Марина Бернацкая СЕРАФИМА, АНГЕЛ МОЙ
Повесть
БЕРНАЦКАЯ Марина Степановна. Участница трех Всесоюзных семинаров молодых писателей, работающих в жанрах приключений и фантастики. Ее рассказы печатались в журналах «Вокруг света» и «еш куч» («Молодая смена», г. Ташкент). Повесть «Серафима, ангел мой» — первый опыт Марины Бернацкой в «нефантастической» прозе.
Над городом летел хрупкий сентябрь — невесомый, стеклянно-прозрачный; искрами впивался в губы, сердито целовал густой воздух, под ноги сыпалась кленовая дребедень; ночью схватили заморозки, и в траве, под фундаментом, прятался от ярко-синего солнца осторожный темный иней, и надо было, конечно, надеть пальто, но смять белый крахмальный фартук — нет, никогда, ни за что; Серафима переступала туфельками, балериной перепрыгивала лужи и вновь бежала по улице, и вот, вот сейчас, за углом — там будет Он, да, Он, посмотрит на нее и подумает: какая красивая девушка, или нет, лучше не так: Он догонит, пойдет рядом, и спросит: а как вас зовут, а она ответит: угадайте, и Он скажет: Таня? — нет, тогда, может, Оля? — опять нет, все равно не угадаете, а-а, знаю, вас Сима зовут, конечно, Он давно уже все о ней знает, тайком расспросил всех подруг, и оказывается, Он каждый вечер стоит у ворот, ждет, как Германн в «Пиковой даме», или нет, лучше так: Он уже виделся с ней когда-то давным-давно, как князь Андрей с Наташей Ростовой, и Он скажет: какие красивые у вас волосы, и она рассердится — понарошку, конечно, и перекинет косу за спину, и вновь побежит — нет, полетит вверх, вверх, выше улицы, выше домов, вот так — оттолкнется от тротуара, и — дух захватывает, летит, — ветер, и фартучные крылья бьют, или это занавески вздыбило, интересно, чего они вдруг, наверно, ветер, вон, и фонарь замотало, желтый фонарь, тусклый, перегорает, что ли, и дождь на стекле какой-то линялый, надо форточку закрыть — Серафима встала, грузно привалилась животом к подоконнику и опасливо-брезгливо покосилась на кровать, где умирал Иван Фомич.
Пыльный свет голой лампы тяжело падал на табурет, мензурка с торчащей пипеткой почти не давала тени; на старом куске зеленой клеенки валялся клок ваты — наверно, «скорая» забыла, встать бы, выкинуть — да ладно, пусть, потом все равно убираться придется… Интересно, потом — это когда?.. Уличный фонарь растекся по окну в мокрые косые капли. Сизый дождь всю неделю уныло шлялся по городу, натужно надавливал на стены — с северо-запада, и город захлебывался лужами, поддавался дождю и медленно отступал в ноябрь. Комната повернулась к Серафиме другой стеной — детский кубик с картинками; перед лицом возник и навис над головой грузно-самодовольный шкаф, так, костюм есть, поношенный, правда, ну да пусть, не жалко, все равно в комиссионке за него больше тридцатки и не запросишь… Что еще понадобится? Рубашка — есть, белая, ни разу не надеванная. И тапочки. Господи, какой у него размер-то? Сорок третий, а может, сорок четвертый? Вечно себе все сам покупал, без нее… Да он что, ходить в этих тапочках будет — кто проверит-то… Хотя — Аню хоронили — дверь держали нараспашку, поглазеть лезла вся улица, полгорода перебывало, еще бы, слетелись на грех, как мухи на навоз, аж рты от любопытства пооткрывали, только что ногами не сучили… Старуха там еще была — Господи, как ее звали-то?.. Кто же тогда сказал, что это к ней Аня ходила?.. Кто-то сказал ведь, по секрету, чтоб тетя Настя не услышала, — и откуда только прознали, небось придумали, Аня — она до конца молчала… Да, окно царапали голые ветки, чахлая сирень во дворе отворачивалась от промозглого ветра, стучалась в дом, да, и гроб стоял на столе — очень высоко, там у них был какой-то особенный стол, сами невпопад сколотили, в магазине брать — прокупишься, вот тетя Настя с Аней и настолярничали, а потом решили не прикорачивать, боялись, уменья не хватит, Аня бегала с ножовкой, кричала на весь двор: «Велика у стула ножка, подпилю ее немножко!» — тетя Настя вышла из сарая, отняла пилу… Девчонки сидели на топчане, Аня называла его — тахта, любила она все приукрасить, какая там тахта, положили на доски старую телогрейку да ситцем обтянули… Старуха подошла, повернулась к девчонкам спиной, полезла в гроб — сперва никто не понял, чего ей нужно; старуха покачала головой, почмокала губами, что-то сказала тете Насте — та вспыхнула, отвернулась; старуха исподлобья зыркнула на девчонок и отошла, зашушукалась с соседками, те хором закачали головами: «Негоже, негоже», — потом кто-то сказал, осуждали, что, мол, Аню в гроб в полном облачении положили, и Ленка бешено стискивала зубы: «Ах, трусы — не по-христиански?.. Как девок калечить, так по-христиански, а как суке этой старой не угодили, так — на тебе?.. С-сволочь, гадина, явилась, б...., и ноги не отсохли, я ей сейчас…» — Талка завела ей руки за спину, Сима навалилась на Ленку, почти пригнула — так просидели чуть не час, у Симы все плечо онемело. Нет, ну что этим бабам было нужно, что нужно? Ладно, если кто Аню знал, так нет же, понабежали — откуда взялись, и ведь ничего на поминках не было, ничего, чем кормить-то — спасибо, кто-то трех кур продал… Господи, ну кто их придумал, эти обряды, похороны… Ну зачем это все, зачем? Ошалелое мученье, тупо болит голова, и надо с Аней прощаться, а это теперь и не Аня вовсе, а так — что-то, и совсем на Аню непохожее, лежит — и все равно ей, как кукле, стоит рядом кто и причитает, или нет. Что-то ненастоящее — бесконечные минуты, все поминки, поминки, похороны, похороны… Тупое, медленное, распухшее время… Гроб из морга привезли рано, еще девяти не было, а похороны назначили на два. Талка, самая сильная, — одна, никто не помогал — сняла крышку и поставила ее почему-то наоборот, наружной стороной к стене. Изнутри крышку обили чем-то белым, светлым таким, и Сима удивилась: зачем? Все равно ведь Ане внутри темно будет. С изнанки крышка виделась тесной-тесной, и совсем не по размеру, и глупо подумалось: задохнешься под такой, непонятно, что ли? Заплакала Сима только на кладбище, когда закрыли гроб, — но ведь не Аню хоронили, так? Да не по Ане она и плакала, просто вот жалко стало чего-то, до слез жалко — может, себя, может, и Аню… Нельзя так — взять и похоронить, закопать, это как с игрушкой расстаешься, играли они с девчонками в похороны куклы, давно играли, классе во втором, похоронили — и чур-чура, не откапывать, даже место это камнями завалили, чтоб все как на самом дела, взаправду — и сейчас в гробу кукла, ненастоящая и непохожая; смешно — вроде бы взрослые люди вокруг, а играют, как маленькие… А на кладбище все оказалось — быстро-быстро, оглянуться не успеешь. Постояли, гроб опустили, засыпали — и все. Похоронили — захоронили — запрятали: и — нет нигде, чур-чура… К Ивану Фомичу небось тоже кто попало набежит, однополчан наберется — на три дивизии, поди проверь, в самом деле с ним кто воевал, или просто так, с улицы… Говорят, можно поваров из столовой помочь пригласить… Для Ани тогда все вместе кутью варили, любили Аню, красивая она была, Анечка, самая красивая, Господи, как Сима ей завидовала, завидовала-то как! Хватала зеркало, убегала в чулан, там подбиралась к самому оконцу, под потолок, крепко-накрепко зажмуривалась — вот, вот сейчас, глянет — и не рыжие глаза, а зеленые, как у Ани, с бирюзовыми затейливыми прожилками, с темным ободком — не глаза, а чудо расчудесное; самая красивая она была, Анечка… Тетя Настя привезла ее из санатория, удивительный это был санаторий, где выдавали детей — Сима приставала к матери, клянчила, давай поедем, может, повезет — дадут братишку; мать отшучивалась, мол, тот санаторий давно закрыли, стеснялась она с Симой на эти темы говорить — стыдливая она, мама, даже в баню не ходит; сколько Сима помнит, по субботам мама нагревала на печке полный бельевой бак воды, накрепко запиралась на оба засова, и они мылись — сначала Сима, потом мать — Симу она прогоняла в комнату. «Дай, спину потру», — кричала через дверь Сима, но мать торопливо отвечала: «Не надо, я уже, уже», — и шумно поливала себя из ковша. В праздники иногда приходили соседки — мать в гости ходила редко, жену красного командира, ее уважали все во дворе, уважали чуть подобострастно, и мать принимала это как должное — «Ты как королева», — восторгалась Сима, и мать отвечала: «Просто достоинство имею». С глотка-другого «бабьей радости» — какой-нибудь сладенькой наливки, гостьи начинали жаловаться — мать всегда слушала молча, не встревала, только поддакивала. «Годы уходят», — женщины вздыхали: «Чертова война, всех мужиков отняла, ну хоть бы один завалящий остался…» Девчонок выгоняли за дверь, и они жадно подслушивали в щелку, как Симина мать цедила медленно и свысока: «Моего тела не видел никто, никто», — и кто-нибудь посмелее укорял: «Ой, Валентин-Матвевна, грешите, матушка — Симку-то что ж, в капусте нашли?..» Мать презрительно кривила губы, а Сима вылетала на середину комнаты: «Меня из санатория привезли!» — женщины покатывались со смеху, мать отвешивала Симе оплеуху и ставила в угол — меж старых покривившихся стен, лет в полтораста, обои сморщились и приотстали, цветы на рисунке сбились и наползали друг на друга, собирались в самом углу в кривой букет. Стоялось скучно, взрослые уже говорили о неинтересном, Сима скоро начинала хныкать и царапать обои, мать кричала: «Перестань, порвешь, негодница!» — переклейки и прочей грязной работы мать чуралась, да и не пристало жене командира возиться в пыли, в ремонте ей кто-нибудь из дворовых женщин помогал, — мать отправляла Симу назад к девчонкам, за дверь, а там Ленка уже успевала нарисовать углем усы, грозно топала и басила: «А вот папа пришел», отец ее был врагом народа, они вместе с Сониным отцом по одному делу проходили, странно оно называлось, крякающими непонятными буквами: Ка-Эр-Тэ-Дэ. «Контрреволюционная троцкистская деятельность» — это уже в школе учителя разъяснили. Некрасивые какие буквы: Ка-Эр-Тэ-Дэ — будто молотком тебя по голове через подушку. Стыдно, наверно, по такой статье сидеть, за контрреволюцию… Талкин отец погиб в сорок третьем — да на их улицу с войны, кажется, одна Клавдия вернулась, а все — кто погиб, кто без вести пропал… Своего отца Сима не помнила — его убили, когда ей было два года. Жили они где-то в Средней Азии, под Сталинабадом, кажется, — мать рассказывала, басмачи налетали каждый вечер, домик был крошечный, в комнату, и когда начинали стрелять по окнам, мать хватала Симу, ложилась на пол, закрывала собой; вся спина у матери была поранена осколками стекла, и по утрам, пока мать спала, Сима осторожно трогала и гладила мелкие розовые шрамы — оттягивала вырез рубашки, гладила и целовала, пока мать не просыпалась. Тогда Сима торопливо отодвигалась: подлиз мать не любила, нежничать не позволяла. «Неискренние они, поняла? В два счета охмурят», — поучала она и кривила губы, если видела, как тетя Настя тискает Аню. Мать работала вместе с тетей Настей, на телефонной станции, та звала ее по имени-отчеству — Сима слышала, как однажды мать отбрила: «Вы, Анастасия, со мной запанибрата не надо, не ровня мы, не забывайте», тетя Настя согласно кивнула: она привыкла. Чистую, без чернильного штампа, страницу паспорта — «семейное положение» — она открывала спокойно, «Стыд глаза не выест», — поджимали губы женщины во