«Тридевять земель»

695

Описание

Новое и на сегодняшний день самое крупное произведение Антона Уткина развивает традиции классического русского романа, но в то же время обращено к мировой культуре. Роман «Тридевять земель» написан в четырёх временах и сюжетно связывает как различные эпохи, так и страны и территории. Сплетение исторических периодов и персонажей превращается в грандиозную сагу о наиболее драматических эпизодах российской истории. Предметом этого художественного исследования стали совершенно забытые эпизоды русско-японской войны, история земского движения и самоуправления в России, картины первой русской революции и меткие зарисовки правосознания русского народа. Автор бережно реконструирует жизнь российского общества в последнее десятилетие перед началом Первой мировой войны, ибо, как говорит один из персонажей: «восстановление – это восстановление справедливости, и прошлое представлялось ему бесконечным её торжеством, и, хотя прошлое иногда оступалось, всё же оно было восхождением».



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Тридевять земель (fb2) - Тридевять земель 3184K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Антон Александрович Уткин

Антон Уткин Тридевять земель

Ветер в море снасти рвёт, Ветер в поле рыщет. Кто на месте счастья ждёт, Кто по свету ищет… Н.Р.

Пролог

– Дома-то я не вижу, – сказал Фёдор Евстафьевич, поведя головой.

– А во-он он, – отозвался исправник. – Да нет же-с, – сказал он, осторожным движением руки направляя взгляд Фёдора Евстафьевича правее. – Вон крыша-то зеленая.

– Теперь угадал, – обрадовался Фёдор Евстафьевич. – Останови-ка, любезный.

Он вышел из коляски и огляделся. Кое-где по углам, в ложбинах лежал еще снег. В низине вилась узенькая речка, по берегам поросшая ветлами, опушенными первой робкой листвой, и сквозь эту кисею проблескивала вода. Над распаханными полями поднимался пар. Небо было покрыто завесой легких облаков, и дымка придавала предметам невесомую нежность.

– Благодать-с, – сказал исправник, заметив на лице Фёдора Евстафьевича выражение удовольствия. Каждое почти слово исправник заключал словоером – шитый флотский мундир Фёдора Евстафьевича делал на него впечатление.

Стоя на взгорке, они молча озирали окрестность.

– Пара, – взмахнув рукой сказал наконец исправник.

– Ну что ж, – усмехнулся Фёдор Евстафьевич. – Пора так пора.

– Да нет же-с, – спохватился исправник, подпустив сдержанный смешок, – так речка называется – Пара.

– Вот как, – тоже улыбнулся Фёдор Евстафьевич и повернулся к матросу своему Ершову: – Что, брат, доволен ты?

Ершов, пожилой уже, но крепкий ещё человек, обхватив сак обеими руками, сидел назади.

– Одно слово, – степенно отвечал он густым басом и, отложив, наконец, сак, широко перекрестился. – Столько-то годов по чужим краям.

Взгляд Фёдора Евстафьевича остановился на дальней церкви, едва выступавшей за голыми верхушками дубов и осокорей жёлтыми деревянными крестами.

– Церковь Иоанно-Богословская, там приход, – предупредительно пояснил исправник. – Ягодное, село казённое. А там вот Алексеевка, имение князя Волконского. За границей изволят пребывать. Во-он там за леском, колоколенка видна… А Фитенгоф Николай Валерианыч – это уже за речкой, – тот проживает. Ближайшие соседи ваши-с. Тётушка ваша с князем тяжбу имела, а с Николаем Валерьянычем ничего-с.

Фёдор Евстафьевич подмигнул Ершову и полез в коляску. Дорога шла под изволок, и показался старый деревянный одноэтажный господский дом. По дороге, возглавляемая священником со всем причтом, шагала навстречу коляске толпа мужиков в серых и коричневых армяках. До Фёдора Евстафьевича донеслись всё более различимые звуки молебна.

Где-то совсем рядом куковала кукушка, и чётким ритмом своей песни как будто ставила границы миру людей.

– Ну-с, – деловито произнёс исправник, – исполним формальность.

При виде крестьян весь он как-то подобрался, в голосе его зазвенела сталь. Фёдор Евстафьевич покорно стоял рядом и ждал, пока исправник закончит читать свою бумагу. На одной из станций, в ожидании лошадей, Фёдор Евстафьевич листал книжку «Мнемозины» и наткнулся на помещённое там стихотворение. "Прощай, свободная стихия! В последний раз передо мной ты катишь волны голубые и блещешь гордой красотой", – писал поэт, и чувство это было то самое, какое испытывал Фёдор Евстафьевич. "Как друга ропот заунывный, как зов его в прощальный час, твой грустный шум, твой шум призывный услышал я в последний раз", – вертелось у него в сознании. Вновь и вновь возвращаясь к этим строкам, исполненным безыскусной прелести, грустил вдвойне, так как питал лёгкую зависть к сочинителям, ибо и сам во время оно пробовал себя в стихосложении, подражая Альфиери, но это было давно, ещё в те годы, когда он постигал морскую премудрость в Морском Корпусе. Однако эта страсть, не исчезнувшая с годами, время от времени заявляла о себе. Иной раз, досужим часом, Фёдор Евстафьевич перелагал его сонеты на русский язык, но как человек, дающий себе строгие отчёты относительно собственных талантов, не придавал значения этим неуклюжим опытам, находя утешение в своей службе, которая одна и являлась его призванием и его талантом.

Наконец он очнулся к действительности и заметил, что исправник смотрит на него выжидательно.

Фёдор Евстафьевич сделал было шаг вперед и хотел крикнуть: "Здорово, ребята!", но вовремя спохватился, что он не на палубе.

– Подавай Бог здоровья… – начал он и замешкался.

– Старички, – тихонько подсказал исправник.

– Здравствуйте, старички! – послушно повторил Фёдор Евстафьевич.

Услышав его голос, старики низко поклонились.

– Вот, – сказал Фёдор Евстафьевич, отщипывая от поднесённого ему каравая, – ем ваш хлеб.

Исполнив формальности, Фёдор Евстафьевич с облегчением вошёл в дом и пригласил исправника закусить. Явилась Настасьюшка, старая горничная тётки, увидав его, заплакала и выказала намерение поцеловать у него руку.

– Оставь, оставь, – с досадой пробормотал Фёдор Евстафьевич. – К чему это?

Но та извернулась, поймала левую его кисть и припала к ней губами.

– Матушка, да на кого ж ты нас, горемычных, оставила, – запричитала она.

– Ну, полно, – сказал совершенно растерявшийся Фёдор Евстафьевич. – Полно, голубушка, полно. Не до ста же лет жить. Все в воле Божией.

Тётку свою, впрочем, как и дядюшку, видел он двадцать девять лет тому назад, искал в себе отзвуки скорби, и, не находя ничего, испытывал незначительные уколы совести и хмурился. Сельцо Соловьёвка пожаловано было дядюшке его императрицей Екатериной за её первую турецкую кампанию. Анна Ивановна овдовела быстро. В доме всё было устроено на старинную ногу. За Анной Ивановной всегда ходила её любимая служанка Настасьюшка, с ключами и мешком, в котором были куски сахара, пряники и мелкие серебряные деньги для раздачи детям дворовых и вообще всем тем, кто попадал под щедрую руку.

Не имея ни в чем недостатка, она тем не менее в течение почти что тридцати лет выезжала из Соловьёвки всего дважды. Как-то, после издания закона, по которому все заёмные письма признавались недействительными, если были писаны не на гербовой, а на простой бумаге, в уездном суде на предложение секретаря переписать бумагу и подписаться наново сочла таковое требование для себя оскорбительным, и, хотя и потеряла из-за своего упрямства, а всё ж настояла на своем. "Ты, сударь мой, – сказала она секретарю, – вот что рассуди: уж коли я, майорша Сойникова, руку свою приложила, то это так же верно, что солнце в небе ходит. А кобчика твово на бумагу любой умелец наведёт. Вон их развелось". Второй раз выехала из Соловьёвки Анна Ивановна много уже лет спустя, когда по уезду прошёл слух, что владелец Троицкого Григорий Семёнович Урляпов, который самоуправствовал в своем околотке, напоминая феодального барона, силою удерживает сапожковскую мещанку девицу Щедрину. Помимо такого рода дел, Урляпов от скуки и по самодурству производил и другие бесчинства, вплоть до нападения на соседей, выезжая на промысел лично во главе целой ватаги своих дворовых и каких-то случайных людей. Уездная полиция так его трепетала, что даже не смела предложить вопросных пунктов. Узнав о проделке Урляпова, Анна Ивановна помолилась Богу и, захватив по своему обыкновению одну лишь Настасьюшку, на ночь глядя выехала со двора. Она встретила шайку ночью на лесной дороге. Как узнала она, где и когда искать Григория Семёновича, что сказала ему, так и осталось тайной, которую оба унесли в могилу. Возил их кучер Тимошка, да и он опился до того, как что-либо рассказал. Пытали Настасьюшку, которая по обыкновению была с барыней, но та отвечала: "Хоша я и желала бы, а сказать не смогу: далеко стояла, не слыхала. Помню только, что филин ухал". Общеизвестно было только то, что девица Щедрина тот же день вернулась к родителям.

Все эти подробности старины Фёдор Евстафьевич узнавал от исправника во время угощения, отчасти знал и сам, хотя и не отдавал себе отчёта, откуда именно.

Держалась Анна Ивановна всегда прямо, носила шнуровку до последней минуты, хворей не ведала, и потому казалась вечной не только её ближним, но и всем соседям. Умерла она, как выразилась Настасьюшка, "тихим молчанием". "И в уме-то никто не держал, что могла она умереть: и на своих-то ногах была, и просто легла на свою постельку, оно как бы започивала. Так-то все и думали, ан вечер уже, а не встаёт. Тут уж пошли смотреть, и так смотрели, и эдак, ну, уверились, что умерла. Видно, Господь забрал".

Управляющий Ефрем, держа в руках меховой картуз, терпеливо дожидался своей очереди. Когда исправник откушал и покатил обратно в уезд, дошёл черед и до него.

– Покосы, слышно, хороши у вас, – заметил Фёдор Евстафьевич.

– Покосы знатнеющие, – подтвердил Ефрем.

– Завтра, – отпустил его Фёдор Евстафьевич, – всё завтра.

Оставшись один, он погляделся в старое, мутное по краям зеркало. "Хорош", – подумал он с усмешкой. Прошедшей ночью в Сапожке на постоялом дворе его искусали клопы, и теперь укусы болезненно саднили.

* * *

Поутру Фёдор Евстафьевич с Ефремом смотрел хозяйство, ездил в поля, а к обеду пожаловал знакомиться сосед его помещик Фитенгоф. Это был невысокий полненький человек лет пятидесяти, одетый в белоснежные панталоны и синий фрак с золотыми пуговицами. На покатых, будто срезанных плечах сидела оплывшая голова, но маленькие проворные глазки цепко ощупывали и хозяина, и всё вокруг.

– Семейство в Кронштадте, – ответил Фёдор Евстафьевич на его вопрос, – прибудет вскорости.

На лице Николая Валерианыча проступило сомнение, и голова его покачнулась.

– Не будет ли скучно после столицы? – в раздумчивости проговорил он как бы сам с собою.

– Бог даст, обыкнем, – сказал Фёдор Евстафьевич и обвёл глазами гостиную. – Да и в столице, сказать вам откровенно, не часто приходится бывать, – добавил он и, заметив, что брови его гостя поползли вверх, пояснил коротко: – Служба.

Фитенгоф, многозначительно поджав губы, понимающе покивал.

– Могу ли иметь доверие? – вкрадчиво спросил он, и одутловатые щёки его пошли розовыми пятнами.

– Извольте, – развёл руками Фёдор Евстафьевич.

– А вот, позвольте спросить, что за бунт такой в столице зимою был? – оглянувшись, нет ли слуг, проговорил он.

– Ах, вот вы об чём, – отвечал Фёдор Евстафьевич. – Да, верно, слухи до вас дошли… Заговор.

– Что же-с хотели они, заговорщики, то есть?

– Что хотели? Хотели революцию да конституцию.

– О-о, – Николай Валерианович издал озабоченный звук и откинулся спиною на спинку кресла. – Это у нас не можно-с.

– Отчего же вы так полагаете? – чуть усмехнулся Фёдор Евстафьевич. – Просто интересно знать мнение.

– Народ тяжёл, – сощурив глаза, отвечал Фитенгоф голосом, в котором Фёдору Евстафьевичу послышалась досада. – А, говорят, на Государя злоумышляли?

– Про Государя не знаю, а известно, что имели в предмете крестьян освободить.

Николай Валерианович, судя по выражению лица его, не знал совершенно, что на это отвечать. Дыхание у него перехватило, и он уставился на Фёдора Евстафьевича выпученными глазами.

– Мать честная, – только и вымолвил он, оправившись от горестного изумления. – Освободить крестьян? – тупо переспросил он.

– Точно так, – утвердительно кивнул Фёдор Евстафьевич.

– Помилуйте, статочное ли дело? – простонал Николай Валерианович. – Что затеяли, сударь мой? – Он в растерянности плеснул руками. – Ума, что ли, они решились?

– В самом подлинном своём уме пребывали они, как показал розыск, – возразил Фёдор Евстафьевич. – А вот что сообразите: всякий человек по природе божий и должен принадлежать богу и что если кто другой, кроме Бога, его себе присвоит, то не поступает ли он против Бога?

Николай Валерианович, насупившись, хранил молчание.

– А что вы говорите, народ тяжёл, так это от отсутствия образования, – продолжил Фёдор Евстафьевич. – Просветите его, и всё само собою устроится. Просвещение приведёт его к гражданственности.

– Просвещение? – переспросил Николай Валерианович с новым удивлением. Глаза его выплыли из щелей и округлились. Несколько времени он взирал на Фёдора Евстафьевича совсем уже недоуменно, а потом полное лицо его расплылось в улыбке, отчего потеряло уже всякую форму. – Шутить изволите? – И он зашёлся тонким смехом, прикрыв губы пухлыми пальцами, и только скромность удержала его от того, чтобы не замахать руками на своего хозяина.

Фёдор Евстафьевич криво улыбнулся и добавил:

– Кричали "Ура, Константин! Долой Николая! Извести картофельницу!"

– Это так и кричали – картофельницу? Это про Александру-то Фёдоровну? Ох-хо-хо-хо-хо, – захохотал Николай Валерианович. – Да это прямо неслыханно! – Он кончил смеяться и неожиданно задумчиво проговорил:

– А ведь оно и точно – от немцев житья нет.

* * *

Фитенгоф уехал уже, и новый хозяин Соловьёвки испытал облегчение. Тяготы дороги понемногу забывались, и мыслями овладевало настоящее. «Чёрт знает что, – подумал он, выглядывая в окно, из которого в некотором отдалении видна была деревня, – везде солома: соломой крыты избы, дворы, погреба; солома кругом постройки, между постройками. Издали иногда не разберёшь: деревня это или омёты соломы».

Он не имел совсем никакого партикулярного платья, а потому велел открыть гардероб покойного дяди. Наконец среди екатерининских камзолов он отыскал простое пальто из сурового холста, накинул его на плечи. Оно пришлось впору. Фёдор Евстафьевич удивлённо посмотрелся в зеркало, и без галстука, без жилета, покрыв только голову лёгким картузом, захватив в руку кленовую палочку, пошёл по деревне.

Прохлада воздуха оглашалась граяньем грачей. Народу на улице было много. Во дворах возились мужики с починкой плетней или латали разнесённую солому крыш. Бабы рассушивали оставшуюся рожь, рассыпая её на веретьях напротив ворот. Встречные бросали работу и низко, до земли кланялись.

В сумерках уже вернулся Фёдор Евстафьевич в усадебный дом. Спозаранку положил он себе ехать в Рязань и приступить к предприятию, смущавшему его ещё с молодых лет. Однажды товарищ его по службе мичман Похвистнев, племянник интимного друга императора Новосильцова, сообщил под страшным секретом, что графу Сергею Румянцеву, младшему сыну фельдмаршала, вздумалось подать императору записку, где он просил обозначить юридические основания для постепенного перевода своих крестьян в положение свободных людей, и под влиянием этой записки Александр решился дать свободу крестьянам. В душевной простоте, отличавшей приятелей, они приняли сплетню как есть, но когда необыкновенное событие это получило огласку, сослуживцы Фёдора Евстафьевича были чрезвычайно раздражены на Румянцева и объясняли его поступок исключительно желанием выслужиться перед Государем. И только в результате этого возникла мысль более правдоподобная, и Похвистнев с Федором Евстафьевичем согласились в том, что своё благородное стремление юному царю пришлось маскировать вежливым снисхождением к пожеланиям и душевным нуждам своих подданных.

Оба они принадлежали к тому поколению, в представителях которого причудливым образом сочеталась ненависть к фригийскому колпаку и страстная, возвышенная любовь к вольности. Записка Румянцева имела своим последствием появление в феврале 1803 года "Указа о свободных (вольных) хлебопашцах", положения которого наделяли помещиков правом отпускать своих крестьян на волю с землёю за выкуп.

Фёдор немедленно написал отцу в деревню в восторженных выражениях, нимало не заботясь о том, что старик едва ли в состоянии разделить его чувства. Отец ответом не замедлил, но много слов не извёл. "Что ты дурак, – написал Евстафий Никитич, – об том знал, а напоминать надобности не было". Такой ответ стоил Фёдору Евстафьевичу немало огорчения и бессонных ночей.

Вот и сейчас эпизод этот предстал пред ним так живо, что привёл его в чрезвычайное возбуждение, точно он чудесным образом помолодел на двадцать семь лет. Первый сон слетел, и, накинув халат, он вышел на крыльцо. Не было слышно ни дуновения. В саду поднималась прохлада. Из Ягодного долетел звук сторожевого колокола. Где-то рядом, но не разобрать было где, кто-то негромко пел: "Нападают то на меня, на меня сиротинушку, да лихие лю-уди, что хотят-ли, хотят меня, сиротинушку, отдать во солда-аты…"

"А и впрямь, стихи чудо как хороши, – подумал Фёдор Евстафьевич, вернувшись в тепло дома. – Что за лёгкость, что за изящество! Точно абрикосовое дерево в цвету. "И долго, долго помнить буду твой шум в вечерние часы…" Но какой же это Пушкин? Не родня ли генералу Андрею Ивановичу"" – успел ещё подумать он, прежде чем окончательно провалиться в сон.

* * *

Когда губернский предводитель Александр Иванович Бибиков наезжал в город, то останавливался на втором этаже гостиницы Варварина, где номера считались почище. Александр Иванович был страстный любитель поиграть на билиарде, а поскольку город был невелик и то, что именовалось в нём «благородным» собранием, исчерпывало пышности свои едва ли не одним лишь своим пышным названием, то, являясь в гостиницу, Александр Иванович не слишком рисковал как-либо повредить своей чести.

Александр Иванович являл собою полную противоположность Фитенгофу. Послуживший с молодости, повидавший свет, к своим шестидесяти годам он сохранял безупречную военную выправку, что по тем временам было почти то же самое, что и хорошие манеры. В облике его, в самой осанке было что-то резко-очерченное, и Фёдор Евстафьевич сразу обратил внимание на эту определённость, основанием которой служило явно выраженное умение как приказывать, так и повиноваться и которая вообще отличала генерацию, бравшую Париж.

Оказия представиться предводителю в этом подобии казённого места чрезвычайно пришлась по душе Фёдору Евстафьевичу. Время было такое, когда каждый почти русский дворянин почитал своей обязанностью проживать все свои доходы, а к этому Фёдор Евстафьевич не располагал ни временем, ни охотой. Ехать к Бибикову в роскошное его Покровское значило наверное обречь себя на трёхдневное, а то и недельное служение коньякам, ликёрам, легавым и борзым, а все эти неизбежные обстоятельства создавали вероятность, что об деле не будет сказано и слова.

Когда доложили о визитёре, Александр Иванович только закончил свой туалет; поутру в этот день поднялся он поздно, накануне засидевшись за картами с ремонтёром Бугского драгунского полка и заседателем верхнего земского суда, и порадовался, что поспел так кстати, ибо посетитель в некотором роде являл собою персону, не подразумевающую в обращении с собою обычной провинциальной двусмысленности.

Обменявшись учтивостями, Александр Иванович потребовал кофея – "здесь недурён", как своему человеку доверительно заметил он Фёдору Евстафьевичу – и даже счёл возможным пересказать услышанный вчера от заседателя анекдот, который, не подрывая репутации местного общества, всё же довольно безопасным образом знакомил гостя с некоторыми местными нравами…

– Да, кстати, – сказал Фёдор Евстафьевич, – имею до вас дело, к вашей власти подлежащее.

Александр Иванович удивлённо поднял брови, но на лице изобразил полнейшее внимание и готовность слушать и вникать. Если Фитенгоф не любил дел и даже вообще имел смутное понятие, что они такое, Александру Ивановичу прекрасно было известно грозное значение этого слова и те манипуляции, которое оно обозначает.

– Видите ли, Ваше Превосходительство, – продолжил Фёдор Евстафьевич, – пришло мне на ум дать вольную своим людям.

– Людям? – не совсем поняв, удивился Бибиков.

– Я имею в виду землепашцев, мне вверенных. Мне известно, что покойный государь подписал закон, согласно которому возможно обращать крепостных в свободных хлебопашцев.

– Ох, Ваше Высокоблагородие, – выдохнул Александр Иванович, уяснив, наконец, в чём дело. – Это у вас во флоте, слышно, порядок, а у нас дела этого рода длятся обыкновенно так долго, что утомляют всякое терпение. А иногда, во время производства оных, встречаются такие обстоятельства, которые совершенно их прекращают. Высшее правительство также оказывает этому способу освобождения мало сочувствия, не учреждая особого банка для вспомоществования в этом деле крестьянам, и даже не делая никаких особых льгот по залогам земель, населённых свободными хлебопашцами. Мне известно, что одна старушка хотела отпустить своих крестьян на волю, то есть в вольные хлебопашцы; подана была просьба с проектом договора, часть денег была, кажется, ею получена; но дело тянулось два года, в это время помещица скончалась, и крестьяне перешли в крепостное владение наследников. Оно, возможно, и правы вы, противно это новейшим установлениям, да только не нами это заведено, не нам и упразднять. Не покачнуть бы лодку – вот что.

– Жестоко злоупотреблять властью, настолько гнусной по самой своей природе, – возразил Фёдор Евстафьевич, – что всякий порядочный человек с отвращением пользуется ею даже умеренно. Уничтожить её – и не будет повода к событиям, вроде тех, которые разыгрались нынче зимой.

При упоминании о событиях на Сенатской площади Александр Иванович слегка побледнел и как будто даже занервничал. Племянник его служил в одном из полков гвардии, и, не зная определённо образа его мыслей, Александр Иванович мог ожидать всякого, тем более, что по слухам, доходившим в Рязань, к следствию привлечено уже было множество лиц единственно по недоразумению.

– Осмелюсь заметить Вашему Высокоблагородию, – осторожно проговорил он, – что время нынче… не того.

– Не могу поверить, – возразил Фёдор Евстафьевич, – что Ваше Превосходительство взираете на всю эту татарщину с покойным сердцем.

– Ах, как вы правы, – воскликнул Александр Иванович, прилагая руки к груди и порывисто поднимаясь с кресла. – Не то страшно, что крепостная зависимость, она составляет только особую форму подчинения и бедности, в которых томится более половины жителей и самого просвещенного государства. У нас злоупотребления срослись с общественным нашим бытом, сделались необходимыми его элементами. Может ли существовать порядок и благоденствие в стране, где из шестидесяти миллионов нельзя набрать осьми умных министров и пятидесяти честных губернаторов? Где воровство и взятки являются на каждом шагу, где нет правды в судах, порядка в управлении, где честные и добродетельные люди страждут и гибнут от корыстолюбия злодеев, где никто не стыдится сообщества и дружбы с негодяями, только бы у них были деньги? Где духовенство не знает и не понимает своих обязанностей, ограничиваясь механическим исполнением обряда и поддерживанием суеверия в народе для обогащения своего? – Постояв несколько времени, как бы ожидая ответы на все поставленные вопросы, Александр Иванович снова занял своё место. – И что же, – спросил он, – действительно многие под подозрением? – Александр Иванович страстно желал знать все подробности, какие только можно добыть от приезжего из столицы человека, но сознание своей должности несколько сдерживало его.

– А что вы скажете, если доложу вам, что нет почти ни одного семейства знатного, богатого, образованного, которое не имело бы в заговоре своего представителя?

– Mon Dieu! – вырвалось у Александра Ивановича.

– Впрочем, говорят, будто бы Государь даже выразился, что удивит и Россию, и Европу.

– Чем же-с?

– Своим милосердием.

Александр Иванович посмотрел на своего визитёра долгим серьёзным взглядом, он решал возможность такого оборота.

– Молодёжь, – вздохнул Фёдор Евстафьевич. – Но и судить их строго не приходится. Кто из нас в молодые годы не был преисполнен благородных порывов?

Возразить на это Александр Иванович не нашёлся и ограничился тем, что только скорбно помолчал.

– Верно ли говорят, что адмирал Сенявин снова вступил в службу?

– Именно так, – подтвердил Фёдор Ефставьеич. – Государю угодно было призвать его из имения и вверить главное командование над Балтийским флотом.

"Вот это кунштюк!", – чуть было не сорвалось у Александра Ивановича.

– А не удивительно ли, – продолжил Фёдор Евстафьевич, – что злоумышленники, задумав зло против правительства и лично против Государя, находились в его службе, в чинах, получали жалованье, ордена, денежные и иные награды? В одном отношении этот Рылеев стоит выше своих соучастников – решившись действовать против правительства, он перестал пользоваться его пособием и милостию, перейдя из Уголовной палаты в правление Российско-Американской компании.

– Это какой же Рылеев? Не тот ли поэт, который пустил этот стишок…

– Да, да, он, – подтвердил Фёдор Евстафьевич и проговорил стишок вслух: – Царь наш немец прусский, Носит мундир узкий, – Ай да царь, ай да царь, Православный государь.

Александр Иванович выслушал стишок, улыбаясь одновременно горько и насмешливо. Зло сощурив глаза, он тоже ответил своему посетителю стихом:

Ты хитрейший санкюлот, Хуже всех французских. Девяносто третий год Готовил для русских.

Фёдор Евстафьевич только поморщился.

– Сие всеобщее неудовольствие, – снова заговорил он, – сия преклонность к горестным изъяснениям всего настоящего есть не что другое как общее выражение пресыщения и скуки от настоящего порядка вещей. Войны и политические происшествия, без сомнения, занимают тут свое место. Но были тягости, были войны, и дух народный не был, однако же, подавлен ими до такой степени, как ныне. Неужто дороговизне сахару и кофе можно в самом деле приписать начало сих неудовольствий? Уменьшилась ли от них роскошь? Обеднел ли в самом деле народ? Где те жестокие несчастья, кои его на самом деле постигли? Все вещи остались в прежнем почти положении, а между тем дух народный страждет в беспокойствии. Чем иным можно изъяснить сие беспокойствие, как совершенным изменением мыслей, глухим, но сильным желанием другого вещей порядка?

Александр Иванович в задумчивости прошёлся по ковру.

– И всё же было бы лучше для России, – сказал он, – если б конституция возникла у нас не вследствие воспаления страстей и крайностей обстоятельств, а благодаря благодетельному вдохновению верховной власти. – Представьте себе, – продолжил он, – что покойный Государь ещё пять лет назад искренне был убеждён, что вот уже двадцать лет как в нашей стране людей не продают порознь.

– Каким бы ни был покойный Государь, – несколько сухо возразил Фёдор Евстафьевич, – закон-то он подписал. Сенат утвердил. Вот и давайте дадим делу ход.

– Да истинно ли, – плеснул руками Александр Иванович, – что в законах правда, что установления людские выше заповедей Спасителя? Не зверь же вы, не Салтычиха какая, прости Господи, блюдите свое стадо, просвещайте, лечите, пестуйте. Вы только не подумайте, что я вас отговариваю. Раз покойный Государь соизволил принять от Румянцева, значит, верно, имел свои виды, и Боже меня упаси от того, чтобы входить в обсуждение монаршей воли. А только вы всё равно не спешите, посообразите, посообразите-ка. Ход-то делу дадим хоть сейчас, да только вот приведёт ли Господь конца дождаться? Начать-то легко – кончить сложно.

Разговор то касался предметов посторонних, то снова возвращался к делу Фёдора Евстафьевича. За собором Рождества Христова, стоявшего у высокого берега Трубежа, открывался замечательно красивый вид: огромное пространство между Трубежем и Окою было залито полой водою, взору представлялось как бы пресное море, и лишь вдалеке возвышался одинокий песчаный холм, поросший соснами.

– Да сами-то они желают этого? – поставил вдруг вопрос Александр Иванович и сделал такое озадаченное лицо, что можно было действительно заподозрить его в самом живом участии. – Двадцать лет уж с лишком минуло – у нас в губернии и случая такого не было. В нынешнем своем положении они за вами, можно сказать, словно бы за оградой каменной. А ну как выйдут в вольные? А там исправник, там палаты. А ну недород? У кого одолжиться? Чем жить?

Ничего на это не отвечая, Фёдор Евстафьевич подошёл к окну.

– Впрочем, мне говорили, – вернулся Александр Иванович к зимним событиям, – что некоторые заговорщики страдают разного рода душевными расстройствами.

Фёдор Евстафьевич ещё помолчал. В последнюю турецкую кампанию он, находясь на одном из кораблей эскадры контр-адмирала Пустошкина, получил контузию, и уже много после сказались её последствия: порою на несколько мгновений впадал он как бы в некое забытье, совершенно не отдавая себе отчета, где находится и с кем разговаривает, и сейчас, глядя на рязанскую улицу, ему казалось, что он видит перед собой один из ахтиарских холмов.

– К душевным расстройствам ведёт хорошая память, – невозмутимо отозвался Фёдор Евстафьевич, продолжая смотреть прямо перед собой. – Как прекрасен сегодня закат. Ряды лоз, словно ряды кос на голове нубийской девушки, они словно черны от спелого винограда и неподвижны в своей тяжести, и между ними видна розовая кожа земли. Как прекрасен багрянец усталого солнца! Сколько в нём тайны, как влечёт оно за собой. Оно одно совершает неизменно свой круг и благосклонно ко всем без разбору. Не правда ли, когда заходит солнце и касается холмов своими нежными пальцами, тогда кажется, что вот-вот тебе откроется некая тайна, которая перевернёт твою жизнь? Это как во сне, – сон, который никак не удаётся досмотреть до конца: едва приблизишься к главному, неминуемо пробуждение… И увидишь то, что видел, засыпая: алебастровый светильник… белый огонь… Кто играет с нами такие жестокие шутки?

– Вы видели нубийскую девушку? – не то спросил, не то заметил Александр Иванович, думая о своём.

– В Александрии, – пояснил Фёдор Евстафьевич, – когда мичманом плавал с англичанами.

Проводив визитёра, Бибиков испытал облегчение. "Ох уж эти морские, – хмуро подумал он. – Где их нелёгкая только не носит. Наплаваются, насмотрятся, и ну обезьянничать. Всё-то им неймётся". – И, подойдя к столу и энергично побарабанив пальцами по столешнице, подумал ещё: – "А, впрочем, делать нечего – не миновать писать кузине".

* * *

Вернувшись от Бибикова, Фёдор Евстафьевич вышел из коляски и направился было к дому, но внимание его привлекли голоса, слышные от людской. Приблизившись, Фёдор Евстафьевич различил голос Ершова, который своей вязкой густотой покрывал теноры мальчишек, бывшими его собеседниками. Фёдор Евстафьевич перешёл двор, стал в тень под стену людской и осторожно выглянул из-за угла.

Ершов сидел на вертикально поставленном дубовом полене, и, уперев локоть в колено, курил трубку, то и дело окутываясь свирепыми клубами сизого дыма. Несколько дворовых девок и парней, столпившись вокруг, взирали на Ершова с каким-то онемелым благоговением. С бесцеремонным любопытством они рассматривали его робу, его крепкую шею, к которой будто уже несходимо пристал загар неведомых небес, и даже когда дым его трубки окутывал их, они не отступали ни на шаг и даже девки не осмеливались закрываться рукавами.

– И говоришь, из любой земли до любой земли доплыть можно? – ломким юношеским голосом спросил щупленький паренёк, которого остальные звали Николка.

– Отчего же нельзя, – усмехался Ершов, выпуская клубы дыма. – Всюду можно. В море везде дорога.

– И вы плавали? И народы разные видали? – подхватил второй.

– Двадцать пять лет служил – уж тут как не повидать? Англичане – те народ справный, во всём у них устройство, и на кулачках любители. Французы тож народ силён, да другим манером. Как бы ясней сказать? – задумался он, пыхтя трубкой.

Между вопросами и ответами протекало известное время, обусловленное исключительно робким почтением собравшейся публики.

– А что, дяденька, другие народы?

– А других народов нет, – донёсся до Фёдора Евстафьевича настолько удивлённый голос Ершова, что, казалось, в нём звучало презрение к этим другим народам.

Николка озадаченно помолчал.

– Как же нет? – наконец решился возразить он. – А немцы-то вот есть иль нет?

– Об этих и говорить не стоит, – махнул рукой Ершов в досаде. – С этими мы на мысе Доброй Надежды подрались – только руки раззудили: и работать нечего было.

– А что, дядя, – не отставал Николка, – примерно спросить, велико-то море?

– Велико, паря.

– И краю ему не видно?

Ершов усмехнулся и выбил трубку о каблук сапога.

– Не видно, – сказал наконец он степенно, – потому как земля круглая.

– Это как – круглая? – недоверчиво ухмыльнулся Николка и глянул на Прошу, ещё одного паренька, жадно внимавшему ветерану.

– Да вот как тыква круглая, – показал Ершов.

– Чудное вы говорите, – озадаченно произнёс Николка и, сдвинув шапку, почесал затылок. – Ещё первый раз такое слышу.

– Тоже, брат, не верил поперву, ан оно так и есть, – сказал Ершов, закладывая в черное жерло трубки новую порцию табаку. – Можно из одной земли выйти и туда же прийти, а всё будешь вроде как вперед идтить.

Часть первая

Свадьбу единственной дочери Виктор Петрович Ашихмин справлял в одном из закрытых банкетных залов на юго-западе Москвы. Вячеслав Гольянов угодил туда, на эту свадьбу, просто потому, что Виктор Петрович был последним его клиентом. Приглашение пришло буквально на второй неделе после того, как он покинул следственный изолятор. Пришло оно в бежевом конверте, шрифт был зело изящен, а карточка, на которой он был нанесён, источала благородный аромат, и всё это вступило в печальное противоречие с самим действом, развернувшимся в Москве, в мае 2011 года. Конечно, Виктор Петрович был не из тех людей, которым можно подсунуть на свадьбу дочери абы кого, и лично утверждал список гостей, по крайней мере, со стороны невесты, но и либералом числил себя Виктор Петрович, и всем тем, кому также была известна хотя отчасти история Вячеслава и кто по этой причине мог бы усмотреть в его приглашении некую общественную неловкость, как бы отвечал этим приглашением: «мол, знаем мы российское правосудие. Не запугаете».

Вячеслав со своей стороны тоже не особенно удивился приглашению. Дело его было закрыто за отсутствием состава преступления. За те восемь месяцев, что он провёл в следственном изоляторе, костюмы его не успели выйти из моды. Следствие для Вячеслава закончилось на редкость благополучно, причем так же неожиданно, как и началось. Президент, или, точнее, то лицо, которое тогда играло роль Симеона Бекбулатовича, подписал поправки к Уголовному кодексу, отменяющие уголовное наказание за некоторые экономические преступления, и, таким образом, статья, по которой велось следствие, была изъята из Уголовного кодекса, а переквалифицировать дело недоброжелателям не удалось.

О том, что поданы документы на развод, жена сообщила в мае. Тогда же намекнула, что в случае чего, ему придется переехать куда угодно, например, к родителям, точнее, к отцу. Пока она говорила все эти слова, он смотрел на неё задумчиво, без всякого чувства, измеряя происходящее лишь разумом, и вот теперь, когда он, решая, что надеть, остановил свой выбор на тёмно-синем, который выбирали ещё вместе, воспоминания опять не задели его чувств, и это, к его удивлению, оказалось совсем не больно. Брезгливость и некоторое высокомерие присутствовали в его характере, но после тюрьмы он как-то опростился. Костюм сидел вполне прилично, если не сказать элегантно, но он, глядя на себя в зеркало, после всего пережитого отнюдь не чувствовал себя "господином", которому адресовалось приглашение, а каким-то совсем мужиком, и вскользь подумал о том, что самое удачное изобретение русских в смысле одежды – это ватная стёганная телогрейка: почему-то в России она всем к лицу, даже женщинам, точно так, как в Китае всем без исключений отлично подходят синие мешковатые в рукавах халаты.

Приглашение на свадьбу он принял по инерции. Первые дни после освобождения ему ещё казалось, что минует какой-то срок, и жизнь его вступит в привычную колею. Он ещё лелеял надежду почувствовать себя своим в том привычном мире, откуда выдернули его трагические обстоятельства, а случившееся готов был счесть недоразумением, но шли дни, а недоразумение никак не кончалось. Проведённое в заключении время словно бы показало ему изнанку жизни, и он невольно принял её за саму жизнь. Однажды в студенческие годы он ехал в поезде на юг и во время какой-то остановки, прогуливаясь вдоль остывающего состава, оказался напротив камбуза вагона-ресторана. Железнодорожный кулинар в грязном переднике резал что-то на разделочной доске, это что-то упало на пол, он спокойно поднял его жирными руками и бросил обратно на доску. Михаил подумывал сходить в вагон-ресторан, а увидев это, напрочь отказался от этой мысли. Так и теперь, глядя на какого-нибудь слишком уверенного в себе и упоённого собой человека, проговаривал про себя глупый стишок, которым однажды приободрил его следователь Аксамитов, не имея в виду ничего особенного: "Год не срок. Два – урок. Три – пустяк. Пять – ништяк!"

Со своего места Вячеславу был хорошо виден Виктор Петрович, и он с интересом его разглядывал. Виктор Петрович источал силу и уверенность, а когда взял речь, голос его оказался под стать внешнему виду. Это был голос человека, привыкшего если и не повелевать, то уж во всяком случае решать сложные вопросы жизни. Родился он в Москве, но половину детства провёл на Ямале, который отец его, геологоразведчик, классический бородатый романтик в грубом свитере и штормовке, все шестидесятые годы буквально мерил вдоль и поперек гусеницами вездеходов, полозьями нарт и собственными ногами…

Путь к успеху Виктора Петровича не был известен публике в подробностях: он как-то сразу явился на московском небосводе в сиянии своего финансового могущества, и корреспондентам русского "Forbеs", а также других профильных изданий пришлось затратить усилия, чтобы хоть в какой-то степени реконструировать его трудовую стезю.

В хорошем обществе не было принято поминать старое. Принадлежность к этому обществу определялась состоянием и некоторыми дополнительными фикциями: известной вежливостью, пристойностью, которыми иной раз именовали простую отёсанность, да прогрессивными взглядами: всем этим условиям Виктор Петрович отвечал вполне. Впрочем, величина капитала допускала в последнем пункте послабления: прогрессивные взгляды весили меньше, и позволялось чудить, отдавая дань имперскому прошлому и даже религии предков без ущерба для репутации. Наслаждались ли они творчеством Стаса Михайлова или Энди Ворхола, свои люди узнавали друг друга по одежке, как сто лет назад левые социал-демократы, независимо от происхождения, объединяли себя волшебным паролем "товарищ".

В несколько лет Виктор Петрович сосредоточил в своих руках управление крупным предприятием, и как оказалось, усматривал в таком положении вещей проявление высшего смысла.

– Друзья мои, – начал Виктор Петрович, в руку которого метрдотель торопливо вложил микрофон, – дорогие мои друзья! Сегодня мы собрались здесь для того, чтобы отметить древнее как мир радостное событие… – речь Виктора Петровича текла плавно. Из слов его получалось, что Бог проявил себя именно тем, что доставил Виктору Петровичу богатство и преуспеяние; более того, поразмыслив немного над этим утверждением, гости могли бы умозаключить, что и существует эта высшая сила исключительно для того, чтобы обеспечить Виктору Петровичу течение безбедных дней. Впрочем, согласно этой логике, если бы Виктору Петровичу выпала иная, не столь привлекательная доля, то само существование божье было бы поставлено под сомнение, а то и вовсе упразднено. Однако лица гостей свидетельствовали за то, что они вполне сочувствуют смелому взгляду Виктора Петровича и в душе применяют это необыкновенное доказательство бытия Божьего к самим себе.

На мгновенье Вячеслава словно бы обдало запахом следственного изолятора, который отныне повсюду преследовал его. Там, в следственном изоляторе, в сознание его закралось очень неопределённое подозрение, что это не он – жертва ошибки, что и та жизнь, которая протекала снаружи, на так называемой воле, тоже ошибка, что всё теперь сплошная беспросветная ошибка, и что было в этом открытии самым страшным, так это то, что ошибка эта была без права исправления. Возможно и даже вполне вероятно, что в замыслах того, кто управляет этим миром, такое право и существовало, но это было неизвестно живущим и, что ещё важнее, непонятно было, как его заслужить. И вот теперь, выслушав тост Ашихмина, Вячеслав испытал чувство, как будто на него и на всех присутствующих дохнуло из адского жерла. Процесс, начатый двадцать лет тому назад, в этих простых, непреклонных словах, от которых веяло разом и средневековьем, и протестантизмом, обрёл своё завершение и увенчал то уродливое здание, которое слепили из обломков Советского Союза. "Прекрасное далёко", о котором спела Алиса Селезнёва в марте 1985 года, наступило.

Рядом с каждым прибором лежали по две шоколадки, выполненные кондитером в виде барельефов жениха и невесты. Вячеслав сунул их в боковой карман своего элегантного пиджака, нашёл глазами своего друга Владлена и дал понять, что долг приличиям он считает исполненным.

Несмотря на то, что устроители торжества всячески старались провести его по западным стандартам, как они их понимали, и выдержать тон, всё же свадьба вышла из-под контроля организаторов и, что называется, разошлась. Появились непредусмотренные программой подвыпившие ораторы, речистые благожелатели, нетрезвые дамы, убегавшие выплакать свое мимолётное горе в уборной, и Вячеслав, ещё раз переглянувшись с Владленом, стал пробираться к выходу. Заглядевшись на экстравагантный убор невесты, он спиной к спине столкнулся с каким-то мужчиной. Мужчина учтиво извинился, сделал шаг назад и, прежде чем Вячеслав успел сделать возражающий жест и вообще что-либо сообразить, буквально расстрелял его из своего "Canon"-а.

* * *

– Ну куда? – спросил Владлен и тут же назвал на выбор несколько ресторанов. Все их Вячеслав хорошо знал.

– Давай что-нибудь попроще, – попросил он, несколько утомлённый принуждённым свадебным весельем.

– Тогда в "Дантес", – приговорил Владлен.

Час был поздний, но передний зал буквально кишел разодетыми молодыми девушками, напоминавшими возбуждённую толпу абитуриентов. Бесспорно, имя Дантес обладало известной магией, но было ясно, что единственно ею дело не ограничивается.

– У меня три месяца сидят проверяющие из налоговой, – рассказывал Владлен. – Три месяца, Слава. Ну что у меня можно найти? Ничего. Я, конечно, предупредил их сразу, но кто ж поверит? Смеются, кофе мой хлестают. Помнишь, говорят, в детстве игра была такая, кто кого пересмотрит. А у нас теперь – кто кого пересидит.

Владлен был человеком выдающейся дисциплины и исключительного порядка. С молодых лет он сметал все помехи и соблазны, способные исказить тропу успеха, и отказывался от них столь решительно, как это доступно только избранным натурам. За слова свои он отвечал. При этом он отличался чрезвычайно лёгким характером. Пройдя бурную школу девяностых, точно рафтер, которого протащило по смертельным порогам, несколько лет назад он не без удивления обнаружил себя на спокойной воде и сейчас относительно благополучно занимался тем, что поставлял московским типографиям допечатное оборудование. Появившись в столице, Виктору Петровичу Ашихмину взбрело в голову спасти от банкротства одну почтенную московскую типографию, и деловая судьба, так же, как и Вячеслава, свела его с Владленом.

– Я, как это началось, конечно, сразу перекредитовался в "Сбербанке"… Расстроились немного, но всё равно сидят.

Вячеслав испытывал сложные чувства: он наслаждался комфортом, но в то же время ему были отвратительны девушки, сидящие купами, раскрашенные как индейцы оджибве перед охотой, слащаво-предупредительный официант, и вся эта атмосфера двусмысленной московской полуночи, пряность которой прежде обходила его стороной.

– Что? – озабоченно спросил Владлен, заметив на лице своего друга выражение недоумения.

– Только сейчас в голову пришло, что "Дантес" – это не тот Дантес, который из "Монте-Кристо", а тот, который Пушкина убил.

– А, ну да, – сказал Владлен. – В этом-то и соль. Это так и было задумано – простой, демократичный ресторан как антипод пафосу "Пушкина".

– Что ж, – прокомментировал несколько озадаченный Вячеслав. – Вольнолюбиво.

– Да уж, – согласился Владлен. – Зачем нам чужой Дантес, когда у нас свой есть, – и засмеялся своей неброской шутке.

– Я вот сейчас никак не пойму: почему же мы поверили, что жизнь – это приятная прогулка, и мы её достойны?

Владлен ничего на это не сказал, а только не то вздохнул, не то досадно крякнул, и некоторое время, опершись локтями на стол, нахмурив брови, следил за девушками, а они, в свою очередь, стреляли подведёнными глазами в его сторону, разбрасывая небескорыстные обещания.

– Видишь ли, Слава… – произнёс он, отвернувшись от девушек куда-то в сторону с таким выражением, будто подозревая, что доступное взору пространство неоднородно. Та мысль, которую хотел донести Владлен до собеседника, ещё имела характер размышлений и не облеклась в его собственной голове в безоговорочную формулировку. Вячеслав внимательно смотрел на своего друга, добросовестно пытаясь понять, что тот намеревается ему сказать.

– Помню из детства песню одну, – наконец заговорил он. – Там слова такие были, что-то вроде: «уйдут с годами сомненья навсегда, и на всё найдёшь ты правильный ответ. Хочешь на Луну? Да! Хочешь миллион? Нет».

Этой песни Вячеслав не помнил.

– А потом слова поменяли, смеялись ещё: хочешь на Луну? Нет. Хочешь миллион?

– Угу, – сказал Вячеслав. – Кажется, понял.

Владлен усмехнулся. – Да как-то стоял в пробке, ну, не совсем глухая пробка, ехали рывками пять километров в час. Задумался о чём-то, потом направо поглядел, налево. Машины. В них люди. Вот они, сограждане мои. Интересны они мне? Нет. Справа комплекс такой здоровый – "Времена года", ну, ты знаешь, перед съездом на Рублёвку. Сияет синим светом. Мне там что-нибудь нужно? Нет. Какой год на дворе? Что я сделал? Много чего сделал. Но мне этого мало. Понимаешь, мне мало. Я больше не хочу. Мне неприятно жить. Ни хрена ни один ответ не нашёл. Одни вопросы. Зачем это продолжать? Делать эти бессмысленные движения, куда-то ездить, говорить с придурками какими-то?

– Может, это заболевание? – предположил Вячеслав. – Знаешь, есть такие. Апатическая депрессия.

– Не-ет, – с какой-то злобной радостью ответил Владлен, – это не заболевание. Это…

– Может, уехать тебе куда-нибудь.

– Уехать, – вздохнул Владлен, давая понять, что это слишком простое решение для его необычного случая. – Ну да, ну да. Это точно. Сейчас у нас эпоха дауншифтинга, – криво усмехнулся он. – Хотя какой, на фиг, дауншифтинг. Всё слова-то какие – грёбаные. Бросить все на хер, забить на всё и свалить – так это по-русски называется. Можно еще короче. Здесь, как дети малые, наигрались, набесились, всё порушили, поломали всё, теперь бегут – кто на Гоа, кто на Ибицу, кто в Камбоджу. Кто в Непал – смысла искать… Ну, а мне что? Что мне надо? Я был везде. Может, конечно, не видел чего важного, но так на то воля не моя. А на что оно всё? Ну, в "Марио" пообедать. Ну, в Милан слетать на выходные… Не знаю, что ещё… Душу из страны вынули, вот и не живётся здесь. Нет, – воспрял он, – я хочу, чтобы ты правильно меня понял. Радости нет. Время мое прошло. Вот говорят, помоги людям, у тебя такие возможности. – Владлен выразительно посмотрел на Вячеслава. – Не хочу. Не хочу помогать больным детям. Болеют? Не рожайте. Не хочу доктору Лизе тряпки возить. Замерзнут? Пускай. Спивается народ? Туда и дорога. Денег возьмите и сами сделайте. А я не могу, не хочу. Не хочу. Да я даю, даю, – махнул он рукой. – Ты меня знаешь.

Владлен подозвал официанта и передал ему кредитную карточку.

– Понимаешь, а мне инспекторы эти: три миллиона, шесть миллионов. Умора, Славка… Хочешь на Луну? Нет. Хочешь в турпоход? Нет. Хочешь миллион? Нет. Нет, – ещё раз произнёс он, повысив голос.

Эти слова слышал официант, но именно в те секунды, когда они звучали, выражение его лица приняло неожиданно непроницаемое выражение, что человек, решившийся отгадать, хотел бы официант Роберт, как сообщала о нём нагрудная табличка, перевоплотиться во Владлена, или предпочел бы оставаться в своем нынешнем скромном качестве, оказался бы в затруднении.

Из автомобильного окна Вячеслав меланхолично разглядывал ночной город, отходящий от анестезии выхлопных газов, на парочки молодых людей, несущих свои возбуждённые жизни по серым тротуарам, сквозь ворохи чужих снов, читал названия заведений и учреждений, и в освещенных витринах какие-то люди вели неспешные беседы, и ему казалось, что он знает, о чём они говорят до единого слова; нажав кнопку стеклоподъёмника, он вдохнул майского воздуха, словно хлебнул тёплого выдохшегося пива.

Когда машина плавно проехала поворот на Тверскую, Вячеслав сообразил, что Владлен везёт его на Мосфильмовскую. И в ту же секунду понял это сам Владлен, потому что притормозил, видимо с досады за свою невольную бестактность, и стал высматривать нужный поворот.

* * *

Человека с фотоаппаратом, с которым Гольянов столкнулся при выходе из банкетного зала, звали Михаил Рябинин и он действительно был фотографом и далеко не свадебным. Хотя в семье Михаил считался за второй сорт, имя его было довольно известно в узких кругах столичных фотографов. Его профессиональная судьба определилась в том юном возрасте, когда ещё до конца непонятно, увлечение ли то, или призвание. Первые снимки он делал ещё дедовским «ФЭД»-ом, потом «Сменой», и два года подряд становился призёром фотографических конкурсов, а когда на шестнадцатилетие отец подарил ему «Зенит», всё его существование словно бы сосредоточилось в кадре. Начавшаяся в стране перестройка и связанные с ней процессы тут же востребовали его способности. Именно ему принадлежал тот знаменитый, облетевший все информационные агентства мира, снимок, из разрушенного землетрясением Спитака, где на фоне аккуратно разрезанного пятиэтажного дома старуха-армянка, пробираясь среди обломков, в числе прочего скарба бережно несла репродукцию картины Брюллова «Последний день Помпеи» в роскошной раме.

Универсальность, так сказать, жанровая, дополнялась широтой гражданского кругозора. Будучи прежде всего художником, тем не менее он не гнушался и репортажного ремесла: не раз непоседливый нрав возносил его на дымящиеся распрей Балканы, однажды привёл в Чечню, где он едва не сгорел в подбитом вертолете.

К своим сорока в своих личных делах он не был связан ничем и никем, избавлен от каких бы то ни было обязательств, да никто и не требовал их от него. Был он ловок, обладал хорошей реакцией охотника, что и подразумевала его профессия, и, не смотря на беспокойную жизнь, выглядел несколько моложе своих лет.

В середине девяностых, когда цены на московскую недвижимость ещё позволяли людям его достатка относиться к ней всерьёз, он купил небольшую, около пятидесяти квадратных метров, квартиру-студию в переулке у станции метро "Чистые пруды". Квартирка о трёх окнах под самой крышей семиэтажного дореволюционного дома и впрямь была мила. Из одного был виден тяжело вползающий к Рождественскому Сретенский бульвар, другое выходило в серый, но сухой колодец двора, напоминавший то ли испанские патио, то ли декорацию к сериалу "Ментовские войны". С годами очарование "чистопрудством" стало проходить; шум бульваров уже не поддерживал то ощущение причастности к большой, неутихающей, никогда не кончающейся жизни, которое, возможно, людям, в которых присутствует творческая жилка, служит не столько источником вдохновения, сколько завуалированным залогом от смерти.

В середине двухтысячных годов Михаил впервые ощутил усталость от жизни. Поездки больше не манили его ни приключениями, не возбуждали воображение и не щекотали нервы непредвиденными опасностями. Он стал сотрудничать с Media-Corp – агентством, обслуживающим корпоративных клиентов, и когда их представители, узнавая, что он охотник, предлагали сходить на кабана или на лося, он с некоторых пор вежливо уклонялся.

Только дважды в своей профессиональной жизни Михаил снизошёл до съёмок на свадьбе – первый раз это случилось в 1989 году, когда он ещё учился на факультете журналистики в Московском университете и стажировался в знаменитом журнале "Крестьянка". Второй был нынешний. Шурин его, преуспевающий архитектор Иван Болотников был близким другом жениха, и буквально уломал Михаила, которому в такой ситуации оказалось гораздо проще сделать, что просят, чем затевать спор.

Съёмка прошла удачно, невеста с женихом и их родители остались довольны, но праздничная речь Александра Ивановича оставила в душе Михаила неприятный осадок. Поэтому, когда супруга Александра Ивановича поинтересовалась, можно ли рекомендовать Михаила своим знакомым, живущим в Монако, он ответил уклончиво. Кроме того, совсем скоро он собирался в Черногорию, где Иван, или просто Ваня, как именовали его в семье, вместе со своей женой Таней, младшей сестрой Михаила, не так давно стали владельцами небольшого курортного дома в Бока Которском заливе. Мать Тани и Михаила, Ирина Александровна, уже не раз побывала на Адриатике и восторгам её не было предела.

* * *

Мода на Черногорию среди обеспеченных русских возникла около 2005 года. Муж-архитектор продал однокомнатную московскую квартиру, доставшуюся ему по наследству, добавил своих, и они с Таней, оставив маленького Мишу, своего первенца, на попечение Ирины Александровны, отправились выбирать себе дом.

Гражданская война обошла Боку, как и почти всю Черногорию, стороной, разве что люди старшего поколения вспоминали эпизод, когда с площадок Игало сербские батареи обстреливали Дубровник и кое-кто неохотно вспоминал налёт на этот город, свершённый как возмездие за конфискацию принадлежавшей черногорцам недвижимости. Однако дело это давно забылось, разве что в первые годы третьего тысячелетия в бухте можно было видеть сурового вида молодых людей с отсутствующими конечностями, пивших пиво "Никшичко" и меланхолично поглядывавших на сводящую с ума красоту, и автомобили с хорватскими номерами давно уже свободно катались по прибрежной бокельской дороге.

Местечко, где сделали свою покупку Ваня и Таня, носило название Столив и отстояло от Котора – самой дальней и самой интересной части залива – ровно на девять километров.

Дом, который им достался, стоял в третьем ряду от моря. Собственно, на одной площадке с общим въездом здесь стояли три дома. Самым дальним владела пожилая белградка Слободана, постоянно жившая в Лондоне и наведывавшаяся сюда только летом; с ним соседствовало строение, принадлежавшее бывшему главному редактору одного известного московского еженедельника, – издания, которое во времена ещё памятные особенно славилось бесстрашными расследованиями и разоблачениями людских неправд. Этот дом пустовал уже два года, – именно столько получил хозяин за вымогательство взятки с руководства одной крупной торговой сети в обмен на предание забвению некоторых нелицеприятных для неё сведений. Однако руководство сети почему-то сочло сумму взятки куда большим уроном для себя, чем опубликование материалов, порочащих деловую репутацию, и поэтому Ваня и Таня так и не успели познакомиться со своим соседом, отправленным в Кировскую область в колонию-поселение. И наконец с краю, ближе к проулку, круто взбегающему в гору, под сенью огромного дуба, помнившего ещё настоящих венецианцев, высился трёхэтажный дом Ивана. Бетон проулка заканчивался на уровне забора и дальше по горному склону, густо заросшему южной флорой, вилась только тропинка в давно заброшенный людьми Горный Столив – метрополию Столива Приморского.

Ниже, на второй линии чуть наискосок от дома Тани и Вани располагался дом одинокого старика, местного чудаковатого старожила по имени Лука, и апельсины с его деревьев часто падали на бетонную площадку к ним во двор. А ещё ниже, через дорогу, скупо обрезающую драгоценную прибрежную кромку, с размахом возводил себе хоромы некий соотечественник. Имя его значилось на информационном щите, обязательном по местным законам на каждом строительстве, но Ване оно ничего не говорило, а Тане тем более.

Глядя на виллу "Lav", Ваня, конечно, морщился и шутил в духе Навального, однако это обстоятельство было не из тех, которые могли бы что-либо поменять.

Совершив сделку, несколько дней супруги купались в прозрачном заливе, ужинали в милых домашних ресторанчиках, которые здесь носят название Conoba, и даже съездили на дискотеку в Будву, слава о которой широко шагала по Далмации, потом отправились в Москву, чтобы вернуться уже всерьёз и надолго.

* * *

Жизнь в Черногории проста, понятна и необременительна даже для людей с небольшим достатком. Таня и Ваня обустраивали свой дом не спеша и с любовью. Стоит ли говорить, что Ирина Александровна, не так давно перед тем вышедшая на пенсию, предпочла проводить летние месяцы у дочери в Столиве, а не ковыряться, подобно матери, в рязанском чернозёме. Пока зять проектировал торговые центры в Ростовской области, Ирина Александровна нянчилась с его детьми, которые по совместительству являлись и её внуками.

Мать Ирины Александровны Ольга Панкратовна Скакунова происходила из села Ягодного Сараевского района Рязанской области, но в то время, когда Ольга Панкратовна увидела свет, а именно в революционном семнадцатом году, Сараевского района ещё не было, а был Сапожковский уезд Рязанской губернии, само же село Ягодное выполняло функции волостного центра. Имелись там земская больница, аптека, ветеринарный пункт, библиотека, кредитное товарищество, кирпичный завод, три сапожни, семь мельниц, две маслобойки, шесть кузниц, толчея, шасталка, колбасная, три десятка торговых лавок, пять чайных, склад керосина и многое другое, но всеми этими благами Ольге Пантелеевне по вполне понятным причинам воспользоваться уже не пришлось. В 1935 году она оставила семью и уехала в Ленинград, да там и осталась, поступив учиться в медицинский институт.

Из трёх её братьев с войны вернулся живым только один – Лука, а Дормидонт и Дорофей пали. В тех краях тогда ещё давали детям такие дремучие имена, вызывающие у нынешних горожан некое виноватое изумление. Лука окончил шестимесячные курсы трактористов при Муравлянской МТС, три года проработал на тракторе, а ноги лишился в конце войны в сентябре сорок четвёртого в Восточных Карпатах в ущелье около Дукельского перевала, когда армия Москаленко, оставив тяжёлое вооружение, налегке ринулась на помощь словацкому восстанию. Из-за увечья к своей прежней работе он уже не вернулся, и устроился колхозным кладовщиком. Но и в таком положении сумел поставить новый дом на месте родительского, сложить печь и даже со временем провести туда воду, что по меркам русской деревни считалось необыкновенным делом, а то и баловством. Перед окнами фасада, обложенными резными наличниками, он насадил три яблони – анисовку, белый налив и одну зимнюю, антоновку, и когда осень, тяжело наползая на деревню, теребила чёрные ветки, жёлто-зелёные плоды её одни сообщали явную жизнь облетевшему саду, да ещё в углу двора морщились гроздья рябины.

Детей Лука не оставил, и дом с яблонями перешёл в наследство его сестре Ольге. Когда в 1974 году она вышла на пенсию, то стала навещать свою малую родину, и корни довольно быстро утянули её обратно к земле. Первый год не всё у неё спорилось, зато на следующий огород её ничем не отличался от соседских, на которых царил идеальный, веками установленный порядок. Ирина Александровна к тому времени уже одарила мир с разницей в два года Мишей и Таней. Когда Таня и Миша были маленькими, мать неизменно отправляла их на лето в Ягодное. Потом Таня выросла, выучилась и вышла замуж. В Ягодное к бабушке приезжал теперь только Михаил, а Ирина Александровна деревни не любила.

Скоро Михаил купил свою первую машину, и почти всегда находил время, чтобы доставить бабушку на свежий воздух или забрать её с урожаем. Впрочем, в машине Ольгу Панкратовну укачивало, и она в большей степени рассчитывала на свои собственные силы, предпочитая привычный для неё общественный транспорт. Ранней весной она садилась на поезд "Москва-Пенза" и в половине второго ночи через семь с половиной часов езды сходила на Муравлянском разъезде, а оттуда до крыльца считалось три километра полевой дороги. О разбойниках в этих краях не слыхали с тридцатых годов, поэтому главным препятствием для Ольги Панкратовны была темнота. Иногда луна выходила на подспорье, и дорога, вьющаяся между засеянных полей голубой лентой, была хорошо видна. А то случались и попутчики, но им, как правило, нужно было ближе к центру села, и путь они держали на так называемый большак, а дом Луки стоял немного обочь, в том краю села, который когда-то сам был самостоятельной деревней Соловьёвкой и эта Соловьёвка однажды притулилась к Ягодному с юго-востока, а потом и приросла совсем.

Едва поддавалось пониманию, откуда Ольга Панкратовна находила в себе силы совершать несколько раз в год подобные путешествия, не считая собственно крестьянского труда, но в конце концов, было решено, что именно подобный образ жизни и даёт эти самые силы, все на этом успокоились и взирали на усилия бабушки как на забаву престарелого дитя.

Правду сказать, никто из её родных кроме неё самой и не нуждался в плодах, даруемых землёй бывшей Соловьёвки, и сама она нуждалась в них не непосредственно. Семья в 90-е устроилась более или менее сносно, если не сказать, что зажила даже лучше прежнего. Советская пенсия Ольги Панкратовны упала со ста тридцати семи рублей до полутора тысяч новыми, и это, бесспорно, была унизительная малость, но внуки могли легко обеспечивать ей прекрасное содержание. Однако она, помнившая голод двадцатых, не доверяла ни удачному замужеству внучки, ни высоким заработкам внука, и упрямо возделывала свой сад. Она словно бы вернулась в ту настоящую, не иллюзорную жизнь, из которой вынесли её на время социальные перемены и которой ещё не успели вкусить её близкие. Сделано это было простым инстинктом много повидавшего человека, и в этом её упрямстве содержалось не слишком приятное предзнаменование относительно бытия вообще, которого Михаил тогда не распознал.

В 1999 году остановку пензенского поезда на Муравлянском разъезде отменили, и путь Ольги Панкратовны к своим пенатам необычайно усложнился. Можно было ехать всё тем же поездом, сходя на станции Вёрда, которая предшествовала Муравлянскому разъезду, а там ждать утра и ехать в Ягодное на автобусе, но на станции Вёрда зал ожидания тогда почему-то закрывался на ночь, да и автобусы ходили нерегулярно. Поэтому Ольга Панкратовна сначала добиралась до Рязани, там переходила на вторую станцию, откуда ходила мичуринская электричка с остановкой в Ряжске, и после пяти часов ожидания, когда уже занималось утро следующего дня, рабочий поезд, курсировавший между Ряжском и Моршанском, состоявший из трёх плацкартных вагонов, доставлял-таки её на Муравлянский разъезд.

Ирина Александровна, конечно, от всего этого приходила в ужас, но Ягодное кончилось в 2001 году, когда Ольга Панкратовна умерла.

* * *

Со смертью бабушки перестал ездить в Ягодное и Михаил, а Таня и вовсе не бывала там с девятого класса. Когда она вышла замуж, родила сына Мишу и Мише исполнилось два года, тема Ягодного зазвучала было вновь, но скоро сошла на нет. В семье велись разговоры насчёт того, что неплохо было бы для ребёнка проводить лето в деревне, однако Ирина Александровна чувствовала себя совершенно неспособной к деревенской жизни, более того, сельские прелести никогда не имели над ней никакой власти, и дочь здесь ей уверенно наследовала. Первое время выручала подмосковная дача Таниного мужа, а спустя несколько лет супруги приобрели тот самый дом в Бока Которском заливе, о котором уже упоминалось. Таня была беременна вторым ребёнком, и было признано, что лучшего места для детей не сыскать. В жизни семьи наступила новая эпоха.

И вот именно тогда, когда Михаил твёрдо решил в конце концов как следует отдохнуть на море, погостить у сестры, а главное, нашёл для этого время, в его планы вмешались обстоятельства, которые с натяжкой можно было принять за иррациональные. Совершенно в одночасье в Ирине Александровне всколыхнулись чувства рода, чувство долга по отношению к земле предков, и это было тем удивительнее, что последний раз сама она ступала на эту землю чуть ли не в 1992 году, когда в первый раз власти выдавали свидетельства на бессрочное пользование землёй. Времена тогда были хоть и непонятные, страшные, голодные, но вольные, и бумажка, выписанная председателем сельсовета, обладала всей юридической мощью. По предложению Ольги Панкратовны старое свидетельство выдали именно на дочь, и это, если принять во внимание преклонный возраст Ольги Панкратовны, было вполне прозорливо.

Но вот понемногу государство стало приводить себя в порядок – и опять именно так, как оно привыкло за всю свою историю. Воли стало меньше, но и покоя не прибавилось. Явились новые правила, явили себя приметы былого: у железнодорожников, работников юстиции и даже у лесников вновь появились мундиры, и теперь государство не признавало больше осьмушку бумаги, подписанную председателем сельского совета – ему требовался документ на розовой гербовой бумаге, и за небольшую пошлину оно готово было его выдать.

Немного тревожные слухи о новых правилах как-то достигли Ирины Александровны к 2011 году, и в каждом разговоре с сыном с непреложностью одного древнеримского зануды она требовала оформить землю по всем существующим на сегодняшний день правилам. Она уже знала, что старые свидетельства, удостоверяющие право владения землёй, выдававшиеся в девяностые годы, будут действительны только до 2015 года, и сейчас уже сделки по ним не совершаются. Подробности эти она узнавала от своей подруги Фаи, которая вместо дачи имела деревенский дом в Тверской области и уже прошла процедуру получения нового свидетельства. Фая в целом была очень довольна своим выбором, но рассказывала всякие страсти: например, что пустующие дома захватывают разные люди с Кавказа, и у них в соседнем селе они уже организовали животноводческое хозяйство; говорила вполне резонно, что без надлежащего документа любой теоретически может претендовать на твой участок, и доказывать что-либо придётся в суде, а что из себя представляет наш суд, хорошо известно и без Фаи.

* * *

Автомобильная дорога в Ягодное лежит через Ряжск и довольно проста. Сначала триста километров по трассе М-6, что на федеральном языке гордо именуется «Каспием», а в просторечии зовётся Волгоградкой, уставленной по обочинам редкими дагестанскими закусочными; на 295-м высится знак в память бойцов 84-й отдельной морской стрелковой бригады, которые в ноябре сорок первого не пустили немцев к Скопину, а ещё через шесть – съезд на Ряжск, город низкий, приземистый, разбросанный по пологим холмам, ничего почти не сохранивший из богатой предреволюционной старины. Дальше начинается дорога уже местного значения и лежит она на земле, как лента ветхой заплатанной мешковины, доводя до Ухолова. Само это название как бы убеждает, что живущий тут люд навидался всякого и удивить чем-либо его решительно невозможно. Через тридцать километров от Ухолова будут Сараи – посёлок городского типа в семь тысяч жителей, а оттуда ещё двадцать три уже до села, где кончается асфальт Ягодного и начинается Соловьёвка.

Граница между Ягодным и Соловьёвкой проходит в том месте, где со стороны села заканчивается асфальт. В зарослях ракит пересекает тут дорогу небольшой, давно пересохший ручей, с кое-как устроенным над ним мостом, прогнившим от времени, а дальше по обе стороны просёлка, густо поросшего между колеями жирным спорышем, стоят дома: один их ряд задами выходит к полям, вдоль которых вдалеке тянется железнодорожная ветка, а другой – к небольшой речке по имени Пара, затенённой вётлами и ольхой.

Наискосок от двора Луки через дорогу в небольшой дубравке прятался остов ампирной колокольни, а метрах в ста пятидесяти от неё виднелся старый усадебный дом, который сохранился даже лучше храма – штукатурка стен во многих местах еще держалась и несла на себе следы серой, бледной, полинявшей от непогоды окраски, из провалившейся крыши торчали четыре разновеликие печные трубы с давно слетевшими венцами. Дом был одноэтажный с портиком, покоившимся на четырёх деревянных колоннах, которые каким-то чудом, как часовые, удерживали себя в вертикальном положении; мезонин, однако же, не уцелел. Не меньшее удивление вызывало и то, что дом, изгаженный внутри людьми и голубями, снаружи хранил остатки былой аккуратности: крапива держалась от него на почтительном расстоянии, и по направлению к центральному входу, глядевшему на церковь, угадывалась даже дорожка, обсаженная выродившимися жасминовыми кустами.

Всё это ежегодно видела Ольга Панкратовна, приезжая хозяйничать на лето. Всё это, знакомое с детства, в 2011 году увидел и Михаил, когда июнь уже перевалил за половину. Увесистая связка ржавых ключей лежала у него в полиэтиленовом пакете. Он надеялся завершить предстоящие ему дела быстро, совершенно не представляя себе их характера. Казалось, что получить нужную бумагу – задача простая и легко исполнимая, хотя кое-какой опыт жизни порождал а нём известные на этот счёт опасения.

* * *

Михаил въехал в Ягодное в десятом часу вечера. Лэнд Ровер съехал с асфальта на чёрные колеи и метров через пятьсот, подминая тяжёлыми колёсами высокую подсохшую траву некошеного проулка, Михаил подвёл его к серой слепой стене сарая. Дома за двумя тополями, тремя вётлами, берёзами, кустами разросшейся сливы было почти не видать. Тропинка, ведущая к крыльцу, сплошь заросла и скорее угадывалась в зарослях чистотела.

Дом встретил таинственной тишиной. Внутренность его была сумрачная, пыльная, но не той городской пылью, от которой закладывает слизистую, а пылью травяной, сенной, глиняной, печной, настой которой немедленно вводит в иное измерение. Словно заворожённый, стоял Михаил в центре горницы, озирая белую печь, потолок, а в красном углу куда-то мимо него печально смотрел преподобный Серафим в самодельных ризах из фольги. Было на удивление чисто, хотя лет десять не ступала сюда нога человека, только между оконных рам скопился какой-то прах да чёрный плексигласовый электрический счётчик – ровесник Карибского кризиса – густо заволокла паутина. Дом, по-прежнему кряжистый, всё же немного осел. В сенцах на вешалке так и висел плащ Ольги Панкратовны покроя пятидесятых годов, повешенный, наверное, её рукой – бежевый с большими бархатными пуговицами, – изящная городская вещь, никак не вязавшаяся с деревенской обстановкой. Здесь же стояли, опираясь заржавленными лезвиями на хаотичную кучу неразделанных дров, две косы и лёгкие, сработанные целиком из ракиты, сенокосные грабли. У него перехватило горло. "Вот и пришлось свидеться", – мысленно сказал он дому и чуть не заплакал.

Пространство наполнилось особыми деревенскими металлическими звуками: скрипом давно несмазанных петель, грохотом дверных скоб, стуком засовов. Михаил слушал тишину, которую он только что расплескал звяканьем замков, своими шагами, и которая, как потревоженная вода, не спеша, но неуклонно затянулась, сомкнулась над ним. И даже не молодостью, а сразу детством окутало его, и чтобы стряхнуть с себя этот морок и снова начать действовать, потребовалось усилие.

Он взял в сенях цинковое ведро, показавшееся ему почище, и отправился за водой к колодцу. Колодец был не во дворе, а общий, за повалившейся оградой под ветвистым старым тополем, настолько огромным, что верхушку его можно было увидать, только отойдя на некоторое расстояние. Одновременно он заметил две вещи: что с рассохшегося барабана свисал обрывок ржавой цепи без черпального ведра и что из двора напротив медленно идёт к нему соседка Марья Николаевна. Облик её, казалось, не изменился во времени, то ли потому, что давным-давно достигла она уже крайнего предела своей старости и меняться ей было уже некуда, то ли потому, что сократилось само это время.

– Ты ли, Миша? – не то спросила, не то констатировала она спокойным, без выражения, голосом, как будто и не было этих десяти лет, что он не появлялся здесь. – Осыпался колодец, – сообщила она и начала перечислять судьбы соседей. – Женька теперь в Сараях живёт. Машку удар хватил, родня в Максы забрала. Кому он нужён стал? У меня воду бери. Энтот год сделал мне племянник насос, теперь от кнопки вода идёт. Приходи, Миша, приходи.

Они перешли улицу, и Марья важно стала около столбика с кнопкой. Михаил ополоснул ведро.

– Поминаю я бабку твою, – вздохнула Марья покривившимся впалым ртом. – Приятели мы были, ох, и приятели же, – покачала она головой, покрытой под подбородок белым хлопчатобумажным платком с голубым узором. – И ты моих поминай, не забывай, – добавила она. Раньше, он помнил, такие слова сопровождались слезами, но теперь лицо её осталось невозмутимо, лишь в помутневших глазах, обведённых красной каймой, перекатилось что-то застарелое, привычное.

* * *

Есть в средней России такие места, о которых совершенно нечего сказать на первый взгляд, и неприглядность эта рождает тоску. Но и присмотришься, а опять будет всё то же самое: бескрайняя чуть холмистая равнина, кое-где перечёркнутая лесозащитными посадками. Зимой здесь студёно, летом знойно и ветрено; этот бесконечный ветер беспокоит душу и не даёт собраться с мыслями; небо плющит плоские поля, кое-где возвышаются над ними взъерошенные ветром ракиты, – скучная какая-то, голая земля. Нет на ней ни весёлых косогоров, покрытых берёзовым ситцем, ни тихой хвойной грусти, ни ленивого изгиба большой реки, только, пожалуй, травы в пору своего цветения так дурманят почву, что, кажется, начинает она дышать тяжело, блаженно, и, может быть, эта-то душистая земля, отливающая синевой, как грачиное оперение, и является здесь главной достопримечательностью.

Казалось бы, за что любить такую землю, но предание говорит, что мордва и степняки любили её, полюбили и те, кто пришёл им на смену.

На следующий день Михаил поднялся в восемь, умылся, пил кофе на террасе, отмахиваясь от комаров, потом поехал в Сараи в присутственные места, начинавшие свою деятельность с девяти утра.

Посёлок городского типа с вопиющим татарским названием Сараи, казалось, не являлся центром района, а как будто только исполнял его обязанности. Большое село, появившееся в этой лесостепи, носившей имя Рязанской "украйны", всего-то около 1640 года, не могло похвастаться какой-то исключительной, наполненной событиями историей, и даже беглый осмотр подтверждал это. Глазу было не найти ни одного здания старой уездной архитектуры, которые и сообщают обычно маленьким русским городкам и их особенный облик, и в то же время неповторимый характер. Даже краеведческого музея не было здесь, и это место, долгое время служившее ареной для столкновений татар и буйных рязанских казаков, как бы дремало в беспамятстве, и ещё в начале восемнадцатого века помещичье землевладение было здесь в редкость.

* * *

Перед дверью в кадастровый отдел стояло три разномастных стула, и все они уже были заняты ожидающими своей очереди пожилыми женщинами. Михаил занял очередь и стал ждать, невольно прислушиваясь к их разговорам, состоявшим из сетований на самодурство предержащих властей и тонкостей огородничества.

– Тянут деньги с людей. Что бы ни придумать, а ещё обобрать, – заключила одна из них, с подозрением глянула на Михаила, и ненадолго воцарилась тишина.

Наконец подошла его очередь, он вошёл в кабинет, поздоровался и предъявил свои документы. Девушка, сидевшая за столом, приняла от него временное свидетельство на землю образца 1992 года, потом открыла папку, похожую на гроссбух, и стала листать забранные в целлофан страницы.

– Нету вашей земли, – сказала наконец она.

– Как понять – нету? – переспросил Михаил.

– Ну так и понять – нету, – немного обиделась девушка, но тут же овладела собой. – Не нахожу её в реестре. В 2002-м землю с мест в район передавали, а вашу, значит, пропустили. – Девушка задумалась и взялась за телефон. – Сейчас, – кивнула она Михаилу. – Обождите.

На том конце провода ответили, и девушка сказала:

– Лариса Алексеевна, тут у меня посетитель из Ягодного, землю их не могу найти… Так… Хорошо, поняла.

– У нас сейчас ведущий специалист в отпуске, – сообщила она Михаилу, положив трубку, и объяснила, что для восстановления прав на землю ему необходимо получить справку в местном архиве, а в сельской администрации – выписку из похозяйственной книги, и с этим набором документов явиться снова.

– Только у нас архивариус на больничном был вроде, – добавила ещё девушка неуверенно. – Вы зайдите на всякий случай, это в здании администрации, на втором этаже, может, вышел уже. А я вам вот телефон его запишу. – И девушка взяла со стола квадратную канцелярскую бумажку и записала на ней телефон архивариуса.

Михаил пересёк центральную улицу, которая по некоторым признакам добросовестно стремилась, но так и не смогла превратиться в настоящую площадь, вошёл в здание районной администрации и поднялся на второй этаж. Объявление на двери архива подтвердило предупреждение девушки, что архивариус Усачёв А.М. находится на больничном до 18-го июня. Тогда он вышел на воздух, поглазел немного на суетливую утреннюю сараевскую жизнь и, не приняв никакого решения, покатил обратно к себе в деревню.

В сельской администрации он застал только секретаря – женщину ему незнакомую. Она выслушала его и сказала, что без справки из архива выписку из похозяйственной книги сделать не может.

– А кто сейчас здесь глава? – спросил он.

– Хвостов, – отвечала женщина.

– Коля? – удивился Михаил.

– Николай Афанасьевич, – подтвердила женщина несколько недовольным тоном, и, назвав главу полным именем, как бы восстановила субординацию, пошатнувшуюся было фамильярным словом приезжего человека.

* * *

От приезда к приезду в Ягодное за много лет у Михаила выработался особенный ритуал. Он непременно посещал не только людей, но и места, и посещал их с такой же серьёзностью, с какой наносил визиты вежливости соседям и знакомым. Мест таких считалось три: берег реки за домом, где были устроены купальни, или плавни, как их здесь называли, железнодорожный мост и барская усадьба.

Когда он приезжал сюда студентом, окрестные дворы жили полноценно. В 90-е годы деревни вросли в эту щедрую землю, вгрызлись, как пехота перед танковой атакой. Все держали скотину, и мужики выкашивали поле до самого спуска к воде, а порою заходили с косами и в самую воду, убирая для удобства детворы камыши и водоросли. Вся окрестность была связана тогда десятками нитей: тропинок, укромных мостиков, езженных, не зарастающих дорог; теперь же это обжитое, живое пространство сузилось, трава стояла во весь рост и справа и слева от его полосы. Урема так разрослась, что на уровне своего двора Михаил даже не смог выйти на берег. Минут десять блуждал он вдоль раскидистых вётел в зарослях крапивы и пушистой таволги, но всё-таки набрёл на старую купальню. На воде, наполовину затопленные, под огромной кривой ольхой лежали старые мостки, сколоченные из крашеной половой доски; к ним вели вырубленные в земле ступеньки.

В этом месте кроны прибрежных деревьев размыкались и Пара образовывала заводь, покрытую глянцевыми листьями кувшинок и их жёлтыми тугими бутонами. Рыбная мелочь резвилась у мостков, и болотного цвета водоросли тянулись, как трава под ветром, куда-то на северо-восток, и это положение водорослей показывало, насколько здесь у истоков течение ещё сохраняло свою стремительность.

Железнодорожный мост был интересен тем, что река под ним имела наибольшую ширину и глубину во всём обозримом течении. Здесь чувствовался хоть какой-то простор. В этой заводи тоже густо росли кувшинки, и именно сюда наведывались редкие деревенские рыбаки. За мостом, хотя и там текла всё та же река Пара, сливаясь в единое русло из белых глиняных родников, начиналась уже другая, как бы чужая земля, исстари тянувшая к соседней Алексеевке, и Михаил ходил туда редко.

Но, конечно же, больше всего манила усадьба – она привлекала какой-то загадкой, которая всегда мерещится в заброшенной старине. После выселения хозяев усадебный дом пустовал до 1927 года, когда здесь организовали коммуну, но эта затея быстро сошла на нет, а через несколько лет возник колхоз, и здание перешло к нему. Во время войны в 1942 году тут некоторое время размещался эвакогоспиталь, а потом вплоть до развала колхоза в здании располагались так называемые конторы отделений. Но когда колхоз рухнул, усадьбу потихоньку стали растаскивать. Первым делом сняли наборный паркет, кое-как переживший нашествие резиновых и кирзовых сапог, сняли половую доску, затем пришёл черёд балок и печей. Чугунные старого литья заслонки, решётки и вьюшки, конечно, тотчас исчезли, но на этом дело и кончилось. Оконные рамы были великоваты для нужд деревенских домов и подсобных строений, а крышу трогать просто боялись, и пока она не провалилась в нескольких местах, в стропилах жили голуби. Михаил, конечно, тоже неоднократно проникал внутрь и однажды в груде битого печного кирпича даже нашёл чайную серебряную ложку с каким-то гербом, выдавленным на ручке.

И вокруг усадьбы, и вокруг полуразрушенной церкви упрямо ходили неистребимые легенды. По одной из них, последний владелец усадьбы, перед тем, как уехать за границу, припрятал клад. Впрочем, другие утверждали, что кладом является церковная утварь, которая таинственным образом исчезла из церкви накануне её закрытия в 1932 году.

* * *

Искупавшись, Михаил не спеша шёл вдоль уремы, пробираясь в высокой траве, то и дело обходя весёлые поляны, забрызганные алыми ягодами. Село Ягодное получило своё название по луговой клубнике, которой в его окрестностях испокон было великое множество, Соловьёвка, лежащая в пойме реки Пары, от соловьёв, облюбовавших прибрежные вётлы, а Муравлянка – самое старое в округе поселение после Сараев, – от спорыша, густо устилавшего её дворы. На улицу он решил выйти через проулок, у которого стоял дом Сашки-лётчика и подумал, что было бы неплохо сейчас посидеть на скамейке с Сашкой, послушать деревенские новости, и сболтнуть что-нибудь самому.

С того места, откуда на небольшой возвышенности открывалась обычно крыша дома Сашки-лётчика, зияла подозрительная пустота. Свернув в том направлении, где когда-то была хожалая тропка, Михаил, путаясь ногами в разросшейся траве, побрёл к Сашкиному двору и чем ближе он подходил, тем становилось очевидней, что никакого дома здесь больше нет. Обойдя пепелище со всех сторон и простояв в недоумении несколько минут на пустой улице напротив зарослей крапивы и бузины, из которых торчали вздыбившиеся черные обгоревшие брёвна, Михаил, оглядываясь, побрёл к своему двору.

Медленно, опираясь о свои две палки, к нему приближался старый Анисим Чибисов, живший с одинокой дочерью через два двора от Михаила.

– Ну, что, хозяин, – приветствовал он Михаила так непринуждённо, как будто расстались они только вчера, – точно так, как приветствовала его Марья, – межи свои оглядываешь? Оформлять приехал?

– Да какой я хозяин, – как можно дружелюбнее сказал Михаил, но дед как будто не слышал его.

– Хороша земля, да, – снова заговорил он и вытянул в сторону поля одну из своих палок. – Однако во-он берёза пошла, а там ракитка. Ой, смотри, парень, – не перепашешь, корчевать придётся.

Дед Чибисов аккуратно поддел одной из своих палок клубничные листья, и вывернул к свету несколько крупных подвявших ягод, и оттого что они подвяли, цвет их сделался цветом запёкшейся крови.

– Ишь, повяла вся, посохла, – горестно заметил Чибисов. – И собрать некому. А, бывало, схочешь и не найдёшь. Всю как есть подбирали.

Михаил молча наблюдал за перемещениями дедовой палки.

– Берегли-то раньше землю, жалели её, матушку. По пашне-то лишний раз не пройдут, а сейчас так примнут, как в асфальт закатают. Перед севом старики выйдут в поле и разговаривают с землёй, мнут в руках, приложут к губам и скажут потом, можно начинать сеять или нет. – Дед тронул палкой двадцатисантиметровый увал на границе когда-то распаханного соседского поля. – Ишь бугор какой, – недовольно сказал он. – На меже-то и не вспахивали никогда лошадью, всё лопатами, чтоб земля в межу не укатилась. А сейчас остыла земля.

Дед задумался, опершись о палку и пожевывая синими губами.

– За молоком-то придёшь? – спросил он, отвлёкшись от своих мыслей.

– Приду, – сказал Михаил. – А Сашка-лётчик приезжает?

Анисим снова погрузился в молчание.

– Давно не бывал, – молвил наконец он, и в этих словах проступало осуждение. – Как бабку схоронили, так ты был с тех пор или не был?

– Разок был, – сказал Михаил, сообразивший, что слова соседа относятся к нему, а не к Сашке-лётчику. – В две тысячи втором.

Анисим покивал и побрёл восвояси. Про Сашку почему-то так и не ответил.

* * *

Михаил ещё раз обошёл свои владения, уже подробно всё рассматривая и вникая в каждую деталь. После встречи с Анисимом Михаил испытал неловкость. Он чувствовал, что он только гость здесь, в этих печальных полях, и ему было почему-то совестно за это перед стариком. И тут же его охватила потребность деятельности. Надев свои старые строительные рукавицы, он принялся вырывать крапиву и занимался этим до тех пор, пока двор хоть немного не приобрёл жилой вид. Кусты жасмина, освобождённые от своих непрошенных соседей, явили себя во всей красе. Белые звездочки жасминовых цветов обернулись к уходящему свету и старались напиться им до рассвета. На кусте красной смородины, который и сам обнаружился, обнаружились розовые ягоды.

Вечерело. Заварив чай, он сидел на террасе и смотрел, как всё ниже и ниже опускается солнце, оставляя за собой ослепительно белое, сияющее небо. Мошкара клубилась в закатных лучах. Три старинных ветлы, быть может, ровесницы барской усадьбы, стояли треугольником ближе к улице. Ещё на его памяти осеняли они полдвора, но покорёжило их время, покрошило ветрами, и всё же они продолжали цепляться за это дворище, упрямо выпуская к солнцу нежные, сочные побеги, восстающие из казалось бы полнейшей трухи.

Мимо двора со стороны выпаса медленно прошли несколько коров – они тягуче мычали, ступали степенно и тяжело покачивались при ходьбе нежные, туго наполненные вымя.

Солнце упало за тополиные верхушки и, теряя силу, сквозило в беспокойной листве, выбрасывая оттуда острые, всё ещё слепящие лучи. Михаил отправился к Чибисову за молоком.

Анисим Чибисов увидел свет в недоброй памяти восемнадцатом году, был лишь немногим младше Ольги Пантелеевны и ныне являлся самым полноценным свидетелем века и в Ягодном, и в Соловьёвке. Гражданскую войну он, конечно, не помнил, но Великую Отечественную прошёл полностью и закончил её в Праге без единой царапины. В свои девяносто три он сохранял ясный ум и здравость суждений, один из последних в селе держал корову, правда, ухаживала за ней главным образом его незамужняя дочь Тоня, а сам Анисим по естественной в его годы немощи осуществлял пригляд. Было видно, что когда-то представлял он из себя ладного и крепкого мужчину, но теперь усох так, что, казалось, превратился в полый стебель подсолнуха.

Войну Анисим вспоминать не любил, вообще производил впечатление человека, который знает куда больше, чем говорит, но пара излюбленных историй была и у него, и он с удовольствием рассказывал их к месту и не к месту. На двоих с дочерью был у них мобильный телефон, и Анисим, начинавший жить при лучине, теперь иногда брал его в руки и время от времени поглядывал на синюю трубочку "Nokia" с каким-то недоумением.

Вернувшись от Чибисова уже в сумерках, он поставил тёплую трёхлитровую банку на крыльце, взял из сенцов косу, сунул руку под стреху, где в своём восковом яйце тут же заворошились осы, и рука его легла точно на оселок, оставленный здесь десять лет назад. Ветер улёгся окончательно, за домом в некошеном поле кричал коростель и пунктир кукушки прошивал тишину двойной нитью. Вдалеке прогрохотал по мосту поезд – судя по времени – 302-й, пензенский. Михаил вышел из двора и стал косить напитанную росой траву. Она покорно ложилась ему под ноги лёгкими полукружиями, и, некошеная столько лет, как будто сама впивалась в мокрое лезвие.

* * *

Миновали уже почти три месяца с того дня, когда перед Вячеславом открылась дверь на свободу, а он так и не смог оправиться и избавиться от апатии, овладевшей им после этого злополучного приключения. Он как-то потух. Родительская квартира Вячеслава находилась в Тушино, в том районе, который ещё сто с небольшим лет назад именовался Всходней. Что и как здесь всходило, что даже заслужило право сделаться названием целой местности, летописи наши умалчивают, а, может быть, мы недостаточно с ними знакомы, но действительность такова: с течением времени Всходня превратилась в окраинный московский район, прилегающий к метро «Сходненская», а на место древнего Тушинского вора, потрясавшего основы государства, явились воры помельче.

Вячеслав не раз уже думал о том, что возвращение из неволи именно сюда, а не в их с Наташей квартиру на Мосфильмовской улице, было как-то естественнее, ближе к земле и правде жизни, как она сейчас ему представлялась. Квартира была самая обыкновенная, вовсе не запущенная, но, конечно, весьма скромная, обставленная ещё старой чешской мебелью, напоминавшей то ли о СЭВ, то ли о Варшавском договоре, то ли о Пражской весне. Правду сказать, люди, у которых вид чешской кушетки вызвал бы воспоминание о Пражской весне, в эту квартиру никогда не заходили.

Отец, астрофизик, с 2003 года вынужденно пребывал на пенсии. Много лет он занимался проблемой передачи энергии на большие расстояния, а в последнее время – экспериментами по обращению волнового фронта лазерных излучений. Перед ним стояла задача вывести на опытную трассу лазерный пучок дифракционного качества, то есть максимально чистый, на другом конце трассы обратить его волновой фронт, усилить и попасть ровно в исходное место с минимальной расходимостью лучей. В случае успеха технологией этой можно было подпитывать спутники, отклонять опасные астероиды, иными словами появлялась возможность изменять траектории космических объектов.

Модель трассы решили строить прямо на крыше научно-производственного объединения "Астрофизика" на Волоколамском шоссе. Анатолию Николаевичу помогал такой же энтузиаст-бессеребренник – Вася Курагин из Физического института Академии наук имени Лебедева. Кирпичи для отводов они таскали на руках, длина трассы составляла триста метров. Когда наконец приступили к опытам, получался каждый третий запуск. Это уже был результат, и Анатолий Николаевич взял отпуск, которым не пользовался три года, а вернувшись из Пятигорска, был сражён известием, что деньги, отпущенные на создание более совершенного прибора, исчезли. Анатолий Николаевич знал, что обналичил и присвоил их директор, но был бессилен что-либо доказать. За время, потраченное им на опыты, директоров в институте сменилось уже шесть…

Это происшествие стало последней каплей. Дело его жизни пропало. Он вышел на пенсию и большую часть года проводил на даче, словно решил употребить оставшуюся часть существования на усовершенствование своей скромной недвижимости. Некогда стандартный садовый дом превратился теперь в сказочную избушку, олицетворявшую собой канувшую в лету дружбу народов Советского Союза. В гости тут случились все флаги: узбеки с конскими хвостами, таджики с тёмными зрачками, валахи с пышными усами, украинцы, белорусы – к даче на Истре руки приложили многие.

Вячеслав никогда не любил родительской дачи, тесноты участка, соседей, готовящих шашлыки под музыку, но пока был в силах, безропотно потакал причудам отца, тем более, что в сравнении с его доходами они не стоили ровным счётом ничего. И когда отец сообщал, что посадил новую яблоню, выкопал старый куст крыжовника, или купил новый насос для колодца, Вячеслав охотно обсуждал детали, но неизменно испытывал грусть…

* * *

Покидать дом Вячеславу было незачем, и он выходил из квартиры только для того, чтобы спуститься в магазин, располагавшийся в двух шагах, да изредка встречался с дочерью. День сменялся днём, одинаково пустым, бессмысленным, серым. Всё это время он жил в Интернете, жил чужими радостями и горестями, читал все подряд блоги Живого Журнала. Зимой Москву охватила мода на Facebook, но Вячеслав не торопился заводить там свою страничку. Социализация его стремилась к нулю, и это было настолько необыкновенным явлением в его деятельной жизни, что он, как заворожённый, только следил, как она тает, оседает подобно огромной снежной глыбе под лучами апрельского солнца. В каком-то смысле ему выпала участь его отца, только своё Ватерлоо он встретил в гораздо более молодом возрасте. «Вот и закончилась жизнь, – иногда приходило ему в голову, – неужели?» Ему было всего сорок пять, он чувствовал ещё в себе силы и энергию, но прилагать эти полезные качества ему, выброшенному из жизни, было просто некуда.

Когда делать было нечего, а делать было решительно нечего, Вячеслав подолгу смотрел в окно, и иногда видел, как на балконе соседнего дома седовласая бабушка в голубом халате, приговаривая что-то ласковое, расчёсывала большим гребешком рыжего котика, жмурившегося от удовольствия, или рассекающие бульвар бесстрашные мотоциклисты привлекали его внимание. Из окна Вячеславу был виден бульвар Яна Райниса, зады довольно известной в столице галереи "Тушино", где, кстати, когда-то давным-давно, в те времена, когда чересчур навязчивые мысли о Пражской весне не шутя угрожали благополучию, проходила первая персональная выставка фоторабот Михаила Рябинина. Галерея выстояла под всеми бурями, снесла все удары рыночной экономики и в последнее время даже обновилась, будто умело и вовремя вколола себе ботокс, только теперь на задах, как необходимая дань времени, вмонтировалась круглосуточная сауна "Клеопатра", – непристойная шутка подвыпившей московской окраины, – и в любое время дня и ночи взгляд Вячеслава обращали на себя автомобили, подъезжающие к непроницаемой двери и вываливающие перед ней вызывающе одетых девиц и компании подвыпивших мужчин.

На соседней улице, через небольшой парк, куда выходило окно его бывшей детской комнаты, работал "Спорт-бар". В сущности, "Спорт-бар" представлял собой обыкновенную пивную с телевизионными панелями, и, несмотря на название, сложно было сказать, чему здесь отдается предпочтение: спорту или всё-таки пиву. Стены были украшены фотографиями полногрудых немецких девушек и плакатами с марками пива. Завсегдатаями этого заведения были мужчины средних лет, главным образом, жители окрестных домов. Конечно, среди них имелись страстные любители футбола, но большинство из пьющих поглядывали на экран мельком, занятые своими собственными разговорами, крутившимися, главным образом, вокруг автомобилей, дачных дел да семейных проблем, вокруг жён, перед которыми трепетали, и детей, с которыми не могли справиться. Молодёжь сюда почему-то не заходила. "Спорт-бар" открывался в одиннадцать, и в дневные часы посетители здесь почти не появлялись: лишь изредка забегали мужчины и просили налить в коричневые пластиковые бутылки того или иного сорта, чтобы унести с собой в бани, находившиеся через дорогу. Вячеслав полюбил это тихое местечко. Он садился у единственного окна, пшеничное пиво приятно туманило голову, и он бездумно наблюдал, как снуют на перекрёстке машины. Он думал о том, что эти люди полны забот, что они куда-то спешат, куда-то несёт их безостановочное течение жизни, а сам он уподоблял себя щепке, вынесенной потоком на берег или зацепившейся за корягу. Хмель примирял с этой мыслью, и как-то раз он даже испытал удовольствие от сознания того, что ему не надо никуда бежать, не к чему стремиться и нечего добиваться. Телефон его молчал, он тоже молча потягивал пиво, или болтал о всяких пустяках с пожилой белоруской, заведовавшей здесь хозяйством напитков и солёных закусок.

* * *

Обычно, посетив это нехитро устроенное заведение, он отправлялся к своему однокласснику Александру Карловичу Штенгеру.

Александр Карлович почти всё своё время проводил в приземистом здании автомобильного гаража в Строительном проезде. Гараж располагался в промышленной зоне между двумя гаражными кооперативами, которые охраняли сонные таджики. По ту сторону асфальта в непроходимых зарослях ракит влекла свои мутные воды Сходня. Не только политические катаклизмы, но даже вполне обычная суета мира не проникали в этот тихий уголок: движение автомобильного транспорта по проезду было умеренным, а пешеходы здесь почти не появлялись.

Аргоновая сварка приносила известный доход и в зной, и в стужу, в дождь и вёдро, ибо услуга эта, как воздух, требовалась людям независимо от их политический пристрастий и от разного рода ориентаций, и Александр Карлович, поглядывая со снисходительной усмешкой на клиента, бурлившего праведным гневом или по поводу заокеанского супостата, или, напротив, по поводу супостата местного, упивался своим надмирным положением всеблагого и премудрого гения. Он напоминал божественного кузнеца Гефеста, остающегося невозмутимым средь олимпийских страстей, и оказывающего небожителям посильную помощь. Впрочем, среди его клиентов преобладали люди без мудрёных политических программ, которые просто выступали за всё хорошее против всего плохого, и, если б Александру Карловичу стал известен этот лозунг, он с радостью обратил бы его в свой жизненный девиз. Фреди Кинг расплетал под низким потолком свои незатейливые блюзы, в камине вперемешку с дровами валялись пустые коробки из-под сигарет; карбюраторы, детали разобранных двигателей, никелированные выхлопные трубы мотоциклов лежали в самых неожиданных местах, а кирпичную неоштукатуренную стену украшала фотография, увеличенная до размеров плаката, на которой Александр Карлович по-хозяйски обнимал весёлую блондинку сногсшибательной красоты, затянутую в мотоциклетный костюм. И если нефотографический Александр Карлович всегда был налицо, то блондинку эту из посетителей мастерской никто никогда не видел, и считалось, что то был фрагмент прежней байкерской жизни Александра Карловича, а возможно, что и просто смелая фантазия хозяина аргоновой сварки. Неторопливая жизнь мастерской текла неизменно, как основы бытия, и обращала мысль к предметам отвлечённым. Даже не разговор с ним, а простое созерцание Александра Карловича, царившего над своими металлами, хотя бы на время примиряло Вячеслава с жизнью.

Александр Карлович был этническим немцем, и сам не знал, как относиться к этому обстоятельству: гордиться ли им, или печалиться. Каждый год он собирался в Германию на постоянное место жительства, куда много лет назад при первой же возможности уже перебралась его сестра Эльза, но каждый год в последний момент откладывал это решение, и снова водворялся в своих гаражах.

* * *

В отцовской квартире имелась неплохая библиотека, и в конце концов безделье подтолкнуло к ней и Вячеслава. Отец, как всякий физик, особенное внимание уделял гуманитарным наукам; книг было не так уж и много, но подобраны они были со знанием дела. Были среди них и подаренные когда-то Владленом.

С Владленом Вячеслав виделся нечасто, но часто возвращался мыслями к тому разговору, который состоялся между ним в ресторане «Дантес». Как и Владлен, Вячеслав тоже не хотел ни миллиона, ни в турпоход, ни на Луну, правда, возможно, несколько по иным причинам. Впрочем, второе и третье ему исправно заменяли книги. Той осенью, лёжа на старом диване под винтажным бра, Вячеслав перечитал много всякой всячины. Перед его мысленным взором прошли века и вереницы нанизанных на них судеб.

Одно место из «Французской революции» Карлейля показалось ему до того знакомым и близким, что он то и дело к нему возвращался, обдумывая настоящее.

«Когда век чудес уже померк в дали времён, как недостойное веры предание, – писал Карлейль, – и даже век условностей уже состарился, когда существование человека основывается на пустых формах, которых время лишило содержания, когда начинает казаться, что уже нет более никаких реальностей, а есть только их призраки, что весь Божий мир – это дело одних портных и обойщиков, а люди – это кривляющиеся и гримасничающие маски, – в этот самый момент земля внезапно разверзается…»

Эти слова как нельзя лучше выражали всё то, что многие люди с нарастающей тоской ощущали в последнее десятилетие. Вячеславу казалось, что кто-то грубо и криво ржавыми тупыми ножницами обрезал горизонт.

Свадебная шоколадка – барельефы жениха и невесты – долгое время лежала на кухонном подоконнике. Как-то Вячеслав набрался духу, развернул обёртку и откусил полневесты. Шоколад оказался горьким. Он доел невесту, потом съел и жениха.

* * *

Михаил задержался в деревне всего на два дня. Болезнь архивариуса спутала все его планы, и ждать его выздоровления Михаил не захотел. В кадастровом отделе ему сказали, что оформление документов на землю продлено до пятнадцатого года, и это сообщение расхолодило его. Спустя неделю легкокрылый бразильский «Эмбрайер» авиакомпании «Монтенегро» доставил его в аэропорт города Тивата, где его встречала сестра Таня на маленьком юрком зелёном «Хёндае», на котором когда-то они с мужем добрались сюда через Украину, Румынию и Сербию и оставили для местных нужд.

Вдоволь насладившись морем, до которого было буквально пятьдесят метров, Михаил отправился наконец осматривать окрестности. Всё было ново и интересно ему на этой новой для него земле.

Курортная Черногория делится на две части: открытое побережье, обращённое к Италии, с городами Будва, Бар, Улцинь, и Которский залив, над которым снежным колпаком нависает знаменитая в Черногорской истории гора Ловчен. Все пятьдесят километров залива Бока Которская опоясаны автомобильной дорогой. С севера она сближается с ним у Тивата и снова выходит к открытому морю у самого Герцог-Нови, а дальше ведёт уже в Хорватию. Большей частью полотно её жмётся к самой воде, в иных местах как бы даже черпая её, и вода до того прозрачна, что из машины легко можно видеть подводных обитателей; вообще же путь этот столь узок, что только привычка и мастерство местных водителей позволяют им благополучно разъезжаться при неожиданной встрече. После паромной переправы со стороны Тивата вдоль дороги практически без разрывов до самого Котора тянутся заборы и дома, и понять, что закончился один поселок и начался другой, возможно только по указателям.

Хотя сложно окончательно решить, какая из этих двух частей имела больше прелести для туристов, всё же старинный город Котор – то ли младший брат Дубровника, то ли незаконнорождённый сын Венеции, – и его окрестности, больше притягивали людей с изящным вкусом, а Иван Болотников, Танин муж, несомненно, к ним принадлежал. Было очевидно, что такое соседство неизменно поддержит в нём творческое вдохновение, а, может быть, приведёт к озарениям. С другой стороны, недвижимость в Боке Которской только росла в цене, Юнеско взяло залив со всем содержимым под свою охрану, и особенно переживать Ване и Тане было не о чем.

Соседом Вани и Тани оказался Бранко – пожилой белградец-пенсионер, много лет работавший в Одессе, а потому вполне сносно говорящий по-русски. Бранко покорял своим дружелюбием, и любил поболтать, и они терпеливо слушали были и небыли то Одессы, то Боки, истории о том, как местный богатырь Радовой тешился тем, что холодной зимой, когда залив покрывался льдом, катал по нему апельсины, и они, точно хоккейные шайбы, пущенные могучей рукой, скользили с одного берега на другой, где жила его невеста.

Бранко угощал собственными плодами киви и катал по заливу на своей моторной лодке. Он был бескорыстен, как почти все пожилые одинокие люди, и непринуждённое общение считал достаточной платой за расточаемые щедроты.

* * *

14-го числа проведать семью прилетел на несколько дней Ваня. Как хозяин, старожил и специалист в области архитектуры, он тотчас взял Михаила под своё интеллектуальное покровительство. Они сидели на балконе, над ним был натянут белый солнцезащитный тент, и тени пальмовых листьев рассыпались по нему острой бахромой. Двор утопал в цветущих гортензиях. Ваня пригубил «Вранца» и принялся рассказывать про Котор, про Столив, про Прчань и Муо, и рассказывал действительно интересно. Потом перешёл на Италию и упомянул номерные кирпичи, которые итальянские реставраторы изготавливают специально для своих нужд по аутентичным технологиям. И выходило по Ваниным словам, что в Италии, да и здесь, в крохотной Черногории, любят свою старину и умеют поддержать её, а в России не ценят ни курятника, ни дворца.

Михаил, наконец, не выдержал.

– Кирпичами восхищаешься – это хорошо. А Приваловские доходные дома не ваша ли контора сносила?

– Мы лично ничего не сносили.

– Ну да, лично вы не сносили, – согласился Михаил, – просто согласились с этим и стали спокойно строить.

– Я таких решений не принимаю, – недовольно буркнул Ваня. – И почему спокойно?

– Ну и хорошо, – согласился Михаил. – А ты бы уволился. В знак протеста.

При этих словах Ирина Александровна посмотрела на сына едва ли не с ненавистью.

– А дом Быкова у вас под носом на Брестской стоит, развалился уже почти, – не унимался Михаил.

Ваня обладал лёгким, покладистым характером. Он не стал защищать своё начальство, но и от предложения Михаила отказался.

– Кто ж этих-то кормить будет, – притянул он к себе маленького Мишу, – если все уволятся?

– Так вот мне кажется, – подхватил Михаил, – когда все уволятся, тогда мерзкие дела будет творить гораздо труднее. Тем, кто их творит.

– Ну, ладно, Бог с ними, с этими доходными домами, не Растрелли, в конце-то концов, строил. Пойми ты, что не может город совсем не развиваться. Надо же и расти, развиваться как-то. Поедем-ка завтра в Котор, я тебе там такое покажу! И в Венецию ехать не надо.

Но и Михаил уже сожалел о своём выпаде.

– Ты мне лучше скажи, что это за церковь в Прчани Антония Падуанского, – миролюбиво попросил он. – Указатель вижу, а найти не могу. На горе она, что ли?

Ваня глянул на него снисходительно.

– Да здесь эти церкви на каждом шагу, – сказала Таня. Она не слишком увлекалась стариной, предпочитая ей фрукты, море и солнце и, в общем, согласна была с мужем в том, что за старое цепляться нечего.

– Да она прямо у дороги стоит, – пояснил Ваня. – Крохотная совсем, вот ты, наверное, и принимаешь её за сарай.

– А у нас за домом тоже церковь есть, – вмешался в разговор маленький Миша. – Хочешь, покажу?

– Покажи, мой хороший, – проворковала Ирина Александровна и погладила внука по русой головке, а на сына опять бросила неодобрительный взгляд и сокрушённо покачала головой.

В эту минуту из соседнего дома, стоявшего почти вплотную, выпорхнула девушка.

– Чао, bella! – развязно приветствовал её Ваня на местный манер.

Девушка, не останавливаясь, повернула голову, улыбнулась, приветственно взмахнула рукой и скрылась за углом ограды.

– Кто это? – спросил Михаил, немного поражённый этим летучим видением.

– Да это Жанка, – проводил её Ваня, как заметил Михаил, несколько тоскливым взглядом. – Подруга наших соседей.

– А соседи где? – продолжал свой наивный допрос Михаил.

– Соседи будут не скоро, – многозначительно сказал Ваня и, сосредоточив взгляд на розовом следе от бокала на белом пластиковом столе, о чём-то задумался.

* * *

Ближе к вечеру, наговорившись вдоволь с Ваней, Михаил вышел пройтись, чтобы, так сказать, новыми глазами, промытыми Ваниной просвещённостью, взглянуть на южную часть залива. Справа на самой воде красовалось жилище каких-то итальянцев, затем англичан, чей красный автомобиль с проколотой передней шиной так и стоял здесь, словно симулянт, отказывающийся возвращаться на родину, потом шла полоса пустынного обрывистого берега, выходы к которому заграждала стена вечнозеленых кустарников, а потом снова вырастали дома, стопки апартаментов.

Он не спеша шагал по узкой дороге, беззаботно доверяя себя всем её поворотам, разглядывал каменные гербы на прочных домах, сложенных из искусно обтёсанного камня, и думал, что именно в таком месте могла бы жить гриновская Ассоль.

Так незаметно для себя дошёл он до самого Котора – маленького славного городка, где в каждом камне проглядывала венецианская рука. Весь этот городок со столь богатой историей можно было обойти за пятнадцать минут в пределах оборонительных стен. На одном из зданий, именовавшимся палатой Ломбарди, висела памятная доска, сообщавшая туристам, что с 1804 по 1806 год тут располагалось русское консульство.

В базарный день с рынка у главных ворот тянуло рыбой, сыром и копчёным пршутом, у причала легонько покачивались разновеликие яхты, узенькие улочки и крохотные площади были выложены булыжником, и ступив на его натёртые до блеска выпуклости Михаил с почтительностью измерил глубину древности. Улочки были столь узки, что потоки разноплемённых туристов с трудом пробирались по ним навстречу друг другу. Повсюду слышалась русская речь. Каждый свободный уголок этого городка-шкатулки занимало кафе, а каждое окно нижних этажей служило магазинной витриной. Из одной такой двери и вынырнула Жанна – прямо навстречу Михаилу.

– Как видно, – улыбнулся он, – сегодня все пути ведут в Котор.

– А из Котора – ни один, – ответила Жанна ему в тон бодрым, упругим голосом, звуки которого, словно тугой мячик, отскакивали от крепких серых стен средневековой улочки.

Этот немного туманный ответ можно было истолковать в том смысле, что ночевать им сегодня придётся здесь, в одной из маленьких уютных гостиниц, устроенных в древних палатах мореходов, а можно было глубже, сложнее, но Михаил был настроен на первое.

– Делали покупки? – поинтересовался он, указав глазами на пакет, который был у неё в руках.

– Делала, – весело сказала Жанна, – и сделала. – Она покачала пакетом, держа его ручку на двух пальцах. – Здесь отличный сербский трикотаж.

Михаил понимающе кивнул, хотя, конечно, подлинный смысл сказанного по понятным причинам был ему недоступен.

Через несколько минут они сидели в кафе на центральной площади под старинными часами, пили кофе и болтали, будто старые знакомые. С Жанной было легко, и всё-таки до конца оставалось загадкой, курортная ли то лёгкость, или же эта черта присуща ей перманентно. Мимо, задирая головы и крутя ими по сторонам, брели увешанные фотоаппаратами туристы и время от времени пускали их в дело. Иные сидели за столиками в кафе, поглядывая на древние стены, шумные компании поочередно разражались хохотом, сновали официанты, и вся эта приподнятая сутолока сливалась в разноязыкий гул.

Выяснилось, что Жанна бывает в Черногории по нескольку раз в год и продолжается это уже довольно давно – с тех самых пор, когда русские распробовали этот чудесный уголок Адриатики. Жанна знала местные легенды не хуже Вани, и рассказала Михаилу, что означает название селения Столив, где находился Ванин дом. Оказалось, что в старые времена молодому человеку, чтобы жениться, нужно было посадить сто маслиновых деревьев – это считалось своеобразным выкупом за невесту и достаточной основой благосостояния будущей семьи.

– В наши дни всё гораздо проще, – улыбнулся Михаил.

– Да нет, – ответила Жанна не столько Михаилу, сколько своему внутреннему собеседнику, – тоже бывают, как бы это сказать… сложности.

– Выходит, что мы соседи? – сказал он совсем уже другим тоном.

Жанна пожала плечами, выражая повиновение неисповедимым путям провидения, взяла пузатый бокал с вином и принялась вращать его, и Михаил, следя за тем, как разгоняется жидкость, невольно вспомнил разъездные цирки, которые во времена его детства кочевали по провинциальным городам Советского Союза и по дощатым стенкам которых к почтительному восторгу публики горизонтально катались бесстрашные мотоциклисты, забираясь под самый купол.

– Слушайте, а что это вы делаете? – спросил он.

– Не знаю, с какими целями вращают бокалы другие, но у меня это дурная профессиональная привычка.

– Вы бармен или винодел, – предположил Михаил.

– Да нет же, – рассмеялась Жанна. – Всего лишь винный критик.

– А есть и такие? – изумился Михаил, и тут же поспешил себя поправить: – Как я груб! Кто-то же должен, в самом деле, направлять наши вкусы.

Выяснилось, что Жанна работала винным критиком в журнале "Формат", – том самом, главный редактор которого отбывал срок в Кировской области и в доме которого она гостила.

– А какие у вас вкусы? – несколько двусмысленно спросила Жанна, но Михаил не принял этот удар. Немного помолчав, он сказал вполне серьезно:

– Я фотограф. И моя цель такова: когда я, например, снимаю камень, я хочу добиться того, чтобы он выглядел как камень, но одновременно как что-то большее.

– Всё ясно, – засмеялась Жанна. – Значит, вы не моя целевая аудитория.

– Жанна, не ставьте на мне крест, – взмолился Михаил, сообразив, что сейчас не время взлетать к небесам.

Жанна пригубила вина и взглянула на него милостиво.

– И вот что, – предложил Михаил. – Может, будем на «ты»?

Жанна ещё немного покрутила бокал, но то было уже не профессиональное раздумье.

– Хорошо, – постановила Жанна, – будем на «ты»… Миша. – Она произнесла его имя, усмехнувшись, будто насмешливо взвесила. – Кстати, красные вина здесь настолько тёмные и крепкие, что если добавить такое же количество воды, они становятся такими же густыми по цвету и такими же спиртуозными, как обычные вина Бордо.

– Буду знать, – сказал Михаил. – Ещё бы узнать про консульство.

– Далось оно тебе, – усмехнулась Жанна и посмотрела на него с новым интересом, как будто открыла в нём деталь, которая сама по себе ей неприятна, но пока терпима и даже мила.

* * *

Над Котором распустилась звёздная ночь, поток туристов иссяк, и городок замер у подножья величественных скал. Огни, украшающие крепостные верки, зацепившиеся за скалу, легли на воду оранжевым отражением, образовав фигуру, похожую на сердце. Михаил с Жанной неправильными кругами бродили по узким улочкам, скользя по стертым до блеска булыжникам мостовой, натыкаясь на бары, где шумно веселилась местная молодёжь.

С колокольни собора святого Трифона ударило полночь. Такси пробиралось по узкой извилистой дороге вдоль залива, выхватывая из темноты светом фар силуэты старинных домов и очертания деревьев. Справа мерцали и никак не хотели кончаться разноцветные огни Доброты, чёрный хребет над ними неровно обрезал тёмно-синее небо, на котором горели золотистые звёзды; тёплый воздух, напитанный морем, смешивался с цветущими кустами немыслимых цветов и оттенков, и на мгновенье Михаила коснулась та легкая беспечность, когда мир кажется простым, благожелательным, созданным специально для тебя, а сам человек представляется себе добрым исполином, для которого нет ничего невозможного. Они разместились на заднем сиденье, и их тела с некоторым запозданием повторяли движения автомобиля. Михаил не строил никаких планов – просто присутствие рядом симпатичной женщины было приятным дополнением к расслабленной атмосфере курорта.

– У тебя приятные духи, – заметил он.

– "Самарканд", – коротко ответила она и как-то замкнулась.

Терраса Ваниного дома была освещена; малыши давно спали, но взрослые ещё сидели за столом. Их негромкие голоса отчётливо раздавались в по-южному чуткой ночной тишине. Жанна к обществу не присоединилась, сославшись на усталость.

Ирина Александровна с женской ревностью, но и с удовлетворением наблюдала её исчезновение.

– Поставь фумигатор, – насмешливо сказала она сыну, проследив его взгляд, – а то комары налетят.

– У вас тут и комары есть, – парировал Михаил. – Совсем как в Соловьёвке. И даже было русское консульство. Двести лет назад.

Но никто здесь не обладал необходимыми познаниями в истории, чтобы удовлетворить его любопытство, и даже всезнающий Ваня не смог найти этому объяснение. Начали возникать было различные предположения, но после рокового упоминания о деревне мысли Ирины Александровны приобрели совершенно иное направление. Она скорбела о Соловьёвке.

– Вот была бы жива бабушка, – тяжело вздохнула Ирина Александровна, – она бы знала, как поступить. Она не отдала бы просто так землю неизвестно кому.

– А кому? – уже раздражённо спросил Михаил.

– А тому, – не растерялась та, – кто поумнее нас с тобой, кто имущество прибирает, а не разбазаривает.

Черты бабушки в восприятии Михаила, да и остальных членов семьи, несли в себе что-то сакральное, имя её было свято, поэтому Михаил и не думал возражать, понимая предстоящее дело как не очень приятную, но неотвратимую обязанность. Ему хотелось остаться еще в Черногории, и не хотелось в деревню.

Быть может, при подобном семейном пасьянсе это было и не совсем обыкновенно, но в этой семье роль Ивана-дурака сызмальства закрепилась за Михаилом. Схема, в которой матери враждуют с дочерьми, но живут душа в душу с сыновьями, в данном случае не работала, и дураком был назначен Михаил. Был ли он дураком или не был, но сестра его Таня от пресловутой земли была надёжно ограждена заботами о двух своих малышах и в справедливом согласии с этим своим естественным правом больше думать ни о чём не желала, а Ирину Александровну от подобных хлопот избавлял сравнительно почтенный возраст и некоторая, как она порой давала понять, культурная несовместимость с людьми, от которых будет зависеть судьба её земли. Имела ли она в виду провинциальных жителей вообще, или только чиновников районной администрации, оставалось неясным.

Хотя после смерти бабушки Михаил и сам приезжал в деревню лишь единожды, кое-что починить и законсервировать, в нём засело недовольство сестрой, равнодушной к их совместному прошлому. Иногда в его воображении вставали картины из ягодненской жизни, и, хотя в жизни той было немало трагических эпизодов, которые так или иначе его касались, чаще вспоминалось счастливое и радостное, и однажды он с некоторым удивлением понял, что бережёт всё это для какого-то будущего, тихого и спокойного существования, но столь отдалённого во времени, что, пожалуй, можно было признать его химерой.

Словом, Михаил улетел домой, едва распробовав это особенное адриатическое существование. В день отлёта он видел Жанну: она лежала в ярком купальнике под солнцем на конце длинного мола, по-видимому, что-то читала.

* * *

С тех пор, как застрелился Павлуша, комната его, вернее, кабинет, постоянно держался под замком. Ключи от кабинета имела Гапа да младший брат Павлуши Сергей.

Говоря по правде, некому и было заходить туда, в эту неизвестно от кого запертую комнату, но отчего-то так повелось. По волости, было слышно, уже поползли слухи про привидение. Гапа, случись ей проходить мимо двустворчатой двери, неизменно крестилась, а вот Сергей иногда захаживал. Кто знает, что на него находило, только иногда вставлял он в замочную скважину стальной ключ, проворачивал его, прислушиваясь к тугому и лёгкому щелчку, и, угнездив на письменном двухтумбовом чёрного дуба столе вечно коптящую лампу, усаживался в кресло перед ним, поставленное так, чтобы виден был сад. Слегка подперев верхнюю губу нижней, как это свойственно делать людям, находящимся в глубокой задумчивости, отягчённой ещё и неразрешимым недоумением, он медленно передвигал взгляд с предмета на предмет, и, хотя все предметы, которые представали перед ним, были ему отлично знакомы, выражение некоторой озадаченности не покидало его лица, точно он видел их впервые. Снисходительная строгость проглядывала в его взоре, и близорукими глазами он как бы говорил: "Что же вы это, братцы, а?.. Что-то не того. Брата-то не уберегли". И вещи под строгим немного укоряющим взглядом Сергея Леонидовича словно бы несколько умалялись, тем самым выражая согласие с упрёком голубых глаз смотрящего на них человека: "Не уберегли, батюшка. Был грех. Чего и говорить".

А видел он, садясь в кресло, справа от себя книжный шкаф во всю стену, сработанный когда-то для его прадеда матросами, набитый всякой всячиной, главным образом, книжками "Морского сборника", и висящую над ним на стене значительных размеров гравированную карту в толстой резной раме, представлявшую залив Боко ди Катаро, выполненную, как было указано в картуше, в 1712 году в Венеции. У другой стены находился сундук, где испокон содержалась история семьи в наваленных там без какого бы то ни было порядка документах.

Иногда он входил просто так и сидел без света, глядя в окно, как это надо думать, делал покойник Павлуша, разглядывая, как свет полной луны томит влажный сад.

На столе у Павлуши оставалось всё так, как было при нём: лежал нефритовый жук, бочка которого были украшены мелким жемчугом, ещё разные китайские вещички, фарфоровые чашечки, статуэтки; в левом углу стояли "Илиада" и "Одиссея" в переводах Гнедича и Жуковского соответственно; фигурка бронзового пузатого смеющегося буддийского монаха, привезённого Павлушей из Сингапура, когда он, отбыв ценз на Тихоокеанской эскадре, возвращался на Балтику, помещалась справа, и томик in folio со стихами Фофанова косо лежал на зелёном сукне столешницы ближе к забранной в рамку фотографической карточке, сделанной в январе 1901 года в Пирее, где Павлуша ещё в чине мичмана был снят вместе с прочими офицерами на палубе "Громобоя" с королевой эллинов Ольгой Константиновной.

* * *

В роду Казнаковых начиная с восемнадцатого века все мужчины служили во флоте, или, как говорилось исстари, «в море». Традицию эту, казавшуюся незыблемой, первым прервал Сергей Леонидович.

В отличие от старшего Павла, которого любили и запросто звали Павлушей, младшего люди в доме сызмальства величали Сергеем Леонидовичем, настолько серьезною и даже уж просто неприступной внешностью наградила его природа. Ещё мальчиком он имел столь представительный вид, что сосед Казнаковых по имению Фитенгоф, старый лейб-улан, только посмеивался в свои кручёные, прокуренные до желтизны усы и приговаривал: "Ну, экий важный! Такому точно генералом быть". Женат Фитенгоф никогда не был и доживал свой век пристрастным к вину анахоретом, делая исключения только для Казнаковых.

Но вышло не по его слову. Был Сергей не слишком ладно скроен, увалень, да к тому же ещё чрезвычайно близорук, и, быть может, пенсне придавало облику его основательности. Был он не по годам обстоятелен, сложно было предположить такое удивительное качество в ребёнке, но дело обстояло именно так. Он и впрямь казался важным, как шмель. Величание по имени-отчеству, начавшееся сначала в шутку от прислуги, так и осталось за ним, и даже отец, весело играя глазами, тоже повторял за всеми домашними: "Ну-с, Сергей Леонидович, так кто же по мнению Бисмарка выиграл битву при Садовой?" Сергей Леонидович, как на экзамене, степенно выступал вперед и серьёзно, без тени малейшей иронии, отвечал: "Прусский школьный учитель победил австрийского школьного учителя", а отец в изумлении от этакой основательности только качал головой. Одна лишь мать запросто звала сына Серёжей, гладила по голове, трепала ему волосы и вообще прикасалась к нему.

В июне 1904 года он окончил вторую рязанскую гимназию "весьма удовлетворительно" и тогда же выдержал экзамены на юридический факультет Казанского университета. Чем ближе подходил срок окончания гимназии, тем яснее становилось, что генералом Сергею Леонидовичу не бывать. Отвлечённые предметы знания неудержимо влекли его, и в конце концов он объявил родителям, что намерен пробовать в университет. Выбор провинциального университета не объяснялся какой-либо необходимостью. Это был сознательный выбор Сергея Леонидовича. Натурой он был стеснительной, неприхотливой и столиц сторонился. Сложно было принять это за правду, но в нём будто теплилось какое-то застарелое местничество, обида за Олега Рязанского и глухая злоба на Даниловичей, подлостью и подкупом подмявших под себя Русь.

Из гимназии Сергей Леонидович вынес представление о науке, как о чём-то ничтожном и второстепенном в сравнении с благонадежностью. С той точки зрения, которой держалось большинство гимназических преподавателей, наука представляла собой мало определённого и известного в бесконечном море неопредёленного и неизвестного. Пускай ученик не знает тонкостей новейшей науки, например, не имеет никакого понятия об удельной системе, – на это можно закрыть глаза, важно лишь то, чтобы он, как прямо писали газеты того времени, "понимал историю России, как понимал её Карамзин, и имел в душе те же чувства. Не надо быть фанатиком науки, как вещи относительной, сухой, холодной и бездушной. Надо уважать её, но ставя в школе и в воспитании выше всего любовь и заботу о душе". И Сергей Леонидович достиг уже того возраста и степени развития, что отдавал себе ясный отчёт: против последнего положения нельзя было бы возразить ни слова, если бы за ним не скрывалось нечто мало похожее на истинную любовь, на разумную заботу об этой самой душе. В сущности, речь здесь шла не о чём другом, как о культивировании любви к отечеству посредством благонамеренных учебников, об искусственном насаждении "карамзинских" чувств с помощью классных отметок и дисциплинарных взысканий.

Впрочем, эти подозрительные недоразумения казались воистину ничтожными в сопоставлении с той жизнью, что расстилалась перед ним. В его понимании то были незначительные погрешности бытия, которые, как подсказывал ему разум и избыток молодых нерастраченных сил, не сложно будет поправить. Ведь, в конце концов, не для того ли и является человек в мир? Многое предстояло узнать ему, и от этого предвкушения сладко сжималось сердце.

* * *

Павлуша представлял своему брату полную противоположность и всегда держался далеко от тех, как он выражался, благоглупостей, которым был подвержен младший Сергей. На радость отцу море влекло его. До десятилетнего возраста Павлуша обучался дома, потом в Москве в гимназии Поливанова, однако недостаточная успешность его в классических языках заставила отца забрать Павлушу от Поливанова и отвезти в Петербург в пансион Ивановского с целью подготовить в Морской кадетский корпус. Вступительный экзамен Павлуша выдержал блестяще и в 1892 году был зачислен. Окончил корпус в 1898 году с занесением на мраморную доску и присуждением Нахимовской премии в 250 рублей. Письма его родным сделались более светскими и содержали такие подробности, от которых дотоле по своему скромному положению он был далёк. Подробности службы перемежались в них со столичными сплетнями. Как бы то ни было, иной раз они лучше всяких газет скрашивали однообразную деревенскую жизнь и неизменно прочитывались ближайшими соседями – Фитенгофом и Ремизовым.

Общество в то время целиком было захвачено разыгравшейся англо-бурской войной. В Английском банке хранился частный фонд Императорской фамилии, образовавшийся от переведённых туда ещё императором Александром II свободных остатков кабинета и уделов. Сумма эта достигала 50-ти миллионов фунтов стерлингов, то есть пятисот миллионов рублей. В начале войны Англии с Южно-Африканскими колониями императрица Александра Фёдоровна, горячо сочувствуя англичанам, уговорила супруга дать эти деньги взаймы королеве Виктории, и тот на это согласился, не подумав, что такой поступок, как бы поощряющий разбойничье нападение сильного на слабейшего из-за желания отнять у него собственность, явно противоречил принципам, послужившим к созванию Гаагской конференции и поставленным там решениям.

Хотя этот грустный факт старались держать в секрете, но, разумеется, долго это оказалось невозможным, так как в Англии его не скрывали, и о нём узнала вся Европа. Ещё менее такая поддержка, оказанная Англии, отвечала чувствам всех классов народа, горячо сочувствовавшим бурам и видевшим в Англии своего злейшего врага.

"Этим-то и объясняют наши недоброжелатели молчание России, – писал Павлуша, – выступившей незадолго до начала этой несправедливой войны в роли апостола мира, при столь наглом нарушении Англией принципов Гаагской конференции. Говорят, что Государь опасается потерять капитал императорской фамилии в случае возникновения несогласий с Англией, иными словами, что королева Виктория этим займом посадила его в карман.

По мере распространения известия об этом займе, чувства неудовольствия молодой императрицей разрастаются и делаются прямо враждебными. К этому присоединился ещё комический, но не менее того грустный факт. В цирке "Чинизелли" давали пантомиму "Война англичан с бурами". При общем сочувствии публики последним она встречала выход артистов, представлявших храбрых буров, криками сочувствия и восклицаниями симпатии, по адресу же англичан посылала свистки и ругательства. Узнав об этом, императрица Александра Федоровна имела бестактность поехать с дочерьми на одно из этих представлений и глубоко оскорбленная поведением публики (как англичанка) возвратилась домой и потребовала от Государя запрещения этой пантомимы. И запрещение это последовало, что вызвало много толков и выражений неудовольствия, настолько сильного, что после некоторого времени нашли нужным разрешить вновь эту пантомиму, в которой сделаны были некоторые изменения, что, однако, не помешало публике ещё резче выражать своё сочувствие бурам и негодование англичанам.

Поездку Государя и Императрицы в Москву на Страстной неделе общественное мнение объясняет желанием Государя по возможности загладить впечатление, вызванное слухами о приверженности Императрицы английским интересам. Надеялись, что демонстративное посещение церквей и монастырей и исполнение в них обрядов православной церкви в центре России и в древней первопрестольной её столице убедит народ и общество, что Императрица не англичанка, а русская. Но едва ли цель эта будет достигнута.

Кстати, Коля Гобято, сын этого нашего нового соседа по уезду из Морозовских Борков, забыл его по имени, служит здесь срочную после университета. Окончил он, кажется, по физико-математическому факультету Московского университета, и вот теперь у нас на Балтике. Встреча с ним обрадовала меня, однако взгляды его разочаровали. Впрочем, не моё это дело. Всё же не годится офицерам думать о политике, получая деньги от правительства".

* * *

Отец Павлуши и Сергея Леонид Воинович Казнаков был человеком мягким и немного легкомысленным. Когда началась война с Турцией, он бросил университет как будто с облегчением и поступил в юнкеры флота. На Чёрном море он сдружился с Макаровым, звезда которого восходила тогда, делил с ним службу на «Константине», за отличия был произведен в мичманы, но посчитал себя обойдённым в какой-то мелочи и после войны оставил службу, в университет не вернулся, а, водворившись в Соловьёвке, женился на Александре Николаевне Вердеревской, самой завидной невесте целой губернии, одно время служил по дворянским выборам, числил себя либералом, выписывал «Вестник Европы», несколько лет занимал необременительную должность непременного члена уездного по крестьянским делам присутствия, а когда в 1889 году за введением земских начальников учреждения эти упразднили, пробовал хозяйствовать, но всё больше с прохладцей, всё больше таскался с ружьецом по пустошам да по болотам, а потом как-то в одночасье потерял интерес и к болотам, и, казалось, к самой жизни, стал прикладываться к бутылочке и умер легко и неожиданно, как и жил.

Ко времени этого прискорбного события дела семейные впервые за всё время существования усадьбы стали клониться к упадку. К тому времени былой уклад сонной, сытой и безбедной помещичьей жизни давно уже не просто пошатнулся, а прямо отошёл в область преданий. Время, когда помещики жили вольготно, гащивали друг у друга неделями, съезжались на праздники и балы, безвозвратно миновало и пребывало в одних лишь воспоминаниях. Великая реформа растормошила прежнее бытьё; получив выкупные деньги, многие владельцы предпочитали проматывать их в столицах или, на худой конец, в губернском городе, земли лежали в закладе, в усадьбах воцарялись купцы и разбогатевшие крестьяне, которые без трепета сводили сады и даже липовые аллеи, устраивая свою промышленность.

По мере того как помещики оскудевали, они жили всё замкнутее, а то и просто исчезали. Но Леонид Воинович не смущался обстоятельствами и позиций не сдавал. Сергей Леонидович помнил ещё, как за обедом ежедневно подавалось шампанское, и помнил даже лакея, разливавшего его, – как он, изящно запеленав бутылку салфеткой, разливал вино в узкие высокие бокалы… Те из крестьян, кто застали ещё крепостное право, говорили о Леониде Воиновиче с уважением: "Одно слово, как ни оберни, – барин на отделку".

За Александрой Николаевной Леонид Воинович взял деревню Слезнёвку в Сапожковском же уезде, но туда только наезжали, даже господского дома там не было, и Слезнёвка была проедена, пропита, растащена бурмистрами, – одним словом, прожита. Леонид Воинович зимами живал в Петербурге, это называлось у него "следить за веком", обедал то у Бюссо, то у Бореля, фрукты брал у Эрбера, с годами делался капризен и, если слышал, как гремит приборами лакей, накрывающий к обеду, то морщился, как от зубной боли, и цедил: "Помилуй, братец, ведь это не в трактире". Родовое имение Казнаковых – сельцо Корыстино о тридцати душах – когда-то находилось в Тверской губернии, но после выхода "Положения" отец Леонида Воиновича – Воин Фёдорович – не удержал его в руках. Впрочем, кое-что всё-таки оставалось неизменным, и Соловьёвка была в этом числе. Соловьёвские крестьяне получили в надел столько земли, сколько и было у них до "Положения", отрезков здесь не было, что несколько облегчало взаимные отношения бывших господ и бывших рабов.

Павлуша был в Морском кадетском корпусе в Петербурге, Сергей только поступил в гимназию, – Александра Николаевна осталась с хозяйством буквально один на один, и, надо сказать, растерялась. Десятин за усадьбой считалось чуть более трёхсот, а это по губернским меркам было не Бог весть что. Хотя год от года барская запашка неуклонно сокращалась, имение не только не было заложено, но и долгов за ним не водилось, что по тем временам было едва ли не чудом. Главные выгоды Соловьёвки состояли в составе её угодьев. На двести десятин полевой земли, приходившихся на аршинный чернозём, было в нем сто десятин заливного луга, лучшего в округе. Цены на луга год от года росли и к тому времени, когда Александра Николаевна поневоле встала на капитанский мостик, доходили уже до шестидесяти рублей за десятину. Соловьёвские сена считались лучшими на Паре. "Не прокосишь", – говаривали о них крестьяне. Этими-то лугами и держалась усадьба. При таком счастливом положении дел от хозяев и не требовались никакие особенные таланты, нужно было только не мешать раз навсегда заведённому порядку. Управляющих здесь не держали вот уж лет двадцать, хозяйством покойный Леонид Воинович занимался лично, да и несложно было тут опытному человеку управляться и без помощников. У окрестных крестьян в наделах было очень мало хороших заливных лугов, и даже на прикупленных после "Положения" некоторыми деревнями землях не было хороших покосов.

– Нешто она могёт, нешто она хозяин какой, – качали головой соловьёвские мужики, – покрутится-покрутится, да и возьмёт приказчика. А приказчики да управляющие, известно, – дай срок, все разволокут.

Но Бог хранил Соловьёвку и послал Александре Николаевне в помощь и во спасение "мужика кредитного", одной своей семьёй обрабатывавшего что-то около пятидесяти десятин. В своё время покойный Леонид Воинович ссудил церковного старосту Терентия Даниловича Скакунова, откуда и пошло в гору его благосостояние. Сыновья его, молодец к молодцу, носили красные рубахи и синие поддёвки, и даже и не помышляли о выделе от отца. Жёны их – крепкие, высокие, здоровые и приятные на лицо молодухи, были им под стать и жили на удивление мирно и дружно. Терентий Данилович покрывал свое семейство железной перстью.

– Ты вот что, матушка, – сказал он как-то Александре Николаевне, – ты ржицы бы не сеяла, убирать некем, тож на тож пойдёт, а обчеству под выгон. Лугами, матушка, живи. Луга вас испокон кормили. Вот ими и живи. А то дели на доли да продавай – лучше всякой банки. Тебя Бог не обидел. И тебе, и деткам хватит.

* * *

Помимо Александры Николаевны, население усадьбы составляли Гапа, кучер Игнат да скотник Дорофеич со своей женой Лукерьей, следившей за птицей. У Дорофеича и Лукерьи имелся домишко в деревне, но большую часть времени они проводили в усадьбе.

С известными оговорками к населению усадьбы относились и священник Андрей Восторгов с женой Василисой Ниловной, жившие в собственном доме при церкви. Обе их дочери учились в Епархиальном училище в Рязани и в Соловьёвку жаловали только на вакации. К дому их была пристроена каменная церковная сторожка, неподалеку стоял крытый железом сарай для складки дров. Место это носило название церковной слободки. Церковная земля – около четырёх десятин пашни и полторы десятины сенокоса лежали рядом, в расстоянии версты от церкви и сдавалась Восторговым в найм, с чего он имел ежегодный доход в триста двадцать рублей, а кружечных сборов собирал около шеститсот. Помимо служб и треб отец Восторгов преподавал уже довольно давно Закон Божий в Ягодновском земском училище и в 1905 году за заслуги по народному образованию был даже удостоен набедренника. Был он простоват да зато не жаден. По волости ходил про него анекдот: нанялся к нему в работники один неместный парень, работал усердно, но как только начинало вечерять, выходил под окно и лаял по-собачьи. Отец Восторгов был им доволен и, бывало, подпаивал его водочкой. Но работник был не дурак, подговорил как-то двух пастухов, чтобы украсть у Восторгова пару лошадей, и велел приходить им ночью, сам же ворота не запер. Восторгов сел за ужин, а парень вышел под окно и начал лаять. Тут-то и пришли пастухи и свели лошадей. Работник стал лаять беспокойно, то бегал на четвереньках, то вскакивал и начинал визжать. Восторгов несколько раз отворял окно и спрашивал, кому он так лает, но работник ничего не отвечал. Наутро он явился в дом и сообщил, что лошади украдены. "Ты что же, подлец, не караулишь?" – вскричал Восторгов. "Да я, батюшка, видел, как повели их воры, ведь я лаял-лаял, охрип даже". "Да ты бы, дурак, словами-то сказал". "Да разве, батюшка, собаки говорят? А я ведь ночью собакой бываю". Впрочем, анекдот этот с незапамятных времён прилагался едва не к каждому второму приходскому настоятелю нескольких соседних волостей, и отец Восторгов благоразумно не брал за себя этого дела, отговариваясь прибаутками.

Отец дьякон Зефиров тож считался простецким, любил мужицкие компании, вот только запивал по четыре раза в году, но паства не серчала. Как сказал впоследствии один старик Сергею Леонидовичу: "Для нас хороши, лучше не надо, а там, – и он ткнул пальцем в небо, – не нам судить! Что он, что и батька у нас: с малым малый, с большим – большой и деньгами не теснит".

Гапа, или Агафья Капитоновна Творогова, из ряжских мещанских девиц, утвердилась в доме то ли в значении ключницы, то ли кухарки, а просто сказать – экономки, ещё в те поры, когда родители Павлуши и Сергея Леонидовича только вошли во владение. Характера она была непреклонного, на всякую всячину имела своё неколебимое мнение, и, пользуясь беспечностью Леонида Воиновича, вела дом рукою настолько умелой и бережливой, что даже Александра Николаевна избегала лишний раз вступать с ней в разногласия. Кроме мнений и всего прочего она поражала воображение своими объемистыми размерами. Свободная блуза из кисеи с глубокой выемкой на груди, белый пикейный фартук и скрипучие шевровые полусапожки составляли её наряд летом, зимой она меняла его на люстриновую кофточку и прибавляла пёстрый и нестерпимо яркий павловопосадский платок.

Через двор от господского дома стоял еще один, именовавшийся "людской". За ним размещались амбары, хлевы, конюшня и погреб-ледник. До реформы помещение это служило для дворни, а позже для сезонных рабочих. Там-то и жила Гапа, устроившись на свой вкус, с фикусами и самоваром, а Игнат предпочитал маленькую комнату при конюшне. Когда-то к людской была сделана пристройка, служившая квартирой приказчику, как в скромной Соловьёвке именовали управляющих, однако в последний раз квартира эта была занята ещё при дедушке и вот уже лет тридцать как пустовала.

Игнат был из местных бобылей, пожилой уже мужик, медлительный, как говорили, рахманный, но аккуратный до мелочи. Несколько лет он прослужил поддужным и конюхом на знаменитом конном заводе в Новотомникове. Общество лошадей он предпочитал людскому, был рассудителен и исполнен здравого смысла, но иногда вытворял такие вещи, от которых Александре Николаевне делалось дурно. Летними ночами на белое полотно он ловил летучих мышей, сушил их, толок в порошок и порошок этот добавлял в корм лошадям, свято веря, что "лошадям это хорошо". Сам же в страстной четверток, какая бы при этом ни была погода, всегда окунался ещё до свету в прорубь. На груди носил бумажку с воскресной (Да воскреснет Бог), и говорил: "Если носить, Господь завсегда спасёт".

Не отставала в этом отношении от него и Агафья Капитоновна. Она не шутя боялась призора очес, и вообще была суеверна и падка до слухов, носителем которых был старчик Хфедюшка – осколок старой, дремучей Руси. Хфедюшка ходил по волости в раздавленных лапоточках, с оловянной кружкой, притороченной на груди толстой волосяной веревкой, кликушествовал, но порой возвышался до умопомрачительных пророчеств, "говоря по памяти, как по грамоте", и именно это создало ему почтение окрестнх обитателей. Бытовала быличка, неизвестно кем сложенная, будто раз у прощи явилась ему Богородица и попросила напиться. Хфедюшка зачерпнул воды той самой кружкой, которую носил у сердца, Матерь Божья милостиво приняла из рук его сосуд сей сомнительной чистоты, а в отдачу одарила яблочком и сказала: "Когда в амбарах вместо хлеба будут золото и серебро, а бумажные деньги все исчезнут, вот тогда и надо ждать конца света. Явится искуситель, а тем, кто ему поклонится, даст он домы хорошие, платья и всякую одежу барскую, всякие сласти и пищу ускусную. Тех же, кто верует истинному Христу, он будет мучить. А пока ещё не всем проповедовано евангелие и многие пророчества не сбылись".

Попадья Василиса Ниловна старчика не жаловала, как не жаловала вообще всех "странных", зато у Гапы Хфедюшке радушный приём был обеспечен всегда. Возражать Василисе Ниловне она, конечно, не решалась, но часто в своё оправдание воздвигала пред очами Александры Николаевны огромное, грязное, захватанное Писание в истёртой телячьей коже, открывала место из послания апостола Павла к евреям, заложенное обрывком "Губернских новостей", и торжественно и медленно читала: "Страннолюбия не забывайте, ибо через него некоторые, не зная, оказали гостеприимство ангелам".

Временами Хфедюшка исчезал куда-то на дальние богомолья, потом так же неожиданно являлся, преисполненный повествованиями о чудесном, и ему отводилось почётное место на конике, стена над которым была увешана засиженными мухами платками с изображением петухов, голубков и разных неведомых зверей и цветов и среди них красовался даже один исторический – с ликами "предводителей сербского восстания в Боснии и Герцеговине, бьющихся за веру Христа и освобождение отечества от варваров" генерала Михаила Черняева, Лазаря Сочицы, князя Милана Сербского, черногорского князя Николая, Гаджи-Гирея и ещё семи всем известных героев.

* * *

Владелец Медиа-Корп Ларионов, где несколько последних лет работал Михаил, по совместительству исполнял обязанности главного редактора знаменитой газеты железнодорожников «Гудок», или можно было сказать наоборот, что должность главного редактора позволила ему открыть своё собственное дело, но ставить здесь приоритеты мы предоставляем людям компетентным.

В начале лета ветераны железнодорожного узла Моршанск обратились в газету с просьбой разобраться с ситуацией, сложившейся вокруг их узловой больницы, которая по чьему-то произволу превратилась в труднодоступную поликлинику.

Ларионов примерно представлял себе, в чём там дело, и на помощь не спешил, но ветераны проявили настойчивость, писали руководству РЖД, и оттуда пришло распоряжение отправить журналистов.

Обычно в крупных городах имелись местные фотографы, они-то и выполняли по договоренности с редакцией необходимые съёмки. Однако Моршанск был городом совсем не крупным, и потому такого фотографа там не нашлось, поэтому сопровождать корреспондента Ларионов попросил Михаила.

Гришу Сабурова, который занимал должность специального корреспондента газеты "Гудок", Михаил не знал лично, но слышал о нем ещё тогда, когда сотрудничал с холдингом "Совершенно секретно". Гриша слыл чудаком, однако его историческая публицистика стяжала ему некоторую известность. Когда липецкий металлург Лисин создал газету "Газета", Гришу пригласили туда, и материалы его, снабжённые уникальными, ранее нигде не публиковавшимися фотографиями, занимали по целому развороту. С подачи металлурга новое издание взяло и удержало либерально-патриотическую линию и настолько удалось, что очень скоро потеснило "Коммерсантъ" с "Известиями", и кое-кого это обеспокоило. Перед президентскими выборами 2004 года "Газету" от греха подальше переформатировали в карманное издание, украсив уродливым двуглавым орлом, отчего она стала похожа на черносотенный листок. Дальнейшая Гришина карьера в целом повторяла судьбу всей свободной прессы – государство заворочалось, глухо заворчало, давая понять, что у него зарождается собственная философия истории.

В конце концов он докатился до "Гудка". Конечно, время настало такое, что и "Гудок" потребовал лояльности, но в круг Гришиных обязанностей входило создание очерков о носителях разных железнодорожных профессий, а это не принуждало заключать сделку с совестью. Время от времени Гриша тыкал пальцем в карту железных дорог, висевшую в коридоре второго этажа, брал требование и отправлялся за тридевять земель вникать в тонкости работы путейских рабочих, или тружеников шаровой части, или осмотрщиков подвижного состава.

* * *

Моршанск – городок небольшой, поэтому слух о приезде корреспондента газеты «Гудок» быстро облетел заинтересованных лиц. Следующим утром Михаил с Гришей сидели с ветеранами в здании локомотивного депо. Во дворе на постаменте стояло самоходное орудие выпуска 1943 года: именно в этих местах во время Отечественной войны формировалась знаменитая на всю страну «Тамбовская колонна», танки которой, построенные на деньги крестьян и вошедшие в разные соединения, дошли до Берлина и Вены, и вот сейчас перед посланцами столицы сидели дети тех, кто водил эти танки в бой.

Председатель совета ветеранов локомотивного депо Валентина Григорьева производила впечатление боевой медсестры, которая, в случае нужды, и сама бы не затруднилась направить на врага железную машину. Наконец она вручила Грише пухлую папку переписки ветеранов с чиновниками всех уровней и пригласила прогуляться до бывшей больницы.

Железнодорожная больница, затенённая липами и березами, произвела благоприятное впечатление отличным ремонтом, новым оборудованием и приятной прохладой после сорока на улице. Всё это благолепие сделало бы честь областному стационару любого уровня. Вот только пустые палаты в половине двенадцатого утра производили странное, если не сказать гнетущее впечатление.

Осмотрев больницу, Гриша с Михаилом перебрались в кабинет главного врача бывшей больницы, а ныне поликлиники Александра Ивановича Осипова. Сюда же проследовали и некоторые из ветеранов. В иное время Александр Иванович, пожалуй, и не допустил такой фамильярности, но присутствие дорогих гостей из профильной газеты поневоле делало из него друга народа. Это был человек лет под сорок, лысоватый, с беспокойными глазами, немного суетливый, одетый со всей возможностью, которую только способен дать провинциальный шик, и Гриша, по одному только взгляду на него, прочитал в душе его, как по книге.

В кабинете началась знакомая уже песня: Александр Иванович, перескакивая с пятого на десятое и приплетая к делу множество ненужных и сбивающих с толку подробностей, сетовал, что подведомственное ему учреждение исключили из объемов обязательно медицинского страхования территориальной программы «ОМС», однако просьба Гриши предъявить официальный об этом документ поставила его в тупик. Главврач охотно демонстрировал другие приказы, подписанные уже после пресловутого решения и изданные, по словам Александра Ивановича, во имя спасения лечебного учреждения от полного закрытия. Очень скоро Михаил запутался во всех этих приказах, отношениях, циркулярах, официальных письмах и ответах на них из компетентных инстанций и, почти не вникая в суть разговора, спокойно занимался своим делом, но настырные старики отлично всё понимали.

– Не они её строили, не им её и закрывать, – время от времени раздались их возмущённые возгласы.

На Гришу этот ворох возмущения не произвёл, казалось, никакого действия. Лицо его подобралось, взгляд сосредоточился.

– Мы писали письмо в Дорпрофсож, – вмешалась какая-то женщина, сидевшая с краю, – но письменного ответа не получили. А вот устный был такой, что, мол, это только начало. Привели в пример недавно закрытый круглосуточный стационар в Кузнецке и прямо спросили: "А вы чем лучше?

– А вы, простите..? – уточнил Гриша.

– Председатель первичной профсоюзной организации ремонтно-локомотивного депо Моршанск Ольга Тарасенко, – представилась женщина.

Гриша благосклонно кивнул.

– А вот мне сказала начальник лечебного отдела Региональной дирекции медицинского обеспечения на Куйбышевской железной дороге, – он быстро опустил глаза в свою папку, – Ольга Тулупова: "Когда принималось решение об упразднении круглосуточных коек на Узловой, мы изучали истории болезней и пришли к выводу, что с медицинской точки зрения пациенты не нуждались в круглосуточном пребывании. Даже, можно сказать, говорит она, существовал на дороге переизбыток коек круглосуточного пребывания. В любом случае, поликлиника сейчас экономически рентабельна. Да и сказать откровенно, больница не была оснащена надлежащим оборудованием". Ольга Тулупова, – добавил Гриша, – предлагает железнодорожникам узла лечиться на круглосуточных койках в муниципальных больницах населённых пунктов Ракши, Вяжлей и Коршуновки, также находящихся на линии.

Слова эти были встречены дружным смехом.

– Да там удобства-то даже во дворе находятся, – пояснила Валентина Григорьева.

Александр Иванович сидел за своим столом мрачный, встревоженный и недовольный. Стоило ему открыть рот, как гомон негодования тут же заставлял его умолкать.

– В перспективе возможно восстановление круглосуточного стационара, – удалось вставить ему, – однако при условии развития Моршанского узла и увеличения прикрепленного населения.

– Ну что вы такое говорите? – возмутился пожилой мужчина. – О каком увеличении узла можно говорить, когда в депо сейчас осталось 500 человек, а ещё недавно было полторы тысячи?

– Народу им мало, – подал голос ещё кто-то. – Да одних ветеранов, да ещё и ныне действующих железнодорожников вместе с членами их семей на Моршанском узле – несколько тысяч человек, а узел охватывает не только сам Моршанск, но и линии: одна в сторону Ряжска длиной 125 километров и в сторону Пензы ещё сто двадцать шесть.

Беспомощное лукавство главного врача было очевидно всем, и железнодорожники легко находили возражения против его увёрток. Видя, что ситуация выходит из-под контроля, он решился на отчаянный шаг – извлёк из сейфа какую-то папку и протянул её Грише.

– Ну, вот, – предложил он с плохо скрытым злорадством, – полистайте. У меня секретов нет. Здесь всё, что касается этой истории.

Пока Гриша изучал документы, стороны продолжали обмениваться мелкими уколами. Внезапно всю эту суматошную перепалку покрыл гневный Гришин голос:

– А с этого нельзя было начать? – Гриша вынул из папки какой-то лист и протянул его главврачу. Взгляды ветеранов проводили движение бумажного листа по воздуху с благоговейной тревогой.

– Ну, вот же вы сами всё и видите, – развёл руками тот, бросив взгляд на документ. Судя по его удовлетворённому лицу, это была именно та бумажка, которую, по мысли Александра Ивановича, и должен был найти Гриша.

После этого Гриша как-то сник, щёлкнул ручкой и свернул свои записи.

– Ну ладно, – сказал он, – спасибо вам, Александр Иванович, нам теперь надо в депо.

Ветераны, так ничего и не поняв, гурьбой повалили за Гришей и на улице взяли его в плотное кольцо. Валентина Григорьева, с трудом сдерживая ликование, готовилась торжествовать.

– Здорово вы его напугали, – смеялась она. – Аж весь затрясся.

Мужчины стремились пожать Грише руку, а женщины смотрели на него как на светлого ангела.

– Статью я напишу, – пообещал он им, – в этом можете быть уверены. Могу даже её вам по электронной почте выслать, так сказать, для гласного обсуждения. Но вот чего обещать не стану, так этого того, что её напечатают.

Все были так возбуждены, что на эти последние слова, которые были тут самыми главными, никто не обратил внимания.

– Вы ещё напишите, – попросила Ольга Тулупова, – насчёт развития магистральных линий. Всё они врут. Пути снимают ежеквартально. Что от советского времени осталось, то и эксплуатируют. Подлатают там где, ну и сойдёт. А это ведь безопасность. В прошлом году не было введено ни одного километра новых путей общего пользования, вы только вдумайтесь – ни одного, а раньше-то ежегодно вводили по шестьсот километров. Последним прощался с Гришей почётный железнодорожник, бывший машинист-инструктор Владислав Стрельцов. Рукопожатие его, несмотря на годы, оставалось ещё по-мужски крепким, и он оказался проницательней других.

– Я так понял, не откроют больше нашу больницу, – тихо сказал он.

– Не знаю, – честно ответил Гриша и прямо посмотрел ему в глаза.

На переезде, куда тоже по рабочей необходимости должен был заглянуть Гриша, беседа мгновенно свернула на пресловутую больницу.

– Догнивать нас оставили, – сказала женщина в оранжевом жилете. – Раньше больные просили: "Можно я домой пойду, я тут рядом живу". Врачи отвечали: "Нельзя". А теперь ступай куда хочешь, а у него давление 240! Разве можно такого человека отпускать?

Обедать отправились в депо. В ангаре над электровозами носились ласточки. Солнечный полумрак пах мазутом. Здесь в прохладе отдыхали локомотивы. На перилах галереи второго этажа висел лозунг: "Россия – великая железнодорожная держава".

– Приятные они тут, – заметил Гриша, выуживая из стакана с компотом дольки варёных яблок. – Вообще железнодорожники – особый народ. Генофонд нации. Спокойные, серьёзные, – специалисты, одним словом. Кругозор есть, географию знают. А то я тут работал в одном журнале, – улыбнулся он, – так там главный редактор не знал, в какой стороне Тула находится.

* * *

Все дела были переделаны, и Михаил с Гришей пошли пройтись по городу. Тротуары, обсаженные берёзами и остриженными ершистыми липами, жёлтые с коричневыми рамами окна присутственных мест, уездная архитектура с пилястрами, белоснежный собор с портиком, с овальными бирюзовыми куполами, гулкая прохладная его внутренность, стёртые до ям каменные напольные плиты, – всё это совсем не было похоже на Сараи. Казалось, именно в таком городке разворачивалось действие повести Ивана Шмелёва «Моя любовь», столь мастерски переведённая Александром Петровым в формы анимации.

В небольшом сквере недалеко от собора из травы вырастал памятный камень с надписью: "Товарищи, спите спокойно. Над вашими могилами клянемся довести до конца дело освобождения трудового народа. В.Лотикову, Н.Евдокимову и другим героям, павшим от контрреволюционной руки. 1918–1920".

Поблуждав по городку, Михаил с Гришей оказались на центральной улице около тента, под которым были устроены столы и разливалось в пластиковые стаканы пиво, слава о котором ещё во время проклятого царизма далеко перешагнула границы уезда.

Солнце пекло неимоверно, прохлада манила, а ещё больше манило кафе под тентом. Кафе разместилось удачно – проходящий народ неизменно соблазнялся и усаживался на лакированные сосновые лавки, время от времени подъезжала "Газель", и молодцы в шортах и тапочках на босу ногу забирали пустые пивные кеги и сгружали полные. Гриша, заложив правую руку в карман и прижимая папку к бедру, разглядывал эту заманчивую жизнь, как ребёнок ярмарочных сахарных лошадок.

– Зайдём, – не выдержал наконец он.

– Мне ж ехать, – напомнил Михаил.

– Ну да, ну да, – как-то озабоченно согласился Гриша, и плечи его опять передернулись. – А я хлебну, хлебну искрометного.

– Есть "Моршанское", есть "Купеческое", – продавщица назвала свой товар с чинной гордостью.

– О, – весело откликнулся Гриша, – наш уровень.

Он попросил было налить один стакан, но потом взял сразу два. "Чего уж", – бросил он Михаилу, который спросил бутылку лимонада.

Раскалённая улица из-под тента смотрелась совсем иначе. Будничные хлопоты прохожих усугубляли довольство посетителей.

– Другое дело, – молвил Гриша и перевёл взгляд с одного стакана на другой, в раздумье, с какого начать, но было заметно, что его не на шутку заботит что-то другое. Не дожидаясь, пока сойдёт пена, он отпил несколько глотков, вытер губы тыльной стороной руки, на которой болтались часы, навалился локтями на столешницу и протяжно сказал:

– Н-да, дела-а.

Не успел он насладиться первыми ласками хмеля, как телефон его зазвонил.

– Александр Иваныч, – сказал Гриша каким-то вкрадчивым, задушевным голосом, которого Михаил в нём даже не предполагал, – спасибо, спасибо вам за приглашение. Рады бы, но у нас ещё редакционное задание до конца не выполнено… Нет, очень много дел ещё, а уже обратно пора… Да, сегодня. Ну, то есть уже завтра. Ночью.

Видно, на том конце провода поинтересовались, о каком задании идет речь, потому что Гриша с готовностью принялся перечислять:

– На переезде надо посидеть, с осмотрщиками походить… да, извините и спасибо вам. Всего доброго.

– Боится, сволочь, – удовлетворенно произнёс он, давая отбой и на вопросительный взгляд Михаила пояснил: – Главный врач звонил, из стационара. – И он игриво подмигнул Михаилу. – В баню звал.

– Ого! – воскликнул Михаил. – Да ты, брат, птица!

Гриша криво ухмыльнулся и сказал:

– Э-эх, вот раньше-то жили. Рассказывали, в семидесятые годы, когда корреспондент ехал, так вагон прицепляли, бывший маршала какого-то. Потом СВ давали, а сейчас купе – лет десять, – задумчиво сказал он. – Экономят. Ну, это ничего. Мы люди простые… А вот был такой в советское время легендарный журналист – Чумаченко. Про него анекдоты ходили. Однажды полетел куда-то на север зафиксировать некие прискорбные факты. Через неделю является в редакцию: на голове ондатровая шапка, сам в новой дублёнке, в руках дипломат. Достает оттуда бутылку водки, оленину, строганину, красную рыбу, тяжело вздыхает и говорит: "Факты не подтвердились".

Однако, несмотря на все эти прибаутки, Михаил ясно видел, что Гриша расстроен, растерян и задумчив.

– Ну, к чему здесь дело клонится? – поинтересовался он.

– К чему клонится? – горько усмехнулся Гриша. – Ну смотри, к чему оно всё клонится. – Он безнадежно махнул рукой и извлёк из своей папки документ. – Это я, когда этот Александр Иванович из кабинета вышел, копию успел сделать.

Михаил держал в руках приказ о "Переименовании негосударственного учреждения здравоохранения "Узловая больница на станции Моршанск" за подписью главы ОАО "РЖД" Владимира Якунина.

– Понимаешь теперь? – спросил Гриша и энергично потер лицо ладонью.

– Зачем же они тебя послали сюда? – удивился Михаил, возвращая бумагу. Гриша положил ее перед собой, а сверху поставил стакан.

– А чёрт его знает, – ответил он, глядя мимо Михаила куда-то на улицу. – По кругу гоняют. Мне тут признался один чиновник, что больницу эту вообще держат только потому, что там работает врачебно-экспертная комиссия.

– А в редакции-то знают… ну, об этом, – Михаил кивнул головой на приказ за подписью Якунина.

Гриша пожал плечами.

– Да знают, конечно. Быть такого не может, чтобы не знали, – усмехнулся он и сказал, прислушиваясь к звучанию слов. – Нераспутываемый узел узловой больницы.

Неискушенный в искусстве письма Михаил кивнул в знак одобрения. Гришин каламбур ему понравился.

– Это название такое будет?

– Да что ты, – рассмеялся Гриша. – Это просто плетение словес хмельное.

– Ну а если у него приказ за подписью самого Якунина, то чего он дёргается?

– Да чего-чего. Они ж тут непуганые. Откуда он знает, может, я с Якуниным водку пью. Или горшки его золотые выношу. Может, думает, он меня и подослал поразведать, как там у Александра Ивановича Осипова больные писают. Чисты ли выделения? Скажу еще ему: "А что, Володимер, чертовня такая у них там в удельном граде Моршанске? Учреждение железнодорожное, а Александр Иванович местных кулаков за деньги лечит". А он мне, под водочку-то, под "Путинку": "Да не вопрос, Гриша. Ручку подай мне, будь добр, мою бриллиантовую, сей же час подпишу. А то что это такое, в самом деле, какой-то Александр Иванович Осипов ветеранов наших обижает. За это, что ли, хазар затоптали, ятвягов обидели? Немцу тевтонскому хребет сломали? С ляхами триста лет бодались? Шведа с туркой подвинули? Брата мусью ядрами угощали? Воздам ему, нах. А то как-то не по-христиански всё это, не по михаилархангельски".

* * *

Солнце всё-таки пробралось под тент и наполнило прикрытое им пространство своим липким жаром. Тяжёлое Гришино настроение мало-помалу передалось и Михаилу. К этому моменту вся ситуация прояснилась для него.

– Это ж какой-то адский карнавал. Но почему бы им так и не сказать?

– Да вот не сказал. Не решился как-то. Побоялся, что кондратья их хватит. А в статье напишу. Только всё равно её не поставят.

– Бред какой-то, – сказал Михаил.

– Бред, говоришь? – усмехнулся Гриша. – Это с нашей точки зрения. А с их, – он неопределенно мотнул головой, – никакого бреда. Государство-то у нас потешное. Только не как у Петра. А как у Владимира. Вот мы сюда приехали, деньги потратили, те, кто нас послал, получат зарплату, мы тоже. А у тебя в деревне газа нет, говоришь…

Поезд "Пенза-Москва" приходил в Моршанск только в половине второго ночи. Михаил подвёз Гришу к кассам. В здании было пусто, окошко кассира было свободно. Когда Гриша заполнил требование и протянул его кассирше, та, увидев на карточке название газеты, тяжело вздохнула и сказала:

– Как бы нам вернуть нашу больницу? Ведь как хорошо всем было. А сейчас бедные приедут с линии на один укол, а потом до вечера на вокзале сидят, ждут обратного поезда. Ну, какое это лечение? Ампулу дадут и говорят: "Пусть кто-нибудь сделает тебе". А утром опять сюда. Разве это нормально?

Гриша при этих словах многозначительно глянул на Михаила, словно хотел сказать: "Вот видишь!"

По перрону, который ещё не остыл от тяжкого дневного зноя, бродила пожилая женщина в неопрятной демисезонной куртке и в огромных рваных и растоптанных бахилах. За собой она катала хозяйственную тележку, то и дело останавливалась, запускала туда руку и что-то искала в её недрах, немилосердно шурша целлофановыми пакетами.

– НАТО-й пугают, а сами дворцов себе понастроили, – бормотала она себе под нос. – НАТА небось себе дворцов не строит.

– Не переживай, мать, – залихватски сказал ей Гриша, – мы эту Нату – в чёрную хату.

– Ишь смелый какой, НАТУ он не боится, – живо откликнулась тётка, но усмехнулась вполне дружелюбно. – А чем отбиваться-то будешь? Задницей голой своей? "Булава"-то вон в океан упала, не летит, спутники попадали, лодки потонули. Что ни день, то напасть. Плита съехала – пять машин раздавила.

Она задумалась, пошуршала пакетами, распрямилась и добавила:

– А в Нигерии самолёт упал – двести человек разбились. Это не ужас? – Она наконец заметила Михаила и устремила на него строгий взгляд.

– Ну, чего уставился, идол? Не ужас? – спросила она с вызовом.

– Да ужас, ужас, – покорно согласился он.

– А чего это ты таким тоном? В Нигерии, что, не люди?

– Да люди, – миролюбиво согласился Михаил. – Просто далеко от нас Нигерия. Своих хоронить не успеваем.

– Это точно, – опять призадумалась тётка. – Вот еще парашютисты в Бурятии погибли. Кто ж на огонь людей бросает? А этот, как его, самолёт-то новый.

– "Супер-Джет", – подсказал Михаил.

– Во. Людей лопатами собирали. Наши лапти везде опозорятся. Я как услышала – три дня не могла опомниться. Что творится на белом свете – просто кошмар.

* * *

Павлуша начал службу в 7-ом флотском экипаже, ходил на «Бакане» к Шпицбергену, а спустя полтора года был зачислен на достраивавшийся крейсер «Громобой», с которым и ушёл на Дальний Восток. С похода из мест стоянок посылал матери и брату открытки, и целая коллекция этих открыток с видами Либавы, Неаполя, Александрии, Порт-Саида, Сингапура, Гон-Конга хранилась у Сергея Леонидовича. «Жизнь у нас идёт крайне однообразно, – писал он, – эскадра обречена гнить в Порт-Артуре: да будет проклят тот день и час, когда мы заняли эту трущобу. Единственным светлым пятном в нашем безотрадном существовании была отлучка из Артура: две недели мы простояли в Мозампо. Вообще, если хотите следить за моим плаванием, купите карту Кореи и Японии в крупном масштабе и обратите внимание на порты: Фузан, Гензан, Мозампо, Чемульпо и Мокпо, из японских портов – Нагасаки. Около них мы, к несчастью, будем долго вертеться. Особенно замечательно Мозампо, ибо к нему уже тянется наша загребущая лапа, и если только у нас с Японией будет война, то именно из-за него. Там мы целыми днями рыскали по горам и, несмотря на полную дикость местности, жилось куда веселее, чем в Артуре. С корейцами жили в большой дружбе. Безобидность их полная. Мы смело забираемся вглубь страны без револьверов, чего не рискнули бы сделать во Владивостоке. Пишу, стоя на вахте в шведской куртке, и мерзну, как собака. Холода для широты Италии здесь порядочные – не уступят нашим, российским».

После смотра, который делал эскадре наместник Алексеев, Павлуша получил штатную должность вахтенного начальника, то есть достиг предела возможного для неспециалиста. Трёхлетний ценз его истекал в январе четвёртого года, но редко кому удавалось покинуть эскадру в срок, так как обыкновенно отпускали со всевозможными проволочками и задерживали до четырёх лет. Но Павлуша заболел дизентерией и был списан в Россию в Николаевский морской госпиталь, и в экипаж вернулся уже лейтенантом.

Госпитальное судно пришло в Кронштадт в октябре. "Сколько раз и раньше приходилось удивляться тому, – писал он домой, – насколько наш русский крестьянин плохо прививается к морю и морской службе. Едва ли три человека из ста судовой команды чувствуют себя на палубе так же хорошо, как и на земле, любят свой корабль и море и, охотно работая, представляют из себя настоящий желательный тип моряка; остальные смотрят на свою службу как на несчастную долю, на корабль – как на тюрьму, к морю не приучаются и в продолжение всей своей службы мечтают только о том дне, когда срок её будет окончен и их уволят домой. Едва цель достигнута и ученики покидают учебное судно, получив унтер-офицерское звание, и попадают затем уже в качестве руководителей на линейный корабль, большинство из них забывают всё, чему их учили, и, не чувствуя больше сдерживающей их узды, делаются тем же вялым апатичным существом, мечтающим о своей деревне, помимо которой его ничего не в состоянии заинтересовать". И еще: "В сущности, так называемого маньчжурского вопроса нет, и он никоим образом не касается Японии, – писал Павлуша Александре Николаевне. – Что же есть на самом деле? Имеется формальный договор России с Китаем об условиях, на которых русские войска могут быть выведены из Маньчжурии. Имеется русская железная дорога в Маньчжурии, охраняемая русскими войсками. Вот и весь маньчжурский вопрос. Срок очищения Манчжурии (25 сентября 1903 года) на днях миновал, но так как условия договора со стороны Китая до сих пор не исполнены, то русские войска остаются на неопределённое время на местах прежних стоянок. Точно так же поступило бы на месте России всякое другое правительство".

* * *

Александра Николаевна рано потушила свет и легла, но сон не шёл. То она думала о том, что на её любимой скатерти пообтрепалась бахрома, то в мыслях возникали слова из последнего письма Павлуши. «Настроение здесь удивительно спокойное, – писал он, – войны, видимо, не ждут и в неё не верят, хотя у нас приказано двенадцати старым лейтенантам, которые на очереди в старшие офицеры, быть готовыми по первому требованию к немедленной отправке на Восток. Ходят слухи, что на Новый год будет очень большое производство в капитаны 2-го ранга, произведут будто бы около ста человек – это нечто небывалое, и сообразно этому много мичманов в лейтенанты, так что Тилен будет, видимо, произведён, а я сильно постарею по службе. Сегодня по всем экипажам и отрядам спрашивали желающих офицеров и инженер-механиков отправляться в Тихий океан. Мой экипажный товарищ говорил, что на придворном балу 19-го января он слышал, что войны, наверное, не будет, а по городу циркулируют слухи, что война уже началась, – вот тут и разберись. Я ничего бы не имел против возвращения на Восток, лишь бы дали побывать в отпуску и закончить классы». Сознание её перебирало слова сына, но постепенно промежутки между ними увеличились и туда проникли другие, посторонние письму. Зима. Бахрома. Как такое могло случиться?.. Сказать вам откровенно… Да, зима. Только что был, и нет его… Снежинки вытягивались в струны, в нити, и сплетались в коконы шелкопряда, а потом в кудели пряжи, а потом последнее видение исчезало в один миг, и Александра Николаевна, как ни старалась, не могла восстановить в памяти его смысл. Сознание её нежилось в череде бессвязных образов… Наконец, один из них упрочился и увлёк её своей странной логикой. Был бал. Александра Николаевна видела себя в огромной зале, освещенной мириадами свечей, и кто-то, как будто бы Тилен, кружил её в вальсе, и она, чуть закинув голову, ловила сощуренными глазами свет искрящихся люстр. Но кто такой Тилен? Тут ей показалось, что корсет её платья расшнуровался. В смущении она искала ответ на лицах танцующих, но отовсюду ей отвечали ободряющие, поощрительные взгляды. Охваченная стыдливым недоумением, Александра Николаевна ждала окончания вальса, но танец никак не кончался, а объятье её кавалера было настолько властно, что не находилось возможности ничего сообразить. И новый вопрос затмевал прежний: как мог быть её партнером Тилен, если она никогда прежде его не видела? Наконец движение её тела, его кружения сделалось столь стремительным, что произвело свист, а свист перешел в шёпот…

– Вставай, матушка, вставай, сударыня, – торопливой приглушённой скороговоркой будила Гапа.

– Что ещё? – сонным голосом спросила Александра Николаевна, наполовину ещё пребывая в своём нелепом сновидении.

– Вставай, матушка, с волости приехали, за Дорофеичем. Война.

Александра Николаевна села на кровати. Рядом с Гапой с испуганными глазами стояла Луша.

– Боже мой, – приговаривала она, пока Луша подавала ей одеваться, – с кем же это?

– С японцем, бают, будь он неладен, – сказал Гапа.

Во дворе стояла телега с подводчиком, рядом переминался с ноги на ногу староста. Приехали за Дорофеичем, бессрочно-отпускным, служившим в усадьбе скотником. Из волости прислали конверт с "перышком": бородка гусиного перышка была прилеплена к сургучной печати, а это значило, что дело не терпит ни малейшего отлагательства. В доме замелькал свет, спешно делали расчёт с Дорофеичем да подносили на дорогу водки. Гапа вдруг запричитала, заголосила. Староста, покашливая в кулак, с нетерпением ждал конца сборов.

– Беспременно приказано к свету быть, – наконец осмелился напомнить он.

Дорофеич торопился, ему нужно было ещё заехать в деревню, переменить рубаху, захватить сапоги и мундир, попрощаться с женой и детьми.

– Ну, прощай, Дорофеич, – сказала растерянная Александра Николаевна.

– Счастливо оставаться, матушка Александра Николаевна, – поклонился Дорофеич. Не смотря на выпитое, был он сосредоточен и лихорадочно соображал, какие дела ещё предстоит сделать.

– Выпей ещё стаканчик, да и ты, подводчик, выпей, – настаивала Гапа.

– Благодарим покорно, Агафья Капитоновна. Прощайте, Агафья Капитоновна, прощай, Игнат, счастливо оставаться, барыня. Насчет мальчишки, что просил, возьмите в пастушки на лето.

– Непременно, – заверила его Александра Николаевна, и долго отдавались в ушах его последние слова: "Так я в надежде буду".

* * *

Кое-как дождавшись серого рассвета, она велела запрягать. Сообщение о начале военных действий и о том, что при этом пострадали наши броненосцы, пришло в Рязань около 9 часов утра, и уже через час редакции губернских газет забросали заснеженные улицы десятками тысяч экстренных прибавлений к выпускам. Всюду бежали разносчики с кипами листков и их буквально рвали на части.

Игнат ожидал у саней с торжественным, собранным, но озабоченным видом, и по дороге даже несколько раз прикрикнул на лошадей недобрым голосом, чего за ним практически не водилось.

Городок, окутанный серенькой погодой, пробуждался скрипом тяжёлых двустворчатых ворот, промозглым лязгом снимаемых амбарных замков, шальным собачьим брехом да свистом полозьев по насту; сеялся мелкий, редкий снежок. Лишь на углу Успенской, где был дом председателя уездной управы фон Кульберга, выходящей к Соборной площади, скучилась небольшая толпа. Какой-то господин, по виду судейский, держа на отлёте номер «Губернских Ведомостей» громко читал высочайший манифест, перепечатанный из "Правительственного вестника". Вокруг него стала образовываться толпа, извозчики, вихрастые посыльные из лавок, и даже городовой, в позе вольной, но напряжённой.

Божиею поспешествующей милостью, Мы, Николай Вторый, Император и Самодержец Всероссийский, Московский, Киевский, Владимирский, Новгородский; Царь Казанский, Царь Астраханский, Царь Польский, Царь Сибирский, Царь Херсониса Таврического, Царь Грузинский, Государь Польский и Великий Князь Смоленский, Литовский, Волынский, Подольский, и Финляндский; Князь Эстляндский, Лифляндский, Курляндский и Семигальский, Самогитский, Белостокский. Корельский, Тверский, Югорский, Пермский, Вятский, Болгарский и иных; Государь и Великий Князь Новагорода низовския земли, Черниговский, Рязанский, Полотский, Ростовский, Ярославский, Белозерский, Удорский, Обдорский, Кондийский, Витебский. Мстиславский и всея Северныя страны Повелитель; и Государь Иверский, Картлинския и Кабардинския земли и области Арменския; Черкасских и Горский Князей и иных Наследный Государь и Обладатель; Государь Туркестанский; Наследник Норвежский, Герцог Шлезвиг-Голстинский, Сормарнский, Дитмарсенский и Ольденбургский… Собравшиеся слушали это перечисление титулов без всякого нетерпения, а внимательно и даже как-то вдумчиво, пытаясь, видимо, осмыслить и вообразить всю громаду земель, упоминавшихся здесь. Александра Николаевна поймала себя на мысли, что она и сама не прочь дослушать до конца, но тут пошли «И прочая», и документ перешел к сути дела:

"Объявляем всем Нашим верным подданным: В заботах о сохранении дорогого сердцу Нашему мира, Нами были предложены все усилия для упрочения спокойствия на Дальнем Востоке. В сих миролюбивых целях Мы изъявили согласие на предложенный Японским Правительством пересмотр существовавших между обоими Империями соглашений по Корейским делам. Возбужденные по сему предмету переговоры не были, однако приведены к окончанию, и Япония, не выждав даже получения последних ответных предложений Правительства Нашего, известила о прекращении переговоров и разрыве дипломатических сношений с Россиею. Не предуведомив о том, что перерыв таковых сношений знаменует собой открытие военных действий, Японское Правительство отдало приказ своим миноносцам внезапно атаковать Нашу Эскадру, стоявшую на внешнем рейде крепости Порт-Артур. По полученным о сем донесении Наместника Нашего на Дальне Востоке, Мы тотчас же повелели вооруженной силой ответить на вызов Японии. Объявляю о таковом решении нашем, мы с непоколебимою верою в помощь Всевышнего и в твердом уповании на единодушную готовность всех верных Наших подданных встать вместе с Нами на защиту Отечества, призываем благословение Божие на доблестные Наши войска армии и флота. Дан в Санкт-Петербурге в двадцать седьмой день Января в лето от Рождества Христова тысяча девятьсот четвертое, Царствования же Нашего в десятое. На подлинном Собственною Его Императорского Высочества рукою подписано НИКОЛАЙ"

Некоторое время в кучке людей царило молчание, и только выдыхаемый ими пар клубился над головами.

– Ну, что ж! Война так война, коли они того хочут, – сказал наконец какой-то мастеровой. – Всё одно они нас не одолеют. – Где одолеть! – сочувственно подтвердил другой. – Мы грудью станем. Какой-то старик вспоминал объявление в Москве войны 1877-78 года. Молодёжь слушала его, затаив дыхание. – А что, – поинтересовался ещё какой-то молодец в белом фартуке поверх нагольного полушубка, – японец страшнее турки? Вопрос остался без ответа. Никто из собравшихся японцев никогда не видел, разве только на картинках.

* * *

Если бы Михаилу, как Грише, пришлось возвращаться сразу в Москву, то тягостное состояние безысходности, вызванное Гришиным открытием, владело бы им гораздо дольше. Но поскольку от Моршанска до Соловьёвки считалось всего пятьдесят километров, Михаил решил воспользоваться оказией и доделать семейные кадастровые дела.

Путь из Моршанска в Соловьёвку был мудрён: километров двадцать по старой, волнистой, словно стиральная доска, Борыкиной дороге, потом километров пятнадцать по просёлку по направлению на Парский угол, а оттуда на Алексеевку, где опять уже начинался асфальт.

Михаил выключил кондиционер, опустил стекло, и в салон вломился тяжкий, дурманящий запах травы. Гроздьями лежали в тёмно-синем небе звёзды, словно золотистые семена на иссиня-чёрной пашне. Сочный ломоть месяца всходил из-за лохматых верхушек деревьев, машина двигалась неровно в глубоких колеях, то тыкаясь носом в самую землю, то вздымая его к тёмно-синему небу, точно лодка шла в высоких волнах разбушевавшегося моря. Не было ни встречных, ни поперечных, он один свершал нелёгкий путь в тёмных полях, на свет фар бесстрашно летели мотыльки и расшибались, меняя свою и без того короткую жизнь на ещё более краткий восторг тепла и волшебного сияния.

Переночевав в деревне, ранним утром он был уже в Сараях. Архивариус, наудачу, уже одолел свои хвори и приступил к исполнению. Это был совсем молодой ещё человек, намеренно напускавший на себя важности. Вникнув в суть дела, он, протянув Михаилу бланк, коротко приказал:

– Заполняете заявление и ко мне с копией паспорта.

Ксерокс Михаил нашёл в палатке сотовой связи недалеко от здания администрации. Взлетая на второй этаж, он столкнулся с архивариусом, подходившим к своему кабинету и озабоченно вперившимся в какие-то бумаги. Не глядя на Михаила, он протянул руку за документами. Михаил отдал документы и приготовился зайти в кабинет вместе с архивариусом, но тот его огорошил. Просмотрев документы, он сказал:

– За справкой в пятницу.

– Как в пятницу? – поразился Михаил.

Молодой человек впервые за всё время их общения посмотрел на Михаила прямо. В глазах его читалось удивление чиновника.

– Так, в пятницу, – подтвердил он. – Что вас не устраивает?

– Да нет, – смутился Михаил, – просто… Я смотрю, у вас тут и посетителей-то нет. Понимаете, я уже приезжал месяц назад, вы на больничном были, вот опять приехал. Мне издалека ездить приходится, поймите. Ну что сложного одну-то справку выписать?

– В пятницу, – ещё раз сказал архивариус и закрыл за собой дверь.

Михаил понял, что спорить тут бесполезно, и вышел на улицу. Некоторое время он стоял в растерянности, взирая на то, как по побитому, вздыбленному асфальту главной улицы, переваливаясь, как утки, тяжело проезжали автомобили. Все его расчёты рухнули, и он соображал, что же теперь делать. Перспектива прожить здесь до пятницы не слишком привлекала его, и он решил ещё разок заглянуть в кадастровый отдел в надежде на какое-нибудь чудо. Здесь ждала его новая неожиданность, но уже более приятная, так что на какое-то время он даже забыл родное постылое крючкотворство.

* * *

Когда он вышел из кабинета, где не узнал ничего нового, то увидел женщину, сидевшую на том самом стуле, на котором перед этим сидел он сам. При виде её целый калейдоскоп ощущений промелькнул в его сознании, складывая и перемежая самые невероятные комбинации геометрических фигур, но так молниеносно, что долгие годы, разделявшие девочку, с которой они на пару с сестрой играли вместе много лет назад, от этой женщины, так буднично сидевшей на стуле, исчезли, как неожиданно потерянная вещь, и это повергло его в растерянность.

– Люда? – неуверенно сказал он.

Люда несколько секунд молчала, широко распахнув глаза, потом кивнула ему на дверь, и вышла сама следом.

– Отойдём, – и она вывела его из коридора, где ждали своей очереди вечные старушки, в большой гулкий центральный зал. Они подошли к окну.

– Ты как здесь? – спросила Люда.

– Да землю оформлять приехал, – сказал Михаил. – А её, видишь, потеряли.

– Так это твою землю-то потеряли? А я думаю, кто ж это приехал за ней? Мать, что ли? Бабушка-то ваша умерла, а мать, по-моему, не большая до огородов охотница.

– Я приехал, – глупо и широко улыбнулся Михаил. – Ну, как вы здесь живёте?

– Как живём? – весело повторила Люда. – Хлеб едим да воду пьём. Ты надолго?

– Так, – уклончиво ответил Михаил. – Сам не знаю. От них зависит. Как документы мне справят. Вспоминал тут тебя.

– А-а, – улыбнулась Люда. – То-то я локоть ушибла. – И кокетливо пояснила: – примета такая есть: если девка локоть ушибёт, значит, парень неженатый вспоминает.

Михаил никак не обозначил свой семейный статус, и Люда спросила уже другим тоном:

– В Соловьёвке, в доме своём сейчас?

– Угу, – подтвердил Михаил.

– У нас тоже стоит.

– А что там сейчас? – спросил Михаил. – Кто?

– Бабушку привозим. Тут позапрошлый год такая зима была, что полдеревни чуть не перемерзла. Так мы её на зиму стали в Рязань забирать. Так, летом приедем, посадим кое-что. – Она махнула рукой, давая, видимо, понять, что прежний, знакомый им уклад соловьёвской и ягодновской жизни канул в лету. – Ты-то дом через БТИ оформлять не будешь? Не надо. Ты ж не на продажу? Прописка тоже не нужна, а так тысяч пятнадцать насчитают за сараюшки… Как Татьяна-то? – улыбнувшись, вспомнила Людка.

– Татьяна, – фыркнул Михаил. – Татьяна не нам чета. Да нет, всё нормально у неё, замужем, двое детей.

Между ними внезапно возникло отчуждённое молчание.

– А Колька Хвостов-то, – не нашёлся сказать ничего другого Михаил, – глава администрации.

– Да, – безразлично отозвалась Люда.

– Давай подвезу, – предложил Михаил. – Вот только документы сдам.

– Я на машине, – пояснила Людка. – Но я прямо отсюда домой, в Рязань.

От встречи с Людкой снова повеяло детством – дворы их стояли почти напротив друг друга. Бывало, по улице плыли грустные переливы гармоники – то играл Людкин дед Иван Лукич, фронтовик и известный в округе гармонист. Сын его работал милиционером в Рязани, и именно его дочерью была Людка. На своей хромке умел Иван Лукич исполнять мелодии столь проникновенные, никогда не слыханные, что, казалось Михаилу, когда он слышал их, не надо вообще никаких больше слов: только вбирать в себя эти звуки, смотреть на сумеречную родину и пить липкую прозрачную кровь этой земли, нацеженную из жил весенних берёз.

* * *

С Николаем Афанасьевичем Михаил познакомился так: в первое лето после армии, сдав вступительные экзамены в университет, шёл без всякой цели по дороге среди полей за барским домом, где на него наехал «ЗиЛ». В кабине сидели двое. Заговоривший с ним пассажир и был Николаем. Лет ему было столько же, сколько и Михаилу, он тоже демобилизовался последней весной и теперь куролесил перед тем, как навсегда впрячься в колхозную жизнь.

Выставив на ступеньку ногу в кирзовом сапоге, Николай, сделав грозное лицо, начал допрос. Водитель, такой же молодой парень, но простоватый, с ещё более грозным и недружелюбным лицом, молча посапывал, готовый по первому сигналу смести Михаила с лица земли.

– Ты чей? – задал вопрос Николай, и на лице его изобразилась гримаса брезгливого изумления. – Чё-то не знаю я тебя, такого бурого.

– Скакуновых, – ответил Михаил, хотя собственная его фамилия была Рябинин, и тоскливо думал о том, что в руках ничего нет, а у этих в кабине монтировка да и чёрт знает что ещё.

– Мы тебя, понимаешь, сейчас здесь закопаем, – сказал Николай и выпустил в сторону Михаила длинный плевок.

– Попробуй, – спокойно ответил Михаил, хотя сердце у него билось в висках.

– Тут и пробовать нехер, – сказал Николай, но из кабины не вылез.

Некоторое время они изучающе оглядывали друг друга, а водитель, отвернувшись, ждал уже равнодушно. Выражение деланой свирепости на простодушной его физиономии долго не удержалось.

– Ну, иди, Скакунов, – решил наконец Николай, – куда шёл. Не ссы, Соловьёвка.

Скорее всего, здесь сказался атавизм – воспоминание о том времени, когда Ягодное и Соловьёвка ещё не были одним целым и парни обоих концов бились друг с другом не на жизнь, а на смерть.

– Ты запомни, – и это прощальное напутствие наложилось на звук захлопнутой дверцы, – у нас здесь всё просто: если что не так – шесть досок и в землю.

Двигатель взревел, и машина уже дёрнулась, но тут же остановилась, как бы споткнувшись. Николай высунулся в окно.

– А то поставь бутылку, друганами будем, – внезапно предложил он и лицо его помягчело. Водитель глянул на него одобрительно и тоже окончательно сменил гнев на милость. В глазах его появилась мечтательность.

Тем же вечером Михаил с Николаем пили портвейн в проулке у дома Ольги Панкратовны и делились подробностями армейской службы. Николай служил в морской пехоте на Балтийском флоте и рассказывал, как ходили в составе группы кораблей в Адриатику и даже стояли некоторое время у причалов черногорского города Бар. "А там пальмы, сечёшь? – то и дело повторял он, – настоящие". И ещё: "Ты Людку знаешь, что к бабке из Рязани ездит? Людку не трогай. Моя Людка".

Сейчас, вспоминая это, Михаил подумал, что надо бы найти Николая Афанасьевича, напомнить о состоявшейся дружбе и попросить, чтобы в порядке исключения дали эту выписку из похозяйственной книги, чтобы в следующий приезд не мотаться туда-сюда, а сразу пойти в архив, а оттуда в кадастровый отдел.

* * *

Купив кое-что из продуктов, Михаил залез в машину и покатил в Ягодное. Проезжая мимо конторы, увидел «УАЗ», и, предположив, что это Николай Афанасьевич пожаловал на рабочее место, зарулил на площадку рядом с домиком из белого силикатного кирпича.

Николая Михаил узнал сразу, хотя тот и сильно изменился со времени их первой встречи. Теперь это был не безбашенный дембель с чубом, а степенный, заматеревший мужик, и бремя власти, коей был он облачён, накладывало на него некоторый барственный отпечаток.

– Здорово, Николай, – весело поздоровался Рябинин.

– М-м, – промычал Николай Афанасьевич, протягивая кряжистую руку, – во-он кто. Землю, слыхал, оформляешь?

– А то. Что за бюрократия у вас тут? Я думал, это у нас в Москве только. – Он рассказал про архивариуса и спросил:

– А вы-то мне не можете дать эту выписку?

– Из похозяйственной книги? Без архивной справки – не можем, – покачал головой Николай Афанасьевич. – Порядок такой. А кто ж там у нас на архиве? – обратился он к уже знакомой Михаилу секретарше.

– Да кто, – сказала та, – Усачёв же.

– От же ж, – Николай Афанасьевич хлопнул себя по колену, – то ж наш, – обратился он уже к Михаилу, – Сашка Усачёв. Нины Васильевны, бухгалтерши, сын. Ва-ажный стал. – А ну-ка набери мне его, – велел Николай Афанасьевич секретарше, и пока она набирала номер, склонился к Михаилу:

– Нину Васильевну помнишь?

Нину Васильевну Михаил не помнил.

– В пенсионный фонд уехал? – повторил Николай Афанасьевич за секретаршей и развёл руками. – Занято-ой. Ну, я его достану.

– А школа есть ещё? – спросил Михаил.

– Школу убрали от нас, – печально вымолвил Николай Афанасьевич, – а какая школа была! Детей сейчас сорок человек, автобусом в Сараи возим.

Михаил помолчал, соображая, хорошо это или плохо, но, судя по выражению лица Николая Афанасьевича, было это хуже некуда.

– Слушай, – спохватился Михаил, – я Людмилу в кадастровом отделе встретил.

– Да, – подтвердил Николай Афанасьевич, посмотрев в окно, – Людмила приезжает. – На лице его промелькнула какая-то застарелая печаль. – Она ж в Москве училась, замуж там вышла. – Он помолчал. – Развелась там, или что, не знаю, – махнул он рукой. – Сейчас в Рязани, в социальной службе.

– Ого! – воскликнул Михаил, но Николай Афанасьевич не увидел здесь ничего необычного.

– Ты межевать-то будешь? – вернулся он к земле.

– Да с кем мне тут межеваться?

– Не скажи, – Николай Афанасьевич склонил голову и прищурился. – Тут сейчас паи скупают – такая чересполосица пошла. Армяне за Прилуками свинарник строят, на Дубцах племенной репродуктор уже отгрохали. А газ протянут да асфальт вам на том краю положат? Вон и москвичи этой весной приезжали, всё под дачи себе ищут. Мы уж тут как в кольце блокады, – улыбнулся он секретарше и сказал Михаилу: – Дай-ка свидетельство гляну.

– Ох, исчёркано всё, смотри, Лена, погоняют они его. Тут одно, там другое… Что это? – разбирал он. – И на что они тебе? – хмыкнул он. – Пятнадцать двор – это я понимаю. А восемьдесят пять ещё на кой? Садить, что ли, там будешь? Только налоги плати.

– Ничего, пригодятся, – подмигнул Михаил, забирая свидетельство и укладывая его в папку. – Чтоб деды в могилах не ворочались.

– Ну, смотри, – сказал Николай Афанасьевич. – Дозвонюсь до Сашки, уговорю, может, пораньше сделает. Спешишь? Вот, у тебя и времени на деревню нету, а гектар оформляешь. Это пока налог низкий, а то, погоди, сейчас дооформят всё – так влупят, мама не горюй! Для этого и делается. Хотя вы в Москве там богатые. Ну, бывай, – пожал он Михаилу руку, слезая со стола. – Мне вон косилку чинить надо. Взял, понимаешь, косилку у мордовских, половина-то дворов пустые стоят, позаросло всё, уже дорога как тропинка, ну хоть обочину чуть в порядок привести, так в крапиве на железяку напоролся. Людей только подвёл. А починить восемь тысяч стоит. И где взять? У меня бюджет – девяносто тысяч. По десять на фонари идет – шесть фонарей. Ну и остается – сам сосчитай.

– Слушай, – задержался ещё Михаил. – А что там с Сашкой-лётчиком случилось?

Николай Афанасьевич переглянулся со своей секретаршей.

– Погорел, – сказал он и, заметив, что ответ его оставляет у Михаила какие-то сомнения, добавил: – Что, не бывает такого разве?

Михаил молча пожал плечами.

* * *

В Сапожке мобилизация прошла совсем спокойно. Винные лавки были заперты. От города каждому из призванных даны были чай, сахар и закуска на дорогу.

Масленая прошла невесело и прекратилась с первым звуком торжественно-печального, редкого и медленного великопостного благовеста.

Отец Восторгов на время великого поста облачился в тёмно-лиловое одеяние. Дума ассигновала 600 рублей в пособие осиротевшим семействам воинов.

Сообщение о смерти вице-адмирала Макарова произвело громадное впечатление во всей России. Александре Николаевне рассказали, что вечером в рязанском театре во время антрактов публика собиралась группами для чтения горестной телеграммы. Многие уехали даже в половине спектакля. По требованию оставшихся был исполнен национальный гимн.

Собравшись с духом, Александра Николаевна села писать письмо Капитолине Николаевне. Несмотря на некоторую давнишнюю размолвку мужа её со Степаном Осиповичем, Павлушу Макаровы любили, и во время своих виллежиатур он частенько навещал их в их летней даче в Старожиловке.

Написав письмо, Александра Николаевна так разволновалась, что буквально не могла приискать себе места, и, чтобы успокоить нервы, подсела к пианино разучивать мелодичный марш "Стессель" Михайлова, посвященный генерал-адъютанту Стесселю, только что изданный фирмой Юлий-Генрих Циммерман.

17 апреля подошла Пасха. По рукам крестьян ходили списки неизвестно кем написанного стихотворения, наверное, скопированного из "Сборника русского чтения" или из "Родины".

Эх, зима нынче вышла тяжёлая И для нас, и для бедной земли. Солнце ясное, солнце весёлое, Нашу русскую боль исцели. В ночи зимние, в ночи студёные Думы чёрные думать пришлось, — В тесных избах в те ночи бессонные Столько слёз, столько слёз пролилось Наших деток, ты, солнышко, видело И ласкало по прошлой весне — Всех война их сгубила, обидела, Уложила в чужой стороне.

– Эх, и складно же написано, складно, всё как оно есть, – только и говорили старики, бережно складывая заскорузлыми руками истрепавшуюся на сгибах бумагу списков и пряча эти истрепанные лоскуты за отвороты овчинных тулупов.

23 апреля, как раз на именины Александры Николаевны, в Муравлянке началась Егорьевская ярмарка. Накануне она получила открытое письмо из Петербурга, от своей подруги Екатерины Аркадьевны Ланович, в девичестве Племянниковой, с которой вместе они воспитывались в Екатерининском институте в Москве и которая была Павлуше крестной матерью, а рано утром её навестил Фитенгоф с букетом нарциссов из своей оранжереи. Фитенгоф пробыл недолго, и Александра Николаевна, несмотря на мрачную погоду, решила проветриться. Серое тяжёлое небо как будто упало на землю и, казалось, держалось только на людских головах и полотняных тентах ярмарочных балаганов.

Базарная площадь с лавками и ренсковыми погребами напоминала растревоженный муравейник. Пёстрая толпа деревенских баб и девок сновала взад и вперед, задерживаясь перед столиком торговцев мелочным товаром. Цветные ленты разных сортов, тесёмки, бусы, серьги, гребни, паточные леденцы пестрели разноцветной глазурью. Крестьяне с мешками толпились у думных весов. Торг, главным образом, в это время года шёл мукой и пшеном. Палатки, балаганы, воза стояли как попало, напоминая сгрудившуюся деревушку. Кое-где слышалась пьяная песня под аккомпанемент гармоники. Трактиры были переполнены. По рядам ходил мальчик-кликальщик, высоко подняв рогатую палку с надетой на неё шапкой, и громким ломким голосом, в котором уже пробивался басок, возглашал нараспев:

– Слушайте-послушайте, государевы люди, всякого рода чин, сходитесь Богу молиться, завтре будут колокол поднимать в Сапчакове!

Подбирая юбки, Александра Николаевна пробиралась по грязи, усыпанной подсолнечной шелухой и остановилась у ширмы петрушечника. Ширма состояла из трёх рам, скреплённых скобами и затянутых дырявым ситцем, помещалась прямо на земле и скрывала кукольника. Звуки шарманки собирали зрителей, а за ширмой актер через свисток-пищик вёл общение с публикой. Шарманщик иногда становился партнером Петрушки: из-за пищика речь была не всегда внятной, и он повторял фразы Петрушки. Сейчас "Петрушка", под аккомпанемент шарманки, давал представление, в котором солдат Яшка немилосердно учил японского матроса уму-разуму. Новый репертуар "Петрушки" принимался на ура, и когда раздались слова, как "японец-шпионец ходил к англичанке просить денег из банки", толпа, состоящая из крестьян и протиснувшихся вперед детей, взвыла от восторга. После этих слов со смехом выбежал и он сам, в красном колпаке и с длинным носом. За улегающимся смехом очарованных зрителей снова послышалось издалека:

– Ратуйте, православные христиане, в селе Сапчакове в воскресенье будут колокол поднимать! Порадейте, приходите!

И Александре Николаевне вспомнилось, как начиналась война с турками, и все ей казалось точно таким же, даже раешники, с той лишь разницей, что восемнадцать лет назад они кричали: "А вот, изволите видеть, сражение: турки валятся как чурки, а наши здоровы, только безголовы…"

Здесь же за толпой, не смешиваясь с ней, стоял урядник, и, задирая подбородок, заглядывая за головы впереди стоящих, сдержанно разделял общую потеху. Он курил цигарку, свёрнутую не из простой бумаги, а из папиросной. Заметив приближение Александры Николаевны, урядник из уважения спрятал цигарку в кулак и только изредка попыхивал в сторону. Тем не менее ветер всё-таки снес дымок в лицо Александры Николаевны, и она поморщилась. Тогда урядник плюнул себе на ладонь и, погасив в слюнях окурок, вытер руку о полу старого офицерского пальто.

– На тебе, на! – закричал в этот момент солдат Яшка, колотя японца по ватной голове. – Не балуй, рататуй, не дури, а то совсем тебе голову оторву, а самого схороню во рву!

Толпа снова покрыла репризу довольным хохотом. Искоса глянув на соловьёвскую помещицу и заметив пробежавшую по лицу её тень презрения, урядник изрёк немного извиняющимся голосом:

– Да уж такой народ анафемский, ничего не поделаешь с ним!

И было непонятно, к кому относил он эти слова – к японцам, или к своим соотечественникам.

* * *

Недавно прошедший трактор с косилкой, о котором говорил Николай Афанасьевич, срезал с обочин крапиву и лебеду, но разбил немного мокрую дорогу, и на мосту Михаил чуть не застрял. Сколько он помнил канаву, через которую был наведён мост, – не канаву даже, а русло высохшего ручья, – здесь всегда царило месиво из полусгнивших брёвен настила и пластилинового чернозёма, и стоило пройти дождю, для некоторых видов автомобильной техники путь в Соловьёвку становился недоступен.

Вдоль его двора тоже прошла косилка, но она захватила только метра полтора обочины, и разница между скошенным и нескошенным неприятно резала глаз. Ровненький газон перед двором Марьи Николаевны тоже как бы укорял его, и, наскоро попив чаю, Михаил взялся было за косу, но скоро бросил и пошел мимо пустых домов к Сашкиному пепелищу, словно надеясь, что в прошлый раз глаза его обманули.

Снова зашла Марья Николаевна поглядеть, чем он занимается, одобряла, но тоже, как и Николай Афанасьевич, никак не могла взять в толк, зачем оформлять ему всю землю. Земли этой вокруг было столько, что хватило бы на крупное фермерское хозяйство.

На всём их конце жилым оставался только её дом, да чуть дальше – дом Тони Чибисовой у Гнилого моста. Когда-то конец этот жил полноценной деревенской жизнью. Не считая Ольги Панкратовны, по соседству с Марьей Николаевной в начале девяностых поселилась Бела, переехавшая из Таджикистана. Мать её была отсюда родом, ей принадлежал рубленный в лапу домик, ныне совсем погрязший в захватившей двор крапиве. Михаил помнил, как летними вечерами ослепшая Сима, как её здесь все называли, подолгу сидела на лавочке под крохотным крылечком с дочерью своей Белой.

По правую руку стоял дом Николая Семёновича и сестры его Машки. Сын его вёл какие-то темные дела, которые в те годы вели многие, задолжал каким-то бандитам; отец, чтобы выручить его, продал квартиру в Волгограде и вернулся в родную деревню к сестре. Николай Семёнович любил выпить и навеселе часто захаживал к Ольге Панкратовне. Как-то летом Михаил помогал Николаю Семёновичу убирать сено. Того сена, что накосили за домом у речки, не хватило, и Николай Семёнович ещё докосил у железной дороги. "Вся Россия обратно на лошадей пересела, – сказал ему тогда Николай Семёнович, – кончилось время золотое. Конезаводы нынче пошли-и в гору", – с пониманием задирал он голову. Собственную его лошадь звали Малинка. На ней и отправились за сеном. Рядом бежал серый пузатый Дымок. Малинка покорно ждала, пока нагрузят воз. На тяжёлом её, приспущенном веке сидела изумрудная муха; Малинка медленно закрывала его, встряхивала головой, муха взлетала и тут же садилась обратно на веко, зашторивая безучастный глаз. Дымку сена было не возить, и он, заскучав, убежал к дому.

И вот теперь оставалась Тоня Чибисова у гнилого моста, да одинокая Марья Николаевна. Судьба её семьи была горька. Муж, от которого она имела двух сыновей, вернулся с войны, но спился. Порок этот передался и детям. В каких именно обстоятельствах окончил свои дни муж Марьи Николаевны, не было известно Михаилу, зато смерть сыновей случилась почти на его глазах. Гибель старшего, Андрея, особенно поражала чудовищной своей простотой. Стояла глубокая осень. С похмелья обезумевший Андрей искал что-то, хотя бы отдалённо напоминающее алкоголь. В сарае стояла бочка с отравой для колорадских жуков. Он выпил два стакана, понял, что не то, попросил прощения у матери, лёг под образами и через два часа перестал дышать.

Оставался младший, Серёжа, он не уступал старшему брату во всякого рода мастеровитости, работал паркетчиком в Москве, но неумолимый рок семьи настиг и его. Часто по слёзным просьбам Марьи Николаевны Ольга Панкратовна, которая зиму жила в Москве, ездила то в Чертаново, то в Беляево, где кочевал Серёжа, чтобы проведать его и, если потребуется, оказать посильную помощь.

Михаилу особенно запомнилось, как однажды с Серёжей в барском доме они разглядывали остатки паркета. По Серёже было видно, что старинный паркет поразил его воображение, и он залюбовался им. "А ты так смог бы?" – поддел его Михаил. "А чего тут, – сказал Серёжа, прищурившись на паркет. – Они смогли, и мы, значит, сможем". Сказал он это просто, без хмельной рисовки, и чувствовалось, что в этот момент он знает, что говорит.

Некоторое время он помогал обустроить дом москвичу Сашке, которого в деревне звали Сашкой-лётчиком. Это был мужчина уже в возрасте, носил он, действительно, синюю лётную тужурку с меховым воротником и по слухам служил когда-то авиационным штурманом. Жена его болела грудной болезнью, и болезнь эта выгнала супругов из Москвы на свежий воздух. Михаил уже не помнил, кем и кому приходился Сашка – просто однажды стало известно, что дом Желудихи купил бывший штурман авиации. Сашка оказался мужиком основательным. Старый дом он перестроил и отремонтировал на зависть всему околотку; за домом, на месте огорода насадил сад, но в 2005 году дом его внезапно сгорел.

Словом, в девяностые годы в этом конце Соловьёвки сложилась как бы небольшая соседская община. Вот почему сожжение дома Сашки-лётчика так подействовало на Михаила.

Облака, принесшие ночной дождь, оказались легки и уже разлетелись под ударами солнечных лучей. Ветер стряхивал с берёзовых листьев последние капли, и они сверкающими иглами косо летели к земле. Мокрый от пота, Михаил столько же косил, сколько отбивался от слепней нелепыми движениями скованного косой тела. Покончив с травой перед границей участка, он принялся за заросший двор, а потом побрёл обмыться к мосткам, которые обнаружил в прошлый приезд. Всё здесь было по-прежнему, только к кувшинкам теперь прибавились белые лилии-нимфеи. Он насчитал их семь. Сейчас под вечер они уже спали, смежив свои острые венцы, и вода, словно боясь потревожить эти нежные создания, осторожно их обтекала. У мостков вода доходила до подмышек, она уже набралась холода, и некоторое время он медлил погрузиться в неё целиком. Веточка с ольховыми серёжками медленно, даже как-то важно проплыла мимо него, и тихая сумеречная таинственность этого уголка как будто давала понять, что жизнь его намного сложнее и сознательнее, чем может это показаться на первый взгляд.

И когда он шёл от реки в тяжёлых травах и видел бурую крышу своего дома, которая с каждым шагом как бы восставала из них, его охватило чувство давно забытого, давно не испытанного удовлетворения и полноты жизни.

* * *

Лето шло своим чередом, но грустно было в деревне, даже молодёжь притихла, не собирались «улицы», а если и собирались, то голоса стихали задолго до света.

Александра Николаевна заскучала. В газетах помещали подлинные страсти, которые доносил до неё Фитенгоф с непонятным ей сладострастием бывшего военного. До сих пор Александра Николаевна не могла забыть телеграмму из "Русского слова" от 6-го июля, где сообщалось, что в Одессу на пароходе "Королева Ольга" доставлены последние моряки с крейсера "Варяг", продолжительное время лечившиеся в Гонконге после тяжёлых ран, полученных в бою у Чемульпо. Теперь, продолжала телеграмма, они совершенно оправились, но производят тяжелое впечатление: тот без руки, другой на костылях без ноги. От слов этих Александре Николаевне натурально делалось дурно. Павлуша представился ей.

– Ах, помилуйте, – взмаливалась она, – не надо этих ужасов.

От Фитенгофа она быстро уставала, а ещё один друг семьи – Михаил Павлович Ремизов – был в отъезде. Несколько раз она посылала узнать, вернулся ли из столиц Михаил Павлович, но каждый раз нарочный привозил ответ, что Ремизов в отсутствии и когда будет, неизвестно.

Михаил Павлович Ремизов жил один в своем имении Ремизово и считался близким соседом Казнаковых. Жену он давно похоронил, дети разлетелись по России. С отцом Сергея Леонидовича во время оно был он накоротке и принял от купели этого его младшего сына. Знаменит он был тем, что многие годы подряд неизменно избирался гласным уездного и губернского земства, где всегда выступал за подачу бесплатной медицинской помощи, за уничтожение частной аптечной монополии, за обязательное всеобщее обучение, знавал самого Кошелева и вместе с ним перед русско-турецкой войной составил проект Земской думы, и даже не остановился послать его Государю. В молодости он служил по Министерству государственных имуществ, но оказавшись в отставке по семейным обстоятельствам, обнаружил в себе склонность к предметам общественным. Был он известен в среде земства, в восьмидесятые годы принимал участие в земских съездах, запрещённых правительством, и познакомился там с такими столпами передового общества, как Петрункевич, Вернадский, Якушкин, Головачев, Храповицкий, Муханов и князь Пётр Долгоруков, одно трёхлетие находился в должности председателя губернской земской управы и здесь пострадал.

При открытии губернского собрания в одном из первых его заседаний по предложению его председателя губернского предводителя дворянства Ховрина постановили послать приветственную телеграмму новому министру внутренних дел князю Святополку-Мирскому по поводу произнесённых им при вступлении в должность слов о "доверии правительства к общественным силам страны". Гласные были в чрезвычайном возбуждении. Почти все сознавали, что наступил момент, когда представителям населения молчать нельзя и они обязаны заявить о необходимости существенных преобразований в законодательстве. Больше пятидесяти гласных, в их числе и люди самые умеренные, подали председателю заявление о представлении Всеподданнейшего адреса. В начале адреса было выражено "глубокое убеждение, что правильная деятельность общественных учреждений и всего государственного управления совершенно невозможны при тех условиях, которые уже давно переживает Россия. Бюрократическая система управления, создав полную разобщенность Верховной власти с населением, ревниво устраняя всякое участие общества в управлении и охраняя полную обособленность и безответственность своих действий, довела страну до крайне тягостного положения. Личность русского человека не ограждена от произвола властей; свободы совести он лишён; оглашение в собраниях и в печати злоупотреблений и нарушений закона в управлении строго преследуется; значительная часть России находится под действием усиленной охраны, крайне тягостной для населения и дающей простор широкому произволу администрации; суд стеснён и ограничен в деле ограждения правды и закона. Такое положение дел создает неисчислимые бедствия населения во всех проявлениях его частной и общественной жизни и вызывает всеобщее недовольство".

Выразив в заключение, что водворение в стране порядка, права и правды может быть достигнуто единственно установлением тесного общения Верховной Власти с народом, адрес заканчивался просьбой "услышать искреннее и правдивое слово русской земли, для чего призвать свободно избранных представителей земства и повелеть им независимо и самостоятельно начертать проект реформ, отвечающих столь близко им известным основным нуждам русского населения, и проект этот дозволить непосредственно представить Вашему Величеству".

Однако же 10 декабря в "Губернских Ведомостях" было помещено следующее сообщение: "Председатель рязанского губернского земского собрания, губернский предводитель дворянства, представил Его Императорскому Величеству по телеграфу ходатайство означенного собрания по целому ряду вопросов общегосударственного свойства. На телеграмме этой Его Величеству Государю Императору благоугодно было начертать: "Нахожу поступок председателя рязанского губернского собрания дерзким и бестактным. Заниматься по вопросам государственного управления не дело земских собраний, круг деятельности и прав которых ясно очерчен законом".

Такая отповедь побудила председателя собрания выйти в отставку, ещё тридцать гласных и членов управы сочли делом чести разделить с ним ответственность, и среди них Михаил Павлович.

Вскоре стало известно, что в тех же числах подобные адресы были посланы орловским, калужским, ярославским и полтавским губернскими собраниями, председатели которых и председатели управ были приглашены министром внутренних дел для служебных объяснений.

* * *

Как-то в июне, в грозу в Соловьёвку нагрянули гости: уездный исправник Пелль, земский начальник третьего участка Кормилицын и незнакомый становой пристав в сопровождении двух урядников, в одном из которых Александра Николаевна узнала того самого, с которым на ярмарке смотрела представление «Петрушки». Поручив урядников Гапе, Александра Николаевна занялась гостями.

– Мочи нет, сударыня, – выдохнул Кормилицын, сбрасывая мокрую крылатку на руки подоспевшей горничной девушке Луше, – Каждый месяц бегут! На той неделе двоих в Ряжске выловили – с воинского эшелона сняли. А есть и такие, представьте, что и до самого Харбина добираются…

Исправник Пелль, хотя и несколько знакомый хозяйке, держался поскромнее.

– Изволите видеть, сударыня, вчера из города неизвестно куда скрылись два воспитанника, – учтиво сообщил он хозяйке, – ученик городского училища Иван Сысоев, пятнадцати лет, сын переездного сторожа Петра Сысоева со своим товарищем Дубровиным. Тот годом помладше, на днях хвалился перед своими сверстниками, что он и Сысоев решили отправиться добровольцами на Дальний Восток. При них оружие и двести рублей. Дети, как оказалось, пришли в училище в своё время, причем во время занятий о плане побега поделились с товарищами, заявив им, что они едут на Дальний Восток, чтобы драться с японцами. Во время перемены, гуляя по двору, перелезли через забор и скрылись.

– Ах, это ужасно, – сказала Александра Николаевна. – Уж скорей бы конец войне этой.

– Да уж, – согласился Кормилицын. – А то все трещали: японцы, мол, макаки. Японцы, может, и макаки, да мы-то кое-каки.

– Вот только вчера прочитала в газете, – потерянно заметила Александра Николаевна, – что вдова Верещагина получила из Порт-Артура извещение о том, что в числе разных предметов, подобранных с погибшего броненосца "Петропавловск", найдена картина её покойного мужа. А тела не нашли… Покойный муж знал Макарова, во время турецкой войны служил с ним на Чёрном море, – добавила она.

При этом добавлении Кормилицын и Пелль придали своим лицам выражение предельного уважения.

Хотя гости и нагрянули в неурочный час, Александра Николаевна, признаться, была им рада. Сведения о событиях она черпала, главным образом, из "Русского Слова", а тут пожаловали первые лица уездного управления.

– Ваши-то как? – спросил Кормилицын по-домашнему, подходя к столику с закусками.

– Серёжа учится, жду на каникулы, что-то не едет, а старший пока на Балтике, – вздохнула Александра Николаевна.

