени, взяла мои руки, положила их на свои груди. Они умещались в ладони и были, я верно определил на вид, мягкие, чуть обвисшие, но её голос всё компенсировал:
– Можно трогать и целовать.
Я, конечно, поцеловал, втягивая запах, нежный и терпкий, как сицилийское вино.
– Мне надо расслабиться.
– Полное расслабление, – она прижалась ко мне…
После неё другие танцы, массажи казались пустыми. Я вышел из стрип-бара на площадь, волшебную в тихом ночном торжестве. И сам я был точно заколдованный, растворившийся в магическом сладострастии, и до сих пор чувствовал прикосновения Кристины, раскупорившие самые дальние, самые сладкие недра. Тело расслабилось, нежилось, будто в горячей ванне. Не хотелось никуда ехать, идти – только ловить, продлевать удовольствие.
Напротив светилась гостиница «Украина». Я подумал о накрахмаленном белье, горячем душе, свежих полотенцах и тапочках, о «шведском столе» – и всё это, благодушное, чистое, сытое, завлекало. Вдохновлённый, я зашёл в «Украину», снял приличный номер и, поднявшись, растянулся на действительно накрахмаленных простынях. В комнате терпко и нежно пахло Кристиной, низ живота словно массировали искусные пальчики. Никогда ещё послевкусие от оргазма не растягивалось так надолго. Я не мог уснуть. Приятная бессонница мучила меня: я вспоминал Кристину, фантазировал, наслаждался. А утром мне позвонили.
– Алексей, вашему деду плохо. Приезжайте, пожалуйста, как можно быстрее! – Голос в трубке дрожал и ломался, как хворост. Часы показывали шесть утра. Всё возвращалось в привычное русло.
Я вскочил, натянул штаны и футболку, успел сполоснуть лицо холодной водой. «Шведский стол» отменялся. Запаха Кристины в номере уже не было. Я проснулся.
2
Мой дед стал одной из причин развода. Жена злилась, что я уделяю ему слишком много – непозволительно много – времени. А уделять действительно приходилось много. После переезда к нам, в Севастополь, дед начал сильно болеть.
Он родился где-то под Оренбургом, в селе, название которого я никак не мог запомнить, и очень гордился тем, что на местном кладбище большая часть людей лежит с нашей фамилией – «родовое гнездо», – но молодым мужиком переехал в Стаханов, там женился, а после перебрался в Донецк. Мой отец родился в городе роз и терриконов, на улице Артёма.
Не могу сказать, что с дедом у нас сложились добрые, родственные отношения. Он вообще был довольно взбалмошный и отстранённый и думал в основном о себе. Как-то я даже услышал слова матери, брошенные отцу: «Твой папа загнал маму!» Бабушка умерла три года назад и в последние месяцы почти не вставала; деда она боялась. Он и выглядел весьма сурово: высокий, с длинными жилистыми руками и кустистыми седыми бровями, из-под которых поблёскивали колкие стальные глаза. Изредка я приезжал к нему в гости, побывал в Донецке всего три или четыре раза. Школьником туда ездил мой старший брат. И дед, несомненно, любил его больше меня, того не скрывая, часто ставя в пример. Но, окончив школу, не без трудностей, брат поехал учиться в Санкт-Петербург – с этим ему помог отец – и остался там после университета, найдя синекуру в госкорпорации. Деда он не вспоминал, забывал даже поздравить с днём рождения, Новым годом или Девятым мая. Впрочем, мой авторитет от того не рос.
Мы хотели забрать деда сразу после смерти бабушки, но он, как умел, а умел он грубо, отказался. Отец пробовал убедить, пытался договориться, но дед только сильнее хмурил брови, только злее сверкал стальными глазами и матерился. Но в апреле захватили донецкие администрации. И отец, позвонив деду, заявил, что заберёт его, пусть даже привязанного к креслу. За такую наглость – дед не прощал подобного и в лучшие годы, а с возрастом не подобрел, а, наоборот, стал жёстче – отец получал ещё очень долго, но всё равно решил ехать в Донецк. Однако на следующий день, разгружая вместе с подчинёнными оргтехнику, поскользнулся и сломал руку.
Тогда ехать в Донецк вызвался я. Это желание родилось само собой и враз стало предельно важным как шанс доказать деду, кем я был для него на самом деле. Отец быстро согласился, а вот мать воспротивилась, зашлась в крике, боялась – убьют. Тогда уже, в начале мая, начались первые обстрелы Донбасса. Но мы с отцом убедили её, наглотавшуюся афобазола, что ехать надо и больше везти деда некому; брат заявлял, что очень занят государственными делами, хотя его инстаграмм демонстрировал совсем иные занятия. Рано утром мы взяли отцовский джип и выехали в Донецк.
За рулём я не сидел больше года, хотя права были, был и водительский опыт, но когда Севастополь, как сальтисон, принялись набивать бэушными тачками, посчитал, что лучше ездить на такси или на общественном транспорте; автомобиль у нас в семье водила жена, и ей это нравилось. Оттого поездка в Донецк выдалась нервная, муторная – из-за пробок, убитых дорог и таких же, как я, «знатоков»-водителей; отец, сидевший рядом, на переднем сиденье, то и дело покрикивал на меня, а я, не сдерживаясь, отвечал, и атмосфера между нами была как в детстве, когда он учил меня разбирать-собирать двигатель нашей первой «Лады». Отдохнуть от его поучений и криков я смог лишь на пароме. По новеньким же краснодарским и ростовским дорогам машину было вести легче, и постепенно я освоился, почувствовал себя увереннее, а отец удивительно точно выбирал идеальные места для перекуса. Мы ели молча, жадно и сосредоточенно, как едят мужчины, и в одном месте отведали ароматной донской ухи, а в другом – нежнейшего шашлыка из баранины.
– Самая вкусная еда не в дорогих ресторанах, – пояснял отец, обтирая от жира руки, – а вот в таких, на вид невзрачных, шалманах. Главное – знать места…
То ли с дороги, то ли от нервов, но мне и правда казалось, что я не ел ничего вкуснее.
Однако когда мы пересекли границу, простояв на ней несколько часов и выслушав глуповатый монолог российского таможенника, опять появилось волнение, зудящее, утомляющее. Отец снова завёлся, начал ссориться не только со мной, но и с проезжающими мимо, и, двигаясь медленно, не без опаски, мы утратили прежнее благодушие. Часто приходилось останавливаться на блокпостах, сложенных из бетонных плит. Нас досматривали люди с оружием и в форме, правда, и то и другое подчас было устаревшее, иногда как бы бутафорское даже, и отец бубнил:
– Могли бы хоть выдать нормальную форму, раз уж решились…
Он говорил, что остались немногие дни до большой крови. Периодически звонил деду, и тот рассказывал, что в ополчении стоят его знакомые и соседи, на что отец реагировал неизменно: «Ну да, ты-то сам давно из дома выходил?»
Дед из квартиры выходил редко. Готовила и убирала ему соседка, ещё молодая, но почти безграмотная женщина Мила, которой мы ежемесячно перечисляли деньги на карту. Однако на референдум, как и на парад Девятого мая, дед вышел и проголосовал. «За своих, за русских, за оренбургских», – восторженно сообщил он по телефону. Теперь мы должны были отдать Миле её последнюю зарплату, увезти деда и запереть квартиру. До лучших времён. Пробираясь между блокпостами, я успевал всматриваться в донецкие улицы: они были спокойны, тихи, но тем не менее казалось, что едешь по дамбе, которую вот-вот должно прорвать. Если верить словам отца, так оно здесь и было.
Двор деда украшали российские флаги, и на стене, за которой начинались гаражи, кто-то размашисто, не жалея вдохновения и краски, написал: «Донецк – русский город». В песочнице играл ребёнок в маечке с фиксиками. Родителей рядом с ним не было, и я напрягся, подзуживаемый включившимся отцовским инстинктом. Раньше в доме деда на входе сидел консьерж – сейчас его не оказалось; окно, из которого он приветствовал жильцов и гостей, было закрыто. В подъезде, точно заткнутом огромной пробкой, висела тишина, и наши шаги гулко разносились по коридорам.
Дед встретил ещё крепким рукопожатием и сканирующим взглядом стальных глаз. Он стал ещё желчнее и желтее за это время, брови его разрослись – в обязанности Милы не входило подстригать их, – но передвигался бодро и тут же, предложив раскупорить бутылочку, заявил, что никуда ни при каких обстоятельствах не поедет. «Я здесь всю жизнь прожил, куда мне ехать? Это моя земля, мой дом! Пусть только какая падла сюда сунется – получит под зад!» Сразу же последовали бурные отцовские возражения, переросшие в упрёки и ругань, и отец припечатал:
– Да и сиди тут, ладно! Не хотел же я к тебе ехать!
– Так и не ехал бы! – швырнул в ответ дед, и в голосе его было больше стали.
Они пререкались рьяно, а я держался в сторонке, боясь попасть под перекрёстный огонь, думая, как же скандально-громко будет, когда дед переедет к родителям. В том, что он переедет, я не сомневался – отец, хоть и казался не столь упрямым, но зато был моложе и энергичнее, и если с чем-то определялся, то шёл до конца. Да и дед, в 1943-м попавший на войну, повторять её не хотел. Отец же, бывший боевой офицер, уверял, что война на Донбассе будет и не кончится быстро.
К вечеру дед и отец всё же договорились. И даже сели за стол «с дорожки». Я старался не высовываться и писал эсэмэски жене: мол, всё нормально, доехали, переночуем – тогда мне казалось, что ей это важно. Отец настаивал, чтобы мы ехали сразу, дед требовал отправиться в дорогу утром, – победил самый старший. В квартире было две комнаты, и я не хотел спать с кем-то в одном помещении, потому устроился на балконе. Раскладушка напоминала о детстве. Идея спать на балконе, с открытым окном, показалась мне удачной – свежий воздух и прочие радости здорового сна, но в час ночи я проснулся от тревожных звуков.
Казалось, где-то вдали грохотали взрывы, я вслушался, хотел разбудить отца, чтобы выдвигаться немедля, потом успокоился, ругая себя за впечатлительность, напоминая, что завтра предстоит трудный день, но напоминание о дороге завело ещё сильнее. Я написал ругательную эсэмэску жене и тут же пожалел – она станет напоминать мне о «желании быть вечно хорошим». За взрывами раздалась стрельба, и я впервые слышал её так близко. В груди у меня будто застыла река жизни, превратилась в лёд. Я вжался в раскладушку, и без того проседающую, а выстрелы не прекращались, к ним уже чётко добавились крики – радости, боли, гнева. Мне казалось, что угроза подбирается к балкону, как щупальца древнего злобного осьминога, – я ругал себя за трусость, но ничего не мог с собой поделать, хотя даже не видел ни перестрелки, ни жертв; не мог найти силы, чтобы попытаться увидеть, – и вдруг всё стихло. Словно ночь поглотила. И тишина. А потом пронзительный крик, до оглушительной встряски – и вновь тишина, уже навсегда.
Я приподнялся, выглянул на улицу, не вставая в полный рост. Поздние звёзды и бледный месяц, детская площадка, косматые деревья и жилые здания, где не светилось ни одно окно, – вот что я увидел, а в ушах по-прежнему звучали выстрелы. Не найдя ничего, подтверждавшего мои страхи, я повалился на раскладушку, подумал о Ксюше, вспомнил её жёлтую панаму с динозавриками, в которой она провожала меня в поездку, и на миг мне представилось, что в каждом доме этого двора живёт вот такая Ксюша, в жёлтой, розовой, зелёной или какой-то ещё панаме, живёт и провожает своего папу, а потом звучат выстрелы, и некоторые папы возвращаются, а некоторые нет.
Эта мысль, простая и острая, как топор, разрубила меня. Захотелось остаться здесь – биться! Но за кого? Ведь не за те рожи, что брехали с одной и с другой стороны, но – да! – за каждую Ксюшу, что жила в доме напротив: в доме рядом с администрацией, и рядом с вокзалом, и рядом с «Донбасс-Ареной», и с металлургическим заводом – вот за них я должен был биться! А как же моя Ксюша, что с ней? Телефон пикнул, высветил сообщение жены: «Я тебе что говорила». Да, на всех Ксюш отцов не хватит. И жёлтых панамок тоже.
Эта страшная, жуткая, как тот финальный пронзительный крик, мысль не отпускала меня до утра. Я не спал, я думал о Ксюшах и вновь слышал крики, но утром, когда проснулся дед, а отец уже был чисто выбрит, всё забылось, стёрлось и осталось там, на балконе, свернулось, как раскладушка, убралось в чулан – надо было ехать домой, думая о чужой беде как можно меньше.
Но когда мы запирали квартиру и дед на секунду припал к двери, зажав в руке кусок красноватого угля, свой талисман, прощаясь, я дал себе обещание вернуться сюда, в Донецк, чуть позднее. Вернуться ради всех Ксюш.
Сначала дед поселился в доме у родителей. На первом этаже, не разделённом, как два других, а представлявшем собой комнату-студию, где умещались и гостиная с диваном, шкафами и телевизором, и кухня. Потому, когда мама готовила еду, дед, если не сидел на улице, находился рядом, и это напрягало всех сразу, потому что он щедро раздавал советы, комментируя всё подряд: мама, готовая стерпеть многое, срывалась, когда ей, к примеру, начинали разъяснять, сколько томатной заправки класть в борщ. В свободное от комментариев время дед читал газеты и смотрел телевизор, жалуясь, что от этого у него болят глаза.
В конце мая, когда ВСУ совершили первый авиаудар, у деда до ста девяноста подскочило давление. Он, красный, едва живой, требовал вернуть его в Донецк – «биться с фашистами». Мы успокаивали его как могли, а через неделю, беззвучно пролежав на диване у выключенного телевизора – так тоскливо, что мама сама начала спрашивать у него советов, – он заявил, что жить в этом доме не может, так как всех обременяет. Это, конечно, было правдой, но родители признать её не могли, так же как не могли оставить деда одного с такими скачками давления.
Но дед всё равно стоял на переезде, и, как-то зайдя к родителям вместе с Ксюшенькой, я стал свидетелем его склочных обвинительных монологов, которыми он доводил и себя, и окружающих до исступления. И тогда отец, после недели скандалов, плюнув, сдался. Дед переехал в квартиру на улице Блюхера, рядом с небольшим, когда-то уютным, а сейчас сильно потрёпанным, загаженным сквериком, где он стал гулять по утрам.
Квартира эта, двухкомнатная, была отписана брату и досталась ему от покойных бабушки и дедушки по маминой линии. Он в ней и дня не жил, хотел сдавать, но воспротивилась мама, и она пустовала. Брата уведомили, что отныне там будет жить дед, и ему это жутко не понравилось, причём возмущения он скрывать не стал, чем до боли в сердце раздражил отца. Деду о дурной реакции внука говорить, конечно, ничего не стали, а, наоборот, сообщили, что Андрюша предложил жильё сам. Дед был очень доволен и лишний раз подчеркнул, что всегда надеялся на старшего внука, вновь подтверждая старую истину: очаровываются теми, кто далеко от нас.
Присматривать же за дедом довелось мне. Хоть мы и наняли скромную близорукую женщину, родом откуда-то из Беларуси, приходившую убираться и готовить по вторникам, средам и пятницам, но деду постоянно было что-то необходимо помимо этого. Кроме того, он попадал в истории: например, когда потерял ключи или когда разругался с соседями, и те чуть не спустили на него овчарку.
Жену отлучки мои раздражали. Она и так редко видела меня из-за работы, а теперь добавилось бремя деда. Да и сам я, несмотря на всю утомительность, воспринимал визиты к нему как ещё один повод убежать от семейной ругани; отношения наши окончательно скатились за ватерлинию нормы. И в чём-то, конечно, жена была права, но, с другой стороны, ведь она сама могла бы помочь деду: принести или передать еду, узнать, как дела, – но она дистанцировалась, жила сугубо своей жизнью, в которой не было места моим родственникам. Да, больше всего – остальное я, в общем-то, мог простить – меня раздражало, подчас до кипучих приступов ненависти, именно это её свойство – полное игнорирование людей, даже близких.
– Ольга, ну разве тебе мало хорошего сделали мои родители, а?
– Что-то не так, – она делала ударение на местоимениях, – с твоими родителями, Алексей?
– С ними-то всё хорошо! – злился я. – Только ты с ними общаешься чёрт-те как!
– Я не виновата, что твой отец – псих!
– Не смей так говорить про моего отца! Если бы не он, ты бы, наверное, так не жила!
– Опять подчёркиваешь, что я на твои живу? Я вообще-то ребёнка воспитываю!
Дед же, который сам не отличался теплотой к людям, жену раздражал особенно. Если от родителей она действительно получала многое, то от деда не видела ничего. А тут он клином вошёл в нашу жизнь. Жене, наверное, было всё равно, сколько времени я провожу с ним, но сам факт «ухода из семьи», так она это называла, её выбешивал. Я же не находил ничего лучшего, как апеллировать к близости этого человека, скатываясь меж тем в ненужные, раздражающие упрёки:
– Если у вас в семье не принято заботиться о близких, то у нас принято!
– А ты мою семью не трогай! Не твоё дело!
Это была её болевая точка, уязвимое место. В семье жены разлад считался нормой, и чаще всего они выясняли, кто сколько кому должен. Первое время это затрагивало и меня, но позднее я смог дистанцироваться.
Однако жена с ними всё равно общалась; правда, общение это сводилось к обсуждению остальных членов семьи: точно заговорённые, они выносили диагнозы друг другу. И когда я видел, как, например, с женой общается её мать, сочувствие к изломанной репейной судьбе Ольги пробуждалось во мне, хотелось обнять, приголубить её, но порыв этот, рождавшийся из-под глыб брака, тут же угасал, стоило нам заговорить о чём-то важном.
В таких обстоятельствах не ходить к деду или ходить реже, как того требовала жена, значило покориться ей, пойти и на уступки уже во всём – сделать этого я, конечно, не мог. Но главное – невозможно было оставить деда одного. Это чувство привязанности, долга, которое, пожалуй, можно было назвать состраданием, казалось мне естественным, свойственным каждому человеку, особенно по отношению к родным, но, пожив с женой, поработав с людьми, я с удивлением обнаружил, что это не правило, а скорее исключение. Хотя благородный, милосердный порыв, наверное, испытывал каждый, но насколько хватало его, сколько он длился? Сунуть нищему милостыню, лишь бы не раздражал, – это одно, а вот пробыть с ним, подарить обдуманное участие и заботу – это уже поступок иного рода, более взвешенный и потому более чистый, глубокий. Подлинное сострадание требует времени и усилия, нуждается в преданности и самопожертвовании, независимо от того, как ты выглядишь и чувствуешь себя при этом.
Иногда, помогая деду, я обрубал в себе подленькую, тщеславную мысль о том, какой я, в сущности, неплохой человек, давил в себе этого червяка самомнения. Однако изредка самолюбование моё всё-таки пробивалось наружу, рождаемое, как правило, холодностью и требовательностью жены, и тогда я невольно демонстрировал его, подчас лишь на мгновение, но и этого хватало, чтобы спровоцировать, разозлить Ольгу, чувствовавшую, но не готовую признать своё бессердечие к людям. Дед ещё раз подчеркнул нашу разницу в отношении к жизни, к людям, – разницу катастрофическую, создавшую непроницаемый вакуум, через который стало невозможно докричаться друг до друга.
А позднее жена сделала то, что я уже не мог простить ей: позвонила деду и, обрушив гнев, высказала своё возмущение моими частыми визитами к нему. Дед умел быть жёстким и наверняка дал Ольге крепкий, болючий ответ – она обиделась, растерялась, потому что, сама грубая от природы, тушевалась, когда грубили ей. Тем вечером, когда я вернулся домой, разъярённый её звонком, она поносила деда, мою семью, меня самого, вопя, как её унизили, и по раскрасневшимся щекам, по дрожащей верхней губе я видел, что она не контролирует себя, взбешённая, как обворованная торговка. Но я и сам, до спазмов, был зол. Потому хлестнул жену наотмашь, вкладывая в удар всё раздражение. В ответ в меня полетели чашки, тарелки, ложки. Мы бесновались на кухне так, что открылась дверь и зашла испуганная, заспанная Ксюша.
– Мама, папа! – прошептала она и, увидев погром, расплакалась, не зная, что делать.
Но мы, рвавшие гроздья гнева, не снизошли до неё, одурманенные ненавистью друг к другу. Я стоял рядом с Ксюшей и орал на жену, проклиная её и всех её родственников, а она, схватив нож, колотила им о столешницу, заходясь в крике. Жуткая картина, и она вряд ли исчезла из сознания Ксюши – дочка запомнит надолго, какие были на самом деле папа с мамой.
Ненавидя, я швырнул в жену попавшуюся под руку чашку, хотя никогда не позволял себе ничего подобного, – и она ударилась о её локоть. Ольга вскрикнула, истошно, как подрезанная, и, наверное, уже совсем не контролируя себя, бросила в меня нож. Промахнулась, он пролетел мимо. Я обернулся – нож упал рядом с Ксюшей. Мир завертелся, как красное водяное колесо, и, схватив плачущую дочку, я потащил её в комнату, а жена, заткнувшись, устремилась следом. В этот момент во входную дверь застучали: я, не отпустив Ксюшеньки, открыл – в проходе стояла соседка Маша, в тапочках и халате.
– Вы чего устроили?! Дайте хотя бы ребёнка, чтобы не видела!
Возможно, она делала это из лучших побуждений – возможно, но тогда мне показалось, что ей просто любопытно, – впрочем, мне и сейчас так кажется, не тем человеком Маша была, чтобы думать о ближнем; на следующее утро каждый во дворе знал о нашем побоище. И я заорал в ответ, хлопнув дверью:
– Пошла вон, дура!
От такого Ксюша зашлась окончательно: она задыхалась, замирая на всхлипе, но даже тогда, не уняв гнева, мы с женой шептали друг другу проклятия, ядовитые, гнилостные, такие, какие и убийце своих детей не скажешь. Дед был давно забыт, но он стал бомбой, подложенной под плотину, сдерживавшую тёмные воды накопившегося зла, мутного, зловонного, с тиной горьких воспоминаний и непрощённых обид. Это действительно было похоже на неконтролируемое излияние, на помешательство, и я думаю, я уверен: Ксюшенька уберегла нас от большей беды, от чего-то по-настоящему необратимого.
Когда пламя догорело, уничтожив семейное прошлое, оставив головешки воспоминаний, я оказался в соседнем баре. Играла неуместно весёлая песенка, и под неё, кинув в себя две коньячных гранаты, я решил разводиться, уже окончательно, без сомнений. Всё кончилось, выгорело. И в тот момент я ненавидел, похоже, всех, кроме Ксюши, образ которой, плачущей, не выходил из моей воспалённой, израненной головы. Я видел его и не сдерживал слёз.
И всё же тот разговор с моей женой, несмотря на твердыню характера, подорвал деда. Скачки давления усилились, и он всё чаще стал жаловаться на сердце. Отец предложил ему пролечиться в госпитале, но дед отказался. Отказался воинственно, грубо, заявив, что, похоже, так от него хотят избавиться. Отца эти слова обидели, и он даже на время перестал разговаривать с дедом – мне, занятому подготовкой к разводу, пришлось метаться меж ними, – но потом оттаял и предложил вернуться к ним домой. Дед вновь отказался.
Характер его, и без того сложный, вконец испортился: он стал до невыносимости резок, груб, позволял себя порой странные, «маразматические», как охарактеризовала их соседка, глупости. И вместе с тем ему требовался постоянный уход. Кто-то должен был жить с ним. Пришлось переехать к нему, и это были тяжкие дни, потому что с одной стороны меня прессовали вечные дедовы упрёки, с другой – разборки с женой, а с третьей – моё волнение за психику Ксюшеньки. В то время я, успокаиваясь, сидел на новопассите, а по вечерам, говоря деду, что иду за продуктами, спускался в ближайший кабак и выпивал двести грамм виски для сна. Утро делало весь остальной день, и, пробуждаясь, выходя из комнаты, я знал, что всё зависит от того, как дед произнесёт «доброе утро». Почти всегда он бросал это презрительно, едко. И мы ругались.
Раздражали его упрёки, придирки – я мог терпеть их лишь до определённого предела, – но более всего – неадекватное восхваление брата. В моих ответных эмоциях были и зависть, и гнев, и обида, но сильнее прочих съедало острое чувство несправедливости: я злился не на деда, но на брата, который, укрывшись в Санкт-Петербурге, забыл о нас, словно и не было у него семьи. Возможно, так он адаптировался к жизни, включая защитный механизм, и в извилистые моменты я порой сам хотел воспитать в себе это «всё равно», но не получалось – и под коркой внешнего спокойствия зудели переживания за близкого человека.
Правда, в один момент, когда дед стал нестерпим, мне вздумалось проучить его: показать другую жизнь – без заботы, внимания, которые он никогда не ценил. Оформив развод, взорвав прежнее, я переехал в ту самую неотремонтированную квартирку. Реже стал навещать деда – эту функцию взяла на себя ушедшая в отпуск мама, – а потом закрутился, и старого человека вытеснил молодой: меня захватили мысли о Ксюше, о том, как я и она будем жить друг без друга. Так дед отдалился, откатился из моей жизни, но лишь на время, приблизившись вновь, когда, лёжа в гостинице «Украина», наслаждаясь послевкусием встречи с Кристиной, я вскочил, ошарашенный звонком сиделки.
Она всегда приходила к деду рано утром. У неё был свой ключ, она отпирала им дверь, но часто дед закрывался ещё и на защёлку. Однако в то утро она была снята, и сиделка открыла дверь, окликнула деда – тот молчал. Она скинула шлёпанцы, зашла в комнату. Дед лежал на постели, стонал. Рядом валялся ярко-красный эспандер. Сиделка вызвала «скорую», позвонила мне и отцу.