дворе; рассказывали, поначалу тетя Настя глаз поднять не смела, черней тучи ходила, с Аней гуляла только рано утром, чтоб никто не увидел, а потом — потом с ней будто что сделалось, осмелела напоказ — нате вам, судите, а мне плевать, — так и жила бобылкой, даже соседки к ней не заходили. И ладно бы чувствовала, что виновата, мол: «Простите, люди добрые, грешная я», — поворчали бы да смилостивились, а вот — по-другому решила, ну — так пусть на себя пеняет… Смелая она была чересчур, тетя Настя, до дерзости, вспомнить только, что тогда врачихе наговорила… Симу и Аню она повела в больницу на прививки, вместе повела, подала паспорт — врачиха поморщилась и брезгливо оглядела девчонок — неприятно так Симе стало, будто она сама провинилась… «Вот моя», — тетя Настя притянула Аню к себе. «Слава Богу, хоть одна», — съязвила врач. «А приспичит, еще пять штук настрогаем», — громко ответила тетя Настя. «Вы бы хоть детей постеснялись — девочки ведь!» — «А что — девочки? Им что, не рожать?» — выкрикнула тетя Настя. «Вы… вы распущенная!» — нашла наконец приличное слово врачиха. Симе хотелось спрятаться под стол, выбежать за дверь, вжаться в стену лишь бы позора тети Настиного не видеть, как она могла так хвастаться?.. Стыдно это, позорно, что Аня — незаконнорожденная, а тетя Настя — выставлять напоказ?.. Слава Богу, мать дружить с Аней не запрещала, в одном дворе все-таки, только предупреждала иногда: «Ты гляди мне, коноводить Аньке не позволяй: без отца она, Анастасия замужем не была, неприлично это, поняла? Помни, кто твой отец. Не пристало командирской дочери — да незаконной подчиняться». Отец Симе никогда не снился даже, пробовала представить — и не представлялось ничегошеньки. Герой, не зря же мать его все время в пример ставила. Наверно, на Симу похож, такой же рыжеглазый, она не в мать пошла, значит, в отца… «Секретному человеку», красному командиру, отцу фотографироваться не полагалось, таким он и остался для Симы — секретным. Вот будто и не было его вовсе. «Отец бы не потерпел, отец бы не разрешил», — да зря это мать наговаривала, небось с отцом и в кино бы ходили, и уроки вместе делали; нет, был бы жив — разве позволил бы, чуть что, нашлепывать Симу или в угол ставить? Не-ет, тогда бы Сима от матери к отцу спасаться бегала, вон, однажды, заругала мать — что Сима крикнула? «Был бы папа — пожаловалась, он бы тебе показал!» — ах, как мать ее тогда ударила, и за плечо схватила, и об стену… Выходит, боялась она отца-то?.. Нет, хорошо, что отец есть, пусть даже он и погиб. Но Анька — подумать только, даже гордилась, что тетя Настя — мать-одиночка! И вела себя — поди попробуй, что прикажи: любую учительницу сумеет так отбрить… Языкастая-то была!.. Не любили ее учительницы, даже ненавидели, вечно сквозь зубы: «Безотцовщина», — Аня только встряхивала головой, смеялась и перебирала косы, прекрасные у нее были косы, густые, черные; лент Аня не носила, конец косы так круто завивался, что волосы не расплетались до вечера; все девчонки потешались, если кто-то из новеньких учительш отправлял Аню под кран «размачивать завивку». Вины своей Аня не отрицала, делала большие глаза, искренне-верноподданно, по-кретински смотрела на учительницу и подтверждала: «Да, я каждый вечер накручиваюсь на папильотки», — руководящий перст устремлялся на дверь, и через пять минут Аня возвращалась в класс с совершенно мокрыми волосами, распускала их, встряхивала мелко вьющиеся пряди — на пол слетала яркая капель — хитро прищуривалась и говорила: «Да, папа мой настоящий джигит», — за что педсовет снижал ей в четверти оценку по поведению. «Не будешь язык распускать», — учила скрытная Ленка, ее и Соню мать терпела в доме с трудом, но не выгонять же — опять-таки в одном дворе, да и отличницы обе; вот, Галка Мигунова — другое дело, но Галку Сима почему-то не любила; с самого начала у них не заладилось, то ли потому, что уж очень мать хотела Галку в Симиных подругах видеть, и слишком часто в пример ее ставила, то ли вообще они характерами не сошлись; Галку Сима терпела — что-то недовольно-надоедливое, и скучно с ней было, и какая-то она вся такая положительная, до зубной боли — Галка привязывалась после школы, вместе шли домой, и о чем-то Галка говорила… О чем? Нет, правда, о чем? Сима не слушала; это, оказывается, так удобно — идти рядом, и кивать, и время от времени говорить: «Угу», — будто согласная, а сама о другом думаешь, о своем; Галка ничего не замечала, ей чудилось — Сима рядом, а ее не было, она возвращалась, если только Галка вдруг обнимала ее посреди улицы и шептала, заплевывая ухо: «Ну, ты меня понимаешь, для нас с тобой в школе и подруг-то настоящих нет, все с изъяном. Ты дочь командира, я — рабочего, а знаешь, дед мой в восемнадцатом тоже воевал, беляков бил…» Мигунова была узкоплечая и невзрачная, «некто серый без лица», — это ее Аня прозвала; и ходила Мигунова по-галочьи, кособоко подпрыгивая. Коротенькие жидкие косы она перетягивала туго-туго, даже нитками завязывала, и все равно по три раза в день переплеталась, отрезала бы, что ли — все меньше возни, так нет: косы хотела, как у Ани… Серафима подстриглась, когда исполнилось двадцать пять, утром в день рождения, пошла и подстриглась в парикмахерской, шестимесячную завивку сделала — вон, до сих пор завивается, говорят, волосы портятся, шестимесячная-то вредная была, а уж химическая и подавно, и впрямь, волосы поредели, надо будет после похорон сходить, завивку подновить, денег на парикмахерскую Иван Фомич ей давал — в год под исход, всякий раз шумно хохотал, шлепал ладонью по спине — так, что в груди гудело, говорил: «Ты у меня и так квазимодиха», — правильно, куда ей, старухе, с молодыми тягаться, каждая женщина должна знать свой возраст, в двадцать пять впереди хоть что-то было, а сейчас — перед кем прихорашиваться-то?.. В прошлом году Серафима перевесила зеркало — прямо напротив окна; теперь по утрам, расчесываясь и наскоро замазывая губы помадой, лица своего она почти не видела: день прорисовывал форму головы — и только. И хватит. Хватит! Иван Фомич увидел перестановку, долго сопел, стукнул кулаком по столу: «Я сказал — ничего тут не трогать! Покойница повесила — там зеркалу и висеть!» — но перевешивать обратно не стал, хотя гоношился. Всякий раз, когда скандалил, Серафима съеживалась, но Иван Фомич ее не бил. Пинка она получала, а бить — ударил он ее всего раз, утром после свадьбы, Серафима готовила завтрак, а он вошел на кухню — и ударил. Небольно, правда; Сазонтий тетю Глашу мордовал — дай Боже, гонял по всей улице, зимой в одной рубахе бегала — зеленая такая рубаха, ситцевая, вроде ночной. «Эх, девки», — говорила тетя Глаша, если кто из девчонок начинал ее жалеть: «Матерей наших гоняли, и нас гонять будут, на то и мужики, любят, значит». Сима даже представить не могла, что отец — вот так же мать… Нет, он же командир, а красные командиры не дерутся. Соне с Ленкой — им повезло, что отцов посадили рано, враги народа — они, небось, жен вовсю гоняли. Если враги, так уж и детям враги, разве дети — не народ? Ни Соня, ни Ленка про отцов не заговаривали, чуть что, надували щеки и мотали руками: рот на замок, чурики, не спрашивать! Мигунова сплетничала: «Сонькин отец аристократ, а они как с женами — не читала? У меня книжка есть, там один граф жену заживо замуровал, а сам на купчихе богатой женился. Думаешь, зря Сонькиного отца на десять лет без права переписки упекли? Небось деспот порядочный был, не зря их в гражданскую дед мой расстреливал. А Ленкин-то, Ленкин отец — туда же, за гнилым аристократом потянулся… И Ленка за Соней тянется, заметила? Дружат, дружат, а о чем шепчутся…» Мигунова… Уж умерла, наверно… А интересно, сильно Иван Фомич изменится, когда умрет? Глаза, наверно, ввалятся — ишь, как похудел… Поженились — грузный был, под центнер, в первый раз чуть не раздавил — Господи, как она боялась, как боялась, рассказать кому — не поверят!.. Сорок три было, а что надо делать, как поступать, что говорить — ничегошеньки ведь не знала! Улыбался он тогда — пьяно так, слюняво, кальсоны полуспущены, и плюхнулся рядом грузно, с маху — вжалась в стену, оцепенела, стиснула зубы, из последних сил молча вытерпела все, а он потом вдруг ущипнул за грудь — до синяка: «Дрянь, оторва, с десяти лет небось всем подряд давала», — еще чего-то бормотал, потом уснул — сморило; Серафима до утра боялась шевельнуться. Не понял. Ведь никого у нее не было никогошеньки, да и откуда быть-то?.. Не понял. Может, он вообще ничего не понимает в ней — и как жить теперь? Объяснить утром? Поздно, раньше надо было. Чего теперь, задним числом… Муж. Мужчина. Мать с отцом — что, у них вот так же?.. Нет, наверно, если любят, все по-другому. А как? Господи, не спрашивать же у матери, как это все у них происходило… Может, дальше образуется, все хорошо наладится, согласно заживут? Как же, согласно: даже не понял, что первый… Стены рухнули и придавили — сама их по камешку собирала, один к одному укладывала, все свои победы мелкие, и гордостью склеивала — не как некоторые, обязательных осмотров дважды в год не боялась, на стандартный вопрос гинеколога твердо отвечала: «Нет», — она всегда первой в кабинет заходила; школьная участковая врачиха не любила, если у кого что не по закону — на таких облава и шла, как волков, их флажками обкладывали, ага, попались, вертихвостки!.. Не зря такие вот пугливо жались к дверям и последними заходили — с ними переставали в учительской здороваться, таким не место в школе — на педсоветах говорили: у них нет морального права учить детей, ничему хорошему все равно не научат — так и было, пока новенькая физичка вдруг не подняла голову и не спросила директоршу: «Вы-то откуда знаете? Сами у того кресла стояли, или в окно подглядывали?» — директриса в сердечном приступе рухнула на стул, а физичку уволили по статье, за несоответствие; куда она потом только ни ходила — не помогло, и правильно: морально нечистоплотным в школе не место… Пуще прежнего осмотров бояться стали, а как на них не пойдешь, если без того до работы не допускают… Педсоветов, правда, больше специально для таких не собирали, но и не надо: они сами увольнялись, ждали конца учебного года — и увольнялись… И что, все, выходит, впустую? Вся ее, Серафимина, гордость за себя — зря?.. Замуж хотела, о том только и мечтала — что, получила? Довольна? Хорошо? Теперь каждый день так будет — ты же замужем… Хотела совесть обмануть, вокруг пальца обвести, что — получилось? Терпи теперь, поделом… И не пожалуешься: разве поверит кто, что замужем плохо?.. Утро наконец просочилось сквозь занавески, серая завязь дня высветила поросшее седыми волосами ухо Ивана Фомича — он храпел и причмокивал во сне; Серафиму передернуло, она тихо встала; за окном из провисшего брюха низкой тучи в сад падал дождь, желтая яблоня наполовину облетела, Иван Фомич заворочался во сне — он и сейчас, кажется, зашевелился, да, вон, одеяло сползло…
— Си-им!
— Чего тебе?
— Пить дай.
Он зашарил слепыми руками по одеялу, зашлепал ладонью по табуретке.
— Тише ты, черт, мензурку свернешь, — Серафима поднесла к его губам поилку. Иван Фомич жадно глотнул, капли сока заблестели на щетине. Иван Фомич отвернулся к стене и замер; Серафима поискала было салфетку — щеку вытереть, потом махнула рукой и подошла к окну.
