Маргерит Дюрас
― ЛЮБОВНИК ―
Брюно Нюиттену
Однажды — я была уже в годах — в холле какого-то учреждения ко мне подошел мужчина. Он представился и сказал: «Вы меня не помните, но я знаю вас всю жизнь. Говорят, вы были красивы в юности, а для меня вы красивее сейчас, чем тогда, мне меньше нравилось ваше лицо юной девушки, чем теперешнее — опустошенное лицо».
Я часто вспоминаю этот образ — я одна еще вижу его и никогда никому о нем не говорила. Так он и стоит передо мной, безмолвный, чарующий. Этот свой образ я люблю больше всех других, восхищаюсь им.
Как быстро в моей жизни все стало слишком поздно. В восемнадцать лет было уже слишком поздно. С восемнадцати до двадцати пяти с моим лицом творилось что-то непонятное. В восемнадцать я постарела. Не знаю, может быть, это со всеми так, я никогда не спрашивала. Кажется, кто-то говорил мне, что время, случается, вдруг поражает людей в самые юные, самые праздничные годы жизни. Я постарела внезапно, грубо. Время подчиняло себе мои черты одну за другой, я видела, как они меняются, как глаза становятся больше, взгляд — печальнее, рот — решительнее, лоб пересекают глубокие морщины. Не могу сказать, чтобы это меня испугало, наоборот, я наблюдала, как стареет мое лицо, будто читала увлекательную книгу. Я знала, всегда знала: в один прекрасный день старение замедлится и возобновится обычный ход вещей. Знакомые, видевшие меня семнадцатилетней во время моей поездки во Францию, были поражены при новой встрече два года спустя, когда мне исполнилось девятнадцать. Вот это новое лицо у меня и осталось. Оно стало моим лицом. Конечно, оно еще постарело, но куда меньше, чем можно было ожидать. Мое лицо иссечено глубокими морщинами, кожа сухая и потрескавшаяся. Оно не обрюзгло, как некоторые лица с тонкими чертами, но порода, из которой оно состоит, разрушилась. У меня разрушенное лицо.
А пока мне пятнадцать с половиной лет.
Я еду на пароме через Меконг.
Этот образ так и стоит у меня перед глазами все время, пока паром пересекает реку.
Мне пятнадцать с половиной лет, и я живу в краю, где нет времен года, где всегда лето — жаркое, тягучее, однообразное: я живу в теплом краю, где нет весны, нет обновления.
Я в государственном пансионе в Сайгоне. В пансионе я только ем и ночую, а учусь во французском лицее. Моя мать, учительница, хочет, чтобы дочь получила среднее образование. Тебе необходимо среднее образование, малышка. Но того, что было хорошо для нее, уже недостаточно для дочки. Сначала среднее образование, а потом конкурс на место преподавательницы математики в лицее. Всегда одна и та же песня, с тех пор, как я пошла в школу. Я никогда и не представляла, что мне удастся избежать математики, я была счастлива — пускай мать хоть на что-то надеется. Я видела, как она день за днем устраивает будущее своих детей и свое собственное. Однако настал день, когда она не могла уже строить грандиозные планы для сыновей, и тогда появились другие проекты, она изобретала новые варианты, но они отвечали все той же цели — заполнить, обеспечить наше будущее. Помню, она говорила о бухгалтерских курсах для младшего брата. И об Универсальной школе — каждый год, с самого детства. Надо наверстать упущенное, говорила мать. Это продолжалось три дня, не больше. Не больше. Потом мы переезжали, и разговоры об Универсальной школе прекращались. На новом месте все начиналось сначала. Мать продержалась десять лет. Ничто не могло ее сломить. Младший брат стал скромным бухгалтером в Сайгоне. Школы Виоле[1] в колониях не было, поэтому старшему брату пришлось отправиться во Францию. Он жил там несколько лет, якобы посещая школу Виоле. Но на самом деле не учился. Я думаю, мать об этом знала — ее не проведешь. Но у нее не было другого выхода — следовало во что бы то ни стало отлучить этого сына от двух других детей. На несколько лет он выпал из семейного круга. А мать в его отсутствие купила концессию. Ужасная затея, но у нас, двух оставшихся детей, больший ужас вызвал бы, наверное, только вечно маячащий под окнами убийца, убийца детей, бандит с большой дороги, подстерегающий жертву в ночи.
Мне часто говорили: ты выросла под слишком жарким солнцем, в этом все дело. Но я не верила. Говорили еще: дети, растущие в нищете, рано начинают задумываться. Нет, и это не совсем так. Я видела в колониях опухших от голода детей, похожих на маленьких старичков, но мы-то — нет, мы не голодали, мы были — белые дети; нас мучил стыд, ибо порой приходилось продавать мебель, но мы не голодали; у нас был бой-слуга, и ели мы — да, надо признаться, иногда мы ели всякую гадость, жесткое, невкусное мясо птиц или даже кайманчиков, но его готовил бой, а иногда мы отказывались есть, могли позволить себе такую роскошь — отказаться от еды. Нет, когда мне было восемнадцать лёт, что-то произошло, и мое лицо разительно изменилось. Должно быть, ночью. Я боялась самой себя, Бога. Днем я боялась не так сильно, и смерть не казалась мне столь устрашающей. Но и днем мысли о смерти не оставляли меня. Я хотела убить, убить старшего брата, да, я хотела его убить, раз в жизни одержать над ним верх и потом смотреть, как он будет умирать. Я должна была отнять у матери предмет ее любви, наказать ее за то, что она любила его столь неистово и напрасно, а главное, я должна была спасти младшего брата, моего малыша, спасти его от гнета чужой жизни, слишком живой жизни старшего, не дававшей младшему жить, спасти от мрака, заслонявшего ему свет, преступить закон, провозглашенный старшим братом и воплощенный в нем, зверский закон, воплощенный в человеке, превращавший каждый миг существования младшего в сплошной ужас, в ужас перед жизнью, И вот однажды ужас добрался до самого сердца и убил мальчика.
Я и раньше много писала о моей семье, но тогда и мать, и братья были еще живы, и я могла только кружить вокруг да около, не доходя до сути.
Истории моей жизни нет. Ее не существует. Никогда не было исходной точки. Нет и жизненного пути, четко прочерченной линии. Только обширные пространства, и хочется, чтобы все поверили, будто там кто-то есть, но это неправда, там нет никого. Я уже описала более или менее подробно историю моей юности, вернее, ничтожно малой ее части, но по ней можно о чем-то догадаться — я имею в виду переправу на пароме через реку. То, что я делаю сейчас, — и похоже на прежнее, и непохоже. Раньше я говорила только о светлых, вернее, озаренных светом периодах моей юности. Сейчас говорю об оставшемся в тени, о скрытом в той же самой юности, открываю вам вещи, чувства, события, о которых раньше умалчивала. Когда я начала писать, моя среда волей-неволей навязывала мне стыдливость. Окружавшие меня люди считали писательский труд все же нравственным занятием. Теперь мне часто кажется, что писать вообще бессмысленно. Иногда я отчетливо понимаю: да, писать бессмысленно, разве только хочется потешить свое тщеславие или просто плыть по течению. Да, наверное, и еще ради того, чему я не подберу названия, быть может, хочется предать огласке собственную жизнь.
Но чаще я не задумываюсь о причине, вижу пространство, открытое на все четыре стороны, безо всяких стен, и то, что я пишу, все равно не скрыть, не спрятать, и, когда написанное мной прочтут, обнажится вся неуместность текста, даже непристойность, — но дальше я не думаю.
Теперь я вижу: в юности, в восемнадцать лет, даже в пятнадцать мое лицо уже обещало стать таким, каким стало в зрелые годы, когда я много пила. Алкоголь сделал со мной то, чего не сделал Господь Бог, а потом убил меня, вернее, медленно убивал. Но лицо мое состарилось еще до того, как я начала пить. Алкоголь только закрепил эти черты. Как будто во мне угнездился порок — я знала, — но на удивление рано. Так же гнездилось во мне и плотское желание. В пятнадцать лет на моем лице была написана чувственность, хотя я еще не знала наслаждений плоти. Это выражение лица ни от кого нельзя было скрыть. Даже мать, должно быть, замечала его. И братья видели. Вот так все и началось у меня, началось с лица — слишком яркого, утомленного, с запавших глаз, и лицо сложилось преждевременно, до познания.
Мне пятнадцать с половиной. Переезжаю на пароме через реку. Я возвращаюсь в Сайгон — для меня это целое путешествие, особенно если я еду автобусом. В то утро я, как обычно, села в автобус в Шадеке — там работает моя мать, она директор женской школы. Кончаются каникулы, уже не помню какие. Я провела их в маленьком домике при школе, где живет мать.
И вот возвращаюсь в свой пансион в Сайгоне. Автобус для местных жителей отправляется с рыночной площади Шадека. Мать снова провожает меня до автобуса и вверяет заботам шофера — она всегда вверяет меня заботам шофера на случай аварии, пожара, попытки изнасилования, бандитского нападения или поломки парома. Шофер, как всегда, сажает меня впереди, рядом с собой — тут место для белых.
Во время путешествия вырисовывается этот образ. Он мог бы стать отчетливее. Мог бы существовать, кто-нибудь мог сфотографировать девушку, как фотографировали ее в другое время, при других обстоятельствах. Но такого снимка нет. Кому пришло бы в голову ее фотографировать? Если бы кто-нибудь знал, какую роль сыграет в моей жизни это путешествие, этот переезд через реку! Но тогда никто ничего не знал. Никто, кроме Бога. Потому-то моего образа — и как могло быть иначе? — не существует. Его нет. Он забыт. Неотчетлив. И поэтому незабываем: он воплощает в себе абсолют и сам создает его.
Итак, я пересекаю один из рукавов Меконга на пароме, следующем из Шадека в Виньлонг, а вокруг расстилается широкая долина, покрытая илом, и рисовые плантации — это южная часть Кохинхина, Долина птиц.
Я выхожу из автобуса. Облокачиваюсь о парапет. Смотрю на реку. Мать говорит мне иногда, что больше я не увижу в жизни таких красивых рек, таких широких, необузданных, как Меконг и его рукава, бегущие к океану, — потоки, которые сгинут в океанских глубинах. Ровная долина тянется насколько хватает глаз, а течение быстрое, словно земля наклонна.
Когда автобус въезжает на паром, я каждый раз выхожу, потому что мне страшно, боюсь, канаты не выдержат и нас понесет к морю. Вглядываясь в стремительное течение, я словно вижу последние минуты моей жизни. Такое течение унесет все что угодно — камень, башню, целый город. В толще вод бушует буря. Там бьется ураган.
На мне поношенное шелковое платье, едва ли не прозрачное от времени. Раньше это платье носила мать, но она перестала его надевать — слишком оно светлое — и отдала мне. Платье без рукавов, с глубоким вырезом. Блекло-желтоватого цвета — таким становится натуральный шелк от долгой носки. Я хорошо помню это платье. И всегда считала, что оно мне очень идет. Я подпоясалась кожаным поясом, — должно быть, это пояс одного из моих братьев. Не могу припомнить, какие туфли я носила в те годы, помню только некоторые платья. Кажется, большую часть времени я ходила в полотняных сандалиях на босу ногу, пока не поступила в лицей в Сайгоне. После, естественно, стала носить туфли. В тот день у меня на ногах, наверное, были туфельки из золотой парчи на высоких каблуках. Не представляю, что еще я могла бы надеть, значит, на мне те самые туфельки. Мать купила их на распродаже уцененных вещей. Когда я иду в лицей, надеваю туфельки из золотой парчи. Да, я хожу в лицей в туфельках, расшитых золотом и украшенных маленькими стразами. Мне так хочется. Я себе нравлюсь только в этих туфельках, даже сейчас я представляю себя в них; первые в моей жизни туфли на каблуках, очень красивые, затмили прежнюю обувь, все белые полотняные сандалии, в которых так удобно было бегать и играть.
Но туфельки — не самое странное и необычное в облике девушки на пароме. Удивительно вот что: в тот день на ней мужская шляпа — с плоскими полями, мягкая фетровая шляпа цвета розового дерева, с широкой черной лентой.
Шляпа — последний штрих к этому образу, именно она придает ему явную неоднозначность.
Не помню, как попала ко мне эта шляпа. Даже не представляю, кто мог мне ее подарить. Кажется, ее купила мать и, кажется, по моей просьбе. Единственное, в чем я уверена, — на дешевой распродаже. Почему мы ее купили? Ни женщины, ни девушки в колониях не носили в то время мужских шляп. Местные женщины тоже. Вот как, наверное, было: я примерила шляпу просто так, смеху ради, глянула в висевшее в лавке зеркало и увидела, что мое худое лицо и угловатая фигура вдруг преобразились, перестали быть досадными природными недостатками и сделались, наоборот, чудесными дарами, полученными от природы. Я вдруг поняла, что они желанны. Словно увидела себя со стороны — незнакомку, доступную любому, открытую всем взглядам, в городах, на дорогах, на перекрестках — и желанную. Шляпа моя, я ношу ее не снимая, я владею шляпой, которая создает мой образ, и отныне я всегда буду носить ее. Наверное, и с туфельками было что-то похожее, но уже после шляпы. Они не идут к шляпе, но ведь и шляпа не идет к детской фигурке, а значит, они для меня хороши. Я больше не расстаюсь с ними, теперь я всюду хожу в этих туфельках и в этой шляпе — в любую погоду, в любое время, я хожу в них в город.
Я нашла фотографию моего сына, ему двадцать лет, он снят в Калифорнии с Эрикой и Элизабет Леннард, своими приятельницами. Он жутко тощий, как и я тогда. У него надменная улыбка, — похоже, он посмеивается надо всем на свете. Ему хочется походить на юного бродягу. Он нравится себе в этой роли — худой, долговязый, слегка несуразный. Юноша со снимка больше всего похож на ту девочку на пароме, которую так никто и не сфотографировал.
А вот и та, что купила мне розовую шляпу с плоскими полями и широкой черной лентой, вот она, женщина со старой фотографии, — моя мать. Здесь она больше похожа на себя, чем на недавних снимках. Вот двор нашего дома на берегу озера близ Ханоя. Мы все вместе — она и мы, дети. Мне четыре года. Мать в центре снимка. Я вижу: она напряженно держится, не улыбается, ждет — скорее бы щелкнул фотоаппарат. По ее осунувшемуся лицу, по тому, как небрежно она одета, по сонному взгляду я догадываюсь — жарко, она устала, и ей тоскливо. А по тому, как одеты мы, дети, какой у нас жалкий вид, я понимаю: мать в очередной раз впала в то самое состояние. Это случалось с ней нередко, и мы уже тогда, детьми, видели предзнаменования: она будто бы разом теряла все силы и не могла больше ни умывать нас, ни одевать, ни даже кормить. Полный упадок духа, изо дня в день. Правда, иногда к ночи проходило. Да, вот уж повезло — у меня была отчаявшаяся мать. Ее отчаяние было столь глубоко, что вся полнота и радость жизни не могли его рассеять. Не знаю, по каким именно причинам она ежедневно погружалась в эту пучину и отгораживалась от нас. Может быть, сейчас дело в том, что она совершила эту глупость — купила дом, вот он, на снимке, совершенно ненужный нам: ведь отец уже тяжело болен, он умрет через несколько месяцев. А может быть, ей сказали, что она тоже больна болезнью, от которой скоро умрет отец? Судя по дате, похоже. Я не знаю, да она, наверное, и сама не знала, почему ее вдруг охватывала такая безнадежность, такое отчаяние. Уже близкая смерть отца или просто угасание дня? Разочарование в своем браке? В детях? В муже? Или во всем на свете?
Это повторялось каждый день. Я помню точно. Должно быть, на нее находило внезапно. Каждый день ни с того ни с сего накатывало отчаяние. И она не могла больше ничего делать, или ей просто хотелось спать, или, наоборот, хотелось покупать дома, переезжать, а то она просто бывала в плохом настроении, всего-навсего в унынии, а иногда вела себя как королева — дарила все, что у нее просили, принимала все, что предлагали: дом на берегу озера — непонятно, зачем он нам, ведь отец умирает, или шляпу с плоскими полями — малышке так ее хотелось, или золотые туфельки, или еще что-нибудь в этом роде. Или — ничего, или — уснуть. Умереть.
Я никогда не видела фильмов, где индианки носят такие же шляпы с плоскими полями и косы, перекинутые на грудь. Сегодня я тоже заплела косы, против обыкновения не заколов их. Однако они не такие, как в кино. Две длинные косы перекинуты на грудь, как у индианок, которых я никогда не видела, но это детские косы. Получив в подарок шляпу, я перестала закалывать волосы — неудобно. Теперь я с силой стягиваю их, зачесываю назад, приглаживаю, чтобы не выбивались. Каждый вечер перед сном расчесываю их, заплетаю косы, как учила меня мать. Волосы тяжелые, вьющиеся, расчесывать их больно; медно-рыжая масса спускается ниже пояса. Мне часто говорят: волосы — лучшее, что у тебя есть, и я понимаю, подразумевается — я некрасива. Я остригу свои чудесные волосы, когда мне будет двадцать три, в Париже, через пять лет после окончательного разрыва с матерью. Я сказала: режьте. И парикмахер стал резать. Сперва начерно, одним махом; я почувствовала, как ножницы холодят шею. Волосы упали на пол. Меня спросили, не возьму ли я их, предложили завернуть. Я отказалась. С тех пор никто не говорил, что у меня красивые волосы, то есть о них вообще не упоминали, как бывало раньше, прежде чем я остриглась. С тех пор говорили: у нее красивые глаза. И приятная улыбка.
Но вот посмотрите, я на пароме, и пока у меня длинные волосы. Мне пятнадцать с половиной. Я уже крашусь. Мажу лицо кремом «Токалон», чтобы скрыть веснушки на щеках, под глазами. Поверх крема кладу пудру телесного цвета марки «Убиган». Это пудра моей матери, она пользуется ею, когда ходит на приемы в Главное управление. Сегодня у меня и губы накрашены — темно-вишневой помадой. Не знаю, где я ее взяла, может быть, Элен Лагонель стащила у своей матери, не помню. Я не душусь — у нас есть только одеколон и мыло «Пальмолив».
На пароме рядом с автобусом стоит большой черный лимузин. За рулем — шофер в белой ливрее. Да, это черный, похожий на катафалк автомобиль из моих книг. Марки «Моррис Леон-Болле». Черная «Ланчиа» посла Франции в Калькутте еще не попала в литературу.
Между шофером и пассажирами — стеклянная перегородка. Есть еще откидные сиденья. Внутри просторно, как в комнате.
В лимузине сидит элегантный мужчина и смотрит на меня. Не белый, но одет по-европейски — в легкий светлый костюм, какие носят банкиры в Сайгоне. Он так и ест меня глазами. Впрочем, на белых девушек в колониях всегда смотрят, даже на двенадцатилетних девочек. Последние три года я замечаю, что и белые мужчины на меня смотрят, оглядываются на улице, а друзья матери любезно просят зайти к ним выпить чаю, пока их жены играют в теннис в спортивном клубе.
Я могла бы ошибиться, решить, будто я тоже красива, как женщины, на которых оглядываются, как красивые женщины — ведь на меня действительно оглядываются многие. Но я-то знаю, дело тут не в красоте, а в чем-то другом, да, в другом. Быть может, это особый дар: я кажусь такой, какой мне хочется казаться, и красивой — если надо, чтобы я была красивой, и хорошенькой — для семьи, только для семьи, не более того, я всегда могу сделаться такой, какой окружающие хотят меня видеть. И поверю, что это действительно я. Поверю, что очаровательна. И едва поверю, стану для человека такой, какую ему хочется видеть, это ясно. Очаровательной я буду даже при мыслях о смерти, об убийстве старшего брата. Эта смерть касается только матери. Я говорю: «очаровательная», как говорили взрослые при мне, при нас, детях.
Я уже не ребенок. Мне кое-что известно. Известно, что женщину делают красивой не платья, не косметика, не дорогие кремы, не редкие, изысканные туалеты. Я знаю, дело не в этом. Но в чем — не знаю. Знаю только: все женщины не там ищут. На улицах Сайгона, в факториях среди джунглей я видела много белых женщин. Есть очень красивые, белокожие, здесь они заботятся о своей красоте больше, чем где бы то ни было, особенно те, что живут в факториях. И ничего не делают, занимаются только собой; берегут себя для Европы, для белых любовников, для отдыха в Италии, для долгого отпуска — шесть месяцев раз в три года, когда они смогут наконец рассказать знакомым о том, как им живется здесь, рассказать о загадке жизни в колониях, о том, как работают их мужья, о своих расторопных слугах-боях, о буйной зелени, о балах, белых виллах — таких огромных, что там можно заблудиться, — где живут служащие самых отдаленных факторий. Женщины ждут. Носят грошовые платья. Смотрятся в зеркала. В полумраке белых вилл они подолгу смотрятся в зеркала, думая о будущем и чувствуя себя героинями романов, а их гардеробы набиты ненадеванными платьями, они нанизывают платья на вешалку, как на нить времени один за другим — долгие дни ожидания. Некоторые сходят с ума. Иногда их мужья гуляют с молоденькими служанками, которые умеют держать язык за зубами. Гуляют. Словечко припечатывает звонко, будто пощечина. Некоторые кончают счеты с жизнью.
Эти женщины не удовлетворены собой и сами в этом виноваты: я всегда знала, в чем их главная ошибка.
Нельзя вызвать желание. Либо оно есть в женщине, либо нет. Его видишь с первого взгляда — или же понимаешь, что его нет и не было. Сразу чувствуется в женщине сексуальная привлекательность или ее отсутствие. И это тоже пришло ко мне еще до познания.
Одна только Элен Лагонель избежала ошибки. Она навсегда застряла в детстве.
У меня долго не было своих платьев. Все мои платья похожи на мешки — они перешиты из старых платьев матери, тоже похожих на мешки. Правда, кроме тех, что сшила мне До. До — это наша экономка. Она не покинет мать, даже когда та вернется во Францию, даже когда в Шадеке мой старший брат попытается изнасиловать До в домике при школе и даже когда матери нечем будет ей платить. До воспитывалась в миссии монахинь; она умеет вышивать и закладывать складки, она шьет, как не шьют уже несколько столетий, иголкой не толще волоса. До искусна в вышивке, и мать велит ей вышивать простыни и покрывала. Она хорошо закладывает складки и по просьбе матери шьет для меня платья с плиссированными юбками и платья с воланами, они все равно сидят на мне мешком, таких платьев давно никто не носит, они слишком детские: два ряда складок спереди и отложной воротничок, или кофта с баской, или косые воланы, «как носят в Париже». И я ношу эти платья, как мешки, подпоясываюсь ремнем, отчего они окончательно теряют форму, и сносу им нет.
Пятнадцать с половиной лет. Тело худенькое, почти тщедушное, еще детские груди, бледно-розовая пудра и яркая помада. И наряд, который мог бы вызвать смех, однако никто над ним не смеется. Я знаю: в этом я вся. Пока ничего не ясно, но в моем образе уже есть все, чему суждено сбыться, я вижу это по глазам людей, в их глазах — моя судьба. Я хочу писать. Я уже сказала матери: единственное, чего я хочу, — это писать. Сначала она не ответила. Потом спросила: что писать? Книги, романы, сказала я. Она ответила, как отрезала: выдержишь конкурс на место преподавателя математики, тогда пиши, если хочешь, меня это не касается. Она — против, это недостойное занятие, ну, разве это работа? Так, забава, позже она скажет: ребяческие бредни.
Девочку в фетровой шляпе освещают солнечные блики, играющее на поверхности мутной воды, она стоит одна на палубе, облокотясь о перила. От ее мужской шляпы словно падает розовый отсвет на все вокруг. Других красок нет. Подернутое дымкой солнце над рекой, такое жаркое солнце, берега тоже в дымке, река уходит куда-то за горизонт. Она течет беззвучно, без малейшего шума, как кровь в жилах. Ни ветерка над водой. Единственный звук — шум мотора старого парового двигателя, который вечно барахлит. Время от времени словно бы порыв ветра доносит голоса. И еще — лай собак, отовсюду, из тумана, из всех деревень. Девочка знает паромщика с детства. Он улыбается ей и спрашивает: а как поживает госпожа директриса? Говорит, что часто видит ее по вечерам, когда она едет в Камбоджу на свою плотину. У мамы все в порядке, отвечает девочка. За бортом — река, она течет вровень с берегами, над стоячей водой рисовых полей, но их воды не смешиваются с ней. Река несет все попавшееся ей по дороге от самого Тонлесапа, от камбоджийских лесов. Она уносит что попало: останки соломенных хижин, стволы деревьев, головешки — следы пожаров, дохлых птиц, дохлых собак, тигров, буйволов, утопленников, бог знает что еще, островки водяных цветов — все плывет к Тихому океану, не успевая утонуть, все уносит бушующая в глубинах буря, невидимое, но головокружительно быстрое течение, все уплывает вниз по реке.
Я ответила ей: единственное, чего я хочу в жизни, — писать, писать и только, больше ничего. Знаю — она ревнует. Ничего не сказала, быстро взглянула — и тут же отвела глаза, слегка пожала плечами, никогда не забуду. Я уйду от нее первой. Но пройдет еще несколько лет, прежде чем она окончательно потеряет меня, потеряет свою девочку, дочку. За сыновей она может не бояться. Но дочь в один прекрасный день уйдет, сумеет вырваться, и мать это знает. Девочка — лучшая в классе по французскому языку. Директор лицея говорит: ваша дочь, сударыня, лучшая ученица по французскому. Мать ничего не отвечает, ничего, она не рада, ведь это не сыновья лучшие по французскому, вот досада-то, и моя мать, любовь моя, спрашивает: а по математике? Ей говорят: пока нет, но это придет. Мать снова спрашивает: когда? Ей отвечают: когда она сама захочет, сударыня.
Мать, любовь моя, до чего же она нелепа в бумажных чулках, заштопанных руками До, — здесь, в тропиках, она еще носит чулки, чтобы выглядеть настоящей дамой, директрисой школы; а эти ее жалкие платья, бесформенные; чиненые-перечиненые верной До — мать, похоже, только что покинула свою родную ферму в Пикардии, где у нее полным-полно кузин, она изнашивает платья до лохмотьев, считает, что все нужно заработать, все, а туфли, ее туфли — совсем стоптанные, ей неудобно ходить, она ставит ноги как-то боком, а волосы гладко зачёсаны и стянуты в пучок, как у китаянок, — нам стыдно за нее, мне стыдно, когда я вижу ее на улице перед лицеем — она подъезжает в своем «Б-12» и все смотрят на нее, все, а она никогда ничего не замечает, ничего, ну хоть запирай ее, хоть бей, хоть убей. Она смотрит на меня и говорит: ты, может быть, выпутаешься. Вот ее неотступные думы, ее идея-фикс. Не важно, достигнешь ли ты чего-нибудь, важно вырваться из этих пут.
Когда отчаяние отступает и мать снова вздохнет посвободнее, она замечает мою мужскую шляпу и золотые туфельки. Спрашивает: а это что еще? Ничего особенного, отвечаю я. Она внимательно смотрит на меня и улыбается: ей нравится мой наряд. Недурно, говорит мать, очень даже недурно, ты сразу так изменилась. Она не спрашивает меня, кто все это купил: кому же, кроме нее. Знает, это на нее похоже, когда на нее находит, можно выпросить все что угодно, и она не откажет. Я говорю: с распродажи уцененных вещей на улице Катина. Мать ласково смотрит на меня. У девочки богатая фантазия, думает она, совсем неплохо — надо же придумать так одеться. Мать не только позволяет мне носить шутовской, почти неприличный наряд, она, сама одетая как вдова, как монашка, в душе даже одобряет это неприличие.
От нашей нищеты никуда не денешься, о ней напоминает и мужская шляпа — ведь мы нуждаемся, и не важно, каким путем придут в дом деньги, так или иначе, без них нельзя. А матери не на что рассчитывать, вокруг — пустыня, от сыновей ждать нечего, нет смысла, и от солончаков тоже. Деньги потрачены впустую, это конец. Последняя надежда на малышку; девочка растет, и, быть может, когда-нибудь благодаря ей в доме и появятся деньги. Поэтому, сама того не сознавая, мать позволяет девочке ходить в наряде маленькой проститутки. Поэтому девочка уже прекрасно во всем разбирается, умеет использовать оказанное ей внимание, зная — это поможет добыть денег. А мать понимает и улыбается.
Когда девочке захочется денег, мать не будет ей мешать. Дочь скажет, я попросила у него пять тысяч пиастров, чтобы уехать во Францию. Мать ответит: да, на эти деньги ты сможешь устроиться в Париже. Да, скажет она, пять тысяч пиастров — то, что нужно. Девочка знает, что делает, мать и сама посоветовала бы ей так поступить, если бы осмелилась, если бы хватило сил, вот только думать об этом изо дня в день так больно, так нестерпимо больно.
Я уже писала в книгах о моем детстве, но почему-то не могу вспомнить, о чем умолчала, о чем рассказала: кажется, я писала о том, как мы все любили мать, но не помню, говорила ли я, как мы ненавидели ее, как мы все любили друг друга, и эта история — о разрушении и смерти, — история нашей семьи, где живы и любовь и ненависть, и я еще не могу постичь всего умом, истина пока недоступна моему пониманию, ибо прячется где-то внутри меня самой, истина слепая, как новорожденный младенец. Да, за порогом ее начинается молчание. Там действительно царит молчание, и я неустанно буду вслушиваться в него. Эти одержимые дети так и стоят у меня перед глазами, но я не могу приблизиться к тайне. Я всю жизнь думала, что пишу, но не писала, думала, что люблю, но не любила, всю свою жизнь я только ждала перед закрытой дверью.
В тот день, когда я переезжаю через Меконг, когда на пароме стоит черный лимузин, мать еще не отказалась от концессии на плотину. Время от времени мы еще бываем там, как раньше, втроем: выезжаем поздно вечером и остаемся на несколько дней. Мы сидим на веранде нашего бунгало и смотрим на гору Сиам. Потом уезжаем обратно. Матери нечего больше там делать, но она то и дело ездит туда. Мы с младшим братом сидим рядом с ней на веранде, лицом к лесу. Мы уже большие, мы не купаемся в озере, не играем в охоту на черную пантеру в болотах близ устья реки, не ходим ни в лес, ни в деревни, где выращивают перец. Все вокруг нас тоже стало другим. Нет уже ребятишек на буйволах, нет ни у реки, ни в деревнях. Нами овладело то же странное состояние, мы погрузились в оцепенение, как и мать. Мы ничему не научились, только смотреть на лес, и ждать, и плакать. Земли в низине окончательно загублены, а наверху слуги еще возделывают какие-то клочки; мы оставляем им жалкий урожай риса, и они живут здесь, не получая никакой платы, зато в хороших хижинах, которые велела для них выстроить мать. Они любят нас, будто мы одна семья, знают, что должны охранять бунгало, — и охраняют его. Старая посуда вся в целости. Прогнившая от дождей крыша едва ли не рушится. Но мебель сверкает чистотой. И бунгало стоит, его видно с дороги, четко, как на картинке. Каждый день двери открывают, чтобы ветерок подсушил отсыревшее дерево. И каждый вечер запирают, чтобы в дом не забрели собаки или контрабандисты, скрывающиеся в горах.
Вот, значит, я познакомилась с богатым мужчиной, владельцем черного лимузина, не в кафетерии в Реаме, через два или три года после того, как мы потеряли концессию. Так я писала, но на самом деле это произошло на пароме, в день, о котором я сейчас рассказываю, под жарким солнцем, подернутым дымкой.
Через полтора года после этой встречи мать вернется с нами во Францию. Она продаст всю мебель. И в последний раз поедет на плотину. Сядет на веранде лицом к заходящему солнцу, и мы в последний раз посмотрим на Сиам, в последний раз, больше этого не будет, даже когда она снова уедет из Франции и вздумает вернуться в Индокитай, чтобы получить пенсию в Сайгоне, она уже не вернется к этой горе, к желто-зеленому закатному небу над лесом.
Надо еще сказать, что под старость мать снова начала работать. Она открыла школу французского языка, «Новую французскую школу», — это позволило ей частично оплачивать мою учебу и до конца своих дней кормить старшего сына.
Младший брат умер — сгорел в три дня от бронхопневмонии, сердце не выдержало. Вот тогда я и рассталась с матерью. Это случилось во время японской оккупации. Все было кончено. Я больше никогда не задавала ей вопросов ни о нашем детстве, ни о ней самой. Для меня она умерла вместе с младшим братом. И старший брат тоже. Мне так и не удалось превозмочь ужас, который вдруг обуял меня. И мне больше нет до них дела. С тех пор я не желаю ничего о них знать. Понятия не имею, как мать ухитрилась заплатить все долги ростовщикам; просто однажды они не пришли. Так и вижу их перед собой. Они сидят в маленькой гостиной нашего дома в Шадеке, в белых набедренных повязках, ни слова не говорят и сидят так месяцами, годами. Я слышу, как мать плачет и бранится в своей комнате, не хочет выходить, кричит: оставьте меня в покое, — но они будто не слышат, сидят спокойно, улыбаются и не уходят. А потом в один прекрасный день их словно ветром сдуло. И мать, и оба брата уже умерли. Вспоминать тоже слишком поздно. Я не люблю их больше. Не знаю даже, любила ли когда-нибудь. Я рассталась с ними навсегда. Память не сохранила ни запаха кожи, ни цвета глаз. Я не помню голоса матери, разве только одно — как тихо она говорила, когда под вечер ее одолевала усталость. Ее смеха я не помню, и криков тоже. Все кончено, не помню ничего. Поэтому мне так легко сегодня писать о ней — выходит так длинно, так подробно: она попросту обратилась в беглый почерк.
Мать жила в Сайгоне с 1932 по 1949 год. В декабре 1942 года умер младший брат. Она уже не могла сдвинуться с места. И осталась там, у его могилы, как говорила сама. Но потом все же вернулась во Францию. Мы встретились, когда моему сыну исполнилось два года. Слишком поздно, чтобы вновь обрести друг друга. Обе поняли это с первого взгляда. Что там было обретать? Она всецело принадлежала старшему сыну, остальному давно пришел конец. Она поселилась в департаменте Шер-и-Луара, в замке «под Людовика XV», там и умерла. С ней жила До. Мать все еще боялась ночи. Она купила ружье. До охраняла ее сон, сидя с ружьем в мансарде под крышей. Еще мать купила для старшего сына участок земли возле Амбуаз. Там были леса, он велел их срубить на продажу. И пошел играть в баккара в парижском ночном клубе. Все леса он проиграл в одну ночь. Вот это воспоминание, похоже, волнует меня: до слез жалко старшего брата, проигравшего деньги за лес. Я знаю, что утром его нашли на Монпарнасе, у кафе «Купель»: он лежал в своей машине и говорил, что хочет умереть. Как было дальше, не знаю. Но мать — невозможно вообразить, что она сделала со своим замком, и все для старшего сына, для своего ребенка, который в пятьдесят лет не научился зарабатывать деньги. Купила электрический инкубатор и установила его в большой гостиной на первом этаже. Вылупилось сразу шестьсот цыплят — сорок квадратных метров живой, копошащейся массы. Она не сумела как следует отрегулировать обогрев, цыплята вылупились слишком рано, ни один не мог есть. Шестьсот цыплят с разинутыми, незакрывающимися клювами, все умрут от голода; больше она не будет связываться с инкубатором. Я приехала в замок, когда они вылупились, — это был настоящий праздник. А потом — дохлые цыплята и несъеденный корм так воняют, что просто невозможно есть в этом замке, к горлу подступает тошнота.
С ней были До и ее сын, которого она называла «дитя мое», она умерла в большой комнате на втором этаже, куда пускала на ночь баранов, четыре-шесть баранов лежали у ее постели в морозные ночи, в последние зимы.
Здесь, в своем последнем доме на берегу Луары, когда она наконец успокоилась и перестала ездить туда-сюда, когда пришел конец этой семье, я впервые в жизни отчетливо увидела безумие. Увидела, что моя мать совершенно безумна. Я поняла: До и старший брат всегда знали об этом. А я нет. Мне никогда не приходило в голову, будто мать безумна. Она такая от рождения. Это у нее в крови. Безумие было для нее не болезнью, а нормальным состоянием. Она жила, полагаясь на До и старшего сына. Никто больше и представления об этом не имел. У нее всегда было много друзей, дружбу она хранила долгие годы, и в то же время появлялись новые знакомые, часто совсем молодые люди, приезжавшие служить в фактории в джунглях, да и потом, в Турени тоже — среди них было много отставных колониальных чиновников. Люди всегда тянулись к ней, независимо от ее возраста, их привлекал ее ум — такой живой ум, говорили они, ее веселость, естественный нрав, не покинувшие ее и в старости.
Я не знаю, кто сделал снимок, на котором так ясно видно отчаяние. Тот, где мы во дворе дома в Ханое. Может быть, отец щелкнул фотоаппаратом в последний раз. Через несколько месяцев его отзовут во Францию — по состоянию здоровья. Перед этим он получит новое назначение — в Пномпень. И пробудет там несколько недель. Жить ему осталось меньше года. Мать откажется последовать за ним во Францию, останется там, куда мы переедем, не сдвинется с места из Пномпеня, из великолепной резиденции на берегу Меконга, в бывшем дворце камбоджийского короля, посреди огромного парка, растянувшегося на много гектаров, где матери всегда страшно. Ночью мы сами ее боимся. Спим вчетвером в одной постели. Мать говорит: я боюсь ночи. В этом дворце она узнает о смерти отца. Узнает до прихода телеграммы, как только увидит знак и поймет его, увидит птицу, которая среди ночи будет, обезумев, метаться и биться в большом кабинете в северной части дома — дома моего отца. А еще за несколько дней до смерти мужа мать увидит призрак отца — своего отца. Она зажигает свет. Он здесь. Стоит у стола в большой восьмиугольной гостиной. Смотрит на нее. Я помню крик, помню, как она звала на помощь. Она разбудила нас, рассказала про призрак, рассказала даже, как он был одет — в серый праздничный костюм, как стоял и смотрел ей в глаза. Она говорит: я позвала его, словно раньше, в детстве. И совсем не испугалась. Бросилась к призраку, и тут он исчез. Оба, отец и дед, умерли в дни и часы, когда появлялись птицы и призраки. Наверное, поэтому мы так восхищались матерью — она знала все на свете, даже смерть.
Элегантно одетый мужчина вышел из черного автомобиля и закурил английскую сигарету. Он смотрит на девушку в мужской фетровой шляпе и золотых туфельках. Медленно приближается к ней. Заметно, что он смущен. Сначала даже не улыбается, только предлагает ей сигарету. Пальцы его слегка дрожат. Между ними преграда — ведь он не белый, он должен еще преодолеть этот барьер, потому его и бьет нервная дрожь. Она отвечает, что не курит: нет, благодарю вас. И ничего больше, не просит оставить ее в покое. Теперь ему уже не так страшно. И он говорит ей: это словно чудесный сон. Она не отвечает. Действительно, стоит ли отвечать, и что, собственно, она может сказать? Девушка ждет. Тогда он спрашивает: а откуда вы едете? Она объясняет — ее мать преподает в женской школе в Шадеке. Он на минуту задумывается, а затем говорит, что много слышал о ее матери; надо же, не повезло ей с этой концессией, кажется, в Камбодже, не так ли? Да, правда.
Он повторяет: вот удивительно, встретить вас на этом пароме. В столь ранний час, такая красивая девушка, нет, вы себе не представляете, до чего это неожиданно — белая девушка в автобусе для местных.
Он говорит: шляпа ей идет, очень идет, это даже… ммм… оригинально… мужская шляпа, ну и что? Такая хорошенькая девушка может все себе позволить.
Она смотрит на него. И спрашивает, откуда он. Недавно из Парижа, отвечает он, учился там, а вообще-то тоже живет в Шадеке, на берегу реки, знаете, большой док с террасами, и перила выложены голубой плиткой. Она спрашивает, кто он. Китаец, его родители из Северного Китая, из Фушуня. Позволит ли она отвезти ее в Сайгон? Девушка кивает. Он велит шоферу взять ее вещи из автобуса и отнести их в черный автомобиль.
Китаец. Сын одного из немногих китайских дельцов, которые держат в своих руках все дома, всю недвижимость в колонии. И так случилось, что в тот день молодой человек пересекал Меконг, направляясь в Сайгон.
Она садится в черный автомобиль. Хлопает дверца. Вдруг почему-то возникает смутное чувство потерянности, странной усталости; блеск солнечных лучей на воде слегка потускнел, шума уже не слышно, всю ее будто бы окутал густой туман.
Я больше никогда не сяду в автобус для местных. Отныне в моем распоряжении лимузин, на нем я буду ездить в лицей и возвращаться в пансион. Буду обедать в лучших ресторанах города. И всегда жалеть о том, что я делаю, от чего отказываюсь и что принимаю, и хорошее и плохое, автобус, шофер, с которым мы обменивались шутками, старухи на задних сиденьях, постоянно жующие бетель, детишки — на полках для багажа, моя семья в Шадеке, ужас ее существования и ее неколебимое молчание.
Он продолжал разговор. Сказал, что скучает по Парижу и здесь ему не хватает очаровательных парижанок, свиданий, вечеринок, кутежей — о-ля-ля! — да и «Куполь», и «Ротонды» (лично я, знаете, предпочитаю «Ротонду»), и ночных кабаре, короче — всей этой «шикарной» жизни, которой он жил два года. Она внимательно слушала, вылавливая из сказанного сведения о его богатстве и прикидывая, сколько же у него может быть миллионов. Он принялся рассказывать о своей семье. Мать давно умерла, он — единственный ребенок. Остался только отец, ему-то и принадлежат все деньги. Но вы знаете, какой он — вот уже десять лет сидит на одном месте, курит трубку с опиумом да глядит на реку, но все равно никогда не выпустит из рук бразды правления. Она говорит: понятно.
Старик не позволит сыну жениться на девушке с белой кожей, на этой маленькой проститутке из Шадека.
Все началось задолго до того, как он решился заговорить с белой девочкой, стоявшей у перил парома; началось, когда он вышел из автомобиля и сделал первый шаг к ней. Она знала — уже тогда знала, что ему страшно.
Да, поняла с первой минуты, и еще поняла: он целиком в ее власти. А значит, и любой другой мужчина может при случае оказаться в ее власти. И еще она поняла: сегодня настало время сделать то, что она обязана сделать. И знать об этом не должны ни ее мать, ни братья. Захлопнувшаяся дверца черного автомобиля отрезала ее от семьи раз и навсегда. Мать и братья не должны отныне знать, что с ней станется. Ее могут отнять у них, увести, оскорбить, развратить — теперь это не их дело. Это больше не касается ни матери, ни братьев — так суждено. И девочка в черном автомобиле уже готова расплакаться.
Она — дочь и сестренка — будет теперь связана только со своим первым мужчиной, подвернувшимся ей на пароме.
Это случилось очень скоро. Каждый день он встречал ее у дверей лицея и отвозил в пансион. А однажды в четверг после полудня подъехал к пансиону. И увез ее в черном автомобиле.
Они приехали в Шолон. Остановились напротив бульваров, соединяющих китайские кварталы с центром Сайгона. Широкая, словно в Америке, улица кишит трамваями, рикшами, автомобилями. Только что перевалило за полдень. Девушка улизнула с прогулки, обязательной для воспитанниц пансиона.
Квартирка в новом доме в южной части города. Обставлена, можно сказать, на скорую руку, в основном мебелью в стиле «модерн». Он говорит: я не сам выбирал мебель. В кабинете полумрак, но поднять жалюзи она не просит. У нее нет никакого определенного чувства — ненависти или отвращения; но это, наверное, уже и есть желание? Она не знает. Когда он вчера вечером попросил ее прийти, она сразу же согласилась. Девушка чувствует, что оказалась именно там, где ей следует быть, да, и именно там. Ей немножко страшно, — видно, так и должно быть, так бывает со всеми, почему же не с ней? Она внимательно всматривается, вслушивается, будто впитывает в себя свет и уличный шум, проникающий в комнату. А его бьет дрожь. Сначала он смотрит на нее, словно о ждет, чтобы она заговорила первой, но она молчит. Он тоже не двигается, не пытается раздеть ее и наконец говорит, что любит ее, любит как безумный. Он произносит это тихо-тихо. И опять умолкает. Девушка не отвечает. Она могла бы сказать, что не любит его, но молчит. И вдруг понимает, вот так, сразу, что он не знает ее и никогда не узнает, что он просто не может себе представить такую бездну порочности. И, как ни старайся, ее не покорить, никогда она не будет принадлежать только ему… Она все решает сама. Уже решила. Он-то не знает, но она поняла: тогда, на пароме, он уже нравился ей. Да, он ей нравился, и все теперь зависит только от нее.
Она говорит: было бы лучше, если бы вы меня не любили. Ну ладно, вы любите меня, но все равно ведите себя как с другими женщинами. Он смотрит на нее с ужасом и спрашивает: вы этого хотите? Она кивает. Ему уже больно, и здесь, в комнате, он впервые не скрывает этого. Он говорит, что она никогда его не полюбит, он уже в этом уверен. Девушка не возражает. Сначала говорит: не знаю. Потом слушает молча.
Он говорит: я так одинок, просто чудовищно одинок со своей любовью. Она отвечает, что тоже одинока. И не продолжает. Он говорит: вы с кем угодно пошли бы так же, как пошли сюда со мной. Откуда мне знать, отвечает она, я еще никогда не ходила с мужчиной к нему домой. Она просит его ничего больше не говорить, хочет, чтобы он все делал как с другими женщинами, которых приводит сюда. Молит только об этом.
Он сорвал с нее платье и отшвырнул, сорвал белые трусики и несет ее, обнаженную, на постель. И там отворачивается к стене и плачет. А она привлекает его к себе тихонько, терпеливо и начинает медленно раздевать. С закрытыми глазами. Медленно-медленно. Он пытается ей помочь. Не шевелись, просит она. Я сама. Я хочу сама, говорит она. И раздевает его. Потом просит повернуться, и он поворачивается на постели, но совсем тихонько, легко-легко, будто боится разбудить ее.
Восхитительно нежная кожа. Его тело. Худое, слабое, лишенное мускулов, словно тело больного или выздоравливающего, безволосое, в нем нет ничего мужского, кроме полового признака, такое хрупкое, незащищенное, страдающее. Она не видит его лица. Не смотрит на него. Только гладит. Гладит нежную оболочку члена, ласкает золотистую кожу, отдается новому, незнакомому ощущению. Он стонет, всхлипывает. Захлебывается своей невыносимой любовью.
И, не переставая плакать, делает это. Сначала ей больно. Но потом боль исчезает, уступает место чему-то другому, медленно покидает ее, тонет в волне наслаждения. Наслаждение окутывает ее.
Словно безбрежное, ни с чем не сравнимое море.
Уже образ девочки на пароме позволял предугадать эту минуту.
Внезапно через комнату проходит призрак женщины в заштопанных чулках. Я наконец вижу ее девочкой. Сыновья и тогда все знали. А дочь — еще нет. Они никогда не будут говорить друг с другом о матери, никогда не поделятся отлучающим их от нее, последним, окончательным известием о детстве матери.
Мать никогда не знала наслаждения.
Я понятия не имела, что от этого идет кровь. Он спрашивает: тебе было больно? Я отвечаю: нет, и он говорит, что счастлив.
Он вытирает кровь, моет меня. Я смотрю, как он это делает. Такое чувство, будто он возвращается ко мне, вновь становится желанным. Я только не понимаю, как у меня хватило сил пойти наперекор запрету матери. Хладнокровно, решительно. Как это мне удалось «довести дело до конца».
Мы смотрим друг на друга. Он целует мою грудь, живот. Спрашивает, почему я пришла. Я говорю: так было нужно, это вроде бы долг. Мы впервые беседуем. Я рассказываю ему о своих братьях. И говорю, что у нас нет денег. Ничего больше нет. Он знает старшего брата, встречал его в курильнях в Шадеке. Я рассказываю: брат крадет у матери деньги на опиум, обворовывает слуг, а иногда хозяева курилен приходят и требуют у матери долги. Потом рассказываю о плотине. Мать умрет, говорю я, она больше не выдержит. Наверное, приближающаяся смерть матери как-то связана с тем, что произошло со мной сегодня.
Я вдруг понимаю, что хочу его.
Ему жаль меня; нет, говорю я, нет, не надо меня жалеть, никого не надо жалеть, кроме моей матери. Он говорит: ты пришла, потому что у меня есть деньги. Я отвечаю, что хочу его вместе с деньгами, с автомобилем и с деньгами, и откуда мне знать, что бы я сделала, если бы все было иначе. Он говорит: хотел бы тебя увезти, уехать бы вдвоем. Я отвечаю: пока еще не могу покинуть мать, иначе умру с горя. Он вздыхает: не повезло мне с тобой, но я все равно дам тебе денег, не беспокойся. Он снова вытянулся на постели. Мы умолкаем.
Громкий уличный шум врывается в окно, он сохранился в памяти — так в кинофильме слишком громкий звук заглушает все. Я очень хорошо помню: в комнате темно, мы лежим молча, и нас захлестывает шум большого города, комната плывет в этом гуле, погруженная в городскую суету. В окнах нет стекол, только шторы и жалюзи. На шторах мелькают тени людей, идущих мимо по залитым солнцем тротуарам. Огромные толпы людей. От жалюзи на тенях ровные полосы. Стук деревянных башмаков отдается в мозгу, голоса пронзительные, по-китайски можно только кричать, такими я представляю себе языки пустынь, это невероятно чужой мне язык.
День клонится к вечеру, за окном нарастает шум, толпа велика, разноголоса. Ночью городом правят развлечения и удовольствия. Вот сейчас сядет солнце и наступит ночь.
Нашу кровать отделяют от улицы лишь жалюзи да полотняная штора. Никакой преграды между нами и людьми на улице нет. Но они и не подозревают о нашем существовании. А до нас доносится гул их голосов, звук их шагов, подобный зову сирены, печальный, надломленный голос, которому нет ответа.
В комнату проникают запахи леденцов, поджаренных земляных орехов, китайского супа, жареного мяса, трав, жасмина, пыли, курений, дымок от горящих углей — огонь здесь носят в корзинах и продают на улицах, в городе пахнет деревней, затерянной в джунглях, пахнет лесом.
Я вдруг вижу его в черном шелковом халате. Он сидит в кресле, пьет виски и курит.
Он говорит, что я спала, а он тем временем принял душ. Я и не заметила, как уснула. Он зажигает лампу на низком столике.
И вдруг я думаю о нем: это человек с устойчивыми привычками, он, наверное, довольно часто приходит в эту комнату и много занимается любовью; этого мужчину преследует страх, он занимается любовью с разными женщинами, чтобы одолеть свой страх. Я говорю: мне нравятся думать, что у тебя много женщин, нравится принадлежать к их числу, ничем не выделяясь. Мы смотрим друг на друга. До него доходит смысл сказанного. Взгляд сразу становится другим, глаза мутнеют, в них — боль, смерть.
Я прошу: иди ко мне, возьми меня опять. Он подходит. От него приятно пахнет английскими сигаретами, дорогими духами и еще медом: кожа впитала запах шелка, легкой шелковой ткани, отдающей какими-то плодами, теплый золотистый запах; и я хочу его. Я говорю ему: я тебя хочу. Он просит меня потерпеть еще немного. И говорит — говорит мне, что сразу, еще на пароме понял: я буду такой после своего первого мужчины, всегда буду любить любовь; он уже знает, я стану изменять ему, как и всем мужчинам, с которыми буду близка. И добавляет, что сам навлек на себя такое несчастье. А я счастлива все это слышать и не скрываю радости. Он делается грубым, ибо сознает всю безнадежность своей любви, и набрасывается на меня, кусает детские груди, выкрикивает бранные слова. Я закрываю глаза от острого наслаждения. Думаю: ему можно довериться, это ведь все, что он умеет в жизни — только любить, а больше ничего. Какие опытные, какие чудесные, восхитительные руки! Ясно, мне повезло: для него это едва ли не профессия; сам того не ведая, он точно знает, что надо делать, что говорить. И называет меня шлюхой, мерзавкой, своей единственной любовью — именно так он должен говорить, так говорят, когда дают волю словам, дают волю телу, и оно само ищет, находит, берет то, что хочет, и тогда все прекрасно, осечки быть не может, все тонет в неистовом потоке желания.
Шум города так близко, рядом, я слышу, он касается планок жалюзи. Слышу шаги, будто толпа идет через нашу комнату. Я ласкаю его тело под этот шум, под шорох шагов. Нас окружает необъятное море, уходит, вздымается, приближается вновь.
Я просила его: еще, еще. Делай так со мной. И он повиновался. Прямо так, в липкой крови. И от этого действительно можно было умереть. Просто можно было умереть.
Он зажег и дал мне сигарету. Потом приблизил свои губы к моим и заговорил со мной тихо-тихо.
И я так же тихо отвечала ему.
Сам он ничего не знает, и я рассказываю ему, вместо него, — он не знает, а я рассказываю об утонченности его ласк.
Наступает вечер. Он говорит, что я на всю жизнь запомню этот день, воспоминание не угаснет и тогда, когда я совсем забуду его, забуду даже его лицо, даже имя. Я спрашиваю, вспомню ли этот дом. Он отвечает: взгляни вокруг, повнимательнее. Я гляжу. И говорю: ничего особенного, так же, как везде. Да, говорит он, как везде, как всегда.
Я еще не забыла его лицо, помню его имя. Вспоминаю белые стены, полотняную штору, отгораживающую нас от уличного пекла, полукруглую, в виде арки дверь, которая ведет в другую комнату и в сад, где растения пожухли от жары, в сад, окруженный голубой балюстрадой, как на большой вилле в Шадеке, с террасами в несколько ярусов, выходящими на Меконг.
Кажется, будто в этой комнате только что произошла беда, катастрофа. Он спрашивает, о чем я думаю. Я отвечаю: о матери, о том, что она убьет меня, если узнает правду. Я вижу — ему приходится сделать над собой усилие, и наконец он говорит, что прекрасно понимает мою мать, говорит — это позор. И еще: на ее месте я бы не пережил, даже если бы мы поженились. Я смотрю в глаза ему, он — мне. А он, оказывается, гордый. Он говорит: я китаец. Мы улыбаемся друг другу. Я спрашиваю его, всегда ли бывает так грустно потом. Он отвечает: это потому, что мы занимались любовью днем, в самую жару. Потом всегда очень тяжело. Он улыбается. Говорит: любят люди друг друга или нет, все равно потом тяжело. И добавляет — к ночи все обычно проходит, а скоро уже наступит ночь. Нет, говорю я, это не только из-за жары, ты ошибаешься, это моя грусть, я ее ждала, она идет от меня самой. Говорю, что всегда была грустна. Это видно даже на снимках, где я совсем маленькая. А сегодня моя всегдашняя грусть так на меня похожа, ее можно было бы назвать моим именем. Сегодня, говорю я, эта грусть — благо, ведь со мной наконец случилось то самое несчастье, что предрекала мне мать, вечно вопиющая в пустыне своей жизни. Говорю: я не очень хорошо понимала ее слова, но эта комната — именно то, чего я ожидала. Я говорю, говорю и не жду ответа. Говорю: мать выкрикивает свои пророчества, будто посланница Божья. Она кричит, что не надо ничего ни от кого ждать: ни от людей, ни от властей, ни от богов. Он глядит, не сводя с меня глаз, смотрит, как шевелятся мои губы, гладит мое обнаженное тело, может быть, даже не слушает, не знаю. Я говорю: случившееся со мной — не только мое несчастье. Рассказываю, как нам было тяжело — питаться, одеваться, жить на одно только жалованье матери. Говорить все труднее. Он спрашивает: и как же вы жили? Я отвечаю, что мы остались без крова, нищета подточила сами опоры семьи, и наше прибежище рухнуло, каждый делал все, что хотел. Мы потеряли стыд. Вот почему я здесь, с тобой. Он уже лежит сверху и погружается в меня все глубже. Мы лежим так, неразрывно спаянные, и тихонько постанываем в окутывающем нас уличном шуме. Еще слышим его. А потом больше не слышим.