На такси я сразу помчался в госпиталь. Позвонил отец и сказал, что «скорая» везёт деда туда. Несмотря на раннее утро, машины уже набились в пробки, эти аппендиксы выхлопных газов. Когда я приехал, дед уже лежал на больничной койке, а отец, недовольный четырёхместной палатой, ушёл просить о другой. Появилась медсестра, улыбнулась деду, сообщила, что будет ухаживать за ним, а сейчас нужен покой. Тут же вернулся отец, злой от того, что в госпитале не оказалось других палат. Следом наконец показался доктор, седой кореец по фамилии Ким, осмотрел деда, насвистывая себе под нос. Дед раздражённо сипел. Доктор попросил нас с отцом выйти.
Пришло сообщение от жены: «Что случилось???» Я набил в ответ: «У деда инсульт. Он в госпитале. Спасибо тебе». Она не отреагировала. Я подумал, что зря написал это «спасибо тебе», – напряжения и без того хватало.
Выйдя из палаты, доктор Ким позвал нас к себе в кабинет. Стал у окна, начал успокаивать. Да, похоже, у деда инсульт. Возможно, микроинсульт. Ничего страшного, но нужно лечение и покой. Нет, вы зря беспокоитесь. Всё под контролем. Он говорил это, чуть-чуть улыбаясь, глядя раскосыми глазами куда-то в сторону, и смуглое круглое лицо его походило на поджаренный блин. Мы вышли из кабинета неуспокоенные.
Отец захотел пройтись. Госпиталь располагался на берегу моря, здесь было что-то вроде набережной с парапетом, над которым зеленели папоротники и акации. Мы зашагали вдоль них. Отец где-то достал сигареты, спички – и теперь курил, хотя бросил четыре года назад, сразу, как только родилась Ксюшенька. Сейчас он смолил, морщась, делая короткие, судорожные затяжки. Я ощущал нутром, как он переживает, насколько выламывает его данная ситуация. Отец наверняка винил в этом себя: что не настоял на лечении деда. Руки его, большие, загорелые, мускулистые, безвольно свесились по бокам, словно отшвартованные канаты. Ещё он, конечно, винил меня, что я не выдержал, ушёл от деда. В не самое подходящее время.
– Андрей мудак, конечно, – вдруг процедил отец. – Дед слёг, а он приехать не хочет.
– Ты ему звонил?
– Да.
– Дела?
– Какие на хрен дела? – Отец тут же прикурил следующую сигарету. Помолчал. – Я вот думаю, что бы там с дедом в Донецке было, а? Представляешь?
Так он, похоже, успокаивал себя.
– Да, вовремя мы.
– Вовремя. Только всё равно скрутило, – отец кивнул в сторону трёхэтажного отделения госпиталя. – Говорил же ему! Так нет, упрямый старый осёл!
Молча мы прошлись по набережной. Парило, но от воды шла свежесть, и я старался сосредоточиться на ней, рассматривая стоявшие на рейде серые корабли.
– «Москву» на ремонт загнали, – перевёл тему отец. – Давно пора…
Он начал рассказывать о ракетном крейсере «Москва». О том, как было при Украине, когда каждый шаг согласовывали с Киевом, а тот, ясное дело, вредил. Что говорить, если по кораблям сновали огромные рыжие тараканы. Отец вспоминал это и тем самым успокаивался. Гасло и моё испепеляющее волнение. Разговоры, море помогали принять то, что есть, то, что изменить, наверное, было можно, но мы не сумели.
3
Теперь я навещал деда не дома, а в госпитале. И это были куда более унылые, изматывающие визиты. Часто после них я сидел в растерянности, поднявшись от госпиталя на площадь Ластовую, окружённую симпатичными, но истрёпанными зданиями. Уродовала общий вид лишь многоэтажка, которую возводили рядом с троллейбусной остановкой. Я же располагался на зелёном «пятачке», густо засаженном кипарисами, на единственной уцелевшей скамейке. Напротив красовалось здание с колоннами, стиля и времён классических советских комедий, и у его входа, как доброе напоминание, сохранились клумбы, украшенные летящими чайками.
Острая, паническая тоска по отсутствию Ксюшеньки ещё не ушла, но уже ослабла, я свыкся с ней, как свыкся с одиночеством. Как мог, отстранился от происходящего и равно удалился от всего вокруг. То, что раньше заставляло меня тосковать, гневаться или смеяться, теперь вызывало лишь усталость. Я ходил в госпиталь или на работу с мыслью, чтобы всё это побыстрее закончилось. Отчасти я даже полюбил свою недоделанную квартирку и, если раньше ежедневно прикидывал, каким будет ремонт и как скоро он будет, то теперь принимал то, что есть.
Внешне эта моя апатия если и проявлялась, то незначительно. На работе я так же продолжал организовывать вечеринки, и меня не спрашивали с назойливостью доморощенных проповедников: «Как твои дела?
Ты чего такой кислый?» Нет, я потягивал у бассейна свой виски, контролируя, как обдолбанные и унюханные лабухи крутят треки для таких же обдолбанных и унюханных клабберов. Я как бы развлекался вместе со всеми и даже пару раз по привычке уединился в комнатке с танцовщицами нашего aqua-beach клуба, и всё происходило так, как обычно, но впервые я ничего не чувствовал.
Порой в полудрёме своего равнодушия я вспоминал Кристину и всё собирался заглянуть в «Сердцеедки», но всякий раз что-то мешало, чаще всего апатия, и я проезжал мимо светящейся вывески, дальше по ночным дорогам такого же уставшего, как и я, Севастополя.
Единственным, что вытягивало меня из этой серо-бурой трясины, были редкие встречи с Ксюшенькой, когда я заходил за ней, приносил подарки, и мы шли гулять к морю или посещали детский театр. Но даже тогда, когда я наблюдал за ней, катающейся на карусели, прыгающей на батуте или лепящей куличики, тёмное пятно отстранения повисало передо мной, и я смотрел сквозь него, как через искривляющую линзу. Иногда Ксюша просила, чтобы мама шла гулять с нами, жена, конечно, отказывалась – мы старались лишний раз не общаться: я потому, что боялся вернуться, она выкорчёвывала меня из жизни, – и тогда у ребёнка случалась истерика, которая ничего не меняла, и я уходил один, свирепый, отчаявшийся.
Иногда я просыпался по утрам в страхе от того, что со мной происходит, подходил к зеркалу и, следуя дурацким психологическим советам, умывал лицо водой и убеждал себя, глядя в своё отражение, что всё нормально, что я люблю и одобряю себя, – и вроде бы даже аккумулировал в себе бодрость, но, выйдя во двор, терял с таким усилием завоёванную убеждённость, сбрасывал настройки в привычное отстранённое состояние.
Оно усиливалось, когда я приходил в госпиталь к деду. Садился рядом с ним на подставленный табурет, смотрел на морщинистое лицо, на появившуюся седую щетину – раньше дед, несмотря на возраст, брился строго два раза в день, утром и вечером; теперь его брил я, и брил нерегулярно, после инсульта у него парализовало левую руку, – раздражаясь от того, что надо сообщать ему новости, говорить что-то, а не получается. Мне не хватало желания, умения, сил. Потому я в основном тупо сидел и отвечал на дедовы вопросы, чувствуя, как смотрит на меня сосед по палате – огромный мужик Володя, смотрит, чтобы вклиниться в разговор с очередной своей политической темой. Медсестра – коренастая, смешливая, та, что принимала деда и сейчас ухаживала за ним лучше других, за что отец и я, приходя, совали ей одну или две сотки, – намекнула мне, что деда эти политические разговоры утомляют, дурно сказываются на его здоровье.
– Он их, конечно, любит, он вообще любит поспорить, – говорила она с неизменной улыбкой, и я был благодарен (уверен, не только я) за эту улыбку, подчас оказывавшуюся ценнее любых процедур и лекарств.
– Да уж, это он любит, – соглашался я.
– Но ему же нельзя – может опять хватить удар…
Я не знал, как сказать об этом деду или Володе, а тот вился рядом с политической газеткой в руках. Тогда я сообщил об этих разговорах его жене, и она испугалась сильнее обычного – «что вы, что вы!» – замахала аккуратными ручками с парой дешёвых обручей на запястьях. И конечно, даже не посмела заикнуться об этом Володеньке. Сказал же ему об этом отец, сказал наедине, выведя из палаты, и огромный волосатый мужик, так напоминавший гориллу, вернулся смущённый и немного испуганный. Позже он объяснял:
– Я чего? Дед твой сам мастак разговоры разговаривать. Переживает старик за родной Донецк…
Дед и правда переживал. Первым, что он попросил меня принести в госпиталь, был кусок угля, который он забрал с собой из Донецка. И никогда с ним не расставался. Дед нашёл его, когда работал на шахте в Стаханове, и с тех пор считал талисманом. Уголь был необычный – с красноватым оттенком, а на ярком свету казался почти багряным.
Когда я приходил к деду, он главным образом спрашивал о войне на Донбассе, переживал её как собственную болезнь – возможно, она и была его болезнью, словно он оставил значительную часть себя на родной земле. Он почти не интересовался домашними новостями, так, осведомлялся вскользь, а вот сводки с фронта выспрашивал детально, а в моё отсутствие внимал рассказам Володи. Когда я сосредоточился на этом интересе деда, визиты мои к нему стали легче, осмысленнее. Я подписался на странички и группы, посвящённые Новороссии, а иногда даже смотрел скучнейшие политические ток-шоу, где люди врали так, будто репетировали Нюрнбергский процесс, – и всё это я пересказывал деду, довольный появившейся общностью тем. Порой я увлекался и передавал фронтовые сводки, точно книжный сюжет, – и тогда становилось мерзко от механического свидетельства чужой беды.
Бойня на Донбассе – там жил дед, там родился отец, – конечно же, взволновала, изломала меня, но, не ощущая её в полноте, в глубине своей, не находясь там, я избегал разговоров о ней, потому что каждое сказанное слово, так мне казалось, рождало новый виток ненависти между теми, кого реально терзала война. И, в конце концов, всё это кроваво-густое, сукровичное рождалось из сделанного не вовремя и не к месту. Так мне думалось, но думанье своё я держал при себе и отходил в сторону, когда кто-то – охочих хватало – принимался ворошить донбасскую боль. Каждое слово, произнесённое не оттуда, из пекла сражений, мне казалось пустым, фальшивым, брошенным ради выгоды или самолюбования. Потому я уходил в сторону, нося войну в себе, как дефект.
И дефект этот, ощущаемый физиологически, начинал ныть, болеть, когда приходилось сталкиваться с праздной реальностью. Подобное – правда, с куда большей силой – наверняка испытывал тот, кто возвращался с войны, раненый или целый, выживший, видевший перерезанные глотки, вывалившиеся кишки, свидетельствовавший, как убивают детей, как торгуют органами, свои и чужие, а теперь наблюдающий пресыщенность, баловство, жадность, пустоту, чванство мирной жизни – стерильный мир, где каждый делал вид, что в сотне, тысяче километров рядом не расцветает дьявольским цветком горе. Возвращался и не понимал, отчего он был там, а эти здесь, кто так решил, кто так распорядился, и почему одному ребёнку – погремушка Chicco, а другому – прикладом Калашникова в висок. Никто не мог объяснить ему это и вряд ли бы когда-нибудь объяснил.
Не мог смириться и я. И когда выходил из отделения, где лежал дед, то спускался к набережной или сразу следовал за ворота, минуя клумбы роз, посадки туи, поднимался к Свято-Митрофановскому храму и шёл на зелёный «пятачок», там сидел, приводя себя в чувство, вспоминая ночь на балконе у деда, когда за окном стрекотали выстрелы, а потом был прощальный крик – и тишина. Я помнил свой страх и через него начинал думать о Ксюшеньке, а потом и обо всех детях, убиенных и обречённых на убиение на испоганенной непониманием и ненавистью земле, вздрагивал, когда вспоминал, что обещал вернуться туда, на Донбасс, вернуться совсем другим. Говорят, нельзя давать обещание на кладбищах, дурная примета, но мне казалось, что я дал именно такое обещание, забравшись призраком на погост.
Или я брёл на территорию позади храма, в заросли чертополоха, мимо пустующей собачьей будки и сваленных бетонных плит, выходя к небольшому ущелью, по которому ползло ржавое железнодорожное полотно. Слонялся там по краю обрыва с его грязно-жёлтыми осыпающимися краями, а на другой стороне за чахоточными акациями жались друг к другу заброшенные ангары, обнесённые колючей проволокой. Тропинка ползла мимо забора из инкерманского камня, я доходил до его угла, и тогда за шифером крыш и зеленью крон показывалось бледно-синее море, бурый причал и серые корабли на нём. Я останавливался, рассматривал их и возвращался назад. Чтобы вновь не понимать, не принимать происходящее.
Я потерял сон и по ночам, потея на матрасе, пробовал читать или смотреть фильмы. Пил снотворное и успокоительное, молоко с мёдом и коньяк, совершал вечерние прогулки, зажигал аромамасла, глотал сонмил и афобазол, но ничего не помогало – бессонница разбивала меня и приводила в отчаяние. Глаза закрывались, тело ломило, голова туманилась, но я не спал – и не бодрствовал тоже, находясь в пограничном, вывихнутом состоянии. И в этих бессонных ночах зияющей чернотой отражалась та яма, в которую я угодил, потому что если человек не может спать, то с ним действительно что-то не так.
Рядом с дедом, на соседней койке, лежал старик. Он был совсем крошечный, согбенный, я не заметил его сразу. На фоне деда – больного, бледного, но высокого, отчасти крепкого даже – он казался тщедушным, слабеньким, как придавленная букашка, как тварь дрожащая. Лежал, отвернувшись к стенке, хрипя и постанывая. На кособокой тумбочке рядом с ним стояла несъеденная еда, в столовую он не поднимался – не притрагивался к пище. Остававшаяся в эмалированной миске еда удручала больше всего. И ещё – нетронутый кефир, превращавшийся в пузырчатую закваску, чей кислый запах смешивался с резкой вонью продезинфицированных коридоров, где в тесноте, духоте томилось человеческое горе.
Приходя, я здоровался со стариком, но он не отвечал – так же лежал, отвернувшись к стенке. Его лицо я видел всего пару раз, и то мельком, и запомнил сухие, цвета медицинского жгута губы и влажные глаза с нижними опущенными веками. Дед, слыша мои «добрый день», «доброе утро», адресованные старику, лишь махал рукой – как на безнадёжного, а при случае намеренно громко сообщал: «Ничего не ест. Эй, Фомич, ты бы хоть супчику, что ли, поел». Старик не отзывался, такой лёгкий, что, наверное, был единственным, не продавливающим больничный матрас. Он увядал на моих глазах, каждый день. Его незаметность, хилость, тщедушность рождали во мне печаль и вместе с тем желание помочь.
Но когда я обстоятельно заговорил с дедом, то заметил, что старик, похоже, прислушивается. Показалось даже, что он несколько раз шевельнулся в нашу сторону. Могло ли такое быть? Я не знал, но рассказывал и присматривался. Говорил громче, подробнее, ярче. Стало важно заинтересовать не деда, а старика, отвлечь от болезни, чтобы он смотрел не на облупившуюся стену, а на столь разный мир. Ещё мне казалось, что старик прислушивается больше не к донбасским сводкам, а к рассказам о простых, обыденных вещах: кто что ел, как ситуация в городе, как живёт Ксюша (я не сообщил деду, что развёлся). Старику нравились истории о нашей семье. Я не мог знать этого точно, но такое было у меня ощущение.
И однажды, когда я рассказывал деду, как ходил с Ксюшенькой в детский театр, на сказку о тигре, и голос мой дрогнул так, что скрыть это было невозможно, старик повернулся, и я увидел, как напряжено его лицо, услышал, как через приоткрытые губы рвётся хрип, ощутил его интерес и свой трепет. Но я не отреагировал, намеренно, и лишь увереннее продолжил рассказ. Старик слушал, не отворачиваясь, а на следующий день ответил на моё приветствие. Тогда против желания деда я принялся рассказывать не фронтовые новости, а житейские истории, подчас выдумывая их на ходу. Так повторилось несколько раз, и в какой-то момент старик улыбнулся, издал смешок – вырвался из трясины. Когда я выходил из палаты, то спросил, что ему принести: он смутился и молча отвернулся к стенке.
В следующий мой визит старик не поворачивался. Не реагировал он и тогда, когда я начал заранее подготовленный рассказ. Моё «до свидания» встретилось с его молчанием. Ещё один день он провёл в отчуждении, словно и не было той вспышки интереса. Я сообразил, что он как пугливый ребёнок, которого можно смутить пристальным вниманием и заботой, а двигаться надо осторожно, на ощупь, но двигаться. Столь важным казалось мне желание расшевелить, оживить старика, от которого многие, похоже, отказались, а ему и надо было всего – внимания и тепла человеческого общения. Так много мы говорим об экологии окружающей среды, но позабыли о чистоте наших взаимоотношений.
И, отключённый от монолога деда о том, как в госпитале скудно кормят, но слишком часто ставят капельницы, я вспомнил радость, которую испытал, когда старик издал что-то вроде смешка. Вспомнил, как этот странный, но отчего-то вдохновляющий звук отозвался во мне тёплой вспышкой, и отстранённость, овладевшая мной, на мгновение отдёрнула чёрную шторку. Я увидел себя в мире и мир в себе, через возвращение старика нащупав путь к собственному возвращению. Потому когда старик, поздоровавшись, вновь повернулся к нам, я искренне улыбнулся.
Той ночью я уснул, едва коснувшись подушки.
Через две с половиной недели пребывания в госпитале доктор Ким осторожно заговорил о выписке деда. Гориллообразного Володю отправили домой несколькими днями ранее. Он уходил неохотно, долго прощался с дедом, благодарил медсестру. Жена его стояла в дверях, и вся прежняя пугливость её исчезла – теперь над Володей, несмотря на маленький рост, нависала властная, суровая женщина, и на её фоне огромный муж будто уменьшился в размерах. Со вторым пациентом – его звали Феликс Сергеевич и он был капитаном первого ранга в отставке – ходила рядом беда: он по-прежнему не вставал, лицо его не меняло жуткого варено-говяжьего цвета, и навещали его, по-прежнему крайне редко, два бестолковых плешивых дядьки, приходившиеся ему то ли сыновьями, то ли племянниками.
А вот Фомича – говорили, что на пенсию он ушёл в должности мичмана, – не навещали совсем. Никто, никогда. У доктора Кима я осторожно узнал, есть ли у старика кто-то в принципе. Оказалось, то ли в Симферополе, то ли в Севастополе у Фомича жил сын, Ким видел его пару раз. «Молодчик», – так охарактеризовал его доктор.
Тем ценнее и полезнее – животворнее – были мои визиты для Фомича. Он уже не лежал, отвернувшись к стенке, а встречал меня, отвечая на приветствие.
Первым, что попросил Фомич, стали бананы. «Эти, как его… которые обезьяны едят». Мне пришлось догадываться. Питался Фомич отвратительно, но хотя бы начал питаться и иногда даже съедал суп – нетронутым оставался лишь скисающий кефир. Его Фомич по-прежнему не жаловал. Однажды он попросил принести и книгу – «Генералиссимуса» Карпова, но читать не смог – болели, слезились глаза. Общался Фомич в основном со мной. К деду он был не столь благосклонен.
Я привык к визитам в госпиталь. Где-то и пристрастился даже. Иные дела, если это были не встречи с ребёнком, казались мне отвлечёнными и пустыми. Я думал о том, что сегодня лучше всего рассказать деду и Фомичу, как быстрее доехать к ним и что купить, как бы порадовать. Забота о стариках анестезировала моё расставание с Ксюшенькой. Они нуждались во мне: не в моих деньгах, умениях, словах, внешности, а в самом присутствии. Так ко мне относились разве что родители и Ксюша, но в первом случае я был ребёнком, а во втором – родителем. В госпитале же я играл обе роли, чувствуя искреннюю благодарность в ответ. Я ещё не до конца понимал, что значат эти мои посещения, кем я на самом деле был для деда и Фомича, а они для меня, но внутри тёплым калачиком сворачивалось чувство, что каждый мой визит в госпиталь – удар по когда-то непробиваемым стенам тюрьмы, лаз в новый мир. Мертвечина равнодушия, заставлявшая не жить, но носить себя, отшелушивалась, и под ней показывалась розоватая кожа полнокровной жизни.
Помимо прочего, так я выправлял последствия деформации браком. Ведь, живя вместе, люди неизбежно начинают походить друг на друга, наследовать и привычки, и словечки, и даже болезни, душевные и телесные, обмениваясь ими, как микрофлорой при поцелуе, тем самым подчиняя, делая похожими на себя. Я не полнился христианской добродетелью, не относился к тем, кого можно ставить в пример, но на фоне жены, до каменного состояния равнодушной к людям, казался, наверное, милосердным. Ольга же походила на деревце из исландского мха, вроде тех, что продают на набережной с табличкой «полей меня». Сухое деревце, но сбрызни – и оно оживёт, начнёт испускать специфический запах. От того, что предназначалось сугубо ей, жена оживала, но сохла, если приходилось отдавать другим. Так она жила, не отличаясь от многих, но наблюдать за ней, дистанцировавшейся от человека, с моей психикой, оптикой, было невыносимо сложно.
Когда рядом с Центральным рынком два урки пристали к испуганной девушке: сначала догнали её, а после, дав пару тычков, потребовали деньги, – жена потащила меня прочь, шипя: «Не вмешивайся». Когда у моей знакомой диагностировали рак и она была вынуждена начать собирать деньги на лечение, мне пришлось спорить с женой – та не хотела давать нормальную сумму, так как у нас были финансово сложные времена. С тех пор я пробовал жертвовать деньги и другим, но всякий раз это приводило к ссорам. «Неси, неси всё из дома!» – верещала жена, не забывая и о Ксюшеньке, которую, по её словам, я обирал. Видя пьяного или бомжа, жена без тени сомнения проходила мимо. «Знаешь, мне, если честно, всё равно», – размеренно говорила она. И эта фраза ее на самом деле многое объясняла, подводила черту. Ольге действительно было плевать и на окружающих, и на родителей, и на своих, и, в общем-то, даже на Ксюшу. Со временем, чтобы не сойти с ума от бесконечных переживаний, мне отчасти пришлось зачерстветь самому.
Теперь же, в госпитале, я пробивал не только робость другого человека, но и торос собственного равнодушия. Во многом это происходило благодаря тому, что я научался слушать. Раньше, особенно когда жил у деда, любые его монологи вызывали раздражение – в госпитале же я начал понимать и принимать их как советы и наставления. Дед перестал быть вздорным, вредным стариком, оторванным от моего мира, принес в него новые смыслы, выстраданные, пережитые. Хотя, возможно, так, будто сточные воды, молодость уходила из меня, и, раздробленный браком, выскобленный разводом, я состарился рядом со стариками, поседел душевно, увял. Впрочем, нельзя родиться заново, не умерев.
– Что это за улыбка у тебя появилась? – бросила мне как-то моя коллега Лера, с которой мы часто готовили пляжные вечеринки, а ещё проводили время у неё дома. – Влюбился?
Я растерялся на миг, но всё же смог отшутиться:
– Давно уже. В тебя, кстати…
Но Лерин вопрос застрял во мне, и, проходя мимо зеркал или витрин, я украдкой бросал взгляд на своё лицо, пробовал отыскать ту улыбку. Пробовал и не находил.
Наверное, со стороны моё времяпровождение смотрелось чудно. Разведённый мужчина, чуть за тридцать, выходил из госпиталя на тихие прогулки со стариком, по узкой бетонной кромке бродил по берегу моря. Мы выбирались к воде по вечерам, потому что навалилась чудовищная жара – и днём я волочился едва-едва, покрытый кисловатой испариной, а на шее у меня появились аллергические пятна от цепочки, пыли и пота. Деду гулять со мной нравилось. Он смотрел на море и рассказывал о рыбалке. Озёрной дед насладился вдоволь, а вот морскую толком освоить не успел. Луфарь, барабуля, сарган, окунёк, ставридка – всё это он хотел успеть поймать, а вместе с тем поймать и себя, бодрого, не дряхлеющего. Мы гуляли сначала у воды, ища прохлады, беседуя о рыбе и кораблях, а после шли в госпитальный двор и там подолгу останавливались у пыльных, молящихся о дожде сосен.
Такой досуг стал мне привычен, он успокаивал и утешал, но вскоре доктор Ким поймал меня в больничном коридоре, тусклом, несмотря на солнечное безумие за окном, и сказал, что на днях будет деда выписывать. И в тот момент я подумал не о деде, но о Фомиче. Вернулся в палату непривычно рассеянный. Феликс Сергеевич встретил меня одним лишь движением глаз. Я подошёл к койке деда и нарочито громко сказал: «Ну что, выписывают скоро!» И в тот момент мне показалось, что Фомич вздрогнул, а после отвернулся к бело-голубой, выщербленной безденежьем и временем стенке. Он не отзывался, не говорил со мной в тот раз, и, выйдя из госпиталя, я потел и старался унять тревогу.
За дедом мы приехали вчетвером. Я, уговорив жену, взял в госпиталь Ксюшу. Дед спрашивал о ней редко, может, даже не слишком и вспоминал, как всегда сосредоточенный на себе, на своих болячках, но всё равно важным в тот день было присутствие всей семьи. И мы поехали: родители, Ксюша и я, но когда уселись, я подумал, что сглупил, взяв дочку, потому что свободного места в машине оставалось немного.