На подоконнике мелко дрожал пожелтевший лист герани — из щелей дует, окно еще не конопатили, сорвать, что ли, да ладно, пусть сам отгниет, добавит прели — прошлогодняя прель скрывалась под камнями, в тени; громадные красные, желтые валуны продирались вверх, раздирали овраг, подпирали корни ив и старых дубов; где-то внизу прятался в кустах и шуршал ручей; сверху на лопушьи плантации падал тонкий зеленый свет, перед глазами мельтешили сердитые разбуженные комары, и Аня вдруг по-медвежьи рявкала и кидалась сзади Ленке на плечи, та визжала что было сил, визг скручивался жгутом, ударялся о камни — раз, другой, еще — и звонко отлетал прочь, вниз по оврагу; Аня вскидывала голову и выводила: «Подру-у-у-ги-и ми-и-лыя, с беспе-е-ечностью игри-и-во», — и Ленка подхватывала басом: «Под плясовой напев вы ре-е-езвитесь в луга-а-ах», — на последней ноте она фальшиво съезжала на три тона вниз, и «недобитая аристократка» Соня Рюмина дергала плечом: «Фи, мамзель, какая вы необразованная, даже на фортепьянах не умеете», — можно подумать, сама она умела, как отца посадили, в доме все распродали, обстановка спартанская осталась, и у Ленки тоже — хоть не аристократка Ленка, но инженерская дочка… Внизу, у самого ручья, на девчонок глядели любопытные лягушки, совершенно неподвижные, потом кто-нибудь из квакш шлепался в воду, и Аня кричала: «Смотрите, смотрите, девчонки, она брассом плывет, вот те крест, брассом!» Они рассаживались по валунам, шлепали босыми ногами по воде, смотрели, как лягушка, на миг зависнув в толще ручья, вдруг дергала лапками, и за ней по дну скользила темная тень. «Ну, до чего же хорошо», — Аня сдирала платье, закидывала на кусты, оно падало, Аня визжала: «Ох, потеряю!» — и полная, неуклюжая на вид Сталина неуловимо-мягким кошачьим движеньем подхватывала платье над самой водой. Сталина была физкультурницей, на парадах перед трибунами только ей и доверяли сольные выступления, остальные девчонки жались где-то позади, им говорили, чего на вас смотреть, кожа да кости — и вперед ставили тех, кто жирок уже нагулял. «Что за девушка — без живота?» — спрашивала Сталина и вовсю выпячивала жесткий как доска живот: «Ну вот, не выпирает, плоский — зато задница толстая», — в журнале «Работница» манекенщиц рисовали солидными и неповоротливыми; над тамошними физкультурницами Аня издевалась: «Они же толстомясые, как наша Талка; их, поди, и в кольцо-то не согнешь», — и ложилась ничком на пол, хватала себя за лодыжки и выгибалась так, что прижимала затылок к подколенкам. Талка обижалась: «Полнота советских женщин свидетельствует о благосостоянии советского народа», — наверное, кого-нибудь из физкультурных инструкторов цитировала. «Глянь, разъелась», — Ленка хватала Сталину за бока и за ляжки: «Ух, толста же ты, матушка! И тут, и тут! Гляди, скоро на пол прольешься, вся полужидкая какая-то», — Талка обижалась окончательно, запиралась в сарае — в любую погоду, даже зимой — и часами качала пресс, или балансировала на чурбаке, тренировала равновесие. И все равно, полнела день ото дня. Мать ее заведовала столовкой, таскала крупу и закармливала дочь кашами, Талка от еды отказывалась наотрез, но после тренировок все подъедала подчистую. Зря Ленка над ней издевалась, ну, простоватая она была, но зачем же — так?.. Сама Ленка чуть не каждый день хваталась за сантиметр: «Ты ничего не понимаешь, надоело мне детские размеры носить — тебе-то все равно, материны вещи донашиваешь, а моя мать мне по плечо, что ж — коленками светить?..» Повзрослеть она хотела — да все хотели, а может, мечтала: рядом с Талкой, перед трибуной, когда-нибудь… Аня — как Талка ее обожала, ведь каждое слово ловила, по пятам ходила, в рот заглядывала, на руках носить была готова, а стихи Анины — записывала, ну надо же, такое записывать: «Твой Гамельн спит, ты крысолов, смотри, вот ограда из крысиных хвостов», — для Ани сочинять — как дышать было, легко-легко; она пристраивала наконец платье на ивовых ветках — ива распласталась, почти лежала на воде, и ручей вместе с Аней бормотал: «Твой Гамельн спит, ты крысолов», — ну при чем, скажите, Гамельн, не прочтешь же на школьном конкурсе чтецов об этом немецко-фашистском городе, из старой сказки — Сонина бабушка рассказывала; такое только в овраге можно: «Гляди, крысолов, да ты ли здоров? — зачем уничтожил ты прекрасных зверей, они хитры, коварны и мудры, совсем как люди собираются толпой, тут каждый дом на черном и чужом окне зловещим призраком рисует крыс — ответь, крысолов, зачем убил ты крыс, тебе разрешили разве их убить, ты должен был прощения просить, а ты и деньги хочешь получить?» — странная она была, Аня: ну, разве стихи это? Страшные, совиные какие-то, как ночные тени — вон, но улице пьяный идет, нет, почудилось, уже поздно, третий час, наверно — да какая разница: который час… Анечка — Господи, ну и фантазерка была: «Нет, ты скажи, как познакомилась-то», — приставала Талка. «Познакомилась?» — Аня хмурила густые брови: «Ну, как знакомятся… На мостике, возле керосинки. Я бидон уронила, хорошо, пустой, а он — тут как тут, девушка, разрешите, помогу. Ну, гляжу, капитан, и молоденький такой — ой, девочки, прелесть, какой молоденький!» — «Капитан?» — едва слышно благоговейно выдыхала Сталина. «Ну да, стану я ради какого-то там лейтенанта тут перед вами распинаться… А глаза — нет, девчонки, глаза какие!» — она сладко жмурилась и вертела головой. «И где он сейчас?» — Талка не отставала. Аня пожимала плечами: «Понятия не имею. Наверно, в часть поехал. Обещал написать». И Талка всплескивала руками: «Ой, Анька, ты, значит, замуж выйдешь?» — «Не знаю, не знаю», — смеялась та. Легкие слова Аня говорила, легкие и блестящие, и бежали, как ручей, и не врала она, ну вот нисколечки не обманывала, наверно; и вечером, перед сном, Сима представляла себе Его — капитана, а может лейтенанта, чего привередничать, да какая вообще разница, кто это будет и кто с тобой заговорит — Господи, все бы отдала, только с кем познакомиться… Да с кем же, Господи, с кем? Город — с гулькин нос, хоть бы для смеха кто из молодых мужчин остался — нет же никого, кто в войну, кто когда… Никогошеньки! Господи, да хоть бы кто приехал — нечаянно, ненароком, ну что ж, так всю жизнь никто и не заметит тебя, Сима — Серафима, ангел мой — ну при чем тут ангел, зря ее так тетя Настя называет, ангел-то при чем… Даже ребят, и тех в район, в мальчиший интернат поувезли, школа-то — женская, а женский учительский техникум — да он так и называется: «Женский учительский техникум». Кто ж мужики-то вокруг — не дядя Толя, и вправду, не он же — калека без обеих ног, день-деньской на рынке промышляет, как его еще милиция не забрала — говорят, справка есть у него какая-то, работать не может… А Сазонтий — он что, тоже мужчина? Горький пьяница, жену бьет — кто их разберет, за что… Нет, разве это все мужчины? Мужчины — это… Как в книгах: смелые, умные, прекрасные, совсем-совсем не такие, как девчонки; глянут на тебя — и какое это счастье, пусть только глянут, ну пожалуйста, ну хоть кто-нибудь, кто угодно — на край света за таким пойти; женщин много, того гляди, кто счастье твое перехватит — Господи, да не Боги ли они, мужчины? Все могут, все знают; а тебе только и надо, чтоб обнял — вот так, и чтоб тепло… — Сима торопливо отодвигалась от матери. Господи, только бы не узнала, о чем она сейчас думала, стыдно это, стыдно, разве можно — о ТАКОМ мечтать; мать, если сердилась, ругала: «Небось, только о ребятах и думаешь», — для матери это самое страшное ругательство было, и оскорбить страшней Симу нельзя, да и за что ее так мама, за что? Разве она как тетя Настя — в матери-одиночки собралась? Почему мама — так жестоко, ведь добрая она, добрая, с Аней случилось — так даже пожалела, только сказала: «Допрыгалась», — а так пожалела. Но если узнает, о чем Сима вот только что думала, перед сном… Позор-то какой будет!.. А тогда, тогда — да, они с девчонками рассматривали старый учебник рисования, дореволюционный, с «ятями», у Сониной бабушки с чердака стащили, классе в шестом они все были уже — спрятались в сарае, тайком рассматривали рисунки — мужчин, совершенно, ну совершенно безо всего, в первый раз они такое видели, и любопытно было — страсть, краснели, боялись друг на друга глянуть, потому что стыдно это, даже не дышали… Книжку запрятали подальше, за дрова; Сима раза три пробиралась в сарай, рассматривала книжку в одиночку; остальные девчонки тоже, наверно, тайком сюда бегали, книжка то и дело оказывалась сдвинутой, а потом ее и вовсе кто-то унес — может, Ленка, а может, Соня забрала… Кануло все куда-то, только и помнилось, что любопытство — и страх; чего-то непонятного боялись — все, одна Сима, что ли?.. Откуда дети берутся — девчонки примерно это себе представляли, но вот КАК все происходит… Не спрашивать же у матери, верно? Стыдно; Серафима до сих пор мать стесняется, и всегда стеснялась; даже не сказала ей, когда однажды утром заныл живот и, слабея от ужаса, Сима увидела, как по белью расползается темное пятно… Сима кинулась во двор, через ледяную сечку дождя; ворвалась к Ане, зашептала громко-громко: «Анька, рожаю, как ваша кошка, делать-то что?» — тетя Настя засмеялась, обняла Симу, отвела домой и долго о чем-то шепталась с матерью, а после ее ухода мать сердито поджала губы — лицо вокруг делалось плиссированное, к старости так и осталось — и молча кинула Симе свою подвязку; два дня мать потом с ней не разговаривала, меж ними с тех пор как забор поставили — но почему? В чем Сима провинилась-то? У нее у одной, что ли, это случилось? Может, поторопилась не вовремя — взрослеть-то? «Тебе не по возрасту, ты еще слишком мала», — мать приплетала это к слову и не к слову, насильно втискивала Симу в тесное, как старые туфли, детство, сиропно-сахаринное — Симе уже двадцать стукнуло, уже и Аня умерла, и надо же — подслушала она, как мать хвасталась соседке: «А Симка моя — ну, просто девочка! Твоя-то — вон, вымахала, невеста, девушка! А Серафима… Я ее спрашиваю: тебе кто из артистов нравится? А она знаешь, что отвечает? Мама, говорит, а что это такое — нравиться?» — «Она у вас что, недоразвитая?» — расхохоталась соседка, и Сима заткнула уши, замотала головой, отгоняла материн голос, как лошадь муху — но как не слушать, если мать, вдруг отложив вечернюю штопку, начинала: «Ты большая, должна уже знать… Наступит время, и к тебе придет любовь; ты обязана будешь сразу сказать матери, поняла? С подругами не делись, они об этом ничего не знают», — что-то ненастоящее в словах было, понарошку как бы, думаешь, думаешь, а скажешь вслух — и уже неудобно, и хуже всего, если кто-то о тайном и стыдном заговорит — и накатывает мурашками любопытство, улиткой по душе, и след липкий и скользкий… Да, взрослая, ну и что? На попятный не пойдешь. И в школе — не всем девчонкам скажешь, только Ане, ну там, Ленке еще, она не выдаст, молчальница — ясно теперь, почему это то одна, то другая девчонка на уроках физкультуры то и дело тихо-скромно сидит в сторонке, форму, мол, забыла… Вот оно что, значит… «Это тебе не хухры-мухры, в куклы играть; на всю жизнь теперь это», — поучала Ленка. «И запомни, порядочная девушка должна выходить замуж», — слово это мать произносила с придыханием, жадно-благоговейно, и потом вдруг выплевывала: «Аня потому и умерла, что в мать пошла, проститутка…» — Что за слово, Сима глянула в словаре: проституткам чеховским девчонки все завидовали, чего там; одолев «Припадок», — тайком, чтоб никто из взрослых книжку не заметил, а то отберут, и с концами — девчонки забивались в овраг, и Талка говорила: «Нет, ну как это — прямо подойдет к ней мужчина, и запросто заговорит, даже не познакомится сначала… Нет, ну как это, чтоб хоть только знать…» — Аня фыркала: «Вырастешь, Таля, узнаешь», — и покровительственно похлопывала ее по накачанному бицепсу. «Хоть бы мальчиший факультет открыли, правда», — ворчала Ленка. «Борода, угостите портером», — Соня важно надувала щеки, и Ленка зачерпывала горсть из ручья: «Пожалуйте, сударыня, ежели вам так хочется», — и девчонки покатывались со смеху, а Талка пожимала плечами: «Дурочки глупые, раскудахтались, я же ничего, я просто так сказала…» Книжную библиотечную любовь окутывал синий туман, море плескалось у старой таможни в Тамани, что-то кричал девчонкам сквозь ветер Янко-контрабандист, а густые овражьи лопухи цепко схватывала синяя паутина, вся в росе, и девчонки бежали вдоль ручья, к речке — смешное у нее название: Переплюйка, и Аня щурила зеленые ведьмины глаза, и начинала новую историю — где да с кем познакомилась… «Что ж нейдет он, дальний, незнакомый, тот один, которого люблю?» — Соня лукаво грозила Ане пальцем, та хохотала: «Да ну вас, сами, небось, знакомятся, а ничего не рассказывают…» Сима задыхалась от негодования: «Ты чего, где еще рассказывать, не в школе же… Это тебе везет, а я…» Да, в школе, в шуршащем переменном шуме, поговоришь, как же… Крошечная, в два этажа, школа, битком набитая девчонками — сплошные уши, уши, вдвое больше, чем учениц… Стихи Сима вот только Анины не любила, ну что это за стихи: «В раскрытый гроб — в раскрытый рай, лил ливень