Он целует мое тело, и я плачу. Он утешает меня поцелуями. Дома я не плакала никогда. Сегодня, в этой комнате, слезы приносят утешение, что бы ни случилось со мной в прошлом, да и в будущем тоже. Я снова говорю о матери: как только расстанусь с ней, разлюблю даже ее, мою мать. Я плачу. Уткнувшись мне в плечо, он тоже плачет оттого, что плачу я. Говорю: в детстве я так много думала о несчастье матери, что не оставалось времени мечтать. Я всегда мечтала о матери, а не о рождественских елках, о ней одной, когда нищета заживо сдирала с нее кожу, когда она из себя выходила, вопияла в пустыне, билась, чтобы раздобыть еды, или вела нескончаемый рассказ о том, что случилось с ней, Мари Легран из Рубе,[2] говорила о своей наивности, о своих сбережениях, о надеждах.
Сквозь жалюзи я вижу — спустился вечер. Шум снаружи все сильней. Улица гомонит громче, не так глухо. В фонарях загорелись розоватые лампочки.
Мы выходим из гарсоньерки. Я снова надела мужскую шляпу с черной лентой и золотые туфельки, накрасила губы темно-красной помадой, надела шелковое платье. Вдруг чувствую, что постарела. Он тоже заметил и говорит: ты устала.
На улице толпа, люди идут, в разные стороны, то медленнее, то быстрее, прокладывают себе путь, толпа шелудива, как бродячий пес, слепа, как старик нищий, это китайская толпа, я и теперь узнаю ее на фотографиях, воспевающих процветание страны, узнаю по манере людей идти без малейших признаков нетерпения, но умению каждого держаться среди толпы так, будто он совсем один, без особой радости, но и без печали, без всякого любопытства, и даже не поймешь, идут прохожие или стоят на месте, просто движутся в том направлении, а не в ином, затерянные в толпе, эти люди никогда не остаются наедине с собой, их одиночество — в толпе.
Мы идем в один из больших китайских ресторанов, занимающих целые многоэтажные здания, рестораны огромны, как универсальные магазины или казармы, тут множество балконов и террас, выходящих на улицу. Царит шум, который невозможно представить себе в Европе: официанты во весь голос выкрикивают заказы по нескольку раз, затем их так же громко подхватывают на кухне. В этих ресторанах не разговаривают, здесь можно только кричать. На террасах играют китайские в оркестры. Мы поднимаемся на самый тихий этаж, предназначенный для европейцев, — меню здесь то же, но кричат меньше. Крутятся вентиляторы, стены обиты чем-то мягким, чтобы было не так шумно.
Я прошу его рассказать мне о состоянии отца — как тот его нажил. Он отвечает, что терпеть не может говорить о деньгах, но если мне так хочется, готов рассказать все, что знает об отцовском богатстве. Начал старик в Шолоне со строительства квартир-отсеков для местных жителей. Построил около трехсот квартир. Несколько улиц целиком принадлежат ему. Сын его говорит по-французски с чуточку утрированным парижским акцентом, говорит о деньгах с подкупающей непринужденностью. У отца было несколько домов, он продал их, чтобы купить участки под застройку на юге Шолона. И рисовые поля продал, в Шадеке, кажется. Я спрашиваю об эпидемиях. Говорю, что видела целые улицы закрытых квартир-отсеков, и закрываются все новые и новые, они так и стоят с заколоченными дверями и окнами из-за эпидемии чумы. Мой спутник отвечает: случаев заболевания здесь меньше, и крыс морят чаще, чем в факториях. И вдруг разражается целым монологом о квартирах-отсеках. Они стоят дешевле квартир в больших домах или частных домиков и гораздо больше подходят для здешних рабочих кварталов, чем изолированные жилища. Люди здесь держатся вместе, особенно бедняки, к тому же все они из деревни и привыкли жить прямо на улице. Не стоит ломать привычки бедняков. Отец недавно построил ряд отсеков с крытыми галереями, выходящими на улицу. Это настоящие улицы — светлые, веселые. Люди проводят целые дни на галереях. Когда очень жарко, они там же и спят. Я говорю: мне тоже хотелось бы жить на такой галерее, в детстве я всегда мечтала спать на улице. И вдруг ощущаю боль. Слегка, только на мгновение. Будто сердце не на месте, будто оно бьется в свежей ране, нанесенной им, человеком, который что-то говорил мне, человеком, сегодня давшим мне наслаждение. Я больше не слышу его, не слушаю. Он понял это и умолкает. Я говорю: продолжай. Он снова начинает рассказывать. Я слушаю его. Теперь он говорит, что часто вспоминает Париж. По его словам, я совсем не похожа на парижанок, далеко не так мила. Я говорю, что вся эта затея с отсеками, должно быть, не особенно выгодна. Он уже не отвечает.
На протяжении всего нашего знакомства, все полтора года, о чем бы мы ни говорили, никогда не заходил разговор о нас самих. Зная с самого начала, что вместе нам не быть, мы не говорили о будущем; наши беседы напоминали пересказ статей из газет, о том, о сем и всегда об одном и том же.
Я говорю: пребывание во Франции определило твою судьбу. Он соглашается. Говорит, что во Франции купил все: женщин, знания, образ мыслей. Он старше меня на двенадцать лет, и это внушает ему страх, Я слушаю, как он говорит, сам себя обманывая, и все-таки любит меня, не без примеси актерства, однако искренне.
Я заявляю, что представлю его своей семье, он хочет избежать этой темы, а я смеюсь.
Он не в состоянии выразить своих истинных чувств, получается пародия. Я догадываюсь: он не может любить меня, не считаясь с волей отца, взять и увезти меня куда-нибудь. Он часто плачет, потому что его любви не победить его страха. Я — воплощение его смелости и свободы, а богатство отца — воплощение его рабства.
Когда я завожу разговор о братьях, им тут же овладевает страх, словно его уличили в чем-то недозволенном. Ему кажется, будто все вокруг только и ждут, когда он попросит моей руки. Он знает, мои родственники уже считают его негодяем, и ему суждено лишь еще больше замарать себя, а заодно и меня.
Он рассказывает, как поехал в Париж, чтобы поступить в коммерческое училище, наконец-то говорит правду: он ничего не делал, и тогда отец перестал снабжать его деньгами и прислал обратный билет; вот так ему пришлось покинуть Францию. Возвращение домой — трагедия для него. Коммерческое училище он не окончил. Говорит, что надеется сдать экзамены экстерном.
Встречи с моей семьей начались с роскошных обедов в Шолоне. Когда мать и братья приезжают в Сайгон, я говорю ему: надо пригласить их в китайский ресторан, они никогда там не были.
Все эти обеды проходят совершенно одинаково. Братья обжираются, а его не замечают. Даже не смотрят в его сторону. Не могут на него смотреть. Просто не могут. Если бы им удалось сделать над собой усилие, пришло бы и многое другое, например умение учиться, подчиняться элементарным правилам жизни в обществе. Говорит за столом только мать, и то очень мало, она роняет несколько замечаний о блюдах, которые нам подают, о бешеных ценах, затем и она умолкает. В первый раз, да и во второй тоже он пробует завязать беседу, говорит без умолку, пытаясь развлечь присутствующих рассказами о своих похождениях в Париже, но все напрасно. Будто его и нет вовсе, будто его не слышат. Все попытки тонут в гробовом молчании. Мои братья продолжают жрать. Никогда не видела, чтобы так обжирались.
Он расплачивается. Пересчитывает деньги. Кладет на блюдечко. Все на него смотрят. Помню, в первый раз он отсчитал семьдесят семь пиастров. Я вижу, что мать вот-вот истерически расхохочется. Мы встаем. Никто не благодарит. Ему никогда не говорят ни «спасибо за прекрасный обед», ни «здравствуйте», ни «до свидания», ни «как поживаете»? — ничего не говорят.
Братья никогда не обращаются к нему. Будто он невидим, прозрачен, его не воспринимают, не замечают, не слышат. Все потому, что он у моих ног и они убеждены: я не люблю его, встречаюсь с ним из-за денег, о любви здесь и речи нет, это невозможно, они снесли бы любую мою выходку, но не допускают и мысли о том, что я могу любить этого человека. Ведь он китаец, не белый. Старший брат молчит и уверенно игнорирует моего любовника, а нам остается только следовать его примеру. Да, мы все обращаемся с этим китайцем как и старший брат. И я с ним тоже не разговариваю при братьях. В присутствии родных я не должна говорить с ним, не могу сказать ему ни слова. Разве только по просьбе братьев. Например, они говорят мне после обеда, что хотят поехать в ночной клуб «Родник», выпить и потанцевать, а я должна передать ему: мы хотим выпить и потанцевать в «Роднике». Он сначала притворяется, будто не расслышал. Но я, подчиняясь старшему брату, не повторяю сказанного, не прошу дважды: это значило бы ошибиться, уступить, поддаться жалости. В конце концов он все же отвечает мне. Стараясь понизить голос до интимного шепота, он говорит, что предпочел бы побыть со мной вдвоем. Он пытается положить конец этой пытке. Но тут я должна притвориться, словно не расслышала, я опять предаю его: он пытается в одиночку отразить удар, изобличить в моих глазах недопустимое поведение старшего брата, поэтому и теперь я не должна ничего отвечать. Он делает новую попытку, нерешительно произносит: посмотрите на вашу мать, она устала. Действительно, после сказочных китайских обедов в Шолоне мать одолевает сон. Но я по-прежнему не отвечаю. И тогда раздается голос старшего брата: звучит фраза, краткая, как удар, не допускающая возражений. Мать однажды сказала о нем: из троих детей он лучше всех умеет говорить. Брат произносит эту фразу и ждет. Все замирают, я смотрю на моего любовника и узнаю его страх — тот же страх, что владеет младшим братом. Он больше не сопротивляется. Мы едем в «Родник». Мать тоже едет с нами, в «Роднике» она просто заснет.
В присутствии старшего брата он уже не мой любовник. Да, он существует, но для меня он никто. Пустое место. Желание моего тела слабее, чем воля старшего брата, и тот заставляет меня отвергнуть любовника. Всякий раз, когда я вижу их вместе, мне кажется, я этого больше не вынесу. И я отрекаюсь от любовника, от его слабости, от слабого тела, доставлявшего мне немыслимое наслаждение. В присутствии брата он становится моим позором, постыдной тайной, которую надо скрывать. Я не в силах противиться безмолвному приказу старшего брата. Если он настраивает меня против младшего, я еще могу бороться. Если же против моего любовника, ничего не могу с собой поделать. Даже сейчас, когда я пишу об атом, мое лицо приобретает отвратительное, неискреннее выражение, я словно вижу человека, рассеянно глядящего в сторону и думающего о чем-то постороннем, но по тому, как стиснуты зубы, можно догадаться, что нервы на пределе, и неужели надо терпеть эту гнусность лишь затем, чтобы хорошо поесть в дорогом ресторане, ведь, казалось бы, что может быть естественней? Воспоминание озарено бледным ночным светом, это ночь, когда убийца с большой дороги выходит на промысел. Я слышу пронзительный, тревожный звук — крик ребенка.
В «Роднике» с ним по-прежнему никто не разговаривает.
Мы заказываем «Мартель Перье». Братья залпом осушают свои бокалы и повторяют заказ. Мы с матерью отдаем им свои порции. Братья быстро пьянеют. С моим любовником они не говорят, но вскоре начинают жаловаться на все вокруг. Особенно младший. Ему здесь не нравится, ему скучно, не с кем потанцевать. В будни народу очень мало. Я танцую с младшим братом. И с любовником тоже. Но со старшим — нет, с ним я никогда не танцевала. Рядом с ним я остро ощущаю опасность, некое пагубное влечение, которому подвластны все.
Поразительно, до чего я на него похожа, особенно лицом.
Китаец из Шолона обращается ко мне; он готов расплакаться и спрашивает: ну что я им сделал. Я говорю: не беспокойся, мы всегда ведем себя так, даже дома, всегда, при любых обстоятельствах.
Я все объясню ему, когда мы вернемся в гарсоньерку. Я говорю: неистовая натура моего старшего брата, его холодная ярость проявляются во всем, что бы с нами ни произошло, что бы ни случилось. Его первое, неосознанное еще движение — убить, зачеркнуть человека, распорядиться чужой жизнью, ему хочется унижать, преследовать, причинять боль. Но ты не бойся, успокаиваю я. Да тут нечего бояться. Ведь единственный человек, которого старший брат сам боится, перед которым он, как ни странно, робеет, — это я.
Мы никогда не говорим ни «добрый день», ни «добрый вечер», ни «с Новым годом». Никогда не говорим «спасибо». Мы вообще не разговариваем. Это ни к чему. Мы безмолвны, далеки друг от друга. Наша семья — каменная, окаменевшая в своей неприступности. Изо дня в день мы пытаемся убить каждый себя и друг друга, нам хочется убивать Мы не только не разговариваем — даже не смотрим друг на друга. Нас видят, а мы ни на кого не смотрим. Посмотреть, поддаться любопытству — первый признак падения. Никто не стоит и взгляда. Смотреть — позорно. Мы изгнали из обихода слово «беседа». Вот, наверное, самое полное отражение нашего стыда и нашей гордыни. Любое сообщество, семья ли, нет ли, — ненавистно и унизительно. Нас объединяет изначальный стыд — нам стыдно за то, что мы живем. Вот глубинный смысл истории нашей семьи, истории троих детей простой и честной женщины, нашей матери, женщины, погубленной обществом. Мы все — выходцы из общества, которое довело нашу мать до отчаяния. Что сделали с матерью, такой доброй, доверчивой! Вот за это мы ненавидим жизнь, ненавидим каждый себя и друг друга.
Мать не могла знать, какими мы станем, изо дня в день наблюдая ее отчаяние, особенно мальчики, сыновья. Но даже если бы она это предвидела, разве можно было скрыть от нас само течение ее жизни? Постоянно лгать — лицом, глазами, голосом? Своей любовью? Конечно, она могла умереть. Убить себя. Тогда распалась бы эта невыносимая семья. И мать окончательно отлучила бы старшего сына от младших детей. Но она удержалась. Мать была неосторожна, непоследовательна, безответственна. Да, разумеется. Но она жила. И мы все трое любили ее сильнее, чем можно любить в этой жизни. За то, что она не умела, никогда не умела молчать, скрывать правду, лгать, мы, такие разные, одинаково любили ее.
Это продолжалось долго. Семь лет. Началось, когда нам было лет по десять. А потом исполнилось двенадцать. Потом тринадцать. Потом четырнадцать, пятнадцать лет. И наконец, шестнадцать, семнадцать. Мать боролась все эти годы — семь лет. А потом оставила надежду. Оставила навсегда. И не пыталась больше сражаться со стихией. Мы сидим в тени веранды и смотрим на гору Сиам, темную, почти черную под яркими лучами солнца. Теперь мать спокойна: она ушла в себя. А рядом с ней мы — маленькие герои, дети отчаяния.
Младший брат умер в 1942 году, во время японской оккупации. Я уехала из Сайгона в 1931-м, после второго экзамена на степень бакалавра. За десять лет он написал мне всего одно письмо. Не знаю почему. Письмо было чистенькое, без единой помарки, переписанное красивым почерком. Он сообщал, что чувствует себя хорошо, учится неплохо. Письмо получилось длинное — на двух страницах. Я сразу узнала его почерк, совсем детский. Еще он писал, что у него есть квартира, машина, даже указал, какой марки. Писал, что снова стал играть в теннис. Что он живет хорошо, все в порядке. Что любит меня и целует крепко-крепко. Он не упоминал ни о войне, ни о старшем брате.
Подобно матери, я часто говорю о братьях так, будто они — одно целое. Я говорю «мои братья», как она говорила при посторонних «мои сыновья». Она всегда с какой-то агрессивностью рассказывала, что сыновья у нее очень сильные. При посторонних она никогда не вдавалась в подробности, не уточняла — старший сын гораздо сильнее младшего, только говорила, что он силен, словно ее родные братья, крестьяне с севера Франции. Она гордилась силой своих сыновей, как раньше гордилась силой братьев. И мать, и ее старший сын презирали слабых. О моем любовнике из Шолона они отзывались одинаково. Я не привожу здесь этих слов, сравнений с падалью, гниющей в пустыне. Я говорю «мои братья», ибо раньше и я так говорила. Только потом стала говорить иначе, позже, когда младший брат вырос и превратился в мученика.
Мало того, что в нашем доме не отмечается ни один праздник, что у нас никогда не было ни рождественских елок, ни вышитых платочков, ни цветов. Мало того, мы даже не поминаем умерших, у нас нет дорогих нам могил, нет воспоминаний об ушедших. Есть только мать. Старший брат навсегда останется убийцей. Младший из-за него погибнет. А мне удалось уйти, вырваться. И до самой смерти мать всецело принадлежала только старшему сыну.
В ту пору в Шолоне, когда возник мой новый образ, когда у меня появился любовник, на мать находит приступ безумия. Она ничего не знает о происшедшем в Шодоне. Но я вижу, как она наблюдает за мной, и понимаю, подозрений не избежать. Она хорошо знает свою дочь, с недавних пор девочку окружает атмосфера отчужденности, некая сдержанность появилась в ее поведении, и этого нельзя не заметить; речь у нее стала еще медленнее, чем раньше, прежде такая любопытная, она теперь рассеянна, смотрит в пространство, словно созерцает спектакль под названием «жизнь матери», наблюдает за ее несчастьем, смотрит развязку драмы. И это — нежданный ужас в жизни матери. Девочке грозит самое страшное: она рискует никогда не выйти замуж, не завоевать положения в обществе, стать отверженной, парией, погубить себя. В припадке отчаяния мать набрасывается на меня, запирает в комнате, бьет кулаками, хлещет по щекам, раздевает донага, приблизившись ко мне, обнюхивает мое тело, белье, заявляет, что от меня пахнет китайцем, но и этого ей мало, она выискивает подозрительные пятна на белье и кричит, кричит так, что, наверное, всему городу слышно: ее дочь — проститутка, надо вышвырнуть девчонку вон, пусть подыхает, никому она больше не нужна, опозоренная, да за бродячую суку больше дадут. И рыдает — что же ей теперь делать, остается только выгнать дочь, пусть не поганит дом.
За закрытой дверью слушает брат.
Брат отвечает матери — правильно, девчонку надо бить, медовым, вкрадчивым, ласковым голосом говорит: необходимо узнать правду любой ценой, чтобы не дать девочке погубить себя, а матери — умереть от горя. Мать бьет меня изо всех сил. Младший брат кричит: оставь ее в покое! Он бежит в сад, прячется там, бедный, ему страшно, а вдруг меня убьют, он боится, как всегда боялся этого чужака — нашего старшего брата. Страх младшего успокаивает мать. Он плачет, оплакивает свою разбитую жизнь и опозоренную дочь. Вслед за ней я тоже начинаю плакать. И лгу. Я клянусь жизнью: ничего не было, даже ни одного поцелуя. Ты с ума сошла, говорю я, он же китаец, как я могу — с китайцем, да еще с таким уродом, он же тощий как щепка! Старший брат приник к двери, весь обратился в слух, он знает, что там делает мать, знает — сестренка голая, ее бьют, и пускай избиение длится без конца, пусть ее забьют до смерти. А мать угадывает эти мрачные, устрашающие помыслы старшего брата.
Помню, мы еще совсем маленькие. Постоянно вспыхивают драки между братьями, безо всякого повода; вернее, повод всегда подает старший брат, говорит младшему: уйди, ты мешаешь. И тут же бьет. Они дерутся молча, слышно только их тяжелое дыхание, стоны да глухие удары. Сцена проходит под аккомпанемент воплей матери.
Оба одинаково подвержены вспышкам ярости, неистовой, убийственной ярости — так бывает только у родных братьев, у сестер, у матерей. Старший брат страдает оттого, что не может безнаказанно творить зло, не может повелевать злом, не только здесь, везде. Младший беспомощен перед этим кошмаром, снедающим старшего.
Когда они дрались, нас охватывал смертельный страх за обоих, мать говорила, будто братья дрались всегда, никогда не играли вместе, даже не разговаривали. Общего у них было — мать и, главное, сестренка — родная кровь, больше ничего.
Помню, только о старшем мать говорила «дитя мое». Да, иногда она называла его так. О двух других детях говорила «младшие».
Мы никогда никому обо всем этом не рассказывали, научившись с раннего детства молчать о главном в нашей жизни — о нищете. А позже поняли: об остальном тоже надо молчать. Первыми, кому мы исповедовались — впрочем, это слишком сильно сказано, — были наши любовники и любовницы и те, кого мы встречали за пределами факторий сначала на улицах Сайгона, затем на пароходах, в поездах, а потом — везде.
Иногда под вечер, особенно когда стоит сушь, мать — это тоже находит на нее внезапно — начинает мыть дом сверху донизу; она говорит: пусть у нас станет чище, свежее, здоровее. Дом стоит на небольшой насыпи, он приподнят над садом, чтобы не заползли змеи, скорпионы и красные муравьи, а еще для защиты от разливов Меконга, наступающих после муссонных дождей. Поэтому наш дом так легко мыть, просто лить воду ведрами, залить все комнаты, как дождь заливает сад. Все стулья на столах, по полу текут ручьи, даже у пианино в маленькой гостиной ножки в воде. Вода стекает по ступенькам крыльца, заливает внутренний дворик, устремляется к кухне. Маленькие бои сияют, мы веселимся с ними вместе, брызгаем друг на друга водой, а потом моем пол марсельским мылом. Все бегают босиком, и мать тоже. Она смеется. И она всем довольна. Дом благоухает, восхитительный аромат мокрой земли, словно после грозы, сводит нас с ума, особенно когда смешивается с другими запахами — марсельского мыла, чистоты, доброты, белья немыслимой белизны, с запахом нашей матери, ее чистой души. Вода стекает на аллеи сада.
К боям приходят родители, друзья, прибегают белые ребята из соседних домов. В доме шум, гам, настоящий разгром, и мать счастлива, она может быть очень, очень счастлива, когда забывается, когда моет дом, как же мало надо, чтобы сделать ее счастливой. Мать бежит в гостиную, садится за пианино, играет несколько мелодий, которые знает наизусть, она выучила их в Нормальной школе. И поет. Да, иногда она играет и смеется. Потом вскакивает и танцует, продолжая напевать. И все мы думаем вместе с ней: надо же, ведь мы можем быть счастливы в этом безобразном доме, который вдруг превращается в озеро, в заливной луг, в отмель, в берег моря.
Младшие дети — девочка и мальчик — спохватываются первыми. Они перестают смеяться и уходят в сад, где сгущаются сумерки.
Я пишу эти строки и вдруг вспоминаю, что старшего брата не было с нами в Виньлонге в те дни, когда мы мыли дом. Он гостил у нашего опекуна, сельского священника в департаменте Лот-и-Гаронна.
Конечно, он тоже иногда смеялся, но так, как мы, — никогда. Все-то я забываю, забыла сказать: мы с младшим братом в детстве часто хохотали до упаду, просто умирали со смеху.
Война представляется мне похожей на мое детство. Я просто путаю военное время и эру господства старшего брата. Наверное, еще и потому, что во время войны умер младший: я уже говорила, сердце у него не выдержало, остановилось. Кажется, в войну я ни разу не видела старшего. Тогда для меня уже не имело значения, жив он или умер. Война представляется мне похожей на него: везде присутствует, всюду проникает, обкрадывает, берет в плен, во все лезет, вмешивается, впутывается, она здесь, в моем теле, в мыслях, наяву и во сне, горит неистовой жаждой, желая владеть чужой землей, чужим телом, телом ребенка, более слабого, побежденного; вот оно, зло, у моих дверей, я чувствую его кожей.
Мы идем в гарсоньерку. И снова мы — любовники. Любим друг друга и не можем остановиться.
Я не всегда возвращаюсь вечером в пансион, бывает, засыпаю рядом с ним. Не могу спать в его объятиях, потому что слишком жарко, но сплю в его комнате, в его постели. Бывает, пропускаю занятия в лицее. Поздно вечером мы идем ужинать в город. И он сам моет меня под душем, намыливает, ополаскивает, он обожает это делать, наносит мне грим, одевает меня, обожает. Я — единственная его любовь. Он живет в страхе, боится, что я могу встретить другого мужчину. А я ничего этого не боюсь. Его преследует и другой страх, не потому, что я белая, — потому что совсем юная, такая юная, что его посадят в тюрьму, если узнают о нашей связи. Он просит: лги матери по-прежнему, и особенно — старшему брату, никому ничего не говори. И я лгу. А еще смеюсь над его страхами. Мы слишком бедны, говорю я, мать не сможет даже подать в суд, да и вообще, она проиграла все свои процессы — против налогового управления, против администрации, против губернаторов, против властей, она совершенно не умеет судиться, не умеет сохранять спокойствие и ждать, долго ждать, нет, не может, срывается и сама все портит. И с тобой вышло бы точно так же, не бойся.
Мари-Клод Карпентер. Американка, насколько я помню, из Бостона. Очень светлые, серо-голубые глаза. 1943 год. Волосы у Мари-Клод Карпентер тоже были светлые. Слегка увядшее лицо. Все еще красивая. Быстрая улыбка на мгновение озаряла ее лицо и тут же исчезала, словно вспышка молнии. Даже теперь я еще слышу ее голос, очень низкий, иногда он вдруг становился пронзительным и фальшивым на высоких нотах. Ей стукнуло сорок пять, это уже возраст, солидный возраст. Жила она в шестнадцатом округе, недалеко от моста Альма. У нее была большая квартира на последнем этаже высокого дома, стоявшего, кажется, на набережной Сены. Зимой мы, случалось, обедали у нее. А летом — завтракали. Она заказывала еду в лучших парижских ресторанах. Очень приличная еда, но ее всегда не хватало. Я видела Мари-Клод Карпентер только у нее дома и нигде больше. Несколько раз к ней приходил поэт, последователь Малларме. Обычно были двое-трое писателей. Они появлялись лишь раз и исчезали. Я так и не узнала, где она их выкапывала, где знакомилась с ними и зачем их приглашала. Ни об одном из них я никогда не слыхала, не читала и не знала их книг. Завтраки и обеды продолжались недолго. Много говорили о войне, о Сталинградской битве, был конец зимы 1942 года. Мари-Клод Карпентер слушала, расспрашивала, сама говорила мало, она удивлялась, что столько событий ускользают из поля зрения, и смеялась над собой. Сразу после обеда она извинялась перед гостями: ей нужно срочно уйти, у нее дела. Никогда не уточняла, что за дела. Если нас, гостей, было много, оставались в квартире еще час-другой после ее ухода. Она говорила нам: сидите сколько хотите. В ее отсутствие никто о ней не говорил. Думаю, что это было бы просто невозможно, ведь никто ее на самом деле не знал. Домой мы всегда возвращались с одним и тем же чувством — будто видели странный сон, провели несколько часов у незнакомцев, в окружении гостей, которые испытывали то же самое чувство и сами были незнакомцами, несколько часов без будущего, необъяснимых ни с человеческой, ни с любой другой точки зрения. Это напоминало переезд через границу, долгое путешествие на поезде, ожидание в приемных врачей, в холлах гостиниц, в аэропортах. Летом мы завтракали на большой террасе, выходившей на Сену, и пили кофе в саду на крыше дома. Там был даже бассейн. Но никто не купался. Мы сидели и смотрели на Париж. Пустынные проспекты, река, улицы. На пустых улицах — деревья в цвету. Мари-Клод Карпентер. Я почти все время смотрела на нее, она смущалась, но я ничего не могла с собой поделать. Смотрела, пытаясь понять, кто же она такая, Мари-Клод Карпентер. Отчего она здесь, а не в другом месте, зачем явилась из такой дали, из Бостона, отчего богата и окружена тайной, и зачем ей эти чопорные приемы, и отчего, отчего в ее взгляде, в глубине ее глаз так ясно видится притаившаяся смерть, отчего? Мари-Клод Карпентер. Отчего все ее платья были так похожи одно на другое, какие-то странные, словно с чужого плеча, словно выглядели бы точно так же на другой женщине? Платья без особых примет, все очень светлые, белые — лето посреди зимы.
Бетти Фернандес. Воспоминания о мужчинах никогда не бывают окружены столь — ярким светом, как встающие в памяти образы женщин. Бетти Фернандес. Тоже иностранка. Я произношу это имя и вижу ее снова: вот она идет по улицам Парижа; очень плохо видит, близоруко щурится, наконец узнает вас и приветствует легким взмахом руки: «Здравствуйте-как-поживаете?» Она уже давно умерла. Лет тридцать назад. Я помню, она была грациозна, я все помню, ничего не забуду, теперь уже слишком поздно, воспоминания не кончаются, никогда не кончатся, помню то время, холод и голод, поражение Германии и разоблачение ее преступления. А она все спешит по улицам над историей, над всеми событиями, сколь бы ужасны те ни были. У нее тоже светлые глаза. Старое розовое платье, черный капор, на ярком солнце совсем пыльный. Высокая, худая — словно набросок тушью или гравюра. Прохожие останавливаются и как зачарованные смотрят на элегантную иностранку, которая проходит, никого не замечая. Королева. Сразу не поймешь, откуда она идет. И невольно говоришь себе: только оттуда, издалека, из другого мира. Поэтому она красива, очень красива. Одевается в старые, поношенные платья, зато от лучших портных Европы. Старая парча, старые, вышедшие из моды костюмы, одежды, сшитые из древних занавесок, из каких-то обрезков, найденных на дне сундука, лоскутков от нарядов, сшитых когда-то в лучших парижских ателье, траченные молью лисьи воротники и горжетки, старые шляпы и муфты из выдры, ее красота растерзанна, ежится от холода, плачет навзрыд, это красота изгнанницы, ни один наряд ей не идет, все слишком велики, она такая худая, что тонет в них, все на ней болтается, но это красиво. Такова уж она, с головы до ног: на ней любая вещь тут же приумножает ее красоту.
Бетти Фернандес тоже принимала гостей, у нее был свой «день». Мы иногда ходили к ней. Однажды там был Дриё ла Рошель.[3] Он раздувался от гордости, говорил бархатным голосом — мало, не снисходя, говорил с трудом, будто на чужом языке. Кажется, был еще Бразильяк,[4] но я его не помню, а жаль. Сартра не было. Приходили поэты монпарнасской группы, но я никого не запомнила, совсем никого. Немцев не было никогда. О политике не говорили. Только о литературе. Рамон Фернандес рассказывал о Бальзаке. Мы готовы были слушать его ночи напролет. Он говорил со знанием дела, почти недоступным в наши дни, и лишь мелочи можно было подтвердить фактами. Информации в его рассказах было мало, зато они изобиловали суждениями. Он говорил о Бальзаке, будто о себе, будто сам однажды попытался влезть в шкуру Бальзака. Рамон Фернандес был необычайно учтивым человеком, даже и в учености; он умел просто и доступно делиться своими знаниями, не давя на слушателей. И всегда — искренне. Как радостно бывало встретить его на улице или в кафе, он счастлив вас видеть, вправду, и здоровается, сияя от удовольствия. «Здравствуйте-как-поживаете?» Произносил он это на английский манер, в одно слово, с веселым смешком, и тогда все казалось шуткой — и война, и ее бесчисленные и неизбежные тяготы, Сопротивление и коллаборационизм, голод и холод, пытки и предательство. И она, Бетти Фернандес, говорила только о людях, о прохожих на улице или о знакомых, о том, как у них идут дела, о товарах в витринах магазинов, о дополнительных талонах на молоко, на рыбу, о том, как бороться с нуждой, с холодом и вечным голодом, она была очень практична, дружелюбная и внимательная, преданная и нежная. Да, Фернандесы сотрудничали с немцами. А я через два года после войны вступила в коммунистическую партию. Теперь я понимаю — это абсолютно равноценно. Все то же — жалость, крик о помощи, несостоятельность суждений, можно сказать суеверие — вера в то, что политика поможет разрешить личную проблему. Бетти Фернандес тоже видела пустынные улицы времен немецкой оккупации, видела Париж, скверы с цветущими деревьями, как и та, другая женщина, Мари-Клод Карпентер. И у нее тоже был свой день приема.
Он отвозит ее в пансион в черном лимузине. Останавливается, не доезжая до ворот, чтобы его не увидели. Уже ночь. Она выскакивает, бежит не оглядываясь.
Вбежав в ворота, видит: большой двор для прогулок освещен. И, войдя во двор, сразу замечает ее, ту, что ждет, волнуется, держится очень прямо, на лице — ни тени улыбки. И спрашивает: где ты была? Девушка отвечает: я не ночевала в пансионе. Она не объясняет почему, но Элен Лагонель не задает больше вопросов. Девушка снимает розовую шляпу и начинает расплетать косы. «Ты и в лицее не была». — «Да, не была». Элен говорит, что звонили из лицея, поэтому она все знает, и что нужно поговорить с главной надзирательницей. В полутемном дворе гуляют девушки. Все в белом. Фонари горят среди деревьев. Во многих классных комнатах тоже еще горит свет. Кое-кто до сих пор занимается, другие просто сидят в классах, болтают, играют в карты, поют. Ученицы не ложатся спать в определенный час, днем слишком жарко, поэтому вечером им дают порезвиться в свое удовольствие, да и молоденьким надзирательницам тоже этого хочется. Мы с Элен — единственные белые девушки в государственном пансионе. Здесь много метисок, большинство из них брошены отцами — солдатами, моряками, мелкими служащими таможни, факторий, государственных учреждений. Их направляют в пансион общественные благотворительные службы. Есть здесь и девушки с четвертью белой крови. Элен Лагонель думает, что, окончив пансион, придется стать сиделкой в больнице или надзирательницей в сиротском приюте, в лепрозории, в психиатрической лечебнице. Еще она боится, что могут послать в холерный или чумной лазарет. Вот что думает Элен Лагонель и плачет, ее не прельщает такое будущее, она все время твердит: сбегу из пансиона.
Я пошла к дежурной надзирательнице, это молоденькая метиска, она все приглядывается к нам с Элен. И говорит: вы не были в лицее, не ночевали здесь прошлой ночью, придется сообщить вашей матери. Я отвечаю, что никак не могла иначе, но с этого дня постараюсь всегда возвращаться на ночь в пансион, я обещаю, и не стоит беспокоить мою мать. Молоденькая надзирательница смотрит на меня и улыбается.
Я не сдержу слова. Матери сообщат. Она явится к директрисе пансиона и попросит предоставлять мне свободу по вечерам, не вынуждать возвращаться к определенному часу и освободить от обязательной для пансионерок воскресной прогулки. Эта девочка привыкла к свободе, говорит она, иначе вы ее не удержите, даже я, мать, ничего не могу с этим поделать; чтобы не потерять ее, я вынуждена предоставить ей полную свободу. Директриса на все согласна: ведь я белая, а для репутации пансиона среди метисок должно быть хоть несколько белых девушек. Еще мать сказала, что я хорошо учусь в лицее и там мне тоже предоставляют свободу; сказала, что с сыновьями ей так трудно, так тяжело, а эта девочка — ее последняя надежда, ей нужно получить образование.
С тех пор директриса позволяла мне жить в пансионе, как в гостинице.
Вскоре у меня на безымянном пальце появилось кольцо с бриллиантом. И надзирательницы совсем перестали делать мне замечания. Они, конечно, подозревают, что я вовсе не помолвлена, но бриллиант очень дорогой, вне всякого сомнения настоящий, и больше никто ничего не говорит: ведь мне, совсем еще юной, подарили такую драгоценность.
Я возвращаюсь к Элен Лагонель. Она лежит ничком на скамье и плачет — думает, что меня выгонят из пансиона. Присаживаюсь рядом с ней на скамью. Я изнемогаю: так прекрасно тело Элен Лагонель, прижавшейся ко мне. Восхитительное тело под тонким платьем, я могу коснуться его рукой. Какие груди, я никогда таких не видела. И никогда я их не трогала. Элен Лагонель бесстыдница, она просто не понимает, что делает, разгуливая по дортуарам нагишом. Тело Элен Лагонель — лучший из всех даров Божьих: эта ни с чем не сравнимая гармония стана и манера нести свои груди, словно нечто ей не принадлежащее, отдельное от тела. Нет ничего удивительнее этой округлости, которая так и просится в руку. Даже грация младшего брата, маленького кули, меркнет рядом с этим великолепием. Линии мужского тела — строгие, скупые. Но оно не разрушается, подобно телу Элен Лагонель, которому уготована недолгая жизнь, быть может всего одно лето. Элен Лагонель приехала с гор, из Далата. Ее отец служит в фактории. Она пришла к нам совсем недавно, в середине учебного года. Элен всего боится, прижмется теснее и сидит так, молчит, иногда плачет. У нее смугло-розовый цвет лица, как у всех жителей гор, их легко узнать здесь, среди слишком бледных, анемичных детей, выросших в изнуряющем зное. Элен Лагонель не ходит в лицей. Она, Элен Л., не в состоянии ходить в школу. Не умеет учиться, ничего не запоминает. Она посещает курсы начального обучения в пансионе, но и это ничего не дает. Она плачет, прижавшись ко мне, а я глажу ее волосы, руки и говорю, что останусь с ней в пансионе. Элен Л. сама не знает, как она хороша. Ее родители ума не приложат, что с ней делать, нужно выдать ее замуж поскорее. Все женихи будут у ног Элен Лагонель, стоит ей только захотеть, но она не хочет, не желает выходить замуж, ей бы вернуться к матери. Элен Л. Элен Эль. Элен Лагонель. В конце концов она все-таки уступит настояниям матери. Она гораздо красивее меня, красивее девочки в шутовской шляпе и золотых туфельках, Элен Лагонель гораздо легче выдать замуж, можно найти мужа для Элен Лагонель, связать ее брачными узами, запугать ненужными, непонятными объяснениями и приказать ей терпеть и ждать.
Элен Лагонель. Она еще не знает того, что известно мне. А ведь ей, между прочим, семнадцать. И никогда не узнает, смутно догадываюсь я.
Тело Элен Лагонель — тяжелое, еще невинное, кожа такая нежная, словно кожица тропического плода, тончайшая на ощупь, будто ее и нет — это уж слишком. Когда видишь Элен Лагонель, возникает желание убить ее, вот странная фантазия — собственными руками предать ее смерти. Она несет свои белоснежные груди, ничего о них не зная, показывает их, чтобы руки могли их мять, рот — кусать, она же их не замечает, не подозревает, что они всевластны. Мне хочется кусать груди Элен Лагонель, как тот человек кусает мои груди в комнате в китайском квартале, куда я ухожу каждый вечер, чтобы углубить свое знание о божественном. Я сгораю от желания при виде божественно вылепленных грудей.
Я изнемогаю, потому что желаю Элен Лагонель. Я изнемогаю от желания.
Я хочу взять Элен Лагонель с собой, увести ее туда, где каждый вечер, закрыв глаза, кричу от наслаждения. Я хочу отдать Элен Лагонель человеку, который доставляет наслаждение мне, чтобы он сделал то же самое с ней. Я хочу, чтобы это произошло на моих глазах, чтобы она отдалась ему по моему желанию, отдалась тому, кому отдаюсь и я. Мой путь лежал через реку, теперь мой путь лежит через тело Элен Лагонель, через него я познаю самое полное наслаждение.
И от этого просто можно умереть.
Мне кажется, она из той же плоти, что и молодой китаец, но ее настоящее солнечно, лучезарно, невинно, ее вечный расцвет заметен в каждом движении, в каждой слезинке, даже в ее изъянах, в ее неведении. Элен Лагонель для меня — его женщина, этого раба, который доставляет мне ни с чем не сравнимое, невыносимое наслаждение, женщина этого загадочного мужчины из Шолона, этого китайца. Элен Лагонель для меня — Китай.
Я не забыла Элен Лагонель. И этого человека, раба, я не забыла тоже. После того как я уехала, рассталась с ним, два года не подпускала близко ни одного мужчину. Но дело тут не в таинственной верности ему, дело только во мне самой.
Я так и не ушла из своей семьи и живу в ней, где бы ни жила на самом деле. В этой иссушенной ветрами пустыне, в этой окаменелой ожесточенности я больше всего уверена в себе, здесь я верю всей душой в суть и дело моей жизни — в то, что когда-нибудь я стану писать.
Моя семья. Здесь я всю жизнь буду укрываться от настоящего, где бы ни жила. После часов, проведенных в гарсоньерке китайца, я смотрю на свой дом свежим глазом, вижу его в новом свете. В этом доме трудно дышать, здесь притаилась смерть, здесь живут насилие и боль, отчаяние и позор. И дом в Шолоне — такой же. Но он — по другую сторону реки. Я пересекла реку.
Я не знаю, что сталось с Элен Лагонель, жива ли она. Она первой покинула пансион, задолго до моего отъезда во Францию. Она вернулась в Далат. Мать ей велела. Насколько я помню, возвращение было связано с ее замужеством: в Далат приехал новый чиновник из метрополии. А может быть, я ошибаюсь, может быть, я сама придумала все, что случится с Элен Лагонель, когда мать вызвала ее домой.
Я все-таки должна рассказать, что это было, как это было. Ну вот: он крадет деньги у боев, чтобы курить опиум. Крадет деньги у матери. Роется в шкафах.
Ворует. Играет. Отец перед смертью купил дом в Антр-дё-Мер.[5] Это наше единственное достояние. Старший сын играет. И мать продает дом, чтобы заплатить его долги. Денег нет: ему никогда не хватает, ему все мало. Он пытается продать меня, совсем юную, богатым клиентам в «Куполь». Только для него мать еще хочет жить, для того, чтобы он ел, спал в тепле, чтобы кто-то звал его по имени. А история с земельным участком возле Амбуаз, который она купила ему на свои сбережения за целых десять лет. Он заложил его, чтобы заплатить проигранные в одну ночь деньги. А она платит проценты. Он вырубил и продал все леса, я уже говорила. И тоже проиграл их в одну ночь. Обворовывал умирающую мать. Этот человек рылся в шкафах, у него был нюх на деньги, он безошибочно находил те стопки простыней, где было что-то припрятано, раскрывал все тайники. Крал даже обручальные кольца, памятные безделушки, украшения, еду. Крал у До, у боев, у младшего брата. И у меня тоже, еще как. Он и ее, свою мать, готов был продать. Когда она умерла, он тут же вызвал нотариуса, сразу, пока еще не стихла боль утраты. И умело использовал эту боль. Нотариус сказал, что завещание недействительно. Мать слишком увеличила долю старшего сына, обделив меня. Разница огромная, моя доля смехотворна. Я должна, ознакомившись с текстом завещания, признать его или опротестовать. И я признаю: ставлю свою подпись. Я на все согласна. Брат опускает глаза: спасибо. Плачет. Он искренне переживает смерть матери. Это правда. После освобождения Парижа его разыскивают, наверное, из-за сотрудничества с немцами на юге, ему некуда деваться. Я так никогда и не узнала, что ему грозило. Возможно, он выдавал партизан, евреев, все может быть. Он нежен, ласков со мной, как всегда после очередного злодеяния или когда ему что-нибудь нужно. Мой муж в плену. Брат мне сочувствует. Он прожил у меня три дня. Я забыла, какой он, уходя, я ничего не запираю. Он перерыл все шкафы. Я берегла к возвращению мужа сахар и рис, полученные по карточкам. Он отыскал их и забрал. Обыскал и маленький шкафчик в моей спальне. И нашел, что хотел. Он взял все мои сбережения, пятьдесят тысяч франков. Ничего не оставил мне, ни франка. И сбежал из моей квартиры, как вор, унося с собой награбленное. Когда я снова увиделась с ним, ни слова об этом не сказала, так было стыдно за него, что я просто не смогла. Отхватив завещание, он продал замок «под Людовика XV» буквально за гроши. И эта сделка — мошенничество, как и само завещание.
После смерти матери он остался совсем один. У него нет друзей, никогда не было, только женщины, которых он заставлял «работать» на Монпарнасе; правда, нескольких женщин он не заставлял работать, во всяком случае поначалу; появлялись у него и мужчины, те сами платили ему. Он жил очень одиноко. Под старость стал еще более одиноким. Обыкновенный проходимец, вечные мелкие делишки. Он сеял страх только вокруг себя, но не дальше. Потеряв нас, он лишился своего царства. Ведь это был не гангстер, а просто паршивая овца в семье, проходимец, воришка, рывшийся в шкафах, убийца без оружия. И он никогда не компрометировал себя перед посторонними. Все проходимцы живут так: без друзей, не зная величия, в постоянном страхе. Его преследовал страх. После смерти матери он вел странную жизнь. Жил в Туре. Ни с кем не был знаком, кроме официантов из кафе, поставлявших ему «левые» сведения о скачках, да нескольких клиентов, больших любителей выпить, которые играли в покер в задней комнате. Он стал похож на них, тоже много пил, глаза у него налились кровью, рот огрубел. В Туре у него ничего не осталось. Замок продан, участок заложен — ничего. Год он прожил на мебельном складе, где хранилась вся наша обстановка, этот склад когда-то арендовала мать. Весь год спал в кресле. Пока пускали. Прошел год. И наконец его выставили вон.
Весь этот год брат, наверное, надеялся выкупить заложенный участок. Он играл и постепенно проиграл всю мебель нашей матери, хранившуюся на складе, бронзовые статуэтки Будды, медную посуду, а потом — кровати, шкафы, постельное белье. И вот ничего не осталось, это случается с проходимцами, однажды утром он увидел, что все его достояние — костюм и больше ничего, ни простыни, ни вилки, ни ножа. Брат совсем один. Целый год ни у кого не бывал. Тогда он написал письмо дальнему родственнику в Париж. Тот помог ему найти работу И комнату в Мальзербе. И в пятьдесят с лишним лет он впервые пошел работать, получил первое в жизни жалованье: он стал рассыльным в морской страховой компании. Проработал там лет пятнадцать. Потом его положили в больницу. Но умер он не там. Умер он в своей комнате.
Мать никогда не говорила о своем старшем сыне. Никогда не жаловалась. Никому не рассказывала, как он роется в шкафах. В ее материнской любви было что-то преступное. И мать скрывала ее. Она была уверена: ее не поймут те, кто не знает сына так, как знает его она, а говорить об этом дозволено перед Богом, только перед Ним. И она всегда обходилась общими фразами, банальными истинами. Говорила, что если бы он захотел, был бы самым умным из троих. Самым «артистичным». Самым проницательным. И он больше всех любил мать. Лучше всех ее понимал. И я представить не могла, говорила она, чтобы мальчики бывали столь чуткими, удивительно нежными.
Мы встретились с ним еще раз, и он говорил тогда о покойном младшем брате. Какая нелепая смерть, сказал он, как это ужасно, наш братишка, наш маленький Пауло.
В памяти осталась эта картина: мы все вместе обедаем в Шадеке. Сидим в столовой втроем. Одному из братьев семнадцать лет, другому — восемнадцать. Матери с нами нет. Мы с младшим ели, а он все поглядывал на нас, а потом отложил вилку и не мигая уставился на младшего. Долго глядел на него и вдруг сказал, очень спокойно сказал нечто ужасное. О еде. Будь осторожен, посоветовал он, не ешь так много. Младший брат не отвечает. Ест. Но старший не унимается. Не забывай, говорит он, большие куски мяса — для меня. А ты обойдешься. Почему это для тебя? — спрашиваю я. Он отвечает: потому что. Я говорю: чтоб ты помер. Есть больше не могу. Младший брат тоже. А он — он только и ждет, чтобы младший брат посмел открыть рот, произнести хоть слово; сжатые кулаки уже занесены, готовые безжалостно обрушиться на младшего, разбить ему лицо в кровь. Младший брат молчит. Он очень бледен. На ресницах уже дрожат слезы.
Старший умер в хмурый, пасмурный день. Кажется, это случилось весной, в апреле. Мне позвонили. Сказали только, что его нашли мертвым на полу в комнате. Больше ничего. На самом деле он умер задолго до конца своей жизни. Он еще ходил по земле, но было уже слишком поздно: он умер со смертью младшего брата. Какие безжалостные слова — все кончено.
Она просила, чтобы старшего похоронили рядом с ней. Я не помню, где они похоронены, на каком кладбище, кажется, где-то в долине Луары. Они лежат в одной могиле. Вдвоем. Это правильно. И невыносимо прекрасно.
Вечер наступал в один и тот же час в любое время года. Сумерки сгущались быстро, почти внезапно. В сезон дождей мы неделями не видели неба. Его затягивал густой туман, сквозь него не просачивался даже свет луны. А в сухой сезон небо ясное, ярко-синее, без единого облачка. Даже безлунными ночами светло. И ложатся тени — на землю, на воду, на дорогу, на стены.
Я плохо помню дни. Яркий солнечный свет затмевал все краски, смазывал их. Зато помню ночи. Синева вдалеке, где-то выше неба, за этим твердым, прозрачным куполом, на самом дне опрокинутой чаши. Небо для меня — вот это чистое сияние, что рассекает синеву, бесцветный блеск холодного расплавленного металла. Иногда — мы жили тогда в Виньлонге — если матери было грустно, она приказывала запрячь двуколку, и мы ехали за город, полюбоваться летней ночью. Как же мне повезло — у меня были эти ночи, я любовалась ими вместе с матерью. Потоки прозрачного света струятся с небес, словно бесшумные, недвижные водопады. Воздух синий, его можно взять в руки. Синий-синий. Небо в сиянии лунного света тоже можно потрогать рукой. Все залито светом, поля по обеим сторонам реки освещены до самого горизонта. Каждая ночь — особая, непохожая на другие, и особость ее длится до самого рассвета. Единственный звук в ночи — вой собак. Они воют на луну, томясь ее тайной. Звук несется от деревни к деревне, собаки подхватывают его одна за другой, пока он не заполнит собой ночь от края до края.
Чернильные тени коричных деревьев лежат на аллеях. Сад застыл в каменной неподвижности. Неподвижен дом — величественный, мрачный. Застыл и мой младший брат — он шел рядом со мной, вдруг остановился и неотрывно смотрит на открытые ворота и пустынный проспект за ними.
В тот день его не оказалось у дверей лицея. В черном автомобиле сидел один шофер. Он сказал мне, что молодой господин срочно уехал в Шадек, потому что заболел его отец. И приказал ему, шоферу, остаться в Сайгоне, чтобы утром отвозить меня в лицей, а вечером — обратно в пансион. Молодой господин вернулся через несколько дней. Я снова увидела его на заднем сиденье черного автомобиля, он, как всегда, прятал лицо от любопытных взглядов, как всегда, боялся. Мы молча обнялись прямо на улице, перед лицеем, обнялись, забыв обо всем на свете. Он целовал меня и плакал. Отец будет жить, сказал он. Рухнула его последняя надежда. Он говорил с отцом. Умолял позволить ему не расставаться со мной, остаться со мной еще ненадолго, сказал: ты должен меня понять, ты ведь, наверное, тоже любил, как я, хоть один раз за твою долгую жизнь, иначе быть не может, позволь же и мне испить до дна эту страсть, помрачение рассудка, безумную любовь к белой девушке, позволь мне побыть с нею еще немного, прежде чем она уедет во Францию, позволь любить ее, владеть ею еще, еще хотя бы год, я не в силах расстаться с ней сейчас, слишком рано, это все так ново, любовь еще так сильна, так неистова, мне было бы слишком тяжело лишиться ее сразу, ведь ты же знаешь, отец, что такое уже не повторится.
Отец ответил, что предпочел бы видеть своего сына мертвым.
Мы обливались прохладной водой из глиняных кувшинов, целовались и плакали, и просто можно было умереть, но на этот раз мы были безутешны в своем наслаждении. А потом я ему все сказала. Не жалей ни о чем, сказала я, ведь ты же сам говорил, что меня не удержать и мои поступки от меня не зависят. Он ответил — теперь даже это безразлично, он уже готов ко всему. И тогда я сказала, что согласна с его отцом. Сказала, что не останусь с ним. И не стала объяснять почему.
Я иду по широкому проспекту в Виньлонге, по проспекту, что выходит на Меконг. По вечерам здесь всегда пустынно. В тот вечер, как и почти каждый день, в электросети произошла авария. С этого все и началось. Стоит мне выйти на проспект, а воротам захлопнуться за моей спиной, свет гаснет. Я бегу. Я очень боюсь темноты. Бегу все быстрее и быстрее. И вдруг слышу — или мне чудится, — будто позади меня тоже кто-то бежит. Я понимаю, что это правда, сзади кто-то есть, кто-то бежит за мной следом. Я оборачиваюсь на бегу и вижу высокую, худую словно скелет женщину, она бежит и смеется. Ноги босые, она бежит за мной и пытается меня поймать. Я узнаю ее: это городская сумасшедшая, ее знают все в Виньлонге. Я впервые слышу ее голос, она разговаривает только по ночам, а днем спит, часто она спит прямо здесь, на проспекте, у входа в сад. И вот она бежит и что-то кричит на незнакомом мне языке. От страха я не могу даже позвать на помощь. Мне лет восемь. Я слышу ее пронзительный смех и радостные вопли, сомнения нет, она хохочет надо мной. Это воспоминание — о самом сильном, всепоглощающем страхе в моей жизни. Сказать, что он сильнее моего рассудка, моей воли — значит ничего не сказать. Я помню жуткую уверенность, захлестнувшую меня целиком: если женщина дотронется до меня хоть пальцем, это хуже смерти — я тоже сойду с ума. Я ворвалась в соседский сад, добежала до дома, взлетела по ступенькам крыльца и упала у самой двери. И еще много дней спустя не могла рассказать, что со мной случилось.
Сейчас, в старости, я все еще боюсь осознать, как ухудшается состояние матери, — я по-прежнему не решаюсь назвать его истинным именем — эта преграда отделяла ее от нас, детей. Именно мне суждено увидеть ее со всей ясностью, мне, а не братьям, потому что братья тут ничего не понимают.
Это случилось за несколько месяцев до нашего окончательного разрыва, в Сайгоне, поздно вечером; мы сидели на террасе нашего дома на улице Тессар. И До тоже. Я посмотрела на мать. И с трудом узнала ее. А потом вдруг, словно при внезапной вспышке, увидела вместо матери незнакомку. Передо мной была чужая женщина, она сидела на месте матери, но не была ею, очень походила на нее, но эта женщина не могла быть моей матерью. Она как-то тупо смотрела в сторону парка, смотрела в одну точку, будто ждала чего-то неотвратимого, о чем я и не догадывалась. У нее было молодое лицо, молодые глаза, и вся она светилась счастьем, хоть и старалась сдерживаться в силу привычной стыдливости. Как она была хороша! Рядом с ней сидела До. Та, казалось, ничего не замечала. А я испугалась не красоты матери, не счастливого выражения ее лица, а совсем другого: кто-то сидел здесь вместо нее, а я и не заметила, когда произошла подмена, я знала, что никакой другой женщины тут быть не могло, только она, но вдруг исчезла именно ее неповторимость, и я не знаю, как вернуть ее. Нечем больше заполнить опустевшую оболочку. Я обезумела, будучи в полном рассудке. Еще успею закричать. И я закричала. Слабый крик, бессильный призыв на помощь, но он разбил смертоносный лед, сковавший всех нас. Мать обернулась.
Я заполнила весь город ею, этой нищенкой с проспекта. Все попрошайки из больших городов, с рисовых полей, с дорог вокруг горы Сиам и с берегов Меконга соединились для меня в одной, в той, что напугала меня. Она приходила отовсюду. Но откуда бы ни шла, всегда направлялась в Калькутту. Она спала в тени коричных деревьев во дворе пансиона. А над ней склонялась моя мать, она обмывала и бинтовала ей чудовищную рану на ноге, изъеденную червями и обсиженную мухами.
Рядом с нищенкой — маленькая девочка, о ней я и хочу рассказать. Женщина прошла две тысячи километров, неся ее на руках. Девочка ей совсем не нужна, она бы отдала ее, берите, кому надо. У нее нет больше детей. Они ей ни к чему. Все уже умерли, или брошены, их было много за ее долгую жизнь. А эта девочка, что спит под коричным деревом, еще жива. Она проживет дольше всех. И умрет в доме, одетая в кружевное платье. И ее будут оплакивать.