Первым делом в госпитале мы зашли к доктору Киму. Отец вручил ему бутылку виски и конверт с деньгами. Мама, правда, сказала, что это слишком – «и так дали достаточно», а она никогда не жадничала, – однако отец на такой благодарности настоял, радостно возбуждённый. Отблагодарил он и медсестёр, и санитарок. Вышла не выписка, а что-то вроде свадьбы, на которой детворе раздаривают конфеты.
Однако радость моя не была полной – ворочалась неопределённость: я думал о Фомиче, о том, как оставлял его в госпитале рядом с неподвижным Феликсом Сергеевичем. Тревожась, я решил обещать старику – приходить к нему как раньше. И эту мысль я глотал, точно успокоительное.
Дед уже собрался и лежал на застеленной койке, сцепив руки в замок. Ксюшеньку он был рад видеть больше других и тут же захотел обнять её, но та с переданным ей от жены упрямством спряталась за меня. Дед покхекал, обозначая смешок, и сказал что-то примиряющее, вроде «совсем взрослая стала».
Фомич же лежал лицом к стенке. На наше приветствие он отреагировал чуть поднятой рукой. Не повернулся. Пока мы были в палате, я следил за его тощей спиной, обтянутой купленной мной пижамой, пытался определить настроение. Но спина оставалась просто спиной отвернувшегося человека.
Когда дед засобирался выходить из палаты и мама, папа, Ксюша пошли за ним, неся пакеты с вещами, я бросил им:
– Сейчас вас догоню.
– Чего? – удивился отец.
– Сейчас догоню! – раздражаясь, повторил я.
– Пусть-пусть, – вклинился дед, похоже, меня понимавший.
Они вышли за дверь, а я, присев на краешек опустевшей кровати, тихо сказал:
– Яков Фомич, а Яков Фомич…
Старик повернулся, и, увидев его лицо, я чуть было не отшатнулся: оно будто оползло книзу. Кожа стала прозрачно-серой, и старость раскидала по ней бледно-сиреневые, голубые сосудики. Щетина отросла – я давно не брил его, а глаза точно разжижились, похожие на красноватые застоявшиеся лужицы. Я испугался этого лица – лица не вернувшегося. И сподобился только сказать:
– Буду к вам приходить… Надо с пропуском разобраться…
Замолчал. Фомич смотрел на меня не мигая, а мне казалось, что через стекло его лица я вижу желтизну застиранного матраса.
– Так что ждите, ладно?
Он вроде как ответил глазами. Я взял его за холодную руку, за самые кончики пальцев.
– Тогда до встречи, Яков Фомич.
4
Однако с визитами к старику не заладилось. Навалились дела. Вырвавшись из хандры, ощутив силу, я во многом стал прежним – вынужденным крутиться, чтобы обустроиться в жизни.
Многое изменилось, как только мы выехали за ворота госпиталя. Благодушие деда ушло – снова вернулся недовольный старик, не желающий никого обременять, но в итоге этим своим нежеланием всех обременяющий.
Он вновь заспорил с отцом, позвякивая мечами-фразами. Мать сидела молча, лишь иногда осторожно впуская в спор реплики, снимавшие критическое напряжение. Она умела быть молчаливой и вместе с тем чуткой, модерировать чужой разговор – этого качества так не хватало моей жене. Я ехал сзади, усадив на колени Ксюшеньку. Она жаловалась на жару, раздражая деда. Я думал о том, что всё-таки зря взял её.
Ночью оставшаяся ночевать у нас Ксюшенька засопливила. Ближе к утру она проснулась, начала звать маму, а когда я, выпрыгнув из постели, взял её на руки, с недосыпа и перепугу ляпнув, что мамы сейчас нет, разрыдалась. Она и вечером тосковала по маме, привыкшая всё время проводить с ней, но тут, из-за болезни, расстроилась особенно сильно. Плача, она задремала у меня на руках. Но крепкого сна не было: она храпела, бурлила и откашливалась – хныкала, сопли не давали ей уснуть, а когда наконец, окончательно пробудившись, мы померили температуру – ртуть поднялась до тридцати семи и восьми.
Я испытал страх, что будет с Ксюшей. Но к нему домешивался ещё один страх – как отреагирует жена. Я уже видел её обвиняющий, щелочной взгляд, чувствовал бешеное клокотание недовольства внутри, слышал, как она утомительно чеканит: всё из-за того, что ты потащил ребёнка в госпиталь, в «этот заразник, но тебе ж очень надо хорошим быть». Все шесть лет она обвиняла меня одними и теми же фразами, с одним и тем же выражением перекошенного брезгливостью лица – и я выучил её манеры и поведение наизусть.
Но предсказуемость не спасала – наоборот; всякий раз едкая горечь выедала нутро, заставляя чувствовать раздражение уже к себе: из-за того, что в своё время сделал вот такой странный выбор, питаемый диковатыми надеждами, будто время и место многое подрихтуют, но этого не случилось, и осталось извечное возмущение, теперь превратившееся в бремя.
Но даже сейчас, когда я прекратил отношения, вырвался из ссоры, сменяющей ссору, жена всё равно висела надо мной, как призрак, как тень прошлого, напоминающий о совершённых ошибках. Порой мне казалось, что отторжение жены, демонизация рождались из-за усталости, из-за каких-то съедающих разум и терпение стрессов, и тогда я смотрел на неё другими глазами, без упрёка, но это быстро заканчивалось, обрывалось, потому что всякий раз она совершала поступок, выплёвывала фразу, дававшие понять: в своей предвзятости я был совсем не предвзят. Малодушный страх из-за болезни Ксюшеньки вновь напомнил мне о наивности, смешанной с разочарованием, и в то же время растолкал подуснувшую мужскую гордость.
Я думал об этом, когда вёз Ксюшеньку к жене, и думал особенно нервно, беспомощно, когда дочка закашливалась; тогда приходилось с двойным усилием давить предательский страх, напоминая себе, что я мужчина, и мужчина свободный. Но всё равно признаться себе в том, что боюсь – не упрёков, не претензий, нет, но очередного разочарования в жене; боюсь того, как будет реагировать дочь, увидев ссорящихся родителей. Тревога подтачивала, подгрызала меня изнутри, и я, умеющий, казалось, решать любые вопросы жёстко и быстро, давился собственной кратковременной слабостью. Впрочем, один ли я? Или сотня тысяч других мужчин, волевых, боевитых, успешных снаружи, но просевших внутри?
Когда мы приехали к жене, моё волнение оправдалось: я вернулся в прошлое – полыхнула ругань, и Ольга, взъерепенившись, обвиняла меня теми самыми, предугаданными, словами. Но страха уже не было – только кромешное равнодушие и блуждающая улыбка как тень его.
После начались утомительные поездки к врачам. Когда выяснилось, что у Ксюшеньки бронхит с осложнениями, и всякий раз жена, поддевая, обвиняла в этом меня, я не выдерживал и бил в ответ:
– Мы вообще разведены как бы! Чего ты меня всё время дёргаешь?
– Потому что это твой ребёнок!
– Но ты же, слава богу, уже не моя!
– Да? И что теперь – наплевать, да?
– Ага, только ты до сих пор в моей квартире за мои деньги живёшь!
– С твоим ребёнком!
– И дальше что?!
Ксюшенька сидела заплаканная, обнимая свою любимую свинку Пеппу, наблюдала, как ненавидят друг друга два самых близких для неё человека.
Кроме дочери и бывшей жены был ещё дед, требовавший после наших с ним госпитальных прогулок внимания и обещавший подарить мне заветный кусок угля после смерти. Была работа – летний сезон, когда люди тусовались на пляжных вечеринках, организованных в нашем клубе. Он был частью огромного комплекса у моря: клуб, аквапарк, гостиница, ресторан, спа-салон – всё это, как и многое другое в Крыму, принадлежало Павлу Степановичу. Осенью, зимой и весной я работал с рок-исполнителями и театрами, это мне нравилось, но летом больше денег приносили диджеи, и приходилось сотрудничать с ними. После изматывающих ночных вечеринок, перегруженный лишними басами и беспорядочной выпивкой, я, уставший, заваливался домой или, собрав последние силы, ехал либо в «Сердцеедки» к Кристине, либо к Лере домой. Мне, конечно, было не до Фомича, и всякий раз я находил тому оправдание.
Но, как и в случае с дедом, меня всё равно выдернули, поймав утром, выбив из ритма загруженной шабутной жизни. Тогда мне звонила сиделка, теперь разыскивали из госпиталя. Что значил для меня Фомич, я так и не определился. Недели назад казалось, этот человек стал верёвкой, брошенной в яму, и, помогая ему, я тянул вверх и себя, но когда деда выписали, свидания прекратились, хотя я обещал: «До встречи, Яков Фомич». Но встреча не состоялась. Моё сострадание, о котором я размышлял в последнее время, сидя на зелёном пятачке площади Ластовой, оказалось кратковременным, импульсивным, не смогло переродиться в нечто длительное, основательное, подлинное. Я будто сунул милостыню нищему и заспешил дальше.
Позднее я думал, что события, которые сперва видятся нам досадными, неприятными, на самом деле похожи на одёргивания поводка, чтобы не увлечься. И звонок из госпиталя, разбудивший меня в Лериной квартире, где пахло ванильным лубрикантом и пролитым на пол шампанским, возможно, был даже очень вовремя. Голос в мобильнике осторожно поинтересовался моими фамилией, именем, а потом сообщил, что меня очень хочет видеть Яков Фомич Ратников. Я сразу вспомнил прощальное лицо старика. И, когда одевался, глядя, как нежится на простынях загорелая Лера, точно утренняя шоколадка к кофе на блюдце, испытывал беспокойство и стыд.
В госпитале я оставлял свой телефонный номер доктору Киму. Так меня и отыскали. Звонившая медсестра, я помнил её по уходу за дедом, наверное, не ожидала, что я прибуду так скоро, но таксист моё наспех брошенное «если можно, побыстрее» воспринял крайне серьёзно и мчал так, что у недавно построенной синагоги общины «Хабад», когда машина едва вписалась в поворот, я попросил:
– Можно и помедленнее, а то вдруг чего.
– Ничего, – набычился таксист, – номера всё равно луганские…
Так же стремительно, как летело такси, я отыскал медсестру.
– Что случилось? – спросил я.
– Здравствуйте для начала, – улыбнулась смешливая медсестра.
– Здравствуйте. – Я отдышался. – Якову Фомичу хуже?
– Можно и так сказать. Хотя анализы для его возраста – почти норма. Но… он хандрит. И главное, – медсестра взглянула пристально, – его пора выписывать. Я подумала… вы захотите увидеть его.
– Я?
– Вы. Я же помню, – с нажимом сказала она. – К тому же он спрашивал о вас.
Я представил, как сильно и много старик думал обо мне, если решил спросить у медсестры, с его-то горделивой неразговорчивостью.
– Вы меня понимаете?
Я кивнул. Понимание, действительно, накапливалось во мне, песчинка к песчинке. Медсестра вздохнула.
– Он… в общем, он опять ничего не ест, почти не пьёт и…
– Понимаю… давно с ним такое?
– Практически сразу после того, как выписали вашего деда. – Смотревшая до этого чуть в сторону, медсестра бросила на меня быстрый взгляд, глаза в глаза. – Отвернулся к стенке – и лежит.
– Ясно…
Я вспомнил, как прощался со стариком, говорил ему: «До скорой встречи». Можно ли было считать это обещанием? Не знаю. Но горечь всё равно подбиралась к горлу. Догадывался ли я, что будет со стариком в моё отсутствие? Пожалуй. Думал ли я об этом всерьёз? Нет. Суета закрутила меня, забила всё моё время, мысли.
– Ясно, – вновь повторил я. – Тогда надо идти к нему.
Медсестра кивнула. Я пошёл к старику, медленно, неуверенно, по пути ища оправдания, но не находил их, как не находил и правильных, духоподъёмных слов. Я стал таким же, каким был в первый день посещения деда – не знающим, что говорить тому, кто устал от собственного тела, разума, прошлого, от всего того, что составляло его жизнь, но более всего устал от миллиона бессмысленных слов. Я онемел, и в то же время трусливый голос во мне твердил, что я имел на это право, право на свою жизнь, потому что хорошим для всех не будешь, не получится, как ни старайся, и в голосе этом, звучавшем осторожно, неспешно, как бы разведывая пространство и укрепляясь в нём, проскальзывали нотки жены.
Палата была пуста, кроме старика в ней никого не осталось, и я вспомнил недавние слова медсестры, что мест в госпитале не хватает, заселять больных некуда; странные, выходило, слова. В дальнем углу окончательно отвалилась штукатурка – теперь там чернело рваное, шелушащееся пятно. Старик лежал, отвернувшись к стене. Я знал эту позу. Знал её и боялся. Потому шёл к больничной койке потерянно, нервно, как бы ощупывая палату.
– Яков Фомич, Яков Фомич.
Я тронул старика за плечо. Он не отзывался. Я перегнулся и посмотрел в его лицо. Старик, похоже, спал. Набрякшие красные веки были опущены. Сухие, искусанные губы чуть приоткрылись, выпуская наружу хрипы. Кожа ещё больше обвисла, и на щеках, мочках ушей, на висках я рассмотрел коричневые старческие пятна и похожую на куски засохшего пластилина коросту. Фомич спал, но выглядел при этом не как живой, а как тот, кто, пусть и не до конца, но перенёсся в иной мир. Я сел на пустующую кровать, где раньше спал дед, и, задумавшись, ждал, когда старик проснётся; мысли мои копошились, как потревоженные мокрицы, вылезшие из-под булыжников повседневности.
Я думал о том, что действительно для всех хорошим не будешь, но попытаться надо, хотя бы для тех, с кем свела судьба. Думал о том, что обманул старика и тем самым себя. О том, что пришёл уже надолго, буду рядом, и на мгновение находил слова, но тут же терял их. Я сидел на краешке больничного матраса и был растрёпан, подавлен, был съеден нагрянувшей вновь тоской, разочарованием от собственной несостоятельности. И, возможно, единственным, что я ощущал, было дыхание старости, исходившее от Фомича. Тишина налилась в палату, расползлась по углам, заняла каждый клочок пространства, и в ней стариковские хрипы казались неестественно громкими, оглушающими. И это дыхание старости подчинило меня, повело за собой. Я сидел, ведомый им, чувствуя необратимость смерти и вместе с тем вновь пробудившееся желание быть в помощь.
Когда старик проснулся, то издал тонкий, натянутый стон. Я позвал:
– Яков Фомич…
Трогать его за плечо я на этот раз не решился. Фомич чуть повернул голову, прошептал что-то. Я привстал, подошёл, гадая, узнал ли он меня. На всякий случай назвался по имени. Фомич издал ещё один стон, громче прежнего, и наконец обернулся. Глаза его – влажные, слезящиеся из-за старческих западающих век – давали понять, что он меня узнал. Но слов он не произносил – только смотрел, и это одновременно пугало и расстраивало. Он сдал: от дерева отрубают сухие ветки, но здесь, наоборот, отхватили здоровые, а сухие, больные оставили.
– Как вы? – рефлекторно спросил я.
Он чуть опустил набрякшие веки и оторвал от постели худую руку, всю в таких же, как и на лице, чёрно-бурых болячках. Я взял его за ладонь, и он прошептал, едва шевеля сухими губами.
«Спасибо», – разобрал я и не знал, что ответить, видя, с каким усилием, с какой болью старику даются слова.
– Не за что, Яков Фомич, не за что…
Мы смотрели друг на друга, и заготовленные фразы облетали с языка, как листья с веток. Я чувствовал, слышал, видел, как вытекает из Фомича жизнь, как впитывается она в землю, готовую принять, упокоить. И действительно – верно говорят, пишут, – мир стал бледным, как лицо старика, забытого в госпитале. Но теперь я вернулся, да, теперь я вернулся – успокаивал я себя, поглаживая Фомича по руке, наблюдая, точно со стороны, как вместе с грустью, испугом, виной приходит тоскливая поздняя нежность.
Фомич пробовал говорить, а я просил его быть осторожнее; я не разбирал слов, но вскоре понял, что он просит меня о чём-то важном. Я вслушивался в сопение и хрипы, похожие на прощальный шелест листьев на исходе осени. Вслушивался и разбирал:
– Конь… нужен конь…
Он указал взглядом на грудь. Я наконец догадался, что он просит медальон с изображением коня, нечто вроде талисмана, хотя не мог сообразить, для чего ему подобная вещь.
– Конь? Медальон?
Фомич согласно опустил веки, а после махнул рукой.
– Иди, – прошептал он.
Я кивнул, отошёл от кровати. Мне захотелось обнять его, в первый раз за всё время, но в этом моём порыве была весть конца – потому я сдержался.
Медсестра раскладывала по коробкам лекарства.
– Я навестил старика.
– И? – повернулась она.
– В таком состоянии его хотят выписать? Вы издеваетесь?! Он, он, – я не находил слов, – ослаб. А вы говорите о каких-то анализах!
– Не о каких-то. – Медсестра отложила коробку с лекарствами. – Но они и правда в относительной норме. Его болезнь – она больше психологическая. И мы действительно не можем держать его здесь.
Она вновь вернулась к лекарствам:
– И когда его должны выписать?
– Точно не знаю, на днях.
– А кто знает? Ким?
– Возможно. Зайдите к нему, спросите, – она стала отстранённее, резче. – Но он будет только в пятницу.
– Тогда зайду в пятницу, – я процедил это почти злобно. И тут же одёрнул себя. Медсестра была ни в чём не виновата. А вот я, несомненно, был. – Старик просил вас… о коне?
– Да. – Она переложила в коробку бинты, улыбнулась. – И даже пытался рассказать какую-то историю.
Мы помолчали. В коридоре что-то прогромыхало.
– Он просил меня о коне. О медальоне с конём.
– Отнеситесь, пожалуйста, ко всему этому всерьёз.
– Уже отнёсся. – Мне захотелось попросить у неё две таблетки афобазола. – Вы звонили его сыну?
– Да. Он сказал: выписывайте. С этого станется! – Черты лица медсестры стали резче. – Но и мы держать Якова Фомича больше не можем.
– Но…
– Есть правила, понимаете? Мы и так их нарушили.
– Понимаю, – я действительно понимал. – Спасибо, что позвонили. Правда. Я подготовлюсь к выписке старика.
Я достал заготовленную пятисотку, положил на белый стол. Медсестра разозлилась:
– Это зачем?
– Примите как факт.
Дождь в тот день так и не пошёл, хотя парило нещадно; воздух, небо дрожали. Людей у госпиталя, у церкви не было – даже собак, обычно прятавшихся под алычовыми деревьями. Я поднялся на площадь в абсолютном одиночестве, моментально взмокнув. В маршрутке – многоэтажку почти достроили, и теперь там велись отделочные работы, – расстегнув гавайскую рубашку, спал красный, перегретый водитель.
Я уже не впервые за это жаркое инфарктное лето пожалел водителей автобусов, троллейбусов и маршруток: как тяжело им было по таким дорогам, по такому пеклу, с такими пробками, и если раньше они зарабатывали нормальные деньги, то сейчас, учитывая цены на комплектующие, на топливо, учитывая низкие тарифы за проезд, они работали едва ли не себе в убыток. Я сел в маршрутку. Водитель очнулся лишь тогда, когда сработал будильник. Оглянулся, увидел, что в салоне кроме него трое, поморщился и, не скрывая недовольства, вывел машину на дорогу. Мы ехали, изнемогая от жары. Пот пропитывал одежду, такой же давящий и невыносимый, как напряжение людей рядом.
Я ехал к Центральному рынку, где в пластиковых павильончиках, разбавленных кипарисами, торговали сувенирами и бижутерией. Несколько раз мне звонили с работы, но я сбрасывал, потому что иначе пришлось бы мчать в аквапарк, решать вопросы, а единственно важной сейчас стала просьба Фомича. Чувство вины растолкало меня, заставило делать то, что противоречило личным интересам. Лицо старика – и более всего его глаза, закрытые набрякшими веками, – висело надо мной, словно потухшее бледное солнце. Я помнил Фомича таким, каким его оставлял, помнил таким, каким он был сейчас, – и видел разницу, не в силах, не вправе отогнать мысль, что в этом моя вина. Своими визитами, своими рассказами я зажёг его тогда, а потом затушил, не вернувшись. Мы в ответе за тех, кого воодушевили.
«Конь, надо найти коня!» – думал я, надеясь, что так зашпаклюю вину, исправлю ошибку. Эта задача казалась мне настоящей, хотя я и не знал, не мог догадываться даже, отчего Фомичу понадобился именно конь, и в суете рождались странные, подчас немыслимые объяснения.
Где-то я относился к старику как к ребёнку, и в этом чувстве было что-то от моих отношений с дочерью. Но связь с Фомичом ослабла, стоило мне, закопавшись в делах, видеть его реже, и теперь я боялся, что нечто подобное может произойти между мной и Ксюшей. Осталось ли моё отцовское чувство полным, глубоким, всепримиряющим, когда я перестал жить вместе с дочкой? В момент, когда Ксюша ощутила моё удаление от её матери, она, невольно копируя, наследуя, сама отдалилась от меня, и я, испытывая досаду и раздражение, начал выстраивать отношения заново; это казалось непривычным и во многом неправильным, ведь любовь либо есть, либо её нет, и теперь мне приходилось нащупывать, создавать её заново.
Но короткий, хоть и томительно-нервный опыт возвращения отцовства убедил меня в том, что любовь – тоже путь, тоже навык, что она может одрябнуть, как мышцы, и её необходимо закачивать, поддерживать, каждый день тренируясь, – пусть я и не представлял, что моя любовь к Ксюше может истончиться, померкнуть – нет, она наверняка бы жила и сохранялась независимо ни от чего, хоть вокруг и плодилось бы зло, равнодушие, множились бы искусы и соблазны, но вот для того, чтобы любовь, расцветая, перекрывала их, – для этого требовались мои навыки и усилия. И поиск медальона как продолжение моей заботы о старике был одним из этапов на этом пути.
Однако, пробежав по торговым рядам возле Центрального рынка, где торговали, казалось, всем, от крымского мыла и чая до футболок с Путиным, – я не нашёл ни одного коня. Правда, в палатке с рок-атрибутикой патлатый мужик в очках как у Джона Леннона на минуту вернул мне надежду.
– Конь, значит, – заворочался он в своей берлоге. – Хм, знаешь, есть у меня конь…
Мужик полез под прилавок и, выбравшись, протянул мне медальон на кожаном шнурке. Конь там, действительно, был, хоть и с драконьими крыльями, но смутили меня даже не они, а рогатый всадник.
– Это кто?
– Всадник апокалипсиса, – серьёзно сказал мужик.
Пришлось идти дальше, уже на сам Центральный рынок, а после в сувенирные лавки на Большой Морской, но нигде не продавались медальоны, медали, талисманы с конём. Подков хватало, а вот тех, кому они предназначались, не нашлось. Измученный жарой, я находился до кровавых мозолей, забитый разочарованием и усталостью, и уселся на отдых в ирландском пабе, чтобы искать медальоны с конём через интернет. Заказал «Гиннесс», его принесла рыжая девушка, так долго и мило улыбавшаяся мне, что я решил, будто мы знакомы. Медальонов, монет с конями в интернете хватало: и золотых, и серебряных, и металлических, и любых других, но требовалось время на доставку, а, вспоминая старика, я понимал, что времени у меня нет. Я подозвал официантку.
– Ещё пива? – улыбнулась она.
– Нет, спасибо. Посчитайте, пожалуйста. – Я спешил в ювелирный.
– Конечно, одну минуту. И помните: всё уже хорошо, а будет ещё лучше.
Я не сразу сообразил, что эта фраза не была дежурной – официантка приглашала к диалогу.
– Думаете? – улыбнулся я.
– Уверена. Вот вам чего для полного счастья не хватает?
Она лезла с банальностями, но искренность, с которой она произносила свои глуповатые фразы, компенсировала их навязчивость.
– Для полного? Да там, знаете ли, немалый список, но вот в данный конкретный момент мне не хватает коня.
– Хотите покататься на коне? – она не переставала улыбаться.
– Нет, мне нужно что-то типа медальона с конём.
– Вроде кулончика?
Я уже и забыл это слово, хорошее слово, как раз для поисковой системы.
– Да, вроде того. Сегодня весь день его ищу.
– А если я помогу, закажете ещё пива?
– Закажу. И вам, и себе.
– Ну, я на работе, но от чаевых не откажусь, – она улыбнулась. – Сейчас принесу вам бокал. – Официантка пошла к барной стойке, вернулась с бокалом «Гиннесса» и телефоном.
– Запишите номер. Её зовут Олесия.
– Как?
– Олесия! Не Алеся, не Олеся, а именно Олесия, – официантка сделала нажим на последние буквы. – Она мастерит всякие интересные штучки, хенд-мейд. Наверняка у неё есть и лошадки.
– Спасибо.
– Не за что, приходите ещё, – она подмигнула.
Я набрал Олесию. Голос у той был рассеянный.
– Мне нужны кулоны или медальоны, на которых был бы изображён конь.
– Особенный конь?
– Нет…
– У меня есть Пегас, бисерный.
– Что?
– Бисерный Пегас, сумка, расшитая бисером, очень красиво…
Я понял её не сразу.
– Нет! Мне нужен медальон. Тот, что носят на шее. С конём.
– Да, и такие есть, хотя, знаете… – И она начала рассказывать мне о сумке с Пегасом. Не сразу мы договорились о встрече.