весь блаженный май», — ни смысла, ни мысли, школьные, и те лучше… Радостные там были стихи, лучезарные: «Светить всегда, светить везде — вот лозунг мой и Солнца!» — «Как ты понимаешь эти строки?» — проникновенно спрашивала литераторша, и опять, как в голосе матери, чудилось Симе что-то ненастоящее, на секунду взбаламучивало мысли, делалось неловко, будто при всем честном народе чулки застегиваешь — и Сима равнодушно-радостно говорила: «Радостно жить, несмотря на всех фашистов», — что еще ответишь: что светить — это мечта смертная: красивой быть, и чтоб все-все-все влюблялись?.. Аня — по улице идет, так все оглядываются, красивая она, головами качают — «безотцовщина», а все равно оглядываются… Да разве скажешь такое кому-то в школе?! Это же позор — вертихвосткой себя выставить!.. А стихи — стихи Сима любила, не Анины — нездоровые те какие-то, а светлые и радостные, которые потом можно на себя, как платье, примерить: «Вглядись, молодица, смелее, каков Воевода-Мороз!» Вот только первого места на конкурсе чтецов Сима никогда не занимала, его нудно, из года в год, присуждали Галке Мигуновой, и та, простирая руки и растягивая слова, читала на вечерах стихи, и наверно, вот тут-то Галка и была счастлива, по-настоящему: Сима видела ее глаза, там, где-то позади зрачков, крутилась и сыпала искрами бешеная радость, и Галка стояла на сцене — одна, против всех; даже плечи расправляла. В школе ее покорно слушали, а в техникуме — осмелели они в техникуме, что ли? Галка вышла на сцену, «с выражением» глянула в зал, произнесла первую строчку из Некрасова: «Умру я скоро», — она остановилась. «Слава Богу!» — кто-то сказал, как ударил. Галка секунду еще стояла; потом кинулась за кулисы. Сима уговаривала ее: «Ну чего ты, не плачь, подумаешь, это они от зависти», — надо же было что-то говорить; а вообще-то Сима даже позлорадствовала: довыпендривалась… Галка замотала головой, прорыдала: «Ты ничего не поняла, все меня ненавидят, все, никому не нужна…» Любили ее мало, это верно. Сперва Галку назначали председателем совета пионерской дружины, потом секретарем комсомольской ячейки, и Ленка пророчила: «Увидишь, быть ей в райкоме партии, Ать-Два несчастной…» Прозвали Галку так в седьмом классе, весной, перед Первомаем. Отряд готовился к демонстрации, девчонок учили маршировать; Ленка гордо надевала барабан, подбоченивалась, Аня хваталась за горн, вертела в разные стороны, пыталась дуть в медную штуку с болтавшимся на ней вымпелом, — но получались какие-то совсем уж неприличные звуки, и кто-нибудь из учительниц отнимал горн, сердито ставил на место, рядом с бюстом Сталина. Горн завезли в магазин еще до войны, он сиротливо тускнел между коробками с хозяйственным мылом и жуткими сиреневыми панталонами — надевать их было мучительно стыдно, мать успокаивала, говорила, потерпи, все девочки в таких ходят, война закончится, тогда и белье красивое носить будем, потом сердилась: «Привереда несчастная, от горшка два вершка, а туда же, кокетничать», — горн и фанфары в самые торжественные моменты вдруг уносили Серафиму в неловкое детство с его насильными панталонами — кошмар, уродство; до сих пор их носит — сейчас все не так, привыкла, не замечает, а тогда — полдетства отравили, все ждала, когда война кончится, для бельевых фабрик до сих пор не кончилась, видать… Потемневший и скособоченный горн купил профсоюзный комитет швейной фабрики и торжественно вручил школьницам в подарок. Галка вывела пионерский отряд, девчонки построились по четыре в шеренгу и увлеченно замаршировали. Хорошо, приятно это было — маршировать вместе со всеми, все как одна, с песней: шаг — слог, шаг — слог, раз — два, раз — два, спину прямо, носок оттянешь — заскользила, полетела над землей; Симе нравилось. Галка вдруг раздувала ноздри: «Отставить! По новой!» — «И чего тебе не нравится?» — не выдержала Аня: «Хорошо же идем». — «Разговорчики!» — рявкнула Галка: «Кондратьева, а ну, выйди из строя!» Аня пожала плечами и вышла; Галка ласково улыбнулась: «А теперь будешь маршировать одна, перед всем строем», — и опять улыбнулась и даже зажмурилась — ну, как кошка, которую погладили. Сима вдруг поняла, о чем Галка думает — будто в мозги к ней залезла; даже голос, кажется, услышала: сейчас она покажет, что лучше — смазливой быть, или главной, сейчас она Аню перед всеми опозорит, наконец-то — вышагивать в одиночку нельзя, только вместе можно, позор иначе… Вообще-то Галка права, негоже в строю препираться, но вот так, перед всеми, только за то, что кого-то ненавидишь… Сима решила высказать Галке все, что думает; она вся подобралась, даже рот открыла — Господи, как же забыла: директриса позади стоит, и старшая вожатая, вон, Аня тоже про них вспомнила: «Лидия Ивановна, чего она?» — «Кондратьева, слышала, что тебе сказали?» — старшая вожатая приосанилась и покосилась на директрису — та одобрительно кивнула. Аня закусила губу: «Не буду». — «Что не будешь?» — удивилась вожатая. «Под ее команду не буду…» — «Не будешь под ее — пойдешь под мою. Равняйсь! Смирно! Шагом — марш!» Аня маршировала и маршировала — вперед-назад по тесному двору, и уже не замечала, что командует не вожатая, а Галка Мигунова: «Левой, левой… Отставить, по новой!» Пошел дождь; девчонки, неодетые, в одних платьях, зябко жались друг к другу, но строя нарушить боялись. Нет, чего Аня взъерепенилась? На то и командир отряда, чтоб командовал, а ты слушайся, на то и отряд, вот теперь мокни из-за тебя… Аня шагала вперед-назад, по кругу, отставить, по новой… И вдруг остановилась, судорожно всхлипнула, сорвала панаму, швырнула в лужу — и кинулась бежать. «Куда, Кондратьева?» — заорала старшая вожатая, а Галка повернулась к директрисе: «Завтра мы на совете дружины исключим ее из пионеров». — «Ты молодец, Мигунова», — погладила ее по плечу директриса: «У тебя стойкий и целеустремленный характер». Назавтра Аня заболела, простудилась, месяц не ходила в школу — до самых экзаменов, и все как-то забылось — и весенний марш на плацу тесного двора, в мокром и давящем горло красном галстуке, и угрозы — этот самый галстук снять при всем честном народе, — но это Симе забылось, Ане, ну, еще Ленке — та вообще о том случае не вспоминала. Галка не забыла ничего. Она даже заявления у Ани не приняла, когда та захотела вступить в комсомол. Тесно им было вместе, Ане с Галкой; «Вы одна другую исключаете», — говаривала Ленка: «Две школы для вас построить, что ли, каждой свою…» Девчонки приходили к Симе, Аня плакала, Сима шла на кухню и жарила на капле постного масла по куску хлеба — до сих пор ничего вкусней не знает, жарит на кухне потихоньку от Ивана Фомича, чтоб не засмеял… «Галкин мужской идеал будет гонять ее по всему дому плеткой семихвостой», — лениво вещала Соня и поправляла бант на перешитой из маминого платья блузке. Бант был голубой, крепдешиновый и аристократический, и походил на неумело разутюженный хлястик, но таких пошлых подробностей Соня не замечала. «Успокойся, Ань, это все суетно», — повторяла она, и Аня в конце концов переставала плакать и жадно вцеплялась зубами в угощенье. Соня успокаивать умела: близоруко щурилась, глядела в растопыренные ножницы, как в лорнет, и ну совершенно не видела, в чем тут проблема — и при ближайшем рассмотрении оказывалось: и впрямь, половина бед-то из пальца высосана… «Ах ты, кошечка моя», — с восторгом восклицала Ленка, хватала Соню под мышку — голова внизу — и кружила. Соня вообще какая-то особенная была, «Дворянки недобитые — они все с приветом», — говорила Ать-Два. Никто не знал, что Соня могла выкинуть в самый неподходящий момент. То вдруг, кукольно распахнув глазищи, заявляла учительнице: «Знаете, сегодня я решила сказать, что урока не приготовила», — и учительница застывала над журналом: поставишь «неудовлетворительно» — Рюмина тотчас же обидится и сама, без приглашения, начнет отвечать, не поставишь — так отказалась же, при всем честном народе отказалась, все слышали… Скажут потом: ага, двоечников покрываете?.. Для Сони было — раз плюнуть: спрятаться на переменке в шкаф и выйти оттуда в самый разгар урока. «Что вы там делали, Рюмина?» — «Да так, знаете, побенберировать захотелось». — «Что захотелось?..» — «Побенберировать. Вы, надеюсь, помните — у Оскара Уайльда…» Признаваться в литературном невежестве педагогу не пристало, Соню даже не упрекали, что читает несоветскую литературу, и выходка ей прощалась. Таких учеников, как Соня, Серафиме не попадалось, ни разу таких не встречала, сколько в школе работает; даже не представляла, что будет делать, если кто-нибудь начнет так же вот вытворять… Нет, вправду, дворяне какие-то не такие, потому их и прогнали. Позволяли себе Бог знает что. Представить невозможно. Представить… Аня Симе как-то ближе была; Соня — умна, конечно, самая умная — хотя кто знает, чего там у Ленки на уме вертелось, всегда молчала, не зря с Соней вечно «шу-шу-шу», так и бегали друг за другом, как двойнята, Пат и Паташон, друг дружку дополняли… Умница Соня была, чего там, отличница круглая все годы, только вот очень поучать любила: «Запомни, дитя мое», — она высоко вскидывала светлые брови: «Запомни. Горизонт находится на уровне твоих глаз, не выше, не ниже. На уровне глаз. Поэтому у каждого горизонт — свой собственный». Кнопка в метр сорок ростом, какой там у нее горизонт!.. В здание школы Соня вписывалась — ну будто для нее дом и строили; и точно, он на аристократов рассчитан был. Ресторан тут был раньше купеческий; разгородили зал, сделали крошечные классы. Вечера, обязательные школьные вечера, проводили в коридоре: ставили дощатый помост — сцену, вешали тяжелый, пыльный, неизвестно из чего занавес; и вот — окутывал, околдовывал, и таял каждый вечер — раз, и нет; окна в сумерках синели, темно-синели, а если включали свет, лампа красила окно в фиолетовый, красивый, но — не синий; зимой в окно заглядывало оранжевое солнце, печь дымила — и по солнцу, оно морщилось, и Аня кричала: «Гляди, сейчас чихнет!» — но ничего не случалось: солнце, отдышавшись, убегало от печных труб — подальше, за город, и сердито полыхало оранжевым по всей улице. Школьные вечера загадочно манили, еще за неделю в груди частило и думалось о чем-то сладко-туманном, неопределенном — и ничего на них не происходило: ничего. Школа-то девчачья — а-а, что, съела? Ленка приглашала Соню на вальс, та плавно подымала руку — очень породисто это у нее получалось, Ленка уверенно вела за партнера; потом Соня учила девчонок танцевать мазурку и падеспань — всего-навсего испанский танец, не пугайтесь названья, миледи, — снисходительно разъясняла она подругам. И в десятом классе Соня совершенно не выросла, ни на сантиметр; все так же оставалась похожей на куклу, как на старой детской фотографии с надписью сверху: «Евпатория», — длинные светлые локоны, крошечный даже для их полуголодного времени рост — одна Ленка доросла до метра семидесяти, все, даже Талка, приотстали; Ленка глядела на Соню, фыркала: «Тебе только панталончиков в кружевах не хватает», — и Соня с достоинством отвечала: «Не беспокойтесь, сударыня, придет время — мода вернется. А также на корсеты». На вечера все приходили одетые как одна в белых фартуках. «Гимназисточки», — тянула Соня. Она приносила за пазухой — или бережно несла по улице на вытянутых руках перед собой — старые пластинки, и никому не доверяла, сама ставила их на патефон — школу заполняло чье-то, надписи не разобрать, густое контральто: «Подру-у-ги-и ми-и-илые…» Соня небрежно бросала: «Чайковский, «Пиковая дама». Бабушка из Парижа привезла». Ать-Два резюмировала: «Вот и видно, что тебя, Рюмина, раскулачивать пора». Соня отвечала, не поворачивая головы: «Дело нехитрое, только вы, сударыня, от этого из невежд не выберетесь», — и Ать-Два, покраснев, замолкала. Пропасть между ней и Соней лежала неодолимая, громадная, и как смела Рюмина не замечать, что весь ее гонор уже давно на дне истории, подумаешь, два десятка бородатых и самодуристых предков и тыща лет за плечами — что теперь эти предки, чего стоят? Но предки толклись в школьном коридоре, трясли шубами, насмехались над Галкой — та не выдерживала и кидалась в пустой класс, открывала крышку парты и начинала колотить по ней ребром ладони — до синяков. Сима однажды случайно заглянула: Галка сидела в темноте, выбивала барабанную дробь, вскинула на Симу глаза: «Пусть Сонька в комсомол попробует вступить. Пусть попытается, сучка породистая. Да я… Поможешь?» Симу она считала своей — не подругой, у Мигуновой не было подруг, да и Сима больше с этими вражескими дочками якшалась — но кем-то близким. Уговорить Соню вступить в комсомол Галке так и не удалось, Соня смеялась и цедила сквозь зубы: «Происхождение не позволяет», — Галка отступилась ни с чем. Соня говорила — говорит кто-то? Иван Фомич, кажется…
— А-а…
— Ты чего?
— А-а…
— Больно, что ли?