– Ну, матушка, дай Бог обойдётся, – обнадежил её Кормилицын, опрокидывая рюмку водки. – Вон, говорят, – с этими словами он обернулся к Пеллю, как к человеку, по-видимому, более осведомленному, – светоч наш граф Толстой против войны высказался. Уж это что-то да значит. Не где-нибудь – в "Times". Если первая в мире газета даёт девять столбцов, даром это не пройдёт.

Александра Николаевна устремила на исправника вопросительный взгляд.

– Действительно, сударыня, – заговорил он, выдерживая всё тот же учтивый тон, – граф Толстой изволил напечатать в "Times" большую статью по поводу русско-японской войны, под заглавием "Одумайтесь". Есть уже и перевод. Да вот, не угодно ли? – и Пелль извлёк из форменного планшета мелко исписанный лист бумаги.

– "Одумайтесь!" – прочитал Пелль название и обвёл глазами своих слушателей. Выдержав многозначительную паузу, он продолжил:

– «Опять война. Опять никому не нужные, ничем не вызванные страдания, опять ложь, опять всеобщее одурение, озверение людей. Люди, десятками тысяч вёрст отделенные друг от друга, сотни тысяч таких людей, с одной стороны буддисты, закон которых запрещает убийство не только людей, но животных, с другой стороны христиане, исповедующие закон братства и любви, как дикие звери, на суше и на море ищут друг друга, чтобы убить, замучить, искалечить самым жестоким образом… Но как же поступить теперь, сейчас? – скажут мне, – у нас в России в ту минуту, когда враги уже напали на нас, убивают наших, угрожают нам, – как поступить русскому солдату, офицеру, генералу, царю, частному человеку? Неужели предоставить врагам разорять наши владения, захватывать произведения наших трудов, захватывать пленных, убивать наших? Что делать теперь, когда дело начато? Но ведь прежде чем начато дело войны, кем бы оно ни было начато, – должен ответить всякий одумавшийся человек, – прежде всего начато дело моей жизни. А дело моей жизни не имеет ничего общего с признанием прав на Порт-Артур китайцев, японцев или русских. Дело моей жизни в том, чтобы исполнять волю Того, кто послал меня в эту жизнь. И воля эта известна мне. Воля эта в том, чтобы я любил ближнего и служил ему. Для чего же я, следуя временным, случайным требованиям, неразумным и жестоким, отступлю от известного мне вечного и неизменного закона всей моей жизни? Если есть Бог, то Он не спросит меня, когда я умру (что может случиться всякую секунду), отстоял ли я Юнампо с его лесными складами, или Порт-Артур, или даже то сцепление, называемое русским государством, которое Он не поручал мне, а спросит у меня: что я сделал с той жизнью, которую Он дал в моё распоряжение, употребил ли я её на то, что она была предназначена и под условием чего она была вверена мне? Исполнял ли я закон Его? Так что на вопрос о том, что делать теперь, когда начата война, мне, человеку, понимающему своё назначение, какое бы я ни занимал положение, не может быть другого ответа, как тот, что никакие обстоятельства, – начата или не начата война, убиты ли тысячи японцев или русских, отнят не только Порт-Артур, но Петербург и Москва, – я не могу поступить иначе как так, как того требует от меня Бог, и потому я, как человек, не могу ни прямо, ни косвенно, ни распоряжениями, ни помощью, ни возбуждением к ней, участвовать в войне, не могу, не хочу и не буду. Что будет сейчас или вскоре из того, что я перестану делать то, что противно воле Бога, я не знаю и не могу знать, но верю, что из исполнения воли Бога не может выйти ничего, кроме хорошего, для меня и для всех людей…»

– Ну, что ж, может и выйдет что, – задумчиво сказал Кормилицын, – "Times" первая газета не только уже в Англии, а, пожалуй, и во всём мире. "Громовержец из Принтинг-Сквера", как в шутку её называют. – А между тем сын-то его отправляется на Дальний Восток вольноопределяющимся, – заметил молчавший дотоле становой пристав. – Помилуйте-с, – с твёрдой вежливостью продолжил он, – дети бегут на эту войну со всей России! Если он ещё живет в пределах России, то это объясняется лишь великодушием Русского Правительства, чтущего ещё бывшего талантливого писателя Льва Николаевича Толстого, с которым теперешний старый яснополянский маньяк и богохульник ничего общего, кроме имени, не имеет. Ели бы Правительство сочло возможным сорвать личину с графа Толстого и показать его русскому народу во всей его безобразной наготе, то этим положением был бы конец всему нашему "толстовству", и тогда, но только тогда, можно было бы представить старому сумасброду спокойно доживать свой век в его Ясной Поляне и хоронить там свою бывшую славу.

– Эк вы резко, Фома Фомич, – покачал головой Пелль.

– Да, граф Толстой – противник войны; но он давно уже перестал быть русским, с тех пор, приблизительно, как он перестал быть православным. А потому настоящая война не могла вызвать в нем никаких "коллизий чувств", и под его черепом не произошло никакой бури, ибо граф Толстой ныне совершенно чужд России, и для него совершенно безразлично, будут ли японцы владеть Москвой, Петербургом и всей Россией, лишь бы Россия скорее подписала мир с Японией, на каких угодно, хотя бы самых унизительных и постыдных условиях. Так пошло и подло чувствовать, думать и высказываться не может ни один русский человек.

– Ну, – возразила Александра Николаевна, – можно быть различных мнений о взглядах великого писателя земли русской на русско-японскую войну, в частности, и на войну вообще, но положительно нельзя быть русским и не гордится славой и уважением, какими знаменитый старец из Ясной Поляны пользуется за границей. Уже одно то, что самая большая лондонская газета, которая по направлению стоит на противоположном полюсе от Толстого, сочла для себя возможным отвести ему столько места, показывает, какое огромное значение имеет его имя в Англии, – заключила с надеждой Александра Николаевна. – Сам "Times", напечатавший статью, её же и раскритиковал, – поспешил сообщить Пелль, чтобы остановить поток негодования Фомы Фомича, показавшийся ему не совсем уместным в настоящих обстоятельствах. – Это, говорится в передовой статье, в одно и тоже время исповедание веры, политический манифест, картина страданий мужика-солдата, образчик идей, бродящих в голове у многих этих солдат и, наконец, любопытный и поучительный психологический этюд. В ней ярко проступает та большая пропасть, которая отделяет весь душевный строй европейца от умственного состояния великого славянского писателя, недостаточно полно усвоившего некоторые отрывочные фразы европейской мысли… Александру Николаевну закружил этот обмен мнениями.

– По-моему, – с загадочной улыбкой продолжал Пелль, – гораздо интереснее, для чего же именно "Times" напечатала статью графа Толстого? Что сказал бы "Times", если бы во время трансваальской войны какая-нибудь французская газета напечатала статью англичанина, который требовал бы, чтобы англичане положили оружие даже в том случае, если Кап и Дурбан, не говоря уже о Лондоне, попали бы во власть буров? "Times" протестовал бы, и основательно. Принимая во внимание направление газеты ещё до войны, принимая во внимание, что Англия – союзница Японии – напечатание такой статьи в английской газете является более чем обыкновенным промахом или наивностью. Это, прежде всего действие достойное порицания.

– А моё мнение такое, если позволите, – взял слово Кормилицын, задержавшийся у столика с закусками, – "Times" совершенно справедливо заявляет, что Россия не имеет оснований жаловаться на поведение английской прессы. Не может Россия требовать беспристрастного и объективного отношения к себе со стороны английской прессы, точно так же как Великобритания никогда не требовала, чтобы русская пресса делала вид, будто бы она одинаково сочувствует бурам и англичанам.

Передохнув, нежданные гости опять нырнули в ненастную ночь, оставив в сердце хозяйки полное смятение. Александра Николаевна уже не знала, что и сказать, что и думать.

* * *

Исстари соловьёвские яблоки возили в Москву вместе с людьми Урляповых, владевших богатым имением Троицкое, славным своими садами. Если главное богатство Соловьёвки составляли сена, то Троицкое последние годы держалось садами. Заложенные на местах с высокой подпочвенной водой, груши французских сортов «Фондат де буа» и «Клерже» вымерзли в первую же зиму, и тогда отставной генерал-майор Урляпов пригласил знаменитого садовода Центральной России Александра Кондратьевича Грелля, который сумел поправить дело. В подпочве был проложен гончарный дренаж, и после перевивки груш на сибирский боярышник французские сорта стали выдерживать сильнейшие морозы.

Плодовые сады давно уже сдавались помещиками в аренду почти задаром. Хозяева боялись возни с урожаем, со сбытом яблок, и на помещичьих садах сильно наживались, в особенности на этом деле специализировались мещане города Богородицка. Тамошние съёмщики садов, "рендатели", захватили чуть не всю центральную Россию. Знаменитые яблочные рынки в Москве на Болоте и в Питере в "Апраксином дворе" жили этими садовщиками. Но старинный приказчик Урляповых имел в Москве на Болотной площади своего человека, и сбыт урожая всегда был у них обеспечен.

На Преображенье снимали яблоки; священник местного прихода святил их, и обозы с яблоками отправляли в Москву по старине, ибо тарифов железнодорожных боялись. Дорога забирала пятеро суток.

Обоз с яблоками ушёл на Москву по заведенному порядку, но к сроку не возвратился ни Игнат, ни Троицкие. Не знали, что и думать, и предполагали даже, не напали ли лихие люди. Александра Николаевна хотела уже дать знать в полицию, но оказалось, что в церкви на Всесвятской улице, что близ Болотной площади, по желанию местных торговцев должно было быть совершено торжественное молебствие о даровании победы над врагами. Богослужение совершалось перед привезенными святынями из Большого Успенского собора и чтимыми в Москве чудотворными иконами соборным служением, при большом стечении богомольцев, и Игнат решился дождаться такого события.

– Чину-то, чину! – восторженно рассказывал вернувшийся Игнат Гапе, поившей его чаем. – Стой сутки за службой, есть-пить не захочется, так бы и не вышел из церквы-то… Одно слово – Москва!

– Ну, уж если собором служили, – раздумчиво сказала Гапа, – то где ж японцу устоять.

– Никак не устоять, – подхватывал распаренный чаем Игнат.

Пленных японцев везли и в Москву, и в Новгородскую губернию, и в Тверь на почтовых поездах. Появились они и в Рязани. Осенью прибыл из Пензы первый транспорт в количестве 10 офицеров и 249 нижних чинов. Уездная управа осматривала целый ряд новых помещений для размещения японцев. Однажды стало слышно, что почти два десятка этих пленников угодили в соседнюю волость. Со всей округи ездили смотреть на них, точно в зверинец. Ездил грешным делом и Игнат.

– Куда не хорошо! – заключил он, вернувшись. – Мелковат народ. Мне одному пятерых бы надо на левую руку, и то не совладают со мной. А вот, поди ж ты, вояки какие.

Сумерки окутали Соловьёвку. Кричала выпь.

* * *

Александра Николаевна всё ещё питала надежды, что жребий войны не коснётся Павлуши: вернувшись в строй в январе 1904 года, он оставался у себя в экипаже. Все наличные офицеры кронштадтского порта были расписаны по судам 2-й эскадры Тихого океана, которую готовили на помощь артурцам, а на их должности вызывали офицеров из запаса. На эскадру Павлуша не попал, а был переведён в гвардейский экипаж, офицеры которого почти поголовно составили экипаж нового броненосца «Александр III», и Александра Николаевна перекрестилась.

Лето прошло спокойно, но вот поползли слухи, что под влиянием статей капитана 2-го ранга Кладо в "Новом времени" в помощь адмиралу Рожественскому, ушедшему 2 октября, собирается ещё один отряд. Уже 22 декабря 1904 года контр-адмирал Николай Иванович Небогатов поднял свой флаг на броненосце "Император Николай I", и ему было предписано без промедления следовать на соединение со 2-й эскадрой Тихого океана.

Назначенные ему корабли прежде не составляли отдельного соединения и не имели постоянного флагмана, а летом входили в Учебные отряды, где на них обучали офицеров и нижних чинов, заменявших часть постоянного экипажа. На зиму же в вооружённом резерве в Либаве на кораблях оставались сокращённые экипажи. Офицерский состав отряда почти полностью обновился, на вакантные должности назначили добровольцев, в которых ещё не было недостатка. И тут уже Павлуша не упустил своего случая. Без особого труда он перевелся с яхты "Александрия" на броненосец береговой обороны "Адмирал Сенявин". И, хотя броненосец иронически именовали самотопом, Павлуша только кривился. Поскольку ещё его прадед служил в море под началом Сенявина, в этом назначении он усматривал некую провиденциальность, перст судьбы.

В письме к матери Павлуша писал: не стоит беспокоиться, а чему быть, того не миновать. "Не иначе, дорогая матушка, – писал он, – само Провидение ведёт нас. Посудина наша старовата, хода делает всего 11 узлов, да и размерами уступает любому новому крейсеру раза в три, хоть и грозно называется броненосцем береговой обороны, ну да и мы не посрамим хотя бы то славное имя, которое она носит. Уверен, что отец, и дед, и прадед гордились бы мною и т. д. Ты, может быть, читала статью в "Новом времени" от 5-го декабря? Автор её, отвечая выкладкам Кладо, судит вполне справедливо: "Да на что нам боевой коефициент, у нас есть свой "русский коефициент", и коефициент этот гласит: " Сила не в силе, а в решимости". "Ах, дурак! Ах, мальчишка!" – твердила Александра Николаевна, переходя из комнаты в комнату с письмом в руке. Но поделать было уже ничего невозможно.

* * *

Михаил сидел в Соловьёвке, как привязанный. Здесь в этом доме, где в вечном полумраке на учёте был каждый звук, Михаилу хорошо думалось о своём. Билась ли о стекло заблудившаяся муха, гудел ли в тишине электрический счётчик, приносил ли ветер из-за речки собачий лай, – всё это давало понять, что жизнь куда шире, чем иногда кажется, и от этого открытия по телу пробегала сладостная дрожь.

Долгое время – не всей, конечно, жизни, а только осознанной её части, Михаил пребывал в прекраснодушном заблуждении, что в ней, жизни он является не то чтобы прохожим, каким некогда громогласно объявил себя Есенин, а скорее просто её свидетелем. Род его занятий, а именно фотография, поддерживали в нём эту опасную ошибку. Видоискатель и объектив ограждали его от мира, не делали ни участником, ни соучастником, а надёжно сохраняли за ним статус наблюдателя. И действительно, человек с фотоаппаратом – это далеко не то же самое, что человек с ружьём.

Крушение эпохи, в которой он прожил половину жизни, ему довелось испытать в такой символической форме, что теперь, по прошествии лет, когда он вспоминал ту сцену в Спитаке, не верилось, что всё могло быть именно так. В низинах пологих холмов, покрытых инеем, почему-то горами лежала мёрзлая капуста. В величественных руинах элеватора круглые сутки стучали отбойные молотки. Солнечные морозные дни покрывались ясными звёздными ночами. Спасательный отряд Московского университета брался за любую работу: однажды по просьбе пожилого армянина, потерявшего дом, копали на месте, где предполагался погреб. Погреб действительно нашли, а в нём целую коллекцию бесценных армянских коньяков. Хозяин погреба долго перебирал свои бутылки, и наконец пожертвовал спасателям "Наири" двадцатилетней выдержки. Неподалеку громоздились развалины продовольственного магазина. Трёхлитровые банки с персиковым соком стояли в живописном беспорядке, и было совершенно непонятно, кто их расставил, точно шахматные фигуры: несчастье так бы не поступило. Некоторые из них уже полопались, разорванные замерзшим соком, некоторые ещё держали форму. Мороз жёг. Тут и там высились поленницы наспех покрашенных темно-синей краской гробов, которых заготовили в чрезмерном количестве: почти всех погибших уже нашли и похоронили. Какой-то долговязый студент недолго думая стащил крышку с вершины такой пирамиды и ловко расщепил её своим туристским топориком. Рядом валялся увесистый том. Книгу подняли и пролистали. Оказалось, что это был том из полного собрания сочинений Ленина на армянском языке. Тот же студент выдрал нужное количество страниц, со знанием дела разложил костёр, и содержимое банок растапливали над его веселым пламенем. Железная эмалированная кружка, куда мастера дозировок, подсвечивая фонариками, вливали драгоценную жидкость, ходила по кругу. Михаил сделал свой глоток, и на несколько минут счастье овладело им. Тепло разлилось по телу, весело трещал горящий гроб. Эта минута запомнилась на всю жизнь: за что-то благодаривший пожилой армянин, мужественный в своем несчастье. Оттаявший персиковый сок с колючими льдинками… На въездах в исчезнувший город сухо звучали автоматные выстрелы: говорили, что это на постах стреляли в мародёров. Звёзды поёживались на близком в горах небе. Костёр из сочинений Ленина и гроба, коллекционный "Наири" – во всём этом не было ни позы, ни кощунства. Всё это было необычно, забавно и мрачно.

Следующие годы дали немало куда более страшных картин, и фотоаппарат Михаила работал честно, как фельдшер сельской больницы, но мало-помалу в его хозяине стало зарождаться подозрение, что он и есть именно тот, кто проходит по делу, и фотоаппарат тут уже не при чём. Не то чтобы он оставался совершенно равнодушен к тому, что творилось вокруг, просто много лет он пребывал в постоянном движении, однако стоило ему остановиться, как действительность стала безжалостно обволакивать его, словно нестерпимый холод путника в промокшей одежде.

Летом 2005 года ему пришлось пересечь страну с севера на юг. Он ехал в донские степи снимать самый большой в мире табун диких лошадей. Табун в триста одиннадцать голов донской породы обитал на острове солёного озера Маныч, и как образовалось там это поголовье, толком никто объяснить не мог.

Несомненно, это была уже какая-то новая страна, хотя, скорее всего страна была та же самая, просто другой была эпоха, в которую она то ли вступила, то плюхнулась с размаху. Однако дать ей определение тогда не получилось ни словами, ни снимками. Поезд как будто тронулся, но по какому пути его направили, было ещё непонятно. Первые признаки оживления явили себя в Ягодном в последний год жизни Ольги Панкратовны. Тогда по деревне пронеслась небывалая весть, что тракторист, пахавший обычно с осени огороды, впервые за последнее десятилетие в качестве платы за свой труд потребовал не бутылку, а деньги. В стране появились деньги, оборот их упорядочился. На станции "Ряжск" таджики, которые были тогда в диковинку, ремонтировали ресторан, простоявший с заколоченными окнами добрых пятнадцать лет. Степень технической усложнённости жизни возросла, во многих отношениях возросло её удобство. Но исподволь нарастало разочарование. Нарастало чувство крушения надежд. Первой мыслью Михаил списал этот дискомфорт на кризис среднего возраста, но чем больше думал об этом, тем больше интуиция подсказывала ему, что он на ложном пути. Он не был обделен средствами, вниманием женщин, профессия пребывала с ним в гармонии, но при этом он чувствовал себя парадоксально обманутым, правда пока не мог понять, как и кем.

Как-то он смотрел по телевизору выпуск новостей, и один из сюжетов рассказывал о посещении президентом выставки художника Глазунова. Остановившись у одной из работ, президент поинтересовался у автора, кто эти два юноши в старинных княжеских одеждах, изображённые на полотне. "Борис и Глеб", – отвечал автор, стараясь не выдать своего изумления ни голосом, ни выражением лица. "Борис и Глеб, конечно, святые, – сказал глава государства, – но они не могут служить для нас примером. Как это так: всё имели и всё отдали. Сидели и ждали, пока их зарежут".

Михаил давно уже не воспринимал всерьёз официальные новости, которые превратились в подобие передачи "Спокойной ночи, малыши" для взрослых, во время которых телеведущая, похожая на добрую бурёнку, сцеживала в эфире свое ядовитое молоко, но после такой оценки подвига первых и самых чтимых русских святых не верил больше ни единому слову, которое исходило из уст этого человека и его подручных, присвоивших себе наименования министров, советников и вице-премьеров. Он вовсе не был каким-то воцерковлённым человеком, был совсем далёк от богословия, но просто внутренне ощутил, насколько эти слова противоречат тому русскому духу и сознанию, которые он знал и понимал с детства.

* * *

Все эти дни с севера тянул сильный ветер. Ветер дул не переставая, но небо оставалось чистым, и от этого возникала безотчётная тревога. От берёзовых серёжек начали исподволь отлетать бледные жёлтые чешуйки и, отлетая, падали в траву. Скоро их стало так много, что весь двор оказался усыпан ими. И казалось, что этот берёзовый дождь, или снег, не случаен, – покрывает землю, чтобы прикрыть собой минувшее, смягчить воспоминания.

Ветер стих только к вечеру четверга. К полудню потянулись первые оборванные тучи, как будто это были первые остатки разбитой армии.

* * *

Отряд Николая Ивановича Небогатова вышел из Либавы 3 февраля 1905 года, и у Александры Николаевны, что называется, упало сердце. Слово Толстого, хотя и встряхнуло мир, но войны не остановило, но за ним последовали другие. Папа Пий осудил войну, которую назвал уже не войной даже, а прямо азиатской резнёй, следом французская группа международной лиги мира собралась для изыскания способов получения возможно большего числа подписей лиц, требующих прекращения войны между Россией и Японией. Было решено напечатать и распространить повсюду петицию к императору России и японскому микадо о приостановке военных действий и заключению мира на условиях почетных для обеих сторон, и в Александре Николаевне снова стала пробиваться надежда, что мир заключат до того, как Павлуша угодит в огонь сражений.

В Соловьёвке потянулись недели томительного ожидания. Чтобы как-то его утишить, Александра Николаевна взялась за хозяйство, и входила во всякую тщету.

В марте пришло известие о неудаче русской армии под Мукденом. Тут уже и самые записные патриоты вынуждены были замолчать.

– Ох, ох, ох, казни египетские, – сокрушённо приговаривал псаломщик Фолифор и промакал взмокший лоб с налипшими жидкими волосами носовым платком такой величины, что впору было накинуть его на плечи какой-нибудь молодухи.

Александра Николаевна беспрестанно читала газеты, но плохо понимала прочитанное. "Пропала болонка", читала она, и не сразу, а с небольшим опозданием осознавала – что это такое – болонка? "Душка Собинов" признан больным и ему дана отсрочка на год. Собинистки, кончено такому обороту дел рады. Люди менее экспансивные и считающие, что самый крупный талант прежде всего гражданин, а затем уже талант – немного смущены. Тенор слишком слаб, чтобы сражаться с оружием в руках, но он, наверное, найдёт в себе достаточно силы, чтобы дать несколько концертов на увеличение средств "Красного Креста", для облегчения участи раненых". Художественный театр сообщал, что в виду громадного успеха Григорий Донской с его говорящими собаками остаётся ещё на три дня. "Абсолютная перемена всей программы. Нечто небывалое. Надо видеть, чтобы верить". Странно, непонятно было это, и она вздыхала чаще чем обычно. Что ей было до болонки, собинисток, торгового заведения господина Александрова?

А отец Восторгов беспрестанно служил молебны, провозглашая: «Болярину Зиновию и дружине его здравия и спасения и во всем благого поспешения, на враги же победы и одоления, болярину Николаю и дружине его…»

* * *

Игнат дни напролёт просиживал в Алексеевке, где была почтовая контора, ожидая свежей почты. В это лето маленького роста в синей форме рыжий почтальон с саблей и револьвером, стал ему заместо родного человека, хотя и не перебросился с ним ни единым словом. Сгрузив мешок, он с важным видом сходил с высокого волостного крыльца, прыгал в тарантас, и тройка, распуская шлейф пыли, опять мчалась на тракт.

Александра Николаевна выписала у Сытина карту мира и, сверяясь с газетными сообщениями, по ней следила за перемещениями сына. Вдвоём с Гапой они разложили её на большом столе в портретной, и отныне, когда подходило время обеда, карту сворачивали вдвое, а кушанья подавались на освободившееся таким образом место.

Наконец "Русское слово" со ссылкой на "Daily Telegraph" сообщило, что вторая и третья русские эскадры соединились в полном составе утром 17-го апреля, крейсируя между Камранской бухтой и мысом Вареда. Томительно тянулись дни. 14 мая "Русское слово": «С 26-го апреля, когда эскадра Рожественского вышла из бухты Ванфонг, известий о её движении нет». 20 мая: «По последним известиям Рожественский и Небогатов встретились 25-го апреля и индокитайских водах и 2-го мая ушли вместе по направлению к Владивостоку. Предполагают, что эскадра обогнёт Формозу…»

И Александра Николаевна старательно выискивала эту Формозу. Как-то Гапа попросила показать ей Японию.

– И только? – изумилась она, округлив свои глазки, но поверила не сразу.

– Насмехаетесь вы надо мной, Александра Николавна, – жалобно сказала Гапа. – Мы, понятно, женщины неучёные, света не видели, но чтоб такое… Нешто этакая крохотулька с нами воюет?

Поглядев ещё, она накрыла сразу два японских острова большим пальцем правой руки, словно раздавила мошку.

Однако газеты вносили всё больше путаницы в голову бедной Александры Николаевны. То они сообщали наверное, что встречи эскадры Рожественского и Того надо ждать с минуты на минуту, то, ссылаясь на источники в Токио, предполагали, что русская эскадра подойдет к какому-нибудь острову посреди Тихого океана, оттуда двинется на север, к Камчатке, и затем через Татарский пролив во Владивосток. Но тут же следовало и опровержение: "Наша эскадра идёт колоннами, и решительно ещё нигде не встречала японцев, хотя, будто бы, Рожественский их ищет: его главная задача дать решительное сражение, пробиться же во Владивосток – будто бы на втором плане".

В подтверждение этому из Гонконга сообщали, что вдали слышна сильная канонада и предполагали, что стреляют с миноносцев-разведчиков. 12-го "Associated Press" из Нью-Йорка уже положительно утверждала, что между русской и японской эскадрами произошёл у берегов Формозы морской бой, и что японцы разбиты наголову.

И только спустя двое суток стали получаться более достоверные известия, и они, увы, были неутешительны. Со всех сторон сыпались телеграммы, извещавшие о морской битве между Цусимой и японским берегом, однако подробностей не сообщалось, а сами сообщения в большинстве противоречили друг другу. 14-го после полудня "Рейтер" распространил слух о происходящем бое в Корейском проливе между Рожественским и Того. Никаких известий об исходе морской битвы, кроме неопредёленных противоречивых слухов из японских источников о потере русскими нескольких судов, не было. Эти слухи и отсутствие официальных японских известий заставляли печать и морские сферы предполагать, что Рожественский прорвался через Корейский пролив, пожертвовав несколькими судами, вероятно, нанеся соответственный урон японцам.

И вот уже японское правительство опубликовало следующее официальное сообщение из Токио от 16 мая, 4 ч. 15 м: "Первое донесение Того от 14-го мая. Как только получено было известие о появлении русского флота, наш соединённый флот выступил в атаку. Погода ясная. Море бурно». Второе донесение Того, полученное 14 мая, ночью, гласило: "Наш флот в полном составе атаковал сегодня русский флот вблизи Окинасимы к юго-востоку от Цусимы, и разбил его, потопив не менее 4-х судов и нанеся тяжёлые потери остальным. Повреждение наших судов незначительны». Оставалась ещё крупица надежды, но 18 мая всеподданнейшая телеграмма генерала-от-инфантерии Линевича на имя Его Императорского Величества, весть о которой разнеслась мгновенно, уничтожила и её. Линевич доносил, что 16-го мая во Владивосток прибыл крейсер II-го ранга "Алмаз", командир которого доложил следующее: "14-го мая эскадра адмирала Рожественского в Цусимском проливе вступила в бой с японским флотом. В дневном бою погибли броненосцы "Князь Суворов", "Бородино", "Ослябя", крейсер "Урал"; броненосец "Император Александр III" имел сильное повреждение; с наступлением темноты бой возобновился. Результаты ночного боя неизвестны».

Подтвердились слухи о взятии в плен Рожественского, Небогатова и Фелькерзама. Никто ещё не знал тогда, что Фелькерзам умер накануне сражения, и гроб с его телом, помещенный в холодильную камеру "Осляби", погрузился со злополучным кораблём на морское дно, что сам Рожественский был тяжело ранен осколком бомбы в голову, спину и грудь, что 2-я и 3-я эскадры Тихого океана более не существуют. И наконец сообщили из Маниллы, что 21-го сюда на "Авроре" прибыл контр-адмирал Энквист в сопровождении крейсеров "Жемчуга" и "Олега". Суда были сильно повреждены, и на них имелось много раненых.

* * *

На бульварах наступила ржавая осень. Михаил пригласил Жанну поужинать в «Скромное обаяние буржуазии» – в этом ресторане на Большой Лубянке время от времени Михаил встречался с заказчиками. Жанне тоже приходилось там бывать.

Жанна родилась в Самаре, окончила Поволжскую социально-гуманитарную академию и попала в Москву в мутном водовороте девяностых. Несколько лет она проработала в рекламном отделе журнала "Большие деньги", и клиентами её были, главным образом, представители алкогольного рынка. Как-то так само собой получилось, что она начала писать колонки в алкогольное приложение к журналу, и слова у неё складывались – выходило ладно. Писала в "Империю вкуса", ещё в кое-какие интернет-издания, и в конце концов приобрела статус специалиста, так что даже завела свой собственный блог, где довольно живо повествовала о виноделии Израиля, и делала отчёты о своих винных турах в Бордо, на Луару, в Эльзас и на берега Рейна. Довольно скоро блог обрёл популярность, и его владелица стала так называемой "тысячницей". Среди её подписчиков попадались люди известные, хотя и скрывавшиеся под никами, ибо вино в бражной России издавна выполняло культуртрегерскую роль. Связь с Европой этими людьми понималась не в том смысле, что ты читаешь, а прежде всего в том, как ты ешь и что ты пьёшь.

Понемногу и сама Жанна, отнюдь не причастная к тонкой культуре аристократии, переняла тот образ несколько беспечного существования, который довольно прилежно изучала и пропагандировала в своих колонках. Стоит ли говорить, что самолюбие её возвысилось и укрепилось от сознания, что в известном смысле она является законодательницей винных мод, а, следовательно, и цивилизационной стороны жизни, и это было правильно – неопределенное словечко, вошедшее в обиход страны, заново приобщающейся к мировой культуре.

Взгляды её вообще не основывались на каких-то прочных основаниях образования, подкреплённого семейными традициями: всё было гораздо проще. Она родилась в простой семье, но природа восполнила этот факт, который Жанна понимала как недоразумение, красотой и сообразительностью. Однажды она осознала, что переросла родной город, как детскую пижаму, и отправилась искать счастья в столицу, ничуть не сомневаясь, что оно уже там и лишь ждёт её появления. Излюбленные московские дискурсы оставили её совершенно равнодушной. Одинаково равнодушная и к инородцам, и к их ненавистникам, тем не менее она понимала, что от лозунга "Россия для русских!" всего один шаг до лозунга "Москва для москвичей!", а это уже была та позиция, которую она не могла отдать ни за какие идеи, ни за какие умозрительные идеалы. Более того, москвичей она считала зажравшимися, неповоротливыми идиотами и ясно видела, что их поведение прямо угрожает тому благополучию, которым с удовольствием пользовалась вот уже больше десятка лет.

Насколько удачно складывалась карьера Жанны, настолько она была несчастлива в личной жизни. Как и большинство женщин, она оценивала свои достоинства немного выше их подлинной стоимости; отсюда возникала разборчивость, упрочившая её одиночество.

Михаил представлялся ей привлекательным мужчиной. Хотя он и совершенно не разбирался в винах, гастрономии и прочих основаниях псевдо-буржуазной жизни, всё же он был современным, достаточно модным и вообще шагал в ногу со временем. Но в то же время каким-то шестым чувством она улавливала в нём подозрительную и непонятную ей простоту; ей казалось, что от того, чем по-настоящему стоит дорожить в этой жизни, он способен в любую минуту отказаться во имя дурной, безумной, взбалмошной в её глазах идеи, и это настораживало и немного пугало её.

Оба они знали, что то, что не случилось между ними в Черногории, не являлось чертой, но было только отложено, и ей нравилось, что он не торопил события. А Жанна ценила мужчин, сдержанных в обыденной жизни и несдержанных в постели – помимо прочего ещё и потому, что попадались такие чрезвычайно редко.

И вот сейчас, сидя на мягком диванчике комфортного заведения, она испытывала на себе мощное влияние апперцепции. То, что говорил Михаил, было совсем не то, что ожидала услышать во время свидания молодая привлекательная женщина.

– Мы вечно жалуемся, что в России не работают законы. Более того, мы этим гордимся. Их не соблюдают даже высшие должностные лица. Мы завидуем людям запада, почему они такие законопослушные, и одновременно презираем их за это. Но они добыли своё право ценой немалой крови. Так отчего же мы удивляемся и даже обижаемся, что чужая одежда нам не в пору? Да ведь она скроена не по нас. Только Одиссей способен натянуть свой лук.

И, хотя мысли эти, по большей части принадлежали Грише Сабурову, для Михаила, обдумавшего их, они стали как будто своими собственными.

Жанна слушала его с некоторым испугом. "А что у нас не получается?" – хотелось спросить ей, но она инстинктивно боялась спугнуть свою дичь.

– Не знаю, – только растерянно проговорила она, – сейчас такое время хорошее, вокруг столько возможностей – бери и пользуйся.

Договорились пойти на концерт Дианы Арбениной, который она давала десятого декабря, и Михаил обещал купить билеты. Против Дианы Арбениной Жанна ничего не имела. Она скоро овладела собой, и ей показалось, что вполне в её силах подобрать ключ к той из дверей, которая, минуя анфиладу заблуждений, будет вводить её в комнату деловитых грёз, где хозяйкой будет она одна и где будут воздвигнуты навеки трон её и ложе. Некий азарт присутствовал в её натуре, и на губах её блуждала загадочная улыбка предвкушения.

* * *

Как только до Петербурга дошли первые слухи о катастрофе в Цусимском проливе, Адмиралтейство стали осаждать родные и близкие тех, кто был в море. Во многих высокопоставленных семьях сыновья служили младшими офицерами на 2-й эскадре, и многим выпал печальный жребий скоро узнать, что они их потеряли.

По праву дальнего родства Александра Николаевна писала вице-адмиралу Николаю Ивановичу Казнакову, состоявшему совсем недавно членом Адмиралтейств-совета, но он и сам не знал ничего толком, потому что подробности и в самый Петербург приходили страшно долго. Александра Николаевна, заламывая руки, бродила по пустому дому, а то бросалась молиться перед старинным кивотом, который, по преданию, помнил ещё времена Алексея Михайловича.

Но вот постепенно стали узнаваться и страшные детали произошедшего. В телеграммах информационных агентств недостатка не было, но, как водится, все они противоречили друг другу, и подлинная картина произошедшего угадывалась урывками. 03 июня (21 мая) 1905 года из Нагаскаки сообщали, что 3800 пленных русских моряков высажены на берег, а три поврежденных русских судна прибиты к берегам Наготы.

Токио округляло количество пленных до четырёх тысяч, при этом число офицеров доходило до ста. Говорилось, что офицеры будут размещены в Мацуяме, раненые матросы в Кукуоки, здоровые в Куамото и Куруке. Судя по предварительному исчислению, русские потеряли в морском бою от семи до девяти тысяч человек, не считая пленных. Писали также, что много трупов пригоняет течением к островам и соседнему побережью.

В "Times" телеграфировали из Токио, что повелением микадо адмирал Того уполномочен разрешить адмиралу Небогатову послать царю рапорт о сражении со списком убитых, раненых и взятых в плен.

Первое извещение о том, что Павлуша жив и в японском порту Сасебо, было получено Александрой Николаевной от начальника Морского Инженерного училища генерала Пароменского. Пароменского известил об этом Главный Морской штаб, получив телеграмму французского консула о всех спасенных с эскадры и взятых в плен японцами. Всем офицерам, находившимся в Сасебо, было разрешено послать через французское посольство телеграммы и короткие письма в Россию своим родным. Позже пришла телеграмма из Японии, а затем и письмо с сообщением о том, что Павлуша переведён в глубь страны, подальше от моря…

Когда стало известно об уничтожении русского флота при Цусиме, Организационное бюро земских съездов созвало на 24 мая общее собрание в Москве. Ремизов вернулся оттуда поникший, и Александра Николаевна не могла даже припомнить, чтобы ей доводилось видеть его в таком состоянии.

– Ещё в ноябре мы были единым русским земством, – рассказывал он, но речь его, обычно плавная и величавая, едва не скатывалась в причитания. – Теперь мы так разошлись, что съезд назвали коалицией. Боже мой! Какие безумцы. Никто не задумывается, каким русским институтам предстоит переродиться в европейские учреждения. Об этом предпочитают молчать даже историки! О прошлом стараются забыть, как о дурной наследственности. Об исторической преемственности никто больше и слушать не желает. Петрункевич так прямо и сказал: "Если мы вздумаем рассуждать о внутренней политике, тотчас расколемся. Поэтому лучше и не начинать". Смотрят на Россию как на какую-то tabula rasa, на которой в известный момент собираются строить новый строй по последним рецептам теории. Вообразите, всерьёз собирались всем гуртом ехать к царю в Петергоф. Ведь еле отговорили. Но что бы сделало это народное представительство в настоящих условиях? Экспроприировало бы яхту "Штандарт" и на ней отправилось бы восстанавливать честь Рожественского?

Отчаяние этого человека, обладающего недюжинным самообладанием, привело Александру Николаевну в такую растерянность, что она на некоторое время затмила её собственное горе. Покойный супруг встал перед ней как живой и молвил своим барственно-беспечным тоном: "Ах, всё это пустое. Чего же ещё мы могли ожидать?" В те далекие годы, когда Леонид Воинович действительно мог произнести подобные слова, это несколько раздражало её, но теперь эта нелепая химера на какое-то время действительно облегчила все эти разнородные, хотя и связанные между собой события.

Проводив Ремизова, Александра Николаевна долго и бесцельно бродила по дому, бездумно разглядывая убранство комнат, а потом, обессилев, присела на канапе и долго и бурно рыдала от тоски по мужу, которого она и сама до сей поры не знала, любила или нет. Непреложно было только то, что любила она его в своих детях, и слезы её перемежались отрывочными полуфразами: "Съезд… Петрункевич… безумцы… наследственность… Сасебо… к берегу прибивает трупы… Петергоф… опять Сасебо, трупы… Лёня, за что всё это? Сделай что-нибудь…"

* * *

Открытие своё Михаил сделал во время того полустихийного митинга, который заварился на Чистых прудах назавтра после дня голосования в Государственную Думу. Фальсификации на выборах случались и прежде, но эта была настолько вопиюща, что общество, дотоле пребывавшее в сомнамбулическом состоянии, всколыхнулось. Многих это просто задело, но были и такие, которые восприняли произошедшее как личное оскорбление.

Голоса ораторов, усиленные мегафоном, долетали до окон его квартиры. Захватив фотоаппарат, Михаил выскочил из дома. Сеял мелкий дождь, город поддерживал свою жизнь разноцветными огнями. Толпа, теснившаяся у сцены сбоку от мокрого Грибоедова, прирастала и прирастала, выход из метро был свободный. Омоновцы, как персонажи какого-то фантастического фильма, то ли лобстеры, то ли гигантские насекомые, на блестящие шлемы которых сыпались блики уличных фонарей и фотографических вспышек, теснили толпу и время от времени выдергивали из неё очередную жертву. "Позор, позор!", – хором выкрикивали протестующие, но здесь, в отличие от Триумфальной площади, в последние годы снискавшей себе славу Гревской, никто не делал попыток помешать милиционерам и не отдавать задержанных. Люди, собравшиеся здесь, по-видимому, никогда не имели серьёзных дел с правоохранительными органами и не вступали в схватку скорее не по недостатку смелости, а в силу воспитания.

В последнее время Михаил снимал одной из последних моделей Canon-а, и работа этой камеры его не вполне удовлетворяла. Сейчас он с тоской поминал свой Nicon F-2, моторность которого немногим уступала швейной машинке. В кармане отчаянно гудел телефон, и наскоро вытащив его, он увидел, что звонит сестра. Как правило, Таня звонила тогда, когда было что-то нужно: отвезти Мишу на каток, забрать из детского сада или просто напомнить, что Ирине Александровне надо бы завезти продукты. Но на этот раз сестра удивила его не меньше, чем то, что разворачивалось перед его глазами. Разглядывая фотографии, сделанные Михаилом летом в Черногории, между видами и рожицами маленьких племянников, Таня обратила внимание, что герб одного из домов похож на тот рисунок, который, как она помнила, имелся на ручке серебряной ложки, найденной ими в развалинах соловьёвской усадьбы.

– В самом деле? – удивился Михаил, потому что он и сам, хотя и являлся обладателем ложки, в точности не помнил украшавших её деталей.

В гвалте и криках, висевших над бульваром, продолжать разговор было трудно, и он обещал перезвонить.

* * *

Михаил вернулся домой, когда часть протестантов, увлечённых некоторыми вожаками, попыталась прорваться к Кремлю. Зачинщики попали в руки полиции, и им предстоял суд. Михаил совершенно не понимал, для чего нужно было прорываться к Кремлю, но удивительное открытие сестры отвлекало его от этих рассуждений. Ложка не попадалась ему на глаза уже несколько лет, и он, после недолгих поисков, припомнил, что она хранилась в квартире матери, в одном из ящиков его старого письменного стола вместе со всяческими осколками жизни, которые ни к чему уже не служили, но расстаться с которыми казалось невозможным. Некоторое время он добросовестно размышлял, что бы могло значить Танино наблюдение, однако стремительно развивающиеся московские события на время отвлекли его от этой неожиданности.

На другой день Триумфальная площадь собрала около пятисот человек. Всё повторилось: автозаки развезли задержанных по отделам внутренних дел. Прогрессивная часть города ответила через день уже семьюстами. Наступило тревожное затишье. Стороны как бы присматривались друг к другу. Общество пребывало в шоке от такого неожиданного с собой обращения, власть боролась с растерянностью, вызванной энергией протестующих и их давно невиданным числом. В Facebook был брошен клич, и уже к пятнице о своём намерении выйти на митинг протеста заявили уже около десяти тысяч человек. Для такого количества людей нужна была площадка, а согласовывать ее было уже поздно. И такая площадка нашлась.

Дело в том, что еще за несколько дней до описываемых событий один из руководителей карликовой организации "Левый фронт" Сергей Удальцов сумел согласовать заявку на митинг, местом которого должна была послужить Болотная набережная, которую в народе именовали площадью. Сам Удальцов был задержан накануне и по приговору суда отбывал пятнадцатидневный срок, но заявка его, утвержденная чиновниками мэрии, никуда не делась, и, естественно, все взгляды обратились на Болотную.

Некоторые лица связались с его женой и соратницей Анастасией и договорились использовать Болотную в общих целях. Раздавались, правда, голоса, что надо бы идти прямо к избиркому, требовать перевыборов и не расходиться, пока требования эти не будут выполнены, но предложения такого рода были редки и тонули в общем хоре рокового благоразумия. Беспорядков никто не хотел, и многим казалось, что достаточно выразить своё несогласие добросовестным стоянием на площади, чтобы власть устыдилась и засела за работу над ошибками.

* * *

На Троицу Александра Николаевна положила себе съездить в Николо-Бавыкинский монастырь, помолиться у чудотворного образа Николая Угодника, обретённого здесь, у родника на Бавыкиной горе в стародавние времена. Бавыкинская гора, на которой расположились монастырские постройки, считалась живописнейшим местом во всей Сапожковской округе. Река Пара огибает здесь высокую песчаную гору, поросшую могучими соснами, а между ними вздымается колокольня с часами.

Александра Николаевна любила это место. В иное время все это истинно веселило бы ей сердце, но теперь радость только подразумевалась, как угадывается в нерешительный день солнце за пелериной перламутровых облаков.

– Пошел колос на ниву, – указал Игнат кнутовищем на заколосившиеся ржаное поле, вдоль которого колеилась дорога.

В конце его Александра Николаевна остановила Игната и вышла собрать васильков.

В воротах стояла монашка с кружкой, которая поклонилась Александре Николаевне как хорошей знакомой. Александра Николаевна по смерти мужа, который вовсе не был набожным, сделала небольшой вклад на помин его души, надеясь хоть этим облегчить его загробную участь.

В соборе было прохладно, пахло свежескошенной травой и полевыми цветами. На каменных плитах лежали прямоугольники солнечного света, пропущенного сквозь оконные рамы. Служил старенький сухонький священник в фиолетовой камилавке, иссохшая фигурка которого утопала в стоящей колом зеленой фелони. Монахини в черных апостольниках, поверх которых были надеты у них черные шапочки, бесшумно скользили по храму, меняя свечи в подсвечниках под иконами.

На лице игуменьи матушки Евлампии царило такое умиление, что взор её словно бы пронизывал предметы, одновременно как будто и вовсе не видя их. И Александра Николаевна, с благоговением взирая на лик настоятельницы, возлагала упования на эту молитвенную силу, придающую чертам её знакомицы надмирные мотивы…

Наступило время молитв Василия Великого. Игуменья положила в царских вратах охапку свежескошенной травы, поставила в царских вратах низкий обитый сиреневым бархатом налой, на него поместили открытый служебник. Священник, поддерживаемый матушкой, тяжело опустился коленями на траву, и все, бывшие в храме, тоже преклонили колена.

Голос у старенького дряхлого священника, паче чаяния, оказался молодым, высоким, без трещины. "Во тьме сидящим восход показывай… и просветивый седящие во тьме и сени смертной…" Священник читал отчётливо, и отзвук каждого произносимого им слова ещё долго витал в гулком пространстве собора. "Лета измеряй живым и времена уствляяй смерти: низводяй во ад и возводяй, связуяй в немощи и отпущаяй в силе: настоящее потребне строяй и будущая полезно управляяй: смертным жалом уязвенных воскресения надеждами веселяяй. Сам убо Владыко всех, Боже Спасителю наш, надежде всех концев земли, и сущим в море далече…" На этих словах – "и сущим в море далече" – по щекам Александры Николаевны покатились слёзы, и далее в продолжении молитвы она уже не умела сдержать их. "Иже и в сей всесовершенный и спасительный праздник, о иже в аде держимых сподобивый приимати…"

Когда раздались слова молитвы о душах сущих во аде, Александра Николаевна внезапно ощутила какое-то неотвязное беспокойство. Сколько раз за свою жизнь стояла она Троицкую службу, но никогда прежде не придавала именно этим очистительным молитвам, дозволенным лишь раз в году, какого-то особенного значения. Но тут ей показалось, что то, что говорит священник, касается непосредственно её. Она начала думать, кто из её родных и знакомых мог оказаться в аду, и ничего не могла придумать, и вдруг её пронзила простая мысль: "Да ведь Павлик в аду! Что, если не ад, японский плен?"

Послышался звучный голос канонарха: "Ныне в знамение всем в яве языцем быша…", и затем чудные, дивные аккорды, сопровождаемые ясным, отчётливым произношением слов стихиры. И торжественные хватающие за сердце аккорды всё росли и росли, и вместе с ними возносилась душа Александры Николаевны куда-то под купол, барабан которого был пронизан голубым солнечным светом.

После отпуста к Александре Николаевне подошла молодая монашенка и, опустив глаза, от имени матушки Евлампии пригласила на чай.

Узенькая дорожка, посыпанная песком, вела от собора наискосок к домику настоятельницы, прикорнувшему под сенью двух вековых сосен. В гостиной на подоконниках стояли в кадках небольшие пальмы, в банках – столетники, бегонии, фикусы, пахло кипарисом и маслом. В изголовье топчана на божнице, освещенной желтенькими огоньками неугасимых лампадок, скучились преподобные, святые, мученики и великомученики. Из-под неё на шёлковом малиновом шнурке висела металлическая фляжка со святой афонской водой. Придерживая широкий рукав рясы, вплыла игуменья. Всё, о чем будет сказано за чаем, Александра Николаевна знала, как "Отче наш". Знала она, что пойдут жалобы на дороговизну хлебов, да на бессовестность торгующих, да на прочие разнообразные неустройства.

– Как только зиму перемоглись. Дрова-то, дрова – сорок пять рублей за сажень! Каково? А говорят, в нынешнюю-то ещё поднимется… Ох, Матушка наша Владычица, видно, к последнему концу всё идет, – горестно приборматывала игуменья, подперев пухлую щёчку пухлым же кулачком.

* * *

Погода стояла звонкая. Жаворонки лили с чистых небес свои ликующие песни, солнечные лучи, словно заигрывая, забирались под шляпку Александры Николаевны и ласкали лицо, но тяжесть всё равно не сходила у неё с души.

У опушки на лугу, распуская жаркие перья, горел огромный костёр – то провожали весну. Парни с веселым гоготом подносили охапки хвороста, бросали его на огонь, а девки, смеясь, прикрывая раскрасневшиеся лица концами платков, отворачивались от ярких снопов искр. Природа и вправду достигла той возможной полноты, дальше которой следует уж только неизбежное рождение новой жизни, и Александре Николаевне невольно передалось это состояние. И хотя её юность давно прошла, и даже самые воспоминания о ней сделались нечёткими, она испытала вдруг и внезапную, свежую грусть о чём-то таком осязаемом, что миновало только вот-вот, и предобещание чего-то нового, неизведанного, чудного. Ей вспомнилось, как давным-давно на Семик она вместе с деревенскими девушками у себя в Вердерево пускала на воду венки, и как её венок сразу стал на стрежень и медленно, уверенно, едва приметно покачиваясь, поплыл в сумрак русла, точно шатром прикрытого разросшейся ольхой. Что-то при этом ещё и пели, и Александра Николаевна как ни пыталась припомнить, сейчас никак не могла.

На полевой дороге, ведущей к монастырю, повстречались им двое детей, как оказалось, брат с сестрёнкой, оба со сплетёнными из лыка котомками через плечо. Головка девочки была подвязана под подбородок праздничным красным коленкоровым платком. Завидев коляску, оба вошли в рожь. Александра Николаевна велела Игнату остановить лошадей.

– Куда ж вы? – ласково спросила она.

– С Можаров к Николе идём. Мамка хворая лежит, – глядя исподлобья, сказал мальчик. – Вот и идём, что Господь даст, а Никола-Угодник пожалеет нас, глядишь, мамка и переможется.

– А доктора что ж не зовёте? – спросила Александра Николаевна.

– А в дохтура мамка не верит, – почесав затылок, заявил мальчик и с необычной для его лет серьёзностью пояснил: – Ну что он, дохтур, – руку потрогает, порошков даст. Ну а что, если от сглазу? Дохтур тут ничего поделать не может. Так мы сознаем.

Александра Николаевна вздохнула, распустила шнурок на бордовом бархатном ридикюле, дала им монеток.

– А то вот что, малой, – вмешался Игнат, покосившись на Александру Николаевну. – Сегодня-то ночь… ммм какая ночь! Самая что ни есть заповедная. Росу утреннюю сбирать сегодня надо, слово над ней сказать – как рукой снимет. Только слово знать надо, – озадаченно примолвил он. – Без слова – никак.

Мальчик согласно, понуро покивал и поправил на груди лямку от котомки.

– А батюшка есть ли у вас? – уже вдогонку спросила Александра Николаевна.

– С японцем воюет, – крикнул мальчик. – По весне письмо присылал – усё живой был.

* * *

Когда коляска подъехала к двум белым тумбам, означавшим ворота усадьбы, у крыльца Александра Николаевна увидала незнакомый экипаж. Окна гостиной пылали светом, и большая люстра искрилась, словно гигантский бриллиант. Она спрыгнула на землю, как молоденькая девочка, не дожидаясь, пока Игнат осадит лошадей. Когда в передней увидала она флотскую фуражку, сердце у неё буквально стало рваться из груди, точнее, сама она, как маленькая птичка, превратилась в огромное сердце. В гостиной навстречу ей с одного из кресел поднялся не пожилой ещё довольно тучный мужчина с бобриком седеющих волос на удивительно округлой голове.

– Позвольте представиться, сударыня, коллежский асессор Емельянов Алексей Алексеевич, – сказал он, но чем пристальнее вгляделся в помертвевшее лицо Александры Николаевны, тем скорее отбросил церемонии.

– Жив, жив, – поспешил утешить её Алексей Алексеевич, пожимая своими полными руками обе её ручки, которые она сама вложила ему в ладони в порыве безотчётной доверчивости. – В плену.

Алексей Алексеевич оказался судовым врачом броненосца береговой обороны "Адмирал Сенявин", отпущенным японцами в Россию в числе прочего медицинского и духовного персонала эскадры. Оказалось, он дал зарок объехать родных всех офицеров "Сенявина" и сообщить им о судьбе каждого, а их, офицеров, не считая командира, капитана 1-го ранга Григорьева, которого, как исключённого из службы Высочайшим приказом и тоже отпущенного поэтому японцами, числилось тринадцать.

– Как же вы так быстро? – удивилась Александра Николаевна.

– На французском почтовике до Марселя, – ответил Алексей Алексеевич, – ну а там уж до Одессы на нашем добровольце…

Родных не имел только мичман Князев, а судовой священник игумен Зосима так же, как и сам Алексей Алексеевич, в качестве некомбатанта был отправлен на родину. В Петербурге, откуда доктор начал свой путь, жили родные лейтенантов Николева и Якушева, поручика Боброва, мичмана Мороза и прапорщика по морской части Одера, в Москве – лейтенанта Рощаковского и поручика Тагунова, – с ними было покончено. Из Москвы он направился в Тулу к родным лейтенанта Белавенца, и теперь, повидав Александру Николаевну, раздумывал, куда ехать дальше: в Киевскую губернию, где жили родители прапорщика по механической части Чепаченко-Павловского и поручика Яворовского, или к отцу мичмана Каськова 2-го, владевшего небольшой экономией под Пензой. И Алексей Алексеевич ломал голову, как ему лучше поступить: ехать ли сперва в Киев, вернувшись в Тулу, или продолжить путь по Сызрано-Вяземской железной дороге на Пензу. И получалось, что какой путь ни выбери, а всё приходилось возвращаться в Москву.

Немедленно всё лучшее, что только содержалось в погребе и буфете, оказалось на столе. Гапа не ходила, а точно скользила на коньках.

Между тем Алексей Алексеевич поставлен был в непростое положение: одновременно он должен был и отдавать дань угощениям, и рассказывать, утоляя жадное нетерпение Александры Николаевны.

– В дневном бою 14 мая мы почти и не участвовали, – рассказывал Алексей Алексеевич. – У нас на "Адмирале Сенявине" за всё время боя даже раненых никого. Это на "Апраксине" осколками двое были убиты, да раненых с десяток. С рассветом старший офицер Артшвагер сообщил, что уцелевший отряд состоит из пяти кораблей. На горизонте пока ничего не было видно, но оставалась надежда соединиться с нашими крейсерами и миноносцами, которые, по-видимому, в предыдущий день пострадали мало. Может быть, надеялись, не удастся ли как-нибудь проскользнуть мимо японцев через узкое место пролива и прорваться в открытое море. Часов в пять утра на левой раковине были замечены дымки судов, шедших параллельным курсом с нами. Возник вопрос: кто идет – свои или чужие? Сигнальщикам казалось, что они видят жёлтые трубы, узнавали «Олег», «Аврору», «Донского», «Мономаха», «Нахимова». Предположили, поэтому, что усмотрен отряд крейсеров Энквиста, к которому пристали некоторые из наших отбившихся кораблей. Но это оказались японцы. Мало того, мы оказались перед всем японским флотом! Не знаю, не знаю, – покачал головой Алексей Алексеевич. – Шансов, положа руку на сердце, мы не имели – тут надо прямо сказать… Выбор был один: либо сдаться, либо умереть с честью… Насколько мне известно, – добавил Алексей Алексеевич, – никакого совета офицеров не было, а с мостика кричали, чтобы подняли международный флаг, и был поднят белый.

Но такие вопросы мало занимали Александру Николаевну.

– Как же их содержат? В каком положении вы оставили его? – Александра Николаевна буквально засыпала вопросами своего спасителя.

– Как содержат? В Осаке, в общежитии. Довольно прилично. Ну, конечно, не курорт. Кровати деревянные, такого же образца, как в Ниносиме, жёсткий соломенный тюфяк и под голову валик, набитый песком. Со скуки учат английский язык, Конан-Дойля читают. Нет, совсем там страшного ничего нет… – Алексей Алексеевич замялся. – Тут другое куда страшнее – наиболее злободневным для всех офицеров, попавших в плен после сдачи кораблей, является вопрос: как будет воспринят современной Россией этот беспримерный в истории русского флота факт и какая участь ожидает сдавшихся? Все согласны с тем, что тот или иной поворот дела и его освещение будут прежде всего зависеть от общественных настроений.

– Ах, оставьте, – гневно возразила Александра Николаевна. – Думать надо было прежде, когда посылали их на убой.

– Что ж, даже англичане, – согласился с ней Алексей Алексеевич, – несмотря на всё злорадство, поражаются и восклицают: "Если когда-нибудь можно было вообразить себе нацию, решившуюся похоронить себя под собственными развалинами, то этот спектакль даёт Россия". Эх, ведь когда вооружали броненосец, на Обуховском и Путиловском заводах бастовали, а погрузка-то была оттуда. Все артиллерийские части явились к нам на судно неустановленными, не в надлежащем виде. Страшно тяжёлые были обстоятельства: тут и нагрузить транспорты углём, снарядами, провизией, и при погрузке нельзя обойтись одной своей командой, а рабочих в это время достать было невозможно из-за рабочего движения. Суда вооружаются, а между тем старший офицер во всякий момент должен быть готов с боевой ротой в девяносто человек для подавления беспорядков. Спрашивается, откуда взять этих людей? Ведь нужно, чтобы они с винтовкой умели обращаться, а это были люди, которые годились только для работы. Чтобы привезти что-нибудь с завода в Либаве, нужно было назначать взвод, вооруженный боевыми патронами.

Внезапно трель соловья, прервав горестное повествование Алексея Алексеевича, огласила гостиную, точно птица влетела в самый дом. Гость и его хозяйка взглянули друг на друга. То ли в силу рода занятий, то ли благодаря характеру Алексей Алексеевич излучал покой, а покоя Александра Николаевна не знала уже долго. Удивительно тёплая ночь, соловьиное пение, навевали какое-то давно забытое этими взрослыми людьми томление.

Что-то мелькнуло в этот момент перед Александрой Николаевной, какое-то видение – старый запущенный сад, одинокая скамейка в глубине его, она в розовом барежевом платье, студент училища статских юнкеров перед ней, бледный, сосредоточенный, – что-то такое томное, далёкое, сладкое до грусти… Александра Николаевна склонила голову на плечо, задумалась, так что это сделалось на мгновенье даже неловко, но тотчас же она опомнилась и поднялась на ноги столь стремительно, что Алексей Алексеевич несколько озадаченно, с недоумением на лице был вынужден сделал то же самое.

– Послушайте, – с укоризной себе сказала она, – я же хотела, чтоб вы взглянули на кабинет Павлуши.

Алексей Алексеевич, хотя и не видел в том никакой насущной надобности, возражать из вежливости не стал, тем более что и Александра Николаевна уже овладела собой и стремительной своей походкой увлекала гостя в глубь дома.

– Непременно, непременно, – настаивала Александра Николаевна, и противостоять этому напору не было никакой возможности, да и необходимости, впрочем, тоже не было.

Алексей Алексеевич послушно обозрел комнату, увидел шкаф, набитый книжками "Морского сборника", приветливо глянул на Гомера, но глаза его остановились на старинной гравированной карте.

– Интересная вещь, – заметил Алексей Алексеевич, приблизившись и разглядывая её. – Помнится году эдак в 1893 посещал я эти места. Плавал я тогда на "Рынде"… Ах, вот тут и Катарро обозначен. Скверный городишко, доложу вам по секрету. Ну, что и вспоминать, – поморщился он и как-то так махнул рукой, что можно было вообразить что-то даже неприличное.

Алексей Алексеевич только открыл рот спросить, откуда в доме столь редкая старинная карта, как Александра Николаевна задала очередной вопрос, и мысль его перескочила на другое.

– А всё-таки, сдаётся мне, что будет суд, – поколебавшись, сказал он. – Небогатов и все его командиры исключены из службы. Это дурной знак.

– Суд так суд, – легко согласилась Александра Николаевна. О значении этого суда и о возможных его последствиях задумываться сию минуту было ей невыносимо. – Главное, что жив.

Стоит ли говорить, что бесчисленные впечатления многомесячного похода, сдачи довлели в Алексее Алексеевиче над всеми прочими впечатлениями, но даже у Александры Николаевны, целиком поглощённой судьбой сына, не оказалось сил и внимания в них вникать. Силой вещей разговор то и дело сворачивал на посторонние темы.

Как ни уговаривала Александра Николаевна Алексея Алексеевича погостить ещё, тот был неумолим. Перед самым отъездом Алексея Алексеевича, визит которого празднично взбаламутил сонное соловьёвское царство, дом снова погрузился в тишину, так что опять стало слышно, как невозмутимо отсчитывают время висевшие в простенке часы фирмы Буре. Алексей Алексеевич надел фуражку.

– Эх! Не так думалось возвращаться, – сказал на прощанье он. – Тяжело на душе…

* * *

Словно камень свалился с сердца Александры Николаевны после посещения доктора Емельянова. Жизнь её, или, вернее, представление о ней, которое присутствовало в её сознании, в душе, словом, во всем её существе, всегда пребывало в порядке, где каждое событие занимало положенное ему пространство, как банки с вареньем на кухне у Гапы; ворохи более мелких происшествий лежали в ящиках, как лавровый лист, и всё у неё было на своих местах, и совокупность этого житейского обихода, которым она дорожила, давала ей точное представление о своём месте в мире, и о том долге, которому она в нём следовала.

С войной порядок этот нарушился, если не рассыпался, и только теперь, после визита доброго вестника с несчастного "Сенявина", она снова ощутила его как единое целое, и мало-помалу после скоропалительного отъезда Алексея Алексеевича в ней начался процесс собирания, соединения этого целого, словно бы она заново проживала свою, в общем, бесхитростную жизнь. Покой, которого она не знала много месяцев, обволакивал её мягкой пеленой, и обетованные вещи занимали свои места.

Городок Вердерев, который позже выродился в село, пожаловал её далекому предку в вотчину великий князь рязанский Олег, о чём было даже написано в Воскресенской летописи. Сколько помнила и понимала себя Александра Николаевна, она была мечтательной девушкой. Замужество с отцом Павлуши и Сергея не слишком противоречило её ожиданиям и представлениям. Возможно, – порою она это чувствовала, – натура её была предрасположена к чему-то большему, чем то, что выпало ей на долю, однако мысли об этом, подёрнутые иной раз и каким-то неотчётливым сожалением, нечасто навещали её, и тем, что вышло, она была вполне счастлива – она этим жила.

Некоторое время, после того как стих в полях стук коляски, умчавшей Алексей Алексеевича, она в возбуждении без всякой цели ходила по дому, но понемногу возбуждение это улеглось. Она почувствовала, что вновь овладевает той привычной жизнью, которую берегла, и которую чуть было не исказил суровый, всегда непредсказуемый жребий войны.

Открыв свой альбом, она принялась не спеша перелистывать продолговатые его страницы, останавливаясь на записях, считывая даты, вспоминая. Порою улыбка, полная тихой, спокойной грусти, трогала её губы, а то лицо вдруг становилось сосредоточенным, серьёзным и даже злым. Здесь были и Полонский, и Надсон, и Апухтин, и много ещё разных никому неизвестных доморощенных стихослагателей. Глаза её остановились на строчках Апухтина: "Гремела музыка, горели ярко свечи, Вдвоём мы слушали, как шумный длился бал…" А вот строки К.Р., которые написал ей будущий муж: "Ты так невыразимо хороша! О, верно под такой наружностью прекрасной такая же прекрасная душа!" Она листала дальше, останавливаясь на некоторых записях, по другим же только скользя. И снова попались строки Апухтина:

"О, Боже, как хорош прохладный вечер лета, Какая тишина! Всю ночь я просидеть готов бы до рассвета У этого окна".

Как резко чувствуется, подумала она, что Апухтин писал не ради заработка и даже не ради славы, а просто потому, что в известный момент хотелось ему писать. Он не сочинял, не искал сюжетов, они сами выплывали со дна души, давая верную картину настроения, которое владело им в данный момент…

"Альбом сей прекрасен, Я с этим согласен. Но лучше всего Хозяйка его".

Прочитав эти строки, простенькие, как сатин, исполненные столь безыскусной лести, Александра Николаевна усмехнулась, но всё же они были ей приятны. Она попыталась вспомнить, кто сделал эту запись, и никак не могла. «Но как же быстро проходит молодость! – думалось ей. – Как быстро она проходит».

Ещё утром Гапа срезала в саду белых и розовых пионов, и к вечеру они, напившись воды, наполнив комнату свежим благоуханием, распушились, вальяжно разлеглись в круглой прозрачной стеклянной вазе, было в них что-то и робкое, нежное, девичье, но и что-то бесстыжее. Александра Николаевна остановила на них взгляд и долго не могла оторвать его от этого крепкого, густого, сочного, полного жизни букета.

Скоро мысли её опять вернулись к сыну. Она вздохнула, закрыла альбом и положила его на место. Взгляд её обратился к окну. Из-за верхушек осокорей на Паре всходила громадная половина идущей в рост луны, словно половина сочной, спелой дыни, изливая в иссиня-чёрное небо густой величественный свет. "Господи, – умиротворённо подумала Александра Николаевна, заворожённая этим зрелищем, – на всё воля Твоя".

Теперь оставалось ждать мира.

* * *

Михаил позвонил Жанне, как и было условлено, девятого вечером. Жанна, прекрасно знакомая с московскими ресторанами, не без удовольствия гадала, на котором из них Михаил остановит свой выбор после концерта, но то, что она услышала, сбило её с толку, хотя и заинтриговало. Он говорил о каком-то митинге, на который надо непременно пойти, извинялся за то, что не может из-за этого назвать точное время их встречи, но Жанна вывела его из этого затруднения, выразив желание составить ему компанию. Нельзя сказать, чтобы она была вполне довольна таким оборотом, но это непредвиденное событие давало ей возможность продемонстрировать свою солидарность, а она знала, что такой человек как Михаил не сможет не оценить этого.

На следующий день они встретились на Полянке. Со стороны метро, от Новокузнецкой, отовсюду на Болотную набережную текли людские реки, которых Жанне ещё не приходилось видеть воочию, но только в кадрах кинохроники. Невозможно было ответить на вопрос, кого именно представляли все эти люди. Самым верным было бы сказать, что они представляли самих себя. Конечно, были тут и сторонники блогера Навального, были и националисты, были и левые, но подавляющее большинство составляли граждане, которых до глубины души возмутила шулерская игра партии власти, которым надоело смотреть, как изголяются над Конституцией, и которые, подобно Михаилу, устали ждать перемен…

Несмотря на то, что в ораторы выбились знаменитые и популярные люди, довольно быстро Жанна озябла и устала. Слушать писателя Акунина оказалось совсем не то, что читать его увлекательные детективы, и она чувствовала себя не в своей тарелке. Сначала всё происходящее казалось ей интересным, познавательным и даже забавным, но отвратительная погода и речи выступавших с трибуны людей, говоривших о каких-то политических заключённых, называвших совершенно неизвестные ей имена, делали пребывание её на площади неуютным.

Только когда на трибуне появился известный тележурналист Парфёнов, Жанна снова почувствовала себя на своем месте.

– Мы же не хотим революции? – крикнул с трибуны Парфёнов.

Часть толпы криком выразила своё согласие, но не меньшее количество людей сохранили молчание, словно бы только сейчас задались этим вопросом: нужна революция, или нет.

– Э-эх, – раздосадовано выдохнул какой-то парень. – Надо было на площадь Революции идти. Говорили же… Болтовня одна.

– Россия без Чурова, – скандировала толпа.

– И без чурок, – добавил ещё один паренёк.

Жанна недовольно на него оглянулась, но он с улыбкой подмигнул ей.

И когда тысячи людей хором кричали: "Свободу политзаключённым" и "Мы придём ещё!", ей казалось, что она присутствует на шабаше умалишённых.

– Парфёнов против зомбиящика – это даже круче, чем пчёлы против мёда, – бубнил рядом кто-то. – Нет чтобы выйти и покаяться, так нет – он страдалец, и журналисты все в стране сплошные страдальцы, а виноваты во всем, конечно, именно мы. В здании кинотеатра "Ударник" работал ресторан "Рис и рыба", и через сплошные окна второго этажа было видно, как посетители, беседуя, сидят в тепле, поглядывая вниз, на бурлящую площадь, уже без первоначального любопытства.

Митинг подошёл к концу, и озябшая, но возбуждённая толпа стала растекаться ручейками по окрестным улицам и переулкам, набиваясь в кафе и рестораны.

Михаил с Жанной выходили в сторону Полянки уже в сумерках. Расстояние между косо поставленным ковшом и задней частью другого экскаватора составляло сантиметров тридцать, и она замешкалась перед этой щелью, беспокоясь за свою шубку. В этот момент взгляд её остановился на солдате срочной службы, стоявшем в оцеплении. Он стоял у ледяного экскаватора, и лицо его было совершенно зелёным. Уши смешно торчали из-под шапки, уже слегка покрытой не успевающим таять снегом. Никогда в жизни не приходилось видеть ей лица такого цвета. Она подумала, что ещё несколько минут, и он попросту замёрзнет насмерть. Машинально она извлекла из сумки шоколадку и протянула её солдату. Тот принял её так же машинально, и в простылых его глазах не отразилось даже благодарности.

Омоновцы стояли вдоль дороги, как противопарковочные столбики, но только для того, чтобы люди не выходили на проезжую часть…

Потом они пили кофе в какой-то сетевой кофейне, набитой такими же недотёпами, как и они сами, и Михаил опять толковал о политике, а она в это время думала, что зря надела новое нижнее бельё, потому что после всего увиденного ни в какой ресторан уже не хотелось, и вообще не хотелось больше почти ничего.

* * *

В сознании у неё безостановочно крутились сценки прошедшего дня, столь богатого на события, плыли разноцветные флаги, на мгновения озаряя темноту под смеженными веками, звучали голоса, стройно выкрикивающие лозунги, и опять становилось зябко даже в постели от воспоминания идущего мокрого снега. И почему-то ярче всего стоял у неё в глазах до полусмерти замёрзший солдат с оберчённым лицом. Где-то, думала она, у этого солдата есть мать, где-нибудь в далёком городишке, где доживает собор с колокольней без креста, где покупки в магазине делаются в кредит, а сумма его заносится продавщицей в толстую тетрадь с неопрятной, захватанной обложкой, где у автостанции, на которую, возможно, привезёт отслужившего солдата чадящий автобус, бдит на пакистански раскрашенных «Жигулях» местный таксист… И ей чисто по-женски стало жалко и этого мальчишку-солдата, рождённого в России, и саму себя, рождённую там же, и она испытала такую же растерянность, какую, наверное, испытывал солдат, подавленный глыбой «Ударника», глядя на эти тысячи прошедших мимо него людей, развернувших транспаранты с непонятными для него надписями. Она представила его себе без военной формы, которая так нелепо сидела на нём, и его воображаемое тело показалось ей жалким, худым, – просто дрожащей плотью, как у той дворняги, которая перебежала ей дорогу этим днём, когда она во всеоружии своих прелестей сильной, упругой походкой шагала к ожидавшему её такси. И ей захотелось обняться с этой собакой, с этим бедным солдатиком и плакать, скулить от своей беспомощности и от необходимости жить, слизывая падающие на губы пресные снежинки. «Господи, – взмолилась она, – ну почему наша жизнь так сера, так убога. Зачем всё это? Я же цветок. Я хотела всего лишь цвести. Какое мне дело до всех этих демонстраций, до всех этих лозунгов, до мужиков в шлемах?..»

Следующий день выдался таким же неприятным, и Жанна думала, что лучше бы ему и не начинаться. Остатки жидкого снега кое-где пятнали землю. Небо роняло редкие слёзы, словно изливало свою горечь на никчёмных людей, столетие не способных устроить свою судьбу. Вчерашние события не только потрясли её: сознание того, что вечер с ней, обещавший быть таким прекрасным, оказалось возможным променять на какой-то митинг, необычайно её уязвило.

Она чувствовала себя несчастной и никому не нужной, сама позвонила Борису и вцепилась в него, как в спасательный круг. Борис был далёк от революционного дискурса: по слухам, он просто зарабатывал деньги. Тем не менее Жанна, уже совершенно забыв, что попала на митинг случайно, не преминула похвалиться перед ним своим участием в протесте: это некоторым образом возвышало её над Борисом и придавало её облику актуальности и загадочности. Сообщила она об этом небрежно, как старая испытанная революционерка, прошедшая каторгу и ссылку, и Борис некоторое время молча взирал на неё своими совиными глазами, стараясь изобразить понимание. Ей и самой в этот момент показалось, что перед такой красотой и грацией не устоит никакая власть, никакой Путин.

Борис повёз её ужинать в "Семифредо", там она без всякого аппетита ковыряла вилкой ризотто с пьемонтскими трюфелями, а потом примерно с такими же ощущениями отдавалась Борису, и удовольствие витало где-то рядом, но было неуловимо, как никогда.

* * *

Истинной отрадой для Александры Николаевны стал приезд на каникулы Сергея Леонидовича. Никак не решалась она признаться себе, что старшего сына любит чуточку больше, но это сознание, запрятанное так далеко в глубинах её существа, иногда давало о себе знать. Она любила всё красивое, а Сергей Леонидович был некрасив.

По старинному обычаю он объехал с визитами некоторых соседей, но с Петровского поста, с покосного времени выходил в дубраву, из которой открывался широкий вид на поля, и смотрел, как по бескрайнему пространству передвигаются рядами белые рубахи. При благоприятных обстоятельствах уборка сена, не смотря на тяжесть самой работы, дарит душе отраду. Время года, тёплые ночи, купанье после утомительного зноя, благоуханный воздух лугов – всё это неизменно создавало особенное обаяние жизни. И сами собой всплывали в памяти Сергея Леонидовича строки Кольцова: "Ах ты, степь моя, степь привольная!.. В гости я к тебе не один пришел, я пришел сам-друг с косой вострою… Мне давно гулять по траве степной, вдоль и поперек, с ней хотелося…»

Казалось, что в необозримой равнине, на горизонте слившейся с небосклоном, нет конца края тем лугам, на которых теперь в разных местах и по всем направлениям поставлены были партии косцов. Словно по команде, шаг за шагом, подвигались они вперед и мерно в-раз делали широкие размахи блестящими косами, под неумолимыми лезвиями которых ложились ряды высокой травы. Скошенные места принимали тотчас же неприглядный, щетинистый вид, тогда как рядом луга красовались ещё полным убором зелени и цветов. Синее, глубокое и безоблачное небо заливало ослепительное сияние солнца, природа млела: земля доживала последние дни своего цветущего периода.

В других местах, где покос был уже сделан, партии женщин сгребали просохшую траву в копны. На гребово, на возку сена бабы все до одной являлись в самых лучших нарядах; разукрашенные лентами, красовались девки. Для них луг представлял гульбище, на котором они, дружно работая граблями, рисовались перед женихами. Ещё дальше навевали сено на рыдваны, свозили к одному месту и метали в стога. То здесь, то там взмётывалась песня, и стихала так же внезапно.

Но чем ближе подходило солнце к полудню, тем ожесточённей шло дело. Женщины давно сняли с себя платки и оставались в одних повойниках, многие поснимали и сарафаны: стало уже не до приличий. К полудню уставали и косари, недовольно поглядывая на небо. Песни смолкли, место веселого говора заступили звуки обнажённого труда, и над лугами теперь витала единственная мысль – посвободнее бы вздохнуть. А солнце словно остановилось в одном месте в безоблачной лазури и пригревало все сильней…

Чтобы скорее управиться с травой, большинство крестьян ночевало в поле и лишь некоторые возвращались домой, и с наступлением сумерек тёмно-синее пространство озарялось огнями костров.

Сергей Леонидович с малых лет любовался этой картиной. Во времена его детства соловьёвские сена заведено было косить у помещика с части. Косили, главным образом, свои, соловьёвские, или ягодновские однодворцы, и Сергею Леонидовичу иногда разрешалось с наступлением вечера подходить к их кострам. Ему нравилось степенно приветствовать их трапезу. "Хлеб да соль!" – важно произносил маленький Сергей Леонидович, прекрасно зная, что последует за этим. "Започин, мы за тобой", – добродушно усмехаясь, предлагали они, и кто-нибудь степенно вручал ему деревянную ложку, предварительно обтерев её полою рубахи. Похлебав кулеша, Сергей Леонидович старательно собирал дрова и с жадностью слушал рассказы косарей про разные страхи, про упырей да утопленников, а потом дома пересказывал их Павлуше. Но Павлуша только снисходительно морщился и иногда пощипывал его за мочку уха.

После окончания работы косари получали увеличенную порцию водки, ужинали рано и после еды со сложенными косами на плечах расходились по своим весям. Шествие их, не смотря на усталость, сопровождалось обыкновенно хоровым пением, и Сергей Леонидович смотрел им вслед до тех пор, пока слух ещё различал звуки уносимой расстоянием песни…

И теперь было как будто всё то же, но уже чего-то недоставало – наверное, детства, решил Сергей Леонидович. В душистой темени он возвращался в дом, остаток ночи просиживал над книгами, вставал поздно и без всякого дела гулял по окрестностям, но лишь смеркалось, снова усаживался под лампу. Грешным делом Александра Николаевна стала подозревать что-то нехорошее, антиправительственное, и несколько раз как бы невзначай входила к нему в комнату, чтобы посмотреть, что именно он читает. Однако опасения её не оправдались – Сергей Леонидович читал книги по праву. Но студент в те годы уже по самому своему названию возбуждал подозрения. То и дело приходили страшные известия – то в Скопине полиция раскрыла революционный кружок, то в Тамбове какая-то курсистка Боголюбова стреляла в жандармского полковника, то в экипаже вице-губернатора обнаружили адскую машину, которая не сработала по чистой случайности.

– Ты хотя бы держись подальше от всего этого, – умоляла сына Александра Николаевна. – Да, и вот что ещё, – добавила она. – Надо бы съездить к Михаилу Павловичу. Это уже, друг мой, верх неприличия, ты уж меня прости.

* * *

Храмовый праздник в Соловьёвке приходился на 6-е августа, и это было настоящее бедствие, потому что подступала пора сеять озимые. Сергей Леонидович совершенно не представлял себе причин, по которым Соловьёвской церкви предками его было избрано именно это храмонаименование. Если они и существовали, то к этому времени уже совершенно забылись. А, может быть, и правда изменился климат, как утверждали старики в деревне, и в старые времена праздник выпадал до сева. Как бы то ни было, а работа останавливалась на три дня, и крестьяне, обычно столь ревностные к страде, откладывали все хозяйственные доводы. То, что творилось в селе в эти дни, так же мало походило на свет Фаворский, как пламень судовой кочегарки.

Уже накануне из соседних деревень народ тянулся в приходское село и толпился в ближайших к церкви избах, а некоторые особенно уважаемые члены общества имели постой даже у отца дьякона.

После заутрени отец Андрей Восторгов и отец дьякон Зефиров обходили дворы и праздничным делом угощались так, что к полудню еле держались на ногах…

Утром восьмого августа Сергей Леонидович облачился в свою светло – зелёную студенческую тужурку, натянул на руки фильдекосовые перчатки и отправился в Ремизово. Он отправился с облегчением, ибо видеть угасание храмового праздника в Соловьёвке было ещё тягостней, чем созерцать его апогей.

Ремизов был высокий величественный старик, отдалённо похожий на Тургенева с известного портрета Харламова. Опираясь на тяжёлую палку с рукоятью слоновой кости и головою сфинкса на набалдашнике, в чём, по-видимости, не было никакой настоящей нужды, Михаил Павлович подал Сергею Леонидовичу большую, крепкую руку с длинными толстыми пальцами, кожа на тыльной стороне которой была желта и покрыта пигментными пятнами.

– Ну, что, отгулялись у вас? – весело-снисходительно усмехнулся Михаил Павлович. В Ремизове церкви не было, оттого и прозывалась эта деревенька, или по-старинному сельцо, по расположенному там барскому дому. – Ну, вот, кажись, и у нас… тоже отгулялись. – С этими словами он подал своей жёлтой рукой Сергею Леонидовичу большой лист с крупными печатными строками. Это был позавчерашний манифест, каким-то непонятным способом так скоро дошедший до Ремизова. Судя по состоянию Михаила Павловича, манифест вызвал в нем противоречивые чувства.

– Что же, позволю себе спросить, – голос его гремел, как иерихонская труба, палка глухо стучала в пол, – уверовало общество в свою незрелость, в свою неразвитость? Признало ли оно себя неспособным принимать какое бы то ни было участие в распоряжении собственной своею судьбой? Убедилось ли оно, что для него достаточно одного права – не рассуждать, одной обязанности – повиноваться? Перестало ли оно ценить свободу личности, свободу слова, свободу верований и мысли? Если – да, то в таком случае дело либерализма можно считать похороненным, по крайней мере, на время. В Петербурге дарование Думы не произвело никакого эффекта! В Москве – наоборот – молебны, гимны, флаги. Издали дело вообще кажется более красивым. Третьего дня 6-го на Преображение издан Манифест о Государственной думе. Великий, благой шаг! Преображение нашего государственного строя! Мечты двух поколений славянофилов осуществились – народу совет, царю решение. Но мы видели, знаем, как оно шло. Наша радость не полна, когда видишь недостатки. К счастью, это не конституция, а Дума совещательная, но Дума-то дурно составленная. Крестьяне, правда, представлены, как таковые, но ни дворяне, ни духовенство – нет! А это громадная ошибка. Вот граф Доррер, губернский предводитель курский, пишет мне в этом смысле.

Модные мнения, которых нахватался Сергей Леонидович в студенческой среде, совсем не согласовались с мечтами Ремизова, но, конечно, не ему, мальчишке, было возражать против них. Долгая жизнь, личная деятельность, наблюдательность сформировали в Ремизове убеждения, которых не в силах были поколебать никакие внешние перемены, хотя бы и казались они кому-то предвозвестниками новых общественных начал. Повращавшись в казанском обществе, Сергей Леонидович скоро различил, что группа так называемых либералов столь же мало составляет нечто цельное, единодушное, как и группа так называемых самобытников. И там и тут господствовало такое разнообразие стремлений, в силу которого расстояние между оттенками мнения оказывалось часто ничуть не меньше, чем расстояния между самими мнениями. Одни стояли за Земский собор допетровской эпохи, другие за Земский собор с Думой при нем, иные за выборы цензовые, другие за прямые, одни – за народное представительство с сохранением власти самодержца, те – за республику по французскому типу, эти за Учредительное собрание, и, самое удивительное, все они так ловко, с таким знанием деталей и подробностей, с таким чутким предвидением всех тех неисчислимых бед, которые навлекутся на отечество непринятием именно их программы, отстаивали свои убеждения, что прямо-таки кружили неискушенную голову Сергея Леонидовича, как кружит в первом вальсе голову провинциальной пансионерки офицер запасного полка.

– Я враг конституции, – заявлял Ремизов. – Видишь ли, народ у нас таков, что сначала все перегрызутся, а потом эта всенародно избранная Дума из государственной превратится в боярскую. Народное представительство? Да. Но в каком виде? Для России парламент не нужен. Народы Запада дошли до нынешних форм управления путём продолжительной эволюции, а мы хотим сразу сделать большой скачок в область неизведанного. Для России должна быть выработана особая форма государственного устройства, вытекающая из бытовых и духовных условий страны. Обеспечьте наш частный быт; – осуществите местное самоуправление согласно первоначальной мысли, его нам даровавшей, – дайте земле русской возможность через людей, ею излюбленных, высказывать общественное мнение о пользах и нуждах страны и участвовать в устройстве и ведении её общих дел. Предоставьте русским людям то право, которым пользуются граждане всего образованного мира, – право свободно и за своею ответственностью высказывать свои мнения и чувства; и не станет у нас нигилизма и, что ещё важнее, – не станет и других недугов, как томящих, обессиливающих и убивающих. Дело ведь вот в чём: вся Россия держится царской властью. Власть эта сейчас, положим, в слабых руках. Но выиграет ли она от того, что наполовину перейдет в руки Думы? Нет, вероятно, она ослабеет. Всё дело в том, найдётся ли в Думе сильный человек? Сама же Дума немногого стоит. В одной руке вся власть лучше, чем в двух. Совещательная Дума могла бы регулировать, вдохновлять власть, придать ей недостающий ум. Дума же конституционная только ослабит и ту власть, которая есть, сама же источником власти не сделается.

Со стыдом поминал впоследствии Сергей Леонидович то рассеянное невнимание, с которым отбывал он тогда скучную повинность у хорошего соседа и доброго приятеля своих родителей. Мысли его занимало совсем другое…

– В парламенте царствует улица. В конце концов, голос большинства становится не только юридически суверенным, безусловно обязательным, но, за неимением никакого установленного противовеса, распространяет свою власть на всех и на вся, обязательным он становится нравственно. Этика заменяется правом. Вот, как только этот перелом совершится, так государство и идёт к уничтожению. Кульминационный пункт там, где жизнь экономическая вполне обеспечена и урегулирована правом, но где существует еще и этика. Государь ещё может сказать этому большинству: "Ты велик и силён потому, что за тобой толпа, улица. Но и я силён, потому что за мной этика. Твои аппетиты ещё не закон». Там, где победа остаётся за большинством, там и конец государства. Мы не верим парламентаризму, ибо в конце концов он ведёт к угнетению культурного меньшинства некультурным большинством, для которого основы этические заменяются основами юридическими. Юридические же основы сами по себе не имеют значения абсолютного.

– Да отчего же вы так убеждены, что все члены парламента живут только "правом" и "эгоизмом"? – и искренним изумлением спросил Сергей Леонидович. – Ведь и у них есть этика, ведь и они христиане, и у них есть религия.

– Да, конечно. Но, как и для большинства, эти стеснительные правила нисколько для них не обязательны. Ах, да что говорить? Senatores boni viri, senates mala bestia (Сенаторы – добрые мужи, сенат – злое животное). Где ещё взять нам этику, когда религиозность русского народа оказалась крайне беспочвенной, слабой? Она не выдерживает и напора той глупой интеллигенции, которая на неё давит. Это грустно и неожиданно, однако, вдумавшись, нетрудно увидеть причину: это чисто внешняя религиозность народа, наподобие итальянской, которая держится на обрядности, не связанной органически с этикой. Чем ещё можно объяснить распространение у нас раскольнических течений? Именно тем, что они дают ответ на этические запросы человеческой души, чего наша церковь не делает. Вот же сам ты только что печаловался о том, как празднуют у вас Спас.

– Эх, да везде же так, – возразил Сергей Леонидович. – Что уж тут убиваться.

Но Ремизов, донельзя возбужденный неслыханным политическим событием, как будто не замечал своего гостя и продолжал говорить словно бы сам с собой.

– Конечно, крестьянство ещё крепко, но под него начнут подводить мины революционеры путём возбуждения аграрного вопроса. Дума поставит этот вопрос одним из первых, а сумеет ли правительство отвести этот удар?

Сергей Леонидович смотрел на его круглые коленки и размышлял о том поверье, что такая форма коленок присуща людям с добрым сердцем, потом перевел взгляд на свои и даже украдкой ощупал их, но относительно себя так ничего и не решил.

– В последний раз я так и заявил нашим записным парламентаристам: мы далеки видеть в губернских земских собраниях нечто вроде представительства страны и считать их решения лучшим выражением народных взглядов, однако невозможно отрицать, что за отсутствием других органов, более авторитетных, земские собрания имеют право на некоторое внимание… Серёжа, – остановил вдруг себя старик, видимо, спохватившись и щадя чувства Сергея Леонидовича, – я искренне сочувствую твоему брату. Один Бог знает, что у него на душе.

* * *

Накануне прямо на станции Козлова гимназистка старшего класса стреляла из револьвера в жандармского подполковника Кирсанова. Встревоженная Александра Николаевна в отсутствие Сергея Леонидовича проникла в его комнату и на правах обеспокоенной матери занялась изучением его бумаг. К её огромному облегчению ни прокламаций, ни листовок, ни какой-нибудь запрещённой или способной вызвать подозрение брошюры ей не попалось, и она зарылась в груду листов, которые представляли первые попытки её сына проникнуть к истокам права.

«Когда Савиньи говорит о начале достоверной истории народов, – начала читать она, – тем самым он подаёт повод ко всем тем упрекам, которые вовсе не заслуживает историческая школа. „В самую раннюю эпоху своего бытия, – писал профессор Буслаев, – народ уже имеет все главнейшие нравственные основы своей национальности в языке и мифологии, которые состоят в теснейшей связи с поэзией, правом, обычаями и нравами“. Все эти проявления народной жизни неразрывно связаны между собою и только представляются нам обособленными, и поэтому надо признать, что здесь мы устремляемся в настолько неизведанные области, что, как предостерегал ещё Спенсер, слова „брак“ и „право“, в приложении к подробному общественному состоянию, могут привести к ошибочным выводам. „Таким образом, – заключает Иеринг, – на долю Савиньи остаётся только доисторическое время, относительно которого у нас нет никаких сведений“. (Здесь уместно припомнить слова Моргана, что из небольшого числа зародышей мысли, возникших в ранние века, развились все основные учреждения человечества.)

Но Савиньи говорит, что юридическое правило возникает из общего правосознания или из непосредственного убеждения в его истине и в присущей ему помимо внешней санкции обязательной силе, и можно поэтому с уверенностью сказать, что каждый закон имеет в себе элементы прошлого. Эти-то элементы и приводят нас в отдалённое прошлое, о котором зачастую не сохранилось никаких письменных свидетельств, и дают нам понятие о мирочувствовании наших далёких предков и тех правил, которых они держались.

Наиболее древние из книг, содержащие в себе священные законы, бросают мало света на самое его происхождение. Какая-нибудь система обрядовых действий, какие-нибудь обычаи и обыкновения должны были иметь место и до времени его появления, замечает Мэн. Представляя нам русские племена, летописец наш говорит: "си же творяху обычаи кривичи и прочии погании, не ведуще закона Божия, но творяще само собе закон", он только хочет сказать, что "имяху бо и обычаи свои, и закон отец своих и преданья (то есть уставы), кождо свой нрав".

Все без исключения дошедшия до нас системы писанного законодательства понуждают говорить с непреложностью о существовании религиозно-правовой системы взглядов древнего общества. Несомненно также, что все они опирались на обычай. "Истинное значение права можно правильно понять лишь в том случае, – пишет Йеллинек, – если иметь в виду, что общество – первее цивилизованного индивидуума. Изучение истории показывает, что самостоятельная ценность индивидуальности есть величина, обусловленная общим культурным положением народа, о которой так же нельзя высказать нечто абсолютное, как о каком-либо факте исторического характера. В развитом общественном строе отдельному члену, конечно, предоставлено больше самостоятельности, чем в строе менее культурном, где отдельные органы ещё недостаточно дифференцированы. Степень самостоятельного значения, которую признает за индивидом общество, является продуктом долгой и тяжёлой исторической работы и лучшим плодом каждой культуры, и не может быть выводима из чистого разума".

С этой мыслью связывается другая, а именно, что на первых порах религия, нравственность и право слиты воедино, как единственно возможная форма миропонимания. Древнее право не было созданием какого-либо законодателя, говорит Фюстель де Куланж, напротив, оно в готовом виде было дано законодателю. Оно вытекло из народных верований, безгранично властвовавших над их умом и волей. Это заставляет нас вернуться к учению Савиньи о том периоде народной жизни, в который, по его выражению, право живёт в сознании народа подобно языку, то есть когда правила частного права принадлежат к предметам народного верования».

Александра Николаевна прочитала всё это, ещё раз облегченно вздохнула и обратила свой взор к окну, выходившему в сад с клумбами огненных настурций и георгинов. И неожиданно вспомнила ту Троицкую припевку, которую не могла припомнить намедни: «Благослови, Троица, Богородица! Нам в лес пойти, венок сплести. Ай, дид, ой, ладо! Пойду ль я тишком, лужком и бережком, сломлю с сыра дуба веточку, брошу на быструю речиньку. Ай, дид, ой, ладо…»

* * *

Наконец около середины августа пришло письмо от Павлуши. "Японцы приносят нам свои газеты и переводят все сведения, касающиеся нашей эскадры и участи отдельных кораблей. От них мы узнали, что командующий эскадрой адмирал Рожественский с его штабом был взят в плен на миноносце «Бедовый» 15 мая и уведен в Сасебо. Сам адмирал тяжело ранен в голову с повреждением черепа. Того навестил его в госпитале. В ночь с 14 на 15 мая погиб от минных пробоин со всем экипажем броненосец «Наварин». Броненосец «Сисой Великий» и крейсер «Нахимов» затонули у островов Корейского пролива от артиллерийских и минных пробоин. Команды их спасены. «Мономах», ночью подбитый миной, добрался до острова Цусима и там затонул, успев высадить команду на берег. Броненосец «Адмирал Ушаков», крейсера «Светлана» и «Дмитрий Донской» были потоплены 15 мая в одиночку после жаркого артиллерийского боя. Часть их команды подобрана с воды японскими судами. Транспорт «Корея», буксир «Свирь» и миноносец «Бодрый» ушли после боя в Шанхай. Что касается адмирала Энквиста, то он отступил ночью 14 мая с крейсерами «Олег», «Аврора» и «Жемчуг» на юг и 21 мая пришёл в Манильскую бухту на Филиппинских островах. Вероятно, этот отряд разоружён. До Владивостока дошел самый слабый из всех крейсеров – «Алмаз», в своё время строившийся в качестве яхты для наместника адмирала Алексеева.

Всего в лагере Хонго-Куди живут 50 офицеров и 15 матросов с разных кораблей. Кроме офицеров с «Сенявина», «Апраксина» и «Николая», есть несколько человек, спасённых с «Дмитрия Донского», «Нахимова», «Светланы» и миноносцев. В нашем общежитии помещается командир миноносца «Буйный» капитан 2-го ранга Коломийцев, который спас с «Суворова» во время боя адмирала Рожественского и его штаб, когда флагманский корабль был уже брошен эскадрой.

Кроме нашего общежития, в Осаке есть ещё два других. В одном из них помещён адмирал Рожественский со спасёнными с ним офицерами его штаба и матросами, находившимися в распоряжении штаба. «Суворовцев» всего 19 человек. Другое общежитие было отведено для Небогатова, его штаба и судового состава «Николая I».

Невольно вспомнилось, как я спорил с нашим «сенявинским» игуменом отцом Зосимой, доказывая, что на военном корабле нельзя возглашать прошения о «христианской кончине живота нашего безболезненной, непостыдной, мирной», что для людей, идущих на смерть, из всех трёх слов надо оставить только одно – «непостыдной»… А вот теперь – чего уж постыднее? Сегодня уже начались сборы. После завтра едем в Киото. Тяжёлое, смутное время, словно стоишь не то на распутье, не то перед запертой дверью, которая вот-вот должна открыться, а что за ней? – неизвестно. Страстно хочется скорее вернуться в Россию, но само возвращение пугает. Всё-таки – из плена, разбитые…Будучи в плену, команда много расспрашивала про адмирала Небогатова, очень ему сочувствовала и очень удивилась, когда узнала, что адмирал без суда разжалован. Некоторые выражали свою симпатию тем, что писали письма офицерам и в них высказывали ему свою благодарность. Так и говорят: "Дед пожалел нас, спасибо деду". Известия о том, что происходит в России, не могли не найти отголоска в среде военнопленных. Известия эти черпались из японских газет (хотя бы даже издававшихся на английском языке, но под японской цензурой) и, конечно, представляли положение вещей в самом мрачном свете. Как водится, при том политическом невежестве, которое я отметил ещё в Сасебо (по поводу манифеста 6 августа) – население храма (не только нашего, но и других) высказывает мнения самые фантастические…

* * *

Мир был подписан 23 августа. Студенческая среда, хотя и была почти всецело поглощена политическими дрязгами, на сдачу Небогатова отреагировала не столько эмоционально, сколько академически. «Известие это нас поразило как громом! – писал матери Сергей Леонидович. – Ведь за всю свою более чем двухсотлетнюю историю на нашем флоте был только один случай спуска Андреевского флага перед неприятельским, когда 44-пуш. фрегат „Рафаил» сдался туркам! И тогда же Государь Император Николай I, чтобы смыть этот позор, приказал судам Российского Флота разыскать во что бы то ни стало турецкий фрегат «Фазли-Аллах», бывший «Рафаил», и беспощадным огнём сжечь его и потопить, что и было исполнено 18/30 ноября 1853 г. кораблем „Императрица Мария".

Но здесь Сергей Леонидович ошибался, и быстро нашлись сведущие люди, которые в мгновение ока разобрали вопрос научно.

– Случались сдачи и раньше, – говорили знатоки. – При Роченсальме было сдано шведам тридцать четыре корабля, и адмирал, принц Нассау-Зиген, не только не был предан суду, но награжден орденом Андрея Первозванного. А "Владислав", который в 1788 году был сдан капитаном Бергом тем же шведам около Гогланда? Судно это целый день было в бою и к вечеру оказалось сильно избито, насчитали тридцать четыре пробоины, треть команды и офицеров были выведены из строя, пушки испорчены, станки поломаны, спасательные средства уничтожены. На совете было решено сдаться. Во время совета командиру доложили, что мичман Смирнов находится в крюйт-камере с зажжённым факелом и ждёт приказания взорвать судно. Такого приказания не последовало, и судно было сдано. И что же? Адмиралтейств-коллегия оправдала Берга, императрица Екатерина утвердила этот приговор, и Берг со Смирновым были повышены в чинах. В 1808 году адмирал Сенявин, запертый в Лиссабоне английской эскадрой, поневоле сдал русские суда на хранение английскому правительству. Часть этих судов была впоследствии куплена англичанами, а часть возвращена в Россию. Правда, это была сдача почётная, без спуска флага, но всё же сдача. Однако по политическим обстоятельствам того времени командирам судов ни в коем случае не следовало ей противодействовать.

– Ну, Стройникова-то в матросы, – заметил кто-то. Стройников командовал "Рафаилом".

– Так и неудивительно. Чего было ждать от Николая Палкина? А то была Екатерина. Ура Екатерине! Ура Дидро!

Среди студентов сдачу не осуждали, а скорее приветствовали, злорадствовали, а кто-то даже патетически выразился в том смысле, что за такую Россию умирать не стоит. Слова эти были встречены овациями.

Оказалось, что Сергей Леонидович не единственный, по родству причастный к этой трагической морской истории. В университете на медицинском факультете учился некто Домерщиков, чей двоюродный брат, офицер "Апраксина", прапорщик по морской части граф Баранов тоже оказался в плену. Будучи первокурсником, да к тому же ещё человеком робким и застенчивым, этот несчастный кузен никак не подавал своего мнения, и только слушал все это с глазами, полными слёз.

* * *

18 декабря, в тот день, когда коммунисты проводили свой митинг на Манежной площади, в культурном фольклорном центре Людмилы Рюминой проходил отчётный концерт учащихся детской музыкальной школы имени Гнесиных. Центр занимал помещение бывшего кинотеатра «Украина» прямо напротив знаменитого в Москве рынка «Горбушкин двор».

Концерт состоял из двух отделений. Было несколько хоров, тринадцатилетняя Наташа Гольянова выступала в хоре "Московские колокольчики".

В фойе были развешены картины Константина Васильева, возникшего как бы из небытия. Вячеслав с юности смутно помнил сюжеты его таинственных картин и яростные споры, считать ли их искусством и не обращены ли их сюжеты к той тёмной стороне людских душ, где таятся языческие боги национальной исключительности.

Как-то раз Вячеслава перевели в другую камеру, и соседом его оказался девятнадцатилетний Пашок, не без гордости называвший себя националистом. Он был задержан в декабре 2010-го года во время участия в беспорядках на Манежной площади, и по прихоти следствия объявлен чуть ли не главным зачинщиком этого вполне стихийного действа. Пашок, как он себя называл, словно бессознательно умаляя себя как личность перед лицом предъявленных обвинений и в отношении воли Божьей, сносил такой жестокий поворот своей судьбы с христианским смирением, которое поддерживалось в нем твёрдым убеждением, что за плохое дело у нас не посадят. Жил он на улице маршала Бирюзова с мамой, работавшей продавщицей в магазине детских товаров на улице Народного Ополчения. Пашок рассуждал просто: раньше русских было много, и каждый из них что-то умел. Теперь их мало, и по большей части они ничего не умеют. И хотя против последнего умозаключения возразить было особенно нечего, у Вячеслава имелся свой взгляд на национальный вопрос. По его мнению, получалось, что как только государствообразующий народ обращался внутрь себя и начинал тяготиться своим уделом, все остальные народы устроенного им государства тут же следовали его примеру, и синтез распадался на свои составляющие. Синтез же этот в лучшие времена осуществлялся обаянием культуры, которой в лучших её проявлениях стремились уподобиться все остальные. Пашок с трудом понимал Вячеслава, Вячеславу было его жалко, и он с высоты своих лет и образования легко потрясал его удивительно наивные, а порой совершенно дикие представления о жизни, но при этом в нём была цельность, неколебимость главного, какой-то стержень чувства, который был ближе к жизни, правдоподобней досужих рассуждений, чего не находил Вячеслав в себе. И тогда, помнится, Вячеслав ощутил свою вину за поломанную судьбу этого Пашка. А сейчас, стоя у выхода метрополитена, он вгляделся в обтекавшую его толпу и словно бы увидел её впервые, впервые с пресловутых девяностых годов. Опустившиеся, лица, махнувшие на себя рукой. Среди этих людей не хотелось быть, среди них возникало беспокойство и ощущение нечистоплотности. И глубина падения стала ему ясна. Он не столько недоумевал, сколько пенял на себя, отчего так поздно пришло это понимание. Человек в благополучии обычно мало обращает внимания на страдания ближних. Это благополучие как бы затмевает его внутренний взор и ослабляет способность к состраданию, если, конечно, он вообще обладает ими.

Раньше, в дни благополучия, Вячеслав имел привычку слушать радиостанцию "Бизнес-FM". Двадцать четыре часа в сутки ведущие радиостанции бодрыми, приподнятыми голосами сообщали новости, которые, главным образом, состояли из слияний, поглощений, крупных приобретений и инвестиций, биржевых индексов, курсов валют, всевозможных рейтингов, и оттого создавалось ложное впечатление, что мир состоит из удачливых предпринимателей, которые уверенно шагают по планете, шутя перешагивая границы, и экспертов, которые давно и непреложно решили для себя, что в мире интересней и важней всего. Сейчас же он, как и его отец, оказался по ту сторону бодрого голоса ведущего, и многие вещи стали видны гораздо лучше.

Думал он и о Наташе, о том, что может ждать её в родной стране, где почти любое жизненное благополучие было почти полностью поставлено в зависимость от лояльности к правящей власти, которая уже недвусмысленно давала понять, что смены ей ждать не приходится. Одна только мысль, что его ребенок, может быть, вынужден будет покинуть родину и жить за границей, вызывала в нём обиду и душевную боль.

"Московские колокольчики" открывали второе отделение. В программе значилась "Колядка девчат" из оперы Римского-Корсакова "Ночь перед Рождеством", "Закат солнца" Моцарта и "Песня красных следопытов" Пахмутовой на слова Добронравова. Наташа была девочка высокая и стояла на самой верхней подмостке в последнем ряду. Вячеслав наблюдал, как она переговаривается с подругами, смеётся чему-то, но вот на сцене появился хормейстер, разговоры смолкли, и дети впились в него глазами.

Чувствовалось, что они верят в то, что поют. Они не мечтали ещё стать менеджерами и медиаторами, им действительно хотелось на остров Подвига, на берег Мужества, на мыс Героев, они в самом деле вполне допускали, что скоро и впрямь пройдут по дальним планетам, ещё не подозревая о той подлой, мерзкой жизни, которую уготовили им взрослые за пределами этих стен. И от вида этих маленьких существ, своим порядком, своим здравомыслием, согласием, стремлением к разуму и красоте как будто укоряющих этих лукавых взрослых, у Вячеслава сжалось сердце…

В фойе он увидел свою жену, теперь уже бывшую, мать Наташи. Перебросившись несколькими дежурными фразами, они попрощались.

Вячеслав зашёл в метро. В вагоне поверх рекламы автомобилей «Фольксваген» была наклеена охранительная листовка: "Не бунтуйте, господа! Не ходите никуда. Придет серенький волчок и "начешет" вам бочок". Под сереньким волчком, очевидно, должно было понимать серую форму полиции.

Когда вышел из метро на станции "Сходненская", обнаружил гуртом стоящих среднеазиатских рабочих. В руках они держали плакаты, на которых было написано: "Мы за Путена! Кто не за Путена тот не русский".

Мимо в обе стороны шагали безучастные люди, не обращая на пикет никакого внимания, и только один мужчина пенсионного возраста остановился, подобно Вячеславу, и, придерживая очки, внимательно изучал предложенный контент.

– Путин пишется через "и", – заметил Вячеслав одному из этих необыкновенных хоругвеносцев. Тот расплылся в довольной улыбке и согласно закивал головой. С чем он соглашался, знал один Аллах.

* * *

Наталья, жена Вячеслава, в честь которой получила имя и их дочка, происходила из семьи, которая претендовала на то, чтобы иметь традиции и в них черпала источник своего почти полуторавекового благоденствия. И как было не проникнуться этим ощущением, как было не ценить его, когда бури эпох обходили её стороной, и когда семья собиралась на свои непременные обеды, то кушанья подавались на тарелках ещё Императорского фарфорового завода? А ведь ничто не подвергается в смутные эпохи большим опасностям, чем самое хрупкое: человеческая плоть, стёкла и тончайший фарфор.

В страшные революционные годы никто из членов этой семьи чудесным образом не был замучен, никто не эмигрировал, никто не пострадал во время репрессий, никто не погиб в войне. Составив благополучие ещё в дореволюционные времена, поколения и разветвления семьи сохранили его в горнилах минувшего века и донесли до последних времён не только нетронутым, но даже приумноженным. Без подхалимства и даже без вопиющих подлостей её представители на удивление и зависть многим удивительно дружелюбно уживались с любой формой власти, творившей суд и расправу в России в соответствии с источниками своих полномочий.

Наталья училась на филологическом факультете Московского университета, – этой модернистской заменой благородных пансионов былых времён, – потом окончила Британскую высшую школу дизайна. От деда она унаследовала прекрасную квартиру на Мосфильмовской улице. Здесь родилась маленькая Наташа. К тому времени Вячеслав уже обзавёлся своим делом, и когда дочке исполнилось два года, доход позволил передать попечение о ребёнке «мамкам да нянькам». Наталья же обратилась к более возвышенным трудам, и несколько московских ресторанов и подмосковных резиденций были обязаны ей своими интерьерами.

Дед её был крупным организатором советского кинопроизводства, водил дружбу со многими знаменитостями начиная с Пырьева и заканчивая Роммом, войну он провёл, как тогда говорили, на "ташкентском фронте". Его дочь – мать Наташи – стала известным искусствоведом и посвятила жизнь изучению стиля ар-деко.

Разговаривать с тёщей Вячеславу было интересно, но чаще всего тяжело. Она была артистически капризна и склонна к самодурству. У неё имелось немало претензий к прошлой власти, хотя она получала от неё много такого, что её западные коллеги, знакомством с которыми она поигрывала небрежно, как благочестивый азиат чётками, были вынуждены добиваться упорным трудом. Речь её напоминала звон монеты благородного металла, как если бы некий боярин перебирал рукою в своих сундуках, с насаждением прислушиваясь к её полновесному шелесту. Таким-то образом Инна Борисовна давала понять, что всё, кроме её служения святому искусству, суета и тлен, и что она вместе с ещё несколькими избранными и составляют смысл существования человеческих сообществ, – а все остальное – то ли досадное недоразумение, то ли непростительный недосмотр высших сил. К месту и не к месту она цитировала Лермонтова: «Творец из лучшего эфира соткал святые души их, они не созданы для мира, и мир был создан не для них". Надо полагать, после таких заявлений небеса охватывала скорбная сумятица, и Творец порывался исправить допущенные несовершенства, но в досаде отступал, сознавая, что не властен уже над своим творением, и, чтобы хоть как-то ублаготворить требовательную дщерь свою, тароватой дланью отмерял ей земные утешения.

Весь нехитрый псевдо-аристократический набор убийственных клейм всегда был у неё в рукаве, как у шулера краплёные карты, и она извлекала, смотря по ситуации, то "кухаркиных детей", то "образованцев", то даже каких-то "засранцев", полагая, что самим своим существованием имеет право на вульгарную дерзость.

Супруг её Иосиф Владимирович работал в крупном строительном тресте, и по роду своих занятий не мог даже думать поставить себя на одну доску с собственной женой. Её высокомерие он принимал с обожанием, отличался крайним немногословием, и вообще, было похоже, что он полагал себя на вершине счастья, ибо был уверен, что судьба поместила его – неизвестно за какие заслуги – в самую сердцевину бытия.

Никогда открыто она не возражала против выбора дочери, но не упускала случая напомнить зятю, что Наташа с полным правом могла рассчитывать на более достойную партию. Впрочем, делалось это так, что придраться было не к чему. На недолгое время ей и впрямь удалось заставить Вячеслава испытывать некую смутную вину за своё скромное происхождение, за никчемность своих дел. "Ты думаешь, это легко, – говорила Вячеславу Инна Борисовна, – с Тверской да на окраину Ташкента… Но зато какое было общество!" – оживлялась она, перебирая свои детские воспоминания. – "Я сидела на коленях у самого…". И тут обычно следовала фамилия столь громкая, что Вячеслав только уважительно склонял голову и как бы утопал в собственном ничтожестве.

Но второго Йоси вылепить из него ей не удалось. Скоро он оправился и от простой обороны перешел к активной. Он научился внимать тёще с почтительным благодушием.

К этому времени Россия уже освободилась от бремени окраин и сомнительной идеологии, что идеологами новыми довольно двусмысленно было названо независимостью, и влекла свой путь к неведомым политическим горизонтам. "Тоже, конечно, хам, но хотя бы похож на мужчину", – говаривала Инна Борисовна, имея в виду первого президента независимой федерации. – "Ну, Леонид Ильич в молодые годы тоже был хоть куда", – позволял себе Вячеслав лёгкое подтрунивание. "Ах, оставь", – отвечала Инна Борисовна, и тогда неприятно поражало не шедшее к её возрасту кокетство.

Когда уставший президент явил наследника, брови её, словно запечатлённые резцом истинного ваятеля, в удивлении поползли вверх, не сминая, впрочем, высокого чистого лба, и она даже расхохоталась. Но с течением времени невзрачный, но загадочный человек вызывал в ней всё больше симпатии, а потом и вовсе покорил её. Однажды во время семейного обеда, которыми Вячеслав частенько манкировал, Инна Борисовна выразила восторг по поводу нашумевшей Мюнхенской речи, и когда Вячеслав позволил себе нелицеприятное для преемника замечание, она резко прервала его, заявив: "Вам бы опять все разрушить". Йося помалкивал, Наташа хмурилась и вздыхала. Тема разговора её занимала мало, а вот нестроение собственной семьи больно её ранило и готово было обернуться неврозом. С одной стороны, приятно было видеть успехи мужа и пользоваться их плодами, с другой, она и сама имела прочные возможности для добывания средств. Она прекрасно видела, что необходимость этих посещений, неотменяемость семейных обедов, которые в её семье почитались самой сущностью жизни, тяготила Вячеслава, и он не всегда имел такт скрыть это.

Пожалуй, это было единственным обстоятельством, создававшим помеху счастью, но оно-то и сгубило эту семью.

Если она залог прочности усматривала в этих семейных обрядах, Вячеслав, быть может, ошибочно, понимал этот залог иначе. Ему представлялось, что однажды данное слово или достигнутое соглашение значительнее тех порою рутинных форм, которые их скрепляют. Ко многим вещам он относился неформально, и именно это сильнее всего угнетало его жену. Выходец совсем из другой социальной среды, где люди почти всецело было поглощены захватившим их делом, он мало обращал внимания на "эти пустяки", жалея времени и сил.

Жена же его страдала. Устраивая чужие дома, она не имела своего, хотя все возможности были налицо; ей хотелось, чтобы муж, как делали все эти мужчины – её клиенты, – вникал во всякую мелочь, долгими часами обсуждал бы с ней детали и варианты, но его работа и склад его характера отодвигали её мечту в неопределенное время. Все свободные средства семьи были отданы на её власть, но радости это не приносило. Она нуждалась в партнере, и ей не требовался снабженец.

Какое-то время противоречия эти сглаживались его уступчивостью и той колдовской силой интимного обаяния, которая толкает людей друг к другу и до поры хранит их союз. Но колдовская сила понемногу теряла мощь, уступчивость его имела пределы, зато традиции и порядки пребывали неизменными.

Подруги Натальи в этом эстетическом споре, который, однако же, сокровенным образом восходил к явлениям онтологическим, крепко стояли на её стороне, о родителях же и говорить нечего. Подросшая дочь смотрела на жизнь совсем с иных позиций, равноудаленных от устоев матери и лёгких правил отца, так что ей не просто было постичь глубинную суть родительских разногласий, и они только удручали её детскую душу.

И в среднем возрасте Наталья сохраняла женскую привлекательность, которая с годами только отшлифовывалась тщательным уходом за своей внешностью, и в конце концов "жизнь на коленке", да ещё отданная всецело на её власть, перестала её устраивать. Это не привело к созданию новой связи, однако были в её окружении мужчины, не скупившиеся воздать её совершенствам, и она не без удовлетворения принимала знаки внимания, впрочем, инстинктивно следя, чтобы расточительность поклонников не переступала границ приличия.

В том, что случилось с мужем, её трогала прежде всего одна сторона дела, которая подтверждала её правоту, и ей и впрямь казалось, что такая беспорядочная, не считающаяся с правилами жизнь неминуемо должна была привести к подобному исходу.

* * *

Когда Наташе было года четыре, между Вячеславом и дочкой сама собою сложилась игра, участниками которой, помимо Наташи и самого Вячеслава, выступали ещё три существа. Троица эта вытворяла презабавные штуковины, доставала жемчуг со дна морского, возносилась к небесам, доставляла вести быстрее сотовой связи, освобождала принцесс, которые по своему извечному назначению, прежде чем обрести нерушимое счастье, были обречены на страдания неволи в неведомых краях, и, можно сказать, волшба её не признавала никаких границ. Там, где в силу своей природы пасовал Бобик, на помощь являлась Ворона; там, где по тем же причинам Ворона не достигала цели, Бобик свершал последнее усилие – именно то, которое требовалось каверзными условиями произвольно придуманных игр. Капризы и фантазии этих самодельных персонажей чаще всего бывали бессмысленными, но всё чаще выходило так, что они утверждали добро и попирали зло. С Вороной и Бобиком всё было нипочем, ко всем замкам жизни имелся у них ключ, всё было волшебным, хотя и без всякого волшебства оно и было таким само по себе: зимний лес, заваленный снегом, снеговики из напитанных влагой его пластов, усы для них из влажных веточек березы, мокрые варежки, сопли из носа, шишки вместо глаз, или сивый мороз, накатанная горка, треснувшая ледянка…

Вячеслав уже не помнил, под влиянием каких причин сложилась эта троица, но сейчас он с тоскливым ужасом в душе думал о том, что это подлое время вымыло из его памяти имя третьего участника. Ворона с Бобиком были налицо, а вот кто тут был третьим, он к своему кромешному стыду назвать не мог.

Неприятное открытие настолько поразило его, что, дойдя до своего подъезда и глянув на окна, Вячеслав помедлил и направился то ли в "Спорт-бар", то ли к Александру Карловичу. В обе эти точки путь лежал через разбитый за домом парк. Гравиевая дорожка, петляя между дубами и берёзами, вела на соседнюю улицу, а один её отросток, короткий и прямой, выводил к школе. На развилке стояла доска объявлений. Проходя мимо, Вячеслав всегда по привычке поглядывал туда. В тот день он заметил на доске что-то необычное – это были простые листы белой бумаги с напечатанными принтером стихами. Первые два принадлежали Некрасову, ещё одно – Пушкину.

Ты проснёшься ль, исполненный сил, Иль, судеб повинуясь закону, Всё, что мог, ты уже совершил, — Создал песню, подобную стону, И духовно навеки почил? Некрасов «Размышления у парадного подъезда» Покорись, о ничтожное племя! Неизбежной и горькой судьбе, Захватило нас трудное время Неготовыми к трудной борьбе. Вы ещё не в могиле, вы живы, Но для дела вы мёртвы давно, Суждены вам благие порывы, Но свершить ничего не дано… Некрасов «Рыцарь на час» Паситесь, мирные народы! Вас не разбудит чести клич. К чему стадам дары свободы? Их должно резать или стричь. Наследство их из рода в роды Ярмо с гремушками да бич. Пушкин «Свободы сеятель пустынный»

В эти бурные дни Вячеслав ожидал увидеть на доске объявлений всё что угодно, – прокламацию, призыв, манифест, но стихи русских поэтов оказались настолько неожиданными и по силе воздействия и ясности до такой степени превосходили любую мыслимую листовку, что он в изумлении некоторое время перечитывал эти, в сущности, отлично знакомые всем строки.

* * *

На маленькой бетонной площадке перед «палатами» Александра Карловича стоял «Мерседес» представительского класса, и, видимо, стоял уже давно, потому что человек, занимавший водительское место, дремал, откинув на подголовник жирный затылок. Недоумевая, что за важные посетители пожаловали в столь колоритный уголок, Вячеслав, прежде чем зайти, всё же позвонил по телефону.

– Заходи, – сказал Александр Карлович, Вячеслав зашёл и остолбенел.

Рядом с Александром Карловичем, одетым как обычно – с неопрятным шиком мастера на все руки, прямо под своим собственным изображением сидела мифическая блондинка с плаката, только теперь это всё-таки была уже не девушка, затянутая в мотоциклетный комбинезон, а довольно зрелая женщина в элегантном брючном костюме.

Выражение лица Вячеслава было настолько обескураженным, что Александр Карлович и его гостья невольно усмехнулись.

– Похожа? – без особых церемоний поинтересовался Александр Карлович.

Вячеслав немного растерялся и не знал, как именно уместно себя вести.

– Что, постарела? – с нетрезвой откровенностью обратилась к нему блондинка.

Перед ними на низком столике стояла почти пустая бутылка клюквенной настойки. Пепельница был полна окурков. Вячеслав вопросительно глянул на своего друга.

– Марина, – сказал Александр Карлович, топя очередной окурок в пепельнице, – это Славка. А это Марина, – добавил он, удивлённо посмотрев на стоящего Вячеслава. – Маринка, мы нальём ему рюмку?

– Обязательно! – бодро сказала Марина. Она старалась казаться весёлой, смотрела прямо и открыто, но далеко в глазах, за первой линией обороны залегла грусть, отчего они казались ещё прекрасней.

– Ну, что, солдат, – насмешливо сказала Марина и погладила Александра Карловича по лысому лбу. – Тебе уж и волос не взъерошить.

Палец её, обратил внимание Вячеслав, украшало кольцо с бриллиантом, удивительно соразмерным изящной оправе тёмного золота – произведение настоящего искусства. – Это мы тут вспоминали, – пояснила она Вячеславу. – Это когда Сашка только из армии пришёл, поехали ночью на Воробьёвы горы, там на смотровой рядом с церковью тётки цветы продавали. А жара была страшная. Ну Сашка и попросил у одной: «Мать, дай попить солдату». – Марина закатилась от смеха. – А та отвечает: «Иди отсюда, солдат».

– Не иди, а езжай, – поправил Александр Карлович. – У меня тогда «Ява» была.

Вячеслав ногой придвинул к столу самодельную табуретку и уселся напротив.

– А вы, Слава, на митинги не ходите? – спросила вдруг она.

– Да нет, – ответил Вячеслав как-то задумчиво, – не хожу.

– Мне Кондрашов говорит, – повернулась она к Александру Карловичу, – у них там в администрации просто паника. По два совещания в день.

Но Александр Карлович происходящие в городе политические волнения близко к сердцу не принимал, отчасти, может быть, и потому, что его этническая родина, о встрече с которой он так неторопливо и обстоятельно размышлял, наслаждалась общепризнанным, эталонным благополучием, и только махнул рукой.

– Ничего не выйдет, – сказал он. – Могут не бояться.

– А мы и не боимся, миленький, – улыбнулась Марина, а Александр Карлович, причмокнув, подмигнул Вячеславу.

– Высоко летает девка, – насмешливо сказал он.

Марина глянула на Вячеслава с шутливым вызовом и тряхнула волосами, подтверждая этим движением слова Александра Карловича. Но тут же игривость сменилась жесткой угрюмостью, которая наконец выбралась из подо всех масок.

– Она сказала – «иди», – вдруг как-то зло проговорила Марина.

Александр Карлович опустил лицо и ничего не сказал.

– Ну, мальчики, мне пора, – сказала Марина.

– Всего доброго, Слава, приятно было познакомиться, – обернулась она к Вячеславу, а Александра Карловича поцеловала в небритую щёку.

Слышно было, как завёлся мотор и как шины медленно катящейся машины прошуршали по гравию. Как только эти звуки стихли, Александр Карлович включил магнитофон, и голос Фреди Кинга деликатно проник в накуренное пространство.

– Ты спрашивай, не стесняйся, – разрешил Александр Карлович. – Если есть что.

Вопросов, конечно, было много, но Вячеслав задал лишь один.

– Ни о чём не жалеешь? – спросил Вячеслав.

– Жалею, – быстро и утвердительно кивнул головой Александр Карлович. – Об одном. Что дети у неё от другого. А так – нет, – добавил он внезапно повеселевшим голосом.

* * *

Домой Вячеслав возвращался в глубокой задумчивости. «Оказывается, – размышлял он философски, – бывает и так». Проходя через парк, он мельком взглянул на информационную доску, листов со стихами там уже не было…

Но на следующий день они появились вновь. Вячеславу очень бы хотелось взглянуть на того, кто это придумал и с таким упорством воплощает свою затею, но караулить возле доски, было, конечно, невозможно. Зато ему повезло узнать, кто их срывает. Однажды он увидел женщину лет сорока пяти, которая, стянув с руки перчатку, остервенело скребла наманикюренными пальцами по бумаге. Если раньше листы со стихами прихватывали по углам хлипкой прозрачной лентой, то теперь они были наклеены всей плоскостью, и сорвать их было нельзя, можно было только содрать, чем и занималась неизвестная женщина. Мелкие обрывки бумаги летели ей под ноги.

– Зачем же вы мусорите? – поравнявшись с ней, иронично спросил Вячеслав. Впервые в жизни он пожалел, что он не блогер, но на всякий случай успел сделать несколько снимков камерой мобильного телефона.

Женщина оглянулась на него и, ничего не сказав в ответ, продолжала свою работу, однако он не отвязывался.

– За что же вы так не любите Пушкина и Некрасова? Чем они вас обидели? Вы откуда к нам приехали?

Здесь она уже развернулась к нему всем корпусом и некоторое время озирала его злобно сощуренными маленькими глазками.

– Шёл бы ты отсюда, умник, – процедила она с ненавистью. – Я сейчас милицию вызову.

Чуть позже он встретился с ней ещё раз, уже виртуально. Проходя мимо районной управы на доске почёта он узнал её по фотографии. То была завуч одной из средних школ Коваленко Валентина Владимировна.

Часть вторая

Ваня Болотников и раньше был чрезвычайно доволен своей фамилией, но с некоторых пор он стал ею гордиться. Родители нарочно назвали его Иваном, да и как было им поступить, имея такое фамильное прозвище? Были бы они Разины, назвали бы сына Степаном, были бы Пугачевы, ходить бы Ване Емелей, но они прозывались Болотниковы, и вопрос об имени для новорождённого решился как-то сам собою. Ваня вращался в кругу интеллигентных людей, и время от времени кто-нибудь из них, – из тех, кто впервые узнавал Ванино имя, обязательно вспоминал, что был на Руси в Смутное время такой то ли авантюрист, то ли борец за народные права Иван Болотников, и эта аналогия неизменно доставляла Ване маленькое удовольствие.

Теперь же его фамилия заиграла новыми, неожиданными красками, и смыслов в ней стало больше.

Протестовать было весело и совсем не страшно. Провести несколько часов на морозе с единомышленниками, а потом поужинать в хорошем ресторане с сознанием выполненного гражданского долга – это было комильфо. Хотя погода и хмурилась, атмосфера царила лёгкая, полиция вела себя миролюбиво и ничему не препятствовала, и на митингах даже появилась съемочная группа одной из студий "Мосфильма", приступившая к работе над картиной с трогательным сюжетом о любви омоновца и оппозиционерки. Эта история, обещавшая исторгнуть у зрителя слёзы человечности, должна была символизировать единство народа и административных органов, да многие в простоте душевной так и кричали: "Полиция с народом". Дюжие парни в чёрных шлемах, бронежилетах и поножах слушали, перетаптывались, неопредлённо усмехались…

Приятна также была мысль о том, что прогресс налицо, течение времени смягчило нравы, и революции теперь делаются бескровно и даже несколько малохольно.

И жёлто-чёрные, и, чего уж там говорить, красные флаги смущали Ваню и даже, пожалуй, пугали. Ему милей были оранжевые стяги "Солидарности" и хотелось, чтобы только этот цвет заливал Болотную набережную, но все политические краски по-своему были недовольны прошедшими выборами, и Ваня хоть и морщился, но мужественно терпел соседство красно-коричневых. Противник был силён, и чтобы свалить его, до поры до времени годились все средства. А в том, что Акунин, Парфенов, Немцов, журналист Пархоменко в конце концов переиграют каких-то жалких Тора и Удальцова, Ваня был уверен и считал, что время размежеваться ещё не пришло.

* * *

События, столь неожиданно разыгравшиеся в Москве, не шутя всколыхнули остатки того, что ещё можно было назвать журналистикой. Пока партии, избранные в парламент, мирно делили портфели, остроумцы подыскивали исторические аналогии происходящему. При этом никого и не удивляло, что ни один из так называемых народных избранников не бросил мандат и не покинул зал заседаний Государственной думы. Поминали и французскую «Фронду», и киевский Майдан шестилетней давности, и даже декабристов, но последнее сравнение, хотя и льстило протестантам всего более, здравомыслящее большинство находило всё-таки чрезмерным, и потому оно не прижилось.

Стало известно, что герцог Зюганов обозвал участников митинга на Болотной, многие из которых голосовали именно за его партию, "оранжистами", хотя правильней было ему выразиться "оранжевые". "Болото" обиделось. В пику красному герцогу ещё несколько тысяч студентов повязали на свои рюкзачки белые ленточки. Премьер-министр, а он, безусловно, был лицом осведомлённым, выразил уверенность, что некоторые люди пришли на площадь за деньги.

Следующий митинг почти накануне Нового года собрал уже больше ста тысяч человек, и эйфория росла как снежный ком. Съемочная группа, работавшая над художественным фильмом о любви омоновца и оппозиционерки, была тут как тут. Полиция, хотя и держалась наготове, в полном согласии с Конституцией совершенно не препятствовала осуществлению политических свобод, которые на Руси исстари почитались за сумасбродства, и это рождало ощущение скорой победы.

Самыми изобретательными оказались рядовые протестанты, которые притащили плакаты собственного изготовления. Над толпой витали белые воздушные шарики с надписями: «Меня надули» и «Перевыборы». Активные граждане раздавали белые ленточки, с надписями и без. Обращал на себя внимание седовласый господин, державший плакат с грозным девизом: "В борьбе обретёшь ты право своё". Над толпой летал большой надувной белый шар, но студёный ветер беспрестанно шевелил его, и с того места, где стояли Михаил с Ваней и его другом Андреем, прочитать, что там написано, никак не получалось. Разноцветные стяги реяли над толпой в большом числе, но флаги официальных оппозиционных партий блистательно отсутствовали: символики ЛДПР, «Справедливой России» видно не было. Попадались коммунисты, но только рядовые, не представлявшие своего партийного начальства, уютно рассевшегося в думские кресла. Поскольку накануне в телевизионной передаче премьер-министр назвал недовольных граждан контрацептивами, то известный музыкальный критик, которому доверили открывать митинг, предстал перед публикой, наряженный контрацептивом. Если поступок премьера, как и всегда, отдавал плебейством, то от второго несло балаганом. Михаил с мрачным недоумением смотрел на немолодого уже критика, срывавшего овации непритязательной части собравшихся. К счастью, контрацептив отстрелялся быстро, и слово взял поэт, который охотно последовал скабрезной стезёй и провозгласил, что "история поставила на нас и положила на них". Сменивший его чемпион мира по шахматам говорил резко, быстро, умно, заявил, что категорически не верит власти и её обещаниям реформ, и возникла надежда, что своей деловой речью ему удалось прекратить разгул карнавальной культуры. "В следующем году, – оптимистично заключил чемпион, – я не сомневаюсь, мы сумеем добиться нормального политического климата, когда после русской зимы придёт настоящая весна – весна политическая". Но когда на сцене появилась дочь первого мэра Санкт-Петербурга, стало ясно, что "они" в очередной раз "положили" на всех.

– Я Ксения Собчак, и мне есть, что терять, – закричала телеведущая, точно рванула на груди рубаху, но дальнейшие её слова потонули в свисте и возмущённом гомоне. Михаил смотрел на неё с каким-то горестным изумлением. Он просто не мог взять в толк, как ей, крестнице того самого человека, которого десятки тысяч людей дружно называют вором и подлецом, пришло в голову появиться здесь. Он дивился её наглости и в то же время искренне отдавал дань её выдержке, ибо для того, чтобы оставаться перед глазами ненавидящей тебя толпы хоть сколько-нибудь продолжительное время, требуется недюжинное присутствие духа.

Крестницу освистывали с редким единодушием. Впрочем, скоро выяснилось, что далеко не все разделяют эти чувства. Какая-то очень дорого и модно одетая пара остановилась возле Михаила, и мужчина вежливо поинтересовался:

– Скажите, пожалуйста, почему вы свистите?

Михаил хотел ответить внятно, однако так замёрз, настолько язык не слушался его, что он издал только несколько нечленораздельных звуков, и, наконец, отчаявшись что-либо объяснить, просто махнул рукой. Девушка в шиншилле брезгливо поморщилась.

– Пойдём, – потянула она за рукав своего друга, и Михаил смог ещё услышать, как она сказала: – Ты что, не видишь? Это гопник.

Если бы Михаил признался, что ел на завтрак овсяную кашу, а не рукколу, то она вцепилась бы ему в волосы.

Когда на сцене появился бывший министр финансов, какой-то сильно окоченевший, но всё ещё сохранивший остроумие парень, стоявший рядом с Михаилом, удивлённо сказал сам себе:

– О, глядишь, скоро и Крабэ подтянется.

Ожидались ещё несколько ораторов, но толпа уже редела. Ваня с другом тоже собрались уходить и потянули Михаила с собой. Откровенно говоря, он был рад этому, потому что мороз пробрал его до костей, а слушать новые исповеди грешников больше желания не было.

* * *

С проспекта, носившего имя великого правозащитника, выбирались по Орликову переулку. Неубранные улицы, ухабы, груды соли, наваленные без всякого плана, намекали на то, что дворники обратили междуцарствие в свою пользу. Хотелось оказаться в тепле, но куда бы они ни совались, все места были заняты продрогшими демонстрантами, и так обстояло дело на всём протяжении Мясницкой. В дверях некоторых ресторанов и кафе уже стояли даже специальные сотрудники, выставленные сообразительными администраторами, в чью задачу входило заранее предупреждать желающих зайти об отсутствии мест. Но это, в конце концов, становилось даже весело.

Только минут через пятнадцать удалось занять столик в ирландском баре. Сюда ещё не докатилась волна расходящихся оппозиционеров, и бар жил вполне обычной жизнью: кто-то сидел перед чашечкой кофе, уткнувшись в планшетник, компания молодёжи отмечала чей-то день рождения.

После трёх часов на лютом морозе, после чувства единения с многими другими людьми, после гневных речей, торжественных клятв тёплый уют ирландского паба настраивал на благодушный лад. Ваня выпил вина и озирал внутренности по-хозяйски. Присущая ему вальяжность словно оттаяла и вступила в свои права. И он, и его товарищ, которого Михаил впервые увидел на митинге и толком не знал, напоминали кондотьеров, уставших от грабежа, и решивших всё-таки отдохнуть по-человечески в захваченном ими городе. Тут же стали строиться прогнозы столь радужные, что Михаил счёл нужным вмешаться:

– Общество сделало всего лишь то, что должно было делать все последние двадцать лет, – заметил он.

Мало-помалу к нему приходило понимание истинной сути свершающихся событий. Внезапно он понял, чего так испугались власти: это был действительно стихийный протест, который с огромным трудом удалось увести в безопасное русло с помощью провокаторов, которых и сегодня, и две недели назад на трибуне было предостаточно.

– Обольщаться сейчас своей силой, это не просто глупость, это ошибка, – продолжил Михаил свою мысль. – Власти на удивление умело выпустили пар народного протеста. А записные провокаторы просто использовали людей, единственно для принятия только им нужной резолюции, как мандата на право считать себя вождями масс и в дальнейшем.

– А что вы имеете против них? – невинно поинтересовался Андрей.

– Они примазались к вышедшим, рассказали всем, что это они всех вывели, – пояснил Михаил.

– Лучше было бы, – поспешно произнёс Андрей, – если бы бал тут правили фашисты.

– Я так не сказал, – возразил Михаил. – Но выбирал ли кто-нибудь этих людей в свои лидеры? Нет, и почти все, кто были на площади, с радостью бы избавились от такого руководства. Представьте себе, что было бы без них: все эти люди собрались бы на площади Революции и просто мычать как бараны на Кремль не стали, а пошли бы и взяли власть силой?

– Силой тут ничего не решить, – убеждённо сказал Ваня.

– Боюсь, иначе уже не получится. Ну вы же взрослые люди, чёрт возьми! Партия жуликов и воров – ну что это такое? Это по сути детский всхлип "как вам не стыдно". Взрослый человек никогда не станет так говорить. – И Михаил представлял себе форточника, застигнутого врасплох криками хозяев: "Как вам не стыдно! Вы же жулик и вор!" – Нам, условно говоря, нужно создавать армию, а мы скатились в карнавал. Водим тут хороводы под речёвку "Путин вор!". Да мало ли в России воров? Это ли главное?

Ваня и Андрей, нахмурившись, обдумывали его слова.

– А насчет "воров", боюсь, ты недооценил, – возразил, наконец, Ваня. – Слово "вор" в старо-русском означает не только "присваивающий чужое имущество", но и "смутьян", "изменник", "самозванец".

– Мы-то, может, и недооценили, – согласился Михаил, – да только едва ли автор этого слогана имел в виду что-то подобное.

– Только мирным путём, – твердил своё Ваня. – Мы должны брать пример с киевлян.

– Больше белых ленточек, – мрачно сказал Михаил. – На них лучше видна кровь.

Андрей слушал все это с какой-то брезгливой усмешкой.

– Ну, во-первых, я глубоко убеждён, – снова вмешался он, – что никто никому не должен. А во-вторых, что вы имеете против Касьянова и Кудрина?

Совершенно не понимая, как может даже звучать такой вопрос, Михаил благоразумно оставил его без ответа.

Ваня, имевший склонность выступать распорядителем жизни, почувствовал необходимость положить конец возникшим противоречиям.

– Как дела? – заговорщицки подмигнул он Михаилу, и тот сразу сообразил, что речь идёт о Жанне.

– Как дела? – переспросил он, искренне хотел даже что-то ответить, но внезапно задумался, как будто мысль его споткнулась: а в самом-то деле, спросил он сам себя, как обстоят эти дела?

* * *

Михаил заехал к матери только днём тридцать первого декабря. В лифте на зеркале губной помадой было написано: Люби бухлишко и дело воровское. Гадая, кто из соседей мог оставить такую игривую надпись, он вошёл в квартиру своего детства и замер в изумлении: наряженную ёлку вместе с хорошо знакомыми ему игрушками, украшал белый надувной шарик с девизом: «Я не сдуюсь!» – такие в изобилии встречались на последнем митинге.

– Вот так так! – воскликнул Михаил. – Так ты тоже оппозиционерка?

– Это я к тому, – ответила Ирина Александровна с вызовом, – что раньше смерти меня не похороните.

Михаил к такому привык и только пожал плечами. Мать сражалась со всем миром, но особенно с собственными детьми. Рассказать сыну, при каких обстоятельствах был раздобыт крамольный шарик, она посчитала излишним. Ниточка шарика была примотана к пухлой руке ватного Деда Мороза, и тот затаённо улыбался в свои пушистые усы, как будто подтверждая обещание Ирины Александровны…

Ложка нашлась после ужина в груде старых фотокарточек, старых, ещё советских абонементов на посещение бассейна "Сетунь", каких-то мятых гильз, пустых коробочек из-под монпансье, значков и пожелтевших писем.

Тут были какие-то расчётные листы, справки на ветхой шершавой бумаге, одна из которых была дана Скакуновой Ольге Панкратовне в том, что приказом по 2-й гвардейской армии за № 232 от 30 августа 1944 года на основании испытаний госпитальной квалификационной комиссии ей присвоено звание "Старшина медицинской службы". Михаил осторожно развернул характеристику, истёртую и прорвавшуюся на сгибах. Здесь же была и награда, которую он тоже хорошо помнил – медаль "За взятие Кенигсберга". Он читал фамилии людей, поставивших когда-то свои подписи под всеми этими документами: Пустильников, Букарев, Харитонов, Левит, Беспалов, Самсонов, Койвунен, – и с грустью думал, что никого из них скорее всего уже нет в живых. И вдруг почему-то вспомнил Людку.

Некоторое время Михаил пытался постичь тот психологический процесс, который заставляет человека при созерцании одной картины вызывать в памяти многие другие, но скоро отчаялся понять здесь что-либо.

Он вернулся к ложке, и когда она оказалась у него в руках и он сличил рисунок, выдавленный на её ручке, с гербом, высеченным в камне на черногорском доме, он испытал сложные чувства: эмоциональное возбуждение, удовлетворение, даже суеверный страх, которому по природе своей он никогда не был подвержен. Дом был старый, сложённый из серого камня, как все старые дома на которском побережье, по виду заброшенный, с машикулями по углам, и объектив захватил еще часть зарастающего сада, где ещё плодоносили апельсиновые деревья. Герб размещался на фронтоне в строгом картуше. Горизонтальная линия делила его щит на две равные половины: в верхней части можно было разглядеть руку, держащую масличную ветвь, а внизу помещался лук со стрелой, готовой лететь. Не было сомнений, что речь не идёт о случайности, но в то же время совпадение казалось до того невероятным, что он даже помотал головой, как бы отгоняя от себя это непрошенное видение.

За своё недолгое пребывание в Черногории Михаил тем не менее успел объехать и обойти почти всё побережье Боки Которской, впечатлений было много, отчасти они смешались, и поэтому он никак не мог определить место, в котором был сделан снимок даже по числу, которым он был датирован, потому что так и не смог вспомнить, где в этот день его носило.

Озадаченный своим открытием, он уставился на ложку и молча переводил взгляд с её ручки на герб черногорского дома.

Он уже и сам не знал: то ли ложка, то ли Людка пробудили в нём множество деревенских воспоминаний. Перед его мысленным взором поплыли картины детской летней жизни: закаты, пластавшиеся на необъятном небе, короткие ночи, похожие на забытье. А утром начиналось лето – настоящее, исполненное неслыханных в городе запахов, полное простора, света и счастья, хотя в то время никто из них даже приблизительно не отдавал себе отчёт в подлинном значении этого последнего слова из взрослого лексикона. Людка с Таней были одногодками, у них, как у девочек, существовали свои собственные секреты и игры, но до известной поры возраст объединял всех и во многих других предприятиях.

Коровий рог представлялся каким-то волшебным сокровищем, мутная вода Пары – благословением, походы к усадьбе – приключениями в стиле Майна Рида. Там, среди крепких дубов, из земли рос могильный камень, и они, облазив усадьбу, часто сидели около него на тёплой земле. Смерть, которую он обозначал, нисколько их не пугала. Наоборот, этот далёкий знак далёкой жизни, промелькнувшей в вечности, ещё прочнее утверждал их бездумное радостное настоящее.

Вспомнил Михаил, кстати, нелепую забаву, которой предавались самозабвенно, совершенно не вникая в её смысл. Приходилась она на день летнего солнцеворота. Под вечер принято было собираться у Людкиной бабушки Анны Кузьминичны. Все явившиеся получали от неё тонкие лучины, потом следовало таинственное ожидание, пока Анна Кузьминична некоторое время священнодействовала с печным огнем, а потом от него зажигали лучины. Как только лучины занимались язычками пламени, дети, повторяя за Анной Кузьминичной, начинали приговаривать: "Гори, гори жарко! Приехал Захарка, сам на тележке, жена на кобылке, детки на санках, в чёрных шапках". Слова эти положено было бубнить до тех пор, пока лучины не сгорали, и случалось так, что крик детей, обожжённых ими, производил порядочную суматоху.

Кто был этот Захарка, толком никто объяснить уже не мог, даже Анна Кузьминична. Лучина разгоралась, дети смотрели на жёлтый огонь восторженными взорами, будто со всех сторон его поддерживали, и в их зрачках горели маленькие отблески, как если бы и в самом деле они ждали, что вот сейчас из огня покажется тележка с Захаркой, влекомая резвыми коньками, и сам он – румяный, весёлый – развяжет свой мешок и начнёт оделять всех подарками, семечками, орехами и пастилой, а детки его – хорошенькие, чисто одетые, – смешаются с весёлой гурьбой…

Ирина Александровна намеревалась встретить Новый год в обществе своей старинной подруги Фаи. Таня с Ваней и детьми уже заезжали утром и оставили после себя порядочный кавардак, следы которого ещё устраняла их моложавая бабушка.

Михаил спустился к машине. Среди всей сутолоки последних дней его не шутя занимал вопрос, заданный Ваней после митинга в ирландском баре. С Жанной они не виделись с десятого декабря. Тем не менее он чувствовал, что если позвонить, то всё, к чему подталкивали обстоятельства, наконец состоится, но он не знал, хочет ли он этого. Он совершенно не имел представления, где, с кем и каким образом Жанна намерена новогодничать, но что-то подсказывало ему, что если он позвонит сейчас, то она отменит любые планы. Почему-то он был в этом уверен.

У метро в быстрых сумерках на огромной ёлке празднично перемигивались огни гирлянд. Ёлки поменьше мёрзли в загоне базарчика. Мимо автомобиля сновали спешащие люди. Молодёжь дурачилась, потряхивая красными колпаками. «Да, надо позвонить», – решил он в конце концов и полез в карман за телефоном, но рука наткнулась на ложку. Он вытащил её из кармана, включил в салоне свет и стал смотреть на герб. Стрела была готова вот-вот сорваться с тетивы и унестись в неизвестность к неведомой цели. «Что ж», – усмехнулся он, убрал ложку, достал телефон и позвонил сестре предупредить, что заедет передать подарки племянникам.

* * *

Новый год Вячеслав встречал дома вместе со своим отцом. Пожалуй, это был самый грустный Новый год с того времени, как умерла мама. Пока отец по застарелой привычке хлопотал у праздничного стола, Вячеслав читал в сети о первом заседании оргкомитета 24 декабря, состоявшемся в редакции журнала «Большой Город». За исключением того, что была принята идея о создании Московского объединения избирателей, ничего дельного ожидать не приходилось, потому что конкурс на лучшую листовку и лозунг, приглашение в свои ряды певца Юрия Шевчука и согласование того факта, что белая лента остаётся символом протестного движения, принять всерьёз могли только первокурсницы художественных училищ.

Анатолий Николаевич на деятельность сына всегда смотрел со смешанными чувствами. С одной стороны, ему было неприятно, что Вячеслав так легко вписался в новый класс людей, который в его мнении, отчасти и несправедливом, был отмечен печатью нечистоплотности. С другой, при всём этом он не мог не испытывать какое-то подобие гордости за его успехи. Что поделать, говорил себе Анатолий Николаевич, времена поменялись, мне их не понять, к прошлому возврата нет. Значит, надо жить дальше, и лучше жить хорошо, а нравственные правила, которые он всё же подозревал в сыне, непременно облегчат и жизнь других.

Именно в силу своих соображений, когда с Вячеславом случилось несчастье, он растерялся до такой степени, на которую в своё время его не сумел низринуть даже крах собственного дела.

Отслужив в армии, Вячеслав учился в Бауманском институте и окончил его в 1994 году. Два года он работал программистом в одной частной компании. Наступала эра высоких технологий, и люди его профессии шли в гору. Мало-помалу в нём созрело решение начать собственное дело, и дело пошло, а заключалось оно в создании интернет-площадок для проведения государственных тендеров на товары и услуги. Заказы поступали то от московской префектуры, то от архива министерства иностранных дел, то от Роскомкино. Вячеслав почувствовал себя обеспеченным человеком. Однако настоящее преуспеяние пришло чуть позже, когда он сделал площадку ассоциации металлургов для торгов сырьём. Один расположенный к нему человек посоветовал брать с металлургов не деньгами, а процентами с оборота, тем более, что Вячеслав не только запускал площадку, но и занимался её поддержкой. Сама ассоциация имела три процента от участников рынка, Вячеслав удовольствовался одним, но и этого одного достало на то, чтобы снять на Бережковской набережной модный офис и вообще придать предприятию солидный вид. Компания росла, несколько индийских программистов работали на неё. Развитие открывало всё новые и новые цели…

Долгое время Вячеслава занимал вопрос увеличения памяти электронных портативных устройств. Решение этой задачи знаменовало начало применения более скоростных и энергетически эффективных интерфейсов. Новые стандарты были уже разработаны, ожидалось, что вот-вот индустрия стремительно перейдёт на них, однако Вячеслав помнил о судьбе многочиповых модулей МСМ. В 90-е годы эта выигрышная технология не получила особого распространения, поскольку недорогие модули SRAM вынуждали производителей отказываться от процессорных чипов, стоивших на порядок выше. Вот и теперь Вячеслав подозревал, что перед производителями возникнет та же проблема, поэтому он задумался о собственной разработке с менее экзотическим походом, которая обеспечивала бы устройство высокой скоростью, обладая при этом самыми скромными требованиями по питанию. Задача была непростая, но тем интереснее было искать решение.

Испытания начались неожиданно, когда среди его клиентов появились московские озеленители. Площадка для них была запущена, но в данном случае прозрачность торгов серьёзно нарушила чьи-то интересы. Поменять положение дел озеленители не могли, но зато могли завладеть самой площадкой, а для этого требовалось получить к ней легальный доступ. Как-то раз к Вячеславу обратился их представитель – Вячеславу хорошо запомнился тот летний день – погода стояла пасмурная, они с Наташей собирались на Майорку, цвели липы и наполняли дворы нежным ароматом, который прибивал бесконечный дождь, в городе было пустовато, так что найти место для встречи с представителем не составило труда.

Игорь Станиславович, как просил называть себя посланец озеленителей, казался человеком вежливым и воспитанным, и облик его не имел ни единой черты классических злодеев предыдущего десятилетия. Предложение сводилось к следующему: от Вячеслава требовалось внедрить в программное обеспечение площадки функции, которые бы позволяли управлять ей. Это давало возможность изменять по своему произволу условия конкурса, или, на худой конец, просто выиграть время в тех случаях, когда нависала угроза того, что лакомые лоты достанутся посторонним людям. Можно было произвольно расширять условия заказа, так что стоимость работ становилась уже невыгодной для конкурентов, и строить против всяческих соперников и разные другие козни, не нарушая юридических условий.

Вячеслав ответил отказом, Игорь Станиславович не настаивал, однако просил подумать; они закончили ланч в непринуждённой беседе на посторонние темы; Игорь Михайлович попенял правительству, что хорошее образование получить становится всё труднее, расплачиваясь, похвалил входящий в моду каркаде, пожаловался мимоходом на засилье мигрантов и со смехом рассказал, что на пятьдесят четвёртом километре Киевского шоссе видел побелённые стволы сосен и берёз – вот так нелепица! – что заставило даже озадаченного Вячеслава вымучить сочувствующую улыбку.

В общем, Гермес зелёного Олимпа не оставил никаких неприятных впечатлений. Первое время Вячеслава никто не тревожил, так что за несколько месяцев он даже успел забыть об этой странной встрече. Но ближе к Новому году, когда надо было продлить в ФСБ сертификаты, удостоверявшие, что программное обеспечение компании неуязвимо для хакеров, – в сущности, пустая формальность, – впервые за много лет Вячеслав получил отказ. Не успел он сообразить, что теперь следует делать, как нагрянула проверка из другого отдела той же организации. Нелицензионный софт, которого полным-полно почти в каждом московском офисе, нашёлся в размере, вполне достаточном для возбуждения уголовного дела. Следствие признало, что виновных двое – Вячеслав и его младший партнёр. Поставили ультиматум – или Вячеслав продаёт компанию некоему ООО "Креспо", или младший компаньон будет арестован и разделит его судьбу. Вячеслав выбрал первое: компания была продана за символическую цену в один рубль, сделку оформили задним числом. Младший партнёр был так напуган, что подался в бега, хотя уже никому и не был нужен…

Подробности этой эпопеи то удалялись из сознания Вячеслава, то по каким-то неведомым свойствам разума и чувства объявлялись перед ним вновь во всей полноте событий, произнесённых слов и даже запахов. Так случилось и в это утро: почему-то опять пришел на ум этот злой его ангел, Игорь Станиславович, и Вячеслав удивлялся, что уже, наверное, не смог бы узнать его в лицо, но в ушах всё ещё звучал его скрипучий голос.

С обеда отец смотрел телевизор, где показывали миллиардера Прохорова, заявившего о своем намерении избираться в президенты, потом прошёл сюжет о поправках, которые Дума намеревалась внести в Земельный кодекс. Согласно им земли сельскохозяйственного назначения, не использующиеся по прямому назначению, предполагалось отчуждать в пользу местных органов власти.

– Теперь они Прохорова этого будут таскать туда-сюда, – сказал отец, тяжело поднимаясь с кресла.

– Зачем? – рассеянно спросил Вячеслав.

– Затем. Призрак национализации бродит по России. Кстати, – напомнил отец, – земля твоя как? Смотри, последнее потеряешь.

* * *

Наступили первые дни учебного года, но в университете, за редкими исключениями, которые нещадно высмеивались, об учёбе никто не помышлял. Сначала умы студенчества занимали подробности сентябрьского Московского съезда земских и городских деятелей, который выступил с настоящим манифестом конституционной партии, хотя вопрос о конституции и не был поставлен явно, потом разразилась почти такая же полная забастовка в учебном ведомстве, ещё и пострашнее той, какая потрясла его в феврале прошедшего года, когда профессора стали на сторону бастующих студентов, не взирая на то, что большинство изъявляло желание учиться, и когда сняли портрет государя и прямо-таки разорвали его в клочья.

Сходка состоялась с разрешения начальства, явилось много посторонних, много женщин, в актовом зале обменивались мнениями и пощёчинами, большинство постановило бастовать, причем желающим продолжать ученье препятствовали их же товарищи.

Студенты прямо разбились на социал-демократов и конституционалистов и предпочитали проводить время в митингах, на которых принимались уже самые несуразные резолюции даже с точки зрения большинства. Ясно было одно – Дума совещательная никого больше не удовлетворяла. Сергей Леонидович высказывал мысль, что автономия дана нарочно, чтобы все убедились, какая из всего этого выйдет безалаберщина.

– Глазов капитулировал перед бунтующими профессорами, – поражался его приятель Траугот. – Кто бы мог подумать. Профессорам дана полная автономия. Они могут преподавать все, что угодно! И притом беспрепятственно. Посмотрим, что выйдет. Ссылаются на то, что за границей университеты тоже управляются профессорами. Положим! Но где же за границей есть бастующие профессора и получающие при этом казённое жалование?

Старый университетский швейцар Пётр Гордеевич добыл где-то портрет императора и ночью попытался поместить его на приличествующее ему место в актовом зале, однако дело вскрылось, и студенты-анархисты не допустили этого.

Сергей Леонидович страстно хотел учиться, но политика, как разыгравшееся море, не оставляла такой возможности. Ему было жаль и императора, которого уже открыто называли "царёнком", и профессора Арсеньева, которому студенты устроили обструкцию, жаль было тех двух пожилых военных, которые как-то остановились поговорить в сквере против гимназии Рогова, и которых великовозрастные гимназисты, по обычаю тех дней, осыпали нецензурной бранью из распахнутых окон, освистывали, пели нарочно революционные песни. Всё это представлялось Сергею Леонидовичу как-то не по-человечески. Сергей Леонидович остро почувствовал, что общество резко разделилось на партии самого крайнего направления. Не было не только центра, но даже умеренных правых или левых. Сказать одним, что вы искренне радуетесь учреждению Государственной думы и находите желательным расширение её законодательных прав, – значило заслужить аттестацию потрясателя основ, революционера, даже анархиста. Заикнуться другим о пользе Государственного Совета, реформированного по образцу существующих в других странах верхних палат, и от вас с негодованием отворачивались, клеймили кличкой черносотенца.

Время было такое, которое как будто требовало решительного выбора. Но, положа руку на сердце, Сергей Леонидович и сам бы затруднился отнести себя к какой-либо партии. Ни славянофилом не считал себя он, ни западником, ни эсером, ни социал-демократом, и даже не кадетом. Более того, он и в толк не мог взять, как можно всерьёз, без обиняков принадлежать к какой бы то ни было партии. Партия могла быть, казалось ему, одна – человеческая. И действительно, чувствовалось всеми в его существе нечто такое, что ограждало его от презрения товарищей. Хотя он имел праздничный сюртук с подкладкой из белой шерсти, хотя не присоединился формально ни к одному из кружков, "косоворотки" не затруднялись протянуть ему руку, и несмотря на то, что он искренне желал учиться, ничуть не скрывал этого и с первых же шагов делал в своих предметах ощутительные успехи, никто никогда не посмел припечатать его клеймом "академиста". Для всех он сразу сделался просто Серёжей Казнаковым да так им и остался. Многих товарищей выручал его кошелёк, который, хотя и не был похож на знаменитую калиту одного мелкого московского князя, был с одинаковой щедростью открыт для всех.

– Чувство правды в тебе велико, потому-то ты и не можешь примкнуть ни к какой партии, – сказал ему как-то Траугот. – Несомненно одно – наш дряхлый Polizei Staat, наш бюрократический строй доживает свои последние месяцы. У него два наследника – конституционализм и славянофильский уклад. Посмотрим, чья возьмёт.

* * *

Менее чем за полгода на курсе сложилась небольшая компания, члены которой не имели каких-то опредёленных идеалов, кроме тех, которые свойственны всем немного неглупым и не чёрствым сердцем людям. Душой этой компании был Николай Траугот, сын богатого саратовского землевладельца. Сергей Леонидович хаживал к Трауготу не ради участия в спорах, а просто ради товарищества, попить пива и развеять одиночество. В спорах участие брал редко, больше слушал, что говорят другие. Траугот обладал качеством, удивительно редко встречающимся среди людей: оценивать то или иное предприятие не по идее, за ним стоящей, а с точки зрения практического смысла, и это сближало с ним Сергея Леонидовича. Его не интересовало, соответствует ли самодержавие той или иной идеологии, или, наоборот, с ними непримиримо. По его мнению, все виды государственного устройства имели лишь относительную ценность.

Покупали в складчину фунт чаю, несколько фунтов колбасы – молодость ведь неприхотлива – и обсуждали творящиеся вокруг невероятные события. Над столом полыхала молочным светом лампа-молния, и здесь уже поднимались премудрости самые что ни на есть вселенские. По слухам, передаваемым "Нашей Жизнью", на одном частном совещании несколько членов Комитета министров довольно решительно поставили вопрос о крестьянской реформе в смысле необходимости полного уравнения крестьян в правах с прочими гражданами.

– Ну, это уже будет шаг к конституции, – заметил Траугот.

Здесь Сергей Леонидович, всё больше помалкивающий, позволил себе небольшое замечание:

– Помните, как это у Эртеля в "Волхонской барышне": "А насчёт либерализма я тебе вот что скажу, друг любезный. Есть у меня одна барыня знакомая. Тоже большая либералка. Та не только конституции – республики требует. Только, говорит, чтобы мужика этого противного не было".

И тут же Незведский, родственник министра народного просвещения графа Ивана Толстого, склонил разговор ко вселенской широте.

– Я часто задаюсь вопросом, – проговорил он задумчиво, – отнесённые судьбой к северному полярному кругу, в пустые холодные равнины, суровые леса и безводные степи, могли ли мы рассчитывать стать тем, чем мы стали? Без южного солнца, без тёплого моря, без традиций античной цивилизации?..

– И кем же мы стали? – перебил его со смехом Траугот, бросив на Сергея Леонидовича взгляд, полный иронии.

– Мне кажется, обычные рассуждения о разнице между Европой и Россией скользят только по поверхности вопроса, не проникая в его глубь, – снова осмелился высказать своё мнение Сергей Леонидович. – А между тем он всем психологам русской души широко известен, этот факт. Из всех стран Европы одна лишь Россия не входила в состав Римского мира. Вот почему так странны слова об отсталости России. Да как же ей не быть отсталой, когда Италия, Франция, даже Германия, хотя и в меньшей степени, имеют под собою культуру Эллады и Рима, и так как история Рима не кончилась, а продолжается новыми народами Европы, то Россия, возводя здание своей истории, всегда находилась, продолжает находиться, а может быть, и останется вечно в крайне невыгодном положении – она строит без фундамента.

– Старо как мир! – из полутёмного угла раздавалось возражение ещё одного юного мудреца, сделанное голосом, как будто утомлённым бессилием человеческого ума. – Нет никаких других причин, по которым бы римское право могло быть поставлено выше индийских законов, а древнееврейский Завет выше прочих законодательств Передней Азии, если бы теория естественного права не придала первому оттенок превосходства и если бы моральные заповеди не получили бы столь ясного и непреложного значения во втором. Находясь под обаянием римского права, мы забываем, что право это и в настоящее время регулирующее юридические отношения во всей западной Европе, исходит из небольшого числа арийских обычаев, которые были изложены в письменной форме в пятом столетии до Рождества Христова и сделались известными под именем законов Двенадцати таблиц…

* * *

В Казани философию права читал ординарный профессор Николай Петрович Сорокин – совсем ещё не старый, сухопарый человек. Сорокина любили за простоту, предельную ясность изложения и известный либерализм, хотя наиболее проницательные из его слушателей усматривали здесь скорее кокетство, драпирующее здоровый консерватизм. Внешность его совсем не вязалась с представлением о почтенном учёном, и облик его скорее вызывал в воображении фигуру ротного командира кадетского корпуса. О нём знали, что он был воспитанником Юрьевского университета. После сдачи магистерского экзамена его командировали в Германию, и в Геттингене некоторое время он занимался под руководством знаменитого тогда теоретика права Рудольфа фон Иеринга. Научные взгляды своего наставника он совершенно не разделял, однако видел в нём образец рыцаря науки и не уставал подчёркивать это своё впечатление.

Милостивые государи!

Курс своих лекций мне хотелось бы начать с напоминания, что настоящее время выдвигает на первый план одно ясное и непреложное методологическое требование, настаивающее на связи философии с эмпирической наукой. Философия права должна иметь предметом своего изучения тот же самый положительный материал, что и юриспруденция. Задача философии вообще заключается не в том, чтобы противопоставлять миру действительности свои построения, а в том, чтобы понимать существующее как оно есть. Поэтому и философия права должна заниматься правом действительно существующим. Обобщение конечных выводов, доставляемых специальными юридическими науками, – вот её настоящая задача. Она должна стать частью положительной юриспруденции. Прежнее идеалистическое направление должно быть отвергнуто вместе с тем идеалистическим взглядом, согласно которому наряду с правом положительным существует ещё какое-то право естественное, или, если угодно, рациональное. Относить понятие права к идеальным требованиям ошибочно и произвольно. Если же устранить эту неправильность, то от соответствующих научных стремлений останется лишь интерес к идее, которая воплощается в положительном праве. Здесь мы будем иметь дело не с чем-то различным от действительного права, а с его существенным моментом, с его собственной субстанцией. Нельзя также удерживать раздвоения философии права и юридической науки в том смысле, чтобы к первой относить рассмотрение содержания, а ко второй – изучение формы права. Разграничение в праве этих двух моментов настоятельно необходимо, но ни юриспруденция, ни философия права без ущерба для своих целей не могут заниматься исключительно каким-нибудь одним из них. Наконец, всякие иные попытки обособления философии права должны быть признаны несостоятельными, ибо ни философия в том или другом виде не способна обойтись без изучения конкретного юридического материала, ни этому последнему не обойтись без её обобщающих указаний.

Поэтому упрёки правоведам в стремлении заменить теорию права его историей, как это сделал наш известный философ Владимир Соловьёв, следует признать напрасными. Почти все, писавшие об источниках права, старались свести их к какому-либо одному началу: к внушению свыше, к прирождённому природному чувству или к разумно понятой личной или общественной выгоде. Все нравственные, а, следовательно, и правовые побуждения одними приписывались сверхъестественному вдохновению, тогда как другие видели в них развитие правильно понятой выгоды. Совершенно верно замечает Иеринг, что и в исторических исследованиях современная юриспруденция сохраняет чисто догматические приемы, изучая лишь системы норм, не приводя их в связь с жизнью. А между тем без общих отправных пунктов и без знакомства с жизненной средой, среди которой вырастает право, представление о нём будет неполно. Чтобы верно судить о каком-либо праве, нельзя останавливаться на отдельных его определениях, но следует восходить к принципиальному его пониманию.

Пухта в своей "Энциклопедии права" выражает это противоречие следующим образом: "Думали различать так называемое положительное и философское правоведение таким образом, что первое имеет дело с действительным правом, следовательно, с чем-то положительным и историческим, философия же права занимается правом, которое не дано в действительной жизни и которое она сама выводит из постулатов всеобщего разума, следовательно, правом, не имеющим истории, но проистекающим вечно неизменным из законов неизменного разума. Это право называли естественным, а также рациональным правом. Такая философия права, насколько она была верна себе, в действительности не имела своим предметом права, могущего иметь своё начало только в свободе, но она также не была и философией, ибо только то, что имеет историю, может быть предметом философии. Право, как член целого, имеет в нём и с ним свою историю, и прежде всего философии права предстоит указать, как этот член мирового организма произошёл из целого, как возникло право вообще, каким образом человечество дошло до права».

Один наш известный учёный утверждает, что "принцип сам по себе, пока он не создан юридической мыслью, не есть реальная величина". Не хочет ли он сказать, что ничто не свидетельствует о том, чтобы юридические нормы, момент исторического происхождения которых ещё не открылся перед нами, на самом деле не имели нужды переживать его? Однако наш исторический опыт восстаёт против подобного утверждения. Законы или правила, установленные каким-либо народом в известную пору его истории, в соответствии с обстоятельствами и представлениями времени, составляют одну область исследования. Законы и правила, которые существовали у них раньше, доставшись по наследству от более древнего периода, и были только более или менее изменены, чтобы согласоваться с новыми жизненными условиями, составляют другую область, совершенно отличную от первой. На истории и философии права и этнографии лежит обязанность установить прочную связь между двумя этими областями, несмотря на пропасть, разделяющую их, – пропасть, в которую постоянно падают доводы моралистов и законодателей. И если принцип, не созданный юридической мыслью, не есть реальная величина, то такой величиной вполне может стать момент возникновения самой юридической мысли.

Вполне последовательно было бы осудить с этой точки зрения прежнее идеалистическое направление, которое заявило притязания на особую научную область. Однако существуют идеальные требования, имеющие значение для права в силу связи его с нравственностью и которые принято определять в качестве высших критериев для оценки права. В последнее время, главным образом в Англии и Германии, раздались сильные возражения против того, чтобы смотреть на право как на политическую догму, и против этого нечего было бы возразить, если оставить в стороне тот факт, согласно которому естественная доктрина и до сей поры обнаруживает удивительную живучесть. Значит, вправе предположить мы, идеи, положенные в её основу, отличаются чем-то таким, с чем нелегко расстаться человеческой душе и что они имеют более глубокие основания, чем взгляды какой-либо эпохи…

* * *

В Дмитровскую субботу, 8-го сентября Преображенская церковь представляла особый вид: скамейки и столики были заставлены «канунами» – небольшими горками, в виде могильной насыпи, из жёлтых восковых свечей; всё годное пространство занимали блюдца, горшочки и даже чайники с отбитыми рыльцами с кутьёй из риса с изюмом. В церковных углах и на паперти притулились узелки с закуской и поминальными блинами. Слышалось монотонное пение дьячка, стоял сильный запах ладана, в толпе поблёскивали молитвенно настроенные и печальные глаза. При возглашении «вечной памяти» где-то в углу раздалось всхлипывание, скоро перешедшее в громкое рыдание…

Спустившись с паперти, Александра Николаевна зашла далеко за алтарь. У ограды под серыми камнями лежали тут муж, свекровь со свекром и какие-то совсем уже далёкие их пращуры. Мальчик-алтарник зажигал свечи и подавал их Александре Николаевне, а она осторожно пристраивала их в пересохшей траве у надгробий, с трудом вдавливая в твёрдую землю. В безветренном воздухе свечи горели прямо, и это успокаивало её душу. В этих именах, высеченных в неподатливой плоти могильных камней, прошла вся её жизнь. Со свекровью она не ладила, но там, положа руку на сердце, не было ни войны, ни мира, зато свекра Воина Фёдоровича Александра Николаевна любила, и ей казалось, что испытывать к нему какие-либо иные чувства было немыслимо.

Изувеченный в Севастополе, за ранами вышедший из службы по невозможности продолжать её, едва не дослужившись до адмирала, дедушка Павлуши и Сергея жил в Соловьёвке с окончания Восточной войны. Когда мало знакомые гости появлялись в доме, дедушка был утончённо любезен, одинаково ровен со всеми, но спешил усесться за свои любимые, старинные пасьянсы, и сам имел вид скорее гостя, а не хозяина. В движениях его вообще сквозило само достоинство хорошо воспитанного военного человека былых времен, не дающего себе опускаться в отставке, при том без признака рисовки или какого-либо жеманства. Воин Федорович умел молчать в обществе, особенно при дамах, но выслушивал собеседника с особой, естественной грацией, которая только подчёркивала достоинства его наружности. Так и веяло в иные минуты общения с ним эпохами императоров Александра и Николая Павловичей. Трудно было втянуть его в общий разговор, ещё труднее – вызвать на воспоминания о прошлом, о Севастополе, о его личных подвигах. Долгие годы прослужив под началом адмирала Лазарева и даже состоявший одно время его флаг-офицером, дед куда охотней говорил о своем знаменитом начальнике, и тут память его неистощимо извлекала на всеобщее внимание множество случаев, происшествий и анекдотов.

Один только раз Воину Фёдоровичу изменила его обычная невозмутимость. Дело было во время Балканской войны.

В 1875 году вспыхнуло восстание против турок в Боснии и Герцеговине, к которому скоро присоединилась и Сербия. Восставшие, вынужденные взяться за оружие варварством своих угнетателей, как известно, не рассчитали своих сил и были разбиваемы турецкими войсками, подвергаясь ещё более жестоким истязаниям. Об этом подробно сообщали газеты. Сербский митрополит Михаил распространил послание, в котором не жалел красок для описания турецких жестокостей. Сообщая, как турки живых людей сажают на кол или жарят на огне, привязав к вертелу, как убивают детей или обливают их кипятком в насмешку над крещением, почтенный архипастырь слезно умолял русских единоверцев о помощи. Черногорский митрополит Илларион также обратился с пламенным воззванием к России. Он писал, что более двадцати пяти тысяч герцеговинцев разрозненно перешли черногорскую границу, и голодные, босые, ищут пристанища в черногорских селах, жители которых не имеют возможности их приютить и накормить. Московский Славянский комитет, после Высочайшего разрешения открыть в России подписку в пользу славян, горячо призвал всех к помощи несчастным. Всё это с жадностью читалось в городе и в сёлах, и русские обыватели начали пробуждаться от обычной спячки. В 1876 году общественное возбуждение дошло до такого же подъёма, какой появился после Манифеста 19 февраля.

Земская управа разослала приглашения к пожертвованиям и многочисленные подписные листы. Все живо откликнулись на эти призывы. И горожане, и жители ближайших сёл толпами осаждали управу, принося деньги, холст, бельё и корпию. Чиновники разных учреждений вытряхивали свои скудные карманы, и по их подписным листам ежедневно поступали десятки рублей. В течение нескольких месяцев через управу прошло больше десяти тысяч пожертвованных рублей. И деньги, и кипы снесённого белья еженедельно отправлялись митрополиту Михаилу или тогдашнему сербскому министру Ристичу.

Когда однажды поток пожертвований замедлился, а деньги в Сербию нужно было выслать скорее, глава земской управы Алексанов поехал к архиерею, надеясь, что он выручит из беды. Известно было, что он без затруднения мог бы пожертвовать несколько тысяч, однако скромные ожидания главы управы и Воина Фёдоровича ограничивались сотнями. Оба они были любезно приняты, изложили положение дел, упомянув о последних ужасных известиях из-за Дуная.

Смарагд слушал, перебирая свои чётки. Когда они замолчали в ожидании ответа, он сразу поднялся, как бы желая показать, что аудиенция окончена, и сурово произнес: "Нет, извините. Это нас не касается. Мы люди не от мира сего". И с этими словами он поднял руку для напутственного благословения. Едва сдержав негодование, посланцы общества вышли на улицу, и только там Воин Федорович дал волю своим чувствам…

* * *

Выйдя из-за церкви, охваченная воспоминаниями, Александра Николаевна не сразу обратила внимание на солдата, стоявшего слева у паперти. В страшной маньчжурской папахе, космы которой налезали ему на глаза, поначалу он был неузнаваем.

– Ты ли, Дорофеич? – пригляделась Александра Николаевна, и заметила ещё, что на полушубке его красуются два георгиевских креста.

– Я самый, сударыня, – широко улыбнулся Дорофеич, и пшеничные его усы, похожие на спелые колосья, от движения румяных щёк растопорщились, раскустились и стали горизонтально.

– Так, значит, насовсем? – уточнила Александра Николаевна.

– Точно так-с, привёл Господь демобилизоваться, – сказал Дорофеич строго, сурово, солидно, из деликатности стараясь по возможности скрыть своё удовлетворение. – Вчистую. Всё, отвоевались.

– Уж и страшно, небось, было? Вон, смотрю, геройский ты мужик, – и Александра Николаевна глазами указала на кресты.

– Это за Ляоян, – скосив глаза себе на выпуклую грудь, пояснил Дорофеич. – А страшно или нет – всяко бывало… А иной раз, сударыня, в обиходной жизни больше страху наберёшься, – шутливо заметил он, набивая свою трубку махоркой, – известно, мирное время, ну, дума-то наша и бродит, да часто сама нас и пужает… А на войне нетути времени думать: пули свистят, пушки грохочут, дымный смрад, стон… – так и дерешься, словно бешеный, пока и тебе не влепят, а тогда уж, точно, страх проберёт… Вот мне выше локтя прокололи левую руку… Э-эх, всего-то было на нашем веку, – задумчиво следя за дымком соей трубки, протянул Дорофеич. – Слышно, сынок ваш в плену? Так вы, сударыня, не огорчайтесь. Оно, конечно, претерпеть придётся там что, да зря его там никто не обидит, уж будьте покойны. Потому как японец порядок любит.

– За паренька спаси вас Бог, что не оставили своей милостью, – спохватился Дорофеич и даже снял свою папаху, как в старые времена.

Александра Николаевна только махнула рукой.

– Что ж ты, на хозяйство? – поинтересовалась она. – Или ко мне обратно?

Дорофеич вздохнул и глянул на церковный купол.

– Не, – сказал он. – К брату поеду. На фабрику.

– Ну его, тоже, к ляду в болото хозяйство это… – с досадой добавил он. – Ворочаешь-ворочаешь, ломаешь-ломаешь, а всё не сыт-не голоден.

* * *

Те из студентов, кто имел в столице хоть каких-нибудь родственников, пользующихся малейшим влиянием, а, значит, способные пересказывать сплетни, подслушанные в кондитерских, ошеломляли сокурсников новостями одна другой краше. Говорили, что царь с семьёй живет в Петергофе, чтобы удобнее морем было бежать за границу. Передавали, что когда Глазов обратился за помощью к Витте и Трепову, указывая, что власть в университетах захватили буяны-анархисты, последний ответил в том духе, что когда ваши студенты начнут бунтовать на улице, я их усмирю, а если они бунтуют в стенах университета, то это дело подлежит университетским властям – на это и дана автономия. Нездведский по секрету сообщал ошеломительные подробности обсуждения в Совете министров земельного проекта Кутлера, державшегося в строжайшей тайне ввиду деликатности вопроса: допустима ли вообще насильственная экспроприация собственности более обеспеченных граждан государства в пользу малоимущих. На возражения министра внутренних дел и министра юстиции, что невозможно колебать такой основной принцип юриспруденции, как право собственности, на котором стоит мир, председатель Совета Витте разгорячился и будто бы отвечал следующей тирадой: «В юридических науках я хоть и не сведущ, но не признаю вообще существования решительно никаких непреложных принципов. Какие-то римляне когда-то сказали, что право собственности неприкосновенно, а мы это целых две тысячи лет повторяем, как попугаи; всё, по-моему, прикосновенно, когда это нужно для пользы общества; а что касается интересов помещиков-дворян, то я считаю, что они пожнут только то, что сами посеяли: кто делает революцию? Я утверждаю, что делают революцию не крестьяне, не пахари, а дворяне и что во главе их стоят всё князья да графы, ну и чёрт с ними – пусть гибнут. Об их интересах, об интересах всех этих революционеров-дворян, графов и князей, я нахожу, правительству нечего заботиться и нечего поддерживать их разными римскими принципами, а нужно спокойно рассудить, и не с точки зрения римских принципов и интересов отдельных личностей».

– Вот это я понимаю! – услышав рассказ однокурсника, удовлетворённо воскликнул Траугот, поднимаясь со своего места и потирая крепкие руки. – Вот это браво! Вот это я понимаю!

Как такое мог сказать Витте, Сергей Леонидович совершенно не мог взять в толк, но небылицы Нездведского уже не раз оказывались правдой, и не доверять ему у товарищей оснований не было.

– Одно здесь справедливо, – заметил только Сергей Леонидович, – революцию действительно делают князья и графы. Крестьяне просто бунтуют.

Говорили ещё, но уже не Незведский, а кто-то другой, что Витте сказал Петрункевичу: "Вы думаете, – сказал ему Витте, – что правительство обнаружило свое бессилие и не может справиться с общественным движением без помощи этого самого общества? А я Вам скажу, что правительство располагает средством, с помощью которого оно не только может раздавить общественное движение, но и нанести ему такой удар, от которого оно не оправилось бы – стоит только пообещать крестьянам наделить каждую семью 25 десятинами земли, – все вы, землевладельцы, будете сметены окончательно". И общество действительно хорошо почувствовало, что настаёт момент, когда именно правительство вынуждено будет, как и в 1861-ом году, опять выступить главным революционером.

Как бы то ни было, чувствовалось абсолютно всеми, что если в ближайшем времени не будет совершена сверху необходимая реформа, вызываемая государственной предусмотрительностью, то в недалёком будущем верховная власть будет вынуждена ходом вещей и под влиянием нарастающего в стране оппозиционного настроения согласиться на более коренное преобразование государственного строя.

Однажды во время такой пирушки Сергей Леонидович выпил лишнего и задорное веселье снизошло на него:

Обойми меня, Ночка тёмная. Ночка тёмная, Степь широкая. Сторонись меня, Птица чёрная, Птица вещая, Перелётная. Моя долюшка Перехожая Гонит по свету Да без продыху, Головы в траву Не даёт склонить, Ко сырой земле Приголубиться…

Это было одно из сочинений Павлуши, который с детства забавлялся стихами, подражая известным поэтам. Выговорив, а скорее, прокричав эти строки, Сергей Леонидович уронил голову на грудь, закрыл лицо руками и содрогнулся в тяжких рыданиях.

Траугот только покачал головой, поспешно отставил свой стакан, подхватил Сергея Леонидовича под руки и проводил в соседнюю комнату до кровати.

– Чистая, светлая душа, – сказал он товарищам, вернувшись к столу, долил свой стакан до края и, некоторое время задумчиво проницая его недра, словно надеясь увидеть там то ли будущее, то ли что-то безвозвратно потерянное, опустошил одним махом.

* * *

Между тем события последних месяцев настолько расстроили нервы Александры Николаевны, что она решительно ни в чём не находила покоя, хотя в целом жизнь её опять сложилась в то единое целое, осознание которого придавали ей достоинство и силы к действию. Подошедшая осень только усугубляла её состояние. Опустошённые куртины с жалкими остатками осенних цветов, побитых утренними морозами, смотрели сиро и неопрятно. Ночи становились всё чернее, и участь сына, хоть и живого, мерещилась ей всё непрогляднее. «Совсем осень, – думалось ей, – скоро и дороги размоет…» То она, повязав на голову чёрное кружево, закутавшись в бурнус, выходила в сад и подолгу отрешённо сидела на скамье, не обращая внимания на то, что облетавшие деревья осыпали ей плечи жёлтыми листьями, а то жажда деятельности овладевала ей, и тогда она решительно принималась за рукоделье. Рано в сумерки зажигалась лампа над столом, заваленным материями и выкройками. Монотонно стучала швейная машинка, своим звуком точно отделяя её от всего окружающего, но всё это было не то. Зловещее завывание ветра в трубах, к которому невольно прислушиваешься, если в комнате царит унылое молчание, чёрная, непроницаемая ночь за стеклом, как бы бросали вызов её бездеятельности.

Хотя правительство и заявило положительно, что все пленные будут доставлены на родину на счёт казны и уже были с этой целью зафрахтованы пароходы Добровольного флота, беспокойство не покидало Александру Николаевну. То она порывалась ехать за сыном в саму Японию, то намеревалась добраться до Владивостока и там ждать его возвращения. Чистого дохода с имения ежегодно получалось 3600 рублей, и хотя это вполне покрывало скромные потребности самой её хозяйки, и даже давало возможность Сергею Леонидовичу потряхивать в Казани упомянутым кошельком, её мнительность нашла выход в финансовых расчётах. Ей стало казаться, что средств совершенно недостаточно, хотя на что именно должно было их доставать, сама она едва ли бы смогла предоставить вразумительный ответ. Занять было решительно не у кого: Фитенгоф хозяйства давно уже не вёл, а жил на то, что уделял внучатый племянник, единственный его наследник, обращаться же к Ремизову она находила почему-то неудобным.

Ещё летом к ней приступило общество, подогретое горлопанами, чтобы она продала "по божеской цене" сто десятин лугов, в которых, как она знала, особенной нужды у них не было.

– На что вам эта земля? – спросила тогда Александра Николаевна.

– А ягодновским сдавать, – простодушно ответил старик Хвостов.

Исполненная негодования, Александра Николаевна заехала к Ремизову.

– Вот он, – выслушав её, сказал тот с горечью, – мужичёк наш богоносец. Вот она, борьба пролетариата с капиталом, и вот она мужицкая социал-демократия.

У Ремизова она застала гостя – бывшего председателя Окружного суда Николая Николаевича Гобято. Гобято появился в уезде восемнадцать лет назад, перебравшись сюда из Таганрога. Было о нём известно, что ещё студентом юридического факультета в Петербурге он вступил в связь с дочерью генерал-адъютанта Сипягина Ольгой, и, как только получил должность адвоката, вопреки воле отца увёз свою избранницу подальше от столицы. Имение Морозовы Борки досталось жене его от тётки по матери, урождённой Пущиной. Покойный Леонид Воинович прекрасно знал Гобято, оба они были увлечённые охотники и, бывало, на несколько осенних суток пропадали на плёсах Ширикино, в местах, обетованных утками и гусями, но с Ольгой Всеволодовной Александра Николаевна как-то не сошлась, и со смертью Леонида Воиновича знакомство с Гобято само собою сошло на нет.

Михаил Павлович видимо расстроенный и раздраженный предыдущим разговором, встретил гостью в одной сорочке, воротник которой был перетянут шёлковым снурком, но при её появлении тут же надел сюртук.

– Вы говорите, народ сам возьмёт землю? – обратился он к Гобято, воодушевлённый рассказом Александры Николаевны, который невольно склонил чашу весов в его пользу. – Я не знаю, может быть, это случится, но это будет величайшее несчастье в нашей жизни. Я не думаю, чтобы насилие в организованном государстве можно было признать верховным принципом, не думаю, также, чтобы этот захватный принцип дал что-нибудь кроме земельной анархии и путаницы, потому что если возможен захват, он возможен по всем направлениям, друг от друга в сельских обществах. Я уверен, что этот принцип при отсутствии достаточного уровня культуры приведёт только к междоусобице, только к распре. Можно ли отыскать в крестьянском брожении хотя бы отдалённые намеки на освободительное движение в собственном смысле? Разумеется, были и есть такие крестьяне, которые более или менее сознательно относились к начавшемуся движению. Но не они дают тон громадному крестьянскому миру, и не они являются носителями настоящих, неприкрашенных, чисто мужицких идеалов. Тон задает серая, рядовая масса, то есть то подавляющее большинство, которое везде, на всем огромном пространстве России является более или менее однородным. Даже там, где нет земельного голода, где население далеко не бедное, где совсем нет почвы для земельных беспорядков и открытых бунтов, свободный мужик сказался в более мелких, но очень характерных деяниях… И это непременно будет: в деревне появятся снова настоящие крепостные и новые помещики, но на этот раз те и другие из одного крестьянского теста. А случится это, когда свободный мужик получит возможность невозбранно добиваться своих мужицких идеалов.

Александра Николаевна хранила скорбное молчание.

– Что же Павел? – спросил он у Александры Николаевны.

– Только и есть, что одно письмо, – вздохнула она.

В семье Гобято переживали такое же несчастье, как и в Соловьёвке: один из сыновей Николая Николаевича – офицер-артиллерист, выпускник Михайловского училища, томился в японском плену после сдачи Стесселем Порт-Артура.

Гобято покоился в кресле, кутая больные ноги в плед.

– Ах, сударыня, – я искренне сочувствую вам, – вымолвил он так просто, с таким неподдельным чувством, что Александре Николаевне захотелось по-братски поцеловать его седую голову. Ей вспомнился Алексей Алексеевич, как он был обеспокоен предстоящим судом, и при этом воспоминании у Александры Николаевны впервые мелькнуло какое-то соображение, что дело предстоит серьёзней, чем до сих пор представлялось её материнскому уму. В лице Гобято она имела дело с юристом, и эта минута общей скорби напрочь изгнала её давнишний сословный предрассудок.

– Что же с ними будет? Как вы полагаете? – почти заискивающим голосом спросила она.

– Сложно сказать что-то наперёд, – ровным голосом сказал Николай Николаевич, но в глазах его перекатилась печаль. – Я полагаю надежды на то, что закон в данном случае предпочтёт видеть не формальную, а внутреннюю правду событий.

Николай Константинович многозначительно помолчал.

– Прусский фельдмаршал Блюхер, входивший в 1813 году в Париж победителем, семь лет до того должен был без боя положить оружие перед Наполеоном. Адмирал Сенявин, застигнутый в Лиссабоне неожиданным объявлением войны, сдал свои корабли англичанам, что не помешало его славе… – Он говорил ещё что-то, но и сам чувствовал, что это всё не то.

Александре Николаевне подали чаю, и тут же собеседники вернулись к разговору, прерванному её появлением.

– Э, нет, – тут разногласие не политическое, тут разногласие мировоззрений, – заговорил Михаил Павлович. – Право всегда должно являться выражением сознания религиозно-моральной ответственности, лежащей на отдельных людях и на обществе. Нелепо было бы отрицать правовой порядок в установлении взаимодействия власти и населения, но столь же нелепо было бы полагаться на него как на самостоятельную основу. Скорее это лишь практическое выражение идеи моральной между ними солидарности, которая должна служить действительной основой государственного строя. Вот ведь Англия, старейшая конституционная монархия, но разве её государственный строй зиждется на правовых началах? Там ведь власть монарха ограничена не правовыми нормами действующей конституции, а глубоким сознанием как представителя верховной власти, так и кабинета министров, их моральной солидарности с народным представительством. В Англии, как и в России, среди населения преобладают настроения и стремления религиозно-нравственного характера над интересами правовыми. Ставят нам в пример и Американские штаты. Но прежде чем рассуждать о безусловных достоинствах системы выборности, необходимо решить следующий вопрос, а именно: позволяют ли географическое положение, законы, обычаи, нравы и убеждения народа, который намерен ввести у себя данную систему, установить в этой стране слабую и зависимую исполнительную власть, поскольку стремление иметь главу государства с широкими и сильными полномочиями и одновременно желание избирать его являются, на мой взгляд, совершенно несовместимыми.

– Ну не абсурд ли: воевали за свободу болгар и в новооснованном болгарском государстве учредили конституционный строй, а русскому народу-освободителю отказывают до сих пор и в таких свободах, которые гарантированы болгарам.

– Конструкция власти должна соответствовать географии страны, – не сдавался Ремизов. – Государственный строй любой страны диктуется прежде всего её географией. Все остальные факторы, в их числе и пресловутый народный характер, имеют здесь несравненно меньшую роль.

Пока звучали все эти речи, Александра Николаевна обратила свой взор на шёлковый ковер, который украшал гостиную и который Александра Николаевна помнила столько же, сколько и самого Михаила Павловича. Ещё когда они с покойным мужем бывали частыми гостями в этом доме, как бы ни было весело, занятно, эта тонкая персидская работа неизменно приковывала её внимание.

На синем кобальтовом фоне, заключённом в золотистый с розовым отливом обрез, неизвестный художник явил картину мира. Пышнокудрые женщины, по-восточному скрестив ноги, вкушали отдых под пальмами. Некоторые из них поглаживали пардусов, точно котят, некоторые ухаживали за растениями. Иные вели беседы с благочестивыми наставниками, и, очевидно, речи текли столь медоточивые, что им внимали даже антилопы и львы, которых звучащее слово обратило в братьев, смирно стоящих рядом у источника мудрости. Среди разбросанных цветов диковинной красоты голубки на все стороны несли благие вести. Райские птицы, распустив хвосты, будто следили, чтобы ничто не нарушалось в этом гармоничном золотистом мире.

Панорама была замкнута размерами и декоративным полем, но настолько полна содержанием, что туда нечего было добавить. Всё здесь было исполнено наивностью, однако в этой наивности чувствовалась такая незыблемость, непререкаемость сути, что хотелось стать частью этого мира. Таким хотел видеть его неизвестный автор этого ковра, и душа его, по всей видимости, была и впрямь осиянна блаженством райского покоя.

– Нашим оппонентам, по-видимому, совершенно непонятно, – сказал Ремизов куда-то в пустоту, как говорят люди, отчаявшиеся хоть как-то донести свою мысль, – что для нас, при усвоенной нами точке зрения, является совершенно излишним и чуждым вопрос – решающим или совещательным голосом будет пользоваться народное представительство, и исключается вовсе возможность сохранения абсолютизма власти, не считающегося с народным мнением, народной мыслью. Различие в нашем отношении к этим вопросам обусловливается исключительно тем, что конституционалисты в основу преобразования нашего государственного строя полагают идею правовую, а мы считаем необходимым в основу реформы положить идею этико-социальную, сознание нравственного долга, лежащего равно как на носителе верховной власти, так и на народном представительстве.

– А по-моему глупо отказаться от хины только на том основании, что она растёт не у нас. – И Николай Николаевич с улыбкой обратился к Александре Николаевне, как бы призывая её в союзники. – Со мной не соглашается только милейший Михаил Павлович, который витает в области теоретической фантазии и полагает, что русский народ какой-то особенный, руководящийся какой-то особой идеей. Я с этим, конечно, согласиться не могу и считаю, что все народы одинаковы, как англичане, французы, немцы, японцы, так и русские. Что хорошо для одних, то почему то же не будет хорошо и для других?

Как ни была Александра Николаевна занята собственными мыслями, но всё же нашлась ответить. С усилием оторвав взор от дивного ковра, она сказала:

– Ах, что и говорить: о годности принципов судят по их результатам, а не расценивают жизнь по её соответствию принципам.

Михаил Павлович невольно проследил её взгляд и остановил свой на небольшой сценке, где два леопарда ластились к волоокой босоногой женщине, у которой на плече сидела птица с длинным хвостом.

– Но только вот что пугает: везде преобладает у нас стремление сеять добро силою. Везде пренебрежение и нелюбовь к мысли, движущейся без особого на то приказания. Земство – это, так сказать, конституция снизу. И этот путь самый надёжный, самый спокойный, и если бы, раз уж сами дали самоуправление, не воевали бы с ним в течение четверти века, а постепенно его развивали, то мы бы уже сейчас имели конституцию без всякого риска революционных эксцессов. Земство есть действительно коренное, прирожденное начало русской гражданственности и оно выражает глубокое, хотя и смутное понятие о крепкой связи русского обывателя с русской землей. Формула земства есть именно такая, какою определяется право. Лозунгом земства является не социальное братство или политическое равенство, а земское уравнение. Правильное развитие земской организации неизбежно ведёт к мирному разрешению всех социальных, аграрных и политических вопросов.

– Народное представительство к этому ведет, – не преминул возразить Гобято.

– А эта позорная банкетная компания, – схватился за голову Михаил Павлович, ничего не отвечая Гобято. – Ничего постыднее в жизни не видел! Пили, жрали, речи ткали, как ковры хорасанские, а мужик с офицером в окопах загибались…

* * *

Посещение Ремизова не только не успокоило Александру Николаевну, а, напротив, внесло ещё большую сумятицу в её душу и сознание. На исходе лета, окончательно поддавшись панике, вызванной положением Павлуши, она решилась на такой шаг, который, узнай они об этом, конечно, ни при каких обстоятельствах не одобрили бы оба её сына. В первых числах августа Александра Николаевна обратилась в Рязанское отделение Дворянского земельного банка с прошением о выдаче ей ссуды на 10 тысяч рублей под залог имения села Соловьёвки с пустошами, составляющего 340 десятин и 1902 саженей удобной и неудобной земли. Соловьёвка находилась в её пожизненном владении, и покойный муж в свое время даже позаботился исхлопотать разрешение Сената на заклад. Но на что именно могли понадобиться эти средства, она и сама не смогла бы объяснить.

Тем временем петербургские и московские беспорядки докатились и до тихой Рязанской губернии. Начавшись в Раннебурге, скоро они добрались и до Сапожковского уезда. Матушка писала Сергею Леонидовичу, что крестьяне разобрали плотину мельницы в имении Канунникова и выпустили воду, якобы заливавшую их луга, и что земский начальник Дитмар, прибывший в сопровождении станового и пяти стражников, ничего поделать не сумел. "У Щетинина и Шувалова рубят лес открыто, – писала она, – угрожают разгромом их имений, настроение сильно возбуждённое. Нас, впрочем, Бог пока сохраняет. Только третьего дня Тимошка Реутов заявил мне, что вышел мол указ на господ не работать. В Красное к Остерману приезжал вице-губернатор Татищев. До Шилова ехали по железной дороге, а от станции предполагалось взять подводы. Но крестьяне подвод не дали, толпа окружила воинскую команду и только после подачи сигнала к стрельбе толпа отступила. Ужасно, – добавляла Александра Николаевна, – что железнодорожники заодно с крестьянами".

Хотела она еще написать, что заложила Соловьёвку, но вместо этого рука её сама как бы помимо её воли вывела, что Сапожковское уездное собрание сочло возможным выделить три тысячи рублей из специальных дорожных сумм на усиление русского флота, но подлинный смысл этого события казался ей до того жалким, что в результате она это вычеркнула, а всё письмо переписала заново.

* * *

Усевшись за стол, Сергей Леонидович читал письмо матери, которое носил в кармане сюртука уже два дня, но читал как-то между строк. Что ему была какая-то мельница Канунникова, когда в самой Казани разворачивались события совсем иного размаха. С самого утра 12 октября упорно поползли слухи, что 21октября, ко дню именин наследника, Россия получит Конституцию. Гимназисты гуртом ходили смотреть, как рабочие на станции резали телеграфные провода, толпа смеялась, а жандармы стояли тут же дураками. Стало известно, что вечером партия Народной Свободы проводит митинг, и Траугот с Сергеем Леонидовичем отправились на митинг.

Митинг был устроен представителями конституционно-демократической партии, или, как называли её сами партийцы, партией Народной Свободы, в довольно большом зале дворянского собрания, вмещающем больше тысячи человек. Незадолго до этого прошел учредительный съезд конституционно-демократической партии, и кадеты чувствовали себя на коне. Целый ряд ораторов произносил речи, поражавшие среднюю публику своей смелостью, о современном бесправии и произволе, о необходимой организации народного представительства, об аграрной реформе. Речи говорились совершенно свободно. Публика обращалась иногда к ораторам с вопросами, делала свои замечания и по всем признакам очень интересовалась необычным содержанием речей; в зале в течение нескольких часов тишина ничем не нарушалась. Полиция нисколько не вмешивалась во всё происходившее в зале дворянского собрания, и это было совершенно непривычно.

Съезд произнёс решительное слово, но для проведения его в жизнь считал необходимым, чтобы все, кому невыносимо жить при существующих условиях, забыли все партийные несогласия и дружно двинулись вместе до первого этапа, по достижении которого каждый может свободно направиться по избранному им пути.

– Основные законы, утверждающие гражданскую свободу, Государственная Дума, возведённая на высоту законодательного собрания, без утверждения которой не может восприять силы ни один закон, народное представительство, – вот три основных пункта программы партии Народной Свободы, три корня могучего дерева народной русской жизни. Если эти корни будут слабы, если не будут приняты все меры, чтобы их не подточили черви или не подрыли свиньи, то, как бы широко дерево не раскинуло свои ветви, какие бы обильные и красивые плоды на нём ни выросли на первое время, ему всегда будет грозить гибель. Но если корни эти будут могучи, будут надежно защищены от внешних повреждений, – дальнейший естественный рост дерева будет обеспечен. Партия Народной Свободы глубоко верит в силы народной жизни, верит в закон естественного развития, жизненную энергию русского народа. Русский народ находится сейчас в положении труднобольного. Если жизненные силы иссякли в человеке, никакие лекарства не помогут, он должен умереть и уступить своё место другим, более сильным.

В могучую силу народной жизни Партия Народной Свободы верит больше, чем в диссертации о социальных усовершенствованиях кабинетных учёных или гениальность так называемых государственных умов.

Свободный народ, сам устрояющий свой быт, – таков идеал нашей партии, основной пункт нашей программы. Но наша программа продумывает этот пункт до конца. Она не ограничивается одними паллиативами, она хочет узнать причину народной болезни в самом корне и приняться за неё по существу.

Мало дать крестьянину и рабочему законы, ограждающие его гражданскую свободу; мало выработать конституцию страны и учредить Государственную Думу; мало провести начала представительства по всем отраслям и ступеням управления – народные массы через это ещё не сделаются свободными. Напишите какие угодно законы о свободы личности и свободе совести для голодного мужика, которому нечего есть, который последний грош несёт в царёв кабак, давно изверившись в лучших днях, желая хоть на минуту потопить в вине сознание своей горькой доли, в скотском удовольствии опьянения забыть свое полускотское состояние, – эти законы сами по себе ещё не сделают из него свободного гражданина. Голодный, коснеющий в невежестве крестьянин, изнурённый до отупения механическим трудом рабочий, ежедневно рискующий остаться без куска хлеба и быть выброшенным на улицу околевать, как собака, если даже в Своде Законов, который напишет Государственная Дума, и будут признанными уравненными в правах со всеми прочими, если и будут пользоваться одинаковым со всеми другими избирательным правом и посылать в Думу своих представителей, на деле осуществить своих конституционных прав не будут в состоянии. Мало того, они всегда будут представлять из себя материал, доступный для всякого честолюбца, стремящегося к самовластию, для набора чёрных сотен, или эксплуотатора, не гнушающегося подкупом или другими подобными средствами провести в Думу кандидатов, которые отстаивали бы там его личные или сословные интересы в ущерб самим его избирателям, а, пожалуй, похоронили бы и всякую свободу. Гражданская и политическая свобода не может быть прочной, пока в стране есть огромные, косные массы; 75 миллионов безграмотных голодных крестьян представляют страшную опасность для гражданской свободы страны. Наше правительство прекрасно понимало это и держало народ в нищете и невежестве.

Необходимо поднять крестьянина и рабочего до уровня действительно свободного человека не только в его гражданских правах, но в экономическом отношении. Этого требует и самое уважение к его личности, к духовному достоинству человека и безопасность общей гражданской свободы.

Для этого необходимо крестьянину дать землю, рабочего обеспечить от кабального труда и произвола работодателей.

На этом месте зал утонул в рукоплесканиях, люди возбуждённо переговаривались, и нескоро ещё восстановилась тишина, позволившая докладчику продолжить свою речь. Раскланявшись на все стороны, он продолжал:

– Поэтому вместе с установлением основных законов, гарантирующих гражданскую и политическую свободу населения, партия Народной Свободы требует, чтобы одной из первых задач Думы было наделение крестьян землёй и законодательное обеспечение труда. Партия Народной Свободы не задаётся полным переустройством землевладения на основах коммунизма, так, чтобы вся земля была общей, как хочет этого, например, партия социалистов-революционеров; но не говорит она и того, чтобы такая реформа была по существу невозможной. Но скажем решительно, что такое отчуждение частновладельческих земель не должно быть грабежом нынешних владельцев. Оно должно быть произведено за счёт государства, и нынешние владельцы должны получить за свою землю вознаграждение.

Партия народной свободы требует в своей программе осуществимого при настоящих условиях, того, что можно, и, по убеждению партии, можно сделать теперь же. Идеалами, возможность осуществления которых во всяком случае ещё не наступила, она не задается. Мечтать об идеальном строе общества, полном возрождении человечества, никому не возбраняется. Все мы так или иначе верим, что должны наступить лучшие времена для человечества, когда кончатся братоубийственные войны, уничтожится национальная рознь, и все люди будут братья. Но мы должны сказать прямо, что до царства Божьего на земле у нас есть ещё время потрудиться на благо ближнего.

На этот раз благодарность публики длилась ещё дольше.

– Не могу молчать, – громко выкрикнул Траугот, толкнул в бок Сергея Леонидовича с заговорщической улыбкой и поднялся с места. – Господин оратор, позвольте вопрос.

Зал был освещён плохо, и оратор не сразу нашёл глазами Траугота.

– Мы внимательно слушали вас, и сочувствуем всем разумным мыслям, которые партия Народной Свободы предложила нам здесь устами докладчика, но возникает один простой вопрос: как можно поклоняться человеку, который запрещал своим студентам возложить венок на гроб Царя-Освободителя?

Зал возмущённо загудел. Какой-то женский голос истерично выкрикнул:

– Это поклёп на Муромцева, это провокаторы.

Покинули собрание Сергей Леонидович с Трауготом едва не побитые. Их провожали улюлюканьем, свистом и даже бранными словами, которые так не шли к этой избранной публике.

– Вот чего им надо, вот чего они хотят! – возмущался Траугот, но в силу своего лёгкого характера быстро оправился от этого происшествия. – Друзья народа! – презрительно произнёс он.

– Очень наивно думать, что перемена политического режима тоже переменит и всю Россию, – согласился с ним Сергей Леонидович. – Право, формы власти, политические учреждения никогда не переходят целиком из эпохи в эпоху, из союза в союз. Были попытки искусственного, механического усвоения чужих политических форм, но они доказали только невозможность перенесения этих элементов. Под чуждыми влияниями политические и юридические формы и отношения изменяются, но они не переносятся.

– Общих судов не давать, администрации общей не давать, выкупные платежи не уменьшать, – баловство, дескать, всё это, – рассуждал Траугот по дороге домой, окончательно унявшись. – Вот и дожили до того, что крестьяне озверели. Теперь новая песнь: купите для них нашу землю, но заплатите нам по нашей оценке. Как хорошо, право: и землишку продать подороже, и крестьян облагодетельствовать. И всё за казенный счет. Но что такое казна? Это тоже деньги народа и их должен будет заплатить тот же народ.

Наконец в Казань из Петербурга вернулся Игнатьев, племянник известного графа Алексея Павловича, члена Государственного совета. Он сообщил, что в первых числах октября должна была в столице произойти "смута". Царь совещался с ближними. Великий Князь Николай Николаевич виделся с депутатом революции, вёл с ним переговоры об отсрочке выступления. Делегатом был типографщик Ушаков, человек суровый, он застращал Великого князя, объяснил ему, что царь должен жизнью отвечать за ужасные последствия японской войны. Николай Николаевич начал божиться, что не царь виноват в этой войне. "Ведь Вы православный, вы верите в Бога…" – "Ну да, верю" – нехотя отвечал депутат. "Ну, так вот вам крест", – сказал Николай Николаевич и перекрестился. Делегата заверили, что на днях будет решение.

* * *

Рассмотрение прошения Александры Николаевны не заняло много времени, по крайней мере, насколько ей было известно, похожие дела тянулись порой гораздо дольше. Приезжал оценщик, и они объезжали унылые, брошенные летом угодья. Соловьёвка произвела впечатление. «Чудо, чудо, а не имение, – твердил оценщик, – по нашим-то временам». «Собираетесь за границу?» – мимоходом поинтересовался он, но Александра Николаевна только растерялась от такого простого вопроса.

Уже 17 сентября Рязанское отделение банка сочло возможным оценить стоимость земли в закладываемом имении в 33945 рублей и обратилось в Совет Государственного дворянского земельного банка с ходатайством разрешить Казнаковой испрашиваемую ссуду на срок 51 год и 9 месяцев. 29 сентября такое разрешение последовало. Управляющий Рязанским отделением телеграммой пригласил прибыть для свершения формальностей, и на следующий же день она выехала.

– Повезло вам, сударыня, – как-то загадочно произнес банковский служащий, протягивая ей закладные билеты будто украдкой.

Александра Николаевна недоумённо на него посмотрела.

– Сегодня последний день работаем, как раз вы успели.

– Что-то разве случилось с банком? – взволновалась Александра Николаевна, и хотела было уже забрать билетов не на две тысячи, как предполагала изначально, а сразу на все десять.

– Это нет. Забастовка, – таинственно сообщил служащий, наклоняясь через конторку. – Всероссийская стачка, если так вам будет понятней.

Сделав круглые глаза, Александра Николаевна вышла на улицу, и тут ей открылось то, чего она, поглощенная своими мыслями, не заметила прежде: какое-то странное безлюдье, трактиры, чайные и пивные были закрыты, как в декабре прошлого года во время мобилизации, входы и окна в некоторые из них были даже забиты досками.

Покончив дела в банке, Александра Николаевна должна была выехать домой с ночным поездом. Ни одного извозчика у вокзала не было. В самом вокзале тоже царила какая-то странная пустота. Билетную кассу она нашла запертой. Александра Николаевна подумала с досадой, что часы её подгуляли, и она опоздала к поезду. Выйдя на платформу, она увидела вдали человека с фонарем, догнала его и спросила, давно ли прошел поезд из Москвы.

– Никакого поезда не было и не будет, – отвечал он, приподняв фонарь и заглянув в лицо Александре Николаевне.

– Как не было? И сколько времени это будет продолжаться? – добивалась она.

– Может быть, и долго, я не знаю, – сказал он и направился по своему делу.

– Но есть же кто-нибудь, кто знает об этом? – крикнула она ему вдогонку.

– Верно, есть такие, что и знают, – загадочно откликнулся он.

Александра Николаевна вернулась в гостиницу. Утром, написав телеграмму в Ягодное, она отправилась на почту. Там было тихо и пусто. Один только дежурный чиновник сидел у окна и развлекался чтением.

– Могу ли я отправить телеграмму? – оторвала Александра Николаевна телеграфиста от его занятия.

– Нет, телеграф закрыт.

– Но письмо-то…

Чиновник положил свою книгу на подоконник обложкой вверх и окончательно обратился к Александре Николаевне.

– Письмо вы можете бросить в почтовый ящик, а когда оно пойдёт, неизвестно. Почтовые сообщения прекращены.

– Помилуйте, кем прекращены? – спросила изумленно Александра Николаевна, мельком взглядывая на название книги. Это был изданный в прошлом году «Спартак» Джованьоли.

– Да вы с Луны, что ли, свалились? – с нескрываемым раздражением спросил он и сделал глубокий выдох, долженствующий означать степень его беспомощности перед этой simplicitas sancta.

Она сделала ещё одну попытку вырваться из рязанского пленения, отправилась на площадь и вступила в переговоры с извозчиками.

– Да ведь это вёрст полтораста, – сказал один дюжий парень, поправляя согнутый кнут за кушаком, – а теперь, барыня, на дороги наши поглядите: враз по такой невылазной лошадей убьёшь.

* * *

Поневоле Александра Николаевна сделалась Рязанской пленницей. Приют она нашла у одной старинной подруги, Клавдии Петровны Соленниковой, имевшей в городе собственный дом. Клавдия Петровна была замужем за податным чиновником, который по совместительству исполнял обязанности гласного городской Думы.

– Вот и прекрасно, как раз к обеду, – вот только Ивана Алексеевича из Думы дождёмся – и сейчас за стол.

В ожидании Ивана Алексеевича принялись перебирать новости из жизни приятельниц.

– Да, кстати, – вспомнила Александра Николаевна, – а почему у трактиров окна досками забиты?

– Да запасных солдат полно, а денег они не платят, – объяснила Клавдия Петровна.

Наконец в прихожей послышался звонок – прибыл Иван Алексеевич.

– Бастуют все! – торжественно объявил он с порога, сбрасывая пальто на руки подоспевшей горничной. – Кажется, и извозщичьи лошади. С Соборной пешком шёл.

– Ну, – продолжил он, входя в столовую и потирая руки, – теперь или свобода, или пойдут душить по-настоящему.

– Вы только представьте, – вспомнила Александра Николаевна свой разговор с банковским служащим, – и банкиры тоже намерены бастовать.

– Да-с, сударыня, – несколько картинно вскинув голову, напыщенным голосом ответил Иван Алексеевич. – По-моему, бастует даже сам император. Потому что дальше так жить нельзя.

– И сколько же это может продлиться? – в растерянности спросила Александра Николаевна.

– Жили в рабстве столетиями, – а уж потерпим, – беспечно заметил Иван Алексеевич. – Живёт себе порядочный человек, а как встанет, так сказать, на линию, – всё, пиши пропало. Просто спасу нет.

Иван Алексеевич налил себе стопку водки. Клавдия Петровна проследила его действия и сказала:

– Рязанские дамочки чуть ли не поголовно влюблены в здешних японских пленников. Пускаются в ход все женские ухищрения, чтобы так или иначе завязать знакомство с японцами и затем пофлиртовать с "островитянами".

– Какая мерзость! – воскликнула Александра Николаевна, а Иван Алексеевич рассмеялся.

За окнами царила пустота и тишина. Город, как больной, еле влачил своё существование, и только в церквях всё шло заведённым порядком, и Александра Николаевна ходила в церковь, чтобы не потеряться в этом необычном, невиданном безвременьи. Больше всего её беспокоило то, что она не может сообщить Гапе о причинах своей задержки.

В один прекрасный день Иван Алексеевич явился домой раньше обычного – торжественно обнял жену и церемонно поцеловал руку Александры Николаевны. Обе они, обескураженные такой театральной любезностью, в недоумении переглянулись. Иван Алексеевич подал им большой лист с крупными печатными строками. Это был манифест 17 октября.

– Говоришь, бессмысленные мечтания, – злорадно приговаривал Иван Алексеевич и в необычайном возбуждении быстрыми шагами ходил по столовой, так что даже неосторожным движением руки сбросил со стола фарфоровую чашку – старинную, еще гарднеровскую.

– Ах, да пускай её, – откликнулся он на испуганный возглас жены, и даже ещё наступил каблуком на осколки, словно окончательно добивая гидру самодержавия.

После опубликования Манифеста железнодорожники тут же восстановили сообщение. Когда Александра Николаевна ехала на вокзал, навстречу ей попадались толпы ликующего народа. В первый класс билетов почему-то не продавали, женского вагона не было, и она вошла во второй. Попутчиком её оказался высокий худой старик с пожелтевшей бородой, одетый в сибирку из тонкого сукна и высокие сапоги, с какой-то потускневшей медалью на груди, – то ли купец, то ли волостной старшина. Он был крайне взволнован, отчего казался даже как будто не в себе, и то и дело бормотал себе под нос, ни к кому в особенности не обращаясь:

– Озорные они стали, только себе и портят жизнь. Вот бастовали и бастуют, фабрики и прикрыли! А кому лучше стало? Крови-то, крови сколько! Ну, а последствие какое? Только вздорожало все – мясо двадцать копеек, каково? Изволь-ка, возможно ли бедному человеку мясо покупать? Эх, ироды! Сами себя топят. Да, кому лучше стало?.. – И опять: – Да, кому лучше стало?

Насидевшись в Рязани, Александра Николаевна торопилась домой, и о последующих событиях узнавала из корреспонденции в "Рязанском вестнике", захваченном на вокзале. "После объявления Манифеста, – сказано было там, – железнодорожные служащие и рабочие многочисленной толпой с флагами и портретами Государя Императора направились в город, где с пением "Боже, царя храни" прошли по нескольким улицам. К ним примкнула масса публики и учащихся. Подойдя к дому губернатора, толпа пожелала приветствовать его, и когда он, выйдя на улицу, обратился к манифестантам с речью, то они с криками "ура!" начали качать его. Между прочим, манифестанты обратились к его превосходительству с просьбой распорядиться дать им музыкантов, на что и было получено согласие. Через короткое время к манифестантам присоединились два оркестра – Сухаревского полка и Вольного пожарного общества. Затем рабочие вновь пошли по городу и, встретив губернатора на Почтовой улице, обратились к нему с просьбой отвести им помещение для имеющего быть на днях митинга, на что его превосходительство обещал своё содействие. После этого рабочие опять качали губернатора. Здесь же было произнесено несколько речей. Когда стемнело, манифестанты зажгли факелы и бенгальские огни. Приблизительно в то же время по некоторым улицам дефилировали отдельной группой учащиеся с пением Марсельезы".

О погроме она узнала уже в Соловьевке, а 3-го ноября губернатор во избежание каких бы то ни было беспорядков специальным циркуляром запретил все шествия и митинги. А Сергей Леонидович скоро получил очередное от неё письмо, где она сообщала, что и тихую Рязань не миновали беспорядки, после которых губернатор Ржевский оставил свой пост, как утверждали, по полной своей неспособности применять жесткие меры, а вместо него прислан бывший херсонский какой-то Левашев.

* * *

Старик Фитенгоф оставил полк двадцать с лишним лет назад и жил, главным образом, воспоминаниями. Зимой и летом в любую погоду носил он старую кавалерийскую фуражку, щёки его окутывали расширявшиеся к низу всё ещё пышные, густые бакенбарды, по моде семидесятых годов. Когда ещё жив был Леонид Воинович, Фитенгоф был частым гостем в Соловьёвке. Вспоминали последнюю войну, переправу через Дунай, переход через Балканы, и тогда разговорам не было конца. Хотя все истории и случаи и были известны наперечёт, смакование их на все лады доставляло собеседникам неизменное удовольствие. Особенно тёплые чувства вызвал в Фитенгофе Бухарест, и часто он к месту и не к месту повторял, качая головой: "Чудо, а не город. Точно утонул в садах. Главная улица, Могошой, длинная, широкая, мостовые прекрасные, которым не то что Москва, но и Петербург мог бы позавидовать. А извощики какие там, просто прелесть! За полторы леу катят через весь город на паре в коляске, да такой, что в Петербурге, ей Богу, десять рублей отдать, чтобы прокатиться так-то. Кучера там большей частью все наши русские скопцы. Когда-то у нас в Питере будут такие извощики, – сокрушённо прибавлял он, хотя этот самый «Питер» навещал последний раз лет двадцать тому назад и по всем признакам больше туда и не собирался.