Олесия жила совсем недалеко от госпиталя, в старых домах на улице Розы Люксембург. Дорога туда шла от Ластовой площади и была выложена плитами, на которых отпечатались продольные и поперечные полосы, точно от гриля. Дома, старые, одноэтажные, часто заколоченные, выходили прямо к дороге, их затеняли сливовые и алычовые деревья. Налившиеся, перезревшие плоды падали на землю, создавая пахучую бродящую массу, возле которой роились мухи и мошкара. Сама Олесия казалась плотью от плоти этой старой, полузаброшенной улочки – хиппи в цветных фенечках, безделушках, пёстрой майке с изображением конопли и расклешённых джинсах, словно Вудсток был не пятьдесят лет назад; щёки её были густо покрыты россыпью красных прыщей, а один глаз чуть косил.
С собой Олесия принесла коробку, обклеенную вырезками из журналов. Мы сели на небольшой парапет под разросшимся пыльным папоротником, и Олесия раскрыла её: так девочки демонстрируют «сокровища», прежде наболтав восторженно-бессвязной чепухи. «В коробке с карандашами…» – я вспомнил эту песенку, вспомнил детство. Олесия и сама была как ребёнок. В её коробке лежало множество браслетиков, кулончиков, фенечек, безделушек – именно так, с уменьшительными суффиксами, потому что всё было маленькое, игрушечное, яркое, – и она выловила оттуда два медальончика. На одном, сделанном, кажется, из прорезиненной пластмассы, виднелась лишь голова коня, а вот на втором – серебряном – конь как бы застыл на бегу и смотрелся, хоть был небольшого размера, внушительно, грациозно – так, что я даже залюбовался.
– Сколько?
– Тебе нравится? – не отвечая на вопрос, Олесия подвинулась ко мне.
– Очень. Сколько ты хочешь за него?
– И мне нравится. Мой любимый. Я просто хотела показать его. – Она заболтала ногами. – А зачем он тебе?
– Да так, – я не хотел отвечать.
– Тогда он не твой.
– Что?
Она выхватила медальон у меня из рук. Я испугался, что наткнулся на сумасшедшую, что удача вместе с конём ускакала прочь.
– Что значит не мой? – спросил я. – Мне он нужен. Я готов заплатить.
– Я посмотрела на него, и он мне ещё больше понравился, – Олесия повертела медальон в руках. – Хочу его сохранить. Мне он нужен. А для чего он тебе?
– Ну… – начав говорить, я одёрнул себя, сообразив, что не следует изъясняться просто. Слишком необычной оказалась Олесия.
– Так для чего тебе эта лошадка?
Я старался не глядеть на Олесию, потому что не понимал, куда смотрит её косящий глаз.
– Один человек, старик, умирает. Он попросил принести ему коня, точнее, – я поправился, – талисман в виде коня. Не знаю, почему именно коня, честно, но я думаю, что это как-то связано с его прошлым. Своего рода линия между тем, что было, есть и, возможно, будет. Так вот, я очень хочу этого «будет».
– А ему нужен красивый талисман?
– Да, очень красивый, настоящий, – я подумал, что бы ещё добавить. – Сделанный вручную. Такой как этот.
– Понимаю, но он и мне нравится.
– Старику он действительно нужен. Чтобы жить. – Фраза вышла пафосной. И я добавил практичности:
– Ты сделаешь себе ещё.
Олесия помолчала. Несколько сухих листьев папоротника упало на асфальт. Я вдруг до невыносимости ощутил, как душно сегодня.
– Хорошо, я подарю его тебе. Или, – она повернула лицо ко мне, прыщи на её щеках налились, раскраснелись, – поменяемся?
– Давай.
– Мне нужен телефон.
– Что?
– Мне нужен телефон, и тогда эта лошадка – твоя. Того старика.
Я начинал понимать. Может, Олесия вовсе не была странной, а просто набивала цену? И вся эта чудаковатость понадобилась лишь для того, чтобы продать медальон с максимальной выгодой? Я же сам несколько раз повторил, как нуждался в этой лошадке. А впрочем, нуждался ли? Неужели я не мог найти другую и купить её не у хиппи с древней улочки? Но нет – я даже поелозил на парапете, удостоверившись, что и у тела, и у сознания есть точки опоры, – разговор этот, торг, происходил со мной и, несомненно, был крайне важен. Я мог сказать Олесии «нет» и, безусловно, оказался бы прав, уверенный, что найду талисман с конём – возможно, даже лучше – в каком-нибудь магазинчике, но вся эта странноватая последовательность виделась теперь как квест, который требовалось пройти.
– Дай мне талисман на секунду, – попросил я Олесию.
Она протянула мне его. Ничего особенного – серебряная плашка со скачущим конём. Стоимостью как телефон. Я вернул Олесии медальон.
– Какой телефон ты хочешь?
– Самый простой. Вообще это не мне, а отцу.
– Отцу?
– Да, он тоже… по-своему умирает.
– Хорошо. Где тут можно купить телефон?
– Я думала, ты знаешь.
– Нет, я не знаю, – раздражение начинало жечь меня.
– Странно, ты похож на человека, который знает.
– Но я не знаю! – эту фразу я едва ли не выкрикнул. – Понимаешь, это не мой район, а на этой улице я вообще в первый раз. А ты здесь обитаешь.
– «Обитаешь» – хорошее слово. – Олесия сунула медальон в карман. – Наверное, что-то есть возле ДК.
– Отлично, идём к ДК.
– А у тебя есть деньги, чтобы купить телефон, прямо сейчас? – она сказала это одновременно восторженно и недоверчиво.
– Да, есть.
Мы поднялись по улочке, наткнувшись на двух стариков, которые пытались собирать алычу. Пересекли площадь – я взглянул на спуск к госпиталю; быстрее, я должен был получить медальон быстрее, – и вышли на просторную, светлую улицу. Я не ожидал увидеть такую здесь. Перед персиковыми, розовыми, голубыми домишками росли юкки и пальмы.
– Милая улочка, – не без удовольствия заметил я.
– Здесь живут нувориши, – фыркнула Олесия; меня удивили и её реакция, и использованное словцо.
– Мне так не кажется. Есть места пожирнее.
– У нас нет.
Я понял, что она имеет в виду – район Корабельной стороны. Остров Крым, а Севастополь с его особенной историей, с федеральным статусом – остров в острове, но и тут есть свои островки – Балаклава, например, или Корабельная сторона.
Мы вышли на небольшую площадь. У когда-то работавшего фонтана мамочки гуляли с детьми. Дети гонялись за голубями. Мамочки потягивали слабоалкоголку из цветастых бутылок. Дальше стояло здание с колоннами. Наверняка это и был местный Дом культуры. Рядом обнаружилось несколько продуктовых магазинов, возле одного из них, подставив розоватое брюхо солнцу, грелась собака.
– Это ДК?
– Да.
– И где же тут продают телефоны?
Олесия пожала плечами. Потерянная девочка с Корабельной стороны.
– Вы не знаете, где тут можно купить телефон? – я дёрнул проходившего мимо мужчину в мятых льняных штанах.
Он остановился, напрягся, потом просветлел.
– За углом. Здесь за углом, – и показал рукою.
За углом отыскался магазин «Хозтовары», а рядом, в предбанничке размером чуть больше холодильника, торговали телефонами. Олесия обрадовалась и принялась выбирать. Я вспомнил песню «Сплина» и теперь, словно уверяя себя, напевал: «И не будет проблем ни с женой, ни с полицией, и ты понимаешь, что тебе это снится». Бойкий, несмотря на удушающую жару, продавец, само собой, подсовывал телефоны подороже, но Олесия на все советы отвечала неизменное: «Нет, спасибо, таким отец вряд ли сможет пользоваться». В конце концов она сделала выбор – Fly с большими кнопками, бабушкофон. Я расплатился: медальон стоил мне несколько тысяч рублей. Но когда мы вышли из телефонной лавки, Олесия сказала:
– Проводи меня домой.
– Это ещё зачем?
Она улыбнулась и пошла в сторону площади, не отдав медальона. Разозлённый, я ускорил шаг вслед за ней. Хотелось наорать на эту взбалмошную потерянную хиппушку, но так бы я сделал лишь хуже. Мы вернулись на алычовую улицу – старикам, похоже, удалось набрать один пакет, теперь они отдыхали, усевшись на бордюр, – спустились вниз. Дальше начинался холм, в нём был туннель, дышавший прелой сыростью.
– Мне туда, – Олесия махнула в сторону тропинки, бегущей по левой стороне холма. – Держи. Передай старику.
– Спасибо, – вздрогнув от неожиданности, я взял протянутый медальон. Теперь он был мой. Наконец-то!
– Ну, пока. Спасибо за телефон.
– Спасибо за медальон. А там что? – я указал на туннель.
– Море, – Олесия шагнула на тропинку и пошла не оборачиваясь.
Я хотел сразу идти к старику, но туннель привлекал; я никогда не был в этой части города. И потому зашёл в каменную трубу. Туннель оказался довольно чистым, разве что по бокам лежали и гнили прелые листья, к их сладковатому запаху примешивалась резкая вонь мочи, по стенам бежали ручейки воды. В туннеле было сыро и мрачно, но когда он закончился, глаза ослепило ярким светом и открылся причал с ржавыми кнехтами.
Когда-то, наверное, к этой бетонной туше приставали корабли, но сейчас здесь ловили рыбу и ныряли за рапанами загорелые шумные пацаны, вились тощие заискивающие собаки. На другом берегу я увидел военные корабли, элеваторы – тот вид, что открывался с госпитальной набережной и с железнодорожного полотна, но теперь он был ближе, чётче. По бокам от причала серели небольшие галечные пятачки, там купались люди; рядом стояли остовы ГАЗа и РАФа, ютились подгнивающие хибары, а на морской глади покачивались ялики и баркасы. Похоже, туннель вывел меня к рыбацкому месту. Севастополь открылся для меня заново. И в этом виделся добрый знак.
Я скинул одежду и в одних трусах прыгнул с пирса.
В госпиталь я вернулся не без волнения. Усталость не проходила. Я по-прежнему излишне суетился. Волнение только усилилось, стоило мне оказаться в коридоре перед палатами, хотя в кармане у меня лежал медальон с конём, тот самый, заветный, с которым я должен был идти к старику, как с живой водой, но что-то внутри теребило, грызло, не давая насладиться своей маленькой, но победой. Возможно, должно было произойти что-то ещё. Я словно чистился, освобождался или, наоборот, забивался лишним, дряхлел. Я не так часто задумывался о подобных вещах до встречи со стариком, но то, что происходило сейчас, виделось мне особенным – питавшим или душившим меня. Оттого столь глубоки, сильны были перепады настроения.
На подходе к палате я встретил доктора Кима. Заметив меня, он остановился и с ходу, не здороваясь, спросил:
– Вы к Якову Фомичу?
– Да, – я кивнул, – здравствуйте.
– Здравствуйте.
Ким улыбнулся, я отметил его ровные белые зубы, аккуратные седые усики. Он отвёл меня чуть в сторону…
– Вы, наверное, уже знаете, что на днях мы выписываем Якова Фомича?
– Да, знаю, но…
– И ему нужно будет внимание. Поймите, в госпитале свои правила. Мы и так держали его больше положенного. Но время пришло, и, – Ким осторожно улыбнулся, – ему будет нужен уход. Да, у него есть сын…
– Сын ни разу не пришёл к нему.
– Вот и я о том же. Поверьте, здесь лежит много таких, к которым никто не ходит. Ни сыновья, ни дочери, ни кто-либо ещё. И это на самом деле не всегда плохо.
– В смысле?
– В смысле бывает, что больные привыкают. – Раскосые глазки доктора Кима блеснули. Я отметил, как отутюжен воротничок его бледно-сиреневой рубашки. – Вот и Яков Фомич к вам привык. Я же видел, с какой заботой вы отнеслись к нему.
– Разве это плохо?
– Это хорошо. Только я не видел вас здесь последние две недели. – Он вдруг легонько прихватил меня за руку. – Понимаю, хлопоты, семья, работа…
– Дед, – неуверенно добавил я.
– Да, дед, но, – Ким надавил голосом, – буду говорить прямо, есть ещё Яков Фомич, пожилой человек, и о нём кому-то надо будет заботиться. Раньше, на Украине, за лежачими ухаживал Красный Крест. Сейчас подобной роскоши нет. За такими людьми следит поликлиника, но вы понимаете, там и так не хватает персонала.
– Как же быть?
– Вот об этом я вам и предлагаю подумать. А выписка – уже послезавтра. Его анализы, в общем-то, в норме.
Мы поговорили о чём-то ещё, но я не мог сосредоточиться и тупо глядел на седые усики доктора Кима. Наконец он пожал мне руку, мы распрощались. Я постоял в коридоре, не сразу пошёл к старику в палату.
Она по-прежнему была пуста. Старик лежал, отвернувшись к стенке.
– Яков Фомич, – окликнул я.
Он почти сразу повернулся. Мне показалось, что кончики его губ чуть приподнялись, или просто мне хотелось так думать. Он выглядел свежее, бодрее на этот раз.
– Добрый день, Яков Фомич, я вам принёс кое-что. Как просили.
Я уселся на койку рядом, раскрыл ладонь – на ней лежал медальон. Увидев его, Фомич чуть приподнял руку. Я вложил в неё медальон. Фомич поднёс его к подслеповатым глазам, рассмотрел.
– Надеть вам его? – спросил я.
Соглашаясь, Фомич чуть прикрыл набухшие веки.
Я взял медальон и повесил ему на шею. Фомич прижал его ладонью к груди:
– Спасибо.
– Пожалуйста. – Старик не терпел, когда в ответ на благодарность ему говорили «не за что».
– Как там дела?
Он давно не интересовался подобным, и я, растерявшись, забормотал что-то. На время старику, определённо, стало лучше.
– Как семья? – Он не знал, что я развёлся.
– Нормально.
– Береги своих.
Фраза звучала просто, но она задела меня, осталась внутри занозой. И меж тем я думал, как сообщить старику, что послезавтра его выписывают; куда и как нам было ехать?
– Они думают, что я умираю.
– Нет, вам ещё…
– Но я никак не умру. Вот беда.
– Ну зачем вы так, Яков Фомич?
– Устал жить. Тяжело. Быстрее бы. Понимаешь?
– В общем-то…
– Здесь есть люди. А дома никого нет.
– Я буду.
Он странно, мне показалось, с жалостью взглянул на меня.
– У тебя своя жизнь, а я свою отжил.
– Вас послезавтра выписывают, – не откладывая, вдруг выпалил я. И добавил: – Я заберу вас.
– Спасибо, но Гриша заберёт.
– Кто такой Гриша?
– Сын.
– Ладно, увидим. Но… я бы всё же очень хотел забрать вас. Пожалуйста.
Он замешкался, но согласился:
– Ключ у доктора.
Я понимал, о чём он говорит. Старик захрипел. Говорить ему было всё труднее, хотя так хотелось спросить его ещё и о медальоне, но пришлось смолчать.
– Тогда до встречи, Яков Фомич.
Он приподнял руку, прощаясь.
Доктора Кима я нашёл в кабинете.
– Я сообщил Якову Фомичу, что его выписывают. Мы договорились, что я заберу его.
– Чудно. Мы уже говорили об этом с Яковом Фомичом. – Наверное, поэтому старик не упирался. – Вот ключ, а вот адрес. Я всё сообщу его сыну и в соответствующие службы.
– Хорошо, ладно.
Я взял ключ и бумажку. Прочитал нацарапанный на ней адрес. Квартира Фомича находилась в центре Севастополя.
Палата старика с её осыпавшейся штукатуркой и влажными разводами по углам не вдохновляла на жизнь, но квартирка, где жил Фомич, хранила ещё больше доказательств смерти. Она располагалась на последнем этаже трёхэтажного здания, судя по архитектуре, довоенного и, похоже, никогда не ремонтировавшегося. Во дворе разрослись старые деревья шелковицы, и ягоды пахучим подгнивающим ковром покрывали землю, ветки не пропускали света, и даже в такую жару здесь было прохладно и сыро. Торчали металлические зубья сломанных скамеек, а чуть дальше бомжи устроили лежбище, снеся под две самые большие шелковицы старые кресла, диван, кучу шмотья, приколотив к стволу умывальник, пристроив рядом кусок разбитого зеркала. В центре этого запущенного двора, как памятник забвению, высилась ржавая детская ракета, отсеки которой когда-то были разделены крепкой металлической сеткой, а теперь она зияла рваными дырами, щетинилась острой проволокой. Давно – чуть ли не с переломанных девяностых – я не видел таких дворов, и тем страннее, что этот находился в центре города.
У подъезда Фомича, довершая картину, сидели два молодых – лет по шестнадцать, наверное, – парня в цветастых шортах и перепачканных строительной пылью шлёпках, курили и дули пиво из трёхлитровых баклажек. Несмотря на юный возраст, их уже разъела эрозия шальной жизни, начав выжигать мозги и выбеливать взгляд. Когда же я открыл дверь в подъезд, оттуда вывалилась молодая девица, опухшая и зачуханная. Она была то ли в платье, то ли в ночнушке, откуда торчали оцарапанные руки и пухлые ноги, все в проступивших венах и незаживающих ранках.
– О, здра-а-асьте, – развязно поприветствовала она меня.
– Здрасьте, – автоматически ответил я.
Шальная двинулась к юным утренним алкашам.
Они налили ей пива, сунули сигарету. Девица вдохнула дым, залилась алкоголем и принялась рассказывать, как повредила руку – левая ладонь её была замотана грязной тряпкой – о своего ребёнка. Я стоял, точно провалившись в зыбучий дурман, давно не видевший такого, существовавший в иной реальности, где, конечно, пили, курили, употребляли дрянь, но делали это ярче, презентабельнее; и большинство тех, кто так же легко, как эта девка, раздвигали ноги и брали в рот на моих вечеринках, выглядели, одевались, пахли иначе – богаче и привлекательнее, в них не было этой квасной нищеты.
– Эй, Люба!
Я отшатнулся, когда из подъезда вывалилась ещё одна, похмельно-опухшая. Она выглядела старше, потасканнее, чем шальная девка на скамейке, ещё более заплывшая, с налитыми веками, щёлками глаз, разбитыми губами и спутанными рыжеватыми волосами.
Я чувствовал смрад, идущий от неё, тошнотворный, резкий – смрад спившейся, опустившейся женщины. Следом за вскриком этой кошмарной бабы я услышал детский плач – и тут же вспомнил о Ксюшеньке, увидев, как рыжая тащит за руку рыдающего мальчика лет трёх-четырёх, с лицом в красных фукорциновых точках, с руками в свежих и желтеющих синяках, тощего, болезненного, но с надувшимся животом. Он растирал слёзы и сопли свободной рукой.
– Возьми своего сучёныша! – орала баба. – Я с ним сидеть не буду.
– Это и твой сучёныш тоже! – огрызнулась девка в ответ.
– На, сука, забирай! – баба почти швырнула мальчика девке, раскачиваясь, пошла обратно в подъезд.
– Сама сука! – разозлилась девка, а пацаны при этом ржали. – А ну не реви, блядь, а ну не реви, сучёныш! – заорала она уже на мальчика.
Но тот зашёлся и не мог остановиться. Тогда она ударила его по зарёванному лицу, наотмашь ладонью, и он отбежал в сторону, но споткнулся, упал, ударился головой о землю и заорал так, как не может, наверное, кричать человек. А девка лишь отвернулась, взяла стакан с пивом.
Всё происходившее в этом жутком дворе, доказывавшем, что ад – здесь, на земле, и существа вокруг – его пособники, было бесчеловечно, дико, хоть и происходило с людьми, – настолько дико, что я не понимал, как вмешаться, как прервать всеобщую пытку. Я мог крикнуть, я должен был крикнуть, но слова застыли в глотке, как сатанинский свинец, – и я стоял, отверженный, изумлённый тем, что увидел, сражённый способностью людей поступать так и при этом шутить, смеяться, словно всё это было не только обыденным, но и забавным.
Я стоял, отвыкший от таких срамных зрелищ, где грех выворачивался наружу, как испачканное бельё, где люди теряли свои основы, крошили, дробили их, где разврат выставлялся как живой экспонат, и больше всего меня поражало, что происходит это солнечным утром, в моём родном городе, в самое обычное время, и не надо никакой глобальной испепеляющей войны, чтобы уничтожить людей, искромсав всё человеческое в них. Или наоборот – может, то, чему я стал свидетелем, и было сугубо человеческим, очищенным от морально-этической, социально-религиозной, любой другой шелухи? И если я должен был возлюбить своего ближнего, возлюбить беззаветно, то мог ли я полюбить эту оплывшую бабу, эту зачуханную девку, этих ржущих опустившихся синяков, измывавшихся над маленьким человечком, который перебитой рукой вытирал слёзы? Мог ли я полюбить людей такими?
И я словно вернулся в детство, когда остался с бабушкой и дедушкой – родители уехали в санаторий, взяли с собой брата. А мы гуляли по двору, мне было, наверное, года четыре, и я тащил на верёвочке красный грузовик МАЗ, мою гордость, но вдруг споткнулся, упал – и сломал руку. Бабушка, испугавшаяся больше моего, потащила меня в травмпункт, и всю дорогу я плакал, чем порядком достал вёзшего нас таксиста.
Но перед травмпунктом, на площади Восставших, я увидел двух человек, бабушка тут же поспешила закрыть мне глаза, но я всё равно видел их, полупьяных, грязных, женщину и мужчину, и у мужчины была пробита голова, текла кровь, на ухе запёкся чёрный сгусток; кровь залила лицо и рубашку, он стонал, через стон матерился, а женщина визжала: «Помогите, помогите!», но никто не откликался, никто не подходил – и в травмпункт этих несчастных, выдернутых, не принимали, гнали прочь, а они вопили, и когда я повзрослел, то вспоминал выпуклый живот той женщины и понимал, что она была беременна, содрогался от того, что случилось дальше с этим ребёнком, – и случилось ли, куда его дели, как обошлись с ним? А потом, когда мы жили в старой квартире, я видел, как пьяная тётка тащила коляску и материлась на шатавшегося мужика, и коляска запнулась: оттуда выпал ребёнок, ударился страшно и закричал, а поднять его было некому.
Я видел эти убийственные мгновения, навсегда зафиксировав их в памяти, видел, как живут иные люди, и образы эти отпечатывались во мне – так увлекшиеся родители делают в гипсе слепки ножек своих малышей, но в моём случае малыши были чужими, и я не знал, что с ними, как они, но вспоминал, свидетельствовал, как быстро и основательно может разрастись зло, как пускает оно корни в людях, как легко увязать его со своей жизнью, дав в себе утвердиться. И вот я снова застал вывих нормы. И, придя в себя, вырвавшись из дурмана, крикнул:
– Вы что делаете? Это же ваш ребёнок!
– Ты за своими детьми следи, дядя! – крикнула девка в ответ, а пацаны ещё громче заржали, и один, без переднего зуба, добавил:
– Да она ебанутая, не обращайте внимания.
И я окончательно растерялся. Что я мог сделать, как вмешаться? Звонить участковому, в полицию, в центр защиты детей? Отзывчивость их стремилась к отрицательным величинам. Так что я мог? При всей порочной расхожести фразы девка отчасти была права: я мог разве что следить за своими детьми. Например, тогда, когда Ксюшенька плакала, а потом зашлась окончательно, наблюдая за нашей ссорой с женой, когда летела посуда и нож летел. Было ли это менее гадко, чем то, что я видел сейчас? Какую градацию мерзости мы использовали? И имело ли это значение, если внутри сидел такой же червь? Мы с Ольгой так же плодили зло, инфицируя им дочку.
Данная мысль загнала меня в подъезд. Дверь в одну из квартир на первом этаже была открыта – оттуда несло гнилостной вонью, и я подумал, что, наверное, здесь живет дурная семейка. На стене рядом кто-то вывел острыми, длинными буквами – «сифилитики». Мне стало тошно, я сдержал рвотный позыв, ускорился на ступенях.
Дверь в квартиру Фомича оказалась мощной, бронированной – контрастировавшей с остальным загаженным интерьером подъезда. Впрочем, дверь единственная выбивалась из общего зловонно-мертвечинного ряда – внутри квартиры было тоскливо и грязно, душной стеной стоял стариковский запах, сотканный из сердечных лекарств, сломанной канализации и задохшихся тряпок. Запах этот был так силён, что мне пришлось, зажав нос, дышать ртом, пока я распахивал настежь окна и двери, пуская в квартиру знойный воздух. Открытый, незастеклённый балкончик был заставлен кусками гипсокартона, металлическими уголками и плесневелыми досками. Его оплетала и ползла выше виноградная лоза, ягоды ещё были зелёные, жёсткие. Окна квартиры старика выходили на двор. Мальчик перестал плакать и теперь сидел на той же скамейке, что и девка, посасывая сухарик. Я подумал, что он наверняка смочен в пиве, как успокоительное. Но то, что мальчик не плакал, уже не рвало сердце.
Я вернулся в квартирку. Фомич жил в одной комнате, она была заставлена старой сырой мебелью, покрытой толстым, жирным налётом. На стенах висели фотографии и картины, изображающие лошадей. Ещё была узенькая кухня, с холодильником и жуткой ржавой конструкцией, на которой стояли коробки и банки, были раскиданы ножи и вилки. Шкафчики, висевшие на стенах, готовые вот-вот отвалиться, давно надо было бы снести на свалку, по ним сновали крупные чёрные тараканы, и я первый раз видел, чтобы они не разбегались, когда человек оказывался рядом, а пялились в ответ – эта наглость на мгновение изумила меня, но потом я, рассвирепев, схватил пожелтевший журнал и принялся бить тварей, смачно и звонко, но эти гады всё равно не сразу начали разбегаться по щелям и шхерам.