Вот она сидит на краю рисового поля, у самой дороги, кричит и хохочет во все горло. У нее такой звонкий смех, что и мертвого разбудит, да, разбудит всякого, кто прислушается к смеху ребенка. Целыми днями сидит она возле бунгало, в этом бунгало живут белые люди, девочка помнит: они дают нищим поесть. Но вот однажды она просыпается и отправляется в путь, однажды утром она уходит — кто знает почему, сворачивает к горам, идет через лес, карабкается по извилистым тропам на гребень Сиама. Она смотрит вверх, видит желто-зеленое небо над долиной по ту сторону горной цепи, — быть может, это помогает ей перебраться через горы. И вот она начинает спускаться к морю, к концу своего пути. Ее тощие ноги быстро-быстро мелькают на лесистых склонах. Она идет, идет. Проходит через зачумленные селения. В этих местах очень жарко. Здесь не чувствуется целительного дыхания моря. Только монотонное жужжание множества комаров, да мертвые дети, да дожди изо дня в день. И вот наконец дельта. Самая большая дельта в мире. Черный ил под ногами. Дорога ведет к Читтагонгу. Она прошла лесными тропами, миновала чайные плантации под палящим солнцем и теперь выходит к дельте. Оттуда начинается вращение земли. Она идет в этот далекий, недостижимый край, на восток. И однажды утром видит море. Она радостно кричит, заливается своим удивительным, квохчущим смехом, так похожим на птичий щебет. Из Читтагонга плывет джонка, рыбаки, привлеченные смехом девочки, берут ее с собой, и вот она плывет с ними через Бенгальский залив.
А потом она появляется то здесь, то там, на свалках в предместьях Калькутты.
Затем пропадает из виду. Но снова появляется. В том же городе, за зданием французского посольства. Сытая, умиротворенная, она спит посреди парка.
В этом парке она проводит ночи. Купается в Ганге на рассвете. Она всегда весела, всегда смеется. И никуда больше не уходит. Она ест здесь, спит, здесь так спокойно ночью, она поселилась в парке под олеандрами.
Однажды в этот парк пришла я. Мне семнадцать лет. В английском квартале Калькутты стоят здания посольств, окруженные садами; идут муссонные дожди, теннисные корты пусты. На берегу Ганга хохочут прокаженные.
Наш пароход сделал стоянку в Калькуттском порту. Какая-то поломка на корабле. Мы гуляем по городу, чтобы убить время. На другой день вечером мы уплываем.
Пятнадцать с половиной лет. В Шадеке слухи разносятся быстро. Даже этот наряд — разве он не говорит о позоре? Что за мать, она ничего в жизни не умеет, не сумела даже воспитать девочку! Бедное дитя. Расхаживает в этой шляпе, с накрашенными губами, вряд ли она так уж невинна, нет, это о чем-то говорит, это все не просто так, старается привлечь мужчин, ради денег. А ее братья и вовсе негодяи! Говорят, она с китайцем, сыном миллиардера, у него еще вилла на берегу Меконга, отделанная голубой плиткой. Казалось бы, для него это должно быть лестно, однако даже он не хотел бы видеть ее женой своего сына. Семейство белых проходимцев.
Все называли ее «дамой», она приехала из Саваннакхета. Ее муж получил назначение в Виньлонг. Целый год она в Виньлонге не появлялась. Все из-за того юноши, помощника управляющего в Саваннакхете. Им нельзя было больше любить друг друга. И тогда он застрелился. Слухи об этом дошли и до Виньлонга. В тот день, когда она уезжала из Саваннакхета в Виньлонг, он пустил себе пулю в сердце. На площади перед факторией, средь бела дня. Потому что из-за маленьких дочерей и из-за мужа, получившего назначение в Виньлонг, она сказала ему: больше так продолжаться не может.
Это происходит каждый вечер в квартале Шолона, пользующемся дурной славой. Каждый вечер эта испорченная девочка отдает свое тело ласкам грязного китайца, сына миллионера. Она ходит в лицей вместе с другими белыми девушками, с юными спортсменками, которые учатся плавать кролем в бассейне спортивного клуба. Однажды им прикажут не разговаривать с дочкой учительницы из Шадека.
На переменах она стоит одна, облокотившись на ограду, и смотрит на улицу. Матери ничего не говорит. И продолжает ездить в лицей в черном лимузине. Девушки с любопытством глядят ему вслед, когда он отъезжает. Ни одна из них не нарушит приказа. Никто больше не заговорит с ней. Это отчуждение вызывает из глубин памяти даму из Виньлонга. Той было тридцать восемь лет. А девочке — десять. И теперь, в шестнадцать лет, девочка вспоминает о ней.
Дама сидит на террасе и смотрит на проспект, тянущийся вдоль Меконга, я вижу ее каждый раз, возвращаясь с младшим братом из воскресной школы. Ее комната — в центре большого дворца, а дворец стоит посреди парка олеандров и пальм. Одна и та же преграда отделяет и даму, и девушку в розовой шляпе от остальных жителей фактории. Обе они смотрят на длинные проспекты и на реку, и обе так похожи друг на друга! Они остались в одиночестве. Королевы в опале. Их презирают — это само собой разумеется. Каждая обречена на немилость из-за собственного тела, это тело ласкает и целует любовник, каждая предана анафеме, ибо познала наслаждение, от которого можно умереть, так они сами говорят, умереть загадочной смертью, подстерегающей любовников, что не испытали любви. Вот в чем дело: в этой тяге к смерти. Смерть витает вокруг них, ее не запрешь в спальне, эта смерть сильна, и о ней знает весь город, знают в факториях, в административных центрах, на приемах, на нескончаемых балах в колониальных управлениях.
Дама в то время возобновила у себя приемы; она решила, что все уже в прошлом, юноша из Саваннакхета окончательно забыт. И снова стала устраивать вечера, которые необходимы, чтобы люди могли время от времени видеться, чтобы они хоть иногда вырывались из одиночества, неминуемого в затерянных среди нескончаемых рисовых полей факториях, среди страха, безумия, лихорадки, забвения.
Вечером она выходит из лицея, у дверей — все тот же черный лимузин, на ней та же шляпа, придающая ей дерзкий и детский вид, те же золотые туфельки, и снова она идет, идет туда, где сын китайского миллиардера разденет ее и будет долго мыть под душем — вот так же она мылась каждый вечер дома, у матери, — будет поливать ее прохладной водой из глиняного кувшина, специально для нее приготовленного, а потом отнесет ее, мокрую, на постель, включит вентилятор и будет целовать ее всю, жарче и жарче, и она будет просить: еще, еще, а потом она вернется в пансион, и снова некому будет наказать ее, побить, высечь, выбранить.
Застрелился он на рассвете, перед факторией, на широкой площади, залитой светом. Она в это время танцевала. Потом наступил день. Очертил контур тела. Позже, под палящими лучами солнца, оно стало бесформенным. Никто не решался подойти к нему. Телом займется полиция. В полночь придет баркас, и все будет кончено, площадь очистят.
Мать сказала директрисе пансиона: это все пустяки, это не имеет значения, вы же видели ее? Поношенные платьица, розовая шляпа, золотые туфельки — ей идет, не правда ли? Мать просто пьянеет от радости, говоря о своих детях, и от этого становится еще обаятельнее. Юные надзирательницы слушают ее как зачарованные. Что делать, говорит мать, они все крутятся вокруг нее, все мужчины из фактории, и женатые, и холостые, так и ходят кругами, все хотят эту малышку, девочку, еще не вполне оформившуюся, вы только посмотрите на нее — она же совсем ребенок. Люди говорят: опозорена? Что ж, а я скажу вам: как может сама невинность быть опозоренной?
Мать говорит, говорит. Да, говорит она, девочка выставляет себя напоказ, — и смеется, говоря о моем скандальном поведении, о шутовском наряде, об этой дурацкой шляпе, об удивительной элегантности девочки, которая уже пересекла свою реку; она смеется: вы же не понимаете, никто не может устоять здесь, во французских колониях, никому не устоять перед белоснежной кожей, не устоять перед этой девочкой; ее долго прятали в глуши и вдруг выпустили на свет божий, и теперь она в большом городе, у всех на виду разгуливает с китайским подонком, у которого много миллионов, и носит бриллиант на пальце, и впрямь, как жена банкира, — и мать плачет.
Увидев мой бриллиант, она говорит тоненьким голосом: знаешь, это напоминает тот маленький солитер, который мой первый муж подарил мне к помолвке. Да, говорю я, господин Ноль. Мы смеемся. Правда, говорит она, его действительно так звали.
Мы долго смотрели друг на друга, а потом она улыбнулась мне ласково и чуть насмешливо, в этой улыбке было такое глубокое понимание всего, что происходит с ее детьми и что с ними еще произойдет, такое всеведение, что я чуть было не заговорила с ней о Шолоне.
Но все-таки не сделала этого. Ни тогда, ни потом.
Она долго молчала, словно ждала чего-то, а потом сказала с искренней любовью в голосе: ты понимаешь, что все кончено? Что здесь, в колониях, ты уже никогда не выйдешь замуж? Я пожала плечами и рассмеялась. Я выйду замуж где угодно и когда захочу, ответила я. Мать покачала головой. Нет, сказала она, только не здесь, здесь уже все знают. Она опять посмотрела на меня и сказала слова, которые я никогда не забуду: ведь ты им нравишься? Да, ответила я, ты права, я все равно им нравлюсь. И тут она сказала: я знаю, ты нравишься им, потому что ты — это ты.
И еще спросила: ты видишься с ним только из-за денег? Помедлив немного, я ответила: да, только из-за денег. Она долго смотрела на меня, не веря моим словам. Потом сказала: я была не такая, как ты, учеба мне давалась труднее, и я была очень серьезной, да, я слишком долго была серьезной и утратила вкус к удовольствиям.
Это было во время каникул в Шадеке. Мать отдыхала в качалке, положив ноги на стул; она открыла двери в гостиную и в столовую, чтобы устроить сквозняк. Она была спокойна, ни на кого не злилась. Вдруг она увидела дочь, и ей захотелось поговорить со своей малышкой. Уже немного оставалось до конца, до отказа от концессии на плотину. До отъезда во Францию.
Я долго смотрела, как она засыпает.
Время от времени мать объявляет: завтра идем к фотографу. Она ругает цены, но все же тратится на семейные фотографии. Фотографии — их мы иногда смотрим, не смотрим друг на друга, но разглядываем снимки, не вместе, нет, каждый сам по себе, молча, без комментариев, мы смотрим и видим себя. Видим всех членов нашей семьи вместе и по отдельности. Видим себя совсем маленькими на старых фотографиях и сравниваем их с недавними снимками. Мы стали еще дальше друг от друга. Посмотрев, мы убираем фотографии в бельевой шкаф. Мать фотографирует нас, чтобы знать, нормально ли мы растем. Она подолгу смотрит на фотографии, как и все матери. Сравнивает снимки и рассказывает о том, как растут ее дети. Ей никто не отвечает.
Мать фотографирует только своих детей. Больше ничего, никогда. У меня нет ни одного вида Виньлонга, ни сада, ни реки, ни тамариндов, посаженных вдоль прямых проспектов еще во времена французского завоевания, ни одного снимка нашего дома, наших комнат, похожих на больничные палаты, с белеными стенами, большими железными кроватями, черными с позолотой, и освещенных, будто классные комнаты, тусклым светом уличных фонарей, с зелеными жестяными абажурами — ни одной фотографии, этого немыслимого дома, временного пристанища, такого безобразного, что хочется бежать оттуда куда глаза глядят, пристанища, где обитала моя мать, ожидая, пока можно будет построить настоящий дом, не здесь, а во Франции, в тех местах, о которых она рассказывала нам всю жизнь, — в зависимости от ее настроения, возраста воспоминаний или в Па-де-Кале, или в Антр-дё-Мер. Но когда она наконец поселится в своем последнем доме на берегах Луары, ее комната будет точной копией комнаты в Шадеке, такой же безобразной. Она все забудет.
Она никогда не фотографировала ни дома, ни пейзажи, только нас, своих детей, чаще всего всех троих вместе: это стоило дешевле. Есть еще несколько любительских снимков, сделанных друзьями матери и ее новыми коллегами, приехавшими в колонии: они фотографировали тропические пейзажи, пальмы, маленьких кули на улицах — и посылали снимки близким.
Тайком от нас мать показывает наши фотографии своей родне, когда ездит в отпуск. Мы не желаем иметь дела с родней. Мои братья даже ее не знают. Меня, самую младшую, она поначалу возила показывать родственникам. Потом я выросла и перестала к ним ездить: тетки, шокированные моим поведением, не хотели, чтобы их дочери общались со мной. Теперь матери остается только показывать фотографии, одну за другой, по порядку; она показывает своим двоюродным сестрам детей, которых вырастила. Это словно долг, и она его выполняет: ведь, кроме кузин, никого не осталось из ее семьи, и вот мать показывает им семейные фотографии. Понимает ли хоть кто-нибудь, как живет эта женщина? Как хочет во всем дойти до конца, не допуская и мысли, что можно оставить, бросить и этих кузин, и эту тяжкую ношу, это бремя? Наверное. Благодаря ее крестьянской стойкости, казалось бы, такой бессмысленной, я обретаю покой и благодать.
Когда она состарилась и волосы у нее поседели, она тоже пошла к фотографу, одна, и сфотографировалась в нарядном темно-красном платье, со своими двумя драгоценностями — цепочкой и золотой брошью с нефритом, маленьким кусочком нефрита в золотой оправе. На этой фотографии она аккуратно причесана, волосок к волоску, просто картинка. Местные жители, те, что побогаче, тоже ходили к фотографу, один раз в жизни, когда чувствовали приближение смерти. Фотографии были большие, одного формата, их вставляли в красивые рамки и вешали рядом с семейным алтарем. Люди на этих фотографиях — а я видела их немало — выглядели почти одинаково, сходство было просто поразительным. И не только потому, что все старики походят друг на друга: портреты были отретушированы так, что своеобразные приметы лиц, если они и уцелели к старости, оказывались словно смазанными. Все лица были одинаково приукрашены для встречи с вечностью, старательно омоложены и обезличены. Заказчики сами этого хотели. Похожесть и скромность отличали их воспоминания о пребывании в семье, определяя личность каждого человека, его земные дела. Чем разительней было их сходство, тем очевиднее говорили фотографии об их принадлежности к семье. К тому же все мужчины были в одинаковых тюрбанах, все женщины — с туго зачесанными волосами и одинаковыми шиньонами, все одинаково одеты, у всех стоячие воротнички. Они очень похожи, я и сейчас узнала бы их из тысяч людей, и так же выглядела на фотографии моя мать в красном платье, тот же облик, кто-нибудь сказал бы — благородный, а другой возразил бы — невыразительный.
Больше они не разговаривают об этом. Между ними существует молчаливый уговор: он оставит свои попытки и не будет больше просить у отца разрешения жениться на ней. Они знают: у того нет ни капли жалости к сыну. Он не жалеет никого. Из всех китайских эмигрантов, что держат в руках торговлю в колониях, этот человек из виллы с голубыми террасами — самый безжалостный и самый богатый, его владения — самые обширные, они простираются далеко за пределы Шадека, до самого Шолона, китайской столицы французского Индокитая. Мужчина из Шолона знает: решение отца, как и решение девочки, окончательно и обжалованию не подлежит. В глубине души он уже понял, что ее отъезд, разлука с ней — единственно возможный благополучный исход их романа. Ведь она не создана для замужества, она сбежит от любого мужа, рано или поздно все равно придется расстаться с ней, забыть ее, вернуть ее белым людям, вернуть ее братьям.
Он без ума от ее тела, и девочка сама перестала тяготиться этим телом, его хрупкостью, и, как ни странно, даже ее мать больше не тревожится, словно тоже вдруг обнаружила, что оно вполне пристойное, приемлемое, не хуже других. Любовник из Шолона считает, что чересчур жаркое солнце помешало белой девочке вырасти. Он сам родился и рос под палящим солнцем. Это их как-то роднит. Он говорит: годы, проведенные в изнуряюще жарком климате, сделали ее девушкой из Индокитая. У нее такие же тонкие запястья, как у местных девушек, густые волосы, вобравшие, кажется, в себя всю ее силу, такие же длинные, и главное — кожа, столь нежная от дождевой воды, которую здесь собирают для купания женщин и детей. Он говорит: у француженок кожа грубоватая, даже шершавая на ощупь, не то что у нее. Еще он говорит: скудная пища тропиков — рыба да фрукты — тоже сыграла свою роль. И одежда — платья из хлопка и шелка, широкие, свободные, нисколько не стесняющие тело.
Любовник из Шолона уже не может жить без девочки-подростка, он растворился в этой любви. Каждый вечер девочка дарит ему наслаждение, и оно поглощает его целиком. Теперь он почти не разговаривает с ней. Быть может, он думает: слова бессмысленны и ей все равно не понять того, что он может сказать о ней, о своей любви, он ведь и сам только сейчас узнал, как это бывает, что же ему сказать? Или он понял: они никогда и не разговаривали по-настоящему, а только звали друг друга в полутемной комнате по вечерам. Да, раньше он не знал этого, а теперь уже понимает.
Он смотрит на нее. Даже с закрытыми глазами он все еще на нее смотрит. Вдыхает аромат ее лица. Вдыхает запах детской кожи, вбирает в себя ее дыхание, слабое теплое дуновение. Он почти не различает очертаний ее тела, это тело не такое, как другие, у него нет четких границ, застывших форм, здесь, в комнате, оно еще растет, ежечасно, ежеминутно изменяется, оно не только там, где он видит его, оно везде, там, где он и не может его видеть, где царит игра и витает смерть, податливое, гибкое, оно растворяется в наслаждении, у него нет возраста, оно не лукавит, просто страшно, до чего оно все понимает.
Я смотрела, что он делает со мной, смотрела, как он берет меня, я и не знала, что так бывает, это превосходило все мои ожидания, отвечало малейшим движениям моего тела. Так я стала его ребенком. И он тоже стал чем-то другим для меня. Я узнавала невообразимую нежность его кожи, его полового органа. Тень другого мужчины проносилась по комнате, тень юного убийцы, но я еще не знала об этом, я его не видела. И другая тень витала в комнате, тень молодого охотника, вот о ней я знала, иногда я видела ее в минуты наслаждения и говорила ему, любовнику из Шолона, о теле того, другого, о его немыслимой нежности, о том, как он был смел, когда по лесу или по берегу реки шел прямо на логово черной пантеры. И все это разжигало в нем желание, и он брал меня снова и снова. Я была — его дитя. Каждый вечер он занимался любовью со своей дочерью. Иногда ему вдруг становится страшно, он обеспокоенно спрашивает, как она себя чувствует, будто только сейчас обнаружил, что она, подобно другим, смертна, его пронзает мысль, что он может потерять ее. Он вдруг замечает, какая она хрупкая, и его охватывает внезапный страх. Его пугают ее головные боли, ему страшно, когда она лежит, слабая, мертвенно-бледная, неподвижная, с мокрым платком на глазах. Его пугает внезапно находящее на нее отвращение к жизни, когда она думает о матери и начинает кричать и плакать от бешенства при мысли, что не может ничего изменить, не может сделать мать счастливой, пока та еще жива, не может убить людей, которые причинили ей зло. Склонившись над ней, он собирает губами ее слезы, с неистовой силой прижимает ее к себе, обезумев от желания при виде ее слез и ее ярости.
Он берет ее, как взял бы свое дитя. Вот так же он овладел бы своей дочерью. Он играет с телом своего ребенка, переворачивает его, прижимается к нему лицом, губами, утыкается в него лицом. А девочка отдается этой игре, зная заранее, к чему она приведет. И вот уже она молит его о чем-то, а он кричит: замолчи, кричит, что больше не хочет ее, не хочет наслаждаться ее телом, и вот они снова обнимаются, сплетаются в смертельном страхе, страх вновь окутывает их, и они плывут по течению, и снова слезы, отчаяние, счастье.
Весь вечер они молчат. В черном автомобиле, который везет их к пансиону, она кладет голову ему на плечо. Он обнимает ее. И говорит: как хорошо, что скоро придет пароход из Франции и увезет тебя навсегда. Они молчат весь остаток пути. Несколько раз он просит шофера не торопясь проехать вдоль реки. Утомленная, она засыпает, прижавшись к нему. Он будит ее поцелуями.
В дортуаре горит голубоватый свет. Пахнет ароматической смолой: ее всегда жгут здесь на закате солнца. Душно, воздух неподвижен, все окна раскрыты настежь, но нет ни ветерка. Я снимаю туфли, чтобы не шуметь, но не волнуюсь, знаю, что надзирательница не встанет, ведь теперь я могу возвращаться, когда мне вздумается. Я сразу подхожу к кровати Э. Л., за нее мне всегда немного беспокойно, боюсь, как бы она не сбежала из пансиона в мое отсутствие. Она здесь. Вот она, Э. Л., крепко спит. Помню, что и во сне у нее упрямый, почти враждебный вид. Будто она от чего-то отказывается. Руки закинуты за голову. Она спит не так, как другие девушки, те лежат в приличных позах, а у нее ноги поджаты, лица не видно, подушка соскользнула на пол. Я догадываюсь: она ждала меня и, не дождавшись, уснула, обиженная, сердитая. Должно быть, плакала, пока не провалилась в сон. Мне хотелось бы ее разбудить, мы бы поболтали шепотом. Я больше не разговариваю с мужчиной из Шолона, и он больше не разговаривает со мной, и теперь мне хочется расспросов Э. Л. Она всегда внимательна, как все люди, которые не понимают, что им говорят. Но будить ее нельзя. Если Э. Л. разбудить среди ночи, она больше не уснет. Ночью она встает, ей хочется на улицу, и она выходит, сбегает по лестницам, бродит по коридорам, по пустому двору, бегает, зовет меня, она так счастлива, ничего нельзя с ней поделать, разве что лишить ее прогулки днем, но ведь именно этого она и ждет. Нет, я не стану ее будить. Под москитной сеткой невыносимо душно, если задернуть ее, то просто нечем дышать. Но ведь я пришла с улицы, с берегов реки, где ночью всегда свежо. Я уже привыкла, лежу неподвижно и жду, когда это пройдет. Постепенно проходит. Я никогда не засыпаю сразу, хоть и очень устаю от того нового, что пришло в мою жизнь. Я думаю о мужчине из Шолона. Сейчас он, наверное, сидит в каком-нибудь ночном баре недалеко от «Родника» вместе со своим шофером, и они молча пьют, вдвоем, без чужих, пьют, как всегда, рисовую водку. Или, может быть, он вернулся домой и уснул в полумраке своей комнаты, так ни с кем и не поговорив. Сегодня мне невыносимы мысли о мужчине из Шолона. И так же невыносимы мысли об Э. Л. Их жизнь видится мне полной глубокого смысла, пришедшего откуда-то извне. А я ничего подобного не знаю. Мать говорит: девочка вечно всем недовольна. Мне кажется, я начинаю отчетливее видеть свою жизнь. И чувствую — я уже могу себе в этом признаться, — чувствую смутное желание умереть. Слово «смерть» уже неотделимо от моей жизни. В глубине души мне хочется остаться одной, но я больше не бываю одна с тех пор, как ушла из детства, покинула свою семью, семью охотника. Я буду писать книги. Это единственное, что я вижу за пределами настоящего, в раскинувшейся передо мной пустыне моей будущей жизни.
Я не помню, какие слова прочла в телеграмме из Сайгона. Было ли там сказано «скончался» или «Господь призвал его»? Кажется, так и было: «Господь призвал». Я вдруг отчетливо поняла: она не могла послать такую телеграмму. Младший брат. Умер. До меня это не сразу дошло, а потом вдруг — боль, она везде, она захлестнула меня, накрыла с головой, повлекла куда-то, я ничего не видела, меня больше не было, осталась только боль, я уже не знала какая: то ли вернулась боль от потери ребенка — это случилось несколько месяцев назад, — то ли накатила новая. Теперь я понимаю — новая боль, мой ребенок прожил всего несколько часов, я не знала его, и тогда мне не приходило в голову покончить с собой, а теперь мне хотелось этого.
Они заблуждались. Просто ошиблись, но в несколько секунд эта ошибка захватила всех и вся. Скандал на уровне Господа Бога. Мой младший брат был бессмертен, а они этого не заметили. Бессмертие таилось в теле моего брата, пока он жил на земле, но мы не знали, никто не знал, что в нем скрыто бессмертие. Тело младшего брата умерло вместе с ним. А мир продолжал жить без этого тела — вместилища божественного духа, без этого чудесного духа. Они заблуждались. Ошибка захватила всех и вся, это скандал, позор.
Когда младший брат умер, мир должен был умереть вслед за ним. Умереть его смертью. Это была цепная реакция, смерть начиналась с него, с этого ребенка — ведь для меня он так и остался ребенком.
А умершее тело ничего не знало о том, что последовало за его смертью. Мой брат двадцать семь лет носил в себе бессмертие, не ведая о нем.
Никто не знал, кроме меня. И когда это знание пришло ко мне, стало очень просто: тело младшего брата было и моим телом, поэтому я тоже должна была умереть. И я умерла. Младший брат и меня вобрал в себя, я соединилась с ним и умерла.
Людей надо предупреждать о таких вещах. Они должны узнать, что бессмертие смертно, что оно может умереть, такое уже случалось и может случиться снова. Бессмертие не проявляется само по себе, ведь всякий, кто живет, — смертен. Оно не существует в частностях, это — начало всех начал. Люди должны знать, что иные из них могут носить бессмертие в себе, сами того не ведая. А кто-то может открыть его в своих ближних, тоже не ведая о его могуществе. Поймите, жизнь бессмертна, только пока она жива. Поймите, бессмертие — не вопрос времени, даже не вопрос собственно бессмертия, дело в другом, но никто не знает в чем. Сказать, что бессмертие не имеет ни начала ни конца, — ложь, но так же лживы заверения в том, что оно начинается и кончается с жизнью человеческого духа, хотя, быть может, бессмертие связано с духом, с поиском ветра в поле. Взгляните на безжизненные пески пустынь, на тела мертвых детей: бессмертие через них не проходит, оно останавливается и осторожно их огибает.
А младший брат носил в себе чистое бессмертие, это не плод чьей-нибудь фантазии, это было бессмертие без изъяна, не подверженное никаким случайностям, беспредельное. Младший брат не вопиял в пустыне, ему не о чем было вопиять, нечего сказать где бы то ни было, просто нечего. Он не получил образования, никогда ничему не учился. Он не мог складно говорить, едва умел читать и писать, иногда казалось даже, что он не умел страдать. Он просто ничего не понимал и всегда испытывал страх.
Не знаю, почему я так безумно любила его, эта любовь навсегда останется для меня непостижимой тайной. Почему я любила его так, что захотела умереть его смертью? До этого мы не виделись Десять лет, и вспоминала я о нем не часто. Наверное, я любила его всегда, и ничто не было властно над этой любовью. Ничто, кроме смерти, а о ней я забыла.
Мы редко говорили с ним, почти не говорили о старшем брате, о нашей общей беде, о несчастье матери, о неудаче с плотиной. Говорили больше об охоте, о карабинах, о механизмах, об автомобилях. Он не мог спокойно видеть разбитую машину, злился и говорил, какие автомобили у него будут когда-нибудь. Я уже знала все типы охотничьих карабинов и все марки машин. Еще мы, конечно, говорили о том, что можно попасть в зубы тигру, если не будешь смотреть в оба, что можно утонуть, если вздумаешь купаться там, где слишком быстрое течение. Он был старше меня на два года.
Ветер утих, и под деревьями стало неестественно светло, как бывает только после дождя. Птицы кричат изо всех сил, будто ошалелые, им не нравится холод, и они оглушительно орут в прохладном воздухе, широко-широко разевая клювы.
Пароходы поднимались по реке, мотор молчал, их тянули буксиры, они двигались к порту в устье Меконга, в сторону Сайгона. Эту излучину одного из рукавов Меконга называют здесь Ривьерой, сайгонской Ривьерой. Пароход стоял здесь восемь дней. Он причаливал к пристани, и с ним причаливала сама Франция. Можно было пообедать и потанцевать во Франции, — правда, моя мать не могла себе этого позволить, слишком дорого, да ей это было и ни к чему, а вот с ним, с любовником из Шолона, можно было бы туда пойти. Но он не хотел этого, боялся, что его увидят с такой молоденькой белой девушкой, ей он ничего не говорил, она сама все знала. В то время, всего лет пятьдесят назад, путешествовать по свету можно было только ни пароходах. Огромные пространства на всех континентах еще не были опутаны сетью шоссейных и железных дорог. Сотни, тысячи квадратных километров связывались лишь древними морскими путями. Между Индокитаем и Францией ходили большие пассажирские суда компании «Мёссажери маритим», мушкетеры морских трасс — «Портос», «Д'Артаньян», «Арамис».
Путешествие длилось двадцать четыре дня. За это время пароход становился настоящим городом со своими улицами, барами, кафе, библиотеками, где происходили встречи, романы, свадьбы и смерти. Здесь складывалось свое общество, случайное, вынужденное, разумеется, но именно потому оно всех устраивало, и для многих это были незабываемые, веселые дни, а для женщин — вообще единственные в их жизни путешествия. Да, для большинства женщин и для некоторых мужчин тоже путешествие из Франции в колонии на всю жизнь оставалось самым захватывающим приключением. Так и для нашей матери, мы тогда были совсем маленькие, а она часто говорила потом о «лучших днях своей жизни».
Они уходили. Прочь. Испокон веков мужчины уходили в море. Разлука с землей отзывалась в душе болью и отчаянием, но это никогда не мешало уходить мужчинам — вечным скитальцам, мыслителям и просто путешественникам, пускавшимся в единственный в своей жизни долгий путь по морю, как не мешало женщинам отпускать их; женщины никогда не уезжали, они оставались, чтобы хранить семейный очаг, чистоту расы, нажитое добро, чтобы мужчинам было куда возвращаться. На протяжении долгих веков путешествия на кораблях оказывались дольше и трагичнее, чем в наши дни. Длительность путешествия была тогда равна расстоянию. Люди привыкли медленно передвигаться и по земле, и по морю, привыкли запаздывать, дожидаться попутного ветра, благоприятной погоды, солнца, притерпелись к кораблекрушениям, к смерти. Пароходы, которые видела белая девочка, были самыми современными, самыми быстроходными. В то время уже появились первые авиалинии, которые постепенно и неизбежно лишили человечество долгих путешествий по морю.
Мы по-прежнему приходили каждый вечер в гарсоньерку в Шолоне. Он вел себя как раньше, еще долгое время делал все как обычно, обливал меня водой из глиняных кувшинов и относил в постель. Он ложился рядом со мной, но утратил всю силу, ничего больше не мог. С тех пор как день моего отъезда, пусть еще не близкий, был назначен, он больше не мог владеть моим телом. Это случилось внезапно, помимо его воли. Его тело отвергало тело девушки, которое должно было покинуть его, предать. Он говорил: я не могу больше быть с тобой, я думал, что смогу, но ничего не получается. Я умер, говорил он. С ласковой, извиняющейся улыбкой он бормотал, что, наверное, никогда больше не сможет. А ты хотел бы? — спрашивала я. Пытаясь рассмеяться, он отвечал: не знаю, сейчас, может быть, и хотел бы. Его нежность растворилась в боли. Он не говорил о том, как ему больно, ни разу и словом не обмолвился. Иногда губы у него начинали дрожать, тогда он закрывал глаза и стискивал зубы.
Он по-прежнему молчал, и я не знала, что он видит там, за сомкнутыми веками. Казалось, он любил эту боль, любил очень сильно, словно раньше — меня, до смерти, и теперь предпочел ее мне. Он еще говорил, что ему хочется ласкать меня, ведь я так желала этого, а он хотел только смотреть, как на меня снизойдет наслаждение. И он ласкал меня, и смотрел на меня, и звал меня, будто своего ребенка. Мы решали не встречаться больше, но это было невозможно, абсолютно невозможно. Каждый вечер я снова видела его у дверей лицея в черном автомобиле, он сидел, пряча лицо от стыда.
Наступил час отплытия, пароход дал три протяжных гудка, очень долгих, очень громких, они разнеслись по всему городу, и небо над портом почернело от дыма. К пароходу подплыли буксиры и потащили его на середину реки. Сделав свое дело, буксиры отдали швартовы и вернулись в порт. Тогда пароход снова прощально загудел, опять раздался оглушительный рев, почему-то печальный, и все готовы были расплакаться, не только те, кто уезжал или провожал своих близких, но и люди, пришедшие просто так, посмотреть, хоть им и не с кем было прощаться. Застучали моторы, и пароход медленно поплыл вниз по реке. Еще долго был виден вдали его высокий силуэт, он уплывал все дальше и дальше, к морю. Толпа стояла, глядя ему вслед, люди еще махали шарфами и платочками, но все реже, все нерешительнее. И наконец силуэт корабля скрылся за горизонтом. День был ясный, и, казалось, пароход медленно погружается в воду.
И она не выдержала: лишь раздался первый прощальный гудок, когда убрали сходни и заработали буксиры, потащили пароход от земли, она тоже заплакала. Никто не должен был видеть ее слез: ведь он был китайцем, разве таких возлюбленных оплакивают? Перед матерью и младшим братом она не подала виду, что ей больно, оставаясь внешне бесстрастной, как принято было в их семье. Она видела его автомобиль, длинный, черный, с шофером в белой ливрее. Автомобиль стоял на отшибе, в некотором отдалении от стоянки машин «Мессажери маритим». Она сразу узнала его. Узнала и едва различимый силуэт на заднем сиденье, неподвижный, словно приросший к месту. Девушка стояла, облокотившись о парапет, как тогда на пароме. Она и теперь знала, что он смотрит на нее. Она тоже смотрела на него, уже почти не различая, она не сводила глаз с черного автомобиля. А потом и он исчез. Скрылся вдали порт, и уже не было видно земли.
Потом было Китайское море, Красное море, Индийский океан, Суэцкий канал; однажды, проснувшись утром, мы поняли, что вошли в канал: пароход больше не качало, будто он плыл по песку. Но сначала был океан. Огромный, необъятный океан, простиравшийся до Южного полюса, по нему пролегал самый длинный отрезок нашего пути — от Цейлона до Сомали. Бывали дни — вода такая тихая, такое ласковое солнце в безоблачном небе, что казалось, будто мы плывем вовсе не через океан. В такие дни на пароходе открывались все двери в салонах, коридорах, все иллюминаторы. Пассажиры не могли больше сидеть в душных каютах и уходили спать на палубу.
Во время путешествия, когда пароход плыл через океан, умер один человек. Во время того первого путешествия или в другой раз — она уже не помнит. Несколько человек играли в карты в баре для пассажиров первого класса, среди них был один юноша, и вдруг он молча положил карты на стол, вышел из бара, бегом промчался по палубе и бросился в море. Пароход шел полным ходом, и, когда остановился, найти тело было уже невозможно.
Нет, она пишет эти строки и видит не корабль, а другое место, где она услышала эту историю. Шадек. Юноша был сыном управляющего. Она знала его: он тоже учился в лицее в Сайгоне. Он встает перед глазами, высокий, темноволосый, доброе лицо, очки в роговой оправе. В его каюте не нашли никакой записки, никакого объяснения. Ужасно: он был ее ровесником, ему было семнадцать лет. На рассвете пароход отправился дальше. Это было самое страшное. Заря, бескрайнее море, поиски решено прекратить. Еще одно расставание.
Во время этого путешествия, в том же океане, в сумерках, из большого салона на верхней палубе вдруг донеслись звуки вальса Шопена; девушка помнила этот вальс — несколько месяцев она пыталась разучить его, но безуспешно, ей ни разу не удалось сыграть вальс правильно, и поэтому мать наконец позволила ей бросить занятия музыкой. Эту ночь, одну из множества ночей, девушка провела на пароходе, она точно знает, она была на палубе, когда вдруг зазвучала под звездным небом музыка Шопена. Было совсем тихо, ни ветерка, и музыка разнеслась по темному пароходу как откровение свыше, но никто не знал кому, как наказ от Бога, но никто не знал о чем. И девушка вскочила, словно для того, чтобы броситься в море, покончить счеты с жизнью, а потом долго плакала, думая о мужчине из Шолона; она уже не была уверена в том, что не любила его, может, она и сама не знала об этой любви, любовь ушла, как вода в песок, и это открылось ей только сейчас, в ту минуту, когда зазвучала музыка посреди безбрежного моря.
Так же потом ей открылось бессмертие младшего брата посреди безбрежной смерти.
Люди вокруг нее спокойно спали, музыка окутывала их, но не будила. Девушка подумала, что это самая тихая на свете ночь, таких никогда еще не бывало в Индийском океане. Кажется, той же ночью она увидела, как на палубу вышел ее младший брат под руку с женщиной. Он облокотился на перила, а женщина обняла его, и они поцеловались. Девушка спряталась поблизости, чтобы получше разглядеть их. Она узнала женщину. Уже несколько дней та была неразлучна с младшим братом. Замужняя женщина, несчастливая в браке. Муж, похоже, ничего не замечал. Последние дни путешествия брат провел с нею в своей каюте, выходили они только под вечер. В эти дни младший брат смотрел на мать и сестренку и, казалось, не узнавал их. Мать помрачнела, стала неразговорчивой, она ревновала. А сестренка плакала. Она была счастлива счастьем брата, но в то же время боялась за него. Ей казалось, что он покинет их, уедет с этой женщиной, но нет, по приезде во Францию он вновь присоединился к ним.
Она не знала, сколько времени прошло после ее отъезда, прежде чем он подчинился наконец воле отца и женился на девушке, которую тот выбрал для него: семьи сговорили их еще десять лет назад, девушка тоже была богата, осыпана золотом, бриллиантами, украшениями из нефрита. Это была китаянка, как и он, из Северного Китая, она приехала из Фушуня в сопровождении своей родни.
Наверное, он еще долго не мог быть с ней, не мог подарить ей наследника всех богатств. Воспоминание о белой девочке было слишком свежо, ее тело виделось ему в супружеской постели. Еще много дней он желал только ее, к ней одной были устремлены все его помыслы, его любовь, его безграничная нежность и мрачная, пугающая чувственность. А потом однажды настал день, когда близость с женой стала возможной. В этот день он так страстно желал белую девочку, это было до такой степени невыносимо, что он вдруг, словно в горячечном бреду, увидел ее всю и овладел другой женщиной, желая только ту, белую девочку. Это была ложь, но он вошел в тело своей жены, это была ложь, но он сделал то, чего ждали от него обе семьи, и Небо, и духи предков там, на севере, — он смог зачать наследника имени и состояния.
Быть может, она знала о существовании белой девушки. У нее были служанки — уроженки Шадека, они все знали и, наверное, рассказали ей. Она не могла не видеть, как ему тяжело. Девушки были ровесницами, ей тоже было шестнадцать. Что же произошло в ту ночь? Увидела ли она слезы своего супруга? Попыталась ли утешить его? Могла ли шестнадцатилетняя девочка, невеста-китаяночка тридцатых годов, утешить мужчину, страдающего от сознания своей измены, и взять груз на свои плечи? Или она сочла это чересчур непристойным? Как знать? Или все было не так: не говоря ни слова, она просто проплакала вместе с ним остаток ночи. И, может быть, потом, после слез, пришла любовь.
Но белая девушка так никогда и не узнала об этом.
Прошли годы, кончилась война, она выходила замуж, рожала детей, разводилась, писала книги, и вот много лет спустя он приехал с женой в Париж. Он позвонил ей: «Это я». Она сразу узнала его. Он сказал: я только хотел услышать ваш голос. Она ответила: да, это я, здравствуй. Он смутился, его опять, как раньше, одолел страх. Голос его дрогнул. И у него вдруг снова появился китайский акцент. Он знал, что она пишет книги, ему рассказала ее мать, он встречался с ней в Сайгоне. Знал и о смерти младшего брата, посочувствовал. Не мог придумать, что еще сказать. А потом вымолвил главное: все как прежде, он еще любит ее, никогда не переставал любить и будет любить только ее до самой смерти.
― ЛЕТНИЙ ВЕЧЕР, ПОЛОВИНА ОДИННАДЦАТОГО ―
I
— Паэстра его зовут. Родриго Паэстра.
— Родриго Паэстра.
— Да. А того, кого он убил, звали Перес. Тони Перес.
— Тони Перес.
Проходят по площади под дождем двое полицейских.
— И в котором часу он убил Переса?
Сосед точно не знает, где-то днем, около двух, а сейчас уже почти вечер. Двоих он убил, Родриго Паэстра, — Переса и свою жену. Обе жертвы были обнаружены два часа назад в гараже Переса, в углу.
В кафе уже сгущается полумрак. В глубине, на мокрой стойке бара, горят свечи, их желтый свет смешивается с голубоватым светом угасающего дня. Ливень прекращается внезапно, как и начался.
— А сколько ей было лет, жене Родриго Паэстры?
— Совсем молоденькая. Девятнадцать лет.
Мария делает скорбную гримаску.
— Можно мне еще стаканчик мансанильи? — просит она.
Сосед заказывает для нее. Он тоже пьет мансанилью.
— Странно, что они до сих пор его не поймали, — продолжает она, — городок такой маленький.
— Он знает городок лучше, чем полицейские. Родриго — его так просто не возьмешь.
Бар переполнен. Вокруг говорят о преступлении Родриго Паэстры. Насчет Переса все согласны, но насчет молодой женщины — нет. Дитя, говорят многие. Мария осушает свой стаканчик мансанильи. Сосед смотрит на нее удивленно.
— Вы всегда пьете так?
— Когда как, — говорит она, — но в общем, да, почти всегда так.
— Одна пьете?
— Сейчас — да.
Кафе выходит не прямо на площадь, а на квадратную галерею, разделенную, рассеченную с двух сторон главной улицей городка. Галерея обнесена каменными перилами; парапет достаточно широкий и крепкий, чтобы выдержать ребятишек, которые запрыгивают на него, ложатся, глядя, как прибывает вода в канавах после дождя, как ходят по площади полицейские. Среди ребятишек — Жюдит, дочка Марии. Опершись о парапет, она смотрит на площадь; над перилами видна только ее головка.
Время сейчас, наверно, между шестью и семью вечера.
Снова налетает ливень, и площадь пустеет. Купа карликовых пальм на клумбе посреди площади гнется под ветром. Цветы между деревцами примяты. Жюдит прибегает с галереи и прижимается к матери. Но ей уже не страшно. Молнии вспыхивают одна за другой, подряд, и гром грохочет непрерывно. Время от времени небо раскалывается с металлическим треском, который, смолкнув на миг, переходит в ровный гул и звучит все глуше и глуше по мере того, как ливень иссякает. На галерее становится тихо. Жюдит отходит от матери, идет смотреть на дождь поближе. Площадь танцует в струях дождя.
— Это на всю ночь, — говорит сосед.
Ливень опять стихает так же внезапно. Сосед отворачивается от бара и показывает на темно-синее небо с широкими свинцово-серыми краями, такое низкое, что, кажется, оно задевает крыши.
Мария хочет еще выпить. Сосед заказывает мансанилью, воздерживаясь от комментариев. Он выпьет тоже.
— Это моему мужу захотелось провести отпуск в Испании. Я бы предпочла где-нибудь еще.
— Где же?
— Я как-то не думала. Везде понемногу. И в Испании тоже. Не придавайте значения тому, что я говорю. В сущности, я очень рада, что попала этим летом в Испанию.
Он берет ее стакан с мансанильей и подает ей. Расплачивается с официантом.
— Вы приехали около пяти, не так ли? — спрашивает сосед. — Вы, наверно, были в маленьком черном «Ровере», что остановился на площади?
— Да, — кивает Мария.
— Было еще совсем светло, — продолжает он. — Дождь как раз перестал. Вас было четверо в этом черном «Ровере». За рулем сидел ваш муж. А вы рядом с ним? Да? А сзади была маленькая девочка, — он показывает, — вот эта. И еще одна женщина.
— Да. Мы попали в грозу еще в три часа, в полях, и моя дочка очень испугалась. Поэтому мы решили заночевать здесь, а не добираться сегодня до Мадрида.
Сосед говорит, а сам не сводит глаз с площади, высматривает полицейских — небо прояснилось, и их снова видно, — изо всех сил прислушивается, различая сквозь раскаты грома свистки, доносящиеся со всех углов.
— Моя подруга тоже испугалась грозы, — добавляет Мария.
Солнце садится в конце главной улицы городка. Где-то там отель. Оказывается, еще не так поздно, как можно было подумать. Гроза спутала часы, поторопила время, но вот оно вновь просвечивает, краснея, сквозь толщу облаков.
— Где же они? — спрашивает сосед.
— В отеле «Принсипаль». Мне уже пора к ним.
— Да-да, я помню. Мужчина, ваш муж, высунулся из «Ровера» и спрашивал у прохожих, сколько в городе отелей. А потом вы поехали в сторону отеля «Принсипаль».
— Конечно, комнат уже не было. Ни одной свободной не осталось.
Закат снова затянуло тучами. Опять собирается гроза. Темно-синяя, глубокая, как океан, масса с середины дня медленно ползет над городком. Она пришла с востока. Еще светло ровно настолько, чтобы видеть ее угрожающий цвет. Они, наверно, так и стоят на краю балкона. Там, в конце главной улицы. А теперь у тебя глаза совсем синие, говорит Пьер, как небо сейчас.
— Я не смогу уйти. Посмотрите, опять начинается. Жюдит не бежит к ней на этот раз. Она смотрит, как резвятся босоногие ребятишки в водосточных канавках на площади. Густая от глины вода течет между их ног. Вода темно-красная, такого же цвета, как камни городка, как земля вокруг. Вся молодежь здесь, веселится на площади под сверкание молний и несмолкающие громовые раскаты. Слышно, как они насвистывают песенки; высокие ноты, пробиваясь сквозь шум грозы, ласкают слух своей мелодичностью.
Вот и ливень. Океан обрушился на городок. Площадь скрывается из виду. Галереи заполняет толпа. В кафе говорят все громче, чтобы расслышать друг друга. Даже кричат. И то и дело — имена Родриго Паэстры и Переса.
— Передышка для Родриго Паэстры, — говорит сосед.
И показывает на полицейских, которые укрылись на галерее, пережидая ливень.
— Полгода они были женаты, — продолжает сосед. — Он застал ее с Пересом. Ну кто поступил бы иначе? Его обязательно оправдают, нашего Родриго.
Мария пьет еще. Морщится. Наступает то время дня, когда от спиртного к горлу подкатывает тошнота.
— Где он? — спрашивает она.
Сосед наклоняется к ней. Она чувствует густой, лимонно-терпкий запах его волос. Губы у него блестящие, красивые.
— В городе, где-то на крыше.
Они улыбаются друг другу. Он отстраняется. Она еще ощущает теплоту его голоса в ямке между плечом и шеей.
— Захлебнулся и утонул?
— Нет, — он смеется, — я повторяю то, что слышал. Я ничего не знаю.
В углу кафе завязывается спор о преступлении; спорят шумно, и все другие разговоры смолкают. Жена Родриго Паэстры сама кинулась в объятия Переса, чем же Перес виноват? Можно ли оттолкнуть женщину, когда она вот так вешается вам не шею?
— А правда, можно ли? — спрашивает Мария.
— Трудновато. Но Родриго Паэстра этого не учел.
У Переса есть друзья, они оплакивают его сегодня. Его мать там, одна у его тела, в мэрии. А жена Родриго Паэстры? Ее тело тоже в мэрии. Но она была нездешняя. Никого нет с ней сегодня вечером. Она была из Мадрида, муж привез ее сюда прошлой осенью.
Ливень прекратился, затихает оглушительный шум дождя.
— Не успела выйти замуж, как захотела перепробовать всех мужчин в округе. Что было с ней делать? Убить?
— Ну и вопрос, — говорит Мария; она показывает рукой на площадь, на широкую закрытую дверь.
— Да, — кивает сосед, — это мэрия.
В кафе заходит его друг; они опять говорят о преступлении.
Ливень кончился, и площадь снова заполонили ребятишки. Почти не видно конца улицы — где-то там обрывается городок и высится белая громада отеля «Принсипаль». Мария замечает, что Жюдит уже среди ребятишек на площади. Нерешительно топчется и все же ступает в грязную красную воду. Друг соседа угощает Марию стаканчиком мансанильи. Она кивает. Давно она в Испании? Девять дней, отвечает она. Испания ей нравится? Конечно. Она здесь уже бывала.
— Мне пора, — говорит она. — С этой грозой не знаешь, куда деваться.
— Ко мне, — предлагает сосед.
Он смеется. Она смеется тоже, но, на его взгляд, недостаточно весело.
— Еще стаканчик мансанильи?
Нет, Мария не хочет больше пить. Она зовет Жюдит, та подбегает, ноги как в красных сапожках из глины с площади.
— Вы еще придете? Вечером?
Она не знает, может быть.
Они идут вдоль тротуара к отелю. Над городком веют запахи конюшни, свежего сена. Ночью будет хорошо, как у моря. Жюдит шлепает по канавке с красной водой. Мария не окликает ее — пусть. Им встречаются полицейские — они дежурят на всех перекрестках улиц. Уже почти совсем стемнело. Аварию в электросети еще не устранили, — должно быть, это надолго. Только на крыши еще ложатся — для тех, кто их видит, — блики закатного неба. Мария берет Жюдит за ручку, что-то говорит ей. Жюдит привыкла, она ее не слушает.
Они там, сидят друг против друга в зале ресторана. Улыбаются Марии и Жюдит.
— Мы тебя ждали, — говорит Пьер.
Он смотрит на Жюдит. И она тоже так испугалась грозы на дороге. Плакала. Ее глаза еще обведены темными кругами.
— Гроза никак не кончится, — говорит Пьер. — Жаль. Мы могли бы добраться до Мадрида сегодня же вечером.
— Этого надо было ожидать, — говорит Мария. — По-прежнему нет ни одной комнаты, никто не решился выехать?
— Ни одной. Даже для детей.
— Завтра будет не так жарко, — говорит Клер, — пусть это нас утешает.
Пьер обещает Жюдит, что они останутся здесь.
— Мы покушаем, — говорит ей Клер. — А потом в коридорах постелют одеяла для маленьких девочек, и для тебя тоже.
В ресторане уже нет ни одного свободного столика.
— И все французы, — роняет Клер.
В свете свечей ее красота еще заметнее. Говорили ей уже, что ее любят? Вот она, сидит и улыбается, готовая к ночи, которой не будет. Ни ее губы, ни глаза, ни растрепавшиеся к вечеру волосы, ни ее руки, распахнутые, раскрытые, расслабленные в ликующем обещании близкого счастья, не говорят о том, что сегодня кончилось для них безмолвное созерцание, обещавшее это счастье в будущем.
Вот и дождь. Он так оглушительно стучит по стеклянной крыше ресторана, что постояльцам приходится выкрикивать свои заказы. Плачут дети. Жюдит раздумывает, не заплакать ли тоже, но не плачет.
— Ну и дождь, — говорит Клер — она потягивается от нетерпения. — С ума сойти, как льет, с ума сойти, ты только послушай, Мария, какой дождь.
— Как же ты испугалась, Клер.
— Правда, — вспоминает она.
Жуткая сумятица царила повсюду в отеле. Дождь еще не начался, но тучи нависли, низкие, грозные. Когда Мария нашла их обоих, они были в конторке отеля. Болтали, стоя рядом в этой конторке отеля. Она остановилась, охваченная надеждой. Они не видели Марии. И тут она обратила внимание на их руки — эти руки незаметно держались друг за друга, свисая вдоль стоявших рядом тел. Было совсем рано. Это не вечер наступил, это потемнело из-за грозы. Ни следа испуга не осталось в глазах Клер. Мария решила, что у нее есть время — время! — сходить на площадь, в кафе, которое они заметили, когда приехали.
Чтобы не смотреть на Пьера, обе они провожают взглядами официантов, которые несут подносы, уставленные стаканами с мансанильей и хересом. Клер окликает одного и просит для всех мансанилью. Приходится кричать — так барабанит дождь по стеклу. Вокруг кричат все громче. Дверь конторки открывается каждую минуту. Люди прибывают и прибывают. Огромное расстояние захватила гроза.
— Где ты была, Мария? — спрашивает Пьер.
— Сидела в кафе с другом того человека, Родриго Паэстры. Пьер наклоняется к Марии.
— Если ты и вправду хочешь, — говорит он, — мы можем добраться сегодня до Мадрида.
Клер услышала.
— Клер? — спрашивает Мария.
— Я не знаю.
Она почти простонала это. Руки Пьера потянулись к ее рукам и тут же отпрянули. В машине, когда она так испугалась грозы, уже был этот жест, а небо грохотало, это небо, нависшее над пшеничными полями, и кричала Жюдит в меркнущем свете дня. Она побледнела тогда, Клер, так побледнела, эта бледность была даже поразительнее, чем ее страх.
— Тебе, Клер, незнакомы такого рода неудобства, ты не знаешь, что это — бессонные ночи в коридорах отелей.
— Нет, знакомы. Кто же их не знает?
Она отгоняет мысль о руках Пьера, сжавших ее руки — всего несколько часов назад, под взглядом ослепших глаз Марии. Побледнела ли она опять? Заметил ли он, что она, Клер, опять бледнеет?
— Останемся здесь на эту ночь, — говорит он. — Раз в кои-то веки.
Он улыбается. А тогда, раньше, — улыбался он?
— Раз в кои-то веки? — переспрашивает Мария.
Руки Пьера на этот раз преодолевают весь путь и ложатся на руки его жены, Марии.
— Я хотел сказать, что тогда еще не настолько привык к этим неудобствам, чтобы бояться их так, как ты теперь, Мария.
Мария отодвигается от стола; она должна это сказать, руки ее вцепляются в стул, глаза закрываются.
— Один раз в Вероне, — говорит она.
И не видит, что там творится. Только голос Клер пробивается сквозь гомон других голосов лучиком света.
— В Вероне? Что же там было?
— Мы очень плохо спали, — отвечает Пьер.
Начался ужин. Свечи пахнут так сильно, их запах заглушает запахи еды, которую несут с пылу, с жару обливающиеся потом официанты. Кто-то кричит, кто-то недоволен. Управляющая отелем просит ее понять, ей очень трудно сегодня, из-за грозы.
— Сколько же я пью, — вздыхает Мария. — В который уже раз, это же надо так пить.
— И всегда тебя это удивляет, — говорит Клер.
Ливень перестал. В минуты неожиданного затишья слышно, как весело струится вода по стеклянной крыше. Жюдит отправилась куда-то в сторону кухни, один официант приводит ее назад. Пьер говорит о Кастилии. О Мадриде. А в этом городке, оказывается, есть два подлинных Гойи, в церкви Сан-Андреа. Церковь Сан-Андреа на площади, через которую они проезжали. Им приносят супницу. Мария наливает Жюдит супу. И тотчас глаза Жюдит наполняются слезами. Пьер улыбается дочке. Вряд ли удастся заставить Жюдит поесть, Мария уже не надеется.
— Мне что-то сегодня не хочется есть, — морщится Клер, — наверно, это из-за грозы.
— Такое блаженство, — говорит Мария.
Клер погружается в созерцание зала. Лицо ее вдруг становится задумчивым, но за этой задумчивостью притаилась улыбка. По лицу Пьера пробегает судорога, он поднимает на Марию глаза — глаза Жюдит, — и Мария улыбается этим глазам.
— Так долго не было этой грозы, этой свежести, — объясняет она.
— Как ты права, — соглашается Клер.
У Марии снова появляется надежда заставить Жюдит поесть. И ей это удается. Ложка за ложкой, Жюдит глотает суп. Клер рассказывает ей сказку. Пьер слушает тоже. Суматоха в зале немного улеглась. Все время слышны раскаты грома — то громче, то тише, гроза отступает, приближается снова. Когда стеклянная крыша озаряется вспышкой молнии, непременно вскрикивает кто-нибудь из детей.
За ужином опять говорят о преступлении Родриго Паэстры. Люди смеются. Ай да Родриго Паэстра, у кого в жизни не было случая убить вот так, запросто?
Не смолкают свистки полицейских в темноте. Когда они раздаются совсем рядом с отелем, разговоры стихают, люди прислушиваются. Скорее бы поймали Родриго Паэстру, думают некоторые. Ночь предстоит трудная.