Он зашевелил губами. Серафима встала, накинула платок — как у цыганки, ей-богу — ладно, перед кем форсить-то, — и вышла, вдохнула промозглую сырость. У самого забора она чуть не провалилась в грязь, еле выдернула сапог, зашагала, пробираясь лужами. Телефон-автомат поставили на углу, один на четыре улицы, Господи, хоть бы работал, придется тогда еще два квартала тащиться в гору… Страшно… Страшно, чего там. Конечно, страшно, и ни души. Как там Ленка говаривала? Изнасилуют и «спасибо» не скажут. Да кому она нужна, старуха, под пятьдесят… Жидкую темень улицы вспахивали шаткие фонари, желтым потолком висело небо — завод светит, луны не надо. Построили сокровище, говорят, там запалы для атомных бомб собирают — чушь, белиберда, наверно, химпроизводство — как ветер к городу, тухлым тянет… Аня — жива она тогда еще была, Анечка, и завода не было, Сима спала, сон бил и ломал, кто-то бормотал — стихи, кажется, слов не разобрать, только звуком било в перепонки — Сима уже проснулась, а в ушах все стучало, стучали в дверь — она вскочила, босиком прошлепала через кухню, прижала ухо к двери; по ту сторону, на лестнице, кто-то вздохнул, и снова постучали, и Сима наконец собралась с духом и пробасила: «Кто там?» — и Анин слабый голос в ответ: «Сим, это я, открой», — она запиналась на каждом слоге, будто задыхалась; Сима отворила, и Аня почти упала ей на руки. На тускло освещенной лестнице темным блеснула лужа — Сима тупо, как через вату, подумала, что это кровь, натекло, пока Аня стучала; Аня привалилась к плечу, шептала: «Только маме не говори, ладно, Симочка, плохо мне, ой, плохо», — тетя Настя вместе с матерью дежурили на телефонной станции, Аня выждала день, думала, никто не узнает, и все обойдется — сказать о ТАКОМ тете Насте — нет, нет, ни в коем случае, ни за что! Разве можно… Позор ведь это, Боже, какой позор, подумать страшно; и как Аня жить-то с таким позором будет, все пальцами начнут показывать, заклейменная теперь; мало, что себя потеряла, еще и по бабкам бегала… Испуг и ужас не пришли; Сима деловито, уверенно и спокойно раздела мокрую от крови Аню, уложила в постель, сама побежала за Ленкой — своя она, надежная, кого еще звать… Ленка кинулась в больницу и на станцию — тетю Настю так и не отпустили; даже мать за нее просила, и то не послушали, не отпустили, так она Аню и не застала, уже утром прибежала… Сима сидела возле Ани, укрывала ее потеплей — та все время мерзла, повторяла: «Знобит, Симочка, ох, как знобит», — и Сима смачивала ей распухшие сухие губы. После вскрытия оказалось — пропорота брюшина, а уж успели бы спасти или нет, того вскрытие не показало… Можно было вылечить, наверно — иначе зачем бы врачиха Аню так выспрашивала… А что рассказывать-то? Как после выпускного тетя Настя отправила Аню в Ленинград к тетке, в медицинский поступать? Деньги прислала тетка, рублей пятьсот, на них и снарядили. Ошалевшую от неожиданности Аню сунули в поезд, и две недели во дворе только и разговоров у девчонок было, как там Аня, да что делает, да с кем познакомилась. Завидовали — конечно, завидовали, но как-то не всерьез, и ждали письма от Ани… А собственно, чему завидовать-то? Знали: есть такой город — Ленинград, на картинках видели, ну, в кино еще, а что там делают, как живут, даже как по улицам ходят… До сих пор Серафима троллейбусов боится, как в область едет, сущее мученье; легче пешком через весь город, из троллейбусов выходит с ног до головы в поту… Ну не привыкла, ну что ж теперь делать? Иван Фомич все над ней смеялся — так, что даже не краснелось, а полыхалось, грудь, спина горела, Господи, за что ж он так ее… В институт Аня не поступила, у нее даже документов не приняли: не комсомолка, а конкурс три человека на место; Аня вернулась строгая и погрустневшая. И новая: понятно — Ленинград!.. Она смеялась, рассказывала, как ходила в театр, да что это за чудо такое великое, а буфет — девочки, вы не представляете, какой буфет!.. А как все одеты в Ленинграде!.. «Не, с кем познакомилась-то», — теребила нетерпеливая, жадная до чужой любви Сталина. Аня отмахивалась: «Да ну вас, дурочки глупые, там питерских мужиков, как наших, один на всех…» Беременность давалась Ане удивительно легко, ее даже не затошнило ни разу, тетя Настя даже не догадалась. Девчонки забегались, в техникум поступали все гуртом, и зубрили все предметы подчистую — ни о чем больше не думали; Сталина еще по привычке приставала к Ане: «Ну расскажи, ну не может быть, чтоб ты там никого не заловила», — Аня переводила разговор на ленинградские красоты, да как там трамваи ходят — «Точь-в-точь каждые пять минут, хоть часы сверяй», — да какая огромная комната у тетки — «Колонка у них на кухне газовая, зажгла — и когда хочешь, тогда и мойся, хоть весь день в ванне сиди, пока соседи не выгонят». Сталина вздыхала: после тренировок она ополаскивалась под умывальником и все равно купалась в запахе, ничем пот не перешибешь, стыдно пойти куда — в кино там, или к матери в столовую — люди кругом, скажут, неряха; даже девчонки Сталины чуть-чуть стеснялись — хотя им-то чего, не от них же дух идет… Бабье лето выдалось позднее, теплым-теплое накатило, береза снизу зажелтела — к дружной зиме, Покров на носу, а еще раздетые ходили… Даже камни в овраге не выстудило, хоть босиком с одного на другой перепрыгивай. Лопухи, вровень с Симой, цепляли репьями за волосы, и не сразу и разглядишь, что внизу, в овраге, уткнувшись в учебник, сидит Аня — что, плачет? Плачет? Господи, чего она?.. Сима сбежала к ручью — промахнулась, влезла в воду, — взобралась на валун рядом, молча вылила полручья из туфли. Что-то зависло над головой, вот-вот упадет — Сима даже подобралась вся. Аня — головы не повернула, только процедила: «Уйди, Симка, лучше уйди от греха». Сима не ушла — чего уходить, если сейчас Аня что-то расскажет, секрет какой-то; помолчать сейчас, помолчать — ничего спрашивать не надо, бестактно это — выспрашивать, выпытывать, Аня сама заговорит. «В ней личная жизнь через край бьет», — ворчала Ленка, выпячивая губы — смешно так. Сейчас скажет… О чем только… О любви, о чем еще… Аня — не Ленка; та скрытная… «Ты любишь?» — Сима наконец не выдержала. Аня резко, зло засмеялась: «Рехнулась? Люблю… Да знала б ты, как это противно — любить, не спрашивала бы. Да где уж там любить. Где уж. Как же. За два дня одно только и успеешь». — «Что — одно?» — не поняла Сима. «Ну, то самое», — Аня поморщилась: «О чем нам взрослые не говорят… Ты, Сим, не вздумай ни с кем, поняла?» Они помолчали; стыдно это было — любопытничать, с головы до пяток стыдно, и любопытно — нет, ну до чего любопытно было, не стерпеть, вот будто мягко, тянуче и душно вокруг, как в киселе, и жевал и тискал грудь стыдно-телячий восторг: «Как же ты решилась…» — «Как?.. А вот взяла, и… Нате вам. Решилась. Там один лейтенантик поступал, фронтовик, в приемной института познакомились. В театр пошли, а после к фронтовому товарищу. К товарищу… Противно это, Симка, до рвоты противно. И больно — сил нет», — Аня говорила, Сима ошеломленно слушала. Любовь — и противно?! Аня что-то путает. С ней что-то другое случилось, не любовь. Нет. Любви жаждала Лиза на старой заезженной парижской пластинке: «Ох, истомилась, устала я, ночью и днем — только о Нем…» И это — больно и противно?! Нет, нет, ерунда. Аня теперь — женщина?!. Не может быть, она что-то путает… Сима жадно вглядывалась в Аню, искала перемен — Аня должна теперь как-то измениться, во всех книгах об этом говорилось. Но как?.. Нет, что она рассказывает — что рассказывает!.. Любопытство жгло и ело щеки, хоть спички зажигай. Ах, Господи, так вот что, оказывается, происходит! Вот оно что значит: женщиной стать, а она о себе ничегошеньки и не знала; в первый раз — вот оно, выходит, как… «Утром тетка сама все поняла, она мне и рассказала, что к чему. И чего потом бояться надо… Ты, говорит, бабку тогда найди, чтоб мать не знала. Есть такие бабки, они делают. А у меня уже два месяца… Поняла? Теперь придется брошку материну нести, скажу — в кино потеряла, расстроится, конечно… Тетка все ее ругала, мол, сама непутевая, походя родила, и меня не научила, хоть бы намекнула, что к чему», — Аня обхватила голову руками; она смотрела в ручей, в одну точку, в незаметный камушек на дне, и повторяла: «Раньше бы знать — ох, Симка, если б раньше!..» Сима заплакала — и просто за компанию, как в детстве, и до смерти вдруг стало жаль себя, и Аню, и страшно стало, и до рези в животе завидно. Аня вдруг вытерла слезы: «А что — раньше? Да все равно пошла бы с ним, да просто, может, у меня, как у матери, в жизни больше ничего такого никогда не будет! Никогда, понимаешь? После войны женихов на всех нас разве хватит? Спросил: любить меня хочешь? Что отвечу: не хочу любить, да? Это любить-то не хочу?! Да я сколько себя помню, о том только и думаю! Кто ж знал, что любовь — это так?..» — Аня помолчала, тихонько запела: «Пойду ль, выйду ль я в Гефсиманский сад». — «В какой еще сад?» — не поняла Сима. «В Гефсиманский. Из Библии это». — «Ты чего, верующая?» — поразилась Сима. «Да нет, когда-то нам Сонина бабушка рассказывала, вот, вспомнилось. А ты что, забыла?» — «Вот еще, глупости всякие помнить…» — «А-а… А мне что-то одни глупости в голову лезут… А тебе-нет?..» — Глупости — и так некстати сине-черно-красный паркет калейдоскопа, волшебная игрушка — отец покупал; Аня приходила к Симе и разглядывала бесконечную новость-новизну узоров, любила она все новое — осторожно-бережно поворачивала калейдоскоп, что-то шептала; трогать его Сима разрешала только Ане — под страшным секретом, мать хранила отцовские вещи как зеницу ока: китель, гимнастерку, старую бритву — когда уезжали, в Сталинабадском торгсине остались часы, браслет, кольца, все отцовские подарки, зато денег хватило и на билет, и на жизнь первое время, пока мать не нашла работу на телефонной станции. Шестого января, в день рождения отца, и семнадцатого марта, в день его гибели, мать доставала калейдоскоп и ласково-бережно брала его в ладони, держала так минут пять, вздыхала и, воровато оглядываясь, прижимала к груди — Симе становилось неловко, будто мать делала что-то неприличное, хотя что происходило-то, если разобраться? Подумаешь, игрушку взяла… Но почему-то все перевертывалось, вертелось, как в калейдоскопе, в руках у матери калейдоскоп вдруг превращался в какой-то непонятный символ, и Симе казалось, что мать, закрыв глаза, молится — молится на картонную трубку с горстью стекляшек внутри… Красивые узоры в калейдоскопе складывались, сине-черно-красные, и еще зеленое стеклышко было, бирюзовое такое, как глаза Анины — Аня умирала. Сима сидела рядом, а полуодетая Ленка, накинув поверх рубахи ватную фуфайку, бегала по городу… Привела она Ольгу Петровну из железнодорожной больницы — та жила в городе, на станцию каждый день ездила, за двадцать километров. Ольга Петровна сразу поняла, в чем дело, наскоро посмотрела Аню, уселась рядом: «Ну, выкладывай, кто тебя так». Аня разлепила губы: «Никто… Сама…» — «Не ври. Так кто же?» — «Сама… Честно, сама…» — «Ну, вот что. Не скажешь — спасать тебя не буду». Сима не поняла: зачем ей знать, с кем была Аня? Те двое — в Ленинграде, не найдешь их, не накажешь — или что, завидует ей врачиха? Завидует, точно: вон, глаза какие злые; не замужем, и не любила никогда, вот и завидует… «Вы чего спрашиваете?» — Сима заговорила почему-то шепотом, она до сих пор при врачах шепотом говорит: «Вы в больницу ее… Это в Ленинграде Аня, там лейтенант был…» — «Да не об этом я, вы что, не понимаете?» — оборвала врачиха: «Я спрашиваю, кто ей аборт делал — вы что, не поняли?» — «Господи», — всхлипнула обычно сдержанная Ленка: «Неужели и я так?..» — «Нашкодишь — будешь», — буркнула врачиха: «Урок вам, идиоткам. Будете знать, как шляться». Ненавидела она Аню, во всю мочь ненавидела; и пытала — долго, и тормошила, спрашивала… Ленка не выдержала, завизжала — тонко-тонко, как щенок: «Да повезете вы ее?..» — «Скажет, кто — повезу». Аня так и не сказала, все повторяла: «Сама, сама», — и до конца держала Симу за руку, а потом всхлипнула — и все. Вытянулась как-то судорожно. Легко так все произошло. По-игрушечному, как ненастоящее. Ни стонов, ни криков. Вот раз — и будто кукла лежит, смешно даже. Господи, смешно, ну смешно же, ну разве никто не видит, как смешно — ой, как Сима хохотала, даже заболело все, и чего они так глядят, Ленка, и врачиха — Ольга Петровна дважды наотмашь ударила Симу по щекам, «Принеси воды», — Ленка кинулась на кухню, потом говорила — ничего она сперва не сообразила, думала: Аня уснула. «Вот чертовы девки», — врачиха достала портсигар: «Из нас за каждый криминальный аборт душу вынимают, а они…» — она махнула рукой; Ленка ошалело глядела на папиросу, на мертвую Аню, потом вдруг стиснула кулаки и начала наступать на врачиху, та попятилась: «Ты чего, чего, ну-ну, спокойно», — и Ленка кричала что-то, не вспомнить — крикнул, что ли, кто-то, а может, тормоза взвизгнули, да, кажется, «скорая» это, калитка отворена, сами до порога дойдут, не хочется в грязь выходить.
— Я к вам уже в третий раз приезжаю, женщина, у нас же вызовов полно, — он произносил: вызовов, — нельзя так, в самом деле, нас бы пожалели, тридцать вызовов за ночь, ну мыслимо так работать, нет, уйду отсюда, ей-богу, уйду, на завод, в медсанчасть, надоело, третья ночь кувырком, и деньги-то плевые, — он кинул пустую ампулу в блюдце.
— Долго?..
— Что — долго?
— Я спрашиваю: долго мне еще?..