Ванная комната в квартире Фомича была совмещена с туалетом, и сантехника, потемневшая от времени, оказалась густо-табачного цвета. Сама ванна в нескольких десятках мест была замазана белой краской, а плитка над ней либо отвалилась, либо грозила вот-вот отвалиться, по ней ползла зловещая чёрная плесень, и угол над туалетом был полностью сожран ею, точно там затаилась поганая тень, хотя поверх плитки натянули полиэтиленовое полотно, предназначенное, видимо, для защиты от влаги. Из раковины смердело, как из развороченной могилы, и, обойдя всё это, я едва сдерживал тошноту.
Я, выросший, конечно, не в роскоши, но в нормальных условиях, впервые оказался в подобном жилище и не понимал, как люди могут существовать тут. В такой квартире сложно было не состариться, остаться здоровым – здесь плесень, сырость, затхлость микроспорами проникали внутрь, отвоёвывая пространство. Я подумал, что хорошо бы перевезти Фомича в квартиру брата, но тут же спохватился: сделать мне этого не разрешат. Пожалуй, впервые я пожалел, что квартиру на Блюхера отписали не мне. К тому же внутри меня сидело чувство, что я приехал именно сюда, в этот мёртвый дом, неслучайно и увиденное во дворе было тоже не случайно.
В кухне была газовая колонка, и, открыв вентиль, я запустил её. Язычок пламени вспыхнул и разгорелся, из крана пошла тёплая вода. Я набрал её в обрезанную пятилитровую пластиковую бутылку, отыскал тряпки, немного стирального порошка и принялся отмывать копоть с мебели. Она сходила, будто парафин, который скоблили ножом, – трудно, густо. Уборка захватила меня, и верно говорят, что, наводя чистоту в жилище, наводишь порядок и в своей голове. Вместе с застывшей пылью я убирал лишние пласты мыслей. Становилось легче дышать, думать, и невыносимым оставался разве что стариковский запах.
Я закончил первую часть уборки к вечеру. Несколько раз приходилось спускаться в магазин – покупать чистящие средства, губки, тряпки. К пацанам во дворе добавились другие, такие же молодые и беспросветные, – когда я выходил последний раз, некоторые из них спали, развалившись на скамейках, девка с сыном исчезли. Дверь в их квартиру была заперта, но у магазина я наткнулся на утреннюю заплывшую бабу – видимо, бабушку мальчугана, – она сидела, храпя, свесив голову, вокруг роились мухи, и я подумал: «Если бы она умерла, стало бы её внуку лучше? Было бы ему легче без такой бабушки? Или без матери?»
На следующий день я нанял уборщицу, и она закончила начатое мной. Расплатившись, я сел на продавленный диванчик, откупорил пиво, смотрел на отдраенную квартиру и не видел особых перемен – настолько всё здесь было обречённо и старо. Стариковский запах по-прежнему душил меня. Я продирался через него, как через неопределённость будущего. В эту квартирку я должен был привезти старика завтра. И это по-настоящему беспокоило.
Как я должен буду поступать далее? Навещать в госпитале, купить медальон – это я, хоть и не безупречно, но выполнить мог, однако какой будет жизнь, когда старик поселится дома, один? Какую ответственность в таком случае я брал на себя? В конце концов, у старика есть сын, разве не он должен явиться и помочь? Что это за человек, не согласившийся приехать за собственным отцом?
И ещё одна мысль донимала: если бы не было меня, кто бы выполнил эту работу? Куда бы отправили старика из госпиталя? Сколько доктор Ким мог держать его у себя? Месяц, полгода, год? А если у человека никого нет? Что делать тогда, к кому обращаться? Есть ли у нас в стране приюты для стариков? Раньше существовали, а сейчас? Я ничего не знал об этом. И вообще старость представлялась мне как нечто совершенно далёкое, нереальное, придёт, а там разберёмся, меньше всего я думал о ней, но она настигала, даже сейчас, отблесками стариковского горя, настигала и давала понять, что нынешнее положение – лишь упущение, недочёт, совершённый жизнью, её подарок, поблажка. На Западе уход за стариками стоил денег, и это было доступно не каждому, а у нас, да и за границей тоже, люди отписывали квартиры за предсмертный уход и заботу, которая слишком часто оказывалась ложной. А человек надеялся, верил, потому что оставался абсолютно один, беспомощный.
Я вспомнил, как Фомич просил меня открыть ему минералку. Даже в туалет самому сходить невозможно. Кто переменит памперс лежачему? Доктор Ким говорил, что медсестра из поликлиники, но хватит ли медсестёр на всех, с такими зарплатами, в таком мире, где каждый человек другому давно не волк, но оборотень. Вот и с Фомичом реально оставался лишь я и завтра должен был ехать за ним в госпиталь, забирать, не смалодушничав, не сдрейфив, не оставшись в стороне.
5
Я подъехал к воротам госпиталя раньше положенного срока. Отец одолжил мне джип, тот самый, на котором мы ездили в Донецк. Ночью парило так, что я радовался непокрытому бетонному полу, прорывалась гроза, но так и не случилась, и от давления голова, похоже, болела у всех – люди раздражались, набрасывались друг на друга. Я успел сцепиться с продавщицей в магазине у дома и с водителем, подрезавшим меня возле ресторана «Золотой дракон».
Припарковав джип, я не стал сразу выходить из салона. Идти к старику не хотелось. Точнее, я боялся этого заключительного визита в госпиталь. Дальше был новый путь – нехоженый, смутный, тернистый. Я думал о нём ночью и не засыпал; высовывался в окно, пялился на по-прежнему необжитый двор. Старик привязал меня к себе; я привязал себя к нему. Чем больше я думал о предстоящем, тем невыносимее становился жар внутри.
Ворота, у которых дежурили матросики, чуть приоткрылись. Рядом синели двери, за ними находилась проходная, я помнил. Всё помнил: как впервые входил, как привыкал к визитам, как стал нуждаться в них и как испугался. Теперь нужно было сделать решительные, финальные шаги. Но я не спешил, я выжидал, я собирался с силами. И потому, выйдя из джипа, вился у ворот, а после свернул на площадку у церкви и сделал то, что помогало мне лучше всего, – пошёл. Вдоль уже знакомого мне ржавого железнодорожного полотна, вдоль края поросшего чертополохом обрыва. Спешил прочь от того места, где меня ждали. И эта ходьба, маскировавшая бегство, давалась мне просто – так легко плыть от берега в открытое море.
Вырвавшись на свободу, я замер на том месте, где останавливался всегда. Я знал едва ли не каждую деталь противоположного берега, но так и не побывал там. Где-то дальше был рыбацкий причал, возле него ждали ялики и баркасы, а рыбаки, усевшись на нагретые солнцем ступени, удили рыбу. Я знал этот берег, я исходил его меж акаций и вишен, но никогда не спускался к морю, прекращая движение там, где стоял сейчас. Пора было в госпиталь, но когда бы я ещё вернулся сюда, выросший в Севастополе, но не знавший города, мотавшийся одними и теми же дорогами по одним и тем же местам? Я мог пойти к морю только сейчас, никогда больше. И ноги мои заспешили вдоль железнодорожного полотна, судорожно и быстро, так, чтобы успеть вернуться.
Я прошёл выжженные участки, склады выкинутой одежды, лежбища бомжей – ничего поэтического не встретилось на моём пути, но, бросая беглые взгляды на то, что находилось рядом, я всматривался в прекрасное далёко. Рельсы ползли дальше, а я, увидев тропинку, сбегавшую вниз, отклонился и отправился по ней к морю. Сухая трава касалась моих ног, оставляя неприятные ощущения, деревья уже поглотили вид моря. Тропинка кончилась, и я плутал меж деревьев, ища выход к морю, и наконец увидел подобие дорожки.
Две линии камней ползли параллельно друг другу. Я пошёл по этой открывшейся свежей тропе. Неухоженная земля кончилась, и начались бедненькие посадки. Я ощутил запах гнили и дыма. Наткнулся на заросший, поваленный забор. Дальше начиналось нечто вроде дачного участка, его жуткого нищего подобия. Я хотел пройти по нему, незакрытому, к морю, но уткнулся в колючую стену переплетшихся веток; справа, затерянная между деревьями, ютилась халупа. Часть её выгорела, и в чёрном зеве, меж копотью стен, прятался дворик, заваленный хламом: ржавая плита, битые тазы, порванные детские игрушки – картинка, точно из американского фильма ужасов, открывшаяся, когда совершил поворот не туда.
И вдруг я услышал детские всхлипы. Они были слабые, болезненные, но тишина, застывшая вокруг, усилила их. Не сразу я увидел, что в глубине захламлённого дворика сидит то ли девушка, то ли женщина, лицо её казалось вроде бы молодым, однако волосы были седы. На руках её орал младенец, и тело его было красным, будто изъеденным чем-то или, возможно, изуродованным ожогом. Я отвернулся, мне стало дурно, круги засверкали перед глазами – я попятился и уткнулся в какое-то дерево. Младенец по-прежнему орал. Я испугался, что в этой конченой халупе или рядом мог быть кто-то ещё – тот, кто не любит гостей. Наверное, страх мой прорастал из тех ужасов, что я видел в кино, но какая разница, если он был и я не мог справиться с ним.
Я бросился обратно в деревья, продрался сквозь них и помчался, уже ничего и никого не стесняясь, прочь от этих жутких развалин – зданий, людей. И когда выбрался на полотно, зажмурившись от слепящего солнца, то уже не верил в реальность увиденного. Недосып, ходьба, тени – вот что сделало эту картинку. Но изуродованный младенец стоял перед глазами, и девушка прижимала его к себе, и стены чернели от копоти – я был на том пепелище. Да, был. Или всё же нет? Может, я просто сильно устал? Но, так или иначе, я опять вспомнил свой детский сон. Вернее, я думаю, что это был сон.
За домом, где мы жили с родителями, стыла недостроенная заброшенная школа. Она зияла пустотами, там обитали бомжи, наркоманы и, конечно, шарились мы, дети. Тот, кто не ходил туда, считался трусом, и часто, когда надо было взять на слабо, унизить другого, старшие ребята подначивали: «Ссышь забраться в школку, ссышь?» Кто-то отказывался, и тогда его задразнивали до слёз. Мне пришлось быть как все, нам всем пришлось быть как все.
– Иди, трус!
– Смотри, он боится!
– Ссыкло!
И я отправился туда. Чтобы доказать. Им. И себе тоже. Так мне снилось. Я забрался внутрь школы, медленно, боязливо. В углах гулких комнат чернели пепелища костров. Пол был завален битым стеклом, шприцами, презервативами. Я шёл осторожно. И когда углубился в школу, оказавшись напротив стены с надписью «Welcome to hell», то подумал, что можно просто стоять здесь, выжидать, тянуть время, а потом выйти к пацанам и сказать: «Я был там и всё обошёл». Никто бы меня не проверил. Но я не мог остановиться – таким мне довелось родиться. Потому исследовал здание заброшенной школы, её этажи, пустые, загаженные. Много было сатанинской символики: пентаграммы, «три шестёрки», рогатые морды – я всерьёз ожидал, что вот-вот наткнусь на труп кошки.
Меня тянуло вниз, в подвал. Снилось, что я спускаюсь по бетонной лестнице, ступаю на пол, заваленный строительным мусором: желтоватыми ошмётками монтажной пены, пустыми мешками из-под цемента, ломаными металлическими уголками, ржавыми кусками арматуры. Я петлял по коридорам, и они становились всё уже, всё душнее, и в какой-то момент мне пришлось протискиваться через них, пачкаясь, потея, боясь, но страх мой был естественный, обоснованный – я чуял, что впереди опасность. Рядом не осталось ни пацанов, ни других свидетелей, но я всё равно продирался вперёд, точно заколдованный.
И наконец оказался в маленькой квадратной комнате. На стене краснело пятно, я испугался, что это кровь. Пятно остановило меня, я попятился назад, и в этот момент что-то голодное, косматое, грязное кинулось на меня. Зацепило плечо, но не схватило. Мне снилось, что я признал в этом существе человека, обезумевшего, обезображенного. Он тянулся ко мне – и я рванул, устремившись назад, к выходу.
Когда я бежал обратно, мне уже не приходилось втискиваться в проходы – наоборот: они расширялись, выпуская меня. И я мчал так, как никогда в жизни. Казалось, ангел тянул меня за собой, но сзади хрипел преследователь. Я бежал от него прочь, но на лестнице споткнулся, распластался, больно ударившись о ступени. И в этот момент преследователь вцепился в мою ногу. Я почувствовал липкость его ладоней, остроту ногтей и, дёрнувшись, обернулся. Увидел спутанные волосы, бешеные глаза, лохматую бороду, казалось, покрывавшую всё лицо. И вот тогда мне стало по-настоящему страшно – так, что я описался и закричал. А потом проснулся…
Всё моё детство я помнил эту историю; она прокручивалась передо мной по ночам, и я носил её в себе, не в силах расстаться. Но потом, классе в шестом, наверное, мои путешествия по заброшенной школе прекратились. Я перестал видеть, вспоминать их. Будто сбежал из плена.
Однако страх мой неожиданно вернулся на последнем курсе университета, и блуждания по пустым, продуваемым мусорным ветром этажам возобновились. Иногда я спускался в подвал, иногда нет, и не всякий раз страшный человек кидался на меня. Но когда это случалось и липкая рука хватала меня, я не видел, что происходило дальше. Порой казалось, будто всё это в заброшенной школе случилось на самом деле. Конечно, этого не могло быть, но однажды я спросил у матери, стояла ли там, где мы жили, заброшенная школа, и она ответила: «Да, сынок, её снесли лет десять назад и построили бизнес-центр…» Школа оказалась реальной, но разве мог я бродить по ней в действительности? Тем не менее иногда я ощупывал ногу, за которую страшный человек схватил меня в подвале, но, само собой, ничего не находил, никаких следов.
Так было до рождения Ксюши, а с её появлением кошмар забылся. И вот – появился снова. Когда на спуске к морю я увидел – увидел же? – изуродованного младенца. Они, ребёнок и мать, могли сидеть там, среди хлама и ветоши, на самом деле или мозг, измученный жарой, усталостью, стрессами, выдал смысловую галлюцинацию? Я не знал ответа, но какая разница, если младенец не выходил у меня из головы, когда я почти бегом возвращался к госпиталю, чтобы наконец-таки забрать старика.
У входа в отделение мне позвонила жена.
– Занят? – без приветствий начала Ольга, и я понял по голосу, что она сильно хочет чего-то.
У неё было такое свойство – то ли подгадывала специально, то ли так выходило, – звонить в неудобные моменты. Слова «занят» она не понимала – всегда пыталась добиться того, чего хотела. И от её бесцеремонного напора я раздражался, в общем-то, готовый помочь, но недовольный тем, что жена обращалась с людьми точно с пленными.
На этот раз Ольге понадобилось, чтобы два дня я провёл с ребёнком. Ей надо было куда-то уехать, а я бы остался с Ксюшей. Это предложение казалось радостным, но весьма странным; Ольга столь долго и остервенело защищала свою независимость. У неё вообще была эта диковатая манера, обидевшись, хоть на пустяк, из принципа, дурного принципа, отказываться от помощи, любой, даже самой необходимой. Впрочем, я бы согласился, но на ближайшие два дня – как минимум на два дня – мои действия подчинялись старику, пребывание рядом с ним обязывало.
– Извини, но я не могу.
– Что значит не можешь?
– То и значит. У меня могут быть дела?
– Ты что, – её голос дрогнул, – не хочешь побыть со своим ребёнком?
– Я очень хочу побыть со своим ребёнком, и ты это знаешь, – я старался не повышать голоса, – но ближайшие два, нет, три дня я не могу, прости.
Она продолжала ломать меня, думала, наверное, что убедит, заставит поступить так, как ей было удобно, но кончились наши прения обыденно – обвинительными криками, сперва её, потом моими.
– О чём ты вообще думала, когда разводилась? Что я буду рядом, когда тебе вздумается? На что ты рассчитывала?
Мне всегда казалось, что я прав и мои обвинения справедливы, и в то же время нечто глубинное, сомнение из самой сердцевины, ело меня: что слишком груб, строг и не замечаю ошибок собственных.
Я вновь подумал об этом, но в палате меня ждал старик – и нельзя было нарушить обещание дважды.
– Извини, но я не могу. Правда.
Фомич ждал уже собранный. Увидев меня, он поздоровался, протянул руку. Я не ожидал от него такой бодрости.
– Едем?
Старик кивнул:
– Валя помогла собраться. – Он говорил о медсестре.
– Отлично. Тогда, – я сделал паузу, произнёс мягко: – Домой.
Старик встал, опершись на мою руку. Я ощутил его запах. И содрогнулся: кто будет мыть его? И водить в туалет? И готовить еду? Я вспомнил, как Ксюшенька была маленькой и всё за неё надо было делать, но тогда рядом находилась жена, а теперь? Что теперь? Да и старик – не грудной ребёнок. Он пах, он жил по-другому. А я, как должен был жить я? Сколько времени проводить рядом с ним? Сегодня я уже не сделал работу. Лера подстраховала (кажется, она начала ревновать). Отпуска я не мог взять – не в сезон. А если Фомичу станет плохо, то что – и кому – делать? Постоянно быть рядом? Как тогда зарабатывать на то, чтобы быть, с ним и вообще?
И вдруг пришла мысль, будто тёплый рассвет забрезжил – я мог нанять старику сиделку! Мысль эта вознесла меня, освобождая от бремени обязательства; я почти воспарил, я избавился от страха, что каждый день придётся проводить в той мёртвой квартирке. Нет, я мог уходить, я мог делать свои дела, я мог жить. Почему эта мысль не пришла ко мне раньше? Видимо, я не представлял старика обособленно, словно в нём жил и я. С этой идеей мне ещё предстояло разобраться.
Но мысль о сиделке уже воодушевила меня. Я улыбался, когда помогал старику идти к выходу из палаты. Мы покидали её, выбирались из мёртвого царства, прощались с облезлыми стенами и шелушащимися подоконниками. Старик шёл молча. Я поддерживал его под руку. В другой он сжимал палку. Шаги были медленными, тягостными, они давались непросто, но главное – он шёл, и в этой его ходьбе был вызов смерти, вызов тому отчаявшемуся человеку, что грозил сделать его мёртвым. На мгновение я замандражировал, вдруг Фомич вновь заговорит о том, как хочет умереть, – я бы не знал, что отвечать, как отбиваться, и растерянность моя стала бы сильнее воли. Но всё же эта ходьба давала надежду.
Когда я усадил старика в джип, жена позвонила вновь. Я не ответил. Тут же она принялась закидывать меня раздражёнными сообщениями. Фомич сидел на заднем сиденье. Его вещи лежали в багажнике. Выводя джип на дорогу, я думал о том, как буду стирать их. Вчера я оплатил коммунальные услуги: вода, газ, электричество в квартире были. Я мог использовать их, знал как, но не представлял, каким образом увяжу воедино; череда зазубрин – так выглядело моё мышление.
Мы доехали в тишине. Старик лишь раз тихо удивился огромному количеству машин. Вышли из джипа, поднялись на третий этаж. Лестничные пролёты давались старику с превеликим трудом. Я подумал, как жить ему, если он даже не в силах нормально выйти на улицу. А как с продуктами? Наш медленный подъём был плох ещё и тем, что оставалось время, и я невольно рассматривал стены, разрисованные углём и грязью. Во дворе под разросшейся шелковицей, раскинувшись звездой, лежал человек. С прошлого моего визита кто-то выбил стекло, и осколки валялись на сером полу лестничного пролёта. Это подъём в три этажа утомлял, физически и морально.
Но всё же добрались, и когда старик зашёл в квартирку, когда красноватыми ноздрями втянул спёртый воздух, который так и не сделался свежим, несмотря на всё время открытые окна, он расплакался. Слёзы текли из воспалённых глаз и застревали в морщинах.
Я купил старику новые вещи: чайник, скатерть, коврики, радиотелефон. Принёс от матери чистую посуду и простыни. Я хотел обновить, освежить квартиру, а вместе с тем и самого старика. Мы – он и я – нуждались в этом. В холодильнике стояла еда, частично купленная, частично мной приготовленная. Я предложил поесть. Старик отказался. Я вспомнил свой опыт жизни с дедом, чем тот питался: овсяная каша на завтрак, борщ или суп на обед, творог, гречневая каша с кефиром – на ужин.
Впрочем, за еду я переживал меньше другого. Больше заботило время, которое я должен был проводить с Фомичом. Сколько? Мы не обговаривали это заранее. С дедом, который был свежее, бодрее, мы жили по большей части каждый своей жизнью, да и комнат в квартире на Блюхера было две, а здесь только одна, и старик, несмотря на ходьбу, казался всё-таки доживающим, слабым, подъём на третий этаж подтвердил это. Сиделка, на которую я так надеялся и которую ещё должен был найти, не могла находиться со стариком всё время. Я не знал, чего ожидать, какими будут перепады настроения, здоровье, – не мог даже предугадать, потому что при всей заботе, при всём внимании старик был мне чужим человеком. Чужим, который стал почти родным. Мы никогда не обсуждали с ним эту нашу потребность друг в друге, но я чувствовал, что он цепляется за меня: надеется, верит. И я не мог разочаровать, подвести.
Старик лёг отдыхать, а я то сидел на кухне, пил крепкий байховый чай, то выходил на площадку и там курил, сминая окурки в подставленную консервную банку. Мне хотелось уйти, проветриться; выход за территорию подъезда, двора означал бы завершение ещё одного этапа.
Когда старик проснулся, я предложил ему супа – он вновь отказался. Плохой симптом, и я размазал уговоры «надо поесть». Мы всё же сошлись на творожке, и Фомич съел его чайной ложечкой, причмокивая беззубым ртом. Доктор Ким расписал приём лекарств, и спустя десять минут после еды я дал старику амлодипин от давления. Ещё был дигоксин, фезам, сенаде, аспаркам, кетанов, но главное – эуфиллин для дыхания. Фомич дышал с трудом, хрипел, кашлял, подчас задыхался – так было и раньше, когда мы познакомились, но в последнее время болезнь обострилась.
Однако старик держался и даже пробовал говорить. Только слова он в последнее время произносил с присвистом. Но чем больше я с ним общался, тем быстрее, точнее понимал его.
– Иди домой, Лёша, я справлюсь.
– Нет, Яков Фомич, как я вас оставлю?
Мы перекидывались подобными фразами, но в итоге он настоял, и слова его были точные, простые и страшные:
– Ты не можешь быть со мной постоянно. У тебя своя жизнь, а у меня её не осталось.
– Ну зачем вы так? Вам ещё жить…
– Не дай бог, Лёша!
И я ушёл. Во дворе лохматый пёс вылизывал лицо спящему. Два алкаша сидели на снесённых во двор креслах. Рубаха одного была расстёгнута, на пузе синела татуировка – изображение Иисуса Христа.
– Слышь, мужик, на винчик дай, – обратился другой, беззубый.
– Нет у меня на винчик.
– А на пузырь?
– И на пузырь нет, – я не сбавлял шага.
– А ты, что ли, тутошний? – вклинился татуированный.
– Тутошний. – Я помолчал. – Теперь тутошний.
После бронхита Ксюши и моего недавнего отказа быть с ней жена обиделась на меня по-настоящему. И запретила видеться с дочерью. Я думал возражать ей, спорить, но потом оставил всё как есть, выбрав единственно возможную форму диалога – молчание. Раньше такой ход срабатывал; жаль, что я понял это поздно, уступая и соглашаясь, стараясь помочь, но доброе отношение вылилось у неё в ещё больший индивидуализм, и отчасти, конечно, я сам её развратил. Ксюша, слава богу, она выздоровела, всё равно не останется без меня, а пока был важен старик. Я исправно навещал его. Чаще, чем деда. Фомич был слабее.
Однако – и я отдавал себе в этом отчёт – если всерьёз захворает дед, то их станет двое, тяжелобольных, а я по-прежнему буду один. И будут ещё ребёнок и жена, которая никогда не отстанет. Будут гнёт работы, ярмо быта, необходимость новых отношений, без которых, несмотря на семейные драмы, я всё равно не смогу, – будет много чего, и на это многое меня должно хватить, хотя жизнь не станет легче. Любой психолог упрекнул бы меня в негативном подходе, но толку было раскачивать неизбежность?
Работа оказалась заброшена. Управляющий аква-парка и клуба подошёл ко мне, мы давно знали друг друга, и он, загоревший, покрытый чёрными кудрявыми волосами, в жёлтых очках, всегда безошибочно улавливал настроение:
– Ты чего?
– А? – я сделал вид, что не понял.
– Тебя чего так колбасит?
– Да всё нормально.
– Мне-то не затирай, ладно? – улыбка его была как призыв к исповеди, но я сдержался. – Понимаю, развод – дело такое, сам проходил, но после него новых дорог – только иди.
– Хорошо.
– Или, – управляющий приподнял очки, взгляд его вопреки остальному облику был жёсткий, сосредоточенный, – что-то другое?
– Всё нормально, я же сказал, – раздражённо отошёл я.
Меж тем другое было. Я зашивался, тонул в нём. И сердился. И всё больше думал о том, что взял на себя непосильную ношу. Мысли эти особенно допекали, когда я купал старика в его крошечной ванной комнате, к стенам которой, как огромные мухи, прилипли ржавые полочки, а на них лежали окостеневшие порошки, кисточки, тряпки, бритвы. Часть я оторвал, выкинул во время уборки, но и тех, что остались, хватало для создания траурной атмосферы. Сама ванна, будто вдавленная в узкое пространство между тронутыми плесенью стенами, была фантастического чёрно-жёлтого цвета, особенно дно, всё в проеденных беспощадным временем выщербинах, их замазали белой краской, и старик, с трудом перелезая через борт, становился на них своими жуткими облезшими стопами. Я намыливал его новой ярко-красной мочалкой – одной из тех вещей, что купил накануне возвращения из госпиталя, – и он стоял, облокотившись о деревянную решётку, пристроенную на краю ванны, тяжело дыша, и просил побыстрее заканчивать. Косматая пена, вся в мелких лопающихся пузырях, покрывала бледное костлявое тело и белёсыми струями оползала вниз.