— Он где-то на крышах, — говорит Мария тихо-тихо.
Они не расслышали. Жюдит ест фрукты.
Мария встает. Выходит из ресторана. Они остаются одни. Она пойдет посмотрит, что это за отель, сказал она.
Коридоров много. Большинство из них представляют собой замкнутые окружности. Некоторые выходят прямо на пшеничные поля. Другие — на главную улицу, и видно, как она вдали рассекает надвое площадь. Есть коридоры, ведущие на балконы, откуда можно увидеть крыши городка. Вот-вот польет снова. Горизонт золотисто-рыжий. Каким далеким он кажется. Грозовые тучи стали еще тяжелее. И такое накатывает отчаяние — гроза не кончится, она не кончится этой ночью.
— Грозы налетают и пролетают, — сказал Пьер. — Быстро пролетают. Не надо бояться, Клер.
Он так сказал. Манящий запах ее испуга, ее охваченной страхом юности, Мария не знала его прежде. Всего несколько часов назад.
Крыши пусты. Наверно, так они и останутся пустыми, как ни надейся увидеть на них кого-то.
Пошел дождь, мелкий, но он окутывает пустые крыши, и город тонет в нем. Ничего больше не видно. Лишь воспоминание об одиноком силуэте, привидевшемся ей.
Когда Мария возвращается в ресторан, управляющая сообщает о приходе полиции.
— Вы, конечно, знаете, — говорит она, — что сегодня днем в нашем городе было совершено преступление. Мы просим нас извинить.
II
Удостоверять свою личность никому не приходится. Управляющая ручается за всех своих постояльцев.
Шестеро полицейских ринулись в ресторан. Еще трое идут в замкнутые коридоры, что окружают зал. Они обыщут комнаты, выходящие в эти коридоры. Просто обыщут несколько комнат, говорит управляющая. Это ненадолго.
— Мне сказали, что он где-то на крышах, — говорит Мария.
Они услышали ее. Она сказала это очень тихо. Но они не удивлены. Мария не настаивает. Шум и суматоха в ресторане достигла апогея. Все официанты местные, все знают Родриго Паэстру. Полицейские тоже местные. Они окликают друг друга, переговариваются. Об ужине забыли. Вмешивается управляющая. Пусть только кто попробует сказать здесь дурное о Пересе. Официанты продолжают обсуждать происшедшее между собой. Управляющая что-то кричит, никто не слышит ее распоряжений.
Но вот официанты все друг другу сказали, а постояльцы мало-помалу приходят в себя после первого ошеломления и требуют, чтобы их обслужили. Официанты возвращаются к своим обязанностям. Заговаривают с постояльцами. Все внимательно прислушиваются к пересудам официантов, наблюдают за полицейскими, которые входят и выходят, все встревожены, кто-то предсказывает успех поисков, кто-то — неудачу, есть и такие, что усмехаются наивности Родриго Паэстры. А женщины говорят: как это ужасно, быть убитой в девятнадцать лет и спать вечным сном, как спит сейчас жена Родриго Паэстры, одна, совершенно одна в этой провинциальной мэрии, совсем еще дитя. Но все в этой сумятице едят, кто с аппетитом, кто без, все едят пищу, которую приносят в спешке разъяренные официанты. Хлопают двери в коридорах, полицейские проходят через зал, сталкиваются, в руках у них автоматы, на ногах сапоги, они туго подпоясаны ремнями, невозмутимые, серьезные, и тошнотворный запах мокрой кожи и пота исходит от них. Плачут при виде их дети.
Двое полицейских, кажется, направились в коридор слева от ресторана, тот самый, откуда только что вышла Мария.
Жюдит, насмерть перепуганная, уже не есть фрукты. Полицейских в ресторане больше нет. Официант, подававший ужин, возвращается к их столику; трясясь от ярости, он бормочет ругательства в адрес Переса и с сочувствием говорит о долготерпении Родриго Паэстры; Жюдит держит в руке дольки апельсина, сок стекает по пальцам, а она слушает его, слушает.
Они, наверно, уже вышли на тот самый балкон в конце замкнутого коридора, где только что была Мария. Дождь как раз перестал, и слышны их удаляющиеся шаги в этом коридоре, что тянется вдоль ресторана; Мария различает их сквозь журчание струй на стеклянной крыше, а больше никто в зале их уже не слышит.
Можно подумать, что все успокоилось. Утихомирилось небо. Спокойно журчит вода на стеклянной крыше, глухо стучат шаги полицейских в последнем оставшемся коридоре — но когда обыщут комнаты, кухню, дворы — можно ли будет обо всем этом забыть? Когда-нибудь? Нет.
Если они вышли на балкон в конце этого последнего коридора, если они уже там — значит, Родриго Паэстры нет на крышах городка.
— Почему же мне сказали такое? — снова начинает Мария все так же тихо.
Они услышали. Но ни он, ни она не удивляются.
Она видела эти крыши. Только что они простирались перед ней, вздымались их коньки под темным небом, они громоздились друг на друга, такие голые под ее балконом, голые, одинаковые, пустые.
Снаружи кто-то зовет? С улицы? Со двора? Где-то совсем близко. Официанты останавливаются с подносами в руках и ждут. Никто не жалуется. Зов повторяется. Прорывается ужас во внезапно наступившую тишину. Если прислушаться, услышишь, что кричат все время одно и то же. Его имя.
— Родриго Паэстра!
Они призывают его откликнуться, сдаться, выкрикивая его имя протяжно, нараспев, почти что нежно.
Мария встала. Пьер берет ее за руку и заставляет сесть. Она послушно опускается на стул.
— Но он же где-то на крышах, — шепотом повторяет она.
Жюдит ее не услышала.
— Странно, — будто про себя роняет Клер, — но мне это совершенно все равно.
— Да, — отвечает ей Мария, — просто я это знаю.
Пьер мягко окликает Марию.
— Прошу тебя, Мария, — говорит он.
— Это из-за криков, — объясняет она, — они действуют на нервы, это ничего.
Крики смолкают. Снова хлещет ливень. Вот и полицейские. Официанты снова занимаются своим делом, снуют по залу, улыбаясь, опуская глаза. Управляющая так и стоит в дверях ресторана, наблюдает за своим персоналом, тоже улыбается. Она ведь тоже знала Родриго Паэстру. Один из полицейских идет в конторку отеля и звонит по телефону. Он звонит в соседний городок с просьбой прислать подкрепление. Он кричит: дождь опять барабанит по стеклянной крыше. Полиция работает на совесть, говорит он, городок был оцеплен сразу же, как только обнаружили преступление, у них десять шансов из десяти задержать Родриго Паэстру на рассвете, надо ждать, поиски очень затруднены грозой и аварией в электросети, но скорее всего эта гроза кончится, как обычно бывает, к утру, главное — перекрыть на ночь все выезды из города, а для этого нужны еще люди, и тогда с первым лучом солнца Родриго Паэстра будет пойман, как крыса в крысоловку. Там поняли полицейского. Он ждет ответа, и ему отвечают очень быстро. Через полтора часа, к десяти, подкрепление будет здесь. Официант снова подходит к столику, его трясет, он обращается к Пьеру.
— Если они его поймают, — говорит он, — если ухитрятся его поймать, в тюрьму он не пойдет. Он не дастся.
Мария пьет вино. Официант уходит. Пьер наклоняется к Марии.
— Не пей столько, Мария, прошу тебя.
Подняв руку, Мария отталкивает препятствие. Препятствие — этот голос, она отстраняет его снова и снова. Клер услышала, что сказал Пьер Марии.
— Не так много я пью, — говорит Мария.
— Правда, — подтверждает Клер, — Мария сегодня пьет меньше, чем обычно.
— Вот видишь, — говорит Мария Пьеру.
Сама Клер ничего не пьет. Пьер поднимается и говорит, что тоже пойдет осмотрит отель.
Полицейских в отеле больше нет. Они ушли, спустившись гуськом по лестнице, которая начинается от конторки. Дождь перестал. Свистки еще слышны, но где-то вдали, и в зале снова болтают, жалуются на скверную испанскую еду, которую официанты еще подают последним прибывшим с особенной расторопностью и с торжествующим видом — потому что Родриго Паэстру пока не поймали. Жюдит успокоилась и зевает. Официант еще раз подходит к их столику, теперь он обращается к Клер, к красоте Клер, останавливается, чтобы поглядеть на нее, пока говорит.
— Может, еще и не поймают, — надеется он.
— А она любила Переса? — спрашивает Клер.
— Тоже мне, разве можно любить Переса, — говорит официант.
Клер смеется, и официант тоже позволяет себе посмеяться.
— Все-таки, — настаивает Клер, — что, если она любила Переса?
— По-вашему, Родриго Паэстра обязан был это понимать? — усмехается официант.
Он уходит. Клер отщипывает кусочки хлеба. Мария пьет, и Клер не останавливает ее.
— Где же Пьер? — спрашивает Мария.
— Я не знаю. Как и ты.
Мария наклоняется к столу, чуть привстает, потом придвигается к Клер близко-близко.
— Послушай, Клер, — говорит Мария, — послушай меня.
В ответ на ее движение Клер, наоборот, откинулась на спинку стула. Подняла глаза, взгляд ее так далеко от Марии, невидяще смотрит куда-то в глубину зала.
— Я слушаю тебя, Мария, — отзывается она.
Мария опускается на стул и не говорит ничего. Проходит еще немного времени. Клер не крошит больше хлеб. Возвращается Пьер, он рассказывает, что выбрал самый уютный коридор в отеле для Жюдит, что он видел небо, гроза мало-помалу теряет силу, завтра скорее всего будет хороший день и с самого утра, если они захотят, можно будет ехать в Мадрид, только сперва они посмотрят Гойю в церкви Сан-Андреа. Гроза опять разбушевалась, и он говорит громче, чем обычно. У него красивый голос, четкая дикция, сегодня у него дикция почти ораторская. Он говорит о двух подлинных Гойи — было бы жаль их не посмотреть.
— А если бы не эта гроза, мы бы о них забыли, — говорит Клер.
Она сказала это, как могла бы сказать что угодно другое, и все же никогда до сегодняшнего вечера она бы так не сказала. Где это произошло в тот сумеречный час, оставленный им Марией, совсем недавно, где, в каком месте отеля они сперва с удивлением, а потом с восхищением обнаружили, что так мало знали друг друга до сих пор, что, оказывается, долго исподволь готовилась эта дивная встреча, чтобы состояться… у этого окна?.. на том балконе?.. в том коридоре?.. в теплоте, нахлынувшей на улицы после ливня, под темным, таким темным небом, Клер, сказал он, твои глаза сейчас точно такого же цвета, что и дождь. Как я не замечал этого раньше? У тебя серые глаза, Клер.
А она ответила ему, что дело в освещении, что это, наверно, обман зрения, потому что вечер и гроза.
— По-моему, если мне не изменяет память, — говорит Мария, — перед отъездом из Франции у нас был разговор об этих двух подлинниках Гойи.
Пьер помнит этот разговор. Клер — нет. Ливень перестал, и они слышат друг друга. Ресторан постепенно пустеет. Гомон выплескивается в коридоры. Кажется, там сдвигают кровати. Матери переодевают детей. Вот и Жюдит пора уже спать. Пьер молчит. Наконец Мария говорит то, что надо сказать:
— Я пойду уложу Жюдит в том коридоре.
— Мы тебя ждем, — кивает Пьер.
— Я скоро.
Жюдит не упрямится. В коридоре много детей, некоторые уже спят. Мария не станет сегодня раздевать Жюдит. Она закутывает ее в одеяло, укладывает у стены в середине коридора.
И ждет, когда Жюдит уснет. Ждет долго.
III
Прошло время, и последние следы заката уже исчезли в темном небе.
— Не стоит рассчитывать, что сегодня вечером в городе будет свет, — сказала управляющая отелем. — Так всегда бывает в нашем краю, грозы здесь очень сильные, и обычно света нет всю ночь.
Света нет. Гроза еще будет бушевать, короткие ливни будут обрушиваться один за другим всю ночь. Небо все такое же низкое, и все так же ползет: сильный ветер волочит его к западу. Так отчетливо виден этот тяжелый пласт до самого горизонта. И отчетливо видны границы грозы, которая все еще силится захватить светлые участки неба.
С балкона, где она стоит, Марии видна гроза во всю ее ширь. А они остались в зале ресторана.
— Я скоро, — сказала им Мария.
За ее спиной, в коридоре, все дети уже спят. Среди них Жюдит. Обернувшись, Мария может увидеть ее — уснувший комочек в нежных отсветах керосиновых ламп, висящих на стене коридора.
— Я скоро, как только Жюдит уснет, — сказала им Мария.
Жюдит спит.
Отель переполнен. Люди в комнатах, люди в коридорах, скоро и в этом коридоре прибудет народу. В отеле больше людей, чем в целом квартале городка. А за городком тянутся дороги, пустынные дороги тянутся до самого Мадрида, к которому с пяти часов движется гроза, проливается дождем то здесь, то там, полыхает молниями, набирает силу. Когда-нибудь она иссякнет. Когда же? Она будет бушевать всю ночь.
Все кафе в городке уже закрыты.
— Мы тебя ждем, Мария, — сказал Пьер.
Городок маленький, он уместился на двух гектарах, неправильных очертаний, до отказа заполненная форма с четким контуром. А дальше, куда ни повернись, простираются поля; такие однообразные, ровные, лишь едва заметно колышутся они в ночной темноте, но на востоке как будто вдруг обрываются. Там река; за лето она пересохла, но завтра она выйдет из берегов.
Часы показывают десять. Вечер. Лето.
Под балконами отеля проходят полицейские. Поиски, должно быть, совсем вымотали их. Они тяжело волочат ноги по уличной грязи. Уже много часов прошло после убийства, и они говорят теперь о погоде, о грозе.
— Родриго Паэстра, он где-то на крышах.
Мария вспомнила. Крыши — вот они, они пусты. Тускло поблескивают под балконом, на котором она стоит. Никого.
Они ждут ее в зале ресторана, среди столиков, с которых уже убрано; они забыли о ней, сидят, боясь шелохнуться, не отрывая глаз друг от друга. Отель переполнен. Им негде больше побыть вдвоем, только здесь.
Снова раздаются свистки — на другом конце городка, далеко за площадью, в той стороне, где Мадрид. Ничего не произошло. Полицейские задерживаются на углу улицы слева, идут дальше. Это просто дозор. Полицейские проходят под ее балконом и сворачивают на другую улицу.
Десять часов или немного больше. Ей уже давно пора быть с ними в ресторане, войти к ним, вторгнуться между его и ее глазами и еще раз сообщить им свою потрясающую новость:
— Мне сказали, что Родриго Паэстра прячется где-то на крышах городка.
Она уходит с балкона в коридор, ложится рядом с Жюдит. Ее Жюдит, ее комочек среди других спящих в коридоре детей. Мария тихонько целует ее волосы.
— Жизнь моя, — шепчет она.
Малышка не просыпается. Она лишь едва заметно шевельнулась, вздохнула и снова погрузилась в глубокий сон.
И городок тоже теперь погружен в сон, в спокойный сон. Только кое-где говорят еще о Родриго Паэстре — он нашел свою жену обнаженной рядом с Пересом, оба крепко спали после любви. А теперь она мертва. Мертвое тело девятнадцати лет от роду лежит в мэрии.
Если бы Мария встала, если бы пошла в ресторан, она могла бы попросить, чтобы ей принесли чего-нибудь выпить. Она представляет себе первый глоток мансанильи, ее вкус во рту и потом — разливающийся по телу покой. Но не встает.
Где-то там, за этим коридором, за желтой трепещущей завесой света керосиновых ламп раскинулись крыши городка, а над ними ползет небо, ползет, сгущаясь и тяжелея. Кусок неба она видит в прямоугольнике открытой балконной двери.
Мария встает. Может быть, все-таки вернуться в ресторан, где они еще сидят, потрясенные внезапно поразившим их желанием, сидят одни среди пустых столиков и измученных официантов, которые ждут их ухода, но они их даже не видят.
Она снова идет на балкон, закуривает сигарету. Дождя пока нет. Что-то долго его нет. Он назревает в темном небе, но надо еще подождать. За дверью балкона слышно, как заходят в коридор мужчины и женщины. Они говорят тихо, чтобы не разбудить детей. Ложатся. Некоторое время лежат молча, надеясь уснуть, но сон не идет, и они опять начинают разговаривать. Отовсюду, особенно из переполненных комнат, доносится гул голосов, перекрываемый через равные промежутки времени неотвратимыми, как рок, шагами полицейских.
Шаги проходят, и возобновляется ровный семейный гул, неспешные, усталые, такие будничные разговоры во всех замкнутых коридорах и комнатах. За каждой дверью, на сдвинутых кроватях, в тесноте, рожденной из внезапной прохлады грозы, говорят о лете, об этой летней грозе и о преступлении Родриго Паэстры.
Вот наконец и ливень. В несколько мгновений он заполняет улицы. Слишком сухая земля не может впитать сразу столько воды. Деревья на площади гнутся от ветра. Мария видит, как их кроны то появляются, то скрываются за коньками крыш. А когда молнии озаряют городок и поля вокруг, в их мертвенно-белом свете на один этот миг видит она неподвижный комок в струях дождя — фигуру Родриго Паэстры, скорчившуюся в проеме темного каменного дымохода.
Всего несколько минут продолжается ливень. Снова становится тихо, и ветер тоже стихает. И свет — слабый, смутный, долгожданный — проливается с утихомирившегося неба. И в этом свете — так хочется, чтобы он стал ярче, что он и вправду словно разгорается, но скоро, скоро померкнет в преддверии нового ливня — в этом свете Мария видит неясный силуэт; он бьет в глаза, он вопиет, этот неясный, размытый силуэт Родриго Паэстры.
Полицейские возобновляют свои поиски. Они вернулись, как только утихомирилось небо. Шлепают и шлепают по грязи. Мария перегибается через перила балкона и видит их. Один из них смеется. Весь город полнится свистками, они раздаются через равные промежутки времени. Это просто дозоры, дозоры будут ходить до утра.
Кроме того балкона, на котором стоит Мария, еще много балконов выходят уступами на северный фасад отеля. Все они пусты, все, кроме одного — справа от Марии, этажом выше. Они, наверное, там недавно. Мария не заметила, как они появились. Она пятится в дверной проем, в коридор, где все уже спят.
Наверно, это их первый поцелуй. Мария гасит сигарету. Она видит их, так отчетливо они вырисовываются во весь рост на фоне ползущего неба. Поцелуй длится, руки Пьера легли на груди Клер. Должно быть, они что-то говорят друг другу. Но очень тихо. Должно быть, это первые слова их любви. Слова рвутся с губ между двумя поцелуями, рвутся неудержимо.
Полыхают молнии, и мертвенно-бледным в их свете становится город. Они вспыхивают неожиданно, в каком-то непостижимом ритме. И когда они озаряют небо, мертвенно-бледными становятся и эти поцелуи, и два силуэта, слитые теперь в один, неразделимые, сколько ни всматривайся, хоть ослепни. Может быть, за черным пологом неба он поцеловал сначала ее глаза? Кто знает? Твои глаза, они были цвета твоего испуга сегодня днем, цвета дождя, что лил тогда, Клер. Твои глаза, я едва различаю их, но как же я не замечал этого раньше, твои глаза серые, да?
А рядом с этими поцелуями, всего в нескольких метрах, Родриго Паэстра, закутанный во что-то коричневое, ждет конца отпущенной ему адской ночи. На рассвете с ним будет кончено.
Гроза вновь набирает силу, сейчас новый ливень разлучит их, и Мария не сможет больше, их видеть.
Но пока он делает это, и Мария делает то же самое, ее руки ложатся на ее оставленные в одиночестве груди, потом руки бессильно падают, вцепляются в балконные перила, и нечем ей занять их.
Когда они слились в один силуэт, неразделимый, хоть ослепни, она подошла к самому краю балкона, теперь же она отступает назад, в коридор, где новый порыв ветра уже ворвался в стеклянные колпаки керосиновых ламп. Нет, она не может не видеть их, она этого не вынесет. Она их видит. Видит их тени на той самой крыше. Их тела отрываются друг от друга. Ветер раздувает ее юбку, и они смеются, озаренные вспышкой молнии. Тот же ветер, что забрался под ее юбку, проносится над всем городком, налетая на коньки крыш. Еще две минуты — и гроза разразится, обрушится на городок, опустошит улицы, балконы. Он, должно быть, чуть отступил, прежде чем обнять ее снова, чтобы опять увидеть ее впервые в сиянии счастья, обостренного этой им самим придуманной болью: пусть она будет далека от него. Они не знают, они еще не подозревают, что гроза разлучит их на эту ночь.
Надо ждать. И чем дольше ждешь, тем сильнее нетерпение, оно уже достигло предела, и вот — наступает передышка. Рука Пьера на теле другой женщины, шарит по всему ее телу. Другой рукой он крепко прижимает ее к своей груди. Свершилось, это навсегда.
Вечер, половина одиннадцатого. Лето.
И еще немного времени проходит. Совсем стемнело, вот наконец и ночь. Но этой ночью во всем городке не найдется места для любви. Мария опускает глаза перед неизбежностью: им не утолить своей жажды, городок переполнен этой летней ночью, созданной для любви. Снова молнии высвечивают силуэт их желания. Они все еще стоят неподвижно, обнявшись, его рука замерла теперь на ее бедре, замерла навсегда, а она — она крепко держится за его плечи, ее руки застыли, вцепившись, губы впились в губы, она пожирает его.
И в эти же мгновения молнии, вспыхивая, высвечивают крышу напротив, и на ее коньке, под дымоходом скорчившуюся фигуру, закутанную в темный саван убийцы, Родриго Паэстру.
Ветер крепчает, врывается в коридор, проносится над комочками в одеялах, над уснувшими детьми. Одна лампа погасла. Но их уже ничто не разбудит. Темно в городке, городок спит. Во всех комнатах теперь тихо. И комочек-Жюдит спит, как спят послушные девочки.
Они исчезли с балкона так же внезапно, как появились. Наверно, он увлек ее, так и не выпустив из объятий — как мог он ее выпустить? — в темноту уснувшего коридора. Балкон опустел. Мария снова смотрит на часы. Почти одиннадцать. Ветер все крепчает; от сильного порыва один из спящих комочков — нет, не ее — коротко вскрикивает, поворачивается на другой бок и опять забывается глубоким сном.
А вот и дождь. И снова — его запах, неописуемый, смутный запах глинистых улиц. И на неживой комок на крыше, на Родриго Паэстру, мертвого от боли, мертвого от любви, падают потоки дождя так же, как и на поля вокруг.
Где, где смогли они уединиться сегодня в этом отеле? Где снимет он с нее легкую юбку нынче же ночью? Как она прекрасна. Как ты прекрасна, Боже, до чего прекрасна. Их силуэты исчезли с балкона бесследно с первыми каплями дождя.
На залитых дождем улицах — лето, во дворах, в ванных комнатах, в кухнях — лето, везде, везде сейчас лето их любви. Мария потягивается, уходит с балкона, ложится в коридоре, еще раз потягивается. Свершилось уже? В каком-нибудь другом темном и душном коридоре — кто знает, сколько их тут? — в том, например, что выходит на их балкон, прямо над этим, где лежит она, в том чудом забытом коридоре, прямо на полу, у стены — свершилось это?
Через несколько часов наступит завтра. Надо ждать. Этот ливень длится дольше, чем предыдущий. Хлещет все с той же силой. Стучит по стеклянной крыше, и ужасающий грохот разносится по всему отелю.
— Мы тебя ждали, Мария, — говорит Пьер.
Они пришли с концом ливня. Лежа рядом с Жюдит, она увидела, как надвигаются на нее их тени, две огромные тени. Юбка Клер раздувается на бедрах, приподнимается у колен. В коридоре гуляет ветер. Слишком быстро. Слишком мало времени у них было с той минуты, когда они ушли с балкона, до той, когда появились возле Марии. Они улыбаются. Значит, надежда была тщетной. Не свершилась любовь нынче вечером в этом отеле. Надо ждать еще. Ждать весь остаток ночи.
— Ты обещала, что ты скоро, Мария, — продолжает Пьер.
— Да как сказать… Я устала.
Она видела, как он искал ее на полу в коридоре, внимательно глядя под ноги, едва не прошел мимо, но остановился возле нее — она лежит последней, там, где коридор выходит в зияющий черный провал ресторана. А Клер шла следом за ним.
— Ты так и не пришла, Мария, — говорит Клер.
— Да как сказать, — еще раз повторяет Мария. Показывает на Жюдит. — Вдруг она бы испугалась.
Пьер улыбается. Взгляд его отрывается от Марии, и он видит открытую балконную дверь в конце коридора.
— Ну и погодка, — вздыхает он.
Он обнаружил открытую дверь и в тот же миг отогнал от себя эту мысль. Испугался он?
— Это на всю ночь, — говорит он. — К утру прекратится.
Даже ничего не зная, по одному его голосу она бы догадалась — голос чужой, он дрожит, его тоже изменило желание, неодолимая тяга к этой женщине.
А она, Клер, — она теперь улыбается Жюдит. Такому крошечному комочку — Жюдит, съежившемуся, закутанному в коричневое одеяло. Волосы Клер еще мокрые после дождя, после балкона. В желтом свете керосиновой лампы — ее глаза. Твои глаза, два синих камушка. Я хочу съесть твои глаза, говорил он ей, твои глаза. Такие юные у нее груди, так отчетливо вырисовываются они под тонким белым свитером. Синий взгляд растерян, он застыл, парализованный неутоленным желанием, свершившимся сегодня неутоленным желанием. Взгляд оторвался от Жюдит и снова устремился на Пьера.
— Ты опять ходила в кафе, Мария?
— Нет. Я была здесь.
— Как хорошо, что мы не поехали в Мадрид, — говорит Пьер. — Видишь, что делается.
Он снова смотрит на открытый балкон.
— Да, хорошо.
На улице, что тянется вдоль отеля, раздается свисток. Свершилось, неужели? Второго свистка нет. Все трое ждут. Нет. Это просто очередной дозор. Тяжелые от мокрой уличной глины шаги удаляются к северной части городка. Никто об этом не заговаривает.
— Ей сегодня не жарко, — замечает Клер.
Мария гладит лобик Жюдит.
— Чуть-чуть. Меньше, чем обычно. Так хорошо сегодня.
Даже ничего не зная, с одного взгляда на груди Клер она бы догадалась, Мария бы догадалась, что они влюблены. Сейчас они лягут здесь, возле Марии, лягут врозь, томимые желанием, терзаемые его раскаленными клещами. И оба улыбаются одинаковой улыбкой, виноватые, испуганные, счастливые.
— Мы тебя ждали, — повторяет Пьер.
Даже Клер подняла глаза. И снова опустила их, но улыбка так и осталась на ее лице — далекая, неизгладимая. Даже ничего не зная, только по этим опущенным глазам, по этой улыбке Мария бы догадалась. Сияние. Какое сияние прикрыло ее веки? Они, наверно, искали, повсюду в отеле искали себе место. Оказалось, невозможно. Они, видно, смирились. Мария ждет нас, сказал Пьер. Сколько у них еще впереди, в дни, что последуют за этой ночью?
Руки Пьера безвольно свисают вдоль тела. Восемь лет эти руки ласкали ее. А теперь вот Клер омоет несчастье, что истекает из этих рук.
— Я ложусь, — говорит она.
Берет одеяло с круглого столика — их заранее положили туда служащие отеля. Закутывается в него, все еще смеясь, и с долгим вздохом ложится под керосиновой лампой. Пьер не движется с места.
— Я сплю, — сообщает Клер.
Пьер тоже берет одеяло и ложится рядом с Марией, у противоположной стены коридора.
А Родриго Паэстра — жив ли он еще, в двадцати метрах от них троих? Да. По улице снова прошел дозор. Клер еще раз вздыхает.
— О-ох, я уже сплю. Спокойной ночи, Мария.
— Спокойной ночи, Клер.
Пьер закурил сигарету. Ровные колечки дыма поднимаются к потолку в прохладном сумраке коридора, в запахах дождя и Клер.
— Как хорошо, — говорит Пьер очень тихо.
Идет время. Почему бы Марии не сказать Пьеру: «Знаешь, это безумие, но Родриго Паэстра в самом деле там, на крыше. Прямо напротив. А как только рассветет, его схватят»?
Но Мария ничего не говорит.
— Ты устала, Мария? — спрашивает Пьер еще тише.
— Меньше, чем обычно. Эта гроза. Легче дышится.
— Правда, — откликается Клер, — мы не так устали, как в прошлые вечера.
Она, оказывается, не спала. Порыв ветра гасит последнюю лампу. Снова вспыхивают молнии в конце коридора. Мария поворачивает голову, но крыши не видно оттуда, где лежат они с Пьером.
— Когда же это кончится? — вздыхает Пьер. — Зажечь лампу, Мария?
— Не стоит. По-моему, так даже лучше.
— По-моему тоже, — опять отзывается Клер.
И умолкает. Мария знает: Пьер надеется, что она уснет. Он не курит больше, лежит у стены неподвижно. Но Клер опять говорит.
— Завтра днем, — напоминает она, — надо будет заказать комнаты в отеле в Мадриде.
— Да, надо будет.
Она зевает. Пьер и Мария ждут, когда ее сморит сон. Льет дождь. Интересно, а можно ли умереть от того, что на тебя обрушилась гроза, если очень, очень этого хочешь? Может быть, этомертвое тело Родриго Паэстры видела Мария на крыше?
Мария знает, что Пьер не спит, что он прислушивается к ней, Марии, своей жене, что его тяга к Клер, его желание замутнено сейчас воспоминаниями о ней, о жене, омрачено страхом, как бы она о чем-то не догадалась, что ему не по себе от мысли о сегодняшнем одиночестве Марии, его жены: он ведь не забыл, чем они были друг для друга в прошлом.
— Ты спишь?
— Нет.
Оба говорят очень тихо. Прислушиваются, ждут. Да, на этот раз Клер уснула.
— Который час? — спрашивает Мария.
Дождь перестал, снова проходит дозор, и Родриго Паэстра тоже, конечно, слышит его. В свете огонька сигареты, которую он только что зажег, Пьер смотрит на часы.
— Двадцать минут двенадцатого. Хочешь сигарету?
Мария хочет, спасибо.
— Уже светлее, — замечает Пьер. — Может быть, распогодится. На, Мария держи.
Он протягивает ей сигарету. Оба привстают, чтобы он поднес огонь, потом ложатся снова. В конце коридора Мария видит темно-синий экран открытой балконной двери.
— Такие ночи долго тянутся, — говорит Пьер.
— Да. Постарайся уснуть.
— А ты?
— Я бы с удовольствием выпила стаканчик мансанильи. Но это невозможно.
Пьер медлит с ответом. Снова налетает дождь, несильный, мелкий, накрывает Родриго Паэстру. С улицы слышны голоса, кто-то напевает, смеется. Опять дозор, в который уже раз. А в коридоре царит тишина и покой.
— Может, ты попытаешься пить немного меньше, Мария? Хотя бы, пока мы здесь?
— Нет, — отвечает Мария. — Больше.
Запах земли поднимается с улиц, неиссякаемый запах слез и его неразлучный спутник — запах мокрой, налитой спелостью пшеницы. Почему она не скажет ему наконец: «Пьер, это нелепо, но Родриго Паэстра там. Там. Там. И как только рассветет, его схватят»?
Но она молчит. Говорит он:
— Ты помнишь? Помнишь Верону?
— Да.
Если Пьер протянет руку, то коснется волос Марии. Он сам заговорил о Вероне. Они любили друг друга всю ночь в какой-то ванной комнате в Вероне. Тоже была гроза, тоже лето и переполненный отель. «Иди ко мне, Мария». Он все удивлялся: «Когда же, когда я насыщусь тобой вдоволь?»
— Дай мне еще сигарету, — просит Мария.
Он подает ей сигарету. На этот раз она не приподнимается.
— Я напомнил тебе о Вероне, понимаешь, я ничего не мог с собой поделать.
Запах земли и пшеницы волнами втекает в коридор. Купается в этом запахе отель, купается городок, Родриго Паэстра и два мертвеца, и неиссякаемое, но такое ненужное воспоминание о ночи любви в Вероне.
Клер крепко спит. Вдруг она поворачивается во сне и стонет — от запахов уснувшего города и от того, что случилось совсем недавно, от рук Пьера, что ласкали ее тело еще сегодня. Пьер тоже слышит стон Клер. Все прошло. Клер опять спокойно спит. И Мария, лежа рядом с Пьером, слышит только сонное детское дыхание, заглушаемое то и дело шагами полицейских, — поразительно, до чего они пунктуальны, все пунктуальнее по мере того, как близится утро.
— Ты не спишь?
— Нет, — отвечает Мария. — Скажи мне, который час.
— Без четверти двенадцать, — он медлит. — На, возьми еще сигарету.
— С удовольствием, спасибо. А в котором часу светает в Испании?
— В это время года очень рано.
— Я хотела тебе сказать, Пьер.
Она берет у него сигарету, которую он ей протягивает. Ее рука чуть дрожит. Он снова вытягивается на полу и только тогда спрашивает:
— Так что ты хотела сказать мне, Мария?
Пьер долго ждет ответа, но ответа нет. Он не настаивает. Оба курят, лежа на спине: бокам больно от плиток пола. Спине тоже, но все-таки полегче. Нельзя скинуть край одеяла Жюдит, которым она накрыта, чтобы не остаться беззащитно доступной под взглядом Пьера. Можно только пытаться закрыть глаза после каждой затяжки, потом снова открывать их, не шевелиться и молчать.
— Хорошо еще, что мы нашли этот отель, — нарушает молчание Пьер.
— Да, хорошо.
Он курит быстрее ее. Его сигарета догорела. Он гасит окурок об пол в узеньком свободном пространстве, оставшемся между ним и Марией в этом коридоре, среди неподвижных спящих тел. Ливни теперь короткие, не дольше вздоха Клер.
— Ты ведь знаешь, Мария. Я тебя люблю.
Сигарета Марии тоже догорает, и она гасит ее так же, как Пьер, об оставшуюся свободной плитку пола.
— Я знаю, — говорит она.
Что происходит? Что будет дальше? Вправду ли гроза кончается? Налетают ливни, словно ведра воды выплескивают на стеклянную веранду, на крыши. Стук капель, шум дождя длится всего несколько секунд. Надо было уснуть, пока гроза не разбушевалась снова. Смириться с мыслью о том, что ночь потеряна, пока не настала эта минута.
— Тебе надо поспать, Мария.
— Да. Но такой шум.
Она могла бы сделать это, могла бы перекатиться на бок, и все ее тело прижалось бы к нему. Они бы встали. Ушли бы вдвоем далеко-далеко от спящей Клер, и воспоминание о ней становилось бы все бледнее по мере того, как проходила бы ночь. Он это знает.
— Мария. Мария. Ты моя любовь.
— Да.
Она так и не двинулась с места. На улице опять свистят, и кажется, что скоро рассвет, что он все ближе, ближе. Нет больше молний, только слабые, далекие сполохи. Опять стонет Клер, преследуемая воспоминанием о руках Пьера, сжимающих ее бедра, такие беззащитно доступные. Но к этому можно привыкнуть, как к мягкому поскребыванию сонного дыхания детей. И запах дождя окутывает желание Клер, размывает его неповторимость, сводит его вровень с желанием, что бушует этой ночью в городке.
Мария тихонько привстает, чуть поворачивается к Пьеру, замирает и смотрит на него.
— Это так нелепо, но я видела Родриго Паэстру. Он там, на крыше.
Пьер спит. Он уснул сразу, как ребенок. Мария вспоминает, что он всегда засыпал так.
Спит. Это до того несомненно, что хочется улыбнуться. А разве она не была заранее в этом уверена?
Она еще приподнимается. Он даже не шелохнулся. Она встает на ноги, слегка коснувшись его тела, погруженного в сон, освобожденного, одинокого.
Мария выходит на балкон и смотрит на часы — они, оказывается, были на ней, у нее на запястье, ее часы. Половина первого. Через три часа, не позже в это время года, рассветет. И Родриго Паэстра все в той же позе смертника, в какой она увидела его впервые, ждет рассвета — а на рассвете его убьют.
IV
Небо над городком стало выше, хотя вдали оно еще нависает над самыми пшеничными полями. Но это почти конец. Молнии полыхают не так ярко. Раскаты грома теряют силу. Через два с половиной часа наступит рассвет, наступит в любую погоду. Скверный рассвет пробьется сквозь тучи, скверный рассвет для Родриго Паэстры. А пока все спят в отеле и в городке, не спит только она, Мария, и Родриго Паэстра.
Смолкли свистки на улицах. Полицейские обходят дозором городок, охраняют дороги и ждут, когда наступит радостный для них рассвет, чтобы схватить Родриго Паэстру. Это будет через два с половиной часа.
Может быть, Мария уснет. Так сильно мучит ее желание выпить. Вряд ли у нее хватит сил дождаться рассвета. Наступает то время ночи, когда каждый час приближает вас к усталости завтрашнего дня, который уже неизбежен. Сама мысль о том, что он придет, повергает в уныние. Настанет завтра, и их любовь еще окрепнет, наберет силу. Надо ждать.
Мария стоит на балконе, не уходит даже тогда, когда небо разражается новым ливнем. Ливень короткий, совсем теплый.
Стучат капли по двускатной крыше напротив нее. А на коньке этой крыши, у прямоугольного дымохода, на гребне, разделяющем два ската, — та фигура, тот комок, так и не шелохнувшийся с половины одиннадцатого, когда Мария увидела его во вспышке молнии. Комок закутан во что-то темное. Капли падают на него, как и на крышу. Потом дождь прекращается. Темный комок остается на месте. Он сливается с дымоходом, и, если смотреть на него долго, порой не верится, что это может быть человек. Думается, это просто цемент, подпорка дымохода, потемневшая от времени. А потом, на миг, когда крышу озаряет молния, видишь, что это все же человек.
— Какая ужасная погода, — вздыхает Мария. Она сказала это так, будто рядом стоит Пьер. Она ждет.
Комок так и не шелохнулся. Один шанс на целую жизнь, что это человек. Проходят по улице полицейские, притихшие, усталые; чавкают по грязи их сапоги. Прошли.
Тогда Мария зовет.
— Родриго Паэстра.
Это фантазия, но при одной мысли о том, что он отзовется, шевельнется, выйдет из этой нечеловеческой неподвижности, радость захлестывает ее.
— Эй! — зовет Мария. И машет рукой в сторону крыши. Нет, никакого движения. Одолевавший Марию сон мало-помалу отступает. Остается желание выпить. В машине есть бутылка коньяка, вспоминает она. Полчаса назад, когда она сказала об этом Пьеру, желание было слабым, едва ощутимым, но теперь стало неистовым. Она оглядывается, всматривается в коридор, в конец коридора, не теплится ли где-нибудь в ресторане свет, суля ей надежду выпить. Нет. Если бы она попросила Пьера, он бы сделал это. Да, сегодня он сделал бы это для нее, пошел бы, разбудил какого-нибудь официанта. Но она не хочет, она не станет будить Пьера. «Ты ведь знаешь, Мария, я тебя люблю». Теперь он спит рядом с Клер, а она, Мария, ушла из коридора. Пусть себе спит рядом с Клер. Пусть спит, пусть спит. Окажись это Родриго Паэстра именно сегодня ночью, какое было бы везение для Марии. Какой шанс развеять скуку. А дело на этот раз в Клер.
— Эй, вы! — опять кричит Мария.
Надо ждать. С какой стати он окажется человеком, этот комок? Только один раз за целую долгую жизнь может такое случиться, чтобы это оказался человек. Но все же может случиться. Почему бы не допустить этого именно сегодня ночью?
— Эй! — кричит Мария еще раз.
А вот и полицейские медленным чавкающим шагом приближаются к рассвету. Мария умолкает. Родриго Паэстра? Шансов у нее еще меньше, чем у их любви, но все же шанс есть. Ведь не за пределами возможного, чтобы это оказался он. Коль скоро это она, Мария. Не за гранью возможного, чтобы он попался на глаза именно ей и именно в эту ночь. Доказательство тому — вот оно, перед ней. Доказательство говорит само за себя. Она, Мария выдумала себе, что это Родриго Паэстра. И никто об этом не знает, кроме той, что стоит в одиннадцати метрах от него, от человека, которого ищут по всему городку, от убийцы из грозовой ночи, бесценного клада, живой статуи боли.
Снова мягко падают на него капли дождя. На него и на все вокруг, на другие крыши, на пшеничные поля, на улицы. Темный комок не шелохнулся. Он ждет, когда его схватят, ждет смерти на заре завтрашнего дня. Заря мало-помалу прольет свет на крыши. Когда гроза покинет этот край пшеничных полей, рассвет станет розовым.
— Родриго Паэстра, Родриго Паэстра, — зовет Мария.
Что же, он хочет умереть? Снова полицейские. Они берегут сон горожан, идут дозором молча, не перекликаясь, уверенные в себе. Свернули направо, в хлюпающий лабиринт улиц, стихают глухие шаги, и не слышно их эха. Мария зовет громче.
— Родриго Паэстра, отзовитесь. Ответьте мне.
Она прижалась грудью к железным перилам балкона. В перилах что-то стучит. Это стучит сердце Марии. Он не отозвался. Надежда тает, становится крошечной, улетучивается. На рассвете она узнает, вправду ли это был он. Но будет уже поздно.
— Умоляю вас, Родриго Паэстра, отзовитесь.
Это не он? Ничего нельзя знать наверняка. Кроме одного: Мария так этого хочет.
В коридоре кто-то кашляет. Ворочается. Пьер. Ах да.
Настанет день, потом другой, и Клер с Пьером будут вместе. Все силы приложат к этому. Они должны, должны найти, где это осуществить. Что будет дальше — еще неясно, непредсказуемо, бездна времени. Времени, о котором пока ничего не знают ни они, ни Мария, времени, которое уже простирается за этой грозой. А началом станет Мадрид. Завтра.
Надо найти слова. Но какие?
— Родриго Паэстра, доверьтесь мне.
Уже час, час ночи. Еще два часа — и Родриго Паэстра будет пойман, как крыса в крысоловку, если не произойдет ничего, только будут бежать минуты до рассвета.
Мария перегнулась через перила и смотрит на скорчившегося человека. Небо над ним посветлело. Дождь должен уже кончиться, должен. Видна синева и лунный свет, высоким и легким кажется небо. Никакого движения у дымохода, ни малейшего. Струи пролившегося дождя стекают, журча, с крыш, и с темного комка тоже. Вспыхни огонь, он спалил бы его вместе с крышей. Он не сдастся на рассвете. Сомнений нет: он ждет, когда его изрешетят пули записных стрелков городка в этом последнем прибежище.
Свесившись с балкона, Мария начинает петь. Тихонько. Она поет шлягер этого лета, он наверняка знает его и не раз танцевал под эту мелодию со своей женой на вечеринках.
Мария перестает петь. Ждет. Вот и распогодилось. Гроза бушует где-то вдалеке. Рассвет будет ясным. Розовым. Родриго Паэстра не хочет жить. Даже песня не заставила шевельнуться темный комок. Этот комок все меньше и меньше походит на какой-либо иной предмет, кроме как на себя самого. Он длинный, плавных линий, как и полагается человеческой фигуре, без углов, и голова, такая неожиданно маленькая и круглая, выделяется из массы тела. Это человек.
Протяжно, жалобно всхлипывает Мария в ночи. Нет, это сон. Комок так и не шелохнулся. Это сон, почему же он не шевелится, если это Родриго Паэстра? Мария жалуется ему, этому комку, на свою судьбу.
Город стал никакой, будто тюрьма. Не пахнет больше пшеницей. Слишком много пролилось дождя. Слишком поздно. Уже не скажень: ночь. Но что же тогда сказать, что?
— Умоляю вас, умоляю, Родриго Паэстра.
Она променяла бы его сейчас на глоток коньяка, но она не пойдет за ним. Может быть, мы еще сможем что-нибудь сделать, Родриго Паэстра. Родриго Паэстра, через два часа рассветет.
Теперь она говорит ничего не значащие слова. Как трудно, бесконечно трудно. Она взывает к нему, взывает к этой животной боли.
— Эй, эй, вы.
Она зовет без конца, зовет ласково, как звала бы зверька. Все громче и громче. Она закрыла за собой двери балкона. Кто-то заворчал во сне, затих.
И опять полиция. Вот она, идет. Эти, наверное, только что прибыли, со свежими силами, они разговаривают. Болтают между собой, не то что предыдущий дозор. Это подкрепление к рассвету. В отеле шептались, что они приедут. О погоде говорят, Мария перегнулась через перила, она видит их. Один поднимает глаза, смотрит на небо и не видит Марию; дождь, говорит он, кажется, наконец-то вылился весь. Вдалеке, на площади, мерцает свет. Грузовик, который привез подкрепление? Или какое-то кафе в городке уже открылось, ночью, потому что произошло такое событие, убийство, и чтобы полицейские могли там выпить и подкрепиться перед тем, как они оцепят город на рассвете. В отеле говорили, что приедут тридцать человек подкрепления. Волосы Марии мокры, с них стекает дождь, лицо в поту. Патруль прошел.
— Эй, вы, эй, — зовет Мария опять, как звала бы зверька.
Луна скрылась за тучей, но дождя больше не будет. Он так и не отозвался. Четверть второго. Она не видит его, пока по небу проплывает туча. Но вот небо снова светлеет. Дождь не пошел. И снова он появляется, прижавшийся к дымоходу, по-прежнему неподвижный, такой неподвижный, будто застыл навеки.
— Вы дурак! — кричит Мария.
Никто в городке не проснулся. Ничего не произошло. Дурацкий комок не шелохнулся, может, обиделся. В отеле тоже все тихо. Но засветилось одно окно в доме, что стоит вплотную к отелю. Мария пятится. Надо выждать. Окно гаснет. Кричать больше не надо. Кто-то кричал в отеле, турист какой-то. Ничего страшного, и люди снова уснули. Смертный покой воцаряется в городке. И, нарушая этот покой, Мария опять ругается.
— Дурак, дурак, — повторяет она, но тише, наученная опытом.
Опять идет патруль. Мария не ругается больше. Патруль прошел. Полицейские говорили о семейных делах, о зарплате. Будь у Марии оружие, она выстрелила бы в этот комок. Чтобы уж свершилось наконец. Блузка Марии прилипла к плечам, дождь на ней никак не сохнет. Надо ждать рассвета, ждать смерти Родриго Паэстры.
Она больше не зовет его. Он знает, что она здесь. Она открыла дверь в коридор. И видит там их, тех двоих, они спят, спят порознь, как это жестоко. Она долго смотрит на них. Нет, не свершилась еще их любовь. Сколько терпения, сколько нужно терпения, и она не уходит с балкона. Он знает, Родриго Паэстра знает, что она здесь. Он еще дышит, еще живет на исходе этой ночи. Так случилось, что он оказался сегодня в том же месте, что и она.
И происходит чудо, как это часто бывает летом. Расчистился горизонт, а вслед за ним мало-помалу и все небо. Гроза рассеялась. Ее больше нет. Звезды, да, видны звезды в предрассветном небе. Как долго. Такие звезды, что хочется плакать.
Мария больше не зовет. Не зовет и не ругается. После того, как она обругала его, ни разу больше не позвала. Но она не уходит с балкона и неотрывно смотрит на него, на этот дурацкий комок, застывший в животном ужасе.
Проходит четверть часа, еще на четверть часа сокращается срок до рассвета, который сначала окрасит зеленью пшеничные поля, потом прольется на эту крышу напротив, и тогда другие глаза, не только глаза Марии увидят его во всем его ужасе. Нет, Мария не зовет больше. Время ушло, кануло. Мария больше не позовет его. Никогда.
Не остановится плавное течение ночи, с головокружительной скоростью следует она своим чередом.
И ничего не происходит. Ничего, только наступило время горечи поражения. Мария узнает его.
Остается только один шанс. Может быть, сквозь свой темный саван он видит, что она еще здесь, на своем посту, что она ждет. Может быть, он все же сочтет, что надо в последний раз проявить вежливость и подать ей знак. Один шанс, что он вспомнит, сколько прошло времени, пока она ждала его на этом балконе, под дождем и ветром, и подумает: может быть, она останется здесь до рассвета? Один шанс, что из-за нее он на короткий миг вынырнет из наивности отчаяния и вспомнит изначальные принципы человеческого поведения — в войне, в бегстве, в ненависти. В занимающемся над его краем розовом рассвете. Вспомнит, ради чего надо жить, до последней черты, до конца, даже когда жить уже не для чего.
С неба теперь льется голубоватый свет. Не может быть, чтобы он не видел эту женскую фигуру, устремленную к нему — как никогда не устремлялась к нему ни одна женщина, — на балконе отеля. Даже если он хочет умереть. Даже если хочет для себя такой участи, в последний раз он мог бы ответить ей.
Опять полицейские, будь они прокляты. Прошли. Снова тишина. Голубоватый свет над Марией все ярче, уже виден коридор, где спят Клер и Пьер, спят порознь, далеко друг от друга. Неумолимое забвение разлучит их еще на несколько часов. А завтра, в мадридском отеле, свершится любовь, несказанная, вопиющая. Ах, Клер. Ты, ты.
Только на миг она отвернулась, а он — он уже отчаялся увидеть ее снова?
Что-то показалось из-под темного савана. Что-то белое. Лицо? Или рука?
Да, это он, он, Родриго Паэстра.
Они смотрят друг на друга. Это лицо.
Канувшее время возвращается. Они лицом к лицу и смотрят друг на друга.
Снизу, с улицы, слышится вдруг веселая болтовня — это, уже настроенные на утро, радостные в предвкушении расправы, проходят полицейские.
Марию захлестывает счастье. Они оба осмелели. Полицейские идут, а они все смотрят друг на друга. Это как взрыв: ожидание разрешилось наконец. Они свободны от звезд в небе, от всех улиц городка, от тех, что спят сейчас. Даже ничего не зная, только по этому небу Мария бы догадалась, что это был Родриго Паэстра. Без десяти два пополуночи. За полтора часа до смерти Родриго Паэстра снизошел и согласился увидеть ее.
Мария поднимает руку в знак приветствия. Ждет. И другая рука медленно-медленно выбирается из-под савана и поднимается в том же движении: они поняли друг друга. Потом обе руки падают.
Горизонт полностью расчистился от туч, наконец-то. Как лезвие ножа рассекает он море пшеницы. Поднялся теплый ветер, скоро он подсушит улицы. Прекрасная погода, и день будет хороший, ясный. Но пока еще ночь в своем праве. Может быть, найдется выход, когда все так зыбко, переменчиво. Невольно верится в это.
Спокойно, неторопливо Мария поднимает руку еще раз. Он отвечает ей — еще раз. Какое же это чудо. Подняв руку, она показала ему: надо ждать. Ждите, говорила ее рука. Понял он? Он понял. Голова полностью высвободилась из-под савана — белая, как шарик драже. Одиннадцать метров разделяют их? Понял и он, Родриго Паэстра, что ему хотят добра? Да, понял. Мария повторяет свой жест терпеливо, как будто объясняет ребенку. Ждите, ждите, Родриго Паэстра. Подождите еще немного, я сейчас спущусь, я иду к вам. Как знать, Родриго Паэстра?
Идет патруль. На этот раз Мария отступает в коридор. Голова напротив тоже услышала шаги и вновь скрылась под темным саваном. Но им ничего не увидеть снизу. Они и представить себе не могут. Опять говорят о работе, о низкой зарплате, о том, как трудно быть полицейским. О том же говорил и предыдущий дозор. Надо ждать. Прошли.
Звать не приходится: голова сама высунулась из-под савана и смотрит на балкон, где стоит женщина. Она опять делает знак: ждите. Голова кивает. Да, он понял, что надо ждать, что она сейчас спустится, придет к нему.
В коридоре все спят. Мария разувается, чтобы пройти неслышно среди погруженных в сон тел. Вот и малышка, лежит на спине в позе счастливого забвения. Вот и Клер, тоже спит. И Пьер. Спит в двух шагах от нее, Клер зовет его, но он этого не знает. Клер, прекрасный плод медленного умирания их любви.
Мария миновала коридор. Туфли она держит в руках. Сквозь стеклянную крышу ночной свет льется на столики, окрашивает синевой скатерти, воздух в зале. Со столиков почти все убрано. На диванчиках спят люди: наверно, официанты уступили свои комнаты туристам. Никто из служащих отеля еще не проснулся.
Снова проходит Мария среди спящих. Лето. Люди за день выбились из сил. Надо надеяться, что двери во двор оставили открытыми. Совершено преступление на почве страсти, речь идет не о закоренелом преступнике. С какой стати запирать двери? Справа — конторка управляющей, именно там Клер с Пьером вчера вечером остались наконец одни, без нее, так надолго. Конторка погружена во тьму. Мария заглядывает через стекло. Там никто не спит. Если Мария хочет выйти с этой стороны, ей надо пересечь маленький застекленный коридорчик, примыкающий к большому коридору.
Дверь этого коридорчика заперта.
Мария дергает ее еще и еще. Лицо пощипывает от пота. Заперто. На улицу других выходов нет, только лестница из этого коридорчика. Остается выход через кухню.
Мария снова пересекает зал ресторана. В глубине его двери. Одна из них не заперта. Наверно, кухня там. Сначала она попадает в буфетную. Потом в огромную, во всю длину здания, кухню. Чудовищный беспорядок царит здесь. Его хорошо видно: широкое окно освещает кухню ярче, чем ресторан. Что это — уже рассвет? Нет, невозможно, чтобы это был рассвет. Мария смотрит в окно. Это фонарь во дворе, там, где стоят автомобили. От печей здесь еще стоит удушливая жара, липкая, тяжелая, и к горлу подкатывает тошнота.
Посреди кухни, недалеко от выхода, спит молодой парень на раскладной койке.
Одна дверь, похоже, не заперта, в узком проеме стены между окном и шкафом. Да, не заперта. Мария тянет ее на себя. Парень ворочается во сне и что-то бормочет. Потом умолкает, и Мария открывает дверь. За ней — винтовая лестница. Не утратил ли надежду Родриго Паэстра? Ступеньки деревянные. Под ногами Марии они скрипят. Здесь так же жарко, как было днем. Волосы Марии мокры от пота. Два этажа. Она спускается по лестнице на два этажа в полной темноте.
Стеклянная дверь приоткрыта. Она выходит к гаражам, во внутренний двор отеля. Об этом-то Мария и не подумала. Там ведь тоже должен кто-то дежурить. Но этот человек не мог слышать, как Мария звала Родриго Паэстру. Двор далеко от улицы. А на улице никого. В таком случае ворота должны быть заперты на замок. Мария смотрит на часы. Пять минут третьего. Машину в гараж заводил Пьер. Мария не знает, где она. Вышла. Двор засыпан песком, чистенький, светлый. Машины — их много — выстроились в глубине двора, под навесом, в тени.
Мария стоит у двери. Закрывает ее за собой. Дверь негромко скрипит — тонкий, жалобный стон, которого как будто никто не слышал. Никто? Надо выждать. Нет, кажется, никто не слышал жалобного скрипа двери.
Между дверью и навесом — двор, большой и пустой. Надо его пересечь. Лунный серп в небе освещает его. Посередине двора лежит тень, тень от крыши. Это крыша последнего дома, за которым начинаются пшеничные поля. А свет в окно кухни действительно шел от фонаря-«молнии» — вон он, висит высоко под навесом и покачивается от легкого ночного ветерка. Поблескивают машины. Наверно, эти машины сторожит честный человек. Где же он?
В тот момент, когда Мария решается пересечь двор, по улице за воротами двора проходят полицейские.
Они идут с другой улицы — с той, где находится Родриго Паэстра. Мария узнает их: чавкающие шаги по грязи — последняя улица перед полями. Они опять переговариваются. Она смотрит на часы. Тринадцать минут прошло с тех пор, как она ушла с балкона, а значит, столько же с последнего патруля. Перед стеклянной дверью она надела туфли. Идет через двор. Заходит под навес. Патруль уже удаляется.
Лучше всего, наверное, поднять шум. Вот и черный «Ровер». Мария открывает дверцу. И ждет. Из «Ровера» знакомо пахнет — это запах Клер. Мария с шумом хлопает дверцей.