Первое время после нападения японцев на Порт-Артур старик пребывал в уверенности, что всё закончится молниеносно, так же, как и в 1901 году в Китае, но известия, которые черпались из газет, внесли в седую голову его полное смятение. Побед не было. Фитенгоф недоумевал, почему не сменят Куропаткина, почему не пошлют Гродекова или Дохтурова, а когда стали известны противоречивые подробности Цусимского боя и сдачи части эскадры Небогатовым, он уж совсем потерялся. С молодых лет довольно легкомысленный, он, однако же, отличался прямодушием и известной твёрдостью духа, и не существовало силы, способной поколебать эти его устои. Как-то на разводе, когда кто-то из Великих Князей выказал намерение взяться за пуговицу его мундира, он не затруднился остановить того словами: "Оставьте, Ваше Высочество, я очень щекотлив".

Большего несчастья для человека военного, чем случилось с Павлушей, представить себе он не мог, и не однажды с ужасом ловил себя на мысли, что "уж лучше бы, честное слово, смерть". Тут же являлись ему картины прошлого, когда крестили Павлушу, и он был восприемником, тут же с содроганием представлял себе, что могла бы испытать Александра Николаевна, узнай она его мысли, и рука сама собой тянулась к графину, в котором затаилась зеленоватая жидкость, дарующая лукавое забвение.

Фитенгоф клял себя за свое малодушие, дивился ему, но сил совладать с собой не находил и откладывал визит в Соловьёвку со дня на день. Но когда крестьянские беспорядки всколыхнули тихую дотоле заводь захолустного уезда, он крякнул как-то в глубоком, чуть не до слёз доходящем душевном расстройстве, и отправился к Александре Николаевне. Слухи носились тревожные, и старик счёл своим долгом обеспечить оборону своей соседки.

В конце ноября "Новое время" предало, наконец, гласности скандал, разразившийся в Цетинье, о котором вся европейская пресса писала уже половину года. Когда в Черногорию пришло потрясшее всех известие о гибели русской эскадры при Цусиме, княжич-регент Данило запретил митрополиту Никифору служить панихиду по погибшим русским морякам. Через два дня все дипломаты получили приглашения на торжественное открытие итальянской табачной фабрики в Подгорице. Управляющий русской миссией Соловьёв приглашение отклонил, а в частном письме к воеводе Вукотичу выразил надежду на то, что в дни русского национального траура братская черногорская армия не будет участвовать в торжестве, ничего общего с её задачами не имеющем. Узнав об этом, взбешенный княжич Данило протелеграфировал своему отцу, находившемуся на лечении в Карлсбаде, требуя от него, чтобы тот настоял на удалении Соловьёва из Цетинье. Князь Николай, приехав в Вену, посетил русского посла графа Капниста и предъявил ему нечто вроде ультиматума: "Или Соловьёв будет отозван, или же он, Николай, не вернётся в свою страну". В результате Соловьёв был отозван.

Воспользовавшись этим поводом, Фитенгоф прибыл в Соловьёвку.

– Налицо неоспоримый факт, – читал он вслух Александре Николаевне своим глухим, но гулким голосом, – что через несколько дней после цусимского разгрома содержавшиеся на русские деньги черногорские батальоны принимали участие в празднествах: неопровержимо то, что княжич Данило, сын владетеля, находящегося наполовину, если не совсем, на иждивении русской казны, сиречь русского народа, счёл приличным пить за здоровье адмирала Того как раз в тот момент, когда вся Россия обливалась слезами и краснела от стыда, читая известие о неслыханном поражении. Всякое правительство, всякое министерство, сколько-нибудь уважающее если не честь родины, то по крайней мере самого себя, не могло бы стерпеть ничего подобного, независимо от того, сделал ли г. Соловьёв свое представление по приказанию из Петербурга или по личной инициативе. Всё это усугубляет наши опасения относительно того, что Министерство иностранных дел ничему не научилось и ничего не забыло". А ведь этот Данило на моей ещё памяти присягал на верность покойному Государю! – оторвавшись от статьи, заметил Фитенгоф.

Александра Николаевна глянула на него пустыми глазами, но Фитенгоф не заметил этого.

– В Берлине свои интересы мы отстоять не сумели, – разгорячился он, – зато когда коснулось Чёрной Горы, то просто костьми легли. Едва новую войну не затеяли. В этом – весь русский характер. Иван-дурак. Он и есть дурак. Для чужих он в лепёшку разобьётся, а у самого мышь повесилась. Спроси-ка, матушка, за что мы воевали, и я отвечу: за свободу болгар, которые нас теперь ненавидят, и за то, чтобы черногорцы получили побережье с Антивари и Дульциньо.

Александра Николаевна только вздохнула.

– Мне вон тут Скакунов сказал намедни: ежели, говорит, мужикам дадут грабить землевладельцев, то, скушавши их, они и за своего брата примутся, за своих же мужиков, кои побогаче.

– Я себя сжечь не дам, – со всей решительностью военного человека заявил Фитенгоф. – У меня три заряженных карабина у окон лежат. Попробуй сунься. И ты, матушка, если что неладно, ко мне приезжай. Милости прошу. Вместе и помирать веселей, – вдруг засмеялся он, содрогаясь всем своим некогда могучим телом, но смех этот скоро перешел в неистребимый кашель.

И как-то так вышло, к особенному удовольствию Фитенгофа, что о Павлуше не было сказано ни слова.

* * *

5 марта, сразу после выборов президента, вышли ещё раз – теперь уже на Пушкинскую. Ораторы прошлых собраний, как бы неким шестым чувством проницая, что шутки кончились, устроили в «Крокус-Сити» прощание с проектом «Гражданин Поэт». Позже, когда произошла известная своей трагикомичностью битва за фонтан, интернетовские остряки пустили следующие двустишие: «Людей на площади вязали, а мы сидели в тёплом зале».

От десятков тысяч на первой Болотной, от сотни тысяч на проспекте Сахарова осталось каких-нибудь десять. В воздухе стояли озлобление и тревога. Полиция, всю зиму вынужденно занимавшая выжидательную позицию, теперь вела себя вызывающе. Охранители глядели нагло, зная, что положение переменилось, и, хотя съёмочная группа фильма о любви омоновца и оппозиционерки ещё творила, чувствовалось, что для правдоподобия сценарий придётся переписывать. Ни о какой любви речи уже не было, и самое лучшее, на что могла рассчитывать оппозиционерка, был хорошо поставленный удар резиновой дубинки. Фронда ещё бушевала, но Мазарини уже поглядывал в окно здания на Старой площади и губы его трогала едва заметная улыбка удовлетворения.

Вячеслав следил за происходящим не то чтобы безучастно, но с недоверием к его декларированным результатам. Уж он-то хорошо знал, что из себя представляет система, и не верил, что хоть одна уступка может быть вырвана без крови.

На следующий день вечером заехал Владлен, принимавший в событиях самое активное участие. На выборах он был наблюдателем от КПРФ, и уже через пятнадцать минут после начала работы избирательного участка неизвестные прокололи все четыре колеса у его новой машины, а некий кавказский горец с неясными полномочиями вообще потребовал от него покинуть участок, обвинив его в том, что он мешает работать его жене.

Но Владлен был стоек. После бессонной ночи и всех помянутых неприятностей он всё-таки нашёл в себе силы поехать на Пушкинскую, и не был задержан только чудом, потому что решился досмотреть действо у фонтана до конца.

– Ну, что, – весело сказал он, – вся Москва разрушена, осталось только Тушино?

Владлен, не смотря на все печальные события, глядел молодцом и с удивлявшим Вячеслава благодушием предрекал скорое падение режима. Летом, говорил он, взлетят жилищно-коммунальные тарифы, страна поднимется как один человек, и Путин сбежит из неё на далёкий атолл, под юрисдикцию святой Елены.

Напротив, Вячеслав был уверен, что месть не замедлит явиться. К власти в России добрался мелочный, низкий и трусливый человек, а великодушие проявляют только по-настоящему храбрые, мужественные люди, и он будет сознательно погружать страну в мракобесие и средневековье.

Один лишь отец Вячеслава смотрел на всё происходящее несуетным взором философа.

– Не надо лишних движений, – сказал он. – Плод созреет и упадёт сам. Вон уж на что коммунисты были сильны, а сгинула их власть в одночасье. Никто и опомниться не успел.

– Ну так что же, – недовольно возразил Владлен, – нам тоже семьдесят лет ждать? Мне вот сорок, так я, пожалуй, и не доживу.

– Видишь ли, Владик, – вздохнул Анатолий Николаевич, – история мира преисполнена преступлений. Но в этом видимом, очевидном зле всегда и везде содержалось добро. Время и просвещение без усилий ведут к лучшему, количество добра неприметно увеличивается и в той же соразмерности зло уменьшается. Нельзя безнаказанно учить народ лжи и презрению всех начал нравственности. И вот ещё что: отложенное возмездие – это тоже возмездие.

Владлен знал, конечно, печальную и показательную историю со строительством лазерной трассы, и невозмутимость Анатолия Николаевича как-то одновременно и впечатляла его, и удручала. Поэтому на слова его он только развёл руками:

– Поражаюсь вашему смирению, – вполне искренне сказал он. – Но всё-таки мне кажется, что не накапливается никакого добра. Вот поэтому мы, такие хорошие люди, опять остались в дураках.

– А кто тебе сказал, – спросил вдруг Анатолий Николаевич, – что ты хороший человек?

И остановил на нем сумрачный, тяжёлый взгляд. От такого вопроса Владлен опешил. Он подумал, что Анатолий Николаевич пошутил, но тот смотрел на него предельно серьёзно.

– Мне кажется, ты делаешь одну ошибку. Ты думаешь, что здесь присутствует нравственный момент. Он, конечно, есть, но не он определяет что-то. Просто новое борется со старым. Просто возникла группа людей, для которых это новое стало уже образом жизни. А люди-то те же самые – грешные.

Владлен слегка насупился, ибо после всего перенесённого с большой долей внутренней правоты ощущал себя если не праведником, то героем.

– Видишь ли, Владик, – сказал Анатолий Николаевич, смягчившись, – ведь какая основная претензия к этой нашей власти? Вроде понятно: воры, предатели национальных интересов, убийцы и так далее. Но всё это настолько банально, всё это столь часто случалось в истории, что и будет всегда. Дело у нас сейчас глубже. Есть ещё одна основополагающая для человека причина, которую, я думаю, все смутно ощущают, но далеко не все способны отдать в ней отчёт. Я передам не свои мысли, но от этого они не станут менее верными. Единственная функция человека, взятого просто как организм, заключается в том, чтобы существовать, то есть поддерживать свою жизнь и продолжать свой род. С этой исходной точки когда-то началась история человечества. По мере того, как свершалось поступательное движение, происходило разделение труда, наряду с непосредственными целями поддержания жизни появились более отдалённые цели. Именно они формируют культуру. Подлинная культура сама по себе не бывает ни высокой ни низкой. Она просто гармонична, в ней ничто не является духовно бессмысленным, а поэтому ни один существенный компонент функционирующего целого не приносит чувства крушения надежд. И эти отдалённые цели, которые присутствуют в любом, даже в примитивном обществе, становятся главными целями жизни, и чем выше уровень условно говоря цивилизации, тем в большей цене эти цели. Мне кажется, что именно в этом заключается замысел Творца. И грех нынешней власти в том, что она отрицает эти отдалённые цели, лишает людей возможности преследовать их, а, следовательно, отнимает у нас культуру и возвращает в первобытное состояние воспроизводства. Нынешнее устройство убивает душу. Можно подумать, что Путин питается живыми душами. Вот о чём речь. Темперамент одних людей, и их меньшинство, не мирится с этим, остальным же всё равно. Никакая гармония, никакая полнота жизни, никакая культура просто невозможны, когда деятельность почти целиком замыкается в сфере непосредственных целей, да ещё когда функционирование человека в этой сфере фрагментарно, так что он лишён побудительных мотивов в производстве неутилитарных ценностей. Союз в этом смысле был более культурой и цивилизацией, чем нынешнее безвременье.

Слушая отца, Вячеслав смотрел на фотографический портрет матери, висевший на стене над низким чешским сервантом, и у него вдруг закружилась голова. Взгляд матери, смотрящей немного не в объектив, и оттого безмерно отрешённый, матовая фактура, обветренная цензом времени, создавали пространство, которое плавно, но властно завлекало его в какое-то иное измерение, где нет ни печали, ни воздыхания, ни нужды, ни надежды, где всё сон, и любой из них – истина, где всё возможно, но где из этого возможного ни в чём нет необходимости…

– Кажется, я начинаю понимать, в чём дело, – вмешался он в беседу отца со своим другом. – Мы обречены. Да, именно так: обречены. И знаешь, почему? – обратился он к Владлену. – Потому что между нами и насельниками Кремля разница такая же, как между кафе "Пушкин" и рестораном "Дантес".

Владлен недовольно сопел.

* * *

Так бездарно закончились события, которые пресса уже успела окрестить «Русской зимой», возлагая на неё чрезвычайные политические надежды.

Но наступила русская весна. Она наступила внезапно, как бывает почти всегда в високосные годы. Зима обрушилась, словно её подрубили.

Узбекские рабочие красили бордюры в национальные цвета Бразилии. Звенели болгарки, стрекотали газонокосилки, ревели экскаваторы, стонали грейдеры; армянские бригады сдирали абсолютно новый асфальт, чтобы через полгода повторить эту операцию, но, конечно, только в тех местах, где на смену ему не пришла ещё парковая плитка. В общем, работы хватало всем. Казалось, что город не живёт, а только готовится жить, и сама эта подготовка давно уже и была подлинной жизнью этого города. Люди, набравшие кредитов, должны демонстрировать бодрость и ею поддерживать к себе доверие, а рабочих, которые всё текли мутным потоком из бывших братских республик, требовалось занимать. Толпы их под предводительством громогласных восточнославянских тёток исполинских габаритов то резали никому не мешавшие сучья, то рыли какие-то никому ненужные канавы, то заваливали их глиной, то срезали дёрн, то рассыпали по газонам чернозём, то косили траву, то опять убирали рассыпанный чернозём и заменяли его ещё более чёрным, и конца этому не предвиделось.

В отцовской квартире в одной из секций книжного шкафа по какой-то случайности треснуло стекло, и Вячеслав по направлению коммунального диспетчера отправился в подвал соседнего дома – белой двенадцатиэтажной башни постройки начала семидесятых годов. Пока узбек по имени Фахруддин резал стекло, Вячеслав успел рассмотреть помещение, которое служило одновременно и цехом, и складом, и жилищем работникам. У некрашеной бетонной стены притулились убогие нары, с лежанками, покрытыми нечистым тряпьем, – такими, которых, наверное, уже было не сыскать даже в самой отсталой колонии федеральной службы исполнения наказаний.

Вячеслав вставлял стекло под передачу на радио "Эхо Москвы", где гости программы обсуждали новые квоты для трудовых мигрантов, взывали к толерантности, призывали к терпимости, толковали о плодотворном разнообразии культур, и в итоге договорились до того, что мы, сибаритствующие москвичи, в долгу перед людьми, которые преодолели тысячи километров, чтобы убрать наши дворы и наши нечистоты, и долг этот, по их словам, ещё предстояло отдать. После увиденного в подвале Вячеслава раздраженно подумал, почему журналисты и общественные деятели, отстаивающие право этих людей быть в Москве, обделяют своим просвещённым вниманием скотские условия их проживания.

Ирина Александровна деятельно собиралась в Черногорию и уже несколько раз пеняла сыну, что земля в Ягодном всё ещё не оформлена и вот-вот может сделаться добычей нечистых на руку людей – видимо, любителей сельского хозяйства. Но Михаил уже и без её напоминаний чувствовал, что дело оформления земли – это дело стало уже исключительно его делом и в понуканиях не нуждался.

Власть оправилась, как боксер после серии пропущенных ударов, и перешла в наступление. Прогнозы Вячеслава стали сбываться. 6 мая "Марш Миллионов" перерос в кровавые столкновения с полицией. Серенький волчок всё-таки показал свои зубы. Трём десяткам человек предъявили обвинения в организации массовых беспорядков. То, что происходит почти на каждом футбольном матче и, как правило, остаётся без последствий, в политическом контексте окрасилось совершенно в иные тона.

Следующим утром властитель России ехал в Кремль в очередной раз принимать должность. Когда-то Наполеон, его солдаты и офицеры испытали мистический ужас, вступив в совершенно пустую Москву. Чужеземец и враг, он хотел видеть народ, симпатии которого намеревался снискать. Но сейчас так и было задумано: безлюдье входило в план. В народе нужды не было.

* * *

Многие суда Добровольного флота отправились в Японию за русскими пленными. 22 января последние пленные моряки были отправлены из Киото в Нагасаки для посадки на русские транспорты. Кроме этих судов, пленным офицерам была предоставлена возможность возвратиться в Россию по выбору на иностранных судах, которые частью были уже зафрахтованы. 24 января Павлуша, наконец, перестал быть военнопленным и был занесен в список эвакуируемых во Владивосток на транспорте Добровольного флота «Тамбов».

Уже было известно, что 19 декабря 1905 года приказом по морскому ведомству была назначена следственная комиссия по выяснению обстоятельств Цусимского боя, а скоро император утвердил представление морского министра Бирилева о предании суду виновников Цусимской катастрофы. Было решено рассматривать отдельно дело о сдаче миноносца "Бедовый" с раненым Рожественским на борту и дело о сдаче отряда Небогатова. Кроме самого адмирала к ответственности привлекались командиры сдавшихся броненосцев и весь их офицерский состав. Несмотря на состоявшийся уже Высочайший приказ о предании суду всех офицеров, председатель настоял на выделении из числа обвиняемых не только тяжело, а хотя бы серьёзно раненых. В стадии предварительного следствия Павлуша признал себя виновным в том, что, зная о сдаче, корабля не затопил.

17 февраля получилась телеграмма из Владивостока, из которой следовало, что Павлуша едет в Петербург по Сибирскому пути, но имеет возможность на самое короткое время свернуть в Соловьёвку.

И без того в доме творилось праздничное светопреставление, но тут все положительно совсем потеряли голову. Встречать предстояло во вторник.

Для такого случая из каретного сарая выгнали старую, но годную ещё лакированную коляску с перетянутыми цепями шинами, на которой, бывало, отец Павлуши Леонид Воинович любил совершать свои визиты к соседям.

Александра Николаевна в наброшенной на плечи крытой шубе сидела прямо, как истукан, как человек, до конца исполнивший свой долг, как человек, дождавшийся того, что было ему суждено по праву, но отнято несправедливой судьбой, и вот эта горделивая поза была призвана показать всем, кто способен видеть, силу её достоинства, продемонстрировать её победу, но на полдороги силы оставили её и она безвольно откинулась на мягкую кожаную спинку. Когда проехали Кривское и с возвышенности стали видны постройки, нервы её опять натянулись, как струны, и, не замечая толчков дороги, она неотступно заглядывала вперёд, так что шею ломило от напряжённой позы.

Станция сияла огнями, как круизный пароход среди однообразного морского пейзажа. Александра Николаевна без всякой мысли зашла в буфет, поглядела, как два лакея и повар в белом колпаке озабоченно суетятся вдоль бесконечного стола, уставленного бутылками всех величин, цветным стеклом рюмок и искусственными цветами в расписных горшках. Свечи и лампы пылали празднично, станция будто прихорашивалась перед тем, как в двери её хлынет всегда новая и всегда одна и та же дорожная толпа.

Далеко на рельсах мелькнул и постепенно разгорался гигантский огненный глаз. Пока поезд, гремя и вздрагивая, замирал у платформы, она успела ещё подумать, что ящик мадеры, выписанный из города, ещё не прибыл…

Когда поезд остыл и из вагона на перрон вышел Павлуша, – в мерлушковой шапке, давно нестриженный, в каком-то немыслимом пальто, с каким-то немыслимым саквояжем в руке, – у Александры Николаевны подкосились ноги. Она лишь коротко вскрикнула и бросилась ему на грудь. Она трогала его голову, и всё твердила:

– Павлик, Павлик…

– Ну, полноте, матушка, полноте, голубушка, – своим стальным голосом приговаривал он.

– Ты куришь? – с какой-то неопредёленной интонацией, в которой смешалась слепая радость видеть его и то, что при других обстоятельствах можно было счесть укоризной.

– Так, – небрежно бросил он, повертев в пальцах папиросу.

И этот горький дым был ей приятен, и она старалась вдохнуть его.

* * *

Коляска катила по крепкому насту, отполированному полозьями саней; Александра Николаевна не выпускала Павлушину руку, а Павлуша смотрел в знакомые поля, прикрытые снегом.

– Ваше благородие… – окликнул его Игнат, чуть обернувшись.

– Чего тебе, Игнат? – ласково спросил Павлуша.

– Да насчёт войны-то. Всё вот спросить хотел… Измены-то не было?

– Не было измены, – помедлив, отвечал Павлуша. – Не свезло, брат. Бог счастья не дал, да сила не взяла.

– М-м, – отозвался Игнат, озадаченный таким ответом. То, что Бог счастья не дал, это он ещё мог понять, но то что "сила не взяла", ему, специально ездившему смотреть на пленных японцев и удивлявшемуся их малому росту и очевидной телесной немощи, в разум совершенно не входило. "Видно, – решил он, – и впрямь по грехам нашим. Ох-хо-хо".

– Наш вагон прицепили к пассажирскому поезду, но не тут-то было, – не торопясь рассказывал Павлуша. – Все пути забиты эшелонами с запасными, которые отцепляли паровозы от почтовых поездов. Две трети паровозов умышленно поломаны, бывало, что по два перегона шли на том же паровозе и с тем же машинистом, потому что смены в депо не оказывалось. – То, что в устах Алексея Алексеевича казалось ненужной бессмыслицей, теперь лилось для Александры Николаевны сладостной музыкой.

– Примерно через полчаса после сдачи я вышел из своей каюты, где спал после вахты, и увидел, как команда переодевается в чистое. Некоторые искали спасательные средства, но под руками не оказалось ничего, кроме обгорелых коек, – нехотя, сквозь зубы рассказывал он матери. – Из офицеров поначалу видел только мичмана Каськова и старшего механика Чепаченко-Павловского. Каськов сказал мне, что состоялась сдача. Я спросил, будут ли затоплены корабли, на что он ответил, что поздно, так как сдача совершилась. Я поднялся с ним наверх и увидел всю японскую эскадру, окружившую наши четыре корабля. Ферзен, когда увидел флаги, тоже поднял было, но, слава Богу, опомнился и ушёл. Молодчина! Да что ему японцы? "Изумруд" – самый быстрый крейсер на Тихом океане, двадцать три узла даёт… Каськов был страшно расстроен и убит. Он сказал такую фразу: «Мы сдались, как испанцы», и объявил, что пойдет стреляться… Ах, матушка, да разве ж это интересно?

– Но ведь не застрелился? – с испугом спросила Александра Николаевна.

– Да нет, – как-то недобро усмехнулся Павлуша. – Живёт.

Потом Павлуша рассказывал о Сибирском пути, и она покорно, совершенно не вникая в смысл произносимых слов, слушала о Барабинской степи, которая тянется, безлесная, несколько сот вёрст, о горах Златоуста и вообще о красотах восточной дороги.

– Что же вы ели? – спросила она невпопад.

– Ну, на железнодорожные буфеты забастовка не распространяется, – рассмеялся Павлуша, и на эти мгновения, пока длился смех, стал как будто прежним.

– Когда адмирал вывесил сигнал "Сдаюсь", у нас в рубке был командир и лейтенанты Якушев с Белавенцем. Командир приказал отрепетовать сигнал адмирала. Якушев говорит: "Я не приказываю репетовать этого сигнала", а Григорьев говорит: – "А я приказываю". Что тут делать? Но когда появился этот проклятый сигнал, все так растерялись, что началась какая-то бестолочь. Кто кричит: "Ничего не уничтожать, левый борт зарядить", кто: "Замки орудий уничтожить", и опять: "Ничего не трогать", "Все за борт". Приказания эти сбили всех с толку, команда стала обвязываться койками и панически устремилась на ют. Меня обступили, спрашивают: "Надо топиться, вся наша работа пропала даром". Другие очень боялись, что придётся отвечать за сдачу: "Что же с нами теперь будет? Вот сдались, теперь всех нас сошлют на каторгу". Я им объяснил, конечно, что за сдачу отвечают одни начальники, а они – нижние чины. Бобров с Яворовским подготовили корабль к потоплению. Мы собрали свой совет и просили старшего офицера убедить командира затопить броненосец. Найдись человек с сильной волей и прикажи открыть кингстоны – приказание было бы выполнено. Но это было возможно только поначалу, пока у команды не проснулся инстинкт самосохранения. А потом уже следили зорко, чтобы мы, офицеры, не учудили чего. Каськов принес в кочегарку сигнальные книги, шифры и Святые Дары и всё это они сожгли. Да и фуражку свою туда же бросил.

– Зачем фуражку? – удивилась Александра Николаевна.

Павлуша пожал плечами.

– Со злобы, видимо. – Его вдруг опять разобрал смех, когда он вспомнил, как прапорщик Одер кричал: "Пропали мы все, пропало наше дворянство".

– А всё наш русский характер, – прекратив смех, зло продолжил он. – Ведь уговаривали офицеры командира не сдавать корабль. Да и среди своих нашлась паршивая овца. Лейтенант Трухачев заявил, что активно сопротивляться сдаче – это, по его мнению, бунтовать. Проклятая эта наша русская черта – застенчивость в общении с другими, а в особенности по отношению к старшим по рангу. А ведь устав Петра Великого прямо повелевает арестовать начальника, задумавшего сдать корабль неприятелю, и заменить такого начальника следующим по старшинству…

Понемногу до Александры Николаевны начал доходить смысл этих рассказов.

– Что же ты надумал? – спросила наконец она.

– Что же я могу знать наперёд? – несколько раздражённо отвечал Павлуша. – Будет суд, а там и решу…

* * *

Павлуша рылся в своем шкафу, читал стихи, засыпал моментально, но сны видел дурные, составленные из ошмётков впечатлений давних и недавних: Пасха в двухстах милях от Явы, разговены в кают-компании, золотисто-белый песок Малаккского пролива, стройные пальмы и белый маяк, залитый солнцем от подножия до фонаря, лианы Ван-Фонга, пробковый шлем, каюта, заваленная углём, какие-то попугаи, из клювов которых вылетала матерная брань и которые клевали этот уголь, как грачи клюют чернозём.

Когда сын спал, Александра Николаевна выходила на улицу и, отойдя от дома на такое расстояние, чтобы он был виден весь целиком, оборачивалась и смотрела на него как на сказочный ларец, в которой было заточено главное её сокровище.

Пока он отдыхал, она проводила время у потемневшей иконы Казанской Божьей матери в Преображенской церкви. Лика на ней уже не было. Образ этот некогда принадлежал псаломщику Фолифору, и тот уже и сам не мог упомнить, откуда он взялся в его обладании. Живописцы, или по-деревенскому маляры, несколько раз приступали воскресить утраченное изображение, но икона поновляться не давалась: необъяснимым образом краска сходила. Тогда Фолифор пристроил доску у колодца. Священник Стефан Ягодин, служивший в Преображенской церкви ещё до Восторгова, советовал икону сжечь, а пепел предать земле, но Фолифор решил иначе – пустил её на поплав реки. Потемневшая доска, однако, не поддалась течению Пары и, зацепившись за ольховую корягу, словно ждала, пока её обретут. Спустя некоторое время пастух нашел её и отнес отцу Стефану, и тот, отслужив молебен, торжественно водворил её в церкви, и с той поры на Казанскую носили её по всему уезду.

Теперь Александра Николаевна стояла перед этой немой, бесцветной доской и смиренно думала: "Мы рожаем их в мир, а мир безумен".

При выходе из церковной ограды она столкнулась с ягодновской однодворкой Лукерьей, которая промышляла тем, что скупала кружево, сбывала его в городе или предлагала кое-кому по округе, в том числе иногда и Александре Николаевне. В корзине её поверх товара Александра Николаевна увидела несколько свежих газет.

– Это ты читаешь газеты? – с некоторым изумлением спросила она.

– А то как же, сударыня, – важно отвечала Лукерья. – Нынче, кто грамотный, так того к этой самой газете-то так и тянет. Ведь теперь газеты-то наши стали: всё про мужика, про землю да про волю пишут. И у нас защитники нашлись.

– Что так?

– Облегчение вышло большое. Государская Дума нам землю выхлопотала, и скот, и всё, что там нужно. Теперь, слава-те, Господи, и мужик поживёт.

– Да что ты, откуда взяла такие новости? – изумилась Александра Николаевна. – Думаешь, легко наделить всех крестьян землёю? Умные головы работают над этим вопросом и то не знают, как за него приняться.

– А вы, милая сударыня, почитайте газеты, – загадочно посоветовала Лукерья.

– Ну, что ж, читаю.

– Должно, не так читаете. Вам, господам-то, не хочется понимать так, как там писано…

Александра Николаевна в первый раз подметила в глазах обычно добродушной Лукерьи скрытный и недоброжелательный огонёк.

– Да что ж там такое особенное написано? – несколько растерянно осведомилась Александра Николаевна.

– Писано, сударыня, всю землю и всю волю предоставить крестьянам. Так-таки и сказано, да ещё несколько раз повторено: всю землю и всю волю.

– Да как же это вам всю волю дадут? Как же вы это понимаете?

Лукерья вдруг потупила глаза:

– Мы люди тёмные, может, и ошибаемся, по-своему это у нас толкуют, по– мужицки. А вот вы, сударыня, образованная, объясните-ка, как по-вашему выходит: всю волю?

– Да я думаю так: откроют вашим детям хорошие школы, а из них, когда они захотят, пойдут и дальше учиться. Не будет больше разницы между крестьянами, мещанами, дворянами; все будут так жить, как могут и как хотят: служить, работать, – ну, словом, крестьянин станет вполне таким же человеком, как и сам помещик, как и всякий другой. Учись, работай, чтоб на новом наделе хватило тебе не голодать, а жить по-человечески. Я сама ещё не понимаю хорошо, в чём это выразится. Знаю только, что все хотят, чтоб у мужика была, по возможности, вольная и сытая жизнь.

Возражения эти видимо раздражили Лукерью.

– И верно это вы, сударыня, не понимаете, – сказала она с плохо скрываемым раздражением. – На что ж нам этакая воля, как вы расписываете? Мужики-то наши совсем не так понимают.

– А как же? Растолкуй ты.

– А так-то-с, что дадут нам полную волю: ну, там, сказать, по нужде, какой деревне на две недели, какой на месяц вволю разобраться в соседних усадьбах и поделить между собою всё, что там есть. Коли волю дадут, так крестьяне всё сделают это миром, чинно… потому – куда торопиться? Вот тогда-то при земле, да при такой воле мужик совсем и поправится.

– Да Господь с тобой! За что же помещиков так обижать? Ведь это вам дать волю разграбить их?

– К чему грабить? Им царь заплатит. А помещиков больше не будет. Потому ясно сказано: вся земля наша и вся воля тоже наша. Газеты, сударыня, врать не будут! Кто ж бы им позволил такие вещи печатать, коли того сделать нельзя? Нет, уж это верно… Двенадцать чиновников поехало к нам, прям вот в наш уезд, шесть будут землю нарезать, а остальные шесть – скот с соседних усадеб делить.

* * *

Павлуша пробыл четыре дня. Дольше задерживаться он не мог: 12 декабря истекал предоставленный ему срок на возвращение из плена и надо было спешить в Петербург для явки в следственную комиссию при Главном Морском штабе по делу об обстоятельствах Цусимского боя.

Несколько раз за это время Александра Николаевна хотела спросить, когда Павлуша намерен съездить к Фитенгофу, и слова об этом уже почти срывались у ней с языка, но каким-то чутьём она удерживалась. Павлуша как будто читал мысли матери.

– Я не поеду, – повернув к ней лицо, твёрдо сказал он, и в глазах его словно пробежался холодок. – Хвастаться нечем, – уже мягче добавил он, взял руку Александры Николаевны в свои и поцеловал её. Она же, быть может только в эту секунду постигнув то несчастье, которое случилось с ним, как в детстве обхватила его голову обеими руками, гладила его светлые волосы, роняла на них слёзы, и он не отнимал её рук.

То немногое время, что было ему отведено служебным распорядком, он бродил по старому саду, воспоминания детства приветствовали его на каждом шагу; он внимательно разглядывал какое-нибудь дерево, которое помнил уже столько лет, иногда осторожно дотрагивался до прохладной коры, поднимал лицо к кроне, или выходил прочь из усадьбы и смотрел, как очередная зима набирается сил, и всё произошедшее с ним в последние полтора года казалось не бывшим вовсе. За обедом он был невозмутим, даже позволил себе две или три шутки, много говорили о Сергее Леонидовиче и о тех успехах, которые он делает на своем поприще. Александра Николаевна даже принесла забытые им летом несколько исписанных листов. Павлуша принял их снисходительно, но когда глаза его побежали по строкам, выражение его лица изменилось.

"В настоящее время почти все юридические писатели сходятся во мнении, что закономерное развитие правообразования – факт несомненный. Однако, принимая общее предположение о закономерности всего исторического развития права, стоит задача исследовать особенности каждого отдельного акта этого процесса, и именно здесь для историка права даётся целая программа науки. Савиньи говорит, что юридическое правило возникает из общего правосознания или из непосредственного убеждения в его истине и в присущей ему помимо внешней санкции обязательной силе, и можно поэтому с уверенностью сказать, что каждый закон имеет в себе элементы прошлого. С другой стороны, едва ли существовало такое первобытное состояние человеческой мысли, которое не имело бы отношения к нашим идеям или связь которого с нашей собственной жизнью была бы окончательно порвана. Если бы мы задались целью проследить этот элемент до его первоначального источника, это привело бы нас к первобытной стадии человеческой эволюции, но именно это и является нашей целью. "Не зная в точности первоначальной истории права, мы не имеем никакого основания предполагать, что не было времени, когда не существовало даже наиболее общих, известных нам свойств правовых институтов и, следовательно, человечеству были неизвестны принципы, почитаемые ныне за вечные", – замечает Тэйлор, и надо признать, что от науки до настоящего времени ускользал процесс образования народного убеждения в каждом отдельном случае от начала до того момента, когда убеждение принимает наконец вид юридической нормы. А потому историку права предстоит выполнить работу, подобную той, которая была проделана Огюстом Контом и Спенсером в биологии… Проследить типы развития, по которым можно судить о приёмах человеческой мысли на данном пути, подметить, уловить, по-возможности, закономерности развития человеческой мысли вообще. К счастью, прошлое никогда не умирает совершенно для человека. Человек может легко забыть его, но он всегда носит его в себе самом. Каков бы он ни был в данную эпоху, он есть продукт и произведение всех предшествующих эпох, и если углубиться в его душу, можно отыскать следы этих эпох, которые каждая непременно оставила в нём. Конечно, было бы желательно расположить материал по такому внутреннему признаку, расставляя вехи по пути роста мыслей и духа человеческого, но при современном подборе материала и состояния его разработки я не признаю себя в силах выполнить эту черезчур сложную задачу и указываю на неё, как на одно из pia desideria для будущих исследователей вопроса… Конечно, мы должны отказаться от мысли изложить историю человечества в виде непрерывной цепи развития, идущего со времен каменного века вплоть до настоящего времени. Развитие человеческих обществ не было непрерывно. Оно несколько раз начиналось сызнова, каждый раз исходя из первобытного рода и затем сельской общины…"

– Что ж, – удовлетворенно сказал Павлуша. – Брат-то молодец, а?

– От Серёжи можно ждать многого, – согласилась Александра Николаевна, и на мгновение лицо её озарило раздумье о том, что есть же на свете тихие уголки, которые позволяют жить и быть полезным обществу, не подвергая себя опасностям и превратностям человеческих страстей.

Но и здесь Павлуша с какой-то нечеловеческой проницательностью предугадал её мысль.

– Каждому своё, – сказал он, и она, услыхав это, даже вздрогнула и долгим, внимательным взором посмотрела на старшего сына. В порыве нарочитой весёлости она чуть отодвинулась, взъерошила его волосы рукою и с улыбкой на лице начала говорить знакомое им обоим стихотворение:

– Океан дремал зеркальный, злые бури отошли. В час закатный, в час хрустальный… – Александра Николаевна выдержала паузу, приглашая сына закончить строфу.

– Показались корабли, – едва слышно, с какой-то спазмой в голосе закончил Павлуша, поняв её желание, и вдруг зарыдал – страшно, по-мужски.

Через три дня, так и не повидавшись с Фитенгофом, он выехал курьерским поездом в Петербург.

* * *

Земля, о которой напомнил отец, досталась Вячеславу еще в 2001 году почти даром. Как-то раз в префектуре центрального округа его познакомили с представителем Рязанской областной администрации, и тот предложил выгодный заказ. Требовалось создать площадку, на которой бы проходили торги земельными участками. Областное правительство намеревалось размещать там объявления об аукционах по продаже земли.

Вячеслав купил эту землю, сам не зная зачем. Хороший знакомый строил планы, толковал о каких-то эко-поселениях, одно время витал даже проект строительства искусственного моря под стеклянной крышей, которому предполагалось добыть статус федерального курорта, но иные заботы одолевали тогда Вячеслава, и земля так и лежала втуне. Где она находится, он, конечно, знал, но за всё это время так и не удосужился туда съездить. На время он даже забыл о её существовании, но теперь это было всё, что у него осталось, и новогоднее замечание отца заставило его как следует призадуматься, что же с ней делать. Самым простом решением было её продать, но Вячеслав отдавал себе отчёт, что покупателя на неё он будет искать долго – быть может, всю оставшуюся жизнь. Ежегодный налог на такое количество земли, каким обладал Вячеслав, составлял пятьдесят тысяч рублей, и сравнительно недавно, случалось, он проживал такую сумму в несколько дней, теперь же и для него это были серьёзные деньги.

Временами чёрное отчаяние охватывало его. Но являлась спасительная мысль о земле, и в голове его начинали крутиться самые невероятные планы. Дело было за малым – чтобы на что-то решиться, надо было располагать средствами, а их-то и не было. Землю в обеспечение кредита банки не брали.

В последних числах февраля он получил письмо из налоговой инспекции, которая напоминала, что за последний год поземельный налог не уплачен и предлагала исправить это упущение в десятидневный срок. Налог этот можно было оплатить в любом банке, но делать Вячеславу было совершенно нечего, и в начале марта он отправился погасить недоимку.

Он выехал рано утром; день, вопреки ожиданиям, выдался ясный, солнечный, на обочинах скопился счищенный с шоссейного полотна почерневший, ноздреватый снег. Когда он переехал Оку и свернул на Волгоградскую трассу, всё вокруг словно распахнулось, было далеко видно в обе стороны от дороги; на дальних косогорах темнели селения и иногда на просторе высверкивал церковный купол.

До "земли" считалось четыреста километров, и районный центр, к которому, так сказать, она тянула, оказался захолустьем, в котором негде было даже переночевать. Заплатив налог, что не заняло много времени, хотя и несколько уставший, Вячеслав поневоле тронулся в обратный путь. К вечеру погода изменилась, небо осунулось, потемнело, и начался снегопад. Вячеслав свернул на площадку перед заправкой и, прежде чем поехать дальше, немного подремал в машине.

Впечатления от поездки несколько развеяли его: перед глазами стояли заснеженные поля, шеренги берёз в лесозащитных посадках, новые лица из налоговой инспекции, вдрызг разбитые улочки районного центра, где встретился предвыборный плакат "Единой России", забытый с декабрьских выборов: изображённые на нём кандидаты в депутаты заверяли, что качество дорог – их главный приоритет.

Дома Вячеслав засел за компьютер, и, сверяясь с кадастровым планом, с помощью "Викимапии" часами изучал каждый изгиб, каждый узор местности с таким тщанием, как будто ему предстоял экзамен в институте картографии.

Никакого конкретного плана у него не было – им владела уверенность, что земля подскажет сама, что с ней делать. Теперь он засыпал и просыпался с мыслью о земле. Эта неизвестная земля казалась ему поистине землёй обетованной; земля для него в его нынешнем положении означала спасение, возрождение, новую жизнь.

* * *

После того, как в области рухнули колхозы и совхозы, некоторое время земля лежала под спудом. По районам разъезжали разнообразные посредники и за бесценок скупали колхозные паи, которые в результате складывались в увесистые куши в несколько тысяч гектар. Потом сельчане оправились, и на бывших колхозных землях стали появляться всевозможные агропредприятия, судьба которых складывалась по-разному. Одни как-то ухитрялись держаться на плаву, другие, соблазнившись заграничной техникой, набирали кредитов, и под гнётом их опять шли на дно.

Долгое время земли, принадлежавшие Вячеславу, никого не интересовали, до поры до времени на них не обращали внимание, но когда в 2009 году соседствующая с ними "Нива Рязани" объявила о своем банкротстве, на помощь ей пришел известный в области человек – Сидельников. Сидельников состоял депутатом Рязанской областной думы и возглавлял агрохозяйственное предприятие "Агроток". За несколько лет своего депутатства он терпеливо подбирал клонящиеся к упадку хозяйства, а иногда и сам легонько подталкивал их к банкротству, и мало-помалу ООО "Агроток" превратилось в довольно значительный земледельческий холдинг, который объединил в области шестнадцать агрофирм. Земли, принадлежавшие Гольянову, создавали чересполосицу для Петюшина – генерального директора филиала "Агроток" в Сараевском районе, и для Сидельникова стали словно кость в горле.

Кто такой Гольянов, что из себя представляет и чем владеет, кроме этой земли, Сидельников представлял себе довольно смутно. Носились слухи, что совсем скоро Государственная дума примет поправки к закону о земле, по которым местные администрации получат права отчуждать неиспользуемые земли сельскохозяйственного назначения у их владельцев и посредством которых можно было вполне законно лишить Вячеслава земли. А уж как сделать так, чтобы земля эта после такой операции пополнила активы "Агроток", Сидельников знал хорошо и об этом не волновался. Но время шло, а поправок всё не было, и даже появилось сомнение, что, может, пока и не будет. Оставался один способ – купить землю, и как ни отвратительна была Сидельникову эта мысль, он отдавал себе отчёт, что другого пути пока нет.

* * *

Вообще, возни вокруг земли было много, но толку отчего-то не выходило никакого. Некая коммуникационная компания тянула оптоволоконный кабель из Тамбова в Москву. Кратчайший путь пролегал через земли Вячеслава. Представители компании связались с Вячеславом и предложили встречу, на которой предполагалось обсудить условия возможной сделки.

Встреча с представителями "Глобала" была назначена в кафе со странным названием "Тюремок", располагалось оно прямо напротив Ряжской пересыльной тюрьмы. Архитектор, задумавший "Тюремок", снабдил его башенками в псевдорусском стиле и вообще некоторыми незамысловатыми деталями и в самом деле постарался придать зданию образ древнерусского терема. Внутренность "Тюремка", выложенного из отделочного кирпича, более или менее отвечала требованиям гигиены и этим разительно отличалась от придорожных закусочных, раскинутых по Волгоградской трассе. В арсенале здесь имелась даже кофеварочная машина, что по обычаям провинции было почти чудом.

Вячеслав, потягивая кофе, вживался во внутренность "Тюремка", как вдруг свет затмили представители "Глобала". Все они были не то чтобы на одно лицо, но словно бы клоны друг друга, одетые одинаково в плохо сидящие дешёвые костюмы и розовые рубашки, воротники которых были повязаны яркими шелковыми галстуками с узлами в кулак, но, главное, было непонятно, зачем они явились в таком количестве. Казалось, что сейчас они одновременно извлекут автоматы и откроют дружный огонь по посетителям "Тюремка", но они достали блокноты с ручками, чинно расселись за столом и устремили взоры на Вячеслава. Кабель создавал серьёзные помехи при возделывании земли, так как по закону обеспечивался охранной зоной на расстоянии одного метра по обе стороны. За все эти долгосрочные удобства "Глобал" ничтоже сумняшеся предлагал разовый договор с вознаграждением владельцу в пятьдесят тысяч рублей. Когда сумма была озвучена, Вячеслав, поджав нижнюю губу, долго и внимательно оглядывал все эти напряженные лица, как бы желая удостовериться, что над ним не шутят. Вячеслав в свою очередь предложил аренду и считать её при этом с квадратного метра. Переговорщики аккуратно записали его слова в свои пухлые блокноты и удалились так же чинно, как и рассаживались.

Налёт менеджеров был столь стремителен, нелеп, бестолков и картинно обставлен, что Вячеслав не успел опомниться и продолжал сидеть за столиком с таким выражением на лице, будто и вправду избежал покушения, так что даже девушка, надзирающая за кофеварочной машиной, посмотрела на него с испуганным сочувствием…

Не успел Вячеслав отъехать и нескольких метров от «Тюремка», как его остановил инспектор дорожной службы.

– Слышь, лейтенант, – сказал Вячеслав, – что у вас с дорогами-то? Это ж ужас.

– Ужас, – спокойно согласился лейтенант, глядя в права, и так же спокойно добавил: – У нас тут бандиты в администрации, так вот губернатор и сказал: пока бандиты у власти, на дороги не дам ни копейки.

– Так кто областью правит? Бандиты или губернатор? – усмехнулся Вячеслав.

– А тебе кто больше нравится? – хохотнул лейтенант, возвращая документы.

"Глобал", приняв во внимание встречное предложение Вячеслава, пропал без вести, зато объявился некто Журбин, который строил в соседнем районе свинарники и изъявил желание приобрести несколько гектар под племенной репродуктор. Ещё недавно Журбин был совладельцем очень известной московской компании, производящей молочные продукты, и кроме этого Вячеслав знал о нём только, что он предпочитает экономить на очистительных сооружениях. Цену Журбин давал мизерную, полагая, что с Вячеслава станется и того, что за эту землю вообще что-то дают. Когда Вячеслав отказал, представитель Журбина посмотрел на Вячеслава так, словно бы спрашивал: "Вы чудак?" Во взгляде его смешались недоумение, растерянность и насмешка. "Да, – тоже выражением глаз ответил Вячеслав, – причём на любую букву".

* * *

Предварительное следствие во Владивостоке, девятимесячное положение подследственного наложили на Павлушу печать угрюмой замкнутости. Павлуша сторонился прежних знакомых, и в Петербург совсем не ездил. Если и прежде весь строй его характера держался на ироничной сдержанности, но тогда она была приправлена небрежным изяществом аристократизма, то теперь черты его красивого лица изломали следы скрытой муки. Он исправно выполнял все обязанности службы, но стал избегать общества и отстал от всех привычек, присущих обычно молодым офицерам флота. Причиной тому было, конечно же, не сокращение денежного довольствия до тридцати двух рублей, которое он сносил как заслуженную кару, стыдясь просить денег из Соловьёвки, а то клеймо позора, которое казалось ему несмываемым. В октябре, когда японцы ослабили режим содержания военнопленных и офицеров перевели из Осаки в Киото, введя «право свободной прогулки», в «Miako Hotel» он столкнулся с офицерами «Сисоя Великого», спасёнными японцами – лейтенантом Витгефтом и мичманом Тарасенко-Отрешковым. Витгефт и Отрешков были чрезвычайно злы на Небогатова за сдачу. Витгефт тогда сказал: «Если бы не было этой сдачи японцам, мы хотя бы могли думать, что при Цусиме следовали примеру Леонида в Термопилах и, может быть, вошли бы в Историю как герои. А теперь мы никто, просто побеждённые».

Мнения этого держались многие офицеры, спасшиеся с потопленных судов. Когда они освободились из лагерей военнопленных и вернулись на родину, их приезд в Россию прошел почти незамеченным. Они рассчитывали, что за свою выдержку и отвагу их будут принимать как героев, но ничего этого не было.

Павлуша чувствовал себя причиной этого позора. "Так, не ошиблись вы: три клада в сей жизни были мне отрада. И первый клад мой честь была, клад этот пытка отняла…" С какой-то отстранённостью повторял он про себя этот стихотворный монолог Кочубея из пушкинской "Полтавы", которую их с Сергеем Леонидовичем по какой-то одному ему ведомой причине отец особенно отличал и настоял на том, чтобы дети знали её на память.

В ожидании суда он прочитывал всё, что появлялось в печати о Цусимском сражении. "Новое время" напечатало несколько писем к отцу с похода лейтенанта Вырубова, погибшего на флагманском броненосце "Князь Суворов", ещё писали иностранцы, американский моряк лейтенант Уайт, который закончил своё описание боя словами: "Адмирал Небогатов приказал поднять флаг, возвещающий о сдаче. Может ли кто назвать такой поступок неразумным?" Писали и японцы: "Что мог сделать адмирал Небогатов? – спрашивали они. – Русские суда были лишены боевой силы, команды их были истомлены, они не знали, что сталось с их товарищами, и вот в такую-то минуту перед ними вдруг показался флагманский корабль адмирала Того во главе 27-ми вымпелов. Что оставалось делать в виду таких условий, как не сдаться? Никто не должен впадать в ошибку и думать, что русские офицеры могли сдаться при обыкновенных условиях". Сам адмирал Того заявил, что "неприятельский флот по качествам оказался не многим ниже нашего, сражались русские с энергией, и если при таких условиях победили японцы, то это объясняется высокими добродетелями японского императора и тем, что их предки им невидимо помогали".

Эти слова, конечно, примиряли сознание с тем, что случилось и что поправить было уже нельзя, но их успокоительной силы хватало ненадолго, тем более, что витала и противоположная точка зрения. "Ничто, – заметил корреспондент газеты "Times", – не могло бы заставить какого-нибудь японского адмирала сдать при подобных обстоятельствах свои корабли". Преподаватель военной академии в Берлине Иммануэль, книга которого была издана в русском переводе Березовским, прямо называл поступок Небогатова позорным. Известный Дзен в своем труде "Heresies of sea power" писал, что "победить или умереть – фраза мелодраматическая, но вождь, жалеющий победить, должен быть готов и погибнуть".

То, что тогда как будто не существовало, сейчас казалось простым и осуществимым. После сдачи многие из офицеров это и поняли. Понял это и Павлуша. Он перебирал все возможности с той дотошностью, с какой слепой ощупывает неизвестный ему предмет, и ему открывались всё новые и новые пути избежать сдачи. Из носовой башни было же попадание в трехтрубный японский крейсер. Он припоминал, что ключи, вставленные в кингстоны поручиком Тагуновым, так и оставались там во время всего перехода до Сасебо. В шлюпках для спуска воды имелись специальные отверстия – при желании можно было бы просверлить и другие. "Если бы взорвать минный погреб – всю корму бы оторвало", – часто думал он. А то ему мерещились ключи от крюйт-камеры и погребов, которые прапорщик Одер передал старшему офицеру Артшвагеру, а тот повесил их в стеклянный шкафчик в коридоре, ведущем в кают-компанию, и Павлуша ясно видел их. "Если бы кто захотел взорвать, то легко мог это сделать", – заметил как-то ещё в плену прапорщик Одер. "А ведь это правда", – думал Павлуша не без изумления, и подсчитал, что с момента сдачи до прибытия японских караулов прошло не менее четырех часов. "А другие? – мелькала порою мысль. – Кто дал мне право распоряжаться их жизнями? Петр Великий? Или, может быть, известный законодатель морских уставов адмирал Анжу?" На этот вопрос ответа не было.

* * *

Избегал он и Лановичей, у которых часто бывал ещё кадетом. Константин Николаевич Ланович был выпускник Императорского училища правоведения, известный в Петербурге, да и широко за его пределами, учёный и практикующий юрист, человек исключительно либеральных взглядов, человек, имевший честь называться другом самого Муромцева, а это в те годы в известной части общества было сродни баронскому достоинству. С супругой Константина Николаевича Александра Николаевна воспитывалась в Екатерининском институте, и та вместе с Фитенгофом была восприемницей при крещении Павлуши. Взгляды Лановича отвращали от него Леонида Воиновича, но по указанной причине до известных пределов. Виделись они каждую зиму, но оба благоразумно предпочитали не касаться вопросов внутренней политики, зато находили много общего в обсуждении политики внешней.

В семье Лановчей детей было двое – старший Михаил, учившийся в Императорском училище правоведения, и младшая Лиза – гимназистка младшего класса.

В один прекрасный день Михаил Ланович сам отыскал его в Кронштадте в его квартире на углу Сайдашной и Медвежьей улиц в доме Цепова.

Явившись к Павлуше, Михаил, опустив сантименты, сразу перешёл к делу.

– Ты отказываешься от защитника? – был первый его вопрос.

– Откуда тебе известно? – удивился Павлуша, разглядывая этого воспитанного, уверенного в себе молодого человека, которого помнил ещё гимназистом и который неуловимо напоминал ему брата.

– Да всё известно, – сказал Михаил. – Ведь более тридцати защитников приглашены на процесс. – Он помедлил. – Если угодно, Волькенштейн рассказал.

– Не знаю, – коротко и равнодушно сказал Павлуша.

– Это не важно, – отмахнулся Михаил. – Но зачем ты отказываешься? – воскликнул он.

Непостижимым образом этот студент обладал чем-то таким, что делало для Павлуши общение с ним простым и безболезненным. Он запросто говорил ему такие вещи, которых бы никогда не поверил своим сослуживцам. Быть может, то было непоколебимое чувство собственного достоинства, которое излучал Михаил. К своему нежданному визиту Ланович-младший подготовился основательно, как и положено будущему правоведу.

– Я наперёд знаю, что скажет прокурор, – самоуверенно заявил он. – Мы, конечно же, не забудем о 354-й статье «Морского устава», допускающую сдачу, когда все средства обороны исчерпаны, но это, естественно, оставит его невозмутимым. Так вот. Сначала он скажет, что сигнал адмирала был для высших командиров необязателен. А вот что скажем мы: господин прокурор, скажем мы, идёт здесь дальше, чем закон, так как статья 281 Военно-Морского Устава о Наказаниях сдачу эскадры допускает, а статья 279-я предоставляет это право исключительно флагману. Просто господин прокурор считает сдачу всегда преступной, закон же признает её явлением правомерным. Он скажет, что вы не препятствовали сдаче. А вот что скажем мы: в чём же именно должно было выразиться это сопротивление? Следовало ли поднять одну часть команды против другой? перевязать офицеров? убить адмирала? Ни один морской офицер, ни один юрист не даст ответа на эти вопросы. Он станет взывать к точному смыслу закона. Он скажет, что вы нарушили его букву. А мы скажем, что закон смотрит не на формальную, а на внутреннюю правду событий.

– Но совесть моя нечиста, – прервал его Павлуша. – Как ты не можешь понять? Душа болит.

– О совести в законе ничего не сказано, тут ты прав, – усмехнулся Михаил. – Но пойми ты, что понятия о верности присяге и долге службы – все это понятия этические, входящие, как и все понятия о долге и чести, в состав общего понятия – исполнение гражданского долга. Но такое понятие до сих пор отсутствует в законе и в общественной жизни. Когда оно явится, то и заменит собой все остальные. Всё, что выходит за рамки действующих законов – правила нравственности, веления религии, традиции, нравы, обычаи среды, корпорации, общества, как бы высоки и разумны они ни казались, – всё это нужно на время забыть и отодвинуть в сторону. Единственною путеводною звездой должен быть закон, и только с точки зрения существующего закона и следует рассматривать ваше дело. Я прекрасно понимаю, что тебе, как моряку, труднее чем кому бы то ни было вытравить из души это чувство болезненного стыда и позора, которая причинила нам всем в прошлом году весть о сдаче Небогатова. Но закон – превыше всего.

Павлуша только поморщился. Он испытывал сильный соблазн препоручить себя воле этого человека, но природа его, хотя и не без труда, брала верх.

– Мы не бессловесные животные, хотя эту бессловесность всячески воспитывали в нас, – сказал он. – Присмотрись, как японцы вели дело и сравни с тем, что у нас. У нас после смерти начальника некому заменить его. У них это иначе. Их воспитывают по-другому. С ними говорят, как с людьми. У нас не допускают ни слова протеста. У нас подчинённый послушен до раболепства, он не смеет критиковать. Конечно, не стоит критиковать пустячных приказаний начальства, но полное отсутствие критики убивает мышление, и человек уже ни в чём не может проявить инициативы.

– Вот здесь ты прав, – тяжело вздохнул Михаил. – Это просто беда наша. Правительство не допускает, чтобы в России люди сами о себе заботились, как это повсюду делается в благоустроенных странах. Это, увы, в русской земле не позволено. Крестьяне, хотя и перестали быть крепостными, но всё ещё не сделались полноправными гражданами. А надо, чтобы русские люди и общество в борьбе за свои интересы привыкли надеяться на себя, перестали воображать, что о них кто-то должен заботиться.

– Ты смеёшься, – махнул рукой Павлуша.

– Но мама просто обижена, – откровенно высказал Михаил напоследок. – Ты ведь не чужой нам. Так что не отвертишься. Вижу тебя насквозь, – пошутил он, но шутка вышла кислая.

Накануне издательство Сабашниковых выпустило брошюру одного из подчинённых Небогатова, пожелавшего остаться неизвестным, под названием "Последние дни 2-й Тихоокеанской эскадры". Экземпляр брошюры лежал на столе на видном месте. Михаил пролистал его, несколько раз остановился на каких-то местах, усмехнулся и положил на место. Но на прощанье попросил:

– Я возьму?

* * *

По правилам Военно-Морского Судебного Устава все обвиняемые офицеры подлежали суждению в обыкновенном военно-морском суде, но по Высочайшему повелению дело о них было передано на рассмотрение Особого Присутствия, в состав которого вошли высшие представители флота – адмиралы. Суд происходил в кают-компании Крюковских казарм на Большой Морской, где было местопребывание 8-го флотского экипажа. До перекрёстного допроса свидетелей по делу о сдаче броненосца береговой обороны «Адмирал Сенявин» дошли только 29-го ноября.

Первым было оглашено показание Егора Подшивалова, матроса с броненосца "Адмирал Сенявин".

– 15 мая я был ординарцем при командире. Когда неприятель приближался, у нас сыграли боевую тревогу и собирались открыть огонь, но сигнальщик объявил, что адмирал сдаётся в плен. Тогда командир сказал: "Если адмирал сдаётся, то и я сдаюсь" и запретил стрелять, несмотря на просьбы офицеров. Здесь были старший артиллерист, лейтенант Белавенец, лейтенант Якушев и лейтенант Рощаковский, который весь бой провёл бессменно на башне. Офицеров перед сдачей командир не собирал. Японский флаг мы подняли последними, как и шли последними. Офицеры приказали команде готовиться к спасению, говоря, что сейчас взорвут или потопят судно, но командир закричал: "Кто вам приказал готовиться? Рвать судна не будем!", а потом сказал ревизору: "Пойдемте к сундуку, а то японцы всё заберут". Взяли разводящего, открыли сундук и раздали команде деньги, вложенные ею без книжек, однако на многих денег не хватило.

После оглашения показаний Подшивалова был приведен к присяге судовой врач "Сенявина" коллежский асессор Емельянов.

– 15 числа утром, – сказал Алексей Алексеевич, – я был наверху, и, когда уже светало, был сменён. Сначала я лежал в кают-компании, а потом меня разбудил старший инженер-механик и говорит, что показались японцы. Я выскочил наверх, вижу с левой стороны показались два дымка. Потом адмирал поднял сигнал, и мы все повернули за ним. Число дымков всё увеличивалось. Я спустился вниз в кают-компанию, увидел старшего офицера и говорю, что на горизонте число дымков всё увеличивается. Старший офицер ничего мне на это не сказал. Я пошел на ют и стал опять смотреть. Число дымков уже было около десяти. Тогда я сбежал вниз в кают-компанию и говорю, что дымков видно уже с десяток. Старший офицер возразил: "Не может быть", и вышел наверх, посмотрел, ничего не сказал и опять спустился в каюту. Дымков становилось всё больше и больше, их было уже до двадцати. Раздалась тревога, и я, как и все, пошёл на своё место, на перевязочный пункт. Тут сидела команда – прислуга 47-м.-м. орудий, некоторые больные, которых не взяли на "Кострому". Вдалеке раздались выстрелы. Я посмотрел на сидящую команду и увидел страшное угнетение. Они сидели так, что голова касалась пола. Ужасный был вид. Я решил, что моя обязанность их подбодрить и обратился к одному из команды, фамилии его не помню, но он был большой весельчак. "Ну, что, братец, победим японцев?" – "Помирать надо, ваше благородие". Между тем, выстрелы все усиливались. У меня мелькнула мысль, что мне делать? Перевязывать раненых, или что другое, чтобы спасти их? Мне приходило в голову брать раненых, перевязывать и бросать за борт с поясами, потому что спасения никакого не ожидали. Вдруг остановилась машина. От этого было страшное впечатление. Значит, сломалась машина, сейчас конец. Я послал санитара узнать, в чём дело. Вдруг бегут матросы и кричат: "Адмирал поднял сигнал о сдаче". Я опять выскочил наверх – вижу сигнал. Не могу дать себе отчёта, какое было тогда у меня настроение, я думаю, не очень хорошее, противное. Нервы расстроились окончательно. Я бросился к себе вниз и стал собирать больных, но никого не было. Поднялась такая суета, что ничего разобрать было нельзя. По прошествии некоторого времени я опять пошёл наверх и вижу – японский флаг уже поднят. На меня это очень неприятно подействовало, и я сказал: "Позор сдаваться! В России не было такого позора!"

– Не знаете ли вы, – спросил прокурор, – какие распоряжения были отданы командиром по поводу порчи или сохранения орудий? К какому моменту это относится?

– Это было после поднятия японского флага.

– Что он говорил?

– Не сметь портить орудия, – несколько замявшись, ответил Алексей Алексеевич.

– Когда вы выразили свое негодование по поводу сдачи, как команда к этому отнеслась? – предложил вопрос присяжный поверенный Казаринов.

– Совершенно безучастно.

Павлуша, погрузившись в свои мысли, разглядывал кают-компанию. За шесть лет перед этим, в мае 1899-го года вернулись из заграницы "Джигит" и "Крейсер". Команды крейсеров были укомплектованы офицерами 8-го экипажа. "Крейсер" находился в плавании что-то около семи лет, и возвращение праздновали с размахом в Морском Собрании в Кронштадте, – Павлуша тогда впервые танцевал венгерку, – потом ещё раз в более узком кругу, здесь, в кают-компании Крюковских казарм. Компания подобралась удачная, и разошлись со светом. Павлуша плавал только на учебных судах и дальше Ревеля ещё не ходил, и какой-то чарующей музыкой звучали для него названия далёких мест, прилепившихся на границе суши и воды и разбросанных по земному шару: Борнгольм, Антивари, Катарро, Мессина, Палермо… Нагасаки… Названия слетали с губ офицеров небрежно, устало. И он, только что окончивший курс мичман, был среди них – равный среди равных.

Мысли его смешал присяжный поверенный Казаринов:

– Во время перехода от Либавы до Цусимы по дороге случались бури?

– Да, были, – подтвердил Алексей Алексеевич. – В Бискайском заливе нас захватил шторм, мы утопали в воде.

– Как велик был размах?

– Точно не могу сказать, говорили около двадцати градусов.

– Разрушения были во время бури? Отразилась буря на самом броненосце?

– Во время шторма я был в каюте и утопал в воде. Сундуки и чемоданы плавали. После этого моё бельё монополь никуда не годилось – всё было промочено.

И вот он опять был здесь, но не было на стенах флагов, винтовок, палашей, и не было голубых шаров для электрических лампочек, а двое из тех, с кем он делил тогда радость весны и возвращения, навсегда остались в свинцовых водах Цусимского пролива.

Слово попросил присяжный поверенный Шерман.

– Как провели командир и офицеры ночь с 14-го на 15-е? Спали, отдыхали?

– Совсем не спали. Были утомлены и как всегда после сильного возбуждения наступил страшный упадок сил. Я не могу объяснить, что они чувствовали, но видел, что ходили как сонные мухи.

Слово попросил присяжный Раппопорт.

– Скажите, свидетель, по поводу спасательных средств. Вы говорили, что решили перевязывать раненых и с поясами бросать их за борт. Какие же были для этого средства?

– Спасательные средства были.

Слово попросил присяжный поверенный Шерман.

– Вы сказали, что команда был утомлена. С 12-го мая она не имела отдыха?

Алексей Алексеевич повёл плечами.

– Я помню, например, что 14-го мая была спешная погрузка угля. Перед боем уголь пришлось погружать в угольные ямы, потому что он мешал движению башни.

– Совета не было перед сдачей? Она была неожиданной?

– Да, сдачи никто не ожидал.

Опять вступил присяжный поверенный Раппопорт.

– Когда вы узнали о сдаче, то сказали: "Такого позора в России ещё не было". Что это было? Констатирование факта, или вы имели в виду возможность дальнейшего боя? Или это был возглас под влиянием момента?

– Я имел в виду, – ответил Алексей Алексеевич с какой-то совершенно новой интонацией, – что мы попали в такое положение, из которого нет выхода. Уже само это положение я считал позорным.

– Позор относился к тем, которые сдались или которые послали?

– Я этого не могу знать, – сказал Алексей Алексеевич, и губы его тронула едва заметная усмешка.

* * *

Кают-компания представляла собой просторное помещение с высокими потолками, но от присутствия ста с лишним человек подсудимых, их защитников, судей и секретарей воздух сгустился. В зале кают-компании висело напряжение, но прапорщик по механической части Чепаченко-Павловский своими показаниями невольно разрядил атмосферу. Отрицая свою виновность, он подчеркнул, что, по его мнению, не он сдался, а его сдали неприятелю. Чепаченко-Павловский поступил на службу лишь на время войны из Добровольного флота и с Морским Уставом не успел даже ознакомиться.

– Машину и котлы сдал японцам в исправности, – добавил он простодушно, и это вызвало в зале сдержанные смешки. По рядам прошло шевеление. Многие, застывшие в неудобных позах, нашли минуту подходящей придать своим членам более удобное положение. Слова Чепаченко оживили собрание, как если бы кто-то в душной, полной табачного дыма комнате на мгновение открыл бы форточку, но этой малости хватило, чтобы перевести дух.

Когда был вызван свидетель священник отец Зосима, по залу прошло лёгкое волнение. Головы сидящих в задних рядах закачались: все хотели получше его разглядеть. Зосима прошёл, занял место на кафедре и обвёл зал спокойными близорукими глазами.

Председатель:

– Скажите, что вам известно.

– 15 мая я был на юте корабля, – заговорил отец Зосима, – Неприятель показался с левой стороны и, когда начали стрелять, у нас пробили боевую тревогу. Затем во время стрельбы с верхней палубы по мостику спустился штурман лейтенант Якушев и кричал: "Позор, Небогатов сдался!" Затем были вызваны снизу из кочегарки люди, и старшим механиком было дано распоряжение о затоплении корабля. На юте сошлись матросы, стали надевать койки, спасательные пояса, и затем не помню, они были вызваны наверх и испортили артиллерию.

– Не знаете ли вы, – снова спросил председатель, – как отнеслась команда, когда узнала о сигнале адмирала.

– Не знаю. Команда на следующий день высказывала, что вот нас вели, и мы столько понесли трудов только для того, чтобы отдать нас в руки японцев. Я сказал, что несвоевременно так говорить, когда уже сдались. Они со мной как со священником говорили.

– Когда был поднят сигнал, – вмешался прокурор, – вы не слышали чего-нибудь?

– Команда выполняла всё, что приказывали офицеры.

– Нет, – уточнил прокурор, – я говорю по поводу сигнала. Когда его подняли, не было совета офицеров?

– Я, кажется, в показании говорил, что до боя 15 мая офицеры согласились между собою взорваться, но были ли заложены патроны или нет – не знаю.

– До 15 мая офицеры высказывали, – удивился прокурор, – что сдаваться не будут и решили взорваться?

– За всё время плавания замечалось бодрое настроение команды. Как команда, так и офицеры несли труды одинаково. Например, у нас во время плавания часто нагружались углём, и офицеры принимали участие в работах, помогая матросам и сами пачкались, так что иной выходил к обеду, не имея возможности переменить костюма.

После реплики прокурора как горох посыпались вопросы защиты.

– Попал хоть один снаряд в броненосец? – снова задал вопрос прокурор.

– Да, был слышен удар и электричество потухло. Говорили, была пробита труба.

– Какое настроение было на судне 15 мая, – спросил присяжный поверенный Казаринов, – до поднятия сигнала о сдаче?

– Боевое было настроение.

– Изменилось ли оно после поднятия флага?

– У нас была такая суматоха, что я не могу объяснить настроения.

– Вы видели матросов в спасательных поясах. Сколько таких матросов было?

– Я не могу сказать. Это была толпа. Некоторые держали доски.

– Значит, запасались деревом, так как не хватило поясов. Шлюпок не было? Были занайтовлены?

– Не знаю.

– Вы говорите, – взял слово присяжный поверенный Адамов, – что нравственное состояние команды и офицеров было высокое?

– У нас не было мысли о сдаче, – сказал Зосима, – и я даже не понимал, как можно сдаться.

– Вы думаете, – продолжал Адамов, – что, судя по состоянию духа команды, сдача из робости произойти не могла. Значит, должны быть другие причины. Было ли ясно для вас и офицеров к моменту сдачи, что положение безвыходное, что неприятель в громадном количестве и сражаться в таком положении невозможно?

– Да, ещё до боя, во время плавания, я слышал разговоры, что мы плохо снаряжены и трудно будет бороться.

– Представлялось так, что если бы был бой, то это была бы бойня, где погибла бы тысяча жизней?

– Я полагаю, что в пятнадцать минут от броненосца ничего не осталось бы.

– Вы, как духовное лицо, знакомы, конечно, с догматами христианской религии, поэтому вам и всем другим, исповедующим христианскую религию, не представлялось ли, что загубить 2000 жизней – подвиг не христианский?

– Да. С религиозной стороны, я думаю, что адмирал Небогатов сделал святое дело, так как за спиной 2000 воинов остались бы вдовы и сироты. У нас были призванные из деревень – люди женатые, семейные. Мне приходилось по ночам слышать разговоры матросов. Тот стонет, что оставил жену, детей, – как-то теперь проживут. Другой рассказывал, что, уходя в плавание, продал последнюю корову, лошадь, чтобы обеспечить на несколько месяцев свою семью. Естественно, что если бы было затопление, то это был бы величайший грех и преступление со стороны адмирала Небогатова.

Прокурор вскинул на Зосиму свои колючие глаза.

– Так что вы считаете, – заключил присяжный поверенный Адамов, – что попытка затопить корабль никакой пользы принести не могла?

– Да, я так думаю.

Сразу после этих слов присяжный поверенный Пеликан заявил ходатайство:

– Я ходатайствую о разрешении ссылаться в моей защитительной речи на "Учебник Закона Божия" протоиерея Белявского и на "Морской сборник" 1905 года, книга январская.

Потом оглашались показания нижних чинов – сигнальщиков, кондукторов, боцманов. Боцман Колодяжев показал, что просил разрешения спустить шлюпки, но Григорьев не разрешил.

Председатель:

– Стороны ничем не имеют более дополнить следствие? Объявляю судебное следствие законченным, суд перейдёт к прениям.

* * *

Начался уже декабрь, когда с обвинительной речью выступил обвинитель товарищ главного военно-морского прокурора генерал-майор Вогак.

Господа судьи! – звонким, чеканным голосом начал он, и сам он был похож на новенькую, только что отчеканенную монету. – Дело, подлежащее вашему рассмотрению, по свойству преступления, по бытовой его обстановке и по тем толкам, которое оно вызвало в обществе и печати, – дело совершенно исключительное. С самого момента его возникновения к нему приковано всеобщее, почти мировое внимание. От вас, господа судьи, ждут не только справедливого приговора по делу о сдаче судов отряда адмирала Небогатова, но и авторитетного слова об истинных виновниках Цусимского погрома. В глазах многих подсудимые – простые «стрелочники», призываемые, как всегда, к ответу взамен действительных виновников всех наших бедствий, продолжающих занимать видные места и пользоваться всеми благами жизни. По мнению некоторых, не военных правда лиц, сдачей эскадры адмирал Небогатов оказал отечеству немалую услугу, так как смело обнаружил те язвы, что годами подтачивали наш больной государственный организм. Пожертвовав четырьмя малопригодными судами, адмирал Небогатов, говорят, спас свыше двух тысяч молодых жизней, заставил впервые серьёзно задуматься над вопросом, вправе ли мы ради отвлеченной идеи о чести Андреевского флага губить безо всякой реальной пользы наши судовые команды, вправе ли мы обездоливать целые семьи, лишая их здоровых и сильных работников…

Для правильной оценки самих обстоятельств сдачи нам не важно знать, носила ли действительно, как теперь утверждают многие, посылка 3-й эскадры характер военной демонстрации, так как никто, думается, не будет утверждать, что эскадра наша посылалась для того, чтобы встретившись, скажем даже случайно, с врагом, она сдалась без боя. Усиливать японский флот во всяком случае мы не хотели, и каждый верноподданный командир корабля, в каких бы тяжёлых условиях он ни оказался, должен был помнить, что по славным традициям нашего флота лучше погибнуть, чем дать восторжествовать врагу.

Я позволю себе остановиться несколько подробнее на значении приказаний начальника и на тех способах, которыми подчинённый может протестовать против явно незаконных действий начальства. Вопрос о влиянии приказа начальника на ответственность подчинённого за деяния, совершённые во исполнение приказа, – один из труднейших вопросов военно-уголовного права. Он разрешался в отдельные эпохи и в отдельных законодательствах далеко не одинаково. Повиновение признавалось всегда жизненным началом войска, но повиновение это слепым, безотчётным быть не должно. Каждый воин обязан направлять свою деятельность только к таким целям, которые указаны верховным вождём в его повелениях и законах. Воин должен подчиняться не личной воле начальника, а воле верховного вождя, выраженной через посредство начальника. Приказание начальника не может отменять воли законодателя. Полное безотчетное подчинение воле начальника было бы рабством, ничего общего с воинской дисциплиной не имеющим. Такое повиновение, деморализуя войско, давало бы в руки преступника-начальника опасное оружие, которым он мог бы воспользоваться во вред государству. Сторонников слепого, безусловного повиновения становится, поэтому, всё меньше и меньше, и в настоящее время принцип безусловной обязательности приказаний начальника отвергнут почти всеми законодательствами и большинством учёных…

В небольшом огороженном пространстве у самого входа, где были устроены места для избранной публики, внимание Павлуши привлекла молоденькая, хорошенькая женщина, сидевшая в первом ряду. Одета она была в глухое чёрное платье, змеиную головку, сидящую на длинной стройной шее, венчала шляпа "Франциск" из черного панбархата, украшенная белым страусиным пером. "Чья-то жена или сестра", – подумал Павлуша.

– Не следует упускать из виду, – вернул прокурор его внимание, – что с момента спуска Андреевского флага, спуска изменнического, не отвечающего требованиям закона, флагман или командир перестают быть начальниками, и каждый офицер вправе приказание такого сдавшегося начальника считать ничтожным. Такого взгляда держался Наполеон I, военный гений которого всеми достаточно признан. Об одном начальнике, сдавшемся по приказанию другого сдавшегося генерала, Наполеон заметил: " Он очевидно спутал правила воинской дисциплины. Пленник не может приказывать, и кто исполнит его приказание – изменник".

Повиновение подчиненного преступному приказу начальника есть один из видов соучастия в преступлении, и подчинённый, исполнивший приказ начальника, сознавая, что ему предписывалось совершить преступление, подлежит уголовной ответственности на общем основании, то есть как соучастник, пособник, попуститель, в зависимости от способа деятельности.

"Но чья?" – Павлуша опять взглянул на эту женщину. Не находя в ней ничего необычного, он, однако же, снова и снова он смотрел в её сторону.

– Но что же, спрашивается, – неутомимо продолжал прокурор, – должны делать офицеры, видя приготовление к незаконной сдаче? Должны ли они только уклониться от всякого участия в сдаче или обязаны ей противодействовать? Прямых вполне точных и ясных правил по этому важному вопросу в законах не содержится. Вам известно, вероятно, господа судьи, что морской устав Петра Великого, как и все творения нашего гениального преобразователя, был прост и ясен. Он содержал в себе точные и категорические приказания, "буде же офицеры, матросы и солдаты", говорил артикул 73, "безо всякой причины допустят командира своего корабль сдать или из боевой линии уйти безо всякой причины и ему того не отсоветуют или в том его не удержат, тогда офицеры казнены будут смертью, а прочие с жеребья десятый повешены. "Того для, – гласило толкование, – в таком случае противление не токмо допущено, но и повелено, таким образом, что, если офицеры и рядовые усмотрят, что командир их беззаконной причины корабль неприятелю отдать хочет, тогда имеют оные, приступая к нему прекословить и преклонять его к должности, а ежели от такового намерения уговорить его не можно, повинны его арестовать и другого старшего по нем выбрать и команду ему приказать. А ежели усмотрят, что и другой к тому же преступлению склонен, повинны между собою достойного выбрать и ему команду вручить, и так всевозможным образом оный корабль боронить должны". Сомнений у офицеров того времени возникнуть, таким образом, не могло, да их и не было.

Нельзя, однако, не признать, что и действующие уставы дают офицеру возможность воспротивиться незаконному приказанию. Превышением власти не считается по точному смыслу статьи 143 Военно-Морского Устава о Наказаниях и статьи 14 Морского Устава, когда морской начальник или иное должностное лицо в каких-либо чрезвычайных обстоятельствах возьмёт на свою ответственность какую-либо особую меру и потом докажет, что она была необходима в видах государственной пользы и что он не мог без видимой опасности, вреда для службы или чести русского флота отложить принятие этой меры до разрешения высшего начальства. Правила эти дают полную возможность воспротивиться трусливому командиру, и будь все наши офицеры проникнуты славными традициями прошлого, не обратись некоторые из них в покорное орудие своих начальников, сдач у нас, смею думать, не было бы. Вы не забыли, что здесь на суде один из наиболее молодых офицеров, мичман Карпов и высказал, что противиться незаконным распоряжениям, по его мнению, можно всякими способами…

Не смотря на важность момента, на душевный гнёт, Павлуша украдкой бросал взгляды на женщину в шляпе «Франциск». Платье-пальто "Скобелев", украшенное собольим мехом и синими атласными лентами, "шведские перчатки" – всё это претендовало на особую элегантность, однако её наряд недвусмысленно указывал на даму полусвета, потому что только они позволяли себе одеваться по последнему слову моды, и это обстоятельство ещё больше интриговало Павлушу.

– Чтобы не возвращаться вновь к этому вопросу, я позволю сказать себе по этому поводу ещё несколько слов. Вам укажут, господа судьи, что не все офицеры виноваты в том, что их плохо воспитали, приучили к раболепству, что на эскадре адмирала Рожественского, человека исключительно властного, заявившего здесь на суде, что всякого, кто воспротивился бы его приказанию, он бы застрелил, рассуждать и проявлять личную инициативу строго возбранялось. Здесь на суде многие офицеры и силились доказать это…

Так ли это, однако, господа судьи? Так ли уж забиты были наши офицеры? Мне думается, что ваш служебный и жизненный опыт подскажут вам, что дело здесь не в забитости офицеров, а в слабом сознании многими из них чувства долга, а это чувство каждый обязан сам в себе культивировать. В обычных условиях, в условиях мирного времени мы ведь далеко не исполнительны, мы спорим и прекословим начальству, почему же, спрашивается, тогда, когда этого требуют не наши личные интересы, а интересы всего флота, мы ссылаемся столь охотно на привычку к повиновению. Мне думается, никто не станет утверждать, чтобы во флоте, особливо в последние годы, была суровая дисциплина…

Странным образом, мысль о том, что именно эта женщина является свидетельницей его позора, Павлуше была нестерпимой. По непонятной причине вид её начинал растравлять ему душу.

– Вам скажут, может быть, чего требовать от людей, измученных нравственно и физически, не спавших более трёх суток, особой находчивости и сил никто не может, что проявить такие качества в условиях Цусимского боя мог бы только "сверхчеловек", что в бою 14-го мая наши команды пережили такие ужасы, о которых вряд ли когда слыхала морская история. Но ведь от воина, господа судьи, и требуется нечто большее, чем от простого гражданина. В течение долгих лет воин бездействует, обыденная работа его никому не нужна. Вся служба войска в истинном смысле этого слова – есть служба в бою. Мирное время для воина – период приготовительный. Каждый воин должен быть во всякий момент готов идти в бой и там победить или умереть. Это основное условие военной службы, требующее от воина в годину бедствий проявления таких свойств, такой доблести, такой находчивости и сил, на которые простой смертный не способен, и ставит войско и флот в то почётное положение, которое они во всех государствах занимают. Не принося в мирное время, в обычных условиях, реальной для отечества пользы, воин в страдное для себя время должен оправдать возлагаемые на него надежды. Человек на это неспособный, человек, проявляющий малодушие, показывает тем, что он ошибкой попал в военную службу.

Скажут, однако, что всему бывает предел, что самый сильный человек может потерять способность мыслить и управлять своею, в другое время, железною, волею. Такие случаи, не спорю, бывают, но в таких условиях человек может относиться апатично ко всему, а принимать активное участие в сдаче, тот, кто когда-либо был настоящим воином, всё же не будет.

Артшвагер, занимавший место на той же скамье, что и Павлуша, время от времени начинал трясти ногой, и это чрезвычайно раздражало.

– Не должны ли были наши офицеры, с самоотвержением и отвагой сражавшиеся в бою 14 мая, при появлении вражеской эскадры в прежнем неповреждённом почти виде, решить, что всякое сопротивление бесполезно? В интересах защиты я готов стать и на эту точку зрения и допускаю, что в виду пережитых накануне ужасов, в виду крайнего переутомления, адмирал, командиры и офицеры добросовестно пришли к заключению, что всякое сопротивление с их стороны бесполезно…

На этих словах помещение осветилось прохладным светом, пролившимся в высокие окна. Луч, особенно яркий, пробежался по переднему ряду. Павлуша сидел прямо за лейтенантом Рощаковским, и пятиконечные серебристые звезды на правом погоне Рощаковского отразили этот стальной свет. И в памяти Павлуши невольно встали другие звезды: горячие, пушистые, роскошные; суда бросили якорь на траверзе Джибути, Павлуше досталась ночная вахта, и в чёрной южной темноте он видел только их ласковое сияние, и оно обещало борьбу, обретение, счастье. И тут же на ум пришло стихотворение Фофанова, и он, опустив лицо, мысленно проговорил их с едва заметной усмешкой, полной горечи: "Звёзды ясные, звёзды прекрасные нашептали цветам сказки чудные…", и тут же молчаливо возникшие его сознании строки покрыл голос прокурора, такой же стальной, как этот зимний свет, прорвавшийся откуда-то с ледяных высот:

– Имел ли подсудимый Небогатов, с лёгким сердцем обвиняющий всех и вся, – говорил Вогак, – основание предполагать, что неприятель не будет его преследовать и что в случае встречи с врагом у него имеются хотя бы слабые шансы на успех? Казалось бы, в этом отношении у него сомнений быть не могло. В бою 14 мая эскадра наша, по числу судов тогда еще весьма внушительная, была разбита наголову. Подсудимый Небогатов и другие наши офицеры были очевидцами последовательной гибели лучших наших судов, гибели же ни одного японского корабля не видали. Не должен ли был Небогатов при таких условиях сознавать, что если неприятель его нагонит, ему придется топить или взрывать свои суда. Вы помните, господа судьи, что по свидетельству лейтенанта Глазова, молодой офицер этот, на сей раз более предусмотрительный, чем его убеленный сединами начальник, предвидя со стороны японцев погоню, предлагал адмиралу Небогатову приблизиться к берегам, чтобы в случае надобности иметь возможность взорваться или выброситься. "Не для того сделал я тысячи миль, сказал на суде Небогатов, чтобы выкинуться на берег". Но ведь и не для того, скажу я, господа судьи, чтобы сдаться.

Неизвестная женщина, дотоле державшая спину прямо, теперь подалась вперёд и едва заметными кивками головы как будто соглашалась с каждым словом обвинителя, что ещё больше озадачило Павлушу. Казалось, слова прокурора находили в ней самый живой отклик и даже вызвали на её лице умильное выражение. И он, наблюдая за ней, испытывал невыразимый стыд, и сами собой, неизвестно откуда, издалека, из детства, возникали слова, быть может, слышанные им на уроке Закона Божия: "Ибо если бы судили сами себя, то не были бы судимы". И здесь, точно откликнувшись на эту мысль, словно бы прочитав её, женщина обернулась и благосклонно взглянула на Павлушу. У неё были весёлые глаза желтоватого оттенка, и эта никак неуместная весёлость поразила Павлушу.

– Бывший священник "Сенявина" игумен Зосима, – продолжал между тем прокурор, – при перекрёстном допросе на суде оказался в довольно трудном положении и в конце концов признал, что сдачей эскадры адмирал Небогатов совершил не малый подвиг. Не считая себя вправе оспаривать взглядов лиц духовных, не могу не сказать, что с точки зрения отца Зосимы герой Миклуха едва ли не злодей, с чем мы, военные, согласиться, конечно, не можем. Мне думается, что теперь, когда молодым офицерам нашим пришлось пережить тяжёлые дни, когда они беспристрастно обсудили былое, сопоставили его со славными традициями нашего флота и геройскими подвигами павших товарищей, они в душе не благодарят своего адмирала, и многие из них, думается, предпочли бы славную смерть тому безотрадному положению, в котором они помимо воли очутились. «Счастливец Шупинский», – сказал Павлинов, узнав о смерти товарища. Сколько славных, геройских подвигов померкло, господа судьи, и забыто из-за роковой для нашего флота сдачи, не мало матерей и отцов, думается мне, потерявших на войне сыновей, умевших свято выполнить свой долг, проклинают тот день, тот час, в который адмиралом Небогатовым было принято роковое решение. Не верю я тому, чтобы много нашлось матерей, которые эгоистически радовались бы спасению своих сыновей, русская женщина сильна духом и вопросы долга и чести чтит свято.

Здесь, как отметил Павлуша, прокурор сказал именно то, что весьма дальновидно ожидал от него Михаил Ланович, и он отдал должное его хватке:

– Переходя к труднейшему вопросу, кто из подсудимых должен быть признан виновным, я считаю необходимым отметить, что защита в погоне за оправдательными приговорами старается нередко доказать, что самый безупречный человек, будучи поставлен в известного рода условия, нарушит закон, совершит преступление. Будь вы на месте подсудимых, спрашивает часто защита, разве вы поступили бы иначе? Сколь ни жизнен этот вопрос, он решающего значения для судьи иметь однако не может. Судья призван решить, как надлежало поступить данному лицу в данных обстоятельствах по закону, а не как он, судья, или кто-то другой поступил бы в том или другом конкретном случае. Руководствуйся судья не велениями закона, а субъективным чувством, своею совестью, суд перестал бы быть судом равным для всех, и приговоры бы его обратились в дело случайности.

"Кто это?" – спросил Павлуша одними губами у сидевшего по правую руку от него лейтенанта Николева, глазами указав на женщину, которая по-прежнему внимала обвинителю, словно пила его речь, как воду, но тот глянул и отрицательно мотнул головой.

Прокурор говорил более трёх часов, разделив офицеров Небогатовской эскадры по категориям и разобрал поведение каждого офицера в отдельности: некоторые, и в их числе Павлуша, открыто выразили свой протест и, насколько могли и умели, сдаче противодействовали; другие возмущались, но ничего не предпринимали; третьи узнали о сдаче тогда, когда, по их мнению, противодействовать было уже поздно, и только немногие сознательно примкнули к решению сдаться и пособничали своим командирам.

Павлуша вышел из здания в сумерках. У здания толпились родные подсудимых, газетные корреспонденты и просто любопытные.

– Да чепуха, – донеслись до него слова, сказанные в толпе. – Вот вы говорите: смерть. А много ли мы о ней знаем? Оттуда ещё никто не возвращался…

Павлуша кивнул одному из братьев Унгерн-Штернбергов – лейтенанту с «Николая», поискал глазами свою весёлую незнакомку, но след её простыл, и в конце концов он решил, что в сутолоке проглядел её, что действительно было немудрено. От Крюковских казарм до жилища Лановичей было рукой подать, – он не спеша пошёл на Почтамтскую.

* * *

А в это же самое время в Соловьёвке Александра Николаевна читала со слезами на глазах слово Небогатова. В последнем слове Небогатов объяснил невозможность выхода, указанного в речи обвинителя, – пересадить команды на одно из судов отряда и затопить остальные – недостатком времени, гребных судов и близостью неприятеля, а также просил ходатайства за нижних чинов отряда, исключённых со службы без всякого суда.

«…В девятом часу показались 7–8 больших судов, и в то время, как эти большие суда показались впереди левого траверза, сзади тоже показались дымки каких-то судов. Короче, было видно, что собирается весь японский флот. Так как вновь прибывающие группы японских судов не подходили ближе известного расстояния, а занимали места группами по горизонту, то стало ясно, что они окружают меня кольцом с определённым радиусом, избираемым ими согласно тому преимуществу, которое они имеют в ходе. Этот план японцев стал мне ясен с первого же момента.

Что же остается мне делать? Я знаю, что с избранного расстояния японцы не подойдут, и я к ним ближе подойти не могу, надо, значит, сражаться на том расстоянии, которое предлагают мне принять. Тогда я обращаюсь к артиллерийскому офицеру и приказываю открыть огонь, но он мне отвечает, что расстояние велико, и наши пушки не добьют. Этот ответ сокрушил меня.

Артиллерии на броненосце «Николай I» не хватает, 12-дюймовых орудий нет, фугасных снарядов мало, и мои орудия не в силах добрасывать их до неприятеля. Подвинуться, уменьшить это расстояние я не мог – пробовал было, но вижу, что японцы смеются надо мной. Когда мы увидели, что наши снаряды падают в воду, мы хотели приблизиться, но японцы от нас отходят; когда хотели уйти, они к нам подходят, они сохраняют желательное для них расстояние и просто смеются над нами. Предположить, что следующее за мной судно «Орёл» могло стрелять, но ведь это была избитая груда железа, лишённая всяких снарядов, истомленная, измученная. Будем, однако, считать, что уцелевшие его пушки могли бы добить до неприятеля. Но «Сенявин», «Апраксин», что же они? Их 10-дюймовые орудия были совершенно искалечены; оказывается, у них даже сдвинулись кольца; может быть, они и в состоянии были бы добросить снаряды до неприятеля, но какой был бы результат? Какой вред мы могли бы нанести своими 10-дюймовыми орудиями? Накануне мы расстреляли все свои снаряды, между тем как японцы все, как новенькие.

Наши четыре лучших броненосца, лучшие наши силы уничтожены, что же эти 10-дюймовые снаряды могли сделать?! В ответ на них мы бы получили сто снарядов разрывных, начиненных Бог знает каким взрывчатым веществом. Если бы это касалось лично меня, моей жизни… Но я говорю о другом. Да, каждый офицер – хозяин своей жизни. Один говорит: я желаю стреляться – стреляйся; другой говорит: хочу травиться – травись; но я-то за жизнь всех своих подчиненных отвечаю. Ведь мне Россия дала их в полное распоряжение и говорит: трать их, но достигай результатов. Я нисколько не постеснялся бы, я не из мягкосердечных, и 50 000 уложил бы, если бы видел, что Россия могла бы от этого получить пользы хотя бы на 50 копеек.

Но заставить покончить самоубийством, да ещё мученическим самоубийством этих юношей! "Мне жить осталось недолго, – сказал я сомневающимся, – мне жаль вас, я принимаю весь грех на себя, мне честь, мне и позор".

Конечно, некоторые заявили свою готовность умереть, я это слышал и должен подтвердить – молодёжь горяча, все они герои. Несомненно, каждый бы из них сделал то, что я приказал: «Петр, стреляйся» – стреляется; «Василий, топись» – топится; «такой-то, взрывайся» – взрывается.

Все они были в моих руках, все они верили мне и несомненно сделали бы все, что я приказал. Но я не имел права отнимать у них жизнь, дарованную им Всевышним. Ведь законодатель говорит мне: раз никаких средств спасения ты не видишь, все средства употребил – тогда сдавайся…

Я, господа судьи, этим и удовлетворился.

Вот основание, которое я хотел привести. А там – сдача, детали, которые следствие уже выяснит.

Приказал поднять флаг, приказал подать сигнал… Всех я держал в своих руках и не мог допустить какой-либо анархии – всякое поползновение на непослушание было бы подавлено, иначе я не был бы начальником. Сила была на моей стороне».

Александра Николаевна заказала у отца Андрея молебен за адмирала Небогатова, и отец Андрей молился о здравии раба Божьего Николая, и когда дьякон Зефиров, теребя на груди орарь, в предвкушении предстоящего запивания, возглашал «Многая лета», рык его, казалось сорвет паникадило и обрушит его на молящихся.

* * *

Семья Лановичей в некоторым смысле была семьёй особенной. Ко всем её членам за исключением разве что Павлушиной крестной, вполне подошли бы слова покойного Плеве, когда тот сказал по поводу какого-то очередного пререкания с радикальным крылом земства: «Если мы пошлём наш проект на заключение местных людей, то можно заранее сказать, какие ответы мы получим: это будут указания на то, что при современном укладе государственной жизни никакие реформы дорожного дела невозможны, что когда переменится государственный строй, сами собой улучшатся и просёлочные дороги».

Всем ещё в этой семье были памятны события 1-го марта 1901 года, когда полиция и войска с поразившей всех жестокостью расправилась с демонстрацией на Казанской площади в Петербурге. Константин Николаевич подписал знаменитый протест на собрании у профессора медицины Лесгафта, и постоянно возвращался к подробностям тех дней:

– Самое подлое, – говорил он всем, и не уставал повторять это и Павлуше, – что всё велось по составленной наперёд программе: в соседних с площадью дворах были поставлены воинские отряды, а позади собора стояли кареты Красного Креста для увоза раненых. Ну что за низость!

После этого в знак протеста он оставил университет и занялся частной практикой. Те земские съезды, которые, едва начавшись, представляли собой уже мало земского, посещаемы им были неукоснительно, и он водил дружбу и с князем Сергеем Трубецким, и с Петрункевичем. Когда, наконец, дадены, или, точнее, вырваны, или, как утверждал Игнатьев, случайно вывалились известные вольности, Константин Николаевич без колебаний примкнул к партии Народной Свободы и даже избирался во вторую Думу.

Екатерина Львовна встретила своего крестника слёзными объятиями, а Константин Николаевич, хотя и был сугубо штатским человеком, попытался выразить свое почтение на военный манер, но вышло это до того нелепо, что он сам первый и засмеялся своему порыву. И этот смех оттаял Павлушу.

– Если говорить кратко, – почти весело сообщил он, – можно сказать так, что вся судебная процедура, допросы свидетелей и сегодняшняя речь прокурора облекается в один простой вопрос: отчего вы живёте, отчего вы не мертвецы?

– Вспомним Гаршина, – ответил на это Константин Николаевич, – его рассказ о том, как покойный Государь Александр II плакал горькими слезами, провожая свои войска на войну, хотя войско двигалось на популярную войну, шло к победам, к неувядаемой славе. Что же бы сделал он после Цусимы, что сказало бы его благородное, полное человеколюбия сердце? Неужели бы он сказал Небогатову: мало, топи ещё две тысячи. Нет, рыдая кровавыми слезами, он первый крикнул бы "довольно"… Небогатов… Что ж, он понесёт кару, если можно обвинять человека за то, что он бессилен перед всемогущим роком.

По своим обширным юридическим связям Лановичи, конечно, были в курсе суда, да и как могло быть иначе, когда добрая половина защитников – присяжных поверенных, их помощников и кандидатов на судебные должности, – была им лично известна.

Речь прокурора вызвала прямо негодование.

– Не знаю уж, какой образ русской матери витал перед глазами господина прокурора, – возмущенно сказала Екатерина Львовна, – когда он произносил свои слова. Я не знаю русских матерей, жаждущих крови и мщения. В моей памяти хранится совсем другой образ матери.

И она с искренним чувством прочла стихотворение Некрасова "Внимая ужасам войны".

При каждой новой жертве боя Мне жаль не друга, не жены, Мне жаль не самого героя… Увы! утешится жена, И друга лучший друг забудет; Но где-то есть душа одна — Она до гроба помнить будет!

Внезапно чей-то детский голос перехватил строфу:

Средь лицемерных ваших дел И всякой пошлости и прозы, Одни я в мире подсмотрел Святые, искренние слез — То слезы бедных матерей! Им не забыть своих детей, Погибших на кровавой ниве…

То была маленькая Лиза. И вышло это до того трогательно, уместно, что истерзанный Павлуша был готов отдать часть своей души этому маленькому существу.

– Вот во имя этих матерей, – вступил Константин Николаевич, – которые скорбят не только о своих погибших детях, но и о тех, которым пришлось пережить все лишения перехода, весь ужас встречи со смертью и весь ужас плена, утверждаю, что не вижу в подсудимых людей опозоренных и преступных, а вижу только людей пострадавших. Если на них есть вина, то вина лежит и на нас всех, запутанных обычаем, традицией и идущих проторенной тропой. Всё, всё, вплоть до братоубийственной смуты вызвано этой ужасной войной. Всё, что от неё идёт, всё, что к ней прикасается – муки, терзания и боль для России.

Как ни хорошо было у Лановичей, однако по самому свойству главы семьи разговор то и дело сворачивал в юридическую сторону, являя собой как бы продолжение процесса, но это и было именно то, чего жаждал Павлуша, так как ни ум его, ни душа не могли успокоиться.

– Мнение Вогака, что адмирал, спустивший флаг, уже не начальник и подчиняться ему не следует, – это юридическая ошибка. Сдача есть акт юридический, и окончательный момент её определяется не спуском флага, а заключением и подписанием договора о сдаче. Помимо того, в силу постановлений Гаагской конференции, если нельзя стрелять по неприятелю, спустившему флаг, то зато нельзя и злоупотреблять парламентерским или чужим национальным флагом. Подняв сигнал о сдаче, вы уже не имели права топить суда. Японцы этого бы не допустили и ваши суда немедленно расстреляли. Капитуляция должна заключаться по всем правилам воинской чести и в точности соблюдаться договорившимися сторонами, потому что момент сдачи – это договор. Если бы опьянённый успехом Того потребовал каких-нибудь унизительных условий сдачи, я уверен, что Небогатов не мог бы их принять и вступил бы в бой.

За ужином много говорили ещё всего разного, сыпали статьями Военно-Морского Устава о Наказаниях, Морского Устава, Уложения о Наказаниях, оспаривая буквально каждое слово прокурора, вспоминали знаменитый поступок императора Александра-Освободителя, который после сдачи Плевны вернул саблю Осман-паше со словами: "От такого героя, как вы, я не принимаю оружия!", и как русские войска при его проезде салютовали ему; поминали даже того флаг-офицера адмирала Нельсона, который был послан с донесением о победе, сдал свой корабль равному по силе французскому кораблю, но продолжил службу в прежней должности, ибо его прославленный начальник считал, что в потере судна можно утешиться, потеря же храброго офицера есть потеря национальная. Однако Павлуша был молчалив. Только один раз подал он усталый голос:

– Да какое уж там геройство. На "Николае" белого флага не могли найти, так простыню вывесили. Такое до смерти не забудешь.

Ночевать он остался у Лановичей. Из головы его всё не шла та странная женщина, которая привиделась ему в суде. Павлуша не мог объяснить причины, но это была первая ночь, когда он уснул спокойно, глубоко и без обычных мучений. И засыпая, мозг его повторял: "то не были бы судимы", и допускал мысль, что это незнакомка из кают-компании Крюковских казарм, чудесным образом умеющая читать мысли, подарила ему этот долгожданный, блаженный сон.

* * *

Обвинение, выдвинутое против Павлуши обвинительным актом, не было поддержано прокурором, как не было поддержано оно в отношении ещё многих других офицеров. Однако же, присяжного поверенного Квашнина-Самарина, представлявшего интересы Павлуши, это решение возмутило. Находя, что отказ прокурора от обвинения его доверителя не равносилен оправдательному приговору, Квашнин-Самарин пожелал говорить в его защиту.

– Господа судьи! Мне выпало говорить двадцать первым, защищая притом того, кого никто не обвиняет. Прокурор отказался от обвинения моего подзащитного, но сделал хуже. Он осудил его. Он бросил ряд позорных упрёков. Пора оставить вредное суеверие, что война родит героев. Война только даёт проявиться стратегическим и тактическим дарованиям. Источник же, питающий героев, берёт начало в настроении окружающий бойцов, в сознании необходимости и правоты своего дела, близости к народу, ради пользы которого проливается кровь. Герой всегда должен чувствовать над собой благословение и молитвы своей родной страны. В настоящей войне негде было зародиться этому чувству.

Сразу за ним выступил присяжный поверенный Адамов.

– Такого процесса, который проходит перед нашими глазами, – заявил он, – Россия не знала. С точки зрения жизни и гуманности адмирал Небогатов, спасший тысячи людей, совершил честный и правдивый поступок, а с точки зрения военной он предан суду. 80 человек офицеров, жертвовавших и готовых жертвовать собой, тоже сидят на скамье подсудимых. Их оправдывает церковь, но обвиняет прокурор. Было время, когда на людей смотрели как на пушечное мясо и не стеснялись приносить их в жертву простому капризу. Но времена изменились. Жертвы приносятся и теперь, но не ради отвлечённой фикции, а ради реальной пользы. Прокурор сказал здесь недавно, что закон один для всех. Это, бесспорно, так. Но я, господа судьи, напротив, призываю вас смотреть на дело, как люди, а не как закон. Закон безмолвен и требует применения жизненной практики к живым людям. Когда я мысленно обращаю внимание на эту войну, то вижу страшную язву в сердце России, благодаря которой пролилось так много крови и золота. Когда я подвожу итоги войны ещё недавней, то мне, как бывшему офицеру, кажется, что ни одна страна ещё не переживала таких ужасов, таких систематических несчастий, как наше отечество: постоянные поражения на море и на суше, разгромы, полное истощение страны, внутренняя война, благодаря которой заливается кровью наша родина, бесчестье, безденежье и при этом полный передел всего заново. Большинство из офицеров, присутствующих здесь – люди молодые. Они шли на войну со светлыми надеждами на будущее. И вот они возвратились разбитые, помятые судьбой, в такое время, когда даже геройство отошло на второй план, когда их соотечественники были заняты своими внутренними междоусобиями, когда в их отечестве проносилась буря и горизонт покрылся тяжёлыми свинцовыми тучами…

Оба защитника пожелали задать вопросы лейтенанту Казнакову, и Павлуше оставалось только удивляться, откуда им известны некоторые подробности похода, на которых они заострили внимание суда.

– Не доходя до Скагена в море кораблю пришлось стать на якорь, – начал Квашнин-Самарин, – но была зыбь и надо было заложить кат. Один из старших, лучших матросов, который долго плавал на "Сенявине", был при всяких обстоятельствах и ходил на якорь, теперь вдруг отказывается и говорит: "Я на якорь не пойду, утонешь".

– Да, это верно, – отвечал изумлённый Павлуша.

– Как вы вышли из этого положения? – подал голос один из судей подполковник Эйкар.

– Я был тогда баковым лейтенантом, взял кат, сам полез на якорь и заложил его.

– Пришлось вам касаться воды?

– Да, при этом я окунулся в воду.

– Не припомните ли, какова была ее температура?

Павлуша помедлил:

– Точно сказать не могу, но думаю, градусов восемь. По Цельзию, – уточнил он.

Удовлетворённый впечатлением, произведённым на суд этим кратким опросом, адвокат перешёл к своей речи:

– Господин прокурор говорил, что по этому делу привлечены многие лица, но позору тут нет: они явились в суд, чтобы снять тень, наброшенную на них обвинением. Это слабое утешение. И мне приходится настаивать на том, чтобы суд признал, что не имеется никаких оснований допустить малейшее подозрение в совершении моего доверителя преступления под влиянием малодушия или страха, тем более, что он был назначен на эскадру по собственному желанию. На суде не могло быть установлено, в чем бы мог быть заявлен активный протест против распоряжений начальства, которые признаются незаконными. Может быть, нужно было стрелять в адмирала, провозгласить себя командующим эскадрой? Для сдачи корабля обвинительная власть требует согласия всех офицеров, а затопить корабль предписывается всякому мичману без спроса кого бы то ни было, против приказа командира и желания офицеров. Мне кажется странной точка зрения прокурора и его требование, чтобы на эскадре Небогатова нашёлся герой, который смог бы зажечь сердца других, в голове которого родился бы гениальный план, и он нашёл бы выход из того положения, в котором находилась эскадра… Здесь часто звучало слово "позор". Но, господа судьи, позор этот шире событий 15 мая и начался он не 14 мая, а гораздо раньше, когда на безмолвии народном, дерзко попирая его права, воцарились те эгоистические принципы, которые как вихрь смели народное благосостояние и расхитили народную славу. В этом и заключается Цусима. Самое существование статьи 354 Морского Устава, допускающей сдачу, для многих кажется неприятным диссонансом. Но увы! Судьба часто собирает над голосами отдельных личностей и целых народов свои грозные тучи, чтобы они очнулись, переоценили свои ценности, и тогда все усилия выбиться из этих трагических, режущих нитей – бесполезны. Судьба остается неумолимой, пока урок не будет доведен до конца. А! Вы легкомысленно и неосторожно затеяли кровавую бойню ради далёких и чуждых вам интересов; вы гордо почивали в сознании своего показного величия и силы; вы совершенно неподготовленные с лёгким чувством пошли на жестокий экзамен, – вы пожнёте только то, что посеяли. Вы залили далёкие нивы русскою кровью, но это не дало вам ни одной победы; вы хотели по трупам идти только вперёд, но вы только пятились назад, и вот позорные ваши этапы: Ляоян, Мукден, Порт-Артур. Наконец последняя уже безумная ставка в конец проигравшегося игрока – Цусима, но и она бита. В довершение, как зловещий эпилог – японский флаг на Небогатовской эскадре. Я чувствую себя обязанным сказать несколько слов по поводу тех уцелевших от Цусимского погрома молодых людей, относительно которых, господа судьи, вам придётся постановить свой приговор. Нам говорят, что русские матери обижены тем, что эти люди не погибли славною смертью. А я скажу, – безумно говорить, что русские женщины, оплакивающие смерть погибших детей своих, недовольны тем, что некоторые из этих детей ещё остались живы. Нет, это счастье, что от Цусимского погрома мы сохранили хотя несколько молодых жизней!

Несколько офицеров, сидевших понуро, вскинули глаза на адвоката. Квашнин-Самарин с удовлетворением поймал эти взгляды, перевел дух и продолжал с ещё большим жаром.

– Бывали сдачи в истории, но никогда они не были так позорны. Причины им были ошибки людей или шалости стихий. Позор этой сдачи в её неминуемой неизбежности. Она была предопределена грехами человеческими. Но позор её падает вовсе не на этих людей – несчастье обманутого и обманываемого народа падает на голову тех, кто посылали людей на подвиг не во имя народного блага, а во имя собственной греховности. Положа руку на сердце можно сказать, что падение нашего флота предрешено было ещё в то время, когда его строили, когда к нему прикасались легкомысленные и, простите, может быть нечистоплотные руки. Мы знаем, что материалы, предназначенные для флота, превращались в царскосельскую дачу. Если бы мы стали сперва исследовать причины и условия, а затем уже определять последствия, дело получило бы иное освещение. Едва ли не в первый раз мы встречаемся с необходимостью достичь реабилитации путем судимости, глубоко затрагивающей честь и достоинство человека ни в чём не повинного. Вся деятельность лейтенанта Казнакова может быть выражена в нескольких словах. Во время решения вопроса о сдаче он находился в носовой станции электродвигателей, а, узнавши о сдаче, протестовал. К нему сбежал матрос и сообщил: "Ваше благородие, мы сдались". Казнаков крикнул: "Ты врёшь" и побежал убедиться в этом. Никаких других поступков он не совершал, и остается непонятным, почему Казнаков предан суду по обвинению в тяжком преступлении – нарушении долга и присяги. Забыли, что этим затронули его честь, что он перенёс страдания в плену, забыли, что судить человека – значит придавить его существо, смутить его душу. А ведь на этих молодых силах, может быть, покоится будущность нашего флота. На основании имевшегося материала господин прокурор мог возбудить вопрос о прекращении преследования в уголовном порядке многих офицеров, и остается пожалеть, что это не было сделано. Не следует ли обвинению обратить свои стрелы против тех государственных лиц, которые просмотрели развитие и рост японского народа и его морских сил? Цусима – позор, но смыть его возможно. Французы после Седана многому научились. Я предложил бы, господа судьи, смотреть на подсудимых офицеров, как на жертв перехода, означающего крушение старого порядка и произвола бюрократии. После Цусимы, господа судьи, на Руси впервые раздался голос свободной жизни…

– Позвольте, господин защитник, – прервал Квашнина председатель суда генерал-лейтенант Бабицын, – здесь политические прения не могут быть допущены.

Павлуша сидел как на иголках. Воспользовавшись этой небольшой заминкой, он попросил слова.

– Господин прокурор не предъявил мне обвинения, но усмотрел противоречие в моих показаниях. По прочтении обвинительного акта, когда был задан вопрос, признаю ли я себя виновным, я ответил, что до сих пор не могу дать себе отчёта. Теперь я вынужден повторить, что, прослушав все следствие в суде, не могу решить по совести, виновен я или нет. Я не знаю. Я предпочитал гибель сдаче и всегда это высказывал. Нужно было драться и гибнуть в неравном бою. Мы не умерли, не затопили судов, значит, мы виноваты. Говорят, мы встретили бы противодействие во всех и в команде. Если бы это и было так, то всё-таки офицеры не исполнили того, что было нужно: они были бы правы, если бы умерли под этим противодействием команде. То, что было 14-го и 15-го, нечто совершенно разное. Четырнадцатого мы не думали о смерти, каждый был занят своей работой, своим делом. Пятнадцатого мы приготовились к смерти ещё до начала боя. Тот, кто говорит, что легко умирать, тому ни разу не приходилось умирать, а это, господа судьи, вещь тяжёлая. Пятнадцатого числа не могло явиться такого аффекта, который был четырнадцатого, и у меня лично, – ведь я могу говорить только о себе, – у меня отсутствовало мужество. Когда мы узнали о своём несчастье, о сигнале о сдаче, то у нас явилось чувство долга и чести, но мужества не было. Слова протеста ничего не значат. Это ничто.

* * *

Ещё с зимы, когда примерно осознал, что происходит, Михаил зарекался участвовать в митингах. Когда протестующие дружно скандировали «Россия без Путина», они являли собой нечто общее, но как только возникал вопрос: с кем же Россия? возникала угроза рукопашной. Теперь он видел ещё лучше, что за теми энергичными людьми, которые каким-то непонятным для большинства образом возглавили движение, нет никакой правды, кроме правды крупного капитала и личных амбиций. Но из солидарности с другими участниками, которые или не подозревали об этом, или, догадываясь о том, в чём уже был уверен Михаил, просто не хотели отдавать площадку, всё-таки шёл. Только командировка избавила его от участия в «Марше миллионов» 6 мая, но то, что произошло там, заставило его отправиться на следующий «Марш», назначенный на 12-е июня.

Перед группой людей, державших "имперки", красовался некий опереточный персонаж в чёрной униформе, стилизованной под форму СС, а тулья его фуражки своим заломом напоминала взлётную полосу авианосца. И, хотя весь наряд был испещрён многочисленными и загадочными нашивками и шевронами, если бы не администрация президента, никто бы не смог отгадать, какую именно организацию представляет его обладатель, зато между словом "русский" и нацизмом образовывалась кратчайшая и наглядная связь. Михаил полюбовался на работу кремлёвских нео-Гапонов, и подумал, что новый Зубатов тоже должен быть доволен.

Почти сразу он столкнулся с Гришей Сабуровым. Тот был в велосипедном шлеме.

– Ну что, – рассмеялся Михаил, – детский сад надел панамки?

– Да ну их, – весело пояснил Гриша, – настучат еще своим дубьём, а она у меня одна.

Они пристроились к образовательной колонне и, вертя головами, медленно шли в конце её. На Рождественском бульваре на балконе одного из домов сидела девушка и курила, держа в руке кофейную чашку. Задумчиво, без определённо выраженных эмоций взирала она на текущую внизу людскую реку. Молодые люди кричали ей что-то, делали игривые знаки, но под тысячами любопытных взглядов она сохраняла поразительную невозмутимость…

С Гришей они не виделись уже около года. Как и предвидел Гриша, материал об узловой больнице так и не вышел. По его словам, несколько раз он по требованию своего начальства переписывал его, трижды его уже ставили в номер, но в самый последний момент снимали. В один прекрасный день Михаил встретил своего приятеля с обходным листом. "Страшно сейчас работу терять, – сказал Михаил. – Время такое". – "Страшно, – охотно и даже весело согласился Гриша. – А когда оно другое?" – "Хорошо ещё, что семьи нет, – сказал Гриша. – Ничего хорошего, конечно, но в данном случае удобно. Стыдно мне, молодому, здоровому, перед этими стариками. Жалко их. Стыдно, что ничего не могу поделать для них. Вот время-то подлое. Как там девяностые называют? Лихие? А у нас сейчас подлые, подлые годы». И хотя Гриша не выглядел ни молодым, ни сильным, а имел вид неимоверно уставшего человека, он, конечно, был моложе тех людей, которых имел в виду. "Да гори оно всё олимпийский огнем", – залихватски заключил Гриша тот разговор. На "марше" встретились много лиц, уже набивших оскомину. Некоторые из них поочерёдно взбирались на трибуну и гневно клеймили власть, но внимать этим камланиям, за которыми не проглядывали никакие дела, стало невмоготу уже не только охранителям, но и аудитории.

– Н-да, – меланхолично произнес Гриша, – узок их круг, страшно далеки они от народа…

Ещё говорили что-то последние ораторы, когда внезапно хлынул страшный ливень. Потоки воды, свиваясь в жгуты, неслись вниз по бульвару и словно смывали демонстрантов к Трубной площади.

Спасаясь от дождя, Михаил с Гришей заскочили в "Il Patio". Здесь жизнь шла, как будто в параллельной реальности, и посетителей абсолютно не интересовало, что происходит за этими стенами в нескольких сотнях метров.

– Наше поколение пошло в навоз, – сказал Гриша, оглядев будничную обстановку заведения и молодые, довольные лица, лучше всяких опросов говорившие в пользу того, что их обладатели не видят причин для социального беспокойства. – Они хотят от нас того, чего сами никогда не сделают. Ведь бойни сегодня не случилось только потому, что так приказали. Ничего не случилось, потому что власть этого не захотела. Всё, сатурналии закончились, – кисло улыбнулся Гриша. – Рабы возвращаются на галеры.

По мере того, как Гриша набирался, красноречие его возрастало:

– Заказ на государственную идеологию формируется кремлёвским пулом экспертов в виде патриотизма по-путински: «давайте забудем всё прежнее и ради любви к Родине и общего блага будем теперь все вместе дружно защищать то, что мы у вас украли». На этой благодатной ниве нового соцзаказа трудится немало одарённых личностей. Вот они Столыпина прямо уже обоготворили, даже Фонд создали. Только Столыпин, помимо двадцати лет покоя, одновременно проводил ещё много полезных реформ, а им до этого дела нет, им двадцать лет покоя, чтоб награбленное никто не отобрал.

Гриша говорил громко, и две девушки, занимавшие столик по соседству, то и дело бросали на приятелей взгляды, в которых читалось недоумение, приправленное беспокойством.

– Путин, при всей своей ничтожности, ужасен тем, что развращает народ. Он делает из нас скотов, и делает это целенаправленно. Он не должен был править нашим народом, но вот правит. Он низвел российскую государственность на уровень бандитских разборок, именно при нём принцип служения чиновников государству был окончательно заменён принципом личной преданности начальству, именно он начал употреблять в публичном пространстве приблатнённый жаргон и сортирный юмор. И на высшем уровне тоже. Удивляюсь, как они это терпят? Когда Николай во дворце набросился на декабриста Норова и велел вязать его верёвками, командир гвардейского корпуса Воинов, видя, что сцена дошла уже до неприличия, не испугался образумить его. "Помилуйте, да ведь здесь не съезжая", – воскликнул он и утащил Норова из кабинета. Когда Павел отставил адмирала Чичагова и приказал адъютантам тут же снять с него мундир и сорвать орден, закричав: "В крепость его!", тот, выходя из кабинета, не постеснялся крикнуть: "Прошу книжку мою с деньгами поберечь! Она осталась в боковом кармане". И ведь ничего же и не было, кроме того, что следовало по закону. Потому что не дерзость здесь видели, а защиту достоинства. Дорожили своей честью. А сейчас-то что? Пахан шутит, а шестёрки угодливо смеются.

Гришу несло. Плечи его подрагивали то ли от сырости, то ли от негодования.

– Ну хорошо, у нас нет аристократии. Пусть так, – возразил он сам себе. – Можно ли что-то поделать при этом условии? Может быть, да. Но и здесь затруднение. Всё-таки для полноценной политической борьбы нужен капитал. А у нас капитал один, источник его происхождения все прекрасно помнят. Так что же это получается: оно протестует против самого себя, оно борется с самим собой?

Гришин голос тонул в музыке, томными волнами плывущей в зал, его голос то и дело покрывали всполохи смеха, и речи его казались совершенно неуместными в этой обстановке покоя и довольства.

– Интеллигенция вон говорит: народ у нас не такой, народ никуда не годится. А что народ? Не умеет он просто взять своё. Ему крохи бросают, а он уже и рад. Ему и довольно. И всё это искренне. Он как дитя. Его надо вести к разуму, к добру всяческому, а его оскотинивают, чтобы легче управлять им было. Праведником может быть человек, но весь народ праведен быть не может. Сам по себе народ не хорош и не дурен. Поводыри его дурны. Убери солнце, и трава расти не будет. Смотреть противно. Россия как государство – от правительства до производства – сейчас одно большое позорище. Вынести эту мысль – очень сложно. У нас в России все преобразования всегда идут сверху. Так было всегда. Ещё раз говорю, сам по себе народ не плох и не хорош. Интеллигенции уже нет, да и не в ней дело, строго говоря. Сейчас антагонизм проходит ведь даже не по линии богатые-бедные, а по линии образованные-необразованные, культурные-некультурные. Ну, вот тебе пример – Александр Второй не был, конечно, интеллигентом, да и Тургенева так нельзя назвать. Но они были культурными людьми. Один написал "Записки охотника", а другой, прочитав их, сказал: "Такой народ не должен оставаться в рабстве". Есть у нас сейчас у власти культурные люди? Тогда у культурных людей, помимо нравственного неприятия рабства, возникло твёрдое понимание, что лучше управлять цивилизованным государством, а сейчас наши правители желают управлять Золотой Ордой. Им так выгодней.

И ещё сказал Гриша:

– Раньше, в прошлые века, да ещё совсем недавно, по меркам истории, человек ощущал себя сотрудником божьим. Мир представлялся этому сотруднику и совершенным, и в то же время – нет. И задачу свою, смысл жизни своей видел он в том, чтобы усовершенствовать то, что оставил Бог на его долю. Теперь не то. Люди словно бы опустили руки, а в России особенно. Может быть, та лучшая часть их душ, которая ещё не отмерла, и осознаёт пагубу, но старается заглушить это сознание всё новыми удовольствиями, тупыми развлечениями. Избегать страданий. Ну, сам посуди: ведь всё у нас не всерьёз. Нет помощи – есть благотворительность. Не добрый, а позитивный. Не творческий, а креативный. Не хороший, а эффективный… А что – прикольно, – сощурился Гриша, как бы любуясь составленными им парами, и тут же сам себя поправил: – Точнее, забавно.

* * *

– Милостивые государи! – говорил с кафедры профессор Сорокин. – Всем нам известно воззрение Гоббса, согласно которому естественное состояние общества есть вражда, bellum omnium contra omnes. С этим взглядом связываются некоторые системы права. В высшей степени любопытно, что идеи, раз зародившись, не исчезают вовсе, а продолжают существовать как бы в скрытом состоянии и при благоприятных обстоятельствах оживают вновь. Спросим себя, что нового сказал Гоббс, если в известном всем платоновском диалоге «Горгий» ученик софистов Калликл рассуждает следующим образом: «Я думаю, – говорит он, – что установляющие законы – слабые люди, которые составляют большинство. Они установляют законы ради себя и своей выгоды и в этих видах они воздают хвалу и произносят порицания. Для устрашения тех, кто более силён и кто может иметь более, и чтобы не дать им преобладания, они говорят, что постыдно и несправедливо иметь более других, и что несправедливость и состоит именно в том, чтобы домогаться преобладания над другими. Сами же они, я думаю, довольствуются равенством, будучи ничтожнее. Поэтому-то по закону считается несправедливым и постыдным иметь более, чем имеет большинство, и это называют совершать несправедливость. Меж тем справедливое по природе в том и состоит, чтобы всё достояние слабейших и худших принадлежало сильнейшим и лучшим».

Весь нравственный мир есть продукт истории и человеческого творчества. "История мать морали", – так звучит крылатая фраза Иеринга. Он не очень доверяет существованию таких эпох в праве, когда юридические понятия выделялись сами собой как готовые результаты непосредственного народного сознания. Под его блестящим пером перед нами проходят картины личной деятельной воли, военного строя, договорных форм, сознательной, рассчитанной деятельности людей как главных факторов развития права. Но он не хочет знать скрытых органических процессов праворазвития. Всё, что в высшем смысле есть в нас, взято из истории и сводится к ней, утверждает другой выдающийся его соотечественник – фон Гарнак, разумеется, прилагая свое суждение только к тому, что оставило в ней результаты и продолжает действовать по сей день.

Начать с того, что полное отрицание задатков нравственности в человеке едва ли способно продвинуть нас в понимании сложной и трудной проблемы возникновения морали и права. Мысль, что нравственность выросла из ничего, на сухой почве эгоистических стремлений, является такой же крайностью, как и утверждение, будто бы человек получил от природы готовые нравственные понятия. Не говорил ли сам Иеринг, что и животным знакомы мотивы сохранения рода, не сводящиеся к самосохранению? И не настаивал ли он в начале своего сочинения на несводимости к эгоизму самоотречения? С другой стороны, принцип общественной пользы, внося видимую простоту в нравственные вопросы, упускал, однако, из виду возможность конфликтов общего блага и требований личности – конфликтов, в которых нравственное чувство наше далеко не всегда становится на сторону общества.

Согласно позднейшим воззрениям Иеринга, право является не столько результатом столкновения различных целей, сколько продуктом соединения их в одну общую цель. Понятие нравственного сводится здесь к понятию целесообразного. Между тем, как ни справедлива была мысль о необходимости сочетания частных сил для произведения общего действия, полное согласие их остается недостижимым. Как известно, Иеринг не успел докончить своего сочинения и издать третий его том, в котором он хотел продолжить анализ этических начал. Быть может, мы нашли бы здесь новые видоизменения его взглядов. В том виде, в каком они доступны нашему изучению, эти взгляды всегда будут оставлять место для сомнений и недоразумений и неизбежно вызывать те упрёки, которые обыкновенно делаются против утилитаризма.

Если Иеринг развил преимущественно взгляд на право как необходимое примирение общественных элементов для их социального общения, то Меркель сосредоточил своё внимание на известной их дисгармонии, которая является естественным последствием индивидуальных различий. Право, по его мнению, есть прежде всего результат перемирия частных сил, и сообразно с этим имеет характер компромисса. Прогресс в области общественной организации не затрагивает этого характера права. Правда, вместо насильственных переворотов он создает новое средство к изменению существующего в виде мирных реформ, но и здесь определяющим моментом остается соотношение силы. На место войны выступает борьба партий, в которой решение склоняется на долю стороны более сильной. За партийной же борьбой вырисовывается призрак гражданской войны, которая может быть вызвана продолжительным игнорированием могущественных факторов. В организованном государстве устроено, конечно, так, чтобы ход вещей не зависел исключительно и безусловно от того или иного соотношения сил. Нейтральные инстанции обнаруживают здесь своё влияние и стремятся исходить из точек зрения, лежащих вне борьбы партий. Однако о полном отрицании партийных сил не может идти речи, и коренные реформы всегда будут совершаться в духе более могущественных партийных движений.

Но если право никогда не может освободиться от союза с силой, то заслуживает ли оно того уважения, с каким мы относимся к его предписаниям? Как приходит оно в связь с нравственностью, в которую мы постоянно его ставим? Ответ Меркеля на эти вопросы чрезвычайно характерен: право уже само по себе помимо нравственной квалификации обладает присущим ему значением. Из этой мысли вытекает следующая, а именно, что любой юридический порядок имеет значение мирного договора, независимо от того, в какой форме он осуществляется. Такова главнейшая функция права. Оно может, конечно, обнаруживать принадлежащее ему чувство нейтральности и отдавать преимущество качеству силы над её количеством, сообщая перевес более слабому, но лучшему делу. Но это преимущество всегда будет искусственным, потому что предпочтение, неизбежно оказываемое правом силе, имеет за себя и некоторые нравственные основания. Уважение, с которым мы относимся к проявлениям выдающейся силы, стоит в связи со значением её в борьбе за существование, с её способностью удовлетворять потребностям масс в руководстве. Далее, в борьбе народов и партий более сильная сторона не случайно оказывается лучшей морально. Большая сила указывает или на более существенные интересы, которые способствуют развитию большей энергии, или на интересы большего числа лиц, – моменты важные и с точки зрения распределительной справедливости. Затем успешно действующая сила свидетельствует уже этим о присутствии в ней нравственных качеств. Никогда народы не совершали великих подвигов без духа преданности, самоограничения и подчинения со стороны граждан, без воодушевления их в пользу общего дела, без нравственного мужества. Наконец, если перевес моральной силы составляет в борьбе условие успеха, то с другой стороны исход борьбы имеет влияние на развитие этой силы.

Иначе, в государстве, как и в природе, сила создает право. Разум человека устанавливает правила общежития согласно требованиям времени. Кто победил, тот и прав, потому что он, стало быть, угадал требования своих современников.

Справедливость и право, продолжает уже Меркель, которые совершенно игнорировали бы значение силы, оказывали бы этим вредное влияние на развитие моральной энергии в обществе. Ибо развитие это совершается при напряжении всех, в том числе и нравственных сил, при обнаружении их не только в качественно хороших, но и в количественно могущественных проявлениях. Таким образом, зависимость права от победоносной силы знаменует собой не пожертвование лучшего дела, то есть дела более благородных сил, а напротив, его усиление.

Стоит ли говорить, что вся эта историко-общественная теория оставляет место для серьёзных сомнений. Прежде всего, несомненно, что сила могущественных партий всегда влияла на законодательство, и нравственному требованию, которое имеет за собой лишь слабое меньшинство, не легко добиться признания. Однако это положение далеко не имеет безусловного характера. Справедливость есть сама по себе сила, и торжество её на земле зависит не от одного сосредоточения власти в руках нейтральных инстанций, как думает, по-видимому, Меркель, но и от присущей ей способности овладевать сердцами людей и пробивать себе дорогу, несмотря на препятствия. Поэтому она имеет свойство усиливать факторы, с ней соединяющиеся. Перед сознанием справедливости государственных реформ, предпринимаемых в пользу слабых, должны бывают иногда склоняться и могущественные партии. Из этого сознания государственная власть, равно как и заинтересованные стороны, могут черпать сильнейшие стимулы при осуществлении своих планов. За примерами далеко ходить не надо – освобождение крестьян, свершившееся почти на наших глазах вопреки всем известной могущественной партии, ярче всего иллюстрирует высказанные только что соображения. Точно так же не можем мы согласиться с утверждением Меркеля, будто бы зависимость права от победоносной силы знаменует собой укрепление дела победоносных сил. Побеждают и гунны, и авары, и монголы, и орды Тамерлана. Энергия в борьбе и торжество над противником могут оказаться и на стороне неправого дела. Эгоистические интересы возбуждают энергию не менее, чем благородные стремления. И в иных случаях зависимость права от победоносной силы может действительно оказаться пожертвованием лучшего дела. В этих рассуждениях Меркель, по-видимому, выступает наследником Иеринга, который считал результаты развития, достигнутые человечеством, настолько неизбежными, что если бы, по его словам, история возобновлялась сотню и тысячу раз, люди всегда приходили бы к тому же пункту, на котором мы находим их теперь. Ещё Спиноза говорил, что человек не свободен, так как он может делать только то, что необходимо вытекает из его природы. Но следует ли из этого, что из природы человека необходимо вытекает только зло? То вечное и бесконечное существо, которое мы называем Богом, или природой, действует по такой же необходимости, по какой оно существует.

Новейшая философская мысль поддерживает подобные взгляды. В последнее время, утверждает, например, Паульсен, эволюционная философия приходит к такому воззрению: известный жизненный тип и его проявление в деятельности есть фактически цель всякой жизни и всякого стремления.

Нетрудно видеть, что подобные взгляды в значительной степени, а, пожалуй, и полностью отрицают в человеке свободу воли.

Пухта говорит в своей "Энциклопедии права", что эти попытки пользуются известной популярностью у тех, которые привыкли ставить разум выше всех других человеческих сил, довольствуясь в одном лишь этом видеть себя выше животных и не желая стать на ступень, ведущую к более высоким сферам. И так действительно случилось, что отождествляли доброе с разумным, неразумное со злом и усматривали в разуме принцип свободы, не обращая внимание на лежащее в этом утверждении противоречие. Если зло есть неразумное, то свобода, носящая в себе возможность злого, не может быть выведена из разума, исключающего понятие зла, точно так же и наоборот: согласно требованию разума доброе должно бы было совершаться необходимо. Требование же, чтобы доброе совершалось посредством свободы, не исключающей возможности злого, противоречит разуму. Разум не есть принцип свободы, а, напротив, элемент, противоположный свободе, и таковым являлся искони, ибо свобода без морали невозможна.

Разумно только необходимое; поэтому философия, имеющая в виду только "постижение разумного", как определяет естественное право Гегель, неминуемо должна отречься от постижения свободы. И если она для спасения своей универсальности всё действительное включает в круг разумного, подразумевая, что всё, что разумно, то действительно, и что действительно, то разумно, то есть необходимо, то она лишает нас свободы, которую этим самым признаёт недействительной. Философы, выводящие право из разума, находятся вне своего предмета. Они или вовсе не доходят до понятия права, или доходят, делая скачки. Аксиденция ни в коей мере не может претендовать на звание основополагающего закона истории. В истории есть неизбежное, а есть только возможное, и история права в особенности способна служить тому доказательством.

* * *

Михаил отправился в Ягодное в первых числах июля. Он специально выехал в воскресенье, чтобы не споткнуться о выходные, и одолел дорогу в семь часов, что считалось результатом средним. Ещё с Нового года, когда искал ложку, а может быть, с самого того момента, когда они с Людкой неожиданно встретились в отделе кадастровой палаты, образ её запечатлелся и всё более властно располагался в его душе. Однажды им овладело неистребимое желание позвонить ей. Во время встречи в Сараях они не обменялись телефонами, но номер можно было узнать. «Но зачем, – спрашивал он себя. – Для чего? В самом деле. Что я ей скажу? Как это всё будет странно, нелепо выглядеть». В памяти его она оставалась девочкой, подружкой детства, но вот он встретил женщину, и непредвиденным образом она взволновала его, и зов плоти, владевший им, угрожал осквернить самые чистые воспоминания жизни. "Мало ли женщин я знал? – старался унять он свою страсть этим вопросом, взывающим к разуму, но, дивясь себе, глядя на себя словно бы со стороны, всё-таки отправился к Марье Николаевне.

– Людмила-то не приезжала? – осторожно, между прочим, спросил он.

– Приедет, – заверила Марья Николаевна, ничего не почуяв. – Звонила она Тоне, сказала, что приедет. Она своих-то ребят отправила в Анапу, в детский лагерь. Двое у неё – мальчик старший и девочка ещё… А вот ты видишь, – добавила она, помолчав, – в социальной службе она работает. Как же это называется? Я и не знаю. – И, отчаявшись вспомнить точное название учреждения, вздохнула в досаде.

– Это в Рязани? – спросил Михаил, хотя уже прекрасно об этом знал.

– Там, там, – кивала головой Марья Николаевна и тут же мысль её перескакивала на другое. – По телевизору-то что говорят, – приговаривала она. – Америке нас хотят продать. Говорят, грузины эти всё устроили.

– Точно грузины, не армяне? – уточнил Михаил, придав своему голосу как можно больше равнодушия.

– Грузины, – уверенно сказала Марья Николаевна, ничуть не удивившись, что столичный житель не знает таких простых истин. – По телевизору сказали, они-то знают…

В роскошестве зелени, которой владел буйный ветер, в нежном дурмане цветущих полевых цветов, в терпком запахе трав, ничего не знавших о грузинах, такой разговор казался настолько неуместным, что напоминал комбайн на огороде.

Михаил слушал Марью Николаевну, и всё беспокойное бремя той смеси чувств и мыслей, владевшей им до приезда в деревню, к его радости отпадало как струпья. Здесь все политические московские страсти истаивали, точно туман: равнодушно шумела под ветром листва, лениво гребли куры, и жизнь, чуждая суеты, как будто противница самой мысли, именно текла в тех же пределах, в каких она свершала своё движение и сто, и двести, и триста лет назад, как текла Пара в поросших ольхой и осокорем берегах. Взгляд его умиротворённо блуждал в полях, поднимался к молочно-белому вспенившемуся облаку и снова возвращался к старому клёну, однобокая крона которого была похожа на это вспенившееся облако. Плотные листья побегов молодого тополя ударялись друг о друга, словно аплодировали ветру. Какая-то незнакомая женщина в красном платке, снисходительно прижав подбородок к шее, разговаривала с грязной белой козой, привязанной к столбику, но было далеко и слова её относил ветер. Пенились листья ракит, хотелось завалиться в траву и просто жить, бездумно скользить глазами за перемещениями солнечных пятен и ни о чем не заботиться, ведь всё в ней уже определено: время жить и время умирать, время сбрасывать листья и время возрождаться, и не было в этом мире, наполненном мягким шумом, места только двум вещам: страху и отчаянию, потому что не слышалось в этом пенном шуме ни роптания, ни обречённости.

"Какое мне дело до всего этого, – блаженно думал Михаил, – когда так прекрасна жизнь, вот она накатывает волна за волной".

* * *

Михаил лёг рано, но сон, потревоженный воспоминаниями, бродил вокруг да около.

Лёжа в темноте, он вспоминал своё студенчество, с каким чувством в половине второго ночи сходил он с пензенского поезда, пересекал лесозащитную посадку, за которой распахивались поля, гадая, что посеяно на них в этом году: гречиха, овёс или рожь. Одинокая ракита, затерявшаяся в поле, служила ему ориентиром, где-то за спиной внезапно возникал фиолетовый мазок месяца, душистые травы кружили голову и остывающая земля обдавала накопленным за день теплом. Он входил в тёмный двор, – берёзовая ветка, нависающая над тропинкой, касалась его лица, – снимал рюкзак и, прежде чем постучать в окно, некоторое время стоял, покорно подставляя комарам вспотевшую спину.

Дни проходили в обычных сельских заботах, а ближе к вечеру Ольга Панкратовна выходила на огород, а Михаил двумя вёдрами таскал из речки зеленоватую воду. Покончив с делами, они часто сидели на крыльце, привалившись спинами к доскам стены, и, глядя на блекнущее небо, беседовали о разном. Бабушка его, как и старик Чибисов, обычно скупилась на воспоминания, как будто они сговорились держать отвоёванный ими мир под замком, но в такие блаженные минуты иногда изменяла этому правилу, и осторожно приоткрывала прошлое, как будто снимала бинты с подсохших ран.

Ольга Панкратовна рассказывала про своего деда, который был церковным старостой и умер за год до колхоза, про свою мать, которую похоронила в шестьдесят восьмом году и про отца, уцелевшего в Великой войне и сгинувшего уже в той, которую повёл против Советской власти бывший прапорщик Антонов…

Михаил знал, что Ольга Панкратовна четыре года училась в Ягодновской школе, оттуда перешла в среднюю Муравлянскую и получила аттестат в тридцать третьем году, когда голод ухватил деревню своей костлявой перстью. Ольга Панкратовна решила ехать в Ленинград учиться на врача, но по разным обстоятельствам поступила в институт только перед самой войной.

Она говорила неторопливо, делая паузы между фразами, как будто отдыхала, устремив взгляд прямо перед собой.

– Зимнюю сессию сдала, да какая уж тут учёба – пошли с подругой в госпиталь работать. А сил-то и не стало, хоть и молодые были. По сто пятьдесят граммов хлеба получали. Да это и не хлеб, – махнула она рукой. – Мама беспокоилась, что долго нет писем, ну и сама написала. Вызывает меня декан: "Почему не пишешь матери?" А я отвечаю: "Забыла не только домашний адрес, но даже имена родителей и название области, где родилась".

Проговорив всё это, Ольга Панкратовна повернула лицо к внуку и засмеялась так добродушно, как будто припомнила что-то донельзя забавное.

Как-то в конце марта она заступила на смену, но в тёплом помещении силы окончательно покинули её, и она потеряла сознание. В этот же день по "Дороге жизни" её вывезли на "большую землю", на родину, в Рязанскую область.

– Мама молоком отпоила. Потихоньку стала я вставать, выходить стала. Весна – хоть и война, а хорошо! Смотрю – в усадьбе эвакогоспиталь. В мае я уже окрепла и попросилась туда. Сначала оформили как вольнонаёмную, в хирургическом отделении операционной сестрой. Небольшой был госпиталь – коек на пятьдесят. Да ведь там, – она кивнула на усадьбу, – больше-то и не разместить. Сколько лет я здесь жила, а в это здание тогда первый раз попала. Интересно было посмотреть, как помещики жили. Эшелоны с ранеными останавливались на Муравлянском разъезде, а оттуда их мальчики на подводах привозили. В декабре сорок второго приказ: эвакогоспиталю прибыть в распоряжение 19-й армии. С этим эвакогоспиталем много молодёжи выехало из Ягодного и из Соловьёвки. Когда попали на фронт, приказом по фронту провели нас добровольцами.

Однажды Михаил с бабушкой подошли к усадьбе. Ольга Панкратовна долго молча оглядывала обезображенные внутренности, что-то припоминала, сама себя опровергала, называла имена персонала – главного врача Мусатову, сестёр Валю, Лиду, Сусанну и Нину.

Здесь она рассказала про остров Рюген – ровно очерченный кусок суши в Балтийском море, где девятнадцатая армия закончила ту войну, и даже, к удивлению Михаила, припомнила, что когда-то в средние века это был последний кусок земли, который отдали германцам западные славяне.

Демобилизовали её в сентябре сорок пятого. Она продолжила учебу в 1-м Московском медицинском институте имени Сеченова. Скоро она вышла замуж за известного хирурга, которого знала по фронту – много старше её по возрасту. Деда своего Михаил почти не помнил. Он умер почти сразу после его рождения – прямо на своём рабочем месте в госпитале Бурденко.

* * *

В пятницу утром Михаил прибыл за справкой, но вместо справки получил лишь заверенную копию свидетельства.

– Ну, вот смотрите сами, – пояснил архивариус, – «Антонина» зачёркнуто, «Ирина» надписано, да ещё и карандашом.

– Ну, это просто перепутали, – сказал Михаил. – Подпись и печать ведь есть.

– Теперь здесь, – не вникая в его слова, продолжил архивариус, – сколько тут соток?

Действительно, в графе "Вид пользования землёй" несколько цифр были исправлены, так что было непонятно, идёт ли речь о тридцати пяти или о восьмидесяти пяти сотках.

– Это не документ у вас, – заключил архивариус, – а непонятно что. Во всяком случае, я справку дать не могу.

– Но ведь тут написано, – пробовал возражать Михаил, – что это свидетельство является временным документом и действует до выдачи государственного акта на право собственности на землю, или бессрочного пользования. Вот пусть в акте и напишут всё правильно.

– Я на себя ответственность брать не буду, – буркнул архивариус. – Я вам копию сделал, заверил её, а они дальше там решат.

С копией Михаил вернулся в сельсовет, как по старинке называли тут администрацию, где ему всё-таки сделали выписку из похозяйственной книги, и с выпиской он опять поехал в Сараи, в кадастровый отдел.

Бумаги у него принимала та девушка, которую он помнил с прошлого июня. Она повертела в руках принесённые Михаилом документы, копию, покачав головой, отдала ему обратно, а выписку из похозяйственной книги оставила. Заявления писать не пришлось, потому что готовую форму она сразу распечатала, и оставалось только расписаться в двух местах. Видимо, процедура написания заявления оказалась не под силу многим старикам, приезжавшим сюда, и тогда решили это дело упростить.

– А Лариса Алексеевна… – только заикнулся он, как девушка, припечатывая его заявление, сказала:

– Лариса Алексеевна в Ряжск уехала с отчётом. Вот, пожалуйста, здесь имя и инициалы полностью. Вот номер вашего заявления, – указала она на набор цифр, располагавшихся в верхнем левом углу листа, – а вот здесь я вам запишу телефон. Должно быть готово к первому августа, но всякое бывает, вы ведь не рядом живёте, так позвоните сперва, чтоб зря не ездить.

После свидания с архивариусом Михаил был искренне тронут таким внимательным к себе отношением. В соседнем здании в кафетерии он купил шоколадку, вернулся и положил девушке на стол.

– Ну, что вы, – покраснела девушка, но покраснела как-то удовлетворённо. Видимо, она тоже была тронута.

– А скажите, краеведческий музей есть в Сараях?

– Краеведческий музей? Нет, краеведческого музея у нас нет.

– С кем же поговорить? – растерянно сказал Михаил.

– Знаете что, – предложила кадастровая девушка после небольшого раздумья, – живёт тут у нас учитель бывший, он на пенсии уже, вот он занимался всякими исследованиями. Даже книга выходила у него про наш район.

Она куда-то позвонила, узнала адрес, потом записала его на квадратном канцелярском листке.

– Вот, пожалуйста, – протянула она листок, и, поблагодарив, Михаил отправился на поиски учителя.

* * *

Дом краеведа Михаил отыскал без труда. Заслуженный учитель жил, как и следовало ожидать, более чем скромно. Дом его выделялся из соседских домов лишь тем, что был свободен от каких бы то ни было строительных новшеств в виде сайдинга или металлочерепицы, и представлял собой обыкновенный пятистенок, обшитый широкой, крашенной в жёлтую краску, доской и крытый шифером. Несколько ухоженных яблонь украшали двор, да вдоль забора топорщились кусты крыжовника. Около одного из них возилась худенькая фигурка.

– Николай Трофимович? – окликнул Михаил через забор.

– Он самый, – дружелюбно отозвался старик, но серые глаза его как будто не улыбались и пристально вглядывались в гостя. На нём была надета клетчатая байковая рубашка, на груди болтались очки, дужки которых были обмотаны синей изоляционной лентой. В руке он держал секатор.

– Да смотрю вот, – оговорился старик, видимо, почувствовав, что молчание его затянулось, – может, кто из учеников моих, а я-то и не признаю.

– Да нет, – сказал Михаил, – я не здешний. Видите ли, – пояснил он цель своего визита, – мне сказали, что вы краевед, занимаетесь местной историей. Вот я и хотел бы поговорить об этом. Не могли бы вы уделить мне несколько минут?

– Ну что ж, – спохватился Николай Трофимович, – конечно, конечно, заходите, заходите.

С этими словами он положил секатор на скамеечку и распахнул перед своим гостем калитку. Они зашли в дом и очутились в солнечной веранде.

– Усадьбу я эту знаю, – сказал задумчиво Николай Трофимович, выслушав Михаила, – бывал там. Там на моей памяти колхозная контора была. Да, усадьба… Но вот кто владел ею?.. Что-то такое мне попадалось. – И он замер на середине комнаты, почесывая кончик носа указательным пальцем. – Казнаков. Да, именно.

– Кто же он такой? – спросил Михаил.

– Состоял гласным уездного земства, – ответил Николай Трофимович.

– А откуда это известно?

– Ну, во-первых, сохранились журналы Сапожковского уездного земства. Мне приходилось их держать в руках – там эта фамилия часто встречается. Вот только имя-отчество его не знаю.

– Так значит, этот… Казаков? – Михаил не сразу удержал в памяти фамилию.

– Казнаков, – поправил Николай Трофимович.

– Казнаков, – повторил Михаил, – был владельцем этой усадьбы?

– Да, получается так. Последним владельцем.

– Понятно, – сказал Михаил. – А предки его кто были?

Но на это Николай Трофимович только развёл руками.

– Вот здесь ничего не могу сказать, – и непритворная профессиональная досада изобразилась на его лице. – Сам бы хотел это знать. А как узнаешь? От архивов мы здесь далеко, у нас и музея-то нет. Сараи – это же село, просто большое село. Как было, так и осталось. Даром что районный центр. Вот знаю, что был тут помещик по фамилии Барышников, а чем он знаменит? Ничего не знаю. Вы бы, если есть у вас возможность, в Сапожок съездили. Там есть краеведческий музей. Да и мы-то, Сараи, в смысле, до революции к Сапожковскому уезду принадлежали, и ваша Соловьёвка тоже. Может, они там что и знают. А я сожалею, но ничем помочь не могу. А Сапожковский музей уникальный в своём роде. Был тут у нас доктор такой, Шахов Гаврила Петрович, он и по земству много делал, и собирался музей открыть. Не могу сказать, отчего это до революции не получилось, но в двадцатом году музей он открыл. И какой был музей! Как сочувствующий эсерам был преследован, но не то чтобы очень. Вся Россия тогда была за эсеров, – заметил Николай Трофимович. – Ну, да теперь это хорошо известно. У музея было тогда два здания. А зимой сорок первого одно из них сгорело. Глухой сторож там работал, ну вот вроде бы он с печкой что-то намудрил. Но, в общем, дело-то тёмное. До фронта уже было рукой подать. В соседнем районе – в Кораблино, уже и разведка немецкая побывала, уже и бомбёжка была слышна. За немцами наши войска шли через Сапожок. Они-то и были всего несколько дней, но все пригороды, все дома почти были ими заняты. Войска туда, а им навстречу беженцы – прямо по целине. В музей, кажется, не расквартировывали никого, а, вполне вероятно, что и было что-то такое. Ведь даже школы все до одной воинскими частями были заняты, морозы стояли страшные, парты жгли. Там и прекрасная библиотека купца Алянчикова сгорела, и множество других документов, семейных летописцев так называемых, родословцев, и архив музейный…

Николай Трофимович, немного нахмурившись, поглядел в окно, потом с улыбкой повернулся к гостю.

– Откуда у вас интерес этот?

И Михаил рассказал и про ложку, и про каменный герб на заброшенном доме на побережье Которского залива.

– Да, действительно интересно, – согласился Николай Трофимович.

* * *

Михаил довольно смутно понимал, что такое земство.

– Да очень просто, – объяснил Николай Трофимович. – Земство – это органы местного самоуправления. Круг деятельности дореформенного земства ограничивался отправлением повинностей. Дорожная, подводная, постойная, то есть квартирная, и этапная. Ну, а в числе необязательных медицина, образование, забота о дорогах, то есть именно то, что и прославило земство после реформы.

Михаил вспомнил Гнилой мост и приятеля своего Николая Афанасьевича.

– Почему бы и сейчас не сделать так? – спросил он.

– Что, не возродить земство? – переспросил учитель. Он загадочно улыбнулся и подвинулся на стуле.

– Сейчас никто этого не позволит. Ведь из земства выросла конституция. Видите, – пояснил он, – тогда были классы, или общественные группы, называйте как хотите, на которых всё это держалось и которые всю эту работу тянули, и тянули её не за страх, а за совесть, по внутреннему побуждению. И часто это делалось прямо вопреки воле населения. Ну, не хотело крестьянство своих детей учить. Рабочие руки им были важнее. Земство поэтому и убеждало, и прямо-таки насильно вводило в деревне образование. А сейчас такого класса людей нет. Образованные люди на селе больше не живут, землей не владеют. Некому взять на себя.

– А учителя, врачи?

– Врачи и учителя сами зависели от земства, они были наёмные работники земства, были, словом, порождением его и ничего не решали. У них своих прямых обязанностей было довольно. Это так называемый "третий элемент". Так это тогда называли. Первый – это администрация, второй – гласные и члены земских управ, а третий это и есть врачи, учителя, статистики, ветеринары и так дальше. Но вот эти-то обязанности часто принимают за сам принцип.

По лицу своего гостя Николай Трофимович видел, что ясно ему далеко не всё.

– Ну, вот смотрите, – добавил он, – 1 января 1864 года, почти сразу после освобождения крестьян, было дано положение об органах местного самоуправления. Это огромная заслуга императора Александра, но это и заслуга тех людей, которые до того боролись за отмену крепостного права, заслуга декабристов и, ещё шире, заслуга общественного мнения. Да, конечно, та власть с подозрением смотрела на земство, как могла, ограничивала его деятельность и пуще всего следила, чтобы земство не лезло в политику. Но желание значительной части дворянства было именно вести земскую деятельность. Идея конституции была выношена земством. Говорили об увенчании здания. Понимаете, царю приходилось считаться с дворянами. Сегодня он, дворянин, работает по земству, а завтра вступает в службу, и уже он чиновник, царедворец, конногвардеец, и наоборот, выходит из службы, удаляется к себе в имение и неизбежно сталкивается с земством. А сейчас власть ни с кем не считается, это во-первых, а во-вторых, повторяю, состоятельные люди у нас не живут, а те, что живут, это скорее кулаки по психологии. Им вообще ничего не нужно. Потребности их известны. Само собою при настоящих условиях местное самоуправление не возникнет. Видели же, наверное, как президент ехал на инаугурацию по пустой Москве? Зачем же такой власти самоуправление? Нет, оно опасно ей.

– Что делать-то? – спросил Михаил не столько хозяина, сколько самого себя.

– Пока живём, – развёл руками Николай Трофимович. – Сейчас время такое, что надо сохранить традицию. Вот люди на митинги ходят. Ходить-то, может быть, и надо, напоминать о себе… Мы люди маленькие, незаметные, от нас действительно мало что зависит. Но вот сохранить традицию, знания, чтобы следующим поколениям передать – вот наша первая задача. А усадеб в нашей округе было очень много, плотность просто невероятная, а что сохранилось? В Васильевке около Ряжска усадьба генерала Смельского, военного врача, – это километров семьдесят отсюда, да в Новотомникове, где конный завод был. Но это уже в Тамбовской области. Да и расстояние такое же, если по прямой, а по прямой и дороги-то нет нормальной, а если через Шацк, то уж подальше, кругаля даёшь. Делают там вроде что-то, не знаю. Давно не был.

– Да ездил я там, – сказал Михаил, вспомнив свой бросок из Моршанска, – дороженька-то там действительно муромская.

Меж тем Николаем Трофимовичем овладела какая-то неотвязная мысль, что ясно читалось на его сосредоточенном лице.

– А вот я вам что покажу, – воскликнул наконец он и с этими словами полез куда-то в книжный шкаф. Из его недр он извлек старую канцелярскую папку, завязанную приклеенными зелёными веревочками, и, криво нацепив на нос свои очки, стал бережно перебирать её содержимое.

– Ну вот, – удовлетворенно сказал он. – Вот это почитайте.

Пожелтевшая столетняя бумага была ломкая, как засушенные для гербария кленовые листы.

– Это адрес на имя Николая Второго от Рязанского губернского земского собрания от 1894 года, – ответил Николай Трофимович на вопросительный взгляд Михаила.

"В.И.В! Рязанское губернское собрание имеет счастье приветствовать воцарение и бракосочетание Ваше, Государь.

В начале новаго царствования, всеми гражданам, сознательно относящимся к наличным условиям жизни, естественно надеяться на перемены и улучшения этих условий. Но такие надежды едва-ли когда-нибудь так радостно волновали русское общество, как теперь, в первые месяцы царствования Вашего Величества, Милостивыя, знаменательныя слова ваших манифестов, что Вы, Государь, в заботах и счастьи Ваших верноподданных, будете опираться на всех людей земли Русской, что Вы поставляете правосудие основою народного благоденствия, – слова эти произвели действие свежаго, живительнаго ветра в тяжелой атмосфере нашей общественной жизни.

В радостном ожидании великих реформ Вашего Величества, исторически вызываемых позднейшею жизнью нашего отечества, мы берем на себя смелость заявить Вам, Государь, о важнейших нуждах наших, давно уже наболевших в нашем общественном организме, без удовлетворения которых, по нашему глубокому убеждению, невозможно дальнейшее развитие и благоденствие нашего общества и народа.

Тридцатилетний опыт наших земских учреждений убедил нас в том, что деятельность эта тогда только может быть плодотворна, и нужды народныя, ввереныя державною волей заботам земства, тогда только могут быть удовлетворяемы, когда прежде всего Положение о земских учреждениях 1 января 1864 года будет возстановлено всецело, с некоторыми добавлениями, вызываемыми указаниями опыта.

В ряду их на первом месте могут быть поставлены мероприятия, клонящиеся к тому, чтобы земский бессословный строй был распространен на волостное и сельское управления, чтобы право участия в земских собраниях было расширено и распределено на все местности уездов, чтобы для обсуждения выдающихся местных нужд, касающихся населения нескольких губерний, были допущены совещания земских представителей этих губерний, и чтобы в делах, касающихся наиболее важных народных нужд, было разрешено земским собраниям через их уполномоченных непосредственное предстательство перед Вашим Императорским Величеством.

Но для того, чтобы постановления земских собраний и деятельность их исполнительных органов могли благотворно отражаться на жизни населения, безусловно необходимо строго оградить эти учреждения законом от административного произвола. Для этого и земство, и все общество крайне нуждаются в полном возстановлении судебных уставов 20-го ноября 1864 года, с подчинением всех без исключения правонарушений только одному суду и с возвращением выборных мировых судей. Для того-же, чтобы личность и деятельность всех верноподданных Вашего Императорского Величества были гарантированы от самовластья, не оправдываемого законом, необходимо установить, что всякий административный чиновник за свои незаконныя действия, независимо от согласия его начальства, подлежал преданию суду по определению прокурорского надзора.

Печать наша, которая должна быть и для правительства, и для общественных учреждений могущественным орудием в борьбе со злом и неправдой, в выяснении и удовлетворении многочисленных нужд нашего отечества, в настоящее время до крайности стеснена. Только свободная печать может раскрывать истинное положение дел в стране. Только она может освещать все темныя стороны жизни, где стремятся укрыться беззакония, боящиеся этого света. Как для нормального развития всего живого необходимы свет и воздух, так для нормального развития нашей общественной жизни необходимо свободное слово. Поэтому представляется существенно важным восстановление закона о печати 6-го апреля 1865 года и освобождение провинциальных изданий от предварительной цензуры.

Ещё об одной тягостной стороне современной нашей жизни мы осмеливаемся заявить Вашему Императорскому Величеству. В последнее время наша учащаяся молодежь в своих протестах против административнаго произвола увлекалась иногда до гражданских преступлений. Учреждения, призванные к охране охранению государственного порядка, преследуя такие движения молодежи, выразили в этом чрезмерную жестокость, – и теперь множество братьев, сыновей и дочерей наших томятся в ссылках и заключении, а другие лишены права занимать какие-либо должности.

Мы всегда с негодованием относились к крайним увлечениям молодежи, особенно к таким, которые доходили до преступных насилий. Но мы уверены, что между изгнанною теперь из общества молодежью действительных преступников немного. Остальные могут сделаться весьма полезными труженниками на разных поприщах деятельности и забыть свои крайние стремления. Если с высоты престола будет произнесено милостивое слово прощения заблудшим детям нашим, – это слово для обращения их на истинный путь будет несомненно действительнее всяких наказаний и ссылок.

Простите, Государь, наши смелыя заявления. Мы решились сделать их в глубокой уверенности, что выражаем самыя насущныя нужды нашего отечества, что наши заявления могут быть разделены всеми мыслящими людьми, что только при удовлетворении этих нужд возможно правильное дальнейшее развитие нашей жизни и что при милостивом отношении к нашему скромному ходатайству, имя Ваше, Государь, будет произноситься с глубокой благодарностью и благословением на всем пространстве обширной России".

– Слушайте, – даже как-то несколько восхищённо произнес Михаил, возвращая документ хозяину, – ведь это прямо про наши дни написано. Только слово "Государь" заменить на слово президент.

– То-то и оно, – Николай Трофимович умудрился и вздохнуть, и одновременно улыбнуться.

* * *

Засиделись, и Николай Трофимович оставил Михаила обедать. Понемногу завязался совершенно уже другой разговор: о земле, об обязательной оценке домов и строений.

– Ну вот, – сказал Михаил, – двадцать тысяч за три доски. Они, что ли, эти дома строили? Деды наши строили, когда с войны вернулись. Или мост вон у нас над Гнилым. Три года какие-то двести тысяч не могут выделить. Это же смешно.

– Да, это уже вообще ни в какие ворота не лезет, – согласился Николай Трофимович. – И вот старики, которые построили свои дома своими руками, по шестьдесят километров иногда брёвна возили, вынуждены оплачивать их по огромной для них стоимости. И ведь каждую доску трухлявую описывают! Ей цена-то – рубль, а они на тысячи считают. А не оценишь – не продашь, не завещаешь, ничего… Многие старухи остались одни, потому что их мужья-фронтовики, которые и строили эти дома, умерли уже давно. Да ещё в договоре написано, что оценщику обязаны предоставить автотранспорт, а если его нет, то оплатить такси. Пятьсот рублей туда да пятьсот обратно. Очередная унизительная процедура. Спору нет – налоги собирать надо. А знаете вы, что такое здесь пятьсот рублей? Но, думаете, они поступят в местный бюджет? Нет, их область заберёт, а у области федерация. А у федерации – государственные воры. А наши так называемые главы администраций будут пороги обивать, копейки клянчить. И это они не стесняются величать самоуправлением.

Михаил только вздохнул.

– Почему же так? – спросил он.

– Милый мой человек, – тоже вздохнул Николай Трофимович. – У нас ведь самый главный враг – сосед. Свой своего так закатает, что и немца на нас никакого не надо. Мой отец до войны председателем сельсовета был – как раз коллективизация началась. Отец-то, конечно, своих жалел, считался мягкотелым. А был парторг Рахманин такой, так он отцу-то говорит: "Если так работать будешь, на Колыму поедешь. Ты жми, чтобы сок потёк". Ну и ушёл отец в соседний колхоз счетоводом. А они жали – треть села в Казахстан загнали. Даже платки у баб позабирали. А потом эти платки на подгузники рвали.

– А потом? – поинтересовался Михаил.

– Потом? – повторил Николай Трофимович. Лицо его омрачилось. – Потом война началась. Отец уехал сразу, в июне. Две недели обучали их под Белёвом, а потом под Брянск – и всё… – Николай Трофимович помолчал. – Одно письмо только и получили, а в нём три рубля… Война кончилась. Стали возвращаться домой солдатики по одному, по два человека, – а уходили-то десятками… Эх, ребята, – с горечью сказал Николай Трофимович, хотя Михаил был один, и Николай Трофимович, видимо, в его лице обращался ко всем ребятам, поколение которых представлял его собеседник, – а вы знаете, что только в семидесятые годы голод ушёл из русской деревни? Думали-то – навсегда, а тут на тебе. Траву ели. Какой голод в сорок шестом был! Мёрзлую картошку собирали в поле, сушили и толкли, ну, лебеда, куда же без неё, – усмехнулся хозяин, – барда и прочее. Был тут один демобилизованный, учителем в школе работал, так он велел делать отвар из хвои. Так, говорит, на Ленинградском фронте в сорок втором от цинги спасались: три стакана в день… Прознали про Актюбинск, что там урожай. Мама ездила, вещи на хлеб меняла. Даже швейную машинку отвезла. Комод пустой стоял. В товарных поездах, с пересадками, туда с вещами, обратно с зерном. И грабили по дороге, и охрана железнодорожная обирала, и всё бывало… Но я не об этом. У нас сколько лет говорят, что мы строим правовое государство и формируем гражданское общество. Но этого никогда не будет, если не развивать самоуправление.

Николай Трофимович повёл Михаила в маленькую комнату показать компьютер.

– Сын приезжал, – пояснил он гостю, – он мне наладил. И Николай Трофимович с гордостью включил питание. – Вы не думайте, что мы здесь в глуши живем и ничего не понимаем. Кое-кто и понимает. Но с другой стороны, верят всему, что говорится по телевизору. Скажут, что оппозицию финансируют из-за рубежа – верят, завтра скажут, что инопланетяне угрожают российской государственности – тоже ведь поверят.

Компьютер хранил уже много любопытных материалов, но того, что искал Михаил, не нашлось.

– Сын у нас в Москве, работает в банке. Квартира по ипотеке, машина в кредит. Ну, куда он пойдёт? Да и у нас здесь набрали этих кредитов. Теперь вот голову ломают, чем расплатиться. А уже ведь расплатились – свободой… Я даже не знаю, на что нам надеяться. Власть хитра, кидает подачки, на дорогу у них денег нет, а на праздник "Пожилого человека" есть. Там не дураки сидят, знают, кому и когда подкинуть. Но вся эта социальная помощь даётся не для того, чтобы слабый, неспособный, неимущий стал полноправным членом общества, а как раз затем, чтоб он никогда им не стал, чтоб сколько можно дольше держать его в этом загоне. Вот у нас тут село есть, Борец называется, может, слышали, большое старинное однодворческое село, чуть ли не со времен покорения Казани оно тут, раньше вся эта местность так и называлось – Борецкий стан. Так вот, там земская школа была открыта одной из первых в уезде – еще в 1872 году, в 1909-м появилась ещё и двухклассная министерская, я уже про советское время не говорю, а сейчас там одна школа и та на грани закрытия. Вот и весь сказ.

– Что же с нами будет? – удручённо спросил Михаил.

– Моё мнение такое. Без какого-либо потрясения ничего не изменится.

– Потрясение – это, конечно, что-то вроде войны?

– Да, вроде войны, – кивнул Николай Трофимович, – но необязательно. Война – это самое первое, что приходит в голову. А случиться может всё что угодно. И обычно случается нечто, о чём вообще не думали, что-то такое, о чём никто и помыслить не мог… Да и повод к войне иногда случается совершенно неожиданный. Ну кто мог предположить, что убьют в Сараево Фердинанда? Да никто!

На прощанье Николай Трофимович подарил Михаилу банку яблочного варенья собственного изготовления и напомнил:

– Съездите всё-таки в Сапожок, в краеведческий музей, если располагаете временем. Вдруг что…

* * *

Когда удача отворачивалась от Гриши Сабурова, он, подобно древнему римлянину, обращался к предкам. В душе его жило чувство, что мёртвые продолжают существование где-то за пределами воображения и оттуда влияют на жизнь потомков. Он был уверен, что его дед, где бы он ни был, прекрасно осведомлён о Гришиных обстоятельствах и в сложные моменты жизни Гриша мысленно заклинал его о помощи.

Гриша только недоумевал, откуда брала начало эта убеждённость, пока не стал догадываться, что она родилась вместе с ним. В этом мире нет ничего мёртвого, и то, что мы так называем, лишь видоизменилось, а силы его работают в обратном порядке. Он не был склонен к атеизму, однако беспокоить своими просьбами самое высшее существо казалось ему неприличным, и дед казался достаточно могущественным, чтобы взять на себя мелкие и ничтожные в сравнении с мировой революцией Гришины неприятности, и тайные желания.

После того, как Гриша уволился из «Гудка», официально больше он нигде не работал. Можно было бы сказать, что жизнь рушится вокруг него. Но сам он смотрел на дело иначе: ему казалось, что окружающий его мир, напротив, загустевает в своём безумии, и рушился сам Гриша.

В сети, конечно, дышалось легче, но и здесь кто-то щедрой рукой рассыпал комментарии, похожие на сорняки. Они были разными: то исполненными угроз и похабных слов, то вдумчивых попыток во всём разобраться, то представляли собой таблицы с цифрами, скриншоты, – в зависимости от того, на площадке какого интеллектуального уровня велась дискуссия. Как правило, профили этих пользователей были туманны, а наспех созданные журналы пусты.

Но случалось и так, что проверенные временем и обременённые репутацией блогеры, ещё вчера писавшие исключительно о кулинарии, о преимуществах дауншифтинга, тонкостях соблазнения и особенностях дизайна, как по команде, прониклись идеей русского мира.

Гражданская война в Facebook началась еще до киевского Майдана. Люди от души проклинали несогласных, друзья, знавшие друг друга многие годы, исступлённо клялись никогда больше не видеться и со свистом летели в бан и было даже слышно, что распадались семьи.

У Гриши семьи не было и распадаться предстояло ему самому. Некоторое время сбережения позволяли ему жить привычной жизнью, но исподволь они таяли. Старые связи теперь годились только на то, чтобы вместе оплакивать свою общую судьбу. Многие из тех, кого он знал, уже умерли, другие возглавили многочисленные пресс-службы, а одна знакомая, которая ещё в начале двухтысячных годов занимала завидную должность заместителя главного редактора довольно известного журнала, сейчас пробивалась тем, что работала няней. И в то же время работы для них, этих неудачников, было полным-полно – некоторые из их прежних товарищей, набрав тощие дружины выпускников провинциальных журфаков, наспех клепали нтернет-издания, общим девизом которых служили печально-комичные слова шефа жандармов Орлова о России и где на одну короткую заметку непременно приходилось по нескольку орфографических ошибок, отсутствующих знаков препинания, что искупалось бескомпромиссным горе-патриотизмом.

Когда безденежье стало одолевать всерьёз, Гриша решился давать школьникам частные уроки английского языка.

Язык условного противника он изучал в специальной школе со второго класса, продолжил в университете, и овладел им в достаточной мере. Испанский был вторым, но на него спроса не находилось – владельцы пиренейской недвижимости в общении с туземцами, главным образом, обходились денежными знаками.

Бежать из этого времени можно было только или в вечность, или в иное пространство. О первом как будто говорить было рано, но разменять время на пространство Гриша даже и не помышлял. В его понимании этот выбор был сродни тому, какую ногу потерять: правую или левую? Многие из его одноклассников и однокурсников давным-давно покинули страну и пригрелись в разных точках земного шара, но для самого Гриши такая мысль имела только умозрительный характер – характер фантазии, и роль эмигранта он примеривал на себя из любопытства, как мы, попадая в незнакомый город, впитываем его атмосферу и стараемся понять, до какой степени она нам приятна и насколько долго возможно было бы её выносить.

* * *

Однажды ему пришла в голову удивительная мысль, что его больше нет. Мысль эта явилась среди множества людей, в центре города, в хорошую погоду, а не тогда, когда редкие зонтики в серой пелене создают впечатление протёкшего Элизиума. Ему даже вспомнилось одно древнее проклятие: «чтобы ты пережил всех, кого знал», но, поразмыслив, Гриша не смог применить его к себе в полной мере. Кое-кого он ещё знал, и таких было даже не мало, однако их жизнь протекала в общественных отсеках, тогда как он, свободный во всём, как будто всем и обладал, и в то же время они казались ему живыми, а он себе нет. Закружившись в этом парадоксе, он даже не счёл безумием удостовериться, что тело его по-прежнему способно отбрасывать тень.

Его физическое тело оставалось в мире, было видимым и осязаемым, сохраняло способность испытывать боль и наслаждение, но душа пребывала в оцепенении от солнечного мрака, который её заполнял. Это был свет, который не греет и не ослепляет, не увядает подобно закату; это был равнодушный ровный свет, и в то же время это был мрак.

Этакие обстоятельства должны бы предполагать страх, но страха Гриша в себе не находил. Он наблюдал за собой как будто со стороны и уподоблял себя путешественнику, который добрался до пределов хоть как-то известного и узнаваемого мира. Ойкумена кончилась. Сначала подошли к концу географические карты, пусть и составленные приблизительно по неверным рассказам бывалых людей, а потом не стало и самих этих рассказов, легенд и даже слухов, которые могли бы служить хоть каким-то ориентиром. Гриша осторожно ступал по неведомой земле, которая на вид носила все её признаки, но была для него чем-то таким, чем стал для испанцев открытый ими континент.

О нём можно было бы сказать, что он пережил свою эпоху, если бы эта эпоха действительно наступила. Слишком много эпох на его памяти наложились одна на другую, и слиплись, как остывшие блины, и он испытывал одно всепоглощающее чувство – страшную усталость от всех несбывшихся надежд. Теперь он уже не шёл, а просто покорно брёл, не разбирая дороги, потому что её и не было, а было только одно направление.

Он больше не верил в то, что мёртвые устрояют мир, – отныне он сам стал таким мертвецом, но, быть может, ещё менее способным к чему бы то ни было, чем настоящие они.

В своей жизни он не видел никакого смысла, никакой цели, кроме той, куда неизменно влечёт человека его бренное естество. Но имелась в этом состоянии и своя особенность – он более не чувствовал никакой ответственности. Можно было принять это за преимущество, но для Гриши оно не могло им являться. Хоть какое-то бремя человеку необходимо, чтобы душа, изощряясь, не превращала до времени в студень того, кому была дана.

Жизнь текла привычным руслом, город стоял в своих границах и даже их расширял; магазины торговали, по дворам сновали жёлтые юркие такси; с наступлением темноты он рассыпался гирляндами разноцветных огней и понемногу пустел; с рассветом наполнялся столпами света и потоками людей, и Гриша, поглядывая по сторонам, гадал, сколько ещё подобных ему теней бесцельно бродит по его сияющим стогнам.

Он ели пил, спал, продолжал давать свои уроки, чтобы было на что удовлетворить эти главные потребности любого организма, но даже общение со своими учениками, полными здоровой энергии, никак не гальванизировало его. Гриша не привык долго обманывать себя – его врождённое прямодушие этого не позволяло. В объяснение того, как всё обернулось, он не был склонен уклоняться от ответственности. Психоаналитика, которой поверялось почти всё в подлунном мире, упрямо и авторитетно винила саму личность, убеждая, что в ней самой от самых начал уже заложены причины всех проблем, неприятностей и злоключений. Поначалу он и сам был склонен так думать и некоторое время добросовестно анализировал свою жизнь, стараясь найти те травмы, которые привели его в необетованные земли, но все те, до которых удавалось докопаться, казались до того мелкотравчатыми, что он ощущал себя полностью здоровым душевно человеком и всё больше и сознательнее укреплялся в мысли, что жизнь его просто украли.

* * *

1-го сентября 1908 года Павлуша Высочайшим приказом был произведён в капитаны 2-го ранга с увольнением от службы, с мундиром и пенсией.

Александра Николаевна приписывала эту неслыханную милость покровительству адмирала Нилова, знававшего отца Павлуши Леонида Воиновича по последней турецкой войне, а с пятого года состоявшего флаг-капитаном императора Николая.

Проведя несколько недель в Соловьёвке, Павлуша поступил ревизором движения на Китайско-Восточную железную дорогу. Первое время им владело страстное желание зарыться под землю, уехать на другой её край, где он никому неизвестен и где никто не сможет, столкнувшись с ним на улице, воскликнуть: "Ба, да это же лейтенант с "Сенявина"", а ему казалось, что любой, кто бы ни встретился с ним глазами, прекрасно осведомлён о его личности и о том, что над ним стряслось.

А по ночам впечатления сражения, плена и суда опять терзали его. Когда шли в Сасебо на японских крейсерах, на месте боя 14 мая видели много плавающих трупов. Несколько раз ему снилось это серое море, эти окоченевшие трупы, – и хотя все они были в спасательных поясах, плавали лицом вниз.

В Сасебо пленных, партия за партией, без различия чинов и возраста, собирали в приёмном бараке, каждому предлагали раздеться догола и уложить свои вещи в парусинный мешок за номером, медное кольцо с тем же номером надевалось на палец владельца вещей. Затем толпу голых людей гнали в соседний барак, где помещались ванны – деревянные ящики, наполненные водой, сдобренной каким-то дезинфицирующим составом; в ящики загоняли по нескольку человек, причем санитары наблюдали, чтобы все окунались с головой, и тех, кто сопротивлялся, обливали из ведра. После ванны всем прививали оспу. Здесь в костюме Адама сидели скопом и офицеры, и нижние чины в ожидании, пока прививка подсохнет; предъявив кольцо, получали мешок с уже дезинфицированными вещами, и наконец водворялись в изоляционных бараках. Павлуша и думал в своих воспоминаниях об этом именно такими словами: "гнали", "загоняли", и при одном воспоминании о пережитом кровь бросалась ему в лицо. Разумом он понимал, что всё это было вполне рационально в смысле предупреждения заноса внутрь страны различных заразных болезней, так как о санитарном состоянии пленных японцы никаких определённых сведений не имели, но способ применения этих мер и манера обращения, конечно, могли бы быть иными, и ясно ощущалось, что японцы просто не смогли отказать себе в невинном удовольствии третировать европейцев, как скот, пригнанный из области, охваченной эпизоотией.

И когда такие картины овладевали сознанием Павлуши, а это случалось часто, он ненавидел и презирал себя до того, что избегал увидеть свое отражение в зеркале.

* * *

На новый адрес он получил письмо от матери, в котором, помимо всего прочего, она сообщала о том, что умер старик Фитенгоф. Другой старик – Ремизов – ещё жил, ещё клеймил конституцию и не оставлял надежды на истинно народное представительство, но история была уже запущена, и неслась со скоростью версты в минуту – как дрезина под гору.

В конце сентября стало известно, что Австро-Венгрия аннексирует Боснию и Герцеговину. Царь отказался принять австрийского посла Бертхольда, который должен был вручить ему собственноручное письмо императора Франца Иосифа, и велел, чтобы письмо было доставлено курьером. Узнав об этом, Павлуша преобразился, и одна неожиданная встреча ещё более подала ему надежду на поворот его судьбы.

В восьмом году русские консульства уже открылись в Харбине, Цицикаре, Хайларе, Чанчуне, Мукдене и Дайрене, и одну из этих должностей недавно занял переведенный из Афин Аркадий Модестович Хомяков, – тот самый никому неведомый и никем давным-давно невиданный внучатый племянник Фитенгофа, который обеспечивал его старость. В Харбин он явился прямо из Дубцов, куда проездом к новому месту службы заезжал вступить в наследство после умершего. С Павлушей они были приблизительно одного возраста и несколько раз встречались в детстве.

– Стоит, стоит богоспасаемый град Сапожок, – заверил Павлушу Аркадий Модестович, вручая письмо от Александры Николаевны, но ни о Соловьёвке, ни о своём почившем дядюшке долго говорить оказался не способен. – Жалко деда, – только и сказал он, – что дожил до такого позора… Мы снова застигнуты врасплох. Снова одурачены. И кем же? Да сами собой! Мы же сами еще в 1879 году предали Австрии Боснию и Герцеговину, допустив это "временное" занятие. Ведь знали же мы, чем дело должно кончиться, ведь мы же сами на тех же основаниях заняли Квантунский полуостров…

Они зашли в ресторацию Шторха.

– Надо было прорываться куда угодно, в Чифу, в Чиао-Као, только не засесть в этой дыре под расстрел. Недаром вы, моряки, так её ненавидели… Я готов допустить, что на деле жертвы, принесенные прошлой войной, приносились несомненно во имя жизненных интересов России, но круг идей, вызвавших наше столкновение с японцами, столь широк и недоступен народной массе, что мотивом войны пришлось выдвинуть идею узкую, специально воинского характера, вследствие чего и тут мы оказались вооружёнными хуже них. Прежде чем вести армию в бой во имя широких идей, нужно поднять её на уровень этих идей, нужно, чтобы люди знали, ради каких жизненных интересов страны они должны бороться и идти на смерть. Иначе успех невозможен. Для грядущих побед нужно или поднять уровень образования всего народа, чтобы тёмная масса сознательно относилась к вопросам международной политики, или сузить сферу жизни страны, заключить её в рамки задач, доступных народу, спустить её на роль десятистепенной державы… Ах, это очарование Востоком! Эта болезнь, это безумие, охватившее наши высшие сферы! Я думаю теперь, что не напрасно император Николай Павлович запрещал Невельскому искать устье Амура. Вот спрашивается, зачем нам Дальний, с его золотыми доками? Все эти миллионные сооружения делались с расчётом перетянуть торговлю из Инкоу. В Инкоу порт замерзает, а в Дальнем нет. Но, как объяснил мне один старый моряк, порт этот не замерзает, пока он открыт, а стоит построить мол, и бухта замёрзнет. Что касается заграничных грузов для России, то их, безусловно, удобнее везти во Владивосток. Фрахт на пароходах один и тот же, но от Владивостока до Харбина шестьсот вёрст, а от Дальнего вся тысяча.

Павлуша слушал Аркадия Модестовича, и целый вихрь беспорядочных мыслей пронесся у него в голове. Опять он вспомнил плен, Осаку, изматывающие душу разговоры о том, что и как могло бы быть, и то, как Северин, флаг-офицер Небогатова, на какое-то возражение его раздражённо бросил: "Ну, что же, стреляйтесь, если считаете себя опозоренным".

– Эренталь снова надул Извольского! Глупо ещё, что он заговорил о компенсации, которая компрометирует нас перед лицом всего славянства. С другой стороны, ещё глупее заявлять, что воевать мы не собираемся. Какая-то конференция! Нужен протест, а не конференция, где мы будем играть шутовскую роль. Вспомни Берлинский конгресс, где над нами издевались Биконсфильд и Сольсбери. По какому праву они могли кричать и разорвали Сан-Стефанский договор?

– Ну, тут не может быть и возражений, – согласился Павлуша. – Идея славянства по крайней мере более или менее понятна народу. Мы тоже должны что-нибудь вырвать из рук умирающей Турции.

– Но что? – воскликнул Аркадий Модестович, и это восклицание приоткрыло в нём художника своего дела. – Какое-нибудь увеличение территории со стороны Кавказа? Наша неспособность управлять Кавказом доказана так блистательно, что всякое увеличение территории может только ухудшить наше положение. Между тем всякая "компенсация" за согласие наше на присоединение славянской земли к Австрии положит неизгладимое пятно на наше доброе имя. Мы не можем, не должны получать вознаграждение за предательство.

Аркадий Модестович подостыл и недовольно озирал пространство, точно искал этих будущих предателей, этих негодных администраторов, этих авантюристов-востоковедов, этих бездарных начальников.

– Извольский и Эренталь обвиняют друг друга в том, что они говорят неправду, – продолжил между тем он. – А дело было в том, что Эренталь говорил в общих чертах как о возможном событии об аннексации Боснии и Герцеговины, на что Извольский высказал в общих же чертах согласие. Эренталь воспользовался этим и заявил, что Россия дала свое согласие на аннексацию немедленную. Извольский легкомысленен, а Эренталь лжив. Господи! Как у нас всё выходит глупо. Вижу один выход: если конференция всё же состоится, для России – никаких серебренников. Компенсация – только в пользу Сербии и Черногории, хотя бы маленький, но совершенно свободный выход к Адриатическому морю, в противном случае – вето, полный запрет.

– Не думаю, что пойдут на это, – сказал Павлуша с сомнением. – А ведь пора, чёрт возьми, уже хотя бы раз проявить твёрдость.

– Как сказать? – поразмыслил Аркадий Модестович уже более спокойно. – Разрешено же явиться в Петербург делегациям сербской и черногорской. Если бы царь ничего бы не хотел сделать, то поступил бы, как Вильгельм с Крюгером, когда тому объяснили, чтобы он не переступал немецкой границы.

Павлуша, отвернув голову от собеседника, обдумывал его слова. По залу прошла девочка в белом платье, которую он совсем недавно видел в церковном хоре в Николаевском соборе, когда служили панихиду по погибшим морякам. "Откуда, почему здесь эта девочка? – удивился он. – Что ребёнку одному делать в ресторане?"

– Ах, – Аркадий Модестович в досаде скомкал и отбросил салфетку на край стола. – Вильгельм жаждет войны, как евреи в пустыне манны небесной. Ну как же можно не видеть этого? Единственное, почему он ещё не начал её, так это недостаток в надводном флоте. Швабы обезумели. Это какое-то массовое помешательство. Эти поганцы желают войны до дрожи. Попомни мои слова: если Вильгельм не начнет её, его попросту сметут с трона.

– Да уже бы и впрямь поскорей, – сказал Павлуша, и глаза его загорелись нехорошим огнем.

* * *

3 (16) января 1909 года «Новое время» сообщило о кончине адмирала Зиновия Петровича Рожественского, и Павлуша сохранил этот выпуск газеты.

Как-то раз на станции в Цицикаре он встретил своего товарища по корпусу Подгурского. Тот ехал во Владивосток. Всё ещё лейтенант, за Порт-Артур имел он Георгия четвертой степени.

– А как смеялись над англичанами во время их войны с бурами! – качал головой Подгурский. – А как над итальянцами во время их войны с Абиссинией! А суд над сдачей миноносца, на котором был Рожественский? Каково тебе! Верх бесстыдства, посрамление нашего штандарта – за действие, за которое мало расстрелять – все виновные вышли сухи из воды. За каждое слово подсудимых следовало их казнить! Например, де-Колонг: "Миноносец – не дорогое судно, лучше было сохранить жизнь адмирала и сдать судно!" Подлецы! Дело не в цене судна, а в сдаче его без боя! Об этом они и не думают, подлецы! – гремел Подгурский.

– Мы-то не лучше, – тоскливо заметил Павлуша.

– Вы – другое дело! – с жаром возразил Подгурский. – Тут вся вина на командирах. Вы и поделать-то ничего не могли.

– Ну, не могли, – возразил Павлуша. – Очень даже могли. Да вот не захотели. Офицеры показали себя ниже команды, чего уж там говорить. Мы не сумели умереть…

– А куда там выбрасываться? – задумался Подгурский. – От вас только до Лианкурских камней было миль сорок.

– Надо было менять курс, – возразил Павлуша.

Подгурский махнул рукой.

– Ты напрасно казнишь себя. Фактически весь наш Порт-Артурский флот передан неприятелю, но ни мы, офицеры, ни морское начальство Порт-Артура не пострадало. Наоборот, многие награждены. Почему же старые суда вашего отряда важнее новенького Порт-Артурского флота?

Павлуша с благодарностью посмотрел на Подгурского, хотя и понимал, что рассуждения его имеют целью его утешить.

– А по мне, личная храбрость Небогатова вне сомнения, и нельзя заподозрить его в одном лишь желании спасти свою жизнь. Единственный упрёк можно ему поставить: зачем он шёл с такими судами?

– Повиновался начальству.

– Это так, – Подгурский в своём благородном порыве даже отвёл его слова рукою. – Но он вправе сказать и следующее: "Меня послали на соединение с адмиралом Рожественским в то время, когда флот наш ещё казался грозным, когда стоял Порт-Артур, когда грядущие поражения наши ни один пророк предсказать не мог. Я, может быть, предполагался резервом, может быть, предназначался для других целей. Мне никогда не говорили, что мои жалкие корабли должны будут вести сражение со всем японским флотом". Ты вспомни, тогда уже ходили слухи о мирных переговорах, и посылка 3-й эскадры могла способствовать заключению мира.

Помянули кстати своего приятеля Жданова, погибшего на "Ушакове".

– Гибель "Ушакова", – сказал Павлуша, – интересна в том отношении, что наглядно показала, как немного потерял бы адмирал людей, если бы приказал топить суда. Три четверти команды несомненно бы спаслись.

– Так-то так, да японцы-то не ангелы. Расстреляли бы в шлюпках, да и концы в воду.

– Видели мы всякое, – сказал Павлуша. – Если японцы в разгаре боя иногда и не спасали гибнувших, то из этого вовсе ещё не следует, чтобы они не спасали храбрецов, затопивших или взорвавших свои суда. Война показала, что о людях храбрых японцы всегда заботятся. А вот адмирал, надо прямо это сказать, не позаботился узнать об участи наших судов и не попытался собрать уцелевшие из них вокруг себя, а ограничился сигналом "Следовать за мной". "Николай" дал полный ход и видимо не справлялся, поспевают ли за ним другие корабли. Адмирал обязан был сейчас же по прекращении боя, когда ещё было достаточно светло, спросить сигналом суда о наибольшем ходе и затем этим ходом и руководствоваться. Даже тогда, когда по лучам прожекторов стало ясно, что задние суда отстают, адмирал никаких мер не принял и продолжал идти полным ходом, что, вероятно, и послужило к гибели "Наварина" и "Сисоя". Тут много, много упрёков. Долженствуя предвидеть погоню, он не уклонился в сторону, а пошёл себе "большой дорогой", что в значительной степени облегчило японцам розыски. Или вот ещё: когда около девяти часов утра безвыходность нашего положения стала очевидной, адмирал мог, погода тому благоприятствовала, пересадить часть нижних чинов на "Изумруд", который благодаря прекрасному ходу избег бы плена, что он и сделал, оставшихся можно было пересадить на "Апраксин" или "Сенявин". Адмирал сдал бы, таким образом, не 4, а всего один корабль, при желании же мог затопить все корабли, разместив не поместившуюся на "Изумруд" команду по шлюпкам. Между разведками "Изумруда", когда сделалось ясно, что нагоняющие суда – неприятельские, и командир "Николая" Смирнов просил флаг-капитана Кросса доложить адмиралу, что остается только сдаться, и сигналом о сдаче, поднятом на "Николае", прошло полтора часа, так что в распоряжении начальника отряда было довольно времени, чтобы избежать сдачи.

– Всё это написано в брошюре "Последние дни 2-й Тихоокеанской эскадры", – заметил Подгурский. – Ты читал?

– Что мне её читать, – резко сказал Павлуша, – когда я сам её и писал!

– Вот это трюк! – воскликнул Подгурский.

– Да чего уже греха таить, – не без удовлетворения сказал Павлуша.

– Ты, стало быть, зол на Небогатова, что он сохранил тебе жизнь? – удивился Подгурский. – Всё-таки подчинённый, идущий по приказу своего начальника на смерть, имеет право принять от него и жизнь, если начальник найдёт его жертву бесцельной. А раненые? Я считаю, что "Орел" сдали правильно. Нельзя считать геройством, когда человек здоровый, могущий сам рассчитывать на собственное спасение, обрекает раненых и больных на неизбежную гибель.

Павлуша склонил голову набок, потеребил орхидею, стоявшую в китайской бело-синей вазочке в центре столика.

– Моя жизнь в моих руках. Небогатов не при чем. Я зол на него за то, что он обесчестил нас. У нас раненых не было.

– Тоже верно, – подумав, согласился Подгурский.

Поговорили о том, как изменилось время, припомнили старинные свои споры о политике и мнения, за которые иные готовы были драться на дуэли.

– Да, да, – согласился Подгурский, – Впрочем, всё это было… временное, преходящее, – угар новизны, от которого большинство скоро опамятовалось, и по возвращении в Россию былые революционеры оставили мечту об Учредительном Собрании, а ярые черносотенцы вполне примирились с наличием Государственной Думы.

– В иных случаях метаморфоза пошла даже так далеко, – опять-таки свойство нашей натуры, – что вчерашние красные превратились в охранителей, а бывшие абсолютисты мечтают о министерстве, ответственном перед Государственной Думой…

– И все – служат, – весело заметил Подгурский.

"Вот счастливая судьба!" – мысленно воскликнул Павлуша, провожая взглядом удалявшегося Подгурского.

* * *

Засидевшись у Николая Трофимовича, в Сапожок Михаил отправился только уже следующим утром. Восходящее солнце озаряло поля. Городок этот, конечно, разительно отличался от Сараев. Хотя году в 1940-м Сапожок и был низведён до статуса посёлка городского типа, всё же кое-какие признаки бывшей уездной столицы здесь ещё наличествовали: сохранились несколько зданий капитальной уездной архитектуры. В одном из них, бывшем духовном училище, построенном в XIX веке, и размещался краеведческий музей. На счастье, он был открыт.

Появление Михаила в музее вызвало такой переполох, словно бы некий герой телевизионного сериала запросто шагнул с экрана в бренный и сирый мир.

Когда сотрудница объявила цену билета – восемь рублей пятьдесят копеек, – Михаила был настолько поражён такой скрупулезностью, что от удивления у него даже изменилось лицо. Сотрудница в свою очередь испуганно на него посмотрела, решив, что цена показалась ему непомерной и от билета он откажется. – Хоть бы по десять, – заметил он, добросовестно собирая рыжие монетки сдачи.

– По десять не можем, – пояснила сотрудница, облегчённо выдыхая, – тариф такой нам установлен.

– Да у нас же население – четырёх тысяч нет, – с чувством сказала другая сотрудница. – Кому к нам ходить? Только школьники и ходят.

Из вежливости Михаил прослушал экскурсию, покорно переходя за экскурсоводом из зала в зал. История Сапожка была заурядна. Точной даты его возникновения не существовало, однако было известно, что появился он как сторожевой городок засечной черты Московского государства, но и до этого было ещё далеко: сначала полагалось посетить экспозицию "Археология и палеонтология", осмотреть коллекции головоногих моллюсков, бивни мамонта, череп шерстистого носорога и орудия труда первобытного человека, несколько икон, образцы мужского и женского народного костюма и предметы церковной утвари. Наконец перешли в зал, где были собраны портреты, личные вещи, документы и фотографии знаменитых людей Сапожковского края. – А это, надо полагать, сам доктор Шахов, – сказал Михаил, останавливаясь у портрета пожилого мужчины. Мужчина в больших круглых очках и свободной зелёной бархатной блузе сидел у стола, упокоив левую руку на столешнице, а правой придерживая книгу, лежавшую у него на коленях. Свет падал слева, но источник его художник не показал – видимо, то была настольная лампа.

– Да, это, кстати говоря, интересная история. Вот этот художник, Александр Филатов, автор портрета, был выходцем из многодетной крестьянской семьи. Кроме него ещё три брата и две сестры, матери не было, один отец. И вот он обратился в наше Сапожковское земство с ходатайством о помощи в обучении живописи, так как имел большой талант. И земское собрание сочло возможным выделить ему стипендию в сто сорок рублей. А ведь Шахов многие годы был гласным, так что он, в том числе, можно сказать, решил судьбу Александра Ивановича. Потом Филатов жил в Ленинграде, специально сюда приезжал в пятьдесят первом году, чтобы этот портрет сделать.

Михаил оторвал наконец глаза от портрета, бросил взгляд по стенам и тут-то и увидел карту Боки Которской. В квадратном поле в верхнем правом углу карты было написано "Disegno delle Bocche di Cattaro descrito da D.Antonio Zambella, 1712". Карта довольно точно передавала сложную конфигурацию Которского залива, но, как ни тщательно были выписаны все изгибы береговой линии, всё же рисунок нёс ещё следы некоторого схематизма, присущего своему времени. Здесь были указаны и Кастельнуово, и Рисан, и Котор, и Пераст, а вот Столив обозначен не был. Приглядевшись, Михаил понял, что перед ним была фотокопия.

– Откуда это здесь? – задал он вопрос с нарастающим чувством, что его разыскания не напрасны и разгадка уже где-то рядом. – Гаврила Петрович собирал свою коллекцию по дворянским усадьбам, так что, возможно, получил её от кого-то из местных дворян.

– Да, по-настоящему ценных вещей мало у нас осталось. Зимой сорок второго года музей горел – тогда погиб архив князя Голицина, библиотека Алянчикова почти вся сгорела. А в пятьдесят шестом по распоряжению министерства культуры наш музей и вовсе закрыли. Слава Богу, Гаврила Петрович этого не увидел – он умер в мае пятьдесят третьего.

– А почему закрыли? – удивился Михаил.

– Из-за недостатка финансирования. А возродили музей только в восемьдесят девятом. Был у нас тут Кузнецов такой, он был фронтовик, после ранения комиссовали его, и когда он сюда вернулся, то Гаврила Петрович пригласил его в музей на должность научного сотрудника. Он потом стал секретарём райкома партии, вот они-то с Натальей Гавриловной и добились. А тогда, в пятьдесят шестом, всё ценное от нас забрали – какие-то экспонаты ушли в Москву, в Рязань, даже в Загорск что-то забирали. И вот когда экспонаты от нас забирали, то разрешили сделать кое-какие фотокопии. Вот, например, – тоже фотокопия. А карта Сапожковского уезда 1892 года – она подлинная. А вот фотография Сапожковской уездной земской управы, тринадцатого года, тоже подлинная.

На фотографии сидели и стояли восемь человек в мундирах с "ясными" пуговицами. Михаил долго и внимательно вглядывался в лица этих давно покинувших землю людей, гадая, нет ли среди них Казнакова, потом опять вернулся к карте Боки.

– А можно узнать, откуда именно эта карта поступила?

– Едва ли. Это могла знать Наталья Гавриловна, дочь Шахова, она много отцу помогала с музеем, но её, к сожалению, уже нет в живых.

На столике у входа лежали обязательные справочные буклеты и ещё какие-то тонкие книжки в мягких обложках из дешёвой бумаги. На обложках стояло: Антонина Балабанова, "Дерево детства".

– А это что у вас за книжки такие? – полюбопытствовал Михаил, увидев книжки.

– Это стихи для детей. Можете купить, если есть кому.

– А Антонина Балабанова – это кто? – спросил Михаил.

Экскурсовод поправила кофточку и, потупившись, сообщила:

– Антонина Балабанова – это я. Могу надписать, – ещё более скромно предложила она.

– Надпишите, пожалуйста, – согласился Михаил.

– Кому же?

Михаил подумал.

– Знаете что, – сказал он, – напишите: мальчику Мише.

И Антонина Балабанова написала: "Мальчику Мише от автора стихов из гор. Сапожок Рязанской области", поставила дату и автограф. Выйдя из музея и отойдя немного от входа, он раскрыл книжку и прочитал первое, что попалось ему на глаза: "Я смотрю в окошко: рассвело немножко. День-деньской буду играть, а под вечер лягу спать. Месяц выйдет золотой караулить мой покой".

Часы показывали всего-то половину второго, дела кончились, можно было выруливать на Ухолово, а дальше хоть в Москву, но Михаил отчего-то медлил. На рынке он купил два хлебных кирпича, и ноги, а точнее, колёса его машины сами собой поехали в обратную от Ухолова сторону, а именно в Ягодное. Пока ещё он медленно ехал между низкорослых домов Сараев и следующего за ними Кривского, в душе его шевелился страх, о природе которого он уже догадывался, но в полях он как-то успокоился, и машина побежала резвее.

* * *

Сергей Леонидович отучился ещё один год. Выдержав переходные экзамены, он отправился на лето в Соловьёвку. Борьба министра просвещения Шварца с революцией в высшей школе началась не на шутку. Шварц потребовал, чтобы пять профессоров Московского университета, включая знаменитого Муромцева, или вышли из университета, или подписали бы акт о том, что они не принадлежат к революционным партиям. Все они были кадетами. Университет протестовал, уверяя, что с кафедры они никогда ничего нелегального не говорили.

Профессора ушли, но Шварц давил, не давая продыху. В октябре следующего, 1908 года, он предпринял попытку изгнать из университетов слушательниц женского пола, по разным причинам допущенным вольнослушательницами туда прежним начальством. Они были приняты в 1905 году и уже прошли половину курса. По закону министр был прав, но Государь принял сторону курсисток. Скандал закончился разумным компромиссом: студенткам разрешили закончить курс, но в дальнейшем доступ девушкам в университеты был закрыт. Против распоряжения министра собралась бурная студенческая сходка, и это была первая сходка, в которой Сергей Леонидович принял сознательное участие. Те из товарищей, кто ещё бросал на него косые взгляды, после этого окончательно примирились с белой подкладкой его праздничного сюртука, а остальные с ещё меньшими угрызениями совести пользовались его кошельком.

Профессор Сорокин имел неосторожность выступить на стороне протестующих. Шварц не простил ему этого, и под благовидным предлогом удалил с кафедры. По рукам гуляло, переписанное от руки, прощальное письмо Сорокина, подписанное 19-ым декабря 1908 года, и у Сергея Леонидовича тоже хранился такой экземпляр.

Прощальное письмо моим слушателям:

Распоряжение университетского начальства, неожиданно прекратившее лекции ранее условленного срока, не позволило мне завершить свое чтение и проститься с вами, как я желал. Я письменно прощаюсь с вами, как преподаватель. Мы, надеюсь, встретимся ещё на пути жизни и встретимся добрыми друзьями, но на кафедре вы меня больше не увидите. Жалею, что должен с вами расстаться, жалею, что не могу даже кончить начатого курса, но есть обстоятельства, когда требование чести говорят громче других соображений. Честь и совесть не позволяют мне долее оставаться в университете. Вы, мои друзья, ещё молоды, ещё не разучились ставить нравственные побуждения выше всего на свете. Поэтому, надеюсь, вы не будете сетовать на меня за то, что я прерываю свой курс. Я считаю себя обязанным не только действовать на ваш ум, но и подать вам нравственный пример, явиться перед вами и человеком и гражданином.

Нравственные отношения между преподавателем и слушателями составляют лучший плод университетской жизни. Наука даёт не один запас сведений. Она возвышает и облагораживает душу. Человек, воспитанный на любви к науке, не продаёт истины ни за какие блага в мире.

Таков драгоценный завет, который мы получили от своих предшественников на университетской кафедре. На ней всегда встречались люди, высоко державшие нравственное знамя. Теперь, покидая университет, я утешаю себя сознанием, что мы с товарищами остались верны этому знамени, что мы честно, по совести, исполнили свой долг и не унизили своего высокого призвания. Желаю и вам крепко держаться этих начал и разнести доброе семя по всем концам русской земли, твёрдо помня свой гражданский долг, не повинуясь минутному ветру общественных увлечений, не унижаясь перед властью и не преклоняя главы своей перед неправдой. Россия нуждается в людях с крепкими и самостоятельными убеждениями, они составляют для неё лучший залог будущего. Но крепкие убеждения не обретаются на площади, они добываются серьёзным и упорным умственным трудом. Направить вас на этот путь, представить вам образец науки строгой и спокойно-независимой от внешних партий, стремлений и страстей, науки, способной возвести человека на высшую область, где силы духа мужают и приобретают новый полёт, таков был для меня идеал преподавания. Насколько я успел достигнуть своей цели, вы сами тому лучшие судьи. Во всяком случае, расставаясь с вами, я питаю в себе уверенность, что оставляю среди вас добрую память и честное имя. Это будет служить мне вознаграждением за всё остальное.

* * *

Под мерный перестук колёс Сергей Леонидович читал письмо от Павлуши. Если обычно брат писал исключительно матери, то с некоторых пор доставалось кое-что и на долю Сергея Леонидовича.

"Встретил здесь, – кого бы ты думал? Аркадия Модестовича Хомякова, наследника старого Фитенгофа. Многие годы он в дипломатической службе. Китайским он владеет на удивление хорошо и не упускает ни одной возможности расширить свои познания. По роду своих занятий он обладает обширными знакомствами среди местного населения, и они приносят ему не только познания в нравах этого древнего народа, но и приумножают его собрание древностей. Библиотекой своей китайской он по праву гордится, имеются у него даже несколько маньчжурских манускриптов, которых за их древностью никто уже прочесть не может, а в его коллекции материальных диковинок видел я такие вещицы, что прямо-таки не оторвать глаз.

Аркадий Модестович помнит тебя малышом, хотя подробности, которые он использует для доказательства этого, кажутся мне сомнительными. Как бы то ни было, узнав о твоих занятиях, он по своему почину сделал мне выписку из своего перевода одной знаменитой в Китае книги, которую называют "Записки о камне". Книга эта, совершенно неизвестная ни у нас, ни в Европе, тем не менее имеет здесь такое же значение, как наш "Евгений Онегин". Отрывок, который я прилагаю, по глубочайшему убеждению Аркадия Модестовича, рано или поздно непременно пригодится в твоей работе…"

Сергей Леонидович отложил письмо на столик и уставился в окно, где величаво плыла равнина, позлащённая светилом, диск которого уже провалился за край земной.

Вагоны первого класса в те годы часто катались полупустыми – образованная публика по большей части избирала для своих путешествий западное направление, – Сергей Леонидович был в купе один. Быстрыми шагами почти пробегал по узкому коридору проводник, машинально бросая стремительные взгляды во внутренность отделений.

"Знаю, – продолжил чтение Сергей Леонидович, – что некоторые наблюдения над китайцами, которые я успел сделать, могут пригодится тебе. Почитание ими предков превосходит всё, что может нарисовать самое пылкое воображение. И в помине, верно, нет того уже в наших деревнях. Согласно их понятий, умершие предки и за гробом продолжают как бы земную жизнь: им приносят жертвы, с ними совещаются, спрашивают благословения на разные дела. Это почитание родителей детьми, основанное на преданности, но всего более на религиозном страхе, простирается до того, что ещё при жизни родителей дети заботятся о том, чтобы поднести им гробы, и вполне обыкновенное зрелище представляют эти домовины под навесами у тех, кто побогаче, а у бедняков – под открытым небом, прикрытые циновками или чумизной соломой…

Вообще северную часть Харбина не узнать: на месте прежних пустырей, в нескольких десятках шагов от новых железнодорожных построек по Речной улице, возник целый китайский поселок. При входе в деревню бросаются в глаза деревянные с надписями щиты, чьё предназначение оберегать от злого духа. Такие же щиты попадаются и у входов в фанзы. Деревня состоит сплошь из глиняных фанз, очень скученных, образующих местами столь узкие проходы, что с трудом проезжает арба. Крыши этих жилищ покрыты гаоляном, а это что-то вроде камыша. Колорит однообразно серый или даже чёрный. Немощеная почва улиц тоже чёрная, вывески в виде досок чёрные с золотыми надписями, стены домов серые, костюмы чёрные или тёмно-синие. Только высокие вывески с изображениями драконов раскрашены разными цветами. Окна в фанзах большие, в них вставлены решётчатые рамы, оклеенные бумагой вместо стекол. При таком устройстве в фанзах всегда бывает холодно, и жители, не снимая, ходят всю зиму в ватной одежде. Потолка в фанзе нет, а под крышей, на жердях, развешаны мешки с кукурузой, рисом, сбруя, обувь, одежда, прочая утварь и рухлядь. Для варки чая, согревания рук и раскуривания трубок среди фанзы имеются жаровни с углями, у которых обыкновенно сидят целые часы. Чад, запах бобового масла, дым и копоть от жаровни неизбежны в каждой фанзе. Вдоль стен внутреннего помещения идут каны, покрытые циновками, 2–3 аршина ширины и аршин вышины. Под канами идет дымовая труба от печи и нагревает эту постель. Топятся каны из прихожей, где устроен очаг для варки пищи. Все это не похоже на те хибачи, жаровни с горящими углями, которыми обогревались мы в Киото во время плена.

Но если условия жизни китайцев плохи в фанзах, то за ними и вокруг них прямо невыносимы: везде человеческие испражнения, кухонные отбросы, сор; в дождливые летние дни здесь настоящая клоака.

За деревней на склоне холма китайцы "хоронят" своих умерших, если только этим словом "хоронят" можно определить тот обычай, что гроб с останками умершего закапывается на пол-аршина, а то и прямо ставится на землю и ею засыпается, образуя нечто вроде холма. Во время одного посещения этого кладбища я увидел три свежих, даже не прикрытых землей, гроба. В одном из них, с сорванной верхней доской, лежало тело, завернутое в дерюгу, покрытое в головах курмой, а в ногах русским полушубком. Бывает, чёрные чушки грызут обнаженный, завёрнутый в солому, обвязанный верёвкой трупик умершего ребенка. А ведь свиней этих в своё время съедят!

Весной, когда земля оттаивает, с Мадягоуских холмов текут в город ручьи, омывши китайское кладбище с разлагающимися на поверхности земли трупами. А там появятся полевые мыши – эти самые исправные разносители чумной заразы, и горе Харбину, если он не примет мер к отводу для этого кладбища особого места, да подальше от города…"

То, о чём писал Павлуша, в эти секунды было чрезвычайно далеко от Сергея Леонидовича, мыслями он был уже в Соловьёвке, и само название – Харбин – казалось именем из какой-то полузабытой сказки. Дрёма вместе с мягкими сумерками набросила на него сладостный покров, которому совершенно не было нужды противиться.

* * *

На последнем перегоне попутчиком его оказался премилый старичок, ехавший из-под Пензы, где осматривал продававшееся с торгов имение, чрезвычайно сухой, живой, моложавый.

– Помилуйте, – испугался Сергей Леонидович, – уж не хозяйствовать ли вы собираетесь?

– Нет, сударь, что вы, – улыбнулся старичок, – в мои-то годы. Нахозяйствовался уже я. А вот взбрела мысль приобрести покойный уголок, исключительно для летнего провождения, на старость, так сказать, лет. За границу я не езжу, да и не бывал там никогда. Языкам не обучен, это дети-то вон всё норовят за границу. А нам с женой – лишь бы потише, да чтоб речка, так, знаете, пожить на своей воле.

Старичок поставил на полку корзину и начал извлекать оттуда удивительные вещи: тяжёлые золочёные ножи и вилки, белоснежную телятину, белую глиняную банку паюсной икры и бутылку бордо. Выпив по две чарки, потихоньку разговорились. Попутчик Сергея Леонидовича оказался московским фабрикантом средней руки. Обо всех предметах, касающихся до практических дел, выражался он вполне свободно и откровенно, но лишь разговор сворачивал на политику, старичок делался вежливо осторожен. Впрочем, по мере того, как разматывалась беседа, откровенность, видимо, свойственная ему от природы характера, и здесь брала верх, и скоро выяснилось, что он далеко не так прост, как сначала хотел показаться.

– Сказать откровенно, Россия хочет отдохнуть, если позволите по-простому сказать, очухаться. Я так это понимаю. Я, батюшка, не пойму: или самодержавие у нас, или конституция?

– Ну-у, – неопределенно протянул Сергей Леонидович, потому что и сам не знал ответа на такой вопрос.

У вагонной топки кипел самовар. Скоро проводник на никелевом подносе доставил два стакана душистого черного чаю. Старичок удовлетворенно крякнул, пригубил и отпрянул. По поводу образа правления у него тоже имелось свое мнение.

– Ну, раз Дума, пусть будет Дума – лишь бы царя не обижала. Да только, сказать по совести, толку не вижу от неё. Давно уже человечество решает вопрос, какой политический строй более всего обеспечивает государству правильное существование и ограждает права каждого из членов этого политического тела. До сих пор решение это колебалось между дикою теократией и не менее дикой анархией. Были – и индивидуально очень почтенные – сторонники деспотизма, конституционной монархии, аристократии, республики и даже анархии. Тьфу, все слова театральные! Да для России-то что же пригодно? А ведь в этом вся суть для русского человека. Вы уж простите, меня, старика, вы человек молодой, может, прогрессивный, может, не понравятся вам речи-то мои, может устарели воззрения, которых я придерживаюсь, да только поздно мне и менять уж их. Какое может тут быть сомнение, кричат все: конституция нужна, только она. Так азартно кричит даже держиморда Стерлитамакского уезда, а за ним и многие полуграмотные обыватели Чухломы, Кунгура и даже Якутска. Вот и Меньшиков пишет в "Новом времени", – старичок достал газету, – "Что касается законодательства, мы уже вернулись к древнему обычаю предков – не издавать законов иначе как с одобрения народных представителей". Я, может быть, ошибаюсь, но мне кажется, русский самодержец не имеет даже права ограничить свою власть, полученную им не от своего родителя как частное наследство, а по воле Божией. Императору Александру ставится в укор введение земских начальников, вообще введение принципа какого-то патриархального покровительства над крестьянами, как бы в предположении, что крестьяне навеки должны остаться таких стадных понятий и стадной нравственности. Это была ошибка императора Александра, но тем не менее ошибка не только добросовестная, но ошибка в высокой степени душевная. Александр относился глубоко сердечно ко всем нуждам русского крестьянства, в частности, и русских слабых людей вообще. Это был тип действительно самодержавного монарха, самодержавного русского царя. А понятие о самодержавном русском царе неразрывно связано с понятием о царе как о покровителе-печальнике русского народа, защитнике слабых, ибо престиж русского царя основан на христианских началах; он связан с идеей христианства, с идеей православия, заключающейся в защите всех нуждающихся, всех страждущих, а не в покровительстве нам, то есть русским дворянам, и в особенности русским буржуа, которые не имеют того хорошего, того благородного, что встречается во многих русских дворянах.

Русский царь не главный чиновник своей империи, не старший из генералов своих войск, не первый дворянин, он помазанник Божий. Только в этом виде он без лжи, лицемерия и затаенных мыслей может стать во главе своего народа. Но, повторяю, необходимо, чтобы союз этот был непосредственный. Верование в его правосудие и его любовь к народу вошло в плоть и кровь русского человека. "Сердце Царево в руце Божией".

– Именно так, – согласился Сергей Леонидович, – но нужно, чтобы это сердце билось в один такт с сердцем народа. Вот где наше больное место.

– Скоро ли вразумят народ, что царь, для блага России, сам ограничил свою власть? Господи! Да неужели Россия будет поставлена в необходимость выбирать для себя ту или иную ложь со всеми их неизбежными последствиями? Не лучше ли совсем отказаться от министров в том виде, как они везде существуют, и основать правительство на представителях и избранниках народа с самодержавным царём во главе? Это был бы шаг решительный. Для этого нам пришлось бы сказать во всеуслышание, что мы не Европа, а Россия. Пришлось бы перестройку основать на вековых устоях нашей, а не чужой истории. Мне скажут, что я мечтаю о чём-то неизведанном, тогда как конституционализм везде служил критерием прогресса, стремлением или гордостью народов. Что, устраиваясь особняком, Россия навсегда останется чужая в семье европейских государств, не возбудит участия ни в правительствах, ни в народах. Я не вижу, чтобы это было так, во всяком случае, не придаю важности этому отчуждению. Столыпин, несомненно, хочет спасти царя, прекрасно, но он не спасёт его отдельно от России. Спасение России есть спасение царя, но не обратно. Для установления в России начал правового порядка надо было права монарха ограничить, а не заменять его самодержавием большинства Государственной думы. Конечно, такое устройство не разом сделается, не по указу какой-нибудь комиссии. Его должен выработать сам народ, по инициативе Земской Думы и общественного мнения. Последнее составляет у нас, к сожалению, не опору государственного строя, а пугало бюрократии. Отсюда, кстати, и происходит стеснение свободы мнений и печати. Но что для этого надобно? Чтобы администрация была как можно ближе к народу, не составляя касты бездушного чиновничества, чтобы налоги и подати были справедливо разложены на все сословия, чтобы законодательство наше по возможности было очищено от излишнего характера фискального и клерикального. То же и с церковью. Сближение духовенства с народом одинаковостью общего образования, прав и обязанностей относительно государства, ограничение числа монастырей и прав на поступление в монашество. Впрочем, последнее произойдет и само собою, если церковь наша, возвращаясь к обычаям первых времён христианства, станет посвящать в сан епископский не одних монахов, а и достойнейших из белого духовенства. Просто необходимо впустить живую струю в правительства светское и церковное. Задача государственной мудрости будет состоять в том, чтобы это сделать, не нарушая основ государственного строя.

Всё высказанное попутчиком, весьма близко напоминало те взгляды, которых придерживался и Ремизов. Сергей Леонидович собрался было ответить с такой же обстоятельностью, но уже подошло время тому сходить.

– Ну, всего вам лучшего, – попрощался с ним старичок, и Сергей Леонидович, хотя и показался ему этот человек крайне симпатичен, подумал, что так оно и к лучшему.

* * *

В Соловьёвку Сергей Леонидович привёз с собой наделавший шуму сборник статей под названием «Вехи». Первое издание уже разошлось, тем более интереса в публике возбудили статьи некоторых отечественных мыслителей.

Сергей Леонидович загодя обдумывал свою диссертацию, и разговор с милым попутчиком навёл его на мысль исполнить её в форме небольших очерков. Он уже делал осторожные наброски, а когда уставал, читал статьи из сборника.

Сергей Леонидович работал ночи напролет и перерыв сделал только в конце июня, когда праздновали двухсотлетний юбилей Полтавского сражения. Рано утром, толком не выспавшись, он отправился в Сапожок. Тут, по выражению одного современного событиям писателя, которое он, правда, употребил для другого случая, собрались околыши и подкладки всех ведомств и всех цветов, включая даже жёлтые, телеграфные. В пёстрой толпе, наблюдавшей за неуклюжими маневрами роты Моршанского местного батальона, прибывшей в Сапожок за неимением здесь никаких военных сил, Сергей Леонидович заметил Никанора Алянчикова, с которым был немного знаком. Это был выходец из старой, известной в Сапожке купеческой семьи, выпускник юридического факультета Харьковского университета, вполне либеральных взглядов, молодой человек совершенно выдающихся способностей, гласный уездного земства. Отец его был купцом, владел тремя вальцовыми мельницами на Пожве, домами, конным заводом и фабрикой по производству сукна и каразеи, шедшей на армейские нужды, и в восьмидесятых годах возглавлял уездное земство и слыл либералом.