Искупав, я закутывал старика в такое же новое, как и мочалка, огромное махровое полотенце и вёл его обратно в душную комнату, где уже к полудню из-за вязкой жары невозможно было находиться, и я ходил, источая тяжёлый, кислый запах налипшего пота. Через несколько дней я купил вентилятор, но от него старик засопливил, и мне пришлось оставить эту затею.
В душе проклюнулся назойливый страх, что я ввязался в нечто беспросветное, трудное, неисправное, не своё, с чем мне не совладать. Спасти значило бороться, и каждый день я уверял себя в собственной силе, но прежняя размеренная жизнь оставила меня, сползла как обгоревшая кожа. А вместе с проклюнувшимся страхом росла и досада: подчас я раздражался и несколько раз срывался на крик, недовольный вредностью старика. Когда он, лёжа на своём переломанном диванчике, отказывался есть, а на маленькой плите, покрытой свежим налётом жира, скисал постный борщ, или в тарелке, принесённой от матери, пропадал творог, замешанный на кефире. Я следовал всем инструкциям, выданным мне в госпитале, но старик отказывался соблюдать их. Он лежал на своём диванчике, иногда распрямлялся, садился на край и тянул заунывную песню о мальчике, потерявшемся на войне. На стуле, рядом с диванчиком, у старика всегда стояла металлическая чашка с водой и лежали конфеты – разноцветные леденцы, которые он часто сосал, спасаясь от одиночества и тошноты; он жил на глюкозе. Иногда – совсем редко – старик просил пирожок с вишней, и тогда я спускался вниз, в булочную.
Так мы жили. Я перевёз к старику матрас, бросил его в коридоре, где теперь порой ночевал, будто сторожевая собака. Так я решил поступить после того, как старик, идя в туалет, запнулся о порог, упал и был не в силах подняться. После у него болел правый бок, я думал, что сломано ребро – или несколько рёбер, – отвёз его на рентген, но врач с большим хрящеватым носом, подслеповато всматриваясь в снимок, уверил, что кости целы. Старик, несмотря на палку, которую держал при себе, вообще часто падал, и я попросил его оставлять рядом с собой на ночь «утку». Очень быстро к запаху старости примешался едкий запах мочи.
Однажды старик попросил меня вывести его на улицу. Собравшись, мы спустились во двор. К счастью, там никого не было – я не выносил местных алкоголиков и наркоманов, а больше всего ту девицу с несчастным ребёнком и опухшей матерью. Девица, Люба, иногда попадалась мне в подъезде: вываливаясь из своей смрадной квартиры на первом этаже, она преграждала путь, прося денег (просто так или предлагая себя, оголяя, например, обвисшую грудь с синим узором проступивших вен). Однажды я сунул ей денег, и это было моей ошибкой, потому что после она не отставала. Несколько раз я просил её купить что-то ребёнку – его звали Ваня, у него был рот, полный чёрных гнилых зубов, – но ей, конечно, было не до того.
Однажды, набуханная или вмазанная, она валялась у почтовых ящиков в своей (или чьей-то) блевотине, а Ваня бегал рядом и кричал: «Мама, мамочка». Стараясь не дышать, я поднял её, тяжёлую, бесформенную, похожую на сугроб, и потащил домой, заволок, бросил на диван. Ваня тут же убежал, вернулся с пачкой сигарет и протянул её мне; наверное, так он благодарил. Я отказался, и тогда он потащил меня за собой, в другую комнату, заставленную пустыми бутылками, где на полу валялась, раскинувшись и храпя, его голая бабушка с судорожно-багровым лицом, злая и недовольная даже во сне. На бёдрах и руках её желтели синяки. Я отвернулся, вышел обратно в подъезд, не зная, что делать с Ваней, думая, как спасти, как уберечь его, но не представлял, чем помочь реально, и так и не ответил себе на вопрос: «Лучше ли ему будет без такой матери?»
Но в тот день, когда мы в первый и последний раз вышли вместе со стариком на улицу, никто не пил, не курил, не приставал, развороченные диваны и кресла в дальнем конце двора пустовали, бомжи ушли искать пропитание. Старик, сам направляя меня, повернул налево. Мы дошли до местной достопримечательности – дуба, торчавшего, как зелёный факел, посреди асфальтированной пустыни. Увидев его впервые, я сильно удивился, потому что в севастопольских дворах редко росли дубы. Старик подошёл к дереву, остановился, погладил ствол. Постоял немного. Потом взглянул на меня, и в глазах его я прочитал благодарность. Он сказал растроганно:
– Присматривай за ним.
– Да, конечно.
– Хорошо. Идём домой, – я автоматически согласился, сбитый с толку этой короткой странной прогулкой.
Похоже, старик вышел на улицу, только чтобы увидеть дуб; возможно, это дерево значило для него так же много, как и медальон с конём, который он не снимая – и я часто видел, как он сжимает его в ладони, – носил всё время. Я хотел расспросить его о дубе, но старик казался слишком ослабшим, выход во двор утомил его, а потому я смолчал, и мы просто вернулись в квартиру.
А вечером, когда Фомич поел гречневых хлопьев с кефиром, он всё рассказал сам. И я видел, что этот разговор старик готовил давно, но решился на него только сейчас.
– Дуб я посадил сам. Он и это, – старик дотронулся до медальона, – напоминает, что конь жизнь спас…
– Мы жили с матерью в маленьком селе рядом с Ахтубой. Началась война. Отца забрали на фронт, до сих пор не знаю, где он погиб. Больницу в нашем селе переделали под госпиталь. Мама работала там медсестрой. Школа кончилась. Война, что ж. А жили мы не ахти. Хлеба куска вдоволь не ели. Мама сказала: иди в лесхоз, работай – там мужиков не хватает. Лесников на войну призвали. Вот я пошёл, да ещё Вовка Корнеев. Мы с ним друзья были. Ну, пошли, нас приняли, дали по ружью – двадцать восьмого калибра, ствол меньше мизинца.
Базировались мы, лесники, на хуторе. Туда ходили на работу, там у нас были кони. Утром поднимаемся и едем по участкам. И вот один раз приходим, а моего коня нет, вместо него – другой. Непонятно. Притом конь новый лежит, не встаёт. Подошёл я к нему: а конь загнанный, кто-то гнал его, он вспотел, а потом ему дали напиться холодной воды, а для коня это смерть. Кашлял и не вставал, дрожал весь. Трупом лежал. Тогда я позвал на помощь, там ещё лесники были, и два человека пришли. Мы кое-как коня подняли, а он и стоять не может. Вот как у меня рука дрожит, так он весь дрожал, ещё хуже. Предсмертными судорогами.
Мы его привели на хутор, поместили в шалаш. Настелили сено, укрыли его, чем могли, горячей водой напоили, а это было летом, бои шли уже рядом. Стали думать: чей конь? Я говорю: это мой конь, старого-то моего нет. И все согласились. А так я сказал, потому что мне коня жалко стало. Может, кто вёз донесение или начальник верхом ехал, но загнал коня, а моего вместо него и забрал. Начал я за ним ухаживать. Поил тёплой водой, гладил. Месяца два выхаживал, а потом стал на нём лесником ездить.
А конь этот был особый – донской. Специальные кони – кавалеристские, умные. Не то что там замухрышка какая, а хоть сейчас на выставку. Высокий, статный – конь-красавец. И умница. Чувствовалось, что был в Красной Армии.
И вот дело подошло к осени. Приехал я домой к матери в октябре месяце, переночевал, коня на улице привязал. В шесть часов встал, девятого числа это случилось, сел на коня – мне надо было на хутор ехать. А погода стояла: ну самый настоящий ураган, и дождь, и слякоть, и снег – ненастье! Подъехал я к мосту, у нас там речка была – и мост к пойме, она раньше водой заливалась, какие там огромные дубы росли, не обхватишь!
Только я через мост переехал, а тут – три солдата. Ну, люди в форме солдатской. А я их не видел, конечно. При такой погоде что увидишь? Да и увидел бы – разве бы догадался? Октябрь, раннее утро, темно. А они – на дороге; никуда не денешься, не убежишь. И тут, ни слова не говоря, один солдат берёт моего коня под уздцы, второй хватает, я в шубейке был, и пытается на землю стащить. А третий, наверное начальник, стоял и смотрел. Я, конечно, испугался: чё ж, пацан. Как заорал «мама!», во всю, что была, мощь, – и послабил повода, дал свободу коню. Он, видать, почувствовал, что мой страшный манёвр – от ужаса. И это дало ему сигнал. А второй, когда стал меня стаскивать, его ещё и задел. Конь как встал на задние ноги – и копытом ударил того, который держал под уздцы, в грудь. Наверное, сразу проломил – солдат отлетел. А конь подбросил зад и лягнул уже того, кто меня тащил за бок. Боевой конь, говорю же. Понёс меня прочь. Этот, который третий стоял, у него винтовка за плечами висела, он покуда её снял – ну, я далеко был; он стрелял мне вдогонку, но пули прошли мимо.
Приехал я на хутор, поговорил с лесниками, но особого значения истории не придал. А потом до меня дошло: вот, наше село, недалеко от Сталинграда, войска там стояли, и в пойме тоже, она называлась Волго-Ахтубинская пойма, там они в дубовых лесах квартировались, и штабы были, а связь – через мост. И это разведчики немецкие меня поймать хотели. Из наших, переодетые. Они думали, это кто-то везёт донесение, потому что солидный был конь, строевой. Хотели взять «языка».
Когда вечером я пришёл домой, уже пешком, рассказал о происшествии на мосту маме, она сказала: ты знаешь, часов в восемь утра принесли к нам в госпиталь какого-то солдата, у него была проломлена грудь, он разговаривать не мог. Удар представляешь какой был? Железным копытом двинул. Но тот, который раненого притащил, объясняет, что это возчик – и вот он запрягал в пару коней, а случился взрыв, кони испугались, рванули, и оглоблей его ударило. Раненого, конечно, приняли, лечить начали. А тот, который сопровождал его, ушёл.
Вот, когда я маме рассказал про этот случай, она на следующий день пошла в госпиталь и сообщила обо всём капитану СМЕРШа. Он взялся за дело и выяснил: то были русские пленные, которые работали разведчиками на немцев. И капитан их разоблачил. Верно я догадался. Нашли потом и второго, которого конь ударил, он был уже в полевом госпитале.
И вот после этого случая я ещё немного лесником поработал, а тут совсем страшные бои начались. Помню, нефтесиндикат у нас разбомбили, между тракторным заводом и «Красным Октябрём», к Волге выходил он покатом. Там громадные баки стояли. И вот эта нефть, всё горючее, потекло в Волгу, и Волга горела, река пламени. Так что после я пошёл добровольцем.
Старшина батальона жил рядом, и тот самый капитан СМЕРШа помог. Так бы не взяли, щегол ещё, а так пошёл Родину защищать.
И вот иногда думаю: как на войне выжил? Не знаю. Почти никого там ведь, в Сталинграде, в живых не осталось. А мне повезло. Может, конь меня тогда от смерти умчал? Ведь до сих пор живой; хочу умереть, а не могу.
– А дуб вы из Волго-Ахтубинской поймы сюда привезли? – догадался я.
– Да, ростки, – кивнул старик. – Пять штук посадил, но только один прижился…
После этого разговора я ушёл, предстояла серьёзная вечеринка, одно из главных событий клубного лета, но сосредоточиться на нём я не мог – всё время прокручивал историю деда. Вернулся я поздно ночью, стараясь не шуметь, открыл дверь, но, едва зайдя, сразу понял, что старик попал в беду, и так действительно было. Фомич повалился рядом с унитазом. Пол в коридоре и туалете был испачкан дерьмом. Старик и сам измазался в нём. Он хрипел и стонал, ничего не видя.
Я бросился поднимать его, но он вцепился в водопроводную трубу и не разжимал хватки; шок придавал ему сил. Я говорил на ухо, что всё хорошо, что надо довериться, но Фомич продолжал цепляться. Я тащил его за подмышки. От такого положения заломило поясницу, но бросить его я не мог, продолжал тянуть – наконец оторвал от трубы, поднял, вымазанного, дурно пахнувшего, с закатившимися глазами, перетащил в комнату, уложил на клеёнку. После, отмыв старика, чистя за ним пол, я думал, что Фомича совсем нельзя оставлять одного, что надо быть рядом с ним постоянно и пора наконец нанять сиделку – как бы старик ни противился, а противился он страшно, – сам я уже не справлялся, работа моя осыпалась, личная жизнь была забыта. Нет, не сдавался, конечно, научался многому, но физически сдал и потому искал резервы для того, чтобы помочь старику.
А потом заявился он. Тот, кто должен был возникнуть в этой истории раньше. Куда раньше. Но влетел он в неё только сейчас. Агрессивный чернявый мужик. С дёргающимся левым веком и разболтанными движениями. Нахрапистый и решительный. С раскалёнными угольками глаз и безграмотной речью человека, едва ли окончившего девятый класс. Он сидел на капоте серебристой «Лады», дымил тонкой сигаретой и явно страдал от нетерпения и жары, смахивая пятернёй струйки пота. Так выглядел сын Якова Фомича, Гриша, появившийся у него, судя по возрасту, достаточно поздно.
И если бы он явился закопчённым алкоголиком или конченым наркоманом, или просто затравленным неудачником, я бы постарался понять и принять его, говорить по-людски, искать компромисс, но передо мной стоял человек, всё решивший, определившийся, человек хваткий, привыкший ранить и бить, чтобы забрать ему причитавшееся, человек, наловчившийся доить и потрошить других, хоть и крылся в нём ещё неясный для меня излом, – и я приготовился к бою.
Он узнал меня сразу, выбросил сигарету в кусты, двинулся навстречу. В пустых глазницах скелета-доллара на его футболке теплоты было больше, чем во взгляде Гриши.
– К бате спешишь, да? – он сунул руки в карманы.
– А ты кто вообще?
Я старался взять такой же, как у него, грубый, развязный тон. Даже подумал, не ударить ли мне его сразу, без вступительных разговоров, зажав в кулаке связку ключей. Но желание это я отбросил и включил режим общения с такими вот нахальными молодчиками, периодически встречавшимися мне по работе и думавшими, что в лесу у них самые острые клыки и когти.
– Ты не лохмать, ладно? А то типа не понял. К моему бате. К Якову Фомичу.
Я вдруг подумал, что этому борзому мужику, вообразившему себя линкором, меньше всего подходит отчество Яковлевич. Впрочем, и сам отец ему не подходил.
– А тебе-то что?
– Я его сын, понял? – говоря, Гриша, как бы усиливая напор, всем телом подавался вперёд. Где-то замяукала кошка.
– Не сын ты ему.
– Чо ты сказал?
Я несколько раз мысленно повторил: «Григорий Яковлевич Ратников, Григорий Яковлевич Ратников». Человек с такой фамилией, именем, отчеством мог бы стать полковником или учёным, но он выбрал самый лёгкий путь – стал зарвавшимся мудаком.
– А то, что сыновья так не поступают.
– Ты мне мозги не темни, понял? Я в курсах насчёт твоих разводов.
– Каких разводов?
Он сверкнул угольками глаз.
– Таких разводов. Целочку из себя не строй.
Мне вновь захотелось его ударить, на этот раз я сжал в кулаке связку ключей.
– Ты, я вижу, кент грамотный, тему рубишь, но хата эта, – он ткнул пальцем в открытый подъезд, – моя, ясно?
Я наконец понял, отчего Гриша так возбудился: странно, что мысль эта не пришла сразу. Он думал, я ухаживаю за его отцом из-за квартиры, как все эти сиделки и нянечки, досматривавшие за переписанное на них жильё. Ничего особого Гриша не вообразил – он просто следовал духу времени.
– Ты бы, – я разжал кулак, – лучше не о хате, а об отце думал, к которому ты ни разу в госпиталь не пришёл, так что иди ты на хер со своими рекомендациями! А квартира мне твоя не нужна, ясно?
– Так какого хера ты там трёшься? – Он приблизился, я приготовился к драке.
– Потому что за батей твоим кто-то ухаживать должен.
– Это не твоё дело, сучок!
– Вряд ли.
– Я тебя предупредил, понял? Второго предупреждения не будет. Сунешься к бате – получишь проблемы! Мне эта хата нужна, ясно?
– А совесть тебе нужна, нет?
– Я тебя предупредил.
– Считай, что я не услышал.
Он хмыкнул. Я стоял, глядя прямо ему в глаза, не дёргаясь. И эта моя основательность, спокойствие присмиряли Гришу.
– Ты не борзей, ладно?
Он явно хотел, чтобы последняя фраза осталась за ним. Но наезд не удался. Гриша чувствовал это, но думал, что знает, как пресечь мои заходы к его отцу. Он в принципе не мог допустить, что я прихожу туда ради человека, а не ради квартиры. Окрысившийся барыга, воинствующий мещанин. «Лада» отъехала, я закурил. Мы не сказали главных слов, ничего не пообещали друг другу – готовые жить дальше, так же как жили раньше, но я чувствовал, что за словами Гриши кроется реальная угроза.
6
Я не прекратил навещать старика. Угрозы не подействовали. Так же, как раньше, я заходил в пахнущий сортиром подъезд, миновал квартиру несчастного Ванечки и поднимался на третий этаж к Фомичу и проводил с ним большую часть дня. Кормил, мыл, давал лекарства, убирал квартиру. Иногда я оставался на ночь и тогда пересказывал ему новости, отбрасывая негативное, злое, способное расстроить; иногда говорил он – тихо, шёпотом, измученный хрипами, вспоминая, как правило, войну и голодные годы.
Но через неделю после встречи с Гришей мне позвонили, и бесстрастный, заглаженный голос посоветовал больше не ходить к старику. Я спокойно ответил, что это не дело звонившего. Трубку повесили, а спустя некоторое время – через день или два – позвонили уже из полиции, вызвали. Я пришёл, чтобы ровно, без испуга ответить на вопросы о Якове Фомиче, и полицейский, лобастый толстяк с выражением угрюмого упорства на бледном лице, допрашивавший меня, заходил то с одного, то с другого бока, но так и не нашёл, к чему бы придраться. Уходя, я спросил:
– Вы, кстати, кем приходитесь Грише Ратникову? Друг, брат, сват?
Лицо полицейского перекосилось, ответил он ломкой несуразицей.
Сам Гриша не появлялся. Предпочитал паскудить через других, возможно, что выжидал, и я, расценив такое поведение как трусость, ещё чаще стал навещать старика. Лето близилось к концу, мы проводили последние вечеринки, и я прикидывал, чем заняться осенью. Сиделку старику я так и не нанял, он был решительно против. Но как-то, сидя в кафе на вечерней набережной, глядя, как ползёт через бухту паром «Адмирал Истомин», я с решительной злостью подумал: а что бы Фомич делал, кого бы искал, на кого бы соглашался, если бы меня не было рядом? Назавтра я пришёл к старику и заявил, что вынужден уехать на неделю и потому найму сиделку. Он спорил, заходясь в кашле, но в итоге всё-таки согласился.
Довольный, я возвращался к себе; дом уже заселили, обжили. Впервые за долгое время я надеялся расслабиться в одиночестве – посмотреть фильм, выпить пива, три бутылки «Короны» уже позвякивали в пакете. Но во дворе, у подъезда, ко мне бросились трое; в сумерках я не успел рассмотреть их. У одного был металлический прут, он ударил меня – я закрылся рукою. Отмахнувшись, двинул пакетом с пивом, вырвался и с криком побежал по двору. Нападавшие, растерявшись, отстали. Они ничего не говорили, но я понял, что эти мрази от Гриши.
Злой, напуганный, с двумя перебитыми пальцами, я хотел позвонить этой нахальной твари, но телефона не знал и потому вымещал ярость на опрокинутом мусорном баке, колотя его ногами, рука болела от удара прута. Не заходя домой, взял такси, поехал к старику, разбудил его, сославшись на то, что забыл мобильник, и принялся рыться в пыльных блокнотах, где наконец отыскал номер Гриши. Вышел на улицу, позвонил ублюдку, стоя возле посаженного Фомичом дуба, и, когда Гриша взял трубку и ответил в своей быдловатой манере, принялся орать, швыряясь угрозами. Он был не из робких, всё понял и тут же включился, стал угрожать в ответ; мы обещали друг другу страшные вещи, но в итоге так ни о чём и не договорились.
В травмпункте первой горбольницы, где из-за очереди пришлось ожидать на улице, мне хотели сначала наложить гипс, но потом выяснили, что перелома всё-таки нет, и просто наложили лангетку. Я хотел послать к Грише молодчиков – разобраться. Полиции я не верил, да и не знал, как объясняться, вспоминая слова знакомого: «К нашим ментам сначала идёшь как пострадавший, потом как свидетель, а в конце концов ты главный подозреваемый». Но по возвращении домой ненависть моя притупилась, и я почувствовал, что больше ко мне подсылать никого не станут, однако спокойствие не приходило.
На следующий день я собрал друзей в английском пабе возле площади Ушакова и хотел рассказать им историю старика, тем самым заручившись поддержкой, но как только мы сели, желание рассеялось, и я, довольный тем, что мы в принципе вместе, заговорил о работе, приглашая всех на финальную вечеринку лета, где, несмотря на санкции, играл отличный британский диджей. После мы удивлялись, что Вадик Межуев наконец-то решил жениться – предстоял мальчишник, затем свадьба.
Расходились мы по домам с чувством радости и единства; я ехал в такси, думая, что в любой момент могу позвонить друзьям, и решится любая проблема, тем более такая, как Гриша. Был ещё вариант – поговорить с отцом, он бы дёрнул своих товарищей – силовиков, афганцев, но с этим я решил повременить; внутри оседала уверенность, что всё должно разрешиться само собой, согласно здравому смыслу.
Днём позвонила жена. Голос её дрожал, как жестяной козырёк крыши на ветру. Я давно не слышал такой смеси ненависти и страха.
– Ксюше нужен охранник! – сразу же выдала она.
– Что?! – интонация, напор обескураживали.
– Нашей дочери нужен охранник! – её голос задрожал ещё сильнее. – На улице к ней подскочил какой-то мужик и плеснул колой в лицо.
– Плеснул в лицо? – я вскочил с кровати, отыскал сигареты.
– Да, колой, какой-то незнакомый мужик.
Я курил судорожными затяжками. Во дворе устанавливали новый турник.
– Ты видела этого мужика?
– Нет. Ксюша рассказала мне.
– А ты где была?!
– Рядом стояла! Не ори на меня!
– Да ты не рядом должна была стоять, а с ней быть!
– Я и была, но…
– Что «но»?! – не унимался я.
– Не ори на меня, слышишь? Я вообще думаю, что это из-за тебя.
Жена двинула, точно обухом. И была права. Гришины дружки продолжали меня запугивать. Я связался с психом, с жадным, оскотинившимся психом.
– Так, я сейчас приеду. Как Ксюша?
– Смотрит мультики.
– Жди меня.
Я взял такси, и уже там мне позвонили. Номер не определился. Голос в трубке был тот же – бесстрастный, заглаженный.
– Просто не ходи к старику – и всё…
– Послушай, эй ты, послушай! – перебил я. – Ты плохо понимаешь, с кем связался…
– Это ты плохо понимаешь. Просто отстань от старика – и всё. Или в следующий раз это будет не кола.
– Что?!
– Кислота и дети – не очень хорошее сочетание.
Звонивший отключился. Я приехал к жене, раскалённый, как дьявольский мартен. Ксюша смотрела мультики. Перед ней стояла миска чёрной смородины, но она не ела.
– Так что, – я не стал тревожить дочку, а остался с женой, – поехали в полицию?
– А что скажем? Плеснули колой в лицо?
– Но…
– Или есть что ещё рассказать?
Жена искала моего взгляда. Я отводил глаза. Она, несомненно, всё понимала. Тяжело и часто стучало сердце. Я не мог нормально думать – в голове вертелся калейдоскоп огненных мыслей.
– Это ведь твои проблемы, да? Вот и рука замотана.
Она всё-таки поймала мой взгляд, заглянула в глаза – так, как умела: пытливо, обвинительно, ёмко.
– Не знаю.
– Всё ты знаешь! – крикнула жена. – Всё ты, чёрт побери, знаешь! Ты зачем приехал? Ещё больше пугать? Я тебя спрашиваю: зачем ты сюда приехал?! – она впадала в истерику.
– Ехать в полицию.
– К чёрту полицию! Ты что ей скажешь? Никто ничего не видел!
– А ты? Ты на что?
– Я?! Что я? У тебя всё – я! А ты бросил, ушёл, соскочил – доволен?
– Кого я бросил?
– Нас с Ксюшей!
Меня передёрнуло. Наверное, она говорила подобное не только мне. «Папа ушёл, папа нас бросил», – Ксюша наверняка не раз слышала это. Сука!
– Я ушёл, потому что ты вынудила меня уйти. Ты сама это знаешь!
– И что? Теперь твои дружки могут пугать нашу дочь?
– Какие дружки, дура? Ты что несёшь?! – Я рассвирепел. Появилось истерическое желание ударить.