В глубине под навесом кто-то кашляет. Потом чей-то голос спрашивает, кто здесь. Мария снова тянет на себя дверцу, оставляет ее открытой и идет на голос.
Человек не двинулся с места. Только привстал с шезлонга, который стоит у стены в том углу, что дальше всего от ворот.
— Я ночую в отеле, — говорит Мария. — Я искала маленький черный «Ровер».
Она достает из кармана юбки пачку сигарет. Предлагает ему сигарету, подносит огонь. Это мужчина лет тридцати. Он взял сигарету вялым движением. Наверное, спал. Он закутан в такое же покрывало, как и у Родриго Паэстры, коричневое.
— Уже уезжаете в Мадрид?
Он удивлен. Мария показывает на небо.
— Нет, — отвечает она. — Так распогодилось. Я не могу уснуть в коридоре. Хочу прогуляться.
Мужчина наконец поднимается из шезлонга. Стоит прямо перед ней. Улыбается ей. Да, иные мужчины на нее еще заглядываются. Они оба курят и хорошо видят друг друга в свете своих сигарет.
— Я вас побеспокоила, извините. Но ворота…
— Ничего страшного. Они не заперты. Каждое лето одно и то же.
Он уже стряхнул с себя сонливость. Говорит что-то о погоде, о ночной прохладе, которая приходит наконец в этот час.
— Вы ложитесь, — говорит ему Мария. — Я сама закрою ворота.
Он ложится, но все еще смотрит на нее. И когда она уже удаляется, он вдруг набирается храбрости.
— Как же это вы так гуляете одна? Я бы поехал с вами, если вы не против. Если вас не придется долго уговаривать. — Он смеется.
Мария тоже смеется. И слышит свой смех в пустом дворе. Мужчина не настаивает.
Мария медлит, спешить нельзя. Опускает верх, закрепляет его. Он все слышит. Окликает ее негромко, уже сонным голосом.
— Гроза кончилась, — говорит он. — Завтра будет хороший день.
— Спасибо, — отзывается Мария.
Она садится в «Ровер», дает задний ход и подъезжает к воротам, не зажигая фар. Тормозит. Надо подождать, пока пройдет следующий патруль, он будет здесь через две минуты. По ним можно сверять часы.
Вот и они. Останавливаются у ворот, молчат, уходят. Какие-то туристы, наверно, подумали они, решили добраться до Мадрида ночью по холодку.
Когда Мария открывает ворота, патруль уже скрылся за углом. Надо еще раз выйти из «Ровера», но теперь быстро, очень быстро. Мария выходит, закрывает ворота. Как жарко, как взмокли волосы. Почему ей так страшно? Почему?
Когда-то были воды озера, такие же спокойные, как эта ночь. День был пронизан солнцем. Мария вспоминает, как играли солнечные блики на воде, и вдруг — вдруг сквозь гладь этих вод она увидела из лодки, как солнце пронизало глубины озера. Вода была чистая-чистая. Появились какие-то силуэты. Наверно, в них не было ничего необычного, но их исказил солнечный свет.
Тогда в лодке с Марией был Пьер.
Мария садится в «Ровер». Сторож не пошел за ней. Она смотрит на часы. Меньше чем через полтора часа наступит рассвет. Мария достает бутылку коньяка, пьет. Долгий, бесконечный глоток. Такой обжигающий, что от наслаждения закрываются глаза.
V
Ей приходится выехать на улицу, по которой шел патруль. В ее конце их пути разойдутся. Они пойдут направо, по последней улице городка, той, за которой начинаются пшеничные поля. А она — она свернет к главной площади и поедет вдоль фасада отеля. С балкона ей были хорошо видны очертания городка. Может быть, удастся. Две улицы пересекаются под прямым углом у дома, на крыше которого находится Родриго Паэстра.
Она трогается с места и очень медленно едет до угла — всего несколько метров. Теперь надо прибавить скорость. Десять минут осталось до следующего патруля. Если только ее расчет верен. Если нет, то, возможно, она, Мария, не желая того, сдаст Родриго Паэстру в руки полиции городка за два часа до рассвета.
Мотор «Ровера» урчит негромко, но этот шум, наверно, все-таки перекрывает звук заглушённых уличной грязью шагов полицейских. Все равно надо ехать. Вот и перекресток, с которого видны обе улицы во всю их длину. Они еще пусты. Через час, только через час поднимутся люди, чтобы идти в поля. А пока люди спят.
Никого не разбудил шум мотора в этот ночной час.
Мария не выходит из «Ровера». Услышал он? Она тихонько поет.
Отсюда, снизу, ей не видно его. Она видит только небо и на его фоне — безупречно четкий контур дымохода. Скат крыши со стороны улицы, где находится Мария, погружен в ночную тьму.
Она поет ту же самую песню, которую пела на балконе, совсем недавно, когда уже изверилась в том, что это он. Выходит из «Ровера», продолжая петь. Открывает заднюю дверцу, убирает разбросанные мелочи, всякую всячину, которую Жюдит подбирает повсюду во время их стоянок и потом забывает на заднем сиденье. Еще здесь валяются газеты. Куртка Пьера. И шарф Клер, и ее шарф здесь. Газеты, газеты.
Восемь минут остается до патруля, не больше.
Чья-то тень изламывает такую чистую линию конька крыши на фоне посветлевшего неба. Это он. Он выполз из-за дымохода. Мария поет. Голос застревает в горле. Кто угодно может тут петь. Она запела и уже не может остановиться. Он здесь.
И теплый ветер как будто опять овевает городок. Скрипят пальмы на площади. Только ветер, никого больше на пустынных улицах.
Он выполз из-за дымохода, по-прежнему закутанный в темный саван, в котором она увидела его впервые. Встал на четвереньки. Бесформенная масса, еще меньше, чем прежде, похожая на человеческую фигуру, чудовищно неуклюжая. И безобразная. Он ползет по черепице на песню Марии.
Всего шесть минут осталось до полицейского патруля.
На нем, наверное, нет ботинок. Он ползет почти без шума, этот тихий шорох можно принять за шелест ветра, когда он натыкается в своем полете на деревья, дома, углы улиц.
Как он медленно. Знает ли он, что осталось совсем мало времени? Знает ли? Его ноги затекли от долгого ожидания, стали неловкими. Лицо его открыто, тело кажется огромным на коньке крыши, распластанное, как туша на прилавке мясника. Мария, не переставая петь, двумя руками делает ему знак: катитесь вниз по скату. Потом показывает на «Ровер». Показывает, что он должен, скатившись, упасть прямо в «Ровер». Она поет быстрее, еще быстрее, и все тише. Стена с этой стороны глухая, двадцать метров глухой стены на окраине городка. Никто не слышит Марию.
И он делает это. Он изготовился, привстал на колени, потом снова распластался и делает то, что надо. Лицо опять скрылось под темным саваном, и комок потрепанного тряпья непонятного цвета, цвета копоти, устремляется вниз, к Марии.
На улицах по-прежнему ни души. Он катится теперь ловко, стараясь не скрипеть черепицей. Мария усиливает шум мотора. Она все еще поет, не сознавая, что это уже ни к чему. Он здесь, он понял, он спешит к ней. Она поет.
Он преодолел уже метр. Она поет, поет все ту же песню. Тихо-тихо. Еще метр позади. Он преодолел три метра. Ни души на улице, даже ночной сторож, наверно, опять уснул.
Патруль сейчас уже идет от главной площади к северной части городка, к отелю. Такой у него маршрут.
Голоса доносятся с той стороны, сперва громкие, потом приглушенные. Всего четыре минуты осталось, через четыре минуты эти голоса грянут громом в конце улицы, что тянется вдоль отеля. Всего один метр осталось преодолеть Родриго Паэстре.
И когда она уже думает, что ее расчет был неверен, потому что еще не истекли эти четыре минуты, а уже слышно эхо шагов, вот-вот выйдут они на эту улицу, что тянется вдоль балконов отеля, когда она думает, что ей это чудится, что этого не может быть, Родриго Паэстра, наверно, думает то же самое и преодолевает оставшийся метр крыши одним быстрым, ловким движением всего тела, одним броском. Он рванулся вниз. И упал в «Ровер» комок тряпья, мягкий, темный.
Наконец-то. Мария трогает машину с места, когда патруль уже выходит из-за угла. Он упал на сиденье. И по инерции скатился с сиденья на пол. Замер. Он здесь, рядом с ней, на коврике, закутанный в свое покрывало.
Засветилось одно окно. Кто-то крикнул.
Город оглашают свистки, один за другим, подряд, без передышки. Мария едет к главной площади. Когда он упал с крыши, водосточный желоб не выдержал его тяжести и обломился с кошмарным, адским грохотом. Одно окно засветилось? Да. Зажглось второе, третье. Что-то скрипит, скрипят двери в ночи.
Что это — теплый ветер подул сильнее? Или это Родриго Паэстра? Свистки не смолкают. Тревогу поднял патруль, проходивший мимо отеля. Но эти полицейские не видели «Ровера», который тронулся с места в пятидесяти метрах от них, на другой улице. Ветер унес в поля шум мотора. Квадраты света ложатся на землю — это окна. Электричества по-прежнему нет, и они зажглись не сразу. Мария сворачивает и оказывается в сотне метров от того места, где полиция, наверно, сейчас обшаривает крыши.
Навстречу ей почти бегом движется патруль. Она тормозит. Полицейские замедляют шаг, заглядывают в пустую машину, идут дальше. Останавливаются поодаль под окном, зовут. Им не отвечают. Патруль уходит, он уже в конце улицы.
Надо ехать помедленнее. Почему, интересно, «Ровер» стоял на том самом места, где еще дребезжит от ветра сломанный желоб? Черный «Ровер» принадлежит туристке из отеля, женщине свободной, одинокой, мало ли что взбрело ей в голову в эту ужасную ночь. Чего, собственно, испугалась Мария?
А ведь она больше не боится, правда? Страх почти совсем исчез. От него осталось лишь воспоминание, еще свежее, расцветшее, созревшее — воспоминание о том, чем был этот страх. Не прошло и минуты. Теперь вообразить его себе так же невозможно, как вспомнить давнюю смятенную юность сердца.
Марии надо проехать через площадь. И она едет. Теперь она знает, что за ее спиной никому не увидеть Родриго Паэстру. Сиденье пусто. Другим путем выехать из городка невозможно, только через площадь; оттуда идут две дороги, одна на Мадрид, другая — на Францию и Барселону.
Машина — одна-единственная, но должен же кто-то быть первым — едет на исходе ночи к Мадриду. Турист, ранняя пташка, скажут люди.
Два десятка полицейских стоят напротив кафе, где вчера Мария пила мансанилью. Они прислушиваются к свисткам, отвечают, Ждут распоряжений. Один из них останавливает Марию.
— Куда вы едете?
Заглядывает в пустую машину, успокаивается, улыбается ей.
— Я ночевала в отеле. Нам не досталось комнаты, и я не могу уснуть, — она медлит и добавляет: — а тут еще вы подняли такой шум. Я хочу прогуляться. А что случилось?
Верит он ей? Да, смотрит на нее сочувственно, потом его взгляд отрывается от нее и устремляется вдаль, в сторону отеля. Он объясняет ей:
— Вроде бы нашли Родриго Паэстру где-то на крыше, но точно не скажу.
Мария оглядывается. Лучи электрических фонарей шарят по крышам, — кажется, это крыши последних домов перед отелем. Полицейский ничего больше не говорит.
Она неторопливо трогается с места. Перед ней дорога на Мадрид. Надо только обогнуть клумбу с карликовыми пальмами. Она отчетливо помнит, что именно эта дорога ведет к Мадриду. Сомнений быть не может.
Мотор машины работает. Черный «Ровер» Клер едет туда, куда хочет Мария, в сторону Мадрида. А Мария держит руль и не торопясь, внимательно глядя перед собой, огибает площадь. Свистки по-прежнему раздаются с той улицы, где еще скрипит сломанный водосточный желоб. Вот шакал. Молодой полицейский смотрит вслед Марии, он немного озадачен и улыбается. Улыбнулась ли она ему? Она его больше никогда не увидит. Она уже едет по широкой улице, которая ведет на запад, к отелю. Она не обернулась посмотреть, засветились ли окна в коридорах, выходящих на знакомые ей балконы.
Она едет по шоссе на Мадрид. Это самое большое шоссе в Испании. Широкое, прямое как стрела, уходит оно вдаль.
Город, конечно, еще не кончился. Идет патруль, еще один, оба ни с чем, они встречаются и смотрят на черный «Ровер» с иностранными номерами, который в этот ранний час едет в направлении Мадрида. Но после вчерашней грозы так вдруг помолодела ночь, что некоторые из них улыбаются.
Один из них даже окликнул женщину, которая едет в автомобиле одна.
Два гаража. За ними — большое одинокое строение, наверно мастерская. Потом идут совсем маленькие домишки. Мария не знает, который час. Какой угодно предрассветный час. Но рассвет еще не настал. Он настанет, когда ему положено. Пока еще нет.
Кончились домишки, лачуги, и начинаются пшеничные поля. Ничего больше, только пшеница, залитая голубоватым светом. Голубое с золотистым. Тянется долго-долго. Мария едет медленно, но все-таки едет, вперед и вперед. И в какой-то момент этой ночи перед ней оказывается поворот, и дорожный указатель отчетливо виден в свете фар: она, оказывается, в четырнадцати километрах от городка, который только что покинула, от городка Родриго Паэстры.
Она едет до места, где шоссе пересекает проселочная дорога, темная среди светлой пшеницы. Мария сворачивает, проезжает по ней метров пятьсот, останавливается. По обеим сторонам дороги — та же пшеница, та же, что все это время, и ночь, все еще ночь. Ни одной деревушки, насколько хватает глаз. Мария выключает мотор, и наступает полная, глубокая тишина.
Мария оборачивается, как раз когда Родриго Паэстра выбирается из своего савана.
Он уже сел на сиденье и озирается. Лицо его кажется расплывчатым в голубоватом ночном свете.
Если и есть на этой равнине птицы, они все еще спят на размокшей глине среди стеблей пшеницы.
Мария нащупывает в кармане сигареты. Достает одну, протягивает ему. Он так и набрасывается на сигарету, и, поднося ему огонь, Мария замечает, что Родриго Паэстра дрожит от холода. Он курит, держа сигарету двумя руками, чтобы не выронить ее. Очень холодно бывает в грозовые ночи в Испании за час до рассвета.
Он курит.
Он так ни разу и не взглянул на эту женщину.
А она смотрит на него. Родриго Паэстра, так его зовут. Она смотрит на пшеничные поля, но видит его.
Его волосы прилипли к голове. Одежда облепила тело, как у утопленника. Он, наверно, крупный, крепкий. Лет тридцати? Он все курит. Куда же он смотрит? На сигарету. И пока он смотрит на огонек сигареты, она может разглядеть его; глаза у него, как будто, черные.
Мария разворачивает плед, который лежал рядом с ней, и подает ему. Он берет его и кладет на сиденье. Не понял. Опять курит. Потом смотрит по сторонам. И первым нарушает молчание:
— Где это мы?
— Это шоссе на Мадрид.
Он ничего больше не говорит. Мария тоже. Она повернулась и смотрит вперед. Оба курят. Он докурил первым. Она дает ему еще сигарету. Он по-прежнему дрожит. На лице его в свете спички ничего нельзя прочесть, ничего, кроме усилия, которое он прилагает, чтобы не дрожать.
— Куда вас отвезти? — спрашивает Мария.
Он отвечает не сразу. Смотрит на нее, кажется, в первый раз, как будто издалека и без всякого интереса. И все же он посмотрел на нее. Мария не видит его глаз, но этот взгляд она увидела так же ясно, как при свете дня.
— Я не знаю, — говорит Родриго Паэстра.
Мария опять отворачивается, смотрит вперед. Но долго не выдерживает и оборачивается к нему. Ей так отчаянно хочется смотреть на него. Безумное выражение его глаз — в тот миг, когда он устремил их на нее, — теперь исчезло. Теперь это всего лишь глаза. И чисто машинально приподнимаются над глазами веки, когда он подносит сигарету к губам. Больше ничего. Родриго Паэстра курит, и ни на что больше у него нет сил. Почему же он последовал за Марией? Из вежливости, наверно, чтобы проявить учтивость в последний раз. Вас зовут, вы откликаетесь. Родриго Паэстра, кто же он теперь? Мария пожирает его взглядом, пожирает взглядом это чудо, которого можно коснуться рукой, черный цветок, расцветший этой ночью в смятении любви.
Выстрелом из револьвера он размозжил ей голову. И она лежит теперь, его любовь, мертвая, девятнадцатилетняя, накрытая точно таким же коричневым покрывалом, в какое закутался он на крыше, лежит в импровизированном морге в местной мэрии. А тот, другой, ему пуля попала прямо в сердце. Их разлучили.
— Который теперь час? — спрашивает Родриго Паэстра. Мария показывает ему часы, но он не смотрит на них.
— Половина третьего, чуть больше.
Глаза снова устремляются на пшеничное поле. Он откинулся на сиденье, и в тишине Марии показалось, будто она услышала вздох. И снова тишина. И только время отсчитывает минуты до рассвета. Бесконечные минуты.
Холодно. А только что теплый ветер овевал городок — да был ли он на самом деле? Шквал налетел вслед за грозой и стих. Налитая спелостью пшеница лежит неподвижными волнами, прибитая вчерашними ливнями.
И холод возникает вдруг из самой неподвижности воздуха, набрасывается на плечи, на глаза.
Родриго Паэстра, кажется, уснул. Голова его откинулась на спинку сиденья. Рот приоткрыт. Он спит.
Что-то изменилось в воздухе, который она вдыхает, и бледный отсвет пробегает по волнам пшеницы. Сколько времени? Сколько времени уже он спит? Что-то поднимается над горизонтом, что-то бесцветное, расплывчатое, без четких границ. И поднимается что-то в голове и в теле, нарастает тяжесть, но это не только память о другой, о какой-то другой, не находившей себе места. И все же, все же небо может быть чистым и синим, если очень этого хочется. Да, оно чистое, оно синее. Но ведь это был, конечно, лишь случайный свет, это была лишь иллюзия прозрения, очень похожая на реальность, потому что так вдруг захотелось быть снисходительной, и началось это не вчера, но на копившуюся долго усталость наложилась усталость этой ночи. А может быть?..
Нет. Это рассвет.
Он спит. Спит.
Заря еще не окрасилась ни в какой определенный цвет.
Родриго Паэстра видит сны. Когда люди спят так глубоко, они видят сны. Мария склонила лицо к его лицу, оперлась подбородком о спинку сиденья и смотрит на него. Иногда и на небо, но больше на него. Смотрит внимательно — но что значат любые слова? Она смотрит на Родриго Паэстру. Да, он здесь, он крепко спит, летит над бесконечным хаосом на птичьих крыльях. Она это видит. Крылья несут его над хаосом его жизни, он так тяжел теперь, но летит, сам того не зная.
Мария не может смотреть в совершенно пустые глаза Родриго Паэстры, пока он спит.
Он улыбнулся во сне. Она могла бы поклясться, что его приоткрытые губы дрогнули в улыбке, похожей — о, до чего похожей — на улыбку человека, довольного жизнью. И все другие слова изгнаны с рассветом.
Между его ног, рядом с бугорком полового органа, — очертания его оружия, револьвера. Покрывало валяется в ногах. Плед лежит рядом с ним на сиденье. Не стоит накрывать его. И она — она хочет видеть его всего, навсегда. Она его видит. Как безмятежно, как хорошо он спит.
Только не надо поднимать голову и смотреть на небо.
Да это и ни к чему. Глядя на него, она видит, как занимается заря. Бледный свет залил мало-помалу все его тело. Это тело обретает реальные пропорции, четкие контуры. У него снова есть имя: Родриго Паэстра.
Уже настал тот час, когда за ним, как за крысой, должна захлопнуться крысоловка.
Мария полулежит, почти так же, как он, только на переднем сиденье, смотрит на него и видит, как разгорается заря.
И вот оно — воспоминание о ребенке, о девочке, снова оно вернулось. Мария отгоняет эти мысли. Он еще видит сны, как видел сны вчера.
Надо подождать еще. А потом придется позвать его.
Умиротворенная усталость разливается по полям, по телу Марии. Небо безмятежно заполняется цветом. У нее есть еще немного времени. По национальной автостраде в сторону Мадрида проезжает машина. Мария оборачивается, украдкой бросает взгляд на небо. Этот розовый цвет на нем, спящем, — он льется с неба. Настал час, когда отбывают первые путешественники. Та машина, что ехала в Мадрид, наверняка была из отеля. Там, в коридоре, еще в полумраке, Клер сейчас потягивается, морщась, как всегда бывает после ночи, проведенной на полу, и улыбается заре, занимающейся над их любовью. И снова засыпает.
Он спит. Мария поднимается, достает из кармашка на передней дверце бутылку коньяка. Крепкий коньяк знакомо обжигает горло и пустой желудок, и снова просыпается, поднимается в ней тошнота. Солнце. Это уже солнце, там, на горизонте. В один миг холода как не бывало. Болят глаза. Почти час, как он уснул. Солнечный свет заливает его тело, втекает в приоткрытый рот, его одежда слегка дымится, как плохо загашенный костер. И волосы дымятся тоже. Легкий дымок забытого огня. Он еще не чувствует света. Лишь чуть подрагивают его глаза. Но веки сомкнуты сном. Он больше не улыбается.
Может быть, надо позвать его скорее, как можно скорее, чтобы сразу покончить с этим?
Мария снова берет бутылку, пьет, убирает ее в кармашек на дверце. Она медлит. Она еще не сделала этого. Еще не позвала Родриго Паэстру.
И все же, все же надо, чтобы прошел поскорее тот миг жизни Марии, когда Родриго Паэстра проснется в «Ровере» рядом с этой незнакомкой, посреди пшеничного поля. Он все вспомнит — это можно предугадать — через несколько мгновений после того, как откроет глаза. Он будет растерянно озираться, пока не поймет, что просто видел сон. Мария должна, должна решиться разбудить Родриго Паэстру.
Уже половина солнца показалась из-за горизонта. Две, три, шесть машин проезжают в сторону Мадрида. Мария достает бутылку, отпивает еще глоток. На этот раз тошнота подкатывает такая, что приходится зажмурить глаза. И тогда она начинает тихонько звать:
— Родриго Паэстра.
Он не услышал. Веки дрогнули и сомкнулись еще крепче. Тошнота после выпитого коньяка не отпускает. Надо бы выйти, пусть вырвет. Мария зажмуривается, чтобы справиться с тошнотой — и чтобы не смотреть на него.
— Родриго Паэстра.
Что-то, кажется, шевельнулось на заднем сиденье. И все. Он не проснулся. Мария выпрямляется и наконец смотрит на него.
— Родриго Паэстра.
Глаза моргнули. Тошнота прошла, и Марии хочется еще коньяку. Она берет бутылку, пьет. Новый глоток крепче предыдущего. А если она потеряет сознание? Нет. Только мутится в глазах, и невозможно говорить спокойно, можно только кричать криком.
— Родриго Паэстра, Родриго Паэстра!
Снова Мария прячет лицо за спинкой переднего сиденья.
Кажется, свершилось. Кажется, он проснулся. Тихий крик, долгий стон доносится оттуда, сзади.
Когда Мария оборачивается, первый миг пробуждения уже позади. Он уже сидит и слезящимися, налитыми кровью глазами глядит на поле пшеницы, на свой пшеничный край. Удивлен ли он? Да, еще удивлен, но совсем чуть-чуть. Его глаза уже не смотрят на пшеницу. Он сидит, очень прямой, и не смотрит больше никуда. Он все вспомнил.
— Я должна вернуться в отель.
Он молчит. Мария протягивает ему сигарету. Он не видит ее. Она держит сигарету у самого его лица, но он ее не видит. Зато он видит наконец Марию. Когда она сказала ему, что ей необходимо вернуться в отель, он схватился за свое коричневое покрывало, но тут же руки его упали. Он обнаружил рядом с собой Марию. И, наверно, вспомнив ее, вспомнил все.
Она старается не вдыхать слишком глубоко, борясь с подступающей рвотой. Последний, рассветный глоток коньяка поднимается в горле рыданием, которое надо подавить, подавить во что бы то ни стало.
Он смотрит на нее, смотрит, смотрит. Совершенно пустым взглядом; представить себе невозможно такое равнодушие. Что видит он, когда смотрит на Марию? Чему удивился, обнаружив ее присутствие? Быть может, понял, что ему нечего больше ждать от Марии — ни от Марии, ни от кого другого. Понял, что этот рассвет сбросил личину и обнажил истину, доселе скрытую под покровом ночи?
— У меня ребенок в отеле, — продолжает она. — Поэтому мне надо вернуться.
Все. Он отвел от нее глаза. Она снова протягивает ему сигарету, которую так и держала в руке, он берет ее, она подносит ему огонь. Он поднимает с сиденья коричневое покрывало.
— Послушайте, — говорит Мария.
Он, наверно, не услышал. Она произнесла это совсем тихо. Он открыл дверцу, вышел, он уже стоит рядом с машиной.
— Послушайте, — повторяет Мария. — Граница недалеко. Давайте попытаемся.
Он стоит на дороге и смотрит, снова смотрит на свои родные пшеничные поля. И вдруг возвращается, словно что-то вспомнив, и захлопывает дверцу. Да, он вспомнил. Вот так же в ночи он снизошел, откликнулся, когда она позвала его по имени. Он проявил учтивость тогда, вчера. Солнце уже светит так ярко, что ему приходится щурить глаза.
— Можно же попытаться, — настаивает Мария.
Он качает головой: нет; качает медленно-медленно: он не уверен.
— В полдень, — говорит Мария. — В полдень я буду здесь, я вернусь.
— В полдень, — повторяет Родриго Паэстра.
Он показывает на солнце, потом подносит к лицу свои руки с растопыренными пальцами.
— В полдень, в полдень, — кивает она.
Он наклоняет голову. Он понял. Потом он оборачивается, кружит на одном месте, ищет, где бы поместиться, укрыться в этом океане пшеницы, в свободном океане. Солнце уже полностью поднялось из-за горизонта и бьет ему в глаза, его тень лежит на пшенице, четкая, длинная.
Кажется, он нашел, куда пойти, где отдохнуть — он ведь так устал. Он удаляется по дороге. Покрывало держит в руке, оно волочится за ним по земле. На нем веревочные сандалии на босу ногу. Куртки у него нет, только темно-синяя рубашка, какие носят все мужчины в его краю.
Он идет по дороге, останавливается, как будто не знает, на что решиться, потом сворачивает в пшеницу и падает там, как громом пораженный, плашмя. Мария ждет. Он не поднимается.
Когда она выезжает на автостраду, оставив позади прохладу мокрой глины пшеничных полей, становится жарко. Уже. К полудню жара еще усилится, неминуемо усилится, тяжело распластается над землей на весь день, до сумерек.
Солнце припекает затылок, и снова подступает тошнота, неотвязная. Вцепившись двумя руками в руль, Мария борется со сном. Временами ей кажется: одолела, но тут же она снова проваливается в беспамятство. И все-таки, все-таки приближается к отелю.
Вот мастерская.
Вот и гаражи.
А навстречу уже попадаются крестьяне. И едут машины в сторону Мадрида, но их еще мало.
Мария чувствует, что уже не в силах бороться со сном, и только мысль о Жюдит заставляет ее доехать до первых домов, а потом и до городка. И наконец — до площади.
Там все еще полно полицейских. Те, что дежурили ночью, сейчас, наверно, спят. А у этих при ярком свете дня такой обескураженный вид. Они зевают. Их сапоги в грязи, форма измята, но они еще свистят вовсю на всех углах городка. И охраняют, невзирая на усталость, двух давешних убитых, что лежат в мэрии.
Ворота в отеле открыты. Молодого ночного сторожа сменил старик. Под навесом есть свободные места. Конечно, ведь те машины на шоссе были из отеля. Мария оставляет «Ровер», выходит, огибает отель, идет по той улице, где этой ночью она впервые узнала Родриго Паэстру. Идти трудно, она выпила много коньяка, но улица еще пуста, и никто ее не видит.
На полу в коридоре есть свободные места. Тошнота не отпускает, приходится прилечь рядом со своей малышкой, чтобы снова набраться мужества видеть. Коричневое покрывало пропитано теплом Жюдит. Кто-то закрыл дверь на балкон, и в коридоре еще свежо и тихо. Какой покой! Жюдит поворачивается с боку на бок, не просыпаясь, — счастливый сон. Мария отдыхает.
И они, те двое, тоже здесь. Еще спят. Два часа минуло с тех пор, как она ушла из коридора. Еще очень рано. Четыре часа утра. Во сне они приблизились друг к другу, наверно сами того не сознавая. Колено Клер, будто что-то отдельное от ее тела, лежит рядом со щекой Пьера. Губы Пьера почти касаются его. В раскрытой ладони Пьера — лодыжка Клер. Если он сожмет пальцы, тонкая женская лодыжка целиком уместится в руке. Но сколько ни смотрит Мария, этого не происходит. Они спят глубоким сном.
VI
— Мария.
Мария открывает глаза. Это Пьер зовет ее. Улыбается: долго же она спала. Он стоит, прислонившись к стене, и смотрит на нее.
— Уже десять, — говорит он, извиняясь. — Все уехали.
— Где Жюдит?
— Играет во дворе. С ней все в порядке. Коридор, где лежит Мария, пуст. Балконная дверь открыта настежь, и косые лучи солнца врываются в коридор. Блики лежат на красном полу, такие же яркие, как вчера, играют на лице Пьера. Марию опять мутит. Она приподнимается и снова вытягивается на полу.
— Одну минутку, сейчас я встану.
В конце коридора, в ресторане, уже снуют официанты, несут подносы с прохладительными напитками. Двери комнат нараспашку. Горничные, напевая, убирают постели. И жара, уже жара.
— Я попросил, чтобы тебе дали поспать, — говорит Пьер. — Но через пару минут солнце добралось бы до тебя.
Он смотрит на нее испытующе. Она достает сигарету, пытается затянуться, бросает ее. И улыбается ему, превозмогая тошноту.
— Утро для меня — тяжкое испытание, — говорит она. — Но я сейчас встану.
— Остаться с тобой?
— Подожди меня в ресторане. Алкоголики должны пробуждаться без свидетелей.
Они оба улыбаются. Пьер уходит. Мария окликает его. Спрашивает:
— А Клер? Где она?
— С малышкой, внизу.
Когда ей наконец удается встать и добраться до ресторана, большая чашка кофе дымится на столике, за которым сидит Пьер. Пьер знает, что бывает порой нужно Марии по утрам. Он молчит, пока она пьет, пьет свой кофе, всю чашку. Потом она потянется, еще раз, еще, запустит пальцы в волосы и наконец закурит.
— Мне уже лучше, — скажет она.
Если не считать еще двух занятых столиков, они в ресторане одни; в зале вновь царит безукоризненная чистота и порядок. Столики уже накрыты к завтраку, такие беленькие. Под стеклянной крышей натянули большое серовато-коричневое полотнище; в ночной темноте оно казалось синим; оно смягчает горячие солнечные лучи. Здесь тоже жарко, но все-таки сносно.
— Ты пила сегодня ночью, Мария, — говорит Пьер, не спрашивая, а утверждая.
Она проводит рукой по лицу. Именно тогда, когда она касается своего лица руками, она чувствует, нет, знает, что была красива и что теперь ее красота пошла на убыль. Вот так, безжалостно проводя руками по лицу, Мария понимает: она смирилась с разрушениями, и это навсегда. Она ничего не отвечает Пьеру.
— Соберись, сделай над собой усилие, сколько раз я тебя просил, — продолжает Пьер. — Ты могла бы пить поменьше, хотя бы по вечерам.
Мария большими глотками допивает кофе.
— А мне и так хорошо, — заявляет она. — Какой-нибудь час головной боли с утра, а потом все проходит.
— Ночью я искал тебя. Машины не было на месте. Сторож мне сказал, что ты поехала прогуляться. Я сразу все понял.
Он привстал со стула и гладит ее по волосам.
— Мария, Мария.
Она не улыбается ему, его рука еще лежит на ее волосах, потом он убирает ее. Он знает, почему Мария не улыбнулась.
— Я приму душ, — говорит она, — и поедем, если хочешь. А вот и Клер. Ведет за ручку Жюдит. Они входят в зал.
Клер сегодня в голубом. Войдя, она смотрит сначала на Пьера. Она хочет его, это видно, стоило ей войти, желание тянется за ней, словно ее тень. Кажется, будто она кричит о нем всему миру. Но обращается она к Марии:
— Ты куда-то уходила ночью?
Мария ищет, но не находит, что ответить. Она погружена в созерцание Клер.
— Нас разбудили среди ночи, — продолжает Клер, — им показалось, что они нашли Родриго Паэстру. Все толпились у окон. Ну и суматоха! А мы тебя искали, искали…
Что делали они этой ночью, когда увидели, что ее нет рядом? Когда не дождались ее, когда узнали, что «Ровера» тоже нет, когда снова угомонились, уснули дети и снова воцарился в отеле покой — в коридоре, а потом мало-помалу и во всем отеле? Свершилось это?
— Я была с ищейками, — говорит Мария. — Пила с ищейками мансанилью. Во вчерашнем кафе.
Клер смеется. Пьер смеется тоже, но не так, как Клер.
— Ах, Мария, — вздыхает Клер. — Мария, Мария.
Они ее любят, любят Марию. Смех Клер немного не такой, как всегда. Все может быть. Они прислушивались — не зашумит ли мотор возвращающегося «Ровера», — прижавшись друг другу, переплетясь телами в темноте коридора, они ждали ее. Как знать?
— Жюдит, — говорит Мария.
Она берет ее за ручки, всматривается в ее лицо.
Свежее личико девочки, которая хорошо выспалась ночью. Глаза синие-синие. Темные круги, пометы страха, исчезли. Мария отстраняет ее, гонит от себя. Он лежит сейчас среди пшеничного поля. Он спит. Колосья бросают на него совсем легкую тень, и ему уже жарко. Кого, кого в конечном итоге спасут они, если спасут Родриго Паэстру?
— Она так уплетала сегодня за завтраком, — говорит Клер. — После прохладной ночи у нее зверский аппетит.
Жюдит снова подбежала к матери. Мария притягивает ее к себе, разглядывает, потом отпускает, резко, почти отпихивает. Жюдит привыкла. Пусть мать посмотрит на нее, пусть потом толкается, если ей так нравится; она убегает, кружит одна по залу и поет.
— Нам надо не слишком поздно приехать в Мадрид, — говорит Клер. — Хорошо бы до темноты. А то будут проблемы с комнатами.
Мария, словно спохватившись, встает и направляется в конторку. Ванные комнаты свободны. Как хорошо под душем. И время проходит. Мария смотрит на свое тело — нагое и одинокое. Что, в конечном итоге, можно спасти, если увезти во Францию Родриго Паэстру? Он спит среди океана пшеницы. Вода стекает по груди, по животу, как хорошо. Мария ждет, ждет, чтобы утекло время, и вода тоже, они неиссякаемы. Разумеется, смягчающие обстоятельства будут признаны в деле Родриго Паэстры. Его ревность к Пересу будет принята во внимание. Что еще можно сделать для Родриго Паэстры — только принять во внимание эту ревность, заставившую его убить.
В ресторане Марию ждет одна Клер.
— Пьер пошел расплатиться, — объясняет она. — И сразу же поедем.
— Какая ты красивая, — говорит Мария. — Клер, ты очень, очень красивая.
Клер опускает глаза. Медлит, потом все-таки произносит эти слова:
— Когда они кончили искать этого беднягу, и часу не прошло, начали уезжать машины, одна за другой. Невозможно было уснуть. Ну, то есть очень трудно. Но все-таки…
— В котором часу это было?
— Точно не знаю, было еще темно. Они подняли свист по всему городу. А вон там что-то грохотало на крыше, от ветра, что ли. Они так злились, просто кипели. Мы уснули поздно.
— Очень поздно?
— По-моему, солнце уже взошло. Да. Я лежала и видела небо. Мы с Пьером говорили, говорили, кажется, до самого рассвета.
Клер ждет. Мария не расспрашивает ее. Возвращается Жюдит. Клер любит Жюдит, дитя Пьера.
— Грозы больше не будет никогда, — говорит она Жюдит. — Не надо бояться.
— Никогда?
Никогда, обещают ей. Она убегает путешествовать дальше по коридорам отеля. Возвращается Пьер. Все готово, говорит он. Он заполнил гостевые карточки. Извиняется, что заставил их ждать. И умолкает. Клер не смотрит на него с утра. Она курит, опустив глаза. Нет, они не пришли друг к другу, не пришли даже до рассвета, в темноте коридоров. Мария ошибалась. Если они не смотрят сегодня друг на друга, как вчера, если каждый избегает взгляда другого, то лишь потому, что они признались друг другу в своей любви, признались шепотом, когда небо порозовело над пшеничными полями, когда незримо вернулась к ним Мария вместе с этим душераздирающим рассветом, невыносимым уже потому, что так сильна эта новая любовь. Что делать с Марией, что?
— Надо все-таки заглянуть в Сан-Андреа, — говорит Пьер. — Два подлинных Гойи. Зайдем, хотя бы для того, чтобы не жалеть потом.
Входят какие-то люди. Женщины. Пьер ни на кого больше не смотрит.
— Я устала, — вздыхает Мария. — Идите, я подожду вас.
— Что же ты пила? — спрашивает Клер.
— Бутылку коньяка. Я подожду вас в машине. К полудню мне станет лучше.
Они обменялись быстрым взглядом. И об этом они, наверно, говорили ночью и в который раз надеялись, что Мария образумится. И надеялись, и порадовались бы, будто она чем-то занята вдали от них, а не погружена в свое новое горе.
Они спускаются по лестнице. Прохлада после душа так мимолетна, и, когда Мария выходит в знакомый двор, снова наваливается усталость, неодолимая, как рок. Сколько понадобится сил, чтобы вырвать Родриго Паэстру из пшеницы, с его пшеничного ложа. Придется все им рассказать, встать на пути их нарождающегося желания, не ехать в Мадрид, где должна свершиться сегодня вечером их любовь. Мария смотрит, как они укладывают вещи в машину, — она не помогает им, — и они смеются, выполняя вдвоем эту мелкую поденщину, от которой Мария бы стонала.
Она садится впереди, рядом с Пьером. За ее спиной Клер, ни о чем не спрашивая, складывает валявшийся на сиденье плед. Мария видит, как она это делает, но ничего не объясняет. Они едут через городок, тем же путем, что и Мария ночью. Одиннадцать часов. Четверо полицейских еще несут охрану на площади; после ночи бесплодных поисков они так же вымотаны, как и Мария. Церковь Сан-Андреа тоже на площади. Рядом с мэрией. Тела убитых, должно быть, еще там. Их охраняют.
— Они так и не поймали его, — говорит Пьер.
Он останавливает машину в тени, напротив кафе, которое было открыто этой ночью. Очередная церковь. Очередной Гойя. Очередные каникулы. Зачем, от чего спасать Родриго Паэстру? Каким будет на сей раз кошмарное пробуждение Родриго Паэстры? Забрать это тело из пшеницы, бросить его в машину, бросить на растерзание неутоленному желанию Клер. Десять минут двенадцатого.
— Нет, правда, — говорит Мария, — я так устала, я останусь здесь.
Клер уже вышла из машины с Жюдит. Пьер не закрывает дверцу, ждет Марию.
— Всего десять минут, — говорит он. — Ты можешь, Мария, идем.
Нет, она не хочет. Он хлопает дверцей. Втроем они идут к церкви Сан-Андреа. Входят внутрь. Мария больше не видит их.
Настанет полдень, и Родриго Паэстра поймет, что его бросили. Мария на минуту закрывает глаза. Вспоминает его? Да. Она вспоминает его взгляд, как его глаза смотрели на пшеничные поля, не узнавая их, и другой взгляд, когда глаза открылись в солнечных лучах. И она открывает глаза и видит двух ребятишек, которые завороженно смотрят на «Ровер». А их все нет. Наверно, обнаружили там еще что-нибудь, кроме Гойи, древность какую-нибудь. Она видит: держась за руки, они любуются вдвоем другими пейзажами. Вплывают в открытые окна дальние холмы и долины, леса, деревушка, стадо коров. Над лесом в закатном свете парят ангелы, идет стадо, поднимаются дымки от деревушки на холме, и воздух над этими холмами напоен их любовью. Озеро вдали — оно синее, как твои глаза. Они держатся за руки и смотрят друг на друга. В тени, говорит он, как это я раньше не замечал, твои глаза еще синее. Как это озеро.
Марии надо встать, надо пойти выпить мансанильи в этом баре — вот он, прямо напротив. У нее уже дрожат руки, она представляет себе, как алкоголь обжигает горло и растекается теплом по телу — ощущение такое же сильное, как от струящейся по телу воды в душе. Если они сейчас не вернутся, она пойдет в этот бар.
Они возвращаются. Между ними вприпрыжку бежит Жюдит.
— Там не только Гойя, — сообщает Пьер. — Ты зря не пошла.
Клер открывает дверцу. Мария жестом останавливает ее. Пьер стоит к ней вплотную.
— Сегодня ночью, — начинает Мария, — ночью, пока вы спали, я нашла этого парня, которого искала полиция, Родриго Паэстру.
Клер сразу становится очень серьезной.
— Ты опять напилась, Мария, — говорит она. Пьер не шелохнулся.
— Нет, — качает головой Мария. — Чистая случайность. Он был на крыше дома напротив отеля, прямо напротив балкона. Я увезла его за четырнадцать километров отсюда, по шоссе в сторону Мадрида. Сказала, что вернусь за ним в полдень. Он лег на пшеничном поле… Я не знаю, что теперь делать, Пьер. Пьер, я не знаю, я совсем не знаю, что делать.
Пьер берет Марию за руку. После ее слов стало очень тихо, и она понимает, что кричала.
— Прошу тебя, — говорит он. — Мария.
— Это правда.
— Нет, — вмешивается Клер, — нет. Это неправда, я готова поклясться, что неправда.
Она шагнула в сторону от машины, выпрямилась, такая величавая, что Мария опускает глаза.
— Я думаю, ему все равно, поедем мы туда или нет, — говорит Мария. — Ему это совершенно все равно. Мы вполне можем туда не ехать. Наверно, даже лучше будет, если мы не поедем туда.
Пьер вымученно улыбается.
— Но ведь это же неправда?
— Правда. Городок совсем маленький. Он был там, на крыше, прямо напротив балкона. Один шанс на тысячу, чтобы я его увидела, но это правда, правда.
— Утром ты нам этого не сказала, — замечает Клер.
— Почему же ты не сказала, Мария? Почему?
Почему? Клер удаляется от машины, взяв за ручку Жюдит. Не хочет дожидаться ответа Марии.
— Это тоже случайность, — говорит Мария Пьеру. — Когда я в первый раз его заметила, ты был на другом балконе с Клер.
Мария смотрит, как Клер возвращается к ним.
— Только гораздо позже, когда вы оба уже спали, я уверилась, что это был он, Родриго Паэстра. Было очень поздно.
— Я знал, — говорит Пьер.
Какие-то люди остановились посреди площади. Они смотрят на Клер — на Клер, которая неспешным шагом возвращается к «Роверу».
— Я сказала тебе, — продолжает Мария, — когда мы лежали и разговаривали. Но ты уснул.
— Я знал, — повторяет Пьер.
Вот и Клер, снова стоит рядом.
— Так что же, значит, он тебя ждет? — шепотом спрашивает она.
Такой она вдруг стала кроткой. Она рядом с Пьером, как никогда рядом с ним. В ней таится угроза, но она осторожна. А Пьер уже серьезно обдумывает рассказ Марии.
— Ох, я не знаю, — стонет Мария. — Я думаю, ему это безразлично.
Пьер смотрит на часы.
— Двадцать минут двенадцатого.
— Я совсем не хочу туда ехать, — говорит Мария. — Поступайте, как знаете.
— Куда? — спрашивает Жюдит.
— В Мадрид. А можно поехать в другую сторону.
Снова полицейские обходят площадь тяжелым усталым шагом. Время близится к полудню, и жара изнуряет. Солнце уже высушило улицы. Каких-то два часа — и ни капли влаги не осталось в канавках.
— Плед, — вспоминает Клер. — Это был он, да?
— Да. Ох, прежде всего я хочу выпить стаканчик мансанильи. Все остальное потом.
Она откинулась на спинку сиденья и смотрит, как они переглядываются. Идут искать на площади открытое кафе. Они будут разрешать ей пить, всегда, если ей захочется выпить, они всегда ее поддержат.
— Идем, — зовет ее Пьер.
Они идут во вчерашнее кафе. Мансанилья ледяная.
— Зачем ты пила коньяк? — спрашивает Клер. — Хуже нет — пить коньяк на ночь.
— Просто ужасно захотелось, — отвечает Мария.
И заказывает еще стаканчик мансанильи. Они не возражают. Даже Пьер — он думает теперь только о Родриго Паэстре. Он попросил у официанта газету. На первой полосе — фотография Родриго Паэстры, маленькая, нечеткая, наверно, переснятая с документа. И еще два снимка. На одном — Перес. На другом — совсем молоденькая женщина, круглолицая, с темными глазами.
— Они были женаты всего восемь месяцев, — говорит Пьер.
Клер берет у него из рук газету, читает, отбрасывает на стул. К ним подходит официант. Показывает пальцем на полицейских.
— Он мой кореш, Родриго Паэстра, — сообщает он. Смеется и делает жест рукой: мол, ищите, ищите хоть до скончания века.
— Они не поймали того дядю, — говорит Жюдит.
— Еще мансанилью, пожалуйста, — просит Мария.
Пьер промолчал. А раньше он не позволил бы ей заказать еще. Он разрешает ей выпить третий стаканчик мансанильи. Смотрит на часы. Жюдит, сидя на коленях у Клер, внимательно вслушивается в разговоры. Официант ушел.
— Ты сказала, в полдень?
— Да. Он повторил за мной. Сказал: полдень. Но он сам этому не верил.
Пьер тоже заказал себе стаканчик мансанильи. Мария выпила уже три. Она улыбается. Говорит:
— Это так занятно и ново.
— Ты расскажешь нам, Мария? — просит Клер.
Мария улыбается еще шире. И тут Пьер спохватывается.
— Ты не будешь больше пить, — решительно говорит он.
Его рука чуть дрожит, когда он берет свой стаканчик с мансанильей. Все, больше не буду, обещает Мария. Клер уже забыла о Родриго Паэстре, опять она ловит каждое движение Пьера и ничего не может с собой поделать. Солнечные лучи ворвались на крытую галерею с каменными перилами. И вся площадь начинает погружаться в полуденное оцепенение.
— А они-то, — произносит Мария, — они были на самой заре любви.
Пьер берет ее руку, сжимает в своей. Но Мария машет рукой в сторону мэрии.
— Его жена там. И Перес тоже. Чтобы соблюсти приличия, надо было разлучить их в смерти.
— Мария, — зовет Пьер.
— Да. Я сказала: может быть, граница. Он ничего не ответил. Вот так история, вот так история!
Вокруг нее уже пустота, одиночество опьянения. Но она знает, в какой момент надо остановиться и замолчать. Она остановится.
— Все-таки, — говорит она еще, — какое-то разнообразие.
Возвращается официант. Они умолкают. Пьер расплачивается за мансанилью. В Мадрид? — интересуется официант. Они еще не знают. Говорят немного о грозе. А вчера она застала их в дороге? Они отвечают нехотя, и официант не настаивает.
— Ты узнаешь место? — спрашивает Пьер.
— Узнаю. Но как же наш отпуск?
— Выбора нет, если ты меня спрашиваешь. Ты поставила нас в такое положение, что выбирать не приходится.
Он говорит спокойно, без раздражения. Улыбается. Клер молчит.
— Отпуск, — повторяет Мария, — понимаешь, когда я говорю об отпуске, я думаю в первую очередь о вас. Не о себе.
— Мы это знаем, — снисходит наконец Клер.
Мария встает. Стоит, очень прямая, лицом к лицу с Клер; та не движется с места.
— Я ничего не могу поделать, — говорит Мария тихо-тихо, — ничего. И никто не может. Никто. Никто. Вот это я и хотела сказать. Я тоже не выбирала, я просто увидела этого парня ночью на крыше. Ты поступила бы так же, как я, Клер.
— Нет.
Мария снова садится.
— Мы туда не поедем, — решительно заявляет она. — Во-первых, нам не удастся его спрятать, он такой огромный, просто великан, а если даже удастся, ему это совершенно безразлично, что мы попытаемся его спасти, это бесполезно, я бы даже сказала, смешно. Нечего больше спасать, ничего не осталось от Родриго Паэстры, только пустая шкура, к чему ее спасать? Клер, ты поедешь в Мадрид. Я с места не сдвинусь. Только Мадрид.
Клер барабанит пальцами по столу. Пьер встает.
— Я с места не сдвинусь, — повторяет Мария. — Я выпью еще стаканчик мансанильи.
— Без двадцати пяти двенадцать, — говорит Пьер.
Он выходит из кафе один и идет к машине. Жюдит бежит за ним. Клер смотрит ему вслед.
— Идем, Мария.
— Да.
Клер берет ее под руку. И Мария встает. Нет, она не так уж много выпила. Может быть, не стоило пить так рано после коньяка, но это сейчас пройдет.
— Это сейчас пройдет, — говорит она Клер. — Ты не беспокойся.
К ней подходит Пьер. Показывает на Жюдит — та уже уселась на заднем сиденье.
— А Жюдит? — спрашивает он.
— О, она еще маленькая. Надо только присматривать за ней, вот и все.
Они медленно выезжают с площади. В городке все спокойно. Усталость одолела полицейских, и они спят прямо на каменных парапетах.
— Это очень просто, — объясняет Мария. — Езжай по шоссе на Мадрид. Вон оно, напротив.
Вот и шоссе на Мадрид. Самое большое в Испании. Широкое, прямое как стрела, уходит оно вдаль.
Площадь осталась позади, но городок еще не кончился. Еще один патруль возвращается ни с чем. Полицейские идут гуськом. На черный «Ровер» они и не взглянули. Они видели столько машин с утра. Иностранные номера больше не привлекают их внимания.
Ни один из них не взглянул на «Ровер».
Вот и гараж. Один гараж. А Мария помнит два.
— Когда я ехала туда, — оправдывается Мария, — я не смотрела по сторонам, было не до того. А на обратном пути я была пьяна. Но я все-таки вспомню. Точно, был второй гараж.
— Шоссе на Мадрид, — говорит Пьер. — Ты не могла ошибиться.
Вот он, второй гараж. Пьер едет почти так же медленно, как она ночью.
— Потом — такое большое одинокое строение, мастерская, что ли.
— Вон она. Не волнуйся так, — откликается Пьер.
Он говорит мягко, с нежностью. Ему очень жарко.
И, наверное, страшно. Ни Пьер, ни Мария не оборачиваются, и Клер на заднем сиденье примолкла.
Вот и мастерская. Она открыта. В раскаленном воздухе визжит электропила.
— А дальше, кажется, домики, совсем маленькие.
Вот и они, низкие, приземистые; у калиток стоят ребятишки и смотрят на машины. Никто больше не думает о том, который час. Какой угодно предполуденный час. Кончились домишки, и нет больше никакой тени над полями. Только мимолетные тени проносящихся в небе птиц.
Пшеница ни о чем не напоминает. Никакого ориентира не видно. Ничего, кроме золотистых колосьев в слепящем свете.
— Я долго ехала через эти поля, — вспоминает Мария. — Четырнадцать километров, я же тебе говорила.
Пьер смотрит на приборный щиток. Шепотом высчитывает расстояние, которое они проехали.
— Еще пять, — говорит он, — пять километров. Скоро будем там.
До слез всматриваются они в поля, слегка вздымающиеся холмами на горизонте. Однообразно серое небо над ними. Телеграфные провода тянутся насколько хватает глаз вдоль шоссе на Мадрид. Машин мало — мало охотников ехать по такой жаре.
— Дорога нигде не сворачивала? — спрашивает Пьер.
Она отвечает, кажется, да, она помнит поворот, но она не свернула. И потом ехала все время прямо до проселка.
— Все прекрасно, — говорит Пьер. — Развилка уже близко. Смотри туда, налево. Смотри хорошенько, Мария.
Они переговариваются очень спокойно — наверно, из-за Жюдит. Может быть, и из-за Клер тоже. Жюдит что-то напевает, веселая, отдохнувшая, ей больше не страшно.
— Он умер от жары, все кончено, — твердит Мария.
Дорога слегка идет вверх.
— Ты помнишь? Помнишь этот подъем, Мария?
Да, она помнит. Шоссе действительно шло вверх, едва заметно, и сразу за подъемом была развилка, дорога уходила влево, вот сейчас они увидят ее, сразу за гребнем, и увидят еще поля, еще и еще пшеницу, без конца, без края.
— Это глупо. Это бессмысленно! — кричит Мария.
— Нет, — отвечает Пьер, — да нет же.
Еще пшеничные поля — вот они. Раскинулись до горизонта, не такие однообразно золотистые, как те, прежние. Там и сям пестреют среди колосьев огромные яркие цветы. И тут подает голос Клер.
— Здесь, — говорит она, — уже начали жать.
VII
— Проклятье! — кричит Мария.
Пьер останавливает «Ровер». Жюдит прислушивается, пытается понять. Но все молчат, и она отвлекается на что-то.
— Посмотри еще, — просит Пьер. — Мария, пожалуйста.
Дорога уходит влево, прямо линией сбегает вниз, в долину. Она пока безлюдна.
— Это тот самый проселок, — говорит Мария. — Жнецы еще далеко отсюда, до них метров пятьсот и в одну сторону от дороги, и в другую. Они доберутся до него не раньше вечера. Вот видишь, Клер.
— Конечно, — соглашается Клер.
И Мария вдруг до мелочей узнает эту дорогу, ее плавный, такой плавный изгиб; и именно такой ширины она была, и вот так неповторимо пряталась среди колосьев, и свет, даже свет узнает Мария. Она берется за бутылку коньяка, которая по-прежнему лежит в кармашке. Пьер удерживает ее руку. Мария послушно кладет бутылку на место.
— Он лег в поле, — говорит она, — кажется, там, — и показывает куда-то, но разве найдешь то самое место в океане пшеницы? — Он лег, чтобы дождаться полудня. Но так много времени прошло, где же он теперь?
— Кто? — спрашивает Жюдит.
— Один дядя, — объясняет ей Клер, — который должен был поехать с нами в Мадрид.
Пьер медленно трогает машину с места. Проезжает несколько метров по шоссе, потом, все так же медленно, сворачивает на проселок. Отчетливо видны две колеи от автомобильных колес, переплетенные с другими следами: здесь проехали телеги.
— Колеса «Ровера», — говорит Пьер.
— Ты видишь, видишь, — твердит Мария. — Колосья в полдень, наверно, совсем не дают тени. Он умер от жары.
Жара и правда сильная, очень сильная. Проселок давно высох. Следы колес «Ровера» и телег запечатлелись на нем до следующий грозы.
— Ах, как все глупо, — вздыхает Мария. — Это было здесь. Вот здесь.
Уже немного за полдень, совсем немного.
— Замолчи, Мария, — просит Клер.
— Я молчу.
А огромные цветы на поле выпрямляются, там и сям, на больших прямоугольниках золотистой пшеницы, разделенных такими же проселочными дорогами, которые точно так же полого сбегают в долину. Это жнецы, они смотрят на подъезжающую машину и думают: что это здесь забыли туристы, верно ошиблись на развилке. Встали, прервали работу, и все теперь смотрят на «Ровер».
— Они на нас смотрят, — предостерегает Клер.
— Мы хотим отдохнуть немного в стороне от шоссе, — говорит Пьер, — потому что не спали ночью из-за грозы. В отеле не было свободных комнат, ты ведь помнишь, Клер?
— Помню.
Жюдит тоже смотрит на жнецов. Своей четырехлетней головкой пытается что-то осмыслить. С колен Клер ей хорошо видно все вокруг до самой долины.