Сын его взглядов своих определенно не выказывал. Тремя годами старше Сергея Леонидовича, он поражал массой самых разнообразных знаний. Владея свободно тремя европейскими языками, он, кроме того, читал в подлиннике Гомера и порой прекрасно скандировал оды Горация. Он всегда изучал что-то новое и углублялся в него с увлечением. Сейчас это была астрономия. Он выписывал дорогие издания и карты по этой специальности; входившие в его жилище часто заставали его за разными выкладками и чертежами, и ясно было видно, с какой неохотой отрывается он от любимого занятия, вынужденный выслушать пришедшего. При чтении докладов в собрании он обыкновенно смотрел куда-то вверх, и мысль его, очевидно, витала далеко от этих докладов. По окончании доклада он спускался со своих высот, возвращался к действительности и часто ставил вопросы невпопад, тут же добродушно посмеиваясь над своей рассеянностью.

Отчего с такими способностями жил он в Сапожке, было загадкой не только для общества, но и, пожалуй, для него самого.

– Надо сказать прямо, – взяв под руку Сергея Леонидовича, сказал Алянчиков, зевая и отводя его от толпы, – полтавские торжества немного надоели. Когда нечему радоваться в настоящем, поневоле радуешься прошедшему. Вот поляки всё хвастаются освобождением Вены Собесским. Так и мы с Полтавой… О, "Вехи"! – воскликнул он, заметив в руке Сергея Леонидовича нашумевший сборник. – Прочитали уже?

– Заканчиваю, – ответил тот.

– Ну и что скажете? – поинтересовался Алянчиков.

– Да что сказать? – Сергей Леонидович развёл руками. – Мыслей много правильных, наблюдений точных, но… Одного я не могу понять. Вот Кистяковский делает нам всем упрёк в том, что интеллигенция не создала ничего близкого по духу "Борьбе за право" Иеринга. Но ведь эта книга как раз и оправдывает именно то, что отрицают все эти господа, и сам Кистяковский. – Не права ли Зенд-Авеста, когда утверждает, что активная борьба против злого Аримана – первое условие добродетели? Не прав ли Иеринг, которого зачем-то приплетает Кистяковский, когда ставит вопрос, насколько далеко простирается право государства? Если государству вздумается возводить в закон все, что ему кажется добрым, нравственным и целесообразным, то для этого права нет границ. Что же тогда представляет право личности? Простую уступку, подачку из милости. В какие бы покровы ни облекалось государство, чтобы удобнее было разбрасывать громкие фразы о народном благе и о воплощении нравственного закона, этот взгляд остается порождением деспотизма, независимо от того, проводится ли он большинством народного представительства или абсолютной монархией. Принятие его означало бы для личности измену против себя самой и против нравственного назначения – нравственное самоубийство. Ведь Иеринг именно и подчеркивает, что утверждать правомочие личности – это не просто право, но священная обязанность. – И Сергей Леонидович процитировал Иеринга: "недостойное непротивление произволу, вызываемое трусостью, стремлением к покою, дряблостью, является преступлением. В том случае, когда чьё-либо право попирается ногами, дело идет не только о предмете этого права, но и о его собственной личности… В борьбе обретешь ты право своё!" Не может же он, как юрист, не понимать этого? И вообще, ума не приложу, как он оказался в подобной компании.

– Признаться, я тоже этого не понимаю, – согласился Алянчиков. – Личность со своим правом на свободную творческую деятельность существует не менее Божьей милостью, чем государство, – об этом в наше время не стоит и тратить слов. Но согласитесь, что всё дело в форме… Ну-с, что нового в юриспруденции?

– О, полный сумбур, – живо откликнулся Сергей Леонидович. – Такие тесно связанные между собой области, как нравственность и право, были недостаточно исследованы с общей этнографической точки зрения, чтобы можно было говорить о каких-то определенных выводах или результатах. Но, несмотря на это, можно с уверенностью сказать, что всегда, когда эти вопросы рассматриваются даже поверхностно, мы с каждым шагом открываем всё новые сокровища знаний. Теперь уже очевидно, что исследователи, которые систематически изучают нравственные и законодательные учреждения человеческого рода, вводят таким образом в научное исследование этих предметов необходимый элемент, которым чистые теоретики склонны пренебрегать.

– Ничего удивительного, – махнул рукой Алянчиков. – Именно юрист является родственным по духу с диалектической философией. Для того, кто привык постоянно оперировать только понятиями, созерцать жизнь исключительно сквозь очки понятий, абстрактное с психологической необходимостью должно обратиться в сущность, всё более и более становящуюся конкретной. Продолжительное занятие одним только формальным легко склоняет к мысли искать только в нем реальность вещей. Несовпадение реального с тем, что требует идея, такие умы приписывают тёмной власти случая и несовершенству человеческих установлений.

– Да, – согласился Сергей Леонидович, – право по своей природе вне логики… Но руки опускать не стоит.

– В таком случае, – заметил Алянчиков, – обратите внимание на то, что закон во многих древних языках буквально и значит «религия». Екатерина, кажется, где-то писала, что ежели на все просить дозволения, то не было бы права. – Алянчиков усмехнулся. – Но ведь именно в этом пункте и сосредоточено всё древнее право до первых кодификаций…

– Однако нам сообщают о племенах, – возразил Сергей Леонидович, – в которых религиозное чувство едва брезжит, меж тем как они поражают путешественников тем согласием, которое царит среди них… Словом, – заключил он, – я хочу дойти здесь до самого начала.

– Всё же присмотритесь к крестьянской жизни. В ней ещё держатся те исходные моменты, которых вы ищете, – посоветовал Алянчиков. – Подавляющее число верующего, особенно крестьянского населения вспоминает ведь о Боге, о церкви либо формально, в установленные воскресные и праздничные дни, когда церковный календарь даёт лишь традиционный предлог погулять, попраздновать, попьянствовать, либо всерьёз, в угрожающих случаях жизни, при тяжёлой болезни, эпидемии, засухе, неурожае, падеже скота, пожаре и прочее. Вот тут-то верующий крестьянин не на шутку вспоминает свою религию. Но что же он от неё требует? Отнюдь не обещания загробного блаженства. Он обращается к чудотворным средствам воздействия на природу: заказывает молебны о здравии, о дожде, поднимает чудотворную икону, идёт к святым местам, к мощам. Словом, верующий наш ожидает от своей религии магической помощи, магического вмешательства в будничную жизнь. Иными словами, даже в сложных, высокоразвитых религиях важнейшее значение на деле принадлежит именно магии… Да и сами мы, – добавил Алянчиков, – в своей наследственности, в крови и нервах всё ещё древние люди, заворожённые поэзией старых столетий, религий, чувством чести, моралью… Да, наши боги всё ещё живут в нас… Мёртвые следят за живыми, – так, кажется, сказал Элизе Реклю в своей знаменитой книге о первобытных народах…

Поражённый столь точными замечаниями, которые Алянчиков делал как бы мимоходом, Сергей Леонидович воскликнул:

– Отчего вы не пишете?

Алянчиков опустил голову

– Видите ли, – проговорил наконец он, – я с удовольствием ответил бы вам, если б мог.

– Может быть, потому, что я могу не писать? – спросил Алянчиков спустя мгновенье и весело засмеялся своим собственным словам.

* * *

В Харбине Павлуша занимал казённую квартиру в Новом городе. Как-то в сентябре ранним утром служебная нужда привела его на Пристань. Покончив с делами, но зашел к Чурину позавтракать и посмотреть газеты. Здесь это была лучшая гостиница, иркутской постройки, вход в ресторан обозначал бумажный фонарь в три цвета национального флага. Ресторан был вполне себе приличный, с буфетной стойкой: зал светлый, большие окна, на этажерках в простенках стояли великолепные китайские вазы с живыми цветами, а карточки кушаний, составленные на русском, английском, французском и даже шведском языках, поражали обилием блюд и баснословно дешёвыми ценами.

В ранний час в ресторане было всего несколько посетителей: двое господ в визитках, по-видимому, служащих Русско-Китайского банка, да в углу сидела какая-то молодая женщина в белом платье и в соломенной шляпке, обмотанной белой же вуалью.

Павлуша читал в "Новом времени" довольно пространную корреспонденцию о визите отряда русских кораблей в составе линкора "Цесаревич", крейсеров "Рюрик", "Богатырь" и "Адмирал Макаров" контр-адмирала Маньковского в черногорский порт Антивари для участия в праздновании пятидесятилетнего юбилея царствования короля Черногорского Николая. Сообщалось, что на борту "Цесаревича" прибыл и Великий Князь Николай Николаевич, женатый на дочери короля Станке. Потом Павлуша открыл "Речь", скользнул глазами по заголовкам нескольких статей, и вдруг взгляд его споткнулся о небольшое объявление. Там говорилось, что наименование сдавшихся судов эскадры Небогатова: "Император Николай I", "Орел", "Генерал-адмирал Апраксин" и "Адмирал Синявин" – фамилия адмирала была написана через "и" – не будут присвоены ни одному из вновь строящихся судов военного флота. Строки эти хлестнули его, точно пощёчина. Когда он несколько пришёл в себя, то услышал, что за соседним столиком двое посетителей обсуждают то же.

– Вот что наделал Небогатов со своими трусами, – заметил один из них. – Как опозорил Сенявина. Вы слышали, что он сказал в своей пояснительной записке? Что умирать за настоящую, современную Россию не стоит!

– Да просто трусость, – возразил на это собеседник, галстук которого был схвачен булавкой с жемчужиной. – А, впрочем, Николаю Павловичу поделом.

Павлуша развернулся к ним всем корпусом, чтобы удобней было их разглядеть. Перед одним стояла чашка кофе – он был поглощен газетой, судя по шрифту – "Новым Временем", второй приподнял рюмку с водкой и сосредоточенно на неё смотрел, готовясь принять её в свои внутренности.

– Вот так вот, – удовлетворенно выдохнул он, вытирая губы салфеткой, заложенной за воротник. – Да грибочком, грибочком её туда… Недаром говорили: раньше были корабли деревянные, да люди-то на них железные, а теперь корабли железные, а люди на них труха.

Павлуша почувствовал, как глухое, слепое бешенство охватывает его.

– А вы там были? – тихо обратился Павлуша к господину, державшему газету.

Тот не сразу сообразил, что обращаются к нему, и только удивленный взгляд его сотрапезника указал ему на это.

– Вы это ко мне говорите? – изумленно спросил он.

– Именно так, – уже громче сказал Павлуша. – Я поинтересовался, милостивый государь, изволили ли вы находиться среди моряков отряда Небогатова?

Приятели недоуменно переглянулись. Пивший водку поставил графин на стол.

– Я спрашиваю, были ли вы там? – возвышая голос, продолжал Павлуша.

– Вы, молодой человек, как будто ищете ссоры, – заметил тот, что держал газету.

Особенно колола глаза булавка с жемчужиной. "Вот такие господчики и наживались, когда снаряжался флот", – подумал Павлуша. Он поднялся со своего места и уже готов был ухватиться за край скатерти, чтобы смести её со стола, со всеми этими огурчиками и грибочками, как вдруг рука его оказалась во власти другой руки – маленькой, но цепкой. Глаза, с которыми он встретился, смотрели на него чрезвычайно спокойно.

– Удержитесь, – только и сказала владелица этих глаз, но и этого оказалось достаточно, чтобы умерить его гнев. Какая-то непререкаемая власть вплеталась в голос этой женщины.

Не столько прямое её вмешательство, сколько ощущение, что он уже где-то встречался с нею, удержало Павлушу. Остаток дня он провел в разрешении этой загадки, и наконец, память выдала воспоминание, которого он бежал…

* * *

Харбин, хотя ещё только готовился к тому, чтобы стать настоящей жемчужиной Дальнего Востока, уже умел взять от жизни. Вечером Павлуша, покончив с делами на дороге, снова был в своем ресторане, и, спросив бутылку старой «Марсалы», лениво наблюдал за вечерними посетителями. К вечеру заведение заполнялось. На сцене пела мадемуазель Бовэ, хотя никто толком не знал, как её настоящее имя и какие Гон-Конги и Триполитании прошла она, прежде чем угодить в китайскую провинцию. Это была полная, щедро накрашенная женщина неопределенного возраста с рыжими волосами, амплуа которой только в том и состояло, чтобы изображать страсть.

Последствия утреннего происшествия немного улеглись в нём, но мысль о том, что Сенявин и впрямь опозорен, неприятно ворочалась внутри. "И все – служат", – с горькой иронией вспоминал он слова Подгурского, а в немного хмельной голове вертелась кадетская песенка: "С юных лет знакомы с морем, нету трусов среди нас, с неудачею и горем мы поборемся не раз…". "Мы поборемся не раз", – сказал он ещё раз сам себе, глядя через окно в жёлтое небо Харбина, и снова почувствовал на себе этот спокойный, чарующий взгляд, который так быстро успокоил его давеча. Он обернулся – женщина сидела на том же месте – в уголку, и только наряд на ней теперь был другой – серое платье и чёрная изящная вуалетка.

Встретившись с ней глазами, Павлуша чуть приподнял свой бокал в знак приветствия, и она, затаённо улыбнувшись, сделала то же самое. Павлуша совсем не знал женщин, если не считать всем известных корпусных инициаций в Коломне, в заведении, известном всем кадетам. Сейчас он смотрел на эту женщину, и словно тонул в ней. Видение было настолько чарующим, что боль его отступила, словно он накурился опиума. Некоторое время он просто смотрел на неё, а потом поднялся и прямо пошел к ее столику.

– Милая барышня, – просто сказал он, поклонившись, – прошу извинить мою назойливость, однако мне кажется, что наша утренняя встреча даёт мне право обратиться к вам с вопросом.

Она несколько подняла брови, как бы отдавая дань стыдливости и приличиям.

– Не ждёте ли вы кого? – просто спросил он.

– Как знать, – загадочно произнесла она и пригубила вина. Пила она шампанское Philipponnat.

– Тогда не могу ли я составить вам компанию? – предложил Павлуша.

– Что ж, – отвечала она с лёгкой улыбкой, – сделайте одолжение.

Старый лакей в немного засаленном фраке, в серых брюках с лампасами, протиравший бокалы, внимательно и как-то неодобрительно наблюдал эту сцену, но Павлуша не видел лакея.

– Адель, – назвала она свое имя.

– Адель, – повторил Павлуша и прислушался к его звучанию. – Адель – это немецкое имя. Вы немка?

– Не совсем. Впрочем, да. Мой отец был немец.

– Что оно означает?

– Благочестивая, – пояснила Адель. Она посмотрела на него пристально, как будто разглядела какое-то обидное для себя сомнение в его глазах.

– Вы сомневаетесь? – усмехнулась она своими тонкими губами.

– Я просто любуюсь вами, – возразил Павлуша, и это было истинной правдой. Её платье украшала серебряная брошь в виде свернувшейся восьмеркой змеи, которая держала в челюстях собственный хвост. В серебряной глазнице мерцал тусклый камень. Цвет его определить было непросто. От любого даже самого незначительного движения он казался то коричневым, то светлел и желтел. Удивительно, что и в облике обладательницы броши тоже было что-то змеиное: маленькая головка с гладко зачесанными волосами, прижатые ушки, как у породистых лошадей.

– Какая красивая брошь, – заметил Павлуша. – Что это за камень?

– Это андалузит, мальтийские кавалеры считали, что это капли крови Искупителя, и многие носили кольца с этими камнями.

– Память подсказывает мне, что вы присутствовали на одном из заседаний суда над адмиралом Небогатовым зимой шестого года в Петербурге.

– О, нет, – рассмеялась она таким смехом, словно под чьими-то пальцами рассыпались струны арфы, – вы обознались!

– Готов биться об заклад, что это были вы, – уверенно сказал Павлуша.

– Зимой шестого года я была от Петербурга довольно далеко. Ту зиму я провела в Сорренто. Так велели врачи. – Взгляд её ненадолго заволокло какой-то невеселой думой, но она скоро оправилась. – Кто по свету счастья ищет, кто на месте его ждёт, не правда ли? – улыбнувшись, проговорила она.

– Хорошо, – согласился Павлуша, хотя был готов поклясться жизнью, что он не ошибается, – пусть будет так… Мне не хочется расставаться с вами сегодня, – сказал еще он, и помедлив, добавил: – Адель.

На мгновенье она опустила глаза, а когда подняла их, это были уже другие глаза – они отливали перламутром, от которого по всему телу Павлуши пробежала сладострастная дрожь.

– Это будет немало стоить, – как-то грустно сказала она и посмотрела на него с каким-то странно выраженным сожалением.

Павлуша продолжал смотреть на неё не мигая.

– Ну что ж, – решила она, – требуйте счет.

* * *

Номер, который нанял Павлуша, считался лучшим в гостинице. Окна выходили на набережную, слева был виден громадный железный мост через Сунгари, ширина которой достигала здесь едва ли не версты, и далёкий противоположный берег, красный от поспевающего гаоляна. На коричневых водах реки колебались отражения, и течение искажало их, словно бы это тонкая ткань висела на воздухе под лёгким, ленивым ветерком.

Гостиница была полна звуками, чьи-то шаги раздавались в коридоре, слышались таинственные вздохи паркета под коврами, с улицы доносилась минорная многоголосица теплого вечера. И Павлуша подумал, что его комната похожа сейчас на недействующую клавишу многоэтажного органа и что сам он унесен в безбрежность стихий, сочетания которых рождают ощущения. Прошлое его стало ясно и понятно, хотя никаких загадок никогда не было, и – почему-то – ещё понятней должно оно быть незнакомой молодой женщине с перламутровым взглядом. Ему казалось, что он различает эту паволоку взгляда и времени даже в темноте.

Адель знала и, по-видимому, любила свое дело, она обладала гибким телом и управляла им в совершенстве, к тому же Павлуша был привлекательный мужчина. Когда он изнемогал, её перламутровый взгляд возвращал ему силы, и всё повторялось с каким-то новым, неожиданным оттенком чувств…

Когда сон потребовал своей законной доли в этой ночи, Адель сдалась быстро, но Павлуша не мог забыться и устремлял взгляд то в часть окна, незадёрнутого тяжёлыми шторами, то обращал его к лицу своей знакомой. Свет луны косо упал на него, и из прекрасного оно исподволь делалось страшным. Веки её не были до конца закрыты, оставляя щели, и лунный свет, попадая туда, окрашивал их каким-то зловещим зелёным огнем, или, вернее, казалось, что огонь этот вытекает из глаз на бледные щеки. Адель спала, а он, повыше устроившись на подушке, смотрел в её лицо. Ему не было страшно – ему сделалось противно. Душный приторный запах обволакивал комнату, и запах этих духов его раздражал. Духи были от Герлен и назывались "Елисейские поля" – он мельком видел флакон. Хотелось, чтобы эта женщина убралась, исчезла. Но вдруг зазвучал её голос, исполненный неги.

– Смерть прекрасна, – произнесла Адель, – она нам друг, но мы не узнаём её, оттого что она является нам в маске, которая наводит ужас.

Не будучи уверен, говорит ли Адель во все или наяву, он, помедлив, всё-таки спросил:

– Вы так хотите умереть?

Но Адель не спала.

– Ещё никто не задавал мне такого вопроса, – сказала она и то ли утробно засмеялась, не то всхлипнула таким низким голосом, который до такой степени не вязался с её хрупким обличьем, что Павлушу пробрала дрожь.

– Но это слова господина Шатобриана, – добавила она уже совсем иначе, нежным лепетом, столь коварным оружием женщин, – а ему нельзя верить. – И сладострастно потянулась, опять по-видимому отдаваясь сну.

Павлуша отвернул лицо и устремил взор в высокий потолок. Мысль его продолжала блуждать сквозь беспокойство какими-то странными толчками, и почему-то вспомнился разговор с Толстым на тему жизни и смерти в "Страннике", который присылали им, пленным, из духовной миссии. Лев Николаевич утверждал, что смерть есть пробуждение, а жизнь лишь сон иной жизни, более широкой, более полной, нежели окружающая нас земная действительность. Кто или что погружает в этот сон, этот вопрос он оставлял открытым, но дальше рассуждение его двигалось таким образом: если спишь крепко, видишь сны и считаешь их действительностью, не сознавая, что спишь: такой человек живет чисто животной жизнью. Если спишь чутко, чувствуешь, хотя и смутно, что это лишь сон: такой человек ищет решения вопросов высшего порядка, не удовлетворен (старается вспомнить). Тихая, спокойная смерть от старости: выспался, больше спать не хочет. Ранняя смерть: пробуждение от внешних причин. Самоубийство: отчаянное усилие, с которым пробуждаются от кошмара… Ему на память пришли слова лейтенанта Рощаковского, сказанные им на суде: "Я боюсь, – сказал тот, – что не толково объяснил, сказав, что команда не хотела боя. Это не совсем верно. Я должен сказать, что люди вели себя очень хорошо. Когда утром собралась японская эскадра и выяснилось, что дело плохо, я спустился в башню, считая себя обязанным ободрить людей. Один человек спросил меня: "Что, так и будем пропадать?" Все были мрачны, тогда я сказал: "Что же, накануне одни погибли, а сегодня и мы, другие. Те, что вчера не погибли, сегодня погибнут. Мы преимущества перед ними не имеем". Они согласились с этим".

Павлуше показалось, что Адель улыбнулась во сне.

– Адель, – тихо назвал он ее имя, но она не отозвалась. Дыхание её было ровным. Ничего не напоминало о смерти.

Он поднялся и достал из бумажника деньги, сколько требовалось, положил их на столик на видное место. Вернулся, устроился на своем месте и снова некоторое время смотрел на спящую Адель, потом встряхнул головой, будто сбрасывал с себя наваждение и морок, и сам задремал незаметно для себя. Отчего-то в ту ночь ему опять привиделся тот сон, который уже было отвязался от него: на свинцовой поверхности моря плавали обвязанные койками трупы, а он смотрел на них с борта японского крейсера. Внезапно один из них поднял голову и весело улыбнулся Павлуше, а потом опять опустил её в воду лицом вниз. И он с удивлением узнал Кирилла Бондаренко, сигнальщика с "Сенявина", но Бондаренко был жив и показывал на суде, и это тоже осознавал Павлуша. И тогда он наконец понял, что всё это не иначе как непонятная ему игра сознания, и ничего страшного не было в его сне, но проснулся он всё же с облегчением.

Его разбудил луч солнца, забравшийся в окно через неплотно сдвинутые шторы. Деньги лежали на том самом месте, где он оставил их ночью. Адели не было. Не было и предметов её туалета. Только тонкий запах духов, еще державшийся в комнате, напоминал об её присутствии. Больше Адели он не видел.

Спустившись вниз, Павлуша поинтересовался у портье, не выходила ли дама и не знает ли он, кто она? Тот отвечал, что дама, подходящая под описание Павлуши, в гостинице не стоит и мимо него не проходила.

– Любезный, – сказал Павлуша, нахмурившись, – я ведь не шутки шучу. Не отлучались ли вы куда? Может, задремали?

Портье возбуждённо засопел. "Помилуйте!", – как бы говорил его обиженный, возмущённый взгляд.

– Я сегодня в ночь, и вот до сих пор не сменился, потому что сменщик мой захворал.

– Что ж… – произнёс Павлуша озадаченно, вынул рубль и положил на стойку. – Простите меня, простите, я немного не в себе…

Обескураженный Павлуша отошел было от стойки, потом вернулся.

– А нет ли здесь другого хода? – спросил он.

– Ход-то есть, – отвечал портье, – да ключ-то у меня. – И с этими словами он показал большой блестящий ключ от бельгийского замка.

* * *

Август девятого года выдался удивительно тёплым, ясным, небывалым. Вообще всё лето было чудное и словно бы оно медлило уходить. Безоблачные тихие дни сменялись лунными ночами. Падающие звёзды чертили небосклон. Сжатые поля, уставленные снопами ржи, похожими издали на коленопреклоненные бабьи фигуры в стоячих поневах, белели под лучами солнца.

В один прекрасный день проездом из Дрездена к себе в Саратовские степи заглянул Траугот, и несколько дней прогостил в Соловьёвке. Прибыл он в прескверном состоянии духа.

– За границей чувствуется, до какой степени мы низко пали. Я видел много людей, и друзей, и врагов, читал много газет. Самое обидное, это то, что слышишь от друзей: "Можно ли иметь такого дурака, как Извольский?" "Неужели же Государь не видит, что Извольский ведет Россию в пропасть?" Газеты пишут, что это эти глупые русские кипятятся, пусть сидят смирно. Мы, Австрия, получили, что нам нужно, и пока оставим Россию в покое.

У всех одно пугало – панславизм. Понятно, что этот призрак пугает империю Габсбургов, искусственно склеенную из разнородных лоскутков, в которых преобладает славянское племя. Понятно, что австрийская пресса, в союзе с польской аристократией в Галиции, относится к этому призраку со скрежетом зубов. Но как может остальная Западная Европа всерьёз верить завоевательным замыслам России в Европе, завещанию Петра Великого и объединению всех славянских племен под властью или главенством России? Серьезные публицисты этому и не верят, но враги излюбили этот призрак, как всегда готовое средство возбуждения ненависти против нас, а масса, оглушённая трескучими фразами, покорно идёт за своими вожаками. В Европе у нас нет друзей, нет даже верных союзников. Мы не можем положиться даже на тех, чьё освобождение и самостоятельность мы добыли потоками своей крови. Народы в Европе нас прежде не любили, а правительства боялись, теперь нас только ненавидят.

Они шли один за другим по узкой тропинке, с крестьянской аккуратностью протоптанной меж трав, как вдруг впереди себя увидели толпу мужиков, которые о чём-то оживлённо спорили. Пока они приближались, один из крестьян вырезал дернину, положил её себе на голову и, оградясь крестом, громко сказал:

– Ежели не мой покос, тогда пусть мать сыра земля прикроет меня навеки!

– Броди! – выкрикнул вдруг какой-то старик.

Мужик, придерживая дернину на голове, пошёл по меже. Увидев это, спорящие и свидетели тотчас замолчали и только внимательно смотрели, как человек с куском земли на голове вышагивает по лугу.

– Тяжело! – продолжил Траугот свой монолог через несколько шагов. – Тяжело подумать, что мы будем постыдно изгнаны с Балканского полуострова. Наша миссия будет закончена, славянским "старшим братом" будет Франц Иосиф. Никогда ещё мы не падали так низко, как теперь. Мы предали сербов, мы преклонились перед Австрией, которая показала нам немецкую палку. Для какого же черта изъездил Извольский всю Европу? Для чего он требовал конференцию, выступал перед Думой, давал надежды и славянам, и царю, и России? "Новое время" говорит о новой Цусиме, но ведь при Цусиме были побеждённые, а здесь и крови-то не было. Эта авантюра хуже дальневосточной. Там мы никого не подводили, никого не обманывали, просто затеяли дурацкое дело и остались в дураках, сейчас же хуже, гораздо хуже. В газетах опять пишут, что мы будто бы желаем получить компенсацию за то, что первые признали присоединение Боснии и Герцеговины и Турция при этом должна будет платить за разбитые горшки. Неужели мы на это согласимся? Неужели у тех, которые осмеливаются делать такие предложения, до того атрофировано всякое чувство благородства, что они не понимают, что и у народов, как и у частных лиц, есть честь, которой нам, России, нельзя торговать? В чём состоит главный трагизм нашего положения? В том, что мы не только дали себя запугать, но ещё возбудили в Сербии надежду на защиту с нашей стороны и со стороны конференции, в том, что мы не сдержали своего обещания и, испугавшись, предали союзника. Ведь хуже этого ничего не может быть! Мы были разбиты на Дальнем Востоке и поспешили подписать тяжёлый мир, на Ближнем – мы не только не были разбиты, но всеми нашими предшествующими действиями возбудили надежды, которые могли бы и не возбуждать. Наш престиж на Славянском Востоке, конечно, на очень долго надломлен, если не сломлен навеки.

Сергей Леонидович шагал рядом молча, и лицо его искажала гримаса человека, силящегося что-то вспомнить или сообразить, и можно было заключить, что так действуют на него речи Траугота.

– В легкомысленных петербургских salons politique, решающих судьбы России за партиями бриджа, говорят, что нас обманывают эти надоедливые славяне. Эти люди не понимают, что ведь слабые славянские народы не могут вечно оставаться нейтральными между Россией и Германией, и что ежели они не будут под нашим влиянием, они неизбежно подпадут влиянию австро-германскому, то есть будут нам враждебны. Отдать славянский православный Восток австро-германцам – значит отказаться от нашей исторической роли, от нашего призвания…

– Мне кажется, я понял, – внезапно перебил его Сергей Леонидович, подходя к дому.

– Что понял? – с недоумением спросил Траугот.

Но Сергей Леонидович предостерегающе уколол пальцем воздух и сказал:

– Обожди меня несколько минут.

Оставив Траугота в растерянности, он забежал в кабинет, придвинул к себе письменные принадлежности и быстро записал на первом попавшемся на глаза листе бумаги: "Коль скоро божество является источником установлений, спрашивается, кто, кроме него самого, может надёжней всего обеспечить их исполнение? Несомненно, что идея воздаяния перешла в собственно право из религии. Не говоря уже о том, что законодательство древним евреям было дано Богом непосредственно и самый закон носит название "слов Господа", обратим внимание и на тот факт, что оно, предоставляя в большинстве случаев суд и расправу человеку, – "на суде не поддерживай клеветника", "не творите неправды на суде" (Лев 19:15), оставляет за собой право выступать в роли последней судебной инстанции. Так, например, во всех тяжбах о скоте дело должно быть предоставлено Богу. Почему именно эта категория дел предоставлена непосредственной юрисдикции Бога, нам здесь не так интересно. "Должен предстать перед Богом", "Кого Бог признает виновным", – эти выражения ясно говорят о том, что или кто мыслилось гарантом исполнения права. "Не поддерживай лживых обвинений, чтобы не осудить на смерть невиновных и праведных. Ведь я не дам злодею уйти от ответа", говорит стих седьмой раздела Исхода".

«Так как часть деликтов не становится известной, – говорит Иеллинек, – или путём удачного бегства виновника не сопровождается наказанием, было бы очень интересно узнать, кто же в таких случаях должен взять на себя диалектическую задачу восстановления права?» По Гегелю, право должно при этом беспомощно оставаться в своем инобытии, не имея возможности из состояния нереальности перейти в действительность.

Жалованные грамоты, дававшиеся в удельный период князьями и боярами монастырским обителям, как правило, имеют такую концовку: «А кто почнёт вступатись или обидети, то на того бог и св. Иоанн Богослов». Гнев небесных патронов, как видно из тех же грамот, вовсе не исключает возможности светского суда, но всё же санкция закона здесь двойная. То же представляет собою чрезвычайно древний обычай присягать на меже, обходя спорные границы с дёрном на голове, который кое-где удерживается в деревнях и по сегодня. Позже к дернине прибавилась какая-нибудь особо чтимая икона. Уложение 1649 года предписывает отводить спорную землю при помощи образа и истцу с ответчиком «учинити верой образовое хожение». Наш старый писатель Посошков свидетельствует, что «много и того случается, еже отводя землю и неправдою межу полагая, и умирали не меже». Современному сознанию это кажется неправдоподобным, однако глубокая вера в тайное могущество древнего символа и потревоженная совесть вполне могли производить нервные срывы, приводящие к смерти…»

Когда Сергей Леонидович, взъерошенный, в сбитых набок очках явился на террасе, где Траугот с аппетитом вкушал чай со сливками, заботливо доставленный Гапой, тот, оглядев комичную фигуру своего друга, сказал, не сдерживая смеха:

– Мне кажется, я тоже понял. Ты – одержимый.

Но Сергей Леонидович рассеянно кивнул приятелю, и, увидав проходящего по двору Игната, подозвал его.

– А что, Игнат, можно тебя спросить? – начал разговор Сергей Леонидович.

– Извольте, барчук, – со своим обычным степенством прогудел Игнат.

– Вот ты слово дал – сдержишь?

– Побожился, что ли?

– Ну, пускай так, – кивком головы согласился Сергей Леонидович.

– Ну как же можно, – сказал Игнат и даже развел руками. – Бог-то взыщет.

– Ну, а вот положим, – сказал Сергей Леонидович, бросив быстрый взгляд на Траугота, – только предположим, – обратился он опять к Игнату, – нет Бога и некому взыскать. Вот, положим, ты сам по себе, на своей воле.

– Ах, барчук, смешное вы говорите, – усмехнулся Игнат. – Ну как же нет его, когда он меня создал?

– Между прочим, – тихо сказал Таругот, – ещё не слышно было, чтобы хоть один дарвинист, признающий происхождение человека от обезьяны, выводил отсюда, что человек скотина.

– Но бывает же сплошь и рядом, что поклянутся, да и обманут.

– Да уж как не бывать, – вздохнул Игнат. – Испортился народ, и говорить тут нечего. Бога не боятся. Раньше-то как было: мы не знали, че такое расписку брать. Если че договорился, продал, руку пожали – это бумага и есть.

– Ну хорошо, – не отставал Сергей Леонидович, – а как ты объяснишь, что вот народ испортился, клянётся, божится, а всё ему с рук сходит и правды на него нет.

Игнат от такой неожиданной умственной работы даже вспотел.

– Да оно как сказать, – неуверенно проговорил он, пожевал губами, помял в руках шапку и почесал затылок. – Оно, может, и так. Мы люди тёмные. Да только на моей-то памяти и не раз такое сбывалось. Вот, к примеру, случай припомнился. Крестьянин тут один, Нефёд Григорьев именем, ягодновский, что-то разгорячился, да и побил пастуха. Пастух на него жалобы на сельский сход. Ну тот Нефед, известно, стыд имел, ну и поклялся перед сходом: "Убей Бог меня громом, если я бил пастуха!" Сход и поверил. Мужик-то справный, повсегда тверёзый… А Бог-то всё одно взыскал. На следующий день возвращался Нефёд от нас к себе в село, а тут как раз гроза. Громом-то и убило…

Все трое ненадолго замолчали.

– А то ещё было, – оживился Игнат, – но то давно, ещё вы маленький были. Ходил тут у нас офеня, ловкий такой, обманщик. Войдёт, бывало в дом, поклонится перед святыми иконами, о здоровье хозяина и хозяйки – это уж первое дело, и так вежливо да обходительно предложит купить у него что-нибудь, что редко и уходил из дома без продажи. И все слова-то такие… "товар заграничный, краски прочные", ну и свою заветную божбу не забывал: "Ей-Богу, копейка на погибель, – так говорил, – без покаяния умереть, с ума сойти!" И не прошли даром ему такие страшные напраслинные клятвы: торговля его расстроилась, обеднял он совсем, да и ума лишился, и нашли его замерзшим под берёзой при большой дороге.

– Но и по-другому ведь бывает, – возразил Сергей Леонидович. – Тут и сам помрёшь, а злодей-то и весел и румян.

– Будьте покойны, – веско сказал Игнат, – детки ответят.

– А они-то чем виноваты? – возмутился Траугот.

– Оно, вроде и так, – задумчиво проговорил Игнат, – вины-то нет на них прямой. А всё кровь-то одна. Вот через это в ответ и пойдут. Через род, стало быть.

– А чего же Бог медлит наказанием? – спросил Сергей Леонидович.

Игнат поиграл кнутовищем, посмотрел куда-то поверх головы Сергея Леонидовича.

– Ах, барчук, ну как вам растолковать? – усмехнулся он. – Хлопот, должно, многоть. Ну вот хучь меня возьмите и лошадков. Я ей и царь и бог. Она стоит, голодная, думает про себя: забыл меня Игнат, околеть мне теперь. А я по-омню, – лукавой улыбкой улыбнулся Игнат. – Я ить всё помню. Я-то знаю, когда приду да овса всыплю. Я за ей ответственный.

– А если забудешь, или ещё что?

– Я ить их люблю, – сказал Игнат и призадумался. – А если и забуду часом каким… Так на то я и человек. Я-то…

– А если помрёшь? – не отставал Сергей Леонидович. – Если Бог умрёт?

– Ну вы и скажете, барчук, – только и вымолвил Игнат, с опаской глянул на Сергея Леонидовича и пошел прочь и долго ещё голова его покачивалась от возмущения.

* * *

В середине мая Павлуше предстояла инспекция небольшой станции Шаньши. Станционные постройки окружал довольно густой, но невысокий лес, взбегавший на гряду невысоких холмов. Начальник станции оказался молодым человеком, немногим младше самого Павлуши, занимавшим свою должность ещё только совсем немного времени. Звали его Аполлинарием Григорьевичем. Показывая своё хозяйство и делая объяснения, он поминутно краснел от волнения, хотя Павлуша держал себя вполне дружелюбно. На дрезине они вместе с дорожным мастером, приземистым пожилым хохлом по фамилии Марченко, доехали до семафора. На обратном пути Аполлинарий Григорьевич озабоченно сказал:

– Как будто тележка стучит?

– Зараз побачим, – спокойно отозвался Марченко.

Осмотрев всё то, что было положено, Павлуша расписался в журнале. До ближайшего поезда оставалось пять часов, и надо было как-то скоротать это время. Аполлинарий Григорьевич, обрадованный миролюбием Павлуши, хлопотал об угощении.

– Пожалуйте, самовар готов, – пригласил он Павлушу.

Войдя в кабинет, Павлуша тотчас увидел на столе свежий номер "Нового времени" с передовицей Меньшикова "Мученики за Россию". Видимо, перед его приездом начальник станции читал как раз эту статью.

– Вы позволите? – спросил Павлуша и, не дождавшись даже ответа, взял в руки газету, тотчас погрузившись в чтение.

"Завтра тяжёлый наш «судный день», день поминовения флота, погибшего под Цусимой, – писал Меньшиков. – Четыре года назад в этот день со стоном повернулись кости Петра Великого в гробу. В далёком океане огромные броненосцы русские горели, перевёртывались один за другим, шли ко дну. Другие – неслыханное дело! – спускали священный флаг России и сдавались целой эскадрой. Третьи – целой же эскадрой – бежали с места боя… Страшно вспомнить, что тогда происходило, точно кошмар какой-то. Но из этого разгрома и постыдного малодушия, из пучины унижения, небывалого и невероятного, поднимаются, точно волшебные призраки, бесчисленные примеры мужества, неустрашимой смерти…

На днях вы читали в "Новом времени" о броненосце "Александр III" гвардейского экипажа, на котором все офицеры и вся команда погибли, до одного человека. Вы помните, как на опрокинувшемся гиганте, на киле его в последние минуты стояли несколько офицеров и матросов и кричали «ура!» идущим на гибель русским кораблям. Океан разверзся и в бездонной своей могиле похоронил такое же великое, как он, непобедимое чувство долга. Под портретом Курселя, молодого красавца моряка, вы читали, как он с товарищами на «Суворове», Вырубовым и Богдановым, отказался покинуть корабль, хотя бы и тонущий, и предпочёл вместе с ним перейти в вечность. Три героя, единственные оставшиеся в живых на «Суворове» (после съезда адмирала Рожественского), вместе с небольшой кучкой команды отстреливались из винтовок от японских миноносцев. Но их было не три, их было гораздо больше. Вот что мне пишет вдова ещё одного погибшего на «Суворове» – лейтенанта Новосильцева: «Со слов самого Рожественского я знаю, как невыносимо страдал покойный муж мой от жестоких ран и как он с одной рукой (другая была оторвана) и тяжело раненный в грудь отдавал до последнего момента распоряжения – не переставать стрелять. Он первый отказался спастись на „Буйном“, желая остаться до последней искры жизни верным своему святому долгу. Оставшиеся в живых офицеры говорили мне, что это исключительный пример геройства. И вот этот герой забыт! Боже, как это тяжело мне и моему сыну Алёше!»

– А вот это у нас, – тихонько приговаривал Аполлинарий Григорьевич, – китайский ранет, собственного приготовления. А вот это – из имяньповской. Знаете, наверное, это такая, где вишни сидят прямо на сучке…

Павлуша мельком взглядывал на варенье и читал дальше.

"Я знал этого забытого Новосильцева и могу удостоверить, что ещё до войны он был одним из тех скромных людей, которые составляют истинное украшение родины и её гордость. Молодой, сильный, деятельный, трудолюбивый, истинно благородный, этот полный жизни моряк и тогда уже служил России не как все, а как немногие. Перед отправлением злополучной эскадры Новосильцев мне показывал броненосец "Сисой Великий", на котором он тогда служил. Впечатление от этого крайне утомительного осмотра было то, что есть ещё в России удивительные люди, которые всею душою преданы военному делу, скромные герои, на мужество и честь которых родина может положиться. Уже тогда, до ухода эскадры, было ясно, дела её плохи. Уже тогда на эскадре и на всем флоте шел глухой ропот отчаянного сознания, что суда плохи, орудия плохи, снаряды плохи, адмиралы плохи, команда не подготовлена, переход – почти кругосветный – громадной трудности и надежд на победу почти нет… Можно ли было надеяться на победу? Как откровенно высказался один из командиров, мрачный Бухвостов, эскадра Рожественского мечтала лишь умереть с честью, не больше. Под тяжёлым, точно свинцовая крышка гроба, сознанием русские люди готовились и шли на подвиг. Кто знает, может быть, они сделали всё, что человеческой природе доступно. Пусть г-н Небогатов сдался, пусть г-н Энквист бежал, но подавляющее большинство русских моряков не сдавались и не бежали.

В печальном виде дошла русская эскадра до Цусимы. Истомлённые девятимесячным переходом, океанскими бурями, тропической жарой, точно тюремным заключением в железных кузовах, а главное – ожиданием смертного боя без права на победу, двенадцать тысяч моряков наконец устали жить. И у Рожественского, и у последнего матроса сложилось одно, неудержимое, как мания, желание: добраться до Владивостока. Суда грузно обросли водорослями, потеряли ход. Перегруженные донельзя углём, они плелись в зловещих предчувствиях. За два дня до боя умер Фелькерзам, и под адмиральским флагом эскадра везла уже труп одного из вождей. Совершенно невероятно, чтобы такой учёный артиллерист, как адмирал Рожественский, не знал о тех недостатках нашей артиллерии, брони, снарядов, лафетов, о которых талантливые разоблачения сделаны талантливым пером г-на Брута. Адмирал Рожественский, мне кажется, знал многое такое, что, может быть, до сих пор никому неизвестно, но он шел вперёд, как солдат, которому приказано идти на смерть. И флот погиб… Да помянет же несчастная мать-Россия своих заброшенных на край земли несчастных сынов, что мученически, с верою и честью положили живот свой в бою неравном!

Пожар над безднами – вот картина боя. Первым погиб "Ослябя", буквально засыпанный японскими ядрами. "Тонул он всего несколько минут; спаслось около 100 человек. Тонувшим посланы были три миноносца, но японцы открыли по ним страшный огонь, и они принуждены были уйти". Вторым погиб "Бородино", затем "Александр III, потом "Суворов", наконец "Наварин". "Снаряды наши, – пишет очевидец, – никуда не годились: большинство их вовсе не разрывалось или разрывалось, разрушая маленькое пространство. Японские же снаряды все разрывались и притом производили огромные опустошения…" Всё море от минных и ядерных взрывов превратилось в лес фонтанов. "Не успеет миноносец подойти к кругу, за который ухватились 30–40 утопающих русских, вдруг снаряд, и из всего круга образуется красный фонтан". Красный, то есть кровавый! «На нас пустили 120 миноносцев… До 12 ч. 30 м. мы отбивались от них, причем погиб „Наварин“, затем „Владимир Мономах“ и „Адмирал Нахимов“…»

Из трагедии цусимского боя осталось лишь несколько разрозненных страниц, точнее, строк, и восстановить картину этого человеческого жертвоприношения никто не может. Но зато эти немногие моменты, о которых дошёл голос из пучины, – они священны. Можно ли, скажите, забыть геройский броненосец "Адмирал Ушаков"? Выдерживая день и ночь жестокий бой, видя, как сгорают и тонут один за другим "Ослябя", "Бородино", "Александр III", "Урал", наконец "Суворов" с командующим флотом, броненосец "Ушаков" сам получил две тяжёлые пробоины и погрузился носом. Стало очень трудно управляться и стрелять, нельзя было дать полного хода. Но решили держаться до конца. На маленький наш броненосец (всего в 4 тысячи тонн, с четырьмя орудиями) напали два громадных японских крейсера, каждый по 19 700 тонн, с 36 орудиями. "Советую вам сдать ваш корабль", – подняли сигнал японцы; и затем шло ещё какое-то продолжение сигнала. "Продолжение и разбирать нечего, – сказал Миклуха, командир "Ушакова". – Открыть огонь". Даже и эти немногие наши выстрелы геройского корабля не долетали до неприятеля. Японцы издалека засыпали "Ушакова" ядрами. У нас приступили к обряду умирания: кингстоны были открыты, бомбовые погребы подорваны, машины остановлены. Броненосец лёг на правый борт и, перевернувшись кверху килем, пошел на дно, до последнего мгновения расстреливаемый неприятелем.

Пусть же не забудет Россия имен Муклухи, Мусатова, Жданова, Трубицына, Зорича и многих-многих других, что отдали тут Богу душу. Те, что в холодной воде держались, хватаясь за обломки, пережили страдания хуже смерти: уже подобранные японцами, закоченевшие Яковлев и Хлымов умерли от паралича сердца…

"Суворов" не осрамил своего исторического имени. Он принял не одну, а три смерти, он был расстрелян, сожжён и потоплен, но не сдался. По японским источникам, «Суворову» два раза предлагали сдаться, на что оставшаяся (после съезда адмирала Рожественского) кучка героев отвечала залпами из винтовок. Ни одной уже целой пушки не оставалось. Последний залп раздался, когда «Суворов» наполовину уже скрылся под водой – вместе с теми, имена которых да будут в нашей памяти бессмертны…

Пусть не забудет Россия геройский крейсер "Светлану", который на другой день боя, уже полуразбитый, был атакован двумя японскими крейсерами и миноносцем. Снарядов почти уже не было, но на военном совете решено было вступить в бой и, когда будут израсходованы снаряды, затопить крейсер. Взорваться было уже нельзя, так как минный погреб был залит ещё накануне. Как решили, так и сделали: пробившись несколько часов, открыли кингстоны. Крейсер лёг на левый борт и с поднятым флагом пошел на дно океана. Японцы безжалостно расстреливали "Светлану" до тех пор, пока она не скрылась среди волн. Пусть же Россия не забудет храброго командира Шеина, Арцыбашева, Толстого, Дьяконова, Воронцова, графа Нирода, Зурова, Свербеева, Агатьева и около ста шестидесяти разделивших смерть с ними нижних чинов. Нераненый, невредимый Шеин лишь за несколько минут до погружения был убит японским снарядом.

Пусть не забудет Россия отважного "Владимира Мономаха", расстрелянного, израненного, подвершегося девяти минным атакам и потонувшего с поднятым Андреевским флагом. Пусть не исчезнет в благородной памяти крейсер "Дмитрий Донской", на котором убиты были Гольц, Дурного и Гирс и тяжело ранены Ледебев, Блохин, Коломейцев, Шутов, Вилькен, Храбро-Василевский, князь Ливен и выбыли около двухсот нижних чинов. Эти не сдались и не сдали своего корабля.

Пусть не забудет Россия броненосец "Наварин", который, заметив отчаянное положение "Суворова", горевшего как костёр, прикрыл его собою от сыпавшихся японских бомб. Разбитый, взорванный минами и бомбами, с перебитой командой, со смертельно раненным командиром, броненосец всё ещё держался. Раненный в голову и в грудь барон Фитингоф отказался оставить корабль и решил потонуть вместе с ним. "Верные принятому решению умереть, но не сдаться, – пишет один участник боя, – офицеры перед самой гибелью судна простились с выстроенной командой и, готовясь к смерти, братски перецеловались друг с другом, а изувеченный командир приказал вынести себя наверх". Отказался от спасательного пояса и сменивший его старший офицер Дуркин, до последнего момента спасавший команду. Японцы продолжали расстреливать барахтавшихся в воде русских людей. Японский миноносец через несколько часов ещё видел плававших и умиравших от истощения русских и не давал им помощи. Только английский пароход успел спасти трёх матросов, которые и рассказали об ужасах этой ночи. Не забудь же, мать-Россия, имён Фитингофа и Дуркина, Рклицкого, Грау, Измайлова, Челкунова, Огарёва и многих-многих замученных и убитых за великое твое имя!

У меня нет места, чтобы напомнить здесь чудные подвиги "Буйного", "Грозящего", "Стерегущего", как и эпопею "Рюрика", погибшего ещё до Цусимы в блистательном бою. Цель настоящих строк – помочь читателю возобновить в памяти ужасное событие, что случилось ровно три года тому назад, и дать отчаянию русского сердца некоторое утешение. Пусть разбито тело русского флота, но осталась непобедимой душа его, пока в нём не перевелись герои вроде Новосильцева, Вырубова, Жданова, Огарёва, Курселя, Богданова, Фитингофа, Шеина, Хлодовского, Подгурского 2-го, Гирса и многих-многих других, их же имена известны Богу".

Чтение статьи Меньшикова не отняло много времени. Павлуша изо всех сил старался сохранить невозмутимость, но, останавливаясь на некоторых выражениях или фамилиях отлично знакомых ему людей, ощущал, что судорога искажает его лицо.

– Да, – искренне-печальным голосом молвил Аполлинарий Григорьевич, увидев, что Павлуша отложил газету. – Это вспоминать тяжко. Ей-Богу, тяжко. Но и забыть нельзя. – Но, подняв глаза на Павлушу, он отпрянул – до такой степени преобразилось лицо его собеседника.

– Аполлинарий Григорьевич, а что, есть, куда пройтись здесь? – глухо спросил Павлуша.

– О, да куда угодно! – поспешно ответил Аполлинарий Григорьевич, обрадованный, кажется, тем, что рот на этом восковом лице оказался способным издавать звуки человеческой речи. – Если желаете поохотиться, то вот вам винтовка. У меня хорошая – "Маузер", калибр семь девяносто два. – И он поднялся было, чтобы идти принести винтовку из соседней комнаты.

– Я не охотник, – прервал его Павлуша, тоже поднимаясь на ноги.

– Я провожу немного, – предложил Аполлинарий Григорьевич, надевая фуражку.

– Вон там небольшой китайский поселок, если любопытно, – показывал он с перрона. – А туда – озеро. Фазанов пропасть. Жаль, вы не охотник. Прямо из-под ног выскакивают. Если пойдёте по этой тропинке, минут через двадцать выйдете в долинку с озером. Но купаться не советую – пиявки. Кстати, я там в прошлом году видел настоящего амурского полоза. От, – согнул он руку в локте, заметив в глазах Павлуши заинтересованность, – в руку толщиной.

– Впрочем, давайте вашу винтовку, – попросил Павлуша.

– Это правильно, – радостно согласился Аполлинарий Григорьевич. – Мало ли оно что. – И отправился за винтовкой.

– Тигры вообще на людей не нападают, если не людоед, – продолжал говорить Аполлинарий Григорьевич, вынося винтовку и патронташ.

– О, у вас магазинное, – заметил Павлуша, ощутив на руках знакомую тяжесть.

– Да, это немцы для турок делают, – пояснил Аполлинарий Григорьевич и, обратив внимание, как ловко управился Павлуша с оружием, заметил: – Ну, вижу вы разберётесь. Сложного ничего нет.

Павлуша махнул рукой и пошёл к частоколу дикого маньчжурского ореха, за которым начиналась тропа.

– Да, и берегитесь змей, – догнал его крик Аполлинария Григорьевича.

Павлуша, не оборачиваясь, ещё раз поднял руку. Лес, состоявший из незнакомых деревьев, обступил его. Дикий маньчжурский виноград поднимался до верхушек деревьев. То и дело приходилось уворачиваться от ветвей "чёртова дерева", густо утыканных длинными колючками.

Действительно, минут через двадцать тропа вывела на открытое пространство. По краю долинки высились грецкие орехи, образуя шатер из пальмообразных листьев, а озеро, блестевшее под наклонным солнцем белой рябью, утопало в цветущих ирисах – жёлтых и фиолетовых. Павлуша огляделся и стал пробираться к воде тем местом, где в густо росших цветах беладонны, распространявшей вокруг себя пахучий дурман, угадывался какой-то просвет.

"Эти не сдались и не сдали своего корабля", – молотом стучали у него в висках слова Меньшикова. Он стоял в цветущих ирисах и, поглядывая на поверхность воды, поглаживал отполированный затвор «Маузера». На прицельной планке вместо цифр были выбиты знаки зодиака.

У самой воды густо рос «венерин башмачок» – бледно-розовые, бело-жёлтые и пёстрые красно-белые цветы источали запах, который смутно напомнил Павлуше что-то знакомое, как будто совсем недавнее: аромат духов Адели – "Елисейских полей". И стоило этому ощущению превратиться в мысль, как что-то сверкнуло между стеблями. Ему показалось, что это был чох – старинная китайская монета с четырехугольными дырочками. В Харбине ими были усыпаны улицы, но давно на них уже никто не обращал внимания.

Павлуша часто вспоминал Адель, а вернее сказать, думал о ней беспрестанно. Он, точно чётки, перебирал в памяти самые незначительные подробности их недолгой встречи, на улицах он вглядывался в лица попадавшихся навстречу женщин, мечтая узнать знакомые черты. Сейчас, когда в воздухе стоял аромат её духов, ему вспомнилось, как она сказала без всякого повода: "Когда я была совсем маленькой, у нас на клумбе рос цветок, который мне очень нравился. При любой возможности я любовалась им, нагибалась к нему и разговаривала с ним. Но однажды кто-то нечаянно сломал его стебель и погубил его. Я была безутешна… Мама несколько меня успокоила. Она сказала, что весной он обязательно вернётся. Всё возвращается весной, добавила она. "И люди?", – спросила я. Она задумалась и сказала: "Возможно"… Чуть позже как-то я собирала цветы на лугу. И увидела Её. Она была белая, белая, как снег, и я поняла, что она явилась из глубины, что жилище её во льдах, трон её изо льда. И она воистину прекрасна. Но мало кто из людей понимает это… Она вовсе не зла, как полагают многие. Она бесстрастна, и это придаёт чувствам такое небывалое возбуждение…"

Павлуша, придерживая ремень винтовки, нагнулся, чтобы подобрать монету, но, не успев коснуться её, замер, остановленный знакомым взглядом. Она выглядывала из зарослей «венериного башмачка». Выпуклый каштановый глаз, точно сделанный из андалузита, перелился таинственным огнем. Павлуша присел на корточки, как около котёнка.

– Ну же, Адель, – прошептал Павлуша и улыбнулся той кроткой улыбкой, которая выдаёт по-настоящему мужественных людей. – Поцелуй меня.

И она поцеловала.

* * *

Некоторое время он ещё стоял в цветущих ирисах, прислушиваясь к ощущениям своего тела. В считаные минуты вся рука от ладони и до плеча распухла так, что стала напоминать бревно. Он успел ещё освободиться от патронташа и снял форменный сюртук, успел даже выкурить папиросу, принялся было за вторую, однако ноги, повинуясь инстинкту, сами собой понесли его к станции. Некоторое время дорога давалась более или менее сносно, но уже недалеко от построек его стало бросать в пот и, сделав несколько шагов, он останавливался перевести дух, хватаясь здоровой рукой за ствол какого-нибудь дерева. Иногда это был ствол «чертова дерева», густо утыканный длинными шипами, и ладонь его кровоточила…

Аполлинария Григорьевича Павлуша увидал издали: тот вместе с дорожным мастером возились в тупичке у разобранной дрезины. Краем глаза Аполлинарий Григорьевич заметил фигуру Павлуши и по необычному его шагу сразу сообразил, что случилось что-то неладное. Они с Марченко бросились ему навстречу, и поддерживая, подняли на платформу и довели до скамьи.

– Змея… укусила… – с трудом произнёс Павлуша, сделав безуспешную попытку закатать рукав сорочки. Потом вдруг сообразив что-то одному ему понятное, улыбнувшись в меру сил, он уточнил: – Ужалила. Ужалила, – повторил он слабеющим голосом.

– Вы запомнили её? Можете описать? – обеспокоенно задавал вопросы Аполлинарий Григорьевич, сделав то, чего не смог Павлуша, и пристально разглядывая место укуса.

– Скуластая такая… с рыжими пятнами, – делая перерывы между словами, припоминал Павлуша. – Дрянь… глазастая… Винтовку возьмите…

– О, проклятье, – воскликнул Аполлинарий Григорьевич. – Да бросили бы её! Ведь этакая тяжесть. Пропадай она совсем. Это наверняка щитомордник, – озабоченно бормотал он, осматривая место укуса. – Да, это наверное. Что же вы этак неосторожно, – с досадой сказал он. – Я же предупреждал вас! – Лицо начальника станции стало бледным, как полотно.

Павлуша, ничего не говоря, рассматривал опухоль. Предпринимать что-либо своими средствами было уже поздно и бесполезно.

– Опасно это? – спросил Павлуша.

– Если опухоль достигнет сердца… – проговорил Аполлинарий Григорьевич. – Марченко, давай спирту! – крикнул он мастеру. – Ещё три часа до поезда, – почти простонал он. Вдруг лицо его разгладилось. – Мы вас на дрезине отправим. Хоть какой-то шанс.

Марченко, ражий хохол с висячими усами, молча развёл руками, как бы давая понять, что поломка дрезины такая же неожиданность для него, как и для его начальника.

– Телеграфируем на разъезд, оттуда пришлют, – предложил он. – Да ведь и оттуда ходу час.

Аполлинарий Григорьевич согласно покачал подбородком.

– Что же мы будем делать? – совсем упавшим голосом спросил он сам не зная кого и без сил опустился на скамью. То и дело он останавливал взгляд на круглых двусторонних станционных часах, точно молил их своим скомканным лицом сотворить чудо и ускорить свой бег.

– А ничего, – сказал Павлуша с внезапным спокойствием, поразившим Аполлинария, присаживаясь рядом. – Посидим, подышим воздухом. А там и поезд подойдет.

"Ну, спирт ударил в голову", – подумал Аполлинарий Григорьевич. Они молча сидели на скамье. Марченко обмотал место укуса тряпицей, и Аполлинарий Григорьевич время о времени поливал её спиртом. Солнце, впившись в рельсы, густым, нестерпимо слепящим сгустком медленно ползло по блестящей стали, будто обсасывая её.

– Папиросы, – подал вдруг голос Павлуша. – Вот здесь, в этом кармане… достаньте, будьте добры… Спички тоже там…

Аполлинарий Григорьевич искоса поглядывая на Павлушу, который, прищурившись, смотрел на рельсы, куря папиросу за папиросой. С ужасом он думал, что человек, сидящий сейчас с ним рядом, вот-вот умрёт, но к стыду его всё это заглушалось ещё большим ужасом от сознания, что причиной тому он, что неисправна дрезина, что он будет судим, потому что это не просто прохожий, проезжий, а ревизор дороги…

Дыхание Павлуши стало как будто ровнее.

Когда, наконец, показался поезд, на лице его появилась невозмутимость абсолютно здорового человека.

– Спадает, – заметил Павлуша. – А, пожалуй, и совсем сошла. Нет?

Аполлинарий Григорьевич смотрел, видел и не верил своим глазам.

– Действительно, – озадаченно пробормотал он, – как будто и ничего. Но точно ли то был щитомордник? – помедлив, уточнил он.

– Уж этого я не знаю, – вдруг рассмеялся Павлуша. – Я вам описал подробно, ручаюсь. "Да нет, это был не твой этот… щитомордник", – подумал он сам себе, и на губах его надолго задержалась какая-то неопределённая усмешка, ещё больше сбившая с толку Аполлинария.

Дали второй звонок.

– Ну, всего вам хорошего, – попрощался Павлуша. На лицо его вернулось то выражение доброжелательного участия, с которым он прибыл утром на станцию Шаньши.

Аполлинарий Григорьевич, как истукан, смотрел ему вслед. "Это чёрт знает что", – думал он. Павлуша, вошед уже было в вагон, тронулся изумлением начальника станции, вернулся, положил здоровую руку ему на плечо и мягко сказал:

– Вы не волнуйтесь, думать тут нечего: всё так это и должно было быть.

Ничего не в силах понять, Аполлинарий Григорьевич не изменил своего положения даже тогда, когда последний вагон скрылся за поворотом пути.

* * *

Людкин двор располагался на другой стороне улицы по направлению к Гнилому мосту, всего-то через два двора от двора Михаила, но сам дом закрывала от его взоров густо разросшаяся сирень.

Как некогда полнела, добрела Соловьёвка и доросла до Ягодного, прилепилась к нему, так теперь она, как печная труба, дала трещину и стала откалываться. То тут, то там по обе стороны дороги выглядывали из зарослей крапивы и ракит давно некрашеные железные крыши и выщербленные печные трубы.

Свой двор в этот раз двор он нашёл опять заросшим, но уже не так безнадёжно, как в прошлом году. Михаил рьяно взялся за его очистку, но торопиться было некуда. Три дня он методично занимался этим, по вечерам окунался в речку и спал крепко и безмятежно, но с утра пятницы волнение охватило его. Стоило только послышаться звуку автомобиля, как весь он внутренне напрягался. Дважды за неделю проезжал хлебный фургон, а в четверг в полдень явились на раздолбанной "Газели" продавцы галош и долго и тщетно привлекали к своему товару настойчивыми, протяжными автомобильными гудками.

Несколько раз он порывался пойти посмотреть, приехала ли она, но что-то робел, а когда наконец решился, столкнулся у тополя с дедом Чибисовым. Тот по-хозяйски вошёл на террасу, уселся на предложенную Михаилом табуретку и с усилием расправил больные ноги.

– Землю-то всю вокруг поскупили, – сказал дед, глядя прямо перед собой, щурясь на солнце, пробивающееся сквозь листву большого тополя. – Слыхал?

– Кто купил-то? – безразлично спросил Михаил. – Армяне, что ли, что свинарник строят?

– Аромя-яне, – презрительно протянул дед. – Нашёлся купец! Всю землю скупил, что в паях была. У наших скупил, у мордовских и до самого Парского угла теперь земля его.

– Сколько же это?

– Это? Это, парень, гектаров тысячи, а кто же их считал? Теперь к железке и не думай косить идти – суд! Да и кто косить-то пойдёт, – сам себе возразил Анисим. – И коров-то уже на всю деревню десяток едва осталось. Да оно, может, и ничего, – продолжил он свои рассуждения, – ничего. То колхоз был – крупное хозяйство, теперь этот Голянов, или как его, Голяков, фамилия у его такая, Бог даст, поднимет землю. Негоже ей впусте-то лежать. Неправильно это, негоже.

Михаил думал только об одном – как бы узнать, приехала Людка, или нет. А дед, как на грех, никуда и не собирался и о Людке, естественно, не говорил. Сам же Михаил, прекрасно зная деревенские нравы, задать такой вопрос не мог, чтобы не поставить под удар Людкину репутацию. Когда Чибисов наконец собрал свои палки, Михаил вышел его проводить. Как раз напротив Людкиного двора стоял дом Чибисовых, и под этим предлогом можно было глянуть, что там и как. Они вышли на дорогу, дед еле плёлся, и секунды, которые оставались до того мгновения, когда откроется для взора Людкин дом, казались Михаилу вечностью. Он даже как будто невзначай перешёл на правую колею, чтобы быстрее увидеть окна.

Машина стояла, и Михаил почувствовал, как сердце его перемещается выше, куда-то по направлению к горлу.

* * *

Утром Людка пришла сама. Михаил только проснулся и ждал, пока нагреется электрический чайник. По деревенской привычке она постучала в окно, он откинул ситцевую занавеску, сшитую ещё Ольгой Панкратовной, и прильнул к пыльному стеклу. Людкино лицо оказалось ровно напротив. Через треснутое стекло оно казалось больше, чем было в действительности, и от того, что взаимный взгляд продлился чуть дольше, чем требовала простая деловитость, он сам нагрелся, как электрический чайник, и остыл только тогда, когда её гибкий силуэт возник в солнечном проеме двери.

Людка придирчиво оглядела внутренность дома, но ничего не сказала. Он следил за её взглядом глазами студента на экзамене и был готов сознаться в любой своей нерадивости.

– Суседко не видал? – обратив наконец на него взгляд своих то ли зелёных, то ли серых глаз с такого же неопределённого цвета крапинками, спросила она без тени иронии.

– Какую соседку? – не сразу понял Михаил. – А-а, – вспомнил он, что суседкой называют здесь домового. – Да нет, я сам себе суседко. Суседко не видел – краеведа видел.

– Зачем тебе краевед? – удивилась Людка.

– Так, – уклончиво ответил Михаил, – любовь к истории…

– Ты надолго?

– Да надо бы уже ехать, – неуверенно сказал он. – Тут сама знаешь, как за одно возьмёшься – и конца краю этому нет.

– Это точно, – согласилась Людка.

– А то поживу ещё, – сам не зная зачем добавил он, хотел посмотреть в сторону, но посмотрел прямо в лицо Людке.

Она встретила его взгляд немного отстранившись, подавшись назад, и глаза её ощупывали его быстрыми толчками, словно хотели понять, что тут вообще стоит понимать.

– Пойдём ягод наберём, что ли? – предложила она.

* * *

Они шли рядом вдоль белого гречишного поля, над которым жужжали шмели, и он искоса поглядывал на неё. Она это видела, скорее даже, понимала, но упрямо смотрела прямо перед собой, – туда, где топорщился на обочине куст шиповника, но плотно сомкнутые её губы как будто сдерживали готовую вывалиться улыбку. Так была уместна здесь эта женщина, в этом русском поле, что он залюбовался ей и вместе с тем испытал мгновенно возникшее непреодолимое желание стать с ней одним целым. Когда до шиповника оставалось несколько шагов, Михаил, безотчётно, плохо понимая, что делает и какие всё это может иметь последствия, одной рукой подхватил её под колени, другой за плечи и уложил в траву. Всё случилось очень быстро, как вспышка молнии; будто сама земля впустила его в свои недра.

Она села, поправила бретельку сарафана и отвернулась. Через секунду он почувствовал, что она плачет.

– Люда, – сказал он. – Люда.

– Ничего, – с деланой беспечностью сказала она, – я баба свободная. Что хочу, то и делаю.

Михаил огляделся. Где-то здесь когда-то брали сено с Николаем Семёновичем, и снова глаз кобылы Малинки представился ему. Вокруг в некошеной траве разлеглись ягодные поляны. Они начали срывать подвявшие ягоды и молча есть их.

– Набрать бы надо, – вздохнула через несколько минут Людка, обтирая о траву покрасневшие от сока пальцы. – Павлик у меня любит. А Соня – нет. Не ест.

– Девочка не любит – странно, – сказал Михаил. Он совершенно не представлял себе, что ему теперь можно делать и говорить, а чего нельзя.

– Да, странно, – отозвалась Людка, перестала есть ягоду и о чём-то задумалась.

– Ну, пойдём, – просто сказала она, поднявшись с земли и оправляя сарафан.

* * *

Полевая дорога, по которой они шли, раздваивалась: одна тянулась в деревню, другая выводила прямо к усадьбе. Как-то не сговариваясь они пошли по второй. По обочинам росла сивая полынь. Ветка за веткой он обламывал её ветки и складывал в букет. После того, что так неожиданно произошло между ними, подсознание их обоих лихорадочно отыскивало то общее, что как будто оправдывало случившееся…

Усадебный дом потонул в крапиве и поросли ракит, над верхушками которых возвышалась только треугольная крыша мезонина с полукруглым окном, забитым почерневшей от дождей фанерой. Михаил пошёл вперёд, ногами уминая крапиву, Людка, прижимая к туловищу голые руки, пробиралась следом. Внутри неприятно и мокро пахло прелью, нежитью.

Выбравшись из заброшенного дома они направились к церкви. Обглоданная временем, она стояла, укутав подножие в крапиве, на самой границе рощицы в несколько дубов. Когда-то, помнил Михаил, здесь был вросший в землю серый могильный камень. Он даже помнил, как разбирал высеченные на нём слова, и строил догадки, отчего камень стоит отдельно от других, и вот теперь не мог бы назвать ни одно из них.

– Был же тут камень? – обернулся он к Людке.

– Вроде, был, – подтвердила она, но надпись тоже не помнила.

От ограды и от кладбища время не оставило ничего. Ленивый ветер шевелил ветви дубов, и они, раздвигаясь, беспорядочно пропускали вниз лучи солнца, которые падали на человеческие лица. Михаил правой рукой обхватил Людку за талию, и почувствовал, как живот её подался вперед. Он целовал её вдумчиво, как будто делал какую-то очень ответственную, но чрезвычайно приятную работу. Целовал её сухие губы, её щеки, едва заметно подернутые веснушками, целовал пряди русых волос, выбившихся из прически, чуть выпуклый лоб, косточки за ушами… Она отвечала учащённым дыханием, и её грудь мягко касалась его, а его охватило неистовое ликование, пришедшее на смену всем страхам.

– Чёрт возьми, – выговорил он, и, наверное, хотел сказать что-то ещё, но она замкнула его такие же пересохшие губы, приложив к ним строгий выгнутый палец…

* * *

Войдя к себе в дом, Людка остановилась в полумраке перед зеркалом. Лицо её ещё горело. Боясь спугнуть то, что оно ещё хранило, Людка прошла в комнату.

Анна Кузьминична сидела на кровати, положив иссохшиеся ступни в детских колготках на тапочки.

– Что вишни-то в этом году, – ни с того ни сего сказала она, – м-м.

Людка присела на корточки перед бабушкой и взяла в свои ладони её коричневые руки с узловатыми, скрюченными работой пальцами.

– Бабушка, милая, – прошептала она.

И ей стало так же хорошо, как в детстве.

– Давай Захарку? – попросила она.

– А ещё кто с нами? – спросила Анна Кузьминична, затаённо улыбнувшись.

– Мы сами, – тихо сказала Людка, чувствуя, что опять краснеет.

Она поискала среди дров лучинку, зажгла её и, заворожённо глядя на аккуратный лепесток пламени, тихо прошептала:

Гори, гори жарко!

Приехал Захарка,

Сам на тележке,

Жена на кобылке,

Детки на санках, В чёрных шапках…

* * *

Расставшись с Людкой, Михаил побрёл к дому. Когда проходил мимо двора Чибисова, дед был во дворе.

– А ну-ка зайди, – окликнул он его строго.

Михаил свернул на тропинку, ведущую к дому, и в нём заворочались недобрые предчувствия. Ему казалось, что бесцеремонный дед затеет выговаривать ему нечто про них с Людкой, а это, что ни говори, было хоть и ни для кого не страшно, но всё-таки неприятно.

Дед усадил насторожившегося Михаила на лавку, притулившуюся к стене дома, и потёр лицо рукой, словно бы тоже готовился к какому-то сложному разговору.

– Что-то бабку твою поминал сегодня, – начал он издалека.

– Спасибо, что не забываете, – осторожно отозвался Михаил.

– Стоит, – вдруг с каким-то недовольством воскликнул Чибисов, мотнув небритым подбородком на усадьбу.

Михаил глянул в сторону усадьбы, потом перевёл глаза на деда, стараясь угадать, куда же тот повернёт разговор.

– Тоже люди жили, – сказал Чибисов. – Мой отец и хозяина еще помнил.

– Да ну? – оживился Михаил.

– Помнил, да, – кивнул Чибисов. – Нехорошей смертью погиб. В тот год, как я родился, тогда это и убили его. Говорили, слышь, что со станции шёл, а дезертиры налетели.

– За что же они его?

– Так кто же знает? – вздохнул старик. – Разжиться, может, хотели, или ещё что. Времена-то были сурьезные. Дитя от него осталось, девчушка…

– Понятно, – сказал Михаил и оперся локтями в колени.

Оба они молчали, и Михаил понял эту тишину, как знак уходить. Он было приподнялся, но старик осадил его.

– Ты погоди, это ещё присказка… А во-он там усадьба была, так то прадед твой жил.

– Знаю, Панкрат, – сказал Михаил.

– Панкрат, – кивнул Чибисов. – Мы с его ребятами дружили. С Лукою в тридцать восьмом на трактористов выучились в Муравлянской МТС. Когда церкву ломали, – добавил он. – Тракторами растаскивали… Потом из кирпичей склад сделали.

– А колокольню-то почему оставили?

– А это я уж не знаю, – как-то сердито отрезал Чибисов. – Полез там один колокол сымать да сорвался. И хоть бы оно что. А на войну взяли – первая пуля его была…

– Так что? – Михаил никак не мог взять в толк, куда клонит Чибисов.

– А то, – голос деда от волнения перешел в фистулу, – что не было у Скакуновых девок своих, парни одни. Дормидонт, Дорофей и Лука одноногий, который дом твой построил. Вот тут и думай.

Михаил действительно призадумался.

– То есть что же это получается, – проговорил наконец он и опять замолчал.

– То самое получается, – подтвердил дед. – Ихняя кровь в тебе, не Скакуновых.

От такого откровения Михаила бросило в жар. Он не мог понять, правда ли это, или просто неумная шутка, по какой-то причине взбредшая старику в голову.

– Чего морочите? – усмехнулся он.

Чибисов тоже ответил усмешкой, пожевал тонкими фиолетовыми губами.

– Ничего не морочу. Когда на трактористов учиться поступали, то у Луки по одним документам он с семнадцатого года, а по другим с восемнадцатого, как я. На год позже его записали. Помню я хорошо, как с этим разбирались…

Михаил посмотрел на его профиль, на жёлтое ухо, за которое зацепилась грязная кепка.

– Все знали, одна бабка моя не знала? – усомнился он.

– Все знали, – кивнул дед, глядя на Людкины окна, – а ничего наружу не вышло. Так-то. Мир, он всё схоронит.

– Да как такое скроешь? – снова усомнился Михаил. – Что же это она всю жизнь жила, и никто ей не сказал. Да невозможно это. Не может такого быть.

Чибисов сморщился, как от боли, помолчал немного, потом спросил:

– Ты Сашку-лётчика знаешь, кто спалил?

– Откуда? – Михаил даже обиделся. – Знал бы… – он не счёл нужным договаривать.

– Так знаешь или нет?

– Нет, – потупился Михаил.

– Вот то-то, – оживился дед. – И не узнаешь!

– Всё может быть, – не сдавался Михаил.

– А ты пытал? – снова спросил дед.

– А то, – сказал Михаил.

– А с раёна приезжали, искали? – не отвязывался дед.

– Искали, – вздохнул Михаил.

– А нашли?

Этот вопрос, в сущности, ответа не требовал.

– А сколько лет прошло. О! – победно заключил дед. – И ведь каждый знает.

– И вы будто знаете? – с недоверием спросил Михаил.

– Я-то? Знаю, да не скажу.

– А про это что ж говорите?

– Это дело давнее, быльём поросло. Мне-то что, скоро уже в землю полезать. А тебе жить.

Дед приподнял свою палку, до блеска отполированную долгим употреблением. К концу её прилип комок чернозёма.

– Вот она, – задумчиво сказал дед, – вся жизнь крестьянская. От люльки и до гроба. В деревянном мире прошла.

Светлой печалью смирения повеяло от этих слов.

– И что мне делать с этим? – Михаил ещё очень плохо усвоил себе, что именно рассказал ему только что старик Чибисов.

– А что схочешь, то и сделаешь. Мне на ум взошло, вот я и сказал. А тебе вдруг пригодится? – И Чибисов как-то заговорщицки подмигнул Михаилу. – А, может, и неправда всё. Точно ведь и я не знаю, – добавил он уже серьёзно.

– Про Сашку-то скажите, – умоляющим голосом попросил Михаил. – Скажите уже.

– А про Сашку не скажу, – рассердился дед, – не обессудь. Это уже внуки твои узнают, если будет им оно на что.

Михаил угрюмо молчал. Чибисов, опершись на палку, с трудом поднялся со своей завалинки.

– Ну а чего здесь было бы правильней, – вернулся он к своему рассказу. – Разве б ей отдал кто его? – мотнул он палкой в сторону, где находился усадебный дом. – Прошлого-то не воротишь. Минулось то. А те, кто мне это сказывали, по земле своё уже отходили.

* * *

Восьмого ноября 1910 года Павел Леонидович Казнаков выехал из Москвы по Казанской железной дороге, намереваясь сойти на станции Вёрда, чтобы оттуда ехать в Соловьёвку, куда предварительно была отправлена телеграмма. Его сосед по купе – седоватый господин лет шестидесяти в паре из серой английской шерсти, выложил на столик целую пачку газет и внимательно изучал их.

– Вот, изволите видеть, – вдруг объявил он, ни к кому в отдельности не обращаясь, – благочинные Петербурга получили сегодня предписание не дозволять служения панихид по Льве Толстом. В случае заявления о желании отслужить панихиду по рабе Божием Льве, следует осведомиться о фамилии, и в случае, если скажут – Толстой, панихиды не служить.

Никто из прочих попутчиков на это не отозвался.

– Ага, – снова заговорил господин через некоторое время, – Астапово, 8 ноября. Прибыл художник Пастернак для зарисовки Толстого на смертном одре.

– Мило, – сказала на этот раз дама, делившая с ними отделение.

Священник осторожно покашлял.

Павлуша вскинул рассеянный взор на звук её голоса. Одно происшествие никак не шло у него из головы. Он думал о нём постоянно на всём протяжении своего неблизкого пути, думал в Петербурге, где он оставался несколько дней, чтобы повидать бывших сослуживцев, думал и в эти минуты.

Когда в Харбине он ехал к поезду, на углу Китайской и Диагональной внимание его привлекло неподвижно лежавшее тело в синем китайском халате. Через саженей пятьдесят лежало ещё одно. На вопрос его извозчик ответил с той беспечностью, которая отчего-то так свойственна русским людям:

"Уж несколько дней вот так вота. А третьего дня городовой здесь упал". – Он прикрикнул на пару, всем своим видом показывая, что происходящее его вовсе не касается. – "А что на Пристани творится – чистый мор, – тем не менее не сдержался он. – Говорят, язва, что ли".

Как раз в ту минуту, когда пролётка поравнялась со вторым трупом, около него остановилась санитарная карета. Люди, вышедшие из неё, были облачены в белые халаты и носоглотки их были прикрыты марлевыми повязками. Павлуша остановил извозчика и сошёл на тротуар. Двое высоченных санитаров поднимали умершего, рядом стояла сестра милосердия. Лицо её тоже было прикрыто повязкой, но глаза – цвета темного янтаря, переливающегося манящими оттенками, – были точь-в-точь такие, какими смотрела она на него несколько месяцев назад из кустов «венериного башмачка» на станции Шаньши. "Адель?" – вопросительно произнёс Павлуша. Женщина обратила на него взгляд, но ничего не сказала – повязка осталась неподвижной, и только озорные искорки вспыхивали в её глазах, как будто она сама и была чумой.

Павлуша шагнул к ней с намерением сорвать с неё повязку, но пожилой доктор буквально отпихнул его со словами: "Ну что за ребячество?" И потом уже, успокоившись, пояснил: "Чума, дорогой мой, чума. Вы смерти своей, что ли, ищете?".

И сейчас Павлуша страдал, что поддался доктору и не увидел лица этой женщины…

Покончив с газетами, аккуратно сложив их, господин извлёк из своего саквояжа какую-то недавно изданную книгу и костяной ножик для разрезывания страниц. Некоторое время он был сосредоточен на чтении, но вдруг боковым зрением заметил, как неотрывно смотрит Павлуша на обложку.

– Это, молодой человек, письма лейтенанта Вырубова к отцу, – обратился к нему словоохотливый господин. – Прекрасная книга. Только что издана. Прекрасная память об этой бессмысленной войне. Вот уж действительно было счастье для бедной России – война, так бессмысленно начатая благодаря слабоумию и недальновидной политике. Несколько лет тому, если не ошибаюсь, году в седьмом, напечатали также письма корабельного инженера Политовского. Вот, доложу вам, слово правды! Не хватает слов, чтобы описать препозорнейший позор, и что же? Они, моряки, ещё смеют открывать рот, погубив бесславно, позорно и бесполезно флот вдвое сильнейший, чем японский, не нанеся последнему почти никаких потерь. И что же? Имеют нахальство говорить: кто смеет нас судить? Никто ничего не понимает, кроме нас, моряков. Их, моряков, Россия, видите ли, не может спросить: а где флот, созданный потом и кровью миллионов русских людей? Что же он совершил? Нанёс ли вред неприятелю? Принёс ли пользу родине? О, нет, морякам этих вопросов задавать нельзя! Они инженерное искусство знают лучше инженеров, адвокатское – лучше адвокатов. Они всё Морское министерство создали для себя. Они полубоги, остальные все парии. Им только одним по праву принадлежат почести, ордена, слава, богатство, всё, всё, но… морского дела они не знают. Они к нему не готовились. Они служат не для войны. Флот – это для них средство получать все блага жизни, осуждать других, носить гордо голову и говорить: мы моряки! А Россия-то надеялась… Я земским начальником семь лет прослужил в Тамбовской губернии, знаю, что говорю. Да-с.

Павлуша смотрел на него как заворожённый, и даже рот его чуть приоткрылся. Вырубов был его товарищ по выпуску. Попутчик, ничуть не стесняясь молчанием Павлуши, продолжал свои речи, словно в купе кроме него никого другого и не было.

– Когда миноносец "Буйный" приблизился к погибающему "Суворову", чтобы забрать штаб с раненым адмиралом, вот этот вот лейтенант, Вырубов, и ещё два его товарища отказались перейти на миноносец с погибающего корабля, который потерял способность управляться и представлял из себя единственно мишень для японцев. Хотя их и уговаривали.

Господин поворошил свои газеты и положил пухлую руку на одну из них.

– А я вам скажу без обиняков, милостивый государь, – гневно возвысил он голос, хотя Павлуша всё ещё не произнёс ни слова и даже не думал прекословить, – постыдно-с! Вот сейчас вся Россия оплакивает смерть графа Толстого. Это утрата великая. Тут двух мнений быть не может. – И он с вызовом обратил взор на священника. – Но что странного или необычного можно усмотреть в смерти состарившегося человека, пусть даже и выдающегося? Не естественно ли это? А кто ныне оплакивает гибель этого мальчика, кроме его родителей, если они ещё живы? Что есть истинное величие? А не сказано ли: "нет больше той любви как если кто положит душу за други своя"?

Павлуша угрюмо молчал под этим градом возмущённых вопросов. Когда эскадры встретились наконец у бухты Куа-Бе и офицеры судов Рожественского и пришедшего отряда обменивались визитами, офицеры с "Сенявина" были принимаемы на "Суворове", и разговорам не было конца. С Вырубовым вспоминали корпус, как брали вскладчину ложу в Александринский театр на какую-то глупейшую драму "Медовый месяц" с Варламовой и Потоцкой, съёмки Балтийского моря на "Воине", последнее плавание перед выпуском в гардемаринском отряде, Роченсальм, острова с остатками шведских укреплений… Со смехом припомнили даже Нарденштрема, у которого шили офицерское платье, чтобы, как остроумно сказал Вырубов, "почувствовать разницу между сюртуком за шестьдесят рублей и сто пятнадцать".

Перед глазами Павлуши так и стояло лицо Вырубова, раскрасневшееся от выпитого, он даже помнил, как тот сказал: "Нашей эскадре осталось одно: сцепиться с Того мёртвой хваткой. Да, мы дойдём к тому времени до точки: ни сами пощады не запросим, да и японцам её не будет. Иного выхода нет. Согласись: идти вперёд безумно и противно здравому смыслу, так как с блокадой Владивостока мы потеряли последнюю базу, а возвращаться – тяжело и стыдно. Во всяком случае постараемся продать себя подороже: корабль за корабль, на меньшее не согласимся! Только бы адмирал не выкинул какой-нибудь непоправимой глупости и не лишил бы нас возможности хоть погибнуть со славой".

Это воспоминание, столь яркое, как румяное лицо Вырубова, ввергло Павлушу в оцепенение. Он больше не слушал, что говорил сердитый господин в паре из английской шерсти, и даже не мог бы сказать, говорил ли он ещё что-то. Только вот эти слова, поставленные на обложке: "Посмертное издание", крутились у него в голове до самой станции Вёрда.

Когда он очнулся, в купе никого не было – ни пожилого господина, ни священника, ни дамы. Куда же они подевались? Да и были ли они? Звонка он не слышал, значит, и остановок не было. Будто бы он говорил, тот человек, что ему нужно в Моршанск.

– Ну, да Бог с ним, дело прошлое, – сказал вдруг господин, которого не было.

Кто-то хохотал Павлуше в самое ухо. "Полноте, – подумал он, – здоров ли я?" Он тронул лоб, но температура была обычная. Павлуша хотел было справиться у кондуктора, куда подевались его попутчики, однако его остановила мысль, что тот может счесть его за умалишённого.

Внезапно раздался детский плач, но Павлуша до того не заметил в вагоне никакого ребёнка. Плач не прекращался. "Да что же это такое? Где же здесь ребёнок?" "Да где же, – отвечал он сам себе, – у царских же врат… Но откуда в вагоне царские врата?" – возникал новый вопрос.

Голубые полосы света косо полосовали купе, да колёса под полом стучали как сердце и не собирались останавливаться. Слушать этот мерный стук, который обычно успокаивает нервы, было для Павлуши мукой… "Адель, Адель!", – позвал он. – "Освободи меня. Я знаю, кто ты, знаю, зачем ты приходила. Возьми же меня – я теперь готов". И ему почудилось, что она как будто отозвалась. "Я здесь", – сказала она – на всех языках сразу, и знакомый её голос рассыпался ледяным, хрустальным смехом…

Раздался наконец свисток. Кондуктор с достоинством отобрал билет. Пройдя по пустынному стылому перрону, Павлуша, предъявив маленький жёлтый билетик, называвшийся квитанцией, получил свой багаж.

* * *

Игнат ждал около станции, сидя на козлах старой коляски, выведенной из каретного сарая для такого случая. Накрапывал мелкий дождь, тополя едва выступали из холодного тумана.

– Напрасно вы, Павел Леонидыч, на Вёрде вышли.

– А что? – удивился Павлуша.

– Так теперь станцию новую исделали, – рассказывал Игнат. – Обчество просило, вот и исделали.

– И что, ближе до усадьбы? – равнодушно спросил Павлуша.

– Да считай под боком, – чуть обернулся Игнат, – версты три и будет всего. А дорогу-то уже накатали, – довольно добавил он.

Несколько верст тащились молча по раскисшему чернозёму. Колеса вязли в колеях, лошади тянули шеи. До усадьбы добрались через два часа.

Явился было приказчик с докладом, но Павлуша не склонен был вдаваться в дела.

– Порфирий Клавдиевич, – сказал Павлуша, – пусть пока всё остается, как при матушке. А меня по пустякам не беспокойте. Распоряжайтесь, как вам видней.

Павлуша раздал подарки: Гапе он привёз заколку для волос в форме бабочки с нефритовыми глазами и серебряные серьги с подвесками в виде драконов, отделанные эмалью, а Игнату бронзовый кувшинчик с крышечкой – для умывания. Потом устроился в комнате, когда-то служившей ему детской, и которую он переделал сообразно своим нынешним потребностям под кабинет ещё в прошлый свой приезд. Порфирий Клавдиевич рассчитывал по случаю приезда Павлуши на небольшое угощение, однако планы его не сбылись. Павлуша замкнулся у себя, и чем там занимался, неизвестно.

Гапа передвигалась по дому почти неслышно, как будто в нём лежал покойник. Павлушу сызмальства не то что бы не любили, а несколько побаивались и по возможности сторонились. Его некоторая холодность воскрешала представление о тех временах, когда дворню секли на конюшне, и хотя на самом деле стены этого дома никогда не осквернялись подобными делами, ходячий этот образ за ним прижился.

* * *

Но на следующий день Павлуша сам вызвал Порфирия Клавдиевича и, улыбаясь встречным ласковой, немного виноватой улыбкой, вышел из дома и неторопливо стал обходить усадебный двор. Дом как всегда порадовал его гордым величием ампира. Порфирий Клавдиевич, в суконном сюртуке на меховой подкладке и в фуражке с синим околышем, всё ждал улучить момент, чтобы начать свой доклад, но Павлушу интересовали какие-то совсем странные вещи, которые Порфирию Клавдиевичу казались незначительными.

Всё почти было на своих местах – в том самом виде, к которому привык он с детства. До некоторых предметов он касался рукой: до стен, до белых колонн на сером крыльце, до стволов некоторых деревьев, как будто пробуя их на прочность. Вороны качались на ветках голых берёз. Гапа, отвернув уголок занавески на окне в людской, украдкой наблюдала за ним. Было похоже, что человек, вернувшийся наконец домой после долгого странствия, приветствует свои владения, но можно было и подумать, что он прощается с ними.

Вернувшись в дом, он опять закрылся в кабинете и, поглядывая на акварельный портрет дедушки, изображенного еще лейтенантом, принялся расставлять на столе китайские безделушки, которые собрал, работая на дороге. Если прадед был для Павлуши легендой, пусть и не слишком далёкой, то деда он помнил отлично, потому что до десяти лет буквально рос у него на руках. Дед умер в девяностом, когда Сергею Леонидовичу едва исполнилось два года…

* * *

Несколько раз он принимался писать, но после первой же неловкой фразы комкал листы и бросал их в корзину. Курил папиросу за папиросой, прикуривая одну от другой, пытаясь справиться со своим косноязычием, но это не удавалось: он был настолько возбуждён, что чем ясней была мысль, тем менее поддавалась она приложению к бумаге. И в голове его звучали слова старшего боцмана Иллариона Колодяжева, сказанные на суде: «Я спрашивал у командира разрешения спустить шлюпки, но он не приказал».

– Он не приказал! – Павлуша с горечью проговорил это вслух, и испугался собственного голоса – настолько был он неуместен в этой тяжкой тишине.

Наконец, измучившись, он отодвинул кресло от стола и уставил глаза в осеннюю ночь. Эта чернота за окном как бы соединилась с чернотой той ночи с четырнадцатого на пятнадцатое мая. Из кораблей, шедших в колонне за «Николаем», пользовался прожекторами только один «Наварин». Он светил во все стороны и часто освещал впереди идущие суда. Иногда в его лучи попадали и неприятельские миноносцы. Один из них был освещён на траверзе «Орла». Миноносец уже выпустил свои мины, был подбит, стоял на месте и сильно парил. Его положение было безнадёжным. В луче света ясно вырисовалась на мостике фигура командира, который, опершись локтем на колено, спокойно курил, рассматривая обходивший его вражеский строй. Расстояние до него было около кабельтова. Грянул выстрел из 10-дюймового орудия «Сенявина». Разрыв пришелся в центре борта, миноносец сломался пополам, обе его половины поднялись вверх, сложились вместе, и обломки поднесло к борту «Наварина». Он проследил за ними лучом прожектора, а когда обломки исчезли под водой, закрыл фонарь, и вся картина гибели врага потонула в ночном мраке…

Сейчас всё это проплыло перед глазами Павлуши с какой-то синематографической отчётливостью. Ему было нестерпимо стыдно за этот выстрел, который только один и сделал "Сенявин", чтобы утром бесславно сдаться, и он дивился величию духа японского командира, с таким ледяным спокойствием ожидавшего своей гибели. И тут же он вспомнил, как на следующий день лили в дула орудий азотную кислоту, и это сейчас представлялось таким школярством, что он презрительно расхохотался.

* * *

В доме стояла мёртвая тишина, а снаружи неистовствовал ноябрь. Ветер бил в окна так, что дрожали стекла. Павлуша, подперев рукой свой красивый подбородок, задумчиво смотрел на жука, на жемчужины на его боках и вспомнил о том, как Адель сказала, что китайцы толкут жемчуг и добавляют в пищу для увеличения мужской силы.

Павлуша на минутку выглянул из комнаты, кликнул Гапу и велел зажечь на стенах спиртовые фонари. Пока исполнялось его распоряжение, Павлуша надел морскую тужурку, сунул в карман заряженный "Смит и Вессон", который приобрел в Киото сразу после официального освобождения из плена, заплатив за него из тех сорока английских фунтов, которые ревизор выдал всем офицерам перед сдачей. "Дрянь пистолетик", – подумал он, взвесив револьвер на ладони, как бы сомневаясь в том, что он способен служить той цели, для которой создан, и с яростью вспомнил свой браунинг, который пришлось выбросить в воду.

Когда шаги Гапы стихли, он вышел в зало. Свет от разгоревшихся ламп пал на картины, украшавшие стены. С тусклых портретов смотрели на него мужчины в екатерининских камзолах и женщины в серебристых платьях с открытыми лифами. Зрачки их блеснули под тёмным лаком. Павлуша, проходя мимо, заглядывал им в глаза своим обычным прямым, открытым взглядом, и эти глаза говорили ему, что есть нечто, что важнее самой жизни, – именно то, что и делает человека человеком.

С непокрытой головой он вышел на крыльцо. Шаги его гулко разнеслись по пустым испуганным комнатам. На улице его сразу обдало ветром, поднимавшим горькую прель. Непогода шквалом обрушилась на него. "Ого, – даже как-то весело подумал он, – да это шторм! Теперь если бы в море, на хорошем корабле! – зюйдвестка, дождевик, резиновые сапоги… льёт сверху; поддаёт из-за борта; мотает – едва устоять… Но корабль держится хорошо; место известно; курс точен, и – свисти, ветер, хлещи, волна, – я сильнее! Приду, куда хочу!" Какие это были минуты горделивого сознания своей силы!

Полной грудью вдыхая студёный воздух, он сошёл с крыльца на дорожку, оттуда ступил на землю. "Приду, куда хочу", – мысленно повторил он, однако уже как-то машинально, не вкладывая в эти слова никакого смысла, думая уже о другом. Земля покачнулась у него под ногами, словно он и впрямь находился на палубе. "Не сегодня-завтра – снег", – сказал ему воздух. Его ударила жизнь, которой нельзя было поддаваться, которую надо было уничтожить во что бы то ни стало.

Он с ужасом почувствовал, что ещё несколько мгновений, и он опять не совершит того, чего уже не совершил тогда, в море. Стволы лип чернели в темноте. Он направился к ближайшей из них. Шквальный ветер словно бы загонял его обратно в дом, срывая с кустов последние листья. Павлуша преодолел эти несколько саженей с такой тяжестью в ногах, словно шёл в прибое. Приблизившись к дереву, он зацепился за него, как за спасательный круг, крепко обхватил ствол левой рукой, как будто обнял страстно любимую женщину, прижался к нему грудью, прильнул щекой к влажной, скользкой, чуть шершавой коре и выстрелил себе в висок.

Часть третья

Преображенскую церковь, начатую постройкой прадедом Сергея Леонидовича ещё в 1828 году на месте старой, деревянной, пришедшей к тому времени в полную уже негодность, спланировал архитектор Петр Никодимович Боков, в семейных преданиях считавшийся учеником самого знаменитого Кампорези. И до сих пор каждое воскресение за заупокойной ектенией отец Андрей Восторгов поминал строителя храма болярина Фёдора. В алтаре хранилась служебная Минея, перешедшая из старого храма, на странице которой рукой позабытого уже вкладчика была сделана надпись: «А сие книги из церкви не отдати никому и не продати и детей по ней не учити, а кто из сие книгу ис церкви сея вынесет и в корысть себе учинить похочет, и не буди на нем милось Божия и причистыя Богородицы и да будет анафема сиречь проклят в сей век и в будущий».

Иконостас и иконы были обвешаны женским рукодельем: холстом, ширинками и рушниками. Более других обращала на себя икона старого суздальского письма святых благоверных князей Бориса и Глеба во весь рост с надписью наверху: "В память Царя-Освободителя и освобождения крестьян 19 февраля 1861 года". Сергей Леонидович слышал от старших, что в 1886 году икону пожертвовали в церковь всем обществом и что вместе с лампадою обошлась она тогда в двести рублей.

Ещё одной достопримечательностью церковного убранства была люстра из золоченой бронзы, в сорок свечей на трех кругах, из которых средний круг превосходил остальные два своими размерами. Круги эти прикреплялись к толстому металлическому пруту, проходящему через их центр и подвешивающему всю люстру к куполу. Изящные гирлянды из листьев связывали большой средний круг с прутом, от борта круга поднимались вверх, опоясываясь широким поясом с художественным орнаментом, сходясь у вершины люстры красивым венцом, и концами загибались вниз. По семейному преданию, люстра была заказана знаменитому в свое время мастеру Ле Дюру, и говорили даже, что это точная копия той, что была изготовлена для церкви самого Аракчеева в имении его Грузино.

Так ли было это, или не так, но люстра действительно поражала своим великолепием, и Сергей Леонидович с детства во время скучных служб неизменно обращал к ней свои взоры, считая бронзовые листья.

Окончив курс с дипломом первой степени он не обнаружил в себе ни малейшей склонности служить. Кто не гонится за временем, тот никуда не опаздывает, – так подсказывало ему его естество. Он с полным правом мог бы повторить за Сковородой: "Не хочу за барабаном идти пленять городов, не хочу и штатским саном пугать мелочных чинов", с той лишь разницей, что останавливался на словах: " Не хочу и наук новых, кроме здравого ума, кроме умностей Христовых, в коих сладостна дума".

Отвлечённые вопросы чистой науки увлекали его. В те годы теории довольно правдоподобные и понятные, но совершенно непроверенные, в роде теории естественного права и общественного договора, всё ещё предпочитались добросовестным исследованиям в области первобытной истории общества и древней юриспруденции, и примирить историю и философию, о чём в Казани говорил ещё профессор Сорокин, и полагал своей целью Сергей Леонидович, а главное, чувствовал в себе силы отыскать какие-то новые начала, способные подвинуть вперёд разрешение этого вопроса.

По своей чудовищной близорукости он был освобождён от отбытия военной повинности и чувствовал себя свободным, как только может чувствовать свободу выбора молодой человек, только что окончивший курс и обладающий к тому же известными средствами.

С конца августа Сергей Леонидович пребывал в Германии, куда отправился слушать знаменитого тогда гейдельбергского профессора Йеллинека – на берегах сердитого Неккара и застигла его роковая весть.

К похоронам брата по дальности расстояния Сергей Леонидович никак не мог поспеть, и явился в Соловьёвке уже в Филлиповки, поэтому здесь распорядились без него. Отец Андрей Восторгов, хотя и предвидел в будущем неприятные для себя объяснения с Сергеем Леонидовичем, своей волей отказался хоронить самоубийцу в церковной ограде и нашёл для него место в светлой, покойной дубраве, примыкавшей к церкви, так что Сергею Леонидовичу по приезде оставалось принять свершившееся, да он и не думал возражать. Вскрывая истоки сущего и начала начал с безжалостностью историка-позитивиста, Сергей Леонидович не был ни богоборцем, ни богоискателем, и рассмотренные им явления, которые в расхожем представлении понимались взаимоисключающими крайностями, уживались в нём настолько мирно, что не только не противоречили друг другу, а как бы восполняли постижение истины. Как человек внимательный и кроткий, Сергей Леонидович безусловно допускал существование разумного начала, управляющего мирозданием, однако обрядовую сторону не слишком жаловал, хотя и любил, как и покойная мать, постоять на службе. А служба отца Андрея Восторгова славилась особенным благолепием на все благочиние. Служил он с расстановкой, а иногда восходил до истовости, так что за службу у молящихся свечки сгорали до самых пальцев, что в крестьянских глазах было признаком высшего качества.

С дубов падали последние жёлуди и звонко стучали в холодную землю. Сергей Леонидович задумчиво смотрел на серый могильный камень, на котором было высечено имя Павлуши и даты его жизни. Последний раз братья виделись на погребении Александры Николаевны. Павлуша тогда поразил Сергея Леонидовича несвойственной ему развязностью, которой будто бы ею прикрывался какой-то грех. В нём появилась неприятная повадка чиновника, совершившего растрату и ожидающего, что с часу на час это откроется.

Эти две смерти последних близких ему людей на некоторое время парализовали волю Сергея Леонидовича. Смысл свершившихся событий доходил до него не вдруг. Поначалу, на волне нервного напряжения, он твёрдо намеревался ехать обратно в Германию, но день ото дня в нём яснее становилось сознание, что отныне положение его налагает обязанности, которых прежде он не знал, и отъехать вот так просто от родных гробов представлялось ему кощунством. Неделя за неделей он переносил свой отъезд, как будто это Соловьёвка не отпускала его.

Надвигалась зима, и когда он думал, что оставит морозам все свои родные могилы, ему делалось совестно. Кроме прочего в планы его вмешалось одно неожиданное обстоятельство. Случилось так, что Михаил Павлович Ремизов, рассудив без хозяина, выдвинул его кандидатуру в уездные гласные. Выборы в уездные гласные на предстоящее трёхлетие происходили в первых числах июня 1910 года, и Сергей Леонидович был избран почти единогласно и землевладельцами, и Соловьёвским участковым съездом крестьян, о чём и уведомил его письмом Михаил Павлович. Это было столь неожиданно, что Сергей Леонидович даже мысленно попенял Михаилу Павловичу. Очередное собрание обычно приходилось на сентябрь, и присутствовать на нём Сергей Леонидович, будучи в Гейдельберге, не мог физически. Он известил управу, что сможет приступить к своим обязанностям только на будущий год, однако неожиданная смерть Павлуши ещё раз смешала его планы.

* * *

Сергей Леонидович остался один на один с мрачной осенью и постигшим его горем. На тополях и липах оставались кое-где листья, покорёженные заморозками. В полях, в самом воздухе было совсем пусто: лишь кое-где виднелись медленно ползущие точки высоких возов с сеном и доносился унылый скрип колес. Скот блуждал вразброде, без всякого стеснения. Одни изумрудные коврики озимых всходов пестрели яркими заплатами.

В доме всё оставалось по-прежнему, как было при Александре Николаевне. Ни в её спальне, ни в кабинете Павлуши Сергей Леонидович не велел трогать ни один предмет. Себе он избрал маленькую комнатку, так называемую угловую, и там обустроил место для своих занятий, которые, впрочем, никак не начинались. Он подолгу просиживал в столовой, опершись локтями о стол. Все ему мстилось, что вот сейчас распахнутся двустворчатые двери, появится матушка и торжествующим голосом сообщит: "Павлуша письмо прислал. Штемпель сингапурский". Но в доме стояла тишина, нарушаемая только осторожной вознёй Гапы. Несколько раз Сергей Леонидович приступал к ней с расспросами, но она так их пугалась, точно сама и была причиной Павлушиной смерти. И всякий раз после этих бестолковых разговоров получались одинаковые ответы: "Такое уж ему, должно быть, счастье", или "Такая уж ему, стало быть, участь, такой предел".

Зато о смерти Александры Николаевны она говорила более охотно.

– Как-то позвала меня и говорит: "Поди, мол, посмотри, кто там лежит под липой". Я-то пошла, а там и нет никого. Вернулась, говорю, нет никого, а она мне: "Ты что, матушка, думаешь, с ума я сошла?" Что, думаю, за притка? А то Луша сказывала, что зовет её, чтобы в спальню воды принесла. Та принесла, а матушка ваша изумляется: "Что это ты, милая? Воды я не просила". А утром уже и неживая была. Доктор приезжал, так постановил, что кровь в голову бросилась… Через это, мол, и смерть. А ведь, – переходила она на шепот, – липа-то та самая, где братца вашего нашли. – И так выразительно смотрела прямо в глаза Сергею Леонидовичу, что у него мурашки бежали по коже. – Вот и понимай.

Отчаявшись добиться от Гапы хоть чего-нибудь толкового, он проникал в Павлушин кабинет и сиживал там подолгу, разглядывая его убранство, словно вещи могли сообщить ему тайну братниной гибели. "Смерть и время царят на земле, – сами собою крутились в его сознании строки из стихотворения Владимира Соловьёва, редкий томик которого девятисотого года издания отыскался среди Павлушиных книг, – ты владыками их не зови…", но заклинание философа действовало слабо. Тоска давила его.

Иногда по нескольку раз за день заходил отец Восторгов. Видно было по нему, что он чувствует за собой некую вину из-за того, как обошёлся с Павлушей, и всякими пустяковыми разговорами как будто старался оправдаться перед Сергеем Леонидовичем:

– Ну и неделька выпала, – затягивал он свою песню, которая Сергею Леонидовичу была известна уже дословно. – Никаких треб, в кружке – хоть шаром покати. Придётся, видно, на воскресенье опять без пирога обойтись, – полушутливо добавлял он, поглядывая на хозяина, который, впрочем, был рад услышать живую человеческую речь.

Сергей Леонидович сочувственно покряхтывал, но такого рода разговоры поддержать не умел.

– Что же сделаем?.. – отвечал за него Восторгов. – Видно, Божья воля. Да и обед-то нынче что? Одни щи. Филимонов обещал круп прислать, да видно обещанного три года ждать.

– Пришлёт, не бойтесь, вот первопуток станет – непременно пришлёт. Сами видите: не пройти, не проехать…

– Чистое наказание, – охотно подхватывал Восторгов. – Оттого и треб нет.

И к отцу Восторгову обращался Сергей Леонидович за разгадкой своей страшной тайны, но и тот положительно не находил никаких причин для столь ошеломительного поступка Павлуши, а если и находил, то все они сводились на одно.

– В этакую-то погоду и впрямь ума решишься. Время-то как сейчас идёт? Вот хоть меня взять, к примеру. Встанешь утром, попьёшь чаю да и начнёшь шагать по своей саженной комнате. Надоест – посидишь немного, полежишь да и опять походишь. Ну, выйдешь на улицу, поглазеешь на избы, на дерева голые, поклонишься проезжему мужику, спросишь, куда он едет – за соломой или в соседнюю деревню, – и опять в дом. После обеда сидишь себе, сложа руки, и ждёшь не дождёшься вечера. Вечером напьёшься чаю и сидишь напротив жены, а та всё вяжет что-нибудь… Целый день ни звука, ни дела, ни движения. И тупеешь и дуреешь. Сидишь и думаешь: к чему и зачем нас учили?

– А книг вы разве не читаете? – удивился Сергей Леонидович.

Восторгов усмехнулся:

– Все, что есть, уже прочитаны. Ну, там, "Епархиальные ведомости" посмотришь, да "Нива" когда попадёт, или там "Родина"… Да и выписывать-то не на что… Ну и нальёшь рюмочку… На сон грядущим, – засмеялся было Восторгов, но тут же вспомнил четвертной билет, отданный недавно благочинному, и опять понуро опустил лохматую голову.

* * *

Осенняя оторопь владела им до первого снега. Понемногу все эти мелкие, неизбежные подробности бытия отодвигали горе куда-то в тёмные чуланы сознания, и на первый план опять выступала жизнь со всеми своими потребностями.

Как-то утром он проснулся от необыкновенного света, наполнявшего комнату. Поднявшись на кровати, он поспешно выглянул в окно: всё было белым-бело; на крышах построек улеглись снежные перины, и ветви деревьев точно надели перчатки из пушистого козьего пуха. Солнце пересыпало покровы радостно сверкавшими искрами.

Это солнечное белоснежное утро, безусловно утверждавшее жизнь, выбросило Сергея Леонидовича из унылого, растерянного бездействия, как милосердная волна, бывает, выбрасывает на берег изнемогшего пловца с потерпевшего кораблекрушение судна. И он действительно ощутил какую-то почву под ногами. Первым делом собирался он в уезд познакомиться с председателем уездной земской управы Кульбергом.

В ожидании, пока установится санный путь, он даже начал понемногу разбирать записи лекций Йеллинека, которые привёз из Гейдельберга, и пересматривал некоторые отрывки.

«Особенно важной для развития интереса к общественности является степень политических прав, которые обеспечены за отдельными людьми и тот способ, каким ими пользуются. При деятельном участии в общих делах повышается практическое чувство солидарности всех сочленов государства и создаётся сильный оплот против эгоистических влечений во вред целому. Наконец, государство может воспитывать характер своих граждан примером, которое оно даёт всем выполнением своих задач и поведением своих руководителей. При громадном влиянии образа действия общепризнанного авторитета на инстинкт подражания у людей, носителям государственной власти следует быть чрезвычайно осмотрительными в выборе средств, которыми достигаются государственные цели. Если правительство действует честно, открыто, исполняет свои обещания, то эти свойства во сто крат распространяются путем подражания, и в тысячу крат возрастает влияние, оказываемое разрушающим поведением господствующих классов. Горе тому государству, слуги которого не имеют нравственной силы подчинять свои личные интересы общественному благу!»

Сергей Леонидович откладывал один лист и брал другой:

«Сознательно противодействуют преступлению религия, нравы и государство. Религия, стремящаяся войти в соприкосновение с трансцендентным началом в человеке и в природе и придать доступное каждому сознанию значение последним неизследимым вещам, по необходимости пытается подавлять эгоистические влечения и создать общественный порядок, покоящийся на взаимной любви и уважении членов общества. Свою великую роль побудительницы и вопитательницы альтруистических чувств во всех слоях народа религия может выполнять только в том случае, если она в её конкретной форме руководится нравственными принципами. Если с течением времени около чистого зерна учения нагромождаются догматические и иерархические образования и ослабляют, поэтому, его внутреннюю силу, если требования исповедания становятся в противоречие с запросами практической жизни отдельных лиц и народов, если, наконец, даже моральное сознание враждебно противостоит догматам, которые церковь провозглашает основными положениями религиозной морали, то происходит печальное явление, что социальные болезни получают подкрепление со стороны той силы, которая прежде всего призвана к тому, чтобы закреплять в сознании человека его обязанности по отношению к своему ближнему и всем людям».

Всё это было верно, однако для Сергея Леонидовича слишком общо. Некоторое время, заложив руки за спину, Сергей Леонидович расхаживал по комнате, блуждая взглядом в угловатых узорах текинского ковра. Потом всё-таки решился, присел обратно к столу и, поколебавшись, написал следующее:

ПРАВО КАК ВЛАСТЬ

«Представление о праве с самого отдалённого времени сопрягалось с представлением о власти. Мы уже имели случай сказать, – писал он, – что при младенческом состоянии мысли законодательная, судебная, исполнительная и административная власти не различаются между собой, но рассматриваются как одно и то же понятие. Ум человека не знал различия между изданием закона, утверждением правила, судебным преследованием обидчика, объявлением приговора и предписания, но всё это рассматривалось как применение одной и той же власти, вверенной известному лицу или группе лиц. Однако забывают, что точно так же не различались власти светская и духовная. И прежде чем те три власти, на которых, как на трёх китах, держится современная либеральная система, получили возможность обособиться и оформиться, прогресс требовал разграничить религию и право.

Сочетание жреческих функций с царской властью известно повсеместно. Фюстель де Куланж блестяще показал это применительно к античности. Мэн, со своей стороны, находит много оснований думать, что племенной начальник или король, имя которого в древнейших арийских памятниках всегда стоит рядом с народным собранием, был в одно и то же время жрецом, судьей и полководцем. Некоторые западнославянские языки понимают князя как священника, а вовсе не как военного предводителя. Каким образом образовалось это последнее значение, мы объяснить не можем, однако несомненно его позднейшее происхождение, и сведения Саксона Грамматика и Гельмольда раскрывают перед нами то типическое, что должно было существовать в любом раннем языческом обществе. "Святовит, – говорит "Славянская хроника", – бог земли руянской, занял первое место среди всех божеств славянских, светлейший в победах, самый убедительный в ответах. Поэтому и в наше время не только вагрская земля, но и все другие славянские земли посылали сюда ежегодно приношения, почитая его богом богов. Король же у них находится в меньшем по сравнению с жрецом почете. Ибо тот тщательно разведывает ответы божества и толкует узнаваемое в гаданиях. Он от указаний гадания, а король и народ от его указаний зависят". Отсюда становится понятным, почему в святилище, посвященном Прове, когда каждый второй день недели весь народ собирался на суд, судебную инстанцию представлял скорее жрец, а не князь.

Ту же картину рисует Ибн Даста относительно русов: "Есть у них знахари, – утверждает он, – из которых иные повелевают царем, как будто бы он их (русов) начальник. Случается, что они приказывают принести жертву творцу их тем, что они пожелают: женщинами, мужчинами, лошадьми. И если знахари приказывают, то не исполнить их приказания никак невозможно. Взяв человека или животное, знахарь накидывает ему на шею петлю, вешает жертву на бревно и ждет, пока она не задохнется, и говорит, что это жертва богу". Гильфердинг уверен, что устройство прибалтийских славян носило прямо теократический характер, и это не лишено оснований, ибо Гельмольд из Босау называет полабских предводителей не князьями, а reguli, то есть правителями.

Очень схожее, но гораздо более тщательное описание обретения власти приводит Тэйлор. Древние индейцы (алгонкины), говорит он, считали пост делом очень почётным. Они постились иногда по шесть, семь дней, пока дух и тело не делались лёгкими и светлыми, что приготовляло их к снам. Стремлением их было увидеть во сне солнце, потому что такой сон, по их представлениям, сообщал им способность видеть всё на земле. И они обыкновенно преуспевали в этом путём долгого поста и долгих размышлений о предмете своих желаний. Посты и сны практиковались с раннего возраста. Всё, что юноша испытывает во время поста и снов, считается им за истину и становится руководящим началом в его последующей жизни. За советом в делах он обращается к этим откровениям. Если посты были для него благоприятны, и народ уверует в его способность прозревать будущее, то для него открыт путь к высшим почестям. Пророк испытывает свою силу сначала втайне, в присутствии одного лишь лица, свидетельство которого необходимо в случае удачи. Начав подвизаться на этом поприще, он отмечает образы своих снов и откровений знаками на древесной коре или другом материале, хотя бы ему потребовалась для этого целая зима, и таким образом сохраняет память о своём сокровенном знании. Если его предсказания сбываются, свидетель заявляет об этом, а памятные заметки служат дальнейшим доказательством его пророческой силы и искусства. Время увеличивает его силу. Наконец его таблички предоставляются в совет стариков, которые совещаются об этом предмете, так как весь народ верит в эти откровения. Старики решают дело и объявляют, что человек одарён пророческим даром – вдохновлён мудростью и способен быть духовным водителем своего народа. Обычай этот терялся в глуби времен, и знаменитые древние воины-предводители достигали власти этим путём.

Как тут не вспомнить Эдипа, который, явившись в Фивы никому не известным странником, приобрёл царскую власть единственно тем, что вдохновленный божиим внушением, правильно ответил на вопросы Сфинкса, освободив страну от жестокой дани, что фиванцы несли "певице ужасов". Чисто уголовное дознание, затеянное Эдипом и имевшее целью установить, кто же убил Лаийя, не обошлось без прорицателя Тиресия, который заявил царю: "Хоть ты и царь, но в свободном слове и я властитель наравне с тобой".

Вот почему думается, что власть духовная раньше себя проявила в истории…

Это разделение властей вообще начинается очень рано, и его надо признать первым, за которым в последствии исторического времени следуют все другие. Как и почему оно происходит, вопрос этот в литературе не решён и поныне. У евреев образ Мессии развивался одновременно в двух направлениях: как идея Мессии-царя и как идея Мессии-пророка. Наиболее вероятным, однако, представляется мнение, что коль скоро законы даны богами, то и толковать их доступно исключительно лицу религиозной профессии, наподобие друидов, ирландских бригонов, браминов и волхвов, и только сильное предубеждение против изложения в письменной форме своих священных преданий, в состав которых входило и право, о котором столь убедительно свидетельствует Цезарь в отношении галлов, не оставило нам ни одного памятника славянской юридической мысли. Ибо в том случае, когда учреждения какого-либо арийского племени оставались свободными от влияния законодательной деятельности римской империи, в них всегда можно отыскать общее основание арийского обычая…»

Здесь Сергею Леонидовичу сообщили, что председатель уездной земской управы Иван Иванович фон Кульберг желал бы видеть его сегодня. Просьба показалась Сергею Леонидовичу несколько странной и отчасти даже бестактной своей неожиданностью, но работа у него не больно спорилась, и он велел закладывать.

* * *

Дом председателя уездной управы Ивана Ивановича фон Кульберга стоял в Вознесенском переулке сразу за Троицким собором. О прошлом его хозяина да и о настоящем Сергею Леонидовичу ничего не было известно, кроме того, что он владел в уезде значительным количеством земли.

К нему вышел невысокий худощавый пожилой господин с сутулыми плечами, запавшими щеками и седыми волосами, подстриженными на немецкий манер "бобриком". Сергей Леонидович окинул взглядом гостиную…

Кульберг сразил его своей откровенностью. Сергею Леонидовичу представлялось, что тот, подобно Ремизову, станет уговаривать, взывать к долгу, напирать на общее дело, однако встретил его хмурый, недовольный всем человек, и некоторые признаки указывали на то, что состояние это едва ли не владычествовало им постоянно. Когда он заговорил совершенно бесстрастным голосом, то поверг Сергея Леонидовича в замешательство: тому было непонятно, обращается ли Кульберг к нему лично или делает репетицию доклада, с которым предстоит ему выступить в более многочисленном собрании:

– В губернском собрании последней сессии присутствовало не более двадцати-тридцати гласных, то есть едва одна треть, требуемая законом. Даже в восемьдесят втором году, когда рассматривались вопросы о преобразовании крестьянских учреждений, о всесословной волости, о сведущих людях, число присутствующих почти не поднималось выше половины общего числа гласных. Уездные собрания, наоборот, посещаются куда исправнее. У нас из общего числа гласных в тридцать два человека налицо всегда бывает двадцать пять, редко двадцать.

– От чего зависит такая разница? – вежливо поинтересовался Сергей Леонидович.

Кульберг хмуро поглядел на него.

– Отчасти, конечно, от большей близости уездного города к месту жительства большинства гласных, от меньшей продолжительности сессии, от сравнительной незначительности расходов, сопряжённых с прибытием в собрание, от аккуратности гласных-крестьян, рассматривающих явку в собрание как обязательную повинность. Но это ещё далеко не все. При настоящем положении земских учреждений живое дело находит себе применение преимущественно в уезде: здесь сосредоточена забота о народной школе, о народном здоровье, здесь получает практическое разрешение продовольственный вопрос. Общий уровень общественной жизни отражается, без сомнения, и на уездных земских собраниях, но сравнительно меньше и именно потому, что работа, им вверенная, имеет преимущественно будничный характер, потому что она должна быть совершена всё равно, благоприятствуют этому обстоятельства или нет…

Сергей Леонидович украдкой оглядывал убранство помещения и на одной из стен увидел дагерротип, на котором молодой Кульберг был представлен в мундире корпуса горных инженеров.

То ли оправдывался Кульберг перед кем-то, возможно, даже, и перед самим собой, то ли давал гневную отповедь «присяжным обвинителям земства», то ли имел целью отвратить Сергея Леонидовича от участия в самоуправлении – всё это осталось совершенно непонятным, но, может быть, именно в силу этой беспристрастности, по странному закону человеческой психики, Кульберг зародил в своём молодом госте что-то вроде азарта.

«Что ж, поживу, – смиренно думал Сергей Леонидович на обратной дороге, кутая щёки в высокий бобровый воротник пальто, – куда ж пока и деваться… А там видно будет».

Сбегались скорые сумерки. Он видел только спину Игната, но чувствовал через эту спину, как мила тому эта первая езда по неведомо кем накатанной уже дороге, сквозь белые поля с припудренными перелесками, и с каждой съеденной верстой придавленная последними неделями сила жизни возвращалась ему.

Добравшись до дому, он почувствовал в себе силы и потребность дописать то, что не удалось с утра.

«Представителя византийской церкви, защищающего её права в судебном разбирательстве, русский переводчик называет властниками, „иже суть казнители и судьи“(Мин Пр, 83). Отголосок этого положения дел встречаем в Изборнике Святослава: „Небрежение же о властех, небрежение о самом бозе“(46). Не следует видеть здесь библейский парафраз, мысль, внесённую христианством, – это наследие более ранних эпох. В „Сыне церковном“, произведении 17 века, „властями“ названы святые православной церкви. И поныне церковь удерживает за собой древнее значение слова – термин владыко употребляется исключительно к высшим её иерархам. К светским же более приложимо определение правитель.

С усложнением общественной системы Бог как бы передоверяет царю роль высшей судебной инстанции, и само возникновение института царской власти находится в прямой связи с отправлением правосудия. Ветхозаветные судьи являют собой древнюю форму царского достоинства. "Дай нам царя, который бы судил нас, подобно тому, как это есть у всех народов", – говорили евреи Самуилу. Иными словами, править – значит прежде всего судить. Даже и в русском языке глагол править не означает ведь только "направлять, править путь". Он значит ещё править суд, и, кажется, это значение несколько ближе к раннему состоянию человеческих обществ, где именно суд был главной модальностью политической власти. Главное назначение князя вовсе не "володеть" (в том смысле, который предлагает языковедение), а судить, как показывает одно красноречивое место из "Слова о полку Игореве": "Всеславъ князь людям судяше, княземъ грады рядаше".

Аще боится Бога, то боится и князя, им же казнятся согрешающие (Изб.) Князь есть Божий слуга человекам милостью и казнью злым (Изб.)

Точно такое же основание королевской власти находим и в "Саксонском зерцале". Король – всеобщий судья повсеместно (Der kung ist gemeine richter uber al). Каждый имеет право суда у короля (Ieclich man hat sin recht vor me kunge). Когда выбирают короля, он должен принести присягу верности государству в том, что он daz her recht sterke und unrecht krenke, то есть будет укреплять правду и карать неправду, и защищать интересы империи, как он только сможет и будет в силах. Поэтому каждый может оказывать противоправным действиям своего короля или своего судьи и даже оказывать помощь в обороне от них всяким способом. (Нередко можно слышать мнение, будто бы противопоставление внутренней нравственной правды и формального внешнего права было введено славянофилами. Это неверно. Ведь именно из такого смешения происходит новейшая юридическая культура.)

На следующих ступенях, даже при существовании налажённой судебной организации, в лице царя всегда признавалось то, что может быть названо дополнительной юрисдикцией, – той самой, право на которую поначалу оставляло за собой само божество. Однако оно и не отказывалось от этого права, а только переложило его на своего избранного представителя. Из этого логично вытекало, что исправление права, обычая и суда необходимо и естественно подлежат исправлению верховной власти царя. А отсюда было уже недалеко до тех крайних выводов, которые сделала из этого исходного положения развитая римская юриспруденция в лице Ульпиана – Quod principi placuit, legis habet vigorem (Что угодно правителю, то имеет силу закона).

Обоснование теории божественного происхождения власти мы находим у апостола Павла (Посл. Римл., XIII, 1–6). Апостолы и отцы церкви определяли, однако, и её границы. Так, слова Деяний Св. Апостолов: "Бога надобно слушать более, нежели человека" (IV, 19), являлись аргументом для христиан, отстаивавших свободу своей нравственно-религиозной жизни. Как кажется, начало церковной юриспруденции положил сам апостол Павел. В послании к Коринфянам он укоряет верных, что они, имея святых, смеют судиться у нечестивых. "Разве вы не знаете, пишет он, что святые будут судить мир? Если же вами будет судим мир, то неужели вы недостойны судить маловажные дела? Разве не знаете, что мы будем судить ангелов, не тем более дела житейские? А вы, когда имеете житейские тяжбы, поставляете своими судьями ничего не значащих в церкви. К стыду вашему говорю: неужели нет между вами ни одного разумного, который мог бы рассудить между братьями своими? Но брат с братом судится, и притом перед неверными". Св. Григорий Богослов, св. Иоанн Златоуст и св. Амвросий Медиоланский ставят власть священства выше власти светской, представляемой императором. Григорий Богослов говорит (Orat., XVII): "Закон Христа подчинил вас нашей власти и нашему суду, ибо и мы властвуем, и прибавлю: властью высшею и совершеннейшею, нежели ваша".

Замечательно то, что существенного изменения в строе жизни христианство не произвело. Оно не только не породило новых форм жизни, но помирилось со многими неправдами своего времени и, как любая религия, выказала стремление сделаться высшим судьёй и распределителем права. Пожалуй, единственное, в чём ошибается Фюстель де Куланж, так это в том, что появление христианства раз и навсегда упразднило древнее смешение правительства и священства. Вопреки его мнению, религия ещё долго не оставляла попыток отстоять своё право судить и на небе, и на земле.

Вполне понятна становится столь упорная борьба между папами и императорами. "Два меча предоставил Бог земному царству для защиты христианства. Папе предназначен духовный, императору – светский. Папе предназначено в положенное время ездить верхом на белом коне, и император должен держать ему стремя, чтобы седло не сползало. Это значит: кто противится папе и не может быть принужден церковным судом, того император обязан принудить при помощи светского суда, чтобы был послушен папе. Точно так же и духовная власть должна помогать светскому суду, если он в этом нуждается", – такими словами начинает изложение саксонского законодательства Эйке фон Репков.

Любопытно, что Алексей Михайлович Романов понимал свою власть не как самовластье; он почитал себя только высшим милостивым судьёй и главнейшею своею обязанностью полагал «рассуждать людей в правду». (См. об этом у Павлова-Сильванскаго и у Сергеевича.)

В России черту под притязаниями церкви как верховной власти подвел царь Петр пером Феофана Прокоповича. В Приложении у «Духовному регламенту» тот прямо говорит, что патриарх является главным соперником государя, ибо "простой народ не видит, како разнствует власть духовная от самодержавной, но великого высочайшего пастыря честию и славой удивляемый, помышляет, что таковый правитель есть вторый государь, самодержцу равносильный или и больший его".

В Евангелии нет указаний на свойство и сущность власти, кроме слов Спасителя: "воздадите кесарево кесареви".

Но представляется несомненным, что позднейшие толкования исказили ту мысль, которую Спаситель вложил в свои знаменитые слова. В обществе, где понятие о разделение властей едва существовало, это было чуть ли не первое указание на такое разделение. Речь здесь идёт не о пределах той или иной власти, светской или церковной, как это обычно понимают вот уже две тысячи лет; Спаситель хотел только сказать, что не следует человеку, живущему в миру, смешивать божеский закон с человеческими установлениями, так как ясно видел в этом путь к самому неограниченному насилию, когда этот самый человек дерзнет взять на себя Суд Божий. Ибо Христос есть путь к Отцу и, как поставленный им, он и есть Судия.

Мы не знаем о происхождении этой двойственности, ибо, как сказал апостол Павел, "отрывочно наше знание", но в этом несмешении и заключена великая загадка общественной жизни…"

* * *

Словно тяжкое бремя свалилось с Соловьёвских обитателей с воцарением Сергея Леонидовича. Смерть матери, поднаторевшей в управлении и роковой выстрел Павлуши несколько пошатнули хозяйство, но тут подоспел Сергей Леонидович, и дело быстро выправилось. До смерти Павлуши между братьями было заведено, что дела ведёт старший, а Сергей Леонидович просто получал свою долю.

– Дом не велик, да сидеть не велит, – приговаривала Гапа.

Должность на КВЖД позволила Павлуше в несколько лет полностью погасить банковскую ссуду, взятую матерью в пятом году для его спасения, и Соловьёвка из заклада снова перешла в полное распоряжение Казнаковых.

Первым деянием новой власти стало удаление Порфирия Клавдиевича. Порфирий Клавдиевич Антипатров слыл за человека с тёмным прошлым. Расстриженный священник, одно время служил он приставом 2-го стана уезда. Откуда раздобыл его Павлуша, так и осталось неизвестным. Позже Сергей Леонидович узнал, что Антипатров прибился к губернскому правлению.

Оказалось, что Порфирий Клавдиевич вновь завёл запашку, и теперь предстояло убрать посеянную им озимую рожь.

– На то он и запашку ввёл опять, – пояснял Скакунов, – чтоб нажиться ему легче было. Где умолот отследить? Вы-то с Павлом Леонидовичем разлетелись, а ему рука – он тут и крутит.

Высокий, белый лоб Скакунова резко отделялся от смуглого и загорелого лица, длинные волосы с проседью падали на самый воротник чапана, – затылка, как это было в обычае у кулаков и прасолов, он не подбривал. Широкая борода играла на свету серебром своей седины. Весь его облик являл собой воплощённое достоинство, и Сергей Леонидович подумал, что будет не лишним прислушиваться к советам этого человека.

– Но это, вы, сударь, не беспокойтесь. В прошлом году я предложил по пятнадцати копеек в день бабе на полку проса в начале июня. Так и без повестки явилось их из соседней волости чуть не до пятидесяти. А ить это двенадцать вёрст. Уберёте, не извольте беспокоиться, подённых баб завсегда найдёте в достатке. Хоть и по гривеннику в день.

Обо всём было переговорено и время было Скакунову уходить, но он что-то медлил, мял в руках барашковую шапку, загадочно кашлял в кулак, и от внимания Сергея Леонидовича это не укрылось.

– Что-то вы хотите сказать мне? – ласково спросил он.

– Оно… Да, то есть… – забормотал Скакунов. – Сказать-то есть что, уж только вы, сударь, не обессудьте.

– Слушаю, – подбодрил его Сергей Леонидович.

Скакунов ещё раз кашлянул в кулак и сказал:

– А надо бы вклад на колокол исделать.

– На колокол? – удивился Сергей Леонидович. – А что же старый?

– Да старый-то в порядке. А нужно новый отлить.

– Для чего?

– Видите, сударь, за упокой души…

– Кого же это?

– Так ведь братца-то вашего, Павла-то Леонидовича. Нехорошей смертью погинул, а глас Божий вызвонит его душу… из ада, – едва слышно закончил он. – Уж это верно, – поспешно прибавил Скакунов уже своим обычным голосом. – Не раз проверено.

Предложение Скакунова настолько озадачило Сергея Леонидовича, что он даже снял свои очки, что делал крайне редко.

– А это, что же, батюшка так говорит вам? – помолчав, покрутив в руках очки, поинтересовался он.

Скакунов махнул рукой, в которой была зажата шапка.

– Ништо, батюшка! – сказал он с досадой на недопонимание со стороны Сергея Леонидовича. – И без батюшки знам: испокон так ведётся. Ежели заложный есть – надо лить.

– И много ль стоит?

– Оно по-разному. Энтот год в Таптыково колокол подымали – в семь тысяч обчеству обошлось.

– В семь тысяч?! – воскликнул Сергей Леонидович. – Однако…

– На такое дело жалеть не надо, – сказал Скакунов. – Дело святое. К такому делу рубли приложить – душе послужить… Это всё одно как мы в семьдесят седьмом за братью нашу стали…

Скакунов разволновался и пустился в воспоминания:

– За два года ещё до войны пошли слухи, что турки режут христиан, что муку мученическую терпят от них христиане. Выйдем, бывало, на улицу, нет-нет да и заведёт кто-нибудь речь об этом об самом у нас, ведь тут всё на слуху. Поедешь на станцию али в волость там, телеграфисты и конторщики газету получают, ну и расскажут, что и как где идёт. Знали мы, что милостив наш батюшка-царь, дивовались только, а некоторые и вслух говорили: " что же это царь-то батюшка поганым туркам своих в обиду даёт?" Ну вот, слышно нам стало, что посылать стал царь-то тихомолком народ на заступу туда, да верно и для того, чтобы, значит, раздразнить на себя турок. Знамо, нашему царю самому войну нельзя начать. Ну, а когда уж открылась война-то, тут уж и мы пошли. Батюшка ваш на море, а мы пешки – через Дунай да по горам по энтим.

* * *

Проводив Скакунова, Сергей Леонидович вновь обратился к своим занятиям.

«…Регулярное повторение великого цикла природных явлений запечатлевается в сознании первобытного человека.

Вернее всего связь права с природными циклами обнаруживает родословная древнегреческой богини правосудия Фемиды. Гесиод в своей "Теогонии" сообщает, что прежде чем родить от Зевса Мойр, богинь судьбы, Фемида родила от него Ор, то есть времена года (901–906). Их имена – Эвномия "Благозаконность", Дика "Правда, Справедливость" и Эйрена "Мир", – недвусмысленно внушают мысль о том, что они не только божества, которые олицетворяют ритмичность вселенских процессов, и потому покровители земледелия (Оры охраняют нивы), но одновременно обеспечивают законность, справедливость и мир, то есть порядок в человеческом обществе. Имя их матери – Фемиды – персонификации закона и вечной справедливости, непосредственно означает "установление" и, следовательно, законы, которые она олицетворяет, суть не что иное, как божественные предписания. Так божества, круг обязанностей которых ограничивался поддержанием порядка, ведущего к плодородию, оказываются ответственны за судьбы людей и самих богов, а отсюда уже проистекает их позднейшая метаморфоза – они начинают олицетворять право…

То, что религия выступает источником права, в этом нет никаких сомнений. Однако сами религиозные взгляды с течением исторического времени претерпевают изменения, и нам предстоит определить, по возможности, наиболее ранние понятия и выяснить, как могли они влиять на процедуру установления фактов?

Но как право может быть судьбой, или, точнее, каким образом проистекает оно из представления о судьбе? Как вывести из этого значение нужды, необходимости, спрашивает профессор Потебня?

При решении трудных исторических вопросов полезно отыскивать в выражениях языка все указания и объяснения, какие из них можно вывести. Потому мы не побоимся заявить, что процесс развития права, как, впрочем, и любого другого социального института, может быть поверен теми изменениями языка, которые наложила на него длительная эволюция социальных институтов, и, как следствие, которые обнаружили возникновение нового мироощущения, а состояние языка – точнейший и тончайший показатель уровня постоянно меняющейся мысли, как проницательно заключил г-н Ветухов.

Коль скоро одно и то же слово послужило для обозначения судьбы и судебной процедуры, совершенно очевидно, что по представлению древних, обоим этим понятиям свойственна какая-то общая важная черта. Переживание этого древнего представления – о суде как о жребии – вполне еще сохранилось в нашем языке, где слово суд вполне еще передает воспоминание о характере судебной процедуры: суд изначально и значит именно жребий, участь. "Пусть нас судьба разберет, – говорят наши крестьяне, – пойдём в волость!"

В Гаутрекссаге есть рассказ о том, как Один и Тор определяли судьбы Сторкарду. Свои роковые предвещания они начинали словами: ich shhaffe ihm, ich gebe (я создаю, я дарю ему). И наше: «Боян бо вещий, аще кому хотяще песнь творити». Отсюда – сотворить, отворить, затворить. Затворить это и в некоторых случаях скрыть что-либо от взоров. Поэтому сказал скальд: «В Ловунде, знаю, норны, скрыли нить жизни князя, и пал Эйстейн там в палатах, ютским людом спалённый…»

* * *

После Рождества на одиннадцатый год остаток зимы выдался необычайно суровым. Морозы начались с половины января и с каждым днём набирали силу. В комнатах стало светло от выпавшего снега. Сергей Леонидович более или менее оправился душевно и понемногу стал возвращаться к полноценной работе. Одну статью он уже отослал в «Юридический вестник» и с нетерпением ждал публикации.

Гостей не бывало, только однажды к церковной слободке лихо подкатила откормленная рысистая тройка.

– Кто это к батюшке приехал? – спросил Сергей Леонидович у Игната.

– Благочинный, известно кто, – промолвил тот с неудовольствием. – Уж я-то лошадков этих знаю – вороные с чулками белыми. Таких других тут нетуть. – В голосе его сквозила ревность к чужой запряжке, которая и впрямь была на диво, и Сергей Леонидович, чувствуя это, прятал улыбку. Расстроенный Игнат ушёл в конюшню и долго тешил своих пегих, превосходство которых его сознание не уступало никому…

А к вечеру пожаловал отец Восторгов. Обычный его румянец, свойственный всем рыжеволосым людям, разгорелся в пунцовый пламень, глаза округлились и окутались скорбным туманом.

– Да благочинный распёк. И принесла ж нелегкая!

– Говорил я вам, антиминс поменяйте, – заметил Сергей Леонидович. – А то ведь статочное дело: люстра от Ле Дюра, а антиминс печатный.

– Не в этом-то дело, – растерянно возразил отец Восторгов. – Дошло вишь до консистории, что будто проповедей я не делаю.

– А отчего же не делаете?

– Эх, батюшка, – вздохнул отец Восторгов, – я б и рад, да не хотят. Не приемлют. Я ведь здесь который-то год? Другой десяток. Говорят, старики-то говорят, наши мол прежние попы читали нам от Божьего писания, по большой книге, а что ты говоришь – кто тебя знает. Этак-то и всякий говорить умеет. А ты нам читай. Из церковной книги, отвечаю, вы ничего не поймёте… – отец Восторгов замолчал и ушёл в себя. – Удивляются только, что без книжки читаю как по писаному, и только.

– И что ж? – вернул его к действительности Сергей Леонидович.

– А вот что: двадцати-то пяти целковых опять как не бывало, – задумчиво отозвался Восторгов.

– Да я не о том, – усмехнулся Сергей Леонидович.

– М-м. Это всё равно, говорят, – отозвался Восторгов. – Ты Божеское слово читай, говорят.

Теперь задумался уже Сергей Леонидович.

– А вы вот как поступайте, – посоветовал он, – вы с клироса там какую-нибудь книгу возьмите да положите на аналой, а сами и говорите от себя, что хотите, а выглядеть будет, будто читаете.

– М-м, – промычал отец Восторгов. – Оно и верно. – Он потеребил себя за свою рыжую бороду, и какими-то новыми глазами глянул на Сергея Леонидовича.

* * *

Дни шли за днями, а Сергей Леонидович продолжал жить жизнью окружающих его забот. Некоторые знакомые выражали удивление тем, что Сергей Леонидович в столь молодых годах заключает себя в глуши. «Утомитесь, Серёжа, увязнете, а там и старость, а там и жизнь прошла. Лучшие лета растратите, разлетятся они, точно листья осенние. А Россия? А ну её к лешему. „Там во глубине России, там вековая тишина“».

Им деревенское бытье казалось скучным, сыромятным, но Сергей Леонидович был себе на уме. С одной стороны, жалко было оставлять Соловьёвку на руках какого-нибудь очередного Порфирия Клавдиевича, с другой – он и не загадывал хоронить себя в деревне. Грядущую зиму планировал он посвятить вдали от суеты написанию магистерской диссертации. Сергей Леонидович любил и понимал природу, хотя и не питал страсти к охоте, подобно своему отцу.

Но главное, помимо природы, Сергей Леонидович сердечно любил свой прочный, уютный дом. Архитектуру его нельзя было назвать затейливой, чем-либо выдающейся, однако скромные и спокойные пропорции создавали впечатление ясной простоты, столь идущей к помещичьему дому. При отце Сергея Леонидовича дом подновлялся, однако в целом облик его оставался таким, каким был задуман и воплощён пращурами. Дом был меблирован и только гостиная, или, как её ещё называли – портретная, которой после смерти Александры Николаевны почти не пользовались, несла на себе отпечаток старого доброго времени. Красная мебель стояла под чехлами, а простенки между высокими окнами занимали тёмные от потемневшего лака портреты прошлых обитателей.

По-прежнему население усадьбы составляли, помимо Сергея Леонидовича, Гапа да кучер Игнат. Комнатная девушка Александры Николаевны Луша по смерти её сошла, а Сергей Леонидович привык обходиться без прислуги. Скотники были наёмные и приходили из деревни.

Верхом Сергей Леонидович не ездил, так что в конюшне оставались только две рабочие и три запряжные лошади.

* * *

Наконец Сергей Леонидович почувствовал внутри себя то особое хрустальное состояние, когда мысль обещала быть летучей, а прилежание ручалось, что слова лягут в правильном порядке. Ночь была покойна и серебриста. Колдовской её свет, непостижимым образом рождённый тьмою, ластился к дому и робко заглядывал в окна. Сергей Леонидович сел за стол перед белым листом бумаги и тихо, почти благоговейно вывел первые строки:

ПРАВО КАК СЛОВО

Мы не станем останавливаться на том хорошо известном и довольно подробно исследованном факте о связи «изреченного слова» с идеей предопределения. Веру в неотвратимость исполнения пророчества роднит с идеей судьбы прежде всего то обстоятельство, что эта вера есть вера в неотвратимость определённого будущего, которое этим пророчеством как бы наперёд задано, и вместе с тем задаётся как уже заранее известное. Последнее обстоятельство сближает проклятие с пророчеством. По чрезвычайно метким словам одного путешественника, глубоко проникшего в этот психологический механизм, «предсказание служило приговором, который приводила в исполнение вера».

В замечательной работе Гюстава Глоца (1904) убедительно показано, что латинское dico и греческое dike заставляют предположить существование формульного права, которым определяется, что надлежит делать в каждом конкретном случае. Судья, таким образом, это тот, кто следит за соблюдением формульных установлений и имеет право изрекать соответствующее правило. Главнейшие признаки права на этой ступени – это его публичность, но и его безаппеляционность.

Мы уже имели случай упоминать, что, если мы исследуем неразвитую форму государственного организма, то убедимся, что законодательная способность является в нём способностью наименее заметною и наименее развитою. Различные оттенки власти, под влиянием свойственных обществу идей, не различались один от другого, и в человеческом уме не существовало ясного сознания о различии между изданием закона, его обнародованием и наказанием лица, его нарушившего. Мэн даже высказывает мнение, что если только к той различного рода власти возможно было приложить современные названия, то законодательная власть заняла бы место на самом заднем плане, тогда как фактом, сознаваемым с наибольшей ясностью, являлась бы власть судебная. Иными словами, под «судом» понималась власть вообще. Это как будто позволяет предположить такое правовое состояние, которое целиком и единственно выражалось одномоментным юридическим актом.

Другой не менее почтенный исследователь индоевропейских древностей говорит: "Индоевропейское rex – понятие более религиозное, чем политическое. Обязанности здесь не заключаются в том, чтобы повелевать и вершить власть, а устанавливать правила и определять то, что относится к праву в прямом смысле этого слова. Кроме того, он наделен страшной магической властью". Софокл помнит ещё ту отдаленную эпоху, когда, выражаясь словами Гемона, один лишь взгляд царя "страшен простому человеку"; один лишь этот взгляд прерывает речи, неугодные царскому слуху. Вундт и многие другие антропологи приводят данные об исследовании примитивных обществ, в которых шаману или вождю, наделённому сакральной властью, было достаточно произнести особое слово, означавшее смертный приговор, чтобы тот, на кого он был направлен, валился замертво. На этом основании был сделан вывод о том, что психика примитивного человека обладала особым видом тождества, или, психофизиологическим единством с тем, кого этот человек наделяет высшей властью. Эта же особенность объясняет и могущество слова в положительном значении, когда оно является целебным либо обережным заклинанием. Само слово, произносимое вождём, было, по-видимому, строго табуировано, но имелись слова, служившие для обозначения самого процесса.

Древнерусское урок – встречается в значениях наряд, задание, уговор. С одной стороны, значением права является "то, что должно сделать", с другой стороны – "то, что должно сказать". Данное различие ясно показывает, что правовые нормы неотделимы от ритуальных, где "дело" нередко заключалось в "слове", точно так же как и в любом магическом поступке именно слово преобладает над собственно действием. Кстати говоря, содержание латинского слова jus допускает оба эти смысла. В древнерусском языке форма «казать» может значить одновременно и говорить, и наказывать.

Греческому themis у нас будет соответствовать суд. Слово это также образовано от индоевропейского корня *dhe в значении "устанавливать". Но *dhe значит не просто устанавливать что-то, а устанавливать творчески, вводить в бытие, а в этом уже просматриваются признаки социального установления. Но имеется ли основания? Словенское слово "суд" в значении приговор как будто позволяют это. Этимологию Грота (ФР.1, 479), который сближает суд с нем. sondern, sonder на том основании, что здесь судить первоначально значит разбирать, придется отвергнуть по той причине, что первоначально судить – это ни в коем случае не разбирать, а узнавать приговор. "Русская правда" ещё помнит об этом: "Оже кто убьет жену, то тем же судом судити". Поскольку наказание уже известно и заключается в уплате установленной виры, то "судити судом" значит – приговорить.

Я возьмусь утверждать, что в приговор верили. Группа слов, родственных латинскому verus – истинный, верный, дают значения: правда, истина, истинный, правдивый и т. д… Правдой могло быть только то, что сказано, и сказано не самим человеком, а по наитию, иными словами за истину признавалось решение верховного существа. "Я веровал, и потому говорил", – свидетельствует царь Давид. Древнерусское слово "наказ", от которого происходит "наказание", буквально означает "обязательное к исполнению словесное установление", что вполне согласуется с первичными формами бытования права. Казнь согласно старославянскому – распоряжение, наказание. Сюда же в качестве наказания – древнерусский "урок" от "наречь". Говоры понимают урок как молитвенное заклинание. Латинское ordalium – приговор, суд, древненемецкое urteil – решение. Корень суд родственен литовскому zodis (слово), словенскому sod – приговор. Таким образом, мы подходим к ближайшему значению слова суд. Суд – это буквально приговор. Суды здесь – это и суд самой низшей инстанции, но одновременно это и высший суд – суд Божий, или судьба. В летописи по Ипатьевскому списку в записи под 1190 год есть такие слова: «Во истиноу соуд створи и правы соудбы его». Как проницательно замечает Эверс, первоначальное судопроизводство вполне соответствует расправе, имеющей место в естественном состоянии человека.

Кем-то было сделано замечание, как мне кажется, не совсем отвечающее положению вещей, что в ранние периоды вопросы, касавшиеся фактов, рассматривались как простейшие. Конечно, это верно по отношению современного судопроизводства. Но почему суд именно приговор? Что представлял он собой до тех привычных форм Суда Божия, которые на известной ступени получили такое распространение у варваров? Одно место из Тэйлора, кажется, объясняет это еще точнее: мундруку в Северной Бразилии, желая обнаружить убийцу, дают такое питьё духовидцам, чтобы преступник явился им во сне. Тот же способ установления юридической истины мы находим у черкесов. Наш маститый этнограф пишет, что среди них существовали семейства, называемые цисюе, что значит знахарь, которым приписывали дар узнавать чародеев и вообще преступников. Нет сомнений, что семейства эти со временем должны были взять на себя всю полноту правооборота и вполне могли сорганизоваться в целый общественный класс, как это произошло с бригонами в древней Ирландии. Но насколько действенной была такая судебная система и сколько судебных ошибок приходилось тут на прочно установленный факт? Иными словами, должны ли мы признать за этими фактами реальность, или согласиться с тем, что первобытное общество целиком пребывало в области фантазий? Безусловно, мы должны принять первый вариант, ибо в обществе, в котором не делается различия между правом и религией, все древнейшее право было одной из областей, регулируемых правилами и практикой, пронизанными мистикой. Гельмольд из Босау пишет: «Среди множества божеств главным является Святовит, бог земли раенской, так как он – самый убедительный в ответах». Но как связать ответы оракула и право? Этот парадокс разрешает автор «Чешской хроники» Козьма Пражский. Рассказывая о Любуше, дочери легендарного Чеха, он говорит, что после его смерти собравшиеся роды поставили её над собой, избрав в судьи, потому что она обладала даром провидения и предсказывала народу многое и правильно. «Et quia populo multa et cetra predixit futura omnis illa gens commune consilium iniens patris eius post necem hanc sibi prefecit in iudicem».

Очевидно, ошибается г-н Ветухов, заявляя, что слово как объект наблюдения сравнительно поздно попадает в поток мысли, а потому и сочетание: "я и мое слово" появилось на арене из последних; но он совершенно прав в другом: проявившись, эта пара заняла царствующее место.

Как удачно выразился г-н Овсянико-Куликовский: "Вестником, глашатаем ходит речь между небом и землей". Поскольку правосудие осуществляется божественным словом, а судья есть тот, кто не имеет права выносить решения, но только утверждает, приговаривает их, то не случайно, что тот, кто судит приказом короля, не получив его, должен был отвечать своим языком, а не нести обычную кару жизнью или рукой (lib oder hunt). Этот пример из «Саксонского зерцала» – переживание древнейшего взгляда на юриспруденцию. Ибо никогда пророчество не было произносимо по воле человеческой, говорит Пётр апостол, но изрекали его "святые Божии человеки, будучи движимы Духом Святым". "И сказал Валаам Валаку: вот, я и пришел к тебе, но могу ли что от себя сказать? Что вложит Бог в уста мои, то и буду говорить". А пророческое слово вызывает событие к осуществлению…»

Когда становилось нестерпимо жарко, Сергей Леонидович надевал доху и выходил на улицу, выходил и за ограду, обращая взор к могиле брата. Колокольня чётко рисовалась на синем небе и виднелись чёрные очерки дубов, среди которых был похоронен Павлуша. На воздухе казалось тише, чем в доме, где потрескивала печка, шуршала бумага, скрипело по ней перо. На много вёрст вокруг стояла скованная морозом тишина, и ни один звук, кроме снега под ногами, не нарушал её. Сергей Леонидович стоял, дышал холодным воздухом, приводил мысли в порядок, соображал что-то, пока мороз не начинал драть лицо.

Могильный камень Павлуши почти целиком тонул в снегу, вершину его покрывала белая шапка и вид он имел какой-то половецкой бабы. Сергей Леонидович протоптал к нему дорожку, изредка подходил, стоял и смотрел, думая о своём. Иногда он спрашивал мысленно со смиренной грустью: "Что, тепло тебе, брат?" И ещё почему-то вертелись в голове слова, которые Эврипид сказал об Альцесте: «Прохожий остановится у её могилы, и скажет: теперь она блаженное существо». Но какая тут была связь, он и сам не смог бы определить.

Ему вдруг так отчётливо вспомнился тот день конца сентября 1898 года, когда после акта присяги Павлуша явился в Соловьёвку в полном блеске своего нового положения. В памяти его предстали все мельчайшие детали: шляпа, эполеты, сабля, – о, эта сабля, – и ему казалось даже сейчас возможным воспроизвести шитый узор на стоячем воротнике его мундира. Для этого события отец даже отпросил на три дня Сергея Леонидовича из гимназии и лично ездил за ним в Рязань. Фитенгоф явился в своем гвардейском ротмистрском мундире, мать сияла, порхала по дому, точно девушка, а отец, сыпавший шутками, внезапно отвернулся, стараясь поскорей унять непрошеные слезы. И именно вот это – увидеть на глазах своего беспечного, легкомысленного отца слёзы оказалось тогда неразрешимой загадкой для незрелого ума Сергея Леонидовича…

* * *

В усадебный дом Михаил входил теперь с каким-то новым чувством. Совершенно невероятной казалась мысль, что он действительно имеет ко всему этому самое прямое отношение.

Чуть съехав с дороги, напротив дома стоял огромный серый джип – «тойота-лэндкруизер», а рядом с ним, не спуская глаз с дома, курил высокий поджарый человек с большими залысинами над узким волевым лицом. На вид было ему ближе к сорока пяти, и чем-то ладным радовала глаз его фигура. Увидев Михаила, он сделал несколько шагов по направлению к нему и спокойно спросил:

– Что вы здесь делаете?

Михаил растерялся. "Это вы что здесь делаете?", – чуть было не ответил он. Память его, как память большинства профессиональных фотографов, обладала одним удивительным свойством: если хоть раз человек попадал в объектив его камеры, внешность его отпечатывались в ней навечно – как знаки на скрижалях. Встретив такого человека, сам фотограф, бывало, не мог вспомнить конкретных обстоятельств, при которых состоялась съёмка, но непреложно знал, что он его уже видел. Вместо ответа Михаил изучал знакомые черты и только гадал, где и когда могли они сталкиваться с владельцем внедорожника, но незнакомец неожиданно опередил его.

– А ведь мы, кажется, уже встречались, – сказал он уверенно. – На свадьбе у Риты Ашихминой в мае одиннадцатого. Помню, вы там снимали.

– Точно, – согласился Михаил и посмотрел на собеседника с удивлённым восхищением, словно бы он один обладал монополией на память.

Но высокий человек, который действительно оказался старым знакомым, точнее, старым незнакомым, довольно равнодушно пожал плечами: свойство, которое он только что выказал и которое, как он заметил, произвело столь сильное впечатление на Михаила, не входило в число его профессиональных достоинств.

– Так вы и есть Гольянов? – догадался Михаил.

– Я и есть, – подтвердил Гольянов. – А вы откуда обо мне наслышаны?

Всё в его речах и манерах выдавало человека городского и образованного; вместе с тем лицо его было тронуто жёсткими складками, в которых угадывалась и горечь, и какое-то особое знание жизни, недоступное большинству.

– У меня тут дом. По соседству, – сказал Михаил. – А в деревне всё про всех знают. Я вон утром у соседки воды набрал, а на том конце уже известно, что недолил.

Возникла пауза, во время которой два человека молча и довольно беззастенчиво разглядывали друг друга, уже осознавая, что они друг другу не то чтобы симпатичны, а, скорее, говорят на одном языке, понятном обоим с полуслова.

В этот день Гольянов в Москву возвращаться не собирался, и здесь неожиданно выяснилось, что на своих двух тысячах гектаров у него не имелось никакого пристанища. Колхозные постройки, которыми он владел, никак не были приспособлены для жилья.

– Да, – засмеялся Гольянов, – правда. Я здесь хозяин двух тысяч гектар, а переночевать негде. Усадьба развалена, ещё есть здание одно, да там таджики живут уже месяц, которые на пилораме работают. Глава района попросил, знаете.

Михаил покивал, и на лице его изобразилось искреннее изумление такими странными обстоятельствами.

– Куда же вы? – спросил он.

– Да в Сараи поеду, в гостиницу, – ответил Вячеслав.

– А там разве есть гостиница? – удивился Михаил.

– Есть, – усмехнулся Вячеслав. – Барак для командировочных.

Михаил растерянно примолк.

– Ну, в таком случае приглашаю вас к себе. Во-он мой дом-то, недалеко, где тополь большой. Видите? Милости просим. Удобства во дворе, зато… – Михаил замялся, усмехнулся и не закончил фразы.

– Зато что? – улыбнулся Гольянов. Было видно, что предложение ему по душе.

– Зато пива моршанского купил сегодня ящик, – серьёзно сказал Михаил, убрав усмешку. – У нас же тут автолавки ездят.

– Автолавки – это аргумент, – так же серьёзно согласился Гольянов.

* * *

Оставалась одна ночь до полнолуния, и луна бледной бляхой, как старинная неровно обрезанная монета, уже стояла высоко над горизонтом.

– Дед мой двоюродный после войны строил, – рассказывал Гольянову Михаил, показывая дом.

Они пили пиво и закусывали огурцами, которых принесла Тоня Чибисова, макая их в деревянную плошку с крупчатой, вкусной, совсем несолёной солью.

Несколько раз во время разговора Михаила подмывало рассказать Гольянову то, что он услышал от Тониного отца, но каждый раз его удерживало стеснение и боязнь того, что Гольянов сочтёт всё это пьяными небылицами. Они болтали о всякой всячине, Вячеслав рассказывал о Майорке, в которую была влюблена его бывшая жена и которую, поэтому, он знал неплохо, Михаил рассказал о Черногории.

– Там бывать не привелось, – сказал Вячеслав. – Ну как там она? На что похожа?

– На что похожа? – прищурился Михаил. Он посмотрел на пышные метёлки сизой полыни, усыпанные жёлтыми душистыми шариками, и подумал, что полынь в цвету похожа на нераспустившуюся мимозу.

– На южный берег Крыма, – сказал он.

Та извечная магия, которым для русской души обладает название этого полуострова, направило беседу ко внешней политике, после чего она неизбежно свернула к политике внутренней. После некоторых колебаний Михаил высказал своё мнение о зимних митингах и о своём участии в них.

– Толк-то есть от ваших хождений? – усомнился Вячеслав, и на память ему пришёл несгибаемый Владлен.

Михаил пожал плечами.

– Сам бы хотел это знать. Пока просто ходьба по кругу. Нас тянут в средневековье, сгоняют омоновцев – тупых неотесанных парней, чтобы те дубасили людей с высшим образованием. Ну сколько можно это терпеть? А толк… Толка нет и не будет. Одно шило поменяем на другое – только и всего, да и то в случае удачи. Вот мы ходим вроде бы вместе, а почему-то по-настоящему искреннюю солидарность я испытываю только с молоденькими студентками.

Прозвучало это двусмысленно, и оба они рассмеялись.

– А взрослые и якобы сознательные люди, с которыми мы дескать вместе против чего-то там выступаем, – продолжил Михаил, – у них, я чувствую, совсем другие представления о добре и зле. Вроде мы вместе против чего-то выступаем, но беда в том, что у нас совершенно разные представления о том, за что мы, с позволения сказать, боремся, и более того: у нас разные представления даже о том, против чего мы выступаем. И вот что мне совершенно непонятно: в их мнении виноваты друзья Путина, а олигархи первой волны почему-то в сознании многих и олицетворяют попранные ими идеалы. – Михаил высказал свои мысли открыто и наудачу, на память ему пришла женщина с зимнего митинга, выразившая ему своё неодобрение, но Вячеслав, похоже, с ней бы не согласился и олигархов ельциновского призыва защищать не стал.

– А вот здесь ты совершенно прав, – мотнул головой он. – К сожалению, у нас любят не родину, а свои принципы в степени их приложения к истинной её физиономии. В сущности, – пояснил он свою мысль, – у нас две неразрешимые проблемы. Первая такая: вакханалию, которая происходила в девяностые годы, упорно называли либерализмом, и народ в это поверил. Кто это делал и зачем, я не знаю, но теперь эти самые люди выходят с тобой на площади.

– Вот это я и хотел сказать, – согласился Михаил. – А вторая?

– Вот тебе и вторая: большинство людей в России считают, что власть от Бога, а те, кто обходится без него, просто уверены, что власть – не их дело. Причины своих неустройств они ищут в чём угодно, но только не в действиях власти, поэтому не ропщут на трудности, а власть беззастенчиво этим пользуется.

Гольянов обвел взглядом лежащее перед ним пространство.

– Родина перестала быть матерью, и она неизлечима… Вот о чём я подумал: раньше земля эта дороже золота была, мужики за неё на межах в топоры друг друга брали, в косы, каждый клочок возделан был, ухожен, а теперь, – Вячеслав обвёл рукой всю громадную луговину, примыкающую к реке, – заросла вся, трава вон по грудь, да и та дурная. Земля. Кормилица. Кому она теперь кормилица?

– Ну, не скажи. Дело в нас, в нас самих дело. России повезло тем, что у нас есть много, много земли, ценность которой мы ещё не осознали. Земля главный союзник человека в борьбе с любой душевной заразой. Земля никогда тебя не уволит, её не интересует твой статус, но она кормит. Когда рушатся города, сёла остаются. Ниже земли никогда не упадёшь.

Гольянов усмехнулся, и, слегка покачиваясь, направился к машине.

– Не так всё просто, – бросил он на ходу.

Вернулся он с чёрной папкой из тонко выделанной кожи.

– Вот, полюбуйся, – и с этими словами Гольянов извлёк из папки документ, исходящий от департамента культуры Рязанской области.

"Уважаемый Вячеслав Анатольевич!

Государственное учреждение культуры Рязанской области « Центр по охране и использованию памятников истории и культуры» уведомляет, что Вы являетесь собственником выявленного объекта культурного наследия « Усадьба участника Крымской войны 1853–1856 гг. капитана 1 ранга В.Ф.Казнакова», расположенного по адресу: Рязанская область, Сараевский район, село Ягодное, ул. Соловьевка, д. 28", находящегося на государственной охране согласно списку выявленных объектов культурного наследия, утверждённому первым заместителем директора департамента культуры Рязанской области 20 сентября 2011 года".

Далее в соответствии со статьями 48, 56, 63 Федерального закона Гольянову, как собственнику объекта, предлагалось оформить охранный документ "по использованию недвижимого памятника".

– И к чему это тебя обязывает? – поинтересовался Михаил, возвращая бумагу. Он ещё не успел сообразить, что этот документ может значить лично для него.

– Обязывает, – вздохнул Гольянов, – ещё как обязывает. Как собственник должен восстановить. Что ж они сами-то не восстанавливали? Закон этот, между прочим, в две тысячи втором принят. То стоял дом никому до него дело не было, я и покупал-то его, как одно из зданий центральной усадьбы, контора отделений там была, а как разведали, что появился собственник, так сразу памятником признали, сразу объект культурного наследия. И никуда не денешься. Сейчас пахать начну, так выяснится, что на этом поле была ставка татарского хана какого-нибудь.

– Ездили к ним уже? – Михаил кивнул головой в ту сторону, где предполагался областной центр.

– Пока нет, – ответил Гольянов. – Я бы и сам отреставрировал, без их напоминаний, да денег нет, – неожиданно признался он.

Михаил не очень понял, как может не быть денег у владельца двух тысяч гектаров, но тут же сообразил, что бывает всякое.

– Там в одной комнате до сих пор дубовый потолок наборный – лет сто пятьдесят ему, как только не разобрали?

Михаил пожал плечами. До него вдруг дошёл смысл прочитанного.

– С другой стороны, интересно всё это, конечно. Может, и здесь потомки какие-нибудь есть. Или во Франции, например, – предположил Гольянов. – Ты здесь старожил, ничего не слыхал?

Михаил посмотрел на Гольянова задумчиво, зачем-то откашлялся и смущённо сказал:

– Ты не поверишь, но есть.

* * *

И действительно, поверить в то, что рассказал Михаил, было не просто.

Долгого сна после выпитого не получилось, поэтому поднялись рано, когда ещё туман не сошёл с полей. Но пока допили пиво, напились чаю, солнце вломилось в небо и, калёное, растеклось слепящей лавой.

– Это что же получается, – рассмеялся Гольянов, – это мы теперь с тобой в некотором роде родственники.

– Ну да, – усмехнулся Михаил. – В некотором роде. В известном смысле.

Вячеслав прошёлся по двору, остановился у берёзы и погладил её черные морщины.

– Россия любимая моя, родные берёзки-тополя, – напел он, – как дорога ты для солдата родная русская земля.

– Это ты к чему? – спросил Михаил.

– Да так, – рассмеялся Вячеслав, – потом расскажу.

Вспомнился ему сокамерник Пашок и ребята, с которыми четверть века назад под звуки этой песни маршировал он на раскаленном плацу Ферганы. Там были русские, украинцы и белорусы, литовцы, башкиры и татары, и даже один дагестанец, знаменитый тем, что однажды выполнил на турнике двести с лишним подъемов переворотом, и не было ни в ком из них сомнений в сакральности берёзки.

Солнце запустило во двор горячие лапы, и спасение в этот час было только у речки. Берега её были илистые, но под стремниной лежал гладкий, мелкий песок.

– Да, – вспомнил вдруг Михаил, – ко вчерашнему разговору. Не надо думать, что правда где-то здесь зарыта, в чернозёме Рязанской или Липецкой области.

– Ага, – отозвался Вячеслав, с головой погружаясь в воду и раскрыв глаза в зеленой мути.

Навстречу им в высокой густой траве по еле угадываемой стежке шли два мальчика с удочками.

– Ну, что, рыбаки, – весело приветствовал их Михаил, заглядывая в сетку, – чего там у вас?

– Да чё? – ответил мальчик постарше. – Плотвичек пару да раки.

– Раков-то где ловили? – спросил Михаил.

– Да под мостом же, – мотнул мальчик нестриженной головой.

При слове раки Вячеслав вздрогнул. "Вот же оно – Волшебный Рак". Ворона, Бобик и Волшебный Рак. Теперь вся троица была в сборе. И от того, что он вспомнил, он испытал такой мгновенный прилив радостных сил, какой в последний раз испытывал, наверное, только в юности. Он смотрел на Михаила, на мальчиков, понимал, что они еще о чём-то говорили, но совершенно не слышал слов, а если бы и слышал, то всё равно ничего бы не понял. Солнце немилосердно жгло его ничем непокрытую голову, но в этом внезапном восторге хотелось, чтобы оно наддало ещё. Сквозь густую листву ольхи сквозила тугая, текучая забрызганная солнцем вода, под ногами лежала доведенная до истомы, покорная земля, которой нечем было прикрыться от бесстыжего жара и которая отдавалась целомудренным ароматом разогретых трав и полевых цветов.

Вячеслав сделал глубокий вдох. "Неужели это всё мое?" – в какой-то сладкой истоме подумалось ему.

* * *

Хотя немало уже времени прошло с тех пор, как Сергей Леонидович водворился в Соловьёвке, мыслью и чувством он был ещё в Германии. Часто в его сознании воскресал образ Замковой горы, дворец пфальцграфа Фридриха, и он видел всю эту величавую развалину в мельчайших подробностях, и даже плющ, увивающий окна, узор фронтонов и кустарники, выросшие в расщелинах «восьмиугольной башни». Видел Святую гору с уединенной церковкой на её вершине, монастырь Нейбург, белеющий на зеленом горном склоне, романтическую долину Mausbachtal с ее хуторами и возделанными полями, лежащими на земле аккуратными цветными латками. Хорошо бывало, оставив библиотеку или выйдя из узких дверей старинного и мрачного университетского здания, уже через несколько минут очутиться под сенью букового леса, в тенистом ущелье над сверкающим Неккаром, созерцать необозримое море лесистых высот, прославленный в немецкой Песни о Нибелунгах лес Одина, Odenwald, пить из глиняной кружки прохладное пфальцское вино, слушать, как шумит горный ветер в ветвях старых раскидистых лип, и думать о том, что эти лесистые горы – лес Одина, что именно здесь живут Нибелунги, здесь стоял замок короля Гунтера и прекрасной Кримгильды, и что в этих местах был убит Зигфрид, намеченный роком спаситель Одина и его богов…

Хотя немецкие студенты по своей старинной традиции сторонились иностранцев, образуя замкнутые корпорации, существовало и так называемое "свободное студенчество", действительно свободное от старинной забавы Гейдельберга – дуэлей на рапирах и шпагах, но также свободное от клятвенных обещаний и обязательных взносов, и Сергей Леонидович быстро и коротко сошелся с одним из его представителей – Фридрихом фон Афтердингеном. Он был местный уроженец, поместье его находилось в нескольких милях от города, на берегу Неккара. Хотя род его и уступал в знатности местным заводилам графам фон Эберштейн, тем не менее он мог гордиться тем обстоятельством, что один из его предков был в числе тех самых шестидесяти рыцарей, сошедших с ума от мистического ужаса, когда во время третьего крестового похода Фридриха Барбароссу в горах Тавра унесли быстрые воды Салефы. Однако Фридрих Афтердинген обладал счастливым качеством – он был чужд кичливости, и вовсе не считал, что на достоинство и чувства могут притязать исключительно экземпляры немецкого происхождения, обладающие правом ставить перед своей фамилией частичку "фон" или какой-нибудь титул, и ничуть не разделял священной веры одного своего соплеменника, который по какому-то недоразумению полагал, что человек начинается с барона.

"Свободное студенчество" время от времени устраивало доклады на самые разные темы, которые читались в нарочно предназначенном для этого пивном баре, и слушатели располагались за большим, длинным и узким столом. Перед началом доклада кельнер приносил каждому присутствующему большую глиняную кружку пива с металлической крышкой и ставил чёрточку на круглой картонной подставке. Когда кто-нибудь опустошал кружку и хотел повторения, то просто оставлял крышку открытой.

С Фридрихом Сергей Леонидович познакомился во время сообщения одного французского студента о работе малоизвестного тогда в Германии и рано умершего философа Жана-Мари Гюйо. Работа эта носила название "Очерк нравственности без обязательства и без санкции". Мы чувствуем, учил Гюйо, особенно в известном возрасте, что у нас больше сил, чем сколько их нужно нам для нашей собственной жизни, и мы охотно отдаем эти силы на пользу другим. Из этого сознания избытка жизненной силы, стремящейся проявиться в действии, получается то, что обыкновенно называют самопожертвованием. Жизнь имеет две стороны – она есть питание и ассимилирование, но одновременно производительность и плодородие. Чем более организм приобретает, тем более он должен расходовать. Из этого закона жизни Гюйо выводил и прогресс нравственности, который представлялся ему неизбежным. Человек испытывает потребность цвести, поэтому цвет человеческой жизни есть бескорыстие…

Фридрих расположился рядом с Сергеем Леонидовичем. Эмиль, докладчик, говорил ещё только минут десять, а на подставке у его соседа образовалась уже третья черточка, в то время как к своему угощению Сергей Леонидович едва притронулся.

Внутреннее одобрение нравственных поступков и порицание наших противообщественных действий существует в нас самих, развившись с самых древних времен в силу жизни обществами. Чувство обязательности нравственного, которое мы ощущаем в себе, имеет свое начало в самой жизни и черпает это начало глубже, чем в обдуманном сознании, – оно находит его в тёмных и бессознательных глубинах существа…

В конце доклада на подставке Фридриха чёрточек стояло уже пять и, поймав удивленный взгляд своего соседа, тот сказал беззаботно: "Ну, вы же слышали только что: я могу, следовательно я должен", и весело рассмеялся.

Они разговорились, и оба вынуждены были признать, что смутно испытывали именно то, что описал Гюйо, только не могли выразить это своими средствами. Особенно поразили Сергея Леонидовича слова Гюйо о долге. Долг, говорил он, есть сознание внутренней мощи, способность произвести нечто с наибольшей силой. "Чувствовать себя способным развить наибольшую силу при совершении известного деяния – значит признать себя обязанным произвести это деяние".

В России едва ли не все силы поглощала политика, и, хотя студенческое движение больше шумело, чем разрушало, и больше действовало на нервы, чем сотрясало основы строя, похоронило оно в конце концов не самодержавие, а нормальную академическую жизнь. От него страдала не бюрократия, а преподаватели, среди которых было много либерально мыслящих людей. Немцы же, в большинстве своем, учились ради самой учёбы и поиска истины. Только тут Сергей Леонидович впервые почувствовал, что такое истинно-научная атмосфера, в которой люди живут и которая побуждает их смотреть на вопросы спокойно и просто, видеть в них не дело партии или повод к ожесточенным препирательствам, а предмет серьезного объективного исследования. Вместо рьяных споров, служивших только поприщем для бесплодной гимнастики ума, явилась вдруг возможность спокойного обмена мыслями, которая давала полное умственное удовлетворение. Это было именно то, чего так не хватало на родине. Как неизмеримо высоко стояло это над самоуверенным невежеством и высокомерной нетерпимостью соотечественников, которые вместо того, чтобы смиренно учиться, презрительно смотрели на всю западную науку, забывая о том, как относился к этому Пётр, давший им такую возможность.

Фридрих, так же, как и Сергей, был настроен академически. Оба они мечтали послужить науке, и великая будущность рисовалась им.

Всё это было ещё до того свежо в воспоминаниях Сергея Леонидовича, что порою он испытывал некий душевный спазм. И как-то раз он твердо решил, что остаток зимы проведет в Гейдельберге, будет снова слушать лекции Йеллинека, сидеть до закрытия в знаменитой университетской библиотеке Palatina и перебирать её бесценные сокровища, и от одной только мысли, что ему доведётся ещё раз коснуться единственного экземпляра "Саксонского зерцала" его охватывала дрожь… Он рассчитывал выехать после Рождества, а до этого времени предполагал подыскать кого-нибудь, кто управлял бы имением в его отсутствие.

– А кого ж взять? – рассуждал волостной старшина Пряхин, когда Сергей Леонидович обратился к нему за советом. – И в разум не возьму. Разве Николку Соечкина?

– Это кто? – спросил Сергей Леонидович.

– Писарем был на Борце. Да недолго ему послужить пришлось: с полгода, или и того менее, – раздумчиво добавил Пряхин и сгрёб в горсть свою седую бороду. – Начальство сменило, потому зашибаться стал здорово, – по неделе без просыпу пивал; а в ихней должности это не рука, потому дела стоят; ну, и сменили, – пояснил ему волостной старшина. – Вот вы Порфирия Клавдиевича-то не уважили, а не самый дурной был человек. Иные-то ещё и похуже будут. Я тут перевидал.

Но под самый Новый год получилось неожиданное, потрясшее Сергея Леонидовича известие, что Йеллинек умер. Поездка его, к которой почти уже было всё готово, отложилась сама собой. Скоро и Фридрих прислал письмо, которым сообщал, что по той же причине потерял интерес к Гейдельбергу и перебрался в Лейпциг слушать лекции по философии знаменитого старика Вильгельма Вундта.

* * *

Под Крещенье дни стояли ясные, но после помело. Вьюги и метели гуляли по пустынным полям, снежными потоками били в окна; Пара, ещё недавно сверкавшая чистым ледком, совсем скрылась под сувоями, и как её не бывало. Тусклое солнце, запелёнутое морозным туманом, садилось поспешно, оставляя только багряную зарю, предвестницу ещё сильнейшей стужи.

Сергей Леонидович неторопливо, с любовью раскладывал привезённые с собой книги и журналы. Боль утрат немного притупилась, и жизнь, хотя и скованная морозом, исподволь овладевала им.

Где-то далеко спорили партии, созывались собрания, составлялись комиссии и совещания, говорили речи челны Думы, а здесь – по Некрасову, стояла "вековая тишина". В печках горели сухие дрова, и от жара потрескивала мебель и оконные рамы, так что делалось душно, и Сергей Леонидович выходил во двор, поднимал лицо к колючим звездам, и пил тишину, глядя на тусклый след, который отбрасывала на пушистый снег под окном горящая в его комнате лампа. Бодрость мысли понемногу вернулась к нему, и он не спеша делал наброски к своей работе, к тому её отделу, который он назвал

СЛОВО КАК СУДЬБА

Итак, судьба олицетворяет силу, обладающую высшей и абсолютной властью над человеком, причем сила эта определяет не какое-то отдельные, пусть и важные, частности его жизни, но всю эту жизнь целиком во всей её неповторимости. Но если весь жизненный путь предопределён, то предопределено и само событие, могущее стать предметом правовой процедуры, поэтому-то последствие такого события, например, в качестве наказания, указывают не люди. Его можно только узнать у верховного существа, которым оно же и определено.

В тех культурах, где в отличие от германских, славянских и балтийских ветвей арийского древа представление о жизни и смерти как извечном кругообороте перевоплощений получает ясное выражение, так и вышло, и мы с удивлением видим, что и при таком общественном устройстве, при котором класс учёных юристов процветает, а твёрдое положительное законодательство давно пришло на смену обычаю, религиозные представления продолжают находить себе место даже в тяжебном судопроизводстве.

Благодаря одному произведению китайской литературы, созданному в середине 18 века в эпоху Цин мы имеем возможность видеть, каким образом судьба воспринимается и признаётся процессуальным фактом. Случилось так, рассказывается в этом произведении, что некий торговец живым товаром продал девушку, предназначавшуюся в наложницы, сразу двум покупателям. Узнав об этом, один из покупателей (Фэнь Юань) пришёл заявить свои права на девочку, однако второй (Сюэ Пань), принадлежавший к весьма влиятельной семье, приказал своим слугам избить соперника, что они и сделали, доведя дело до смерти. Убийцы вместе со своим хозяином бесследно скрылись. Судебный чиновник провинции, в которой произошло это преступление, не мешкая распорядился выдать судебным исполнителям верительную бирку на арест всех родичей убийцы, взять их под стражу и учинить допрос под пыткой. Однако благожелатель чиновника, человека нового в этих местах, сообщил ему, что семья убийцы внесена в «Охранную памятку чиновника», представлявшую список имён и фамилий наиболее влиятельных и богатых семей, распря с которыми грозила чиновнику отстранением от должности и лишением звания. Чтобы выйти из щекотливого положения благожелателем чиновника был предложен следующий план. В день судебного заседания по этому делу чиновник должен был призвать к допросу родственников убийцы. Благожелатель обещал уговорить их свидетельствовать, что Сюэ Пань тяжело заболел и умер. После чего следовало поставить в зале жертвенник для того, чтобы посоветоваться с духами. Все собравшиеся должны были наблюдать за происходящим. Ответ духов должен был звучать так: «Фэн Юань и Сюэ Пань враждовали между собою ещё в прежних рождениях, так что случившееся предопределено судьбой. Фэнь Юань и после смерти преследовал своего убийцу, наслал на него хворь и тот тоже умер».

Напомним, что произведение это относится ко второй половине 18 века. Тогда как формы судопроизводства мало отличаются от привычных нам, дух его абсолютно архаичен и целиком определён древней религией. В то время, когда в любом европейском суде изложенные факты показались бы нелепицей, они полностью принимались за истину китайцами, погружёнными в смесь буддизма и даосизма.

Не забудем, что мы имеем дело с эпохами, когда люди чувствовали и видели себя окружёнными чудесами. Поскольку во всяком чуде предполагалась деятельность какого-нибудь божества, не существовало точного понимания того, что возможно, а что невозможно, что является правилом, а что исключением. Чудеса имели для тех эпох вовсе не то значение, какое они имели бы для нас, если бы происходили в наше время. Для людей того времени все чудеса были лишь необычайными событиями, и если они и составляли особый мир, то считалось несомненным, что этот мир в бесчисленных пунктах вторгается в действительность.

Все эти соображения позволяют ответить на вопрос, отчего сосуд и судно родственны с судом? В Берлинском музее хранится древнегреческий килик, рисунок которого представляет Фемиду, принявшую форму Пифии, и дающую предсказание Эгею. Эгей стоит перед ней, сидящей на треноге, и напряженно ждет изречения; богиня же правосудия внимательно смотрит в чашу, которую держит в левой руке. По всей вероятности, чаша полна какой-то жидкостью, и там, на дне ее, рассчитывает она увидеть нечто. В народном понимании вода жива, как одушевленное существо. Летописец говорит о "водою влъхвующих влъхвах". В одной северной песне, приводимой Веселовским, «Судинушка по бережку ходила, в длани Судинушка плескала, до суженых голов да добиралась, их Судинушка голов да вовзыскала». Плескать воду при суде, видимо, более древний обычай, чем острижение волос у мальчиков на третьем году жизни, а тот факт, что воду Судинушка несёт в ладони, а не в судне, ставит чрезвычайно интересный вопрос: что же всё-таки имеет первенство в историческом времени: социальное установление или предмет материальной культуры? До сих пор в Рязанской губернии закрещивают сосуды с водой, а некоторые без молитвы не зачерпнут из колодца ведра воды, и безусловно, не христианство породило этот обычай. Девушки, несущие крещенскую воду к месту гадания, хранят строгое молчание, так как вода мыслится живой. В одной старой песне, которую поют в Подольской губернии, замужняя женщина, вдова и девица вопрошают криницу, и та отвечает им как оракул. Согласно сербскому поверью, человек, глядясь в воду, мог прочесть на своём лице приближающийся смертный час. Но смерть ведь случается не только естественным путём и от несчастного случая, она бывает и насильственной, в таком случае испытующий судьбу мог видеть и своего убийцу. В одной малорусской колядке девушка встречает у реки ангела, который говорит ей: «Узришь долейку в чистой водице».

У различных народов мы встречаем человеческие имена для рек и источников. С ними говорят, к ним обращаются с просьбами. В ведах Речь изображается верховной и изначальной богиней, владычицей всего сущего. Ею сильны боги. Рождаясь в устах людей, она находит себе грандиозное обнаружение в океане вод небесных, – в раскатах грома слышен её голос. Она везде. Вот что говорит она сама о себе: «я царица, собирательница благ, мудрая, первая из божеств, достойных поклонения, путеводительница повсюду. Мною вкушает пищу тот, кто видит, кто слышит сказанное. Слушай, слушай, я говорю тебе правду! Я ведь сама собою это говорю, – излюбленное богами и людьми. Кого я люблю, того делаю страшным: жрецом, поэтом, мудрецом. Я возбуждаю (воодушевляю, привожу в экстаз) отца, в голове его; мое рождение – среди вод, в океане; оттуда возвысилась я надо всеми существами и головою касаюсь самого неба". Как близко это к словацкому поверью, согласно которому дух Божий до сих пор живёт в водах, омывающих землю, что все они соединены между собою, и что разрушенье мира случится тогда, когда он оставит их. И не говорит ли апостол Петр, что первый мир был, небеса и земля, составлены были словом Божиим из воды и водою? Водою казнился мир во времена Ноевы. Есть полное основание думать, что наиболее древние законы излагались грубыми стихами или ритмической прозой. Греки верили, что глоток воды из священного источника способен даровать силу предвидения. Вода и поэтическое слово – вот формы и сущность первоначального права – это приговор, вложенный в уста главы семьи, рода, ослушаться которого невозможно. Недаром священные источники, которых столь много в Великороссии, носят название прощ, а проща – это отпущение грехов, снятие скверны, духовное разрешение.

Гадания по воде принадлежат к древнейшим. Ключом к расшифровке этого вида гаданий может служить поздненеолитическая фигурка из Борджоша (близ Бечея на Тиссе). На невысокой скамейке, украшенной архаичным ромбо-ковровым узором, сидит обнажённая женщина и придерживает руками стоящую у неё на коленях большую мису или чару. Женщина сидит, напряжённо выпрямившись и слегка откинувшись от сосуда назад; тем самым вся её чара открыта и ничем не загорожена сверху. Упомянем об интересной находке, сделанной недавно г-ом Котляревским на так называемом Трахтемировском городище (IV в. до Р.Х.) возле прокопчённого жертвенника, помимо глияной мисы, был найден греческий расписной килик родосской работы.

Находимые во множестве обнажённые женские статуэтки, о которых нам сообщают археологи из Малороссии, несомненно, указывают нам на какое-то утраченное впоследствии представление. Однако невольно встаёт вопрос, не являются ли эти матери неолита теми прообразами, из которых возникли впоследствии Мойры, Парки и Норны, безжалостные и к людям, и к самим богам?..

* * *

В полях показались твёрдые шарики пижмы, загорчила полынь, намекая, что середина лета минула, и дело клонится к осени. На речке с поверхности воды исчезли желтые бутоны кувшинок, и только потемневшие глянцевые листья лежали на ней.

Михаил бродил по двору, не зная, за что взяться. Людки пока не было.

Завидев его фигуру, сновавшую по заросшему двору, показалась неизменная Марья Николаевна. Казалось, если её не станет, то от деревни отлетит самый дух. Но она жила.

– Ну, что, хозяин, – насмешливо приветствовала она Михаила, – как управляешься?

– Помаленьку, – отвечал Михаил. – А правду говорят, что бабка моя Скакуновым не родная, приёмная

– Да кто ж тебе сказал? – всплеснула руками Марья Николаевна. – Да Анисим сказал, – тут же ответила она сама себе. – Кому ж ещё? Больше некому.

– Да уж и вы скажите, – попросил Михаил.

– Скажу, что знаю. Кормилицей-то взяли её, прабабку твою Евдокию, к господам-то к этим. Как раз она Луку родила, третьего своего, а у той-то, видно, молока не было. Вот это я знаю. Это мне Евдокия сама и говорила. А как родители сгинули, то и сделалась сирота. Ну и оставили девочку. В дети взяли – так тогда говорили, в дети это называлось.

– А она сама-то, бабка, то есть, моя, так и не знала об этом?

– А откуда узнать? – возразила Марья. – Взрослые-то знали, да молчали, а дети, может, и слышали что от них, так играть начинают, так иной раз и дразнят бабку-то твою. Барынькой дразнили. Она у матери спрашивает, отчего, мол, так. А та её по головке погладит да скажет: "потому что ладная, да пригожая, вот и шутят". А она в город уехала – так и позабылось всё.

– Эх, сказки какие-то вы мне рассказываете, – с досадой заметил Михаил.

– Какие такие сказки? – возмутилась Марья. – Что знаю, то и говорю. А что брехун-то этот тебе набрехал, то не моё дело, про то не знаю. Землю-то оформил? – поинтересовалась напоследок Марья.

– Завтра поеду, – сказал Михаил.

– Ну гля-ади, – широко распахнув гласную, она поплелась восвояси.

Проводив ее взглядом, Михаил подошел к тому окну, в которое в июне постучалась Людка. Стекло в раме было треснуто в нижнем углу, и аккуратное полукружие трещины было замазано темно-желтой замазкой. Все, что случилось потом, непостижимым образом собралось в этой трещине. Краска наличника от старости и непогоды пошла чешуйками. Дождавшись, пока закат помазал окно своей таинственной краской, Михаил сделал фотографию. Красноватый закатный свет, сам несущий в себе какую-то загадку, имел в то же время удивительное свойство проявлять сущность предметов. Михаил изучал снимок и видел целое, изъеденное морщинами жизни, но освещение, павшее на его несовершенства, делало его прекрасным. Слово, которому он не доверял всю жизнь и в чём справедливо упрекала его сестра, воплотилось в золотистом снимке. Свет, как густая жидкость, медленно сполз со стены и испарился. Небо на западе ненадолго посерело, и свет в поникших красках блеклых сумерек на мгновенья угас, как будто навсегда собирался покинуть мир, но скоро и неуловимо, подхваченный торжественным сиянием лунной ночи, вернулся в него преображенным.

* * *

В отделении кадастровой палаты Михаила ждало разочарование. Решение, которое приняли в филиале федеральной кадастровой палаты по Рязанской области, было отрицательное. «В представленном к заявлению о внесении ранее учтённого земельного участка документе имеются противоречия сведениям, представленным из Архива администрации муниципального образования – Сараевский муниципальный район Рязанской области, – читал Михаил. – В выписке из похозяйственной книги о наличии у граждан права на земельный участок указано, что Рябининой Ирине Александровне принадлежит на праве собственности земельный участок…» – Как это понимать-то? – озадаченно спросил Михаил. – Свидетельство есть, вот оно, – он достал из файла копию свидетельства, заверенную архивариусом Усачёвым, – а здесь написано, что "согласно представленным сведениям из Архива в делах со «Свидетельствами на право собственности на землю за 1992 год» свидетельства на Рябинину Ирину Александровну не имеется. А это что? – спросил Михаил, потряся свидетельством в солнечном воздухе. – Выписка из похозяйственной книги есть, а здесь написано, что по сведениям Архива, в похозяйственных книгах Ягодновской сельской администрации за 1991–1996 годы сведений о наличии земельного участка за Рябининой Ириной Александровной нет. Объясните, пожалуйста.

Перед столом начальницы сидела посетительница, немного оробевшая от того, что стала свидетельницей этой неприятности, а начальница делала вид, что целиком поглощена её бумагами и просто не слышит того, о чём толкует Михаил.

– Что же делать? – спросил он наконец то ли сам себя, то ли кадастровых девушек.

Некоторое время все напряженно молчали.

– Подавайте в суд, – сказала вдруг начальница с вызовом. – О признании прав собственности на землю.

– Ну вы даёте, – только и вымолвил Михаил. От праведного гнева руки у него дрожали, и он никак не мог засунуть свои документы обратно в файл.

Девушка, которая в прошлый приезд рассказала ему про краеведа, тоже уткнулась в какие-то бумаги и изо всех сил являла полнейшую безучастность.

– Что у вас тут вообще творится? – спросил Михаил, узнав её, и не смог скрыть раздражения.

– Документы у вас не в порядке, – тихо пояснила девушка, по-прежнему глядя в бумаги. – С таким свидетельством исчёрканным всегда отказ будет.

– Разве нельзя было сказать это сразу? – успокоившись, по-хорошему спросил Михаил.

В комнате снова повисло тягостное молчание.

Совершенно пока не представляя себе, что всё это значит, Михаил стоял на ступеньках административного здания.

* * *

Михаил вернулся в Ягодное и заехал в сельскую администрацию. Николай Афанасьевич был на месте, и Михаил поведал ему историю своих злоключений, но у Николая Афанасьевича были свои. Только что стало известно, что двести тысяч, требуемые на ремонт Гнилого моста, из районной администрации отпущены не будут. Николай Афанасьевич сидел на краю стола и тяжело осмысливал эту новость. Гнилой мост, соединявший Ягодное с Соловьёвкой, уже долгое время был его больным местом, да и всей Соловьёвки. Мост имел здесь поистине стратегическое значение: стоило пройти дождю, как чернозём мгновенно превращался в пластилин, и хлебному фургону было его не преодолеть,

– Н-да, – только и молвил Николай. – Это тема у них сейчас такая: прижать сельские администрации. Вишь, мы выписку из похозяйственной сделали, а им это негритянский фантик. Да и ещё причина есть. Там девчонку с крашенными волосами видел? Блондинку? Вот. Муж у ней адвокат. А их, адвокатов, всего два во всех Сараях по этим делам по земельным. Тебе отказ пришёл, другому пришёл – куда деваться? В суд. А ты вон в Москве живёшь, много ты тут насудишь? По любому к ним придёшь, не к тому так к другому. Кушать-то все хотят. Вот они тебя по кругу и гоняют… А, может, – предположил он довольно уверенно, – они вообще ничего никуда не посылали… Давай-ка лучше по сто? – предложил он и, не дожидаясь согласия, полез в сейф за бутылкой.

– Ну а Сашка сволочь, конечно, ничего не говорю. Всю дорогу с ним ругаюсь. Он, кажись, сейчас до матери приехал с райцентра.

– Может, потому что я москвич? – никак не мог успокоиться Михаил. – Чужой здесь?

– Да не, – поморщился Николай, – ты думаешь, они со своими лучше-то? Вон у меня пол-села акт не могут получить: то то не так, то это не эдак.

– Нет, – не унимался Михаил, – это заговор какой-то.

– Ай ты Боже мой, – скороговоркой выпалил Николай, снял телефонную трубку и набрал номер.

– Нина Васильевна? – сказал он, когда на его вызов ответили. – Да Коля это Хвостов. Скажите Саше, пусть зайдёт до меня. Нет, в администрацию.

– Ну сейчас-то чего уже? – возразил Михаил, но Николай, прикрыв ладонью трубку, махнул на него рукой.

Усачёв и вправду явился минут через двадцать. Увидев Михаила, он несколько смутился.

– Ну, что ж ты, Саша, своих обижаешь? – деланно сердито спросил Николай Афанасьевич.

Усачёв не вполне понимал главу администрации, потому что "своим" Михаил был здесь в те годы, когда Саша Усачёв ещё ходил в младшие школьные классы.

– Вы как хотите, Николай Афанасьевич, – пробурчал в ответ Усачёв, исподлобья поглядывая на Михаила, – а только я в тюрьму не хочу. Если документы не в порядке, то что я могу сделать? Порядок такой. У меня тоже инструкции.

– Инструкции, – передразнил его Николай. – Садись, выпей, что ли.

Усачёв сел, но пить не стал.

– Чего звали-то? – уточнил он и покосился на Михаила.

– Да вот чего, – начал было Николай, но Михаил остановил его жестом.

Усачёв смотрел настороженно – он не понимал, куда они клонят.

– Видишь ли, Александр, – сказал Михаил, – вопрос вот в чем. Были же раньше какие-то документы, устанавливавшие родство?

– Раньше – это когда? – уточнил Усачёв.

– При царе-батюшке, – заявил Михаил, а Николай, услышав это, коротко хохотнул.

– Ну есть такие, – сказал Усачёв. – Метрики, что ли? Что конкретно ищете-то? – спросил он. – Может, я подскажу.

– А ты грамотный, – мотнул головой захмелевший Николай.

– Документы бабушки своей хочу найти.

– М-м. А с какого она года?

– Семнадцатого, – сказал Михаил. – Слушай, сделай запрос на Скакунову Ольгу Панкратовну, – попросил Михаил. – Я отблагодарю, не обижу.

То ли присутствие Николая Афанасьевича остановило его, то ли вообще не был он склонен к такого рода отношениям, но только на обещание Михаила Усачёв потупил взор и сказал:

– Обижаете. Да только вы и сами запрос-то сделать можете.

– Могу, но тебе сподручней. Ты же у нас архивариус.

Солидное слово подняло усачёвскую голову.

– Что ж, глянем, – пообещал он. – Только подождать придётся.

* * *

Известие о том, что Таня с Ваней решили продать дом в Черногории, удивило Михаила и огорчило его. На вырученные деньги с добавлением новых предполагалось купить апартаменты в Испании. Миша всерьёз занялся теннисом и даже вошел в сотню лучших по России среди своих сверстников.

– Ну там дорога, детям тесно, – перечисляла Таня причины тягучим голосом. – К тому же, такое пекло. Этим летом Хорватия горела, так мать еле высидела там.

– Так пускай в горы идут, – возражал Михаил. – Гора-то за домом.

– Там тоже опасно, – не соглашалась Таня. – Там змеи, сколопендры разные. – По тону ее можно было понять, что всё решено окончательно и бесповоротно. – А главное, Мише нужны корты.

– Да что там, кортов нет? – возмутился Михаил. – Я их своими глазами видел.

– Корты там искусственные, – терпеливо отклоняла все возражения брата, – а нам нужна земля. Можешь ты понять?

Все разговоры с сестрой ни к чему не приводили. Напрасно он напоминал ей про соловьёвскую ложку и бокезский герб. Зная сестру, до этого времени Михаил остерегался рассказывать ей о том, что наболтал ему старик Чибисов, но в этих новых обстоятельствах выложил всё, как последнюю ставку. Она слушала терпеливо, но безучастно, и, как он и предполагал, её совершенно не заинтересовала суть: всё её внимание было обращено на то, как он к этому относится.

– А вдруг это правда? – твердил Михаил.

– И что же нам делать с этой правдой? – язвительно поинтересовалась она.

И на такой вопрос ответ у него был заготовлен. Слабости Ирины Александровны, одной из которых было тщеславие, им обоим были хорошо известны.

– Подумай о матери, – сказал он, но это прозвучало до того неестественно, что заставило сестру расхохотаться. С Ириной Александровной Таня жила в полном согласии, и преимущественно потому, что мать всецело находилась под её влиянием, хотя и не догадывалась об этом.

– Ничего, – продолжала смеяться Таня, – мы сделаем её герцогиней Аликанте.

Таня жила исключительно в современном ей времени, и ощущала себя в нём вполне комфортно.

– Дура ты, – сказал Михаил, но она только посмеялась ещё. В конце концов её терпение кончилось.

– Ты живёшь в мире каких-то сказок, фантазий, – раздражённо сказала она. – Поэтому ты один, у тебя нет семьи, нет детей, ты всю жизнь только ходишь и щёлкаешь затвором. Все щёлкаешь, щёлкаешь, а птичка вёе не вылетает. Можно подумать, что ты какой-то особенный, на все ты смотришь со стороны, а ты такой же, как все. Не обманывай себя – станет проще жить. И вообще, если говорить строго, дом принадлежит Ване, это на его деньги он куплен. Мать, кстати, тоже за. С детьми там стало тяжело. Не ты же за ними следишь.

Спустя несколько дней Таня сообщила, что дом выставлен на продажу.

– Если хочешь и нет работы, поезжай туда поживи. Уже риэлторы два раза привозили покупателей смотреть, но всё же заперто. Вот и поживи там, отдохни, подумай над своей жизнью. Купаться, может быть, ещё рано, так хоть воздухом подышишь. Заодно будешь показывать дом.

– Работы нет, – сказал Михаил, – это ты угадала. Моя профессия отмирает. Сейчас такое время, что кто взял в руки фотоаппарат, тот и фотограф. Кто грамоте знает, тот и журналист. Кто палку взял, тот и капрал.

Таня смотрела сквозь него, решая какую-то свою задачу.

* * *

Пасха подошла 10 апреля. Кое-где в низинах ещё лежал снег. На Страстной Гапа красила яйца сандалом в большом чугуне, а в субботу с раннего утра заготовляла куличи и пасхи для христосования с деревней, и к вечеру буквально сбилась с ног.

Колокольню украсили транспарантным щитом с буквами Х.В., которые просвечивались изнутри фонарями. Хфедюшка, сидя на конике, тешил Гапу своим посконным богословием. После Воскресенья Христова, говорил он, солнце не заходит в продолжении всей святой недели, и день великого праздника как бы равняется семи обыкновенным дням, и много всего иного.

Ночь великой субботы выдалась чистая и ясная. Через поля, через луга, через леса, по тропинкам из деревень к уже переполненному храму тянулись люди. Опоздавшие на службу расположились вокруг церкви в ожидании крестного хода. Но вот раздался первый благовест большого колокола, вся толпа всколыхнулась, зажглись в руках свечи, и показалось духовенство в светлых ризах с крестами, с хоругвями, с иконами, и голос церковного хора возвестил: "Воскресение Твое, Христе Спасе, ангелы поют на небесех".

Ударили к заутрене, и тут же Преображенской церкви из-за речки ответил малиновый звон колокола Дмитровской церкви от Фитенгофа. Молодёжь полезла на крыши, чтобы лучше разглядеть, как будет играть и веселиться красное солнышко.

Время до обедни пережидали на кладбище, закусывая из корзинок и котомок.

После службы Соловьёвка пришла христосоваться. Сергей Леонидович, руководимый Гапой, стоял посреди зала и по очереди обменивался пасхальными поцелуями.

Всю пасхальную неделю отец Андрей Восторгов и дьякон Зефиров, сопровождаемые богоносцами, ходили по селу, служа молебны. Дети Зефирова – два мальчика невеликих лет – тоже пели молебны и получали за это от прихожан по копейке, а от бабы по яйцу. Яиц собиралось так много, что их перепекали, ставя в горшках на ночь в горячую печь. Здесь они теряли избыток влаги, и белок получал коричнево-желтоватый оттенок; они делались суховаты, но зато могли теперь не портиться в течение шести недель.

Девки и бабы ходили нарядные, сыпали бойкими шутками, любезничали с парнями, и, встретив Сергея Леонидовича, взяли его в кружок, спев шуточное, что пелось обычно холостым парням и девушкам: "А кто у нас умен? Кто у нас разумен? Ивай-люли-люли, кто у нас разумён? Сергей-сударь умён, Леонидович разумён!… Под ним конь-то пляшет: к лугам подъезжает – луга зеленеют. К цветам подъезжает – цветы расцветают. К пташкам подъезжает – пташки распевают. На широкий двор въезжает – его девицы встречают, за дубовый стол сажают, вина рюмки наливают. "Не пью я простого вина зеленого…"

Следуя совету Алянчикова, Сергей Леонидович ходил в деревню, слушал рассказы стариков о стародавнем времени – о годах довольствия, где в редком крестьянском доме не хватало хлеба до нови, где варились хорошие браги, где свиньи поросились в одоньях. И теперь ещё виднелись кое-где уцелевшие от огня старые крестьянские постройки из леса в обхват толщиной.

Его интересовало всё, и всё хотелось знать: отношение одного двора к другому, и отношение мужика к его жене и детям, и его экономическое положение, религиозные и нравственные его воззрения, словом – всё. Далеко он не уходил, не разбрасывался, ограничился маленьким районом своей волости, и даже ещё менее – своего прихода. Звал его мужик крестить, он шёл крестить; звали на никольщину, на свадьбу, на молебны, он шёл на никольщину, на свадьбу, сохраняя, однако, свое положение настолько, что пригласивший его на праздник мужик, зная, что Сергей Леонидович не держит постов, готовил для него скоромное кушанье. Так он и ходил всюду, гулял на свадьбе у мужика, высиживал бесконечный обед у дьячка на поминках, прощался на масляной с кумой-солдаткой, распивал полштоф с волостным писарем, видел, как составляются приговоры, как выбираются гласные в земство…

В Ягодном показали ему девяностолетнего старика, и Сергей Леонидович выпытывал у него, при каких обстоятельствах появились здесь однодворческие села.

– А с тех времян, – рассказал старик, – как царь Иван Васильевич на Казань ходил, а как возвертался, нас-то и оставил, на случай какая заворошка в Казани, чтоб нам наперед войска выступать, мосты мостить и гати гатить. – Старик подвигал острым подбородком. – Так мне дедушка мой говорил, а был постарее ещё и меня… И звалось то поперву не Ягодное, а Ягодная Поляна, – уточнил он. – О как.

Неожиданно выяснилось, что старик помнит не только деда Сергея Леонидовича, но и даже прадеда.

– То был человек – Бога в душе имел. Сами у него судились, своим судом, в рекруты сдавали сами, кого похочут, – он не вступался. И всякие воля были: наделов, к примеру сказать, не водилось у него. Всяк паши сколько сдюжишь, но ежели работника возьмёшь – то всё, пропал. Больно на это гневался. С лесом так же ж самое – себе руби сколько влезет, а на продажу не смей. И-и! Соловьевские-то при ём первые мужики были в уезде. Пчельники у всех были. А лошадей таких – хоть бы на заводах найти.

– А отчего воли им не дал? В свободные хлебопашцы почему не перевёл? – допытывался Сергей Леонидович.

– А уж это не знаю, батюшка, не знаю, – замотал головой старик, теребя гашник спадающих посконных портов. – Давно уж это. Не могу сказать. Я вот не запомню. А помню, землю-то лишку все нам сдавал, христианам, а чтоб купцу али мещанину, того не бывало.

Сын старика – сам уже старик – завёл Сергея Леонидовича в избу и с гордостью указал на свою трехрядную божничку. Преобладали здесь новые иконы владимирского производства, в серебряной фольге и под стеклом, которые разносились офенями и шли по пятиалтынному. Внутренность киота была оклеена золотой бумагой, красный угол украшали гирлянды бумажных цветов, а сами иконы были покрыты расшитыми полотенцами, для того, по верованиям крестьян, что ими боги утираются.

– Вишь, какое у нас святьё! – с удовлетворением сказал хозяин. – В церкву не ходи!

– А толку-то все нет: урожай плох, – отозвался его отец. – Плохо Бога молим.

– Прошлый год урожай хорош был, – возразил Сергей Леонидович. – Хоть бы и пшеница: наливна и суха.

– Знатная пшеница была, батюшка, и весь хлеб хорош, а всё таких урожаев, как бывало, нет. Бог знает, отчего, а что-то не помнится, чтоб в старину была засуха или дурное что.

– Тогда было много лесов, – предположил Сергей Леонидович, – поэтому и засух не было.

– Может статься, батюшка, верно говоришь. А только вдруг и ещё что?

* * *

Дома его ждало письмо от ПИСЬМО ОТ АФТЕРДИНГЕНА

"Поверить не могу, что ты все еще не прочитал роман Новалиса. Ну так вот же тебе, ленивый ты человек: «Давным-давно целая природа, должно быть, и вправду была живее и осмысленнее, чем сегодня. Таинственное влияние, на которое еще и в наши дни смутно откликаются животные, а люди, собственно говоря, до сих пор ясно различают и наслаждаются им, прежде вдыхало жизнь даже и в тела, кажущиеся нам теперь безжизненными. Такое было возможно потому, что „богатые на дела“ люди, словно некие чудотворцы, собственной своею силой созидали вещи и являли изобретения, какие теперь сочли бы невозможными и сказочными. Так, в стародавние времена в землях, принадлежащих нынешней греческой империи, как нам передавали странники, еще заставшие там подобные сказанья в простонародье, обретались будто бы поэты, которые посредством уникальных звуков своих прекрасных инструментов будили скрытую жизнь лесов, вызывали духов, таящихся в деревах, в пустынной глуши животворили засохшие семена растений, зарождая тем самым цветущие сады, приручали лютых зверей, и самих одичавших людей приучали к порядку, смягчали нравы, привнеся в мир художество, яростное течение потоков превращали в спокойное течение вод, и под струнами их колдовской лиры неподвижные камни приходили в согласное движение, напоминающее танец. Подобные певцы должны были быть сразу и поэтами, и жрецами, и законодателями, и целителями, если даже и высшие создания открывались им и, как бы уступая им место, полагали себя в их власти, преподали чудесным этим певцам тайны грядущего и соразмерность всех вещей, а также сокровенное достоинство и целительную силу, присущую и числам, и злакам, и всякому сущему на земле. С тех-то пор, гласит предание, и распространились в мире многообразные лады, непостижимые узы и союзы, и устроилась природа, где до того пребывало все диким, беспорядочным и злобным. При этом озадачивает одно: красота, которой запечатлелось пришествие этих благотворцев, видна и до сей поры, однако то ли исчезло их искусство, то ли былая чувствительность природы ослабела».

Не сказал ли здесь истинный поэт в немногих словах именно то, что ученые мужи пытаются выразить в многостраничных своих фолиантах? Право, не даром первые ирландские короли непременно были поэтами, как и друиды. В древнейших ирландских преданиях функции бригонов и королей не имеют резкой границы. О самых древних бригонах говорится как о лицах княжеской крови. Тацит, повествуя об обычаях германцев, утверждает, что «царей они выбирают из наиболее знатных, вождей – из наиболее доблестных, но ни те, ни другие не имеют судебной власти: ни карать смертью, ни налагать оковы, ни даже подвергать бичеванию не дозволено никому, кроме жрецов, да и они делают это как бы не в наказание и не по распоряжению вождя, а якобы по повелению бога, который, как они верят, присутствует среди сражающихся» (De, 7). Цезарь не даром повествует о всевластии друидов. Согласно «Der Sachsenspiegel» судебному приставу запрещено носить меч. В суде обязаны являться безоружными. Состояние мира признается естественным. Его нарушитель, – тот, кто нарушает мир, (den vrede brichet), – лишается прав, или лишается мира и становится чем-то вроде первобытного изгоя. Под миром понимается установление государственной власти, (des kunges vride), но помнят саксы хранят память и о другом мире – о старом мире (alden vride), который императорская власть только подтвердила с согласия добрых рыцарей земли. Но всё это всего-лишь воспоминание о тех отдалённых эпохах, когда античные цари, осквернившие себя убийством, лишались права жертвоприношений, а вместе с этим и самой царской власти. Согласно Плутарху, магистратам многих греческих городов было строжайше запрещено иметь при себе какое-либо изделие из железа, что роднило их с римскими фламинами. Не отголосок ли это мифа об Астрее, когда она, дочь Юпитера и богини справедливости Фемиды, вынуждена была покинуть землю с наступлением железного века? И с чего бы Эйке фон Репков предпослал «Саксонскому зерцалу» поэтическую prolegomena? Что это, как не смутное воспоминание о том времени, когда голубой цветок еще давался в человеческие руки… Покажется ли нам невероятным, что Пегас ударом своего копыта остановил гору Геликон, которая начала колебаться от песен муз? Все в мироздании указывает на какое-то изначальное единство, и в конце концов, мы достигнем его в осуществленной власти добра, и как знать – не станут ли снова поэты властителями мира, как это было во времена Эпименида? И разве не был поэтом Солон? Мир, который кажется нам безвозвратно затерянным во времени, проявляет себя ежечасно и повсеместно, где угодно ему дышать. Мы производим свои разыскания подобно археологам и в каждой новой находке опять узнаём себя. (Не столько разум, сколько сердце подсказывает мне, что истина времени состоит в том, что не будущее, а прошлое является его целью.) Но, конечно, ни первое, ни второе не слагают с нас обязанностей настоящего, а скорее, усугубляют их. Если, как ты утверждаешь, а вслед за тобой и я, смысл жизни содержится в воспоминаниях, мы обязательно все вспомним, поддерживая друг друга у провалов памяти."

* * *

Письмо друга, исполненное нежного идеализма, сообщило Сергею Леонидовичу то легкое, с налетом нежной меланхолии, мечтательное состояние, за которым обычно следует творческий подъем и которое чудесным образом утоляет человеческое одиночество прозрением некоего всемирного закона, которым движется вселенная и которое в сознании людском неизменно связывается с непонятным, но столь осязаемым благом.

Стоял чудесный апрельский вечер, когда воздух умиротворял чистотой и прозрачностью, природа готовилась к таинственной инициации и приятным холодком веяло от затаившегося в низинах снега.

Вооружившись тростью отгонять деревенских собак, Сергей Леонидович не спеша пошел по желто-бурой сухой траве между бугристыми колеями уличной дороги. У изб на завалинках, заложив руки под передники, сидели пожилые бабы, беседуя о разных деревенских новостях и оглядывая с головы до ног проходящих и проезжающих. На бугре, на припеке дети играли в свайку.

На обратном пути попался ему навстречу старик Шароватов. Василий Прохорович слыл за кулака, мирского объедалу, – зимой, как слышал Сергей Леонидович, не постеснялся забрать у одного из своих должников сенцы, и Сергей Леонидович не питал к нему добрых чувств, но разговора избежать не удалось.

– На лёгкий воздух вышел, Сергей Леонидович? – сладко улыбаясь, спросил Шароватов.

– Да, Василий Прохорович, – скупо ответил Сергей Леонидович, хотя этот чедесный вечер смягчил его и озарил благодушием.

– Я с тобой поговорить пришел; вишь, Господь какое тепло послал! Говорят – все лето такое сухое будет.

– Почему ты знаешь?

– Примета большая: коли журавли летели, да снегу толсто, то и земля просохнет глубоко.

Василий Прохорович вынул из кармана трубку, выколотил из нее нагар, не торопясь насыпал её махоркой:

– Что новенького в газетах пишут? Сказывают – Китай на нас идет. Двадцатого числа будто огонь вскроют?

– Новенького в газетах много, Василий Прохорыч, – возьми, сам прочтёшь. О войне с Китаем пока ничего не пишут.

Василий Прохорович крякнул и принялся скрести бороду.

– Слух был, что дескать любопытно вам узнать про наши мирские распорядки? Известно, чудного в них бывает много, потому что мир-то ослаб, некому им займаться, а всяк свое только дело правит, свое только и видит, а с мира, что с паршивой овцы, хоть шерсти клок и то рад сорвать… Кому какая охота с мирскими нуждишками возжаться, коли у него дома своя кровная нужа сидит, свое дело стоит, копейку выгнать надо, деться окромя этого некуда? Ну, известно, придет такой-то на сходку, – ему бы только стакана два мирского вина выпить, своего он месяца по два и в глаза не видит, а тут случай упускать жалко: ну, сойдет с него, скажем, за какое-нибудь дело двумя копейками больше, да он за то вина выпьет на гривенник, да и от мирского дела ослобонится, – сарай чинить, или гать подправлять. В старину бывали семьи больше: по трое, по четверо женатых сыновей или братов было. Ну, старшому-то и вольготно: сыновья, али меньшие браты на работе, а старички соберутся и как следует быть, не торопясь ни Боже мой да не кривя душой, потому из чего же им кривить? – все мирские дела порешат. А теперь поразделились все, редко-редко, где два работника в семье, а коли три, так это уж на диво. Это уж вот как сейчас у Скакуновых. А так все больше одиночки стали жить. Вот таким-то одиноким, али сам-друг, в мирские дела и нет никакого расчета соваться: он на мирском копейку себе выгадает, а дома на рупь упустит, так как же тут от мира не отслониться? Ну, и займаются мирскими делами старики из больших семей, либо побогаче кто, рукомесло который имеет какое, землю ли снимает, картофелем ли займается, а то подряды берет какие. Эти, известно, мирские люди – всегда на миру и живут…

– Ах, сова на церковь села, – обеспокоился вдруг Василий Прохорович.

– Да что же здесь такого? – удивился Сергей Леонидович.

– Плохо, – сказал Василий Прохорович и покачал головой.

– Когда сова сядет на церковь и прокричит на ней, – предзнаменование, что священника скоро сменят, либо он умрёт.

– Ну уж этого нам не надо, – решительно возразил Сергей Леонидович.

– Да уж, батька у нас справный. Бывает, что требы и даже молебны служит в долг, а долг сам знаешь – ищи его потом. Да ещё смеются над Восторговым: "А, черт с ним! Какой рублишко и пропадет, так, право, не обеднеет. Ведь ихнее житье-то – не наше! Мы вот ведь оброки платим, а они что? Так их и надо надувать завидущих. Ведь все им мало! Кажну славу в кажном доме дадут копеек по пяти, а мало-ли всего домов-то? Сколько он насобирает, а мы-то откуда деньги возьмём?

* * *

Михаил и Вячеслав сошлись легко и просто, точно были старыми знакомыми. Оба они были в том возрасте, когда друзей больше теряешь, чем приобретаешь новых, но общность воспитания, образования, опыт прошлой жизни и любопытные обстоятельства, приведшие к их встрече, сделали исключение из этого невеселого правила. Поскольку пристанища на своей земле у Вячеслава не было, то Михаил отдал ему ключи от дома, и теперь этот дом превратился в штаб-квартиру просвещенного землевладельца.

– Сделаем дорогу, поправим мост этот злосчастный, – по-маниловски рассуждал Вячеслав, который ещё целиком был захвачен своим новым поприщем.

– Тогда это будет уже не Россия, – рассмеялся Михаил, – а что-то другое.

– А ты, я гляжу, хочешь, чтоб все оставалось как на картинах Венецианова, а мы бы только чаи трескали да умилялись, оставляя всю грязь и тяжесть работы за пределами своего мировосприятия.

Михаил и сам не знал, хочет он этого или нет. Единственное, чего он желал, так это оформить землю. Возникшие препятствия, с одной стороны, чрезвычайно его раздражали, с другой же, только усиливали его упрямство.