Она ничего не могла знать, но тем не менее догадывалась. Хотя мы жили раздельно все эти месяцы. Уже навсегда раздельно, без основания для возврата. И всё, о чём мы говорили, касалось Ксюши, только её.
– И руку тебе потому сломали.
– Так, всё, хватит! Я заканчиваю этот разговор, – голос мой стал как застывший металл. Я вышел в коридор. Надел кроссовки.
– Ты что, уходишь?
– Да, как видишь.
– А как же…
– Научись сначала разговаривать, дура! – Я хлопнул дверью, оставляя жену в смятении, в страхе.
Внутри клокотало, черти рвали на части. Я не мог унять злость, хотел позвонить отцу, но, достав телефон, убрал его обратно. «Это – крайний вариант». Зашёл в ближайший магазин, купил бутылку светлого пива. Пытался соображать. Устроился на ступенях, отпил сразу половину. Ярость, проросшая из отчаяния, не проходила. Я набрал знакомого, попросил выяснить адрес человека по номеру телефона, имени и фамилии.
– Хорошо, – глухо сказал он.
– Это долго?
– Нет, быстро. Перезвоню.
Я взял ещё бутылку пива. Устроился на ступенях, принялся ждать. Пил, курил, злился. Перед глазами стояла Ксюшенька, смотревшая мультики по телевизору – и вот кола на её лице, пузырящаяся, шипучая. Или кислота? Господи, ведь могла быть и кислота! Этот мудак Гриша оказался не просто очередным хапугой, бессердечным, жадным, нахрапистым… в нём, как грибок, сидело безумие. И потому его следовало бояться.
Зазвонил телефон. Знакомый и правда действовал быстро. Назвал адрес, я тут же вызвал такси. Подъехал серый «рено логан», водитель с длинным апатичным лицом ухитрялся одновременно крутить руль и лузгать семечки. Я попросил разрешения закурить. Водитель не возражал. По разбитой дороге, которую пытались отремонтировать вот уже год, мы поехали к Грише. Попетляли между пятиэтажками и каштанами, как зачарованные, неизменно утыкаясь в развороченное асфальтированное поле с поваленной металлической сеткой. Наконец местный парень, попросивший мелочь на опохмел, рассказал нам, как подъехать к дому номер 21Г.
У Гришиного подъезда как раритет сохранилась скамейка с сидушкой из фанеры. Рядом на асфальте были расставлены пластмассовые тарелки и обрезанные бутылки для кормёжки кошек, в одной плошке томилась килька. Дверь в подъезд была закрыта, я набрал номер случайной квартиры на домофоне.
– Да?
– Откройте, пожалуйста.
– Вы к кому? – зажурчал приятный женский голос.
– Я домой, в тридцать шестую, ключи забыл.
– Ладно.
Домофон пикнул. Я потянул дверь, зашёл внутрь подъезда. Гриша жил на четвёртом этаже. Теперь меня от него отделяла лишь массивная чёрная дверь. Я затрезвонил в звонок. Зажал в руке прихваченный перед подъездом камень. Переступил с ноги на ногу, пытаясь сбросить напряжение, сконцентрировался для удара.
Гриша не стал смотреть в глазок – открыл сразу, возможно, кого-то ждал. Я не рассчитывал на это, но, увидев его, тут же сориентировался, ударил камнем. Навалился, втолкнул Гришу в квартиру, захлопнул дверь. Дал ещё несколько раз по лицу. Гриша упал, я что-то крикнул. Он, придя в себя, извернулся, двинул меня под коленку. Я закричал от боли, присел на одну ногу. Гриша, наоборот, вскочил, повалил меня на пол – мы сцепились. Силы оказались равны. В бою Гриша был опытнее, вёл себя грязнее, но я, думавший о Ксюше, был злее. Мы бились, как две псины, изматывая, исступляя себя. Мне удалось схватить со стола увесистую пепельницу, и я несколько раз не слишком ловко двинул Гришу по голове, рассекая бровь, висок. Он взревел. Я ударил ещё пару раз, уже ловчее, испытывая сладострастное удовлетворение от того, что сделал этой мрази больно. Он наконец прекратил сопротивление, зажал кровоточащие раны, но я продолжал бить дальше, точно в надежде избавиться окончательно.
– Хватит, всё, хватит, – забормотал он.
– Хватит?! Точно хватит?! А ребёнок? Мой ребёнок! Я тебя кастрирую, сука, если ты её хоть пальцем тронешь! Ты меня понял? Ты меня, сука, понял? – орал я и опускал на него пепельницу.
– Это не я, не я! – крикнул Гриша.
– Не ты, сука, а кто?
– Кредиторы! – он отнял от лица руки. Правая сторона его была в крови.
– Что? – я наконец остановился.
– Я же тебе базарил: отстань от бати – и всё. А ты лезешь и лезешь!
Я решил говорить с ним нормально, но держал пепельницу для удара наготове.
– Мне квартира не нужна, я тебе объяснял. У меня дед в госпитале лежал, а старик рядом. И никто к нему не приходил. Я просто хотел помочь.
– А ты, я вижу, из сердобольных, – Гриша вдруг рассмеялся, зубы его тоже были выпачканы кровью. – Все вы, честные, прихватить чужое не против. Но это не моя хата! Я её проиграл серьёзным людям, придурок! В карты проиграл, мудила ты штопанный! Они ждут, когда я рассчитаюсь…
Я совсем растерялся, опустил пепельницу.
– Там маленькая грязная квартирка, ничего особенного…
– Это пока, а скоро там новые дома будут строить, элитные. Всех бомжей, алкашей – на хер! Там деньжищи вбуханы знаешь какие? – он ухмыльнулся, самодовольно, сладко, как только что кончивший маньяк.
Так вот в чём крылся Гришин излом: игрок, проигравшийся в карты, на котором висел долг.
– Гриша, – я впервые, по-моему, назвал эту мразь по имени, – квартира твоя. Я на неё не претендую.
– Батя-то к тебе проникся.
– В смысле?
– А ты не палишь? Батя в жизни горя-то нахлебался, а тут ты, сердобольный. Старик и поплыл, привязался к тебе, как баба. Иначе бы по-скорому разрулили: замок бы сменили, и делов. Но ему одному теперь – страх остаться. А как привязать – он только один способ знает.
– Мне не нужна такая благодарность.
– Всем нужна. Но если так даже, то с батей что делать?
– А ты что с ним хотел делать?
Гриша промолчал. Я закурил.
– Дай сигарету, а.
Я протянул пачку. Он щёлкнул зажигалкой, выпустил дым. Мы курили молча. Гриша обжигал меня взглядом. Глазки его то разгорались, то тлели, как кончик сигареты. В них я читал обречённость и вместе с тем решимость идти дальше. Теперь всё стало ясно. Я столкнулся с другим миром, с другими людьми. Вспомнил, как мы ехали к деду в Донецк, как навещали его в госпитале и как боялись, когда он хватался за сердце. Но существовали другие – те, кто, желая чужой смерти, пытался воспользоваться ею. И тот, кто сидел передо мной, был одним из них; правда, не слишком успешным. Он хотел выиграть, но проиграл, а теперь трусливо цеплялся за жизнь, расплачиваясь взамен чужой, надеялся отыграться. Думал, что так утолит свою вечную жажду. Он ошибался, но что мне было с того?
Мы расстались с Гришей так же бессмысленно, как и встретились, ни до чего не договорившись. Он был в плену, и я по-своему тоже. Убить отца Гриша не мог, но и оставить со мной не мог. Мы чуть приоткрылись, и я ужаснулся. Компромиссов с Гришиной стороны ждать не приходилось. Сила, агрессия ничего бы не изменили – они лишь усиливали жестокость отчаявшегося существа. Оно боялось, панически, судорожно, утратить последнее, что, как ему представлялось, у него оставалось. Гриша не понимал, что потерял всё, безвозвратно. Ему виделось, будто маленькая квартирка отца, за которую, я проверил, действительно давали очень хорошие деньги, связывала его с прошлым, где он ещё не проиграл всё подчистую, ему казалось, что он ещё держится за край крыши, но на самом деле асфальт уже коснулся его. Тем опаснее было это отчаяние, эта загнанность в угол. И я должен был решить, как действовать дальше. Ведь были ещё и Гришины кредиторы, уже почувствовавшие запах мяса, уже слизнувшие кровь.
Но я всё равно собирался нанять сиделку. И, уходя, сказал об этом Грише – он никак не отреагировал.
Да, нанять сиделку в данных условиях – это был правильный ход, пока я выяснял бы ситуацию, консультируясь с отцом и знакомыми. Мне посоветовали одну женщину, бывшую медсестру – Ингу Александровну, и вскоре мы встретились с ней перед стариковским подъездом. Я представлял её – в основном из-за имени – большетелой блондинкой на пенсии, но она оказалась маленькой, чёрненькой, шустрой и жизнерадостной. Это воодушевляло, давало надежду, что Ингу Александровну не отпугнут ни Фомич, ни его сын. Но, увидев её, старик посерел, замкнулся и, как в госпитале, отвернулся к стенке. Инга Александровна, впрочем, не расстроилась, а сразу занялась кухней, чем вновь обнадёжила меня. Я заплатил ей за три месяца вперёд, и мы договорились, что она будет приходить ежедневно. Сам я сосредоточился на Грише и на работе.
Финальные вечеринки лета мне удались. Силиконовая блондинка, не только игравшая музыкальный сет, но и устраивавшая пип-шоу вместе с группой таких же сисястых, как и она, танцовщиц, отработала идеально, а на британского диджея, казалось, собралось пол-Крыма. Я отметил эти события премиальным Macallan, а не стандартным Jameson, и, возвращаясь домой, впервые пригласил к себе Леру.
Пристал к ней прямо в такси. Таксист, лысый крупный мужчина, делал вид, будто ничего не замечает… Я поник, не хотел ничего больше, желание ушло, в паху ныло, раздражало само присутствие Леры, и то, что происходило в такси, казалось отвратительно пустым и бессмысленным, вычерпавшим меня без остатка. Общение с кем-то сейчас было как ношение тесной обуви. Едва ворочая языком, я сказал:
– Извини, но мне что-то нехорошо. Езжай домой, Лера.
– Не поняла? – Она удивлённо подняла свои пушистые, утяжелённые тушью ресницы.
– Мне дурно, – я не врал. – Стойте, – тормознул я таксиста, сунул тысячную купюру. – Вот вам деньги, отвезите девушку, пожалуйста… где ты живёшь, Лера?
– Ты издеваешься?! Забыл, где я живу?
Я был у неё дома столько раз, но сейчас не мог вспомнить адреса.
– Слушай, мне плохо. Просто езжай домой, ладно? Завтра созвонимся.
Она пожала загорелыми плечами, села в такси. Терпеливая, покорная девушка, но гордая, знающая себе и окружающим цену, – из тех, что обрывают всё сразу, в один момент. И, похоже, момент наступил. Я понимал её. Ещё час назад мы планировали поездку в Гурзуф, а теперь я отправил Леру домой без объяснения причин, и выглядело это потребительски, эгоистично, в духе какого-нибудь мудака Гриши, но чувство постороннего человека рядом, а все сейчас стали для меня посторонними, бесило, изводило до невыносимости; я готов был спалить город, расстрелять его жителей, как маньяк, как фанатик, лишь бы выключить, скрыть или хотя бы приглушить декорации вокруг, я хотел остаться один, и желание это управляло всеми моими поступками. Без сил замерев на лестнице, опершись на ограждение, я стоял, напуганный резкостью этой перемены в себе, вновь не понимая, как из молодого успешного мужчины превратился в отчаявшуюся, измотанную рухлядь. Что случилось? И как мне справиться с этим?
Я сполз с перил, перебрался к окну, выходившему во двор. Высокий мужчина в белых коротких шортах выгуливал лабрадора. Я вспомнил, как после развода наблюдал с балкона за плясками дагестанцев, как злился, ругался с ними, а потом всё закрутилось – и появились госпиталь, дед, старик, Гриша, а вместе с ними то новое чувство, которое я никак не мог описать, – десяток разнообразных эмоций, спаянных в одно, нечто совершенно незнакомое, невозможное для понимания здесь и сейчас. Я высунулся в окно, глотал летний воздух. Разные лица: Ксюшенька, отец, Фомич, Лера, косматый каннибал из детского кошмара и изуродованный младенец из прибрежной халупы, висели передо мной вопрошающе: что я собираюсь делать, как буду жить? И я стушевался, не находя в себе мотивов, стимулов, возможностей двигаться дальше. «Боже, как страшно двигаться дальше», – вспомнил я из детства, давно прослушанное, забытое, а теперь вновь ставшее актуальным, и весь я, забытый на этой лестничной клетке, у окна в мир, стал ребёнком, испуганным, мятущимся, неуверенным. Что приключилось со мной?
Я повторял это, как загипнотизированный, и, увидь меня кто со стороны, он наверняка бы решил, что перед ним один из тех неприкаянных, выпивших, безнадёжных, очутившихся в чужом подъезде и теперь боявшихся, что его выгонят в ночь. Никогда ещё я не был столь обессилен, столь беззащитен, хотя многие дела, казалось бы, разрешились, но оставался старик, оставался груз добровольно взваленного на себя и отсыпанного судьбой, и вот оно прижало, искорёжило, как авария, сминающая старую ржавую машину, чей срок эксплуатации подошёл к концу. Я всё же добрался домой, повалился на кровать, как был, в одежде, и забылся.
Проснулся я в середине дня. Жара стояла чудовищная, одежда и простыня насквозь промокли. Был последний день августа, и мне вдруг подумалось, что это лето я прожил не зря. Я включил мобильник, он залился сигналами так, будто они боялись не успеть друг за другом. К удивлению, я нашёл сообщение от Леры («всё нормально?»), лишний раз отметив, что она лучше других, и свинством, особенно после вчерашнего, было не отвечать ей, но я не ответил. Стал просматривать телефон дальше, сделал несколько звонков по работе, оставив вызовы жены напоследок. Как невкусный десерт, который надо съесть, чтобы никого не обидеть. Мы говорили с Ольгой после той ссоры из-за колы, но сам случай не вспоминали. Я перезвонил, неожиданно ответила дочка. Услышала меня, затараторила:
– Папочка, приезжай, папочка! Домой приезжай!
– Хорошо, Ксюша, приеду, но дай пока маму, ладно?
– Ура, ура, папа едет! – закричала Ксюша. Я растерялся. Сердце завибрировало, как неисправный трансформатор, по которому вновь пошёл ток. Жена взяла трубку.
– Что это с ней? – не в силах скрыть чувств, спросил я.
– Не знаю, – жена казалась растерянной, – со вчерашнего вечера так. Всё канючит: «Где мой папочка?» И плачет, бедная. Мы тебе всё утро дозвониться пытались, – в голосе её добавилось привычной едкости.
– Так, ладно, сейчас приеду…
Весь день мы провели вместе с дочкой, везде таскавшей за собой свинку Пеппу. Пропустили даже дневной сон. Сначала отправились в прохладу кинотеатра, смотреть глупый американский мультик, а после, в торговом центре рядом с кинотеатром, Ксюша запросилась на аттракционы, но я отказался и повёз её на Исторический бульвар, на те аттракционы, которые ещё ребёнком посещал сам: машинки, колесо обозрения, паровозик, вертолёт, карусель «Ромашка». Мы веселились, ели сладкую вату, и я купил Ксюше надувную собаку, которую она тут же назвала Бобом, у свинки Пеппы появился конкурент. Весь этот счастливый день, проведённый с дочерью, подействовал на меня как анестезия, унял вчерашнюю растерянность и боль, вернул уверенность и силы.
Когда мы сели в такси и я назвал адрес, Ксюшенька заворковала: «Едем домой, папочка»; меня коротнуло от слова «домой», потому что дома – того дома – больше не существовало, он раскололся, исчез, и приходилось мириться с новой реальностью; история со стариком, наверное, стала одним из этапов данного примирения. Поняла ли это Ксюшенька?
Восприняла ли перемены? Уяснила ли для себя, что папа и мама уже не вместе и мир прежний разрезан напополам? Имели ли мы на это право? Если так поступили, то, значит, имели, но кто дал нам его?
Я держал Ксюшу за руку, она щебетала, прижимая Пеппу и Боба к себе. Глаза у неё были мои, я передал их вместе с жизнью, и в этом состоял непреложный закон продолжения себя, а значит и ответственности за деятельное участие и присутствие рядом. Я жил в своей дочери, как все мы жили в других, обретая счастье или, наоборот, расплачиваясь за ошибки, воспроизводя копии себя изначальных.
Дома мы молча встретились с женой взглядами, и проскользнуло то, прежнее, что заставляло, несмотря на ругань, жить вместе. Я ощутил ещё не рассеявшееся тепло, созданное благодаря ребёнку, тем не менее понимая, что счастливого продолжения не будет, а потому важным стало другое – не растерять остатки, поймать, сохранить их, упаковав в приятное воспоминание, как фотографии, как талисман, и уходить быстро, ярко, закрывая дверь, чтобы не впускать холод. Но Ксюша, едва зайдя в квартиру, продемонстрировав маме Боба, тут же позвала:
– Папа, идём играть, папа!
И когда я сказал, что мне надо идти, она запричитала, а после заплакала.
– Отвлеки её! – попросил я жену, и уже в этой фразе промелькнуло раздражение. – Мне надо идти, – добавил шёпотом, не сдерживаясь: – Я бы хотел чаще видеться с Ксюшей…
Вечером я позвонил жене из аквапарка, и она недовольно заявила, что «дочь перевозбудилась, перегрелась на такой жаре».
– Может, она просто скучает по папе? Давай я приду завтра.
– Посмотрим, – отчеканила жена. – Всё, давай, я буду её укладывать…
Я вернулся на пенную вечеринку, думая, связывало ли нас с женой что-то, кроме ребёнка? Не будь Ксюши, общались бы мы? Вообще, не будь Ксюшеньки, как бы мы жили? Я помнил её рождение. Помнил свою пьяную радость. Когда мы со Смятиным надрались «Бехеровкой» и тёмным «Козелом» («Ты что? „Бехеровку“ нельзя после пива». – «Можно! Она тоже из Чехии»), – а после ночью искали баллончики с краской и нашли их на окраине города, у малолетки в пайте Eminem, чтобы в темноте вывести под окнами роддома: «Спасибо за дочь, Оля!», а после отправиться на Графскую пристань встречать рассвет и сцепиться там с алкашами, угодить в «обезьянник», проспаться, получить оплеух от ментов, а затем их извинения, после звонка кому надо. Я помнил, как Ксюшенька первый раз встала в детской кроватке, счастливая, гордая от того, что смогла, со сверкающими глазами, и я ухитрился сфотографировать этот момент. Я часто пересматривал ту фотографию. Помнил все наши игры, все слова – я жил ими.
И когда на танцпол пошла косматая пена и в ней запищали, завизжали, заулюлюкали люди, я вспомнил слова жены о коле на лице Ксюшеньки, а после телефонное предупреждение – и в грудь мою точно набили льда, он таял там, превращая кровь в студёную реку. Ещё несколько шагов по пути милосердия – и таких дней, как сегодня с Ксюшенькой, больше не станет. Карточный долг – адский долг, и бороться с теми, кто требовал его, значило не просто рисковать самому, но сознательно приближать к горю родных. Я терзался, потел, искал выход, а перед глазами смеялась, каталась на паровозике, ела сладкую вату Ксюшенька. Кого я решил спасти? Да и чтобы спасти, нужно было заплатить наперёд, оторвать часть себя, и я боялся, что этой частью станет Ксюшенька, плоть от плоти, жизнь от жизни. А кем был для меня старик? Близким, важным, жизненно необходимым, но не родным. Я, наверное, мог бы обойтись без него и в итоге простить себе это. То, чего я боялся месяцами ранее, наползло сейчас, как непроглядный ядовитый туман, – выбор между двумя людьми; выбор на первый взгляд очевидный, а на деле столь непростой.
«Нельзя быть хорошим для всех» – жена в своей расчётливо-бессердечной практичности оказалась права, потому что те, кто шёл взять своё, не остановились бы. Страх проступал, как соляные разводы от пота на чёрной футболке, и я стоял на двух проводах, пропуская через себя ток, пропуская и не выдерживая. Выбор зрел, давил, гнобил неизбежностью. Хотя я ещё ждал, когда наведут справки о Грише, припугнут его, но тут же вспоминал, как бил его пепельницей, и он терпел, цеплялся за проклятую квартирку, но ни она, ни он сам уже не принадлежали ему, а вот с теми, кто имел настоящие права, я вряд ли бы совладал; им что колой, что кислотой в лицо ребёнка. Я вспомнил другие любимые слова жены: «Не лезь не в своё дело». А я полез, пожалел, сердобольный мудак, – и вот разгребал завалы, наполовину придавленный сам.
Три следующих дня мне пришлось работать в Ялте. На территории, принадлежавшей Павлу Степановичу, намечался масштабный open-air с двумя десятками местных и приглашённых диджеев, а организатор мероприятия вдруг исчез, и потому выдернули нас с управляющим севастопольского клуба. Выдернули неожиданно – я едва успел заехать домой, взять деньги, зарядник и пару футболок.
В Ялте выяснилось, что прошлый менеджер завалил всю подготовку и пропал не просто так, а с деньгами. Глупый человек, потому что Павел Степанович умел искать и возвращать своё. Нам же с управляющим предстояло совершить, казалось, невозможное, и три дня мы, перевернувшие всю Ялту в поисках оборудования, персонала, должников, жили на нервах и энергетиках, а управляющий ещё и на «колёсах». Никогда я не работал так много – на износ, на измот. Люди заставляли нервничать, злиться, сгорать, и в первый день, когда после одной из встреч я оказался на ялтинской набережной и пару минут смотрел на серебристое от лунного света море, мечтая сбежать за горизонт, то чувствовал себя вычерпанным, иссякшим, как выкачанная нефтяная скважина. Я хотел отказаться, но нам обещали достойную сумму, и это подстёгивало, хотя главной, конечно, была мотивация не денежная, но скорее внутренняя – переломить ситуацию, сделать то, что на первый взгляд сделать невозможно.
И мы справились – вытащили катастрофическую ситуацию с самого дна, где, казалось, никто не стучался снизу, вытащили не за волосы даже, а за волоски, действуя настырно, упрямо и вместе с тем осторожно, дабы не оборвать. Мы могли гордиться собой – и мы гордились. Закончив основную часть дел, сняли массажный салон – жирный отдых после беспросветной каторги.
Я увяз в этих трёх днях, растворился, перестал быть собой, превратившись в машину, эффективно выполнявшую боевые задачи. Робот клубного бизнеса, работавший на «Ред Булле». В эти три дня я впервые оказался недоступен для Ксюшеньки. Хотя она звонила; ведь я обещал приехать. Обещал – и не исполнил. Вскользь читал сообщения от жены. Читал – и не отвечал. Звонила Инга Александровна. Я безмолвствовал. Любой подобный звонок был равносилен выходу на поверхность, а я погрузился настолько, что превратился в подводное существо, животное иного вида, погребённое под толщей воды, в которой надо было вертеться, выживать, доказывать первенство. Я ушёл на дно, я обустраивал его под себя. И очнулся лишь тогда, когда из массажного салона утром вернулся в роскошную «Виллу Елена» с бутылкой шампанского и сексуальным истощением, выспался и позавтракал, налегая на орехи и морепродукты.
Первый звонок я сделал Инге Александровне. И сразу пожалел об этом. Она говорила, точно озябнув – голос её подвисал и подрагивал. От первых же её фраз я напрягся и принялся собирать вещи, чтобы ехать обратно в Севастополь. Инге Александровне рекомендовали больше не соваться к старику.
– Кто?
– Чернявый такой парень.
Это, несомненно, был Гриша.
– Он ворвался в квартиру. Кричал, что она его и делать мне тут нечего. Кричал, чтобы я убиралась, что он завтра же сменит замок, а Яков Фомич возражал. Он плакал. Жутко было! И-и-и, – Инга Александровна начала запинаться, – этот парень ударил меня. Мне пришлось уйти, вы понимаете?
– Понимаю.
Дозвониться управляющему я не смог. Он, скорее всего, отсыпался после ночного кутежа. Я набил ему эсэмэску: «надо срочно уехать в севаст на пару дней дела», прыгнул в такси. Скалы, поросшие лиственницами и соснами, проносились мимо – мы мчали. Я набрал приятеля, наводившего для меня справки о Грише.
– Привет. Как твоё ничего?
– Спасибо, твоими молитвами. Я тут выяснил кое-что.
– Говори.
– Лучше не по телефону.
– А если вкратце?
– Если вкратце, то обычный жулик, картёжник, проигравшийся неудачник.
– Воспитать можно?
Приятель хмыкнул:
– И не таких, Лёха, уму-разуму научали. Ты подъезжай – покумекаем.
– Хорошо, брат, спасибо. Завтра, наверное, подскочу. С меня причитается.
– А то, – он рассмеялся. – Бывай.
«Значит, ничего особенного в этом Грише не было, приятель редко когда ошибался, – размышлял я, глядя на крымские скалы, скрывавшиеся за новенькими блестящими заборами, преграждавшими доступ к лесу и морю. – Может, действительно, оборзел, потому что загнали мужика в угол. Хорошо, что воспитать можно. Но что с кредиторами? Помогут друзья отца?»
Домчав из Ялты в Севастополь, казалось, за рекордное время, мы встали в очередной севастопольской пробке. Водитель злился на отсутствие дорожных развязок, я ругал мещан, накупивших в Ростове и Краснодаре дешёвых машин.
– И это верно, – соглашался водитель, – я свою тоже бэу взял, но крымчанку. Не хотел с материковыми связываться. Там каждый гондон хочет нажиться. Гонят нам в Крым всё ненужное…
– Как в секонд-хенд?