Мария вспомнила, точно вспомнила место. Дорога ныряет в ложбинку, жара здесь неподвижна, и каждая клеточка тела становится источником пота.
— Еще метров двадцать. Езжай по следам колес. Я покажу.
Пьер едет дальше. Жнецы по-прежнему стоят и смотрят на машину. Этот проселок никуда не ведет. Это их дорога через их поля. Они с удивительной точностью окружили по периметру большой четырехугольник, в центре которого упал — вот уже семь часов назад — Родриго Паэстра. Они начали жатву внизу, в долине. И постепенно поднимаются к автостраде; к вечеру они доберутся до нее.
Ложбинка углубляется, теперь дорога ниже пшеничного поля. Они не видят больше жнецов, только их головы, головы, застывшие в напряженном внимании.
— Надо остановиться, — говорит Мария.
Пьер останавливается. Жнецы не двинулись с места. Но кто-нибудь из них наверняка подойдет к «Роверу».
Пьер выходит из машины и приветливо машет рукой тем, что стоят ближе всех, — их двое. Идут секунды. И вот один из двоих машет в ответ. Тогда Пьер извлекает из машины Жюдит, поднимает ее на руки, и Жюдит повторяет его жест: здравствуйте! Когда Мария будет потом вспоминать эту сцену, ей покажется, что у Пьера был веселый и беззаботный вид.
В ответ девчушке машут все жнецы. Сначала первые двое, потом, чуть подальше за ними, — три женщины. Они уже не смотрят недоверчиво — они смеются. Смеются, морщась от солнца: эти морщины, как рябь на воде, видны издалека. Они смеются.
Клер осталась в машине. Мария вышла.
— Это невозможно, — говорит она, — ему теперь не выбраться с этого поля.
Пьер показывает рукой вниз, в долину: там стоят телеги. И на склоне, на полдороге между этими телегами и автострадой, — еще несколько телег и лошади.
— Через полчаса, — говорит Пьер, — они уйдут туда, чтобы позавтракать в тени под телегами. И тогда им не будет нас видно за колосьями.
В ответ ему слышится голос из машины.
— Через полчаса мы все умрем от жары. — Это сказала Клер.
Она забрала к себе Жюдит и рассказывает ей сказку, не сводя глаз с Марии и Пьера.
Жнецы снова принялись за работу. Густой от пшеничной пыли воздух поднимается из долины, покалывает горло. Но этот воздух еще благоухает, омытый водами ночной грозы.
— Я пойду посмотрю, — говорит Мария, — надо хотя бы сказать ему, что придется еще подождать, пусть наберется терпения.
Она удаляется медленно, как будто прогуливаясь. И поет на ходу. Пьер ждет ее, стоя на дороге, на самом солнцепеке.
Мария поет ту же самую песню, которую пела за два часа до рассвета, пела для Родриго Паэстры. Один из жнецов слышит ее, поднимает голову: кто их поймет, этих туристов, зачем они остановились здесь, — снова принимается за работу.
Она идет все дальше и дальше, машинально подражая походке Родриго Паэстры — вот таким же неспешным шагом он удалялся от нее в четыре часа утра. Дорога лежит в глубокой ложбинке, и теперь вряд ли кто-нибудь видит Марию. Только Пьер и Клер.
Как, скажите, назвать это время, что открывается перед Марией? Эти стрелки, что показывают надежду с точностью до секунды? Этот обновленный воздух, который вдыхает она? Этот накал, этот сполох пришедшей наконец любви, любви ни к кому в отдельности?
О! Где-то там, в долине, наверное, река катит свои воды, еще пропитанные горячим светом грозы.
Мария не обманулась. Стрелки надежды были точны. Слева от нее пшеница примята. Отсюда ей больше никого не видно. Она снова наедине с ним. Она раздвигает колосья, идет туда. Он там. Спелые колосья так наивно склоняются, пересекаясь над ним. Точно так же склонялись бы они над лежащим камнем.
Он спит.
Телеги, пестреющие яркими одеждами жнецов, которые проехали здесь утром, в лучах восходящего солнца, не разбудили его. Он лежит на том же месте, там же, куда он бросился, упал, как громом пораженный, когда она покинула его. Лежит ничком, ноги как-то странно поджаты, чуть согнутые, так по-детски: они инстинктивно пытались устроиться поудобнее, они не хотели сдаваться беде. Эти ноги, которые несли Родриго Паэстру в его огромной, такой огромной беде, несли его до этого пшеничного поля, шли сами по себе, сильные, не поддавшиеся отчаянию, нашли теперь отдохновение в его сне.
Руки обхватили голову, отдавшись, как и ноги, детскому забвению.
— Родриго Паэстра, — зовет Мария.
Она склоняется к нему. Он спит. Она заберет его во Францию, заберет это большое тело. Она увезет его далеко-далеко, убийцу из грозовой ночи, ее нежданное чудо. Так, значит, он ждал ее. Он поверил тому, что она сказала на рассвете. Ей хочется лечь рядом, прижаться всем телом к его телу, прямо здесь, в золотистой пшенице, чтобы, проснувшись, он сразу узнал хоть что-то из внешнего мира, хотя бы это безымянное и благодарное женское лицо.
— Родриго Паэстра.
Мария зовет его тихо-тихо, нагнувшись над ним, она боится его разбудить, она хочет его разбудить. Пьер и Клер не могут ни видеть ее, ни слышать. Ни даже вообразить.
— Родриго Паэстра, — шепотом повторяет она.
Ей кажется, будто она все еще пьяна, такое это счастье — найти Родриго Паэстру. Она-то думала, что он неблагодарный. А он все это время был здесь, он ждал ее, ее, Марию, в назначенный час. Вот так приходит весна.
Она зовет громче, кричит.
— Родриго Паэстра. Это я. Это я.
Наклоняется еще ниже, снова зовет. Можно приблизить лицо к его лицу, можно не кричать.
И вот тогда, когда она так близко, что может коснуться его, она видит: Родриго Паэстра мертв.
Его открытые глаза смотрят в землю. Темное пятно вокруг головы, на стеблях пшеницы, которое она приняла за его тень — это его кровь. Уже давно это произошло, наверно вскоре после восхода солнца, шесть-семь часов назад. Рядом с головой лежит забыто, словно игрушка, которую ребенок, внезапно провалившись в сон, выпустил из рук, револьвер Родриго Паэстры.
Мария выпрямляется. Выходит из моря пшеницы. Пьер стоит на проселке. Идет ей навстречу. Они смотрят друг на друга.
— Не надо больше ждать, — говорит Мария. — Он мертв.
— Как?
— Наверно, от жары. Все кончено.
Пьер останавливается рядом с Марией. Они смотрят друг другу в глаза и молчат. Мария первой улыбается ему. Вот так — нет, не может этого быть — смотрят они друг на друга уже очень давно.
— Это какой-то бред, — стонет она. — Уезжаем, скорее.
И не движется с места. Пьер отходит от нее, идет туда, где примята пшеница, откуда только что вышла Мария. Вот сейчас он, наверно, склонился над Родриго Паэстрой, как только что она. Что-то долго его нет. Но вот и он, возвращается к Марии. Клер и Жюдит ждут их в машине, притихшие. Мария подбирает колосок, потом другой, держит их в руке, разжимает пальцы, подбирает еще колоски и снова роняет их на землю. Пьер рядом с ней.
— Он застрелился.
— Дурак. Дурак. Не будем больше о нем.
Они так и стоят лицом к лицу посреди проселка. Каждый ждет от другого какого-то слова, которое поставило бы точку на этом происшествии, но не находится такого слова. Наконец Пьер кладет руку на плечо Марии, зовет ее:
— Мария.
Из «Ровера» тоже слышится зов. Ах да, Клер. Она зовет Пьера. Пьер отвечает ей кивком. Они идут к машине.
— А где же дядя? — спрашивает Жюдит.
— Дядя не придет.
Мария открывает заднюю дверцу и просит Клер пересесть вперед. Она хочет быть с Жюдит, на заднем сиденье.
— Он мертв, — тихо произносит Пьер, наклонившись к Клер.
— Как?
— Наверно, солнечный удар.
Он запускает мотор «Ровера» и начинает разворачиваться. Это нелегко. Задние колеса заезжают на обочину: дорога очень узкая. Обернувшись, Пьер видит, как Мария прижала к себе Жюдит и вытирает ее потный лобик. Заботливо, аккуратно, как всегда. Клер на переднем сиденье молчит. Марии виден только ее затылок, красивый затылок, вырисовывающийся на фоне золотистой пшеницы.
Пьеру удалось наконец развернуться. Он едет назад по проселку; пока проселок не кончается, едет очень медленно. Вот и шоссе на Мадрид.
— Что будем делать? — спрашивает Клер.
Никто ей не отвечает.
— Я пить хочу, — хнычет Жюдит.
Вот оно — шоссе на Мадрид. Широкое, прямое как стрела, все так же уходит оно вдаль. А жнецы, наверно, снова стоят среди колосьев, прервав свою работу, но больше не видят их. Пьер снова тормозит и оборачивается к Марии, не говоря ни слова.
— Почему бы, собственно, — произносит она. — Почему бы, собственно, нам не поехать туда, куда мы собирались?
— Двести пятьдесят три километра, — откликается Клер, — ровно двести пятьдесят три. Мы можем добраться туда до темноты.
Пьер трогает машину с места. На большой скорости легче, не так жарко. Ветерок сушит пот на лице, и голова уже не такая тяжелая. Жюдит опять канючит, что ей хочется пить. Они остановятся в ближайшей деревне, обещает Пьер. До нее сорок восемь километров. Жюдит продолжает хныкать. Ей скучно.
— Ей скучно, — говорит Клер.
И еще задолго до деревни дорога вдруг разительно меняется. Шоссе взбирается в гору, но так долго, что ее едва замечаешь. Потом — такой же долгий спуск, и долину сменяет возвышенность, каменистый, лунный пейзаж. Спуск пологий, подъем был куда круче, и снова дорога становится ровной и прямой.
— Это, наверно, уже начинается Кастилия? — спрашивает Клер.
— Наверно, — отвечает Пьер.
Жюдит все всхлипывает: пить.
— Попробуй только заплакать, Жюдит, — ровным голосом произносит Мария, — попробуй только заплакать…
Жюдит плачет.
— Я оставлю тебя на дороге! — Мария срывается на крик. — Если будешь плакать, смотри у меня, Жюдит.
Пьер прибавляет скорость. Еще, еще. За колесами «Ровера» клубятся тучи пыли и мелких камешков. Клер, откинувшись на спинку сиденья, неотрывно смотрит на дорогу.
— Не надо так, мы разобьемся, — говорит она.
Нет больше пшеничных полей. Только камни, груды выбеленных солнцем камней.
Жюдит перестала плакать, притулилась возле матери. Пьер гонит все быстрее и быстрее, будто и не слышал предостережения Клер. Мария молчит.
— Мама, — зовет Жюдит.
— Мы разобьемся, — пророчит Клер.
Пьер и не думает сбавлять скорость. Гонит так, что Жюдит мотает туда-сюда, от спинки сиденья к боку матери. Та одной рукой прижимает ее к себе. Жюдит, съежившись, снова хнычет.
— Пьер, — зовет Клер. — Пьер.
Он чуть сбавляет скорость. Кончается плоскогорье, и дорога опять идет на подъем. Вот и вершина, дорога снова ровная, но спуска не будет. Вдали вздымаются полукружием горы с круглыми макушками. Чем дальше, тем больше видно гор, странны, причудливы их скопления. Они громоздятся друг на друга, они уже подступают со всех сторон, одни лежат на других всей своей тяжестью, теснятся в немыслимой сумятице, белые, а кое-где розоватые или синеватые от обнажившихся сернистых пород под солнцем.
— Мама! — опять кричит Жюдит.
— Ей страшно, — сообщает Клер. — Жюдит страшно.
Пьер еще сбавляет скорость. В зеркальце он видит, как Мария обняла Жюдит, целует ее, и Жюдит наконец улыбается.
Путешествие продолжается, как прежде, будто ничего и не было. Всего десять километров осталось до той деревни, о которой говорил Пьер. Наступает пауза, первая пауза с тех пор, как помчалось галопом время и чувства — это когда они нашли труп Родриго Паэстры среди золотистых колосьев.
— Комнаты, — нарушает молчание Клер. — Не забыть бы заказать их по телефону до вечера. Мы ведь вчера решили, что сделать это не позже трех.
Мария выпускает Жюдит — та уже успокоилась. И Мария снова видит Клер, красоту Клер — как она красива сейчас, красива до слез. Вот она, Клер, ее профиль на фоне неба, на фоне гор, сернисто-синеватых и молочно-белых, которые маячат на горизонте, напоминая о том, что путешествие продолжается и все ближе его конец — сегодня вечером, в Мадриде. Сегодня вечером, Пьер. Она испугалась только что, когда Пьер так гнал, испугалась, что умрет, не дождавшись. Теперь она сидит задумчивая; она дождется вечера в Мадриде, комнаты вечером в Мадриде, она обовьется вокруг Пьера в этой комнате вечером в Мадриде, обнаженная, во влажной жаре гостиничных спален, что стоят закрытыми весь день; сегодня вечером, в Мадриде, пока Мария будет спать одиноким сном, который следует за возлияниями, она дождется, и это ожидание стократ сильнее ее недавнего страха.
Может быть, их уже можно увидеть в этой белизне постели, в Мадриде, сегодня вечером, скрывшихся от всех глаз. Да, можно, но наготы Клер она не видит, она не знает ее.
— Я всегда буду любить тебя, Клер, — говорит Мария.
Клер оборачивается. Она не улыбается Марии.
А Пьер не обернулся. Снова в «Ровере» воцаряется молчание. Никогда еще Клер не раздевалась перед Марией, не показывала ей свою наготу. Сегодня она сделает это для Пьера. Это произойдет вечером, это так же неизбежно, как то, что сядет солнце. Во взгляде Клер Мария прочла исход сегодняшней ночи.
— Жюдит, смотри! — вдруг кричит Пьер.
Это та самая деревня, где он хотел остановиться. Вот она, быстро приближается, так похожая на родной городок Родриго Паэстры. Пьер едет теперь медленно. Как красивы его руки, сжимающие руль, длинные, ловкие, загорелые, не будет сегодня и впредь равных этим гибким и нежным рукам. А Клер все смотрит и смотрит на них.
— А вот и «парадор» — постоялый двор, — говорит Пьер. — Видите: на выезде из деревни.
Деревня уже погружена в послеполуденную дрему. Постоялый двор прячется в сосновом лесу, там, куда показывал Пьер.
Это большой, довольно старый дом, хорошо защищенный от зноя. Под соснами много автомобилей.
Круглая терраса, с которой открывается вид на окрестности, пуста.
Подошел час обеда, а они и не заметили. Все уже едят. Здесь много туристов из отеля «Принсипаль». Они узнают друг друга, здороваются. Клер улыбается какой-то молодой женщине.
— Я хочу есть, — заявляет Жюдит — вот неожиданность.
Залы ресторана — один в центре и четыре по сторонам — переполнены, и в них так прохладно, что вдруг против всяких ожиданий становится покойно и хорошо на душе.
— Ох, как же было жарко, — вздыхает Мария после долгого молчания.
Их усаживают в огороженном закутке, у окна, выходящего на сосновый лес — его видно сквозь шторы, а за ним, параллельно ему, можно разглядеть оливковую рощу. Их разделяет широкая аллея. Жюдит дают воды. Жюдит долго пьет. Все трое смотрят, как она пьет. Напилась наконец.
Мария — между ними, между Клер и Пьером. Они так внимательны к ней. Даже сами заказали для нее мансанилью. Повеселевшая Жюдит уже носится вприпрыжку между их столиком и входом в ресторан. Мария пьет мансанилью, один стаканчик за другим.
— Как хорошо, — говорит она. — Думается мне, я всегда буду пить.
Она пьет. Клер расслабленно откинулась на спинку диванчика и смеется.
— Как ты хочешь, так и будет, Мария.
Она окидывает все вокруг быстрым взглядом, счастливым взглядом. Ресторан полон. Лето, Испания. Запахи пищи, сладкие и пряные, наполняют воздух в этот час, каждый день, и сегодня тоже, густые до тошноты.
— Мне что-то совсем не хочется есть, — сообщает Клер.
— Нам не хочется есть, — подтверждает Мария.
Пьер курит, пьет мансанилью. С самого отъезда он очень молчалив, так долго уже все молчит и молчит между двумя этими женщинами.
Пьер делает заказ: жаренных на решетке лангустинов. Мария заказывает для Жюдит мясо: только, пожалуйста, хорошее, мягкое. Ей обещают именно такое. Жюдит сажают на единственный за столиком стул, положив на него несколько подушек.
— Мы бы заботились о нем, он жил бы у нас, как у Христа за пазухой, — говорит Мария, — и может быть, я полюбила бы его.
— Как знать теперь? — отвечает ей Клер.
Они обе смеются, потом одновременно умолкают, и Мария продолжает пить мансанилью, один стаканчик за другим.
Приносят мясо для Жюдит, вполне приличное мясо. А вскоре приносят и жареных лангустинов и маслины.
Жюдит хорошо кушает.
— Наконец-то, — говорит Пьер, глядя на свою дочурку, — наконец-то у нее появился аппетит.
— Это гроза, — откликается Клер. — С утра она тоже ела с аппетитом.
Жюдит ест сама, как паинька. Мария режет для нее мясо. Она жует и глотает. Мария отрезает еще. Глядя, как хорошо она ест, все трое тоже принимаются за еду. Лангустины свежие, обжигающе горячие, хрустят на зубах и пахнут дымком.
— Ты любишь это, Пьер, — говорит Клер.
Во рту у нее лангустин. Слышно, как ее зубы разгрызают его. Опять она не может совладать со своим желанием. Куда подевалась ее жестокость, она снова красива, она спасена от опасности, которую представлял Родриго Паэстра — живой. Ее голос — чистый мед, когда она спрашивает его — как изменило желание ее голос, — любит ли он это так же, как она.
— Скоро его найдут. — Мария говорит о своем. — Часа через четыре. А сейчас он еще лежит в поле, под колосьями.
— Знаешь, говори об этом, не говори, ничего не изменится, — замечает Клер.
— А мне хочется об этом говорить, — возражает Мария. — Разве нельзя?
— Что ты, — говорит Пьер, — что ты, Мария. Почему же нельзя?
Мария пьет еще. Лангустины здесь самые лучшие в Испании. Мария просит еще порцию. Они съели много, они и не думали, что смогут столько съесть. На Марию навалилась усталость, а Клер, повеселевшая, как Жюдит, расправляется с лангустинами. И он — он тоже ест их.
— Едва начавшись, эта игра была уже проиграна, — продолжает свое Мария. — Когда партия проиграна заранее, что тут говорить, а вы все обсуждаете, осуждаете без конца, без конца.
— Я был бы очень рад спасти Родриго Паэстру, — говорит Пьер, — очень, я готов в этом признаться.
— Это ведь было не от солнца, правда? — спрашивает Клер.
— От солнца, — отвечает Пьер.
Жюдит не хочет больше есть. Она хочет апельсин. Пьер старательно чистит для нее спелый плод. Жюдит завистливым взглядом следит за его руками.
Они тоже больше не хотят есть. Зеленоватая тень просачивается в окна, закрытые ставнями и затянутые шторами. Прохладно. Клер снова откинулась на диванчике в расслабленной позе, подставляя всю себя взгляду Пьера. Он не глядит на нее, но разве может он не замечать ее присутствия? А она смотрит на зашторенные окна, на оливковую рощу за ними, смотрит, не видя ее. Тени раскаленного воздуха пляшут в ее глазах. Неистовой жизни полны ее глаза, переменчивые, как вода. Голубые, как ее платье, темно-синие, подернутые зеленоватой тенью от штор. Что же произошло сегодня утром в отеле, пока Мария спала?
Мария прикрывает глаза, чтобы лучше видеть ее, эту женщину, Клер.
Но она не видит Клер, не видит ничего, только трепещущую неподвижность ее взгляда, устремленного на штору. И вдруг, словно застигнутое врасплох, пристальное внимание Марии прячется, забивается глубоко внутрь ее существа.
Именно в эту минуту Пьер внезапно встает, идет к двери, открывает ее — солнце на миг слепит глаза — и выходит. Идут минуты, прошло десять минут.
— Хоть бы он вернулся.
Клер отвечает неопределенным жестом — она не знает, куда ушел Пьер. Так она и сидит, обернув лицо к двери, упорно отказываясь взглянуть на Марию. Они молчат до тех пор, пока не возвращается Пьер. Он курит сигарету — наверное, зажег ее на террасе.
— Ну и пекло на улице, — говорит он. Жюдит помогают слезть со стула.
— Где ты был, Пьер? — спрашивает Клер.
— На террасе. На шоссе ни души.
В графине осталось еще немного мансанильи. Мария допивает ее.
— Мария, пожалуйста, — просит Пьер.
— Вот теперь я чувствую, что устала, — вздыхает Мария. — Это последнее, больше я не пью.
— Мы ведь не можем ехать по такой жаре, правда, Пьер? — спрашивает Клер.
Она показывает на Жюдит. Жюдит зевает.
— Нет-нет, — говорит Мария. — Ей надо немного поспать. Жюдит хнычет, она не хочет спать. Пьер берет ее на руки и несет укладывать на большой диван, который стоит в густой тени в глубине холла. Жюдит затихает. Пьер возвращается к Марии и Клер. Взгляд Клер неотступно следует за ним, обволакивает его всего, когда он подходит. Он снова усаживается на диванчик. Надо ждать, пока выспится Жюдит.
— Она уже спит, — говорит он — он обернулся и смотрит на свою дочурку.
— Мы увезли бы его во Францию, — твердит свое Мария. — Может быть, он стал бы нам другом. Как знать?
— Никогда уже мы этого не узнаем, — отвечает ей Пьер. И улыбается. — Не пей больше, Мария.
VIII
— Как же я устала, — говорит Мария — она обращается к Пьеру, — со всем на свете, кажется, можно справиться, кроме такой вот усталости. Я посплю.
Мария стала кроткой. И Пьеру привычна эта ее кротость, как было ему привычно ее тело, вся она. Он улыбается Марии.
— Это очень давняя усталость, — объясняет он, — она долго копится, она складывается из всего, абсолютно из всего. Иногда она дает о себе знать. Вот как сегодня, Мария. Да ты и сама это понимаешь.
— Мы всегда чересчур полагаемся на свои силы, — говорит Мария. — Как я буду хорошо спать.
— Ты всегда чересчур полагалась на свои силы, — уточняет Клер. Они улыбаются друг другу.
— Алкоголь, — отвечает Мария, — чего же ты хочешь. И потом эта вечная неуверенность, в которой приходится жить. Ты не можешь этого знать.
— Я и не знаю. Так можно проговорить до вечера.
— Ох, нет, — вздыхает Мария, — я посплю.
Она вытягивается на диванчике. Клер сидит напротив нее.
Пьер оборачивается, чтобы взглянуть на Жюдит.
— Как она хорошо спит, — умиляется он.
— Считается, что все можно, — говорит Мария, — но она все-таки слишком мала для подобных путешествий — так долго ехать и по такой жаре.
Она не оставила Пьеру места на диванчике. Многие туристы тоже лежат, как она. Несколько мужчин устроились прямо на полу, на плетеных ковриках. В залах тихо. Дети спят, и все говорят шепотом.
— Я увезла бы его путешествовать, мы бы много ездили, из страны в страну, — она зевает, — и мало-помалу, день за днем я видела бы, как он становится другим, как привыкает смотреть на меня, слушать меня, а потом…
Она снова зевает, потягивается и закрывает глаза.
— Ты не выпьешь больше ни капли до самого Мадрида, — говорит Пьер. — Ни капли.
— Ни капли. Обещаю. Не так уж я много выпила, чтобы…
— Чтобы что? — живо спрашивает Клер.
— Чтобы стать совсем уж болтливой. И чтобы слишком убиваться из-за потери Родриго Паэстры. Ты ведь знаешь, что это такое, я собиралась сыграть с Родриго Паэстрой, сыграть с ним интересную партию. И — нате вам, пожалуйста — игра проиграна, едва начавшись. Вот и все. Но не так я много выпила, чтобы не смириться с этим. Ох, как же я хочу спать! Я уже сплю, Клер.
Мария закрывает глаза. Где они? Она слышит голос Клер.
— Через полчасика уже можно будет разбудить Жюдит?
Пьер ничего не отвечает. И тогда Мария говорит — в последний раз:
— Если хочешь. Решай сама. А я — я бы проспала до вечера.
Пьер говорит, что сейчас позвонит в отель «Националь» в Мадриде, чтобы заказать три номера. Он понизил голос до шепота. Идет звонить. Ничего не происходит. Клер здесь, рядом. Этот вздох над Марией, этот запах сандала в воздухе — это Клер. Марии снится, что она спит.
Возвращается Пьер. Три комнаты заказаны на сегодняшнюю ночь в отеле «Националь» в Мадриде, говорит он. Некоторое время они молчат. Комнаты на сегодняшнюю ночь в Мадриде. Оба знают: едва они приедут в Мадрид, Марии опять придет охота шататься по барам и пить. Им понадобится терпение, много терпения. Они одновременно закрывают глаза — поразительно, до чего согласны все их движения. Стыд не позволяет им смотреть друг на друга в ее присутствии, даже когда она спит. И все же они друг на друга смотрят, сознавая всю невозможность этого. И снова закрывают глаза под нестерпимым гнетом не терпящего проволочек желания. Первой говорит Клер:
— Она спит.
Какой покой. Клер тихонько гладит шершавую обивку дивана. Гладит, гладит, пока ногти не начинают царапать ее. Пьер замечает это, следит за движениями руки Клер, видит, как она вдруг останавливается, отрывается, словно превозмогая боль, от дивана и бессильно падает на голубое платье.
Конечно, это она первой поднимается и выходит из их закутка. Едва уловимое движение воздуха, шуршание расправляемых юбок, эта неспешность, томность, с которой выпрямляется тело, — это может быть только женщина. Этот запах сладковатой хвои, запах духов, обретший себя на коже, только ее запах, смешавшийся с ее дыханием, ее потом, нагревшийся в складочках голубого платья, — Мария узнала бы его из тысячи.
Окутывавший Марию запах исчезает, и спадает прошелестевший над ней ветерок. Он пошел за ней. Мария открывает глаза, точно зная, что увидит. Их нет. Наконец-то.
Глаза Марии снова закрываются. Это свершится наконец. Через полчаса. Через час. И тогда поменяются роли в этой любви.
Ей хотелось бы увидеть, как это у них произойдет, чтобы ее залил тот же свет, что озарил их двоих, хотелось бы войти в это единение, которое, в сущности, завещала им она — ведь ей оно принадлежало с той поры, когда она, она, Мария открыла его в одну памятную ночь в Вероне.
Спит Мария?
В этом «парадоре», в этой обители, защищенной со всех сторон от знойного лета, есть все же лазейки, в которые лето может пробраться. Наверняка здесь есть внутренний дворик. Коридоры с бесконечными поворотами обрываются, словно замирая перед опустевшими террасами, где цветы, как и каждый день в это знойное время года, тоже замерли, поникли в ожидании вечера. Ни в коридорах, ни на террасах днем нет ни души.
Клер знает, что он идет за ней. Знает. Он уже решился. И он знает, что идет за женщиной, которую хочет, идет за ней на достаточном расстоянии, чтобы распалить ее чуть сильнее, чем следовало бы. Он — он предпочитает их такими.
Там — никого, ни души из-за убийственного зноя, навалившегося на лес и горы. Где же это произойдет — там? Клер остановилась, распаленная, как он и хотел, до предела тем, что он так и не нагнал ее, что его шаги слышны за ее спиной ровные, неспешные.
Он подошел к Клер. Его губы у самых губ Клер. Но она не хочет дать ему поцелуя.
— У нас есть час, — говорит она, — час, пока она не проснется. Мы можем снять номер. Я все сделаю сама, сама все оформлю и расплачусь, если тебе неловко. Я так больше не могу.
Он не отвечает.
— Я ее знаю, — продолжает Клер, — я знала, что она уснет. Ты заметил? После четвертого стаканчика мансанильи — готово, она засыпает.
Он по-прежнему не отвечает.
— Ты заметил, скажи? Умоляю тебя. Заметил? Пьер?
— Да. Но сегодня — сегодня она не спит.
Она приближается к нему, прижимается к нему вся, от лица до пальцев на ногах, от волос до бедер, всю, всю себя готова она отдать ему. Они не целуются.
Алкоголь заставляет сердце биться сильнее обычного. Как еще долго до вечера. Мария чуть раздвигает ноги — там, там бьется ее сердце, туда всадили клинок.
— Так, значит, я потеряла тебя? Уже?
— Любовь моя. Как ты можешь?..
Она отстраняется от него, отступает, дальше, еще дальше. Он один. Когда она возвращается, он все еще стоит на том же месте, будто прирос. В руке у нее ключ.
— Готово, — говорит она.
Пьер ничего не отвечает. Она прошла мимо него, не остановилась. Он услышал, как она сказала: готово. Она удаляется. Он идет за ней, но на расстоянии. Вот она уже на лестнице, которая уходит в тень. Даже горничные спят в этот час. И десяти минут не прошло с тех пор, как они оставили Марию одну. Клер, стоя на ступеньке, оборачивается.
— Я сказала: для сиесты.
Вот и дверь, которую надо открыть. Это делает он. Большая комната, окно выходит на оливковую рощу. Она — ее вдруг словно оставили силы — открывает окно и произносит первые слова.
— Нам повезло. Смотри. — И говорит еще, срываясь на крик: — Ах, я не могла больше, не могла! — И он смотрит туда же, куда она, они смотрят вместе, и вот тогда он решается наконец коснуться ее. Он зажимает ей рот поцелуем, чтобы заглушить ее крик.
И зной, ослепляющий зной, и ни живой души вокруг.
Неужели в последний раз в жизни бьется сердце так неистово, так безрассудно? Мария приоткрывает глаза. Их нет. Глаза снова закрываются. Ее ноги приходят в движение, потом бессильно падают на диван. Она приподнимается и смотрит сквозь жалюзи на ту же самую оливковую рощу, оцепеневшую от жары. Потом опять ложится и закрывает глаза. Ей кажется, будто она спит. Сердце успокоилось. Она просто слишком много пьет. Все это говорят, и он в первую очередь. Ты слишком много пьешь, Мария.
Окно расположено точно посередине стены. За ним роща. Оливы очень старые. На земле под ними не растет трава. Они не смотрят в окно, не видят рощу.
Пьер лежит на кровати и смотрит, как она расстегивает свое голубое платье и идет к нему обнаженная. Потом он вспомнит, что она шла к нему в раме открытого окна, шла среди олив. Вспомнит ли? Она так быстро расстегнула платье, переступила через него, и вот она уже рядом.
— Ты прекрасна. Боже, как ты прекрасна.
Или, может быть, вообще не было сказано никаких слов.
Самоубийство Родриго Паэстры ранним утром на пшеничном поле можно было предвидеть. Жесткая, сырая земля, громыхают телеги, все сильнее припекает солнце, и вдруг этот револьвер в его кармане, который мешает лечь поудобнее, мешает уснуть, напоминает ему, что есть еще чудесный шанс — как же он раньше о нем не подумал? — смерть. Спит Мария. Она в этом уверена. Если бы она очень хотела, то увидела бы сон. Но она не хочет. И не видит снов. Как это чудесно, этот внезапный покой, который снисходит на нее, когда она понимает, что проснулась. Или вовсе не спала.
Пьер встает с кровати первым. Клер плачет. Все еще плачет от полноты наслаждения, когда Пьер встает с кровати.
— Она все знает, — говорит он. — Надо идти.
Плач Клер стихает.
— Ты думаешь?
Да, он думает. Он стоит полностью одетый перед ней, еще обнаженной. Потом отворачивается к окну и повторяет: надо идти.
— Ты не любишь меня? — спрашивает она.
Голос ее печален. И он говорит ей эти слова.
— Я люблю тебя. Я любил Марию. И тебя.
А пейзаж за окном как будто смягчился. Пьер не хочет знать, что она поднимается с кровати. Лучи солнца уже не падают отвесно. Тени от олив, пока свершалась их любовь, неприметно начали удлиняться. Жара спадает. Где же Мария? Мария — не допилась ли она до смерти? С такой царственной легкостью умеет Мария пить и умирать, так не могла ли она с той же легкостью скрыться в море пшеницы, далеко-далеко, уйти, беспечно смеясь, следом за Родриго Паэстрой? Где же она, эта другая женщина, где Мария?
— Скорее, — торопит Пьер. — Идем.
Она уже готова. Она плачет.
— Ты не любишь Марию! — кричит она ему. — Вспомни, ты ведь не любишь больше Марию.
— Я не знаю, — говорит Пьер. — Не плачь, только не плачь, Клер. Уже час, как мы ее оставили.
Клер тоже смотрит на пейзаж за окном, но тотчас отворачивается. Подкрашивается перед зеркалом — оно рядом с окном. Сдерживает слезы.
А Мария — она умерла на пшеничном поле? С застывшей на лице гримасой смеха, смеха, остановленного на лету, подобно сбитой птице, хохота, оборвавшегося внезапно в самом разгаре? Одинокий хохот Марии разносился по пшеничным полям. Этот пейзаж — ее. Эта неожиданная мягкость в тенях олив, когда зной вот так, вдруг уступает вечеру, до которого уже недалеко, и множество его примет, возвещающих отовсюду, что день перевалил через свой пик, — все это возвращает к Марии.
Пьер стоит у двери. Его рука сжимает ручку. Она — посреди комнаты. Он говорит: я спущусь первым. Рука дрожит на ручке двери. И тогда она кричит:
— Да что же это такое? Пьер, Пьер, скажи мне что-нибудь!
— Я люблю тебя, — говорит он. — Не бойся ничего.
Ее разбудили туристы. Они отправляются в путь, весело болтая. И Жюдит тоже здесь, ее гладят по головке, она сияет, волосики слиплись от пота после сна; она стоит в проеме двери, ручки счастливо сжимают подобранные во дворе камешки. Мария поднимается, и Жюдит подбегает к ней.
— Мне жарко, — жалуется Жюдит. И опять убегает.
А их все еще нет. Образы, рожденные зноем, еще давят, и свет в залах иной. Шторы подняли после — после любви.
— Сейчас мы с тобой помоемся, — говорит Мария Жюдит. — Вот посмотришь, как будет хорошо. Сейчас, через пять минут.
Мимо проходит метрдотель. Мария просит кофе. Сидит, ждет. И тут появляется Пьер.
Он вошел через ресторан. Стоит перед ней.
— Как я хорошо поспала. — Мария потягивается.
Метрдотель приносит кофе, и Мария с жадностью пьет.
Пьер сидит рядом, курит сигарету, молчит. Смотрит не на Марию, а на Жюдит — то на Жюдит, то на дверь. Когда входит Клер, он чуть подвигается, чтобы дать ей место.
— Ты спала?
— Да, — кивает Мария. — Долго?
— Не знаю, — говорит Клер. — Все уже уехали. Наверно, долго. Да. — И добавляет: — Это хорошо, что ты поспала.
— Ты бы тоже выпила кофе, — советует Мария. — Раз уж он здесь хороший.
Клер заказывает кофе. Поворачивается к Марии.
— Пока ты спала, мы прогулялись в той роще, что за отелем.
— Жара была ужасная?
— Ужасная. Но если не обращать внимания, то легче. Ты ведь знаешь.
— Комнаты в Мадриде заказаны, — говорит Пьер. — Так что чуть пораньше, чуть попозже — не имеет значения, поедем, когда ты скажешь, Мария.
— Я только хочу, чтобы Жюдит приняла душ. И едем в Мадрид, да?
Они кивают: да. Мария уводит Жюдит на первый этаж, где ванные. Жюдит послушно идет с ней. Мария ставит ее под душ. Жюдит смеется. И Мария встает рядом с ней под струи воды. И они смеются обе.
— Какие вы свеженькие, — приветствует их Клер, когда они возвращаются. Тискает Жюдит, целует ее.
Когда выходишь на улицу, кажется, будто жара все та же. Но что-то изменилось. Уже далеко утро с его терзаниями. И живешь теперь надеждой на то, что наступит вечер. Крестьяне снова вышли в поля и жнут все ту же пшеницу, а розовые горы на горизонте напоминают о безвозвратно ушедшей заре этого дня.
Машину ведет Клер. Пьер сидит рядом с ней, молчит. Мария сама захотела сесть сзади, с Жюдит. Клер ведет уверенно, только чуть-чуть быстрее обычного. На первый взгляд лишь это и изменилось, а так путешествие продолжается, как прежде. Не стоит заострять внимание на этой мелочи; каждый из них понимает, что изменилось, понимает и принимает.
Дороги Кастилии стелются под колесами; уже наступает предвечерний час.
— Самое позднее через полтора часа будем в Мадриде, — говорит Пьер.
Когда они проезжают через какую-то деревню, Мария просит остановиться ненадолго. Пьер ничего не имеет против. Клер тормозит. Пьер зажигает ей сигарету. Их руки встречаются, соприкасаются. У них есть теперь свои, очень отчетливые воспоминания.
Деревня довольно большая. Они заходят в первое же попавшееся кафе, у самой дороги. Все местные крестьяне еще в полях. Они в зале одни. Зал большой, очень большой и пустой. Официанта не дозваться. В задней комнате бормочет радио, не заглушая непрестанного гудения бьющихся о стекла мух. Пьер зовет несколько раз подряд. Радио смолкает. К ним наконец подходит официант, довольно молодой мужчина. Сегодня вечером Марии хочется вина. Пьеру тоже. Клер ничего не будет пить. И Жюдит не будет.
— Как хорошо, — говорит Мария.
Ей никто не отвечает. Жюдит уже бегает по залу, рассматривает роспись на стенах. Сцены жатвы. Детишки играют с собаками в тени под телегами. Наивная торжественность обеда в кругу семьи, среди всех тех же золотистых колосьев, повсюду, на всех стенах, со всех сторон, насколько хватает глаз.
— Стоит только посмотреть на нее, — замечает Пьер, — сразу видно, что жара спадает.
Мария зовет дочку, пытается ее причесать. Такая она худенькая, почти голенькая, в одном купальничке. Морщится, когда расческа дергает спутанные волосы.
— Она будет такой же красавицей, как ты, — говорит Клер.
— Я тоже так думаю, — соглашается Пьер. — Она — вылитая ты.
Мария чуть отстраняет малышку, чтобы получше разглядеть, и отпускает ее к картинкам, к пшеничным полям на стенах.
— Правда, она у нас красивая, — говорит она.
Мария пьет вино. Молодой человек из-за стойки бара смотрит на Клер. Пьер больше не пьет. Надо ждать, пока Мария прикончит графин. Вино скверное, кислое и тепловатое. Но она говорит, ей нравится.
— Сегодня вечером, — размышляет она вслух, — можно будет куда-нибудь пойти. Заедем в отель, примем душ, переоденемся и пойдем куда-нибудь, правда? Жюдит я поручу горничной, сразу, как приедем. Можно, правда?
— Конечно, — кивает Пьер.
Мария пьет. Пьер смотрит, как убывает вино в графине. Медленно-медленно. Надо ждать.
— Но ты же устала, — напоминает ей Клер.
Мария кривит губы, как будто вдруг распробовала вкус вина.
— Нет, знаешь ли, по вечерам я никогда не устаю.
Она манит рукой человека за стойкой.
— Есть сегодня что-нибудь новенькое о Родриго Паэстре?
Молодой человек роется в памяти. Ах да, убийца.
— Умер, — отвечает он.
И, подняв руку, приставляет к виску воображаемый револьвер.
— Откуда вы знаете? — спрашивает Пьер.
— По радио передали час назад. Его нашли в поле.
— Уже, — говорит Мария. — Извините, что докучаю вам этой историей.
— Полно, Мария, не начинай все сначала.
— Я так и знала, — роняет Клер.
Мария допила вино. Бармен ушел обратно за стойку.
— Идем, Мария, — торопит Пьер.
— Я его не выбирала, у меня и времени не было выбирать, — говорит Мария. — Он просто наткнулся на меня. На границе мы отпустили бы его в лес. Подождали бы его на берегу реки, ночью. Как страшно. Но он бы пришел. Если бы только он перетерпел время, необходимое, чтобы добраться до границы, если бы только не убил себя, то потом он уже не стал бы убивать себя, когда узнал бы нас.
— Ты не можешь хотя бы попытаться забыть его?
— Я и не хочу, — качает головой Мария. — Он занимает все мои мысли. Всего несколько часов прошло, Клер.
Они выходят на улицу. Уже возвращаются с полей телеги. Эти жнецы первыми закончили работу. Они улыбаются туристам. Их лица серы от пыли. На телегах спят дети.
— Долина Хукар очень красива, — говорит Клер. — Сто километров до Мадрида. Мы, кажется, как раз подъезжаем к ней.
Теперь за руль садится Пьер. Клер хочет побыть рядом с Жюдит. Мария уступает ей. Руки Клер обнимают Жюдит. Деревня осталась позади, и Мария почти сразу засыпает — опять засыпает. Они не будят ее, чтобы она посмотрела на долину Хукар, будят, только когда вдали уже виднеется Мадрид. Солнце еще не село. Оно касается краем золотистых колосьев. Они подъезжают к Мадриду, как и рассчитывали, перед заходом солнца.
— Ох, какая же это была усталость, — вздыхает Мария.
— Мадрид, смотри.
Она смотрит. Город сначала надвигается на них каменной горой. Потом становится видно, что гора вся изрыта черными отверстиями — их словно пробивает солнце, — потом вырисовываются расставленные в геометрическом порядке прямоугольные глыбы разной высоты, разделенные пустотами, в которых тонет свет, розовый свет усталой зари.
— Как красиво, — говорит Мария.
Выпрямившись, она запускает руки в волосы и смотрит на Мадрид в окружении моря золотистой пшеницы.
— Как жаль, — говорит она еще.
Клер резко оборачивается к ней и выплевывает как ругательство:
— Чего?
— Кто знает? Может быть, красоты.
— А ты не знала?
— Я спала. Только сейчас я увидела.
Пьер сбавляет скорость, он не может не сделать этого, так красив Мадрид — даже издалека.
— В долине Хукар тоже было очень красиво, — говорит он. — А ты не соизволила проснуться.
Отель здесь тоже переполнен. Но комнаты для них заказаны.
Удается даже заставить поесть Жюдит, которая засыпает на ходу.
Комнаты еще хранят жару летнего дня. Душ сейчас очень кстати. Как хорошо стоять под ним долго-долго, стоять под частыми теплыми струями, теплыми, потому что жара пропитала город, проникла даже в самую глубину его вод. Как хорошо стоять под ним одной.
Клер в своей комнате готовится к ночи любви, которая скоро наступит. А Пьер, лежа на кровати, думает об этой ночи любви, которую окрасит грустью память о Марии.
Их комнаты рядом. Клер сегодня ночью не сможет закричать от наслаждения.
Жюдит спит. Клер и Мария готовятся каждая к своей ночи. Пьеру вдруг вспоминается Верона. Он встает с кровати, выходит из своего номера и стучится в дверь своей жены, Марии. Пьеру вдруг нестерпимо хочется ощутить вкус той умершей любви. Когда он входит в комнату Марии, он печален — это траур по его любви к Марии. Но он не знает, еще не знает, как пронзительно очарование одиночества Марии, одиночества, которому он виной, не знает, что в этот вечер она облачилась в траур по нему.
— Мария, — говорит он.
Она ждала его.
— Поцелуй меня, — просит она.
Ее окутывает, разливаясь, неповторимый аромат его власти над ней, его любви к ней, любви, которой больше нет, его самой искренней доброжелательности к ней, ее окутывает запах, и она узнает его: так пахнет конец любви.
— Еще, поцелуй меня еще, — просит Мария. — Пьер, Пьер.
Он целует ее. Она отстраняется, смотрит на него. Жюдит спит. Он знает, что будет дальше. Знает ли? Она отступает к стене и все смотрит, смотрит на него — а должна бы кинуться к нему с обычным своим бесстыдством.
— Мария, — зовет он.
— Да. — И она тоже зовет его: — Пьер.
Она застыла в позе стыдливости, глаза опущены, она смотрит теперь на свое тело. И вдруг кричит — кричит от страха.
Он делает шаг к ней. Прижимает палец к губам: не разбуди Жюдит. Он рядом, он обнимает ее. Она не противится.
— Поцелуй меня, поцелуй скорее, умоляю, поцелуй меня.
Он целует ее, еще раз, еще. И снова она отступает, очень спокойно, еще шаг, еще.
— Что же нам делать? — спрашивает она.
— Ты навсегда в моей жизни, — отвечает он. — Мне уже недостаточно только новизны, новой женщины. Я не могу без тебя. Я это знаю.
— Это конец нашей истории, — говорит Мария. — Это конец, Пьер. Вот и сказке конец.
— Замолчи.
— Молчу. Но, Пьер, это конец.
Пьер приближается к ней, сжимает ее лицо в ладонях.
— Ты уверена?
Она отвечает: да. И смотрит на него с таким ужасом.
— Давно?
— Я только что это поняла. А может быть, уже очень давно.
Кто-то стучится в дверь. Клер.
— Как вы долго, — говорит она — и вдруг бледнеет. — Вы идете?
Они идут.
Мужчина на эстраде исполняет сольный танец. В зале яблоку негде упасть. Очень много туристов. Он танцует хорошо. Музыка отзывается на стук его каблуков по голым грязным доскам. Его обступают женщины в кричаще-пестрых платьях, наспех подогнанных, утративших свежесть. Они, наверно, танцевали с самого полудня. Разгар лета — тяжелое время. Когда кончается танец, оркестр играет пасадобли, и мужчина поет в микрофон. На его лице одна маска сменяет другую, на нем застывает то меловая улыбка паяца, то гримаса любовного упоения, тошнотворно-томная и фальшивая, но эти люди легко дают себя провести.
В зале, среди других таких же, как они, стиснутые в толпе, как другие такие же, Мария, Клер и Пьер стоят и смотрят на танцора.
― МОДЕРАТО КАНТАБИЛЕ ―
I
— А ну-ка, прочти мне, что там написано над твоими нотами, — велела дама.
— «Модерато кантабиле», — выговорил мальчик.
Добившись ответа, дама резко ударила карандашом по клавишам. Мальчик даже не шелохнулся — так и сидел неподвижно, не сводя глаз со своих нот.
— И что же это значит — модерато кантабиле?
— Не знаю.
Сидевшая метрах в трех от них женщина сокрушенно вздохнула.
— И ты вполне уверен, будто не знаешь, что означает «модерато кантабиле»? — не унималась дама.
Малыш по-прежнему хранил молчание. Дама вскрикнула, с трудом сдерживая бессильный гнев, и снова стукнула карандашом по клавишам. Малыш даже глазом не моргнул. Дама обернулась.
— Ну что, мадам Дэбаред, как вам это нравится? — осведомилась она.
Анна Дэбаред еще раз вздохнула.
— Ах, кому вы это говорите? — отозвалась она.
Неподвижный, не поднимая глаз, мальчик был единственным, кто заметил, что на город неожиданно опускается вечер. И вздрогнул.
— Я объясняла тебе это на прошлом уроке, на позапрошлом уроке, сто раз тебе твердила, и после всего этого ты смеешь мне говорить, будто не знаешь?!
Малыш не счел нужным удостоить ее ответом. Дама снова окинула взором неподвижную, словно изваяние, фигурку. Злость ее все возрастала.
— Ну вот, опять начинается, — едва слышно пробормотала Анна Дэбаред.
— Дело вовсе не в том, что ты не знаешь, — продолжила дама, — ты просто не желаешь ответить, и все.
Анна Дэбаред тоже, в свою очередь, с ног до головы окинула взором малыша, но совсем по-другому, не так, как дама.
— Так ты ответишь или нет? — взвизгнула дама. Малыш ничуть не удивился. И снова не проронил ни звука. Тогда дама в третий раз стукнула по клавишам, да так сильно, что даже грифель сломался. Прямо рядом с руками мальчика. Они были еще совсем детские, пухлые и молочно-белые, как у младенца. Крепко сцепленные друг с другом, они даже не шелохнулись.
— Он трудный ребенок, — не без робости решилась заметить Анна Дэбаред.
Мальчик обернулся навстречу этому голосу, глянул на мать, быстро-быстро, точно хотел убедиться в ее существовании, потом снова неподвижно застыл, уставившись в ноты. Руки так и лежали на клавишах, крепко сцепившись друг с другом.
— Какое мне дело, мадам Дэбаред, трудный он у вас или нет, — возмутилась дама. — Мне важно, чтобы он слушался, подчинялся, вот все, чего я требую.
В наступившей после этих слов тишине в растворенное окно ворвался рокот моря. А с ним и приглушенный шум города на закате того погожего весеннего дня.
— В последний раз тебя спрашиваю. Так ты по-прежнему упорствуешь, будто не знаешь, что такое «модерато кантабиле»?
В проеме растворенного окна пронесся катер. Малыш, сидевший, уставившись в свои ноты, чуть вздрогнул — только одна мать и заметила это движение, — когда катер ворвался в него и взбудоражил ему кровь. Приглушенное гудение мотора разнеслось по всему городу. Прогулочные катера были здесь редкостью. Розовый, цвет угасающего дня окрасил все небо. Другие дети, где-то там внизу, на набережной, тоже остановились и смотрели.
— Я тебя в последний раз спрашиваю: так ты уверен, что не знаешь?
Катер все еще мчался в проеме окна.
Дама не на шутку удивлена этаким упрямством. Гнев ее чуть смягчается, ему на смену приходит отчаяние — ах, неужели она так мало значит в глазах этого ребенка, — и теперь уже не жестом, а словами выражает она ставшую вдруг до боли очевидной тщетность своих усилий.
— Господи, — стонет она, — Господи, что за неблагодарное ремесло.
Анна Дэбаред никак не реагирует на это горькое признание, лишь едва заметно качает головой, будто, кто знает, вполне согласна с ее словами.
Катер наконец-то завершил свой путь сквозь пространство распахнутого окна. Шум моря сделался сильнее, оглушительный на фоне молчания мальчика.
— Модерато?
Мальчик разжал руку, опустил ее вниз и почесал ногу. Жест явно непроизвольный и, похоже, убеждает даму, что в его действиях нет злого умысла.
— Не знаю, — выдавил он, почесавшись. Внезапно краски заходящего солнца обрели столь величественные оттенки, что даже изменили белокурый цвет волос малыша.
— Но ведь это же так просто, — уже чуть спокойней заметила дама.
Потом, не торопясь, высморкалась.
— Ах, ну и ребенок, — с какой-то радостью в голосе проговорила Анна Дэбаред, — нет, что за ребенок, и как же это мне удалось произвести на свет этакого упрямца…
Дама явно не усматривает тут никаких причин для гордости.
— Это значит, — вконец сдаваясь, наверное, уже в сотый раз повторяет она мальчику, — это значит: умеренно и певуче.
— Умеренно и певуче, — совершенно отсутствующим голосом, витая где-то далеко-далеко, повторяет за ней малыш.
Дама оборачивается.
— Нет, вы видели такое?..
— Ужасно, — смеясь подтверждает Анна Дэбаред, — упрямый как осел, просто уму непостижимо.
— А теперь давай-ка сыграй с самого начала, — приказывает дама.
Мальчик не подчиняется, будто вовсе не слышит.
— Я кому сказала, с самого начала.
Мальчик даже не шевелится. В безмолвии его упрямства снова явственно проступает шум моря. Последней розовой вспышкой полыхает небо.
— Я не хочу учиться играть на пианино, — произносит мальчик.
На улице, где-то совсем близко от дома, раздается громкий женский крик. Жалобный и протяжный, он делается таким пронзительным, что даже заглушает шум моря. Потом вдруг обрывается, будто его и вовсе не было.
— Что это?! — восклицает малыш.
— Должно быть, что-то случилось, — отвечает дама.
Притихший было шум моря возрождается с прежней силой. Розоватый же цвет неба заметно бледнеет.
— Да нет, ничего, — успокаивает Анна Дэбаред, — все это так, пустяки.
Вскакивает со стула и бросается к пианино.
— Ах, сколько нервозности, — замечает дама, неодобрительно оглядывая обоих.
Анна Дэбаред обнимает сынишку за плечи, сжимает крепко, до боли, потом говорит, почти кричит:
— Нет-нет, ты должен учиться играть на пианино, непременно должен, понимаешь?
Мальчик дрожит по той же самой причине, потому что и ему тоже делается страшно.
— Не люблю я пианино, — едва слышно шепчет он.
В этот миг вслед за первым раздаются другие крики, со всех сторон, разноголосые, нестройные. Они возвещают, что какое-то событие уже свершилось, уже позади, и звучат теперь почти утешительно. Так что урок продолжается.
— Так надо, любимый, — настаивает на своем Анна Дэбаред, — так надо.
Дама качает головой, явно осуждая непозволительную мягкость матери. Тем временем море мало-помалу окутывают сумерки. А небо медленно теряет свои яркие краски. Только запад все еще рдеет. Но и он тоже тускнеет на глазах.
— Но почему? — не понимает малыш.
— Музыка, любовь моя…
Мальчик медлит, пытаясь вникнуть в ее слова, так и не понимает, но соглашается:
— Ладно. Но скажи, кто это там кричал?
— Я жду, — напоминает о себе дама.
Он начинает играть. Музыка звучит, заглушая шум толпы, клубящийся на набережной уже прямо под окнами.
— Нет, вы только послушайте, — радуется Анна Дэбаред, — послушайте, вот видите…
— Когда он захочет… — замечает дама.
Мальчик закончил свою сонатину. И тотчас же в комнату снова ворвался рокот толпы — назойливо, властно.
— Что это там? — снова спросил мальчик.
— Давай-ка еще раз с самого начала, — приказывает дама. — И не забывай: модерато кантабиле. Представь себе колыбельную, которую поют тебе на ночь.
— Ах, я никогда не пою ему колыбельных, — признается Анна Дэбаред. — Сегодня непременно попросит меня спеть, а он умеет делать это так, что я не в силах ему отказать.
Дама пропускает эти слова мимо ушей.
Мальчик снова заиграл свою сонатину Диабелли.
— Си-бемоль в ключе, — во весь голос напоминает дама, — ты слишком часто забываешь об этом.
С набережной доносятся лихорадочные голоса, вперемежку мужские и женские, их становится все больше и больше. Кажется, все они произносят одно и то же, но различить слова невозможно. А сонатина тем временем все звучит и звучит, теперь безнаказанно, однако где-то посередине дама все-таки спохватывается:
— Прекрати.
Мальчик перестает играть. Дама оборачивается к Анне Дэбаред.
— Судя по всему, там и вправду случилось что-то серьезное.
Все трое подходят к окну. Слева, на набережной, метрах в двадцати от дома, напротив входа в кафе, уже собралась изрядная толпа. А со всех близлежащих улиц туда сбегаются новые и новые люди. Все взгляды прикованы к тому, что происходит внутри кафе.
— Ох, — вздыхает дама, — ох уж этот квартал… — Потом поворачивается к мальчику, берет его за локоть. — Давай-ка в последний раз, начнешь с того места, где остановился.
— Что там случилось?
— Займись-ка лучше своей сонатиной.
Мальчик снова усаживается за пианино. Принимается играть в том же ритме, но, предвкушая близкий конец урока, придает сонатине ту умеренность и певучесть, каких от него требовали, — модерато кантабиле.
— Признаться, когда он вот такой покорный, мне даже делается как-то не по себе, — признается. Анна Дэбаред. — Вот видите, сама не знаю, чего хочу. Бедное дитя…
А малыш все играет и играет, безукоризненно, как надо.
— Да уж, мадам Дэбаред, ничего не скажешь, — почти весело замечает дама, — хорошенькое же воспитание вы ему даете.
В этот момент мальчик перестает играть.
— Почему ты остановился?
— Просто мне показалось…
И снова, как было велено, играет свою сонатину. Глухой шум толпы тем временем все нарастает и нарастает, он становится таким сильным, что даже на такой высоте заглушает звуки музыки.