— A-а… Не знаю. Может, день, может, неделю… Точней никто не скажет. Теперь часа полтора проспит, да вы сама-то ляжьте, женщина, нельзя же так, сморит ведь…
Анины сороковины справили тихо, только девчонки и пришли после занятий, а из соседок никого не было. Из техникума Сима возвращалась коротким путем, через проулок — страшно там, и темно, и Сима спешила пробежать, пока испугаться не успела, и увидела Талку: в мокром грязном снегу она стояла на коленях, мелко крестилась, прикладывалась к церковной апсиде, целовала грязную облупившуюся штукатурку; все пять церквей в городе закрыли еще в революцию, а после войны над ними водрузили фанерные красные звезды — Сима растерянно стояла возле Талки, переминалась с ноги на ногу, и Талка делала вид, что не замечает ее; наконец Сима произнесла: «Тал, ты что, богомолка?» — Сталина оглянулась: «Ну, молюсь, ну и что? Мать сказала — надо, за упокой души. Глупая, да?» — «А молитвы откуда знаешь?» — строго спросила Сима. «Откуда, откуда… Да всегда знала… Помню я, что ли, откуда знаю…» Сима знала, Сима всегда знала, что большим умом Талка не отличается, но что она так легко может пойти по кривой дорожке… Сима задохнулась от возмущения: «Вот возьму и расскажу всем — да-да, всем расскажу!» — Она почти закричала: «Надо же — комсомолка, и молится! Да как тебе не стыдно, Антонова!» — Она вскинула подбородок и зашагала по проулку; Талка кинулась следом, забегала вперед, хватала за рукав: «Сим, ты это… Не рассказывай, ладно? Не буду я больше, вот честное комсомольское, не буду, ну первый и последний раз, ну бес попутал… Нету Бога, нету, ладно… Ну хочешь, я тебе свое вечное перо подарю, а?..» Сима шла, насупив брови: нет, мало того, что Талка молиться вздумала — она ее еще и подкупить хочет! А Сима-то ее всю жизнь подругой считала! Вот как людей-то узнаешь! Почти у самого дома Талка вдруг остановилась, сплюнула в снег: «Да хоть кому рассказывай. Хоть Мигуновой своей, кому хошь. Одного вы с ней поля ягодки. У-у, гадины, ненавижу вас…» За стол они с Симой уселись в разных концах, друг на друга не глядели — они вообще после этого не разговаривали; тетя Настя поставила на комоде увеличенную Анину паспортную карточку с уголком, уронила голову на руки, причитала: «Девонька моя, девонька», — потом обвела комнату сухим взглядом, тихо сказала: «Берегите себя, девки; ничего нет в мужиках, горе одно. Друг друга держитесь. Мужики, они не помогут, в гроб сведут». Соня плакала, уткнувшись Ленке в плечо, та нервно гладила ее по спине, и Соня плакала еще сильнее, а Ленка хмурилась, кусала губы. К весне горе подзабылось, размягчело, и опять гурьбой бегали готовиться к экзаменам в овраг. На Соню накатывал очередной выпендреж, она учила девчонок французскому, хотя сама знала лишь: «ано пляс, дан ля кляс, эн увраж дю кураж» — кажется, это означало: «за наши места в классах, за работу смело». Соня заставляла Ленку и Симу повторять раз десять, тренировать произношение, сама вытягивала губы трубочкой, и вдруг заливалась звонким хохотом. После надоевшего немецкого французский казался куда вкусней, и первые два дня Сима с удовольствием повторяла вслед за Соней: «ано пляс…» — но потом как-то приелось, и Соня сердито топала ножкой и ругала Симу невеждой и лентяйкой. Раз как-то Соня в овраг припозднилась. Июнь поджаривал, Сима с Ленкой стащили платья и расположились на берегу загорать; Ленка развеселилась, схватила Симин учебник, сделала вид, что вот, сейчас утопит — как Аня, бывало — Сима закричала: «Отдай, библиотечный!» — схватила Ленку за руки, они начали бороться, Ленка сильней оказалась, конечно, ну и здорова же она, уложила Симу на лопатки — та кричала: «Справилась, да?» — весело возились, как при Ане — и вдруг Ленка как-то посерьезнела и прикоснулась к Симе, легко-легко, жестоко, бесстыдно, как обожгла — Симу бросило в жар, схватило за горло, не вздохнуть; бледная Ленка жадно, во все глаза смотрела на нее, и мелко-мелко дрожала, и спросила тихо-тихо: «Хочешь еще?..» — Сима не успела ответить, она вообще не успела сообразить, что произошло; откуда-то, рыдая взахлеб, выскочила Соня, закричала: «Я давно знала, знала!» — налетела на Ленку, ударила по щеке, скорчилась, упала на песок; Ленка нагнулась к ней: «Ну чего ты, я пошутила, ну хватит», — Сима оделась — платье вывернулось наизнанку, она не заметила, так и шла по улице… А ночью пришел сон — странный и бессовестный, наползло и раздавило что-то нестерпимо, варварски сладкое, выворачивало душу — до самого темного, звериного дна; зверь, веселый и постыдный, выныривал из бессознательной тесной глуби, рвался наружу, вон — не удержать, нельзя, ярого, дикого — нет, нет, — а-а!.. Сима застонала во сне, хрипло, громко. «Ты чего?» — перепугалась мать. «Душно, наверно», — Сима мелко и часто дышала, ошалело колотилось сердце, перед глазами плыли желтые и оранжевые круги. Боже, какой ужас! Стыдно-то!.. Душа заныла тяжко и муторно, тоска и позор подступили к постели. Все. Жизнь кончена. Серафима не спала всю ночь, утром торопливо собралась в техникум, шла по улице, опустив глаза, на занятиях забилась на последнюю парту — только чтоб не видели, чтоб никто не понял, какой ужас приходил ночью. Порок — вот оно, слово, Серафима нашла его; испорченная, испорченная до мозга костей. Похотливая кошка — точно, так и есть. Нет, наверно, она больна. Психически больна. Не может же нормальный человек испытывать все это… У нормальных — радость в труде, в семье, в детях, ну, в любви еще. Но чтобы захлестывал, перехлестывал через край, топил, убивал огненный стыд… Ей надо лечиться, обязательно надо! Нет: идти к врачу, говорить о ТАКОМ… Лучше сразу умереть! Нет! Ни за что! Нет! Нет! А все Ленка. Ленка виновата. Она. Дрянь. Оголтелая дура. Стерва. Сумасшедшая. А если кто про нее, Серафиму, узнает, что тогда? Камнями ведь закидают, и выгонят, выгонят, и куда она пойдет после этого? А мать — убьет мать-то!.. Дочь красного командира — и нате вам… Жить-то теперь — как?.. Никому, никогда… Не проговориться… Может, обойдется еще… Но оранжевый сон не отставал, нагло подмигивал из скрипучего сугроба на предвечерней улице, назойливо стучал ручьем в бело-сиреневый лед, и она старалась избегать людей, держалась ото всех подальше; подруг как-то не осталось, Мигунова после техникума собралась в институт поступать, день и ночь к экзаменам готовилась; Сталину оставили в школе преподавать физкультуру; Ленка с Соней завербовались на Север, в Норильск, кажется, мать говорила — за женихами, вздыхала: «Хоть бы и ты куда поехала, не вековухой же куковать». Не могла, не могла Серафима, не имела права, не дай Бог — выдаст себя, а как объяснишь матери, ну как объяснишь?.. И вообще, кому скажешь?.. Раньше она разговаривала с куклами — ей казалось, куклы заколдованы, и потом, позже, когда открыли универмаг, она до смерти боялась магазинных манекенов, те таращили нарисованные, с огромными зрачками, глаза, стояли, вытянув руки, и странно растопыренными пальцами пытались дотянуться до Серафимы, и она поспешно отходила, и ждала, что вот сейчас расстегнутся булавки, которыми скреплены манекеновы платья, упадут сработанные из пакли парики, и голые лысые чудовища оторвут от пола подошвы навечно впаянных в ноги «лодочек» и зашагают к ней, и не справишься, не ударишь, им не больно… Дома, ночью, когда гасили свет, манекены вновь обступали Серафиму, она металась на постели, а манекены кружились в странном механическом танце, натужно дергались, сплетались, и Серафима видела — как со стороны — себя среди них, она тоже манекен, кукла… Ночному сонному небытию на смену шло утро — чудовищно покореженные, как гигантская груда металлолома, иксы, синусы и параллелограммы, железно-неумолимо схватывали Серафиму и швыряли в свою выдуманную, сроком в сорок пять минут, жизнь — после техникума она преподавала в школе математику — и не поймешь, где жизнь, где нежить, как детская считалка: жить-нежить… Ночные кошмары вечерами ждали и прятались в темных углах комнаты, Серафима усаживалась за конспекты и что-то черкала в тетрадях далеко за полночь; мать ворчала: «Только электричество зря переводишь», — а Серафима потихоньку пробиралась к постели, тихо, незаметно, и может, сегодня она, и вовсе не заснет, есть же люди с бессонницей, и видела изуродованную куклу, и открытый гроб в овраге, рядом плескался ручей, Господи, да это Ленка вместо куклы, и можно ее сломать, задушить, вот так, с силой — Серафима стискивала пальцы у Ленки на горле, а вдоль спины будто кто пускал ток, и вновь накатывало жуткое упоение, два, три раза за ночь… Никогда не думалось, что убить — это тоже ТАК… Сродни… Недаром великий позор, и кара для убийц страшная. Выходит, и она ничем не лучше убийцы. Такая же дрянь. Народу в городе прибавлялось, начали строить завод, километрах в десяти. Строили зеки, Сима раз видела одну зечку, все руки у нее были в наколках — тоже, наверно, убийца, недаром сидит, уголовница… Девчачью школу преобразовали в общую, отдали еще два здания, соединили переходами в одно; учителей не хватало, Серафима вела географию, пение, рисование; занимались в три смены — где уж там на кладбище к Ане сходить лишний раз… И так-то в год под исход ходила. Девчонки бывали у Ани почему-то все врозь — боялись, что ли, друг друга… Старое кладбище заросло крапивой в рост человека, она почти не стрекавила, и Серафима шагала напрямую, через пустырь; на могиле она оставляла букет самодельных бумажных цветов, стояла с минуту — просто не знала, что еще тут нужно делать — и уходила. Галкину тайну она узнала случайно, кто же мог подумать, что и Ать-Два тоже что-то мучило… Мигунова стояла меж могил — что она там делала? С Аней они никогда не дружили. Серафима собралась было окликнуть Галку, но тут она вскинула голову и забормотала: «Умирайте, умирайте скорей, подыхайте, старые дуры, и тогда на земле останусь я одна, прекрасная, свободная и счастливая!» Она повторила это раз двадцать, улыбнулась, а потом ее как выключили — Галка ссутулилась и побрела прочь. Выходит, Мигунова себя красавицей в зеркале видела — Господи, с ее-то лицом! — просто ей кто-то очень мешал… Теперь Симе все понятно стало. И вправду, в дурдом Галку отвезли очень скоро, месяца не прошло. Говорили, переутомилась, перезанималась в институте. И правильно; разве скажешь кому: у комсомолки, активистки — такие ужасные, жестокие мысли… Страшно… С Галкой сделалось что-то по-настоящему страшное, жуткое, неумолимое… Со Сталиной не так, там все проще, да и потешней. В школе о ней говорили шепотом, с оглядкой на дверь — не услыхал бы кто… Талке доверили везти ребят в областной образцово-показательный пионерлагерь — разве думал кто, что так выйдет?.. Мальчишка, которого она там завела в бельевую кладовку, был чужой, не то из Чебоксар, не то из Москвы, лет шестнадцати, уже успел догадаться, что к чему. Нет, если бы Серафима встала на педсовете и рассказала о том давнем случае — ну, как Талка молилась тогда — все бы, наверно, обошлось; одно к одному — оно вон как складывается: сначала на церковь поглядываешь, потом… Кривая дорожка — она ясненькая! А ведь постеснялась, да и забыла почти; а чего стоило — подойти потихоньку к директрисе, если при всех-то застеснялась… Завуч, Изабелла Сергеевна, высокая крашеная блондинка — почему-то при виде Серафимы у нее наступал приступ откровенности — отвела ее в сторону, зашептала: «Представляете, после всего — ну, того самого — Сталина спрашивает: тебе понравилось? Естественно, мальчик отвечает: конечно, понравилось. Ну тогда, говорит, зови всех остальных Он и позвал: и первый отряд, и второй. Представляете, ужас?.. Сталина наша обслужила человек двадцать, тут ее и застигли — воспитательница», — завуч подняла палец, — «Я всегда говорила: и обучение, и пионерлагерь для девочек и мальчиков должны быть раздельными, и уж никаких лиц другого пола рядом присутствовать не должно. Нас ведь с вами совсем не так воспитывали, правильно, Серафима Игнатьевна?» — и Серафима кивнула: «Да, нас воспитывали совсем не так…» Скверно было на душе: перебори она себя, заговори о Талке, вспомни вовремя о церкви той, и не было бы этого позора всенародного, и на школу бы пальцами кому ни лень не показывали: учительша в дурдоме… А интересно, живы они сейчас, Галка со Сталиной? Вон как все получилось — Серафима за Ивана Фомича вышла… Чем все еще кончится… А Талкина мать от позора вслед за дочерью, в область, уехала, и вещи бросила, и все — да, времени прошло… Пьяное время — пьяное, спотыкается, и мотает его из стороны в сторону, гигантские, в небо, часы без стрелок, и небо — мимо-мимо, галопом: день — ночь, день — ночь, быстрей, быстрей, не остановишь, только где-то за углом прячется новый директор школы в мягких тапочках, и по вечерам, когда в учительской остаются поболтать одинокие и неприкаянные, тихонько подкрадывается к двери и подслушивает — может, и сейчас кто-то слышит мысли, и подслушивает, подглядывает потихоньку, шпионит за ней, дрянь такая, я тебе покажу, чужие мысли нельзя воровать, стыдно, все спят, Иван Фомич спит, и веки не разодрать; Серафима клевала носом, смотрела в предрассветное окно — оттуда на нее падал крест — может, рама? Оконная рама? — Крест, крест, Боже, спаси, Боже, спаси! — Крест, колокольня, а-а, наклонилась, наклонилась, упадет! — Страшно, Господи, как страшно, в фундамент, вжаться в фундамент, бежать — успею, успею, а-а, двери, вот они!..
Дверь захлопнулась, ударила спинкой стула; Серафима машинально привалилась к стене.
Тихо, как в церкви. Как… где?.. Да, в церкви. Странно, никогда здесь не была… И никого. Справа, слева — два ряда икон, как старинные портреты. Или это и есть портреты? Нет, иконы. Двухперстные сложенья над распахнутыми Библиями. Яркое желтое пятно где-то далеко — алтарь: морочный неверный свет под низкими арками сводов.
— Исповедаться, дочь моя?
— А? Что?
— Говорю: исповедаться?
— Нет.
— Напрасно. Облегчает душу раб Божий во храме.
— Бога нет. И души нет.
— Душа в пятках.
Он что, пьян? Точно. Пьян. Коричневый костюм-тройка с невпопад застегнутым жилетом, жеваная рубаха — спал, что ли? Ах, да, сегодня праздник, вон, глаза пьяные и веселые; золотая цепочка на жилете — часы, небось, тоже золотые… Чего ему надо, уйди, поп, уйди, пошел, говорю, двигай — я в Бога не верю…
— Исповедуйся, дочь моя, — наклонился, дыхнул сивухой.
— Я вам не дочь.
— Ну, сын мой.
— Прочь подите, вы пьяный.
Коротко, хрипло хохотнул — нет, проквакал:
— Получала ль ты когда-нибудь письма, дочь моя?
— Нет. Ни от кого.
— Бедненькая… Никто не писал?
— Не ваше дело.
— Ам-минь, — он икнул. — Аминь, говорю. Ты меня оскорбила. Во храме. Взяла вот, и оскорбила. А я чего? Смиренный я; ты оскорбляй, оскорбляй — мне плевать. Начхал я, поняла? — Он сунул руки в карманы пиджака, растопырил полы, поклонился, чуть не упал: — Господи Иисусе, сохрани равновесие… Ты не смотри, что я выпил. У меня, может, тоже грех за душой. У тебя ведь грех, утешенья страждешь? Прощенья, а?
— Сдалось мне ваше прощенье…
— А чего? Да ты исповедуйся, легче станет.
— Вы… Вы Иван Фомич, я вас узнала.
— Да ну?
— С чего это про грех-то заговорили? А? С чего?
— Мало ли… Взял вот, да заговорил…
— Вы ведь не умерли еще?
— Э-э, нет, так дело не пойдет. Слушай, — он поднял палец: — Ты чего сюда пришла? Исповедаться, так? Правильно, за тем во храм и ходят. Так давай, на всю катушку. Гони монету. Деньги на бочку — и-эх, сарынь на кичку! — глаза его блеснули: — Не, это я чего-то спутал… Ну, не гуди, гр-рю! Мудрость такая есть: пришел в баню — раздевайся. Кто-то древний сказал. Великий был человек, упокой, Господи, душу его… Последний раз спрашиваю: исповедоваться будешь?
— Буду! Да! Да!
— Во. Правильно. Только без истерик. Жизнь есть сон. Кто-то сказал. Неважно, кто. Пошли.
— Деньги что, вперед?
— Какие там деньги…
— Сколько?
— Триста. Новыми.
— Спятил, что ли?
— Ну, двести. Пятьдесят.
— Так двести или пятьдесят?
— У тебя, дочь моя, с собой сколько?
— Ничего. У вас все. Вы ведь Иван Фомич.
— И опять ошибаешься. Чего ж пришла, раз без денег?
— Вот, — Серафима достала из кармана смятый рубль.
— Хм, так… Завалялся, выходит… Ладно, из уваженья только. Вот и пришли.
Они с Места не тронулись — откуда-то появились и обступили старые больничные ширмы из процедурного кабинета, грязные, подвязанные марлей — загородили сзади, справа, слева.