– Точно! – Водителю понравилась эта моя случайная мысль. – Всё, что не нужно, сплавляют нам по двойной цене. Хорошо, если повезёт и тачка нормальная, а если какую из Мурманска и Новосибирска впарят, и ты, лох, не заметил?
– Почему из Мурманска и Новосибирска?
Водитель посмотрел на меня как на полудурка.
– Как почему? У таких машин днища сгнившие. Там же мороз, лёд – дорогу таким дерьмом посыпают, что у собак ноги разъедает, машина три-четыре года отъездит – и на свалку.
За этими насколько наболевшими, настолько и бесполезными разговорами мы миновали пробку, вырвались на простор, и когда такси выехало на дорогу, ведущую к дому старика, я ощутил, что больше не контролирую гнев, поднявшийся изнутри. Хотелось прямо сейчас поймать Гришу и «воспитать» его. И чтобы он отвечал, чтобы с кровью, тогда можно было бы не останавливать себя. Я жаждал драки, такой, чтобы если не закончить эту историю, то подвести её к финалу.
Но Гриша мне, конечно, не встретился. Ничего не замечая вокруг, я вбежал в подъезд. Дверь в квартиру пьянчуг на первом этаже была распахнута, но внутри находились не две спившиеся бабы и несчастный Ванечка, а таджики. Они волочили мешки и рулоны, работали болгаркой и шпателями – там шёл ремонт. Куда пропала горестная семья, в какой клоповник переехала? Я решил выяснить это позже, а сейчас всерьёз способен был думать только о Фомиче.
Замок на его двери стоял всё тот же. Это удивило меня. Но в самой квартире пахло конфликтами и переменами, я чувствовал их. Здесь произошло то, о чём не рассказала мне Инга Александровна. Возможно, произошло уже после того, как её погнали вон, а возможно, она просто не решилась сказать. «Извините, но я верну вам деньги. Он сумасшедший, этот парень». – «Нет-нет, деньги оставьте себе, я вас понимаю. Примите их и мои извинения». Она боялась приходить сюда вновь, но и я боялся, топчась в прихожей, на вспучившемся желтоватом линолеуме, чистом, намытом Ингой Александровной и оттого ещё более жутком в этой своей прибранности. Слышал ли старик, как я зашёл? Слышал ли он вообще что-нибудь? Мы не виделись много дней – для нас много дней, – но я не мог заставить себя зайти в комнату.
Шаг, другой, третий, но я двигался не в комнату, а в сторону кухни, осматриваясь. Толкнул притворённую дверь – посуда была на своих местах, но на столе в фарфоровой кружке с кошечками томились окурки, я знал, чьи они, а пожелтевшие стены ещё хранили табачный запах. Я открыл дверь на балкон, вышел, глотнул воздуха, решаясь. Увидел виноградную лозу – ягоды цвета индиго наконец созрели. На верёвках для сушки белья одиноко болталась застиранная голубая тряпка. Перед домом, на «пятачке», играли дети. Я слышал детский визг, смех – и, наверное, именно он помог мне идти в комнату к старику, чтобы встретиться с неизбежным.
Старик не повернулся, когда я окликнул его. Так уже случалось раньше, но этот раз был прощальным. Старик хрипел, и через хрип доносились стоны – он лежал на правом боку, посредине дивана. И всё сразу же стало ясно. Вспомнился госпиталь, когда мы встретились в первый раз и я, заметив, что старик прислушивается к нашему разговору с дедом, стал говорить громче, привлекая внимание, пробуждая жизнь.
И вспомнился день, проведённый с Ксюшей, такой же плюшевый, улыбчивый, розовый, как свинка Пеппа в её руках. И вспомнилась – уже с другим чувством – моя каторга в Ялте, которую час назад под угрозой увольнения требовал продолжить управляющий, но я не мог. Не мог вообще ничего, усевшийся на краешек раскладного диванчика, взявший за плечо старика и почувствовавший его боль, его терзание и более всего его желание прекратить всё это как можно скорее.
На виске Фомича я увидел рассечение, кровь. Тронул рукой. Старик поморщился – он ещё чувствовал тело.
– Откуда это? – спросил я и, конечно, не получил ответа.
Старик упал? Его «упали»? Когда и как это произошло? Я приблизился к губам старика, чтобы услышать. На них засохла кроваво-гнойная корка. Старик что-то шептал. Я разобрал:
– Не надо врача.
– Нужен священник, – неожиданно сказал я.
Старик посмотрел испуганно. Глаза его закатились, белки – уже не белки, а желтки, в грязноватой плёнке, все в красных сосудах; и кожа прозрачная, как стекло, лицо хрупкое – страшно дотронуться.
– Нет.
Старик вдруг попытался привстать, дёрнулся телом. Растратил последний запас сил. Тот, что берёг для прощания. Рука его потянулась к медальону, затеребила ворот рубашки. Я помог: расстегнул пуговицы, оголил грудь. Увидел серебряный медальон. Такой же сверкающий, чистый, как и в первый раз. Не почерневший. И опять вспомнил Ксюшу, серебряный крестик у неё на груди. Тот, с которым её крестили в Покровском соборе. Сам я нательного креста не носил, не был набожным человеком. Но сейчас, когда старик отходил, показалось правильным, если бы крест появился у него на груди. Я не видел в квартире каких-либо религиозных символов, не знал даже, был ли Фомич крещён, но в этом тесном, затхлом пространстве, где сплелись разочарования и ожидания, должен был появиться тот, кто исповедовал бы старика, – это я знал наверняка.
У меня не было знакомых батюшек, и сначала я решил искать их по интернету, но после вспомнил о Валике Проскурине: он, кажется, ходил в церковь.
– О, друже, рад слышать! – голос его звенел от бодрости.
– Здоров, здоров. Мне нужен священник, – я решил ничего не говорить о старике, – исповедовать.
– Насколько срочно?
– Очень срочно.
– Ох, так, дай подумать, – Валик замолчал. – А, слушай, конечно! Отец Василий! Точно! Сейчас брошу эсэмэс с его номером.
– Спасибо, друг.
– Не за что! Удачи!
Телефон пикнул. Валик прислал номер. Но я набрал сначала не его, а всё-таки «скорую». И уже после позвонил отцу Василию. Он говорил раскатисто, с украинским акцентом.
«Скорая» приехала быстро. Так быстро, что я, наслышанный о крошечных зарплатах, нехватке машин, забастовках водителей, удивился. Бледный, худой, казалось, недоедающий врач, не разуваясь, прошёл в комнату. На длинном, с горбинкой носу его сидели чуть затемнённые очки, правая дужка в нескольких местах была перемотана скотчем. Периодически он притрагивался к ней. Говорил мало и при этом смотрел куда-то в сторону. Я объяснил ситуацию. За то короткое время, что ехала «скорая», Фомичу стало ещё хуже: он хрипел, задыхался, пытался найти удобное положение, но сил двигаться не хватало. Выслушав, врач поднялся с подставленного к диванчику стула, чуть отошёл.
– Вы для чего меня вызвали?
Я растерялся:
– Помочь.
– Извините, – бескровные губы врача шевелились как бы отделённые от остального лица, – но тут не поможешь. Ваш родственник умирает.
Я и сам, содрогаясь, понимал это, но слышать подобное от другого человека, тем более специалиста, было невмоготу. Сердце кольнуло, я потёр грудь, подумал о валидоле.
– Что у него на виске?
– Я не знаю. Сам только приехал, – я поперхнулся. – Всё из-за этого?
– Не думаю. Ушиб несильный. Мог спровоцировать, конечно, но дело не в этом. Просто… время пришло.
– И, – слова застряли в глотке, налитые, неживые, – что… вот так оставить?
– А что вы предлагаете?
– Помочь.
– Это я уже слышал. – Впервые я увидел на лице врача эмоцию – недовольство. – Но тут я не помощник.
– Может, сделать какой-то укол?
– Какой-то? – он опустил голову и посмотрел поверх очков.
– Нет-нет. Не в смысле, чтобы быстрее. – Фраза явно была лишней. – Я просто хочу… чтобы ему было легче.
– Легче ему будет, если он уснёт. И отойдёт. Во сне.
Господи, я тоже хотел этого!
– Но могу всё же сделать укол, ладно. Стандарт в таких случаях, – он раскрыл чемоданчик с красно-белым крестом.
Врач оказался прав. Когда игла вошла в вену, мы едва отыскали её на стеклянном теле, лекарство не пошло внутрь – собралось под кожей набухшим шариком.
– Послушайте, – врач повернулся ко мне, – не мучайте вашего деда. И пощадите других. Машин не хватает. В это время, когда вы требуете от меня невозможного, там, – он неопределённо махнул рукой, – ещё можно спасти людей.
– Простите…
– Вы меня тоже простите, но здесь я ничего не могу сделать.
Врач поднялся. Я не глядел на него – взгляд мой прилип к шишке с лекарством на руке старика. Он не реагировал на нас. Сердце сжалось, как ссохшийся рыбий пузырь, и горечь наполнила меня. Я задрожал. Очнулся только, когда врач выходил из квартиры – успел сунуть ему пятисотку. Он не возражал. Молча принял, молча сбежал по ступеням. Я стоял в раскрытых дверях, дышал подъездным смрадом. Почему-то, хотя был день, на лестничной площадке горела лампочка; я не находил в себе силы отключить её.
Вернулся в комнату. Старик лежал неподвижно. Я сел рядом, заплакал. Всё увяло, разрушилось, сузилось до размеров зрачка. Пот покрывал меня кислой плёнкой, я чувствовал собственный смрад. Сколько Фомич пролежал здесь, не вставая? Когда он получил удар в висок? Инга Александровна ничего не сказала. А я прятался от неизбежности все эти дни. Думал, что творю невозможное. Но всё осталось здесь, в этой квартирке.
В дверь зазвонили. Я встал, вытер слёзы, пошёл открывать. На пороге стоял священник – крупный, краснолицый, с окладистой бородой и животом, выпиравшим из-под сутаны. Глаза у него были большие, влажные и какие-то детские. Он смотрел кротко и вместе с тем сурово.
– Благодарю, что пришли.
Отец Василий кивнул.
– Вот, – он протянул свечу и крошечный подсвечник, – поставьте. С вас сто рублей.
– Да, да, конечно. – Я взял, понёс в комнату. Отец Василий разулся, прошёл следом.
– Это ваш дедушка?
– Нет. Он… – я осёкся. – Не знаю, как сказать. Мы встретились в госпитале, там лежал мой дед. А потом я, что ли, стал ухаживать за ним.
– Это правильно.
– Отец Василий, я, честно сказать, не знаю, крещён ли он или нет. Не думаю, что он слишком религиозен…
– Простите, но это не вам думать. Вы обождите снаружи, прикрыв дверь, ладно?
– Да, конечно.
Я вышел, сделал, как было велено. Перебрался на лестничную площадку. Закурил, в пачке оставалась одна сигарета. Надо было сходить в магазин, но я не знал, сколько отец Василий пробудет со стариком.
Он пробыл совсем недолго. Вышел ещё более уверенный и кроткий. Я предложил чая – он отказался, надел ботинки. Я протянул конверт – неприкрытые деньги показалось давать неправильным, – он принял его с лёгким поклоном. Я вдруг припомнил виденный в храмах жест, когда люди протягивали сложенные ладони – просили благословения. Инстинктивно я сделал то же самое, чуть склонившись. Отец Василий коротко перекрестил, протянул руку. Я поцеловал её, она пахла чем-то цветочно-лёгким. Этот запах так не вязался с грузностью его тела.
– Господи, помоги.
– Тогда… я наберу вас, если что.
Во взгляде его вновь промелькнула суровость. Он спросил:
– Вы посещаете храм?
– Иногда, – я не стал уточнять.
– Иногда… – Он погладил окладистую, с проседью бороду; «г» у него выходило на украинский манер. – Обязательно включите в это «иногда» исповедь и причастие. – Глаза его вдруг, я никак не мог привыкнуть к этим стремительным переменам, стали благостно-добрыми. – Вам обязательно надо причаститься.
– У вас?
– Можно и у меня. Можно и у другого батюшки. Но надо.
– Хорошо.
– Дай Бог.
– Как он? – я кивнул в сторону комнаты.
– Спит.
– Спит?
– Да. Я исповедовал его. Будьте спокойны.
Мы распрощались. Медленно, будто подпрыгивая на ступенях, отец Василий спустился по лестнице. Я проводил его взглядом. Хотелось ещё поговорить с ним, но я не знал, как и о чём, поэтому просто стоял и наблюдал, касался глазами. Подошёл к окну, ждал, когда он выйдет из подъезда. Отец Василий вышел, оседлал стоявший перед дверью мопед, надел красный шлем, завёлся. Видя, как он удаляется на этом странном средстве передвижения (нам ведь рассказывали, что попы ездят только на «гелендвагенах»), я вновь чуть было не разрыдался, но на этот раз сдержался. Закурил последнюю сигарету, потея ещё больше прежнего.
Фомич действительно спал. Священник сделал то, чего мне хотелось от «скорой», – дал покой старику. Я перебрался на кухню, заварил кофе. Из открытой балконной двери слышались детские голоса. Взгляд мой скользнул по антресоли. Я так и не добрался до неё. Захотелось сделать это сейчас. Я подставил табурет, полез туда. И тут же наткнулся на папку с фотографиями: неловко взял её, и часть карточек рассыпалась на полу.
Собрав, я рассматривал их. В основном видел лысоватого мужчину с пронзительным взглядом и пушистыми бакенбардами. Ещё была женщина с густыми зачёсанными назад волосами, выразительными глазами и образцовой линией чёрных бровей. Даже через фото я любовался её полнокровной, породистой, целомудренной красотой. На некоторых фотографиях она стояла, сидела рядом с мужчиной. Наверное, это были Яков Фомич и его супруга. Я повертел фотографии, ища какие-нибудь подписи – ничего не нашёл. Только на одной карточке, где мужчина и женщина стояли в яблоневом саду, потускневшими фиолетовыми чернилами было выведено – «Алма-Ата, 1979 г.». Из папки выпало ещё одно фото – малыша примерно трёх лет. Он стоял у детской кроватки и улыбался в камеру, в одних трусиках, в руках держал пистолет. Я решил, что это Гриша. И тут же подумал, что он уже никогда не будет таким. И Фомич, и красивая женщина, и я сам. Словно мы уже умерли, много-много раз. Дробящее чувство невозврата сокрушило меня. Я убрал фотографии в альбом, спрятал его на антресоль, решив не притрагиваться больше. Сморгнул несколько раз, отгоняя слёзы.
Проснулся старик, я почувствовал это сразу. Вернулся в комнату, сел на стул рядом. И только сейчас увидел, что на груди старика по соседству с медальоном появился крестик, – я улыбнулся, – наверное, его оставил, когда причащал, отец Василий. Фомич смотрел прямо перед собой, но ничего, похоже, не видел – стекло его лица пошло мелкими трещинками.
– Яков Фомич, а Яков Фомич, – позвал я.
Он не реагировал. Я взял его за руку, холодную, безжизненную. Чуть пожал. Он перевёл взгляд на меня. Захрипел что-то. Я не мог разобрать, склонился над ним, но всё равно слышал только хрип, ничего больше. Дотронулся до щеки, шершавой от седой щетины. Провёл по ней, чувствуя её холод. «Могильный холод», – вспомнил я книжное и тут же отогнал эту мысль. Встал, взял из скрипучего шкафа махровую простыню, когда-то она была оранжевой, а теперь, застиранная за много лет, превратилась в бледно-жёлтую, чахоточную. Но другой в квартире не отыскалось – я укрыл старика этой. Он лежал так, а потом дёрнулся. Я отбросил простыню, сидел, не зная, что делать дальше.
Правильным, наверное, было бы чтение молитв – на эту мысль меня натолкнуло воспоминание об отце Василии, – но я не знал ни одной. Только первые слова «Отче наш». Я забормотал: «Отче наш, иже еси на небесех! Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое…» Дальше молитва моя обрывалась. Я повторял одни и те же строки много раз. Хрипы усилились.
Старик заелозил на диванчике. Пересохшие губы его зашевелились. Я склонился, почти прижав к ним ухо, и всё-таки разобрал слова:
– Помоги… неудобно…
Он искал положение. Я просунул под него руки (болью пронзило ту, на которой мне повредили пальцы), стал двигать. Старик хрипел, беспокоился, мучился. Я запирал слёзы в себе. Одной рукой придерживал старика за бледные костлявые ноги, не толще моей руки, другой, перебитой – за правое плечо; я старался помочь, но не получалось. Старик беспрерывно хрипел, пытаясь что-то сказать. Я не мог разобрать слов и бессмысленно повторял в ответ: «Что, что?»
Мне показалось, что, когда я приподнял его голову, – ему стало легче. Я зафиксировал данное положение, держа старика на руках, от нагрузки заныла поясница, болела рука. Я сообразил подложить под старика скатанную простыню. Он чуть успокоился, немного полегчало и мне. Но через некоторое время старик вновь захрипел. От подушки несло затхлостью, пылью. Я отшвырнул её и вновь держал старика на руках, как младенца. Поясница отнялась, я слился с её ноющей болью. Но всё равно держал старика, не понимая, откуда нахожу в себе силы. Отпустил лишь раз – хотел дать воды. Но старик не принимал её, край жестяной кружки был у его губ, но он не делал движения. «Всё, быстрее бы всё! Чтобы не мучился!» – сверлило в моей голове, но «всё» не наступало; тело, висевшее на краю, не отпускало, изматывало старика.
И вдруг – всё прекратилось. Исчезло. Перестало существовать. Кто-то вскрикнул, раздался детский плач – он ворвался в распахнутую балконную дверь, как весть из другого мира. Я уже не мог запереть слёзы: они ползли по щекам, трусливые, молчаливые. И я, хотевший, чтобы старик не мучился, теперь не мог отпустить его. Вцепился, ухватился, шепча влажные, порывистые слова. И услышал, словно в ответ, прощальный всхлип Фомича, будто он был не старик, а младенец, только что родившийся. А после не стало звуков, вообще никаких звуков, мир заткнули гигантской пробкой, и тогда, разрывая смертельную тишину, я зарыдал в голос, вытаскивая из-под старика руки, бросая в них перекошенное болью лицо.
Фомич лежал на диванчике. На улице плакал ребёнок. Из кухонного крана долбила о раковину вода.
Вечером прошёл долгожданный, намоленный дождь. Смыл пыль и жару, сбил с деревьев цветки. Жёлтой пыльцой они покрыли асфальт. Затемно я вышел из квартиры старика на Центральный холм. Безлюдные улицы пахли лежалой шелковицей. Тускло мерцали редкие фонари. Я пошёл вдоль домов, между припаркованных машин к Владимирскому собору.
Мёртвый старик остался в квартире. Когда он отошёл, я сначала рыдал, а после тупо смотрел на него. Так продолжалось час или два. Но со временем вернулись и запахи, и цвета, и, в конце концов, звуки – я нашёл силы, встал, выбрался в магазин за сигаретами. Седая бабуля в пиджаке с орденами спорила с грузной, растрёпанной продавщицей. Их пререкания показались мне бесстыдно громкими.
Вернувшись в квартиру, я вышел на балкон, смотрел на опустевший двор, смолил сигареты одну за другой, компенсируя то, что не выкурил раньше. И вместе с муторной тошнотой подступало будущее: смерть Фомича – это не всё. Появится Гриша, начнутся разборки, и Ксюша – надо беречь Ксюшу! Новая борьба предстояла мне, и я не знал, как её выдержать.
Собор освещался с четырёх сторон, и на площади перед ним, на скамейках с львиными мордами, тешились влюблённые парочки. Моё любимое место под раскидистым ливанским кедром, чьи ветки напоминали лапы дракона (сюда я приводил жену до рождения Ксюши), было занято: компания тянула «Это всё» под гитару. Я остановился, взглянул на собор, на ливанский кедр, подпел ребятам и вспомнил слова отца Василия о том, что в своём «иногда» мне надо отыскать время для исповеди и причастия. Сердце не просило об этом, но оно млело, когда я думал о том, что отец Василий успел причастить старика.
Вспомнились и другие обещания. Настойчивее всех стучалось то, что я дал себе на Донбассе. О возвращении. В тех мыслях, словах, конечно, было слишком много испуга, наива, сиюминутности, но, вызревшее в ночи, оно не могло быть оставлено и забыто. Ещё я думал о деде, о красноватом куске угля, который он обещал передать мне как семейную реликвию.
По Синопской лестнице я спустился к набережной. Чтобы вдохнуть, ощутить вечную жизнь моря. А после ехать обратно к Фомичу. Готовить похороны.
Примечания
1
Украинское название ручной тележки для перевозки грузов, она представляет собой складную L-образную раму с двумя колёсами, на которую ставится сумка, мешок или ящик. Название произошло от фамилии первого президента Украины Леонида Кравчука.
(обратно)2
Украинский олигарх, владелец футбольного клуба «Шахтёр».
(обратно)3
Украинский политический деятель националистического движения.
(обратно)4
Одно из прозвищ экс-президента Украины Виктора Януковича.
(обратно)5
Марка украинской водки.
(обратно)6
Ведущий популярных на Украине политических ток-шоу.
(обратно)7
Искаженная цитата из песни The Beatles «Ticket to ride» (прим. ред.).
(обратно)8
Астромеханический дроид из вымышленной вселенной «Звёздных войн».
(обратно)9
Украинский оператор сотовой связи.
(обратно)10
Пример агитационной политической рекламы Юлии Тимошенко.
(обратно)11
Украинский политический деятель.
(обратно)12
Джоуи Триббиани и Чендлер Бинг – герои популярного телесериала «Друзья».
(обратно)13
Цитата из песни «Романс» группы «Сплин».
(обратно)14
Фраза из кинофильма «Американский пирог».
(обратно)15
Иэн Кёртис (1956–1980) – лидер группы Joy Division, повесившийся через несколько недель после первой попытки самоубийства. Майкл Хатченс (1960–1997) – лидер группы INXS, покончивший с собой в состоянии депрессии, под действием наркотиков и алкоголя.
(обратно)16
Немецкий баскетболист.
(обратно)17
Джин Симмонс, Пол Стэнли, Эйс Фрейли – участники группы Kiss.
(обратно)18
Я и сам не понимаю, чего его так несёт. Братья же… (укр.)
(обратно)19
Да, к сожалению, мы зависим от евро (укр.).
(обратно)20
Клей, фурнитура – европейское качество (укр.).
(обратно)21
Вижу, она вам очень нравится (укр.).
(обратно)22
Очень (укр.).
(обратно)23
Так, посмотрим. Двадцать семь тысяч гривен (укр.).
(обратно)24
Евро (укр.).
(обратно)25
К сожалению, сейчас в наличии только одна. Можно изготовить на заказ, но уже по новой цене. Извините, много заказов. Рождество, Новый год… (укр.)
(обратно)26
Тридцать тысяч гривен (укр.).
(обратно)27
Спасибо (укр.)
(обратно)28
Так, была. В каталоге… номер… шестьдесят девять триста двадцать семь. Посмотрим… так… сочувствую, но вчера купили. Неудивительно, такая симпатичная цена. Можно сделать на заказ. Но это дороже и надо ждать (укр.).
(обратно)29
Можно сделать после Рождества (укр.).
(обратно)30
Будет трудно приехать? (укр.).
(обратно)31
Будем вас ждать (укр.)
(обратно)32
Приветствую! (укр.)
(обратно)33
Я уже дома. Но брат, возможно, сможет. Есть его номер? (укр.)
(обратно)34
Да (укр.).
(обратно)35
Звони (укр.).
(обратно)36
Нет, всё в порядке (укр.).
(обратно)37
Так, всё сделали (укр.).
(обратно)38
Хорошая. Из тех, что по такой цене, – лучший вариант. Есть лучше, конечно, но те значительно дороже (укр.).
(обратно)39
Хороший. Только запах какой-то (укр.).
(обратно)40
В «Эпицентре» покупали? (укр.)
(обратно)41
Странно. Я похожие там брал. Но запаха вроде не было. Вы их уксусом протрите (укр.).
(обратно)42
Обращайтесь, если что. Кухня у вас хорошая. Ламинат симпатичный. Что за цвет? (укр.)
(обратно)43
Аллюзия на песню с одноимённым названием группы «Наутилус Помпилиус».
(обратно)44
Цитата из песни «The End» группы The Beatles.
(обратно)45
Цитата из песни «Жёлтая луна» группы «Аквариум».
(обратно)46
Курить запрещено! (укр.)
(обратно)47
Извините!.. Где туалет? (укр.)
(обратно)48
Куда едете? (укр.)
(обратно)49
Где были в Украине? (укр.)
(обратно)50
Цель приезда? (укр.)
(обратно)51
Эпатажный украинский политик.
(обратно)52
Американская актриса. Речь о фильме «Ослеплённый желанием».
(обратно)53
Известный сербский футболист.
(обратно)54
Лидер рок-группы Motorhead.
(обратно)55
Допризывная подготовка юношей; одна из дисциплин в украинской школе.
(обратно)56
Одно из прозвищ экс-президента Украины Виктора Януковича.
(обратно)57
Цитата из песни «Streets of love» рок-группы The Rolling stones.
(обратно)58
Мик Джаггер, Кит Ричардс, Ронни Вуд, Чарли Уоттс – участники рок-группы The Rolling stones.
(обратно)59
Киношный маньяк-убийца в белой маске, герой серии фильмов «Хэллоуин».
(обратно)60
Олимпийский чемпион по лёгкой атлетике в беговых дисциплинах.
(обратно)
Комментарии к книге «Дети декабря», Платон Беседин
Всего 0 комментариев