– Я не понимаю свою собственную страну, – сетовал он Вячеславу, – а ведь я здесь родился да ещё вдобавок прожил уже несколько десятков лет, – усмехнулся он. – Я не понимаю этих людей, и не думаю, что и ты их понимаешь. Мне отказывают в очевидном, а почему? Потому что работу себе выдумывают. Государство – это и есть их личная жизнь. Им бы только крутиться да крутиться, чтобы оно их не разлюбило. Теперь вот полисы медицинского страхования решили поменять. Это так и будет без конца. Им надо изображать деятельность. Заговоры открывать в том числе.

Вячеславу нечего было ответить на справедливый гнев своего приятеля, и большей частью он хранил молчание просто потому, что говорить ещё что-то значило опять толочь воду в ступе.

* * *

На следующий день в Сараях Михаил встретился с адвокатом, которому предстояло в судебном порядке установить право собственности на землю, оформил нотариальную доверенность на ведение этого дела, после чего отправился в архив к Усачеву, но неожиданно встретил его на улице. На машину Михаила Усачёв глянул мрачно, но всё ж не удержался:

– Ишь, машина у тебя какая. Хорошо вы там в Москве живёте.

– Ну да, кровь со всей земли собрали, высосали, теперь сидим, пьём её, – отшутился Михаил, но от Сашкиного замечания ему сделалось не по себе.

– Ну, в общем, дела такие, – Усачёв сменил тон. – Метрических книг после тысяча восемьсот девяносто пятого года у них нет.

– Где ж они могут быть?

– Да где угодно, – ответил Усачёв. – А может, их вообще уже нет…

– Ну, а какие-то другие документы были или нет?

– Да были. Посемейные книги это называется.

– Может их поднять?

Усачёв подумал.

– Можно, конечно, глянуть… – сказал он и тут же резонно заметил: – Только что оно вам даст? Она же с семнадцатого? Если в восемнадцатом году выписывали, так у ней на руках и должно быть, уже тогда ЗАГС-ы были. Это уж дома ищите.

– Да, это верно, – задумался Михаил. – Ни к чему это все… Ну, спаси Бог, Александр Михайлович, – так Михаил от избытка чувств повеличал Сашку, и Усачёву это понравилось.

– Пока не на чем, – важно ответил он. Весь его вид изображал удовлетворение хорошо, со смекалкой сделанной работой.

Между тем наступил совсем вечер. Главная улица районного центра опустела, рынок свернулся ещё около пяти, теперь только несколько таксистов на старых расхристанных иномарках скучали у газетного киоска, из двери единственного незакрывшегося продовольственного магазина в синеющий воздух вываливался жёлтый вытянутый ромб электрического света и обросшая собака в репьях трусцой пересекала опустевшую проезжую часть.

– Ну, вы куда теперь? – поинтересовался Александр Михайлович с многозначительной улыбкой. – В деревню?

* * *

Людка с Михаилом больше не видели возможности, да и необходимости скрывать свою связь от деревенских стариков – она оказалась настолько серьёзной, что прятки казались детскими играми, а они уже давно не были теми ребятами, которыми их помнили. Учуяли это и старики, а потому ни слова осуждения, ни косого взгляда себе не позволяли, перенеся свое внимание на другие поводы к сплетням, которые нет-нет да и поставляла пустеющая деревня. Михаил рассказывал про Таню, о её детях и новых курортных предпочтениях.

Встреча с Михаилом, точнее, её последствия, оказались для Людки столь же неожиданными, как и для него самого. Детские годы Людка провела в деревне, туда же на лето приезжала Ольга Панкратовна и привозила своих внуков – Мишу и Таню; дворы их стояли недалеко друг от друга, других детей поблизости не было, и они по естественному ходу вещей были обречены на совместное времяпровождение.

Ещё студенткой как-то раз она приезжала в Москву на несколько дней, и останавливалась в той квартире, где Таня жила вместе с Ириной Александровной, и они с Таней даже ходили в театр. Выходного платья у Людки не оказалось, и они наскоро прилаживали под ее фигуру одно из Таниных платьев. Но время заносит старые связи пеплом новых впечатлений, своя жизнь уводит на свои дороги, разводит пути.

Умерла Ольга Панкратовна, Таня в деревню больше не ездила, не ездил и Михаил. Умер Людкин дед Иван Лукич, но бабушка пережила его, и Людка несколько раз за лето обязательно навещала её.

Когда Интернет по новому соединил массы людей, Людка пыталась найти Таню в социальных сетях, но Таня по характеру своему избегала этого всеобщего увлечения. О Михаиле Людка никогда не думала, – Михаил для неё был просто братом Тани. Что он делает, где живёт, – все эти вопросы имели для неё прикладное значение.

И вот теперь, когда они случайно столкнулись в кадастровом отделе районного центра, она увидела совсем другого Михаила. Время словно бы образовало ценз, согласно которому детская пора оказалась как будто отрезанной и связанные с ней ощущения и табу утратили свою силу.

Они сидели рядом с опустевшей деревней, на пустой земле, под перепаханным ветром небом, смотрели, как багровеет солнце и медленно уходит в землю.

– С землёй-то что решил? – поинтересовалась Людка. – В суд пойдёшь?

– Пойду, – упрямо сказал Михаил, покусывая подсохший стебелек травинки.

– Деньги девать некуда. И что тебе далась земля эта? – с сомнением сказала Людка. – Продавать ты её не будешь. Никто же не отнимает. Делать-то с ней что?

– Я буду хранить эту землю. Если она зарастёт бурьяном, я найму трактор и перепашу поле. Если порастёт молодняком, кустарником, я возьму топор и лопату и буду его вырубать, корчевать. Я буду за ней следить. Я буду её хранить. Я хочу, – твёрдо сказал он, – чтобы жизнь здесь продолжалась.

На лугах за их спинами засыхала клубника, обклёванная жаворонками, и туман скапливался в низинах, во впадинах полей, и серой таинственной пеленой покрывал всё вокруг.

– Кто Сашку-лётчика сжёг? – неожиданно строго спросил Михаил.

– Сашку? – Людка как будто растерялась. – Да, говорят, Сергеичев сжёг. Будто бы он ему дом красил, а Сашка не расплатился.

– Сашка не расплатился? – возмутился Михаил. – Кто ж в это поверит? Лично я не могу.

– Миш, я ведь точно не знаю. Бабушка так говорит, – виновато сказала Людка.

Михаил, не вынимая травинки, молча кивнул.

* * *

Скудно было деревенское общение Сергея Леонидовича – не с кем было поговорить о любимых предметах. С Алянчиковым виделись они не часто. Помещиков в уезде, да ещё таких, чтобы хозяйствовали, было перечесть по пальцам, разве что летом становилось повеселей. В уезд съезжались гласные, служившие, а то и просто обретавшиеся по городам и весям. Одним из таких гласных был Александр Павлович Нарольский, владелец Несытина.

Несытино лежало на полдороги от Соловьёвки до уездного города ближе к последнему и являло собой тот переродившийся тип дворянской усадьбы, условиями времени и обстоятельств превращенный в резиденцию для проведения летнего досуга. Хозяйства здесь не велось, остатки земли сдавались внаём, и владельцам оставались прелести старого парка да воспоминания. Обстановка комнат, которыми еще пользовались хозяева, была самая невзыскательная, без малейших претензий на щегольство. Стены и потолки – простые деревянные, гладко выструганные, полы белые, не крашенные, но мебель красивая, из полированной березы, в русском стиле, с деревянным сиденьем.

Владелец Несытина был, главным образом, знаменит тем, что присутствовал при последних трагических минутах жизни министра внутренних дел Сипягина после покушения на него эсером Балмашёвым. Хотя и минуло с той поры уже порядком времени, Александр Павлович, не лишенный драматический жилки, умел воскресить события и заставить предстать во плоти их действующих лиц. 2-го апреля должно было состояться объединенное заседание департамента государственной экономии и Комитета министров. Хотя установленный час уже настал, заседание не открывалось, потому что ожидали приезда Сипягина. Вдруг кто-то вошел в зало и объявил, что Сипягин убит. Все были поражены, не хотели верить этому известию, полагая, что это ложный слух. Но скоро пришлось поверить, – потому что оказалось, что он ранен не на улице, не в пути, а прямо в самом здании Государственного Совета, в передней, где он и лежал. Удивительно еще было то, что никто из бывших в зале не слышал выстрелов. "Я немедленно спустился вниз, – продолжал Александр Павлович, – и увидел бедного Сипягина, лежащего на полу, на каких-то положенных под него подушках, по-видимому, он был без памяти. Недалеко от него стоял красивый молодой человек в свитском мундире. Сначала я подумал, что это адъютант одного из Великих Князей, присланный разузнать о случившемся, но оказалось, что это и есть убийца Сипягина! Странно было видеть его по внешнему виду совершенно спокойным, стоящим в нескольких шагах от своей жертвы. Он прибыл в переднюю Комитета Министров незадолго до приезда Сипягина, заявив, что ему поручено от Великого Князя Сергея Александровича передать пакет на имя Министра Внутренних Дел; когда Сипягин появился, он подошел к нему, подал пакет, и в ту минуту, как Сипягин стал читать поданную ему бумагу, несколько раз выстрелил в него из револьвера. Одна пуля попала в руку стоящего вблизи курьера. До потери сознания Сипягин произнес еще несколько слов, и между ними такие: "Я в жизни никогда никому намеренно не делал зла". Послали за его супругой; я видел её у одра умирающего мужа и дивился силе духа и достоинству, с которой она сдерживала выражения своего горя". Наконец прибыл лазаретный экипаж, и раненого перевезли в Максимилиановскую лечебницу, где он час спустя скончался.

Сразу после этого трагического случая, произошедшего 2-го апреля 1902 года, Александр Павлович оставил Министерство внутренних дел и перешел на службу в Московский Земельный банк, где и труждался в меру сил по сию пору.

Ещё тот год вспоминался Александру Павловичу тем, что в осеннюю сессию Государственного Совета был наконец принят закон об уничтожении круговой поруки. Таким образом ярмо, тяготевшее столько лет над крестьянским сословием и неразрывно связанное с общинным владением, было снято.

– А вспомните, как этого боялись! – восклицал Александр Павлович, для убедительности округляя свои тёмные бархатные глаза. – Ни один скептик не осмелится нынче утверждать, будто после её отмены крестьянские платежи стали поступать хуже! – И он, немного откидываясь на спинку кресла и чуть втягивая подбородок, чтобы удобнее и полнее видеть внимавшее ему общество, обводил лицо за лицом взором настолько торжествующим, что можно было подумать, точно это он сам своими собственными руками и снял упомянутое ярмо.

* * *

Последние несколько лет Нарольский являлся на летние вакации с молоденькой и весьма привлекательной женой. Она прекрасно музицировала, и несколько раз Сергей Леонидович, преодолевая свое смущение, просил ее исполнить что-нибудь из любимых опер. Инструмент был старый, расстроенный и совсем разбитый, но волшебные руки Екатерины Васильевны заставляли забыть об этих недостатках.

Если Александр Павлович имел глаза, как бы содеянные из темного бархата, и взгляд их обнаруживал томление на грани приличия, что придавало всему его существу довольно молодой вид, супругу его природа наделила глазами иного типа – то были словно два острых узких стилета, но тоже имевшие свойство задевать чувственные струны расположенных к тому душ. И хотя Сергей Леонидович обладал броней в виде толстых своих стекол, защита эта оказывалась легко проходимой для игривых лучей, которые испускал взгляд Екатерины Васильевны. "Знаю, прекрасно знаю, что я прекрасна, знаю, что и вы прекрасно это сознаете, и не исключаю… допускаю… ха-ха-ха… все возможно в нашем мире… все зависит от вас, ха-ха-ха… но и от меня тоже, не стоит об этом забывать… между нами уже есть маленькая тайна, не правда ли?.. И мы никому о ней не расскажем, ха-ха-ха." И Сергея Леонидовича, случись ему пропустить удар, особенно смущала эта якобы тайнопись, понятная каждому, и он даже делал непроизвольные порывы оглянуться, чтобы убедиться наверное, что написанное взором предназначено не кому-то другому, незаметно притаившемуся за спиной.

Нарольский, не смотря на весь свой не сказать порочный, однако несколько двусмысленный склад, к некоторому удивлению Сергея Леонидовича высказывал довольно дельные мысли относительно жизни в деревне и крестьянского вопроса вообще, и было даже непонятно, откуда и как могли они сложиться в его голове, занятой, как это было очевидно, совершенно иными предметами.

– В Рязани, в мире земском, вся вина лежит на нас. Самый просвещенный, самый развитой класс людей в России составляет дворянство; а между тем, попавши во власть случайно, по милости некоторых узаконений и обстоятельств, оно одушевляется и руководится узкосословными и даже чисто личными интересами. Особенно больно то, что молодые члены этого сословия более примыкают к этому направлению, чем к противоположному. Все заседания наши были заняты нападками на статистов, усердно и добросовестно, но не в угодном дворянству смысле исполнивших данное им поручение, и на председателя управы Алянчикова, личного врага главы узкодворянской партии. Мы защищали их, но противники наши телеграммами вызывали своих единомышленников и не пренебрегали ни клеветами, ни всякими заподозреваниями, лишь бы достигнуть своей цели. Мы были побеждены большинством 29 против 26; управа вся, кроме одного члена, Титова, вышла в отставку. Тогда торжество этих господ было полное; полилось шампанское в гостинице Варварина. Грустно, что более других образованное и развитое сословие действует в узкодворянском смысле; но ещё грустнее то, что эта партия составлена из людей не старых, а скорее молодых. Числом голосов мы оказались в меньшинстве, но если бы считали по прожитым годам, то мы были бы в большинстве. Неужель Россия идёт назад, и молодые больше реакционеры, чем даже те, которые уже жили и действовали во время крепостного права.

– Кто хуже – эти своекорыстники или анархисты? – вопрошал Александр Павлович. – Последние – безумцы – они становятся даже преступниками, но большинство из них действует не из личных выгод, а согласно своим ошибочным убеждениям и с целью помочь страждущей темной братье; они жертвуют жизнью и бесстрашно подвергают себя наказаниям. А первые очень холодно, рассудительно, расчетливо преследуют свои выгоды, а до других, до земства, до отечества им нет дела. Действия этих своекорыстников и вызывают, и порождают анархистов, а потому первые много хуже последних.

Много и часто во время встреч с Нарольскими обсуждали новые законы Столыпина.

– Я, знаете, в девятьсот втором году принимал некоторое участие в трудах земельного комитета министерства внутренних дел. Запомнился мне доклад Редакционной Комиссии. Привожу на память, но почти дословно, – заверил Александр Павлович и нежно улыбнулся жене, как бы напоминая ей одно из своих бесчисленных достоинств. Так вот, сказано там было примерно так: Воспитанные в неустанном, упорном труде, привыкшие к исконной однообразной обстановке жизни, приученные изменчивым успехом земледельческих работ к сознанию своей зависимости от внешних сил природы и, следовательно, от начал высшего порядка, крестьяне, более чем представители какой-либо другой части населения, всегда стояли и стоят на стороне созидающих и положительных основ общественности и государственности и, таким образом, силою вещей являются оплотом исторической преемственности в народной жизни против всяких разлагающих сил и беспочвенных течений. Сельское население является сословным целым не по букве закона, но по своей внутренней крепости и сплоченности.

– Боже мой, – воскликнул Сергей Леонидович, – да ведь это они прямо Глеба Успенского цитируют!

Александр Павлович развел руками, будто желая сказать: за что купил, за то и продаю, а об остальном уж вам судить. Похоже, Глеба Успенского он и не читал.

– Успенского или нет, – продолжил он, – но в то время налицо было сознательное стремление трактовать крестьянское право как отдельную правовую систему, иную чем право всех других сословий. Если бы в свое время соизволили стереть все черты юридического различия между крестьянами и их прежними господами, может быть тогда титулы собственности всех классов землевладельцев соединились бы в один. Но классовый антагонизм искусственно поддерживался самим правительством, и теперь, сорок лет после эмансипации, он так же силен, как прежде. В России в общем правовом сознании нет одного разряда землевладельцев, а есть старые бытовые разряды крестьян и помещиков, надельной и частной земли. Публично-правовой характер нашего землевладения удержан и подчеркнут всей земельной политикой последнего полувека. Что же мы хотим? Крестьянин, которого слепое правительство удерживало в рамках аграрного коммунизма, наконец к этому привык и стал требовать распространения его на всю землю российскую. Иных правоотношений он и не понимает.

– Всё это так, – согласился Сергей Леонидович, – но меня не оставляют сомнения, что закон слишком уж резко порывает со всем предшествующим законодательством. Это какая-то аграрная революция, которой не видел мир. И главная опасность здесь не та, что община якобы уничтожается этим закреплением, но главная опасность непоправимая – это переход от веками установившегося принципа трудового семейного сообщества к принципу личной и полной неограниченной продажи.

– А вы не замечали, – отвечал Нарольский с тонкой улыбкой, – что ограничения права распоряжаться собственностью всегда представляются более справедливыми именно тем, кто вводит их для других по обстоятельствам высшего социального характера, чем тем, чья гражданская свобода таким образом урезывается?

* * *

Ещё на Благовещение за проскомидией вынимали просфоры, приберегая их к предстоящему севу. И Гапа приберегла несколько частиц. На конике сидел Хфедюшка и тихим голосом живописал картину предстоящего сева:

– Нивы земные сама Богоматерь засевает, с небесной высоты нисходит, Гавриил-архангел соху водит, а конь в запряжке белый, точно голубь, а Мать Пресвятая разбрасывает из золотой кошницы всякое жито пригорышнями… И так и идут они, а в то же время устами безмолвными, сердцем глаголящим молят Господа о ниспослании благословения на будущий урожай.

Гапа, занятая своим делом, время от времени оборачивалась и благосклонно кивала.

Вечером она рассказал Сергею Леонидовичу, что Хфедюшка ходил в Санаксары, и там, в мордовских лесах претерпел очередное чудо: заблудившись ночью, по молитве ему даден был свет, и свет шествовал впереди него, пока не вышел он на торную дорогу…

Сергей Леонидович ходил со стариками смотреть землю, нашел её довольно готовой и решил немедленно пахать под овес, но столкнулся с непререкаемым отказом Терентия Скакунова, столь неожиданным в этом разумном человеке.

– На святой, стало быть, не пахать, – твёрдо приговорил он.

– Да отчего же? – изумлялся Сергей Леонидович. – Ведь самое время. Земля-то как просохла, не пересохла бы. Да и овёс любит сев ранний.

На последнее замечание Сергея Леонидовича Скакунов усмехнулся в бороду.

– Эк ты, хозяин, – тихо заметил он. – Овёс любит… Не обессудь, батюшка, да не заведено у нас эдак. И деды, и прадеды завещали, чтоб на святой не пахать. Вон у графини-то Шуваловой в Можарах немец управляется. Так он на Божьи дни не смотрит, а всё и впросак попадет: то туман откуда ни возьмись хватит, то грачи налетят – весь овёс побьют. Это, Сергей Леонидович, не шутки шутим.

Сергей Леонидович пристыженно молчал.

– Так что низко кланяемся, а на святой не паши. Несколько днёв обожди. Бог не без милости. Захочет – и при поздней пахоте уродится.

Делать было нечего: Сергей Леонидович засел за работу.

С Благовещения в избах свету не зажигали. С наступлением сумерек деревня обрекалась мраку, и только окно в комнате Сергея Леонидовича одно излучало свет, да ещё в окошках крестьянских изб порою распускались тусклые розовые пятна – это ещё с Крестопоклонной седмицы бабы запекали в ритуальное печенье жеребья для выборов семейных засевальщиков и готовили хлебцы для "кормления" нивы после посева.

* * *

Зимой, обильной снегами, Сергею Леонидовичу сложно было оценить перемены, которые претерпела Соловьёвка со времен его детства, когда каждая складка местности, каждая мочажина, каждый ракитовый куст и каждый осокорь на Паре были ему известны. Но пошло на весну, дни становилось всё теплее и теплее, в доме выставили рамы и чай стали подавать на балконе, и Сергей Леонидович чаще отрывался от своих занятий, чаще покидал комнаты и надолго уходил по окрестности, с печальным неудовольствием отмечая следы времени, которое каким-то неуловимым образом меняло привычные очертания знакомого мира.

Последние двадцать лет свели почти весь лес по левому берегу Пары. Поверхностные воды ушли в лощины, земля была изрезана оврагами с песчаными откосами. В один из дней он перешел под мостом чугунку и набрёл на один из истоков Пары. В овражке, затенённом старыми ветлами, из белой глины бил кристальной чистоты ключ. Сергей Леонидович долго и заворожённо следил бесконечный, упругий исход воды, и это безостановочное движение наполняло его уверенностью и доверием к жизни.

Солнце уже припекало, лесная сень манила ласковой прохладой, и Сергей Леонидович пошел вглубь леса, задирая голову, чтоб разглядеть кроны деревьев. Где-то рядом ворковала горлинка, куковала кукушка, под сенью вязов, дубов и кленов цвели ландыши и фиалки, и цветущая черемуха наполняла рощу благоуханным ароматом.

Сергей Леонидович присел на молодую траву, прислонившись спиной к стволу вяза. Окунувшись в звуки и запахи, он обдумывал ответ Афтердингену:

"И Мэн и Иеринг искали сходства в обычаях арийских племен. Прекрасно! Но ежели взглянуть внимательней, то таковое сходство без труда обнаружится и между народами, разделенными совершенно розным происхождением. Я убежден, что в сокровеннейших глубинах есть что-то общее всем, возвысившееся в историческом процессе от состояния раздробленности и бессознательности до единства и ясности. Однако, какою бы вечной ценностью ни обладала та или иная идея, но уже в языке, каким она выражена, заключается весьма осязательное ея ограничение. Не столько разум, сколько сердце подсказывает мне, что мир, который кажется нам безвозвратно затерянным во времени, никуда не делся и проявляет себя ежечасно и повсеместно, где угодно ему дышать. Все в мире присутствует изначально. Всеобщность эту, как кажется, проницал и Йеллинек: «Положительное право данного государства есть часть общего мирового порядка: от последствий его нарушения человека не спасают ни бегство, ни самая смерть. Повсюду он встречается с такими же законами, с такими же устоями нравственного порядка, одинаково имеющими значение и для земной жизни, и за ее пределами».

Надобно тебе знать, что горцы Кавказа являются, возможно, самым самобытным из существующих народов, все еще сохраняющим многие обычаи, которые отличали старину, исключая, разве, черногорцев, с той лишь разницей, что первые держатся магометантства, вторые же верны вере Христовой. Впрочем, о черногорцах известий меньше, но можно смело полагать, что различие вероисповеданий ничуть не устраняет в обоих случаях приверженность к старине. Но те религиозные и магические процедуры, которыя исследователи подмечают у этих народов и которыя религия наша почитает за порождение неких демонических сил, не что иное, как остатки нравов, а что религия в известные эпохи это и есть само право – об этом в наше время и говорить нечего.

Странствующие барды занимают высокое положение в обществе: каждый дом по всей стране открыт для них, и принимают их с почетом. Их нежные мелодии оживляют любой праздничный стол, их военные песни воодушевляют героев на поле битвы. Исполняя свои легендарные баллады, они увековечивают историю страны с незапамятных времен, и, связывая мимолетные события дней, не только воспевают подвиги храброго, упрекают предателя и труса, но и разоблачают того, кто нарушает законы общества, и доносят до удаленных племен известия, которые иначе невозможно было бы передать в стране, в которой отсутствует литература или любое иное средство сообщения, привычное нам.

И у черкесов, как и у германцев, вожди, называемые хануко, уздени и пши, обычно осуществляют главную власть, однако считаются их соплеменниками скорее верховными судьями, чем мелкими монархами, чей деспотизм не знает никаких пределов, кроме собственных их капризов, так как если действуют они деспотично или нарушают древние законы и обычаи своих отцов, они смещаются с должности и теряют свое положение…"

Понемногу его сморило, и незаметно для себя он задремал. Очнулся уже в глубоких сумерках. Пока он соображал, в каком направлении идти, невдалеке показался ему проблеск живого огня, и ноги сами понесли его к свету.

Под большим деревом черемухи на краю оврага горел костерок. У огня сидел мальчик и держал над огнём нанизанную на прутик картофелину, отворачивая лицо, когда дым пускался в его сторону. Приглядевшись, Сергей Леонидович узнал Паньку. Панька был двенадцатилетний мальчик из Ягодного, которого Игнат нанял на лето ходить в ночное за двенадцать рублей. Отец его сильно бражничал и во хмелю нередко бил мать. "Того и гляди убьет ее батя", – постоянно твердил он Игнату, но тот только тяжко вздыхал, полагая всё на Божью волю.

В школу Паньку отец не пускал, но Панька за год с небольшим выучился грамоте у дьячка, за что мать платила своими холстами, и теперь за копейку или две писал письма солдаткам и старикам, дети которых находились в отлучке.

Заработки свои он от отца прятал, чтобы тот не пропил. "Для того прячу, – говорил он, – что все одно в кабак оттащит".

Сергей Леонидович прилег на локоть у костра напротив Паньки.

– Ну что, пойдешь в школу на этот год? – спросил Сергей Леонидович.

– Да отец не пущает.

– А ты учиться хочешь?

Панька, как и все вообще крестьянские дети, обо всем рассуждал по-взрослому.

– Как не хотеть? Знамо хочу. Учиться надоть. Грамотного труднее обсчитать. Все больше жалованья возьму, коль грамоту буду знать. В Москве-то еще пуще чем у нас глядят, умеешь ли ты грамоте, а по грамоте тебе и цена.

– А ты в Москву смотришь, – с улыбкою спросил Сергей Леонидович.

– А хотя бы и туда, – согласился Панька. – А то и еще куда. Чисто ходить буду.

Что-то зашуршало в траве, наверное, ёж, и они примолкли.

– Вот вы, сказывал Василий Прохорыч, все науки превзошли, – опять подал голос Панька, – а на что оно? Что там?

– Что там? – переспросил Сергей Леонидович как-то механически.

Вопрос мальчика озадачил его. "В самом деле", – подумал он, соображая одновременно, как отвечать Паньке.

– До Бога ближе? – предположил Панька, когда молчание затянулось.

Здесь Сергей Леонидович даже растерялся. Он подумал о том, что только закончим мы что-либо задуманное, как сознание несовершенства исполненного ложится на нашу душу и совесть и понуждает начать все сызнова.

– Может, и ближе, – сказал наконец он серьёзно.

Рядом фыркали лошади. Где-то недалеко за домом кричал дергач, и его однообразная песня гулко отдавалась в редком воздухе. Панька сидел на корточках, спрятав руки у живота, и не мигая смотрел в костер. Слабый огонь лениво лизал сучья, озаряя Панькино лицо, а уже за его спиной стлалась непроглядная темень, ночь была безлунная, и только в недосягаемой вышине неба светились редкие звездочки.

– Не страшно? – снисходительно спросил Сергей Леонидович. – Русальная скоро. Налезешь – защекочет.

– Та не, та и что, что русальная? – беспечно ответил Панька и неожиданно добавил: – Вот только братец ваш ходют, этта да.

От этих слов Сергей Леонидович похолодел.

– Да ты видел, что ли? – спросил он, подбирая локоть и садясь.

– Сам-то не видел, – уклончиво ответил Панька и торопливо перекрестился, – да бабы брешут.

– С чего бы ему ходить? – несколько недовольно спросил Сергей Леонидович.

Панька почесал затылок.

– Я так мыслю, оттого так-то, что сам себя жизни решил, вот Господь его и не приймает.

Сергею Леонидовичу давно уже было ясно, что источником всех этих небылиц является Гапа. После смерти Павлуши одна в дом без крайней нужды она не заходила – все ей мерещилось, что Павлуша ходит ночами по своему кабинету. Игнат был простым смертным, и по этой причине в ее глазах служить гарантом безопасности никак не мог, а мог, напротив, и сам сделаться жертвой потусторонности. Сергея Леонидовича эта блажь в конце концов даже раздражала, но никакие доводы рассудка, к которым он прибегал, не имели на ее воображение ни малейшего действия…

Пахнуло горячим запахом черемухи.

– Только что листочки распустились, и черемуха зацвела, – с какой-то неожиданной нежностью промолвил Панька. – Дух такой чудесный, ровно медом голову обносит…

* * *

Добравшись до дома, Сергей Леонидович, торопливо притронувшись к остывшему ужину, приготовленному Гапой, обратился к своим записям:

ПРАВО КАК БУКВАЛЬНОЕ РАВНОВЕСИЕ

«То, что не отмерено мерою, когда ты его присваиваешь, не может считаться твоею собственностью: необъятное не приобретаемо» (7,XI). В этом случайном выражении Феофилакта Схоластика сказалась вся суть древнейшего мировоззрения. Когда наши крестьяне говорят – «без числа», он имеют в виду – выше меры, слишком.

Само понятие справедливости (aequitas), до такой степени связанное с понятием права, например, у римлян, первоначально означало только постоянное уравнивание или устранение неправильностей и было вызвано острой необходимостью правового регулирования отношений местного населения и чужестранцев-перегринов согласно "праву общему всем народам". Но более ранним понятием, которое выражало это слово, являлся принцип равного или пропорционального распределения. Хотя несомненно уже в этих представлениях выражен некий этический принцип, ибо равное деление чисел и физических величин без сомнения тесно связано с нашим представлением о справедливости, говорит Мэн, главнейшее своё выражение они имели в той правовой институции, известной под именем Jus Talionis, или, иначе, "мера за меру". Иными словами, ответчик должен был отдать ровно столько, сколько было взято у пострадавшего – не больше, но и не меньше. Это и было главнейшим условием поддержания миропорядка, а магический ритуал – средством к достижению этой цели.

В сущности, равноправие составляет самую основу родового строя. Например, если в стычке кто-либо пролил кровь другого члена своего рода, то его кровь должна быть пролита в том же самом количестве. Если этот кто-то ранил кого-нибудь в своем или чужом роде, то любой из родственников раненого имел право и даже был обязан нанести обидчику или любому из его родичей рану точно такого же размера. Если же дело дошло до ран и суда, то судьям предстояло вымерить величину ран, и тот, кто нанес большую рану, должен был уплатить виру, чтобы восстановить равенство обид. Иными словами, происходит восстановление нарушенного равновесия. Глаз за зуб или смертельная рана за поверхностную шли бы вразрез с ходячими представлениями о равноправии и справедливости. Мысль о справедливости понимается сначала как возмездие, а возмездие мыслится как осуществляемое с вечно-равной этической необходимостью.

На этой ступени в сознании ещё господствует идея о порядке, как о чём-то целостном. Одно место из Тацита уясняет нам самую суть этого взгляда на мир, которым почти целиком определяется право. Говоря об одном из германских племен, историк рассказывает, что, едва возмужав, "они начинают отращивать волосы и отпускать бороду и дают обет не снимать этого обязывающего их к доблести покрова на голове и лице ранее, чем убьют врага. И лишь над его трупом и снятой с него добычей они открывают лицо, считая, что наконец уплатили сполна за свое рождение" (31). Г-н Вельяминов, проведший много времени среди алеутов, отмечает в их среде схожее представление, которое несомненно является уже простым переживанием древнего миросозерцания: "стыдно умереть, не убив ни одного врага".

Потебня: "По-видимому, в непосредственной связи с представлением доли (и болезни) живым лицом находится взгляд, что на свете есть определенное количество счастья и несчастья, болезни, добра и зла, и нет избытка ни в чем. Если один заболевает, то, значит, к нему перешла болезнь, оставивши или уморивши другого. Счастье одного не может увеличиваться, если в то же время не уменьшается счастье другого. "Не би jедному добро, док другому не буде зло". Поэтому и Бог не умножает количеств блага, а только различно его распределяет". Вот почему, вероятно, мысль о справедливости понимается сначала как возмездие. «Бог не гуляет, а добро перемеряет, одному даёт, у другого отнимает"– вот ещё один, правда, уже христианизированный отзвук такого взгляда.

У полабских славян, согласно сведениям Саксона Грамматика, было в обыкновении на первый взгляд довольно примитивное гадание: сидя у очага, женщины чертили по пеплу случайные черты, и потом, если насчитывали их чёт, это предсказывало счастье, тогда как нечёт предвещал беду. Можно думать, что это также признаки подобного миропонимания, которое, при совершенном отсутствии письменности, находило своё выражение исключительно в действиях, неотделимых от религии и по большей части символических. Чёт означал равновесие и покой, нечёт угрожал первому, а значит, и второму. (Наша поговорка: чи чёт, чи лiшка. Лихо одноглазое) Из такого миропонимания неизбежно должен был вытекать взгляд на право как на возмездие. Ведь возместить – это и значит буквально заполнить то место, которое опустело. (Указания на кровную месть в былинах: «Буде мошь отлить ты кровь родительску, Буде мошь ты с ним да нунь поправишься» (Гильфердинг, 97), «Отместим кровь» (Там ж, 957))

Отсюда заключаем, что поправиться – значит восстановить равновесие методом вычитания. Срезневский, опираясь на некоторые славянские предания, говорит, что кровь убийцы успокаивает душу убиенного и, таким образом, с укоренением этой идеи в умах возникает кровная месть. Скорее было бы предположить родовое и фратриальное устройство древних обществ, что в последние годы так хорошо установлено этнографами.

С этим соображением, по-видимому, следует связать другое: древнее сознание не мыслит линейного развития и ни в коем случае не предполагает, что существует какое-то развитие. Форма существования такого общества – кругооборот, и чем он правильней, тем полнее достигается общественная цель. Род, а некоторое время затем и племя, просто воспроизводят сами себя, и потому никогда не умирают. Как трактует об этом древнее ирландское право, известное братство родственников это корпоративное, органическое и самостоятельное целое: "племя само себя поддерживает". С этой точки зрения однажды установленные условия его существования, которые можно уже назвать правом, неизменны и неотменимы. Земля, составляющая на известном этапе, неотчуждаемый общественный фонд, рассматривается как совместная собственность не только живущих в настоящий момент времени членов рода, но и как собственность пращуров и потомков. Она не представляет собой исключительно предмет землевладения, она не есть предмет исключительно подлежащий возделыванию, но должна следовать своему специальному предназначению: "Земля есть не умирающий человек".

Позитивная философия нашего времени, приняв идею развития, в то же время усомнилась в его высшей цели. Развитие понималось так, "как будто бы оно необходимо предполагает, что во всем существует внутреннее стремление стать чем-то высоким"(Спенсер). Стремление искать идеалы совершенства не в прошедшем, а в будущем, было внесено в мир христианством. Древней литературе почти незнакомо представление о том, что прогресс в обществе необходимо направлен от худшего к лучшему.

Однако древний человек был проникнут глубочайшим убеждением в том, что он не находится во власти слепого и холодного хода вещей, но что последний подчинён высшим целям и направляется внутренней божественной силою так, что всё "необходимо ведёт к лучшему". Важно, что под этим лучшим понимается отнюдь не прогресс, а сохранение традиции. Как верно определил Спиноза, мы называем добром или злом то, что полезно или вредно для сохранения нашего существования.

Принцип Jus Talionis – мера за меру, на котором держалось право целые эпохи, отвечает, конечно, известным представлениям о гармонии и порядке. Но строго симметрические системы не обнаруживают способности к развитию. В них много порядка, но мало душевного чувства, много холодной красоты, но мало жизни. Йеллинек говорит, что возмездие, как нечто абсолютное, является косным, вечно-равным, из которого историческое движение, происходящее в уголовном праве, не может быть объяснено.

Как бы то ни было, без сомнения, желание обезопасить жизнь человека породило сей обычай между народами, не находившимися под защитою гражданских законов и верховной власти. Как это ни парадоксально, но первой ступенью, на которой понятие справедливости приобретает хотя бы тень нравственности и развитие его начинает своё движение в веках к тому смыслу, который вкладывается в это слово нашим временем, мы должны признать ту, на которой справедливость понимается как возмездие. Среди моральных идей народов, утверждает Йеллинек, может быть, ни одна не сыграла большей роли, чем идея возмездия. Только потому, что она глубоко зависит от нашей чувственной природы, была сделана попытка видеть в ней вечнодействующий закон божества и мира. Особенно овладели этой идеею религии и представляли человеческую жизнь как бы ослушанием воли божества, против которого последнее в потусторонней жизни проявит справедливую реакцию. Надо признать, что кровная месть, в форме которой выступило возмездие, это немалый шаг вперёд в свободе человека, пришла ли она на смену слепой судьбе или обычаям типа «херем». Восстановление равенства обид, по-видимому, продукт уже более сложного миропонимания, нежели ничем неумеряемая месть.

Чем выше становится средний уровень альтруизма, чем сильнее, следовательно, подавляется чувство мести, тем мягче становятся требования возмездия. Естественное чувство мести не знает другой меры, кроме силы раздражения и энергии, которые накопились у соответственного лица. Если естественное влечение, которое является чисто эгоистическим, умеряется альтруистическим вниманием к индивидууму, против которого оно направлено, месть облагораживается до степени возмездия. Так в родовом быту мало-помалу развивается новое понятие: человек, нанесший обиду, уже обязан искать примирения, и его сородичи обязаны выступить примирителями.

"Смертный, с душою бесчувственной! – упрекает Ахилла Аякс, когда тот объявляет о своём отплытии на родину из-под стен Трои, – Брат за убитого брата, Даже за сына убитого пеню отец принимает; Самый убийца в народе живёт, отплатившись богатством; Пеню же взявший – и мстительный дух свой, и гордое сердце – Всё наконец укрощает…" (9, 631–637)

Таким образом, первыми шагами, предстоящими человечеству, чтобы двинуться вперед в его нравственном развитии, должны быть признаны усиление символического элемента в институте кровной мести и расширение разновидностей людских отношений. Совершенно справедливо Бокль усматривал главнейший смысл прогресса в интеллектуальном развитии, в переходе от чувства к господству разума. Последний и создаёт цивилизацию.

Сдерживающие соображения родового коллектива неизбежно должны были войти в противоречие с осознанием нравственного чувства и привычками, которые имеют в виду уже не только внешнее последствие поступков для других, но уже и внутреннее, характерное для самого человека. Прибавим сюда и почти неискоренимую людскую склонность отрекаться в области высших вопросов от своей свободы и ответственности и подчинять их какому-либо закону…

* * *

Рожь по возвышенным местам побурела, а на припёке была уже совсем готова; овсы тоже начали желтеть. Хлеба уродились так, что мешали проезду по дорогам, закрывая их с боков повалившимися колосьями. Овса рассчитывали взять копен по двадцать с десятины. «Бог хлебушка послал не в прорезь», – приговаривали мужики, но сквозь удовлетворение проглядывала обычная крестьянская озабоченность.

Только сейчас понял Сергей Леонидович, насколько неискушён он в подлинной жизни того, что окружало его с детства. Природа, которой он так любовался, прежде была для него набором красок, волной тепла или сгустком прохлады, закатами, повергающими душу в сладкое томление, ночами, исполненными грёз, и росистыми утрами в предвкушении чашки отличного кофе. Раньше он жил на всём готовом, на всё смотрел со стороны, как гость, ныне же любой самый ничтожный вопрос повергал его в ступор. Где ему было знать, что при ветре сеять нельзя, что овёс сеять надо тогда, когда лягушки заквакают, что просо сеют на нови, что пшеницу, назначенную для сева, за три дня мочат в известковой зольной воде, что скот в поле выгоняют в первый раз на Егория, когда лист на берёзе в полушку, что в лугах скот ходит только до Троициного дня, потому что с этого времени луга заказываются под покосы, что можно заказать и с воды, то есть с самого весеннего паводка, и через это трава бывает втрое лучше, нежели на лугах, заказанных с Троицы, что озимь сеют за три дня до Успенья и три после него… Как близорукий крот, угодивший на яркое солнце, Сергей Леонидович беспомощно оглядывал свое хозяйство, положительно не зная, к чему приступить. Надо было и жать, и пахать озимое, и молотить на семена, и вязать, и класть в скирды, и сеять, и всё это в одно время.

Так, в бестолковом бездействии незаметно подошло время жнитва. "Ишь густы, полегли, не стояли! – весело кричал ему Скакунов. – Гляди, не дадутся!", но хлеба давались. Сергей Леонидович, вопреки своей близорукости, а, может быть, как раз-то благодаря ей, входил в каждую тщету. Он бился не покладая рук, и только что ему казалось, что наступает минута передышки, жизнь опровергала его выстраданное легкомыслие торопливыми словами неожиданного гонца с дальнего хутора:

– Да прислали, не поймут они, как вы толковали давеча, на хутор-то людей засылать? Утром, говорит, велели, чтобы на косе дожинали, а теперь на хутор. Поди, говорят, спроси для верности.

– Ах, ты, про косу-то у меня из ума вон! – хлопал себя по лбу Сергей Леонидович. – Овёс там осыпается – ну, так скажи – пусть с Богом косу зажинают, а на хутор я съезжу только взглянуть.

"Август каторга, да после будет мятовка", сам уже не помнил откуда, прилепилась к Сергею Леонидовичу эта крестьянская присказка, и он твердил её то как проклятье, то как заговор. Со свойственной ему энергией с утра он уезжал в поля, оттуда на ток, над которым и днем и ночью висело жёлтое облако, возвращался порою затемно, в черноземной пыли, смешанной с ржаной пыльцой. В кабинет Павлуши он совсем не заходил – не было времени.

* * *

В самую страду в деревню нагрянули землеустроители, созвали сход и объявили, что велено делиться на хутора. Крестьяне посовещались и отказались. Земский начальник пообещал ссуду, потом угрожал арестовать «бунтовщиков», потом пригрозил прислать на постой солдат. Крестьяне твердили: « Как деды жили, так и мы будем жить, а на хутора не согласные». Тогда земский пошёл пить чай, а крестьянам велел сесть на землю и ждать. Вышел спустя час: «Ну как, согласны?» «Все согласны. На хутора так на хутора, на осину так на осину, только чтобы всем, значит, вместе».

Церковный староста Терентий Скакунов прибежал к Сергею Леонидовичу и рассказал все это.

– Это Кормилицын, что ли? – удивился Сергей Леонидович.

– Нет, из новых какой-то. Я однова сам удивился.

– Да что же он хочет от вас?

– Делиться, стало быть, велено.

– Как делиться? – Сергей Леонидович никак не мог взять в толк, что имеет в виду Скакунов.

– На хутора, значит, чтобы делиться. Сперва ссудой манил, потом стращал заарестовать, а то солдат на постой поставить. А мужичкам на землю велел сесть и ждать. Старички и то говорят, что то нам в усмешку делается. Да и то ещё присказка: грит, будто указ у него с собой, что, кто, мол, из общины не выйдет, у того и вовсе землю отберут.

– Что-о? – опешил Сергей Леонидович. – А сам он где?

– У батюшки изволят чай пить.

– И долго они сидят? – спросил Сергей Леонидович.

– Да часа два уж будет, – неуверенно ответил Скакунов.

Быстрым шагом, чуть не переходя на бег, Сергей Леонидович шагал к дому отца Восторгова.

– Ты уж, батюшка, заступись, – на ходу умолял Скакунов. – Может, тебя хоть он послушает, ить ты при должности. Ну ровно зверь какой.

Сергей Леонидович ворвался в церковную слободку, как волк на овчарню. У сторожки стояла тройка сытых вороных лошадей. На дуге висел казенный колокольчик.

За столом напротив отца Восторгова сидел белокурый человек лет тридцати пяти. Ворот его мундира был расстегнут. Обстановка у отца заведена была на городской манер: венские стулья, горка, зеркала в простенках, так что гостю, привыкшему к известной доле комфорта, здесь было удобно.

– Потрудитесь объяснить, что здесь происходит? – стараясь вложить в свой голос как можно больше металла, потребовал Сергей Леонидович.

Земский начальник с недоумением его оглядывал. По бекеше и испачканным сапогам можно было его принять за какого-нибудь волостного писаря. Наконец земский как бы очнулся.

– Вы забываетесь, милостивый государь! – загремел его голос.

– Забываетесь вы! – так же запальчиво в ответ ему бросил Сергей Леонидович.

– А вы кто такой? – с интересом спросил начальник.

– Я здешний землевладелец и гласный уездного земства.

– Ах, вот что, – уже более спокойно произнёс земский начальник, тотчас сменив тон.

Отец Андрей Восторгов, не имевший возможности вставить в эту перепалку ни малейшего слова и в отчаянии метавшийся по своей светлице, с видимым облегчением отёр пот со лба.

– Господин Казнаков, – поспешил он представить Сергея Леонидовича своему гостю.

– Что ж, позвольте представиться, – щелкнув по-военному каблуками, сказал земский, – имею честь быть новым земским начальником вашего участка Ахлёстышев Иван Ильич.

– Прошу, господа, к столу, – засуетился отец Андрей. – Прасковьюшка, – проворковал он словно горлинка, – прибор давай ещё один. Давай-ка, давай, голубушка, поскорее ты там.

Сергей Леонидович было подсел к самовару, но тотчас же вскочил на ноги.

– Любезнейший Иван Ильич, – сказал он. – Пока крестьяне сидят на земле, нам чаю не пить.

– Ах, вы об этом, – смутился Иван Ильич. – Сейчас пошлю сказать им, чтоб расходились. Я, уж не взыщите, человек военный, так и приемы у меня крутоваты.

Иван Ильич Ахлёстышев благополучно служил в первом батальоне Преображенского полка, где каждый офицер по традиции был лично знаком Государю. В мае шестого года батальон во время наряда в Петергофе устроил митинг, представил разные нелепые требования не только экономические, но и политические, не послушался офицеров, которые приказывали разойтись, не послушал и командира полка Гадона.

– За день до этого был уже митинг у двух рот. Вместо того, чтобы тут же выяснить дело, начальство как всегда у нас думало всё это замять, чтобы не опечалить Государя. И вот срам на весь свет. Преображенцы и бунт!

Весь батальон, не исключая и офицеров, был помещен в "медведь", где содержались исключенные из гвардии и ещё недавно – пленные японцы. Солдаты просили прощения, становились на колени, но их не простили. Выяснилось, что пропаганда велась преимущественно через музыкантов, особенно через тех, кто учился в консерватории. Командир полка был уволен со службы. Батальонный командир подал в отставку, и Иван Ильич, скрепя сердце, был вынужден последовать его примеру. Оба они перешли в гражданскую службу по министерству внутренних дел. Три года прослужил Иван Ильич земским начальником в Елецком уезде, а батальонный командир князь Оболенский сделал карьеру и был назначен Рязанским губернатором, и когда прежний начальник участка вышел в отставку, место его по приглашению бывшего сослуживца заступил Иван Ильич. Это было тем более кстати, что сестра его имела в уезде небольшое имение, и он был доволен этим переводом поближе к ней.

– Насколько я осведомлен и понимаю в юриспруденции, – заявил Сергей Леонидович, – смысл закона 12 июня совершенно противен вашим действиям. Потрудитесь указать место, где там сказано о принудительном разделе?

– Это у вас в земстве всё законы да законы, а у нас закон один – начальство, – с досадой проговорил Ахлёстышев.

– Но для чего было так бессовестно пугать их, что у них отберут землю? – продолжал укорять Сергей Леонидович. – Ведь эдак мы ничего не добьёмся. Как мужику не быть недовольному, когда он видит, что в соседнем уезде, участке или даже волости порядки другие, чем у него, тогда как царь закон издал один для всех.

– По мне так пусть живут как хотят. Меня не убудет. – Иван Ильич немного отошёл и, закинув ногу на ногу, говорил уже свободно и даже искренне. – Я, признаться, прибыл в деревню с предвзятою мыслью подтянуть мужика, но пришел к убеждению, что подтягиванием тут ничего не добьёшься, и что народ нуждается не в подтягивании, а в воспитании – задача, увы, гораздо более трудная, чем подтягивание! Увидал что-либо плохое – запрети, поругай, накажи, посади, посеки – вот суть подтягивания, но ведь мы забываем, что этими путями народ уже столетиями у нас исправляется, а мы всё чем-то недовольны, всё кажется, мало подтягиваем. – Он, прищурившись, помолчал немного. – Я тут с вашим старостой волостным говорил. О том, что здесь в пятом году творилось. А он мне: «Насилиев никаких не было. Били только помещиков и их управляющих, да и только тогда, если они сопротивлялись».

Сергей Леонидович посмеялся, и Иван Ильич тоже скупо улыбнулся.

– Ох уж эта простота – правду говорят, что хуже воровства, – заключил он.

На прощанье Ахлёстышев пообещал:

– Знаете, я всё-таки войду с отношением к губернатору.

Они вышли на воздух и стояли у небольшой делянки с подсолнухом. Киноварью растекался по небу закат. Подсолнух по краям саженей на пять был обсеян просом.

– Ну вот, полюбуйтесь, – сказал подошедший отец Восторгов. – Как только начнут поспевать эти хлеба, от мелких воришек прямо отбою нет. Воруют не только мимоходом, но даже специально из села снаряжаются целые партии в поле за горохом или подсолнухом. Деревенский обыватель никакого уважения не имеет к чужой собственности. Посею на своем поле, к примеру, горох или там подсолнух, так непременно надо обсеять его, вглубь запрятать. А тоже не панацея: иной раз такая хитрость не только пользу, а даже двойной убыток приносит.

– Правда, правда, всё правда, – с грустью согласился Ахлёстышев. – Когда крестьянам станешь рассказывать, что за границей в полях, по межам, посажены плодовые деревья и что никто никогда плодов не крадет, они и верить не хотят. Видно, далеко еще нам до заграницы. А ведь это та самая община, которую вы так рьяно защищаете, – обратился он к Сергею Леонидовичу, – и есть одна из главных причин того, что у крестьян недостаточно развито чувство законности и уважение к чужим правам, поскольку земля тут рассматривается как совместная, общая собственность.

– Нет, нет, – убежденно возразил Сергей Леонидович, – вовсе нет. Дело тут не в общине, поверьте. Развитию уважения к чужим правам помешали в первую очередь те условия, при которых крестьяне жили во времена крепостного строя и которые продолжали оказывать влияние на их жизнь и впоследствии. В бытность свою крепостными крестьяне получали ведь от хозяина всё необходимое для существования, как, например, лес для строительства, дрова для отопления, корм для скота. Имущественно-правовое отделение хозяев от крестьян и дальше не помешало крестьянам пасти свой скот на лугах бывших своих помещиков, брать из их лесов и даже обрабатывать хозяйские земли, смежные с их участками. Поскольку, как правило, всё это продолжает оставаться безнаказанным, крестьяне начали то же самое делать не только по отношению к землям бывших хозяев, а и по отношению к землям всех соседних земледельцев.

Иван Ильич с сомнением покачал головой.

– Степень уважения к чужим правам находится главным образом в зависимости от уровня общего культурного развития, – сказал Сергей Леонидович, – а также хозяйственной обеспеченности населения. Тот или иной взгляд на землю проистекает у народа не из пространства прав его на свою землю, а из того, насколько своя земля обеспечивает его существование. А насчет общины я вот что скажу: не только внешнего соблюдения порядка требует любое общество, но и внутреннего хотения этого порядка. Если мы обратимся, при определённом общественном строе, к нормам, следование которым делает возможным продолжительное существование такого строя, мы получим право этого общества. Право, это не что иное, как этический минимум. Таким образом, при взгляде на право как низшую ступень нравственности, устраняются все конфликты, которые возникают, если право и мораль представлять двумя самостоятельными силами.

Придавленный такой мудростью, Иван Ильич ответил лишь хмурым взглядом и обрёл привычное состояние души только на сиденье своей коляски, когда кучер тронул в карьер и колокольчик мгновенно заплясал на пыльной дороге. "Право и мораль, поди ж ты", – всё никак не улетучивались из головы Ивана Ильича эти последние слова нового его знакомого. Но лошади несли, и скоро эти слова уступили место каким-то ещё…

* * *

Дни шли за днями, бабы всё жали да вязали, мужики косили, возили в риги да складывали в скирды да в одонья. День за днём вечера становились длиннее, темнее и холоднее; каждый день в поле всё голее да голее. Копны исчезали за копнами, а между тем небо уже не раз подергивалось пеленой сероватых облаков, и все озабоченно поглядывали вверх, страшась повторения урагана.

Успенским постом, на госпожинки по старинному обычаю в избах добывали новый огонь. С Успеньева дня солнышко засыпается, приговаривали старики, берясь за трут и кресало. Детвора бегала из дома в дом, и старушки сажали их около нового огня, раздавали каждому по лучине: дети с сосредоточенными лицами, с приоткрытыми от волнения ртами, осторожно зажигали концы лучинок, а когда они достаточно разгорались, то начиналась потеха: дети, размахивая горящими лучинками, хором повторяли за старушкой на самом деле отлично им известные слова:

Гори, гори жарко! Приехал Захарка, Сам на тележке, Жена на кобылке, Детки на санках, В чёрных шапках…

Когда наконец всё было убрано и свезено, двор выметен до соломинки, по обычаю стали готовить угощение для работников. Сергей Леонидович бродил по двору, оглядывая своё хозяйство ошалелыми глазами, в неостывшей ещё горячке работы готовый наброситься на любое новое дело, и с удивлением соображал, что закончилось лето. В страдное время все похудели, почернели, и сам Сергей Леонидович, мимоходом глянув в зеркало, себя положительно не узнал. Щеки ввалились, на заострившихся скулах шелушилась сгоревшая кожа, шея от спины отделялась полосой бурого загара, и сам он весь как-то подтянулся, полегчал. Он, конечно, не слышал, как не без удивления и с уважением сказал о нем один старик: «А наш-то – тоже охулки на руку не положит», но если б знал об этом, то почёл бы себя от такой похвалы на вершине блаженства. Словом, если осенью Соловьёвка буквально обрушилась на Сергея Леонидовича, то он сумел выбраться из-под обломков.

Мужики под присмотром Гапы несли из сараев пустые кадушки, на них положили доски, приставили лавки. Показались нарядные бабы.

– Жито пожали, серпов не ломали, – ещё издали весело кричали они.

Какой-то незнакомый мужик в кумачовой рубахе, поглядывая на Сергея Леонидовича озорным глазом, уже загребал монопольки огромной черной ручищей и привычным ударом ладони по донышку вышибал пробки.

Когда по обычаю Сергей Леонидович поднёс работникам, настал и его черёд. Отказаться было неудобно, даже безнравственно; он поморщился и влил в себя полстакана хлебного вина. Несколько секунд он ничего не чувствовал, кроме того, что не может вдохнуть, горло словно перехватило, но спустя мгновенье мир вдруг совсем немного сдвинулся набекрень и широко улыбнулся. "Вот как!" – удивился Сергей Леонидович, прислушиваясь к своим ощущениям.

"Мятовка, – как-то кстати вспомнилось ему. – Вот она – мятовка". Хотя слово было и не сановное, но Сергей Леонидович как-то уже свыкся с ним, точно распробовал наконец некий заморский фрукт с замысловатым для непривычного нёба вкусом.

И с каждым выпитым стаканом Сергей Леонидович ощущал, как душа его раскрывается и спадает с неё гнёт околичностей – этих неприятелей правды, добра и справедливости. Состояние это хотелось длить, остаться в нём навсегда, и даже ещё упрочить. Вот недавно, думалось ему, он закончил очерк, где показал, что справедливость и равенство понятия различные, отрицающие суть права, но теперь, в эту минуту все слова, составлявшие этот очерк, казались ему ничего не значащими погремушками. В них не было правды. Совесть его восставала, и подобно набату звучали в голове слова Благовествования: "нищих всегда имеете с собой". "Давайте другим от своей пищи". Сознание своей собственности жгло его руки, как если бы он держал свою землю в ладонях и дул на неё, чтобы быстрей остудить от горячих страдных потугов. Ему хотелось рыдать от несправедливости мира, и он плакал, никого не стесняясь. Внезапно он ощутил в себе такую силу, что условности мира сего улетучились, как дым. Не существовало больше казённых бумаг и учёных фолиантов, преткновений права, умственного лукавства и прочей шелухи, которой душа, точно подарочная конфекта, была обернута незнакомыми людьми. И он явился на землю, словно бы только что родился, но уже не каким-то немовлей, а мужем, наготу которого покрывает Бог.

– Justum aequale est, injustum inaequale! – в хмельном исступлении выкрикнул он. (Справедливо только равное)

Песни и разговоры смолкли. Сидящие за столом в недоумении и даже страхе воззрились на Сергея Леонидовича.

– В вечность жалую, – еще раз крикнул он и подкрепил свое слово ударом кулака по столу, а кулак его весил добрых фунта полтора и был полон природной невозделанной силы.

– Слышите, что говорю вам: Justum aequale est, injustum inaequale! – кричал Сергей Леонидович, мир в этот миг явился и хаосом, и порядком, он стоял вертикально и лежал горизонтально, и Сергей Леонидович упивался самым упоительным нектаром мира – то была сладость истины.

За столом повисло молчание растерянных людей, и даже мужик в кумачовой рубахе, лихо выбивавший пробки из водочных бутылок, озадаченно глядел на Сергея Леонидовича без озорства, а с какой-то осмысленной думой, преобразившей его разбойничье лицо.

– Так-то оно не годится, – укоризненно покачал седой головой Скакунов. – Ты, батюшка, Бога-то не гневи. – Он подмигнул Гапе.

Гапа и сноха Скакунова Евдокия подошли с боков, ловко, но осторожно подхватили Сергея Леонидовича под руки, оторвали от лавки и медленно повели в дом, к постели. Он и не сопротивлялся. Только пьяные слёзы текли по его полноватому лицу, и в глазах за мокрыми стеклами очков застыла мутная тоска.

Между тем веселье, прерванное столь неожиданно, понемногу продолжилось.

– Подгулял барин, – сочувственно говорили за столом.

– Это что ж он такое говорил? – гадал старик Грахов. – Каким же это языком?

– Почесть, в чужеземных странах жил. Человек учёный, – сказал Гапа не без затаённой гордости. – Чать, по-германскому, – неуверенно предположила она. – Ай ты думал, что там всякий по-нашему говорит? – напустилась она вдруг на старика.

– Оно так, так, – смирно закивал он головой. – Известно, всяк своим наречием говорит.

Сергей Леонидович покоился на кровати, не в силах совершить малейшее движение. Голова его, неподвижно лежавшая на подушке, словно кружилась на карусели отдельно от тела. Какая-то часть её ежеминутно улетала куда-то в сторону, но возвращалась обратно в привычное положение. Слёзы иссякли или ушли обратно в свои источники. Кому-то он возражал, грозил, но, сознавая совершеннейшее бессилие, только усмехался, не открывая глаз…

* * *

С Борисом Жанна познакомилась в начале лета 2009 года во время одного из своих винных туров. На этот раз поездка была организована Баденским союзом виноделов, и в этих краях Жанне ещё бывать не приходилось. Делегация составилась небольшая, к тому же все её участники были более или менее друг другу знакомы. Жанна ехала от «Больших денег», журнал «Энотеку» как всегда представляла Галя Карандина, с которой они до этого уже дважды побывали в Бордо и в Шампани. С Игорем Сигуром, владельцем виноторговой компании, Жанна несколько раз встречалась в Москве. Новым лицом был здесь только Борис – друг Сигура. Кого он представлял и чем занимался, до поры оставалось загадкой.

– Это у нас молодая гвардия, – не слишком понятно представил его Игорь.

– Гвардия? – сощурив глаза, уточнила Жанна. – Точно?

– Она, – коротко заверил Борис и сопроводил ответ таким взглядом, который недвусмысленно говорил, что его владелец уже оценил её прелести и готов при случае за них побороться.

Из аэропорта Франкфурта до Гейдельберга добрались ровно за час. Дорогой Игорь рассказывал, что на следующий день им предстоит визит в совершенно особенное винодельческое хозяйство, принадлежащее какому-то чуть ли не барону. Жанна и Галя предвкушали, но Борис слушал невнимательно. В Германии он оказался впервые, и когда машина бесшумно мчалась по отличному бану, как будто скользила по льду, когда мимо летела эта лёгкая, холмистая земля, ухоженная, точно аристократка, в голове его невольно возникал кощунственный вопрос: а кто, собственно, вышел победителем из последней мировой войны?

* * *

Следующим утром отправились в Крайхгау, – старый винодельческий регион, северная граница которого пролегала у самой городской черты Гейдельберга. С ними ехала Моника – студентка-волонтёрка, изучавшая русский язык.

"Барон" встретил их у входа в своё жилище. Это был высокий мужчина с правильными, но несколько грубыми чертами лица, от которых веяло благородной суровостью, но в серых его глазах не сквозила прохлада. Одет он был в хлопчатую баварскую рубашку, овчинную жилетку и зеленые резиновые сапоги.

Хотя Георг фон Афтердинген и не имел баронского достоинства, род его и в самом деле уходил вглубь времен. Один из его предков был даже представителем на Германском сейме во Франкфурте-на-Майне. Дед его погиб под Верденом, а отец умер в пятьдесят третьем, побывав в английском плену.

Услуги Моники не потребовались, так как Галя Карандина владела языком в совершенстве. Она окончила филологический факультет Московского университета, имела уже сына-первокурсника, учившегося там же, и считалась авторитетом как в кругах журналистики, так и в набравших силу социальных сетях. Познания её во всех областях культуры были чрезвычайны, и когда она называла в разговоре имена таких кинематографистов, как Белла Тарр или Нури Бильге Джейлан, собеседники её хватались за айфоны и лезли в "Википедию".

Некоторое время и хозяин и гости стояли у приземистого одноэтажного дома под остроконечной альпийской черепичной крышей, который восставал из земли, точно налитый соками крепкий упругий гриб. По фасаду шли окна – по четыре на каждой стороне от входных дверей. Увидев на картуше год постройки – 1763, – Галя заметила:

– Кажется, в этот год король Фридрих издал указ о сельских школах.

Георг посмотрел на неё с восхищённым изумлением, но Галя ответила ему довольно скромной улыбкой. Этим замечанием она сразу расположила к себе хозяина, который, поджав нижнюю губу, восхищённо покачал идеально выбритым подбородком.

– Да, – сказал он, – этот монарх считал невежество поселян величайшим злом.

Новенький BMW Х5, влача за собой прицеп с ящиками, точно какой-нибудь трактор, не спеша взбирался вверх по склону между рядами виноградных лоз, сбегавших к реке.

Вкус у вина был сухой, острый, и в то же время острота эта и сухость были тонкими и деликатными.

– Это вино не действует на нервы и не мутит рассудок при чрезмерном употреблении, – заметил Георг. – Виноделием здесь занимались ещё со времён римской империи… К чести немцев, даже не в лучшие годы они продолжали пить своё вино в натуральном виде, пусть оно и было весьма посредственным.

Обед был накрыт в большой гостиной, где о прошлом напоминали только акварели, на которых мужчины в баварских шляпах с ружьями в руках позировали над убитой дичью под сенью раскидистых деревьев. Блюдом дня стало жаркое из косули под ягодным соусом.

Солнечный флёр столовой, колебание лёгких хлопчатобумажных штор, нежно касаясь которых мягкий ветер осторожно доносил в помещение душистые запахи близких холмов, сдержанное дыхание дня, безмятежная белизна тканей и стен, прелесть сервировки, милая жизнерадостная роспись баварского фарфора, на позолоченных обводьях которого искрились солнечные лучи, собираясь в тугие капли – вся эта безмятежность родила в Жанне ощущение, словно она вошла в полотно картины Крёйера "Розы", которую как-то показала ей Галя, и пребывала там несколько мгновений, ограждённая от треволнений мира парчовой стеной света.

Целиком поглощённая этим чужим миром, в котором время словно исчезло, она не сразу заметила, как хозяин окинул всех загоревшимися глазами, словно готовил какой-то совершенно необыкновенный сюрприз, покинул столовую и через некоторое время вернулся, бережно неся какие-то журналы. Гости рассмотрели их если не с почтением, то по крайней мере не без любопытства, но только Галя единственная из всех могла вполне оценить их значение. То оказались голубые книжки "Журнала Министерства Народного просвещения", и слова эти, печатанные по старой орфографии, удивительно подходили к интерьеру дома, в котором они хранились.

– Папочка, наверное, из России припёр, – зло сказал Борис, и, прежде чем кто-либо успел что-то сообразить, развязно спросил у Георга:

– Наверное, ваш отец бывал в России?

Галя, которая должна была перевести этот вопрос, замешкалась и беспомощно оглянулась на Монику, на Игоря, который, в свою очередь, укоризненно смотрел на своего друга. Моника опустила глаза и аккуратно почесала нос ногтём мизинца.

Однако Георг отлично понял причину этого замешательства и встретил его с невозмутимостью по-настоящему воспитанного человека. Мягко улыбнувшись, он заговорил, и Галя переводила:

– О, нет. Мой отец воевал в Северной Африке у Роммеля и никогда в России не был… А вот мой дед – другое дело. Правда, в России он тоже никогда не бывал, но когда учился здесь в университете, познакомился с одним студентом из России… Дед очень дорожил этими журналами, а я дорожу ими, так сказать, по наследству, – здесь Георг улыбнулся более непринужденно, – как в память о деде, и о том времени, – уже немного нахмурившись продолжил он, – когда лучшие люди разных наций объединялись в поисках мира и истины.

* * *

Георг увидел свет в сентябре тридцать девятого, когда польские уланы жгли немецкие танки, одним из которых командовал его отец. В мае сорок третьего отец попал в плен в Тунисе и домой вернулся только летом сорок шестого года.

Человек, вернувшийся в Эдлинг, совсем не походил на того весёлого лейтенанта, который смотрел с фотографий, развешанных на стенах дома в стиле немецкого барокко. После французской кампании отец приезжал в отпуск, но в памяти Георга ничего не осталось от этого события – только рассказы матери.

Отец замкнулся и поник, и, хотя всеми силами старался скрыть от сына своё состояние, грусть, которая залегла в его прежде весёлых и даже озорных глазах, рождала в ребёнке безотчётную тревогу. По понедельникам отец ездил в Гейдельберг отмечаться в американской комендатуре. Вечерами прогуливался под старыми липами. Он любил липы, и липы любили его.

Для Георга отец остался какой-то неразгаданной загадкой. Холодный и отстранённый, он унес свою тайну в могилу. Многие годы Георг пытался проникнуть в неё, но течение лет заволокло этот интерес, и внимание его переключилось на иные предметы.

Окончив школу, Георг отправился в Мюнхен учиться в техническом университете, потом уехал в Аргентину работать в крупной авиастроительной компании. Спустя несколько лет он получил предложение от Dornier-Flugzeugwerke и собирался в Нюрнберг. К этому времени у него имелись кое-какие накопления.

То, что случилось с ним по дороге из Берлина в Мюнхен, не было похоже ни на что, чем существование уже успело одарить его. Первое время у него находились слова, чтобы в точности описать свои чувства, но с годами слова эти меркли, и связного рассказа больше не получалось – остался только комок воспоминаний. Это было похоже на повеление некоей высшей силы, ослушаться которой не представлялось возможным, однако, что оказалось ещё более интересно, повеление полностью совпадало с его собственным желанием, но желание возникло так же внезапно, как и таинственное повеление, и о наличии его до того момента он даже не подозревал. Несколько минут он действовал как во сне: и он даже не был уверен, впрямь ли это он управляет своей машиной, или она везет его сама, как говорящий конь Ксанф своего грозного хозяина.

Но чем дальше разматывалась дорога, чем полнее набирал пейзаж знакомых примет, чем ближе становился Эдлинг, тем крепло в нём сознание полной осмысленности своих действий и усиливалось его нетерпение. Холмы подхватывали машину и передавали один другому, точно волны земного моря. По прошествии лет, размышляя над происшедшим, когда он оглядывался на несколько важных выборов в своей жизни, которые оказались решающими, он вынужден был признать, что во время их совершения он очень мало отдавал себе отчёт в их серьёзности, повинуясь скорее велениям скрытого потока бытия, но вовсе не прилагая к ним усилия сознательной воли. Но то, что так неожиданно развернуло его жизнь, было похоже на сознающую себя волю ещё меньше. Казалось, он попал под непререкаемую власть некоей высшей силы, которая ткнула его в миску с молоком, словно слепого котёнка… Это было сродни чуду, а он никогда не отвергал чудес.

В Эдлинг он прибыл в полной ясности рассудка. Над Оденвальде ходил беспокойный ветер и теребил верхушки деревьев. Дорожки были усыпаны палой листвой. Дом дышал прохладой и сыростью. Весёлый лейтенант и счастливая женщина по-прежнему улыбались в камеру, держа на руках подтверждение своего счастья со сморщенным и недовольным лицом…

Георг поджёг аккуратно сложенные в камине буковые поленья, нежно-розовые на сколах, потом спустился в подвал и принес оттуда бутылку айсвайна. Дрова разгорелись. Глядя, как огненные языки, вздымаясь всё увереннее, лижут черную от копоти внутренность камина, он маленькими глотками впускал в себя золотистую жидкость. Он знал, что Бурхардт, старик-садовник с пунцовыми щеками, обитавший в сторожке возле сада вот-вот почует дым, увидит свет, и ждал его появления. Но Бурхардт не приходил. В детстве Георг любил слушать Бурхардта. Ему вспомнилось, как Бурхардт рассказывал об обычае, который он ещё застал в этих краях в годы своей юности. В ночь летнего солнцестояния на холм, нисходящий к Неккару, затаскивали колесо, обматывали его соломой и по знаку должностного лица поджигали. Двое молодых парней хватались за ручки по обе стороны пылающего колеса и бросались с ним вниз по склону. Смысл заключался в том, чтобы колесо достигло воды горящим, и, если оно достигало речного берега и погружалось в воду, виноделы могли рассчитывать на изобилие в урожае, и окрестные жители получали право требовать от владельцев ближайших виноградников воз, груженный бочками с вином. Считалось, что если этой церемонией пренебречь, пострадает скот. В противном случае, когда огонь угасал, так и не коснувшись воды, воз не предусматривался, но всё равно праздник сопровождался более скромным угощением. Дважды Бурхардту выпадало катить колесо, и оба раза он обеспечивал своим согражданам воз вина. Бег колеса сопровождался радостными криками поселян, с противоположного берега им вторили жители соседних деревень. Георга завораживала эта картина. Однажды, когда ему было лет десять, он уговорил Бурхардта устроить нечто подобное. Бурхард отыскал тележное колесо, и они вдвоём закатили его на вершину холма, который никогда не имел названия, обмотали его соломой, зажгли её и покатили его вниз. Георг отчетливо помнил, как катилось колесо, как, наезжая на неровности земли, оно норовило свалиться на бок и каких усилий стоило ему, маленькому, хотя и крепкому мальчику, удерживать его в правильном положении; колесо катилось под уклон с неожиданной скоростью, звезды плясали в глазах, кусты на склоне обращались в бесформенные чудовища и будто оживали. Были мгновения, когда становилось так тяжело, что он готов был отпустить ручку, приделанную Бурхардтом, но каждый раз брал себя в руки, и лишь молился, чтобы быстрее закончился склон, казавшийся бесконечным, и вода, поблескивающая у его подножия, казалась самой желанной целью на свете. Им удалось окунуть колесо в воду, и огонь поглотили струи Неккара. Отец наблюдал за этим обрядом с добродушной усмешкой. В тот год в Эдлинге собрали сказочный урожай и выделали шестьдесят тонн вина – столько, как никогда прежде…

Когда он вышел на улицу, уже стояла ночь. Сторожка Бурхардта едва угадывалась в темноте и тонула в покое сна. Из трубы тянулся в небо дым. И он подумал, что это хорошо. Ветер утих, и Георгу на ум пришли строки, родившиеся в душе у Рильке как будто для этой самой минуты: "Im flachen Land war ein Erwarten nach einem Gast, der niemals kam; noch einmal fragt der bange Garten… (Ждала долина гостя, который никогда не пришел, переспрашивает о нем с беспокойством сад…)

"Ich kam", – сказал он липам. "Wir sehen, du kamst", – согласились они.

Он любил липы, и липы любили его. Одряхлевшего Бурхардта он увидел только утром.

В тайну отца он так и не проник, зато у него образовалась своя.

* * *

Вот это вспоминал, одновременно рассказывая, Георг, добросовестно стараясь ответить на дежурный вопрос Жанны: что значит быть виноделом? В этой беседе то ли мысль рождала слово, то ли наоборот, и попутно он усомнился в общепринятой теории, что мысль производится исключительно словом и способна обретать бытие только его посредством…

В подвалы отправились все, кроме Гали, которая избегала их из-за своего ревматизма. Попросив разрешения посмотреть журналы, она устроилась в кресле у окна, выходящего в сад, мерцавший солнечными бликами начавшего уставать солнца, и, не спеша изучая их, стала ждать возвращения остальных.

Их было два. Она просмотрела оглавления, и некоторые фамилии были ей даже смутно знакомы.

ПРАВО КАК «ВНЕШНЯЯ МОРАЛЬ»

Действительно, особенностью самых ранних ступеней общественного развития являлось то, что люди никогда не рассматривались как индивиды, но исключительно как члены особой группы. Понятие о добре и зле вырабатывалось, таким образом, не на основе того, что представляет собой добро и зло для отдельного человека, а на том, что составляет добро или зло для всего рода.

«Всякий, кто приносит жертвы богам помимо Господа, должен быть предан заклятью и уничтожен» (22:20). Древнееврейское заклятие "херем" подразумевало, что все предметы, животные и люди, преданные ему, как бы отделены от мира живых, переданы в собственность Богу и становятся неприкасаемыми – "Святыней Святынь". Вместе с человеком под заклятье попадает его семья, скот и имущество. Все, что находится под таким заклятьем, подлежит "священному уничтожению". В некоторых случаях заклятое имущество передается жрецам или в святилище (Лев 27:21), но преданные заклятью люди безоговорочно обречены на смерть (Лев 27:29). "Это, – совершенно верно определяет Иеринг, – та первоначальная односторонность правового чувства, повторяющаяся равным образом у индивидуумов и народов, при которой правовое чувство совпадает еще с чувством своего права, и неправда ощущается только по своим последствиям, а не оценивается со стороны своих причин".

Мы не погрешим против истины, если скажем, что древние римляне ничуть не меньше оберегали свой строй и внутренний уклад, чем это принято приписывать древним евреям. Как отмечает Тэйлор, развитие идеи обособленной народности встречается у дикарей лишь в зачаточном состоянии, но в варварскую эпоху момент этот достигает уже такого развития, что выражается во враждебности к людям, исповедующим другую веру. Отношения к соседям из другого рода совершенно иные, чем внутри рода. И в последующем развитии человечества никакая религия не могла искоренить понятие о "чужестранце", если этот чужестранец тем или иным способом не становился причастным этой религии. И даже христианство, религия всепрощения, допускала в этом вопросе известную двойственность. Ибо праведно перед Богом – оскорбляющим вас воздать скорбью, писал апостол Павел Фессалоникийцам.

Право народов – это вынужденная мера, и нет основания полагать, чтобы процесс, обозначаемый выражением jus gentium, возбуждал в себе что-либо, кроме отвращения в уме древнего римлянина. Не забудем, что Кая Гракха сгубило не то обстоятельство, что он стеснил аристократию, а его упорное стремление даровать права римского гражданства латинским союзникам.

Принципом, заменяющим единение по крови, является не факт совместного проживания на общей территории, а принцип совместного жертвоприношения, или вероисповедание в широком смысле. Когда, согласно Гельмольду, епископ альденбургский Герольд уговаривает полабских славян принять христианство, обе стороны подразумевают, что немедленным следствием этого станет полное правовое уравнение славян с саксами. "За веру, царя и отечество", – так и поныне гласят наши манифесты. Царь может умереть, отчество можно потерять, но вера остаётся с человеком до конца, по ней узнают своих…

Поскольку древнейшему сознанию в высшей степени присуще свойство переносить качество отношений, уже сложившиеся естественным порядком в среде общества, на отношения, которые оно подразумевает имеющимися у высших сил, то и богов своих оно мыслит по своему образу и подобию. Гельмольд из Босау замечает о бодричах, что среди многообразных божеств, которым они посвящают поля, леса, горести и радости (!), они признают и единого бога, господствующего над другими в небесах, признают, что он, всемогущий, заботится лишь о делах небесных, тогда как другие боги, повинуясь ему, выполняют возложенные на них обязанности, и что они от крови его происходят, и каждый из них тем важнее, чем ближе он стоит к этому богу богов.

Понятие о добре и зле вырабатывалось не на основе того, что представляют они для отдельного человека, а на том, что составляет добро или зло для всего рода. Солидарность семьи была столь велика, писал профессор Богишич о черногорцах, что при существовании ещё кровной мести и заменяющего его, в случае мировой, окупа в 144 червонца за голову убитого, не бывало примера отказа кучи (рода) в такой уплате за убийцу, хотя бы вся куча вследствие этого пришла в упадок и разорение.

Однако этическая сторона права, как оно понимается нами, далеко ещё не целиком отражается здесь. Пока это, по чрезвычайно удачному выражению Вебера, лишь "внешняя мораль".

Обратная сторона родового строя позволяла за пределами коллектива то, что сурово порицалось внутри него. У черкесов, как и у древних спартанцев, вор, который владеет своей профессией с ловкостью, возбуждает всеобщее восхищение, и нельзя оскорбить человека более, чем сказать ему, что он не знает, как украсть быка. То же видим у черногорцев: славные своим грабительством у неприятеля, воровство в своей земле почитают они бесчестным.

И всё же тень равноправия уже и тогда витает меж враждующих родов и племён и закрадывается в умы, и мы имеем основания предположить, что тридцать столетий назад пастухи в фессалийских горах, слушая под треск горящих можжевеловых сучьев о том, как победитель Ахилл надругался над телом Гектора, были удручены не меньше, чем современный читатель, останавливающий глаза на этих строках…

«Не притесняй и не обижай переселенцев – ведь вы и сами были переселенцами в Египте. Не притесняй вдов и сирот. Если вы будете их притеснять, то они воззовут ко Мне – Я услышу их жалобы, разгневаюсь и поражу вас мечом» (Исх 22:21). «Если берешь у ближнего плащ в залог, то верни до захода солнца – ведь ему больше нечем укрыться, это его одежда. Как ему спать без нее? Он воззовет ко Мне – и Я его услышу, ибо Я жалостлив» (Исх 22:26).

Библейская критика имеет разные точки зрения на время возникновения Книги Завета, однако кто бы ни был автором этих слов и когда бы они ни были записаны в качестве наставления, это не могло произойти позднее IX-го столетия до рождества Христова, а значит, перед нами, возможно, первый образец такого рода мышления. Таким образом, впервые в законодательствах мы встречаем здесь случай, когда чистая нравственная норма выступает одним из источников права. В чувстве сострадания нам открывается глубокая истина о тождестве в основе всего, вне нас сущего, с нашим собственным существом…»

Из подвалов все вышли весёлыми, даже излишне возбуждёнными, и от той напряжённости, которую создал было Борис своей намеренной бестактностью, не осталось и следа. На прощанье каждому гостю Георг вручил по пакету, в которых было по бутылке сильванера и шпетбургундера.

* * *

Поведение Бориса расстроило всех, и если бы не присутствие Моники, то ему пришлось бы выслушать не один упрёк.

Здание, служившее гостиницей, вырастало из реки. Серая стена отвесно окуналась в безостановочные воды, и днём были видны камни, поросшие зелёными водорослями.

Уже заполночь Борис забрёл в номер Жанны, и она не особенно удивилась.

– Ишь ты – Эль-Аламейн, – усмехнулся Борис. – Где это, кстати?

– Не знаю, – равнодушно ответила Жанна. – Где-то, значит, есть…

Она наблюдала за Борисом со смешанным чувством брезгливости и нарастающего желания. Спокойная, изящная обстановка требовала красоты и романтики, которые не назовешь распутством, но она ощущала в себе нарастающее неистовство самки, увлажненное неуправляемой первобытностью. Это немного беспокоило и смущало её, но и распаляло, и некоторое время она испытывала неподдельную растерянность, какому из этих противоречивых ощущений отдать предпочтение.

– Не пей из горлышка, – поморщилась она. – Вот же бокалы есть.

Борис послушно налил себе в бокал, а бутылку поставил на пол. Выпускник факультета журналистики (кафедры информатики и управления) Военного университета Министерства обороны Российской Федерации, он недурно владел английским, но едва слышал о Роммеле, и ровно ничего о Монтгомери.

– Эль-Аламейн, – сказал еще раз он, тупо глядя на жидкость, которую собирался влить в себя одним махом. – Врёт, гад. Небось папаша его Сталинград бомбил. Эх, не добили мы их, гадов… – Борис хотел облечь свои мысли совершенно другими выражениями, которыми он, главным образом, и привык изъясняться, но то романтическое, что намечалось между ним и Жанной, сдержало его бранный порыв.

Жанна смотрела на него задумчиво. Занавеску из лёгкой кисеи шаловливо трогал ночной ветер. Внизу, прямо под открытым окном сосредоточенно бурлили речные волны…

* * *

Борис ничем не удивил, скорее даже разочаровал, но атмосфера с грехом пополам восполнила те таланты, которыми он был обделён. Во всяком случае, внешность его и бесцеремонная манера держаться обещали много больше. Делиться он не умел совсем, но и брал как-то жадно и неаккуратно…

Борис увидел свет в год Московской Олимпиады в семье офицера госбезопасности. К этому времени офицер стал уже генерал-лейтенантом. После многочисленных чисток, которым подвергалась эта организация с момента распада советского строя, отец Бориса непостижимым образом сохранял своё положение и только возрастал в званиях. В конце девяностых его перевели из Петербурга в Москву.

Судьбу сына он связывал исключительно с государственной службой и даже не понимал, как можно помышлять о чём-то ином. Люди, жившие другим образом, не желавшие твёрдо и определённо заявить: "государство – это я", казались ему какими-то недомерками, непричастными настоящих тайн, лишёнными подлинного качества и вовсе не достойными обладать теми правами, которыми их сдуру наделяла Конституция. Беседы умников, рассуждающих на подобные темы в расплодившихся телепередачах, он следил сначала с недоумением, потом с презрительной настороженностью, которая однажды к его огромному облегчению увенчалась настоящей ненавистью, слегка припорошённой приличиями. До конца постичь их мотивы он был не в состоянии, и следовал здесь надёжному правилу: самое простое объяснение всегда самое верное. Слово "почти" мешало, как путается в ногах брошенный ветром газетный лист, вносило в мысли аляповатость, а потому подверглось изгнанию из его лексикона. Ему нравилась песня Олега Газманова "Офицеры", и когда на профессиональных праздниках звучали её слова: "офицеры, ваше сердце под прицелом… офицеры, россияне, пусть свобода воссияет", когда фразы падали в зал гроздьями лести и зал вставал, не в силах вынести их справедливую тяжесть, когда в унисон звучали сердца, бессмыслица текста рождала в нём гордость и покой, на смену которым внезапно приходила тихая, беззлобная, как октябрьское солнце, жалость к себе, и бывало, глаза его увлажнялись. Эти слова заставляли его переживать недооценённость своих заслуг, однако не со стороны начальства, а со стороны неблагодарного, вздорного общества. Вот он стоит на страже свободы, один за всех, но горлопаны не желают этого видеть; утешение можно было найти только в осознании собственного бескорыстия, неколебимого служения, бесконечного следования долгу, и в итоге обрывки чувств слагались в почти религиозное ощущение…

После окончания Университета некоторое время Борис работал специальным корреспондентом ИТАР-ТАСС, закончил Академию государственной службы, потом побывал пресс-секретарём спикера Государственной Думы, после чего уже последовательно занимал должности члена Координационного совета "Молодой Гвардии "Единой России"", председателя этого совета, и вот-вот должен был взлететь ещё выше – возглавить это движение, выпестованное ненавистью и страхом.

Такие любопытные детали не были известны Жанне, Борис служил ей пока небольшим развлечением, но интуиция подсказывала ей, что этот человек восходит вверх по неведомой и незримой лестнице. В нём она довольно прозорливо увидела ступень, а то и площадку, на которой можно будет перевести дух, если обстоятельства её жизни примут неблагоприятный оборот.

Поэтому, вернувшись в Москву, она не стеснялась напоминать о себе, но делала это так, что ничуть не пугала Бориса и оставляла в нём уверенность полной личной свободы. Изредка они встречались.

* * *

Первое собрание, в котором принял участие Сергей Леонидович, было экстренным и вызвано тем, что Сапожковская земская управа получила из губернского земства циркулярную бумагу, присланную председателем Епархиального училищного совета. Земская управа внесла в собрание подробный доклад.

Собрания проходили в клубе, или, как он именовался официально, в сапожковском общественном собрании. Не без волнения переступил Сергей Леонидович порог залы заседаний, – с тем же смешанным чувством робости и любопытства, с каким входил некогда в университетскую аудиторию. Большой длинный дубовый стол, за которым рассаживались гласные, был покрыт зелёным сукном. Председатель управы Иван Иванович фон Кульберг занял место во главе его под портретом императора. В собрании присутствовал епархиальный наблюдатель церковных школ протоиерей Азиатский.

Члены управы, гласные и немногочисленная публика поглядывали на соловьёвского помещика с интересом. Кое до кого здесь уже дошли слухи, как он с пьяных глаз обещался крестьянам раздать свою землю. Меж тем Азиатский начал свою речь:

– Многие уездные земства без надлежащего разрешения его преосвященства открывают свои школы в тех селениях, где имеются уже школы церковно-приходские, и тем наносят ущерб сим последним. Вследствие этого его преосвященство распорядился выяснить всем вообще уездным земствам, что если, по их усмотрению, та или иная церковная школа не удовлетворяет почему-либо потребностям местного населения, то для возможного и желательного единения их и духовного ведомства в деле народного просвещения, они имеют принимать участие в содержании сих школ, назначая им определённое пособие, которое употребляется на тот или иной предмет по определению епархиального училищного совета.

В зале поднялся недовольный гул. Глава управы Иван Иванович фон Кульберг доложил отношение епархиального архиерея об ассигновании из сумм губернского земского сбора трёх тысяч рублей на содержание епархиального наблюдателя за церковными школами и его помощника. При этом отношении прилагалась копия определения синода, предоставляющая земству, как бы в виде компенсации, избирать двух членов в епархиальные училищные советы.

Председатель собрания уездный предводитель дворянства князь Волконский предоставил слово гласному Любавскому.

– Что говорить, господа, – с тяжёлым вздохом начал тот, – если уж "Родное слово" Ушинского признано неудобным для употребления в училищах. Что поставить на место "Родного слова", "Нашего друга" – об этом наши модные педагоги не заботятся: их конечная цель – возвращение к часословной школе, не нуждающейся ни в каких светских учебниках и руководствах. В церковно-приходских школах роль светских книг доведена до минимума. Отчего же не поступить точно так же и по отношению к земским школам? Путём последовательных запрещений можно поставить их на один уровень с церковно-приходскими школами – а отсюда уже недалеко будет и до установления одного школьного типа, до подчинения духовенству всех начальных школ.

Гласные встретили речь Любавского по-разному. Одни наморщили лбы, другие сочувственно кивали, жадно впившись глазами в оратора, иные – их, впрочем, было совсем немного, – усмешливо улыбнулись, и только гласные-крестьяне сохраняли на своих лицах добросовестную непроницаемость непонимания.

– Прошу заметить, – сказал Кульберг, – что вопрос, который предложен нашему обсуждению, лежит отчасти в юридической плоскости. К счастью, мы имеем в своих рядах юриста, – и пригласил высказаться Сергея Леонидовича.

– Епархиальная власть, присвоив себе право Сената толковать законы, делает совершенно незаконные распоряжения, крайне стесняющие земскую деятельность по народному образованию, – начал Сергей Леонидович, ещё не вполне отдавая себе отчет, насколько искренне принято выражать свои мнения в подобных обстоятельствах. – Недопущение земских школ там, где есть церковно-приходские, прямо противоречит направлению дела, указанному высшими правительственными распоряжениями.

Сергей Леонидович впервые выступал перед столь многочисленным собранием, поэтому голос его срывался, и он то и дело откашливался и промакал горло водою из стоящего на кафедре стакана.

– Убеждён, господа, что никакая школа не в состоянии дать своим ученикам религиозно-нравственное воспитание, а достигается это единственно семьей и средой, то есть всей окружающей обстановкой.

Речь его, краткая, но содержательная, встречена была собранием очень сочувственно. Председатель управы даже пожал ему руку, сказав, что сапожковское земство в лице Сергея Леонидовича приобрело истинно просвещенного деятеля.

Здесь же, в перерыве между заседаниями, состоялось его знакомство с доктором, который констатировал смерть его матери. Доктор служил во врачебном пункте большого села Напольное.

– Она умерла во сне. Ночью остановилось сердце. Лёгкая смерть, – как умел, успокоил он Сергея Леонидовича. – Всем бы такую. Уснул, а проснулся уже по ту сторону добра и зла… А вы, значит, теперь на хозяйстве?

Сергей Леонидович неопределенно пожал плечами.

– Ну-с, – заметил доктор, – я с матушкой вашей хлеб-соль водил, надеюсь, и мы будем знакомцы.

В вечернем заседании местные дела были разрешены как следует, но предложения о ходатайствах пред высшим правительством о том, чтобы лица, за которыми имеются недоимки по земским сборам, не могли быть гласными, и о том, чтобы выборы гласных от крестьян производились по волостям и непременно из среды крестьян, потерпели полное крушение.

На горбатой улице горели три керосиновых фонаря. Игнат, поглаживая застоявшихся коней, встретил окончание собрания с неподдельной радостью.

– И чего там сидеть, штаны только просиживать, – бубнил он, забираясь на облучок. – Всё барские дела, затеи-то эти. А что надобно на первый раз? Чтоб справно все было, чтоб все сыты, накормлены, – и он с гордостью осмотрел свою тройку, которую сам подбирал еще с Порфирием Клавдиевичем на Новотомниковском заводе.

– И-и, залетныя-я, кологривыя-а! – неожиданно для Сергея Леонидовича гаркнул он на всю погрузившуюся в серую дрему Соборную площадь. Тройка подхватила так, что Сергей Леонидович от неожиданного рывка ударился спиною о спинку сиденья. Но он был полон впечатлений от своего первого собрания, в сознании его мелькали лица выступавших, вертелись обрывки их фраз, и он даже забыл удивиться, как такое могло случиться с обычно мирным, степенным Игнатом.

* * *

Впечатления этого длинного дня никак не позволяли Сергею Леонидовичу собраться с мыслями. Но в конце концов это удалось.

ПРАВО КАК ТЯЖБА

«Там, где право не сделалось ещё отдельной наукой, где нет профессиональных судей, истцов, ответчиков, иными словами, где отсутствует судебная система, судьба как правовая категория, можно сказать, владычествует в правовых отношениях, которые поэтому нельзя в полной мере назвать правовыми, а скорее религиозно-юридическими.

Но там, где получило распространение христианство, основанное на немного иных догматах, можно было ожидать совершенно иного развития идеи прирождённости. Веселовский совершенно справедливо заключал, что с появлением христианства загробная жизнь человека определяется содержанием его земного подвига: праведные получат вознаграждение, грешники будут наказаны. Посмотрим, так ли это?

В той части своего исследования «Первобытное право», которое посвящено происхождению брака, М.М.Ковалевский приводит протесты церкви, направленные на то, чтобы освободить акт заключение брака от всего того, что представлялось ей непримиримым со взглядом на брак, как на таинство.

Но не были ли в людском сознании все эти «части», «уделы», «сречи», «небесные суды», «получаи», в самом-то деле, точно таким же таинством? Ведь «сужена-ряжена не объедешь в кузове», «не обойдёшь и на коне не объедешь». Кормчие книги ещё в 13 веке жалуются на неискоренимую веру в судьбу. «Иже в полоучай вероуют и родъсловие, рекъше в рожаница». (Новг. Крм. 1280) «Иже в полоучай веруют и в родословие» (Ряз. Крм 1284). «Русская правда» ни в одной своей записи не знает «поля», а знает только «правду огнём» и «правду водой», но зато его отлично знают Смоленские договорные грамоты с городом Ригой, где сказано: «Русину не звать Латина биться в Русской земле» (1225, 229 гг.), или «Немчичу же нельзя позвати на поле Русина биться в Риге и на Готском берегу» (1230).

Хотя дальнейшее направление исторического развития знаменуется всё большим выделением личного начала, Судьба ещё присутствует в человеческой жизни, но уже не всесильные Мойры определяют все подробности этой жизни от рождения до смерти – теперь это Владыка Судеб, Господь и Создатель, – Бог, повелитель времени, от века правящий участью рода людского. Автор «Беовульфа», созданного в VII веке, ещё оговаривается, называя причину всего сущего Судьбою-владычицей, но тут же и говорит, что Судьба сама вершима Богом.

Древние русские книжники тоже не спешат упразднить судьбу, но понимают её как исключительно прерогативу Бога Всевышнего: «Веды Бог проведом своим». «О божественных судьбах, яко ни един же может сих оубежати», – говорится в Пандектах Никона Черногорца.

Казалось бы, Бог этот больше не похож на слепой рок, произвольно раздающий свои мойры и части при рождении. Теперь он обходится без посредников и определяет судьбу человека не до его его появления на свет, а по его делам, предоставленным уже его собственному усмотрению. «Не лжива суть оправданиа и судьбы, и так Бог воздаёт комуждо по делу своему», – говорится в житии Андрея Юродивого.

Но нельзя упускать из виду, что с начала времён нравственное в человеке так тесно связывается с мифологией и религией, что отделить его от мистических велений свыше и от религии вообще становится очень трудно, и выработанное веками соединение нравственности с религией сохраняется вплоть до настоящего времени. Классическое верование, удержавшееся и в христианскую эпоху как порицаемое суеверие, получило место в литературе. Народное сознание не мирится с новым богословием. Если когда-то высшим этическим идеалом считалось повиноваться своей судьбе, заранее известной, как это делают в «Илиаде» Ахилл и Эвхенор, то и теперь народные сказки упорно воспроизводят подобную философию. В одной из таких сказок, помещённых в сборнике г-на Афанасьева, богатый купец Марко отказывает в ночлеге двум странникам. Только уступая просьбе своей дочери он соглашается пустить их в скотную избу. Едва в доме все заснули, дочь Марко Анастасия пробирается в скотную и, лёжа на полатях, глядит на нищих. Пришло время ранней службы, у иконы свеча сама затеплилась. Старички вынули ризы и принялись служить. Тут прилетает ангел Божий: «Господи! В таком-то селе у такого-то крестьянина родился сын; как ему велишь нарещи имя и каким наделить его счастием?» Один старичок сказал: «Имя нарицаю ему Василий, прозвание – Бессчастный, а награждаю его богатством Марка Богатого, у которого мы ночуем». Сложно не узнать в этом сюжете переживание древнего представления о Роженицах или греческого мифа о Мелеагре. Подобные сказки есть и в Румынии, и в Болгарии, и в иных местах, и все они объединены единой моралью – от судьбы не уйдёшь.

Религиозная форма древнейшего права и его устная форма четко прослеживаются в основных его терминах. Поначалу это непреложное правило, формула, управляющая судьбой. Следующий шаг, который необходимо проследить, есть именно тот, когда обязательство по природе становится обязательством по социальному соглашению. Но целые исторические периоды понадобились на это. Удачно замечает Лотце: "Весь смысл воспитания и вся работа истории основываются на убеждении в возможности управлять волею вследствие роста разума, облагораживания чувств и улучшения внешних условий жизни". Но от нас зачастую ускользает сам психический и социальный процесс высказанного здесь положения. Как выразился Иеринг по схожему поводу: "Мысль, что человек свободен, труднее было найти, чем мысль о том, что земля движется вокруг солнца; для первой мысли нельзя указать Коперника".

Таким образом, первоначальное право мы определяем в отрицательном значении: сначала как поддержание божественного порядка, потом как закон судьбы, и только потом в значении положительном, самый ранний признак которого это рассуждение, то есть право выбора, что, конечно же, подразумевает уже известную степень свободы. Для этого потребовалось, чтобы само право, закон, порядок, превратилось в тяжбу.

Суд в древнейшее время, как известно, был словесным боем между тяжущимися. Поскольку отличительной особенностью судебных доказательств в древнем периоде была их необязательность для тяжущихся сторон: судья не мог заставлять сторону принимать доказательства противника на основании их внутреннего качества, – и если не случалось сторонних свидетельств, то словесная борьба сменялась настоящей, которая находила выражение в судебных поединках, судах божьих, – то есть "полем", поединком, испытанием железом или водою, то есть дело решалось посредством высшей, таинственной силы, к которой прибегали, чтобы так или иначе прекратить процесс.

Араб Ибн Даста рассказывает нам о способе древнего судопроизводства руссов: "если один из них возбудит дело против другого, то зовёт его на суд к царю, перед котором они препираются. Когда же царь произнес приговор, исполняется то, что он велит. Если же обе стороны недовольны приговором царя, то по его приказанию дело решается оружием (мечами), и чей меч острее, тот и побеждает. На этот поединок родственники (обеих сторон) приходят вооруженные и становятся. Затем соперники вступают в бой, и кто одолеет противника, выигрывает дело".

Наряду с тяжбой, процедура которой давно сложилась, да и в процессе её спорщики по-прежнему полагают правосудие на суды Божьи. Только формула судьбы начинает изменяться. Теперь возникает убеждение, что судьбу можно если и не изменить, то по крайней мере взять в союзники в таком нешуточном деле, как судебный поединок. Если прежде сама судьба, заданная наперёд вещим словом, олицетворяла праведность, то настало время, когда праведность стала определяться другими началами. Здесь мы вступаем в мир, в котором уже допускается известная роль случайности. Истец и ответчик равны в правах; слово одного весит не меньше слова его противника. Но факты неизвестны, или же, по каким-то причинам, они не имеют такого влияющего значения, которые имели бы в наше время. Как же совершить правосудие? Опять с помощью судьбы, или Суда Божьего, только теперь это не та судьба, сотканная мойрами, которой определялось более древнее правосудие. Отныне это прямое указание высшей силы, всеведущей там, где бессилен человеческий ум. И вот они стоят друг перед другом, готовые начать бой, каждый призывая благословение на свою голову.

Но если ответы полабского Святовита по каким-то не до конца понятным нам причинам всё же признавались за истину, то в поединке опыт, ловкость, искусство бойца легко могли поставить под сомнение и самое правое дело. Однако, как верно замечает Меркель, когда наши предки верили в возможность доказать справедливость своего дела судом Божьим, то они ожидали божественного удостоверения не для общественного значения, а для истинности своих учреждений.

В судебном поединке, как и на войне, побеждают не воинским искусством, хотя и не пренебрегают им, не числом и даже не силою: побеждает та сторона, за которой правда, а ещё точнее, победу одерживают не сами люди, а высшая сила, блюстительница справедливости. «Правда сама себя очистит», – говорит старая пословица. Гениальный Лермонтов в своей "Песне о купце Калашникове" угадал эту особенность первобытного сознания: когда оскорблённый Кирибеевичем Степан Парамонович Калашников вызывает среди ночи своих младших братьев и наказывает им биться с врагом, если тот одолеет его самого, он обнадёживает их тем, что они моложе, на них накопилось меньше грехов, а это, по его убеждению, даёт им больше шансов на победу. Поскольку Суд Божий происходит здесь неожиданно в "победном" круге молодецкой забавы, то царь Иван Васильевич объявляет: "Кто побьёт кого, того царь наградит. А кто будет побит, того Бог простит". Таким образом, даже в простой игре, имеющей судебные формы, исход её определяется в нравственных категориях того времени. Поражение здесь не дело случая, а суровое указание на некоторое тайное прегрешение проигравшего.

Одна из статей «Русской правды» (По Синодальному списку) как будто служит точным повторением той сцены, которую даёт Гомер в описании щита Ахилла. «Если кто будет требовать с другого денег, – говорит этот древнерусский памятник, – и сей начнёт запираться, то истец должен предоставить свидетелей, при коих он давал деньги, и когда свидетели в том присягнут, то он берёт с должника свои деньги, да сверх того 3 гривны за обиду, причинённую ему долгосрочной проволочкой»

В описании щита Ахилла (Ил. 18, 497 сл.) подробно изложена сцена суда. Тяжущиеся стоят перед судьями. Оспаривается цена крови – вира за убийство: "Далее много народа толпится на торжище: шумный Спор там поднялся; спорили два человека о пене, Мзде за убийство, и клялся один, объявляя народу, Будто он все заплатил, а другой отрекался в приеме. Оба решились, представив свидетелей, тяжбу их кончить. Граждане вкруг их кричат, своему доброхотствуя каждый; Вестники шумный их крик прекращают старцы градские Молча на тесанных камнях сидят средь священного круга, Скипетры в руки приемлют от вестников звонкоголосых, С ними встают и один за другим свой суд произносят". Итак, старцы, о которых уже говорилось, слушают дело. В круге пред ними лежат два таланта золота, для того, кто "справедливее право докажет". Дословно это значит "кто справедливо разберет и скажет об этом, как подобает свободному человеку". Таким образом, перед нами не просто суд, а судебная тяжба. И тяжущиеся русы, и гомеровские греки – все судятся публично, на "сонмах", как говорит поэт. Нет сомнений, что право изначально публично, и это еще раз роднит его с отправлением религиозного обряда.

Надо признаться, что суд Гомера, как и приведённая статья «Русской правды», если мы правильно понимаем их как тяжебное судопроизводство, ближе и понятней нам, чем Божий поединок, рисуемый Ибн Дастой, но как быть с тем, что два эти судебные способа идут рука об руку в течение столетий, точно так же как кровная месть сосуществует с выкупом согласно законодательству? Это кажущееся противоречие основательно разрешил Эверс. Его разбор древнего русского права показывает, что постоянные вооружённые столкновения и постоянные судебные процессы могут существовать рядом и что строгое соблюдение вполне выработанных форм судебного процесса может иметь место в такое время, когда убийство представляется повседневным явлением. Равным образом мы подмечаем в истории обратное явление: человек не легко освобождается от мнений, раз им вполне овладевших. Эти верования и обычаи живут ещё очень долго, хотя бы и находясь в противоречии с изменившимся социальным бытом.

"Процесс и прогресс, – говорит профессор Ключевский. – Легко заметить разницу между обоими терминами: первое есть просто механическое понятие (движение), второе представляет классификацию движения, подразумевая движение к лучшему и последовательный успех общежития. Этот успех как факт и подлежит сомнению, не имеет достаточной очевидности, утверждается одними и отвергается другими. Самое простое определение исторического прогресса, которое встречаем мы в исторической литературе, выражает ту мысль, что по мере развития человечества людям становится лучше жить. Но это не факт, а благожелание. Может быть, это правда, но она никогда не может быть доказана, потому что нет научного орудия, которое могло бы её доказать. В определении прогресса является неуловимый научными средствами признак". Так толкует этот вопрос профессор Ключевский.

Urteil vinden – формула, известная еще Салической правде, означает находить, предлагать решение, и это – обязанность свободных людей по праву свободного человека. Однако древнейший смысл Urteil (Ordel) заключался в простой ордалии, не требующей никакого размышления – решает только Бог. Прогресс заключается в том, что наступает время, когда судебный поединок не кладёт конца процессу. Его посредством можно было только изобличить кого-либо (bereden mit kemphen), после чего следовало непосредственно наказание. Мы не можем с точностью установить тот исторический момент, когда (право на жизнь) приблизилось в понимании своём к тому толкованию, которое отличает новейшее время, но справедливо во всяком случае одно – усиление символического элемента в правоотношениях древних обществ прямо пропорционально их умственному развитию и возвышению морали. Безусловно, выкуп, не смотря на его реальную стоимость, которая должна была возместить те потери труда, которые наступали с насильственной смертью члена рода, имеет и другую сторону. Это символический акт, тем более, что началу кровной мести клали и другие события, казавшиеся серьёзными деликтами. Выкуп, таким образом, – это накопление сознательной жизни, это сознание того, что добра в мире должно быть больше, чем зла, и что в человеческих силах осуществить это. Великая цель правосудия, говорит Токвиль, состоит в замене идеи насилия идеей права. Точно так же тяжба как процесс уже предполагает момент размышления, здесь уже налицо установившаяся практика принимать решение, не ограничиваясь тем, чтобы принимать во внимание одни только действия, но брать в расчёт и мотивы.

Однако не стоит забывать, что между "судить" и "рассудить" лежат столетия. Шаг, который нам кажется таким простым, в истории оборачивался долгими милями пути. Говоря словами профессора Ключевского, «в историческом процессе короткие расстояния проходятся длинными извилистыми путями». Стоит внимательно вглядеться в историю, и невольно возникнут в сознании слова Иеринга, заявившего, что суровой работой приобрели мы себе этические блага, которые кажутся нашему сознанию столь общепонятными, как будто они всегда принадлежали к необходимому содержанию человеческого разума.

С другой же стороны, мы часто склонны приписывать тот неощутимый прогресс, делающий нашу жизнь лучше, влиянию отдельных личностей, в то время как он, в большинстве случаев, нимало не зависит от человеческой воли.

Каждый исторический момент времени подчиняется только ему присущему духу, – тому, что и называется духом времени. Этот-то дух и делает возможным и даже желанным то, о чём вчера еще было невозможно помыслить. Таким, кстати, образом в правление царя Фёдора Алексеевича отменилось на Руси местничество.

"Но если местничество само в себе ни в чьих глазах не могло иметь никакого оправдания, то почему же его не уничтожили гораздо прежде? – рассуждал знаменитый историк С.М.Соловьёв. – На это отвечать легко: для всего в истории есть свое время. Вековой, окрепший обычай, коренившийся в господствующей форме частного союза, форме родовой, должен был существовать до тех пор, пока не столкнулся с новою высшею государственною и народною потребностью, войсковым преобразованием, пока это столкновение не выказало вреда его очевидным для всех образом. Местничество могло быть уничтожено только в то время, когда общество заколебалось, тронулось, повернуло на новую дорогу, причем корни всех вековых обычаев необходимо должны были расшататься, и вырвать их стало уже легко".

Любопытно, что точно в таком же духе Александр II замечал московскому дворянству о неизбежности отмены крепостного права: "Мы живём в таком веке, – сказал он в своей знаменитой мартовской речи, – что со временем это должно случиться".

Историку права нужно иметь в виду, что из мира ничто никуда не исчезает, ибо во всём существующем всегда есть нечто, что необходимо сохранить и развивать. Однако один общественный институт заменяет другой, но даже в том случае, когда первый, казалось бы, повсеместно торжествует, второй не прекращает своего существования полностью, а продолжает существовать как бы в скрытом виде. И дело здесь в том, что факты, относящиеся к внутреннему миру человека, несравненно менее ясны и более сложны и запутанны, нежели факты или явления физического мира. История, как великолепно говорил об этом Фюстель де Куланж, изучает не одни только внешние явления и учреждения. Настоящим предметом её изучения является человеческая душа.

Вот только два примера, которые заставляют задуматься. В "Саксонском зерцале" говорится, что те, которые откупаются от смертной казни или телесных наказаний ("выкупают жизнь или кожу и волосы"), становятся лишёнными прав, а в "Законнике" черногорского князя Данилы от 1855 года кровная месть дозволяется, правда, уже только исключительно в отношении тех лиц, которые непосредственно совершили убийство.

Значит, по какой-то причине люди продолжают вкладывать некое нравственное содержание именно в этот способ осуществления правосудия, а не в тот, который подсказывается разумом. Это именно то обстоятельство, на которое указывает Йеллинек: вторая великая сила (наряду с религией), которая действует на преступление сдерживающим образом, это общественные нравы. В нравах всего ярче сказывается характер народа со всеми его хорошими и дурными сторонами. Взаимные отношения людей регулируются ими своеобразно, часто совершенно независимо от религии и права, и господство их над людьми, возможно, сильнее какой-либо другой социальной силы. Каждый общественный поступок получает пред их судом особую оценку, которая мощно побуждает к совершению или воздержанию от него. Нравы обеспечивают общее уважение сограждан, которого удостаивается каждый, кто не сходит с указанного ими пути. Из этого уважения субъективно возникает чувство чести, то есть убеждение, что человек живёт согласно предписаниям нравов. В особенности, в современном обществе чувство чести стало такой неотъемлемой частью личности, что оскорбление его ощущается очень часто болезненнее, чем потеря собственности и даже телесной неприкосновенности и здоровья. Влияние общественных нравов и чувства чести действует принудительно извне и изнутри, как суррогат совести, на многих людей, которые по своей моральной организации не могут считаться здоровыми, и необозримым является число общеполезных поступков и воздержаний от них, которые имеют место как отражение того, чем люди желают казаться в глазах других. Однако наряду с большим благодетельным влиянием нравов, отмечает Йеллинек, в них скрыто много зародышей дурного действия. В них содержится значительная доля иррационального, которое питается особенно косностью внешних, ставших бессмысленными форм. Они имеют далеко не всегда правильный инстинкт, чтобы различать социально-полезное от вредного, одобряя и даже прославляя деяния, которые не могут устоять перед судом нравственности.

Таким образом, (судебное) удовлетворение заступает место удовлетворению вооружённому только постепенно, что, кстати говоря, ясно показывает борьба нашей церкви с так называемым "полем", растянувшаяся на целые столетия «Аще которыи человекъ позовётся на поле, а приидетъ къ которому попу причаститися, ино ему святаго причастия несть», – писал в Послании Псковичам митрополит Фотий. (1410-17), но та же Псковская судная грамота признаёт «поле»: «которому человеку поле будет с суда». Новгородцы тоже охотно заканчивали свои юридические дела «небесным поединком»: «А сведётся поле Новгородцу с Новгородцем, ино наместнику твоему взяти от поля гривна (то есть полевик, полевое – пошлина с судебного поединка), а учнут ходити за сречкою на поле, ино взяти твоим приставом две денги» (Договорная грамота Новгорода с Казимиром IV, 1470-71), «Кто у кого бороду вырвет, а послух опослушествует, ино ему крест целовати и битися на поле» (1477). Судебник 1497 года: «А досудятся до поля, а у поля не стояв помирятся, и боярину и дьяку по тому розчёту, боярину с рубля два алтына, а дьяку осмь денег». Здесь важно не количество примеров, а само существо дела, ими выражаемого, – новое подтверждение тому, что ни один самопроизвольно развившийся обычай не исчезает вполне и бесследно, но что обломки давно уже прожитых стадий развития продолжают встречаться и в наши дни.

Уложение 1649 года уже не знает "поля" и не признает Суда Божьего ни в какой форме. Многие такие переходы мы застаем уже готовыми, и в большинстве случаев мы не можем сказать, под влиянием каких обстоятельств, каких идей, свершилась эта перемена. Но сам язык, который обычно с трудом поспевает за меняющейся действительностью, иногда способен выразить эти изменения в понятиях. "Повесть о Горе и Злочастии" чрезвычайно точно показывает этот переломный момент сознания. В высшей степени знаменательным представляется нам факт, что едва ли не в то же десятилетие, когда судебный поединок исчезает из нашей судебной практики, рождается литературное произведение, в котором всё то, что современный ум привык связывать с правосознанием и нравственностью, приобретает непреложные современные коннотации. "Повесть о Горе и Злочастии" едва ли не впервые в нашей письменности называет справедливость нашим именем – это "правда великая", стяжать которую может только сам человек, независимо от своего "рода и племени". Правда здесь ещё божеская "заповедь законная", но уже и правда сама по себе, счастье – уже не только одно лишь богатство. "Учинить неправду" здесь значит "украсть-ограбити", "збирать богатство неправое", "хитрить" (т. е. иметь упатки вилавые), "обмануть-солгать", что, конечно же, совершенно противоречит самим принципам, которыми держалось "поле", а добрые дела – это благочестивое поведение, согласное с заповедями Спасителя. Горе названо "нечистым" без какого-либо ритуального оттенка, просто потому, что оно совращает на злые дела. Срезневский когда-то говорил, что нельзя предположить ни для какого народа никакого безнравственного обычая, который бы не оправдывался в нём причиною, хотя и ложную, сумасбродно понятую, но всё-таки нравственной, согласной с правилами народной нравственности. Надо признать, что значения, которые обнаруживает «Повесть» для нравственных понятий, уже не отличаются от современных нам.

Чрезвычайно интересной задачей представляется для историка выяснить эту несомненную связь двух одновременно и столь ярко явившихся феноменов с другими явлениями нашей исторической жизни той эпохи. Мы же, со своей стороны, способны указать, при первом приближении, на два из них: это реформы патриарха Никона и раскол нашей церкви и то великое и страшное социальное движение, вызванное сознанием торжествующей несправедливости, когда по Руси впервые пронёсся грозный для многих клич: "Сарынь на кичку!"

И именно в этом пункте, по крайней мере применительно для нашей истории, начинается или по крайней мере делается заметной та самая борьба за право, истоки которой Иеринг несправедливо усматривает у колыбели человечества и именно в этом, по словам Вебера из его недавней работы, находит завершение тот великий историко-религиозный процесс расколдования мира, начало которого он относит ко времени древнеиудейских пророков и который в сочетании с эллинским научным мышлением уничтожил все магические средства спасения, объявив их неверием и кощунством.

В своём месте мы уже указали на два непреложных шага, которые предстояло совершить человечеству, чтобы двинуться по пути прогресса. Пришло время указать на третий, не менее важный: человек жил в заколдованном круге закона и обычая, и разомкнуть этот круг значило начать то движение, с которым мы связываем понятие прогресса. "Все те успехи, сумму которых мы называем цивилизацией, – писал Мэн, – являются обузданием какого-либо из первичных и потому наиболее сильных импульсов человеческой природы, и та степень, в которой любая зависимость шаг за шагом добровольно видоизменилась, получив более мягкий характер, без сомнения может служить грубым мерилом племенной, социальной и национальной способности к самоограничению, а эта последняя является главным условием богатства и всяческого достатка вообще, умеряя естественное стремление жить только для настоящей минуты, и способствует развитию науки и искусства, подчиняя материальные и ближайшие выгоды выгодам более отдалённым, неосязаемым и духовным".

* * *

С Напольновским доктором Гаврилой Петровичем Шаховым, несмотря на известную разницу в летах, Сергей Леонидович сошелся легко и просто. Раз в неделю Гаврила Петрович по обязанности совершал инспекторские поездки в фельдшерский пункт в Муравлянке, а там неизменно заворачивал в Соловьёвку. От Муравлянки же до Соловьёвки считалось всего три версты.

Доктор для Сергея Леонидовича оказался сущей находкой. Был он старожилом уезда, четыре трёхлетия избирался гласным уездного земства и ему были ведомы многие тайны местной жизни.

– А служба – что ж-с? Послужить и здесь можно. И даже нужно. Обживетесь, попривыкните, в дела войдете, и сами увидите свою выгоду прямую. Сапожок наш – что ж. Один из тех бесчисленных сонных углов, которыми Бог только ведает. Да ведь как посмотреть. Чем крепче будет стоять в уезде общественное дело, тем и ваши хозяйственные дела только приобретут. Казалось бы – куда проще, а вот поди ж ты скольких надо убеждать в очевидном. И всё-таки дело идёт, сударь мой, идёт дело!

Впрочем, Шахов, как и Кульберг, смотрел на вещи трезво и советовал не обольщаться.

– Я вот, простите уж, быть может, и не мое дело, а предостеречь считаю обязанностью, – немного сконфузясь, сказал он как-то.

– Что такое? – удивился Сергей Леонидович.

– А вот что…

В числе угодьев Соловьёвки, принадлежавших Казнаковым, была небольшая лесная дача. Как-то ягодновский однодворец срубил там молодой дубок. За этим занятием его застал стражник и препроводил к волостному старшине. Тот заключил мужика в холодную и дал знать Сергею Леонидовичу. Увидев мужика, Сергей Леонидович объявил становому, что дерево срублено с его разрешения. Услыхав это, мужик вскинул на Сергея Леонидовича изумлённые глаза. Мужика отпустили, но случай этот стал широко известен и как-то дошел до Напольновского доктора.

– За разные пакости взыщи, – наставлял он. – Крестьяне за это не осуждают – лишь бы взыскивать по справедливости. Свои вины, если это действительно вины, они признают. А если на все будешь смотреть сквозь пальцы – дураком назовут и так ославят. "Совсем плохой барин", скажут. Добра настоящего вы не сделаете, а себе навредите. Вот я здесь в уезде с 1899 года, всякого насмотрелся, но один случай из ума нейдет. Было это зимой 1906 года, если правильно помню. Проживала тут одна старушка-помещица, не из крупных, но жила, так сказать, справно. Детей пристроила и вся отдалась благотворительности. Жизнь её всецело была наполнена заботами об односельчанах. Из своих скудных средств она помогала всем нуждающимся, хлопотала по их делам, лечила их, у тяжелобольных просиживала целые ночи… Эту благодетельницу совершенно ограбили, а ночью сожгли всю её усадьбу, и она, в одном белье, чудом спаслась из горящего дома.

– Да быть не может! – воскликнул Сергей Леонидович.

Доктор только грустно покивал, удостоверяя сказанное.

– А ведь это тот самый народ, о котором лили слезы поколения сердобольцев начиная с декабристов, – заметил доктор.

– С Радищева, – подправил Сергей Леонидович, – а пожалуй и с Поленова.

– Пусть, – согласился доктор. – Счастье её, что сын в Петербурге на хорошем месте. А то бы как? Куда? В богадельню? Не пойму я, что у нас за народ. А, впрочем, прощайте, – решительно засобирался Гаврила Петрович. – Мне сидеть недосуг – надобно ехать в Троицкое. Сын Варвары Андреевны ещё вчера присылал за мной. Там у них работник заболел весьма странно. Опасаются, не тиф ли.

– Как?! – воскликнул Сергей Леонидович. – Разве он здесь, младший Урляпов?

– Куда ж ему деваться, – немного удивлённо ответил Гаврила Петрович, – когда он под надзором?

* * *

Петя Урляпов родился в один год с Сергеем Леонидовичем, только на один месяц раньше. Имение его родителей находилось от Соловьёвки в девяти верстах и считалось более чем достаточным. Великолепно ухоженные сады, как и в прежние времена, обеспечивали здесь непреходящее благосостояние, и сложно было даже помыслить, каким изощрённым образом возможно было нанести ему ущерб.

Единственно, зимою, помимо морозов, являлся садам и другой враг – зайцы, от которых стволы молоденьких деревьев обматывали соломой и конопляным моченцом. Сергей Леонидович помнил, как отец Петин каждую зиму собирал по околотку отставных солдат и во главе их производил безжалостное истребление оголодавшего неприятеля. Леонид Воинович всегда охотно присоединялся к этим походам на зайцев, которые, конечно, не приносили бранной славы, но доставляли некоторое развлечение. В назначенный день с утра закладывались сани, и Леонид Воинович, посадив с собой Павлушу и Сережу, отправлялся в Троицкое, точно некий князь со своей малой дружиной для соединения с другим князем, чтобы совместно идти на половцев. Павлуше уже доверяли тульскую курковую одностволку, и без трофеев он не оставался. Окончание предприятия обычно отмечали в Троицком, оставаясь на ночь. Старшие вознаграждали себя за труды хмельным, а детей тешили сластями.

Однажды довелось и Сергею Леонидовичу подержать в руках ружьё. Саженях в тридцати сидел на опушке леса заяц. Сергей Леонидович помнил, с каким недовольством отец отобрал от него оружие, а на следующий день, уже вернувшись домой, слышал, как отец говорил матери. "Это в зайца-то. А ну как в человека придётся. Это сейчас видно, кто это у нас растет".

Вместе с Петей Сергея Леонидовича отвезли в Рязань, во вторую гимназию, вместе они её и закончили. Петю отличали склонность к истории и горячность, временами оборачивавшаяся пылкой восторженностью; никакой несправедливости он не мог выносить физически. Во время войны в Южной Африке очень сочувствовал бурам, вынашивал план побега на место боевых действий, и в самом деле чуть было не осуществил свое намерение. Сочинения Петины по истории всегда награждались высшим баллом, и преподаватель этого предмета Вонский сулил ему будущность большого историка.

По окончании гимназии они разъехались – Сергей Леонидович в Казань, а Петя на историко-филологический факультет Московского университета. Всё у него шло превосходно, пока в один прекрасный день он не был арестован за помощь рабочим в печатании революционной литературы в казённой типографии в Малом Кисловском переулке. Потом агитацию развозили по московским вокзалам для отправки в университеты. К счастью для Пети, обвинение установлено не было, и дело передали на рассмотрение Особого совещания при министерстве внутренних дел. Петя не без оснований ожидал ссылки, но дали ему пять лет гласного надзора с проживанием в родительском имении с подпиской о невыезде из пределов Рязанской губернии.

* * *

Приехав на следующий день в Троицкое, Сергей Леонидович помянул свою Соловьёвку как скрипучую пролётку в сравнении с лакированной каретой. Соловьёвка была проста. В Троицком жизнь была поставлена совсем на другую ногу. Деревня утопала в разлапистых осокорях. Дома были добротные, многие сложены из кирпича и крыты тёсом. Господский дом – старый, большой, свежепокрашенный жёлтой охрой, с просторным балконом и белыми колоннами стоял на возвышенности прочно, неколебимо, точно ещё до «Положения». К дому вела дорога – «прешпект», обсаженная липами длинная аллея.

Троицкое в уезде славилось. Дед Петин ещё чудил по-старосветски: с властями знаться не желал, полиция к нему на двор не смела и носа показать – для всех непрошенных гостей держал он на цепях двух медведей и шесть охотничьих собак. Когда лакеи докладывали барину, что к главным воротам подъехал становой или исправник, отставной генерал-майор выпускал на двор по-особенному обученных собак: человека они не кусали, зато платье на нем рвали в клочья и пугали чуть не до смерти.

– Зрелище бедствий народных, – весело процитировал Петя, раскрывая объятия, – невыносимо, мой друг. Счастье умов благородных видеть довольство вокруг.

– От ликующих, праздно болтающих, – нашёлся Сергей Леонидович. – Вы руки в крови обагряете.

– А как же иначе? – жестко сказал Петя. – Они-то что с нами делают?

– Ну, одно зло рождает два новых, – отмахнулся устало Сергей Леонидович. – Так это просто, что говорить-то даже неудобно.

– Э, – резал воздух рукой Петя, – всё не то. Пойми ты: мы имеем дело с грубой, тупой силой. Её не разжалобить, не покорить. Она чужда благородства и всяких твоих высших соображений. Сила, которая понимает только другую силу.

– Знаю наперед, всё то, что ты мне скажешь, – досадливо поморщился Сергей Леонидович. – О том, как Христос выгнал торгующих в храме. Да и о том, что Христос, уча любви к ближнему и всепрощению, дал понять ученикам, что много ещё крови будет пролито до осуществления Царствия Божьего. Да, пожалуй, припомнишь то место из Матфея, где он прямо сказал: «Когда же услышите о войнах и смятениях, не ужасайтесь, ибо всему надлежит быть прежде".

– Ошибка непротивленцев злу, – возразил Петя, – состоит в том, что личным поучениям Христа они стараются придать характер общественный.

– Но общество и состоит как раз из личностей.

– Ну, – улыбнулся Петя, – что это я? Твоя личность известна. Ты, помнится, зайца убить не сумел.

– А, – рассмеялся тоже Сергей Леонидович, – помнишь. Только ведь не не сумел, а не посмел.

– Ничего, есть захочешь – убьёшь, – с какой-то пугающей уверенной злобой произнёс Петя.

– А я вот уже год в деревне и, знаешь, как на духу, не вижу я тут этой некрасовской тоски. И не верю я, что правда на небо улетела.

– Ну и что сделало ваше земство? – интересовался Петя с иронией, которая выводила из себя уравновешенного Сергея Леонидовича, ибо достижения были. Первым успешным его делом было подновление моста через речку Ягодновку, соединявшего Ягодное с Соловьёвкой. На сентябрьском собрании ему удалось провести смету, нанять тамбовскую артель, и ещё до первопутка мост был готов. Чего и скрывать, Сергей Леонидович чрезвычайно гордился этим, но сказал совсем иное.

– Да, если и раньше администрация противодействовала земским учреждениям, то она себе это позволяла урывками и исподтишка, а теперь она действует открыто и как бы во исполнение служебного долга.

– Но это же война самая настоящая!

– Это не война, а борьба, – возражал Сергей Леонидович, – и притом бескровная. В вашей войне победителей не будет, а в нашей борьбе победим, безусловно, мы. Да, это правда, что на десять наших отношений Министерство отвечает отказом, а то и вовсе ничего не отвечает. Но шаг за шагом мы движемся вперед. Где нет самоуправления, там всегда права человека останутся под угрозой, а человеческое достоинство будет попрано.

– Земская деятельность, во всех своих фазисах и видах, представляла и представляет множество пробелов, множество погрешностей – и это не могло быть иначе по причине крайне несовершенной организации земских учреждений. Вы шаг за шагом, а жизнь бежит саженными скачками. Вы как улитка, а жизнь как пантера.

Сергей Леонидович не соглашался:

– Ограничилось ли земство той тесной областью, в которую хотели заключить преобразовательную работу доктринеры самобытности – областью уезда, уездной реформы? Какая программа – либеральная или нелиберальная – нашла более отголосков в среде земства? Ответ здесь слишком ясен. Какую бы роль ни играли в земствах заезжие либералы, рядом с ними сидят же люди, знающие провинцию и не смотрящие на неё сквозь призму предвзятого мнения. Коллективные заявления таких людей – довольно верный барометр общественной атмосферы, во всяком случае куда более верный, чем единичные застольные речи. Если мысль о мелкой земской единице, управляемой высшим общественным слоем, нашла так мало защитников в губернских собраниях, переполненных представителями именно этого слоя, если всесословная самоуправляющаяся волость сделалась сейчас общей программой большинства земств и либеральной печати, если десять, или ещё более, губернских собраний высказались за такой, а не иной способ обсуждения общегосударственных вопросов, то не есть ли это вернейшее доказательства движения?

Слова его страстной тирады то и дело глохли в небесных раскатах, подвигавшихся все ближе. Гром широко уже гулял по тёмному небу, как татары по рязанщине, как подвыпивший приказчик, ошалевший от вседозволенности, натыкаясь на тучи и производя невыразимый грохот. Тёмно-синяя масса сбитых облаков захватила весь горизонт. Окрестности приняли неприятный, зловещий вид, как перед наступлением чего-то ужасного. Откуда-то пронеслась охапка соломы. Они поспешили к дому. Густая, белая пелена дождя быстро шла с северо-запад ровной полосой. Надвинулась такая туча, что в комнатах сделались сумерки. Ветер уже не дул, а рвал. Под его напором гнулись деревья и дрожали постройки. Несмотря на четыре часа дня темнота окутала землю так, что ничего нельзя было разглядеть в трёх саженях. Крыша дома грохотала, как будто на чердаке работала молотилка.

– Преставленье света, – проговорили они оба почти одновременно, и в то же мгновение резкая, злобная, безжалостная дробь града застучала в крышу, будто гигантский горох всё сыпали и сыпали на железный щит.

* * *

Непогода, захватившая юг Рязанщины во время встречи Урляпова и Сергея Леонидовича, наделала в уезде множество почти непоправимых дел. По поводу градобития в начале августа открылось чрезвычайное уездное земское собрание, и Сергей Леонидович в очередной раз отправился в Сапожок.

С обширной площади, покрытой навозными кучами, на которой располагался базар, доносились крики и брань торговок и подвыпивших крестьян. У подъезда собрания цокали копыта откормленных рысаков, шипели резиновыми дутыми шинами колеса пролёток. Гласные заходили в зало хмурые, недовольные, даже встревоженные, потому что и сами их достатки пострадали.

– Урожай, по сведениям волостных правлений, ожидается сам-три, – бросил Кульберг.

– Так то по сведениям волостных правлений, – раздались насмешливые возгласы.

По просьбе управы гласные отправились обозревать поля.

Но от урагана к тому времени не осталось и следа. Солнце, расплавленное в белый свинец, давило на землю невидимым прессом, под которым притихла и съежилась самая жизнь. Не слышно было ни шагов, ни стука колес. Все до городового включительно погрузились в сладкий послеобеденный сон. Немощёные улицы, укрощённые зноем, не издавали ни звука. Под окнами домиков дремали, придавленные зноем, вербы и рябины. В жёлто-голубом мареве плыли далекие пригорки, и ослепительные лучи, наслаждаясь своей властью, будто забавляясь, гроздьями рассыпались по сонным неторопливым водам Мокши.

В Ягодновской волости прошедшим градом было выбито триста десятин ржи, в Борецкой – все четыреста, в Алексеевке сто три различного хлеба, в Прилуцком семьдесят пять десятин ржи и восемьдесят две десятины овса. У общества крестьян села Напольное, инспектировать которое досталось Сергею Леонидовичу, дело, по слухам, обстояло и того хуже.

Завидев двух мужиков, топтавшихся у поля, Сергей Леонидович вышел из коляски и, выходя, слышал, как один из них сказал со вздохом:

– Ишь, ветер как прикатал! Не миновать за кресты браться.

Рожь лежала ничком, точно люди после побоища, и Сергею Леонидовичу невольно вспомнился образ из «Слова о полку Игореве»: «На Немизе снопы стелют головами, молотят чепи харалужными, на тоце живот кладут, веют душу от тела».

– Как это – "за кресты"? Что значит – "за кресты"? – подходя ближе, спросил он.

– За кресты? – удивлённо переспросил мужик. – Да очень просто: одну сумку через одно плечо, другую через другое, – вот и крест.

– Да, брат, – задумчиво отозвался его товарищ, – многим придётся, – да будет ли кому подавать?

Осмотрев поля, Сергей Леонидович свернул в село повидать доктора.

* * *

На удачу Шахов оказался дома. В Напольном он жил при врачебном пункте в квартире, которую земская управа нанимала для него в доме мещанки Прасковьи Фоминичны Рахманиной.

– Вот это кстати! – обрадовался доктор, освобождая для Сергея Леонидовича стул, заваленный какими-то бумагами.

– Куда же положить? – пробормотал доктор, растерянно стоя посреди комнаты с грудой этих бумаг в руках. – Ах, совершенно не хватает места!

Обе комнаты, которые отдавала доктору мещанка Рахманина, были буквально набиты разнообразными старинными предметами.

– А у меня радость! Вот, сегодня получил. – Он протянул Сергею Леонидовичу письмо.

"Милостивый государь

Гавриил Петрович! – прочитал Сергей Леонидович. – Рязанская учёная архивная Комиссия имеет честь уведомить, что в заседании 8 июня 1911 года Вы, милостивый государь, единогласно избраны в число членов-сотрудников Комиссии.

Товарищ председателя Ив. Проходцев".

Гаврила Петрович крикнул самовар и стал демонстрировать гостю предметы своей коллекции.

– Патриаршее Евангелие из церкви села Канино, перешло туда от князя Дадиана Мингрельского…

Осторожно перелистывая Евангелие, Сергей Леонидович, пропуская доктора, тащившего из соседней комнаты какие-то военные знамена, сделал шаг назад и натолкнулся на массивный деревянный столб.

– А это так называемый светец церковный, нечто вроде подсвечника, – пояснил Гаврила Петрович. – Вот сюда – видите? – вставлялась лучина вместо свечи. Кто теперь и помнит об этом?.. Личное знамя "Белого генерала", – продолжал перечислять свои сокровища Гаврила Петрович… – Он ведь наш, рязанский.

Сергей Леонидович был под впечатлением и только качал головой.

– А это уже турецкое знамя, взятое им под Плевной.

Коллекция Шахова поражала. Здесь были земельные планы уездов, выписки из писцовых книг, ржавые шпаги, несколько пистолетов эпохи 1812 года и даже средневековая кольчуга.

– А это откуда? – изумлённо спросил Сергей Леонидович, пробуя кольчугу на вес.

– От Лызловых, – сообщил доктор. – Вы представляете, какая древность?

– Вот люди-то были, – заметил Сергей Леонидович. – Этакую тяжесть на себе таскать. Да-с, "богатыри – не вы".

– Кстати, – осторожно проговорил доктор, – есть и у вас одна чрезвычайно интересная вещь.

– Неужели? – заинтересовался Сергей Леонидович.

– А карта залива Бока ди Катарро, венецианская гравюра, 1712 года.

Сергей Леонидович удивлённо поднял брови. Кабинет Павлуши всегда стоял под замком, кроме него и Гапы доступа туда быть никому не могло.

– Вы в недоумении, откуда мне известно? Да вот… когда брат-то ваш… Я тогда… Одним словом, я же тогда со следователем Мельчинским экспертизу делал. Осматривали все помещения.

Сергей Леонидович замешкался.

– Не примите за обиду, – как можно учтивее сказал он, – а с предметом этим я расстаться не готов. Это произведение иностранное, к вашей коллекции оно не подходит, а мне память.

– Помилуйте, да я и не настаиваю, – успокоил его доктор, но всё же немного расстроился отказом. – Что ж, я понимаю вас отлично: на такой вещи приятно остановить взгляд.

– Кстати и я вас спрошу уже, – спохватился Сергей Леонидович, услышав про экспертизу. – Не обнаружили ли вы тогда какой-либо записки? Мотивы брата мне, признаться, непонятны и до сих пор.

– Ничего, – отрицательно покачал головой доктор. – Сами мы все тут ничего не могли понять. Уж грешным делом думали, не женщина ли здесь замешана.

– Женщина? – с сомнением повторил Сергей Леонидович. – Кто его знает. – Он помолчал. – Возможно, какие-то денежные дела.

– Нет, – решительно возразил доктор. – Если б что-то было, с деньгами связанное, то уж непременно стало бы известно.

– Ну да что теперь гадать. Кто теперь скажет? – Давая понять, что этот вопрос себя исчерпал, он еще раз обвел глазами комнату, в которой они находились.

– Где же вы все это набрали?

– Хм, – усмехнулся Гаврила Петрович. – Да всё ведь езжу по помещикам, вот сейчас с князем Щетининым никак докончания не сведу. Архив у него беспримерный – да и чему удивляться – рюрикович. Акты есть рукописные семнадцатого еще столетия, а вот всё упрямится, не находит возможности передать их Комиссии хотя и во временное пользование, для копирования. Эдак дрожит над ними. Департаментом Герольдии некоторые переведены, но много осталось неразобранного. Да и у вас-то должно быть, – встрепенулся Гаврила Петрович.

– Право, не знаю, – искренне отвечал Сергей Леонидович. – Возможно, и есть что. Матушка-то знала, – вздохнул он. – Что же вы со всем этим богатством намереваетесь делать?

– Документы издаём по мере сил и средств, а для предметов материальной культуры я предполагаю создать музей.

– Музей? – присвистнул Сергей Леонидович.

– Здание нужно, а подходящего нет.

– Что же, управа денег не даёт?

– И управа не даёт, и дума Сапожковская не даёт, – сокрушённо выдохнул Гаврила Петрович. – Потом и персонал какой-никакой потребен. Сторожу платить. Да я их понять могу: какой там музей, баловство, когда по деревням хлеб с лебедой жуют.

Сергей Леонидович помрачнел.

– Да, – заметил он, – для меня это стало откровением. Оказывается, что мы страдаем хроническою болезнью – недоеданием.

Лицо доктора исказила страдальческая гримаса.

– Я вот врач, моё дело лечить, – сказал он. – Но приглядишься и понимаешь: не лечить надо его, а кормить.

Впрочем, разговор опять свернул на старину.

– Во время пахоты крестьяне находят монеты, целые клады. И, представьте себе, попадаются даже хана Узбека, – сказал Шахов. – Третьего дня получил от исправника письмо, что он выслал мне пятьдесят семь монет, отобранных приставом третьего стана у крестьянина в Чёрной речке, и ещё одиннадцать из деревни Глинищи.

– Ох, Гаврила Петрович, – с укоризной сказал Сергей Леонидович. – Хорошо ли так-то?

– Помилуйте, – обиделся доктор, – не себе же я всё это собираю. Для них же, для их же детей. В комиссию отсылаю. Да ведь там есть такие, которые чеканены Тохтамышем, рязанским князем Василием, а им-то всё одно – серебро, ну и ладно.

Всё же Сергей Леонидович с сомнением покачал головой.

– Вы уж посмотрите, – попросил на прощанье доктор. – Не сочтите за труд.

Вернувшись домой, Сергей Леонидович предпринял кое-какие розыски, но ничего стоящего на глаза ему не попалось. В столе у Павлуши разве нашел он наградной лист прадеда.

"Нашего флота капитану Казнакову

Во изъявление Высочайшаго благоволения Нашего к ревностной вашей службе и трудам во исполнении вам порученного Всемилостивейше пожаловали Мы вас кавалером ордена нашего Святыя Анны первого класса, коего знаки препровождая при сем к вам, повелеваем возложить на себя, надеясь при том, что вы впредь потщитесь заслужить большую Нашу милость.

Дан в Санкт-Петербурге генваря 29 1813 года

Александр".

Самих знаков, впрочем, не нашлось, и даже собственноручная царская подпись произвела малое впечатление на Сергея Леонидовича. Гораздо больше беспокоило его градобитие, но скоро выяснилось, что каким-то чудом буря Соловьёвку пощадила.

* * *

Через два дня собрание возобновилось. Доклад управы был выслушан гласными и многочисленной публикой, наполнившей залу собрания, в абсолютной тишине и с глубочайшим вниманием. Память о знаменитом девяносто первом годе жива была ещё у всех. Положение гласные нашли удручающим. По случаю всех этих экстраординарных сельскохозяйственных происшествий, отложив на время свои карты, пожаловал в собрание и Александр Павлович Нарольский.

Когда председательствующий князь Волконский попросил высказаться, одни ораторы предлагали не только закупать рожь до полного размера высчитанной потребности в прокормлении населения, но ещё и бороться с возможностью спекуляции цен на базарах в течении зимы. В этом случае ссылались на пример борьбы земства в девяносто первом году, которую вели на суммы благотворительного комитета. Мука на сельских базарах доходила тогда до одного рубля тридцати копеек за пуд. Земцы начали отправлять на эти базары муку, продавая её по девяносто копеек, и в базар расходилось от одного до двух вагонов, но даже такая малость вынудила частных торговцев продавать муку по цене управы. То же самое предлагалось устроить и нынче.

– Моё предложение заключается в том, – закончил гласный Кочуков, – что мы должны двинуть на закупку ржи все наличные средства уездных сумм теперь же. Заложим процентные бумаги нашего неприкосновенного капитала, присоединим к ним четыре тысячи неизрасходованных от ассигновки 15 июня, наконец – будем просить ссуды из губернаторского продовольственного фонда, из имперского, – везде, где можем взять. Будем действовать, и главное быстро!

– По-моему, – возразил гласный Карандеев, – это предложение создаёт такую сложную работу управе, которую она не осилит ни с теперешним, ни даже с увеличенным составом. Борьбу с повышением цен на базарах вести – и бесполезно, и невозможно, потому что мало иметь запасы – нужно уметь вовремя подвезти их, вовремя продать, найти людей для контроля и прочая и прочая. Всё это нам не по силам…

– Я утверждаю, что по силам. В девяносто первом году я продавал по одному и два пуда в одни руки и в несколько часов распродавал свыше тысячи пудов. Контроль самый простой и люди для него найдутся, – сказал Кочуков. – Я устанавливаю факт, что сейчас крестьяне ездят за мукой за сорок вёрст, потому что на месте её нельзя купить ни по какой цене. Отказываться от операции продажи прямо вредно: рты у спекуляторов раскрыты и они сдерут с населения двойную шкуру.

– А сколько надо приказчиков?.. Сколько уйдёт на перевозку?.. – раздались голоса. – Весь барыш уйдёт…

– У нас пропасть железных дорог по уезду, а подвозка со станций будет недорога потому, что работ сейчас уже нет: она обойдётся пустяки. Барышей же нам не надо.

Александр Павлович слушал прения гласных, переводя свои бархатные глаза с одного оратора на другого, и в них скапливалось недовольство. Наконец, он не выдержал:

– Послушайте, господа. Вот все говорят, что сложно да трудно. Да ведь на свете и всё трудно. Сложно – ещё не значит, что невозможно. Задача же управы и всех нас не та, чтобы бояться сложностей, а та, чтобы работать на пользу населения, хотя бы это стоило значительных хлопот. Теперь надо не опыты делать, а закупать хлеб на все средства. Цены идут крещендо. Кредит по деревням закрыт и мукой, и деньгами. 15-го июня князь Волконский убеждал собрание всеми соображениями, что выше 40 копеек рожь не будет. А она поднялась на 40 процентов! Говорят, что лучше сделать сначала подворные описи, а потом уж и давать ссуды тем, у кого ничего нет. Но, господа, согласитесь, что ведь крестьяне все бедны и описи эти нам ничего не докажут. Боятся, что нашу муку будут брать и богатые… Да Бог с ними! Пусть берут. Но будут ли они брать? Я утверждаю, что богатый не пойдёт на базар за одним-двумя пудами, которые отпускаются в одни руки. Пойдёт бедняк и средний крестьянин. А в неурожайные года средний мужик становится на линию бедняка. Если хотите, делайте описи, но в то же время не откладывайте и закупку хлеба. Вся чернозёмная Россия поражена неурожаем. Наплыва хлеба нам ждать неоткуда. Нам нужно бояться не понижения цен после наших закупок, а повышения, которое растёт систематически, из базара в базар.

– Я обращу внимание собрания, – вмешался гласный Любавский, – что пока что, а у многих крестьян ведь и сеять нечем, семян нет.

Положение было ясно, поэтому собрание долго не затянулось: кредит из губернского продовольственного капитала для выдачи ссуд крестьянам на обсеменение озимых полей в некоторых селениях был признан необходимым, и вечером в тот же день собрание было закрыто.

В перерыве Нарольский нашёл Сергея Леонидовича и зазвал к себе.

По дороге, заметно раздраженный происходившим в собрании, Александр Павлович разразился гневной речью:

– Ох, не в силах я в нескольких словах изложить мысли, накопившиеся за долгие годы деревенских наблюдений, но у меня неудержимо вырывается одна: нелепость, ерунда! Вся современная деревенская жизнь – и мужицкая, и помещичья – сплошная нелепость и беспросветная ерунда. Эти огромные расстояния без колесных дорог, прорезанные щегольскими железнодорожными насыпями; эти обглоданные дворцы-усадьбы возле соломенных конур, слепившихся в гигантские костры; эта жирная земля, не возвращающая семян; эти допотопные орудия, режущие лошадей; эти заморенные лошади и коровы на необъятных лугах; этот набожный, сильный телом народ, сто пятьдесят дней в году празднующий и пьянствующий; эти церкви, не улучшающие нравов; эти школы, не выучивающие грамоте; эти земства, сколоченные из случайных партий, друг друга ненавидящих; это уединение на унылом просторе полей; этот голод духовный, мало-помалу усугубляющийся голодом физическим; это общее, всех охватившее чувство вражды, эгоизма, страха и над всем носящийся, в порывах ветра приносимый с севера, с юга, с запада и с востока, стон русского пахаря: спасайся, кто может! – разве же это не нелепость, не ерунда, если вспомнить, что Россия – страна самодержавная и земледельческая, а русский человек набожен, способен и вынослив?! Когда корень подгнивает, несдобровать и пышным ветвям.

Неброские пейзажи, которые не то чтобы сменяли друг друга, а как бы тянулись, являя взору одну безотрадную картину, словно бы подкрепляли слова Нарольского. Он перехватил сочувственный взгляд своего спутника, и речь его полилась дальше.

– С детства меня уверяли, – вздохнул он и заговорил уже спокойней, – что высший идеал человечества – те крестьяне, среди которых я жил и которых знал сызмальства, а это казалось мне совершенно нелепым. С удивлением приходится убедиться в том, что за исключением отдельных голосов, не имевших непосредственного решающего значения, политики самых различных взглядов, от крайних реакционеров до самых ярых революционеров, как учёные и писатели разных направлений и руководимые разными, а часто самыми противоположными соображениями, все восторженно относятся к идее какого-то особого русского национального крестьянского права. Так называемое народничество нельзя ведь представлять, как узкую партийную революционную догму. Это было и остается весьма широкое и могучее духовное течение, которое только у экстремистов приобретало революционную заостренность. Обычно считают, и вполне обоснованно, что одна из причин революции – это разрыв между правительством, интеллигенцией и народом. Но как же забыть, что аграрная идеология российской интеллигенции, известная как народничество в широком смысле этого слова, на самом деле была и остаётся просто несколько отполированным вариантом крестьянского правового мировоззрения, в какой-то мере связанного с правительственными мероприятиями и основанного на тексте закона. Таким образом, как раз по тому вопросу, неудачное решение которого, вот увидите, таки свалит и разрушит Россию, правительство, общество и народ были и остаются вполне едины.

Сергей Леонидович, слушая все это, смотрел в спину Игната и гадал, как отзываются этакие речи в его простецкой бесхитростной душе. Впрочем, он допускал, что истинный смысл не доходит до сознания его человека, а распалённый Александр Павлович униматься и не собирался:

– У нас принято считать, что народ русский любит приходить на помощь ближним и чуть ли не готов снять с себя последнюю рубашку. Я уже говорил, что этот предрассудок основан на обычае народа подавать милостыню, и что это подавание милостыни вовсе не есть результат сильно в нём развитого чувства сострадания. Я пережил голоды 1891 и 1897 годов и с прискорбием должен сознаться, что чувство сострадания видел очень редко. Наоборот, всякий, имевший какие-либо запасы, только и думал, как бы воспользоваться окружающей нищетой, чтобы эти запасы приумножить. В 1891 году принято было удивляться, как русский народ устремился помогать голодающим. Деятельность отдельных выдающихся личностей, труд и материальные жертвы исключений вменялись в заслугу всему народу. Для меня цифры говорили другое. Я удивлялся скудости этих жертв. Неужели не могла Россия собрать больше какого-нибудь десятка миллионов рублей? Неужели стоило устройство всякой столовой превозносить как акт великого милосердия? То же равнодушие, ту же черствость я видел в холеру, в голод 1897 года. Столько же помог нам, как и русская милостыня, хлеб, присланный из Америки и Англии. Кружок квакеров прислал сотни тысяч рублей. Имя пастора иностранной церкви в Петербурге было во главе списка жертвователей. Сравним это с тем, как мы заплатили наш долг Англии во время голода в Индии. В нынешнем году печать сознала это: слышатся голоса, что жертв мало. Доходит до того, что чуть не поименно называют в газетах стариков, получивших в столовой кусок хлеба и кружку щей. Между тем, нужда известна и многими описана с достаточным красноречием. Крепкие нервы надо иметь, чтобы хладнокровно читать такие письма, как письмо Льва Львовича Толстого. Мы, пережившие 1891 и 1897 годы, можем понять, что делается теперь в Тамбове! Между тем, Петербург да Москва – вместо того, чтобы прислушиваться к стону исхудалых, голых детей, кричащих «мама, мама!» чтобы получить кусок лебедного хлеба, и к рыданиям матери их, убегающей, чтобы не слышать этих стонов, так как куска этого у неё нет – вместо этого заняты важным вопросом: изменник Дрейфус или нет. Если бы капля сострадания была у нас, мы бы не Дрейфусом занимались, а нашими братьями, – не славянскими братьями, а русскими, родными!

* * *

Супруги Нарольские обожали вист, и одним из постоянных партнёров являлся обычно Алянчиков. Отец его, самоучка, светлая и недюжинная личность, всю жизнь собирал книги и в конце концов составил библиотеку, способную померяться своими богатствами не только с губернскими, но, по некоторым отделам, и с императорскими публичными библиотеками. В собрание вошли почти все редкие книги, отмеченные в русской библиографии до 80-х годов прошлого столетия, и знатоки оценивали его в полмиллиона рублей. Кроме массы книг по всем отраслям знания, у Алянчикова имелись такие редкости, как «Сравнительный словарь всех языков и наречий, собранных десницею Высочайшей особы. Издание Палласа 1787 года», «Букварь Поликарпова 1701 г.», «Арифметика Магницкаго 1703 г.», «Лексикон славяно-русский Беренды 1653 года», первые издания сочинений Ломоносова и Тредиаковского, «профессора элоквенции, поче мудрости пиитической», рылеевские «Думы», и много древних книг по богословию и иконографии. Конечно, доктор Шахов прекрасно знал об этих сокровищах и не раз уже приступал к Алянчикову, чтобы побудить того пожертвовать что-нибудь в имеющийся к созданию музей, но Алянчиков всякий раз сбивал доктора с толку каким-нибудь посторонним замечанием, и серьёзного разговора не получалось. Например, он, перебивая доктора, говорил внезапно: «А знаете ли, Гаврила Петрович, признайтесь, ведь вы убеждены, что параллельные линии никогда не сходятся? А между тем это неверно». И начинал толковать о движении небесных светил, что-то чертил и объяснял, что пути этих светил, вначале параллельные, могут сходиться где-то в пространстве. Доктор в досаде плевался, а Никанор Кузьмич, довольный своей забавой, весело хохотал. Но и доктор был упрям и не отступался, и подобные сцены происходили при каждой почти их встрече в собрании или по случаю.

Необычайная учёность, казалось бы, давала Никанору Кузьмичу прочную защиту от мирских страстей, но однако же, к удивлению Сергея Леонидовича, чары Екатерины Васильевны имели ключи и к таким мудреным замкам человеческих сердец.

– Чужие жёны для нас отрада, – заметил как-то Александр Павлович ни к тому ни к сему и глянул на него своими клейкими глазами.

Вместо того, чтобы оскорбиться, Екатерина Васильевна ответила мужу таким же потаённым клейким взглядом, и Никанор Кузьмич принял это странное, неуместное, на взгляд Сергея Леонидовича, замечание, как должное, и только затаённо улыбнулся, словно хотел сказать: "и всё-таки они сходятся, эти светила, где-то в бесконечной дали космоса". В другое время Сергей Леонидович замечал, что Никанор Кузьмич оказывает Екатерине Васильевне совсем уже откровенные знаки внимания, и в растерянности переводил взгляд на Александра Павловича, но Александр Павлович поглядывал на все эти любезности из-под опущенных век, и в его бархатных глазах проступало какое-то не до конца объяснимое удовлетворение.

* * *

Жанна лежала на кровати и созерцала собственную наготу. Бориса оторвал неотложный телефонный звонок, и он вышел в соседнюю комнату. Истома проходила, разговор у Бориса затягивался. Ей нравился этот район Москвы – обитель вечного достатка с претензией на роскошь. Окно было занавешено, и лень было совершать движения, чтобы сдвинуть штору. Взгляд её остановился на трусиках «La Perla», лежавших на самом краю в позе разбившегося мотоциклиста. Она подцепила их своим аккуратным блестящим пальчиком, вытянула стройную ногу и стала медленно поднимать её до тех пор, пока трусики не повисли в воздухе. На тумбочке у кровати косо лежали какие-то бумаги, от нечего делать Жанна взяла сверху несколько листов, скреплённых степлером, и лениво просматривала их содержимое, не особенно вникая в суть. Заголовок, набранный жирным шрифтом, гласил:

ПУТИН – МИРОТВОРЕЦ

Ниже менее крупным шрифтом было напечатано: "Анализ ситуации и предполагаемая модель действий. Цель кампании.

Показать массовой аудитории, что Владимир Путин – первый правитель России за последние два столетия, который не губил людей и не тратил ресурсы страны в бессмысленных войнах, но в то же время не разваливал страну, разбазаривая ее территории. Он сумел добиться всех внешнеполитических целей мирным путем, и при нем граждане России живут благополучно, как никогда (принципиальный момент: не только мир, но и благосостояние!)" Читая это, Жанна вспомнила соседку своей матери по Самаре, санитарку в больнице, которой в последний месяц начислили шесть тысяч рублей, а это было меньше прожиточного минимума, но обдумывать это не имело смысла, и она продолжила чтение.

«Информационный повод: 100-летие начала Первой мировой войны 1914-18 гг.»

Суть концепции сводилась к тому, что Путин смог покончить с сепаратизмом Чечни и военной авантюрой Грузии, не прибегая к тотальной мобилизации и избежав сотен тысяч жертв, а конфликты, в которых все же косвенно участвует Россия, при Путине оказываются для нее выгодными.

"Никогда еще государство не требовало от своих граждан так мало и не тратило столько сэкономленных от бессмысленных внешнеполитических авантюр средств на повышение уровня жизни россиян, который в настоящее время уже очевидно превысил советский. В настоящее время на каждого жителя России приходится в полтора раза больше жилья и в четыре раза больше автомобилей, чем к моменту распада СССР", – писал неизвестный автор.

Далее шли параграфы, где автор концепции начиная с Павла I разбирал многочисленные внешнеполитические ошибки царей и Генеральных секретарей. Некоторые особенно выразительные места и выражения были помечены зелёным маркером, и это, по всей видимости, была уже работа Бориса.

МЕРОПРИЯТИЯ

"Наиболее целесообразно не открывать отдельную кампанию, а встраивать ее в уже имеющиеся. Варианта тут два:

а) Сразу начать с готовящегося 100-летия Первой мировой войны. Тогда какой-то известный историк или поп-историк (например, Александр Бушков) выдает концепцию, а потом начинается ее обсуждение.

б) Использовать нынешнее обсуждение Единого учебника истории. Это позволяет сразу затронуть более широкую аудиторию и вовлечь в дискуссию уже "заведенных" участников обсуждения учебника. В этом случае концепцию выдают медийные фигуры (типа публициста Николая Старикова или даже министра культуры Владимира Мединского) и призывают вставить ее в учебник, подчеркивая, что это делается не для восхваления Путина, а для правильного понимания российской истории и воспитания школьников в правильном духе прагматизма и реализма".

РАСКРУТКА

а) В ответ на вброс концепции идет массовое возмущение разного рода евразийцев и державников в диапазоне от Александра Проханова до Александра Дугина, которые бурно возмутятся этой концепцией и станут говорить, что задача России спасать мир, осенять человечество великой идеей и нести прочий бред. Они будут выражать сожаление, что Путин еще не проникся и клясться, что обязательно проникнется.

б) С другой стороны вылезут либерасты, которые начнут требовать от России участия в борьбе за демократию во всем мире (в подобном ключе уже высказывались Чубайс, Новодворская, Латынина и др., а в программе каспаровско-немцовского движения "Солидарность" 2008 года был пункт о необходимости прямого военного сотрудничества России и НАТО). Эти будут клеймить Путина за цинизм и эгоизм, обещая, что когда они придут к власти, Россия будет миротворствовать по всему миру.

в) Сторонники прагматического курса поглумятся над теми и над другими, заявят, что благосостояние народа превыше всего. Они призовут оппонентов отвечать за свои слова, не ограничиваясь болтовней, и побыстрее отдать жизнь и благосостояние хоть за мировую революцию, хоть за православных братьев, хоть за права геев.

г) С особой позицией выступят объективно-нейтральные авторы, которые отметят, что Путин не идеал (и понаехало при нем много, и джигиты слишком вкусно живут, а надо бы русским поболее, и на Олимпиаде всякие Билаловы слишком нагрелись), но его оппоненты просто опасные идиоты.

Сторонникам концепции помимо прочего можно рекомендовать:

– Активное использование мемуаров участников войн, где есть соответствующие фрагменты, как, например, у Вересаева: "За что мы деремся, за что льем кровь? Ни я не понимаю, ни вы, ни тем более солдат. Как же при этом можно переносить все то, что солдат переносит?.. Объявите, что армия обращается в казачество маньчжурской области, что каждый получит здесь надел, – и солдаты обратятся в львов".

– Сравнить с Александром (миротворческий курс), с Екатериной (постепенный возврат в российскую сферу влияния Белоруссии и Украины и стремление заставить врагов бить друг друга), Сталиным (то же самое, плюс стремление максимально отбить деньги, вложенные в союзников).

Завершение кампании планировалось приурочить к годовщине начала Первой мировой войны и ее первых сражений на Восточном фронте летом-осенью 1914 года, используя открытие памятника ее участникам. Наиболее предпочтительным местом для установки памятника автору концепции виделся город Гусев Калиниградской области (до 1946 года Гумбиннен), в районе которого 20 августа 1914 года 1-я русская армия генерала Ренненкампфа нанесла поражение 8-й армии немцев и задвинула ее за Вислу. В заключении автор концепции рекомендовал открыть памятник с участием президентов России, Белоруссии и Украины как символ общей победы.

Наконец Борис вернулся, бросил хмурый взгляд на листы, которые увидел в руках у Жанны.

– Ну и как тебе? – с усмешкой поинтересовался он.

Жанна пожала обнажёнными плечами.

– Да ничего, – не очень уверенно сказала она. – Толково.

Среди массы исторических иллюстраций, которыми автор концепции подкреплял свои мысли, почему-то ей запомнилась та, где император Николай, спасший Австрию в 1849 году, по глупости сравнил себя с Яном Собесским, который тоже имел несчастье её спасти на горе своей Польше.

– Толково-то толково, – озадаченно сказал Борис, забрав у неё листы и засунув их под стопки других, – только уже не актуально.

Утром этого дня Совет Федерации поддержал предложение президента об использовании российских вооруженных сил за пределами страны. Борис взглянул на часы и нажал кнопку телевизионного дистанционного пульта. Дикторы новостной передачи, ёрзая на стульях и перебивая друг друга, взахлёб проклинали украинских фашистов, совершивших государственный переворот. Последствия его прилагались: пожилой дядька, пересыпая свою гневную речь матерной бранью, таскал за галстук прокурора какого-то западноукраинского города. Отряд русофилов вторгся в украинскую цивилизацию и требовал официальных подкреплений…

Борис снова щёлкнул пультом, присел на край кровати рядом с Жанной и задумчиво обвёл кончиком указательного пальца нежную припухлость её левой груди.

– А кто такой Ян Собеcский? – спросила Жанна.

– Да бес его знает, – ответил Борис, погружённый в свои мысли.

Когда тело его в последний раз содрогнулось, и он обмяк, издав какой-то детский, телячий всхлип, так не вязавшийся с его брутальным обличьем, она с отчаянной ясностью поняла, что жизнь её так дальше продолжаться не может и надо в ней что-то менять. "Миротворцы", – подумала она раздражённо и внезапно расхохоталась так ядовито, что Борис посмотрел на неё растерянно.

* * *

– Право как судьба? – с неподдельным интересом переспросил Александр Павлович. – Занятно.

– Пуля виноватого найдет, – сказал Сергей Леонидович. – Так, кажется, солдаты говорят. Да сам язык наш, – продолжил он, – свидетельствует за это лучше всяких книг. Он удержал еще в некоторых случаях смутное воспоминание о том, что на одной из древнейших ступеней развития судьба переживалась как справедливость. – Сергей Леонидович достал и раскрыл тетрадку, с которой не расставался уже очень давно и куда, словно в писаную торбу Владимира Даля, не уставал вносить то лепты, то перлы словесных сокровищ. "Ни судьбиной дождик пошел, на покос нельзя идтить" (Ряз.) – очень сильно, чрезмерно, выше обычной меры. "А тут уж начал матацца ни судом божиим", "У ней все не судом горело" и т. д. Вера в предопределение настолько сильна ещё в наших деревнях, что если фельдшер советует для здоровья в летние посты питаться молоком и яйцами, крестьяне протестуют, ссылаясь на долгожительство постившихся святых, а также на отца Иоанна Кронштадского, не велевшего какому-то больному съесть в пост скоромное, рекомендованное доктором. Все это обычно сопровождается присказкой: "Если Бог век не пресекёт, так завсегда оживёшь, а коли Бог велит умереть, так ничего не поделаешь, супротив Бога ничего не поделаешь". Так что, господа, жизнь и смерть человека, имеющего дело непосредственно с природой, слиты почти воедино.

Екатерина Васильевна, не беря участия в разговоре, молча раскладывала пасьянсы, но и её терпению подошел конец.

– Так вот для чего вы целые дни проводите с мужиками, – заметила она. – А мы-то думали, что вы ищете удовольствий.

– Удовольствий? – повторил за ней Сергей Леонидович и в изумлении тронул себя за очки.

– Услад, – уточнила Екатерина Васильевна и пронзила его своим колючим взглядом. – Среди пейзанок.

От смущения и даже некоторой обиды лицо Сергея Леонидовича пошло красными пятнами.

– Моё удовольствие одно, – недовольно возразил он, – послужить науке.

Александр Павлович прикрыл веки, как бы давая знать жене, что она переступает границы.

– Отчего вы не женитесь? – уже более серьёзно поинтересовалась она.

– Право, я и не думал об этом, – отвечал Сергей Леонидович так простодушно, что это не оставляло никаких сомнений в его искренности.

Александр Павлович решил положить конец такому двусмысленному разговору и взглянул на жену с некоторой укоризной.

– Ну, что же, господа, – предложил он, – еще один робер?

– Пожалуй, – задумчиво согласился Сергей Леонидович, хотя больше всего на свете в эту минуту ему хотелось немедленно сесть за своё письмо. Неожиданный допрос внёс в его сознание некоторое смятение, потому что он действительно и сам не знал, как отвечать на такие вопросы, которые и вправду ещё не возникали перед ним. За игрой поэтому он следил рассеянно и проиграл немного больше, чем обычно.

– В одном из своих сочинений Мэн даже говорит, что вообще не представляет себе, как могло бы развиваться человеческое общество, в котором люди были исключительно родичами и рабами, не допусти они в свои установления юридических фикций, – сказал Сергей Леонидович своим партнёрам. – В первобытные времена, говорит он, человек был всегда родственником, рабом или врагом другого человека, и та дружба, та привязанность, сами по себе, не могли создать никакой связи между людьми. Если подобные чувства и существовали, они должны были привести к такому положению, которые были известны при тогдашнем состоянии мысли. В этом случае между равными устанавливалось бы предполагаемое или фиктивное родство. – Видите ли, – отбросил карты Сергей Леонидович, – Мэн – это, бесспорно, ум выдающийся, это провидец. Но мне кажется, что он недостаточно значения придавал развитию человеческих чувств. Его анализы блестящи, но в силу указанного мной обстоятельства суховаты. Однако мотивы этих фикций в его представлении всегда носят утилитарные причины. Вот он говорит о результатах той умственной бедности в эпоху, когда общество находится на той стадии развития, которую мы рассматриваем. В то время отношения между людьми слагались под влиянием родства. Основным принципом являлось мнение, что все люди, не соединенные с известным лицом узами крови, должны быть или его неприятелями, или его рабами. Мало-помалу сама жизнь доказала неверность такого мнения, так как люди, не связанные между собою кровным родством, становились в близкие отношения друг с другом ради обоюдного спокойствия, взаимных уступок или взаимных выгод. Однако же вслед затем не возникали никакие новые идеи, которые могли бы вполне соответствовать таким новым отношениям, и для выражения этих отношений не было придумано никаких новых терминов. Но дело же не в том, придуманы или не придуманы новые термины, а в том, что меняется их значение. При той неодолимой патриархальной власти, о которой нам столь убедительно рассказывает г-н Ефименко, слова нашего древнейшего летописца, дающего характеристику славянским племенам, представляются совершенно в ином виде, чем их толковали до настоящего времени. Игрища "межу селы", на которых " умыкаху жены собе, с неюже кто свещашеся", – это и была, если угодно, юридическая фикция, где свободные взгляды и душевные и физические симпатии людей только и могли найти свое воплощение в непререкаемых условиях родового патриархального быта.

– Но в таком случае, – подавляя смех, пробудился Алянчиков, – можно выдвинуть и такой необоримый постулат: судьба как право.

– Ну, ещё бы, – кивнул Сергей Леонидович. – «Аще рождение, то не закон, аще закон, то не рождение».

– И кто тогда посмеет судить? – поинтересовался Алянчиков.

Екатерина Васильевна задержала на нём долгий, исполненный самых серьёзных размышлений взгляд, а Александр Павлович нахмурился и прилежно делал вид, что соринка на рукаве его сюртука имеет для него в данный момент времени предельное значение бытия.

– Много ли сговоров соблюдается у нас, – продолжал между тем Сергей Леонидович, – когда родители обручают детей, которым закон не дозволяет ещё сочетаться узами? Почему путаются? В тех селах, где ещё крепко держатся обычая женить и выдавать насильно, молодые люди сходятся нарочно, чтобы закрепить свое намерение жениться. Но чем иным может быть объяснено такое намерение, как не симпатией? Что это, если не протест против патриархальной власти? Отец и мать легче соглашаются на выбор своего сына, если он скажет им, что между ним и его избранницей уже есть грех. Для чего иного и существуют "улицы?" Летописец увидел бы в этом признак дикости. Но как же иначе можно объяснить обычай умыкания?

– Быть может, он никогда не любил? – пошутила Екатерина Васильевна.

– Кто, – вмешался с улыбкой Александр Павлович, – Мэн или летописец?

– Уж этого я не знаю, – ответил Сергей Леонидович за Екатерину Васильевну вполне серьёзно, – но посудите сами. Фикция ли это? Для того времени, о котором мы говорим, безусловно, да. Но юридическая ли это фикция – вот в чем вопрос. Мир держится патриархальной властью, а должен держаться на любви и совести. Он так задуман. Откуда возникло само понятие любви? Из чего развилось? Возможно ли, что чувство любви врождено человеку? А если это так, то придется допустить, что врождено также и чувство справедливости, и совесть, без которого это чувство не могло бы найти себе применения. На это пока нет ответа. Хотя, сказать кстати, – задумался Сергей Леонидович, – Максим Ковалевский приводит постановление англо-саксонского короля Канута, которым тот запрещает принуждать девушку или женщину брать в мужья того или иного мужчину помимо её воли.

– Хм, – издал Александр Павлович неопределённый звук. – Король-то был просвещённым человеком.

– Да и среди легенд, – припомнил вдруг Сергей Леонидович, – собранных в Кашгаре нашим известным санскритологов Минаевым, есть кое-что к нашему разговору. «Семь свадеб сыграл отец Жираужа, из рода Бханара, своему сыну Кулуве, но ни одна жена не была мила его сердцу».

– Очень может быть, – подал голос Никанор Кузьмич, – что понятие о справедливости действительно врождено человеку, но человечеству потребовались тысячелетия, прежде чем идея справедливости нашла своё место в законодательстве, в Декларации прав человека и гражданина.

– Существует общий закон, говорит Токвиль, – сказал Сергей Леонидович, – созданный или по крайней мере признанный не только большинством того или иного народа, но большинством всего человечества. Таким законом является справедливость. Справедливость ограничивает права каждого народа. Самым прекрасным понятием после общего понятия о добродетели является понятие о правах. Точнее говоря, оба эти понятия соприкасаются: права – это не что иное, как добродетели, перенесенные в политическую жизнь. Именно понятие о правах позволило людям определить, что есть вседозволенность и произвол. Оно помогает им быть независимыми без высокомерия и подчиняться, не унижаясь. Подчиняясь насилию, человек сгибается и унижается. Если же он подчиняется праву распоряжаться, которое он признает за себе подобным, он в каком-то смысле даже возвышается над тем, кто им распоряжается. Не может быть ни великих людей, не наделенных добродетелями, ни великих народов, не уважающих прав. При отсутствии прав едва ли можно говорить о существовании общества. Разве можно назвать обществом группу разумных существ, если их единство основано только на силе? Разве можно признать за верное, что один лишь инстинкт правит нашими семьями? Отсюда сама собой вытекает мысль о том, что правовые принципы представляют собой власть, которая формирует характер и даже духовное существо человека.

– Так вы, стало быть, полагаете, что нравы мягчают? – поинтересовался Александр Павлович.

– Несомненно, – с убеждением ответил Сергей Леонидович. – Первенец человеческий заменяется первенцем от скота, отнятая жизнь выкупается, не требуя более отнятия другой жизни, увечье не воспроизводится, а находит удовлетворение в известном денежном эквиваленте, и так дальше, прекращается убийство детей и стариков, на арене гладиаторов заменяют возницы, и в этих заменах, которые все шире захватывают законодательный свод, ясно проступает тот же символизм, который сопровождает заключение договоров.

Пресловутая Patria Potestas, как институт древнейшего общества, так долго стоявшая несокрушимой преградой для развития личных прав, ослабевает: неограниченное право телесного наказания обращается в право переноса домашних проступков на рассмотрение гражданского магистрата, привилегия распоряжаться супружествами мало-помалу переходит к условному veto, право продажи детей на деле уничтожается, и самое усыновление, почти утратив свое древнее значение в преобразованной системе Юстиниана, не может свершаться более помимо согласия усыновляемого. Короче сказать, мы приходим к началу развития тех идей, которые наконец получили господство в современном мире и в которых, с известными оговорками, можно видеть становление гражданской свободы. Помимо нормального процесса обмена, когда одна вещь дается в обмен на другую, появляются слова для обозначения другого вида обмена – кругооборота благодеяний и признательности, когда нечто отдается безвозмездно, предлагается в знак благодарности; бескорыстие вступило в борьбу за исконные права проявлений человеческого духа. Злом стало не только, скажем, нашествие саранчи или недород, но и все то, что препятствует свободному проявлению этого духа. Понятия добра и зла как бы поднялись на новые ступени смысла, всё более укрепляясь в роли категорического императива. Люди начали выискивать разницу между честными и нечестными действиями, а не просто рассматривать их как моральные предписания божества или унаследованной, проверенный временем обычай. Да что там далеко ходить – ещё двести лет назад брат мой по Уставу Петра Великого был бы казнён, а сейчас оправдан. Раньше-то вон на лубок сажали, а сейчас как говорят? «Без старого пня огнище сиротеет».

– Да, это верно, – склонил свою породистую голову Александр Павлович. – Раньше жён неверных побивали камнями, а ныне даже церковного покаяния не полагается, так что иные ветреницы и удержу не знают.

– А иные мужья, – подхватила Екатерина Васильевна в тон мужу, – даже поощряют их к этому. Чтобы потрафить своим извращённым фантазиям.

На этот раз Алянчиков слегка нахмурился и принялся покачивать ногой, которая была заложена за другую.

– Несомненно также и то, – закончил свою мысль Сергей Леонидович, – что при суровой борьбе за существование или при развитии грабительских инстинктов, которые по временам усиливаются у отдельных племен и народов, нравственное чувство легко может притупляться. И оно могло бы действительно заглохнуть, если бы в самом строении человека, а также и большинства наиболее развитых животных не было особой способности, кроме чувства стадности, – особого строя мышления, которое поддерживает и усиливает влияние общественности. Это влияние состоит в понятии о справедливости.

– А вот насчёт детей, – заметил Алянчиков, – это сомнительно. В прошлом году у нас в Окружном суде было два таких дела – одна солдатка перед возвращением мужа утопила ребёнка в пруду, другая, замужняя, отравила спичками. А сколько таких случаев остается нераскрытыми? В Борце вон чуть не год находят мёртвеньких, да только редко дознаются, чьи они. Вам ли не знать, насколько крестьяне не любят всякой дознаний и уголовщины. Если что и знают, то предпочитают помалкивать. Круговую поруку отменили, а тень-то осталась.

– Ну, если почти целый год питаться постною пищей? А ведь иные-то разве в скоромные дни щи свои молоком прибелят.

– Да пустое, – возразил Александр Павлович, – крайне редко убивают из-за нужды. Стыда снести не могут.

– В этом и есть прогресс, – сказал Сергей Леонидович. – Если древние убивали из нужды, то теперь от мук совести.

– Хорош прогресс! – воскликнула Екатерина Васильевна и посмотрела на Сергея Леонидовича как-то недоброжелательно.

– Ну это всё же дело частное, – заключил Алянчиков. – Воспитательный дом-то в Москве всё же стоит. Да и у нас вон в Сапожке приют. Там стыду и место.

* * *

Московская зима тринадцатого года уже ничем не напоминала предыдущую. Волны гнева улеглись, и улицы снова поглотило коловращение упорядоченного заботами и довольством бытия. Циклоны, вольно окутывающие земной шар, донесли из Нового Света новую моду под названием «lumberjack». Жеманную женственность хипстеров сменила нарочитая брутальность. По какой-то загадочной причине многие молодые мужчины за океаном ощутили безотчётную тоску по своей идентичности. Они вдруг увидели себя простыми, прямыми и грубоватыми парнями в бородах отцов-основателей и в домотканых рубахах с винчестером на коленях и с топором в ногах, точно им и впрямь предстояло тяжёлым мужским трудом расчищать девственные дебри то ли непроходимых лесов, то ли демократического правления.

Дровосеки в изобилии появились и на московских улицах, но их нарочито ухоженные бороды, каждый волосок которых был на особом ценнике у столичных парикмахеров, здесь напоминали скорее мудрых императоров Антонинов и их не менее утончённых собеседников. Но на чужой почве форма эта означала ни первого и ни второго. В полной мере пользуясь преимуществами цивилизации, влитые в строй до миллиметра, молодые люди с завитыми бородами как бы отделяли себя и от неё, и от него, сторонились обоих, и в Грише Сабурове эта символичная ложь порождала брезгливое недоумение.

Гриша продолжал жить своей несуществующей жизнью, и чем чаще встречал не в меру ухоженных бородатых молодых людей, живших в своих планшетах, тем больше в нём укреплялось чувство, что он и впрямь забрёл

за край света, за пределы ойкумены, передвинуть границы которой ещё предстоит какому-то новому Колумбу.

Однажды поздним вечером он, покуривая, смотрел с балкона на проистекающее внизу движение и вдруг увидел, как идущие по двору юноша с девушкой остановились у занесённой снегом машины. На автомобильном капоте юноша начертал загадочные знаки. В том, что означали эти знаки, у Гриши сомнений не было. Пара ушла и скрылась из глаз, легко унеся своё чувство, а Гриша, как заворожённый, засунув в рот вторую непредусмотренную сигарету, продолжал рассматривать изогнутые линии.

Много лет назад сам Гриша, без усов и без бороды, которых, он, впрочем, никогда и не носил, возвращался с вечеринки, точнее, провожал девушку, которая была ему мила. По меркам города жили они далеко друг от друга, но Гришу совершенно не заботило, каким образом предстоит ему добираться до родного очага. Он знал, что каждое усилие в этом направлении будет только прибавлять к тому счастью, которое им владело. В уснувшем дворе, осенённом притихшими тополями, под снегом дремали машины. На капоте одной из них он, сняв перчатку, написал слова, которые стеснялся произнести, и выражение её лица хранилось у него в памяти, точно скрижаль: удовлетворение было лишь флёром польщённого чувства, только скрывавшее настоящее его значение – спокойной уверенности в том, что бороздки на снежном полотнище выразили саму истину, как бы её ни понимать. Частицы редкого снегопада только усиливали это впечатление. Он знал, что он не попрощается с ней у подъезда, что они войдут туда вместе и, не в силах оторваться друг от друга, будут долго сидеть на ступеньках, обшаривая блуждающими глазами слипшиеся лица, охваченные возбуждённым румянцем, в котором, как и в шальных взглядах, чувствовалась тревога, как будто в их душах таилось предуложенное знание о том, что судьба не на их стороне. В глазах её он видел не одно лишь море, и даже не океан. Там, казалось ему, таилось само средостение его жизни, и этими долгими, длинными, бесконечными взглядами он словно бы сантиметр за сантиметром вытягивал волшебную ленту бытия. Она была настолько прекрасна, что останавливала время, и являло собою одно лишь начало и его продолжения; некая прерывистость этих пленительных образов, конечно, присутствовала, но не существовало даже намёка на какой-то конец.

Уже много лет назад, даже ещё до того, как он ощутил себя мёртвым, она уехала за границу, в те земли, о которых он имел довольно смутное представление, несмотря на то что неплохо знал их историю, задолго до его рождения описанную словами сведущих людей, и знал язык этих людей, и он, полный сил, решимости и чувства, не сумел ей в этом помешать.

Отрывочные известия о её жизни изредка доходили до него, и он совершенно серьёзно гадал о том, как это было возможно видеть море в её медовых глазах, потому что ему приходилось видеть море; он видел его под ярким солнцем и ощущал его прозрачно-голубую влекущую глубину. Но он видел его и другим, в иных широтах, как тяжело ворочающуюся свинцовую массу, но ведь и мёд был густым. Под действием этой причины долгое время он полагал, что лелеет в своём сердце некое понятие об идеале, но порой ему снились сны, которые воздействовали на его существо гораздо могущественней, чем сама явь, точнее, то, что от неё ещё осталось. События и действия, наполнявшие эти сны, были нелепы и нелогичны, или, быть может, напротив, исполнены глубокого смысла, но власти их разгадать у него не имелось. Каким-то чудодейственным образом она присутствовала там, как неотъемлемая часть, как обязательное условие его подлинной жизни, и эта призрачная жизнь, которую они вели во снах, переживалась подлинней, чем то, что обычно следовало за пробуждением. Словно бы кто-то настойчиво стремился подать сигнал из другого измерения, как будто разведчики, засланные на землю, пытались установить связь посредством сигнала портативных раций, и эти упрямые точки-тире, столь немудрёные сами по себе, будто ткали величественный по сложности рисунок настоящей жизни, проистекающей в неведомых мирах. Случалось, что он пробуждался одною силою неподдельного чувства, заключённого в них, и какие-то горючие слёзы, во сне понимаемые как фантом, при переходе из одного состояния в другое, продолжались неподдельным рыданием, и невольно возникал вопрос: что же такое на самом деле то, что люди называют между собой любовью?

* * *

Только одни эти сны примиряли его сознание с фактом его существования.

Как и положено мертвецу, Гриша шёл к метро размеренно и неторопливо. Грязную и тёмную синеву вечера пятнал чистый свет фонарей, закусочных и автомобилей, которые, притормаживая, зажмуривали красные глаза. На пути ко входу вертикальным жёлтым прямоугольником стояла палатка, где готовили шаурму. Чуть поодаль, сидя на картонной коробке, неизвестно как выносившей его вес, восседал сорокалетний мужчина с гитарой в руках, и пел песню из его, Гришиной, настоящей жизни. Одет он был не слишком опрятно, зато гитара была чудо – «настоящая гурда». «Мой друг художник и поэт, – пел уличный бард, – в дождливый вечер на стекле мою любовь нарисовал, открыв мне чудо на земле…» Исполнял он непривычно истово, в его манере не было той сдержанной грусти, светлого смирения, которым пленял оригинал, но звучал как будто вызов судьбе, шуму города, течению времени, забвению; лицо его было красно то ли от натуги, то ли от вина, правой ногой в заношенном ковбойском сапоге он отбивал такт, и в какой-то момент ему удалось пересилить размеренную суматоху, – всё это вместе заставило Гришу остановиться и подумать о том, что этот человек, возможно, мёртв, как и он сам.

Гриша положил в вельветовую бейсболку, брошенную у его ног, мелкую купюру, и, распрямляясь, столкнулся взглядом с молодой женщиной, сделавшей то же самое. С немым изумлением он увидел эти медовые глаза, в которых плескалось море и стоял чуть колеблющийся эфир вселенной. Доставая деньги, в обычном сумбуре женской сумки владелица её заодно с кошельком зацепила какой-то ламинированный пропуск, и он выпал на нечистый асфальт, испещрённый плевками, пятнами соусов, серыми бляхами раздавленных жевательных резинок. Гриша машинально поднял его, и глаза его машинально скользнули по глянцевой поверхности, по которой бесцеремонно проехался свет фары проползавшей мимо машины. «Жанна…» – это было всё, что ненароком успел захватить его взгляд.

Она поблагодарила, убрала документ и удалилась, не оглянувшись, а он, остолбенев, безвольно смотрел, как она снова покидает его жизнь…

На следующий день точно в это время Гриша обнаружил себя на «Баррикадной» возле палатки с шаурмой. Его нелепая надежда не оправдалась: не было ни музыканта, ни Жанны. Он долго топтался подле палатки, невольно наблюдая подробности приготовления шаурмы. В двух шагах какие-то студенты, о чём-то весело и беззаботно смеясь, пили пиво, отхлёбывая из бутылок. Мимо в обе стороны текли потоки людей, широко разлившиеся с окончанием рабочего времени.

Он ехал домой в набитом вагоне, и тело его болтало вместе с ним. В нём нарастало давным-давно забытое чувство, и ему до боли хотелось, как насекомому в янтаре, на столетия, на целую вечность затаиться в этих снова явленных глазах. В конце-то концов Жанна означало всего лишь Иоанна, а в этих буквах уже проглядывала вечность.

Его болтало вместе с вагоном, а в нём самом болталась мысль: любовь или судьба тысячелетиями тягаются между собой?..

Из сквера, на который выходило окно квартиры, негромко доносилась хоровая песня. Узбекские рабочие коммунальной службы, в оранжевых безрукавках, сидели на холодной земле кругом. Быть может, их песня была о судьбе, а, может, о любви, а вполне вероятно, о чём-то совсем ином, например, о быстрой горной речке, в которой вода на перекатах то завивается в косу, то распускается на плёсах серебристым полотном, или об обиде, нанесённой могущественным и бессердечным богачём бедному и бесправному человеку, – её мотив и интонация предполагали всё это и ещё многое другое…

* * *

Журнал «Большие деньги» пал одной из первых жертв геополитики, явившей себя изумлённому миру в формах, которые политические мудрецы почитали канувшими в вечность. О «Больших деньгах» можно было сказать, что то была плата, точнее лепта, за Крым, ибо истинная цена ещё не определилась. Денег явно поубавилось. Галя Карандина ещё держалась за свою «Энотеку», но отдавала себе отчёт, что с исчезновением пармезана теряет актуальность и бордо. По поводу неожиданных политических перемен она высказалась скорее не с морально-правовой, а с культурологической точки зрения: если Петербург это окно в Европу, то Крым, сказала Галя, это наша калитка в античность, в великую цивилизацию Средиземноморья, а Гале можно было верить.

Жанна тоже ощутила ветер перемен. Первое время выручали сбережения, но когда они иссякли, выяснилось, что реклама в её популярном блоге не приносит требуемого дохода, на что она, его владелица, обремененная солидной зарплатой, до сих пор как-то не обращала особенного внимания. И Жанна загрустила. Перебрав все варианты дальнейшего существования, она пришла к выводу, что не остается ничего другого, как просить помощи у Бориса.

Борис, с которым они не виделись довольно давно, показался ей ещё загадочней, чем во время их знакомства в земле Баден-Вюртемберг. По-прежнему подтянутый, теперь он выглядел намного неприступней. За это время он успел побывать депутатом Государственной думы 6 – го созыва от правящей партии, а теперь занимал пост заместителя руководителя внутренней политики администрации Президента.

Они встретились в пятницу вечером в небольшом ресторане грузинской кухни недалеко от станции метро "Кропоткинская". Был месяц май, в ресторанном дворике цвёл каштан, а стены украшали наивные полотна какого-то очередного псевдо-Пиросмани – этот невинный бич московских грузинских ресторанов. Борис отдал предпочтение лобио, кофе по-турецки и опальной минеральной воде "Боржоми". Настало такое время, говорил он как будто походя, которого долго ждали. Кто ждал, он не уточнил. Битва за умы – вот что ему казалось главным в настоящий момент. Зачем рислинг, божеле и прочий сильванер, когда Крым имеет тысячелетнюю культуру виноделия. Почему бы не начать с этого? Постепенно надо переформатировать блог, но сделать это исподволь, тонко, чтобы приучить подписчиков к новому мышлению. Этим устранятся подозрения в политической предвзятости, и можно будет беспрепятственно высказываться по поводу грядущих событий, а события, по его словам, предстояли грозные. В конце концов, пошутил он на прощанье, ведь истина действительно в вине.

Жанна была готова к тому, что после встречи последует интимная часть, но ничего такого не случилось. Борис расплатился, дружески поцеловал её в щёчку и даже не предложил её подвезти, сославшись на дела. Это было ново. Домой она добиралась на метро, неприязненно поглядывая на пахучих гастарбайтеров. Ею владели противоречивые чувства: с одной стороны, она добилась даже большего, чем рассчитывала, с другой, равнодушие к ней Бориса нехорошо щекотало её самолюбие. Если бы Борис повез её к себе, как бывало раньше, если бы на худой конец они поехали бы в отель "Подушкин", да даже если бы он просто заперся бы с ней в уборной, она бы чувствовала себя увереннее. Но вышло так, как вышло, и это новое заставило её подобраться.

Работать ей предстояло через некое пиар-агентство, которое само отнюдь не нуждалось ни в какой рекламе, а скорее её сторонилось.

* * *

– Любовь, любовь, – с незлобивым раздражением воскликнул Урляпов. – Да что такое твоя любовь? Можно любить мать, отца, словом, родных, можно сострадать, можно сознательно разделить несчастье, можно, наконец, не любить себя, и не есть ли именно это высшая форма любви, доступная нам, людям? Совершенно прав Прудон, когда говорит, что суть справедливости – уважение к ближнему. Уважай ближнего, как самого себя, даже если ты не можешь его любить.

– Любовь к ближнему, – заметил ему Сергей Леонидович, – это единственно возможное в нашем мире проявление любви к Богу.

Они прогуливались по полевой дороге. Бледная, бурая осень была свидетельницей их разговора. У овражка бабы расстилали лён в длинные и правильные ряды.

– Но как было правительству сотрудничать с Думой, наполненной социал-демократами, эсерами и трудовиками, главнейшее требование которых было уничтожение именно этого правительства? – через несколько шагов спросил Сергей Леонидович.

– Так ведь и не надо сотрудничать.

– А как же? Так вот взять да все и снести? – с сомнением спросил Сергей Леонидович.

– Подчистую, – кивнул головой Урляпов. – Народ – богатырь. Только освободи его, свали с него эти камни, сорви эти путы – он сам найдёт свои пути.

– Да найдёт непременно, – с жаром согласился Сергей Леонидович. – Оно правда, что изменение старых форм по требованиям нового содержания должно произойти, но это делается не вдруг, а веками, и никто ведь не разрывает почку или бутон цветка, чтобы поскорее увидеть цветок или полный лист. Столь же неуместно и насильственное вторжение в глубочайшие таинственные процессы духа человеческого. Их можно наблюдать, изучать, поучаться, но отнюдь не разрушать и извращать, если не имеется в виду их гибель. Я верю столь же твёрдо в истину этого мира, как и в истину его старой культуры. Можно признавать мессианскую роль труженика, нового героя, которому суждено спасти мир. Но ведь даже теоретики социализма приурочивают эти события к тому времени, когда культурно-экономическое развитие человечества позволит это. Ваш же призыв к чёрному переделу представляет собой не что иное, как отказ от самого принципа прогресса и возврат к первобытному варварству и хаосу.

– Их право естественное, оно основано на справедливости, и потому оно выше всех других прав.

– Естественное право, – не сдавался Сергей Леонидович, – это право дышать.

Урляпов рассмеялся и всеми легкими вдохнул прохладный осенний воздух. Он замедлил шаг и обвёл взглядом окрестность. Осокори по над рекой ещё держали порыжевшие листья в перламутровом воздухе. Лужи свинцовыми заплатами лежали на влажном черноземе дороги.

– Хорошо! – бодро сказал Урляпов. – Люблю осень. Этот грустный запах увядания. Сколько в нем самоотречения.

– А я утверждаю, – твёрдо, даже как-то зло сказал Сергей Леонидович, – что народ не готов к тому, к чему вы его готовите. Наука права признает соответствие государственных форм культурному уровню населения. Наука может признавать, что прогресс идет в направлении демократии. Но она знает, что это бывает, когда страна и народ готовы её воспринять на деле. Русский народ? – усмехнулся Сергей Леонидович не без горечи. – Да, он долготерпелив. Но когда терпение его кончается, он сносит всё. Да, он непритязателен. Но если дорвётся, то заведёт золотые горшки. Да, он набожен. Но если ему на ум взбредёт, на сердце ляжет, он возьмет приступом небо и не затруднится обращаться с Богом без всяких посредников. "Ты народ, да не тот: править Русью призван только черный народ! То по старой системе всяк равен, а по новой – лишь он полноправен". Этого ты хочешь?

– В таком случае, – не замедлил ответом Урляпов, – ещё меньше готов он к тому, к чему готовите его вы. На Руси свобод не было – а вот воля была. И законности не было. А правда была. Право на землю так глубоко сидит в нашем мужике, что он нелегко может от него отказаться. Это убеждение мужика видно ещё в легкости, с которой совершаются у них переделы. Даже те, которым передел невыгоден, дают на него согласие. Редкий случай видимого бескорыстия нашего мужика! Значит, уж очень глубоко убеждён он, что земля не его, а мирская.

– Всё это так, но как быть с невежеством? Или признать, что бескорыстие равно невежеству? Оканчивают скудный курс школ от силы двенадцать процентов. Остальных родители берут из второй и даже из первой группы, когда они едва научились писать и кое-как разобрались с цифрами. И такому народу вы собираетесь вручить власть?

– Этот народ не глупее нас с тобой, – сказал Урляпов. – Хоть и читать не умеет.

– Ах, Петя! – воскликнул Сергей Леонидович в сердцах. – Ну ты сам подумай: непременным условием тайны выборов является поголовная грамотность населения. Но если не все выборщики способны самостоятельно заполнить свой избирательный бюллетень, то ни о какой тайне не может быть и речи. Следовательно, при распространённом в России уровне грамотности приходится выбирать либо всеобщее, либо тайное, но совместить эти два признака в современной России совершенно невозможно. Так что вы уж и выбирайте что-то одно.

* * *

С бывшим агрономом Валерием Михайловичем Островерховым Вячеслава познакомил Николай Капитонович.

– Был бы дождь, был бы гром, на кой черт нужен агроном? – так не совсем обычно представился Валерий Михайлович.

Им предстояло ехать в поля.

– А то смотри, – предложил Валерий Михайлович, – может на моей телеге-то поскачем? – И на вопросительный взгляд Вячеслава подвёл его к сараю.

В холодке стояло нечто, накрытое брезентовым тентом. Валерий Михайлович привычным движением сбросил брезент, и открылся мотоцикл с коляской.

– "Урал"? – восхищённо спросил Вячеслав. – На ходу?

– А то, – с гордостью отвечал Валерий Михайлович. – Это ещё в семьдесят седьмом покупал. Постановление тогда вышло Совмина о стимулировании перехода специалистов сельского хозяйства на работу в качестве руководителей отделений, в общем, в среднее звено производства в колхозах и совхозах. Так без очереди и взял… Я сюда в шестьдесят девятом приехал, за полгода до сева. Ну, понятно, сразу к председателю. Я ему про почвенную карту и севооборот, а он молчит и улыбается. Такие-то времена были.

Вдоволь налюбовавшись на раритет, решили всё же ехать на машине Вячеслава, потому что пространства пред ними лежали немалые. Валерий Михайлович как-то преобразился.

– Карты полей, – похлопав ладонью по планшетке, пояснил он.

Валерий Михайлович вышел на пенсию с развалом колхоза. Он давно уже ничего не понимал в этой новой жизни, да, откровенно говоря, и отчаялся что-либо понять. Он не питал к Вячеславу никакой враждебности как к законному владельцу этих угодий, но просто приглядывался к нему.

– Помню, – ничего не значащим голосом обронил он, – как ездили тут, всё паи скупали.

– Я не скупал, – с полуслова понял его Вячеслав.

– Да, – как бы не расслышав его, но тоже всё сразу поняв, продолжал агроном, – а давали-то что? Двести долларов за гектар. Эх, что там двести. Это хорошо еще, если двести, а то ведь и за бутылку отдавали…

Некоторое время ехали молча.

– Да хоть здесь останови, – предложил Валерий Михайлович.

Они вышли из машины.

– Ну, сам смотри: все ивняком да берёзой пошло. Чтобы освоить это, надо тут перепахать два раза – это как минимум, ничего не сеять, потому что сорняк, корни. Это по сути целина, которую надо поднимать. Один год – в лучшем порядочке – два. Надо его очистить, сделать парами, прежде чем начать его обрабатывать. Теперь считай – на один гектар – это примерно три с половиной, четыре тысячи рублей. Мы за полями сейчас смотрим меньше, чем за Сочи. Теперь солярка – надо пройтись мощным дискатором три раза в один год, два раза в другой, чтоб ты мог начать сеять. А по-хорошему ещё бы год пропарить. Брать-то можно без удобрений двадцать центнеров с гектара – это ж чернозём. Главное, чтоб себестоимость не выходила из трёх рублей за килограмм зерна. Это если зерно. Дизельное топливо, опять же, должно стоить не больше двенадцати рублей, чтобы войти хоть в какую-то рентабельность.

– А сколько трактор стоит?

– Наш отечественный – два миллиона двести тысяч.

Вячеслав молча покивал.

– Вон в Москве всю зиму орали, что свободы мало, – сказал, прищурившись, агроном. – Да вот сюда приезжай – тут тебе этой свободы.

Вячеслав удивлённо на него покосился, и от Валерия Михайловича это не укрылось.

– Вот свобода, – мотнул он головой в сторону поля, – настоящая. Первой пробы. Бери да паши. Паши да сей.

– Дело ведь не в том, что никто этого не понимает, а в том, что невыгодно, – возразил Вячеслав.

Валерий Михайлович посмотрел прямо перед собой.

– За что её любить-то, эту власть? Тут ты прав, – неожиданно для Вячеслава сказал он. – Только у нас в России это всегда так – или с деньгами, но без земли, или на земле, но без денег. А ждать, когда кто-то тарифы опустит да жизнь небесную нам тут наладит, нечего. Не дождёмся.

Вячеслав понимал справедливость его слов. И он смотрел на эту землю, которая олицетворяла свободу, была ключом к ней, и страх перед ней поднимался у него внутри. Она лежала сонная, безучастная к своей собственной участи, точно спала пьяная, и словно бы ей самой было всё равно, вспашут ли её, заколосится ли она житом, или и будет так валяться, выпуская из себя сорняки….

* * *

Доставив домой Валерия Михайловича и вернувшись в Соловьёвку, Вячеслав приготовил себе чаю и, сев на веранде, как-то отрешённо смотрел на пар, поднимавшийся из чашки в неостывший еще июльский воздух. Пар хотя и тянулся вверх, движения его в этом направлении были прихотливы.

Поездка в поля открыла перед ним такую прорву совершенно неизвестных ему обстоятельств, что он чувствовал даже не усталость, а какое-то похожее на неё отупение.

Сумерки пришли как избавление. Из потемневшей массы деревьев, слитых в одно, выступила верхушка колокольни, перечеркнув тонкую, но густую полосу заката. Не было ни сил, ни желания больше ни о чем думать, ни любоваться этой таинственной минутой, и Вячеслав отправился спать.

В доме пахло полынью. Некоторое время он провёл в сознании, но наконец мысли его стали путаться. Валерий Михайлович стал уже не Валерий Михайлович, а какой-то незнакомый, но в то же время очень близкий человек, и во сне Вячеслав удивлялся, кто же это и откуда он так хорошо ему знаком. Они снова были в поле, но теперь на нём не было видно ни ракитки, а всё его пространство занимал папоротник, доходивший до пояса. Они бродили в его зарослях, и Вячеслав понял, что они заняты поисками чего-то очень важного. Постепенно то тут, то там появлялись из темноты ещё более темные древесные стволы, и вот уже получалось, что это не поле, а лес. Вячеслав никак не мог понять, что же они ищут, но одновременно понимал, что они ищут какое-то слово. Но как же слово можно искать в папоротнике, не мог взять он в толк, но продолжал искать и уже как будто допускал, что слово вполне способно пребывать в траве. Наконец Валерий Михайлович, который не был Валерием Михайловичем, склонился над кустом папоротника, раздвинул его перистые листья, и, заглядывая ему через плечо, Вячеслав увидел как бы крохотный бутончик какого-то красного цветка. Он понял, что они наконец нашли, что искали – цветок этот и был словом. Спустя немного времени Валерий Михайлович легонько дунул на него, и цветок распустился огненными язычками, словно был и не цветком вовсе, а непотухшим угольком. Непонятно как уголёк оказался в руках у Вячеслава, и он почему-то знал, что в карман его класть нельзя, потому что уголёк прожжёт ткань и упадёт на землю сухой былинкой, и чтобы этого не случилось, нужно было положить его в рот. И Вячеслав положил его в рот, и вместо ожога ощутил вкус имбиря и удовлетворение от того, что цветок помещён в надежное место, и никто теперь не увидит его и до него не доберётся.

Но сквозь это удовлетворение проступило и всё нарастало недоумение: надо было сказать слово, а для этого требовалось открыть рот, но если его открыть, цветок-слово непременно бы выпал, и как тогда удержать его, было опять непонятно… Картина преобразилась, и вот они уже оказались в совсем другом лесу, точнее, в лесозащитной посадке, и сидели у костра, горевшего между двумя рядами стройных берез. Была ночь, и отблески пламени окрашивали нежную белую берёзовую кожу розовым цветом. Вместо Валерия Михайловича, который не был Валерием Михайловичем, сон делил с ним теперь какой-то другой человек, но тоже как будто знакомый, и они что-то говорили друг другу, и Вячеслав рассказывал, как они искали слово и нашли его, и знал это слово, и произносил его, только не мог сообразить, что это за слово. Потом он уже не сидел, а лежал недалеко от костра на подсохшей траве, и свет открытого огня метался вокруг, как слепой, ощупывал стволы деревьев, и проникал под его смеженные веки. Ещё через какое-то время ему показалось, что он лежит слишком близко от костра и захотел отодвинуться, и в этот момент подробности сна вдруг сделались до того осязаемыми, что он открыл глаза и увидел, что комната полна странным светом, и что сквозь окна откуда-то снаружи в дом проникают багряные всполохи и пятнают стены. Первой его мыслью было, что это горит печка, но тут же он сообразил, что сейчас лето и печки он не топил. Мгновенно вынырнув в реальность, он молниеносно, как по тревоге, оделся и поспешно вышел на крыльцо.

Обглоданная ветрами церковная колокольня чёрным остовом надвинулась на Вячеслава. Необычная подсветка преобразила её мрачным торжеством. В ней как будто проявилось прежнее достоинство. Убогая нищенка, она вдруг восстала в грозном величии своей души, которой давно никто не чаял в ней, и явила её, облачённую в траур, и показала, что она страждет. В голых её пролетах стояло оранжевое зарево. Это чуть дальше горел усадебный дом.

* * *

15 октября 1911 года в Ягодновском волостном правлении разбирали почту. Внимание волостного старшины обратила на себя бандероль, адресованная крестьянину Троицкого общества Букрееву Демьяну Мироновичу. Волостной старшина через урядника послал за полицейским начальником 1-го участка Сапожковского уезда. Вскрыв бандероль, тот обнаружил там агитационные материалы Московского Центрального комитета «партии крестьян» к предстоящим выборам в IV-ю Государственную думу.

Уездным исправником было назначено следствие. В ходе дознания Букреев показал, что по уговору с поднадзорным Петром Урляповым, из дворян, проживающим в имении своей матери Троицком, должен был по получении бандероли тайно передать её последнему, за что со стороны Урляпова было ему обещано вознаграждение в пять рублей.

Того же числа незадолго до полуночи в комнату Пети Урляпова вбежала испуганная горничная.

– Пётр Николаевич, там пришли какие-то, много, в погонах, с оружьями, вас спрашивают.

Внутренность дома наполнилась громким звуком шагов, издаваемых восемью парами ног. Жандармский ротмистр, два жандармских унтер-офицера, становой пристав, а с ним два стражника и двое понятых заполнили помещение.

– По распоряжению моего начальства я прибыл произвести у вас обыск, – увидев перед собой Урляпова, объявил ротмистр.

– А представитель прокурорского надзора? – напомнил Урляпов.

– Обыск будет происходить без участия прокурорского надзора, – сухо отрезал ротмистр.

Ротмистр, усевшись за стол, просматривал книги, которые доставал и передавал ему унтер-офицер. Становой осматривал конторку. Урляпов стал между ними, внимательно следя за руками обоих. Наконец ротмистр заметил это и обиженно спросил:

– Вы, значит, думаете, что мы можем подбросить вам что-нибудь?

Урляпов промолчал.

– Напрасно, – заметил ротмистр. – То, что нам нужно, мы уже и так имеем. Хм, хм. Качаровский, "Русская община", Новиков, "Кому должна принадлежать власть над народом?" Ты смотри, и Лавров, и Ткачёв тут. Ах, прелестно. Должен заметить, господин Урляпов, у вас прекрасный вкус.

По роду своей деятельности ротмистру отлично была знакома подобная литература.

– Что ж старьё-то одно, – спросил он. – Новенького ничего разве нет?

– Чем богаты, – хмуро ответил Урляпов. – Эти книги изданы легально и куплены мной в Рязани, на Московской улице в магазине Суворина.

– А я, господин Урляпов, не про книги, – сказал ротмистр, – а про агитационные листки, адресованные крестьянину Букрееву, а предназначенные вам.

Урляпов вспыхнул. Хотя он и ждал чего-то подобного, такой поворот сбил его.

– Запираться бесполезно, – предупредил ротмистр. – Известно ли вам, что деятельность данной партии в Москве запрещена губернатором?

– Находясь под гласным надзором, не имею возможности следить за постановлениями московских властей.

– А надо бы, – заметил ротмистр, – если уж политикой занимаетесь.

Урляпов каждую неделю отмечался в полиции, и от станового пристава фамилия ротмистра была ему известна.

– Из каких же это вы Муравьёвых будете? – иронично, но дружелюбно, спросил Урляпов. – Из тех, которых вешают, или из тех, которые вешают?

– Ну, это вы зря, – искренне расстроился ротмистр, но мгновенно овладев собой, отчетливо проговорил: – Из тех я Муравьёвых, которые, как муравьи, дом свой созидают, а не ищут разрушить его. – Ротмситр встал из-за стола и прошёлся по комнате. – Чего вам не хватает? Всё дано вам от рождения. Ну, инородцев ещё могу понять – у них свой интерес. А вам-то что, дворянину столбовому?

– Мне-то дано, а вот вы поглядите, как народ живет. Большинство домов топится по-чёрному. А сами дома? Есть такие, что площадь их не более 36 квадратных аршин. А семьи-то по шесть, семь человек. Ведь и помыслить нам с вами невозможно, как там всем разместиться получается. А ведь аэропланы уже в небо запускаем. А топят навозом – на солому денег нет. А она-то и не сказать бы что больно дорога: воз соломы – пятьдесят копеечек, а хворосту и того меньше.

– Вот и делитесь с народом, – воодушевился ротмистр. Чем-то слова Урляпова взяли его за живое. – Несите ближнему рубаху свою. А то ведь, небось, сами-то кушать хорошо изволите. И идол ваш граф Толстой котлетку себе не забывал подкладывать. И белье себе не у модисток заказывал. Да и вы-то, гляжу, ногти не щепкой чистите, – ротмистр повертел в руках набор инструментов "Золинген" в изящном кожаном чехольчике. – А вы думали, ткали ему на кроснах три бабы.

– Откуда вам это известно? – недоверчиво усмехнулся Урляпов.

– Мы всё знаем, – заверил его ротмистр и небрежно откинул крышку портсигара. – Как ни религиозен наш народ, но Христовой любви в нём мало. Вот её прививайте ему да закон ему толкуйте. А то у нас до сих пор ещё большинство не знает, что, если генерал ударит мужика, то мировой судья взыщет с него, как с образованного человека, строже, чем с мужика. Напротив, большинство думает, что если генерал ударит мужика, так ему ничего не будет, а если мужик ударит генерала, то его в Сибирь сошлют. – Ротмистр разгорячился до того, что положил обратно в портсигар вынутую было папироску и с силой захлопнул его крышку. – Земство нам на что дано? Ну, право, куда ж вы ломите-то без оглядки? Шею сломите и себе и стаду своему. Всё делается, медленно, но делается. Вот я пока в небольших чинах. Но ведь, спросите меня, хочу я стать превосходительством?

Урляпов растерянно молчал. "Вам видней", – хотел было сказать он, но его собеседник упредил его.

– Конечно хочу, – выразительно, придвинув лицо к лицу Урляпова, ответил ротмистр на свой риторический вопрос. – Но я же не скаковая лошадь, чтоб барьеры брать, я человек разумный, время и прилежание доставят мне то, чего я желаю.

– А там и помирать пора, – тихо заметил Урляпов.

Ротмистр задумался, сразу не нашелся, что возразить, и, сощурив глаза, вдруг заявил:

– А я вот имею способ добиться от вас признания.

Урляпов глянул на него вопросительно.

– Селёдкой велю накормить, а пить-то и не дам.

Лицо Урляпова подернулось презрительным гневом. Заметив это, ротмистр торопливо проговорил примиряющим тоном:

– Ну шучу, шучу.

Разбуженная шумом, из своей половины появилась Петина мать Варвара Андреевна, в чепце и пеньюаре.

– Петя, что опять? – заламывая руки, простонала она. – Господа, что здесь происходит? Зачем вы здесь, в моём доме?

– Сударыня, – поднимаясь на ноги и сводя каблуки сапог, учтиво ответил ротмистр, – мы только исполняем свой служебный долг.

Варвара Андреевна тут же все поняла.

– Негодяй! – бросила она сыну, опустилась на стул и зарыдала. Горничная, взяв под руку, увела её.

Сцена эта заставила ротмистра поджать губы, и он начал составлять протокол, что ничего предосудительного при обыске не оказалось. Тем не менее Урляпову предложили собираться.

Хотя тюрьма имелась и в Сапожке, Урляпова повезли сразу в Ряжск. На станции Вёрда Муравьёв, как офицер, прошел в вагон второго класса, а Урляпов в сопровождении двух рослых унтер-офицеров проследовал в третий.

Петя сидел на лавке между двумя жандармами. Напротив развалился приказчик в непременной чуйке, и девица, по виду сельская учительница. Кондуктор давно потушил большой огонь, и только под потолком в фонарях тускло коптили свечи. Полутьма пахла вареными яйцами и смазными сапогами. В глубине вагона слышались приглушённые голоса. Где-то под дощатым полом ритмично стучали колеса. Девица, поджав ноги в полуботиках, время от времени робко поглядывала на жандармов, на Урляпова, а приказчик спал, закинув затылок на спинку лавки, приоткрыв рот и чуть похрапывая, излучая острый запах чеснока.

Урляпов, сложив руки на груди, выставив вперед голову, покачивался в такт движению поезда и, чувствуя, как перекатывается внутри него сила молодой жизни, с нарастающей злобой думал: «ни в сон, ни в чох».

– Самое первое средствие от лихорадки-то спички фосфорные… – доносился до него хрипловатый, прерываемый кашлем, мужской голос из соседнего отделения. – Да сложно достать их, теперь всё больше шведки эти… а то серничков-то полкоробка, а то и весь, головки счистить, в теплой воде развести – как рукой и сымет. Ну, зажжет, могёт быть, потошнит малость, и все…

"Ничего, – думал Петя, и душу его умащало сознание, что он страдает за други своя. – Это ещё ничего".

* * *

Сдав задержанного начальнику тюрьмы под расписку, ротмистр Муравьёв вернулся на вокзал. После обмена мнениями с Урляповым ротмистр ощущал в себе непонятное раздражение. В буфете первого класса он выпил одну за одной две рюмки водки, закусил ветчиной с хреном, поколебавшись, потребовал у сонного служителя третью. Отец ротмистра происходил из мещан, обучался в Рыльском уездном училище, в службу вступил канцеляристом Щигровского уездного суда и после тридцати с лишним лет буквально горбом высидел чин коллежского асессора, что позволило ему передать дворянство сыновьям. Старший брат ротмистра Муравьёва смог жениться на достаточной девушке и уже несколько лет служил по земству в Орловской губернии председателем уездной управы. «Собственно говоря, – писал он брату в последнем письме, – движение или брожение продолжается, но оно спряталось вглубь деревни – наружу не выступает: идёт какая-то работа, которая прорывается время от времени в различных безобразиях. У нас на волостном сходе был составлен приговор о запрещении волостным должностным лицам исполнять законно возложенные на них обязанности относительно землевладельцев впредь до принятия последними участия в мирских сборах. Офицеры N-ского полка, который стоит у нас, не стесняются в обществе рассказами о том, как подчуют своих подчиненных „персиками“. И как не приходит в голову этим господам, что их морда слеплена из той самой глины, что и солдатская, и что если солдат об этом догадается, то нехорошо будет. Упаси нас Боже от войны».

На перроне гулял ветер; на дальнем конце платформы виднелась красная форменная фуражка начальника станции, который рассматривал что-то на рельсах. Ротмистр, громко щёлкнув крышкой портсигара, достал папиросу и закурил, с наслаждением вдыхая горький табачный дым и выпуская клубы его в холодный и тоже горький воздух октября. Пахло шпалами, дёгтем, углём. На той стороне путей свет фонарей выхватывал из ночного мрака тесовые стены станционных построек и облетевшие деревья, которые нелепо топорщились изломанными ветвями. От выпитой водки раздражение его улеглось. "Чудаки", – уже несколько более умиротворённо подумал он. Тут только у себя за спиной услышал он какое-то бормотание. Вглядевшись, ротмистр заметил притулившуюся на скамье фигуру. Сухонький старичок в коричневом армяке сидел, выпрямив спину и прикрыв острые колени кистями рук. "Странный", как тут же определил ротмистр, бормотал что-то неразборчивое. "Пресвятая Богородица, и заступница, и помощница, заступи и помоли за нас грешных. Стану я помолясь, стану я перекрестясь, выйду из ворот в ворота, в густые поля, в зеленые луга, в океанские моря. В океанском море красная девица, Мать Пресвятая Богородица Богу молилась – за нас грешных трудилась, шёлкову нитку внимала, ковер вышивала", – разобрал ротмистр из пятого в десятое. Его поразили глаза "странного" – ясные, как роса, излучающие какой-то потусторонний свет, видный даже в темноте.

Порывшись в кармане, ротмистр подал ему двугривенный.

* * *

В Ряжской тюрьме, куда поместили Урляпова, свободной камеры для него не оказалось, а так как было запрещено содержать вместе политических с уголовными, то начальник тюрьмы распорядился очистить для Урляпова четырёхместную. Помещение было тесное, в толстой дубовой двери было прорезано запирающееся квадратное отверстие, чтобы подавать через него пищу, и продолговатый глазок со стеклом, закрывающийся с наружной стороны маленькою заслонкою. Позже Урляпов узнал, что глазок этот заключенные звали «иудой». Через этот глазок надзиратель в любое время мог видеть, что делает заключенный. Заслонка поднималась часто, чему предшествовал звук скрипящих сапог.

Ещё со стороны камеры была железная решётка из толстых прутьев. После вечерней поверки старшой – так звали старшего надзирателя – замыкал все железные двери.

Всю ночь под потолком горела электрическая лампочка, и спать при свете с непривычки было мучением, к тому же тюфяк и подушка были набиты соломой. Но тягостней всего для Пети оказалось каждодневное принудительное безделье. Лежать днём не разрешалось, и целый день он должен был или сидеть на стуле, или ходить взад и вперед по камере. Дни шли за днями, а никто, даже начальник тюрьмы, к Урляпову не заглядывал. Старшой по вечерам быстро закрывал железную дверь и убегал дальше по коридору, не говоря ни слова. Единственным развлечением для Урляпова состояло в чтении параграфов труда Сергея Леонидовича, что вместе с некоторыми дозволенными съестными припасами он ему доставил.

Дважды приезжал ротмистр Муравьёв и добивался, чтобы Урляпов назвал человека, приславшего посылку, снова грозил накормить его селёдкой, но так и не выполнил своего обещания. Урляпов и изустно, и письменно повторял легенду, заготовленную еще до ареста. Увидав исписанные листы, Муравьёв взял один наугад, прочитал полстраницы, покачал головой и положил обратно.

* * *

В переднюю тянуло грустной осенней влагой. Нет-нет да и заносился в дом на обуви отживший, прелый лист. Дрова, подносимые к печам, пахли сыростью. Осеннее время Сергей Леонидович находил особенно подходящим для трудов письменных. Рано спускавшаяся темнота ничуть не удручала его, а, напротив, сосредотачивала. Мир сужался до того небольшого пространства, которое охватывал свет настольной лампы под зелёным абажуром, и в этом круге света мысль чувствовала себя куда свободней, чем на солнечных просторах лета.

Было уже о полночь, но Сергей Леонидович ещё и не думал ложиться. Особенно он предпочитал ночную работу, когда исчезает, девается куда-то, пропадает весь концерт дневных звуков, который, прекрасный как часть мира, требует от восприимчивой души особенного внимания, тем самым рассеивая сознание, потребное для иных целей.

ПРАВО КАК СВОБОДА

Способность человека определять свою волю разумом, а действия волей, Дробиш называет его личной свободой, которая может быть названа также детерменизмом, но это внутренний детерменизм, а не внешний, исключающий, конечно, всякое самоопределение. На сознании свободы покоятся все великие исторические подвиги, все победы познающего разума, все создания художественного гения, оно – самый могучий рычаг всего человеческого развития, и потому бесспорно правы те, кто рассматривает историю, как дело свободы.