— Позвольте представиться: Вольдемар. Мой псевдоним. В миру я — Александр. В антракте, так сказать. Вольдемар. Дамам нравится. — Звякнул цепочкой, щелкнул крышкой часов: — Секундомер. Ношу секундомер, часы по нынешним временам ни к чему: день, ночь — все летит куда-то, не угонишься, да и какая, собственно, разница, день или ночь… А секунды — это твое… Ну-с, начнем, — он уселся на пол. — Прошу садиться. Итак, не занимались ли вы психопатоложеством, дочь моя?
За ширмами захихикали, через дыру к Серафиме просочился чей-то липкий взгляд.
— Господи Иисусе, ну что такое, никак не дадут с человеком по душам поговорить, — Вольдемар поморщился и встал.
В храме опустело быстро, Господи, как быстро: раз — и пусто, и нет никого. В алтаре, у оплывшей витой свечи, валялся окурок — или не окурок?.. А-а, ручка, шариковая, в виде сигареты… Господи, помоги, Господи, ну хоть бы одну молитву знать… Талка — молилась ведь она тогда на затоптанном снегу в проулке; Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя Твое, да будет воля Твоя, — надо же, кое-что помнится; на колени бы встать — вот так, перед алтарем; и что за гадкий желтый свет вокруг, и свечи желтые… Дальше, дальше — как там?.. Да приидет царствие Твое… И не введи нас во искушение, и избави нас от лукавого… Ну, ну!.. Господи, подскажи! Может, встала не там, поближе надо? На коленях — фу, как стыдно; да ладно, кто увидит? Вольдемар небось задрых с похмелья; Иван Фомич всегда, как выпьет, засыпал непробудно… Отче наш, иже еси на небеси… Яко и мы прощаем должникам нашим… Какие должники, если это я каюсь? Господи, да в чем же? Не в чем мне каяться; глупости какие, приснится же чушь всякая… Господи, прости! Ибо есть Ты… Забыла. Чего-то в молитве не хватает. Путаница… Все одно, не вспомнить. Ныне, присно и во веки веков. Аминь. Господи, дай же знать, что Ты есть! Тихо… И свечка — да догорит она когда-нибудь?.. Господи, знаю, есть Ты… Тихо… Ну Господи, ну жалко Тебе, что ли? Тебе жалко? Жа-алко, знак подать не хочешь. Может, и нет Тебя, а? Нет? Ответь: есть Ты, или нет? Глупость какая… Идут… Идет кто-то… Подошел сзади…
— Кхм… На исповедь, дочь моя?
— Уже пробовала. Хватит.
— Невозможно. Один я во храме. Позвольте представиться: Вольдемар. Дамам нравится.
— Мы знакомились.
— Повторяю: невозможно, дочь моя.
— В миру вы — Александр.
— Исключено. Игорь Николаевич.
— Я вам рубль дала. В уплату.
— Вам приснилось, дочь моя. Это бывает. Ночи длинные, во храме никого. Облегчает душу раб Божий во храме.
Время стукнуло по игле, завертелось заезженной пластинкой: весны моей златые, весны моей златые, весны моей златые — Соня Рюмина в сердцах схватила пластинку, хлопнула об пол храма — сколько можно одно и то же выдерживать…
— Исповедоваться не буду. Вам не буду.
— Но мы же договорились!
— Мало ли что!.. Не буду. Никому.
— И следователю?
Иконы поплыли перед глазами, задрожали и опали церковные стены, исчез алтарь, вдоль окна шло утро, скользило по стеклу. За спиной, на кровати, умирал Иван Фомич.
Лампочка простуженно замигала — перегорит скоро. Серафима встала, выключила свет. Иван Фомич спал тихо, только изредка всхрапывал. Скорей бы. Скорей. Намучилась. Совсем, бабка, с ума спятила — вон, что снится, церковь какая-то, и следователь — ну, при чем тут следователь, глупости, идиотство, бред собачий. Переутомилась. Или склероз начинается. Черное пятно над кроватью — коврик с оленями, днем он зеленый, до чего же противный цвет, назойливо-мерзкий, с детства — в темноте забивались в угол между стеной и печкой, и Ленка рассказывала страшную сказку — откуда только знала-то; да чего ждать от дочери врага народа, в подобных семьях еще не такому научить могут, небось, отец ей и рассказал… Сима боязливо жалась к Талке и Соне, а у Ани глаза блестели жадно-весело — любила она страшные всякие истории, о ведьмах там, русалках, домовых… Ленка шептала: «Вот идет девочка по улице и видит: лежит на дороге красивая зеленая лента. Девочка подняла ленту, заплела в косу и легла спать. А в двенадцать часов по радио и говорят: девочка, расплети зеленую ленту. Девочка думает: еще чего — и дальше спит. Тогда по радио громче: девочка, расплети зеленую ленту! Вот еще, думает, стану я такую красивую ленту расплетать. А по радио уже совсем громко: девочка, расплети зеленую ленту! А девочка спит, не слышит. Тогда лента сама расплелась и задушила ее». Мать ругала Ленку — мол, глупостями головы забиваете, сказки им какие-то понадобились, лучше бы детскую книжку почитали, — а Серафима с тех пор зеленого цвета боится. И зеленых платьев у нее никогда не было, мать как угадывала, ничего такого не шила; от зеленого жди только плохого, неприятного; неспроста, наверно, в детской сказке так зеленую ленту невзлюбили… И на Золушке, наверно, зеленое платье было, потому она и такая несчастная… Зеленый только в листьях хорош, а без травы — жесткий, лицемерный… Сказки — для Ани сказку сочинить было — в два счета, как орешки щелкала, да в стихах: «А мне этой ночью приснился синий старинный сон, снились башня и замок, и в замке звонил телефон. На башне стояли пушки, ворота стерег страшный змей, во рву хохотали лягушки — не было лишь людей. В замок звонили, звонили, что-то хотели сказать… Ну, давайте, кто дальше сочинит?» — и Талка басом и назидательно: «Нельзя по-старинному спать!» — «Ой, да ты стихами заговорила!» — восклицала Ленка, и Аня удивлялась: «Как же вы сочинить не можете?.. А дальше там: да просто — тут люди не жили, а призракам днем нужно спать. И все». Сказки у Ани были все какие-то повернутые, сдвинутые, непонятные; замок и телефон — скажите, пожалуйста… Читаешь, читаешь на продленке детям сказки — Господи, сплошные там убийства, то Ивана-Царевича жизни решают, то еще кого; потом живой водой брызгают, но все равно, убивают ведь. Это в кино всегда все хорошо кончается, а в жизни и в сказках — плохо. Зеленое платье на Золушке… Нет, это на Изабелле Сергеевне зеленое платье было, смешное, узкое, ляжки наполовину наружу — модно, что поделаешь, теперь все так ходят; Серафима пошла в новой голубой нейлоновой блузке — купила в комиссионке, в области, когда на курсы повышения квалификации ездила… Иван Фомич оказался угрюмым, глаз из-под кустистых бровей не видать — Серафима вдруг испугалась; Иван Фомич оглядел ее с ног до головы: «Согласны, значит…» — ответить Серафима не успела; Иван Фомич повернулся к молодому мужчине в вельветовой куртке и к уверенной в себе женщине лет тридцати с такими же недобрыми, как у Ивана Фомича, бровями: «Вот, дети, и мачеха ваша», — он захохотал, похлопал Серафиму по плечу, отпихнул — Серафима угодила прямо на стул. Изабелла Сергеевна захлопотала вокруг стола — своя она была здесь, Ивану Фомичу приходилась двоюродной племянницей: «Наша Серафима — ну, прям, золото, не налюбуемся, всем коллективом уж сколько раз думали: такая женщина пропадает, замуж надо, пока не завяла, а кто у нас лучше Ивана Фомича — такого жениха поискать…» — «На пятнадцать лет старше», — резко, громко произнесла молодая женщина, в упор разглядывая Серафиму. «Ну что же, что на пятнадцать, да хоть на сколько, мужчина он серьезный, из себя видный, основательный», — Иван Фомич согласно закивал. «Я думаю, Тусечка, ты не права», — продолжала Изабелла Сергеевна: «Уж чем шантрапа молокососная из нынешних…» — Наталья нахмурилась, покраснела, ненавидя полоснула Серафиму взглядом: муж у нее был моложе года на три, ни одной юбки вокруг не пропускал — то и дело к какой-нибудь шалаве ночевать уходил, и Наталья, плача, бегала по городу, разыскивала. Изабелла Сергеевна продолжала: «Нет, нашей сестре подавай чего посолидней, понадежней; не девочки, слава Богу». «Вот на Покров свадьбу и сыграем», — подытожил Иван Фомич. Изабелла Сергеевна закивала: «Конечно, конечно, раз обычай такой…» Наталья слушала ее щебетанье и все смотрела на Серафиму, оценила ее всю, до копейки точно; усмехнулась на новую блузку — не носят уже таких, что ли, иль не по годам ярко, бабка, разоделась? Серафима ежилась под ее взглядом, переводила глаза, и встречала липкий, любопытно-приторный взгляд Ивана Фомича, и совсем сгибалась в дугу — так, что мурашки по спине… Неловко-то как, неприятно это, если мужчина вот так на тебя смотрит, и если он жениться хочет — не думалось, что глянет — и ты как голая… Ну, может, с первоначалу только, ей вообще еще все в диковину, да где учиться-то было… И вообще, спрашивается: чего она от этих смотрин ждала — что Иван Фомич будет похож на артиста Кторова — ну, того, что в «Празднике святого Йоргена» себе невесту искал, только постарше? Тоже, невеста — сорок три, из школы весь век не вылезала, а пришли учительницы с высшим образованием, так и вовсе в младшие классы перешла… Не о том думать надо, не о том! Ну, если заставить: вот, теперь она будет замужем. Замужем. И можно будет в учительской небрежно обронить: «Мой-то…» — и остальные завистливо замолчат, как она до сих пор в учительской молчала — аж сердце горьким кипятком поливало, и вообще, разве можно замужнюю и незамужнюю равнять — даже пословица есть: ложка в бане не посуда, девка бабе не подруга… Господи, что творится-то!.. О чем это она?.. Серафима продиралась, выцарапывала себя из дымных, затхлых кошмаров и послушно кивала в такт Изабеллиному говорку — они с Натальей обсуждали, что нужно будет купить к свадьбе, да что на чьи деньги, и нечего тянуть, если все равно решили-в крайнем случае, расписаться можно где-нибудь в сельсовете, все так делают, если срочно надо: суют председателю сельсовета бутылку да в четвертной ее заворачивают. «Вот и подумают, что невеста у нас беременная», — зло рассмеялась Наталья. «Ну и пусть думают», — подхватила Изабелла Сергеевна: «Дело житейское, всякое бывает, не люди там, в сельсовете, что ли…» Серафима сидела в жестком железном кольце, и жестко впаялись, как в перстень, магазинные манекены — Иван Фомич, дети эти его великовозрастные, Изабелла Сергеевна… Из разговора поняла, что сына Ивана Фомича зовут Алексеем — не догадались познакомить, в суете да толкотне… Серафиме мучительно хотелось встать, уйти, и чтоб опять, как всегда, тихо, равнодушно и мимо — жизнь текла; Господи, куда жизнь-то делась, куда? Потеряла, что ль? Дни, дни — чужие, серые на излом, одинаковые — школа, школа… Нет, совсем она, Серафима, одичала: согласна, замуж выходит — и в последний момент фордыбачить, как маленькая?.. Детский сад, что ли?.. Да чего она, в конце концов?! Стерпится-слюбится, Иван Фомич — человек положительный, фронтовик, вдовец, при деньгах — чего еще надо, любая с руками оторвет, хватай, Серафима, последнее бабье счастье свое… Заочно Изабелла сосватала — ну так что же, слава Богу, вообще вспомнила, когда родственник жениться захотел… Некрасивый — так с лица не воду пить; мужа дают — на, бери; можно сказать, под ручки ведут — так не нравится он ей, видишь ли… Понравится! Кто тебе, старуха, другого-то приведет? На дороге, что ль, валяются? Как упустить-то?.. И мучило, и тянуло встать, уйти, и мешали ноги, Серафима то запихивала их под стул, то пыталась заложить одну на одну — так это неудобно под столом; Изабелла то и дело растирала ладонями покрасневшие коленки — заледенели на холоде, да еще в капроне; за окном валил тяжелый ранний снег, до Покрова оставалась неделя, снег растекался по улице белой рекой, город тонул в молоке, плыл на теплом ненадежном ветру — завтра растает все… Молочные реки, кисельные берега — зыбкие, студенистые; вон, яблоко в вазе подгнило, белые крапинки с одной стороны — паданка, небось… Яблоки Наталья продавала — приходила, собирала и продавала кому-то на работе; Серафима видела из окна, как Наталья, подоткнув юбку — под нее надевала тренировочные штаны — лезла на яблоню, и потом, громко по обыкновению отчитывая за что-то мужа, уходила — в дом они заходили редко. Мать ворчала: «Тебе с этого сада проку — чуть, как не твой», — мать терпеть не может Ивана Фомича, он ее тоже не очень-то жалует. Серафима замуж собралась — мать, как узнала, только и сказала: «Могла бы подождать, пока умру», — и весь день не разговаривала, обиделась на что-то — раньше сама же хотела замуж Серафиму спихнуть, хоть куда, хоть в Норильск отправляла; не поймешь ее, мать: «В твои-то годы — и как девчонка какая, за первого встречного готова; мать на любого мужика променяет…» Серафима плакала; да что, плачь, не плачь — все решено, считанные дни до свадьбы-то остались. А сад — да Бог с ним, с садом: к работе на земле Серафима не приохотилась, во дворе у них, с трех сторон закрытом деревянными двухэтажными домами, — лабазное подворье какое-то до революции было — росло несколько жалких сиреневых кустов, под ними каждую весну девчонки разбивали клумбу, там к осени вырастал желтый георгин, а все лето росло что ни попадя, и тети Настина кошка аккуратно каждый июнь приносила в траве котят — тетя Настя, ругаясь на чем свет стоит, шуровала в траве, выискивала Муркино потомство. Сами топить не топили, относили котят Сазонтию — он и расправлялся… Копать грядки, подвязывать кусты — это Серафима делала неловко и неумело, да Иван Фомич и сам работал в саду спустя рукава, всем Наталья заправляла. Иван Фомич сада, кажется, не любил — да нешто его спрашивать, что он любит, что нет… Ей-то что?