— Не забывай си-бемоль в ключе, — напомнила дама, — в остальном все отлично, вот видишь…
Сонатина лилась, заполняя собою все пространство, пока снова не достигла своего последнего, завершающего аккорда. И время подошло к концу. Дама объявила, что на сегодня урок окончен.
— Помяните мое слово, мадам Дэбаред, — предрекла она, — вы еще хлебнете с ним горя, с этим ребенком.
— Ах, о чем вы говорите, вот уже и сейчас, он же поедом меня ест, просто пожирает, и все.
Анна Дэбаред опустила голову, закрыла глаза, в болезненной улыбке сквозили нескончаемые родовые муки. Где-то внизу новые крики, на сей раз вполне осмысленные, говорили о том, что там и вправду произошло что-то из ряда вон выходящее.
— Ничего, завтра мы все узнаем, — заверила дама. Мальчик подбежал к окну.
— Какие-то машины подъехали, — сообщил он.
Толпа со всех сторон забаррикадировала вход в кафе, она все прибывала и прибывала — правда, уже чуть послабее — с соседних улиц, но все же оказалась куда больше, чем можно было предположить. Город разрастался. Люди расступились, в гуще толпы образовался проход — чтобы пропустить черный фургон. Оттуда вышли трое и исчезли в кафе.
— Полиция, — пояснил кто-то.
Анна Дэбаред поинтересовалась, что там случилось.
— Кого-то убили. Какую-то женщину.
Она оставила мальчика перед парадным дома мадемуазель Жира, подошла к основной толпе, собравшейся перед входом в кафе, и, пробираясь сквозь нее, протиснулась в первый ряд — туда, где люди стояли у открытых окон и смотрели внутрь, застыв от открывшегося перед их взорами зрелища. В глубине кафе, в полумраке дальнего зала, на полу, безучастная ко всему, лежала женщина. На ней, крепко вцепившись ей в плечи, лежал мужчина и тихонько звал ее:
— Любовь моя… Любимая…
Неожиданно он обернулся к толпе, обвел ее взглядом, и все увидели его глаза. Они были лишены всякого выражения, кроме исполненного ужаса, неистребимого, отрешенного от мира желания. Вошли полицейские. Хозяйка, с достоинством возвышаясь над стойкой, явно поджидала их.
— Уже трижды пыталась до вас дозвониться.
— Бедняжка, — посочувствовал кто-то.
— Почему? За что? — спросила Анна Дэбаред. — Кто знает…
Мужчина в исступлении закрыл собой распростертое тело женщины. Инспектор взял его за плечо и поднял. Тот не сопротивлялся. Было видно, что достоинство покинуло его теперь — и навсегда. Он обвел инспектора взглядом, все так же отрешенным от внешнего мира. Инспектор отпустил его, вытащил из кармана блокнот, карандаш, попросил назвать свое имя, выждал.
— Зря вы, все равно я сейчас не отвечу, — пробормотал мужчина.
Инспектор не стал настаивать и, присоединившись к своим коллегам, которые допрашивали хозяйку, присел за последний столик дальнего зала.
Мужчина уселся подле мертвой женщины, погладил ее по голове и улыбнулся ей. В дверь кафе торопливо вбежал молодой человек с фотоаппаратом наперевес и сфотографировал его так, сидящим с улыбкой на лице. В свете магниевой вспышки можно было увидеть, что женщина еще молода, что изо рта у нее скупыми, тоненькими струйками стекает кровь и что та же кровь видна на лице мужчины, который целовал ее. Кто-то в толпе проговорил:
— Фу, какая гадость, — и ушел.
Мужчина снова прильнул к телу своей женщины, но совсем ненадолго. Потом, будто это она его отпустила, снова поднялся.
— Да уведите же его поскорей! — крикнула хозяйка.
Но мужчина поднялся лишь затем, чтобы получше, потесней, во всю длину снова прильнуть к ее телу. И так замер, явно надолго успокоившись, снова обеими руками вцепившись в нее, приникнув лицом к ее лицу, к ее окровавленному рту.
Однако полицейские уже закончили писать под диктовку хозяйки и неспешными шагами, все трое сразу, с одинаковым выражением нескрываемой скуки вплотную подошли к нему.
Мальчик, благоразумно усевшись на ступеньки парадного мадемуазель Жиро, немного забылся. Он вполголоса напевал сонатину Диабелли.
— Ничего страшного, — проговорила Анна Дэбаред. — А теперь пора домой.
Малыш послушно последовал за ней. Прибыли новые наряды полицейских — слишком поздно, без всякой причины. Когда они проходили мимо кафе, оттуда в окружении полицейских вышел мужчина. Люди в молчании расступались, давая ему дорогу.
— Это не он кричал, — проговорил мальчик. — Он — нет, он совсем не кричал.
— Нет-нет, это не он. Не смотри туда.
— Почему, скажи.
— Не знаю.
Мужчина послушно дошагал до фургона. Однако, едва оказавшись там, молча вырвался, высвободившись из рук полицейских, и изо всех сил кинулся назад, в сторону кафе. Он уже почти достиг цели, но тут свет в кафе погас. Тогда он резко остановился, прямо на бегу, снова покорно последовал за полицейскими вплоть до самого фургона и послушно влез в него. Кто знает, может, в тот момент он и заплакал, но сгустившиеся сумерки высветили лишь искаженное, дрожащее, запачканное кровью лицо, не позволив разглядеть, текли ли по нему слезы.
— И все-таки, — заметила Анна Дэбаред, когда они уже дошли до Морского бульвара, — тебе бы следовало запомнить раз и навсегда: модерато — это значит умеренно, а кантабиле — певуче, это ведь так просто, разве нет?
II
На другой день заводы на противоположном конце города все еще дружно дымили, но час, когда они по пятницам обычно уже шли в сторону того квартала, миновал.
— Ну что, пойдем? — позвала сына Анна Дэбаред.
И они зашагали по Морскому бульвару. Там уже гуляли фланеры, так, слонялись без дела. И нашлись даже несколько купальщиков.
Мальчик привык гулять по городу каждый день в сопровождении матери — настолько, что она могла вести его куда угодно. И все же, когда они миновали первый мол и дошли до второго причала для буксиров, над которым жила мадемуазель Жиро, он не на шутку перепугался:
— Почему именно сюда?
— А почему бы и нет? — возразила Анна Дэбаред. — Ведь сегодня мы с тобой просто гуляем. Ну, пошли же. Какая разница, сюда или куда-нибудь еще?
Мальчик подчинился, последовал за ней до самого конца.
Она направилась прямо к стойке. Там был только один посетитель, он читал газету.
— Бокал вина, пожалуйста, — заказала она. Голос ее дрожал. Хозяйка поначалу удивилась, потом взяла себя в руки.
— А для малыша?
— Ничего.
— Это ведь здесь тогда кричали, я же помню, — заметил мальчик.
И, устремившись к солнцу, что лилось из дверей кафе, спустился со ступенек и исчез на тротуаре.
— Прекрасная погода, — заметила хозяйка.
Она видела, что женщину бьет дрожь, и старалась не смотреть в ее сторону.
— Мне так захотелось пить, — пояснила Анна Дэбаред.
— Само собой, первые теплые дни, всегда так бывает.
— Я даже попросила бы вас налить мне еще бокал вина.
По не прекращавшейся дрожи в руках, сжимавших бокал, хозяйка догадалась, что не сразу, не вдруг дождется желанных объяснений — она сама все скажет, просто надо дать ей время прийти в себя, оправиться от смущения.
Это случилось даже скорей, чем хозяйка могла рассчитывать. Анна Дэбаред залпом осушила второй бокал.
— Просто проходила мимо, вот и зашла, — пояснила она.
— Самая погода для прогулок, — одобрила хозяйка.
Мужчина перестал читать свою газету.
— Понимаете, вчера в это самое время я как раз была у мадемуазель Жиро.
Дрожь в руках уменьшилась. Лицо приняло почти благопристойное выражение.
— Я вас сразу узнала.
— Это было убийство, — сказал мужчина.
— Ах вот как, подумать только… — слукавила Анна Дэбаред. — Мне просто захотелось узнать, только и всего.
— Ничего удивительного.
— Это уж точно, — подтвердила хозяйка, — Нынче утром здесь столько народу перебывало, прямо один за другим…
Мимо дверей кафе на одной ножке проскакал малыш.
— Дело в том, что мадемуазель Жиро дает уроки музыки моему сынишке.
Судя по всему, вино сделало свое дело, голос ее тоже перестал дрожать. В глазах заиграла улыбка облегчения, словно у роженицы, только что благополучно разрешившейся от бремени.
— Он так на вас похож, — заметила хозяйка.
— Да, говорят, и вправду похож. — Улыбка проступила еще явственней.
— Особенно глаза.
— Сама не знаю, — продолжила Анна Дэбаред. — Понимаете… просто гуляла, и вдруг мне пришло в голову, а почему бы не заглянуть сюда. Вот и все…
— Да, это и вправду было убийство.
— Ах, да что вы, не может быть! — снова слукавила Анна Дэбаред. — Мне такое и в голову не приходило…
Какой-то буксир вышел с причала и тронулся с места с обычным теплым треском моторов. Мальчик застыл на тротуаре, пока длился этот маневр, потом повернулся к матери:
— Куда это он?
— Откуда мне знать, — ответила она. Мальчик снова исчез из виду. Она взяла в руки стоявший перед ней пустой бокал, заметила свою оплошность, снова поставила его на стойку и ждала, опустив глаза. Тогда мужчина подошел поближе.
— Вы позволите?
Она не удивилась, вся в смятении.
— Понимаете, сударь, вся беда в том, что у меня совсем нет привычки…
Он заказал вина, сделал еще шаг в ее сторону.
— Представьте, вчера здесь так громко кричали, понятно, всем хочется узнать, что случилось. Просто трудно удержаться, вот я и решила зайти…
Она выпила еще вина, это был уже третий бокал.
— Он выстрелил ей прямо в сердце, вот и все, что мне известно.
Вошли двое посетителей. Узнали стоявшую у стойки женщину, удивились.
— И само собой, никому не известно, за что, почему, ведь так?
Сразу бросалось в глаза, что она совсем не привыкла к вину и что обычно в этот час дня ее занимали совсем другие дела.
— Я бы и рад сказать, да только сам ничего толком не знаю.
— А может, этого вообще никто не знает?
— Да нет, уж он-то наверняка знал. Правда, теперь он не в себе, за решеткой со вчерашнего вечера. А она… она мертва.
С улицы прибежал мальчик и в каком-то порыве счастливого самозабвения приник к матери. Она рассеянно погладила его по голове. Мужчина вгляделся повнимательней.
— Они любили друг друга, — добавил он.
Она вздрогнула, но едва заметно.
— Ну что, — спросил мальчик, — теперь ты узнала, почему здесь вчера так кричали?
Она не ответила, только покачала головой — нет, не узнала. Мальчик снова направился к двери, она проводила его глазами.
— Он работал в арсенале. А она, даже не знаю, откуда она была.
Анна Дэбаред обернулась к нему, подошла поближе.
— Может, у них были какие-нибудь проблемы, знаете, то, что называют сердечными… Как вы думаете, а?
Посетители ушли. Хозяйка, услыхав эти слова, подошла к дальнему концу стойки.
— Еще бы нет, она-то была замужняя, — пояснила хозяйка, — трое детей и пьянчужка в придачу, вот и судите сами.
— Ну и что, всякое бывает, разве нет? — немного помолчав возразила Анна Дэбаред.
Мужчина не ответил даже кивком. Она смутилась. И сразу же у нее снова задрожали руки.
— А вообще-то, конечно, откуда мне знать… — проговорила она.
— Да что там, — продолжила хозяйка, — это уж можете мне поверить, хоть и не в моих правилах вмешиваться в чужие дела, но что правда, то правда.
Вошли еще трое посетителей. Хозяйка отошла прочь.
— Конечно, всякое бывает, — усмехнулся мужчина. — Наверное, вы правы, у них могли быть какие-то сложности, как же без них в сердечных делах. Но, может, убил-то он ее совсем по другой причине, кто знает…
— Да, вы правы, кто знает…
Рука потянулась к бокалу, машинально. Он сделал знак хозяйке налить им еще вина. Анна Дэбаред не протестовала, напротив, у нее был такой вид, будто она только этого и ждала.
— Когда я смотрела на него… рядом с ней, будто ему уже было все равно, живая она или мертвая, — почти неслышно прошептала она. — И что же… неужели вы все-таки думаете, будто он мог сделать это… по какой-то другой причине… кроме безысходного отчаяния?
Мужчина слегка заколебался, глянул ей прямо в глаза, лицо его приняло какое-то строптивое выражение.
— Откуда мне знать, — резко ответил он. Протянул ей бокал, она взяла, выпила. Потом он отвел Анну в глубь кафе — туда, где, судя по всему, было его излюбленное место.
— Вы ведь часто гуляете по городу…
Она глотнула вина, на лицо вновь вернулась улыбка, но ненадолго: оно опять омрачилось, и еще сильнее, чем несколько минут назад. Хмель уже брал свое.
— Да, я каждый день гуляю со своим малышом.
Хозяйка, с которой он не сводил глаз, вела тем временем беседу с троицей новых посетителей. Была суббота. Люди никуда не спешили и могли позволить себе роскошь потратить впустую толику праздного времени.
— Но вы же сами знаете, в этом городе, пусть он и совсем небольшой, все равно каждый день что-нибудь да случается.
— Да, конечно, но однажды… вдруг… происходит такое, что вас особенно поражает, — смутилась она. — Обычно я гуляю в скверах или у моря.
Она все заметней и заметней хмелела и благодаря этому набралась смелости поднять глаза и рассмотреть мужчину, который был перед нею.
— Вот уже столько времени, как вы гуляете с ним вдвоем…
Глаза мужчины, говорившего с нею и одновременно тоже не сводившего с нее взгляда.
— Я хотел сказать, вы уже так давно гуляете с ним в скверах или вдоль морского берега, — пояснил он.
Она поморщилась. Улыбка исчезла. Ее сменила недовольная гримаса, которая вдруг неожиданно, резко придала ее лицу какое-то беззащитное выражение.
— Мне не надо бы пить столько вина.
Раздался гудок, возвестивший конец рабочего дня для субботней смены. Тотчас же, словно обрушился шквал, невыносимо громко заорало радио.
— Уже шесть, — объявила хозяйка. Приглушила радио и засуетилась, расставляя на стойке вереницы бокалов. Анна Дэбаред долго сидела в оцепенелом молчании, глядя на набережную и будто силясь понять, что же ей делать с самой собой. Когда со стороны порта, пока еще издалека, донесся рокот приближающейся толпы, мужчина снова заговорил:
— Так вот, я просто хотел сказать, что уже сколько времени вы гуляете со своим малышом в скверах или вдоль морского берега, и ничего больше…
— Понимаете, у меня это прямо из головы не выходит со вчерашнего вечера, — призналась Анна Дэбаред, — после урока музыки моего малыша. Это как наваждение, все сильней и сильней. Вот я и пришла сегодня, просто не могла не прийти.
Вошли первые посетители. Мальчик протиснулся сквозь них и, сгорая от любопытства, подошел к матери, та каким-то машинальным жестом прижала его к себе.
— Вы мадам Дэбаред. Жена директора Импортно-экспортной компании и литейных заводов Побережья. Вы живете на Морском бульваре.
Снова раздался гудок, послабее первого, на другом конце набережной. Прибыл буксир. Мальчик оторвался от матери довольно резко и бегом бросился прочь.
— Он учится играть на пианино, — сказала она. — У него есть способности, но совсем нет желания, все время приходится уговаривать.
Стараясь освободить место вновь прибывшим, которые то и дело входили большими группами, он осторожно придвинулся к ней. Первые клиенты уже ушли, но то и дело появлялись другие. В промежутках между приходом одних и уходом других было видно садившееся в море солнце, пламенеющее небо и мальчика, что на другой стороне набережной в одиночестве играл в какую-то игру, чей секрет невозможно было понять на таком расстоянии. Он перепрыгивал через какие-то воображаемые препятствия и, похоже, что-то напевал.
— Я бы желала для моего малыша столько всего сразу, что даже не знаю, как этого добиться и с чего начать. И у меня ничего не получается. Пора возвращаться домой, уже поздно.
— Я часто видел вас. И даже не думал, что наступит день, когда вы придете сюда вместе со своим сынишкой.
Хозяйка сделала немного громче радио для последних посетителей, только что вошедших в кафе. Анна Дэбаред повернулась к стойке, поморщилась, смирилась с шумом, забыла о нем.
— Ах, если бы вы знали, как желаешь им счастья! Будто это и вправду возможно… Может, было бы даже лучше, если бы нас с ними разлучали время от времени. Никак не могу привыкнуть к этому ребенку.
— У вас красивый дом в конце Морского бульвара. И большой, огороженный решеткой парк.
Она глянула на него растерянно, словно пришла в себя.
— Нет-нет, не подумайте, эти уроки музыки, они доставляют мне большое удовольствие, — твердо заметила она.
Застигнутый сумерками, снова вернулся мальчик. Остался в кафе, озираясь вокруг, разглядывая посетителей. Мужчина сделал Анне Дэбаред знак, чтобы она посмотрела на улицу. Улыбнулся ей.
— Гляньте-ка, — сказал он, — дни становятся все длиннее и длиннее…
Анна Дэбаред посмотрела, потом медленно, тщательно поправила на себе пальто.
— Вы работаете здесь, в городе, мсье?
— Да, здесь, в этом городе. Если бы вы заглянули сюда еще раз, я бы постарался расспросить вас поподробней и смог бы тогда рассказать вам что-нибудь еще.
Она опустила глаза, вспомнила и побледнела.
— Рот в крови, — проговорила она, — а он все целовал, целовал… — Потом продолжила: — Все, что вы говорили, это просто ваши догадки, ведь так?
— А я вам ничего и не говорил.
Заходящее солнце опустилось теперь так низко, что добралось до лица мужчины. Фигуру его — он стоял, легко опершись о стойку, — уже и раньше освещали последние лучи.
— Но когда видишь его перед глазами, просто невозможно думать иначе, это кажется почти неизбежным, разве нет?
— Я ничего не говорил, — повторил мужчина. — Но думаю, он выстрелил ей прямо в сердце, потому что она сама попросила его об этом.
Анна Дэбаред тяжело вздохнула. Стон — тихий, жалобный, почти непристойный — вырвался из уст этой женщины.
— Как странно, — проговорила она, — мне совсем не хочется возвращаться домой.
Он резко схватил свой бокал, залпом осушил его до самого дна, не ответил, отведя от нее взгляд.
— Должно быть, я просто слишком много выпила, — продолжала она, — вот видите, к чему это приводит.
— Само собой, — согласился мужчина, — все дело только в этом.
Кафе почти опустело. Новые посетители появлялись все реже и реже. Перемывая бокалы, хозяйка не сводила с мужчины и женщины взгляда, явно заинтригованная тем, почему это они так припозднились. Мальчик, подойдя к двери, смотрел на набережную теперь в полном молчании. Стоя перед мужчиной, спиной к двери, Анна Дэбаред еще долго не произносила ни слова. А он — он, казалось, и вовсе забыл о ее существовании.
— Понимаете, я просто не могла не зайти сюда снова, — промолвила она наконец, — вот и все.
— И я вернулся по той же самой причине.
— Ее часто видят в городе, — проговорила хозяйка, — вместе с сынишкой. А когда хорошая погода, так вообще каждый день.
— Это из-за уроков музыки?
— По пятницам, раз в неделю. Как раз вчера. Ей это вроде развлечения, лишний повод вырваться из дому, вот какая история.
Мужчина поигрывает в кармане монетами. Глаза прикованы к набережной. Хозяйка отстает, оставляет его в покое.
От мола и до самого конца города, прямой, безукоризненный, расстилается Морской бульвар.
— А ну-ка, подними голову, — попросила Анна Дэбаред, — и посмотри на меня.
Ребенок подчинился, он привык к ее повадкам.
— Дело в том, что порой мне кажется, будто я тебя просто выдумала, будто все это неправда, понимаешь?..
Мальчик поднял голову и зевнул ей прямо в лицо. В широко разинутый рот пробрались последние лучи заходящего солнца. Изумление, с каким глядела Анна Дэбаред на своего малыша с самого первого его дня, ничуть не уменьшилось. Но, похоже, в тот вечер она и сама почувствовала, будто это изумление заявило о себе с какой-то новой силой.
III
Мальчик толкнул калитку — маленький ранец качнулся у него за спиной, — потом остановился на пороге парка. Внимательно осмотрел расстилавшуюся перед ним лужайку, потом пошел медленно, на цыпочках, настороженно, будто боялся спугнуть каких-то птиц. И вправду, одна птица вспорхнула и улетела прочь. Мальчик провожал ее глазами ровно столько, сколько ей понадобилось, чтобы усесться на дереве соседнего парка, и продолжил свой путь, пока не остановился под окном, перед которым рос бук. Поднял голову. Из этого окна в этот час дня ему всегда улыбались. Улыбнулись и на сей раз.
— Иди сюда, — крикнула Анна Дэбаред, — сейчас мы пойдем гулять.
— Вдоль моря?
— Вдоль моря, везде, где захочешь. Ну, пошли же.
Они снова отправились по бульвару в сторону мола.
Мальчик очень быстро все понял и даже ничуть не удивился.
— Так далеко, — захныкал было он, но смирился и стал тихонько что-то напевать.
Когда они прошли первый причал, было еще рано. Горизонт прямо перед ними, на южной окраине города, затемнен черными полосками, затянут желтоватыми облаками, что выпускаются в небо литейными заводами.
Был тот час, когда везде мало народу, и в кафе тоже было безлюдно. Только один мужчина стоял там, в дальнем конце стойки бара. Хозяйка, не успела появиться Анна Дэбаред, сразу же поднялась и устремилась к ней. Мужчина даже не шелохнулся.
— Чем могу служить?
— Бокал вина, пожалуйста.
И тотчас же залпом выпила. Она дрожала еще сильнее, чем три дня назад.
— Должно быть, вы удивлены, что я снова здесь?
— Ах, знаете, в моем деле мало чему удивляешься… — ответила хозяйка.
Украдкой, исподлобья она окинула взглядом мужчину — тот тоже побледнел, — снова уселась, потом, передумав, повернулась и исполненным достоинства жестом включила радио. Мальчик отошел от матери и отправился на тротуар.
— Кажется, я уже как-то говорила вам, мой малыш берет уроки музыки у мадемуазель Жиро. Впрочем, вы, наверное, и сами знаете.
— Еще бы мне не знать! Вот уже больше года наблюдаю, как вы туда ходите, раз в неделю, по пятницам, разве не так?
— Да, по пятницам. Я бы с удовольствием выпила еще бокал вина.
Мальчик нашел себе приятеля. В неподвижности застыв на краю набережной, оба наблюдали, как разгружают песок с большой баржи. Анна Дэбаред отпила половину второго бокала. Дрожь в руках стала чуть слабей.
— Этот малыш, он всегда один, — проговорила она, глядя в сторону набережной.
Не удостоив ее ответом, хозяйка снова принялась за свое красное вязанье. В порт вошел еще один до предела нагруженный буксир. Мальчик выкрикнул что-то невнятное. Мужчина подошел к Анне Дэбаред.
— Не хотите ли присесть? — предложил он.
Она молча последовала за ним. Хозяйка, продолжая вязать, упорно посматривала на буксир. Было видно, что, по ее разумению, дело принимает явно нежелательный оборот.
— Вот сюда.
Он указал ей на один из столиков. Анна присела, он напротив.
— Благодарю вас, — пролепетала она. В зале была свежая полутень начала лета. — Вот видите, я снова здесь.
На улице, совсем близко, свистнул мальчик. Она вздрогнула.
— Мне бы хотелось, чтобы вы выпили еще бокал вина, — не сводя глаз с двери, проговорил мужчина.
Заказал вино. Хозяйка подала без звука, видимо, смирившись уже с этаким пренебрежением правилами приличия. Анна Дэбаред откинулась на спинку стула, наслаждаясь передышкой в своих страхах.
— Сегодня уже три дня… — проговорил мужчина.
Она с трудом выпрямилась и снова отпила вина.
— Как хорошо, — пробормотала тихонько. Дрожь в руках совсем унялась. Она еще больше выпрямилась, слегка придвинулась к нему, мужчине, который теперь в упор смотрел на нее.
— Я хотела спросить, вы что, сегодня не работаете?
— Нет, мне сейчас нужно время.
Она улыбнулась с какой-то наигранной застенчивостью.
— Время, чтобы ничего не делать, да?
— Да, ничего не делать.
Хозяйка по-прежнему оставалась на своем посту, за кассой. Анна Дэбаред говорила вполголоса:
— Самое трудное для женщины — это найти повод, чтобы зайти в кафе, но мне подумалось, неужели я не способна найти такой повод, скажем, бокал вина, жажда…
— Я пытался разузнать побольше. Но мне ничего не удалось.
Анна Дэбаред как-то поникла, снова погрузившись в смутные воспоминания.
— Это был очень громкий крик, такой протяжный, пронзительный. Потом вдруг он затих на самой высокой ноте… — произнесла она.
— Она умирала, — пояснил мужчина. — Должно быть, крик оборвался в тот самый момент, когда она перестала его видеть.
Вошел посетитель, не заметил их присутствия, облокотился на стойку.
— Мне кажется, когда-то… да-да, по-моему, один только раз в жизни и я тоже кричала, почти как она… Знаете, это было, когда я произвела на свет этого ребенка.
— Они познакомились случайно, где-то в кафе, может, даже в этом самом, куда оба иногда заглядывали.
Потом перекинулись словечком-другим, разговорились о том о сем. Но на самом деле я ничего не знаю наверняка… А что, неужели этот малыш причинил вам такую боль?
— Ах, слышали бы вы, как я кричала.
Она улыбнулась своим воспоминаниям, откинулась назад, внезапно освободившись от всех своих страхов. Он придвинулся поближе к столику и как-то сухо попросил:
— Расскажите мне что-нибудь.
Она сделала над собой усилие, подумала, что бы такое рассказать.
— Я живу на Морском бульваре, в самом крайнем доме, последнем на выезде из города. Сразу за ним начинаются дюны.
— Магнолия, что растет в левом углу вашего парка, сейчас она вся в цветах.
— Да, в это время года их столько, что целый день ходишь как больная и не можешь думать ни о чем другом, прямо наваждение какое-то. Приходится закрывать окна, иначе не выдержать.
— Выходит, в этот самый дом вы и вышли замуж десять лет назад?
— Да, в этот. Моя спальня на втором этаже, слева, если смотреть со стороны моря. В тот раз вы говорили, будто он убил ее, потому что она сама попросила его об этом, другими словами, чтобы угодить ей, это правда?
Он медлит, не отвечая на вопрос, изучая линию ее плеч.
— Но если в это время года закрывать окна, — замечает он, — то, должно быть, в комнате страшная духота и вы плохо спите.
Лицо у Анны Дэбаред делается серьезным — куда серьезней, чем того требует реплика.
— Запах магнолий, он такой он сильный, ах, знали бы вы, какой он сильный!
— Я знаю…
Он отводит взгляд от прямой линии ее плеч, вообще отводит от нее взгляд.
— А по всему второму этажу проходит длинный коридор, длинный-предлинный, общий для вас и для других обитателей дома, так что вы живете вроде бы и вместе, и в то же время отдельно от всех, ведь так?
— Да, верно, там есть коридор, — подтвердила Анна Дэбаред, — и точь-в-точь такой, как вы описали. Но скажите, прошу вас, как же ей удалось понять, что именно это ей от него и было нужно, так точно угадать, что она хотела от него именно этого и ничего другого?
Она снова впилась в него взглядом, глаза в глаза, таким напряженным, что он даже казался чуть блуждающим.
— Я думаю, это случилось однажды утром, на рассвете, — произнес он, — вот тогда она вдруг поняла, что ей от него нужно. Так ясно, что сказала ему о своем желании. Не думаю, чтобы подобные откровения нуждались хоть в каких-то объяснениях.
На улице мальчик продолжал развлекаться неспешными играми. К набережной причалил еще один буксир. В тишине, воцарившейся после остановки моторов, хозяйка кафе принялась переставлять предметы на стойке — нарочито, явно напоминая им, что время-то идет.
— Так, значит, чтобы попасть к вам в комнату, надо пройти по тому самому коридору?
— Да, по тому коридору.
Бегом, быстро, вприпрыжку появился мальчик, приник головой к плечу матери. Она не обратила на него никакого внимания.
— Ах, мама, — радостно сообщил он, — здесь так здорово! — И снова исчез.
— Все забываю сказать вам, как мне хочется, чтобы он поскорей вырос, — призналась Анна Дэбаред.
Он подлил ей вина, протянул бокал, она сразу выпила.
— А знаете, — заметил он, — по-моему, рано или поздно он все равно бы это сделал, попроси она его об этом или нет. Думаю, не она одна поняла, как ему надо было поступить.
Она вернулась к этому словно откуда-то издалека — мучительно, методично.
— Мне бы хотелось, чтобы вы рассказали мне все с самого начала… как они впервые заговорили друг с другом. Помнится, по-вашему, это случилось в кафе…
Двое ребятишек по-прежнему играли, по кругу бегая друг за дружкой на противоположной стороне набережной.
— У нас так мало времени, — проговорил он. — Через четверть часа закончится смена на заводах. Да, думаю, они впервые заговорили друг с другом где-нибудь в кафе, а может, и в каком-то другом месте. Наверное, для начала говорили о политике, об угрозе новой войны или о чем-то совсем другом, что нам и в голову-то не придет, да обо всем на свете — и ни о чем…
Давайте-ка с вами выпьем еще по бокалу вина, прежде чем вы вернетесь к себе на Морской бульвар, а?
Хозяйка обслужила их, подала вино, по-прежнему молча, пожалуй, даже с каким-то вызовом. Ни один из них не обратил на это никакого внимания.
— В самом конце того длинного коридора… — Анна Дэбаред говорила медленно, не спеша. — Там есть такое большое окно, оно смотрит прямо на бульвар. В него изо всей силы бьет ветер. Прошлый год однажды даже стекло разбилось. Это случилось ночью.
Она откинулась на спинку стула и рассмеялась.
— Подумать только, и надо же было такому случиться именно у нас в городе… ах, прямо никак не могу свыкнуться с этой мыслью…
— Да, вы правы, такой крошечный городишко… Рабочие трех заводов, вот и все жители… ни больше, ни меньше.
Заходящее солнце осветило заднюю стенку зала. В самой середине ее вырисовывалось черное пятно от их слившихся воедино теней.
— Так, значит, они разговаривали, — продолжила Анна Дэбаред, — все говорили и говорили, долго-долго, пока не дошли до этого?..
— Да, думаю, они провели вместе немало времени, пока не дошли до этого. Расскажите мне что-нибудь еще.
— Даже не знаю, что же вам еще рассказать… — смутилась она.
Он ободряюще улыбнулся.
— Да что хотите, какая разница…
И она снова заговорила — старательно, почти с трудом, очень медленно:
— Знаете, по-моему, этот дом, о котором мы с вами говорим, был построен как-то немного несуразно, не по правилам, что ли, — вы ведь понимаете, что я имею в виду, — но исходя из удобства его будущих обитателей, чтобы в нем всем было приятно жить.
— На первом этаже, там есть гостиные, где каждый год в конце мая устраивают приемы для тех, кто работает на литейных заводах.
Устрашающе завыл заводской гудок. Хозяйка поднялась со стула, аккуратно сложила свое красное вязанье и с легким звоном ополоснула под струей холодной воды бокалы.
— На вас было черное платье с таким глубоким-глубоким вырезом. Вы взирали на нас с любезностью и безразличием. Было тепло.
Она не удивилась, в лучшем случае — сделала вид.
— Весна в этом году выдалась на редкость теплая, — заметила Анна Дэбаред, — все только об этом и говорят. А что, вы и вправду думаете, будто это она первой сказала ему те слова, первой решилась произнести их вслух, а уж потом они говорили об этом между собой среди многих прочих вещей?
— Я знаю об этом не больше вас. Может, они говорили об этом всего один раз, а может, и каждый день… Откуда нам знать? Но совершенно точно только то, что они вместе пришли к тому решению, что исполнили три дня назад — оба, и тот и другой, уже не ведая, что творят…
Он поднял руку, уронил ее на стол рядом с ее рукой, так и оставив там. Она впервые увидела, как руки их лежат рядом, друг подле друга.
— Вот видите, опять я выпила лишнее, — пожаловалась она.
— В этом длинном коридоре, о котором мы только что говорили, часто допоздна горит свет.
— Иногда мне никак не удается заснуть.
— Но зачем оставлять свет в коридоре, а не только у себя в спальне?
— Сама не знаю. Просто привычка.
— Ведь по ночам там ничего не происходит, ровным счетом ничего…
— Да нет, происходит. За одной из дверей спит мой ребенок.
Она убрала руки со стола, зябко передернула плечами, накинула жакет.
— Пожалуй, теперь мне уже пора домой. Видите, как я сегодня задержалась.
Он поднял руку, жестом прося остаться еще немногой Она осталась.
— По утрам, на рассвете, вы выходите из комнаты и смотрите в это большое окно, то, что в конце коридора.
— Летом, часов около шести, мимо окон проходят рабочие с арсенала. Зимой большинство ездят на автобусе из-за холода, ветра… Все это длится минут пятнадцать, не больше…
— А что, неужели по ночам там никто не проходит, никогда?
— Разве что время от времени какой-нибудь мотоциклист, вечно спрашиваешь себя: и что его туда занесло… А как вы думаете, этот мужчина, почему он лишился рассудка — только потому, что убил ее, что она умерла, или к той боли примешивалось что-то еще, совсем далекое, совсем другое, о чем люди обычно даже не догадываются?
— Конечно, вы правы, к этой боли примешивалось что-то еще, о чем и мы пока даже не догадываемся.
Она поднялась, медленно, как бы нехотя, выпрямилась во весь рост, надела жакет. Он не помог ей. Теперь она стояла перед ним, по-прежнему сидящим, не говоря ни слова. В кафе тем временем появились первые посетители, в недоумении переглянулись с хозяйкой заведения. Та едва заметно пожимала плечами, давая понять, что и сама мало что понимает.
— Кто знает, может, вы уже больше никогда не придете сюда.
Когда и он тоже поднялся, выпрямившись во весь рост, Анна Дэбаред не могла не заметить, что он еще совсем молод, что закатное солнце отражается в его глазах, таких же прозрачных и чистых, как глаза ее малыша. Она внимательно вгляделась в голубизну этих глаз.
— Да что вы, мне и в голову не приходило, чтобы я могла не вернуться сюда снова.
Он задержал ее в последний раз.
— Вы часто смотрели на этих мужчин, тех, что спешили на работу в арсенал, особенно летом, а ночами, когда вам не спалось, вы снова и снова вспоминали о них.
— Когда мне случается просыпаться слишком рано, — призналась Анна Дэбаред, — я всегда смотрю на них. И порой, вы правы, воспоминания о ком-то из них возвращаются ко мне по ночам.
В момент, когда они расставались, на набережной появились новые толпы людей. Судя по всему, это были рабочие литейных заводов Побережья, они ведь располагались дальше от города, чем арсенал. Было куда светлее, чем три дня назад. В небе, снова поголубевшем, кружили чайки.
— Мне было сегодня так весело, — сообщил ей малыш.
Она дала ему вволю выговориться про свои игры, покуда они не миновали первый мол, за которым, прямой, без единой извилины, простирался Морской бульвар — вплоть до песчаных дюн в самом конце бульвара. Тут у малыша лопнуло терпение:
— Мам, что с тобой, а?
Опустились сумерки, и ветерок с моря стал овевать город. Она почувствовала озноб.
— Сама не знаю. Что-то замерзла.
Мальчик взял мать за руку, разжал ее ладонь, с беспощадной решимостью всунул в нее свою. Она поместилась там целиком. Анна Дэбаред почти вскрикнула:
— Ах, ты мой любимый!
— Ты теперь все время ходишь в это кафе.
— Всего два раза.
— Но ты ведь пойдешь туда опять, верно?
— Скорее всего…
Мимо них проходили люди, они возвращались со складными стульчиками в руках, ветер дул им прямо в лицо.
— А мне, что ты мне купишь?
— Тебе я куплю, красную моторную лодку, хочешь?
Мальчик молча оценил подобную перспективу, облегченно вздохнул:
— Да, красную лодку, такую большую-пребольшую, с мотором. А как ты догадалась?
Она обняла его за плечи, насильно удержала подле себя, когда он попытался вырваться, побежать вперед.
— А ты все растешь… Ах, как я рада, что ты так быстро растешь…
IV
На другой день Анна Дэбаред снова повела сынишку в сторону порта. День снова выдался погожий, разве что чуть свежее, чем накануне. Прояснялось чаще и куда дольше. В городе только и было разговоров, что об этой редкостной погоде, наступившей много раньше обычного. Иные выражали опасения, как бы она не закончилась так же внезапно, как началась, — очень уж непривычно долго все это длилось. Другие же утешали себя, веря, что, раз над городом все время гуляет свежий ветерок, он непременно расчистит небо и не даст сгуститься тучам.
Анна Дэбаред добралась до порта, миновала первый мол и песчаную бухту с причалом для буксиров, откуда уже открывался вид на город, на его обширный промышленный квартал. Войдя в кафе, она снова задержалась у стойки, хотя мужчина был уже в зале, поджидая ее, но не решался пока нарушить сложившийся порядок их первых встреч, инстинктивно подчиняясь его правилам. Все еще не оправившись от страха, она заказала себе вина. Занятая за стойкой своим красным вязаньем, хозяйка не упустила из виду, что прошло немало времени с момента ее появления в кафе, прежде чем они наконец решились заговорить друг с другом, — это их притворное безразличие продлилось на сей раз куда дольше, чем накануне. И не сразу рассеялось даже после того, как малыш отыскал своего нового приятеля.
— Я бы охотно выпила еще бокал вина, — попросила Анна Дэбаред.
Заказ был выполнен с нескрываемым осуждением. Тем не менее, когда мужчина, не выдержав, поднялся, подошел к ней и увел в полутьму зала, руки ее дрожали уже куда меньше. А лицо обрело свою обычную бледность.
— Просто у меня нет привычки, — пояснила она, — уходить так далеко от дома. Да нет, вы не подумайте, будто это страх, будто я чего-то боюсь. Скорее, удивлена, да-да, удивлена, вот и все.
— Кто знает, а вдруг это все-таки страх? Ведь в этом городе ничего не скроешь, рано или поздно все выходит наружу, разве нет? — добавил мужчина со смехом.
С улицы донесся радостный крик малыша — в бухту, бок о бок, входило сразу два буксира. Анна Дэбаред улыбнулась.
— Ах, сколько же я с вами пью, — проговорила она и внезапно расхохоталась. — Интересно, с чего это мне сегодня так хочется смеяться?
Он приблизился к ее лицу, положил на стол руки рядом с ее руками, посерьезнел, вдруг перестав смеяться вместе с ней.
— Нынче ночью было почти полнолуние. Можно было разглядеть ваш сад, он такой ухоженный, вылизанный, прямо весь блестит. Время было позднее. А большой коридор на втором этаже все еще светился.
— Я же говорила, иногда мне не спится.
Он крутил в руке свой бокал, давая ей время прийти в себя, почувствовать себя непринужденней, будто догадавшись, чего именно ей больше всего хотелось — рассмотреть его получше. Она пристально вглядывалась в него.
— Знаете, я бы выпила еще немножко вина, — попросила Анна жалобно, будто ей уже отказали. — Вот уж не знала, что к этому можно так быстро привыкнуть. Смотрите, я уже почти пристрастилась.
Он заказал вина. Они выпили его одновременно, с какой-то жадностью, однако на сей раз уже ничто более не заставляло пить Анну Дэбаред, кроме нарождавшейся в ней тяги к опьянению, какое давало ей это вино. Она выпила, потом выждала мгновение и тихонько, как-то виновато, будто извиняясь, снова принялась расспрашивать мужчину:
— А теперь, пожалуйста, мне бы Так хотелось узнать, как же это они дошли до того, что даже перестали разговаривать друг с другом?
Мальчик появился в проеме двери, удостоверился, что она по-прежнему там, и снова исчез.
— Откуда мне знать… Может, все началось с тех долгих молчаний, сперва по ночам, а потом и в любой час, ни с того ни с сего, и с каждым днем им становилось все трудней и трудней нарушить это молчание — потому что ничто, ничто уже не могло им помочь…
То же смятение, что и накануне, смежило веки Анны Дэбаред, так же понуро согнуло ей плечи.
— И вот однажды наступила ночь, когда они, точно загнанные звери, метались по комнате, сами не понимая, что с ними творится. Потом мало-помалу начали догадываться — и им стало страшно.
— Ничто уже больше не доставляет им радости.
— Все, что происходит с ними, заполняет их до краев, но они не сразу понимают, Что это такое. Может, им понадобятся долгие месяцы, прежде чем они найдут этому имя.
Он выждал, выдержал паузу. Залпом осушил целый бокал вина. Пока пил, в его поднятых кверху глазах с неотвратимой точностью случая отразилось закатное солнце. Она заметила это.
— Перед одним из окон второго этажа, — проговорил он, — растет бук, самое красивое дерево парка.
— Это моя комната. Она очень просторная.
Рот его, влажный после выпитого вина, в мягком закатном свете обрел какую-то безжалостную четкость.
— Да, тихая комната, пожалуй, лучшая в доме.
— Летом этот бук закрывает мне море. Я просила, чтобы его убрали оттуда, срубили. Но, видно, мне не хватило настойчивости.
Он бросил взгляд на часы над стойкой бара, пытаясь разглядеть, который час.
— Через пятнадцать минут закончится смена, а потом вы сразу заспешите домой. Теперь у нас и вправду почти не осталось времени. А по-моему, какая разница, растет там этот бук или нет. На вашем месте я бы оставил все как есть, пусть себе растет, с каждым годом отбрасывая все более густую тень на стены этой комнаты, которую я называю вашей — если я правильно понял — по ошибке.
Она откинулась на спинку стула — резко, всем телом, каким-то почти вульгарным движением отвернулась от него.
— Но порой его тень точно черные чернила, — мягко, едва слышно возразила она.
— По-моему, все это не имеет никакого значения. — И, смеясь, протянул ей бокал с вином. — Эта женщина стала настоящей пьянчужкой. По вечерам ее видели в барах по ту сторону арсенала, она на ногах не держалась. О ней тогда много злословили.
Анна Дэбаред изображает изумление, слегка через край.
— Я догадывалась, но не думала, что все могло зайти так далеко. Может, в их случае без этого было не обойтись?
— Впрочем, мне известно об этом не больше вашего. Лучше рассказали бы вы мне что-нибудь еще.
— Хорошо, — с отсутствующим видом согласилась она: мысли ее были далеко. — Иногда, по субботам, по Морскому бульвару проходит пара-тройка пьянчужек. Они во все горло распевают песни или спорят между собой. Доходят до самых песчаных дюн, до последнего фонаря, потом поворачивают назад, не замолкая ни на минуту. Обычно они появляются очень поздно, когда все уже давно спят. Ах, если бы вы знали, как отважно бродят они по той части города, такой пустынной по ночам!
— Вы лежите в этой вашей просторной комнате, такой тихой, до вас доносятся их голоса. В комнате царит будто случайный беспорядок, он вовсе не в вашем характере… Вы лежали в постели, вы были там.
Анна Дэбаред вся сжалась и, что с ней иногда случалось, как-то обмякла, будто вовсе лишилась сил. Голос отказал ей. Руки снова немного задрожали.
— Этот бульвар, его хотят продолжить дальше, за дюны, — пробормотала она, — очень скоро, говорят, есть такой проект.
— Вы лежали там. Никто не знал об этом. Через десять минут наступит конец рабочего дня.
— Я знала это, — продолжила Анна Дэбаред, — и… все эти последние годы, в любое время дня и ночи, я всегда это знала, всегда…
— Спали вы или бодрствовали, одетая или совсем нагишом, все эти мужчины, проходя мимо ваших окон, оставались за пределами вашего существования.
Анна Дэбаред встрепенулась как-то виновато и неожиданно стушевалась.
— Не стоит так говорить, — возразила она, — я ведь помню, всякое бывает…
— Да, верно, всякое бывает.
Теперь она уже ни на мгновение не отрывала взгляда от его рта — единственного, что еще освещал последний свет уходящего дня.
— Издалека, весь такой закрытый, прямо у моря, в самом красивом квартале города, этот ваш сад, он кажется совсем другим. В июне прошлого года — через пару дней будет уже год — вы стояли лицом к нему, у входа в дом, встречая нас — тех, кто работает на литейных заводах. На груди, полуобнаженной, был приколот белый цветок магнолии. Меня зовут Шовен.
Она снова принимает свою обычную позу, облокотившись на стол и приблизив к нему лицо. Взгляд блуждающий — выпитое уже дает о себе знать.
— Я знала об этом. И еще что вы без всякого объяснения, без всяких причин уволились с литейного завода, но что вам все равно скоро придется снова вернуться туда, вы ведь так и не нашли себе в городе никакой другой работы.
— Расскажите мне что-нибудь еще. Скоро я уже ни о чем вас больше не попрошу.
И Анна Дэбаред старательно, почти как школьница, принялась пересказывать урок, который так никогда и не выучила:
— Когда я появилась в этом доме, эти бирючины[6] уже росли там. Их было много. Когда приближалась гроза, они скрежетали, скрипели, точно стальные. Привыкнуть к этому было все равно что… понимаете, это было все равно что слышать биение собственного сердца. Но я привыкла. А то, что вы рассказывали об этой женщине… это все неправда, будто ее видели такой пьяной, что она и на ногах не держалась, в барах квартала, что вокруг арсенала.
Снова завыл гудок, бесстрастный и неотвратимый, заглушая весь город. Хозяйка посмотрела на часы, отложила свое красное вязанье. Шовен заговорил так спокойно, будто ничего не услышал:
— Много женщин уже жило в этом доме, и все они слышали скрип бирючин вместо биения собственного сердца. Эти бирючины и тогда уже были там.
Все они умерли у себя в спальне, за этим буком, который, что бы вы там ни говорили, теперь уже больше не растет.
— Но ведь неправда и то, что вы говорили мне об этой женщине, будто она каждый вечер напивалась до бесчувствия.
— Да, и это тоже неправда. На ведь дом такой огромный. Он занимает сотни квадратных метров. И он такой старый, что можно поверить во что угодно. Должно быть, порой там бывает очень страшно.
Ее охватило знакомое волнение, она закрыла глаза. Хозяйка поднялась с места, захлопотала, ополоснула бокалы.
— Ну же, поговорите со мной скорее. Придумайте что-нибудь.
Она сделала над собой усилие, заговорила, голос ее прозвучал почти громко в тиши еще пустынного кафе:
— Надо жить в городе где нет деревьев деревья стонут когда дует ветер здесь он дует всегда-всегда кроме двух дней в году на вашем месте я бы уехала отсюда я бы ни за что не осталась тут все птицы или почти все птицы морские их находят издыхающими после бури когда кончается буря и деревья больше не стонут тогда стонут они на песчаном берегу будто им перерезали глотки и дети не могут спать нет-нет я уеду отсюда.
Она замолкла, глаза все еще зажмурены от ужаса. Он не сводит с нее невыразимо пристального взгляда.
— Кто знает, — произносит он, — может, мы оба с вами ошиблись, а вдруг желание убить ее возникло у него очень скоро, почти сразу после того, как он увидел ее впервые. Расскажите мне что-нибудь еще.
У нее не получилось. Руки снова задрожали, но уже по другой причине — не из страха или волнения, какие вселяло в нее любое упоминание о ее нынешней жизни. Тогда вместо нее заговорил он — голосом, снова обретшим невозмутимое спокойствие:
— Да, что правда, то правда, ветер в этом городе затихает так редко, что всякий раз кажется, будто задыхаешься. Я тоже замечал.
Анна Дэбаред не слушала.
— Даже мертвая, — проговорила, — она все еще улыбалась от счастья.
С улицы донеслись крики и смех детей, которые радовались вечеру, как радуются рассвету. Откуда-то с южной части города донеслись другие крики — взрослых, радующихся свободе, — сменившие глухое жужжание литейных заводов.
— Морской ветер всегда возвращается, — усталым голосом сказала Анца Дэбаред, — всегда, и не знаю, замечали ли вы, но всякий раз по-другому, порой внезапно, особенно на закате, иногда, наоборот, медленно-премедленно, но это бывает только в очень жаркую погоду и всегда на исходе ночи, часам к четырем утра, на рассвете. Бирючины стонут, понимаете, вот откуда я это знаю.
— Вы знаете все об одном-единственном саде, который почти ничем не отличается от других парков Морского бульвара. Когда летом начинают стонать бирючины, вы затворяете свое окно, чтобы не слышать этих стонов, раздевшись донага из-за жары.
— Я бы выпила еще вина, — попросила Анна Дэбаред, — мне все время хочется еще и еще…
Он заказал вина.
— Вот уже минут десять, как прогудело, — предупредила хозяйка, подавая им вино.
Появился первый посетитель, пропустил у стойки бокал того же самого вина.
— В левом углу сада, прямо у решетки, — вполголоса продолжала Анна Дэбаред, — на северной стороне, растет пурпурный американский бук, понятия не имею, как он туда попал…
Посетитель у стойки узнает Шовена, кивает ему чуть смущенно. Шовен даже не замечает.
— Расскажите мне что-нибудь еще, — просит Шовен, — не важно что, все, что придет в голову.
Появился малыш — взлохмаченный, он с трудом переводит дух. Улицы, выходящие на этот отрезок набережной, оглашаются шагами спешащих людей.
— Мама! — зовет мальчик.
— Она сейчас уйдет, — отвечает ему Шовен, — совсем скоро, минут через десять.
Посетитель у стойки попытался погладить малыша по голове, когда тот проходил мимо, но он увернулся и убежал, словно дикий зверек.
— Однажды, — проговорила Анна Дэбаред, — у меня появился вот этот ребенок.
В кафе вошли с десяток рабочих. Некоторые из них узнали Шовена. Шовен по-прежнему не замечал их присутствия.
— Порой, — продолжила Анна Дэбаред, — когда этот ребенок спит, я выхожу из дому и гуляю по саду.
Подхожу к решетке, гляжу на бульвар. Вечерами он такой тихий, особенно зимой. Летом там время от времени проходят парочки взад-вперед, обнявшись, вот и все. Этот дом выбрали потому, что он такой тихий, самый тихий во всем городе. Мне пора идти.
Шовен откинулся на спинку стула, задумался.
— Вы приближаетесь к ограде парка, потом уходите прочь, потом бродите по дому, потом снова возвращаетесь к ограде. Там, наверху, спит ваш ребенок. Вы никогда не кричали. Никогда.
Не отвечая, она застегнула жакет. Он помог ей. Она встала и, снова замешкавшись, осталась там, у стола, по ту же сторону, где сидела, невидящим взглядом прикованная к людям у стойки. Кое-кто из них узнал Шовена и помахал ему, пытаясь привлечь его внимание, но тщетно. Взгляд его был устремлен к набережной.
Анна Дэбаред наконец-то очнулась от оцепенения.
— Я пошла, — проговорила она.
— До завтра.
Он проводил ее до двери. В кафе входили все новые посетители, группами, торопливо. Вслед за ними появился мальчик. Подбежал к матери, взял за руку и решительно потащил за собой. Она последовала за ним.
Он рассказывал ей, что завел себе нового приятеля, не удивляясь, что она ему не отвечает. У пустынного пляжа — было позднее, чем накануне, — малыш остановился, чтобы посмотреть на бившиеся о берег волны, довольно сильные в тот вечер. Потом снова отправился в путь.
— Ну, пошли же.
Она не спускала с него глаз и тут же послушно последовала за ним.
— Как ты медленно идешь, — захныкал он, — а я уже замерз!
— Я не могу быстрей.
Она прибавила шагу, как только смогла. Ночь, усталость и детство заставили его прижаться к ней, своей матери, так они и зашагали обнявшись. Она плохо видела вдалеке, потому что была пьяна, и старалась не глядеть в сторону конца Морского бульвара, дабы не пасть духом при виде долгого пути, который им предстояло преодолеть.
V
— Так не забудь же, — напомнила Анна Дэбаред, — это значит, умеренно и певуче.
— Умеренно и певуче, — послушно повторил мальчик.
По мере того как лестница поднималась все выше и выше, в небе со стороны южной окраины города вырастали подъемные краны, все, как один, производя совершенно одинаковые движения, хотя из-за разного ритма то и дело перекрещивались друг с другом.
— Я не хочу, чтобы тебя снова ругали, иначе я умру.
— Мне тоже неохота. Умеренно и певуче. Мимо окна последнего этажа проплывает сочащийся влажным песком гигантский ковш — зубы оголодавшего зверя смыкаются вокруг жертвы.
— Это музыка, без нее нельзя, ты должен учиться играть, договорились?
— Хорошо…
Квартира мадемуазель Жиро располагалась достаточно высоко, на шестом этаже многоквартирного дома, так что за окнами далеко-далеко было видно, море. И ничто, кроме кружащих чаек, не отражалось в глазах малыша.
— Ну так что, вы уже знаете? Да-да, представьте, убийство, на почве любовной страсти… Присаживайтесь, мадам Дэбаред, прошу вас.
— Так что там такое случилось? — поинтересовался малыш.
— Не будем терять времени, лучше сыграй-ка мне поскорей свою сонатину, — перебила его мадемуазель Жиро.
Мальчик усаживается за пианино. Мадемуазель Жиро рядом с ним, с карандашом в руках. Анна Дэбаред устраивается чуть поодаль, у окна.
— Итак, сонатина. Эта прелестная маленькая сонатина Диабелли, ну же, давай. Кстати, скажи-ка, а какой у нее размер, у этой нашей милой маленькой сонатины? Я жду.
При звуках ее голоса ребенок сразу весь как-то съежился. У него такой вид, будто он размышляет, спокойно, не спеша, потом отвечает, судя по всему, намеренно неверно:
— Умеренно и певуче…
Мадемуазель Жиро скрещивает на груди руки, смотрит на него, вздыхает:
— Он делает это назло. Других объяснений и быть не может.
Мальчик, как всегда, сидит не шелохнувшись. Крепко сжав на коленях кулачки, он, словно приговоренный, ждет казни, утешаясь разве что ее неотвратимостью, собственной правотой да еще тем, что это повторяется из раза в раз.
— Надо же, а дни-то становятся все длинней и длинней, — тихонько вставляет Анна Дэбаред, — прямо на глазах.
— Да, так оно и есть, — соглашается мадемуазель Жиро.
Солнце, появившееся повыше, чем в тот же час на прошлом уроке, с неопровержимостью подтверждает ее слова. К тому же день выдался такой теплый, что небо даже подернулось дымкой, конечно совсем легкой, едва заметной, но все равно преждевременной для этого сезона.
— Я жду ответа.
— А может, он просто не слышал?
— Да полно вам, все он отлично слышал. Вы, мадам Дэбаред, упорно не хотите взять в толк, что он делает это назло.
Мальчик чуть поворачивает голову к окну. И так и замирает, косясь в сторону, разглядывая на стене муаровую рябь от солнца, отраженного морем. Только одна мать может видеть его глаза.
— Ах ты, бесстыдник мой маленький, сокровище мое, — едва слышно шепчет она.
— Четыре четверти, — произносит мальчик без всяких усилий, опять не шелохнувшись.
Глаза его в этот вечер почти цвета неба, с той лишь разницей, что в них еще играют золотистые отсветы волос.
— Придет время, — заверяет мать, — он все выучит и будет отвечать без запинки, непременно, просто надо немного подождать. Пусть даже ему и не хочется, все равно выучит.
И смеется — весело, беззвучно.
— Вам должно быть стыдно, мадам Дэбаред, — заметила мадемуазель Жиро.
— Да, все так говорят.
Мадемуазель Жиро расцепила сложенные на груди руки, ударила карандашом по клавишам, как привыкла делать это за тридцать лет, что давала уроки музыки, и крикнула:
— Гаммы? Десять минут одни гаммы. Я тебя проучу. Для начала до мажор.
Мальчик снова поворачивается лицом к пианино. Обе руки одновременно поднимаются с колен, одновременно с какой-то торжественной покорностью касаются клавиш.