Йеллинек говорит: "Атомистический взгляд на государство и общество задает вопрос об основаниях, по которым может оправдываться принуждение против первоначально мыслящейся неограниченною индивидуальности. Социальная наука, напротив, ставит вопрос о мере свободы, которую общество может признать за тесно соединенным с ним индивидуумом. И благодаря этому она находится в полном согласии с историей. Ибо свобода составляет не начальный, а конечный пункт истории".

Пока право существовало в форме устного непререкаемого повеления, оно, главным образом, осуществлялось как запрет. Но наступает момент, когда в обществе появляется потребность в праве. Общество в силу своей природы стремится к порядку и определенности. "На первый взгляд это примитивное состояние, – пишет Иеринг, – в котором пребывало некогда каждое право и остатки которого встречаются и поныне в виде права обычного, обладает единством и гармонией, которые придают ему кажущееся совершенство. Сохраняя единство с субъективным правовым чувством общества и с жизненными условиями, из которых оно возникает, обычное право движется и изменяется вместе с жизнью. При этом остается единым и все правосознание, так как решения берутся здесь не из отдельных параграфов, которые могут оказаться противоречивыми, а из всей полноты целостного созерцания права. Но именно это сплошное единство, это мирное согласие и есть признаки несовершенства: прогресс права состоит в разрушении этого естественного согласия. Соблазнительное единство первобытного права сопровождается неизбежным свойством неопределенности, отрешение от которой достигается посредством законодательства. Право утрачивает при этом свою подвижность, но зато оно приобретает качества гораздо более ценные: определенность и твердость. Оно достигает самостоятельного и обособленного состояния, при котором устраняются колебания субъектвиного чувства и водворяется равномерность решений". Вот почему, в глазах Иеринга, переход от обычая к закону составляет огромный шаг вперед.

С появлением кодексов ситуация меняется: запрет, как табу, нарушение которого прямо и безоговорочно ведёт к гибели его нарушителя, в них не исчезает полностью, но уступает место статьям положительного права. Устами закона общество говорит своим членам, чего делать нельзя и что произойдёт, если кто-то всё же решится его преступить. Такая постановка вопроса как бы признает в человеке наличие свобдной воли, признает за ним право на преступление и оставляет ему выбор. Как бы то ни было, само положительное право дается только тем, кто в состоянии его нарушить, заключает наш знаменитый философ Владимир Соловьёв. Ещё апостол Павел говорил помощнику своему Тимофею, что закон положен не для праведных, но для беззаконных и непокоривых, нечестивых и грешников. Добро, как таковое, должно быть безусловно свободно. Это вне вопроса. Вопрос только в свободе зла; мы утверждаем свободу и за ним, но только с некоторыми ограничениями, которые требуются разумом.

Это наше рассуждение входит в согласие с позднейшими взглядами Иеринга, высказанными им незадолго до прекращения им научной деятельности. Право, таким образом, предполагает свободу, а следовательно, и возможность злоупотребления ею. Принуждать человека к доброму, разумному не столько потому есть прегрешение против его назначения, что таким образом ему преграждается выбор противоположного, сколько потому, что у него отнимается возможность делать добро по собственному побуждению…

* * *

Когда явился ротмистр Муравьёв в сопровождении стражников, прокурора и оробевшего Игната, открывавшего въезд, Сергей Леонидович искал одно нужное ему место в последней книге Иеринга «Цель в праве», а именно то, где знаменитый немецкий юрист определяет право как обеспечение условий жизни общества в форме принуждения, и чрезвычайно досадовал на себя, что не удосужился сделать закладку.

Если с ротмистром Сергей Леонидович уже имел возможность видеться в Ряжской тюрьме, куда он привозил своему опальному другу кое-что почитать, то прокурора он видел впервые – то был какой-то из новых.

– Чему обязан, господа, – поинтересовался Сергей Леонидович, всё ещё не отрывая взгляд от страниц, которые он нетерпеливо перелистывал, – столь приятной неожиданностью?

В эту самую секунду часы "Буре" стали бить полночь и все участники сцены, точно это был колокольный звон, благоговейно дождались его окончания.

– Мы намерены произвести у вас обыск, – объявил ротмистр, хмуро оглядывая помещение. Если в октябре в Троицком ротмистр был, что называется, в своей тарелке и твёрдо знал, что делает, то на этот раз чувствовалось, что действует он как бы нехотя и поневоле.

– И ордер у вас есть? – поинтересовался Сергей Леонидович, с досадой захлопнув книгу и перехватив цепкий взгляд ротмистра, который тот бросил на обложку.

– Против вас, ротмистр, я не могу питать неудовольствия, – сказал Сергей Леонидович. – Вы получили такое ничтожное образование, что едва понимаете, что творите. Но вы, милостивый государь, – обратился он к прокурору, – вы знаете, какую роль играете во всём этом. Вы получили университетское образование. Вы знаете закон, и знаете, что попираете сами закон, какой он ни есть, и прикрываете вашим присутствием беззаконие.

– Вы позволите? – спросил ротмистр и взял со стола "Борьбу за право".

– Иеринг разве под запретом? – спросил Сергей Леонидович.

– По-моему, – заметил ротмистр вместо ответа, – это лучшая отповедь непротивленству.

– Вы читали Иеринга? – изумился Сергей Леонидович.

– Почему нет? – пожал плечами ротмистр. – По долгу моей службы мне приходится читать много такого, что как нельзя кстати восполняет пробелы в моём ничтожном образовании.

Теперь уже настала очередь смущаться Сергею Леонидовичу – ротмистр ловко вернул ему слово.

– Прошу простить меня, господин ротмистр, я выразился неоправданно резко.

– Пустое, – миролюбиво поморщился ротмистр, оглядывая книжную полку. – Я привык. О, – внезапно воскликнул он, точно встретил хорошего знакомого, – и Кропоткин здесь! Ну и как вам "Взаимная помощь"?

В простодушии своем Сергей Леонидович на минуту совершенно забылся и оживлённо заговорил:

– Сложно переоценить её значение для истории правообразования. Я вот по милости её автора вынужден уточнить некоторые свои представления относительно возникновения права. То, что он говорит о Дарвине, о Гексли – это удивительно. Понятия о добродетели и пороке суть понятия зоологические, а не только человеческие. Мы, правоведы, признаться, совершенно упустили это из виду. Надо сказать, что теперь едва ли убедительны протесты профессора Коркунова против биологических основ права. Тут, может быть, более точен Прудон, когда утверждает, что правовое чувство прирождено человеку…

– Прудон? – переспросил ротмистр, дотоле терпеливо внимавший Сергею Леонидовичу.

Голос ротмистра привёл Сергея Леонидовича к чувству реальности.

– Итак, господа, – опомнился он, – что же, собственно, привело вас сюда?

Ротмистр, заложив руки за спину, склонив голову к подбородку, прошёлся по комнате.

– Должен вам сообщить, что мне, как и вам, не слишком приятна наша встреча в столь поздний час. Всё дело в том, что мы располагаем сведениями, согласно которым вы храните запрещённую литературу.

Сергей Леонидович смотрел на него в изумлении, и даже сбросил очки.

– … и наша служебная обязанность, – продолжил ротмистр, не дав Сергею Леонидовичу открыть рта, – проверить их справедливость. Сами понимаете, – прибавил ротмистр, – что я не могу назвать вам лица, которое сообщило нам о нарушении вами закона.

– Но-о, – недоумевал Сергей Леонидович, – может быть то, что я навещал в тюрьме Петра Урляпова… Так это законом не запрещено.

– О, нет, – ротмистр приподнял руку, согнутую в локте, как римский магистрат, – речь идёт о другом.

– Это для вас интереса не может представлять, даю вам честное слово, – поспешно проговорил Сергей Леонидович, когда рука ротмистра коснулась его записей.

– Хорошо, хорошо, – согласился Муравьев, – этого мы касаться не будем. Но только что это?

– Видите ли, – Сергей Леонидович несколько смутился и бросил недовольный взгляд на прокурора, – это наброски к моей магистерской диссертации.

– Вот как, – рассеянно заметил ротмистр, небрежно перебирая исписанные бумажные листы. – И в глуши, оказывается, можно послужить науке.

– Да вы скажите прямо, что ищете, – предложил Сергей Леонидович, раздражаясь, – может, и искать-то не придётся. Самолично вам и вручу.

– Этого мы не можем вам сказать, – отрезал ротмистр, и Сергей Леонидович наконец понял, что искать будут то, что найдётся.

Тем временем ротмистр остановился перед портретами, украшавшими гостиную.

– Ах, – с чувством сказал он, – до чего люблю я эти вот старые портреты. Люди двенадцатого года. Да полноте, думаю иногда я, русские ли они?

Взгляд его задержался на портрете Павлуши. Портрет этот был выполнен по просьбе Александры Николаевны сразу после производства Павлуши в лейтенанты художником Киприком и отослан ей в Соловьёвку.

– Какое лицо! – не скрывая восхищения, заметил наконец Муравьёв. – Оно как будто из прошлого.

– Это мой старший брат, – с неохотой пояснил Сергей Леонидович. – Во время последней войны попал в плен… Сейчас его уже нет в живых, – добавил он, но вдаваться в дальнейшие подробности счёл теперь неуместным.

– Злой, видать, рок повел Россию на Восток, – отозвался ротмистр. – Знаете, никак не покидает мысль, что не случись эта проклятая война, не бывать в России конституции.

Сергей Леонидович, насупившись, наблюдал за ним.

– Напрасно вы думаете, господин Казнаков, что я говорю с вами ex officio, – насладившись портретами, обернулся к нему ротмистр. – Есть у Кропоткина ещё одно любопытное сочинение – "Речи бунтовщика". Не читали?

– Не приходилось, – сухо ответил Сергей Леонидович.

– Жаль, – огорчился ротмистр так искренне, что Сергей Леонидович тоже испытал досаду.

– Позвольте спросить вас, – усмехнулся он, – как же вы отправляете свою службу с подобными мыслями?

– Вас это удивляет? Впрочем, это справедливо. Господин Казнаков, я человек ответственный. С другой стороны, мне тоже интересна жизнь. Да и читать я умею – отчего же не узнать, что думают другие? Вот и стараюсь понять, чего вы хотите.

Сергей Леонидович развел руками.

– Вы, верно, принимаете меня за революционера, – сказал он, – а между тем, это не так. Говорю это не из желания оправдаться, а единственно из любви к ясности, без которой не может быть учёного.

– Знаете, – продолжал ротмистр как бы между прочим, – я часто задумываюсь над декабристами. Меня изумляет и, если позволите, трогает, их наивная мечтательность. Кто бы пошел за ними и надолго ли? Внешние обстоятельства благоприятствовали их попытке, но насколько всё это было поверхностно и беспочвенно. Думать о перемене образа правления в момент наибольшей крепости монархии, осиянной вдобавок блистательными победами.

– Не скажите, – возразил Сергей Леонидович, бросив взгляд на портрет прадеда. – Мне часто кажется, что наш народ не верит ни во что, кроме своего первобытного хаоса. Стоит только сорвать якоря, и он с наслаждением сметёт с лица земли всю культуру и все то, что имеет до неё хоть малейшее значение. В том числе, и нас с вами.

Ротмистр отбросил свою игру и взглянул на Сергея Леонидовича задумчиво.

В половине четвёртого утра составлен был протокол, что ничего предосудительного при обыске не обнаружилось.

* * *

Неожиданное вторжение властей предержащих произвело на Сергея Леонидовича самое отвратительное впечатление. На душе было мерзко, в полном согласии с учением Иеринга. Он, оспаривавший представления Иеринга относительно источников права, совершенно соглашался с его положениями, высказанными в этой книге, и даже шёл ещё дальше и с горечью признавался себе, что права человека существуют лишь постольку, поскольку он готов защищать их с оружием в руках.

Несколько раз Сергей Леонидович садился за прерванную работу, но мысли его путались и дело не шло. Он выходил из-за стола и шагал по комнате туда-сюда, пытаясь сообразить, что же могло послужить поводом к этому странному визиту, но объяснения не находил. Его холодный разум исследователя отметил, конечно, что разыгравшаяся сцена как нельзя лучше иллюстрировала то преткновение права, которое выражалось в извечном отставании законодательства от потребностей жизни. В стране уже несколько лет действовала Государственная Дума, а иные сочинения, страстно указывающее на средства к укреплению этого положения, находились под запретом. Но это открытие нисколько не добавляло успокоения, а служило лишь предметом горькой иронии. "Всё у нас так, – рассуждал он, – появится книга, пьеса на сцене, картина – и тысячи её уже читали и смотрели, и вдруг запрет. Что это?" И на этот вопрос ответа не было…

Но понемногу возмущение его улеглось, волнение успокоилось, мысли обрели ясность, и вторжение полиции привело его разум к совершенно неожиданным и несвоевременным открытиям. Он уселся за стол и написал заглавие:

ПРАВО КАК СОВЕСТЬ

Нам приходилось уже говорить о том, что на первых порах религия, нравственность и право слиты воедино, как единственно возможная форма миропонимания. Но когда говорят, что два или три юридические понятия в древности сливались в одно, то это не значит, чтобы одно из этих совместных понятий не могло быть старее других или, что в то время, когда другие слагались, оно не могло господствовать над ними или иметь преимущества. Главный вопрос, возникающий перед нами, состоит в том, чтобы из этих трех понятий вычленить именно то, которое являлось тем самым эмбрионом, из которого другие два получили свое начало.

В последнее время утвердилось мнение, что понятие права выработалось в обществе из наблюдений над природой. Это, конечно, бесспорно, но только в пределах эпох, связанных с земледелием. Прудон самым решительным образом отрицал эту связь. Итак, что же дисциплинирует людей? Природа, дающая им пропитание. "В элементарных человеческих группах, пишет Мэн, представляемых людьми арийской расы, ничто не является более однообразным, чем рутинные сельские обычаи. И хотя за порогом каждого жилища люди слепо повинуются обычаю, установленному с незапамятных времен, и весьма правдоподобно, что люди того времени могли представить себе порядок только в правильной смене естественных явлений, – дня и ночи, лета и зимы, а не в словах и действиях тех лиц, которые по отношению к ним обладали принудительной силой".

Но не представляется ли дело так, что есть вечная природа и есть отдельный от неё человек, словно некий посторонний пришелец, один за другим перенимающий её уроки и переносящий усвоенное в свою жизнь? Но человек и сам является частью природы, а, следовательно, её основополагающие принципы присущи ему от начала, и стремление к порядку, которое он замечает в ней и которое на длительный период времени становится его учителем, заложено в нем изначально. Нам сообщают о примитивных племенах, в которых едва брезжит религиозное чувство, но которые, вопреки этому, ведут вполне упорядоченную жизнь. «Следует признать, – пишет Морган, – что и дикари обладают моралью, хотя бы и весьма низкого типа: ибо не могло быть такого времени в истории человечества, когда бы не существовало принципа морали». Ни в одном обществе, сколь бы ни было оно первобытно и отдалено от нашего времени, взаимоотношения его членов не свободны от ограничений, налагаемых сложной сетью обычаев. Однако есть такие обычаи, под которые трудно подвести какое-либо рациональное основание и которые, поэтому, могут рассматриваться аналогично рудиментарным органам в биологии. Недавно одним американским исследователем была даже выдвинута мысль о том, что даже на ранней стадии палеолита действия человеческих существ в очень существенной степени должны были регулироваться некими правилами, в пользу чего свидетельствуют довольно резко ограниченные типы изделий и те выводы касательно верований и установлений, которые можно извлечь из наблюдения над ними.

Где нет закона, говорит апостол Павел, там нет и преступления. Но этика первее закона. Что же есть её источник? Сам же Павел открывает его. Еще одно средство познания греха – это совесть. "Ибо, говорит он, когда язычники, не имеющие закона, по природе законное делают, то, не имея закона, они сами себе закон: они показывают, что дело закона у них написано в сердцах, о чем свидетельствуют совесть их и мысли их, то обвиняющие, то оправдывающие одна другую".

Насколько я могу судить, среди юристов о совести как об основе нравственного порядка первым заговорил Сперанский. Совесть, говорит он, всегда "правдива". Она никогда не может назвать плохим то, что признается хорошим, и наоборот, найти хорошим то, что признается плохим. Поэтому суждение совести – это "правда". Однако совесть вместе с разумом может ошибаться, потому что разум способен ввести ее в заблуждение в распознавании добра и зла, и прежде всего на путях намеренного искания полезного. Поэтому совесть должна опираться на две силы и в них получать подкрепление: первая сила это религия, вторая – положительное право, или, как обозначает его Сперанский – "общежительное законодательство".

Но первобытное общество изначально этично. Позволительно весьма сомневаться, может ли найти свое место понятие возмездия, неразрывное с понятием награды и наказания, в системе, которая предписывает исполнение нравственного веления только из уважения к закону.

Стоит сказать, что никогда никакая форма насилия не была способом обнаружения истины. "Саксонское зерцало" заставляют предположить, что священная присяга была более ранней формой обнаружения истины, чем ордалии, или иные известные нам формы Суда Божьего. Пытка как способ добычи фактов есть изобретение более поздних эпох. "Саксонское зерцало" где отразились пережитки глубокой старины, ясно показывает очередность судебных доказательств: присяга на реликвиях (sweren, geweren uffen heiligen), ордалия (wazzer urteil), поединок (kamphe).

Все это наводит на мысли, что доверие к человеческому слову является основой древнего правового порядка. "Если пришелец из чужой земли будет утверждать, что он свободный, – гласит одна из статей "Саксонского зерцала", – то его следует считать свободным, поскольку это не может быть опровергнуто свидетелями". По древнему германскому праву право на присягу давалось единожды: лишенные прав за кражу или грабеж уже не могли очищать себя присягой. Презумпция, которую часто выдают за достижение новейшего времени, таким образом, лежала в основе древнего правосознания.

Гельмольд из Босау, оставивший нам описание нравов и обычаев растворившихся в германской расе полабских славян, говорит, что "клятву они приносят с большой неохотой, опасаясь навлечь на себя гнев богов, ибо клятва у славян равносильна ее нарушению". Люди клянутся высшим, и клятва во удостоверение их оканчивает всякий спор их. (Евр.) То же и в Исходе: Если спорное дело останется без свидетелей, то "клятва перед Господом да будет между ними обоими в том, что взявший не простер руки своей на собственность ближнего своего.

Становится понятен смысл новозаветного запрета: "Не клянись вовсе: ни небом, потому что оно престол Божий; ни землею, потому что оно подножие ног его… ни головою твоею не клянись, потому что не можешь ни единого волоска сделать белым или черным" (Нагорная проповедь, Мтф. 5: 34–36). Иосиф Флавий сообщает о ессеях, что "всякое произнесенное ими слово имеет больше веса, чем клятва, так как они считают потерянным человеком того, которому верят только тогда, когда он призывает имя Бога". Вот почему апостол Иаков наставляет братьев во Христе: "Прежде всего не клянитесь ни небом, ни землею, и никакою другою клятвою, но да будет у вас: "да, да" и "нет, нет"".

Леонтий Яковлевич Люлье, несколько лет проживший непосредственно среди черкесских племен, обитающих в местах, прилегающих к восточному берегу Черного моря, приводит любопытный рассказ о правовых мерах, которыми в горах поддерживается общественный порядок. "От безначалия и своеволия, от постоянной тревоги и смятений, господствующих в горах, а еще более от положительного недостатка в повиновении общественным властям и вообще при отсутствии администрации, которая пользовалась бы уважением, терпит, конечно, более всего частная собственность. Нередко беспорядки доходят до того, что делаются невыносимыми, тогда прибегают к чрезвычайной мере, носящей название эбертаареуо, в переводе – «повальная присяга». Почетные старшины всех общин и родов, составляющих племя, делают общий сбор и отправляются в те места, где беспорядков больше, с целью обойти дома людей подозрительного поведения.

Выставляется коран, привешенный на палке, воткнутой в землю и, в силу того, что предпринимаемая мера касается пользы общественной, начинается повальная присяга всего населения. Каждый присягает отдельно и формулою клятвы обязывается "указать всех, какие ему только известны, виновников беспорядка, сознаться вслух в своих собственных преступлениях против установленных правил и обещаться исполнять правила эти на будущее время ненарушимо".

Мера эта, подчеркивает Люлье, оказывалась слишком действительною в отношении людей совестливых; не раз бывали в этих случаях примеры полной откровенности, тем более удивительной и необыкновенной, что за эту откровенность сознавшийся подвергался пеням за все свои преступления, которые без того навсегда могли остаться неизвестными. Впрочем, многие при приближении старшин уходят из дома и скрываются. Есть и такие, которые не затрудняются присягать ложно, вопреки всем уликам и подозрениям и объявляют на присяге, что ни в чем невиновны, хотя и принадлежат к числу людей, известных своим дурным поведением. Однако всякий поступающий таким образом, покрывает себя в общественном мнении несмываемым пятном осуждения и приобретает прозвище таапсе, клятвопреступника, или слово в слово – «обманщика перед Богом».

То же и у черногорцев: вера у них так сильна, что в случае правонарушения, когда прибегают к посредничеству священника, после третьего провозглашения большая часть виновных падает на колени и признается. Кроме публичного покаяния не налагается на них никакого наказания; но общественным мнением лишается он уважения, его избегают как язвы и даже собственное семейство теряет к нему доверенность. Преступник, утратив честь, впадает в уныние, и обыкновенно сам себя убивает, или оставляет дом и отечество.

Во всяком случае, сообщает нам г-н Люлье, нельзя не удивляться, каким образом эти общества посреди постоянных столкновений между собою, при непрерывных внутренних раздорах, отстаивали свое существование. Мало того, в массе большинства всегда можно было замечать стремление к порядку. Без всякого сомнения причиной того и другого было господство старинных обычаев. Переходя из уст в уста, будучи при каждом случае приводимы к слову, применяемы к делу и обращаясь таким образом в кровь и сок своего населения, которое есть свидетель и судья поступков каждой отдельной личности, эти обычаи становятся могущественней всяких законов.

И как тут не вспомнить ответ Неоптолема Одиссею: "Не создан я природой, чтоб к выгоде стезей кривой стремиться". с. 219 Я совершенно согласен с Иерингом в том, – быстро писал Сергей Леонидович, – что только та власть моральна, которая является правовой властью, и принуждение, к которому она прибегает, есть именно правовое принуждение, удовлетворяющее нравственным целям, что нет права там, где имеет место односторонняя норма, то есть закон, обязательный лишь для одной стороны общества, но категорически отрицаю его теорию происхождения права, согласно которой основа прогресса – эгоизм, условие – борьба, а обеспечение – государственное принуждение. Помнится, Иеринг предостерегал Савиньи, что на долю его теории остаётся одно лишь доисторическое время, относительно которого у нас нет никаких достоверных сведений. Вопреки сомнениям Иеринга, мы имеем возможность проникнуть в казалось бы непроглядные глубины исторического развития и заглянуть дальше самого обычая, который считается истоком права. Здесь мы вступаем в такую область, где уже бессильно языкознание, где мы можем опереться лишь на шаткие умозаключения.

Недавно князь Кропоткин (обратил наше внимание) сделал ценное указание на те поистине сокровища мысли, содержащиеся в труде Дарвина "Происхождение человека" и которые не принимались доселе в расчёт теоретиками права, за исключением, пожалуй, одного Гуго Гроция, задолго до Дарвина признавшего инстинкт зачатком права.

Новейшая философская доктрина сделала из наблюдений Дарвина и других естествоиспытателей выводы, более согласные с воззрениями Савиньи, чем его позднейших критиков. "Право, – пишет Владимир Соловьёв, – возникает фактически в истории человечества наряду с другими проявлениями общечеловеческой жизни, каковы язык, религия, художество и т. д. Все эти формы, в которых живет и действует душа человечества, и без которых немыслим человек, как такой, очевидно, не могут иметь своего исторического начала в сознательной и произвольной деятельности отдельных лиц, не могут быть произведениями рефлексии, все они являются сперва как непосредственное выражение инстинктивного родового разума, действующего в народных массах; для индивидуального же разума эти духовные образования являются первоначально не как добытые или придуманные им, а как ему данные.

Если общежительные животные несомненно повинуются некоторым нормам своего общежития, а при нарушении их (в крайне редких случаях) со стороны отдельных особей, виновные вызывают против себя соответственную реакцию и подвергаются истреблению, то само собой разумеется, что и человеческая общественность в самых первых своих начатках уже обладала объективно определенными, хотя и субъективно-безотчетными правовыми нормами".

Нравственность, пишет Арнольд, это поздняя абстракция, к появлению которой прежняя жизнь народов не представляла еще поводов. Но действительно ли это так? Нравы повсюду первоначально заключают в себе нравственность: считается, что она является понятием, возникшим позже, чтобы отличить, в виде самостоятельной области, внутренний склад души от права. Однако есть убедительные свидетельства, что первобытной этике знакомо деление поступков на непреложные и только желательные, и эти первые, такие как ряд племенных обрядов религиозного характера, возведены в ранг строжайшего закона, неисполнение которого навлекает несчастье на род или племя, а потому нарушение его немыслимо и прямо-таки почти невозможно. Как свидетельствует г-н Штернберг, у дикарей существует непреложное, и только желательное. Первое, освящённое обычаем, неминуемо влечёт правовое вмешательство, второе может служить лишь к общественному осуждению или одобрению и является тем зачатком, из которого развилось представление о нравственности.

Доказывая логическую возможность обязывать себя одной лишь собственной волей, Йеллинек ссылается на родственную праву область этики, где человек однажды принятым свободным решением связывает свою волю в будущем. Вообще, между правом и моралью, по мнению Йеллинека, нет резкого принципиального различия. Правовой порядок есть не что иное, как минимум требований общественной этики, и в последнем своем основании зиждется не на принуждении, а на свободном признании нравственной его необходимости. Большинство юридических обязанностей исполняется добровольно. Международное право и значительная часть государственного обеспечены против возможных нарушений со стороны органов государственной власти исключительно нравственными гарантиями".

Таким образом, право предстает перед нами универсальным институтом. Нравы самого примитивного коллектива суть проявления его этики в действиях. Не право рождено религией, а, возможно, сама она берет свои истоки из права.

Всё это ещё раз наводит на мысль, что сила и право понятия противоположные. Они усиливают друг друга, если действуют совместно, в одном и том же направлении, но совпадение их далеко не всегда оказывается постоянным: часто они оказываются враждующими стихиями. Но право и правовой строй, основывающийся исключительно на силе, на фактической власти и её применении, не имеет нравственной ценности, а, следовательно, является произволом, не освященным Божественным благословением…

После всего написанного Сергей Леонидович ощущал к ротмистру Муравьёву нечто вроде благодарности. «Как парадоксальна жизнь, как она непредсказуема», – умиротворённо думал он, чувствуя приближение сна, и скоро место этих ясных слов заступили загадочные и противоречивые образы, которые плавной чередой сменяли друг друга и чей смысл был уже непостижим…

* * *

Между тем, в лесной даче Казнаковых случилась ещё одна порубка, но на этот раз порубщика не нашли.

– Вы это вот что, – предложил Терентий Скакунов, – надо бы лесок ваш заповедать?

– Заповедать? – изумился Сергей Леонидович. – Это как же – заповедать?

– Заповедать как? Это если поп с молитвой округ обойдет, то считай, всё, заповедан лес. Можно на пять лет, можно на десять, да хоть на двадцать.

На следующий день на заре подняли из церкви образа и хоругви, дождались ягодновских однодворцев, которым предстояло нести образа по обету, взяли своего соловьёвского старосту Авдея, и выехали к роще.

Утро выдалось морозное, чистое: крыши и поля были покрыты тончайшим инеем. Над рекой густо дымился бело-синий туман, но на высотах и равнинах воздух был прозрачен, как эфир, неразличимый человеческим взглядом.

Отец Восторгов затянул "Слава в вышних Богу", и процессия потянулась вдоль полуобнаженной опушки. Сергей Леонидович шёл со всеми. "Видели бы меня сейчас Нарольские!", – с улыбкой подумал он. Обойдя рощу, отец Восторгов прочитал короткую молитву и объявил, что лес заповедан.

– И что же теперь? – с недоверием спросил Сергей Леонидович.

– Теперь? Теперь после такого дела хоть прутик срубить считается тяжким грехом.

– Ну а если найдется какой отчаянный?

– А то уже его дело, если отчаянный какой попадется, что Бога не боится, – ответил Скакунов. – Его и Богово. Нам в него не вступать.

Погода стояла тихая, смирная, как будто природа прислушивалась к чему-то дальнему, а может быть, вслушивалась в саму себя. Древесные стволы были покрыты испариной; густой рыжий покров павших листьев прикрывал землю, и только кое-где зеленели пучки не высохшей за лето травы, прикрытые от солнца лесной сенью. Пахло перестоявшимся листом, той приятной прелью, которая придает осенним дням неизъяснимое очарование.

В небольшой ложбинке под кустом калины притаилась проща – та самая, где некогда Хфедюшке явилась Пречистая. Бьющий из-под земли родник был заботливо убран в потемневший дубовый сруб, и только сверху кем-то недавно были подбиты окладные бревнышки. Вода была неподвижна и черна, и Сергей Леонидович даже опустил туда руку, чтобы ощутить внутренние её токи. Внезапно его охватила грусть. Он провел ладонью по скользким изнутри бревнам, вынул руку и долго смотрел, как успокаивается потревоженная вода, чтобы опять погрузиться в свой таинственный сон. Измятое отражение его лица колебалось на колеблющейся глади, и он подумал, что пусть неизвестное останется неизвестным, в чём и заключается его великая мудрость…

На изломанном суку вяза сидел ворон, и казалось, вглядывался в синеватую даль. Но Сергею Леонидовичу было ясно, что не просто так сидит здесь эта птица; он, этот ворон, знает всё, что и где происходит, на многие вёрсты кругом. Порукой тому его возраст. Сколько ему лет? Наверное, он куда старше и самого Сергея Леонидовича, и всех находящихся на опушке леса.

И мысль о том, что есть кто-то, кто везде летает, всюду поспевает, всё сверху прозревает, всё знает, возвещает зарю, как-то возвеселила душу Сергея Леонидовича. Грусть слетела с него как палый лист. Он поглядывал на ворона одновременно и с симпатией, и с некоторой почтительной опаской. Важная птица чувствовала это и делала вид, что не обращает на дела дольние никакого внимания.

Часть четвертая

Сергей Леонидович стоял в холодной церкви и слушал отца Восторгова. Тот в полном облачении, возвышаясь на солее, монотонным голосом читал воззвание Высочайше утверждённого Комитета по сбору средств на храм-памятник русским воинам, павшим в битве народов под Лейпцигом.

– Сто лет тому назад народы Европы были объяты ужасом и смятением. Непобедимый завоеватель, император французов Наполеон I, потряс своими насилиями едва ли не весь мир, залил потоками крови цветущия страны Запада, низринул престолы владетелей, отнял у одних и отдал другим короны, и, наконец, с неисчислимыми полчищами двадцати покорённых народов вторгся в Россию, чтобы подчинить своей воле и нашу Отчизну и ея Великаго Царя.

Среди крестьян послышались скорбные вздохи, замелькали в воздухе свершающие крестное знамение руки.

– Много бедствий причинили на Руси незваные пришельцы, – продолжал отец Андрей, – много городов и селений разорили они, много жизней отняли; но, – взметнулся его голос, – "Господь царствует! Он судит народы по истине Своей!" Разбилась несметная сила о необъятно-могучую силу русскаго народа, предводимаго Царем православным, разбилась и растаяла на необозримых полях, в лесах дремучих, в реках широких, в неустанных боях. А сам Наполеон бежал из русской земли и снова собрал великую силу из трепетавших ещё перед ним народов, и никто на Западе не смел стать грудью против всё ещё страшнаго врага.

– Тогда вложил Господь в сердце Государя Александра Благословеннаго до конца сокрушить гордыню завоевателя и освободить угнетённые народы. Двинулись наши победоносные войска по пятам врага во главе с самим Царем: стали соединяться с ними ободренные поляки, немцы, австрийцы и шведы, стали совместно разить общаго врага. И завершилось геройское дело в немецкой земле у города Лейпцига великою битвою народов, как назвала её история. От четвертаго до седьмого октября 1813 года бились тут союзники с Наполеоном. Русские одушевляли всех. От стен сожжённой Москвы пришли они сюда, чтобы свершить Божий суд над тем, кто дерзнул осквернить великия московския народныя святыни. Не мог долее бороться Наполеон. Вскоре лишён он был своего престола и сослан на далёкий остров. Народы Европы вздохнули свободно и снова принялись за свой мирный труд, надолго прерванный многолетней борьбой.

Двадцать две тысячи русских героев сложили свои головы на полях Лейпцига. На чужой земле, вдали от Родины, нашли они себе вечный покой. Давно истлели их тела, сравнялись с землей высокия могилы, выветрились кресты на них. Пора было подумать русским людям о достойном памятнике братьям своим, за свободу народов, за славу Отчизны отдавшим жизни свои!

И вот с Высочайшаго соизволения, под почётным председательством Августейшаго Брата Государева, учреждён особый Комитет для сбора пожертвований по всей России и сооружения храма-памятника на костях двадцати двух тысяч русских храбрецов, павших в великой битве народов под Лейпцигом в 1813 году. Немного времени осталось до столетия битвы в октябре 1913 года, когда храм должен будет впервые открыть свои священныя двери. Надо спешить! Надо спешить тем более, что германцы собрали громадные средства и уже двенадцать лет строят там величественный памятник своим павшим братьям; другие народы озабочены тем же. Неужели же мы одни предадим забвению наших героев?

Некогда их, победителей, благословляли освобождённые народы. Ныне мы осеним их останки храмом святым. Да возносится в нём вечная молитва о них к Богу; да напомнит он народам Запада о великой жертве, принесенной Россией для прекращения губительной смуты; да скажет он ещё раз народам: – голос отца Андрея снова пошел на повышение, – "Господь царствует! потому тверда вселенная, не поколеблется! Он будет судить народы по правде"!

Русские добрые люди! Храм-памятник в средоточии Европы, на глазах просвещённых народов, должен отвечать величию подвига героев и славе нашей Отчизны. Для сего нужны немалыя средства. С благословения Святейшаго Синода Высочайше учреждённый Комитет обращается к вам с просьбой о жертве. Сегодня более чем когда-либо побоимся, чтобы, как говорит Святое Писание: "не явился кто либо перед Лицем Господним с пустыми руками, но каждый с даром в руке своей, смотря по благословению Господа Бога твоего, какое Он дал тебе".

Щедро жертвуйте, православные, на святое русское народное дело, и Господь-Щедродатель воздаст вам нескудно милостями своими. Аминь.

Пока звучали эти слова, Сергей Леонидович разглядывал паникадило Ле Дюра. Из головы не шла история, рассказанная намедни доктором Шаховым. Наталья Гобято – единственная на всю губернию вольнопрактикующая женщина врач, устроила в Морозовых Борках на средства свои и отца фельдшерский пункт, организовала аптекарское отделение, где была и асистентом и провизором, в любую погоду выезжала по бездорожью к больным, а когда появился тиф, дни и ночи ходила по избам, свалилась сама и отдала Богу душу.

Крестьяне, внимая отцу Восторгову, изредка перетаптывались с ноги на ногу, кое-кто украдкой вздыхал. Хлеба стали коротки зимой, и по всему выходило, что жертвовать на Храм-памятник было особенно не из чего.

* * *

Вторая зима в Соловьёвке оказалась для Сергея Леонидовича не в пример первой – тяжела. Под Юрьев день всю ночь со двора был слышен вой забившихся под сани собак. Сергей Леонидович вспомнил, как когда-то в детстве отец разбудил его среди ночи и на руках поднёс его к окну, чтобы он поглядел сквозь стекло в сад. «Видишь в саду рядом горят две свечки?» «Вижу!» «Это не свечки – это два волчьих глаза – бирюк».

Всё чаще он отлучался из дому в уезд по земским делам, а порою ехал туда и вовсе безо всякого дела. Улицы вдоль домов были засажены рябиной. Схваченные морозом, гроздья её всё же падали с веток и на белом снегу раздавленные ногами прохожих образовывали как бы кровавые пятна.

В собрании пахло кислыми щами и где-то на первом этаже стучали костяные бильярдные шары.

Иногда он забредал в маленькое зальце с нависшими потолками, где проводила свои собрания Городская Дума, и, усевшись на пустые скамьи для публики, бессмысленно взирал, как снуют секретари с синими и жёлтыми папками, как вокруг длинного стола, покрытого зелёным сукном, рассаживаются гласные и ждут, пока не займет председательское место под портретом Николая городской голова. Как-то раз Сергей Леонидович попал на доклад ревизионной комиссии. Доклад затрагивал все больные места городского хозяйства, указывался и выход из "затруднительных обстоятельств". Голова принимал доклад чересчур близко к своему "отеческому" сердцу и во время чтения кипятился, силясь доказать думе свою правоту. Ему возражали, его осаживали, дебаты разошлись горячие, и в зале стоял невообразимый шум расходившихся "отцов". Напрасно звонил председатель, призывая к порядку. Ревизионная комиссия находила, что принадлежащий городу кирпичный завод обходится слишком дорого, а потому предлагала либо продать его, либо сдать в аренду земству.

– Россия горит из года в год, так как выстроена вся из дерева, и весьма важно, господа, чтобы Дума снабжала население несгораемым строительным материалом хорошего качества, по доступной цене. Завод наш улучшается, дело налаживается, и снабжать население кирпичом будет делом государственным, а не только земским. Земство, не преследующее коммерческих целей, может регулировать цены на кирпич и выпускать его по более дешёвой цене.

В самый разгар прений в залу вошел запоздавший гласный в распахнутой енотовой дохе.

– Представьте, господа, – начал он, обходя вокруг стола и здороваясь с товарищами, – сегодня мы с Димой затравили… – голос его задрожал от волнения, а в зале воцарилась мёртвая тишина, – затравили сразу двух! – выговорил, наконец, он, любуясь эффектом. – Ма-атёрые!

Картина заседания сразу изменилась. В спёртом воздухе помещения раздался дружный выдох, гласные повскакали со своих мест. Посыпались возгласы:

– Как?! Где? Ловко! Поздравляем! Важно!

Разговор на охотничью тему сделался всеобщим, все наперебой расспрашивали счастливца, жестикулировали, смеялись. Доклад ревизионной комиссии был забыт, как будто его и не было.

– А помните, господа, – вопросил разгорячившийся счастливчик, – в девяносто восьмом году случай?

– Это какой? – раздались голоса. – Что такое? Напомните.

– А то, – сделал круглые глаза Павел Никанорович, – что урядник у нас был, Полозков такой.

– Помним, помним, – раздалось несколько голосов.

– А обычай был раньше на масленицу, на прощёный день, обычай был зятьям ездить к своим тёщам просить прощенья, ну, вот и поехал борецкий урядник в Назарьево на прощальные блины, а там всего-то четыре версты, да и угодил на волчью свадьбу. Только сани и остались с упряжью, платье его да один сапог.

– Было дело, – со вздохом подтвердил Дмитрий Иванович, со стуком опустив приклад ружья на дощатый пол.

– Н-да, в марте волки вообще не стесняются, – заметил ещё кто-то.

Но на столь печальной истории борецкого урядника заканчивать охотничий разговор никто не хотел. Ничего не оставалось, как перейти в собрание, чтобы то ли помянуть несчастного, то ли отметить нынешнюю удачу. Сергей Леонидович поплёлся за другими.

– Господа, – несколько раз начинал он, обращаясь к собранию, но весёлый гам голосов не давал ему закончить. Наконец с третьей попытки он овладел всеобщим вниманием.

– Господа, а у меня неприятность. Волчьи следы прямо во дворе.

– Ну, это дело обычное, – со знанием дела вмешался городской голова.

После нескольких распитых бутылок "Несравненной рябиновой" от Шустова в помещении воцарилось не совсем трезвое бахвальство, и герои сегодняшнего дня – Павел Никанорович и Дмитрий Иванович – Сергею Леонидовичу клятвенно обещались помощь.

– Я вашу Соловьёвку знаю, – уверенно сказал Павел Никанорович. – Это там, где Фитенгофы жили. Ягодное тож.

– Вот именно, – оживился Сергей Леонидович. – По соседству.

– Ну, тогда ждите. И чтоб водка была… – и Павел Никанорович потряс красным увесистым кулаком. – Мы их, гадёнышей…

* * *

В ожидании помощи знатных охотников Сергей Леонидович вернулся к своим занятиям.

"Безусловно прав Владимир Соловьёв, когда отмечает, что слово человеческое во всех языках непреложно свидетельствует о коренной внутренней связи между правом и нравственностью. На всех языках нравственные и юридические понятия выражаются словами или одинакими, или производимыми от одного корня. Русское "долг" и латинское debitum, право и правда, Recht и Gerechtigkeit, jus и justitia. Однако между этими значениями лежат века.

Понятие о личном уделе человеческом в языке и сознании связалось с частью (счастье-несчастье, злосчастье), оттуда же произошло и понятие чести. Сначала люди были счастливы или нет, считал профессор Потебня, не давая себе в этом никакого отчёта, то есть даже никак не называя этих состояний. "Новые понятия, – пишет г-н Ветухов, – вливались в формы старые, выработанные в языке путем долгого процесса установления в мире гармонии, связи, возможной цельности его частей на почве одухотворения всего сущего". (74) Таким образом, первоначальное и единственное значение слово счастье – качество человека, не обделённого равноправием, и только много позже слово это начинает означать состояние души.

Однако равноправие неотвратимо наделяло человека как правами, так и обязанностями, и это сочетание, которое уже в силу собственной амбивалентности несёт юридический смысл, породило новое понятие, лежащее в области нравственного. От понятия чести неотделимо представление о достоинстве.

Обычно достоинство связывают с достоянием, однако, как кажется, понятия эти находятся в обратной связи, ибо достоинство основано не на преобладании, а проистекает из равноправия. Праславянское *cъsтъ обычно связывают с авестийским в значении "мышление, понимание, намерение". Отсюда якобы – «чту», «чтить», «чтение». Но каким образом можно почтить кого-либо тогда, когда прочитать молитву невозможно по той причине, что отсутствует письменность? Прочитать (проговорить) заклинание, гимн, славословие? Действительно, пишет Лёббок, отличить простое обращение к умершему предку от молитвы уже совершенно невозможно, как отличить могущественного духа от полубога, но совершенно немыслимо, чтобы слово не сопровождалось делом, и это более надежный способ.

При повсеместных почитаниях огня в его-то сторону и направлялось почитание. В древнем мире существовало совсем мало вещей, которые бы оказались не под силу огню: но мог сожрать почти всё, кроме железа, которое сам же и создавал, и некоторых видов камней, но ведь и человек не питается камнями и железом. Отсюда – жертва – жерело – горло (сл. Преображенский). При зарождении же веры в предков, в славянских "дзядов", чем ещё можно было почтить их, как не пищей? Современной науке приходится решительно отвергнуть воззрение Плутарха, согласно которому богам угодны жертвы не чем-то дорогие им, а, напротив, ненавистные. Потребность войти в общение с божеством удовлетворялось едою, на которую оно приглашалось и от которой ему уделяли часть. Сербский язык, как кажется, ещё удержал эту смысловую связь: "частити" там значить и почитать, и угощать (сл. Лавровский). До сих пор крестьяне наши, достаток которых позволяет иметь богатую божницу с стеклянными дверцами и шторками, открывают эти пелены при молитве, чтобы она скорее дошла до Бога, и на время еды, когда хозяин приглашает богов откушать вместе со своей семьёй, – какой далёкий отголосок древности!

В прекрасной работе В.Шульце (Schulze 1892) подробно показано, что понятие честь у Гомера всегда сопряжено именно с долей добычи. Самый этот факт для нас здесь более важен, чем определение разницы между видами этой "чести", которую различают гомеровские герои сообразно своему общественному положению. Вот почему, когда куряне Всеволода волками скачут в поле, "ищущи себе чти", а князю славы, они ищут части добычи, участие в которой укрепит их достоинство, и только слава здесь, как кажется, выступает понятием, уже вполне свободным от материального – здесь она приближается к классическому римскому понятию – fama. А с течением времени и честь стала освобождаться от своей грубой материальной первоосновы: Гельмольд приводит характерный ответ саксов Генриху: "Хоть нас и мало числом, однако, жаждущие чести и заслуг, самой большой добычей мы считаем славу".

Тацит свидетельствует, что у германских общин было в обычае добровольно уделять вождям кое-что из своего скота и плодов земных, "и это, – пишет он далее, – понимаемое теми как дань уважения, служит также для удовлетворения их нужд (15). То же сообщает Константин Порфирородный относительно россов, спускающихся вниз по Днепру к морю: прибыв на остров св. Григория они, расположившись вкруг громадного векового дуба, оградив священное пространство воткнутыми в землю стрелами, приносят жертвы – "кусочки хлеба, мясо и что имеет каждый, как велит их обычай" (9). Согласно авестийскому и санскриту жертвовать это и значит хвалить, славить, превозносить, а это и есть различные формы почтения. Было бы напрасным трудом приводить здесь все бесчисленные свидетельства, собранные у Бастиана, Лёббока, Штернберга и других, которые показывают тот именно способ, которым проявлялось почитание у разных народов. Принцип тут один – совместное употребление пищи делает сотрапезников единосущными.

Нам представляется вероятным, что слово "честь" тоже восходит к "части", и, хотя этимологически это гадательно (см. Преображенский), через значения, которыми корень оброс в славянских языках (словенский, чешский, полабский) мы все же снова приходим к искомому понятию, ибо "считать", несомненно, тем или иным образом связано с понятием учёта, а, следовательно, и распределения. Действительно, уже описаны общества, членам которых совершенно незнакома ещё идея божества или, по крайней мере, она у них довольно смутна, однако экономическое их существование основано на учёте и распределении тех материальных благ, которые составляют их совместное имущество. (Наша доля точно так же означает одновременно и часть и участь, однако слово это – новейшего происхождения и, вероятнее всего, заимствовано из польского языка, куда проникло от немцев. Примечательно, что само слово доля в значении части прилагается по отношению к имуществу – «вступить в долю», – и почти исключительно всегда к земле.)

Первобытный человек не понимает нравственных отношений без материальной основы. Глагол «жрать» означал как священнодействие, то есть принесение жертвы, так и ритуальное поедание части её. Поедание требы делало участников обряда как бы сотрапезниками богов, а богов – сопричастными человеческому праздничному пиру. В иной форме никакое единение тогда и не было возможно. Вспомним, что когда в 988 году при введении христианства в Новгороде Добрыня сбросил Перунов идол в реку, а тот пристал было к берегу, один горшечник, заметивший это рано утром, когда вёз в город свои изделия, отринул шестом повергнутого кумира со словами: "Ты Перунище досыти еси ел и пил, а нынича поплови прочь!"

Таким образом, заключаем, что почтить – это уделить часть. Сначала эта часть уделяется духу предка или божеству, потом лицам, чем-либо выдающимся, и таким образом способ, которым выказывается уважение, переносится как качество на саму эту личность, и так рождается новое понятие, окрашенное безусловно этическим смыслом. "Почестные пиры" нашей древней письменности – это собрание равноправных, имеющих часть, долю, а "кладези многочестныя" – это священные места влаги, уже почтенные многими жертвами. Благочестие – это, конечно, набожность, и если одним из признаком её и доныне остается следование ритуалу, то в древности только этот признак один и имел значение. Однако, как полагает один известный богослов, всякое истинное благо даётся человечеству страданием праведных и чистых; иначе говоря, всякий истинный прогресс достигается в истории не словами, а делами, и именно делами жертв, жертв собственной жизнью. Мне думается, добавляет этот почтенный учёный, что как бы ни были для нас чужды всевозможные теории страдания, как искупления чужих грехов, всё же мы способны почувствовать непреходящую истинность и правду в словах Исайи: "Воистину, он понёс наши болезни и взял на себя наши скорби".

* * *

Нелегко было вывести из равновесия Сергея Леонидовича, но Гапе иногда это удавалось. Сцены эти походили одна на другую, как театральные постановки, не сходящие с подмостков. Именно в те редкие мгновения, когда мысль казалась столь ясной, когда представлялось возможным возвести её до порогов истины, являлась Гапа и жалостливо говорила:

– Вот опять видели его-то. Всё по двору ходит кажную ночь.

– Кто видел? – нахмурившись, отрывисто спрашивал Сергей Леонидович.

– Старчик видел, Хфедюшка.

– А где он сам? – уточнил как-то Сергей Леонидович, решительно вставая из-за стола.

– Так ушёл, – сказала Гапа, пристально на него глядя. – В Бавыкино.

Раздражённый донельзя, Сергей Леонидович вышел на двор. Гапа и Игнат уже ждали его.

– И где же следы? – нахмурив брови, как можно строже спросил он. – Ты видел? – обратился он к Игнату.

– Как будто видел, а как будто и нет, – неопределённо ответил тот и перевёл взгляд на Гапу.

Сергей Леонидович тоже укоризненно посмотрел на неё. Снежный покров был прошит, как стежками, следами птичьих лапок. Никаких других следов не было, если не считать протоптанных тропинок от усадебного дома к людской. Но Гапа упорствовала.

– То-то вот и есть! Толковал же Терентий, что колокол надо отлить… – тихо, но так, чтобы слова её достигали до слуха Сергея Леонидовича, причитала она. – А теперь вон что… А след-то разве они оставят? Это ж существа бестелесные, какие тут следы? Одно слово – навь.

– Матушка, ум-то при тебе? – спросил Сергей Леонидович, не церемонясь, что с ним случалось крайне редко.

– А то ж, – недовольно ответил Гапа.

На гумне стучала ручная молотилка завода Ланца. Сергей Леонидович отправился туда и опросил рабочих. Здесь он повторил свой вопрос.

– Не ума ли она решилась, а, братцы?

Но степенный мужик возразил ему вполне серьёзно:

– Она как следует вполне. Этого никак не заметно. Оне то есть совершенно при собственном уме.

Поговорив с рабочими ещё немного об умолоте, посмотрев зерно, в конце концов Сергей Леонидович явился в церковную слободку к отцу Восторгову.

– Эх, батюшка, ну что сказать? – почесал он бороду, выслушав Сергея Леонидовича. – У нас звонят-то как? За язык ведь дергают…

Сергей Леонидович отвёл его многозначительный взгляд и молча ждал продолжения.

– Самый звук уже молитва. У латинов-то не так…

– Я знаю, как у латинов, – отрезал он.

Объяснения Восторгова ещё больше запутали мысли Сергея Леонидовича, и он, не дождавшись самовара, попрощался. Ощутив, что день испорчен и работать он не сможет, в великой досаде он укатил в уезд, в собрание.

* * *

В собрании было пусто и по-зимнему серо, не стучали даже биллиардные шары. Он заглянул в управу, но застал там только сторожа Ивлея Пахомовича. Старик обычно или дремал, или читал Евангелие старинной печати.

– Смотри, Ивлей Пахомыч, от Гаврилы Петровича прячь – отберёт, – пошутил как-то Сергей Леонидович.

– Как отобрать? – возразил сторож густым, как мёд, голосом. – Сами мне пожаловали.

Он был старый туркестанский солдат и в молодости участвовал в Ахал-Текинской экспедиции под командованием самого Скобелева. В деревне был у него душевой надел, но, отслужив, он уступил его брату, с условием, чтобы племянники его, а их было двое, не делились, а сам, бессемейный, подался в сторожа. "А и ухи же ребята, – с гордостью поминал он племянников. – Вы, Сергей Леонидович, не поверите: на паре пахать выходят с одной сохой. Одна, значится, пасётся, на другой пашет, потом переменит их и опять пашет – и цельный день так-то. Только в обед и передохнет, да залогует мало-мало посреди упряжки».

Впрочем, с чего бы ни начинался разговор с Ивлеем Пахомовичем, он неизменно сворачивал на времена взятия Геок-тепе и "Белого" генерала.

– И попал я, этта, в Апшеронский полк. На Кавказе, значит. С месяц только там и пробыл, как поход к трухменам открылся. А это, значит, на том берегу моря Каспийского. А и там горы есть, а вышина в них такая, что впору хоть и Кавказу.

Скобелева он поминал с восхищением, а царя Александра – с благоговейным почтением. И Сергей Леонидович слушал его рассказы с неподдельным интересом.

– Мы-то ещё служили, – задумчиво приговаривал он, – перед Богом – грех жаловаться. Ну, иной раз и ткнут в рожу, а и ты не зевай. А то что прежде было – то да, не приведи Господь. Тогда солдата дубили так, что – жив-с, хорошо, а нет – Божья воля! Слышно, – сказал он без всякого перехода, – барина Троицкого в Ряжск свезли. А за что бы это?

Сергея Леонидовича такой вопрос застал совершенно врасплох.

– Есть такие люди на Руси, – сказал он, подумав, – которые недовольны теперешним начальством. Они говорят, что начальство наше не народное, что оно заботится только о богатых, а простой народ для него тьфу, и что нужно бы выбрать новое начальство, которое помогало бы и простым людям. Ну, а начальству такие разговоры не нравятся, вот оно и сажает таких людей за решётку.

Собрав бороду в кулак и опустив глаза, что означало высшую степень внимания, Ивлей выслушал эти слова, которые Сергей Леонидович подбирал так осторожно, как будто строил карточную пирамиду.

– А как апостол Павел говорит, что вся власть от Бога? – изумился Ивлей Пахомович. – А царь есть помазанник Божий.

– Не вся, – возразил Сергей Леонидович.

– А как же распознать?

– По делам их узнаете их.

После некоторого раздумья Ивлей проговорил:

– Как оно сказать? Оно-то правда, что вся земля у господ. Я так мню, что царь на что дан? Чтобы всех поравнять. А как поравнять? Землёю.

– Да ведь это земля чужая, – заметил Сергей Леонидович, чуть заметно улыбнувшись. – По закону.

– Ну так что же, что чужая? Ведь государь-то самодержавный, неограниченный. Видно, не хочет дворян обижать или они его опутали.

Я так сознаю, – понизив голос, сообщил Ивлей, – что царя Александра господа и убили, за то, значит, что землю дал. Александр-то захотел и отобрал, и хрестьянам дал. А нынешний, значит, господ боится… – Ивлей глянул на Сергея Леонидовича, чтобы понять, какое впечатление на того произвело открытие такой сокровенной тайны, но, не дождавшись ответа, вздохнул:

– А законы – это истинно говорите. Всё зло от них, вся неправда, это уж да… Да всё от Бога.

– Может, и нет Бога, – возражал Сергей Леонидович.

– Это вы пустое говорите, – расстраивался Ивлей. – Как же его нет, ты вот что послушай, – от чрезвычайного возбуждения он забылся и сказал Сергею Леонидовичу "ты" просто как пожилой человек более младшему. – Это уж случай был, когда в Бами пришли, ещё я в роте был. Там переходы от крепостцы до крепостцы – из глины все слеплены. А в степи и не думай вставать – ни воды, да ещё он наскочит, порубит. Уж они на шашках дерутся больно хорошо, иной раз и штыком не отобьёшься… Азиятец он что? Он скопом берет. Один он не дюжит… А уж, верно, второй день как глаз толком не смыкали. Шутка ли – по сорок верст в день, да жар такой, что кожа слазит. Идёшь будто в бреду каком. Песку по лодыжку, на себе пуда до полутора тащишь. Только и ждёшь, когда "стой" сыграют. А уж если ветерок какой подымется – совсем беда. Часов по пять песком в тебя сыплет, что и солнца не видеть… В Бами пришли. На землю попадали, ноги позадирали, лежим, и уж, кажется, и силы нет такой, чтоб подняла тебя. Хоть трухмен наскочи, хучь кто… Что ты станешь делать – фельдфебель велит на аванпост идтить. "Не в наряд мне", – говорю. – А он: "Поговори тут. Ведь так и приказано от батальонного, чтоб не по наряду, а из тех, кто посвежей". Ну, тогда уже нечего делать – нужа. Текинец ночью покоя не дает. Луна заходит рано, темень такая, хучь глаз коли. А они, черти, так подберутся, что и охнуть не успеешь, как горло перехватят. Больно уж ловкий народ. И по земле, точно змеи какие, ползают, а верхами если – так копыта у коней войлоком обмотают… Так вот, лежу, а дрёма долит, мочи нет. Ну и попутал нелёгкий заснуть. Ну я грешным часом и сомкнул вежды. Да так сладко – что вот хоть текинец наскочи, и то, видно, не проснулся бы. И сон-то снится мне какой – м-м-м. Будто в избе я, у себя в деревне. И матушка мне говорит-то вдруг: "Встань, Ивлей, заслонку проверь – угарно будто". А я сплю на лавке, так и вставать не хочется. Только отвернулся на другой бок, да и все. Что за притка? Ктой-то за плечо теребит. Смотрю: опять мать. "А ну встань с лавки!", – говорит, да таким голосом, как бы сказать, гневным, что никогда-то и не слыхал я от нее. Ну тут уж я встал – куда денешься? А получилось-то, – тут Ивлей Пахомович хитро улыбнулся, – что и взаправду встал. Ну, то ись, встал-то как будто в избе, а и с земли встал. И ничего понять-то не могу: где я, что? Небо черно, горит звездами, вот точно пшена кто насыпал, у нас-то и в августе эдак-то не бывает. И не успел глаз продрать – слышь, ударило чтой-то аккурат в то место, где до того тело мое находилось. Светить нельзя – текинец сейчас заметит. У него на это особый талан. Я лёг, отполз чуток, да рукою шарить, а там на том месте, где лежал-то я, в глине вот такая пуля. – Ивлей Пахомович для наглядности на вершок расставил большой и указательный пальцы правой руки и вознес эту пустоту на уровень глаз своего слушателя. – У них всё больше берданки наши были, ложе по-своему только переделывают, а у иных ружья-то старинные – навроде фальконеты, мултуки по-ихнему. Вот из такой фальконеты в меня и палил. А там, милый мой, одна пуля с полфунта станет. Видно, во сне я дёрнулся, потому ноги сводит, так, может, и звякнуло что, манерку по первости не обмотал, а он услышал… Так-то, барчук. А ты говоришь, – покачал головой Ивлей Пахомович, и глаза его повлажнели. – Вот ведь оно как… Матушка путь заступила. Материнская молитва – она всего короче до Господа достигает. Материны молитвы из дна-моря вынесут… А ты говоришь – нет его. – Он украдкой смахнул слезу со щеки нечистым обшлагом мундира. – Эх, вы, молодёжь!

Рассказ сторожа произвел впечатление на Сергея Леонидовича, и в особенности убедили и растрогали его неожиданные слезы этого рассудительного пожилого человека. Сергей Леонидович постарался и своей памяти отыскать что-либо подобное, но вспомнилось только, как в детстве боялся темноты и, когда его укладывали спать, просил Александру Николаевну не уходить сразу и посидеть с ним, да подумал ещё, что с тем, кто не верит в чудеса, они и не случаются.

– Как же он неправду попускает, яко благ и человеколюбец? – всё же наконец проговорил он тихо и печально.

– А по грехам-то нашим, батюшка! – горячо зашептал Ивлей Пахомович, будто только и ждал этого вопрошания.

– Ну вот у вас-то, Пахомыч, какие грехи?

Ивлей удивлённо вскинул глаза на Сергея Леонидовича.

– Значит, есть, – убежденно отвечал он. – Как же не быть им? Человек ить я, не скотинка. Это скотинка безвинно терпит. Вот иду на службу давеча – ломовики, поганцы. Пудов семьдесят на неё нагрузил. Это же и при сухом пути тяжко, а ныне-то развезло дороги как, ноги не вытянешь, а то сапог оставишь. И вот бедная в яму попала – ну куда ж ей вывезти? А этот и лупит её, и лупит – детина здоровенный. Устыдил я его, а он мне: "Че ей соделаица – неразумная тварь". – Ивлей только махнул рукой.

– Опять же сказать, урядник знакомый говорил, в Ряжске-то полна коробочка, и не то чтобы по напраслине какой. И всё-то одно и то же: тот свечной ящик в церкви сломал, девятнадцать рублей денег взял да полбутылки красного вина, тут же и выпил, этот костыли на чугунке подёргал, тут солдатка с любовником сошлась, а муж вернулся со службы, так в бане его квасом с мышьяком отравила. А то повесили в том году троих: ночью в дом забрались к одному, сто рублёв денег взяли. А дочь его кузнечными клещами убили. И все парни молодые – старшому и двадцатцати четырёх нет… Прямо озверение на людей нашло, не помнят Бога. Что ты будешь делать? Вот и получается, что без строгости нельзя, надо нас, дураков, учить, – без учёбы вишь что стало!

* * *

В Соловьёвку Сергей Леонидович вернулся поздно. У Гапы свет не горел, и Сергей Леонидович встретил это обстоятельство с облегчением.

– Ты-то хоть не дури, – бросил он Игнату и прямо пошёл к себе, зажёг лампу и возрастающий огонь плавно вывел из мрака стопку исписанных листов. Чтобы собраться с мыслями, он поднял верхний лист, перевернул его и прочёл: "Безрассудный! То, что ты сеешь, не оживёт, если не умрёт", – положил его обратно, прошёлся по комнате туда-сюда, пару секунд полюбовался оранжевым гребнем огня в стеклянной колбе, присел наконец к столу и вывел твёрдой рукой: "Другая сторона чести – это благородство. Благородство в буквальном значении – это факт рождения от таких родителей, которые имеют свою "часть" в общем и тем самым обладают всей широтой прав, предлагаемых данным обществом. Для полноправия требовалось рождение "свободное", "сведомое", то есть всем известное и такое, которое с трудом бы могло быть поставлено под сомнение. (Ср. наше – «знать»). Ведь отчество – это честь по отцу. В наше время бастард уже не поражается в правах, но должно разуметь такой период в прошлом, когда именно неявное происхождение лишало части, доли. Вот почему в тех малороссийских песнях, которые приводит Потебня, уже не мифологическое существо или состояние природы в момент обретения доли выступают поручителем наличия или отсутствия её, а ответственность за это прямо возлагается на саму мать: "Уродила мене мати в зеленой дуброве, та не дала мени ни щастя ни доли, тильки дала стан тоненький, та чорные брови", или: "Сама не знаю, чом доленьки не маю: прокляла мене мати малою дитиною" и т. д. Пояснение находим у Эйке: "Говорят, что никакой ребёнок для своей матери не может быть рождённым не по праву: это не так. Женщина может иметь правомерного ребёнка, свободно рождённого, крепостного и рождённого не по праву". "Если свободная шеффенского сословия женщина возьмёт в мужья биргельда или ландзасса и будет иметь от него детей, то они не будут равного с ней происхождения по возмещению и вергельду". Законнорожденный и свободнорожденный ребёнок сохраняет военный щит и получает наследство отца, а также и матери, если он равного с ней происхождения или высшего.

Несколько мест из Рязанской Кормчей хранят отзвук этого раннего словоупотребления. Здесь "благородный" и "свободный" употреблены в отношении к правильному браку если и не в качестве синонимов, то во всяком случае поставлены рядом: " и браку яко же свободных и благородных бывати" (КР 1284, 315 г). Думается, что выражение "честной муж" куда более древнее, нежели "честной крест", хотя словосочетания "отецкий сын", "отецкая дочь" всего лишь указывают на тот способ, каким муж изначально становился "честным". Добропорядочность как набор нравственных качеств прочно связывается в людском сознании с правильным происхождением. Для автора "Саксонского зерцала" честь и права суть одно и то же (sin echt und sin recht). Честь – неотъемлемое условие равноправия. Лишение права ведет к лишению чести, и наоборот. Кого осуждает суд, тот становится обесчещенным (erenlos) и лишенным прав (rechtelos). Немецкое слово die Ehre (eyde, eide), должное означать честь, почёт, почесть, имеет и значение "невинность", точно так же как в русском языке честность образовано от слова честь. Автор "Саксонского зерцала" называет свободнорожденного аdel (eidel) kint.

Прокопий Кесарийский в своей знаменитой характеристике славян говорит, что как антов, так и склавинов издревле звали «спорами», «как раз из-за того, думаю, – добавляет Прокопий, – что они населяют страну, разбросанно расположив свои жилища». Прокопий «явно осознаёт, что данный этникон является негреческим, нуждающимся в объяснениях». В условном выражении: «Ай да и конь у тебя, самому царю в пору» соответствие по времени переходит в соответствие по качеству. «Втапоры» – известнейшее былинное выражение. О времени говорят и выражения «вечернею порой», «ненастною порой». Спора, как и век, соединяет значения «временного отрезка» и «силы». Эти замечания позволяют коснуться интересного вопроса, не получившего удовлетворительного объяснения в научной литературе. Разгадку названия предпринимали начиная с Шафарика, который ближе всех подошёл к разгадке. Исходя из славянской этимологии, он полагает, правда, что «споры» может значить «многочисленные». Но значение плодовитости, вообще присущее этому корню, сюда не подходит. В областных говорах сохраняется значение, в котором соединяются понятия времени и годности: пора – энергия, мощь, сила: молода пора в ём ходит, порато – очень (порато иссь хоцю.) По нашему мнению, споры – это самоназвание, выражающее амбивалентность времени и качества, которые мыслятся взаимозависимыми. Если выразить его значение современным русским языком, то получится, что споры – правильно рождённые, и оттого годные к жизни, вошедшие в пору. Нет надобности напоминать, что быть правильно рождённым в родовом обществе значило быть свободным. Именно с таким самоназванием является на историческую арену германское племя франков. Согласно с новейшими исследованиями, имя это означает «мужественный». Но в понятиях того времени мужеством могли обладать только свободнорождённые. «Горизонт мысли узок», – справедливо говорит профессор Потебня.

Рассуждения эти вступают в согласие с существующей теорией, согласно которой в древности преобладали нарицательные этимологии стран и народов. Если эта теория верна, то первоначальное значение имени Germanus есть "истинный", "подлинный", "настоящий" (как франки – мужественные, лангобарды – длиннобородые и так дальше), а для обозначения чести в "Саксонском зерцале" используется несколько слов: die echte (Es ist manic rechtelos, der nicht tn ist echtelos (1,51)), die eyde/eide (mit sinem eide) и die ehre (erenlos und rechtelos, то есть опороченные и лишённые прав), которое в современном немецком языке закрепилось в значениях "честь", "почёт", "почесть", но и "невинность". Какое из них старше, судить не берёмся, но очевидно, что оба они, обозначая равноправие, обладают столько же правовым, сколько и нравственным значением.

Связь с определённой местностью высоко ценилась в древних обществах и уже давала в них некоторое право на уважение. Более того – владелец земли, то есть «части», обязывался самим фактом своего рождения к отправлению правосудия (шеффены – в суде графа), (ландзассы в суде гографа.) Лишённые прав по приговору лишаются и земельной собственности, которая переходит к королю, и наследники лишенных прав (sin recht) могут вернуть наследство путем специальной юридической процедуры. Где человек ищет право, там он должен участвовать в правосудии и помогать ему.

Обратим внимание, что ещё во времена царя Ивана при так называемом повальном обыске, то есть опросе сторонних свидетелей, для окончания судебного дела количество свидетелей из числа крестьян всегда требовалось большее, чем свидетелей – детей боярских. Следовательно, в человеке худородном предполагалось меньше честности, чем в благородном. Слово благородного в суде до самых последних времён весило больше, чем свидетельство человека, стоящего ниже на социальной лестнице. «Раба в свидетели не призывать», – прямо предписывает статья «Русской правды» ХIII века. Закуп «Русской правды» допускался к свидетельству на суде лишь «в малой тяжи, по нужи», и не только из того практического соображения, что, будучи холопски зависимым от своего господина, не осмелился бы обличать его. Плата за бесчестье крестьянина, согласно Судебнику 1497, года равнялась одному рублю и была в пятьдесят раз меньше, чем вознаграждение, например, купцам, и даже в пять раз меньше установленной для «боярских добрых людей», то есть обыкновенных слуг. Мэн пишет, что свидетельское показание землевладельца при компургации или других юридических процессах часто имело больше веса, чем показания нескольких низших лиц, взятые в сложности. Кажется, Софоклу знакомо такое положение вещей, при котором свободному прослыть лжецом – тяжёлая обида и, кажется, об это ещё помнит "Саксонское зерцало". Таким образом, заключаем, что с происхождением уже на самых ранних ступенях сопрягаются вполне известные нравственные признаки, в которых можно уже распознать юридические черты. Так благородство впервые сопрягается с нравственностью, иными словами, термин, обозначавший сначала исключительно факт социальных отношений, приобретает некое новое значение, лежащее уже в нравственной области. Слово же не просто свободного, а вдобавок и знатного, весило ещё больше. Говоря образным языком Даниила Заточника, «чьи ризы светлы, тех и речи честны». Человеку свободному и благородному не пристало лгать, иначе факт его рождения обесценивается, что ведёт к потере чести. Становится понятным, почему установление фактов в древнем судопроизводстве изначально основывалось на устном свидетельстве, то есть на свободном слове. Однако, говорит Софокл устами Деяниры: "И рабской речи удачу Бог дарует…" (Сколько прошло веков, прежде чем Бентам и Милль провозгласили, что "каждый должен считаться за одного и никто не должен считаться за нескольких?)

Во всяком случае стремление личности к самоутверждению и к полнейшему высвобождению из первобытного единства родовой жизни предстает фактом всеобщим и несомненным. А потому и право, как необходимая форма человеческого общежития, вытекая первоначально из глубины родового духа, с течением времени неизбежно должно было испытать влияние обособленной личности, и правовые отношения должны были стать в известной степени выражением личной воли и мысли.

В "Brehon Law", свидетельствует Мэн, как и в других юридических системах древнего мира, корпоративная ответственность племен, колен и семей заступает место той ответственности за преступления и даже до некоторой степени тех гражданских обязанностей, которые, при новейших учреждениях, должны падать только на индивидуума. Но эта ответственность могла быть устранена, если обществу посредством насилия или убеждений, удавалось заставить того из своих членов, который отличался буйным мстительным нравом, удалиться из его среды. Конечно, древнейшие из судов носили лишь третейский характер и постановления их носили характер только лишь нравственных обязательств, особенно относительно договоров и владения, однако отказ следовать такому обязательству и влёк за собой объявление человека вне закона. Цезарь утверждает, что у галльских кельтов всякий неподчинившийся решению суда, считался отверженным, и на это смотрели как на самое тяжёлое наказание. Цезарь говорит, что друиды верили в бессмертие души и сообразно с этим могли учить, что любое деяние, неправомочное в глазах общества, влечёт за собой наказание в будущей жизни. Брамин, основываясь на той же системе взглядов, имел возможность объявлять, что последствием неповиновения и небрежности будет целый ряд бесконечных мук и унижений, ирландский бригон мог утверждать, что всякий начальник, допустивший отклонение от полезного обычая, будет причиной неблагоприятной погоды в своей стране.

Потеря чести, или своей "части" влекло насильственное удаление из своей среды нарушителя мира, этого древненемецкого "vagus", которого народный эпос сравнивал с блуждающим, нигде не находящим себе приюта волком и которому в этом отношении вполне отвечает кавказский абрек. Люлье, несколько лет проживший среди горцев Западного Кавказа, свидетельствует, что смертная казнь назначается по суду в таких случаях, когда лицо, уже несколько раз нарушившее присягу и установленные правила, считается неисправимым. Так как община и родственники виновного отвечают за него и уплачивают часть налагаемой на него пени, а в случае его несостоятельности платят и всю сполна, то, когда тяжесть подобных регулярных и значительных издержек делается наконец невыносимой, преступника объявляют исключенным из общины, лишенным покровительства законов и всяких прав. Если он не успеет тотчас после объявления скрыться бегством, то схватывается, заковывается в кандалы, привязывается к дереву и убивается из огнестрельного оружия. Однако никто из своих (по крови) не поднимает на него руки: смертельный выстрел обыкновенно заставляют сделать какого-нибудь раба. Чаще же такого преступника бросают в воду, привязав на шею камень. Отсюда и пошло название психядзъ, означающее слово в слово – «брошенный в воду».

Но не один лишь грубый деликт приводил к бесчестию, то есть к утере прав. Тацит свидетельствует, что среди германцев бросить щит в сражении – величайший позор, и подвергнувшемуся такому бесчестию возбраняется присутствовать на священнодействиях и появляться в народном собрании, «и многие, сохранив жизнь в войнах, покончили со своим бесславием, накинув на себя петлю» (6). "Кто изобличён в воровстве или исключён как дезертир из имперской службы, того по приговору лишают чести, но не жизни" – говорит «Саксонское зерцало» десять столетий спустя.

Сергей Леонидович прикусил кончик самопишущей ручки. Какая-то мысль забрезжила в нём при написании этих слов, да так и потухла, не успев разгореться и осветить себя, и он продолжал писать:

"Первобытный мыслитель представлял явления по образу и подобию человеческого ума и человеческих чувств, и узнавал он что-нибудь об этих способностях и чувствах именно от наблюдения над самим собой и другими людьми. Поначалу человек руководится внешней полезностью того или иного образа действий, – для того, чтобы кто-либо мог заслужить название доброго и добродетельного, все его склонности и привязанности, настроение его ума и его душевное настроение должны соответствовать благу его вида или системы, то есть того общества, к которому он принадлежит и которого составляет часть. Обычай, привычка жить по-старому, боязнь перемен и косность мышления играют главную роль в сохранении установившихся правил общежития. Но случайные отклонения всегда возможны, и внутренняя гармония человеческой души может быть нарушена каким-либо событием, происшествием, отчего возникнет чувство неудовлетворения. Так в области нравственного проявляется совесть, или понятие о том, что внешняя форма справедливости расходится с её сущностью, и то, что Мэн в области права называет юридическими фикциями.

Здесь вспоминается известное объяснение Фейербахом различия между наклонностями и долгом и значение этого различия в этике. Наклонности и сознание долга часто противоречат друг другу, но из этого ещё не следует, что они неизбежно взаимообразно враждебны. Скорее, напротив, всякое нравственное воспитание стремится устранить эту противоположность, и даже тогда, когда человек рискует собой во имя того, что он считает своим долгом совершить, он чувствует, что требуемое действие может привести к физическому самоуничтожению, то бездействие, несомненно, представит нравственное самоуничтожение…"

И снова он почувствовал, что какая-то мысль настойчиво просится к нему в сознание, однако утренний рассказ сторожа как будто преграждал ей путь. Под впечатлением разговора с Ивлеем Пахомовичем, Сергей Леонидович накинул доху, вышел на крыльцо и придирчиво оглядел двор. Тишина звенела в ушах, как бывает только в ясные морозные зимние ночи…

Ему снился заиндевевший лес, покрытые сивым инеем деревья, и какой-то седой старик с непокрытой растрёпанной головой, в распахнутом овчинном полушубке, который, точно великан, шествовал по земле, перешагивая замершие перелески, словно пучки травы, ломая своими тяжелыми ногами в поршнях аршинный лёд на реках, точно лёгкую хрустальную корку, которой утренники затягивают лужи. Сергей Леонидович смотрел на старика снизу вверх, и доха на нём тоже была распахнута, но мороз не студил, а напротив, согревал его горячими стальными иглами. И вот уже этот старик был он сам, и в руке его горела толстая свеча, и искры, отлетающие в необозримое пространство ночи от огонька этой свечи, взлетали высоко в тёмное небо и становились как звёзды.

* * *

А впрочем, дни шли за днями, но помощь, заявленная Павлом Никанорычем и Дмитрием Ивановичем, так и не являлась. За это время волки совсем обнаглели, и как-то утром Игнат сообщил хозяину, что ночью они выманили одну из двух собак, живших в Соловьёвском дворе – Черныша. Черныш и Аляска жили в «людском» доме. Сначала волк выманил со двора Черныша, который по неопытности высунул голову из подворотни – волк его ухватил за морду и уволок. Аляска оказалась хитрее: напуганная участью Черныша, она долго не вылезала со двора, но и волк был терпелив.

В разгар этих событий как-то утром Сергею Леонидовичу сообщили, что его хочет видеть ягодновский мужик.

– Вот, отработать пришел, – сказал мужик, снимая шапку, когда Сергей Леонидович появился на крыльце.

– Да ты разве одалживался? – удивился Сергей Леонидович. Мужик казался ему незнаком.

– Да было дело, – усмехнулся мужик. – Ай ты меня, барин, не угадаешь?

И только после этих слов Сергей Леонидович с изумлением узнал того самого порубщика, которого он спас от холодной.

– Да работать-то нечего, – растерянно сказал Сергей Леонидович. – А что пришёл, спаси Бог.

Мужик, меж тем, с интересом и со знанием дела рассматривал следы крови на снегу.

– А не ты ли, парень, с алексеевским барином в Агласово за дупелями ходил? – спросил у мужика проходивший по двору Игнат.

– Я самый и есть, – слегка поклонился мужик.

– А с волками часом не ведаешься?

– А то, – усмехнулся мужик. – С волками первое дело. Всю повадку их знаю.

– Повадился к нам, – сокрушённо сказал Игнат. – Я один его не возьму… А то подмогнёшь?

– Отчего же, – пожал плечами мужик и оправил кушак.

И Осип, как звали мужика, повёл Сергея Леонидовича и Игната в сад, показывать по следам, как хитрят волки, где у них была засада, где ходил волк, обязанность которого состояла в том, чтобы выманивать собак, и всё твердил:

– Я волчью повадку знаю. Беспременно ещё придут. Уж если одну утащили, ещё придут.

– Что ж делать будем? – спросил Игнат.

– А на капкан его возьмем, – ответил Осип.

Слова эти заставили Сергея Леонидовича невольно оглядеться. Окрестность казалась абсолютно безжизненной, ветви деревьев покрывал толстый слой инея, дома едва выплывали из белёсого промозглого тумана, и всё сущее в унылой покорности застыло в белом мутном безмолвии.

– А скушно, поди, в деревне-то зимою? – добродушно усмехнувшись, запросто обратился вдруг Осип к Сергею Леонидовичу, будто прочитал его мысли.

Сергей Леонидович только пожал плечами, но подавленный его вид служил лучшим ответом.

– Ничего, барин, не робей, – подбодрил Осип. – Вон уже и декабря двенадцатое число. После Спиридона хоть на воробьиный скок да прибудет дня.

До них донёсся тонкий голос дьякона Зефирова, обходившего дворы со взятым из церкви образом и праздничным тропарем. Завидев дьякона, Осип неожиданно сказал:

– Наши-то старики сильно попа уважают и любят, потому он их сторону держит. Уважай их да не перечь им. А того не разберёт поп, – что старики народ тёмный, неграмотный… А мы… слава Богу! Например, я, не к хвале сказать, прошел курс наук, получил свидетельство, сам не хуже понимаю, что и как. А тут меня, как малого ребенка, попрекают… Эх, сказал бы словечко, – улыбнулся он Сергею Леонидовичу, – да волчок недалечко…

Сергей Леонидович был так поглощен своими мыслями, что не поинтересовался спросить, какое именно неудовольствие вышло между Восторговым и Осипом.

* * *

Сергей Леонидович смотрел на тушу волка, видел его приоткрытые жёлтые, нехорошие глаза, чёрный провал пасти в обрамлении алой каёмки губ, и какое-то неприятное, непонятное ему самому чувство шевелилось в нём.

– Этта, в другорядь не заявится, – удовлетворенно сказал Осип, свёртывая цигарку, и носком своего вяленого сапога поддел волчью морду, подержал секунды две на весу и отпустил обратно на снег. И отчего-то этот жест охотника показался неуместным и вызвал в Сергее Леонидовиче неприятные чувства. Он вспоминал Гапу и гнал от себя нелепую мысль, что волк – это не волк вовсе, а кто-то другой лежит на снегу.

Все эти ощущения и впечатления вкупе с неполадками в работе закрутили его в какой-то непонятный водоворот психической неурядицы. До поры его летучий, весёлый ум вызволял из душевного уныния, но и он явил свою немощь.

Сергей Леонидович был недоволен собой. Он понимал, что ему не вполне удается различить формально-юридическую точку зрения от социально-политической и историко-философской, как это блестяще удавалось Иерингу, и это чрезвычайно удручало его. А между тем Зоммер находил в воззрениях Иеринга больше теоретической болтовни, чем здравых рассуждений. А ведь это сказал Зоммер… Чувствуя, что обессилел мыслью, он отложил работу и взад-вперед заходил по комнате. "Глупый, глупый, недотепа, – бормотал он, – смешной, слабый человек".

Он почувствовал себя маленьким, жалким и беспомощным, каким чувствовал себя иногда в детстве, когда долго не видел мать. Глаза его остановились на подоконнике с потрескавшейся краской, он принялся разглядывать обстановку, переводя глаза с предмета на предмет, точно только сейчас их увидел, и они разом явились ему ясно, в своей истинной сущности. Он вдруг заметил, что ковёр сильно вытерт, на большом турецком диване побурела обивка, в углу у потолка отстают обои, и все эти детали, на самом деле отлично ему известные, только подчеркнули немощь его сознания. "Где же совершенство?" – в недоумении спросил он себя. "Это оно и есть", – сказал он, приблизившись к стылому окну.

И внезапно он ощутил, как длинна, безотрадна эта зимняя ночь, как веет от неё безбрежным океаном холода и отчаяния, как стынет в унынии мысль, как безотчётный страх проникает в душу, вспомнились опять жёлтые глаза убитого волка, со дна которых поднималась угроза, словно он был не мёртвый, а только на время подчинившийся пуле, неумолимой власти свинца, но втайне продолжает жить, тщательно, не спеша приготовляя месть, как снадобье, и им овладела непреодолимая потребность увидать живого человека, услышать звук человеческой речи…

Сергей Леонидович надел доху и вышел из дому. Мертвенно-оцепенелая тишина давила мир, только на деревне кричали петухи. В чёрном небе ёжились звёзды. Снег под его сапогами скрипел так оглушительно, что казалось, хрусткий этот звук разносится на много верст вокруг.

Он прошёл по аллее, вышел за тумбы, обозначавшие въезд в усадьбу, и пошёл по деревенской улице. Кое-где в избах уже началось движение житейских забот, кое-где из труб поднимался дым, хотя и неприметный впотьмах, но дающий о себе знать по вылетающим вместе с ним искрам. Тускло светилось оконце в избе Прасковьи Чибисовой, бывшей кормилицей его отца. Весной в пятьдесят четвертом году в начале Восточной войны дед оказался в Одессе. Жена его, Елизавета Федоровна, в девичестве Лукоянова, была на сносях и ожидала первенца. Но когда флот союзников десятого апреля начал обстрел города и в гавани загорелись девять купеческих судов, Елизавета Федоровна родила мёртвого мальчика. Отца Сергея Леонидовича она родила спустя несколько лет и благополучно, но с Одесской бомбардировки молоко у неё пропало, и пришлось брать кормилицу.

Прасковья жила со вдовым сыном, который на зиму отлучался на заработки в Москву. На плетне лежали воротники снега. Сергей Леонидович пробрался по протоптанной в снегу тропинке, настолько узкой, что ноги заступали, путались, и в нескольких местах ему с трудом удавалось сохранить равновесие. Постояв немного, постучался в покрытую инеем дверь.

– А-а, вон кто, – разглядела Прасковья. – Случилось что ль чего?

Сергей Леонидович только вздохнул.

– Посижу я у вас, – сказал он и присел на низенькую скамеечку, уставив глаза в самопрялку.

– А чего ж, то и посиди, – разрешила Прасковья, повязала платок и присела к прялке.

Горела коптилка. От слабого, еле мерцающего пламени в избу нашло столько удушливого чада, что сидевшая за прялкой Прасковья казалась как в тумане, но Сергею Леонидовичу сделалось тепло и покойно. Хозяйка, очевидно, и не удивилась вовсе его приходу, и продолжала прерванную работу. Тень Прасковьи лежала на обтёсанных бревнах стены и от неё такой же тенью пролегала тонкая линия, обозначавшая движущуюся нить. Он бездумно глядел, как невозмутимо вращается годами сбитое колесо, и спокойствие постепенно возвращалось к нему. Хоровод безостановочных мыслей, изнуривший его мозг, замедлял свое движение и распадался на части, как будто люди, водившие его, размыкали руки и удалялись прочь… Профессор Коркунов утверждает… профессор Сергеевич никак не объясняет… г-н Ковалевский придает излишнее значение… У Муромцева мы не находим ответа… Меркель говорит… Иеринг замечает… Да, профессор Дювернуа, профессор Дювернуа… Что считает профессор Дювернуа? Профессор Дювернуа считает… Нельзя не согласиться… Надо отвергнуть… В высшей степени показательно… Пухта обращает внимание… Придется признать… Пухта… Что за фамилия у немца? Что-то пушистое, рассыпчатое, как снег на плетне… Неспешно вращалось колесо, мягко стрекотала втулка, и все эти обрывки мыслей оно будто затягивало своим мерным движением, уносило в пространство и прятало во времени. Как заворожённый, смотрел он на прядущуюся нить, и она в эти минуты действительно была самой жизнью, уводящей в бесконечность… И в некую секунду Сергей Леонидович ощутил себя маленьким мальчиком, сыном своих отца и матери, и чувство к ним было – покорность, и ещё ласку какого-то высшего существа, отец и мать которому были только посредники. И от всего этого он испытал смирение такой чистой, всепоглощающей силы, какого ещё не испытывал никогда в своей недолгой жизни, и где-то в глубине его существа проступили внутренние слезы. На краткий миг он постиг, что зло и добро не определяют суть жизни, что существуют какие-то высшие, неизвестные ещё понятия, осознал бессилие ума охватить взаимосвязи сущего, где на долю человека достается только малая толика его, но и эту малость невозможно привести в согласие с целым без мучительных и изнурительных усилий, но теперь мысль эта не внушала уныния, а была озарена тихим счастьем, как отблеск благословенной зори…

Голос Прасковьи донёсся до него издалека, из какого-то иного мира, к которому он еще принадлежал и куда неминуемо было возвращение.

– Годы, должно, подходят, – тихо, добродушно посмеялась Прасковья, скручивая порванную нить, и Сергей Леонидович с предельно серьёзным выражением лица, как если бы решал какую-нибудь трудную умственную задачу, следил за быстрыми движениями её коричневых пальцев…

И опять клубилась кудель, куда-то в бесконечность текла с неё ворсистая нить; ему захотелось стать этим колесом, спицей этого колеса, затеряться в веках, в тысячелетиях. Глаза его заволокло туманом, и не хотелось непроизвольным движением век возвращать зрению привычную резкость.

– Слышно, волк ходил, волка взяли, – опять донёсся до него голос Прасковьи.

– Взяли, – устало сказал Сергей Леонидович. – А всё равно собак подрал.

– А то ж, – сказала она, и вдруг усмехнулась. – Это так тятьку твоего пугали, бирюком. Вот, говорю, придёт бирюк, заберёт тебя. А кто такой бирюк? Бог знат. Волк и есть бирюк. Старики так-то судили. – Она остановила прялку, тяжело поднялась с табуретки и поднесла ему что-то от печки. – Нат-кось, оржаных вечор напекла. Не осуди, родимый, на большем, что уж случилось. И то сказать, – улыбнулась она ещё шире, – у Агафьи чать с голоду не опухнешь.

Сергей Леонидович послушно взял ржаную лепешку и стал жевать её, не чувствуя вкуса. Методологические категории опять овладели его мыслью. Но в глубине души он сознавал, что именно это разграничение и затмевает дорогу к истине, что разграничение это роняет само значение мысли, и что истиной, выражаясь терминологией его работы, может быть только слово опившегося хаомой провидца. Им владело чувство, что только что он постиг нечто такое, что снова делает разум его ясным, способным постигать, понимать, и именно поэтому он понимал, что это нечто не может быть выражено человеческой речью. Не находилось слов для описания этого состояния. Лишь несколько старых чувство вынесло на поверхность сознания. "Да, всё так, – думал он в невесомом блаженстве, – всё это именно так. Свобода это только другое название справедливости, только другое название справедливости".

* * *

Сергей Леонидович ехал на земской тройке, подняв воротник шинели, и в голове его вертелись давнишние слова Нарольского: «Ерунда! Все нелепость, ерунда». Еще в 1902 году министр внутренних дел внёс на рассмотрение губернского собрания вопрос о недопущении к земским выборам лиц, за которыми числится недоимка в размере более половины оклада. Собрание решило этот вопрос отрицательно, мотивируя это тем, что и теперь многие не являются на избирательные собрания, а при недопущении недоимщиков выборы в дворянской курии и совсем могут не состояться. Каждое своё выступление Сергей Леонидович неизменно заканчивал словами: «И всё-таки я считаю, что оплату мирских повинностей, лежащих исключительно на крестьянах, разложить и на имущества, принадлежащие дворянам, купцам, мещанам и почётным гражданам».

На сентябрьском собрании Сергею Леонидовичу удалось убедить составить ходатайство, чтобы старшие нотариусы не утверждали крепостных актов до уплаты недоимки земских сборов, числящихся на продаваемом имуществе.

И вот только что ему стало известно, что в губернском собрании, проходившем в эти самые дни, ходатайство было отклонено из тех видов, что старшие нотариусы будут требовать уплаты и других сборов, а это очень стеснит продавцов имений и будет задерживать совершение сделок.

Неудачи в этом вопросе буквально удручали Сергея Леонидовича. На ум опять пришла трагическая история Наташи Гобято. "Да что же это за люди?", – раздосадованно недоумевал он. – Сами идут к пропасти, и нас за собой тянут". И он ощущал себя заложником этого эгоистического тупоумия. И вспомнилось ему тут кстати, как зашёл зачем-то к Гапе на Филиппово что ли заговенье, и застал старчика Хфедюшку, и слышал ненароком обывок его бормотаний: "Стенька – это мука мирская. Это кара Божья – Стенька-то. Он придёт, придёт… Он по рукам разбирать будет… Ему нельзя не прийти".

Юрисконсульт уездной земской управы частный поверенный Попов, по поручению управы, подал в Окружном суде иски к тридцати пяти крестьянским обществам на сумму в сорок тысяч рублей. Задолженность земству на такую сумму образовалась отчасти от невозврата ссуд, отпущенных земством на постройку школ, отчасти от неуплаты существовавшего до прошлого года подворного тридцатикопеечного налога на их содержание.

Даром приглашённый в управу податной инспектор обращал внимание собрания на исключительную бедность крестьянских обществ и постигший их неурожай и призвал к рассрочке платежей – большинство гласных высказались за иск. За Соловьёвкой числилось без малого две тысячи рублей…

Да и вообще чувствовалось какое-то равнодушие, падение энергии. Доклады, в кратких извлечениях подготовительных комиссий, и даже сметные ассигновки, едва выслушивались и утверждались почти без обсуждения, лишь бы поскорее отделаться и уехать.

А власть словно глумилась над здравым смыслом, чем еще более добавляла уныния в земскую среду. Недавно управа доложила губернскому собранию, с какими трудностями ей приходится вести издание "Земского сборника". Местная цензура запрещала печатать статьи, помещённые в земских изданиях других губерний, не допускала помещения в Сборнике извлечений из напечатанных докладов своему же губернскому собранию, сообщения, взятые из земских и общих периодических изданий, вычеркивались, и наконец апофеозом этого безумия стал случай, когда сообщение официального характера, помещенное в "Правительственном Вестнике", не разрешено было для Сборника.

Проехали по мосту через Ягодновку, и показалась Соловьёвка – заметённая снегом, заставленная одоньями, будто росшая из земли. На кладушках и соломенных крышах улеглись перины снега. Сергей Леонидович смотрел на деревню, будто видел её впервые, словно только сейчас открылась ему убогость, серость и безысходность той жизни, которую десятилетиями вели её обитатели. За редкость здесь было встретить двойную звязь. Кое-где в избяных окошках робко мерцали тусклые огоньки. "Боже мой! – с тоскою думал Сергей Леонидович. – Боже мой".

Замкнувшись в кабинете Павлуши, Сергей Леонидович тупо смотрел в стену. Работа его застоялась. Некоторые книги по его предмету, выписанные и полученные ещё летом, так и лежали неразрезанными.

На столе горела привернутая лампа, и Сергей Леонидович держался глазами за маленький жёлтый лепесток керосинового пламени. Он вспоминал Гейдельберг, широкий, покрытый лесом холм над городом, на котором высится замок герцога Баденского, который в праздничные дни элегантно подсвечивался электрическим светом. Сергей Леонидович вспоминал, как в ночной тишине тысячи студентов с зажжёнными факелами длинной вереницей медленно двигались по улицам, блики их факелов падали на быстрые воды Неккара, сердито бурлящего под каменными сводами Старого моста, как на площади перед университетом горой сбрасывали факелы, огненный столб поднимался к небу, а студенты, окружив объединенное пламя плотным кольцом, пели средневековый студенческий гимн Gaudeamus igitur, а потом не всегда пристойные песни Шеффеля. Он оторвался от своих видений и перевёл взгляд за окно. Беспросветная белёсая темень будто давила на стекло, чтобы заполнить собою и это маленькое обжитое пространство. Ввернув лампу больше, он приблизился к карте Боко ди Катарро и стал её разглядывать. Итальянская надпись рождала призрак Европы. Снова привернув лампу, он опять уставился в окно. Не верилось, что где-то там, за этими снегами, за этими равнинами лежат ярко освещённые города, кипит умственная жизнь, гремят с университетских кафедр витии. Накануне он получил открытку от Нарольских из Пизы. Он долго любовался ею, этой оберткой якобы иной жизни, а потом, в порыве злого вдохновения написал на свободном её месте юношеское Павлушино стихотворение: "Ночь… поля… луна сияет, нет жилья кругом. Только белый снег сверкает синим огоньком… С побелевшими ветвями, словно в царстве грез, старый лес трясет кудрями сосен и берез… А вдали полоска света сквозь ночной туман: то блестит огнями где-то город-великан… Так и кажется порою, что среди огней он поспорит красотою с красотой полей…"

Спустя несколько дней, встретив Рождество в обществе отца Андрея Восторгова и жены его Василисы Ниловны, дьякона Зефирова и Гапы, он уехал в Москву, а оттуда, осмотрев несколько частных картинных галерей – Солодовникова, Боткина, Цветкова, – которые были в таком распространении у московских меценатов, да пообедав разок у знаменитого Тестова, порывшись в библиотеке Румянцевского музея, отправился в Петербург.

* * *

Лановичи, гостеприимством которых пришлось воспользоваться Сергею Леонидовичу, сменили адрес и уже не жили на Почтамтской улице, а занимали просторную квартиру на Фонтанке в доме Гречишникова, и чуть не насильно перевезли к себе его несложные пожитки из номерa «Hоtel Dеmouth», где он было остановился. Горькие чувства от скоропостижной смерти Александры Николаевны несколько заслонили несчастье с Павлушей, однако даже то небольшое время, утекшее после этих грустных и тревожных для чуткого сердца событий, уже позволяло вести общение, не сверяясь постоянно с правилами приличий.

Детей в семье не прибавилось, их по-прежнему было двое, хотя детьми они оставались лишь в отношении своих родителей. Сын Лановича, Михаил Константинович, тремя годами старше Сергея Леонидовича, несколько лет тому окончив училище Правоведения, служил в Русско-Азиатском банке, но по каким-то своим причинам не спешил покинуть отчий дом, а младшая Лиза, которую покойный Павлуша знал еще гимназисткой, превратилась в очаровательную, умненькую восемнадцатилетнюю девушку, слушательницу Бестужевских курсов. Сергея Леонидовича принимали отлично, интересовались им вполне искренне, словно угадывая, что он прибыл оттуда, где, возможно, вызревало решение их общей судьбы. Всех интересовало положение дел в деревне.

– Сейчас много пишут, что деревня уже не та, какою мы привыкли её себе представлять: грязную, невежественную, суеверную. Уверяют, что она сдвинулась с той мёртвой точки, на которой столько веков стояла, – бодро говорил Михаил Константинович, а Сергей Леонидович глядел на него исподлобья.

– Деревня, говорят, двинулась к просвещению? – усмехнулся он к удивлению Михаила Константиновича. – Да никуда она не двинулась: стоит себе, как и раньше стояла, и больше ничего. Тащат её к просвещению, изо всех сил тащат – это правда. Случайно соберутся несколько человек в уезде, понимающих значение культурной жизни для народа и достаточно влиятельных, чтобы убедить остальных, и двигается дело народного образования. Попадёт в гласные купивший землю в уезде известный доктор: собрание его слушает, и медицина развивается. Но уж лучше так, чем никак, – добавил он и легонько хлопнул ладонью по столу.

Все это были отнюдь неглупые, культурные люди, но они как бы тонули в окружающем их море предвзятостей и предрассудков той среды, недостатки которой несколько лет назад отчасти верно указали авторы "Вех".

– Как там поживает Михаил Павлович? – поинтересовался Константин Николаевич.

– Ремизов? – уточнил Сергей Леонидович.

– Все в кисее своих грёз о старомосковском тереме? – съязвил Михаил Константинович.

Сергей Леонидович благоразумно промолчал.

– Да, нечего греха таить, – сказал Константин Николаевич, – после Цусимского съезда мы расстались едва не противниками. Но правда осталась за нами. Мы получили парламент.

Это заявление Сергей Леонидович тоже оставил без реплик.

– Михаил Павлович жив и здоров, – только и молвил он.

– Вот и славно, – обрадовался Константин Николаевич. – Тогда и мы ещё поживём, – и с этими словами потрепал свежую Лизину щёчку, от которой ласки, Лиза, как взрослая девушка, всё-таки увернулась.

– Абсентеизм в губернских земских собраниях – тема весьма старая, но давно о ней не говорили так много, как в последнее время, – обратился он опять к Сергею Леонидовичу. – Число гласных, участвовавших в только что окончившейся сессии губернских собраний, до того было невелико, что некоторые собрания вообще не могли состояться за отсутствием законного комплекта, другие должны были разойтись, не окончив своих занятий.

Сергей Леонидович отлично понял, куда клонит Константин Николаевич.

– Я не стану, конечно же, оправдывать наших земцев, – заговорил Сергей Леонидович как бы нехотя, – не стану перечислять слишком хорошо известных причин, извиняющих, до некоторой степени, их охлаждения к делу. Я обращу внимание лишь на один факт, обыкновенно упускаемый из виду присяжными обвинителями земства. На глазах у всех происходит только одна, да и то не самая важная часть земской работы: столичная печать следит за одними только губернскими собраниями, редко и мимоходом обращая внимание на деятельность уездных земств. Между тем, в уездных собраниях абсентеизм развит гораздо меньше, чем в губернских; дело доводится здесь, большей частью, до конца, невозможность открыть собрание или необходимость закрыть его встречаются сравнительно редко. Доля обязательной работы, принадлежащая губернскому земству, не так велика и не так близка к жизни, деятельность его – скорее организационная. Одна из самых важных функций губернского земства – это ходатайство перед правительством о местных пользах и нуждах, часто совпадающими с пользами и нуждами государственными. Понятно, что степень энергии земства в исполнении этой функции не может быть всегда одинакова; понятно, с другой стороны, что вынужденное ограничение её не может не влиять на интерес к земскому делу, а значит и на посещение губернских земских собраний. Огульные приговоры над земством, произносимые в виду земского абсентеизма, не имеют никакого смысла. Нужно не знать или не хотеть знать провинциальной жизни, чтобы восклицать: "весь наш земский багаж состоял пока из быстро охлаждающегося энтузиазма, подправленного кое-какими обрывками известных доктрин и теорий, газетными статьями и совершенным незнанием своего народа". "Земство ничего не делает и никуда не годится," – вывод крайне несправедливый и односторонний. Если мы ожидаем много от широкой земской реформы, то именно потому, что даже в нынешнем своем виде, несмотря на ошибочную избирательную систему, несмотря на неправильное устройство и всяческие преграды, земство сумело сделаться и остаться одним из главных факторов русской общественной жизни. Как бы то ни было, говоря об земском абсентеизме, необходимо делать различие между губернскими и уездными собраниями, необходимо помнить, что последние продолжают и теперь свою скромную, малозаметную, но в высшей степени полезную работу.

– Вопрос вот в чём – сможем ли мы подняться из современного упадка? – сказал Константин Николаевич. – Русские – народ не работящий, а героический. Для современных дел нужна в особенности работа, упорная, такая, какую проделала Пруссия после Йены. Способны ли на неё? Едва ли.

– Но не забудем, – добавил Сергей Леонидович, – что тут речь идёт о стране, в которой, ещё в начале позапрошлого столетия, мельник, на угрозу короля Фридриха сломать его мельницу, отвечал: "В Берлине есть судьи". А у нас в то же самое время император Павел мог сказать: "У меня вельможа тот, на кого я смотрю и пока я на него смотрю".

– Кстати, – перебил его Михаил Константинович, – царя видал?

– Царя? – изумлённо переспросил Сергей Леонидович и тут же по лукавым выражениям лиц понял, в чём тут подвох. Сойдя с поезда и выйдя из Николаевского вокзала, он и в самом деле увидел царя. На Знаменской площади лицом к вокзалу на постаменте из гангутского красного гранита Александр III, в парадной генеральской форме периода его правления, в сапогах, шароварах и папахе, кулаком правой руки упираясь в бедро, левой натягивал поводья могучего коня. Памятник окружала овальная ограда в виде двух чугунных полос на столбиках. Сергей Леонидович даже прочитал накладную надпись, которая помещалась на его передней грани: "Императору Александру III – державному основателю Великого Сибирского пути". Но сейчас он задумался, что сказать, понравился ли ему памятник, или нет.

Воспользовавшись его сомнениями, Ланович-старший высказал своё мнение:

– По-моему, очень неудачно. Какой-то мужик сидит на каком-то слоне. Сила выражена, но Александр, несмотря на его ошибки, любил Россию, был человек с душой, любил историю, а тут какая-то глупая туша.

– Как бы то ни было, в Москве он смотрелся бы уместней, – заметил Михаил Константинович.

– Возможно, – не стал спорить Сергей Леонидович, – но смысл здесь в том, чтобы памятник стоял у начальной станции Сибирской железной дороги, сооруженной по его предначертанию. Хотя да, в Москве бы он пришёлся кстати.

– Вот именно, – эти ваши грёзы о старомосковском тереме, – опять подпустил шпильку Михаил Константинович.

– Беда моя, а может быть и счастье, – признался Сергей Леонидович, – что я не могу придавать вопросу народного представительства того решающего значения, какое приписывают ему как противники, так и сторонники конституционного строя. Я не разделяю ни мистического страха, который испытывают перед конституцией, ни слепой веры её сторонников. С точки зрения исторической в просвещенном абсолютизме куда больше либерализма, чем в революционной диктатуре. К тому же, никакое устройство не может уничтожить без следа слабости и недостатки человеческой природы. В России было зерно, из которого самотеком росла конституция. Это было местное самоуправление, земство. Оно ведало те же общие нужды, что и государство. Оно было принудительной организацией, но осуществляло принцип народоправства. Стоило постепенно развить это начало к низу и к верху, и конституция пришла бы сама собой. Но реформы 60-х годов завершились не свободным решением царя, а настойчивой борьбой народа. Всего ли народа, и гарантирует ли такое происхождение конституции её прочность?

– Ты не хочешь понять… – поморщился было Михаил Константинович.

– Нет, отчего же, – перебил его Сергей Леонидович, – я понимаю. Что я, "Освобождение" не читал, что ли? Гимназистом ещё читал. Что ни статья – то просто утопия. А подписи-то какие – всё "Земцы" да "Старые земцы".

– Ну, уж ты хватил. "Освобождение" – орган земства.

– Знаю я ваше земство, – отрезал Сергей Леонидович. – Все Штутгардское да Шафгаузенское. Видел гласных его в Гейдельберге.

На лице Михаила Константиновича появилась снисходительная улыбка,

– Вы через земство Думу получили, а теперь земство вам больше не нужно. Что там уездишко какой-то – вам бы государством управлять. Из-за штатов Морского штаба царя за бороду таскать.

– Положим, здесь ты передёргиваешь, – в свою очередь перебил Михаил Константинович, – когда говоришь, что земством воспользовались.

– Положим, что и так, – не стал спорить Сергей Леонидович. – Мы здесь не историю освободительного движения пишем. Я общую мысль выражаю. Ведь за политической свободой как за самодовлеющей целью нет ни социальной программы, ни правовых начал. Так вот. Свобода там слова, печати. Понимаю. Не понимаю только, к чему послужит свобода печати, чего печатать, когда народ читать не умеет. А свобода слова, кстати, у него имеется. Там, где мы смолчим по трусости по своей, мужик не постесняется – он говорит, что думает, что в кабаке, что в церкви, да и перед начальством не сробеет. А земство учит: "аз, буки, веди, глагол", земство лечит, земство строит, а это, честное слово, скучно, там вековая тишина.

– А по мне так действительно глупая туша, – сказал вдруг Михаил Константинович. – С него-то всё это и началось: это насильственное обрусение, эта "Россия для русских". Отчего всё русское отныне становится пугалом? Девизом новой России может быть только один: Россия для россиян, хорошее, старинное слово, нами почти забытое. Нацию рождает не кровь, а право гражданства.

– Magna Romа, Rоma magna? – усмехнулся Сергей Леонидович. – Вы давно из Нарбонской Галлии? Не тогда ли кончился Рим, когда право гражданства получили толпы германцев и своими лесными атавистическими понятиями затопили цивилизацию? И то было великое римское право, которым западный мир и по сей день стоит, а у нас который год всесословную волость не могут ввести.

– Но вы же, как юрист, – Лиза вступилась за брата, – не станете, наверное, отрицать, что прежде всего разрешение крестьянского вопроса лежит в юридической плоскости. Мне кажется, не может быть сомнений, что со времени освобождения крестьян пятьдесят лет назад крестьянская среда уже достаточно прониклась началами общегражданского права, обычаи, если они и существовали, забыты.

– Обычаями как раз всё и держится, – возразил Сергей Леонидович. – Правит атавизм.

Константин Николаевич решил положить конец спору и решительно выступил за атавизм:

– Атавизм – это неизбежное бремя любого общества, это не только явление природы, но также, и даже в большей степени явление социальное. Ибо общество, чтобы оно вообще могло существовать, должно, по необходимости состоять из разнородных элементов, которые с таким же основанием могут быть рассмотрены, как принадлежащие к различным эпохам, потому что человек, стоящий ниже в интеллектуальном смысле представляет, в сравнении с выше его стоящим в этом отношении, давно пережитое последним время.

– Это так, – согласился Сергей Леонидович, – но правовой порядок, который действует в обществе, всегда есть некая середина между порядком желательным с точки зрения передовых членов общества, и порядком, соответствующим стремлениям и желаниям членов его, оставшихся позади по своему умственному и нравственному развитию. Когда это расстояние переступает известные границы, тогда полное единообразие права нарушается, и общество распадается на слои, из которых каждый обладает в той или иной мере своим собственным правом. Часто бывает, что руководящее большинство издаёт законы, на полное проведение которых в жизнь не хватает достаточной силы. Вот в каком трагическом противоречии мы живем!

– А как же твой любимый Йеллинек с его свободой меньшинства? – ехидно вставил Михаил Константинович.

– Сегодня одно меньшинство, завтра другое – а право-то одно. Парадокс, – развёл руками Сергей Леонидович.

* * *

22 февраля Сергея Леонидовича ждала поистине бесценная находка. В Императорской Публичной библиотеке он напал на книгу, за которой безуспешно охотился с тех пор, как уехал из Гейдельберга и где только успел пролистать её. Книга принадлежала перу немецкого юриста Адольфа Вагнера, вышла в 1876 в году в Лейпциге весьма малым тиражом и стала библиографической редкостью даже в самой Германии. В своей Allgemeine oder theoretishe Volkswirthchaftslehre (Всеобщее или теоретическое народоведение) Вагнер убедительно доказал неосновательность всех теорий, стремящихся вывести собственность из понятия и сущности человеческой личности. Он показал, что это учреждение является не абсолютной, а историко-экономической категорией, и не вытекает из якобы вечной человеческой природы. Книга эта должна была послужить подспорьем Сергею Леонидовичу в написании очерка «Право как собственность».

Сергей Леонидович возвращался к Лановичам, столь поглощённый выпавшей ему удачей, что не вдруг обратил внимание на неожиданные странности в одеяниях горожан. По дороге в порыве воодушевления он зашел к Елисееву и купил там конфект для Лизы. Реальность, имевшая довольно необычные черты, доходила до его сознания, как по Сведенборгу постепенно доходит до умершего человека сознание, что его таки постигла смерть. Навстречу ему попался гимназист в шинели нараспашку, книжки за поясом, руки в карманах, на фуражке ржаные колосья, по обеим сторонам шинели пуговицы украшены колосьями. Сергей Леонидович проводил разбитного гимназиста долгим взглядом, а когда отвернул голову, увидел прямо перед собой молодую даму, у которой колосья торчали из муфты. Приглядевшись, Сергей Леонидович сообразил, что все, идущие ему навстречу, несли, так сказать, на себе, маленькие букетики ржаных колосьев. Некоторые держали их в руках, у дам они были приколоты к воротникам и манто, у мужчин – торчали из петлиц пальто и шинелей. На перекрёстках, под фонарями, у дверей в магазины стояли молодые люди обоих полов с железными кружками для пожертвований. У лавки восточных ковров Ибрагимбекова он и сам положил в такую кружку бумажный рубль и получил от улыбающейся очаровательной девушки букетик ржи, пристроил его кое-как на воротник пальто, и когда он вошел в трамвай, уже ничем не отличался от большинства его пассажиров.

У Лановичей, между тем, Сергей Леонидович застал общество. Когда заняли свои места за столом, горничная в накрахмаленном фартуке собрала у всех присутствующих букетики ржи со вплетенными туда засушенными васильками и составила общий букет, который, ко всеобщему удовольствию, поместили в саксонской вазе в середине стола. Только Лиза не захотела расстаться со своим букетиком, и он по-прежнему красовался у неё на левой стороне груди.

– Вообразите, собрали 200 тысяч рублей, – торжественно объявила она, целый день занимавшаяся подсчётом денег в Обществе грамотности. – Все средства направлены князю Львову.

– Абсурд, – раздражённо заметил Константин Николаевич. – Мы кормим Европу, а дома колоски собираем.

– Да чему удивляться? – отозвался Сергей Леонидович. – Вывозим ведь не от избытка. Народ питается плохо, восполняя нехватку хлеба всякими суррогатами. Вывозят всё больше крупные экономии. А мужик-то хлеба не продаёт, а если и продаст, так на хозяйство и потратит. Питаясь всю жизнь одним хлебом, да и то не вволю, он постепенно из поколения в поколение слабеет. Недаром военное ведомство решило принимать на службу солдат, даже если они не выходят размером в груди. У нас так мне говорили: "Что же это за порядки? Всё крестьянство покупает хлеб, а его везут мимо нас к немцу. Цена хлебу дорогая, не подступиться, что ни на есть лучший хлеб на вино пережигают, а от него-то, проклятого, всякое зло идёт". А у нас газеты радуются – заграницей недород, хлеб будет дорог. А хлеб дорог – значит, мясо дёшево. А отчего оно дёшево? А оттого, что как неурожай, так мужик скотину забивает и сбывает на базаре за нипочём, чтобы только хлеба купить. А скотины нет – нет навоза, удобрять нечем. Ну, и так далее.

– Что ж, пока существует община, всё это будет продолжаться, – вставил слово Михаил Константинович и шутливо погрозил пальцем. – А всё эти ваши грёзы о старомосковском тереме.

Сергей Леонидович покачал головой.

– Миша, – сказал он, – община не исчезнет. Можно, конечно, упразднить её росчерком пера, но от этого возникнет такая смута, что не приведи Господь. Правосознание народа таково, что в голове его не укладывается, как это можно купить землю только для себя, без передачи её обществу. Земля может быть исключительно общинной собственностью – так думает мужик. Как, я спрашиваю, возможно вытравить это понятие? Сколько времени на это понадобится?

– Пример забавный ты нам привёл, – сказал Михаил Константинович, – а вот не в том ли дело, что сохранение такого обычного крестьянского права и всегда служило, да и теперь продолжает служить, чего уж греха таить, если вчитаться в столыпинский закон, лишь прикрытием стремления правительства ограничить право крестьян распоряжаться своей собственностью?

– Ни закон, ни правительство, – возразил Сергей Леонидович, – не могут иметь в виду стеснять предприимчивость отдельных крестьян – сдерживать их приобретательную способность. Но тот же закон и то же правительство обязаны наблюдать за тем, чтобы эти предприимчивость и способность не развивались за счёт такого источника, который имеет особое, обширное, общегосударственное значение – служить основой существования народных масс. Последние заключают в своей среде множество слабых элементов, не имеющих достаточной силы и прочности, чтобы устоять против натиска на них людей, одарённых большей энергией, а иногда и большей неразборчивостью в средствах к достижению намеченной ими цели.

Лиза поглядывала на него с интересом. Но вместе с тем за общим выражением семейного доброжелательства в её красивых серо-голубых чуть миндалевидных глазах мерцали искорки желания праведной юности подловить на чём-нибудь этого необычного гостя, который, как ей казалось с небольшой высоты своего возраста, разыгрывал здесь нелицеприятную, недостойную бывшего студента роль. Ей казалось, что гость защищает правительство, но отец её отлично понял, что именно защищает Сергей Леонидович.

– Сергей, – сказал он внушительно, – позволь напомнить тебе: от народного до простонародного – только один шаг, и в обратную сторону этот шаг не сделать. Не оступиться бы. Раз мерилом всего являются тайники народного духа, а всё не-простонародное есть только помеха, эти тайники должны находиться именно у простонародья. А значит – ему и карты в руки. Юрист ты или нет, в конце-то концов. Всё, что мы знаем относительно истории юридических учреждений, неотвратимо приводит к выводу, что любой существенный прогресс в цивилизации возможен только тогда, когда поземельная собственность распределена уже по группам по меньшей мере настолько же мелким, как семья.

Сергей Леонидович согласно покачал головой. Проницательность Константина Николаевича покорила его. Эти люди были близки ему, но странным образом одновременно и чужды. С изумлением он замечал, что в Петербурге он проповедует в стиле Урляпова, с которым так ожесточенно спорил у себя дома. Силясь осмыслить это парадокс, он заходил в тупик. Он знал за собой эту пугающую готовность пренебречь всеми институциональными перегородками, отделяющими одного человека от другого, и чувствовал, что тот же Урляпов даже в самом своем бунте всегда останется Дубровским, а он непременно переобуется в лапти, и это в одно и то же время забавляло его, но и беспокоило.

– Здесь не может быть сомнений, – ещё ниже склонился над прибором Сергей Леонидович, – только вот…

– Сергей Леонидович, – вмешалась Лиза, – из чего так переживать? Не украли же вы всё то, что вам принадлежит. Ваши предки за заслуги владеют этим по праву, за кровь свою получили они это.

– Елизавета Константиновна, – вздохнул Сергей Леонидович, и сам не заметив, как в руке у него оказалась массивная сервировочная вилка, четыре зубца которой походили на беспощадные зубы морского хищника, – ведь все мы тут не воры. Только и там не воры. Они ведь с нашими-то предками такую же кровь проливали, а вот как получилось – одним всё, а другим хлебушко пушной.

Елизавета беспомощно оглядела сидящих за столом в поисках поддержки. Тут Сергей Леонидович очень некстати вспомнил про конфекты, но Лиза с негодованием отпихнула от себя бонбоньерку.

– Фи, как это гадко – лакомиться в дни народных бедствий! – воскликнула она. – Особенно в такой день.

Сергей Леонидович поджал губы в досаде на себя, но и на эту наивность.

– Так ведь народные бедствия ежедневны, – сказал он, – но это не мешает вам лакомиться в другие дни.

Прекрасные глаза Лизы заволокло слезами, но Сергей Леонидович уже не мог унять свое раздражение.

– Ну так давайте из солидарности сменим сегодня меню, – усмехнувшись, предложил он. – За рецептом дело не станет. Я дам. Тем более он проще пареной репы. Берем несколько неотвеянной ржи, перемалываем прямо с мякиной, и – voila – получаем пушной хлебушко. Глотать, правда, тяжеловато, зато на вкус ничего – совсем как обыкновенный хлеб.

– Довольно! – остановила его Лиза.

– Ах, Лиза, – несколько раздраженно прервал её отец. – Не то ты говоришь.

Лиза метнула на отца быстрый, как молния, взгляд, в котором смешивалась и досада на свою запальчивость, и досада на отца, указанная ей не очень деликатно.

– Но наша совесть страдает, – отвернув лицо в сторону, сказала она.

– То-то и гнетёт меня, поверьте, – поднял на неё глаза Сергей Леонидович, и в них можно было различить подлинную муку, и Лиза считала её.

– Пушной, – мне казалось, – неуверенно проговорила она, – это лучший. Так, во всяком случае, это звучит… Пушистый… – ещё тише сказала она.

– Да, готовится из неотвеянной ржи – вот и пушной, – развеял её недоумение Сергей Леонидович, – а то есть ещё добавочки, из лебеды, например, или из льняной мякины, или из дерева гнилого, – тоже, доложу вам, у Бореля не подадут ни за какие деньги.

– Ах, Сергей Леонидович, – недовольно, капризно возвысила голос Лиза. – Экой вы мастер делать всем неудовольствие. – Она сорвала с груди букетик колосьев и бросила его на свою тарелку.

Ланович-старший чуть откинул корпус, выпятил и поднял нижнюю губу и, благодушно уставившись на Сергея Леонидовича своими голубыми навыкате глазами, словно хотел сказать: "Ну, что тут поделаешь! Кипит молодая кровь!"

* * *

"Г-н Чудновский сообщает нам, – писал Сергей Леонидович, – что уголовный закон радикально и, так сказать, принципиально расходится с обычным воззрением народа в основном отношении к преступлению и преступнику: в то время как уголовный закон в преступнике видит «злую волю», сознательно стремящуюся нанести вред целому обществу и отдельным его членам, обычное мировоззрение видит в преступнике главным образом «несчастного», жертву несчастно сложившихся обстоятельств. Первый исходит из того, что общество не только вправе, но и обязано карать преступника, отомстить ему за содеянное им преступление, народ же в своём обычно-правовом мировоззрении полагает, что общество должно и вправе ставить преступника в такое положение, чтобы сделать его безвредным для общества и при этом не столько карать его, сколько исправлять и наставлять. Подход с позиций нравственности к рассмотрению разного рода правонарушений характерен для крестьянской судебной практики». Общия юридическия воззрения народной массы, поэтому, до сих пор смешиваются с краеугольными принципами древнего права, как оно нам известно.

"С точки зрения юриста-криминалиста многое нравственное может быть преступным, и не всё, что преступно, должно быть безнравственным; с точки зрения обычно-правовых понятий народа, всё преступное обязательно безнравственно; всё, что нравственно, не может быть преступно".

Нет сомнения в том, что право и нравственность и по сию пору шествуют рука об руку, однако там, где право обычное не приведено в согласие с государственным законодательством, там, где положительное право будет подменяться Высшей правдой, люди не станут дожидаться Божьего суда, а впадут в соблазн устроить его сами. "По отношению к славянским общинам, – писал Мэн более тридцати лет назад, – освобождение крестьян в европейской России послужило стимулом для новых исследований. Мы уже знаем, с гораздо большей достоверностью, чем прежде, что в древнейших областях российской империи земля, с незапамятных времен была распределена между группами мнимых родственников, живших вместе в земледельческих сельских общинах, которые имели свою собственную организацию и самоуправление. Со времени великой реформы настоящего царствования коллективные права этих общин, равно как и права их членов по отношению друг к другу, уже не заслоняются и не ограничиваются привилегиями главного собственника – помещика. Мы имеем теперь доказательства, что и наиболее отдаленные славянские общины в существенных чертах устроены по тому же образцу; и западный мир, когда-нибудь, без сомнения, должен будет испытать на себе влияние того факта, что политические идеи такой огромной массы людей, так же, как и идеи, касающиеся собственности, неразрывно связаны с понятиями о взаимной семейной зависимости, о коллективной собственности и о естественном подчинении патриархальной власти".

Сергей Леонидович припомнил тут слова Мережковского, которые читал в седьмом ещё году. "Всей Европе, а не только какой-нибудь отдельной её нации, – писал тот, – придётся рано или поздно иметь дело с русской революцией. Ибо невозможно теперь уже определить то, что происходит в России: есть ли это только изменение политической формы, или прыжок в неизвестное, разрыв со всеми существующими формами…"

И в ушах у него опять зазвучало скрипучее бормотание Хфедюшки: "Он придёт… Он – мука мирская… Ему нельзя не прийти".

В эркере напротив, отдёрнув занавеску, показалась нарядная барышня, быстро глянула в окно и снова скрылась в ярко освещённых покоях. Сергей Леонидович вздохнул и обратился к своим запискам.

"Здесь нам опять придётся обратиться к самому проницательному из исследователей русской народной жизни – Глебу Успенскому, – продолжил он. – "Природа, – пишет Глеб Успенский, – вкореняет в сознание человека идею о необходимости безусловного повиновения, и эта идея является как нечто неизбежное, неотвратимое, как нечто такое, чего нельзя ни понять, ни объяснить, против чего немыслимо протестовать. Спрашивается, может ли Иван Ермолаевич, получающий знания непосредственно от природы, иметь хотя малейшую тень сомнений в неизбежности самой абсолютнейшей, самой прихотливой, а главное, ничем не объяснимой власти?.. Построенная на таком прочном, а главное, невыдуманном основании, как веления самой природы, миросозерцание имярек, создавшее на основании этих велений стройную систему семейных отношений, последовательно, без выдумок и хитросплетений, проводит их в отношениях общественных. На основании сельскохозяйственных идеалов деревенский человек ценится во всех своих общественных и частных отношениях; на них построены отношения юридические, а опытом, вытекающим из них, объясняются и оправдываются и высшие государственные порядки."

"Естественный коммунизм" первичных земледельческих групп иногда в последние годы описывался, преимущественно русскими писателями, в виде раннего проявления самых развитых и резких демократических теорий, – пишет Мэн. – По моему мнению, нельзя представить себе более ошибочного взгляда на этот вопрос. Если только вообще могут быть употребляемы такие выражения, как аристократический и демократический, то мне представляется весьма вероятным, что изменение и частое распадение сельских общин везде обусловливалось, по большей части, успешною борьбой демократии против аристократии. Объяснение сравнительно резкого отклонения русских сельских общин от того типа, который, как можно предположить, представляло их первичное состояние, следует, по моему мнению, искать в древнем русском обычае колонизации, благодаря которому массы людей постоянно должны были покидать прежние жилища, чтобы поселиться где-нибудь в необъятных пустынях…"

* * *

Работу его прервал Михаил Константинович, пригласивший к столу.

Лановичи держали большой, обеспеченный и открытый дом, хотя жили в квартире, а домом называли эту квартиру в старосветском смысле. Редкий вечер не обходился без ужина с гостями. Сергей Леонидович, сам того не чая, окунулся в самую гущу передовой жизни, которую с условной оговоркой можно было назвать жизнью полусвета. Возвращаясь после своих занятий, нередко он заставал в столовой целое общество, и неизменно делался на некоторое время центром всеобщего внимания. Впрочем, за обсуждением Думских новостей о нём скоро забывали.

То являлся какой-нибудь знаменитый профессор – преподаватель курсов Герье, то известный адвокат посвящал коллег в подробности текущего процесса, к которому было приковано внимание общества, то Лиза являлась в сопровождении провожатого – как правило это были студенты, но однажды она пришла с морским офицером, – дальним родственником по матери.

Мичман Плеске пребывал в благородном негодовании. Ему показалось, или и в самом деле так было, что на Невском он встретил бывшего адмирала Небогатова, преспокойно делавшего покупки. Заключенные в Петропавловской крепости бывшие генерал Стессель, адмирал Небогатов и офицеры сдавшихся неприятелю судов были освобождены по амнистии почти три года назад, когда правительство пришло к выводу, что острота политического положения в стране миновала и дело о Цусиме уже можно предать забвению.

Происшествие с Плеске подало повод к разговорам о делах уже минувших. Константин Николаевич никак не мог себе объяснить, почему Рожественский, моряк чрезвычайно опытный, полез в Цусиму, а не обошел Японию с востока через Лаперузов пролив, и мичман задавался тем же вопросом. Сергей Леонидович, хотя и совершенно не был специалистом в морской тактике, всё же помнил, интересуясь делом брата, некоторые весьма дельные рассуждения в печати, авторы которых убедительно доказывали, что и этого Рожественский сделать не мог. Но он, слушая мичмана, хранил угрюмое молчание, изредка поглядывая на Лизу.

– "Новое время" писало… – решился было он прервать свое молчание, как его возмущенным вопросом осадила Лиза:

– Как?! – возмутилась она. – Вы читаете "Новое время"? Но там же Буренин!

Сергей Леонидович пожал плечами.

– Но живете же вы в России, – не растерялся он, – а ведь здесь – проклятый царизм.

– Здесь не социалисты-революционеры, – недовольно напомнил Михаил Константинович.

– Полноте. На полдороги всё это уже не остановится. – Сергей Леонидович только махнул рукой.

– Боже, Царя храни, – не то в шутку, не то всерьёз промурлыкал Михаил Константинович.

– Вы, должно быть, полагаете, что в деревнях люди слабоумны? – сухо сказал Сергей Леонидович. – Что бы вам ни вздумалось им сказать, всё сойдет!..

Но мичман, преисполненный высших чувств, довольно простодушно предотвратил назревающий спор между сторонниками чистого парламентаризма в лице хозяев и земства в лице Сергея Леонидовича.

– Особенно возмутителен "Петербургский листок", постоянно пичкавший публику житья-бытья в крепости Небогатова и Стесселя, – кипятился Плеске. – На каждое Рождество, видите ли, к ним пускали массу знакомых. Да ещё, бестии, – добавил он, имея в виду журналистов, – меню прилагать не стеснялись.

– Что ж, – попытался успокоить его Михаил Константинович, – достаточно в нашей жизни суровостей. Амнистия – это проявление милосердия.

– Амнистия не может распространяться на высших начальников, – запальчиво произнёс Плеске.

– Не хочу говорить о Стесселе, – вмешался Константин Николаевич, – но всё же, надо отдать справедливость Небогатову. Он спас от бессмысленной гибели две тысячи человек, и сейчас платит за это осуждением и позором.

– Я слышала, – вставила Лиза, отламывая изящной десертной ложечкой розовый кусочек клубничного суфле, – что большинство матросов с небогатовских кораблей не умели плавать.

Но Плеске пропустил её слова мимо ушей и продолжил:

– Верно сказала княгиня Одоевская: Небогатов спас две тысячи жизней и погубил две тысячи честей.

Услышав это, Сергей Леонидович так громко стукнул прибором, что взоры всех невольно обратились к нему.

– Две тысячи чертей, – пробормотал он в своё извинение, но никто не улыбнулся. Мичман Плеске, оглядев лица, сообразил, что допустил какую-то бестактность, и мучительно гадал, какую именно.

Михаил Константинович, опустив глаза, то скручивал, то раскручивал в пальцах конец льняной салфетки. Лиза покраснела и повернулась на стуле чуть боком.

– Мой старший брат имел несчастье совершить этот злосчастный поход в отряде адмирала Небогатова, – развеял Сергей Леонидович тягостное молчание.

– Вот как, – тихо произнёс всё понявший Плеске. – Изволит служить? – осторожно поинтересовался он.

– Брата уже нет в живых, – ответил Сергей Леонидович, и не успели слова эти слететь у него с языка, как его наконец озарило, словно бы сам брат тихо шепнул ему в это мгновенье с несвойственной ему ласковостью: "Ну же, Сережа. Это же так просто".

"О, я воистину глупец!", – воскликнул мысленно Сергей Леонидович, вспомнил свой разговор с доктором Шаховым о причинах этой загадочной смерти, толки о долгах, о какой-то мифической женщине… "Воистину близорукий крот!" – обозвал он себя. Он обвёл сидевших за столом каким-то бессмысленным для них, совершенно погружённым в себя взглядом. Глаза его задержались на Михаиле Константиновиче.

– Дай, пожалуйста, папиросу, – охриплым внезапно голосом спросил он.

– Ты не куришь, по-моему, – удивился тот и не очень уверенно протянул Сергею Леонидовичу раскрытый портсигар.

– Всё случается когда-нибудь в первый раз, – сказал Сергей Леонидович, прокашлявшись и с непривычки слишком глубоко засовывая кончик папиросы в точёный лепесток пламени поднесенной Михаилом спички. – Да не всегда удачно, – закашлялся он и неумело затушил папиросу, прижегши угловатую фарфоровую лилию модной пепельницы.

* * *

Петербург при наличии средств, и даже при их отсутствии не позволял сидеть на месте. Обнаружилось, что Лановичи – настоящие меломаны. Часто в их доме случались известные музыканты, и Лановичи неизменно воздавали по заслугам их искусству. А то и сами, дождавшись наконец вейек – баснословно дешёвых финских извозчиков, по заведённому в старину обычаю наводнявших столицу на Масленой, – ехали кататься или в оперу. То они мчались в Русское музыкальное общество на вечер Цезаря Кюи, то «в камерном собрании» слушали пение Кедрова и Философовой, на следующий день – пианиста-виртуоза Сливинского, ещё через день в общественном музыкальном собрании «чудную», как выразилась Лиза, «Фантазию» Рахманинова для двух роялей, спустя несколько дней – вечер памяти Грига, потом Рубинштейна – и так без конца. Сергей Леонидович, как человек культурный, поначалу всецело разделял увлечения своих хозяев, но исподволь стал тяготиться этой обязанностью, повинностью каждый вечер проводить среди пленительных мелодий, и только «Снегурочка» неожиданно для него самого примирила его с миром музыки.

Снегурочку давали в Консерватории. Декорации Васнецова были прекрасны, юная Косаковская, исполнявшая партию Снегурочки – трогательна до слёз. Когда закончилось представление, и Сергей Леонидович, в ожидании, пока извозчик подаст к подъезду, дышал морозом, мечтательная ласка Петербургской зимы наконец коснулась его, и воспоминание об этом прикосновении, точно шрам, грозило остаться навсегда. Петербург был городом, который рано или поздно внушает к себе страсть, и горе тому, кто не имеет средств поддерживать этот холодный огонь.

Невский, Миллионная, Большая Морская, – роскошь этого города подавляла его. Петербург будоражил Сергея Леонидовича, и он, человек довольно спокойный относительно всего, что не касалось до его науки, вдыхая воздух коварного северного соблазна, с тревогой чувствовал, что этот великолепный город нарушает привычный строй его души. Немецкие города, в которых пришлось побывать ему, тоже поначалу возмущали его внутренность, но как-то на другой лад. Провинциальная немецкая жизнь пришлась Сергею Леонидовичу по душе по своему размеренному темпу и скромности, что находилось в полном согласии со внутренним его строем. Однако Петербург, этот бесстрастный город-сфинкс, с персями из прохладного гранита, который и пугал и притягивал одновременно, был способен внушить ему страсть, холодный огонь которой мог поглотить его целиком, и в этом смутно проглядывало какое-то понятие о некоем изощрённом грехе.

И он признался себе, что тоже хочет любви, и он уже любил, только сам не знал, кого. Женские образы теснились в его воображении, наплывая один на другой, – то были какие-то смутные видения встреченных им в последние дни женщин, то Лиза Ланович, то сама Косаковская, то лукавая г-жа Нарольская, а то даже являлась жена члена уездной управы Криницкая, и это уже было совсем чёрт знает что.

* * *

Уже март был в исходе, когда Михаил Константинович вздумал отметить своё рождение у Донона, да ещё в значительной компании. Сергей Леонидович немного запаздывал с той своей работой, которую наметил себе до отъезда в Соловьёвку, и главным образом из-за хлебосольных традиций семейства Лановичей, но тут случай был такой, что манкировать было неуместно.

Карты меню Михаил Константинович заказал у знаменитого декоратора Эрнста Липгарта. Приглашённые, в большинстве своем, принадлежали к юридическим кругам, и среди них оказались даже два присяжных поверенных, защищавших в шестом году офицеров Небогатовского отряда – Волькенштейн и Квашнин-Самарин. Узнав, кем приходится Сергей Леонидович Павлуше, они буквально вцепились в него.

– Ведь он единственный из младших офицеров признал себя виновным. И я решительно утверждаю, что ни с какой точки зрения таковым он не являлся, – всё твердил Волькенштейн.

– Брат судил себя своим судом, – сдержанно отозвался Сергей Леонидович. Он всё ещё корил себя за свою близорукость, а точнее, был ею ошеломлён. "Да уж, Фейербах", – с горькой иронией подумал он в этот момент, и вспомнил, как ещё месяц назад писал собственной рукой: «Безрассудный! То, что ты сеешь, не оживёт, если не умрёт».

– Да, конечно, Павел Леонидович имел свое понятие о чести, – согласился Квашнин-Самарин.

Сергей Леонидович провел рукой по волосам.

– Павел Леонидович, – как можно мягче возразил он, подавляя в себе раздражение, – имел понятие о чести. Своё, – он выделил голосом это слово, – имели все остальные.

– Возможно, вы и правы. Но как же, в самом деле, было и поступить? Не хочу показаться жестоким, но если бы присутствовавшие на суде офицеры, в мужестве которых я по-прежнему ничуть не сомневаюсь, видели бы в адмирале Небогатове виновника их позора и бедствий, то они нашли бы выход для своей чести по отношению к нему и по отношению к себе, а они присутствовали в суде все до одного.

– Да, именно, все до одного, – глухо повторил за своим собеседником Сергей Леонидович.

– Сказал же Северин: "Что ж, если считаете себя опозоренными – стреляйтесь".

– Кто это – Северин? – спросил Сергей Леонидович.

– Лейтенант, – пояснил Волькенштейн. – Флаг-офицер Небогатова…

– Знаете, сейчас я вижу ясно, что в защите нуждался только ваш брат, да и то от себя самого.

– Он один искупил этот общий грех. Может быть, – пугаясь собственных слов, выговорил Сергей Леонидович, – в этом и заключается высшая честь?

– Возможно, – задумчиво ответил Квашнин-Самарин.

– Ибо если бы мы судили себя сами, то не были бы судимы.

Вмешался депутат Государственной думы от кадет Александр Фёдорович Бабянский.

– Плохо дело, – заметил он, – когда в вопросах чести приходится вступать в объяснения. Плохо дело, если в вопросах чести что-нибудь начинает становиться неясным. Ибо вопросы чести тем и отличаются от всяких других, что они должны быть ясны для каждого без всяких объяснений.

– Я помню, – сказал Квашнин-Самарин, – как часто обвинение ссылалось на Устав Петра Великого. Но господа, минуло добрых два столетия, изменились понятия и самые нравы…

– Позвольте, я поясню, – перехватил слово Волькенштейн, пожелав дать понятие о сути разговора тем из гостей, которым процесс был знаком по слухам да из печати. – Ссылаться на артикул Петра Великого теперь нельзя. За эту несвоевременную ссылку он чего доброго прошелся бы по нашим спинам своею дубинкой. Он был ведь гений, и живи он теперь, разве не понял бы он всех современных условий техники и требований военно-морского боя? Да за отсылку подобного флота он стёр бы с лица земли всю Либаву, чтобы и памяти о ней не осталось! Нет, Петр Великий не послал бы свою эскадру на неминуемую гибель в Цусиму. Он остановил бы её вовремя, особенно после Порт-Артура, он бы переродил бы её до высоты современных требований и держал бы её до конца войны в запасе, как боевой козырь для почётного мира. А нам достало газетной шумихи господина Кладо и компании для бесповоротного решения вопроса первостатейной государственной важности, как посылка тысяч людей и миллионных броненосцев на бесполезную гибель и смерть! Кажется, довольно было уже в эту войну бесполезных жертв, радовавших нас лишь мимолетно взятием сопки с деревом, чтобы уже при исходе войны, когда бесполезность её результатов стала вполне очевидной, ценить каждую жизнь на вес золота, – как то велят и закон, и разум, и совесть.

Большие тёмные абажуры затеняли лица и освещали только руки и поданные яства. Освещение было так устроено, что уже трудно было различить, кто сидит за соседним столом.

Между тем Александр Фёдорович Бабянский, человек тактичный, заметив, что Сергею Леонидовичу нелегко уже даётся этот разговор, поспешил переменить его.

– Мы слышали, – обратился он к Сергею Леонидовичу, – что вы заняты написанием весьма интересной работы.

– Да, пишу, – отвечал Сергей Леонидович, хмуро глянув на подмигнувшего ему Михаила Константиновича. – Но, как и всегда, едва речь заходила о его изысканиях, Сергей Леонидович преображался. – Тема моей работы: «Представление о судьбе как источник права».

– И какие же связи вы здесь усматриваете?

– Относительно эпохи, история которой известна только по фрагментам источников, вряд ли кто возьмётся утверждать, что нашёл единственно верное решение. Я далёк от такого представления. Если мне удалось показать, что наряду с существовавшими точками зрения возможен иной взгляд на вещи, то я сделал достаточно. Материалов не то что бы мало, – их просто нет. А вопросов множество. Считать ли ритуальное убийство правовым актом? Например, убийство женщины в случае её приближения к дому «мужского союза»? Какое слово при этом произносилось? Считать ли его термином права? Считать ли обряд частью права? Для представителя так называемой юриспруденции всё это не составляет предмета. Для историка права, напротив, – это волшебный ключ к истокам человеческого сознания… А связь вот какая: когда кокон судьбы распускается и в жизнь допускается элемент случайности, то это требует уже иных правовых норм. Возникновение положительного права столько же результат хозяйственного прогресса, сколько и изменения понятий.

– Да только это не про нас, – засмеялся Михаил Константинович. – У нас связь всё та же: лежень лежит, а Бог для него долю держит. Ах, до чего же это по-русски!

– Да-с, народец у нас ленив, – бросил из темноты Анучин.

Это замечание, вскользь брошенное человеком, никогда не бывавшем в деревне, возмутило Сергея Леонидовича.

– Я другого мнения. Досадно и горько слышать самоуверенные утверждения о его лени, когда знаешь, что он, измученный, напрягает последние силы свои и своей лошаденки, чтобы дотянуть до нови, не оставивши своей полосы непаханной. Вот я, положим, человек праздный… – продолжил было Сергей Леонидович, но его прервали протестующими возгласами.

– Это вы-то? – раздались сразу несколько голосов.

– Именно, – утвердительно кивнул Сергей Леонидович. – Позвольте, я растолкую. Вот живу я в деревне, случается, засиживаюсь над работою своей до вторых петухов. На часах три. Я только спать иду, а в деревне уже встали, уже прядут, уже ткут. Я, когда обстоятельства позволяют, просплю до обеда, а крестьянин-то всё работает, всё чего-то делает, и так до темноты. Где же здесь лень?

– Вы делаете культурную работу, приносящую пользу обществу, а крестьянин, по самому малому счёту, занят простым воспроизводством, – возразил Квашнин-Самарин.

– Как на это посмотреть, – не согласился Сергей Леонидович. – Его-то труд мне понятен, а вот мой ему не только не понятен, но и надобности у него в нём нет.

– У него нет, – справедливо возразил Волькенштейн, – а ребёнок его выучится, и у него появится.

Подали котлеты "марешаль" из рябчиков с трюфелями.

– Труд без любви, тут и спорить нечего, это тупик, – согласился Сергей Леонидович. – В восхвалении труда есть очень много пустословия и лицемерия. Три четверти человеческого труда нельзя назвать иначе, нежели отупляющей тратой силы. Труд сам по себе, поскольку он не более как труд, вселяет в нас отвращение. И это справедливо.

– Ну поведай нам, пожалуй, в чём, по-твоему, корень бед? – попросил Михаил Константинович и запросто облокотился о столешницу. Сергей Леонидович вздохнул.

– Общие жалобы на неустройство деревни, на бедность мужика, на его дикость, на плохое сельское и волостное начальство, на кулаков, – сказал он, – всё это имеет один корень: это – столетняя привычка к подтягиванию без малейшей самодеятельности со стороны мужиков. Происходит это – с одной стороны, вследствие крайней невежественности их, с другой – вследствие приобретённого за сотни лет убеждения, что его дело решается не по непреложному закону, а по произволу начальства, будь то староста, старшина, земский, исправник, губернатор. Школа, – школа серьезная, повсеместная, обязательная, быть может, которая даст нам со временем поколения, способные к самодеятельности, и вера в закон, а, следовательно, взгляд на начальника, как на строжайшего блюстителя этого закона, – вот те единственные воспитательные для народа средства, которые могут быть плодотворны. Ведь не виноват же он в этом невежестве, в этой бедности, происходящей от того же невежества? Мы, – законодатели, администраторы, воспитатели, судьи его, – мы, богатые, учёные, мы забыли Спасителеву заповедь «любите друг друга», – мы, которые не хотим близко подойти к нему и изучить его, которые только думаем о том, чтобы он не забывался по отношению к нам, и которые в душе не соболезнуем ему, не жалеем его, а презираем его… Поражаешься переменой, которая замечается через три года учения, – да какого! чуть не шестимесячного, с пропусками, без приготовления уроков! Что бы вышло из этого народа, если бы его учили и воспитывали?

Лакеи-татары, как тени, бесшумно сновали между столиками.

– А в общем, – признал Сергей Леонидович, – просто руки опускаются.

– И всё-таки, можно полагать, Столыпин нашел средство. За истекший со времени освобождения крестьян период крестьянская среда постепенно прониклась началами общегражданского права, обычаи, если они и существовали, забыты.

– Не знаю, что он там нашел, – буркнул Сергей Леонидович себе под нос. – Крестьяне плохо понимают смысл этого закона. Они приходят в некоторое недоумение, а отнюдь не в энтузиазм. Я, по крайней мере, это категорически констатирую. Я не сомневаюсь, что закон исходит не из подлинной потребности, а из теоретических соображений. Несомненно, что этот новый принцип проводится во имя доктрины, что будто бы личная собственность всё спасёт, что нужно создать в противовес нашему невежественному, тёмному, анархическому крестьянину-общиннику – сытого консервативного просвещенного буржуа. Вот этот буржуа и должен спасти Россию…

А потом сказал уже громче:

– Мне кажется, что покойный премьер вошел в противоречие со всем строем русской жизни. Община делиться не желает. Скажу вам и более: Столыпин недооценил социального элемента. Столыпинское законодательство зародилось в искусственной атмосфере давнего интеллигентского спора об общине, возникло оно на основании слишком теоретических предпосылок, вдобавок, в значительной мере сомнительных. Сам Столыпин считал свое дело ставкою на сильных, точно не замечая, что именно-то сильным община наша отнюдь не страшна. Она не исключала, а, напротив, в высшей степени содействовала самой беззастенчивой капиталистической эксплуотации. Сама – паразит, она предоставляет великолепную почву для развития худших форм капиталистического паразитизма. С этой точки зрения всё Столыпинское законодательство есть скорее ставка на слабых, а не на сильных. Поставить крепко на ноги наше крестьянское земледелие препятствует не только община, но помехою тут служит и весь кастовый, обособленный строй крестьянства и особая психология этого феодального строя. При его неизменности последняя, вне всякого сомнения, проявит себя и на Столыпинских отрубах и хуторах.

– Но невозможно же сидеть и ждать, сложа руки, пока народ исполнится гражданственности.

– А этого можно и не дождаться, – сказал Сергей Леонидович. – Я убеждён, что слияние юридических обычаев народа с государственным законодательством должно идти осторожно и постепенно. Если допустить, что обычное право, рождённое ведь не просто так, а вековым опытом, просто исчезнет под административным давлением законодательства, то противодействие может оказаться равным силе самого действия. Важно, чтобы сами законы вобрали в себя народную практику.

Михаил Константинович, покручивая в пальцах мундштук из слоновой кости, смотрел на Сергея Леонидовича, точно на малое дитя.

– Но это страшный тормоз для всякой цивилизации, – выразил своё мнение Волькенштейн. – Есть естественное право, общее всем нациям, всем народам…

– Ах, эти наши пресловутые естественные и международные права, которые всегда рассматривают человека с абстрактной точки зрения, – воздел руки Сергей Леонидович. – Всё истинное, говорит Гегель, имеет свойство претворятся в действительное. А в истории, между тем, не существует ни абсолютной необходимости, ни полной, безусловной свободы. Об этом, собственно, и речь.

– Я человек западной культуры, – вмешался Александр Фёдорович Бабянский, – но я был учеником знаменитого профессора Кавелина в восьмидесятых годах. Это тоже человек западный, но я помню его поучения в этом отношении. Он говорил: "Господа, берегите общину, помните – это вековой институт"".

– Положить конец недоразумениям всего лучше, перенеся вопрос на почву частной собственности, всем общей и понятной, – подал голос Анучин.

– Это вам он понятен на этой почве, – усмехнулся Сергей Леонидович, – но общим его отнюдь не назовёшь. Наверное, неправильно было бы объяснять процесс уничтожения общины только давлением местных органов управления, но этот процесс происходит под безусловным давлением агитации, которой я сам был свидетелем и которую иначе как бессовестной, назвать нельзя. И поэтому я предрекаю, что подобный характер в направлении перехода к частной собственности заставляет ожидать весьма скорой реакции на это положение в деревне, и что маятник непременно качнётся в обратную сторону. Знаешь, – остановив глаза на младшем Лановиче, сказал Сергей Леонидович, – я уже в деревне третий год, и скажу так: деревня будет всё далее и далее дифференцироваться, и в одну сторону будут стекаться представители умственности, которые всё безграничнее будут господствовать над отлагающимися по другую сторону рабами физического труда, глубже и глубже уходящими в мелкие, развращающие заботы о куске насущного хлеба. Это, по-моему, логически неизбежный конец нашей крестьянской общины в существующей её форме, и избежать этого печального конца можно только перейдя от общинного владения объектом труда – землёю – к общественной форме самого труда.

Последние слова были так ни с чем несообразны в этом кругу, что все молча воззрились на него.

– Эка вы хватили, – цокнул языком Анучин. – Нужно быть слепым или намеренно закрывать себе глаза, чтобы отождествлять либерализм, как это делается слишком часто, с служением имущему классу, с защитой экономических привилегий.

– Положим, в теории это так. А в жизни-то выходит иначе. Что дала эта Конституция? Только новые раздоры – и больше ничего. Стало у Ивана больше земли? Нет. Пошло помещичье землевладение в гору? Тоже нет. Утихомирились жандармы? И здесь нет. Так что же это, как не пустая игрушка, удовлетворяющая мечтам наших подражателей? Земство – вот истинная и национальная школа самоуправления.

– Конечно же, – не без ехидства вставил Волькенштейн, – под управлением дворянства.

– А что же делать, – развёл руками Сергей Леонидович, – коль так сложилось исторически? Если на Западе типом свободного гражданина, по которому равнялись все остальные в общественном процессе уравнения и освобождения, был горожанин, то у нас аналогичную роль играла фигура дворянина. Ведь это первое сословие в России, у которого появились гражданская свободы и гражданские права.

– Зато теперь подавляющее число граждан являются горожанами, – сострил Анучин.

– Да, в настоящее время дворянство преобладает в земствах, – продолжил Сергей Леонидович, согласно кивнув, – но, господа, дворяне разные. В конце концов без дворянства не было бы и самого земства, а из него ведь и вырос наш парламент.

– Эк вы защищаете сословный строй, – заметил Волькеншиейн, который будто и не слыхал предыдущих слов Сергея Леонидовича.

– Вовсе нет. Кто, как не дворянство, повсеместно в земствах ставит вопрос о всесословной волости? И вообще, защитники конституции забывают, что человеческий характер заключается не в собственности, а в личности.

– Нет уж, позвольте. Есть общие законы, и действие их не минует нас.

– Да уж пусть не минует, – согласился Сергей Леонидович, – да только если в самом народе, в его крови и нервах, сидит существо инертное, склонное подчиняться и слепо доверять, то что ж говорить о дальнейшем развитии политической свободы? – Сергей Леонидович перевёл дух. – Да и вообще, господа, всё не то. Всё не то, господа, всё не то, – в запальчивости он даже замахал руками. – Всё, мне кажется, гораздо проще. Если бы стало только возможным привлечь в деревню интеллигентных лиц на должность писарей, переворот в крестьянской жизни вышел бы огромный. Для этого нет надобности заводить всесословные волости и церковно-приходские школы – нужно только дать возможность интеллигенции стать в непосредственное общение с сельскими массами. Думаю, что все остальные способы управления народом были испробованы – и в результате получилась ужасающая картина обнищания, разнузданности и бессердечия. В отдельных случаях корень зла тоже везде замечается или в дикости человека, или в неопределенности его обязанностей, или неогражденности прав. Естественный вывод для меня один: просветите народ, дайте ему закон, поставьте закон над начальством, а не начальство над законом. Вот ввели опять выборность мировых судей. В нашей камере судья обращается к крестьянам на «вы», и уже это одно изменяет дух и характер заседаний. Ещё раз скажу: только при самом широком и свободном доступе света можно надеяться, что наша деревня наконец прозреет и тёмные силы отойдут в область преданий, а пока этого нет, вряд ли можно быть уверенным, что печальные времена пугачёвщины не повторятся.

* * *

Ужин у Донона грозил перейти уже в завтрак. Уже отдали должное и «Монополю», и «Силлери гран муссе». Сергей Леонидович распалился и словно строчил из пулемета:

– А Морелле, который открыто требовал равенства имуществ? А Мабли, который доказал, что одно только политическое равенство без экономического будет неполным и что при сохранении частной собственности равенство будет пустым звуком? А Кондорсе, заявлявший, что всякое богатство есть узурпация? А Бриссо, утверждавший, что частная собственность есть преступление против природы?

– Но как вы, юрист, можете проповедовать подобные вещи? – возмущался Волькенштейн.

– Да ведь я их не проповедую, – возражал Сергей Леонидович. – Я только говорю то, на что мне, как наблюдателю, указывают факты. А они говорят мне, что будущее вполне способно поставить нас лицом к лицу с новыми формами общежития.

– Вы, кажется, землевладелец? – вмешался больше молчавший дотоле Анучин. – Так отдайте её, эту вашу землю. Никто же не может воспрепятствовать вам распорядиться своей собственностью, как считаете по истине. Яко наг, яко благ.

Сергей Леонидович вспомнил, как спьяну "жаловал" соловьёвских крестьян "в вечность", и ему стало стыдно.

– Надо бы отдать, – сказал он и покраснел, – но пока я не допишу диссертацию и не добуду места в университете, сделать я это не могу. Хоть и стыдно в этом признаваться, но это так.

Присутствующие отдали должное откровенности Сергея Леонидовича и даже предложили за него тост.

– И всё же с собственностью вы хватили, – примирительно сказал Александр Фёдорович. – Надо ли доказывать, что принципы, которыми вдохновлялась русская революция, и цели, к которым она направляла, не только не одинаковы с принципами и целями Французской революции, но и прямо противоположны? Это обнаруживается особенно ясно в отношении обеих Революций к собственности. Последняя является краеугольным камнем Французской революции, её главнейшей действенной силой и результатом. Напротив, русская революция направлена на полное её отрицание. В связи с этим глубочайшим различием реального действия обеих революций находится и другое, заключающееся в области их общих идей. Так, вся полнота активной силы Декларации прав была заключена в принципе политической и гражданской свободы. Равенство Французской революции было не столько фундаментальной идеей социального переустройства, сколько способом атаки, который казался полезным для разрушения исторических препон свободного развития человека и его индивидуальной деятельности. Другими словами, равенство там было лишь средством, а истинной целью была свобода. Совершенно иначе сложилась идеология и психология нашей революции и вообще всего русского либерализма. Действительной целью их всегда было равенство, полное и всеобщее: пусть даже равенство голодной смерти, но лишь бы равенство! А свобода, освобождение были для русской революции лишь одним из средств достижения этой цели. В сущности, русская революция никогда не принимала свободу за самостоятельную цель развития. Она никогда не дорожила ею. Можно даже сказать, что русская революция понимала свободу столь же мало, как и русская реакция.

– Всё это оттого происходит, – заметил Сергей Леонидович, – что у нас те, кто называет себя либералами – в душе самые настоящие радикалы, а те, кто сочувствует радикалам – в душе либералы.

– И всё же путь наш западный, – сказал Михаил Константинович. – Когда рассматриваешь портреты деятелей нашего прошлого или даже просто фамильные портреты, то поражаешься прежде всего тем, какие у этих людей были не-русские лица! Это были меньше всего богоискатели – это были люди, давно нашедшие своего Бога и вполне уверенные в нём. Воли не может быть без ясности, и у них был как бы врожденный вкус к ясности, к точности. Они жили более рассудком, чем чувством. Высшие классы всегда заражают низшие – и в плохом и в хорошем, то есть до некоторой степени сообщают всему обществу свою физиономию. Аристократия и создает народ – по своему образу и подобию, разумеется, если и она сама жива, если в ней самой не угасла творческая энергия. Кто помнит, каким был русский крестьянин ещё в семидесятых годах прошлого века, тот не усомнится в том, что, оставаясь русскими, мы были более европейцами, чем сейчас, в эпоху этой пресловутой самобытности.

Каким был русский крестьянин в семидесятых годах прошлого столетия Сергей Леонидович, конечно, помнить не мог, но ему показалось, что он уже слышал нечто подобное, и даже вспомнил где именно: у себя дома от ротмистра Муравьёва, когда тот во время своего неожиданного визита в Соловьёвку разглядывал фамильные портреты.

– Да, воля и ясность, – безукоризненно выговаривая слова, повторил Михаил Константинович. – И символ этого – прямоугольник, прямые, горделивые линии Empire. Между тем Толстому наш национальный характер виделся каким-то кругом.

– Так ведь и земля, говорят, круглая, – вставил со смешком Александр Фёдорович.

– Здесь я скорее соглашусь с Толстым, хотя тут и заключен известный парадокс, – сказал Сергей Леонидович и улыбнувшись, пояснил: – как представить себе повозку с прямоугольными колесами? Как это у нас говорят: "спиться с кругу" – значит, выйти из жизни. Ведь что представляет собой наш, так сказать, круг земной? Это и есть жизнь, это, если угодно, вечный хоровод. Круговорот нашей природы ни с чем не сравним. Длинная осень… Осень умиротворяет, осень смиряет. Она как бы подготавливает душу к мысли о неизбежной смерти. Ноябрьские ночи – что может быть тоскливее, что ещё так угнетает душу? И что только не мерещится в этой могильной темени?.. И вдруг – снежная белизна, солнечное сияние на этом сказочном покрове, алмазные искры. И узнаешь тогда, что есть жизнь после смерти, только она другая… Но вот поднимаются вьюги, день, и без того короткий, съеживается ещё сильнее. И опять испытание, – кажется, что нет этому конца и края. Зима – терпение, и синей зимней ночью крошечный огонёк в крестьянской избе, когда баба прядёт или ткёт, – символ надежды. И, наверное, эта надежда единственная, которая неизбежно сбывается. Всё всегда бывает лишь переходным явлением к весне. Иной раз кое-где и снег не сошёл, а деревья уже одеваются цветом. Представление о воскресении дано нам, как немногим ещё народам, в непосредственном переживании…

– Вовсе нет, – возразил Квашнин-Самарин. – Скорее дело обстоит так, что европейское колесо катится по ровному накатанному шоссе, а наше, родное, перепадает из ухаба в ухаб, словно квадратное, а видится нам это каким-то необыкновенным кругом земным.

Возражение это было встречено сочувственным смехом, и на него Сергей Леонидович не нашёлся уже, что возразить, и тоже посмеялся вместе со всеми.

– Что ни говори, у нас у всех в крови болезненная тяга к народу, – примирительно сказал Волькенштейн. – Но вы забыли лето. Что же оно?

– Лето – страда, а она требует от человека приложения всех его сил. Оно коротко у нас, лето, а надо исполнить то, что предназначено на земле человеку.

– Человеку понять это проще, – заметил Анучин, – чем целому народу. А чего хочет, чего желает этот тысячелетний народ, который, однако, остаётся дитём? Какими предчувствиями живет эта страна без настоящей цивилизации, без настоящей традиции, даже без настоящих дорог и без памяти, которая, однако же создала одну из величайших литератур мира?

– Вся беда в том, – не преминул провести свою излюбленную мысль Михаил Константинович, – что Россия отвернулась от Запада к Востоку, от духа старой Европы, преемника античной и христианской цивилизации, и двинулась к самобытности. Еще недавно у нас были императоры, а теперь цари. Да, ещё наши деды были европейцами, а мы просто русские, не понимающие собственной национальной цели.

И здесь Сергей Леонидович, вконец осоловевший, счёл долгом сказать своё слово, хотя язык уже едва слушался его.

– Национальной целью может быть только осуществление заложенной в страну судьбы, к каковой цели и должны быть направлены усилия каждого, а в особенности тех классов и групп, которые составляют мозг страны. Я скажу так, как говорил покойный Соловьёв: "Волей-неволей должны мы обратиться к патриотизму размышляющему и тревожному. Безотчётный и беззаботно-счастливый оптимизм патриотов ликующих, помимо его умственной и нравственной скудости, теряет под собой фактическую почву на наших глазах. На вопрос: что будет с Россией через сто лет – нельзя нам отвечать с той определённостью, которая выражается в цифре 400 миллионов жителей. Но неужели нам ничего неизвестно о будущности России? Мы можем, конечно, вместе с Гегелем сказать, что с нею будет то, что угодно Богу. Но не лицемерие ли это – останавливаться на общем указании неисповедимой для нас воли Божией, – указания, из которого ничего не следует и которое ни к чему нас не обязывает? Разве мы не знаем ещё и того, что именно угодно Богу от нас, от России? Если ещё и не знаем, то это наша вина, и от нас зависит её исправить, – наверное узнать, чего хочет от нас Бог. Ведь не прихоть и не произвол над нами, и есть у нас разум и совесть, чтобы познать высшую волю, и вот настоящая, единственная задача для размышляющего патриотизма".

Когда, наконец, вышли на улицу, город обнаруживал первые попытки пробуждения. Среди величественных зданий, дворцов и соборов день нарождался грозно. У грани домов небо уже пылало, зажжённое близким, но ещё невидимым солнцем. Горящее золото поднималось всё выше и выше, захватывая и расплавляя клочки неподвижно застывших лиловатых облаков. Небо быстро светлело и нежно зеленело. Одна Нева была ещё мрачно темна, но и её черная поверхность местами уже отливала синевой редких сапфиров. Сергей Леонидович смотрел на стройный ряд дворцов, на плывущие по реке льдины, и у него кружилась голова.

И он ощутил потребность бежать отсюда без оглядки.

* * *

Жанна решила не мудрить и без обиняков последовала рекомендации Бориса. Начала она с того, что открыла читателям красное вино «Бастардо», найдя его букет богаче, чем некоторые самые изысканные композиции знаменитых вин Франции. Следующим постом она рассказала об Инкермановском винном заводе, но этот метод быстро устарел, ибо события, о которых пророчил Борис, развивались стремительно. Пятая колонна, или, как теперь называли её представителей – национал-предатели, ещё барахталась в ворохе своих заблуждений. На один из дней был согласован митинг в поддержку узников Болотной. И, хотя явилось туда всего-то человек тридцать, блогосфера не осталась равнодушной к этому мероприятию. Некий чрезвычайно известный блогер, не мудрствуя лукаво, просто процитировал пассаж Кропоткина из его книги «Речи бунтовщика»:

"Покуда у нас будет оставаться каста людей, живущих в праздности под тем предлогом, что они нужны для управления нами, – эти праздные люди всегда будут источником нравственной заразы в обществе. Человек праздный, вечно ищущий новых наслаждений и у которого чувство солидарности с другими людьми убито самими условиями его жизни – такой человек всегда будет склонен к самой грубой нравственности: он неизбежно будет опошлять всё, до чего прикоснется. Со своим туго набитым кошелём и своими грубыми инстинктами он будет развращать женщину и ребёнка; он развратит искусство, театр, печать – он уже это сделал; он продаст свою родину врагу, продаст её защитников; и так как он слишком трусоват, чтобы избивать кого-либо, то в тот день, когда бунтующий народ заставит его дрожать за кошель – единственный источник его наслаждений, – он пошлет наёмщиков избивать лучших людей своей родины".

Едва появился этот пост, как ей уже позвонил Паша из пиар-агентства "UP-S" и заказал отповедь.

И она написала.

Назвав несколько известных фамилий, она спросила, точно ли это лучшие люди своей родины? Но если это так, то где были эти лучшие люди в девяностые, когда пенсионеры и учителя ходили по помойным бакам, когда двадцать человек в мгновение ока поделили между собой всё то, что было создано трудом всех? Почему молчали, когда разнообразные шавки из СМИ неизвестного роду-племени изо дня в день, из года в год плевали в душу ветеранам? По какой причине лучшие люди сочли верхом либеральной справедливости, что олигарх должен иметь миллиарды, а ограбленный им старик должен перебиваться с хлеба на воду. Не оттого ли, вопрошала Жанна, что лучших людей в любую погоду замечают в лучших ресторанах столицы? Не оттого ли, что лучших людей так охотно привечают иностранные послы? Югославия, Ирак, Грузия, Ливия, Сирия. Кто же следующий, спрашивала Жанна. Неужели острова Фиджи?

Дождавшись комментариев и просмотрев их, Жанна поняла, что попала в цель. Раздались, правда, возражения, что обладатели названных ею фамилий не составляют и доли процента в протестном движении, что никто из протестующих не признаёт их своими вождями, что молодежь не несёт ответственности за грехи девяностых, но эти редкие искры разума тонули в мощном хоре негодования. Против названных ей фамилий возразить было нечего. "Отличная работа, – подумала она. – За такое и деньги брать стыдно". Но, конечно, как всегда взяла.

* * *

Зимние месяцы, что Сергей Леонидович провёл в Петербурге, несколько оживили его, но открыли в нём странное, угнетающее раздвоение. Работа его двинулась вперёд, но люди озадачили. Чем-то они напомнили ему его университетского товарища Траугота, но Траугот, как неуклюже, но довольно точно подумалось Сергею Леонидовичу, был истинный либерал, в котором человеческое неизменно брало верх над догмой, который думал более душой и при определенных обстоятельствах не остановился бы сжечь все то, чему поклонялся, и поклониться тому, что сжигал. По рождению, воспитанию и образованию Сергей Леонидович, безусловно, принадлежал к этому миру, однако не меньше связей образовалось у него и с деревней, с её вечным дремучим существованием. Многое из её поистине загадочной жизни он не мог объяснить умом, но в то же время чувствовал, что постигает это неким шестым чувством, впрочем, и природа этого чувства не поддавалась никакому анализу и сколько-нибудь внятным формулировкам.

На память ему приходили заклады, которые ягодновскими и соловьёвскими бабами нашиваются на рукава и подолы белых шерстяных шушпанов. Приходилось лишь удивляться массой вкуса, художественного чутья и верности основной теме, строгости и выдержанности стиля, соединенной с поражающей жизнерадостностью общего колорита. И Сергей Леонидович признавался себе, что если бы удалось ему в своей работе соблюсти такие же принципы, он почитал бы себя счастливейшим человеком. Но в то же время он знал, что делаются эти чудеса при трещащей в светце лучине, поставленной над лоханью, а то при свете маленькой керосиновой лампочки, которую называют коптилкой и которая напускает в крошечную избу столько удушливой копоти, что сидящие за гребнями бабы едва видят друг друга.

И вот филолог-классик, который не простит, если Архилоха перепутают с Вакхилидом, берётся решать, как лучше управляться крестьянину, которого он и видал-то единственно в образе водовоза или уличного разносчика всевозможной снеди; прокурор-законник судит о том, что община несомненно вредна и подлежит уничтожению с такой легкостью, как будто пишет отчёт в палату… И в другой раз он принялся обдумывать то поистине странное противоречие, по которому он, Сергей Леонидович, перед своими петербургскими знакомыми поневоле защищал взгляды, похожие на те, что двигали Урляповым, и которые сам он в других обстоятельствах оспаривал с ожесточением. С удивлением он констатировал, что тому он говорил одно, в столице – совершенно противоположное, выдвигая мнения вопреки тому, что писал, и что самое удивительное, всё каким-то непостижимым образом являлось правдой… "Ездил ни по что, привез ничего", – такой итог подвёл он своей поездке в столицу. – "Ах, как прав был Пушкин, когда сказал, что в России правительство всегда было впереди народа", – подумал он ещё.

Обратно из Петербурга Сергей Леонидович ехал на Севастопольском, совершавшем всю эту дистанцию днем. Слегка ударяясь спиной о мягкий, обитый красным бархатом валик дивана, Сергей Леонидович с унылым выражением лица смотрел в окно идущего поезда. Странная и неожиданная картина между двумя многолюдными и богатейшими столицами представилась ему – то была настоящая пустыня. Болота, пустоши, словно обгорелые рады, изредка только в бурых лугах за тощим кустарником мелькала деревушка с серенькими избами, безотрадное какое-то безлюдье. "Вот же, мягкий диван в вагоне, зеркальные стекла, тонкая столярная отделка, изящные сеточки на чугунных красивых ручках, элегантные станции с чистыми буфетами и сервированными столиками, прислуга во фраках, – меланхолично думал Сергей Леонидович, – а отойди полверсты от станции – серая дичь". Ничтожное количество пашни, а остальное все пустоши, поросшие кустарником. Тянущийся на сотни верст мир вырубов, погарей, мелких зарослей… То же самое, наверное, видели и Герберштейн, и Олеарий, и другие западные путешественники столетия назад, во время своих странствий по России.

Обо всём этом с грустью и недоумением размышлял Сергей Леонидович в дороге, и когда в Туле пересел он на свою ветку, добрался до Ряжска и вышел на Муравлянском разъезде, когда Игнат покатил его по мягкой, упругой дороге, отливающей синевой, когда взору его открылись легко дышащие в прозрачном весеннем воздухе коричневые поля, уже распаханные под яровые, он ощутил умиротворение и покой.

Не находил он достаточных чувств в своей душе, чтобы выразить удовлетворение, когда пегая тройка выехала на большак, залитый светом полной луны. Мысли, беспокоившие его дорогой, отлетели, как призраки: как всё это казалось суетно, безразлично перед этой могучей однообразной равниной, с её бледными, спящими деревушками, с её корявыми ветлами, заросшими ряской прудами, даже с её убогими церковками. Вот луга, трава на которых отчего-то не поднимается выше двух вершков, вот перепаханное прошлогоднее жниво, вот серая деревенька с белой часовенкой и дрожащим мостиком через заросшую осокой канаву, вот церковь на горе и заброшенная усадьба Фитенгофов с остовом недостроенного флигеля, вот низкорослый перелесок, от которого веет душистой прохладой, вот ещё деревня и пруд, кругом него ветла и луговина с зелёными кочками, вот ряды осокорей шеренгой стоят вдоль тощей Ягодновки, а вот уже на синем небе громоздится церковь Преображения, риги, спящие избы, поворот у старой изломанной березы, и отсюда начинается уже своя земля. Лошади бегут шибче, бодрей; справа, со стороны леса и сырой лощины наползает ночная свежесть – влажный душистый полулесной запах. Дорога подбегает под самые деревья, и их тени падают на лошадей. А вот и Соловьёвка – акации, белый каменный забор с нависшими старыми серебристыми тополями, ворота башенками, густой, тёмный двор и милый серый дом, залитый луной и утопающий в душистых липовых ветвях. Неизвестно с чего, дорогой ему взбрели странные мысли: он думал о том, какой на вкус должна быть луна. Бывало, что она походила на ломоть дыни, и, следовательно, вкус её должен быть сладким, а случалась она бледна и холодна, и тогда вкус её должен был быть похож на вкус квашенной капусты; странные сомнения эти нападали на него, и он укреплялся в уверенности, что истинно сладким может быть только солнце.

Когда он разбирал вещи, ему попалась карта меню от Донона, захваченная на память. Он долго не выпускал её из рук. Это была по-настоящему изящная работа. На толстом картоне-бристоль с цветным обрезом Липгарт нарисовал маки, склоняющие свои головки и образующие тем самым вверху карты изящную арку. "Волован "Тулиз Финасвер"", "Шарлот Помпадур", – прочёл он французские названия. Что должны были знаменовать эти маки, Сергей Леонидович так и не решил, и допустил, что единственно красоту.

Первым делом он потребовал у Гапы мочёных яблок и задумчиво жевал их, с удовольствием чувствуя на губах нежные, покорные их теплу льдинки. Она принесла их целую чашку. Он разглядывал их червоточины, любовался оттенками зелёного и жёлтого и невыразимой смесью этих двух цветов, гладил подушечкой пальцев образовавшиеся за долгую зиму на некоторых бочках морщины и с той же задумчивой радостью гладил упругие, скреплённые холодом полукружия. Сама плоть антоновских яблок всё еще была пропитана морозом, он студил об неё зубы и она скрипела, напоминая сухой снег, осень с волками, насмешницу Лизу, и вообще всё то, что прошло и что надо было забыть.

* * *

Вода в Паре кипела от переполнявшей её буйной жизни, и самый воздух захлебывался от восторга. Сергей Леонидович ощущал, как это немыслимое неистовство жизни передается ему и наполняет всё его существо новыми, свежими силами. Всё ему казалось весело, всё возможно. Казалось, здесь небо вело с влажною землёю горнюю беседу, и приглашало стать тому свидетелем. И опять по ночам он забирался от комаров в кабинет Павлуши и оттуда смотрел в зачарованный луною сад.

Как-то ночью – дело было перед самым светом – он проснулся и вышел из дому. Ещё купол неба довлел синей своей темнотою, ещё блистали звезды, ещё пошедшая на убыль луна, точно ломоть тыквы, низко висела над чёрным окоёмом приречных ветел и ольхи, но к востоку уже проявилась светлая прозелень. Всё вокруг было полно звуков: птицы и птахи заливались на все голоса, невидимые соловьи рассыпали замысловатые трели, казалось, над самой его головой; кукушки отовсюду бросали в ночь свои глухие монотонные звуки и в конце концов звонко захлёбывались собственными голосами. Всё живое, полное сил наперебой спешило заявить о своём существовании, всё стрекотало, хлюпало, хохотало, свиристело, и жизнь, казалось, в своём избытке переливается через край самой себя. Картина, вернее симфония этих ликующих звуков, так захватила его, что он, поплотнее запахнув халат, долго стоял, позабыв обо всём, и биение его собственного сердца точно так же радостно, неутомимо добавляло свою толику в этот многоголосный хор бытия. Восторг жизни пронизал его, по телу шёл озноб, будто оно было подключено к сокровенным токам земли…

И засыпая, он опять думал о том же, о чем думал дорогой: ему вспоминался голый, неуютный путь из Петербурга в Москву, то взлетал как птица голос Фортунатовой или, может быть, всё-таки Философовой, – все эти имена столичных знаменитостей путались у него в сонной голове, – то вдруг опять возникал совершенно уже неотвязный вопрос, кто же, действительно, сказал эту фразу, Пиндар или Теофраст, но уже и сама фраза расплылась в сонном видении… Так ничего и не придумав, он заснул. Снилось ему сначала, что он Пан, с волосатыми ногами, берёт на своей свирели неслыханные лады, и нимфы поспешно сбегают с пригорков, чтобы прильнуть к его естеству, а потом снился уголок в Гейдельберге, как он восходит по "тропе философов", так называемой Philosophenweg, мимо старых каштанов, и выходит на вершину Святой горы, на чистое, залитое особенным мягким светом пространство, и там встречает Йеллинека, который тоже стоит в этом свете, точно такой, каким видел его Сергей Леонидович в последний раз, и он, Йеллинек, говорит ему не открывая рта, сомкнутыми губами: "Море – путь Божий, всемирный, неразградимый". И Сергей Леонидович недоумевал во сне, отчего профессор говорит такими странными словами…

Яркое, солнечное утро занялось по всему горизонту. От реки поднималась свежесть, туман слоями залегал над пойменным лугом. От края и до края небо было светло и чисто, и розовое солнце ласкало верхушки деревьев. Солнечные лучи осторожно проникали в сад, во двор, занимая всё новые и новые пространства и сообщая траве, ветвям деревьев такую радость жизни, что она непременно передавалась и человеческой душе. Так Бог любил свое творение, и так твари его доверчиво, радостно, бездумно отвечали ему.

Сергей Леонидович, за своими обычными утренними делами не мог отделаться от того, чему он ночью невольно стал свидетелем. Природа неистовствовала, но она и священнодействовала, и некоторое время Сергей Леонидович размышлял, обязательным ли условием священнодействия является неистовство. Он вспоминал и снова ощущал в себе силы, которые требовали исхода, как тогда, в Гейдельберге, после лекции того французского студента – Боже мой, он уже позабыл его имя, – о философии Гюйо. За этими мыслями его и застал Напольновский доктор Гаврила Петрович Шахов, который, едва прослышав о прибытии Сергея Леонидовича, тотчас поспешил к нему.

– Голубчик, – приложил к груди руки Гаврила Петрович. – Некому, совсем некому. Всякой швали понаберется, и конец делу!

– Слуга покорный, – отвечал хозяин, но, когда в первых числах июня подошло время выборов на следующее трёхлетие, удивляясь самому себе, опять выставил в гласные свою кандидатуру, и опять прошёл он и по запискам, да ещё наклали ему белых шаров, да ещё больше, чем в первый раз.

* * *

В начале 1913 года в Сапожковскую земскую управу поступил запрос Министерства внутренних дел, чем бы хотело Сапожковское земство отметить грядущий пятидесятилетний юбилей создания земских учреждений. Собравшееся чрезвычайное земское собрание постановило ассигновать сорок тысяч рублей, а как и чем ознаменовать юбилей, решить на собрании очередном. Для выработки предложений была составлена комиссия из восьми человек, куда вошли и доктор Шахов с Сергеем Леонидовичем.

Игнат занедужил, и чтобы Сергею Леонидовичу добраться в собрание, управа прислала свою тройку. Правил ей кучер Алексей, который, как было известно решительно всем, не имел привычки ездить тихо. Он садился на облучок как-то боком, по-особенному, как он сам говорил, "для крепости", подхватывал вожжи и пускал лошадей полным ходом, не очень приноравливаясь при этом к качествам дороги.

Пришлось испытать такую езду и Сергею Леонидовичу. Коренник чесал полной иноходью, а сытые и красивые пристяжные, свившись в кольцо, махали за ним полным галопом, и вздымаемый копытами снег хлестал ездоку в лицо. Холодный ветер свистел в ушах, а возница, изредка весело оглядываясь, походил на ученика самого Феба, только твердью ему служила земля, усыпанная звездной крошкой.

Вёрсты под лёгкими вожжами Алексея летели, точно минуты блаженства, или как беспорядочные мысли, но вот у безымянной подтаявшей деревушки с лохматыми крышами домов, они поравнялись с кучкой детей, возившихся возле снежной бабы, составленной из трёх положенных друг на друга комов скатанного снега. Эта фигурка какими-то неуловимыми признаками обозначала свой пол – с первого взгляда было ясно, что дети слепили нечто такое, к чему подходил только женский род.

Увидав эту, в сущности, такую обычную сценку, Сергей Леонидович попросил Алексея остановить сани, что тот сделал с величайшей неохотой.

– Это кого же вы слепили? – спросил Сергей Леонидович, отбрасывая полость и выбираясь на снег.

Дети, хихикая, заложив руки за спины, сгрудились в сторону, внимательно наблюдая за действиями Сергея Леонидовича.

– А то ты не знаешь, – подал наконец голос один мальчик побойчей, белоголовый, с красным пятном во всю щёку.

– Откуда ж мне знать? – деланно изумился Сергей Леонидович. – Ну, Снеговик, я полагаю.

– У Снеговика нос морковкой, – возразил мальчик, – а это – Снегурка.

– Кто ж такая эта Снегурка?

– Кто-кто, – сказал мальчик, недоверчиво глянув на Сергея Леонидовича, и помедлив, всё-таки начал рассказывать: – Жили-были дед с бабкой, а детей им Господь не дал, а им страсть как хотелось. Вот взяли они да слепили себе из снега девочку, а она и ожила, и стала жить с ими, навроде как дочка.

– А весной-то она не растаяла? – озабоченно спросил Сергей Леонидович.

– Да вроде та не растаяла, – неуверенно сказал мальчик.

– А ваша растает аль нет?

Девочки опять захихикали, прикрывая рты концами платков, а мальчик, как бы взаправду раздумывая над вопросом Сергея Леонидовича, деловито обошел снеговую фигуру.

– Та не, – с досадой сказал он, – растаить.

Сергей Леонидович, понурившись, пошёл к саням.

Алексей с насмешливой улыбкой следил его приближение, в нетерпении потирая рукавицами вожжи.

– Поехали уж, пра, ай не царевна, – сказал он Сергею Леонидовичу, но тот не ответил.

Проектов было внесено четыре: мужская восьмилетняя гимназия от Шахова, Земской банк от гласного Константина Константиновича Шиловского, покупка двухсот десятин земли в экономии Кристи с последующим устройством на них земского хозяйства, и от гласного Карандеева – приват-доцента Московского университета – поступило предложение устроить школы повышенного типа. Против последнего сразу восстал представитель Министерства Народного просвещения Опочинин, но вопрос стоял третьим по счёту, и пришлось в первую очередь рассмотреть возможность земского хозяйства и земского банка.

В земстве тогда было 18 дворян, 8 крестьян, 6 купцов, протоиерей и лесничий. Голосовать в бюджетной комисии имели право только одиннадцать человек, а в собрании – все перечисленные гласные. Первым обсуждалось предложение управы о покупке в селе Жолобовых Борках двухсот десятин для устройства земского хозяйства, до какового был большой любитель хозяйничать секретарь управы Криницкий, хозяйствование которого в уезде уже давно набило оскомину гласным собрания. На замечания некоторых из них, что земское хозяйство может быть и в убыток, Криницкий сказал, что если так и случится, то можно будет отдавать мужикам по двадцати рублей на посев.

– Дорогой мой, в память ознаменования 19 февраля драть с крестьян такую сумму как-то неприлично, – заметил гласный Любавский.

Возражение возымело действие, и большинством управы проект был отвергнут.

Учреждение Земского банка для воспомоществования землевладельцам "на рабочую пору" для найма сезонных рабочих совещание расценило как банк не для крестьян, а скорее для помещиков, так как займы в рабочую пору нужны помещикам, ибо крестьяне снимают урожай своими руками. Оставались школы повышенного типа и гимназия. На вопрос одного из гласных, что представляют собой школы повышенного типа, Карандеев сказал, что этот вопрос пока изучается, Опочинин же заметил, что курс в них будет четырёхлетний, то есть всего на один год больше существующего.

– С грабельками в руках крестьянин родись, с грабельками же и в гроб ложись, – сказал он, и сам сражённый своим каламбуром, затрясся тучным телом от довольного смеха. – Одно плохо, – напомнил он, вдоволь насмеявшись: – пресловутое это "в порядке очереди".

* * *

В вечернем заседании Сергей Леонидович, как и всегда, внёс предложение просить распоряжения губернатора, чтобы полиция взыскивала земские сборы наравне с казенными. Но по мере того, как проступали основные мысли, председатель собрания всё более и более хмурился, с выражением досады на своем красивом тонком лице перекладывал без всякой цели лежавшие перед ним бумаги и вообще всем своим видом давал понять, что Сергей Леонидович сильно уклонился, заговорился и делает какую-то бестактность. Было поздно, душно, все утомились и проголодались, с первого этажа, из клуба, потягивало запахами кухни, но Сергей Леонидович в этом вопросе проявил своё обычное упрямство:

– Уездные земства, – напомнил он, – с пустовавшими по нескольку месяцев кассами, поставлены в отчаянное положение. Они не могут выплачивать жалованье служащим и выполнять другие свои обязанности, в то время как за дворянами числится в недоимке десятки тысяч рублей. Права без обязанности не бывает, – заключил он свою речь.

– Спасибо, господин Казнаков, – сказал Волконский ледяным тоном, – что вы напомнили нам о наших правах. Однако я полагаю, что этот вопрос в настоящее время обсуждению не подлежит.

Некоторые гласные с облегчением встретили эти слова, но оказались и такие, которые поддержали Сергея Леонидовича.

– Господа, – заметил гласный Любавский, – мы все время откладываем этот вопрос, а между тем, положа руку на сердце, совершенно невозможно отыскать причин, по которым вопрос этот не может быть решён в русле элементарной справедливости…

Больше всех противился обсуждению гласный Фролов. Это был мелкий дворянчик, проводивший время главным образом таскаясь с ружьем по пустошам. Брат его в пятом году состоял под следствием по делу об убийстве землевладельца Терского и его матери, но в Окружном суде был оправдан присяжными заседателями, что в своё время, как помнил Сергей Леонидович, чрезвычайно возмутило Александру Николаевну, следившую за всеми подробностями этого дела.

Слова попросил Пётр Андреевич Любавский, владевший в уезде тысячью десятин. Где-то когда-то в молодые годы он служил и даже имел чин титулярного советника, однако нимало не походил на обладателя этого скромного чина из широко известной песни, и связи его с иными генеральскими дочерями по причине упомянутых десятин носили характер совершенно обратный тому, который по мысли её создателей являл тут предмет печальной неизбежности. Манеры его и барственный вид создали удивительную тишину, а гласные от крестьян смотрели на него прямо с обожанием, так что казалось, готовы вот прямо сейчас поступиться вольностью и добровольно вступить в крепостное состояние.

– Гласный Фролов сказал тут, – начал Пётр Андреевич, – что мы можем отказаться от обсуждения вопроса, когда одумаемся. Но мы не дети, и я полагаю, что все мы, приходя сюда, не решаем никакого пустяка, не подумавши о нём прежде. О настоящем же вопросе мы думали много. Гласный Фролов воспитан не в тех же чувствах, в каких воспитаны мы. Он, очевидно, воспитан в чувствах русского мужика, которого хватают за ворот и таскают, причем он не протестует, так как знает, что всякий протест бесполезен. Мы воспитаны в иных чувствах и считаем себя обязанными протестовать. В настоящую минуту председатель вышел из пределов своей власти, и я имею основание думать, что, руководясь точным смыслом закона, мы обязаны протестовать против его беззаконных действий. Если председатель поступает против закона, то мы обязаны, уважая закон, не подчиняться его распоряжению. А посему я перехожу к обсуждению вопроса по существу.

– Я приглашаю вас не приступать к обсуждению, – настаивал князь.

– То есть вы лишаете меня права голоса? – удивлённо удостоверился Пётр Андреевич.

Такой вопрос, поставленный прямо, ненадолго сбил Волконского.

– Нет… Но я не нахожу возможным.

– Что же это значит? Вы у меня отнимаете слово?

– Да, я буду вынужден отнять слово, – уже оправившись, твёрдо объявил председатель.

– В таком случае мы подадим жалобу в Сенат, – заверил Любавский.

– Как угодно, – сухо отозвался Волконский.

Сергей Леонидович вернулся в Соловьёвку раздражённый. Дома он опять вспоминал прошлую зиму в Петербурге, оперу в Консерватории, Косаковскую и Лизу Ланович. Принялся было за свои занятия, но настроения не нашёл. "Растаить", – звучал у него в ушах раздосадованный приговор мальчика. "Нет, – подумал он, – не бывает, видно, чудес", и, к удивлению Гапы, послонявшись по пустому дому, спать отправился необыкновенно рано.

* * *

Ко времени очередного присоединения Крыма Гриша Сабуров как-то приноровился, привык к своей смерти. Многое из происходящего он перестал воспринимать как своё, как-то душевно отупел.

Если тому кораблю, который выплыл на церемонии закрытия Олимпиады и было суждено пойти ко дну, то он предпочитал разделить его судьбу, не принимая близко к сердцу те подробности, которыми это будет сопровождаться.

Как-то апрельским вечером Гриша возвращался от одного из своих учеников. Мальчик жил в отдалённом районе, которыми в последние два десятилетия обросла Москва, и чтобы добраться до метро, Грише долго пришлось ждать автобуса. Снег уже сошёл, деревья стояли ещё голые, в углы между асфальтом и бордюрами ветер намёл горки песка, сверху земля была суха, но из тёмной глубины, сквозь слой серой пыли, поднимался волнующий запах, рождённый незримыми источниками шевельнувшейся во сне жизни.

Дома он оказался поздно. В автобусе вместе с ним ехал молодой киргиз, рюкзак которого был увешан георгиевскими ленточками, как новогодняя ёлка искусственным дождём. То ли так рьяно он доказывал свою приверженность русскому миру, то ли просто ленточки служили оберегом на случай этнического конфликта. Вспоминая истового и предусмотрительного киргиза, Гриша приготовил себе кофе и включил компьютер, чтобы по привычке посмотреть заголовки новостей. Делал он это всё реже и реже; он давно уже не пользовался своей страничкой на Facebook.

Была Страстная пятница, и новости, главным образом, были посвящены боям за Славянск. Страстная пятница, бои за Славянск, – эти слова казались ему адским оксюмороном… И Гриша только гадал, что на всё это сказал бы его дед, до самой смерти носивший в груди осколок немецкой мины, полученный на Зееловских высотах. А ещё он думал, – и это было ещё важнее, – что сказал бы ему он…

* * *

Около половины второго ночи раздался дверной звонок. На пороге стоял врач скорой помощи – молоденький остроносый паренёк в синем комбинезоне с болтающимся на тощей груди стереоскопом.

– Вы не поможете больного к машине спустить? – тяжело дыша, попросил он. Говор у него был не московский. Жидкие льняные волосы в беспорядке липли к вспотевшему лбу. Врач пребывал в трогательном отчаянии, которое при других обстоятельствах могло показаться забавным.

Гриша быстро надел обувь, прикрыв дверь, последовал за врачом вниз по лестнице. На площадке пятого этажа косо стояли носилки, рядом стояла женщина – соседка с шестого этажа, которую Гриша знал в лицо и с которой здоровался при встрече, но имени её не знал.

– Хотели сами, да не смогли, – виновато пояснила она. – В лифт пробовали – не помещаемся. – Она держалась со спокойной грустью, с достойным смирением перед неизбежностью жизни.

– Во всём подъезде ни одного мужчины, – сказал врач, по-прежнему тяжело дыша, – подумать только.

– Все на дачах, – предположил Гриша.

– Да нет, – возразил врач с досадой, – все дома. Даже не открывает никто. Я все этажи обежал.

Только сейчас Гриша наконец разглядел, кто лежал на носилках. Оказалось, что это была закутанная в серый платок из козьего пуха крохотная старушка. Волосы у неё на голове были даже не седыми, а уже просто серыми, мягкими и тонкими, неотличимыми от козьего пуха её платка. Она сохраняла сознание и молча смотрела глазами попавшего в силок зверька. Тело было до того миниатюрно, что вес его почти равнялся весу самих носилок, но врач то и дело просил передохнуть.

– Ой, не могу, остановитесь, пожалуйста, – начинал он причитать через каждый пролёт тонким голосом. Видимо, он и впрямь был совсем слабосильным или и сам чем-нибудь болел. Гриша послушно останавливался, стараясь не смотреть в глаза старушке, но когда опять брался за носилки, то поневоле снова с ними встречался – с глазками-бусинками маленького напуганного мышонка…

Было прохладно, и соседка Лена под накинутой кофтой прижала к груди скрещённые руки. Некоторое время они молча стояли, провожая взглядом удаляющуюся карету, которую водитель аккуратно вёл по узкому двору вдоль других припаркованных автомобилей. Водитель включил мигалку, и она разбрасывала на все стороны красные и синие кляксы. Сплетения ветвей тенями проползли по белой краске корпуса, алым огоньком загорелся поворотник, и карета, помедлив, скрылась за следующим домом.

– Спасибо вам, – поблагодарила Лена так проникновенно, что Гриша испытал неловкость.

– Ну, что вы, – поморщился он как от зубной боли. – Это мама ваша? – спросил он, и Лена покивала, продолжая смотреть в ту сторону, куда уехала карета «скорой». Маму Гриша видел впервые. Она никогда не бывала во дворе, и он даже не мог себе представить, что в той квартире живёт ещё кто-то, кроме самой Лены. Мужа у неё не было.

– Это уже третий раз за месяц, – пояснила она. – Пропала память.

Лена вышла у себя на шестом, а он поехал выше. Его немного удивило, что Лена не стала сопровождать маму, но, видимо, у неё были на то причины.

Он уселся было за компьютер, но никак не мог отвязаться от этой сцены: как они возились втроём в пустом подъезде, как в пустом безлюдном дворе стояла машина. Всё это время его не оставляло ощущение, что они одни в целом мире, и сирые, убогие, немощные всё же продолжают делать то, что от века делали их предки. Впервые за долгое время он как будто ощутил общность с другими людьми, пусть она и проявилась при не слишком весёлых обстоятельствах…

Он старался не думать о Лене, каково ей сейчас там, у себя дома. И он опять отчётливо увидел себя во времени, в этом самом времени, которого не признавал, от которого бежал в смерть.

Выйдя на балкон, он закурил, оглядывая безветренное пространство. Ночь с пятницы на субботу была на удивление тиха. «Пятница-развратница», – так любил он говорить когда-то. Одинокий фонарь, выгнув тонкую стальную шею, добросовестно изливал свет на детскую площадку, скамейки которой сегодня не были заняты ни шумно выпивающей молодёжью, ни несчастной девушкой, посредством смартфона часами решающей сложные проблемы личной жизни. Даже окон в соседних домах светилось меньше, чем обычно в этот час. «Я Харон», – подумал Гриша, но без иронии. Это был тот невероятный случай, когда в шутке не содержалось и самой малой её доли… А потом вдруг опять уловил этот нарастающий запах апреля, и ощутил, как в нём самом, пока ещё робко, сокровенно, шевельнулась знакомая ему жизнь.

* * *

Стояло самое хорошее время в деревне, от первой пахоты до начала жатвы, в народе называемое «междупарьем». После Фоминой стала собираться «улица», от вечерней до утренней зари доносились звуки песен, слышались взрывы молодого смеха, сиплые звуки жалейки. Минутами Сергея Леонидовича брала настоящая зависть перед чужим весельем, и его тоже тянуло туда, в гурьбу оживлённой, беззаботной молодёжи.

Подошло рождение Сергея Леонидовича, и он с грустью думал о том, что миновалось то счастливое время, когда день этот был для него самым главным праздником, средоточием целого года. Отныне для Сергея Леонидовича осталось одно воспоминание, а то особенное удовольствие, которым был отмечен этот день, было теперь для него навсегда потерянно… Вот наступало утро давно ожидаемого дня. Ещё чуть свет. Сергей Леонидович проснулся и торопит свою няню, чтобы его новое платье было выглажено, шёлковый поясок расправлен, словом, чтобы всё-всё было готово. Вот он умылся, прочёл молитву, которой его учили, оделся и с нетерпением ждёт, когда можно будет идти к маме. "Маменька встала! Пожалуйте в спальню!" – приглашает комнатная девушка Луша, и он шагает впереди неё с замиранием сердца. Мама ещё сидит на постели, Серёжа целует у неё руку. Нет в этот день уроков французского, немецкого, этот день безраздельно принадлежит ему, он свободен, волен делать, чего пожелает душа. Целый день он имеет право гулять, бегать, где вздумается, ему поданы разные подарки, лакомства, и часа через два за маленьким столом он угощает Гапу и горничную Лушу, и вечером, ложась спать, думает, скоро ли придет опять этот чудесный день – день рождения? Как будто бы весь год он и жил только для этого дня…

Но вот прошло много лет с тех пор, и уже его не занимала ни одна из тогдашних радостей. Ничто даже не напоминало того, что окружало прежде. Мама и отец, к которым с таким почтением и страхом, нежностью, входил он по утрам, уже покоятся в могиле. Брата тоже нет на свете…

Он стоял в гостиной, внимательно рассматривая украшавшие её портреты, и память растравляли слова о них ротмистра Муравьёва. Конечно, до него доходило бытовавшее в семье предание, будто прабабка его – из южных славян, из какого-то знатного адриатического семейства, перебравшегося в Новороссию после отдачи Боки Которской французам по Тильзитскому миру, и даже существовали чайные ложки с выдавленными на ручках гербами, которыми Сергей Леонидович ежедневно пользовался, но кто она была по крови – хорватка ли, сербка, итальянка или испанка, православная или католичка, ничего этого он почему-то и не знал, а теперь и спросить было не у кого, и Сергей Леонидович горько пенял себе за лень и безразличие. Он ещё раз глянул на прабабку, на прадеда, и только сейчас с удивлением заметил, до какой степени Павлуша на него походил. "Ты помнишь? В нашей бухте сонной спала зеленая вода, когда кильватерной колонной вошли военные суда…" – прошептал он первые строки только что напечатанного стихотворения Блока, и образ брата явился ему с необыкновенной отчетливостью.

Не поленился он тут же навестить отца Восторгова и вытребовать с него обещание представить метрику о рождении его деда Воина Фёдоровича.

Вернувшись из церковной слободки, Сергей Леонидович снова глянул на портреты, а затем долго вглядывался в зеркало, пытаясь найти на своем лице отображение достоинства, которым были отмечены черты этих двух его родственников. Но чем пристальней вглядывался Сергей Леонидович в своё круглое, полноватое лицо, возвращённое ему зеркалом, тем менее он чувствовал себя способным отыскать в нём хоть тень благородства. Облик свой казался ему унылым, взгляд невыразительным, а жидкая бородка, обрамлявшая мягкий подбородок, и вовсе делала его похожим на дьячка.

Но вдруг ему вспомнился день, когда по окончании страды он за какой-то надобностью влетел в дом, мельком столкнулся со своим отражением в зеркале, и даже невольно задержался – так поразило его собственное лицо, пускай и некрасивое, но не омрачённое ни упреками совести, ни сомнениями, а отмеченное только спокойным сознанием выполненной работы, и именно это и придавало облику его то самое достоинство, которое способно одинаково проявляться на физиономиях совершенно разного склада.

Мысль о поездке в Черногорию тлела в нём давно. "Как там дальше?" – спросил он себя и глянул на страницу "Русской мысли". "Случайно на ноже карманном найди пылинку дальних стран – и мир опять предстанет странным, закутанным в цветной туман!" Эти строки словно влили в него порцию бодрости, как будто он хватил вина. "Право, что за увалень", – подумал он о себе с ласковой укоризной: "Итак, решено. Еду".

* * *

На следующий день он энергично принялся разбирать шкаф в поисках второго номера «Вестника Европы» из 1889 года, где помещена была статья Спасовича «Черногория и имущественный законник Богишича». Отыскав его, он прошёл в кабинет Павлуши, устроился поудобней и погрузился в чтение:

"Бока Которска – узкий, извилистый залив, врезывающийся в материк подобно исполинской букве М. Вход в него от Punta d`Ostro, по берегам Castelnuovo, Perasto, Risano, а над ним высится совсем ныне истребленная австрийцами за гайдучество жителей кровавой памяти Кривошия. Тотчас после входа в залив, сзади за ближайшими скалами обрисовываются мрачныя скалы Черной горы, по которой побежала вверх белыми, узкими, ломанными в зигзаги полосками выкованная в скалах дорога из Котора (или Cattaro) чрез Негош в Цетинье в 42 километра. В наиболее удаленном от открытаго моря и, так сказать, запрятанном углу залива притаился Котор и, ползя по крутым склонам, выдвинул в высь острыми зубцами свои стены и форты. Это поселение занимает местность нездоровую, неудобную, расположенную в темной щели; оно вонючее, грязное, со всех сторон запертое и огражденное, и без всякого притока свежего воздуха. Солнце показывается здесь часом позже, чем в других местах той же страны, и закатывается часом раньше. Город военный и торговый и наполовину черногорский. Сюда таскают горцы плоды своей тощей земли: огороднические продукты и овощи, здесь сбывают они свой скот и домашнюю птицу. Путь совершают напрямик по страшным кручам, по едва заметным тропинкам. Даже почтальон черногорскаго князя шествует ежедневно по этим стезям, а не по зигзагам высеченной в скалах красивой дороги, сооруженной для удобной езды в экипажах. Дорога эта выстроена по соглашению Черногории и Австрии, которой граница немного не доходит до перевала чрез хребет подъема. За перевалом дорога опускается на дно с незапамятных времен погасшего кратера к селению Негош, а потом подымается опять по диким камням, засыпанным ими пустырям и достигает красивой площадки между горами, на которой построен город или варош Цетинье. Нет слов, способных выразить величие вида, открывающегося с перевала на Котор и море. Колоссальныя скалы высятся, перерезанныя извилинами залива; дорога которская скрещивается с дорогою от Будвы, проходящей по превосходно возделанным пашням и садам, на краю моря. Далее видишь только две смежныя синевы: небо и море, делимыя линею горизонта, столь далеко отстоящею, что под нею плывут гряды белых облаков, точно стаи купающихся в море лебедей.

В начале пятидесятых годов Черногория не прикасалась вовсе к морю и считала не более 150.000 жителей. Ныне в пределах, начертанных берлинским трактатом 1878 года, прибавились к ней с севера Никшич и Пива с горою Дормитором, с юга Гусинье и Подгорица, половина озера Скутари, морские гавани Антивари и Дульциньо. Число населения почти удвоилось, но оно все-таки не доходит до 300.000, то есть равняется населению европейскаго города средней величины. Постоянного войска в Черногории нет, но в случае войны все взрослыя мужчины обязаны нести военную службу. Ополчение может составить зараз от 30 до 40 тысяч ратников. Рядом с княжьим конаком, в Цетинье помещается большое здание, называемое бильярда, служившее резиденциею бывшему владыке-князю Петру II. В этом здании, спланированном, кстати, нашим русским архитектором, помещаются ныне все министерства, весьма малые по своему составу, потому что иное из них состоит из двух лиц, министра и секретаря, не более. Здесь живут и перяники, или телохранители князя. В военном министерстве развешены на стенах народные трофеи, а в особом магазине расставлены на козлах 20.000 превосходных скорострельных ружей, заряжающихся с казенной части и обстреливающих, как мне говорили, пространство в три километра. Ружья эти раздаются только тогда, когда черногорцы собираются в поход, и сдаются в магазин обратно после кампании. – Вас удивит, конечно, – сказал мне секретарь военного министра, обводивший меня по трофейному музею, – почему здесь нет оружия, а только окровавленные лохмотья от платьев и ордена; мы не развешиваем оружия, оно тотчас идет в дележ, и каждый черногорец имеет собственное вооружение, а не казенное. Вооружены все – даже и духовные. Еще и в наши дни случалось, что духовные бывали военными министрами (поп Илья Пламенац). В цетинском монастыре, где покоятся останки убитаго 12 августа 1860 года князя Данилы и Мирка, отца нынешнего князя Николая, нас принимал архимандрит Митрофан (нынешний митрополит), о котором нам сказывали, что он храбрый юнак, доставивший однажды победу своим землякам в битве с арбанештами, или албанцами, на которых он кинулся с крестом и саблею, увлекая за собой черногорцев. Черногория поражает посетителя не только отсутствием постоянного войска, но и всего того, чем каждое европейское правительство обличает на каждом шагу и в каждом месте свое присутствие и попечение. Куча пирамидально наваленных камней возле дороги – вот единственный знак государственной границы. Никакой при этом пограничной стражи, таможни, даже простой полиции, хотя путешественник, у котораго никто не спросит паспорта, может безопасно исходить или изъездить верхом всю страну от края и до края вдоль и поперек. Князь экономничает и жалеет денег на устройство монетного двора: и по всей Черногории обращается австрийская мелочь серебра и бумажки. Страна делилась прежде на нахии, теперь на капетанства; каждым из них правит поставленный князем капетан, он же и судья в маловажных делах. Для важнейших имеется пять или шесть коллегиальных окружных судов и один великий или верховный суд в Цетинье. Часто тяжущиеся прибегают к третейскому разбирательству самого князя. При отсутствии закона писанного невозможно строгое разграничение суда уголовного от гражданского. В уголовном праве произошла недавно, почти на наших глазах (при князе Даниле), та капитальная перемена, что отменена кровная месть, не уступавшая корсиканской вендетте и имевшая то последствие, что целые роды погибали в междуусобных войнах. Месть исчезла со своими спутниками, вирами и окупами, и место ея заняли смертная казнь и тюрьма. Существует проект гражданского уложения, составленный профессором Новороссийского университета Богишичем, который хотя уже и рассмотрен, но еще не получил санкции. Одновременно с отменой кровной мести и с строгим, со времени князя Данилы, преследованием воровства совершилось преображение общества, война перестала быть нормальным состоянием, и общество перешло из разбойническаго военнаго быта в быт земледельческий и промышленный. Государство, бывшее за полвека назад теократиею и управляемое владыками, сделалось теперь до такой степени светским, что митрополит не входит в состав княжескаго державнаго совета. Духовенству подведомственны только бракоразводные дела. Образ правления самодержавный, правительство обладает большою силою, но мало есть стран, где бы до такой степени считались с желаниями и настроениями населения. По всякому важнейшему вопросу князь совещается с державным советом из воевод и министров. Споры запутанные, затрогивающие коренные юридические вопросы, князь затрудняется решать и отсылает стороны к великому суду.

Князь имеет отношения не только с сановниками; он сообщается постоянно и притом патриархальнейшим образом со всем своим народом, чему способствует сама внешняя обстановка его скромнаго двухэтажнаго дворца или конака в столичном граде или вароше Цетинье, считающем не более 1.500 жителей. Полянка, среди которой построен город, окружена горами; из них самая высокая – Ловчен, на которой похоронен последний владыка-государь Петр II – монах, воин и поэт. Город не обнесен стенами, он имеет вид длинной улицы, пересеченной немногими короткими поперечными и несколькими незастроенными еще площадями. На одной из них видны развалины церкви и остатки кладбища. Церковь эту выстроил в 1484 году основатель города Иван Черноевич, владетель горной Зеты, поселившийся в этих высях, уходя от турок. Сад княжеского конака примыкает к развалинам этой древней церкви. За теми же развалинами, у подошвы горы, красуется монастырь в итальянском вкусе – с аркадами, а за ним на возвышении башня с конусообразным верхом, на которой до 1850 года торчали на кольях отсеченныя головы турецкия. Княгиня Даринка, жена князя Данила, выпросила у мужа приказание снять и похоронить эти ужасные трофеи. Конак выходит одною из своих сторон на открытую площадку, среди которой широко раскинул ветви, густо покрытые листвою, древний вяз, пень котораго кругом окопан и выложен камнем. Эта площадка тоже что форум или агора; весь день толкается здесь народ, сходятся и беседуют сановники о политических новостях, останавливаются просители, пришедшие хлопотать в судах или министерствах, здесь ждут приказаний княжеские перяники, сидя на скамьях или забавляясь киданьем тяжелых каменных шаров. Сам князь является нередко, садится под сенью вяза на каменном сиденье, беседует или судит, словом, действует как святой Людовик французский под историческим дубом в Венсене. Не бывало примера, чтобы князь, отправляясь за границу или возвращаясь, или решившись на какое-либо политическое действие, не открыл своих намерений или не сообщил достигнутых результатов таким примитивным способом народу, окружающему его толпами со всех сторон. В числе перяников я увидел одного в красной феске. Мне сказали, что это бег из новоприсоединенного Никшича, который попросился на службу к князю, несмотря не то, что он магометанин. Я удивился, но мне заметили, что князь не делает между подданными никакого различия по вероисповеданию.

Несомненно, что Черногория наиболее обязана своими теперешними успехами и значением способностям, энергическому характеру и необыкновенному уму своего государя. Князь и народ не раз испытали превратности судьбы. Всего тяжелее им пришелся 1862 год, когда в самом Цетинье Омер-паша предписывал горцам условия мира, почти уничтожившие независимость страны. С тех пор не только потерянное было возвращено и наверстано, но владения распространены, закруглены и примыкают теперь к самому морю. Предстоят заботы, как восстановить разоренный до основания Антивари, как обуздать албанцев, как держать баланс точно на натянутом канате между различными внешними влияниями, между Веною и Петербургом. Средства князя весьма скромны; главный ресурс его казны это субсидии, охотно и с давних времен уплачиваемые обеими великими христианскими державами за испытанную готовность черногорцев к войне с турками. Князь воспитывает дочерей в Петербурге, но, говорят, намерен отдать своего сына на воспитание в Вену. Австрия для Черногории опаснее турок. Поводом к постоянным неудовольствиям служит присутствие на черногорской территории выходцев из Босны, Далмации и Герцеговины, которым не может отказать Черногория в гостеприимстве с силу своих вековых преданий насчет свободы убежища. Никогда не забуду двух дней, проведенных в Цетинье. Не мог я вдоволь насытиться и легким горным воздухом, и свободою большею, нежели где бы то ни было, похожею на ту, какую ощущаешь в Швейцарии…"

* * *

Весной побережье Боки Которской особенно прекрасно: жара ещё не томит, до начала курортного сезона ещё далеко, и только красные лакированные лодки меланхолично, наискосок пересекают залив. Большие круизные лайнеры ещё не подходят к Котору, туристы встречаются единицами, и содержатели ресторанчиков выходят на воздух из пустых помещений и просто стоят, созерцая текущую жизнь.

По сравнению с прошлым своим приездом Михаил нашёл некоторые изменения. Дом на первой линии был достроен, одет, как в доспех, жёлтым мрамором, и у него даже появилось название: "Villa lav". Сначала по созвучию с английским слово "lav" ассоциировалось с любовью, но когда Михаил справился в словаре, выяснилось, что lav это всего лишь лев.

Людка чувствовала себя так, словно огромный лучезарный и бесконечно приветливый мир распахнулся ей. Самые изысканные ароматы диковинных и невиданных цветущих растений неожиданно налетали и обволакивали, суля нескончаемую эдемскую ласку. Каждый новый день был непохож на предыдущий: хребты то мрели в золотистой дымке, то реяли розовыми облаками, то закутывались в белый туман, или ложились ничком, согревая воду своими отражениям, а то на вершины их наползали тучи, свешивая подолы на серые склоны в зелёной щетине можжевельника, и тогда казалось, что над гигантскими стенами натянуто посконное полотнище, наглухо скрывающее небо.

Горы дремали у тихой воды. Дома, прикорнувшие у их подножий на узкой полоске возделанной земли, казались белыми пятнами. Вода, влекомая сокровенными течениями, то покрывалась рябью, то стлалась зеркалом. Солнце, опережая время, заливало светом, или, прихорашиваясь, медлило за гребнями, и ранним утром их будил крик рыбака. "Рибе-е, рибе-рибе-е", – нараспев кричал он в окна сонных домов, бредя вдоль берега со своим уловом, и беспечным голосом своим уподоблялся птице, славящей нарождающийся день…

Дом, местонахождение которого никак не удавалось установить по фотографиям, сейчас отыскался удивительно легко, словно только их и ждал.

Вспомнив о церкви о за домом, о которой упоминал его маленький племянник, Михаил повлёк Людку в гору. Подниматься пришлось недолго – каких-нибудь пять минут. Осенённая дубами с замшелыми стволами, пористыми маслинами, лавровишней и ольхой, на склоне стояла крохотная однокорпусная базилика с апсидой, сложенная из обтёсанных камней и покрытая черепицей. Это простое сооружение строгих пропорций привело Михаила с Людкой в восторг. Дверь оказалась заперта, но через узкое, как бойница, боковое окошко кое-как можно было разглядеть покрывающие стены византийскую роспись.

Слева от входа лежала поеденная временем надгробная плита, под которую уходил как бы небольшой лаз сантиметров сорок шириной, проделанный, скорее всего, каким-то зверем. Опустившись на колени и заглянув туда, Михаил разглядел жёлтые человеческие кости. Собрав вокруг несколько камней, он заложил дыру, и только тогда бросил взгляд на поверхность надгробия. На нём он различил всё тот же знакомый ему рисунок, украшавший герб и ложку.

Они пошли по тропе, уводившей в направлении Прчани, и через пятьсот метров начался спуск. Здесь-то, когда в просветах прибрежных построек синими кусками завиднелась вода, они неожиданно и вышли к нему.

Тропинка, огибая величественные дубы, никак не хотела кончаться и будто вела в самую небесную синь. Они остановились на террасе, уставленной сизыми оливковыми деревьями. Их гладкие, пористые, витые, жилистые стволы, словно заплетенные в косы, наклонно стояли, растрепав седые гривы. Среди них росло абрикосовое дерево в нежном цвету своих белых чуть помятых листьев. Вид, открывшийся с высоты, завораживал и не позволял отвести взгляд.

К склону поражающего воображение хребта прилепился чистенький старинный Пераст, вздымая острые колокольни своих церквей. На голубой воде, как необычные корабли, навечно положившие здесь якорь, лежали островки. Кобальт воды, чёрная зелень кипарисов, светло-жёлтый камень строений, будто напитавшийся солнцем, горы в дымке рассеянных его лучей, – всё это представляло взору удивительное смешение красок.

Людка внезапно заплакала.

– Просто, – глотая слезы, призналась она, – я никогда не думала, что увижу такую красоту. Зачем люди воюют, когда есть такая красота?

– За неё они и воюют. Чтобы обладать ею.

И тут некая сила, неизмеримо более могущественная, чем влечение, которое они испытывали сейчас друг к другу и которое, казалось, невозможно было разорвать ничем разумным, толкнула их друг от друга. Они лежали, даже не касаясь частями тела, но связь их, на какое-то время перестав быть плотской, стала ещё крепче в чувственности. И всё, что было потом, не имело никакого привычного значения.

* * *

Дом стоял под огромными дубами. По его стенам, сложённым из тесаного камня, пластался плющ. Две боковые лестницы, изящно соединенные небольшой площадкой с балюстрадой, вели на второй этаж. Дворик был забран невысокой каменной оградой, а в середине его круглой купой стояло, как поджавшая ногу цапля, лимонное дерево, сплошь усыпанное яркими плодами.

– Ну, собственно, вот, – только и сказал Михаил и уселся на ограду. – Нашли.

Солнце нежилось на яркой зелёной траве двора, и только сдержанное в этот обеденный час пение птиц нарушало тишину.

Людка, осторожно приблизившись к стене, разглядывала герб. Сомнений не было: стрела готова была лететь, рука держала маслиновую ветвь, а внизу полукружием было начертано имя владельца – Marko Cevich.

– Ну что, – спросил Михаил тоном сдерживаемой гордости, – наш?

– Наш, – сказала она.

– Вот бы и нам восстановить в Соловьёвке усадьбу, – неожиданно для неё сказал Михаил.

Людка рассмеялась настолько непринуждённо, что всё вокруг встрепенулось, самый дом, пока звучал её смех, сказался живым, и в этом уединённом уголке, погружённом в сладкую дрёму минувшего, будто скользнули тени прошлого. Но Михаил даже обиделся.

– Что же тут смешного? – сказал он расстроенно. – Они могут, а мы не сможем? Понемногу, постепенно. Москва не сразу строилась. У нас просто натура такая – взять да и сделать всё разом дня за три. Вон церкви обыденные в один день по обету строили, а сейчас так офисы строят. А они тут по камешку, не спеша. Вчера развалина стояла – сегодня, глядишь, уже сказка. И всё незаметно.

В словах его был резон, потому что побережье стряхнуло с себя сон безвременья и стало прихорашиваться, как будто твёрдо решив вернуть себе прежние добротность и изящество. Всё подновлялось, фасады старинных домов покрывались строительными лесами, с пальм состригали засохшие побеги, разбивали цветники.

От дома уходить не хотелось, но солнце, скользнув по ершистому гребню, покатилось по противоположному склону хребта, и прохлада погнала их вниз. По узкому каменному проходу, устроенному для стока вод, они спустились на дорогу. Берег образовывал здесь правильно очерченную отмель, которая заканчивалась мысом, на котором стоял чёрно-белый маячок, и называлась Markov rt, то есть мыс Марко. По дороге домой им встретился Лука.

У каменной стены стоял согбенный старичок и возился с собакой. Одет он был в синий вылинявший халат, подпоясанный простой бечёвкой, из-под которого выглядывала овчинная жилетка. Сложно было поверить, что этот не совсем опрятный человек, как уверял Ваня, один из крупнейших землевладельцев в Которской бухте. Общая стоимость участков, которыми он владел, приближалась к десяти миллионам долларов, но сам Лука будто бы жил в ином мире. В то время, когда на любом пригодном для того клочке земли в лихорадочной спешке возводились курортные строения и доходные апартаменты, он всю свою землю завещал местной церкви, и являлся на улице, то есть на дороге, в окружении безродных собак, сбегавшихся под сень его крова, казалось, со всего побережья.

– Догги, на! Догги, на! – покрикивал старичок и с добрым удовлетворением наблюдал за тем, как собака заглатывает куски белого хлеба.

К удивлению Михаила Лука его узнал.

– А, стариjи брат, – сказал он, присмотревшись мутными, но цепкими глазами, имея в виду, что Михаил – старший брат Тани.