… А вот охотился он напропалую, целый арсенал в доме держал, полгорода отстрелять мог — Серафиму передернуло, битая падаль снилась наяву — в первый раз Иван Фомич принес связку уток в кровавых перьях, похвастаться решил, швырнул на стол, Серафиму вырвало прямо на кухне, выбежать не успела — битая падаль, битая человечина — Господи, дай пережить!.. Уйти, уйти, прочь убраться — гостей-охотничков в сезон набегало человек по десять, не продохнуть, самогонку приносили, кто-нибудь пытался залапать Серафиму в кухне или в коридоре, Иван Фомич, если видел, с одного удара отшвыривал фронтового друга в сторону, а Серафиме только грозил: «Не подваживай, стерва, я т-тебе!..» — куда подваживать, боялась она мужчин, до полусмерти боялась, и рухнуло, рухнуло все, чем жила допрежь, и права Аня, выходит: противно это, дальше некуда, до рвоты; а мучилась, мечтала — вот они как, мечты-то, выходит, навыворот сбываются! Вот тебе, наказало, наказало-то как!.. Выходит, и вправду они, мужчины, не такие: вроде на одном языке говоришь, а словно стена; да с Иваном Фомичом они почти и не разговаривали — о чем? По утрам он отдавал приказ, по-настоящему, по-военному: варить щи или котлеты жарить — и смеялся, думал, что удачно пошутил, хлопал Серафиму по плечу — и чего все хлопал? — она отправлялась на кухню, чтоб только одной быть, одной только… Теперь Серафимы не стало. Нет, она жила, и ходила, и разговаривала даже, но — ее как не было; может, и впрямь, умерла? Как во сне вокруг; мягкие, через подушку, голоса, темный прогорклый снег за окном — среди урока Серафима ловила себя на том, что молча стоит и смотрит в окно, а мыслей — мыслей никаких, и все будто понарошку, и даже вот будто выплывает она из себя, и видит со стороны — ходит, двигается, говорит, а — со стороны; явий сон: пришел и завертелся перед глазами старый школьный глобус, подставлял синее пятно Тихого океана, и через координатные сетки медленно проступали неотвратимо-живые контуры материка, странной и чужой земли — правильно, не может быть на глобусе столько воды, вранье это, и синее пятно — оно на самом деле белое, неоткрытое; может, еще и никто там не живет, или лучше так: туда после смерти попадают — ну, как в тот замок Анин, только по телефону ночью и созвонишься… Ане туда позвонить, что ли… Полубредовый рай приходил по ночам, между снами и бессонницами, ступи на глобус — и окажешься… По выходным Серафима жадно всматривалась в лицо ведущего «Клуба кинопутешествий», даже губами шевелила — хотелось спросить, когда же землю ту «Клуб» покажет — «Спятила, мать!» — враскат хохотал Иван Фомич: «С телевизором разговаривать начала!» — и Серафима робко, заискивающе подхихикивала в ответ; Иван Фомич мрачнел, хмурился, а ночью отворачивался от облегченно вздыхавшей Серафимы: «Не пара мы, мать… Видела, что не пара, так чего же шла?.. И не впервой же, так чего бы нос воротить-то, небось, ведь все равно, с кем… Вам, не честным-то, со всеми подряд, кто ни поманит, а ты от мужа нос воротишь… Странная ты, мать, ей-богу…» Серафима закрывала глаза, и над головой качались в шалашном переплетенье цветы — Аня вплетала во все шалаши, засыхали цветы быстро, а все равно, вплетала; шалаши делали из лопухов, спрячешься — и ничего, уютно так, никто не видит… Серафима сгибалась в три погибели — выросла как-никак, взрослая — и вползала в шалаш, и все оставалось снаружи — и Иван Фомич, и Алексей — пришел, когда отец пропадал где-то на охоте, молча, равнодушно сгреб Серафиму, кинул на диван — так быстро все произошло, она и опомниться не успела — и потом молча, брезгливо скривив губы, ушел; подумалось: любит он меня, что ли? — Господи, глупость какая! — она даже рассмеялась. Это ведь ненастоящее! И на самом деле ничего нет. Ни Ивана Фомича, ни Алексея. Ни-че-го. И что ни сделай, все — просто так. Господи, как жить-то теперь легко! Взять бы вот сейчас — сейчас! — сдавить жирное горло Изабеллы — пальцами, сдавить — ах, как хорошо!.. Серафима стояла в учительской, тупо глядела в расписание, думала о чем-то ни о чем, Изабелла распахивала на нее густо наресниченные глаза: «Да что с вами? Как замуж вышли, будто кто подменил. Живете плохо, что ли?» — «Нет-нет, это я так, устала», — спохватывалась Серафима, и Изабелла хитровато-знающе проговаривала: «Ну-ну, понятно», — и Серафима прятала руки поглубже в карманы, вдруг выдадут… Над улицей зависало странное каменное небо, низкое и желтое — подвальным потолком, и где-то далеко-далеко голубела яркая полоска, мать становилась спиной к улице и говорила строго: «Ребенка тебе нужно», — какой там ребенок, на старости лет; Серафима и забеременеть-то не смогла — трудное военное детство сказалось, что ли… И вообще, зачем ей дети, мало, что ль, в школе на них насмотрелась… Иван Фомич не любил, когда внуки под ногами шныряют, в праздники детей Алексей с Натальей оставляли у знакомых, приходили только с женой-мужем, рассаживались вокруг стола, заводили вязкие неумные житейские разговоры, не упомнить потом, о чем говорили-то: мимо слова шли, мимо, куда-то в окно, в дверь — не поймать… И все было — просто так и легко; и легко было Серафиме молча — да с ней и не заговаривал никто — сидеть и не смотреть на Алексея; в самом деле, может, и впрямь, приснилось ей все?.. Иван Фомич сидел за растерзанным столом, меж недопитых чашек, мутно и вполпьяна глядел на Серафиму: «Что, довольна? Гости-то ушли?» — и вздыхал: «Не компанейский ты человек. Ни детей, ни друзей моих не любишь — а-а, не любишь охотничков-то?..» Серафима молчала; Иван Фомич распалялся, бил себя в грудь: «Вот я, фронтовик. Две медали имею. Я чего, думаешь, охотиться люблю, да? Мне фриц в каждом звере — фриц! Н-ненави-жу!.. А хочешь, расскажу? Не хочешь, не интересуешься? Нет, послушай, голуба; мы вот когда в партизанский отряд прилетели, там лесовички-то наши деревню освободили, старосту взяли. Повели его по улице, и каждый, кто видел, бил чем попало. Так и забили, пока до околицы довели… Что, неинтересно? Чего молчишь? Да, охочусь; не в тебя же стрелять… Жена, как-никак… Жалко… Не интересуешься… Плюешь на мужа, выходит… Жестокости разные говорю… А как кроликов убивают, тебе сказать? Сказать? За ноги задние хватают, да об угол — так глаза и выскакивают… Что, не нравится? Не нравится меня слушать? А ты терпи; муж я тебе, мужик, в доме главный. Мужики нонче, после войны-то, в цене. Осчастливил, выходит, я тебя…» Он заваливался спать; Серафима осторожно, чтоб не разбудить, пристраивалась рядом; ее душил кошмар — кролики с красными провальными ямами вместо глаз, и вдруг — а-а, не они это, не они; да, это Иван Фомич, ну наконец-то, — Серафима хватала его за ноги, со всех сил била об угол кровати, и смеялась, смеялась — громко, на весь пустой дом; взять, схватить, убить — вот он, сон, правильный, только одной последней минутки не хватает — все перемешала, хорошее, и дрянь — все в одну кучу, и пусть оранжевая пытка — еще нет ее, но будет, будет; умерла Аня, а секунды той, когда жизнь ушла, Серафима не поймала, не успела; Иван Фомич — о кровать, как кролик — ну, теперь одна, одна, наконец-то одна… Иван Фомич валялся на полу старой поломанной куклой, и Серафима просыпалась. Вещи выплывали из серой ночи, теснились в комнате — дом-то слова доброго не стоил, пять окон да две комнатенки… Третьего дня Наталья приходила, провела Серафиму на кухню, уверенно устроилась на табурете, закурила: «Вам, Серафима Игнатьевна, известно, что по завещанию дом принадлежит нам с Алексеем? Просила я, чтоб отец с вас расписку взял, мол, в случае чего, претендовать не будете… Вы ведь давали расписку, правильно?» — «Ничего я не давала», — удивилась Серафима. «Как?.. Разве?.. Н-ну, Серафима Игнатьевна, не думайте, что сможете воспользоваться добротой отцовской. Непрактичный он. Не советую, знаете, с нами связываться. Вы жена, значит, первоочередная наследница. Только какая вы жена, в доме без году неделя. Втерлись к нам в семью… Вы бы попросили Алексея помочь вещички ваши назад перевезти. Это мой дом, мой!» — вдруг взвизгнула она: «Не вздумайте в суд на нас подать! Вы никто, авантюристка, и гуляете направо и налево, мы знаем, докажем! У нас заверенная копия завещания имеется!» — она еще что-то кричала — какая разница, что; пусть себе душу отведет, ничего ведь Серафиме не нужно, вся жизнь — со стороны, чья-то, по телевизору, вчуже и равнодушно; только бы кончилось поскорее — Господи, ну помоги же Ты, сколько можно!.. Серафима никак не попадала пипеткой в лекарство, вылила полпузыря в мензурку, глотнула валерьянку с маху, как водку, закашлялась…
Во сне засветилось северное сияние — черное небо в окне, черное-черное, и семь звезд — только Мицар и Алькор не вдвоем, а целой россыпью, и ковш Медведицы повернут — как с другой стороны смотришь, откуда-то из другого неба. И от ковша — красные, синие, белые сполохи, и Аня сказала: «Не закрывай занавеску, так, без света посидим — глянь, как светло».
— А хочешь, в куклы поиграем? В похороны, а?
— Ты, Анька, с ума спятила, какие куклы-то…
— Ты, я, Иван Фомич…
— Не, давай просто так поговорим.
— Давай… Ну, начинай, чего же ты?
— Ты сюда — какими судьбами?
— Мать зайти просила. Ну, рассказывай!
— Что, Анечка, рассказывать?
— Как живешь… И вообще…
— Как живу… Обыкновенно, как все.
— Замужем…
— Два года. Нет, Ань, не могу, в окно так и брызжет…
— Сполохи? Это тебе девчонки прислали, с Севера.
— Помнят еще… Спасибо. Соня — она что, все как кукла?
— Ага, только старенькая кукла… Поседела вся. Помнишь, кукла у тебя была, в красном платье — слушай, а куда она потом делась, а?
— Мы же ее в овраге зарыли — забыла?
— Правда-правда… Ты в овраг давно приходила?
— Уж не помню, когда… Лет двадцать не была. Чего бегать-то без толку?.. Вроде засыпали его… Не видела, врать не буду.
— Так-таки не выбралась… Что ж ты делала эти двадцать лет?
— Работала. Мало дел, что ли…
— Я понимаю, что работала. А что делала-то?
— Детей учила.
— А чему?
— Смешная ты, Анька… Чему в школе учат… Жизни, конечно.
— Чему-чему?
— Ну… Сборы пионерские там играли, «Зарницу» проводили — военно-патриотическая игра такая есть…
— А-а, это все ненастоящее, понарошку…
— Замужем вот…
— Не, давай лучше споем. «К ногам привязали ему интеграл, и матрицей труп обернули, прощальную речь произнес сам декан, и труп в бесконечность спихнули». Песня ваша студенческая — помнишь?
— Да, пели в техникуме, уже после тебя… Ой, прости, дура я!..
— Ничего, я не обиделась. Легко в песне поется: раз — и в бесконечность! Жил — и нет тебя! Мама моя тоже умерла — знаешь?
— Да, слышала — в Ленинграде, кажется…
— В Ленинграде… Слушай, а почему ты мужа отравила?
— Ань, а страшно ТАМ?
— Это как кому… За что ты его?
— Тесно нам…
— А-а, поняла. Чужие. Так ушла бы — чего ж?
— Ты что, как можно… Чуть прожить, и на попятный — люди засмеют. Поймет разве кто…
— Поймет, не поймет — тебе-то какое дело?
— Что ты, разве можно — на посмешище?..
— И тебе его не жалко?
— Не знаю.
— Живой человек ведь, думает, дышит, чувствует — живой он, не замечала?
— Глупости какие-то говоришь, — Серафима рассердилась.
— Метиловый спирт-то — где взяла?
— В школе, у химички. Она для опытов с завода принесла. Так я плеснула-то немножко, только попробовать…
— В самогоне, видать, еще и своего достаточно было. Может, еще и не ты виновата, если разобраться.
— Все равно: крест это мой, крест — поняла?
— Да оставь, — Аня отмахнулась: — будет. Какое там наказание… Запамятуешь через год — и вроде ничего и не было… Память-то — она короткая, Симочка. Играем, играем… То в куклы, то в пионеры, то в женщин… Ты из нас одна замуж вышла. Счастливая…
— Сил нет, до чего счастливая…
— Да уж… О Талке — ничего не слышала?
— Забылось как-то… И Ать-Два забыла…
— Ну вот, а говоришь — память хорошая. Чего ж девчонок бросила? Подруги ведь!
— Стыдно это… Стыдно, Анечка, как ты не поймешь! Они на мужиках помешались, тронулись — что люди скажут? А-а, вон, она к ним в гости ездит — значит, сама такая! И так уж…
— Иван Фомич, что ль, попрекает? Потому и отравила? И что, хорошо тебе в последний момент было? Сладко, как во сне твоем оранжевом?
— Откуда ты знаешь? Откуда? Ты кто? Где? А? — Серафима вскочила.
Часы в кухне просипели полдень. Серафима подошла к кровати. Иван Фомич уже час, как умер.
г. Калуга
Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg
Комментарии к книге «Серафима, ангел мой», Марина Степановна Бернацкая
Всего 0 комментариев