И гамма до мажор заглушает шум моря.
— Еще раз, с начала. Иначе с тобой не сладить.
Малыш играет там же, где и в первый раз, точь-в-точь в той самой загадочной части клавиатуры, откуда гамме и полагалось начинаться. И в волнах негодования дамы звучит вторая, а потом и третья гамма до мажор.
— Продолжай. Я сказала, десять минут.
Мальчик оборачивается к мадемуазель Жиро, глядит на нее, руки так и остаются небрежно лежать на клавишах, безвольные, будто о них просто позабыли.
— Зачем? — недоумевает он.
От злости лицо мадемуазель Жиро делается таким уродливым, что мальчик, отвернувшись, снова уставился в пианино. Опустил руки на положенное место, застыл в безукоризненной позе примерного ученика, но не заиграл.
— Ах вот как?! Нет, это уже слишком.
— Мало того, что они никого не просят производить их на свет, — все еще смеясь, замечает мать, — их еще вдобавок ко всему заставляют учиться играть на пианино, чего ж вы хотите…
Мадемуазель Жиро пожимает плечами, прямо ничего не отвечая на реплику этой женщины, и, вообще не обращаясь ни к кому конкретно, как-то сразу успокоившись, бормочет, будто только для самой себя:
— Странно, но, если разобраться, ведь именно дети и делают нас такими злыми…
— Ничего страшного, — примирительно замечает Анна Дэбаред, — вот увидите, настанет день, и он выучит все, и эти гаммы тоже, будет разбираться в этом так же хорошо, как и в ритмах, размерах, темпах и всем прочем, это ведь неизбежно, даже успеет устать от них, пока будет учиться.
— Ах, мадам, ну и воспитание же вы ему даете! — восклицает мадемуазель Жиро. — Просто уму непостижимо!
Крепко хватает рукой мальчишечью головку, поворачивает к себе, силой пытается заставить его взглянуть на себя. Мальчик опускает глаза.
— Ты будешь делать то, что я скажу. Еще и наглец к тому же! А теперь, пожалуйста, три раза соль мажор. Но сперва еще раз до мажор.
Мальчик снова заиграл гамму до мажор. Она прозвучала разве что чуть небрежней, чем прежде. Потом снова замешкался.
— Соль мажор, ты что, не слышал, а теперь соль мажор.
Руки соскользнули с клавиш. Голова решительно опустилась. Маленькие ножки, болтающиеся все еще высоко над педалями, сердито потерлись друг о дружку.
— Ты слышишь или нет?
— Не сомневаюсь, — вмешивается мать, — ты все отлично слышал.
Нежности этого голоса, такого родного, мальчик еще не научился противиться. Не отвечая, снова поднимает руки, опускает на клавиши, точно туда, куда и положено. И в волнах этой материнской любви звучит гамма соль мажор, один раз, потом еще. Гудок со стороны арсенала возвещает конец рабочего дня. Свет становится немного ниже. Гаммы исполнены столь безукоризненно, что смягчают даже гнев дамы.
— Это не только полезно для характера, но еще и тренирует пальцы, — замечает она.
— Да, вы правы, — с грустью соглашается мать.
Однако, прежде чем сыграть гамму соль мажор в третий раз, мальчик снова останавливается.
— Я ведь сказала, три раза. Ты что, не понял? Три раза.
Но тут мальчик решительно убирает руки с клавиш, кладет их на колени и возражает:
— Не буду.
Теперь солнце уже склонилось так низко, что все море вдруг осветилось его косыми лучами. Невозмутимое спокойствие овладело мадемуазель Жиро.
— Одно могу сказать, мадам, мне жаль вас.
Малыш украдкой скользнул взглядом в сторону этой женщины, которая якобы заслуживала жалости, но все равно смеялась. Потом неподвижно застыл на месте, поневоле — спиной к матери. Время клонилось к вечеру, поднявшийся с моря ветерок пронесся по комнате, где все дышало враждебностью, шевельнул мягкую травку волос маленького упрямца. В тишине ножки под пианино затанцевали, выделывая в воздухе еле заметные па.
— Одной гаммой больше, одной меньше, — смеясь, возражает мать, — какая разница, ну что тебе стоит, еще одну гамму, только и всего…
Мальчик обернулся, только к ней одной:
— Терпеть не могу эти гаммы…
Мадемуазель Жиро поочередно оглядывает обоих, глухая к словам, вконец обескураженная, возмущенная до глубины души.
— Долго мне еще ждать?
Мальчик усаживается лицом к пианино, но как-то боком, держась как можно подальше от этой дамы.
— Солнышко мое, — просит мать, — ну, пожалуйста, еще один разочек.
Ресницы моргнули в ответ на эту просьбу. Но он все еще колеблется.
— Ладно, но только не гаммы.
— Нет, вот именно гаммы, и ничто другое!
Он еще чуть-чуть поколебался и, когда та уже вконец отчаялась, все-таки решился. Заиграл. Но безысходная отчужденность мадемуазель Жиро в этой комнате не исчезла — в эти минуты она чувствует себя здесь в полнейшем, неразделенном одиночестве.
— По правде сказать, мадам Дэбаред, не уверена, смогу ли я и дальше давать ему уроки музыки.
Гамма соль мажор снова прозвучала безукоризненно, разве что чуть быстрее, чем прежде, но самую малость.
— Поверьте, — делает попытку оправдаться мать, — все дело просто в том, что он делает это без всякого желания.
Гамма закончилась. Мальчик, совершенно безучастный к происходящему, приподнимается с табуретки и пытается сделать невозможное — разглядеть, что творится там внизу, на набережной.
— Я непременно объясню ему, что без этого никак не обойтись, — с деланным раскаянием обещает мать.
Мадемуазель Жиро принимает вид одновременно высокомерный и скорбный.
— Вы не должны ему ничего объяснять. Не ему, мадам Дэбаред, решать, нужны ему уроки музыки или нет, вот это и называется настоящим воспитанием.
Она стукнула рукой по пианино. Мальчик отказался от своих тщетных попыток.
— А теперь сонатину, — устало произносит она. — Четыре такта.
Мальчик сыграл ее так же, как гаммы. Он отлично знал ее. И, несмотря на его упорное нежелание, это была настоящая музыка.
— Что поделаешь, — под аккомпанемент сонатины продолжала свое мадемуазель Жиро, — есть дети, к которым надо проявлять строгость, иначе от них ничего не добьешься.
— Я попытаюсь, — пообещала Анна Дэбаред.
Она слушала сонатину, музыка шла из глубины веков, доносимая сюда ее собственным ребенком. Часто, слушая его, она, и сама с трудом веря в это, едва не теряла сознание.
— Поймите же, мадам Дэбаред, вся беда в том, что этот ребенок вообразил себе, будто ему позволительно решать, нравится ему заниматься музыкой или нет. Впрочем, я вполне отдаю себе отчет, мадам, что только попусту сотрясаю воздух, и знаю: это ровно ничего не изменит.
— Нет, я правда попытаюсь.
А сонатина все звучала и звучала, словно перышко, принесенное этим маленьким дикарем откуда-то издалека, хотел он того или нет, и обрушивалась на мать, снова и снова приговаривая ее к вечным мукам своей любви. Врата ада опять затворились.
— Еще раз с самого начала, только следи за ритмом и теперь помедленней.
Игра замедлилась, стали отчетливей паузы, мальчик поддался очарованию музыки, не в силах более противиться, как пчела аромату цветка. Музыка лилась, выпархивала из-под его пальцев, будто помимо его воли, вопреки его желанию, и как-то незаметно, словно исподтишка лилась над миром, затопляя незнакомые сердца, наполняя их мучительным томлением. Ее слышали внизу, на набережной.
— Вот уже месяц, как он там, наверху, — заметила хозяйка. — А красиво играет.
В сторону кафе направилась первая группа людей.
— Да, месяц, никак не меньше, — продолжила хозяйка. — Уже и я успела выучить ее наизусть.
Шовен, в самом дальнем конце стойки, был пока единственным посетителем. Посмотрел на часы, потянулся от удовольствия и принялся напевать вполголоса сонатину в унисон с игрой мальчика. Хозяйка в упор, пристально разглядывала его, продолжая вынимать из-под стойки бокалы.
— Вы молоды, — заметила она.
Прикинула, сколько у нее еще есть времени, прежде чем до кафе доберутся первые посетители. И тут же предупредила его торопливо, но вполне доброжелательно:
— Знаете, иногда, в хорошую погоду, она, похоже, ходит на прогулку совсем в другую сторону, вон туда, мимо второго причала, и не всякий раз проходит здесь.
— Да нет, — засмеялся мужчина.
В дверях показалась группа посетителей.
— Раз, два, три, четыре, — считала мадемуазель Жиро. — Хорошо.
Сонатина рождалась под руками ребенка — он отсутствовал, — но она все рождалась и возрождалась, несомая его безразличной неуклюжестью, вплоть до самых пределов его возможностей. По мере того как звуки громоздились друг на друга, создавая это здание, дневной свет заметно померк. Величественный полуостров из объятых пламенем облаков появился на горизонте, и его хрупкое, мимолетное великолепие силой уводило мысли совсем на иные пути. Ведь не пройдет и десяти минут — и все краски дня исчезнут без следа. Мальчик завершил свое задание в третий раз. Шум моря, смешанный с голосами появившихся на набережной людей, поднимался кверху и проникал в комнату.
— Наизусть, — проговорила мадемуазель Жиро, — к следующему уроку ты должен выучить ее наизусть, понял?
— Ладно, наизусть.
— Я вам обещаю, — заверила мать.
— Так не может дальше продолжаться, он совершенно отбился от рук, это просто возмутительно…
— Я вам обещаю.
Мадемуазель Жиро не слушала ее, размышляя о чем-то своем.
— Послушайте, мадам Дэбаред, а что, если попробовать, чтобы ко мне на уроки его водили не вы, а кто-нибудь другой. Посмотрим, может, хоть это что-нибудь даст…
— Не хочу! — громко запротестовал малыш.
— Боюсь, мне это будет очень больно, — взмолилась Анна Дэбаред.
— Сожалею, но нам придется пойти на это, — настаивала на своем мадемуазель Жиро.
На лестнице, едва за ними захлопнулась дверь, малыш сразу остановился.
— Ты видела, какая она злюка?
— Ты делаешь это назло?
Мальчик внимательно разглядывал стадо подъемных кранов, теперь неподвижных на фоне неба. Где-то вдали зажигались огнями предместья города.
— Не знаю, — ответил малыш.
— Боже, как же я тебя люблю.
Внезапно мальчик стал медленно спускаться вниз.
— Я больше не хочу учиться музыке.
— Гаммы, — проговорила Анна Дэбаред, — я никогда их не знала, но разве можно без них?
VI
Анна Дэбаред не вошла внутрь, а остановилась в дверях кафе. Шовен устремился ей навстречу. Едва он оказался рядом, она обернулась в сторону Морского бульвара.
— Уже столько народу, — тихонько пожаловалась она. — Эти уроки музыки, они кончаются так поздно.
— Знаю, — отозвался Шовен, — я слушал ваш урок.
Мальчик высвободил руку, удрал на тротуар, горя желанием побегать, как привык по вечерам каждую пятницу. Шовен поднял голову к небу, еще чуть освещенному, темно-синему, и подошел к ней поближе, она не попятилась, не отступила назад.
— Скоро уже лето, — заметил он. — Пойдемте.
— Но в наших краях этого почти не чувствуешь.
— Да нет, бывает, что чувствуешь. Вы и сами знаете. Вот, например, нынче вечером.
Мальчик перепрыгивал через канаты, напевая сонатину Диабелли. Анна Дэбаред последовала за Шовеном. В кафе было полно народу. Мужчины залпом, будто по обязанности, выпивали свое вино, едва их обслуживали, и тотчас же торопливо расходились по домам. Им на смену являлись другие, из цехов, что подальше.
Не успев переступить порог кафе, Анна Дэбаред остановилась как вкопанная. Шовен обернулся к ней, подбодрил улыбкой. Они прошли в самый дальний конец длинной стойки, меньше всего на виду, где она выпила свой бокал вина, очень торопливо, залпом, как мужчины. Бокал еще дрожал у нее в руках.
— Сегодня уже неделя, — промолвил Шовен, — семь дней.
— Да, семь ночей, — проговорила она, будто невзначай. — Ах, как же хорошо это вино.
— Семь ночей… — повторил Шовен.
Они отошли от стойки, он увлек ее за собой в дальний конец зала, усадил там, где захотел. Мужчины в баре все еще смотрели на эту женщину — по-прежнему удивленно, но теперь уже издали. В зале стояла тишина.
— Так, значит, вы слышали? Все эти гаммы, которые она заставила его сыграть?
— Было совсем рано. В кафе еще не пришли посетители. Должно быть, окна на набережную были открыты. Так что я слышал все, даже гаммы.
Она улыбнулась ему с благодарностью, выпила еще. Руки, держащие бокал, уже не дрожали, разве что самую малость.
— Понимаете, вот уже два года, как я вбила себе в голову, что он непременно должен учиться музыке.
— Да-да, понимаю. Это тот большой рояль, что стоит сразу слева, как входишь в гостиную?
— Да, тот самый. — Анна Дэбаред крепко сжала в кулаки руки, заставляя себя успокоиться. — Но он еще такой ребенок, ах, если бы вы знали, какой он еще несмышленыш, прямо не знаю, может, я и не права…
Шовен рассмеялся. Они были одни в глубине зала. Ряды посетителей у стойки все редели и редели.
— Послушайте, но ведь он отлично знает гаммы, разве не так?
На сей раз настал черед засмеяться Анне Дэбаред — она расхохоталась громко, во все горло.
— Да, что правда — то правда, он их отлично знает. Даже та дама согласилась, просто, видите ли… временами мне приходят в голову всякие странные мысли… Ах, смех да и только…
Она все хохотала и хохотала, но, когда приступы смеха стали ослабевать, Шовен вдруг заговорил с ней совсем в другом тоне:
— Вы стоите, облокотившись на этот рояль. Меж обнаженными грудями с платья спускается тот самый цветок магнолии.
Анна Дэбаред очень внимательно прислушивается к его словам.
— Да, так оно и было.
— Всякий раз, когда вы наклоняетесь, этот цветок слегка касается округлостей вашей груди. Вы прикололи его небрежно, слишком низко прихватив стебель. Это огромный цветок, вы выбрали его, не подумав, наугад, он оказался слишком велик для вас. Лепестки его еще тверды и упруги, ведь он полностью расцвел и раскрылся только минувшей ночью.
— Я смотрю в окно?
— Выпейте еще немного вина. Ваш малыш играет в саду. Да, вы смотрите в окно.
Анна Дэбаред послушно выпила, попыталась что-то вспомнить, немного оправилась от глубокого изумления.
— А знаете, я совсем не помню, как срывала этот цветок. Или прикрепляла его к платью.
— Я смотрел на вас лишь мельком, но мне хватило времени разглядеть и его.
Она не скрывает своих усилий, старалась покрепче держать свой бокал; движения, речь становятся чуть замедленными.
— Ах, как же мне нравится пить вино, вот уж никогда бы не подумала.
— А теперь расскажите мне что-нибудь.
— Ах, не надо, — взмолилась Анна Дэбаред, — пожалуйста.
— У нас так мало времени, я просто не могу не просить вас об этом.
Сумерки тем временем надвигались с такой быстротой, что лишь на потолок кафе еще чуть-чуть падал свет снаружи. Стойка бара была ярко освещена, зал же тонул в полумраке. Прибежал малыш, ничуть не удивился, что уже так поздно, и сообщил:
— А у нас там еще один мальчик.
Не успел он снова исчезнуть, как руки Шовена приблизились к рукам Анны Дэбаред. Теперь все четыре руки лежали на столе, протянутые навстречу друг другу.
— Я уже говорила, что иногда мне никак не удается заснуть. И тогда я иду к нему в спальню и подолгу гляжу на него.
— А что еще случается с вами иногда?
— А еще иногда, летними ночами, по бульвару гуляют прохожие. Особенно субботними вечерами, должно быть, потому, что в этом городе люди просто не знают, куда себя девать, что делать с собою…
— Конечно, — согласился Шовен. — Особенно мужчины. Из этого коридора, или из сада, или из своей спальни вы часто смотрите на них…
Анна Дэбаред склоняется над столом и наконец-то произносит:
— Да, думаю, вы правы, я часто гляжу на них то из коридора, то из своей спальни, потому что бывают вечера, когда и я не знаю, что делать с собою.
Шовен едва слышно произнес одно слово. Взгляд Анны Дэбаред медленно погас от обиды, сделался каким-то сонным.
— Продолжайте.
— Кроме этих прогулок, дни мои расписаны по часам. Я не могу продолжать дальше.
— У нас осталось слишком мало времени, продолжайте.
— Завтрак, обед, ужин всегда в одно и то же время. А вечера… Вот однажды мне и пришла в голову мысль об этих уроках музыки.
Они допили вино. Шовен заказал еще. Группа мужчин у стойки еще больше поредела, Анна Дэбаред снова выпила, жадно, будто умирала от жажды.
— Уже семь часов, — предупредила хозяйка.
Они не услышали. Совсем стемнело. В дальний зал кафе вошли четверо мужчин — из тех, что решились растратить какое-то время попусту. Радио оповещало мир о том, какую погоду ждать назавтра.
— Так вот, я сказала вам, что мне пришла в голову мысль об этих уроках музыки, на другом конце города, ради моего любимого малыша, и теперь я уже не могу без них обойтись. Ах, как же все это нелегко. Вот видите, уже семь часов.
— Сегодня вы вернетесь в этот дом позже обычного, вы придете туда попозже, возможно, даже чересчур поздно, этого не избежать. Вам надо свыкнуться с этой мыслью.
— Но ведь всему должно быть свое время, свой час, а как же может быть иначе? Признаться, я уже и так на целый час опоздаю к ужину, если учесть время на дорогу. И потом, совсем забыла, нынче вечером в доме будут гости, званый ужин, на котором мне непременно надо присутствовать…
— Но вы ведь и сами понимаете, что все равно явитесь туда с опозданием, иначе уже не получится, ведь так?
— Да, знаю, иначе уже не получится…
Он выждал. Она заговорила с какой-то безмятежной кротостью:
— Знаете, вот еще что, я рассказывала моему малышу обо всех женщинах, которые жили до меня в комнате за тем буком и которые теперь умерли, да, умерли… а он, сокровище мое, попросил: я хочу их увидеть, мама. Ну вот, теперь я рассказала вам все, что могла…
— И вы тут же пожалели, что заговорили с ним обо всех этих женщинах, и принялись рассказывать ему, куда поедете в этом году на каникулы, через несколько дней, на берег совсем другого моря, не такого, как это, ведь так?
— Я пообещала, что мы поедем с ним на море, в теплые края. Через две недели. Он был так безутешен, узнав о смерти всех этих женщин…
Анна Дэбаред снова выпила вина, оно показалось ей крепким. Настолько, что, когда она улыбнулась, глаза ее подернулись влагой.
— Время идет, — проговорил Шовен. — А вы все больше и больше опаздываете.
— Когда опаздываешь так сильно, — возразила Анна Дэбаред, — когда опаздываешь так безнадежно, как вот я сейчас, то, думаю, это уже ничего не может изменить, разве что только ухудшить положение… или совсем наоборот.
Теперь уже у стойки остался всего один-единственный посетитель. Четверо других в зале, то и дело замолкая, вели между собой неспешную беседу. Появилась парочка. Хозяйка обслужила их и снова принялась за свое красное вязанье, до того момента заброшенное из-за притока клиентов. Сделала потише радио. Заглушая звуки песенки, с набережной ворвался шум моря, слегка разбушевавшегося тем вечером.
— А с тех пор, как он понял, что именно этого она ждет от него больше, чем чего бы то ни было еще, пожалуйста, скажите, почему бы ему не сделать это чуть позже или… скажем, чуть раньше, а?
— Понимаете, я ведь и сам мало что знаю. Но, думаю, ему уже давно было безразлично, — скорее всего, он просто никак не мог найти выхода, не видел разницы, одинаково сильно желал ее как живой, так и мертвой. Все дело, наверное, в том, что ему потребовалось много времени, прежде чем он наконец понял, что предпочитает видеть ее мертвой. А вообще-то откуда мне знать…
Анна Дэбаред замкнулась в себе, притворно опустила глаза, но заметно побледнела.
— Наверное, она очень надеялась, что рано или поздно он все-таки решится на это…
— Думаю, он надеялся решиться на это ничуть не меньше, чем она. А в общем, откуда мне знать…
— Думаете, и вправду не меньше?
— Нет, ничуть не меньше. А теперь помолчите.
Четверо мужчин ушли. Парочка все еще оставалась, в молчании. Женщина зевнула. Шовен заказал еще графинчик вина.
— А что, если не пить так много, разве все это было бы невозможно?
— По-моему, невозможно… — пробормотала Анна Дэбаред.
Она залпом осушила свой бокал. Он не заговаривал с ней, давал выпить, сколько ей хотелось. Ночная мгла уже вконец окутала город. Высокие фонари осветили набережную. А дети все продолжали резвиться. На небе уже не оставалось места ни для малейшего отблеска заката.
— Прежде чем уйти, — попросила Анна Дэбаред, — мне бы очень хотелось, чтобы вы рассказали мне что-нибудь еще. Пусть даже вы и не вполне уверены, что именно так все было на самом деле.
Шовен рассказывал медленно, каким-то бесстрастным голосом, до той минуты неведомым этой женщине.
— Они жили в уединенном домике, думаю, где-то совсем близко от моря, а может, прямо на самом берегу. Было тепло. Пока они не поселились в этом доме, им и в голову не приходило, что все закончится так быстро. Что не пройдет и пары дней, как он то и дело станет выгонять ее оттуда. Да, очень скоро ему пришлось гнать ее подальше от себя, как можно дальше от этого дома, слишком, слишком часто.
— А стоило ли…
— Думаю, трудно избежать подобных мыслей, к ним нужно привыкнуть, как к жизни. Просто привыкнуть, и все.
— А она, она говорила что-нибудь?
— Она послушно уходила всякий раз, когда он велел, несмотря на то, что ей хотелось остаться.
Анна Дэбаред неотрывно смотрела на этого незнакомого мужчину, не узнавая его, настороженно, как зверек в западне.
— Ну, прошу вас, пожалуйста, — взмолилась она.
— А потом настала пора, когда он, глядя иногда на нее, уже не видел ее такой, какой видел прежде. Она перестала быть для него красивой, уродливой, молодой, старой, он уже не мог сравнивать ее ни с кем другим, даже с ней самой. Ему стало страшно. Это случилось в последний сезон летних отпусков. Потом наступила зима. Сейчас вы вернетесь к себе на Морской бульвар. Это будет восьмая ночь.
Появился мальчик, на мгновение прижался к матери. Он все еще напевал про себя сонатину Диабелли. Она погладила его по голове так близко от своего лица, не видя, точно слепая. Мужчина старался не смотреть в их сторону. Потом малыш снова исчез.
— Так, значит, этот дом стоял совсем на отшибе, — снова медленно заговорила Анна Дэбаред. — Вы сказали, было очень тепло, да? Когда он велел ей уйти прочь, она всегда подчинялась его воле. Спала поддеревьями, в полях, как…
— Да, — подтвердил Шовен.
— А когда он звал, возвращалась назад. Так же послушно, как и уходила, когда он гнал ее прочь. Это безропотное подчинение, для нее оно означало надежду. И, даже стоя уже на пороге дома, она все равно ждала, пока он не позовет ее войти.
— Да.
Анна Дэбаред склонила к Шовену свое ошалевшее лицо, но не коснулась его лица. Шовен отшатнулся.
— Выходит, по-вашему, это там, в том самом доме, она впервые поняла, кто она такая на самом деле, может даже не зная, что это называется…
— Да, она была как собака, — снова оборвал ее Шовен.
Теперь настал ее черед отпрянуть назад. Он наполнил ее бокал, протянул ей.
— Я лгал вам, — проговорил он.
Она поправила спутанные, вконец растрепавшиеся волосы, устало, как бы с сожалением взяла себя в руки.
— Неправда, — не поверила она.
В неоновом освещении зала впилась глазами в искаженное какой-то нечеловеческой гримасой лицо Шовена, не в силах оторвать от него ненасытного взгляда. С тротуара снова возник мальчик.
— Уже совсем стемнело, как ночью, — объявил он.
Пару раз зевнул перед дверью, потом снова повернулся к ней лицом, но так и остался там, под кровом, напевая.
— Вот видите, как поздно? Расскажите же мне поскорей что-нибудь еще.
— Потом настало время, когда ему казалось, будто он уже больше никогда не сможет прикасаться к ней иначе как…
Анна Дэбаред подняла руки к шее, обнаженной вырезом летнего платья.
— Только здесь, да?
— Да, только здесь.
Руки благоразумно согласились оторваться от шеи, послушно опустились вниз.
— Я хочу, чтобы вы ушли, — пробормотал Шовен.
Анна Дэбаред поднялась со стула, неподвижно застыла посреди зала. Шовен продолжал сидеть, удрученный, уже более не замечая ее. Хозяйка невозмутимо отложила свое красное вязанье, бесцеремонно оглядела обоих, но они этого опять не заметили. Только мальчику, который снова появился в дверях, удалось нарушить их оцепенение — он взял мать за руку и позвал:
— Ну, пошли же, пора.
На Морском бульваре уже зажгли фонари. Время было позднее, много позже обычного — на час, никак не меньше. Малыш в последний раз промурлыкал сонатину, потом утомился. Улицы были почти пустынны. Все уже давно ужинали. Когда они миновали первый мол и Морской бульвар привычно вытянулся перед их глазами во всю свою длину, Анна Дэбаред остановилась.
— Я так устала, — пояснила она.
— А я умираю от голода, — захныкал малыш. Потом увидел глаза этой женщины, своей матери, они блестели. И уже больше не жаловался.
— Почему ты плачешь?
— Знаешь, бывает, плачешь вот так, совсем без причины.
— Я не хочу, чтобы ты плакала…
— Все, любимый, я уже не плачу, все уже позади, надеюсь…
Но он уже позабыл обо всем, побежал вперед, потом вернулся, забавляясь ночью, к которой совсем не привык.
— Уже ночь, а до дома еще так далеко, — заметил он.
VII
На большом серебряном блюде, в приобретение которого внесли вклад целых три поколения, прибыл лосось, застывший в своем первозданном виде. Его внес мужчина, одетый в черное, в белых перчатках, с манерами королевского отпрыска, и представил каждому в безмолвии начинавшегося ужина. Приличия требовали не говорить в подобных обстоятельствах.
В дальней, северной части парка магнолия источала аромат, что распространялся от дюны к дюне, пока не исчезал вовсе. Ветер тем вечером дул с юга. Один мужчина бродил по Морскому бульвару. И одна женщина знала об этом.
Лосось переходил от одного к другому, следуя раз и навсегда установленному ритуалу, который ничто не могло поколебать, разве что тайный страх каждого, как бы этакое совершенство не оказалось вдруг запятнано чьей-нибудь слишком уж явной неловкостью. А за окнами, в парке, магнолии все раскрывали и раскрывали свои траурные цветы в ночной тьме зарождавшейся весны.
С порывами ветра, то налетавшего, то затихавшего, ударявшегося о преграды города и уходившего прочь, аромат попеременно то настигал мужчину, то снова покидал его.
Тем временем женщины на кухне уже доводили до совершенства следующее блюдо — лбы в поту, из кожи вон, дело чести, — они обдирали покойную утку, облекая ее в последний, апельсиновый саван. А все еще розовый, нежный, как мед, хоть уже и тронутый временем — пусть даже чуть-чуть, но все же, — лосось из вольных океанских вод по-прежнему продолжал свой неотвратимый путь к окончательному исчезновению, и по мере этого его торжественного шествия понемногу улетучивался страх хоть как-то нарушить этикет, установленный для подобных церемониалов.
Какой-то мужчина, оказавшись напротив женщины, разглядывает незнакомку. Грудь ее полуобнажена. Она натянула платье второпях. Меж грудей увядает цветок. В зрачках, как-то странно расширенных, время от времени вспыхивают проблески трезвости, их хватает, чтобы она тоже положила себе на тарелку немного лосося, оставшегося после других людей.
На кухне — теперь, когда утка уже полностью готова и стоит на огне в ожидании своего часа, — пользуясь передышкой, наконец-то решаются произнести долго сдерживаемые слова: нет, что ни говорите, а это уж чересчур. Нынче вечером она явилась еще позднее вчерашнего, много позже гостей.
Их пятнадцать — тех, кто только что поджидал ее в большой гостиной первого этажа. Она вошла в этот сверкающий огнями мир, сразу направилась к роялю, облокотилась на него и даже не подумала извиниться. Ее сразу поставили на место:
— Анна опоздала, вы уж извините Анну…
Вот уже десять лет, как она ни разу не давала повода говорить о себе. Если нелепость подобного поведения и доставляла ей муку, сама она даже не отдавала себе в этом отчета. Застывшая улыбка делала ее лицо вполне презентабельным.
— Анна не слышит.
Она кладет вилку, озирается по сторонам, ищет, пытается поймать нить разговора, но это ей так и не удается.
— Да, это так, — извиняюще произносит она.
Ей повторяют еще раз. Она запускает руку в белокурую путаницу волос, точно тем же жестом, каким недавно делала это совсем в другом месте. Губы ее бескровны. Нынче вечером она забыла их подкрасить.
— Вы уж извините, — проговорила, — сейчас это маленькая сонатина Диабелли.
— Сонатина? Как, уже?
— Да, уже.
Едва прозвучал этот вопрос, как вокруг сразу же воцарилась тишина. У нее же на лице вновь появляется все та же застывшая улыбка, этакий зверек в лесу.
— Модерато кантабиле — и он не знал?
— Да, не знал…
В ту ночь закончат цвести магнолии. Кроме того цветка, что она сорвала вечером, возвращаясь из порта. Время летит, безразличное ко всему, в том числе и к этому забытому всеми цветению.
— Ах, сокровище, ну как он мог догадаться?
— Конечно, никак не мог.
— Должно быть, он уже спит?
— Да, спит.
Между тем гости постепенно начали переваривать то, что совсем недавно было живым лососем. Его всасывание в клетки того вида млекопитающихся, который съел его, было, как всегда, ритуально безукоризненным. Ничто не нарушало степенной важности действа. А своей очереди уже поджидала другая, согретая человеческим теплом, облаченная в свой апельсиновый саван жертва. Тем временем взошла луна — над морем и над растянувшимся подле него мужчиной. Теперь, если как следует приглядеться, можно было с трудом различить сквозь белые занавески смутные очертания ночи. Мадам Дэбаред не очень-то словоохотлива.
— Эта мадемуазель Жиро, вы ведь знаете, она дает уроки музыки моему малышу, так вот, это она рассказала мне вчера эту историю.
— Ах вот как…
Все рассмеялись. Где-то среди сидящих вокруг стола засмеялась и женщина. Хор голосов становился все громче, и в нарастающем, наперебой, соперничестве усилий, в постепенно пробуждавшейся изобретательности зарождалась какая-никакая общность. Находились какие-то точки отсчета, открывались расселины, в которых робко пускала ростки фамильярность. И мало-помалу возникала общая беседа, вроде бы будоражащая страсти и в то же время особенно не затрагивающая никого в отдельности. Все говорило, что вечер явно удастся на славу. Женщины блистали, уверенные в своей неотразимости. Мужчины увешивали их драгоценностями в полном соответствии с успехами на деловом фронте. И все-таки в тот вечер среди них нашелся один, кто усомнился в незыблемости своих жизненных устоев.
В парке, как и полагается, наглухо закрытом, мирным, безмятежным сном спали птицы: погода не обещала неприятных сюрпризов. Как и малыш, убаюканный теми же грезами. Лосось теперь переходит в еще более тонкую субстанцию. Женщины пожирают его до самых костей. Их обнаженные плечи отливают блеском и упругостью общества прочного, с твердыми устоями, уверенного в своих правах, а сами они избраны судьбою, чтобы блюсти его приличия. Строгость воспитания требует, чтобы излишества их умерялись главной заботой всей жизни — заботой о существовании, достойном их ранга. Именно на этих основах и зиждется самосознание, привитое им с детства. Они облизывают майонез, как и положено, зеленый, не без выгоды для себя поближе знакомятся друг с другом. Мужчины смотрят на них и напоминают себе: это ведь они составляют фундамент их счастья.
Однако нашлась среди них в тот вечер одна дама, которая не разделяла общих аппетитов. Она пришла пешком с другого конца города, того, что за дамбами и пакгаузами, с противоположной стороны Морского бульвара, границ той территории, что вот уже лет десять очерчивала разрешенное ей жизненное пространство, там мужчина угощал ее вином, напоил допьяна, до безрассудства. Она насытилась этим вином и, выпав из общепринятых правил, уже не хотела есть, еда изнуряла ее, лишала сил. Там, за белыми занавесками, была ночь, и в ночи — ведь у него впереди была еще уйма времени — одинокий мужчина попеременно вглядывается то в море, то в парк. Потом снова в море и снова в парк, потом разглядывает собственные руки. Он ничего не ест. Он не смог бы проглотить и кусочка, он сыт по горло, — правда, тело его гложет голод, но совсем другого свойства. Ладан магнолий доносится до него по прихоти ветра, и застигает врасплох, и дразнит, и мучит не меньше, чем аромат одного-единственного цветка. Окно на втором этаже только что погасло и уже больше не зажглось. Должно быть, с этой стороны дома позакрывали все окна из страха перед чрезмерным благоуханием цветов — ночью.
Анна Дэбаред пьет, все пьет и не может остановиться — в этом марочном бургундском, «Поммар», ей чудится привкус незнакомых губ мужчины с улицы.
А мужчина тем временем покидает Морской бульвар, огибает парк, оглядывает его со стороны дюн, что окаймляют его с севера, потом снова возвращается, спускается с откоса вниз, к подножию дюн, до самого песчаного пляжа. И снова растягивается там, на своем привычном месте. Потягивается, на какое-то мгновение застывает лицом к морю, оборачивается назад и еще раз окидывает взглядом белые шторы, закрывающие освещенные оконные проемы. Снова поднимается на ноги, берет в руки гальку, целится в одно из этих окон, потом опять поворачивается спиной к дому, бросает гальку в море, ложится, снова потягивается и громко, во весь, голос произносит какое-то имя.
Двое женщин, поочередно дополняя друг друга движениями, ловко готовят второе блюдо. Новая жертва поджидает своей очереди.
— Вы же знаете, перед своим малышом Анна совершенно беззащитна.
Ее улыбка становится шире. Ей повторяют. Она снова поднимает руку, запускает ее в спутанные белокурые волосы. Круги под глазами стали еще четче. В тот вечер она плакала. Настал час, когда луна окончательно поднялась над городом и над телом мужчины, распростертого на берегу моря.
— Что правда, то правда, — бормочет она. Рука опустилась с волос и задержалась у магнолии, что увядала меж ее грудей.
— Ах, что тут говорить, все мы такие…
— Да, все… — соглашается Анна Дэбаред.
Лепесток магнолии — гладкий, шелковистый, точно обнаженная кожа. Пальцы теребят его, почти терзают, потом в замешательстве замирают, ложатся на стол, выжидают, вроде бы успокаиваются, но спокойствие это обманчиво. Ибо это не проходит незамеченным. Анна Дэбаред пытается изобразить улыбку, как бы извиняясь, что не может вести себя иначе, но она пьяна, и лицо обретает какое-то непристойное выражение, выдавая ее с головой. Взгляд тяжелеет, все еще бесстрастный, но уже мучительно оправившийся от изумления. Рано или поздно это должно было случиться.
Анна Дэбаред выпивает до дна еще целый бокал вина, глаза ее полузакрыты. Она в таком состоянии, что уже не владеет собой. В вине она находит подтверждение тому, что доныне составляло ее смутное, неосознанное желание — и постыдное утешение в этом своем открытии.
Другие женщины тоже пьют, так же поднимают кверху обнаженные руки, сладостно-аппетитные, безупречно красивые, но супружеские. А мужчина на пустынном морском берегу насвистывает песенку, которую услыхал после полудня в одном из портовых кафе.
Поднялась луна, а вместе с ней наступила ночь, запоздалая и прохладная. Но даже представить себе невозможно, чтобы этот мужчина замерз.
Подают утку с апельсинами. Женщины угощаются. Их выбирали красивыми и выносливыми, они смогут достойно справиться с таким обильным угощением. При виде золотистой утки из уст их вырывается нежное воркование. Но одна из них при ее появлении едва не теряет сознание. Губы ее пересохли от совсем другого голода, который ничто уже не может утолить, разве что вино — да и то вряд ли. Она вспоминает песенку, услышанную днем в каком-то портовом кафе, но не в состоянии спеть ее. Фигура мужчины на пляже по-прежнему одинока. Рот приоткрыт, будто все еще произносит то же самое имя.
— Нет, благодарю вас.
Ничто не касается закрытых век мужчины, разве что ветер да аромат магнолий, что мощными, не видимыми глазу волнами доносят его дуновения.
Анна Дэбаред только что отказалась от второго блюда. Но блюдо все же задержалось перед ней, пусть и ненадолго, но достаточно, чтобы выглядеть скандально. Она поднимает руку, как ее учили, чтобы еще раз подтвердить свой отказ. Никто больше не настаивает. Вокруг нее за столом воцаряется тишина.
— Понимаете, совсем не могу, вы уж извините.
Она снова поднимает руку туда, где меж грудей увядает цветок, чей аромат проникает через весь парк и доходит до самого моря.
— Может, все дело в этом цветке, — решается предположить кто-то, — уж очень сильный у него запах…
— Да нет, я привыкла к этим цветам. Не беспокойтесь.
Тем временем утка продолжает свое шествие вокруг стола. Кто-то напротив все еще смотрит на Анну пристально и бесстрастно. И она опять силится улыбнуться, но у нее не получается ничего, кроме гримасы, исполненной отчаяния и признания в какой-то постыдной, непристойной тайне. Анна Дэбаред пьяна.
Кто-то опять спрашивает, уж не больна ли она. Нет-нет, она вполне здорова.
— Может, все-таки всему виной этот цветок? — снова настаивает кто-то. — А вдруг это он вызывает у вас тошноту, а вам и невдомек?
— Да нет. Я же сказала, что привыкла к запаху этих цветов. Просто иногда у меня совсем нет аппетита.
Ее оставляют в покое. Начинается пожирание утки. Жиру ее суждено раствориться в телах других. Закрытые веки мужчины с улицы дрожат от избытка долготерпения, которое он добровольно взвалил на свои плечи. Тело его измучено холодом, и ничто уже не в состоянии отогреть его. Губы по-прежнему произносят чье-то имя.
На кухне становится известно, что она отказалась от утки с апельсинами — видно, нездорова, другого объяснения и быть не может. Мысли здесь заняты совсем другим. Бестелесные очертания магнолий ласкают глаза одинокого мужчины. Анна Дэбаред снова берет в руки свой бокал, который только что наполнили вином. Пьет. В отличие от других какой-то огонь питает ее завороженное чрево. Груди ее, такие тяжелые по обе стороны от цветка, ах, какие же они тяжелые, то и дело напоминают о себе в этой ее новой, непривычной худобе, причиняют боль. Вино заливает рот, откуда рвется имя, которого она так и не произнесет вслух. От этой безмолвной борьбы с собой у нее нестерпимо ноет поясница.
Мужчина поднимается с песка, подходит к решетке — окна по-прежнему ярко освещены, — хватается за прутья, крепко сжимает их руками. Как же это не случилось с ним раньше?
Гостей снова обносят уткой с апельсинами. Тем же самым жестом Анна Дэбаред умоляет забыть о ней. О ней забывают. Она снова целиком погружается в безмолвную ломоту в пояснице, в эту обжигающую боль, в это логово, это прибежище.
Мужчина отрывается от решетки парка. Смотрит на свои руки, пустые и искаженные недавними усилиями. Похоже, сама судьба толкнула его сюда, это она водила его руками.
Морской ветерок гуляет над городом, он стал чуть прохладней. Многие уже спят. Окна второго этажа темны и, закрытые для магнолий, охраняют сон малыша. А красные моторные лодки то и дело нарушают тишину его безгрешной ночи.
Кто-то подкладывает себе на тарелку еще утки с апельсинами. Общая беседа, все непринужденней и непринужденней, с каждой минутой отдаляет наступление ночи.
Анна Дэбаред в ослепительном сиянии люстр по-прежнему хранит молчание, на лице блуждает улыбка.
Мужчина наконец-то решается уйти на другой край города, подальше от этого парка. По мере того как он удаляется, аромат магнолий становится слабее, сменяясь запахом моря.
Анна Дэбаред возьмет капельку кофейного мороженого, просто чтобы ее оставили в покое.
Мужчина против собственной воли снова вернется назад. Опять издали увидит магнолии, решетку и окна, залитые все тем же ярким светом. На устах его опять та же песенка, услышанная днем, и то же имя, которое на сей раз губы произнесут чуть громче. Он пройдет мимо.
Она знает об этом. Цветок магнолии меж грудей уже совсем увял. Он прожил свое лето всего за какой-то час. Рано или поздно мужчина все равно пройдет мимо решетки парка. Он уже миновал ее. А Анна Дэбаред все продолжает без устали о чем-то молить цветок.
— Анна не слышала…
Она пытается улыбнуться пошире, у нее не выходит. Ей повторяют. Она еще раз запускает руку в белокурую путаницу волос. Круги под глазами сделались еще заметней. Той ночью она будет плакать. Повторяют еще раз, для нее одной, ждут ответа.
— Да, это правда, — произносит она, — мы уезжаем в домик на море. Там будет тепло. Уединенный домик, совсем на отшибе, никого вокруг, один на морском берегу.
— Ах, какое же он сокровище, — говорит кто-то.
— Да, он и вправду настоящее сокровище.
Пока гости будут в беспорядке рассаживаться в примыкающей к столовой просторной гостиной, Анна Дэбаред незаметно улизнет, поднимется на второй этаж. Поглядит через окно широкого коридора своей жизни на бульвар. Мужчины там уже не будет. Она пойдет в спальню сынишки, растянется на полу, у подножия его постели, уже не заботясь больше о магнолии, которая сломается вконец, раздавленная ее грудями. И в перерывах между священными, сонными вздохами ребенка ее стошнит, вывернет наизнанку, и она выблюет, долго, не спеша извергнет из себя всю ту чужеродную пищу, что силком заставили ее проглотить тем вечером.
Какая-то тень промелькнет в проеме оставшейся открытой двери в коридор, еще более омрачив и без того темный полумрак спальни. Анна Дэбаред слегка проведет рукою по теперь уже сильно спутанным белокурым волосам. На сей раз она произнесет какое-то извинение.
Но никто ей не ответит.
VIII
Теплая погода все не кончалась. Она стояла уже так долго, что превзошла все ожидания. Теперь об этом говорили с улыбкой, как говорят об обманчивой игре природы, что прячет за фасадом постоянства мелкие отступления от вечных правил, которые рано или поздно все равно возьмут реванш и только лишний раз убедят всех в незыблемости сезонных перемен погоды.
Тот день, даже в сравнении с предыдущими, выдался таким погожим — само собой, для того времени года, — что порой, когда на небе оказывалось не слишком много облаков, когда прояснения длились подольше, можно было подумать, будто погода еще лучше, чем на самом деле, будто лето уже совсем не за горами. Облака с такой медлительностью, словно нехотя, закрывали солнце, что день и вправду казался куда ясней, чем накануне. К тому же и ветер, что дул с моря, был теплым и влажным — в общем, таким, какой обычно дует месяцем-двумя позже.
Кое-кто утверждал, что тот день выдался по-настоящему жарким. Правда, большинство не соглашались — нет, не с тем, будто он такой уж погожий и теплый, — просто им никак не верилось, что было и вправду жарко. А у некоторых вообще не оказалось на сей счет никакого собственного суждения.
На прогулку в сторону порта Анна Дэбаред отправилась лишь день спустя. Добралась она туда чуть позже обычного. Едва завидев ее издалека, еще за молом, Шовен вошел в кафе и принялся ждать. Она была одна, без сынишки.
Анна Дэбаред вошла в кафе как раз в тот момент, когда солнце особенно долго не скрывалось за облаками. Хозяйка даже не подняла на нее глаз, продолжая заниматься в полутьме прилавка своим красным вязаньем. Оно уже заметно прибавилось. Анна Дэбаред подошла к Шовену, он сидел все за тем же столиком, в самой глубине зала. Лицо Шовена казалось заросшим, будто он не брился со вчерашнего дня. Лицо Анны Дэбаред тоже казалось не таким ухоженным, каким прежде — ее стараниями — выглядело всякий раз, когда она собиралась показаться на людях. Но, конечно, ни один из них даже не заметил этих перемен.
— Сегодня вы одна, — произнес Шовен.
Она молча подтвердила этот очевидный факт, выдержав долгую паузу, попытавшись уклониться от прямого ответа, все еще удивленная, что это ей так и не удалось.
— Да, одна.
Дабы уйти от удушающей простоты этого признания, она отвернулась к двери, глянула в сторону моря. К югу от города жужжали литейные заводы Побережья. А в порту тем временем, как обычно, разгружали песок и уголь.
— Какая прекрасная погода, — заметила она. Точно тем же движением Шовен повернул голову в сторону двери, невидящим взглядом глянул на небо, оценил погоду, что стояла в тот день в городе.
— Вот уж никогда бы не подумал, что это наступит так скоро.
Хозяйка — слишком уж затянулась пауза — обернулась, включила радио, без всякой неприязни, пожалуй, скорее даже с какой-то благожелательностью соучастницы. Где-то далеко-далеко, в каком-то заграничном городе, пела женщина. Анна Дэбаред первой приблизилась к Шовену.
— С этой недели я уже больше не буду водить своего малыша на уроки музыки к мадемуазель Жиро. Мне пришлось согласиться, теперь вместо меня это будут делать другие.
Маленькими глотками она допила свое вино. Бокал ее был пуст. Шовен позабыл заказать еще.
— Что ж, может, это и к лучшему, — заметил он.
В кафе вошел посетитель, праздношатающийся, от нечего делать, одинокий, совсем одинокий, и тоже заказал вина. Хозяйка подала ему, потом, не дожидаясь заказа, вышла и обслужила двоих посетителей, сидевших в зале. Те тут же выпили, одновременно, не сказав ей ни слова. Потом как-то торопливо заговорила Анна Дэбаред.
— В последний раз, — призналась она, — меня стошнило этим вином. Я ведь пью совсем недавно, всего несколько дней…
— Теперь это уже не имеет никакого значения.
— Ах, прошу вас… — взмолилась она.
— В сущности, все дело в том, будем ли мы разговаривать или так ничего и не скажем друг другу, — вам решать.
Она обвела взглядом кафе, потом его — все заведение и его, — моля о помощи, которая так и не пришла.
— Меня и раньше часто тошнило, но совсем по другим причинам. Понимаете, всегда совсем-совсем по другим… Но пить столько вина сразу, прямо залпом, и так быстро — к этому я совсем не привыкла. Ах, как меня рвало, если бы вы только знали… Просто никак не могла остановиться, думала, уже никогда не остановлюсь, а потом вдруг все сразу кончилось, все вышло наружу, больше уже не могла, как ни старалась. Может, мне бы и еще хотелось, но одного желания было уже недостаточно, вот и все…
Шовен облокотился на стол, обхватил руками голову.
— Если бы вы знали, как же я устал…
Анна Дэбаред наполнила его бокал, протянула ему. Шовен не противился.
— Я могу и помолчать, — извинилась она.
— Да нет, что вы, зачем же…
Он положил руку на стол, рядом с ее рукой, в пятно тени, отбрасываемой его телом.
— Ворота парка были заперты на замок, как обычно. Было так тепло, только легкий-легкий ветерок. Окна на первом этаже ярко освещены.
Хозяйка отложила в сторону красное вязанье, ополоснула бокалы и впервые за все время не забеспокоилась, долго ли они еще задержатся. Близился час закрытия заведения.
— У нас осталось не так много времени, — напомнил Шовен.
Солнце уже клонилось к закату. Он следил глазами за его отражением, которое как-то медленно, будто дикий зверь, кралось по задней стене зала.
— Ах, этот малыш, — произнесла Анна Дэбаред, — я ведь не успела рассказать вам, что…
— Знаю, — перебил ее Шовен.
Анна убрала руку со стола, долго разглядывала руку Шовена: дрожащая, она оставалась лежать на прежнем месте. И не смогла сдержать стона — тихий, жалобный, заглушаемый звуками радио, он был слышен только ей одной.
— Знаете, — пробормотала она, — иногда мне кажется, будто я его выдумала…
— Я знаю, я уже все знаю про этого вашего малыша, — резко оборвал ее Шовен.
Анна Дэбаред снова вздохнула, на сей раз громче. И опять положила руку на стол. Он проследил глазами за ее движением, с трудом приподнял свою руку, она была тяжелая, будто свинцом налита, и ею накрыл ее руку. Руки их были холодны, как лед, так холодны, что прикосновение казалось совсем призрачным, будто воображаемым — оба хотели, чтобы это наконец произошло, ведь рано или поздно оно все равно должно было случиться, иначе и быть не могло. Руки неподвижно застыли в этой скорбной позе. Но жалобные стоны Анны Дэбаред замолкли.
— Ну, в последний раз, — взмолилась она, — пожалуйста, расскажите мне что-нибудь еще.
Шовен заколебался — глаза устремлены куда-то вдаль, прикованы к задней стене кафе, — потом наконец решился произнести, будто вспоминая:
— Никогда прежде, покуда он не встретил ее, ему и в голову не приходило, что настанет день, когда у него возникнет подобное желание.
— И она сразу согласилась, со всем?
— Не просто согласилась, она была счастлива.
Анна Дэбаред подняла на Шовена отсутствующий взгляд. Голос ее сделался каким-то тоненьким, почти ребячьим.
— Мне так необходимо хоть чуточку понять, отчего она была так счастлива?
Шовен не смотрел на нее. Голос его звучал ровно, неторопливо, без всякого выражения, это был голос глухого.
— Какой смысл пытаться все понять? Ведь есть в жизни вещи, которые понять невозможно.
— Выходит, есть такие вещи, которые надо принимать такими, какие они есть, даже не пытаясь понять?
— Думаю, что так…
Лицо Анны Дэбаред потускнело, стало каким-то бессмысленным. Губы так побледнели, что казались серыми, почти бескровными, и дрожали, будто она вот-вот разрыдается.
— И что, неужели она так ничего и не попыталась сделать, чтобы предотвратить это? — едва слышно поинтересовалась она.
— Нет, ничего. Давайте-ка лучше выпьем еще вина.
Она выпила, понемножку, маленькими глотками, потом и он. Губы у него тоже дрожали, бились о край бокала.
— Время, — проговорил он.
— А что, надо много, много-много времени?
— Думаю, да, много. Но ведь я ничего не знаю об этом. — И еле слышно добавил: — Что я об этом знаю? Не больше, чем вы. Ничего…
Анне Дэбаред так и не удалось заплакать. Она вновь заговорила голосом рассудительным, будто на мгновение пробудившись от сна:
— Но ведь она-то уже никогда больше ничего не сможет рассказать.
— Да нет, отчего же, непременно скажет. Настанет день, и она вдруг встретит кого-то, сразу узнает его, и ей ничего не останется, кроме как сказать ему: здравствуй. Или, скажем, услышит вдруг, как поет ребенок, будет ясная погода, и она скажет: ах, какая прекрасная погода. И все начнется сначала.
— Да нет, этого не может быть.
— Можете думать все, что вам угодно, это не имеет значения.
Прозвучал гудок, оглушительный, он разнесся по всему городу, проникал во все уголки и даже дальше, до предместий и некоторых соседних коммун, доносимый туда морским ветром. Закат распростерся, погрязая во мраке, еще более дикий и хищный на стене зала. Как это часто случается в сумерках, небо словно застыло, зависло в спокойной неподвижности надутых ветром облаков, не закрывающих солнца, которое вволю сверкало, посылая свои последние лучи. Гудок в тот вечер казался бесконечным. Однако и он в конце концов замолк — как и в любой другой вечер.
— Мне страшно, — тихо пробормотала Анна Дэбаред.
Шовен придвинулся поближе к столу, попытался приблизиться к ней, ища ее глазами, потом сдался:
— Нет, не могу.
Тогда она сделала то, чего не смог сделать он. Склонилась к нему так близко, чтобы губы их могли слиться в поцелуе. И губы остались так, тесно приникнув друг к другу, застыв в неподвижности, чтобы и это тоже свершилось, исполнив тот же самый погребальный ритуал, что незадолго перед этим свершили их руки, ледяные и дрожащие. Теперь и это тоже свершилось…
Тем временем с соседних улиц уже доносился шум, приглушенный, прерывавшийся то и дело спокойными радостными вскриками. Арсенал распахнул двери для восьми сотен своих рабочих. Он находился совсем недалеко. Хозяйка кафе засветила лампу над стойкой, хотя ее и без того ярко освещало закатное солнце. С минуту поколебавшись, подошла к ним, сидевшим теперь в полном безмолвии, и подала им еще вина, которого они не заказывали, с какой-то особой, почти материнской заботливостью. Потом, уже подав им вино, так и осталась рядом, подле них — они все еще были вместе, — думая, что бы такое им сказать, и, не найдя слов, ушла прочь.
— Мне страшно, — снова повторила Анна Дэбаред.
Шовен не ответил.
— Мне страшно! — выкрикнула Анна Дэбаред.
Шовен по-прежнему не ответил ни слова. Анна Дэбаред согнулась пополам, скорчилась, почти коснувшись лбом поверхности стола, — и смирилась со страхом.
— Что ж, видно, так тому и быть, — проговорил Шовен. И добавил: — Всякое случается.
В кафе вошла группа рабочих, они уже видели их здесь вместе. Стараются не смотреть в их сторону, тоже в курсе их отношений — как и хозяйка, как и весь город. Шум разговоров, приглушенных смущением, оглашает кафе.
Анна Дэбаред поднимается со стула и снова, над столом, пытается приблизиться к Шовену.
— А вдруг я не смогу? — едва слышно пробормотала она.
Но он, похоже, уже ничего не слышал. Она натянула на себя жакет, застегнула на все пуговицы, оправила его, потом снова издала все тот же звериный вопль.
— Нет, это невозможно, — простонала она.
На сей раз Шовен услыхал.
— Одну минуту, — проговорил он, — и нам это удастся.
Анна Дэбаред выждала эту минуту, потом попыталась встать со стула. Ей это удалось, она поднялась на ноги. Шовен глядел куда-то в сторону. Мужчины опять отводили взгляд от этой женщины, нарушающей супружескую верность. Она стояла.
— Мне бы хотелось, чтобы вы умерли, — проговорил Шовен.
— Я уже мертва, — ответила Анна Дэбаред.
Анна Дэбаред обошла вокруг своего стула, дабы избежать соблазна снова усесться. Потом сделала шаг назад и повернулась спиной. Рука Шовена взметнулась в воздухе и снова упала на стол. Но она уже не видела этого, ее уже не было там, где остался он.
Она стояла лицом к закату, пройдя мимо толпы мужчин у стойки, в красном свете, что венчал конец этого дня.
Когда она ушла, хозяйка прибавила радио. Кое-кто из мужчин недовольно посетовал, что это чересчур громко… на их вкус.
__________
Примечания
1
Школа Виоле — высшее привилегированное учебное заведение (Франция). (Здесь и далее прим. перев.)
(обратно)2
Рубе — старинный город на севере Франции; близ Лилля.
(обратно)3
Пьер Дриё ла Рошель (1893–1945) — французский писатель крайне правого толка, во время Второй мировой войны сотрудничал с немцами.
(обратно)4
Робер Бразильяк (1909–1945) — французский писатель, ярый коллаборационист.
(обратно)5
Местность на юго-западе Франции, между реками Гаронной и Дордонью.
(обратно)6
Род кустарников, реже деревьев семейства маслиновых.
(обратно)
Комментарии к книге «Любовник. Летний вечер, половина одиннадцатого. Модерато кантабиле», Маргерит Дюрас
Всего 0 комментариев