От Луки удалось дознаться, что дом давно уже представляет собой вымороченную собственность на балансе общины Котор. С каких пор стоит он пустой, Лука не помнил, а ему шел восемьдесят четвертый год. О том, какой именно Марко дал название мысу, Лука тоже не знал.

– То старинско време, древня доба. То jа не вем.

Присмотревшись к старым домам, к тому, с каким терпением их восстанавливают, как выбивают покрытые грибком швы между камнями и заделывают свежим чуть желтоватым раствором извести, Людка больше не смеялась над Михаилом, хотя, конечно, и ничуть не верила в его затею.

Как-то вечером подал свой рык и загадочный lav. Безжизненная дотоле вилла подала признаки жизни. С террасы им было видно, как двор осветился огнями, и над гладкой водой залива взмыл голос Михаила Круга: "Только для тебя я сделал первую наколку…"

* * *

Вечером поехали в Тиват, до некоторого времени известный главным образом по расположенному здесь аэропорту. Небольшой прибрежный городок, застроенный серенькими домами социалистической эры, завлекал туристов одинокой гостиницей «Palma», резиденцией стареющих англичанок, но за последнее время он чудесным образом преобразился и утверждали, что не без участия мутных российских капиталов. Набережную удлинили в три раза, привели в порядок косматые пальмы, починили мостовые, возвели пятизвёздочный отель, а под его окнами оборудовали марину, ставшую самой большой на Адриатике и получившей пышное название Porto Montenegro. Вдоль набережной протянулся ряд новеньких зданий, отчего-то напоминающих архитектуру лужковской Москвы, но фешенебельные кафе, модные магазины и конторы недвижимости сглаживали это впечатление. Пожилые англичанки ещё хранили верность «Пальме», но уже не так выделялись в потоках новых туристов.

В один из таких ресторанчиков, где суетилась свора проворных, летучих, услужливых официантов, что для неторопливой Черногории было в диковинку, где не крутила слух загадочная балканская музыка, а звучали хиты мировых исполнителей, и заглянули Михаил с Людкой. В этой атмосфере безмятежного начинало казаться, что название Тиватская Ривьера вполне оправдывает себя. Здесь вкушала отдых состоятельная публика. Кто были эти люди – яхтенные капитаны, смотрители многомиллионных яхт, или же сами их владельцы со своими верными подругами, сказать было сложно.

На какую-то долю секунды Михаилу почудилось, что он видит Жанну, и он напрягся, но профессиональная память на лица вывела его из затруднения. Когда девушка открыла рот для приветствия, он уже знал, что это Рита Зайцева, в девичестве Ашихмина, свадьбу которой он снимал по просьбе своего шурина три года назад.

Он встал и представил её Людке. Она с благосклонной улыбкой переводила взгляд с Михаила на Людку. Такое стояние становилось неудобным. Столик у них был на двоих, а Зайцевы занимали четырехместный. Её муж со своего места делал призывные знаки рукой, и Михаил с Людкой перебрались к ним.

– Ну что ж, – сказал Михаил, – рад видеть вас такими же красивыми, как и на свадьбе.

На этот дежурный комплимент Рита ответила ослепительной улыбкой.

– Не так уж много времени прошло, – сказал Денис, – чтобы мы сильно изменились. Вас-то мы узнали сразу.

– Это делает вам честь, – учтиво заметил Михаил. – Мы, фотографы, видим всех, но сами обычно остаемся незамеченными.

– Вы здесь на яхте? – поинтересовался Денис.

– У сестры здесь дом, – сказал Михаил.

– Но это же здорово! – воскликнула Рита и в порыве энтузиазма даже обернулась к мужу, который уверенным кивком головы подтвердил её убеждение.

– Живёте здесь постоянно? – спросил он. – Или просто бываете?

– Иногда, – ответил Михаил загадочно, так что можно было подумать, что заботы состоятельного человека требуют время от времени отдавать дань и прочей недвижимости, разбросанной по миру.

Солнце, помедлив в широких окнах, покатилось куда-то за яхты, за Биелу, за Герцог-Нови – в ядранские пучины. Выяснилось, что яхта Зайцевых направляется в Крым.

– А там и до Киева рукой подать, – пошутил Денис. – Порогов-то теперь нет.

Михаилу очень не хотелось касаться политических событий, но это, как он уже хорошо знал, было неизбежно, как закон тяготения.

– Всё это так, – сказал он, выслушав все аргументы за присоединение полуострова и экспансию русского мира, – но посудите: у нас было двадцать лет, чтобы решить этот вопрос. Купить, обменять на газ, затеять судебный процесс. Зачем же мы поступили так подло, что на нас ополчился весь мир?

Денис в раздумье посмотрел на Михаила. Ему тоже не хотелось ссориться в такой обстановке, в такой чудесный вечер, когда лёгкая волна лижет борт его моторной яхты, носящей имя жены, когда кровь нежит шардоне, а слух хриплым голосом ласкает сама Трэси Чэпмэн.

– Никто ничего просто так бы не отдал, – веско, намеренно членораздельно сказал он. – Путин всё сделал правильно.

– Путин сделал это исключительно для себя, чтобы завоевать побольше популярности и подольше оставаться у власти. Сам по себе Крым ему не нужен.

– А кто, если не он? – задал Денис вопрос, ставший уже сакраментальным.

– Да хоть бы и ты, – нашелся Михаил, и это несколько разрядило обстановку. Всё же Денис был немного польщён.

– Жаль, – сказал Михаил. – Он мог бы остаться в памяти одним из самых великих правителей России. Может быть, ни у кого до него не было таких потрясающих экономических возможностей в течении такого долгого времени.

– Он сделал много, – возразил Денис.

– Что ж, давайте судить по результатам. Вот Черногория, где мы сейчас находимся. В её нынешних границах и вообще как субъект международного права она создана кровью русских солдат. Спрашивается, и с кем же она теперь? Про Украину с Белоруссией я даже говорить не буду. Это что, далёкие заморские колонии? С кем они? Или вот ещё: правительство вопит во всё горло, что не хватает инженеров. Но в Союзе их был избыток. Куда же они подевались? Говорят, он прекратил войну в Чечне. Формально это так. Но при этом он тут же вооружил её до зубов. Интересно, для чего? Не в этом ли заключается этот никому неведомый «план Путина», о котором нам твердили все эти годы?.. Такого рода наблюдений на тысячу и одну ночь хватит – Шахерезадой станешь.

– Похоже, – с изумлённым смешком прервала их Рита, – мне принесли воду из-под крана.

Денис посмотрел на бутылочку, потом поймал взгляд официанта. Тот подскочил с услужливой улыбкой. На безупречном английском Денис попросил его заменить воду. Официант побледнел так, что Людка испугалась. Даже не думая отрицать подвох, суливший ему два евро, он покорно бросился исполнять требование Дениса.

– К чему скандал? – обратился Денис к жене, и та добродушно кивнула.

Трэси Чэпмэн сменил Армстронг, и мир тем вечером в этом месте был действительно удивителен и восхитителен.

– Ну что сказать – даже не Хорватия, – заметил Денис, когда официант подскочил с новой бутылочкой, откупорил её на глазах у всей компании и благоговейно наполнил чистый бокал. – Не были в Дубровнике?

– Пока нет, – вложив в свой голос максимум досады, сказал Михаил.

– Но это нонсенс, – сказала Рита. – Обязательно съездите. – И обратилась к мужу немного капризно, но весьма безаппеляционно. – Милый, в это место мы больше не придём.

– А ещё в НАТО они хотят, – презрительно процедил Денис. – Конечно, дорогая.

– Вот это правильно, – рассмеялся Михаил. – А вот скажите, чего они больше боятся – нас или мусульман?

– А кого больше боимся мы – Америку или Кадырова? Я это к тому, что можно ведь бояться и нескольких вещей.

Михаил оценил этот пас. Миросозерцание Дениса явно было на порядки выше, чем соседа "lav"-а.

– Да, – сказал Михаил, когда они с Людкой шли к автомобильной стоянке по старинному парку, разбитому ещё при австрийцах, – вот как у нас. Крым наш, но плаваем мы по Адриатике. На Донбассе народная республика, но правят ей олигархи. Бизнес у нас в Челябинске, но живём мы за границей. Мы люди мира, – вскинул он руки. – Но вот вопрос: есть ли ещё на карте этого мира такая страна – Россия?

Там, где дорога круто поворачивает к Котору, на смотровой площадке Михаил остановил машину, они вышли и некоторое время смотрели на подсвеченные островки, на цепочку огней Пераста, следили за крохотными точками фар автомобилей, объезжающих бухту или медленно вползающих на перевал, ведущий в Никшич, и казалось, что кто-то чертит косую линию на чёрной горе лазерной указкой.

Здесь было самое узкое место Боки, называемое Вериги. Когда-то во времена войн с турками его даже перегораживали цепью, как константинопольский Золотой Рог. Сразу за ограждением мигал зелёный маячок, и Михаил помнил, что три года назад жалкие остатки церкви пятнадцатого века с пустыми пластиковыми бутылками вокруг вызывали сожаление. Теперь стены были почищены, швы побелены, на крышу были наложены тонкие сланцевые плиты, отсвет маячка весело подмигивал на новеньком металлическом кресте, и из вертикально стоящих, плотно пригнанных друг к другу камней была устроена дорожка-лесенка, зигзагами спускающаяся к самой воде.

– Как бы и нам так, – вернулся Михаил к своему замыслу.

– Деньги-то где взять? – спросила Людка.

– Поглядим, – сказал Михаил и притянул её к себе.

– Куда смотреть-то будешь? – улыбнулась Людка и бережно, как ребёнка, поцеловала его в щеку.

– Да в воду, – сказал Михаил. – В воду погляжу.

* * *

Отношение по поводу гимназии было послано без проволочек, однако, как и предрекал Опочинин, в апреле из министерства получился ответ, что открытие мужской гимназии в городе Сапожке «отложено до порядка очереди». Что такое эта очередь, все отлично знали.

– Как же нам устроить это дело? – гадал Сергей Леонидович, горой стоявший за гимназию.

– А вот как, – вдруг придумал Шахов. – Вы ведь графиню Шувалову знаете?

– Я лично незнаком, но матушка, кажется, знавала её, – припомнил Сергей Леонидович.

– Вот и отлично, – потёр руки Шахов. – Она сейчас в Петербурге, при её-то влиянии ей ничего не стоит переговорить с министром Кассо… Сделаем так: поезжайте к её управляющему Скорбу, введите его в курс дела, он человек с пониманием, попросите его отправить ей письмо – вам это, всё-таки, будет сподручней.

Иван Алексеевич Скорб, управляющий экономией графини, был внуком обрусевшего немца, но кроме фамилии ничто иное не выдавало в нем его происхождение. Дед его юношей угодил в армию Наполеона, при вторжении её в Россию попал в плен и был увезен одним русским офицером в Тамбовскую губернию. Здесь он принял православие, женился на дворовой девушке и приписался в тамбовские мещане.

Просьбу Сергея Леонидовича снестись с графиней, у которой пользовался абсолютным доверием, Иван Алексеевич принял сочувственно.

– Скажу вам откровенно, – заявил он, – только образование спасёт Россию. Это волшебный ключ, открывающий любые двери. Мария Александровна обладает подлинно государственным кругозором. Ручаюсь, что она не останется равнодушной к вашему начинанию.

Желая вывести разговор из формального русла, Сергей Леонидович помимо прочих мелочей, обычных всякой непринужденной беседе, вскользь упомянул о Гейдельберге.

– Вообразите, – воскликнул вдруг Скорб с чувством, – я ни разу ещё не покидал пределов России! Ни разу не был в Германии! А вы, говорите, были в Германии? И долго ли?

– О, совсем недолго, – отвечал Сергей Леонидович. – Всего-навсего три месяца. Предполагал остаться и ещё, но тут… смерть брата…

Лицо управляющего приняло соответствущее выражение.

– Да, – проговорил он тихо, – это печальная история.

Сергей Леонидович отвёл глаза.

– Иван Алексеевич, так мы можем надеяться? – уточнил он.

* * *

В ожидании ответа от графини Сергей Леонидович перебирал свои записи.

На столе перед ним лежало письмо от Афтердингена, которое Сергей Леонидович прочёл уже раза четыре.

"Ты говоришь, – писал его немецкий друг, – что человеческое общество, как соединение нравственных существ, не может быть только природным организмом, а является ещё непременно организмом духовным, тогда и его развитие, то есть история, не может быть только простым органическим процессом, а необходимо есть также психологически и нравственно свободный, то есть ряд личных сознательных и ответственных действий. Прекрасно! Вижу, ты не забыл нашего старика Кнаппа. Так, интерес рода – исходный пункт в нравственном процессе. Но вот в чём вопрос: куда окончательно ведёт этот духовно-исторический процесс, выделяющий личность из рода, есть ли он только отрицательный переход к восстановлению первобытной родовой солидарности, но более широкой и более совершенной, или же первобытное, таинственное единство родовой жизни должно совсем исчезнуть и уступить место чисто рациональным отношениям?

Вчера в Обществе врачей и естествоиспытателей слушал речь Эстера. Смысл, вкратце, таков: наука – совершенно необходимое условие цивилизованной человеческой жизни. Но вот прогресс – что это такое, в чём он заключается? Конечно, он даёт возможность лучше жить, в смысле комфорта, значительному числу людей, вообще жить, существовать. Где раньше могли существовать десять человек, теперь могут существовать сто. Но что в итоге? Эти десять человек, которые превратились в сто, стали ли они лучше? Стали ли лучше двадцать миллионов немцев, сто миллионов русских? Имел ли место прогресс в области нравственных отношений? И вообще, имеет ли этическая сторона вопроса решающее значение? Уменьшилось ли количество преступлений или оно выросло? Содержит ли в себе прогресс добродетель и альтруизм? И если значения и смысл правды, справедливости и самого права менялись в истории, то отчего не предположить того же для будущего? И что тогда назовут добром, а что злом? И что будут значить эти новые правда и справедливость? Наука о нравственных побуждениях далеко ещё не сложилась, ведь ещё не кончилась история, хотя Гегель и имел неосторожность её закончить. В сущности, можно даже сказать, что этого никогда не будет, так как новые стремления и новые силы, создаваемые новыми условиями жизни, всегда придется принимать в соображение по мере дальнейшего развития человечества.

Гёте обмолвился однажды: "Человечество постоянно движется вперёд, а человек постоянно остается тем же". Вспомни Гюйо: человечество – это большое ленивое тело. Но, может быть, всё-таки прав Тюрго: человеческий род, переходя постепенно от покоя к деятельности, хотя медленными шагами, но неизменно шествует ко всё большему совершенству, заключающемуся в искренности мысли, кротости нравов и справедливости законов.

Высшая нравственная цель для человека – это познание истины, или, если хочешь, распознавание замысла Творца. Любовь к истине уже составляет добрую половину всякого нравственного учения. С этой точки зрения вся история человечества направлена к этому. Все великие революции – не что иное, как стремление к справедливости путем силы. Правда, революционные средства, то есть насилие, временно брало верх над старым порядком, но неизменно успокаивалось, как море после шторма, и приходило к новому, более высокому порядку, и каждая революция, во что бы она ни выражалась впоследствии, всё-таки вносила в общественную жизнь некоторую новую долю справедливости. Допустимо следующее утверждение, сказал кто-то из великих ушедшего столетия: если вы столкнулись с ложью, подавляющей вас и пытающейся господствовать над вами, вы обязаны уничтожить её. Надо только хорошенько обдумать, в каком состоянии духа вы станете это делать: очень важно, чтобы это были не ненависть или себялюбивое и безрассудное применение насилия, важно, чтобы это было благородное, святое горение, обязательно связанное с милосердием. Так уж устроен наш мир, говорит ещё он, что живут в нём одновременно нерушимая надежда на лучшее будущее и нерушимое стремление сохранить всё, как было раньше, вечно спорят друг с другом новаторство и консерватизм, попеременно беря верх в этом споре. Меж тем как то демоническое, что таится в каждом из нас, только и ждёт, чтобы хоть раз в тысячу лет вырваться наружу!

Во всяком случае несомненно одно: цивилизация достигла такого уровня, что никогда больше народы не возьмутся массово за оружие. Невозможно вообразить себе нового Наполеона. Уже не появится такой человек, который, следуя стопами тирана Галлии, стремился бы к бессмертию чередой радостных побед, при помощи насилия и обмана. А если бы такой человек появился, то конец ему придет ещё скорее, чем Наполеону, который правил не скипетром, а мечом, и был, следовательно, просто коронованным палачом, под торжествующей насильственной властью которого грубели чувства и сердца. Второй Наполеон погибнет ещё скорее, потому что теперь народы знают, о чём идет речь.

Постепенное установление равенства есть предначертанная свыше неизбежность. Этот процесс отмечен следующими основными признаками: он носит всемирный, долговременный характер и с каждым днём всё менее и менее зависит от воли людей; все события, как и все люди, способствуют его развитию. Благоразумно ли считать, что столь далеко зашедший социальный процесс может быть приостановлен усилиями одного поколения? Неужели кто-то полагает, что, уничтожив феодальную систему и победив королей, демократия отступит перед буржуазией и богачами? Остановится ли она теперь, когда она стала столь могучей, а её противники столь слабы? Мы живём в эпоху великой демократической революции; все её замечают, но далеко не все оценивают сходным образом. Одни считают её модным новшеством, и, рассматривая как случайность, ещё надеются остановить, тогда как другие полагают, что она неодолима, поскольку представляется им в виде непрерывного, самого древнего и постоянного из всех известных в истории процессов.

Человек с благодарностью принимает дары прогресса, но не может не видеть, что то, что называлось сегодня прогрессом, уже завтра превращается в нечто механическое и оставляет его равнодушным. Он чувствует, что его внутренняя жизнь не изменяется всем этим. Всего лишь на мгновение нам кажется, будто пришло что-то новое и действительно сняло с нас бремя, но является сознание, что внешний ход вещей ничего не даёт его внутреннему миру, если таковой вообще у него имеется. Он вынужден признать, что стоит на том же самом месте, и вынужден искать тех же самых сил, каких искали и его предки.

Итак, куда же мы идем и идем ли? Никто не может сказать, ибо нам уже не с чем сравнивать нашу современность: условия существования людей в христианских нациях в настоящее время стали более равными, чем они бывали когда-либо в какой-либо стране мира. Поэтому уже достигнутая нами ступень величия не даёт возможности предвидеть то, что ещё может свершиться. Богу вовсе не нужно возвышать свой собственный глас, чтобы мы обнаружили верные приметы его воли. Для этого нам достаточно наблюдать за привычными природными процессами и устанавливать постоянно действующую тенденцию развития событий. Даже не слыша гласа Творца, я знаю, что звёзды движутся в небесном пространстве по тем орбитам, которые были начертаны его перстом. Если долговременное наблюдение и непредвзятые размышления привели в настоящее время людей к признанию того, что прошлое и будущее нашей истории в равной мере определяются постепенным, последовательным наступлением равенства, одно это открытие уже придаёт данному процессу священный характер событий, предопределенных волей верховного Владыки. Желание сдержать развитие демократии, следовательно, представляется борьбой против самого Господа, и народам не остаётся ничего другого, кроме как приспосабливаться к тому общественному устройству, которое навязывается им Провидением.

Должен ли я полагать, что Творец создал человека только для того, чтобы позволить ему до конца дней своих сражаться с той нищетой духа, которая нас окружает? Я не могу в это поверить: Господь уготовил европейским народам более прочное и более спокойное будущее. Я не знаю его замыслов, но я не перестану в это верить только потому, что не могу их постичь, и я предпочту, подобно Токвилю, усомниться в моих собственных умственных способностях, нежели в его справедливости.

Быть может, удивлю тебя, если на прощанье сообщу, что нежданно я обрёл семейное счастье. Кто она? Ах, не задавай этого вопроса: это ангел! Мысль о том, что мне предстоит стать отцом, необычайно забавляет меня – ведь сам я ещё дитя…

* * *

Около середины мая стало известно о приезде Нарольских, и как-то поутру нарочный от них привёз приглашение. Записка была написана рукою Екатерины Васильевны. Имя на рисовой бумаге источало волнующий аромат изысканных духов, и, вдохнув этот запах, Сергей Леонидович почувствовал головокружение: запах вмещал в себя всё, что может быть в мире волнующего и что наскоро представило ему воображение: сады Семирамиды, сладострастная персидская миниатюра, гранаты хотанского ковра, рюмка хереса…

– Невесту-то не сыскали? – встретила его Екатерина Васильевна своим обычным уже вопросом. Алянчиков, сидевший на диване рядом с ней, беззлобно усмехнулся.

– Такой, как вы, нет, а другой не надо, – коротко и ясно отвечал Сергей Леонидович. – Сыграйте-ка что-нибудь из "Снегурочки" Римского-Корсакова, – с неожиданной для себя развязностью попросил он Екатерину Васильевну, и она послушно села за рояль.

Когда Екатерина Васильевна исполнила увертюру и отняла от клавиш свои точёные руки, Сергей Леонидович решительно сказал:

– Не сыскал.

Нарольские переглянулись, Алянчиков с деланой рассеянностью глядел в окно.

– О, – воскликнула Екатерина Васильевна, – тут что-то особенное. Что-то тут да не так.

Сергей Леонидович, подавленный этой прозорливостью, потупил очи, и, чтобы избавиться от непонятного ему разговора, наконец, под лёгкую минуту, посмеиваясь, рассказал про заповеданный лес. Вопреки его опасениям, Нарольские встретили его рассказ об этой операции не только без какой-либо насмешки, но с полнейшим сочувствием.

– Дорогой мой, – сказал Александр Павлович, – я, хотя и закончил Императорское училище правоведения, далёк уже от этих дел, однако, знаете ли, иногда поглядываю за новинками. И вот к чему я пришел: не бывает права без этики. А эта последняя имеет безусловно религиозное происхождение. Право, согласно такому воззрению, относится к нравственности, как часть к целому, как фундамент к зданию. Насколько мне известно, это недавно возникшее воззрение, но оно уже завоевывает себе немало сторонников. Поглядите, как делят землю наши крестьяне: в хозяйственном отношении это деление во многом неудобно, но по совести и по праву оно справедливо в высшей степени. А что ещё важнее, оно представляет собой настоящую церемонию. Но что же мы видим теперь? Мистический авторитет просто свергнут и изгнан, и престол истого разума утверждён без всякого сопротивления. Чувства и воображение, ещё недавно безраздельно связанные с религиозными верованиями, обращаются к философии и положительной нравственности, которая сама должна управлять человеческими действиями. Но вот центральный вопрос: способна ли она к этому?

– Но это удивительно, – воскликнул Сергей Леонидович. – Ведь вы сейчас сказали именно то, что я пытаюсь провести в своей диссертации.

– Ну-с, и отлично, – улыбнулся Нарольский. – Когда двум неглупым людям независимо друг от друга приходит в голову одна и та же мысль, значит, чего-то она да стоит. А теперь прошу за стол, – деловито сказал он, распечатывая карточную колоду.

Но сыграли всего один робер. Завязавшийся случаем разговор по-видимому заинтересовал всех, так что собравшиеся оставили карты.

– То же самое скажу о судьбе. Вам ли мне говорить, – Александр Павлович глянул на Сергея Леонидовича, – что поначалу судьба понималась и покорно принималась как неотвратимая сила. Не вы ли сами в прошлом году развивали именно этот взгляд? Общее развитие идей дало повод к более свободному пониманию идеи судьбы.

– Что ж, это верно, – подумав, согласился Сергей Леонидович. – Формула судьбы начинает видоизменяться. Если раньше существа, ведающие судьбой, персонифицировались, то с появлением понятия о верховном и, главное, единственном существе, персонифицируется уже сама судьба. Прекрасно это колебание видно в "Беовульфе". Автор как будто и сам не знает, то ли "Судьба-владычица" сама вершит людские жребии, то ли она уже во власти иного сюзерена. Отныне это "Создатель, Повелитель Времени", он же и "Судеб Владыка". И управляет ими единовластно, посредники больше не нужны. Вот такой здесь переход.

– Именно, – кивнул Александр Павлович. – Но в наши-то дни, когда ниспровергают Бога… А ведь недалеко то время, когда провозгласят: человек хозяин своей судьбы. – Александр Павлович тонко засмеялся, не размыкая губ и поочерёдно оглядывая сидевших за столом. – Однако остаётся всё же некий безличный остаток, действующий с фатальной необходимостью, всё тот же неотвратимый рок. Но если так, то что постигло того несчастного курьера, который имел неосторожность находиться рядом с Сипягиным? Парки ему судьбу, что ли, наткали? На роду ему было написано? Нет. Это был рок. Неотвратимый, не из чего невыводимый. А ведает про то Бог проведом своим, – несколько злорадно произнёс он, и подмигнул своей жене.

– Вот хоть бы взять и наше царство-государство, – продолжил Александр Павлович. – К чему стремятся думцы? Ведь ясно как белый день. Они хотят власть взять на себя, царь им мешает. Но выйдет ли из этого что-то путное? Сомневаюсь, очень сомневаюсь. Он тоже такой же остаток, не выводимый ни из чего. Вообще неограниченное самодержавие ни в коем случае не означает ничем не ограниченного произвола. Самодержец изначально понимается в смысле внешней независимости, а вовсе не внутреннего полновластия. Внешняя независимость не подразумевает, а сейчас уже тем более, той полноты политической власти, тех государственных полномочий, которые не допускали бы разделения власти государем с какими-либо другими внутренними политическими силами.

Сергей Леонидович подлил себе чаю.

– Человек слаб. Нельзя его оставлять наедине с собой, – сказал Александр Павлович и, грозно сдвинув брови, выразительно посмотрел на свою жену.

Екатерина Васильевна несколько смутилась и опустила глаза, но что ещё более поразило Сергея Леонидовича, так это то, что и Алянчиков потупил очи, отвернул лицо и стал теребить угол гобеленовой скатерти.

– Вы ведь, верно, Хфедюшку этого знаете? – насладившись этой картиной, обратился Александр Павлович к Сергею Леонидовичу. – Ну вот этого блаженного, что бродит тут по волости и кликушествует?

– Ну как же не знать, – сказал Сергей Леонидович весело, потому что старчик Хфедюшка вызывал в нём безотчётную симпатию. – Он у нас частый гость.

Все помолчали.

– Так вот, сударь, – возгласил Александр Павлович, – доложу я вам, ведь такие как он и есть олицетворенная улика. Око Божье.

– Без дополнительной юрисдикции, – и снова с притворной грозой глянул на супругу и на Никанора Кузьмича, но они уже оправились, глаза Екатерины Васильевны снова бросали дерзкие молнии, а Никанор Кузьмич, оставив скатерть, смотрел молодцом, – без дополнительной юрисдикции все дела человеческие обречены утонуть в гордыне и самолюбовании. Отсюда понятен этот загадочный феномен, когда при любом деле наличествует нечто, остаток, ни из чего невыводимый.

– Если позволите, – подал голос Никанор Кузьмич. – Я вот давеча смолчал, а должен всё же заметить, что и сам Кант так и не смог найти объяснения происхождения нравственного закона. В сущности, он отказался от решения этого вопроса, вынужден был признаться, что он совершенно не в силах найти в человеке источник уважения к нравственному закону, признав непостижимость этой способности, указывающей на божественное происхождение. Сама эта непостижимость, по его мнению, должна поднять дух человека до энтузиазма и дать ему силу идти на всевозможные жертвы, которые потребует от него уважение к своему долгу. Вместе с тем Кант также показал, что для обоснования нравственности недостаточно и одного только чувства симпатии или сочувствия. Как бы высоко ни было развито в человеке чувство симпатии к другим, тем не менее в жизни бывают минуты, когда это высоконравственное чувство вступает в противоречие, хотя бы и краткое, с другими стремлениями нашей натуры: человек вынужден решать, как ему следует поступить в данном случае, причём в человеке в эту минуту громко говорит нравственное сознание. Коренной вопрос этики и заключается в том, при помощи какой же способности человек разрешает эти столкновения двух влечений и почему решение, которое мы называем нравственным, даёт человеку внутреннее удовлетворение и одобряется другими людьми? В этом и заключается главный вопрос всего учения о нравственности, и на этот вопрос Кант не дал ответа. Он только указал на внутреннюю борьбу в душе человека и признал, что в этой борьбе решающую роль играет разум, а не чувство. Но и такое указание не есть ещё решение вопроса, так как вслед за ним встает новый вопрос: "Почему же наш разум решает так, а не иначе?" Сказать, что при столкновении двух влечений разум руководится полезностью нравственного, Кант справедливо отказался. Конечно, соображения о пользе нравственных поступков для человеческого рода имели большое значение в выработке наших нравственных понятий, но кроме этого в нравственных поступках остаётся ещё нечто, не объяснимое ни привычкой, ни соображениями о пользе или вреде для человека. И это "нечто" мы обязаны объяснить. Но ведь ещё нужно объяснить, почему мы чувствуем именно такую удовлетворенность от совершения нравственного поступка, подобно тому как при объяснении влияния на нас известных сочетаний звуков и аккордов нужно было доказать, почему такие-то сочетания физически приятны для нашего слуха, а такие-то неприятны, – на этих словах Алянчиков обратил свой взор на Екатерину Васильевну, – почему такие-то сочетания размеров и линий в архитектуре ласкают наш глаз, а такие-то словно бы даже отвращают его от себя.

Екатерина Васильевна одарила Алянчикова таким взглядом, в котором можно было утонуть, а Александр Павлович глубоко задумался.

– Кстати сказать, – начал было он как бы через силу, отчего лицо его стало непроницаемым, обратившись к Сергею Леонидовичу, – ваш брат…

– Я понимаю, – поспешно упредил его Сергей Леонидович и, чтобы сгладить эту едва не состоявшуюся неловкость, улыбнулся тихой, светлой, всепроникающей, всепрощающей улыбкой, которая так к нему шла. – Только это и объясняет божественное в природе.

Александр Павлович удовлетворённо кивнул.

– То есть можно предположить, что чем меньше будет становиться это самое ни из чего невыводимое, – продолжил Сергей Леонидович, – тем ближе человек будет приближаться к Богу. А там…

– А там, – подхватил Александр Павлович, – и сам захочет им стать. Да только вы апорию Зенона про Ахиллеса и черепаху помните?

– Ну конечно, – сказал Сергей Леонидович.

– Вот и хорошо, – мягко, вкрадчиво заметил Александр Павлович. – Поэтому того, что вы предположили, никогда не случится. Никогда Ахиллес не догонит черепаху.

– Никогда! – вдруг выкрикнул он и перевёл глаза, загоревшиеся гневом, с жены на Алянчикова.

От этой никем неожиданной, не вызванной никакой очевидной причиной вспышки все оторопели. Екатерина Васильевна и Никанор Кузьмич побелели как полотно и будто окаменели, а Сергей Леонидович выпустил из пальцев ручку чайной чашки, и она, хоть и не треснула, но резко, неприятно для слуха стукнула о блюдце.

Повисла тишина, которая непременно требовала хоть какого-то разрешения.

– Как знать, – робко сказал Сергей Леонидович, – быть может это не Ахиллес гонится за черепахой, а человек идёт к самому себе.

– А страшно не станет? – скосил на него свои красивые бархатные глаза Александр Павлович. Благодушие вернулось к нему, и он, как будто не меньше других изумляясь своей вспышке, недоуменно смотрел на салфетку, точно забыл, что это такое и вот теперь мучительно старался вспомнить.

* * *

В первых числах июня получилось письмо от графини Шуваловой, в котором она сообщала, что переговорила с министром Кассо о гимназии и что министр заверил её своим словом решить искомое дело положительно.

По случаю грядущего юбилея гласные прибыли почти в полном составе – из тридцати четырех налицо было тридцать три. Шахов кратко доложил собранию решения, принятые совещанием и предъявил журнал Совещания за подписями всех членов комиссии.

Председатель собрания, уездный предводитель князь Волконский предложил гласным высказаться.

– Господа, – начал Сергей Леонидович. – Провидение судило мне родиться в сравнительно обеспеченной семье. Но сделало ли это из меня человека само по себе? Университет дал мне всё то, что он мог дать: он расширил мои умственные горизонты, ввёл меня в новые, дотоле неведомые области знания, внушил мне искреннюю любовь к науке, научил меня серьезному к ней отношению, наконец, раскрыл мне даже нравственное её значение для души человека. Учение и труд – вот лучшая награда, которая дарует природа человеку за его короткое появление на земле. Этим бескорыстным даром надо умело пользоваться и благодарить за него, ибо этот дар чудесен, он выше всех званий и сословий, потому что истинное счастье человека на земле – в познании его окружающего.

Слово попросил гласный Шахов.

– Гласный Карандеев относит себя к партии народной свободы. Из его выступления, однако, вполне очевидно, что под народом он понимает только избранную его часть, удовлетворяющую всем нам известному цензу. Грош цена такому либерализму, который отказывает слабым в праве на образование. Если крестьянина освободили на нищенский надел в "четвертачок", то это тем более не освобождение, а без образования к чему он приложит свои способности, если он тёмный человек? В общем, в память 19 февраля крестьянские дети забыты не будут.

Алянчиков, вопреки обыкновению, в этот раз спустился с небес на землю и сказал коротко, но исчерпывающе:

– Если и впрямь весь народ никогда не будет талантлив и никогда – высокоразвит, зато доступное ему хотя бы маленькое образование откроет множество скрытых теперь талантов и блестящих способностей к образованию.

Слово взял Карандеев. Он говорил о том, что истинный талант сумеет преодолеть тернистый путь от рассыльного в мелочной лавке к университетской кафедре, и слово "судьба" служило стержнем его точки зрения.

Кульберг перебил его с места:

– Помнится, в "Московских ведомостях" у Каткова люди, именовавшие себя патриотами своего отечества, в передовой статье, оправдывавшей стеснения школьного дела, писали примерно так: "Если бы всем им, то есть пятидесяти тысячам учащихся, оканчивать курс и поступать в университеты, то число лиц с высшим образованием возросло бы до двадцати пяти тысяч. Но зачем бы могло потребоваться такое страшное приращение?"

– Очевидно, что незачем, – бросил фразу Волконский.

Их взгляды встретились, точно это фехтовальщики скрестили оружие.

После него опять высказался Сергей Леонидович:

– Господа, – начал Сергей Леонидович, – что касается до гимназии. Лишь она, господа, открывая перед крестьянством дверь в университет, к высшему образованию, даёт крестьянству все права полноправного гражданина и доступ ко всякой работе, к которой он обнаружит способности. Закончить хочу заявлением, что в Московском учебном округе и в Министерстве Народного просвещения все подготовлено. Вот, господа, письмо ко мне от графини Шуваловой, где содержится обещание министра внести Сапожковскую мужскую гимназию в смету с первого же января наступающего года.

Гласный Перелешин сообщил, что город выделяет участок земли, сорок тысяч кирпичей, обязуется на пятьсот рублей ежегодного пособия и выдаёт ещё тысячу на оборудование физического кабинета. Для общежития было предположено приобрести большой дом Пошивалина.

Крепостники, как называли их по старинке, были недовольны, но при голосовании из тридцати двух шаров направо положили двадцать четыре, налево только восемь.

– Гласный Шахов! – обратился к Гавриле Петровичу председатель собрания князь Волконский со всей возможной любезностью проигравшей стороны. – В вашу гимназию будут ли приниматься лица других сословий?

Гаврила Петрович склонил голову и любезно ответил:

– Ваше сиятельство! Над дверьми гимназии давайте сделаем надпись: "Свет Христов просвещает всех!"

Часть пятая

Весна в четырнадцатом году наступила рано и споро. У подножий деревьев снег осел кругами, местами потаял, и показалась жухлая трава, распластанная по серой земле. Дни прибывали. Небо, ласково подсвеченное солнцем, покоило душу нежной голубизной.

С наступлением тепла, подобные перелётным птицам, явились Нарольские. Узнав об этом, к семи часам вечера Сергей Леонидович был уже в Несытине.

– Собираюсь за границу, – первым делом объявил он.

– И давно пора, – одобрительно сказал Александр Павлович.

Сергей Леонидович в общих чертах изложил цели своей поездки.

– Черногория – страна крошечная, в течение многих веков совсем изолированная и замкнутая. Связанная теперь с Европой, она является в своей первобытной простоте, без сословных перегородок, без оторванной от народной почвы интеллигенции, далеко заскакавшей вперёд от народа, и даже без писанного закона, потому что давным-давно заглохла здесь и память о том, что эта вотчина Черноевичей когда-то была частью великосербского государства и пользовалась Законником царя Душана. И вот явился Богишич и преобразовал глыбу обычая в современный гражданский кодекс. Его Законник был составлен для страны, где не было учёных судей, юристов, и где даже далеко не все судьи умели грамоте. Судите сами, в каких условиях он очутился, если не мог дать своему детищу название «гражданский», по той простой причине, что слово это в сербском языке означает ещё только жителя крепости! Законодатель брал только готовое и едва успевал намечать богатые формы, которые доставляла ему своя жизнь, само народное творчество в области права.

Екатерина Васильевна бросила на мужа ироничный, снисходительный взгляд, но он ей не ответил.

– То, о чём мы можем только догадываться, говоря о древних эпохах, случилось почти на наших глазах, а для учёного это просто подарок. Одним словом, я хочу это увидеть.

Александр Павлович слушал внимательно и вдумчиво.

– Дельно, – снова согласился он. – Мне кажется, я вас понимаю. Представители естественных наук в этом отношении находятся в куда более выигрышном положении. Химик волен ставить опыты, биолог – изучать наличную флору и фауну, ведь всё у них под рукой. А у нас и впрямь одни предположения. А тут вы как будто окунаетесь в атмосферу «Русской правды» и заглядываете в отдалённейшую старину родового быта, который известен нам лишь по глухим преданиям.

– И когда же думаете отправляться? – поинтересовалась Екатерина Васильевна.

– Когда? – растерянно переспросил Сергей Леонидович, который толком ещё и не думал об этом. – Да вот озимое посею, да и отправлюсь, – решил он. – А к концу сентября постараюсь быть уже обратно, чтобы на собрание поспеть… Поездом до Фиуме, а там до Антивари морем рукой подать.

– Ах, какой вы аккуратный, – покачав головой, насмешливо сказала Екатерина Васильевна. – Можно подумать, без вас тут не управятся.

– Ну, тут дело не в этом, – пояснил Сергей Леонидович. – А просто мы затеяли гимназию, и это дело во многом лежит на мне.

– Двумя месяцами здесь не обойдёшься, – покачал головой Александр Павлович.

– Будем считать это разведкой, – согласился Сергей Леонидович.

– Взгляните на сирень, – внезапно сказала Екатерина Васильевна, оборачивая свое прекрасное лицо в открытом окну. – Ещё вчера она была налита, полна жизненными соками, фиолетова, как… ну, я не знаю, смотреть было больно. А что же сегодня? Съёжилась, опала, посерела… – и лицо её омрачила неподдельная грусть. – Время наш враг, – добавила она и спросила немного капризно, но и озадаченно: – Как же нам его победить?

– Вы знаете, как, – тихо ответил Сергей Леонидович.

– По-прежнему верите в прогресс? Не переменили своего оптимизма? – добродушно поинтересовался Александр Павлович. – Признаться, мы поминали наш прошлогодний разговор.

– Доказательств сколько угодно, – заверил его Сергей Леонидович. – Как именно происходит отделение нравственности от религии особенно ясно видно на примере тех статей законодательства Передней Азии, которые… – внезапно для хозяев он запнулся и смутился, но под их выжидательными взглядами невозмутимо закончил: – …которые посвящены скотоложеству. "Если мужчина изнасилует быка, – гласит параграф одного лидийского кодекса, – то в наказание он должен умереть". Если не принять в расчёт того соображения, какое сакральное место в религиозных представлениях лидийцев занимал бык, то можно принять эти параграфы за выражение исключительно нравственных норм, между тем как здесь они выступают ещё как нормы религиозные. Это подтверждается тем, что совокупление с другими животными – например, с лошадью или мулом, не предусматривает наказания, но только ограничивает права преступника: делает для него невозможным становиться жрецом и запрещает ему появляться перед царём. В случае же с быком нравственной стороной является именно то, что царю оставлено право оставить преступника в живых. Нет сомнений, что право это царь осуществляет не по собственному желанию, но предварительно узнав волю Бога. Суд перед царскими дверями, которые считаются святилищем, указывает на это. Надо отметить, что в индуистских законах совокупление со священной коровой тоже наказывается строже, чем с прочими животными. В Исходе же один из стихов Закона говорит прямо: "Скотоложец должен быть предан смерти". – Сергей Леонидович поднялся со своего места и прошёлся по комнате, по-прежнему глядя себе под ноги. – Позволительно, конечно, допускать мысль, что статья обязана своим возникновением тем же самым соображениям, которыми руководствовались лидийцы, а именно, заботой о максимальной чистоте жертвоприношения, и можно и здесь, поэтому, предполагать одно лишь религиозное чувство, однако форма, в которой этот запрет вторично выражен в книге Левит, не оставляет сомнений в том, что перед нами моральная норма – скотоложество прямо названо здесь непотребством. Здесь уже, в отличие от лидийской статьи, религиозный аспект затемнён, и на первый план выступают соображения нравственности. Таким образом моральная норма становится нормой положительного права.

– Интересно, – сказала Екатерина Васильевна.

– Хорошо показывает разницу между обществом, управляющимся обычаем, и обществом, в котором общественная мораль взошла на более высокую ступень, одно место у Приска, – продолжил Сергей Леонидович уже с меньшим смущением. – Приск, адвокат, участвовавший в посольстве императора Феодосия к Атилле, рассказывает, что как-то раз посольству пришлось остановиться в одном селении, которым управляла одна из жён Бледы. Эта женщина послала Приску и его спутникам пищу и красивых женщин. Для соития, – покраснев, счёл нужным пояснить Сергей Леонидович. – Это по-скифски знак уважения. Ласково поблагодарив женщин за предложенную еду, Приск отказался от сношения с ними. "Мы остались в хижинах, – говорит он, – а на рассвете отправились на поиски вещей".

– Хм, – Александр Павлович издал какой-то неопределенный звук не то одобрения, не то осуждения.

– Вообще существует большой соблазн поставить в прямую связь возрастание нравственного чувства со смягчением нравов, а в этих последних усматривать вернейшие признаки либерализации общества, и беглый взгляд на видоизменения институтов как будто подтверждает это.

Ветхозаветные принципы "жизнь за жизнь, глаз за глаз, зуб за зуб, за руку – рука, за ногу – нога, ожог за ожог, рана за рану, ушиб за ушиб" находят непосредственные соответствия и в законах Хаммураби, и в других древних правовых сборниках, но здесь же содержатся и важные изменения, если вспомнить, что любое писанное законодательство опирается на предшествующую ему практику. Стоит сказать, что рассматривая доступные законодательства Передней Азии, ясно видишь неуклонное стремление законодателей к постепенному смягчению наказания, поражающее даже и в наши дни. "Если кто-нибудь свободный украдёт плуг, то собственник может его посадить на кол; так делали прежде; теперь он должен заплатить только шесть сиклей серебра, и тогда он будет свободен от вины". Абсолютно прав поэтому Йеллинек, когда остроумно замечает: "Законом развития выступает постоянное уменьшение меры наказания. Уголовное право, быть может, самое лучшее мерило культуры. Если история не сохранила бы нам от какого-нибудь народа ничего другого, кроме его уголовного права, мы в состоянии только по нему определить степень его моральной и интеллектуальной культуры".

– А как бы поступили вы? – спросила вдруг Екатерина Васильевна?

– Я? Относительно чего? – уточнил Сергей Леонидович. – О, я вовсе не кровожаден…

– Я не о том, – прервала его Екатерина Васильевна. – Как бы поступили вы, очутись вы на месте вашего Приска?

От такого поворота Сергей Леонидович настолько сконфузился, что застыл посредине комнаты как изваяние. Супруги словно пригвоздили его к месту в четыре глаза. Екатерина Васильевна наслаждалась его смущением и уже готова была произнести с назидательной грацией: "Дорогой мой, не надо бояться своих желаний", как вдруг на Сергея Леонидовича нашло озорство, и он опередил её:

– Что ж, я человек воспитанный и чту обычаи гостеприимства, – с достоинством отвечал он и церемонно поклонился.

Александр Павлович уставился на жену, та на мужа, и оба они разразились дружным хохотом. Екатерина Васильевна одарила гостя ласковым взглядом и погрозила ему пальчиком.

– Ай да так ти-тихоня! – еле выговорила она от смеха.

– Честное слово, – провозгласил Александр Павлович, – вы только что сокрушили мой мир! Если так пойдет, я тоже уверую в прогресс.

По дороге домой Сергей Леонидович клял себя за ту ловушку, которую сам себе смастерил.

* * *

Вернувшись домой, Сергей Леонидович уселся за работу, отдельные положения которой должны были послужить как бы отповедью Афтердингену о неизбежном наступлении равенства. Поездка в гости растравила в нём накопившиеся силы. В поле, выходящем к Паре, коростель завёл свою ленивую, монотонную песню, которая действует так успокоительно, навевая тихое, хорошее раздумье.

ПРАВО КАК СПРАВЕДЛИВОСТЬ

Нет такого нравственного отношения, – уверяет Соловьёв, – которое не могло бы быть правильно и общепонятно выражено в терминах правовых. Этот факт находится в самой близкой связи с понятиями справедливости, возмездия и наказания, ибо к понятию правды или справедливости, то есть к тому, что должно быть правильно в смысле этическом и что предписывается нравственным законом, сводятся и все добродетели.

Без сомнения, никто не возьмется оспаривать тот факт, что справедливость – это прежде всего понятие о должном. В наши дни понятие это неразрывно сопряжено с понятиями честности, прямоты, правды. Но на заре человеческой культуры самое справедливость понималась иначе. Не столь уж важно, что представление о справедливости древнейшего человека может отличаться от нашего: ведь вполне очевидно, что совесть приверженца суровой религии будет реагировать на неисполнение предписанного обряда, выполнение которого внушило бы ужас цивилизованному человеку, так же, как и наша совесть, когда мы видим неисполнение веления, которое кажется нам моральным. В конечном итоге в понятии справедливости всё обращено к тому высокому чувству в душах людей, которое говорит нам о необходимости конечного торжества добра над злом и предельной беспощадности, с которой в свое время зло карается. Это чувство есть несомненная жажда бога и вера в него.

Поначалу устанавливать справедливость – не значит совершать интеллектуальную операцию, вызывающую раздумья или споры. В доисторическое время правосудие в смысле справедливости – это не морально-нравственная категория, а суд, произведенный таким лицом или лицами, за которыми признается безоговорочное право совершить это, а с другой стороны – это суд, содеянный согласно установленным правилам, то есть суд законный. Речь, таким образом, идет не о правде, а о легитимности. Таков в его исконном значении смысл понятия справедливость. Вот почему "Правда русская" – это не русская справедливость, как это может показаться современному сознанию, а только русское правосудие, хотя в некоторых памятниках нашей древней письменности слово правда имеет значение справедливости. "И небе в них правды, и встал род на род…", но, с другой стороны, говорит Олег в своём договоре с греками, что тот, кто преступить его, «погубитъ правду свою», то есть потеряет право защищать свой иск.

Бесспорно, что нравственная сторона слово "правда" в этом отрывке вторична, ближайший же смысл говорит о технической стороне права. Но с усложнением общественной жизни потребовалось специальное слово, где бы первенствовала именно нравственная сторона права, и такое слово – «справедливство» – впервые явилось в 16 веке, но укоренилось в языке и приобрело широкое употребление только в конце 17 века.

Иными словами, правда изначально не связана с понятиями об истине, а связана с понятиями формы – что сделано по правилам, то и истинно. Наш язык удержал еще вполне твердое воспоминание об этом. Справить свадьбу, справить тризну до сих пор значит совершить обряд согласно известному ритуалу. Править – чинить, устранять неисправности (Ряз.). Правый – здоровый, без физических недостатков (Правый – это вес здравый, вот и правый, Ряз.). Справиться – выздороветь, поправиться (Ряз.). Справный, который находится в хорошем состоянии, и т. д. В деревнях править Псалтирь – это значит читать. Все эти формы сохраняют нам древнейшее словоупотребление и уясняют его глубинный смысл. Отсюда суеверие, дожившее до наших дней: нельзя обрывать нитку на одежде на себе – ведь одежду, как и обувь, тоже справляют. Этический смысл выражения "честь честью" сводится прежде всего к тому, что нечто было содеяно по всем правилам. Индоевропейское yous, откуда выводят обычно латинское jus, означает состояние регулярности, нормальности, достигнутое по ритуальным правилам.

Словарь наш еще хранит воспоминание о том времени, когда над всем и всеми царил незыблемый порядок, и правом в собственном смысле слова являлось неукоснительное следование этому порядку. В высшей степени показательно сообщение Прокопия о персидском законе, запрещавшем становиться царём человеку, страдающему каким-либо физическим недостатком, которое удивительным образом находит соответствие в ирландской истории. Один из королей Эрина случайно лишился одного глаза и был вынужден передать трон своему племяннику именно вследствие этого несчастья. Правитель, воплощающий всё совершенство мира, не может вследствие этого обладать каким-либо телесным недостатком. Без сомнения, перед нами переживание очень раннего состояния первобытного сознания, когда всякое действие должно было быть ритуально совершенно, а объект жертвоприношения сам по себе не иметь изъяна. Подобного рода ритуальная целостность – условие, подразумеваемое всеми древними обществами. Мы уже имели случай раскрыть буквальный смысл индоевропейского глагола yous (которое родственно латинскому ius): "устанавливать согласно предписаниям, приводить в состояние, требуемое культом". Как жертвователь обязан сделать ритуально приемлемым то, что жертвуется, так и желающий восстановить справедливость не избавлен от несоблюдения ритуальной целостности. Иосиф Флавий рассказывает, как во время борьбы за власть над Иудейским царством Антигон откусил уши первосвященнику Гиркану, для того, чтобы он при каком-либо новом перевороте никогда больше не мог принять этот сан, ибо только беспорочные могут занять этот пост. Ещё в середине 18 века у нас в России сохранилось переживание этого принципа – кандидат на посвящение в сан священника "внутренней и внешней на теле своем болезни, которая бы препятствовала к священству, да не имеет". Где нет формы, или она искажена, не может быть и достоверного содержания, а не это ли и поныне остается одним из краеугольных принципов искусства? Не из тупого же упрямства многие предки наши во времена царя Петра предпочитали смерть лишению бороды, в которой они видели свои права на божественность, ибо с детства знали, что человек – образ Божий и видели иконы, которые представляли им Отца Небесного в виде старца с огромной бородой.

С понятием правды современный язык привык связывать представление о прямоте, честности, справедливости. Править – делать всю нужную работу; чинить, устранять неисправности. Воспоминание о полноте и неущербности ни в чём этого порядка – поправиться или выправить бумагу.

Предельный формализм современного судопроизводства есть не что иное как пережиток того времени, когда ритуал имел первенствующее значение, когда форма справедливости одновременно являлась ее существом. Гай в Институциях рассказывает о тяжбе, которую вёл один человек за свой виноградник. Все обстоятельства дела были ясны; и здравый смысл, и даже самый закон были всецело на его стороне. Но при произнесении судебной формулы несчастный вместо слова «виноградник» употребил слово «дерево», и проиграл процесс…Оспорить приговор низшей инстанции можно было на основании упрёков обиженной стороны в адрес судьи, что он судил не по суду, или дьяк записал не по суду, то есть если дело велось не так, как следовало, или записано не так, как велось. "Если заикающийся оговорится, – гласит один из параграфов "Саксонского зерцала", – он может себя поправить. Если он нанесет ущерб интересам того, чьим представителем он является, то тот вправе исправить это при помощи другого представителя" (ЗП,61,3).

До сих пор суд воспринимается как ритуал, мельчайшие нарушения которого влекут проволочку, а нередко и отказ в решениях по гражданским искам. Даже в том случае, когда дело абсолютно ясно, добиваются, чтобы внешняя сторона дела был соблюдена в подробностях. Рационализм здесь только кажущийся. Если строгое исполнение ритуала обеспечивает благополучие в самом широком смысле этого слова, то и успешное осуществление самого правосудия ставится в зависимость от точности и пышности процедуры. Достаточно указать на ту торжественную и сложную процедуру, о которой трактует древнейший из германских кодексов – Салический и которой должен был придерживаться каждый, кто желал наказать зло и отстоять правду. В этом пункте правда, как она понимается нами в смысле честности, прямоты и простоты вступает в противоречие с правдой как юридическим процессом установления истины. Это слепое следование букве, а порою и, так сказать, буквице закона, открывает несусветное количество путей ко всякого рода злоупотреблениям со стороны лиц, в руках которых сосредоточены средства правосудия.

Прогресс культуры во всех областях жизни общества сопровождается постоянным усилением значения и признания субъективной стороны в человеке. Таким образом с ростом культуры расширяется область субъективизма и вместе с тем личности, которая есть не что иное, как признанная правом субъективность. Так, Ахилл упрекает ахейцев, что у них "равная доля нерадивцу и рьяному в битве; Та ж и единая честь воздается и робким, и храбрым! Все здесь равно, умирает бездельный, иль сделавший много" (Ил., 9, 318–320). Понятно, что с развитием индивидуальности этот пережиток более древнего принципа равного распределения жизненных благ перестает соответствовать изменившемуся понятию о справедливости. По давно подмеченной закономерности, право всегда отстает от изменившихся запросов общества.

Но что же понимается под справедливостью в наши дни. Точнее даже так: как понимает ее современный нам культурный и образованный человек? Бентам говорит: "Справедливость. – Но что следует понимать под справедливостью?" Что такое счастье, мы все знаем, а насчет справедливости мы вечно спорим, прибавлял он. "Но каков бы ни был смысл слова "справедливость", какое иное право имеет она на уважение, если не потому, что что она есть средство достигнуть счастья?"

Первобытному обществу хорошо известна справедливость, но совершенно неизвестно счастье, и многие языки неразвитых народов даже не имеют слова для обозначения такого понятия, если, конечно, не понимать под счастьем порядка, а именно к поддержанию порядка, а не к достижению счастья, как полагал Спенсер и многие другие до него, заключалось стремление всех человеческих обществ. Показательно, что и наши крестьяне и посегодня понимают под счастьем, главным образом, не какое-то душевное блаженство, не состояние удовлетворения, а заменяют его значением судьбы.

Кроме того, в последнее время заметно у многих писателей стремление поставить тождество между справедливостью и равенством. В новое время такой взгляд идет, несомненно, от Руссо, однако Вольтер был ближе к той постановке вопроса, которой достигла современная наука о праве. "Все люди равны, – говорил он, – как люди, но не равны как члены общества". Савиньи пугало то невероятное влияние, которое идея равенства оказывает уже так давно и во всех направлениях в Европе. "Еще Монтескье, напоминает он, предупреждал об опасности злоупотребления этим влиянием". Правда или справедливость не есть равенство вообще, а только равенство в должном. "Не бесчествуй, чадо, богата и убога, а имей всех равных по единому", – напутствуют родители героя «Повести о Горе-Злочастии», в каковом произведении мы видим удивительный памятник, отразивший исторический перелом сознания.

Владимир Соловьёв удачно определяет справедливость как беспристрастие. Все люди равны в принципе, но как возможно представить себе положение, при котором окажутся равными их способности, характеры, сила воли и знание? Ещё Лукреций понимал, что все в соответствии с законами, определенными природой, сохраняют характеры, которые их различают (V, 923). Если последнее ещё можно как-то поправить признанием равенства возможностей, то осуществление их предоставлено поистине на волю случая.

Развитие римской юридической мысли в эпоху Антонинов подошло к пониманию того, что "omnes homines natura aequales sunt" (все люди по природе равны), однако при этом имело в виду, что "cuum cuique" (каждому свое), и юристы того времени не только не думали порицать социальных порядков, в силу которых гражданский закон расходился с идеальным типом закона, но и не верили, чтобы человеческое общество способно было принять состояние, вполне согласное с порядком природы. Казалось бы, и здесь оставался один шаг от сознания того, что все люди равны, до утверждения того, что все люди должны быть равны. Но римский ум не сделал этого шага, хотя и приблизился к нему. Юристы не реализовывали идею jus naturale, а сводили к ней практическое право. Историю не стоит, по-видимому, понимать как исключительно линейный процесс, но не следует забывать и того, что если многие общества, у которых нравственность не отделилась от религии, и право, таким образом, продолжало пониматься как смешение этих понятий, не смогли перейти к более развитой степени своего общественного бытия, то не сделали этого и римляне. Именно это подразумевает Гуго, когда в своей "Истории римского права" призывает "поразмыслить над тем, почему действия и установления римлян, по сути – таких же людей, как мы, столь часто резко отличались от наших". Но кто проникает в глубины истории религии, к корням веры, тот познает справедливость и истинность представлений, кажущихся столь парадоксальными и неприемлемыми современному сознанию.

Право начало свое движение в истории в такого рода законности, в которой моральное и собственно юридическое начало не различались. Не может быть даже сомнений, что после всего пережитого человечеством со времен американской, двух французских и одной русской революций наши понятие о справедливости уже не те, чем были в конце позапрошлого века, когда крепостное право и рабство не вызывали никакого протеста даже у многих из тех писателей, которые брались трактовать о нравственности и праве. Не вызывает сомнений и то, что одно не существует без другого. Однако очевидно, что полное их слияние попросту упраздняет право в его собственном смысле. Подобно тому как справедливость еще не представляет всей нравственности, так и право не исчерпывается висящим на воздухе законодательством. Но если смешать нравственное и юридическое, как это делали создатели древнейших кодексов, тогда право обратится в закон, а процессуальный суд – в трибунал. Именно поэтому юристу в истинном значении этого слова нет ни малейшего дела ни до идеального права, ни до идеальной нравственности.

Предполагаемый высший нравственный порядок жизни предназначен служить масштабом при обсуждении существующих положений, как еще сорок лет назад писал Аренс. И наконец Токвиль и Иеринг, два крупнейшие юриста своего времени, возводят справедливость в высший закон. Но справедливость и равенство еще далеко не одно и то же, как не одно и то же справедливость и закон. Не говоря уже о том, что человеческое неравенство начинается еще в утробе матери, мы даже в смерти не могли отыскать его, пока две тысячи лет назад Спаситель не подчинил справедливость милосердию, и только в нём и возможно обрести истинное равенство, ибо, как сказал апостол Иаков: милость превозносится над судом. Единственная же область земного человеческого бытия, где возможно равенство, есть право. Равным можно быть только в правах…

* * *

С приездом Нарольских жизнь уезда как всегда встрепенулась. Их гостеприимную дачу стремились посетить все, у кого ещё оставались силы на развлечения. Екатерина Васильевна за зиму обрела царственную стать и встретила Сергея Леонидовича, за исключением некоторых подробностей, как соимённая ей императрица встретила Потёмкина после Очакова.

– А у нас сегодня, между прочим, большой съезд, – сообщила она, склонив голову набок и лукаво глянув на Сергея Леонидовича, когда он в очередной раз прибыл в Несытино.

Не успела она сказать это, как появился Алянчиков и прильнул к её руке с нескрываемым благоговением. И опять Александр Иванович взирал на это с непонятным сладострастным умилением. Следом явились председатель уездного училищного совета Фонфаронов с супругой и инспектор народных училищ Сеславинский…

Игра была в разгаре, мужчины разгорячились, сняли сюртуки, как вдруг со двора послышался стук подъезжающих экипажей. Екатерина Васильевна вопросительно посмотрела на мужа.

– В самом деле, – удивился тот, глянув на часы, – кто бы это мог быть?

Через минуту недоумение разрешилось. Широким твердым шагом в комнату вошел сапожковский исправник Павлов со свитой из станового и стражников.

– Господа, – громогласно вопросил он, – на каком основании здесь происходит незаконная сходка? Предлагаю немедленно всем разойтись.

И хозяева, и гости в полном недоумении уставились на исправника, потом стали изумлённо переглядываться.

– Но, позвольте, – начал было Фонфаронов и озадаченно замолчал.

– А вы-то на каком основании врываетесь в дом среди ночи? – оправившись, спросил Александр Павлович. – Люди собрались здесь провести время, поиграть в карты.

Исправник бросил взгляд на стол, действительно заваленный картами и мелким серебром, но гнул своё:

– У нас совершенно точные сведения, что здесь имеет место незаконное противоправительственное собрание.

– Да Господь с вами, Иван Николаич, – сказал Алянчиков. – Уж нас-то вы знаете.

– Знаю или нет, – возразил Павлов, – к делу отношения не имеет.

– Ну как тут не вспомнить слова Гамбетты, – развёл руками Александр Павлович: – Те страны, которые у себя дома находятся в положении завоёванной страны, созрели для того, чтобы стать игрушкой соседей.

Одним словом, вечер был безвозвратно испорчен, карты забыты и все стали потихоньку разъезжаться.

– Простите, господа, – виновато оправдывался расстроенный Александр Павлович.

В конце концов из гостей остался только Сергей Леонидович.

Невольно вспомнилось Сергею Леонидовичу ничем не оправданное ночное вторжение в его жизнь ротмистра Муравьёва, о чём он и не замедлил поведать Нарольским.

– Самое опасное в бюрократизации, – заметил Александр Павлович, – это дегенерация самого правительства. Полностью бюрократизированное правительство склонно судорожно цепляться за однажды принятый порядок ведения правительственных дел, иными словами трактовать и новые дела, и непредвиденные проблемы по ранее установленным схемам. Таким образом, правительство оказывается в плену у административных методов, тех методов, которые действительно принадлежат к сути бюрократии, то есть административного аппарата. Тем самым правительство утрачивает свою собственную сущность, характеристику власти, ведущей страну сквозь всё новое, подчиняя себе неожиданности, а не отрицая их существование или отталкивая их от себя. Тенденция рассматривать государственные дела вообще с точки зрения борьбы с нигилизмом и терроризмом, представляет собой нечто ненормальное. В той мере, в какой сохранение спокойствия и порядка, а не решение положительных проблем государственной жизни, стало центральным пунктом, на котором сосредоточилось внимание правительства, при рассмотрении государственных дел стала преобладать точка зрения полицейская, то есть не политическая, а административная. Разумеется, порядок и покой – необходимые предпосылки для преследования каких бы то ни было государственных целей вообще. Но если сохранение их становится наивысшей целью и необходимость самодержавия обосновывается тем, что этот строй как никакой другой гарантирует покой и порядок, это признак вырождения государственного мышления.

* * *

– А вы знаете, – задумчиво промолвил Александр Павлович, когда обличительный монолог его иссяк, – кажется, я знаю средство установить имя доносчика.

Сергей Леонидович и Екатерина Васильевна переглянулись и выжидательно смотрели на него.

– Верите ли вы в спиритизм? – обратился Нарольский к Сергею Леонидовичу.

– В спиритизм? – такой вопрос поставил Сергея Леонидовича в тупик. – Ну, как сказать… Что-то я, конечно, слышал, отрицать не стану, да и глупо это… Что-то такое есть… Иногда, быть может, наши мускулы невольно подчинены желаемому решению задуманной нами мысли, а потому и получаются желаемые ответы.

– Быть может, и так, – вмешался Александр Павлович, – однако же нельзя не признать в спиритизме особенной, неведомой силы.

– Ох, не знаю, что вам и сказать, – с сомнением покачал головой Сергей Леонидович.

– Ну, тогда послушайте, что приключилось с моим отцом во время осады Севастополя, – предложил Александр Павлович, – а мой отец был скептик каких поискать. Отец некоторое время исправлял должность бригадного адъютанта, а посему имел в своём распоряжении несколько больше свободного времени, чем в строю, и встретив в Алексапольском полку товарища по гимназии барона Эльснера, занялся с ним спиритизмом. Оба они были в Севастополе первый раз в жизни, и о Южной, главной части города, не имели ни малейшего понятия. Полки их находились на Корабельной части, которая была отрезана от Южной небольшой бухтой у четвертого бастиона. В то время город был полон слухов о неприятельских шпионах, и так как это обстоятельство сильно интересовало моего отца и его товарища, потому самый первый вопрос был: правда ли, что в Севастополе много шпионов, и кто стоит во главе их? После нескольких сеансов, которые доставляли и неопределенные ответы, получилось в общем сведение, что действительно шпионов в городе много и во главе их стоит француз Жибьер, живущий в доме Дехтерева. На вопрос, где находится дом Дехтерева, получился ответ: на Большой Морской. Отец с Эльснером отправились на Южную сторону прямо в пять часов утра. Очутились на широкой улице: первый встреченный человек – баба, гнавшая пару коров. "Матушка! Где тут Большая Морская улица?" – "Эта самая и есть". – "А не знаете ли дом Дехтерева?" – "У самого четвёртого бастиона". Повторяю, отцу моему с товарищем, не бывшим никогда в Севастополе, это показалось удивительным. У четвёртого бастиона они нашли дом Дехтерева, но сильно уже разбитый вражескими снарядами, без крыши почти, в нём десяток солдат. Само собой, здесь шпион не мог жить. Дальнейшие сеансы обнаружили, что сам-то Дехтерев не живёт в своём доме, а живёт в доме полковника Бередаки на Екатерининской улице. Каково же было удивление отца, когда и впрямь нашлись и эта улица, и этот дом, на фронтоне которого уцелела вывеска с нарисованной офицерской фуражкой, и с надписью на голубом фоне золотыми буквами: "Заведение Дехтерева". Вошли. Встречает миловидный молодой человек, лет около тридцати, с маленькой бородкой, и предлагает свои услуги. Заказали фуражки, чтобы иметь предлог ходить туда и следить за предполагаемым шпионом. В следующих сеансах отец с Эльснером задались вопросом: не сам ли г-н Жибьер встречал их? И получили ответ утвердительный. На вопрос, почему он так хорошо говорит по-русски, получился ответ, что он обучался восемь лет в Петербурге в шляпочном заведении. Обо всём этом отец счёл своим долгом передать начальнику 11-й пехотной дивизии, генералу Павлову, кажется, – наморщил лоб Нарольский, – который доложил начальнику гарнизона Остен-Сакену, но Дмитрий Ерофеевич – что ж – посмеялся над Павловым, сказав что-то вроде следующего: "Как можно в такое время таким ребячествам верить?" Но что же дальше? – воскликнул Александр Павлович, вмиг перевоплощаясь в актера. – Строго в назначенный мастером день отец и Эльснер отправились на Южную сторону за фуражками, и, не доходя ещё до Екатерининской улицы, встретили своего молодца под конвоем пятнадцати солдат. "Кого ведёте, ребята?" – "Шпиона, ваше благородие". – "Где его поймали?" – "На шестом бастионе, ваше благородие". – "Куда же ведёте его?" – "Не могим знать". Что сталось с этим мсье Жибьером, отец не упомнил. Убедился лишь в том, что его труды не пропали даром.

– Ну так что? – спросил Нарольский после долгого молчания.

Приготовления не отняли много времени. Достали лист бумаги, нанесли на него алфавит, прописав его по окружности, а в центр поместили тарелку с четырьмя сургучными пятнышками, расположенными крестообразно.

– Чей же дух мы будем вызывать? – поинтересовалась у мужа Екатерина Васильевна.

Александр Павлович задумался и стал жевать губами. У всех здесь были умершие родственники.

– Знаете что, – сказал вдруг он, – а что, если мы попробуем поговорить с… Балмашёвым?

– Это с тем, кто убил Сипягина? – уточнила Екатерина Васильевна.

От такого предложения Сергея Леонидовича пробрала дрожь.

Стало так тихо, что было слышно, как тикают часы в жилетном кармане Александра Павловича.

Внезапно, хотя все будто бы и ожидали этого, тарелка двинулась и остановилась, сургучные пятнышки указали на буквы. Все озадаченно переглянулись. Погодя немного тарелка опять двинулась, приближаясь пятнышками то к той, то к другой букве, останавливаясь каждый раз, и таким образом составлялись слова.

– Боже мой, Криницкая! – воскликнул Сергей Леонидович. – Но это же смешно! Вы видели, – совершенно бесцеремонно тормошил он Александра Павловича, – тарелка написала "Криницкая"? Нет, вздор, не может быть, – сказал Сергей Леонидович уже сам себе.

– Кто это – Криницкая? – спросила Екатерина Васильевна.

– Жена секретаря земской управы нашего уезда.

– Но отчего вы полагаете, что ответ неверен? – спросил и Александр Павлович.

– Да оттого, – сказал Сергей Леонидович, – что эта женщина не создана для подобных дел. У неё на уме одни наряды, платья и развлечения.

– Да, – возразила Екатерина Васильевна, – но тарелка-то двигалась.

– Если она и двигается, – сказал Сергей Леонидович, – то этот кто-то просто забавляется с нами.

– Ну давайте спросим ещё что-нибудь, – предложил Александр Павлович, – что-нибудь такое, что было бы известно кому-нибудь из нас наверное.

– Скажите, когда застрелился мой брат? – громко, пугаясь собственного голоса, произнёс Сергей Леонидович.

Тарелка помедлила, потом всё-таки указала дату. Сергей Леонидович вздрогнул.

– Это правда, – помрачнев, сказал он.

– А давайте-ка узнаем, – игриво предложила Екатерина Васильевна, – век ли нашему Сергею Леонидовичу в холостяках ходить?

После вопроса тарелка двинулась, но если с первой буквой было все ясно, то следующая вызывала сомнения. Сургучное пятнышко останавливалось на пустом поле, как будто дух Балмашёва, если, конечно, это был всё-таки он, колебался, не зная, что выбрать: "м" или "н".

– Погодите, – какая буква вторая? – спросил Александр Павлович, подвигая лампу ближе к тарелке.

– Эм? – неуверенно предположил Сергей Леонидович.

Они стали приглядываться.

– Да нет же, – возразила Екатерина Васильевна. – "н".

– Что же получается?

– Снегурочка, – сказала Екатерина Васильевна и посмотрела на Сергея Леонидовича со значением, словно разгадала наконец его тайну.

Спросили опять, и опять тарелка начертало имя "Снегурочка", и опять споткнулась на второй букве.

– Н-да, – промолвил Александр Павлович, подперев кулаком подбородок. – Загадочно.

Екатерина Васильевна озорно глянула на Сергея Леонидовича.

Пока происходило осмысление полученного ответа и строились разного рода догадки о его скрытом смысле, не сразу заметили, что тарелка уже без всяких вопросов продолжает своё движение. Сургучные пятнышки безостановочно останавливались на буквах "с", "м", "е", "р", "т" и одно из них указывало на мягкий знак.

Екатерина Васильевна вскрикнула. Даже в полумраке Сергей Леонидович разглядел, как побелело ее лицо. В чертах его больше не было той жгучей, насмешливой страсти, опрокидывающей душу; глаза-стилеты больше не бросали губительные молнии, сжигающие сердца в пепел.

А тарелка все продолжала скользить по белому листу бумаги, как заведенная, и все слагало и слагало слово "смерть".

* * *

Жанну затянули её труды, и порой она даже ощущала азарт. Помимо безусловных адептов высказываемых ей суждений находилось, конечно, и немалое число противников. Ей писали, что вся цепь событий, берущая начало на Киевском майдане, преследует лишь одну цель, а именно сохранение личной власти одного-единственного человека, что с истинными интересами русского народа это никак не связано, что об этих интересах надо было думать ещё в 1992 году, когда русских резали в Чечне и в Средней Азии, что борьбу за национальные интересы надо было начинать тогда, когда бомбили Белград, или тогда, когда гибла подводная лодка «Курск». Да, тогда материальных сил было гораздо меньше, но правда была на нашей стороне, а правда, писали ей, способна творить чудеса.

С не меньшим жаром она опровергала эти нечистые мнения. Она писала, что у главы государства есть план, и нам, по нашей малости, не дано постигнуть всех его умопомрачительных пертурбаций, сложных извилин, тактических трещин, стратегических изломов, не забывая упомянуть, что Третий Рим, в принципе, пьёт "Мысхако", а однажды снизошла до того, что в самой решительной форме отказала в недостатках пресловутым полусладким "Коварству и любви" и "Исповеди грешницы", которыми их наделял развращённый вкус антипатриотического сознания. Однажды она даже скатилась, или вернее, воспарила, до того, что выбросила лозунг: "пейте пиво, господа", и новую марку Хамовнического пивзавода "Столовое", обращая главное внимание на форму бутылки, выставила как образец исторической преемственности с той императорской Россией, которая не смущалась вооружённой рукой отстаивать свои интересы как на суше, так и на море. Впрочем, тема алкоголя в блоге Жанны заняла вспомогательное значение и служила только сладким обрамлением более широких дум о судьбах родины. И как-то в горячке священной борьбы с инакомыслием Жанна поменяла название своего журнала. Отныне он назывался, как и новая водка, "Зимняя дорога", а это словосочетание как-никак принадлежало самому Пушкину. Надо вернуться к корням, заявила она, и пить напитки национальные. Таким образом, клеветникам России был дан достойный ответ. "UP-S" платило, как часы. Борис не звонил. Новых знакомств не было. Почему-то думала о Меркель, о её муже. Слушала злорадные вести из Иловайского котла в исполнении Андрея Кондрашова. Смотрела на "Youtube" ролики с участием донецких ополченцев и вполне искренне сочувствовала тем женщинам, которые назвались их подругами. Разглядывая изуродованные трупы, усеявшие Дикое поле, конечно, морщилась; ей даже не приходило в голову, что всё это и её рук дело. Однажды в порыве бесшабашного вдохновения позвонила Михаилу, но "абонент был недоступен". А он не перезвонил… Вспомнила, что номер одного приятного парня, с которым флиртовала на новогоднем корпоративе «UP-S», записан им самим на одном из листов концепции "Мне помог Путин". Там было ещё написано, что Путин подарил девочке Даше платье Золушки и поцеловал осетра, занесённого в «Красную книгу». Нашла папку. Сложила цифры номера в одну – она не понравилась, да ничего на самом деле и не хотелось. Сунула было папку в мусорное ведро, но передумала и положила обратно – на всякий случай…

Посылала матери деньги в Самару, но сама туда не ехала – только обещала. С интересом просматривала новую рубрику "Афиши" – "Наши потери", в которой выставлялись на продажу опустевшие рестораны и их замысловатый реквизит. В Черногории больше не бывала – увлеклась Италией. Подолгу сидела в кафе на Сан-Марко в Венеции, сочиняя отповеди национал-предателям. Размышляла о том, что ни фотоплёнка, ни видеосъёмка почему-то не способны передать истинный цвет венецианской воды. То, что происходило в такие минуты с Жанной, было сродни этой воде. То была не синяя безмятежность, усеянная золотистыми бликами солнца, – то был немного пасмурный, молочного цвета покой. В который раз Жанна задумалась над тем, почему запахи здесь не смешиваются, а существуют все разом и отдельно, ходя так широко и далеко проникая… Да и, в конце концов, разве сам Вагнер не умер здесь, на руках гондольера? Вагнер, Ницше… "Фашизм не пройдет", – с весёлым задором думала Жанна, и невольно спрашивала себя, шутка это или нет. Бесконечно покупала сумки, сумки, платья, снова сумки, снова юбки, снова платья, досадуя, что в Москве некуда их надеть.

Ветер потягивал гниющей лагуной. "Да он действительно гнилой, этот Запад", – изумлялась она таким удачным совпадением, но возвращаться домой не хотелось, и ехала в Тоскану.

В Москве, выходя в магазин, иногда обращала внимание на детскую площадку, останавливалась и подолгу смотрела на детей – этих неунывающих, неугомонных зверьков, с одинаковым восторгом приемлющих и снег, и ветер, и безобразную слякоть, воспетую Пастернаком, и раскалённый зной торопливого, как будто виноватого за самое себя лета. И тогда свинцовая тоска сжимала её душу, и ей казалось, что она потеряла в жизни что-то главное, что не зависит от линии фронта народных республик Донбасса, и теперь катится в пропасть, и не одна, а вместе со всей страной, которой управляли Борисы, но она гнала эту мысль, вымывала её всё более изощрёнными коктейлями. Она уже поняла, что если Борисы и знали в чём-то толк, то это в экстремальном вождении, а при скорости под двести километров в час любая мысль замирала, как крыса, на которую ведут охоту сотрудники санэпидемстанции.

* * *

Уже совсем поздно, а лучше сказать, рано вернулся от Нарольских Сергей Леонидович, и последняя сцена всё никак не шла у него из головы. Кому уготована эта смерть? И почему так перепугалась Екатерина Васильевна, словно бы ждала именно этого? И если смерть предстоит ему, он думал, что, может быть, это связано с его путешествием в Черногорию, где можно утонуть в море или сорваться с горной крутизны, да и вообще мало ли чего могло приключиться? Про Криницкую и о всей этой нелепости с исправником он совсем уже не думал.

Ему вдруг пришло в голову, что он никогда в жизни воочию ещё не видел ни моря, ни гор. Взгляд его остановился на огромном старом тополе, видном из окна. И вдруг вспомнился ему его старичок, московский фабрикант, оказавшийся его попутчиком на каникулах, и то, как тот толковал о скудости политических форм, изобретенных человечеством, о ничтожном их количестве. Точно так же и в природе, подумал Сергей Леонидович: горы, море, леса, поля, луга, болота – вот, пожалуй, и всё.

Наверное, как большинство из людей, живущих в данный момент, Сергей Леонидович почитал себя в конце времён и на вершине цивилизации. Многое из того, из чего слагалась жизнь, представлялось ему неизменным, достигнутым. Но это вступало в противоречие с его собственными изысканиями. Действительно, прогресс есть не что иное, как последовательное возникновение новых идей, но до какой ничтожной степени ограничено и их число? Не прав ли Мэн, предлагая вопрос, действительно ли новые идеи возникали с такой быстротой, какая приписывается им молвой и современной литературой? Конечно, нельзя сомневаться, что причины, неизвестные древнему миру, влияли на увеличение числа идей в современном обществе. Между ними указывают на непрерывное открытие новых фактов в области естествознания, на изобретения, изменяющие материальные условия жизни и новые виды социального устройства. Но не ограничена ли изобретательность человеческого ума более тесными естественными пределами, чем мы допускаем это в нашем сознании? И если значения и смысл правды, справедливости и самого права менялись в истории, то отчего не предположить того же для будущего? Вполне вероятно и даже закономерно, что через несколько столетий откроют много противоречий и в оставленных нами построениях и будут удивляться тому, что мы удовлетворялись ими. В том, что мы полагаем истинным зерном действительности, найдут ещё много твёрдой и грубой скорлупы и будут удивляться нашей близорукости и неумению отличать и выделять существенное. И что, в самом деле, тогда назовут добром, а что злом? И что, как спрашивает Афтердинген, будут значить эти новые правда и справедливость? Разве Моисеево законодательство подлежало пересмотру? Разве в самой мысли допускались тут реформы? Но явился на Иордане Иоанн и объявил, что не происхождение от Авраама, а праведные дела – вот мерила на том суде, чаянием которого жил еврейский народ… К тексту Уложения 1648 года выборные люди приложили свои руки, чтобы оно было нерушимо. Но пользуется ли Сенат хоть одной из его статей? Гарнак утверждает, что христианство является величиной, влияние которой не ограничивалось известной эпохой. Христос и апостолы были убеждены, что основанной ими религии предназначены в будущем ещё более глубокие откровения. Они уповали на тот дух, который будет вести людей к высшим ступеням ясности и разовьёт более великие силы.

Или ничего этого никогда не будет, и человечество обречено ходить по кругу, как мул на молотьбе? Но если истории суждено повторяться, как опасается Тэйлор, то нас ждут тёмные и неподвижные века. Вообразить себе всего этого Сергей Леонидович совершенно не был в состоянии. Он даже не поленился и отыскал то место из своих старых лекций Йеллинека, где как будто содержался ответ на этот вопрос.

"Лихорадочный пульс современной жизни не только действует утомляющим образом на душу, – прочитал он, – но и представляет больше соблазнов для сердца, чем простой быт живущего в идиллическом спокойствии населения. Большее развитие потребностей, возрастающая трудность борьбы за существование в обществе, более живое соприкосновение, в которое, особенно в больших городах, вступают между собою люди, порождают огромное количество поводов к преступлению. Поэтому современному человеку нужна большая степень способности к моральному сопротивлению, чем человеку низшей культурной ступени. С развитием цивилизации моральные требования становятся значительнее не только количественно, но и качественно. Поэтому следует остерегаться ставить повышающееся количество преступлений и заключать к понижению нравственности. Вернее вместе с Кантом утверждать, "что человеческий род в наше время в общем значительно продвинулся в моральном отношении в сравнении со всеми предыдущими эпохами, вперед, к лучшему (недолго длящиеся перерывы ничего не говорят против этого), и что возгласы о неудержимо усиливающемся его вырождении происходят именно потому, что когда человеческий род достигает более высокой степени моральности, он стремится еще дальше вперед, и его суждения о том, что есть, в сравнении с тем, что должно быть, а вместе с тем и наша самокритика, делаются более строгими, чем более ступеней нравственности мы уже достигли на протяжении всего ставшего нам известным хода истории".

Но сомнения оставались. Сергей Леонидович снова развернул письмо Афтердингена. «Должен ли я полагать, что Творец создал человека только для того, чтобы позволить ему до конца дней своих сражаться с той нищетой духа, которая нас окружает? Я не могу в это поверить: Господь уготовил европейским народам более прочное и более спокойное будущее. Я не знаю его замыслов, но я не перестану в это верить только потому, что не могу их постичь, и я предпочту, подобно Токвилю, усомниться в моих собственных умственных способностях, нежели в его справедливости».

И если прав Иеринг и история, повторяясь хоть тысячу раз, все равно приходила бы к настоящей точке, то как примирить это со свободой воли? И если свобода – конечный пункт истории и представляет собой только иное название справедливости, то что значит она сама? Может быть, это место, наподобие того, где во сне он встретился с умершим Йеллиником, или это состояние души, или это не пункт, а только вектор, указующий направление движения? И если все так или иначе обречены достичь его, то есть ли разница, какими путями туда добираться?

Промаявшись всеми этими вопросами до третьих петухов, Сергей Леонидович уснул как убитый. Поднялся он после полудня и долго, как с похмелья, пил чай на балконе. Давешние мысли ещё не остыли в нем. Солнце отвесно стояло над куртиной, и маргаритки из оранжевых на некоторое время превратились в белые. На них садились чёрные осы. Память у Сергея Леонидовича была отменная, и сейчас он уже знал, в каком сочинении искать ответ. Иоанна Златоустого у него не было, но он точно знал, что в библиотеке у Алянчикова он непременно есть.

Прошел Игнат.

– Бают, – неожиданно сказал он, оборотясь к балкону, – где-то там князя убили.

– Какого князя? – спросил Сергей Леонидович, подумавший поначалу, что эсерами убит кто-то из высшей администрации.

– Так австрийского, – уточнил Игнат. – Типа наследника ихнего, как вроде у нас Алексей.

– А-а, – сказал Сергей Леонидович, бросая салфетку. – Ты вот что, Игнат, ты закладывай, пожалуй.

– Далёко? – спросил Игнат.

– В уезд.

* * *

Алянчиков встретил Сергея Леонидовича в чрезвычайном возбуждении.

– Слышали, наверное, уже? – почти закричал он, размахивая газетами. – В Сараево-то?

– Что? А, что-то слышал, – поспешно отвечал Сергей Леонидович. – Я ведь вот по какому делу. Не посмотрите ли вы у себя в библиотеке сочинения Иоанна Златоустого. Если найдётся, я брать не стану. Если позволите, здесь посмотрю, – добавил он, зная, что Алянчиков, при всей своей щедрости в других отношениях, неохотно расстается со своими книгами.

Такой оборот озадачил Алянчикова.

– Что же посмотреть? – растерянно спросил он.

– Беседу Иоанна Златоустого на сто сорок второй псалом.

Алянчиков, положив газеты на стол перед Сергеем Леонидовичем, отправился выполнять поручение и отсутствовал довольно долго. В ожидании его Сергей Леонидович, погруженный в собственные мысли, бегло просмотрел газеты. Целиком поглощенный своими размышлениями, он никак не мог сообразить, каким образом австрийский престолонаследник очутился в Сараях.

"Страшная находка", – прочитал он первый попавшийся заголовок. "16 июня в лесу близ села Сараи, Сараевской волости, Сапожковского уезда, найдены человеческие кости и одежда, опознанная жительницею села Сараи Сапожковской мещанкой Егоровой за принадлежащую пропавшему без вести мужу ея Якову Тимофееву Егорову 50 лет. Егоров, по-видимому, убит. Кем, – неизвестно. Село Сараи отстоит от своего уездного города Сапожка в двадцати верстах".

– Экий вы сегодня, – недовольно проворчал Алянчиков, рассмотрев, что читает его гость, и буквально ткнул его в телеграфную заметку: "В Сараеве во время проезда из ратуши ранены эрцгерцог Франц-Фердинанд и его супруга, герцогиня Гогенберг. Убийца вскочил на подножку автомобиля и открыл стрельбу из браунинга, поразив сначала мужа, затем – его супругу. Оба скончались по перенесении в конак…"

– Вот как, – рассеянно произнес Сергей Леонидович, пробежавшись глазами по строкам телеграммы, и нетерпеливо обратился к принесённой книге.

"Так как Бог по одним и тем же законам управляет и настоящим и прошедшим, то величайшее утешение в настоящем – воспоминать о прошедшем". Спросив карандаш и бумагу, он выписал эти слова, пометив том и страницу.

– Разница вот в чём, – сказал Сергей Леонидович, церемонно возвращая Алянчикову тяжелый том с кожаными углами. – Она в том, каким именно образом мы двигаемся туда, куда нам назначено идти и куда мы никогда не придём. – Дорогой мой… – обратился он было к Алянчикову, но тот перебил.

– Дорогой мой, а ведь это война, – передразнил он и посмотрел на него задумчиво.

– Но зачем?.. Н-да, война, – глухо, как эхо, бессмысленно повторил за ним Сергей Леонидович, и сразу за тем, будто спохватившись: – Думаете?

На обратном пути за деревней Паники недалеко от тракта у купы ракит он увидел нескольких полициейских чинов, доктора и Ивана Ильича, что-то поочерёдно рассматривавших на земле. По всей видимости здесь было место, где обнаружили пропавшего без вести Егорова. Иван Ильич ещё издали узнал соловьёвскую запряжку и, болтая в руке фуражкой, вышел к обочине.

– Оказывается, – рассказывал Иван Ильич, – покушения-то было два. Сначала в автомобиль бросил бомбу какой-то типографский наборщик из Требинье, некто Габринович, но Фердинанду удалось отбросить её рукой, отчего она взорвалась уже назади. А на обратном пути ешё раз, но тут уже стреляли. Тоже серб, какой-то гимназист… Н-да, – задумчиво добавил он. – Теперь пойдёт потеха, как думаете?

Безучастные белыми перинами в голубом небе плыли куда-то облака. Под ними в потоке верхового ветра парила пустельга. Винтообразно спускаясь всё ниже, она села наконец на пригорок неподалеку и, казалось, со всей хищной своей прозорливостью силилась постичь, что такое стряслось в мире людей.

Сергей Леонидович ещё немного поговорил с Ахлёстышевым, поглядывая на место страшной находки. Добравшись до дома, он бросился к себе и торопливо записал:

"…Такая реальность вполне отвечает взгляду Йеллинека и нашего знаменитого философа Владимира Соловьёва, который говорит, что задача права вовсе не в том, чтобы лежащий во зле мир обратился в Царство Божие, а только в том, чтобы он до времени не превратился в ад. Но два величайших юридических мыслителя прошлого столетия отводили праву более почётную роль. Один из них, а именно Иеринг, выдвигает воззрение, согласно которому у права есть цель, а само оно обладает свойством в силу собственной своей природы производить нравственные ценности. Какова же эта цель? Другой поборник прогресса, Бентам, делает своим девизом известные слова Пристли: "Стремление к наибольшему счастью наибольшего числа людей".

Мы уже говорили в своём месте, что не существует образа истории, который мог бы быть выражен прямой линией: одновременно с кровной местью существует тяжба, рядом с обычаем властвует закон, рядом с законом – произвол, но долгое существование закона образует юридическую культуру. Правило, занесенное на скрижали закона, становится императивом. В этом и состоит направленное движение. Прогресс слагается из цивилизации и культуры. Цивилизация, как целое, шагает вперёд, культура приходит и уходит. История – это волны, набегающие на берег. И как бы далеко в море ни отступала отдельная волна, следующая увлажнит песок гораздо дальше первой, и та граница, которую положит она, уже не забудется и не смоется очередной волной.

Известное положение Второзакония, запрещающее наказывать сына за грехи отца и наоборот, безусловно, имело целью борьбу с остатками родовых культов. Нас не должно смущать, что, возведённое в часть Закона, на деле это положение не исполнялось. Ведь совершенно очевидно, что простое существование правовых новшеств вовсе ещё не гарантировало их широкого применения. Куда важнее то, что оно было сформулировано, а будучи сформулированным, укореняется в обиходе, религиозное происхождение его забывается и обретает самостоятельное бытие. Законы переходят по наследству, гласят известные стихи Гёте. (Es erben sich Gesetz und Recht), а Виндшейд говорит: "Существующее давно уже в силу давности представляется нам правом". Определенным государственным институтам свойственно определенное юридическое существо и поэтому создание положительной нормы неизбежно и даже против воли обычая не могло не оказать влияния на общественное сознание.

И не замечает ли сам профессор Ключевский, что цель потому и цель, что она не достигнута, ибо как скоро цель достигается, она перестает быть целью и превращается в факт? Прогресс мысли и общежития в том, что достигнутую цель она превращает в средство для дальнейшей цели. И не говорит ли апостол Павел, что устранение прежде бывшей заповеди бывает по причине её немощи и бесполезности, ибо закон ничего не довёл до совершенства; но вводится лучшая надежда, посредством которой мы приближаемся к Богу (Евр.)»

Сергей Леонидович оторвался от своих записей и перевел взгляд к окну. В уме его мелькнуло далёкое уже видение: ночь в начале лета, костерок, бессильный рассеять темноту, неожиданный вопрос мальчика Паньки, флёр цветущей черемухи. "Да, – решил он, – познание – это бесконечное приближение. Одна истина порождает другую… И никогда Ахиллес не догонит черепаху", – вспомнил он тут же слова Александра Павловича, и его приподнятое настроение неожиданно сменилось грустью.

Солнце играло в зелени сада, бликами перебирая листья. Ленивый ветер нехотя встряхивал деревья. Сергей Леонидович чувствовал невероятное облегчение. Теперь он знал, чем ответить Афтердингену. "Но зачем?" – снова возник вопрос, когда память его всецело обратилась к газетным сообщениям.

* * *

Никакой войны Сергей Леонидович не допускал. Документы его были давно готовы; утром он ездил в поля, а остальное время посвящал сборам, что оказалось занятием непривычным и утомительным. Вещей то казалось мало, то слишком, саки перекладывались, Гапа принимала здесь самое деятельное участие, и от того суета и бестолочь только возрастали.

Между тем краткие известия, помещаемые в "Искрах", поселяли и в его безмятежной душе некоторую тревогу. Например, 13 июля писали следующее:

"Мы уже сообщали подробно о погромах, совершённых в Сараеве над сербами после убийства эрцгерцога Франца-Фердинанда. Как известно, погромы приняли широкие размеры только благодаря бездействию полиции, давшей громилам полную волю. Даже венския газеты, воспроизводившие картины погромов, простодушно сообщали, что ни одно сербское торговое заведение, дом или квартира не осталось не разоренным. Множество туристов, преимущественно венгерцев, находившихся в это время в Сараеве, снимали "кодаками" место террористическаго акта, а также сцены сербских погромов. Теперь эти снимки попали в печать. Они лучше всякого печатного слова говорят о "культуртрегерстве" австрийцев, их властей и полиции. Разорённые сербы-коммерсанты обратились к венскому правительству с просьбой о возмещении понесённых убытков, основываясь на том, что им не была оказана защита властями и что военное положение, остановившее громил, было объявлено лишь после уничтожения имущества сербов. Как известно, убытки от погромов исчисляются в сумме свыше 20 млн. крон. В Сараеве на улицах установлены пулеметы".

Тут же были помещены фотографии с похорон российского посланника в Сербии Гартвига, на которые собрался весь Белград. Когда число пришедших проститься с послом превысило сто тысяч, полиция во избежание несчастных случаев была вынуждена перекрыть доступ на кладбище. Писали, что Гартвиг, узнав об эвакуации австрийского посольства, бросился туда и умер от сердечного приступа во время разговора со своим австрийским коллегой прямо на глазах его и его жены…

Как-то в середине июля Сергей Леонидович заглянул в кухню. На скамье, шедшей вдоль стены, сидел седой до желтизны старичок в ветхом коричневом армячишке, с холщовой латанной сумкой через впалую грудь, и, глядя куда-то сквозь Гапу, бормотал точно в забытьи:

– Немецкий царь свою рать на нас спосылать надумал. Собрал старого да малого, робкого да бравого: "Идите, люди немецкие, на Русь великую, воюйте, люди немецкие, вы, землю русскую, испейте, люди немецкие, вы, кровь горячую, умойтесь, люди немецкие, слезами бабьими, – заметив Сергея Леонидовича, Хфедюшка встал и поклонился, не прекращая говорить, – кормитесь, люди немецкие, хлебами трудными, оденьтесь, люди немецкие, мехами тёплыми, согрейтесь, люди немецкие, лесами тёмными…

Сергей Леонидович, терпеливо дослушав этот странный речитатив, притворил дверь и прошёл к себе. На колокольне раздался сторожевой звон, и унылые звуки редких ударов колокола, повиснув в воздухе на короткое мгновенье, истаивали в темноте.

А в деревне чей-то тенор вопрошал тоскливо, покорно, то выводя мелодию в гибкий чистый ивовый прут, то ненадолго сминая ее скороговоркой:

Что не тошно ль тебе, реченька, что не тошно ль тебе, быстрая, Со ледочками расставаючись, круты бережки подмываючи? Что не тошно ль тебе батюшка, что не тошно ль тебе матушка С своим детищем расставаючись, своего детища провожаючи? Провожаючи его в службу, в службу царскую-государскую? Чтой трудна служба царская, служба царская, государская?
* * *

В газетах писали, как при объявлении войны офицеры германского Генерального штаба чокались бокалами с шампанским прямо на тротуарах Унтер ден Линден, поздравляя друг друга с тем, что именно на их век выпала удача воплотить план Шлиффена в действительность. Союзники негодовали на выжженные бельгийские деревни, расправу над Динантом, а верхом возмущения стало известие о сожжении немцами городка Левен с его знаменитой библиотекой, включавшей уникальную коллекцию средневековых рукописей. Всё это, конечно, чрезвычайно будоражило мыслящую часть Сапожковского общества. Портреты Государя в присутственных местах были убраны точно иконы на Троицу берёзовыми ветвями и лентами национального флага. Часть «немыслящая» выразила свое отношение к событиям тем, что запасные просили в лавках на дорогу, громили винные погреба, отчего полиция сняла вывески и забила двери досками, объясняя страждущим, что всё вино вывезено в Рязань. Про немцев знали, главным образом, то, что они обезъяну выдумали. Стали приходить вести о первых боях, в которых полегла значительная часть гвардии.

Но когда "Русское слово" привело репортаж из занятого пруссаками Калиша, когда стали известны имена жертв той бойни в здании магистрата, где по приказанию коменданта генерала Прейскера собрались городские служащие, и президент города Буковинский, собрав с населения пятьдесят тысяч рублей, попытался вручить их немецким офицерам, был сбит с ног, подвергнут побоям и истязаниям, после чего лишился чувств и когда один из сторожей магистрата подложил ему под голову свое пальто, то был тут же расстрелян; когда губернский казначей Соколов, от которого Прейскер домогался вверенных его попечению средств, ответил, что сжёг деньги по приказанию министра финансов, в удостоверении чего предъявил телеграмму, тоже был расстрелян, как и пристав Костенко, кассир Пашкевич, стражник Лясота ещё с двумя своими товарищами; когда 2 августа "Рязанская жизнь" опубликовала рассказ калишского губернского медицинского инспектора г-на Икавитца, который живописал сожжение магистрата, православного собора, разрушение старинного костёла Святого Иосифа, больницы и множества частных зданий; когда 17 августа "Новое время" сообщило, что восьмидесятитысячный город полностью обезлюдел и после ареста мужичин немецкие солдаты ходили по нему с соломой и керосином, поджигая оставленные на попечение женщин и детей дома, нарочно открывая везде газовые рожки, когда добавляли, что начальник уезда Васильев, священник Семёновский, несколько ксендзов, раввин, председатель Окружного суда Зеланд, начальник тюрьмы Зарицкий, землевладелец Дейчман пропали без вести, а три богатых фабриканта с немецкими фамилиями умерли, не вынеся вымогательств, что сын владельца торгового заведения Берлинер был заколот штыками на глазах у отца, что такая же участь постигла мужа и жену Шадковских и домовладельца Банковского, когда, наконец, стало известно о разграблении и сожжении Ясногорского монастыря в Ченстохове, то Сергей Леонидович вполне дал себе отчёт, отчего умер Гартвиг.

Прочитывая новости с ужасом, Сергей Леонидович спрашивал себя, ужели существует где-то Гейдельберг, где находится сейчас Афтердинген, что думает обо всём этом, и в какой-то растерянности брал со стола его последнее письмо, но не читал, а просто держал в руках, бессмысленно глядя на аккуратные строчки с едва заметным налетом готической стилизации. И эта палеографическая грация казалась ему печальным прощанием с каким-то таким временем, которое то ли было, то ли нет, и которое они, скорее всего, выдумали.

* * *

Война повернула круто. Тотчас же по объявлении первой мобилизации Сапожковскою уездною земскою управою были сделаны все необходимые распоряжения о поставке во всём уезде свыше тысячи подвод для перевозки призываемых на сборный пункт, что и было осуществлено своевременно и точно. Один из членов управы отправлялся в действующую армию добровольцем. Еще 30 июля на всероссийском земском съезде в Москве было принято решение о создании Всероссийского земского союза. Сорок одна губерния примкнула к союзу, и он немедленно принялся за создание своих губернских и уездных комитетов.

Председатель управы Иван Иванович фон Кульберг, вернувшись со съезда, пребывал в сильном возбуждении и встретил Сергея Леонидовича у входа в здание управы.

– Ну-с, любезнейший Сергей Леонидович, – перешёл он к делу без околичностей, – настало время послужить. Требуется создать уездный комитет. Мы, управа, – продолжил фон Кульберг, – просим вас принять на себя эту обязанность.

– Собственно, я готов, – ответил Сергей Леонидович, и при произведённой баллотировке получил большинство шаров.

– Слышал, что война смешала ваши планы, – сочувственно сказал фон Кульберг.

– Пустое, Иван Иванович, – беспечно отвечал Сергей Леонидович, но беспечность эта была наигранной. – Война не навсегда же.

Пегая соловьёвская тройка в наборной сбруе стояла на виду. Игнат восседал на облучке как статуя, но развесил уши, чтобы, не теряя невозмутимости, насладиться теми восторгами, которые неизменно вызывала его упряжка. И до ушей его действительно доносились восхищенные возгласы зрителей:

– Жара нестерпимая, – слышались голоса. – Коренник хоро-ош.

– Новотомниковского завода, – отвечал кто-то густым, знающим басом. – Это ещё братец покойный выбирали…

В этой неожиданно охватившей всех лихорадке Сергей Леонидович немного растерялся. Поначалу казалось ему возможным вести дела самому, но когда избран был в управу, волей-неволей пришлось искать какого-никакого приказчика. А выбирать-то было и не из кого.

– Ныне время-то какое – и не приищешь, – сказал ему Терентий Скакунов. – Кто подходящие-то, те уж на фронте, а осталась-то одна неторопь.

Тогда Сергей Леонидович, поглощенный должностью, просто сдал почти всю пахотную землю в аренду крестьянам по одиннадцати рублей за десятину, что было ниже средней цены по губернии, чем вызвал неудовольствие уездного предводителя Николая Сергеевича Волконского и некоторых других землевладельцев, и даже однажды имел с князем по этому поводу неприятный разговор. Дед Сергея Леонидовича, поселившийся после Восточной войны в Соловьёвке, имел неудовольствия с отцом старого князя из-за того, что два года после эмансипации состоял мировым посредником и судил всё больше в пользу крестьян.

– Ронять цены, – строго молвил князь, – это ронять достоинство целого сословия.

– Какое теперь сословие, – только и вздохнул Сергей Леонидович. – Раньше-то, отец рассказывал, на уездное собрание по ста человек съезжались, а нынче что же: от силы десятка два, да и те с доверенностями.

– Так – уступка за уступкой, – недовольно заметил князь, – они овладеют нами. А между тем, молодой человек, на нас лежит священная обязанность обеспечить наши семейства и наше потомство.

– Male cepit, male dilabuntur (Злом приобретенное во зле погибает), – возразил Сергей Леонидович. Потомства у него не было, и он слегка покраснел, истолковав слова князя как тонкую издёвку. – Дело ли, когда полтора процента населения владеют третью всей земли? Чем же мы надеемся удержать её? Штыками, казачьими нагайками? Христиане мы или нет? Храмы у нас для чего стоят, для чего благовестят? Или слова Отцов церкви ничего уже не значат для нас? Василий Великий сказал: "Любящий ближнего как самого себя имеет не больше, чем ближний".

Князь, потирая левой рукой безупречно выбритый подбородок, молча взирал на Сергея Леонидовича из-под насупленных бровей. Сергей Леонидович нервничал и вертел головой, стёкла его очков то и дело ловили солнечный отблеск, и это неимоверно раздражало князя. "Точно филин", – с неприязнью думал он, двигая тонкими малокровными губами.

– Одному помещику, – и ваше сиятельство прекрасно знает, о ком я говорю, – опять блеснул очками Сергей Леонидович, – соседние крестьяне обрабатывают сорок десятин за одно лишь право пользоваться водопоем. Помещик заявляет в собрании, что это ложь и что крестьяне обрабатывают не сорок, а только тридцать десятин. Однако если даже это и так, что совершенно очевидно, что обработка хотя бы и тридцати десятин и право пользования водопоем – ценности далекие от равенства. Но что оказывается на самом деле? Десятины, обрабатываемые крестьянами – десятины сороковые, то есть по три тысячи двести сажен, а тридцать сороковых десятин равны сорока казённым. Скорее мы придем к революции, – возразил Сергей Леонидович, – если станем поощрять и дальше подобные непомерные аппетиты.

Расставшись с князем, Сергей Леонидович переживал сильное расстройство. Он вовсе не боялся женщин, однако считал себя непривлекательным, и пребывал в заблуждении, что смирился со своей долей. Никогда – ни в гимназии, ни в университете – не принимал он участие в балах. В то время как товарищи его, подобно красавцу Пете Урляпову, можно сказать, блистали, как молодые львы, Сергей Леонидович тихонько посиживал в уголку, от нечего делать спрягая латинские глаголы.

Покачиваясь в своей двуколке, он смотрел в сумеречные поля, и мало-помалу грусть овладела им. Добравшись домой уже затемно, он отворил Павлушин кабинет, устроился в кресле и стал смотреть сквозь окно в зачарованный сад.

Глухо, неохотно, словно из последних сил, подавали голоса последние кукушки. Над лугами собрался призрачный туман, обещая назавтра сухой безоблачный день.

И он опять ощутил всем своим существом то волшебное чувство причастности к непостижимой тайне жизни, которое, как родительская ласка, согревает душу и возвышает дух. Но вместе с тем его охватило утомление от тяжёлого дня. Он перебрался на диван, положил голову на валик и продолжал смотреть в ночь, пока незаметно для себя не погрузился в тихий, покойный сон.

Его разбудила иволга. Он перелетала с ветки на ветку под окнами кабинета, и своим стеклянным голосом словно приглашала поскорей сбросить сон и насладиться утром. Луга, покрытые росою, блестели под первыми лучами солнца. Туман летучей дымкой сходил с травы и растворялся в золотистом воздухе.

* * *

Осенью 1914 года губерния собрала изрядное количество тёплых вещей, валенок, рукавиц и романовских полушубков, и Сергей Леонидович, в качестве члена уездного комитета Земского союза уполномочен был в составе специальной делегации сопроводить груз в Галицию. В начале ноября царский поезд следовал через Рязань, и Иван Иванович Кульберг по должности отправился туда. Дождавшись обратно Кульберга, Сергей Леонидович тронулся в путь, добрался до Львова, где и передал посильное воспомоществование своей губернии в квартирмейстерскую часть 3-й армии. Генерал-квартирмейстер, однако, выразил пожелание, чтобы Сергей Леонидович лично сопроводил часть привезенного в штаб дивизии, ибо, по его словам, вид бодрого распорядительного тылового деятеля благотворно действует на воинский дух как офицеров, так и нижних чинов.

Тарнов, где располагался штаб дивизии, оказался чудесным польским городком с мощёными улицами, большими каменными трёхэтажными домами, гранитными тротуарами, прекрасными костёлами и обширным, роскошно устроенным кладбищем. В глаза бросались каменные брандмауэры и обилие щеголеватых штабных офицеров, оккупировавших цукерни.

Здесь нашли его два письма – первое от волостного старшины Пряхина, второе от Гапы. В первом Пряхин сообщал, что губернатор внезапно без объяснений, как то позволял ему закон, уволил учителя Воскобойникова по политической неблагонадёжности. На смену ему земство прислало новую учительницу из сирот-выпускниц Рязанского Епархиального училища.

Поскольку Воскобойников квартирой не пользовался, а проживал у сожительницы своей, купецкой вдовы, наследницы знаменитого некогда трактира "Центральная харчевня", то учительское жилище, включая треснувшую печь, пришло в негодное для проживания состояние, которое исправить в краткие сроки Пряхин по ряду причин находил затруднительным. "Не в сборню же её селить?" – вполне человеколюбиво и здравомысленно вопрошал он.

На предложение пустить в дом учительницу Сергей Леонидович ответил категорическим согласием, совершенно не подумав о том, что проживание в усадьбе, пусть и под разными крышами, двух молодых свободных людей разного пола может оказаться неудобным и непременно вызовет толки.

В свою очередь Гапа, заранее зная, каков будет ответ, просто уточняла, уместно ли просить что-либо за квартиру и стол или предоставить всё это безвозмездно. Разумеется, тут рассчитали без хозяина, и предоставить что-либо безвозмездно оказалось не больно-то просто. Ольга Донатовна Крахотина, была дочерью акцизного чиновника, и принадлежала к тому сравнительно новому общественному классу, именовавшемуся "третьим элементом". Отсюда брала начало её щепетильность, доставлявшая порою немало хлопот как окружающим, так и ей самой. Так или иначе, но она заняла две комнаты, в которых раньше обитал Порфирий Клавдиевич, и уже не замедлила внести за них плату – пятнадцать рублей в месяц, обещая и впредь отличаться подобной исправностью.

Поразмыслив, Сергей Леонидович в конце концов сообразил, что дело это состряпала Гапа. Призрак Павлуши преследовал её, и иметь в доме лишнюю живую душу было её чаянием.

* * *

Здесь же, в Тарнове, Сергей Леонидович нежданно-негаданно встретил Николая Траугота, – того самого приятеля своего Траугота, с которым учились когда-то в Казанском университете и до зари решали судьбы России. Несколько лет перед войной Траугот служил частным поверенным Харьковской судебной палаты, на войну, как оказалось, пошёл сам, не дожидаясь призыва.

– Начальник дивизии, – частил он жизнерадостной скороговоркой, – генерал де Витт, командир бригады генерал-майор фон Бюнтинг, командир полка Мирбах, командир эскадрона фон Гильбих, младший офицер корнет фон Розеншильд-Паулин, ну и я, конечно, прапорщик Траугот. Вот и поди угадай, какой нации эта дивизия?

– Да, действительно, – улыбнулся Сергей Леонидович. – Загадка.

День был солнечный, морозный, за ночь выпало много снега, и он бодро скрипел под ногами. У гимназии шумные дети облюбовали пригорок и катались с него на салазках. Афиши на тумбах сообщали, что сегодня " с дозволения пана коменданта" в пользу раненых даёт концерты пианист Константин Смирнов. Время от времени, с ровными интервалами небо и стёкла домов содрогались от разрывов, но, как казалось Сергею Леонидовичу, кроме него никто и не обращал на это сугубого внимания. Траугот поражал Сергей Леонидовича, оробевшего от прифронтовой обстановки. Друг его на войне вёл себя, точно в университетской аудитории.

– Это "Берта", – пояснял Траугот, – где-то там, – беспечно махнул он рукой в сторону реки. – С того берега бьёт. Поразительный народ немцы: обстрел начинают ровно в одиннадцать, после кофе, а к трём пополудни уже тишина. По ним хоть часы сверяй.

На Краковской, по которой они как раз проходили, на месте одного из домов громоздилась безобразная куча обломков, стёкла в соседних домах были выбиты.

– Вот, пожалуйста, – продемонстрировал Траугот даже с гордостью, будто это он сам управлял грозной "Бертой". – Да пошли же, – утянул он за рукав остолбеневшего Сергея Леонидовича и увлёк его в ближайшую цукерню, пространство которой было наполнено сухими щелчками бильярдных шаров, точно играющие забивали в свободное пространство дня какие-то неведомые единицы времени.

– Что в тылу? – жизнерадостно поинтересовался Траугот.

– У нас во время мобилизации запасные перепились и громили отрубщиков, – сказал ни селу ни к городу совсем потерявшийся Сергей Леонидович, с интересом разглядывая публику. Кто-то, к его удивлению, даже играл в шахматы. – Но что самое поразительное – заводилами были сельские старосты.

– Да, – задумчиво сказал Траугот, царственным мановением привлекая к себе внимание кёльнера, – русский народ частную собственность не принимает. Что бы это значило?

Но Сергей Леонидович и сам бы хотел знать, что это значит.

– Вообще, положа руку на сердце, я вполне согласен с сомнениями Савиньи, хоть это и не в моде сейчас, что законодательным путём можно достигнуть каких-либо улучшений в жизни. Стремления к лучшему могут только быть поддержаны законами, но не вызваны ими. Там, где эти стремления отсутствуют, всякая законодательная попытка вместо того, чтобы исправить зло, только усилит его. Те, кто верит, что всякое зло проистекает от отсутствия законов против него, заблуждаются. Когда общественное мнение приобретает определённое благоприятное направление, вот тогда законодательство может оказать ему мощную поддержку, но создать общественное мнение с помощью законодательства невозможно, во всяком случае так скоро, как надеются. И то, что затеял Столыпин, пользы не принесёт, – добавил он. – Мысль его понятна, но я в это не верю. В России всё плохо, в России община, следовательно, уничтожьте общину. И что же происходит? Отнюдь не созидательный процесс хуторского устройства и личной собственности, а происходит-то просто успешный процесс разрушения общины… Не двадцать лет нам нужно, а все двести. Да где ж их взять?

Траугот задумался, наблюдая за движениями русой польской девушки, обслуживавшей соседний столик. Девушка одну за одной снимала с подноса пузатые кружки с пивом и ставила их на стол так медленно и чинно, что стан её соблазнительно изгибался, и каждый раз она надолго оставалась в этом привлекательном положении.

– Нет, тут уже иначе надо считать, – сказал наконец он, очнувшись от чар. – Войну мы закончим скоро, в этом сомнений нет. Вся кавалерия уже на перевалах, вот-вот спустится на Венгерскую равнину. И сколько бы это ещё ни заняло, народ надо будет отблагодарить. И расплатиться с ним придётся землей. Нашей, – прибавил он многозначительно.

– Что ж, – неопределенно промолвил Сергей Леонидович.

– Кстати, – заметил Траугот, – сегодня немчики отличились – аэроплан сбросил бомбы и разбил выездной путь со станции. Хорошо, что вокзал цел остался. Так что пока не поправят, обратно не уедешь. Но мы славно устроились – поместье, всего версты четыре от городской черты… Ах, да! Вот ещё вспомнил! – Воскликнул вдруг он. – Есть у них там в стрелковом батальоне прапорщик Майер.

– Надеюсь, – строго сказал Сергей Леонидович, – фон Майер.

– О, безусловно, – заверил его Траугот.

И оба они расхохотались, как на пирушке в студенческие годы.

* * *

Польское поместье, где разместились сослуживцы Траугота, и впрямь оказалось чудным местечком, где всё так и дышало сквозь зимние покровы старой, сказочной Польшей, и даже снег и оголённые деревья не могли полностью скрыть те прелести, которые таило оно для своих обитателей в более романтические времена года. За полверсты от въезда в усадьбу дорога была обсажена старинными подстриженными вязами, на которых топорщились тонкие побеги.

Неглубокий снег, покрывавший двор, был разворочен колесами двуколок, зарядных ящиков, фурманок, изгваздан лошадиными копытами; но сам дом стоял нетронутым, только недовольно нахохлился под осевшим снегом да поглядывал настороженными окнами.

Над камином привлекали внимание бюсты Мицкевича и Сырокомли. Стены сплошь покрывали портреты, и среди них олеография Костюшко. В глубине массивных шкафов теснились старинные книги, переплетённые в толстую телячью кожу.

В хозяине Сергей Леонидович встретил образованного и мыслящего человека, хотя тот и показался ему несколько развязным. Впрочем, скоро стало ясно, что причиной тому война и нежданное нашествие непрошенных постояльцев. В поведении пана Оссолинского сквозило залихватское отчаяние на всё махнувшего рукой человека.

– Гуманизм итальянского характера пришёлся гораздо больше по вкусу нашим предкам, чем суровая экзальтация германцев, – разглагольствовал пан Оссолинский, не особенно заботясь, что мысли его обратят на себя должное внимание. – Немецкий гуманист – всегда наполовину теолог, итальянский – наполовину поэт. И к чему это привело? Разве только к тому, что польские послы, прибывшие в Париж в 1573 году звать к себе в короли Генриха Валуа, удивили французов роскошью и изяществом своих нарядов. А чем еще можно было удивить французов?

Сергей Леонидович приблизился к шкафам и попросил позволения рассмотреть книги. Между прочими нашлись здесь трагедии Софокла в переводе Гейнеке.

– О, Софокл, – с восхищением произнёс Сергей Леонидович, почтительно взвешивая на руке тяжёлый том. – Наши переводы не вполне удовлетворительны, а сам я приняться за такой труд не чувствую в себе способности.

Пан Оссолинский многозначительно усмехнулся.

– Да, Софокл. В политических и юридических идеях, вычитанных у древних, шляхта находила многое такое, что особенно приходилось ей по вкусу: фразы о пагубности тираний, о свободе и равенстве граждан льстили её стремлениям к вольностям и её ненависти к "можновладству", а учение римских юристов о рабстве санкционировало в её глазах гнёт, наложенный ею на хлопов. Это очень любопытная черта в истории политических идей нового времени: нигде в Европе демократическая республика, понятая в античном смысле, не была так популярна, как в польской шляхте, смотревшей на себя, как на настоящий "народ", который должен оберегать свое право на равенство от аристократических притязаний "можновладства", живя в то же время трудами рабов-хлопов. И на самом деле польская шляхетская Речь Посполитая нового времени явилась со всеми существенными признаками античной демократической республики с "народом" граждан и массой рабов, стоящей вне государства.

Подвалы пана казались неистощимыми – старое токайское лилось в изобилии, к которому так привык русский офицер. Поручик Светозаров присел к роялю, и пленительно-задумчивые мелодии Шопена мешались с разговором.

– Он обладает каким-то исключительным даром внушать веру в себя и любовь, – говорил кто-то хозяину о Великом князе Николе Николаевиче. – Его справедливость одинаково притягивает сердца и генералов, и солдат. Многочисленные рассказы про него, распространяющиеся среди русских солдат-крестьян, рисуют его легендарным героем, защитником Святой Руси от германизма и развращённости двора.

– Но как сказал! – воскликнул пан Оссолинский. – И он процитировал из обращения к полякам Главнокомандующего Великого князя Николая Николаевича: "Полтора века назад живое тело Польши было растерзано на куски, но не умерла душа её". Бардзо… бардзо… – от волнения он не мог подобрать родное слово, и закончил опять по-немецки.

– Можете быть уверены: – не слишком любезно бросил Светозаров через плечо, продолжая играть, – пока существует русская армия, никакой автономии вы не получите.

Пан Оссолинский пропустил его слова мимо ушей, хотя они и покраснели.

– Но почему молчит император Николай? – обратился он к Сергею Леонидовичу.

– По моему мнению, Государю следовало бы высказаться об этом определенно, – согласился Сергей Леонидович. – Не помню, кто-то сказал, что со времени раздела Польши Европа уже двести лет живет в состоянии смертного греха.

– Ха, – воскликнул Оссолинский. – Да что этот грех в сравнении с тем, что вы видите здесь?

– Да, – мрачно подтвердил Сергей Леонидович. – Не знаю. Этому названья нет.

– Есть, молодой человек, есть, – встрепенулся пан Оссолинский. – И название это – война. И она всегда была, есть и будет именно такой, какой она вам здесь предстала. Но никто и никогда не заставит меня поверить, что война – это природное состояние человечества. Пятьдесят один процент акций в этом предприятии, носящем название мир, принадлежит не войне, а покою и труду. Правят не мечом, а скипетром. – И повернул бледное лицо к своим шкафам, словно призывая в свидетели авторов всех этих фолиантов, весивших, как снаряды для легкой артиллерии.

Светозаров оставил инструмент и куда-то пропал. Ужин угас, и офицеры разбрелись по отведённым им местам. За столом остались только хозяин и Сергей Леонидович. Оссолинский, заложив ногу за ногу и прислонив подбородок к груди, задумчиво болтал в своем бокале золотистую жидкость. Изредка на коновязи начинала ржать и биться лошадь, и снова всё замирало.

– Да, Софокл, – задумчиво сказал пан Оссолинский. – Если бы не было Софокла, мы не имели бы права называться человечеством, и к нам бы не пришел Христос. Он говорил, что показывает человека не таким, каков он есть, а таким, каким он должен быть. Не первым ли из людей сказал он словами своей Антигоны: "Делить любовь – удел мой, не вражду".

– Ведь от любви (благосклонности) рождается любовь, – ответил Сергей Леонидович цитатой из "Аякса".

– Господа, ради Бога, – донёсся из соседней комнаты недовольный голос поручика Бухвостова, – вы мешаете спать.

* * *

Из Тарнова Сергей Леонидович ехал в офицерском вагоне, набитом, как тогда говорили, всякой военной «шелухой»: сёстрами милосердия, прапорщиками и земгусарами. Чтобы не связываться с цензурой, офицеры надавали ему писем. В попутчики ему Бог послал группу московских общественных деятелей, включая членов Государственной Думы Новикова, Шустова, Жемочкина и госпожу Лузину, которая членом не была. Зато наряд у неё был боевой: папаха с офицерской кокардой и длиннополый тулуп с красным крестом на нарукавной повязке.

Речи велись разные, и Сергея Леонидовича большей частью утомляли. Иной раз для услаждения слуха прибегали к граммофону. Заводил всегда эту хитроумную машину один серьёзного вида капитан, которому почему-то очень нравилась самая процедура пускания в ход этого перла создания американского изобретателя. Капитан был серьезен неизменно, и его лицо не меняло сурового выражения даже и тогда, когда так безвременно ушедшая г-жа Вяльцева, пластинки с записями которой нашлись у какого-то интенданта, веселила попутчиков неподражаемым тембром своего голоса. Серьёзный капитан тогда только крякал и вздыхал.

Раскалённая докрасна окопная печь дымила, но настроение у всех было приподнятое. Говорили, как и Траугот, что почти вся кавалерия ушла на перевалы и вот-вот выйдет на венгерскую равнину, поминали Самсонова, упрекали Ренненкампфа за то, что не подал помощи 2-й армии, ругали командира конного корпуса Хана Нахичеванского, конница которого жалась к пехоте и так и не пошла в рейд, а этого как раз и боялись всего больше в немецких штабах.

– Это оттого между ними вышло, – сказала вдруг совсем молоденькая миловидная сестра, – что когда они учились в училище и были юнкерами, оба полюбили одну девушку. Девушка отдала предпочтение Самсонову, вот Ренненкампф с тех пор его и невзлюбил… Да, это из-за любви.

Пожилой поседелый артиллерийский полковник при этих словах повернулся и сказал:

– Не мелите вздор, сестрица.

– Это так и есть, – опустив глаза, тихим мечтательным вздохом возразила сестра. – Мне тётя рассказывала.

Мерно стучали колеса, фыркал паровоз, на краткие мгновенья в окнах восставали остовы разрушенных станций и тут же снова тонули в ночи. Сергей Леонидович пристроился у грубо сколоченных ящиков. Когда вагон качнуло на стрелке, он больно ударился об острый угол одного из них, на котором в полутьме разобрал надпись: Тамбовская губерния, Кирсановский уезд, имение Вязники.

– А это что? – растерянно спросил он.

– А это у нас так, – с иронией откликнулась Лузина, – сюда подарки, отсюда гостинцы.

– Не ваше, господин полковник? – шутливо обратилась к полковнику обиженная сестра.

– Упаси Бог, сестрица, – недовольным баском ответил полковник. – У меня и имения-то нет. Как Михайловское окончил – уже на третьей войне, и, хвала Создателю, чужого к рукам ещё не прилипало. – Он неприязненно глянул на ящики. – Дрянь всякую возим, для неё место есть, а для боезапаса нет. А у меня приказ – не более одного снаряда в сутки. Это как? Не-ет, не иначе опять Россию продают где-то.

– Ничего, господин полковник, – весело переглянувшись с сестрой, успокоил молодой человек в земгусарском мундире, – во Львове отдохнёте.

Сергей Леонидович, привалившись к ящикам, едущим в Вязники, как раз читал первый в том году номер иллюстрированного еженедельника "Искры" под названием "Женщины-мародеры", где говорилось о жёнах немецких военнослужащих, приехавших к мужьям в занятый польский город и активно занимавшихся грабежом населения. Сергей Леонидович с интересом разглядывал фотографию этих самых немецких дам, со счастливыми улыбками демонстрировавших фотографу свои кухонные трофеи, и только сейчас обратил внимание, что "Искры" стали выходить на тонкой, легко рвущейся бумаге желтоватого цвета.

* * *

Начальную школу в Соловьёвке, то есть одноклассное трёхлетнее начальное училище, земство по приговору общества построило в 1878 году, а до этого для учебных нужд снимали крестьянскую избу. На постройку этого здания крестьяне занимали из земства пятьсот рублей долгосрочной беспроцентной ссуды из особого училищного фонда. Как построенное с пособием от земства, школьное здание было передано Управе, которая его застраховала и приняла на себя дальнейшее содержание. Так как Ягодное было селением государственных крестьян, то начальная школа существовала там еще до Великой реформы и содержалась самим обществом. При училище имелась библиотека, которая составилась новыми книгами на тридцать три рубля по завещанию первого преподавателя Закона Божия псаломщика Магнитского.

Когда-то и в Соловьёвке завёл школу Воин Фёдорович, занятия там вёл пономарь в церковной сторожке, но когда открылось земское училище в Ягодном, то все ученики отсюда перешли в училище, и даже тогдашний настоятель Преображенской церкви перешёл туда же Законоучителем, так как ягодновский священник по каким-то причинам не удовлетворял Епархиальному начальству.

Проезжая со станции мимо школьного здания, Сергей Леонидович только сейчас вспомнил о новой учительнице, хотел было остановиться, но пока раздумывал, Игнат уже унёс его далеко.

Впечатления, которые Сергей Леонидович вынес из своей поездки на фронт, сложились в его голове в одно убеждение, что такому невообразимому кошмару просто нет места на земле, да и быть его не может. Эти в ковтуны спутанные провода, поваленные телеграфные столбы, изломанные окопы, похожие на шрамы, уродующие земной лик, павшие лошади, воронки, на дне которых неподвижно стоят лужицы талого розового снега, издыхающие клячи, влекущие в неизвестность беженцев, вперемешку с синими колоннами австрийских пленных, санитарные фургоны, артиллерийские парки, серые гусеницы пехоты, ползущие навстречу смерти, тыловой львовский разгул, малолетние проститутки, бродящие целыми стадами… Но после Киева, когда он пересел на другую ветку, знакомый пейзаж понемногу возвращал душе утраченное равновесие. Ещё попадались на станциях эшелоны с запасными, из раскрытых теплушек которых порою долетала ухарская солдатская песня и тут же уносилась в заснеженные поля, и ему подумалось: "Уж лучше так!"

Но и дома, несмотря на мирные дымки над Соловьёвкой, вертикально стоявшие над трубами, как мреющие в утреннем тумане осиновые стволы, война подкинула забот, словно бы он привёз её с собой, на своих собственных плечах, как Горе-Злочастие. Съездив в управу с отчётом, он с удивлением обнаружил, что и здесь дел было уже не обобраться.

Как член уездного санитарного совета, Сергей Леонидович снабжал создаваемые лазареты аптечными материалами и перевязочными средствами, а с отдачей Брест-Литовска и других территорий Западного края потекли в губернию беженцы. По предварительным расчётам губернской управы должно было прийтись по девяти тысяч на уезд, но на деле выходило куда больше. Беженцы прибывали в таком количестве, что несколько семей Сергей Леонидович разместил даже у себя в усадьбе – в том самом "людском" флигеле, где раньше жили дворовые и где в отдельных помещениях жила Гапа и с недавних пор Ольга Донатовна.

Вернувшись, Сергей Леонидович днями напролет мотался по уезду, осматривая пустующие помещения, которые управа предполагала выкупить у владельцев для размещения беженцев, и эти занятия хотя бы отчасти способствовали ему обрести прежнее душевное состояние. Тогда же была получена телеграмма от Главковерха о постройке при уездной больнице бань и дезинфекционных камер, предназначавшихся для нужд армии, и квартирмейстер уже перевёл управе семьдесят тысяч рублей на расходы по этим работам. Часто Сергей Леонидович оставался ночевать в Сапожке у Алянчикова, и дома бывал наездами.

Как ни был поглощен Сергей Леонидович всеми этими заботами, но внезапное воспоминание о том, что в усадьбе находится молодая и, как утверждали, привлекательная женщина, смущало его мысли. Шла молва, что у ней жениха убили на фронте.

Однажды сизым неуютным утром он увидел в окно, как Ольга Донатовна выходит из "людской" и идёт в школу. На ней был надет драповый жакет, голова поверх шапочки повязана платком из козьего пуха, на ногах жёлтые валенки; тропинка до проездной дороги не была протоптана, и она то и дело проваливалась чуть не по колено в нетронутый снег. Место для школы когда-то выбрали между селом и выгоном, рядом с кладбищем и старым ободранным зданием кабака, над входом в который красовалась сильная по содержанию надпись: "Распивочно и на вынос". Дорога туда Сергею Леонидовичу была хорошо знакома, и была она долга и трудна, и он мысленно сопровождал свою постоялицу, отлично представляя себе каждый её шаг и каждое препятствие, с которым придётся столкнуться.

Подглядывать за Ольгой Донатовной вошло у него в привычку. Однажды за этим занятием застала его Гапа.

– Что смотреть-то без толку? Девица хоть и не вашим кровям чета, а ещё такую поискать, – проворчала она осторожно. – Ты за наследством не гонись. К наследству иной раз такое прилагается, что и денег не схочешь… Сами с достатком.

Сергей Леонидович повернулся к Гапе с удивлённым, если не разгневанным лицом.

– Словно бирюк какой, – тихо проговорила Гапа, опустив голову. Об Ольге Донатовне Гапа знала уже всё, что стоило знать. Знала и то, что отец её в 1899 году после инспекции одного подозрительного спиртового завода был отравлен мышьяком прямо за обедом у управляющего.

"Бирюк, – повторил про себя Сергей Леонидович. – Ну и что ж? Значит, так", – вздохнул он и отошёл от окна.

– А как же жених-то? – не удержался и всё-таки спросил он. – Все говорят, у ней жених на фронте.

– А, – махнула Гапа своей пухлой рукой, – пустое говорите. – И понизив голос до шёпота, она прошелестела ему в самое ухо: – Нету жениха никакого. Брат у ней, такая же сиротка.

От этих слов тёплая волна пробежалась по телу Сергея Леонидовича.

– Вы ступайте, Агафья Капитоновна, ступайте, – вдруг с несвойственной ему резкостью сказал он Гапе, хотя в душе был готов расцеловать её за такое обнадеживающее всезнайство.

Тем же вечером он сам пошёл к Игнату.

– Ты вот что, Игнат, – смущаясь, заговорил он, – тут у нас учительница… эта… Ольга Донатовна… Так вот что я думаю. Не далековато ли ходить ей до школы? Ведь это версты три.

– До школы-то? – сказал Игнат. – Три и есть.

– Ну так, видишь, братец, каково это, да по снегу, а то в распутицу, не солдат ведь она – женщина, как-то это не того… – он сбивался и путался, но Игнат, кажется, и сам смекнул, к чему клонится дело.

– Знамо, не порядок, – согласился он. – Ай мне лошадку сложно в санки запрячь? Хучь Лебёдушку, а?

– Да, Лебёдушка свезёт, – обрадовался Сергей Леонидович. – Ну и ты, братец, не сочти за труд.

– Бог труды любит, – степенно ответил Игнат и даже приосанился. – У Бога-то, известно, любой труд зачтётся. А наше дело возить.

– Ну и славно, – промолвил Сергей Леонидович, и почувствовал, что растрогался. Ему захотелось как-то отблагодарить Игната, но он отдавал себе отчёт, что исполнить это невозможно, потому что всё, что ни делал этот человек, он делал в полном согласии с собственным миропониманием. "Дашь ему денег – он нищим раздаст", – мелькнула мысль. Игнат просто жил, и был в этой своей жизни совершенно, абсолютно свободен. И Сергей Леонидович, уходя к себе, посмотрел на Игната с уважением и даже с завистью.

* * *

22 мая 1915 года русские войска оставили Перемышль, а спустя сутки пришло известие, что везут убитого при обороне его генерал-майора Леонида Николаевича Гобято, брата Наташи, сына владельца Морозовых Борков покойного уже уездного члена Рязанского Окружного суда Николая Константиновича. Сейчас всем уже было известно, что Леонид Николаевич во время осады Порт-Артура изобрёл первый в мире миномёт.

Моршанский сборный пункт прислал кавалерийский взвод. Спешившись, драгуны построились на перроне. Гроб, который помещался в вагоне на лафете, предстояло спустить на землю. Но то ли гроб был тяжёл, то ли вагон высок, но солдаты эскорта, под командованием бригадного адъютанта поручика Кучкели, возились с этим действием, которое как-никак предполагало хоть какую-то сакральность, на редкость бестолково.

Сергей Леонидович, глядя на их неуклюжие движения, едва сдержал в себе порыв принять эту ношу на себя, как он делал это в страдную пору, когда нежданно-негаданно обнаружил в себе сноровку и хватку хлебороба.

Рядом с ним стоял земский статистик Старицын. Он был уже призван, и через несколько дней ему предстояло отправляться в действующую армию.

– А помните, как похвалялись-то, – саркастически произнёс тот, – через две недели будем в Берлине. Сухомлиновскую-то статью помните в "Биржевых ведомостях"? "Мы – готовы". А дело вон как пошло. Тут как бы своего не отдать, – высказал он это столь убежденно, что Сергей Леонидович бросил тревожный взгляд на окрестные поля и ещё один – на Старицына. Тот стоял прямо, неподвижно, как скульптура, глядя прямо перед собой, и в этом странном взгляде его, одновременно и проницающим нечто, что ускользало от прочих, и погруженном в себя, Сергей Леонидович узрел что-то не от мира сего.

Почти все присутствующие, приноравливая шаг к шествию, потянулись за гробом. На всем тридцативёрстном пути процессию сопровождала масса народа.

Крестьяне Морозовых Борков встретили процессию в поле за селом, сняли гроб с лафета, подняли его на плечи и понесли, взбивая лаптями и сапогами шлейф чернозёмной пыли.

– В пятом году у них, у Гобято, весь лес свели, как ещё самих не сожгли, а теперь на руках несут, – негромко заметил секретарь управы Криницкий. – Непостижимо всё это, Сергей Леонидович. Я русский народ отказываюсь понимать.

Этот мрачный вестник войны навевал грустные мысли, но и без Гобято настроение у всех было подавленное.

Как будто сдача крепости Перемышля с 135 тысячным гарнизоном и блестящая победа у Сарыкамыша на Кавказском театре давали полную моральную компенсацию за тактические неудачи в Восточной Пруссии, особенно за поражение 10-й армии во втором сражении у Мазурских озер, окончившемся окружением 20-го корпуса в Августовских лесах. Но эти напряжённейшие бои заставили войска израсходовать последние запасы огнестрельных припасов, и все чувствовали, что армии вплотную подошли к катастрофе, которая становилась неминуемой. Угнетали и беженцы из западных, занятых германцами областей, которые уже появились в губернии.

– Устроенное Ставкой великое переселение народов влечёт Россию в бездну, – обронил как-то фон Кульберг, – к революции и гибели.

В середине августа Игнат привез с почты из Алексеевки письмо от Траугота. "Пехоте, осыпаемой снарядами противника, наша артиллерия не помогает, – писал он. – Приказ командира корпуса не расходовать более 3–5 снарядов на орудие в день. Немцы вспахивают поля сражений градом металла и ровняют с землёй всякие окопы и сооружения, просто заваливая их защитников. Они тратят металл, мы – человеческую жизнь. Они идут вперёд, окрылённые успехом и потому дерзают, мы – лишь отбиваемся и отходим, и то ценою тяжких потерь. Три поколения полегли на галицийских полях, и за пять месяцев не было сделано ничего, чтобы закрепить за собою приобретённые с такими огромными жертвами места. Армия, насколько мы можем судить, ожидает какого-то события, которое должно повернуть войну в нашу пользу. Один слух, самый якобы достоверный, сменяется другим. По последней версии, к нам перевозится японская армия, и тогда война решится одним ударом. Многие уже видели японцев в тылу. Массовая галлюцинация. При императрицах и в эпоху Александра Благословенного при равном числе всё побеждали, а сейчас превосходство наше в людях – факт несомненный, а сплошь неудачи. Очевидно, у Германии есть что-то ещё, чего у нас нет. Что – не знаю".

* * *

Как-то ближе к вечеру, когда Сергей Леонидович вернулся из Сапожка, Гапа доложила ему, что его хочет видеть Ольга Донатовна.

В иную пору Сергей Леонидович и растерялся бы, но сейчас он был переполнен земскими заботами, а потому по-деловому велел просить в гостиную, как будто прибыл какой-нибудь управляющий соседским имением или посланец управы.

Ольга Донатовна впервые переступила порог казнаковского дома и с любопытством посматривала по сторонам, хотя изо всех сил следила за проявлениями своих чувств.

– Агафья Капитоновна сказала, что у вас имеется карта мира, – пояснила Ольга Донатовна цель своего визита.

– Карта? – удивился Сергей Леонидович. – Какая карта?

– Та самая, – вмешалась Гапа, которая подслушивала за неприкрытой дверью, – которую покойница маменька купили в пятом году.

Речь шла о карте, по которой Александра Николаевна следила скорбный путь Третьей эскадры Тихого океана.

– И что же? – спросил Сергей Леонидович, подойдя к дверям и плотно соединив их створки, что заставило Гапу резко отпрянуть.

– Если она вам не нужна, то не могли бы вы передать её школе, хотя бы на время.

– О, непременно, – воскликнул Сергей Леонидович. – Только вот где же она? – И он опять подошел к дверям и на этот раз широко их распахнул.

– Свёрнутая за буфетом стоит, – подсказала Гапа, которая была тут как тут. – Как, значит, про Павла Леонидовича известие пришло, так и стала она без надобности.

Действительно, карта нашлась именно в том месте, на которое указала Гапа.

Получив карту, Ольга Донатовна собралась было идти к себе.

– Но, может быть, чаю? – спохватился Сергей Леонидович. – Экой я, право, – попенял он себе. – Вы уж, пожалуйста, садитесь, а меня извините. В комитете дел пропасть, а в голове каша.

Положение дел в школе Ольга Донатовна нашла безобразным. И при её предшественнике Воскобойникове, ещё до войны, школа пустела уже в марте: открывались весенние работы, требовались "погонычи" боронить, выводились гусята и нуждались в пастушках, матери уходили в огороды, и не с кем было оставить малышей. Воскобойникова всё это не слишком тревожило: он или охотился, или играл в карты с местным писарем.

Сейчас же наборы опустошили Соловьёвку, изъяв из неё почти всех взрослых мужиков. Рабочие руки стали на вес золота, и детей старшего возраста перестали пускать в школу. Ольга Донатовна ходила по дворам, уговаривала, но мольбы её оставались гласом вопиющего. Но даже не это тревожило её больше всего.

– Знания удовлетворительны только по Закону Божию, – жаловалась она Сергею Леонидовичу. – По русскому языку собственно экзаменовать было нечего: в среднем отделении читают кое-как только некоторые, большинство же разбирают только звуки. А в младшем отделении читать и совсем не умеют, равным образом не умеют рассказывать прочитанное. Что же касается грамматических бесед, то о них лучше умолчу. Арифметика – ниже критики. Не говоря уже про младшее отделение, многие ученики из старшего отделения написать числа не умеют. – И возмущенно спрашивала: – Чем занимался здесь мой предшественник Воскобойников?

"Чем только не занимался", – подумал Сергей Леонидович, но вслух этого не сказал, а только чуть заметно усмехнулся.

– Отпускается земством на учебные пособия по сорок копеек на ученика. А только "Практический курс правописания Н.Я.Некрасова" – пятнадцать копеек.

– Ну, Некрасов-то уже старина седая.

– Так ведь и его нет, – вздохнула Ольга Донатовна.

Ольга Донатовна, выглядевшая непозволительно хрупкой для русской деревни, показала недюжинный характер. Несколько месяцев учительства нисколько не утомили её, а просто дали более ясный и спокойный взгляд на положение дел.

– На детей, как и на прочих членов семьи, они смотрят с точки зрения пользы, которую из них извлекут. Лица, окончившие курс и получившие свидетельство, через четыре, а то и три года делаются полуграмотными. "Нуждается в наших ребятах, – говорят, – за каждого денежки получает". Они и представить не могут, чтобы кто-нибудь для их пользы хотел бы трудиться.

Однако сказанное крестьянами не обижало её, не удручало, а только расстраивало, и эта твердость в сочетании с незлобивостью вызывала в Сергее Леонидовиче восхищение. В этих неприятных вещах она видела исключительно трудности, которые непременно надо преодолеть.

Переговорив, оба они открыли удивительное единомыслие. В образе мыслей Ольги Донатовны сразу обнаруживалось то освободительное народолюбие, характерное для разночинной интеллигенции недавней эпохи. Роста она была небольшого, очень живая и подвижная, чем составляла разительную противоположность несколько медлительным, не по годам степенным манерам Сергея Леонидовича. Она имела немного выпуклый лоб, серые с прозеленью глаза, которыми глядела строго, но Сергей Леонидович быстро сумел почувствовать, что строгость эта напускная и вызвана должностью, и относится вовсе не к ученикам, в чём он имел возможность убедиться, а к окружающим лицам вроде него. Милыми веснушками были забрызганы её щёки, отчего вовсе не Ольгой Донатовной, а просто Оленькой хотелось называть её, но, конечно, Сергей Леонидович не мог позволить себе такой вольности.

Слушая укоризны Оленьки, Сергей Леонидович остро ощущал и долю своей вины за такое плачевное положение дел.

– И ещё, – говорила Оленька, – надобно организовать на месте хоть какое питание. У меня в обед все едят, а один мальчик ничего не ест. Сходила к его отцу, а он мне: "Дать ему мало – голоден, дать много – не столько сам съест, сколько собакам скормит, а нынче хлеба-то не накупишься!" Что прикажете делать с такими вот? Вот в петербургском уезде – там почти во всех школах даровая пища.

– Ну, в петербургском уезде, – ухмыльнулся Сергей Леонидович. – Вон куда заехали.

– Вы земский деятель – добейтесь, – почти приказывала Оленька, и Сергей Леонидович вдруг понял, что готов теперь добиваться чего угодно и от этого открытия даже взмок.

* * *

Сколько ни старался Сергей Леонидович соблюдать приличия, как они ему представлялись, а всё-таки в две недели раз нет-нет да и изыскивал повод заглянуть к Ольге Донатовне.

Однажды он застал её в слезах. Не зная, чему приписать это расстройство, Сергей Леонидович растерянно моргал глазами.

– У меня совершенно, ну просто совершенно нет никакой дисциплины. Они просто смеются надо мной. То ли дело в Алексеевке у госпожи Ротовой.

Госпожа Ротова вот уже девять лет состояла учительницей в Алексеевском училище, и инспектор народных училищ участка Сеславинский неизменно ставил её в пример. Принадлежа к обеспеченной дворянской семье, окончив курс восьмиклассной женской прогимназии, она пошла в сельские учительницы по призванию. Несколько раз Оленька специально ездила в Алексеевку присутствовать на уроках госпожи Ротовой и жадно подмечала каждую деталь преподавания. Все мальчики в её школе были острижены, в чистом платье, с умытыми лицами и руками, к посетителям относились не с дикой робостью, как в Ягодном, а с любезной вежливостью.

Сергей Леонидович в душе слегка подтрунивал над обожествлением Оленькой госпожи Ротовой, но деятельность этой дамы, чей прадед, по слухам, водил дружбу с поэтом Козловым, и в нём самом вызывала почтение.

– Так что же стряслось? – осмелился наконец узнать Сергей Леонидович.

– Да всё этот Хвостов, – утирая слезы, рассказала Оленька. – Я ему велю показать, где находится Мыс Доброй Надежды, а он тычет пальцем в стену. И остальные ему вторят – сговорились, чтобы мучить меня.

Сергей Леонидович, кажется, начал кое-что понимать.

– И что же они говорят? – улыбнулся он.

– Говорят, это такая деревня.

– Именно, – рассмеялся Сергей Леонидович. – Хвостов этот совершенно прав и не имел намерения издеваться над вами. Это вы недостаточно изучили ещё нашу окрестность. Тут в четырёх верстах деревня есть, так и называется – Мыс Доброй Надежды. То ли дед мой, то ли прадед – точно и сам не знаю – водворил на той земле какого-то отслужившего матроса, своего вестового. Сначала был хуторок, а теперь вот деревенька. Да и то сказать – почитай лет сто прошло.

Оленька слушала его с радостным удивлением.

– Ах, до чего я мнительная, несообразительная, – сокрушалась она. – Подобное немыслимо было бы в училище у госпожи Ротовой.

И в который раз Сергей Леонидович испытал стыд, что не должным образом был знаком с историей своего рода. Другое дело Павлуша – тот мог назвать до одного те корабли, на которых служили и прадед, и дед, и досконально знал историю всех морских кампаний, которые вёл российский флот со времени своего основания, а он, Сергей Леонидович только и помнил семейное предание, что какой-то далекий их предок выехал из Золотой Орды к Великому князю Московскому Василию Тёмному.

Вернувшись к себе, Сергей Леонидович, призвав на помощь Гапу, ещё раз предпринял поиски каких-либо следов прошлого, но только зря потратил силы. Таких документов, которые по словам доктора Шахова, сохранились у князя Щетинина, может быть, и не было вовсе. От Гапы в этом деле проку он не дождался: с изумительной точностью она знала, где и сколько имеется постельного белья, какая есть посуда и сколько из неё битой, сколько и чего хранится в погребе, помнила даже какую-то особую рюмку, которую ещё в девятьсот первом году разбил Леонид Воинович, будучи под хмельком, но то, о чём толковал ей Сергей Леонидович, она не понимала. "Мне в господские дела не входить", – отмахивалась она своими полными руками. За весенним обещанием нагрянул он и в церковную слободку.

Отец Восторгов как назло уехал в консисторию, и налицо был только диакон Зефиров. Зефиров был нетрезв и словоохотлив, а посему откровенен. О просьбе Сергея Леонидовича он знал и сообщил по секрету, что книгу Восторгов найти не смог.

– Метрические книги вообще ведутся очень неаккуратно. То недосуг бывает священнику, а то и просто лень сделать запись, – так по целым месяцам и не пишет метрик. Да у нас ещё что! В иных приходах за целый год сразу метрики составляют по черновым записям на клочках бумаги. В многолюдных приходах их вообще раз в полгода сводят. Ведёт это к пропускам, в именах путаница.

Потом Зефиров пустился в рассуждения о количестве проданных свечей, поведал о том, что прибыль с них утаивается, как и количество огарков, так как деньги от продажи свечей причт обязан сдавать в Синод на содержание духовно-учебных заведений.

– Лишь бы указываемая сумма была не меньше прошлогодней, – закончил он.

Вернувшись не солоно хлебавши, Сергей Леонидович поднимался в мезонин, забирался на чердак, но там, кроме поломанной, давно вышедшей из строя мебели, покрытой пылью и паутиной, тоже ничего стоящего не обнаружил.

Утомившись, он умылся и вошел в кабинет Павлуши. В глазах у него стояло трогательное, мокрое от слёз лицо Ольги Донатовны, и ни о чем другом думать он не хотел.

Невесомая прозрачно-бледная луна парила высоко в небе и точно царствовала, не встречая на своем горнем пути ничего подобного себе, и даже лёгкие облачка, порой набегавшие на неё, казались драгоценными паволоками, которые она примеривает и отбрасывает одну за другой за негодностью.

* * *

Как-то в середине февраля Сергей Леонидович просматривал «Искры». «Искры» выходили по воскресеньям, и в каждом номере в рубрике «Павшие на поле славы» помещались фотографические портреты офицеров, погибших в боях, правда с опозданием и без какой-либо системы. Прочитав заметку «Адвокаты на позициях», где сообщалось, что московский присяжный поверенный Малянтович, окончивший, кроме юридического факультета, ещё и ветеринарный институт, работает на фронте в качестве полкового ветеринарного врача, а член Думы от Калужской губернии присяжный поверенный Новосильцев командует батареей, посмотрев на парад в царский день в Могилеве и на орудия, отбитые у турок на Кавказе, Сергей Леонидович перевёл взгляд на изображения павших и меланхолично скользил глазами по фотографическим портретам, мельком взглядывая на подписи: «Капитан Рафаил Васильевич Богданович пал в бою 7 авг. под Гумбиненом. Участник русск. – яп. войны. Образование получил в витебской дух. семинарии и киевской военном уч.»; «Прапорщик Алексей Алексеевич Громашев, 20 лет, убит 17-го декабря во время штыковой атаки. Оконч. пензенскую гимн.»; «Подпоручик одного из Сибирский стрелковых полков Константин Дионисьевич Козловский убит в бою с германцами в ночь на 18-е сент. Оконч. в 1914 году Александровское военное уч.»; «Адъютант одного из пехотных полков подпоручик Владимир Павлович Азбелев, 22 г., убит 11 ноября под Ловичем; похоронен в г. Сохачеве. Оконч. ломжинскую гимназию и военно-топографическое уч.»; «16-го января пал геройской смертью в Галиции елисаветпольский вице-губернатор, камер-юнкер полковник Владимир Ильич Лодыженский, 33 л. Оконч. моск. кадетский корп., Николаевское кавал. уч. и юридич. академию»; «22 января на восточно-прусском фронте, сраженный шрапнелью, пал геройской смертью, идя в атаку, москвич, ротмистр Федор Евгеньевич Висс, 43 л. Оконч. тверское кавалерийское училище»; «В ночь на 6-е ноября в ночной атаке на германском фронте убит прапорщик Владимир Петрович Кулебякин, 27 л., Оконч. 10-ю моск. гимн. и физ. – матем. фак.»

Не верилось, что этих людей уже нет в живых, что они остались только на фотографиях. И тут на него словно глянула со страницы Ольга Донатовна, так что Сергей Леонидович вздрогнул и даже несколько отпрянул от газетного листа. "Крахотин Владимир Донатович, прапорщик артиллерии, 21 год. Смертельно ранен шрапнельным осколком в голову под Лодзью в ночь на 8-ноября. Оконч. скопинское реальное уч.".

Время от времени он поглядывал в окно, снежинки неприкаянно льнули к стеклу, словно просились в тёплые комнаты.

Он накинул доху, и, черпая сапогами неубранный снег, побрел к людской. Окно, за которым помещалась Оленька, светилось тусклым светом. Он постучал.

– Вы? – удивилась Оленька, и быстрым взглядом окинула комнату: всё ли прибрано, все ли в порядке?

На столе стояла керосиновая лампа и лежала стопка ученических тетрадей.

С виноватым видом, держа в руке приложение, явился он перед Ольгой Донатовной.

– Ольга Донатовна, – начал, запинаясь, Сергей Леонидович, – я знаю… ваш брат… – Он помолчал. – Верно, вы хотели бы знать, отчего я не на фронте? Поверьте, мне самому тяжко переносить подобное положение. Однако есть причины… увы… Я не солдат, Ольга Донатовна. Нелегко мужчине признаваться в таком.

Оленька отвернула лицо.

– Я полагаю, – негромко сказала она, – что не вправе судить об этом. Полагаю, что если такой человек, как вы….

– Какой? – робко спросил Сергей Леонидович.

– Замечательный, – собравшись с духом, продолжила Оленька. – Если такой замечательный человек не в армии, то этому есть уважительная причина. А знать её мне нужды нет.

Вечером Сергей Леонидович пробрался в кабинет Павлуши, смотрел в окно на засыпанные снегом яблони и думал: "Замечательный. Она сказала – замечательный. Чем же уж такой замечательный? Милая. Она не судит меня".

* * *

Стоял весёлый морозный солнечный день. На реке пилили лёд для погребов и оттуда доносились жужжание пилы и крики рабочих. Вереницы крестьянских саней, на которые крюками грузили голубые глыбы льда, со скрипом взбирались на высокий берег. Вдоволь налюбовавшись на эту картину, Сергей Леонидович раздумывал, куда податься, но ноги сами понесли его вниз вдоль по Купеческой. «Везде мне слышен тайный глас давно затерянного счастья», – крутилась у него в голове откуда-то всплывшая строка, и он, захваченный лёгкостью и неутомимостью собственного шага, ощущал такое счастье, которое сложно было чем-либо возмутить. Кто даёт это обещание жизни, счастья? – размышлял он, размашисто шагая по мостовой, и, как мальчишка, наступал ногами на комки снега, с удовольствием прислушиваясь к ядрёному хрусту, с которым они рассыпались под подошвами сапог.

Иван Ильич Ахлёстышев давно уж был на фронте, и его заместил престарелый отставник "времен Очакова и покоренья Крыма" с постоянно сонно-равнодушным выражением полного, помятого возрастом лица, по фамилии Палицын. Стоя на крыльце управы, он беседовал с инспектором народных училищ Сеславинским.

– Слыхали, наверное, что новый военный министр сказал? – увидав Сергея Леонидовича, с усмешкой спросил его Сеславинский.

– Это Поливанов-то?

– "Уповаю, – говорит, – на пространства непроходимые, на грязь невылазную и на милость угодника Николая Мирликийского, покровителя Святой Руси".

– Н-да, – проскрипел голос старик Палицын, – значит совсем плохо дело. Это как, помнится, Куропаткина на Дальний Восток провожали. Столько надавали образов, что остряки гадали: каким же образом победит он японца?

Около полудня вместе с санитарной комиссией управы Сергей Леонидович, как член её, осматривал только что устроенный лазарет. Пахло карболкой, и Сергей Леонидович уже привык к этому особенному запаху. В осмотре ему ассистировал важный молодой медик в студенческой фуражке, доброволец, отбывающий здесь военную службу.

До слуха Сергея Леонидовича дошёл обрывок разговора, видимо, начатого еще до появления комиссии. Приподнявшись на локте, солдат тихо говорил своему соседу, лежавшему плашмя и закатившему глаза под белый потолок палаты.

– Выдумки, говорю, выдумки вражьи. А то всё душа да душа. А душа в теле хороша. А хорошо тело – повсегда при деле… Значит, работай, округ себя смотри и об земном пекись. А то душа да душа, а сами ровно свиньи…

На ходу Сергей Леонидович обернулся и встретился глазами с говорившим солдатом. Лицо того было серьёзно, даже сурово, но по зрачкам перебегали искры добродушной иронии…

Видимо, до того необычное выражение держалось на лице Сергея Леонидовича, что даже молодец в лавке, пока отвешивал чай, и то поглядывал на него с встревоженным любопытством. Так и читалось в его глазах: "Неужто Берлин взяли?"

Сеславинский, с которым снова столкнулись на улице, предлагал пообедать в собрании, но Сергей Леонидович, сославшись на дела, поспешил домой. Он опасался, что в клубе это ощущение счастья, столь властно, столь неожиданно завладевшее им, истает, растворится в табачном дыме, погрязнет в мелких разговорах, что засаленные карты, которые будут шлёпаться о стол, надают ему пощёчин…

Легко бежала тройка по накатанному большаку. Весело пел колокольчик. Расплавленное закатное золото медленно стекало по чистому небу, оставляя за собой прозелень, сквозь которую гляделись сумерки. За широкой, плотной спиной Игната то и дело мелькало солнце, наливающееся обычным зимой свекольным цветом.

Выйдя из саней, Сергей Леонидович направился было к дому, но вспомнил про чай и повернул к людской.

На столе у Гапы дымился самовар. Сама она не спеша и вдумчиво готовилась к чайной церемонии.

– У Подугольникова брали? – строго спросила она.

– Как наказывали, – улыбнулся Сергей Леонидович. – Первого разбора. Взял уж сразу полтора фунта.

Гапа одобрительно кивнула.

– Известно, только у него и надо, – как-то нараспев сказала она. – У него без обмана – настоящий китайский, не окрашен и без примеси. Выпейте чашечку-то с дороги, – предложила Гапа, оглянувшись и видя, что Сергей Леонидович не уходит. – Иль в дом принесть?

– С удовольствием, – согласился Сергей Леонидович, подвигая себе табуретку.

Он поднёс чашку к губам, пар бросился ему в лицо и стекла его очков тут же запотели.

– Тьфу ты! – весёлым голосом воскликнул он. Приподнятое настроение не оставляло его, и он решился на вопрос, который давно его занимал.

– А вы отчего не замужем, Агафья Капитоновна?

От такого вопроса обычно бойкая и находчивая Гапа даже растерялась.

– Всё-то хочешь знать, голубок, – сказала она ему, как в детстве. – Ты лучше знай книжки свои.

– А всё же? – настаивал Сергей Леонидович, дивясь своей решительности. Утреннее солнце бродило в нём, как вино.

Гапа смущённо потупила глаза и стала теребить конец своей шали.

– Ах, давнишнее дело, стоит ли и поминать, – с надсадным вздохом сказала она, уставив глаза в календарь, с которого грозно смотрел на врагов Лазарь Сочица. – Был и у меня дружечка, память ему вечная. В земледельческом училище курс проходил. А тут войну турку объявили… Ну и убили турки дружечку моего. Пуля-то, говорят, она не выбирает. Под Плевной. И где она, эта Плевна? – подперев щёку тыльной стороной руки, задумчиво проговорила Гапа. – Уж так любила, так мне мил был, что я и смотреть-то ни на кого не могла. А то ведь и сватались после. И купецкий сын засылал… Эх, дружечка ты мой… Иные в монастырь идут, а я из дома ушла, места искала, да так через людей до матушки твоей и дошла. Вот так и осталась… Обожди.

Она неожиданно тяжело поднялась со стула, вышла из комнаты и отсутствовала довольно долго, а вернулась с какой-то газетой. То был номер "Рязанских губернских ведомостей" ещё за 1878 год, где был помещён список нижним чинам, уроженцам губернии, убитым и без вести пропавшим в 1877 году, в деле под Шипкой под городом Плевной, и среди них – 35-го пехотного брянского генерал-адъютанта князя Горчакова полка рядовой Гавриил Смычагин, из крестьян, Рязанской губернии, Ряжского уезда, села Васильевки.

Гапа, заложив руку под передник, следила за движением глаз Сергея Леонидовича, и только заметила, что он дошёл до этих строк и прочёл их, отняла от него газету, так же бережно сложила её в осьмушку и увязала в тряпицу.

– От так, – сказала она. – И в газете пропечатали.

Сергей Леонидович погрустнел и молча наблюдал за её движениями, но Гапа быстро оправилась и заговорила обычным своим голосом, уже никак не выдававшим сердечного волнения.

– Батюшка твой тоже в море ходил против турка тогда, спас его Создатель. А как войне конец – тут-то с матушкой с вашей они и обвенчались. Вот то свадьба была так свадьба! Пол-губернии съехалось. Даже этот самый главный адмирал, который в японскую сгиб, как его, Макаров – и тот был… А свататься-то сватались, – снова вернулась она к своему, и голос её опять дрогнул.

Сергей Леонидович вздохнул, они помолчали, и Гапа уже весело сказала:

– А здесь какие же женихи? Ты вот, разве что, один остался.

Сергей Леонидович долго ещё сидел в кухне; Гапа бесцельно бродила, берясь то за одно, то за другое. Было видно, что воспоминания вывели её из обычного насмешливого равновесия.

– А свататься-то сватались… – тихо приговаривала она себе под нос, не глядя на Сергея Леонидовича.

* * *

Нетерпение его исполнилось весной, когда разлив подступил к самому дому. Воздух был светел и чист, как промытое стекло. На берёзах сделали надрезы, и они истекали соком, будто липкой белой кровью весенней земли. Грачи завладели кронами и там в пустой вышине пережидали талицу.

Выпадали редкие дни, когда земство отпускало, и Сергей Леонидович возвращался к своим трудам. Он усаживался за стол, с удовольствием раскладывал журналы, слова на бумагу наносил неторопливо, и с удовольствием прислушивался к тому лёгкому касанию, с которым ходило перо по бумаге. Где-то в углу ожил сверчок, и его скрип уже несколько дней вносил в работу Сергея Леонидовича уют и умиротворение.

«Соглашение, заключенное между Богом и сынами Израилевыми, скреплялось договором, а силу этому последнему придавал тот ритуал, которым он сопровождался. Жертвоприношения, приносившиеся при этом, делятся на жертвы всесожжения, когда приносимое животное сжигается целиком, и на жертвы пиршественные, при которых на жертвеннике сжигается лишь жир и некоторые внутренние органы, предназначенные Богу, а остальное съедается участниками обряда во время пиршества, и в этом последнем можно видеть прообраз тех наших народных трапез, как и вообще всякого рода братчин, которые случаются на праздники и сопровождают заключение договора и служат символом единения. Таков, например, обычай крестьянских женщин после завивания венков угощаться совместно яичницей и кумиться.

Вообще, представление о единстве и неделимости как главных условиях сакральности – одно из краеугольных в мире древних правоотношений. Среди предписаний, даваемых Богом Моисею относительно постройки Скинии, Бог особенно обращает внимание Моисея на то, чтобы изваяния херувимов непременно были неотделимы от навершия, ветви, чашечки и лепестки светильника должны составлять единое целое с его стволом, жертвенники – с рогами, а эфод первосвященника с поддерживающим его поясом. Подобная дотошность может вызвать изумление, однако, чтобы оно прошло, достаточно вспомнить, что раздельность деталей священного предмета лишала бы его подлинной святости.

Обратным образом, непосредственное прикосновение к преступнику мыслится как осквернение взыскующего, и Бог рекомендует свершить казнь побитием камнями или стрелой (19:13), то есть путем максимально возможного разъединения между наказуемым и его палачом. До каких крайностей может дойти это представление, пишет Мэн, упоминая и ту нелепую в наших глазах, но и одновременно трагичную причину, в силу которой раненый сипой предпочтет умереть от лихорадки, нежели напиться из рук своего сослуживца, принадлежащего к низшей касте, и которая вызвала столь памятное англичанам восстание наемных войск… Вильгельм Завоеватель, сходя с корабля на берег Англии, не удержался в волне и упал на песок, но не растерялся, а раскинул руки как можно шире и крикнул застывшему в суеверном ужасе войску: "Смотрите, я обнимаю эту землю!" Как это напоминает обязательное условие римского права при приобретении прав собственности на ценную вещь налагать на неё руку".

Он перебеливал один особенно сложный, никак не дававшийся ему период, когда постучалась Гапа с докладом, что его желает видеть Ольга Донатовна.

– О, Боже, – растерялся Сергей Леонидович, наскоро застёгивая ворот сорочки. – Ну, проси же, проси.

Он вышел было к ней в гостиную, но потом пригласил в комнату, и сознание того, что она окажется в святая святых, в самом интимном уголке его обитания кружила ему голову. Оленька переступила порог, чуть улыбаясь, держа что-то за спиной, потом предъявила это что-то как сюрприз и торжествующим голосом произнесла:

– Полюбуйтесь-ка!

На листе плотной серой бумаги угольком был сделан набросок, Оленька была схвачена вполоборота несколькими лёгкими, уверенными штрихами.

– Ах, какая прелесть! – невольно воскликнул Сергей Леонидович. – Какая точность рисунка! Какое изящество! Кто автор этого чуда?

– Не поверите, – улыбнулась Оленька, – один наш ученик из третьего отделения. Филатов Саша.

– Несомненный талант, – приговорил Сергей Леонидович, продолжая разглядывать портрет. Особенно удачен получился очерк причёски. – Ему надобно учиться.

– Собственно, с тем я и пришла, – сказала Оленька. – У них в семье три брата, он четвёртый, да еёе две сестры, мать умерла, один отец. Нельзя ли просить земство о воспомоществовании на учёбу?

– Непременно, Ольга Донатовна, в ближайшем же собрании я подниму этот вопрос. – Сергею Леонидовичу очень хотелось оставить этот портрет у себя, но он так и не решился просить об этом.

Оленька бросила взгляд на письменный стол, на котором в беспорядке лежали бумаги и одна на другой лежали книги с немецкими и английскими названиями, утыканные закладками.

– Уж не стихи ли вы пишете? – улыбнулась она.

– О, нет, – с каким-то даже облегчением не то проговорил, не то простонал Сергей Леонидович. – Брат Павлуша был охотник до стихов, – добавил он, и мимолётная тень омрачила его лицо. – Я… Признаться, я работаю над статьей, которую предполагаю предложить «Журналу Министерства юстиции». По правде говоря, не вполне она ещё и готова. Пока это всего лишь несколько наблюдений, размышлений, которые я пытаюсь свести в нечто целое, придать, так сказать, форму. – Последние слова он произнес на подъёме и обратил взгляд в сторону, точно отвечая неким воображаемым лицам, которые могли бы или и в самом деле когда-то пытались оспорить эту простую истину.

– Было бы интересно узнать, – сказала Ольга Донатовна, – чему посвящён ваш труд.

– Ну, быть может, это слишком специально, – потупившись, уклончиво заметил Сергей Леонидович. Этого вопроса он отчего-то боялся.

– Вы считаете меня неспособной постичь ваши умозаключения? – немного оскорбилась Оленька.

– О, нет, опять же нет, – испугался Сергей Леонидович, – я только озабочен тем, как доходчивей вскрыть самую суть этой моей работы.

– Какое же название вы ей дадите?

– Символизм в праве, – ещё пуще смутившись, отвечал Сергей Леонидович. Несколько секунд он соображал, теребя свою русую бородку, потом взгляд его упал на свежий номер "Рязанского вестника", лежавшего между бумаг. Протянув газету Оленьке, он решительно сказал:

– Читайте здесь.

– Вот это? "Поцелуй и пощёчина"? – уточнила Оленька.

– Да, именно. Это не займет много времени.

– "Поцелуй и пощёчина", – повторила Оленька название газетной корреспонденции, и, бросив на Сергея Леонидовича молниеносный взгляд, значение которого сложно было угадать, начала читать: "Вчера, во время вечерней прогулки по Лебедянской улице, некий г. Г. со своей супругою подвергся публичному оскорблению чести как своей, так и супруги. Четверо из местных хулиганов, судя по их наружному виду, не в трезвом состоянии, встретили молодую чету между Гоголевской и Троицкой улиц и, когда подошли к супругам, то один из них очутился подле жены г. Г, молодой и красивой женщины. Нежданно раздался звучный поцелуй, от которого невольная соблазнительница вскрикнула, отшатнувшись назад, а хулиган-ловелас тут же получил сильную пощечину от возмущенного супруга, от которой едва устоял на ногах. Злосчастный ловелас, ослепленный исполнением своего желания, счел и эту пощечину за небольшое несчастье, так как ответил, не смутясь: – А я, все-таки, ее поцеловал! После этого хулиганы поспешили скрыться, разразившись громким аккордом самодовольного смеха".

– Что это значит? – озадаченно спросила Оленька, закончив чтение.

– Мы разберём это незначительное происшествие с точки зрения философии права, – поспешил успокоить её Сергей Леонидович. – Отбросим бытовую сторону этого случая. Зададимся вопросом: какую скрытую цель преследовал хулиган-ловелас? Сорвать поцелуй? В чём же состояло его удовольствие? Прямо сказать, – Сергей Леонидович помялся, – удовольствие сомнительное… Главные слова здесь это вот эти: "А я, все-таки, ее поцеловал".

Оленька впала в ещё большую растерянность и, видя это, Сергей Леонидович поспешил продолжить:

– Видите ли, эскимос, как сообщает Франклин, облизывает данный ему подарок в знак приобретения права собственности. Подобный же обычай путешественник Пари встречал у западной границы Баффинова залива. Местные жители только после облизывания предмета считали его окончательно приобретенным. Этот обычай заслуживает внимания в том смысле, что открывает перед нами завесу того отдаленного прошлого, о котором никаких исторических данных сохраниться не могло. В то время собственностью какого-либо индивидуума считалось только то, что он поглощал. Единственные предметы, которые тогда человек мог назвать своими, были именно те, которые он потреблял для собственного существования. Всем известно, что грудной ребенок относится ко всем предметам, на которых останавливается его внимание, только с точки зрения материнской груди – он всё тащит в рот. Для него это первый и единственный способ их распознавания. Очевидно, приблизительно с такой же точки зрения рассматривали предметы внешнего мира люди на очень ранней стадии культуры. Они считали своим только тот предмет, который они потребляли. Но коль скоро они приобрели способность усваивать и другие предметы, не служившие для потребления, по отношению к ним они производили те же действия, какие они производили бы по отношению к предмету потребляемому, то есть они брали его в рот, облизывали языком. Собственно, происхождение поцелуя именно таково. Таким образом, хулиган-ловелас символически овладел этой женщиной, что и являлось истинной его целью и что прекрасно подтверждает его дальнейшее поведение. Духовные функции нуждаются в телесном бытии, и таковое им сообщают символические действия во всех случаях, когда возникают или прекращаются правовые отношения. Что изучение символов играет громадную важность, видно из слов известного юриста Тролона, который говорит, что на ранних ступенях развития и до очень недавнего времени человек всё, что было в нём отвлеченного и духовного, переводил в телесные формы и право было ничем иным, как непрерывной аллегорией. Словом, первобытный человек не понимает нравственных отношений без материальной основы.

Оленька слушала, не отводя от Сергея Леонидовича задумчивого взгляда, а он продолжал как ни в чём не бывало.

– Символическое обозначение правообладания мы рассмотрели, теперь перейдем к договору. Если признать договор за самую раннюю форму собственно правовых отношений, то надо признать и то, что в ранние эпохи договоры, заключаемые людьми между собою, составляли, конечно, известный способ их единения, если не навсегда, то по крайней мере на данный случай или на известный период времени. Поэтому-то заключение договоров и в более ранние эпохи, и в более поздние сопровождаются символическими действиями, обозначающими единение. Конечно, в более раннем периоде самое единение свершалось через посредство символа, так как без него единение не могло произойти, то есть самый договор не существовал без символического действия, последствием которого он только и являлся. – Произнося все это, Сергей Леонидович нет-нет да и поглядывал на портрет Оленьки, который она положила на стол поверх его бумаг. – Скрепление договора заменяется у крестьян различными символическими действиями, имеющими у них полную юридическую силу. Контрагенты ударяют друг друга по рукам, которые разнимает посторонний в качестве свидетеля, или схватываются правыми руками в локтях, или – если предмет договора – вещь, передают её из полы в полу, затем молятся вместе Богу, пьют могарыч или литки. После свершения этих действий акт договора считается заключенным и юридические последствия, вытекающие из него, вступившими в свою силу, независимо от каких бы то ни было формальных условий, обозначенных на бумаге, в каком-либо документе. На нарушение условий договора, после рукобитья или божбы, осмеливаются немногие из крестьян. И можно заключить, поэтому, что символические действия, с помощью которых в крестьянском населении заключаются договоры, проникнуты тем же самым началом, которым проникнуты символы заключения союзов и единения у первобытных народов: конрагенты кладут руки, соединяются руками, то есть единение их для данной определённой договором цели совершается не только нравственно, но и физически, они составляют как бы одно тело, неразъединяемое, и только внешняя сила удара, наносимого свидетелем, может их разъединить, причем от нанесённого удара происходит только физическое разъединение, но нравственное единение, бывшее последствием соединения физического, уже не уничтожается до уничтожения самого предмета договора, – заключил Сергей Леонидович и отчего-то покраснел.

Сердце его сжалось от страха, и он стал смотреть в окно, как будто знакомый пейзаж, все эти стволы и переплетения веток могли поддержать его равновесие.

– Таким образом, – нашёл он силы добавить ещё заплетающимся уже языком, – подобные случаи есть только частное применение общего положения, что умственная или нравственная связь должна выражаться в форме физической, что всё то, что сознается умом, должно быть переведено на язык природы.

Ольга Донатовна опустила глаза. Они помолчали.

Сергей Леонидович первым нашёлся загладить эту не вполне ловкую паузу.

– Ольга Донатовна… – прервал он это напряжённое молчание надтреснутым голосом и немного приблизился к ней. – С некоторых пор высшим блаженством для меня стало находиться в вашем обществе. Я скажу неумело…

От волнения он снял пенсне и вертел в пальцах левой руки, и без очков лицо его словно открылось, как если бы обнажилась сама душа. Обводья глаз немного краснели, а сами глаза без стёкол утеряли свою обычную цепкость и глядели немного беспомощно.

Оленька смотрела на него изумлённо, широко раскрытыми глазами. "Так вон он какой", – думала она.

– Я согласна, – тихо молвила Оленька и ещё тише добавила: – если всё это не шутка.

– Помилуйте, – столь же тихо возразил Сергей Леонидович, взял её доверчивую руку в свои две и отчаянно, неловко приложился дрожащими губами к белой коже, сквозь которую проступали нежные голубые жилки.

* * *

Понемногу под неярким солнцем апреля просыхала земля, и по утрам над ней витал голубой пар. На Фоминой неделе Сергей Леонидович выехал в поля. В белесоватой синеве купались жаворонки. Ошеломлённый последними событиями, Сергей Леонидович забывал править. Лёгкую бричку подкидывало, лошадь выбирала дорогу по собственному вкусу. Так невзначай наехал он на полосу Антипа Грахова. Антип был первым, кто вернулся с фронта в Соловьёвку. Осколок пробил ему сухожилие, и левая рука его стала сохнуть.

– Ну, ты-ы! – покрикивал он на лошадь, отвыкшую за зиму от пашни. – Бороздой держи!

– Здравствуй, Антип! – крикнул Сергей Леонидович, останавливая свою. – Что, метать вышел?

– И наше вам, – отозвался Антип. – Пока пашу, а там что Бог даст, – сказал он Сергею Леонидовичу и задумчиво посмотрел на свою искалеченную руку. – Дохтур говорит, без руки буду. А землица в самый раз – и грому Господь дал, и лес одевается. – Антип набрал здоровой рукой горсть земли, крепко сжал её, и, распустив кулак, ссыпал землю себе под ноги. Земля рассыпалась легко. – Поспела, – приговорил он.

– Ну, что на фронте? – спросил Сергей Леонидович, тоже с хозяйским интересом поглядывая на продольные борозды метки.

Антип задумался, опустил глаза, а снова подняв их, устремил взгляд куда-то мимо Сергея Леонидовича, на купол Преображенской церкви.

– Немца победить нельзя, – с твёрдой убеждённостью сказал наконец этот могучий, повидавший виды человек. – Так ломит, что просто мочи нет. Ево-то соломой не осилишь. Ево-то разве так учат, как нас? Пущай там война или не война, немцы сызмальства до всего приучены, что да как. И ладится у них не по нашему. Не, немец не провоюется.

От церкви донёсся малиновый благовест, нежный, как сам апрель, и жаворонки, как бы отвечая ему, залились ещё сильнее.

– Я не только человека – курицу не мог зарезать, – сказал Антип. – А теперича насмотрелся. По ночам спать нельзя – всё бомбы кажутся. Думаешь до того – голова гудит. Почём я знаю, может, сотню али больше душ загубил? Грех аль нет? А как грех? Вон, батюшка говорит, мол, ты человек маленький, с тебя спросу нет. А чтой-то я сумневаюсь… На том свете начальство вперёд не пустишь… А правду бают, что царица с попом живёт? – спросил вдруг он.

На такой неожиданный вопрос Сергей Леонидович не нашелся, что ответить, и Антип расценил его молчание как согласие с его словами и, поджав губы, потряс подбородком.

– Вишь оно как, – задумчиво сказал он.

* * *

Был май, осокори и ольха над рекой Парой оделись зелёным каракулем. Соловьи не давали спать. Жизнь, скованная долгих шесть месяцев, словно торопилась наверстать упущенное. Займище ожило цветами. Каждая ночь, преисполненная звуками тайной работы, бросками выталкивала жизнь, и каждым новым утром трава смотрелась выше, листья полновесней и ветви столетних тополей уже пенились клейким серебром. Калина и черёмуха оделись в свои белые свадебные наряды.

Никогда не жила Оленька так счастливо, как в то лето 1916 года. Где-то шла война, люди убивали людей, а здесь лето катилось соломенным колесом. Ей казалось, что каждый народившийся цветок красуется только для неё, для неё восходит солнце и кованый месяц серебрит наливающиеся травы только потому, что она, Оленька, живёт, хочет жить. Дом утопал в сирени, потом зацвели кусты жасмина, разливая вокруг себя свой тонкий волшебный аромат…

Начало лета выдалось столь сухим, что грозило погубить урожай: на нивах не было видно ни одного стебелька. В конце мая, когда Восторгов вышел на первое богомолье от бездождья. Сергей Леонидович со стариками сопровождал его: жутко показалось ему в поле, рожь – до времени желта – поникла, и даже птицы смолкли. Озими местами выгорели, а яровые посевы мало чем отличались от пастбищных выгонов. Палящий жар у лона земли будто с издёвкой показывал сожжённые пустыни. Спустя неделю над полями вновь взвились церковные стяги. Над поникшими серыми нивами потёк дегтярной бас диакона Зефирова: "Илья словом дождь держит на земли и паки словом с небеси низводит, – тем же молим Тя: того молитвами, Щедре, посли дожди водныя земли с небесе". Едва разнеслись первые слова молитвы, все опустились на колени, и Сергей Леонидович, помедлив, сделал то же самое. Под зноем лучей синею струйкой бежал фимиам, глухой, тоскливый рёв скота вторил нестройной молитве жалкой кучки людей. Икону Казанской Божьей Матери из Преображенской церкви поднимали по всей волости.

Небеса оставались безжалостны и сини, их давила нагая пустота; в мертвящем душном зное замечалось лишь одно движенье: это студенистым маревом дрожала даль. Но после второго июня откуда что взялось. Пошли проливные дожди, и овёс вышел полный, чистый и светлый, как серебро.

Оленька ходила по ягоды с соловьёвскими девушками, садилась в траву и, закинув голову, подолгу глядела, как в голубом небе неторопливо плывут кипенно-белые облака…

Сергей Леонидович по-прежнему хлопотал в комитете, носился по уезду, по-прежнему воскресными вечерами просматривал "Искры" и однажды глаза его споткнулись о следующее извещение: "Поручик Николай Людвигович Траугот, убит во время Луцкого прорыва. Оконч. юридич. фак. Казанского университета. Прап. запаса".

– Ох, Коля… – только и вымолвил Сергей Леонидович и почувствовал, как тошнота поднимается к горлу.

* * *

Венчал их отец Андрей Восторгов в Преображенской церкви. Так неожиданно пожелала Оленька. Вольнодумец Сергей Леонидович несказанно удивился, но нимало не прекословил. «Где ты, Гай, там и я, Гайя», – мысленно произнес Сергей Леонидович римскую брачную формулу. Всё в этом обряде было просто и ясно и впервые за долгие годы не вызывало в нём ни малейшего раздражения.

Оленька льнула к нему, как повитель к забору, но по временам взглядывала на него настороженно, испуганно, будто ждала через него беды для себя. Сергея Леонидовича смущали эти взгляды, в природе которых хорошенько он не мог себе дать отчёт. Относил он их в простоте своей к сомнениям в своей мужской верности, но как на сей счет был абсолютно спокоен, то и мыслям этим дальнейшего развития не давал. В отличие от покойника Павлуши мистическая сторона жизни оставалась прикровенна для него, и он, хотя и подозревал о её существовании, туда не совался.

Между тем наступала пора покоса, а рабочих рук было не сыскать. Земское собрание постановило начиная с 20 июня просить воинское начальство об отпуске до тысячи нижних чинов для уборки лугов, расположенных вблизи реки Пары, но воинское начальство сочло район слишком удалённым от расквартирования запасных частей, и нижних чинов давать не хотело, а советовало привлечь военнопленных, которых в уезде скопилось уже под тысячу. Здесь встретилось новое неожиданное затруднение: управление Сызрано-Вяземской железной дороги самым решительным образом требовало от воинского начальства и земских управ, чтобы немцы, австрийцы и мадьяры не допускались на работы, расположенные ближе пятнадцати вёрст от линии дороги, и чтобы в экономии, находящиеся по близости от линии железной дороги, во избежание могущих быть недоразумений, назначать военнопленных славянского происхождения.

Но хорутане, словенцы, чехи и прочие славяне были разобраны, и воинское начальство всё-таки выделило солдат на том условии, чтобы фураж был отдан квартирмейстерам по сниженной цене. Солдаты срезали луга споро и деловито, но не было уже в этих действиях той поэзии, которая всегда так пленяла Сергея Леонидовича в покосе…

Подошло жнитво. Погода держалась ведренная, по ночам луна острила рога и подтягивала брюхо. Сергей Леонидович начал было приискивать по волости подённых баб, но беженки-белорусцы неожиданно вызвались на эту работу. Жнитво называлось у них обжинками. С рассветом вышли они в поле, предводимые высокой, худой и немного горбатой старухой, одетой в суровый домотканый сарафан без рукавов, жали, вязали снопы и составляли из них ляшки. Работая, то и дело заводили они песни, которые подхватывались дружно. В отличие от тех песен, которые пели в Соловьёвке – немного заунывных, печальных, – то были песни мелодичные, радостные, но без визгливого веселья, и в то же время от них веяло какой-то седой стариной.

– Вышла хмара, вышла хмара, шой до того сива, спородила молода дивчина хоро-хорошего сына. Спородила, положила в зеленой дуброве… Треба було, моя мамцю, личкой не красыты, треба було, моя мамцю, доленьку вделити". То сын матери каже, – пояснила старуха Оленьке. – Надо было не лицо красивое, а долю вделить хорошую.

– А это зачем оставили? – спросила Оленька, указав на несжатую прядь.

– А то Волосу на бородку, – ответила старуха, перекручивая колосья в жгут своими изломанными пальцами и загибая его к земле. – Чтоб земля не забувала, шо ей опять родыть.

"Волосу на бородку", – повторяла в уме Оленька, в немом счастье смотрела на поля, уставленные жёлтыми копнами, и с радостным волнением ощущала под сердцем робкое биение ещё одной жизни.

* * *

Морозы ударили в самом начале ноября. Снег ещё не выпал, но столбик термометра падал уже до 13 градусов по Реомюру, так что колеса примерзали к осям. Река Пара стала и покрылась толстым льдом. Скотина разгуливала ещё по полям, пощипывая старую, увядшую травку, и кое-где только что раскустившиеся зеленя озимых посевов.

Недели через две выпал наконец снег, запрягали уж в сани, однако зима опять обманула – на Юрьев день резко потеплело, пошли дожди, снег сошёл, и езда стала ни на санях, ни на телегах. Лёд на Паре посинел, как перед половодьем, в воздухе повис густой туман, повсюду блестели лужи и озерца. Барабанная дробь дождя устало, словно нехотя била в железную крышу дома, точно слуга, вынужденный выполнять несуразное повеление своего хозяина. Издевался морозец: то прихватывал гололедицей, а то отпускал, и опять всё текло, как весной.

Несмотря на ту полноту жизни, которая спеленала его, как младенца, Сергей Леонидович ещё находил время закончить свой труд. На столе у него царил небывалый дотоле беспорядок. Собственные его записи были перемешаны со служебными документами, среди которых завалялось меню от Донона. И он опять разглядывал алые маки, размышляя, какое скрытое отношение могли они иметь к рождению Михаила Константиновича, и едва ли не впервые в жизни задался вопросом, а может ли нечто существовать само по себе, без причины, излучая лишь следствия, и от этих мыслей повеяло таинственностью, которая служит жизни лучшей из приправ. "Остаток, ни из чего невыводимый", – вспомнились ему слова Нарольского, и он обратился к своим записям, но тут вспомнилось и прочее, и едва перед глазами вставали лица Екатерины Васильевны и Алянчикова, его разбирал неудержимый, глупый смех, и строчки прыгали у него в глазах: "Не хвались ты, молодец, своим счастием, не хвастай своим богатеством, – бывали люди у меня, Горя, и мудряя тебя и досужее, – и я их, Горе, перемудрило: учинилося им злочастие великое: до смерти со мной боролися, во злом злочастии позорилися – не могли у меня, Горя, уехати – а сами они во гроб вселилися, от меня накрепко землей накрылися, босоты и наготы они избыли, и я от них, Горе, миновалося, а Злочастие на их в могиле осталося". Спрашивается, что же осталось в могиле? Остаток, ни из чего невыводимый?" Он смеялся легко, весело, беспечно, и, судя по всему, сочувствовал досужести Горя. Немного успокоившись, он всё-таки овладел собой, выбросил из головы всё лишнее и писал так:

"Римская теория естественного права отразилась на всей истории права. Эта знаменитая теория в действительности слагается из двух элементов, для одного из которых послужило основанием раннее, греческое по происхождению, представление об известном порядке и однообразии в физической природе, для другого – раннее римское представление об известном порядке и однообразии в тех наблюдениях, которые касаются человеческого рода.

Коль скоро человеческому сознанию присуще понимание, а может быть, и атавистическое воспоминание о том времени, когда право, нравственность и религия были нераздельны, как особый общественный институт, то люди всегда считали себя вправе критиковать положительные установления с нравственной точки зрения".

Лист закончился, он взял было следующий, но то оказалась копия постановления губернского земского собрания, разосланная в уездные управы циркуляром: "В случае, – говорилось там, – если в каких-либо уездах находится избыток военно-пленных, за окончанием ли срока работ или вследствие отказа от них работодателей, таких пленных не должны возвращать военному начальству, а о числе их сообщать губернатору для распределения их по тем уездам, где будет ощущаться надобность в рабочих". Не тратя времени на поиски чистого листа, Сергей Леонидович перевернул циркуляр и продолжил свой набросок на его изнанке:

"Таким образом, эти два важнейших завоевания человеческого духа и разума соединяются воедино, хотя в разные периоды своего существования они и обнаруживают стремление обособиться друг от друга, и то главным образом не столько сами по себе, сколько под пером тех или иных писателей, тем не менее они именно в силу собственной природы никогда не выпускают друг друга из поля своего зрения. Даже Гроций, при всей ясности его мысли, не смог, как кажется, установить непререкаемое отличие между правом естественным и божественным.

С другой стороны, праву всегда присущи известные свойства, наделяющие его неизбежными несовершенствами. Эта разница между теоретическим идеалом и активной стороной действительной жизни и будет, в нашем понимании, ни из чего невыводимым остатком. На опасность смешивать в праве рационализм и религиозный идеализм указал Христиан Томазиус. "Но только не думай, – говорит он, – что естественный и положительный, божественный и человеческий законы суть разновидности, имеющие одну и ту же природу: естественный и божественный закон принадлежит скорее к советам, нежели к предписаниям, человеческим же законом в собственном смысле называется только норма, предписанная высшей властью".

Новейшие поборники положительного права усматривают обоснование и оправдание положительного права в самом факте его существования, и действительно, внешняя обязательность действующих норм является для юриста непреложным фактом, не нуждающимся ни в какой дальнейшей легитимизации. Некоторые находят, что в силу указанных причин положительное право не нуждается в нравственном оправдании. Чувства и воображение, ещё сравнительно недавно столь тесно связанные с религиозными верованиями, обращаются к философии и положительной нравственности, которая сама должна управлять человеческими действиями. Условиями этому должно служить ясное, необоримое, не подверженное никаким сторонним соображением стремление к правовому чувству, положительная нравственность мыслится как единственная опора правопорядку. Сила разумная и способная к самоодолению, утверждает Иеринг, становится источником права. Таким путём в общественную жизнь привносится этика. Но как мы старались показать, положительное право само произросло из религиозного понимания мира, где моральный момент очень долго преобладал над формально-юридическим. "Конечно, – пишет Бергбом, – человечество должно сохранять веру, что есть нечто высшее, чем формально-обязательное право; не следует только думать, что это высшее также было правом".

Но что сказать, если люди, которые безусловно уважают закон и не замедлили бы в определенных обстоятельствах применить к себе его формально-юридическую норму, люди, обладающие светлым умом и самыми последними достижениями культуры, вёе же усматривают как бы некую пропасть не только между законом и его применением, но даже между законом и предустановлением, что в сознании их эти два элемента неизбежно связываются, с той лишь разницей, что теперь нравственность не стремится более обособиться от породившего её религиозного взгляда на мир, а, напротив, ищет в таком взгляде себе опоры и начал собственного обоснования? И как быть с тем, что даже представители того направления, которое получило название нового славянофильства, ставят если не единственным, то главнейшим условием существования верховной власти её нравственную состоятельность, а один из видных его представителей прямо признает за народом право восстания против правительства, если действия последнего не сообразуются с принципами нравственности, – точка зрения, сближающая новых славянофилов с кругом понятий общественного договора и едва ли даже возможная у их предшественников? И что сказать, если крайние выразители этого понимания прямо упраздняют право, как это делает граф Толстой в своем наделавшем недавно столько шуму "Письме студенту о праве", где он прямо утверждает право единственно возможное: "этот тот высший, очень простой, ясный и доступный всем закон, вложенный в душу всех людей, как свободных и разумных существ, не имеющий ничего общего с предписаниями людей, называемыми правами и законами?"

Биндинг отваживается на весьма смелое рассуждение, что в области нравственности нет безусловно обязывающий норм и что должны быть противоправные поступки, которые могут быть нравственными. То же мнение высказывал и Владимир Соловьёв в "Оправдании добра". У Островского в "Горячем сердце" один из персонажей говорит: "Так вот, друзья любезные, как хотите, судить ли мне вас по закону, или по душе, как мне Бог на сердце положит?" Иными словами, в конечном итоге целью правосудия является установление истины, но парадокс в том, что справедливость при этом может и не восторжествовать.

От нас по большей части скрыты те переломные моменты, имевшие место в самой глубокой древности, когда новые условия заставляют поступать согласно с ними, входя в конфликт с общепринятыми воззрениями. Однако среди того, что уже доступно нашему обозрению, содержатся поистине бесценные для истории человеческих мыслей и чувств. В "Антигоне" Софокла мы имеем такой образец, и конечно же, наш главный интерес к этой трагедии обращен прежде всего не к собственно исторической достоверности показанных здесь событий, но как к выражению того состояния общества, подверженного воздействию тех нравственных и метафизических понятий, которое мог показать великий художник, прекрасно с ними знакомый. Конфликт власти и совести, закона и любви не был изображаем раньше в поэзии. Как известно, нерв этого произведения составляет то извечное противополагание положительному закону "предвечных начал, вложенными богами в сердце человека". На первый взгляд конфликт этот может быть понят как неоправданное расширение смысла естественного права, но если вспомнить слова Иеринга о том, что когда чьё-либо право подвергается обидному презрению и попирается ногами, дело идёт не только о предмете этого права, но и о его собственной личности, вспомнить его утверждение, что сила права покоится на чувстве, – положения, составляющие саму душу его учения, – то все становится на свои места.

Все эти соображения наводят на мысль, что право само по себе далеко ещё не чувствует себя той единственной силой, способной самодовлеть. Ибо не даром сказал Галатам апостол Павел: если бы дан был закон, могущий животворить, то подлинно праведность была бы от закона. Усилия современных мыслителей создать этику на почве монизма не увенчались успехом. Им не суждено успеха и в будущем. Бесспорно, прав апостол Павел, объявляя Христа концом закона, но он и не думал тем самым упразднять его. Толстой же во имя Евангелия отнял у права всякое право на существование. Но такое отрицание совершенно чуждо евангелическому духу, и лучше всего свидетельствует за это то место Нового Завета, когда Христос отказался выступить судьей в распре о наследстве. Ибо иначе надлежало бы выйти из мира сего. "По естественному ходу вещей, который от добрых слов не может измениться, отвергать принудительный закон, ссылаясь на благодатную силу Провидения, долженствующую удерживать и вразумлять злодеев, есть не более как кощунство: нечестиво возлагать на Божество то, что может быть сделано хорошей полицией", – говорит Владимир Соловьёв.

Сложно не согласиться с утверждением Меркеля о том, что общая воля государства должна во всех своих функциях иметь дело с общим интересом, а не с индивидуальным интересом, как таковым. Последний принципиально занимает ёе лишь постольку, поскольку совпадает со всеобщим интересом. Поскольку имеет место последнее, считает себя оскорбленным в лице индивидуума и общество. Впрочем, эту истину знал уже Руссо, когда объявил всякое повреждение, причиненное индивидууму после заключения общественного договора, за нападение на общество. Но вот чего не объяснил Руссо, так это того, каким образом можно установить, что правящая власть действительно выражает общую волю? Это понимал уже Токвиль. Государство, писал он, являет собой нечто вроде группы народных избранников, обязанных представлять интересы всего общества и осуществлять основной его закон – справедливость. Должны ли люди, представляющие общество, быть более могущественными, чем само общество, закон которого они проводят в жизнь? Верховная власть в обществе всегда должна опираться на какие-то определённые принципы, однако если при этом она не встречает на своем пути никаких препятствий, которые могли бы сдержать ее действия и дать ей возможность умерить свои порывы, то свобода подвергается серьезной опасности. Всевластие само по себе дурно и опасно. Оно не по силам никакому человеку. Оно не опасно только Богу, поскольку его мудрость и справедливость не уступают его всемогуществу. На земле нет такой власти, как бы уважаема она ни была и каким бы священным правом ни обладала, которой можно было бы позволить действовать без всякого контроля или повелевать, не встречая никакого сопротивления. "Отказываясь повиноваться несправедливому закону, – пишет Токвиль, – я отнюдь не отрицаю право большинства управлять обществом, просто в этом случае я признаю верховенство общечеловеческих законов над законами какого-либо народа".

Иеринг характеризовал задачу своего последнего сочинения "Цель в праве" как установление субстанциональной идеи справедливости и нравственности, стоящих в качестве высшего начала над чисто формальными моментами юридической логики, и раскрытие этой идеи в отдельных положениях и институтах. Определяя в восьмой главе первого тома понятия произвола и справедливости, Иеринг настаивает на возможности применения их к характеристике законов. "Мы говорим не только о произвольных решениях судьи и произвольных актах правительства, пользуясь при этом для своих суждений масштабом положительного права, но также и о произвольных законах. В последнем случае понятие произвола имеет характер не юридический, ибо законодательная власть стоит над законом и каждый акт её в юридическом смысле вполне легален, а нравственный. Дело в том, что законодатель нравственно обязан пользоваться принадлежащими ему полномочиями в интересах общества. Его право есть вместе с тем и обязанность; для него также существуют известные требования и нормы, которые вытекают из его задачи и которые он обязан уважать. Мы применяем название произвольных определений к таким законам, в которых законодатель стал, по нашему мнению, в противоречие с общими принципами права. В этом же смысле мы употребляем выражение "несправедливый". Ясно, что Иеринг безоговорочно устанавливает здесь идею нравственной критики права. В другом месте Иеринг выводит заключение о невозможности обойтись в жизни одним законом и о необходимости пользоваться в отдельных случаях указаниями высшей справедливости, которую он ставит выше закона, чтобы привести наказание в соответствие с чувством права.

Не следует ли из этого, что суверенитет общей воли надо понимать не как суверенитет решений коллектива, а как суверенитет категорического императива? Вот тот остаток, которому Бергбом отказывает называться именем права, но без которого само право не может существовать и превращается в зияющие пустоты, куда рискует провалиться каждый, кто будет иметь неосторожность ступить на те эфемерные подмостки, которыми они прикрыты. "Если не принципы этики, – пишет Йеллинек, – а суверенная общая воля составляет последний базис права, то оно рискует пасть до степени безотчётного произвола, ибо общая воля может объявить правом самое бессмысленное и безнравственное, и история знает примеры этого: если камни государственного фундамента правовых норм не покоятся на нравственной почве, то рано или поздно рушится все здание, украшенное завитками юридических хитросплетений".

* * *

По условию с доктором Шаховым при первых же признаках Оленьку следовало доставить во врачебный пункт села Напольное, как самый близкий к Соловьёвке. Сам же Шахов по условиям военного времени остался единственным врачом в уезде, и второго числа целый день провёл в Сапожковском уездном воинском присутствии, где освидетельствовал мобилизованных.

Схватки начались в ночь на первое марта и продолжались весь следующий день. Получив через нарочного извещение о том, что роды начались, Шахов с ним же, набросив три рубля, отправил в Напольное фельдшерице Борисовой указание готовиться к встрече, присовокупив, что сам выезжает при первой возможности.

Крытый возок был давно уж готов во дворе Соловьёвки. Погода стояла ясная, но после прошедшего снегопада дорога была нечищена, и Игнат устроил запряжку в одну лошадь, что по старинному называли "гусем". В корень в оглобли на длинных верёвочных постромках он поставил Бояна, потом пристегнул Лисичку, а совсем впереди шёл Бахарь.

Перед самым уже выездом в воздухе потянуло сыростью. Игнат вдохнул полной грудью, глянул на дубы, в ветвях которых попрятались вороны.

– Выходит на то, – сказал он Сергею Леонидовичу, – как будто сильная метелица закрутит.

– Бог даст, успеем, – озабоченно ответил Сергей Леонидович.

Завозжав, Игнат развязал пояс, покрепче запахнулся в суконный армяк поверх полушубка, потуже подпоясал свой богатырский стан, и осторожно вывел упряжку из усадьбы. Передняя лошадь, боясь утонуть в сувоях снега, упрямо угадывала бойный путь, и до пересечения с большой дорогой добежали бойко, но на многопроезжей лошади стали сбиваться, и пришлось перепрягать их обыкновенным порядком. На подъездах к Напольному дорогу занесло, и только тяжкий колокольный звон указывал направление…

Сергей Леонидович то садился на медицинский табурет, обитый нечистой клеёнкой, то, не высидев и десятка секунд, распрямлялся, как пружина, и снова нервно топтал скрипучие половицы. Внезапно, как-то разом, всю его голову сдавило точно обручем.

В трубах выл ветер, и ему невольно вспоминались слова Гапы, что бури и вихри происходят исключительно потому, что кто-либо повесился, удушился или утопился, и душа такого человека, устремляясь из тела, производит страшную непогоду. Любую непогоду Гапа приписывала Павлуше, но, думал сейчас Сергей Леонидович, Павлуша давно улетел, однако получалось, что покидал тело снова и снова – какое-то бесконечное количество раз, счёт которым вести было бесполезно. Так его сознание и балансировало между этими двумя соображениями, и он продолжал свершать по комнате, служившей приёмным покоем, свои бессмысленные телодвижения, пока не услышал, наконец, из прихожей знакомый голос доктора.

– Ну наконец-то! – бросился Сергей Леонидович к Шахову.

– Кура! Не приведи бог… Чуть было не застрял в снегу, – вскричал доктор, спешно разоблачаясь и торопливо подходя к рукомойнику.

Оказалось, что кровотечение началось ещё в дороге, и Борисова бессильна была его остновить, потому что ребёнок шёл не совсем правильно.

Сергей Леонидович, отупевший от боли, маялся под дверью. Жизнь не выказала благосклонности к себе самой, обманула обещания, и когда Шахов за какой-либо надобностью выскакивал из операционной, то избегал встречаться взглядом с Сергеем Леонидовичем…

– Я был здесь совершенно бессилен, – отводя глаза, объявил Шахов. – Да и любой на моём месте… Вы меня простите, если можете…

Сергей Леонидович до такой степени был уничтожен случившимся, что из его сознания напрочь исчезло понимание того, что всё-таки то была не операция, а роды, и что есть ещё что-то такое, о чём нужно немедленно узнать, но вот что именно, в голове его как будто отсекло.

– А ребёнок? – сообразив в конце концов, спросил он упавшим голосом. – Должен же быть ребёнок.

– А ребёнок жив, – выдохнул Шахов. – Девочка.

* * *

Обратно ехали двумя тройками. Шахов счёл нужным присутствовать при похоронах. Моросило, и снег, ещё пышный вчера, с каждой секундой тяжелел влагой. Едва рассвело, но день так и не начался и весь так и прошёл сумерками.

В кухню, где собралось соловьёвское общество, прибыл отец Андрей Восторгов и, покашляв в кулак, выговорил с неловкой многозначительностью, и как-то почувствовалось, что относится это не до Оленьки, а ещё до чего-то другого:

– Вот уж истинно, господа, беда одна не ходит.

Сергей Леонидович взглянул на него пустыми глазами.

– Пишут, будто Государь отрёкся. Революция.

– Не вовремя, – хмуро заметил доктор, умывая руки над тазом, который держала перед ним Гапа, и можно было понять, что замечание это относится равным образом и к отречению, и к этой преждевременной, необъяснимой смерти, вокруг которой витали сейчас все мысли обитателей Соловьёвки.

Шахов только закончил осматривать девочку и к своему удовлетворению нашел её совершенно здоровой. Девочку нарекли Ольгой, тут же окрестили, а в кормилицы Гапа ещё до родов, на всякий случай, приглядела молодую сноху Скакуновых из соловьёвских, ещё кормившую своего собственного мальчика.

Оленька лежала в Рождественской церкви. Поскольку Фолифор оказался и сам при смерти, из деревни пришли две старушки, и, сменяя друг друга, читали над телом Псалтырь. Сергей Леонидович ничего не понимал и не соображал. Он то входил в церковный полумрак, где горели редкие свечи, бросая слабые отблески на венцы люстры Ле Дюра, слуха его достигал шелест произносимых молитв, но разобрать ничего он не мог, то выходил в такой же сумрак природы, и только видел, как стая ворон, сгоняемая поднимавшимся мокрым ветром, снималась с одной берёзы и, надсадно каркая, устраивалась на другой.

* * *

Месяца не прошло со смерти Оленьки, как подошла уже страстная. И всё шло заведенным порядком – в полдень второго апреля явился отец Андрей Восторгов с богоносцами. По всей волости прошли митинги, устроенные сельскими учителями, Ягодное не стало исключением. В конце митинга на здание волостного правления водрузили красное знамя с надписью «Земля и Воля».

Сергей Леонидович, что называется, не успел опомниться. Он бродил по дому со "скорбным листом" в руках и никак не мог решить, куда его пристроить. Время от времени он заглядывал в него, будто ожидал увидеть, что буквы и слова там чудесным образом переменились, но всё было то же самое. Даже Игнат как-то почернел, богатырские плечи его опали, и он при любой возможности заходил в церковь. Гапа, чуть только выпадала свободная минута, бежала к маленькой Оленьке и что-то они там с Евдосьюшкой колдовали.

Он тоже осторожно, будто стесняясь неизвестно чего, приближался к колыбельке, в которой морщился розовый комочек, робко туда заглядывал, оттуда брёл на могилку жены, благо идти было пятьдесят сажен, ровно до Преображенской церкви, и там с тем же недоумением, с которым смотрел на дочь, вперивал взгляд в начавший проседать могильный холмик своей Оленьки. На могильном камне Сергей Леонидович повелел выбить слова из 1-й Книги Царств: «Вкушая, вкусих мало мёду и се аз умираю».

И казалось ему, что родилась и жила так недолго Оленька, чтобы подарить жизнь другой Оленьке – и больше ничего.

Неизвестно, как отразилась бы смерть Оленьки на Сергее Леонидовиче, но развернувшиеся события, как ни был придавлен он горем, несколько отвлекали его. Долгое время он действовал механически. Когда Андрей Восторгов читал в Преображенской церкви обращение Временного правительства к гражданам России, взгляд Сергея Леонидовича был прикован к тому месту, где они стояли во время венчания, – такой же сон, морок, как и тот, который рассказывал Восторгов:

– Граждане Российского государства! Свершилось великое. Могучим порывом русского народа низвергнут старый порядок. Родилась новая свободная Россия. Великий переворот завершает долгие годы борьбы. Актом 17 октября 1905 года, под давлением пробудившихся народных сил, России обещаны были конституционные свободы. Однако обещания эти не были исполнены. Выразительница народных надежд, первая Государственная дума, была распущена. Вторую думу постигла та же участь, и, бессильное победить волю народную, правительство решилось актом 3 июня 1907 года отнять у населения часть предоставленных ему прав на участие в законодательной деятельности. В течение долгих девяти лет у народа отнимались пядь за пядью все завоёванные им права…

Видение Оленьки стало до того нестерпимым, что Сергей Леонидович не смог дольше находиться здесь. Последнее, что он услышал, было это:

– В минуту освобождения народного вся страна с благоговейною признательностью вспоминает тех, кто в борьбе за свои политические и религиозные убеждения пал жертвою мстительной старой власти, и Временное правительство сочтёт радостным долгом вернуть с почётом из мест ссылки и заточения всех страдальцев за благо родины…

* * *

В Рязани, как, впрочем, и в других губерниях, власть подхватил так называемый Комитет общественной безопасности, в должности комиссаров которых, как правило, Временное правительство утверждало председателей земских губернских и уездных управ. Иван Иванович Фон Кульберг, потрясённый отречением Государя, от этой чести отказался, и место его занял один из членов управы – а именно Алянчиков. Он был призван в феврале шестнадцатого, но пороху так и не понюхал, потому что был назначен в запасной батальон 284-го пехотного полка, называвшегося ещё «Венгровским», имевшим до войны стоянку в Варшаве.

Произошедшие события словно бы подменили его. Он больше не ловил мух, не рассуждал о том, где могут сойтись параллельные прямые, а с неожиданной, небывалой энергией брался за любое дело, которое раньше считал недостойным своего внимания. Его знаменитые чуть не на всю губернию белые рысаки носили его, словно птицы, по волостным правлениям и жилым ещё усадьбам. Он искренне старался вникнуть в любое дело.

– Мы можем почитать себя счастливейшими людьми, – возбуждённо толковал он Сергею Леонидовичу, и в порывах обуревавших его чувств настолько забывался, что даже теребил его за рукав, – поколение наше попало в наисчастливейший период русской истории… Князь Львов – умница! Он доведёт Россию до Учредительного собрания. Именно нам, слышите, выпало жить в это великое время!

С одной стороны, была доля правды в словах Алянчикова; газеты захлёбывались восторгом, донося до читателей порывы этого неожиданного для всех небывалого времени и освобожденного труда. Однако здесь, в глуши, бытовые явления совершенно расходились с тем смутным, отвлечённым представлением о новой жизни, который долгие годы владел воображением и умами интеллигенции. Известия со всех сторон приходили нехорошие: там свезли сено, предназначенное для армии, в соседней Торбеевке свели лес, тут разорили пчельник, а у Урляповых с неизвестной целью просто начали рубить фруктовые сады. Последнее своей бессмысленностью особенно скверно подействовало на Сергея Леонидовича. Он бросился к Алянчикову, но тот только развёл руками:

– У меня три милиционера на весь уезд, – сказал он. – Что я могу с ними сделать? А тут ещё эти Советы. Везде лезут, отменяют решения центральной власти.

Обязанности местной полиции отправляли одновременно нотариус Чегодаев-Соконский и присяжный поверенный Колдовский. Нотариус, подобно Алянчикову, развил невиданную деятельность, проводя большую часть служебного времени в полицмейстерской пролётке, переносясь на паре буланых лошадок с одной базарной площади на другую, оттуда на бойни, и так далее, но обыватель продолжал видеть в нём больше милого собеседника, чем начальника милиции. В полицейском участке дело на первых порах настолько плохо спорилось, что пришлось просить уволенных приставов взять на себя инструкторскую работу, и они скоро вернулись на участки уже в должности инструкторов. И начальник милиции и участковые комиссары под конец с нетерпением ждали момента, когда новый закон об организации милиции даст им преемников в лице постоянных служащих, и кажется, без сожаления вернулись к привычным своим занятиям.

Отец Андрей Восторгов, которого отречение поначалу повергло в суеверный трепет, тоже переживал сложные чувства.

– Церковь исторгнута из плена, – торжественно, со слезой сказал он как-то Сергею Леонидовичу. – Впервые со времен царя Петра будет избран патриарх. Как вы об этом понимаете?

Но Сергей Леонидович определённо уже ничего не понимал. Никогда он не был восторженным поклонником династии и в особенности последнего императора, но та лёгкость, с которой от него все отвернулись, начиная с придворных и кончая духовными, ставила его в тупик и в конечном итоге пугала. Откуда взялось такое презрение к традиции, он понять не мог. Проглядел.

* * *

В первые же дни по возникновении Комитета в Сапожке были арестованы начальник сыскного отделения Сычёв и бывший жандармский ротмистр Муравьёв, ставший к этому времени уже подполковником. Пристав Залесский и Сычёв по распоряжению Комитета вскоре были отпущены, что же касается подполковника Муравьёва, то, в виду острого раздражения против него, комитет постановил подробное расследование его деятельности, а до окончания его содержать при военной гауптвахте. Следствие вёл лично прапорщик Алянчиков, ибо формы он не снимал. Перечисляя своих негласных сотрудников, Муравьёв расшифровал их фамилии, скрытые в его бумагах под различными кличками. Оказалось, что Муравьёв времени не терял и привлёк к сотрудничеству таких интересных лиц, как жену популярного в губернии перводумца-эмигранта, молоденькую курсистку, не так давно вышедшую замуж за студента, почтальона, воровавшего для Муравьёва письма, и даже заводского рабочего. Но настоящим потрясением для Алянчикова, а вместе с ним и для Сергея Леонидовича, было то, что под кличкой «Красивая» с Муравьёвым вступила в сотрудничество жена секретаря уездной земской управы Криницкого.

Криницкий был человек средних лет, благородного образа мыслей и вполне либеральных взглядов.

Когда Алянчиков сообщил ему об этом, тот потребовал чуть ли не дуэли. Состоялась очная ставка, в ходе которой Криницкая всё отрицала, но подполковник Муравьёв смог напомнить такие подробности, которые не оставили сомнений даже у простодушного Сергей Леонидовича.

– Припомните, господин Казнаков, мы навещали вас зимой одиннадцатого года. А ведь ничего-то у нас против вас не было, только вот донос этой дамы о том, что вы храните запрещённую литературу. Уж не помню, что там было. Кажется, "За веру царя и отечество" и "Хитрая механика"?

– Не верьте ему, господа, – подала Криницкая страдальческий голос, – вам ли не знать, как эти субъекты умеют запутывать честных людей.

– Позвольте напомнить ещё один эпизод, – не обращая внимания на Криницкую, – не без удовлетворения продолжил Муравьёв. – Как-то перед войной незаконное собрание. В Несытине, у Нарольских.

Это поставило точку.

Криницкая, казалось, готова была расплакаться. Подполковник Муравьёв, хотя и не мог не чувствовать своего щекотливого положения, казалось, наслаждался пороками человеческими, которые он извлекал на свет с ловкостью фокусника.

Алянчиков и Сергей Леонидович переглянулись в немом изумлении.

– В голове не укладывается, – сказал Алянчиков, когда они оказались на улице, – из-за склянки заграничных духов, цена которым десять рублей.

Не сразу и вспомнил Сергей Леонидович спиритический сеанс летом четырнадцатого года у Нарольских, а когда вспомнил, то застыл как вкопанный.

– Чёрт возьми, – сказал он.

– Что? – спросил Алянчиков.

– Да, видите ли… – начал Сергей Леонидович, но потом решительно себя пресёк: – Нет, пустое. «Всё равно не поверит», – подумал он.

Как-то раз Сергей Леонидович – это было уже в июле – столкнулся с Криницкой на Соборной площади. Он смотрел на неё из-под своих очков без какой бы то ни было неприязни, а только с чуть брезгливым любопытством.

– Да для чего же вы это делали? – только и спросил он.

– Ах, помилуйте! – сказала она недовольным тоном. – Надо же было что-то говорить! Не могла же я брать деньги просто так! – Грациозно приподняв юбку, помахивая зонтиком, она обошла Сергея Леонидовича, и, покачивая бедрами, свернула в магазин готового платья братьев Александровых.

Закончив расследование, Комитет нашёл финансовую отчётность Муравьёва в порядке, за исключением некоторых незначительных шероховатостей, и предложил ему как можно скорее оставить пределы уезда для явки во фронтовую воинскую часть.

* * *

Давно уже наступила настоящая весна, зяблики, горихвостки, овсянки, полыновки полноправно завладели землёй, а Нарольские, словно чувствуя неладное, не появлялись, и где они поигрывали своими плутовскими глазами, оставалось неизвестным. Проезжая иногда мимо Несытина, Сергей Леонидович поглядывал на пустые, уснувшие окна наполовину заколоченного дома, и какие-то нехорошие предчувствия ворочались у него в душе. Пожалуй, впервые в жизни его не радовала весна, а было даже как-то не по себе от этой равнодушной, жестокой ко всем без разбору жизни.

По подписному листу Сергей Леонидович пожертвовал пятьдесят рублей в пользу списка № 5 в адрес Рязанского губернского комитета эсеровской партии. Многие мечты его как будто сбывались, но радости не приносили. В Козловском уезде ввели всеобщее начальное образование, примеру козловцев вскоре последовали в Кирсанове и Липецке. Все ждали осени – в сентябре и октябре должны были наконец-то состояться выборы в волостные земства.

Алянчиков, желавший править уездом самолично, воевал со всеми, особенно с советом, образовавшимся в Сапожке. В совете верховодили два солдата, только что вернувшиеся с Кавказского фронта. Один был местный, второй из Тамбовской губернии. Видно, ему показалось, что возвращение к земле – занятие куда более скучное и неблагодарное, чем беспрерывные заседания и чувство почти безграничной власти. 17 мая совет принял решение, что уездный комиссар должен считаться с постановлениями совета рабочих, солдатских и крестьянских депутатов, как с главной и авторитетной организацией в уезде, и точно и беспрекословно проводить их в жизнь. Но и постановления этого совета на первых порах носили довольно странный и противоречивый характер. Например, когда помещик Щербов не выполнил решение совета о передаче излишней земли крестьянам, его официально предупредили, что он будет арестован; и в то же самое время принял меры против крестьян села Прилуцкого, которые захватили скот и луговые угодья, принадлежавшие помещику Забугину, даже выслав туда для водворения порядка крохотную воинскую команду. Для реквизиции излишков хлеба по деревням рассылались вооружённые солдаты, оставляя пуд на едока, а совет между тем выражал полное доверие Временному правительству в его деятельности совместно с советом рабочих и солдатских депутатов, поминал в своих резолюциях Ленина, выказывая порицание и недоверие ему и его соратникам, и заявлял, что их деятельность направлена против народных интересов. В то же время уездный комитет общественного спасения признал наконец правильным и необходимым для дела революции взыскание волостного сбора с местных землевладельцев. Сергей Леонидович, который ещё входил, как заслуженный земец, в этот комитет, мог, наконец, торжествовать победу, но вместо этого он ощутил тревогу. Слишком ясно он видел, что интеллигенция, которая теперь правила, не могла предложить ничего путного взамен того, что она разрушила. Всё чаще посещала его мысль, что свершилось что-то ужасное, – такое, которое уже не поправить ни словами, ни речами деятелей новой власти.

– Вычеркнуть из Псалмов Давида все строчки, в которых содержится слово "царь" – это как? – спросил он как-то отца Восторгова, но тот только неопределённо покачал головой, давая понять, что по малости своей к этой затее непричастен.

Как-то на глаза попался ему новогодний от первого января пятнадцатого года номер "Нового времени" со статьей Меньшикова "ДОЛЖНЫ ПОБЕДИТЬ". "Первая мысль в новом году, первый порыв сердца – да здравствует наша великая армия, завоёвывающая народу жизнь и честь! – пробежался он глазами по первым строкам. – Да ниспошлет Господь благословение на мученический подвиг наших сыновей и братьев! На долю их выпало перевернуть ещё одну тяжкую страницу истории и вписать на ней новые бессмертные слова. Новые и вечно старые, пока народ растёт под солнцем. И в 1914 году – уж не знаю, каком от сотворения мира, – народ русский боролся и побеждал. Страшную борьбу эту он перенёс и на следующий год с надеждой победить. Мало сказать: с надеждой – с глубочайшей уверенностью победить, если, конечно, нас не оставит милость Божия и не случится чего-нибудь нежданного-негаданного, вроде татарского обвала семьсот лет назад. Но теперь таких слишком крупных неприятностей ожидать трудно. Человечество довольно плотно связано паром и электричеством, все основные процессы в нем наперечёт известны, все действующие силы учтены, и, собственно, ничего трагического врасплох произойти не может".

Сергей Леонидович отшвырнул газету в досаде, – то ли на Родзянко, то ли на речистого публициста, то ли на самого себя.

* * *

Известия о Петроградских событиях конца октября оставили деревню в полнейшем спокойствии и даже равнодушии. Хотя в Рязани и утвердился военно-революционный комитет, в Соловьёвке жизнь шла ровно такая, как и месяц назад. Власть принадлежала сельскому сходу. Разве что перестало приходить «Новое время», закрытое новой властью.

– Это ненадолго, – уверенно присудил Алянчиков, и события как будто не опровергали его слов. 12 ноября, как и было положено ещё Временным правительством, прошли выборы в Учредительное собрание, и об этом все заинтересованные лица получали известия со страниц регулярно выходивших газет, в том числе и не закрытого ещё "Русского слова". Однако слухи носились самые неопределенные, и как-то раз Сергей Леонидович лично собрался съездить в уезд узнать, что и к чему. В управе царило полное уныние. Криницкий смотрел виновато, но Сергей Леонидович первым протянул ему руку. Казалось, никто и понятия не имел, что теперь будет и что надо предпринимать в сложившихся обстоятельствах. По улицам дул холодный ветер, было грязно так, что сапоги вязли в раскисшем чернозёме. Доктор Шахов, взяв Сергея Леонидовича под руку, отвёл в сторону, как заговорищка.

– А ведь у меня для вас поручение, – сообщил доктор, понизив голос и осторожно поведя глазами вокруг. – В Рязани собирается съезд деятелей самоуправления. Подгадать надо так, чтобы тринадцатого быть там. Городская дума ещё, как будто, в полномочиях, власть не сдает. Может, что и выйдет путного.

Сергей Леонидович молчал.

– Так поедете вы?

– Поеду, – сказал Сергей Леонидович. – Надо же что-то делать, в самом деле. А вы разве не едете?

Доктор устало отмахнулся.

– Да куда же я от своих лишаёв да от скарлатины? Что ни день – везут и везут. Рук не хватает…

Съезд представителей губернских городов и земств, созванный по инициативе Рязанской городской думы в середине декабря прошёл без происшествий, но и без толку. Много возмущались и говорили, но дальше речей дело не шло. Только и отложились в памяти Сергея Леонидовича слова, произнесённые кем-то из бесчисленных ораторов: "Ввиду переживаемых событий, когда отсутствует власть в стране и остались почти единственными законными органами её городские и земские самоуправления, в высшей степени было бы желательно, чтобы они свою деятельность так или иначе координировали и находились в контакте".

Из окна кухмистерской, куда он зашёл пообедать в ожидании поезда, было видно, как громили винный склад.

Молоденький безусый прапорщик, почти мальчишка, потерянно метался между солдатами, приговаривая: "Да что ж вы это делаете, братцы! Это ж всё казённое! Под суд пойдёте". – Шашка путалась у него в ногах, в полах шинели.

Сергей Леонидович, покончив с обедом, вышел из заведения, остановился рядом с прапорщиком и даже сделал робкую попытку вмешаться.

– Ах, оставьте! – раздражённо сказал прапорщик. – Разве вы не видите, что их уже ничем не остановишь. Я телеграфировал в Москву, да толку нет. Там, говорят, и ещё похуже. Аж в цистернах тонут.

Дрожащими руками прапорщик достал папиросу, неумело закурил и зло вымолвил:

– Ах, эта глупая, фальшивая, полицейская трезвость. Она имела только один результат – непреодолимую жадность напиться.

Двое пожилых солдат, довольно степенного вида по сравнению с остальными, сидели на приступке какой-то лавки, окна которой были предусмотрительно заколочены досками, и отхлебывали из фляжки, передавая её друг другу. Сергей Леонидович, проходя мимо, невольно слышал их разговор:

– Вот бывало на позиции, или в мокроту, сырость, как хотелось выпить, – говорил один. – Не напиться, нет, зачем? Дай, как прежде, чарочку, да я тебе пятнадцать окопов возьму. Эх, и на что эту глупую трезвость ввели? Русскому человеку и не пить. Ведь в прежние войны пили и побеждали, а вот тебе и трезвая война, во как закончили. От трезвости и революция пошла. А сколько добра перевели! Бывало займём какое местечко, или имение, сейчас к погребу караул. И давай выливать. Дорогие вина, мёд в пруды спускали. Да, напиться бы не мешало. Душу отвести. – И он опять взялся за фляжку.

– Во всю! – зарычал его товарищ. – Всё время сосало.

Мимо них к складу тянулись обыватели, главным образом, старики и бабы, неся в руках кто ведро, кто чайник. Навстречу Сергею Леонидовичу попалась низкорослая баба, закутанная в жёлтый платок, ступавшая как утка, тяжело переваливаясь с ноги на ногу. Она так же тяжело дышала, поминутно останавливалась, чтобы утереть лоб. Лежавший на дороге солдат в чёрной от грязи шинели сделал слабую, беспомощную попытку схватиться за её ведро.

– Не лезь, чёрт, – заорала баба и, тяжело занеся ногу, переступила через солдата, словно через бревно.

* * *

Стало известно, что Учредительное собрание разогнано, а мирная демонстрация в его защиту расстреляна латышами. В похоронах жертв расстрела, проходивших 9 января, в годовщину «Кровавого воскресенья», участвовали сотни тысяч людей. Но то было хоть и страшно, да ещё далеко. Но вот повеяло могильным холодком и в провинции. «Рязанский вестник» перепечатал статью тульского «Голоса народа», где описывалось драматическое событие в гимназии Боровиковой. В день ученического бала, пока дети веселились на втором этаже, родители ожидали их внизу. Неожиданно появившиеся красногвардейцы потребовали от офицеров, находившихся в числе родителей, снять офицерские погоны. После отказа выполнить это требование выстрелами в упор был сражён делопроизводитель оружейного завода Егоров.

Вскоре в Сапожке появились балтийские матросы. Явившись в здание земской управы, они втащили туда пулемёт, опечатали архив, а Криницкого вышвырнули вон.

По волостям стали разъезжаться комиссары новой власти, хотя и с весьма смутными полномочиями. И вот первый в губернии съезд рабочих депутатов положил наконец предел этой неопределённости: первое его постановление было о прекращении деятельности земств и городского самоуправления. Сергей Леонидович, оставшись не у дел, волей-неволей замкнулся в Соловьёвке.

* * *

С потерей земли Сергей Леонидович давно смирился, и когда подошла пора с ней расстаться, держался стоически. Земельный комитет, возникший ещё в апреле, в конце лета уведомил его, что земля его должна поступить в пользу общества и быть развёрстана между безземельными. «Поскольку земля Божья, – стояло в резолюции, – то и трава, которая на ней произрастает, тоже должна считаться общественной».

Можно даже сказать, он заранее простился с ней, но с домом, где знакома с детства каждая половица, с двором и садом, в которых был известен каждый вершок, не представлял, как расстаться. По уезду уже поползли слухи, что крестьяне, как они это называли, "разбирают" дома, оставленные хозяевами, и одной из первых жертв стал дом Нарольских в Несытине. По слухам, многие из остававшихся землевладельцев бежали в столицы, но он, Сергей Леонидович, здесь родился и пока никуда бежать не собирался.

Когда в ягодновское волостное правление пожаловал наконец комиссар, на сходе, созванном для окончательного решения земельного вопроса, интересы Сергея Леонидовича, кроме него самого, вызвался представлять Игнат.

Сход проходил в помещении школы. Кисло пахло мокрой овчиной. Расстёгнутые полушубки парили. Сидели и на скамьях, и на самих партах.

– Лошадков я не отдам, – твёрдо заявил Игнат.

Среди собравшихся поднялся недовольный гул.

– Твои они, что ля, – передразнил Игната Шароватов. – Ишь какой: не отда-ам.

– Да и не твои, – сказал Игнат. – Я при их столько лет.

Скакунов, как церковный староста, имел в миру вес, и, хотя и ворчали некоторые, мол, известно, барское дитя дочку его сосёт, кое-как смог утихомирить общество. Игнат одержал верх. Как ни падки были крестьяне до скотинушки, Сергея Леонидовича они любили за тихий и кроткий нрав, за скромную жизнь и до времени удовольствовались одной лишь землёй. Сход оставил дом за его законным владельцем, а из земли выделил три десятины пахотной и десятину под покос.

– Ишь чего – лошадков захотел, – долго ещё остывал возмущённый и возбуждённый Игнат, перебирая сбрую дрожащими от волнения руками. – А ты их мыл, ты за ими ухаживал? Ты по ночам к им выходил? Ишь чего захотел – лошадков.

* * *

Но за коровами и лошадьми всё-таки явились на следующий день после сельского схода.

– Так что извиняйте, граждане, – смущённо вымолвил Антип Грахов, пряча глаза. Рука его, как и предрекали доктора, действительно ещё усохла и левый рукав тулупа словно был пуст.

Игнат, тяжело ступая, пошёл было за вилами, но Сергей Леонидович догнал его и насилу успокоил. Упряжку увели, осталась одна Лебёдушка, и Сергей Леонидович видел в открытые двери конюшни, как Игнат обнимал её шею и что-то говорил на ухо.

С Рождества в службах господствовал комитет бедноты, но в жилую часть дома члены его не появлялись, предоставляя Гапе и Сергею Леонидовичу вести привычный образ жизни. Гапа стряпала да прибирала, а он в своей зелёной бекеше, подбитой лисьим мехом, днями бесцельно слонялся по дому, будто прощаясь с ним, а в сумерках забредал в кабинет Павлуши. Теперь окончательно стало ясно, что та тревога, которую испытывал он осенью, имела под собой все основания. Произошедшее со страной казалось ему очень похожим и близким к тому, что случилось с ним и с Оленькой. Всего лишь несколько месяцев упоения, и вот надвинулось затмение, чернота которого превосходит всё виданное прежде. Болтуны, говоруны, искатели личных выгод, краснобай Керенский, испоганили и порушили дело, которому отдано в поколениях столько сил, и теперь Сергей Леонидович допускал мысль, что зря, ой зря, на беду всеобщую отрёкся царь Николай. "Не вовремя, – вспоминалось ему замечание доктора, – не вовремя", и повторялось в голове, как будто это ухал филин. Как-то он открыл наугад лежавший под рукой томик Фофанова и прочел первые попавшиеся на глаза строки:

Звёзды ясные, звёзды прекрасные Нашептали цветам сказки чудные. Лепестки улыбнулись атласные, Задрожали листы изумрудные…

Он закрыл книжку с невеселой усмешкой и долго, в оцепенении, смотрел через отпотевшее окно в сад, где задумчиво плакала оттепель, не спеша роняя с мокрых деревьев в ноздреватый снег спелые голубые капли.

* * *

Зачастили снегопады. Сергей Леонидович нашёл себе занятие – вооружившись фанерной лопатой, чистил двор, расчищал дорожки к погребу и к крыльцу. Исчез, как его и не бывало, и «Рязанский вестник» и отныне Сергей Леонидович имел самое смутное представление о том, что творится за пределами видимого мира. Через день заглядывал доктор, но сидел неподолгу. Он-то и приносил разные слухи: главным образом они касались разоружения помещиков, обысков и реквизиций, чем занималась рассылаемые по уезду из Сапожка полномочные команды новой власти.

– Что же Алянчиков? – поинтересовался Сергей Леонидович.

– Арестован. На требования постановления об аресте и составления протокола приехавший большевистский следователь написал, что… – доктор запнулся, – вымолвить-то нелепо, – пояснил он, – обвиняется "в злоупотреблении свободой совести и слова"! Да, партии будущего повинны во многом таком, в чём справедливо винят прошлое… Вот тебе и свобода! На что она нам была дана? Чтобы одурманиться и впасть в ешё большее рабство. Когда большевикам нужно было силой солдатских штыков и ценой солдатских жизней захватить власть, Учредительное собрание было для них святыней. Ныне, когда власть ими захвачена, они топчут в грязь саму его идею.

Шахов, меж тем, рассказал историю знакомого помещика.

– Сперва забрали всё – до кур и запаса солонины. Из этого запаса назначили ему и старухе няне, кажется, по четыре фунта. На рабочих-военнопленных не отпустили ничего. Взяли всё, только дом оставили с домашним хламом. Но теперь углубление остановилось. Третьего дня приходил сельский комитет и объявил, что ему назначены две коровы и две лошади. И на том спасибо. Хлеба оставили сто двадцать пудов и право жить в доме.

И днём и ночью в окнах стояла завеса косо идущего снега. Из Соловьёвки порывы ветра доносили собачий брех.

Но после Нового года погода стала. День ото дня крепчал мороз, словно приуготовляясь к Крещению. Стало сухо, солнце раскладывало на снегу фиолетовые тени и таскало их за собой по искрящейся белой парче. Аметистами меркли короткие сумерки, на иссиня-чистом студёном небе поёживались колкие звёзды.

"И теперь в эти дни многотрудные, – приговаривал мысленно Сергей Леонидович, с усилием поддевая на лопату снег, – в эти тёмные ночи ненастные, отдаю я вам, звёзды прекрасные, ваши сказки задумчиво-чудные".

* * *

Как-то в январе пришельцы заявились и в Соловьёвку. С ночи сыпал мелкий сухой снег, мела метелица, и Сергея Леонидовича они застали с лопатой в руках. Сложив на черенке локти, он с лёгкой тревогой, но и с любопытством наблюдал, как от церкви по аллее, увязая в глубоком снегу, идут в усадьбу незнакомые люди. Из известных лиц оказались помощник волостного писаря Семенников и гласный земства Фролов. Увидев его, Сергей Леонидович остолбенел.

– Вы? – только и спросил он.

– Как видите, – хмуро отвечал тот.

Руководил этой компанией пожилой, видно сверхсрочник, довольно благообразный матрос балтийского флота. В поведении его вопреки ожиданиям не было ни капли развязности, в отличие от тех матросов, которых Сергею Леонидовичу довелось уже повидать в Сапожке.

– Вы хозяин? – спросил он и объявил. – Мы уполномочены осмотреть дом.

Кем уполномочены, Сергей Леонидович даже не стал интересоваться. Он молча провёл их в переднюю.

– Кем вы приходитесь капитану второго ранга Павлу Леонидовичу Казнакову?

– Это мой родной брат, – ответил Сергей Леонидович.

В руках у матроса появилась помятая, истрёпанная бумага. Он довольно долго, чуть шевеля губами, вел прокуренный палец по листу сверху вниз, пока, наконец, лист не кончился.

– Брата нет в живых, – сообщил Сергей Леонидович. – Он умер давно – в десятом году.

Матрос вопросительно скосился на Семенникова. Тот кивком подтвердил слова Сергея Леонидовича.

– Тогда и говорить не об чем, – отрезал матрос, складывая вчетверо свою бумагу, и добавил загадочно: – Нету тут такого.

Прибывшие разбрелись по дому, с любопытством разглядывая нехитрый быт соловьёвской усадьбы и совершенно по-хозяйски приглядываясь к обратившим на себя внимание предметам. Но исподволь на лицах их изобразились разочарование и недоумение: вероятно, они ожидали, что попадут в пещеру Али-Бабы и опасались ослепнуть от сияния роскоши. А вид Евдокии Скакуновой, кормящей малютку Оленьку, и вовсе привёл их в замешательство. Заглянули и в исторический сундук, но, увидев ворох бумаг, оставили.

– Что это у вас за список? – осмелился поинтересоваться Сергей Леонидович.

– Это, – благодушно ответил матрос, – такой, вашество, список, где все те прописаны ихние благородия, которые в 1906 году через военно-полевые суды наших братов вешали, кто в Морском суде когда находился, особенно в пятом и двенадцатом годах, и там нашего брата под расстрел и на каторгу затеняли.

– Брат служил на броненосце, участвовал в Цусимском сражении, – сообщил Сергей Леонидович с достоинством, но сообщение на матроса впечатления не произвело.

– Все служили, – резонно заметил он.

Из оружия в доме нашлось только старое тульское ружьецо Гольтекова, с которым охотился отец Сергея Леонидовича, но из кабинета Павлуши забрали его старый герцовский бинокль. – Генералов снять! – приказал матрос, указывая на портреты предков. – Генеральское время прошло.

– Да тут нет генералов, – искренне недоумевая, заметил Сергей Леонидович.

– Вон погоны-то какие, – возразил матрос, – точно булки.

– Это эполеты капитана первого ранга, – пояснил Сергей Леонидович, – какие положены были по форме в половине прошлого столетия… Это вот мой дед, а это прадед.

– Всё одно их благородия. А их нынче не полагается.

– И карту сымай, – распорядился вдруг молчавший до этого мужчина в драповом пальто на вате, ещё раз заглянувший в Павлушин кабинет.

Кто-то отправился выполнять поручение. Вынесли гравюру Бока Которской бухты. Сама по себе большой ценности она, конечно, не представляла, но рама с претензией на роскошь и внушительные размеры изображения имели, конечно, некоторое аллегорическое сходство с генеральскими эполетами.

– Куда же её? – растерянно спросил Сергей Леонидович.

– Найдём куда, – ответил матрос. – Пусть трудовой народ любуется, представление о дальних странах заимеет.

Сергей Леонидович пожал плечами. Страха он не чувствовал, только растерянность. Когда вслед за мужскими стали было снимать и женские портреты, – тут уж не выдержал даже Фролов.

– Нет, – решительно приказал он, – уж это вы не троньте. Да и карта ни к чему.

И его почему-то послушались, и возражать не стал даже матрос, который по всем признакам был здесь за главного. Один из сопровождавших матроса с любопытством приблизил к гравюре попорченное оспой лицо.

– Это где ж? – спросил он.

– В Адриатике, в Далмации, на черногорском берегу, – пояснил Сергей Леонидович, и, подумав, уточнил: – Там, где Кроация.

– Вот мир большой, – с восхищением сказал небольшой мужичок в солдатской шинели. – Посмотреть ба.

Гравюру оставили, но забрали столовое серебро. Хотели взять и кое-что из посуды, но Гапа, что называется, взялась в бока.

– Ты, тётка, вот что, – беззлобно сказал матрос, – ты не буди мою революционную совесть, не буди.

– Совесть у него, – в тон ему ответила Гапа. – Совесть твою мыши под лавкой доедают.

Матрос на дерзости Гапы не реагировал и сохранял добродушное спокойствие, все остальные тоже хранили невозмутимость, готовую обернуться в ту или иную сторону, в зависимости от реакции своего вожака.

– Цыть, говорю тебе, – с деланой строгостью возвысил голос матрос, – а то ответишь по закону революционного времени!

– На бабу закона нет, – не замедлила Гапа ответом.

– Вот у вас, у баб, язык подвешен, – одобрительно сказал матрос. – Иди к нам в Совет. Всех эсеров позатыкаешь. А то уж больно они говорить мастера.

После этих слов на лицах компании появились осторожные улыбки.

Перед тем, как сдать серебро, Гапа сделала предметам придирчивый смотр. Когда пересчитывала чайные ложки, гримаса ужаса исказила её лицо.

Ещё раз она пересчитала ложки.

– Одиннадцать, – скорбно сказала Гапа. – А должна-то быть дюжина.

– Ах, Агафья Капитоновна, – ответил в досаде Сергей Леонидович, – да пускай, пускай себе ложку эту.

Члены обысковой команды стали бросать друг на друга подозрительные взгляды, но в итоге удовольствовались тем, что есть.

Но Гапа долго ещё не могла успокоиться даже после ухода этого сброда и, коря себя за рассеянность, всё искала запропастившуюся ложку. "Вот дура-то старая", – бормотала она в совершенной растерянности, и Сергею Леонидовичу пришлось прибегнуть к своей барской власти, чтобы положить конец этим причитаниям.

* * *

Только на следующий день, немного оправившись, Сергей Леонидович нашёл в себе силы войти в кабинет Павлуши. Однако разгром оказался не так страшен, каким представлялся: зияла пустотой стена на том месте, где висел акварельный портрет молодого Воина Фёдоровича, да крышка старинного сундука с коваными углами так и стояла открытой, а его содержимое в беспорядке валялось на полу вперемешку с несколькими книжками «Морского сборника», вынутыми из шкафа.

Сколько он себя помнил, в сундук складывалась и здесь хоронилась под спудом всякая писчая всячина, сопровождавшая жизнь семьи, и сейчас он только удивлялся, как это ему не пришло на ум заглянуть сюда, когда он исполнял просьбу доктора Шахова.

Не спеша Сергей Леонидович принялся исследовать документы, журнальные подшивки и отдельные листы непонятного пока назначения. Среди разнообразной бумажной рухляди попались несколько выпусков "Стрекозы" и даже листок герценовского "Колокола", нашёлся древний рукописный месяцеслов на 1792 года несколько выпусков "Инвалида" и "Художественного листка" Василия Тимма, и среди них один из самых знаменитых, где гроб с Нахимовым, осенённый простреленным кормовым флагом с корабля "Императрица Мария", на котором адмирал находился в Синопском сражении, окружает толпа удрученных горем севастопольцев. Здесь же Сергей Леонидович обнаружил даже свое гимназическое сочинение на тему "О проявлении нравственного начала в истории". Глаза его остановились на фразе: "Это лишний раз доказывает, что историю невозможно рассматривать как цепочку причинно-следственных связей исключительно социально-экономического характера".

Среди старых писем внимание его привлекло одно. Посмотрев бумагу на свет, Сергей Леонидович разглядел на ней водяные знаки 1827 года, а обратившись непосредственно к написанному, прочитал следующее:

"Милостивый государь,

Федор Евстафьевич.

Примите, почтеннейший соплаватель, мое сердечное приветствие и мои искренние желания о вашем возможном благоденствии. Как имею я случай вести журнал «Отечественные записки», придав оному журналу направление преимущественно историческое, полагаю главное свое устремление в открытии разных российских достопамятностей, не исключая и свидетельств лиц, поставленных по обстоятельствам их службы в положение очевидцев таких дел, которые могли бы послужить к умножению славы Отечества нашего. А как притом незабвенный начальник наш снова призван на службу и принял в командование Балтийский флот, не за излишнее считаю воскресить в памяти некоторые из достижений его, коих и мы были сотрудниками. Того более, что и страны, какие послужили поприщем для столь славных дел, по их отдаленности, не могли еще сделаться вполне известными. Катарская область, о которой в публике не имеется ни малейшего правильного понятия, а в литературе никаких почти указаний насчет общественного положения и условий быта, равно как и сопредельные с ней страны, никак неизвестны в империи нашей, а между тем правильное описание их доставило бы неоценимую пользу как науке, так и обществу, возбудив в нем здоровое любопытство к Далмации, населенной единокровным нам славянским племенем. С другой стороны, всем нам памятные грозные обстоятельства последующих лет как бы несколько заслонили значение событий, в коих под начальством адмирала Дмитрия Николаевича Сенявина взяли мы участие и которых память нам неизменна.

Тщу себя надеждой, что сельское уединение поможет вспомянуть Вам такие подробности, которые, по тесном Вашем сношении с некоторыми лицами, никому другому и не могут быть известны, дабы представить читателю наиполнейшую картину о минувшем и направить мысли его к будущему.

Осмелюсь просить облечь воспоминания Ваши в ту форму, какую изберете Вы наиболее для себя удобной, не стесняясь какими-либо особыми предустановлениями, единственно руководствуясь стремлением послужить на пользу потомству.

Адресуйте Ваш ответ в Санкт-Петербург, доходный дом Фролова, Караванная улица, 18.

Примите уверения, милостивый государь, в глубочайшем к вам почтении и за всем тем остаюсь Вашего Высокоблагородия преданный слуга

Статский Советник Свиньин".

Попалась ему и казённая бумага – плотный желтоватый лист, измятый, точно сморщенная кожа на старческом лице, обглоданный по краям временем, и он не без удивления прочел то, что было написано на нём побуревшими чернилами:

"Прикомандированному к вверенной мне эскадре мичману Фёдору Евстафьевичу Казнакову – православнаго вероисповедания, двадцати четырех лет от роду, холостому, разрешено вступить в первый законный брак с дочерью бокезского дворянина Марко Цевича, девицею Цевич, греческо-кафолической веры, родившейся 1-го апреля 1788 года, если к этому браку не встретится препятствий со стороны духовнаго ведомства.

Дмитрий Сенявин.

Вице-Адмирал Краснаго флага, Главнокомандующий морскими и сухопутными силами в Средиземном море.

Корабль Селафаил в Боко ди Катаро 15 октября 1806 года".

* * *

Сергей Леонидович перебрал ещё несколько содержимого и к своему несказанному удивлению напал на рукопись, по всем признакам именно ту, которая являлась ответом на запрос статского советника Свиньина. Почему она оказалась здесь, а не в редакции «Отечественных записок», теперь было уже не дознаться. Во всяком случае, Сергей Леонидович никогда даже и не слышал о её существовании.

«Приступая к настоящим запискам, считаю долгом своим предуведомить читателя, что писаны они отнюдь не литератором, а отставным флота капитаном, посему лишены обычных прелестей словесности. Делаю это с тем, чтобы пробудить в почтеннейшей публике снисхождение к погрешностям, которыя неизбежно найдут здесь место, а себе присвоить надежду, что недостаток слога искуплен будет новизной сведений, ибо, насколько могу судить, занятие нами в царствование блаженной памяти Императора Александра Катаррской провинции и удержании ея в некотором продолжении времени не токмо неизвестно, но даже неизвестно вполне местоположение областей и характер народов, их населяющих…» – прочитал Сергей Леонидович, не без труда разбирая почерк, но шум в прихожей отвлёк его.

* * *

– Слыхали новость? – звонким, морозным голосом вопросил доктор с порога и сам будто внёс в жарко натопленный дом несколько невидимых кубических кусков льда. – Деятельность Рязанской городской думы таки прекращена! Чувствую, и нас ждёт что-то подобное. Повинности и подати граждане не желают платить. Больницы и школы предположено закрыть.

При встречах с доктором, с которым они особенно сблизились после смерти Оленьки, Сергей Леонидович и он теперь обменивались исключительно мрачными новостями, словно играли в некую игру, главное правило которой было как можно сильнее поразить соперника.

– Так и я, мой дорогой, не с пустыми руками, – с деланной бодростью отвечал Сергей Леонидович, помахивая зажатым в руке "Голосом труда". – Вот, полюбопытствуйте, – продолжил он, разворачивая газету, – так называемый декрет Совнаркома. Тут об отделении церкви от государства. Правильная, в общем, мысль. Но вы послушайте, что дальше: вот обращает на себя внимание пункт пятый. "Свободное исполнение религиозных обрядов обеспечивается постольку, поскольку они не нарушают общественного порядка и не сопровождаются посягательством на права граждан и Советской Республики. Местные власти имеют право принимать все необходимые меры для обеспечения в этих случаях общественного порядка и безопасности".

– Помилуйте, они же сами себе могилу роют, да ещё какую. Держу пари, что ещё парочка таких умных в кавычках деяний, – и кубарем полетят эти Совнаркомы.

– Полетят Совнаркомы? Вы это серьёзно? Говорят, что большевики нашли себе опору в латышах и китайцах. Но если даже большевики будут свергнуты, неужели мы попадем сразу в царствие небесное? Не проклятый ли максимализм русской души призвал их к власти? Не ему ли обязаны они своим триумфом? Думаю, что власть всякой иной партии окажется в нынешних условиях не многим лучше, а то и хуже этих самых большевиков. Первобытный хаос разлился по России теперь слишком широко, чтобы мы могли спастись какими-либо партиями. Не доказали ли все эти партии самым наглядным образом в эпоху печальной памяти Временного правительства свое скудоумие и бездарность, прекраснодушие, полную неспособность разобраться в простейших государственных вопросах?

Гаврила Петрович, смущённый гневной тирадой Сергея Леонидовича, которого ему никогда ещё не доводилось видеть столь распалённым, поспешил сменить тему.

– Слышал я, распотрошили тут вас? – спросил он, озираясь вокруг, пытаясь углядеть изменения в хорошо знакомом ему интерьере.

– Было дело, – вздохнул Сергей Леонидович. – Ну, да ладно. Хорошо то, что самого оставили, а не в… музей.

– Знаете, – задумчиво проговорил он, отворачиваясь к окну, – мне кажется, я в состоянии наконец выразить словами, что с нами произошло. Понять это в некотором роде мне помогла моя работа, ну да не о том сейчас речь.

Доктор с интересом обратил взгляд на Сергея Леонидовича.

– Формула "За Веру, Царя и Отечество" была для русских народных масс, да и не только народных, своего рода политическим обрядом. А для того, чтобы понять, какую громадную роль в психологии этих масс мог играть обряд, нужно только вспомнить первенствующее положение, которое занимал тот же обряд в области религиозных чувств. Это ярко проглядывало в истории наших религиозных движений. Последние затрагивали массы только тогда, когда затрагивался обряд. Никто не задавал основного вопроса: "Веруешь ли в силу крестного знамения?", но предавали друг друга анафеме и даже на кострах жгли за то, кто как крестится – двумя перстами или тремя, кто как имя Божье пишет – через одну "И" или через две. Это громадное значение обряда для русских народных масс, несомненно, явилось следствием нашего родства с Востоком. Это – мистицизм, выявляющийся в малокультурной среде, ибо нужно понять, что при мистическом складе души в обряде видят нечто большее, чем внешнюю форму: за обрядом предполагается нечто более глубокое, человеческим разумом непостигаемое, в обряд верят. Только тогда, когда эта вера в данный обряд будет разбита, он теряет свою силу и лопается, как мыльный пузырь. Душа малокультурного, но склонного к мистицизму народа переживает тогда кризис и ищет новый обряд, в который он сможет опять поверить. В почитании обряда и выразилась главным образом религиозность русского крестьянина. В почитании своего рода политического обряда выразилось его политическое миросозерцание. Оттого и произошел такой резкий перелом, и в этом и была сущность революции – существовавший политический обряд русских народных масс был окончательно разбит.

Доктор молчал, обдумывая услышанное.

– Но вот чего я совершенно не могу себе объяснить, – продолжил Сергей Леонидович, – так это того, что сейчас-то происходит? Кучка проходимцев берёт власть и вещает от имени всей страны… Если уж говорить, исходя из предпосылок, которыми все мы были свидетелями, а не из настоящего нелепейшего положения вещей, власть по праву должна принадлежать вам. Ведь вы же эсер?

Доктор вздохнул и покивал головой.

– Я всегда об этом догадывался, хотя вы и не посвящали меня в подробности своей политической деятельности. Но ваши выступления в собраниях слишком явно выдавали вас.

Доктор понуро молчал. Подойдя к окну, он ногтём соскребал со стекла распушившиеся перья инея.

– Ведь в советах в этих у вас большинство. Мне это известно. Так в чём же дело? Я вот тут подсчитал: список номер один – эсеры получили 410 мест, а список номер пять – большевики – только 175 мест. 86 мест получили депутаты от национальных окраин, кадеты – 17, ну и так дальше. Всего голосовало сорок пять миллионов, что составляет около шестидесяти процентов от занесённых в списки. За большевиков – только одиннадцать миллионов. Это значит, что семьдесят семь процентов избирателей выступили против большевиков, но они, тем не менее, у власти. Что же правит миром? Злоба, тупая сила, которой некому остановить. – И он с грустью подумал, что будь жив Павлуша, он бы хорошо знал, как поступить в этих мрачных обстоятельствах. – И нигде не слышно, чтобы организовывалась хоть какая-то сила, чтобы дать отпор. Ведь ваша организация столько лет держала в страхе всю официальную Россию, ваши товарищи десятками отправляли в мир иной губернаторов, министров, жандармских чинов, "истинно русских людей". А сейчас-то что?

– Вы же непротивленец, – удивлённо заметил доктор.

– Не важно, кто я, каких я принципов, – резко возразил Сергей Леонидович. – Я сейчас рассуждаю не с точки зрения своих взглядов, а просто со стороны.

Доктор поднял на Сергея Леонидовича печальные глаза и признался:

– Дело в том, что я и сам ничего не понимаю. Но мы ещё можем побороться, – возразил он, однако выражение его лица говорило о полной неуверенности в этой своей реплике. – Есть ещё здоровые силы, есть партии…

– Партии, – с горькой усмешкой перебил его Сергей Леонидович. – Из кого состояли эти партии? Из ничтожеств, возомнивших в припадке буйного помешательства, что они проделают русскую революцию подобно Мирабо и Лафайету? Все они – от буржуазных до социалистических – овладели воображением невежественного народа обманом и льстивыми речами. Во всяком случае, твёрдо можно быть уверенным лишь в одном: не людям партий, которые только и сумели разрушить Россию, удастся её воссоздать…

Шахов продолжал молчать, и Сергей Леонидович, сообразив, что недостойно разошёлся, провёл рукой по волосам, как бы приглаживая свой гнев.

– Знаете, доктор, – примирительно сказал он, – я никогда не сочувствовал кадетам. Что-то мне виделось в них нечистоплотное. Помню, в октябре пятого года мы с товарищем попали на митинг этой партии. Слова там звучали правильные, но они захотели всего и сразу. Давали посулы, в осуществление которых и сами не верили. И вот теперь, я понимаю отчётливо, что то полудикое, полузвериное состояние, в каком простой русский народ встретил революцию, служит лучшим доказательством отрицательной работы для народа интеллигенции. Да и была ли у нас до сих пор та интеллигенция культурно-европейского типа, которая при монархически-бюрократических порядках могла бы работать надлежащим образом для нашего простонародья? У нас под интеллигенцией отчего-то стали понимать чиновников, духовенство, помещиков, словом, все те привилегированные классы, которые поднялись над народом и заправляли его судьбами. Внешний лоск, поверхностное образование и воспитание, известное положение в обществе дали право массе лиц кичиться своей интеллигентностью и свысока смотреть на простой народ.

– Ну, разве уж и так? – не слишком уверенно, упавшим голосом возразил Шахов.

– Ах, милейший Гаврило Петрович! Да, кстати, – решительно сказал Сергей Леонидович. – Забирайте портреты да и гравюру заодно. У вас вернее она сохранится. Сдаётся мне, что это только начало и не в последний раз приходили они сюда. Пусть хоть что-то уцелеет.

Вдвоём с доктором они сняли карту со стены, бережно укутали в старую шаль и обмотали бечевой. Потом сняли портреты – их было семь – и, призвав на помощь Гапу, пеленали их, как грудных детей, в байковые пелёнки. Еще Сергей Леонидович передал доктору обнаруженную в сундуке поместную грамоту на земельную дачу, жалованную Екатериной его пращуру секунд-майору Алексею Терентьевичу Сойникову за отличие в десанте на остров Метелинос в Архипелаге в 1771 году, и копию плана Генерального межевания, который, надо было думать, в настоящих политических обстоятельствах утерял уже всякое юридическое значение.

* * *

Проводив Шахова, Сергей Леонидович вернулся в кабинет, передвинул кресло ближе к окну и продолжил читать:

"Предпринятые мною записки имели планом – обнять всю деятельность флота во время Средиземноморской экспедиции, однако же время, не щадящее нашей памяти, а также и отсутствие под рукою в деревенской глуши многих нужнейших документов, мало-помалу убедили в неисполнимости этой задачи. Поэтому, полагаясь на память, коей свойство есть по прошествии лет затруднять обстоятельность повествования, постараюсь связать в нечто единое тот калейдоскоп мыслей и впечатлений, который находится еще всецело в моей власти. Желая придать описанию похода более живой и интересный характер, я, насколько возможно, старался скрасить сухость описания военных действий бытовыми сценами туземной жизни, историческими очерками и приведением некоторых любопытных сведений касательно нравов и обычаев жителей подлежащих стран.

Не сочтет читатель нескромностью мое желание сказать несколько слов и о себе, ибо такое краткое объяснение облегчит понимание и связь дальнейших изложенных здесь событий. Прибавьте к этому, что я был почти еще юноша, и что все, связанное с юношеством, особенно дорого каждому.

Четырнадцати лет был я отвезен отцом в Морской корпус. В те времена более состоятельныя родители старались определять отпрысков своих в Сухопутный кадетский корпус, открывавший им лучшую карьеру, тогда как беднейшие записывали своих детей в Морской, требовавший менее расходов впоследствии. Во владении родителей моих находилось в Тверской губернии сельцо Корыстино, но никак не оправдывало своего названия, а как с бедных сих поселян, там обретавшихся, по доброй совести взять было нечего, то отец мой жил на собственное свое жалованье, и, таким образом, пути мои определились как бы естественным положением вещей.

Императрицей Екатериной было заведено посылать ежегодно несколько молодых людей в Англию. Одни предназначались для занятий на верфях, другие для службы в военном флоте; таким путем надеялись тогда получать искусных строителей и знающих офицеров. В 1801 году я, будучи уж гардемарином, с разрешения Государя Императора поступил волонтером в англинский флот.

На корабле "Помпей", которым командовал тогда известный впоследствии адмирал Сидней Смит, ходил и даже к Мадагаскару. Поелику англичане стяжали славу первых в свете мореходцев, считаю себя обязанным сказать хотя несколько слов об знаменитом флоте их. Вооружение, как и наружность новейших наших кораблей не много уступает им, но прочностью постройки не можем с ними равняться. У нас строят из сырого леса, чего у них не бывает, оттого корабли их служат двадцать лет, наши же приходят в негодность уже на восьмой год. Сколько я могу судить, как бы ни хороши были корабли их, однако же уступают кораблям шведской работы, особенно же по чертежам Шапмана, а в нашем флоте таких кораблей, взятых в войнах, достигает около трети. Управление парусов в тихое время не хуже их, но в крепкий ветер они искуснее, и причина простая – по составу экипажа. Матросы в Англии набираются с купеческих кораблей, а наши берутся от сохи, и из таких губерний часто попадаются, где нет порядочной реки, не то что моря. Трудно отрицать нерасположение наших соотечественников к морского рода деятельности, однако и впадать в крайности, которыя позволил себе русский посланник в Англии граф Воронцов, сказавший адмиралу Чичагову, будто бы последний мичман англицкого флота знает поболее нашего адмирала, значило бы грешить против истины. Английские моряки, хотя и прекрасныя практики, не обладают вообще теоретическими познаниями и только благодаря одному лишь опыту вырабатывают основные правила. Внешней, доведенной до крайности чистоте на наших кораблях, столь утомляющий служителей, на своих они не придают никакого значения. Граф Чернышев вызвал множество их в нашу службу, без строго разбора об их опыте, полагая, верно, что всякий англичанин есть уже искусный моряк, а ведь многие из них пришли прямо с торговых кораблей. Они наполнили наш флот и какую пользу принесли без сведений, без воспитания, – отняли только дорогу лучшим офицерам. После и увидели ошибку, но поправить ее было уже поздно. Им не давали хороших кораблей, но они с терпением все ж таки оставались во флоте.

Однако же наружный вид американских военных судов, механизм оснастки, прочность и даже чистота много преимуществуют над англинскими. Кажется, недалеко то время, когда повелители морей найдут опасных соперников в американцах.

Исполнив свое волонтёрство, я был произведен в мичмана и переведён сразу на Черноморский флот в 44 морской экипаж, командиром которого состоял тогда капитан первого ранга Развозов. Он же принял в командование и только что спущенный фрегат "Пегас". Вскоре я был назначен ревизором на этот фрегат, который имел назначение – идти к Абхазским берегам. Надо сказать, что это были трудные плавания, но в то же время то была и хорошая школа для нашего Черноморского флота – приходилось крейсировать у открытых Кавказских берегов, что очень скоро сослужило добрую службу в Адриатическом море.

Дабы представить читателю наиполнейшую картину событий, коим был свидетелем, имею в предмете показать связь обстоятельств, к оным приведших.

В 1797 году Бонапарт захватил Ионические острова, полагая их важнейшим для себя приобретением, чем целая Италия, ибо острова эти по своему географическому положению есть ключ ее и врата Греции.

Когда же Суворов выгнал французов из Италии, в недолгом после этого времени адмирал Ушаков, начальствуя над объединенным русским и турецким флотом, вошед с флотом в Архипелаг и прибыв к Корфе, окружил ее кораблями и сильною бомбардировкою принудил французский гарнизон сдаться на власть, изгнал французов из Неаполя и Рима, и в 1801 году на Амьенском конгрессе республика из семи соединенных греческих островов признана под покровительством России и Турции. Последняя имеет один лишь титул, вся же власть в руках России.

Близость же к республике оной народа, нам искони преданнаго, а именно черногорцев, возбуждало некоторыя виды на то, чтобы ещё более упрочить положение наше в этих краях. Ещё Император Павел благоволил писать митрополиту черногорскому Петру Негошу в следующих выражениях: "Впрочем, тем менее можете вы теперь подвержены быть какой-либо опасности и потому еще, что флот наш, обретающийся ныне в Средиземном море для действия против народа, покушающегося истреблять везде законныя правления и, что еще больше, ищущего вредить вере христианской, не оставит в нужде всякую дать вам помощь".

Приняв республику семи соединенных островов под особое благопризрение, Император Александр почел за нужное при тогдашнем положении дел в Европе усугубить средства для обеспечения ея пределов. Поелику же республика сия по приморскому местоположению своему не может надежнее ограждаема быть как единственно, так сказать, под щитом морских сил, оставалось на Корфе морское ополчение наше, вверенное капитан-командорам Грейгу и Сорокину. А как притом знатные приуготовления, чинимыя в разных пунктах Италии, и готовность флота Тулонского к отплытию утверждали доходившие сведения о видах Бонапарта на Ионические острова и области турецкие со стороны Адриатического моря, принято было в подкрепление малого корпуса войск наших и эскадр, там обретавшихся, отправить с Балтийского моря дивизию из пяти кораблей и фрегата, кроме того двенадцать батальонов инфантерии под начальством вице-адмирала Сенявина с назначением онаго Главнокомандующим всеми морскими и сухопутными силами в Средиземном море.

Благополучно приведя эскадру свою в Корфу и сообразив обстоятельства, для исполнения видов наших в тех странах, адмирал получил счастливое наитие занять Боко ди Катарро, которая область, можно сказать, есть преддверие черногорское, и тем отклонить близкое соседство французов от Корфы.

По тесном моем сношении с некоторыми лицами, мне сии обстоятельства более известны, и вот как это содеялось.

В 1797 году по Кампо-Формийскому трактату, коим уничтожена Венецианская республика и разделена между Францией и Австрий, Бока ди Катарро достался последней. В 1804 году Наполеон вздумал занять Черногорию, для чего был назначен осьмнадцатитысячный корпус, который должен был выйти на берег в Будуа. Французские агенты уверяли жителей, что на то есть воля Императора Всероссийскаго, но когда славяне узнали от посланного к ним в звании доверенной особы генерал-лейтенанта Ивелича, ризанского уроженца, что такового согласия Государь Император отнюдь не давал, немедленно вооружились, что и отвратило до времени Бонапартовы замыслы. После Пресбургского мира открылся истинный характер и политика Наполеона. Удача и необыкновенная дерзость поставили его выше всех прав. Очарованный победами, более не знал он меры своему честолюбию. Возмущая спокойствие Европы, уже не искал благовидных причин к притеснению какой-либо державы, и особенно находил удовольствие самыми наглыми требованиями унижать достоинство империи Австрийской. Срок передачи области от австрийцев к французам был определен до 29 января. Уже шебека "Азард" под французским флагом вошла в залив под самую крепость Кастель-Нуово.

Бокезцы пребывали в мрачном унынии и послали к соседям своим черногорцам. Черногорский Митрополит Петр Петрович Негош созвал в Цетинье скупштину, где и решено было отправить в помощь бокезцам две тысячи ратников во главе с самим владыкой. Не одна преданность России, а польза общая и частная были причиной сего удивительного единодушия, ибо французское господство значило для бокезцев прекращение морской торговли, коей по бесплодию земли только они и живут. Австрийское правительство, по одному сомнению в приверженности к России, притесняло знатнейших граждан. В одной России видели граждане избавление от бед. Многие бокезцы, служившие в нашей службе, более других желали сей перемены. Особенно коммунитатов Ризанского граф Савва Ивелич и Кастель-Нуовскаго граф Георгий Воинович. Не родственник ли того Марко Ивановича, который в царствование Екатерины командовал первым черноморским кораблем, а затем и всем Черноморским флотом? Они-то и призвали народ к оружию.

Майор Милетич с письмом от нашей поверенной особы в Черногории статского советника Санковского на корабле бокезского капитана Йоко Црногорчевича вышел на Корфу. В прежнее служение свое на Средиземном море, адмирал знал о преданности Славянских народов бокезцев и в особенности черногорцев, которыя находились под покровительством России и вот уже 97 лет почитали себя подданными Российскаго престола, и потому, не имея никаких наставлений, а руководствуясь одной лишь выгодой минуты, решился занятием Катарро утвердить за собою господство на Адриатическом море. Получив известие сие от Санковскаго, адмирал не медля повелел капитану Белли с фрегатом "Михаил", показаться на высоте Боко ди Катарро и, в случае готовности бокезцев не признавать французской власти, обещать покровительство. Это был тот самый Григорий Григорьевич Белли, который при взятии Неаполя в 1799 году с пятьюстами матросами устрашил десятитысячный французский гарнизон. Узнав об этом, император Павел заметил: "Белли меня удивил. Ну да и я его удивлю", и пожаловал Анну 1-й степени, а ведь Григорий Григорьевич был тогда в чине капитан-лейтенанта.

Ненастною ночью лейтенант Сытин с пятью гребными судами взял французскую шебеку абордажем, да так нечаянно, что французы, коих было шестьдесят человек, не успели сделать даже хотя и единого выстрела ни из одной из шестнадцати своих пушек. В Кастель-Нуово и Эспаньоле подняли российское знамя. Не только купеческие суда, но и шлюпки украсились белыми с голубым Андреевским крестом флагами. Все восемь крепостей без пролития крови были оставлены цесарскими гарнизонами, у монастыря Савино Митрополит благословил знамена, предназначенныя для крепостей и вручил их капитанам коммунитатов под восклицания десяти тысяч собравшегося народа: да здравствует царь наш белый Александр! Да веки поживет наш Александр!

Шагом этим Сенявин переносил театр войны с Корфу в самое сердце Далмации, приобретя область, которая представляла для войск наших превосходную военную позицию и заручившись помощью двенадцати тысяч храбрых приморских и черногорских оруженосцев. Вот что может сделать умный патриот-начальник, каков был наш Дмитрий Николаевич.

Вице-адмирал 15 марта прибыл лично в Катарро и удостоверился в преданности жителей и в готовности их с оружием в руках защищать свои вольности. Как утверждали лица, бывшие при сем, в трое суток Дмитрий Николаевич, можно сказать, очаровал народ. Доступность и ласковость его сделались притчей, и черногорцы нарочно приходили с гор, чтобы своими глазами увидать своего освободителя; прихожая его дома всегда была полна ими. За неимением патентов адмирал выдавал шхиперам за подписью своею и печатью виды, кои были бы достаточны для беспрепятственного плавания при встрече с нашими или английскими вооруженными судами. Немедленно по получении их тридцать бокезских судов, вооруженных от восьми до двадцати пушек, под российским военным флагом вышли из залива в Адриатическое море для блокады неприятельских портов, что по недостатку при флоте малых судов служило нам большим подспорьем.

Как уже имел я случай предуведомить читателя, во время всех этих событий я находился на Черном море, которое еще только предстояло сделаться Русским озером, а до той поры у нас, моряков, попросту именовалось "морской Сибирью". Служить здесь за честь принимали весьма немногие, большинство же службой если и не тяготилось, то во всяком случае не оставляло мыслей о Балтике, как о колыбели нашего флота, ставшей роскошной его резиденцией.

В мае Наполеон, дабы вознаградить себя за потерю Катарро и удержав Браунау, принудил австрийцев закрыть порты Триест и Фиуме для российских и английских кораблей. Узнав об этом, адмирал с кораблями "Селафаилом", "Св. Петром", "Москвою" и фрегатом "Венусом" ушел к Триесту выручить купеческие наши суда и провесть их мимо Истрии, где французы, как донесли бокезские корсеры, усилили свою гребную флотилию.

Понеже ранее железо, парусину и такелаж закупали в Триесте, Неаполе и Венеции, то оснащаться флоту нашему оказалось негде. Однако же, предвидя таковую возможность, еще ранее того вызвали из Черного моря фрегат, два брига и десять наемных судов, а в августе – еще одиннадцать. В середине марта прибыл в Николаев фрегат "Кильдюин", отряженный адмиралом для сообщения с Черноморскими нашими портами и маркизом де Траверзе.

Отряд наш составился из нового фрегата "Пегас", бригов "Орфей" и "Орест" и нескольких транспортов, названий которых уже не упомню. Линейные корабли на случай осложнений с турками оставались в местах приписки, но много офицеров с них, перейдя на транспорты, выразили желание принять участие в нашей экспедиции. Эскадра сия должна была доставить в Катарро много разных припасов такелажа, парусины, и людей на место выбылых разных чинов. Помню, как Развозов на походе сделал мне замечание, что моя "десятка" плохо выкрашена.

У Лемноса положили якорь, чтобы свезти на берег коллежскаго асессора Козена. Лемнос известен тем, что во время Пелопонесской войны служил предметом раздора между афинянами и спартиотами. Съехав на берег, принимаемы были и обедали у нашего консула Ласкари. В Архипелаге консулы российские поголовно почти подданныя иностранцы, но жена у него природная русская. Оригинально было видеть в экзотической обстановке типическую журфиксную даму, тип которой являла наша консульша, и слушать от нея жалобы на то, что Солоны, Периклы и Демосфены, изумлявшие свет, перевелись, и нынешние обитатели Греции в уничижении рабства не являют даже тени былого величия. И вправду здешние греки, столь долго жившия с турками, приняли их обыкновения и едва ли не самый образ мыслей.

Налившись водой, пустились мы в Эгейское море, но дальше Лемноса тихие ветры замедляли наше плавание, и только третьего мая вступили мы в Архипелаг. Цветущие берега Аттики возбуждали мысли и переносили воображение в эпохи древности. Мы подошли к мысу Матапану, на оконечности котораго, как утверждали, сохранялись еще руины святилища Посейдонова. Два течения сходятся от Дарданелл и Адриатики и встречаются здесь, действуя попеременно то в ту, то в другую сторону. Отсюда Морейския берега кажутся унылыми и пустынными. Словно в золотистой дымке проплыл невдалеке остров Цитера, называемый ныне Цериго, где увидела свет прекрасная Елена, красота которой послужила причиною самой известной из всех войн, которые только знал мир, и вот уже с праваго борту белел домами своими Пилос, обитель славнаго Нестора. Смотря на сии достопамятныя в истории места, представлялись мыслям развалины древняго великолепия Греции, взирая на них только издали, невозможно было не сожалеть, что проходишь мимо.

Адмирал Николай Иванович Сенявин, отец Дмитрия Николаевича, создавая Черноморский флот, давал кораблям названия "Гектор", "Парис", "Троил", и все в таком духе, и как тут не припомнить вещия слова императрицы Екатерины, которая написала адмиралу: "Троянской истории имена, кои дал Сенявин кораблям, им построенным, показывает, что у него в голове твердо есть повидаться с теми местами, где оная производилась". Судьба мореходца такова, что предначертанное отцом возложила она на сына…

В то время, как адмирал находился в Триесте, генерал Лористон, перешед через турецкую границу, мая пятнадцатого дня занял Новую Рагузу и, уничтожив древние ея вольности, следующим днем объявил именем Бонапарта, что не прежде независимость и неутралитет Рагузской республики будет признан, пока российские войска не оставят Катарро и Корфу и пока флот наш не удалится от берегов Далмации. Понеже адмирал и не был в мыслях следовать дерзкому сему ультиматуму, то Лористон объявил Рагузу присоединенной ко Франции. Не умею сказать, чем генерал Лористон склонил рагузинцев на свою сторону. Это тот Лористон, бывший товарищ Наполеона в артиллерийской школе, который перед нашествием в Россию занимал в Санкт-Петербурге должность посла, а во время отступления Великой армии из пределов наших командовал ариергардом и приезжал для переговоров к Кутузову в Тарутинский лагерь.

Когда мы обогнули Паксо, сильный ветер развел волнение, и корабли, идучи брейдевинд, качались подобно легким челнокам. Идучи к Корфу при северном ветре держали мы на северную оконечность его, для того, что в Ионическом море течение вместе с ветром стремится или в Адриатическое море, или к югу вдоль берегов Мореи. Возвышенные горы Албании, в древности Эпира, касаясь до небес, были у нас вправе, влеве – прекрасный остров Корфа. Плавание из Чёрного моря до Корфы считая под парусами, совершили мы в четырнадцать дней. Главнокомандующим оставлен был здесь контр-адмирал Грейг с кораблем "Ретвизаном" и фрегатом "Автроилом". Мы лихо обрезали корму адмиральскому кораблю, и прошли по правому борту, неистово галдя "Ура!" Все наши суда в знак вступления под начальство Сенявина спустили белый флаг и подняли красный. Не могу описать всеобщую радость при виде Черноморских наших кораблей. Первый день пребывания в Корфе провели мы во взаимных посещениях, шлюпки беспрестанно переезжали с корабля на корабль, всякий спешил видеть товарища, друг и брата. Смело сказать можно, что никогда еще не бывало в Средиземном море столь большого флота российскаго и что Российский флаг преимуществовал здесь над всеми прочими. Радость, надежда сразиться с французами была общая на всем флоте. Молодость не думала об опасностях, а токмо о славе отечества.

Не простираясь до садов Армидиных, стоит сказать хотя несколько слов о том, насколько важно в отношении политическом было наше пребывание здесь.

Кому из читателей истории Петра Великого не известен его заздравный кубок, который должны были пить до дна в его столах; а он вмещал в себе не одну бутылку венгерскаго вина. Тогда введены, за круговою чашею, вместо прежних молитвенных возгласов, тосты по образцу Европейских. Первым был «призвание милости Божией», а вторым благоденствия семейству Ивана Михайловича Головина, то есть флота. Последний тост Петр почитал столь важным, что обещал шуту своему Лакосту сто тысяч рублей, еслиб когда-нибудь случилось пропустить этот заветный кубок.

Пётр Великий, взяв в соображение выгоды торговли и для достижения наилучшего ея развития учредив флот, собственной рукой начертал военный морской герб. Двуглавый орел держит в клювах и лапах своих карты четырех морей, кои суть: Балтийское, Белое, Азовское и Каспийское. Человеку даже и неискушенному ясно становится, что обладание сими морями еще далеко до господства подлинного. Первые два имеют короткую навигацию, третье, без обладания морем Черным, остается озером, последнее же суть настоящее озеро и не имеет сообщения с мировым океаном. Поэтому великий преобразователь наш имел намерение приобресть где-нибудь в южных широтах порт, дабы мореходцы российские возможность имели навыки свои совершенствовать во всякое время года. Как Даниель Вильстер из шведской перешел в русскую службу, то рассказал императору, что корсеры мадагаскарские искали покровительства шведского короля Карла, для чего корсерский "адмирал" Морган ездил даже в Швецию. Но понеже по смерти короля Карла то пресеклось, то Пётр Великий предложил протекцию свою "королю Мадагаскарскому", для чего осенью 1723 года посылаем был отряд кораблей к Мадагаскару, но по встреченным в Балтийском море ветрам принужден был возвернуться в Ревель, а за смертью императора дело это приостановилось. Екатерина в тех же видах признала уместным посылать ежегодно в Средиземное море эскадру, что служило одновременно к упражнению моряков и к ознакомлению их с чужими краями. В тех же видах, что и великий ея предшественник, вела она переговоры с венецианами о покупке острова Итаки, родины Улисса, а с королем Неаполитанским – Лампедузы и Линозы. Цель ея заключалась в том, чтобы иметь промежуточный пункт между Балтийским и Черными морями, куда бы могли приставать для отдыха русския корабли, но по разным неблагоприятным обстоятельствам столь же мало в том преуспела.

Ныне же намерение сих выдающихся монархов сбылось. Корфа представляет почти русский город, большая часть жителей понимает русский язык, а молодые порядочно уже говорят по-русски. Итальянцы и греки составляют население его. Товарищи мои, видавшие Неаполь и Мессину, утверждают, что местный театр по сравнению с прочими италианскими театрами далеко хуже, мне же он представил зрелище сколь любопытное, толико же и удивительное: балет, составленный из лучших италианских танцоров, показался мне превосходным, первый танцор и прекрасная Гаэтани летали на сцене. В опере речитатив наскучил не одному мне, ибо на сцену горстями летели орехи, что служит здесь знаком неодобрения, и бедные актеры приведены были сим возмущением в столь жалкий вид, что нельзя было не брать участие в страдальцах. Впрочем, по незнанию языка я мало имел удовольствия, для сего решился как можно скорее выучиться по италиански.

Мая шестнадцатого дня, покончив с разгрузкой некоторых материалов, получили мы от контр-адмирала Грейга приказ выступить в Катарро. Лёгкие ветры, в полдень дующие с моря, а в полночь с берега, постоянно нам благоприятствовали. Седоглавые исполины древняго Эпира точно парили в бездонной пропасти небес. С праваго борту оставили мы Акрокеравнския горы. В глубине их лежит славное во всей Греции Додонское святилище со священным дубом. По указаниям древних писателей, старые женщины, называемыя голубицами, толковали как указания бога шелест его ветвей и журчание ручья, вытекающаго из его корня, и сам Геракл в свое время получил здесь божье слово.

К немалому нашему удивлению, пришлось нам удостовериться, что французы происками своими и золотом побудили Али-пашу предоставить им бухты свои для укрытия кораблей и устройства батарей. У Превеза две канонирские лодки, вышедшие оттуда, на безобидном расстоянии сделали несколько выстрелов на воздух. По мелководью мы не могли приблизиться на решительную дистанцию, а как лодки вошли в устье реки Луры, то барказ спускать было поздно. Место это замечательно тем, что в семи верстах от бухты лежат останки Никополиса, построенного императором Августом в память битвы при Акциуме, положившей конец римской республике и давшей начало римской империи.

Того же дня к вечеру при осмотре двух австрийских шебек нашли, что они нагружены были деньгами, а по бумагам и по показанию шхипера видно было, что они вышли из Венеции, почему и взяли их в приз. Нашлось на них тридцать пять тысяч флоринов. По прибытии в Кастель-Нуово призовая комиссия, учрежденная там адмиралом, суда и груз нашла справедливым призом.

Море было бело как снег, синий пар носился над албанскими горами, коих снежныя вершины превышали течение облаков. Попутный ветер соответствовал нашему нетерпению и только у Страды Бианки изменил нам, почему обнаружили себя на высоте Антивари и только к утру спустились ко входу в Боко ди Катарро. Вход открывается уже почти подошедши к самому месту. Почти на рассвете положили якорь на рейде Кастель-Нуово. Ветер был хороший, брамсельный, и мы стали на якорь с расхода, то есть, не уменьшая хода, сразу, молодецки убрав все паруса. Тут нашли мы корабль "Параскевию" под флагом капитан-командора Сорокина, "Азию", фрегат "Михаил", шхуну "Экспедисьон" и шебеку "Азард", прочие корабли были в разных крейсерствах. Высокия горы, укрытые сумрачными облаками, представились моему взору. Рейд здешний закрыт ими отовсюду, и по их огромности корабли едва приметны. Входы чисты и удобны даже для стопушечных кораблей.

Залив Боко ди Катарро есть наилучший в свете, границы, его замыкающие, могут по праву названы быть почти неприступными как для турок, так и для французов, так что невеликого числа регулярных войск наших и помощи воинственных черногорцев будет достаточно для отражения любого, пусть и многочисленного, неприятеля. При всем этом участь Катарро зависит от того, кто повелевает морем. Без флота ни взять, ни удержать ее невозможно. Как Корфа, так и Бока ди Катарро для торговли Черного моря необходимы. Область эта столь богато одарена природой, достанет сказать, что растения оранжерей Европы являются здесь обычными полевыми цветами и плоды поспевают два раза в год. Однако же жители оной имеют довольно причин к своему удовлетворению единственно в красоте природы, ибо узкая полоса берега при бесплодности гор не дает достаточно места для прокормления, потому приморцы благосостояние свое полагают в морской торговле.

Я стоял вахту с четвертого часа и, хотя и был в капоте, в самом веселом расположении духа с нетерпением ожидал восхождения солнца, чтобы взглянуть на предметы, совершенно новые. По мере того, как восходило солнце, проступали очертания гор, воздух свежел, и скоро явились виду и прочия прелести, которыя столько поражали зрение и говорили чувствам, что я не мог свести с них глаз.

Поутру, желая воспользоваться свободным от должности временем, на шлюпке с несколькими товарищами пустились мы в глубь залива, имея в предмете осмотреть самый Котор, лежащий в самой южной оконечности залива. Эта часть являет собой озеро, а сказать точнее, представляет как бы каменную чашу, наполненную водой, ибо место это представляет собой узкий проход и в древности от неприятельских флотов перегораживалось цепью, подобно Золотому Рогу в Константинополе, отчего имеет название Ле Катене, или, по славянски, Вериги. Отмели с обеих сторон обозначены бакенами и вехами. Скалы тут возрастают в вышине своей неимоверно, и, мнится, крутизнами своими подпирают самое небеса. Гиганты сии лишены какой-либо иной растительности, и токмо местами растут по ним кривые можжевеловые деревья и розмарин, род дикого лавра. Поверхность воды светла, как зеркало.

Горы местами напоминают Тавриду. Высочайшая среди всех, Ловчен, возносит свою острую, покрытую вечным снегом вершину под самые облака, и мы, чтобы насмотреться на это прелестное место, приказали матросам перестать гресть. Давно не видав снегу, с великим удовольствием смотрел я на его белизну. Пользуясь случаем, помощью октана измерили мы высоту Ловчена и нашли ее 2 версты 14 сажен.

Я не видал еще ужаснее и прелестнее сего места. Большие камни, оторванныя от кремнистых вершин, видны по склонам, но у морского берега взор наслаждается приятной зеленью садов. Домы сложены из дикого тесаного камня, стены иных покрыты плющом и миртом, кровли сделаны из красной черепицы, – словом, по наружности это венециянская провинция. Перед каждым почти домом поделаны молы – каменныя площадки, служащие для защиты от ветров малых лодок. Устройство сие весьма удобно в том отношении, что гребные суда не надо было вытаскивать на берег, а можно оставлять их на дреках. Церкви ставят по высоким местам, и то тут, то там на неприступных крутизнах виднеются они, также из простого камня сложенные и самой простой наружности. Фиговыя деревья, разведения не имеющие, ниже какого-либо присмотра, растут по всему берегу, точно сорняки, плоды же приносят превосходнейшие.

Тартаны с наклоненными вперед мачтами, пинки с высокими кормами, прекрасной наружности полаки с мачтой из одного цельного дерева, шебеки с треугольными парусами, требаки, барказы, лежавшие на якорях тут и там, разнообразием форм своих приятным образом поражают зрение. Всего, мне говорили, бокезцы исчисляют свой флот в четыреста судов, что всего на двести меньше, чем у их соперников рагузцев.

Город при подошве горы, а вернее сказать, отвесной почти скалы, которая, как показалось мне, гораздо круче Гибралтарской, совсем невелик: в десять минут можно обойти его весь. На главной площади устроен Кофейный дом, назваемый Casino, где собирается лучшее общество, но чашечка кофе, рюмка розоли да трубка табаку – вот все, чем можно здесь угоститься. Сколько я мог заметить, по неудобности дорог лошадей здесь не держат, заменяя их ослами и лошаками, Телег нет, и грузы перевозят вьюками, зато жители избавлены от неприятного стука фур и карет. Жителей, включая переселившихся итальянских семейств, считается до четырех тысяч. Считается в городе семнадцать церквей и одна греческая Евангелиста Луки. В церквах для стариков по сторонам сделаны род кресел, в которых не сидеть, но прислониться можно. Еще до изобретения пороха венециане взяли город штурмом. Ограбив оный, они забрали из соборной католической церкви и увезли с собою почитаемые народом мощи святого Трифона. Нынешние грабители Европы, заняв Рим и Лоретту, брали одно только золото – вот так нравы переменяются! Наряды горожан напоминают более италианския: ходят тут в башмаках, в шёлковых чулках, иные в париках, иные в короткополых шляпах, женский же пол более отдаёт долг стыдливости. Редко увидишь здесь коленкоровое платье, но и черное тафтяное, чей вид изрядно надоел нам в Архипелаге, тоже. У южных ворот под арками подъемного моста обширным жерлом шумит ключ.

Два батальона Витебскаго полку под командою генерал-майора Пушкина еще в марте заняли сию крепость, над которой на высоте в шестьсот футов от горизонта воды угнездился замок Сан Джованни. При подъёме туда в одном месте выглажена часть стены, на коей путешественники подписывают свои имена, между коими надписями обнаружил я выражение некоего остроумца, сделанное по французски: "Имена дураков повсюду находятся". С высоты замка "Пегас" наш, оставленный у Катарро для поддержания сообщений между генералом Пушкиным и адмиралом, казался детскою игрушкой равно как и красные черепичныя крыши домов.

Я был рад доставшейся вахте до полуночи. Настолько хороша была ночь, что со шканец сойти не хотелось. Лодки, оснащенные огнями, идут попарно поперек залива, рыба, сходясь на свет фонарей, сама идет в руки рыболовцев, которые бьют ее острогой, – зрелище доселе мною не виданное. Неведомые ароматы поочередно навевало с берега, и разнообразныя растения, услаждая обоняние, даже в темноте обольщали взор. Встречая прелестную природу в полном цвете разнообразия и богатства, испытываешь сладкое томление. Такие минуты неизбежно увлекают душу от земных попечений и обращают ее к размышлениям о жизни будущей. Матросы, сидя у снастей, вели беседы про свои походы, другие, находясь на верху мачт, тихими голосами попевали протяжные песни. Как ни чудесна была ночь в прекрасной чужой земле, переносился мыслью я в любезное отечество и гадал, сколь долго пребуду еще с ним в разлуке. Песни матросов навеяли грусть, и я поминал свое Корыстино, где увидел свет и где наслаждался я счастливейшей порою детства…"

* * *

Тишину в доме нарушал только молодой, чуть надтреснутый голос Евдосьюшки, доносившийся из комнаты, где она нянчилась с Оленькой.

Ой, люлю, люлю, люлю, люлю, Живёт барин на краю, Живёт барин на краю, Он не беден, не богат, он не беден, не богат, У него много ребят, у него много ребят, Все по лавочкам сидят, все по лавочкам сидят, Кашу масляну едят, кашу масляну едят, Ой, люлю, люлю, люлю… Каша масляная, Ложка крашеная, Масло льется, ложка гнётся Душа радуется. Баю, баю, баю, бай, Поскорее вырастай, Во лесок ты пойдёшь, Папе ягод наберёшь.

Сергей Леонидович некоторое время прислушивался к колыбельной, потом всё затихло, опять заковыляли часы, и он продолжил чтение:

"После изгнания торговых судов наших из Триеста, убедившись, что на соблюдение прав со стороны неприятеля вперед располагать не можно, адмирал тотчас поспешил в Кастель-Нуово и приказал капитан-командору Сорокину с отрядом выйти в море для поиску над неприятелем. Приморцы же и черногорцы, соединившись, только и ждали случая проучить извечных своих противников рагузинцев.

О бокезцах и черногорцах считаю нужным дать некоторое понятие. По справедливости можно утвердить, что первые много упредили в просвещении соседей своих, одного с ними происхождения, Славян. В древности жители Боко ди Катарро составляли независимую республику, но по бессилию своему перед турками, добровольно передались венецианам. По близости Италии, коснулась и на них венецианская образованность. Католические семейства посылают отпрысков своих в итальянские университеты, те же бокезцы, кои придерживаются греческой веры, находят выгоды просвещения в отменной грамотности священников своих, так что все они, даже самого посредственного состояния, по частым торговым сношениям с итальянцами свободно говорят италианским языком. В образе жизни умеренны, воздержанны, к роскоши имеют пристрастие умеренное, и те даже, которые занимаются торговлей, крайне благоразумны в расходах. Тот, кто бороздит море, вступает в союз со счастьем, и он жнет, не сея, ибо море есть поле надежды. Так говорят здесь.

Флот бокезский считает в себе около четерехсот кораблей разных типов, но все же уступает в этом смысле Рагузинскому, которых кораблей имеют там более шести сотен. В видах выгоды торговли многие из их владельцев объединены в братства. Точное число их мне не назвали, однако ж наибольшею известностью пользуются два из них – братство Гримау и братство Грбаль. Корабли сии посещают торговые города на Средиземном и Черном морях, и значительная торговля Леванта чрез них обращается, и иные простирают свою торговлю до Лиссабона. Моряки и торговцы бокезские, случается, уезжают и в Россию, всего более в прибрежныя области от устья Днестра до Кавказа. Избирая для поселения крупныя города вроде Таганрога и Мариуполя, занимаются преимущественно торговлей зерном на английском рынке, а в Одессе, мне сказывали, имеется колония выходцев из всех областей Боки Которской, а некто Пётр Трипкович из Доброты держит там торговый дом, один из крупнейших.

Черногорцы же главное свое обыкновение полагают в войне, которую почитают вернейшим залогом своей вольности. Всякий черногорец за стыд и срам почитает возвернуться из сражения без вражеской головы. Такой варварский обычай ужаснул французов, особенно после дела под Рагузой при взятии горы Баргарт, когда оказался обезглавленным взятый в плен генерал Дельгог, хотя адмирал и обещал по червонцу за каждого пленного, приведеннаго к нему живым. Впрочем, мне говорили, что сам Митрополит-владыка держит в своем дворце в Цетинье голову Махмут-паши Бушатлийского в воспоминание о битве у Крусима в 1796 году. Сия малая область представляет собой образ правления без печатных уставов. Обычай заменяет закон. Управляются они Митрополитом, воспитанным в России и исповедующим греческую веру. Он главный служитель Божий и одновременно управитель по гражданским делам, так что можно сказать, что управляются черногорцы более властью духовной. Воля его почитается законом, и черногорцы слепо ему повинуются. Они боятся одного его взора и, исполняя его приказание, говорят: "тако Владыка заповеда". Не остаток ли это того древнего состояния, при котором власть достигалась не военными заслугами, а живым обращением с высшими силами? Наш старший офицер Станислав Станиславович Верницкий сказал мне кстати, что у поляков первое значение слова "князь" – священник, и только уже потом гражданский управитель.

Еще император Павел пожаловал владыку кавалером ордена Андрея Первозваннаго и положил выдавать ежегодно из русской казны тысячу червонцев в год, что и доныне наследниками его выполняется неукоснительно.

Титло, принадлежащее у черногорцев сельским начальникам, есть князь, однако больше напоминает он нашего сельскаго старосту. Образ внутренняго гражданскаго правления сходствует совершенно с древним. Патриархи или отцы семейств имеют полную власть над домочадцами.

Положение Черной горы, или Monte Negro, есть совершенно неприступное. Кремнистая цепь с висящими скалами на каждом шагу представляют трудные дефилеи и служат залогом черногорской вольности. С побережьем сообщения происходят тропами, которые улитками вьются по диким скатам. Расположившись на вершинах гор, воины черногорские переговариваются, подражая крику разных зверей и птиц, передавая, таким образом, о всех действиях неприятеля. Лежа за каменьями в своих ущельях, они могут истребить множество неосторожного неприятеля, прежде чем сообразит он, откуда стреляют, и сия горсть людей, в вертепах непроходимых гор, не страшится ни наказания, ни мщения. Звуками подают они друг другу сигналы, и непривычный слух не отличит крика от возгласа черногорца. Черногория единственная земля в Европе, в которой нет городов, ибо к Цетинье, которое считается столицей и где имеет пребывания Митрополит, приложимо более звание простого селения.

Приморцы, или бокезцы, разделяются между собою на восемь общин, коммунитатами у них называющихся. Православная партия держит верх в коммунитатах Ризанском и Кастель-Нуовском, хотя в последнем многие граждане также потомки италианские и испанские, как есть таковые в Столиво, Которе и Персано. Последние два вместе с Добротой и Перасто суть католические партизаны. Смуглый цвет лица жителей говорит за то, что славяне смешались уже здесь с италианцами и являют тип южного европейца. Впрочем, верно сие по отношению католических коммунитатов. Жители Будуа, Луштицы и черногорцы представляют чистый славянский тип.

Отчего произошло такое разделение, толкуют розно, и истины не удалось мне дознаться. Сие-то разделение веры приводит к тому, что каждый желающий имеет надежду найти в Боко ди Катарро свою партию. По этой причине французы не остановились сыграть, так сказать, на струнах исповедания, и на одном из судов, пришедших на Катарский рейд из Триеста, открыт был пассажир, оказавшийся неприятельским шпионом, имея при себе несколько писем в католические коммунитаты Перасто и Катарро. Не менее того, по справедливости сказать должно, мы имеем большую и лучшую. Однако ж, как при австрийцах греческая вера была в утеснении, почему статский советник Санковский, предупреждая дальнейшие взаимные неудовольствия, 13 июня 1806 года издал манифест, которым провозглашалось равенство обоих исповеданий, а за всякое оскорбление веры полагалось наказание. Такими своевременными мерами г-н Санковский привлек на свою сторону католическое население. Справедливости ради сказать должно, что большинство католических коммунитатов не держат открыто ни нашу, ни французскую сторону, а печалятся о Венеции, и сам я созерцал картину, писанную местным художником, которая изображала скорбь жителей Боки при получении ими известия о том, что Венецианская республика более не существует.

Как приморцы, так и черногорцы изъясняются наречием, настолько похожим на наше, что повторишь дважды или трижды – и будешь понят, попросишь повторить сказанное без спешки – и поймешь сам. Между тем, и самого посредственного состояния сносно изъясняются венецианским по италиански.

В Перасто, как исстари называют его граждане – citta fedelissima e valorosa (город верный и отважный) – в доме, точнее сказать, во дворце, хранится столетней давности картина, писанная неизвестным художником. Как бокезцы и жители Перасто в особенности славились морскими своими умениями и хитростями, то Великий Пётр попросил у венецианского дожа прислать на обучение неких боярских недорослей в Перасто, где имел пребывание знаменитый шкипер Марко Мартинович. Картина эта представляет собою групповой портрет, где за столом восседает сам Мартинович, перед картой и астролябией, а молодые московиты в боярских одеждах стоят рядом и как бы почтительно окружают его. Фигур, если мне помнится, на картине сей изображено пятеро, но на верхнем поле латинская надпись поясняет зрителю смысл картины, и снабжена довольно длинным списком, двумя столбцами написанным, имен этих первых российских гардемаринов. Из фамилий, написанных красками латинскими буквами, запомнились мне следующие: Борис Иванович Куракин, Яков Иванович Лобанов, князья Петр, Дмитрий и Федор Голицины, Григорий и Михайло Хилковы, Андрей Иванович Репнин, Абрам Федорович Лопухин (брат царицы), Владимир Шереметев, Иван Ржевский, Михайло Ртищев, Никита Ланович, Григорий Бутурлин и Михайло Матюшкин.

Для сих отроков вооружено было судно, на котором крейсировали они в Адриатическом море, чтобы обучаться вместе теории и практике. Мартинович написал род поэмы, где описывает случаи, встретившиеся во время этих плаваний, и шутливо рассказывает, как некоторых из них укачало и как другие пленились разнообразием предметов. Сие творение напечатано в Венеции на Славянском языке.

Россия, почитаясь ныне второю морскою державою, имеет одно Черное море способное для плавания круглый год, Балтийское же открыто бывает только пять месяцев. Поэтому Бока ди Катарро и в другом отношении доставляет важнейшия выгоды…"

* * *

"Все почти офицеры наши уже «на экваторе», но, благодаря Бога, жизнь здесь не дорога. Публичные увеселения здесь неизвестны, и временем только приезжают в Катарро труппы странствующих актеров. Никакого развлечения, ни театра, ниже боскета. Мы принимали посещения и гостей, которые часто оставались обедать. В воскресенье к обедне приехали почти все шхиперы. Балов здесь не делают, ибо чистота нравов стыдится и тени разврата, хотя шитые наши мундиры и обращали на себя внимание той половины человечества, которая дарует нам жизнь.

Апельсины поспели в таком изобилии, что и матросы сделались уже прихотливы.

Однако же дни покойныя беспрестанно сменялись тревогами. После 20 ноября 1805 года, дня злополучного Аустерлицкаго сражения, австрийцы обязывались передать французам всю Далмацию, и она была постепенно занимаема генералом Мармонтом, и как французы из Италии в Далмацию через австрийские владения переходили беспрепятственно и каждой почти день умножали свою силу, то адмирал взял такие меры, что перевез с Корфы батальон 13-го егерский полка имени шефа его князя Вяземского. Сухопутные силы наши в Средиземном море простирались до тринадцати тысяч человек, полков мушкетерских: Козловского, Куринского, Витебского и Колыванского, 13-го и 14го егерских, входивших в 15-у дивизию, которая служила под предводительством Суворова в Турции, Польше и Италии. Сибирский Гренадерский полк, коего шефом состоял, если помню верно, генерал-майор Анреп, увел с собой в Россию прежний Главнокомандующий генерал-аншеф Ласси. Заняв Боко ди Катарро, адмирал послал бриг возвернуть войска, с генералом Ласси ушедшие, но того уже не застали в Константинополе.

Капитан Развозов получил повеление выйти на Корфу за егерями вместе с фрегатом "Михаил". Ввечеру, взяв осторожности, вступили под паруса, имея в выгоду свою усилившийся ветр, шли полным ветром, и как капитаны имели причины поспешать, то не смотря на пасмурность, неслись мы между камней и мелких островов, лежащих на пути нашем. Ночью прошли между островами Иссою и Лезино, утром же открылась длинная гряда островов, составляющих Далматский Архипелаг. Гораздо уже за полдень у острова Сан Пьетро усмотрели мы дымы словно бы от выстрелов и услыхали пушечный гром.

Хотя ветер наполнял только верхние паруса, всё же фрегат делал семь миль по часу, и скоро мы рассмотрели требаку под нашим флагом, которая отбивалась от галеры под флагом нового Италианского королевства. С "Михаила" стрелять было не из чего, потому что пушки были сняты с него под перевозку войск, и все это время он оставался немым наблюдателем. Уже ядра наши начали доставать: одно попало в мачту, другое в корму, но перешед полосу ветра и вошед в тишину, фрегат стал на месте неподвижен. Обогнув мыс, галера зашла в залив, где по причине мелководья мы не могли ее атаковать, а по причине батарей, защищающих гавань, не могли также взять ее шлюпками и абордажем. С правого борта спустили ялик, вышли на судно, и, тонкою веревкой притянув канат и прикрепивши его к носу, тем требаку спасли. На ней оказалось двенадцать человек бокезцев и тринадцатый шхипер. Пять из них имели поранения. Их взяли на фрегат и отдали на руки лекарю. По осмотре судна нашли его в удовлетворительном состоянии, почему капитан приказал отлить из онаго воду и исправить мачты и паруса.

Бокезцы не хотели верить своему спасению и все спрашивали, точно ли мы русские. Когда уверили их в этом, то шхипер успокоил остальных словами: "Не страшитесь братико то су наши мошкови". Он отличался от своих товарищей малиновой фуфайкой и богатым оружием, украшенным насечкой, перламутром и каменьями в азиатском вкусе. Шхипер рассказал, что требака снаряжена на свой счёт гражданином которского коммунитата Марко Цевичем и занимала свой пост на линии конвоя, учрежденного для безопасности торговли от Катарро до Константинополя и далее до Одессы. Он поцеловал мне руку, другие прикасались к полам короткого мундира. Широкие греческие шаровары спускались до половины икр. Фуфайки их с дутыми серебряными пуговицами, выложенныя позументами и снурками, украшены были сверх того медными и серебряными бляхами, кои служат им защитою наподобие лат. Серпообразные ятаганы, пистолеты и длинные ружья составляли их вооружение, и на некоторых заметил я патронныя сумки на образец албанских. На головах у них красныя шапочки, надетыя немного набок, волосы они выбривают, оставляя на маковке длинный клок, и как не вспомнить тут было Святослава и праотцев наших.

Шхипер довольно знал по италиански, в Венеции он часто посещал театр и декламировал мне Метастазиевы стихи, толкуя значения слов. Устранив неисправности, бокезцы отвалили и прокричали "e viva nostri!", салютовав из всех своих ружей. Мы выпалили из фалконета и прокричали "Ура!".

Забрав с Корфы два батальтона 14-го егерскаго полка под начальством командира его полковника Книпера, коему предстояло комендантство в Кастель-Нуово, тронулись мы в обратный путь. На следующий день вышли из Кастель-Нуово и, подошед к самому Катарро, шлюпками стали перевозить на берег инфантерию. Глубина у самых стен Катарро семь сажен, грунт везде ил. Мужественный вид наших гренадер в простреленных касках с надписью "С нами Бог" вызывал в жителях изумление и восхищение.

Тем временем генерал Лористон сделал войсками своими движение и укрепился на высотах. 1-го июня со всего флота отправлены были гребные суда для перевозу черногорцев из Катарро в Кастель-Нуово. Во главе приморских ратников стал ризанский уроженец граф Савва Ивелич, а вместе с черногорцами всеми вместе предводительствовал сам Митрополит. Еще 22 мая соединился с ним майор Забелин с четырьмя ротами Витебскагу полку, и принудил неприятеля оставить Старую Рагузу.

Сенявин, прибыв из Триеста двадцать седьмого мая, обще с Митрополитом принял намерение простирать поражение дальше. Князю Вяземскому, прибывшему с адмиралом, поручено было начальство над регулярными войсками. "Пегас" в составе судов капитан-командора Сорокина выступил к Новой Рагузе, дабы с моря содействовать войскам нашим в овладении оной. В сражении пятого июня, которое наблюдали мы с кораблей как бы на театре, молодецким штурмом, длившимся от второго часа пополудни до восьми часов вечера, была взята неприступная укрепленная Лористоном гора Баргарт и волею Всевышняго показались там российские знамена. Горсти людей наших пришлось здесь сражаться не столько с искусством французским укреплять позиции и выбирать места для батарей, но и с самой природой, ибо неприступныя скаты, по которым, соревнуя в доблести, восходили под огнем солдаты и черногорцы, ужасали взоры наши. Блистательное мужество малого сего отряда приобрело новый лавр непобедимой нашей пехоте.

Шестого числа перед светом высажен был десант на остров Санто Марко. Командор повел флот мимо крепости на картечный выстрел и показал сигнал стать на шпринг, то есть поставить корабли на якорь таким образом, чтобы с помощью канатов могли они обращаться на все стороны. Свернутый сигнал начать бой был виден на стенге "Параскевии". Мы смотрели во все глаза, когда он будет развернут, ожидая того с нетерпением. В этом пункте, однако же, по неприступности позиции мы не преуспели, без особых, впрочем, потерь. Войска во всем порядке, не будучи преследуемы неприятелем, сели на гребныя суда и возвратились на корабли. Адмирал, заметив, что остров не представлял удобнаго места для построения батареи противу города, и как неприятель усилился сикурсом, и стреляя из города навесными выстрелами, начал вредить корабли наши, решился оставить предприятия свои противу Санто Марко, и обложив город кораблями с моря, а с берега войсками, отрезав ему воду и подвоз съестных припасов, ожидал успеха от сей блокады. Дважды адмирал предлагал капитуляцию, но Лористон не хотел сдаться, а склонял переговоры к тому, чтобы нам оставить Катарро, а он оставит Рагузскую республику.

Верить ли, что доброе дело не остается без вознаграждения? Цевич, владелец спасенной нами требаки, сам прибыл на "Пегас" и в самых любезных выражениях выказал нам свою благодарность, взяв слово с капитана и офицеров быть гостями в доме его в Катарро. В короткое время сделался я у него почти домашним.

В нём виден был навык такого человека, который много видел, много читал, много размышлял о пользах, страстях и слабостях человеческого сердца. Пращур Цевича погиб в битве при Лепанто, в коей соединенный христианский флот положил предел своеволию турецкому и варварийскому и в коей, как утверждают, славный автор "Дона Кишота" получил ранение, и Цевич тем более имеет причин гордиться этим, что род Бизанти, один из которых именем Иероним командовал которской галерой "Святой Трифон", уже пресёкся. В дому своем, весьма обширном, о два этажа, не держал он ни слуг, ни служанок. Старшая его дочь отправляла все должности и расторопностью своей меня удивляла, успевала к обеду как можно лучше нарядиться, будучи весьма пригожа, находила время уделять мне часть своего внимания.

Согласно одному из пунктов условия с Венецией, "если Республика не окажется в силах защищать область, то народ властен тогда остаться независимым". Вот почему, пояснил Цевич, Венский двор принужден был, утвердив прежние права народа, принять область на тех же условиях, на которых она принадлежала Венеции. По той же причине бокезцы не желали признать подчиниться Римскому императору, которому были несправедливо отданы Кампо-Формийским трактатом.

Интересовался я, что сие означает, что каждый второй дом здесь украшен пышным гербом. Венецианское правительство, объяснил он, давало титло графа местным князьям, и отсюда пошло такое количество графов Бокезских, непомерностью своею имея соперников в одной лишь Грузии. Хотя многие князья эти, особливо в коммунитатах греческого исповедания, не более чем наши деревенския старосты. Так как при получении титла князья уплачивали по двадцать пять талеров, то не остановились передать звание сие своим детям. Самое древнее дворянство именно то, которое не имеет сиятельных титулов, ибо последние раздавались венецианами уже в новейшие времена. Впрочем, звания сии не доставляют особых преимуществ, и последний из простого народа пользуется такими же правами, что и первые дворяне, и если личныя достоинства то позволяют, может быть избран капитаном коммунитата, что нередко и случается.

Кстати, спросил он меня однажды, верно ли говорят, будто бы Государь помышляет даровать России представительное правление. Я отвечал, что по скромному моему положению не могу входить в виды Государя, но что ежели такое произойдет, то станет величайшим благом для моей родины, хотя и добавил, что нет сомнения в том, что момент, когда народ, до этого не имевший политических прав, получает их, – это потрясение, часто необходимое, но всегда опасное. Можно без преувеличения сказать: искусство жить свободным способно творить чудеса, но в то же время нет ничего труднее, чем учиться жить свободным. С деспотизмом дело обстоит иначе. Он нередко представляется средством от всех перенесенных страданий, опорой законных прав, поддержкой угнетенных, основой порядка. Народы забываются в обстановке временного благополучия, которое он порождает, а пробуждаются они уже в жалком состоянии.

Но как осуществить это, спросил Цевич, если большая часть населения империи лишена гражданского существования? Долгое существование государственной формы, менее совершенной, чем либеральное государство, часто доказывает, что в стране или в народе еще нет нужных условий для перехода к либеральной системе и к гражданскому общественному порядку, а такие условия или предпосылки невозможно создать действием насильственным. В природе мы видим, что тихое и постепенное течение времени дает жизнь, рост и зрелость всему; крутые же и быстрые события производят разрушения. Народу, пребывавшему века без сознания гражданской свободы, даровать ее изречением на то воли властителя – возможно, но невозможно даровать законоположением знание пользоваться ею во благо себе и обществу. Я возразил на это, что по моему мнению сначала нужно освободить крестьян, и только затем установить конституционные законы, то есть политическую свободу. Таков должен быть настоящий порядок вещей. Хотя права гражданские и могут существовать без прав политических, однако бытие их в сем положении не может быть твердо.

Как же, однако, достичь этого, когда половина населения находится в состоянии полного рабства, пока основные законы и право вообще не упорядочены, пока законодательная власть не отделена от власти исполнительной, пока не существует независимого законодательного института, опирающегося на общественное мнение и пока недостаточный уровень просвещения как раз и препятствует возникновению онаго?

Цевич высказал мнение, что все виды государственного устройства вообще имеют лишь относительную ценность. Иной раз выгоднее предпочесть просвещенный абсолютизм тиранической деспотии. К такому выводу привел его опыт длительного существования его маленькой родины под властью Венецианской республики. Так может и прав Наполеон, когда сказал, что свобода – это хороший гражданский свод законов. Гражданская свобода может быть вполне достаточно обеспечена, если она установлена ясными и прочными законами, а также если у нее есть корни в навыках и традициях народа. К политической свободе мы не могли стремиться, добавил он, однако гражданской свободой мы пользовались вполне. Мы добились замены бюрократической администрации самоуправлением, и это издревле завещанное право столетиями служило нам обеспечением прав. Взгляните на Францию, сказал он мне, с которой ведете вы борьбу. Все внешние формы закона как будто соблюдены, но ими облечено правление самодержавное, даже деспотическое. Все установления в этой стране так соображены, что во мнении народном они кажутся действующими, но никогда не действуют на самом деле. Сословие, представляющее силу законодательную, на самом деле в совершеннейшем подчинении у Наполеона. Сила исполнительная так учреждена, что она по выражению закона состоит в ответственности, в действительности совершенно независима. Судам даны все преимущества видимой свободы, но она связана такими учреждениями, что в существе своем навсегда подпала под власть императора. Поэтому во всяком благоустроенном государстве должны быть начала законодательства положительные, постоянные, неподвижные, с коими бы все другие законы могли быть соображены.

Но как же случилось, спросил он, что в российской империи только ничтожная часть жителей пользуется плодами цивилизации? По правде говоря, добавил он, мой ум не может понять того, что кто-нибудь должен быть в собственности у другого.

Некогда, отвечал я, вся земля считалась собственностью или царя, или всего государства. Но императрица Екатерина отменила для дворян обязательность службы, забыв при этом или не захотев и крестьян вернуть в прежнее независимое состояние, да еще и признала за дворянами право собственности на землю. Но теперь, сказал я, по прошествии столь длинной череды лет, дворянство считает землю своею собственностью, в то время как крестьяне прекрасно помнят, чья на самом деле эта земля, и с неменьшим на то основанием почитают ее своею.

Вообще, заметил он мне, выслушав меня, мне кажется, когда-то давным-давно, в такие далекие времена, о которых мы и понятия не имеем, по нужде ли, или с умыслом, но была совершена ошибка, и только чтобы дать возможность исправить ее, Спаситель претерпел за род людской, потому что в чем еще может заключаться Божественный Промысел, как не в том, чтобы доставить как можно больше счастья как можно большему числу представителей рода людского? Естественное право отрицает всякие привилегии уже по одному тому, что оно связано с самой древней и с самой обоснованной изо всех возможных привилегий: а именно, привилегией быть человеком. Вполне возможно, добавил собеседник мой, что в мироздании существуют и другие миры, подобные нашему, и так же подвластные великому Богу. Звёздное небо, распростёртое над нами, с далёкими или близкими мерцающими звездами являло как бы соблазнительную иллюстрацию к этим словам. По хорутанскому поверью, которое распространено и в этих краях, всякий человек, как только является на свет, получает на небе свою звезду, а на земле свою рожаницу, которая предсказывает его судьбу. Я обратил лицо к небу, и невольно рождалась мысль о том, что и каждый человек является таким таинственным, непознанным universo, – одним из тех миров, о которых только что было сказано. Суждён ли он к добру или ко злу? Что предопределено свершить ему? Во всяком случае, заключил Цевич, до тех пор, пока в мире остается нечто непознанное, мир принадлежит Богу.

Удивило меня то, что при столь очевидном просвещении разума, Цевич разделяет суеверия своих соотечественников. Верят они в особых духов-хранителей, то ли духов самого человека, то ли духов дома, то есть по-нашему домового. Каждый человек имеет своего ведосоня, особенно тот, который родился в рубашке. Часто ведосони эти вступают в схватки между собою, и если кто из них будет убит, то и человек умрёт во сне. Прибрежные жители говорят, что ведосони прилетают с итальянского берега и дерутся с туземными. Причина, по которой бокельские ведосони дерутся с италианскими, Цевич разъяснил так: "Оваки духови (Вjедосонье) по планини извальуjу дрвета те се ньима биjу измежу себе, па коjи надвладаjу, они род от льетине привуку на свою земльу; они и онако (и без этого, и без цели) ломе горе и вальаjу велико каменье. (Эти духи вырывают деревья, растущие на горных склонах, и используют их стволы как орудия в схватках между собою, и считается, что те из них, кто одерживает победу, обеспечивает плодородие охраняемым ими людям, а кроме того без всякой цели обрушают с гор огромные камни.)

Между тем вернулся с Корфы "Селафаил" с главным командиром Сенявиным, и на другой же день я был приглашен к адмиральскому столу, но не расслыхав назначенного времени, опоздал на целый час – и все меня ждали. Я был очень сконфужен и, в полной мере имея вид рыцаря плачевнаго образа, на следующий день, надев виц-мундир, пошел извиняться. Известная близость моя к адмиралу объяснялась тем, что он, служа еще на Азовской флотилии, отлично знал моего отца, и они даже считались товарищи. Обед был хороший, вкусный и разнообразный, а вино – неизбежная марсала. Разговоры велись служебные. Говорили, конечно, только старшие. Старые лейтенанты вступали в разговоры и даже спорили иногда с адмиралом, а мы, молодые мичмана, молчали и слушали. Адмирал ласково обратился ко мне, желая знать, как поживает мой отец, но что мог я отвечать толковаго, когда покинул Корыстино в самом юном возрасте?

Сколько я мог заметить, Дмитрий Николаевич был англоманом, получал "Times", читал постоянно английские газеты. Он высоко ставил английский флот и хвалил английских моряков за то, что они занимаются своим делом, при чем ворчал на русских моряков, которые, выйдя из морского корпуса недоучками, забрасывают по большей части свои учебныя книги и морскою службой совсем не занимаются, зная все, кроме службы. Это суждение, конечно, могли мы признать за верное только до известных пределов. Англичане платили адмиралу, как говорится, той же монетой, и сложно назвать хоть одного иноземного флотоводца, к которому уважение простиралось бы в английском флоте до подобных пределов.

Заботливость Сенявина о матросах доходила до педантизма: ни за что не позволялось, например, потребовать матроса во время отдыха, или посылать на берег шлюпку без особой надобности. Были мелкие суда, на которых совсем не употреблялись леньки – тонкие бичевки, которыми телесно наказывали матросов, и, зная это, адмирал смотрел сквозь пальцы. Никогда власть свою он не употреблял во зло и боялся быть несправедливым.

Сию минуту мне пришла единственная мысль улучшения благосостояния матросов. Я вообразил, что я – экипажный командир, что я, тотчас по принятии экипажа, собираю всех моих матросов и объявляю им: "Ребята! Зная ваши недостатки, я пришел поговорить с вами о перемене, которая навечно улучшит благосостояние ваше. Вот в чем дело. Согласны ли вы отделять от вашего жалованья по несколько копеек и собранную сумму вверить моему распоряжению? Во-первых, я увеличиваю ее присоединением моих денег в вашу же пользу. Во-вторых, я пущу этот капитал в оборот, сделаю какое-нибудь заведение, в котором торговлю вверю искустнейшим из вас, так что лет через пять наша сумма возрастет до огромного капитала, части которого будут употребляться на ваши надобности. Многие из вас нуждаются в деньгах для помощи своим семействам или для родных, но, к несчастью, вы не можете помочь им. Теперь же вы получите эти деньги с доказательствами вашей надобности и с некоторыми условиями. Потом, вы знаете неудобства помещения в госпиталях. Здесь же вы найдете все удобства. Вы верно видели много примеров, что матросы, выходя в отставку, не имеют чем жить. Но тут вас будут содержать на счет капитала, а вы будете поддерживать торговлю. Наконец, ежели кто из вас будет раскаиваться в том, что положил свои деньги, то ему немедленно выдадут их с большими процентами. (Вчера, перебирая старые бумаги, я нашел тетрадь моих записок 1802 года, когда я был еще гардемарином, в кампании, на фрегате "Церера"). Деньги у матросов водились, так называемые "масляные", и некоторые, уходя в отставку, уносили с собою по нескольку сот рублей. О "масляных" деньгах существует в русском флоте такое предание: Петр Великий не раз вкушал пищу моряков и, вероятно, кушал ее изрядно, почему и размер порции, для матросского обихода, тоже определил изрядный, хотя чаю казенного тогда еще не полагалось. При этом он завещал, что матрос, по трудности своей службы, должен быть сыт. Кто из его, Петра, преемников, увеличит матросскую порцию, якобы завещал он, – да поможет ему Бог, а кто оную порцию убавит – да отсохнут у того руки.

Этой провизии было так много, что излишек возвращался в казну, а людям выдавалось деньгами. И эти деньги бывали немалые, так что за год плаванья на корабле получалось иногда по нескольку сот рублей.

* * *

Говорить о жарах, здесь бывающих, было бы повторить уже многими сказанное. Камни раскаляются от солнечного жара, и жители, имеющие мызы на плесе Теодо или на южном берегу, предпочитают в сильные жары перемещаться под спасительную сень деревьев. Зимою же и ранней весной льют без передышки дожди, и такой силы, что низвергаются потоки, мрачные тучи заволакивают небо, созерцание непогоды производит угрюмость в душе, но лишь стоит выглянуть солнцу, тотчас пейзаж меняется, наполняясь лаской и негой для человеков.

Цевич не раз уже приглашал посетить его мызу, стоявшую по левую руку от Котора между селениями Персано и Столиво. Как день был свободный, решил я воспользоваться случаем и провести его dolce-far-niente (в сладкой праздности). Торная дорога вела туда берегом, однакож путь по воде показался уместнее, да он и почти всегда предпочитается здесь сухопутному. Погрузившись в шлюпку, в полчаса были мы на месте, и еще с воды Цевич указал на дом свой, крыша коего выступала из зелени роскошных дерев.

Оный стоял на покате зелёнаго холма, покрытого древними дубами и шелковицами, в ветвях которых ворковали горлицы. Чудесное миндальное дерево осеняло часть двора, устроенного на манер патио. Цветущия камелии и рододендроны украшали его, а сад был засажен черешневыми деревьями, коих стволы оплетал дикий виноград.

Уголок сей соединял приятную простоту сельской жизни с изяществом цивилизации. Мебель была грушевого дерева наобразец английской. По стенам развешано было богатое и разнообразное оружие. Хозяин объяснил, что постоянное ожидание нападения со стороны воинственных черногорцев заставили его держать такие осторожности. Но как по занятии нами провинции Катаррской, черногорцы и приморцы как бы слились в один народ, то и прекратились беспрестанныя между ними стычки.

Здесь снова имел я случай видеть дочь Цевича. С еще большей граций и непринужденностью, нежели впервые, она подала кофе и трубку табаку, а после потчевала ликерами и плодами, только что снятыми с дерева.

Селение Столиво занимает берег залива напротив Перасто. Гора, нависающая над ним, сплошь покрыта масличными деревьями, откуда объясняют и само название, будто бы значащее Сто олив. На искусно устроенных террасах, уступами спускающихся к берегу, стоят эти удивительныя деревья, столь славные из древности. Выше, куда взор едва достигает, горы покрыты кривыми можжевеловыми кустами и розмарином, родом дикого лавра. Домы утопают в зелени миндальных, шелковичных и померанцевых дерев. Лимонныя и апельсинныя деревья сплошь покрыты плодами, и необычайно яркий цвет их в листве представлял глазам прекрасное смешение красок. Мне казалось, что я попал в сказочный мир, восславленный поэтами. Самый воздух этих мест был напоен каким-то невероятным дурманом, заставляющим человека жить одним лишь только настоящим и беспечно забывать о будущем.

Масличныя деревья служат главным залогом семейственнаго счастья тем приморцам, кои не ищут морского промысла. Утверждают, что обычай этот пришел из Рагузы, где существовал закон, по которому юноша не имел права жениться, покуда не считал в полном своем обладании пятидесяти маслин. Однако и на островах Архипелага, как я имел случай увериться ранее того, приданое невест и вообще богатство считается числом сих дерев, как у нас по душам. Каждое дерево кругом дает по червонцу в год доходу. Оливковое дерево из всех других есть конечно полезнейшее произведение. Оно возрождается от своего корня и потому почитается вечным. Оно не требует почти никакого за собою призора, и, тогда как рушатся царства, славные грады обращаются в прах, остаются в прошедшем деяния доблестных мужей, одна природа пребывает неизменной и древо это вместе с оной как бы торжествует над временем и разделяет с ним бесконечность.

Оливки, продающиеся у нас в банках, суть не созревший плод. Масло, выжимаемое из созревших маслин, по неумению иди небрежному приготовлению, называется у нас деревянным, в отличие от Прованского, которое из того же плода с большим старанием и искусством выжимается. Употребление деревянного масла во всей южной Европе столь велико, что на поварнях почти не употребляется коровье.

Мёд обязан своему высшему качеству и аромату дикому тимьяну и другим ароматическим цветам гор, над которыми кормятся пчелы.

Приятность местоположения, свежесть воздуха, а еще более любопытство поощрили нас идти в гору. Не в далеком расстоянии от дома на живописной лужайке под молодым буком стояла церковь святого Василия. Стены ея покрыты были древней греческой росписью, и священник уверял меня, что строена она в четырнадцатом столетии. Краски грубые, но яркие, в особенности сочетание синего и красного цветов, производят сильное впечатление. Священники здешние имеют мало доверия к церковным книгам, печатанным в Вене или Буде, и Вуко Петрович, показав мне святцы, допытывался у меня, точно ли они Киевской печати. Я подарил священнику медный складень. У входа расположена могильная плита, на коей резцом каменотеса высечено изображение: одна рука сжимает масличную ветвь, другая меч. Это герб братства Гримау, пояснил мне мой хозяин, нечто вроде религиозно-торгового ордена, члены котораго к тому же единокровны. К дому возвернулись иной дорогой, шириною в сажень, искусно мощёной камнем. Дорога шла прелестной каштановой рощей. Стволы у каштанов в три обхвата. Матрос мой не поленился набрать их целый мешок и по вкусу нашел походящими на горох.

К нашему возвращению Милица переменила наряд. На сей раз явилась она в простом белом платье, один солитер в серьгах, цветок на груди, а ноги, обутые в сандалии, перевязаны были цветными лентами. Опустив глаза долу, дрожащим, но весьма нежным голосом, начала она романс Vieni o nice! Amato bene, аккомпанируя себе на гитаре. Меж тем солнце упадало за гряду дальних гор, выстилая парчою скалистыя утесы. Чистые звуки колоколов поплыли над спокойной водой. Все предметы вокруг нечувствительно переменились. Сотни звезд, зажегшись на небе, колеблющимися отражениями усеяли черную воду залива. Благоухание плодовитых дерев наполняло грудь живительным блаженством, устремляя душу к неведомому и как бы убеждало, что счастье имоверно. Разговор вели мы каждый своим языком, а в случаях затруднительных обращались к италианскому, несколько слов были записаны у меня на листке, но жесты и взгляды дополняли то, о чём бессильны были поведать уста. Как сказали бы здесь: "Сусрела нас добрая среча и господин Бог". Ибо то, что мы называем судьбой, здесь называют сречей, то есть встречей, случаем. Корабельный монах наш, родом из Малороссии, сказал мне, что и в их краях поверие сие сильно, почему и малое водосвятие свершается там не перваго августа на мокрый Спас, как в наших великорусских губерниях, а в праздник Сретения Господня, что монах объясняет языческим еще обычаем кропить заговорной водою от лихого глаза при "усретении", под которым понимают недобрую встречу. Но и у нас, если вспомнить прошедший век, в ходу выражение "попасть в случай", и разница в том, что у нас означает оно необыкновенную удачу, но ни в коем разумении никакое несчастье. Но не забыли ли мы своего прошлаго – иначе отчего и у нас на первый Спас купают в воде лошадей?

Как бы в некоем дурмане возвернулся я на корабль, сошел на кубрик и до самой вахты без света пролежал в своей каюте. Мысли мои туманились, уступая разгоравшемуся чувству. Древния считали, что любовь насылается богами, и безрассудно было бы мне тягаться с Эротом, который державной своею прихотью правит сердцами самих небожителей, но не имел я сил рассуждать о природе сего чувства. Просить ее руки – таковыя помышления полностью владели мною. Как расположение отца, так и дочери казались мне весьма благоприятными. Но как находился я в службе, для осуществления моего намерения требовалось дозволение старшаго начальника.

Развозов кроме службы знать ничего не желал постороннего. То и дело он говорил, что необходимо, чтобы матросы и офицеры были постоянно заняты, что праздность на судне не допускается и что, ежели на корабле все работы идут хорошо, то нужно придумать новые (хоть перетаскивать орудия с одного борта на другой) – лишь бы люди не сидели сложа руки. Офицеры, по его мнению, тоже должны быть постоянно занятыми: если у них есть свободное время, то пусть занимаются с матросами учением грамоты, или пишут за них письма на родину. "Например, – поучал он, – для чего мичману жалованье? Разве только затем, чтобы лучше выкрасить и отделать вверенную ему шлюпку, или, при удачной шлюпочной гонке, дать гребцам по чарке водки. Иначе офицер от праздности или будет пьянствовать, или станет картежником и развратником. Бери пример с нашего старшего офицера Верницкого. Он – вечно начеку, и днем, и ночью. А заметь, что Станислав Станиславович окончил курс в офицерских классах, знаком с иностранными языками. Теперь посмотри-ка на него! Как он знает матросские работы! Он может указать каждому матросу, как и что сделать, знает, сколько и какой работы матрос может исполнить".

Как говорил я уже, благоволение ко мне адмирала объяснялось приятельскими отношениями к моему отцу, с которыми его связывали узы дружбы со времен нежнейшей юности, да еще и тем обстоятельствам, что я, окончив корпус, имевший все связи для того, чтобы устроиться на Балтике, выбрал Чёрное море, твёрдо решив не хватать чинов по родству и протекциям. За всем тем я часто был приглашаем к адмиральскому обеду, и во время этой кампании мне часто приходилось бывать за адмиральским столом у Сенявина. Вот почему и решился я, минуя Развозова, просить о деле своем прямо самого адмирала.

Но и адмирал не уступал Развозову в твёрдости мнений, так что я очутился как бы между Сциллой и Харибдой. Хотя Сенявин и был женат, но всегда восставал против того, чтобы молодые офицеры женились. Бывало, если какой мичман увлечется и вздумает жениться, его старались отправить в дальнее плаванье для того, чтобы любовь эта выветрилась. Не без трепета, поэтому, ждал я разговора с адмиралом, и едва ли не сильнее волновался, чем при объяснении с предметом моей привязанности. "Женатый офицер – не служака", – не раз говорил при мне адмирал. И вот в продолжении таких-то вступлений мне предстояло изложить суть своего дела. Признаюсь, несколько раз в продолжении бесед наших я малодушно мешкал своим намерением, но неожиданности войны побуждали меня к решительности. Гораздо после уже того призвал я свою решимость изложить суть своей просьбы.

Как-то мы сидели после ужина с Дмитрием Николаевичем, и я рассказывал ему эту идею. Конечно, он нашёл в ней много прекрасного, но заметил, что чем мы моложе, тем в нас более добра и самоотвержения, чем более стареем – тем делаемся хуже. Поэтому, будем раньше готовиться к этой ужасной, все убивающей старости, не будем разбрасывать свои силы по пустому, говоря: "Живи, пока живётся! Придет время, когда оне понадобятся. Поверь, Федор Евстафьевич, что это так!".

Но я попал к нему в счастливую минуту. "Знаю наперёд, чем закончится дело, – со смехом сказал мне адмирал. – Сейчас отец известит тебя о том, что хозяйство разстроено, что без тебя он как без рук, что для успокоения его нервов требуются внуки. Ему надобен помощник, и согласно всем законам он имеет право потребовать тебя".

Слушая своего начальника, не без удивления, но и с какой-то скрытой радостью обнаружил я вдруг, что Милица сделалась постоянным предметом моих помышлений. Наконец я прямо сказал себе, что мне будет весьма трудно расстаться с нею; думал я даже, что без нея я просто не буду счастлив.

"Хочешь, я приведу тот самый план, по которому ты намереваешься строить свою жизнь? Ты думаешь с чином капитан-лейтенанта выйти в отставку и отправиться путешествовать, желательно пешком, года на три или четыре. Потом воротиться на родину, быть владельцем "Богданчиков", или как там оно у вас называется, жениться – ежели судьба приведет, а не то посвятить себя сестрам и начать тихую, обворожительную жизнь. Днём – какие-нибудь занятия в поле, например, самому обрабатывать сад или заниматься ремеслом, а вечером – общее чтение или беседа около огонька, в кругу друзей; иногда поездка в город; хорошая библиотека. И как бы хорош был этот мир!.. На крестьян ты бы обращал внимание самое полное, все бы отдавал им, чтобы только они были довольны; постепенно приучал бы их быть людьми свободными, а не рабами. И потом, по выслуге известного числа лет, например пяти, ты бы освободил лучших из них. И так кругом тебя составилось бы новое общество людей, родных тебе во всем, которые были бы счастливее тебя. Дети их также учились бы вместе с твоими. О, чудныя мечты! Но какой благородный гений поможет тебе привести их в исполнение?"

Я молчал, изрядно озадаченный. Право, стоило бы адмиралу прибавить, что я видел себя в грубом платье, по вечерам читал Цицерона, Платона или Гомера, и что пища моя будет самая простая: молоко, хлеб и немного овощей и фруктов, а труды и досуги мои будет разделять верная подруга, существо столь же кроткое, сколь и прелестное, и от смущения я бы сгорел. Осталось мне только и объявить, что затем-то я и явился. От изумления адмирал долго не мог выговорить ни слова, а только смотрел на меня, как если бы в первый раз увидел. "Ты не шутишь?" – только и спросил он. Я отвечал словами, которыя подтвердили мое намерение, и прибавил, что не для того окончил корпус, чтобы, не повидав толком службы, не почувствовав моря, запереться в деревне и облачиться в халат. Видимо, красноречие моё, усиленное смущением, убедили адмирала, и он, смеясь, дал своё согласие, поражённый, как мне показалось, этим поворотом не менее меня…

В недолгом после сего времени бокезский корсер Лазарь Жуанович привез известие, что на Рагузском берегу напротив острова Курцолы три тысячи австрийских солдат под командой фельдмарщала-лейтенанта графа Беллергарда, по соизволению Государя Императора, идут принять Катарро для передачи оной области французам. Новость сия распространилась по заливу с быстротой молнии. От надворнаго советника Скрипицына, прибывшего из Триеста, узнано было, что князь Шварценберг, в надежде вернуть Браунау, ездил в Санкт-Петербург исходотайствовать возвращение Катарро, и видимо, поколебал Государя. Известно, что дипломатики во всяком почти случае имеют свои виды и чаще мешают военным людям, чем действуют с ними согласно.

Сей же час капитаны коммунитатов явились в Катарро и молили генерала Пушкина опровергнуть сей слух. Уже некоторыя семейства отплыли в Корфу, а иныя выразили желание переселиться в Одессу, где рассчитывали обрести новое отечество. Адмирал, не имея никакого известия о происшествиях на матерой земле, оказался в наитруднейшем положении, но как и всегда и повсюду, сей доблестный начальник, столь же страшный неприятелю, сколько искушенный в делах политических, отыскал выход. Несколько именитейших граждан во главе с архимандритом Вукотичем посланы были им к Государю Имератору, надеясь на Его милосердие или на перемену в обстоятельствах политики.

Заключенный Убрием мир побудил англичан вернуться в Мессину. Уже наемные журналисты старались всех уверить, что Катарро сдана, и "Монитер" обманул англичан, которыя покинули Калабрию мщению французов, а Неаполитанский двор почитал себя уже оставленным Россиею, как наконец 26 августа фельдъегерь привез Высочайшее повеление от 31 июля о всемерном продолжении боевых действий, и если Катарро сдана, то взять обратно и занять все позиции, которыя до мира, подписаннаго Убрием, войска наши имели, и на другой день часть флота и все корсеры отправлись в море, имея повеление брать неприятельския суда и даже в местах, отдаленных от Рагузы.

После перемирия Убриева, которого по счастию Государь Император не утвердил, главнокомандующий французскими силами в Далмации генерал Мармонт приступил к занятым нами крепостям, в числе войск, втрое сильнейших против наших, но он худо знал Сенявина, которого ум и деятельность стоили главной силы. По заключении мира французы, почитая уже себя хозяевами Боки, стали ставить батареи на мысе Остро при самом входе в Катаррский залив, однако же сентября седьмого дня корабль "Святой Петр" с фрегатом "Венус" сбили десятипушечную батарею, а граф Воинович прогнал от границы значительную колонну неприятельских войск. Капитан-командор Сорокин послан был забрать войска от Рагузы. Свезя войска в Кастель-Нуово и крепость Эспаньолу, флот в тот же день снова вышел для притеснения неприятеля на море. В Катарро и Ризано было оставлено только три роты, ибо жители сами вызвались защищать их. "Азия" соединенно с кораблем "Еленой", фрегатом "Автроилем" и бригом "Летуном" под командованием капитана Белли крейсировал у берегов Истрии, блокируя Венецию, откуда ожидали неприятелю сикурса. Капитан-командор Сорокин блокировал порты Рагузы, расположась так, что сообщения оных с Далмацией совершенно прекратились. "Пегасу" достался пост от Будуа до Молонты. 12 сентября фрегат не допустил два неприятельския судна, шедшия с провизиею к Остро, а следующего дня на рассвете увидели бриг, по вооружению похожий на военной, с фрегата выпалили из пушки, подняли флаг и требовали, чтобы бриг подошел для переговора. Оный не подымая флага спустился по ветру, но мы, поставя брамсели, скоро его догнали. Бриг лег в дрейф, поднял австрийский флаг, а как по бумагам его оказалось, что он идет из Меледо в Фиуме, оба порта неприятельския и давно объявлены в блокаду, то мне поручено вместе с другим призом отвести его в Кастель-Нуово и сдать в призовую комиссию. Здесь видел несколько французских штаб и обер-офицеров инженерных и артиллерийских, посланных в Боснию и Албанию для укрепления некоторых там мест и перехваченных бокезскими корсерами. По отобранным у них планам открылось, что и во время мира Убриева не оставлял Наполеон злых умыслов своих противу России.

Пришед несколько дней спустя в Casino, узнал из газет очередное возмутительное преступление Бонапартово. В Браунау был казнен по его велению нюрнбергский книгоиздатель Пальм. Весною он переслал в Аугсбург, как полагают, написанную профессором Иелином брошюру, которая сильно нападала на образ действий Наполеона в Баварии. Книга была перехвачена французами и вызвала негодование Наполеона. Он приказал чрезвычайному военному суду в Браунау в двадцать четыре часа приговорить Пальма к расстрелянию за распространение заведомо оскорбительных для Франции книг, что и было исполнено 25 августа. Город, в коем имело место сие злодеяние, как говорил я уже, Бонапарт удерживал в счет Катарро, тогда обещая передать его австрийскому Императору, когда войска наши оставят Катарро и сдадут его генералу Мармонту.

Как 20 сентября ожидали прибытия новых войск из Корфы, Митрополит, когда собралось достаточное число черногорцев и приморцев, потеснил было неприятеля с сухого пути, но открыли, что неприятель очень усилился, а пленныя показали, что прибыли еще два полка из Далмации. Мармонт овладел главной квартирой Митрополита на реке Лютой и оттеснил к крепостям, то же и ризанотов с графом Саввой Ивеличем. 19 числа сражение разгорелось на всех пунктах, и уже Мармонт был от крепости в трех верстах. Статский советник Санковский получил повеление адмирала выслать в Кастель-Нуово из глубины области всех готовых к тому приморцев. Три французския колонны двинулись под стены, но картечный огонь с корабля "Ярослав", канонирских лодок и барказов рассеяли их. Матросы, выходя на шканцы, смотрели, искали предлога сойти в палубу и там в печальном молчании клали земныя поклоны у образа, но, благодаря Бога, французы были отражены с приметною потерею, и получил ранение генерал Молитор, будущий маршал, начинавший службу свою еще под началом грознаго Моро, коего Наполеон, завидуя его славе, обрек на изгнание. Мармонт оставил лагерь свой столь поспешно, что бросил семь пушек и даже раненых своих.

Силы, которыми располагал адмирал в Боке, были достаточны для того, чтобы утвердиться там и удерживать ее, получая подкрепления с Черной горы, но совершенно недостаточны были для борьбы за всю Далмацию, включая Рагузу и многочисленные острова. От министра нашего с Корфы графа Моцениго получилось известие, что отряд кораблей под начальством капитана-командора Игнатьева в половине августа вышел из Ревеля нам в помощь, пять кораблей, среди них "Рафаил" и "Твёрдый", фрегат "Лёгкий", корвет "Флора" и шлюп "Шпицберген" входили в состав его, однако по дальности расстояния балтийские корабли наши не могли быть ожидаемы ранее Рождества.

Мармонт, после неудачнаго покушения взять Кастель-Нуово, расположился лагерем у Рагузы и силою флота лишен был всякаго сообщения с моря. Никакое вспоможение не доходило до французов из отечества. Воспользовавшись тем, что неприятель ничего не предпринимал, адмирал предложил, не возможно ли будет овладеть островом Курцало. Занятие онаго служила нам в ту выгоду, что корабли, имея здесь пристанище, могли во всякое время блокировать порты всей Далмации.

Двадцать шестого ноября повел он самолично к Курцало корабли "Селафаил","Елену","Ярослав", фрегат "Пегас", два транспорта и пять бокезских корсеров. Крепость лежит на мысу. Город, полагают, построен Диоклетианом, что весьма вероятно, понеже император сей происходил родом из места, называемого Диоклеей, рядом с коим местом находится Подгорица.

Тут впервые пришлось мне побывать в десанте. В десант отряжены были батальон егерей, две роты морских солдат под командою 2-го Морскаго полку полковника Буаселя, матросы и сто человек искуснейших стрелков черногорских. Завидя эскадру, крепость первая открыла огонь по "Селафаилу". Корабли ответствовали с совершенною исправностью, так что редкое ядро не причиняло вреда неприятелю. Черногорцы храбро бросились и, сбив французских волтижеров, очистили место регулярным войскам. Тяжёлый мушкетон, служивший мне оружием, дал мне понятие о службе инфантерии, которой многия молодыя моряки не воздают должнаго. Выслав вперед охотников под командой подпоручика Воейкова и поручика Рененкампфа, колоны наши под барабанный бой скорым шагом двинулись на скаты, заросшия колючим кустарником. Суда, поставленныя адмиралом противу монастыря Санто Бьяджио, где был устроен неприятельский редут, помогали нам картечными выстрелами. Мы с матросами и гардемарином втащили на высоту два горных орудия, коими по немногих удачных выстрелах подбили у неприятельских пушек станки. Был среди нас один офицер, Авенир Ивков, человек необыкновенных правил, набожный и трудолюбивый. В первой бомбардировке он командовал своей батареей. Обходя орудия, он говорил у каждого из них речь: "Ребята! Вы здесь у орудия, как перед престолом Божьим! Вы должны отбросить все неудовольствия друг к другу, все простить, потому что, как знать, каждую минуту вы будете убиты. Но Бог милостив, может быть, вы останетесь живы. Помните постоянно, что вы должны стрелять метко, но щадить людей. Мы не должны убивать людей, а только уничтожать то орудие, которым действуют они против нас". Какие возвышенныя чувства и какой язык среди кровопролитной и варварской войны!

Сражение сие отличалось чрезвычайным ожесточением, и многия товарищи мои, остававшиеся в продолжении онаго простыми зрителями, на фрегате встретили меня, как воскресшаго из мертвых. Всем нижним чинам за взятие острова Курцало Государь Император соизволил пожаловать по рублю на человека.

По взятии Курцало фрегат получил повеление сменить у Катарро "Михаила", и для меня не могло быть известия лутше. Избежав толиких опасностей, я лелеял надежду скорее увидеть ту, которая завладела моим сердцем…

* * *

В поисках продолжения Сергей Леонидович ещё раз исследовал содержимое сундука. Среди разбросанных в беспорядке бумаг нашлось письмо Павлуши, помеченное февралем 1901 года. «Неаполь мне страшно понравился. Из всех посещённых до сих пор городов, это, безусловно, лучший, хотя вид на него с моря ничего особенного не представляет. Неприятно в нём только огромное количество попрошаек, пристающих на каждом шагу. Классические лаццарони, по-моему, много б выиграли, если бы ходили в своих национальных костюмах, а не носили невозможные пиджаки, в которых они ничем не отличаются от кронштадтских и петербургских босяков. Знаменитую музыкальность свою неаполитанцы проявили перед нами вовсю. Целый день и чуть не всю ночь у борта бродячие музыканты распевали нам из лодок свои знаменитые песенки. Надо отдать им справедливость, исполняли они недурно…»

Часы пробили три. В избах деревни замерцали огоньки – там жизнь уже началась. Сергей Леонидович стоял посреди кабинета, держа этот лист бумаги двумя пальцами за уголок. Подойдя к лампе, он пробовал читать дальше, но буквы расплывались в глазах фиолетовыми кляксами.

Слёзы душили его.

* * *

«…Меж тем слухи о разрыве нашем с турками становились все более настойчивыми. В случае, если война была бы объявлена, адмирал должен был атаковать Дарданеллы, а Черноморский флот Босфор. Адмирал спрашивал и у Развозова, и у Верницкаго, и у меня даже, может ли Черноморский флот рассчитывать иметь успех по сему плану? Я отвечал со всем праводушием, что флот ныне не вполне соответствует своему назначению, и что бы ни говорил маркиз де Траверсе, поиск на Босфор он сделать будет не в состоянии. Черноморский флот пребывал как бы в полном и безмятежном усыплении. Флот перестал плавать, корабли гнили в гаванях, и даже деятельность портов едва была заметна. „Но если запрут нам проливы, то войска и эскадра останутся здесь в самом затруднительном положении“, – заметил адмирал. Стали уже получаться известия, что греческим судам запрещено было употреблять на судах своих русский флаг, и это ускорило исполнение моего счастия.

Венчание проходило в центре Катарро в церкви св. Луки, построенной, кажется, еще в двенадцатом веке. В Катарро религиозные конфессии уживаются настолько мирно, что в церкви этой действуют два алтаря – один нашей веры, другой – римско-кафолической, и службы служатся по обоим обрядам. Сам адмирал вызвался быть моим посаженным отцом. Какой подарок нам, дозволение именовать выдающегося человека нежнейшим прозвищем, которыя только даются между людей! Память о нем я храню всю свою жизнь, которую посвятил заботе доказать, насколько я превзойду заповедь, повелевающую нам чтить отца своего…

При выходе нашем из церкви крепость, по приказанию Губернатора генерал-майора Пушкина, дала один выстрел. Уже и не знал я, какими словами описать отцу эту честь, которую я снискал, нисколько ее не заслуживая. Жена моя, тронутая этими благодеяниями, не умела сдержать слез…

Малое число войск наших, отдаленность от отечества, откуда не было надежды скоро получить помощь, не позволяли предпринять что-либо значительное, сбережение сил для защиты провинции было лучшим средством, но как в Далмации искра возмущения тлелась под пеплом, то и французы опасались напасть на нас, и как война в Пруссии уже началась, то оба войска оставались в бездействии, ожидая решения участи юга от событий на севере.

Таким-то образом империя Российская учинилась полным хозяином в области, и всё это не благодаря силе, а исключительно по обоюдному устремлению двух ветвей славянского племени. Милосердие и кротость правления нашего было в совершенной противуположности соседа нашего Наполеона и привели к тому, что впоследствии времени и до сей поры французское владычество местными писателями прямо названо оккупацией, тогда как пребывание наше зовут российскою управою, и потому так есть, что то по взаимному согласию содеялось. Но могли ли мы знать тогда, что неудачи нашего оружия в Пруссии, которые суждено было завершить Тильзитским миром, положат конец славной эпопее Сенявина в Далмации, и Катарро перейдет в руки столь ненавидимого нами неприятеля?

Уже тогда у митрополита Черногорскаго Петра I Петровича Негоша вызревал план о передаче всех народов того края, греческую веру исповедующих, в подданство российского императора. С изложением сего плана готовился выехать в Россию архимандрит Симеон Ивкович, снабженный двумя посланиями как к самому Государю, так и рекомендательными письмами к министру иностранных дел князю Адаму Чарторыйскому. Предполагалось, что по низложении всемирнаго врага (Наполеона) соединить воедино провинции: Черногорскую, с присовокуплением к ней трех городов албанских Подгорицы, Спужа и Жабляка, Боку ди Катарро, Герцеговину, Рагузу и Далмацию, соединение сие утвердить на вечные времена одним общим наименованием сих областей Славено-сербскаго царства с присоединением титула Славено-сербскаго царя к августейшему титулу Императора Всероссийскаго. Для управления же сим царством назначить президента из природных россиян. Общее желание народа было такое, чтобы вице-президентом и товарищем управляющаго наименовать черногорскаго митрополита и по примеру митрополита карловицкаго, что в Венгрии, украсить его титулом князя Российскаго и чином действительнаго тайнаго советника. Столицей сего царства и местопребыванием президента и его товарища назначить Рагузу, яко средоточие пяти областей. В митрополии Славено-сербскаго царства под нынешним митрополитом поставить трех архиереев: в Далмации в городе Заре, в Герцеговине в городе Требинье и третьего в Катарро, который будет наместником митрополита. В сих трех городах учинить по семинарии или школе. Словом, народы сии желали сохранить на вечныя времена свою веру и вольность под покровительством Российскаго престола.

Как ныне уже известно, по тогдашним условиям этого не могло случиться, что и подтверждают слова императора Александра, который сказал: "Так как обстоятельства не позволяют еще заняться устроением этого края, – писал он министр Импертору, – то я по предмету сему заготовил ответное от себя письмо к черногорскому митрополиту", очевидно, отвергавшее обширные проекты владыки. Но мы, конечно, ничего этого знать тогда отнюдь не могли, и заглядывали в будущее с совершенною верою в то, что прекрасные сии области отойдут в наше подданство, и Россия приобретет столь удобную во всех отношениях базу для флота в самой, можно сказать, сердцевине Средиземноморья. В стихах "Освобождение Европы" Карамзин пишет, что у царя должно быть войско и оружие для того, чтобы защищать от внутренних и внешних врагов то, что Бог ему доверил. Но царь не смеет никогда желать чужих земель, чужих областей, ибо царь живет не для войны, а он защитник мира. И не знаменательно ли, что сей незабвенный Государь в 1816 году высказался за всеобщее разоружение?

Во втором письме к Императору митрополит представлял об особых трудах статскаго советника Санковскаго, прося о нём, чтобы был он оставлен полномочным Его Величества до новаго в том крае учреждения и испрашивая для него в награду чин камергера и орден св. Владимира. Тут же обращалось внимание Государя и на заслуги вице адмирала Сенявина.

Слухи, доходившие до нас о войне в Пруссии, были не совсем приятные, и как Европа, можно сказать, горела в огне сражений, к вящему успеху предприятия другим путем отправлен был ранее Ивковича отец Митко Булич из Цетинскаго монастыря, снабженный такими же письмами к министру иностранных дел Чарторыйскому, и доставить его в Россию было велено адмиралом командиру "Пегаса" Развозову. Он же, в свою очередь, препоручен был Развозовым моим неусыпным заботам и попечительству.

Итак, нам предстояло неожиданное возвращение к черноморским нашим берегам, и адмирал, под влиянием усиливающихся слухов о войне с Турцией, торопил с отплытием. Налившись водою и забрав увечных из лазарета, устроеннаго при монастыре св. Саввы, мы готовы были отправиться по первому сигналу. С нами шел бриг "Орест", а "Пилад" адмирал счел за нужное оставить в распоряжении капитан-командора Боратынскаго, которому намерен был передать главное начальство над Катаррской областью.

Я, как старший мичман, получил вахту лейтенанта Салморана, который сделан был командиром корвета "Версона", переделанного из призового судна. Мне досталось сниматься с якоря из Кастель-Нуово, но, Благодаря Бога, скоро я привык. Два раза выходили с якорного места и за крепкими ветрами возвращались. Тучи сомкнулись вокруг нас, и фрегат дрожал и колебался. Стояли мы в такой грозе, каковой никогда дотоле и после не приходилось мне видеть: весь гористый берег был в огне от молний, которыя ударялись в скалы, это точное изображение войны Титанов. Вода близ берега не волновалась, а кипела. Небывалой силы ветер, срывая воду с поверхности моря, нёс её прозрачной пеленой, и часто брызги достигали на высоту в пять сажен. Полил дождь такой силы, что вода не успевала стекать за борт. Но через час все успокоилось, восточный ветер поднял черныя облака подобно завесе, и солнце явилось в полном блеске.

Далее в море ветер смягчается, почему мы и старались отойти от берегов, хотя парусов нести было невозможно.

Лоцман, указывая на вершины гор, покрытые колеблющимися облаками, представлял, что Бора еще продолжается и мы подвергнем себя опасности, если пойдем далее. Дым, покрывающий вершины гор, есть верный признак начала Боры. Дует она всегда от северо-востока и длится до двух недель.

Но капитан торопился пройти проливы и дорожил каждою минутой, положась на то, что в море ветр был тих и небо ясно, приказал взять у марселей рифы, спуститься на фордевинд и идти на Корфу. За островом Оссеро, в проливе противу горы Кальдаро, нашел столь сильный шквал, что фрегат привело к ветру и положило его на бок. Мачты затрещали, в кают-компании попадали столы и мебели, отчаянный голос лейтенанта: право на борт! люди наверх! перепугал до смерти наших пассажиров. Одни закрыли лица руками, другие пожелали исповедаться и причаститься. Сложно передать состояние жены моей – оторванная от родины, в неизвестности о близких, во власти стихии, от которой отделяла её одна трещавшая переборка, – но, казалось, она одна, доверя себя Всевышнему, сохраняла невозмутимое спокойствие. Не говоря ни слова несколько времени смотрели мы друг на друга, и снова бросился я наверх.

Мы почитали себя счастливыми, что успели убрать паруса. Один по одному мы поднимали штормовые стаксели, но их рвало как лист бумаги и уносило на воздух. Ветер ревел так сильно, что и в трёх саженях не слышно было громкаго голоса, хотя говорили по ветру. Меж тем фрегат без парусов летел неведомо куда близ крутого берега, подводный камень казался уже под носом. Вопли лоцмана, суета офицеров, в зрительныя трубы ищущих препятствия, охриплый голос командующего лейтенанта и смущенный вид капитана, не знавшего, куда править фрегат, представляли вид положения самого отчаянного…"

* * *

На этих словах безотчётное внутреннее ощущение побудило Сергея Леонидовича оторваться от рукописи и взглянуть на окно. За стеклом, изукрашенным пальмовыми узорами инея, виднелся человек. Сергей Леонидович в испуге отпрянул, но в этот момент человек осторожно, тихо постучал по стеклу согнутым средним пальцем. «Нет, разбойники так не стучат», – подумал Сергей Леонидович, глядя на незнакомца. Голова его была укутана башлыком, так что от лица оставались только глаза, и глаза эти не были чужими. «Да неужели!», – думал он, пока торопливо шёл в переднюю. – «Да быть не может!»

Он рывком распахнул двери, и в переднюю ввалился Петя Урляпов.

– Да как же ты собак обошёл? – изумился Сергей Леонидович, с лязгом задвигая кованый засов парадной двери, приделанный Игнатом.

– Слово знаю, – сказал Петя, оглядывая помещение. – Как там у меня? – спросил он. По-видимому, он уже знал, что мать его умерла.

– Сад срубили, – вздохнул Сергей Леонидович. – Да что же ты…

– Нельзя мне туда, – жестко отрезал Петя.

– Ах, ну конечно, – сообразил Сергей Леонидович.

– Есть хочу – мочи нет, – заметил Петя, продолжая блуждать взглядом по гостиной. Светлым пятном на стенах выделялись те места, где висели портреты. Пока Сергей Леонидович возился у буфета, Петя подсел к печке и положил ладони на белые изразцы.

– Я зиму раньше любил, – задумчиво сказал он. – Ох, как любил. А теперь боюсь её.

Гапа, вызванная Сергеем Леонидовичем, внесла самовар.

– Никак Пётр Николаевич, – вглядевшись в Петю, настороженно сказала Гапа.

– Здравствуй, Агафья, – поздоровался Петя. – Признала, – удовлетворённо добавил он.

Самовар шипел и брызгался.

– В столицах наше дело проиграно, – рассказывал Петя, жадно заглатывая пищу. – Солдатня идёт за ними. В советах чуть что поднимают галдёж.

Петина история напоминала Одиссею. Сосланный в Туруханский край, он умудрился бежать оттуда, очутился в Европе, при начале мировой войны поступил волонтёром во французскую армию, был серьёзно ранен и только его богатырское здоровье позволило ему оправиться. После русской революции он добрался до Петрограда, был избран членом Учредительного собрания, после его разгона бежал в Рязань, но большевики уже перешли в наступление.

– В центральных губерниях только в Туле городская дума не отдала власть, – торопливо закусывая рассказывал Петя. – Там наши еще держатся – Буланже, Бригадиров. Председателем там Восленский. Странно это, когда город, наполненный рабочими, не признаёт партии, которая взялась представлять их интересы. Нет, – задумался он, отрываясь от еды, – тут что-то другое. В Рязани берут всех – эсдеков, трудовиков – всех!

– Управу закрыли, – скорбно сообщил Сергей Леонидович.

– Ещё бы! – воскликнул Петя. – Говори спасибо, что жив пока сидишь.

Заплакал ребёнок.

– У тебя, я смотрю, тоже целая жизнь прошла, – сказал Петя, заглядывая в люльку. Никакого удивления не выразилось на его усталом лице.

Сергей Леонидович ничего на это не отвечал.

Петя уснул, точно умер, едва перебравшись на диван.

Пока он спал, Сергей Леонидович, взбудораженный появлением Урляпова и его рассказами, бесцельно бродил по дому и сам прилёг только под утро.

* * *

Утопая в снегу, до Муравлянского разъезда добрались за час. В станционном доме было тепло, гудела литая печь, служащий в форменной шинели пытался засунуть под стекло лист с расписанием.

– Вы что, милейший, нас морочите? – недовольно сказал ему Петя, глянув на расписание. – До четырнадцатого разве поездов не будет? – На мгновенье в нём колыхнулась радостная мысль, что наконец-то началось, что это Викжель устроил стачку, но служащий тут же погасил эту надежду.

– Да это не я морочу. Это Совнарком мудрит. – Он достал газету, сложил её и показал место: – Вот здесь читайте.

– "Декрет о введении в Российской республике западно-европейского календаря, – прочитал Сергей Леонидович и озадаченно оглянулся на Петю, который заглядывал ему через плечо. – В целях установления в России одинакового почти со всеми культурными народами исчисления времени, Совет Народных Комиссаров постановляет ввести по истечении января месяца сего года в гражданский обиход новый календарь".

– Брр, – сказал Петя и приложил крепкое русское ругательство.

До Тулы добрались утром первого февраля, которое отныне приказано было считать четырнадцатым.

– Эк мы шагаем в новую жизнь, – попытался сострить Петя. – Бойко бежим. Приятно осознавать, что хоть таким образом теперь мы шагаем в ногу с Европой. То двести лет догнать не могли, а тут две-то без малого недели.

На тульском вокзале толкались расхристанные солдаты, пол был усеян шелухой от семечек, хотя буфет работал. В первом классе столы покрывали не первой свежести скатерти. На всём лежала какая-то в одночасье появившаяся печать неряшливости.

В здание городской думы доступ был свободный, но вдоль улицы и на углах здания топтались красногвардейцы с косо нашитыми на папахи красными лентами. Лица у них были землистые, глаза бессмысленные.

– Чёрт знает что такое, – проворчал Сергей Леонидович, покосившись на красногвардейцев, – точно жандармы при старом режиме.

– Эти ещё похуже будут, – сказал Петя. – То было самодержавие, а стало штыкодержавие.

Знаменитые тульские "Черныши" – «Чернышевская гостиница», была занята под революционный комитет, и у входа даже стояли два пулемёта, точно львы, караулящие парадную дома, претендующего на родословную. Гостиница "Петербургская", традиционно служившая пристанищем всех левых сил, напротив, оказывала прежние услуги как ни в чём не бывало, и при ней даже работал ресторан, где на столиках были разложены отпечатанные на ротаторе объявления от местной епархии об имеющем состояться назавтра крестном ходе. Здесь к некоторому удивлению им даже подали "Клерет" – крымское южнобережное полусухое, гордость ресторанов с репутацией.

– Расстреляют, как в Петрограде, – покачал головой Петя.

– Это крестный-то ход? – даже хохотнул Сергей Леонидович. – Не посмеют! В январе запрещали же они митинги и шествия в защиту Учредительного собрания, а вот поди ж ты – пять тысяч человек не испугались их пулемётов и высказали в Рязани свое мнение. И здесь не посмеют. – Голубые глаза его из-под стекол пенсне метали весёлые молнии. – Я ведь, Петя, – с несвойственным ему жаром начал было Сергей Леонидович, но тут же махнул рукой, – да что говорить… Если Он есть, то верно уж Он простит меня в своем величии, а только я не верю. Но из принципа, слышишь ты, из великого принципа свободы долгом своим почту участвовать. Да кто ж они такие, что запретить могут свободное волеизъявление душ? Я не верю, что это безумие продлится сколько-нибудь длительное время. Самому смешно. Да думал ли я в Гейдельберге, куда от всего этого убежал, что по Туле крестным ходом ходить буду?

Петя промолчал и только выразительно посмотрел на него, ибо сам имел полное право сказать о себе примерно то же самое.

* * *

После Петя ушел в думу совещаться с Восленским, а Сергей Леонидович отправил телеграмму в Соловьёвку и пошёл бродить по городу. На Вознесенской попалась ему маленькая церковка, судя по наружности семнадцатого века постройки. Сергей Леонидович вспомнил, что должно быть по старому предпразднество Сретения. Сквозь калитку под низенькой аркой он прошел на двор, поскользнулся на паперти.

Священник читал с амвона послание патриарха Тихона. Было душно под толстыми старинными сводами, от недостатка кислорода свечи шипели, искрились и гасли. Из таинственной темноты на Сергея Леонидовича упали со стен примученные взгляды святых. Нимбы колебались в свете горящий свечей, словно лежали не в воздухе, а в неглубокой воде, которую лениво трогает ветер.

– …Ныне же к вам, употребляющим власть на преследование ближних, истребление невинных, простираем мы наши слова утешения: обратитесь не к разрушению, а к устроению порядка и законности, дайте народу желанный и заслуженный отдых от междуусобной брани. А иначе, взыщется от вас всякая кровь праведная, вами проливаемая, и от меча погибните вы, взявшие меч…

В облике священника, в его голосе, даже не слишком выразительном, не было ничего необычного, сверхъестественного, но слова, исходящие от него, не метались в беспорядке, биясь о сводчатые стены, не цеплялись одно за другое, не догоняли друг друга, а текли упорядоченной чередой и ложились точно пули в середину мишени, и это рождало уверенность, что истина, доступная человеческому разумению, полная мощи и жизни, всё ещё царит над всяким прогрессом, и тот, кто возвестил её, ещё никому не уступил своего места.

В душном полумраке Сергей Леонидович то и дело забывался, и на послание патриарха накладывались собственные мысли. Вопросы, исполненные неизъяснимой горечи, обступили его как обступают колонны с коринфскими капителями здание античного храма… Где мудрец? Где книжник? Где совопросник века сего? Не обратил ли Бог мудрость мира сего в безумие? "Господи, – вздохнул Сергей Леонидович, – не изгладь имени моего из книги жизни".

"Неужели Ты не был?", – с суеверным ужасом подумал Сергей Леонидович, и в то же мгновение понял, что верил всегда не в абстрактную высшую силу, не в какое-то безликое божество, а в этого худого, измождённого страданием человека, о котором прокуратор Иудеи сказал: "Его никто не видел смеющимся". Зачем же, для чего тогда все?

Озноб прошёл по всему его телу. Он испуганно оглянулся. Как жалки показались ему эти молящиеся люди. Как жалок, ничтожен показался себе он.

* * *

Гапа вернулась из Ряжска, куда ездила к захворавшей старухе-тётке, сразу после Сретенья. Сергея Леонидовича не было, не было и Игната. Заметало так, что, как говорится, хоть три дня не еcть, да c печки не лезть.

Евдосьюшка с Лукой и Оленькой спали в доме, а в людской через двор пили чай. За столом, крытым камчатной скатерьтью, Гапа сидела с Анисьей Спиридоновной, женою дьякона Зефирова. Обе они были в ватных корсетках, чай пили вприкуску, по-купечески с блюдечка. Анисья хвасталась, что муж привез ей из города отрез люстрина на кофточку, а Гапа рассказывала, как заходил намедни старчик Хфедюшка к Скакуновым, и говорил чудное: будто не будут больше скоро мужики по полоскам своим сеять, а землю будут пахать железными машинами. Ещё рассказывала Гапа своей приятельнице сон, который привиделся старчику Хфедюшке. Видел Хфедюшка зайца, и хотела того зайца взять сова, но заяц пошёл под небеса, а сова в его место села.

– Мудрено, – Анисья Спиридоновна оторвала лицо от блюдца.

– И вот как старчик рассудил: заяц тот белый – это Правда, а сова – Кривда. Значится, Правда на небо улетела, а Кривда осталась… Уж так складно растолковал, уж так складно.

– А то оно разве и не так? – согласилась Анисья. – Царя вон скинули, а на что?

Стёкла дрожали, когда ветер швырял в них россыпи сухого острого снега.

Прислушиваясь к непогоде, выпили ещё стакана по четыре. Хотя её и ждали, Гапа забыла прикрыть ставни, а теперь боялась выйти на улицу в метель. Мерные удары в большой колокол Преображенской колокольни указывали направление тем путникам, какие могли оказаться поблизости.

– Ослобони Создатель, – приговаривала при каждом порыве Анисья Спиридоновна и мелко крестилась. – А и вкусна водица, – похвалила она.

– Ономнясь лудили, – похрустывая сахаром на крепких зубах, ответила Гапа.

– Уф, ну, кажись, напилась, – помотала головою гостья. – Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его, – пробормотала она скороговоркой и поставила стакан на блюдце вверх дном. – А то ещё сказку старчик сказывал, – напомнила Анисья Спиридоновна. – Вишь, где-то, когда-то жил человек богатый. На свете божьевом и не было такого – все его знали. Он, вишь, был заводчик, что чугуны-то делают. Только Господь не даровал ему сыновей, а была одна дочь. Вишь, Бог-то не равняет нас – кому даст, а кому и нет… – Ух, заметаить, – покосилась она на окно, когда ветер словно горстью швырнул в стекло снега.

– Колокольчик как будто, – прислушалась Гапа.

У самовара замолчали, так что стало слышно, как скребётся за половицей мышь, да ещё капля, долго копившаяся у носика, оглушительно сорвалась на медный поднос. И действительно, откуда-то из снежной мути словно бы донеслось тусклое, печальное звяканье. Но ветер наваливался с новой силой и тут же сметал этот хилый примерещившийся звук, и долго ещё оставалось непонятно, обман ли это слуха, не то и вправду кто-то правит путь по занесённой дороге.

Наконец стало очевидно, что к дому подвигаются сани. Снаружи он был окутан метелью, светились лишь два окна в людской, наполовину завешенные зелёной тафтой. Окна Павлушиного кабинета чёрными прямоугольниками бесстрашно, или, лучше сказать бесстрастно смотрели прямо в непогоду.

Дверь выдохнула, и на пороге показался Игнат. Усы и борода его заиндевели, были сивыми, полушубок, туго перетянутый кушаком, за который был засунут кнут, сплошь покрывала изморозь.

– А обтряхать-то не надо, штоль? – поворачивая на стуле свое крупное тело, недовольно бросила Гапа, хотя Игнат яростно стучал валенками в плетёный половик.

– Куды отряхать-то, – хмуро буркнул он. – Не до отряханиев тута… Барина вон привез.

Голос его был как загустевший мед.

– Чтой-то? – вступила в разговор встревожившаяся Анисья Спиридоновна.

Игнат стянул рукавицы, скинул шапку и, покосясь на самовар, медленно перекрестил лоб.

– Стало быть, убили.

Обе женщины, прикрыв рты одинаковым движением кистей рук и коротко переглянувшись, с тупым ужасом смотрели на Игната.

– Стало быть, в Туле, на крестном ходе, – густым своим голосом сказал Игнат. – Большаки эти и красные гвардейцы стали стрелять с ружей да с пулемётов. Вот и нам прилетело. Да не в бровь, а в глаз… Народу страсть там собралось – многие тыщи. Так они детишков побили, самого владыку изранили, как рука поднялась. С ума народ свернул.

Торопливо накинув шубейки, бабы вышли за Игнатом на двор. Лебёдушка, смежив накрашенные инеем глаза, смирно стояла в хомуте, поджав левую переднюю ногу. На санях под запорошенной полстью на соломе лежал покойник. На носке его изящного ялового сапога, который высовывался из-под полсти, наросла горка снега. Сбоку возвышалась скрюченная фигура, сплошь засыпанная снегом.

– Матерь Божья, Царица Небесная, – выдохнула Анисья Спиридоновна, мелко крестясь.

– Вон Пётр Николаич, – указал Игнат на засыпанную снегом фигуру, – они-то лутше знают, тоже там были… Не замёрз ли? – озабоченно пробормотал он и потормошил фигуру за плечо.

– В сенцы-то внести… – нерешительно сказала Гапа.

– Распрягусь сейчас, – сказал Игнат, – внесём… Полежит, теперь-то уж чаго. Потом и снесём, хотя и в сенцы чтоля, – а то я двадцать вёрст дал, с Вёрды и не чаял, ай доедем, ай пропадём. Дорогу другой раз терял! Вешки все посшибало. Щас, милая, щас.

И он принялся распрягать озябшую лошадь. Гапа вынесла ему стакан кипятку.

Урляпов встал с саней, кое-как стряхнул с себя снег и прямиком прошёл на кухню. Там он сел на лавку, куда обычно садился Хфедюшка, и ошалело глядел на своё отражение, светлым пятном расплывшееся на сверкающем боку самовара.

* * *

Отпели Сергея Леонидовича и положили здесь же в ограде рядом с его Оленькой. После собрались помянуть. Гапа сварила кутьи, напекла блинов и достала в деревне сивухи. Отец Андрей пожаловал из старых запасов, и загуляли по столу зеленоватого отлива бутылки настоящих довоенных николаевских четвертей, запаянные сверху красным сургучом с гербовыми печатями. Астраханские сельди-ратники наполняли гостиную тяжким солёным духом.

И только когда младенец за стенкой подавал голос, за столом воцарялось испуганное молчание, и молодуха Евдокия Скакунова выходила туда. Все в эти минуты вспоминали о ребёнке, и всем приходило недоумение, как с ним теперь быть. Доктор Гаврила Петрович вызывался писать в Рязань в Епархиальное училище, не найдётся ли у Ольги Донатовны какой-нибудь родни.

Урляпов с мрачным выражением своего красивого лица просматривал свежие газеты, добытые доктором. Газета эсеров "Земля и воля" сообщала, что из расставленных на Соборной площади пулемётов сначала стреляли поверх голов движущейся процессии, но, видя непреклонность шествующих, красногвардейцы и матросы открыли винтовочный огонь непосредственно по толпе, в результате чего имелись многочисленные, до семидесяти человек, убитые и раненые. Авторы статьи заявляли о необходимости провести расследование и вынести для успокоения взволнованной совести народной – моральное осуждение виновникам, ибо свершить что-то большее при данных условиях находили невозможным. "Среди убитых – член Сапожковской уездной земской управы Сергей Леонидович Казнаков, соловьёвский помещик", – добавляли авторы.

– А это вот "Голос труда", орган Советов красноармейский и рабочих депутатов города Рязани, бывший "Рязанский вестник", – сообщил Шахов Урляпову. "Голос труда" сообщал жителям, что «в городе Туле 15-го сего года была подавлена попытка антисоветского мятежа под видом крестного хода». Расстрел его участников объяснялся необходимостью установить порядок в ответ на наглость попов, осмелившихся нарушить решение Военно-революционного комитета о запрещении крестного хода.

"Вот тебе и исторгнулись из плена", – угрюмо думал Андрей Восторгов, припоминая свои слова, сказанные им весной покойнику Сергею Леонидовичу.

* * *

А утром явился в волостное правление старик Терентий Скакунов, церковный староста Преображенской церкви. Мороз пунцово обложил его щёки.

– Добро ли поживаешь, Парфён Семёнович? – приветствовал он сторожа.

– Бог грехам терпит, – сдержанно отвечал тот.

Обмахнув валенки стоявшим в углу веником, Скакунов прошёл в присутственную комнату волостного правления. Писарь сидел за большим столом, и то и дело утирал загривок фуляровым платком.

– К вашей милости с просьбицей, уж потрудитесь…

Писарь выслушал Скакунова с интересом.

– А на кой тебе? – лениво спросил он. – Не кормилец, а лишний рот. И земли не будет при переделе на неё, и замуж выйдет – только корми её. Про закон-то новый слыхал? Закон вывела новая власть, чтобы все метрические книги с приходов свозили в волостные правления. Теперь все записи у попов отобрали, все здесь делаться будет: кто родился, кто там умер, женился, али ещё чего…

Скакунов растерянно молчал.

– Ты как хочешь, батюшка, а сироту в люди выпускать – не божье дело. Дитя не в разуме ещё. Ты уж сделай милость, впиши в посемейную книгу. А я уж вашу милость поблагодарю чем ни на есть, пшенца, али еще чем.

– Не божье дело, – проворчал писарь. – А метрику-то куда денешь? – недовольно спросил он. – Запись-то, поди, уж сделана.

– Так… – Скакунов словно споткнулся о несообразительность писаря. – Другую запись сделаем.

Из волостного правления Скакунов направился в церковную слободку к Восторгову.

Услыхав, зачем пришёл Скакунов, отец Андрей только покосился на него.

– С ума ты спятил, Терентий Иванович, – гневно проговорил он.

Скакунов полез за пазуху, но отец с негодованием отвёл его руку с развернутой тряпицей, на которой медленно начинали распрямляться туго свёрнутые купюры.

– Ты уж придумай, батюшка, – бормотал Скакунов, проворно набрасывая друг на дружку углы своей тряпицы и так же проворно закладывая её обратно за пазуху полушубка. – Время идёт смутное, все против господ, а ить она, как-никак, господского роду. Здесь-то она своим молоком вспоена, а к кому попадёт? Куда отдать-то? Властей-то нет. Каждому до себя только. А наша Евдоська уж такую к ней имеет приязнь, что и Луку, мнится, меньше жалеет…

Долго отец Андрей трепал себя за бороду, глядел в перекрестье окна, видел ворону, одиноко сидевшую на голой, тонко изломанной ветке сливы. Вспомнилась ему ни к тому ни к сему глупая забава, которой предавались в бурсе. Кто-нибудь подхватывал небольшой камень, или кирпичный осколок и с криком «На кого Бог пошлёт!» неожиданно для всех подбрасывал его в воздух саженей на пять. Мальчишки с хохотом разбегались, и, заняв безопасное положение, следили за приземлением камня, примеряя к себе силу удара. Как-то раз Андрей зазевался, и камень попался ему.

Отец Андрей вздохнул, поднял к голове пухлые руки и разложил на стороны редкие волосы. Безымянным пальцем правой руки он принялся ощупывать себе голову повыше лба, пока подушечка не легла на едва ощутимое уплотнение шрама. Тот далёкий день представился ему в столь ясных подробностях, будто это было только вчера. Весеннее солнце упиралось в кровавую стену какого-то лабаза, в искрящихся влажным бисером проталинах криво стояли одуванчики, и жизнь казалась бесконечностью.

Он снова уставился в окно, в студёную мартовскую муть и вздохнул ещё раз.

* * *

Участковый Саранов, стараясь ступать на траву, поглядывая на мокрые свои ботинки, запачканные чёрной землей, шёл к зарослям дикой яблони, из которых торчали обугленные стропила. Ущерб, который нанес усадьбе огонь, оказался невелик – главным образом потому, что гореть там было уже почти нечему. За те полчаса, пока из Сараев не подъехала пожарная машина, огонь облизал стены и стал спадать.

Несколько минут он постоял, поглядел на разрушения, соображая, что же именно хотел от него начальник районного управления внутренних дел полковник Акиньшин, когда позвонил уже почти ночью: "Ну, что, отличники, мать вашу так. Там у тебя усадьба сгорела. Там что, жил кто-то? Таджики не жили? Замыкание, или что ты думаешь?" – "Подожгли, – уверенно доложил Саранов. – Там и проводки-то нет, от электричества здание отключено". – "Н-да, – задумался как будто Акиньшин. – Кому она сдалась? А может, мальчишки картошку пекли?" – "Да не, товарищ полковник, кто ж там печь будет, в такой помойке. Да и дождя-то не было, – усомнился было Саранов, как Акиньшин тут же его прервал: "Я и сам думаю, что нет. Ты там подумай, с владельцем поговори. Так-то всё нормально у тебя?" – "Так точно, товарищ полковник», – бодро ответил Саранов. – "Ну добренько. А ты с владельцем-то поговори, поговори" – "А что?" – насторожился Саранов. – "Он же сам и обратился". – "Обратился, – передразнил полковник. – Конечно, обратился. Куда ж ему ещё обращаться? К шерифу Нью-Джерси, что ли? – усмехнулся он. – Да может он её застраховал, а теперь страховку получить хочет. Сам же говоришь, что халупа. Ты пощупай-ка его, пощупай".

Каждое слово и каждую интонацию этого разговора Саранов запомнил очень хорошо, и получалось так, что полковник прямо указал на виновника поджога. Некоторое время он гадал, какие для этого были у полковника причины и основания, но потом плюнул. Конечно, он сомневался, что Гольянову на руку это происшествие, прежде всего потому, что ничего особенно и не сгорело, и если даже признать за сгоревшим какую-то ценность, то затраты Гольянова только увеличились.

Чужих Саранов не любил, а особенно богатых москвичей. Всё в Гольянове раздражало старшего лейтенанта. Московская жизнь была далека от него, и он туда не стремился, но его злило, когда она, эта жизнь, вызывавшая в нём сложное чувство, начинала выходить из своих берегов. Зачем такие люди приходят сюда, он не мог понять. Он видел единственное объяснение этому – всё хотят под себя подмять.

Вячеслава он нашёл в доме Михаила. После вопроса о страховке, которой, естественно, не было, очень скоро Вячеслав сообразил, куда Саранов клонит дело.

– Постойте, – прервал его он. – К чему этот разговор? Вы меня, что ли, подозреваете?

– Я никого не подозреваю, – хмуро буркнул Саранов, – я произвожу дознание. Вы владелец.

– Какой же у меня может быть мотив? – удивился Вячеслав.

– Да хоть такой: уничтожить, чтоб не восстанавливать.

– Едва ли из-за какой-то копоти на стенах усадьбу вычеркнут из реестра памятников, – заметил Вячеслав, да и хорошо это понимал Саранов; сказать ему было, в сущности, нечего, но он недоверчиво покачал головой.

– Да для чего же мне это надо, – возмущённо воскликнул Вячеслав, – своё же жечь? Это бумага может сгореть без остатка, а тут-то что сгорело? Три балки, которые всё равно пришлось бы менять? Были кирпичи красные, стали чёрные. Ну, вы сами подумайте!

Эта встреча, смысл которой он отлично понял, буквально взбесила Вячеслава. В нём закипало упрямство. "Нет, ребята, – злорадно думал он, – вы не угадали".

Со своей стороны Саранов не думал больше о мотивах, которые побудили его начальника заподозрить Вячеслава, а думал только о том, какие мотивы могли быть у этого последнего, чтобы совершить этот поджог.

* * *

Вопреки ожиданиям Тани и Вани, продать дом в Черногории оказалось делом непростым. Окрыленные бумом второй половины двухтысячных годов, черногорцы застроили почти всё, что только можно было застроить, но эти многочисленные апартаменты стояли пустыми, а на каждом третьем доме побережья висел баннер: «For sale» или «Продается». Конкуренция оказалась велика: старая югославская дача, хотя и имела свои достоинства и стояла в отличном, лакомом месте, всё же в глазах потенциальных покупателей уступала новеньким коттеджам с затенёнными стеклами.

Таня с детьми и Ириной Александровной провели лето в Столиве, и мастер по маникюру в Которском салоне пожаловалась ей, что за всё время, что она работает здесь, лето тринадцатого года в смысле курортных доходов выдалось самым неудачным. Мысль об Испании ещё не оставляла её, а средств не хватало: Ванины прибытки поубавились.

Тем не менее время от времени объявлялись какие-то торговцы недвижимостью, клиенты которых, не довольствуясь информацией в сети, желали видеть дом в подробностях.

– Кого бы и правда найти, кто бы пожил там сейчас? – задумалась Таня, когда брат заехал к ней за какой-то надобностью.

– Не знаю, – буркнул Михаил. – У меня дела.

– Дела, – фыркнула Таня, презрительно скосив на него глаза. – Можно подумать. – Потом поинтересовалась ехидным голосом:

– Свадьба-то будет?

– Посмотрим, – ответил Михаил и подмигнул сестре.

Он шёл по бульвару, наступая на мокрые листья; по обе стороны деревьев две жирные автомобильные змеи медленно расползались по своим норам. Та особая грусть, которая налетает неизвестно откуда в начале осени, сладко ворочалась в грудной клетке. "Посмотрим", – думал он, но мысли мешались. О том, что в усадьбе случился пожар, ему рассказал вернувшийся в Москву Вячеслав. Они зашли в "Скромное обаяние буржуазии" и провели там около двух часов. Вячеслав рассказал про Сидельникова, Федюшина и Саранова. "Да, может, продал бы, в самом деле", – заметил ему Михаил, но Вячеслав только отрицательно покачал головой. В глазах его стояло упрямство. Он хотел объяснить Михаилу, почему он не хочет этого сделать, но понял, что говорить придётся очень долго. Ему бы слинять куда-нибудь, думал Михаил, пока, чего доброго, подписку о невыезде не возьмут.

И только дома эта мысль взорвалась в нем, как будто лопнула электрическая лампочка. Он позвонил сестре.

– Я, кажется, знаю одного человека, – сказал он, – который согласился бы пожить там. Причем, возможно, неопределённо долгое время.

– Это кстати, – обрадовалась Таня. – А то мы с Ваней уже голову сломали. Ну не летать же туда раз в неделю? А что за человек? Надежный? Я его знаю? Не алкоголик? Не сожжёт там всё? Друг твой, или кто?

– Не алкоголик, – рассмеялся Михаил и, подзуживая сестру, добавил: – но девок водить будет.

– Да ты видел этих девок? – уничижительно спросила Таня.

– В общем, завтра заеду за ключами, – предупредил Михаил.

Собственно, ни Сидельников, ни тем более Федюшин не желали Вячеславу никакого непосредственного зла. Участь его им вообще была безразлична. Но им нужна была земля, которой он владел. Давать ход делу о поджоге они не собирались, так как хотели решить вопрос по-хорошему и понимали, что с подследственным дела не сделаешь.

Но когда Вячеслав пропал и адвокат Шипилов не мог более до него дозвониться, они занервничали. Предложить больше, чем они уже предложили, они не могли – напротив, ожидали, что Вячеслав намёк понял и согласится и на меньшую сумму – лишь бы отделаться. Время шло, а они никак не могли решить, как им быть дальше: ждать поправок к закону о земле или устроить так, чтобы Гольянова объявили в федеральный розыск.

* * *

С начала октября в Бока Которской бухте по ночам залегает туман. Когда светает, кажется, что огромное непромокаемое облако спустилось, чтобы отдохнуть на тихой воде от небесных странствий.

Вячеслав не спеша изучал дом и думал, что всё-таки это куда лучше, чем коротать дни в гараже у Александра Карловича. Ковёр с олимпийской символикой тридцатилетней давности вызвал в нём странное ощущение какой-то некончающейся жизни. Внизу синим карандашом по белой краске дверного косяка друг над другом были нанесены чёрточки и цифры, видимо, отметки роста кого-то из детей.

Во дворике росли фиговые деревья, и Вячеслав ел мягкие плоды инжира, похожие на зелёные капли, прямо с веток. Изредка с померанцев, растущих во дворе у Луки, срывались апельсины и шлёпались о камни двора, словно теннисные мячи.

Маленький Хюндай, вопреки опасениям Татьяны, завёлся сразу, но на первом этаже, служившем гаражом, нашлись велосипеды, и это в понимании Вячеслава было лучшим открытием. С просторной террасы второго этажа, над которой нависали обремёненные плодами ветви лимонного дерева, открывался прекрасный вид на залив и на рыжий хребет противоположного берега, вершину которого венчало небольшое укрепление эпохи австрийского владычества.

На противоположном берегу в самые подножия серых скал вцепился крохотный поселок. В это время года темнело уже рано. Фонари с того берега выпускали свои разноцветные отражения, словно щупальца. В хорошую погоду они пересекали залив, и их неопределённые оконечности, переливаясь на ленивой волне, легонько трогали молы Столива.

По утрам Вячеслав, оседлав один из велосипедов, тихо катил по извилистой узкой дороге, разглядывая местную жизнь. Вечнозелёные дворы были забрызганы тёмно-розовыми цветами богомилы, которые росли буйными неправильными гроздьями.

Автомобили попадались редко, а прохожие и того реже. Разве что возле торгового павильона на Markov rt на потёртых пластмассовых ящиках из-под пива сидели немолодые мужчины. Время от времени их разговор умолкал, они отхлёбывали из своих массивных бутылок, бессмысленно надзирая за течением времени, и смотрели мутными глазами на серую стену котловины, как будто ожидали, что она разломится, расступится и взору их предстанет бесконечный простор, освобождающий и приемлющий их блуждающую мысль, обречённую скитаться в каменной чаше.

К этому времени Вячеслав выучил только два слова, обеспечивающих минимум обиходного этикета. "Хвала", – говорил он с ударением на первом слоге, принимая покупку. "Приятно! Молимо!", – неожиданно громко, гортанно отвечали ему продавщицы. Потом прибавилось третье, когда своими резкими, грубыми, точно прокуренными голосами пожилые официантки в кафе около Богородичного храма задавали извечный вопрос: "Изволите?"

Темнело рано, и начинало давить безлюдье. Рассказы Михаила о местных обитателях были ещё свежи в его памяти. С шикарной виллой подмосковного льва справа соседствовал мол, принадлежавший Луке. Под защитой каменной стенки в мелкой заводи болталась старая белая лодка.

В нескольких метрах от виллы «lav» напротив старого Лукиного дома сохранилась небольшая часовня, возраст которой насчитывал несколько столетий – каплица в полтора метра высотой. Муницпальные власти поставили указатель, и любой желающий мог осмотреть церковь Trojstva.

* * *

Бранко ещё не уехал в Белград, наслаждался последними погожими днями, собирал хурму, и в лице Вячеслава нашёл такого же терпеливого слушателя, как Таня и Ваня. Ему нравилось говорить по-русски, и он рассказывал Вячеславу много интересного, словно бы чувствуя, что он здесь человек случайный и надолго не задержится. Так, кстати, стала известна и история Лукиного богатства.

Соседкой Бранко по переулку была Данка. Хотя число прожитых ею лет приближалось уже к шестидесяти, она носила легинсы, а гриву огненно-рыжих волос украшала заколками кислотных цветов. Местные мужчины за глаза с добродушной усмешкой называли ее «српской царицей». Работа у неё не переводилась: то нужно было привезти дрова, то их поколоть, то подстричь забор из кустарника, и мужчины ходили к ней, как на барщину.

В далёком 63-м году у её отца нашли туберкулёз. Врачи настоятельно рекомендовали ему сменить место жительства и указали на Столив, как на самое подходящее место, где испарения моря встречаются с ароматами гор, превращая воздух в целительный эфир. Отец внял их совету и сторговал у общины Котора полосу земли длиной метров восемьсот и глубиной – двести. Кусок побережья обошёлся ему в сущие гроши, но никто не мог взять в толк, зачем нужны ему одному все эти пустынные угодья. Однако отец Данки жил будущим. Он просто не мог поверить, что этот уголок земли, как будто специально созданный для отдохновения и поэтических грёз, так и останется в забвении и запустении. Год шёл за годом, а в Боку приезжали всё те же белградцы, жители Ниша и Нового Сада. Отчаявшись увидеть свою мечту воплотившейся, отец Данки в конце концов уступил отцу Луки половину своей земли за крепкую морскую лодку. Когда же Югославию охватили этнические конфликты, казалось, о туристическом рае можно было забыть…

Предвидение Данкиного отца стало сбываться с 2005 года, когда сам он уже не мог этого видеть. Время показало, что мыслил он здраво. В очередной раз Боку открыли то ли англичане, то ли русские, и в померанцевых садиках Муо, Прчани и Столива повисли флаги Соединенного королевства. Русские флагов не вешали, а брали числом и платили не торгуясь. По подсчетам Бранко, из трёхсот домов Столива сорок уже принадлежали русским, а ещё столько же представителям разных европейских стран. Кому-то из этих русских залив напоминал Абхазию, кому-то Крым, и счастливая особенность его была та, что он и впрямь был способен напомнить и то, и другое.

Данка поживала, покусывая отцовскую собственность, наслаждаясь целебным воздухом и видом плодов насаженного отцом мандаринового сада, наливавшихся к декабрю оранжевыми мячиками.

И если Данка разменяла отцовскую собственность на булавки, то Лука хранил верность своей земле. Отцы их давно перебрались в мир иной, и каким-то забывшимся ныне образом старая лодка, столь щедро наделившая Луку, снова перешла в его юрисдикцию, и эту белую лодку можно было видеть ещё и теперь в мелкой заводи у защитного мола. Не однажды риэлторы подступали к несговорчивому старику, однако отступали ни с чем, и едва ли не лучшие куски побережья продолжали радовать взоры туземцев и гостей своей почти тропической зеленью.

От Бранко Вячеслав узнал стоимость местной земли. На первых трёх линиях, примыкающих к морю и снабженных коммуникациями, один квадратный метр стоил пятьсот евро, выше в горы – двести. Совершив нехитрый подсчёт, Вячеслав обнаружил, что от продажи его земли получается сумма, примерно равная той цене, которую назначили за дом Таня и Ваня. Некоторое время эта мысль занимала его, и он прохаживался до дому, словно примеривая его к себе и своей жизни. На первом этаже он снова остановил взгляд на дверном косяке с отметками Мишиного роста. Грусть низошла на него. Он представил, как свершится, наконец, купля, и новые хозяева затеют бесцеремонный ремонт и эти трогательные пометки растущей жизни исчезнут, как исчезнет и воспоминание о ней…

* * *

Лука был набожен, и крохотная церковь Тройства была ему дорога. Не то чтобы Лука уповал на особенно религиозные чувства туристов, но решил обустроить этот принадлежащий ему уголок таким образом, чтобы удобно было всем – и верующим, и неверующим, и тем, кто остановится тут ради церкви, и тем, кто придёт сюда вкусить прелестей природы.

С помощью вечно улыбающегося стройного поджарого серба он приводил подходы к ней в порядок. Требовалось расчистить и замостить площадку для нескольких автомобилей, обнести её каменной стенкой, укрепить глиняный трёхметровый склон, обложив его тёсаными камнями, вмонтировать в бетон ямки для клумб, куда Лука намеревался перенести камелии и розы из своего верхнего сада.

Ежедневно наблюдая возню Луки и его помощника, как-то раз Вячеслав спросил у Бранко, зачем Луке всё это. Бранко терпеливо объяснил, что Лука совершенно бескорыстный человек, что ему это доставляет радость, он стар и сознаёт, что жить ему уже недолго, и считает своим долгом оставить людям нечто прекрасное. Всё это Бранко объяснил вежливо и терпеливо, вот только в глазах у него читалось недоумение, и Вячеслав тут же понял, что это был глупый вопрос, даже просто недостойный, и он ужаснулся, до какой степени исковеркана его душа, что позволяет разуму формулировать такие вопросы.

* * *

Тёмно-оранжевый отблеск заката ложился на вершины гор. Иногда поднималась волна, и свет южных звёзд переливался под ветром, отчего созвездия казались драгоценными ожерельями, в беспорядке разбросанными на тёмном бархате. При небольшом ветерке ветви пальм тёрлись друг о друга, и получался такой звук, как будто под тяжестью чьего-то тела скрипел кожаный диван. В ветвях старого дуба отчаянно чихала сонька. С наступлением темноты от берегов в глубь залива устремлялись лодки, оснащённые яркими фонарями – светом их рыбаки приманивали осьминогов. Жёлтые фонари неслышно скользили по тихой хрустальной глади воды. Оживали невидимые церкви. Звуки колоколов и фонари лодок блуждали в заливе.

Как-то утром туман сплошь заволок Боку, так что не было даже видно крыш первой линии, и какой-то заблудившийся пароход в течение часа гудел обиженным басом, оповещая всех о своём затруднении.

К полудню туман рассеялся, и Вячеслав вышел за дом, на гору, поднялся до крохотной древней церквушки, от которой тропа крутыми зигзагами и дальше одолевала склон, оставляя по сторонам старые высохшие маслины и дубы, увитые горным хмелем. Вокруг каждого такого дерева стоял гул от работающих пчёл. Потом потянулся каменистый траверз, поросший ромашками и лавандой; с уступов его прибрежные жилища с красными черепичными крышами казались детскими игрушками, которые огибала коричневая кайма мелководья. Ещё выше розовые нежные крокусы точно передавали эстафету жизни каким-то другим цветам, названия которых Вячеслав не знал.

Наконец показалась красная черепица старинного пустого дома, потом открылись и остальные, расположенные на разных уровнях – одни заброшенные, с провалившимися крышами, сплошь увитые горным хмелем, другие ещё держались, вцепившись в склон и наглухо закрывшись ставнями от людского любопытства.

Следы жизнедеятельности были разбросаны повсюду, но сами люди не показывались, и возникало сомнение, а есть ли они вообще. Но кто-то, несомненно, здесь обитал: как-то вечером с прибрежной дороги Вячеслав видел на горе под колокольней жёлтый огонек – единственный на всё селение. Средь домов попадались гранатовые деревья, на ветвях которых висели круглые багровеющие шары, похожие на новогодние украшения, хурма, усыпанная весёлыми оранжевыми плодами, разлапистый инжир.

И вдруг над самой головой Вячеслава оглушительно ударил колокол. И от этого проявления жизни в мёртвом, брошенном месте стало жутко. Оправившись от неожиданности, Вячеслав поднял лицо в надежде увидеть того, кто управляет колоколом, но сверху больше не последовало ни звука, и только ослепительно улыбаясь, сияющее солнце, такое близкое, выглядывало из-за серого навершия колокольни. Вячеслав подошёл к церковному входу. Полинявшие деревянные двери выглядели так, как будто последний раз их отворяли много лет назад – когда-то в прошлом, ставшем уже преданием. Выше церковной площадки склон обвивали террасы, на которых серебрились маслиновые деревья.

По одной из них Вячеслав и перебрался собственно на улицу, искусно мощёную всё тем же тёсаным камнем. Горный Столив оказался каменным лабиринтом, упиравшимся то в приземистую часовню, то в искусно выложенную стену террасы.

В иных местах обрушившиеся стены грудами белых камней заваливали проход. Улица вывела к каменной стене, на которой была высечена надпись, почти не требовавшая перевода: "Gustjerna opctinska grajena u godinu 1877". В углублении, на том месте, где когда-то был богородичный образ, стояла помятая, покрытая давней копотью лампадка и лежали несколько засохших маслиновых ветвей.

Дорога вниз представляла собой ступени, местами высеченные прямо в породе, местами выложенные обработанным камнем. Слева по склону пластались гигантские каштаны, и роща эта тоже по-видимому была делом рук человеческих.

У самого начала подъёма расположилось небольшое кладбище с приземистой часовенкой. Одна из могил стояла открытой. Чёрная отполированная крышка чуть поодаль прислонилась к каменной ограде. На ней было высечено имя владельца и указаны годы жизни – Лука Лукович 1931– 20…

Была ещё короткая надпись, но Вячеслав не смог её перевести и понять. Он только понял, что Лука не вчера помыслил о смерти…

* * *

К вечеру острую вершину Ловчена властно закрыла тёмная туча, из-за хребта повалили плотные облака, и ветер расшвыривал их над заливом, как тюки мокрого хлопка. Между домами второй линии была видна стена виллы Лав. Стена освещалась фонарём, и чёрные тени пальмовых ветвей бахромой метались по жёлтому мрамору.

Верхняя граница гор совершенно слилась с небом в неразделимую чёрную массу, и только яркие, злые огни напротив, подобрав и заострив свои отражения, сверкали холодным светом. Гремело море, ветер рвал пальмовые космы, и весь этот грозный шум покрывали звуки колоколов, звонивших с разных концов залива, но в этой кромешной темноте источник звука был неопределим. Гигантская скальная чаша словно бы наполнилась ужасом, и Вячеславу казалось, что он в чистилище. Ему хотелось бежать, сломя голову, куда угодно, но как завороженный, он стоял на открытом балконе, точно моряк на капитанском мостике, жадно вглядываясь в бурю и невольно думая о том, что именно такими должны были быть декорации, при которых Элохим заключал с Моисеем свой Завет.

Тучи вязкой массой скапливались в каменной котловине, будто в ней, как в гигантской чаше, кто-то месил непогоду, и утром залив казался снежной равниной, охваченной позёмкой, а пальмы – всего лишь видением помрачённого сознания.

Вечером удавалось поймать в скайпе Наташу, а по ночам, если приходил сон, ему снились заросшие поля – эта земля, такая простая и такая прихотливая, которая никак не давалась в руки. В самолёте в газете, предложенной стюардессой, он прочитал, среди прочего, что Россия следует рекомендациям Организации экономического сотрудничества и развития и сокращает субсидии сельскому хозяйству. Сами эти слова, поставленные рядом, "развитие" и "сокращает", гляделись каким-то недоразумением. Аналитики Организации утверждали, что предоставление государственных субсидий – расточительная политика, которая искажает цены на сырьё и ведёт к перепроизводству зерна и молока. Субсидии мешают фермерам правильно реагировать на сигналы рынка и внедрять инновации. Этим экспертам вторили другие – из Международного энергетического агентства. Субсидии – главный враг экономики, заявляли они. Доля сельского хозяйства в российском ВВП с девяносто пятого года сократилась с семи до четырёх процентов, а число занятых в нём – с шестнадцати до восьми. Судя по приведенным цифрам, Россия находилась в тренде мировых тенденций, и это вызывало у Вячеслава бессильную злобу.

"Да чем же такой Сидельников хуже, чем я? Только тем, что он – это Сидельников, а я это я. Более того, он даже и лучше, потому что он умеет обработать землю, а я не умею, и если раньше она должна была служить для меня средством наживы, то теперь она служит мне для нелепого самоутверждения, но тем, чем она должна быть, в моих руках она не становится". "Для этого надо любить крестьянскую работу, а я разве могу любить её? Откуда ж мне её любить? Ну, положим, не любить, а хоть понимать надо. А что понимаю я?"

Влага овладела всем вокруг. В сырой тишине электронные часы неумолимо отщёлкивали своё, отщипывая от его жизни и от жизни многих других. Он почти бредил в эпицентре непрекращающейся бури: солнце, которое било в колокол в Горном Столиве, казалось ему золотистым плодом, который можно запросто сорвать с неба, или погладить по щеке… И совершенно непонятно отчего, Вячеславу вдруг пришла в голову простая мысль: удовольствия не накапливаются. Их не вспоминаешь перед лицом смерти, а Вячеславу казалось, что он чувствует смерть. Накапливаются только страдания, говорило солнце и снова ударяло в колокол.

Он спал и просыпался под монотонный шум дождя, стараясь вспомнить, кто и что хотел передать ему нечто очень важное – то ли в сновидении, то ли наяву. С гор, свиваясь в жгуты, струились потоки воды, и даже когда небо наконец умолкло, убывающая вода ещё долго сбегала по бетонной улочке плоской прозрачной лентой.

* * *

Когда наконец просветлело, Вячеслав почувствовал себя как будто заново рождённым. Снова в заливе появились фонари ловцов на осьминогов, и прибрежные огни распустили по воде свои отражения.

На берегу хрипло хохотали чайки, и тянуло солёным воздухом. По ночам туман теперь залегал пластами, накрывая узенькую жилую полосу залива, и фонари расплывались мутными пятнами, не в силах проникнуть своими жалами сквозь его пелену.

По утрам карабкающееся по горам солнце забрасывало в залив пелены света, и широко стелилась покрытое рябью пространство. Иногда в самой середине его садилась на воду чайка и сидела долго, и тогда Вячеславу казалось, что перед ним как будто текла гигантская река, поигрывая серебряной чешуей, а потом поворачивала вспять, а птица крохотным белым комочком так и оставалась неподвижна, потому что в этом просторе было безразлично, куда плыть и бессмысленно искать направления, и из этого пространства исход был один – только в небо.

Вячеслав подолгу смотрел на это белое пятно, словно затерявшееся в необъятном мире, и сострадал ему, и в размышления его снизу вторгался иногда хриплый голос Луки, по-старчески сварливо, не зло, отчитывавшего кого-то из своих четвероногих питомцев, но что именно там происходило, скрывала завеса лип и апельсиновых деревьев. И тогда Вячеславу представлялись свои русские деревенские старики – глупые, не способные за себя постоять, кругом обманутые, в том числе и самими собой, и от мысли, что их единственное богатство – земля, путем разных нечистых манипуляций сосредоточилась в конце концов в его руках, принадлежала теперь ему одному, вызывала в нём стыд и страдание.

За всё это время покупатели приезжали всего дважды: в первый раз это была пара немолодых людей в сопровождении местного риэлтора. Дом они осмотрели с интересом, но сразу сказали, что имели в виду что-то более поместительное и комфортное. Ещё приезжал молодой человек с фотоаппаратом, который обснимал буквально каждый уголок. По его словам, его московский клиент ищет дом именно в Столиве или в соседней Прчани.

Больше никто не появлялся. Дело уже бесповоротно повернуло на зиму. Папоротник в горах порыжел; листья инжира вяли, чернели и валились с ветвей; лопнувшие гранаты выставили свои багряные внутренности. Стало холодать. Оранжевый погон заката ложился на плече Ловчена, и луна взмывала в холодное небо прохладным камнем. Большие круизные корабли больше не показывались в заливе, и только редкие яхты, оставляя за собою пенную борозду, ещё легонько вспахивали зеленоватую гладь.

Горький дымок буковых дров поплыл на Столивом.

* * *

Едва распогодилось, Лука со своим улыбчивым помощником продолжили работу. За то время, что Вячеслав провёл здесь, склон обрёл уже совершенно иные черты, благоустроенными террасами спускаясь к молу.

С интересом Вячеслав наблюдал за тем, как работают с камнем, как выстраивается стенка, как бесформенные глыбы обретают форму, ладно прилегая друг к другу, как сыплется под железным тесалом серая крошка.

– Добрый дан, – поздоровался он однажды и предложил свою помощь. Но Лука с работником вежливо её отклонили. Вячеслав испытал было досаду, но она тут же прошла, едва он понял, что они абсолютно правы и что в такой работе он не столько бы помог, сколько создал бы помех.

Он смотрел на Луку, присевшего на каменной стенке, на его фиолетовый халат, застиранный до белизны, на обрывок верёвки, опоясывающий чресла, на его сутулую спину, – такую идеальную согбенность чаще видишь на карикатурах, а не в жизни, – на нос, кажущийся огромным на осунувшемся и высохшем лице, видел его помутневшие от старости глаза, исходящее из них спокойное достоинство, и любовался этой такой простой и ясной со стороны жизнью, за безмятежностью которой проглядывало величие.

И вдруг такая же простая и ясная мысль явилась ему – и одновременно сознание того, что если он не последует ей, то запутается ещё больше, и тогда уже окончательно потеряет остаток своей жизни. Даже то сравнительно немногое, что предлагали за землю Сидельников с Федюшиным, взять теперь казалось ему невозможным, кощунственным.

* * *

Холодное солнце, раздвинув тяжёлые шторы облаков, отстранённо смотрело в грязные окна нотариальной конторы.

– Передать, – подчеркнул Вячеслав.

Такой скорый, а главное, необыкновенный исход их дела не на шутку озадачил Сидельникова с Федюшиным. Поначалу они приписали уступчивость Вячеслава страху, который нагнало на него дознание, однако во время процедуры подписания акта купли-продажи он держался настолько уверенно, спокойно и невозмутимо, что они оба смутно чувствовали здесь нечто иное, им непонятное. Гольянов имел вид человека, совершающего какую-то очень выгодную для себя операцию. Несколько раз в день они говорили по телефону, пытаясь найти подвох, тем более, что Акиньшин сообщил, что никаких действий не предпринимал, так как не получал никаких на этот счёт распоряжений. Ещё сильней поразило их единственное условие, поставленное Вячеславом – он оставлял за собой только ту землю, которая прилегала к усадьбе и к остову Преображенской церкви, что в общей сложности составляло чуть больше двух гектар. Условие они приняли, но Сидельников измучил служащих кадастровой палаты, требуя от них во что бы то ни стало отыскать какой-нибудь подвох. Однако и чиновники только разводили руками: подозрения были напрасны – по всем статям земля была чиста и документы на неё оформлены грамотно.

Юридически процедура передачи законодательством не предусматривалась, поэтому всё равно пришлось составлять стандартный договор купли-продажи. Землю по предложению Вячеслава оценили в один рубль. Межевание провели быстро. До последней минуты Сидельникова терзала мысль, что как-то его обманывают, и когда Вячеслав поставил свою подпись на договоре, Сидельников извлек из бумажника рублевую монету, даже выбрал поновее, и настоял, чтобы Вячеслав принял её на глазах нотариуса и Федюшина. Но Вячеслав и не думал отказываться от рубля. Он взял монету, подержал её на ладони, как бы взвешивая, и опустил в карман джинсов.

Из Сараев Вячеслав поехал сразу в Москву. Он вёл машину и вспоминал, какие деревья растут на его земле. Чувство одиночества, терзавшее его в последние месяцы, уступило место целительному умиротворению. Никого не было вокруг, но теперь им владела неизвестно откуда появившаяся, неизвестно кем навеянная убеждённость, что он не один. Он совершенно не представлял себе, что ему делать с усадьбой, с разрушенной церковью, но отчего-то твёрдо знал, что выход найдётся, как будто кто-то, кто управлял бурей в Боке, обещал ему это.

Он ехал на закат; из-под свинцовой ширмы показалось солнце. Огромным багряным шаром нависало оно над горизонтом по левую руку от трассы. По мере того, как оно опускалось в груду сизых облаков, поджидавших его у земли, оно становилось всё больше и наливалось густой краской, и теперь, казалось, уже собственная тяжесть влекла его вниз.

Вся эта земля, несущаяся за стёклами, была ещё его – распаханная и нераспаханная, возделанная и невозделанная, заросшая костырём, со всеми своими реками, ручьями, зарывшимися в ржавую осоку, с этими голыми перелесками, с поломанной заморозками травой.

И когда он остановился заправить машину и шагал затекшими ногами к кассе, то с усмешкой подумал: "А что? У меня уже два рубля".

Эпилог

Конец августа две тысячи четырнадцатого года выдался неимоверно жарким. Зной калил и без того увядающую землю, и высохшая трава сделалась лысой и скользкой.

Ещё весной Вячеслав с Михаилом ездили на Моршанский деревообрабатывающий комбинат договариваться о материалах для крыши. Среди сложенного штабелями бруса, брёвен, рядов готовых туалетных кабинок бродили вялые, безучастные среднеазиаты, одетые, точно заключённые, в синие рабочие робы. Светленькая, как узбекская лепёшка, девушка проводила клиентов до начальственных дверей.

– Вы одна тут русская? – не удержался Михаил.

Девушка только вздохнула.

– Что у вас тут? – недоумённо спросил Михаил у директора, – пожилого краснолицего человека со старомодной массивной золотой печаткой на пальце. – Резервация какая-то. И у вас так? А мы думали, это только у нас. Местные-то что ж не идут?

– Хм, – отреагировал директор, привставая из-за стола и протягивая им для пожатия руку. – Впечатляет? Сейчас везде так. Я даже курсы обучения ввёл, лишь бы шли. Бесполезно. Зато как в городе объявление вывесят, что охранники в Москву нужны, так целая очередь выстраивается.

– Может, зарплата не устраивает? – предположил Вячеслав.

Директор помотал головой.

– Для наших мест у нас зарплата нормальная. Хотя какая она к чёрту нормальная? А я больше дать не могу. Сколько лет мы уж так живём? – спросил он сам себя. – Лет уж двадцать. Ну, двенадцать тясяч. Ну, хорошо, пятнадцать. Пусть. Много ты на них разъешься? По-божески-то так?

Постепенно от эмоций перешли к делу, посмотрели чертежи, сняли планы.

– Ну что, дать вам талибов-то? – предложил на прощанье директор.

– Да нет, спасибо, – ответил Вячеслав. – Что русскими руками строилось, то ими и восстановится. А то чёрт знает что получается.

– Это да, – согласно склонил голову директор и опять сунул для прощания свою крепкую руку.

До всего этого Михаил сделал ещё несколько попыток проверить истинность слов старика Чибисова. Как-то весной вместе с Вячеславом они даже ездили в Рязанский «Центр по охране и использованию памятников истории и культуры», но ничего не добились, хотя только потом Михаил осознал, что добиться ничего и не мог. Один из сотрудников этого учреждения был настолько любезен, что не затруднился приоткрыть перед любопытствующими методы своей работы. Владельца соловьёвской усадьбы определили по сохранившейся Уставной грамоте, заключённой капитаном 1-го ранга Воином Фёдоровичем Казнаковым со своими крестьянами после выхода Положения 19 февраля 1861 года, однако дальше следы терялись. Как-то не сразу до Михаила дошло, что даже если бы и нашлось что-то, что протянуло бы родовую нить Воина Фёдоровича ещё через несколько десятилетий, это никоим образом не могло ответить на вопрос, какое же отношение эти люди имели к нему.

Николай Капитонович раздобыл для Михаила несколько журналов Сапожковского уездного земства за девятьсот одиннадцатый год, и Михаил прилежно читал отчёты о собраниях. Занятие, откровенно говоря, было скучное. Обсуждению подлежали хозяйственные вопросы, кредиты, сметы, отношения, входящие и исходящие, и термины, которыми была пересыпана запись заседаний, уже малопонятные для неспециалиста, только затемняли суть вопросов.

Несколько раз среди бравших слово на этих собраниях попадалась фамилия гласного Казнакова. То, что он говорил, ничем особенным не выделялось из общей картины, но одна фраза Михаилу запомнилась. "Земля есть никогда не умирающий человек". Фраза эта, сказанная по вполне определённому поводу, поразила его своей скрытой глубиной, и чем больше он над нею думал, тем больше могущества в ней открывал. Освобождённая от своего контекста, она имела значение сама по себе.

Помыкавшись ещё немного, Михаил махнул рукой на дальнейшие разыскания: мало ли по свету ходит легенд? В конце концов, на то они и легенды, чтобы связывать прошлое с настоящим, чтобы каждый из живущих имел свою долю в жизни, чтобы не преходило её достоинство. Чтобы можно было сказать: никогда не умирающий человек.

* * *

Строителей Вячеслав с Михаилом нашли в Муравлянке. Половина лета ушла на то, чтобы удалить из кирпича грибок, который в некоторых местах свисал со стен чёрными мшистыми космами. В конце июля поставили матицы, стропила и сейчас уже крыли жестью. Ваня Болотников познакомил с одним архитектором-реставратором, который уже имел опыт восстановления похожей усадьбы в Костромской области.

Хотя Вячеслав в самом начале эпопеи с озеленителями письменно уведомил своих иностранных сотрудников, что больше не сможет оплачивать их труд, один из них, а именно индиец Ракеш Найду оказался человеком, в котором страсть исследователя и творца превозмогала надежду на прибыли, сулимые его ремеслом. На свой страх и риск он продолжал работать, не особенно заботясь о вознаграждении.

В недолгом времени после того, как состоялась земельная сделка его работодателя, Найду нежданно-нагадано прислал решение проблемы, и в течение месяца с небольшим Вячеслав сводил находки Найду со своими собственными.

Патент на разработку он получил осенью, а уже в начале следующего года крупная корейская компания, производящая электронику, заинтересовалась его технологией. Как и предвидел много лет назад Вячеслав, производителям показалось разорительно припаивать модули DRAM стоимостью в один доллар к тридцатипятидолларовому чипу радиомодема.

Этот новый поворот своей судьбы Вячеслав принял с удовлетворением, хотя, конечно, в нём было больше удивления, чем чистой радости. Денег, которые заплатила корейская компания, при разумном употреблении достало бы Вячеславу и Наташе до конца жизни. Но он думал о них как о средстве, которое годилось бы только для какого-то нового применения. За последние двадцать лет он насмотрелся на пустоту и постиг ту истину, что пустоту надо заполнять. Если рациональное больше не имело силы, то надо было делать иррациональное: ведь наше знание о неизбежной собственной смерти не упраздняет нашей жизни и не прекращает наших дел. В сущности, это была несложная философия. Ведь в чём ином может найти себе применение воля человеческая, как не в том, чтобы заполнять пустоту, в которую был явлен первый из людей, – сопричастник солнца, повелитель полнолуния, – чтобы познавать то, что кажется ею, и это угодно Тому, кто даёт нам эту способность, Тому, кто дарует на это силы, кто ввергает в несчастья, чтобы потом возродить.

Быть может, впервые собственное желание Вячеслава и законодательное предписание власти непостижимым образом совпали. Когда он получал согласования на восстановление усадьбы в Рязанском Управлении культуры, чиновники взирали на него с изумлением, так как по совести никто из них не верил в осуществимость этого законодательства и не осудил бы Вячеслава за какой-нибудь изящный его обход.

Но теперь новенькая жесть, по которой бессильно каталось раскалённое солнце, веселила его душу. Сощурившись, он смотрел на белые комки солнца до боли в глазах, и когда зажмуривал их, комки на какое-то время становились чёрными. И бодрый перестук молотков вызвал в памяти строки, которых он никогда не знал, но которые существовали в мире независимо от чьей-то способности слагать их таким порядком: женщины наши гаснут, ботинки наши изношены, поэты наши расстреляны, знамена истлели… Стройтесь, батальоны мёртвых, играй поход, барабанщик… Здравствуй, чёрное солнце полуденной стороны!

* * *

Внезапно чей-то истошный вой прошил раскалённый воздух. Звук доносился из-за поросли ракит, которые отделяли Гнилой мост от более благоустроенного Ягодного. Рабочие на крыше бросили стучать молотками и озабоченно переглядывались, прислушиваясь к то затихающему, то усиливающемуся женскому плачу-причитанию.

Недоразумение разрешила Тоня Чибисова, которая быстрым шагом приближалась от Гнилого моста.

– Да то Алёшку Панфёрова привезли с Донбасу, – прокричала она. – Пошли, и мы, люди все идуть, – пригласила она, – и мы пошли.

Её отец умер весной в районной больнице, и Тоня ещё продолжала носить по нём чёрное.

Рабочие бросили работу и вместе с Михаилом и Вячеславом не спеша направились к центру села. Кладбище лежало в поле за магазином. Из дворов по длинной волнистой деревенской улице тянулись люди: женщины, в одиночку и по двое, на ходу покрывая головы черными платками, и мужчины, сморщенные, как груши из компота, в полотняных кепках.

Кладбищенское пространство объединяло все эпохи и все воззрения: оно было уставлено призмообразными, сваренными из железных листов синими и серыми надгробиями, увенчанными красными звездами, здесь же сгрудились железные кресты с ажурными перекрестьями, высоко стояли простые деревянные… Соловьёвские подошли к кладбищу как раз в те минуты, когда глухой цинковый ящик, наскоро запаянный по швам, собирались опускать в яму на расшитых полотенцах.

В толпе Михаил узнал Сашку. Сашка жил сразу за Гнилым мостом в кирпичном домике двадцать седьмого года постройки, крашенном когда-то в голубой цвет. Но краска давно уже сошла, обнажив поблекшие кирпичи и напоминая о себе облизанными дождями белёсыми затёками. Хозяин был под стать своему жилищу: и зимой и летом на голове его торчала шерстяная вязанная шапка неопределимого цвета. Чем он жил, было неведомо; на задах его дома, на полосе, выходившей к Паре, лежал всегда возделанный огород. Было зато известно, что как только какая-никакая копейка благоволила осчастливить его карман, он впадал в запой. Но держался он смирно, добродушно, и никакого зла во хмелю от него не исходило. Длинный, сутуловатый, он походил на чучело.

Здесь же мялся глава администрации Николай Хвостов. Выражение его лица было столь непроницаемым, что на нём сложно было прочитать какое-то определённое человеческое чувство. Увидав Михаила с Вячеславом, он как будто облегчённо вздохнул, поздоровался за руки и тихо спросил:

– Ну, как у вас?

– Кроем, – лаконично ответил Михаил.

– Ну и дело, – одобрил Николай. – Погоды-то вишь какие. Ещё и снаружи что успеете.

– А что, Коля, тут делается? – спросил Михаил.

Николай помолчал, не глядя на своего приятеля, потер лицо рукой, и сказал как-то нехотя:

– Да, вишь, Алёшку Панфёрова привезли. Десантник он, по контракту служил. В Иваново, что ли? – повернулся он к кому-то. Тот, к кому он обратил свой вопрос, коротко кивнул.

Михаил подошёл к холмику, под которым лежал Чибисов, постоял немного рядом, но свежая смерть требовала к себе внимания. Двое молодых людей явно не районного обличья, незаметно перемещаясь в толпе, делали бесконечные снимки профессиональными фотоаппаратами.

Меж тем ящик с телом уже опустили, и трое мужиков, быстро работая лопатами, сыпали на безымянный железный ящик горы перемешанного с глиной чернозёма. Тут же наготове наклонно держали деревянный крест с прибитой чёрной табличкой, на которой серебристой краской были означены годы Алёшкиной жизни.

Алёшкина мать, в просторечии именуемая Маревой, скорбно покачивалась на подкосившихся ногах. Две строгие девушки поддерживали её под руки. Когда настала минута ставить крест, Сашка неожиданно предложил:

– А то камень есть, от усадьбы ещё, вон у коровника лежит. Такому герою в самый раз. Старинный камень. В Сараи отвезти, стесать там что да наново отчеканить. А новый-то поди купи. Знаешь, сколько заломят?

– Не, – подумав, отвергла Марева. – Камень тяжёлый, давить будет ему, сыночке моему. А крест-то деревянный, лёгонький… – она не смогла довести свою мысль до конца и снова забилась в рыданиях. Младший Алёшкин брат, мальчик лет тринадцати, – Михаил не знал, как его зовут, – не отходил от матери, но не касался её, угрюмо, с испуганным укором посматривая на окружающих взрослых людей.

– Что за камень такой? – тихо поинтересовался Михаил у Сашки.

– Да камень, вишь, могильный, – объяснил тот, – у церкви, видно, стоял. Взяли когда на что да и кинули. Да ну, я ж вижу, что старых времён.

– А где он? Посмотреть можно?

– А чего ж? – сказал Сашка. – Магарыч только ставь.

За спинами собравшихся послышался шум автомобильного мотора, и кое-кто оглянулся на него. Из чёрного внедорожника, лакированного, как гроб, вышли несколько мужчин в строгих официальных костюмах.

– Глава, глава, – прошелестело над головами, и Николай, дотоле как будто вовсе безучастный, бросился навстречу прибывшим.

Время тянулось, люди топтались, то жались к свежему холму могильной земли, который торопливо обкладывали цветами, то разбивались на кучки и что-то вполголоса обсуждали. Казалось, что кем-то должна быть произнесена речь, хотя бы короткое слово поминовения, но никто, даже представители администрации, не раз уже обошедшие могилу, на это как будто не решались, и создавалось впечатление, что похороны эти словно бы происходят тайком, словно покойный совершил нечто недостойное прощального слова.

Какая-то женщина, пользуясь оказией, протиснулась к главе. Одета она была не по случаю, в светло-синий халат, с белой косынкой на голове. В давящей тишине звуки её голоса показались колокольным звоном.

– Дорогу-то к нам когда сделают? А газ? Сколько лет слышим? Половина села с газом, а другая как при царе-горохе. На заграницу вон находится.

Николай Хвостов бросился между говорившей и главой, словно закрывая его от вражеской пули собственным телом. Округлившимися от ужаса глазами смотрел он на женщину, и губы его беззвучно шевелились…

Из-за жары поминальную трапезу устроили на дворе. Из сарая вынесли длинный верстак, прислонили к нему пару кухонных столов, покрыли конструкцию голубым ситцем. Здесь администрации уже не было. Каждому приходящему бабка Алёшки Панферова, по обычаю вручала утирку.

Михаил с Вячеславом тоже получили по простенькому платочку с голубой каймой, выпили по три рюмки. Марева, подперев щеку полной рукой, смотрела вбок полными слёз глазами. Младший сын её сидел рядом и ковырял вилкой в тарелке, изредка вскидывая на присутствующих свой по-прежнему укоризненный взгляд. Сашка не садился, бродил за спинами поминающих, трогал их за плечи, что-то жарко шептал на уши.

* * *

Ранним утром Сашка уже толкался около усадьбы, готовый отвести к камню.

– Через магазин давай, – напомнил Сашка, заметив, что Вячеслав повёл машину прямо в поле.

– Как скажешь, начальник, – покорно спохватился Вячеслав. – Как там вчера-то, чем закончилось?

– Чем закончилось? – усмехнулся Сашка. – Как обычно – башка болит…

Вячеслав сочувственно покивал.

– Да приехали там одни с раёна, чтоб табличку снять, – снова, как бы нехотя, заговорил он, морщясь от похмельной боли.

– Какую табличку? – не понял Вячеслав.

– С креста, – коротко и мрачно ответил Сашка.

– Зачем? – спросил Михаил.

– Зачем? – повторил Сашка, как эхо, мотнув головой. – Ну наши армейские там вроде не воюют. Типа добровольцы одни.

Поравнялись с магазином.

– Закусить взять что? – обернулся Михаил.

Этот вопрос поставил Сашку в тупик. Некоторое время он мучительно соображал, потом сказал неуверенно:

– Ну, там, пряник какой.

– Один? – словно издеваясь, уточнил Михаил.

Сашка молча и незаинтересованно кивнул головой. Михаил подумал, испытующе посмотрел на Сашку, и вошёл внутрь.

В здании из белого кирпича работал кондиционер, и его обдало ледяным холодом.

– Что за жара такая? – жалобным голосом проговорила продавщица. – У коровы тепловой удар.

– Надо же, – сказал Михаил, думая о своём. – А кто это на кладбище сегодня приезжал, не слыхали?

– Да то с области какие-то, – ответила продавщица.

– А чего хотели?

– Кто их знат, – пожала она плечами. Видно было, что что-то ей известно, но говорить об этом она не хотела.

– И что же теперь будет? – спросил Михаил. – С коровой?

– Ох, что будет? – вздохнула она. – То будет, что молока не будет.

Кроме двух бутылок водки Михаил купил ещё колбасы и солёных огурцов.

– Да, и один пряник будьте добры, – вернулся он уже от самой двери.

Эта просьба ненадолго вывела несчастную продавщицу из её горестных мыслей.

– Один? – оживилась она, и долго, тщательно взвешивала на своих весах пятнистый пряник. И, с терпеливым пониманием наблюдая за её действиями, Михаил подумал, что даже у продавщиц сельских магазинов имеется в работе своя скрытая поэзия.

* * *

Сашка посмотрел на колбасу с огурцами как на некую расточительную роскошь, – не то что бы робко, но с даже каким-то осуждением. Он отхлебнул водки и немного ожил.

– Вчера вечером корреспондентам в Сараях наваляли, – сообщил он. – Ну, тем, кто вчера тут шастали. Из Рязани они.

– В смысле – наваляли? – удивился Михаил.

– Вы по-русски понимаете? – уже более суровым тоном уточнил Сашка.

– Кто? За что? – в один голос изумились Михаил с Вячеславом.

– Ну, смешные вы, ребята, – добродушно хохотнул Сашка. Водка шла уже по его жилам, как лазарет Красного Креста по полю сражения, неся страждущим долгожданное облегчение. – У кого здоровья много…

Машина подпрыгивала на ухабах убитой дороги, и Сашка бережно прижимал к впалой груди целлофановый пакет с чёрными огурцами. Колбасный отрезок он положил в карман, и в руке, крепко зажав пальцами, держал только пряник. И Вячеславу, когда он поглядывал на Сашку в зеркало заднего вида, почему-то вспомнилось, как он несколько лет назад съел шоколадных жениха и невесту со свадьбы Ашихмина.

* * *

Могильный камень действительно нашёлся в бурьяне у брошенного и разваленного ветрами коровника. Был он из ракушечника, но чистого помола, и, судя по всему, лежал здесь уже так долго, что почти врос в землю. Немалых усилий стоило перевернуть его. Они долго и безрезультатно возились втроём в сухом бурьяне, пока Сашка не взял дело в свои руки.

– А ну, отойди, – отмахнулся Сашка, подцепив край своими грязными, крючковатыми пальцами, похожими на когти грифа, и, напрягшись до вздувания вен, один перевернул камень.

Прямоугольник жирной черной земли, внезапно открытый воздуху, был прорезан многочисленными ходами насекомых; в панике разбегались какие-то букашки, чинно, с достоинством уползал пухлый розовый червь.

Один нижний угол камня был сколот. Михаил нарвал полыни и яростно тёр поверхность, пока на ней не стали проступать выщерблены, насечки, оказавшиеся буквами. Солнце стояло отвесно и быстро изгоняло влагу, и влажная земля на глазах обращалась в серый пепел. Ниже, под именем умершего и датами его жизни был высечен якорь, обрамлённый терновым венцом.

– Ну-ка, – Сашка пролез вперед. – Фло-та капитан, – прочитал он и усмехнулся. – Вишь ты. Флота капитан. Ну точно от церкви камень.

Видимо удовлетворённый содеянным, он присел на корточки и время от времени прикладывался пересохшими губами к горлышку водочной бутылки.

– Как же ты теплую её пьёшь в жару такую? – в брезгливом каком-то физиологическом негодовании спросил Михаил.

– Пью, – коротко и безаппеляционно отозвался Сашка.

* * *

Только с четвёртой попытки им удалось загрузить камень в багажник «ленд-круизера».

– От з-зараза, – сказал Сашка, отряхивая свою сиреневую спецовку. – Тяжёлый капитан… А вы-то за фашистов или без? – неожиданно поинтересовался он.

– Мы – против, – веско ответил Вячеслав, будто бросил на весы чугунную гирьку.

– Ну а я об чём? – обрадовался Сашка. – Что эти фашисты? Фашисты, что ли, виноваты, что у нас в пол-деревни газа нет. Это чё за херня? Или вон "Камаз" к вам ехал, балки вёз, чуть мост под ним не подломился. Тоже они, что ли?

– Они, – процедил Михаил. – Всё они, проклятые.

Въехали в дубовую рощицу.

– А чего здесь? – удивился Сашка. – К церкви надо.

– Нет, – сказал Михаил. – Он здесь стоял, я с детства помню.

Долго бродил между стволами, пытаясь не сколько вспомнить, сколько угадать место, где стоял камень. Наконец глаза его остановились на небольшой впадине, он присел и ощупал её руками, подбирая и отбрасывая бурые, плотные и ломкие дубовые листья, встал, огляделся ещё раз.

– Ну, не знаю, – сказал он. – Здесь, вроде.

Но когда попытались выгрузить камень из багажника, не удалось даже сдвинуть его с места.

– Татар надо звать, – решил Михаил и отправился за ними.

Вскоре они явились – старший Равиль и двое молодых его помощников. Его обнажённый торс, перевитый сухими мышцами, напоминал ствол оливы.

– Ил пошел, – сообщил он, – кольца уже ставить будем.

Вшестером, с огромными усилиями им едва удалось спустить камень на землю.

– Как же вы его подняли? – изумился Равиль, стрельнув быстрыми глазами на испитого слабосильного Сашку.

Михаил недоумённо переглянулся с Вячеславом. Теперь они и сами никак не могли объяснить произошедшего. Вячеслав достал телефон, вошёл в сеть и узнал удельный вес известняка. Потом измерил камень по всем сторонам, произвел расчёт и сообщил его вес – двести семьдесят три килограмма.

– Сколько? Двести семьдесят три? – переспросил Равиль. – Да ну, – обиженно воскликнул он, решив, что его разыгрывают.

Вячеслав снова глянул на Михаила, а тот на Сашку. Сашка стоял поодаль и курил в кулак. Удивление их возрастало.

– Но ведь подняли? – как-то уже неуверенно не то констатировал, не то спросил Михаил.

– С перепугу, – усмехнулся Сашка.

Равиль снова недоверчиво покачал головой, но спорить не стал. Поставили камень вертикально, Михаил сапёрной лопаткой, взятой из машины Вячеслава, принялся обрубать землю по периметру, и тут же лопата споткнулась о что-то твёрдое. Расчистив место, увидели остатки фундамента, который скрывала сухая, жухлая трава.

– Надо же, – сказал Михаил, – угадали.

Он очистил пространство, обозначенное старинной заливкой, после чего, обмотав камень веревками, аккуратно вставили его в углубление.

– Ну что, стоит? – обратился Михаил к приблизившемуся Сашке.

Тот отступил на два шага, свернул на бок шею, приглядываясь, и в знак согласия повёл головой.

* * *

– Вода-а, – донёсся в неподвижном воздухе крик Равиля.

Оставив камень, все помчались на этот голос. Даже рабочие спрыгнули с крыши и устремились к колодцу.

Поочередно все заглядывали в чёрную дыру, образованную серыми кольцами, точно хотели силою взгляда поторопить воду, но она прибывала по своему собственному расписанию, ощутимо, с равномерностью, которая не зависела ни от чьих-то мысленных усилий, ни от желаний, но подметить само это движение не получалось…

Уже ближе к вечеру вода стала, достигнув шва между пятым и шестым кольцом. Пришла Тоня Чибисова и заглядывала в колодец и тоже дивилась мощи его и полноте.

– Повезло, бачка, – сказал, блеснув крепкими зубами, голый по пояс, бронзовый Равиль, – на родник попали.

Все поочередно подходили к колодцу и заглядывали в него.

– Откачать бы, – заметил Равиль. – Насос-то есть?

– Да ну его к чёрту, – вскричал вдруг Михаил, ощутив, что какая-то необыкновенная энергия овладевает им. – Черпай!

Как одержимый, он доставал ведро за ведром, и скоро полоска четвёртого кольца обнажилась глянцевой мокротой. Он стоял мокрый от пота, тяжело дыша и наблюдая за тем, как Вячеслав налаживает насос.

* * *

Татары получили расчёт, побросали в прицеп инструменты и механизмы своего ремесла и укатили, вздымая облака пережжённой жарою пыли. Михаил зачерпнул два ведра воды, отнёс их к могильному камню и одно за другим выплеснул на него. Точно бриллианты, заискрились на солнце капли стекающей влаги. Камень глянцево заблестел, Михаил подхватил вёдра и отправился ещё за водой.

"Как цветок его поливаю", – подумал он, сорвал пучок скользкой сухой травы и окончательно очистил его поверхность от пересохшего чернозёма и куриного помёта.

Надпись стала виднее, и сейчас её можно было прочесть без помех.

"Флота капитанъ II ранга Казнаковъ Павелъ Леонидовичъ. 11.ХII.1879 – 12.XI.1910".

"Ну вот", – подумал Михаил. Удовлетворение его было едва ли не сильнее удовлетворения от удачного снимка, который не отпускал взгляд и который можно было разглядывать бесконечно долго, и не потому, что он не был художником или перестал им быть. Природу этого чувства он сразу не мог постичь, и некоторое время размышлял об этом. "Вот что", – как будто шевельнулась какая-то мысль. – "Земля есть никогда не умирающий человек". Гармония возможна в обжитом пространстве, и он ещё раз порадовался, что они поставили могильный камень именно сюда, а не к церкви, как предлагал Сашка. Если этот камень стоял здесь, значит, на это были причины, а гадать о них было бесполезно.

Целый день они строили предположения, отчего камень, поднятый ими троими, спустя десять минут с трудом поддавался шестерым, и по всему выходило так, что это не они потеряли в силе, а камень потяжелел, но это было ешё более необъяснимо и даже рождало какое-то беспокойство. Теперь же тревога сменилась покоем. Михаилу пришли на ум его собственные слова: "Когда я снимаю, например, камень, я хочу добиться того, чтобы он оставался камнем, но выглядел бы как что-то большее". И он подумал с облегчением, что если существует что-то, чему никто не может дать объяснения, значит, жизнь ещё не пребудет, потому что не оставлена на власть произвола…

Солнце продвинулось по своему пути. Его лучи, помедлив, нехотя соскользнули с крыши усадебного дома. И в этот момент пришла новая мысль, что восстановление – это восстановление справедливости, и прошлое представлялось ему бесконечным её торжеством, и, хотя прошлое иногда оступалось, всё же оно было восхождением, и это оказалось именно то, что дарило удовлетворение.

Он сидел, привалившись мокрой спиной к корявому стволу дуба, на том самом месте, откуда Сергей Леонидович любил наблюдать за косцами, только теперь не было косцов, и перед ним простиралось сжатое комбайнами поле, покрытое стернёй, как щетиной небритых щёк, а вдалеке в расплавленном точно свинец воздухе дрожали очертания брошенного коровника, за которым тёмно-зеленая линия лесопосадки тонкой полоской отделяла небо от земли. В половине шестого издалека прогудел рабочий поезд и бойко простучал по мосту…

"Ну, что было, мы примерно знаем", – подумал Михаил и глянул на ведро с водой, которое стояло рядом неопорожнённым. Едва слышно, как будто из другого измерения, шелестели листья старого дуба. Солнечные лучи, пробивающиеся между толстых его ветвей, бликами переливались на поверхности воды и, казалось, заигрывали с ней.

– Что будет? – проговорил он, дотрагиваясь ладонью до прохладной стенки ведра и удивляясь, что произносит это вслух. – Скажи, водица.

Она знала ответ, но кокетничала теперь уже с ним. Голубая, тугая от избытка собственной силы, вещей чистоты, она едва заметно подрагивала, как будто ей было тесно в ведре.

Солнце уже опустилось. Будет, обязательно что-то будет, но ты знай, что есть, хотела сказать она, и как будто он слышал её голос.

Люди убивают людей, а над ними летит самолёт. Вот-вот длинными вереницами по пути его потянутся перелётные птицы – за тридевять земель. Кто куда.

В дальние стороны, в разные царства-государства. В народоправства и княжества, в ханства и сатрапии, в полис и хору. Над торжищами и стогнами пролетят они невредимы, и над причалами пролетят, и над скорбями многими проведут крылом. Понеже нелицеприятны они к устройству людскому, ибо нет дела птицам небесным в дольних острожищах. Стрижи полетят в Африку, в Южную Индию, иные доберутся и до Таиланда. Зимородки и цапли поближе – на балканские прощи. В Боснию. В Хум и Травунию, иже зовётся Герцеговиною. В Хрватску. В Сербию, в Македонию. В Охриды. На Скадарское озеро… На зелёную Бояну. На голубой Дунай.

И да, вот ещё что.

Дом в Черногории ещё продаётся.

Лука за ним присматривает.

2012–2016

Оглавление

  • Пролог
  • Часть первая
  • Часть вторая
  • Часть третья
  • Часть четвертая
  • Часть пятая
  • Эпилог Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Тридевять земель», Антон Александрович Уткин

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства